Book: Второй семестр



Второй семестр

Карина Демина

Внучка берендеева. Второй семестр

Глава 1. Об вещах зловещих и обрядах тайных

Катилась зимняя гроза по полю.

Малевала в белой круговерти лицо за лицом. Поднимала с земли снежные фигуры. И каждая виделась живою, плотной, настоящей.

Шли мертвецы.

Цеплялись друг за друга тонкими руками, вязали хороводы. И разевались рты, заходились немым криком. В пустых глазах горел подаренный бурей огонь.

Но что было до того человеку, стоявшему посреди поля?

Он не боялся ни грозы, ни рожденных ею призраков, смело заглядывая в лицо каждому. И те, теряя былой гнев, отступали, рассыпались колючей крупою, сроднялись с обыкновенными сугробами.

Блеснула молния.

Зазвенело небо сухим громом, будто кто по тазу ударил. И в воцарившейся следом тишине стало слышно хриплое натужное дыхание человека.

Он еще помнил, что люди дышат.

И приложив ладонь к груди, убедился, что вновь подаренное сердце, бьется. Человеку было удивительно слышать этот стук, но не чувствовать ни сердца, ни тепла. Он зачерпнул горсть колючего снега и потер лицо.

— Не стой на ветру, сынок, — в отличие от человека, женщина мерзла. Она куталась в меха, однако драгоценные соболя не способны были защитить ее от дыхания зимы.

— Я не чувствую, — человек стряхнул с ладоней снег. — Ничего не чувствую… с каждым разом все хуже. Отпусти меня!

На эту просьбу небо отозвалось венцом из молний.

— Нет.

Женщина шла медленно, проваливаясь в рыхлый снег, и мертвецы расступались в страхе перед мертвой ее силой. Человек и тот отшатнулся, когда протянула она к нему белую руку. Холодные пальцы скользнули по щеке.

— Ты совсем замерз, мой мальчик, — с печалью произнесла женщина.

— Я умер.

— Нет, — она покачала головой, и на щеках блеснули не то слезы, не то истаявшие снежинки. — Конечно же нет… что за глупости ты говоришь… мертвецы…

Он схватил ее за руку, сжал, стянул расшитую бисером рукавицу и прижал к груди.

— Я давно уже умер, мама…

— У мертвецов нет сердца.

— У живых зачастую тоже, — он произнес это с печальной улыбкой. — Их стало больше… посмотри… я смутно помню ее… как ее звали?

Из снежного хоровода шагнула девица, даже мертвая, слепленная магией и бурей, она была красива.

— Гордана… Гордана Неждановна… — женщина щелкнула пальцами, и белая фигура рассыпалась, только ветер завыл горестно.

— Я ее любил?

— Нет. Она не стоила любви… просто глупая девка… одна из многих. Сколько их таких еще будет?

— Это ты мне скажи, матушка, сколько? — он смотрел на хоровод, пытаясь вспомнить, где и когда видел ту или иную девицу… а мужчину? Вот того, с лицом, перекроенным шрамом. Такое не забудешь. Ему мнилось, что не забудешь, ан нет, память была чиста.

Пуста.

Заснежена.

И та, которая подарила ему жизнь, а с нею и забвение, не спешила помогать. Она гладила лицо, а он почти не ощущал прикосновений.

— Хватит, матушка… я больше так не хочу… заемная жизнь… мы оба знаем, что долго она не продлится, — он перехватил ее ладонь, упоительно горячую, и прижался к ней губами. — Смирись. Отпусти. И живи дальше…

— Без тебя?

Она не желала. Она тоже слушала бурю, но в голосе ветра чудилось ей отнюдь не скорбь, скорее уж торжественная медь труб и грохот барабанов. Тяжкая поступь войска, готового повиноваться ее слову…

…не ее, но того, кто рожден был повелевать, пусть право это отобрали вместе с жизнью. Мнилось им, тем, кто решал и решил за обоих, что могут они творить зло, что никто не узнает правды, что…

…стерпели небеса.

…смолчала земля.

…и Божиня, коию мнили милосердной, глуха осталась к слезам матери.

Приговорили.

Но уцелела. Чудом ли? Чужим ли милосердием, сброшенным, что затасканная дрянная шубейка с барского плеча? Волею ли Темной сестры, к которой воззвала отчаявшаяся душа?

Женщина не знала.

Она помнила, как очнулась.

…перевернутые сани.

…хрипящую лошадь, из горла которой торчала оперенная стрела.

…мертвых людей… одной девке голову снесли да шутки ради на кол насадили. Другая лежала, раскинувши руки. И женщина помнила, что задранный подол, что белые бесстыдные ноги, что лицо, прикрытое тряпицей. Третья… четвертая… она ходила от тела к телу, останавливаясь у каждого, не испытывая ни отвращения, ни страха, лишь запоминая все.

…изломанного старика, поставленного стеречь ларь с деньгами. Ему размозжили голову, а руки переломали, и видно, что помирал старик долго. А старуха-ключница и того дольше. Чем она досадила разбойникам?

Сперва ей думалось, что виноваты лихие люди, а после пришло понимание: среди мертвецов нет ни одного охранника. А ведь они, верные, как мнилось, обязаны были полечь первым заслоном.

Заслонить от стрел.

От копий.

А они… мальчишка молоденький лежал, зажимая немеющими пальцами дыру в животе. Он был еще жив, и жизнь, которая едва теплилась в его глазах, завораживала. Женщина склонилась к самому лицу. Она с непонятным ей самой наслаждением вдохнула запах крови и плоти, того, что прежде полагала грязным, а после сунула унизанные перстнями пальцы в дыру.

— Где? — спросила она, и собственный голос показался чужим, глухим, что воронье карканье.

Мальчишка закричал.

Ему было больно, но ее радовала эта боль. Она наполняла остывшее сердце силой, и когда то толкнулось в груди, застучало вновь, женщина вытащила руку.

— Где, — она знала, что в ее воле и власти было продлить мучения несчастного, как и отпустить его светлой дорогой. И он, кажется, понял.

— Т-там… — он с трудом вытянул руку. — Я… я п-пытался… я клятву… я…

Она слизнула каплю крови.

И подарила смерть.

Не из милосердия. Ей нужна была эта жизнь.

Подобрав полы собольей шубы, она пошла. Она шла долго и проваливалась в сугробы, но не ощущала ни досады, ни гнева, как не ощущала холода и боли. Она знала, что была мертва, что умирала мучительно: клинок пробил и шубу, и драгоценные ткани, и шелка сподних рубах, не говоря уже о белое холеной коже. Его провернули в ране, расширяя и выпуская черную кровь. А после вытащили.

Почему не добили?

Могли бы и голову отсечь… но нет… хотели, чтобы мучилась? Или приказ был таков? Плата за ее упрямство, за своеволие, за нежелание подчиниться высочайшее воле…

Наказание.

Умирать и слышать, как заходятся криком дворовые девки.

Как хрипят.

Воют.

Стенают… и осознавать, что это она виновата, что, смирись, и все иначе бы повернулось. Но нет, застила глаза ей гордость боярская. Так платой за нее отныне — жизнь. И ладно бы ее, своей ей не было бы жаль. Сама б подняла чашу на пиру свадебном. Сама бы слово сказала, желая молодым долгих лет. Сама бы и выпила до дна, с кислым вином, с горьким ядом, слезою приправленным. А после бы ушла тихо, как уходили иные, те, которые до нее были…

…но нет.

…не за себя она боялась. За сыночка…

Лежал под елочкой, на снегу и голенький почти. Мальчик ее сладкий, кудри сахарные кровью склеились, глаза бирюзовые в небо глядят. Улыбался… точно знала — улыбался. И значит, быстро умер. Милосердно. Конечно, за что на него, дитя сущее, гневаться? Вот и подарена ему было милостью царской легкая смерть.

Она упала на колени.

Закрыла глаза.

Завыла.

Горестно, что волчица… глухо… и тогда-то вернулась боль, а с нею — и сердце, стучавшее мерно, что механизмус, вновь ожило по-настоящему.

…удалось.

…нет, нельзя сказать, что была она беспамятна и не ведала, что творила.

Ведала.

Когда руками копала могилку в снегу, обламывая ногти о мерзлую землю.

Когда укладывала на дно колючие еловые лапы.

И на них — своего мальчика, в шубу завернутого. Когда засыпала его рыхлым снегом… когда выволакивала камни, окружая могилу. Шептала слова из книги проклятой, которая, о диво, при ней осталась. Не знали? В царских хоромах много сокровищ, которые никто-то сокровищами не считает. И эта книжица… случайно попалась под руку, выпорхнула, сыпанула пылью на руки. Раздразнила любопытство.

Нет, тогда-то она и не думала воспользоваться.

Увезти хотела.

Чтоб не попала эта книжица в чужие руки, чтоб не причинила зла… спрятать.

Изучить.

А вот час пришел, и крови пролитой хватило. Чем не жертва? И не ею принесена. Осознав это, она рассмеялась.

Уже позже, окончательно решившись, она шла, брела, не разбирая дороги… и добрела до деревеньки…

…ее не ждали.

…встретили брехливые собаки. Глупые создания, в которых жизни было — капля. И эта капля не насытила, как и толстый мужик с оглоблей, вздумавший заступить ей дорогу.

Она срывала чужие жизни, что ромашки для венка, боясь лишь одного — что слишком мало их…

…несла.

…бежала босиком по колючему снегу, несла его, сплетенный древним знанием. Задыхалась от боли. И надежды. И страха, что надежды этой — не достаточно…

…лила молитву земле.

И собранную силу в посиневшие губы своего мальчика. Звала. Клялась. Кляла и обвиняла. Рыдала, позабывши и о гордости, и о мести, желая лишь одного — чтобы ожил.

Исполнилось.

…тогда это было сродни чуду. Дрогнули заиндевевшие веки, и снежинка сорвалась со светлых с рыжиною ресничек.

— Мама… мне так холодно, — сказал ее мальчик, протягивая руки. — Мамочка… почему мне так холодно?

— Ничего, — она обняла, прижимая к груди того, кто был ее жизнью и надеждой. — Скоро я тебя согрею…

Знала ли она, чем обернется?

А если бы знала… нет, ничего б не изменилось.

Жизнь за жизнь?

Пускай.

Если ему, тому, кто был проклят, позволена такая плата, то и ее мальчик ничем не хуже.

— Ничего, — повторила она, обнимая сына.

Вырос. И только Морана знает, чего стоил ей каждый его год… посильная плата. Она не жаловалась. Она приспособилась. И хоронить. И воскрешать. И утешать.

Уговаривать.

Избавлять от лишней боли, ведь он, ее мальчик, так хрупок. К чему ему лишняя память? Лишние мучения? Она оставит все себе, ибо такова доля матери.

— Отпусти, — взмолился он, склоняя голову к ее плечу. — Если любишь…

Конечно, любит. Ради любви все… и ради справедливости… ради него…

— Скоро, — пообещала она, перебирая тонкими пальцами кудри. — Скоро все закончится, мальчик мой… и ты оживешь. По-настоящему оживешь… я нашла способ.

Гроза стихала.

И мертвецы рассыпались белым крошевом.

Отступали.

— Я согрею тебя, — она набросила на плечи сына шубу, пусть в этом и не было смысла. — Поверь… пожалуйста… в последний раз поверь.

— А если не выйдет?

Он смотрел в ее глаза с такой тоской, что сердце сжалось.

— Если не выйдет, — женщина облизала обветренные губы. — Тогда я позволю тебе уйти…

— Спасибо, мама…

Глупенький ее мальчик.

Такой наивный.

* * *

На другом поле кипело пламя.

Оно летело по земле, оставляя черные следы ожогов. И снег вскипал. Шипела, плевалась вода, умирая в сердце огненного вихря. А он поднимался выше и выше.

До самых небес.

И те выгибались, страшась обжечься.

Звезды горели яркие, что угли. А угли хрустели под босыми ступнями, словно лед. Пламя цеплялось за пальцы азарина. Огненными нитями собиралась в ладонях, свивалось в ручьи, а ручьи разрастались реками.

— Не стоит бояться огня, — сказал Кирей и сунул руки в огненный вихрь. — Оно твоя суть.

Арей стоял в отдалении.

Он был бос.

И простоволос.

Он глядел на огонь жадно, но не решался протянуть руку.

— Сути невозможно лишиться и остаться живым… собой, — Кирей подбросил с ладони огненную птицу. — Поэтому… ты или зажжешь огонь.

— Или?

— Или умрешь.

— Сегодня?

— А чем тебе вечер не нравится? Тихо, спокойно… небо вон какое…

Завеса пламени окрашивала звезды алым.

— Вечер неплохой… но как-то я… морально не готов пока…

— А зря. Смерть, она такая… — Кирей усмехнулся. — Ждать, пока изготовишься, не станет. Страшно?

Арей тряхнул головой и признался.

— Страшно.

— Ты свободен уйти. Держать не стану. Уговаривать тем паче.

— Но я все равно умру.

— В какой-то мере, — глаза Кирея полыхнули алым. — Возможно, ты умрешь физически. Когда то, что в тебе осталось, погаснет. И это, поверь, далеко не худший вариант. Но…

— Но?

Арей ступил на выжженную землю.

— Если убрать суть явления, то само это явление перестанет быть собой. Понятно объясняю?

— Не слишком.

Пламя отпрянуло, но тотчас потянулось к новой игрушке. Оно, новорожденное, почти отпущенное на свободу — нить Киреевой воли была слишком тонка, чтобы обращать на нее внимание — было любопытно. Ему хотелось поскорей добраться до того, кто либо смел, либо глуп, либо и то, и другое разом.

Вспыхнет ли эта игрушка быльем?

Или же будет тлеть медленно и долго?

Рассыплется ли пеплом на куски? Обернется ли драгоценным камнем, из тех, что рождались в недрах гор? Пламя помнило камни. И горы, в которых спало. Как помнило себя в сотнях и тысячах иных обличий. В нем нашлось бы место еще одному.

— Ты есть огонь. Тело — это лишь оболочка. Вот, смотри, — Кирей развел руки и вспыхнул. Он горел, не сгорая, и тем нравился пламени.

Оно даже готово было подчиниться ему.

Ненадолго.

Это ведь тоже своего рода игра: кто кем управляет?

— Не бойся потерять оболочку. Не держись за нее. Иначе или лишишься, или останешься только с нею. А уж чем она заполнится, когда погаснет последняя искра… прежде чем сделать шаг, подумай хорошенько.

— О чем?

— Страх помешает.

— И поэтому ты меня пугаешь? — Арей протянул раскрытую ладонь к огню, приветствуя древнюю силу. Возможно, древнейшую из всех.

Боги?

Пламя существовало задолго до богов.

Оно могло бы рассказать о сотворении мира. И о самом этом мире, сухом и безжизненном, отданном всецело во власть огня…

Арей слышал песню.

…о рождении мира.

…о великой пустоте, которая исторгла сгусток огня.

…о жидких камнях, о пламенных океанах, о том, из чего родились и земля, и воздух, и воды…

— Я просто хочу, чтобы ты отнесся к вопросу серьезно.

— Куда уж серьезней.

Огонь тянулся. Он обещал боль, много боли, но разве не она сопутствует любому рождению? Кем Арей хочет стать? Ветром? Прахом? Льдистым камнем, который так ценят люди? Горой ли? Пламя исполнит его желание.

Оно извечно.

Исконно.

— Собой, — Арей шагнул в раскрытые объятья вихря. — Я хочу стать собой.

Рой огненной мошкары впился в лицо, заставляя стиснуть зубы.

Пламя не обмануло.

Было больно.

Было…

…страшно.

Когда тело его, пусть и оболочка — теперь Арей видел, что именно оболочка оно и есть, пустая и никчемная, изношенная довольно, вряд ли способная выдержать силу истинной искры — распадалось. Он чувствовал, как сгорает кожа.

Плавятся волосы.

Вдыхал смрад горящих костей.

И жил.

Несмотря ни на что, жил.

Он слышал теперь песню огненных струн, и видел, как тянутся они в землю, сквозь землю, к самому ядру ее, где становятся частью огненных же рек. Он в какой-то миг получил право слышать голос каждой.

Выбирать.

Пламя не лгало.

Никогда.

Он и вправду мог бы стать им, предвечным огнем, запертым в базальтовых глубинах безымянных гор. Гневливым и ярым, несущим свою ярость наверх, сквозь щиты и трещины в этих щитах. Он бы выплеснулся потоками лавы сквозь узкие горловины спящих вулканов.

Стал бы камнем.

Пеплом.

Мертвой птицей, рассыпавшейся в полете.

Он стал бы алмазом.

Рубином.

Змеем морским желтоглазым, хранящим кладку крупных яиц, в каждом из которых дремала искра.

Он стал бы…

…собой.

Арей силой воли велел себе отпустить струны. Отступить.

Вернуться.

Он был пламенем?

Пускай.

Это верно. Все азары пошли от одной искры, но если так, то искра эта горит в его крови. Она не может погаснуть. Истина? Пламя молчало. Оно готово было принять Арея. А вот он… хватит ли у него самого сил сотворить себя? Если он уверен, пусть попробует. Человек — это ведь просто, куда проще вулкана или змея.

Камня.

Птицы.

Человек — это только звучит гордо, а на самом деле, что он такое? Слабое никчемное создание. Неужели Арею вновь хочется стать таким? Он ведь свободен сейчас. А не ему ли знать, сколь дорога свобода.

Абсолютная.

— Нет, — это слово было рождено из огня и огню же стало ответом. — Нет… я…. Есть. Существую. Я…

Он снова чувствовал жесткую спаленную корку ее под ногами. И сами ноги, обожженные, сожженные почти, но способные удерживать никчемное слабое тело.

Это тело горело, но если не сгорело окончательно, значит, оставался шанс.

Все просто. Надо лишь вобрать в себя пламя. Все, до последней искры. До капли. До крошки. До…

…он пил и не способен был утолить эту жажду.

…он впитывал огонь, страшась, что того не хватит, чтобы затянуть все прорехи в теле.

…он был.

И стал.

И устоял. И даже сумел сделать шаг, прежде чем рухнуть на разодранную ожогами землю.



— Надо же, живой, — едва ли не с восторгом произнес Кирей. Он присел на корточки и руку протянул.

— И не надейся.

Арей прислушался к себе.

Сила была.

Прежняя? Нет. Иная… чистая? Живая? Та, которой он лишился, только теперь Арей понял, сколь самонадеянно он полагал ее истинною. Человеческая кровь разбавила ее, извратила, но теперь пламя вернулось.

— Вставай уже, племянничек, — Кирей не позволил додумать. — Потом поклоны бить станешь.

— Не дождешься, дядюшка.

Но руку протянутую Арей отвергать не стал. Все ж гордость и глупость — суть разные вещи. И пусть пламя кипело внутри, однако же физических сил у него не хватит и на то, чтобы до края поля доползти. А за краем тропинка начиналась, сквозь лесок, через овраг…

Нет, сам он не доберется.

— И вот еще что, племянничек, — Кирей помог подняться. И подумалось, что ожоги он способен залечить столь же легко, да не станет. И не оттого, что презирает слабого родича, мало того, что рабом рожденного, полукровку, так еще и силы лишившегося.

Нет.

Теперь, странное дело, Арей лучше понимал того, кто глядел на него сверху вниз, с насмешкою и вызовом.

Сам должен справиться.

В этом суть.

С огнем ли. С ожогами. С… прочим. Если сумеет — честь Арею и хвала. А нет, то хотя бы похоронят свободным человеком.

— Что, дядюшка, — в тон отозвался Арей.

Спекшиеся мышцы не слушались. И хорошо бы никого не встретить по пути, а то ж сочинят… придумают, переврут…

…и донесут куда надобно, и куда не следует вовсе.

— Огонь — стихия непростая, — Кирей шел медленно.

А ведь и ночь он выбрал непростую.

И место неслучайное.

И значит, не будет встреч и свидетелей. Хорошо…

— Взять ты силу взял, но это полдела, если не треть. Попробуй теперь удержать. Приручить…

Огонь загудел, соглашаясь, что он, конечно, готов терпеть слабую телесную оболочку, в которую его заточили — или наивно полагали, будто заточили — но до поры, до времени. Эту клетку ничего не стоит разрушить.

— И если позволишь совет…

— А не позволю?

Кирей плечами пожал: мол, мое дело сказать, а твое — думать, надо ли тебе сказанное.

— Держи себя в руках.

Пламя свернулось в животе, теперь Арей ощущал его огромным змеем с огненною шкурой. О таком мама сказки рассказывала. О чешуе золотой, о следах самоцветных, о логове под корнями старого дуба, о крыльях грозовых, из меди созданных. Взмахнет змей крылами и полетит над степью звон-гром.

Поднимется…

— Вот об этом и говорю, — Кирей убрал руку и хлопком сбил с плеча огненный язык. — Тебе нельзя отвлекаться. Ни на что. Ни на кого. Стоит дать слабину, и огонь тебя сожрет.

Призрак змея рассыпался золотой пылью.

А пламя выплеснулось в кровь нежданною яростью: да как смеет он, родственничек непрошенный, забытый и потерянный, указывать Арею как быть? Небось, без его советов Арей жил.

И жить будет.

— И хорошо, если только тебя.

Пламя Кирей лишь смахнул. И Арей опомнился. Да что это с ним? Откуда взялся гнев этот? И желание немедля изничтожить родича, дерзнувшего обратиться…

…дерзнувшего?

…обратиться?

Не его, не Ареевы это мысли…

…живое пламя остывало.

Отползало.

Вновь обращалось в змея, и золотая чешуя манила близостью. Зря ли матушка сказывала, что нет в мире ничего, этой чешуи прочней. Не пробьют ее ни стрелы, ни копья, увязнут топоры боевые…

…нельзя слушать.

Нельзя поддаваться.

…оттого и не одолеть змея людям. И Арей, если захочет, может змею уподобиться. Достаточно пожелать… чего он хотел?

Свободы?

Арей уже свободен. Мести? Его слово, и вспыхнет мачехино подворье костром погребальным. А следом полыхнут и прочие владения… и братец единокровный…

…нет!

Арей заткнул уши.

— Вот так, хорошо. Дыши давай, — голос Кирея пробился сквозь медовую песнь пламени, где Арею обещано было все, что лишь пожелает.

Золото?

Будет.

Власть?

Да хоть над всем миром.

Женщина… любая захочет… не любая. Единственная, которая нужна, не захочет… не с убийцей, не с палачом… не с тварью, в которую он обернется, позволив себе малость.

— Ты справишься, племянничек, — Кирей вновь подал руку, и Арей понял, что стоит на коленях.

На выжженной земле.

На расплавленной…

Это он?

А кто еще? А если бы…

— Теперь понимаешь, что я имел в виду? — Кирей поднял рывком. — Ты должен держать в узде свои мысли. Желания. Все. Каждое слово, которое произнесено. Или не произнесено… пламя будет искать слабину. И если найдет…

…понесется по-над столицею медная гроза, сотворенная безумцем. И сумеют ли справиться с нею магики?

— И как… долго?

— Месяц. Два. Десять… за сколько управишься. Это же твой огонь. Тебе с ним и сражаться.

Он не лгал, дорогой заклятый родич, который мог бы и до того упредить, но не стал. Случайно ли? Мнилось Арею, что не было ничего случайного в произошедшем.

— А ты? Сколько ушло у тебя?

— Семь дней, — сказал Кирей, но тут же добавил. — И семь мгновений при первом порыве. И за эти семь мгновений я едва не убил их всех…

— Почему не убил?

И это было важно знать, особенно теперь, когда змей нашептывал, что не стоит слушать того, кто добровольно отрекся от силы, спеленал ее, скрутил да в клетку упрятал.

— Понял, что другой семьи у меня не будет, — тихо ответил Кирей. — И ты поймешь… не про семью. Другое. Когда поймешь, то и с пламенем справишься… только постарайся уж не задерживаться. Оно чем дальше, тем хуже…

— А если…

— Если не справишься, я сам тебе шею сверну.

— Спасибо, дядюшка.

— Да не за что, племянничек…

Небо отряхнулось от красных сполохов, громыхнуло тяжко, грозя скорою бурей, а потом, поторапливая безумцев, которым вздумалось гулять в неурочный час, сыпануло ледяным крошевом.

Начинался последний зимний месяц.

В народе его звали волчьим.

Глава 2. В которой ведутся беседы крамольные

— Тужься, Зося, тужься! — Еська шипел на самое ухо, да так громко, что в ухе от егоного шипения звон появлялся, да хитрый, с переливами.

Отвлекало.

А я тужилася… да так тужилася, что, будь непраздна, прям на поле и родила б.

И родила.

Огненный шарик поднялся над ладонью, завис в воздухе на мгновенье, а опосля в грязюку и плюхнулся с гневливым шипением. Куда там Еське!

Тот только вздохнул и отошел от яминки…

— Зося, не сочти за грубость, но ты неисправима…

А я ему с самого начала говорила, что не будет с этое затеи толку. Да разве ж Еську переупрямишь? Он толстолобый, аккурат, что бабка моя, оттого и нашли они общего языку, как это ноне говаривать принято.

…шел первый месяц весны.

Марец-слезогон. Правда, туточки его именовали на свой лад — мартецом, но как не зови, а поганое егоной натуры не исправишь.

Небо дождило, а когда не дождило, то взбивало рыхлые перины сизых туч, и рябенькое, слабенькое солнце тонуло в них. Оттого и дни были, мало что коротки, так еще и смурны на диво. Истаивал снег, да некрасиво, проплешинами, сквозь которые проглядвала гнилая трава. Земля хлюпала, давилась вешними водами. И разумом-то разумею, что сие — есть, как молвится, исконный порядок вещей, установленный от самого сотворения мира, а на душеньке муторно.

Сверху капает.

Снизу хлюпает. Сапожки мои, пусть и хороши, да все одно промокли. А с ними и сама я до исподнего, ни одной, самой махонькой, ниточки сухой не осталося.

Домой бы.

Если не в бабкины хоромы, которые она за зиму обжила на свой лад, так хотя б в комнатку свою общежитиевскую. К самовару да плюшкам, к варенью малиновому, медам и прочим сластям, с которыми и слезогон переживать легче.

— Ты не стараешься, — Еська шмыгнул носом.

Ага… засопливел, стало быть.

Не буду жалеть.

Сам сюда притащил, без принуждения, мол, тренироваться мне надобно. Оно, конечно, надобно, только вот… душенькою чую, что не мое это дело — огневики лепить.

— Зослава, — Еська вытер нос рукавом и огляделся, убеждаясь, что полигон пуст. А каковым ему быть? Небось, в такую погоду хороший некромант и покойника из дому не выгонит.

Серо.

Уныло.

Вода льется, земля, пробуждаясь, вздыхает, спешит затянуть оспины, моими огневиками оставленные, грязюкой. А завтрешним утречком, надо думать, погонит нас Аристарх Полуэктович по энтому полигону, да по яминам, приговаривая, что настоящему боевику погода не помеха.

Может, оно и так, да только…

— Не слушаешь, — Еська ткнул пальцем в бок, да так, что я ажно подскочила. — В этом твоя проблема, Зося!

— Больно!

Вот дурень, у меня ж бока — не перина, чтоб пальцами тыкать. Да еще и жесткими, будто каменные. Синец теперь будет. Да и ладно, я ныне к ним привычная, так ведь и насквозь проткнуть способный.

— Зато за дело, — Еськин длинный нос дернулся. — Послушай, ты, кажется, не совсем верно оцениваешь обстановку…

А чего ее оценивать?

Вона поле-полюшко, от края до края, где изрытое, где пожженное, а где на нем лес колосится, да густенько, что пшеница на черноземе. И аккурат посеред оного поля мы с Еською, не то березы две одинокие, не то дубы, как сие любит Аристарх Полуэктович говаривать. Вона виднеются в низинке, что Акадэмия нашая, что общежитие…

С самоваром.

Варением.

В животе забурчало. Живот оный скоренько припомнил, что Еськиными стараниями без ужина оставлен был. А обед, тот уж давнехонько минул.

— Тебя хотят отчислить, — Еська, бурчание заслышав, только рученькою махнул и сел на мокрый камень.

Вот новость. Меня с первого самого денечка отчислить хотят, да все никак оно не выходит. Учуся. Грызу, стало быть, науки всяческие. Другое дело, что науки этие — не калачи, и от иных организме моей польза сомнительная.

— Да, зимой тебе повезло… — Еська сунул руки в подмышки. Ныне он, рыжий и мокрый, и близехонько на царевича похожий не был. Кафтан красный вымок. Порты полосатые грязюкою покрылися и плотненько, а на сапоги егоные, за между прочим, из турьей шкуры стаченные, и вовсе вид всякий утратили. — Отнеслись с… пониманием, скажем так.

Ага, мне энтое их понимание по сей день в дурных снах видится.

Как вспомню сессию тую, которую едино милостью Божининой и царскою, сдала. Высокая комиссия, собранная, чтобы нас экзаменовать, в глаза-то улыбалася, да только улыбочка та с холодочком была. А Люциана Береславовна так и вовсе кривилася, не скрывая, до чего ей моя персоналия неприятственна. И вопросы задавала, один другого хитрей.

Я, отвечаючи, прям испрела вся.

Полпуда весу скинула.

И язык едва ль не до дыр истерла. Как вышла с экзаменационное залы — сама того не помню. Только что стояла в зале белом, ледяном, а потом раз — и за дверями резными.

С одного боку Кирей подпирает.

С другого — Еська. Лойко в руки флягу сует, мол, хлебани, Зославушка, чаечку… я, дурища, и хлебанула… кто ж знал, что чаечек в тую флягу, если и плеснули, то на самое донышко.

Ох и повело… закружило… где ж это видано, чтоб девке честной первача совали? А этот гад еще и оправдывается, мол, хотел как лучше, и не первач сие, а едино настойка, на травах семнадцати настоенная, словом крепким заговоренная.

Я ее тож, как отдышалась, заговорила.

Словом.

Крепким.

После-то стыдно было, поелику не пристало девке этаких слов знать, да тогда…

…тогда не наука в голове моей была. И верно Еська подметил, что и ныне не об том я думаю.

Села я рядышком.

Дурное сие дело — на камнях сидеть, да только все лучше, чем грязь. Так и сидели. Пялилися под ноги.

— Тогда теория была. Исключительно, — Еська первым заговорил. И из кармана монетку достал, медную, крохотную, о шестех гранях и дырочке. У кого и когда стянул? Сие мне не ведомо. Нет, может статься, что монету он честным путем выменял аль на рынке сама в руки упала, да вот сам давече каялся, что натуру егоную горбатую и могилою не исправить.

И сидит, монетку с пальца на палец перебрасывает.

Быстренько.

Ловко.

Пальцы-то у него, даром, что порченые, а все одно ловки, едва ль узлами не вяжутся. А может, и вяжутся, кто знает… и дальше сидим. Он с монеткою забавляется, я… я думаю.

Я ж не дура, как иные полагают.

Просто… муторно.

И не месяц-слезогон тому виною, хотя и недаром так прозванный. Когда серо да сыро, то и со спокойным сердцем жизнь не в радость, а ежель на сердце этом раздрай, то и…

Надобно, верно, с самого начала сказывать, да только где тое начало?

На болотах ли осталось?

В лесах заклятых, куда нас Фрол Аксютович вывозил для следственного, как сказано было, эксперименту. Чтоб показывали мы, где стояли да чего творили. Да только леса, даром, что вековые и дремотные, но прибралися. Снегом свежим раны затянули, кровушку пролитую присыпали. Мертвяков, тех еще раньше в некромантический корпус доставили, да, мнится, толку с того было мало. Лихие люди. Разбойные.

Так сказано было.

И нам велено оного слова держаться, а буде кто выспрашивать, так о том сообщить немедля.

Нет, не в лесах дело. Не в болоте, таком смирнехоньком да нарядном. Разлеглося оно, укрылося снежной рухлядью. И сияет та на солнышке каменьями самоцветными, глаза слепит. Поди, пойми, тут я стояла аль на два шажочка в сторону. И если в сторону, то в какую?

И чего творил Лойко.

И чего говорил Ильюшка… и сам ли Арей навстречу подгорное твари шагнул, аль велено ему было… и отчего не побоялся… и мы…

Вопросы из Фрола Аксютовича сыпалися, что горох из драного мешка. Навроде и простые, да только с каждым все муторней становилося. Будто бы энто мы виноватые. А в чем?

В том, что болотом пошли?

Иль в том, что тварь одолели дюже редкую, не испросивши наперед, кто и какою волшбой ея к жизни поднял? А может, и вовсе в том, что живые. Небось, с мертвыми — оно проще. Сложил костер погребальный. Молвил слово доброе, про тое, что человек ныне в ирий восходит достойный, и нехай Божиня примет душеньку его да по собственному почину и по заслугам земным соткет ей новое тело…

Аль иное совсем. Что сгинули в болотах отступники и лиходеи, злое измыслившие супротив царствия Росского. Мертвые-то сраму не имут.

А следом и головы б покатилися, и чуется, была б серед них первою — Рязенского урядника. Оттого и ходил Лойко сам не свой, смурен да мрачен. Ильюшка и вовсе черен с лица сделался. Небось, егоный батька давно уж на плахе душеньку отдал, да окромя его были и сестры малолетние. Девки?

Пущай и девки.

Но случись чего — не простые, но крови царское. Ее-то, может, и капля, да с иных капель и реки родятся. Нет, не пощадят малолетних. Не плахою, так болезнею неизведанной к Божине спровадят.

О том я думала, стоячи посеред снегов белых.

Слушала, как ветер гудит над головою, как вздыхают древние сосны, об своем припоминаючи. И звенел в ушах смех сгинувшей чародейки. Что, Зослава, думала, дойдешь и все-то закончится?

Нет.

Царева награда — она, что снег вешний. Ночью выпадет, да к утру истает, и будешь хлебать грязюку полною ложкой…

Обошлось.

Добрались мы тогда до самого клятого острова, каковой Фрол Аксютович вдоль да поперек излазил, разве что носом землю не рыл. Но без толку. Остров — как остров. Обыкновенный. Только дерева в безветрие все одно качаются, трещат да вздыхают, будто сетуют, до чего глупы люди.

Тут, если и творилася волшба, то иного, не человеческого свойства.

И не человеческому розуму до сути ее добираться.

…как бы там ни было, просидели мы на тех болотах две седмицы, и с каждым днем делался Фрол Аксютович все мрачней.

А перед самым отъездом так он молвил, на нас не глядючи:

— Осторожней будьте…

— Будем, — огрызнулся Лойко, воротник шубы волчьей поднимая. Бледен он и худ сделался, а оттого нехорош. Поблекло золото волос, и сам за те две седмицы постарел, будто тянул кто из него силы.

— Ментальные слепки, урядников сын, не просто так снимали. Находились те, кто говорил, что лишнее это. Нечего чародеев к делам царевым подпускать, — говорил сие Фрол Аксютович, на болота глядючи. И голос его был ровен да тих. — Что уж больно случай удобный…

Смолк.

И тут-то я уразумела, про какой случай он речь ведет.

Про родню Лойкову, про сестер Ильюшкиных…

— Что ж не воспользовались? — Лойко осклабился дурною шальной улыбочкой.

— Не дури, — Фрол Аксютович оплеухами не раздаривался, но лишь глянул так, что улыбочка сама собою сошла. — И подумай, многим ли по нраву, что чародеи в Росском царстве наособицу стоят? Свой закон у Акадэмии. Своя правда. И суд свой. И правила… будто царство в царстве.

Сам усмехнулся да печально так.

— Издревле мы царям присягали. И служили им… а как не будет царя?

Спросил и замолчал.

Мол, для того головы Божининой милостью и дадены.

Думала я, чего уж тут. Аж едва на мысли вся не изошла, пока телегою от заставы до дороги тряслася. А чего еще делать?

Сверху — снежит.

По земле — вьюжит. Лошаденка, какую староста дал — а выбрал, ирод, что похужей, оно и понятно, царские гарантии гарантиями, но хозяйство на них не выстроишь — бредет, нога за ногу цепляет. Чай не рысак, чтоб лететь по бездорожью. Слева Лойко сопит, того и лопнет, не то от злости, которое выхода нету, не то от обиды, не то от мыслей, каковые егоной голове тоже непривычные. Справа Ильюшка пальчиком оглоблю ковыряет, задуменный-задуменный, вперился взглядом в широкую Фрола Аксютовича спину и мозолит, мозолит… как до дыр не измозолил — сама не знаю.



Фрол Аксютович, если и чуял чего, то ни словечком не обмолвился.

Знай, песенку насвистывает, лошаденку погоняет…

Одного разочку только, когда за Серпухами завыла грозно волчья стая, очнулся будто бы. Голову поднял, повел носом, принюхиваясь — а пахло дымком, мехами лежалыми да табаком-самосадом — и кулаком погрозил будто бы. Волки сразу и смолкли.

Нет, ехали мы неспешно.

Цельную седмицу добирались. Хватило, чтоб и в моей голове, которая, стало быть, не только косу носить сотворена, всякого забродило.

Верно сказал.

Чародеи царю клянутся кровью своею и жизнью. А бояре, стало быть, не указ им. Многим ли сие не по нраву? Ох, мыслю, каждому второму, ежель не каждому первому. Магик — это сила, да такая, супротив которой войско не соберешь… что некроманту войско? Дунет, плюнет, скажет слово заветное, и разлетится по войску черная лихоманка. Аль люди живые неживыми станут.

Аль еще чего…

Стихийники и того паче, про боевиков и вспоминать нечего… нет, пока стоит за троном царским Акадэмия, то и бунта бунтовать бояре не посмеют. Да и как забузишь? Чародейскую силу ни стеною крепостной, ни рвом не остановишь. Закроется ров. Осыплется стена. А то и хуже, разверзнется земля тысячью ртов да и проглотит усадьбу боярскую вместе со всеми людями. Оттого и сидят бояре тихо, плетут заговоры паучьи, а в открытую, ежель и держат войско, то малое…

Тяжко.

Мысли скрипели, что колеса тележные. И не только у меня.

Первою ж ночью заговорили. А ночевали мы в Горбуньках, деревушке махонькой, чтоб не сказать, вовсе глухой, одичалой. Десяток дворов протянулись вдоль кривого речного бережка. И дома-то бедные, один другого ниже. Иные и вовсе без окон, с крышами, дранкою крытыми. Стены зеленым мхом поросшие, глиняными заплатами латанные. Да и сами домишки — как двоим развернуться.

Фролу Аксютовичу, само собой, в старостиное, приличное избе местечко отыскалось. А нас, как студиозусов, стало быть в сараину определили. Сараина эта из досок лядащих строена была, зыркаста, что зубы старческие, и ветрами всеми продуваема. Сено в ней и то корочкой ледяною покрылось. Ну да грех жалиться, живы — и уже радость. Ежель закопаться поглубже да в одеяла закрутиться, оно и ладно будет.

А лошаденку жаль, как бы не сколела до утра, мнится мне, что иной нам туточки не добыть.

Бояре мои, ежель чего и думали про Горбуньковское гостеприимство, то вслух ни словечком ни обмолвилися. И девку, которая нам горшок с репою пареной и хлеба половинку вынесла — поблагодарили любезно. Оно и верно, нет беды хозяев в бедности, чего имеют, тем и делятся.

Сало-то ладное было, крепкого просолу.

Да и репа хороша уж тем, что горяча. Ели, ложки облизывали… на друг друга не глядючи, будто бы вороги один одному.

Тяжко.

— Думаешь, сдадут? — у кого Лойко спрашивал, у меня ли, у Ильюшки, который в сено закопался, что твой мышак, не знаю.

Но ответил Ильюшка.

Сначала-то рученьки из стогу высунул, скрутил фигу — не фигу, так, знаку тайную, полог растягивая. Тот и встал, синий, дыркастый — умения Ильюшке все ж недоставало — но какой был.

— Нет, — он говорил тихо и как-то обреченно. — Не выдадут. Если до сих пор, то теперь и подавно…

— Ну да…

Лойко в горшок руку сунул, остатки репы выгребая.

— А зачем тогда…

— Затем, чтоб на рожон не лезли, — это уже было сказано со злостью. — И чтоб думали, прежде чем рот разевать. Слово-то за слово… если кого-то из нас на измене зацепят, всей Акадэмии плохо будет.

Вздохнул и куль из мехового одеяла крутить принялся.

— Он верно подметил. Боярам она поперек горла. Маги… ладно, когда из своих… это с одной стороны и честь великая, и сила роду, а с другой — поводок на клятве. Не пойдет маг, кровью в верности присягавший, против царя бунтовать…

— А если царя не станет?

— Тогда наследника беречь обязан.

— А если… — Лойко в сено упал, как стоял, с горшком, прижал его к груди, погладил бок корявый.

— А вот если… — Ильюшка замолчал, и правильно, не всякое слово сказано быть должно. — Тогда и появится лазейка махонькая… возьмем, к примеру, ректора…

Тут-то я и сама в сено рухнула.

Это ж про Михайло Егорыча он? Конечне… ректор-то у Акадэмии один…

— Михаил Егорович второй в тронном списке после прямого наследника, — Ильюшка говорил шепотом, да только мы с Лойко каждое словечко слышали. — А мог бы и первым быть… если б не клятва. Мне отец сказывал, что не было между ними особой любви. Всего-то год разницы. А царь-батюшка болезным уродился… таким болезным, что долго его из терема на люди не казали. Оттого слухи шли, один другого краше. Что будто бы рогатым родился, азарское крови. Другие баяли, мол, не рогатый, а кривой… третьи его падучей болезнею наделяли… он-то и рос наособицу. Учился, да… отец…

Голос дрогнул.

И жаль мне его стало.

Мой-то батька тоже помер, но не на плахе, честною смертью. И имя его ноне не запретно, и род наш, пусть и захудалый — где там Барсуковскому князьку до царского сродственника — а все честный. Ильюшке же, небось, и вспомнить родителя лишний раз невместно.

А уж горевать по нему открыто.

— Отец говорил, что долго дядьку Мишу едва ль не первым на царство прочили, что все ждали, когда ж… а он не помирал, жил… и как в силу пошел, то и стало ясно, что быть царем ему по праву первородства. Очень это дядьку расстроило. И с того расстройства его и отдали в маги. Силы-то он невеликой, но отучили за два года. И клятву не с прочими принес, нет, первым же летом кровь на камень пролил, ею и животом поклялся, что не будет учинять против брата злого…

Замолчал.

А я… что я? Я ж девка звания простого. Мне этаких откровениев и близко слышать неможно.

— Против клятвы дядя Миша не пойдет. Не посмеет рискнуть. А вот если не станет ни брата, ни крови его, то кто помешает ему шапку царскую стребовать? По Правде — он первый в очереди…

— И ты, — добавил Лойко, палец изо рта вытянувши.

— И я… и сестры…

Тихо стало.

Слышно, как скребется в глубине стога мышь. И потрескивает дрянная крыша.

— Давно видел?

О таком не спрашивают, да только ночь глухая, дорога дальняя, и за спиною многое осталось. Потому, верно, ответил Ильюшка.

— Давно… письма пишут. А там одно… живы и здоровы, чего и тебе желаем. Милостью царицы… прислали платочек расшитый… — он коснулся груди, где и прятал тот самый платочек, который ему дороже иных сокровищ был.

Не дала мне Божиня ни сестер, ни братьев, и потому не знаю, как бы уживалися. Лаялись бы, друг друга ненавидючи, аль наоборот, душа в душу жили бы? И каково б было мне знать, что живут мои сестрицы родные в царевом тереме, навроде и в милости, а… поди, угадай, чем милость эта повернется.

— Я им то же самое пишу…

— Правильно.

— Да… если магом стану, то… клятва, с одной стороны, ограничит. А с другой, быть может, и отпустят…

Вновь тихо стало.

А я… я сидела, грызла хлебную горбушку и думала, что свезло мне родиться в Барсуках, а не в столицах. И не иметь царское родни. И вовсе жизнь моя, ежель оглянуться, была проста да понятно. Чем сие не милость Божинина?

Думать, как оно думается.

Говорить вольно.

И делать, как велит душа своя, а не высокая политика.

— Дядька… все ж не думаю, что ему трон надобен. У него-то ни жены, ни детей… и навряд ли будут.

— Тебе откуда известно?

Ильюшка плечом дернул, отчего меховой куль развернулся.

— Какая разница… иногда лучше не знать, чем знать. Просто… поверь, незачем ему на трон лезть. Не усидит долго. Да и на кой, когда у него собственный имеется? Нет, он за Акадэмию стоять станет до последнего. Понимает, что без царя не удержится. А вот другие… другие — дело другое. Им ярмо клятвы с шеи бы снять, волю вольную получить…

На меня глянул, усмехнулся.

— Это вон Зослава у нас в людей верит, в то, что порядочные они да добрые…

Прозвучало сие нехорошо.

Ну да, верю я в людей. И в то, что добрых промеж них больше, чем злых. И в то, что каждому Божиня воздаст по делам его, коль не на этом свете, то на ином. А коль выпадает ей подмогчи, так в том, может, и промысел высший имеется, как наш жрец сказывал. Он-то, чай, человек ученый, поживший немало… да только ж я не о том. Вера верою, а слепота слепотою.

Добрые магики?

Может, и добры которые, но только. Магик, он сильней любого человека. И годочков ему Божиней больше отмеряно. Но не всякое прожитое в мудрость идет, иное — лишь в седину.

И понимаю я, об чем Ильюшка поведать желает.

Стоит над магиками Акадэмия с законом ейным, блюсти который Михайло Егорович поставлен. А не станет его, сгинет клятва, так кто ж закона держаться станет? Нет, мнится, что Архип Полуэктович станет. И Фрол Аксютович. И тот некромантус, который нам личины менял. И иные сыщутся, которым сила заместо совести не стала. Да… сколько будет прочих? Тех, что сочтут, что где сила, там и право, а с правом — и власть.

Что будет?

— Куда ни плюнь, всюду дрянь… — Лойко под ноги сплюнул да плевок сапогом растер. — Не понимаю…

— Пока Акадэмия цела, она целой и останется, — Ильюшка поднял одеяло по самый нос. — Это дядька распрекрасно осознает. Как и то, что цельность эта мешает многим, что снаружи, что изнутри. Стоит дать слабину, и все посыплется… потому и не тронули нас. И не тронут. Не посмеют…

— Пока.

— Пока, — согласился Ильюшка и вновь на меня поглядел, да так, с насмешечкой. — Но это не значит, что не станут гадить… главное, держаться будут в рамках закона. А значит, есть шансы…

…ох и правый он был. И правоту этую я в скорости на собственной шкуре всецело прочуяла.

Нет, в глаза-то никто и словечка не сказал. И навроде оно все прежним чередом шло.

Учеба.

Лекции.

Дорожка клятая, по которое нас Архип Полуэктович гонял, а мы гонялися со всем прилежанием.

Кирей…

…Арей.

Подумалось, и в грудях разом защемило, а на глаза слезы навернулися, отчего глаза энти я спешно рукавом замерзшим потерла. Ежель чего, скажу, что будто бы снегу насыпало. Со снегу плакать не стыдно, а по парню…

Дуры мы, девки.

Ох и дуры…

Глава 3. Где речь идет о делах сердешных

Носом я-таки шмыгнула, и Еська со мною, но, надо полагать, не от сердешных горестей — если таковые и случалися ноне, то я об том не ведала — а от обыкновенных соплей.

— Так и будешь сидеть? — спросил он, мизинцем ноздрю заткнувши. Невместно сие для царевича. А Еська, что бы там ни говорили, все ж серед царевичей жил и, мыслею, жить станет.

— Так и буду.

Я уставилася на руки свои неумелые.

С виду-то обыкновенные.

Как у всех.

Ладошка круглая, белая, вся тоненькими ниточками изрезана. Слыхала, что для иных людей они навроде письма тайного, по которому всю жизнь прочесть можно, и прошлое, и будущее.

Не ведаю.

Бабка моя вон, хоть и балуется с картами да гаданиями, а и то признает, что будущее каждый своими руками прядет…

Пальцы… пять. Как оно и положено человеку обыкновенному. Может, ежели б шесть, то и ловчей были б? Я ажно призадумалась, помог бы мне шестой палец в науке… не, я и с пятерыми справится не способная. А мыслила-то… вот бисер они ловко ловят. И с шитьем управляются. И с иною хитрою женскою работой, которая мужским рукам не по силе… а вот, поди ж ты… неповоротливые.

Неразработанные.

Люциана Береславовна о том каждый практикум напоминать изволит, и этак с холодочком, мол, теперь-то ты уразумела, девка бестолковая, куда подалася?

У самой-то Люцианы Береславовны ручки холеные, пальчики тонюсенькие, как только не ломаются от колец да каменьев. И не помехою ей перстни. Знаки нужные складывают верно.

И быстро — не разглядишь.

Нет, иные-то умудряются не то, что разглядеть, но и повторить, а я вот вошкаюся, вошкаюся, да без толку…

— По-моему, проблема у тебя не в руках, — Еська наклонился и по лбу моему постучал. Звук вышел на диво гулкий, громкий. — А вот тут.

Лоб я пощупала.

Мокрый. Холодный. И волосина к нему приклеилася…

— Не о том ты думаешь. И не стараешься. А я, между прочим, всю задницу себе отморозил. И кому я такой надобен буду? — в Еськином голосе прорезались плаксивые нотки. Этак побирушки на паперти медяшечку клянчат, о долюшке горькое своей расповедывая. — Сиротинушка я горькая… матушка бросила, тятьки не ведаю… лицом рябенький, спиной кривенький…

— Прекрати!

Я отвесила Еське затрещину, и после только спохватилася, что негоже на царева человека руку вздымать, это ж прямая измена, куда там всем разговорам крамольным.

Но Еська от затрещины увернулся ловко.

— Это ты прекрати! Расплылась… клуша деревенская!

И носочком комок грязи пнул, да так, что разлетелся он брызгами.

— Только и способна, что вздыхать и охать… подумаешь, недоазарин на тебя не глядит! Так второй имеется, полновесный, так сказать. Краше прежнего. А если рога мешают, так скажи, братья их быстренько свернут со всею радостью…

— Ты не понимаешь, — обида сдавила горло незримой рукою.

Я ж ничего не сделала!

Все было… было как было… и не придумала я того разговору, как не придумала и прочего, чего случилось зимою… потому и понять не способная, с чего вдруг переменился Арей.

Был один.

Стал другой. Холодный. Чужой. Слова лишнего не вытянешь, а которое вытянешь — то лучше б молчал. Цедит, будто словеса эти ему дороже золота.

Все, мол, хорошо.

Сила возвернулась. И сторицею. И оттого занимается с Ареем сам Фрол Аксютович да на дальнем полигоне. Еще и Кирея третьим берут. Чего делают? Того мне не ведомо… я и не лезла бы, поелику негоже девке в мужские дела нос совать.

Да только…

Был Арей и не стало.

Будто бы забыл про меня. Или, наоборот, не забыл, а дальнею дорогою обходит, когда ж случится встретить, то холодеет весь прямо, подбирается и спешит уйти.

Спросила бы прямо, но… боюсь ответ услышать.

Оно ж бывает. Горело сердце и перегорело. А насильно милым не будешь.

— Не понимаю, — Еська кинул в меня комом грязи. — Вот точно не понимаю! Ты выжила, Зося! И не один, не два раза выжила! И дома… и в усадьбе той… на острове. При встрече с подгорной тварью… и потом тоже… подумай. Ты живая! Здесь и сейчас.

Ну да, живая.

И знаю, что надо порадоваться, что не иначе как Божиня за плечом моим стояла, да только нету радости. Пустота одна, будто бы это не Арей там, на поле, выгорел, а я…

— Хорошо… не хочешь так, будем иначе, — второй ком ударился в плечо. — Ты, помнится, у нас берендеевой крови, а берендеи, слыхал, людей чуют. И значит, будь твой недоазарин скотиной…

— Он не скотина!

— Ага, редкого благородства человек, — фыркнул Еська, вновь в меня грязюкою запуская. Да что ж это такое! Я комок стряхнула. — Задурил девке голову, а теперь ходит, нос воротит, будто бы и знать ее не знает…

— Он…

От грязи я отмахнулась и встала.

— Что? А может, нарочно? Кирея подразнить хотел…

Нет, вот чего ему спокойно не сидится-то?

— …они ж друг друга любят, что два цепных кобеля… а ты, стало быть…

Следующий ком грязи разлетелся перед самым моим носом.

— …дурью маешься. Вот, — Еська отступил, пропуская огненный шарик, каковой, в отличие от прочих, мною сотворенных, и не подумал в грязюку плюхаться. Он вился осою, то подлетая ближе, к самому Еськиному носу, то поднимаясь над головою… — А говорила, что не получается!

Еська произнес сие и руку выставил.

Зря эт он.

Шарик загудел. Затрещал, а после как рассыпался искрами…

— Твою ж…

Тихо было на поле.

Безлюдно.

А жаль, Еська так матерился — соловьи заслушались бы. А мне совестно сделалось… но я ж не просила его за огневика рукою хвататься! И вовсе… сам виноватый!

Но все одно совестно.

— Больно?

Еська глянул исподлобья и ничего не ответил. Руку рукою обнял, баюкает. А мне… что мне сказать-то?

— Вышло, да?

Он тяжко вздохнул.

— Вот за что мне этакое мучение, Зослава, а? Чем я Божиню провинил…

— Сам полез.

— Я ж расшевелить тебя хотел… а еще, чтобы ты голову, наконец, включила. И думать начала.

— Про экзаменации?

— И про них тоже, — Еська руку протянул. — На вот, лечи теперь… но экзаменации, чую, проблема третья. Пока в твоей голове сердечные разлады, наукам там места не хватит. Поэтому начнем…

Кожа на руке покраснела, пошла мелкими волдырями.

— Ты сама его выбрала, так?

Это он про Арея? От же ж… и тепериче не отцепится, а я и сказать ничего не скажу, потому как совесть мучит зело. Ожоги, они страсть до чего болючие. И лечить-то я умею, да больше мазями, нежели магией. И значится, ходить Еське с калечною рукою деньков пять.

— И значит, увидела в нем чего-то этакого… помимо смазливой рожи.

— Еська!

— Увидела, стало быть. Другая, которая поразумней, небось, старшего взял б. А что, он, хоть и рогастенький, зато царевич. И при деньгах. На золоте бы ела…

— …на серебре бы спала.

— Вот-вот. А ты от Кирейки нашего нос воротишь. Нехорош, стало быть, наследничек земель азарских…

Вот как у него выходит, что навроде и со смехом говорит, с издевочкою, а все одно всерьез.

— Хорош.

— Но не лучше Арейки?

Я вздохнула. Вот как ему объяснить? Не лучше. Не хуже. Иной он просто. Не по моей мерке скроенный. Выйди за такого и… да, жила б богато, боярынею, об чем мне бабка в кажном письмеце зудит, что комариха престарелая. Мол, где это видано, чтоб разумный человек золотой на медяшку сменял да еще и радовался… мол, Арей-то славный парень, и бабке он по сердцу, и верит она, что любит, да только одною любовею сытый не будешь.

Жить нам надобно.

И хорошо б своим подворьем…

…а хоть бы и тем, что царицею дарено. Но и его держать — денег уходит. Бабка-то о тратах писывала подрробне, по чем в столицах куры битые иль живые, зерно да мука, шерсть, пряжа. И все причитала, что с этакими ценами невместными того и гляди по миру пойдем.

…хуже стало, когда с рынку ей помимо купленного сплетни носить стали. Она-то и не верит навроде, а… знаю такое, десятеро скажут, одиннадцатый и призадумается.

Она и призадумалась.

…как жить, когда в столицах житья не дадут? Ехать? А куда? К степям азарским? К морю? К горам? Куда ни поеду, а все далече… и бабке за мною будет ли дорога? Годы не те, и Станьку как бросить?

Хозяйствие, к которому только-только привыкла?

Кирей-то, поди, никуда не денется, иль в одной столице осядет, иль в другую нас заберет вместе с домом, подворьем и всеми курами, купленными на той седмице…

Понимала я бабкины страхи.

И совестно делалося, что не могу сделать так, чтоб ей хорошо было. Кирей… не было у меня братьев, а вот же ж появился, пусть и нелюдское крови, пусть и злость на него порой такая берет, что самолично прибила б, да только… свой он.

Близкий.

И не могу забыть того, что на острове видела.

Велимиры.

И его, огнем погребальным ставшего. И знаю, что тайна сие, которую Кирей никому, небось и матушке своей разлюбимой, не доверит, и молчу… и терплю…

…и Еське лишь вздыхаю.

— Значит, выбрать ты выбрала. Так?

Я кивнула.

Просто у него выходит… выбрала. А ведь и вправду выбрала. И скажи теперь Арей, что знать меня не желает…

…не скажет.

Откудова мне это ведомо? Сама не знаю. Просто чую, что не скажет.

— А если так, то, примем, как говорит Люциана Береславовна, за аксиому, что сволочью конченной он быть не может, — Еська руку сунул. — Лечи давай, дева-воительница…

— Лечу, — буркнула я.

Признаться, лекарские чары мне давались проще огненных, то ли оттого, что объясняла Марьяна Ивановна подробно да толково, то ли оттого, что целительство бабьей натуре ближе.

Но с ожогами все одно сладить не пробовала.

— А если так, то переменился Арей не к тебе… скажем так, не к тебе одной… вообще странным стал, признаю, — здоровою рукой Еська поскреб переносицу. — Но причина тому — не ты. Думаю, дело в том обряде, который ему силу вернул.

— С чего…

— Думай, Зося! Без силы он одним человеком был. С силой — другим стал… и иных событий, которые могли бы перемены повлечь, я, уж извини, не наблюдаю.

— Кирей…

— Правды тебе не скажет. Погоди! — Еська ухватил меня за руку. — Не лезь. Если молчат, то на то своя причина имеется. И что ни ты, ни я ее не знаем, так может, им с того и легче…

А мне?

Кирей… каждый день заглядывает… женишок, чтоб его… любезный… орешки медовые, пряники сахарные, печатные… словеса разлюбезные… а про важное…

— Злишься — это хорошо… злая баба лучше страдающей.

Я ничегошеньки не сказала.

— Зослава, — Еська вновь сделался серьезным настолько, насколько сие ему было свойственно. — Ты ударилась в страдания и позволила убедить себя, что ни на что не способна. А им только того и надобно. Матушке ты симпатична, не скрою. Но вмешиваться она не станет. У нее и без того проблем хватает… царь…

…а ведь царя батюшкой он не именует. А царицу вот… и искренне, это я чую. Выходит, она для них и вправду матерью стала… только мне-то с того что?

Ничего.

Не надобно еще и туда носу совать, ибо безносой девке замуж выйти ох как тяжко.

— …ему уже недолго осталось. Он на одном упрямстве держится. А насколько еще его хватит… даст Божиня, до осени сумеет. А нет… летом все решится, Зослава.

Сказал и на ладонь свою дунул.

— Вот, и все у тебя выходит, когда делаешь, а не думаешь, как бы половчей сделать…

Я и сама подивилась.

И вправду ладонь чистая, розовая, ни следочка на ней не осталося, кожа будто бы белей прежнего стала. Неужто и вправду я?

— Пойми, им нужно кого-то выбить…

— Меня?

— А хоть бы и тебя. Тебя ведь Михаил Егорович посватал. А не справишься, значит, ошибся он. Если раз ошибся, то и другой. Матушка к тебе благоволит? Тоже ошибалась… а царицам ошибки не прощают…

Я скрутила пальцы, как оно нам Люциана Береславовна показывала. И негнуткие, нехорошие, с трудом они в правильную фигуру связалися.

Тепериче надо было силою наполнить.

И отпустить.

— …хуже другое. Если тебя отчислят из студиозусов, то и защиты ты лишишься.

Сила текла тяжко, не ручейком, как должно, скорей уж киселем переваренным, с комками. И комки оные застревали, мешались.

Нет, не так.

— …многие рады будут.

И мыслится, среди особливо радых станет батюшка Горданы, а с ним и боярыня Ксения Микитична…

— Судить тебя не за что. Пока не за что, но дай срок и… — Еська хлопнул по ладони. — Сосредоточься. Ты обязана сдать практику. И ты сдашь ее! Даже если для этого нам полигон обжить придется…

…нет уж.

Не хочу полигону обживать.

Неуютно тутоки. И снежит… вот же месяц-слезогон! Удружил.

— Но лучше уж ты постарайся, — добавил Еська, шморгнувши носом. — Выкинь из головы дурное и тужься, Зося… тужься…

Глава 4. О царевиче Евстигнее

Ножи входили в деревянный щит.

Мягко.

Что в масло.

Только масло щепой не брызжет, да и щит… держится, холера, но Евстя чуял — еще немного и упадет, а то и вовсе рассыплется.

— Долго будешь маяться? — поинтересовался Лис, которому глядеть на сие было муторно. Он ходил кругами, не способный остановиться.

Сгорбился.

Голову в плечи втянул. Поводит, ловит запахи. Что чует? Что бы ни чуял, Евсте этого не понять, а потому Лис и рассказывать не станет. Если кому и обмолвится, то братцу своему.

Сколько лет, а эти двое наособицу. И не сказать, чтобы вовсе чужие — нельзя остаться чужим, когда живешь с человеком бок о бок, день за днем, когда видишь, как он ест, как он спит…

— Если скучно, иди себе, — сказал Евстя, отправляя последний из десятки.

Это прочим казалось, что ножи у него одинаковые.

Разные.

Как люди.

Первый номер тяжеловат. И рукоять его поистерлась, но в руку ложится, во всяком случае Евстину. Второй вот при броске вправо норовит уйти, на волос всего, однако, не зная этой его особенности, в цель не попадешь.

Третий…

— Нельзя, — Елисей упрямо мотнул головой и присел на корточки.

Уперся растопыренными пальцами в землю да так и застыл. Ни живой, ни мертвый. Глаза полуприкрыты. Голова опущена. Под тонкою рубахой обрисовывается горбатая спина. Этак и вправду перекинется.

…а четвертый, будто противореча братцу, влево уходит. У пятого на лезвии три зазубрины, и пусть Евстя пытался от них избавиться, выглаживал сталь точильным камнем, но зазубрины, что шрамы старые, вновь и вновь появлялись.

Может, и есть шрамы.

— Иди. Что тут со мной станется?

Евстя подошел к щиту.

И замер.

Чужой человек разглядывал его ножи. Пристально так разглядывал. С интересом. Этак люди на медведей глядели. И на самого Евстю раньше, до того, как имя ему подарили и другую жизнь… смотрели и прикидывали, сумеет ли тощий паренек побороть хозяина леса?

А если не сумеет, то сколько продержится?

Один звон?

Два?

И вовсе стоит ли золотишком рисковать в этакой предивной забаве?

— Не волнуйся, он нас не увидит, — человек поднял руку и за спиною Евстигнеевой поднялся щит. — И внимания не обратит, что ты ненадолго исчезнешь.

— Ножи не трогай, — Евстигней терпеть не мог, когда кто-то руку к его клинкам тянул.

И человек предупреждению внял.

Убрал.

Еще бы и сам убрался. Но он стоял за исщербленною стеною щита — точно развалится, если не с первого, то с шестого удара точно… шестой номер срывается с пальцев чуть раньше прочих, он всегда будто бы спешит. И воздух сечет с тонким гудением.

А у седьмого на пятке черная бусина.

Евстя умаялся, пока прикрепил. Зачем? И сам не знает, но клинку она по душе пришлась. Сразу дурить перестал, подчинился Евстиной руке.

— Ты так ничего и не вспомнил? — спросил человек.

Если подумать, щит — слабая преграда, такую разнесть — что дыхнуть… а он не боится. И верно, магией от него тянет, не огненной и не водяною, их дух Евсте хорошо знаком. И не ветра… ветер легкий, верткий, что восьмой номер, который всяк раз усмирять перед броском надобно. И за норов этот Евстя восьмой номер недолюбливал. Думал даже сменить, но… он же ж прижился промеж прочих. И как знать, как остальные к перемене отнесутся.

— Кто ты?

Под заклятьем маскирующим гость явился.

Вот и не понять, кто перед тобой… кто угодно.

— Друг.

В это Евстя не поверил. Случалось ему встречать таких от… друзей… один принес мяса… Евстя тогда есть хотел, и так, что живот сводило с голоду… а этот с куском мяса. Прям сочился жиром тот кусок. И жир этот на хлеба краюху падал.

А человек уговаривает, мол, жалко стало скоморошьего плясуна. И Евстя поддался б, да… Рябого принесло. Он, не разбираясь, добродею кнутом по рукам переехал… после и Евсте досталось.

За дурость.

Мясо то Рябой собаке кинул. И заставил глядеть, как сучит она ногами, захлебываясь блевотиной.

…никто не желал рисковать золотишком. А на Евстю в тот день ставили много.

— Хотел бы я убить тебя или кого-то из них — убил бы, — сказал человек.

Возможно.

Но это не значит ничего, кроме того, что от живых он больше пользы поимеет.

— Скажи, Евстигней, ты бы хотел вернуть свою память?

— Не знаю.

Девятый номер вот предсказуем. Он идеален во всем.

— Неужели не хотелось бы понять, кем ты был?

— Не знаю, — Евстя отвечал честно.

Он и вправду не знал.

Прошлое?

Прошло.

В нем всякое было. Так какой смысл нырять в омут еще глубже? Забыл, так забыл… Божиня даст — вспомнит. А нет, то и надобности в той памяти нет. Что она переменит?

— Твоя память — это часть тебя, — человек, вот упрямец, не собирался отступать. — И пока ты не вернешь ее, быть тебе половиной себя…

Да хоть четвертиною.

— Что ж… — человек смолк. Он просто стоял, глядя, как Евстя укладывает ножи. Десятый, как обычно, заупрямился, в ножны вошел со скрипом. Воли ему… но не своеволия. И Евстя ласково погладил рукоять из оленьего рога. Сам точил.

Сам крепил.

И потому знает, что ждать от нее… и от прочих.

— Пусть себе ты безразличен, но что скажешь за остальных?

А чего за них говорить? Каждый за себя скажет.

— Ты не думал, кто из них… царем станет?

Никто.

Евстя знал это. Когда понял? Пожалуй, когда девчонку на костер спровадили. Или еще раньше? Когда погиб Ежонок, которому всего семь было… мальчонка. Ерщистый. Строптивый. Уверенный, что уж он-то один ведает, как жить…

…сбежал.

…и волки пожрали.

…так сказали им, когда принесли из лесу тело, завернутое в плащ. Черный плащ с собольим воротником… матушкин… откудова он взялся?

Она уж две седмицы не наведывалась. А плащ оставила, будто бы зная наперед, что пригодится. Да и то, неужто иного какого не нашлось? Почему-то именно этот плащ, из тяжелой ткани, чуть поношенный, самую малость даже потертый, врезался в Евстину память.

И еще белая рука, из складок выпавшая.

И похороны… костер погребальный… слова, которые говорил дядька… и понимание, что за словами этими — пустота. Будут иные костры… один за другим встанут… и другие плащи, небось, у царицы их много.

На каждого хватит, чтоб с головою укрыть.

— Надо же, — удивился человек. И выходит, без слов все понял. — Какой сообразительный… что ж не ушел?

— Куда?

— А хоть бы к скоморохам…

Евстя провел пальцами по рукоятям ножей. К скоморохам? Вновь дорога без конца и края? Клетки. Люди. И медведи, ошалевшие от клеток и людей.

Заборы.

Собаки на цепи.

Голод.

Нет уж, он, Евстя, не настолько свободы жаждет. Жизнь нынешняя его спокойна и сытна.

— И не боишься, что ты следующим уйдешь? — спросил человек, щепку из щита вытаскивая.

Евстя вновь плечами пожал: а чего бояться? Смерти? Он столько раз на нее глядел, что и не упомнит уже… у его смерти блеклые медвежьи глаза.

И из пасти воняет.

И…

Он видел, как дохнут задранные собаки.

Или медведи… люди, которых угораздило выйти, удаль свою показывая… нет уж, лучше яд… или проклятье там… как-то оно милосердней. И, коль вспомнить, об чем жрецы говорят, у смерти тысяча путей. Всех не избежишь.

— Вечно живым не останешься, — ответил Евстя и в щит пальцем ткнул.

Странно…

Сколько уж они говорят? А Лис как сидел, так и сидит. И не чует чужака… амулет хороший? Или заклятье посложнее.

О свернутом времени Евстя только слышал.

Откуда?

Он наморщил лоб. Не помнит, стало быть, воспоминание это относится к той части Евстиной жизни, которая скрыта.

…время.

…пространство.

…закрытая секция…

Ничего конкретного. Но сожаления нет. Евстя привык уже и к этим, случайным осколкам памяти, и к своей неспособности заглянуть дальше.

— А ты фаталист…

Возможно.

— Братьев не жаль?

Жаль? Жалости они не заслуживали. Волчата… давно уже не волчата. Выросли. Заматерели? Еще нет, но недолго осталось.

Ерема… силен.

Еська ловок, что лисица…

Емелька вот наивен. И с силой своею не поладит никак. Но за ним приглядывают.

— Что ж… на, будет время, прочти, — человек наклонился и подумалось, что теперь его легко убить. Один удар по шее… первый номер. Он войдет между позвонками, и…

— Не стоит, царевич, — он поднялся. — Поверь, не успеешь.

Не успеет, согласился Евстя. Бить надо было, а не думать. Возможно, в другой раз. Евстя не сомневался, что встреча эта была не последней.

Он поднял сложенный вчетверо лист.

К носу поднес.

Вдохнул.

Пахло от бумаги землей и еще самую малость — цветами, но какими… Евстя закрыл глаза. С силой он ладит, земля — не огонь, она иного подхода требует… нетороплива, неповоротлива.

Но отзывчива.

Очнулась.

Потянулась теплом солнечным, сладостью ключей подземных. Развернулась.

Прочертила дорожку следов перед внутренним взором. От щита и до края поля… через край… и дальше… мимо главного корпуса… мимо общежития… к старому дому, сокрытому пеленою заклятий… пройдешь мимо его и не заметишь…

Дорожка оборвалась.

Что ж, Евстя и не сомневался, что гость незваный был из преподавателей.

Лист он развернул, скользнул взглядом по строкам, выведенным аккуратно… откуда бы не переписывали заклятье, была эта книга древнею.

И запретной.

Магия на крови… Евстя покачал головой.

И думать нечего, из той же книги взято, в которой про подгорных тварей писано. Лист он сложил, убрал в кошель — после подумает, что с ним делать.

— Эй, — он окликнул Лиса, который от голоса Евстиного встрепенулся, вскочил, озираясь. — Идем?

Лис сонно отряхнулся.

Придремал?

Посреди бела дня?

Нет, прежде с ним этакого не случалось.

— Я… — Лис нахмурился. — Что тут…

— Ничего, — солгал Евстя.

Зачем?

Он и сам не знал. Только ножи пригладил. В следующий раз он, пожалуй, раздумывать не будет… и все же не первый… десятый. Десятый номер его никогда не подводил.

Глава 5. Где речь идет исключительно о тонкостях алхимическое науки

— …доводим до стадии появления первых пузырей, — ровный голос Люцианы Береславовны заполнял алхимическую лабораторию. — После чего медленно помешивая зелье посолонь…

В рученьке боярской появился резной черпачок с ручкою-утицей. Красивый — страсть. Клюв красный, глаза яхонтовые, теплые, не чета хозяйкиным.

— …помним, что в данном случае использовать можно предметы, сделанные из березы или осины, но ни в коем случае — не из дуба или ясеня. Почему?

Утиный клюв указал на меня.

Померещилося, что утица ажно крякнула, не то с сочувствием, не то поторапливая. Люциана Береславовна страсть до чего не любила, когда студиозусы отвечать медлили. Иль неверные ответы давали.

Холодела.

И лицо делалося таким брезгливым, будто не на человека глядела, а на вшу платяную…

Но тут-то я ответ ведала. Даром что ли вчерашний вечер над «Основами практического зельеварения» проспала. То бишь, просидела…

— Береза и осина — женские дерева, а дуб и ясень — мужские. В зелье же содержится сок беломорника, который также является мужской компонентой из числа агрессивных, а потому, пока зелье не перекипит, то и с иными компонентами… — слово это прям само на язык просилося, я и пускала. — …равнозначного полу будет взаимодействовать агрессивно.

Выдохнула.

И подивилась. Как этакая мудротень из меня-то вылезла? Читать-то читала, в книгах-то сиим словам самое место, книги ж по-простому не пишут, а вот чтоб я да сама…

Люциана Береславовна бровку подняла.

Окинула меня взглядом, будто бы я — не я, но диво предивное ярмарочное, на потеху честным людям ставленное. И ласковенько так спросила:

— И как именно вы интерпретируете термин агрессивности в данном контексте?

Ох, если б не наука Ареева, не книжки, им оставленные, которые я из упрямства чистого бабьего читала… не Еська с егоными фантазиями да полигонами… нет, тогда б я не удержалася б, спросила: чегось?

И тут только роту открыла, стою, чувствую себя дурищею распоследнею. Ага, вздумала книгою Люциану Береславовну удивить. Она-то, чай, на своем веку книг поболе моего перечитала.

— Так… громыхнеть, — только и сумела выдавить, чуя, как полыхают краснотою уши. И не только уши. Вот уж и вправду, буду красна девица, куда там моркве летней.

— Громыхнеть, — с непонятным выражением повторила Люциана Береславовна, поглаживая пальчиком утиную голову. — Полагаю, за этим… удивительным термином скрывается самопроизвольно начавшаяся экзотермическая реакция с высоким…

Я только кивала.

Реакция, агась.

Экзотермическая. С высоким тепловым коэффициентом… который гдей-то там растет и прибывает, аккурат, что опара переходившая…

Я знаю.

Читала.

Вот милостью Божининой клянусь, намедни читала! Правда, уразумела слово через два, но было там про реакцию…

— Вот и замечательно, — от улыбки Люцианы Береславовны у меня колени подогнулися. — В следующий раз так и говорите… а то… громыхнеть…

Она и опустила черпачок в варево…

…что сказать, и вправду громыхнуло так, что ажно стекла зазвенели. Над котлом поднялся столб огню, а после и дымом пыхнуло, черным да с прозеленью. Дым энтот, до потолка добравшись, пополз, потек, что твой ручей. Только ж ручьям обыкновенным по потолкам течь от Божини не покладено.

А этот…

— Все вон! — голос Люцианы Береславовны звенел струной. — Быстро! Бегом! Зося, шевелись!

И для пущего шевеления, стало быть, она в меня остатками черпака и запустила. А я что? Просто диво такое… дым течет, переливается, уже и не прозелень — синева проглядывает, да густая, что сумерки осенние. Или не синева? Вот уже и аксамитовые нити блещут, и золотом червленым…

— Зося!

Тут-то я и очнулася, от крика ли, от утицы, которая полбу меня брякнула, но разом юбки подхватила и бегом…

Дым множился.

Пах он заливным лугом в распаренный летний день, когда мешаются запахи, что сытой землицы, что травы, что цветов… собери букет, Зослава… собери… разве не видишь, что все цветы…

— Все! На выход…

Гудели колокола, но где-то далеко, а трава на лугу поднималася, ласкалась к ногам, уговаривая прилечь, хоть бы на мгновенье. Я ж так устала, я… днями учуся, ночами учуся, сплю вполглаза… травяные перины мягки, легки. И надо лишь глазыньки сомкнуть… а где-то рядом кукушка годы считает. И я с нею могу загадать, долго ль проживу… надобно прилечь.

И считать.

Долго… конечно…

Нет.

Я стряхнула липкие объятья морока. Вот уж не было беды… и огляделась.

Стою.

Лаборатория пуста. Почти пуста. И значит, остальные успели выйти. Хорошо… мой стол от двери самый дальний. Дальше только возвышение, на котором промеж камней горел зеленым колдовским огнем костер. Кипел котел, вываливая новые и новые клубы дыму, того и гляди заполонит, если не всю Акадэмию, то лабораторию.

Запах цветов стал тяжким.

Да и в горле защипало. И голова вновь кругом пошла, и вспомнилося, что уже единожды случалось мне в дыму бродить. Тым разом свезло.

А тепериче…

Я сделала шаг к двери.

Я видела эту дверь. Близехонько она. И далека… иду, иду, а она все дальше. И вот диво дивное. Шла я к двери, а встала перед костром.

Гляжу.

Любуюся.

До чего хорош, до чего ярок. Тут тебе и темная болотная зелень, и яркая — первое травы. Бледная, что бывает на озерах посеред лета…

…нельзя смотреть.

Зачарует. Заморочит.

Высосет душу.

И силы до последнее капли… и надобно уходить, бежать, хоть и не осталось сил…

— Зослава!

Кто меня зовет?

Уж не то ли клятое болото, которое из памяти не выкинуть, как ни пытайся? И звенит в голове голос старой ведьмы, смех ее…

— Зослава, ты где?

Ищет.

Прятаться надо. Тогда уйдет… баба с костяною ногою, с глазом деревянным, который хитрый мальчонка скрал, а после на золотую голову выменял, да не прибыло ему счастья. Откудова счастью на краденом прорасти? Нет, неправильно это…

…я не боюсь.

Я закрою глаза и…

…и вновь стою на белом поле, только не снегом оно засыпано — крупною солью, которую с моря возят да торгуют втридорога. Соль блестит. Соль хрустит.

Тает под ненастоящим солнцем.

— Зослава, отзовись!

Из соли вылепляется звериная харя, страшная — жуть. Разевает белесую пасть, зовет…

…мерещится.

Спаси, Божиня, и сохрани… кровь берендеева, дедова… и что дед говаривал? Все мороки в голове живут, а стало быть, надо из головы их выкинуть. Нет ни соли, ни поля, ни зверя того… сгинул, как не было его. Об том Фрол Аксютович нам еще когда поведал, а ему я верю. Кому еще верить, как не ему?

И луга нет.

И болота.

Позади остались, а есть лаборатория и чужое чародейство.

Затрещали мороки, задымили, да только больше не было в том дыме красоты.

— Зослава! Зослава, послушай, ты должна постараться…

Кирей?

Арей?

Кого выбрать? Я выбрала… и не отступлюся… и стало быть, надо просто пойти на голос.

— Зослава…

А зовет, зовет… если помру, будет ли плакать? Или отыщет себе другую дуру? Другой такой не найти. Мыслей в голове — что блох на бродячей собаке. Суетятся, путают.

Встаю.

Иду.

На голос иду, хоть бы вся моя натура протестует, желая одного — прилечь. Ежель не по нраву мне луг, так и пол сойдет. Каменный он в лаборатории, гладенький, правда, в пятнах да подпалинах, так оно ничего, подпалины уснуть не помешают.

А по полу змеи ползут.

Боишься ли, Зослава?

Боюся. Змей — боюся. Еще малая была, пошла за малиною да и встретила гадюку, старую, жирную. Лежала та, млела на солнышке вешнем, и ничего-то мне не сделала. Да только после долго я видела во снах высокую траву, желтым куроцветом прибранную, да черное осклизлое будто бы тело. Голову треугольную тяжелую, блеклые змеиные глаза.

Язык раздвоенный.

Гадюки шныряли под ногами. И я остановилась. А ну как наступлю? Так-то змеи не тронут, оне, чай, не люди, чтоб без причины кидаться. И надобно утихомирить сердце, которое екает-екает… вспомнить, что морок сие.

Просто морок.

Но до чего живой!

Вот проползла одна, и чую тяжесть тела ее, слышу, как шелестит о чоботы чешуя. А другая и вовсе обернулась вокруг ноги, и стоило шелохнуться малость, как зашипела, упреждая.

Нет их.

Не существует.

Я же магик, я не просто так девка. Я подгорное твари не забоялась, а тут гадюки… что гадюка? Обыкновенная тварь, от которой слово я знаю крепко, да тут не поможет. Ежели магией сотворена, то магией и спастись можно, верно?

Только какой?

Щитом укрыться?

Не спасет.

Думай, Зослава. Еська ведь верно сказывал, голова, она не только для косы Божинею дадена. Не щит… а что еще умею? Зубную боль заговаривать? Гадюкам сие без надобности. Ожоги лечить намедни сподобилась… ожоги.

Огонь.

Змеи огня боятся.

И не только змеи.

А я… нет, столп пламени не сотворю, но огневики клепать ужо приловчилося. Ох, Еська, коль выберусь, в ноженьки тебе поклонюся…

Огневик вспыхнул на ладони легко, будто бы только и ждал, когда ж я, тугодумная, докумекаю дозваться. Гадюки зашипели. Завозились. Ныне их на полу кишело, что на болоте в летний денек. Сплетались черные, бурые ленты, вязали узоры, один другого отвратней. Да я старалась не глядеть.

— Кыш вам! — я подняла огневика повыше. — А не то…

Зашкворчало.

И огневик вспыхнул ярче. А после и вовсе закрутился, завертелся праздничным колесом, выплеснул снопы искр. Поднявшись к самому потолку, где еще вились черные дымы, он зашкворчал упреждающе…

— Ложись!

И ктой-то тяжеленный, что кабан, сбил меня с ног, навалился, вминая в самое гадючье собрание. Я только и сумела, что взвизгнуть тоненько со страху, да глаза зажмурила.

…покусають.

Громыхнуло. И еще раз громыхнуло. Застучало меленько, будто бы в лаборатории дождь пошел. Мазнуло по лбу горячим. Запахло паленым волосом. И загудел растревоженный огонь.

Еще один морок?

— Вставай! — Арей рванул меня за руку. — Быстро!

Морок.

Откудова тут Арею взяться? Он же тянул меня, а я шла… мнилось — бегу, да только воздух кисельный бежать не дает. И выходит, что бреду, нога за ногу цепляю… того и гляди рухну. Но Арей не позволяет.

А вокруг…

Рыжее пламя лизало стены. Впивалось зубами в дубовые полки. И трещали, рассыпались глиняные банки, тлели пучки с зельями да травами, плавилось стекло… что-то падало и вновь же громыхало, наполняя лабораторию лютым смрадом.

— Давай же! — Арей добрался до двери первым и, распахнув, толкнул меня. — Иди! Беги! Ну же…

— А… ты?

Не морок.

Мороки не злятся. И не горят, будто свечи…

— Иди!

Он оттолкнул меня, сам же отступил и дверь захлопнул. Неужто и вправду думает, будто бы дверь запертая мне преградою станет? Нет уж… я…

— Стой!

Кирей вцепился в плечи, Лойко за руку схватил, повис, что гончак на медведе.

— Стой, ты ничем ему не поможешь!

За дверью гудело пламя. И по мореному дубу расползались пятна ожогов.

— Успокойся… ничего ему не станется. Ему — точно ничего…

Я с легкостью стряхнула Кирея. И Лойко. И…

Фрол Аксютович откудова взялся? Не ведаю. Просто шагнул, махнул рученькой и поплыло перед глазами все. Падала я в вешнюю зеленую траву. И падала, и падала, и боялась упасть, знаючи, что в траве этой — гадюк видимо-невидимо…

Глава 6. О всяком и разном

Трава травою, а просыпалась я тяжко.

Будто из болота выбиралась, но знала, что выбраться надобно. И для того — глаза открыть, даром, что слиплися, точно кто рыбьим клеем склеил.

Разлепила один.

Раскрыла другой.

Мутно все. Плыветь… влево рыбы, вправо раки. Откудова раки взялися? И вовсе не понятно, где я.

— Я ж говорил, обморок это… от нервов, — на Еськин бодрый голос голова моя отозвалася гудением. Не голова — колокол храмовый.

Ничего, ежель гудит, значит, есть чем.

— Зосенька, красавица, открой глазыньки… — Еська был рядом, а где — не пойму, не то сверху, не то сбоку, не то со всех сторон разом. — А не то поцелую.

От этакое перспективы глазыньки мои полуслепые разом раскрылися.

Раки не исчезли.

Красные. Матерые. С усищами длиннющими расползались они по потолку. Теснили друг дружку клешнями, хвосты топорщили… эк ладно намалевано! Будто живые. Хотя ж живые раки колер иной имеют, темно-зеленый, болотный.

— Видишь, если достаточно живая, чтобы твое рукоблудие критиковать…

— Это у тебя, Еська, по жизни рукоблудие. А у меня увлечение живописью.

— Ага, раками…

— Почему нет? Зослава, голова кружится?

Надо мной склонился некто. Был он рыж и смутно знаком. Царевич? Кто — не различу.

— Кружится, — сказал он, наклоняясь к самому лицу. И веко пальчиком оттянул. — Конечно. Это вполне естественно… ее бы к целителям на пару деньков отправить.

Евстигней.

Точно.

Я голос узнала. А вот лица не разгляжу. Силюся-силюся, но никак. Не лицо — блин с конопушками.

— Я тебе, кстати, то же самое говорил, — отозвался Еська.

— На себя посмотри. Можно подумать, сильно отличаешься. Все мы тут… блины с конопушками.

Это выходит что? Они в голову мою залезли?

— Нет, Зославушка, — Еська по голове меня погладил, а может и не он, может, кто другой из царевичей. — Это ты у нас вслух думаешь. Презанимательные, к слову, мысли. Слушал бы и слушал.

— К целителям…

Евстигней отступил.

— А ты уверен, что эти целители ее до смерти не доисцелят? — Еська присел и руку на лоб положил. — Зося у нас девушка, конечно, крепкая, но вот… есть опасения.

— Тихо, — этот голос я узнала не сразу. Ерема был молчалив и неприветлив.

— Ты уверен?

Елисей?

Или Егор?

Стало быть, где бы я ни находилась ныне, но в месте сем собрались все царевичи… и раки. Лупоглазые. С очами синими, человеческими. Глядели они на меня столь печально, что разом вспомнились мне иные раки, коих пацанье Барсуковское со старого бочага таскало. Место было знатным, со стеною глиняною, сверху изрытою ласточками да стрижами, а снизу — от раковых нор зеркастое. И раки там водилися огроменные, с полведра каждый.

Варили их на берегу…

В животе заурчало.

— Ни в чем я не уверен, — Еремин голос отвлек и от раков, и от урчания, и от Еськиной ладони, коия уже не лоб щупала, а волосья мои перебирала, подергивала, будто проверяя, прочно ли на голове деражатся.

Я моргнула раз и другой.

Раки не сгинули.

Рыбы тоже, но те были рисованы дивно, синими и зелеными, с плавниками-перьями. Уж не ведаю, в каких краях такие водятся.

Я лежала на кровати. На широкой такой кровати, периною толстенною застланной, одеялом пуховым по самый нос укрытая. Лежала и прела.

Гудение в голове улеглося.

Зато во рту стало сухо. Язык — что доска неошкуренная, горло — печка из колотого кирпича сложенная. И голос в той печи родится трескучий, глухой.

— Где я…

— Говорил же, сма оживет, — Еська руку протянул и сесть помог.

— И все-таки… — Евстигней глядел хмуро, небось, за раков обиделся. А что я? Я врать не привыкшая…

— Евстя, помолчи, — Еська сел рядышком, плечом подпер. А я… я глазела во все глаза.

Нет, я ведала, что царевичи в Акадэмии обреталися. Оно и понятно, туточки всяк безопасней, нежели в столице. Да и сподручней.

Но вот бывать в гостях не доводилося.

И не только мне, мыслю, иначе б не сочиняли девки гишторий про комнаты огроменные, где на окнах узоры из самоцветных камней выложены, стены шелками азарскими укрыты, а полу из-под драгоценной рухляди не видать.

Не было камней.

Окна обыкновенные, и стекла в них не самоцветные, но простые, разве что с прозеленью, каковая от чар навешанных появляется. Стены побеленные. Уже, правда, не с раками, но с гадами всякими. Тут и ящерка-василиск, коия из петушиных яиц на свет родится, и саламандра-огневичка в искре пляшет, и гадюка… и так намалевана, что меня ажно замутило, как увидела.

Лучше бы шелка.

Самоцветы.

И рухлядь, поелику пол был ледянющий. Нет, ладно рухлядь, но неужто в казне захудалого ковра не отыскалося? И сундуков с добром, с посудою чеканною, вазами тонкими, с золотыми да серебряными монетами не видать.

Вдоль стен кровати стоять числом шесть, застланы простыми покрывальцами, у бабки моей такие тож есть, самотканные да крепкие, сто лет прослужат да еще на сто хватит. Помимо кроватей были и сундуки, правда не высокие, с крышками расписными да замками хитрыми, от ворья ставленными, но простые, дубовые. Ближний раскрыт, никак нарочно, чтоб самолично увидала я: нема в нем ни золота, ни каменьев, ни иного скарбу, окромя пары рубах да сапог поношенных, голенища которых из сундука выглядывали.

Валялись подле сундука портки.

И чья-то шапка свисала с колышка над кроватью.

Стол, примостившийся у окна, завален был книгами да свитками. Хватало их и на полу, который, судя по виду, если и мели, то давненько. Стыд-то какой! Куда только Хозяин глядит, ежель у царевичей под кроватями клоки пыли лежать…

— Все помолчите, — велел Елисей.

Он сидел посеред комнаты, на азарский манер перекрестивши ноги. Босой. В штанах, некогда листвяно-зеленых, ярких, а ныне застиранных и еще с заплатою на колене. Поверх заплаты примостилась дощечка вощеная, которую Елисей локтем придерживал.

Рубаха его пестрела многими пятнами.

На полу перед царевичем раскинулся лист пергамента, с одного боку придавленный канделяброю, коию, мнится, видела я в кабинете гиштории, а с другого — каменною бабой. Ее-то я точно прежде не видела и видеть ныне не желала.

Срам какой!

Баба была голою…

— Как я тут…

Еська ткнул локтем в бок и взглядом указал на Елисея. Мол, велено тебе молчать, Зослава, так и молчи. А то растрещалася сорокой. И что я? Только кивнула.

Елисей изогнулся, бабу подвинул — нет, вот что за охальник ее сваял? — и черканул по пергаменту восковою палочкой. Голову на бок склонил.

Поглядел.

Поскреб нос, оставивши на нем алое пятно.

И вновь склонился.

— Дай, — велел кому-то и руку протянул. А Ерема в эту руку коробочку сунул махонькую. Крышечку любезно откинул и еще щипчики протянул, которыми иные девки брови выдергивают.

Елисею они для иного понадобилися.

Коробочку он на досточку поставил. Щипчики в руке стиснул и ловко так выцепил из коробки камешек. С виду — простой, обыкновенный даже. Этаких каменьев на берегу любого ручья воз соберешь. Камешек аккуратно на пергамент положил. Поглядел.

Нахмурился.

Сдвинул на волос.

И с другим то же проделал… и с третьим… я глядела, разом про все вопросы позабывши. И только когда каменья легли все до одного — а насчитала я их без малого дюжины три — выдохнула. Знать не знаю, чего Елисей задумал, но мыслю, дело непростое, если он с каменьями так вошкается.

Коробочку и щипчики он протянул, не глядя, уверенный, что примут. И Ерема не подвел.

— А теперь интересно будет…

— Волос нужен.

И тут меня за волосы и дернули.

— На, — щедрый Еська протянул пару моих волосин. — Зосе не жалко.

Да что ж это твориться! Этак я лысою остануся, а…

— Не жалко, — Еська вновь ткнул в бок. — Для общего дела. Зослава, не дуйся, поверь, этакого ты нигде больше не увидишь.

Волосы мои Елисей над свечою спалил.

И палил сосредоточенно. Лоб в морщинах. Глаза прикрыты. Губы шевелятся, знать, бормочет чегой-то, только вот магии я не чую. Елисей же пепел от волос поверх пергаменту сыпанул. Медленно и широко руки развел, будто бы желая обнять кого, а кого — не ведаю. Хлопнул.

И стало тихо.

Так тихо, что слышно было, как вяло гудит где-то сонная весенняя муха.

— …вы в чем-то меня обвиняете? — голос Люцианы Береславовны прозвучал так ясно, что я едва ль не подпрыгнула. Огляделась.

Нет, нету ее.

Комната прежняя. Царевичи… Елисей сидит, застыл, насупившийся, что сыч на рассветный час. Ерема рядом, за плечом высится, руку на шею братову положил, будто придушить желает.

Еська рядом со мною.

Евстигней раков своих разглядывает. Егор лежит на кровати, прямо в сапогах — вот уж немашечки на него управы — завалился. И руки еще на груди скрестил, будто покойник. Елисей в угол забился. Сидит, не шевелится, только глаза зыркают.

— Я лишь пытаюсь понять, что именно произошло, — Фрол Аксютович говорил мягко, но я энтой мягкости не поверила ни на грошик. Слышалось за нею… вот недоброе слышалось.

— Поверь, мне бы тоже хотелось найти этого шутника…

— Полагаешь, имела место шутка?

— А разве нет? — Люциана Береславовна вздохнула. — Понимаю, что в свете последних событий все выглядит несколько более… драматично, чем оно было на самом деле, но уверяю вас, что мы имеем дело с обыкновенной студенческой выходкой. Безответственной. Бессмысленной. И в то же время относительно безобидной.

— Относительно, — Архип Полуэктович сказал сие так, что я уяснила — безобидного в случившемся не было ни на грошик.

— Божиня милосердная, и ты туда же! — воскликнула Люциана Береславовна. — Да подумай сам… «блаженный сон» был придуман целителями! Целителями! Для облегчения страданий. Для случаев, когда пациента требуется погрузить в крепкий сон, чтобы не испытывал он боли. И как этот сон способен навредить? Да, ваша хваленая студентка застряла в лаборатории, но…

— Почему? — перебил Фрол Аксютович.

— Что?

— Почему, я спрашиваю, получилось так, что она, как ты изволила выразиться, застряла в лаборатории?

— Я приказала всем покинуть помещение…

— Ты не приказать должна была, а проследить, чтобы все учащиеся покинули опасную зону.

Я слушала, затаивши дыхание. Не ведаю, что за чары использовал Елисей, да только, чуется, хвалить за них не станут.

— Эта девица совершенно не способна…

— Люциана!

— Божини ради! Я несколько раз пыталась до нее дозваться! Я требовала уйти, а она… она просто стояла. И что мне было делать?

— Ты у меня спрашиваешь? Ты отвечаешь за них, Люциана! За всех, а не только за особ благородного рождения…

Ох, хуже нет, чужие свары слухать, а уж когда из-за тебя свара… хоть ты под пол проваливайся.

— Я понимаю, что ты ее недолюбливаешь… хотя нет. Постой. Не понимаю. Да, Зослава — очень специфическая особа…

— Весьма, — это было произнесено с легким оттенком брезгливости.

— Но она умна. Честна. И…

— Глупа, как гусыня.

— Ты преувеличиваешь.

— Это ты, Фролушка, преуменьшаешь. Она… подобные ей — это какое-то издевательство над самой идеей Акадэмии… да ты только посмотри! Ну какая из нее магичка?! Боевой маг! Квашня деревенская! Да у меня любая дворовая девка может…

— Хватит!

Я ажно присела.

— Довольно, Люци, — произнес Фрол Аксютович, и ныне не кричал, но голос его звучал устало, будто бы надоел ему нынешний спор, а как прекратить его он не ведает. — Я знаю твое мнение. И по поводу Зославы, и вообще…

— Какое мнение?

— Магия для избранных. Тем, кому повезло родиться в правильной семье. Верно? Поэтому ты раз за разом поднимаешь вопрос квот для студентов простого звания. А уж запрет на поступление для холопов…

— Избавил бы нас от многих проблем. И признай, Фролушка, что одно дело — учить тех, кто обладает какими-никакими базовыми навыками, и совсем другое — людей, едва способных написать свое имя. Да и чему их учить? Как?!

Она говорила с пылом, с жаром, а у меня розовели уши. Нет, видеть того я не видела, но чуяла — вот-вот полыхнут ярко-ярко.

Имя?

Имя я писать умела. И не только его. И пусть держала перья самописные не так ловко, как иные студиозусы, и вправду с малых лет к наукам приученные, но все ж не роняла. Да и читала не по складам.

— Ты ведь понимаешь, что в большинстве случаев время упущено. Что их удел — пяток заученных заклинаний. Даже не заученных, задолбленных намертво, без надежды понять их структуру… что им самим большего не надо.

— И что?

— И то, что исключения бывают, согласна, но тратить время, тратить силы… ресурсы на такую вот дрессировку?! Чего ради? Глупой идеи о равноправии?

Еська хмыкнул, и Елисей, не открывая глаз, показал ему кулак: молчи, мол. Верно, волшба была очень уж тонкою.

— И ты, и Михаил Егорович… вы идеалисты, Фролушка! Вам кажется, что весь мир можно взять и переменить по собственному хотению. Вы в упор не желаете видеть, что перемены эти никому не нужны!

— А что нужно?

— Магики. Сильные магики. С хорошим уровнем подготовки. А не недоучки, которые получают на выпуске такую же грамоту, как действительно знающие специалисты. Подумай о репутации Акадэмии… где выпускники, которыми можно гордится? Нет… разбредаются по весям… заговаривают землю, скот лечат.

— А тебе бы подвигов.

— Хоть бы и так! — с пылом воскликнула Люциана Береславовна. — И не подвигов, а… думаешь, азары бы глянули на наши земли, если б тут жили настоящие магики?

Не об том беседа пошла, а все одно слушать любопытственно. И совесть нисколько не гложет. Может, разговор энтот и не предназначен для чужих ушей, да только вышло так, что в игры этии высокие меня втянули и супротив воли.

— И ты надеешься вырастить этих настоящих магиков из боярских детей? — Фрол Аксютович не стал скрывать насмешки. — Сама-то ты не идеалистка, Люци? Оглядись! Кто из них, из нынешних, о подвигах помышляет? Кому вообще эти подвиги нужны? Нет, может, твои бояре и писать умеют, и читают споро да не на одном языке, только думают все больше о собственных нуждах и желаниях. Меряются не умением, а тем, чей род знатней, а чей — богаче. И дай таким настоящую силу, что они с нею делать станут? Молчишь? А я скажу. Не будет с этих, позволения сказать, магиков защиты земле, но лишь одно разорение. И не кривись… что, давно стихла боярская грызня? Или не стихла, это я слишком уж понадеялся. Попритихла… но все равно каждый на земли соседа глядит, прикидывая, как бы половчей отхватить кусок-другой. Или людишек переманить… а если не выйдет, так хоть в разорение ввести. Все радость. Что скажешь? Остановят это магики? Или каждый за своим родом станет, интересы блюсти.

Еська хотел чего-то сказать, но опомнился, мотнул головою зло и ладонью по колену ляснул. От резкого звука в воздухе зашипело. Егор нахмурился. Елисей заводил руками над пергаментом, спеша выправить волшбу, а Еська виновато втянул голову в плечи да руками развел: мол, тяжко ему молчать.

— Думаешь, холопы лучше? — голос Люцианы Береславовны звенел от гнева. — Если так, то ты…

— Хватит, — слово Архип Полуэктовича упало, словно камень. — Как дети малые, ей богу… значит, ты, Люци, уверена, что это шутка?

— Конечно.

— Дурная шутка…

— Да я же говорю, этот дым целители используют…

— Волчье лыко они тоже используют, — возразил Архип Полуэктович. Он говорил неспешно, растягивая слова. — Только ж обычный человек им потравится…

— Вопрос концентрации… — Люциана Береславовна осеклась и воцарилось молчание, да такое, что я, признаться, подумала, что развеялась волшба. Но нет, что-то звякнуло, заскрежетало, будто кто мебель двигал.

— Концентрации, значит.

— Это в любом случае лишено смысла! Ваша Зослава… да никому, кроме вас она не нужна! А студенты… они же как дети… кто-то решил, что будет забавно нанести на мой инструмент сок белодонника… глупая шутка!

— Люци, а скажи… многие ли из твоих студентов способны, скажем так, рассчитать реакцию? Понять, как изменится состав, если добавить в него этот самый сок…

— На что ты намекаешь?

— На то, что ты в своем упрямстве не желаешь замечать очевидного. Я, конечно, далек от зельеварения, да помнится с остатков, что наука эта непростая. Кинь твой белодонник чуть раньше аль чуть позже, и ничего не выйдет. Или если вместо белодонника белого лекарственный взять… или не соком, а пыльцою… а тут все одно к одному совпало. Расчет.

— Или случайность. Тебе ли, Фролушка, не знать, как оно порой бывает… но Божини ради, подумай. Если и вправду хотели навредить кому-то, той же Зославе, — имя мое она произнесла с презрением, хотя, видит Божиня, ничего-то не сделала я этой женщине, так за что ж меня презирать? — Так почему выбрали столь ненадежный способ? Технически — выполнить сложно. Ты прав, минутой раньше или позже, и реакции бы не было, или не столь бурно протекала бы она. Но допустим кто-то сумел предугадать, что из всех инструментов я воспользуюсь именно третьим черпаком…

— Ты им почти всегда пользуешься, — встрял Архип Полуэктович. — Уж извини, Люци, но твои практикумы из года в год не меняются.

— Это плохо?

— Не о том речь…

— Ладно, пускай. Но тогда почему белодонник? Почему, скажем, не вытяжка из темнокореня? Или не горные слезы? Реакция была бы столь же бурной, а дым… никого бы в живых не осталось.

— Ну… — я почти видела, как морщит лоб Архип Полуэктович. — Чернокорень черный. Ты б заметила, если б кто перемазал твой черпачок дегтем. А слезы гор поди попробуй достань…

— Я своими инструментами тоже не разбрасываюсь! И если твой шутник добрался до черпака, то и слезы достал бы…

— Значит, ему не нужно было убивать всех.

— Ему вообще не нужно было никого убивать, — устало повторила Люциана Береславовна. — Дым безобиден. Не веришь мне, спроси у Марьяны. Она точно не упустит случая открыть тебе глаза… она это дело любит, если помнишь.

— Безобиден… безобиден… что там в составе?

— Мыльнянка обыкновенная. Ивовая кора. Сушеная рожаница… мы варили зелье против запоров.

— От запоров теперь точно ни у кого не будет, — хмыкнул Фрол Полуэктович.

— Рожаница и белодонник… а если вместо мыльнянки взять листья басманника…

— Дурманное зелье? — это сказал Фрол Аксютович. — Люци, а дурманное зелье можно в дым…

И вновь тихо-тихо. Слышно, как скрипит что-то, не то стул, не то перо стальное по бумаге, а может и вовсе мне этот скрип мерещится.

— Если изменить вектор наполнения силы… дурманное требует куда большей концентрации… и тогда понадобится кошачья моча…

Еська скривился, небось, прикинул, сколько успел вдохнуть дыма, на кошачьей моче сваренного.

— …и сушеный бычий пузырь… и…

— …ты бы заметила, если бы добавляла сушеный бычий пузырь в зелье от поноса?

— От запора!

— Не важно.

— Не скажи, — хохотнул Архип Полуэктович, — от когда случится у тебя чего, тогда и поймешь, что в иной момент очень даже важно, какое зелье тебе суют, от поноса или от запора.

— Нет.

— Что, Люци?

— Я бы не заметила. Прости, но… я предпочитаю работать с заготовками. Той же рожанице нужно время, чтобы состав выходил. Два часа минимум. Поэтому на одном практикуме мы делаем заготовку, а на другом, на основе заготовки…

— Я понял, — оборвал ее Фрол Аксютович. — Где хранятся заготовки?

— Первых курсов — в подсобном помещении. Там нет ничего… особенного. Элементарные зелья.

— От поноса.

— Дался тебе этот запор!

— Не суть. Когда вы варили основу?

На той седмице. Помню, как мусолила я рожаницу, которая отчегой-то была недосушенною, а потому не резалася, но тянулася за ножом. А по рецепту надлежало ея не просто разрезать — истолочь в порошок. Люциана ж Береславовна, глядя на мои мучения, бросила:

— Это вам не борщ варить, Зослава…

Ага, можно подумать на своем веку она много борщей переварила. Небось, на кухню если и спускалася, то по великое надобности. Иначе б ведала, что борщ — это не просто так, это, почитай, искусство, навроде Евстигнеевых раков. Там тоже надобно рецепту блюсти строго. А то или свекла бледною станет, иль картопля покраснеет, иль еще какая напасть случится.

В Барсуках у каждой девки свой секрет имелся.

Одна духмяную траву кидает, другая кость говяжью по-особому варит, третья и вовсе чего-то творит, а чего — об том никто не ведает, да только борщи у ей выходят нажористыми да сладкими.

Былая обида всколыхнула душу.

Стало быть, меня она за невнимательность пеняет, а сама не разглядела, что один состав другим подменили. И как не приметила?

— Как ты не заметила? — мысль моя была услышана Архипом Полуэктовичем.

— Да… не знаю сама… — я представила, как Люциана Береславовна кривится, признавая за собою ошибку. — Не приглядывалась я!

Кто-то вздохнул, и не понять, то ли в царевичевой комнатушке, то ли там. А где «там» — мне не ведомо.

— Хотя… — тень сомнения в голосе была слышна не только мне. — Не знаю… ваша подозрительность заразна! Да если кто…

— Люци…

— Котел стоял чуть иначе, — призналась она. — Я всегда ставлю его так, чтобы ручка лежала влево и…

— И я помню твою занудность.

— Это не занудность! Это привычка. Не важно. Я вошла и увидела, что его сдвинули. Ручка не перпендикулярна стене. Понимаешь? И я…

— Что-то заподозрила?

— Нет… не знаю…

— Вспоминай.

Елисей нахмурился и вытянул над пергаментом руки. Пальцы растопырил. Да так и замер. Лицо его побледнело, на лбу пот высыпал и густенько. А из носу и вовсе кровяная ниточка вынырнула.

Тяжко ему дается волшба.

Ерема, который руки на плечах братовых держал, стиснул шею его, кивнул и Еська тотчас скатился с кровати. Шел он на цыпочках, боясь, верно, наступить на скрипучую доску аль еще как нарушить волшбу.

— Со мной и прежде шутили… неудачно, — Люциана Береславовна говорила, а я не узнавала голосу ее. Куда только подевались, что холод извечный, что презрение. Жаловалась она.

Чтоб она да жаловалась?

— Помнишь, в прошлом году зырьян-порошком днище натерли? И оно, нагревшись, отвалилось… я тогда ноги мало что не обварила. Им же это весело… а в позатом — зуденниковой травкой страницы пересыпали. Месяц потом руки лечила.

— Луци…

— Да уж помнишь… конечно, помнишь. Отчислять ты их отказался, — теперь обида была явною. А я… я вот подумала, что за иные шутки шутников и пороть не грех. — Как же… талантливые… силы не рассчитали… ты всегда их защищаешь. Я проверила котел… и зелье…

— Или собиралась проверить, — тихо произнес Архип Полуэктович.

— Что?

— Если бы ты и вправду его проверила, неужели не обнаружила бы подмены? Сомневаюсь. Подумай хорошенько…

— Думаю.

— Вспомни…

— Да я вспоминаю! Не дави!

— Если тебе помочь…

— Что, снять воспоминания? Нет, Фролушка, на это я не пойду… и если ты намекаешь…

— Охолонь, — велел Архип Полуэктович. — И ты, Фрол, погоди. Давай-ка иначе… вспоминай. Вот ты заглянула в лабораторию. Когда?

— Перед практикумом… я всегда… ну ты знаешь. Все знают, что у меня свои привычки… и да, я зашла за минут десять до начала. Убедиться, что все на своих местах… проверить…

— И увидела, что котел двигали?

— Да.

— И что ты сделала? Давай, Люци, ты же знаешь, как это важно…

— Сделала… да ничего… я подошла… да, подошла ближе.

— Что увидела?

— Его двигали. Определенно. Не только ручка, но и бок другой. У меня на одном вмятина небольшая. А другой подпален и не отчищается… другой бок. Но дно чистое. Я проверила… ручка тоже цела… помнишь, как-то ее подпилили, и когда…

— Помню, — ласково произнес Фрол Аксютович. — Ты на себя вывернула кипящий деготь… прости, Люци…

— Мне показалось, что оттенок не тот. Не тот оттенок, — она сказала это так жалобно, что у меня сердце обмерло. — Должен быть с легкой прозеленью, но без мути… а тут…

— Молодец. И ты…

— Я хотела проверить, точно хотела… но…

— Тебя отвлекли?

— Д-да, — это прозвучало нерешительно, будто бы Луциана Береславовна до конца так и не уверена, и вправду ли ее отвлекли.

— Кто?

— Марьяна… да, Марьяна вошла… ей срочно понадобилась кора крушины, и еще ягоды. И она стала спрашивать по Любаньку, а я…

— А ты заговорила. И заговорилась.

— Да…

— И про зелье забыла напрочь.

— Д-да… сигнал подали. А я на практикумы не опаздывала. Никогда никуда не опаздывала. Но ведь оттенок был другим! Как я могла об этом забыть? Как?!

Еська присел рядом с братом и взял его за руку. С другой стороны опустился Егор. А Евстигней потеснил Ерему. Он стиснул ладонями Емельяновы виски, наклонился к самому уху и заговорил. То бишь, губы шевелились, но ни слова с них не слетало.

— Просто заговорилась… — голос Архипа Полуэктовича прозвучал над самым ухом.

— Или…

— Погоди судить. Может, оно и вправду случайно все вышло. Марьяна…

— Стерва.

— Не без этого.

— Она никогда прежде ко мне не приходила! Если нужно чего, то девок своих отправляла, а тут сама… и про Любаньку… мне следовало бы сообразить, что это не случайно… какое ей до Любаньки дело, но она… сказала, что у нее есть одна мысль… и надо бы попробовать… и может, Любаньке легче станет… и… я…

— И ты не смогла отказаться от шанса.

— Да.

— Люци…

— Да идите вы оба! С вашим сочувствием, с вашими советами… не нуждаюсь… и в идеях ваших… знаешь, за что я их… всех, кто простого звания… за то, что притворяются… магиками притворяются, целителями… и им верят! Всем верят! Как же, царева грамота… а за этой грамотой — пшик! Пустота! Если б Светозара тогда… если бы был целитель, который и вправду исцелять мог, а не та недоучка… и она осталась бы жива, и Любанька… а ты говоришь, благо… засунь себе это благо, Фролушка, знаешь куда…

Кровь капала на затасканные брюки.

— Когда я вижу таких вот девок… тупые коровы с амбициями… они ж не понимают даже, что тупы и ленивы. Нет. Они уверяются, будто бы отныне самой Божине правая рука. И другие им тоже верят. Такие, как Светозара… а потом… потом выходит… что выходит, то и выходит. И мы в этом виноваты! Ты, Фролушка… и ты, Архип, не надо морщится… думаешь, защитник, который только и способен, что с крысой управиться, чем-то лучше целителя-недоучки? И я тоже, если учу… пытаюсь… но это все…

Елисей дернул головой и начал заваливаться на бок. Упасть ему не позволили, подхватили на руки, уложили на спину.

Еська сел на ноги, а Егор с Евстигнеем плечи братовы к полу прижали. Ерема голову на бок вывернул. Едва успели, как тело Елисеево вновь дернулось, губы приоткрылись и изо рта донеслось злое шипение. Елисей задергался, задрожал и выгнулся дугою.

— Тише, Лис, тише… — Ерема держал голову крепко, и говорил тихо, да я слышала. — Скоро уже… потерпи…

Я же… я видела людей, больных падучей. Иные мыслили их проклятыми, а бабка твердила, что падучая — та же болячка, коию лечить надобно, да никто не придумал как.

Елисей бился.

Изгибался.

Рычал. И глаза его раскрытые наливались кровью. Губы сделались синими, а на лбу проступили жилы, отчего сделался он похож не на человека, на зверя-перевертня, который обратиться силится, да никак не может.

— Потерпи… — повторял Ерема, уже едва не плачучи. — Не надо было тебе… а ты полез… ты же обещал, что не станешь до края, а все одно полез… дурень ты… и я дурень, что тебе позволил.

Елисей вновь рванулся и обмяк, ослаб, глаза закатились, а изо рта пена пошла.

— Голову на бок надо…

— Без тебя знаю, — огрызнулся Ерема, бережно пристраивая голову брата на колени. — Он не заразный.

— Знаю.

Еська молча поднялся, и остальные с ним.

— Надо на кровать переложить, а то ж замерзнет, — я осмелилась подойти, хотя ж тут, чуяла, была лишнею. Если не впервой им такое видеть, то сами знают, чего брату надобно.

— Не замерзнет. Он у нас на снегу спит, — ответил Евстигней, в сторону глядючи, и глаза его были полны печали, аккурат, что у всех раков разом взятых.

— Зачем?

— Что «зачем»?

— Зимой на снегу спать, — я переступала с ноги на ногу.

— Да у него спроси… придурь такая, — Ерема стер пот со лба брата. — Это не падучая… похоже, но не падучая. Его лекари смотрели… много лекарей смотрела… один отравить пытался.

— Ерема!

— Ай, Егор, она и без того знает столько, что или с нами, или на плаху.

— Я не хочу на плаху! — я потрогала шею. Вздумали тоже девку бедную плахою стращать. А ну как и вправду застращаюся?

— Никто не хочет, — Ерема поманил меня. — Иди. Присядь.

— Я…

— Не бойся, никто тебя не тронет. Кирей запретил… скажи, чем ты нашего азарина приворожила?

Я подошла. Выходит, Ерема из них старшой? Или Евстигней? Егор? Ох, этак и запутаться недолго.

— Присядь. Еська, дай даме подушку, а то пол жесткий… да не мою!

— Твоя идея, — отозвался Еська, подушку мне протягивая, — твоя и подушка!

Подушка была мяконькою, расшитою рыжими петушками. Простенький узор, да и повыцвел, местами нити истрепалися, но отчегой-то не сменит подушку царевич. И на меня глядит хмуро.

— Да спасибо, я так, — присела, как Архип Полуэктович учил.

И подумалось, что ныне у меня вид для визитов и бесед самый неполитесный. Одежа мятая, в пятнах и пропахла зельем тем, об котором я так и не поняла, вредное оно было иль не особо. Чоботы сгинули. Коса растрепалася.

Страх Божинин, а не девка…

— Мой брат, — Ерема кивнул на Еську, который подушку на кровать возвернул, а сам, юркий, что шошок в курятнике, за мое плечо сховался. — Уверен, что ты не причинишь нам вреда. Вольно. А вот невольно… твое незнание легко использовать, поэтому он считает, что нам стоит за тобой приглядывать. И… рассказать кое о чем…

А и сам-то бледен.

Взмок.

Отчего?

Я пригляделась… а ведь неспроста он брата держит, и волосы егоные, потемневшие от поту, перебирает. Вьются нити силы, протянулись от Еремы к Елисею…

— Что видишь? — Ерема на мое любопытствие не обозлился. И спрашивал спокойне, да только у меня в грудях вновь заколотилось.

— Вижу, что ты силой с ним делишься.

— Верно. На него теперь глянь.

Глянула.

И глядела… и долгехонько глядела… выглядывала. И выглядела. Сперва-то только человека и увидала, каковой на полу лежит, не то спит, не то и вовсе помер. Елисей и дышал-то через раз. А сердце едва-едва в грудях стучало.

После увидела я, что сердце это — будто бы в кольце синем, льдистом. А от кольца того к рукам и ногам нити идут, и натянуты они, тронь одну — зазвенит, мучение сим звоном порождая.

Не падучая.

Падучая — болезнь, Елисея же прокляли.

— Говорил, увидит… а ты…

— Погоди, — прервал Еську Ерема. — Так что видишь, Зослава?

Я протянула руку и нарисовала над грудью Елисеевой круг.

— Проклятье… сердце заперли.

— Хорошо сказано, — Ерема кивнул. — Заперли, только не проклятье… нарочно его никто не проклинал. Приглядись еще.

К чему?

Ах, спросить бы, да только не скажет, поелику не честно будет сие. И гляжу, щурюся, глаза выпячиваю с натуги. И мнится, скоро сама стану на рака похожею.

Вон, ужо рябить стало.

Иль не рябить?

Вспыхнуло тело Елисеево прозеленью, полыхнуло, потянулось, меняя очертания. И кольцо наружу вывернулось, а с ним и нити, что ослабли, да ненадолго. Вновь дрогнули, натянулись.

Не человек лежал.

Зверь.

— Оборотень? — тихо спросила я.

— На четвертушку, — так же тихо ответил Ерема.

Как же оно возможно такое?

Оборотни… оборотни всякими бывают. Одне родятся в двух ипостасях, и сие есть милость Божинина к детям своим. Да мало их, мыслю, не больше, нежель берендеев. Но есть и иные, Мораною меченые. Сами по воле своей человеческую долю со звериною смешавшие.

Случается, что живет человек.

И возжелает силы ли звериной, ловкости, удачи… главное, чтоб желания этого хватило семь клинков сковать с головами волчьими и шкуру добыть. Тогда идет он с этой шкурой в лес, стелет на пню, бьет ножами, а сам с переворотом через ножи этие скочет.

Будет удача — зверем на ту сторону опустится.

Да только… звериная суть хитра да сильна, бывает, что и человек не только тело волчье обретает, но и волю, и розум… а то и безумие.

Ежель добавить, что переворот Мораниным словом вершится, стоит ли ждать, что не переродится перевертень, не поддасться неутолимое жажде, не отзовется на голос, который одно велит: убивать.

Оттого и боятся люди перевертней.

Убивают.

Зачастую, баил дед, вовсе невинных убивают, но Елисей…

Глава 7. Где речь идет об оборотнях и тайнах семейных

Ерема глядел на меня внимательно.

Ждал.

Чего? Страху девичьего? Крику? Слез? Аль что потребую я брата егоного выдать?

Не потребую.

Мне он зла не сотворил. Да и не слыхала я, чтоб в Акадэмии кого загрызли. Небось, об таком мигом известно стало б. Да и в городе тихо… ну как, бабка моя намедни писала, что грядеть красная луна, а с нею — конец света, не иначе, об том аккурат на Кузнечном конце баили. Пойдет летом саранча огроменная, с курицу ростом, и пожрет, чего только увидит.

А чего не пожрет — потопчет.

И предвестником тому — двухголовое теля, которое бабка самолично видала. А еще писала, что одна женщина, достойная особа, мельникова жена, кроликов рожает да по дюжине за раз и никак остановиться не способная. Прокляли ее…

Но про перевертней и загрызенных — ни словечка.

— Не бойся, Лис у нас тихий, — Ерема руку убрал. — Ему тяжело…

Я кивнула.

Верно. У меня второго обличья нету, оттого не чую я себя обделенною. А вот если б было да заперли? Мыслю, для того кольцо и лежит над сердцем? Это ж навроде клетки выходит, только не снаружи она, изнутри.

Разве ж оттого легче.

— Зачем ты…

— Затем, что интересно, чего в тебе братья отыскали. Может, и нам это сгодится, — Ерема голову набок склонил и глянул этак, с насмешечкою. А в глазах его блеснула волчья хитрая желтизна. — Жил-был боярин… обыкновенный. Не худородный, но и не из первой дюжины. Не богатый, но и не бедный. Собой не писаный красавец, но и не урод. Не особо умен, но и не сказать, чтоб вовсе дурак. Над холопами не зверствовал, хозяйство вел крепкою рукой… как пришла пора, то и женился на соседское дочке. Взял в приданое пару деревень и воз рухляди. Зажили молодые… и случилось так, что полюбил боярин супругу. Тиха, говорили, была боярыня, нравом кротка, разумна не по-женски. Все у них с мужем ладилось, иные глядели и завидовали. И верно от зависти, а может, проклял кто, но вышло так, что ходила боярыня праздною…

Сказка?

Нет, не сказка.

Я сижу. Гляжу. На Елисея, с которого схлынула былая бледность, да и задышал он ровней. Но кровь из носу все текла, яркая, что водица крашеная. А никто и не думал утереть.

— Долго она этим маялась. И по святым местам ездила, и жрецам кланялась, и целителей о помощи просила, но никто не мог понять, отчего так. Здорова, говаривали целители. А жрецы лишь руками разводили: мол, на все воля Божинина. Тогда-то и нашелся недобрый человек, который шепнул боярыне, будто бы, если Божиня не слышит молитв, то сестрица ее всяко благосклонною будет.

Речь Еремина звучала ровно, спокойно, а глаза он отвел, но чуяла я — не впервой рассказывает он сию сказку. Только, сколько ни рассказывай, а боли не станет меньше.

— Кто ищет, тот вйсегда найдет. И боярыня отыскала чыерную жрицу. Об чем они говорили &оndash; мне того не ведомо, — темные пмальцы, загорелые, будто пропеченные, дернули Елисея за прядь. — Но вернулась боярыня задуменною… выбор ей был дан. Она и сделала. Может, и не решилась бы, как знать, однако ж замечать стала, что супруг ее, прежде с нее глаз не сводивший, на дворовых девок заглядываться стал. Нет, не красотою любовался, по-прежнему не было для него женщины краше, чем жена, Божиней даденая, но неможно мужчине вовсе без наследников. Кому дом передать? Земли? Люд свой? Вот и подыскивал девку, чтоб здоровая да в теле…

Егор подал воды, и Ерема выпил одним глотком, отряхнулся как-то по-собачьи и продолжил.

— А надо еще сказать, что в тех краях аккурат волки в великом множестве водились. Людям-то не особо докучали, разве что вовсе в зиму голодную. Такая и случилась, не иначе Мораниною волей… леса снегом завалило. Морозы ударили лютые. Сгинула вся дичь, кто попрятался, кто померз, кто ушел искать доли иной. Оголодали волки. До того оголодали, что своих старых да слабых пожрали, а это за волками, поверь, редко водится.

Я лишь кивнула.

Знаю. Волк, дед сказывал, зверь особый. И за малыми они ходят, и стариков уважают, сколь умеют, а такого, чтоб своих пожрали, я вовсе не слыхала.

— Водил ту стаю волчище огроменный, хитер был и свиреп. Обходил он, что силки, что ямы. А хуже всего — людей не боялся. В каждом звере страх перед человеком сидит, и не каждый зверь способен этот страх преодолеть.

Желтизна исчезла из Ереминых глаз.

А может, примерещилось мне? Может, и не было никакой желтизны. Кирей меня впечатлиельною натурой обзывал, а ну как имелась в его словах своя правда?

— Вывел он стаю к деревеньке. И не стало деревеньки. Скот весь порезали. В дома сквозь крыши пробрались… что малого, что слабого, что сильного… никто не спасся. Когда о том боярину донесли, то разгневался крепко. Велел собирать большую облаву, со всех деревень народ призвал. Полыхнули по лесу огни. Загремели пугачи, волков подгоняя… и сам боярин в седло сел, потому как власть ему дана над землями этими была, но с властью — и право людей своих беречь.

Елисей открыл глаза и захрипел.

— Не двигайся, Лис… полежи еще немного. Я тут сказку рассказываю. Знаю, ты у нас сказки любишь… особенно, если про волков.

Елисей попробовал сказать что-то, но из горла донеслось лишь глухое рычание.

— Лежи, сказал… вот упрямый. Боярыня тож на охоту собралась, пусть и отговаривал ее муж. Одно дело соколиная благородная охота. Иль травля лисья, когда верхами да по лесу. Охотники один перед другим похваляются, кто собаками, кто лошадьми, а кто убранством роскошным. И другое дело — когда охота, которая война, без пощады, без надежды вырваться…

Елисей завыл.

— Тише… ты же слышал, братик, эту историю. Все будет хорошо. А Зослава не слышала. Ей рассказываю. Кирей баил, что она у нас сказки любит. Пусть послушает…

Бурштыновые волчьи глаза вперились в меня.

— И тебя не боится, — добавил Ерема. — Правда, я заверил, что кусаться ты не станешь.

Елисеева усмешка кривобокою вышла. Да и само лицо его, левая половина бездвижна, а правую морщит, кривит, будто бы сказать Елисей что-то силится, превозмочь проклятье, вернуться к облику человеческому.

— Но боярыня, вестимо, мужа не послушалась. А он, за собой вину чуя — понесла-таки дворовая девка, за что и взята была в терем — не посмел приказывать. Зря… глядишь, перегорело бы сердце, и смирилась бы… а так… пить хочешь?

Еська присел рядом и подал флягу, желтою кожей обшитую. Поили Елисея тонкою струйкой, а он силился глотать, да все одно темный травяной отвар выливался изо рта.

— Облава выдалась знатная… многие волки шкур лишились. А вот вожак, тот ушел… боярин сказывал, что самолично в него пяток стрел всадил, да волк, видать, и вправду непростым был. Как бы там ни было, охотники стаю проредили. И в поместье возвернулись. Тогда-то и хватились боярыни. Все на месте, до распоследнего мальчонки, а боярыни нету…

Флягу убрали.

И Елисей закрыл глаза, теперь он походил на мертвеца, бледный, с прозеленью, и не дышит. Или дышит, но слабо. И сердце егоное — его я слышала — стучит через раз. А кольцо вокруг сердца сжимается.

— Боярин в ту ночь поседел весь. Кликнул людей, всех, которые в поместье были, и старых, и малых, никого не пощадил — погнал в лес, искать супругу. И всю ночь бродили, от огней светло, что будто… да без толку. Лошадь боярынину нашли, волками задранную, а саму ее… все-то зашепталися, что, мол, без толку теперь, что пожрали волки и костей не оставили, что отомстил охотнику перевертень-вожак за стрелы да стаю свою…

Страшная сказка.

Бабка мне тоже сказки сказывала, да только не страшные, а про девиц-красавиц да разумниц, в лесу заблукавших. Про молодцев, которые оных девиц спасали. Про то, что молодцы сии непростыми были, а кто — боярин зачарованный, кто — хозяин лесной, а кто и просто — оборотень истинный.

— Не хотел верить боярин, что лишился супруги. Три дня сам не ел, не спал, никому не давал… с седла не вылезал, каждый куст, каждый овражек глядеть велел. А на четвертый — отыскал боярыню. В логове волчьем заброшенном. Сидела она, бледна и тиха, с волчатами игралася. И как захотели бить тех волчат, то не дозволила.

А я вдруг увидела женщину, не молодую, но еще красивую, белокожую да статную, чем-то на Ксению Микитичну похожую. Сидит она на камнях, средь костей да ошметков шкур, а у ног ее митусятся лобастые волчата, тычутся носами в руки…

— Боярин рад был, что жена цела. Волчат велел в дом взять. Ее на руки подхватил, понес… целителей позвали, жреца, чтоб молитвой и словом Божининым страхи отогнал. Боярыня то ничего, молитву слушала… и улыбалась. Ни царапинки на ней не было. Тогда-то и заговорили, что неспроста это, что лучше бы ей мертвою быть. Боярин за такие разговоры велел пороть до смерти, но сама понимаешь, розгой да кнутом рты не заткнешь.

Тут он верно подметил.

Говорили люди и говорить станут, с оглядкою, со страхом, но все одно станут. Небось, про бедную боярыню всякого посочиняли.

Живая?

В том и виновная. С мертвых-то спрос невелик. Мертвую-то что, схоронили б, замолили и позабыли б. Жалко мне было ту боярыню.

— А еще девка дворовая, что от боярина непраздна была, взяла и дитя скинула. Волк ей привиделся огроменный, который в окно лез. Кричала она, на крик весь дом сбегся… целитель-то пробовал спасти, а не сумел. Да и девка сама в родильной горячке отошла. Тут-то и вновь зашептались, что неспроста это. Мол, боярыня ее извела, не простила мужу измены. Его-то не тронула, любила крепко, а вот девка — дело иное. Знала боярыня про слухи, не знала… странная она стала. Слова лишнего не скажет. Людей будто бы и не замечает. Улыбается себе и с волчатами играет. Боярин хотел их на псарню отослать, но не позволила. Плакать стала, от еды отказывалась… целитель сказал, что тело боярыни целое, а вот душу ранили и крепко. А против болезней души у него лекарства нет. Только ждать и молиться.

Ох, тяжкое это дело.

Ведаю.

Видела я таких, которые с больною душою жили, а иные и вовсе на свет родилися искривленными, изломанными, что березы после бури. Одни тихие, безобидные. Люди таких привечают, иные и вовсе принимают болезнь за святость. Другие же озлобленные, этих в народе боятся…

— А тут и целитель поведал, что непраздна боярыня. И новость эта… муж-то обрадовался. Послала Божиня утешение за все невзгоды, а дворня заговорила, что неспроста все. Вспомнили и девку, дитя скинувшую, и волка того… и придумали, будто бы не от мужа боярыня дитя понесла, но от зверя лютого…

Елисей протяжно заскулил.

— Люди злые, — тихо сказал Еська и стиснул братову руку. — Им только дай виноватого найти.

— Не перебивай, — Ерема нахмурился. — Сказки надо по порядку рассказывать. Боярин, как услыхал, осерчал… одну дуру мало, что до смерти не запороли, да легче не стало. Боялась дворня хозяйки. Ненавидела, хотя ж никто от нее никогда и слова дурного не слыхивал. Боярин велел гнать дураков. Сам с женою остался. И еще целителей позвал, дюже боялся, что не перенесет боярыня роды. Не молода уже… а она радовалась. Оживала. Прежнею почти стало.

Ерема замолчал и глянул на меня исподлобья.

— Родила она в ночь. На полную луну. И долго вымучивала из себя дитя, так долго, что вовсе обессилела. Целители были, но не спасли. Говорят, магия на нее не действовала. К рассвету она разрешилась. Девочкой. Крупной. Здоровой. А сама и отошла, будто жизнь свою дочери передала.

Длинная у него сказка выходит, но слухаю и дышать боюся, а ну как оборвет недосказанною.

— Горевал боярин, потому как и вправду жену свою любил. И любовь эту на дочь перенес. И страх, что и ее потеряет. Окружил свою Яснолику заботой, самолично нянчился, пусть и шептались, что негоже мужику с младенчиком возюкаться. Да только никому он не мог доверить дочь свою, единственную отраду. Нет, мог бы, верно, жениться. Не стар был. И невест сыскал бы, будь на то охота. Соседи-то заговаривали, только он боялся, что не полюбит новая жена Яснолику. А если и другие дети родятся? Не желал он иных, кроме дочери. Растил. Пестовал. И слышать не желал, о чем шепчутся…

Елисей глаза открыл.

Обыкновенные, человеческие, разве что, если приглядеться, видны в них золотые искорки.

— А люди и рады говорить… мол, боярин волосом светел, и у боярыни был, что мед вересковый. Так в кого Яснолика чернявой уродилась? И глаз у нее недобрый, зеленый, болотный. И кошки от нее бегут, и собаки страшаться. Одни лишь волки, в которых волчата поднялись, руки лизать готовы. Ходят за дитем серою свитой, оберегают. И боярин в том не видит дурного. Мол, значит, так оно и надо. Зверь — не человек, добро помнит. Как бы там ни было, но росла Яснолика. И выросла красавицей редкостной. Пятнадцатый год ей пошел, когда в краях тех случалось царю-батюшке проездом быть… редкий гость.

— Иного гостя… на порог… пускать… не стоит, — ясно, хоть и вымучивая каждое слово, произнес Елисей.

— Верно. Да только кто ж знал, — Ерема подхватил брата под плечи. — Сядешь?

Елисей кивнул.

— Ему бы полежать часок, так ведь не вылежит, неугомонный. Садись… и кровь оботри, на вот, — он вытащил из кармана холстину. — Потом вместе спалим.

Елисей перекатился на бок, потом поднялся, тяжко, опираясь на дрожащие руки.

— Приглянулась царю красавица-Яснолика… так приглянулась, что вовсе голову потерял.

— И совесть, — добавил Евстигней.

— Совесть он еще раньше потерял, — Егор впервые раскрыл рот и кулаки стиснул.

Ох, крамольные то беседы, негоже царя хулить… но со всей крамолы, мною слышанной, сия не самая страшная.

— Конечно, если бы любовь случилось, если бы взял он ее в жены перед Божиней и людьми, никто б и слова не сказал. Да только какая любовь? Кто она? Дочь захудалого боярина, у которой за плечами из приданого — воз мягкой рухляди да полдюжины волков. Не пара царю…

— Особенно женатому, — проговорил тихо Егор.

— Именно… но разве его это когда останавливало.

Елисей сел, согнувшись, упираясь руками в пол. Бледный и страшный. Волосы слиплись. Жилы на шее натянулись, что струны. Голова покачивается. Губа закушена.

И вправду упрямый.

Кому с того упрямства легче. Еська рядом стоит, вроде как монетку по пальцам гоняет, но при том взгляду с братовой спины не спускает, чтоб, если покачнется вдруг Елисей, подхватить, удержать.

Да и Ерема все больше не на меня, на него смотрит.

— Вот и велел царь, чтобы боярыня молодая постель ему слала… тут-то боярин и взбунтовался. За дочь он и против царя готов был пойти. Но куда ему, когда с царем свита. И боярина одолели. И волков постреляли. И пригрозили Яснолике, что если плохо постель постелена будет, то повесят голову отца ее на воротах, как и положено со смутьянами поступать.

— С-сволочь, — просипел Елисей и голову вывернул, губы о плечо вытирая.

— А кто ж спорит, — Егор отвернулся к стене, уставился на раков.

— Седмицу простояли… и уехали. Напоследок царь за службу верную пожаловал шубу соболью да перстень с зеленым камнем… и велел забыть обо всех обидах, как то Божиней заповедано. Мол, простившим свыше воздастся.

Елисей сплюнул, но мешаная с кровью слюна потекла по подбородку. А когда Еська дернулся, чтобы вытереть, то отвернулся, не дал, буркнул:

— Я сам… скоро… погоди.

— Да. Недолго уже осталось. С того случая все пошло не так… Яснолика сделалась мрачна, нелюдима. По волкам своим горевала. Боярин пить стал. Так его попускало. Хозяйство попустил совсем… дворня разбежалась… кто сам, кто добра прихватив. Что чужое горе, когда свою жизнь ладить надобно? В положенный срок разродилась молодая боярыня. Двойней. Радость не радость, горе — не горе…

Елисей с трудом оторвал руку от пола, провел рукавом по лицу.

— Может, стоило ей детей в лес вынести… или в колодец… или еще как… А она не бросила. Нянек отыскала, мамок… ожила будто бы. За хозяйство взялась. За отцом ходила…

— Я ее помню.

— Ага, конечно, помнишь… у него память особая. Я вот врать не стану. Не помню ничего… разве что, как дед Архип нас драл за горшки битые. Агафья же пряники после совала, успокаивала. Сколько нам было? Три?

— Четыре.

— Тогда-то мыслилось, кончились беды. Сколько ж можно горя на один дом выплеснуть?

Много.

И слышала я от бабки, что иные дома бывают, будто бы милостью Божини обделенные, что достаются им лишь беды да напасти, а отчего — никому не ведомо.

— Нам пятый год пошел, когда усадьба запылала. Перед тем приезжал человек в деревню, выспрашивал все про боярина, про матушку. Про то, откуда у незамужней боярыни дети взялись, про царя, вправду ли был и когда… ему рассказывали. Отчего ж не рассказать… а седмицы не прошло, как уехал, и выбрались из лесу лихие люди. Это я уже и сам помню… хорошо

— Волки…

Елисей с трудом подтянул левую ногу к груди и принялся тереть мышцы. Небось, задеревенели.

— Да, братец… если бы не волки, были бы мы с тобой… точнее, не было бы ни тебя, ни меня, — Ерема старательно отводил взгляд. Не впервой ему было видеть, что скрюченные пальцы на братовой руке, что упрямое, но при том болезненное выражение его лица. — Волки выли… дед Архип все повторял, что не к добру это. А нянька молилась. Я же… я понять не мог, что страшного. Мне волчьи песни были по душе… баюкали…

— Они из лесу вышли. Конники. Две дюжины… лихие люди… как же… видывал я разбойников, — Елисей перешел к правой ноге. Тер он ее зло, едва ль не драл скрюченными пальцами. — Оборванцы. Голодные. Одичалые. В лесу лошадь — роскошь… и обуза… ее кормить надо… за ней ходить надо… ее скорее сожрут, чем… а эти — все верхами.

— В личинах.

— Призраки… слету стрелами… выкосили… людей мало… пяток холопов… девки, маме на хозяйстве помогавшие… этих не убили сразу… забавлялись… дед наш… он пьяный был, но вышел, заступил дорогу… а его слету палашом. Покатилась голова.

— Мы к волкам сбежать хотели, — виновато произнес Ерема. — Они же звали… Агафья, нянька наша, все говорила, что у волков — не как у людей. Любопытно стало глянуть. Мы и дождались, пока заснет. Выбрались во двор… видели…

— Как деда к коню привязали и по двору тягали. Как Агафью копьями… старая была… Архипа, который за нами с малого ходил, смолой облили и подожгли…

— Маму…

— Она кричала. Отца звала… мы думали, что деда… мы в дровах спрятались. Не знаю, может, Божиня глаза отвела, может… нас искали… дом перевернули весь… нашли бы, конечно… кто-то сказал, что надо поджечь, тогда или вылезем, или сдохнем, — Елисей говорил коротко, жестко. И лицо его поплыло, заострились черты, вытянулись, и кольцо вокруг сердца задрожало. — Так и сдохли бы… в дыму… в огне… на копьях… не важно…

— Он пришел. Дед наш… другой. Он привел стаю. Два десятка оружных конников… это много даже для волков. Но стая… они… не выли… шли тенями… пришли и… люди не поняли, что… почему… полыхало… а волки…

— Сожрали ублюдков, — спокойно произнес Елисей. — Я помню.

— Я тоже. К сожалению, — Ерема передернул плечами. — Иногда вижу… огромный волк черной масти… он был мало меньше лошади… в него стреляли… в них всех стреляли… только куда людям… волки разодрали их…

— Скажи, что невинных.

— Не скажу, просто… жутко.

— Он впечатлительный, — бросил Елисей. — А я проклятый… мы оба проклятые волчьей кровью, но я больше. У него не проявляется почти. А я вот…

— Не спеши, Лис, — Ерема подал руку, помогая брату встать. — Сказки так не рассказывают. Тогда волки достали нас из поленницы. И вожак подставил спину. Понес… так мы познакомились с дедом.

— Он перевертень. Старый. Когда-то боярин обидел его невесту, вот он и сменял душу на волчью шкуру мести ради. Так и жил… он нам и рассказал, что про бабку нашу, что про матушку, единственную дочь свою, которую тоже любил. И из любви этой в лесу жил, зверем… она знала. Однажды набрался смелости, рассказал. И она приняла, что его, что правду. Сказала, что Божиня ее матери лишила, но дала двоих отцов. Не захотела бросать того, кого называла батюшкой от рождения. Да и Волк бы не позволил. Что он мог дать ей? Логово в лесу да охоту полуночную? Он был рядом… и если бы решился прийти прежде, думаю, и царю бы не поздоровилось.

— Волк опоздал.

— Да. И мучился тем долго…

— Мы жили в стае. Года два.

— Больше.

— Дед учил нас. Следы читать. Слушать лес. Слышать лес. И тех, кто в нем обретается… он бы и на охоту повел, но обнаружилось, что я — калечный, — признался Ерема.

— Скорей уж я.

— Во мне почти нет волчьей силы.

— Зато во мне с избытком…

— Человеку нечего делать с волками.

— А волку не место среди людей, — добавил Елисей. — Дед не хотел нас разлучать. Но оставь он Ерему и… он бы одичал. А это не лучшая судьба. Меня к людям отправить? Рано или поздно, я не сдержусь. Убью. Сначала одного, потом другого… и не человеком убивать стану… а может, и не дойдет до смерти, может, я просто обернусь и кто-нибудь заметит. Тогда и разбирать не станут, сразу на колья…

— Она сама нас нашла. Матушка… царица, — поправился Ерема и смутился оттого, верно, что не ту, которая родила, матерью назвал. — Не знаю как. Никто не знает. Но она сама нас нашла. И не побоялась явиться к Волку. Нет, не одна, с магиком старым… говорила… о чем — не ведаю, но убедительна была, если он позволил нас забрать.

— Нас каждый год к нему отпускали. На месяц. Привозили… к логову привозили. Оставляли. А в оговоренный срок он выводил нас к месту, где ждали ее люди. Когда мы спросили, почему… он сказал, что это единственный для нас способ выжить. Что царица поклялась своей кровью не чинить вреда, а помочь. И помогала. Учила. Мы благодарны ей… когда Лиса стала луна звать, его забрали…

— Нам плохо друг без друга, — Елисей плеснул водой на лицо. — Мне… мне предложили тогда или уйти к волкам… или запереть волчью силу.

— Он не захотел меня бросать.

— Ты бы пошел за мной, а тебе среди волков…

— Вот и мучается. Дед не злился. Сказал, что у каждого своя дорога. И научил Лиса тому, что сам умел. Перевертни тоже к магии способны, но у них особая… ведьмачья. Когда он много ее использует, то случается… ты видела, что случается. Так-то вот, Зослава.

— И как тебе сказка? — поинтересовался Елисей, все также криво усмехаясь.

— Страшная, — не покривила я душою.

— Но ведь закончилась хорошо.

— А разве закончилась, — я зацепилася за взгляд желтых глаз.

И тихо стало.

Молчали царевичи. Евстигней ногтями любовался. Еська, присевши на корточки, раскачивался взад-вперед. Егор веки смежил, будто спит. Емельяна и вовсе почти не видать.

— Не закончилось, твоя правда… — произнес Ерема почти шепотом. — Но о том лучше помалкивать.

— Обо всем лучше помалкивать, — Елисей протянул мне руку. — И раз уж не боишься перевертня, то…

Руку я приняла.

Чего боятся? Небось, и про берендеев всякого сказывают. А Елисей… да обыкновенным парнем гляделся. Больным, правда, ну так давече едва ль наизнанку не выкрутился, а с этого ни у кого здоровья не прибудет. И рука обыкновенная.

Ладонь широкая.

Пальцы короткие, будто обрубленные. И ногти… да ногти, а не когти, розовые, стриженые криво. А может и не стриженые, но грызеные, кто их, нелюдей, знает? Еще надобно сказать, что рука эта рыжим кучерявым волосом поросшая. Тут-то мне и вспомнилось, что про первертней сказывали, будто бы и в человечьем обличье они волохаты дюже, дескать, хоть ты на пряжу вычесывай. А что, носки с собачьей шерсти — самое найпервейшее средство, ежели ноги крутит. Небось, с перевертней не хужей бы вышло.

Я ажно призадумалась.

Со своего кобеля цепного, скотины дюже поганой норовом, Маришка с полмешка начесывала. А перевертень, ежель матерый, здоровей кобеля будет. И косматей. И стало быть, шерсти больше даст.

— Зося? — Елисей, видать, почуял чегой-то и руку свою поспешил высвободить.

— Ась?

— Не боишься, стало быть?

Ну… если б он в волчьем обличье был. Да с клычищами. Да косматый. Я б десять раз подумала, надо ли за ради каких-то носков к нему лезти. А человека? Нет, не боюсь.

Не понимаю только, зачем они мне эту историю рассказали?

Не ради ж того, чтоб сказкою занять.

А спроси — не ответят.

Но я б спросила, да не успела. С протяжным скрипом отворилася дверь…

Глава 8. Внове о тайнах великих и малых

Кирей не вошел — ввалился, и рухнул бы, когда б не Егор, плечо подставивший.

— Если вздумаешь помирать, — любезнейше предупредил царевич, — то давай в другом месте…

— Может, мне тут нравится, — Кирей на плече повис и, мне почудилося, сделал это с преогромною радостью. А что, плечи у Егора широки, на такие не одного азарина повесить можно.

И сам он невысок, но кряжист, что твой дубок.

— Мало ли, чего кому нравится… — пробурчал Егор. — Ты помрешь, а нам убирать…

Выглядел Кирей… да краше в гроб кладут. Коса растрепалася. Сам белый, но как-то неровно белый, с желтоватыми пятнами. Глаза запали. И с лица схуд, будто месяц его недокармливали. Идет еле-еле, больше по полу ногами шкребает, чем идет.

А пахнет от него… дымом пахнет.

Гарью.

Рубаха в подпалинах.

На шкуре ожоги россыпью.

— Эк тебя угораздило, — Еська с другой стороны зашел, приобнял азарина любя, да так, что Кирей зашипел.

— Аккуратней!

— Эт тебе надо было аккуратней, а у нас, уж извини, как выйдет… за целительницами послать?

— Нет.

— Зря… тебя исцелять многие готовы… Зося, не подмогнешь жениху.

— А…

— А ты молчи, болезный… развели тут. Один калечней другого… смотреть противно… — Еська помог Кирею сесть и, опустившись на корточки, принялся сапоги стягивать. — Зославушка… отдаю его в твои заботливые руки.

И подмигнул так, мол, не теряйся.

Кирей застонал и, на кровать рухнувши, веки смежил, за что и получил от Еремы затрещину.

— Не прикидывайся. Сумел нагадить, сумей и ответить…

— Я тебя ненавижу.

— Ага… взаимно, харя азарская, — сказано сие было без злобы, скорее уж по привычке. — А ты, Зослава, не стесняйся. Ежели чего — поможем… подержим там…

Кирей вздохнул.

И левый глаз приоткрывши, на меня уставился.

— Живая…

— Живая, — подтвердила я. Поживей прочих буду. Вона, и звон в голове стих, и силушка в руках появилась, и любопытствие ожило.

— Здоровая… а я, Зославушка, помру, верно…

И застонал жалостливо-жалостливо. Когда б воистину помирающих людей не видывала, поверила б, что вот-вот отойдет, болезный. Сердце ажно сочувствием наполнилося.

Я Кирейку за руку и взяла.

— Больно?

— Ой, больно… моченьки нет терпеть.

Ерема фыркнул.

Еська захихикал… Евстигней подошел ближе, уставился на Кирея превнимательно, будто прикидывая, как его половчей запечатлеть. И представилася мне стена поминальная с Киреевой портретою в полный рост. Стоит он, горделивый, глаза пучит и в каждой руке — по раку.

— Воды… — приоткрывши второй глаз, взмолился Кирей. — Дай водички…

Дам.

От дам… Егор самолично ковшик протянул.

И посторонился.

Кирей заерзал, верно, почуял неладное, но все ж решил помирать дальше. Глазыньки смежил, рученьки на груди сцепил. И дышит через раз. Глянешь на такого, — хоть бери, обмывай да в гроб укладывай.

— В-воды…

Я и дала.

Цельный ковшик.

На голову. А после и ковшиком помеж рог приложила, спросивши ласково:

— Что ты творишь, интриган несчастный?

Интриганом его еще когда Еська обозвал. А я заомнила. Хорошее слово. Верное.

Кирей-то от воды разом ожил — не зря бабка говаривала, будто бы водица студеная супротив многих хворей помогчи способна. А уж ковшик осиновый и вовсе против дури — средство верное. Била-то я ласково, почитай, в четверть силы, хоть и крепкая у женишка моего голова, а все ему пригодится.

Авось, когда и думать научится.

— З-зослава! — Кирей сел на кровати, руки ко лбу прижал. — Синяк же будет! Что я…

— Скажешь, что это не синяк, а след от смертельной раны, полученной тобою в бою за семейное благополучие, — отозвался Еська и на всяк случай шажочек к двери сделал. Уж больно гневно блеснули Киреевы черные очи.

— Будет, — подтвердила я, глядя, как пухнет помеж рогов шишка. Когда б я к ея появлению самолично рученьку не приложила б, то решила б, что третий рог пролупляется. А что, мало ли… Кирей-то не из простых азар, может, у них и положено, чем рогов больше, тем знатней. — Еще как будет, если ты мне кой-чего не объяснишь.

И ковшиком по ладони пляснула.

Для вразумления.

Кирей на ковшик покосился. На меня глянул. На царевичей. Вздохнул и шишку потер:

— Могла бы просто спросить…

— Я спрашивала.

Еще когда спрашивала, только он начал языком кружево вязать, словесей много наплел, да ни одного правдивого.

— И спрашиваю. Чего ты с Ареем сделал?

— Это не я с ним, — Кирей встал и отряхнулся, видать, совсем его водица излечила. Вона, стекает по космах, по лицу, по плечах. — Это он со мною! А ты еще и пожалеть не хочешь.

И руку, полосою ожога перечеркнутую, под нос сунул.

— Не дури, — говорю, от руки взгляд отведши, — а то ж хуже будет…

Болит, небось.

Взаправду болит. Вона какой пузырь вздулся. Такой бы проколоть, а после повязку наложить с мазью, на соке чистотела сделанной. Пекучая. Зато чистит так, что ни одна зараза не возьмется. Хотя, мыслится, азарин сам такая зараза, что любая иная ему не страшна.

— Эх, Зослава, Зослава… нет в тебе жалости, нет понимания, — он рученьку рученькой обхватил, качает. Глазки потуплены. Вид разнесчастный.

— Нет, — отвечаю. — Ни капельки. Зато есть…

И ковшик показала.

Сзади ктой-то заржал в голос, заливисто, куда там жеребцу.

— Да, Кирейка, выбрал ты себе невесту…

Это уже Егор.

Иль Евстигней? Не стану оборачиваться, и думать не буду про тое, что ни одна нормальная девка не стала б себя вести, как я ныне. Стыд да позор!

И бабка б, доведайся, мигом бы за хворостину взялася.

Не лезь, Зослава, в мужские дела!

А я и не лезу… разве что краешком самым. Мне бы понять, что происходит. Ведь не примерещился же ж Арей, и огонь, и прочее. И если пришел, то, стало быть, не все ему равно, чего со мною творится? А коль не все равно, то…

— Говори, — и для пущей убедительности образу, я брови насупила и губу нижнюю выпятила, как то бабка робит, когда с дворнею разговоры говорит. Еще бы ноженькою топнуть, но, чуется, перебор будет.

— Говори уже, — поддержал меня Егор, и Кирею тряпку бросил. — А то развел тайны на пустом месте. Будто иных проблем нет…

Еська кивнул и монетку выронил. Зазвенела та, полетела по полу, покатилась чеканным солнцем под самые мои ноженьки.

Кирей же тряпкою лицо отер, фыркнул, отряхнулся… и на руку подул. Я только глазищами хлопнула: был ожог и нет ожога. Опал пузырь, расправилась кожа, разве что красною осталась…

— Мне сложно огнем навредить, — он усмехнулся и подмигнул, чем вызвал почти неодолимое желание еще разочек ковшиком приложить. Для вразумления. И симметрии. Симметрия, как учила нас Люциана Береславовна, в магических науках важна весьма. — Но у него почти получилось. Видишь ли, Зослава, я обещал вернуть ему огонь. И вернул. Но справится с ним он должен сам. И честно говоря, хреновато у него пока выходит…

Руку он о рубаху потер.

И продолжил:

— Пока не справится, нельзя ему к людям. Сегодня вон лабораторию спалил… и это еще Люциана не знает, что своих игрушек лишилась.

И глазами на ковшик указал. А мне вспомнилося, что в лаборатории той одних черпаков с дюжины две было, из березы и дуба, из осины и клена, из редкого красного дерева, которое с той стороны моря везут. Медные, серебряные и даже из кости индрик-зверя.

Большие, как поднять обеими руками, и вовсе крохотные.

А еще котлы всяко-разные. Щипцы и щипчики. Весы найточнейшие. Гири свинцовые, литые на особую манеру. Шкафы со шкляною посудой. С фарфором…

— Вот, вот, — Кирей отжал косу. — Я ему, честно говоря, посоветовал схоронится на недельку-другую, пока она не остынет. А то ж не поглядит ни на магию, ни на устав. За свои черпачки шкуру живьем снимет и заместо коврика постелет.

И в этом была своя правда.

Туточки я понимала Люциану Береславовну всецело. Она, может, эти черпачки не один год собирала. Помню, как сама извелася, когда старые пяльцы треснули. Не могла на других шить, все мне неудобно было, мулько…

— А я его просил погодить… но нет, полез… не сдержался. Полыхнул. И снова полыхнет, если контроль утратит. А рядом с тобою он его утратит быстро. Мысли-то в голове не те…

Вот так, Зослава.

— Фрол? — Еська монетку на ладони подбросил и поймал на мизинец.

— Помогает, чем может, — Кирей повел плечами, и над ними поднялись белые клубы пару. — Но тут уж, сам понимаешь, или справится. Или нет.

— И как?

Кирей лишь вздохнул.

Выходит, не получается у Арея с огнем сладить. А я… я, дура длиннокосая, надумала себе всякого.

— Он пытается. И думаю, рано или поздно, справится…

А говорит-то без особое уверенности.

И я б хотела верить, что справится.

И буду.

И плакать не стану. Распоследнее это дело, по живому человеку, что по покойнику слезы лить. Так что я носом скоренько шмыгнула, рукавом вытерла и спросила:

— А отчего молчал?

— Он не хотел, чтобы ты знала… но своя шкура мне чужой дороже, — Кирей шишку потрогал и, наклонившись, попросил: — Убери, а? Не позорь перед людьми.

А я что? Ничего.

Убрала.

И вправду, неудобно: азарский царевич да с шишкою на лбу…


В той день возвернулась я к себе в покои задуменная-призадуменная. И нисколько не удивилася, обнаруживши гостью позднюю.

— По добру ли тебе, Зославушка, — молвила Марьяна Ивановна.

Хозяин ее принял честь по чести.

Стол накрыл праздничною расшитою скатертью. Самовару принесть изволил. Чай духмяный самолично заварил и, ставши за креслицем, подливал в чашку, да не простую, из белого парпору, столь тонкого, что на просвет все видать. Я и не помню такой: по краешку ободочек золотой, сбоку — ружа, малеванная. Дужка тонюсенькая, пальцами взять страшно.

Откудова взялася?

— И вам, Марьяна Ивановна, по добру, — я поклонилась, хотя ж… вот не ведаю.

Марьяна Ивановна — особа достойная, каковую в гостях принимать — честь. Да… все одно копошился под сердцем червячок.

Пришла.

И вошла, хоть дверь запертая была. Сама помню, как запирала.

Сидит.

Чаи пьет.

И глядит на меня, будто бы именно я тут даже не гостьюшкой, а просительницею.

— Присаживайся, Зославушка, — Марьяна Ивановна рученькою повела, и Хозяин кинулся исполнять повеление. Только кинул на меня извиняющийся взгляд: мол, может и рад был бы не пустить, да что он способен супротив магички?

Я и присела.

И чашку с чаем приняла.

— Пей, Зославушка… пей… тебе сейчас пить надо много, чтоб отрава вышла. И кушать… отчего ко мне не заглянула?

— Да вот…

— С женихом, конечно, спорить — дело дурное, да неодобряю… вынес барышню без чувств, так ей самое место среди целителей, а он ее среди дружков прячет. Будто бы они помогут… — она покачала головою.

Марьяна Ивановна говорила с укоризною, с сочувствием даже.

— Тебе повезло несказанно, что дым оказался не ядовит. А если бы вдруг отрава? Получил бы твой азарин мертвую невесту… хотя… — по губам Марьяны Ивановны скользнула улыбочка. Скользнула и исчезла, будто не было. — Что молчишь, Зославушка?

— Так не знаю, что сказать…

Не умею я со словами играться, как иные.

— Не знаешь… бывает… конечно, бывает… простой девушке такого жениха получить — удача великая… только если подумать, зачем азарину невеста-простолюдинка?

— Не знаю.

— И вновь не знаешь… никто не знает… ты, конечно, девушка видная. Кое в чем и завидная… но насколько? Обстоятельства, они имеют обыкновение меняться. Сегодня завидная, завтра и помеха… не слышала ты, небось, но азарину предложили боярыню Радомилу в жены…

И замолчала, вперилась взглядом в лицо.

А я… я вот… с чегой-то мне примерещилося, будто бы Марьяна Ивановна добра? С того ли, что прошлым разом она со мною беседу ласковую вела? Иль с того, что позволила в прошлое свое заглянуть?

Секреты открыла.

Приоткрыла.

И верно, лишь те, которые сама желала открыть.

Ныне-то я разумею, что мои силы урожденные — сущая безделица супротив опыту магического, коего у Марьяны Ивановны не одна сотня лет за плечами.

— Это Ильюшечки сестрица. Ей намедни пятнадцатый годок пошел. Конечно, маловата она для жены, а вот для невесты — самое одно, — продолжила Марьяна Ивановна, чаек прихлебывая. И чашечку держала так, аккуратненько, двумя пальчиками. Мизинчик оттопыривала.

Платье на ней богатое.

Ткань с переливами, скатным жемчугом расшитая, да цветами, да птицами.

На плечах шаль лежит пуховая, с кистями.

И глядится Марьяна Ивановна взаправдошнею боярыней.

— Конечно, приданого за девицей не дадут, но Кирей и сам богат без меры. Что ему золото? Но другое дело, что Радомила, как ни крути, царское крови. И брак с ней упрочит собственные его позиции. Не все азары стремяться с Росским царством воевать. Много найдется и таких, которые решат, что худой мир лучше доброй свары. Пей чаек, Зославушка. И вареньица возьми.

— Если б Кирей пожелал, я б ему перстень сразу возвернула, — только и сумела я промолвить. А Марьяна Ивановна вновь усмехнулася, дескать, глупости ты, девка, говоришь.

— Конечно, но…

Она отставила чашечку, провела пальчиком по жемчугам.

— Видишь ли, Зославушка, в верхах не принято помолвки рвать. Сказанное слово не возвернуть… это ж как признать, что ненадежно оно.

Киваю.

Чаек пью.

Думаю… пытаюся думать, поелику от мыслей ли, от дня нынешнего тяжкого, но в голове вновь гудение появляется.

— Бросил одну невесту, как знать, не отправит ли прочь и другую. Ты мне симпатична, Зославушка…

И в глаза глядит.

А у самой-то блеклые да холодные, вымороженные будто бы.

— Потому и хочу тебя предостеречь. Осторожней будь.

— Думаете, Кирей меня… — слова несказанные в горле комом стали.

Кирей… он-то всякого натворить способный. И какие такие мысли в голове его рогатое бродют, мне того не ведомо, однако не права Марьяна Ивановна.

Не причинит он мне вреда.

Да и не нужна ему Радомила, будь хоть пятижды царских кровей.

Успокоилося сердце этим, а Хозяин поближе банку с медом подвинул, утешая. И внове потупился: видит, до чего неприятна мне нынешняя беседа, и гостья, но что уж тут поделаешь.

— Думаю, если с тобой вдруг произойдет несчастье, он не сильно огорчится. Конечно, сам руки марать не станет, это не в его характере и позорно. Но с другой стороны кто ты, и кто Радомила? С тобою он поспешил, — Марьяна Ивановна чашечку на стол возвернула, ручкою рученьку огладила, а я и заприметила, что пальцы ее ныне сделались белы и холены, что у молодой.

Странно.

— Зелье, — она мой взгляд заприметила. — Ты себе, Зославушка, не представляешь, на что способен талантливый зельевар. Вот взять хотя бы нашу Люциану… конечно, негоже о других спленичать.

Ага, не для того ли она явилася?

Яду принесла.

Гадючьего. Целебного.

— Ей, небось, пятый десяток пошел, а выглядит, что молодая… и выглядеть так будет. И я, каюсь, грешна… всецело омолодиться уже не выйдет…

Ей не седьмой десяток, и не восьмой, небось, сотню разменяла, а то и две.

— …но по мелочи себя побаловать… отчего б и нет? Ты пока сама молода, не понимаешь, до чего скоротечна красота…

И рученьки в рукава широкие спрятала.

Вот диво… я ж ни словечка не сказала. Охота молодиться? Пущай. Не мне судить. Вот не у нас, в Барсуках, в Конюхах соседних, баба одна живеть. Семерых народила, годков сменяла немало, а все себя девкою мнит. На ярмароке давече видала ее. Лицо набеленное. Щеки нарумянены. Брови угольками выведены густые, над носом смыкаются. Не брови — крылья ласточкины. Волосы зачешет гладенько да отваром луковой шелухи выполощет, чтоб, значит, седину прибрать.

Они опосля того рыжиною отливают.

Лент в волосья наплетет.

И срамно, и смешно, и главное, что сама-то она смеху в том не видит ни на грошик.

А тут руки… и красивые… может, будь я посмелей, поспытала б, что за зелье такое чудодейное, а там, глядишь, и прикупила б для бабки.

— Люциана у нас по молодильным кремам большая специалистка… все думает, что если стареть не будет, то Фролка к ней вернется, — Марьяна Ивановна улыбалась, а из глаз-то холодок не ушел. — Забыла уже, как сама когда-то носом воротила. Мол, нехорош… звания простого, холоп откупленный. Куда ему до боярской-то дочери. А годы прошли? И что? Понадобилась кому дочь боярская? Одна живет. Бобылкою. Родня-то ей кланяется, магичке превеликой, да все одно за спиною посмейваются. Не помогла ей магия мужа отыскать.

Говорила Марьяна Ивановна, взгляду с меня не спускаючи. Слухаю ли?

Слухаю.

Хоть и не надобно мне это.

— Фрол-то помнит, как сватался… хотя и сам бобылем живет. Мужик хороший, к слову, крепкий. Не свиристел, что некоторые…

— Кто такая Любанька?

— Что? — на щеки Марьяны Ивановны краснотою плеснуло. — Откуда ты…

— В лаборатории… — ох, не люблю я врать, да и не умею, оттого и страшно: вдруг да поймет Марьяна Ивановна про лжу. — Проходила… слышала… про Любаньку.

— Когда?

— Сегодня, — сказала я и языка прикусила.

Ежель и дальше начнет меня Марьяна Ивановна выспрашивать, то как бы не сболтнуть про волшбу Елисееву! Ой, дура я, дура… что мне до Любаньки?

И до Люцианы Береславовны.

И до прочих, которые в верхах сидят.

— Забавно… вот смотришь на тебя, Зославушка, и видишь девку простую, бесхитросную, — руки вновь из рукавов вынырнули, белые гладкие, с пальчиками тонкими. И нет на тех пальчиках ни перстней, ни колец, что дивно, поелику и ожерелье на шее Марьяны Ильиничны лежит хомутом, с жемчугами да бурштынами, и серьги в ушах тяжеленные покачиваются, и браслеты сияют… а колец нет.

Отчего?

Или зелье чудодейное металлов не любит.

Та же Люциана Береславовна сказывала о взаимодействиях всяких. Может статься, что золото с серебром всю магию молодильную на нет изведут.

— А вопрос задашь, так и не знаешь, чего ответить… Любанька — племянница Люцианы. Была у нее сестрица младшая… тоже в магички метила, да даром ее Божиня обделила. Зато красоты отсыпала меру и еще с полмеры. Но с той красоты не вышло ничего хорошего, — Марьяна Ивановна пожевала губами, будто бы раздумывая, что и как мне сказать. — Понесла девка. А от кого — неведомо… домой ее отправили с позором. Родня-то в ужас пришла. Батька их горячего норову был, даром, что старое закалки. Будь его воля, велел бы камнями забить, как с распутными девками на его молодости поступали.

Я покачала головой.

Вот ведь… отчего так? Распутничают вдвоем, а как отвечать, то девка виновная? Я и у жреца спрашивала, он только закашлялся и велел не лезти умом своим коротким в вещи, каковые для бабьего разумения не подвластные.

— Но от роду отказал. Велел из дому гнать. Пусть живет, как знает, а его не позорит. Люциана сестрицу пригрела. Ей-то батька давно указом не был. Помню… приходил, ругался, а она ему так с холодочком: мол, сам не доглядел, нечего на других пенять. После того до самое его смерти не разговаривали. Люциана сестрицу в городском доме поселила. Обычному человеку-то в Акадэмии делать нечего… целителей нашла. И сама наглядывала, как минута случалась. Да выпало так, что срок у Светозары на лето выпал. На ночь многолунную, которая раз в пять лет случается. Этою ночью травы особую силу имеют, и сколько б ни хранились, сила не уйдет.

Это я ведала.

Сама с бабкой ходила в позатым годе.

Ночь-то и вправду особая, и силу травы за седмицу до нее набирать начинают. А после седмицу держат. И энти две седмицы травники не пьют, не едят — собирают, разбирают, сушат. Каждая травинка особого подходу требует. Одни на солнце сушить надобно, другие — в тени, но на ветерке. Третьи — тени глубокое требуют. Четвертые и вовсе сушить нельзя, но только соку гнать.

— Кто ж знал, что девке непраздной в голову взбредет? Не по нраву ей пришелся целитель, сестрицею нанятый. То ли груб был, то ли недостаточно учтив, то ли просто дурь втемяшилась, что загубит и ее, и дитя… а еще девка-холопка задурила, что, мол, есть на рынку бабка, которая так роды принимает, что роженица и вовсе боли не чует. И рука у нее легкая, и сама-то знающая, и грамота царская имеется, что баба сия — не просто так, а целительница… вот Светозара и поверила. Как почуяла, что срок настал, так не за целителем послала, а сама тишком из дому сбегла. К знахарке той.

Марьяна Ивановна сказала, что сплюнула.

— Что уж там получилось, никому не ведомо. Знахарка после клялась и божилась, что все верно делала, но Светозара молода была. Зад узкий, сама малая, а дитя — так огроменное, как вместилося. И легло поперек. Мол, тут бы никакой целитель не сподмог. Когда Люциане сказали, что сестрица ее исчезла, она-то все позабросила… искать стала и нашла. По крови-то, чай, недолго. Но поздно… Светозара уже сутки мучилась, вся внутри изорвалася, отходила. Только и успели, что живот порезать и дитя достать. Да и то… знахарка ее простынями давила, чтоб вышло. Вот и передавили… девочка-то выжила, только… горбата она ныне. И рука одна усохшая. А ноги едва-едва ходят… но Люциана в Любаньке души не чает. Ей еще когда говорено было, отпусти, не мучай душу живую, Божиня сироту бы не обидит, но нет… упрямая она. И уж если невзлюбит кого, то изведет всенепременно.

И вновь Марьяна Ивановна в меня взгляд вперила.

Мол, догадайся сама, Зославушка, кого ныне Люциана Береславовна не любить изволют. А чего гадать? Сама ведаю…

— А к Фролушке приглядись. Хороший мужик…

Сказала и поднялася.

— Чтой-то загостилась я ныне, Зославушка, — молвила. — Притомилась. И тебе, чай, отдых надобен. Хотела убедиться, что здорова ты…

— Здорова, — уверила я Марьяну Ивановну.

— Вот и ладно… а то ж берендеевой крови в тебе есть…

— Есть, — отвечаю, не разумея еще, куда наша хитрая беседа выпетляла.

— Вот… а берендеям иные травы, которые для людей безопасные, чисто отрава. Взять хотя бы донник… хорошая травка, полезная. От почечной колики помогает. Или от живота, если крутит частенько. Но то человеку, а смешай с дегтем да волчею ягодой, подпали и пойдет дым… от дыма того берендеи дуреют. Агрессивными становятся.

И шаль свою, на плечи съехавшую, поправила.

— Люциана о том знать должна. Может, магичка она и невеликой силы, но в травах не хуже моего разбирается.

Сказала и вышла.

Не попрощалася даже. Дверь за собою прикрыла аккуратненько, а я… я только вздохнула. Мутно.

Дивно.

С чего приходила?

Не для того ль, чтоб сплетнями поделиться? Про Кирея, которого мне навроде как опасаться надобно. А я не опасаюся, ему-то у меня всяк веры больше, нежель Марьяне Ивановне. Про Фрола Аксютовича, про Люциану Береславовну с ея сестрицею и горем… зачем сказывала?

Кто я?

Студиозус.

А студиозусам знать иные вещи про наставников своих лишнее…

Ничего не разумею.

Ну да… утро вечера, как баится. А там и поглядим. Не я, так Еська чего удумает. И с Ильюшей словом перемолвиться надобно будет. Знает ли он про сестрицу?

А если знает, отчего молчит?

Снилися мне волки, косматые, что овцы саксонские. И космы были не простые, кудельками. Я волков вычесывала да приговаривала, что ныне всем навяжу носков…

Жуть.

Глава 9. О царевиче Елисее

…волчьим бегом, рысьим скоком…

…он видел себя волком во снах. И потому каждый раз, пробуждаясь, долго лежал, не в силах справиться с человеческим телом, которое казалось слабым.

Никчемным.

Он наново привыкал к нему, к режущей глаза яркости красок, которая не в силах была заменить многоцветья ароматов. Он поднимал руку. Сначала одну, затем другую, шевелил пальцами, слишком длинными, цепкими и лишенными когтей, вспоминая их названия.

Большой.

Безымянный.

Мизинец.

Еще средний… и тот, чье название упорно вылетало из головы. А он лежал и пытался, с названием проще чем с именем. Его пришлось отдать. Ему подарили другое, и дед сказал, что так надо. Поэтому он привыкал.

Брату приходилось легче.

Брат был человеком. И это злило, порой доводя до исступления. Потом ярость отступала, сменяясь глухою волчьей тоской… потом… потом луна шла на спад, и он возвращался.

Приливы.

Отливы. Как учил тот старец, которому он перервал бы горло… премудрый… умелый… милостью Божини запереть проклятую сущность. Он создал этот ошейник из слов и жреческих заклятий, снять которые и магик не сумеет.

Он разорвал душу пополам, привязав ее к брату. И дав половину взамен.

И сказал еще:

— Нет привязи крепче, нежели любовь…

Он думал, что Елисей спит…

Ошибся.

Дважды.

Теперь Елисею хотелось убить и брата. Не всегда, только на полнолуние, когда кольцо вокруг сердца ослабевало, когда зов луны делался слышен наяву, и казалось, что стоит поддаться, самую малость поддаться, и он сумеет разорвать привязь.

Ерема тоже чувствовал и не отходил ни на шаг. Злил этим постоянным приглядом, заботой навязчивою, беспокойством… если убить его, глядишь, станет легче.

Быть может, и оборвется привязь, созданная из сплетенных душ.

И с каждым циклом желание лишь росло.

Нынешняя луна позвала задолго до того, как, округлившаяся, поплывшая боками, повисла над городом. И голос ее, обманчивый, проник во сны, наполнил их запахами, памятью.

В той памяти не было места дому.

Матери… Елисей помнил ее запах, но не лицо… деду… в ней был смрад горящего дома и острый яркий аромат крови. Тогда, на заднем дворе, в поленнице, верно, и проснулась его вторая сущность. Тогда-то он, вслушиваясь в крики, осознал, что не столько боится, сколько желает оказаться там…

…среди волков.

И позже, в стае, он был своим.

А Ереме было плохо. Он понимал волков. И не боялся. Он позволял старой волчице, седой от носа до кончика хвоста, вылизывать себя. И принимал куски полупереваренного мяса. Волки щадили детенышей, чьи зубы были слишком слабы, чтобы управиться с жилистою лосятиной.

Елисею мясо нравилось.

И лес постепенно становился домом. А потом его из этого дома выгнали. Дед велел уходить. Его, наверное, тоже обманули. Если бы сказали правду, про жреца и заклятья, про запертую, но живую волчью суть, он бы не позволил забрать Елисея.

Он бы подарил ему другое имя.

Волчье.

Елисей сел, прислушиваясь к дыханию братьев. Еська приоткрыл глаз, но, убедившись, что чужих нет, вновь ушел в полудрему. Он самый чуткий, пожалуй.

Ерема повернулся на живот, обнял подушку и во сне поскуливал. Все-таки он тоже был немного волком. Что ему снилось?

Уж не охота ли?

Тропа, что ложится под лапы шелковой лентой. След зверя. Голос стаи. Ощущение, что ты — не сам по себе, но часть чего-то несравненно большего. Елисей усмехнулся: этак думать мог лишь человек, волки не были склонны к философствованиям.

Евстя дергал ногой. Никак выплясывал с очередным медведем…

Егор и во сне был мрачен, серьезен.

А вот Емелька улыбался и так светло, что Елисей ощутил острый приступ зависти. Он давно уже разучился радоваться.

Он полежал еще немного, осознавая, что сон уже не придет. И тогда решился.

Чем до утра маяться, не лучше ли пройтись… гулять одному — неразумно, но… он устал быть разумным. И луна звала.

Елисей умел ступать бесшумно. И Еська, спавший у самой двери, не шелохнулся, когда дверь — спасибо, Хозяину, не подвели старые петли — отворилась. Сквозняк скользнул по босым ногам, словно ластилась ночь.

Покорная.

Тихая.

Звезды рассыпала густенько, что белоцветы в весеннем лесу. И луна… вот, руку протяни, крупная, круглая. Висит, усмехается. Мол, думаешь откупиться малою кровью, царевич? Не будет такого…

Елисей ступил на землю.

Прислушался.

Просыпается… немного осталось и прорастет травой, зеленою да ершистой. Там и одуванчики раскроются, иные цветы. Волки не любуются цветами. Они их вовсе не видят.

А человеку можно.

Сейчас он не знал, кем хотел бы быть больше. Но в кои-то веки обе сути его требовали одного — движения. И Елисей подчинился. Сначала шагом, неловким, неуклюжим, потом — бегом… воздух холодный. Дождь начался.

И хорошо.

Грязь липнет к босым ногам, но он, Елисей, остановиться не способен. Он сам не понял, как вышел на тропу.

Один.

В кои-то веки — один.

И задрав голову, Елисей завыл. Он знал, что на клич его не отзовутся волки, но… пускай. Ему просто нужно было рассказать… Он стоял, взывая к богам ли, к людям, к стае, которая принала бы его, пока песня не оборвалась сама собой.

— Что, совсем тяжко, волчонок? — спросил кто-то.

И Елисей крутанулся на месте.

— Хвост ловишь? — со смешком поинтересовались.

Кто бы ни говорил, подходить близко он не рискнул.

— Поговорим?

Тень.

Всего-навсего тень, одна из многих, что оживают при полной луне. И эта — растянута, угловата. Нелепа с виду.

— А есть о чем?

Или не тень. Тени безмолвны, в отличие от людей, что способны притворяться. Толика магии, и вот уже нет человека, а есть… что есть?

— О луне? — предположил он.

Она?

Елисей закрыл глаза. Если подводят они, остается чутье. Он втянул воздух, по-весеннему горьковатый, холодный. Облизнулся, сглотнул, пробуя на вкус его.

Ветер.

Земля.

Камень холодный… камень хорошо хранит запах, если уметь искать. И нынешняя дорожка сохранила все следы, что Елисеев, что братьев, что азарина. Остальных, о которых Елисей знал, что за ними надо приглядывать.

— Или о людях? А может, — нынешняя тень была запаха лишена. Неправильно это. — А может, о волках? Ты бы хотел вернуться, а?

Не стоило с ней разговаривать.

Слова способны стать отравой, Елисей знает, но просто уйти он не мог.

— Хотел бы… — сама себе ответила тень. И вновь голос раздался с иного места. — Знаешь, я тоже многое… хотел бы…

— Ты?

Он?

Или… голос отвратительно безлик. Наверное, это должно взбудоражить, но Елисей был спокоен. Если говорит, то убивать не станет. Да и ему ли смерти бояться?

У тех, кто Елисею подобен, свой путь.

Вернется к Божине… к Моране… или поднимется звездною тропой на небо, как дед сказывал, к лунным полям, что полны дичью. Встретит мать. Или не встретит. Главное, что вновь станет собою, кем бы он ни был.

— Мы все чего-то да хотим… присядешь?

— А надо?

— В ногах правды нет.

— А где есть?

Елисей с сожалением открыл глаза. Луна висела низко, а все одно не достанешь. А тот жрец, который запер Елисееву суть и запечатал ее новым именем, он говорил, будто бы луна — вовсе не место, куда уходят души волков.

Будто бы у зверей души вовсе нет.

И разума.

А луна — небесное тело, камень огромный, что светит отраженным солнечным светом.

Впрочем, тот жрец говорил слишком много. Даже когда его вешали, продолжал вещать про долг и правду, про неправильность происходящего, про кровь закляютую… или проклятую? Елисей забыл.

— Нигде нет, — тень ответила.

И придвинулась ближе.

— Взять твоих братьев… ты ведь считаешь их братьями? Или стаей? Мне просто интересно, сколько в тебе… от человека? Помимо обличья. Руки-ноги-голов человеческие, но это ж ни о чем не говорит, верно?

— Откуда ты…

— Иногда люди просто выглядят как люди. Тот, кто убил твою семью, считался всецело человеком… и считается. А ведь это не помешало ему отдать приказ. И кого? Собственного ребенка. Женщину. Стариков и старух. Думаешь, он все же человек? И его надо бы простить, как велят жрецы?

— Чего тебе надо?

— Сложно сказать, — теперь тень приблизилась. Страх утратила? Или она изначально не боялась? Да и чего ей бояться? Елисей — человек.

Всего-навсего.

Слабый.

Беззащитный.

Пусть и учили его многому, но клинок остался в комнате, как и ножи, а без стали Елисей не на многое способен.

— Волк имеет перед человеком ряд преимуществ, верно? — тень будто в мысли заглянула. — Клыки дома не забудешь…

— Клыки и не метнешь, — Елисею категорически не хотелось признавать правоту тени. Будто бы, согласившись в малом, он и в большом предаст…

Кого?

Братьев?

Ерема и вправду считал их братьями, что было в какой-то мере правдой, но…

— У тебя не очень хороший глазомер. Вот будь на твоем месте Евстигней… — тень выразительно замолчала.

Что ж, в этом был смысл.

Евстя с ножами управлялся на диво хорошо. Чувствовал он их. И не промахивался. На спор пушинку в воздухе перерубить способный был, но этим умением не гордился.

И не помнил, откуда взялось.

С другой стороны Евстя многого не помнил.

— Как он, не вспомнил ничего?

— Нет.

Тень много знала, неприлично много.

Опасно.

Откуда? Не ответит… и заглянуть бы за морок, но ведьмовство тем и плохо, что требует не только сил, но и подготовки. Навряд ли тень ждать станет, пока Елисей с песком да каменьями возится.

— Бывает такое… может, и лучше ему было бы не вспоминать. А Емелька все так же огня боится?

Боится.

И ночами вскакивает порой с криком, который в горле клокочет, а вырваться не способен. И горло у него после таких ночей саднит, и говорит он тогда меньше обыкновенного. Но тени про то Елисей рассказывать не станет.

— Про Еську не спрашиваю… этот где хошь выживет… даже если б и вправду шкуру сняли, новую б отрастил. Веришь ему?

Евстигней вновь втянул воздух.

Неужели не поможет луна глазастая, не откликнется на зов, если не сына, то хотя бы пасынка? Не плеснет лукавым светом на призрачную тень, размывая морок, приоткрывая истинное лицо ее?

Если не лицо, то хотя бы аромат…

…цветочный будто бы.

…легкий.

…слабый, такой, что и не скажешь, есть ли он на самом деле, аль примерещился.

…и цветы-то… болотные… Елисей не помнил их названия. Желтые. Гладенькие, что из атласу сделанные, только махонькие. Ядовитые.

— Конечно, веришь. Тебе ведь столько лет втолковывали, что они — де, твои братья. Родичи по духу и по крови. Ваша тайна, если подумать, совсем не тайна даже. Вы слишком похожи, чтобы это было случайностью…

Вкрадчивый голос.

Он стелется не поземкою, но старою сытою гадюкой, чье раскормленное тело слишком тяжело, чтобы быть быстрым. Но к чему это гадюке? Она ядовита, и того довольно.

— …конечно, вас старались объединить, связать. Создать семью. А знаешь, зачем? Так легче вами управлять… управляться… чего взять с того же Еськи? Чем его припугнуть? Плеткой? Каторгой? Нет, за страх служить можно, но за совесть — оно верней.

Гадюка шипела.

Свивалась клубками слов. И Елисей старался не слушать.

— А Евстигней? Он, конечно, благодарен за помощь, но, прижми, и уйдет. Ищи потом ветра в поле. Все вы ветер… а надо, чтоб на месте кружили. Волю чужую держали. Думаешь, они там все случайно умирали?

Запахи.

Надо слушать запахи. Они не обманут.

Курослеп.

Точно, тот цветик желтый ядовитый… лютиком зовут, а если по-простому — курослепом. Не рви его, не вплетай в венок, если ослепнуть не желаешь… Елисей не желал. Он старательно разбирал запахи.

Трава?

Ложь. Еще не время для травы, не для такой, сытной, распаренной полуденным солнцем… нынешняя только-только проклюнулась.

Курослеп?

Не известно, но пусть будет…

…а вот камень — есть… и землица нынешняя… и вода… вода мешает, но Елисей справится. Даром что ли его дед учил след брать?

И Елисей присел.

Так оно верней.

Зачерпнул горсть земли, пропустил меж пальцев. Потекла она влажною грязью… и значит, на одежде пятна останутся. Братья спрашивать станут.

— Нет, их убирали… самых слабых… или самых умных, тех, которые поймут, что к чему. А вам было больно. И этой болью вас объединяли. Связывали. Так просто, волчонок… общий дом… чтобы жить рядом изо дня в день… плечом к плечу… и память одна на всех, и страх, и боль…

…камень тоже разный.

Речная галька пахнет тиной.

Гранит — гранитом.

А этот… сладковатый аромат, знакомый… крови? Камень и кровь? Елисей улыбнулся. Не просто кровь… его чутье, обостренное луной, подсказывало, что нынешняя принадлежала вовсе не оленю.

— Чем больше, тем ближе… чем ближе вы друг к другу, тем сильней цепляетесь один за одного, — тень приблизилось.

Ей, гадюке, казалось, что Елисей слушает ее.

Что увлечен этой речью.

Он и вправду увлечен, правда не речью. Запомнит. Расскажет. Быть может, Егор сумеет отыскать среди слов что-то действительно важное. А его, Елисея, дело — запахи.

…ткань.

…не дешевая, у той запах пыли и пота, при том пота — особенно острый. Он въедается в грубые волокна, и не выстирывается, сколько бы ткань ни полоскали. Нет, она лишь наберет иных запахов — проточной воды, зольного раствора, того же луга или забора, на котором ее растянут… и вновь же пота.

…эта пахла розовым маслом. Золотом — самую малость…

Бархат или атлас?

Или шелк… нет, шелк холодный, что проточная вода.

— Но подумай, нужно ли тебе это? Кто на самом деле сядет на трон?

— Мне все равно, — ответил Елисей, потому что тень ждала ответа. Ей тоже нужен был разговор, если уж речь завела.

— Тебе… конечно, вам внушали, что власть — это тяжкая ноша, ответственность перед народом…

— А на деле?

Ближе… ему не хватает.

Самой малости не хватает.

Все-таки атлас или бархат? Хорошо бы бархат. Он тяжелый и неудобный, в нем тело преет и ткань пропитывается смрадом человеческого тела. Этот запах Елисей запомнил бы.

Узнал бы.

— А на деле… для кого бы она ни готовила трон, но как только он сядет, как только прольет свою кровь на камень и благословлен будет, вы все станете не нужны.

— Почему?

Тень засмеялась.

И луна покачнулась от этого смеха. Очередная иллюзия. Жаль, с настроения сбила. Елисей поморщился: а все-таки, не будь кольца, он бы обернулся.

И вцепился этому уроду в горло.

Стиснул бы зубы.

Выдавил бы никчемную душу его, вытряхнул бы правду. А то сидит, слушает… принюхивается. Не волк — шавка бестолковая.

Но человеческий разум подсказывал: стоит шелохнуться, и тень исчезнет. Ищи ее потом.

— Вам внушали, что вы — будущая опора трона? Что царю — верные слуги, что вами он будет силен.

— Разве не так?

Камень и кровь.

Это тоже важно… полная луна — хорошее время для тех, кто хочет принести жертву. Но где? Елисею не слишком хорошо давалась учеба.

Ведьмачьи ритуалы — дело иное.

Их он не столько понимал, сколько сутью всей своей чуял, что правильно, а что нет. А теоретическая магия… чертежи… выкладки… построения… сила, которую попробуй вылови… она у Елисея была, конечно, но не давалась, упертая, что старый лещ, подцепленный дурным мальчишкой на уду. Чуть зазеваешься, и сорвется, а то и хуже — утянет дурака под воду.

Но Елисей знал одно: любая волшба оставляет след.

А уж кровавая тем паче.

И будь жертва принесена на территории Акадэмии, это бы почуяли… или нет?

— Слуги? Быть может… но если вдруг вам восхочется большего? Если вдруг кто-то из вас, волчонок, пожелает сам сесть на трон? И ведь камень признает. Любого признает. Думаешь, она рискнет? Оставить такую угрозу… нет, вы друг другу братья, и верите свято… или делаете вид, что верите?

Шипит гадюка.

Извивается.

Свернулась клубком в густой траве. Пригрелась на солнце. Придремала… нет, не гадюка… та-то зла к людям не имеет. Обойдешь стороной, так и не тронет, а наступишь… в том и ей радости мало.

Этот сам пришел.

И ядом мучит.

— Вот взять Еську… воровская душа… вором был, таким и остался… а горбатого, верно говорят, могила исправит.

— Еське трон без надобности.

Как козе баян…

— Может, и так. А может… с ним ведь проще, чем с иными, поладить. Помани золотишком, блеском славы… и кинется. Душа сорочья, гнилая…

— Не тебе судить.

— Ухарь он… и на многое пойдет, пусть не ради власти, да ради веселья, глуму дурного. №А может, зависть его гложет?

К кому?

Еська из тех счастливых, кому ночью ничего не снится, а если и снится, то хорошее… пусть и спит он чутко, зато не вскрикивает, не вскакивает, как Емеля, за горло хватаясь.

И не плачет в подушку, как Егор…

…и не бормочет неразборчиво, чтоб после в пляс пуститься с невидимым медведем.

— Хорошо… тогда вот Егора взять. Боярского роду… он всегда на вас свысока поглядывал. Знал, что вы ему не ровня.

Было такое.

Давно… еще в первом поместье, когда ходил барчук, нос задравши, и Елисея не иначе, как зверенышем, не называл. За что и бит был Еремой. И Ерема бит тоже был, потому как оказался барчук не слабосилком. После вдвоем в порубе сидели. Поначалу, Ерема сказывал, каждый в своем углу, потом и вместе, так оно теплей…

— Он-то, конечно, приноровился… научился прятаться… притворяться… а может, и вправду поверил, что вы равны. Да только бывает и такое, что все равны, но иные ровней прочих. И почему бы ему, чья матушка была из рода и вправду знатного, мало хуже царского, не занять место, которое принадлежит по праву? Разве не достоин он того?

Интересно, что ответил бы Егор, если б спросить у него?

А может и спросили?

Та же тень… как знать, не повстречалась ли она однажды Егору? И о чем говорили? О матушке его? О родичах, от этое матушки отрекшихся? О жизни тяжкой? Или о том, как боярыня отравилась… или отравили?

Власть?

Егор любил быть главным, что в играх, что… он и повелевал людьми легко, без Еськиных прибауток, без Емелькиной нервической суетиливости, за которой проглядывала неуверенность, будто бы по сей день Емеля не был уверен в праве своем приказы отдавать.

— А если Евстигнея взять…

Тень-гадюка в мысли заглянула? Или они были открыты? Очевидны?

— Что ты знаешь о нем?

— Достаточно, — скупо ответил Елисей.

— Или тебе кажется, что достаточно? — она была совсем рядом, и к запаху камня, крови добавился еще один — холодная нота металла.

Болотного железа.

Вываренного, вымученного из руды. Выплавленного в старом горне… в этом запахе была своя магия, которая откликалась на зов луны, и Елисей слушал шепоток, вплетающийся в голос тени.

— Несчастный сирота, брошенный… выживший не иначе чудом… прибившийся к скоморохам… едва ли до смерти задранный медведем… до чего красиво выходит. И сам не помнит о том, что было… или говорит, что не помнит?

…болотный дух не вытравить огнем.

И Елисей слышал утробные вздохи багны. Шипение воды, встретившейся с пламенем. Рокот огня. Хрип руды…

— Или, если не помнит, что готов он отдать за свою память?

То, что есть.

Черные бусины и поясок плетеный. Больше у него ничего нет.

Ни у кого из них, пожалуй, ничего нет. Разве что Ерема подушку сберег, верил, будто мамкой отшитая.

— А твой брат? — расплавленное сырое железо стекало по желобу, оно застынет корявым бруском, слишком мягким, слишком рыхлым, чтобы сделать из него меч.

Серп?

И тот негоден будет.

Быстро затупится о травяные жилы.

Подкова?

Такая разобьется о камни дороги, а то и просто покривится, разлезется, калеча и коня. Нет, из этого железа если и делать вещь, то не для тяжелое работы.

— Чем тебе мой брат не по нраву? — Елисей старался не выпустить лунную нить. Если и шепчет она, то ли мать, то ли мачеха, он будет слушать. Луне у Елисея всяко больше веры.

— Ты думаешь, он тебя любит?

— Разве нет?

Этот клинок был создан не самою умелой рукой. Вылеплен из воску, обмазан глиной, обожжен. Восковое мягкое нутро вытекло через дырочку, а после в дырочку эту и полилось расплавленное железо.

Разве так создают ножи?

Нет, это для бабских пустых побрякушек способ, чтоб отлить и остудить, расколоть глиняный ком, очистить кое-как от крошек и подарить. И то не каждая этакий дар примет.

— У тебя украли половину души. И у него половину. Думаешь, охота ему видеть волчьи сны? Он мнит себя человеком, но при том не способен отрешиться от голоса луны. От вкуса крови. От чужого желания вновь вцепиться клыками в глотку добычи… и он понимает, что желание это не принадлежит ему.

…он получился не с первого разу, этот нож. И даже не со второго.

Он ломался.

И раскалывался.

Застывал кривым куском железа, просочившегося в трещины глины.

Но кто бы ни делал его, он пытался вновь и вновь, добавляя в железо свою кровь. И свою ненависть, горькую, как полынь.

И однажды у него получилось.

— Признай, ты иногда ненавидишь его за ту привязь, на которую тебя посадили. Но подумай, что посадили не только тебя…

Тень отступила.

И исчезла.

Беззвучно, как сие водится за тенями.

Елисей лишь усмехнулся и, встав на колени, зачерпнул горсть сырой земли. Поднес к лицу. Вдохнул… быть может, он и не узнает за тенью человека, но Елисей не сомневался — эта встреча не последняя. И рано или поздно, но он соберет все нужные запахи.

Рано.

Или поздно

Глава 10. О людях неживых

Он не помнил своего имени.

Такое и прежде случалось… холодно было… так холодно, что холод этот пробирал до костей. А они, ледяные, становились хрупкими.

Матушку это печалило.

— …идет девка по воду… — матушка говорила шепотом и волосы чесала, и как всегда под голос этот, под причитания, отступал холод.

И слабость.

Тогда он вновь получал возможность дышать. И вспоминал, что умер. Уже давно. Более того, в такие минуты сама смерть, та, давняя, переболевшая, пережитая, воспринималась им, что избавление.

Если бы не матушка…

— Закрой глаза, — просила она, перекладывая гребень в левую руку. И он подчинялся.

Имя бы вспомнить.

Если б он вспомнил имя, всенепременно получил бы свободу. А то ведь не отпустит. Не сумеет справится с собою, с болью собственной.

Отплакала б и жила себе дальше, он бы как-нибудь устроился за Калиновым мостом. Глядишь, вернулся бы в жизнь, человеком ли, скворцом… скворцы этой весною рано явятся.

Он знал.

Как знал и то, что, сколькоо б ни силился, имя свое не добудет. Спрятала, сокрыла от него, зная, что не по нраву ему эта подаренная жизнь.

Держит.

— Все сладится… несет девка ведра… да не простые… левое из ногтей слажено… правое — из косы ее свита… в левом вода мертвая, в правом — живая. Идет девица, ногой легка…

…иногда она начинала выспрашивать, отчего упрямится он.

Жить не желает.

Неужто болит старая рана?

Не болит. Еще там, в лесу безымянном, отгорела. Там он плакал, помнится, до того страшно было… и ныне хотел бы вновь испытать этот страх.

…закрывал глаза.

…и вспоминал. Вот дорога видна, снегом занесенная. Лес вздымается сизой лентою, будто бы дымкою подернут. И он, тогдашний, живой, глядит на него, ерзает.

Скучно ему.

Тесно в возку.

Душно.

Маменька велела печь топить, сама в шубы укуталась по самые глаза и его пеленает, будто бы ему три годочка. А он уже взрослый! Ему бы снаружи скакать на коне лихом, чтоб щеки от мороза горели, чтоб ветер в гриву… не ему, конечно, его волосы давече вновь состригли, а коню.

Тятенька обещался подарить.

И еще саблю.

А матушка сказала, что будет срок — и корону подарит. Тогда-то, небось, и она приказывать не сумеет, и няньки забоятся, а то ишь, расквохтались, то киселек свой суют, то орешки. Орешки-то он взял — все одно делать нечего, а от киселя отказался.

Не дитя уже.

Скрипит возок, качается.

И тень лесная падает на него, тяжела, страшна. Холопка мамкина притихает, да и сама мамка вдруг просыпается, открывает ясные глаза.

— Иди ко мне, — говорит. — Дай обниму…

Неужели почуяла неладное?

А он, глупый, заупрямился, насупился обиженно: мол, до сих пор с ним, что с дитем… она уговаривала… рассказывать стала…

Когда налетели?

Когда заверещали девки с поезда? Или возок дернулся да замер?

Когда дверь откинулась и мамка, обняв его, закричала:

— Прочь поди…

Огненный шар слетел с ее ладони, да увяз в амулетике темнобородого мужика… он же мамку ударил, в лицо ударил, а его выдрал.

— Нашел!

Мамка кричала.

А потом смолкла, и так страшно стало. Он никогда и никого прежде не боялся, а тут… страх сковал и руки, и ноги, и он только глядел на мужика этого, шрамом меченого. В глаза его пустые. На лицо перекошенное, с бороденкою рудой клочковатой.

Почему не убили там же?

Потому что…

Приволокли на поляну.

Бросили к ногам человека, в плащ укутанного. Не человек даже — тень моранина, которою нянька пугала, когда он, своевольный, в постелю не шел или крутился там, что ошлелый.

— Тот?

Тень ничего не сказала, но лишь кошель под ноги бросила. А мужик со шрамом вытащил саблю… тятенька обещался подарить…настоящую… с самоцветами на рукояти… эта была кривою и щербатою. Но в живот вошла, и стало больно… так больно… он тогда только отмер, закричал тоненько:

— Мама!

И она пришла.

— …идет девка, где мертвую воду прольет, там земля не родит… где живою капнет — из любого семени лес подымается… рожь встает о семи колосах… идет, несет…

— Хватит, матушка, — он развернул ее ладонь, гладкую и мягкую, поцеловал. — Я уже не маленький.

Он рос.

От смерти до смерти.

Он пил чужие жизни, и кровь, и сам себя ненавидел за то, когда еще умел ненавидеть. А теперь и этого не оставили. Тогда зачем?

Ей ведь не нужна корона?

А что надобно?

Справедливость?

Или же месть?

— Потерпи, — попросила она. — Недолго уже осталось… почти все готово… закрой глаза… поспи.

Он давно перестал видеть сны. Он вовсе в них не испытывал нужды, но подчинился… идет девка… он видел ее, высокую и статную, с косою толстою. Такая не то, что ведра поднимет, коня на плече унесет.

Идет.

В волосах ее — лента белая.

На рубахе ее — шитье красной ниткой. На шее — ожерелье из черных стеклянных бусин. Глаза ее пусты… идет, коромысло резное несет.

Воду плещет.

Выпить бы, хоть глоток, глядишь, и ожил бы… или умер бы, наконец.

Если бы он мог молиться, молился бы. Но он давно понял, что его не слышат не только люди.

Гребень скользил по волосам, отбирая те крохи памяти, которые еще оставались. Уходили лица людей… знал ли он их прежде? Наверное, знал… женщины и мужчины… одинаково чужие. Он смотрел на них, не испытывая ни сожаления, ни раскаяния, ни иных чувств, кроме, пожалуй, недоумения: как вышло, что все эти люди оказались на его пути?

Матушка сотрет.

Их…

И других тоже… и гребень ее заклятый, если вовсе не проклятый, не оставит лишней памяти.

— Закрой глаза, — шепотом сказала она. — Не упрямься. Я о тебе забочусь.

Ему бы хотелось верить, но он слишком давно ее знал, чтобы поддаться на эти слова. И все же глаза закрыл… идет дева, несет воду…

…ее лицо знакомо.

Конечно, он видел ее вчера.

И позавчера.

Он видит ее каждый день и, пожалуй, эти дни обретают хоть какой-то смысл.

— Скоро, — матушка отложила гребень и, наклонившись, коснулась холодного его лба губами. И губы ее тоже были ледяными. Правильно, и она умерла.

Там.

На поляне… какой поляне?

…сосны качались, гудели… и солнце стояло высоко… кто убивает посреди белого дня? Тот, кому велено…

Он хотел бы вновь увидеть деву. Она не была красива, да, пожалуй, что не была для прочих людей. А он? Он не понимал, что есть красота. Ему просто нравилось смотреть.

И еще, пожалуй, он не отказался бы прикоснуться.

Но матушка запретила.

Его руки слишком холодны стали. И это значит, что срок выходит. Все меньше и меньше остается ему свободных дней, все чаще и чаще приходится убивать.

Не ему.

И не днем.

Она почему-то сторонится солнца. Неужели смертей стало слишком много?

— Я… хочу… — он вывернулся из рук ее, не позволив отобрать единственное, что осталось в памяти — поляну. И с нею — небо.

Солнце.

Темную фигуру в плаще…

…она казалась огромной.

Ребенку.

Но он вырос. Там, на поляне, в замершем мгновении, которое уместилось на острие щербатого клинка. Он понял, что мгновение — это невыносимо долго… и времени, в нем укрытом, хватает, чтобы…

…чтобы разглядеть.

Ветер приподнял край плаща…

…добротные сапожки из мягкой шкуры. Узкие носы. Узорчатое шитье. Мужчине такие носить не пристало.

…ветер потянул за полу, разворачивая, будто пытаясь вытряхнуть ту, которая посмела скрываться от вездесущего солнечного Ока. Если убиваешь днем, дай себе смелости показаться. А она пряталась… только рученька выглянула.

Тонка.

Бела.

Из украшений — лишь узенькое колечко.

Белое.

Камень черный, что вороний глаз в оправе…

— …скоро, дорогой… скоро… — шепчет матушка, и в зеркале, махоньком зеркале, подаренном тятенькой — сберегла же, невзирая на все беды — отражается бледное лицо ее.

Глаза яркие.

Ненависть.

…а та, которая кошель бросила, не ненавидела. Тогда зачем?

Он знает ответ.

И когда матушка разжала руки, когда позволила встать — порой эта ее способность распоряжаться его телом вызывала некое подобие злости — он поднялся.

— Сегодня ты идешь в гости, — матушка поднялась. — Постарайся обаять старуху. Она глупа, но все же… ты чудесно выглядишь… знаешь, тебе к лицу зеленый…

…как иглица на соснах.

Быть может, если бы он нашел то место, где был убит… или то, где возвращался к жизни раз за разом… быть может, если бы выкорчевал камни, заклятые ею… если бы размел землю, пропитанную кровью… если бы…

Обрел бы свободу?

Он бы хотел.

И он попытается. Не сейчас. Летом. Главное, чтобы она не догадалась.

— Да, матушка, — покорно сказал он, позволяя ей самой застегнуть перламутровые пуговицы. Одежда мешала. Была неудобна. Но он терпел.

Воск на волосах.

Щипцы раскаленные… румяна и пудра, чтобы скрыть бледность мертвенную. Перчатки из ягнячьей кожи. Цепь тяжелая, золотая.

— С Ксенией будь осторожен, — матушка щеточкою прошлась по кафтану, стряхивая пыль. — Она при своем интересе. И если почует неладное, то скоренько переметнется. Дрянь.

В голосе полыхнула ярость.

А ведь она ненавидит не только тех, кто виновен… всех людей. За что? Пожалуй, за то, что живут. Сами. Без жертв. Без крови. Без заклятий. За то, что душу сохранили… за то… за то, что остались людьми.

А он кто?

Или матушка? Она еще человек?

— Помни, о чем мы говорили, — матушка коснулась губами виска. — И пожалуйста, постарайся… тебе нужна эта девушка. Она та, которая позволит тебе…

…да, он слышал.

Но и знает, что матушка вновь обманула. Не со зла, ей кажется, что она убивает из любви к нему, и когда-то было именно так, но давно… очень давно…

— Все, дорогой… Божиня, как же я не хочу отпускать тебя…

Она задержала его руку в своей на мгновенье дольше, нежели это было нужно.

— Все кажется, если вновь отпущу, то… как тогда… прости меня…

Он кивнул.


Ксения Микитична уже велела заложить возок. Она спешила, пусть и сама не понимала причин этакой спешки. А нового родственника встретила с раздражением. Впрочем, ему хватило и взгляда, чтобы гнев боярыни угас.

— Ждать заставляете, — проворчала она больше для порядку.

А две девки-холопки замерли, раззявив рты.

Старуха-ключница, которая уже сотню лет разменяла, и та за сердце схватилася, потому как это сердце вдруг застучало с молодою прытью.

Весною запахло.

— Простите, Ксения Микитична, — он поклонился, скрывая усмешку. — Матушка задержала… велела передать вам.

Он протянул кошель, расшитый алым и зеленым бисером.

И сквозь перчатки он ощущал плотное стеклянное зерно, пожалуй, мог бы и узор прочесть. А под зерном — кожу. Под кожей — тряпицу и еще один кошель, на сей раз из шкуры плотной, грубой. Но и эта шкура не способна была сокрыть от него особый запах — смерти.

Пепла.

Яда заговоренного, матушкою сотворенного.

Спроси Ксения Микитична, он бы рассказал, как горели кости девичьи на темном огне, как летели в пламя травы, как сыпало оно искрой, перерождаясь само. Как дымило.

Плакало.

И свивалось покорно в белых пальцах дивною пряжей, тою, о которой писала проклятая матушкина книга.

Спроси…

Она не спрашивала, но лишь кошель исчез в широком рукаве.

— Что ж, — взгляд Ксении Микитичны изрядно потеплел. — Твоя матушка исполнила обещание, и я не подведу, хотя, право слово, не представляю, зачем тебе эта девка.

Холоп спешно распахнул дверцы возка, а другой поспешил скамеечку поставить, чтоб сподручней было Ксении Микитичне вовнутрь войти. И он подал руку, в которую когтями впились пальцы боярыни.

— Вы, поедете сзади, — велела она девкам. — А ты садись…

— Но…

У него был конь.

Огроменный битюг соловой масти, которому и богатая сбруя не могла придать толики благородства. Но это животное — слишком медлительное и глупое, чтобы испытывать страх — было единственным, что согласилось ходить под ним.

— Садись, — жестче велела Ксения Микитична и сама же воссела на лавку.

Он не стал перечить.

В возке было тесно. Старуха-ключница, скользнувшая следом, примостившаяся в дальнем темном углу, посверкивала глазами. Она походила на ученую крысу, и он не мог отделаться от ощущения, что, пожелай Ксения Микитична, и старуха-крыса вцепится ему в горло.

Или ткнет в глаз длинною булавкой.

Или…

Свистнул кучер, развернулся хлыст, щелкнул над головами конскими. И рванули рысаки застоявшиеся со всею прытью. Качнулся возок. Заскрежетал.

Скукожилась старуха.

А боярыня осталась сидеть, пряма и важна. Только серьги тяжеленные качнулись.

— Не пытайся меня заморочить, — произнесла Ксения Микитична и перстенек тронула, который с алым камнем. — Я тоже даром не обделена. И пользоваться им умею. Потому прекрати.

Она желала смутить его?

Испугать?

Растревожить?

Матушка, верно, не ждала подобного, но… ему было все равно. Он кивнул.

— А теперь сказывай, что тебе от старухи понадобилось? — Ксения Микитична усмехнулась, довольная, что все вышло так легко, почитай, без принуждения.

— Матушка… породниться желает.

— С чего бы?

— Кровь хорошая…

— Настолько хорошая, чтобы… исцелить ее? — Ксения Микитична повернулась к окошку и мизинчиком шторку отодвинула. — Твоя матушка излишне самоуверена… скажи ей, что мне нужна книга.

— Книга? — у него плохо получалось изображать удивление.

— Книга, которую твоя матушка у Добронравы хранила. Ее ведь не нашли в поместье… Добронрава хорошею подругой была… но не только твоей матушки. Со мною тоже приятельствовала… письма писала… последнее аккурат зимой пришло. Что скажешь?

Ничего.

— Молчишь? Дело твое. Передай матушке, что мне нужна та книга.

— Она не отдаст.

Книга — все, что осталось.

Старая.

Древняя… матушка не говорила, где и когда нашла ее, и нашла ли, а может, получила в наследство? Или в дар? В проклятие? Без этой книги она бы не посмела…

— Пусть хорошенько подумает. Я ведь многое знаю. Чужие тайны легче хранить сообща… да и боялась Добронрава… не зря, выходит, боялась, мир душе ее… ныне в столице неспокойно. Бояре, царица… магики… многим вы с матушкой интересны были бы. Но никому — живыми.

Она глянула искоса, проверяя, понял ли он.

Понял.

Ксения Микитична в одном ошиблась: они давно уже не были живыми. И бояться? Чего? Боли? Он не испытывал боли. Забвения? Он мечтал о нем.

— Уж постарайся, донеси до матушки… не знаю, зачем вам девка эта, но забирайте. И убирайтесь с глаз моих долой.

Старушка громко срыгнула и прикрыла рот сухонькою ручкой. Боярыня же поморщилась:

— Сказано тебе было, не ешь кислую капусту. Пучит… Божиня, давно бы на конюшню сослала, но кем заменишь? Прочие либо глупы, либо продажны, а бывает, что и то, и другое разом…

Она вздохнула в притворном сожалении, отмахиваясь от старушечьего лепету.

— Еще раз меня опозоришь, сама ключи держать стану, а тебя на конюшню…

Он не поверил.

— Книга… не здесь.

Он плохо умел лгать, но Ксения Микитична поверила.

— Еще одну… подруженьку нашли? Что ж, пускай. Седмицу твоей матушке даю… а там не взыщите.

И к окошку повернулась, не желая далее длить бесполезную беседу.

Так и ехали… сквозь стенки возка доносились крики, гул разбереженного по весне города, запахи, большею частью неприятные. И Ксения Микитична достала платочек надухмяненный, прижала к носу. Возок полз по запруженной людьми улице, а он пытался понять, как поступить дальше.

Сказать матушке?

Иль не тратить время без толку?

Очаровать боярыню не выйдет, но… он закрыл глаза и сутью своей потянулся к иной сути, сокрытой в двух кошелях, запечатанной тайными знаками, что спрятались под бисерным узором.

И суть эта отозвалась охотно.

Смерть к смерти.

Быть может, и ввправду была Ксения Микитична даром наделена, быть может, и учили ее пользоваться, да только всему не научишь.

Сидит боярыня.

Горда.

Знатна.

И сияют золотые серьги, блестят каменьями перстни. Кожа ее бела, суть ее — черна, что дерево гнилое… гниль к гнили…

Заветною дорожкой из пепла.

Пылинкой малою, которая пробралась сквозь плотную турью кожу, просочилась и через иную. Не стали ей преградой запретные знаки, не удержал и бисер. Налипла на кожу, и в нее вошла.

Вздрогнула боярыня, повела сонным взглядом, руку тронула…

— Опять блох нахваталась? — спросила грозно у старухи, и та замотала головой, залепетала, что, мол, ни в коем разе… откудова блохи.

И гнев боярыни утих.

Что ж, платяные звери — дело такое… житейское, против них и магия не всякая помочь сподобится. Тронула руку, глянула на алое пятнышко и вздохнула горестно. Но ни слова не сказала. А их и не требовалась.

— Седмица, — грозно повторила она.

Седмицы хватит… можно было бы и меньшим сроком, но велела не привлекать лишнего внимания.

Он и не станет.

Меж тем возок остановился перед высоким забором. Протяжно заныли ворота, отворяясь. Псы дворовые забрехали. А холопы спешно выбежали навстречу гостям…

— Все равно не понимаю, — пробормотала Ксения Микитична, расчесывая руку. — Что вы все в ней нашли…

Дверца распахнулась. И многие руки потянулись, спеша помочь боярыне.

— Дорогая Ефросинья Аникеевна… как давно уж мы не виделися… вы помолодели, похорошели…

Люди лгали легко.

А еще легче верили в ложь, если, конечно, эта ложь была приятна.

Глава 11. Епистолярная

Разлюбезная моя Ефросинья Аникеевна, пишет тебе твоя внучка Зослава, об чем ты, верно, и сама ведаешь. Давненько мы уж не виделися, почитай, три седмицы, в чем ты меня попрекать изволила, дескать, совсем я тебя, старую, позабыла за своею учебой и ежель ты помрешь ненароком, то я и не замечу. Про то, конечно, илжа, как она есть.

Замечу.


Я перо отложила и призадумалась, как дальше писать. Про тое ли, что, вздумайся бабке взаправду помереть, то о том мне скоренько донесут. Оно ж надобно кому-то похоронами заниматься будет. Певчих там кликать, плакальщиц… наряды шить…

Нет, не те мысли, несерьезные.

Лучше уж другое.


Хоть ты и плачешься на годы, да изволю напомнить, что в годы энти ты крепка и телом, и духом, а потому негоже тебе, Ефросинья Аникеевна, внучку свою единственную здоровьем своим совестить. Знаю я про этое здоровье все. Разве что сердечко у тебя пошаливает, да кости крутит. Но той седмицей посылала я с нарочным снадобье новое, крепкое. Пользуешь ли? Аль, как все прежние, оно тебе доверия не внушило? И потому, бездоверное, отправилося в клетушку малую?


Я вздохнула. Вот уж пущай называли меня упрямою, но до бабки с ея упорством мне далече. Преисполнилася она некоей непонятное мне уверенности, что ее потравить собираются. И потому все снадобья, каковые я посылала — все ж таки годы давали о себе знать — прятала в клети.

А мне врала, что пьеть.

Я б и не поняла, когда б сама по случайности в клеть тую носу не сунула. Ага, стоять на полочках горшочки с отварами, шклянки и коробки, зарастают плесенью белые пилюли. А бабка моя только вздыхаеть, мол, пущай я и стараюся, да все одно она лучше знает, чем свое сердце лечить.

Ух и спорили ж мы…

Ажно стены тряслися.

Да разве ж ее вразумишь?

Нет, бабку я свою люблю, да только порой от ея упорства злость берет такая… сбегла я из дому и дверьми ляснула, сказала, что раз так, то пущай сама живеть, своим умом, а я… стыдно тепериче. Да стыд — не дым, глаза не выест.

Нет, мириться пойду.

Наверное.

Я и собралася ужо, вон, и гостинцев прикупила, а она мне письмо этое. И тепериче надобно ответу писать, чем я и занимаюся, а заодно уж мысли с головы лишние гоню.

Беспокойные.

Непотребные.


Но верую я, что ты, дорогая моя Ефросинья Аникеевна, все ж взразумеешь, что желаю я тебе только добра.


Это она разумела.

Как разумела и я, а потому и злиться на бабку по-настоящему не выходило. До сегодняшнего письмеца.


И потому Божиней молю, брось дурить.


Бесполезная просьба, поелику дурость свою бабка не дуростью полагала, но едино заботою обо мне, неразумной. Но ныне… вновь взяла я лист, писанный не бабкой, Станькою — уж больно аккуратненькие буковки, ровнехонькие, одна к другой жмутся, цепляются хвостиками, любо-дорого глядеть. Да только от красоты этой на душе лишь горше становится.

Как ответить?

Чтоб и правда, и не забидеть?


Что до прочего, в письмеце твоем писаного, моя любезная Ефросинья Аникеевна, то спешу заверить тебя, что не все то правда, об чем сороки на рынку трещат. Иного треску слухать — грех. А уж когда обвиняют человека облыжно, то и плюнуть сорокам тем в глазыньки их ясные — найпервейшее дело.


Кто ей донес?

И переврал все, перекрутил, как то водится. На меру правды десять илжи повесил, а поди, разбери. Просо с овсом и то легче…


…еще б когда ты сама Арея не ведала, я б поняла твое беспокойствие. А ныне только диву даюся, как и когда ты, Ефросинья Аникеевна, свою давешнюю прозорливость утратила. Веришь любому навету.


…ах, если б только наветы.


…и так тебе скажу: не убийца он и не тать. И уж точно — не вор. Пишешь ты, будто бы бабы сказывали, что он половину поместья спалил, чтоб скрыть душегубство. И что мачехины жемчуга унес. И яхонты. И золота пять пудов.


Вздохнула.

Эх, Арей… тебе б к бабке самому явиться. Нехай бы глянула в глаза, нехай бы спросила прямо: а она у меня не стеснительная, спросила б как есть. А ты б ответил. Сказал всю правду. Глядишь, и поладили б.


Но подумай сама. Куда с пятью пудами бегчи? Тяжко. Незручно. А уж что пуды он эти отдал, чтоб в Акадэмию взяли, и вовсе глупство. Дар у него имеется.

Сама видала.

И совестно мне об том напоминать, однако ж, мнится, что без напоминания энтого ныне вовсе не обойтися, но вспомни, дорогая моя Ефросинья Аникеевна, что, когда б не Ареев огонь, не было б ни тебя, ни меня, ни Станьки. Небось, всех бы пожрала тварь подгорная.

Он же ж не побоялся из круга выйти, хотя вернуться не чаял.

А ты хулу возводишь.


Перечитала. И вздохнула. Гневно вышло, без почтительности, до коей бабка в последнее время дюже охочею стало.

Разбаловал ее Кирей.

Милость царская.

Вот и возомнила себя боярыней. И смешно, и больно, и не ведаю, как назад возвернуть свою бабку. Письмецо-то она прочтет и разгневается. Ногами топать будет, на дворню кричать, мне розгою грозится… в Барсуки ее спровадить бы. Да она про Барсуки и не вспоминает ныне. И про хозяйство нашее позабыла, и про корову… Лойко вон ажно пять коров привел одна другой мордатей и круглее.

Да все не то…

Переписать?

Времени немашечки. Рассвет забрезжил, а значит, вот-вот загудит рог, призывая студиозусов к подъему. И мыться надобно.

Одеваться.

На полосу выходить.

Сыпанула я на письмецо песком, отряхнула… может, и неплохо, что злое вышло? По-доброму я ужо писала и не единожды, но не была услышана.

Глядишь, прочтет.

Вспомнит болото. И снег. И кровь на снегу. Стрелы, что летели, но не долетали. Конников, в сугробах увязших, и тварь белую, чужою силою к жизни пробудившуюся.

Я ее частенько вижу.

Во снах.

В них я по-прежнему бессильна. Стою, держу щит. Смотрю, как догорает Арей, обнявший зверя.

И просыпаюсь с немым криком.

На глаза навернулись слезы и не сдержалися, посыпалися горохом да на подол, да на письмецо, которое рукою прикрыло. Тогда-то, взимку, мыслилось, что страшное позади. Ныне понимаю — не было еще взаправду страшного…

Живы все.

Целы.

А что кошмары, так чай надобно пить с мятою да пустырниковый настой, зело от нервических болячек полезный. Глядишь, и поможет.

Письмецо я на столе оставила.

Оделася.

И косу переплела, закрутила на голове, чтоб не мотылялася, когда бегать стану. В окно глянула, авось и расщедриться слезогон на солнышко. Но нет… хмарь стоит, рябью оконце затянуло, и на душе муторно-премуторно.

Моросило.

И стало быть, внове по грязюке хлюпать. Об том, верно, не только я подумала. Лойко, окинувши взглядом задуменным полосу, вздохнул горестно, бросил:

— А я еще на снег жаловался… верните зиму, я согласен.

Ильюшка лишь хмыкнул.

Как бы перемолвиться с ним словечком, про сестрицу спросить… не то, чтоб я Марьяне Ивановне поверила, но… неспокойно на сердце.

Поймала себя на мысли этой.

А и вправду, неспокойно.

Отсюдова и злость моя на бабкино письмецо преглупое. И волки снились. Всяк человек ведает, что ежели волк во сне привидится, то это к утрате скорой. Если, конечно, волк не белый и не хромой. А уж когда посчастливится белого хромого да косого на один глаз узреть — жди скорого наследства. Или клада. Или еще какого прибытку.

Мои волки были только косматыми.

И свербела нехорошая мыслишка…

…Кирей мерит шагами лужу. И не жалко сапог-то? Задуменный, а об чем думает… хоть ты вновь с черпаком спрашивай. С черпаком, небось, откровенности больше. Но стою, слушаю, как хлюпает под ногами вода, гляжу… дошел до конца лужи. Остановился. Отряхнулся весь зло так, что кобель, на которого водой ледяною плеснули. И развернулся, вновь пошел лужу давить.

Неспроста.

Царевичи наособицу держатся.

Ерема рядом с Елисеем, который ныне на умираючего не похожий вовсе. Еська с монеткою забавляется. Евстигней щепку грызет, глядит вдали. Чего видит?

Чудной он.

Все тут чудные, но он — особливо. Живописец… сказывал наш староста, что в прежние годы, еще когда сам он дитем горьким был, приключилась в Барсуках такая вот история. Был у вдовицы сын единственный, да с придурью, как думали. Ему б матери с хозяйством помогать, она-то убивается, сама и сеет, и жнет, и косит, а он только сидит да угольки перебирает. Малюет чегой-то. Нет, староста сказывал, что малевать тот парень хорошо умел. Да разве ж малеванием сытый будешь?

Как бы оно там еще сложилось, но заприметил парнишку боярынин человек.

В усадьбу взял.

Матери за него откупные дал да золотом. И выяснилось, что не просто малевальщик парень, а живописец урожденный редкого таланту. Его учить стали, опосля и вовсе за границу отправили. Там он, видать, и нахватался дури. Позабыл, что не сам над собою хозяином стоит.

Малевал…

Что он там малевал, не ведаю, но не тое, чего боярыня желала. А она норовом крута была. Раз велела пороть для взразумления, и другой, и третий… и навроде как вразумила, стал малевать, чего сказано. А после пошел и утопился.

Душа не выдержала.

Евстигнея, небось, никто править не посмеет. А все одно боязливо. Мало ли… вдруг иная придурь какая. Я ему слово не так скажу, а он и в петлю полезет.

Егор нос скребет.

Емельян мизинец в рот сунул, кожу обскубывает. Стало быть, и ему не спокойно. У меня ж на душе не кошки — рыси скребут, а отчего — понять не могу.

И кричать охота немым криком.

И плакать.

И скажи — засмеют же, дескать, самое оно бабье в характере тени своей бояться.

Архип Полуэктович появился, когда небо чуть просветлело. Он по старое привычке был бос. Штаны подвернул под самые колени, как и рукава рубашки. Лысую голову свою под парасолью спрятал. И гляделся до того довольным, что я едва вновь не расплакалася.

Да что ж это такое?

Или я вчерашнего дня взаправду потравилася?

— Чего стоим? — спросил наставник и зевнул широко, всею пастею. — Кого ждем?

— Вас, — ответил Евстигней, взгляд свой от далей отворачивая. — Куда нам без вас?

— И вправду, куда… ну, я туточки. Зослава, ты как?

Я только носом шмыгнула.

— Если дурно, оставайся…

Прежде он такого не предлагал, и согласиться бы, нечто подсказывало, что рядышком с Архипом Полуэктовичем самое мне местечко. Может, парасолью он и не поделится, но и в обиду не даст, пожелай кто…

Кто?

Не знаю.

Но на дорожку идти нельзя.

И на поле.

Возвернуться надобно. Укрыться. Переждать.

— Нет, — я головою покачала. Не хватало слабину показать перед всеми, да и то, ежель там, впереди, неладно, как оно мне чуется, то разве ж имею я право остаться?

А вдруг…

Архип Полуэктович парасолю сложил, голову задрал, лицо дождю подставляя, и сказал:

— Ну тогда вперед… и скоренько, если к завтраку успеть желаете.

Мы желали.

Мысля о завтраке, который уж точно не погодит, на мгновеньице избавила от всех страхов.

— Вот же… — Кирей тряхнул головой, и мокрая коса шлепнула по спине. — И бывает же…

А чего бывает — не досказал. Он взял в бег легко, будто только и ждал, что дозволения. Лойко за ним кинулся. Этот бежал вроде бы тяжко, переваливаясь с боку на бок, плюхая по грязюке так, что брызги во все боки летели. Но сие — видимость одна.

Ловок боярский сын.

Да и сил у него, пусть и фыркает, и пыхает, будто вот-вот свалится, надолго хватит.

Ильюшка был сосредоточен, точно перед каждым шагом всерьез обдумывал, куда ногу ставить. И вновь же мнилось, что ничего и никого по сторонам не видит. Царевичи… Елисей бежал широким волчьим шагом, и Ерема от брата не отставал. А мне было дивно, как прежде не замечала я этой повадки.

— Зося, — из задумения вывел голос Архипа Полуэктовича. — Все нормально?

Я кивнула.

А то… загляделась.

Залюбовалась.

— Тогда пошла. Давай, Зося, шевели ногами…

Шевелю.

И разом успокаиваюся. Да и то верно, дорогу выбрала, назад не возвернусь. А чего бы там ни было впереди… надобно только прочих догнать, а то далеко убегли, пока я кажного выглядывала.

Бегу.

И дождь не помеха.

И дорожка сама под ноги ложиться, если не лентою атласной, то холстиной, что и сподручней. Атлас — скользкий, холстина — оно верней. И слышу я землю, как про то Архип Полуэктович сказывал. Глаза закрою и все одно слышу.

Вот ямина, грязью прикрытая, глядится частью дорожки, а попадет в нее нога — и полетишь кувырком, и хорошо, если только полетишь, а не выкрутишь эту ногу злосчастную. Вот камень выперся горбиком. И корешок протянулся, норовит подножку подставить.

А я через него… и по луже, что лишь глядится глубокою, но на деле — тонка, что твое зеркло. Бегу.

Сзади пыхтит кто-то… а я уж думала, что я последняя.

Игнат?

А и не помню, откудова он взялся. Догоняет.

Хмурый.

Взъерошенный. И злой. С чего бы? С того, что последний? Так не в том задача, чтоб первым быть…

Через ручей я перескочила.

И Еську догнала, если кто и послушает, то он. Тронула за рукав и губами одними сказала:

— Неспокойно мне.

Нахмурился. Глянул вопросительно. А я что? Могла б объяснить, объяснила б, так же и сама не разумею, что не так. А оно не так… впереди ямина и мосток, через нее перекинутый, да и не мосток, деревце тоненькое, по которому пройти надобно.

— Неспокойно, — повторяю. — Будь… осторожней.

А и пущай смеются над бабьими страхами, если они пустые.

Еська кивнул и прибавил… с Евстигнеем поравнялся. Шепнул чегой-то… а тот свистнул по-птичьи… и Елисей же птицею отозвался.

Кирей споткнулся будто бы, замер, прислушиваясь.

И Лойко пыхтеть перестал, подобрался.

Ильюшка руки встряхнул, пальцы закрутил, свивая на них тонюсенькие нити силы. А если все ж таки…

— Стой, — я попробовала перехватить Игната, да руку мою оттолкнул и меня пихнул в плечо. И со злостью такой, что диву далась.

Только ходу прибавил.

Откудова силы взялись? Пролетел мимо Еськи.

И Евстигнея, который попробовал ему дорогу заступить. Через Кирееву ногу перескочил — не зря учил его Архип Полуэктович.

Я крикнуть хотела, а язык будто к горлу прилип.

Игнат же только прибавил.

В жизни так не бегал, как сегодняшним днем. Конем диким взлетел на холмик. А с него — на деревце… и сердце мое обмерло.

Оборвалось.

И вновь забилось.

Ничего. На той стороне уже Игнат обернулся и кукиш скрутил. А еще боярин, воспитанный человек… тьфу.

Елисей к ямине подобрался.

Заглянул вниз.

Ногою опробовал дерево… и отступил. На Ерему же, когда тот полюбопытствовать сунулся, рыкнул и не по-человечьи…

— Зославушка, — Кирей стряхнул с рукава грязную пляшку. — Скажи, о радость очей моих, души отрада, что происходит?

— Не знаю, но… неспокойно.

Яма.

Обыкновенная.

Мы каждый день над нею бегаем. Сперва-то она махонькой была, чтоб, если плюхнешься — а плюхалися частенько — не скалечилися. И что характерно, грязюка в ней завсегда до краев стояла. После то яма стала глубже, ширше, а заместо грязюки на дне колья появилися.

Когда?

Я и не заметила.

Ныне ж подобралась к самому краю, вытянула шею, что гусыня. Гляжу… ровнехонькие, обтесанные, белым белы…

— Иллюзия, — сказал Ильюшка, присаживаясь у края. — Но качественная. И встроенная хлопушка. Заденешь кол, получишь ожог… несмертельно, но неприятно.

— А он выдумщик, — Кирей зашел с другой стороны.

— Ты о ком?

— О наставнике нашем. Он же полосу эту треклятую строит… значит, иллюзия. Подозреваю, что со временем и настоящие станут.

Лойко лишь плечами повел.

— Чего, так и будем стоять?

— Чужой не проходил, — бросил Елисей, присевши на корточки. Он наклонился, выгнув спину горбом, и носом в самую грязюку влез. — Архип был… от него морем несет. Вы вот…

Головою повел со стороны в сторону.

Глаза прикрыл.

— Размыло… но никого чужого не чую…

— Погоди, — Егор рукава подтянул. — Я воду… поговорю…

Он огляделся и, заприметив лужу побольше, сел в нее. Сунул растопыренные руки в грязь…

— Егорка у нас воду хорошо чует, — тихо сказал Еська. — Если кто и сумеет, то он…

Сидел Егор долгехонько. Аль мне так примерещилося? Главное, что сидел и сидел, после покачиваться стал, а как глаза открыл, то подивилась я тому, до чего синие они, яркие, что из каменьев драгоценных вырезанные.

— Не понимаю, — сказал он медленно, руки из воды доставая. А пальцы-то побелели, и ногти синими сделалися, что у покойника. — Здесь явно что-то делали, но что… вода не помнит.

— Интересненько, — Еська монетку вновь достал. Ему, видать, без монетки вовсе не думалося. — Очень интересненько…

— Малой перешел, — Емельян кивнул на ту сторону. — И ничего…

— Ничего хорошего.

Елисей все ж надавил на дерево рукой.

Выдержало.

— И что делать будем? — поинтересовался Кирей.

— Не лезть на рожон, — я и не поняла, кто это сказал. А Еська, сунув монетку в карман, велел:

— Посторонитесь.

И без разбегу как кувыркнулся колесом, я и ойкнуть не успела, как он на дереве оказался. На руки встал. Ноги задрал. И пошел себе, скоморох несчастный.

Елисей только заурчал глухо, вздохнул Ерема.

— Мало его пороли, — добавил Евстигней, глядючи на яму задумчиво-презадумчиво.

— Если опираться на факты, — Ильюшка к самому краю приблизился, заглянул в ямину и руку сунул, помахал, — то имеем в наличии остаточные следы магии. Конечно, есть вероятность, что это наставник иллюзию подновлял, но… сомневаюсь. Тогда откуда фон? Вчера здесь было чисто, а значит, ловушку, если она есть, ставили ночью. Вопрос — на кого?

И огляделся, точно ожидая, что признается кто.

А и вправду, на кого?

— Игнат прошел, — повторил Емельян и за подбородок себя ухватил. — Еська тоже…

— Не показательно, — Илья покачал головой. — Они знают, что ваш Еська не кандидат. Стоит ли на него тратиться?

— И кого пустим? — Емельян спросил сие с усмешечкой, вот только с Ильюшкою нашим шутковать не стоило. Огляделся он и меня пальчиком поманил.

— С ума сошел? — Кирей тотчас рядом очутился и руку на плечо мое положил. — Она-то тут при чем?

— Возможно, что и не при чем. Но именно она почуяла неладное. Я не требую, чтобы она сама подошла… дай мне свою вещь. Платок там… ленту.

Кирей вытянул ленту из косы да так, что едва ль не с волосьями.

Мстит за вчерашнее лечение?

— И крови капля нужна будет, — извиняющимся тоном произнес Ильюшка. — Но это единственный способ проверить, на нее ли ловушка настроена.

— А если…

— Будем проверять всех.

Я руку протянула и булавку, чтоб было чем колоть. И отвернулася: вот не так больно сие, как страшно. Ойкнула тоненько, когда булавка палец пробила и спешно в рот сунула. Может, оно воительницам и пристало раны сносить терпеливо да мужественно, но я себя воителкою не чуяла.

Да и раны — одно, а булавка — другое.

Илья ж булавку о ленту вытер.

Из ленты споро куколку скрутил — я по малолетству тож таких делала, из палочек да веревок — и куклу этую на краю ямы поставил.

Сел на землю.

Поерзал, видно, непривычно ему было в грязи рассиживаться, и руки поднял.

— А ты уверен, что получится? — тихо поинтересовался Лойко.

— Нет. Но попробовать стоит… мне интересно с иллюзиями работать.

Он руками махнул.

Пошевелил пальцами.

И отставив мизинец, провел им черту по грязи. Рисовал Ильюшка неспешно, и никто не смел его поторапливать. Стояли. Ждали.

— Еще немного, — он палец вытер о штаны. — Уже почти.

И ладонью над куколкой провел, зашептал чегой-то — не слышала, чего. Сперва все было как прежде, я уж и подумала, что не вышла у Ильюшки его волшба, когда куколка зашевелилась. Встала на ножки, шагнула.

Диво!

И вдруг вытянулась, разошлась в стороны.

Мамочки родные! Неужто это я? Ой, до чего хороша! Грязюкою заляпана, растрепана, расхристана. Лицо белое да красными пятнами побито, что от лихоманки. Нос распухлый, мало что не сопливый, волосья к щекам прилипли. Коса вот-вот развалится.

Страх глядеть на этакую красоту!

Меж тем куколка споро шагнула на мосточек-деревце, покачнулася, будто бы вот-вот сверзнется, но устояла. Побежала меленько ногами перебирая… и только до середины дошла, как загудело, заворчало в ямине нечто и выплюнуло столп огненный.

Да такой, что Елисей от краю отскочил и брата уволок.

Присел. Зарычал.

От деревца пепел остался. От куколки — и того меньше.

— Надо же, — Ильюшка потер нос. — Получилось.

Глава 12. В которое студиозусы внове суют носы в дела чужие

У ямы мы и осталися. Переглянулися только и Елисей развернулся. За наставником, значится. И туточки появилась у меня мысля, что не одобрит Архип Полуэктович наши экспериментусы.

От как есть не одобрит.

Он-то скоренько объявился: бежал Елисей в полную силу, а с волком на беге мало кто сравнится. Разве что змей-василиск, про которого нам Милослава сказывала, что родятся они раз в сто лет, когда петух куриное яйцо снесет, а полоз его высидит. И выйдет тварь о четырех ногах да хвосте длинном, перьями золотыми поросшем. Будет она куцекрыла и зеркаста.

Быстра.

Хитра.

И опасна дюже.

Вот и увидела, что бег Архип Полуэктович быстро, куда там Елисею угнаться. Да ноги ставил так, что ни одна лужица не то, что не плюснула — рябью не пошла. И парасолю не убрал. Так и держал над головою…

— Ироды, — молвил он, нас завидевши. — Что ж вы творите-то?

И парасолью Еську по плечах переехал. А тая с этакого неуважительного отношения взяла и развалилась. Плечи-то Еськины широки, не одну парасолю выдержать способные.

Архип же Полуэктович вовсе опечалился.

Оно и понятно. Ему этая парасоля, может, сердечно дорога была. Но покрутил ручку хитровывернутую, плюнул на нее и вновь в ямину бросил.

Уж не ведаю, то ли слюна у него особая какая, то ли слово знал он заветное, но внове загудело.

Поднялося пламя белое до самых небес. Стало столпом и стояло, пока Архип Полуэктович разглядывал. А он ажно залюбовался.

— Ироды… как есть ироды… не жалеете вы бедного старика?

Еська потупился. Кирей и вовсе отступил, мало ли, что парасоли у наставника другой нету, он и без нее найдет, чем ослушника вразумить.

— Так это… — Ерема подал голос и в стороночку шагнул. — Мы того… не были уверены…

— И проверить решили… ну-ну, — Архип Полуэктович голову задрал.

Пламя буяло.

Земля исходила паром. А я думала, что было б, когда б я, страх превозмогши, на мосточек шагнула. Мнится, тут бы кровь берендеева мне не помогла бы. Остались бы от Зосеньки косточек пару да горсточка пеплу.

— И кто? — Архип Полуэктович обвел нас печальным взглядом. — Додумался?

— Зослава, — Лойко ткнул в меня пальцем.

Мог бы и помолчать.

Припомню я ему, как станет к Станьке свататься… все припомню.

— Зосенька, — голос Архипа Полуэктовича сделался ласковым-ласковым, прям медвяным, отчего сердечко мое екнуло и обвалилось в пятки. — Ходь сюда, Зосенька.

— Зачем?

— Побеседуем…

— Так… мы ж и так… — ходить туда, куда он показывал, я не желала. И не могла. Ноги к грязюке приросли словно.

— И так мы, и этак… и по-всякому… — он сам ко мне шагнул и за ухо ухватил, крутанул так, что из глаз искры сыпанули. — Вразумляешь вас, вразумляешь, а что в итоге?

Я только пискнула, что мыша придушенная.

— А в итоге получается, что головы ваши, как были пустыми, так и остались… — и в другую сторону ухо крутит.

Этак и вовсе открутит!

И кому я, безухая, надобна буду?

— Я… я… я не знала… неспокойно было. И все, — выдавила я, когда Архип Полуэктович ухо выпустил. Пальцами пощупала — целое. Только распухло так, что волосьями не прикроешь.

Хлопцы глядят сочувственно, но лезти не лезут.

— Неспокойно… вот мне с вами неспокойно! А это, — Архип Полуэктович ткнул пальцем в огненный столб, который и не думал пропадать. — Это называется чрезвычайное происшествие. И в следующий раз, если кто-то решит, что ему вдруг стало неспокойно, что примерещилось нечто, пусть уж даст себе труда сообщить. Ясно?

Куда уж яснее.

Я, ухо рукой прижимая, кивнула.

— Ясно?! — рявкнул Архип Полуэктович так, что и пламя в сторонку качнулася.

Хлопцы спешно закивали.

— Тогда брысь отсюдова…

— А…

— Не вашего ума дело, — сказано сие было жестко, и Еська понурился. Евстигней плечи опустил, а Елисей, сверкнув желтым волчьим глазом, выдрал волосинку из рыжей гривы да будто бы случайно в грязь уронил.

Понятно.

Вновь слушать станет.

— Брысь! И бегом, бегом… деятели-изобретатели… чтоб вас… никакого покою…

Мы и побегли.

Правда, спешили не особо.


В груди пекло.

Теперь уже постоянно, даже во сне. Пожалуй, особенно во сне. И Арей опасался засыпать. Он держался столько, сколько получалось. Он терял счет времени — дни и ночи становились похожи друг на друга. Да и как различать их в каменном мешке, где его заперли.

Огонь ненавидел темницы.

И желал свободы.

Огонь требовал выйти. И вообще, к чему Арей подчиняется? Кому он подчиняется? Тем, кто много слабее его, Арея? Он способен уничтожить любого…

…тех, кто приходит.

Говорит.

О чем?

Разве способны они понять…

— …послушай, — голос Фрола Аксютовича доносился сквозь гул пламени. — Ты не должен поддаваться. Ты хозяин над силой своей…

Огонь смеялся.

Хозяин?

Разве Арей способен на что-то без него? Нет, это огонь создал это тело. Огонь его и разрушит, если, конечно, Арей не проявит толику благоразумия. Пусть он выйдет.

Хотя бы из круга.

— Пентаграмма тебя сдерживает, — Фрол Аксютович приносил ужин. Или завтрак? Обед? Не важно, человеческая еда давно стала лишней. Арею требовалось иное, но ему не позволяли.

Мучили.

— Но это временное решение… Арей, чем больше проходит времени…

…время ничто.

Время имеет значение только для людей. А пламя вечно. И Арей вечен… бессмертен. Всесилен.

— Арей…

Они не понимают.

…иногда вместо Фрола Аксютовича появлялся другой. В нем тоже горел огонь, но плененный…

— Еще держишься? — этот другой злил.

И злость открывала пламени выход. Оно вспыхивало, катилось огненной стеной к границе пентаграммы и разбивалось на искру.

— Держишься… знаешь, а я ждал от тебя большего… — тот другой был насмешлив.

Он не сочувствовал.

Почему?

Потому что ему все равно, выживет ли Арей.

И даже выгодна смерть его. Это озадачивало. И вновь же злило.

— Все-таки человеческая кровь сказалась… твой отец был слаб. И эта слабость передалась тебе.

— Нет.

— Надо же, заговорил, — у того, другого, имелось имя. И Арей его вспомнил. С трудом, но вспомнил. — Значит, еще не все потеряно… смолчал бы, я бы тебя уничтожил. Знаешь почему?

— Нет.

Говорить сложно. Человеческая речь примитивна, скупа на оттенки, ей не сравниться с песней пламени, и потому Арею не нравится говорить.

Тяжело.

Но тот, другой, не станет слушать огонь.

— Потому что потеря речи — первый симптом полной деградации. Немые не возвращаются. Никогда.

Кирей.

Он родич. Дядя. Он нахален и горделив.

Не поможет.

Ни Арею не поможет, ни огню. И милосердия ждать не стоит… какое милосердие от того, кто сам обрек Арея на эту муку? Теперь он почти вернулся, и пламя отползло, затаилось в груди.

Жжет.

И плечи горят. Руки… Арей взглянул — так и есть, обгорели едва ли не до кости. И черно-красная спекшаяся шкура потрескалась.

Было больно.

Арей не хотел больше боли, и потому позволил огню забрать ее. Спрятался. Ненадолго. Конечно, ненадолго… время ведь не имеет значения. Кирей вернется, и тогда они поговорят. Быть может.

Появление этого гостя Арей пропустил. Он спал.

Или находился в полусне…

Или вовсе умер, вновь позволив пламени одержать верх. Он устал бороться и, говоря по правде, каждое возврашение требовало все больших сил. А сил не оставалось.

У человека.

— Доброй ночи, Арей, — сказал гость, озираясь, словно сам не понимал, как оказался в этом месте. Что за оно? Арею казалось, он неплохо изучил Акадэмию, но сейчас, сколько ни пытался, не мог понять, где находится.

Под землей?

Над землей?

Вовсе не в Акадэмии?

Камень вокруг.

Под ногами — гранит. Стены им же укрыты… и потолок… дверь и та за щитом гранитным прячется. Но хуже — не камень, истинное пламя способно и его заставить плакать, но рисунок, в камне высеченный. Арей изучил его, запомнил намертво, каждую линию, каждый поворот.

Рисунок был идеален.

Но пламя вновь и вновь пыталось прорваться сквозь границу.

— Не надоело тебе сидеть на цепи?

Слова сгорели в огне пожухшими листьями, и пепел их царапнул горло.

— Ты меня понимаешь? — человек склонил голову набок. — Должен понять… или ушел слишком далеко? Жаль, если так…

Его разглядывали.

С интересом. С легким сожалением, которое ощущалось перцем на губах. И Арей знал, что сожаление это — вовсе не оттого, что он, Арей, скоро умрет. Нет, гость сожалел, что смерть эта разрушит его планы. И огню, который мнил себя всеведущим, стало любопытно.

Настолько, что огонь позволил Арею вновь стать человеком.

Ненадолго.

— Кто… ты…

Арей сумел подняться.

На четвереньки.

И добрался до линии, вплавленной в камни. Остановился, не способный ее пересечь. Будь он человеком… для человека линия — лишь линия. Переступит и не заметит, но нынешний Арей был пламенного роду, огненного племени.

И потому замер.

— Поди ж ты, говорить способен, — человек присел на корточки.

Под маскою.

Не высок.

Не низок. Никаков. Взглядом скользнешь и не зацепишься… а заклинание интересное. Арей видел его изнутри, плетение кружевное, такое не каждым рукам под силу.

И конечно, в амулет его упрятать можно, да искривится.

Сомнется.

Надо же, какие мысли… рукодельные.

— Что ж, раз способен, то и поговорим. Все одно тебе делать нечего. Крепко тебя Фролушка запер… на цепь посадили. Не обидно?

Огонь рассыпался, разползся дорожкою вдоль границы, огненным хлыстом витым, притворился безопасным. Люди ведь доверяют пламени? Иногда. Они заводят его в очагах, прячут в черных жерловинах печей, приживляют на тончайшие нити восковых свечей… они греются.

И подкармливают пламя смолистыми дровами.

Жирным углем.

Расслабляются в тепле… но этот не таков, он не готов протянуть руку к огню, пусть в подвалах и холодно. Этот холод не позволял Арею сгореть.

А человек лишь пальцем вдоль границы провел.

— Ты здесь… они там… тебе обещали вернуть дар, но не предупредили, чем это чревато. Иначе ты бы не согласился. Или согласился бы?

— Не… знаю…

Говорить тяжело. Огню чужды слова, но Арей все еще пытается быть человеком. Только это тяжело. Согласился бы?

Остаться без дара.

Пусть и не невольником, но… кем? Никем. Бывших магиков не бывает, а он… стать человеком? Просто человеком? Быть может, этому человеку нашлось бы местечко при Акадэмии или еще где, небось, отписал бы Фрол Аксютович кому из дружков. Мол, так и так, приютите, будьте ласкавы, найдите дом и дело по плечу, раз уж вышла этакая незадача.

Золотишка отсыпал бы.

Немного.

На обзаведение хозяйством. А там… там человеческая жизнь коротка.

— Согласился бы, — гость будто мысли Ареевы прочел. — Такие, как ты, отступать не умеют. Хорошо. Замечательно даже. Я тебе помочь хочу.

— Чем?

Арею разве нужна помощь?

Нужна.

Гордость сгорела. Пора признать: сам он не справится. Попробует, но…

— Скажем… я знаю, как тебе получить свободу, — человек вытащил из-за пазухи лист, трубочкой свернутый. — Способ, не скажу, чтобы чистый, но действенный… на, прочти…

И бросил лист.

Тот границы, для огня выведенной, и не заметил. Упал у самых Ареевых ног. И развернулся.

— Читай… не забыл, как это делается?

— Нет.

Буквы приходилось разбирать по одной, а в слова они вовсе складывались тяжко, будто Арей никогда-то прежде читать и не умел. Он не сразу заметил, что произносит слова эти, на древнем языке писаные, вслух.

А человек слушает.

— Произношение слегка хромает, — сказал он, заметив, что Арей смотрит. — А так, вполне прилично. Как для студиозуса. К слову, ты понимаешь, что это твой предел? Даже если с пламенем совладаешь… нет, конечно, место тебе предложили. Сначала помощника… потом, думаешь, до преподавателей дорасти… только не позволят.

— П-почему?

Лист лежал.

Способ и вправду… грязный… на крови.

Нет, хватит с Арея крови, и без того пролилось немало.

— Так негоже бывшему рабу боярских детей учить, — человек развел руками. — Как прознают, кого поставили, мигом крик поднимут. А у Михайло Егоровича ныне не то положение, чтобы перечить. И потому отыщет он тебе альтернативную, так сказать, службу… спровадит куда-нибудь на границу, там сильные магики всегда нужны. И будешь ты на границе этой сидеть до скончания века… если не помогут добрые люди.

Уж не те ли, которые с древнею волшбой игры играют?

Да не просто…

…лист лежал.

…простенькое заклятье… любой, в ком хоть крупица силы имеется, сдюжит… да и цена малая… кажется малой. Жизнь петушиная? Петухи, небось, каждый день на плахи ложатся за-ради бульонов куриных да дамских шляп.

Медяшка — вот цена птичьей жизни.

…а прочее… Божиня добрая, простит, коль покаяться… за покаяния ради в храм и полог шитой подарить можно, иль свечей восковых, иль просто денег кинуть нищим, пусть отмаливают чужие грехи.

…сколько в книге, из которой лист вышел, этаких заклятий?

…надобно думать, не одно и не два. Легка дорожка желаний человеческих… сначала петух, там и собака… кошка… человек… средь людей тоже хватает таких, чья жизнь не больше медяшки потянет. А если и дороже, мыслится, найдется, кому заплатить.

Огонь, отступивши, тронул лист.

— Тебе самому и делать-то ничего не надо будет, — сказал гость, спокойно глядя, как расползаются по листу черные пятна. — Просто согласие дай… и каплю крови.

— Нет.

Крови у Арея не так много осталось, чтоб раздавать.

— Что ж, воля твоя… — человек поднялся. Почему-то думалось, что станет уговаривать, но он просто направился к двери. И шел медленно.

Ждал, что Арей окликнет?

Нет.

Он не станет… он справится… хотя бы для того, чтобы найти проклятую книгу… ту, в которую ему уже случилось однажды заглянуть.

Глава 13. О беседах подслушанных

На сей раз в гости меня не звали, но я подумала, что нынешним случаем и незваною явиться не грех. Скоренько ополоснулася, одежу сменила на чистую и косу переплела.

Где царевичи обретаются, я ведала.

Стала перед дверью… стучать? Аль без стука войти? И чего делать, коль погонят? Но додумать не успела, как дверь распахнулася, едва меня по носу не ляснув.

— Я ж говорил, что явится, — Лойко ухватил меня за руку и внутрь втянул. — Давай… не маячь. Другим разом будь добра, поторопись. А то уж заждались.

И дверь на засов запер.

Я огляделася.

Все по-прежнему. Раки. Рыбы. Разве что под самым потолком птица появилася синекрылая и черноокая, с хвостом длинным, завитым… хвост недомалеван, но сама птица красивая — страсть.

Царевичи сели кружком.

Лойко устроился по одну сторону двери. Ильюшка — по другую. Ни дать, ни взять — истуканы каменные, каковых у лестниц всяких ставят красоты ради. Хотя в истуканах, конечно, красоты поболе будет. У Ильюшки на физии тоска с обидою. А у Лойко глаз заплыл…

Когда успел?

Не ведаю. И пытать не стану. Не моего ума дело.

Кирей на подоконнике устроился, еле-еле втиснулся, он-то длиннющий, а подоконник — узенький, не повернуться. И глядит не на царевичей, на улицу, будто бы вовсе не интересно ему, чего творится.

— Присядь куда, — Еська обвел комнатушку. — И тихо, ладно? Если кому чего и захочется сказать — все потом…

Я кивнула.

Помню.

И с памяти той не с пустыми руками явилась. Был у меня один рецепт одного отвару, простенький навроде, но после тяжкое работы аль болезни — самое оно. И сил прибудет, и слабость отступит.

— Вот, — я Еське флягу протянула. — Дадите после… он лучше того, которым вы выпаиваете.

Еська флягу принял.

Понюхал.

Капнул на ладонь. Лизнул. Экий недоверчивый.

— Спасибо, — сказал Елисей. — А теперь тише, если не хотите пропустить самое интересное…

Я уже видела то, что дальше происходило. Пергамент. Камушки. Руки, над ними протянутые. Волос, сгоревший в свече.

Тишина.

И голоса.

— Что, Люци, теперь скажешь? Тоже чья-то шутка? — ныне Архип Полуэктович и не думал раздражения скрывать.

— Вполне возможно.

Люциана Береславовна говорила тихо, и сомнения в голосе ее явственно слышались.

— Я этому шутнику… — Фрол Аксютович тяжко вздохнул. — Следует признать, что для шутки это несколько… извращенно.

— У студиозусов с чувством юмора всегда были проблемы.

Я отчегой-то представила Люциану Береславовну в ея роскошном убранстве, в шубке соболиной долгополой с атласным подбоем. Как она в этое шубке, в чоботах, бисером шитых, да по грязюке пробирается, кляня на чем свет стоит и Архипа Полуэктовича, каковой полосу устроил, и всех студиозусов разом.

— А еще с концентрацией и силой, — заметил Фрол Аксютович.

Вот уж кому ни дождь, ни грязюка ни по чем были.

— Если ты, наконец, дашь себе труд подумать…

Люциана Береславовна фыркнула, что кошка.

— …то заметишь, что наш… шутник не просто поставил ловушку. Он сделал наводку по ауре, а это — уровень выпускника, как минимум. Прибавь к этому энергию, которую в заклятье закачали… сколько уже стоит?

— Да с полчаса точно, — отозвался Архип Полуэктович.

— И еще столько, думаю, продержится. У тебя вот, Люци, не обижайся, но сил на подобную шутку не хватит.

— То есть, мне можно вздохнуть спокойно? Ты меня больше не подозреваешь?

— А с чего ты взяла, что я тебя подозревал?

— Ты же вчера заглядывал в гости к Марьяне. А поскольку особой любви между вами не водится, я и решила, что ты обо мне спрашивал. И что старая гадюка ответила?

— Напрасно ты так. Она тебе очень сочувствует… почему ты не сказала, что дым ядовит для берендеев?

— Божиня милосердная! Для берендеев! Именно, что для берендеев, Фрол! А их крови в девчонке четвертушка! И три четверти — человеческой. И думаешь, я бы ее отпустила, если бы ей и вправду что-то угрожало?

— Ты должна была сказать…

— Да нечего говорить было! Нечего!

— Успокойся.

— О, я спокойна… я совершенно спокойна… и поверь, вздумай я избавиться от вашей… красавицы, — Люциана Береславовна произнесла сие с нескрываемым презрением, — она бы просто скончалась. Сердце там отказало бы… или еще какая напасть приключилась бы. И эта смерть выглядела бы совершенно естественной.

Мне ажно поплохело.

И вспомнилася тетка Алевтина с ея травами.

А ведь Люциана Береславовна мало меньше знает. И пусть силой ея Божиня не наделила, зато умения она редкостного.

Я ажно косу от волнения прикусила.

— Люци, я ни в чем тебя не подозреваю, — устало произнес Фрол Аксютович.

— Конечно, ты просто мне не веришь…

— Хватит уже… у Люцианы сил бы не хватило. Да и не ее стихия — огонь. Ей и вправду было бы проще воспользоваться травами…

— Тогда кто?

— Очевидно. Ты или я.

— Или азары.

Это Люциана Береславовна произнесла тихо, но Кирей услышал. Потянулся лениво, а глаза нехорошо так блеснули.

— Люци…

— И вправду хватит, — ныне ее голос звучал устало. — Архип, зачем тебе убивать девчонку и таким извращенным способом? Нет, я помню, что с начертательной магией у тебя были проблемы, но не настолько же, чтобы превысить допустимый порог силы в пять-шесть раз. Неэкономно. А ты, Фролушка, с аурой работать так и не научился. Да и с твоими талантами ставить топорную ловушку…

Она фыркнула.

— А вот азары… сил теперь у обоих с избытком, умения же… хватило бы, чтобы следы подчистить, но и только.

Кирей сполз с подоконника и кошачьим мягким шагом двинулся ко мне.

— Зачем им?

— Не знаю. А тебе зачем? Или Архипу? Марьяна… я ее терпеть не могу… она тогда многое испоганила, но опять же, она слишком умна, чтобы ставить ловушки, которые бы первокурсники почуяли. Да и огонь… ты прав, не наша стихия. Определенно, не ее… и манера. Она любит исподтишка гадить, как тогда…

— Ты до конца жизни вспоминать собираешься?

— Собираюсь. Если она думает, что забуду, то зря. Такое не забывают. Но мы не о ней. Ставлю на старшего…

Киреева легкая рука легла мне на плечо.

Он наклонился.

И заглянул в глаза. Верю? Не верю.

— Я чего-то не знаю? — спросил Архип Полуэктович и голос его был таким… неживым.

— Кирею предложили Радомилу Батош-Жиневскую.

— Интересно…

Кирей мотнул головой.

— Правда, предложение не от царицы поступило. В Думе многое за последний месяц переменилось. Царь совсем от дел отошел. Ее позиции ослабли. Зато Игорь Жучень силу набрал. Младшую за своего сынка прочит…

Лойко стиснул кулаки и осклабился.

Видать, не поделился с ним батюшка планами. Ильюшка лицо ладонями закрыл, сгорбился. За сестер переживает?

Аль… дура ты, Зослава. Если сестры его царское крови, то и сам Ильюшка ею же проклятый. Небось, его замуж не выдашь, а поперед брата сестры на престол не пойдут.

Стало быть, одна у Ильюшки дорога — на плаху.

— …и многие готовы его поддержать. До поры, до времени, конечно, потому что царевну в жены любому взять охота. Жучень понимает, что без поддержки ему не удержаться. Поэтому и пошел к азарам на поклон. Мол, всем хорошо будет. Союз…

Люциана Береславовна замолчала, но молчание сие длилось недолго.

— Младший, по-моему, нестабилен. И не мне вам рассказывать, чем это чревато. Я не понимаю, Фрол, почему ты до сих пор его не блокировал.

— Не надо.

— Не надо? Не буду, — миролюбиво согласилась Люциана Береславовна. — Только вспомни Никодима. Скольких он убил? А здесь все будет гораздо хуже…

…колдовство Елисеево распалось с тонким звоном, будто комариную стаю выпустили. И на сей раз царевич усидел.

Больно ему было.

Плохо.

Я видела.

А он все одно удержался, на гордости одной и на руке братовой. Еська, тот ближе подсел, плечом подпирая. С другой стороны Егор примостился.

— Почему вы круг не поставите? — Ильюшка спросил, на царевичей не глядя. — Эффективней было.

— Пробовали. Не вышло, — буркнул Егор.

— Я не собираюсь ни на ком жениться… — Лойко вскочил и кулаком по косяку ляснул да так, что косяк затрещал. — И плевать, что он там…

— Против отца пойдешь? — Евстигней ступал по половичке, будто по ниточке, над полом протянутой. Пальцы его вцепились в черную бусину, крутили, вертели, отодрать норовили, а мне подумалося, что рубаха-то на нем другая, а бусины старым узором.

И вновь же, черные.

— Если понадобится, то и пойду. Он мне не указ!

— Не кричи…

— Можно? — Ильюшка провел линию у порога. — Не повредит?

И кивком на Елисея указал.

— Лису? Нет, сейчас отойдет. Он сильный. А полог твой, если и вправду захотят послушать, на один зуб будет.

— Зато пока зуб этот рвать станут, я почую, — Ильюшка принялся чертить пальцем знаки. — Да и полог… есть одна мысль. Зося, может, глянешь?

— Она? — Лойко скривился.

— Как со щитом. Со щитом получилось ведь. Почему бы и с пологом не попробовать? Интуиция у нее хорошая…

Глянуть-то мне не тяжко, да боязно. А ну как с этого глядения очередной столп вырастет, аль еще какая напасть приключится. Помирать-то неохота, пущай и в компании развеселой.

Ох, видывала б бабка мою компанию, скоренько б за крапиву схватилася.

Ильюшка полог вывязывал, и пусть ловки были его пальцы, да с вязанием не ладилося. Кружево кружевом, да только в пологе энтом прореха на прорехе…

— Тут подтяни, — я пальцем в одну ткнула.

— А сама? — тихо спросил Ильюшка и вязание свое едва не сбросил. — У меня сил не очень… послушай, нет смысла заделывать каждую прореху. Ты мне укажи основное направление. Я чувствую, что с осями не то, сдвиг где-то пошел, и если его устранить…

Сдвиг.

Оси.

Все-то по-умному, а если проще, то неровное энто кружево, кривоватое, некрасивое… будто вязавши, выпустил он пару петель, а после еще пару, и побежала хитрая нить.

Поймать ее надобно.

Я нахмурилася.

А где ловить?

Вот тут… подтянуть осторожненько… и чтобы цвет красивый… Ильюшкино чародейство лазурью отливает. С лазоревым белое хорошо глядится. И еще серебро.

Вышел полог узорчатый.

Зимний.

— Так оно ладно, — сказала я, ниточки закрепляя.

— Охренеть, — добавил Еська. — Зослава, радость моя… да ты у нас кладезь талантов, оказывается! Этакое сокровище только закопать.

— Кто-то и пытается, — нарушил молчание Кирей. — Мне тебя убивать незачем. Сестра твоя, уж извини боярин, мне не нужна. Да, не так давно мне… сделали предложение. И в других условиях я счел бы его выгодным…

— При каких «других»? — Ильюшка смотрел на Кирея зло, обиды не скрывая, хоть бы и должен был уразуметь, что не виновный азарин.

— Я не собираюсь возвращаться в степи. И сделка эта… мы здесь все покойники. Кто больше, кто меньше. Ты лишний, Илья, потому что даром наделен. Будь обычным человеком, может, и предложили бы на трон взойти. Почему бы и нет? Глядишь, ты бы благодарности преисполнился к людям, которые помогли бы в трудную минуту. А нет, то и связали б, клятвой там, обязательствами… не суть. У умелого рыбака всегда найдется крючок по рыбе. Но у тебя дар. А магика на цепи держать, что волка в псарне. Когда-нибудь да наберется сил и дури, чтобы горло перервать. Поэтому ты у нас покойник номер один… про рыжих и говорить нечего. Они давно добрым людям власть делить мешают…

Еська хмыкнул и монетку свою вытащил.

Кому чего, а иным — игрушеньки.

— Ты, Лойко… думаешь, никто не знает про вашу с батюшкой свару? Или про клятву твою?

— Заткнись, — Лойко покачнулся.

— А еще про то, что дед на твою сторону стал, и земли свои, и богатства, какие были, тебе отписал. Отцу твоему это крепко не по нраву пришлось… а еще про то, что особой любви между вами никогда не было… и про слухи…

— Заткнись!

— Не ори. Я просто пытаюсь объяснить, что ты твоему батюшке без надобности. Сколько ему лет? Четвертый десяток пошел? Молодым женили…

Лойко набычился.

И подумалось, что сейчас кинется на Кирея, но нет, удержался. И кулаки разжал.

— К чему клонишь, азарин?

— К тому, что матушка твоя давно здоровьем слаба. Если помрет сегодня-завтра, то и батюшка овдовеет… и одно дело — сына на трон посадить, а совсем другое — самому сесть. Чай, не старый еще. И одарит Божиня детьми. Вот только ты при этом раскладе лищний. Опять же, деньги боярину нужны крепко. Политические игры — не для бедных. Свои он растратил. Земли, матушка сказывала, заложил и перезаложил не по разу. А твои, дедом дареные, близехоньки. Только руку протяни.

Кирей руку и протянул.

— А потому и говорю, что собрались здесь потенциальные покойники. И как-то вот… не радует меня эта перспектива.

— Как вы его терпите? — поинтересовался Ильюшка. И Егор хмыкнул:

— Привыкли… та еще зараза, но своя. Бить не дадим.

Еська кивнул. Выразительно так. Буде кто собрался Кирея прям туточки и бить. Лойко, мнится, не отказался бы, но помнил Арееву науку.

— Остается Зослава… — Ильюшка повернулся ко мне. — Ее-то зачем убивать?

— Вот и мне интересно, зачем? — Кирей встал рядом. Глядит. Любуется. А мне няемко, меня, может, в жизни так не разглядвали. — С одной стороны на трон ты точно не претендуешь…

Я спешне кивнула: видит, Божиня, никак не претендую.

— С другой… это не я. И не Арей. Они, — он ткнул пальцем в Елисееву грамоту, — могут строить десятки теорий, но мне ты нужна. И будешь нужна до лета. Что же касается родственничка моего…

Еська выпустил монетку, и покатилась она к Ильюшкиным сапогам.

— Насколько он нестабилен? — Ильюшка поймал.

Крутанул в пальцах.

И вернул Еське.

— Он не безумен. Он прекрасно отдает отчет в своих поступках. Ему просто сложно контролировать силу. Но это не значит, что сила сведет его с ума. Да и Зославу ему убивать незачем…

— Тогда кто? — Илья потер нос.

— Понятия не имею… тот огонь не наш был.

— Запахи не чужие, — добавил Елисей.

— Есть способы запах убрать. А если подумать, то помимо Арея и меня в Акадэмии наберется десяток огневиков.

— И зачем им…

— Им незачем, — согласился Кирей. — А вот если не им… встречался я как-то с Ксенией Микитичной. Достойная женщина. С памятью хорошей. С гордостью боярской. С деньгами… или вот помнится, третьего дня заступили мне дорогу пятеро… мол, сгубил я достойную боярыню, чем батюшку ее в печаль вверг.

Я вздохнула.

— А ты?

— А что я? Я и объяснил, что не правы они со своими претензиями. Но мнится, не дошли до боярина мои резоны. Сам-то он сюда не полезет, но заплатить кому…

— Кому?

— А это, — Кирей осклабился, — мы и выясним.

Глава 14. О царевиче Емельяне

Емелька глядел на свечку, которая горела ровно и ярко.

Почти не дымила.

А и чего ей дымить, когда белая и восковая, небось, катаная, а не отлитая, но ровнехонько, гладенько. В поместье-то такие только в хозяйских покоях ставили. Дорогущие — страсть. И ключница-старуха все ворчала, что с этакими ценами — дороже только магиковские светильники — хозяин точно себя в разорение введет.

Свечи она хранила в длинном ларце, изнутри выложенном промасленною бумагой.

Ларец запирала на ключик…

А поутру самолично забирала оплавленные свечные огрызки из хозяйское комнаты. Когда огрызков набиралось много, их топили на водяной бане, и воск лили в формы. Конечно, эти свечи получались похуже, но для обеденной залы и оне годились.

В Акадэмии не экономили.

Тут вовсе в свечах нужды не было, и нынешнюю Емельян запалил, чтобы себя проверить. И страх свой, который никуда-то не делся. Сидит. Вцепился ледяною лапой в горло. Дышать и то мешает.

А всего-то надо — руку протянуть.

Провести над огоньком.

Махонький ведь, не тронет… если и обожжет, то самую малость…

Свеча горела.

Ровно.

Ярко.

И скоро братья явятся, спрашивать станут, как оно. Или не станут, промолчат, что только хуже. Емельян вздохнул и руку к свече протянул.

Смех какой — маг-огневик огня боится.

И там, на поле, еще как-то выходит страх этот прятать. Так и учеба-то толком не началася… щиты-то малой силы требуют. Шары-огневики в руках держать нужды нет. А вот дойдет до волн или стен, или еще каких хитростей, что тогда делать?

Огонек потянулся к ладони, и Емелька руку одернул.

Спрятал за спину, дрожь унимая. Показалось на миг, что пахнуло паленою шкурой, волосом… дымом… и запах этот был на редкость гадостен. Емелька закашлялся.

…тогда он долго не способен был отойти, все мерещилось, что вонь этая въелась намертво. А ведь и помыться-то Емеля не мог. Только и хватало, что лежать и стонать…

…и боль.

…от одной мысли, что пламя вновь его коснется, Емельку скручивало.

До тошноты.

До слабости в коленях.

Выжил? Так ему сказали, Божининой милостью, не иначе. И никто ж не заставлял его в конюшню лезти, лошадей выводить. Иные-то, кому посчастливилось выскочить, прямо-так и сказали, мол, сам дурень, хозяйское добро спасал. А он не добро.

Он лошадок.

Старичка-Ветра, который с годами стал тих и смирен. Белушку жеребую. Ее с азарским жеребчиком свели и хозяин крепко рассчитывал получить приплод знатный. А еще Ласточка была, смирная и тихая, ее мамке в коляску закладывали… Черныш, Уграй…

Как их было бросить?

Отпускало.

Стоило подумать о лошадях, которых он вывел, как дышать становилось легче. И совестно бы, ему б, Емельке, о мамке подумать, о братьях малолетних, да… не привычный Емелька ко лжи.

— Не выходит? — шелестящий этот голос заставил вздрогнуть.

Емеля обернулся.

— Все еще боишься? Это нормально. Тело помнит боль. Тело не желает новой боли. И порой разум не способен перебороть этот страх, несмотря на все усилия…

Эта тень была подобна иным, рожденным свечой.

Только немного более плотной.

— Пожар еще снится?

— Уходи.

Емелька, может, не великого ума, да понимает — за просто так с ним беседу беседовать не станут.

— Снится. И будет сниться… никогда не думал, кто его учинил?

…не думал.

По началу.

Не до того было, выжить бы. Валялся на сене, обсмаленный, что кабан после забою. И кричал бы, если б мог, только горло опаленное не давало. И хорошо, нашлись добрые люди, поднесли водицы.

Выбрался…

Чудом и выбрался.

А после уж целителя кликнули, дошло до Матрены Войтятовны, что за ломаного и паленого многое не выручишь. Аль и не до нее, но до мужа ейного, тихого и серого, но с глазками хитроватыми.

Может, и он огня кинул.

Никогда-то не любил сродственника. И сама Матрена Войтятовна братца не жаловала, жили, что кошка с собакаю, все никак не могла простить ему, что мамку в законные жены взял.

Рабыню.

И с привеском… будь воля ее, небось, позволила б Емельке помереть. Это он сообразил. И когда его, опаленного, спросили, как звать, просипел, что, дескать, Гришкою… Гришке-то что? Угорел, не выдаст, а Емельке жить охота была.

Кто-то, тот же Егор, кривился: мол, что у холопа за жизнь? От рассвета до заката спину гнешь, а по ней кнут гуляет, поторапливая. Но какая ни есть, а хороша…

…кошку жалко… сгинула в огне.

А Полкашка накануне издох, и никто не удивился, старый был кобель. Ныне-то Емелька разумеет: потравили Полкана. Только ж он, пусть и собака, тварюка бессловесная, а все одно с розумом. У чужого б и куска не взял…

…а вот Матрену Войтятовну за свою почитал.

Неужто она?

Муженек-то, Емелька слышал, разорился. Пускай он и купеческого звания был, но удача отвернулась, вот и сгинули обозы с товаром. Да не простым, на чужие деньги купленным. Тогда-то и заявилась Матрена Войтятовна, кланялася братцу дорогому в ноженьки, молила простить ея, дуру этакую… и денег дать.

Простить-то простил, Глень Войтятович, а денег не дал. Прижимист был от рождения.

Велел дом продавать.

Украшения.

И вновь поругалися… а наступною ноченькой дом и полыхнул. Емелька-то, пока лежал, отходил от ожогов — целитель тот, хоть и молоденький, а постарался, шрамов и то почти не осталось — всякого наслушался. И про то, как хозяйка новая, наследство принимая, кричит да волосья на себе рвет: ввели ее, убогую, в разорение…

…как приходят барышники и коней уводят.

Тех, которые получше, на рынок, а вот старика — на забой, тут и думать нечего… и обидно Емельке, до того обидно, что на зажившей ладони вспыхивает огонек.

И гаснет.

Так и открылся дар. Может, если б мамка захотела да Глень Войтятович не поленился кликнуть кого из магиков — пусть бы глянули на пасынка глазочком — дар бы и раньше открылся, но… не судьба.

И ладно.

Тогда-то на счастие только. Прежний-то он, даром обделенный, в огне сгинул. А вот у Гришки мать травницею значилась. И батька, видать, не из простых был.

Матрене Войтятовне мигом нашептали.

Тут-то и скумекала, что за парня с даром вдвое взять можно. Одного Емелька боялся, что, как сойдут с лица пятна паленые, узнает…

…не узнала.

Не дело это барское — к холопам приглядываться. А он, Емелька, как ни крути, холопом был… хорошо, хоть рабыничем не оставили, вовсе тварею бессловесной.

Егор, когда Емелька о том обмолвился, скривился да спросил:

— А в чем разница? И так, и этак в неволе…

И сплюнул еще.

Мол, что за глупость, судьбе такой радоваться.

Может, оно и так, может, и глупость, да Емелька не привык в печали быть. Холопом рожден? Пускай себе. И холопы живут, и радоваться жизни своей умеют. Это ж не тяжко… встал утречком, на солнышко глянул — ясное. Уже душа поет.

Котка подошла, об ногу потерлась, мурлыкнула, зараза, крошку выпрашивая.

И светло с нею делиться. А вечером взопрется на колени, развалится шаром мурчащим, будто утешая. Шкрябаешь ей за ухом, и вправду печали отступают.

Да и какие там печали были?

Матушка знать не желает? Так… насильно мил не будешь. Не обижался на нее Емелька, нагляделся. Невольных-то баб не дюже пытают, согласная ли. А она — раскрасавица редкостная, за такую на рынке золотом платят.

И не для домашнее работы берут.

Вот и… нагуляла дитя? Подурнела? Так ведь и тут удача выпала, не скинул хозяин в дом дурной, деньгу отрабатывая. И плод не выбил, продал человеку хорошему. Тот, сказывали, пусть и строг собою, а как родился Емелька, то велел ему кормилицу сыскать, будто барчуку.

А к мамке лучших целителей кликнул.

Как очуняла, то и повел в храм.

Честь по чести.

Ох, что тогда было… сам-то Емелька не видел, но сказывали…будто Матрена Войтятовна прибегала и крепко ругалася, грозилася даже, дескать, рабыня-красавица дурною волшбою хозяина розуму лишила и надобно не в храм ее, а в прорубь.

Только не послушал хозяин.

Осерчал.

Вольную справил. А Емельку холопом приписал. Но ведь не отдал же, не продал скоморохам или бабам, которые детишек для всяких темных дел некромантических скупают. Уж после-то Емелька всякого наслушался, оттого и благодарен был хозяину за ласку.

Дорастили.

На конюшню сослали… так оно и понятно, у матушки вона сынок законный народился, в котором и она, и хозяин душеньки не чаяли. Кровиночка… поначалу-то обидно было, до слез, до тьмы перед глазами. А дед Вельча, к коням поставленный, оплеуху отвесил и велел:

— Радуйся.

А чем радоваться — не объяснил. После-то Емелька и сам понял, на деда глядючи. Тот-то старый, едва ль не древним ему казался. И калечный. Заместо правое ноги — деревяшка. И дед идет, деревяшкою этою по камням стучит. На левое руке пальца три. Глаз один бельмом затянут, затое второй глядит ясно, с хитрецою. От деда пахнет табаком и лошадьми, и вскорости запах этот стал родным, привычным, как и гиштории, которые дед рассказывал охотно.

Сядет вечерком.

Котку на колени подсадит, набьет трубку свою треснутую тытунем, а Емельке кусок хлеба протянет, помятого, в крошке тытуневой. Но за день Емелька так умается, оголодает, что слаще этого хлеба нету… и говорит.

О людях.

О землях дальних.

О зверях всяческих, которых свидеть довелося. А Емелька слушает, и как-то вот… дед отошел зимою, благо, не дожил до пожару и до того, как коней продавать стали. И как схоронили, то Емелька при конях один остался, после уж хозяин Гришку прислал. Тот-то гонорливый был, злой… но худо-бедно, а поладили. Не желал ему Емелька смерти, а что имя взял, так за тое перед Божинею ответит.

Он бы рассказал о том тени, только знал — не будет слушать. Да и рассказчик из Емельки не ахти, вон, Егор так ничего и не понял, хотя Емелька и так объяснить силился, и этак. Ерема только вздохнул, а Евсте и вовсе будто бы все равно.

Только Еська сказал:

— Беззлобный ты человек… — и прилип листом банным, приглядывая, значится, как бы кто Емельку не обидел. А кто обидит?

Ровные все.

Так им сказано было, и не кем-нибудь, а царицею. Ее-то Емелька, как увидал, так прям и заробел. Мыслимое ли дело! А уж что ею сказано было… сперва и не поверил.

Разве ж возможно такое?

А она самолично, своею рученькою ножичек малый протянула.

И камень зачарованный.

Вспыхнул тот камень, когда на него капля крови упала. Вспыхнул и погас, и значится, правду сказала, хоть бы правда этая в Емелькиной голове не умещалася. Он-то после седмицу спокойно спать не мог, с боку на бок ворочался, и другим мешал, пока Еська не велел:

— Угомонись. Кровь как кровь. Много тебе от нее пользы было?

Может, и не было вовсе, да… разве ж можно говорить, что обыкновенная она? Это Еська не со зла… вор, человек вовсе безбожный, без почтения, но и он — дитя Божинино, не Емельке судить. А кровь… всяк ведает, что Божиня детей своих равными сотворила, из глины и огня, из ветра и воды. Но не способные они были миром жить, все ругалися, искали, кто правдивей, кто сильней, кто смелей. С того и выходили бойки. И тогда Божиня отыскала дитятко чистое, ликом и духом светлое, да и благословила его своею кровью. С того и выходит, что царь не просто так над иными стоит, он Божинею поставленный порядок блюсть и приличия всяческие, чтоб жили люди в царствие Росском по правде, по уложению. И кажное слово его — слово Божинина.

Воля его…

— Может, так оно и было, — Еська перебрался к Емельке на кровать и обнял. — Давно. Сколько лет прошло? Сотня? Две? Ныне и люди иные, и цари… а кровь… Емелька, просто забудь.

Емелька старался.

Нет, не забыть. О таком забыть неможно. Но раз уж выпало так, что и он, холоп дурной, благословение Божини обрел, то значится достойным оного быть должен. Учиться? Учился. Из шкуры лез, хотя ж ему учеба тяжко давалася. Он и грамоты не разумел сперва. И учителя вздыхали, кривилися. Им-то Егор с Евстей милей, которые кажное слово на лету хватают да еще и вопросы хитровымдренные задают. Мол, отчего все так, а не этак… Еська помалкивает, да и он учен… прочие… изо всех только Емелька — чурбан строеросовый.

И голова дубовая.

Не лезла в нее наука. Еська помогал. И так старался, и этак, а все одно не лезла… Егор только посмеивался: дескать, куда холопу с боярами равняться? Правда, потом его побили. И не один раз били, больно заносчив был… но кому с того легче?

После уж, как с грамотою справился, и легче стало. Книги читать стал. Они, что дедовы рассказы, удивительны. В каждой своя гиштория, иные скучны, навроде нынешних, про магию да чертежи, иные — про дни минулые — интересны, но главное, что книг этих в библиотеке Акадэмии превеликое множество.

Надолго хватит.

…еще б со страхом своим справиться. И с тенью этою…

— Уходи, — попросил Емелька. Он-то драться был непривычен, неудобственно было живого человека бить, однако ж тень, ежель подумать, не человек вовсе. И пришла с дурным.

На братьев клевету принесла.

На матушку.

— Я уйду, не бойся…

— Я не боюсь, — ответил Емелька, кулаки сжимая.

Он и вправду не боится, не тени… только и она Емельки не испужается.

— Знаешь ли ты, что после пожару сестрица отчима твоего на месте дома сгоревшего иной поставила? Не дом — терем целый…

Божиня ей судья.

И сестрица ейная, чье имя Емелька и в мыслях произносить стерегся.

— И две лавки, помимо братовой, открыла… откудова деньги?

Емелька плечами пожал.

Нашла, небось, кубышку братову. Он-то купцом удачливым был, будто и вправду Божиня за доброту его к матери Емелькиной отплатила. До свадьбы-то, сказывали, перебивался худо-бедно, как иные, а после прикупил за сущие гроши груз у одного иноземца, а там и шелка всякие, и атласы, и бархаты, и многое иное, что с выгодою продал. Так и пошло у него, золото к золоту…

А тратить не тратил.

Копил для деток.

И разве худо?

— Тяжко с тобой… мести ты не ищешь?

— Не ищу, — ответил Емелька. Может, оно и неправильно. Егор вон спит и видит, как бы отыскать душегуба, который матушку егоную со свету сжил. И Емельке бы надобно… все ж таки мать… и братья… малых жаль премного, за них Емелька Божине молится, хотя ж она и без молитвы деток не забидит. Но все ж… а вот мстить…

Кому?

И разве ж с того легче станет?

— И власти не жаждешь…

Емелька руками развел: и вправду, не жаждет. На кой ему власть-то? Его, вона, учили-учили приказы отдавать, чтоб с гонором должным, по-боярску, а он все никак. Хуже, чем с грамотою. Сам-то холопом был, чай, помнит, каково это. И неудобственно перед людями, страсть.

— Богатство, как понимаю, тоже не нужно?

Только и сумел Емелька, что вздохнуть: богатство… оно, может, и хорошо, когда человек и дом имеет, и землицы, и кубышку на черный день, а то и не одну. Да не в золоте счастие.

Не помогло оно хозяину.

И матушку не спасло, хотя ж ее, единственную, хозяин берег и баловал, на каждый пальчик по перстенечку, на шею — ожерелиев с каменьями, и запястья узорчатые, и заушницы золотые… где все? Сгорело? Продала Матрена Войтятовна?

Куда б не ушло, да с собою не забрали.

Емельке-то золото без нужды. Куда его девать?

Тень засмеялась.

— Выходит, сам не знаешь, чего тебе от жизни надобно…

Отчего ж не знает? Знает.

Жить.

Может, свезет и станет Емелька магиком. Потом, когда все закончится. И при Акадэмии позволят остаться, при библиотеке тутошней, в которой книг — превеликое множество. А нет, то…

…он бы по миру поездил, поглядел. Добрался бы до Северного моря, про которое дед сказывал, что морозы там до того лютые — птица на лету замерзает. И что небо порой вспыхивает нездешним пламенем, и местные люди думают, что то Хозяйка ветров двери своего дома открывает…

…или к саксонцам съездил бы, глянул на города ихние, из камня сложенные… иль на южные земли, где море черное, что деготь, и люди такие ж живут. Младенчик как на свет родится, так его в том море и купают, вот он и становится черен от воды, только глазья белые. И зубы.

Зубы-то понятно — откудова они у младенчиков? А почему глазья не чернеют, Емелька до сих пор не разумел. Но, глядишь, доберется и самолично глянет.

Может, заклеивают чем?

— Хочешь, страх твой заберу? — предложила тень, которая глядела насмешливо. Вот хоть не видел Емелька лика ее, а шкурой своей чуял — веселится. И веселье то дурное, что Егорово тогдашнее, за которое тот и битым бывал.

— Нет, — покачал головой Емелька.

— Почему же? Ты его побороть не способен, а я заберу. Силу обретешь и немалую. Твои-то братья, пусть и одаренные, но дар у них слабый. А в тебе огонь кипит. Видать, была в мамке твоей азарская кровь…

Может, и была.

Кто знает, откудова ее на рынок привезли? Если кому и сказывала, то всяко не Емельке.

— …ты потому и выжил, что признал тебя огонь…

Ага… Емелька тронул рубаху, под которой скрывались рубцы. И с того признания, выходит, Емелька мало что не помер.

— …и если позволишь, то раскроется дар. Станешь магиком. Очень сильным магиком… такие родятся раз в сто лет…

Шепоток этот звучал в ушах.

— …подумай… хорошо подумай…

— Нет.

— Чего бы ты ни хотел, а с силой это получить будет легче… да и… разве тебе самому никогда не хотелось доказать остальным, что ты не хуже? Кровь-то в вас поровну течет, так отчего твое место — последнее? Отчего Егор по сей день смотрит на тебя свысока?

Неправда.

Смотрел, но то давно было, а ныне… натура у Егора такая. Молчалив, что бирюк, но то не от злости и не от того, что мыслит себя над прочими…

— Еську и того он принял. А кто таков Еська, если разобраться? Вор бывший? Гнилая душа… а его Егор уважает. И волчат, от которых вовсе не понять, чего ждать… ты же понимаешь, что кровь их порченая…

— Уходи, — вновь повторил Емелька.

Дед сказывал, что дурная мысля в дурной же голове брожение вызывает, от которого оная голова и треснуть способна.

— Твой страх делает тебя слабым и бесполезным. Что будет, когда они поймут, что ты не справишься с ним? И не они, а она…

Сердце екнуло.

Нет, Емелька справится.

Огонь… он подчиниться… тем паче, если дар… если кровь азарская… вон, Кирей с огнем на раз управляется… и надо бы подойти, спросить совету… Кирей, хоть и нелюдь, а из своих.

Поможет.

И если чего попросит за помощь, то всяко цена подъемною будет.

— …подумай, Емельян. Хорошенько подумай. Ты же не хочешь разочаровать царицу?

И тень отступила.

Емелька позволил ей уйти, потому как не ведал, сумеет ли остановить и как сие сделать. Он так и остался на полигоне, со свечой, которая горела ровно и ярко. Емелька закрыл глаза и протянул к огню руку…

Глава 15. Где жизнь идет своим чередом

Минул день.

И другой.

И третий. И далее, один за другим, одинаковые, что бусины на хорошем ожерелье.

Обыкновенные были.

С Милославою учили мы земли царства Росского.

Воеводства.

Города.

Поля и веси. Я и Барсуки свои на карте сыскала, подивившись, до чего крохотные оне. Нет, разумею все про масштабу и прочее, а все одно крохотные…

…с Люцианой зелья варили в новое лаборатории, каковая была побольше прежнее, да при том пустовата. Сама Люциана сделалася молчаливой, а меня не замечала.

Архип Полуэктович нас по полосе гонял, правда, ныне завсегда с нами бегал, не доверяючи. А когда про огонь спросили, велел забыть все, как сон дурной.

Ага.

Забудешь тут.

…Марьяна Ивановна про увечья всякие сказывала и про тое, что с ними делать.

Шла наука своим чередом.

Так и добралась до Березового дня, каковой есть праздник — не праздник, а девичьей душе отдохновение. Уж не знаю, как в столицах, а в Барсуках кажная девка дня этого ждала. Когда еще позволено спросить будет Божиню о судьбе своей девичьей?

Нет, была зима.

И Святки.

И гадания, но не те… на Березовый день, в народе прозванный Бабьим, гадания самые верные. Да и не только в них дело. Помнится, сказывала бабка, что слово женское этим днем особую силу обретает.

Чего пожелает, правда, если от сердца чистого, то и сбудется.

А коль проклянет кого, тоже в сердцах, тому и не видать от Божини удачи.

В Барсуках загодя девки готовилися.

Ветки ломали, кто березу, кто иву, и осину случалось — бабьи все дерева, у кажное — свое, тайное, от матери доставшееся с именем. И вязанки веток, с просьбою взятые, кровью оплаченные, украшали, что лентами, что бусами. Пряниками, случалось, махонькими. И кажная вязанку берегла пуще глаза.

Оно и верно.

Вязанки этие прикапывали у забора, а порой — и у порога, через который охота было законною женкою переступить.

Шептали просьбы.

Порой и снисходила Божиня. Прорастал тогда в заветном месте куст ивовый аль березовый, и сказывали, что не было верней приметы, что будет брак сей счастливым, многочадным и богатым. Бабка и та повторяла, что, коль случалось такому, то ни родители, ни кто иной не смел препятствиев чинить.

На памяти моей еще ни один куст не пророс. Затое случалися промеж девками сварки, как в позатым годе. Всем-то охота замуж за богатого да пригожего, а таких женихов немного… вот и пошли лаяться, а там и за косы схватилися. Драли друг другу… Марьяшка после тое ночи три дня из дому не выходила, нос битый прячучи. А соперница ейная и того дольше — все лицо ей расцарапали. Мне-то тогда еще смешно стало: оно ж как благословения Божининого испрошать, когда на сердце гнев и обида?

Вспомнилися девки.

И Барсуки.

И тяжко на сердце стало… к бабке бы наведаться, да опосля того моего письмеца вовсе меж нами разлад вышел. Она свое прислала, гневное, обозвала меня девкою глупой, которая сама своего счастия не ведает, а берется старших учить.

Велела прощения просить.

А как просить, когда чую, что я правая, а не она?

И еще запретила мне про Арея и думать. Мол, есть у меня жених, перед которым я слово свое сама дала, и нечего иного искать, хватит ее перед людями позорить.

Хотела я ответить, да…

…и все одно нашла я березку. В Акадэмии деревов множество, но все хитрые, иноземные. Есть тут и плющ коварный, с листвою гладенькою, будто бы атласной. Держится она, что летом, что зимою, оттого и глядится плющ этот ненастоящим — каменным цветком. А тронешь листик проверить — взаправду ли живой, а он и обожжет пальцы ядом. Есть игличка крохотная, что по земле ковром колючим стелется, да цветов в том ковре множество — молодые веточки беленькие, будто изморозью покрыты, взрослея желтеют, после зеленеют, а старые самые — что бархат красный.

Есть дерево-мандарин, под колпаком стеклянным растет.

Царице подарено.

Ей же с дерева этого и плоды-цитроны отсылают. Круглые оне, что яблочки махонькие, и колеру яркого. И другое дерево — не дерево, а тут же растет, физалисом именуется, есть и бархатка ядовитая, и зеволев с желтою пастию, в которую он мух и комаров ловит… многое есть, а березку поди отыщи.

Отыскала.

И веточку сняла нижнюю, по которой уже сухотка поползла. Ножиком срезала и, палец поранивши, к срезу прижала:

— Прости меня, — сказала я березке. — И прими дар ответный…

Не знаю, услышала ли…

Вечером же сидела, обматывала тоненькие хворостинки-веточки нитками цветными. Посадить, может, и не посажу, но негоже вовсе обычаи забывать. Бусы свои разобрала, старенькие, но оно и верней. Помнится, чем больше вещь ношена, тем крепче на ней слово хозяйское держится.

И Люциана Береславовна про то же говорила.

Правда, она про запечатление и отпечатки ауры на вещественных носителях, но суть-то едина, какими словами не обзови.

Бусы я к веточкам и крепила, когда в дверь постучали.

— Тебя боярыня Велимира видеть желает, — без приветствия сказала мне девка в атласном зеленом сарафане, расшитом маками алыми. — Немедля.

И ноженькою притопнула.

Не то, чтоб желание у меня было с Велимирою встречаться, но мнится, не тот она человек, чтоб зазря звать. Да и пригляжуся… Кирей-то, чай, не чужой.

Как жениха в плохие руки передать?

А ну попортит?

Кивнула я. И дверь заперла, накинула простенькое заклятье, которое, конечне, снять недолго, да прав Ильюшка — я почую, коль явится вдруг гость незваный.


Боярыня Велимира красоты своей не утратила.

Напротив, глядела я на нее и любовалась.

— Доброго вечера, княгиня Зослава, — сказала Велимира ласково и рученькою повела. А на рученьке этой бранзалетки зазвенели серебряными бубенцами. — Уж прости, что отрываю тебя от дел важных…

— Ничего. И тебе здоровья, боярыня…

Княгиня… сказала без насмешки, а все одно, обе ж разумеем, что княгиня из меня, как из Пеструхи конь боевой. Навроде и велика, и о четырех ногах, и седло вздеть можно, но сядешь на такого — не война, смех один будет.

— Присядь, — не то попросила, не то велела боярыня. А девку свою отослала. Рученькою махнула, пальцами щелкнула, та и сгинула… — Подслушивать станет. Тятенька мой беспокоится, что уж полгода минуло, а я все еще царевича себе не отыскала. Не себе, ему.

Она присела на сундук.

И я примеру воспоследствовала.

— Боюсь, что ничем твоей беде не помогу, — сказала я, взгляд отводя.

Ерема?

Елисей? Она от отчаянья за любого ухватится, да не будет счастья ни ей, ни им… и Кирей опять же. Мнится мне, что не обрадуется он, коль Велимира от царевича кольцо примет.

А ведь предложат.

Куда обыкновенному человеку да супроть этакой красоты устоять? Бровью поведет, глянет томно сквозь ресницы черные, и лишит разума.

— Верю, — Велимира вздохнула. — Сама не знаю, зачем позвала тебя… тошно, Зослава… девки мои… кружат, вертятся, выслуживаться пытаются, да знаю, что не передо мной. За каждым шагом следят. Каждое слово ловят. И все батюшке… вон, Добруша… простого звания, но не в том беда ведь. У нее сестры в неволе были… и сама-то беднота горькая. Наши все над ней смеялись… проходу не давали. Пожалела. Велела, чтоб не трогали… денег дала на выкуп. Подумала, может, найду себе подругу… а не срослось.

Она стянула узорчатое обручье.

— Наушничает… и когда стала? Не знаю… в рот глядит, за спиной шипит. Отчего так, Зослава?

А разве ж я ведаю? Люди — оне разные бывают. Одни совестятся, а другие с совестью живут и уживаются, ворочают ею, как вздумается.

— Расскажи мне, — попросила Велимира.

— Об чем?

— О чем хочешь…

А у меня и слова-то заняло. Об чем хочу? Да ни о чем… не подруги мы да и навряд ли когда станем. Кто я? И кто она? И что тут говорить?

— Или слушай… шепчутся девки, что твой жених от тебя избавиться желает. Будто прочат ему в невесты ныне Ильюшкину сестрицу. Я ее видывала, — она потянула за ленту, и та выскользнула из косы, расшитою шелковою змейкой опустилась на колени. — Ничего выдающегося… тоща и темна. Личико меленькое. Глазки черные. На галку похожа. И молчит все время…

— Может, говорить боится?

— Может, — согласилась Велимира. Косу она расплетала споро. — В царском тереме из каждого слова три сделают. А уж ей-то… совсем девчонка.

— Кирею она без надобности.

— Выгодная партия.

— Не для него.

— Веришь ему?

— Верю.

Волос у боярыни хороший, длинный да гладкий, меж пальцами течет шелковой нитью. Гребень резной не дерет их, не путается, что в моих, небось, пусти и сам соскользнет, пряди разбирая.

— Любишь? — спросила Велимира, на меня не глядючи. — Девски сказывают, тебе другой по сердцу…

— Верно.

Не привыкла я лгать.

— Но перстень от Кирея приняла…

И тишина.

— Приняла, но… — я замолчала. Что ответить? Что не бывать этой свадьбе? Что есть слово, нарушить которое не посмею. И срок, Киреем установленный. И что будет опосля, не ведаю.

— Что ж… понимаю… иногда не тот жених хорош, который по сердцу пришелся. Удачи тебе, Зослава… если вдруг… послушай, — она вдруг схватила меня за руку, в глаза самые заглянула и…

Вновь оно случилося.

Словно в воду леденючую нырнула я в очи Велимировы.

Что увидела?

Обиду затаенную, которая будто змея под колодиною спряталась, и хоть душила ее Велимира, повторяя себе про гордость боярскую, про смирение дочернее, про то, что хозяйка она над своим сердцем.

И под нею — тоску.

Глухую.

Давнюю.

Появилась Велимира на свет дитем долгожданным. Всем хороша. Крепка. Здорова. Голосиста, да только девица. Отец-то чаял мальчишку и потому, как вынесли младенчика, и на руки взять не пожелал.

Не то.

Не так.

Что толку от еще одно бабы? Небось, есть уже одна дочка. Боярыня, которая мужнин норов ведала, тоже в огорчение пришла. И пусть прислал ей муж за дочку бурштынов ларец да шубу, а все одно сердцем к дочери остыла.

Кормилицам отдала.

Нянькам.

Нет, не обижали Велимиру в тереме отцовском. Берегли. На руках носили. Бабки-шептухи сказками баловали. Няньки хороводы водили, лишь бы ни слезиночки не проронила боярыня.

Вот только матушка редко заглядывала.

А отец, которого Велимира любила безотчетно, сама не ведая за что, и вовсе будто бы не замечал.

Взрослела.

Тянулась.

Умом была наделена живым, а потому вскорости наскучили ей и байки бабкины, и гадания ежедневные, что на крупе, что на зерне маковом. Пожелала учиться, и пожелание сие батюшке высказала. А он, брови насупив, спросил:

— Зачем тебе?

Сестрица-то старшая обыкновенною бабой росла. И в тереме ей было не тесно, не душно. Радовали сердце наряды да драгоценные украшения, белила, румяна, сурьма… днями она перед зеркалом сиживала, красоту наводила.

Науки?

На что ей науки?

А младшая вот дурить вздумала. Бабье место — в светлице с иглой ли, над гобеленом ли аль еще за какою работой.

Но Велимира знала, что ответить, хоть и мала была:

— Когда мне батюшка жениха достойного найдет, — сказала она, взор потупив, — то не желаю я семью нашу безграмотностью позорить. Слыхала я, что царица и читать умеет, и пишет сама. И мужу своему во всем подмога…

Отец скривился. Не любил он царицу за норов ее неженский, за руку крепкую, за то, что лезла туда, куда бабам носу совать не положено.

— Так неужто мы хуже? — спросила Велимира.

И получила дозволение.

Учили ее на совесть. И сама она училась жадно, разумея, что только так сбежит из золотой клетки терема. Нет, не привлекала Велимиру жизнь навроде той, которую вели, что сестрица, что матушка. Глядела она на них и не понимала.

Ленивые.

Скучные.

Только и способные, что перебирать перстни да сплетни, девок дворовых слушать, старух-молельниц привечать, от которых больше вреда, нежели пользы. И всех-то желаний — наряды да меха…

Нет, не по сердцу.

…а там и сестрице заболеть случилось.

Слегла она в первый месяц зимы. Сперва-то все жалилась, что ноженьки ее не держат, что сердце в груди колотится, что слабость страшная мучит. Но не слушали. Всегда-то она любила прихворнуть, чтоб у постели и целители, и знахарки, и мамки с няньками вилися.

Да с причитаниями.

Да с песнями жалостливыми.

Она ж лежит в перинах, под одеялами пуховыми и преет, и стонет тоненько, жалуется, мол, до чего тяжко.

А тут слегла.

Бледна сделалась.

Холодна.

И целители, по прежнему-то часу равнодушные — охота боярское дочке блажить, то и пускай себе, здоровая она, аль хворая, но заплатит отец полновесною золотою монетой — засуетилися, забегали.

А после исчезли разом.

Кому охота с безнадежною возиться? Что ни сделай, все помрет. И боярину не объяснишь, что была на то воля Божинина. Разгневается.

А гнев боярский страшен.

И память крепка.

Велимира помнила, как тяжко отходила сестрица.

Это всем говорили, будто бы померла она быстро, без мучений. Сердечко, мол, остановилось… отчего лгали? Боярин так решил. Мол, сердечные хвори — они со всяким приключиться могут, а вот болячка неизведанная, как знать, не по крови ли перешла? И не сидит ли в другой дочке?

Велимира помнила.

Комнату душную.

Окна давненько не открывали, боялись, что просквозит болезную. И свечи ставили во множестве, что храмовые, восковые, что из жиру литые да с травами. От свечей в покоях сестрицыных дышать было вовсе невозможно. Тяжкий воздух, густой, что кисель.

Велимира и сама испариною покрылась.

Мамки плачут.

Няньки воют собачьим хором.

Сама ж сестрица возлежит на пяти перинах, схудевшая, бледная, что тать. И не узнать былое красавицы.

— Вон все подите, — велела она слабым голосом. — Вон…

И закашлялась, и кровью ее вывернуло на белые рубахи. Кинулись было няньки, чтобы утереть, да остановлены были.

— П-шли… — прохрипела сестрица. — Вон…

Тогда-то, пожалуй, и уразумела Велимира, что не притворяется сестрица, что вскорости отойдет. Испугалась? Еще нет. Разве что самую малость, ведь людям свойственно бояться смерти.

— Страшна стала? — тихо спросила Горислава. И сама себе ответствовала. — Страшна… за что они со мною так?

Из блеклого глаза — а прежде-то яркие были, что звездочки — слеза выкатилась.

— Подойди, — попросила сестрица, и Велимира не сумела отказать. Подошла, хоть и не гнулися ноги, а сама она похолодела. — Дай руку… не бойся… не заразное это.

Пальцы Гориславины желтыми сделались.

И глаза стали, что бурштыны.

Пахло от нее… дурно, что из горшка ночного.

— Немного мне осталось… слушай… глупа была… думала, что все-то ныне по-моему сладится, что… — она говорила, воздух ослабшими губами глотая. — Царицею стану… а она не желает с нами родниться… батюшка наш… сватал, когда слаба еще была царица… волчица за волчат стеною станет… а батюшке нашему… поглядишь, я помру, тебя сватать будет. Беги, Велимира. Беги!

Она закашлялась вновь и выгнулось ослабшее тело дугою. А кровь изо рта хлынула черная да с комками. И Велимира бросилась за няньками…

Той же ночью Горислава отошла.

Как она кричала!

Ее голос Велимира слышала в своей горнице, хоть и уши затыкала. А наутро батюшка почтил ее своим визитом. Он был мрачен и даже зол.

— Померла твоя сестрица, — сказал он и велел. — Встань… повернись. Тощевата… здоровая? Хотя о том не тебя спрашивать надобно… вечером…

И ушел.

А вечером явились целительницы, которые Велимиру раздели и долго крутили, щупали, заглядывали, кто в глаза, кто в рот. Зубы считали.

И старуха, к ним приставленная, кивала.

Мол, хорошо.

Унизительно.

— Хочешь быть царицею, — сказал батюшка, когда Велимира пожаловаться вздумала, — терпи.

— Не хочу.

— Дура!

— Горислава…

Батюшка скривился, будто прокисшего молока хлебанувши.

— Второй раз у нее не выйдет. Будешь тут жить. Девок к тебе приставим, чтоб глядели. Еду пробовать станут. Питье. Вещи твои…

— Я не хочу…

Не уберегут девки, это Велимира распрекрасно понимала. Если вздумается царице и от второй невесты избавиться, то найдет способ. Вон, вокруг сестрицы множество девок крутилось. И что? Ныне шептались холопки, будто бы слегли двое, и болезнь аккурат, что у Гориславы, и значит, отравы, какой бы ни была, и они попробовали. Да проявилась она не сразу.

— И не стану…

— Дура, — отец отвесил пощечину. — Твое дело — старших слушать. Ишь, возомнила… я сказал, что станешь царицей? Так оно и будет. И чтоб родила троих. Парней. Не вздумай дурить с девками, как матушка твоя… взял на свою голову.

Пьян был боярин, а потому и высказал все, что на сердце накипело.

Велимира услышала. И тогда-то, пожалуй, отошла ее любовь к отцу, тогда-то и поняла, что для него она — не дочь любимая, а товар, который бы спихнуть с выгодою…

На счастье ее не вышло со сватовством. Не давала царица согласия, но и не отказывала вовсе.

— Крутит, лиса старая… ничего, вот где она у нас будет, — батюшке полюбилось беседовать с дочерью. То ли хмель был тому виной — а боярин все чаще бывал скорее пьян, нежели трезв, то ли надеялся переубедить он упрямицу, но каждый вечер ныне звали Велимиру к столу.

И усаживалась она.

Слушала путаные отцовы речи.

Преисполнялась уверенности, что бежать надобно. Но куда? Как?

Из терема-то несложно выпорхнуть. А дальше что? Поймают. Возвернут. Запрут. И хорошо, если в тереме, а не в монастыре дальнем, молитвой заставив грехи несуществующие отмаливать.

А если и выйдет?

Как жить на воле, воли не видавши? Велимира не глупа была, понимала, что привыкла к клетке своей. А сумеет ли сама? Без нянек, без холопок, готовых любое ее желание немедля исполнить? Без денег отцовых? Без…

…роду и имени.

— Вот что, девка, — отчего-то отец упорно называл Велимиру или девкою, или дурою, а она терпела, памятуя про тяжкую руку и волю, в которой было вовсе ее сослать. — Учиться пойдешь.

Сказал он одного раза, и сердце обмерло.

— Царица не хочет? Пусть сынок ее восхочет, — он поднял тяжелую чашу и не удержал, выплеснул вино на скатерть, где и растеклось оно красною лужей. — Ты у меня видная. Задом покрутишь. Косой помашешь… что вы там еще делаете, чтоб мужикам голову задурить?

…обмерло и застучало с новой силой.

Неужто и вправду позволят?

Выйти.

Уйти.

— Решила царица из сыночка магика сделать, — отец пьяно срыгнул и лицо рукавом отер. А Велимира поразилась тому, до чего некрасив, отвратителен даже этот человек. Родство? Не ощущала она с ним родства. Любовь? Умерла она с Гориславою. Сгорела в костре погребальном.

Да пощечиною прах развеян был.

И удивительно лишь, по какому праву он, грузный и неопрятный, неряшливый, думает, будто бы вправе решать за Велимиру, как ей жить?

— Дар у тебя слабенький, но для начала хватит. Годик как-нибудь продержишься. А там — замуж и в царицы, — лицо его было красно, помято. И морщины делали его лишь более уродливым. Седые брови нависали над глазами, отчего глаза эти гляделись вовсе крошечными. В клочковатой, давно нечесанной бороде застряла кислая капуста. И было во всем отцовском обличье нечто невыносимо отвратительное.

Кабанье.

— Только гляди там, не дури, — отец погрозил кулаком. — А то я быстро вразумлю… за косу и…

— Как можно, батюшка…

…надежда вспыхнула ярким пламенем.

…Акадэмия. И если остаться, если задержаться… пусть дар слаб, но вдруг да хватит его, малого, чтобы магичкою стать? Над магичками нет власти.

И отец не посмеет тогда…

Надежда горела.

Костром.

Жаром опаляла.

Да… перегорала.

Дар? Не дар, искорка одна, и думать нечего, чтобы пламя из нее раздуть. Курс она выдержит. И второй, быть может, потянет. А вот третий, в учебники которого Велимира заглянула — точно нет. И что тогда? К батюшке возвращаться? Не простит он самоуправства. Мигом замуж выдаст и, наказать желая, жениха такого выберет, что лучше сразу в петлю.

Исполнить наказ?

И вновь же, не оставят в живых.

Как быть?

Слезы отгорели в глазах. Не может позволить себе боярыня Велимира слабости. Слишком многие смотрят. Слишком многие понимают все… слишком многие ждут, когда же сляжет она с неизвестною хворью. И ожидание это мучит.

Страх.

Живет. Растет. И никуда-то от него не деться. Каждый день Велимира себя слушает. Забьется сердце чуть — а она гадает, от волнения ли или же от отравы, которую дали. В жар ли кинет, в холод — а все мнится — вот она, начинается, болезнь.

И самой смешно.

И горько.

А еще он… без него непросто было, так ведь разбередил сердце девичье заледеневшее. Поманил любовью. Но обман все, призрак, как и прочее в жизни Велимириной. Разве таким любовь позволена? Нет. Бежать предлагал… куда им бежать?

Во всем царстве Росском не найдется местечка, чтобы такие беглецы укрылись.

Да и знает она цену обещаниям. Одной уже обещался, другой слово дать спешит, а женится все одно на третьей, как и положено. Мужчина ведь. Мужчины выгоду блюдут, это женщины все больше о сердце думают.

А она не думает.

Пытается. Днем так точно не думает, разве что на мгновенье-другое позволяет себе представить, как оно было бы, ежели б…

…батюшка никогда не благословит. И думать нечего. Он на поле ходил. Рубился… а она замуж… да и не зовут замуж, все это мечтания девичьи. Фантазии пустые.

Ночью и вовсе сил нет.

Горит душа.

И в голову дурное лезет… бросить все… пусть год или два… или даже месяц, но будет она счастлива. А дальше и вправду в петлю можно.

Или вот принять сонникового отвару.

Может, и не сильна Велимира даром, да в травах разбирается. Легкая смерть. Быстрая…

…я руку отдернула.

— Видела? — Велимира подалась вперед, и синие глаза полыхнули жадно.

— Видела.

И взгляд отвела.

Дар? Пусть так, да не желала я этакого дара. Что мне делать ныне?

— Хорошо, — боярыня протянула руку и коснулась моей ладони. — Я бы хотела рассказать кому… но некому. Эти не поймут… им все блажью почудится. Дурью… чего мне еще желать? Родовита. Богата… да и слов не найти. А теперь легче стало. Скажи, что мне делать?

— Жить.

Печальная была усмешка.

— Завтра ночь березовая… все в саду соберутся. Приходи, Зослава… тебя-то я рада буду видеть. Только тебя и рада.

Глава 16. О ночи березовой повествующая

К вечеру дождь унялся. И небо просветлело, пошло легкою проседью облаков. Солнце, скатившись до земли, утратило былое желтизны, набрякло красным нарядным колером. И значится, близка весна, вот-вот войдет в полную силушку, полыхнет теплом, пробудит спящие травы. И пустыри, на которых ныне лишь первоцветы проклюнулися, зарастут зеленью.

Я любила весну.

И глядя на солнце, почуяла, как отлегло от сердца, будто бы кто-то свыше пообещал, что все еще наладится. Да и мне ли быть в печали?

Жива.

Здорова.

При доме своем. При землях даже, хотя ж на этие земли, царицею жалованные, я и глазом-то не глянула, а сие неправильно, ибо за всяким хозяйствием уход нужен, дабы не захирело оно.

Чего еще? Бабка чтоб прежнею стала? Станет. Вот пообживется, пообвыкнется, и выйдет из нея вся дурь боярская.

Чтобы Арей… как-нибудь да сладится. Верю в него, и молюся, молитва вере не помеха.

Царевичи?

Даст Божиня, и у них все будет добре. Пусть даст. Не за себя прошу, я-то и так ныне сыром в масле, а что недруги — справлюсь. Мои-то беды — и не беды вовсе, так, огорчения. Пусть у них сойдутся пути-дорожки, пусть живы останутся, хватит уже горя, хватит черных бусин на рубахе Евстигнеевой, хватит и боли Еське, которую он за весельем своим прячет. И с братьев-двойнят. Воли бы Елисею… отчего-то мнится, не станет он волком-людожором. Пусть не станет, пусть ослабнет кольцо над сердцем, а волчья дикая натура покорится разуму человеческому.

Кирею свободы.

Не ему одному.

И остальным, чего прошено будет, пусть исполнится да во благо. Раз уж ныне день особый, женский, так неужто не услышит Божиня?

За прошением и дар надобен. Но что я подарить способная?

Ленту из косы?

Вытянула и пустила по ветру, а он, слабый, но духмяный, еще не цветами, но лишь предчувствием их, свободою, которою весна дразнит, вдруг окреп, потянул шелк из пальцев, выхватил, понес… куда? А хоть бы за край мира. Лети, лети, лента, подарком от чистого сердца. Завяжет ли тебя в косы зеленые молодая березка. Ива ли в гриву примерит, аль ручей возьмет игрушкою — не важно.

Все Божинею сотворено.

Все — мир ее. А значит, услышана будет и эта молитва моя.

— Зося, ты тут вечность торчать будешь? — Еська приплясывал от нетерпения. Ох, неспокойная душа, бедовая…

— Нет, я… все уже, — глянула на солнышко, которое к земле катилося.

Отвернулась.

— Тогда шевелись, а то все веселье пропустим…

И как я позволила уговорить себя? Нет, Еська, конечно, языкастый, словесами оплетет-окрутит, но вот…

— Не печалься, Зослава, — он, верно, почуяв мои сомнения, под рученьку подхватил. — Весело будет!

Ему — быть может, а вот мне… как бы этое веселие боком не вышло.

Нет, конечно, и в Барсуках парни девок стерегли под банею, полохали, шутки шутковали, гаданиям мешали, норовили, что венок стянуть, что ветки березовые, размалеванные да разряженные. А одного году, помнится, и вовсе лент девичьих набрали да повязали на роги старостиному козлу.

Дескать, вот жених завидный.

Выбирайте, кому надобен.

Визгу-то было!

Я не ведаю, чего Еська измыслил, но чуется, что козлу нашему до него далеконько будет.

— Зосенька, рыбонька моя ласковая… заинька серая недолинявшая, — он меня под локоточек ухватил. — Поверь, ныне действую не собственной дури ради, но исключительно во благо общественное!

Идет, говорит и меня за собою волочет, а я и бреду, что телушка на привязи.

— И с затеи нашей, если все выйдет правильно, всем превеликая польза выйдет!

Ох, сомневаюся…

— Еська…

— Да никто не пострадает! — он прижал руку к груди.

А вырядился-то.

Рубаха черная.

Портки черные.

Сапоги черные. И платок черный же на голову повязал да плотненько, ни одной рыжей вихры из-под того платка и не выглядывает.

— Разве что морально. Но моральные страдания душу возвышают. Так наш жрец молвил… третий, вроде… не помню имени. Очень набожным человеком был. Великих моральных достоинств. Которые, впрочем, не помешали ему Ельку отравить… тот тоже набожным был. Все молился, молился… а одного дня после молитвы и слег с горячкою. Сперва думали, может, застудился где. Сквознячком в храме протянуло или еще какая напасть приключилась… но дядька наш сразу докумекал, что дело непростое. Сунул жрец Ельке книгу про жития святых. Редкостную какую-то. Там еще про чудеса, помнится, было. И про чудодеев… вот только чернилами та книга писана была отравленными. Елька у нас палец слюнявил, когда странички перелистывал. Уж ругали его, ругали за это, а что ему… зачитается и сам за собою не видит. Вот и нализался отравы… долго отходил. А жреца этого дядька велел на костре спалить. Как великомученика. Тот тоже все кричал, что за веру радел, за справедливость. Мол, негоже ублюдку на царском троне восседать… в общем, о чем это я, Зослава? О том, что святость от дури никого еще не уберегала. А дурь от святости — так и вполне…

Так он меня и притащил.

Не к общежитию, к саду заветному.

Оно и понятно, завсегда девки собирались опричь дому. Бабка сказывала, что в ее времена и вовсе далеко уходили, в лес ближний аль к речке.

Речек в Акадэмии нема.

Пруд местный навряд ли сгодится, а вот сад местный лесу — самая она замена.

— На вот, — Еська сунул в руку монетку свою. — Как время придет, так и сожми крепонько. И Зося, вот клянусь силой своей, что надо это! И чем больше шуму будет, там оно лучше. Я тебе после все расскажу.

— А сейчас?

— Извини, но актерствовать ты не горазда. А потому… дерзай, Зося, и тебе покорятся новые высоты! — возвестил Еська и в спину подпихнул. — И шевелись, шевелись, ночь, небось, не бесконечная…

В саду стояла темень кромешная.

Ох…

И куда податься? Дорожки и тое не вижу.

Сердце колотится, и чую себя татем, в чужую хату забравшимся. Но иду… бреду… над головою ветви скрипят. Упрекают: мол, нехорошо, Зослава. Пусть и не любят тебя боярыни, да и ты к ним сердечного расположения не чуешь, а все одно нынешнею ночью — сестры вы, все дочери Божинины. И потому негодное ты дело задумала.

Где это видано, чтоб в Березовую ночь девка парню поверила?

Костер я увидела издали. Желтое пятно, на которое весенними ранними мотыльками слетались снежные хлопья. Вот уж и вправду, Морана сестрицу с праздником поздравить спешит.

— И долго еще? — раздраженный голос боярыни Бориславы слышен был издалека. — Я скоро околею.

— Не нравится — иди, — это ответствовала Велимира. — Никто тебя силой не держит.

Чего ей Борислава ответила — я не расслышала.

— Холодно… — пожаловался кто-то.

— Сейчас согреемся…

Чем ближе я подходила, тем ярче разгорался костер.

Сложили его посеред большой поляны, каменьями круглыми окружив. И собрались тут… нет, не все, но многие. Узнала я и боярыню Твердыню, и Разуму, и прочих, с кем случалось встречаться в общежитии.

— Доброй ночи вам, сестры, — сказала я и поклонилась, как то положено.

— Доброй ночи… — нестройным хором отозвались боярыни, и лишь Борислава буркнула в сторону:

— И чего она приперлась? Не звали…

— Доброй ночи и тебе, сестра, — Велимира выступила из круга и протянула руки.

Ныне облачена она была в рубаху из небеленого полотна, расшитую по горловине мелким бисером. На ногах — простые сапожки. На плечах — шуба волчья.

Волосы темною волною на плечах.

И венцом — венок из тонких березовых веток.

— Проходи к огню… — она взяла меня за руки, и боярыни расступились, кривясь недовольно. Не по нраву им было, что я в круг вошла. Да не посмели отказать. — Испей…

Она поднесла мне чашу с молоком, щедро медом приправленным.

И крюху хлебную подала.

— А у нас в садочке… как у нас в садочке… — тоненьким голоском завела песню Русана, и девки подхватили. Голоса их сплетались, вились, что ленты в косе.

Первою в круг на хоровод ступила Велимира, и не нашлось никого, кто б хоть слово сказал. Ступила и взмахнула руками, сыпанула в костер сушеных трав.

Крутанулась.

Присела.

И вновь же руки к огню потянула, и пламя поднялося. Опалило широкие рукава рубахи. Этак, гляди, и в белые пальцы вцепится. Охнули боярыни, но Велимира лишь засмеялась.

Она танцевала.

Я в жизни не видела, чтоб так танцевали. В Барсуках-то что? Девки огню кланялися, да с опаскою, ведали, что за поклон он и отплатить может по-всякому… вон, Саромуха годочков пять тому, когда еще в девках ходила, решила удаль показать, едва ль не в самый костер скокнула, так на всю жизню шрамы на руках осталися.

А Велимира…

Не думала она об огне.

И о шрамах.

Ни о чем не думала, кроме того, что нынешнею ночью она взаправду свободна.

И полетели на землю чоботы, хрустнул ледок под босою ножкой, крохотною, будто у дитяти. Зашипело пламя, сыпануло искрой, вышивая на рубахе свои узоры.

— Ну же, смелей! — Велимира остановилась на мгновенье, чтобы глянуть на девок. — Или кровь у вас и вправду рыбья? Чего пришли? Пляшите!

И рубаху стянула.

Баила бабка, что в прежние далекие времена только так и плясали бабы, что для Божини, что для землицы, каковая есть мать. А мать наготы детское не чурается.

Это уж после люди правила выдумали.

Стыд.

Не было стыда. Блеснул и сгорел. И сама я скинула ботинки, ступила на ледяную землю, подивившись, что не холодно ничуть. Волосы расплела. Рубаху стянула.

— Это… несколько слишком, — заметила Борислава, в темень отступая. — А если кто увидит?

Велимира лишь рассмеялась.

Шальной хмель, ночью даренный, в крови ее кипел. И я сама слышала далекий зов, то ли земли, то ли неба…

Пляши, Зослава.

Отдай долг силы дареной. Поделись с землицею…

— …ехал молодец, удалой купец…

…ноги сами несут к огню. Бояться? Не причинит мне огонь вреда. Не нынешней ночью. Слышу… слышу, как грохочет в небе гром. Несется железная цмокова колесница, запряженная троицей огненных быков. Свистит хлыст, высекая молнии.

И крепко держат цмоковы руки поводья.

Сам он хорош.

Пригож.

Волос золотой, борода — серебряная.

Глаза — черные, из камня-агату вырезанные. Облачен в платье грозовое. И сердит: вновь сбежала невеста его. Не пожелала остаться в доме цмоковом, пусть и открыл ей всю дюжина дюжин палат.

Пусть сыпал ей злато под ноги.

Укрывал соболями.

Украшал каменьями… а она ушла. И Божиня-сестрица беглянку укрыла.

Слышу, как вздыхает земля, и сотни сотен трав, дремавшие до того дня, просыпаются. Время их наступает. Прорастут. Выплетут зеленые ковры.

И дадут деве беглой новую жизнь.

Красив цмок.

Да куда ему до любого? Пусть не богат тот и не знатен, и нет у него ни крыльев медных, ни быков огненных, ни палат самоцветных… нет и не надобно.

Хватит дудки звонкой.

И дома, что над ручьем для нее поставлен был.

Хватит улыбки и счастливого возгласа:

— Ты вернулась…

Слышу… все слышу… и пою… про купца, что девку похитил да бросил… про любовь несчастную… про счастливую… ступаю по угольям, делюсь с землею силой, и надобно остановиться, пока вовсе не обессилею.

А не могу.

Горько мне.

Догонит девку цмок. Не спрятаться ей, бестолковой, как ни пытайся. Да в глаза глянет и отступится. Насильно мил не будешь. Даст он ей золотое обручье, серебряный гребень и медное сердце с трещиною, глядишь, у нее и болеть перестанет.

А она, дары приняв, к милому кинется.

…заплетала мне матушка косы… ох лентами да золотыми…

Хор девичий слаженно выводил слова старое песни.

…украшала, да украшала… лентами золотыми, лентами шелковыми…

И слезы на глазах.

Жаль цмока.

И девку, что счастия искала, да как вышла к дому своему, то и увидела, что в доме этом есть уже хозяйка…

…выбирала матушка платье мне…

Я остановилась.

Сразу.

И села на землю, с которой пробивалась теплая молодая зелень. Провела по ней ладонью… надо же. А я только слышала о таком. Рядом опустилась на колени Велимира. И засмеялась тихонечко.

— Правда ли, — спросила шепотом, — что нынешней ночью Божиня исполнит, чего попросишь?

— Так говорят.

Трава пахла… травой и пахла. Лугом молодым, на котором еще не развернулись цветастые ковры. Землею распаренною, ленивою. Водой — самую малость, крыницей студеною, каменным ложем ее.

— Только… желание не должно быть злым.

Зла и без того в мире довольно.

— …выводила матушка меня в круг… выводила…

— Поют, — Велимира перебирала травинки. — Красиво… а у меня голоса нет. Наверное, ты думаешь, что я вовсе… бесстыжая… мне нянька моя сказывала, что когда-то только так… что в наготе нет стыда, а танец, который от сердца, силу пробуждает. Сила к силе тянется… и силы бы просить. Только не получится, чтобы от сердца. А ведь только так надо, чтобы от сердца… оно же иного желает. Но исполнится если желание, что со мною будет?

Что могла я ответить?

Не знаю.

Велимира — что птица в силках. И бьется, норовит крыла расправить, но не позволят ей взлететь. Опутают, окрутят… а если и позволят, недолго полет продлится.

Нет, о том не желаю думать.

…в низенькой светелке огонек горит.

Молодая пряха у окна сидит.

Велимира сорвала травинку, поднесла к губам, дунула.

— Лети-лети… что суждено, того не миновать… а я хочу быть счастливой. Просто быть…

И вновь я промолчала.

Так и сидели.

Глядели на огонь.

На боярынь, хоровод водивших, и Борислава первою ступала, павою шла. Красива она была, статна и высока, и рубаха-то, пусть и шита просто, да из тонкого полотна, по горлу и рукавам цветами бисерными изукрашена…

— Завтра шептаться станут, что я вовсе обезумела, — Велимира потянулась, подняла старую шубу, закуталась по самые глаза. — Пересказывать… передумывать.

— Не посмеют.

Что бы ни творилось нынешней ночью, все тайною укрыто. Девки промеж собой о том и словом перемолвится не смели, страшась разгневать Божиню.

А ну как не исполнит желание?

Аль исполнит, но вывернет так, что исполнившись, воля хуже неволи станет.

— Посмеют, — Велимира подобрала волосы, скрутила кое-как да за спину закинула. — Для них это все лишено смысла. Игра, не более того… сейчас походят и гадать станут. А чего гадать, когда за каждою судьба выплетена? Хотя все мечтают переломить. Но никто не смеет. И я не смею… трусливая.

…молода, красива, карие глаза. По плечам развита русая коса…

Песня текла.

Время шло.

И вспомнился вдруг Еська с его монеткою… и как быть?


…костер почти догорел. Крупные угли налились краснотой, шмыгали меж ними огненные ящерки, и звучал, почитай, над самым ухом голос Бориславы.

— …и велел батюшка зеркало не трогать. Послушны были дочери, но подбила их бабка-шептуха в Березовую ночь погадать. Мол, одним только глазочком на суженого глянут. Неужто не любопытно им?

Кто-то вздохнул.

Близилось утро.

Солнце еще не скоро подымется, да и птахи молчали, но я всею сутью своей чуяла, что недолго ночи осталось. Сидела, сжимала в руке монетку и не находила в себе смелости Еську кликнуть.

Борислава ж наклонилась ниже.

— И вот ночью отправился батюшка почивать, а старуха-то девок и подняла. Дала им свечи восковые и ключ от комнаты, в коей зеркало сокрыто было. Две-то сестрицы скоренько побегли, а третья, самая младшенькая забоялась. А ну как доведается батюшка? Скор он был на расправу. Суров…

Охнул кто-то.

Ахнул.

А я лишь усмехнулася: слышала я эту гишторию, правда, в Барсуках не зеркало было, а заговоренный гребень, который старуха сестрицам подкинула, мол, которая им сумеет волосья расчесать, той и замуж идти за молодого да богатого.

— …и так она сказала: вы, мол, ступайте, а уж я вас догоню. Сестрицы и поспешили. Каждой было охота поскорей в зеркало заветное глянуть. Старуха-то, знай, шепчет: глядеть надо и сказывать, какого жениха хочешь. Зеркало непростое. Хоть черного, хоть белого, хоть рудого в подпалинах, а сыщет и приведет к порогу с дарами богатыми…

Сказывала Борислава красиво, я и сама заслушалась бы.

Да монетка мешала.

Еська ждет… ждет ли? Может, притомился, ушел домой… и выходит, что подвела я его?

— …и вот глянула старшая сестрица в зеркало. А оно черным-черно, свечи и те не отражаются, — голос Бориславы сделался тих, и девки поневоле наклонялися, жались друг к другу, дышать и то боялися. — И ничего-то там нету… а старушка и шепчет: ближе подойди…

Я решилась и стиснула монетку.

Крутанула, как велено.

Ничего не случилося.

— …глянула средняя сестрица. Тож чернота… и старушка говорит: подойди, девка, поближе… и свечечку заговоренную в руку сунула. Девка и подошла. А из зеркала…

Борислава смолкла.

И в тишине слышно стало, как кто-то пискнул, что мыша придавленная.

— …рука черная высунулася. И хвать ее за косу!

Взвизгнули девки.

Охнули.

— …в зеркало и утянуло, как старшую. Младшенькая-то и идти не желала, да боязно ей стало одной. Мерещится, будто шелестит что-то. Половицы в доме скрипят. Аккурат как идет кто-то.

— Мамочки…

— Идет-бредет. Остановится. Вздохнет горестно. После и вовсе заплачет дитем малым. Крикнула она сестрицам, да в ответ тишина. Крикнула вновь, и только смех донесся старушечий. И так испугалась девка, что опрометью кинулась прочь. Летела, под собой ног не чуя… и вылетела, выскочила в комнату с зеркалом. Глядь! А дверь-то за нею и закрылась!

— Ой…

Борислава обвела девок тяжким взглядом.

И шубейку поправила.

— А в комнате той свечи белые горят, но все одно темно. Нет ни сестриц ее, ни старухи, только зеркало стоит черным-черно. А в зеркале том будто шевелится что-то. Пригляделась она. Тень? Не тень. Будто кто-то идет навстречу…

Кто-то охнул.

Кто-то за сердце схватился. А я монетку в карман убрала.

— …тут-то и вспомнила она, что старуха про женихов сказывала… глядит и глаз отвесть не может. А он все ближе и ближе. Ближе и ближе.

Голос Бориславин сделался громким и глухим.

Ажно у меня мурашки по спине побегли. Иль от холода это, а не со страху?

— Вот уже совсем он близок. И видит девка, что страшен жених, будто смертных грех! На один глаз кривой, на другой — косой. На обе ноги хром, а руки и вовсе вывернуты. Горбат да космат… хотела бежать, но ноженьки не понесли.

— Божиня милосердная…

— Занемела вся, ни рукою шелохнуть не способная, ни ногою… ни слова сказать… а жених-то уже из зеркала выбрался… идет, хромает, переваливается. Несет от него козлиным духом… девка уже почитай и сомлела. А жених ее обнял и как скажет…

— Ты моя навеки! — прогудело вдруг над поляною.

И выскочил к костру…

Человек — не человек. Зверь — не зверь. Тварь невиданная, неведомая.

Высок. Рогат. Горбат. На обе ноги хром. А руки растопырились, одна другой короче.

Космат.

Глаза желтизною блещут.

Вонюч. И вправду козлом несет и крепко так. И растопыренными своими руками хвать девку, которая поближе оказалася.

— Моя…

Ой, что стало! От визгу не то, что чудище неведомое, я оглохла. Девки в крик. Вой. Борислава юбки подхватила и бегом… костер стоптали, благо, друг друга не подавили. А тая, которую чудище схватило, и вовсе сомлела…

Слева вдруг заухало.

Справа заскрипело.

Сверху громыхнуло да с переливами. Плеснуло зеленью, алым тревожным…

Я ажно сама присела… тварь же, крутанувшись на остатках костра — вот ни понимания, ни уважения у нея к древним обычаям — девку выпустила. И ко мне кривые рученьки потянула. Заблеяла, замычала, затрясла головою и промолвила дурным голосом:

— Пойдешь за меня, Зослава?

— Шишь тебе, — ответствовала я. Чай, не купеческая дочь, чтоб в зеркале заклятом сгинуть. Тварюка ж рассмеялась блеющим голосом и пальцем погрозила:

— Что, нехорош жених?

— Хорош. Да уж иные имеются…

— Так много — не мало, будет из кого выбрать, — тварюка подбоченилася и тряхнула рогатою козлиной головой. — Поцелуй меня… и обернуся я молодцем пригожим…

И ко мне сунулася.

Не знаю.

Может, конечно, и обернется… помнила я бабкину сказку про жабу, которую молодец поцеловал, а она и стала раскрасавицею. Только как-то вот не верилося мне, что он добровольне жабу целовать полез. А если и полез, то, знать, жаба ему и мила была. Глядишь, с нею б и сложилося б. С девкою ж как оно стало — неведомо… но не про тое я.

Кулаком промеж рогов стукнула легонько и велела:

— Не балуй!

Тварюка и охнула, села наземь и промолвила Еськиным голосом:

— Ну… Зослава! Нет у тебя чувства юмора…

Отряхнулся он, и сползла иллюзия.

— Этак и череп проломить недолго! — пожаловался Еська, лоб потирая.

— Сам виноват.

Вот ведала ж, что ничего хорошего он не придумает. А тепериче и убедилася. Испоганил ночь… ладно, не всю ночь, уже за то спасибо.

— Ага… виноват… сведешь в могилу и не заплачешь, — Еська протянул руку. — Встать помоги… скоро явятся.

— Что здесь происходит?! — ледяной голос Люцианы Береславовны заставил Еську вскочить.

— А и вправду, что здесь происходит?! — он спешно одернул черную рубаху, и платок, на левое ухо съехавший, снял.

Люциана Береславовна смерила Еську ледяным взглядом.

— Что он здесь делает?

А спросила отчегой-то у меня.

— Гулял я, — Еська потупился и носочком землю сковырнул. — Вот, знаете, не спалось… мучит душу… неизведанное.

И в глаза глядит.

— Может, любовь, а может, газы… пироги ныне с капустой были. Вкусные — страсть. Вот и не устоял я… ныне же пучить стало…

— Прекратите!

— Так вот, гуляю, значит. Дышу воздухом свежим… ну как свежим, сами понимаете, капуста — это серьезно.

Люциана Береславовна прямо заледенела.

— И выхожу, значит, к саду, — Еська глядел под ноги и мял платок. — Оно, конечно, далековато, да задумался… и ночь хорошая. Звезды. Тишина… и тут, слышу, кричат… я и ринулся на помощь. Я ж благородный человек…

— Хватит! — оборвала Люциана Береславовна, поднимая воротник шубы. — Идите за мной.

— Куда?

— Какая разница?! — в ледяном голосе ее проскользнули нервические ноты.

— Не скажите… при всем моем глобальном к вам уважении, а оно велико, что царство Росское, — Еська платок на голову натянул. — Но вот просто так взять и пойти… куда-нибудь… а вдруг вы меня обманом и властью своей завлечете?

— Куда?!

— В тихое темное место. И там станете глумиться…

Я прижала ладони к щекам. Да что он говорит! Как такая блажь дикая вовсе ему в голову пришла! Люциана Береславовна рот открыла.

И закрыла, не ведая, верно, что ответить.

— Я юноша молодой. Неискушенный…

…выгонят.

…или на конюшни отправят, да не на пару седмиц, а до конца учебы, если не дальше.

— …вы женщина видная… что с моей репутацией станется? Будут говорить…

— Молчать!

— Молчу, — Еська потупился. — Я понимаю… вам непросто… в ваши-то годы… вы не обижайтесь, Люциана Береславовна…

…до конюшен он не доживет.

…она его прямо тут схоронит. А я скажу, что так и было.

— …вы женщина, несомненно, красивая. Видная. Но все ж я предпочел бы кого помоложе… своего возраста, так сказать…

Она щелкнула пальцами, и Еська замер, вытянулся, а глаза остекленели. Люциана Береславовна хлопнула в ладоши.

— Не знаю, что он задумал, — она обращалась ко мне, — но, надеюсь, вы понимаете, что данная выходка не может остаться без последствий?

Понимаю.

Ничего не понимаю.

Глава 17. О разговорах подслушанных

— Ой, Люциана, ты как всегда преувеличиваешь, — по-девичьи звонкий голосок Марьяны Ивановны доносился из-за двери.

Дверь была приоткрыта, и будь я посмелей, сумела б заглянуть в щелочку. Однако вид обездвиженного Еськи, коего попросту к стеночке прислонили да велели приглядывать, чтоб не громыхнулся, всякое любопытствие на корню изводил.

Не убила, и все ладно…

Отживет.

Наверное.

Ныне Еська был бел, что статуя, да статуей и гляделся, разве что в человеческие одежи для потехи ряженною. На него вон и муха сонная весенняя села, поползла по лбу.

— Мальчик, конечно, несколько… невоспитан…

— Недопорот.

— Из того, что я слышала, пороли его знатно, да не всякую дурь розгою вывести можно, — миролюбиво заметила Марьяна Ивановна. — Присядь. Успокойся… не думаю, что имеет смысл дергать Фрола. Он и так которую ночь не спит.

— Неужели?

Нынешняя беседа не для моих ушей предназначалася, но я ж не нарочно. Кто виноватый, что двери тут такие? Не закрываются плотне? И коль не хотели, чтоб слухали их, могли б пологу поставить.

— Со всеми этими событиями… Мишенька во дворце днюет и ночует…

Что-то звякнуло.

— Чайку испробуешь? Или побоишься из моих рук брать?

— Не побоюсь.

— А зря, — Марьяна Ивановна засмеялась, и смех ее был, что старого ведра дребезжание, когда оно, на оглоблю зацепленное, по телеге стучит. Звонко навроде, а неприятственно. — Мы ж обе знаем, на что способные… но не бледней. Ночь-то сегодня особенная. Сестра сестре не навредит. Я чту Божинины заветы. И ты, думаю… присядь вот. Что делать станешь?

— На конюшни отправлю.

— Я не про мальчишку…

Еськин левый глаз дернулся. И муха поспешно поднялась со лба, сделала круг над головой и вновь села на самый кончик носу.

Еська на нее покосился.

А я не шелохнулась.

Сам виноватый. Пущай терпит. Небось, вред от мухи невелик. А что нос зудит, так то ему заместо конюшен.

— Хотя конюшни пусть будут… для порядку… тебе с медом или с вареньем? Пробуй. Из черной смородины. Я к ней немного брусники добавляю. И каплю меду, но исключительно липового. Тогда ароматно выходит…

— Что во дворце?

— А то ты не знаешь…

— Не знаю. Я там нежеланная гостья… все плохо, да?

— Нехорошо…

Я слышала, как полилась водица, небось, разливала Марьяна Ивановна чай. Скрипнул стул. Зашелестело.

— Может, и не дотянет до лета… Мишенька старается, конечно… не один он старается. Ты ему скажи, если меня не слушает. Нечего там делать, найдется кому присмотреть… все боится, что без него отойдет… а оно бы и к лучшему.

— Не сейчас.

Еськин другой глаз дернулся. Ресницы дрогнули. И муха спешно сползла с носа на губу верхнюю. Замерла, подняла слюдяные крыльца, потерла…

— Надо, чтобы он до лета дотянул…

— Не уверена, не уверена… — Марьяна Ивановна вздохнула. — Собаке собачья…

— Тише…

— Можно подумать, тебе есть за что его любить.

Муха самозабвенно чистила крыльца, а Еська только и способен был, что глаза пучить.

— Не за что, — нехотя признала Люциана Береславовна. — Но эти разговоры… что с Фролом.

— Еще волнуешься? А я уж думала, что разошлись ваши дороженьки… разбежались…

— Благодаря вам, Марьяна Ивановна.

— Не без того, — смешок заставил муху переползти на Еськину щеку.

— И вам не совестно?

— А тебе, моя дорогая, не совестно было парню голову дурить? Сколько лет он за тобою бегал собачонкою. Ты ж все ответу не давала, морочила… мол, вот еще годик… стану магичкою…

— И стала бы… стала ведь!

— Стала. Оно сразу понятно было, что станешь… только в тот год, помнится, ты не только Фролу надежду дала.

Муха медленно поползла вверх по щеке, добралась до глаза.

Тут-то я и отогнала.

Ползать — пусть ползает, но в глаза гадить неможно. А то еще черви опосля заведутся.

— Что, здраво перспективы оценила? Поняла, что не выйдет из тебя великой… так, средненькая… умненькая, умелая, но силой обделенная? И сколь ни бейся, а выше головы не прыгнешь.

— Зачем вы…

— Затем, что слишком долго ты во всем меня винила. Мол, рассказала я Фролу… а с чего мне молчать было? Не скажу, что Фрол мне вместо сына стал, но… он мне всегда был симпатичен. Если хочешь, чувствовалось родство. Я ведь тоже звания простого, и всего, что имею, сама добилась. А ты у нас кровью благородной, предками своими любила в глаза ткнуть…

— Поэтому?

— Нет, Люциана, не поэтому… ты чаек пей, духмяный… и вареньице попробуй. Сама-то кухарить не пробовала? Нет? А как-нибудь… не для нужды, души ради, а то все зелья, зелья… не завидую я тебе. Нечему. Всю жизнь несчастная и такою помрешь… рассказала я, что видела, потому как Фрола пожалела…

— А он в этой жалости нуждался? — почти выкрикнула Люциана.

А мне подумалось, что, когда они с Марьяною Ивановной вспомнят про меня да Еську, хорошо б очутиться где-нибудь далече.

— Не знаю. Может, и нет… а может…

Тишина.

Только давешняя муха жужжит, над Еськиною головой кружась.

— Я тебя не виню. Ты девка молодая… горделивая… а он кем был? Студиозус вчерашний. Ни кола, ни двора, одни перспективы, да только когда из тех перспектив чего толкового выйдет? Сколько лет ждать пришлось бы? Пять? Десять? А ты не готовая была… а тот, другой? Кем он был?

— Не было.

— Ровня, небось? — Марьяна Ивановна будто и не услышала. — И богат, и знатен… что ж замуж-то не взял?

— Не ваше дело!

— Не мое… только… ты ж тогда исчезла, Люциана. Сгинула. И сколько лет о тебе не слуху, ни духу? А подумала, каково Фролу было? И то, он узнал про жениха твоего… а когда б не знал? У тебя б самой, небось, не хватило бы смелости признаться? Что молчишь? Глаза отводишь?

— Не надо о том, — почти взмолилась Люциана Береславовна. — Все ошибаются.

— Верно… все ошибаются. Только умные на ошибках учатся, а дуракам… дураков Божиня бережет. Ты девка неглупая, и мне по-хорошему жаль, что у вас не сложилось. Но успокойся уже. Не вернешь прошлого…

— Все не так было…

— А как, Люциана? Если не так, то поди, расскажи…

— Не могу! Божини ради… не могу… — в голосе этом такая мука была, что у меня под сердцем закололо. — Если б моя воля… я бы… а не вышло… не позволено… забудьте. И Фрол… думаете, я не понимаю, что он обо мне… Архип… я и его потеряла. А ведь братом… родным братьям на меня плевать… отдали, что разменяли… и некому было… не важно. Просто забудьте. И правы, я научилась жить. Как смогла, так и научилась. Хватит бередить.

Еська носом шмыгнул.

И мизинчиком пошевелил.

Отходит, значится. И хорошо, глядишь, вовсе попустит чародейство.

— Что вы так смотрите? Не вам меня судить. Я ведь тоже про вас кое-что знаю… и Фролу, думаю, интересно было бы… не верите? Правнук ваш… помнится, славный мальчик… вы успели его спрятать?

— У меня…

— Нет правнуков. Конечно. Но вы ведь успели… и сколько ему? Думаю, столько же, сколько и этим мальчишкам? Где он, Марьяна?

— Замолчи!

— Ну, вы же позволяете себе копаться в моих тайнах, так отчего бы мне не заглянуть в ваши? Он ведь тоже имеет право… точнее, при определенных условиях он будет иметь право…

— Хватит, Люциана, я поняла. Хватит… ныне особая ночь. Пей чаек… пей и поплачь. Иногда нам ничего иного не остается…

— А вы…

— И я плакала. Все плачут. В слезах нет стыда, а гордость сердце душит. Этак и задушить способна. Так что, плачь Люциана… отпусти боль… и забудь. Обо всем, что было, забудь…

Дверь беззвучно открылась, всего-то на мгновенье, но хватило, чтоб я увидала, что Люциану Береславовну, склонившуюся над столом, закрывшую лицо руками, что Марьяну Ивановну, которая ласково гладила боярыню по голове.

И также беззвучно дверь и закрылась.

Мелькнуло в стене лицо Хозяина. Вот кому, стало быть, надобно спасибо сказать за разговор нынешний. Только вот не разумею я, что услышала.

Но чую — важное.

Сидели мы еще долго. Точней, сидела я, а Еська так и простоял в углу, хотя и отпускало его, но потихонечку, то палец дернется, то рука… одного разу и ухо, что вовсе было дивно. А когда колени подломилися и Еська падать начал, то я успела подхватить, уложила на лавку.

— Бестолковый ты, — сказала и по вихрам рыжим погладила. Он только глаза закрыл да усмехнулся кривовато. А может, не усмехался, муху гонял, каковая к нему любовью воспылала, не иначе.

Признаюсь, так и придремали.

Я так точно.

— Ты поглянь, Люциана, спят… — голосок Марьяны Ивановны раздался над самой головой, и я подскочила, едва Еську на пол не скинувши. — И такие… мирные…

— Спящий студиозус для окружающих безопасен.

Люциана Береславовна была… прежнею.

Высока.

Статна.

Холодна, что сама Морана в зимнем обличье своем. И простое платье нисколько не умаляло сталой ее красоты. А небось, в прежние-то времена боярыня была чудо до чего хороша.

— Что скажете в свое оправдание? — поинтересовалась Марьяна Ивановна и пальчиками щелкнула.

Тут-то Еську и отпустило.

Скрутился он.

Сполз с лавки и застонал.

— Чтоб я… когда-нибудь еще…

— Видишь, Люциана, мальчик раскаивается… глубоко раскаивается. Верно?

Еська поспешно закивал. Он стоял на четвереньках, а сил подняться не имел.

— Это мышечный спазм, Зослава, — Марьяна Ивановна на Еську глядела с умилением, будто бы не корчило его болью. — Обычное явление после длительного стазиса. Крайне неприятно, хотя в целом для организма безопасно. Мышцы размять надо. Справишься?

— Да.

Я Еську хотела поднять, но он замычал и головою качнул.

— Вот и хорошо… умница… а вы, молодой человек, в следующий раз за языком следите. А то ж этак ненароком и без него остаться можно… Зосенька, как ходить сможет, снеси его в общежитие. И с завтрашнего дня жду вас обоих. На конюшне молодой человек бывал, а вот среди целителей… тоже работы хватает.

Еська прикрыл глаза.

Верно, конюшня ему была роднее.

Глава 18. Воровская

Еськины руки были что деревянные, такие — поди разомни. И больно ему было, но терпел, стиснувши зубы. Я ж болей не имела сил молчать.

— Что ты творишь? Она ж тебя со свету сживет…

— Всех… не сживет, — сквозь зубы простонал он. — Как-нибудь… подарю… цветы… бабы любят…

Я отвесила легкую затрещину.

Не хватало еще, чтоб он к Люциане с букетами сунулся, точно прикопает где-нибудь в садочке, а цветы егоные поверху высадит, могилку прикрываючи.

— Ты… давай… времени немного… у Марьяны пара одна… надо успеть, — он со стоном поднялся с четверенек на колени, вцепился в край лавки.

— Что успеть?

И тут я заподозрила неладное.

— Обыскать кабинет, — Еська поднялся и руки вытянул, сжал кулаки. Разжал. Пошевелил пальцами. — Монетку дай?

— А по шее тебе не дать?

Он же ж не всерьез! Он же ж не полезет в Марьянину кабинету! Там и дверь заперта, небось… и не только на ключ!

— По шее ты мне дашь, если захочешь, но позже. Сперва дело. Ох ты… на такое я не рассчитывал… но, надеюсь, и вправду скоро отойдет, — Еська крутанул головой, потянулся и так, что косточки затрещали. — Напомни потом как-нибудь, что нельзя злить магичек… а муху, между прочим, могла бы и прогнать.

— Ты…

— Монетку, Зося, мне пальцы размять надо. И не смотри. Не для того я здоровьем жертвовал, чтобы с пустыми руками уйти… или думаешь, мне весело было дракона пинать? Нет, весело, конечно, но драконы — твари злопамятные, а жизнь у меня одна. И я ее ценю… так что…

— Стой! — я не позволю и ныне меня заболтать. — Ты чего творить удумал?

— Зося, — Еська хлопнул меня по плечу. — Я понимаю, что ты у нас девица благоразумная. И благообразная. И вовсе далекая от преступной жизни, но… то, что происходит вокруг, ни в какие рамки не вписывается. Мы просто не можем позволить себе бездействие. А любые действия, увы, в той или иной мере незаконны… и да, я собираюсь влезть в кабинет Марьяны. Лучше бы, конечно, Люциана нас в свой потащила, но… что есть, за то и спасибо… монету!

И я протянула ему монету.

Не откроет.

Дверь-то на замок заперта.

И зачарована.

И Хозяин тут мне не станет помогать, добре, если вовсе промолчит, нас не выдаст…

— Хорошо, — Еська прокатил монету по пальцам правой руки и на левую перекинул. — Слегка подвижность утрачена, но это ерунда… в общем, действуем так. Ты сейчас идешь к той двери, — он указал на дверцу, которая из комнатушки на лестницу выводила, — и слушаешь. Если вдруг услышишь, что идет кто-то, то свистишь… только тихо. Свистеть умеешь?

— Умею.

— Вот и замечательно. А я быстренько смотрю, что интересного Марьяна Ивановна наша прячет…

— А ты…

— Зосенька, сестричка моя названая, — Еська меня приобнял и в щеку поцеловал, — ты ж помнишь, кто я? Неужто, думаешь, не учили захоронки искать? Да первым делом… так что не волнуйся…

Ой, и зря он про этое сказал… как не волноваться-то?

Стала в дверях…

Стою…

А ежель поймают? Позору не оберусь… воровать полезла… и ладно, что с того, если мне ничегошеньки не надобно? Кто тому поверит?

И почему я вовсе стою?

Надо было Еську за шкирку схватить.

Уволочь.

И уже в общежитии вразумить… а я…

Стою.

Слухаю.

Тишина… муха гудит, ползет по стеночке. Стеночка-то беленая да синими цветами расписана. Цветы красивы, но далеко им до Евстигнеевых раков. Подумалося так и сама себе подивилась: надо же, до чего в душу запали…

Муха ползет.

Еська за стеною затих… и ведь вскрыл-то дверь. Достал из сапога связку железок, то ли палочки, то ли крючочки. Присел на корточки у замка и ну нашептывать, будто бы уговаривал. То одной железкой примерится, то другую приложит.

Встанет.

Вздохнет.

Внове присядет.

И давай песенку мурлыкать… а железки в пальцах так и мелькают. Щелкнуло тихонько, следом дверь и приотворилась, но Еська сразу не сунулся. Как сидел, так и сидеть остался. Глянул с прищуром, рукою повел. Прислушался. И железки свои в сапог убрал. А из другого тряпицу достал беленую, из ней — три семечка подсолнечных, волос конский и еще будто бы чешую рыбью.

Чешую он на пол положил.

Глянул на меня.

Подмигнул.

И палец к губам приложил, мол, молчи Зослава. Молчу. Гляжу. Одним глазом на стену пялюся, другим — на Еську. Он же волосок взял и провел по косяку дверному. Сверху вниз.

Снизу вверх.

Кинул зерно.

И встал:

— Готово, — произнес, порог переступая. — Ну, Зослава, пожелай нам удачи… в воровском деле удача — первое, без нее ни одно умение впрок не пойдет.

Я хотела ответить… смолчала.

Чего сказать?

А Еська ужо за дверью скрылся. И двигался неслышно, чисто тать… а я одна осталася. Так и стояла, в тишине да с мухою, пока не услышала, будто идет кто…

Точно идет.

Поднимается.

И спешно так, едва ли не бегом…

Свистнула коротко. А Еська не отозвался. И еще раз свистнула. И сердце захолонуло. А ну как сейчас отворится дверь и войдет кто? Что ему сказать? Чего тут делаю? Чего стою?

Ой, мамочки родные… страхом весь розум перебило, затое вспомнилось, что вела нас Люциана Береславовна лестницей узенькою, которая вилась, вилась… и не было на той лестнице иных дверей. И значится, кто бы не поднимался ныне, шел он сюда. Не свернет, не перейдет…

Ох ты…

Я вновь свистнула. А ничего…

Ну, Еська… выйдем живыми, самолично за чуб твой рыжий так оттаскаю, что всякая дурь из головы сама повылезет. Так подумала и, сомнения последние отринувши — шаги близились — толкнула резную дверь.

— Ты…

— Зосенька, не нервничай, — Еська приложил палец к губам и поманил. — Ну пойми, не могу я…

В дверь постучали.

А Еська, рядом очутившися, за руку схватил. И на самое ухо зашептал:

— Сейчас поймут, что здесь никого нет и отправятся восвояси. А мы закончим наше неблагородное дело…

Вновь постучали.

— Марьяна Ивановна… — раздался голос, который навроде и знакомый был, да только чей? — Вы здесь? Марьяна Ивановна…

— Нет ее, — прошипел Еська и спешно дверь в кабинету захлопнул.

— Марьяна…

И та, наружная дверь, отворилась с протяжным скрипом.

— З-задница, — Еська застыл.

А я… ежели б не забоялася шуметь, то прям туточки и начала б вразумлять. Ажно руки засвербели в чуб рыжий вцепиться да потянуть, приговариваючи:

— Не смей пакостить, ирод…

— Марьяна Ивановна… — теперь голос звучал рядышком. И был знаком, вот тут я готова была поклясться, что человека этого ведаю распрекрасно, только подзабыла. Бывает же такое, что подзабудешь кого? Вот и хмурилася, морщила лоб, пытаясь вспомнить. — Вы тут…

— Нет ее, говорю, — ответствовал Еська шепоточком.

Оглянулся.

А с ним и я.

Кабинета у Марьяны Ивановны была большою, с четыре мои комнатушки, а может, и с пять. Так оно и понятно. Кто я? Студиозус, каковых в Акадэмии полпучка за медяшку, а она — магичка сталая, опытная. Ей и покладено место хорошее.

Окна два.

Решеткою заперты.

— Не вариант, — одними губами произнес Еська. — На них охранки стоят, а вскрыть я точно не успею…

А ежели б и успел, то окна узенькие, Еська еще протиснется, а мне с моим природным богатством недолго и застряти. Коль и случится чудо, что пролезу, то чего нам с тое стороны делать? Чай, поднималися мы долго, значит, башня высоконькая, а крылов у меня нетути.

И падать…

Нет, падать я не желала.

Человек, который заглянул в чужие покои, меж тем не торопился. Ходил он и пол скрипел под ногами, что человека оного не радовало. Слышала я, как матерится он вполголоса.

С фантазиею.

Еська же стоял, что петух, солнцем оглушенный, да со стороны в сторону головой крутил.

На пол глянул.

И я поглядела: лежит ковер азарский, по шелку шелком расшитый. Тут тебе и степи, и кони, и узоры диковинные, в которых мерещится то одно, то другое. Под ковром не спрячешься, как и под столом, хотя ж стол этот огромный, весь угол занял. На нем медною горою самовар высится. И, что перед воеводой, выстроилися перед самоваром чашечки парпоровые, один-в-один, как та, из которое Марьяна Ивановна чай попивать изволила.

Тут и масленочка.

И блюдце с колотым сахаром.

И корзинка, вязаною салфеточкой укрытая, в которое сушки да кренделя лежат. И варенье духмяное, с черное смородины… а я с вечера не емши, и пахнет от варенья…

— Зося, очнись, — Еська меня за рукав дернул и я головою тряхнула. В самом-то деле, не время ныне о вареньях да чаях раздумывать. Вот-вот поймают нас, и уже туточки Еськин быстрый язык нам не поможет. Не представляю я и близко, чего набрехать можно, чтоб поверили.

— Марьяна Ивановна… — в дверь легонько постучали.

И Еська решился.

— Давай. Придется… рискнуть.

Он подскочил к резной дверце, повернул ключик медный трижды, дернул, кинул внутрь рыбью чешуйку и зашипел:

— Зося, не спи…

Я и не сплю.

За дверцею комната оказалася и махонькая-махонькая, деревом обшитая. И не комната, а сундук будто бы, только огроменный. И шубы в ем висели плотно-плотно. Еська меня в те шубы обеими руками впихивал, едва не скуля от злости. А что я? Я ж не виноватая, что невпихуема! Еще Люциана Береславовна, не в добрый час помянута будет, сказывала, будто бы твердое тело имеет объем постоянный, а потому в емкость объема меньшего умещено быть не может.

Но у Еськи вышло.

Мало того, и сам вьюном влез.

— Сиди тихо, — велел, дверцу прикрывая.

— А если…

— Если будешь сидеть тихо, то не обнаружат. Я отвод глаз кинул… и дыши, Зося, спокойно дыши, а не сопи, как кобыла загнанная.

От спасибо, порадовал.

— А что я? — Еська скрутился где-то подле живота и в живот этот локтем уперся, отчего в животе раздалось урчание. — Я тебе все честно говорю, как оно положено… тихо…

Я услышала, как заскрипела дверь и подивилась: у Еськи она отворилась беззвучно.

— Тревожная травка…

Пол тоже постанывал, и потому слышно было, как ходит человек по комнате. Вот влево, к окошкам двинулся. Постоял.

Хмыкнул.

Приоткрыл одно — свежим воздухом пахнуло. Стало быть, магик не из последних, коль охранки снял. Закрыл.

Чашки перебирал.

Слышала я, как позванивают.

— А вы, Марьяна Ивановна, затейница, — пробормотал он. — Интересно…

Еська пальчиком дверцу толкнул, чтоб приоткрылася. И когда я зашипела, подпихнул в бок локтем: мол, сиди тихо.

Щелочка получилося махонькою, через этакую в полглаза только и глядеть. Что видно? Стол виден. И самовар. Чащки, которые гость незваный перебирает, наклонился низехонько, нюхнул.

И отер пальцами.

А пальцы уже о штаны… вот тут-то я его и узнала.

Архип Полуэктович!

Вот диво-то! Как же ж так… он же ж выше и ширше, и глядится иначе, чем этот, серый да неприметный, но все одно чую всем нутром своим — Архип это Полуэктович, наставник наш. И гляжу, гляжу, а в глазах, точней в одном, в левом, которым, собственно, и глядела, будто бы двоится, что сперепою. То расплывется вовсе серое обличье, и тогда ясно виден наставник наш, то вновь затянется, и тогда стоит передо мною человек незнакомый, не высок, не низок, не худ, не толст. Обыкновенен. Что за чары? А что чары, тут и сомневаться нечего… Чтоб не забоялася услышанною быть, ойкнула.

Еськин локоть вперед успел.

Прям до хребта пробил.

Я вихру его нащупала и дернула легонько, чтоб край, значится, не терял. А то ж с его старанием и дыру в животе сотворить недолго.

Еська зашипел.

И Архип Полуэктович остановился. Прям перед шкафом и остановился. Стоял долго… у меня сердце в пятки самые ухнуло.

А после отступил.

И еще на шаг.

Тогда-то я и выдохнула… дура.

— Здравствуйте, господа студенты, — вежливо молвил Архип Полуэктович, дверцу шкафа распахнув. — И что вы тут делаете?

— Так… шубы… переучитываем, — Еська схватился за лисью телогрею и потянул. — Вот. Три штуки. Еще соболиные имеются. Редкого зверя песца… волчья простая, крепко поношенная, молью побита…

— Шубы, значится? — Архип Полуэктович Еську за ухо ухватил и потянул так, вроде и легонько, но силушку его ведая, Еську я почти пожалела. Этак без уха остаться недолго.

— Шубы, — Еська не пищал.

Встал пряменько.

И в глаза самые заглянул. И вид у него таков был, что я мало сама не поверила, будто бы в ящик энтот исключительно с благою целею шубосчитания забралася.

— Зослава, — Архип Полуэктович и меня пальчиком поманил. — Объясни этому олуху, что чистосердечное признание смягчает вину…

— Зато увеличивает наказание, — Еська не собирался сдаваться. — А я уже и без того со всех сторон наказанный…

— Хватит.

Ухо Архип Полуэктович выпустил.

— В последний раз спрашиваю, что вы тут делаете?

— Да… — Еська ухо распухшее красное рученькою прижал, верно, побоялся, что отвалится. — Думаю, то же самое, что и вы, Архип Полуэктович.

— Не наглей.

— Так и вы… не напирайте.

От же, я стою столпом соляным, словечка вымолвить не способная. И стыдно — страсть, и жутко. А ну как поведет нас Архип Полуэктович да из нонешнего кабинету в другой, ректорский. И расскажет, что было. И тут уж не обойдешься ни конюшнями, ни целительницами: выставят за вороты Акадэмии, а дар запечатают, чтоб, значит, магическое высокое звание не позорила и силу, Божиней даденую, во зло не пользовала.

И правы будут.

— Вы, Архип Полуэктович, ведь тоже не случайно сюда явились. Дверь вот вскрыли… сомневаюсь, чтобы ключом, Марьяной Ивановной даденым. И скажите, прознай она, кому сильней достанется…

— Вот… — от оплеухи Еська согнулся. — Холера лихая… что нашли?

— А давайте меняться?

— Выгоню.

— Не выгоните. Могли б, давно выставили б, не меня, так Зославу…

Архип Полуэктович от этакое наглости только крякнул и пальцем погрозил:

— Не зарывайся.

— Не зарываюсь я, — Еська затылок поскреб. — Я, может, собой для общего блага жертвую. Или, думаете, приятно сидеть на заднице и ждать, когда убивать станут? и хорошо, если за мной явятся. Я-то что? Пожил и ладно. Воровская удача короткая, а жизнь и вовсе не длинней веревки конопляной. Но братья — тут другое… можете злиться. Грозиться. Запереть… надолго не выйдет. Нет еще такого замка, чтоб Еська Левша не совладал…

— Ишь распелся, — Архип Полуэктович покачал головой и меня поманил. — Зосенька, будь добра, глянь чаечек… хорош?

Я икнула.

Хорош ли? Уж не собрался ли он взаправду чаевничать туточки? Время-то идеть, того и гляди хозяйка объявится. Буде она радая гостям таким? Ох сомневаюся.

Но спорить не посмела.

Не Еська я. Трусовата, стало быть…

Подошла к столу. Глянула…

— На вот, — Архип Полуэктович платочек протянул из сукна тоненького да вьюнками шитого. — Если чего взять захочешь, то через платочек.

А работа тонкая.

Вьюнки, что живые. Листики о пяти нитках зеленого, а колокольцы цветов и вовсе не белые, не ружовые — с переливами жемчужными. Долгехонько кто-то над платочком этим сидел.

С любовью шил.

Стежок к стежку клал.

— Чай… — я платочек приняла осторожно, мнится, если испорчу, не обрадуется Архип Полуэктович. Он и без того не особо радый, стоит вон над Еською, покачивается, что тополь под ветром. Того и гляди рухнет. — Чай… травяной…

Я сняла бабу о широкой юбке, под которою белый парпоровый чайничек прятался. Надо же, и у нас такая есть… ну почти такая… кто ж куклу кухонную, назначение которой тепло беречь, каменьями драгоценными украшает?

Крышечку подняла.

Вдохнула.

Травы… как есть травы… липу чую. Липовый чай светел и сладок, от него в душе успокоение наступает. Мята — сердце растревоженное угомонит. Душица, малина…

Я называла траву за травой.

Много их было… как-то даже чересчур много. Душица вот малину забьет, а липовый цвет с вишневыми ветками да яблоками сушеными вовсе мешать неможно. Будет чай сладок до горечи.

Только…

Я капнула капельку на ладонь.

Растерла пальцами.

— Марьин корень, — сказала с удивлением, потому как кидать его в чай — глупство. Только чай портить. Марьин корень и горек, и настой дает мутный, а пользы от него… никакой пользы и не припомню. Он в притирках хорош, которые от больных ног или чтоб дышать жженым, когда лихоманка мучит.

Но чай…

— Молодец, Зосенька. А теперь вареньице попробуй, только осторожно…

Архип Полуэктович самолично чайничек прикрыл и куклу поверху усадил аккуратне. Варенье? То, смородиновое, с медом и мятою, которое Марьяна Ивановна дюже нахваливало. Я и попробовала.

Капелюшечку.

Ох и сладкое!

Ажно зубы сводит, до чего сладкое… и за сладостью этою вновь мерещится… нет, не марьин корень. Горечавник. От же ж! Зачем портить продукту? Иль случайно угодил? Нет, помнится, Марьяна Ивановна, про травы сказываючи, все повторяла. Дескать, аккуратней быть надобно.

Следить.

Травы всякие случаются, и горе тому, кто вех с морковкою попутает… а сама в варенье горечавникового отвару.

— А теперь, Зославушка, скажи, что будет, если горечавник да марьин корень вместе сложить?

Не ведаю.

— Еще цвет зимней яблони нужен, — тихо произнес Еська. — И заклятье простенькое… ей этого знать неоткуда. А наши… коты… так их называли… девок выискивают, которые из хорошего дома… знакомятся… мол, купцов сын. Или еще приказчик. Мастеровой… кто на что горазд. Главное, чтоб голову задурить. Если сама задурится, то ладно. А упрямится станет, дадут леденца такого, сладенького, медового. Поешь и язык вперед разума бежит. Все выскажет. И сколько людей в доме. И когда хозяева в отлучке бывают, и кто сторожит, где добро хранится… потом и остается, что погодить и обнести.

Я едва ложечку не выронила.

И вареньем тем на платочек капнула.

Это ж выходит…

— Само бы зелье Люциана сразу почуяла, — Архип Полуэктович за рученьку меня взял да к столу развернул. — А вот если отдельные компоненты… она умница, но когда на взводе, невнимательной делается. Ты ее, знаю, крепко разозлил. Вот Марьяна и воспользовалась. Знать бы, о чем говорили.

— А вы у Зоси спросите. Она слушала, — Еська мне подмигнул.

А я… стою и краснею, хотя куда уж красней. Как оно можно? Чтоб гостя, тебе доверившегося, травить? Или не травить, а… многое б сказала Люциана Береславовна, когда б не чай энтот? Может, вовсе рта не открыла б…

И не оттого ли Хозяин сподмогнул услышать? Оне-то чтят древние заветы, и гость, ежели и вправду гостем явился, святый.

— Потом побеседуем, — Архип Полуэктович платочек свой из рук моих вынул, пятнышко ноготком сковырнул и головою покачал, верно, жалея, что доверил.

А я выведу!

Я умею!

И от черники пятна чистила, и от луку зеленого, и от вишни, которые вовсе тяжко сводятся. С черною смородиною, глядишь, тоже управлюся.

— Теперь ты, неслух малолетний, — Архип Полуэктович пальцем Еське в подреберье ткнул, отчего Еська и согнулся.

— Убьете! — прошипел он, за бочину хватаясь.

— Убить не убью, но помучаю знатно. Давай, шевели хвостом. А то Марьянушка и вправду не обрадуется…

Еська кивнул и к столу подошел.

— Этот с секретом. Видите, — он указал на медную пластиночку. — Эта мастерская простых столов не делает. У каждого своя хитрость имеется. И не одна. Я только две захоронки сумел найти. Эта пустая.

Он надавил на пластиночку, над столешницею рукой провел, а после пальцы скрестил по-хитрому, и чтой-то щелкнуло, звякнуло и сбоку выехал ящичек.

— Тут что-то лежало… недавно еще. Я не скажу что…

— Отойди, — велел Архип Полуэктович, на колено одно опустившись. Наклонился. Едва не носом в коробочку влез. А она-то крохотная, разве что для игл годная. — Надо же… а о таком варианте я и не думал. Иди сюда. Прислушайся. Да не к тому, что вокруг. К себе прислушайся.

Еська тоже на колени встал.

Руку растопырил.

— Это не драгоценности… не золото… вы уж извините, на что натаскивали, то и чую… нет, другое…

— Чем пахнет?

— Огнем, — с удивлением произнес Еська. — Лис бы вам точно сказал…

— От давай еще всю твою шоблу свистнем, чтоб наверняка…

У Еськи и второе ухо, которое обыкновенное, не драное, заалело.

— Верно. Огнем. Амулет тут лежал. Огневой. И мощный, судя по остаточным эманациям. Конечно, экранировала, — Архип Полуэктович ноготочком по ящику постучал. — Но вычистить не почистила. Марьяна у нас с огнем не больно-то ладит… а я, голова садовая…

И Еську за шею схвативши, ткнул его носом в коробочку энту пустую, что щеня дурное в миску с молоком.

— Нюхай, — молвил Архип Полуэктович. — И запоминай, как остаточные эманации выглядят…

Еська только крякнул.

— Вторая где?

Шею Еськину, что характерно, наставник не выпустил.

— Т-тут, — Еська едва дотянулся до стола.

И внове дивно вышло.

Дунул.

Свистнул.

Кинул волос конский.

— Я сам не знаю, что тут… не успел открыть, — виновато произнес он.

А стол захрустел.

И самый краешек, с ножкою резною, отвалился. Архип Полуэктович скоренько этот краешек подхватил, перевернул, тряхнул.

— Ну и как это…

На широкую ладонь выпала лента красная, узелочками вязаная, а в каждом — по прядочке волос светлых, пуховых.

Видала я такие ленты прежде.

В Барсуках их кажная баба вяжет, от сглазу и от сполоху, от дурных снов, от собачьего заполошного лаю, с которого дитя после по малой нужде в постелю ходит, от иных напастей.

— Ленточка эта материна, — сказала я, отводя взгляд. — Их младенчикам вяжут, чтобы сберечь… и до года дите на рученьке носит. А после прячут…

И всю жизню берегут, потому как сила в этое ленте небывалая. Пущай не всякая мамка магическим даром наделена, зато у каждое в сердце слово особое живет, на которое Божиня откликнется. И сберегут сии ленты уже взрослого дитятку.

Отвадят беду.

Отгонят болезнь… а коль попадут в руки дурные, то и наоборот, привадят, примучат, приморочат…

— Надо же, — тише произнес Архип Полуэктович и волоски из ленты потянул. Переложил в платочек свой, завернул да в карману упрятал. — Теперь собирай, как было.

Ленту он самолично в захоронку убрал.

А ту не сразу Еське доверил.

Тот же, принявши, скоренько на место примостил… правда, мнится мне, что пара-другая заветных волосков и в его кармане осталася. Но я смолчала.

Так оно верней.

Глава 19. Про Арея, вовсе не царевича

Кирей приходил.

Часто.

Злил. И злость мешала поддаться огню. А еще не злость, но глупое человеческое желание доказать любезному родичу, что он, Арей, достоин… чего?

— Жив еще, племянничек? — Кирей всегда был раздражающе весел.

— Пока… еще…

…надо рассказать ему о книге. И госте. И… что-то останавливало. Самолюбие?

— Сдаешься?

— Я пытаюсь быть… объективным, — каждое слово приходилось вымучивать. Горло болело, не то обожженное, не то дымом отравленное. — Мне не выбраться.

— Плохо стараешься.

Сочувствия от Кирея не дождешься.

— Зачем ты… тут?

Он перевел взгляд на Кирея.

— Из любопытства, — дядюшка выглядел до отвращения бодрым. Он сел, скрестив ноги, и вытащил из-за пазухи яблоко. Круглое.

Красное.

Сладкое.

Яблочный аромат лишал равновесия, он перебивал запах камня и паленой плоти.

— Хочешь? — Кирей потер яблоко о рукав.

— Нет.

Арей зажмурился. Он не поддастся. Это нелепая попытка… чего? Он сам не знал.

— Ее опять убить пытались…

Кирей вгрызся в яблоко. Звук омерзительный и… и челюсти свело. Когда Арей в последний раз ел нормальную еду? Вчера? Позавчера? Он дотянулся до подноса и… и сжег все, что на нем находилось.

— Кто?

— Если бы я знал… как-то вот не чистосердечного признания не оставили…

— Из-за тебя?

Яблочный сок стекал по подбородку Кирея, и он вытирал его рукавом.

— Из-за меня? — Кирей задумался и жевать перестал. — Знаешь… не думал о таком, но вполне может статься… вполне… из-за меня… у меня есть враги, и есть те, кто представляется другом. А такие друзья порой хуже врагов. Впрочем, не мне рассказывать.

Он вытащил второе яблоко и кинул в круг:

— Лови!

Арей и поймал.

И прежде, чем разъяренное пламя с воем рвануло, чтобы покарать наглеца, вцепился в плотный сахарный бок зубами. Вкус… вкус был таков, что пламя отступило.

Отползло.

Оно не ушло, оно сдавило сердце, и Арей запнулся, согнулся от боли. Ничего. К боли он за эти дни привык, а сердце все же застучало.

— Ешь давай, — Кирей яблоком хрустел нагло, вызывающе даже.

— Ем. Кто?

— Вариантов на удивление много… во-первых, мои. Им как-то не по нраву пришлась идея с женитьбой. Сам понимаешь, мои наследники запутают и без того непростую ситуацию…

— Азар бы заметили, — яблоко было кисловатым.

И Арею вдруг вспомнились другие яблоки. Крупные, желтые, с искрой на шкурке, с плотной мякотью. Они созревали к середине лета, наполняя сад терпковатым сладким ароматом. И запах этот манил ос… мать их боялась.

Ко всему привыкла, а к осам — нет.

И дворня, ее окружавшая, волокла из дома веера из перьев, махала, отгоняя от матушки наглых насекомых. А он дурел от яблочного аромата.

Почему-то особенно остро ощущалась несправедливость. Хотелось свободы и…

…получил. Только не справился, ни с ней, ни с огнем.

— Азар — да, но… видишь ли, дорогой племянник, — Кирей больше не улыбался. — Ты еще, полагаю, столкнешься… но редко кто из нас марает собственные руки. Да и зачем? В степях довольно золота, чтобы заплатить тому, для кого оно дороже совести. Сколько стоит твоя невеста?

— Пока твоя.

— Пока — да. Ты ешь. Не давай огню сил… и повода… мои дорогие родственники… другие дорогие родственники, уж извини, ты пока беден и наивен, вполне способны заплатить человеку, чтобы человек оный решил за них небольшую проблему. Более того, они и снарядят его. Или ее.

— Ее? Почему…

— Не всегда платят золотом. Только золотом. Иногда золото — лишь… внешняя сторона.

Яблочный сок обжигал и без того обожженное горло. А мякоть хрустела на зубах. Или это зубы хрустели? Хорош он будет, когда выберется.

…если выберется.

Нет, Кирей прав. Нельзя выказывать слабость. Даже огню.

Тем более огню.

И значит, Арей выберется. Не ради себя…

— Зависть… ненависть… поверь, они многого стоят. Зослава здесь… скажем так, выделяется. И вряд ли так уж сложно отыскать девку не особо умную, но достаточно злую, чтобы рискнула, скажем, бросить в ямину амулет. А на землю — другой. Это ведь не сложно…

Кирей облизал пальцы.

— Яблоки люблю… в степях их нет. Не знаю почему. У моего отца, твоего деда, получается, еще когда он не стал каганом, был сад. Это роскошь. Деревья требуют воды, а вода — драгоценность… но он сад держал, чтобы все знали, до чего он богат. И там многие дерева росли. Персики. Абрикосы. Гранаты… ты пробовал когда-нибудь гранат? А яблок вот не было. Когда у меня прорыв случился, то… в бане сидели… угорели бы, если не все, то многие… огонь вырвался. Сжег. Не знаю, каким чудом я сдержал, чтобы только баню, но справился. А потом он и меня мучить стал… не так, как тебя, все же меня кое-чему учили… но тоже прилично досталось.

Это не жалоба.

И не попытка поддержать. Он не станет и правильно. Арей сам справится. И не будет должен кому-то…

Замутило.

— Есть ничего не мог. Слабел. А чем слабее тело, тем сильней пламя… ко мне приходили… не знаю, я не думал, что они… это не друзья. Мы слишком разные. И… они все равно зачем-то приходили. Еська яблоки принес. Эти вот… сел и стал говорить. Ерунду какую-то… у него язык впереди ума… но главное, яблоки ел. И мне захотелось. Так захотелось, что я даже попросил. Я никогда и ни о чем не просил… не умел еще. Этому тоже надо учиться.

Зачем?

Ведь можно и так взять то, чего пожелаешь…

Нет.

Арей негнущимися пальцами стиснул огрызок. Он доест. И, быть может, попросит… он вот яблоки терпеть не мог в прошлой той жизни, где сад и девки с плетеными корзинами. Ветви яблонь кренились под тяжестью плодов, и ветви эти подпирали палками.

Яблоками пахло и позже, когда давили сок.

Ставили его в прошлогодних бочках, мешали с дрожжами и сахаром, чтобы бродил. И матушка выходила самолично следить за процессом, чтобы холопы не стянули сахар. Да и сок подбродивший был искушением.

Это казалось глупым.

Какой сок, когда сердце на свободу рвется?

— Ты не думаешь, что это твои…

— Наши, племянничек… привыкай. Теперь ты вольный человек… или азарин? Даже не знаю, как сказать, но ты тоже в большой игре.

Сок разъедал раны на пальцах. Надо сосредоточиться, заставить огонь…

— …но да, полагаю, это не наши. Это пламя пахло иначе. Но и здесь есть варианты… твоя мачеха, к примеру. Она как-то пыталась с Зославой поладить, но недооценила немного. Сам понимаешь, характер у твоей мачехи еще тот…

Сок был кислым.

И яблоко.

Еще сладким.

А кровь спекшаяся — солоноватой.

Способность ощущать вкус была такой человеческой, потерянной, что Арей уцепился за нее. Как и за возможность различать цвета.

Волосы Кирея — черны. Кафтан — из алого сукна. Пуговицы золотые с перламутровым глазом.

— И деньги у нее есть… и сынок ее здесь…

— Он не при чем.

— Родную кровь защищаешь? — Кирей склонил голову.

— Нет… я его не знаю.

— Не знаешь, но уверен, что он не при чем? Ладно… допустим. Тогда есть еще батюшка Горданы…

— Ты…

— Клянусь степью, что не при чем! Мне не нужна была эта дура. Сама влезла… и они тоже не виноваты, что их убить хотят.

Они?

Царевичи. Благословенная кровь… Арей слышал легенду. Матушка любила сказки. И до последнего, верно, надеялась, что отец образумится.

Назовет женой.

И свободу даст… слаб… и вправду слаб по-человечески. А еще подл. Никчемен. И разве сам Арей не таков же? Что ему нужно было, кроме мести?

— Не слушай его, — Кирей подвинулся, теперь он сидел у самой черты и достаточно было малости, чтобы нарушить границу. — Огонь знает твои слабости. Поддашься — сгоришь. И твоя Зослава вдовой останется. Впрочем, вряд ли пробудет долго. Кровь хорошая. Не оставят без внимания. Твоя матушка ее за Игната сватала… возможно, чтобы тебя достать… а может, и всерьез…

— Нет.

Он не ненавидел брата, хотя, наверное, должен был бы. Тот ведь имел все, о чем Арею лишь мечталось. Дом. Имя. Свободу.

Право называться по отцу.

А теперь и власть, и земли.

Игнат молод. Не сказать, чтобы глуп. Его хвалят наставники за старательность, Арей слышал. И быть может, через пару лет станут говорить, что он талантлив.

И вырастет знатным магом.

Чем не пара?

От Арея ведь только горстка пепла останется.

Нет. Он выживет.

И не позволит.

— Это… кто-то здесь… — он заговорил, чтобы заткнуть искушающий шепот пламени. — Не студент… артефакт в яму бросить просто, а вот следы замести — здесь умение нужно… к тому же настройка… вы прошли, а она… по крови или ауре. Ауру снять непросто. Время… силы…

— След?

Арей покачал головой.

След взять куда легче.

…на распутье дорог… на песке или глине… несложное заклятье, чтобы закрепить. Полотна кусок небеленого. Веревка из волоса конского да три бусины. Немного. Но и держится такой след недолго. И неточен.

— Для приворота сошло бы, а для такой ловушки… могло на любую полыхнуть.

— Любые на той дорожке не ходят.

И в этом своя правда.

Огонь смеялся.

Он знал ответ, он мог бы подсказать, не будь Арей столь упрям.

— Нет, — Арей сжал голову. — След… ненадежно… и ты говорил, там убрались… хорошо убрались, если Фрол ничего не почуял. Архип…

— Мог не почуять. А мог не захотеть чуять, — Кирей протянул руку.

Над линией.

Над лентой выжженной в граните, которую не переступить. А вот перекинуться, главное успеть. Вцепиться в кости.

В плоть.

В…

— Охолони, дорогой племянничек, — Кирей оскалился, и пламя, коснувшись было его пальцев, отползло. — И подумай вот над чем. Не знаю, сколько в этом правды. Я вообще перестал понимать, что правда, а что вымысел, но… некогда… лет этак тридцать тому, а может и побольше учились здесь и Фрол, и Архип, и Люциана наша, не к ночи помянута будет, Береславовна. Она — редкий случай, не в целительницы пошла, а на теоретический… к слову, говорят в свое время очень амбициозной была. Все искала универсальный источник силы… что-то там пыталась доказать, то ли, что он существует, то ли, что может быть создан. Не важно. Главное, спелась эта троица крепко. Фрол вроде бы как влюбился…

…от любви одни слезы.

Так говорила старуха, древняя, сморщенная, с лицом, будто слива сушеная. Она сливы и любила, выбирала их из мисочки с сушеными фруктами, засовывала за щеку и сосала.

Старуха была к матушке приставлена следить, чтоб никто обиды не чинил. И ее, древнюю, немощную, боялись. Была она то ли нянькою отцовой, то ли кормилицей.

Куда она подевалась после отцовой смерти?

Продали?

Сослали на деревню? Может, вовсе засекли, чтоб не осталось о нем и памяти? Прежде Арею это было не интересно.

— Архип от дружка ни на шаг… Люциана… вроде и лестно ей было, а вроде и… Фрол же, пусть и лучший в Акадэмии. Перспективный. Но из рода простого. За спиной — ни кола, ни двора. А она — дочь боярская. Правда, из всех перспектив у нее — тятькин терем да муж, которого подыскать удасться. В Акадэмии теоретики не особо и нужны.

…были ведь и другие.

Та девчонка, которая матушке волосы чесала. Совсем юная, взятая из жалости, сирота вроде бы… или некрасивая? Точно, лицо у нее было рябым, оспинами побитым крепко. А имени Арей не помнит. Помнит, как матушка ее хвалила.

И подарила синюю ленту в косу.

И что коса та толстою была, с Арееву руку… а он обозлился, не понятно на что.

— Вроде бы как Фрол к ней и посватался. Она ответа не дала, а однажды попросту исчезла. Марьяна же наша свет Ивановна, добрая старушка, сказала, что, мол, имеется у Люцианы дружок сердечный да не из простых. Богат и знатен. Кто — она не ведает, под личиной прятался. И стало быть нечего искать Люциану. Сама она в возок села. По доброй воле. Многие то видели… позже и письмецо пришло, а что в нем было — о том никто не знает. Только после письмеца этого Фрол запил. Седмицу в кабаке просидел, и Архип с ним. А после вдвоем и на границу подались… там и сидели… корни, почитай, пустили. Уже потом, после сечи их Михайло нашел, позвал в Акадэмию. В сече многие полегли. Вот места и освободились.

…а еще стряпуха была, которая Арея жалела и с жалости норовила подкормить, то пирожка совала, то ватрушку, то пряника свежего, на палочке. И в детстве его эти пряники утешали. А повзрослел и злиться стал. Похоже, он только и делал, что злился.

На всех.

На дворню матушкину.

На саму матушку с ее податливостью и глупою надеждой, будто все еще наладится.

На отца…

— Они согласились. А тут и Люциана вернулась… сперва-то, сказывают, друг на друга и глядеть не могли. И не глядели… потом отошли, навроде…

— При чем здесь…

…злости хватило, чтобы продержаться.

Не смириться.

Не склониться.

Злость заставляла голову вскидывать и глядеть в синие мачехины глаза. Вызов? Да кто он такой, чтобы боярыне вызов бросать? не человек даже — раб… и учили его, и выбивали дурь… выходит, не всю выбили. Кнут только крепче злость в кости вбивал.

Как теперь от нее избавиться?

Не мстить?

Месть питает пламя, и оно, лукавое, нашептывает, что, мол, не нужны Арею заветы Божинины. Где она, милосердная, была, когда отца хоронили? И мать следом отправили? Когда его, сироту, мучили?

И теперь что?

Выходит, что он забыть должен?

Не бывать тому. Он и выжил потому лишь, что желал не справедливости — мести. Представлял, как однажды дотянется до белого горла, мягонького, скрытого за ожерельем золотым, за бусами, как сожмет это горло.

И будет глядеть в глаза.

Что она скажет?

Огонь смеялся. Ну же, Арей, малость осталась… всего-то надо — выйти из комнаты. И никто, ничто не остановит уже… Кирей? Прахом обернется.

И Фрол.

Иные, которым вздумается на пути стать.

— Не знаю, — Кирей провел пальцами по выжженой границе. — Может, и не при чем… а может… у меня здесь есть свои люди. Не то, чтобы сильно любил я соглядатаев, да вот жизнь заставляет… матушка, конечно, говорит, но порой и ей не все ведомо. А если и ведомо, не факт, что сказано будет. Самим — как-то надежней. Рыжим-то в терем ходу не было, я же наведывался. Азарский царевич — не великого полету птица, но… было бы золото.

Золота у Кирея много.

Хватит, чтобы выложить монетами дорогу, ту, которую Арей устлал бы пеплом.

— Нашлись люди… не сказать, чтобы добрые, но с памятью хорошей. И вот чего припомнили они… не Люциану, но сестрицу ее бедолажную, которая при второй царице состояла. Не то за гребнями следить поставлена была, не то за рукоделием… не суть важно. Главное, что хороша была девка. Так хороша, что глаз не отвесть… а он-то всегда на девок слабый был.

…золото во многом жизнь облегчить способно.

Что есть у Арея?

Сила, с которой он справится не способен? Кафтан черный студенческий, пропаленный во многих местах? Свобода?

Имени и того нет… ни кола, ни двора… а он о женитьбе думает.

Дурак.

Стоит лишь захотеть, и пламя повернет к нему земляные жилы. Золото? Польется расплавленным потоком в руки, рассыплет тропинки из тонкого песка, совьет гнезда самородные. И станет Арей богат, богаче дядьки своего, богаче самого царя…

— А еще сказали, что будто бы Люциана сестрицу навещала частенько. И тоже приглянулась царю-батюшке… хороша была, а еще умна. Беседы с ним вела. Порой сядут, сказывали, за чаями и ведут разговору. Про Акадэмию там, про девок боярских, которым в теремах тесно, про то, что девичья доля несправедлива… в азарские камни играли опять же. И так хвалил царь Люциану батюшке, что тот смирился почти. А как пропала, то и пожаловали ему землицы на Вельском кряже. Правом наделили пушниною торговать беспошленно да помимо казны.

…а если золота мало, то Арей и камни получить может.

Всего-то надо — пожелать.

Отбросить страх.

— А это, я тебе скажу, деньги и деньги немалые. Купцы-то разом смекнули, кто большую цену дает. А боярин с саксонами и норманами торг сладил. У него-то, помнят, прежним часом дела не больно-то хороши были. Не так плохи, чтоб землицу распродавать, но то ли неурожайная она, то ли мор какой приключился, главное, что пооскудела казна. А тут и наполнилась царской милостью. До краев. И за край, думаю, хватило… и вот не отпускает меня мысль, с чего бы этакая доброта?

…страх убивает… и разве Арей не боится смерти? Он уже однажды почти умер. Разве не было обидно умереть молодым? Уцелел чудом.

В другой раз чуда не случится.

И он погибнет.

Если, конечно…

Нет.

— К слову, дочь свою боярин и не искал толком. Как по мне, знал, где она… а вернулась Люциана почитай сразу после женитьбы царской… на новой царице… и вот по возвращении в терем отцовский ни ногой… вроде как сестрицы не простила… да вот знающие люди бают, будто бы сестрице этой никто обиды не чинил. Сама девка загуляла. Сама и виновата. Отослали ее в дальнее имение, чтоб род не позорила, она уже оттуда письмо слезливое написала, жаловалась, что обижают ее, притесняют, жить не дают. Вот Люциана и пригрела бедолажную… на свою голову. Что думаешь?

Думать?

О чем?

История. От любви одни слезы… гребень… лента синяя. Смешалось все, перекрутилось… старое-новое… как в детской игре, где ни на один вопрос нельзя ответить прямо, и громоздятся эти вопросы один на другой кучею огромной…

— Люциана и… царь? — все же произнести это слово тяжелей, чем прочие.

Бояре?

Что бояре, если и сам Арей от их крови… но царь… вся власть от Божини… из любых детей ее… поставлен над прочими Правду стеречь… и первый же блюсти ее должен.

Могло ли быть, как это Кирей сказывает?

— А еще говорят, будто бы царь-батюшка очень удивился, услышав, что Люциана вернулась… и зол был… чашу свою любимую из алого стекла разбил. Она же первое время в город не выглядывала. При Акадэмии жила. И бледная была, худая… говорила, будто болела долго, а чем — никому не ведомо. Марьяна и та пыталась дознаться, но не вышло.

…пряталась?

Люциана и царь… она магичка, но клятвою связана… что есть клятва, как не еще один ошейник? И если Арей доживет до конца года… до лета дотянет… он и сам преклонит колено пред царем. Прольет кровь свою на камень, скажет слово.

Верности.

И покорности?

Службы… разве не должен он будет исполнить царскую волю любою ценой? И кто сказал, что воля эта всегда добра будет? Пожелай царь, чтоб Арей голову свою сложил, и сложит, на плахе ли, на поле ли проклятом. Сгинет волею вышней или силы лишиться. А то и жизни с нею.

Клятвы на крови данные — не шутка.

Пожелай… чего бы ни пожелал…

— Вижу, доходит, — Кирей так и не убрал руку. Неужели не боится пламени? Вдруг да не справится Арей? Вдруг да не успеет сдержать его, на волю рвущееся?

— Как-то обмолвился один человек… кто — не важно, главное, разумный он, что в прежние времена цари край силы своей знали. И понимали, что клятва клятвой, а силой верным быть не заставишь. Потому и приказы отдавали разумные, и чужого не брали. Этот же… с него могло статься магикам дорогу перейти. И вот, если теоретически, сугубо теоретически представить, что царь наш батюшка в дури своей неизбывной… уверившись, что и вправду всемогущ…

Кирей говорил с усмешкой.

А пламя…

Пламя больше не рвалось.

Нет, оно не исчезло, свернулось вокруг сердца огненная змея, то сдавит, то отпустит, играет с Ареем, но он выдержит.

И выйдет из круга человеком, а не…

— …решил однажды использовать клятву чужую себе… скажем, во благо личное. За ним подобное водится. А может, все не так трагично… может, просто не устояла Люциана… все ж таки царь. Царям не отказывают. Тем паче, когда царица вот-вот сгинет… нет, тут утверждать не возьмусь, но Люциана и теперь-то амбициозна, а уж лет двадцать тому… могла и соблазнится короной. Только кому надобна жена, которая дольше мужа проживет? И силой наделена, и ладно бы наделена, но ведь и обращаться с силой этой умеет… этакая царица опасна. Вот и прошла корона мимо… Люциана обозлилась… или испугалась? Не суть важно, главное, что не я один такой умный.

Лязгнул засов.

И дверь отворилась с протяжным скрипом. Пламя рванулось на звук, но Арей с удивлением обнаружил, что способен удержать его.

Огненный дикий вал застыл, не добравшись до границы.

— Беседуете? — поинтересовался Фрол Аксютович.

— А то… — Кирей поднялся. — Сплетнями вот делимся…

— И как?

— Помогает, — ответил Арей за себя. — Мне бы поесть… нормально…

Глядишь, тогда и сил прибудет.

И в голове прояснится.

Нынешние мысли были путаными.

Люциана… царь… Фрол Аксютович, стараниями которого Арей был еще жив… он, пожалуй, единственный, кто не требовал от ректора не ссориться с боярыней по-за пустяка. И на раба беглого глядел… как, пожалуй, на человека глядел.

Стоит.

Держит поднос.

С пирогами? Хорошо бы яблок еще… кислых… попросить? Почему бы и нет, от просьбы этой не станет хуже, авось и принесут…

— Что ж, рад, что тебе лучше… — сказал Фрол Аксютович.

Только произнес это как-то не искренне, что ли?

Глава 20. О прогулках ночных

— Ой, что деется, что деется… — Хозяин суетился, подсовывая мне то пирожок, то ватрушечку. Свежую. Духмяную.

Я отворачивалася.

— Схудла… сбледнула…

— Чего?

— Вона, глянуть страшно! — он очи закатил. — Волос тонкий сделался… посекся… того и гляди полезет!

— Куда полезет? — у меня в голове шумело от его причитаний.

— Не куда, а откудова! Из головы твоей дурной полезет, — Хозяин всплеснул руками, и ватрушка упала, а следом и пирожок.

На пол.

Сие было столь невозможно, что я из мыслев своих — все одно ничего-то хорошего в этих мыслях нетути — и повыпала.

— Думаешь, думаешь… а девке думать — себя портить, — Хозяин всхлипнул и бородою лицо отер. — Одна вон тоже была хитромудрою, все думала и думала, и что вышло?

Он ватрушечку поднял отряхнул, пылинки сдул и на стол положил.

Сам есть не станет, но и пропасть не дозволит: или гостя подождет, какого поплоше, или на кухню снесет, или в столовую, подпихнет нерадивому студиозусу, каковой Хозяину напакостить успел.

И пирожком следом попотчует.

Хозяин бочком, бочком, к дверям двинулся.

— Стой, — велела я.

И пальцами щелкнула.

Этакая волшба, малая бытовая, каковую ныне вела Милослава, у меня прежде не больно ладилась, а тут, нате вам, дверь и затворилася.

Со щелчком.

Хорошо, что в щепу не разлетелася, как на прошлым практикуме. А я ж не со зла и не специательно…

Хозяин вздохнул тяжко.

— Совсем ты себя, Зославушка, не жалеешь… не бережешь… а ведь, если подумать, то этак и до хвори недолгонько дойти… сначала волос полезет, а там…

Из глаза выкатилася слезинка.

Как слезинка — слезинища, небось, и коровы такими не плакают.

— Что там? — я за косу себя дернула, внутрях неспокойне было, а ну как и вправду отвалится?

Видала я одну девку, привозили к бабке моей, чтоб вылечила. А у нее болезня — не болезня, но прокляли и так, что не спасла бабка, хотя ж и пыталась. Волос с девки не лез — сыпался, и сама-то бледная сделалася, худая.

Еда в нее не лезла.

Пить и то не могла, только лежала и стонала. После-то, бабка сказывала, родичи ейные бумагу составили, чтоб, значится, нашли прокленщицу, которая этакую смертную волшбу утворила. И навроде как искали…

А чего дальше было, того не ведаю.

Наши-то по-всякому сказывали.

Одни, что будто бы, спалили ея на костре, как сие в стародавние времена водилося. Другие — что не было костра, но каменьями закидали. Третьи, что будто бы схоронили ее вместе с девкою бедолажною… оно, может, и не по правде, но по справедливости.

Девки-то друг с другом лаются — дело обыкновенное. Сегодня за волосы друг дружку таскают с воем и визгом, завтра вместе на лавке семки лузгают да третью чехвостят. Но одно дело — мелкие пакости, а иное — смертная вошлба.

Могли меня проклясть?

Подвинула я зеркальце, с Киреевой легкое руки — чтоб икалось ему не переставаючи — объявившееся. Глянула с прищуром.

Нет, ничего-то не переменилося.

Вона, стою я. Лицо широкое и пляскатое.

Кожа темна.

На носу веснушки проявилися, каковые есть прямое свидетельство низкое моей натуры. Бровь густа. Румянец красен.

Ужас.

— На рученьки свои глянь, — продолжил Хозяин причитания.

Глянула.

Широкие ладони. Короткие пальцы. И ногти, будто обскубанные. А их пилить надобно, чтоб ровнехонькими были. И еще тоненькими палочками править, а сверху зельем особым мазать для блеску.

— В мозолях все…

Есть такое дело.

Куда ж без мозолей? Нынешние-то старые. Вот эти — от косы… и от серпа, помнится, в позапрошлым годе серп новый справила. Так пока пообвыклася, вся шкура слезла.

— Кожа темная, грубая… разве ж боярыне…

— Погоди, — что-то мне нынешняя эта беседа не по нраву пришлася. — Какая я боярыня?

— А разве нет? — Хозяин подбоченился, и борода его, не иначе как с душевного сильного волнения кучерявится пошла. — Поглянь на себя. Статна, пригожа! Всем боярыня… только науками себя сушит. Тебе, Зосенька, не о науках думать надобно. Оно на кой бабе наука?

Что-то прежде он иное говорил.

— А о чем мне думать надобно? — я пальцы скрестила.

Ох, не мой это дом, а значится, не могу я Хозяину приказать, чтоб прямо говорил.

— Как о чем? Как это о чем?! — засуетился он и ватрушку схвативши, за щеку ее сунул.

Борода и вовсе короткою сделалась, пошла зеленью плесневелой.

— О детях!

— У меня нет детей.

И на месте-то не стоит — пританцовывает…

— Так в том и беда! Когда у бабы детей нет, ей всяческая дурь в голову лезет! Замуж бы тебе, Зославушка, и своим домом зажить. Подумай, до чего славно было бы! Разве ж это девичье дело на поле кажный день корячится? А еще убьют ненароком…

— Замуж?

— Как есть, замуж, — закивал Хозяин и пирожок проглотил, не жуя. Верно, рвались из него иные слова, да не посмел промолвить, истинно хозяйский приказ нарушая.

— И за кого?

— Как за кого? За азарина твоего! Всем Кирей хорош. Красив? Красив, — сам себе ответил Хозяин, выдирая из бороды волосок.

Ох, неладное творится… чтоб Хозяин самолично себя главного украшения лишал?

Противно его натуре то, что говорит.

А не сказать — не смеет.

Мне бы отпустить, ан нет, молчу.

Слухаю.

— Богат… дом поставит. Не дом — палаты каменные. Будешь жить в них хозяйкою… спать на перинах пуховых… на постелях шелковых… есть на золоте-серебре…

Что-то где-то я уже слышала такое.

— Не придется больше на зорьке просыпаться. Мозоли с рученек сойдут… кожа побелеет… как выпарят тебя в баньке, разотрут маслами заморскими, вычешут волосы гребнями из рогов индрик-зверя… станешь раскрасавицей, куда там Велимире…

— Спасибо за заботу, — поклонилась я Хозяину. — Что еще тебе сказать велено?

Вздохнул он тяжко и в бороду высморкался, взгляд отвел. От хоть нечисть, а все одно совестливая, более совестливая, чем иные люди.

— Велено… что, если не захочешь ты своею волею из Акадэмии уйти, то…

— Говори уж.

— …для здоровья учеба зело вредна… волос полезет… слабость случится… и все одно уйдешь, поелику болезным туточки делать нечего.

Это Хозяин уже шепотом промолвил.

А бороду свою и вовсе дергал, что бабка Пеструхино вымя. Правда, с Пеструхи хоть молока было, а тут — спрашивай иль нет, не скажет, по чьему слову он сию беседу затеял.

— А когда упрямится станешь, то и с животом расстаться можно…

И взгляд в стороночку отвел.

— Не серчай, Зославушка… на первом камне клятву я давал повиноваться. И не смею ее порушить…

— Понимаю.

Первый камень.

Становой.

В нашей избе его дед клал и собственной кровью крепил, чтоб, значит, стояла изба, чтоб выдержала и осенние дожди, и зимние лютые морозы, и завеи с ураганами. Чтоб обошли ее горести и напасти. А бабка словом женским особым закляла.

На мир.

На очаг, в котором огонь не погаснет.

На спокой душевный. На деток здоровых. На удачу и богатство. Пусть и сказывала давече Люциана, будто бы сии заклятия силы особое не имеют, мол, все блажь да суеверия, но по мне — лучшая ворожба, которая от сердца идет. А уж по правилам она аль так, дело третье.

И мнится, что Акадэмию на суевериях ставили.

А значит, есть где-то тот особый первый камень, к которому Хозяин душою привязанный. И крохотного кусочка, пылинки с того камня хватит, чтоб Хозяину приказы давать.

Исполнит.

Не все, к счастью. Есть то, что натуре Хозяина столь противно, что сия натура скорее рассыплется песком, тенью станет, нежели исполнит.

И оттого дышать легче.

— Что ж… иди, — говорю. — И спасибо тебе…

— А и вправду, — Хозяин тоненько шмыгнул носом, и жаль его стало вдруг, невольного, — вышла бы ты замуж, Зосенька… чай, с мужиком оно верней.

— Выйду, — пообещала я.

Всенепременно.

Третий день минул с тое березовой ночи, о которой и вспоминала я с опаскою. Все мнилось, а ну как дознается Люциана Береславовна, что не только слышала я тот, заветный разговор, но и передала его слово в слово Архипу Полуэктовичу.

Он-то ничего не сказал.

Бровью повел.

Рученькой махнул:

— Иди, — сказал, — Зослава. И забудь обо всем.

А как забудешь, когда в мыслях только оно и крутится. Я уж и глядеть-то на Люциану Береславовну спокойно не можу, любопытствие мучит, стало быть, на кого ж она жениха своего сменяла.

Иль не жениха?

Если словом не обещалась, то, стало быть, свободна была в выборе.

А я?

Я вот словом обещалась. Перстенек приняла.

На людях себя невестою назвала, а другой на сердце. И может, тем и разгневала Божиню, что прибрала она того другого, укрыла?

Есть он?

Есть.

А вроде как и нету. И не моги, Зослава, ему беспокойствие учинять, потому как с оного беспокойствия и помереть ему недолго. От и осталося — молчать да терпеть, ховать страхи свои заполошные. И слезы держать — не след по живому, что по покойнику голосить.

Тяжко.

Не способная я на такие деяния высокие. И царевичи попритихли, навроде, вот они, крутятся на глазах, да мирны преподозрительно. Архип Полуэктович и тот не верит.

Приглядвается.

Но без толку.

Кирейка мои покои десятою дорогою обходит. Ильюшка… книжная душа — книжная и есть, в библиотеке чахнет то над одною книженцией, то над другою… Лойко за Игнатом ходит, что пришитый, отчего Игнат беспокоится.

А я…

Сижу.

В зеркало гляжу да думаю, чего б такого умного написать на завтрешнюю докладу про взаимодействие силовых потоков.

В библиотеку бы… книгу открыть… иль спросить кого, чтоб сподмог. Небось, доклада — это не бабке письмецо.

…с бабкою отдельная беда. Повадилася она гостьюшек принимать. Они-то и потянулися, даром, что боярыни знатные, богатые, которым бабка — не ровня. Кому родовая честь прийти мешает, тот сродственниц шлет, из тех, что пошустрей, поглазастей, чтоб выглядели все, выслухали, дворню порасспросили да донесли.

И доносят.

Что своим, что чужим.

Главное, несут-то в дом не добро, а зависть со сплетнями мешаную, потчуют бабку полною ложкой. Она-то и рада, мол, уважение какое сказывают…

Последний розум отняли.

Станька давече записочку прислала.

Мол, вовсе неможно жить стало, до того бабка ея поучениями замучила. Вознамерилася боярыню выростить. И то неможно, и это… только и дел, что сидеть на подушках, что курица на яйцах, да щеки дуть. А Станька к такому непривычная.

И Лойко от дома отказано.

Илье… и мне в письме — а кажный день новое несут — велено, чтоб не смела я с ними дружбу дружить, поелику вся столица знает, что сие — особы ненадежного свойства. Не сегодня — завтра сошлют Ильюшку, и хорошо, ежели на границу аль в степь, азар одичалых гонять, а то ж и вовсе на плаху могут. Лойко следом пойдет, потому как ослушник и своевольник…

…про царевичей, слава Божине, молчала. Верно, осталось в пустое бабкиной голове малое понимание, что за письмами этими приглядвают, и за домом, и за нею.

Надо бы наведаться, да… боязно мне. Не татей боюсь нанятых, не мсти боярское и не злобы, а того, что не стало боле родного человека.

Сказывала ж сама, что на всякого своя напасть найдется.

Один горделив.

Другой трусоват.

Третий на лестю падок… четвертый золотом души иссушил…

А тут мне про силовые потоки.

Что про них писать? Сила — она сила и есть, и как огня вода боится, так воднику с огневиком дружбы не водить; ветер землицу не услышит, услышав же, разнесет по пылиночке. Земля воду проглонет, а огонь ветер иссушит.

Вот они потоки.

И вся наука… нет, я разумею, что важно. Вектора там. Направления. Черчение, с которым Люциана нам душу вытрясла. Да не лежит сердце ныне… внове опозорюся.

По умному писать надобно.

Со вступления.

Чтоб цель… у любой работы цель имеется…

…и у того, кто не чает, как со свету меня сжить. А ведь и вправду, кому я заминаю туточки? Люциане Береславовне? Нет, не только я, она и прочих девок не больно-то жалует, если звания простого и к наукам не больно прыткия. Но тепериче разумею, с чего.

И жалею.

И жалость этую прячу — не потерпит ее боярыня. От кого другого, может, и приняла бы, но не от меня… только к чему ей изводить? Люциана Береславовна не скрывает, что выгнать меня решила.

И что выгонит.

Летом.

В экзаменациях.

Иль ненависть такова, что до лета невтерпежь сделалося?

А если не она?

Марьяна Ивановна? Она ласкавая, да только ласка энтая — что мед, дурною пчелой с черноцвета снятый. Малой капли хватит, чтоб повело, закружило, разума лишило. Она в комнату мою заглядывала, и власть над Хозяином имеет, ежель не хватило его силушки заступить… и… и не ведаю.

Зачем ей?

Милослава? Она задуменная сделалася, точно спит находу. Бывало, сказывает про земли те или иные и запнется, уставится на стену взглядом туманным, да глядит-глядит… очнется и дальше сказывает…

Она меня не привечает.

Но и не кривится.

В своих заботах, а в каких — мне того не ведомо.

Отложила я перо.

Нет, ничего разумного про силовые потоки не сочиню. И вправду, может, бросить все? За Кирея замуж пойти… глупство какое, нужна я ему, как цесарке куриное яйцо.

И лезет же в голову… небось, исключительно с нежелания думать над докладою… силы… сил моих больше нетути над бумагою чахнуть, в ухе пером ковыряясь. Розуму с того не прибудет. Еську отыскать, что ль? У него-то язык хорошо подвешенный, скоренько правильные слова сыщет да узором кружевным завяжет.

Я поднялась.

И перо отложила.

На часок. Пока не сыщу… сам же, когда подмогчи просил, говаривал: мол, проси Зослава, чего пожелаешь, все исполню. Хоть полцарства во владение. Полцарства мне ни к чему, а доклад надобен.

И не только доклад.

Я не Архип Полуэктович, но шкурою чую — замыслили царевичи чегой-то. А бабье любопытство — что парша, само не повыведется.

__________________________


Еську я не отыскала.

Нет, надобно сказывать не так: отыскала я, да не Еську. А ведь в коридору глянула и подивилася: темно. После уж скумекала, что с мыслями да докладами, перьями в ушах и иными мучениями засиделася я крепко заполночь. Вот же ж… в прежние-то часы солнышко к земле приклонится, и моя голова подущку ищет. Испортила меня Акадэмия.

Ночами не сплю.

Днями тож не сплю. Потому, видать, лицо и спухшее в зеркале том. Здоровый сон девкам красы прибавляет, а у меня не сны, беспокойствие одно. И подумала ужо, что возвертаться надобно, а Еську завтра ловить, с самого утреца, когда увидела тень. То бишь, сперва тень, по стене ползущую, медленно так, будто бы на ноги ейные вериги повесили, а уж после и человека разглядела.

Идет.

Бредет.

Остановится. Постоит. И вновь идет…

Сам собою бос. И в рубахе одной… в знакомой такой рубахе.

С бусинами.

Евстигней? Только он это… или не он? Лицо прежнее, да взгляд туманный, зачарованный. И главное, что ступает Евстигней то мягонько, обычною своею походочкой, то вдруг хромать начинает на обе ноги сразу.

Остановится.

Вздохнет.

И вновь пойдет, то прямо, то хромо, то боком…

Я посторонилася, а сама следом стала. Видала такое прежде. У Марчухи нашее муж ночами хаживал. Она-то сперва думала, что здекуется он. Встанет посеред ночи и тишком, тишком с хаты да за молоток и давай по дверям стучать. Все косяк битый чинил.

Она днем кричит.

А он не разумеет, чего такого случилося. Едва вовсе не разошлися. Это бабка сказала, что не со зла он, просто ходит во сне.

Лечила.

И вылечила. Ходить он больше не ходил, да болтать стал и без умолку. И такого наговорил, что Марчуха его сковородою-то и оприходовала. Прямо в постели. После-то к бабке полетела, перепужалася, что до смерти… ан нет, выжил.

Кривоват стал.

Глуповат.

И молчалив. Верно, крепко запомнил женину науку.

Бить Евстигнея я не стала. По-первое — нечем, в руке у меня только перо, по-другое — не за что. Да и то, как бить… не разбудить бы. Бабка сказывала, что люди, которые во снах ходют, дюже пужливые. Разбудишь его ненароком, а душенька-то возьмет и из тела с перепугу выскочит.

Аль ум за разум зайдет.

Еще какая напасть приключится.

А оно мне надобно?

Ничуть.

Вот и шла я следом, не на цыпочках, но как Архип Полуэктович учил, ногу ставить полною ступнею, да так, будто бы не по полу деревянному идешь, но по ледочку тонюсенькому, который вот-вот проломится.

Скользить, стало быть.

Уж не ведаю, как мне скользилось, шумно аль бесшумно, но Евстигней и ухом не повел, когда я за спиною пристроилась. Не ведаю, куда он там идеть, но что один — то неспроста.

Где братья его?

Проспали?

Попустили?

Ох, мнится мне, что вновь чегой-то там случилося… иль случится вот-вот.

Евстигней же добрался до лествицы, и не главное, которая вниз спускалась, а до служебной, про которую мне Хозяин сказывал, будто бы не всякому дверь на этую лествицу покажется.

Царевичу вот показалась. Не иначе, как с уважения к царское крови.

И отворилась.

С лествицы пахнуло погребом, но не сырым, замшелым, а таким, в котором и колбасы копченые висят, и капусточка имеется, и репа зиму лежит, и всякая иная полезная снедь. Оно-то, конечно, запах земляной, да не сказать, чтоб негодный.

Евстигней перед лествицею замер.

Покачал головой.

А пальцы в черные бусины вцепились, будто бы он сам себя удержать желал, да не имел сил. Ногу занес… почти оступился.

Я уж присела ловить, но нет, поставил на ступеньку.

Оглянулся.

И по мне мазнул пустым взглядом.

…пыль.

…на ногах пыль и сами ноги разбиты в кровь. Кровь эта спеклась, срослась черной коркой, которую не так просто расковырять. Да и надо ли? Больно.

Надо.

Иначе загноится. Так целитель сказывал, когда Агна на серп наступила. У Агны ноги некрасивые, сбитые и темные, с ногтями, которые вросли в пальцы, с пальцами этими вывернутыми, с мозолями и натоптышами.

Смотреть было неприятно.

Но уйти он не смел.

…заругали бы.

Кто?

Он не знал. Воспоминание это, случайное, выпавшее из памяти. Только такие и были. Мелочи, от которых оставалось странное послевкусие, будто что-то важное было совсем рядом. А он упустил.

Как рыбину в прошлый раз.

Ему почти повезло.

Забрался в ручей с ногами. Ледяная вода опалила, разъела раны и он едва не закричал от боли, но вовремя спохватился: надо молчать. Что бы ни случилось, надо молчать.

Иначе найдут.

Зарубят.

У Агны ноги были черные, и грязь отходила вместе с кожей. Она скулила, а целитель рассказывал про заражение, которым чревата небрежность.

Агна не послушала.

Содрала повязку с мазью и сунула раненую ногу в коровью лепешку. Верное средство.

Только не помогло.

Зараза проникла в дыру, и та загноилась. Агна же, вот дура, прятала ногу, пока не стало поздно. И его взяли смотреть, как она умирает. Он не хотел, но мама…

…воспоминание о маме вызвало приступ головной боли и он упал в пыль. Почему? Ни имени… ее, своего… только голос… взгляд… холодный, пугающий… и приказ:

— Забудь.


Евстигней отвернулся.

И я отступила.

Дар мой… не проклятый, но непрошенный. Что делать ныне с этой подсмотренной памятью? Ясно, что — молчать. Самое оно разумное.

А еще идти следом, пока дверь не закрылася.

Служебный ход — он не для людей придуман, а потому он как бы есть, но его и нету. Вьется он тропою заговоренной промеж каменных стен. И хитра тропа. Куда надобно, туда и выведет: хоть на кухню, хоть в подвалы, хоть на крышу самую.

Куда Евстигней идет?

Знает ли сам?

Я спешила следом, а то ж станется тропке нас развести. Где потом царевича искать-то? Иду, ужо и не пытаюся ступать бесшумно, да и Евстигней не слышит.

Идет и бормочет чегой-то…

Прислушалась.

— …ко мне нонче друг Ванюша приходил…

И пристукивает пяткою босою да по камню.

— …три кармана друг Ванюша приносил… барыня ты моя… сударыня ты моя…

Остановился.

Засмеялся и, повернувшись, пальцем погрозил.

— Пляши, — сказал сиплым голосом и плечом дернул.

Рубаха-то и сползла.

Не так, чтоб совсем сползла, но виден стал белый рубец на плече.

— Первый карман со деньгами, — тихонько подпела я, и Евстигней улыбнулся, жутенько так, от этое улыбки у меня мигом мурашке по шкуре поползли. — Второй карман с орехами…

— Барыня ты моя, сударыня ты моя… второй карман с орехами, — подхватил Евстигней и отвернулся.

По лестнице он уже не шел — бегмя бежал, через ступеньку перескокваючи.

Я едва поспевала следом.

— Третий карман со изюмом… — Евстигнеев голос, тонкий, не мужской — мальчишечий — бился о стены. — Барыня ты моя…

Лествица закончилася дверью.

А дверь отворилася без скрипу. Пахнуло в лицо сырою землею, а еще холодом. И звериным духом. Евстигней остановился и петь перестал.

Он просто стоял, а я…

Куда привел?

Зачем?

Что-то там, снаружи, ворочалось.

Недоброе.

Нечеловечье… оно еще не очнулося ото сна, но уже почуяло близость Евстигнееву.

Что делать?

Разбудить? Глядишь, и удержится душа в теле… и сердце не станет… не успела додумать, как Евстигней решительно шагнул:

— Со деньгами любить можно! — заорал Евстигней во всю глотку и решительно шагнул во тьму.

И я следом.

Едва поспела.

Хлопнула дверь за спиною и… исчезла.

Вот же ж… я ажно словеса припомнила, которые девке не то, что помнить, знать не надобно. Да только сами они на язык легли матерым мужским заклятием супротив всякое напасти. Только не помогло.

Стояли мы…

Где?

Не ведаю.

Темно? Да, но темень не сказать, чтоб вовсе кромешная. Глаза к ней скоренько пообвыклися. Зала? Каменная… камень чую всею сутью, и тепериче взаправду разумею, что Архип Полуэктович сказывал про тело нашее, которое нам все есть глаза.

Чую.

Холод под ногами, пусть и не босая вышла.

Неровность.

И траву обскубанную. Землицу, что легла на камни тонким покрывалом. Мхи зеленые, сухие. Прелый запах прошлогоднее листвы. Камни громоздятся один на другой. А меж камней белеют коровьи кости. Пялится на меня пустыми глазницами турий череп.

Рога наставил.

А над головою небо чернеет, звездное, лунное.

И где это мы?

— Барыня ты моя… — Евстигней поднял массивную кость и, покрутив в руках, откинул. — Сударыня ты моя…

Зверем пахло.

Старым. Матерым. И мнилося мне, зверь этот гостям не больно-то обрадуется.

— Евстигней… — тихонько позвала я.

Откудова в Акадэмии зверю взяться-то?

И что делать нам?

Глухой рык раздался близехонько. И Евстигней крутанулся на пятке.

— Барыня ты моя… сударыня ты моя…

Голос его звенел.

А я…

Я рот руками закрыла, чтоб не заверещать, как девка, мышу в погребе встретившая. Ладно бы мышу. Мышов я не боюся нисколечки, но нынешняя тварюка мышою не была, а была… тварюкою.

Иначей не назовешь.

Сперва-то мне померещилося, что это каменная груда заварушилась.

Чтой-то хрустнуло.

И покачнулся турий череп, грозясь меня на рога поднять. А с камней вставало… нечто.

Медведь?

Может, некогда оно и было честным медведем. Может, даже и непростым, поелику таких огроменных медведей я не то, чтоб не видывала, я не слыхивала, где водятся этакие. И жил тот зверь… жил, пока не помер. А уж померши, видать, переродился.

Сам ли?

Магики помогли?

— Ко мне нонче друг Ванюша приходил, — Евстигней на зверя глядел… глядел, но видел ли таким, каким видела его я.

Косматые бока.

Лысое брюхо, сшитое из лоскутов. И шито крупными стежками. Нитки частью лопнули, и в дыры выглядывают не то потроха, не то ветощь, которой тварюку набили.

Пасть открыта.

Гнилью из нее тянет.

А глаза-то алым отсвечивают.

И пробегают по грязное шерсти искорки… и магиею несет от зверя да мертвечиной.

Рыкнул он коротко и к Евстигнею шагнул. А тот, скаженный, заместо того, чтоб бегчи, как сие разумно было б, ноженькою притопнул и завел старое:

— …друг Ванюша приходил, три кармана приносил… барыня ты моя, сударыня ты моя…

И пошел в плясовую.

Зверь-то, небось, к этаким гостям непривычен был, рыкнуть рыкнул, лапою махнул, да как-то с ленцою, будто примериваясь.

— …первый карман со деньгами…

Евстигней от лапы звериной уклонился с легкостью.

— …второй карман с орехами… барыня ты моя, сударыня ты моя… второй карман с орехами…

Из приоткрытой пасти умертвия потекла слюна… а глаза потемнели, полыхнули недобро.

— Со деньгами любить можно…

— Евстигней… — тихонечко позвала я.

Ой, чуется, душа егоная в скорости и без пробуждения из тела-то вылетит, а моя и следом.

— …с орехами зубам больно… барыня ты моя, сударыня ты моя… — Евстигней, чтоб ему заняло, как очнется, плясал лихо.

И тварюки будто бы не замечал вовсе.

Ох ты ж Божиня милосердная… ты над блаженными стоишь… и этого, коль повезет, обережешь… вон вприсядку пошел… и под лапу поднырнул, и сбоку обошел тварюку.

Евстигней, что вода, текуч.

И зверь сотворенный рядом с ним глядится неуклюжим. Тяжел он, неповоротлив, да… да ярче разгораются красные глаза. Искорки на шкуре уже не гаснут, горят белым светом и с каждым мгновеньем их все больше и больше…

Вот уже и голова звериная пылает будто бы.

Уродлива она.

Шкура местами пооблезла.

Потрескалась.

А на лбу и вовсе разъехался старый шов, кость видна стала, пожелтевшая от времени.

— …от изюма губы сладки… нельзя с милым целовати… барыня ты моя… сударыня ты моя… нельзя с милым целовати…

Евстигней остановился перед зверем.

Вытянулся в струнку.

И тот, ошалевши от этакой наглости, поднялся на задние лапы. Натянулась шкура на брюхе барабаном, а сбоку, пробив ее, выглянул обломок ребра.

— …нельзя с милым целоваться… можно только обниматься… барыня ты моя…

Евстигней топнул ногой.

И тварь качнулась, начав медленно заваливаться на царевича. А я поняла: сейчас она сумеет… закончится ли волшба, оберегавшая Евстигнея.

Или удача.

Или просто… но я ничего не смогу сделать.

— …сударыня ты моя… можно только обниматься…

Он глядел на нее снизу вверх.

А я… я не в силах была шевельнуться. Понимала, что должна сделать… а хоть что-нибудь да сделать. Щит поставить. Щиты у меня ведь получаются знатные.

Или огневой шар сотворить.

Или…

А я просто глядела, рот раззявивши.

— …можно только… — Евстигней замолчал.

И очнулся.

Он мотнул головой, попятился, а тварь заревела. Громко.

Грозно.

И с этого его реву немота моя прошла.

— Ложись! — крикнула я, сотворяя огневой шар. И вышел он легко, будто бы и не было многих дней мучениев на полигоне.

Евстигней, упав на землю, покатился по камням, по костям… огневик мой, врезавшись твари в морду, зашипел и погас. Она же тряхнула головою и, вывалив распухший язык, облизнулась.

— Зося?

Евстигней поднялся на карачки и пустил еще пару шаров.

Но в тварюку они уходили, что вода в песок.

— А что ты тут…

Тварюка повернулась к нему… выкинула когтистую лапу, но Евстигней увернулся.

— Потом… объяснишь…

Если живы останемся.

— Как мы сюда… — Евстигней сорвал турий череп и швырнул его в тварь, но кость разлетелась на куски от удара лапы. — И как нам отсюда… это, пожалуй, меня сильнее волнует…

— Не знаю…

Я вновь сотворила огневика, вложивши в него больше силы. Шар вышел крупным, косматым, что сама тварюка, да только она и не покачнулась.

— Понятно…

Евстигней, подобравши кость неведомого зверя, длинную, что оглобля, ткнул ею в тварь.

— Теперь слушай… я постараюсь добраться до тебя… ты ставишь щит… слышал, щиты у тебя хорошие… и дальше ждем. Ясно? Только быстро придется… сумеешь?

— Сумею.

Постараюся.

Иначей, мниться мне, что недописанная доклада не самою большою моею бедою будет.

— Сколько тебе нужно? — Евстигней тыкал в зверя палкою, отчего тот ярился. Оно и понятно, ежели б в меня всякими костями тыкали, я б тоже недовольною была.

— Н-не знаю…

После зимнее нашее поездки щиты я вязать училася быстро. Да только, сколь ни силилась, а чтоб раз и сотворить, того не выходило.

И ныне…

Нет, одно дело вязать, когда спокойненько все и никто тебя сожрать не желает, а если и не сожрать, то разодрать на махонькие кусочки.

Евстигней скачет.

Тварюка рыком заходится, ажно стены каменные трясутся, того и гляди, осыплются прахом… ох, беда-беда… а я про щит думать повинная.

Как тут удумаешь.

— Зослава!

Евстигней пригнулся, но когти тварины по волосам егоным прошлися мелким гребнем. Еще чутка, и полетела бы Евстигнеева голова… и надобно не о том думать.

Щит.

Связать.

Сплести. Чтоб стал прочен, чтоб…

— Давай! — я свила заклятье в клубок да взмолилася Божине: пусть убережет, пусть оный клубок развернется щитом да не будет в том щите изъяну, иначей…

Евстигней подкинул кость, целя тварюки в красный глаз. И что предивно — попал. Вошло копьецо самодельное в голову, и тварь заухала, заверещала человечьим голосом, головою затрясла, заскребла лапами по морде, выдрать силясь…

А Евстигней на землю рухнул да клубочком заговоренным меж ног зверя нырнул.

У меня аж дух захватило.

— Зося! — он перекатился через плечо и почти успел.

Тварь вдруг замерла и, коротко взрыкнувши, крутанулась. Махнула лапой, да удар по плечах пришелся, запахло свежею кровью.

Царевич выругался.

И рядом очутился.

Я же… я выпустила заклятье, которое развернулося кружевным куполом щита.

Глава 21. Об тяготах студенческое жизни

— С-спасибо…

— За что? — Я села рядышком с Евстигнеем. Ноги не держали.

Руки и вовсе тряслися.

Даже на том поле заснеженном этакой жути я не испытывала, как ныне… щит стоял. Стоял навроде… тварь сунулась было и отступила.

Заворчала.

И лапою как приложит сверху… ажно в голове моей загудело.

— Да… за все, — Евстигней потрогал рубаху. — Проклятье, задела-таки… глянешь? Слушай, а твой щит, сколько он продержится?

— Не знаю, — честно ответила я. — В тот раз надолго хватило. А сейчас…

Тварь скребанула лапой и заворчала. Обошла.

Морду сунула.

Лизнула… отступила. Она была живою, пусть и мертвою, отчего мне вовсе дурно делалося. Ох, не то, чтоб я вовсе мертвяков боялася, но… не знаю.

Недобрым от нее тянуло.

— Ясно. Будем надеяться на лучшее.

И плечо раненое потрогал.

— Рубаху порвала, — пожаловался Евстигней.

— Я дорву…

Кровяное темное пятно расползалось по рукаву, по спине. Евстигней лишь кивнул.

— Ишь, пялится…

Умертвие и вправду перестало бить по щиту, но село напротив, сложило лапы на груди и вперилось в нас единственным красным глазом. Из другого торчал обломок кости.

Я ж ухватила ворот рубахи и дернула.

Ткань расползлася.

— Надеюсь, шрамы тебя не испугают? — Евстигней в мою сторону не глянул, он уставился на тварюку, будто бы пытался взглядом в розум ейный проникнуть.

Сказывал нам Архип Полуэктович, что находилися этакие умельцы, но больше серед некромантусов. А Евстигней некромантусом не был.

Я же на раны его глядела.

Старалась не зело пялится на старые шрамы… от же ж… и досталося ему… будто зверь какой рвал… и, кажись, ведаю я, какой именно. Привозили к бабке с Семухов молодого парня, который то ли с удали молодецкое, то ли с дури, тоже молодецкое, один на медведя пошел.

Мол, у деда вышло завалить, то и он сумеет.

Завалить-то завалил, да только медведь его подмять успел и порвал крепко.

Бабка тогда всю ночь просидела, шила, заговаривала, да… не хватило силенок. Отошел парень. А Евстигнея, выходит, вытащили.

Свезло.

И ныне-то только шкуру тварюка продрала. Кровит, конечне, сильно, но главные жилы целы, за что Божине превеликое спасибо.

Я села рядышком.

Косточку тонюсенькую — уж, надеюся, не человечью — откинула. Надавила пальцами на шею, как то учила нас Марьяна Ивановна. Может, конечне, она и не самый добрый человек, и вовсе замыслила меня извести по своей какой неизвестной надобности, но учила она нас крепко.

Найти точку особую на шее.

Надавить.

Тогда и боль отступится.

После стянуть края раны. Это я делала, только в прежние-то времена иглу брала, в травяном отваре купанную, на огне каленую, да нитку покрепче. Игла-то у меня имелася… нитка…

Ежель выдернуть из рубахи.

Тонковата будет.

Конечно, коль заклятьем скрепить, то самое оно… если сумею скрепить.

Ниточку я вытягивала осторожненько. Евстигней сидел, не спуская взгляда с тварюки. А она глазела на царевича, не моргаючи. Хотя ж, может, мертвым тварям моргать и не надобно?

— Знаешь, мне это не нравится, — Евстигней здоровою рукою пощупал рану. — Задела… ничего, заживет… где ты меня встретила?

— Я Еську искала…

— И тебе голову задурил?

— Неа, — заклятье не давалося. А на практикуме выходило у меня неплохо, помнится. Марьяна Ивановна еще и нахваливала, мол, до чего скоро и ладно.

А оно…

— Мне докладу бы, — я потрясла рукой. Успокойся, Зося. Тварюка сидит. Щит стоит. Плечо кровит. Этак все напрочь искровится… — А то не пишется. У Еськи язык…

— Ага, только язык и есть. И еще дурь в голове. С другой стороны, — Евстигней наклонился и руку к краю щита протянул. Тварюка ажно встрепенулася. Небось, решила, что еда сама в рот вскочит.

— …у всех у нас своя дурь имеется. А потому к чужой надобно относится с уважением. Зося, ты чего там возишься?

— Ничего.

Заклятье, наконец, сплелось и к нитке прилипло.

Станет она прочна, крепка.

И плечо болеть не будет, а заодно уж гной с раны отойдет.

— Шей… что-то мне не нравится, как она на меня смотрит. Получается, я опять во сне ходил.

— Ходил.

Игла проходила сквозь кожу туго, все ж таки шкура, пусть и царская, тонкая, а все ж прочней обыкновенное тканины.

— Я… когда перенервничаю, молчать не могу. Тишина на уши давит, — Евстигней головой тряхнул. — За мной такое и раньше водилось. Засну в одном месте. Проснусь в другом. Но уже давно… наш целитель настой давал. Пустырниковый. И еще с дурман-травой, но от него голова тяжелой была. И нельзя долго, привыкаешь. Прошло. Уже пару лет, как отпустило… а теперь снова. С чего бы?

— Не знаю.

Я клала стежок за стежком.

Как бабка учила.

Аккуратно.

И заговор шептала. Не знаю, магия в нем аль суеверия, но лишним не станет.

— Я помню, что голова болела… раньше никогда, а теперь… и так… не скажу, чтобы сильно, скорее занудно… ноет и ноет, ноет и ноет… и в сон клонит. Ерема решил, что я болен… хотел к Марьяне, а я сказал, что не надо. Чужая она… мало ли… просто лег. Глаза закрыл… помню, как они разговаривали… Кирей… точно, приходил… Кирей… а дальше пустота. И тварь. Неожиданно, надо сказать.

Я кивнула, хотя ж Евстигней не мог меня видеть.

— Знаешь, а ты хорошо шьешь. Ничего почти не чувствую.

— Тебя медведь подрал?

— Что? А… да…

— На охоте…

Евстигней обернулся и я… серые глаза царевичевы расплылись, расползлись рваной ветошью.

И не глаза.

Песок.

Пепел.

Костер, который догорел. И сгорбившийся старик варушит угли длинной палкой. Пахнет грязью, навозом и зверем. К этому запаху тяжело притерпеться.

У него до сих пор не выходит.

— Танцуй!

Кнут бьет по земле, и он отскакивает.

— Ну же, давай…

— По ногам целься, — лениво замечает Рябой. Он лег под телегою, прибрав себе единственное одеяло, а с ним и Бруньку, которая под одеялом копошилась и хихикала.

Дура.

— А ты, Найденыш, давай, скачи… или думаешь, что даром с тобой кто возиться станет?

Кнут описал полукруг.

И вспорол песок у самых ног, заставив его отпрыгнуть.

— Бодрее, Найденыш, бодрее, — Крикса захохотал, и массивное брюхо его, перетянутое веревкой, затряслось. — Ноги выше…

— Дай сюда. Эй ты, — Рябой выполз из-под телеги и потянулся. — Старый, пой…

И камешком кинул.

Попал. Старик, чье имя было давно забыто, как и имена прочих бродяг, лишь голову в плечи втянул и завел дребезжащим голоском:

— Ко мне нонче друг Ванюша приходил… три кармана приносил…

— Дай сюда, — Рябой выдрал хлыст из рук Криксы.

— Шкуру не попорти, — тот широко зевнул.

Зубы его сгнили и остатки их торчали во рту опаленными пеньками. Вид их вызывал странное ощущение. Страх? Отвращение?

Боль?

Он старался не глядеть на Криксу, и того это злило.

— Да было б там что портить… эй ты, ходь сюда, — Рябой хлопнул по бедру. Так собак подзывали, но ныне он, безымянный — вся его суть противилась тому, чтобы называться Найденышем — был хуже собаки. — Давай, не заставляй меня за тобою бегать. Все одно далеко не убежишь.

Его правда.

Некуда бежать.

Да и как, когда на шее — ошейник из воловьей шкуры. Изрядно потертый, но еше крепкий. Он пытался перепилить, елозил по шкуре острым камнем и раковиной, которую подобрал на ручье, но только пальцы разодрал в кровь.

А Рябой потом еще угля на них сыпанул.

Горячего.

И смеялся, приговаривая: дескать, непокорных холопов только так и учат.

Нет, не так… порют — это да, но с осторожностью, поелику каждый холоп есть имущество, и только глупый и недальновидный человек будет из прихоти свое имущество портить. Найдутся способы.

Холодная яма.

Голод.

Жажда.

И беседа со жрецом, который сумеет вразумить упрямца. А если не поможет, то уж лучше здорового на каменоломни продать и деньги хорошие за то выручить, нежели забить до полусмерти и себя же в растрату ввести.

Так матушка говаривала…

…как ее звали? Как?!

У любого человека есть если не имя, то хотя бы прозвище. И у нее, стало быть… и у него… а он не помнит. Пытается, но голова от натуги болеть начинает, и перед глазами плывет все… поплывет и унесет полноводная река.

Куда выкинет?

Куда бы не вынесла, только хуже станет… в прошлый раз, когда не то уснул, не то в забытье впал, очнулся уже в ошейнике да на веревке крепкой, пеньковой, которую Рябой к телеге прикрутил.

— Что, мальчишка, добегался? — спросил он и под ребра пнул.

Тогда он, глупый, ответил ударом на удар, не понимая, что Рябой сильней. И сопротивление его только веселит. Никто уже давно не смел перечить ему. Даже Крикса и тот побаивался, хотя был силен, до того силен, что быка на плечах поднимал.

И коня.

И телегу с девками, которые от этакой забавы верещали тоненькими голосами. А Старик бегал вокруг и передразнивал…

…скоморохи.

— Ну, чего стал? — кнут был послушен руке Рябого. У него одного имелось имя — Ганджи. Был он иноземцем и, в подпитии пребывая, а случалось такое частенько, любил сказывать, как папенька его — царевич норманский, бежать был вынужден…

Врал.

Не было папеньки-царевича.

Не было трона утраченного, земель и сокровищ, которых Рябого лишили враги тайные. А была телега и Старик с его песнями да плясками, Крикса-силач. Потаскушка-акробатка и старый медведь, едва живой с голодухи…

Еще вот он, найденыш безымянный.

— Пляши!

И кнут впился в ногу.

Боль была острой, и заставила отпрыгнуть, но куда тягаться с Рябым? Он быстр, что змея. И не даром носит с собой полдюжины ножей… сбивает муху с лету.

В деревнях нравится люду глядеть, как Рябой кидает ножи в Старика.

Или в свою шлюшку, которая уже привыкла и почти не боится. Почти — потому как кто знает, чего Рябому в голову его взбредет. Он не промахнется…

…в том и беда, что не промахнется.

— А веселей! Давай, Старик. Больше огня! А то решу, что даром на тебя хлеб трачу… барыня ты моя, сударыня…

…песок забивался в разбитые ноги.

Кнут подхлестывал.

— Слушай, Крикса, — Рябой никогда не спускал глаз с единственного, кто мог бы ему перечить, — а я тут подумал… приведи-ка нашего медведя… будем новый номер ставить.

— Так задерет же.

— Задерет — невелика потеря. А ты, парень, постарайся, чтоб не задрал.

Медведь был голоден.

И слаб.

Он, доставшийся Рябому выигрышем в кости, давно уже жил с людьми, привык к ним, слабым, но все ж пленившим его… некогда медведь ездил в зверинце, и та жизнь была сытой и спокойной, пожалуй, почти счастливой.

Но зверинец разорился. И медведь сменил хозяев.

Он выучился плясать и кланяться.

А после — драть собак на спор. И выдержал не одну травлю, приловчишись избавляться от зубастых тварей быстро. Он даже получал наслаждение, раздирая их на куски.

Жаль, люди были куда более осторожны.

Но времена прошли… он ослаб. Оглох. Утратил два зуба и глаз, выдранный особо наглою живучей тварью. И медведь знал, что скоро жизнь его закончится.

…мальчишка стоял.

Близко.

У него не было ни палки, ни кнута, удары которого раздирали истончившуюся шкуру. Его не заслоняла железная решетка… и медведь заворчал.

— Ну-ка, Найденыш… давай, пляши… а ты, Старик, чего смолк?

— Так… — Старик втянул голову в плечи и ниже склонился к углям. — Задерет же…

— Глядишь, и не задерет… давай, парень… покажи, на что способен.

…один карман со деньгами… другой карман с орехами… барыня ты моя…

Кнут вспорол кожу на плече, отворяя кровь… и медведь, ошалевший от голода и ярости, от близости сладкого мяса, поднялся на задние лапы…

…он шагнул навстречу зверю.

И заглянул в пустые глаза его.

Он вдруг услышал…

…лес.

…поляну. Огонь, враждебный лесу. Слабое сердце Старика, которое еще трепыхалось в груди, хотя давно следовало бы ему остановиться.

…медведя.

Он знал, как поведет себя зверь. И не только знал, но и сумел подчинить себе слабый звериный разум. Ярость? Она погасла. Голод? Его легко было забрать…

…барыня ты моя…

— Вот, погляди… а ты говорил, не сумеет, — голос Рябого доносился словно бы издалека. — Ишь как пляшут…


…барыня ты моя…

Евстигней тихонечко напевал, покачиваясь со стороны в сторону. И тварь с той стороны щита тоже покачивалась. Она наклонилась, приоткрыла пасть и из нее стекали нити слюны.

Глаз потемнел.

А шкура светилась…

— …сударыня ты моя…

— Евстигней, — я схватилась за недошитое плечо и тряхнула. — Очнись.

Может, душа и выскочит из тела со страху, зато тело это останется под щитом. А то ж, чую, станется с Евстигнея выйти сплясать с тварюкою.

Он скривился.

— З-зося…

— Я, — я пальцы с плеча убрала. — Извини, но…

— Я уснул?

— Уснул.

— Помню, с тобой говорил, повернулся, а потом…

— Я видела, — не стану притворяться, потому как не умею.

— Что?

— Скоморох и… и раньше, еще в общежитии… ты…

Евстигней вцепился в волосы и дернул, зло так, будто выдрать желал.

— Надави на рану, — попросил. — Когда больно, я в сознании. А то что-то неправильное происходит. Значит, видела… многое?

— Того человека… и медведя… я видела скоморох на ярмароке… там по веревке девка гуляла. И еще мужик огонь глотал. А еще один с парнями на спор боролся… кто кого… кто переборет, тому золотой… а еще… — я замолчала.

Те, ярморочные скоморохи, плясали.

Пели.

И смеялись.

И я смеялася, и прочие. И деньгу кидали, медь мелкую, а все кидали… а старик, навроде того, который песни пел, собирал и кланялся. Со стариком две собачки ходили на задних лапах и тоже кланялися. И это тож развеселым мнилося…

…сколько там было взаправдошнего веселья?

— Все обман, — Евстигней сам сунул палец в рану и пошевелил. От же, только-только я кровь унять сумела, а он вновь расковырял. — Я… поймали… может, оно и к счастью. Я тогда мало что понимал. Даже не знал, сколько мне лет было. Куда шел… как… зачем… наверное, если бы не наткнулись они, я бы зиму не пережил. Или было бы хуже.

Тварь заворчала и подалась вперед.

Нависла над щитом.

Тронула его когтистою лапой, будто проверяя, по-прежнему ли прочен.

Стоит щит. И простоит хоть до утра… только чую я себя под щитом этакою мышою, которую горшком прикрыли, а она, сущеглупая, думает, будто бы от кота спаслася.

— Куда уж хуже.

— Поверь, Зося, всегда есть, куда хуже, — Евстигней плечом повел. — Потом мне уже объяснили, что дар мой меня спас… латентный… спящий, то бишь. Но и спящим я им воспользоваться сумел. Когда уходил, следы убрал… меня и не нашли.

— Кто?

— Да… думаю, было кому. Вспомнить бы, — он сдавил голову руками. — Только как начинаю, голова раскалывается… я и сам пытался. И целитель наш… и жрец тоже… потом сказали, что само вернется, когда придет срок. А если не вернется, то мне с того радоваться надо. Стало быть, воспоминания эти до того тяжелые, что я их сам помнить не желаю.

Это как?

Он же ж хочет вспомнить, сам сказал, что маялся, да ничего не вышло.

— А может, и заперли их словом… не знаю… тогда я не думал почти о прошлом. Есть хотел. А Рябой худо-бедно, но кормил. Сволочью был изрядной, но своих берег, как умел… его в одной деревеньке на нож подняли, тогда Крикса ходить главным стал. Он, вроде, и не жестокий, а дурной… такого вокруг пальца обвести — раз плюнуть. Вот и проиграл все, что было. Сели даже не на репу, на крапиву, которую сами драли… тогда-то и подписался меня на бои выставить. На травлю медвежью… мол, устою… станцую… а зверь матерым был, но не старым. И разозлили его крепко… а я сам ослабел с голодухи. Вот и не вышло… то есть, сперва-то вышло, а уже потом он сорвался и меня подмял. Помню, еще подумал, обидно помереть, так ничего и не поняв.

Тварюка вздохнуло.

Жаль ей стало царевича? Аль переживала, что не способная нас с ним из-под щита выковырять. Она села на мохнатый зад и лапу когтистую в пасть сунула.

Сидит.

Ногти грызет.

И вздыхает скорбно.

— Очнулся… в поместье очнулся… и матушка рядом… она, когда могла, появлялась… и со мною сидела, сказки читала… а я понял, что прежде мне сказок не читали… и болел я редко. Здоровым уродился, ублюдок.

— Почему?

— Не знаю. В голову пришло. Будто сказал кто. Знаешь, иногда оно всплывает, то одно, то другое… но ничего толком, чтоб понять. Матушка мне рассказала… заприметили меня… магию такую вот… и успели медведя завалить, пока он мне шею не свернул. Конечно, подмял хорошо. Будь я сам по себе, в жизни бы не вытащили. А у нее целители… и всякая магия… и я жить хотел. Что бы там ни было, все равно хотел. Выбрался… расспрашивала. Что ответить мог? Ничего не помню. Ничего не знаю. И думаю, что теперь точно выгонят. Зачем такой, который непонятный?

— Оставили?

— Оставили… потом еще Еську приволокли, который вовсе мало что не отошел. Так и лежали, двое помирающих, двое со шкурой спущенной… у него дар редкий. Его люди слушают. Он любого заговорить способен… забыл, как это называется. А еще воровская удача при нем… разок только изменила. И то, нельзя сказать, что перемена эта на невезение.

Тварюка облизала когти и как-то совсем уж по-человечьи слюни отерла.

— Он дурным был. Как очухался, бежать хотел… свобода ему… свобода… а я только и думал о том, чтоб не погнали. На все готов был… знаешь, Зося, а тебя ведь теперь убить надо.

— Чего?

Евстигней усмехнулся кривовато.

— Знаешь ты больно много, что про меня, что про братьев… и если матушке донесут, то… мы не спасем. Она хорошая. Она заботится о нас. Привыкла так… но иногда этой заботы… слишком много. Мы выросли. И мы сами способны за себя постоять. И за нее тоже…

Тварюка наклонилася и заскулила.

— Сиди тихо, — спокойно сказал Евстигней. — Думали, что способны, только… теперь вот… скажи, Зослава, что брежу я… что крови много потерял, с того и ослабел разумом.

— Скажу.

— Я давно не ходил во сне… очень давно. Кто об этом знать может?

Глава 22. Где спасение — дело тех, кто в оном нужду имеет

Так мы и сидели.

Сидели.

Евстигней больше не заговаривал, но ноги скрестил, руки под зад подсунул, сгорбился. И тварюка точь-в-точь так же села. И вздыхала совсем уж по-человечьи, с печалею. Изредка посверкивал красным глаз, а свечение не гасло.

Оно даже пользительным, ежель разобраться, было: при свете шить всяк сподручней.

Я вот и шила.

Стежок за стежком.

Шила и думала… а и вправду, кто?

Гиштория старая, забытая… с Еськой-то оно случательно вышло, без злого умыслу, а вот Евстигней туточки неспроста очутился. Ежели б не очнулся он, ежели б не сумела я щита поставить, ежели б… остались бы от царевича к утрецу косточки белые и черепушка, навроде коровьей, которую тварюка подгребла к себе да баюкает, что дитя ляльку.

Ох ты ж…

Царица? Вот уж кто о царевичах ведал все…

Глупство, сама разумею.

Да и появись туточки царица, об этом бы все доведалися… тогда целитель, который Евстигнея лечил? Дядьки, учившие?

Не было в Акадэмии чужих.

Свои только.

Братья егоные?

Ох, дурная мысль, а из головы все не идет и не идет… а если… Евстигней и сам о том думает, оттого и глядит на тварюку да ничегошеньки не видит, будто ослеп, оглох… небось, это как если б я сама думать начала, что бабка моя запродалася ворогам…

Я головою тряхнула и на небо глянула.

Светлеет.

Вон, луна круглая поблекла, прорезались беленькие ниточки, будто Божиня иглою своею узор нового дня наметила. Каким он будет?

Ладно бы светлым да ясным, чтобы отлегло от сердца, да и, глядишь, придет кто… уберет тварюку, раз уж мы с нею управиться неспособные. Она, верно, об том же подумала и черепушкою по щиту саданула. Да так, что тот загудел…

Евстигней встрепенулся.

Плечо потрогал.

— Спасибо.

— Да не за что, — кровить оно перестало, знать, и вправду хорошим было заклятье, да только все одно рану промыть бы. Да и мази окопниковой наложить, чтоб не загноилося. А то ж когти тварь не мыла.

— Мне кажется, или она что-то задумала?

Тварюка поднялась и обошла щит. Она трогала его лапой, осторожненько этак… и трогаючи, бормотала чегой-то, знать бы, чего.

Шкура тепериче светилась вся…

И тварь, упавши на землю, потерлась о щит боком.

…по щиту поползли искорки.

— У нее мозгов нету, — я точно знала, мне Ильюшка сказывал, а он — книжная душа, чего сам не видывал, об том читывал.

— Но пакостить ей это не мешает.

Тварь заурчала и потерлась другим боком.

— Зося…

А я чего?

Я ничего… щит держится.

Только что-то неспокойно душеньке моей. Небо светлеет и светлеет… скоро и солнце появится, всякую нечисть прогоняя…

— Зося, скажи… твой щит… у тебя базовая стихия — огонь, верно? Если предположить…

От тут я и увидела, об чем он говорил.

Тварюка рушила мой щит!

Нет, не так… она из него силу тянула! Да это ж… это ж… как с докладу моего! Про силы который, про взаимодействие… я ж читала… точно читала…

Что там было?

Огонь и вода… вода и огонь… одно с другим не уживется, но в твари воды нету… и ветра, и земли. Ее сила мертвая, а про такую ничегошеньки в книгах писано не было. И значится, знание этое запретное, для студиозусов закрытое.

И как быть?

Тварюка заворчала и подморгнула Евстигнею красным глазом, будто девка, на сеновал зазываючи.

— Не люблю медведей, — сказал Евстигней, камушек подбирая. — Не прими на свой счет, Зося… считай, у меня к ним отношение предвзятое…

Ага.

Считаю.

И у меня самое ныне любови к медведям поубавилося, хотя ж понимаю, что в оное тварюке от истинного медведя одна шкура. Если уж кого и не любить, то некромантусов…

…тварюка повернулась на спину и лапою щит тронула.

Пасть приоткрыла.

Облизнулася.

Может, в голове ейное мозгов и не осталося — все ж Ильюшке я верила — но соображала ж она чем-то… неужто костью?

Искорки бегли.

Щит таял.

А тварь будто бы силов набиралась, вона, ажно бока залоснилися.

— Сожрет ведь…

Про щит сие было сказано, аль про нас с Евстигнеем, не ведаю, только я на небо глянуло в надежде, что авось выкатится солнце. Вдруг да тварь, как и положено нечисти приличное, солнечного света, Божиней благословенного, забоится? И сгинет где в пещерке… а ежель не забоится, так Архип Полуэктович, на полигон явившися и узревши нашее с Евстигнеем отсутствие, в беспокойствие впадет.

Искать примется.

И хорошо бы ему нас отыскать еще не сожратых.

— Зось, а Зось… — Евстигней поднялся. — Скажи, чего Кирей задумал?

— А он задумал?

— Задумал… я ж знаю его… хоть и азарин, но не последняя скотина… не скажу, что так уж мы с ним душой сроднились, но вот как-то не хотелось бы, чтобы он вляпался куда. У него голова, хоть и царская, но тоже одна. Лишиться ее на раз можно…

— А я почем знаю? — сказала и душой покривила, потому как знать-то и не знаю, но ведаю, у кого спросить и к кому приглядется.

— Да вот подумалось… ты не обижайся, конечно, но жениться на тебе Кирей точно не женится, — Евстигней повел плечом и поморщился, видать, болело крепко.

Пальцами пошевелил.

Сложил знаком хитрым.

И опустившися на одно колено, в землю пальцы упер.

— Нехороша? — я усмехнулась.

Сама знаю, что не хороша. Да и не было об том печали.

— Не для него… он у нас влюбчивый… бабник еще тот…

— Кто б говорил. На пару девкам головы морочили…

— Знаешь? — Евстигней повернулся, взглядом лукавым меня окинувши. И от этого взгляду ажно жаром обдало. Вот оно, значится, как. Мыслю, коль и вправду на девок он этак поглядывал, то девки неспроста головы теряли…

Я только рученькой махнула.

— Они сами заморочиться рады были. Мы никого не принуждали…

От дать бы ему по голове, да раненых бить неможно. Евстигней же глаза прикрыл. И рученькою правою на землю оперся. Левою же, раненою, рисовать принялся.

— Да и… мы не обижали тех, кого и вправду обидеть легко…

— А то ты знаешь, кого легко, а кого тяжко, — не выдержала я. От будет он мне тут гиштории сказочные рассказывать. Хватит.

Наслухалася.

— Не знаю, — согласился Евстигней. — Зато знаю, кого Кирей обычно выбирал. Ты не в его вкусе, Зослава… да и… если бы в его была, он не стал бы тебя подставлять с этим сватовством… своих дразнил? Похоже на то, но не только… не все так просто… думаю, еще что-то есть… а что — понять не могу.

— Может, тебе понимать и не надобно?

— Может, — согласился Евстигней.

Тварюка поднялась, рыгнула этак, сытенько, и драный живот поскребла, будто бы показвала, куда мы с царевичем в самое найближайшее времечко попадем.

Утроба у нее здоровенная.

Обоим места хватит.

— Говорю ж, неохота мне, чтоб он в своей задумке головы лишился… все ж…

Евстигней скривился.

— Болит?

— И болит… земля здесь почти умерла. Тварь эта не только из щита твоего силы сосет… из всего… и из земли тоже. Этой земли, считай, почти не осталось, чтобы живой… еще годик-другой и все… от этого больно по-настоящему… а царапины — ерунда. Перетерпится.

Он вытянул пальцы, взял горсточку песка, поднес к губам, зашептал…

Я не слушала.

Не желала еще чужих секретов, хотя ж этакому нас точно не учили.

— Когда щит рассыплется, уходи мне за спину, — велел Евстигней.

— А ты…

— А я как-нибудь…

— Я другой могу…

— Не можешь, со вторым она быстрей управится, это раз. И второе — мешать станешь.

А третье — не гоже мужику за бабьими щитами прятаться. Не сказал Евстигней, да я почуяла, чай, не дура. Спорить не стала, отступилася.

— Не думай, Зослава, — он сказал это, на меня не глядючи. — Я еще пожить хочу… в конце концов, глядишь, вспомню, кто и откуда. И тогда, быть может, пойму, почему все сложилось так, как оно…

Тварюка заурчала и язык вывалила, длинный, что тряпица, бледный.

Глаз сверкнул хитро.

Подцепивши когтем кусок кости, в другом глазу застрявшей, тварь потянула, вытянула и кинула в нас… кость от щита отскочила, да только задрожал он к немалому твари удовольствию. Нет, а если и вправду мозгов у нее нетути, то чем тогда думает?

Или не думает?

— Уходи к камням. Постарайся забраться повыше. И если увидишь, что меня загоняет, отвлеки… пара-тройка огненных шаров помогут.

Евстигней погладил песок на ладони.

Неужто на него надеется?

— Хорошо…

Не время ныне спорить, да и было б с чем.

Солнце показалося за мгновенье до того, как щит мой, столь бережно ставленный, рассыпался. Вот был он. И вот не стало.

Ушел в тварюку.

А та лишь срыгнула, как мужик после стола хорошего, да оскалилася. Мол, куда вы ныне от меня денетеся. И вправду, куда? Ныне то видела я и каменья, грудами наваленные. И стволы дерев подранные. И косточки… и высокую ограду, с валунов сложенную. Этакую и тварюке не разметать, не порушить. Стоит стена, а поверху еще железный забор высится, узорчатый да с пиками поверху. От же…

— Зося, задержи дыхание, — велел Евстигней и, сжавши песок в кулаке, кинул его в оскаленную морду. Вылетел песок и… загудело, заревло дурным голосом.

Не песок — пчелиный рой растревоженный.

Иль буря, каковая раз в сто лет случается.

Поднялась.

Завихрила, закружила. Впилась в шкуру линялую сотнями игл, прошила наскрозь. И тварь взвилась на дыбы, силясь вырваться.

Не пускала буря.

Кружила.

Рвала.

Летели клочья шерсти.

И темная жижа, будто кровь…

— Давай… — Евстигней схватил меня за руку. — Беги… на забор попробуй, там она точно не достанет…

Я только юбки подхватила.

Ох ты ж, оборони Божиня… тварюка плясала, буря ревела, а стеночка заветная навроде и близехонько была, но попробуй, дотянися.

Бежала я легонько.

Ноги сами несли. И Архип Полуэктович, мнится, доволен был бы… ох, найдет он нас… повинен… и спасет… ибо неохота мне помирать смертею, мало что лютою, так еще и преглупого свойства. Это ж надо, чтоб угораздило так…

Евстигнееву руку я не выпустила.

Коль спасемся, то разом. Не хочу после братьям егоным в глаза глядеть да говорить, что помер он, меня от твари защищая… гудение стихало.

Тварь выла.

Скуголила.

Но жила.

Стенка заветная перед самым носом выросла.

— Давай, — Евстигней к ней спиною прижался. Дышал он часто и быстро, да не от бегу. Волшба егоная, видать, многие силы потянула. — Ты сумеешь. Цепляйся за выступы и…

— А ты?

Как бросить?

— А я… — он плечом дернул. — Швы разойдутся. Жаль будет… аккуратные…

Швы, значится.

Я встала.

Нет уж.

Коль помрем, то вдвоем. И то, где это видано, чтоб девки приличественные по стенам тараканами лазили.

— Зося, не дури, — попросил Евстигней, руки вытягивая.

И заскрипела земля, пошла трещинами, вспучилася пузырем под тварью да схватила ее за ноги. И зверюга заревла, забилась, выбираясь из ямины.

Будь та поглубже…

Стихал песчаный вихрь.

А Евстигней покачнулся и оперся спиной о стену. Сел бы, да придержала. Не гоже царское особе на земле валяться.

— Дура ты, Зослава, — сказал он и носом шморгнул, а из носу того кровяка ручьем хлынула.

— Какая уж есть.

— А у меня сил больше не осталось… если вдруг выберемся… мало ли, чудеса бывают…

Тварюка выкарасталась из ямины и медленно подступала к нам. Безмозглая, а сообразила, что деваться нам некуда. Она прихрамывала, и единственный глаз почти потух, и свечения поубавилося…

— …помалкивай, что я тут… нам такого знать не положено. Вот мы и не знаем, — Евстигней все ж наклонился, горсточку камней подбирая.

Ему знать не покладено, а мне… я и не знаю.

Вот про щиты — это да. И поставлю новый, уж не ведаю, как надолго хватит его, а порой и кажная минуточка золотого дороже.

Про шары огненные, каковые тварюка есть, что мыша крупу.

Про… про плеть, но с нею у меня никогда не ладилося. Силушки-то довольно Божиня отмерила, а вот умением я обделенная. Силилася-силилася, да ничегошеньки на том практикуме и не высилила… а если… не, дурная мысля, не иначей, как со страху в голову вбилася.

Зудит.

Гудит.

Мухою надоедливою осенней.

Сила… она ж сила и есть… как молот кузнечный. Небось, при умении им и подкову сотворить можно, и цветок железный. А шваркни молотом по голове, и всяк загудит… и ежели я… как учили…

…я закрыла глаза.

Так-то оно спокойней, ежель не видеть тварюку, которая ухмыляется, дескать, скоро свидимся, Зослава. И обниму тебя так, что косточки сахарные захрустят.

Нет уж.

Сила… с медитациями у меня по-прежнему не ладилося. И в классе учебной не спешили раскрыться внутренние потенциалы и возможности. Но ныне — вот и вправду переполохалася я знатно — почуяла вдруг силу свою.

Огненным комом.

И ветром.

И землею сразу, ветром тем иссушенною…

Была она сила, что колодец бездонный. Ведрами черпай, кадками — а все одно не вычерпаешь, не высушишь. И я потянулася к ней.

Выпустила.

Выплеснула в оскаленную харю тварюки вихрем огненным, бурей ледяною. Как оно выходило все и разом — сама не поняла, да только вышло.

И загудело пламя, вцепилось в шерсть… может, конечне, саму силу тварюка и пила, но от огня шарахнулася. А он, вцепившись в шкуру, пополз вьюнком рыжим. Запахло паленой шерстью, травами и зельями, будто бы вновь загорелася лаборатория.

— Зослава…

А земля вдруг закрутилась-завертелась. И небо покачнулося, точно вот-вот рухнет и аккурат на мою дурную голову… солнце выглянуло.

Нас же не хватилися.

Позабыли?

Или не сподобилися отыскать… скорей бы сподобилися, а то ж и вправду… косточки белые, сахарные. И с бабкой так и не замирилася. Надо будет показаться в доме, который навроде и мой, а все одно чужой, потому как мой истинный в Барсуках остался. Эти ж палаты — дареные, а что жаловано царскою рученькою, то и разжалованным быть может.

— Зослава… остановись, — голос Евтигнеев доносился по-за бурю огненную.

А хорошо горит.

Вот бы все полыхнуло… камни эти… да так, чтоб потекли слезами гранитными, хотя ж люди кажуть, что камень не способен плакать. Огня мало.

Мало.

Не хватит на тварюку, вона, катается, сбивает пламя, а не собьет. Цепкое оно у меня.

Голодное, что волк по зиме.

— Зослава, остановись!

Зачем?

Солнце вон горит. Пылает. А я чем хуже?

Солнце — это звезда, так Мирослава сказала. Но каждому ведомо, что Солнце — это свет в Божинином оконце. Сидит она, прядет пряжу из сотен жизней, а потому свечей палит много: надо ж разглядеть, кому и чего дать.

Каждому по заслугам.

— Зослава… — голос отвлекал от мыслей премудрых. Вот же, кажная мне по нраву ныне была. И сама себе дивилась, до чего разумна, до чего прозорлива сделалась… а всего-то год отучилася.

Что ж после будет?

— …извини, но…

И солнце, то ли звезда, то ли хоромы Божинины с нею разом, рухнули да прямо мне на темечко. Отчего стало темно и спокойно.

Последнее, что помню — скулящую тварь, которая, на брюхе распластавшися, ползла к нам.

Глава 23.О гостях и памяти причудах

Ксения Микитична маялась.

Она не могла б сказать, что не так… то сердце прихватит, запнется, то вдруг будто бы воздуха не станет. И кричит тогда она девкам, чтоб отворяли окна. А оне, дуры, только суетятся, квохчут, что куры… и от того голова болью наливается тугою.

Целителей звала.

Да вновь же, без толку… мол, слабость у ней от возраста… годы уже не юные. И что? Ксения Микитична вовсе не чувствовала себя старой.

Напротив.

Только очнулась будто бы, ожила… будто пелена с глаз упала… освободилась от супруга дорогого, чтоб ему век по Огненной реке плутать, изменнику.

И вновь кольнуло вовнутрях. Ксения Микитична руку приложила.

— Все ли ладно, боярыня? — с беспокойствием поинтересовалась собеседница, и Ксения Микитична с трудом удержалась от того, чтоб не цыкнуть на наглую бабу.

Ишь, ровняется…

Вырядилась…

Думает, что коль пожаловала царица ей поместие от доброты душевной, то ныне она Ксении Микитичне ровня. Вырядилася… летник шелковый, расшитый фирузой… на шее — ожерелье жемчужное в пять рядов. И жемчужины-то гладенькие, одна к другой подобранные и по цвету, и по величине. А стало быть, стоит оное ожерелие немалых денег.

Откудова оне у старухи?

На пальцах перстни сверкают ярко. В ушах — серьги тяжеленные. Ни понимания, ни вкуса. Всего слишком много, все слишком ярко… и яркость эта глаза режет.

Так бы и зажмуриться.

Отвернуться.

…азарское золото.

…азары богаты… и за девку-потаскуху ей неплохие деньги некогда предлагали, едва ль не по весу… а то и каменьев… и мальчишку взяли б… только Ксения Микитична не продала. Что золото? У самой полны сундуки добра. А вот месть — дело иное.

Сладкое.

И обида было попритихла, унялась, когда девки не стало, а после с новою силой полыхнуло, после того как услышала, об чем дворня шепчется. Дескать, истинная жена за мужем и смертною тропою ушла… истинная…

…тварь.

— Сердце пошаливает, — с вымученною улыбкой произнесла Ксения Микитична и руку к груди прижала. — Годы…

— Какие ваши годы, — отмахнулась собеседница. — Вы, уж простите за прямоту, я к словесам не приучена, в деревне-то все иначей, по-простому…

И оставалась бы в своей деревне.

Нет, вылезла.

Развалилась… кофей пьет и морщится, закусывает куском колотого сахару. Еще и молока плеснула, хотя ж все ведают, что азарский кофий неслащенным пьют. И без молока.

А сердце и вправду колет… да мысли путаются, будто ворожит кто… вот сидит Ксения Микитична с чашкою кофию, мизинчик оттопырила, да пытается понять, как очутилась в этом доме.

Приехала?

Когда и с кем? Нет, ныне одна… давече подвозила сродственника… сестрица дальняя челом била, чтоб приглядела за мальчиком… а тому мальчику годков не меньше, нежель Игнатушке.

— …вам еще жить и жить… вам бы замуж, — старуха не унималась, трещала, что сорока.

Назойливая.

…и в первый раз Ксения Микитична явилась из пустого любопытствия. Или не пустого? Уж больно много Игнатушка о девке той говорил… а про невест, матушкой отобранных, и слышать не хотел.

Конечно, рановато ему о женитьбе думать, но…

…наследник.

…единственный сын.

…и как знать, не найдутся ли завистники… родичи те же… вон, батюшка Ксении Микитичны так и не простил ей, что, овдовев, отказалась она возвращаться в дом отчий. А уж уговаривал-то… небось, поддайся она на уговоры, мигом бы оказалась в тереме батюшкином заперта. И Игнатушка мал был, неразумен. Не сумел бы он земли сберечь… разорили б… а после сказали б, что так и было…

…нет, надобно его оженить. У Хавронских девки хороши. Высоки. Сильны и с даром… слабеньким, но не даст состариться до сроку. Опять же, коль детки пойдут, то одаренные. Одна беда, род велик, но беден. Пока Ксения Микитична жива, не позволит Игнатушку окрутить, но… вдруг да и вправду час ее выходит?

Тогда налетят вороньем.

Набьются в дом бедными родичами.

Растащат все, что плохо лежит…

…Разумовские тоже хороший род, древний. И числом невелики. Девка у них подросла, правда, не сказать, чтоб хороша сильна. Тощевата и лупоглаза. Ума опять же невеликого, но на кой жене ум? Игнатушка сам ученый…

Или еще Выхвятины. Соседи… ежель девка в мать пошла, то плодовита будет. Небось, та десятерых родила, что выплюнула, и все живы остались… да, пожалуй, Выхвятины лучше прочих будут. У них девок семеро… старшенькие две уже замужем и неплохо устроилися… а вот Третьятушка только-только шестнадцатый годок разменяла, самое оно время сговориться.

Многого не дадут, но если спорный лужок уступят, то и ладно.

Правда, девка без дару, скоро состарится, но… это ли беда? Одну жену схоронит, другую сыщет, коль охота будет…

Ксения Микитична потерла глаза.

Об чем она думала?

Ах да, о старухе, которая, губы вытянув, пила кофий из блюдечка. Шумно вздыхала. Всхлюпывала. И девка у ней такая же… велика и безголова… только куда порошок заветный подевала? Ах, до чего ладно вышло бы… отрава — не отрава… просто прах.

Пепел.

…одной крупиночки хватило бы…

— …и вот она меня попрекает! — с обидою сказала старуха, имя которой Ксения Микитична все никак не могла запомнить. А вот Выхвятиным написать надо будет и поскорей, потому как тяжко, томно… и дышать вновь нечем…

— Говорит, мол, что я несправедлива, — старуха качает головой, и Ксения Микитична тоже, сочувствие выражая, хотя нет ей дела до старушечьих дел.

И до внучки ее.

…упрямая девка. Как вышло, что не исполнила она просьбу?

…ведь не просто так Ксения Микитична просила… родовой дар… забытый… сокрытый… о нем и супруг дорогой не ведал, да и тятенька позабыл.

Спасибо матушке, рассказала.

Научила.

Только всего дара не хватило, чтоб отвадить супруга от азарской потаскухи. Ах, если б не изменил, если б не бросил… разве была она плохою женой? Разве не блюла себя? Не следила за хозяйствием? Была не учтива? Не добра?

…а девка все одно не исполнила… должна была… вот старуха мигом на дар отозвалась… с первой же встречи… только зачем Ксения Микитична…

…сестрица.

— Мол, он и силен… и разумен… и всем хорош… любовь глаза застила. Может, конечне, и хорош, да мнится мне, ничего она не разумеет! Заморочил он ей голову… от как вам, дорогая Ксения Микитична!

Ксения Микитична важно кивнула.

Медленно.

Ох, тяжела голова… должна была девка исполнить… за-ради Игнатушки… за-ради своего желания замуж выйти… взяла ведь кошель.

Спрятала.

А всего-то надо было — щепоть на одежду кинуть… одной крупинки хватило б… слово заветное… кровь жертвенная… Ксения Микитична самолично петуха черного резала.

Грязная работа.

И петух, скрученный, спеленутый так, что только головой и мог крутить, квохтал, и никак не желал ложиться на камень. А после и дергался долго.

Кровь лилась.

Испачкала новый летник.

От рук не отмывалась, запах въелся в кожу… правда, кожа стала бела и мягка. Удивительно.

Нет, Ксения Микитична все верно сделала. И слово произнесла правильно, и рисунок петушиною кровью вычертила аккуратно, один в один, как на той странице, которую дорогая сестра подарила…

…и книгу подарит, никуда не денется.

— …сам же тать… душегубец… сначала вот вас едва не погубил, а после и девочку мою… небось, надобно богатствие ее…

Какое богатство?

Поместье, царицей дареное? Так оно само денег требует на содержание… дворня? Людишек продать можно, да многого за них не выручищь.

Жемчуга старушечьи?

Тоже дареные. Небось, азарский царевич постарался для своей невестушки и родни ейное. Интересно, неужто не донесли ему про то, что другой у девки на сердце? И ладно бы с ним, с сердцем, кто и когда про этое думал, замуж выдавая, но ведь гордый же ж.

Как стерпел?

А стерпел. Не погнал дуру этакую со двора, не схватился за кнут… никто б не осудил… где это видано, чтоб девка простая и царевича позорила? Пусть и азарского…

— …она-то у меня ласковая, — бабка платочек к носу поднесла, тряхнула, и завоняло душно розовым маслом, которое на платочек плеснули щедро. — Всех жалеет, всем верит… от разве ж так можно?

…вновь на сердце будто плита легла. И Ксения Микитична глаза прикрыла.

Писать.

Сегодня же.

Игнатушку позвать… хватит ему в Акадэмии портки протирать. Не тот у него дар, по-за которого великий магик выйдет… да и толку с оной магии? Отцу его не помогла…

Губы Ксении Микитичны тронула улыбка.

О муже она вспомнила с неожиданной теплотой.

Раньше стоило… все боялась чего-то… а глядишь, тогда б и зажила спокойно… но нет… тряслась… и никто ничего не понял, а если кто и догадывался, то помалкивал. И верно, пусть и обидела Ксения Микитична батюшку, да все обиды забудутся, стоит кому на честь родовую покуситься…

…и все ж нечего в Акадэмии делать.

…он сам сказывал, что будто бы наособицу. Когда письмецо от царицы пришло, Ксения Микитична грешным делом возрадовалась. Решила, что вреда от этое учебы не будет, а там, глядишь, притрется Игнатушка, покажет себя перед царевичем… царевич царем станет и неужто дружков своих позабудет?

Не выходит.

…не оценили.

…не приняли.

…им азарин своего боярина дороже. Холопа поротого худородного допустили, приняли, а на боярского сына и не глядят вовсе… не мил, стало быть… Лойко, про которого дурные слухи ходят, своим стал… Ильюшка, смутьяна сын, и тот принят… да что уж говорить! Девка дурная милостью царскою обласкана, а Игнатушка…

…отписаться…

…он недоволен будет, думает, что сам ведает, как ему жить… а ведь дите горькое… пусть и годами велик, но что годы? Доверчив… и мягок… она виновата, берегла, как умела… не вышло б хуже… нет, нельзя ей отходить. Батюшка своего не упустит… не мытьем, так катанием, а влезет в доверие… и не поглядит, что внук, все-то приберет под свою руку.

Царице отписать?

Нет ей веры… хитра, что лиса… да и лисы, чай, не вечны… подходит и ее срок… отойдет государь, то и ее не потерпят… найдется кому крикнуть, что не люба… многим не люба… сверкнут клинки… польется кровь… чья?

Того Ксения Микитична не ведала.

Знала одно: сына она обязана уберечь.

…трон?

…никогда-то она о подобном не думала.

…власть?

…слишком молод, слишком слаб Игнатушка духом…

— …и вот пишу я ей, пишу… — старуха говорила, не смолкая ни на мгновенье. Ксения Микитична, конечно, не слушала — много чести, но сам звук голоса, дребезжащего, надтреснутого, вызывал глубочайшее отвращение.

— …а в ответ что? Нет, ни к чему девке учеба… ладно ли все, Ксения Микитична? — поинтересовалась хозяйка, облизывая кусок сахару.

И причмокнула еще.

— Ладно, — сумела выдавить из себя Ксения Микитична.

…мальчика отозвать. Послать за ним холопа… или лучше Фагиру? Хоть старая, но доверенная… единственная, пожалуй, кому Ксения Микитична могла верить… или не могла?

Кругом одни завистники.

Соглядатаи.

— …а то побледнели сильно. С сердцем шутковать не надобно, — наставительно произнесла хозяйка, вытирая пальцы о край платка.

Красного.

Желтыми розами расшитого.

…мальчик будет обижаться, но послушает… один-единственный раз оступился, о чем после просил прощения… и Ксения Микитична, конечно, простила. Куда ее Игнатушке против интриганов? Заморочили голову, закружили… вот и подписал бумаги. А назад-то ходу нет.

Слово боярское крепче железа.

— Я… — она отставила чашку, так и не притронувшись к кофею. Он давно остыл, и теперь был особенно черен, что зрачки собеседницы ее.

…и со свадьбою поторопить. Выхвятины противиться не станут. Им этот брак куда как нужней… и отписаться, чтоб девку сразу прислали…

Спешить надо.

Чутье подсказывало, что недолго осталось. А ведь с чего бы? Здоровьицем Божиня Ксению Микитичну не обделила, и даром, и годков ей немного… матушка, вон, до сих пор жива. Немощна стала, но у нее и дар слабей.

…нет, неспроста эта слабость, неспроста… и целителя гнать в шею. Другого позвать, который в болезнях разбирается.

…или не болезнь это?

Прокляли?!

Мысль была неожиданной, и Ксения Микитична сама удивилась тому, отчего ж прежде она в голову-то не пришла. Конечно… прокляли… и кто? А думать нечего… нет у нее врагов, кроме одного… а этот, хоть молод, да лют.

Не простит мамкиной смерти.

Ксения Микитична и не простила бы. А значит…надобно бежать… искать магика… хорошего магика, который бы… почему прежде она не подумала?

И Ксения Микитична заторопилась.

Встала.

Вышла во двор… как села в возок и сама не помнила. В возке ж ее ждали. Обняли, набросили на плечи шаль пуховую. Хотела стряхнуть, да поняла, что не способна пошевелиться. И шаль тяжела, что свод небесный.

— Озябли вы, тетушка, — произнес голос ласковый. И Ксения Микитична вдруг осознала — ошиблась она.

Не полукровка ее проклял.

— Потерпите, уже недолго осталось…

— Ты…

И дар ее вспыхнул свечкою восковою, сжигая наведенный морок.

Вчера.

И третьего дня…

И день до того. Все это было. Старуха с ее кофеем… и разговор этот… и мысли собственные Ксении Микитичны, запутанные, что клубок шерсти. Возок…

…родственник дорогой.

Не Ксении Никитичне сии визиты надобны были, а ему.

— За что? — она сумела заглянуть ему в глаза. И подивилась, что глаза эти мертвы… как раньше-то не видела?

Он же погладил Ксению Микитичну по волосам, и показалось ей — с руки его смертный холод идет. Она же поняла.

— Книга… она велела… книгу отдавать не желала… она… как? Я была осторожна… я… пожалуйста, я не хочу умирать!

Он смотрел… с сочувствием?

Смерть не способна сочувствовать. Ксении ж Микитичне стало страшно. Она бы расплакалась со страху, но помнила, как матушка сказывала — надобно быть достойною древней крови.

— Я не хочу… останови ее… я уеду… сама уеду… Игнатушку заберу…

Страшная догадка сдавила горло.

…он ведь тоже…

…кровь царская… кровь древняя… пусть и не прямой наследник, а все одно право имеет…

— Она ведь не собирается и его тоже… она… скажи ей, что Игнатушке власть не надобно… не честолюбив он… слаб…

Ничего не ответил дорогой сродственник, будь проклят тот день, когда отозвалась Ксения Микитична на просьбу… малую просьбу, а плату за нее давали большую…

— Смерть — это не страшно, — сказал тот, кто сам давно уже был мертв.

И теперь, стоя на пороге, Ксения Микитична осознавала это ясно, яснее, чем когда бы то ни было.

— А старуха… зачем вам старуха?

— Не нам, — покачал головой родственник, и Ксения Микитична с мучительным удивлением осознала, что не родня он ей вовсе.

Откуда взялся?

Не он, но женщина в черном вдовьем убранстве.

…здраве будь, сестрица…

…и тебе здоровьица…

…дворня отводит глаза, будто бы не видит гостью, а та лишь усмехается… мол, так и надобно… не видит, не слышит… нет ее ни для кого, кроме самой Ксении Микитичны… а та, зачарованная, ведет гостью в свои покои…

…как жизнь твоя, сестрица?

…сколько лет пропадала… разве пропадала?

Не было у Ксении Микитичны сестер… не было никогда… братья… а она… и чувство это, будто бы знает Ксения Микитична женщину…

— Мама не хотела причинять вам вред, — он позволил ей прилечь на острое плечо. И приобнял, удерживая. Руки его были надежны.

Даже нежны.

— Видите ли, Ксения Микитична… вы ее узнали… и про книгу догадались. Добронрава отписала? Не стоило верить этим письмам. Это все ваш дар родовой виноват. Кабы не он, вы до последнего были бы уверены, что помогаете сестрице… а вы очнулись… узнали… ненадолго, но и малости хватило.

…не помнит она… лица не помнит… нет его — есть белое пятно с черными углями глаз.

…голос вкрадчивый, тихий.

…словно колыбельную поет, убаюкивает.

— Я не…

— Это пока я рядом, — он коснулся ледяными губами лба. — А стоит мне уйти, и вы вновь все вспомните, как в тот раз… я вовремя появился. Вы пытались заслониться от меня. И у вас даже вышло. Сложно заморочить того, кто знает, что его морочат.

Ксения Микитична вспомнила.

Почти.

Разговор. Возок. И собственную уверенность, что она в своем праве… каком? Книга… конечно, в книге дело… пепел… и кусок пергамента… нет, в самом пергаменте не было ничего древнего, но заклятье… магия крови.

На крови.

Ксения Микитична слышала про такую… и про книги запретные… от матушки, а та — от своей матери, которая… но о том говорить было не принято.

Намеками.

Обмолвками. И сожалением, что род утратил силу… и книги… забрали… словом царским… украли… а вернуть украденное — разве ж это не справедливо?

— Я не знаю, что такое справедливость, — сказал тот, кто забирал последние крохи жизни. — Я забыл.

— Ты вспомнишь, — теперь Ксения Микитична все видела ясно. — Когда-нибудь ты все вспомнишь…

— Возможно. Закройте глаза, тетушка… и не бойтесь. Поверьте, я не лгал, когда говорил, что в смерти нет ничего страшного. Смерть — это покой… роскошь, которую не каждый себе позволит…

Возок качался.

— Старуха…

…нет, не она им нужна… девка… снова девка… что в ней такого, помимо крови Берендеевой? И не стоило б и вправду Игнатушку… не успела отписать… и теперь не успеет, разве что…

— Погоди, — она вцепилась в ледяную руку. — Передай… Игнату передай, что я его люблю… что все ради него делала… ты понимаешь?

— Понимаю, — серьезно ответил он. — Только… нужно ли ему это было?

Глупость какая.

Что он, не живший-то толком, способен понять? Конечно, нужно… любому ребенку нужна забота матери… а Ксения Микитична была заботлива… она знает, что лучше для ее ребенка.

Знала.

— Все будет хорошо, тетушка, — прошелестел голос, и Ксения Микитична окончательно провалилась в сон. И сон был сладостен.

В нем был дом.

Терем каменный о красное крыше. Окна из цветных стеклышек. Крылечко горбатое. Цветы у крыльца… муж, который Ксению любил… так любил, что жизни без нее помыслить не способный был.

И сын.

Сыновья.

А еще дочка, девочка с глазами синими, как у него, с косою светлою. Она смеялась так звонко и радостно… а потом была и свадьба Игнатушкина, и невеста его, скромная да тихая.

Внуки.

Хороший сон.

Радужный. С запахом яблонего цвета…

…тот, кто не помнил своего имени — кольнула запоздалая мысль, что стоило спросить, вдруг бы сказала боярыня, раз уж удалось ей матушку узнать, то и его, глядишь, припомнила б? — вытащил из возка отяжелевшее тело. Впрочем, тяжести он не ощущал.

Как и сожаления.

Он отнес боярыню в дом, и никто из людей не повернул головы в его сторону. Лишь захрипели лошади… и собаки завыли всполошенно.

Он поднялся в горницу.

И уложил Ксению Микитичну на пол.

Вытянул ленту из волос.

Отступил.

Огляделся.

Подвинул поближе сундук с кованым краем.

…матушка просила сделать так, чтоб эта смерть гляделась естественною. Что ж… приподняв Ксению Микитичну, он перетянул ее к сундуку и легонько приложил головою о край. Хрустнула тонкая косточка.

Захрипела боярыня.

Но глаз не открыла.

Что ж, проживет она еще час или два, если повезет — день… но в сознание не вернется. А чары… смерть стоит у порога, и кто дознается, когда она к порогу подошла.

Упала лента атласная.

И зеркальце разбилось со звоном… выплеснулась на пол водица…

Он огляделся.

Выходило ладно. Потер переносицу… устал. Надо же… а еще в Акадэмию возвращаться… он говорил матушке, что там тяжело, однако разве ж слушает она?

Прежде чем покинуть дом боярыни, он задержался. Ненадолго. Лишь затем, чтобы просыпать у порога серый пепел… и листок засунуть за гобелен. Тайник не самый лучший, да ему хороший не надобно. Чего было стеречься боярыне в своих покоях?

Теперь, коль искать станут, то и найдут… а обнаруживши, замнут.

Матушка должна быть довольна.

…а все ж таки жаль, что имени он так и не спросил. Вдруг бы назвала…

Глава 24. Вновь о голове гудящее

Голова гудела.

До чего знакомо… этак я и взаправду решу, что не голова у меня — колокол храмовый. И кажному, кто жрецом себя мнит, в него бить позволено.

Ох ты…

Грехи мои тяжкие.

Но коль гудит, то, значится, еще на месте.

— С возвращением, Зославушка…

Куда?

— Ты-то глаза свои бесстыжие открой… погляди, до чего довела человека… облысел весь, — Архип Полуэктович по голове рученькою провел.

— Вы и так… лысым… были…

— Был, — признался он. — Но по собственному почину. А если б не был, точно облысел бы. Или поседел.

— Я живая?

— Живая, Зосенька. Живая… и поверь, вскорости ты об этом крепко пожалеешь. Плохо я тебя учил… ох, плохо…

Живая.

Ох, уже жалею, что живая, небось, мертвым этак не болить. Рученьки мои, чую, на месте. Крутит так, что выть впору. И ноженьки от них не отстають.

Целые ли?

Аль тварюка-таки добралася… пообглодала… от мысли этакой жуткое я ажно взопрела. А ну как и вправду пообглодала? Тогда б лучше мне вовсе помереть. Кому нужна девка без рук, без ног? Аль с руками и ногами, но когда они не шевелятся, не ходют, не робют? И жаль себя, молодую, сгинувшую ни за что, стало прям-таки до слез.

— Раскаиваешься? — осведомился Архип Полуэктович, подушечку подо мной поправляя.

Я ж не на него глядела.

На руки свои.

Лежать поверх одеяла расшитого.

Не в повязках. Не в ранах. Целы-целехоньки. Белые токмо, да ногти синевою отливають. Но я б на них вечность любовалася. И что с того, что пальцы в мозолях? Что ни колец на них, ни перстней? Затое целые! Все счастье!

— Раскаиваешься, — Архип Полуэктович стульчик подвинул. — Да целая ты, целая… успели. Между прочим, некроменты на тебя, Зославушка, дюже обижаются. Почто их тварь порушила?

— Я?

Обижаются, значит?!

Тварь порушила?

Так как не я б эту тварь порушила, ихняя зверюга нас бы с Евстигнеем… небось, конечне, некроментам нас не жаль, да я себе чужой тварюки дорожей.

— Это ж не просто умертвие, — продолжил Архип Полуэктович, подбородочек подперши. — Это исторический экземпляр. Жемчужина, можно сказать, коллекции. На остове пещерного медведя сделанная.

— Издох? — с надеждою спросила я, когда сумела языком ворочать. Ох ты, а язык тож болел, что намозоленный. И что ж этакое со мною сталося-то?

— Еще лет триста тому, — с охотою ответил Архип Полуэктович. — А вы, ироды, несчастное создание добили почти… и ладно бы упокоили, как полагается, нет, поиздевались. То силой перекачали, то песком подрали, а под конец и аутодафе устроили.

— Чего?

— Спалили.

Я на потолок поглядела.

Как-то даже совестно сделалося. А и вправду, жила себе тварюка триста лет опосля смерти. Сидела в клетке. И сидела б дальше, когда б не мы с Евстигнеем…

— Евстигней…

— Живой и почти целый. Швы вот разошлися… но ничего, наново их залатали. Целительницы теперь вокруг него хороводятся…

А он, небось, и радый.

Глазищами зыркает. Вздыхае и стогнеть жалостливо, зная, что жалость сердце девичье стрелою пробивает.

— А я…

Потолок куполом выгибается, с лепниною да не расписною, беленый, как и стена, коврами шелкотканными прикрытая, чтоб, значится, холод внутря не шел. Ковры гладенькие да с узорами хитрыми, никогда таких не видывала.

Цветы?

Не цветы.

Не твари дивные, а будто бы вьются ленты-дороженьки, перекручиваются одна с другой, сходятся и расходятся. И красиво, и дивно.

— А ты у моей хорошей знакомой. Она тебя осмотрит. Заодно и послушает…

От тут дверца скрипнула тихенечко, вежливо так, с пониманием скрипнула, и в комнату вошла Люциана Береславовна.

С подносом.

Я глазоньки и закрыла.

Уж лучше б к целителям отправили, право слово… она ж меня потравит. Вот Божиня свидетельница… аль подушкою. Придавит и поминай, что была такая Зослава, внучка берендеева…

— Не притворяйтесь, это у вас получается отвратительно, — с холодочком произнесла Люциана Береславовна. — А ты, Архип, прояви элементарное воспитание. Поднос, между прочим, тяжелый. А я не обязана…

— Норов у нее дурной, боярское воспитание сказывается, — я услышала, как скрипнул стул под Архипом Полуэктовичем, — зато сердце доброе.

Ох, сумневаюся.

Может, была б я боярское крови, дело иное… а так мне доброты этой не видать, как зайцу своего хвоста.

— Прекрати. Я вовсе не обязана любезничать и вообще не понимаю… Зослава, хватит, открывайте глаза. Ничего страшного с вами не будет. Обыкновенный откат. Использовали силу в сыром виде? Получайте.

Ледяные пальцы сдавили голову.

— Посмотрите вверх… направо, если вы знаете, где право… знаете? Удивительно. Налево… чудесно… сколько пальцев видите…

— Нет у нее сотрясения.

— Конечно, — с холодною улыбкой ответила Люциана Береславовна, — для того, чтобы сотрясение получить, мозг нужен. А здесь он явно отсутствует.

— Люци!

— Повторюсь, я не обязана делать вид, что мне нравится происходящее. Да и сам ты, Архипушка, подумай. Будь у этой парочки хоть капля мозгов, полезли бы они к некромантам? Это что, новая студенческая забава? Что вы пытались доказать? Что не боитесь? Или что сумеете справиться? В другой раз выбирайте жертву по силам…

Она заставила меня задрать голову и мизинцем оттянула веко.

Заглянула в один глаз.

В другой.

— Лежите уже… Божиня, за что мне такое наказание?

— А мне?

— А ты сам куратором быть подписался, — Люциана Береславовна вытерла пальцы. — Между прочим, отдал бы Марьяне, раз уж так хотела… ничего с ней страшного, как и говорила. Дурнота после отката и небольшая шишка. Передай второму недоумку, что ему повезло. Череп у Зославы крепкий. Мозгов, как и предполагала, немного… не голова — кость одна.

Обидно мне стало.

До того обидно, что слезы сами на глаза навернулися. Я ж не виноватая в ее горестях… и никто не виноватый, а она вот злится.

Злость же душу разъедает.

— Пейте, — Люциана Береславовна протянула чашку с темным отваром, от которого терпко пахло травами. Чабрец? Он самый. И еще медуница, которую брали на третий день с роспуску. Окопника малость. Чуть больше и потравится можно.

— Не волнуйтесь, нет у меня причин от вас избавляться. Сами уйдете… или в следующий раз заберетесь туда, откуда вас Архип вытащить не сумеет. А ты не сиди столбом, показывай…

— Что?

— А не знаю, что… плечо выбил? Ребра? Я по физии твоей вижу, что не обошлось. И к Марьяне ты не пойдешь, так что… услуга за услугу.

— Люци…

— Или оба свободны…

— Не здесь же.

Она рученькою на дверь указала:

— Тогда там, но сейчас, Архипушка. Знаю я тебя, поверь. Пока на ногах держишься, к целителям не пойдешь… вот тебе, скажи, чего их бояться?

— А я не боюсь.

Архип Полуэктович поднялся.

Дверь-то они прикрыли, да отворилася она беззвучно. Легонько. Будто кто толкнул, щелочку малую оставивши. Скрозь щелочку оную, может, и не видать ничегошеньки, да только слышно кажное словечко, пусти и говорят они тихо.

— В твои-то годы, Архипушка, уже пора бы разуму набраться… а ты по-прежнему… каждой бочке затычка…

— Кому-то надо.

— Рубашку снимешь или резать?

— Я тебе порежу! Сниму конечно.

— Бестолочь.

— А ты, Люциана, все злишься… дурное это дело.

— Мое. Зато я умертвиям на голову не прыгаю. Возомнил себя наездником. Ты никогда-то в седле толком не умел держаться, а теперь что изменилось?

— Так ведь…

— Простояли твои оболтусы ночь, продержались бы еще пару минут, пока не позвал бы кого… некроманты тоже хороши. Сколько раз им было сказано — упокойте вы эту тварь… одно ребро точно сломано, два — в лучшем случае трещина. Больно?

Я лежу тихенечко-тихенечко, как мыша под веником, дышать и то боюся. А ну как услышат? У меня слух тонок, да и у Архипа Полуэктовича хорош. Дознаются и… и что? Я не вставала.

Дверь не открывала.

Сами они…

А что разговора, так, может статься, вовсе ее не слышала.

— Больно, — молвила Люциана Береславовна, — только ж ты, упрямец этакий, не признаешься. И плечо прокушено. Вот скажи, если б я тебя не поволокла сюда, сколько б ты ходил со своею самопальною повязочкой? Пока не загнило бы? На этом умертвии заразы больше, чем у студиозуса дурных идей.

— Люци…

— Нет, я понимаю, что вы мужчины, герои и все такое… боль терпеть положено, но всему предел быть должен… я не хочу тебя хоронить.

— Вечно ты все преувеличиваешь… да она почти дохлой уже была!

— Она уже давно дохлой была, а ты… злости на вас не хватает! Вот иногда кажется, своими руками бы… что ты, что…

— Поговорили бы вы, — Архип Полуэктович сказал это тихо, я едва расслышала. И так захотелося подняться, подойти поближе, а то вдруг чего взаправду важного и не дослышу? — А то столько лет кругами ходите. Смотреть тошно.

— Не смотри.

— Люци!

— Поговорила бы я, — Люциана Береславовна вздохнула, — если бы могла ответить на его вопросы. А он ведь станет спрашивать. Я же… я… клятвы на крови срока давности не имеют. А потому и сказать ничего не скажу. И все останется, как прежде, только хуже. Он мне больше не верит, и если так, то… к чему себя мучить. Сиди ровно, чистить надо… а ты долго Милке голову морочить будешь?

— Я не морочу!

— А то я тебя не знаю. Она уже и навоображала себе… ждет теперь, когда женишься…

— Может, и женюсь.

— На ней? — Люциана Береславовна фыркнула, что кошка на прокисшую сметану. — Не смеши, Архип…

— Чем же тебе Милослава нехороша? Молода, красива… хозяйка знатная… пирожки вот печет.

— Пирожки — это, конечно, аргумент…

— Уж кто бы говорил, Люцианушка, ты у нас, помнится, и блина испечь не умела.

— Я и сейчас не умею.

— Видишь, ничего не меняется…

— До нынешнего года ты Милославу в упор не замечал, хотя она из шкуры вон лезла, чтобы хоть раз взглянул благосклонно… что изменилось?

— Заметил, что повзрослела девка…

— Или Михаил попросил приглядеться? Приглядеть?

— Люци…

— Надоело впотьмах сидеть. Все вокруг интриги плетут, заговоры заговаривают, одна я — дура дурой… навроде твоей Зославы.

Я губу и прикусила, чтоб не сболтнуть чего с обиды.

— Не дура она вовсе. И ты об этом знаешь. Хватит уже, Люци…

— И вправду, хватит, — согласилася Люциана Береславовна, и мне в том послышалася насмешечка. — Что мы все о ней и о ней, будто и тем других нет… вот, к примеру, Милослава… все у нас и позабыли, что она тоже царской крови… Мишеньке сестрица сводная… и не только ему… сиди ровно, Архипушка, а то ж кривым шов выйдет.

— Люци!

— Что такое? Говорю ж, воспаляться начала, резать пришлось. А теперь вот и шить… и если б еще походил часок-другой, то и заражение пошло бы… а заражение — штука такая, и целители не спасут…

— Про Милославу ты… откуда?

— Божиня милосердная, — Люциана Береславовна засмеялась, — тоже мне превеликая тайна. Забыл, какого я рода?

— Забыл.

— Говорю же, бестолочь… и если б вы с Фролом не городили б тайну на тайне, я бы и помогла. Я ведь на многое способна. Только… клятву взять придется. На крови. Чтоб молчала.

— Нет.

— Почему, Архипушка? Сиди, говорю, смирно… я ж и вправду шью. А выйдет кривым, рубец останется некрасивый… его отец тоже погулять любил. Правда, силой никого не принуждал… хороший мужик, светлая ему память. Веселый. Помню, придет к батюшке и нас со Светозарой на колени сажает. Каждой кошель с леденцами… или вот с орехами, с теми, которые в сахаре да золоченые. Красота… сказки рассказывал…

— С кровной клятвой не шутят.

— Поверь, я это лучше тебя знаю…

— Кто?

— Помолчи уже, Архипушка… значит, девочке наскучило преподавать? Большего захотелось? Помнится, матушка ее очень амбициозною была… все пыталась выше головы прыгнуть, а не понимала, что будь она хоть трижды раскрасавицей, но с законною женой не сравняется…

— Что ты знаешь?

— Знаю… да так… не то, чтобы знаю, слышала я… жил-был боярин… Гордей, пускай так его зовут… всем хорош. Богат. Знатен. Милостью царской наделен, да только всего ему мало было… ты не думал, Архипушка, что многие людские беды именно от жадности идут? Вот есть у человека все, а он несчастен, потому как у соседа больше. И охота ему от соседа отрезать да себе прибавить…

— Люци!

Я к стеночке повернула голову, к ковру, все лучше, чем на дверь глазеть. Слышать-то и без того слышу, так к чему свое любопытствие казать?

Нет, уж лучше буду дивный узор разглядвать.

Ниточка то узенька, то широка, вьется, плутает, с иными сходится, свивается, будто дорога человеческая. И не сказать, дурна ли, хороша ли… такова, как есть.

— И была у этого боярина дочь. Говорят — красивая… глаз не отвесть… вот и решил с какого-то перепугу наш боярин, будто вскорости отойдет матушка… а свято место пусто не бывает. Так отчего ж не подсуетиться? Не подсунуть царю дочь-кровиночку? Может, если б повременил, так бы оно и вышло, да поспешил… все вы горазды на бумагах города чертить, а как до дела доходит, то и лавку кривобокую ставите…

— Ты нам эту лавку до конца жизни вспоминать будешь? — спросил Архип Полуэктович и как-то так… тепло?

А мне подумалося, что связаны они аккурат таким узором, который на коврах Люцианы Береславовны вьется.

Прост.

И сложен.

— Буду, Архипушка… и не только ее. Но мы ж не о том, мы о боярыне… показали ее царю… и оставили… он бы насильничать не стал… значит, сама захотела. То ли батюшкиных сказок наслушалась… то ли на подарки царевы польстилась… а может, полюбила. Девичье сердце влюбчиво… да и дурное оно… и царь не устоял. О прочих-то только слыхивала, а тут… батюшка наш, помню, злился. Ярился. Мол, при живой-то жене да полюбовницу в тереме держать…

— Лавка та еще стоит… знаешь?

— Знаю. Я ее зачаровала…

— Да она и без чар бы!

— Конечно, Архипушка, но с чарами верней как-то… мне там думается хорошо… ты черемуху посадил?

— Нет.

— А кто?

— Не знаю…

— Врать так и не научился. Не знай… хорошо принялась. И когда зацветает… спокойно там… уютно… хоть жить оставайся. Царица померла, когда мне пятнадцатый год пошел… уже многое понимала. Тогда-то только и разговоров было, женится царь аль нет… наследников-то хватало, и наш… и Михаил… и меньшой… но и царь еще не стар. Но бояре поднялись. Редко с ними такое единение бывает. Мол, не бывать такому, чтоб потаскуха да царицей стала… вот так… и смирился… согласился на смотрины… не дожил только… а она и следом ушла… говорят, от большой любви. Но я думаю, что притравили для верности. И Милку бы… ее Мишка к себе забрал. Дар у девки. Выучится — магичкою станет… братец-то, конечно, не рад был, да спорить не посмел. Чуял, что не за ним сила… свистни Мишка, многие бы стали… или вот за Мирослава, даром, что младший… им бы и сказать свое слово. Но Мишку клятва держала. А Мирослав… я его помню. Мы играли вместе. Он мне рогатку делал. И читать учил… книжная душа, сынок весь в него пошел. Не стал бы Мирослав с заговорщиками возиться. Первым бы донес.

— Люци!

— Успокойся. Я знаю, что говорю и с кем говорю. Скажи, что сам о таком не думал… ребра я тебе подживила, но извини, силы у меня немного, так что перетяну. Поберегись уже, добре?

— А ты…

— И я поберегусь… кому я нужна, Архипушка? Девка — не девка, баба — не баба… магичка-неудачница.

— Зря ты…

— Знаю, что говорю… наверное, потому и злюсь, что твоей Зославе Божиня силы полною мерой отмерила, а мне вот… огрызки одни… ни себе помочь, ни Любаньке…

— Мне ты помогла.

— Да… великое дело, это и деревенская знахарка сумела бы… ты с Милославой осторожней. Ее, конечно, Мишенька спас, укрыл, да… он у нас честный очень. Не стал бы таиться. И знает она правду. Или то, что правдою считает. Поэтому приглядывай… и будь осторожен.

— Буду.

— И ему тоже скажи… а черемуха в этом году рано зацветет. Как ты думаешь?

Я тронула пальцем шелковую дорожку.

Сила?

Силой-то Божиня и вправду наделила. Да только что с тое силы? Не больно-то она нынешнею ночею помогла. Да и прежде… и коль повторится все, то сумею ли помочь?

Не продлит моя сила бабке годы.

Не вернет Арея, коль сам не справится.

Не залечит боль Велимиры… и не разломит кольцо Елисеево… да память Евстигнееву не воротит. Так что с нее толку?

Глава 25. Внове о царевичах расповедуючая

Если б кто спросил Ерему, чего ему для счастья надобно, Ерема знал бы, чего ответить — свободы. И пусть сам он не был настолько волком, как брат, но все одно несвободу свою осознавал остро.

С того дня, как…

— Читаешь? — человек появился в библиотеке, вновь подгадав время, когда Ерема остался один.

В библиотеке нравилось.

Тихо.

И пахнет книгами.

Бумагой. Терпкий сладковатый запах. Еще чернила. Люди, которые где-то рядом, но все ж наособицу. Библиотека при Акадэмии огромная, в ней легко затеряться.

Или представить, что затерялся.

Остался в кои-то веки один.

Нет, где-то рядом листает очередной толстенный том Емеля, но для него книги — святое, и не читает он, будто душою в сплетение букв уходит. Возвращается просветленный, счастливый. С чего — спрашивать бесполезно, если и ответит, все одно не поймешь.

С Еремой не так.

Книги — это предлог. И порой кажется, что остальные распрекрасно сие разумеют, но позволяют Ереме передохнуть.

Хотя бы несколько минут одиночества, это уже много.

И мало.

Даже здесь Ерема слышал отголоски братовой боли.

Устал.

От муки. От неспособности закрыться. От стыда — он лишь эхо слышит, а каково приходится Лису? И от тоски чужой, навязанной… от… от всего.

А тут еще этот.

Эта?

Ерема не мог бы точно сказать, мужчина стоит за спиной или женщина. Да и… какая разница?

— Уходи, — важно было лишь, что этот человек, кем бы ни был он, крал то малое время одиночества, когда Ерема мог представить, что он свободен.

— Мне подумалось, ты захочешь поговорить?

— О чем?

Ерема провел ладонью по шершавому листу, пытаясь вспомнить, о чем же книга.

О заклятьях зельных?

О зельях вовсе, а не о заклятьях?

О тайных знаках, навроде того, что теплом отзывается на прикосновение?

— О том, что с вами будет, с тобой и с братом. Как скоро вы сойдете с ума? То, что с вами сделали, незаконно.

Ерема знал. Но он дал согласие, когда спросили. А потому, кого еще винить?

— Ты был молод. Растерян. И когда человек, которому ты безусловно доверял, сказал, что без этого обряда твой брат умрет, ты согласился. Как ты еще мог поступить?

Отказаться.

Позволить Лису вернуться в стаю. Так было бы лучше для обоих, это Ерема понимает. Теперь. А тогда… тогда сама мысль о разлуке казалась предательством.

Как?

Бросить Лиса.

Последнего живого родича?

Отдать его волкам… нет, разве любящие братья поступают так? И получилось, что его, Еремы, любовь испортила жизнь обоим.

— В утешение могу сказать, уйти бы ему не позволили, — сказал тот, кто стоял за спиной Еремы. — Кому нужен молодой волкодлак, который вот-вот войдет в полную силу?

— Ты ничего не знаешь…

— Я знаю, что вы лишились дома. И родичей. Человеческих родичей. Хотя… и за волчьих я не был бы уверен. Старый волкодлак, который знает слишком много, опасен. Не хотелось бы тебя расстраивать, но деда твоего вряд ли оставили в живых.

— Ты этого не знаешь.

Он… был несокрушим.

Древний, как каменный гребень, на котором обосновалась стая. И такой же надежный. Гребень защищал от северных ледяных ветров. И от дождей. Он открывался зевом глубокой пещеры, где хватило места и волчатам, и им с Лисом.

Дед заботился.

Приносил одежду для Еремы.

Обувь.

И еду, которая была бы пригодна для человека.

…и он сказал, что однажды Ереме придется уйти. Человеку не место среди волков. Тогда Ереме показалось, что его выгоняют.

Из пещеры.

Из леса.

Из стаи. Он расплакался и просто вцепился в Лиса. Он не оставит брата, не бросит…

…не бросил.

Кому с того легче?

— Я достаточно хорошо знаю ее. Она умеет находить верные слова… сумела же убедить волкодлака отпустить вас. Что ему пообещала?

Человек, стоявший за спиной Еремы, близко, пусть и близость эта была обманчива, замолчал. А Ерема перевернул страницу.

Не о зельях книга.

И не о знаках.

«Обряды земель иных, писаные со слов Гилберта Сноходца, норманна и полонянина, младшим урядником Саввой Путятиным».

Пустая книга, доволи многословная и бестолковая, потому как, если и сказывал чего тот Гилберт Сноходец, то все сказанное безбожно перевиралось тем самым младшим урядником. Оный только вздыхал и сетовал, до чего, де, обряды норманские диковинны, а иные — безбожны.

— Впрочем, ты прав. Не важно. Куда интересней, что будет с вами. Ты же понимаешь, что твой брат долго не выдержит. Он уже сходит с ума. Медленно. И ты это чувствуешь. И не знаешь, утянет ли он тебя следом.

— Зачем ты пришел?

— Любой обряд можно повернуть вспять.

И перед Еремой лег серый запыленный лист.

— Подарок.

Опасный подарок. Из тонкой шкуры страница резана, а писана… Ерема наклонился, вдохнул аромат: кровью писаны. До сих пор тянет от этой странички темною запретной волшбой.

Самое разумное — вернуть.

Не бывает этаких подарков… чтоб от чужака… от того, кто знает слишком уж много для человека постороннего… от того, кто навряд ли добра желает… и все ж… пальцы коснулись жесткой кожи. Хрупкая какая… небось, кинь в камин и полыхнет, выгнется, поползет черными пятнами ожогов.

И буквы, что пляшут, в слова складываясь — Ерема не собирается читать, он лишь проглядывает, любопытством мучимый — сотрутся.

Минута, и не останется от тайного знания ничего, помимо горсточки пеплу. Может, так оно и правильно?

…не будет беды, если Ерема прочтет. Он же не собирается прямо тут обряд запретный проводить. Да и пожелай, навряд ли хватит собственных силенок. Вот же уродился, ни волкам, ни людям. Дар теплится едва-едва, только и есть, что благословение, которое, если разобраться, не благословение вовсе.

— Ерема? — Емелька окликнул, и Ерема поспешно спрятал лист под урядниковым пухлым творением. Сердце колотилось.

Нет, он не собирается скрывать от братьев…

…он просто сначала сам разберется во всем.

— Ты так тихо сидишь, — Емелька держал книгу бережно, что дитя. — Я подумал, не заснул ли…

— Не заснул.

Появление его, беззлобного и вдохновленного — чего он нашел в «Углубленном курсе начертательной магии»? — вызвало вспышку злости. Пришел.

Помешал.

Ерема вздохнул и закрыл глаза.

Надобно успокоиться, а то ведь и вправду… с ума сойдет.

…братья? Он боялся остаться один? Что ж, Божиня видит, она исполнила самое истовое его желание. Больше Ерему одного не оставляли.

Никогда.

И кому сказать, до чего невыносимо это было.

— Я уже… вот… реферату писал… подумал, может, глянешь, если у тебя минутка есть? — Емелька застенчиво улыбнулся.

Он, хоть и научился читать — и тяжко ему далась эта наука — а все равно писал с ошибками, да с такими, что сам после дивился, как оно возможно было…

— Гляну, — со вздохом ответил Ерема.

И тут же подумалось, что глядеть реферат Еремин — и свой еще надо было написать, только тему вспомнить бы, которою наградили — лучше в тиши библиотеки. Здесь никто не полезет с вопросами неуместными, и песню жалостливую воровскую не заведет…

— Оставляй…

Емелька поспешно сунул свиток.

А написал-то… небось, всю библиотеку перерыл… смешно… вчерашний холоп, а в книжники.

— Иди, — попросил Ерема. — Я… попозже.

Емелька мотнул головой и тихо попросил:

— Тогда я тут посижу…

А и пускай себе, лучше он, чем Еська с его глупыми прибаутками.


Еська знал, что однажды в жизни ему свезло. По-настоящему. Без дураков. И потому, может статься, тем своим везением он все, которое обыкновенному человеку на жизнь выпало, выбрал.

Еська знал.

И не чурался сам себе напоминать, что о везении, что о судьбинушке егоной, которая ждала б дурня молодого, возомнившего себя пупом мира, не повстречайся ему на пути царица-матушка…

…и тот боярин с кошелем зачарованным.

Не этот, так другой встретился б…

…иль не боярин, а свой, лихой человечек, которому вздумалося б удаль показать. Иль не ему, но Еське… самый-то дурной возраст, ежель подумать, когда охота рукою с неба луну стянуть да за пазуху сунуть, а после загнать хорошему человеку за треть цены… и деньги покутить.

Бабы-лярвы.

Кости-косточки… легли б в землю сытную, да и не вспомнил бы никто вора молодого…

…спина зудела.

Значится, погода вот-вот переменится. Верный признак. И Еська, оглянувшися — не видит ли кто этакого непотребства — спиною потерся об угол дома. А что, хороший. Востренький в меру, тверденький… самое оно, чтоб почухаться.

Эх, кафтан бы снять, а то толстенный, парит в нем не по-людски, и это еще жара не началася, а солнышко выглянет, так и вовсе живьем свариться недолго. А попробуй скинь — мигом хмуриться начнут, мол, позорит Еська честь царскую.

Будто бы ее кафтаном каким-то порушить можно.

Летнею порою Еська бояр даже жалел. А что, все люди как люди, эти ж парятся в шубах и бархатах. Ходят, рожи краснющие, глаза выпучены, бороды и те в испарине. Оттого, верно, и норовом лютые. А попробуй-ка добрым к людям быть, когда задница сопревшая свербит?

— Неудобно? — раздался вкрадчивый такой голосок, заставивший Еську за нож схватиться. — Спокойней, царевич…

Сказали с насмешечкой.

А то… всем тут ныне ведомо, что царевич из Еськи аккурат, как из ключницы скоморох… или из скомороха ключник? Один леший, ни там, ни сям добра нету.

— Я не желаю тебе вреда.

— Добром обсыплешь? — ножика Еська не убрал.

Хороший ножик.

Сам делал.

Из серпа обломанного, вострого. Махонький получился. Легонький. Такой и в рукаве спрятать можно, и из рукава вытащить тишком. И в бочину всадить какому говоруну.

— Может и обсыплю, — про ножик гость незваный ведал, потому и держался в стороне. Можно, конечно, кинуть, да Еська понимал — не попадет.

Спугнет только.

Да и бить навроде как не за что. Вдруг кто из студиозусов это, шутку шуткует аль сын боярский знакомствие свести желает близкое. А Еська его ножичком… неудобственно получится.

— Смотри, вовсе не засыпь, — Еська повернулся, зная, что увидит.

Стоит человек.

Не низок. Не высок.

Не космат, не лыс.

Не толст. Не худ.

Не бел, не черен… никаков… этакого встретишь и взгляд соскользнет. В царское охранке амулету прибрал? Аль не прибрал? Тут же не рынок, но цельная, мать ее через колено, Акадэмия магическая, талантов полная. Небось, не студиозусы, так преподаватели на энтих амулетах не одну собаку съели.

А косточки схоронили.

— А то ж знаешь, — Еська улыбался, слышал, что улыбка делает людей добрее. — Иные так и норовят добром засыпать по самую маковку. А в этакой куче добра и задохнуться недолго…

— Веселишься?

— Так было б с чего печалиться…

Ах и хороший амулетик… Еська слыхал, что с такими особые люди царевы по кабакам ходют, ставят народу крепкое и мутное, и после выспрашивают, кто и об чем думает… кто чего сказывает… и царю несут услышанное.

Иль в приказ тайный.

Правда сие?

Еська не знал, но человечка с амулетиком этаким встречать довелося… правда, не за Еською тот ходил, но страху навел. А нынешний… морду скрывает.

Только ж амулетик тайный ножику не преграда.

Разве что и другой найдется, что, как бы Егорка молвил, логично весьма. Но попробовать можно.

— Мне казалось, что как раз есть чего… был ты царевичем, а теперь для всех — холоп поротый в царевом облачении…

Ну, это он обидеть думал? Холопом обозвал… Еська всегда свободным человеком был, да и… холопы тоже люди. Вон, Емелька, пусть и рабыничем был, холопом жил, а человек поболе некоторых.

— …а узнают правду, про то, что ты, Еська, вор, и что место тебе не среди людей царевых, а на рудниках…

— Думаешь, сошлют?

— Может, и сошлют. Кто знает, какие за тобою грехи? Где вор, там и душегуб… логика простая…

— Только кривая…

— Обыкновенная, человеческая. Не нам ее прямить.

Тут он правый был, конечно. У людей все просто, раз украл, то и убить способный. А ведь нельзя сказать, что вовсе эти люди неправые. Способный. И убивал. Не за кошель, конечно. И в старые-то времена Еська вовсе дураком не был, понимал, что меж честною кражей и душегубством пропасть целая.

И не сказать, чтоб брезговал.

Скорей уж стерегся поначалу, а после и не по чести то воровское стало. Чтоб кистенем да по головушке дать — многого ума не надобно, то ли дело тонкая работа…

— Выйдет правда. Бояре разом вой подымут. А ей с ними тяжко приходится… и тебя, Еська, сошлют с глаз долой. В лучшем случае. Не будет царица из-за вора бесполезного с боярами лаяться… ей для иного силы надобны.

Еська хмыкнул. Слыхал он подобные речи.

И про шкуру свою драную.

И про натуру воровскую, которую плеткою не исправишь.

И про то, что сколько волка ни корми…

— Отошлет, так отошлет. Невелика беда. Мне трон царев без нужды.

Сказал, за между прочим, чистую правду. А внове не поверили. Еська это скорее почуял — был у него дар такой, людей чуять, и супротив этого дару, выходит, амулет бессилен оказался.

— Если только отошлет, — ухмыльнулся человечек невзрачный. Вот ведь сделано! Еська в упор пялится, и навроде лицо видит, а запомнить не способный. Чуть взгляд отведешь, оно и поплывет, перекривится. Нос? Как нос. Не приплюснутый, но и не вытянутый. Глаз серый, а может, и синий, или вовсе зеленый? Кто знает.

Губы вот человек покусывает

А это уже привычка, про которую ведомо, что она — натура вторая, а то и первая.

— Оно ведь опасно. Вдруг ты, Еська, обиду затаишь? И с той обиды расскажешь, чего говорить не надобно? А то и без обиды, польстишься на золотишко. Многие ведь предложат… или по глупости сболтнешь, по пьяни, а то и просто так, доверишься неправильному человеку. Нет, Есенька, коль отошлют, то, куда б ни послали, ты туда не доедешь.

Так сказал, что Еська разом поверил.

А ведь и вправду, сам бы он… доверие? Нет, доверие — дело хорошее, но одним доверием жив не будешь. Да и ныне не самому жить… вона, пятеро еще… если только пятеро.

— Грозишься? — Еська пальцами по клинку провел.

Ближе б подобраться, а там, глядишь, еще осталась капелюшечка удачи… подбить бы эту птицу дивную, да порасспросить в тихом подвальчике, откудова прилетела.

Ишь, Сирин выискался…

Поет, душу голосом ласковым смущает.

— Хочу, чтобы ты подумал, стоит ли твоя нынешняя верность твоей жизни. Ты же…

— Понимаю, вор. Мне своя шкура дороже прочих, — Еська усмехнулся криво.

Вот же…

…и если разобраться, вона, бояре ихние тоже воруют и отнюдь не кошелями — сундуками, а то и подводами — но никто ж их не попрекает. Сошлют одного-другого на плаху, прочие попритихнут, а после все одно за старое…

И уважаемые люди.

А тут сопрешь мелочишку какую, и все, до конца жизни татем ходить.

Несправедливо.

Впрочем, Еська был далек от мысли о вселенское справедливости. Это у Евстигнея в голове всякие премудрые зудят, пусть он и философствует…

— Именно, — человек за ухо себя ущипнул… и почудилось в том нечто до боли знакомое. Впрочем, сколько ни силился Еська, а припомнить, кто ж себя этак вел, не сумел.

Не приглядывался, стало быть.

Ничего.

Приглянется.

— И чего мне, мил человек, делать? — поинтересовался он, ножичку позволяя меж пальцев скользнуть. Этак старый Хрысь учил, который в деле своем мастером был немалым. Он рученькою махнет, и кошелька как не было… а то и не кошелька.

Ухо вон одному говоруну чисто снял…

…баяли, что и по горлу могет, по жиле шейной. Этому Еська научиться не успел. Жаль. От верно Ерема сказывает: в жизни всякая наука пригодиться может.

— Уйти бы тебе самому, пока не поздно…

— Так куда идти-то? — Еська развел руками. — Куда ни сунься, а всюду царство Росское. И с пустой мошной недалече уйдешь.

— Так царство-то велико, людей в нем, что песку на морском берегу, а мошну и наполнить недолго…

— И кто ж наполнит?

— Найдутся добрые люди…

— Еще добрее? — Еська руку расслабил.

Как учили.

Так оно верней выйдет, как плеткою… и главное, чтоб не до смерти… а то с покойников спрос невелик. Конечно, допросят и мертвяка царскою волей, но оне не зело разговорчивы.

И сказывают, глупы, что бревны.

— И что ж эти… добрые люди взамен попросят?

— Немногое…

Еська выразительно хмыкнул: ведаю, мол, то немногое, добре, ежели шкуру собственную Еськину ему оставят, а то ж снимут опосля со всею добротой.

Исключительно за тем, чтоб золотом набить.

Ага.

— Надобно будет, чтобы ты, Еська, перед собранием боярским выступил. И рассказал все честно. Про себя, про братьев своих…

— И только-то?

Вот… охлызень.

Еська и в воровские далекие годы своих сдавать не приучен был. Не любили тех, кто языком зело мелет. Бывало, что язык и рвали. По приказу Безликого князя. Прилюдно. Прочим в назидание. И Еська, одного разу сие видевши, честно сказать мог: назидательней оно и быть не могет.

— И только. Тебе кажется это предательством?

А чем иным?

Ладно, про себя. Над своею судьбинушкой Еська волен. Да, он благодарен царице-матушке, но… не сослеп с тое благодарности. Она при в своем интересе была.

И это правильно.

Разумно.

А прочее — от Мораны… пущай Емелька-блаженный верует в матушкино сердце золотое да в мысли пречистые, в тое, что решила она кровь царскую благословенную собрать, дабы не поганилась та средь простого люду… хороша сказочка.

Аккурат для деток.

Только Еська уже взрослый на свою беду.

— А разве не предательством является то, что она учинила? — спросил человек тихо. — Подумай… разве не собирается она обмануть бояр?

— И в чем обман?

— Она приведет на трон наследника… так она сказала… законного наследника. А разве кто-то из вас…

До холеры много ведает.

Откудова?

— А разве нет? — Еська руку поднял, будто волосы пригладить желая. А что, растрепалися космы рыжие. Чеши их — не чеши, все одно грива гривою…

— Вы все царевой крови, верно, но…

Договорить Еська не позволил.

Хватит уже словесей.

Помнила рука науку. Легонько пошла. И пальцы разжались, клинок отпуская. Серебряной искоркой метнулся, да только не успел.

Полыхнуло.

Громыхнуло… стало быть, не один амулетик гостюшка незваный примерил. Жалость какая. Но попробовать следовало.

— Вот дурень лихой, — человек рученькой махнул, и заместо ножичка на землю оплавленный ком упал. Надо же… и запахло… а знакомо так запахло, как в тайнике, в который Архип Полуэктович Еську носом, что кутенка, тыкал. И стало быть не зря тыкал.

Тот этот запах.

Волшбы огненной. Амулета, из которого силою плеснуло.

— Никакого понимания, — развел руками Еська и поклонился дурашливо. Хотел разогнуться, да… боль скрутила лютая, как на ногах устоять. Благо, стеночка рядом… хорошая стеночка, твердая… если спиною, то, глядишь, и не упадет… продержится… сколько?

Сколько сумеет.

Ах, обидно помирать, не догулявши. Но ежель Еська выдюжит, то сумеет человечка этого отыскать… благодарствие выразить…

Еська стиснул зубы, сдерживая стон.

Как-нибудь… если тварь эта, за мороком спрятавшаяся, думает, что болью Еську поучит… учили уже… отвык он просто… а привыкнет и… и главное, дышать… хоть и горят легкие огнем, а все одно дышать.

— Я могу тебя убить, — жесткие пальцы стиснули шею.

Может.

А ведь и на Еське амулетов вязка целая… сапоги и те заговоренные… не помогли… и значится, не студиозус это… а кто-то, в ком и сила есть, и умение…

— Это чтобы ты понял, что говорили с тобою пока добром… а не захочешь добром, найдутся и иные способы. Понял?

Куда уж не понять.

Глава 26. О науках всяческих

А меня Люциана Береславовна не выпустила.

Заглянула.

Усмехнулася и велела:

— Лежите, раз уж притащили… никакого понимания. Как был охламоном, так и остался…

Это уже она про Архипа Полуэктовича, стало быть, с которым, как ныне разумею, давнее знакомствие свела.

Я перечить не посмела.

Легла смирнехонько. Рученьки на груди сложила. Глазоньки закрыла. Лежу и не шевелюся, хотя ж пятка левая аккурат засвербела и так, что прям терпеть невмочно. А в голове вновь мысли предивные бродят.

…а ну как станет Люциана Береславовна выспрашивать?

…иль скажет чего такого, чего натура моя не сподобится вынести.

…посмеется… дурою обзовет… а ведь как есть дура. Нельзя было Евстигнея в ход сокрытый пускать, как и самой за ним лезти.

Задним умом все мы крепкие.

Люциана Береславовна, ежель и желала чего сказать, то помалкивала. Уходить не уходила, сидела рядышком тихенечко, и страсть до чего любопытственно мне было глянуть, чего ж этакого она делает.

Шьет?

Ворожит?

— Все слышали? — спросила она, когда терпеть свербение в пятке вовсе невмоготу сделалось. И я осторожненько ноженькою о ноженьку поскребла.

— Я…

— Не притворяйтесь. У вас это совершенно не получается. Чтобы врать — талант нужен. Или умение. А у вас, к счастью, ни того, ни другого. Все мысли на лице написаны.

Это как?

Видела я давече свое лицо в зеркале, ничегошеньки на нем писано не было, и даж чернилами оное лицо не перемазано было.

— Открывайте глаза, Зослава. И в следующий раз не жмурьтесь так старательно. Спящий человек и дышит иначе, и сердце его бьется тише. Да и в вашей позе не спать — хоронить только.

У меня уши и полыхнули.

Рано меня еще хоронить. Но глаза я открыла и к Люциане Береславовне повернулася.

Сидит она на стульчику резном.

Махоньком.

Такой и тронуть страшно — а ну как рассыплется? Но Люциане Береславовне сей страх ведом не был. Подушечку возложила, чтоб, значит, помягче… небось, боярский ея зад к твердому непривычен.

— Вы мне не нравитесь, — она вышивала.

Пяльцы тонюсенькие.

Костяные.

Ткань шелкова.

Иголочка, что лодка по озеру, по ткани скользит и нить за собою тянет.

На коленях же будто коробочка стоит, где бисеру всякого, ниток… и выбирает их Люциана Береславовна, не глядя.

— Не принимайте на свой счет. Издержки воспитания, — Люциана Береславовна иголочку попридержала. — Да и жизненный опыт… из деревенских девок редко выходит что-то толковое.

— Куда уж нам до боярского роду, — я села.

А что, гудение стихло в головах, слабость осталася телесная, так ея превозмочь легко. И до комнаты своей как-нибудь, но добреду. Уж лучше там бока отлеживать, нежели в доме чужом нежеланною гостьей быть.

— Надо же, — Люциана Береславовна голову склонила, и слабо зазвенели бубунцы-заушницы, жемчугом украшенные. — А вы не только мычать способны. Лежите. Все равно вас не отпущу.

— Почему?

— Архип попросил. А ему я не отказываю. К тому же, мы можем быть полезны друг другу.

И вновь игла заскользила. А хитро как-то боярыня шьет. И навроде знакомо, а в тож время и нет. Наши-то все больше по-простому, крестиком. Иные, которые мастерицы, то и гладью могут, но на полотне простом, обыкновенном.

И нитки берут шерстяные.

А тут шелка.

— Без моей помощи вас отчислят. Полагаю, это для вас не новость. Все-таки отсутствие элементарной базы мешает вам усваивать новые знания, — Люциана Береславовна подняла пяльцы и нахмурилась. А я ажно дыхание затаила.

Это ж диво-то какое!

Ветка будто бы черемуховая да в жбане стоит.

Шкляном.

С горлом узеньким. И так вышитый, что будто бы взаправду вот-вот в руки сойдет, и синим переливается, и серым, и мнится — пригляжуся, то в воде, которая в жбан этот налита, себя увижу.

Ветка ж едва намечена.

— Я готова заниматься с вами, — Люциана Береславовна провела пальцем по ветке, будто примеряясь. А я уж видела, какой она будет.

Живою.

Духмяною почти.

И мнится, знаю, кто тот платочек наставнику шил.

— Вам это пойдет на пользу. Возможно, что и мне… — она положила пяльцы и короб закрыла. — В любом случае, экзамены вы сдадите. И не так, как зимние, а… вы покажете всем, чего стоите.

— И с чего бы вам…

Я язык прикусила.

Нет, не верю в этакую доброту на пустом-то месте. Небось, сама сказала, что не по нраву я ей. Так бы и погнала б, когда б могла… а ведь может. Но почему тогда…

— Рада, что вы все верно поняли. Видите ли, Зослава… — она тронула губы, стирая усмешку. — Так уж вышло, что моя семья — это Архип и Фрол. Когда-то мы были очень дружны… потом… не важно. Но я не хочу потерять их. И полагаю, в свете последних событий, вам это нежелание понятно. Спрашивать их бесполезно, не скажут. Мужчины порой бывают алогично упрямы.

— Поэтому спрашивать станете с меня?

— Именно, Зослава… именно…

Ох, матушка моя покойная… и чего ответить-то?

Отказать?

Тогда Люциана Береславовна меня точно со свету сживет. А согласиться? Как могу я… не мои то тайны…

— Не спешите придумывать себе ужасы, — она слегка поморщилась, будто бы неприятственно ей было со мною беседу беседовать. — Я не собираюсь лезть в ваши личные дела. Или раскапывать чужие секреты. Вы мне просто расскажете о том, что не является тайной. Скажем, о ночном приключении.

Она отложила коробку.

И вышивку.

— Конечно, я знаю, что лихости у студиозусов всегда больше, нежели ума, но лезть к умертвию — это чересчур даже для вас. Пусть царевич и сознался, что пошел на спор, но мнится мне, дело несколько сложнее…

Я только язык прикусила.

Молчи, Зослава, глядишь и вправду сочтут дурою, двух слов связать не способною.

— Что ж… ваше упорство внушает определенное уважение, — Люциана Береславовна разгладила шитые юбки, а мне подумалося, что, может, сама и расшивала их?

Шелками да скатными жемчугами.

Оттого и вновь странны узоры, ленты — не ленты, дороги — не дороги, нити Боженины, переплевшиеся, перекрутившиеся, жемчужными узлами завязанные.

— Значит, это Евстигней у нас во сне ходит…

Откудова она…

Молчи, Зослава.

Молчи.

— Он. Видишь, вам и говорить ничего не нужно. Для кого-то ж я варила сонное зелье. А знаете, что интересно? Просил меня Кирей будто бы для вас. Мол, переучилась невестушка его, переволновалась…

Это она здзекуется?

А Кирей хорош… если и вправду к ней ходил…

— Молчишь? Что ж… дело ваше, порой решение принять непросто… слово — что птица, только с крыльями медными. Полоснут по душе — вовек шрамов не сведешь.

И усмехнулась так, печально.

А в глазах…

Ох, негоже мне в глаза людям глядеть, да иначе не сумею.

Зацепилась.

Провалилась в очи ее, что в прорубь ледяную. Ажно дух весь повыбило.

…сестра-сестрица, звонкие каблучки, сапожки сафьяновые. Сапожки мягонькие, а каблучки — подковкою сделаны и бубенчики к ним для звонкости.

Кружит сестрица.

Платок шелковый на плечах ее — что крылья предивные, и синие, и зеленые, и красным сверкают. Гляди — не наглядишься.

Люциана хороша, но куда ей до Светозары? Та на свет родилась, что солнцем поцелована была. Волос — золото живое, глаза — мед гречишный темный. Кожа бела, румянец горит… и сама-то, словно птичка, весела…

…ах, не вышло бы беды.

…зачастил батюшка в терем царский. Чего ради? Не говорит. Не простил еще старшую своевольную дочь, которая из дому родного сбежала, род опозорила. Чего ей не хватало? Ведь и холили, и лелеяли, ни в малом, ни в большом отказа не знала.

Так почему же…

И как объяснить, где найти слова правильные, чтоб рассказать: тесно Люциане в тереме, душно, будто на шею хомут узорчатый возложили, лентами перевили и думают, ей это в радость.

Жених был?

Был… пускай… знатен, молод и хорош, батюшка-то дочерей любит, заботится по-своему, потому и зол ныне. И вновь же не видел, что пусты у молодца глаза, а на сердце — только власть и золото.

А Люциане этого не надобно.

— Ой, и глупости ты говоришь, — Светозара поправила платок. — Зачем мне Акадэмия?

— У тебя дар яркий, ярче моего…

— И что? Я не хочу… я замуж пойду… батюшка сказывал, только это тайна… поклянись, что никому, Люцианушка…

— Никому.

— Чтоб тебе землю есть, если проговоришься!

— Света…

— Нет, скажи…

— Чтоб мне землю есть, если проговорюсь…

Раскрылись крылья-платок.

И сомкнулись. Спрятали память.

Я спешно отвела взгляд, да… не укрыть от Люцианы Береславовны, что видела я…

— Опасный у вас дар, Зослава, — произнесла она, однако же холоду в голосе ейном я не услышала. — За иное ненароком виденное и головы лишиться недолго.

Я только вздохнула.

— Вам стоит научиться контролировать его.

— Я пытаюся…

— Пытаюсь. Пожалуйста, говорите правильно. В конце концов, есть все-таки шанс, что вы дотянете до диплома. И не молчите… или молчите. Я помогу. Итак… вы у нас девица деревенская. Здоровая. К обморокам, истерикам и прочим проявлениям нервической болезни не склонная. Да и сон ваш, помнится, не так давно был весьма даже крепок…

Я запунцовела.

Ох, стыд-стыдоба. Но я ж не виновная, я всю ноченьку над книгою продремала, сиречь, просидела, силяся в заклятиях начертательных разобраться. После-то Архип Полуэктович нас на полигону погнал, чтоб, значится, были мы бодры… только у меня после ноченьки бессонное какая бодрость?

Вот и вышло, что слушала я Люциану Береславовну.

Слушала.

И сама не заметила, как придремала.

Да так, что, Еська сказывал, похрапывать стала. Но это илжа есть, потому как немашечки за мною этакое беды. Берендеи, они вовсе и не храпучие. Главное, что очнулася я с тиши тихое… и узрела над собою Люциану Береславовну да с лозиною.

Думала, этою лозиною она меня и перетянет.

Ан нет, обошлося.

Сказала только, чтоб спала я в своих покоях, а не прилюдно. Мол, тогда сон слаще будет.

— И подумалось мне, что, конечно, могу и ошибаться, но… зелье-то интересное, на волчьем корне и с вязельника листом вареное, с полынью и просвирником. Такое нервические барышни не принимают.

От и вправду, просвирник, пусть и зело пользительная трава, которая и от беспокойствия, и от телесной немочи иной спасает, и от слова дурного, от сглазу, от многого сподмогнет, только вот просвирник — трава мужская, в женском теле от нее слабость приключится способная.

Или и вовсе потрава, когда собран просвирник в полной силе да заварен крепко.

Волчий корень бабам и в руки-то брать боязно.

Кажная девка, которая худо-бедно в зелках разбирается, знает, что от волчьего корня пустоцветною стать можно. А коль непраздная баба пожует малый кусок, то и скинет дитя на раз. Иные-то и жуют, хоть и не по Божининым заветам этое, ну да пущай Божиня сама им судействие учиняет. Другое дело, что от такого и баба изойти способная кровями.

Аль в горячке слечь.

— Вижу, понимаете, — Люциана Береславовна поднялась и руку мне подала. — Как вы себя чувствуете? Если дурно или голова закружится, говорите. Итак, очевидно, что зелье это Кирей просил изготовить не для вас, если, конечно, вы не настолько ему надоели, чтобы избавиться.

От скаже — так скаже…

А колец-то у Люцианы Береславовны множество. Одни тяжкие. Другие — тонюсенькие, третьи с каменьями.

Четвертые сотворены хитро.

И кажное — с магией.

— Нравятся? — она пальчики и растопырила, позволяя разглядеть. — Станете магичкою, и у вас появятся деньги. Впрочем, слышала, что ваш жених вас не обижает…

Я только вздохнула.

От как бы поунять пыл егоный… и еще с бабкою замириться… с Ареем хоть бы словечком перемолвиться, а то порой уж думать начинаю, что примерещилась мне тая зима.

— Мне нравятся красивые вещи. Слабость… хоть в чем-то женщина может позволить себе быть слабой. Вздумай Кирей от вас избавиться, он нашел бы способ. У азар большой опыт в подобного рода делах. Зелье же… здесь вариантов немного. Сам он явно нервными расстройствами не страдает. Значит, просил для кого-то. А здесь выбор невелик. Родственник его? Полагаю, ему непросто приходится, но в подобных случаях зелья скорее вредят, чем помогают. Тот же бессмертник волю ослабляет, а это — верная смерть…

Я только охнула.

— Успокойтесь, Зослава… лучше уж кольцами любуйтесь.

Кольца… что кольца… красивые — это верно, да толку-то с тое красоты. Небось, что сила моя, ни душу согреть, ни разум успокоить.

Пустое.

Но глядела я послушно, выглядывала кажное. А после и шитье на рукавах рубахи сподней узенькой. Темный шелк, белая нить.

Красиво.

А поверх рукава — запястья золотые, плетеные косичкою… одни зелеными каменьями посверкивают, другие — алыми.

— И повторю, желал бы он избавиться от родича, нашел бы иной способ. Остаются царевичи. И вот тут, Зослава, вспомнила я, что зелье это еще моя наставница варила. Хорошая была женщина. Нестарая… веселая… и учила хорошо, не чета мне.

Промеж золотых запястий серая искра будто бы мелькнула.

Не серая — серебряная.

Да серебро, видать, не из лучших, вона, потемнело. И запястье-то это простенькое, полосочкою, на которой узор выбит, но какой — не разглядеть.

Поистерся за годы.

— Только беспечная… пошла в лес за травками и охрану не взяла. Зачем ей охрана? Магичка ведь… — Люциана Береславовна руку убрала и пробежалась пальчиками по запястьям, будто пересчитывая. — И не одна шла, с соученицами… с ними и наткнулась на лихих людей… три дня их искали, а что нашли… звери так не поступают.

Замолчала, взгляд отвела и тихо добавила:

— Звери — нет, а люди… люди, Зослава, на многое способны. Хоронили их с почестями. Много слов хороших сказано было… разбойников, говорят, тех нашли и посекли на месте. Может, и вправду озлилась охрана царская. А может, так оно удобней было. Мертвый лишнего не скажет. Только зелье это, которое наставница варила… его ведь ни в одной книге нет. Ее придумка…

Она поглаживала запястье, а я… я глядела на левую руку.

На рукав узенький, который приподнялся, потому как рука оная была еще более узкою, тонкою, что веточка… и на веточке этой видленились бледные полосы старых шрамов.

Тоненькие.

Почти незаметные. Не приглядишься — не увидишь. Я не приглядывалась, нет, но… просто вышло так, что почуяла эти шрамы.

— …и в ее же бумагах записи остались. Никаких имен, само собой… пациент… мужского полу… возраст — десять лет… симптоматика… история болезни… и зелье это, которое не столько сил лишает, сколько память глушит. У вас, Зослава, с памятью все ладно?

— Д-да…

— Замечательно, — она поправила рукавчик. — Голова не кружится? В глазах не двоится?

— Н-нет…

— Тогда, быть может, есть смысл встать? Сознания не лишитесь?

— Н-не знаю…

Мне было боязно глядеть на нее, не на руки, не на кольца… лучше уж на кольца, чем в лицо… аль в глаза…

— Если вздумаете лишаться, то постарайтесь, падая, ничего не задеть. Мне мои вещи дороги…

Ноги держали.

Худо-бедно, а держали. Падать туточки? Может, я и не боярыня, а гордость свою имею.

— Итак… полагаю, вчера произошло следующее. Вы вышли… не знаю, за какой надобностью, это сугубо ваше личное дело. Главное, что вы выглянули из комнаты и встретили Евстигнея. Вы как-то поняли, что с ним… мягко говоря, неладно. Сталкивались прежде с подобным?

— Бабка…

Чего уж молчать, когда все и без того ведомо?

— То есть, вы сообразили, что будить его нельзя, как и оставлять одного. Вы пошли следом… и это спасло вас обоих. Как вы оказались у некромантов?

— Служебным ходом, — созналася я.

— Интересно… и Хозяин не предупредил, куда идете?

Я покачала головой: неужто, когда б предупредил, я б пошла? И Евстигнея б не пустила.

— Очень интересно… зато понятно, как вы оказались внутри… к слову, этой ночью в общежитии, говорят, на редкость хорошо спалось. Так хорошо спалось, что едва ль не треть студиозусов учебу пропустила… и вот, как вам кажется, это нормально?

Чтоб все разом и поснули?

— …и вот если бы не эта повальная сонливость, логично было бы предположить, что ваш жених опоил своих… приятелей.

Кирей?

А на кой ему надобно?

— Более того, подобный вывод прямо-таки напрашивется, — Люциана Береславовна провела ноготком по запястью. — Поверить мешают здравый смысл и практическая сторона. Зелье горькое. Настолько горькое, что замаскировать его приправами точно не выйдет… да и количество не то, чтобы на все общежитие хватило. И со студизусами… кто-то супы не ест, кто-то пироги… кто-то киселями брезгует. Понимаете?

Я кивнула.

Разумею, отчего ж не разуметь.

Чтоб потравить всех, надобно зелье котлами варить, а после котлы сии на кухню волочь. Да и… пироги с полынною горечью навряд ли кто ел бы. Опять же ж, в столовую и Фрол Аксютович заглядывает, и наставник наш… и, думаю, с кухни этой иным преподавателям обеды носют, неужто и они потравилися б?

Сомневаюся.

— Сонное заклятье? Тоже неудачный выход. Почему, Зослава?

Она у меня пытает?

У меня. Больше туточки никогошеньки нет. И сама ж ответу ведает, и думает, что я ее ведать должна, а у меня в голове — пусто, что в амбаре весеннем. Разве что мыши не шубуршаться, и те попритихли с перепугу.

— Думайте, Зослава.

Думать…

Об чем?

Сонное заклятье. Простенькое. И сил требует самую малость, оно и не заклятье даже, так, наговор, который на игрушки вешают, чтоб младенчикам спалося крепче.

И для деток.

И… для хворых, которым боли спать мешают, иное есть, покрепче. Но и силов надобно побольше… на одного человека…

— Силы уйдет невмерно…

— Немеряно, — поправила меня Люциана Береславовна. — Правильно. Не важно, читать ли заклятье перед каждой комнатой, что крайне неразумно, думаю, даже вы это осознали.

А то как же.

Я ажно вообразимши себе злодея, каковой по общежитию идет и перед кожною дверью становится, чтоб заклятие прочесть…

— …или же произвести перерасчет и накрыть все здание. Неэргономичный вариант, крайне неэргономичный. Грозит полным истощением, а с учетом того, что сегодня все удивительно бодры, полагаю, следует его отмести. И да, есть еще один нюанс. Общежитие защищено. Далеко не от всех чар, но от многих, и сонные не продержались бы долго. А вы помните… во всяком случае должны помнить из курса общей магии, что после прекращения непосредственного воздействия на объект, данный объект стремиться вернуться к исходному состоянию. Что это значит?

Чего…

Нет, я помнила правило.

И еще с дюжину иных, важных, которые заучивала, как некогда учила молитвы Божинины. Но вот… а Люциана Береславовна глядит.

Рученьки сложила.

Сидит пряменько.

А я стою… расхристанная, в рубашке одное нижней, измятой. Сама не то красна, не то бела, но всяко похожа больше на сенную девку спросонья, нежель на магичку будущую.

— Думайте, Зослава… постарайтесь увидеть в словах смысл. В противном случае ничего у вас не выйдет.

Сказала и на перстеньки свои глянула.

Я ж… что я… не выйдет? Может, и взаправду негодная я для магических делов, но тепериче не отступлюся. Дед мой упертым был, и матушка, и батька… и выходит, я тоже.

Думать?

Объект… объект туточки студиозусы. И коль на них сонным заклятьем воздействовали… сиречь в сон погрузили, то, когда заклятье исчезло б, тогда…

— Значится… значится, когда б заклятье спало, они б пробудилися…

— Молодец, — Люциана Береславовна произнесла это без усмешки. — Не все, у части сон перешел бы в глубокую фазу, это защитная реакция организма, но часть, несомненно, встала бы. А они проспали все. Итак, подводя итог. Если исключить воздействие зелья и классической магии, что остентся?

И вновь на меня воззарилася.

Останется… чего останется? Хвост заячий куцый… но я ж ведаю, иначе б не ждала Люциана Береславовна… вот хоть ты за волосы себя скуби, чтоб прояснение в голове наступило.

Глянула под ноги.

И налево… направо… линии на коврах вьются-свиваются узорами…

— Начертательная магометрия…

Зазря ль я ночи не спала, дни просиживала, глаза и розум изводила, пытаясь в голову науку сию впихнуть со всеми правилами.

— Не совсем верный термин. Магометрия — это наука о правилах составления каркасов заклинаний, — Люциана Береславовна перевела взгляд на оконце.

Махонькое такое оконце.

С решеточкою.

За решеточкою солнце повисло. Светит ярко, тени вона, коротки сделались, куцы…

— Но мысль верная. Метод неклассический, есть что-то в нем от шаманизма и народных обрядов, в которых, собственно, и лежат истоки магии. Если брать глобально, — она переплела пальцы, и перстни слилися в золотое полотно, разукрашенное каменьями. — …то практически в любом обряде… я имею в виду обряд, корни которого уходят в прошлое, а не какую-нибудь глупость вроде суеверия о стриженных волосах…

А чего за суеверие?

Иль она о том, что бабе непраздной волосы стригчи неможно? Так то не суеверие, то правда, кажная баба знает, что, острижешь волосы, а с ними и годы жизни дитячее. А вот когда с человеком болезня тяжкая приключается, тогда, напротив, волос стричь надобно, потому как иные болезни норовят в теле человечьем затаиться. А срежешь волос — с ним и слабость уйдет.

Иные стригутся, чтоб судьбу переменить.

Или беды оберечься.

Обет давая.

И во всем-то, чтоб ни говорила Люциана Береславовна, а в том смысл особый имеется…

— …к примеру, когда ставят дом по древнему обычаю, то первые камни укладывают в особом порядке. И если провести линии, то получится примитивная схема плоского щита. А добавив на проекцию основные балки, стропила и ряд иных элементов, увидим, что щит приобретает объем. Конечно, без дополнительного вливания силы от него толку немного, но с учетом того, что в ряде случаев до сих пор используется кровь хозяев, защита получается неплохой… впрочем, я вновь отвлеклась.

Солнышко играло на перстнях.

А я… я глядела на левую руку Люцианы Береславовны.

Кожа белая.

И вновь же шрамы белые, тоненькие, будто ниточки шелковые для шитья прилипли. И видны-то только на солнышке…

— Как-то… стеклянная колба лопнула. Вот и посекло, — Люциана Береславовна коснулась руки осторожненько, будто бы болели шрамы.

А я поняла — и вправду болят.

Ноют.

Не тело — душа, и не было никакое колбы, ни стеклянное, ни парпоровой. Другое за ними стоит да не отпускает. Что? Не моего ума дело.

— Возвращаясь к теме нашего… урока… какие плюсы и минусы в таком вот, нетрадиционном подходе к магии?

И вновь пальцы свои гладит да с меня ответу ждать. А у меня вдруг будто бы прояснение случилося. Разом бояться перестала… коль болит душа, значит, есть она. А есть — то и человек живой.

Чего его бояться?

— Долго это, — говорю, осмелевши. — Надобно схему чертить и по правилам всем, ежель где ошибешься, то и наново придется перечерчивать.

— Хорошо.

— Затое силы надобна самая малость…

— Именно… сил начертательная магия почти не требует… — Люциана Береславовна перстенек на мизинце крутанула, с камнем красным. — Поэтому почти любой человек, в ком хоть капля силы есть, сумеет запустить схему. С другой стороны вы, безусловно, правы в том, что тот, кто обращается к схемам, должен быть предельно аккуратен. Любая ошибка в лучшем случае сделает заклинание бессильным, а в худшем… в худшем возможно извращение сути его с непредсказуемыми последствиями. Таким образом, вновь же, экстраполируя…

— Чего?

— Не «чего», Зослава. Следите за речью, право слово… и перебивать собеседника, даже если вам что-то не понятно, крайне невежливо. Дождитесь, когда он закончит, а затем спрашивайте. Экстраполяция — это перенос свойств…

Ага… объяснила.

Одно непонятное — другим. Мы заклятья переносу на курсе третьем проходить станем, так Архип Полуэктович говаривал.

— …возвращаясь к вашему ночному приключению, какие напрашиваются выводы?

Я роту открыла.

И закрыла.

Выводы?

А какие выводы? Нехорошие… небось, чужих в Акадэмии нетушки… и значится, ктой-то, мне знакомый, вздумал от Евстигнея избавиться.

…нет, не этого от меня Люциана Береславовна ждет.

Сидит.

Усмехается.

Колечки с перстеньками перебирает. И будто бы вовсе меня не видит…

— Он… тот, который ночью… он знал, что Евстигней хворый… и сумел дозваться… повести туда, куда ему надобно…

— Верно, — кивнула Люциана Береславовна. — Магия разума… тонкое воздействие, опять же, требует невероятной сосредоточенности, потому что разум любого человека ощущает чуждое влияние и стремится обрести свободу. Во сне защита ослабевает. И если человек болен, то болезнью его именно во сне управлять проще. Что еще?

— Он… умеет чертить.

— Полагаю, под этим вы подразумевали, что наш неизвестный злоумышленник в достаточной мере владеет навыками начертательной магии, чтобы построить сложное многоуровневое заклинание. Вновь верно.

От же… говорим, навроде, об одном, а слова разные, и у нее красиво выходит, а я… что линии кривые в заданное схеме.

— Не студиозус это, — шепотом произнесла я и взгляд отвела.

— Что ж… здесь можно и поспорить, но не стану. Сколь бы талантливы студиозусы ни были, но некоторые моменты схемы указывают на старую школу. Очень старую… в учебниках нынешних такие нюансы опущены… да и вообще, полагаю, в книгах вряд ли удасться отыскать несколько связок. Удивительной красоты конструкция вышла… как бы там ни было, но вы в одном правы. Человек, который это затеял, давно расстался со студенческой скамьей. И если разобраться, круг подозреваемых не так и велик. Я, Мирослава и Марьяна… так что, пожалуй, правильнее было бы говорить не «он», а «она».

— А…

— Фрола можно сразу исключить. Он слишком порядочен и прямолинеен, чтобы затевать подобную игру… да и с начертательной магией у него не ладилось. Архипу и вовсе незачем. Его народ выше прочего ставит верность. Не важно, правителю ли… женщине… Архип давал присягу. И скорее умрет, чем ее нарушит. Остаемся мы… К слову, Зослава… полагаю, вам предстоит пара-тройка крайне занимательных бесед… полагаю, вам расскажут примерно то, до чего мы дошли. А заодно намекнут, что, нет нужды долго искать человека, который разбирается в начертательной магии. Кто разбирается в ней лучше меня?

Я роту открыла.

И закрыла.

А и вправду… она ж нам лекции читала. И практикумы вела, заставляя вырисовывать схемы, и еще после про каждую говорила, до чего крива она. Один Ильюшка со всех похвалы удостоен был, мол, старается, не то, что мы, криворукие…

— Именно, Зослава… и поверь, мотив у меня тоже имеется, — она стиснула серебряный браслет. — Возможно, что и поэтому они молчат… предавшему единожды кто поверит?

Это она про себя?

Я б, может, окаянства набравшися и задала б вопрос, да не успела.

За дверями вдруг загрохотало, загремело…

— Отворяйте! — донесся зычный мужской голос, от которого я ажно присела. — Боярыня Ефросинья Аникеевна внучку лицезреть желают!

— Чего? — вырвалося одновременно и у меня, и у Люцианы Береславовны.

Глава 27. Явление боярыни

В дверь колотили.

Не иначе посохом, а может, и дубиною, отчего дверь оная прогибалася, но держалась. А что, хорошая дверь, дубовая, на петлях железных.

Резная.

Расписная.

С засовом толстым, с ручкою кованой в виде головы звериное.

— Отворяйте! — голосил неведомый мужик.

А как смолкал, становился слышен хор женских голосов.

— …ой, росла девонька, что березка при дороге…

— …извели сироту-сиротинушку, не пожалели живота…

— …кинули зверю лютому на растерзание… ой, жалость-то кака…

Мы с Люцианой Береславовной переглянулися.

— Это что? — одними губами спросила она.

— Это… бабка моя… в гости, наверное, заглянуть решила…

— …горе-горюшко… не видят ныне глазыньки… не ходют ноженьки…

Глазыньки мои видели очень даже неплохо. А ноженьки худо-бедно, но тело держали.

— …заморили…

— …рученьки не держат…

Чего они не держат?

Держат… вот пирога бы какого подержали…

— Отворяйте!

— Я ему сейчас отворю, — ласково-ласково произнесла Люциана Береславовна, а меж пальцев ее блеснул огонек.

А ведь магичка она не из последних.

Силы невеликой? Вона, нонешнею ноченькою силы много не понадобилося, чтоб Евстигнея известь. Чудом обошлося, не иначей…

— Прилягте, Зослава, — на редкость миролюбиво предложила Люциана Береславовна, — как лежали, так и прилягте…

Зачем?

— А мы с вашей… бабушкой побеседуем.

— …летять утки… летять утки… — затянул кто-то песню.

Ох, бабушка, что ж ты меня позоришь на всю-то Акадэмию?

— …и два гуся, — добавили баском.

Ага… с четвертушкою.

Я возлегла на кровать, а Люциана Береславовна меня одеяльцем укрыла.

С головою.

— Смирно лежите, — велела она и пальцами щелкнула, отчего в теле моем немота приключилась, и такая… ох, разумею Еську, ажно жаль его стало. Вот чую и рученьки свои, и ноженьки, и прочее все, чего есть, даже пятку свою свербючую.

Чуть — чую, но ни пальчиком шелохнуть не способная.

— Так оно верней будет…

— Отворяйте!

— А стояла на горе рябинушка-рябина… схоронила матка единственного сына…

Я ж вроде девка? Чего мне мужчинскую заупокойную петь?

— И кому тут отворить? — поинтересовалася Люциана Береславовна. И от голоса ейного стены померзли. У меня по спине и то мурашки побегли, хотя ж я привычная навроде.

— Боярыня, — мужик закашлялся, верно, страшно ему было, да продолжил. — Ефросинья Аникеевна к внучке своей с визитом…

— С визитом, значится…

— Ой, матушка… ой ладушка, — хором заголосили девки.

— Цыц! — велела Люциана Береславовна.

И девки смолкли.

— А ты моими людьми не командуй! — бабкин голос я сразу узнала и вздохнула.

Мысленно.

От же ж… видать и вправду себя барынею вообразила… и вовсе дивно, как пустили ее в Акадэмию?

— За внучкою своею я пришла…

И вновь громыхнуло, будто кто посохом железным по колоколу медному ударил. От того громыхания ажно свербение в пятке поутихло.

Ненадолго.

Ох, не надо было о том вспоминать… а может, мне сие Божиня урок послала, за муху, которая по Еське ползала, а я ея не согнала.

Он терпел.

И я терплю.

Куда деваться-то?

— Неча ей тут у вас делать!

— Ой, матушка… осторожненько… туточки порожек, — зазвенели девки наперебой. — Рученьку дайте вашую… ноженьку ставьте от сюды… негоже вам не по коврам ступать.

Свербели уже две пятки.

И спина.

И злость такая поднималася, не то от свербения, не то от бабкиного скоморошества. Какая да растакая боярыня?

— Мне было сказано, что туточки она…

И вновь громыхнуло.

— Прекратите, — попросила Люциана Береславовна, — у меня от вашего грохота мигрень начинается.

— А ты не перечь царской теще!

Железом по меди… нет, не посох.

Таз.

Иль тарелка.

Помнится, в детские далекие годы добралася я до мамкиного черпаку, который тяжеленный да узорчатый, не для кажного дня, но сугубо для празднествов. А к нему — котел бронзовый, на ножках.

Ладно громыхало.

На всю хату… помнится, тятька мой ажно с сараю прибег, думал, беда какая случилася. Неужто ныне бабка того черпаку прибрала?

— Это кто здесь царская теща?

От и мне с того дюже любопытственно.

— Матушка нашая… хозяюшка… — ответствовал девичий хор. — Ой, локоточек… ой, туточки полочка, не ударьтеся…

— Пред тобою стоит…

Ух, ежель бы не немота телесная, поднялася б я и сказала б бабке всего, чего об ней думаю.

Царская теща?

— Интересно… — Люциана Береславовна не спешила гневаться.

Напротив, скользнуло в голосе ее нечто этакое…

— Извольте присесть… — предложила она. — Негоже царской теще на ногах стоять…

— И то верно, — бабка моя и не почуяла насмешки.

Тотчас прежний зычный голос велел:

— Несите стул! Матушка присесть желает!

— И подушечки, подушечки, — загомонили девки, что куры на мусорной куче. — Матушке под ноженьки, чтоб ноженьки отдыхнули… под рученьки…

Под задницу, ясно дело, тоже, а то ж задница пуще иных частей, бывало, устает. Я злилася, да с тое злости толку, когда лежишь бревно бревном, ждешь, чего ж далей будет.

— Может, отошлете вашу свиту? — Люциана Береславовна тоже присела, это я услышала. — А то беседа, полагаю, у нас с вами приватная пойдет. Негоже дворне слушать, о чем два благородных человека разговаривают… а то, сами понимаете, сплетни пойдут… полетят просто.

— Уши отрежу.

Я, когда б могла, язык бы прикусила. Это с каких-то пор бабка моя подобною карою грозится? Ладно, в тещи себя царские записала, но чтоб с людьми и не по-людску обращаться.

Неужто вовсе за боярскими шубами розум потеряла?

Аль это от старости?

Давече нам Марьяна Ивановна сказывала, будто бы с годами люди умом слабнуть, личность свою теряют. И выходит, бабка растеряла?

— И все-таки… бывает, что и подкупят… тем более столь важная персона… как теща царская… как ее без присмотру оставить?

— Вон пошли! — рявкнула бабка и ноженькой топнула. — Подслушивать взумаете — запорю!

Ох, грозно у нее вышло, почти как у нашее боярыни, нехай приглядит Божиня за грешною ея душенькою.

— Итак, уважаемая… простите, мы не были представлены друг другу, — начала Люциана Береславовна. И бабка промолвила важно:

— Ефросинья я, Аникеевна, ежель по батюшке…

— Уважаемая Ефросинья Аникеевна… из какого роду будете?

— Из берендеевого…

— Слышала, слышала… могу ли я узнать о цели вашего визита?

— Так это… — оставшись одна, без сопровожатых, бабка растерялася. — За внучкой я… внучка моя… сиротинушка… одни мы осталися на всем белом свете… никогошеньки у нее нетути… и у меня… как две былиночки…

Ну да, уж меня-то былиночкою назвать тяжко, бабку тем паче, этакую былиночку не кажный молодец поднимет, не говоря про ветер.

Оно и верно.

Что за баба такая, которую ветром унесть может?

Бабка носом шморгнула и уже иным голосом молвила:

— Забрать я ее хочу из Акадэмии…

— Почему?

— Так это… на кой девке учеба?

— Но вы же, как понимаю, не были против, когда Зослава поступила?

Бабка запыхтела.

Водилася за ней этакая привычка, когда не знала она, чего ответствовать, а согласия на душе не было, то хмурилася, надувалася, что жаба перед быком, и пыхала гневливо.

— Тогда все иначей было, — произнесла бабка важно. — А ныне она — царская невеста…

— Так уж сразу и царская?

— Царевич к нам сватался… третьего дня…

— Который?

— Всамделишний!

От оно как!

Царевич, значится.

Всамделишний.

Сватался. Третьего дня. А я чегой-то и не упомню этакого.

— Надо же, какая удивительная новость, — произнесла Люциана Береславовна, — и вы, конечно, согласились?

— Кто ж царевичу откажет!

Я. И царевичу, и царю, коль нужда выйдет… ох, любезнейшая моя Ефросинья Аникеевна, пущай только заклятье с меня спадет, тогда-то и скажу я всего, чего на душеньке накипело.

И про замашки твое боярские.

И про холопов с холопками…

И про сватовство этое, об котором я в первый раз слышу.

— Верно… верно… и значит, царевич потребовал, чтобы вы Зославу забрали?

— Так… — бабка ненадолго смешалася. — Верно он молвил… где это видано, чтоб царица будущая в Акадэмиях каких-то ошивалася? Чтоб по полю скакала в мужских портах… чего потом люди говорить будут, а?

— Действительно… аргумент…

— А еще ежель уморит кто?

— Кто? — скрипнуло креслице.

— Недруги. Завистники. Небось, каждой девке в царицы охота! А Зославушка у меня тихая, незлобливая… Потравят, после что?

— Что?

— Ничего. Не бывать мне царскою тещей, — сказала бабка, вовсе меня дара речи лишив. Значится, вот об чем она печалится.

Что царскою тещей не побудет.

— Да, понимаю… а вам очень хочется?

— Так… когда ж еще…

— Знаете, Ефросинья Аникеевна… — и такой у Люцианы Береславовны голос ласковый сделался, что у меня по спине мурашки побегли. А ну как даст она сейчас бабке огненным шаром по голове, аль еще какую волшбу учинит, спесь лишнюю сбивая.

У бабки ж сердце слабое.

Нет, я б и сама, конечне… но по-свойски, без чароплетства…

— …мне весьма любопытно было бы послушать… от близкого человека… я, безусловно, понимаю, что вас обязали хранить все в тайне… позволите угостить вас чаем? Травяной, я сама составляла. Слышала, что вы в травах большой специалист. Это по внучке вашей заметно…

— Она у меня разумница…

— Но молода… к сожалению, нынешняя молодежь несколько… как бы это выразиться, легкомысленна… полагают, будто бы сами способны со своей жизнью сладить.

Что за речи такие предивные?

А пятка вновь засвербела. И глаз левый задергался, меленько так, часто. Неприятственно — страх.

— …то из дому бегут… ищут чего-то… то любовь приключается с неподходящей личностью… пробуйте чай.

— Малиновый лист?

— Ежевичный… и еще немного цвета морошки…

— Вишневые веточки?

— Куда без них.

— Чабрец и душица… я одно кладу, чтоб аромат не перебивали.

— Несомненно, попробую в следующий раз. Спасибо за совет… — Люциана Береславовна говорила так, будто бы и вправду нуждалася в советах бабкиных. И теперь было в голосе ее нечто этакое… не боярское. Небось, так приказчик в лавку зазывает… разве что не кланяется.

С чего б?

Неужто про тещу поверила?

— Приятно встретить понимающего человека, — меж тем молвила бабка снисходительно. — Оно и вправду беда. Взопрется в голову девке, что влюбленная, и все… застить очи этая любовь, ни об чем слыхать не желают.

— Не понимают, что одной любовью сыт не будешь, — поддержала ее Люциана Береславовна.

— А то! Была у нас одна такая… супротив батькового слова пошла. Замуж выскочила за голодранца, а после плакалася, что в хате — шаром покати…

— Ужас какой!

— И этая… я пишу ей, пишу… нет, втемяшилося в голову, что любит… и кого? Пусть бы хорошего человека выбрала, уж тогда б я ей ни словечка не сказала. Благословила б, как оно есть… к ней же солидные люди сваталися, а она… выбрала голодранца. Ни кола, ни двора… ни совести.

Это она про Арея?

Да у нее самой совести…

— А еще и тать. Весь город только о том и шепчется, что он пятерых зарезал, когда от хозяйки сбегал. Она сама, не иначе, милостью Божининой спаслася… а еще и подворье спалил.

— Кошмар.

— Вот! Ксения Микитична уж до чего женщина учтивая… сама ко мне явилася… мы с нею чаи пивали, на брусничном листе и с клюквою сушеной. Оно кисленько выходит, но если с медком, только липовым, чтоб духмяный. Иного-то качества негоден будет, перебьет аромату…

— Учту…

А у меня и правый глаз заморгал, то ли от злости, то ли от беспокойствия.

Помню я Ксению Микитичну с ласковыми речами ейными, уж она-то отыскала слово верное, чтоб Арея очернить… и ладно бы, если б только его.

Ох, нельзя было бабку в столицу волочь.

Что теперь?

В Барсуках ей делать нечего, да и не выдержат родные Барсуки цельное тещи царской.

— И уж она-то так плакалась… просто-таки сердце рвалося… хорошая женщина… одна осталася, горемычная, с хозяйствием, с сыном малолетним на рукам. И с этим, прости Божиня… и ведь по-доброму… в дом взяла, хоть бы и обижена на мужа была. Но решила, что дитятко не виновное… только змею на груди пригрела.

Это кто там еще змеею был?

А Люциана Береславовна лишь вздыхает сочувственно.

— В доме от него никому спасу не было. А как на конюшню спровадила, чтоб поуспокоился да место свое понял, так он со злобы, не иначей, всех коней потравил…

— Невероятно…

И туточки я с Люцианой Береславовной всецело согласилася: быть того не может.

— Она ж потом в ноженьки царице кланялась… справедливости испрошала, чтоб защитила она ее и сыночка малолетнего…

…оный малолетний по полигону давече козой скакал… иль козлом правильнее будет сказать?

— …но не выдали… пригрели в Акадэмии… и что вышло? Задурил девке голову. А ей много ли надобно?

— Немного… так значит, Ксения Микитична вас с царевичем познакомила?

— Она ему сродственницею доводится, — сказала бабка шепотом. — Только сие тайна…

— Понимаю, но у нас с вами беседа приватная. И какие могут быть тайны между двумя знающими людьми. Все ж Ксения, пусть и родовита, но не особо умна… не чета вам… вы бы точно не допустили подобного в своем хозяйстве. И как вам царевич показался?

— Царевич?

— Вы ж беседовали с ним. Прекрасно осознаю вашу любовь к внучке, вы принуждать ее не станете, но будучи человеком умным, проницательным, сумеете убедить упрямицу… а убеждать стоит, если новый жених лучше прежнего. Красив ли?

— Ой, красив…

— Я и думаю, все ж таки царевич… каков он?

— Царевич, — повторила бабка.

— Верно, что царевич… лицо, наверно, гладкое и белое… волос темен, кучеряв… я-то сама не видела, но слышала, будто бы мелким бесом вьется. А густой — иные гребни ломятся, такой густой… ресницы темные. Глаза синие… да, все прямо так, как я себе представляла… нет, будь Зослава и вправду разумною, в вас, — вновь польстила Люциана Береславовна, а я глаза-то открыла, и вправду, лежу, что покойница.

Еще и схоронят ненароком.

— …она б первым делом про звание подумала. Про богатство, про то, как жить станет в тереме царском…

А ведь неспроста Люциана Береславовна этакую песню завела.

И с бабкою чаевничает, сидит, что подруженька лучшая, беседы задушевные ведет.

— …небось, славное дело, когда под рукою сотня холопов, и каждый услужить желает… от ваши-то, сразу видать, крепко дело свое знают… у редкой хозяйки такая дворня послушная. С домом досталися?

— Ох, что с домом… там три человека да и те калечные, кинули, кого не жаль. Остальных-то сама искала. Вона, Ксения Микитична поспособствовала. У ней-то ныне с хозяйством не ладится. Тяжко бабе одной, без мужика… продала задешево… девки-то ладные. Одна волосья чесать обучена. Другая опосля баньки кости так разомнет, что трещат, будто сахарные. Самое милое дело… а еще одна есть, говорливая, зараза, но зело умелая до малевания. Лицо набелит, бровь сурьмой подведет… красиво получается, от как я!

— Удивительно хорошо… — голос Люцианы Береславовны отчего-то дрогнул.

— Вот… а мужичок тот, пускай и неказист, зато поет — душа прям разворачивается. А потом сворачивается. Его она мне вовсе подарила. Как сродственнице. Будущей.

— Теще царской.

— Именно.

— Теперь, наверное, многие станут вашей дружбы искать…

— А то… как прознают, мыслю, прохода не станет.

— Так если Зослава еще согласится… она-то упертая…

— Розгою…

— Аргумент, — согласилась Люциана Береславовна. — Порой меня так и тянет воспользоваться… но вы уверены, что послушает? Все ж таки воли ныне много… не захочет по собственной воле Акадэмию покинуть, то и власти над нею у вас не будет… потому вы сразу уж розгою не грозитесь… расскажите ей про царевича, до чего хорош он… любая девка, небось, вне себя от радости была б, посватайся к ней такой красавец… чтобы волос светлый, прямой… глаз зеленый…

…она ж иное говорила!

Но лежу.

Глазами моргаю. Мизинчиком скребу простынь. А бабка, стало быть, агакает, мол, именно таков и есть царевич, и волос светлый, и прямой, и глаз зеленый… один, выходит, зеленый, а другой — синий.

Волосы тож прядками как у зверя-зебры.

Иначе как сие возможно?

— Или все ж рыжий?

— Не помню, — раздраженно ответила бабка. — Где моя девка? Пусть зовут немедля!

— А чай?

— Некогда мне тут чаи распивать! Девку возвертайте… а то… а то… стану тещею царскою, всех запорю!

— Какое у вас ожерелье красивое… тоже подарок?

— Не трогай!

Бабка взвизгнула.

И подскочила.

И грохнуло что-то… а после стало тихо. Только простыня с меня сползла.

— Живая? — осведомилась Люциана Береславовна и сама себе ответила. — Живая. Что вам сделается? Надо же… уже и плетение истончилась. И вправду, магия на вас плохо действует. что ж, надеюсь, бабка у тебя обычный человек.

И пальчиками щелкнула.

— Сейчас будет неприятно. Если хочешь — кричи…

Я рот раззявила, сказать, что не промолвлю ни словечка, но ноги скрутило. И руки.

И спину.

Задницу — паче всего… ох ты ж матушка моя… как вынести этакую муку. Еська как-то да вынес… не пикнул даже… и я вынесу… отойдет…

— Попробуйте сесть. Мышцы стоит размять… и да, пожалуй, массаж вам не помешал бы… — Люциана Береславовна и не подумала руки подать. Присевши, она собирала осколки блюда. — А ведь еще от матушки досталось…

— Мне жаль… — горло драло.

— Ничего… в приданом осталось… не те воспоминания, которые стоит беречь. Будьте любезны, как отойдете, положите на кровать вашу… родственницу.

Бабка сидела.

На резном махоньком стульчике с перильцами, подушками обложенная, наряженная, что… у меня прям дух выбило. Нет, я ведала, что в последнее время ей зело по душе пришлося наряды примерять, но чтоб ось так…

Платье парчовое, густенько каменьями расшитое. Не платье — броня прямо-таки. Рукав узкий, как рученька влезет, да порезанный. Из разрезов выглядвает нижняя рубаха, из шелку травянисто-зеленого, тоже шитого, но хоть без каменьев.

На плечах — шубка возлежит, с рукавами отрезными, атласом подбитая…

На шее — бусы в дюжину рядов.

В ушах — заушницы гроздями, как держатся…

На голове — шапочка меховая, перьями утыканая.

Да и сама-то хороша. Лицо набеленное, щеки — нарумянены. Брови густенько намалеваны, над переносицею сходятся, что крыла ласточкины. И губы красны, что у девки гулящее… стыд и срам!

— Мне… жаль…

Бабка застыла с приоткрытым ртом.

Некрасивая.

Немолодая, но не в том дело, а в выражении лица — будто и презрительное, и недовольное, и брюзгливое. Не моя это Ефросинья Аникеевна, не та, которую знаю.

Куда подевалася?

Но бабку я подняла, всперла на плечо и на кровать переклала.

Ноженьки сдвинула.

Рученьки на грудях сцепила.

— Это уже лишнее будет, — сказала Люциана Береславовна и осколки талерки на столик положила. — А теперь, Зослава, слушайте внимательно. Полагаю, вы заметили, что ваша родственница несколько… неадекватна.

— Переменилася, — буркнула я.

И стянула с бабкиной головы шапку с перьями.

— Не спешите, — Люциана Береславовна пальцами шевелила, будто нитки перебирала. — Полагаю, дело не совсем в ней… вернее, совсем не в ней… возьмите-ка коробку… нет, сначала причешитесь. Не хватало, чтобы волос на чертеж упал. Поверьте, от одного волоса порой многие беды приключиться способны…

Глава 28. О делах чародейских

Я волосья чесала гребешком резным и на бабку свою старалася не глядеть.

Не думать.

Чего с нею утворилося?

Приболела? Воздух, баили, в городах дурной, дымный и тяжкий, смрадами многими пропоенный. От такого в организмах помутнение случается, порой и головы пухнут.

Бабкина пухлою не выглядела.

Да…

Спросить? Люциана Береславовна встала у окошка. Будто не просто стоит, пейзажью любуется, аль выглядывает кого. Про бабку мою и забыла…

И про меня.

Я ж, как и было велено, косу перебрать, чтоб волос к волоску… не ведаю, чего мы там чертить станем… может, ведает Люциана Береславовна какое заклятие, чтоб бабку в розум вернуть? А то ж неудобственно перед людями будет.

Теща царска.

Она ж лежит, ни живая, ни мертвая.

Глаза открыла. В потолку пялится. Дышит… дышит. И сердце бьется в грудях. И… и ведаю я, сама от так же ж лежала, слыхала все, а шелохнуться не способная была. Небось, очуняет и жаловаться полетит.

К Фролу Аксютовичу.

Аль к Михайло Егоровичу даже. И не поглядит, что он цельный ректор и работы своей имеет. А как станут разбираться, то и меня кликнут.

Что тогда говорить?

Не, мыслею я, чего б там Люциана Береславовна ни удумала, творить сие надо побыстрей, пока заклятье бабку не отпустило…

— Все, — гребешок тоненький, резной, я в стороночку отложила, косу за спину перекинула. Платие, как могла, огладила.

— Хорошо… — Люциана Береславовна скользнула по мне холодным взглядом. — Подайте, будьте столь любезны, коробку с полки. Красную.

Это она про шкатулку?

Вижу.

И впрямь красная. И тяжкая, будто из железа сделанная. Я с любопытствия по крышке постучала. Ан нет, деревянная… каменьями груженая?

— Ох, Зослава, — Люциана Береславовна головой покачала. — Чувствую, тяжко нам с вами придется.

Ага, я тоже самое чую. Как есть, упарюся я с нонешнею наукой. Вона, ничегошеньки пока не сделали, а ужо взмокла, что рубаха к спине прилипла.

— Ставьте от сюда, — Люциана Береславовна подносик подвинула. — И слушайте внимательно… подчинить человека чужой воле можно, но это дело непростое, многих сил требует. И что хуже — постоянного контроля.

Она сама шкатулку отперла.

Без ключа.

Тут натиснула, там повернула. Пальчиком прошлась по цветочкам резным, и щелкнуло вовнутрях чегой-то, крышечка и отпала.

— То есть, вам придется быть рядом с человеком, которого вы подчинили неотлучно…

— И в уборной?

Это, мыслю, неудобственно. В Акадэмии-то уборные велики, там и двое, и трое поместятся, коль телом не зело богаты, а вот в Барсуках у нас стоят махонькие, там и одному не повернуться.

— И в уборной, — Люциана Береславовна усмехнулась. — Или рядом с уборной. Не дальше пяти-семи шагов от объекта. А такая близость у многих вопросы вызовет. Опять же, объект подчинения придется контролировать во всем. Говорить ему, куда идти, когда остановиться, садиться или стоять… какие слова произносить. Это будет уже не человек, а… скажем, кукла. Видели, как скоморохи представления дают?

Видела.

И зело любила в годы младые бегать, когда в Барсуки аль в барскую усадьбу приезжал возок скомороший расписной, а в ем — и балаганщики. И дивно мне было глядеть на представление. Нет, ныне-то разумею, что чуда в ем ни на медяшку, что куклы резные с лицами малеванными не говорят сами, что сидит в деревянном коробе человек особый да руками шевелит. И с того пляшут куклы, кривляются.

Выходит, что бабка моя…

— Нет, — Люциана Береславовна поморщилась. — Я вам рассказываю про нюансы данного типа ментальной магии именно затем, чтобы вы поняли. Ее не контролируют в полной мере. К счастью.

— Отчего?

Я наклонилася и заглянула в выпученные бабкины глаза.

Ох и злится же ж!

Моги хоть пальчиком шевельнуть, уж шевельнула бы… а лучше б вскочить и за оглоблю… как тем разом, когда пьяненький мужичонка на ярмароке пристал с дурною разговорой, что, де, нелюдей всяких надо на кострах палить.

И всех, в ком кровь нечеловеческая имеется.

Ох и разошлася ж она тогда…

…к счастию, оглоблев в покоях Люцианы Береславовны не было.

— Оттого, что, вновь же, полный контроль над разумом дает и полный контроль над телом. Он бы слышал все, что слышала она… видел… понимал… и, поверьте, осознав, что его… кукла, скажем так, обнаружена, просто остановил бы ей сердце.

Божиня-матушка… это ж что такое деется!

— Но вновь, Зося, — чуть громче прежнего произнесла Люциана Береславовна, — повторюсь: полный контроль — явление крайне редкое. От магика требует и сил немалых, и усилий, и полной сосредоточенности. Даже не знаю, кто из ныне живущих на подобное способен… и если способен, то тратить такую прорву энергии на деревенскую старуху…

Она плечиками пожала.

А бабкины глазища полыхнули гневно. Ага, мнит себя не деревенскою старухой, а цельною царскою тещей. От погоди ж ты… не знаю, зачаровали тебя, дражайшая Ефросинья Аникеевна, аль собственная дурость на столичном жилье поперла, но оклемаешься и побеседуем.

— Здесь мы имеем дело с куда более частым явлением, — Люциана Береславовна пальчиками по крышке резной провела. — Называется оно — элементарное внушение. Хотя с точки зрения реализации ничего элементарного в нем и близко нет.

Бабка глазыньки выпучила гневно.

— Это воздействие тонкое, оно не вторгается в границы личностного восприятия. Скорее уж оно корректирует… скажем, если человек ненавидит… варенье… ему нельзя внушить любовь к этому варенью.

От же ж сказала! Хоть премудрая женщина, да только разве ж бывает такое, чтоб живой человек варенья не любил? Конечне, если сварено оно погано иль подбродило слегка, иль еще плесневеть начало, то да, но чтоб само по себе…

— Но если варенье ему по нраву, то можно сделать так, чтобы он хотел его… и только его, чтобы не принимал иной еды, кроме варенья.

Этак же ж и ноги протянуть недолго!

Варенье — дело, конечне, хорошее, особливо, ежель малиновое да из дикой малины, тогда оно особливо духмяным выходит. А еще бабка при варке пенку снимает по-особому, и как закипит, то сыплет травки, какие — и мне того не ведомо, только выходит варенье сие прозрачным и легким, и сладким, и полезным зело для здоровия.

Но чтоб только его ести…

— Да, — Люциана Береславовна покачала головой. — С образным мышлением у вас тоже беда. Возьмем иной пример. Вашу любезную родственницу.

Бабка моргнула и глазыньки закатила, ага, знать, помирать собралася. Она у меня еще та скоморошья душа, на памяти моей помирать бралася дважды. Первый раз, когда я, котомку собравши, решила идти счастия искать. Недалече, в соседние Кузьминки, до которых всего-то верст семь напрямки, ежель через старый ельник.

Правда, шел мне двенадцатый годок, и только я себе взрослою мнилася, а была дура дурою…

…бабка тогда с оханьем и причитениями слегла.

И целую седмицу я по хате хлопотала, с хозяйствием возилася. А там и корова, и порося, и куры, и травы бабкины, которые сушить надобно, варушить да перетряхвать. Огорода опять же. К концу дня я на лавку падала бездвижно.

Какие Кузьминки?

Мне б до отхожего места доползти б.

Еще и бабка охала…

После-то встала, конечне… я тогда и не поняла, чего за болезня с нею случилась. Другого разу слегла она, когда решила я замуж выйти. Вновь же, недалече, в Михасев дом. Михась-то Сологубчик ко мне и не сватался. Нужна я ему была, сикуха, в свои-то четырнадцать… правда, я уже и рослая была, и в нужных местах прибавляла, но все одно для Михася с его годочками, кои на третий десяток пошли, дите горькое. Он мне так и ответил, когда призналася в своей любови.

Да я не послушала.

Все летала.

Что к дому, что к забору… пирожки носила… на покосы бегала с молочком… нашие-то только усмехалися. Анелька, которая на Михася сама поглядывала с интересом и, после выяснилося, что ответным, злилась да шипела змеюкою… и всем-то весело было.

Пока бабка не слегла.

Да так, что мало до смерти осталося.

И спина ей болела, и в грудях кололо, и помирала она так долго… вновь же хозяйствие на плечи мои легло, некогда стало за Михасем бегать… а еще за бабку перепужалася…

Нет, ныне-то я разумею, с чего она так.

И согласная.

Да только больше не поддамся. Ровнехонько сердце в грудях бабкиных бухает. И пульсу считаю, и лоб щупаю: немашечки жару. А значит, притворяется моя Ефросинья Аникеевна.

— По всему ей очень хотелось выдать вас замуж, — Люциана Береславовна отерла руки белым полотенчиком, которое повесила на спинку стула. — И не просто сбыть, так сказать, с рук, но устроить вашу жизнь наилучшим образом.

Из шкатулки появился белый мелок.

И красный.

Черный, обернутый куском холстины.

— Полагаю, она весьма честолюбива. Сама явно происхождения простого, но вы-то княгиня, если по отцу… и с ее точки зрения заслуживаете равного по положению мужа. Это обстоятельство и стало… точкой преткновения.

Кисти, перехваченные ленточкою.

И склянки с красками.

Алая. По первости я решила, что ее из крови варют, до того цвет был… кровяный, а после поняла — этаким глупством Люциана Береславовна заниматься не станет. Как ей белы ручки кровию пачкать?

Да и на всех студиозусов крови не наберешься.

Нет, краску делали из камней, каковые сперва кололи меленько, а после растирали в порошок. Мешали с желчью и маслом, и травами, и еще всякою всячиной.

— Ваш избранник был ей симпатичен, но… честолюбие… от честолюбия не так просто избавиться. А тут рядом и жених ваш… официальный маячит.

Плошечки крохотные, с наперсток.

Ложечки деревянные, коими краску перекладвать надобно.

Ножик.

Мотки нитей мерных с узелочками.

Много всякого сокрыто было в шкатулке заветное.

— И, полагаю, не отпускала ее, — пальцы Люцианы Береславовны легли на бабкин лоб, — мысль о том, что было бы неплохо, если бы вы все же вышли замуж не столько по любви, сколько по разуму, за человека знатного, состоятельного, способного обеспечить вам достойный уровень жизни.

Бабка моргнула.

И уголок рта дернулся.

— И что вам самое место — в столице… а то и в тереме царском, — меж тем продолжила Люциана Береславовна. — Вы ведь имели честь царице представленной быть, более того, награду из рук ее получали… и разве ж плохого она желала?

Бабка внове глаза прикрыла.

От хорошо лежит.

Красиво.

Прям хоть отпевай.

— Думаю, что мысли эти она высказывала… нет, не прямо… и своим, как ей казалось, людям… там обмолвилась, сям вздохнула… для того, кто умеет слушать и того довольно.

Бабка издала протяжный звук, не то хрип, не то стон.

А может, в животе заурчала.

Кто знает, чем ее кормили-то… небось, боярыне обыкновенную еду принимать негоже, тем паче царское теще, а с непривычное, с консомей, и кишки закрутить может. Ничего, есть у меня кора жостеру, зело хорошая при желудочных хворях. Так организму почистить, прополоще, что разом всякая болезня и выйдет.

— Осталось немного… — Люциана Береславовна столик подвинула и попросила. — Не затруднит ли вас, Зослава, ковер убрать? Нужна поверхность плоская и ровная.

Коверу я скатала.

Отчего ж не помочь хорошему человеку, ежель оный человек деля тебя старается? Ковер был тонюсеньким, я ажно подивилася, этакий на стену вешать, а коль ногами, то и протоптать недалече.

Пол был и вправду гладенький.

Ажно лоснился, что зеркало.

Я не удержалася, потрогала… вот диво! А ни пылиночки! Уж я-то в хате мету-выметаю, вышкребаю, кажную седмицу на коленях ползаю, древо чищу добела, а все одно не выходит, чтоб этак гладенько да чистенько.

Про пылюку и молчу.

— У дворни глаз наметанный, особенно, если в дворню попадает человек неслучайный, — продолжала Люциана Береславовна голосом спокойным, будто не о бабке моей говорила, а лекцию читывать изволила. — Когда хочешь приглядеть за интересным человеком, то проще нет, чем подослать в дворню своего соглядатая…

Я только кивнула, хотя ж сама подивилась.

За бабкою моею приглядывать?

На кой сие надобно?

И чего с ней приглядеть можно-то? Как хозяйствие ведет? Тайна то невеликая, а то и вовсе не тайна даже… сколько простынев в кладовой? Иль где головы сахарные держит? Что за траву в варения сыплет? Это я б и сама подглядела.

На будущее.

— Вы, Зослава, себя недооцениваете, — Люциана Береславовна пол оглядела и, рученьку вытянув, махнула над ним. Пальцы еще хитро скрутила.

Слово прошептала, а какое — я не ведаю.

Только пол еще ярче заблестел, будто только-только отмытый.

Я ажно рот открыла.

— Бытовая магия, — просто сказала Люциана Береславовна. И второю рученькою махнула. Уж тут-то я во все очи глядела-выглядывала, а все одно не поняла, как оно вышло, что воздух сделался свеж и морозлив. Магия, значится.

Бытовая.

Такой нас не учат… отчего? Небось, пользы от нее всяк больше, нежели от огневиков. Что огневик? Сковородку чугунную нагреть и то, чую, блинов на ем не напечешь, а пирогов — тем паче… правда, и нежить, если подумать, штопкою не зело впечатленная будет.

Вздохнула…

…а хорошо было б… рученькою махнул, словцо сказал какое, и простыни грязные сами в корыто нырнули… сказал другое — вынырнули белы-белехоньки. Ни тебе терти не надобно, ни мять, ни крутить… еще словечко, чтоб одежа вывалялася да гладенькою стала…

Спросить?

Мнится, ведает Люциана Береславовна этакие хитрости.

…да если и не ведает, то с полом-то вышло! Не то, что я, задницею кверху и с поскребушкою…

— После покажу несколько… приемов, — смилостивилася Люциана Береславовна и пальчиками щелкнула перед носом моим. — А теперь будьте любезны сосредоточиться на более насущной проблеме. Ваша родственница… итак, ее желание выдать вас замуж с выгодой, да и собственные, полагаю, тайные чаяния стали неплохой основой для внушения. Всего-то и нужно было сделать, чтобы желание это несколько… возросло.

Бабка уже двумя глазами моргала, рот разевала, да ни словечка сказать способная не была.

Лежала рыбиною.

— Немного подкорректировать… направить… и вот уже все ее мысли, — палец Люцианы Береславовны уперся в бабкин покатый лоб. — Направлены исключительно на то, чтобы устроить вашу личную жизнь наилучшим, как ей самой кажется, образом.

— Это как?

— А кто у нас самый завидный жених?

Мыслимо, кто… царевич.

И не азарский.

Азаре-то далече, в степях. И пусть мил был Кирей бабкиному сердцу поболе своего родича младшего, да только куда ему супротив нашего царевича?

Это я и сказала. И Люциана Береславовна кивнула: мол, верно, Зослава.

— Поначалу, конечно, задумка и самой ей казалась несколько… неосуществимой. Но внушение тем и хорошо, что человек всецело сосредотачивается на какой-то одной идее.

Бабка замычала.

Ресницами захлопала, а из глаза слеза выкатилася.

— Он перестает воспринимать ее критически. Более того, чем больше он думает, тем более разумной, гениальной, я бы сказала, эта идея кажется… а ее еще познакомили с царевичем. Или, скорее уж, с человеком, которого выдали за царевича.

Бабка захрипела.

— Спокойно, — Люциана Береславовна положила на лоб ладонь раскрытую. — Мне кажется, вам следует поспать… вы так устали… многие заботы… тревоги…

Голос сделался тих и низок.

У меня самой веки отяжелели, от, кажется, прям тут бы и прикорнула, в уголочке… иль на полу… пусть твердый, зато места много.

— И все ради внучки… целый день, что белка в колесе… надо немного отдохнуть… всего-то минуточку…

…не баба — кот-баюн…

— Зослава, а вас я попросила бы удержаться. Нам сейчас не до сна будет. Надо с вашей родственницы снять… хуже всего, что заметить такое воздействие непросто. Человек, особенно только-только попавший под влияние, будет вполне себе адекватен… Зослава, будьте добры, откройте альбом на восемнадцатой странице.

Это она про который?

Я огляделася.

Книги? Нет, книги туточки имелися и во множестве превеликом, но с чего б их альбомами величать? Стало быть, сказывает Люциана Береславовна не про них.

И ведь видит, что я не разумею, однако же ж не подмогнет.

Стоит.

Шепчет бабке на ухо песню баюнову, в сон, стало быть, погружает. Оно и верно, еще очуняет бабка во время обряду, от тогда и пойдет он вкривь да вкось. Ей же ж не объяснишь, что она — зачарованная, потому и замуж меня выперти охота.

А самой — в царские тещи попасти.

Я нос в шкатулку сунула.

От и он! Альбом аль нет, но книжица из листов тонких сделанная. Пергаментные, тонюсенькие, что твой парпор, но крепкие. Зачарованные стало быть.

А на листах тех — узоры всякие.

— Его еще моя наставница начала, — сказала Люциана Береславовна тихо.

Уж не тая ли, которую разбойники замордовали?

— И надеюсь, вы достаточно сообразительны, чтобы помалкивать об этом… артефакте.

Об чем?

А, про альбом она… ну таки да, рассказывать про него я не стану. Да и кому? Сама ж страницы перегортваю осторожне, страшно помять иль пятнышко какое поставить… узоры гляжу одним глазочком, из любопытствия.

Небось, не торопит Люциана Береславовна, а значится, не запретные.

Но красивые…

Что кружево зимнее, морозное… тут тебе и круги, и звезды, и линии диковинные, каковые одна с другою сходятся-расходятся… такую узору попробуй повтори… и ведь не спроста малеваны.

А стало быть и ковры…

Я глянула на стену.

Так и есть! Не сказать, чтоб узор был один в один, но…

— Это защита, — Люциана Береславовна мой взгляд заприметила. — Моя собственная разработка… уникальная, можно сказать. Конечно, здание защищено, но… времена нынче неспокойные, а слабой женщине дополнительная защита не помешает.

Я кивнула.

Поверила, мол.

И про времена… и про женщину слабую… ага, помнится, сказывала бабка мне гишторию про слабую женщину, которое три татя дороженьку заступили… мнится мне, и Люциана Береславовна нашла б для них словцо доброе.

Увещевательное.

— Восемнадцатая страница, — повторила она. — И Зослава, после рассмотрите… у нас и вправду времени не так уж много. Мне все-таки работать надо, а не…

Мне совестно стало.

Стою.

Ковыряюся.

А она и меня врачевала, и с бабкою возится. Узор на осемнадцатой странице был красив. До того красив, что я ажно залюбовалася… не кажный мороз этакое выпишет.

— Начинайте, — велела Люциана Береславовна.

— Я?!

Да у меня простенькие чертежи кривыми выходили, ежели ей верить. А туточки… да я за седмицу этакой красоты не намалюю!

— А кто? Увы, если я отойду от вашей родственницы, она очнется…

— А вы… — я пальцами щелкнула. Пусть бы вновь бабку заморозила. Небось, пока лежит она да глазьями лыпает, вреда немашечки.

— Не самый лучший вариант в ее возрасте. Вспомните, как сами отходили. А здесь, слышу, сердце не самое крепкое… и сосуды хрупкие. Лопнет какой в голове, похороните.

Ох ты ж…

Я вновь глянула на альбом.

Хоронить бабку? Нет, одно дело, когда она помирает из вредности характеру, и совсем иное — взаправду. На взаправдошние похороны я готова не было.

А значится, намалюю.

Как-нибудь.

— Вспомните, чему я вас учила. Приступая к чертежу, что нужно сделать?

— Определить центр.

Помню же ж. Просто вся эта наука… она навроде добра, которое в сундуках попрятано. И стоять оные сундуки в головушке моей, теснятся, да без толку. Чтоб до знания какого долезти, его сперва отыскать надобно.

— Именно. Дальше?

— Разбить на элементы…

— И какие именно вы элементы видите?

Центру… все идет от центру.

Я повернула альбом одним боком.

Другим.

И вверх ногами, силясь сообразить… нет, центра туточки была, от нее все линии шли-распускались, будто лепестки цветка…

— Круг, — я провела пальцем по внешней черте, за которую ни одна линия не выглядывала.

— Верно.

— И… он на куски резаный…

— На сегменты, Зослава. Постарайтесь использовать термины. Так и вам легче будет, и мне не придется усилия прикладывать, пытаясь сообразить, что именно вы имели в виду… на куски резаный.

Я кивнула.

Термины, стало быть.

Я учила! Чесное слово! И знаю про сегменты, только…

— Итак, сколько сегментов вы видите?

— Шесть.

Слава Божине, считать я была обучена.

— Верно… принцип разбиения окружности на равные сегменты вы, надеюсь, помните?

Кивнула.

— Тогда приступайте… и помните, рисунок должен быть если не идеальным, то к таковому близким.

Это она об чем сейчас? Не об том ли, что, ежель, не выйдет у меня с первого-то разу, буду перечерчвать, покель не получится? А бабка моя, значится, спать будет?

Спать хорошо…

Вона, и похрапывать начала… она, значится, с магиками подозрительными водится, а мне тепериче мучаться? Может, оно и недостойные мысли, однако же ж, какие есть. Правда, их я при себе оставила и взялася за веревку. Круги чертить я ужо умела, хотя ж под приглядом Люцианы Береславовны рученьки тряслися. И ноженьки. И вся я тряслася, а ну как выйдет круг кривым да косым?

Не вышел.

И метки стали ровно… и дальше, уж не ведаю, как оно вышло, только рисунок сделался вдруг понятен… цельный он, да только все одно сложенный. От в круге — треугольник. А в ем — еще три, один в другой вложены. Тут же дорожка кривая, руною старого языка… и еще одна — в углу, скрепляя связки.

Я меняла кисти.

И краски.

И руки перестали трястись, напротив, преисполнилася я предивное веры, что все-то у меня выйдет, как оно должно. Люциана ж Береславовна, если и имела чего сказать, то, верно, решила не говорить под руку. Стояла, баюкала бабку, на рисунок мой поглядывала, не понять, с насмешкою — небось, для нее он крив и кособок — иль с одобрением.

Когда ж — от честно, не ведаю и близко, сколько часу минуло — я закончила, она кивнула и произнесла этак, с холодочком:

— Для первого раза неплохо. Но обратите внимание, Зослава, на стыках вы имеете обыкновение проводить линию поверх уже наложенной. В данном случае это не критично, но в некоторых чертежах ширина линии имеет значение, и сдвоенная может извратить суть схемы.

Я кивнула.

И пот со лбу отерла.

Запомню. Всенепременно запомню… если не забуду, конечне.

— И совершая поворот, соблюдайте указанный угол, это тоже важно. Если заклятья движения, не статичные, как сейчас, то значение имеет и направление линии. На чертежах это указывается, а потому отметки читать следует очень и очень внимательно. Впрочем, это мы с вами разберем отдельно.

Я только вздохнула.

От же ж… не было печали… не хочу я ничего разбирать, да только куда денуся.

— Теперь будьте добры, переложите вашу родственницу в центр рисунка.

Глава 29. О царевиче Егоре

Лучше всего Егор помнил матушкино лицо.

Боярыня Повилика уродилась красавицей, об этом шептались и сенные девки, и холопки, которым до боярских бед дело было, и даже старуха-ключница, приставленная к боярыне соглядатайкой, нет-нет да и поминала старые времена.

Добрые ли?

Старуха вспоминала неохотно, разве что под рюмку сливовой настойки, которую сама себе отмеряла бережливо, будто опасаясь рюмкою хозяев в разорение ввести.

Она и цедила настойку по глоточку.

Причмокивая.

Вздыхая.

Облизывая поросшую реденькими седыми волосками губенку.

— Не родись красивой, — наставительно повторяла она девкам, которые к ключнице относились с почтением и страхом, — а родись счастливой…

Нет, она не расповедывала о том, что случилось, просто вздыхала тяжко-тяжко и добавляла:

— А она уж такой раскрасавицею уродилась… глаз не отвесть.

И в сталые годы боярыня Повилика красоты прежней не утратила.

Матушка была статна.

Высока.

И коса девичья, уложенная короной, добавляла ей росту.

Она шествовала горделиво, будто бы и впрямь корона возлежала на русой ее голове. И что с того, что всего царствия — дальнее поместьице, а из подданных — худосочная девка, конопатая да бестолковая?

И не кланяются.

И не величают по-батюшке.

Иные и вовсе брезгливо кривятся, мол, строит из себя царицу, тогда как сама — девка гулящая, позор семьи. Егору, тогда еще иным именем нареченному, и в глаза такое сказывали.

Пускай.

Но хороша она была, боярыня Повилика.

Лицо круглое, белое.

Бровь черна.

Волос — что лен. Глаза — васильки… голос медвяный, сладкий… как песню запоет, то и соловьи смолкают, слушают. А песни-то все больше печальные, с тоскою сердечною, и Егор, хоть и мал был, но уразумел откуда-то, что виновен в этое тоске.

Нет, его-то матушка никогда не попрекала. И прочь не гнала. А ведь могло бы иначе повернуться. Кто б осудил, если б случилось младенчику помереть? Слабые оне, что сквознячком потянет, что при купании застудится, а то еще какая напасть случится?

Со многими ж приключалася…

Душегубство?

Иль судьба?

А то и иначе, шепталися старухи, что упряма боярыня. Батюшка ейный, как гневаться устал, то и предлагал подыскать семействие какое из приличных. Он бы и вольную дал, и хозяйствием помог бы обзавестися, и на подъем, и на прочие надобности… глядишь, и приняли б Егора.

Рос бы он, не ведая, кто таков.

Жил бы простою жизнею… а там, как дар проснулся бы, то и, глядишь, в Акадэмию пришел бы, стал бы обыкновенным магиком… и был бы счастлив.

Был бы?

Но упертою оказалась боярыня Повилика. Не отдала дитя, пусть нежеланное, да все одно посланное Божиней.

— В батьку пошла, — со вздохом обмолвилась как-то ключница. — А ведь могла бы… женихи-то вились вокруг нее, что кобели на собачьей свадьбе. Но ни одного, который с дитем взял бы. Позор… в стародавние-то времена за честь посчитали б…

Верно, позор.

И оттого батюшка, пусть и не погнал блудную дочь со двора, но и в столице не оставил. Сослал в дальнее поместье, выбрал самое худое, надеялся, небось, что поживет упрямица средь коз с коровами да одумается. Плохо ведал Повилику.

Стиснула зубы.

Голову выше подняла.

И сына взялась сама растить, не доверяя нянькам с мамками… да и тех было — две старухи, к иной работе не годные.

— Запомни, — она обращалась к сыну, как к взрослому, и мысли не допуская, что не понята будет. — Люди могут говорить всякое. Они любят выискивать в других грехи и ошибки. Но важно не это. Главное, как ты сам подашь себя. Склонишься? Сочтут виновным, будь ты хоть трижды невинен. Покажешь слабость — разорвут. Будь сильным, мальчик мой и тогда, быть может, у тебя выйдет…

— Что?

— Остаться в живых, — матушка редко улыбалась.

Но когда все же улыбалась, то молодела разом, и тогда Егор понимал, что на деле-то годочков ей немного, что навряд ли старше она Любляны, дочки дядьки Варуха, которому, собственно, поместье и принадлежало.

Или точнее говоря, дадено было во владение.

Помимо Любляны, пустой и голосистой, заневестившейся, а потому особо злой к дальней сродственнице — сама дура, мало что забрюхатела безмужняя, так еще и тятькиной воле поперек встала — в поместье обреталась тетка Марча, толстая и сонная, не то, чтобы злая, но и недобрая. Имелся и сынок их, Долгождан, поздний и балованный. Вот уж за кем няньки с мамками толпою ходили.

Был Ждан нетороплив.

Леноват.

И вечно голоден. Он только и делал, что жевал, то пряничек, то петушка на палочке, то просто курячью ножку, которую обсасывал долго, деловито. Егора Ждан не замечал. А вот Любляна, стоило завидеть, кривилась и бормотала что-то, навряд ли доброе.

— Не обращай на нее внимание. Пустая, — матушка, чье место было в самом дальнем конце стола, глядела на родственничков с насмешкою, от которой Любляна наливалась краснотою, Марча просыпалась, а дядька лишь вздыхал тягостно.

Помнил, что поместье, как и дадено, так и отнято быть может…

…та жизнь была далекою.

Забытою уже. И порой вовсе казалась Егору придумкой, но тогда он закрывал глаза, закусывал губу и живо вспоминал мамино лицо.

Взгляд ее ясный.

Легкое прикосновение к волосам.

Голос…

— …уходи, — она говорила это шепотом, словно опасаясь, что Полушка, приставленная к ней в услужение, подслушает. Та давно спала на своей рогожке, укрывшись старым тулупом, из-под которого выглядывала заскорузлая ступня. Полушка во сне бормотала и скреблась, будто ее до сих пор блохи ели. — Уходи, дорогой, ты сумеешь. На Дальчино не иди, там в первую очередь искать станут. Возьми на север, там места глухие, но люди живут. Будут спрашивать, говори, что сирота… родичи из вольноотпущенников, померли зимой…

…уходить Егор не хотел.

Не понимал, зачем?

В поместье, может, его и не больно-то жалуют, но сидит он за барским столом, а не с холопами. Да и одет хорошо, и учится, и поедет, как дядька обещал, в столицу, к деду, а там, глядишь, и матушку вызовут. Он расскажет деду, до чего она хорошая, и тот простит…

Разве можно ее не простить?

— Прекрати, — синие глаза матушки полыхнули гневно. — Я в его прощении не нуждаюсь. И ты не нуждаешься. Мы не делали ничего, за что должны испытывать вину. Слушай. И пообещай, что сделаешь все в точности.

Он пообещал.

И обещание сдержал бы…

— …найдешь подводу. Если надо — заплатишь. Золото никому не показывай, спрячь. Медью плати. Там доберешься до столицы. Имя другое возьми… про меня забудь. Про род наш. Если жить хочешь…

Полушка во сне заскулила, забормотала.

Вот же… самую дрянную девку мамке отдали, небось, такой только на скотном дворе место, а не в боярыниных покоях.

— Найди Акадэмию… дар у тебя есть и сильный, поэтому примут, а станут отказывать, требуй, чтоб к Михаилу Илларионовичу свели… скажи, письмецо у тебя к нему от старого друга, — матушка протянула сложенный вчетверо лист. — Не пытайся открыть, не сумеешь. Я тоже кой-чему учена.

И усмехнулась так, с печалью.

— Он тебе поможет. Подскажет, как устроиться. Будет к себе звать, то соглашайся. Спрашивать станет, ему сказывай все, как оно есть… но только ему, понял? Если вдруг случится на твоем пути человек какой, любопытный зело…

Листок был плотным.

И восковой печатью запечатанным. С простою Егор бы легко сладил — подогрел бы над свечой, а по