Книга: Ноктуарий. Театр гротеска



Ноктуарий. Театр гротеска

Томас Лиготти

Ноктуарий. Театр гротеска

Ноктуарий

Посвящается Дэйву и Леоне

В темнейший час ночи: несколько слов о понимании странной прозы

Что считать странным, никому объяснять не надо. Узнаем мы об этом на самых ранних этапах жизни. Самый первый ночной кошмар, самый первый горячечный бред посвящают нас во всемирное, но при этом глубоко законспирированное общество, пожизненно напоминающее о себе при столкновениях со странными вещами всевозможных форм и личин. Для кого-то они – сугубо свои, личные. Есть и такие, что признаются всеми, вне зависимости от веры в них. Они всегда с нами, просто ждут особого момента, чтобы мы о них вспомнили, а моменты такие – у каждого свои.

Вот что я хочу донести до вас: странные чувства – фундаментальный и неизбежный жизненный опыт. И, как всякий опыт такого рода, он в конечном итоге находит свою форму художественного выражения. Одна из этих форм – weird fiction, так называемая «странная проза». Составляющие данное литературное направление истории являются сублимацией наших столкновений с неизведанным. В них все «странное» выставлено напоказ, как в музее, и может быть наглядно изучено.

Давайте рассмотрим простую популярную зарисовку. Одинокий человек вдруг просыпается во тьме и тянется к своим очкам, лежащим на тумбочке. Кто-то из темноты услужливо вкладывает их прямо ему в руку.

По сути, перед нами – костяк огромного количества историй, что призваны бросать читателя в дрожь. Можете эту дрожь принять как должное и перейти к более насущным вещам, можете попытаться лишить картину ее силы, если она обрисована слишком ярко. Но есть и другой путь, по мнению некоторых, – наиболее оптимальный. Можно разумно подойти к рассматриваемой ситуации, открыться, тем самым обеспечивая ей всю полноту воздействия.

Разумеется, преднамеренных усилий тут не требуется. Очень сложно выбросить эту сцену из головы, если прочитана она в подходящее время, при подходящих обстоятельствах. Потом уже разум читателя переполняется мраком той самой комнаты, где пробудился наш персонаж (на его месте, по сути, может оказаться любой из нас). Если угодно, сама голова читателя станет изнутри такой комнатой и весь драматический накал окажется заключен в месте, из которого нет и не будет выхода.

И пусть фабула обнажена до костей – история наша не страдает от нехватки сюжета. В ней присутствует и самое естественное начало, и совершенное действие – середина, ну и занавес, смыкающий мрак над мраком. Есть главный герой и есть антагонист, а их встреча, при всей краткости, прозрачна в своей роковой природе. Никакого эпилога не требуется, чтобы понять, что человек пробудился из-за чего-то, что поджидало его в пресловутой темной комнате – именно его, никого другого. Странность ситуации, если воспринять ее лицом к лицу, весьма эффектна.

Повторим. Одинокий человек вдруг просыпается во тьме и тянется к своим очкам, лежащим на тумбочке. Кто-то из темноты вкладывает их прямо ему в руку.

Следует напомнить о древнем тождестве между словами «weird» и «fate»[1] (достаточно вспомнить классический рассказ Кларка Эштона Смита «Судьба Авузла Вутоквана» (The Weird of Avoosl Wuthoqquan), в котором злой рок главного героя предсказан нищим и осуществлен голодным чудовищем). Эта связка синонимов настаивает на возрождении старой (если не старейшей из всех) философии, а именно – фатализма.

Осознать, пусть даже ошибочно, что все шаги героя вели к такому, условно говоря, предназначению, понять, что он столкнулся лицом к лицу с тем, что, похоже, ждало его все это время, – необходимая основа, опорный пункт странности. Конечно, фатализм давно уже вышел из моды как философская концепция жизни, уступив трон неопределенности и модели «открытого» бытия. Тем не менее определенные испытания, выпавшие на долю человека, могут воскресить в нем древний, иррациональный взгляд на вещи. Невзгоды эти всегда поражают своей странностью, своим отступлением от обыденного хода жизни и зачастую вызывают единодушный протест: «Почему я?!» (будьте уверены, это именно возглас возмущения, а не вопрос). Перед нами – крик человека, ошеломленного подозрением, что он на самом деле стал игрушкой судьбы – специфической, будто бы сделанной на заказ и определенно «странной» судьбы. Что место и время столкновения были ему словно назначены.

Без сомнения, подозрение такое иллюзорно. И иллюзию эту создает тот же самый материал, что облекает плотью скелет всех странностей. Я называю ее материей снов, видений и неслыханных встреч. Именно она, цепляясь за кости странного, принимает разнообразные формы и прикрывается многочисленными личинами. Для того чтобы иллюзия судьбы как можно прочнее укоренилась, она должна быть связана с чем-то необычным, чем-то, что не считается частью нашего экзистенциального плана, хотя в ретроспективе и не может быть рассмотрено никак иначе.

В конце концов, не задумываемся же мы о странном, когда вдруг видим на тротуаре крупную банкноту? Нет, мы наклоняемся за ней и без задних мыслей кладем в карман. И даже если для нас это не какое-то повседневное явление, все равно оно не окрашено в роковые цвета, в палитру экстраординарности. Но предположим на мгновение, что есть у этой банкноты необычная способность притягивать богатство. Жизнь ее носителя вдруг кардинально меняется, и обыденный ход вещей ложится на непредвиденный доселе курс, грозящий совершенно новыми, неизведанными опять-таки, опасностями. Тот, кому выпала удача заметить на тротуаре вышеупомянутый объект и претендовать на него, осознает в конце концов: его заманили в хитроумную ловушку и его судьба уже решена. Сложно представить, что для него все могло быть иначе. Бывшие жизненные перспективы канули в туман, а что впереди – теперь неясно. Что он на самом деле знал о пути, по которому шла его жизнь, до того, как наткнулся на сей денежный знак? Очевидно, очень мало. И даже ныне – что он знает о таких вещах, с тех пор как они приняли мелодраматический оборот? Еще меньше, чем раньше, что становится все очевиднее, когда герой наш оказывается жертвой маньяка-нумизмата (возможно, чернокнижника), решившего заполучить свой артефакт обратно. Ведь тогда и только тогда наш искатель-хранитель обретет неудобное знание о неподдельно странном, неподдельно таинственном аспекте собственного бытия: о необычайном факте Вселенной и о своем пребывании в ней. Парадоксально, но эта милая небылица может наилучшим образом продемонстрировать общее затруднительное положение нашей расы.

Основной эффект «странной прозы» – ощущение того, что можно назвать «жуткой нереальностью»: жуть вселяет худой перст рока, указующий на гибель, а «нереальными» здесь выглядят причудливые одежды судьбы, что никогда не спадут и не обнажат истину. Двойное чувство жуткой нереальности достигает пика в загадке, которая составляет суть всякой сто́ящей «странной истории». Именно это качество определяет цену «странностей» в литературе.

По определению, «странная история» зиждется на тайне, которую не разгадать вовеки – она остается верна странному опыту, переживаемому исключительно в воображении автора и служащему его единственным легитимным источником. Пусть от тайны, безусловно, и будет веять «кладбищенским духом» – устрашает она как своей нереальной природой, своей дезориентирующей странностью, так и своими связями с великим миром смерти. Такая повествовательная схема удачно контрастирует с реалистичной «историей с неизвестными», в которой персонажу угрожает знакомая, часто сугубо физическая гибель. Независимо от того, какие узнаваемые свидетельства и явления представлены в конкретной странной истории – начиная с традиционных привидений и заканчивая наукообразными ужасами современности, – в ее основе всегда остается своего рода бездна, из коей является монстр. И в эту бездну мы не можем последовать, чтобы монстра изучить или понять. Тайна, что не желает утрачивать своего очарования, должна остаться тайной – нам не следует знать, что именно взяло очки с тумбочки и вложило их в руку проснувшегося. Тут – крайний случай и, пожалуй, наиболее «чистый» образец сюжета, кочующего из одной странной истории в другую.

Еще один, более выдающийся пример превосходной странности – «Нездешний цвет» Говарда Лавкрафта. В этом рассказе обыденный мир разрушает вторгающаяся из космоса сила неизвестного происхождения и природы, населяющая темный колодец и оттуда, из темных его глубин, словно безликий тиран, управляющая всеми извивами сюжета. Когда же, ближе к финалу истории, она покидает сцену, ни персонажи, ни читатель не узнают о пришельце чего-то такого, что не знали в начале. Хотя последнее утверждение не является верным на все сто процентов – безусловно, о «Цвете» мы узнаем следующее: контакт с этим чужаком, спустившимся со звезд, вовлекает в неизбывный странный кошмар, на который не выйдет закрыть глаза, о котором не получится забыть.

Есть и другие примеры, иллюстрирующие «странность» в литературе полно и ярко: «Песочный человек» Э. Т. А. Гофмана или «Порез» Рэмси Кэмпбелла, – но суть уже очевидна: воистину странное как в творчестве, так и в жизни, несет минимум плоти на своих костях – достаточно, чтобы вызвать некоторые вопросы и натолкнуть на жуткие ответы, но не так много, чтобы протянутые к нам костистые персты показались уже привычной рукой повседневности.

По общему признанию, экстраординарное начало как вершитель судьбы и глашатай неизбежности смерти – это довольно нарочитое и часто вульгарное средство изображения человеческого существования. Тем не менее weird fiction стремится не столкнуть нас с рутинными сценариями, коим большинство следует на жизненном пути, но пробудить в нас некое изумление, переживаемое нами все реже: трепет пред необъяснимостью мира. Ради возвращения этого чувства в современную, беспредельно жуткую и без подобных надстроек жизнь нужно пробудиться для странного так же, как человек пробуждается в вечном аду своей короткой истории, стряхивает притупленную во сне чувствительность и тянется к неизведанному в темноте. Теперь, даже без очков, он действительно может видеть.

И, быть может, прозреем и все мы – пусть даже в краткий миг погружения в манящее многоцветье странной прозы.

Часть первая

Этюды в сумраке

Медуза

I

Прежде чем выйти из комнаты, Люциан Дреглер записал в блокнот несколько разрозненных мыслей.


Зловещее, ужасное никогда не предает: оно всегда оставляет нас в состоянии, близком к просветлению. И только это жуткое внутреннее озарение позволяет нам ухватить суть мира полностью, включая все вокруг, так же как тяжелая меланхолия дает возможность без остатка овладеть самим собой.

* * *

Мы можем спрятаться от ужаса только в его сердце.

* * *

Возможно, я самый уникальный из всех визионеров, так как искал расположения Медузы – моей первой и самой старой собеседницы, не принимая во внимание всех остальных? Может, я заставил ее откликнуться на свои сладкие речи?

Утешившись тем, что эти обрывочные мысли благополучно попали на страницу, а не остались в ненадежных закутках памяти, где смазались бы или просто исчезли, Дреглер натянул старое пальто, запер за собой дверь комнаты и, миновав несколько лестничных пролетов, вышел из дома через черный ход. Угловатый узор улиц и переулков был обычным маршрутом, по которому он время от времени ходил в некий ресторан, но сегодня Люциан торопился и выбрал не столь извилистый путь. Его ждал старый знакомый – они не виделись давным-давно.

В помещении царил мрак, постоянные посетители сидели за каждым столиком. Дреглер остановился около двери и принялся медленно и как-то рассеянно снимать перчатки, краем глаза отмечая слабые ореолы света, струящегося от ламп тусклого металла, которые висели на стенах так далеко друг от друга, что их лучи не пересекались, поглощенные тьмой. Постепенно мрак рассеивался, обнажая скрытые им формы: сверкающий лоб с мерцающей вспышкой очков в проволочной оправе под ним; держащие сигарету унизанные кольцами пальцы, сонно лежащие на столе; ботинки сверкающей кожи, слегка повернувшиеся в сторону Дреглера, когда тот осторожно прошел внутрь помещения. В глубине зала ступеньки спиралью вились на следующий этаж, больше похожий на подвешенную платформу, маленький выступающий балкон, чем на часть здания. Площадку обрамляли перила, сделанные из того же проволочного, хрупкого на вид материала, что и лестница. Вся конструкция напоминала какие-то кустарные леса. Дреглер медленно поднялся наверх.

– Добрый вечер, Джозеф, – сказал он человеку, сидящему перед необычайно высоким и узким окном.

Взгляд Джозефа Глира ненадолго замер на перчатках, которые его собеседник бросил на стол.

– Ты носишь все те же перчатки, – отозвался он, потом поднял глаза, улыбнулся: – И то же самое пальто!

Глир встал, мужчины обменялись рукопожатиями. Потом оба сели, и Джозеф, показав на пустой бокал, спросил Дреглера, по-прежнему ли тот пьет бренди. Люциан кивнул, старый знакомый заверил, что сейчас все будет, и, перегнувшись через перила, показал два пальца кому-то скрывающемуся внизу во мраке.

– Это будет просто сентиментальная беседа, Джозеф? – поинтересовался, уже сняв пальто, Дреглер.

– Отчасти. Подожди, пока нам не принесут напитки, тогда сможешь поздравить меня по-настоящему.

Люциан снова кивнул, рассматривая лицо Глира без каких-либо видимых признаков любопытства. Бывший его коллега еще по университетским годам, Джозеф всегда питал слабость к мелкотравчатым интригам на академическом и личном поприще, к ритуалам и протоколам, ко всему заранее сформулированному и имеющему прецедент в прошлом. Еще он любил мелкие секреты, пока в них был посвящен ограниченный круг лиц. Например, в спорах – не важно о чем, философии или старых фильмах, – когда дискуссия уже накалялась, Глир с видимой радостью заявлял, что вполне осознанно поддерживает какую-нибудь невыносимо абсурдную точку зрения. Сознавшись в своей извращенности, он затем помогал и даже превосходил оппонента в старании разрушить свою позицию, как всем казалось, для вящего торжества бесстрастного разума. Но вместе с тем Дреглер прекрасно знал, чего добивался Глир. И хотя подыгрывать ему было не всегда легко, только это тайное понимание доставляло Люциану радость во время подобных умственных соревнований, так как

ничто нуждающееся в доводах не стоит спора, так же как ничто, умоляющее верить, не стоит веры. Реальность и нереальность, влюбленные друг в друга, живут бок о бок в страхе, единственной «сфере», которая действительно имеет значение.


Возможно, именно скрытность составляла основу взаимоотношений этих двух людей: напускная в случае Глира и полная со стороны Дреглера.

И вот теперь Джозеф нагнетал так называемый саспенс. Дреглер смотрел в высокое узкое окно, за которым голые ветки вяза призрачными движениями изгибались в лучах прожекторов, висящих на противоположной стене. Но каждые несколько секунд Люциан поглядывал на Глира, черты которого совершенно не изменились: те же губы, напоминающие формой лук Купидона, рыхловатые щеки, похожие на булки, маленькие серые глазки, сейчас почти утонувшие в мясистом лице, слишком часто искажающемся от смеха.

Женщина с двумя стаканами на пробковом подносе встала около стола. Пока Глир платил за бренди, Дреглер поднял один и лениво отсалютовал им. Официантка бросила на него короткий невыразительный взгляд. Потом она ушла, и Люциан, сделав вид, что ничего не знает, произнес:

– За твою грядущую или уже прошедшую свадьбу, какой бы она ни была.

– Надеюсь, эта любовь – на всю жизнь. Спасибо, Люциан.

– Это который раз у тебя, пятый?

– Четвертый, если помнишь.

– Ну да, с памятью у меня так же неважно, как и с наблюдательностью. На самом деле, я ожидал увидеть кое-что блестящее у тебя на пальце, хотя следовало обратить внимание на блеск в глазах. В любом случае где же обручальное кольцо?

Глир потянулся к вороту рубашки и вытащил изящную цепочку, на которой висел маленький розовый бриллиант в простой серебряной оправе.

– Новые веяния, – спокойно сказал он и засунул украшение обратно. – Современные люди должны им следовать, я так думаю, но брак все равно остается браком.

– За Средние века, – ответил Дреглер с бесцеремонной скукой в голосе.

– И людей средних лет, – откликнулся Глир.

Какое-то время мужчины сидели молча. Люциан еще раз окинул взглядом полутемное помещение, где несколько столов освещались единственной лампочкой на всех. Бо́льшая часть скудных лучей отражалась от стены, обнажая концентрические круги узловатой древесины. Дреглер спокойно пригубил бренди, он выжидал.

– Люциан. – Наконец Глир решил перейти к делу, неожиданно заговорив шепотом.

– Я слушаю, – уверил его Дреглер.

– Я позвал тебя сюда не только выпить за мою свадьбу. Прошел уже год, знаешь ли. Хотя вряд ли тебе это интересно.



Люциан ничего не сказал, приободряя Глира своим заинтересованным молчанием.

– С тех пор, – продолжил Джозеф, – мы с женой уволились из университета и отправились в путешествие по Средиземноморью. Вернулись пару дней назад. Не хочешь еще выпить? А то с этим бокалом ты разобрался довольно быстро.

– Спасибо, нет. Пожалуйста, не отвлекайся, – вежливо попросил Дреглер.

Сделав еще один глоток, Глир вздохнул:

– Люциан, я никогда не понимал твоей одержимости той, кого ты называешь Медузой. Да и, прямо скажем, мне все равно, хотя я тебе никогда этого не говорил. Но я могу ускорить твои поиски – думаю, твоей деятельности подходит это слово, – причем, хочу подчеркнуть, без каких-либо намеренных усилий с моей стороны. Тебя еще интересует эта тема?

– Да, но у меня нет денег на путешествие в Грецию, в отличие от тебя и твоей жены. Ты это мне хотел предложить?

– Нет. Тебе даже не понадобится выезжать из города, и в этом, как ни странно, вся прелесть. Очень сложно объяснить, как я узнал то, что узнал. Подожди секунду. Вот, возьми.

Глир вытащил предмет, который заранее припрятал где-то во тьме, положил его на стол. Дреглер воззрился на книгу. Она была переплетена в ткань цвета ржавчины, золотые буквы на корешке выцвели. Из оставшихся фрагментов Дреглер сложил название: «Электродинамика для начинающих».

– Что это такое? – спросил он Глира.

– Что-то вроде входного билета, сама по себе она бессмысленна. Это звучит смешно – уж мне ли не знать! – но я хочу, чтобы ты отнес книгу вот в этот магазин, – пояснил Джозеф, положив визитку на обложку, – и спросил хозяина, сколько он за нее даст. Я знаю, ты ходишь по таким магазинам время от времени. Этот тебе известен?

– Так, бывал пару раз, – ответил Дреглер.

Карточка гласила: «БРАЗЕРС БУКС»: РЕАЛИЗУЕМ РЕДКИЕ И АНТИКВАРНЫЕ КНИГИ, ПОКУПАЕМ БИБЛИОТЕКИ И КОЛЛЕКЦИИ. БОЛЬШОЙ ВЫБОР КНИГ ПО ЭЗОТЕРИКЕ И ИСТОРИИ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ. ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЙ ЗАПИСИ НЕ ТРЕБУЕТСЯ. ОСНОВАТЕЛЬ И ВЛАДЕЛЕЦ БЕНДЖАМИН БРАЗЕРС, УЧАСТНИК МАНХЭТТЕНСКОГО ОБЩЕСТВА ПРОДАВЦОВ ФИЛОСОФСКИХ КНИГ.

– Мне говорили, что владелец магазина знает тебя по твоим книгам, – добавил Глир каким-то двусмысленным тоном. – Думает, ты – истинный философ.

Дреглер пристально посмотрел на собеседника, его длинные пальцы машинально вертели маленькую визитку.

– Ты хочешь сказать, что Медуза – это книга? – поинтересовался он. Джозеф уставился в стол, потом перевел взгляд на старого знакомого:

– Я не говорю тебе ничего такого, чего не знаю наверняка, а знаю я немного. Насколько мне известно, она может быть всем, чем ты ее представишь или уже представлял. Конечно, ты можешь принять к сведению эту неполную информацию и распорядиться ею, как тебе заблагорассудится. Ты, я уверен, так и поступишь. Если же хочешь знать больше, чем я, то сходи в этот магазин.

– Кто попросил тебя передать мне это? – спокойно спросил Дреглер.

– Об этом я лучше умолчу, Люциан. Не хочу, как говорится, испортить сюрприз.

– Очень хорошо, – подвел итог Дреглер, вытащил бумажник, положил в него визитку, потом встал и уже начал надевать пальто. – У тебя все? Не хочу быть грубым, но…

– Да ты, я смотрю, не изменяешь своим привычкам. Но мне нужно сказать тебе еще кое-что. Пожалуйста, сядь. И выслушай меня. Мы знакомы не первый день, Люциан, и я знаю, как много Медуза значит для тебя. Как бы ни повернулось дело, не надо винить меня за это. Ты бы и так захотел, чтобы я все тебе рассказал. Я же прав?

Дреглер снова встал и засунул книгу под мышку.

– Да, как мне кажется. Но уверен, мы еще увидимся. Спокойной ночи, Джозеф.

– Может, еще по бренди? – предложил Глир.

– Нет, спокойной ночи, – ответил Дреглер.

Отходя от стола, Люциан чуть не ударился о массивную деревянную притолоку, опасно нависшую над выходом в темноте. Он оглянулся посмотреть, не заметил ли Глир эту оплошность. Всего один бокал! Но Джозеф смотрел в другую сторону. Он не отрывал глаз от окна, от переплетенных щупальцев вяза и мертвенно-бледного света прожекторов на стене напротив.

Какое-то время Дреглер бездумно наблюдал за гнущимися под напором ветра деревьями снаружи, прежде чем лечь на кровать, стоявшую в нескольких шагах от окна. Рядом лежал экземпляр его первой книги – «Размышления о Медузе». Он раскрыл ее и стал читать наугад не связанные между собой куски.


Почитатели Медузы, включая тех, кто забивает страницы книг «озарениями» и подобными интерпретациями, – самые отвратительные из жителей Земли, и самые многочисленные. Но многие ли из них понимают это? Возможно, есть некий тайный культ Медузы, но, опять же, кто станет тратить столько времени на изучение, поимку и уничтожение этих существ?

Скорее всего, только мертвецы не состоят в лиге Медузы. Мы, с другой стороны, ее союзники, но всегда против своей воли. Разве может кто-то стать ее попутчиком… и выжить?

Опасность увидеть Медузу нам не грозит. Она должна получить на это наше согласие. Проблемы возникают только у тех, кто знает, что Медуза смотрит на них, и жаждут ответить ей взаимностью. Есть ли лучшее определение отмеченного роком человека: тот, у кого «есть глаза», видящие Медузу, глаза, обладающие собственной волей и судьбой.

О, быть существом без глаз! Великое счастье – родиться камнем!


Дреглер закрыл книгу и поставил ее обратно. На той же переполненной полке, где кожа и ткань терлись друг о друга, стояла толстая папка, забитая бумагами. Люциан стащил ее вниз и, улегшись на кровать, принялся изучать содержимое. С годами дело неимоверно разрослось: оно началось всего лишь с нескольких случайных заметок – вырезок, фотографий, разрозненных отсылок, которые Дреглер копировал от руки, – и превратилось в склад адской интуиции, свидетельство ужасающих совпадений. Предметом каждой строчки в этой нечаянной энциклопедии была сама Медуза.

Некоторые документы относились к разделу «Курьезы», включая комиксы (взятые Дреглером с раскладки в аптекарском магазине), в которых она представала в образе супергероини, использовавшей свои жуткие способности только для борьбы с не менее жуткими врагами в мире, давно лишенном красоты. Другие проходили под грифом «Не относящиеся к делу». Туда попала вырезка шириной в три дюйма из какой-то спортивной газеты десятилетней давности, превозносившая трехлетнего жеребца по кличке Мистер Медуза, выигравшего сезон. Была еще и скромная стопка документов, не имевших специального ярлычка, но их Дреглер рассматривал не иначе как доказательства «подлинного ужаса». Особый интерес в разделе представлял большой репортаж без фотографий из какой-то британской желтой газеты – хроника того, как некий мужчина целый год подозревал, что в его жену периодически вселяется демон со змеиной головой. Абсурдная сценка из театра ужасов закончилась обезглавливанием женщины прямо во сне и тюремным заключением безумца.

Самым ненадежным разделом был тот, куда отправлялась псевдоинформация, собранная из разных, не самых надежных распространителей человеческих знаний: всяких любительских «научных» журналов, бюллетеней оккультно-антропологических обществ и публикаций различных центров, изучавших все подряд. Заметки из различных изданий, вроде теософского журнала «Экскентавр», выпуски которого Дреглер нашел как раз в магазине «Бразерс Букс», шли под рубрикой «Медуза и медузийцы: свидетельства очевидцев и попытки материального объяснения». Например, в одном из первых номеров этого издания опубликовали статью, где рождение Медузы и всего живого на Земле приписывали одному из инопланетных пришельцев. Для них наш мир был чем-то вроде автостоянки или мотеля на пути к другим целям в иных галактических системах.

Такие познавательные находки Дреглер смаковал с угрюмой радостью, особенно заявления высочайших жрецов человеческого разума и души, которые все скопом низводили Медузу до проявлений подсознания, где она служила образом романтической паники. Уникальным среди всех этих экспонатов, так лелеемых Люцианом, был один творческий выплеск человека, который, похоже, шел дорогой Дреглера и слушал свое сердце.

«Можем ли мы избавиться, – вопрошал автор, – от той жизненной силы, которую символизирует Медуза? Можно ли такую энергию, если, конечно, она существует, убить, сломить? Можем ли мы выйти на арену собственного существования, топоча как гладиаторы, с сетью и трезубцем в руках, а потом бросками и выпадами, рубя и рассекая воздух лезвием, истерзать этого бездушного, отвратительного демона, доведя до мучительного безумия, и в конце концов уничтожить его на радость своим жаждущим смерти нервам, под оглушающие душу аплодисменты?» К сожалению, эти слова были всего лишь сарказмом со стороны критика, сочинившего язвительную рецензию на «Размышления о Медузе» Дреглера, когда книга впервые вышла из печати двадцать лет назад.

Правда, Люциан никогда специально не искал обзоры своих книг, и, что самое невероятное и интересное, эта заметка попала к нему, как и все остальные статьи о Медузе, совершенно случайно – более того, произошло это у дантиста. Хотя он прочитал немало старинных трудов и комментариев, касающихся Медузы, ни один из материалов этой достаточно бессистемной папки не попал к нему в ходе обыкновенного исследования. Ни один из них он не получил официально – все вышло непредсказуемо. В общем, эта информация была даром непредвиденных обстоятельств, сугубо неформального подхода.

Но что доказывали эти постоянно попадающиеся на глаза Дреглеру фрагменты разрозненной головоломки? Ровным счетом ничего, являясь побочным эффектом его одержимости Медузой. Естественно, Люциан постоянно замечал на фоне повседневной рутины эпизодические роли любимого персонажа. Это было нормально. Но хотя эти «находки» рационально ничего не подтверждали, они всегда давали пищу не столько разуму Дреглера, сколько его воображению, особенно когда он рылся в своем архиве, посвященном его старейшему спутнику.

Сейчас, лежа на кровати и перебирая бумажки, философ пытался опять пробудить свою фантазию. И сумел, найдя текст, переписанный им как-то в библиотеке из маленькой желтой книжечки «Вещи близкие и дальние». Цитата гласила: «В самом устройстве мира нет ничего такого, что помешало бы человеку увидеть дракона или грифона, горгону или единорога. Но на самом деле никто никогда не встречал женщину со змеями вместо волос или лошадь с рогом во лбу, хотя первобытный человек, скорее всего, наблюдал за драконами, известными науке как птеродактили, и монстрами более невероятными, чем даже грифоны. В любом случае ни одна из этих зоологических фантазий не нарушает фундаментальных основ интеллекта; геральдические и мифологические чудовища не существуют, но причин, по которым они не должны существовать, нет ни в природе вещей, ни в законах разума».

Именно в соответствии с природой вещей Дреглер решил не делать никаких выводов, пока не сможет нанести визит в некий книжный магазин.

II

Ранним вечером следующего дня, после многих сомнений и раздумий, Дреглер вошел в маленький магазин, зажатый между серым и коричневым зданиями. Противоположные стены лавки, забитые книгами, находились друг от друга практически на расстоянии вытянутой руки. На более высокие полки можно было забраться только с помощью очень длинной лестницы, а о книгах, стоящих под потолком, похоже, уже давно забыли. Пожелтевшие номера старых журналов – «Блэквудс мэгэзин», «Спектейтор», американского и лондонского «Меркьюри» – были навалены пухлыми беспорядочными кучами у окна, их мягкие обложки умирали под лучами солнца. Выпавшие листы забытых романов навеки пристали к пятну на полу или, свернувшись, валялись по углам. Дреглер заметил у себя под ногами страницу 202 из «Второй лестницы», старого рассказа ужасов, и ощутил какое-то сардоническое сочувствие к безызвестной паре глаз, которая, предвкушая разгадку этой мистической истории, столкнется вместо финала с неожиданным тупиком. Потом его заинтересовало, сколько тысяч этих томов уже никогда не откроют. Естественно, в их число входил и принесенный им текст по электродинамике. Он прижал книгу к себе, на краткое мгновение почувствовав абсурдное желание защитить ее. Дреглер винил Глира за это ощущение, подозревая, что стал участником некоего фарса, спланированного масштабно, но довольно грубо.

Из-за низкого прилавка, находящегося в дальнем конце магазина, за ним наблюдал обрюзгший человечек с очками в проволочной оправе. Когда Дреглер подошел к стойке и положил на нее книгу, продавец, Бенджамин Бразерс, поднялся со своего места.

– Вам помочь? – спросил он. Его громкий голос чем-то напоминал подчеркнуто формальное, но уже ставшее привычным обращение старого слуги.

Философ кивнул, смутно припомнив, как заходил сюда пару лет назад. Он положил книгу на прилавок, просто чтобы привлечь к ней внимание, и произнес:

– Скорее всего, эта книга не стоит даже тех усилий, которые мне понадобились, чтобы принести ее сюда.

Мужчина вежливо улыбнулся.

– Вы правы, сэр. Старые тексты вроде этого уже никому не нужны. Сейчас там, в подвале, – добавил он, махнув рукой в сторону маленькой двери, – у меня буквально тысячи таких книг. Ну и множество всяких других вещей, знаете ли. «Букселлерс трэйд» называет мой магазин «Сокровищницей Бенни». Но вас, кажется, интересует только продажа.

– Ну, раз уж я здесь…

– Чувствуйте себя как дома, доктор Дреглер, – промолвил услужливо Бразерс, когда Люциан направился к лестнице. Услышав свое имя, философ остановился и, кивнув продавцу, стал спускаться по ступеням.

Теперь он вспомнил об этом подвальном хранилище и о трех длинных пролетах, которые нужно было преодолеть, чтобы добраться до него. Книжный магазин на улице был не более чем грязным маленьким чуланом по сравнению с нагромождениями внизу: пещерой хлама, наваленного кучами и холмами, с разбухшими рядами полок, забитых фолиантами по какой-то с первого взгляда совершенно непонятной схеме. Это была вселенная, построенная исключительно из кирпичей книг с мягкими, разлохмаченными краями. Но если Медуза – это книга, как же найти ее в таком хаосе? А если нет, то какую другую форму может принять явление, которому он все эти годы не хотел давать точного определения, чьим самым приблизительным символом до сих пор оставалась отвратительная женщина со змеями вместо волос?

Некоторое время Дреглер просто бродил по изогнутым проходам и темным нишам подвала. Время от времени он брал с полки книгу, показавшуюся ему интересной, выдергивая ее из неразличимой массы потрепанных корешков, спасая, прежде чем годы не смешают слова с другими томами бесконечной «Сокровищницы Бенни», слив их в невнятицу бессмысленных, невидимых страниц. Открыв книгу, Люциан прислонялся плечом в поношенном пиджаке к грязным полкам. Проведя совсем немного времени в уединенном запустении подвала, он поймал себя на том, что широко зевает и неосознанно почесывается, как будто оказался в убежище, принадлежащем только ему.

Но стоило ему осознать это ощущение безопасности, просочившееся в разум, как оно тут же растворилось. Чувство спокойного одиночества сменилось неуверенностью, охватившей все его существо. Разве сам Люциан не писал, что «личное благополучие всего лишь открывает в душе бездну, ждущую того, чтобы ее заполнила лавина ужаса, пустое лекало, чьи необычные размеры однажды определят форму твоего собственного страха»?

В этой ли мысли заключалась причина или нет, но Дреглер почувствовал, что он больше не один, а возможно, никогда и не был один в этой хаотической сокровищнице, но продолжал вести себя так, словно находится здесь в полном одиночестве, прекратив только зевать и чесаться. Давным-давно Люциан понял, что легкий приступ паники скрашивает скучные моменты жизни, прибавляет им остроты, поэтому и не стал подавлять это, возможно иллюзорное, ощущение. Но, так или иначе, как оно часто бывает с состояниями души, зависящими от игры тонких и необъяснимых сил, настроение Дреглера, или интуиция, претерпели неожиданные метаморфозы.

И когда они перешли в новую фазу, все его окружение тоже не отставало: он и сокровищница одновременно пересекли границу, отделяющую игривую панику от страха смерти и боли. Но оба состояния находились одинаково далеко от любого подобия логики, и одно не казалось предпочтительнее другого. («Говоря о страхе, мы должны помнить: его интенсивность не связана с реальностью угрозы».) Поэтому теперь, когда извивающиеся коридоры книг, казалось, стали смыкаться вокруг подозрительного библиофила, полки словно распухли от своего мягкого, заплесневелого содержимого, а еле слышные шорохи и тени резвились в пыли и мраке подземной сокровищницы, – это уже ровным счетом ничего не значило. Разве мог Люциан, повернув за угол, наткнуться на то, что видеть нельзя?

Однако за очередным поворотом обнаружилась западня, а не продолжение коридора, – тупик из трех книжных полок, почти касавшихся стропил потолка. Дреглер уткнулся носом в заднюю стену, как нерадивый школьник, поставленный в угол. Он измерил взглядом высоту, словно проверив на реальность, и прикинул, возможно ли пройти преграду насквозь, преодолев иллюзию плотности. Люциан уже собирался покинуть этот закуток, когда что-то слегка коснулось его левого плеча. Непроизвольно резко он метнулся в сторону, но почувствовал такое же воздушное поглаживание уже по спине. Поворачиваясь против часовой стрелки и сделав полный круг, философ остановился и уставился на человека, который наблюдал за ним, стоя на том самом месте, где он находился несколько секунд назад.



Благодаря высоким каблукам лицо женщины оказалось на одном уровне с Люцианом, а шляпа, похожая на тюрбан, делала ее даже чуть выше. Складки ткани с правой стороны, для Дреглера – с левой, держала металлическая пряжка, унизанная бледно-розовыми камнями. Из-под шляпы выбивалось несколько прядей волос цвета соломы, падавших на не омраченный морщинами лоб. Люциан отметил цветные стекла очков, затем бледные губы без следа помады и, наконец пальто с высоким воротником, спускавшееся темным элегантным цилиндром до самых туфлей. Женщина спокойно вытащила из кармана блокнот, оторвала верхнюю страницу и передала ее Дреглеру.

«Извините, что напугала вас», – гласила записка.

Прочитав ее, Люциан посмотрел на женщину: та легонько постучала себя по шее несколько раз, дав знать о каких-то проблемах с голосом. Ларингит, предположил он, или что-то хроническое? Потом еще раз изучил записку и обнаружил на ней название, адрес и телефонный номер компании по обслуживанию печей и кондиционеров.

Затем незнакомка вырвала второе предварительно написанное сообщение из блокнота и вложила его в ладонь Дреглера, широко, но несколько искусственно улыбаясь. (Как он сейчас хотел посмотреть в ее глаза!) Она слегка тряхнула его руку, прежде чем убрать свою, а потом бесшумно, без единого звука ушла. Вот только откуда в воздухе появился странный смрад, который философ почувствовал, когда посмотрел на записку с простыми словами: «Касательно М.»?

Под кратким посланием стоял адрес, а ниже указано точное время на следующий день. Почерк был очень красивым и настолько изящным, что Люциан такого никогда не видел.

В свете прошедших нескольких дней Дреглер был почти уверен, что найдет еще одну записку, когда вернется домой. Сложенная вдвое, она ждала его под дверью квартиры.

Он прочитал:


Дорогой Люциан!

Я должен извиниться перед тобой, я виноват как никто. Если кратко, то нас поимели! Обоих. Причем не кто иной, как моя жена и ее подруга. Эта та блондинка, антрополог из университета Тимбукту или откуда-то еще. Жена не признается, но я клянусь, что видел, как они разговаривали – во время того путешествия по Средиземноморью, о котором я рассказывал. Как бы там ни было, мы еще посмеемся над этим при встрече но, боюсь, это случится не раньше, чем мы с женой вернемся из очередного путешествия. (Снова любуемся островами, на этот раз в Тихом океане.) А может, и нет.

Я думал, ты отнесешься к этому скептически и не пойдешь в магазин, но, когда выяснил, что тебя нет дома, испугался худшего. Надеюсь, ты не возлагал на эту затею больших надежд. В любом случае ничего страшного не произошло. Девочки рассказали, что хотели немного пошутить над тобой и твоим фетишем с Медузой. По моему мнению, жена просто хочет, чтобы ты познакомился с ее подругой – говорит, вы просто созданы друг для друга. Почему она так думает – загадка, если только я не рассказал ей о своем старом коллеге больше, чем помню. Но, возможно, теперь ты и сам знаешь больше моего, так как по плану ты должен был встретиться с этой женщиной в магазине. Она, кажется, вполне безобидна, но, сомневаюсь, что ты изменишь своим затворническим привычкам.


Серьезно, надеюсь, ты нас всех простишь. Скоро я увижу тебя, загорелый и умиротворенный эдемом южных морей.


Естественно, записка, судя по подписи внизу, принадлежала Джозефу Глиру.

Его признание казалось искренним. Но что он знал о встречи Дреглера в магазине? В ней явно крылось нечто большее, чем считал Глир, – Люциан был в этом уверен. В конце концов, не Глир был сведущ в обычаях Медузы.

– Это не шутка, мой дорогой Джозеф, – громко произнес Дреглер, хватая записку. Потом собрал все послания, полученные за день, подколол их скрепкой и отправил в новую рубрику своего обширного досье. Она получила временное название «Личные встречи с Медузой, настоящие или ложные».

III

Дом, адрес которого сообщили Дреглеру накануне в магазине, находился не очень далеко – такой большой любитель прогулок мог и пешком дойти. Но по какой-то причине этим утром Люцианом овладела усталость, поэтому он решил поехать на такси по городу, пронизанному моросью. Развалившись на просторном заднем сиденье автомобиля, он кое-что заметил. Ему стало интересно, почему в такой пасмурный день водитель надела темные очки, в которых отражались зеркала заднего вида? Может, она рассматривает своих пассажиров? И может, весь этот мусор на заднем сиденье – согнутый окурок на подлокотнике двери, почерневший яблочный огрызок на полу – были теми деталями, которые полагалось рассматривать самому Люциану?

Дреглер задумчиво смотрел сквозь окна такси на зловещий слепок насквозь промокшего неба, на захудалые городские улицы, где зонты множились словно грибы в сырости. Шли минуты, и он постепенно потерял то малое ощущение благополучия, которое жизнь отводила ему на день. А значит, все-таки Люциан был встревожен – его сковало рациональностью словно холодом. Предстоящая встреча не наполняла разум фантазиями о приключениях и открытиях. Чуть раньше его беспокоило то, что он может впасть в состояние, не подобающее человеку, который, вероятно, вскоре столкнется с Медузой в некой ее ипостаси. Дреглер опасался, что его охватит исступленное предвкушение или окрылит надежда. Говоря проще, он боялся, что сойдет с ума, как и многие путники до него, чей разум затуманили грезы. Если ты в здравом уме, считал Люциан, ты либо меланхолически подавлен, либо истерически оживлен – вот две реакции, которые «всегда и в равной мере подтверждали разумное состояние духа». Все остальные были иррациональны, симптомами праздного воображения или, наоборот, подавленных воспоминаний. И над этими обыденными реакциями законно царил сарказм – счастье, уничтожающее видимую вселенную колкостями мрачной радости, экстаз разума. Любой другой образ «мистицизма» был признаком уклонения или рассеянности, выглядел клеветой на очевидное.

Такси свернуло в квартал зданий из промокшего бурого песчаника и остановилось около лужайки, над которой нависали по-весеннему голые ветви двух вязов. Дреглер заплатил водителю, не дождался благодарности за чаевые и быстро пошел сквозь морось к дому из светлого кирпича с черными цифрами «202» над темной дверью с медной ручкой и молоточком. Еще раз сверившись с мятым листком, извлеченным из кармана, Люциан постучал. На улице никого не было, от деревьев и тротуара струился аромат влаги.

Дверь отворилась, и Дреглер быстро вошел внутрь. Неброско одетый человек неопределенного возраста закрыл ее, после чего осведомился задушевным, но каким-то трудноопределимым голосом:

– Дреглер?

Философ кивнул в ответ. Помолчав несколько секунд, мужчина прошел мимо, взмахом руки позвав Люциана за собой. Они пересекли холл и остановились у двери, находящейся прямо под лестницей, ведущей на верхние этажи.

– Сюда, – прокомментировал провожатый, ухватившись за ручку.

Дреглер заметил у него на пальце кольцо, бледно-розовый камень и полоску серебра, и отметил несоответствие угрюмой внешности мужчины и видимой дороговизны украшения. Человек открыл дверь и, не входя внутрь, щелкнул выключателем на стене.

На первый взгляд это была обыкновенная кладовая, заваленная чем ни попадя.

– Располагайтесь, как вам удобно, – сказал мужчина, жестом пригласив Дреглера проследовать внутрь. – Вы можете уйти, когда захотите. Только закройте за собой дверь.

Люциан быстрым взглядом окинул помещение и смиренно, словно самый глупый ученик в классе, спросил:

– Здесь есть что-то еще? Это оно, так? – настаивал он тихим голосом, но уже с чувством собственного достоинства.

– Так, – мягким эхом откликнулся сопровождающий, медленно закрыл дверь, и Дреглер услышал звук удаляющихся по коридору шагов.

Комната оказалась обыкновенным чуланом под лестницей, потолок наискось шел вниз там, где острые ступеньки с другой стороны поднимались наверх. В остальном его было практически не разглядеть из-за простынь, принимавших форму ламп, столов или маленьких лошадок; здесь стояли груды кресел-качалок, детских стульчиков и другой давно не использовавшейся мебели; перевязанные шланги мертвыми питонами свисали с крюков на стене; виднелись звериные клетки с дверцами, висящими на одной петле, старые банки из-под краски и скипидара, крапчатые, как яйца, и пыльная решетка на лампе, сочившая надо всем серую дымку. А еще, разумеется, были тени, и они дрожали, словно созданные пламенем свечи на стене пещеры, извивались на изогнутых поверхностях. Дреглер осмотрел кладовку, взял какой-то предмет и тут же положил его на место, так как руки у него дрожали. Он сел на старый ящик, широко открыл глаза и стал ждать.

Потом Люциан не мог вспомнить, сколько сидел в этой комнате, хотя умудрился сохранить в памяти малейшие нюансы этого бедного событиями бодрствования, с тем чтобы впоследствии использовать их в своих вольных или невольных грезах. (Они пошли в новый, крайне интересный раздел «Личные встречи с Медузой» – в реальности это было пространство, где обитали извивающиеся создания и шипели сотни голосов.) Дреглер убежал из чулана в панике, заметив, как по его отражению в старом зеркале скользит трещина не тоньше волоса. По пути наружу у него перехватило дыхание, когда он почувствовал, что его тянут назад. Но это всего лишь нитка пальто зацепилась за косяк двери. В конце концов она оторвалась, а Люциан получил свободу, сердце его трепетало от страха.

Дреглер никогда не рассказывал друзьям, каким был для него этот вечер, да и не смог бы объяснить, даже если бы захотел. По возвращении из круиза по Тихому океану Глир с супругой пригласили Дреглера к себе на вечеринку. Он сопротивлялся как мог, но тщетно.

– Хочу познакомить тебя с женой, – настаивал Глир. – Ты же мой старый друг.

Так Дреглер наконец встретил новую жену Джозефа и ее сообщницу в «милой шутке», которую они подготовили для философа в магазине. (Вскоре Люциану стало ясно, что никто, и меньше всех он сам, не хочет признавать, насколько далеко зашел розыгрыш.) Дреглер ненадолго остался наедине с этой женщиной в углу переполненной комнаты. Оказалось, у них много общих интересов, и на первый взгляд они неплохо поладили. Хотя встретились впервые, у обоих возникло ощущение, что знакомы они уже давно, но ни возможности, ни желания выяснять, откуда оно появилось, у них не было.

– Может, ты была моей студенткой, – предположил Дреглер.

Она улыбнулась и ответила:

– Спасибо, Люциан, но я не так молода, как ты, по-видимому, думаешь.

Потом ее кто-то толкнул сзади («Опаньки!» – крикнул подвыпивший профессор), и предмет, который женщина во время разговора постоянно вертела в руках, упал в бокал Дреглера. Прозрачная жидкость с пузырьками вмиг окрасилась в бледно-розовый цвет.

– Извините. Я принесу другой, – смутилась она и исчезла в толпе.

Дреглер вытащил серьгу из бокала и утащил ее с собой, пока дама не вернулась с новой порцией выпивки. Позже, у себя в комнате, он положил украшение в маленькую коробочку, которую назвал «Сокровища Медузы».

Но доказать Люциан ничего не мог – и знал об этом.

IV

Прошло не так много лет, и Дреглер, как обычно, совершал одну из своих знаменитых прогулок по городу. С момента происшествия в книжном магазине он прибавил пару новых заголовков к своему собранию сочинений и даже завоевал преданную и любящую аудиторию читателей, которые прежде избегали его. До «открытия» научные и популярные круги мало интересовались Люцианом, теперь же любая его привычка, любое отклонение от рутинного распорядка дня в устах комментаторов превращались в «типичную черту» или «определяющую индивидуальную особенность». «Прогулки Дреглера, – утверждала одна статья, – неотъемлемая составляющая современного разума. Это городские путешествия отлученного от Итаки Улисса». Другая аннотация на обложке предлагала следующий слоган: «Самый барочный наследник безумств экзистенциализма».

Но какие бы глупости они ни говорили, его последние книги, «Букет червей», «Банкет пауков» и «Новые размышления о Медузе», позволили философу «овладеть умами умирающего поколения и передать ему свою боль».

«Мы можем жить, только ввергнув свою «душу» в руки Медузы, – писал Дреглер в «Новых размышлениях». – Без разницы, ангел она или дьявол. Она просто развлекает нас уродствами, отвлекает от абсолютной катастрофы, которая иначе превратила бы нас в камень. Каждый образ – всего лишь маска, прячущая неимоверно жуткое лицо, лекарство, одуряющее разум. Медуза заботится о том, чтобы мы были защищены, запечатывая нам веки ядовитой слюной своих змей, пока их верткие тела пронзают нас и пожирают изнутри. Мы не должны их видеть, кроме как в воображении, наделяющем эту жуткую картину очарованием. Проникая в сознание, Медуза скорее притягивает нас, чем отталкивает, преследует только по эту сторону окаменелости. С другой же стороны находится непредставимое, неслыханное, то, чего не может быть, – Реальность. Именно она сдавливает наши души сотнями пальцев где-то там, возможно, в той унылой комнате, которая заставила нас забыться, в том месте, где мы оставили себя посреди теней и странных звуков, пока человеческий разум и слова играют, словно шаловливые, глупые щенки, с отклонениями от невообразимой катастрофы. Чтобы избегнуть ее, нам приходится льнуть к трагедии. От ужаса можно спрятаться только в сердце самого ужаса».

Дреглер добрался до конца своего ежедневного маршрута, там он обычно разворачивался и возвращался в свою квартиру, в ту, другую комнату. Он посмотрел на черную дверь с медной ручкой и молотком, потом окинул взглядом улицу, ряды эркерных окон и фонарей над дверьми, неистово сиявших в поздних сумерках. Переведя взгляд на небо, увидел синеватые купола уличных фонарей: опрокинутые нимбы или открытые глаза. Стал накрапывать мелкий дождь, ничего страшного, но в следующее мгновение Дреглер решил укрыться под козырьком гостеприимного особняка.

Вскоре Люциан уже стоял перед дверью комнаты, держа руки в карманах пальто, чтобы избежать искушения. Ничего не изменилось, заметил он, совсем ничего. Дверь никто не открывал после того, как он закрыл ее в тот памятный день несколько лет назад. Тому было даже доказательство, хотя Дреглер каким-то образом знал, что так и будет: длинная нить пальто все еще висела между дверью и косяком. Вопросов, что же делать, не осталось.

Он хотел лишь слегка приоткрыть дверь и быстро заглянуть внутрь, чтобы рискнуть, разочароваться, развеять все те обольстительные раны, которые описывал в уме и в своих книгах, рассеивая их, как те странные тени, которые, полагал он, так и жили в этой комнате. Вот только голоса. Слышал ли он тогда шипение, возвещавшее о ее присутствии, видел ли извивающиеся формы? Люциан не отводил взгляда от своей руки на дверной ручке, аккуратно поворачивая ее, толкая, открывая дверь, поэтому сразу увидел, как кисть озарилась розоватым сиянием восхода, а потом закатным темно-алым цветом, по мере того как ее все больше омывало странное свечение изнутри комнаты.

Не было нужды включать свет. Он видел достаточно, так как его необыкновенному зрению помогало треснутое зеркало, стоявшее так, что открывало глазам отраженный вход в мрачные глубины комнаты. А что там, внутри стекла? Расколотый образ, нечто, разбитое нитяной бездной, из которой сочился липкий красный свет. Мужчина, нет, не мужчина, а манекен или какая-то застывшая статуя. Голый, с бугрящимися от усилия мышцами, человек прислонился к стене всякого хлама, раскинув руки и заведя их за спину, словно стараясь не упасть. Его голова откинута назад так сильно, что казалось, у него сломана шея; глаза похоронены в насмерть спаянных складках, двух прорезях, заменивших глазницы. Широко разверстый в беззвучном крике рот разогнал все морщины с нижней половины немолодого лица.

Дреглер едва узнал это лицо, это обнаженное парализованное существо, которое уже почти забыл, вспоминая только как яркую фигуру речи. Как-то раз он использовал его для описания зловещего состояния своей души. Но оно перестало быть всего лишь манящим плодом воображения. Отражение придало ему шарм, сделало приемлемым для разума, так же как обратило змей и ту, что носила их, в яркую картину. Но картина не несла в себе угрозы. Картина не могла обращать живую плоть в камень.

И вот змеи задвигались, обвивая лодыжки и запястья существа, затягивая узлы на шее, пробираясь в распахнутый рот и в орбиты глазниц. В пучине зеркала распахнулись чужие очи цвета вина, разбавленного водой, – это цвет их культа – пристально взиравшие сквозь переплетение черных змеиных тел. Их взгляды встретились, но не в зеркале. Дреглер закричал, но звук умер… И вскоре он самым жутким образом воссоединился с существом, обитающим в комнате.

«И я застыл внутри камня, – пронеслась у него мысль. – Но где же весь мир, где мои слова?» Не было больше ни мира, ни слов, кроме маленькой комнаты и двух ее неразлучных обитателей. Для Люциана все, кроме этого, исчезло, не могло существовать, на самом деле никогда не существовало; и в глубине трепещущего бледно-розового сердца ужас в конце концов настиг его.

На языке мертвых

Conveniens vitae mors fuit ista suae[2]

Овидий

I

Переодевшись после работы, он спустился на кухню и под перезвон утвари зарылся в ящики, грохоча столовыми приборами и посудой. В конце концов его поиски увенчались успехом, и он извлек на свет божий огромный разделочный нож, нож-для-праздника, за многие годы ставший почти родным. Был бы этот нож живой – он бы стал моей женой.

Первым делом он открыл тыкве глаз, вырезав аккуратный треугольник, осторожно вынув мякоть его внутренностей и сбросив, двумя пальцами проведя по лезвию, на заранее расстеленный у раковины газетный лист. Теперь второй глаз, и нос, и зубастый рот – тыква готова! Конечно, с ней еще предстоит повозиться – вручную выскоблить семена и волокнистую сердцевину, пристроить внутрь худосочную церковную свечку. «Направь же их, святой огонь, сквозь беды и печаль, ко мне направь, ко мне, ко мне, случайно-невзначай», – как он обычно нашептывал.

Опорожнив сразу несколько леденцовых пакетиков в большую салатницу, он стал перебирать их. Вот кислые, вот фруктовые, вот шоколадные. Все лучшее – детям. Но все же он куснул пару-тройку тут и там – ощутить вкус и текстуру. Но совсем чуть-чуть, потому как дружки-сослуживцы уж посмеиваются за спиной: растолстел, растолстел. Да и аппетит сбивать нечего – как-никак впереди праздничный обед. С обедом надо бы разобраться до того, как стемнеет. А завтра – сесть на диету: строгое питание, ничего лишнего.

В сумерках он вынес тыкву на крыльцо, водрузил на столик – столешница махонькая, а ножки высокие, – накрытый ненужной простыней. Он окинул взором старый район вокруг. На улицах пригорода, у перил соседских домов и за стеклами венецианских окон мерцали круглые лица новых жителей. Праздничные гости останутся на ночь, вот только надежды пережить следующий день у них нет. День поминовения. Патер Миткевич будет служить утреннюю мессу. Перед работой надо бы успеть забежать, времени как раз хватит.

Детишки пока не явились. Хотя… вон же, бегут по улице! Пугало, робот, кто там третий? Белолицый клоун! Нет, это не мертвец, как ему сразу показалось, у которого вместо лица – смеющегося черепа оскал. Не существо, что вместо головы несет на плечах луноподобный планетоид, хладно сияющий в ясной ночи в компании застывших звездных брызг.

Лучше зайти в дом, ведь скоро они придут. Выжидательно застыв за застекленной входной дверью, он шарил рукой в миске с леденцами, нервно перебирал эти сладкие съедобные камешки, смотрел, как падают они один за другим обратно – ни дать ни взять нашедший клад пират. Пират с куцей седой щетиной, с повязкой на увечном глазу, а на фуражке у него – «Веселый Роджер» и скрещенные кости. Вот он, бежит! Бежит к дому и взбегает по скрипучему деревянному крыльцу; и за поясом у него – пластмассовый ятаган, в самый раз для абордажа.

– Сладость или гадость!

– Так-так-ТАК, – протянул он, повышая голос с каждым новым «так». – Сам Черная Борода ко мне пожаловал. Или ты – Синяя Борода? Вечно я вас путаю. Хотя на самом-то деле никакой бороды у тебя нет, я прав?

Пират стушевался. Кивнул: нет, мол.

– Значит, будем звать-величать тебя Никакая Борода. Пока бриться не начнешь.

– Но у меня усы есть! Сладость или гадость! – Мальчишка уже нетерпеливо подставлял пустую наволочку.

– Да, усы у тебя – что надо. Держи! – Он отсыпал горсть леденцов. – Перережь там за меня пару глоток! – крикнул он вослед, когда парнишка развернулся и дал стрекача.

Не стоило все-таки кричать – соседи услышат. Хотя… вряд ли. Этой ночью улицы полны гуляк, и все – на одно лицо. Отзвуки голосов носятся вверх и вниз по кварталу, а музыка лишь подчеркивает тишину и стылую нескончаемость осени.

Еще, еще бегут! Замечательно.

Сладость или гадость. Тучный ребенок-скелет, из-под маскарадного костюма во все стороны торчит жирок. Как плохо в таком юном возрасте быть толстым, в школе – одни дразнилки. Да и в старости – повезут на погост, а дроги возьми и сломайся. Что ж, побольше конфет толстячку.

– Спасибо большое, мистер!

– Не за что! На, возьми еще.

Скелет грузно спустился с крыльца, и темнота поглотила его внушительный объем – осталось только шуршание бумажного пакетика со сластями.

Сладость или гадость. Младенец-переросток в слюнявчике и потешном комбинезончике, на детском лице – созвездие прыщей.

– Агу-агу тебе! – поприветствовал он нового гостя, заполняя сладостями очередной протянутый пакетик. «Младенчик» ухмыльнулся и заковылял обратно, придерживая лямки свисающих с зада мешком штанов. И этого поглощает тьма – та же, откуда он на мгновение явился.

Сладость или гадость. Маленький вампир, лет шести от роду, не более. Помахал рукой маме, оставшейся ждать на тротуаре.

– Какой ты страшный! Родители могут тобой гордиться. Сам так накрасился? – спросил он шепотом. Малыш, тараща на него снизу вверх подведенные углем глаза, показал своим маленьким пальчиком с черным лаком на ноготке на взрослую фигуру, застывшую там, на улице, неподалеку. – Мама, да? Она любит кислые карамельки? Само собой, любит. Вот, держи. Это тебе, а это маме. Они красные, цвета крови, вам же, страшным вампирам, такое подавай? – И он подмигнул. Осторожно ступая, маленький Носферату, ужас ночи, сошел с крыльца и побежал к матери. Вскоре они уже держали путь к следующему дому, затерявшись в обезличенной череде предшественников.

Приходили другие. Уходили другие. Пришелец, шмыгающий носом. Пара призраков, источавших острый аромат детского пота. Астматически хрипящий зубодер-стоматолог. Процессия редела по мере того, как ночь сходила на нет. Поднялся ветер, завывая, и запутавшийся в крючковатых лапах вяза, что рос на другой стороне улицы, воздушный змей внял ему в тщетной надежде на освобождение. Кроны деревьев попирали чистое, как будто натертое до блеска неким безымянным чистильщиком, октябрьское небо. Ярчайший свет луны рассыпался тысячью сполохов, но голоса подлунного мира уже затихали. И вот пришел момент, когда ряженых почти не осталось. Наверное, вон те – последние. Ну и ладно, все равно сладости кончаются.

Сладость или гадость. Сладость или гадость.

Какой интересный дуэт. Ясно дело – брат с сестрицей, может, даже близнецы. Нет, мальчик постарше будет. Пара победителей.

– Эге-гей, мои поздравления жениху и невесте? – спросил он, высыпая последние леденцы в мешочек девочки-жениха в смокинге. Какие у них лица – ясные, чистые, как у ангелов.

– А я вас знаю, вы почтальон, – сказал мальчик в платье.

– Какой зоркий! Повезло тебе с невестой, – подмигнул он девчонке.

– Я тоже вас узнала, – заверила та.

– Само собой, вы у нас – умник и умница. Притомились, наверное, всю ночь гулять?

Оба пожали плечами – вряд ли они знают, что такое притомиться.

– А я вот, знаете ли, устал. Разносил весь день почту по улицам туда-сюда. Каждое божье утро – сумку через плечо и в путь. Только по воскресеньям передышка. Я хожу по воскресеньям в церковь, а вы? Похоже, что да. Правда, не в ту, в какую бы следовало.

– Знаете, в нашей церкви организуют пикники и всякие такие штуки для детей. Послушайте, есть одна идейка!

На улице притормозила машина, прочерчивая лучами фар промежутки между домами напротив. Наверное, ищут потерявшихся хэллоуинских попрошаек.

– А впрочем, ребята, бывайте. Я пугаю – вы угощайте, – бросил он резко, отсыпав конфеты невесте, которая чуть не упала со ступенек, едва удержав подол платья. Потом повернулся к жениху, отдав ему все, что оставалось в салатнице. Это просто отсвет от тыквы-фонаря, или мальчик покраснел?

– Ну же, Чарли, пошли, – позвала его снизу сестра.

– Счастливого Дня Всех Святых, Чарли. Еще увидимся, – сказал он, помахав рукой.

На мгновение его мысли приняли иной оборот. Усилием воли возвратив себя в здесь-и-сейчас, он вдруг понял, что дети уже ушли – все до единого. Не считая воображаемых, по-своему идеальных. Вроде того мальчика с сестричкой.

Свечу тушить он не стал – пусть доживает свой короткий век. Вскоре она померкнет, а потом и вовсе умрет, и огарок выкинут вместе с другим мусором. Погребут в мусорном баке. Завтра – День поминовения усопших. Нужно отвезти маму в церковь и отплатить еженедельный святой долг. Не забыть также поговорить с патером Миткевичем насчет похода на футбольный матч с группой детишек.

О, дети… Ваш ежегодный маскарад подошел к концу. Смыт грим, спрятаны наряды. Он закрыл дверь на замок и погасил свет внизу. Затем, почти задыхаясь, взобрался по ступенькам в спальню на втором этаже. Раздевшись, скользнул в кровать под одеяло. Лежа на спине, он все еще слышал «Сладость или гадость!» и видел их лица во тьме. И когда они намеревались раствориться, уйти на самое дно водоворота сна, он возвращал их обратно.

II

– Сладость или гадость! – тянуло скорбную ноту трио неприглядных, шмыгающих носами бездомных. Этот год выдался куда холоднее, и он надел голубовато-серую шерстяную форму, в которой обычно разносил почту.

– Вот тебе, тебе и тебе, – профессиональным тоном произнес он, но бездомные, кажется, не оценили подаяние. Теперь не то что раньше: они вообще ничего не ценят. Все течет, все меняется. Ну и наплевать – отпусти и забудь, и да захлопнет твою дверь порыв льдистого ветра.

Несколько недель назад и вязы, и красные клены по всей округе, поддавшись холоду, сбросили листья. Мрачной сиреневой хмарью наползли на небо тучи, и ни одна звезда теперь не сверкала на небе. Кажется, быть снегопаду.

В этом году на празднике было куда меньше детей, а те, что все-таки явились, даже не напрягали фантазию, придумывая костюмы. Намазали лица печной сажей – и давай клянчить. В той же одежке, что каждый день носят.

Все стало таким… чужим, все изменилось после внезапной смерти его матери. Странно, что можно так страдать, потеряв то, что, по сути, никогда не ценил. Умирает крошечная, вредная старушонка, и вот ее отсутствие становится физически ощутимым. Теперь он в полном одиночестве. Раньше – ночь с редкими проблесками звезд, теперь же – ничего, беспросветная удушливая тьма.

Но вспомни те времена, когда…

Ну уж нет. De mortuis nihil nisi bonum – «О мертвых ничего дурного». Патер Миткевич отслужил прекрасную службу, и не было никакого смысла нарушать то восхитительное чувство завершенности, вложенное священником в похоронную церемонию матери. Так зачем же он думает о ней сейчас?

Больше не было детей, бродящих по улицам в округе. Все разошлись по домам. Пока-пока. Он подумал, что лучше и сам закроется до следующего года. Нет, погодите-ка…

Вот же они! Снова – являются поздно вечером, как и в прошлом году. Сними куртку, как-то внезапно потеплело. Теплые звезды вернулись, лучась своим настоящим светом. Как красиво мерцают эти две маленькие точки в темноте. Их звездная сила, их густое сияние наполняют его. Теперь он был даже благодарен за все уныние этого Хэллоуина, лишь предвосхитившее грядущий восторг. То, что дети были в таких же костюмах, как в минувшем году, было чудом, на которое он даже не смел надеяться.

– Сладость или гадость! – крикнули они издалека. А он просто стоял неподвижно и смотрел на них из-за стеклянной двери, и тогда они позвали снова. Тогда-то он открыл им дверь настежь.

– Здравствуйте, счастливая вы моя парочка! Рад видеть вас снова. Помните ли меня, старого почтаря?

Дети переглянулись, и мальчик сказал:

– Да, конечно.

А девочка захихикала, и от ее звонкого юного смеха стало легко на душе.

– Ну вот, год прошел, а вы двое все еще одеты так, будто свадьба на носу. Или она только что прошла? Такими темпами вы далеко не уйдете. Что будет в следующем году? Через два года? Вы никогда не станете старше – понимаете, о чем я? Не изменитесь. Вас это устраивает?

Они кивали вроде бы с пониманием, но то были лишь знаки вежливого недоумения.

– Ну что ж, меня тоже устраивает. Между нами – давно уж хочу, чтоб всем переменам конец пришел. Ну, ладно уж… как насчет сладостей?

Он раздал им конфеты, и они осыпали его благодарностями – как и хозяев многих других домов. Но перед тем как отпустить их с Богом, он задержал их еще немного.

– Эй, кажется, однажды я видел, как вы вдвоем играли у своего дома. Я тогда разносил почту. Тот большой белый дом на Пайн-корт – ваш, я прав?

– Нет, – сказал мальчик. Его сестрица уже нетерпеливо пританцовывала на тротуаре. – Наш – красный с черными ставнями. На Эш-стрит. – Не дожидаясь ответной реакции, он побежал к сестре, и вскоре жених и невеста рука об руку вышагивали по улице. Они удалялись прочь – все дома поблизости были темны и закрыты, обирать больше некого. У него на глазах они стали крошечными далекими точечками и в конце концов канули во мрак.

Холодно. Надо закрыть дверь. Тем паче что смотреть больше не на что – встреча эта уже подробно задокументирована в альбоме его памяти. А в этом году лица у них были особенно сияющими. Быть может, они и правда ни капельки не изменились. И никогда не изменятся. «Нет, – размышлял он в темноте спальни, – все меняется – и всегда к худшему». Но в его памяти милая парочка была спасена от всей этой метаморфической скверны. Снова и снова он представлял их, убеждаясь, что детки – все те же.

Он поставил будильник, чтобы вовремя проснуться к завтрашней утренней мессе. В этом году никто не пойдет с ним в церковь. Впервые он явится туда один.

Один.

III

На следующий Хэллоуин внезапно выпал первый снег. Тончайшая белизна осела на земле и деревьях, украсив лик пригорода аристократично-бесцветной пудрой. В лунном свете блистал иней. Сверканию снега внимали звезды на небе – что вверху, то и внизу. С запада надвигался чудовищных размеров облачный фронт, грозя окончательно засыпать, опустошить мир, заглушить все звуки, очистить ноябрьские сумерки от крика перелетных птиц.

«Еще не ноябрь – а вы только гляньте», – думал он, прислонившись лбом к застекленной входной двери. В этот вечер мало кто казал нос на улицу, гостеприимных домов стало еще меньше, закрытые двери и темные веранды разворачивали несмелых путников восвояси, отправляя вслепую блуждать по улицам. У него тоже не было никакого настроения, он даже не выставил тыкву-фонарь, маяк своей ночной гавани.

Да и как дотащить эту тяжелую штуку, когда такое приключилось с ногой? Одно неудачное падение с лестницы – и он начал получать от государства пособие по инвалидности, пролежав дома несколько месяцев кряду.

Он молился о наказании, и его молитвы были услышаны. Им стала не дрянная нога, что приносила лишь физическую боль и неудобства, а изоляция. Изоляция – одно из того множества наказаний, которым его подвергали в детстве. Мать запирала его в кладовой внизу, в подвале. Как она могла так поступать? Как могла ссылать единственного сына в подвал, сырой и промозглый, где даже не было света – кроме того, что падал с улицы сквозь запыленное оконце? Он всегда усаживался как можно ближе к свету. Именно там как-то раз увидел, как муха бьется в паутине. Он все смотрел на нее и смотрел, и в конце концов попировать добычей явился паук. Объятый ужасом, он не сводил с них глаз. Когда все закончилось, ему захотелось что-то сделать… и он сделал. Извернувшись, он вытащил из паутины маленького паучка. Тот оказался совершенно безвкусным, лишь на мгновение защекотало что-то на пересохшем языке.

– Сладость или гадость, – услышал он. Почти встал, чтобы с трудом, опираясь на палку, доковылять до двери. Но пароль Хэллоуина прозвучал где-то в отдалении. Почему голос показался ему таким близким на мгновение? То, верно, сила воображения: то, что далеко, ему близко, там, где низ, у него верх, где больно – там приятно. Может, стоит запереться на ночь. Ряженых в этом году совсем мало. Сейчас на улицах – самые нерасторопные. Вот как раз одна такая…

– Сладость или гадость, – позвал голосок, тихий и слабый. По ту сторону двери его ждала тщательно наряженная ведьма, в теплой черной шали и черных перчатках по локоть, дополнявших черное платье. В одной руке у нее была старая метла, в другой – сумочка.

– Подожди, пожалуйста! Всего минутку! – крикнул он через дверь, налегая на трость. Больно! Ну и хорошо, что больно, – так и должно быть. Он взял полный пакет конфет с журнального столика и был готов отдать все его содержимое маленькой леди в черном. Но вдруг он узнал, кто скрывался под трупно-желтым гримом. Осторожно. Не чуди. Притворись, что не узнал ее. И ни слова о красных домах с черными ставнями. Ни слова об Эш-стрит.

Хуже всего то, что на тротуаре ее ждал кто-то из родителей. Сторожил последнего живого ребенка. Хотя может, были и другие – но он всегда видел только брата и сестру. Осторожно. Прикинься, что не знаешь ее. В конце концов, в этот раз у нее другой наряд – не тот, что был в последние два года. И ни слова о том, что ты знаешь…

А что, если задать невинный вопрос: «А где же твой младший братец?» И что же она ответит? «Его убили»? Или, может, «он умер», или нейтрально звучащее «его нет» – все зависит от того, как ей объяснили родители. Ну нет. Если удача все еще с ним, не придется ничего выяснять.

Он открыл дверь ровно настолько, чтобы протянуть конфеты и негромко молвил:

– Держи, ведьмочка. – Последнее слово вырвалось как-то само собой.

– Спасибо, – ответила она шепотом, вечным шепотом страха и опыта. Они оба кого-то потеряли, кого-то близкого – не так давно.

Отвернувшись, она сбежала с крыльца. Черенок метлы, глухо стуча, пересчитал все ступеньки. Идеальный атрибут ведьмы. Идеальное средство, чтобы ребенок не озорничал. Метла-старушенция вечно караулит в углу и услужливо ждет часа наказания. Ты ее всегда видишь, и вскоре она становится кошмаром, навязчивым кошмаром. У его матери была такая же.

Когда девочка с мамой скрылись из виду, он запер дверь, отгородившись от мира, и после всего пережитого даже порадовался одиночеству. А ведь совсем недавно оно его угнетало.

Пора в постель. В темноту.

Но он не смог спокойно, без снов, заснуть – монотонный ужас, гротескная череда пугающих образов, напоминавших кадры черно-белых фильмов, проникли ему в голову. Перед ним скакали нелепо перекошенные лица кричащих цветов, и он ничего не мог с этим поделать. В своем безумном хороводе они издавали странные звуки, будто идущие из некой помраченной зоны между его сознанием и луной за окном спальни. Гул не то взволнованных, не то испуганных голосов заполнил фон его воображения, прерываемый отчетливыми криками, зовущими его по имени. Кричала его мать – абстрактная версия ее голоса, лишенная отныне всякого чувственного качества, что могло бы идентифицировать его как таковой, став чистой идеей. Голос звал его из далекой комнаты в памяти. «Сэм-ю-эл, – взывал он с необъяснимой жуткой настойчивостью. – Сэмюэл! Сладость или гадость!» За словами стелилось долгое эхо, и прежде чем стихнуть, они менялись: «Сладость или гадость! – вниз по улице, по краю – на Прах-Стрит попасть желаю». И эта фигура, фигура мальчика, мелькавшая за высокими кленами, скрывавшими его. Он знал, что за ним следила машина той ночью? Только не потеряй его из виду. Вон он, на другой стороне. Красивые деревья. Старые добрые деревья. Вот он оборачивается – в маленькой руке связка ниток – нитки тянутся к самым звездам, как к воздушным змеям или игрушечным самолетикам, и звезды кричат, молят о помощи, что никогда не подоспеет. И снова зовущий голос его матери, и какие-то другие голоса тоже зовут – велеречивое потустороннее единство обращалось к нему на языке мертвых.

– Сладость или гадость…

Нет, эти слова, похоже, не были частью сна. Они шли откуда-то со стороны, и звук их разбудил его, вырвал из тяжкого забытья. Толком не проснувшись, стараясь не ступать на больную ногу, он поднялся из влажного кокона простыней и опустил обе пятки на пол. Твердь придала уверенности. Вот опять:

– Сладость или гадость.

Это снаружи. Кто-то стоит у двери.

– Иду, – крикнул он в темноту, осознавая через звук собственного голоса весь абсурд сказанного. Сыграли ли месяцы социальной изоляции злую шутку с рассудком? Слушай внимательно. Может, это больше не повторится.

– Сладость! Или гадость! Сладость-сладость-сладость!

Озорник, подумал он. Нужно было спуститься и проверить. Он представил озорно смеющуюся фигуру. Или фигуры, что прянут в темноту, – стоит открыть дверь. Надо поторапливаться, если он хочет застать их там. Проклятая нога, где же трость? Наконец он сыскал халат во мраке и накинул сверху. Теперь только справиться с проклятой лестницей. «Включи свет в прихожей. Нет, так они узнают, что я иду. Не стоит».

Учитывая его состояние, он управился с лестницей довольно быстро. И мрак ему нипочем, и ночь ему нипочем. Все ему нипочем. Даже назойливые призраки. «А ну внимательнее будь! И под ноги смотри!» Все, последняя ступенька позади. Звук – от входной двери, сдавленный смех. Хорошо, что еще не убежали. Он поймает их, убедится, что они реальны. Но после тяжелого спуска с лестницы, хватая ртом воздух, он уже ни в чем не был уверен.

Он повернул замок над ручкой и толкнул дверь, стараясь, чтобы промежуток между двумя этими действиями был как можно короче. Холодный ветер забрался под дверь, под ноги, влетел в дом. На крыльце – ни следа шутника. Хотя нет – вот же след.

Пришлось зажечь на крыльце свет, чтобы понять. Прямо напротив двери покоилась на цементном полу разбитая тыква-фонарь – мягкую корку растоптали по всему крыльцу. Он открыл дверь еще шире, дабы разглядеть получше, и ветер улучил момент, мазнув по макушке леденящими крыльями. Какой сильный порыв – закрывай скорее дверь! Закрывай!..

– Вот же маленькие негодники, – громко сказал он, пытаясь взять себя в руки.

– Это ты о ком, старик почтовик? – спросил голос из-за спины.

Кто-то стоял на лестнице. Кто-то невысокий, держа что-то в руках. Вооружен. Ну ничего – у него тоже есть его трость.

– Как ты сюда попало, дитя? – спросил он, не уверенный до конца в том, что перед ним именно ребенок, слишком уж странно звучал голос.

– Сам ты дитя, соня. Ты же так хотел, чтобы тебя кто-нибудь согрел, пока ты сидел в подвале.

– Как ты сюда попал? – повторил он вопрос, все еще пытаясь найти рациональное объяснение происходящему.

– Сюда? Я уже был здесь. Но я сейчас нахожусь и снаружи, если тебе интересно.

– Где снаружи? – спросил он.

– Где все привидения и ведьмы. – И фигура указала за окно, прямо под потолком, на калейдоскоп неба.

– Что ты имеешь в виду? – спросил он с воодушевлением сновидца, ибо только обыденность сна помогала ему сейчас сохранять рассудок.

– Ты о чем? Я ничего не имею в виду, придира.

«Двойное отрицание, – подумал он, радуясь вернувшейся связи с реальным миром грамматических правил. – Двойное отрицание: два пустых зеркала, возводящие пустоту друг друга в бесконечную степень, ничто, сводящее на нет ничто».

– Ничего?

– Ну да, ничего, а ты отправишься в ничто.

– И как же это произойдет? – спросил он, крепко сжимая трость в предчувствии скорой развязки.

– Как? Мертвые об этом позаботятся… Сладость… или гадость!

И внезапно существо кинулось на него в темноте.

IV

На следующий день его нашел патер Миткевич, который сначала позвонил ему домой, обеспокоившись отсутствием образцового прихожанина на утренней мессе в День поминовения. Дверь патер застал услужливо открытой, а сам хозяин дома лежал у подножия лестницы, запутавшись в старом халате. Бедняга, похоже, снова упал, и этот раз стал роковым. Бессмысленная жизнь, бессмысленная смерть. Как писал Овидий: «В согласии с жизнью была его смерть». Так подумал священник, а на похоронах произнес совсем другую речь.

«Но почему же дверь была открыта, если он упал с лестницы», – озадачился позднее патер Миткевич. Полиция заподозрила неизвестного грабителя – одного или даже нескольких. Мотив мести, взятый в разбор поначалу, был отметен сразу после беседы со священником. Сама идея о том, что такому серому человеку кто-то станет за что-то мстить, казалась неправдоподобной и ни на чем не основанной. В любом случае грабить его никто не собирался – мужчину забили до смерти, вероятно, его же тростью. Позднее было установлено, что труп был осквернен, но это была не трость, как думали вначале, а что-то куда более длинное и грубое, нечто вроде метлы, вероятно очень старой, расщепленной и прогнившей. Теперь полиция всюду ищет ее.

Но они никогда не найдут ее там, где ищут.

Чудо сновидений

Идеальный уход из жизни я видел драмой, подготовленной странными знамениями, обрисованной снами и наваждениями, взращенной в атмосфере тонкого страха – но давшей всходы в короткий час, как какой-нибудь ядовитый гриб в запущенном подвале…

Из походных дневников Артура Эмерсона

Что-то странное приключилось с лебедями, которые гостили в поместье Артура Эмерсона вот уже много лет кряду. Конечно, он мало знал об их повадках и не смог бы наверняка сказать, в чем именно состоит странность их поведения, где отклонились они от своих инстинктов, – но он ясно понимал, что отклонение все же есть, пусть едва заметное. Эти птицы, приевшиеся с течением времени, как и все остальное, наполнили его чувством почти забытым – удивлением.

Тем утром они собрались в центре озера, над тихими водами которого парил молочно-белый туман. Пока Артур наблюдал за ними, лебеди не рисковали причалить к заросшим травой берегам. Всякий из их четверки – а ровно четверо их и было, – двигался своим особым курсом, как бы в угоду некоему бесу противоречия. Затем их гладкие, призрачные формы разворачивались с грацией механических игрушек и возвращались в некую условную точку сбора. Еле заметно кланяясь друг другу, оказывая некий безмолвный жест признания, лебеди вдруг вытягивали свои гуттаперчевые шейки, обращали оранжево-черные клювы к густому туману и наблюдали за чем-то в его клубах. Их крики звучали так странно – ничего похожего на обширных землях сего уединенного поместья Артур давно уж не слыхал.

Он задумался, не тревожит ли лебедей нечто незримое. Стоя у высоких окон и глядя на озеро, он подметил, что Грефф, слуга, спустился к берегу и разведывает обстановку. Не поселился ли в близлежащих лесах некий хищный зверь? Возможно, размышлял он, ведь дикие утки, птицы неказистые и невыразительные, но неизменно хозяйничающие в озерных окрестностях и заявляющие о себе хоть бы и громким кряканьем, куда-то исчезли. А может, туман был всему виной – необычайно густой, почти непроглядный в то хмурое утро.

Остаток дня Артур Эмерсон провел в библиотеке. Время от времени его навещала черная кошка – отчужденный, похожий на призрака обитатель поместья. В конце концов она уснула на подоконнике, пока ее хозяин расхаживал среди стеллажей с бесчисленным множеством собранных лет за пятьдесят и до сих пор неучтенных томов.

В детстве собрание книг на темных полках библиотеки ничего особенного из себя не представляло – бо́льшую его часть он дарил или уносил на растопку, освобождая место для новых приобретений. Он был единственным ученым в длинной череде наследников рода Эмерсон, предпочитавших торговлю науке; был он также и последним из них. В случае его смерти дом переходил в распоряжение дальнему родственнику, чьего имени Артур даже не знал, как не знал и лица, да и особо этим не интересовался: примирение с собственной непоследовательностью, как и со всем земным, было позицией, которую он воспитывал в себе всю жизнь с превеликим успехом.

В молодости он много путешествовал – зачастую по нуждам академическим. Его научные интересы тяготели к этнологии, но на стыке с эзотерикой. В разных уголках мира, казавшегося ему теперь ограниченным и внушающим чувство клаустрофобии, он стремился удовлетворить врожденную тягу к разоблачению причудливой, шокирующей даже загадки бытия. Артур Эмерсон вспоминал, что, когда был ребенком, ему казалось, что окружающий мир вмещает в себя гораздо больше, чем принято видеть. Это чувство невидимого часто напоминало о себе в моменты созерцания розового свода чистых небес над сбросившими листву деревьями или долгое время простоявших закрытыми комнат, где пыль возлежала слоем на старых картинах и мебели. Для него, впрочем, эти маски скрывали пространства совершенно иной природы. В таких воображаемых или божественных сферах царил разлад – трепещущий вихрь, опровергающий относительный порядок зримого.

Только в редких случаях он мог проникнуть в эти невидимые пространства, и всегда неожиданно. Поразительный опыт такого рода имел место в его детские годы, когда он наблюдал с холма за плывущими по озеру лебедями. Возможно, именно их неторопливое скольжение по воде повергало его в легкий транс. Конечным эффектом, однако, служила не безмятежная кататония гипноза, но бурный полет сквозь искрящиеся врата, распахивающиеся прямо в воздухе. За их порогом его ждала калейдоскопическая Вселенная, состоявшая лишь из многоцветных изменчивых первооснов вроде света или воды, где само время не существовало.

Вскоре он стал исследователем тех туманных краев, на чьем существовании настаивают лишь мифы и легенды, – мест сокровенных или противоречащих здравому смыслу. В его библиотеке было несколько книг, написанных им самим – своеобразная хроника прижизненных навязчивых идей: «На задворках Рая», «Забытый мир итальянских коммун», «Учение о Тайных Богах». Долгие трепетные годы его тяготило подспудное подозрение, что невероятных масштабов пласт людской истории – один мазок кисти на подлинном холсте исчислимого временем бытия. И как возвышало то чувство, что собственная быстротечная жизнь – лишь микроскопическая часть того, что само по себе – жалкий обрывок бесконечного полотна! Каким-то образом ему надо было освободиться из темницы своей жизни, шагнуть за грань. Позже, однако, он сломался под тяжестью своего стремления, и по прошествии многих лет единственной тайной, которая, казалось, была достойна его интереса и изумления, оставался тот несказанный день, что возвестит его персональную вечность, день, когда солнце не поприветствует его.

Достав с высокой полки массивный фолиант, Артур Эмерсон направился к загроможденному рабочему столу, дабы выписать кое-что для своего труда – скорее всего последнего, с рабочим названием «Династии, обращенные в прах».

Ближе к ночи он решил взять передышку и подошел к оконному выступу, где в сгущающихся сумерках спала кошка. Ее бока для спящего существа вздымались как-то чересчур энергично, она издавала странноватый свистящий звук – непривычное мурлыканье. Кошка открыла глаза и посмотрела вокруг, как обычно делала, когда хотела, чтобы ее погладили, но как только Артур Эмерсон положил руку на гладкую черную шерсть, она его поцарапала, потом спрыгнула на пол и выскочила из комнаты. А он остался, глядя зачарованно, как стекает по руке кровь.

Весь этот вечер он чувствовал себя беспокойно, глубоко не в ладах с атмосферой каждой комнаты, в которую он входил и почти сразу же покидал. Он бродил по дому, твердя себе, что просто ищет свою черную питомицу, хочет узнать, что с ней не так. Но этот предлог все время забывался, и тогда Артуру Эмерсону стало ясно, что он ищет что-то куда менее осязаемое, чем сбежавшая кошка. Эти комнаты, какими бы высокими ни были потолки, ввергали в клаустрофобию. Его шаги, эхом отдаваясь в длинных освещенных коридорах, походили на перестук костей. Дом стал напоминать музей тайн.

Наконец бросив поиски, он позволил усталости сопроводить себя в спальню. Там он открыл окно, надеясь, что из дома выветрится этот сковывающий дух. Но тут оказалось, что не только сам дом так и кишит тайнами, – неладно было и там, снаружи. Ночь, нахально вздыбив занавески, стала втискивать себя в келью Артура. По небу самодовольным театральным задником катились сгустки серых облаков, да и сам свод небес напоминал скорее ограниченную декорацию, а не бесконечный простор. Увидев отражение собственного лица в оконной раме и найдя его до жути чуждым, Артур отступил от него назад, в темноту спальни.

Той ночью он заснул с трудом. Сны, явившиеся ему, не имели конкретной формы – они пребывали в тумане, где скользили плавно чьи-то деформированные тени. Потом, сквозь странное скопление наплывающих серых облаков, выступила вперед исполинская черная тень – уродливый колосс, обезображенный монумент, высеченный из абсолютной пустоты глубочайшей бездны. Тени поменьше, побледнее и послабее, сливались в пронзительном хоре, возносили Его Величеству Тени исступленную хвалу. Артур взирал в ужасе на этого великана, пока чудовищная махина не задвигалась, воздев вверх уродливые окорока рук – или какую-то иную часть себя. И тогда он проснулся – отбросив одеяло, возвратился в реальность, чувствуя легкие прикосновения теплого бриза. Странно – ему-то казалось, что перед тем, как лечь, он все-таки закрыл окно.

Следующим утром Артур убедился, что не найти ему спасения от необъяснимых сил – тех, что наводнили дом и не покидали его уже второй день. Вокруг поместья сгустилась пелена мглы, скрывая от обитателей дома происходящее во внешнем мире. Едва ли узнаваемы были сквозь ее призму очертания деревьев и ближайших к окнам розовых кустов – даже они стали чем-то иным, потусторонним, частью безграничной темницы снов и грезы. Невидимые в тумане лебеди кричали, словно банши[3], на озере. И даже Грефф, зашедший в библиотеку в громоздкой куртке садовника и перепачканных землей рабочих брюках, выглядел не столько человеком, сколько провозвестником дурной поры.

– Не кажется ли тебе, что птицы ведут себя странно? – спросил Артур из-за стола.

– Нет, сэр, – ответил Грефф. – Вроде бы все как обычно.

Однако, как выяснилось, слуга отчасти лукавил. Он обнаружил кое-что, достойное личной инспекции хозяина дома. Вместе они миновали несколько лестничных пролетов, спускаясь к подвальным помещениям и хранилищам под поместьем. По пути Грефф стал объяснять, что искал тут кошку, которая со вчерашнего вечера так и не объявилась. Быстро взглянув на слугу, Артур молча кивнул, отметив про себя некую странность в поведении старика-дворецкого. В паузах между фразами тот вдруг начинал что-то странно напевать тихим и низким голосом.

Забравшись далеко в подземные катакомбы поместья Эмерсонов, они достигли залы, что, казалось, осталась недостроенной – несмотря на то, что здешние подвалы возводились очень давно. Здесь не было светильников, кроме тех, что принес заранее Грефф, и кладка стен не знала краски, равно как и пол представлял собой лишь голую земельную твердь. Изогнутым пальцем Грефф обвел залу по кругу, и Артур Эмерсон заметил, что она превратилась в настоящий склеп: останки мелких животных – мышей, крыс, уток, енотов, белок и опоссумов – усеивали землю. Артур знал, что в кошке порой просыпался охотник, но ему показалось крайне странным, что все-все тушки снесли именно сюда, сотворив своеобразное святилище увечий и смерти.

Закончив с осмотром залы, Артур заметил, что Грефф что-то прячет в кармане. И с каких это пор старый слуга сделался таким странным?

– Что там у тебя? – спросил он.

– Сэр? – Грефф выглядел смущенным, как будто сам не понимал, что делает. – А, это. – Он показал Артуру миниатюрные садовые грабли с четырьмя похожими на металлические когти зубцами. – У меня была кой-какая на улице работа… точнее, я хотел поработать, если будет время.

– А что не так со временем? Да и потом – работать в такой день?

Очевидно, растерявшись еще сильнее, Грефф указал зубьями маленьких грабель на разлагающиеся тушки.

– Их даже не объели. Ни одну божью тварь, – тихо сказал он и снова что-то запел – молитву, быть может.

– Да, я вижу, – согласился Артур, все еще недоумевая. На потолочные балки Грефф закинул толстый черный провод, на конце которого болталась в патроне лампочка. Взяв его, Артур направил свет в дальние углы залы. Ему показалось, что тушки животных были разложены не просто случайным образом, а в каком-то особом порядке, и вскоре старый слуга подтвердил подозрение:

– Похоже на узор домино. Но в этом ведь нет никакого смысла.

Согласившись с метким сравнением с лабиринтом домино, Артур готов был оспорить мнение слуги касательно отсутствия замысла. Оторвав взгляд от пола, на дальней стене он увидел пятно странной формы, словно оставленное плесенью или влагой.

– Мне привести тут все в порядок? – спросил Грефф, покрутив в руке грабли.

– Что? Нет, оставь все как есть, – решил Артур, чувствуя необъяснимый ужас, поднявшийся из глубин его сна и отпечатавшийся на камне. – Оставь все как есть, – приказал он бодрящемуся слуге.

Он вернулся в библиотеку и подошел к одному из стеллажей. Там были собраны его личные архивы старательно переплетенных путевых дневников, хранившихся долгие годы. Он брал их один за другим, перелистывал каждый том, доставал другой. Наконец он нашел нужную ему запись о визите в Центральную и Южную Италию в молодые годы. Сев за стол, Артур склонился над страницей. Прочитав всего несколько предложений, он тут же задался вопросом, кем был сей странный лирический герой, этот призрак. Вне сомнений, имелся в виду он сам, но в одном из предыдущих воплощений – в некой иной ипостаси.

Запись была озаглавлена:


Сполето (иды[4] октября).


Какие же чудеса обретаются здесь, в коммунах Италии! Не устану славить эти маленькие улочки, сплетающиеся в поистине магический лабиринт, не утомлюсь петь хвалу древним городам Умбрии, богатым на такие места! Извилистые тропы здесь будто созданы для лунатических путешествий. Здесь кругом – серые стены высоких домов, сколоченные из досок навесы и бесчисленные арки, кои безликий день, уступая часу сумерек, обращает в подлинный карнавал теней, освещенный ночными звездами. Осень коммуны! Бледно-желтые уличные фонари пробуждаются, словно призраки на исходе дня, обещая путь непростой, но исполненный чудес всякому, кто пройдет по этим улочкам. В последний вечер именно такая атмосфера ждала меня.

Опьяненный как самой Виа Порта Фуга[5], так и выпитым за обедом вином, я пошел гулять среди мостов, арок и навесов, вверх и вниз по истертым ступеням лестниц, вдоль украшенных витками плюща стен домов, мимо темных окон, отгороженных стальными решетками. Свернув за угол, я увидел впереди низкую приоткрытую дверь. Недолго думая, заглянул я внутрь, в маленькую даже не комнатку, а нишу между соседними домами. Во мраке различимы были лишь две свечи, свет коих насылал сонм теней. Из сердца темноты ко мне обратился голос – по-английски, с весьма аристократичным акцентом:

– Все, что осталось от седой старины. – Голос звучал устало, будто изношенный шестереночный механизм, со странным присвистом, как если бы естественные низкие тона в нем резонировали с некими едва слышимыми обертонами. – Да, сэр, я обращаюсь к вам, – продолжил он. – Лишь седая древность, пережитки древнего мира. Заходите, не бойтесь – плата за проход не взимается.

Наконец хозяин голоса показался во плоти – лысоватый джентльмен среднего возраста, одетый в поношенный, как и его утомленные интонации, твид. На его лик ниспадала тусклая желтизна фонаря, висевшего у распахнутой двери, наделяя его отрешенностью статуи. Спокойствие этого мужчины определенно произрастало из полного душевного истощения – не из безмятежности ума.

– Здесь – алтарь Божий, – произнес он. – Но где бы вы ни побывали и сколько бы нового ни узнали, об этом божестве вы даже не слышали. Не тот Бог, от коего можно отгородиться маской атеизма. Отдаленное отношение он имеет к римской системе колодцев и сточных ям, но это не Клоацина и не Стерквилин[6]. Имя этому Богу – Цинофоглис: Тот, кто не имеет формы, повелитель всех метаморфоз и хаоса, Царь Скверны, несущий смерть людям, богам и любому проявлению жизни в принципе; гробовщик всего сущего. Входите, это бесплатно.

Я остался стоять там, где стоял, и джентльмен отступил в сторонку, чтобы я смог лучше рассмотреть убранство комнаты, открывавшейся за приоткрытой дверью. Стало видно, что те свечи горели по обе стороны от низкой высеченной из камня плиты. На сей плите-постаменте возвышалось нечто, не вполне поддающееся описанию, – некий бесформенный объект, смахивающий на кусок хаотично застывшей лавы. Древних богов так не изображали. Больше ничего и никого в этом зловещем закутке не было.

Сейчас я могу утверждать, что в столь необычных обстоятельствах, описанных выше, самым разумным было бы лаконично извиниться и покинуть это место, но, как я уже говорил, тогда я находился под огромным впечатлением от города и всех его тайных закоулков. Очарованный призрачной обстановкой, я был готов принять предложение пожилого джентльмена, ибо предо мной маячила новая городская тайна – в этот раз носившая конкретное имя – имя Цинофоглис.

– Но будьте смиренны, сэр. Предупреждаю вас – проявите смирение.

Я удостоил джентльмена быстрым взглядом и осознал, что слова его – не пустой звук, что они продиктованы всем его нынешним жалким, обнищавшим состоянием, в котором – сколь ни трудно было поверить в это! – пребывал он всегда.

– Заходите. Не бойтесь. Бог ответит на ваши молитвы. Он не обманет, – шепотом произнес хранитель алтаря. – И его не обманешь.

Ступив за порог низкой двери, я прошествовал к алтарю и получше рассмотрел божка на нем. Изощренная форма фигуры из темной слюды поражала воображение. В ее очертаниях главенствовал совершенный динамизм – будто двигалось сплетение огромных корней, вздыбившихся из оков земли. Странный образ был переполнен мрачной энергией, скрытой за внешней неподвижностью идола. Венчали композицию придатки, похожие на две массивные руки, – они застыли в странном жесте и, казалось, вот-вот задвигаются.

Приблизившись вплотную к идолу, я простоял рядом с ним гораздо дольше, чем собирался. И вдруг я осознал, что составляю в уме молитву, – не трудно представить, какое смятение охватило мою душу и мой дух. Что сподвигло меня на эту молитву и предопределило ее характер – близость странного божка или атмосфера коммуны? Полагаю, что-то такое они внушали, некое предвкушение великих свершений: великих тайн и великой скорби, великих чудес и грандиозных катастроф, яркого предначертания и последнего часа – моего собственного последнего часа. Свой идеальный уход из жизни я видел драмой, уготованной странными знамениями, обрисованной снами-наваждениями, взращенной в атмосфере тонкого страха – но давшей стремительные всходы, как какой-нибудь ядовитый гриб в запущенном подвале; и ставил эту драму чудовищный бог-смертоносец, управлявший всем из-за кулис. Люди и звери вступали в союз с великим Цинофоглисом, нужные части сами вливались в единое целое, и водоворот разобщенных сил достигал апогея, лишь обретая противоестественное единство; так мог ли я не желать того же – неизбежного освобождения от самости? Спасение увидел я в крушении плоти дланью темного бога, в экстатичном избавлении от уз бренного тела – пока другие канут в смерть, как в темный колодец, – я воспарю к ней.

Но откуда взялся сей разрушительный порыв? Сейчас, очнувшись от очередного дурного сна, я сам себе дивлюсь. Возможно, я слишком раскаиваюсь в своей молитве и пытаюсь успокоить себя самой неспособностью найти ей рациональное место в истории Вселенной. Одно лишь воспоминание о моем приключении и бреде, я надеюсь, поможет мне пережить годы и годы, хоть бы для того, чтобы подготовить к финалу бесплодных болезненных метаний. К тому времени я, возможно, забуду Бога, с которым столкнулся, и его утомленного жреца. Оба, кажется, исчезли из коммуны, их храм пуст и заброшен. И теперь сдается мне, что не сам я явился в коммуну, чтобы встретиться с Богом, а Бог возжелал встретиться со мной.

Прочитав эти почти уже забывшиеся слова, Артур Эмерсон в полной тишине отложил дневник и стал думать. Получается, это конец? Все предзнаменования и вестники рока собрались кругом – и за дверью библиотеки, где раздавались человечески-звериные шаги, и за окнами, где нечто чудовищное и бесформенное вышло из пелены мглы и просочилось за ограды стен и окон, словно те тоже были не более чем туманом. Неужели теперь, перед лицом конца, он все еще испытывает страх, возмущение, оторопь? Ведь он сам себе навязал эту мысль о неотвратимости смерти, словно молодой авантюрист, уверовавший как в панацею в странствия по миру и посещение туристических аттракционов.

И теперь с озера неслись крики лебедей, прошивая туман, проникая в дом и заполняя все вокруг. Как скоро его собственный вопль присовокупится к ним? Пришло ли время непознаваемой и великой Судьбе одолеть его? Значит, так все обычно происходит в мире, где всем правит Рок? Мыслями Артур обратился к мертвым животным в подвале – их телами был выстлан некий извилистый путь, совсем как тот, что он прошел в итальянской коммуне, навстречу гибельной молитве. Теперь все обрело смысл.

Рискуя навлечь обвинения в невоспитанности, Артур Эмерсон не встал из-за стола и не поприветствовал гостя, которого сам так давно пригласил.

– Вы опоздали, – сказал он сухо. – Но раз уж вы взяли на себя труд…

И Бог, как послушный раб, сошел на свою жертву.

Лишь теперь, в самом конце жизненного пути, неспособность удивляться оставила Артура Эмерсона. Как он и предчувствовал – и, быть может, даже желал, – его отчаянный вопль взаправду смешался с криками лебедей, пронзающими густой туман.

Ангел миссис Ринальди

В детстве меня порой посещали удивительные сны, столь жестокие и реальные, что покидал я их, крича от страха. Потом, конечно, я засыпал снова, истощенный всеми этими ночными мытарствами души. Со временем я получил жестокую тренировку благодаря своему ночному образу жизни с его видениями, одновременно прозрачными и запутанными. Вся эта активность, пусть и совершенно нематериальная, подточила мои силы и лишила всех радостей полноценного сна. Тем не менее пусть мне и не хватало естественного отдыха, я кое-что приобрел взамен: ужасающее изобилие сна, богатый, разросшийся мир, вскормленный истощением плоти. По сути, целую вселенную. Любое другое измерение по сравнению с ней казалось несуществующим, в лучшем случае пропастью на плодородном кладбище жизни.

Мои родители, само собой, думали на сей счет иначе.

– С ним что-то не так, – слышал я полный упрека голос отца с первого этажа.

– И с каждым днем все хуже, – вторила ему мать за дверьми моей комнаты. Однажды она добавила шепотом: – Мы должны предпринять что-нибудь.

По тому, как звучал ее голос, я понял, что речь не о визите к врачу, на чем давно уж настаивал отец, а кое-что пусть более сомнительное с точки зрения здравого смысла, но зато явно куда более уместное в моем случае. Мать не чуралась суеверий, а мой сонный недуг лишь укрепил ее веру в них.

По глазам ее было очевидно, что беспокоится она и по поводу собственных снов. В них она тоже сталкивалась с потусторонним, поэтому круг ее друзей-эзотериков и всяких толкователей запредельного был столь широк.

– Отец завтра рано уйдет на работу, – предупредила она. – А ты в школу не пойдешь – я свожу тебя к одной моей знакомой.

И верно, на следующее утро мы с матерью отправились в один из близлежащих районов и вошли в дом. После вежливого приглашения мы уселись в гостиной миссис Ринальди, вдовствующей вот уже много лет кряду. Быть может, устав от беспокойных снов, я никак не мог собраться с мыслями – комната, достаточно ярко освещенная, плыла у меня перед глазами, очертания убранства размывались, будто на картину акварельной краской кто-то пролил воду. Не рассеивала эту мглу и большая приглушенная лампа, стоявшая включенной возле дивана, на который сели мать и миссис Ринальди. Меня усадили в мягкое кресло рядом, и очертания всего вокруг стали такими же мягкими и лениво-неопределенными – будто во сне, где все преисполнено ощущением бредовости и небыли, рано или поздно растворяясь под пристальным взором. Комната казалась аккуратной – и картины тут висели очень прямо, плотно прилегая к стенам, и статуэтки на полках были поставлены не кое-как, а согласно определенному, пусть и слегка пыльному, порядку. Тут были и дорогие нарядные скатерти, и нежные цветы в маленьких вазах из цветного стекла. Но все-таки существовал неуловимый изъян в равновесии всех этих вещей, словно были они чувствительны к малейшему внезапному треволнению, словно тайная связь, что даровала им единство, была очень хрупкой. Непостоянство это ощущала и сама миссис Ринальди – на деле же, возможно, являлась его причиной.

А вообще, представляла она из себя типичную старушку из тех, что обычно говорят с сильным акцентом, берегущую свои простенькие старушечьи секреты, в простом сером «хозяюшкином» платье. Разве что манеры ее как-то противоречили образу чинной бабушки из провинции: по большей части миссис Ринальди молчала, тихо сложив руки на груди и уставившись на что-то невидимое выцветшими глазами. Худоба и бледность заставили меня заподозрить, что нечто угнетает миссис Ринальди, вытягивает из нее все силы, делая беззащитной пред лицом всяческих внешних невзгод. И пока мать объясняла ей мою проблему, она будто сама становилась все больнее и беспокойнее. Похоже, что ее одолевали те же мысли, от которых она пыталась избавить себя и других на протяжении многих лет.

– Моя дорогая, – обратилась миссис Ринальди к матери, глядя при этом мне в глаза. – Я хотела бы препроводить вашего сына в другую комнату. Может, я и смогу ему чем-то помочь.

Мать согласилась, и мы с пожилой женщиной зашагали по коридору к задворкам ее дома. Комната, куда мы вошли, напоминала своим видом маленький склад с уймой заваленных настенных полок и ящиками-коробками на полу. Собственно, ничего другого и не наблюдалось. Окно было плотно зашторено, сирая лампочка без абажура, свисавшая с потолка, выступала тут в роли единственного источника света.

Сесть тут было негде – разве что прямо на голый пол. Миссис Ринальди взяла меня за руку и вывела на середину комнатки. Смерив меня строгим взглядом, она начала обходить меня по кругу.

– Знаешь, что такое сны? – тихо спросила она и сама же ответила: – Сны – по сути своей, паразиты души и разума. Ими они питаются словно падалью, как самые настоящие трупные черви. Стоит разложиться душе – неминуемо страдает тело, а там уж и его гибель не за горами. Душа, разум и тело взаимосвязаны и неразделимы. Вообще все в мире связано – даже самые, казалось бы, далекие вещи. Так вот, не найдя подпитки в своем мире, сны могут вторгнуться в твой и отнять его у тебя. Каждую ночь превратить в изнурительный ад. Сил у тебя будет все меньше и меньше, ты все больше и больше будешь понимать, что знакомые лица – лишь маски для них, а привычные вещи – игрушки в их руках… а потом и сам станешь просто еще одной их личиной. Иные люди очень слабы, ими они вертят без зазрения, как хотят. Всякий годен им для игрищ, и так было испокон веку – ибо начало свое обретают они в прошлом, там, где помраченный и безотрадный сон всех ныне сущих миров вдруг прервался. И эти твари, которых мы зовем снами, мечтают затащить нас в первобытный мрак и там, беспечно дремлющих, высосать досуха. Ночь за ночью, пядь за пядью твари эти отчуждают нас от самих себя, от неподдельного положения вещей. Я очень хорошо знаю, как это происходит, какую угрозу таят в себе сны. Они соблазняют нас чудесами, истощают и в конце концов убивают. А ты, дитя, – просто еще один из поддавшихся соблазну.

Вот так, несколькими словами, миссис Ринальди не только открыла мне другую часть своего характера, совершенно непохожую на спокойную мудрую старушку, знакомую моей матери, но и позволила взглянуть гораздо глубже на то, о чем я лишь догадывался, пока не попал в эту комнату, где было тесно от сундуков и странных коробок, а у стен возвышались огромные шкафы, где повсюду виднелись закрытые двери, ящики и плотно сидящие крышки, где было заперто столько разных вещей.

– Само собой, – продолжала миссис Ринальди, – полностью от них ты никогда не отделаешься. Но отвадить сны до такой степени, что вреда от них не будет, тебе вполне по силам. Под конец твоей жизни они все равно восторжествуют, принеся вечный покой. Но вечной жизни тебе уж не видать. Именно отрава снов – та причина, по которой не можем мы стать ангелами, чистыми и невинными созданиями, чья жизнь беспрерывна. Именно из-за снов нам дано столь малое число лет, полных горечи и безумия. Может, ты ни слова сейчас не понял – большего я сказать тебе все равно не могу; да вот только не значит это, что ты сдашься им раньше отведенного тебе срока.

Закончив, миссис Ринальди неподвижно застыла, ее дыхание было чуть затруднено. Признаюсь, ее теории заинтриговали меня, по крайней мере, настолько, насколько я их понял. Временами ее воззрения на значение и механизмы снов были основаны на довольно спорных предположениях, чрезмерно диковинных в их отступлении от древнейших законов мироздания. Тем не менее я решил не сопротивляться тем практическим выводам, к которым она пришла благодаря своим идеям. Сама же миссис Ринальди пристально наблюдала за моим маленьким телом, словно ясновидица, оценивающая мое присутствие: она как будто была не уверена в безопасности следующего шага.

Наконец, отринув сомнения, она направилась к высокому шифоньеру. Выудив из обвисшего кармана платья ключ, отперла дверцу. На полке стоял графин тонкого стекла, наполовину залитый рубиновой жидкостью, похожей на вино, а рядом с ним – широкий бокал. Правой рукой подцепив последний, миссис Ринальди протянула его в мою сторону и велела:

– На, возьми и сплюнь сюда.

Я послушался. Поверх моей слюны старуха плеснула рубинового питья из графина, который после вернула в шифоньер и затворила дверцу. Бокал перекочевал мне в руки.

– Теперь становись на колени, прямо на пол, – сказала она. – Не пролей ни капли и не вставай, пока я не скажу. Я погашу свет.

Миссис Ринальди, как оказалось, превосходно ориентировалась в темноте. Я слушал, как постепенно отдаляется звук ее шагов. Слышал, как она открыла какой-то другой, не тот, что ранее, шкаф – или то был уже сундук? Да, наверняка – заскрипели петли, тяжелая крышка нехотя подавалась под напором слабых старческих рук. Откуда-то вдруг пришел сквозняк – в темноте меня обдало будто бы слабым ветром, не несшим в себе ни тепла, ни даже холода.

Миссис Ринальди подошла ко мне – теперь она двигалась куда медленнее, словно в руках несла нечто тяжелое. Она села, вздохнув, и я услышал, как что-то царапнуло пол неподалеку от того места, где я стоял на коленях, но темнота не позволяла мне разглядеть, что именно.

Но вот тонкий луч света прорезал мрак, и я увидел, как миссис Ринальди осторожно приподнимает крышку продолговатого низкого ларя. Чем шире становился зазор, тем ярче разгоралось поначалу бледное и прерывистое сияние, чей источник, похоже, покоился на ларцовом дне. Нутро ларя дохнуло белым паром, отчего воздух в комнате покоробился и пошел волнами, словно над раскаленным горнилом: эфемерные щупальца расползлись по сторонам, как будто желая вобрать сумрак комнаты в порождавший их незримый светоч – яркий и великолепный, совершенно точно не принадлежащий этому миру, делавший свое вместилище бездонным на вид. Очарованный, я не сразу внял настойчивому старческому шепоту – миссис Ринальди велела, чтобы я поставил бокал, что держал в руках, в ларец. Осторожно занеся руку над облаком испарений, снизу подсвеченным флуоресцентными сполохами и выглядящим отчего-то не то наэлектризованным, не то сдобренным мелкой бриллиантовой пылью, я весь подобрался в ожидании какого-нибудь странного ощущения или чувства.

Но нет – поставив бокал на дно ларя, неглубокое и вполне себе материальное, я не почувствовал ровным счетом ничего. Кожа на ладони будто утратила чувствительность в принципе. Энергия ощущалась, но какая-то статичная, застойная, проистекающая в черное никуда из абсолютного ниоткуда. Будь у нее голос, она бы мягко и монотонно вещала о покойных орбитах одиноких планет, свободных от проявлений смертной жизни облачных чертогах и стерильности безбрежной Вселенной.

После того как я поставил бокал с алой жидкостью, смешавшейся с моим одиноким плевком, в ларь, свет внутри на мгновение приобрел розовый оттенок, но потом вернулся к первоначальной искристой белоснежности: подношение было принято.

– Amen, – прошептала миссис Ринальди и осторожно опустила крышку на место.

Комната снова погрузилась во мрак. Я слышал, как старушка ставит ларь – чем бы они ни был – в кладовку. Разобравшись со всем, она зажгла верхний свет.

– Теперь можешь вставать, – велела она. – Отряхни колени, ты испачкался.

Когда я закончил обмахивать пыль с брюк, миссис Ринальди стала расспрашивать меня, все ли я понял правильно. Я-то думал, что за этим вопросом последует приказ вообще ни о чем не спрашивать или забыть увиденное, но вместо этого миссис Ринальди молвила:

– Теперь ты почувствуешь себя лучше. Но никогда не пытайся узнать, что находится в том ларце. Не желай ничего сверх того, что уже получил.

Моего ответа она ждать не стала. Будучи мудрой женщиной, она сознавала, что в такого рода вопросах нельзя верить словам и громким клятвам, пусть даже и данным искренне.

Когда мы покинули дом миссис Ринальди, мать спросила, что со мной было, и я тут же детально пересказал ей все увиденное. Она явно колебалась, не зная, верить мне или нет, – то, что методы миссис Ринальди далеки от традиционных, для нее секретом не было, но и о моем чересчур богатом воображении она тоже знала. Хотя она ведь сама привела меня к старухе – не логичнее ли было поверить? В любом случае после того, как я обо всем поведал, мать лишь молча кивнула, ну а что до ее удивления – его в любом случае было никак не спрятать.

Замечу, что вера матери в мощь миссис Ринальди нисколько не поколебалась. День, когда мы побывали у старушки, стал важной вехой в моей жизни. Даже отец заметил, как я изменился – и в плане снов, и во всем, что касалось бодрствования.

– А парень-то наш стал спокойнее, я гляжу, – сказал он как-то матери.

Он был прав – постигшее меня умиротворение разительно отличалось от всего того, что я испытывал в жизни раньше. Отныне каждую ночь я спал спокойно, почти не сминая постель. Сны мне все еще снились, но тревог от них было – что от жалких пенных барашков на спокойных морских водах, неспособных нарушить неколебимое величие огромных, лишенных ярких красок водных просторов. Порой во сны мои вторгались чьи-то силуэты, зыбкие как дым, но они, будучи лишь последками воспаленного воображения, не могли покуситься на укутавший меня обескураживающий покой.

Мои дневные переживания, несмотря на всю их смутность, представляли значимо больший интерес. В школе, просиживая часами за партой, я час- тенько глядел за окно на плывущие по небу облака и солнце: на моих глазах день разгорался и сходил на нет, посылая прощальные лучи света сквозь кофейную гущу туч. Но теперь меня не посещали странные образы или идеи при виде этого зрелища – я просто смотрел, внимал чему-то глазами без должного осмысления. Разум отчаянно пытался составить для меня какую-то впечатляющую картину, некую страшную, но красочную сцену, но как облака занавесом опускались на очередной лишенный чувств и эмоций день, так и веки мои лишь смежались, сообщая уставшим глазам, что поиски этой сцены беспочвенны. Я пытался нарисовать нужный образ, давая карандашу полную свободу в попытке выяснить, знает ли мое воображение чуть больше, чем знаю я сам, но из-под грифеля выходили одни только бесчисленные наброски ларя, хранящегося в доме у миссис Ринальди.

И все же мне грех было жаловаться – кошмары пропали, с души ушел тот связанный с ними странный груз, что я носил так долго. Все мое естество будто очистилось: душа, омытая изнутри, ликовала от радости и облегчения, обретя ясность и истинную добродетельность. Но счастье – всегда лишь момент; жившие во мне темные начала вдруг вновь дали о себе знать, стаей голодных волков рванувшись из своих укрытий, куда их загнали насильно; стаей волков, учуявших желанную, изведанную уже разок дичь.

Сны пока еще были слишком слабы, анемичны, чтобы доводить меня до истощения, как раньше. Они не могли отъять у меня память, эмоции, всю тончайшую параферналию[7] личной жизни, дабы на их материале выстроить новые вредоносные формы и вражеские оплоты. Миссис Ринальди была права, называя их паразитами – но лишь отчасти. Она не принимала во внимание (или не желала принимать?), что сновидец тоже может извлекать из них пользу: якшанье с ними сулило совершенно уникальный опыт познания, которого с лихвой хватало, чтобы заполонить и всякую ночь, и пустой сосуд следующего за ней дня. Но эта функция у моих снов отмерла, они больше меня не удовлетворяли – не утоляли разыгравшийся аппетит ко всему абсурдному, жуткому и даже порочному. Видимо, это отсутствие и сказалось на самой природе моих сновидений.

И тогда я вновь окунулся в былой водоворот нервозности и беспокойства. Теперь я научился видеть осознанные сны и выходить за сценарии, навязанные моими паразитами, – переход всякий раз сопровождался появлением густого тумана, обелявшего горизонты каждого нового видения. Туман этот явственно стремился вобрать в себя все, растворяя искристой хлористой взвесью небеса и тверди – он один был ярок, а сны влачили на себе отпечаток серости, ветхости и безыскусной пошлости.

В самом последнем таком сне я бродил среди неких руин, будто восставших со дна океанической бездны. В этом сне, как и во многих ему предшествующих, все выглядело знакомым, хоть при этом и явно чего-то не хватало – быть может, тех полуразрушенных твердынь, что на мгновение вставали перед глазами сразу перед пробуждением? Или тех ларцов, раздутых изнутри, словно утопленники, некой запрятанной в них силой? Со всех сторон меня обступали шифоньеры и шкафы из подсобки миссис Ринальди – но все мои попытки зафиксировать и осознать их образы приводили к тому, что пейзаж сна, словно пожираемый гнилью из самой своей сердцевины, терял остатки четкости, и вскоре я уже бесцельно бродил в искристом клубящемся едком тумане, растворившем все и вся.

И лишь потерявшись в этой мглистой пустоте, я заново обрел истинный смысл моих ночных видений – первичный ужас, заложенный в них. Меня будто сбросили в колодец, где омут снов был пленен; все, что видел я до этого, приносилось лишь слабыми токами, просачивавшимися чрез трещины в его стенах. Не знаю, что это было за место – может, утроба всех сновидений в принципе, некий сновидческий аванпост самой Вселенной, а может… может, просто нутро ларца, припрятанного в доме одной старой женщины. Ведь в ларце том существовало нечто пречистое – некая эфирная жизнь, свободная от пороков физической формы и знания, освобождающая всех к ней причащенных от скверны своей стерильной благодатью.

Именно здесь ощутил я, как границы сна расширяются, достигая безымянных сфер. Именно здесь я обнаружил, что утраченные сновидения поныне живы и здравствуют. Поглощенные этим бесплотным паром, подпитанным взвесью алого вина и моей слюны, они пребывали здесь, изъятые множества невольных хозяев, чьи умы служили им некими съемочными площадками, реквизитными залами для создания пугающих и тревожных образов. Здесь пребывали они, паразиты, заставлявшие сновидцев играть роли одновременно и свидетелей, и соучастников множества наглых хищений воспоминаний, эмоций, личных переживаний. И мотив у всех этих краж был один – создание яркого сна, полного лживой и преходящей неги.

Здесь, в этой кристаллической стерильной тюрьме, сведены они были к изначальным своим состояниям – безвредным абстракциям, безликим и бесформенным пережиткам древности, которые открыла мне миссис Ринальди. Но даже без знакомых мне ярких личин они были узнаваемы, ощутимы по факту присутствия. Я здесь был чужаком, слишком обремененным самостью, вызывающе конкретным – и потому они давили на меня, стремились отсюда вытеснить.

И давление это усиливалось, и лишь ангельская мгла защищала меня от того, что жаждало заполучить мои ум и душу, мое самосознание. Но вместо того, чтобы укрепить оборону, я сдался на милость этой ненасытной осаде, предлагая свое «я» тому, у чего «я» никогда не было, жертвуя все сокровища моей жизни этой своре голодных абстракций.

И тогда бескрайняя белизна взорвалась многоцветьем бесчисленных лиц и форм, и пустое небо вдруг стало судорожно сочиться ярчайшими радугами, и так – до тех пор, пока все нутро светоносного колодца не заполнилось густым исступленным хаосом. Все цвета поспешили слиться в один – цвета лишенной разума ночи древних времен. И я, чувствуя, как тону в этом мраке, отчаянно закричал…

…и проснулся.


На следующий день я стоял на крыльце дома миссис Ринальди и наблюдал, как мать мучает дверной молоток. Старуха не спешила открывать, но нервная тень в окне, запримеченная нами ранее, выдала ее присутствие в доме. Наконец дверь таки отворилась, но открывшая ее предпочла не выходить, оставшись по ту сторону.

– Ведите своего ребенка домой, миссис, – обратился к нам ее голос. – Ничего тут уже не поделаешь. Я ошиблась в нем.

Мать что-то сбивчиво стала объяснять про «возобновление болезни», даже потянула меня за руку внутрь, но голос остерег ее:

– Не входите. Негоже вам сюда входить, да и я сейчас не в лучшем виде.

Гостиная, какой я увидел ее с порога, катастрофически переменилась – ее хрупкое былое равновесие кануло без остатка, уступив разобщению, разъединению, расстройству. Нарушились пропорции, умерла гармония – я как бы наблюдал комнату в кривом зеркале, смотрел сквозь мутное стекло.

Потом, лишь мельком, я увидел и саму миссис Ринальди. Ее некогда бледное лицо позеленело, желтоватыми стали слезящиеся глаза – теперь в старухе было что-то от заживо гниющей рептилии. Едва рассмотрев ее, мать сразу умолкла.

– Ну теперь-то вы уйдете? – спросила миссис Ринальди. – Раз уж я даже себе не могу помочь, как я помогу вам? Ты все понимаешь и сам, мальчик. Все эти годы сны меня не трогали. Но ты с ними уже повстречался – я-то знаю. Я ошиблась в тебе. Ты позволил им отравить моего ангела. Это был ангел, понимаешь теперь? Свободный от тягот мыслей и сновидений. А ты заставил его думать и видеть сны, и теперь он умирает – не как ангел, но как дьявол. Хочешь увидеть, что с ним стало из-за тебя? – Она махнула скрюченной рукой на лестницу, что вела в подвал. – Да, теперь он там – ларец больше не вмещает его. Он обрел тело дьявола и на своих дьяволовых ногах уполз туда, в подпол. Он видит сны, и они его убивают. И я теперь тоже вижу сны – и они убивают меня.

И миссис Ринальди подалась вперед, ко мне. Цвет ее глаз и лица стал меняться. Не знаю, чем бы все кончилось, не схвати мать меня за руку и не потащи прочь. Я обернулся лишь раз – старуха застыла в дверях, показывала на меня трясущимся пальцем и кричала:

– Дьявол! Дьявол! Дьявол!

Вскоре до нас дошло известие о смерти миссис Ринальди. Как она сама и предсказывала, сны-паразиты убили ее, хотя соседи все как один заявляли, что ее сточил осложненный рак. А еще ходили слухи о том, что в доме была еще одна жилица, преставившаяся вскорости после ухода самой Ринальди. Об этом я узнал от одноклассников – хоть родители и строго-настрого запретили им ходить туда, они якобы пробрались в дом «старой ведьмы» и там своими глазами увидели «мерзкую голую тварь, расхристанную, словно куча жуть каких грязных мокрых тряпок».

Но мне она снилась. Мне даже снились ее сны, я видел, как они растащили каждую ангельскую частицу этого чудесного создания, увлекая их во тьму первозданных времен. А потом кошмары ослабели – так было и будет всегда, ведь мой мир им нужен не постоянно – мою жизнь они постепенно растворяют в своей.

Часть вторая

Трактат о тьме

Тсалал

1: Возвращение в Мокстон

В ту ночь всем им было невдомек, зачем они возвратились к оголившимся костям города-остова. Кто-то добрел до центральных улиц, где на перекрестке, подобно свечному фонарю, висел светофор, давно уже не горевший. Явившихся одолел некий ступор: все как один застыли неуместными силуэтами-пугалами, чьи поизношенные одежды свободно болтались на исхудавших телах. Мало-помалу примкнули к ним и все остальные, задержавшиеся в пути, подтягиваясь с окраин, оставляя припаркованные в подворотнях машины и другие средства передвижения. И вот, в свете угрюмого серого дня, их воссоединение наконец-то свершилось.

Они казались слишком утомленными для разговоров. Какое-то время они даже не понимали, где находятся, не узнавали окружающих очертаний и строений. Их взгляды были отмечены стигмами бессонницы – болезненно-долгие, сосредоточенные и в то же время будто бы максимально отрешенные от всего. Даже серость дня на фоне серости их лиц с заострившимися чертами выглядела насыщенно. Все они собрались перед местом, что было ими некогда покинуто. Теперь, незнамо почему, пробил час возвращения. С ними не сбежал лишь один человек – он остался в городе-остове. И вот они вернулись к нему – никто не мог сказать зачем, никто не ведал, как же так вышло.

Высокий бородатый мужчина в шляпе с прямыми полями взглянул на небо. Сквозь облака уже просачивался сумрак ночи – возможно, самой темной в этом году, еще не виданной черноты.

– Смеркается, – произнес он какое-то время спустя. Не слово, не звук – лишь тихий полувздох-полушепот; на большее сил не хватало. Но его, как и всех остальных, от уже второго исхода из города удерживала отнюдь не усталость.

Никто здесь не мог сказать, как долго шел до этого места, казалось бы навсегда покинутого. Никто не помнил, что заставило его пересмотреть взгляды на эвакуацию из города – какое обстоятельство, какой жизненный тупик. Часть того дня стерлась из памяти всех этих беженцев, оставив после себя лишь галерею разбитых образов, ощутимую умом – но не подлежащую воскрешению, повторной сборке в памяти. Все были уверены, что узрели что-то, о чем лучше не помнить. Никто не предлагал уйти из города, но никому не хотелось здесь оставаться.

Душевный паралич – состояние, ведомое лишь тем, кто взошел на последнюю ступень безумия, истинным аристократам сумасбродства, не отличающим кошмар жизни от кошмара сна, – довлел над этими людьми. Вскоре давящий эффект этого психического окостенения стал невыносим даже сильнее, чем перспектива остаться в городе-остове. По крайней мере, одна из этих каталептических марионеток, худая словно жердь женщина, произнесла:

– У нас нет выбора. Он остался у себя дома.

Раззадоренный ею, чей-то голос – обладатель его был не на виду, – выкрикнул из толпы:

– Он пробыл там слишком уж долго!

По улице прокатился внезапный порыв ветра, развевая побитые одежды явившихся, раскачивая светофор, висевший над их головами. На мгновение все три сигнала по всем направлениям вспыхнули, растревоживая насыщенное марево сумерек. Цвета загорелись на стенах зданий. Неожиданно яркие, вспыхнули в окнах блики. И вдруг – снова сумерки, снова – неколебимая серость; игра света утихла.

Мужчина в шляпе заговорил опять, напрягая ослабшие связки:

– Отдохнув, мы должны будем встретиться снова.

Изможденная толпа стала молча рассасываться. Старуха, еле-еле волочившая ноги по тротуару, пробормотала, ни к кому конкретно не обращаясь:

– Благословенно будет семя, навек посеянное во мрак.

Кто-то, услышав эти слова, повернулся к женщине и спросил:

– О чем это вы, миссис?..

Но старуха смотрела растерянно – она была уверена, что не сказала ни слова.

Вскоре жители Мокстона попрятались по домам, и центр городка опустел. Редкие фонари бросали свет на мрачные фасады зданий – лавки с мелкой торговлей, скромный ресторан, церковь, по которой едва ли опознаешь конфессиональную принадлежность, и даже кинотеатр, за которым последние несколько недель никто не присматривал. Округа вся была застроена типичными для городов-остовов многоквартирниками. Они возвышались на фоне притихшего неба как неотесанные сосновые гробы, полные всякой чепухи. Лишь орбита мертвой звезды могла бы посоперничать со здешними ландшафтами тишиной и запустением. Зато тишина в городе царила такая, что сюда доносились звуки с невероятных расстояний. А неподвижность этих домов и узких улочек влекла взор к поразительно отдаленным местам.

Несмотря на неприглядность домов и улиц, составлявших узор города-остова, иные его уголки хранили атмосферу интригующую и преисполненную тайны. Чаще всего сами насельники этих уголков ничего необычного не примечали. К примеру, некоторые дома всегда стояли не в конце улицы, а сами и являлись ее концом. Их архитектурный стиль всегда отличался: они были либо выше своих соседей сами по себе, либо венчались чувствительными к непогоде высокими флюгерами. Но, быть может, самое примечательное качество таких домов заключалось в том, что там уже долгое время никто не жил, и поэтому напоминали они пустые сосуды, в коих дивное запустение узких улиц и серых жилищ дистиллировалось абсолютно волшебным образом, словно алхимическая эссенция. Похоже, то была часть градостроительного замысла – все улицы венчать такими вот домами-изгоями. Но никто из жителей города в свое время не ожидал, что однажды явится мужчина с волосами цвета яркой меди – и откроет один из таких домов своим ключом.

2: Оставшийся

В доме, где проживал Рэй Стантс и все его предшественники, Эндрю Мэнесс поднялся по лестнице на верхний этаж и вошел в небольшую келью, что служила ему местом изысканий и размышлений. Из окна кельи открывался вид на крыши Мокстона и улочки вдали. На глазах Эндрю все жители оставили город, под его же пристальным взором – вернулись обратно. А сейчас он смотрел, как ярко вспыхивают в ночи окна – все неудавшиеся беженцы уединялись по своим углам.

Отвернувшись от окна, Эндрю взглянул на толстую книгу, лежавшую на столе в нескольких шагах от него. Та была раскрыта, демонстрируя страницы – коричневые и тонкие, как опавшие листья.

– Дикие слова твои оказались правдой, – произнес он вслух. – Мои друзья не успели уйти далеко – что-то притянуло их обратно против их воли. Тебе ведомо, что это было, а мне остается лишь догадываться. Столь много сторонних вещей в тебе описано дотошно и с упоением, а вот на главный вопрос ты ответа не даешь. Как говорят твои страницы, «и самый последний зрительный образ гибнет тогда и только тогда, когда гибнет тот, кто его запечатлел. Благословенно будет семя, навек посеянное во мрак. Оттуда, из мрака, грядут его всходы».

Подойдя к столу, Эндрю Мэнесс закрыл книгу. На ее обложке темными чернилами было выведено слово «ТСАЛАЛ».

Он оглядел келью. Та больше не казалась ему такой маленькой, как ранее – как в ту пору, когда они жили в этом доме вместе с отцом. Так давно это было – вряд ли кто-то в городе еще помнит. А он все же помнил, пусть и не все. Усилием мысли он воскресил маленькую кровать в дальнем углу кельи – зыбкий ее образ из глубин памяти.

В детстве, просыпаясь по ночам, он сразу замечал, как велика освещенная луной комната – столь велика, что он в ней буквально теряется. Тени делали ее безграничной, они впускали внутрь чернильный мрак бездны, на дне коего таились вещи недоступные человеческому взгляду. В такие моменты казалось, что все вокруг начинало изменяться, и он чувствовал, что сам каким-то образом причастен к этому. Тени на бледных стенах начинали извиваться как клубы дыма, создавая темный водоворот, пузырящийся знакомыми очертаниями – примитивная облачная зоология – и истончающийся в туманное ничто. Дымчатый сумрак захлестывал и переполнял келью.

Он осознавал, что может видеть нечто, отбрасывающее эти тени, неспешно, плавно преобразующие свою форму множеством причудливых способов. Свет луны проливался на подсвечник, стоящий на тумбе у кровати, – когда он задул свечу несколько часов назад, от нее оставался лишь малый огарок. Но теперь то, что было свечой, вздыбилось и расцвело, словно некий фантастический цветок, прорастающий в мгновение ока: в воздух поднялись восковые жгутики и лозы, за ними – маленькие крылышки и бледные ручки с тонкими восковыми пальчиками, и следом – какие-то еще придатки и конечности, не поддающиеся описанию.

Глянув через келью, Эндрю увидел, как что-то расхаживает взад-вперед на заводной манер по подоконнику. Собственно, когда-то это и была заводная игрушка – деревянный солдатик, но теперь он отрастил клешни, похожие на крабьи, и скреб ими по оконному стеклу. Эндрю видел, как и все остальное убранство, едва различимое в темноте, меняется, – и понимал, что именно от него исходит какая-то сила, что делает возможной все эти метаморфозы. Вот только остановить их он никак не мог – в этом и крылся ужас, дьявольский апокалипсис.

Только почувствовав, что отец трясет его, пытаясь разбудить, Эндрю понял, что кричал во сне. Вскоре он пришел в себя и успокоился. Свеча на тумбе у кровати горела теперь куда ярче, чем пару минут назад. Эндрю оглядел келью, убеждаясь, что больше ничто не изменилось. Деревянный солдатик мирно лежал на полу, вытянув ручки по швам.

Эндрю посмотрел на отца, сидящего на кровати, одетого в ту же одежду, в которой тот служил в церкви утром. Иногда он заставал его дремлющим в одном из кресел в гостиной или клюющим носом за рабочим столом в своем кабинете, над новой проповедью. Эндрю не мог припомнить, чтобы видел отца спящим ночью.

Преподобный Мэнесс обратился к нему по имени – шепотом, будто в доме они были не одни и кто-то мог их подслушать, – и Эндрю взглянул отцу, немолодому мужчине в короне седых волос, все еще сохранивших призрак рыжины, в глаза, отгороженные от мира овальными стеклами очков, в коих отражалось тогда пламя одинокой свечи.

– Это произошло снова, Эндрю? – спросил отец.

– Я не хотел, чтобы так было, отец! – ответил Эндрю. – Я был… не в себе!

Преподобный Мэнесс понимающе кивнул головой и умолк. Пламя свечи, играющее на линзах очков, скрывало выражение его глаз. Он смотрел в окно рядом с кроватью сына.

– Тайна беззакония уже проявила себя, – произнес он.

– Это Послания, – поспешно сказал Эндрю, будто отвечая на вопрос.

– Ты можешь продолжить эту цитату?

– Думаю, да, – ответил Эндрю и торжественно продекламировал по памяти: – «И бесчинства ходят теперь по земле; но так будет, лишь пока не придет тот, кто положит сему конец; явится в мир попирающий законы, но Господь тогда уничтожит его».

– Ты хорошо знаешь текст этой книги…

– Библии, – сказал Эндрю, хоть ему казалось диким называть книгу не так, как значилось на ее обложке.

– Да, Библии. Ты должен знать ее текст лучше, чем любой другой. Ты всегда должен помнить Слово Ее как магическое заклинание.

– Воистину, отец! Ты всегда говорил так – и да будет так!

Преподобный Мэнесс вдруг вскочил с кровати и, нависнув над сыном, вскричал:

– Лжец! В эту ночь ты позабыл о Слове Божием, а не следовало! Ты впустил в мир Попирающего Законы, а не следовало! Ты и был Попирающим Законы в эту ночь – но не должно быть так! На тебя возложен иной труд – труд Формодержателя, ликтора, аргуса!

– Прости меня, отец! – По щекам Эндрю поползли слезы. – Не гневайся на меня!

Уняв свою вспышку, преподобный Мэнесс несколько раз сложил и раскрыл пальцы открытой ладони, сотворив некий оберегающий жест. Отвернулся от сына и медленно направился через келью к окну. Его взгляд углубился во мрак, накрывший городок Мокстон. С сыном они переехали сюда несколько лет назад. На главной улице его силами была возведена церковь, и близ церкви преподобный построил свой дом. Тень колокольни доставала до самого лунного шара, угольно-черная на фоне ночных облаков.

– Я построил высокую церковь, – промолвил Мэнесс, – чтобы отовсюду ее было видно. Я сложил ее из кирпича, чтобы твердо та церковь стояла.

Побродив в задумчивости по комнате, он снова подошел к изголовью кровати сына. Некоторое время преподобный провел молча, опустив взгляд, как если бы стоял на церковной кафедре и готовился к проповеди.

– В Библии говорится о Звере, – сказал он. – Тебе же известно об этом, Эндрю? Но знаешь ли ты, что зверь также и внутри тебя? Он живет там, где отсутствует свет. Да, он обитает здесь: в голове твоей – логово Великого Зверя. Он так прекрасен, что кажется, будто своим появлением на свет обязан какому-нибудь искусному магу, будто пришел из далеких мрачных мест, где никто никогда не бывал. Зверь есть кошмар, что остановит наши сердца, ежели мы будем долго смотреть на него или ежели случайно коснемся его скользких телес. Но никогда такого не случится, ибо Зверю должно оставаться в своем логове. Однако он достаточно силен, чтобы вырваться на свободу. Он творит миры, о которых мы не имеем ни малейшего представления. Зверь может изменить и наш мир. Тьма и свет, форма и цвет, небо и твердь – все это может извратить Зверь, великий преобразователь вещей зримых и незримых, ведомых и неведомых. Все, что мы видим и знаем, есть всего лишь пустые сосуды, которые Зверь наполнит новой тинктурой, изменив все окружающее, изменив черты самих теней, придав странный оттенок нашим дням и ночам, обратив день в ночь – так, что спать мы будем в часы бодрствования, а ночью никогда более не сможем сомкнуть глаз. Нет ничего более страшного и ничего более греховного, чем эти перемены в сути вещей. Нет ничего ужаснее этих перемен. Все трансформации ужасны. Сама возможность трансформаций ужасна. И Зверь – творец всех этих преображений. Ты не должен более знаться со Зверем!

– Не говори так, папа! – закричал Эндрю, прижимая ладони к ушам, противясь всем дальнейшим словам осуждения. Но он услышал их – все равно.

– Ты раскаиваешься, потому что не читаешь Библию.

– Я читаю ее!

– Но ты не всегда держишь слово Божие в памяти, потому что читаешь иные книги – те, что тебе запрещены. Я сам видел, как ты листал их. Как тайком, будто вор, брал их с моих полок. Тебе не следует читать их, Эндрю.

– Зачем же тогда ты хранишь их? – крикнул он отцу, понимая, что вопрос каверзный, что не стоит его задавать, но – радуясь своему ослушанию.

Преподобный Мэнесс обошел кровать. Глаза его были все так же недоступны за ярко-белыми от отражений свечного пламени стеклами.

– Я храню их единственно ради того, – произнес он, – чтобы ты выучился сам судить о том, что есть непотребство, и сразу отличать его, в какую бы форму оно ни облекло себя.

Какими же интересными казались Эндрю эти запретные труды! Он помнил, когда увидел их в первый раз – на верхних полках в библиотеке отца, той самой маленькой комнате без окон в самом сердце построенного преподобным Мэнессом дома. Эндрю узнал эти книги, как только увидел их, не по названиям, которые включали такие слова, как «Тайна», «Образ», «Обряд» и «Тьма», но, скорее, по характерному шрифту, напоминающему тот, что был в его Библии, а также по старым кожаным переплетам, будто сделанным из помутневшей кожи освежеванных осенних сумерек. Эндрю догадывался, что эти книги ему читать нельзя, еще до того, как отец открыто сказал ему об этом… но его все равно влекли те воображаемые миры, о которых говорилось там. Странное всегда манило его.

Познав запретную часть библиотеки отца и изучив множество заинтересовавших его томов, Эндрю стал создавать для себя некую карту описанного в них таинственного мира – где солнца вовсе не бывало на небосводе, где безымянные города утвердились посреди холода и мрака, где горы сотрясались от шагов живущих в них чудовищ, по лесам гуляли загадочные ветра, а на устах морей лежала мертвая печать неестественной тишины. Этот мир – или же целое множество миров? – стал являться ему во снах, столь живых и ярких, что любой вычитанный образ сразу мерк и казался наспех сделанным без старания и души наброском.

Иногда во сне он стоял на краю огромного ущелья, в кругу неведомых цветов, пред темнеющими очертаниями горных вершин, под звездным небом. Подобные величественные пейзажи часто возникали перед его глазами при чтении запретных книг, в которых порой попадались гравюры, иллюстрировавшие повествование. Но ни в одном труде не обнаруживалось для него то, что было явлено ему во сне, в небе над тем ущельем. Ибо во сне, что возвращался к нему позднее не единожды, яркие, лучащиеся в небе звезды вдруг начинали сползать со своих мест в безбрежной темноте неба. Поначалу они дрожали, а потом и вовсе переворачивались в своей ночной постели. Тогда он видел их другую сторону, видел то, что никогда не открывалось глазам земного существа. И оно напоминало изнанку крупных мшистых камней, какие иногда находишь, гуляя по лесным чащобам. Звезды менялись самым странным образом – менялись потому, что вся Вселенная изменялась, беззащитная пред пробудившейся глубоко в космической тьме силой, алчной до преобразования всего видимого – и при этом всевидящей. Теперь лики звезд, извращенные этой силой, взрыхлялись червеобразными тварями с раскаленным, как будто горнило, нутром. И эти огненные черви во сне Эндрю срывались со звезд и неслись к Земле, прорезая ночь пламенеющими хвостами, оставляя за собой ослепительные следы.

В те ночи сновидений все подчинялось силам, которые ничего не знали о законе или разуме, и ничто тогда не обладало собственной природой или сущностью, а было лишь маской на лице абсолютной тьмы, черноты, которую никто никогда не видел.

Еще в детстве он понял, что сны отражают не тот мир, что внушали ему отец и его Писание. Нет, явленное ему было продуктом иного творения, контртворения, и книги на полках библиотеки отца не могли открыть ему все то, что Эндрю желал узнать об этом другом бытии. Отрицая свое стремление перед отцом, а зачастую – и перед самим собой, он мечтал прочитать книгу поистине и во всех смыслах запретную, излагающую историю Вселенной во всех темных подробностях, без прикрас и метафор.

Но где же ее сыскать? На какой полке какого древлехранилища попадется она ему на глаза? Узнал бы он ее, если бы судьба позволила ей попасть к нему в руки? Со временем Эндрю уверился в том, что найдет нужную книгу – ибо в самых невероятных видениях он завладевал ей так, будто она принадлежала ему изначально и переходила в полноправное наследство. Но во всех снах, держа ее в руках и даже различая с удивительной ясностью слова на страницах, смысла он не мог постичь – тот, казалось, растворялся в абракадабре. Во снах Эндрю никогда не мог разобрать, что именно должна была сказать ему книга. К его разуму она взывала на уровне лишь самых неясных и странных ощущений, только как своего рода присутствие, что вторгалось и овладевало его грезой. Пробуждения оставляли после себя эйфорический ужас – и именно тогда вещи вокруг него начинали преображать себя в угоду неизвестной силе, и душу Эндрю пятнал грех прельстивых видений, а разум переполняли обрывки нечестивого знания.

3: Создатель книги

– Ты знал, что все это бесполезно, – произнес Эндрю Мэнесс, смотря сверху вниз на раскрытую на столе книгу и внимательным взглядом изучая рукописные страницы. – Ты учил меня всегда читать правильные слова и всегда помнить их, но знал, что я смогу прочесть и другие. Ты знал, что я такое. Знал, что подобные мне существа живут лишь с целью читать запретные слова и желать, чтоб их вывели черной тушью на самих небесах. Ты сам написал эти слова, поэтому не мог об этом не знать: ты и есть создатель книги. И своего сына ты привел в такое место, где он непременно прочел бы твои слова. Ты совершил ошибку, поселившись здесь, и ты это прекрасно понимал… но продолжал убеждать себя, что только в таком месте свершенное тобой можно как-то обратить вспять.

Тебя страшило то, что ты содеял – при поддержке остальных. Годы напролет тебя интриговали высшие формы проявления безумия, самые омерзительные тайны и ритуалы… а потом ты начал бояться. И что же ты обнаружил, что так сильно запугало тебя и всех тех, кто разделял чудовищную правду, изложенную тобой в книге? Меня ты увещевал, что всякая метаморфоза таит в себе ужас, что сама способность к преображению – симптом великого зла; но ведь в книге своей ты заявляешь, что преображение – единственная истина, что такую истину завещал нам Тсалал, Тот, кто за гранью закона и здравого смысла. «Природа вещей мнима, – пишешь ты, – и нет никаких лиц, кроме масок, что плотно подогнаны к беснующемуся за ними атомарному хаосу». Ты писал, что в жизни этого мира нет истинного роста или эволюции, а есть только преобразования внешнего вида, непрерывное плавление и литье наружности, не затрагивающее сути. И, прежде всего, ты писал, что нет спасения ни одной живой душе, потому что нет живых как таковых, и ничто живое не подлежит спасению – все и вся существует лишь только для того, чтобы быть втянутым в медленный и бесконечный водоворот мутаций. Его мы можем наблюдать каждую секунду нашей жизни, если взглянем на мир глазами Тсалала.

Но даже эти твои непрестанно фиксируемые на бумаге истины не могли привести к столь великому страху – думаешь, от меня укрылось бы восхищение, с которым пишешь ты об этих вещах? Ты всегда поражался этому Великому Стебу, Всеобщему Маскараду, мгле, что застилает глаза всем, кроме тех, кто избран Тсалалом. Нет, о том, что тебя так напугало, ты либо не хочешь, либо не можешь говорить. На что же наткнулся ты в конце концов? Что заставило тебя отречься от всех последователей, переехать в этот городок и найти убежище в учении Церкви, которое ты никогда по-настоящему не разделял? И почему это открытие побудило тебя к бегству от него, если существовало оно только у тебя в памяти? Какие знания позволили тебе пророчествовать о том, что жители Мокстона вернутся сюда, но помешали рассказать, какое явление может быть ужаснее кошмара, от коего они сбежали, от тех преступных метаморфоз, что захлестнули здесь всякую улицу и всякий дом?

Ты знал, что место это непотребно, когда привез меня сюда ребенком. И я узнал, что это место непотребно, когда вернулся домой, в этот город, и остался здесь… пока все не узнали, что я пробыл тут слишком долго.

4: Седая женщина

Вскоре после того, как Эндрю Мэнесс вернулся в Мокстон, однажды посреди дня к нему подошла на улице седая как лунь старуха. Он стоял и смотрел в окно ремонтной мастерской, закрывшейся как-то слишком уж рано. Там, за стеклом, будто специально выставленные на обозрение, покоились на витрине проржавевшие детали – насколько Эндрю мог судить, то были останки выпотрошенного автомобильного двигателя. Его вывели из задумчивости слова старой женщины:

– Я вас уже видела раньше.

– Вполне может быть, миссис, – ответил он. – Я переехал в дом на Оукман-стрит пару недель назад.

– Нет, я видела вас гораздо раньше.

Эндрю слегка улыбнулся старухе и произнес:

– Я жил здесь, когда был еще ребенком, но не думаю, что меня тут кто-то помнит.

– Я помню эти волосы. Они рыжие… даже немного желтоватые, в зеленцу.

– Что ж, никого не щадит время.

– Я помню, какими они были тогда. Даже сейчас они почти не изменились. А вот я-то стала седой, как морская соль.

– Да, миссис. – Он не знал, что еще сказать.

– А я ведь говорила этим проклятым олухам, что помню. Но кто меня послушает! И как вас зовут, молодой человек?

– Меня, миссис…

– Спайкс, – назвалась она.

– Меня, миссис Спайкс, зовут Эндрю Мэнесс.

– Мэнесс, Мэнесс, – забормотала старуха себе под нос. – Нет, никаких Мэнессов я не помню. Вы же живете в доме Стантса…

– Тот дом на самом деле был куплен у одного из членов семьи мистера Стантса. У того, кто унаследовал его после смерти самого главы семьи.

– Раньше Уотерсы там жили. А до них – Уэллсы. До Уэллсов – Макквистеры. Но я их не застала. Или… или просто слишком долго вспоминать, кто там, перед Макквистерами, жил. Чертовски долго. – Повторяя эти два слова, старуха побрела по улице прочь. Эндрю Мэнесс смотрел, как ее худая, коронованная белизной седых волос фигура удаляется и теряет четкость среди серых помех города-остова.

5: Откровения причудливой души

С точки зрения Эндрю Мэнесса, мир делился на две части, которые можно было отличить друг от друга только с помощью «предубеждения души», – так он это называл. Где бы он ни находился, особое пространство открывалось ему с помощью ясновидческого дара, откликающегося на атмосферу вокруг, и Эндрю сразу понимал, правильное это место или нет. В первом случае он осознавал, что его ощущение себя и внешний мир вокруг отделены друг от друга, и это отрешение казалось естественным для всего человеческого рода. То были правильные места. Нет ничего тревожного в пустоте, пролегающей между внутренним «я» и явлениями, которые мы воспринимаем как существующие вне нас. Он не чувствовал угрозы в таких пространствах, составлявших реальный мир почти для всей расы людей. Но были и другие, казавшиеся Эндрю неправильными, где присутствовало нечто ужасное по своей природе, некая сила, которая не принадлежала этим местам, но свободно перемещалась внутри них… и, как следствие, – внутри него. Именно такие пространства и их постоянное присутствие стали определять его жизнь, сам ее ход. Ранее у него не было выбора, ибо таков был план человека, породившего его, и он был вынужден этому плану следовать. По сути, весь этот грандиозный замысел зиждился лишь на нем – он, Эндрю Мэнесс, был его сердцем.

Его отец знал о существовании подобных мест, к которым Эндрю был чувствителен даже в детстве и где ему предстояло пережить второе рождение под знаком Тсалала. Преподобный Мэнесс знал, что Мокстон был одним из таких мест, одним из аванпостов на поистертых границах реальности. Он сказал, что привез сюда сына ради того, чтобы тот научился оказывать сопротивление присутствию, ощутимому и там, и во всем остальном мире. Он сказал, что привез Эндрю в хорошее место – на самом же деле все было наоборот. Все становилось неправильным, едва принималось во внимание то, каким рос его сын. Мэнесс часто повторял, что Эндрю должен посвящать все думы словам из Тсалалова Писания, но те были с легкостью заглушены и узурпированы иными словами в иных книгах, которые ему не следовало читать, которыми, казалось, отец нарочно соблазнил его. Вскоре вычитанное в книгах вызвало у Эндрю ощущение того самого присутствия, что могло проявиться в таком месте, как город Мокстон. Были и другие места, где он чувствовал это присутствие. Следуя интуиции, что становилась острее с годами, Эндрю Мэнесс легко определял такие места – иногда по опасности, исходившей от них, а иногда по одному их облику.

Он мог остановиться перед заброшенным домом на пустыре, напоминающим одинокий скелет на свалке костей, и эти развалины представлялись ему храмом, неким подобием придорожной святыни, ведущей к тому темному присутствию, единения с которым он так желал, дверью в тот мрачный мир, где это присутствие зарождалось. Невозможно описать те чувства, те бесчисленные оттенки судорожного волнения, что он испытывал, подступая к очередной руине, чьи кривые очертания свидетельствовали об ином порядке мироустройства, истинной природе жизни, так как подобные руины – лишь хрупкие тени, отбрасываемые на землю миром далеким и незримым. Здесь Эндрю ощущал близость с потусторонним, чья воля была обручена с его собственной. Так часто бывает во снах, где человек чувствует себя обладающим фантастической силой, дарующей шанс предвидеть будущее, – в то же время никак не может контролировать эту силу, что легко способна отворить дверь хаосу и превратить любой сон в кошмар.

Это смешение тайны и беспомощности сокрушало его, подобно черному хмелю, и указывало на цель жизни Мэннеса: запустить великое колесо, крутящееся во тьме, и быть распятым на нем.

Но Эндрю знал, что его цель была лишь эхом той, что много лет назад замыслили его отец и те другие, и даже путь к этой цели окончательно оформился его собственным рождением.

6: Спустя почти что век

– Когда я был молод, – рассказывал преподобный Мэнесс повзрослевшему сыну, – я думал, что стал адептом магии древних богов, посланников первейших демонов и святых. Я не понимал тогда, что все эти годы жил просто как хранитель музея, где выставлены божественные статуи… а не как настоятель храма, куда божества нисходят во плоти. И я знал, что богов этих много, что столетие за столетием они сменяли друг друга, по мере того как миры, возносившие им хвалу, рассыпались в пыль. Наверное, любому, кто не ощущал присутствие великой темной силы, что стоит за всеми богами, они казались этакой нескончаемой чередой зеркальных отражений – но я ощущал, я чувствовал, что затмевает древних богов. Оно было древнее их, таилось у самых истоков. Но к поверхности из своих глубин это чудовище восстало не так уж давно – не больше века назад. Эта великая тень, эта тьма, возможно, всегда господствовала над другими мирами, кроме нашего, теми мирами, что никогда не знали богов порядка и закона. Даже наш мир долго готовился к ее приходу, истончая иллюзию реальности в тех местах, где этому способствовало наибольшее число факторов. И вот, сквозь такие прорехи, как Мокстон, еще не виданная Тьма хлынула сюда, к нам.

Да, случилось это не больше века тому назад, когда все люди этого мира перестали осознавать присутствие этого нового бога – вернее, антибога, если на то пошло. Никогда оно не было полным, это осознание, и лишь немногочисленные избранные человеческого рода приближались к агоническому состоянию истинного просветления. Я сам шел к нему очень долго. Может, и сомнительна она, истинность моего просветления, если вспомнить об источнике, откуда я получил его. Тем не менее существует определенная традиция просвещения – древний протокол, с помощью которого тайное знание передается людям посредством различных текстов. Благодаря этим инспирированным свыше писаниям, мы можем познать опыт иномирья, непостижимый напрямую. Так было и в случае с Тсалалом – хотя созданная мною книга с таким названием и не относится к помянутому мной выше прозрению. Это лишь отражение – да и то преломленное, – идей, что встречал я в тех текстах, где упоминается сам Тсалал.

Конечно же, всегда существовали особые книги – архаичные предания, где намеки на существование великой тьмы творения давались всегда; где описывались чудовища как людской, так и иной природы – как будто в конце концов есть разница! Нечто мрачное и абсурдное издавна обживалось во всех языках этого мира. Порой оно давало о себе знать, бросая тень на любые попытки объяснить тот или иной необъяснимый случай. Эта тень всегда с нами: во всех легендах о призраках или рассказах о тварях, являющихся в ночи, во всех мифах о демонах и обезумевших богах присутствует она, посмеивается над нашим в нее неверием – и этот смех оглашает целые эпохи, целые века. Мы тоже можем его услышать – просто обратившись к помянутым мною историям. Как бы мы ни хотели проигнорировать этот отзвук, как бы ни старались защитить себя, – он все равно звучит и звучит над миром.

Но около века тому назад смех зазвучал еще громче, еще истеричнее, и ты, Эндрю, сам пошел на этот звук, зачастив с визитами в мою библиотеку и упиваясь мрачным торжеством абсурда. Знай – книги, что хранятся там, не содержат никакого тайного знания для избранных, ибо написаны были для всего мира, что перестал чтить богов порядка и закона, усомнился в их существовании и начал все более превозносить абсурд и хаос. Теперь мы оба изучили книги, в которых Тсалал постепенно раскрывался как само ядро нашей Вселенной, даже если их авторы оставались непричастными к явленным им откровениям. Ведь даже это имя взял я у одного из самых искушенных членов ордена готических рассказчиков, у мастера Эдгара По. Вспомни «Сообщение Артура Гордона Пима», описанный там фантастический край, где и люди, и места их обитания состоят всецело из совершенной черноты, – антарктическую страну Тсалал. Это ведь одно из самых лучших описаний тьмы, которую никто никогда не видел, литературное открытие бытия без духа и сущности, без смысла и необходимости – не вселенной порядка и замысла, а, напротив, мира, у которого есть лишь один принцип существования – бессмысленная трансформация. Это вселенная гротеска. Вселенная абсурда. И как только я его открыл, то увидел цель: призвать то, что теперь я называю Тсалалом, и в конечном счете воплотить его в материальном мире.

Шли годы, и я встречался с людьми, что были очарованы почти теми же амбициями, и в итоге с их помощью я сформировал Лигу Избранных Тсалала. Те люди были адептами старых богов, что обессилели или погибли из-за появления нового, из-за его неизбежного наступления, которое мы так жаждали ускорить и в котором желали раствориться. Ибо мы признали маску собственных личностей, и единственным утешением в этой потере, извращенным спасением было принять окончательность Тсалала. И для этого необходимой стала женщина, на ее основе мы провели церемонию зачатия. Именно во время этого ритуала мы впервые причастились его, Тсалала, что двигался внутри нас всех и чудесным образом изменял столь многое.

Той ночью мы и не подозревали, что случится нечто подобное. Все это произошло в другой стране, куда более старой. Но то было место, подобное Мокстону, где все проявления этого мира будто колеблются порой перед глазами, расплываются и превращаются в простой туман. Центральную улицу мы называли улицей Фонарей – они стояли там повсюду, эти светочи в кованых опорах с изящными рожками. Они были просто фрагментами дизайна, оформительского стиля, но нам тогда казались самими очами нашего божества. Один из нас, видный поэт той эпохи, называл их железными лилиями. Еще кто-то безвестный сравнил их драгоценный свет с сиянием желтых топазов. Другие языки в других странах не преминули отплатить им цветистой данью – их называли les réverbères, les becs de gaz[8], и они стали загадочным символом целого века, мира, которому впоследствии выпустили кишки.

Именно на этой улице мы сыскали апартаменты для твоего рождения и грядущего воспитания во славу Тсалала. В том захудалом районе почти не осталось жителей, да и те, оставшиеся, покинули его еще до твоего рождения, испугавшись изменений, захвативших улицу Фонарей. Те поначалу были едва заметны: пауки стали класть свои сети прямо на камни мостовой, тонкие пряди дыма, выползая из труб, стелились низко, не поднимаясь к небу. Когда наступила ночь твоего рождения, все стало хуже. Изменилась сама комната, где мы проводили ритуал рождения. Мы читали молитвы Тсалалу всю ночь, стоя вокруг той женщины, что должна была родить Бога. Я ведь сказал, что по факту она была не нашего круга? Нет, то была опустившаяся жительница Улицы, чье тело я и мужчины нашего ордена присвоили на несколько месяцев. Но не думай плохого, мы обращались с ней весьма почтительно все то время, что она была у нас на содержании. Когда наступил час твоего появления на свет, она лежала на полу ритуальной комнаты и кричала сотней разных голосов. Мы не надеялись, что она переживет это испытание. Не ожидали и столь быстрого результата. Почти не чаяли, что связь между ней и Тсалалом установится.

Мы приглашали сам Хаос в мир, прекрасно отдавая себе в этом отчет. Перспектива абсолютного попрания начал опьянила нас. Ты бы знал, с каким мрачным восторгом мы приветствовали все те намеки на старт вселенского кошмара, конца. Но та ночь… та ночь многое изменила. Мы лицезрели что-то, доселе абсолютно непредвиденное, и поняли, что никогда не хотели стать единым с этим… уж точно не с тем, что предстало перед нами на улице Фонарей. Когда ты, Эндрю, начал входить в мир через лоно той женщины, Тсалал пошел следом – через все ее тело. Она стала Его семенем, ее плоть лучилась и разбухала в плодородной почве нереальности, которой была та озаренная фонарями улица. Мы посмотрели в окна, уже думая о побеге. Но увидели, что там уже нет никакой улицы, нет никаких домов. Остались лишь фонари, своим грубым желтым сиянием похожие на гнилые звезды. Бесконечные ряды огней, поднимающиеся во всеохватывающий мрак, – можешь себе это вообразить? Все, что поддерживало реальность окружающего мира, кануло. Мы заметили, как наши собственные тела утратили объем, стали как двумерные грубые рисунки – а тело той женщины, семени грядущего Армагеддона, напротив, наливалось густой объемной чернотой… сила и магия Тсалала действовали! И в тот момент, поняв, что не желаем встречи с таким чудом, вообще ни с чем из того, что появилось на улице Фонарей, мы отважились на последний, самый отчаянный шаг…

7: Город-остов

Даже во времена Макквистеров, о которых уже никто почти не помнит, Мокстон был городом-остовом. Казалось, во всем нем было не сыскать и одного нового здания. Растрескавшиеся кирпичи, выцветший сайдинг, расползающаяся черепица и линялые навесы были словно унаследованы от каких-то других брошенных зданий, откуда-то еще, из подновленного города, не нуждающегося больше в устаревших материалах. Витрины магазинов здесь были настолько запыленными, что непонятно было, откуда на них еще берется тусклое отражение. Мокстон, со своими кое-как выстроенными улицами, походил на огромную свалку.

Он был скорее подобием настоящего города, картонной декорацией для старого сценического шоу, кое-как расписанной выдохшейся акварелью, без заботы о мелких деталях вроде названий улиц и контор, – эти бессмысленные каракули все равно никто никогда не должен был читать. Все настоящее в этом городе было каким-то образом искоренено. Ничто здесь больше не процветало и не способно было повлиять благотворно на повсеместный упадок.

Этот город был неподходящим местом для любого начинания. Даже такие здания, как отель или аптека, не смогли устоять и смиренно приняли тот загадочный облик, что был свойственен всем маленьким конторкам в переулках Мокстона: обувной лавке, где в витрине стояли давным-давно вышедшие из моды образцы, бутику одежды с манекенами, покрытыми вековой пылью и кем-то обезглавленными, ремонтной мастерской, в которой вся сданная техника так и валялась повсюду, покрываясь ржавчиной.

Много лет назад на видном углу Вебстера и Мэйн-стрит открылся кинотеатр, за много десятилетий до того, как над перекрестком этих улиц повесили светофор. Большая неоновая вывеска с названием «РИВЬЕРА» горела до сих пор. Буквы были видны издалека – свет лампочек рассеивал сумрак заката. С наступлением осени в Мокстоне они блекли, их шарм угасал в атмосфере всеобщей иллюзорности. Сейчас, по прошествии лет, когда-то новая «Ривьера» выделялась не сильнее здания старой аптеки Макквистеров через дорогу. Им обоим было предоставлено постоянное скромное покровительство в городе-остове, которому давно уже не требовались ни развлечения, ни лекарства.

Так Мокстон находил компромисс с любыми проявлениями реальности – он был из тех мест, что существуют на периферии всего реального. Иногда не просто дом или улица, но целый город вступал в неназываемую близость с самыми сумрачными сферами бытия, и это был как раз такой случай. Мокстон стал благодатной почвой для нереального и едва ли питал иммунитет к экзотическим поветриям и аберрациям. Их уступки в пользу того, какой реальность привыкло видеть большинство, были всего-навсего примирительными жестами, своего рода избирательным принятием. И не требовалось никакого противления строительству кинотеатра или той новой церкви. Любой протест мог напитать новичков смыслом и силой, заполнить их некой вещественностью, столь мало присутствующей в городе-остове, где вся власть находилась в ведении бесплотного. Живые жители здесь были не более чем временными надсмотрщиками за редким и драгоценным имуществом, чьи истинные владельцы временно отсутствовали. И все, что оставалось до возглашения полного права собственности на эту землю, – лишь посадка одного темного семени и его взращивание на протяжении такого срока, что не имел ничего общего с нашим понятием о днях и часах.

8. Довод дней минувших

Проводя жизнь в Мокстоне и потихоньку взрослея, Эндрю Мэнесс замечал, что отец все чаще впадал в отчаяние, осознавая, что не мог уничтожить то, чему вместе с другими фанатиками дал рождение. Порой преподобный врывался в спальню спящего сына и то ножом, то топором пытался рассечь все укрепляющуюся физическую связь сына с плотью Тсалала. Наутро после этих попыток спальня Эндрю всегда пахла как скотобойня, но на теле его не оставалось ни следа повреждений, а по венам текла свежая кровь, доказывая реальность того, что было вызвано в мир отцом и его сподвижниками.

Случались моменты, когда преподобный Мэнесс в состоянии благоговения и отчаяния выдергивал сына из его сновидений и взывал к нему, поясняя, что он подходит к опасному рубежу в своем развитии, и умоляя его пройти через своеобразный ритуал, что завершится смертью Эндрю.

– Что это за ритуал такой? – недоуменно спросил Эндрю. Но преподобный не смог ничего сказать ему – у него словно отнялся язык. Прошло много ночей, прежде чем они снова заговорили на эту тему.

И вот настал момент, когда преподобный Мэнесс вошел в комнату сына с книгой в руках. Он открыл ее на последних страницах и начал читать. И из слов, которые он оглашал, складывался план уничтожения его сына. Он вывел их своей рукой – то была финальная глава великого труда, документирующего великое множество откровений, касавшихся силы или сущности, называемой Тсалалом.

Эндрю не мог оторвать глаз от книги и напрягал слух, ловя каждое слово отца, несмотря на то, что прописанный стариком ритуал сулил ему гибель – как ребенку Тьмы, как Антихристу, грозящему черной смертью всему живому.

– Но этот ритуал требует участия остальных, – заметил он, когда отец умолк. – Тех, что были с тобой раньше, Избранных…

– Избранных Тсалала, – закончил за него преподобный.

– Тсалала, – эхом повторил Эндрю. – Моего защитника, стража черной пустоты.

– Ты еще не стал им. Я изо всех сил пытался повлиять на процесс, но ты слишком долго пробыл в неподходящем для тебя месте. Ты проходишь второе рождение под сенью Тсалала. Но если ты согласишься участвовать в ритуале, то время еще есть.

– И кто же присоединится к тебе, отец?

После паузы, полной мучительных раздумий, преподобный ответил:

– Из тех, кто еще жив… никто.

– А моя мать?

– Она погибла.

– Как?

– В ходе ритуала, – сознался преподобный Мэнесс. – Таинству твоего рождения надо было ознаменоваться таинством чьих-то похорон.

– Ее похорон.

– Как я уже говорил, этот ритуал до ночи твоего рождения ни разу не проводился. И мы сами не знали, чего ожидать. Но в какой-то момент мы поддались порыву – чувствуя, что это необходимо. Будто всегда знали, что от нас требуется… будто нас вели.

– И что же требуется сейчас, отец?

– Все написано в книге.

– У тебя есть книга, но нет людей. Нет последователей.

– У меня есть моя паства. Они все сделают, если я скажу. Ты должен смириться.

– А если я не смирюсь?

– Тогда уже скоро, – заговорил преподобный Мэнесс, – связь между тобой и Тсалалом станет неразрывной, и все иллюзии жизни в этом мире света познают такую тьму, с коей еще не сталкивались, невиданную и невыносимую. Все, что являлось тебе ранее, – это только слабый проблеск грядущего, мерцающее пламя свечи, с которой начнется великий пожар. Ты всегда восхищался тем, что начиналось, едва ты засыпал, а потом, когда пробуждался, обнаруживал метаморфозы – и чувствовал, что между тобой и их источником существует связь, по которой вливаются в твое существо темные силы. Эта связь вроде как слабеет, ты приходишь в себя, и метаморфозы заканчиваются… но это лишь иллюзия. Ты долго прожил здесь, и твое второе рождение уже началось. Связь с Тсалалом прочна. Куда бы ты от него ни спрятался – он обнаружит тебя. Где бы ты ни остановился, метаморфозы там застигнут тебя – потому что ты Его семя. Как алхимики считали, что восстановить тело целиком можно из щепотки праха, так и Он восстановит Себя из тебя. В любом месте. В любое время. Ты – часть существа, находящегося по ту сторону законов и разума. То, что вырастет из тебя, будет истинной основой всего. Метаморфозы – основа Тсалала, они же – основа всех тел, у которых, как мы веруем, есть форма и сущность, не замечая, что они постоянно меняются, что они – лишь хрупкие сосуды, которые вечно разбиваются на куски в жестоком водовороте истины.

И это продлится до конца твоих дней. Всякий раз тебя будет притягивать к себе местность, отравленная Тсалалом. Тебя будут привлекать ее ирреальность и шарм упадка, и с твоим приходом она станет меняться. Какое-то время все будет происходить незаметно, пострадают лишь самые малые вещи – их формы станут уязвимы к тем видам преображений, которые тебе уже хорошо известны. Ты, может, и не обратишь внимания, но другие люди почувствуют, что с их домом… улицей… целым городом… что-то не так. Они будут ходить с обеспокоенным видом, худеть и бледнеть от неизъяснимых тревог, да и сам мир вокруг них начнет рушиться и деформироваться, лишаться реальности – самой нужной им иллюзии. Средь них поползут слухи о неприятных явлениях, увиденных или почувствованных, но притом необъяснимых: мутации низших существ, пульсация жизни в камнях. Таким будет скромное начало хаоса, который в конечном счете поглотит сами звезды – хотя возможно, они и останутся мерцать в великой невиданной тьме. Благодаря близости к тебе, люди поймут, что ты сам являешься источником происходящих перемен, что от тебя исходят все эти импульсы. Чем дольше ты задержишься в таком месте, тем хуже будет. Если ты покинешь его вовремя, то все остановится – изменения не повлекут долгосрочных последствий и конечная точка не будет достигнута. Совсем как игрушки в твоей спальне, преображенные живые и неживые объекты прекратят метаморфировать.

– А если я все же останусь? – спросил Эндрю.

– Тогда все сущее вокруг тебя пройдет полный цикл превращений, и будет пройдена точка невозврата. Пока ты будешь созерцать, как внешний вид вещей расплывается, пока на твоих глазах будут чахнуть тела и умы людей, живущих там, процесс придет к своему финалу – распаду всего зримого миропорядка и рождению Тсалала. И если ты не хочешь, чтобы это случилось, – пройди ритуал, пожертвуй собой последнему таинству.

Но Эндрю Мэнесс только рассмеялся над планом отца, и при звуках этого веселья преподобный совсем поник. Подчеркнуто серьезным голосом Эндрю спросил:

– И ты действительно веришь, что тебя без вопросов поддержит паства?

– Да, они проведут ритуал, – ответил преподобный. – Когда заметят, что тут творится, – проведут как миленькие. Их жажда сохранить иллюзию своей жизни превзойдет их ужас от содеянного. Но это должно быть только твое решение – участвовать или нет в ритуале, который предопределит участь этого мира.

9: Собрание в Мокстоне

Все горожане собрались в церкви, построенной преподобным Мэнессом много лет назад. На пост нового настоятеля никто не посмел претендовать, и с последней его мессы не проводились никакие иные богослужения. Здание никогда не было оборудовано электричеством, но освещение многочисленных свечей и масляных ламп, принесенных прихожанами, дополнило свет сероватого дня, который проникал в два ряда простых остроконечных окон в обеих боковых стенах церкви. В углу одного из этих окон паук копошился в паутине, неуклюже орудуя придатками, которые скорее походили на октет вялых щупалец, чем на проворные лапки паукообразных. Несколько раз оттолкнувшись от ловчей сети, странная тварь достигла поверхности оконного стекла и влилась прямо внутрь нее. В новой стеклянной стихии она перемещалась уже свободно.

Народ Мокстона попытался отдохнуть перед собранием, но измученный вид людей говорил о том, что покой им только снился. Всего городского населения едва хватило на заполнение дюжины скамей перед амвоном. Кто-то лег прямо на пол, кто-то беспокойно расхаживал шаркая по центральному проходу меж скамьями. Все выглядели еще более изможденными, чем накануне, во время исхода из города и вынужденного возвращения обратно.

– Все стало еще хуже с тех пор, как мы вернулись, – произнес какой-то мужчина, как если бы это он инициировал сию очевидно бессмысленную и бесцельную сходку, собравшую в одном месте все кошмары обитателей Мокстона. Но вот по всей церкви поднялся гул голосов: несколько человек заговорили о том, что видели этой ночью. Оказалось, целая рать духов зла мешала им сегодня спать.

У кого-то стены в спальне меняли цвет: от обычного розоватого оттенка, спокойного и неброского в лунном свете, до трепетно-люминесцентного зеленого, идущего рябью, как чешуя огромной рептилии. У кого-то шея маленькой куклы стала удлиняться и извиваться в воздухе как змея, пока губы игрушки шептали слова, которые, казалось, были лишены всякого смысла, но, скорее всего, таили в себе что-то отвратительное. Кто-то слышал жуткие звуки из подвала, за дверьми шкафа или чулана, но не смог отыскать их источник. Кто-то из окна наблюдал, как странные вещи творились близ дома, где жил человек по имени Эндрю Мэнесс. Но стоило кому-то попробовать описать, что же они узрели в окрестностях строения, которое они называли домом Макквистера, выходила путаница. Кто-то что-то видел, а что – уж и не разберешь.

– И я это тоже видел, – прошептал высокий бородатый мужчина в шляпе с прямыми полями. – Я видел тьму, но не такую, как ночью или в тени. Она сгустилась над старым домом Макквистера, прямо над ним и вокруг. Такого еще не было в городе… даже после того, как все начало меняться.

– В Мокстоне не было. Но ты видел такое раньше. Да все мы это видели. – Голос того, кто ответил бородачу, шел из какого-то дальнего угла церкви.

– Да, – признал тот, отказываясь от предыдущих своих слов. – Но мы не видим это по-настоящему, так, как мы видели, когда вышли за пределы города, когда хотели отсюда сбежать.

– Это была не просто темнота, – вступила в общий разговор одна из девушек, морща лоб, будто изо всех сил пытаясь что-то вспомнить. – Это было что-то… другое. Даже не темнота. Что-то совсем другое.

– Совсем другое! – возопил вдруг старик, вскочивший с церковной скамьи с горящими глазами. Перед его взором будто возникло некое откровение – но лишь на миг, ибо он тут же поник и опустился на место. Но остальная паства стала обшаривать взглядами дальние углы церкви, где мрак рассеивался лишь трепещущими огоньками множества свечей в лампадах.

– У него было много лиц, – произнес кто-то. – Но все они кружились и путались, все сливались в одно…

– …а потом была только тьма, – завершил высокий бородач, вновь обретя голос.

Тишина охватила собрание, и слова, произнесенные отдельными людьми, будто растворились в ней, возвращая мокстонцев в убежище их былой амнезии. Но прежде чем из их голов улетучились все мало-мальски отчетливые воспоминания до последнего, одна старуха, миссис Спайкс, встала со скамьи в последнем ряду, где она сидела в одиночестве, – и во всю силу голоса выкрикнула:

– Все началось с того, кто жил в доме Макквистера!

– И долго он там жил? – спросил кто-то.

– Слишком долго! – тряхнула головой миссис Спайкс. – Я припоминаю его. Он старше меня, но выглядит моложе! И волосы у него странного цвета…

– Красноватые, как разбавленная кровь, – молвил один из голосов.

– Тускло-зеленые, будто плесень, – засвидетельствовал еще кто-то.

– Или рыжие, как пламя свечи, – подвел черту третий голос.

– Он жил в том доме, том самом доме, много лет назад, – продолжала старая Спайкс. – Еще до Макквистеров. Жил вместе с отцом. Хотя я помню только слухи. Сама я ничего не видела. Однажды что-то случилось. Что-то случилось с городом. Его фамилия Мэнесс.

– Так звали человека, построившего церковь, – сказал высокий бородач. – Он был первым священником в этом городе. Первым и последним. Что же там произошло, миссис Спайкс?

– Я помню лишь слухи. Слишком много лет прошло. Преподобный как-то говорил со мной о своем сыне. Все твердил, что Эндрю собирается сделать что-то, чего не должно произойти, что необходимо предотвратить.

– Но что именно? Постарайтесь вспомнить, миссис Спайкс!

– Я пытаюсь! Я только вчера начала что-то припоминать. Вчера, когда мы все сюда вернулись. Помню, что его отец сказал что-то о той ночи…

– Я слышала, – обратилась к Спайкс молодая женщина, – как вы сказали что-то вроде «Благословенно будет семя, навек посеянное во мрак».

Миссис Спайкс смотрела прямо перед собой. Рукой она слегка постукивала по краю скамьи, как будто пытаясь что-то воскресить в памяти. Потом она сказала:

– Это его слова. Должно быть, именно это он и говорил мне той ночью. И еще сказал, что люди должны что-то сделать, но что именно, – об этом никто никогда не говорил. Это касалось его сына. Что-то странное… никто не понимал его. И никто ничего не стал делать. Когда его привели домой, его сына там не было. Он как в воду канул. По слухам те люди, что тогда проводили преподобного, что-то видели в этом доме, но не могли ничего внятно объяснить. Все помнили только то, что в ту ночь зазвонили колокола на церковной башне. Там-то Мэнесса и нашли. Он повесился. До приезда Макквистеров все боялись подходить к его дому. Потом все вроде как забыли о том, что там случилось.

– Точно так же, как мы не могли вспомнить, что произошло вчера, – сказал бородач. – И почему вернулись сюда – мы ведь этого совсем не хотели! Эта тьма у нас перед глазами… никакая это была не тьма, а что-то большое, кишащее изнутри, оно заслонило все небо!

– Может, нам показалось, – робко предположил старик, много лет кряду содержащий в Мокстоне аптечный киоск.

– Всем сразу? – усомнился бородач.

– Не показалось, – покачала головой миссис Спайкс. – Это из-за него. Напоминание всем нам, что творилось тут со времени его прибытия, обо всех тех маленьких переменах, от которых становилось только хуже. Оно надвигается – как буря. Мы видели, как оно прибыло в город и зависло над домом Макквистера. На наших глазах все начало катастрофически изменяться. Скоро придет и наш черед. Скоро станем меняться мы. После этих слов паства оживленно загудела на все лады. Все спорили, не в силах решить, нужно ли что-то предпринимать, и если нужно, то что.

Пока жители Мокстона взволнованно роптали при свете лампад, за окнами церкви постепенно темнело – неестественные сумерки пожирали серый полдень. И слова людей, как и многое другое в Мокстоне, начали меняться. В голосах смешались и нарастающие вопли ужаса, и невнятный, бормочущий призыв. Вскоре самые высокие ноты голосов упали, а потом и вовсе исчезли – над ними взяли верх более глубокие заклинательные тона. Теперь вся паства повторяла одно и то же слово, словно загипнотизированная: «Тсалал, Тсалал, Тсалал». А за алтарем возвышался тот, кто дирижировал этим песнопением – мужчина, чьи волосы странного цвета сияли в мерцании свечей и масляных ламп. Наконец-то он вышел из дома, где пробыл слишком долго. Колокол в башне зазвенел, дрожа под темными сводами, – и резонансная какофония голосов заполнила церковь. То были голоса людей, что жили в про́клятом месте уже не первый год, – голоса города-остова.

Фигура у алтаря воздела руки перед паствой, и та затихла. Когда его взгляд замер на пожилой женщине, сидевшей в последнем ряду, та встала и прошла к главным воротам церкви. Мужчина распростер руки – и, повинуясь этому жесту, старуха распахнула врата.

И взглядам паствы предстала главная улица Мокстона – но была она уже не та, что прежде. Тьма покрыла ее, и виднелся лишь ряд фонарей – уходящий в бесконечность, как и сам окружающий мрак. Виднелись сполохи неоновых вывесок, снова и снова возникало из небытия мерцающее название кинотеатра, будто отражаясь в галерее черных зеркал. Все эти яркие останки города, изломанные трансформацией куски становились все тусклее, все более уродливыми, источая сияние в пожирающую их темноту, а та лихорадочно множила осколки мира, собирала в собственном калейдоскопе, чьи цвета были столь густыми, столь разнообразными, что они сливались, исчезая в черной целости.

Тот, кто построил церковь, собравшую всех, заговорил о кульминации. Она неумолимо приближалась. И тогда паства пошла навстречу мужчине у алтаря, но тот уже шел к ней. Они больше не испытывали страха, эти жители города-остова, достигнув таких границ существования, где не играли роли ни страх, ни форма, ни сущность. Это была уже не их жизнь, но лишь форма существования Тсалала.

Их взгляды были прикованы к тому, кто являлся воплощением тьмы, кто пришел к ним, чтобы поставить печать на своем договоре с тем существом. Они ждали от него слова или жеста. Они хотели, чтобы он сказал, как им соединиться с тьмой и стать частью потустороннего инфернального апокалипсиса.

И в конце концов, будто следуя прихоти момента, он поведал им, что нужно сделать.

10. Чтобы помнили

Слухи, ходившие потом в Мокстоне среди местных, носили довольно причудливый характер. Говорили, что однажды страшная буря, длившаяся всю ночь, загнала жителей города, всех до единого, в церковь, и та спасла их крепостью стен, достойно выдержавших испытание непогодой. Кто-то попутно припоминал, что перед бурей творились какие-то мрачные чудеса, поистине необъяснимые преображения – хотя многие ссылались на них как на просто необычные природные явления.

Подробности так и остались неясны. Казалось, никто не мог вспомнить, кто жил в старом доме после Макквистеров. А кроме миссис Спайкс, никто с жильцами и словом не перемолвился, хотя и та едва ли что помнила; вскоре после того страшного урагана она умерла от рака. Одно время в доме жили родственники Рэя Стантса, но они давно покинули Мокстон. Да и в любом случае то был не единственный дом в Мокстоне, оставленный жильцами. С тех пор, как натиск бури миновал, никто не заходил в церковь. Ее двери закрыли от непрошеных посетителей и заколотили – старые замки никто не проверял с тех пор, как преподобный Мэнесс погиб, повесившись в церковной башне.

Но если бы кто-то отважился зайти внутрь, он, несомненно, нашел бы то, что после себя оставила та буря. Ибо на алтаре церкви возлежал раздавленный скелет мужчины, чье имя никто уже не мог вспомнить. Переломанные кости были дочиста обглоданы, пестрели вмятинами от зубов, разгрызавших их. На них не осталось ни фрагмента плоти, и нигде на полу церкви невозможно было ее сыскать, ибо то была плоть чужака, что жил в этом месте слишком долго, непозволительно долго. Мужчина тот был лишь его семенем, но теперь то семя было посеяно в таком месте, где не смогло бы прорасти.

Жители Мокстона похоронили его плоть глубоко в земле своих истощенных тел, насытив их сполна.

И теперь лишь несколько волос необычного цвета можно было найти на полу церкви – посреди вековечной пыли.

Безумная ночь искупления

История о будущем

Еще раз с начала; еще раз до конца. Все вы знаете, кем был доктор Фрэнсис Хаксхаузен и сколь сильно его пропажа потрясла научное сообщество. Когда один из лучших ученых мужей земли свернул активную деятельность, все как-то смутились и встревожились. А когда стало ясно, что даже бывшие коллеги могут более не рассчитывать на его разъяснения по различным насущным вопросам, кое-кто даже запаниковал. О род людской! Расхаживая по сияющим новизной лабораторным многоэтажным комплексам, светила в длинных белых халатах с печатью беспокойства на лицах тихо, как в церкви, обсуждали уход выдающегося наставника. Слухи множились, становясь все причудливее, но как бы ни были подавлены иные отсутствием доктора Хаксхаузена, не меньше них обеспокоил и его внезапный возврат.

Доктор сильно изменился. Пожимая руки старых друзей, он улыбался им с теплотой, совсем не присущей ему ранее. «Я много где побывал», – объяснял он, хотя где именно – не уточнял. Какое-то время все следили за доктором Хаксхаузеном, надеясь стать очевидцами некоего откровения – или по меньшей мере утечки информации, что пролила бы свет на случившееся с ним; оставалось лишь нервно ждать и уповать на оную. Вскоре, впрочем, неутешительный вывод напросился сам собой: бедный доктор сошел с ума от долгих лет напряженного служения своему призванию. Впрочем, оставался шанс на его поправку – в конце концов, доктору удалось избежать ограничений, которые чаяли наложить на его свободу и родственники, и знакомые. По-своему это сходило за достижение здравого ума – потому как доктор Хаксхаузен боролся за свою свободу по какой-то очень веской причине, и для осуществления будущих планов ему требовалась именно воля, а не разум.

Почти год он работал уединенно, втайне, в старом пустом фабричном корпусе, что стоял на краю поля за много миль от ближайшего города. Здание он превратил в настоящий научный музей. Разношерстная экспозиция Хаксхаузена могла похвастать как самыми передовыми инструментами науки, появившимися уже даже после его исчезновения с радаров, так и предметами, относящимися к более ранним историческим периодам, экстрагированным из культур, не познавших технического прогресса. Распаковав несколько сосудов странной формы, украшенных клинописью и дикарской примитивной росписью, доктор нашел им место на стенде среди других изящных ваз, сделанных из практически невидимого стекла. Затем, собрав нечто похожее на водоотвод или телескопическую трубу, он пристроил сей элемент на оправленный, как яйцо в скорлупу, в металл системный блок компьютера.

Еще более экзотическая утварь дожидалась своего часа в коробках и ящиках: котлы, реторты, маски с широко распахнутыми ртами, перегонные кубы, мехи всевозможных размеров, старые колокольчики, звенящие мертвыми голосами, ржавые скрипящие клещи, большие песочные часы, маленький телескоп, сверкающие клинки и тупые ножи, длинные деревянные вилы с двумя отполированными до блеска зубцами; миниатюрные бутылочки из очень толстого стекла с пробками в виде человеческих либо же звериных голов, свечи в резных подсвечниках цвета слоновой кости, яркие бусы, прекрасные выпуклые зеркала из совершенного серебра, золотые чаши со сложными узорами и крылатыми фразами, огромные книги с хрупкими страницами, черепа и кости; куклы из сушеных овощей, марионетки из воска и дерева и сработанные из неузнаваемых материалов болванчики. Еще был там неглубокий ларь, из которого доктор Хаксхаузен изъял овальный приплюснутый самородок, полупрозрачный, с легкой рябью, похожий на опал, переливающийся целым спектром мягких оттенков. Все это было собрано им не просто так – каждому предмету было уготовано место в задуманной доктором установке. Ясно было, что его представления о науке совершили невероятный скачок – правда, предстояло еще разобраться, в каком направлении: далеко вперед или далеко назад.

Несколько месяцев кряду доктор работал с исступленной прилежностью, без тени тревоги и сомнения, будто следуя какому-то предопределенному плану гарантированного успеха. Постепенно его детище стало формироваться из хаоса разнородных материалов, объединенных воедино революционной новаторской мыслью. Наконец результат трудов Хаксхаузена возвысился на холодном и пыльном полу пустующей фабрики, и доктор, окинув его взглядом, явно удовлетворился увиденным.

Непосвященному творение это могло показаться не более чем причудливой грудой, на худой конец – арт-объектом, рожденным незаурядной фантазией. Рваный металл, что оплетал кряжистый каркас, дико ветвился во всех направлениях. Казалось, всему – или почти всему – из коллекции доктора нашлось тут место. Из темных впадин в хаотичной структуре аппарата выглядывали лица кукол и марионеток – этакие притаившиеся детки с недобрыми ухмылками на лицах. Включенные в тело изобретения, их карликовые формы перемешались с его схемотехникой; одни только эти фигуры своим присутствием могли вызвать сомнения в практичности творения ученого. Но, как уже должно быть очевидно, эксцентричность машины не ограничивалась парой-тройкой кукольных голов.

Однако же как минимум одна деталь изобретения подразумевала некое конкретное применение – длинная черная труба, выступающая из механизма, подобно изготовившейся к атаке кобре. Однако там, где у кобры были бы глаза, у этого механизированного дракона наличествовала одна-единственная впадина, в которую был помещен полированный диск, переливающийся красивым многоцветьем. Когда доктор Хаксхаузен вдавил кнопку пуска на пульте дистанционного управления, который сжимал в руке, темный зверь из металла и пластика воздел голову и нацелился куда-то вверх, на грязное потолочное окно. Годами оно было наглухо закрыто, но в ту ночь распахнуто усилиями неутомимого ученого. Лунный призрачный свет окутал старую фабрику и устремил луч в опалесцирующее око машины доктора Хаксхаузена. Позже, когда зверь будто бы насытился сиянием луны, его создатель уверенно щелкнул выключателем на пульте – и свечение, переработанное в горниле робота и там же как-то преобразованное, устремилось назад к своему источнику, потоком зловещих цветистых струй извергаясь в космический мрак. Один случайный свидетель позже описал явление властям как «жуткую ночную радугу». Сам же доктор назвал свой рукотворный феномен «священным лучом».

Первый этап проекта был успешно завершен. Доктор Хаксхаузен наконец покинул свою уединенную лабораторию. Его изобретение вместе с кое-какой другой утварью было загружено в фуру для перевоза наемными рабочими. Теперь не составляло труда возить машину по городам и весям и выставлять перед всяким жаждущим ее узреть. Именно на это доктор и рассчитывал. Отказавшись от безвестности и нарушив обет тишины, он снова открыл себя миру. Широкая огласка не прибавила откровениям ученого в цене, пусть кое-кто и отдавал печальную дань уважения былой славе его тонкого ума. Но общественное мнение волновало доктора в последнюю очередь. Цели своей он в любом случае добился – миру было уготовано откровение, и начало было положено. Поэтому доктор не уставал путешествовать по миру. На арендованных площадках во многих городах демонстрировал он мощь своей машины и нес весть тем, кто хотел ее услышать.

– Добрый вечер, дамы и господа! – начинал он типичное выступление в типичном обедневшем театре в очередном городе. Стоя в гордом одиночестве на сцене, доктор одет был в старомодный темный костюм. Будто подчеркивая мнимую формальность наряда, он дополнил его официальным галстуком-бабочкой. Волосы доктора, пусть отросшие до риска неухоженности, были уложены и расчесаны. Очки в темной оправе смотрелись на изможденном лице чересчур большими – за год Хаксхаузен сильно сдал в весе. Грубые линзы блестели в огнях рампы. Фигура ученого отбрасывала гигантскую ломаную тень на потертый занавес позади.

– Некоторые из вас, – продолжал он, – возможно, знают, кто я такой и почему я здесь сегодня вечером. Остальным, надо полагать, будет интересно узнать, что стоит за теми слухами и газетными статьями, что курсировали в последнее время в вашем городе и обсуждали всемирно известного доктора Хаксхаузена. Как многие важные события в истории человечества, мое творение было весьма точно описано с парадной стороны, но, к сожалению, так и осталось непонятым по своей сути. Так позвольте же мне развеять все сомнения, что могут в той или иной степени предопределить ваши мнения и выводы.

В первую очередь я хотел бы отметить, что не претендую на роль Творца или Его воплощения на земле; во-вторых, хочу также сказать, что во время моих путешествий, во время моего так называемого отсутствия, Создатель открыл мне глаза на некоторые вещи и наставил на истинный путь. В-третьих, я действительно являюсь тем самым доктором Хаксхаузеном, а не самозванцем. В добавление к вышесказанному замечу: демонстрация моя не является пустой причудой, бессмысленным научным фарсом, как многие желают думать. Я просто прочитаю вам небольшую лекцию и покажу в работе созданное мной устройство. Ни при каких обстоятельствах это не причинит вреда никому из вас, иначе, навредив детям божьим, я нарушил бы высший Его закон. Вот и все, что я хотел сказать, прежде чем начать показ, который, надеюсь, заинтересует и просветит всех вас.

Начну, пожалуй, с пересказа одной легенды – особо подчеркну, что это всего лишь легенда, услышанная мною в походе, устное предание и ничего более. Жил да был один чародей – или ученый, если угодно, – мечтавший изменить мир и создать искусственного человека, существо, лишенное всех недостатков и неудобств человека естественного, неустанно накапливающее знания и мудрость, сколь угодно долго живущее; словом, идеал, ориентируясь на который, сам род людской стал бы чище, лучше и ближе к спасению. Как и все идеалисты, чародей полагался сугубо на интуицию и мало думал о глобальных последствиях. Все свои знания и умения бросил он на создание этого «нового человека». Поначалу из простых материалов, дерева и воска, изготовил он физическое тело, причем не какую-нибудь там нелепую куклу для чревовещания. А потом же, посредством алхимических операций, вдохнул в это замечательное подобие тела замечательное же – увы, в самом роковом смысле – подобие жизни. Не растрачивая ни секунды на триумф и празднования, стал чародей обучать нового человека тому знанию, что позволило бы ему существовать и развиваться и после смерти его создателя. Но Господь Бог вскорости стал осведомлен о планах чародея, и разгневали они его.

Поэтому однажды детище чародея, совершенное, умное, но все же – непоправимо и безнадежно инфантильное, проснулось посреди ночи и услышало проклинающий его глас свыше: «Ты есть богохульство и страшнейшее извращение!» Глас приказал чародейскому чаду подняться на чердак, где располагалась тайная мастерская, и там, среди дьявольских манускриптов и сомнительных механизмов, узрело оно поверженного своего создателя – повешенного на стену, словно Пьеро в подсобке кукольного театра. Полы темного чародейского плаща мели пыльный пол, голова его безвольно болталась на шее поникши. Движимое лишь отчаянием, ошеломленное, его дитя взглянуло в лицо отцу – и оказалось, что вырезано это лицо из дерева, что более оно – не живая плоть, а восковая отливка. В исступлении от увиденного, великолепное создание оборвало свою жизнь, повиснув в петле рядом с создателем, – таков был рок, настигший чародея.

Доктор сделал паузу, невозмутимо достал из нагрудного кармана платок и промокнул лицо от пота, выжатого теплом мощных софитов. Потом окинул взглядом зрителей. Их ряды так и лучились равнодушием – но то был лишь вопрос времени. Затем он продолжил.

– Кому же ведомы пути Господни? Людской промысел отличен от Божьего – и какой же вывод следует из легенды о чародее, если принять это утверждение неоспоримым? Я в свою очередь могу сказать, что чародей, вознамерившись создать идеал бесконечной добродетели, преступил некий фундаментальный закон, встав на ложный путь. Почему, спросите вы? Все просто. Чародей не сумел сберечь свое дитя от гибели – не как от возможности, но как от самой судьбы. Именно этим своим упущением он и прогневал Господа, очернил пути его. Именно осознание Высшего Промысла и привело меня сегодня сюда. Только поэтому стою я сейчас перед вами. Пусть и раньше посещали меня божественные видения, жизнь моя, как оказалось, была лишь подготовкой к этому часу, неосознанной охотой на истину посредством случайных научных открытий. И вот теперь я понимаю – я готов к тому, чтобы принять предложенное мне знание.

Поймите меня правильно: я провел почти всю свою жизнь как ученый в методичном безрассудном стремлении к совершенству, движимый мечтой об утопии, идеей, что я действительно внес свой вклад в земной рай в процессе создания. Но постепенно, мало-помалу, я начал замечать определенные вещи. Я заметил, что механизмы, встроенные в саму систему реальности, сводят на нет все наши достижения в этом мире, перенаправляя их в скрытую лабораторию, где эти так называемые триумфы полностью обесцениваются, если не превращаются в формулы общечеловеческого фиаско. Я заметил, что есть высшие силы, которые работают против нас и одновременно при помощи нас. С одной стороны, мы стремимся открыть жизнь вечную, несмотря на неохотное признание необходимости смерти. С другой стороны, все, что мы открыли, служит лишь цветистыми одеждами для прикрытия неизбывных ран, полученных в ходе истории познания. Теперь я вижу, что совершенство никогда не было первичной целью, равно как и поиски потерянного рая в прошлом или же будущем. Наша истинная судьба – распад.

Как ученый, я имел возможность наблюдать за работой мироздания вплотную, наблюдать довольно долго и в разных точках мира… И вот, после тщательного анализа и кропотливых проверок я был вынужден сделать следующий вывод: мир процветает на своих недостатках и всячески стремится их усугубить, при этом выдавая их за врожденное несовершенство. Знаки были повсюду – это я, идиот, не всегда мог их прочитать.

Но если жизненная сила и совершенство не являются целью этого мира, то что же есть цель, во имя Небес? Ответу на этот вопрос, дамы и господа, будет посвящена вторая часть моего выступления. Позвольте мне небольшую закулисную подготовку, а пока же – короткий антракт. Спасибо за внимание.

Доктор с достоинством покинул сцену, и, как только он исчез из виду, по залу пошли разговоры, словно все одновременно очнулись от транса. Многие встали и ушли с кислыми минами; нашлись и такие, что решили высидеть мероприятие до конца, – ситуация, вполне типичная для выступлений Хаксхаузена. Ушедшие думали, что старик-де вконец спятил, оставшиеся убеждали себя, что ученый-гений заслуживал быть по крайней мере выслушанным без преждевременного осуждения. Эти последние втайне уже побаивались, что показанное и рассказанное доктором Хаксхаузеном не так уж и далеко от истины.

– Дамы и господа! – возвестил доктор, появившийся на сцене снова, будто из воздуха. – Дамы и господа, – повторил он значительно тише, а затем надолго умолк. Зал молчал все это время – никто не осмеливался почему-то даже шептаться.

– Наш мир, – произнес доктор, – не лишен мест-святынь. В некоторых таких местах я бывал. Присутствие святого начала в них можно почувствовать, ощутить в самой атмосфере. Там всегда тихо – и зачастую лежат эти места в руинах. А те, что еще стоят, рано или поздно в руины же и обратятся. Мы все обычно чувствуем святость разрушенных и заброшенных мест – храмов на горных вершинах, катакомб, прорезанных в скалах, островов с каменными идолами, чьи лики почти уже стерлись. Мы никогда не испытываем ничего подобного в городах… или даже в природных условиях, где флора и фауна слишком очевидно заявляют о себе.

Поэтому зимняя пора во многом – искупление, время погружения тех избранных мест нашей планеты в метафизическую смерть. Зима – это не столько священное время, сколько священное место, зримый локус[9] Бога. За ней следует весна… И так вращается карусель нашего мира, в той или иной форме сезонность явлена во всех сущих мирах. Но всегда ли будет так? Сомневаюсь. Близится окончательная зима, дамы и господа, ибо, как поведал мне сам Создатель, цикл вот-вот разорвется.

Впервые Он обратился ко мне в ту ночь, когда я бродил по пришедшим в запустение окраинам города – может быть, такого же, как этот, может быть – какого-то другого. Что важно, так это царившая там немая дряхлость – пустыри, обшарпанные здания, угрюмый шарм присутствия человека. К тому времени я почти уже позабыл свое имя, тем самым отказавшись от того, кем я был, и от мира, коему принадлежал. Не ошибаются злые языки, когда твердят, что рассудок мой пал пред лицом недостижимых мечтаний о будущем. Да, я блуждал впотьмах, испуганный и сбитый с толку! Но затем, в том самом месте, куда отправился я, чтоб рассчитаться с собой и с миром, услышал я Голос среди теней и света луны. Не ласковый, не утешающий – просто Голос, лишенный всяческих интонаций. Там, в углу той постылой комнаты, выбранной мною в качестве последнего убежища, сидела похожая на человека фигура – ноги согнутые, как у калеки, только на них и падал свет, а все остальное тело было скрыто темнотой; я видел лишь глаза – два ярких куска голубого стекла… И хотя голос, казалось, исходил отовсюду, я знал, что принадлежал он жалкому тому созданию в углу, земной форме Творца – манекену из рядового магазинчика одежды!

«Я был избран, – говорил Творец. – Я несу послание, которое, как и всякая благодать от Всевышнего, будет презираться людьми или пройдет незамеченным». Какая же сильная аура святости окружала эту презренную фигуру! Вот тогда-то, сложив в уме все намеки, предзнаменования и пророчества, многие из которых были явлены мне готовыми уже изначально, я осознал, что есть Великий Замысел.

«Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю», – сказано было в Писании. И правда – все кроткое, издевательски кроткое, пыльное, жалкое, бесплодное, лежащее в руинах, все то, что не удалось и не свершилось, несовершенное и разрушенное, вынесенное за скобки того, что все мы повадились высокомерно называть Реальностью, Успешной Жизнью – вот то, что наш Бог жалует больше всего! И разве сами мы не сталкивались порой с подобным благословенным царством? Вспомните, как порой путешествовали по пустынной дороге и натыкались на что-то вроде запустелой ярмарочной площади – заброшенные тенты и шатры, сломанные карусели, высокая арка-калитка, похожая на ржавую радугу. Не казалось ли вам, что на месте этом произошла некая катастрофа, оставившая после себя лишь угасшую, сухую, ибо нет в ней соков жизни, материю? Не печально ли было вам осознавать, что созданное некогда ради увеселения превратилось в мавзолей для самого понятия «радость»? И разве не пытались вы оживить это место в своем воображении, запустить мертвые карусели и заполнить ярмарочную площадь яркими цветами и улыбающимися лицами? Мы все так делали – пытались воззвать к несуществующему, воскресить его. И именно этот шаг отдалил нас от Закона и Истины Создателя. Будь мы в гармонии с Ним, наш взгляд, падая на процветание и веселье, не воспринимал бы ничего, кроме призраков, не взывал бы ни к одному чувству, кроме чувства ложной ностальгии. Вот что льстит Его Сердцу, дамы и господа. Вот какую Истину он мне доверил.

Но вкус Создателя к нереальному востребовал, чтобы хоть что-то было изначально реальным, чтобы потом увянуть и погибнуть. Вот почему весь мир вокруг нас существует вообще. От предпосылки перейдите к логически обоснованному выводу – и… занавес! Вот он, Замысел Творца.

…И когда занавес начал медленно подниматься, доктор Хаксхаузен отступил на шаг и возвестил – счастливый и окрыленный:

– Но не думайте, что когда все рухнет, то исчезнет и му-у-узыка!

Зрительный зал погрузился во тьму, и глухо зазвучала заунывная скрипичная мелодия. Хрипло аккомпанировала ей гармошка, образуя жалобный дуэт из мира похоронных процессий и посредственных карнавалов. По обе стороны от подмостков вспыхнули два столба света – двое музыкантов пребывали в них, автоматоны в натуральную величину. Левый раздувал деревянными руками меха гармошки, правый – возил смычком взад-вперед по скрипичным струнам. Гармонист запрокинул голову в приступе деревянного веселья; скрипач пустым взором сверлил свой инструмент. Оба старательно изображали механический восторг.

Остальную часть сцены от края до края тоже занимали куклы – подобия человека. Марионетки свисали с тонких блистающих нитей, подвешенные то на одной, то на другой высоте; позировали манекены, выглядя одновременно и карикатурно, и идиллически в своем окостеневшем умиротворении; на миниатюрных стульях восседали куколки, а кого-то и без особых почестей усадили прямо на подмостки, прислонив спинками друг к другу. При долгом же разглядывании сцены становилось очевидным, что среди искусственных людей затаились и настоящие – этих насмешников доктор Хаксхаузен отдельно нанимал за щедрую плату перед каждым своим выступлением. Задником странному действу служила гигантская люминесцентная фреска, исполненная в черно-белых тонах. С фотографической точностью изображала она пустынную комнату, что могла быть и чердаком, и старой безнадежно захламленной студией. Окно в дальней стене – одно-единственное, лишенное рамы, – выходило на пейзаж еще более безжизненный, чем само помещение. То был вид на небеса и твердь, сросшиеся по линии серого безотрадного горизонта, коробящегося, как старая пленка с немым кинофильмом.

– Теперь вы видите, как все устроено, дамы и господа. Пока мы годы напролет чаяли создать совершенную жизнь в лаборатории, Творец руководствовался самой простейшей инструкцией, наилучшим образом изъявлявшей Его волю. Он всегда опережал нас, видя конец работы еще тогда, когда только-только приступал к ней в начале времен. И у него больше нет времени на эволюционные преобразования. Потому что ни одна истина или жизнь не может существовать в нас таких, какие мы есть, потому что истина и жизнь могут существовать только в разуме, в воле Творца – а мы-то упорно противились этому Разуму, этой Воле. Мы лишь сырье для Его любимых кукол, что всеобъемлюще отражают истину Его и являются идеальными обитателями Его райских свалок. И после того, как избранные Им займут свои достойные места, Творец расскажет восхитительные истории, за слушанием коих дети Его скоротают Вечность.

И мы можем быть среди тех обитателей рая – вот великая весть, которую несу я вам сегодня! Мы сможем занять свое место среди марионеток совсем как на инсталляции, что находится сейчас перед Вами. Среди этой избранной компании видите ли вы тех, кто не принадлежит ей по праву? О да. Тогда встает вопрос – как же нивелировать эту разницу? Ответ на него уже явлен – повернитесь и посмотрите на ложу. Свет! Итак, перед вами – Кукольная машина!

Повернувшись, как им было велено, зрители увидели подсвеченную со всех сторон конструкцию – та, будто ни на что не опираясь вовсе, казалась прикованной к царящему в зале полумраку. Некоторые наиболее внимательные зрители заметили блестящие восковые лица, чьи глаза смотрели на них из недр странной диковины. Приводимая в движение пультом дистанционного управления в кармане пальто доктора Хаксхаузена, машина шумно приподняла дуло и направила свой единственный радужный глаз на фигуры на сцене.

– Дамы и господа, я упоминал ранее, что зима – это священное состояние вещей, время души. Но кто сказал, что окончательная зима, к которой мы приближаемся, будет лишена всех цветов радуги? Именно холодное многоцветье Священного Луча, само око Творца, приведет к чудесному обращению всего сущего. Как видите, дизайн у него свой, особый, но современная конвейерная сборка поможет произвести сколь угодно машин, что послужат на благо человечеству и омоют мир ярким сиянием истины. Каков результат их работы? Прошу внимания на сцену.

Смотрите, как цветные лучи льются на эту окостеневшую сцену, как играют на поверхности их сверхъестественные калейдоскопические оттенки. Именно от этих старых поверхностей надо избавиться, их надо сорвать. Пора прыгнуть с вершины, которой достиг наш мир, совершить великолепное падение после стольких веков ошибки превосходства. Когда Создатель наш творил, он не замышлял ничего более сложного, чем третьесортный кукольный театр, но тем не менее я хочу заявить, что наши старания достичь прогресса и совершенства были не бесплодны. Мы шли, но не к той цели; но в конце концов именно наш современный мир, на данном его этапе – в ту самую эпоху, в которой мы сейчас живем, – позволил нам реализовать мечту Творца и распространить ее на все сущее. Смотрите же. Глядите, что происходит с плотью этих кукол будущего. Воск, дерево и блестящее стекло на ваших глазах заменяют отягощающие и громоздкие биологические структуры…

В зале раздался приглушенный шум голосов; все взгляды были устремлены на безумных марионеток в свете прожекторов – произведение доктора Хаксхаузена, самим им названное tableau mort[10]. Головы вжимались в плечи, увеличивая, сколь возможно, расстояние между собой и многоцветным лучом, бившим поверх них на сцену. Доктор же продолжал самозабвенно вещать на фоне странной монотонной музыки:

– Прошу вас, не подумайте, что преобразования, которым подверглись актеры моего сегодняшнего представления, необратимы. Как я уже говаривал ранее, ничего подобного я бы не сделал. Без душевного согласия то превращение, которое вы наблюдали, было бы величайшим грехом во Вселенной, не подлежащим никакому искуплению. Видите? Все, Священный Луч погас. Ваши собратья снова стали такими же, какими были. Все хорошо, и я безмерно благодарен вам за то, что вы пришли сегодня навестить меня. Спокойной ночи, добрые мои друзья.

Когда опустился занавес и загорелся свет, пожилая женщина из зала поднялась со своего места и обратилась к доктору Хаксхаузену:

– «И сказал Господь: если пророк мой уличен во лжи будет, протяну руку к нему и вырву сорняк из рядов народа Израилева».

Кто-то рассмеялся в голос. Кто-то недовольно покачал головой. Люди покидали зал, но доктор Хаксхаузен лишь молча наблюдал за их уходом – и улыбался каким-то своим мыслям.

Похоже, несчастный воистину сошел с ума.

Что ж, подведем черту. Хоть и существует определенный тип людей, что горазды на ура принимать любое нововведение мистического толка, откровения доктора Хаксхаузена так и не обрели последователей. Вскоре утратил славу и сам ученый, во многом – из-за увядающего потока газетных статей, заклеймивших его «юродивым лжепророком, никак более не связанным с научным миром». Наконец в один из декабрьских вечеров, когда немногочисленная публика, состоящая главным образом из светских «анфан терриблей», охочих до алкогольных коктейлей, и любопытствующих подростков, ожидала очередного показа в унылом банкетном зале, отчаявшийся пророк, в чьих ушах уже наверняка звучала тяжелая поступь Забвения, так и не вышел на сцену в заявленное время. И когда кто-то из пришедших взял на себя смелость отдернуть наспех организованный занавес, все увидели тело доктора Хаксхаузена, висящее в закинутой на дуло фантастической машины петле. Был ли он убит или, что более вероятно, добровольно ушел из жизни, – выяснять никто так и не стал. В ту зимнюю ночь произошло еще кое-что, что отбросило все остальные события на второй план.

Но, конечно же, вы знаете, дамы и господа, о чем я говорю. По блеску ваших глаз и румянцу на ваших восковых щеках я знаю, что вы хорошо запомнили, какие цвета явились в небе той ночью. Божественный свет снизошел от солнца и был отражен луной – так, что оба полушария планеты были спонтанно крещены высшей истиной. Хотите вы того или нет, но к сердцам вашим был обращен голос блаженного, которого вы приняли за безумца. Но вы не вняли ему – никогда не внимаете. Почему же заставили вы меня попрать божественный закон? Зачем вы все еще смотрите на меня с застывшей ненавистью во взорах отовсюду, со всех концов Земли? Именно ради вас совершил я сей последний и самый великий грех – все ради вас! Хоть раз оценили бы вы мой жест с высоты своего эгоизма – ведь за этот проступок пребывать мне в вечном изгнании из рая, в коем ныне обретаетесь все вы. Как же прекрасен ваш вечно длящийся упадок!

Благословенный кукольный театр, прими же Мою молитву и научи, как создать Себя по образу и подобию Твоему.

Странный замысел мастера Риньоло

Стоял поздний вечер, и Нолон уже довольно долго сидел за маленьким столиком в некоем подобии парка. То был длинный и тонкий участок растительности, напоминавший брошенный на землю осколок. С трех сторон его окружали улицы разной ширины, все как одна с выщербленным асфальтом. Каждая разрушалась на свой лад и в собственном неповторимом ритме, подчиняясь незаметным и неумолимым сдвигам спавшей под ними почвы. С дальнего конца парка к Нолону приближалась маленькая фигура в темном пальто. Похоже, вскоре здесь должна была произойти какая-то встреча.

Тут и там стояли другие столы, сейчас незанятые, но в остальном парка, покрытый мягким, ворсистым дерном. Лунный свет придавал густому переплетению трав оттенок сверкающего голубовато-зеленого цвета, казалось, от стеблей исходят лучи. В редеющих верхушках деревьев виднелись яркие звезды, словно вырезанные из люминесцентной бумаги. Небо вокруг парка рассекала рваная линия высоких крыш, черных и неотличимых друг от друга, похожих на неровные зубья старой пилы.

Нолон положил руки на край круглого столика, посредине которого мерцала свеча в бесформенном пузыре зеленого стекла, в свете которого лицо человека сияло тревожным изумрудным светом. Нолон тоже носил черное, расстегнутое у ворота пальто, под которым виднелся светлый шарф, закрывающий шею до самого подбородка. Не обращая внимания на Гриссала, идущего по парку, он поминутно смотрел вверх, пытаясь разглядеть нечто в освещенном окне здания на противоположной улице. Там через равные промежутки времени то появлялся, то исчезал чей-то силуэт. Над окном виднелся длинный низкий скат крыши, увенчанный щитом – то ли навесом, то ли рекламным плакатом. Текст его был совершенно неразличим. Может, краску смыло ливнем, а может, надпись стерли намеренно… Отчетливо виднелось лишь изображение двух высоких тонких бутылок, чьи изящные горлышки склонялись в разные стороны.

– Вы давно тут сидите? – спросил Гриссал, устроившись на стуле и положив руки на стол.

Нолон спокойно вытащил из кармана пальто часы, посмотрел на них, постучал по стеклу, потом аккуратно вернул на место.

– Кто-то, похоже, знал, что я хотел увидеться с вами, – продолжил Гриссал, – так как у меня есть для вас одна любопытная история.

Нолон снова взглянул на освещенное окно. Гриссал заметил это, повернул голову в ту сторону и сказал:

– Кто-то там есть. Может, сегодня нам удастся получить небольшую услугу определенного рода, ну вы понимаете?

– Можете пройтись туда и проверить, каковы наши шансы.

– Да мне без разницы, – отмахнулся Гриссал, – у меня все равно есть новости.

– Мы именно поэтому встретились?

Гриссал смутился:

– Без понятия. Насколько мне известно, мы столкнулись совершенно случайно.

– Естественно, – согласился Нолон и еле заметно усмехнулся.

Его собеседник в ответ улыбнулся более радушно.

– Хочу вам сообщить, что побывал на поле, которое находится за пустыми зданиями на краю города, там все катится в пропасть и идет на все четыре стороны. И там есть болото, отчего земля слегка, не знаю, вязкая, что ли? Деревьев почти нет, все покрыто зарослями камышей. Вы понимаете, о каком месте я говорю?

– Вполне, – ответил Нолон, не то заскучав, не то притворившись, что ему тоскливо.

– Когда я туда добрался, почти стемнело. Вот-вот должны были показаться звезды. Уверяю вас, у меня и в мыслях не было что-то делать. Просто решил прогуляться по полю, несколько раз повернул, забрался чуть дальше, чем обычно, а потом увидел нечто странное в камышах, таких больших, гораздо выше меня, с остроконечными метелками наверху. Они были очень прочные, не согнуть, только слегка покачивались на ветру. Возможно, даже трещали, когда я продирался вперед, за это, правда, не поручусь. А потом я наклонился, хотел получше разглядеть то самое, на земле. И говорю вам, мистер Нолон, оно было прямо там. Вырастало из почвы, словно…

– Что было, мистер Гриссал?

Тот опомнился, стал говорить тише, не желая дальше испытывать терпение слушателя, и откинулся на спинку стула:

– Лицо. Прямо там, размером, не знаю, где-то с окно или с картину на стене, только оно было на земле, и не прямоугольное, а овальное. Словно кто-то похоронил великана… или, вернее, маску великана. Только края ее, я бы сказал, были вплетены прямо в почву. Глаза закрыты, неплотно – оно не казалось мертвым, расслабленным – да, но не мертвым. Его губы, удивительно пухлые, терлись друг о друга. Ровный цвет кожи, пепельно-серый, мягкие щеки. В смысле они выглядели мягкими, я их не касался. Думаю, оно спало.

Нолон поерзал на стуле и посмотрел прямо в маленькие глазки Гриссала.

– Пойдите и взгляните сами, – стал настаивать тот. – Луна сегодня достаточно яркая.

– Не в этом проблема. Я с большим желанием пошел бы с вами, не важно, что вы там увидели. Но сейчас у меня другие планы.

– Другие, – повторил Гриссал так, словно ему открыли некий тщательно скрываемый секрет. – И какие же у вас планы, мистер Нолон?

– Давно решенные и неизменные, если вы, конечно, можете представить себе нечто подобное в наше время. Вы слушаете? А то мне показалось, вы носом клюете. Риньоло, художник, и не тот, о котором вы, возможно, подумали, решился на крайне необычный шаг. Спросил меня, не хочу ли я осмотреть его студию. Насколько мне известно, в ней никто никогда не был. И никто не видел того, что он рисует.

– Никто из ваших знакомых, – добавил Гриссал.

– Разумеется. До этой ночи так и было. Но сегодня это изменится, если все пойдет по плану. Коли все пройдет нормально, я стану первым, кто увидит, что стоит за пространными монологами Риньоло. Надеюсь, вся эта суета того стоит. Я мог бы пригласить вас.

Нижняя губа Гриссала чуть оттопырилась, и он ответил:

– Спасибо, мистер Нолон, но это больше по вашей части. Я думал, что, когда расскажу о своем открытии…

– Естественно, ваш случай крайне интересен и необычен, мистер Гриссал. Но мне кажется, он из разновидности тех явлений, что могут и подождать, не так ли? К тому же я не рассказал вам о работах мистера Риньоло.

– Можете рассказать сейчас.

– Пейзажи, мистер Гриссал. Ничего, кроме пейзажей. Другим он не занимается и часто хвастается этим. Никаких людей. Никаких толп. Ничего, что бы указывало на обитаемость и ее ужасы. Только безмятежная природа, где ничто не двигается, не живет и не умирает.

– Очень интересно, очень.

– Я подозревал, что вы скажете нечто подобное. Я также думаю, что вы бы заинтересовались еще больше, если бы хоть раз слышали размышления Риньоло о его полотнах. Впрочем, вы все увидите и услышите сами. Что скажете? Сначала студия Риньоло, а потом посмотрим, сможете ли вы найти это старое поле снова?

Они решили, что идея провести вечер за этими занятиями – и именно в такой последовательности – неплоха.

Поднявшись из-за стола, Нолон бросил последний взгляд на окно в доме на другой стороне улицы. Похоже, пока они с Гриссалом беседовали, в комнате погасили свет, а потому оставалось загадкой, стоит ли там сейчас кто-нибудь, наблюдая за ними, или нет. Застегнув длинные пальто до шарфов, обматывающих шеи, двое мужчин в полной тишине прошли через парк, где земля светилась аквамарином под холодными звездами, похожими на мертвые глаза бесчисленных статуй.

– Прошу вас, смотрите под ноги, ступайте аккуратно, – сразу сказал Риньоло, когда посетители вошли в студию. Он слегка запыхался, взбираясь по лестнице, хрипел, беспрестанно бормоча себе под нос: – Это место, о, это место…

На полу с трудом можно было отыскать хотя бы клочок свободного пространства, все было загромождено, поэтому предупреждение практически не имело смысла. Телосложением Риньоло не походил на своих гостей, он больше напоминал карлика, а потому двигался куда свободнее в этом захламленном доме.

– Видите, – продолжил художник, – что здесь, наверху, у меня не комната, а скорее стенной шкаф, что жаждет превратиться в комнату, распухая во все стороны, создавая все эти ниши и альковы, окружающие нас, эту бесформенную галерею укромных уголков. Где-то здесь есть окно, не знаю точно где, под одним из полотен, наверное. Но вы же на картины пришли посмотреть, а не любоваться видами из окна, которое находится черт знает где. Да и глядеть там не на что.

Затем Риньоло провел посетителей по извилистому лабиринту закоулков, указывая на картины. Некоторые каким-то замысловатым образом крепились к стене, другие холсты прислонялись к ней, словно в изнеможении. Говоря о том или ином полотне, художник делал шаг в сторону и позволял гостям насладиться работой, стоя в отдалении, как вежливый, но несколько заскучавший куратор редко посещаемого музея, жалкая фигура в болтающемся на теле костюме, словно сотканном из пыли. Увядшее лицо Риньоло казалось безжизненной маской; кожа имела тот же тусклый цвет, что и одежда, и была такой же дряблой и обвисшей; на общем фоне выделялись лишь полные серые губы; волосы пучками пробивались на черепе, походя на вылезшие без спроса сорняки, а глаза состояли как будто из одних белков, они словно закатились куда-то под лоб, стараясь разглядеть, что же там скрыто.

Пока Нолон рассматривал пейзажи, Гриссал не мог оторвать глаз от самого отшельника, хотя и очень старался соблюсти приличия. Но чем больше он пытался не обращать внимания на Риньоло, тем скорее снова принимался всматриваться в обвисшую складками кожу, бледное лицо и непокорные пучки волос. В конце концов Гриссал потянул Нолона за рукав и начал что-то шептать тому на ухо. Компаньон посмотрел на него, словно говоря: да-да, я знаю, но в любом случае постарайтесь вести себя вежливо, после чего снова принялся за изучение великолепных картин Риньоло.

Все они походили друг на друга и носили названия вроде «Неорганическая вселенная», «Трактат о вымирании», «Бесчувственный путешественник». Обещанный на полотнах пейзаж скорее предполагался, чем показывался. Тут и там виднелись намеки на какие-то формы, пробивался цветовой эффект или силуэт, но по большей части эти картины можно было описать как отрицание материального бытия, протест присутствию и любовь к пустоте. Естественно, Гриссал сделал вывод, что эти полотна призваны высмеять и запутать того, кто на них смотрит. Возможно, интуиция подсказала Риньоло, что у зрителей возникло такое мнение, и она вдохновила его на следующую речь, сказанную захлебывающимся лихорадочным голосом человеком, который проснулся от испуга.

– Думайте о картинах что хотите, мне все равно. Перешептывайтесь, у меня очень плохой слух. Скажите, что мои пейзажи не притягивают взгляд, не взывают к подробному их изучению. Тем не менее именно в этом заключается моя цель, и, насколько мне кажется, полотна идеально ей соответствуют, работают на нее малейшими деталями. Я провел немалое количество времени внутри каждого холста и как творец, и как обычный житель, и теперь их границы для меня не существуют, а я не существую для них. Поймите, когда я говорю «житель», то ни в коей мере не подразумеваю, что своими неуклюжими ногами я топтал эти лестницы цвета или что возлагал вот это самое тело на какой-нибудь возвышенный уступ, где воображал себя повелителем всего, что видел. У этих картин нет хозяина, нет пророка, ибо плоть и ее органы не могут там действовать – некуда идти, не на что смотреть обычными глазами, нет мыслей, которые мог бы обдумывать могучий разум. И созданные мной проходы никуда вас не приведут, ибо некуда и некому идти. Вы можете спокойно оставаться там, где находитесь, и не отправляться в великие путешествия, уж точно не из этого мира в какой-то другой. Я хочу сказать следующее: для того чтобы поселиться в моих пейзажах, надо, буквально выражаясь, прорасти в них. Они – рай для людей, странствующих во сне, но только для тех, которые никогда не поднимаются на ноги, которые забывают о цели своего путешествия, забывают, что вообще существуют, а потому они никогда не достигнут абсолютной тьмы по ту сторону грез, но будут вечно странствовать по моим землям, граничащим с небытием и соседствующим с бесконечностью. Так что, видите ли, критики мои, на этих маленьких полотнах изображена постоянная связь с пустотой, жизненно важное уничтожение и совершенно декоративная вечность…

– Да какая разница, – прервал монолог Гриссал. – Что так, что этак звучит все равно неприятно.

– Вы вмешиваетесь, – вполголоса одернул его Нолон.

– Я вразумляю старого пустобреха, – так же тихо возразил Гриссал.

– А где конкретно вы видите неприятность? Как мне кажется, все совсем наоборот. Я знаменит своими пейзажами, и могу заявить, что истинное спасение можно найти, только соединившись с ними. Нолон понимает. Не стоит идти по пути страдания, когда убежище совсем рядом – целый мир, куда можно уйти. Для посвященного каждое из этих полотен – это бухта, куда может заплыть любой; каждая линия – зазубренная или волнистая – это берег, на котором можно в забытье смотреть на море, пока прибой безболезненно не унесет вас прочь; каждый складчатый комок лучей – это звезда, в свете которой вы беспечно купаетесь, пока ваше сияние не потухнет. Это, джентльмены, возможность для любого проявить свой талант про-ек-ци-и. Места, на основе которых созданы мои картины, действительно существуют, признаю. Но они находятся вдалеке от зрителя. Тогда как мои пейзажи позволяют вам чувствовать себя как дома, те, старые, отвергают вас, держат на расстоянии вытянутой руки, а потом и вовсе выбрасывают из картины. И так со всем там, снаружи – все смотрит на вас злобными глазами. Но вы можете справиться с этой невыносимой ситуацией, перепрыгнуть через ограждение, так сказать, и для разнообразия перейти в мир, которому вы соответствуете. Если мои пейзажи кажутся вам незнакомыми, это лишь потому, что с другой стороны все иначе. Все станет предельно ясно, когда вы увидите мой шедевр. Пожалуйста, пройдите за мной.

Нолон и Гриссал беспомощно посмотрели друг на друга и последовали за художником к узкой двери. Открыв ее крохотным ключом, Риньоло жестом указал гостям проследовать внутрь. В проем пришлось протискиваться.

– Вот это место действительно похоже на шкаф, – прошептал Гриссал Нолону. – Тут, по-моему, даже развернуться негде.

– Ну, тогда выйдем отсюда спиной вперед, если что-нибудь пойдет не так.

Дверь со стуком захлопнулась, и на какое-то мгновение на земле не осталось места более темного, чем эта маленькая комната.

– Смотрите на стены! – крикнул Риньоло снаружи.

– Стены? – прошептал кто-то. Сначала во тьме появились складчатые комки лучей, о которых рассказывал художник, только эти были гораздо крупнее, более многочисленными и ярко светились, в отличие от тех, ограниченных тесными маленькими полотнами. Они появлялись со всех сторон, как сверху, так и снизу, внушая зрителю непреодолимое убеждение, что крохотная, похожая на могилу комнатушка разрушилась или превратилась в усеянный звездами коридор ночи, и теперь человек висит в космосе, в абсолютном вакууме. И когда гости касались твердых стен, ползали по полу, это только еще больше запутывало их, чувство невозможности происходящего не приносило облегчения. От маленьких булавок, расположенных с высокой точностью, уходили неравномерные мазки, выполненные в бесконечной гамме оттенков от серебристого до голубовато-серого, иззубренные по светящемуся краю. А затем похожие на нити серовато-зеленые волокна света стали пробиваться в пространстве между пузырчатых фистул сияния, трещинами разбегаясь по стенам. Эти тончайшие, похожие на волоски щупальца рассекли черноту в припадочной ярости размножения, пока пейзаж вселенной не стал волокнистым и сетчатым. А потом пространство стало изнашиваться, отваливаться лохмотьями, космический мох повис сияющими пучками, переливающимися бородами. Но картина не стала сумбурной, она напоминала самое обыкновенное болото или затопленное водой поле. Наконец ниоткуда пробились вверх, быстро пересекаясь друг с другом, образовывая замысловатые, четко выверенные узоры, и столь же неожиданно застыли огромные стебли. Странные растения зеленовато-голубого цвета были увенчаны шелестящими розоватыми коронами, похожими на мозги с колючками.

Похоже, создание картины подошло к концу. Зрителям явили все реальные эффекты: реальные, так как еще один, сейчас разворачивающийся перед ними, явно был иллюзией. Посетителям казалось, что в недрах иссеченного гобелена сетей и стеблей сплетается что-то еще, захороненное в самой трясине, но медленно поднимающееся на поверхность.

– Это лицо? – спросил кто-то.

– Да, я тоже его вижу, – ответил другой, – но не уверен, что хочу этого. Я не совсем понимаю, где нахожусь в данный момент. Давайте постараемся не смотреть на него.

Крики из маленькой комнаты заставили Риньоло открыть дверь, оттуда в студию спинами вперед вывалились Нолон и Гриссал. Какое-то время они лежали среди мусора на полу. Художник быстро запер шкаф, после чего абсолютно неподвижно встал рядом с гостями, в белках закатившихся глаз не читалось и малейшего интереса к состоянию гостей. Когда те наконец сумели подняться на ноги, то быстро обменялись несколькими репликами, стараясь говорить вполголоса.

– Мистер Нолон, я узнал место, которое, по-видимому, должна изображать эта комната.

– Я в этом не сомневался.

– Я также уверен, что знаю, чье лицо видел сегодня на том поле.

– Кажется, нам надо идти.

– О чем вы говорите? – потребовал разъяснений Риньоло.

Нолон показал на большие часы, висящие высоко на стене, и спросил, правильно ли те показывают время.

– Они всегда точны, – ответил художник, – так как я не видел, чтобы их стрелки хоть раз сдвинулись с места.

– Ну, тогда благодарим вас за все.

– Нам нужно уходить, – добавил Гриссал.

– Погодите минуту! – крикнул Риньоло, когда гости направились к выходу. – Я знаю, куда вы сейчас идете. Кое-кто, и я не скажу вам кто, сообщил мне о вашей находке в поле. Я это сделал, ведь так? Вы можете мне о ней рассказать. Хотя нет, не нужно. Я наконец-то вошел в картину. Бесконечность с отделкой, абсолютный полет! В общем, я прошел сквозь пасть мирового зверя, не почувствовав укуса. О, возможно, там еще есть для меня работа. Но начало положено, не правда ли? Я одной ногой вышел за порог, я смотрю в окно. Шаг за шагом, а затем… вечность. Правда? Нет, ничего не говорите. Покажите мне, где это, я должен туда попасть. У меня есть право туда попасть.

Не имея понятия, как отреагирует экстравагантный Риньоло на отказ, и думая о возможных действиях со стороны анонимного информанта, Нолон и Гриссал уважили просьбу художника.

Три фигуры прибывают на сцену, где царит полная тишина. Их силуэты передвигаются осторожными шагами через росчисть, медленно, практически без какого-либо заметного движения. Вокруг них стоят скрещенные стебли высоких трав, застывшие, неподвижные, с заостренными живописными кончиками. Над ними висит круглая луна, правда, свет ее какой-то тусклый, похожий на блеклую белизну книжных страниц, украшенных затейливыми рисунками. Трое, один гораздо ниже остальных, останавливаются перед густыми зарослями стеблей необычной формы. Человек поднимает руку и указывает в их сторону, маленькая фигура делает шаг вперед. Двое замирают, тогда как коротышка растворяется в темных густых зарослях. Какое-то время можно разглядеть его ботинок с носком, направленным к земле, и ногу в серой ткани брюк. А потом исчезает все.

Двое продолжают стоять на месте, не жестикулируя, держа руки в карманах длинных пальто. Они смотрят в темноту, где исчез третий. Вокруг них пересекаются стебли высоких камышей, над ними висит круглая луна.

Двое отворачиваются. Они слегка склоняются вперед, крепко прижимают руки к ушам. Потом медленно, двигаясь почти незаметно, покидают сцену.

Поле снова пустое. И внезапно все оживает, картина наполняется движением и звуком.

После неожиданного приключения Нолон и Гриссал вернулись к тому самому столу под деревьями, где встретились этим вечером. Помимо зажженной свечи в бесформенном зеленом пузыре, на нем теперь стояли два невысоких стакана и высокая, правда, тонковатая бутылка.

Собеседники методично осматривали приборы и друг друга, словно не желая тревожить покой вокруг.

– А там есть кто-нибудь, в том окне? Ну, вы понимаете, о чем я… – спросил Гриссал.

– Вы считаете, мне надо посмотреть?

Гриссал уставился в стол, затягивая паузу, а потом заметил:

– Мне все равно, мистер Нолон. Одно могу сказать: то, что произошло сегодня, было крайне неприятно.

– Что-то подобное случилось бы рано или поздно. Скажем прямо, он слишком много мечтал. Его слова не имели смысла, о котором стоило бы упоминать, к тому же он всегда говорил больше, чем следовало. Возможно, кто-то в конце концов откликнулся на его речи.

– Я никогда не слышал таких криков.

– Все кончилось, – тихо произнес Нолон.

– Но что с ним произошло? – воскликнул Гриссал и схватил стакан, похоже, даже не заметив этого. – И почему Риньоло так кричал, почему сказал, что все оказалось трюком, насмешкой над его мечтами, особенно эта «грязная тварь в земле»? Почему вопил «не хоронить его навечно в этой странной, ужасной маске?»

– Возможно, он запутался, – сказал Нолон и принялся разливать напиток из бутылки по бокалам, его рука еле заметно дрожала.

– А потом он умолял убить его. Но он же не хотел этого, совсем. Скорее наоборот. Риньоло боялся… Вы знаете, чего он боялся. Почему же…

– Мне действительно нужно все это объяснять, мистер Гриссал?

– Наверное, нет, – тихо произнес тот, явно смутившись. – Он хотел уйти, сбежать, прихватив с собой…

– Вот именно, – спокойно пояснил Нолон, оглянувшись по сторонам. – Он хотел сбежать оттуда, не сделав… Ну, вы сами знаете. Как бы это выглядело?

– Подало бы пример.

– Но его похоронили заживо в этом болоте, он даже сознания не лишился. Это как-то слишком.

– Думаю, мы уже сказали достаточно. Давайте же извлечем урок из ситуации и выпьем, прежде чем двигаться дальше.

– Я не уверен, что хочу пить, – сказал Гриссал.

– Я не уверен, что в этом случае у нас есть хоть какой-то выбор.

– Да, но…

– Тише. Сегодня наша ночь.

В освещенном окне дома на противоположной стороне улицы виднелась колеблющаяся тень. Вечерний легкий ветер пронесся по маленькому парку, и зеленое пламя свечи отблесками замерцало на двух безмолвных лицах.

Глас из костей

Тьма, царившая в вышине, была глубока и неколебима. Возносилась к ней башня с одним-единственным окном, освещенным тусклым дрожащим огоньком. Россыпь огней поменьше гнездилась у башенного подножия, тоже объятого мраком. Одним из огней тех был свет газовой лампы, утопленной в стене на границе старокаменной улицы. Сияние фонаря расползалось по серой кладке, подсвечивая и пару стоящих недвижимо у стены фигур. В непроницаемых, безупречных лицах тех двоих не было ни кровинки, их плечи не вздымались под темными одеждами – простые создания с длинными худыми перстами и резкими чертами. Их взгляды были обращены к высящейся в конце улицы башне – к одному-единственному ее окну наверху. Периодически кто-то выглядывал наружу, с самого краешка оконной рамы, лишь на краткий миг – перед тем, как снова исчезнуть из виду. То был житель комнаты, в которой, казалось, всякая тень трепетала вослед за тем, что ее отбрасывало.

Тени расползались без спешки и суеты, захватывая комнату пядь за пядью и изменяя очертания самых простых вещей в ней. Всякий силуэт накладывался поверх другого, порождая хаос нагроможденных друг на друга форм. Порой сама комната становилась длиннее, шире или выше. В процессе неспешных трансформаций она то протягивалась бесконечно в недра великой тьмы, то сжималась в лабиринт тесных зачерненных переходов.

Обитатель комнаты не терял бдительности, не позволяя превращениям отвлечь его. Вот что-то, укрываясь мраком, шевельнулось вдоль оконной рамы, пользуясь тенью как маской. Он ударил пяткой по стене – та будто бы пористо продавилась, не сильно, лишь слегка. Но тень ничего не скрывала – по крайней мере теперь. И когда он медленно протянул руку к включающей лампу цепочке и потянул за нее – не свет, но голос заполнил комнату.

– Мистер Хохотун! – взвизгнул он, окружая себя сонмом отголосков.

– Хо-хо-тун, – вторил ему похожий голос.

С какой-то летаргической осторожностью он скользнул к окну и стрельнул взглядом за подоконник. Он и представить не мог, что эти надорванные, пронзительные голоса принадлежат тем двоим на улице. Ни разу еще на его глазах они не открывали рты, чтобы обратиться к нему, называя по какому-либо очередному сымпровизированному имени. У высокой стены грубой кладки они, как и прежде, стояли – прямые, застывшие, чутко выжидающие. Он отвел взгляд.

– Мистер Часовщик!

– Тик-так, тик-так…

Сделав еще один осторожный шажок, он встал в самом центре окна. Пускай теперь они увидят его, пускай узнают. Но те, что были доселе столь терпеливы в своем бдении, оставили свои посты. Затухающее эхо, мечущееся по комнате, было поглощено тенями.

А потом он различил новые отголоски – уже не лишенные определенности или намерения, как многие из тех звуков, что производила постройка, в коей он пребывал: все эти протяжные стенания древесных балок или быстрое потрескивание, могущее исходить откуда угодно. Нет, эти новые, особые звуки не искали анонимности. Существовал некий фокус, центр, в коем они сходились. Шаги, скрипы закрывающегося окна или медленно отворяющейся двери, какие-то передвижения в соседней комнате – все они говорили на странном языке, взывая к царствующим над всем теням и участвуя в их грандиозных планах.

Он стал переходить из комнаты в комнату, кропотливо исследуя и теряясь в самых невероятных предположениях. Пусть окна и пропускали слабый стеклянистый свет, его всякий раз смущали некие трудноуловимые изменения в устройстве помещений, в чьих стенах те окна были прорезаны. Вынужденный свернуть за какой-то незримый угол, он уткнулся в маленькую дверь, окруженную по контуру вспыхивающим и гаснущим ореолом света, который пробивался изнутри. Он открыл дверь – по ту сторону оказался длинный низкий коридор с рядами маленьких мигающих ламп вдоль обеих стен. Застыв, он смотрел прямо перед собой. Казалось, в промежутках абсолютной темноты в коридоре что-то возникало – рой каких-то неясных форм, не до конца рассеиваемый возвращающимся светом, сонм узловатых призраков, как-то связанных с самими стенами, простирающих куда-то свои бесформенные конечности. Присев на корточки, он скрестил руки на груди, дабы ненароком не коснуться чего-нибудь, к чему притрагиваться не стоило. Когда свет снова заполнил коридор, он сорвался с места и побежал – чувствуя, как подталкивает его сила, которой он не мог управлять, которая не была частью его самого. Он врезался в перила – те уберегли его от падения в глубокий лестничный колодец с плещущейся далеко внизу тьмой.

Лестничные марши, по которым он стал спускаться вниз, вскоре обнаружили свою переменчивую природу. Уводя его все ниже и ниже, в незнакомые недра башни, они не предлагали пути к побегу – лишь к отступлению. Остановившись на мгновение, чтобы сориентироваться в окружающем его царстве темноты, он вновь уловил эхо голосов.

– Мистер Коту-под-Хвост! – дразнили они его в унисон.

Он продолжил свой спуск, решив покорно принять любой исход, куда бы лестница его ни привела, двигаясь с той непреодолимой отрывистостью, что овладела его телом и смутила все его мысли. Эхо чужих шагов следовало за ним. Сами шагавшие, нагоняя его, промелькивали на мгновения перед взглядом – маленькие, едва заметные, необычные на вид сферические объекты, проносившиеся мимо него по лестнице и исчезавшие прямо на глазах. Кажется, скоро те двое внизу смогут увидеть его. Смогут до него добраться.

И верно, странная лестница закончилась – он стоял на самом фундаменте башни, на земле, что напоминала сырую глину, холодную и жирную. Впереди тянулся неприглядный коридор – почти туннель, – со стен коего сочилась испускавшая сероватое свечение жидкость. Были и другие коридоры, а еще – двери в скользких стенах. Казалось, никакого иного выбора, кроме как спрятаться в одной из комнат за одной из дверей, у него не было – ибо, оказавшись на этой скользкой земле, он уже не мог идти так быстро, как раньше, когда спускался сюда.

Он сворачивал в один коридор за другим. К тому времени двое преследователей уже вышагивали вместе с ним по темным катакомбам. Пришло время укрыться за одной из дверей, каждая из которых прекрасно скрывала тайну того, что за ней скрывалось.

Комната, в которой он закрылся, была освещена более тусклым светом, чем проходы снаружи, – неверным маслянистым сиянием, словно поднимавшимся из густых луж и пятен плесени, что испещряли жирный пол. В комнате царила атмосфера нечистоты и разложения. В конце концов он всегда оказывался в подобном месте. Этому не было предела. Бежать некуда. Гниль разъедала все кругом, но каким-то образом эти стены все же стояли – стояли будто бы уже целую вечность. Он не припоминал, чтобы хоть когда-то было по-другому. Нет, должен же быть выход! Надо было найти какое-то другое место – не такое, как все те, прежние. Кто-то ведь здесь должен что-то знать. И он твердо вознамерился найти себе убежище поприличнее, но пара фигур вдруг вышла навстречу ему из какой-то темной ниши в комнате.

– Мистер Топотун, – сказала одна из них, не размыкая тонких губ.

Значит, говорили не они сами, а нечто другое! Нечто другое озвучивало свои мысли через них, посредством их, подобно чревовещателю.

Развернувшись и бросившись к двери, он обнаружил, что та застряла в раме – темная субстанция облепила ее края, просачиваясь в комнату, подобно черному растопленному жиру.

– Топ-топ-топ, – прошептали надвигающиеся голоса.

Вынырнув из забытья, в этот раз он очнулся совсем в другой комнате. Его глазам предстала маленькая каморка с голыми стенами, освещенная лишь слабым свечением, пробивающимся через узкую пробоину в массивной запертой двери. Окон в этом закутке не было. Песчаный пол был слегка скошен – как будто его плохо утрамбовали. Он лежал у стены в темноте, и лишь его худые ноги протянулись к полоске света у двери.

К нему обратился чей-то шепот. Слова его медленно набирали силу, но каким-то образом оставались абстрактным звуком, лишь заигрывающим со смыслом, но никогда не обретавшим его до конца. Голос, похоже, долетал до него через стену, потому как в комнате он был один. И все же интонации его были выразительными, пронзительными даже, словно этого препятствия для него не существовало.

– Послушай, – сказал голос. – Ты слышишь меня? Я здесь пленник, и теперь, когда тебя привели в башню, ты тоже пленник. Так было не всегда. Здесь все изменилось с моим появлением. Что здесь было раньше – я сказать не могу. Не могу вспомнить, как все было до меня. С тобой, наверное, то же самое. Знаю, ты пытаешься понять, кто привел тебя сюда, что произошло. Ты же меня слушаешь? Знаешь, их кто-то создал. Он – тот, кто сделал их. Ему под силу такие вещи. Он сделал что-то еще, и он продолжает творить до сих пор. Ибо он никогда по-настоящему не умирал. Возможно, он еще вернется, и тогда все снова изменится – потому что и он сам изменился. Как у него получается выстраивать такие места, как это, – не мне судить. Кости и тени – ты слышишь? Белизна костей и чернота теней. Теперь он ушел, но ушел не насовсем. И голос, который ты сейчас слышишь, – не вполне мой голос, теперь это лишь отголосок, эхо. Я слышал так много голосов – что удивительного в том, что стал я их эхом? Тени приманили меня, завели далеко в глубину мрака – но ведь и ты прошел таким путем? Что-то в самих наших костях тянется во мрак теней. Таков Его великий замысел. Где собираются кости – там сгущаются тени. Все сущее здесь служит теням, все здесь – в угоду их умыслу, а умысел тот – сплошь тайна. Кости безмолвствуют, потому что тени отняли у них голоса. Такова Его мечта. Теперь мы все – слуги теней, а тени забрали голоса у костей, чтобы те насытили их черное чрево. Тени отняли голоса – и они пользуются ими, слышишь, что я говорю? Все изменилось, но все продолжается – согласно замыслу Его. Таков наш удел в эту кошмарную эпоху. Наше бытие продолжается – но оно уже не то, что раньше. И я не могу сказать, что произойдет теперь, не скажу, когда это произойдет, – ведь тени забрали голоса у костей и насытили свое черное чрево. Я только хочу, чтобы все закончилось. Большего я не стерплю. Кто бы мог подумать, что…

Но речь прервалась, когда дверь, заскрипев, медленно отворилась внутрь, пропуская в темницу сбивающее с толку сияние. В проеме стояли две фигуры, худые, темные, лишенные черт, на фоне белого пламени. Они двинулись к нему с механической синхронностью, обступили его, сжавшегося в комок, с двух сторон, а затем легко подняли с пола. Он неуклюже боролся – схватив одну из бледных рук, он резко рванул ее на себя. Кожа соскользнула с запястья и смялась, будто перчатка. Под ней оказалась какая-то плотная масса, напоминающая темную глину для лепки, перемешанную с бледной костной мукой.

Они вывели его в узкий коридор со скругленными стенами, где яркий свет множества подвешенных факелов устранял любые намеки на тени. Дверь соседней темницы, как он заметил, была широко распахнута. Дернувшись прочь из крепкой хватки конвоя, он заглянул внутрь – там никого не было. Но когда его поволокли дальше по коридору, казалось, что что-то движется по стене пустой камеры, уклоняясь от света. Они миновали и другие темницы с распахнутыми дверьми, и в каждой он подмечал это странное волнение на плоскостях стен, указывавшее на то, что не так уж эти мрачные комнаты и пусты.

Бессловесные стражи протолкнули его через остроконечный дверной проем, прорезанный в серой внутренней стене коридора. С другой стороны оказалась каменная лестница, что, извиваясь, уходила в самое сердце тюрьмы. Он медленно и неуклюже стал восходить по ней, поддерживаемый с двух сторон длиннопалыми руками. И вот на изгибающейся вбок стене появились тени, соединяясь в бесплотное и бесформенное существо, слагая собой химеру-проводника, знавшую здешние дороги – и поведшую его куда-то наверх. И пусть освещение кругом не менялось – с каждым шагом перед глазами становилось все темнее. Он приближался к какому-то циклопическому, неохватному источнику мрака, великому нексусу теней, месту рождения и, возможно, также кладбищу, где обретались, выжидая, вещи, лишенные вещества.

Лестница подошла к концу, и они поднялись сквозь нишу в полу в центр просторной залы. Здесь им явлен был новый вид освещения – бледно-зернистая фосфоресценция, распространявшаяся кругом и, казалось, исходившая от нескольких прозрачных урн, беспорядочно расставленных то тут, то там прямо на пол или на какие-то бесформенные предметы. Каждая урна была заполнена бесцветным, порошкообразным веществом, которое и порождало то холодное колеблющееся свечение – не столько разгонявшее мрак, сколько перекрывавшее пространство залы неким вторым слоем реальности, преобразующим то, что было скрыто под ним.

Ибо в этом лихорадочном блеске все потеряло и плотность, и конфигурацию, которыми могло первоначально обладать. Широкие и высокие стеллажи, казалось, пошатывались, едва держась на неровном полу. Горизонтали высоких полок кренились, угрожая извергнуть вниз бесчисленное множество книг, кое-как поставленных туда. Множество томов уже было разбросано по полу, вырванные их страницы скатались в шероховатые кучи, грозя взметнуться в воздух, гонимые дуновениями сквозняка, в любой момент. В дальнем уголке залы выжидающе застыл арсенал любопытных приспособлений, либо закрепленных на стене, либо подвешенных на толстых силовых кабелях. Вся эта машинерия вполне могла оказаться призрачной, фантомной, и явить свою бесплотность как раз при попытке воспользоваться ею. Предназначенные для свежевания, вскрытия и измельчения, эти приборы простояли без дела целую вечность, испещренные пятнами коррозии; даже длинный низкий стол, над которым нависли рабочие части ужасных механизмов, едва не рассыпался в прах.

Тем не менее стражи уложили его туда и оплели ремнями – столь старыми, что он мог легко разорвать их одним-единственным усилием. Истинное положение вещей либо не волновало этих суровых исполнителей, либо было недоступно им. Они трудились над выполнением рутинной задачи, когда-то, быть может, и имевшей цель, – но не теперь, когда нагрянувший распад разъел и преобразил привычную для них среду. Сквозь мглу, дрейфующую по зале, он наблюдал, как стражи почтительно собирают со стола какие-то крупицы – остатки давным-давно проведенной экзекуции. Ссыпав добычу в сундук, они заперли крышку, с автоматизмом бывалых носильщиков подняли ношу за ручки и потащили прочь, спустившись по лестнице в центре комнаты. Их тяжелые шаги шаркали по ступенькам большой тюремной башни. Куда они направлялись, он не ведал, но и не думал, что это имеет для него хоть какое-то значение.

Двигаясь с трудом, будто бы не вполне проснувшись, он встал со стола и увидел, что в зале есть окно, один-единственный проем наружу, лишенный стекла. Окно было настолько плотно заполнено чернотой, что казалось лишь тенью, отброшенной на стену. Осторожно обходя нагромождения мусора на полу, он приблизился к нему и перегнулся через подоконник. До полуразрушенных строений старой улицы внизу было жутко далеко. Стоя у окна, он вглядывался в великий колодезь темноты, будто бы обладавший странным магнетизмом и удерживающий непомерно высокую башню от того, чтобы воспарить окончательно в безмолвие непроглядных небес. Несколько минут спустя он отвернулся от оконного проема. Теперь он был один, и ничто не удерживало его более в этом месте.

Но двинувшись к лестнице с твердым намерением уйти, он вдруг помедлил и окинул внимательным взглядом груды мусора на полу. То тут, то там он примечал обломки костей, остатки какого-то имевшего здесь место людоедского пира. И, конечно же, страницы – исписанные убористым почерком до черноты, скомканные и сваленные беспорядочными кучами. С сомнением протянув руку к ближайшему выдранному листу, он вчитался в написанное. Ему стало казаться, что перед ним проясняется сюжет таинственной авантюры, что фразы отделяются от бумаги и повисают в воздухе, образуя заклинания и формулы, – он почти что слышал, как произносит их чей-то надтреснутый голос. «Соглашение между тьмой и костным веществом, – вещал незримый колдун, – тени, связывающие воедино кости и костные остовы, становящиеся тенями». И тогда он пришел к пониманию других вещей: «…твердь, ободранная до костей… смрадная плоть земли, освежеванная и низвергнутая в астрономическую тьму». Невольно становился он учеником этого мертвого знания, внимал теории и воображал практику: «Кости, размолотые до идеальной чистоты, до жемчужного блеска, должны быть посеяны в тень, где взрастут легионы голосов, вещающих в исступленной гармонии».

Каким-то образом эти слова взывали к нему сквозь глас из его костей; и теперь он боролся с тенями, голодными до тех обломков, что усеивали пол кругом, и до его собственных костных опор, все еще надежно укрепленных во плоти. В ушах зазвенел визг несметных алчных теневых полчищ. Неужто любая кость в этом мире, оставленном своим создателем до поры возврата, всегда будет пребывать во власти теней и мрака? Неужели работа, начатая когда-то в башне, так и будет продолжаться? Может ли здешнее проклятие прорасти в иные миры, иные места… в само ничто? Как и тот, другой узник башни, он вдруг захотел, чтобы все как можно скорее закончилось.

Именно тогда услышал он глас из костей, заговоривший совершенно о другом. Слова его не несли печать безнадежной привязанности к этому миру. Наоборот, они пробудили в нем воспоминания о другом времени, или другом месте, не столь испорченном преображениями. Насколько он помнил, ничего подобного никогда не приходило ему в голову. Задуманное им, возможно, связано было с чтением слов, выведенных рукой Создателя – может, и не Создателя вовсе, но такого же пленника, прибывшего из другого времени или другого места, или из времен и мест, существовавших задолго до этого мира или любого из миров. Соглашение между тьмой и костным веществом. Костные остовы, становящиеся тенями. Извечная тьма. Может статься, выход все же был. И Создатель открыл то окончательное изменение, благодаря коему возможно было отринуть все перемены и никогда к ним не возвращаться. Не нескончаемая жизнь в преображении, а лишенное преображений забвение – вот что необходимо. По всей видимости, оставался еще кто-то, кто что-то знал: из всех принципов, слагающих все, что можно было величать миром, каким-то образом этот был упущен или забыт. Сама мысль была стерта из памяти всех, кого он встречал, равно как и из его собственного сознания. Когда-то она почиталась крамолой, когда-то незыблемость небытия напрашивалась на перемены, и с течением веков ее искоренили, внушив пред ней страх. Но Создатель, прибегнув к древней магии, воссоздал тайну гласа из костей. Познавшие ее отказались от вечной участи метаморфоз и от беспрерывного ужаса циклических преображений.

Восторгаясь своей вновь обретенной смертностью, он подошел к окну и перемахнул через подоконник. Теперь для него все кончено. В один прекрасный день эта ужасная греза о вечных переменах, пленившая нас в гибнущем мире, коему и вовсе не стоило существовать, оборвется раз и навсегда – для всех ее заключенных.

Часть третья

Тетрадь ночи

Свет тайны в глазах настоятеля

Колокола, что звонят в окутанной туманами горной обители, возвещают: настоятель монастыря мертв. На самом деле монахи и положили конец его жизни.

Говорят, несколько лет назад он стал вести себя странно, даже неподобающе. Связь с реальностью, как и контроль над собственным телом, настоятель утратил. На шее у него вздулась опухоль, вскоре сформировавшаяся во вторую голову – маленькую и уродливую; уродец стал приказывать монахам такое, чего их чувства праведности и дисциплины позволить не могли. В конце концов настоятеля заперли в тесной комнатушке в самой непосещаемой части монастыря. Теперь за мудрым и некогда всеми любимым наставником вели надзор как за зверем.

Несколько лет кряду монахи терпели издаваемые им звуки и разнообразные метаморфозы его тела. Но вот пришел час – и они убили его.

Поговаривали, что он достиг такой стадии просветления, где просветление само по себе утратило всякий смысл, и потому стал жертвой могущественных безымянных сил.

А что же монахи?

После содеянной расправы они разбежались кто куда.

Некоторые нашли прибежище в других монастырях, остальные вернулись к повседневной мирской жизни. Но невозможно отделаться от прошлого, просто сбежав. Убив настоятеля, они не освободились от него.

Потому что даже после утраты материального тела он разыскал тех, кто когда-то был вверен ему в ученики. И этим несчастным даровал он, пусть даже и вопреки их воле, свое ужасное откровение.

Инквизитор

Пока он спал, стены комнаты в башне будто бы придвинулись к нему еще плотнее, но, измерив место своего заключения шагами, он убедился, что размеры те же, что были раньше. Не в силах отрешиться от тревоги, он провел второй и третий замеры, вышагивая вдоль стен.

– Я измеряю свой собственный гроб, – прошептал он, разглядывая темные брызги на плитах пола.

Он еще раз осмотрел каждый уголок своей камеры. Затем подошел к низкой двери и, прильнув щекой к грубой щербатой древесине, прищурился, оглядывая сквозь крошечные отверстия в железной заслонке круглый коридор башни. Сначала он осмотрел правую его часть, а затем, перейдя к другому краю заслонки, левую. По обе стороны открывался один и тот же вид – ряд дверей камер, у каждой из которых караулил вооруженный стражник, плавно ускользал в скругленную перспективу коридора. То был последний этаж самой высокой башни замка. Когда заключенные спали, тут царила тишина, но вот негромкий стон нарушил ее – и он пробудился уже второй раз, от второго сна. И снова, замерив площадь своей камеры, он изучил каждый ее уголок, еще раз осмотрел все тот же круглый коридор сквозь все те же прорехи.

Тоскуя по разнообразию, он подступил к арочному окну своей темницы. Сей проем, не считая низкой двери, единственный сулил спасение, если бы не четыре пары стальных шипов с острыми наконечниками, перекрывавших его. Две пары, шедшие справа и слева, и еще две пары сверху и снизу вместе образовывали несколько вольно подогнанный крест. Внешняя стена замка отличалась гладкостью – не за что было схватиться и не на чем удержаться, поэтому спуск по ней виделся невозможным не только лишь из-за часовых с арбалетами, бдительных даже в темное полночное время. Днем арочное окно открывало вид на залитые солнцем горы, голубое небо и шелестящий лес – бескрайнюю картину природы, которую в других обстоятельствах можно было бы счесть возвышенной. В нынешних же условиях и горы, и лес, и само небо казались ему врагами, естественными препятствиями, ставившими крест даже на мечте о побеге. Тем не менее он часто мечтал совершить невозможное и вырваться отсюда.

…Кто-то потряс его, и он пробудился – час был очень поздний, за окном в темноте неба висел яркий полумесяц. В камеру вторглись два стражника и обвинитель в клобуке, несший факел. Один из стражей прижал сновидца к полу, другой полез ему под изорванную рубашку и извлек на свет потайное оружие, совсем недавно выточенное из куска камня, вывалившегося из стенной кладки.

– Спокойно, – молвил часовой. – Мы за тобой следили.

Человек, чью голову покрывал клобук, махнул факелом на дверной проем, и стражник вывел пленника, чьи ноги безвольно волочились по черным плитам пола, в коридор.

Из камеры в башне они спустились – по бесчисленным каменным лестницам и длинным освещенным факелами коридорам – в глубокое подземелье замка. Там располагались огромные камеры, и каждую, от холодного земляного пола до высокого, практически неразличимого потолка, занимали невероятные машины. Здесь слышался только стук ледяных капель, срывающихся с вышины, да явственный скрип огромных устройств, иногда сопровождавшийся громкими стонами боли.

Тело узника поместили в аркан и подняли в воздух – кончики пальцев на его ногах едва касались пола. Человек в клобуке оживленно жестикулировал, направляя процесс экзекуции. В перерывах между криками отчаянной агонии пленник пытался снова и снова объяснить палачам, что они ошиблись, что он ни в чем и никогда не был виноват.

– Уверен ли ты в этом? – вопросил человек в клобуке почти что с участием в голосе. – Даже размеры собственной камеры тебе кажутся зыбкими – каждую ночь ты тщательно измеряешь ее. Впрочем, будь я на твоем месте, я поступал бы так же. Нет определенности ни в чем, сын мой. Завтра и я могу оказаться на твоем месте. Правосудие – все, что имеет значение. Без него мы сойдем с ума, и воцарится такая бойня, по окончании коей никто уж не разберет, где истина, а где нет. Прими свое наказание. Поступишь так – спасешь дух свой, ибо принятие есть единственный способ сохранить порядок в мире, где нет никакой определенности. Понимаешь, о чем я говорю? Тебе еще повезло.

Выражение глубокой растерянности появилось на лице заключенного. В его душе, просветленной словами инквизитора, будто шла некая борьба. И хотя палачи не пытали его более, все его тело неестественно выгнулось. Испустив протяжный непрерывный вопль, пленник обмяк, потеряв сознание.

– Приведите его в чувство, – велел человек в клобуке.

Стражи принялись исполнять этот приказ, но обвисшее в аркане тело не отвечало на их попытки. Мятежный дух вырвался из их плена, отныне раз и навсегда освобожденный от нужды мерить шагами камеру, канувший в безграничные чертоги небытия.

Новые лица города

Поговорим о городе-самозванце.

Туда никто никогда не попадает намеренно. Истинный пункт назначения всегда оказывается где-то еще. Только ближе к завершению этого странного путешествия у вас могут вдруг возникнуть подозрения. С этого момента ничего нельзя принимать на веру.

Хотя придираться к чему-то вроде бы неразумно. Если вашей целью был большой мегаполис, все черты такового вы, к своему удовольствию, обнаружите – его чудесные памятники прекрасно видны на фоне светлого неба, разноцветные сады нежатся в теплом дыхании дня.

Но с приходом сумерек начинаются странности. Сначала вы замечаете, что стемнело слишком рано. Потом – недоумеваете, как ночь может длиться так долго. Удушливые ее часы вы коротаете, вслушиваясь в странные звуки, каким-то образом подолгу не дающие вам уснуть.

Проснувшись на следующее утро, вы можете обнаружить, что буквально со вчерашнего вечера время года кардинально изменилось. Мгла укутает силуэты небоскребов бледной небесной завесой – их очертания будут казаться вам размытыми. На самом деле никаких высотных зданий больше нет.

Сквозь густой, застойный туман проступят черты истинного лица города-самозванца: однообразные, побитые временем постройки, загромоздившие улицы, которые хаотично петляют, как бороздки между фрагментами пазла. Дотрагиваться до стен домов здесь не стоит – ведь они могут вполне оказаться сделанными не из камня и дерева, а из разлагающейся плоти, что станет отслаиваться и опадать струпьями при малейшем касании.

Некоторые из этих сооружений представляют собой лишь фасады, подпертые несколькими гниющими досками. Другие предлагают фальшивые интерьеры – грубые скетчи, намалеванные там, где у домов должны быть окна. Если вам посчастливится найти-таки настоящее окно, из него, скорее всего, будет свисать мумифицированная рука, на которой пальцев будет либо слишком много, либо ничтожно мало.

По улицам города-самозванца носится всякий сор, несмотря на полное отсутствие ветра. Никакого иного движения не подмечается, хоть вы и слышите вторящий каждому вашему шагу скребущий шум. Если на мгновение остановиться и заглянуть в один из тех узких зазоров между домами, то можно увидеть, как что-то волочится по земле, проползая поперек дороги, ведущей из города, и напрочь ее перекрывая. Это странное змеевидное существо – всего лишь фикция, игрушечное пугало, но при попытках перебраться через него оно станет грозить вам раззявленной пастью. Поначалу город на большее не способен – это только видимость угрозы, кто на нее купится?

Истинная опасность откроется позже, когда вы, испытывая отвращение, покинете эту обитель нерешительных призраков. Она заявит о себе, когда привычное окружение вдруг начнет вызывать у вас сомнения. Тогда люди, места и вещи становятся в ваших глазах какими-то не такими, и вы начинаете подолгу обшаривать их если не руками, то глазами, стремясь убедиться в их подлинности.

И дальше паранойя ваша будет только прогрессировать, без намека на улучшение. Теперь вам будет казаться, что все кругом балансирует на грани разоблачения собственной нереальности и отступления в тень. Сумрак, покрывая крыши домов и стекая по их стенам черным дождем, станет заливать улицы, по которым вы обычно ходите.

А однажды, бросив рассеянный взгляд в зеркало, вы разинете рот… и долго-долго, очень долго не сможете его закрыть.

Что ж, запомните мои слова. Не попадайтесь на уловки города-самозванца – иначе, даже покинув его, вы все равно рискуете стать его пожизненными обитателями.

Осеннее

Когда все в природе обретает смерть, укутываясь саваном погребальных благовоний, клонится к земле, – одни мы живем. Когда свет и тепло уходят из мира, когда всеобщая скорбь царит на могиле природы, – мы возрождаемся и празднуем. Коротая безотрадные часы в глубинах своих темных спален, мы внимаем порывам ледяного ветра, пришедшим на смену мягкому перешептыванию летних крон, и звону в ушах. Опавшие листья скребутся в наши двери, зовя наружу.

И вот мы оставляем приют теней без должной уверенности, ибо летаргия разума и чувств нам куда приятнее трюков очередного всевышнего проказника, повелителя забав и бога темного веселья. Но вот эта старая ферма, застывшая на краю некогда изобильных и прилежно вспаханных полей, что ныне дики, забыты, на них колышутся лишь пара тощих стебельков, – эта ферма нам по душе – тени наших губ расцветают в улыбках. И ныне, под занесенным над миром серпом месяца, мы не хотим отказываться от своей цели.

Мы не ненавидим живых – не больше, чем ночь ненавидит день; как и им, нам была поручена задача, которую мы должны решить как можно изящнее. Какими бы смиренными мы ни были, все равно мы безнадежно суеверны в своем уклонении от определенных трудов, ибо есть такие труды, от коих не может уберечь даже сила посмертной летаргии.

И поэтому ночами, когда капли ледяного дождя срываются с карнизов, в час, когда ни свет, ни роскошь не берегут более, мы раздвигаем ливневые завесы и вступаем в игру – коварные призраки-преследователи. Мы замираем темными фигурами в дверных проемах, таимся на корточках в углах, обживаем подвалы и чердаки. И вот вспыхивает молния – и нас замечают! Быть может, и не молния, но робкое пламя свечи или мягкий синеватый всплеск лунного света – неважно; там, где появляемся мы, раздается истошный крик.

А порой нас встречают без крика, без изумления. Несчастные свидетели безумного нашего бытия и так уже наполовину мертвы от страха, вселяемого диким предчувствием. Потому – ужас наш ожидаем, предписан противоестественной природой времени года.

Когда мир сереет, готовясь уйти в белизну, каждое бьющееся сердце взывает к нам своим страхом. И если обстоятельства на то благоволят, мы отвечаем. Мы увлекаем как можно больше людей с собой в могилу, потому что такова наша миссия. Наш жестокий цикл не зависит от сезона природы: мы, отщепенцы материи, шествуем своим путем и желаем обрушить занавес на фарс всех сезонов – как обыденных, так и потусторонних.

И всегда мечтаем мы о том дне, когда безумие лета иссякнет во веки веков, когда все, как иссохшая листва, погрузятся в стерильную прохладу земли и когда даже краски осени в последний раз притупятся, растворяясь в пустынной чистоте вечной зимы.

Онейрическое

За окном по кладбищу разливается густой туман, и несколько огней сияют в его туманных глубинах, напоминая газовые уличные фонари. Мягко ступая, близится ночь.

В оконной раме – узкие перекладины, как продольные, так и поперечные, делящие окно на несколько меньших окон. Пересечения этих полос образуют распятия. Невдалеке за стеклом виднеются и другие кресты, выступающие из обласканной сливочным туманом кладбищенской земли. Кажется, будто я созерцаю отсюда некий облачный могильник.

На подоконнике лежит старая трубка – из той, другой моей жизни. Темная ее чаша, надо думать, становилась красновато-золотой, когда я курил, разглядывая кладбище по ту сторону окна. Когда табак выгорал дотла, я, наверное, осторожно постукивал трубкой по внутренней стенке камина, осыпая бревна и плитку теплым пеплом. Камин прорезан в стене, перпендикулярной окну. Напротив него стоят большой письменный стол и стул с высокой спинкой. Лампа, поставленная на дальний правый угол стола, – единственный источник света в комнате, и скромным дополнением ей служат те бледные маяки во мгле за окном. На столешнице – какие-то старые книги, ручки, писчая бумага. В полутемных недрах комнаты, возле четвертой стены, высятся тихо тикающие напольные часы.

Таковы основные отличительные черты комнаты, в которой я пребываю. Часы, стол, камин и окно. Двери наружу нет.

Я никогда и помыслить не мог, что смерть, застигшая во сне, может предваряться ярким сновидением. Эта комната не раз являлась мне в грезах – и теперь, на грани смерти, я сделался ее пленником. Здесь застряла моя бессильная душа, а тело сейчас лежит где-то, недвижимое, обреченное. Не может быть никаких сомнений в том, что мое нынешнее самочувствие не соответствует действительности. Целая вселенная странных ощущений пробуждается во мне при взгляде на те огни за окном, на мглу и кладбище, но они не более реальны, чем я сам; кому, как не мне, знать, насколько правдоподобную ложь способен выдать за правду сон. Я знаю, что там, за этими туманами и огнями, ничего нет, что я никогда не смогу ступать по затененной земле снаружи. Если бы я рискнул все же выйти туда, то рано или поздно рухнул бы в колодец абсолютной темноты – в том месте, где ткань моих предсмертных видений прожег огонь распада мыслей и чувств.

Ибо до этого сна являлись мне и другие, и в них я видел куда более яркие огни, еще более плотную мглу, надгробия с почти что читаемыми – даже отсюда, из окна, – именами на них. Но все тускнеет, растворяется, отступает во мрак. Следующий сон будет темнее текущего, запутаннее и размытее. Мои мысли… они блуждают, утекают прочь. И все эти уже привычные детали мизансцены наверняка станут исчезать одна за другой. Возможно, даже моя трубка – если она хоть когда-либо являлась моей, – канет навсегда.

Эти мерцающие в тумане огни – возможно, глаза самого Забвения, взирающие с его холодного неподвижного лика. В моей комнате бьют часы, и на мгновение молчаливую пустоту заполняет звенящее эхо их голоса. Все тускнеет, растворяется… следующий сон будет еще безрадостнее. И когда я проснусь, комната эта станет темнее, растворится в тумане, черном тумане, в котором потонет все, а мои мысли исчезнут навсегда.

Но пока длится этот сон, в его плену я неприступен, я в безопасности. За окном по кладбищу разливается густой туман, и несколько огней сияют в его туманных глубинах, напоминая газовые уличные фонари. Мягко ступая, близится ночь.

Самоубийство воображением

Всем остальным он извечно старался внушить, что жилище его гораздо роскошнее, чем оно было на самом деле. Что оно способно впечатлить и не разваливается в труху.

– Если бы кто-нибудь увидел, что здесь творится на самом деле, я бы со стыда умер, – угрюмо провозгласил он, смежил веки и погрузился в невеселые думы. Восседал он в набивном кресле – чехол протерся в нескольких местах, мягкая начинка выпирала наружу.

Он представил, как голос спрашивает его: «Хочешь узнать, каково это – умереть?»

«Да, хочу», – вообразил он собственный ответ.

Джентльмен потрепанного, но все же довольно гордого вида – таким он представил себе обращавшегося к нему, – провел его за ворота кладбища, проржавевшие и скрипучие, ведь именно такими, по его разумению, они и должны были быть. Надгробия клонились к земле, тихо перешептывалась окружающая погост роща, небосвод над ними был мягко-серого цвета.

– Как-то так? – с надеждой вопросил он. – Поздний вечер вечно длящейся осени?

– Не совсем, – ответил джентльмен. – Смотри внимательно.

Наставление сего господина было сдобрено изрядной долей иронии, ибо смотреть больше было не на что – пропали надгробия, деревья, небо, даже запахи исчезли.

– Вот так? – снова спросил он. – Абсолютный мрак непреходящей зимней ночи?

– И снова немного не так, – молвил джентльмен. – Дай глазам привыкнуть к темноте.

Вскоре перед ним в ореоле холодного пещерного мерцания проявились черты трупа. Сначала ему показалось, что тот находился в строго вертикальном положении, но он никак не мог вычислить ракурс, его точка зрения могла находиться над телом, а не прямо перед ним. Одеяние мертвеца заплесневело с головы до пят, грибок марлевыми клочьями свисал с его пальцев и губ, ужавшихся до еле заметного мазка на бледном полотне лица. Глаза запали внутрь, опустившись глубоко в глазницы, волосы свалялись – и тоже заплесневели. И тогда он решил представить себе чувство смерти как нечто, ранее недоступное воображению, – но в теле его оно отдалось лишь продолжительным назойливым зудом.

«Ну да, разумеется, – подумал он, – вот как это должно чувствоваться на самом деле – невероятный зуд, вызванный тем, что все соки жизни ушли из тела и иссушенную плоть натирает рваный плесневелый саван».

– Какой же абсурд, – произнес он вслух. – Значит, вот оно – чувство смерти?

– Нет. Смерть – совсем не то, что ты можешь себе представить. Люди, увы, лгут даже самим себе. Лгут до тех пор, пока ложь становится для них невыносима. – Теперь с ним говорил не воображаемый голос джентльмена потрепанного, но гордого вида, а иной, новый, хриплый и разящий его разум напрямую из черной пустоты. – Но если тебе все же так хочется узнать, каково это – быть мертвым, то я могу тебе помочь. Только я, мой друг, а вовсе не тот старый чудак, с которым ты общался у себя в голове…

Немало времени прошло, прежде чем кто-то пришел к нему домой и увидел тело, впившееся костлявыми пальцами в изодранную обивку старого кресла. Кожа хозяина уже посерела, сморщилась и покрылась комнатной пылью. Его нашли знакомые, озадаченные тем, что с ним случилось. Стоя в замешательстве и взирая на сидящий в кресле труп, они то и дело рассеянно почесывали шеи над воротниками и ладони под рукавами.

Неожиданное открытие застало их врасплох, но не менее поразил их и тот факт, что дом умершего давным-давно обветшал и совсем не походил на описываемую им в красках внушительную резиденцию. Но в их воображении он почему-то остался лучшим местом, чем было на самом деле, – осенними тягостными днями или долгими зимними ночами, когда они вспоминали о том, что увидели в том кресле, или просто размышляли о самом феномене смерти.

Вспоминали – и невольно почесывали за ушами или в основании шеи.

Незнакомое

Он отстал от своего проводника – или же этот сиплый жилистый уроженец города бросил его намеренно, – и теперь бродил по странным улицам в одиночестве. Нельзя сказать, что ему все это не нравилось: едва он осознал, что его покинули на произвол судьбы, ситуация стала чуть более… интересной. Возможно, начало этой метаморфозе положили еще те мгновения, что только-только предшествовали полному осознанию его положения. Словно предугадывая будущее, краем глаза он замечал галереи узких улочек или затененные шпили какого-нибудь экзотического строения – неся в себе несомненную, но при этом приятную угрозу. Но теперь глазам его предстала сцена поистине зловещая, неподдельно чуждая.

Солнце клонилось к горизонту, и вся высотная архитектура – странные скаты крыш, почти наклонные вершины – превратилась в безликие формы с заостренными углами, очерченными сиянием вечерней зари. Эти угловатые памятники загораживали солнце, укрывая улицы внизу вуалью густой тени – так что, хотя голубое небо пока еще сияло там, наверху, внизу уже начался вечер.

Без дневного света оцепенелая путаница улиц, существовавшая под аккомпанемент странных переливчатых и реверберирующих музыкальных мотивов, обрела еще более таинственный вид – как если бы тени, приняв в себя город, расширили его пространство и дополнили его достопримечательности аспектами новыми, поистине сказочными. Золотые блики лились из окон и ниспадали на крошащуюся кладку старых стен.

Его внимание привлекло невысокое здание в конце улицы, и, избегая любых мыслей, что смогли бы ослабить его чувство свободы, он ступил в обрамленный двумя фонарями дверной проем.

Определить назначение этого места было непросто. Когда он вошел внутрь, его даже не поприветствовал человек, поправлявший какие-то предметы на полке на дальней стене комнаты, – лишь бросил краткий взгляд через плечо на гостя-иностранца. Сначала этот тип – надо думать, здешний хозяин – был вообще едва заметен, так как цвет и текстура его наряда практически сливались с интерьером. Он обнаружил себя, лишь показав лицо, но, почти сразу же отвернувшись, предпочел возвратиться к своей мимикрии, потревоженной лишь на миг вторжением посетителя. Больше в лавке никого не было, и, проигнорированный незримым хозяином, он стал свободно расхаживать между стеллажами.

Чего здесь только не было! Истинные диковины самых причудливых форм занимали все полочные ряды от пола до потолка, цепляли взгляд на уровне глаз, искоса выглядывали с пыльных верхних полок. Части этих предметов – особенно самым большим и совсем крошечным – он никак не мог придумать хоть какое-то назначение. Ничего даже смутно похожего он в жизни не видел. То могли быть безделицы странных богов, детские игрушки каких-нибудь монстров.

Чувство свободы усилилось. Его переполняло ощущение, будто нечто неслыханное вот-вот войдет в его жизнь – что-то такое, чего никак нельзя упустить, ибо оно мимолетно. Он ощущал страх, но подпитан тот был страстью темнейшего толка. Сам себе он теперь казался жертвой некоего масштабного заговора, прорастающего из самых далеких уголков Вселенной, – даже не одного, а целого множества бесчисленных заговоров, сходившихся единственно на нем. Скрытые предзнаменования были повсюду – так много, что голова шла кругом. Сначала смутные фантастические образы… новые, невиданные возможности… Но потом все это сменилось вмиг темнотой.

В каком месте он оказался впоследствии – сказать было нельзя. Похоже, он находился под землей – возможно, в подвальном помещении той самой диковинной лавки. С той поры он жил в темноте, нарушаемой лишь тогда, когда его хранитель спускался к нему и освещал всю длину его чудовищного разросшегося тела.

«Жертва ужасной магии», – шептал проводник. Но свет ни разу за все время не потревожил его дремоту, ибо у его нового физического воплощения не было органа, выполнявшего функцию глаз.

После осмотра с посетителей взимались крупная сумма и обещание хранить тайну об увиденном чудовище. Чуть погодя их выслеживали и убивали – с целью обеспечить раз и навсегда неприкосновенность обета. Но как же им повезло, этим прибывшим издалека странникам, встретить смерть со свежим ощущением экзотического чуда, ради которого они проделали такой долгий путь. А для него все расстояния и чудеса давно уже перестали существовать в том тесном и безвестном плену, где обрел он новый, ужасный дом.

Поприще кошмаров

Никто не ведает, как туда войти, никто не помнит, по какому маршруту прибывают к ним подобные сцены. Возможно, через туннель мягкой черноты, где нет ни стен, ни пола, ни чего-либо твердого в принципе – этакий расплывчатый обтекаемый конус, плывущий к темной конечной точке. А потом, нежданно-негаданно, вспыхивает всеобъемлющий свет – и вокруг, как по мановению руки, появляется реквизит. Суть ситуации вспоминается за одну секунду, а предшествующий ей проход через темноту – через унылый старый тоннель – забывается. А может, и нет ее – этой входной двери в сон, нет завязки перед кульминацией: галерея застывших образов внезапно оживает, и все они начинают озвучивать свои роли с полуслова, не помня о том, что говорили до этого.

Но здесь важен не зачин, а продолжение, не прибытие, а само бытие. Таков закон, на котором зиждется все остальное, – ограничивающий и формирующий закон структуры. И это здание, где разворачивается ситуация – странное, завершенное само по себе, – как известно, не является частью большого пейзажа. Как если бы вырисованные талантливой кистью горы остались без неба на заднем плане или озера на переднем – просто горы посреди девственной белизны холста. И что же это за здание – не то больница, не то музей, быть может, бизнес-центр? Или просто некое лишенное имени Учреждение? Что бы ни творилось за пределами здания, – внутри него – среди тех, у кого тут важные дела, – царит атмосфера опоздания, как будто время вышло и важная встреча уже упущена.

А в каком кабинете она вообще должна была произойти? В этой ли части здания, на этом ли этаже? Все коридоры здесь выглядят одинаково без надлежащего освещения и готовых подсказать дорогу служащих. Ни одна дверь не пронумерована. Раз цифры тут не помогают, делать решительно нечего – переходить из одной пустой комнаты в другую суть пустая трата времени. Жизненно важное событие уже миновало, и ничто в мире не может восполнить эту потерю.

И тогда своего рода кульминация ждет вас в тени под лестницей, где вы можете укрыться от гнетущих перспектив и последствий своей неудачи.

Вот только в этой с виду тихой и спасительной гавани вас поджидает монструозная ловчая сеть. Стоит ее потревожить – и тысячи огромных пауков с разных ее концов вдруг поползут к вам. Может, это и не пауки вовсе – сложно сказать, слишком уж необычны у этих тварей тела. Впрочем, какими бы ужасными они ни были, вы знаете, что они-то вам и нужны.

Ибо, только пройдя через их жвала, можно найти путь к спасению и избавиться от этой пытки. Все помнят этот финальный побег по кошмарам. Все знают, каково это – громко кричать.

Терапия (фрагмент из видений зодиака)

Еще одна вечеринка, в этот раз в какой-то неведомой дали: на краю леса – старый дом, за которым высятся сосны, верхушками достающие до самой луны. Все гости выглядели неважно, хуже мне и видеть не приходилось, но почему-то элегантно. Девушки с лицами восковой белизны тут носят легкие платья с длинными рукавами; их изящные кисти затянуты в атласные перчатки, а на ножках красуются чулки. Их пышные прически, в сочетании с веерами и вуалями, не дают разглядеть лиц, а глаза и вовсе неразличимы в черных макияжных окантовках. Мужчины – все в темных очках, на головах у них широкополые шляпы. Вернее – в этот раз! – почти все в темных очках, и шляпы почти у всех; но лучше бы те, остальные, тоже чем-нибудь прикрыли желтушные свои лица – мне бы было тут комфортнее. У всех в руках бокалы с шампанским, галактики пузырьков вихрятся в бесцветной жидкости; впрочем, кажется, будто даже эта изящная стеклянная посуда отягощает их непослушные руки. Напиток расплескивался то тут, то там, хотя как и всегда, подобные оплошности здесь старались свести к минимуму. У меня на глазах произошла парочка таких вот казусов – дорогие вечерние наряды гостей все вымокли; но, я уверен, на деле лишь парочкой не обошлось. К счастью, шампанское, как я уже заметил, не имело яркой окраски – доктор об этом особо позаботился – и оставляло после себя лишь влажные пятна, высыхавшие без следа.

Я решил хоть раз нацепить эти смешные темные очки, но мое ухоженное лицо и пышная шевелюра все равно выделялись из толпы. Доктор, почти сразу приметив, где я, отвел меня в сторону.

– Тебе бы шляпу надеть, – буркнул он. – Сам ты ни шляпы, ни очков не носишь, – парировал я. – И я всегда хотел спросить, зачем тебе эта густая пиратская борода. У каждого мужчины в этой комнате – ну, кроме меня, – она вызывает настоящее отчаяние.

– Я – их врач. Пусть порой они презирают меня за это, – в глубине души они наверняка рады, что я не такой, как они. Как тебе вечеринка?

Я мог бы соврать, что меня все устраивает, но почему-то в этот раз не стал.

– Не жди от меня энтузиазма, – сказал я, но доктор сделал вид, что не слышит. Каким бы странным это ни казалось, думаю, он действительно гордился тем, как справляется с невеселыми обязанностями хозяина этой вечеринки. Мою же персональную выдержку объясняла лишь прискорбная потребность в докторских дотациях. А вот его, похоже, весь ужас положения ни капли не задевал.

– Как-то ты рано сегодня, с чего бы вдруг? – спросил он, поглядывая на часы.

– Хочешь, чтобы я ушел?

– Нет, вовсе нет. Просто, как видишь, они нервничают, когда ты здесь. Сегодня они, думаю, рассчитывали задержаться подольше. Мог бы проявить немного такта, что ли…

– Думаешь, если бы проявил, – спросил я напряженным шепотом, – это бы как-то им всем помогло? Ты что, правда в это веришь?

Доктор понимал, что я прав, и ничего не ответил.

– Значит, мне куда-нибудь пока деться? – спросил я, выделяя каждое слово. Доктор в ответ на полном серьезе кивнул. – Хорошо, тогда я зайду в дом и поброжу наверху. Когда захочешь начать, крикни мне.

Доктор молча почесал бороду. Мне ничего не оставалось, кроме как уйти.

Свет на верхнем этаже не включался, и я, выбрав квадрат лунного сияния под одним из окон, засел на очередное молчаливое дежурство. В этот раз что-то долго; заподозрив неладное, я спустился вниз без отмашки со стороны доктора.

У дома было тихо. Слишком уж тихо. Доктор сидел на ступеньках крыльца, спрятав в ладонях лицо. Глухие рыдания просачивались наружу.

– Неправильно все это! – причитал он. – Чертовски это все неправильно!

– Что случилось? – окликнул я его. – Где остальные?

– Они все… все убежали через черный ход, – кое-как ответил он, указывая. – Думаю, уже спустились… к озеру.

– Ну и ладненько, – успокоил я эскулапа. – Я сам там со всем разберусь.

Он пристально взглянул на меня, и мне совсем не понравился этот его хирургически-препарирующий взор.

– Ты ничего не понимаешь.

– А что мне нужно понимать? – беспечно поинтересовался я. – У них еще остались кое-какие мозги, – ответил он. И добавил – признаться, застав меня врасплох: – И рты. Рты, которыми они могут говорить с тобой.

Я не стал дослушивать. Не колеблясь ни секунды, да и вообще не задумываясь, я быстро прошел к дверям черного хода. Но стоило им хлопнуть у меня за спиной, как я со всех ног рванулся к маячившему за стволами сосен озеру. Луна зависла над головой – полная, яркая и безумно красивая.

Я следовал за голосами, которые смешивались со звуками ветра. Когда я добрался до озера, то увидел, как они все карабкаются вдоль берега. Но некоторые из них уже начали танцевать – так, что страшно было смотреть. Изможденные, пожелтевшие тела, отращивая пучки тонких жгутиков и щетинистых придатков на непокрытой коже, выделывали под луной нечестивые судорожные па. Невероятная жуть. Да, доктор был прав – ум их еще не совсем оставил; но от них самих не осталось ничего: они напоминали скорее двуногих моллюсков – не людей. Они пока понимали, что с ними происходит. Хотя и не так хорошо, как раньше. Заприметив мое присутствие, они тут же стали тянуться ко мне, монотонно бубня:

– Убей нас. Убей нас. Убей нас. – Их голоса звучали тонко, пискляво. – Убей нас, пока это не стало хуже. Пока мы не превратились совсем. Мы все еще танцуем. Кто-то из нас уже ушел в озеро насовсем. Убей нас. Пожалуйста. Убей нас.

«Для этого я и здесь», – произнес я – но не вслух.

Подобрав несколько камней потяжелее, я принялся за дело. Думаю, разобрался если не со всеми, то с большей их частью. Позже, вернувшись в дом, я сообщил доктору, что дело сделано. Он не стал ругать меня. Бедный док, нужно было с самого начала меня слушать. Или хотя бы прислушиваться изредка. Что ж, он хотя бы пообещал принять кое-какие меры предосторожности, чтобы ситуация больше не повторилась.

А это уже дорогого стоит.

Человек-демон

Даже мрак не мог скрыть их – они оставались зримыми, эти наполовину прозрачные уродцы, и лишь рассвет стирал их образы. И неважно, были ли его глаза открыты или закрыты, горела лампа или была выключена, – он предчувствовал, что демоны готовы шагнуть за грань и проявить себя по другую сторону сна. Их лица вдруг темнели, а потом рассеивались. Блики света играли на стеклах его очков, то и дело удлиняясь причудливыми щупальцами. Он ощущал дуновение затхлого ветерка на щеке – то был верный знак того, что демоны близко.

Бледный, он шел прочь от дома, еще одну ночь в котором отняли у него уродливые хозяева, дома, где на него снова охотилась черная гладь сна. Сначала бы он вернул себе часть потерь минувшей ночи, а потом – быть может, все то, что было упущено за жизнь…

Но нет, они снова окружили его – туман застил глаза и искажал все чувства. Улицы, по которым он шел, будто бы дрожали под каждым его шагом, горизонт распахнулся по линии соприкосновения неба с твердью, явив жуткие ландшафты его собственных ночных кошмаров. Голоса стали нашептывать ему что-то со дна лестничных колодцев, из дальних углов коридоров. От слоистых облаков почему-то шел запах бойни – он неотступно следовал за ним до самой двери и даже проник в сон.

Когда он рухнул в сон, перед ним расступились дрожащие улицы, разверзлись лестничные бездны, он попал в сеть тлеющих облаков. И тут же явились лица демонов, потянулись отовсюду их когтистые пальцы. Крича он проснулся. Но даже в темноте спальни они остались зримыми.

И тогда он пошел прочь, бродя без устали по улицам до наступления темноты. Он искал людей – но их становилось все меньше, они избегали его. Тогда он стал искать освещенные места, но в итоге пришел в какую-то странную глушь с черными тротуарами, что блестели от какой-то непонятной испарины, обветшалыми домами, застывшими, как разбитые корабли тьмы, и неподвижными даже при порывах ветра деревьями. Здесь не было ни одной живой души, и лишь луна смеялась на небе идиотским смехом.

Демоны последовали за ним туда. Он чувствовал их зудящие прикосновения, но их самих не видел. Бродя по улицам в состоянии бодрствования, он их никогда не видел. Но вот кто-то дернул его за рукав – какой-то хрупкий на вид старичок в очках.

Оказалось, пожилой джентльмен просто хотел, чтобы ему показали дорогу, провели через эти темные трущобы. Пока они шли вместе, у них завязался немногословный разговор. Казалось, будто старик был рад встрече с добросердечным незнакомцем, так настойчиво искавшим компанию в ту ночь. В конце концов старичок приподнял в знак признательности фетровую шляпу и в одиночку побрел вдоль улицы. Но, сделав всего несколько шагов, обернулся и спросил: «А тебе нравятся сны о демонах?»

И он рухнул окончательно в царство сна… теперь уже навсегда.

Кукловод

Вон тот, что сидит и таращится на меня во все глаза, – он твердит мне всякое. Само собой, его мягкий, аккуратно сшитый рот не двигается. Нечему двигаться – по крайней мере, до тех пор, пока я не сделаю им рты. Но, несмотря на это, я все еще понимаю, когда они хотят что-то сказать, а такое происходит на самом деле довольно часто. Пережить им пришлось многое – расскажи кому, так ведь не поверит.

В моей комнате они повсюду. Вон один – на полу, покоится плашмя на маленьком своем животе, руки задраны вверх и расставлены, меж них – голова на узеньких плечиках, крохотная ножка покачивается свободно на весу. А вон та лениво развалилась на пустой полке стеллажа, оперлась на локоточек, тонкая ножка из ткани согнута под острым углом. Они везде – на полке над камином, который я никогда не разжигаю, в моем удобнейшем кресле, что кажется огромным из-за их присутствия, даже под кроватью – на ней, вообще-то, тоже. Вот как их много. Я, по обыкновению своему, довольствуюсь табуреткой в центре комнаты. Ни цари здесь такая замечательная тишина, сложно было бы вслушиваться в их голоса, слабые, слегка хрипловатые – чего еще ждать от таких гортаней, как у них.

Кто, если не я, станет слушать их и рассказывать о том, что они пережили? Кто, если не я, сможет понять и прочувствовать их страхи, какими бы мелочными те порой ни казались? В какой-то степени все они от меня зависят. Проявляя великое терпение, пропускаю я через себя истории из их быта, а быт сей лежит за гранью понимания большинства. Кажется, я никогда не давал им оснований полагать, что даже самые тончайшие перепады их настроения и малейшие нюансы их забот не были мною учтены и не послужили предметом для моего сочувствия.

Делюсь ли я с ними собственными житейскими проблемами? Нет. Некоторое время назад я попытался, но обернулось все неприятным инцидентом. По сей день гадаю, что на меня тогда нашло? Задумавшись, я как-то рассеянно сознался перед ними в тревоге самого банального толка – уже даже и не помню, что конкретно меня растревожило, – после чего их голоса вдруг затихли в один момент, все до единого. Невыносимый вакуум молчания заполнил комнату.

В конце концов они снова заговорили со мной, и все вернулось на круги своя. Но я никогда не забуду этот момент ужасной тишины… так же как никогда не смогу стереть из памяти то бесконечно злое выражение всех их лиц, лишившее меня дара речи сразу же после необдуманно брошенных слов.

Так они по сей день и говорят со мной – отовсюду: с каминной полки, с пола, из-под стула, из-под кровати, с кровати. Если когда-нибудь они перестанут со мной общаться, я сойду с ума. Ведь самое большое мое желание – вызвать их на откровенный разговор о подлинных кошмарах. Но наши голоса не могут, увы, звучать единовременно.

Призрачное поместье

Думаете, вы одни в этом доме? Подумайте еще.

Несметное количество комнат, несметное количество тайн, изобилие укромных уголков, где сама тишина сулит секрет за секретом – вот чем примечателен этот дом. Здесь всякий предмет будто бы живет своей странной жизнью, ощутимой, но не всегда видимой или слышимой. От пыльных люстр исходят волны вибрации. Рябят обклеенные узорчатыми обоями стены. Засиженные мухами портреты трепещут в своих позолоченных рамах. Пускай свет внутри дома стал затхлой, дымчатой сепией – то живая, беспокойная сепия, курсирующая средь экспонатов сего музея трепетных древностей.

Так что, все еще думаете, что вы одни в этом доме? Подумайте еще.

Просто вспомните, какой это дом – удаленный, уцепившийся за самый край земли, нависший над холодными морскими водами.

Сквозь мансардное оконце видна полоса прибрежной земли, уходящая в серые вздымающиеся волны. Все окна первого этажа обращены к шелестящим дебрям сада, давно захваченного сорняками. Узкая тропинка пролегает через его беспорядочное величие, оканчиваясь на границе густого леса, пробуждаемого к жизни мягким, но настойчивым бризом. Море, сад, лесистые окрестности – все здесь охвачено зримой турбулентностью, вторящей невидимым вибрациям внутри самого дома. И когда ночь скрывает беспокойство здешних пейзажей, сами звезды начинают дрожать вокруг бледной трепетной луны.

Можно, конечно, не верить в то, что существует взаимосвязь между домом и окружающим миром. И все же, хотите – верьте, хотите – нет, некое высшее божественное присутствие пронзает все и вся, пренебрегая любыми барьерами и преградами.

Едва заселившись в этот дом, вы уже улавливаете призрак движения на фоне его стен, ощущаете потаенную компанию, природа коей неизвестна. Ни одна истинная реальность не может утвердиться в этих стенах, сколь долго бы те ни пребывали наедине с внутренней пустотой, в состоянии лишенного сновидений покоя. В самые невинные утренние и безмятежные послеобеденные часы заявляет о себе сила некоего тревожного давления на видимый мир, некая манипуляция с оболочкой предметов, то неуклюжая, то очень ловкая. В ночи прилив теней вторгается в дом, погружая его комнаты в темноту, дающую бо́льшую свободу этим судорожным маневрам.

А под самой крышей кроется такая комната, где можно почувствовать, как глубоко встроен этот дом в некую несопоставимо превышающую его масштабами структуру, не имеющую видимых границ ни в небе, ни под землей, извилистую и обширную – как внутри, так и снаружи. Комната большая, по всей длине одной из стен тянется ряд двойных дверей, выходящих на узкую террасу с видом на море и небо. Двери – стеклянные, так что в комнату свободно вторгаются виды обширного мира за ее пределами. Между природой и комнатой – лишь необходимый минимум преград.

Здесь нет работающих светильников, так что комната непременно разделяет световую палитру дня и ночи снаружи. Найдя эту комнату одним пасмурным днем, вы как бы заселяетесь в квартиру, что сама по себе все время завешана облаками и окутана тусклыми сумерками. Кажется, что комната – даже объемнее: она будто бы приобретает глубину, утраченную миром за ее пределами. Небо снаружи ограничено низким потолком мягких серых облаков, а темные углы комнаты, кажется, простираются в невиданные дали, огромные пустоты, куда не достает взгляд. Эхо, которое вы слышите, резонирует где-то за ее пределами, всякий ваш шаг приглушает то мягкий толстый ковер, то податливая обивка кресел, то лабиринт столов, шкафов и шифоньеров из массивного темного дерева.

В этом ограниченном, казалось бы, пространстве рождаются такие отголоски, что могут быть созданы лишь пустотой сверхъестественных измерений. Поначалу они могут напоминать далекий шум дремлющей покамест грозы или шипение морских волн вокруг сколотых скал, но постепенно они отдаляются от этих звуков природы и обретают свой собственный голос – тот, что разносится на невероятные расстояния. Слова, произносимые им, утрачивают смысл, растворяются во вздохах, всхлипах и полубезумном зацикленном речитативе. Каждая ниша, каждый узор, каждая тень комнаты красноречивы милостью этого голоса. Он легко и непринужденно оттягивает внимание на себя, и вы можете и не заметить, как наступил вечер, как в комнату вошло что-то еще, скрытое до поры из виду, вошло – и ждет, когда вы обратите на него внимание, и в вашем горле затрепещет поднимающийся крик.

Подобный опыт может грозить весьма серьезными последствиями. Он как бы ставит вас на опасно тонкую грань меж двух миров, один из которых навязывает другому свое безумие, свою загадку. Вы начинаете ощущать близость тьмы за гранью обывательского разума, чуете силу, что вдыхает тревожную жизнь в вакуум обыденности. Какое-то время вы довольствуетесь тем, что пребываете в этом метафизическом сумраке и углубляетесь в его оттенки. Взбешенный вопросами без ответов, ответами без последствий, догадками, которые ничего не меняют, вы учитесь опьяняться настроением самой тайны, ощущением неизвестного. Тончайший флер непостижимого очаровывает вас.

Изначально вы не намерены искать в безумии систему или наделять именами все непонятное. Вас не интересует подробная опись всех странностей этого дома. Выражаясь предельно просто, вы хотите войти в контакт с призраками. Но в конце концов некий роковой инстинкт правдоискателя берет свое, и вы пытаетесь найти точку опоры, на которую можно водрузить аморфный обелиск мрачного наследия дома, заселенного привидениями.

Тогда вы становитесь похожи на одного человека, что, по иронии судьбы, поселился в другом старом доме, очень похожем на ваш. Прожив недолгий срок в безупречном уединении того места, он стал свидетелем странных зрелищ и звуков. Усомнившись в итоге в своем здравом уме, он сбежал от наступающих на дом теней в светлое укрытие города по соседству. Там, в славном кругу местных старожилов, он и был посвящен в историю своего жилища, в чьих стенах, как водится, давным-давно имела место некая трагедия, некий мелодраматический спектакль, многажды переживший самих актеров. Другие обитатели того дома тоже видели всякую жуть, и камень упал с души последнего владельца – это не он свихнулся, это сам дом поражен потусторонним безумием.

Но не рано ли он успокоился? Если призрачная драма и могла быть прослежена вплоть до своих истоков, если и другие становились свидетелями, – обязательно ли это доказывает, что не все свидетельства о доме отмечены клеймом безумия? Быть может, здесь имеет место некое фундаментальное расстройство ума, настоящий безрассудный заговор, бред, довлеющий над прошлым и настоящим, над домами и их жителями, над клаустрофобными подвалами души и бесконечными пространствами за их пределами.

Ибо живые люди сами в чем-то призраки – призраки безрассудства, что превосходит нас самих и укрывается за кулисами тайны. Мы можем сколько угодно искать смысл среди этих бесконечных комнат – но найти можем лишь голос, шепчущий откуда-то из Зазеркалья, в доме, который на самом деле никому не принадлежит.

Первородное отвращение

Не знаю, откуда этот голос вторгся в мой сон, ибо частью сна он явно не был.

– О ты, разумная форма жизни, сущая в возведенном глупцами царстве будущего, – произнес он. – Послушай, что я тебе скажу. Если бы только мог ты лицезреть вместе со мной тот пейзаж, что открывается с серых этих скал, что вскорости станут троном в зале свирепствующих морских волн! Если бы только мог услышать ты доносящуюся из-под сих беспокойных вод неспешную, но яростную песнь помраченного царства морских чудовищ! Узрев и услышав, ты наверняка возжелал бы возвратиться сюда, освободившись от безумных стереотипов и устремлений твоего собственного времени. Подо мглой здесь сокрыт рай, шелестящий листвой причудливых форм. Наблюдать бездумно за хаотичной его жизнью, за трепетом зеленоватых испарений и танцем бесчисленных хвостов и языков среди вьющихся лиан – одно удовольствие! А небосвод, вдоль коего протянуты монады пепельных облаков, полнится звуками кожистых крыльев, трепещущих средь воздушных потоков… О дорогой мой падший зверь, сколь сильно бы ты сожалел о пустых мечтах своего времени – да и всех грядущих времен, – если бы узрел этот мир, лишенный лживой надежды, сквозь мои недремлющие глаза…

«Не буду спорить, отсутствие надежд благотворно, – помыслил я, пробудившись во тьме. – И все же, о внимательный мой Ящер-Созерцатель, хотел бы я послушать, как ты рассказываешь о своих бедах и страхах, что порождены непрестанной борьбой жизни и смерти в так называемом доисторическом раю. Но меня не искушает лирика этой давно сгинувшей жизни – лирика слизи, лирика грязи.

Твое красноречие я презираю – поэзия хищных носителей забвения не нуждается в столь вычурных словах, и я облек бы ее в куда более простую форму. И знаешь, я все еще надеюсь – и твои слова моих надежд не пошатнули. Ты бесцеремонно вторгся в сон о гораздо более глубоких вещах, вещах несравнимо отдаленных. Это и есть моя цель, а не территория, кишащая органикой.

Так позволь же мне теперь снова смежить веки и следовать по пути сна, что далек от всех звуков и форм, что ведет в тот мир, где побратаюсь я с Тишиной и обрету одно на двоих лицо с Пустотой».

Но голос рептилии продолжал дразнить меня, снова и снова. Он бредил и насмешничал каждую душную тропическую ночь в истории нашего мира. И так будет, пока занавес совершенной тьмы снова не падет на Землю.

Безымянный ужас

Он стоял на пороге старой студии. Та казалась заброшенной, но можно ли было так утверждать наверняка? Все тут было каким-то неправильным – и сор на полу, и бумаги, разбросанные в беспорядке, и даже пыль. Потолочные окна казались заляпанными, но – может статься, то лишь видимость? Студия, похоже, не перешла до конца ни в одно из состояний – ни в обжитость, ни в заброшенность; застыла в некой тонкой, пока что ему неочевидной фазе. Наклонившись, он подобрал с пола несколько скомканных листов – они оказались рисунками. По стеклам в потолочных рамах распустил слюни слабенький дождь.

Рисунки мелькали у него перед глазами – штрихи крошечные, миниатюрные, будто жилы, вытянутые из насекомых. Штрихи складывались в силуэты. Ничего конкретного, ничего просто даже узнаваемого в них не было, но, разглядывая их, он чувствовал беспричинный страх. Небесная влага просачивалась сквозь мелкие трещины в потолочных окнах, стекая вниз и оставляя странные следы на пыльном полу старой студии.

За дверью раздался скрип – кто-то поднимался по лестнице. Прильнув к дверному косяку, он дождался, когда дверь распахнулась и гость вошел, и у него за спиной незаметно выскользнул наружу. На цыпочках сбежав по ступенькам, он помчался прочь по дождливым улицам.

Он перешел на спокойный шаг. Водосток ревел и бурлил. Присмотревшись к вделанному в тротуар жестяному желобу, он заметил что-то очень странное, неопределимое, какой-то сложный организм – нечто, похожее на щетинистый хвост маленького животного, остервенело извивающийся, словно бы живущий собственной жизнью. Стоило отойти на несколько шагов, как очертания «хвоста» совсем размылись. И даже промелькнувшее в путанице конечностей подобие лица его больше не тревожило.

Но дождь вдруг полил еще сильнее, и ему пришлось нырнуть с улицы под навес. Небольшой закуток с деревянной скамейкой был открыт с одной стороны. Дождь лил с крыши прямыми водяными струями, чуть склоняемыми порывами ветра набок. Потрепанная бахрома теней шевелилась на всех трех стенах. Под навесом царил влажный запах, смешанный с чем-то еще. Какое странное место… странные тени, странный полумрак. Что-то здесь не то. Что-то плохое произошло здесь. Этот запах – так пахнет кровь.

Тусклый свет луны пал на скамейку – вся ее поверхность блестела от лаковой влаги. А на ее другом, дальнем, конце, что был почти полностью поглощен скопившимся в углу мраком, застыла чья-то фигура – согбенная, практически сложенная пополам. Фигура застонала, встрепенулась. Фигура распрямилась – и вот ее слипшиеся от крови волосы тоже заблестели в лунном свете. Она поползла по скамье к нему, оставляя за собой темные разводы, поползла медленно – а он застыл там, на другом краю скамьи, не в силах даже шелохнуться.

Где-то там, в коконе перепутанных волос, открылась пара глаз, а следом – пара губ.

– Позвольте мне сказать вам, как меня зовут… – раздался голос.

Но ему хватило и этой прелюдии. Когда фигура подалась ему навстречу, улыбаясь умиротворенно, ее бесформенные, обезображенные губы зашептали в холодеющее ухо мертвеца, отдающее последнее тепло скопившейся в нем дождевой влаге.

Секрет-насмешник

Там, где абсолютное знание отрицается, да воцарится тайна.

Тайна вдохновляет всякое начинание, тайна лежит в основе всякого мира. Она живет в развалинах древних городов, вытравляя оттуда все, кроме себя самой, – и даже тени под весомым давлением ее атмосферы задыхаются и меркнут. Иные развалины, как известно, обретают в своей дряхлости высокий религиозный статус – и тогда их упадку начинают поклоняться. Проседающие древние колонны сбрасывают с себя бремя, перестают играть роль опор и безмятежно высятся над обломками сводов. Резные образы богов и животных погружены в извечное замешательство, их некогда совершенные формы побиты временем и изрыты трещинами, их смысл утрачен. Кости, очищенные от плоти, открыто братаются с камнями и пылью, освобожденные от обязанностей жизни.

Действительно, на что еще молиться некрополю, как не на нечто уничтожающее? На что-то, что либо взаправду искореняет жизнь, либо надежно маскирует ее, пришивает к ее лицу маску тени или вуаль блеклого света. Впрочем, подобные маскировочные старания, что решают лишь вопрос формы, могут легко пойти прахом – вторжение жизненных сил по-прежнему угрожает руинам некоторых городов. Жизнь может прийти в разных обличьях, но результат будет всегда один – новое рождение.

Перед ним, быть может, грянет внезапная тьма – она окутает мертвый город, и под ее покровом яркие вспышки электрического света создадут видимость движения. Или же тончайший туман снизойдет на руины и проскользнет в каждую трещину, каждый разлом. А может, ничего подобного не произойдет – ничего такого, что можно будет засвидетельствовать; все равно в итоге что-то вдруг зашевелится там, где долгие-долгие годы не было даже малейшего движения. И тогда покажется, что старые камни стряхнули сон, а скелеты нарушили тишину стонами живых. Сну придет конец, и руины возродятся в новой ипостаси.

Источник этого грядущего воскресения может остаться неизвестным, и суть его да будет скрыта в самых непостижимых глубинах мироздания. Однако известно, что ни одна сила никогда не встанет на пути этого таинственного создателя новых миров, так же как ни один мир не сможет сохранять свое величие вечно. Пустота может иметь облик, но то – всего-навсего маска, лишенная души. Ничего иного не позволено маске, кроме как с ходом времен сползти с того, на чем она держится. Таково одно из основных правил нашей странной безграничной Вселенной: оно позволяет мирам цвести, но всякий цвет да познает увядание.

Ибо там, где тайна служит фундаментом, – воздвигнуть можно лишь руины. Всякое возводимое на такой основе строение втайне рушится с самого начала под влиянием той чудной силы, что не поделится своей сутью ни с одной живой душой. Но странно даже не это, а тот факт, что эта же сила, неспособная долго выносить сотворенный ею же упадок, обрушится на какие-нибудь предлежащие руины, нарушая их сон и вдыхая в них жизнь. И упадок воскреснет сызнова, в новом виде: декорации будут воздвигнуты на иную сцену, оживут лица, нарисованные на мертвых актерах, задвигаются тела, будто подвешенные на нитях незримого кукольника.

И секрет этой силы мы никогда не разгадаем – слишком уж она от нас далека. И мир по-прежнему будет казаться живущим собственной жизнью, а жители его – маршировать сквозь ужас.

Ужас бессмертный, неизменный, прошедший множество роковых испытаний – и доказавший за собой право на пускай тайное, но ничем не оспоримое отцовство всех этих воскрешенных жильцов воскрешенных миров.

Задача без решения

Завершив подсчет количества дней, отведенных нам на пребывание в этом мире, мы все равно должны будем увеличить полученную сумму в несколько раз, чтобы учесть дни наших снов, дни внутри наших дней. Прибавим и несколько гипотетических жизней – тех, что проживают покойники после смерти, и тех, в которых живые, несмотря на видимость жизни, мертвы. Тех, где тривиальные оказии вроде приступа беззаботного смеха обретают глубокий смысл, – и тех, где самые удивительные события не имеют смысла вовсе. Тех, где к магии относятся с предубеждением, – и тех, где волшебство есть нечто обыденное. Тех, где мы выступаем в роли самих себя, – и тех, где мы кажемся чем-то другим. Тех, где вокруг все кажется страшным и губительным, – и тех, где безразличие – единственная нота, звучащая повсеместно.

Именно из-за этих противоречий мы не воспринимаем наши сны всерьез и сбрасываем их со счетов, подводя итоги нашей жизни.

Но ведь есть и сны внутри снов – происходящие из самых темных областей, своим явлением отменяющие даже те зыбкие законы, что существуют внутри сна-носителя. До них, до этих объедков сновидений, хищная хватка математики еще не дотянулась – но, быть может, только их и стоит по-настоящему брать в расчет. Но также обстоят дела и с днями бодрствования. Только некоторые из них избегают аннуляции из-за противоречий, только некоторые уходят от процесса отмены, который идет постоянно.

И вполне возможно, что в наши последние мгновения нет ничего такого, на что мы могли бы оглянуться как на по-настоящему прожитую жизнь.

Но сумеет ли уцелеть само это небытие, или и его отменит какая-то нерушимая и ничего не подозревающая форма существования, заканчивающаяся в некой разновидности двойного забвения?

Вечный мираж

Иллюзии ведут борьбу с иллюзиями.

И во всеобъемлющей тиши пейзажа, который мы с вами сейчас созерцаем, нет и не будет ничего «устоявшегося», «определенного». Даже этот кажущийся бесконечным мрак, что простерся над нашими головами, не подпадает под такие категории. Вы, наверное, заметили, что внизу, под нами – мрак иного рода, некое обширное черное плато, чья поверхность подобна полированному граниту. Небо словно бы сбросило звезды в темноту нижнего мира, чтобы издалека созерцать эти сверкающие реликвии, крупицы древнего своего сокровища, блистающие осколки возвышенной мечты.

То есть что вверху – то и внизу: и под нами, и над нами виднеется мерцание этих светящихся пылинок, этот дрожащий свет, словно бы плененный сплетенными из мрака паутинами. Свет нетверд, потому что сама ужасная ловчая сеть трепещет – ибо в мире нет такой вещи, что существовала бы неколебимо и невредимо в гармонии со своей сутью. И даже пустота, отделяющая звездный свет от его отражения в естественном зеркале сего огромного гранитного плато, – имитация пустоты, не более. Провозвестив земную твердь зеркалом своим, небо вглядывалось в отражение слишком долго, слишком глубоко; оно распахнуло себя навстречу этому симулякру и приняло его в себя, заполонив расстояние между отражением и отражаемым. Пространство – всего лишь иллюзия. Бесконечность – всего лишь иллюзия. Здесь, в окружающем нас земном ландшафте, всякая глубина обрела смерть – оставив после себя лишь сияющий образ, бесконечной пленкой растекшийся по безбрежному океану темноты.

Поговаривают, что и океан этот сам по себе – всего лишь звездный фантазм, всего лишь отражение в чьих-то глазах. Возможно, бродя по пустым ночным улицам, вы ощущали порой на себе их печальный взгляд. Эти глаза очень похожи на две звезды, что мерцают далеко в глубинах черного зеркала.

Орден иллюзии

Ему всегда казалось, что сама концепция «древней тайны» была изобретена для какого-то другого мира – совсем не для того, в который он некогда пришел и который знал. Но сомневаться в том, что она глубоко впечатлила его, не приходилось. Отравленный чарами слова «тайна» и тем безотчетным замиранием сердца, навлекаемым им, он все никак не мог заставить себя позабыть. Позабыть о златом клинке, сжимаемом алыми дланями, о маске с семью прорезями для глаз, о лунном идоле и церемонии, называемой «Ночь Ночей», да и обо всем многообразии ритуалов и доктрин неисчислимой старины, познанных в связке с ней.

Как же так вышло, что чары эти улетучились – и завеса спала с глаз? Когда настал тот момент, в который он понял, что стал нетерпелив и при виде очередной тайны уже не восхищение, а совсем другое чувство начинало закипать в его душе?

Прежде чем его разочарование обнаружили, он ушел из своей старой секты. Тратить время на поиски новой он не стал. К сожалению, всех их объединяло одно: по его мнению, любая секта сводилась на нет собственным глубокомыслием, собранием тайн, которые не могли пробиться сквозь поверхность бездонной души, не могли стать вровень с реальностью. Эти таинства обрекали все, лежащее за их пределами, на тривиальность, и неважно, заслуживало оно такой судьбы или нет. Несправедливость была их сущностью и силой. Может, подобный порядок просветления был задуман для вселенной, не искаженной насмешками и беспорядком? Но мечтать о подобном месте было бесполезно, особенно когда он задумал план, более соответствующий его целям. Он решил создать культ, секту для одного, подходящую его нечестивым взглядам.

Сначала он решил найти место для поклонения – какое-нибудь старое, заброшенное, удаленное местечко. Таких мест на самом деле было в избытке, и, прибегнув к совершенно произвольному выбору, он вскоре остановился на одном из них. Выбранное им нуминозное[11] сооружение с разбитой крышей и побитыми временем стенами он стал загромождать фетишами своего нового вероучения – то есть всяким подручным мусором, несшим священный, по его мнению, отпечаток отринутости, распада, бесполезности и карикатурно-глуповатой отчужденности. Кукол с растрескавшимися лицами он водружал на расставленные по углам осыпающиеся пьедесталы. Тонкие, безжизненные деревья он выкапывал целиком из их естественных могил и пересаживал в потрескавшиеся плитки мозаики пола.

Подвесив на проржавевшие цепи лампы из толстого зеленого стекла, он погрузил свой новый храм в плесневелую атмосферу, столь удачно сочетавшуюся с чахлыми ветвями, разбитыми куклами, мумифицированными останками животных и двумя абортированными человеческими зародышами, плавающими в банках на противоположных концах алтаря, задрапированного рваным палаточным брезентом. Жреческое одеяние он сотворил под стать обстановке – из лоскутков и обрывков тряпиц, чьи рваные края трепетали, как сухие осенние листья, готовые сорваться с веток. Стоя перед алтарем, он поднял руки над чем-то дымящимся, собственными экскрементами, тлеющими на грязной тарелке. Окинул взглядом усопший лес, королем которого был, хрупкие извивающиеся ветки (некоторые были украшены куклами и другим барахлом), предметы, вытащенные из мусора, которые он добавил в свою коллекцию. Оглядев самодовольно свое чахнущее царство, он раскрыл рот, дабы молвить Слово… да так и не смог ничего сказать. Он был столь поглощен чувством ужасного удовлетворения, что его прежнее чудо сгинуло, а жажда насмешки над сектантством оказалась удовлетворена.

Но довольство то длилось недолго. Иллюзия бросает свою незримую тень на все вещи, даже самые жалкие. Рано или поздно и горстка мусора обретет какое-никакое величие – и вот убогий, лишенный лоска мир, сотворенный им и старательно уничижаемый, воспарил над своей дряхлостью и обрел величие пред его зачарованным взором. Сухие и мертвые ветви, подсвеченные насмешливо-зелеными лампами, претерпели преображение, обретя гибкость и достоинство процветающих собратьев. Безобразные куклы, эти отвратительные копии людских кошмаров, сбросили злобную оболочку – теперь они воплощали бесконечность тайны и бесчисленные загадки магии. Не вкусившие рождения младенцы на алтаре больше не дрейфовали бесцельно в формалине, залитом в грязные стеклянные банки, а безмятежно парили в жидком эфире, дивясь собственному ангельскому положению.

Его попытка сорвать с бытия приукрашивающую маску и обнажить неприглядную суть вещей претерпела неудачу. Эксперимент привел лишь к открытию более глубоко залегающего слоя ценности всего сущего. Он ошеломленно переводил взгляд с одной реликвии на другую. Они снова так и напрашивались на то, чтобы сделаться предметом мирской насмешки, на то, чтобы некое условное таинство, сокрытое в них, было подвергнуто остракизму. Возможно, если бы он стал крушить собственноручно сделанные святыни и насмехаться над ними, открылся бы еще один, еще более глубокий слой их святости – но на подобный поиск у несчастного жреца-одиночки уже не было сил. Рухнув на щербатую мозаику пола, пав ниц перед ставшими прекрасными куклами и деревьями, он лежал в своем саване из отчаяния и обносок, лежал целый день, до самых сумерек.

Но ближе к вечеру его потревожил отдаленный шум. Он так долго отсутствовал в своей старой секте, что поначалу не узнал необычные песнопения так называемой церемонии «Ночь ночей». Когда он шагнул в холод, царящий за порогом его одинокого храма, то увидел, как у подножия холмов вышагивают торжественные процессии молельщиков. Как могли эти глупцы упорствовать в своем безумии? Тем не менее по каким-то не поддающимся объяснению причинам, он влился в их поток.

И они тепло поприветствовали его, потому как видели, что на долю его выпало немало испытаний, даровавших ему особую силу. Ничего особенного за собой не чувствуя, он, впрочем, с легкой душой принял все те почести, что ему оказывали со всех сторон. Только так теперь могла быть утолена его жажда поглумиться над святынями. И когда ему вручили регалии первосвященника, он не смог сдержать улыбки, уставившись в необъятное мертвое небо.

Теперь его алые руки держат золотой клинок, его лицо скрыто за маской с семью глазами. Теперь он – тот, кто стоит в сияющих одеждах перед массивным лунным идолом, дрожа от изумления.

Лунная бойня

Пробирающая до костей веселость стала первым, но не единственным откликом в его душе, когда из укрытия в тени он узрел то причудливое место. Слишком долог был тот путь, что проделал он, стремясь попасть в эту сказочную страну, чтобы чувства его ограничивались теперь лишь весельем. Кладезь новых ощущений был обещан ему – искателю, чья вырождающаяся чувствительность провела его от одной заметенной хрустальным песком луны до другой; и вот наконец он достиг этого выделяющегося из лунного пейзажа кургана, напоминавшего сияющий алмаз, проклюнувшийся из мертвенно-серой плоти.

Он выглядел точно так, как поведали ему тоненькие голоса. Миновав радугу, сочащуюся всеми оттенками открытых ран и разбрасывающую на темноту вокруг холодные капли-отблески прозекторских ламп, он один за другим переступил через напоминающие взрезанные вены ручейки, чьи вязкие воды текли неспешно и уже одним своим видом не сулили освежения. Но он мог и потерпеть. Не стоило сейчас отвлекаться, сбиваться с пути к намеченной конечной цели.

И вот она явилась ему, эта грандиозная цель.

Она казалась нагромождением кое-как сколоченных деревянных ящиков – но нагромождением высоким, почти как гора, чья вершина овита лентами облаков. Ее фундамент был кое-как укреплен длинными сваями, просевшими вдоль деревянных опор на манер задремавших часовых. Он прокрался и вошел внутрь незамеченным – благодаря темноте и шуму, производимому работающими здесь машинами.

По правде говоря, все оказалось именно таким, как он и ожидал: скотобойня, нарисованная его воображением по канве страшных мифов и легенд. Пробирающая до костей веселость, проросшая в его душе трепетным ростком, дала новые всходы.

Помещенные в огороженные колючей проволокой загоны, звери стояли смирно и не издавали ни звука. Однако его слуху само их молчание казалось музыкой, столь же чистой и гармоничной, как и их белые шкуры и безупречные шелковистые гривы. Каким-то образом на зверей не попало ни одной капли густой грязи, что была размазана здесь едва ли не повсюду. По полу здесь стелились тяжело пахнущие серые испарения, напоминающие привидений.

Раздвигая завесы сальной дымки, появились огромные мужчины в длинных черных резиновых фартуках. В тяжелых чертах их лиц было нечто обезьянье, и двигались они довольно неповоротливо. Но звери в загонах не встрепенулись, не воспротивились никак тому, что огромные молотки, свистя в воздухе, стали разбивать их черепа один за другим, разя меж глаз, в точку под тем местом, откуда изо лбов выступал завитый тугой спиралью рог. Боги точно знают, как использовать этот прекрасно развитый отросток. Работа кипела – не мешкая забойщики отрывали рога от падающих наземь туш. Те отрывались легко, будто сосульки.

На его глазах туши свежевали, шкуры – развешивали по стенам. Сколь великолепные, поистине королевские одежды можно было пошить из них! А мясо зверей – столь совершенное в своей нежно-розовости, оно послужило бы прекрасным блюдом к столу тех, кто не привык к грубой пище. Но где, в каком уголке среди исполненной лун Вселенной, пребывает тот стол?

Нежданно откуда-то сверху опустились на толстых цепях крюки для захвата. Когда все освежеванные туши насадили на них, цепи рванулись обратно в темноту, орошая все вокруг кровавым дождем. Была ли у этого жестокосердного Колизея крыша – или взгляд, устремленный вверх, встречал лишь колодезь бездны? Его светлые ресницы мечтательно запорхали, в глазах затрепетал огонь любопытства. Но вскоре его зачарованность была грубейшим образом нарушена, прервана и рассеяна. И пробирающая до костей веселость, граничащая с истерикой, стала первым, но не единственным откликом в его душе.

«Ну вот, кто у нас тут еще, братцы», – произнес один из великанов-забойщиков в черном фартуке и, изображая задумчивость, помассировал свои толстые небритые щеки. Вокруг него собрались остальные – кто-то нес, закинув на плечи, чудовищные молоты, кто-то задумчиво поглаживал лезвия наточенных до блеска серпов. Они гулко хмыкали, кивали друг другу понимающе, перешептывались между собой.

И только теперь он вспомнил, кто он такой и что это за место; что это за обитель, которую ему так и не довелось, несмотря на великое желание, познать со стороны сполна. Он попал не в замок из сказки, где любого умалишенного встречали сердечным смехом, а не единодушной снисходительностью к его униженному состоянию. И теперь он знал, что с ним вот-вот произойдет.

Массивные фигуры забойщиков надвигались со всех сторон с инструментами наготове. И он выдавил из себя хриплое ржание – ибо в тот момент веселость, пробирающая до пока еще целых костей, не до конца улетучилась из восприятия им сего действа… и той роли, которую ему суждено было в нем сыграть.

Десять шагов к Тонкой Горе

Шаг первый. Как-то раз я нашел на старой карте это название – Тонкая Гора. Отметки о высоте рельефа не было, и моя фантазия тут же вырисовала перед внутренним взором интригующие картины. Закрыв глаза и свернув карту, я вдруг ощутил мимолетное смятение, из тех, что могут появиться везде: в поезде, грохочущем по рельсам, или на скамейке в парке. Мимо сновали какие-то люди, что-то говорили, размахивали руками. Я потянулся к старой карте, но та исчезла, оставив меня сидеть в недоумении и размышлять, что же творится там, на Тонкой Горе.

Шаг второй. Легенд и домыслов о Тонкой Горе столько, что никто их все наперечет не знает, но некоторой информацией я все-таки разжился. Говорят, воздух на ее вершине за считаные часы превращает человека в бредящего ясновидца. Несколько дней там – и вы уже в плену странных желаний, которые никогда не сбудутся. Если задержаться на Тонкой Горе надолго, можно обрести бессмертие (ну или все-таки умереть – просто потом ваша иссохшая мумия будет бродить в лесах, коими поросли горные склоны). Ну, от слухов многого ждать не приходится, верно? Очевидно лишь одно – никто не рискует взойти на Тонкую Гору.

Шаг третий. Единственный путь на Тонкую Гору – абсолютное сумасшествие. Это не метафора, искать второе дно тут бесполезно. Все предельно просто. Когда вас признают безумцем – тогда вы, считайте, ступили на верную тропу. Вернее, сошли с той, которую принято считать самой верной. Трезвость ума не принесет успеха, но стоит дать взгляду соскользнуть, как что-то впереди забрезжит. И тогда демоны, раскинув кожистые крылья, манят вас с крыш самых высоких зданий, охраняющие кафедральные соборы горгульи разговаривают с вами, как со старым знакомцем. Видите? Вот вы и на подступах к Тонкой Горе.

Шаг четвертый. А знаете, не такая уж это и благодать. Да, виды с Тонкой Горы – самого прекрасного толка: очарованные туманы, темные чащи, похожие на простертые к небу персты вершины. Но средь этого великолепия таятся многие опасности. Например, абсолютное одиночество, наслаждаться коим могут разве что фанатики в изгнании. Или тот же ветер, что будто бы состоит из миллиона тоненьких голосков, ведущих в незримом эфире Вселенной неумолчную болтовню. Здесь дни – пасмурны, ночь – время колдовства, и мир порой замирает на миг, а потом резко меняет положение, выворачивая все и вся. Но чего еще ждать от места, которое зовется Тонкой Горой?

Шаг пятый. Однажды слова «Тонкая Гора» я услышал откуда-то из толпы. Но того, кто их произнес, я так и не увидел. То мог быть любой из людей на платформе, ждущих прибытия поезда. В тот же день какой-то человек из толпы бросился на рельсы, прямиком под колеса. Его разрезало пополам – но какая же счастливая улыбка сияла на его лице!

– Тонкая Гора! – невольно вырвалось у меня, но, как я и ожидал, никто не внял моим словам.

Шаг шестой. Все мои мечты посвящены Тонкой Горе – о ней я думал не раз и не два, но тысячу раз. Хочу взойти на нее и никогда более не спускаться. Даже ценой окончательной утраты рассудка. Даже ценой моей жалкой жизни. Нет нигде ни счастья, ни гармонии, кроме как на высотах Тонкой Горы!

Шаг седьмой. Однажды утром я проснулся от страшной головной боли. Свет из окна был таким ярким, что пришлось прикрыть глаза рукой. Только мысли о Тонкой Горе принесли мне облегчение.

Шаг восьмой. Теперь я понимаю, что о существовании Тонкой Горы известно всем. Все знали о ней с самого начала. Везде, куда бы я ни направил свой шаг, я слышу разговор о ней. Тонкая Гора – о да. Тонкая Гора – вне всяких сомнений.

Шаг девятый. На Тонкой Горе никто не говорит о Тонкой Горе.

Шаг десятый. Поезд вот-вот прибудет.

Театр гротеска

Посвящается Пэм Уиллверт Ауэ


Умопомешательства

Чистота

Жили мы в съемном доме, не первом и не последнем в долгой череде подобных местечек, где обитала наша семья в пору моего детства. Вскоре после переезда в этот самый дом отец стал прославлять философию «жизни внаем». Он заверил нас в том, что иначе никак и что всякий уход от подобного модус операнди – сильнейшее из заблуждений.

– Мы должны всячески потворствовать антисобственническому образу жизни, – говорил он мне, сестре и матери, высясь над нами, подобно башне, и полоща воздух ручищами. Мы внимали ему, рядком рассевшись на съемной софе в съемном жилище. – Мы по жизни ничем не владеем. Все в нашем мире сдается внаем. Даже все то, что в наших головах, сплошь у предыдущих поколений позаимствовано. Куда бы наша мысль ни свернула – эта дорожка уже была протоптана в миллионах голов миллионов других людей, и следы этих миллионов найти так же просто, как вмятины от спин прошлых жильцов, что сидели на вот этой вот софе. Мы живем в мире, где все поверхности, все суждения и все извращения захватаны и затерты до сквозных дыр кем-то другим. Тараканы давным-давно покинули отдельные головы и ползают что по нам, что кругом, и никуда от этого не деться.

Говоря так, отец все же немного лукавил – сам-то он всегда рвался куда-нибудь деться от тараканов, когда те являли себя из-под половиц очередного съемного жилья. На этот раз нам перепало особо затхлое местечко в районе с дурной репутацией, что был по соседству с районом еще более отпетым. Похоже, тут, ко всему прочему, водилось несколько привидений – но то же самое можно было сказать о любом доме, снятом моим отцом. Несколько раз за год мы паковали вещи и перебирались с места на место, притом одну нашу временную гавань от другой всегда отделяло солидное расстояние. Всякий раз на новом месте отец клялся и божился, что нашел свой дом мечты и что теперь дела у него пойдут в гору. Но вскоре после обустройства он начинал проводить все больше времени где-нибудь в подвале, порой не поднимаясь наверх неделями. Нам в его подвальные дела вмешиваться запрещалось – покуда он сам не приглашал нас посодействовать какой-нибудь очередной своей задумке. Чаще всего ассистировал ему один я – мать с сестрой уходили на «прогулки», о смысле которых мне никогда не рассказывали, да и по их возвращении никто мне ничего не объяснял. Отец списывал их отсутствие на какие-то «совместные увеселения» – под этими словами он прятал не то безразличие, не то полнейшее отсутствие интереса к делам жены и дочери. Не могу сказать, что я был против этого, – по крайней мере меня оставляли в покое. Менее всего мне не хватало матери с ее европейскими сигаретами, чей дым извечно отравлял воздух у нас дома. Как, пожалуй, все члены нашего семейства, я был докой по части измышления всевозможных саморазвлечений – не особо беспокоясь по поводу того, отвечала ли моя очередная отрада идеологии жизни взаймы.

Одним позднеосенним вечером я сидел в спальне, как раз раздумывая, чем бы таким занять себя, когда в дверь нашу позвонили. По меркам нашей жизни случай был – из ряда вон. И случилось же так, что мать с сестрицей гуляли, а отец уже много дней не казал головы из подвала – выяснять, кто явился по наши души, перепало мне. Дверного звонка я не слышал с тех самых пор, как мы переехали в новый дом, – и почему-то мне казалось, что ни разу не звучал он при мне и раньше, в других домах, где проходило мое детство. Мне вообще по какой-то причине думалось, что отец обрывал проводки всем дверным звонкам в доме, едва мы заселялись в него. Делать было нечего – я поковылял к двери, медленно и неохотно, надеясь, что нарушителю – или нарушителям? – нашего спокойствия наскучит ждать, и они уйдут. Но звонок затрезвонил снова – и, на мою удачу, случилось невероятное: из подвала на звук поднялся отец. Застыв на лестнице, в тени, я смотрел, как его нескладно-сутулая фигура миновала гостиную. На ходу он скинул с себя заляпанный лабораторный халат и забросил в угол. Я решил было, что отец ждал гостя – быть может, тот имел какое-то отношение к его работе; однако я ошибся, судя по всему тому, что смог подслушать, затаившись на верхних ступеньках лестницы.

Судя по голосу, гость был совсем молодой, и отец пропустил его в дом. Он говорил с ним открыто и дружелюбно, но я-то знал, каких усилий ему это стоило. Я даже прикинул про себя, как долго отец выдержит такой тон. Пока что он неслабо удивлял меня – провел визитера в гостиную и предложил «поговорить о делах в удобной обстановке». Из уст моего родича звучали подобные слова диковато.

– Как я еще в дверях сказал вам, сэр, – заговорил юноша, – я занимаюсь тем, что хожу по окрестным домам и рассказываю людям об очень важной организации…

– О «Гражданах за веру», так? – перебил его отец.

– Вы слышали о нас?

– Я заметил значок у вас на лацкане. Его достаточно, чтобы понять ваши общие идеи.

– Тогда, быть может, сделаете пожертвование?

– Разумеется, сделаю.

– Великолепно, сэр.

– Но только при том условии, что вы позволите мне бросить вызов вашим абсурдным воззрениям, проверить их, так сказать, на прочность. Даже хорошо, что вы пришли – я давно уже жду кого-нибудь… такого. В провидение не верю – наверняка вас привел случай.

Вот и подошел к концу запас отцовской открытости и дружелюбия.

– Сэр… – Брови молодого человека поползли вверх, демонстрируя его недоумение.

– Объяснюсь. В голове у вас засели два принципа – и, боюсь, на них одних у вас там все и держится. Первый – принцип наций, стран, вся эта белиберда про «края наших матерей» и «земли наших отцов». Второй – принцип божеств. Оба принципа – заблуждения. Нечистоты, забившие вашу голову. В простой девиз «Граждане за веру» вы умудрились уложить целых два из существующих трех грязных предрассудков, давно уж подлежащих забвению, хотя бы ради того, чтобы люди чуть лучше – чуть чище – воспринимали этот мир. Без этого чистого понимания – или хотя бы чего-то похожего, – все кругом сплошь катастрофа и останется катастрофой и дальше.

– Я понимаю вас, сэр. Не обязательно делать пожертвования, – произнес юноша, на что отец, тут же сунув руку в правый карман брюк, достал трубочку из банкнот, прихваченную резинкой, и продемонстрировал гостю:

– Отдам ее вам, если дадите мне шанс основательно почистить вашу голову от пыли.

– Моя вера – не пыль, сэр. Она не просто что-то, что существует только у меня в голове.

До этого момента я думал, что отец измывался над молодым человеком забавы ради, для того, чтобы отвлечься от своих трудов, в которых он буквально растворился за несколько последних дней. Однако тут же я заметил перемену в голосе отца, показавшуюся мне зловещей: от интонаций иконоборца старой школы, коего изображал, он перешел к безрассудной и бесчестной демагогии по отношению к гостю:

– Что ж, прошу меня простить. Я ни в коем случае не стану утверждать, что все это – только у вас в голове. Иначе как тогда объяснить то странное, что обитает в этом доме?

– Бог есть в каждом доме, – согласился юноша. – Он – вездесущ.

– Ну да, ну да. Но тут, поверьте, случай особый. В подвале…

Услышав слово «подвал», я мигом заподозрил, что отец, поминая о чем-то объяснимом только верой, ссылался на заселенность нашего дома призраками – не факт, что всерьез. Я-то к таким вещам был привычен, сам уже однажды помогал ему в небольшом эксперименте по выявлению их присутствия и целей (из его туманных объяснений, по крайней мере, выходило если не это, то нечто близкое). Тогда он даже позволил мне сохранить один сувенирчик на память о «первом этапе эксперимента», как он выразился. Я был почти уверен, что именно на этот факт отец и намекает.

– В подвале? – переспросил юноша.

– Да, – кивнул отец. – Могу показать вам.

– Не в моей голове, а в вашем подвале, – уточнил юноша, пытаясь смекнуть, что к чему.

– Да, именно так. Давайте я покажу вам. После вы – ваша организация – получите взнос, причем весьма щедрый. Как вам такая идея?

Юноша ответил не сразу, и, должно быть, именно по этой причине отец позвал меня. Я поднялся на несколько ступенек и выждал немного, потом стал спускаться – так, будто и не подслушивал их разговор все это время.

– Мой сын, – представил меня гостю отец, и тот поднялся, чтобы пожать мне руку. Он был худощав, костюм его явно происходил из комиссионного магазина – именно таким я его и представил по голосу.

– Дэниел, я хочу посвятить гостя в свои труды. Проследи, пожалуйста, чтобы нас никто не беспокоил, – сказал отец. Я кивнул – с таким видом, будто их дела меня взаправду волновали. Указав юноше на спуск в подвал, отец заверил меня: – Мы ненадолго.

Вне всяких сомнений, мое присутствие – вернее, моя нормальность – обеспечило согласие юноши на спуск в подвал. Мой отец это понимал, конечно же. А вот что от него ускользнуло – так то, что я тихо и незаметно оставил дом, когда дверь подвала закрылась за ним. Я задержался бы с ним, чтобы посмотреть, как далеко продвинулась его работа, на ранних стадиях которой он все-таки заручался моей помощью, но тем вечером мне хотелось навестить подругу, жившую по соседству.

Говоря «по соседству», я имею в виду не свой район, а тот самый, что был еще хуже нашего. Разделяло нас всего несколько улиц, но, пройдя их, можно было легко заметить разницу между домами, где на окнах были решетки, и домами, где никаких таких преград не было, ибо у жильцов их было попросту нечего красть, им не о чем было волноваться. Там, за этими домами, начинался другой мир – извращенный парадиз для бродяг и сумасбродов, где старые дома стояли вплотную друг к другу, иной раз сгоревшие или полуразрушенные, с черными провалами вместо дверей и окон, и где над пустырями светила луна совершенно особенная, чем-то отличная от той, что восходила ночами над всем остальным миром.

Однажды я набрел на ветхий дом, одиноко стоящий на отшибе. Сама мысль о том, что там кто-то, может статься, еще живет, распаляла мою фантазию, погружая ее в омут страшных догадок, – пока я шагал к нему через пустырь, вслушиваясь в хруст битого стекла под подошвами, мне чудились в сумерках таинственные тени. Подойдя поближе, я заметил тонкие, ставшие лохмотьями простыни вместо занавесок на окнах. Наконец после продолжительного созерцания, я углядел где-то внутри дома источник мягкого, колеблющегося света.

Вскоре после того как моя семья переехала в соседний район, где такие обитаемые руины не были редкостью, я осознал: то, что с виду для жилья непригодно, – едва ли не самый лучший тип жилья в принципе. Нетвердо встав на разбитый тротуар, полуразрушенный дом я рассматривал с благоговением, как некое чудесное видение, даже не сразу заметив, как одна из простыней на переднем окне слегка сдвинулась, и басовитый женский голос позвал меня:

– Эй, там! Парнишка. Деньги у тебя при себе есть?

– Найдется немного, – ответил я.

– Хорошо, сделаешь кое-что для меня?

– Что?

– Не мог бы ты купить мне немного салями? Той, что в длинных палках, не в коротких. Я тебе заплачу, когда вернешься.

Едва я возвратился из бакалеи, она снова окликнула меня из-за подсвеченной простыни:

– На крыльцо наступай осторожно – прогнило. Дверь открыта.

Как оказалось, мягкий колеблющийся свет шел от телевизора – и то был единственный свет во всем доме. Телевизор стоял на тумбочке напротив дивана, едва вмещавшего в себя дородную негритянку неопределенного возраста. В левой руке у нее была банка с майонезом, в правой – сырой на вид хот-дог, происходивший, по-видимому, из бумажного пакета, на пол брошенного. Облизав майонез с пальцев, негритянка, не отрывая глаз от экрана, завернула банку и пристроила ее рядом, прямо на диван – похоже, другой мебели в комнате не было. Я вручил ей салями, и она сунула мне в руку деньги. Там было ровно столько, сколько было мной потрачено, плюс еще доллар сверху.

Я сам не верил своему везению – я оказался в одном из тех домов, которые будоражили мое воображение с момента нашего переезда сюда. Ночь была холодной, а отопления тут, само собой, не было. Телевизор работал, судя по всему, от батареек – шнура со штепселем от него не шло. Мне казалось, будто я преодолел какой-то незримый барьер и проник на аванпост чудес, который долгое время был позабыт миром, в место, совершенно отрезанное от реальности. Я хотел спросить негритянку, нельзя ли мне будет пристроиться в каком-нибудь углу и никогда больше не покидать этот дом. Но вместо этого поинтересовался, можно ли сходить в ванную.

Она молча посмотрела на меня и достала что-то из-под диванных подушек. Это был фонарик. Негритянка протянула его мне:

– Подсвечивай дорогу, будь осторожен. Вторая дверь внизу, в холле. Не первая, усек? И смотри там не провались.

Пока я спускался вниз, луч фонарика выхватывал лишь щербатые да пыльные доски в радиусе нескольких футов. Войдя во вторую дверь, как мне и было сказано, я затворил ее за собой. Оказалось, за ней никакая не ванная, а огромный сортир деревенского типа. У дальней стены в полу зияла огромная дыра. Посветив в нее фонариком, я понял, что ведет она прямо в подвал дома. Внизу валялись осколки фаянсовой раковины и разбитый бачок, должно быть, провалившиеся туда из ванной, что некогда располагалась за первой дверью – той самой, которую мне было велено миновать. Поскольку ночь была холодной, а дом не отапливался, вонь тут стояла еще терпимая. Присев на корточки у края дыры, я направил фонарик вниз – так далеко, как только позволял тонкий луч; но все, что я смог разглядеть – куча битых бутылок, плавающих в дерьме. Невольно задумавшись о том, что может таиться в этом подвале, я глубоко погрузился в свои мысли.

– Эй, парнишка! – услышал я голос негритянки. – Ты там цел?

Поднявшись обратно в комнату, я увидел, что к негритянке явились еще гости. Когда они закрыли лица руками, я сообразил, что все еще держу перед собой зажженный фонарик. Выключив, я вернул его хозяйке, так и не поднявшейся за все время с дивана.

– Спасибо, – поблагодарил я ее на прощание, обходя гостей и следуя к двери. Перед тем, как покинуть дом, я обернулся и спросил, можно ли мне будет зайти к ней еще раз.

– Как хочешь, – ответила она. – Только, будь добр, захвати еще салями.

Вот так я и свел знакомство с Кэнди. Я навещал ее еще не раз после нашей первой встречи в тот незабываемый вечер. Конечно, я ходил к ней не только по вечерам. Порой, когда Кэнди была занята, я держался в стороне, покуда самый разношерстный народ – старые и молодые, белые и черные – наведывался и отчаливал. А в те дни, когда у нее было больше свободного времени, я вжимался в диван у нее под боком, и мы вместе смотрели телевизор. Порой мы болтали, хотя болтовня наша всегда отличалась непродолжительностью и некой поверхностностью – заканчиваясь сразу же, едва становилась ясна непреодолимая пропасть, что разделяла наши жизни. Например, когда я жаловался ей на отвратительные европейские сигареты моей матери, Кэнди никак не могла уяснить, что значит «европейские», а может, она и само слово не понимала. Точно так же и меня не всегда выручал небогатый жизненный опыт, и я не мог вникнуть во что-то, что Кэнди мимоходом упоминала в разговоре, пока мы смотрели телевизор.

Я навещал ее уже что-то около месяца, когда Кэнди сказала мне – просто так, вне всякого контекста:

– Знаешь, а у меня ведь был когда-то сынок – совсем как ты возрастом.

– А где же он теперь?

– О, его убили, – сказала она, словно этим все и объяснялось, без лишних уточнений.

Я никогда больше не спрашивал Кэнди о сыне, но слова ее не шли у меня из головы. И они, и тот смиренный и отстраненный голос, которым она их произнесла.

Позже я узнал, что в районе, где жила Кэнди, действительно были убиты несколько детей. Кто-то из них, похоже, стал жертвой серийного убийцы, начавшего свои кровавые похождения в городских гетто еще за несколько лет до нашего переезда сюда. О «чокнутом маньяке», что «режет глотки детям в том районе, где живет твоя подруга», меня со столь редким для нее волнением предупреждала мать. Тем вечером, покинув дом, где отец уединился в подвале с нашим юным гостем, и направляясь к Кэнди, я все думал об убийце детей. Узнав об этих преступлениях, я уже не мог спокойно ходить по улицам, что вели к дому Кэнди, – они будто наступали на меня, как бывает в страшных снах, когда всеми силами пытаешься забыть увиденные ужасы, но они идут тебе на ум снова и снова. Мне совсем не улыбалось пасть от руки детоубийцы, но сама возможность такого исхода отчего-то лишь усугубляла мое восхищение этими тесно стоящими домами и узкими проулками, в которых безраздельно властвовали тени, приличествующие любому неблагополучному району.

Вышагивая к дому Кэнди, я держал руку в кармане куртки. Там у меня лежало кое-что, сделанное отцом, – на случай, если кто-то надумал бы «причинить ущерб моему физическому здоровью», как сказал бы мой богатый на заумные словеса предок. У моей сестры была такая же штука – внешне неотличимая от простой авторучки. Отец запретил нам рассказывать об этих приспособлениях даже матери – чья личная безопасность была обеспечена купленным уже давно мелкокалиберным пистолетом. Порой мне очень хотелось похвастаться средством самозащиты перед Кэнди, но стыдно было нарушить данный отцу обет молчания. Так или иначе, у меня было с собой еще кое-что – завернутое в бумажный пакет, болтавшийся у меня на руке в такт шагам; и уж по поводу этого кое-чего от отца никаких секретных поручений не поступало. Возможно, все дело было в том, что отец не просчитал возможность того, что я вообще захочу это кому-нибудь показать.

То, чем я хотел поделиться с Кэнди, наполняло маленький плоский контейнер и являло собой побочный продукт первой фазы эксперимента моего отца, в коем я принял участие вскоре после нашего последнего переезда. Как я уже упоминал, наше нынешнее жилье, подобно всем пристанищам моего детства, было отмечено привиденческим присутствием, пусть даже и слабым, еле-еле заметным. Сильней всего оно ощущалось на чердаке, где я проводил много времени до того, как визиты к Кэнди вошли у меня в привычку. В нем, согласно моему опыту, не было ничего из ряда вон выходящего – оно все будто было сосредоточено около продольных деревянных балок под самой крышей. И из-за этого присутствия, вообразил себе я, один из прежних жильцов покончил с собой – повесившись на такой балке.

Я поделился догадками с отцом, но тот был ярым противником призраков и духов, и даже слов таких не выносил.

– На чердаке ничего нет! – стал втолковывать он мне. – Твое сознание просто вступает во взаимодействие с тамошней нездоровой атмосферой. Там, как и везде, проявляется своего рода энергия. В одних местах ее уровень низкий, в других, по неизвестной мне причине, – высокий. Понимаешь? Не чердак населяет призраками твою голову – наоборот, твоя голова населяет чердак призраками. В иных головах этих дурацких фантомов больше – тут названия роли не играют: привидения, божества, инопланетяне… К реальности это все не имеет никакого отношения. Однако это свидетельствует об истинных процессах в природе, способных оживлять и даже творить заново, которые тебе представляются «привидениями» или чем-то таким. И, кстати, я бы был очень не против, если ты помог бы мне это доказать. С помощью приспособления в подвале я мог бы извлечь из твоей головы всех этих чердачных призраков. Операция затронет лишь малую часть мозга, потому что, если перенести ее на весь мозг… ладно, не важно. Просто поверь мне: ты ничего не почувствуешь.

После процедуры ощущение призрачного присутствия покинуло меня. Отец извлек из моей головы зеленоватую субстанцию и поместил в маленький контейнер, который отдал мне, когда закончил исследовать пробу. Это был первый этап его эксперимента в области, до той поры неизвестной ни одному ученому, где мой родич был ни много ни мало Коперником или Галилеем – назовите любого успешного ученого, что первым в голову придет. Вообще, его научную самоотверженность я, как выяснилось, едва ли разделял. Пусть мне больше не казалось, что наверху что-то есть у меня никак не шел из головы образ человека, висящего в петле, перекинутой через одну из потолочных балок пустующего чердака, того мужчины, что оставил после себя незримое послесвечение, намек на иные миры. Поэтому я был приятно удивлен, обнаружив, что ощущение его присутствия вернулось ко мне, когда я стиснул в руке контейнер, неведомо как ставший будто бы отъемлемой частью меня и с лихвой вернувший чувство сверхъестественного ужаса. Именно эту коробочку я нес показать Кэнди в тот осенний вечер.

Когда я вошел в ее дом, внутри не творилось ничего такого, что могло помешать моей задумке. В другом конце комнаты к стене привалились двое, но они были столь отрешены от происходящего вокруг – если не сказать отключены, – что вряд ли вообще что-то замечали.

– Ну, что же ты принес Кэнди? – поинтересовалась моя подруга, глядя на бумажный пакет, который я держал в руках.

Я присел на диван рядом с ней, и Кэнди наклонилась ко мне.

– Это такая штука… – начал я, за крышку доставая контейнер из пакета, и тут же понял, что не знаю, как объяснить ей, что именно я притащил. Я ни в коем случае не хотел огорчать Кэнди, но не смог выдавить из себя ни слова, чтобы подготовить ее. – Не открывай. Просто держи.

– Похоже на желе, – сказала она, принимая контейнер в свои пухлые ладони.

К счастью, содержимое не представляло собой ничего страшного, выглядя достаточно безобидно в мягком свете телеэкрана. Кэнди осторожно сжала контейнер, словно понимала, что содержимое чрезвычайно ценно. Моя подруга совсем не казалась напуганной – скорее, даже расслабилась. Я понятия не имел, как Кэнди среагирует, лишь знал, что хочу поделиться с ней чем-то, чего никогда раньше не было в ее жизни, так же как она поделилась со мной чудесами своего жилища.

– Боже! – тихо воскликнула она. – Я знала! Знала, что он не оставил меня насовсем! Что я не одна!..

Позже я понял, что ее реакция вполне отвечала утверждениям моего отца. Как моя голова населяла чердак призраками повешенных, точно так же и голова Кэнди порождала свое собственное видение, абсолютно не схожее с моим. Казалось, она готова держать коробочку целую вечность. Но вечность быстро подошла к концу: у дома Кэнди притормозила машина непонятной марки. Водитель быстро вышел из автомобиля, агрессивно хлопнув дверцей.

– Кэнди, кажется, сейчас что-то будет, – сказал я. Она не хотела выпускать контейнер – пришлось буквально вытянуть его у нее из рук. Когда Кэнди наконец разжала руку и повернулась к двери, я, как и всегда, спрятался в одной из дальних комнат – в пустой спальне, где я любил сидеть в углу и думать о людях, когда-то спавших здесь долгими ночами. Но на этот раз я не стал садиться в угол, а принялся наблюдать за тем, что творится в главной комнате. Та машина снаружи остановилась слишком уж резко, слишком вызывающе, и водитель в длинном плаще шел к дому демонстративно агрессивной походкой. Распахнув дверь, он даже не стал затворять ее за собой.

– Где белый мальчишка? – спросил он.

– Здесь нет белых, – ответила Кэнди, глядя в телевизор. – Кроме вас, мистер.

Человек подошел к людям, сидящим у стены, и пнул каждого по очереди ногой.

– Если ты подзабыла, я один из тех, кто позволяет тебе проворачивать свои дела.

– Я знаю, кто вы, мистер Полицейский Детектив. Вы забрали моего мальчика – и других деток тоже.

– Заткнись, толстуха. Мне нужен белый мальчишка.

Достав из кармана отцовскую псевдоавторучку, я сковырнул с нее колпачок, обнажив короткую острую иглу, неотличимую от обычного писчего стерженька. Держа ручку так, чтобы ее никто не заметил, я шмыгнул в прихожую.

– Что тебе нужно? – спросил я чужака в длинном плаще.

– Я пришел отвести тебя домой, малыш.

Ежели и снисходили на меня когда-то предельно ясные озарения, то сейчас было как раз одно из них. А именно – я понял, что если пойду куда-то с этим человеком, то никогда уже не попаду домой.

– А ну поймай, – сказал я и запустил в чужака контейнером.

Он перехватил его в воздухе обеими руками – и на какую-то секунду лицо его озарила улыбка… растаявшая с такой скоростью, что я даже моргнуть не успел. Перемена заняла даже не секунду, а доли секунды – контейнер будто сам выскочил из его рук и запрыгал по полу. Быстро придя в себя, чужак рванулся вперед и схватил меня за руку – и тогда-то я вонзил в него жало фальшивки-авторучки. Не думаю, что Кэнди заметила мой выпад, не говоря уже о ее не вполне вменяемых гостях. Все, что они увидели: чужак в длинном плаще вдруг отпустил меня и тут же повалился на пол без движения. Очевидно, яд действовал моментально. Кто-то из гостей Кэнди выступил вперед и пнул упавшего – совсем как тот недавно пинал его самого.

– Он готов, Кэнди.

– Ты уверен?

Второй мужчина поднялся на ноги и пнул лежавшего на полу чужака по голове.

– На все сто.

– Вот блин, – пробормотала Кэнди. – Парни, он на вашей совести. Я его трогать не буду.

Я нашел контейнер, на счастье не пострадавший, и уселся на диван рядышком с Кэнди. Двое мужчин перед нами наскоро раздели труп до трусов-«боксеров». Один мародер стал их стягивать, говоря при этом – будто оправдываясь:

– Совсем новые, чего добру пропадать…

Однако, едва открылось то, что было под ними, он остановился. Мы все это увидели. Интересно, смутились ли все остальные точно так же, как я? О подобных вещах я размышлял с долей наивного идеализма, в духе древних мифов, известных многим поколениям.

Но глазам моим предстало совсем другое.

– В дыру! – нервно крикнула Кэнди, указывая в коридор. – Скиньте эту гадость в дыру!

Мужчины оттащили тело в туалет и бросили его в подвал. Труп шлепнулся вниз – достаточно громко. Когда дело было сделано и двое вернулись в комнату, Кэнди им велела:

– Забирайте его тряпье, отгоните куда-нибудь машину – и все, видеть вас тут не хочу.

Прежде чем совсем уехать, один из мужчин заглянул в дом.

– Там у него чертова прорва денег, Кэнди. Они тебе будут нужны – ты же не сможешь тут и дальше жить.

К моему облегчению, она взяла часть денег. Я встал с дивана и поставил контейнер с зеленой субстанцией на подушку около Кэнди.

– Куда ты пойдешь? – спросил я.

– В городе полно домов, как этот. Без отопления, без электричества, без канализации… да и без арендной платы. Я не пропаду.

– Я никому ничего не скажу.

– Знаю, что не скажешь. Счастливо, малыш. Береги себя.

Я попрощался и поплелся домой, поневоле думая о том, что сейчас лежало в подвале дома Кэнди. До дома добрался уже за полночь. Мать с сестрой, похоже, опередили меня: я учуял дым маминых «европейских» сигарет, едва успев войти. Отец лежал на диване в гостиной, явно измученный долгими днями работы в подвале. Вдобавок он выглядел взволнованным: широко распахнув глаза, он качал головой, словно выражая отвращение или несогласие – или и первое и второе разом, – и все твердил:

– Безнадежная нечистота, безнадежная нечистота.

Эти слова помогли мне избавиться от мыслей о том, что произошло в доме Кэнди. Ко всему прочему, они напомнили мне, что я хотел спросить отца о разговоре с тем молодым человеком в подержанном костюме, заходившим к нам этим вечером. Однако состояние отца явно не располагало к беседе. Он ни на что не обращал внимания, а меньше всего – на факт моего присутствия. И так как попадаться на глаза сестре или матери я не хотел – их шаги доносились откуда-то сверху (видимо, еще распаковывали только что привезенные покупки), – то решил, пользуясь случаем, сойти в подвал, куда доступ мне обыкновенно был заказан. Я думал, что это поможет мне отвлечься от пережитого тем вечером.

Хотя даже при спуске в отцовский подвал мысли мои тянуло как магнитом в мрачные глубины подвала в доме Кэнди – теперь уже бывшем доме. Дойдя до последней ступеньки лестницы, я оказался в плену атмосферы разрухи и крайнего беспорядка – все еще приятного моему глазу, как я с радостью обнаружил. Однако, увидев, в каком состоянии находится рабочее место отца, я жуть как перепугался – чего раньше почти никогда не бывало.

По подвалу будто торнадо прошелся. Словно мой отец схватил топор и разгромил свое изобретение, служащее осуществлению какого-то научного замысла, известного ему одному. Обрывки проводов и высоковольтных кабелей свисали с потолка, как тропические лианы. Жирная зеленая масса покрыла весь пол, забила водосток. Бродя среди рассыпанных битых стекол и изорванных бумаг, я подобрал несколько страниц, что были грубо выдраны из отцовского лабораторного журнала. Причудливые диаграммы и графики перекрывались словами, написанными толстым черным маркером. На каждой странице было слово «НЕЧИСТОТА», намалеванное поверх записей, ни дать ни взять граффити на стенках общественного туалета. Часто повторялись фразы вроде «НИЧЕГО, КРОМЕ НЕЧИСТОТ», «НЕЧИСТЫЕ ГОЛОВЫ», «НИЧТО НЕ ОТКРЫТО», «НЕТ ЧИСТОЙ КОНЦЕПЦИИ», «НЕВОЗМОЖНЫЕ НЕЧИСТОТЫ», и чаще всех остальных – «СИЛЫ НЕЧИСТОЙ ВСЕЛЕННОЙ».

В дальнем конце подвала я заметил странную штуку, больше всего похожую на гибрид королевского трона и электрического стула. К ней был привязан молодой человек в бэушном костюме. Ремни охватывали все его тело – руки, ноги, даже голову. Глаза молодого человека были открыты, но смотрели куда-то вдаль. Я заметил, что зеленое желе вытекало из открытого контейнера размером с термос, стоящего рядом со стулом. На контейнере была бирка со словами «ПРОДУКТ ОЧИСТКИ». Все наваждения, все боги и монстры, жившие до поры в голове юноши из «Граждан за веру», утекали у меня на глазах в канализацию, извлеченные моим отцом. Должно быть, часть своей силы они растеряли – выдохлись вне сосуда, содержавшего их, потому как я не ощущал никакого призрачного присутствия – ни враждебного, ни дружелюбного – в этой остаточной субстанции.

Я не знал, был ли молодой человек жив – в любом смысле этого слова. Пожалуй, скорее да, чем нет. Как бы то ни было, его состояние подсказывало, что моей семье стоило начать подыскивать дом для переезда.

– Что тут опять случилось? – спросила моя сестра с другого конца подвала. Она уселась там на лестнице. – Похоже, еще один папин научный проект зашел в тупик.

– Похоже на то, – сказал я, идя обратно.

– Как ты думаешь, у этого парня было много денег?

– Не знаю. Может быть. Он собирал пожертвования для какой-то организации.

– Вот и славно. Мы с мамой вернулись без гроша в кармане, хотя вроде бы ни на что особо не тратились.

– Куда вы ездили? – Я присел на ступеньку вплотную к ней.

– Ты же знаешь, мне нельзя об этом говорить.

– Но я не могу не спросить.

Немного помолчав, она прошептала:

– Дэниел, ты знаешь, что такое гермафродит?

Я постарался не выдать своей реакции на слова сестры, которые подняли во мне целую бурю эмоций и образов. Вот что смущало в убитом детективе: я всегда полагал (во всяком случае, воображал), что органы у людей разного пола четко разделены. Но у полицейского все было не так, как я уже говорил. Вот уж спасибо, Элиза. Несмотря на запреты матери о чем-либо мне рассказывать, моя дорогая сестренка всегда находила способ рассказать мне, что там у них происходит.

– А почему ты спрашиваешь? – прошептал я в ответ. – Ты когда с мамой ездила, что-то такое видела?

– Конечно, нет.

– Ты должна все рассказать мне, Элиза. О чем они говорили с мамой? Она говорила с ним обо мне, да?

– Откуда мне знать, Дэниел, – ответила Элиза, поднимаясь и направляясь к ступенькам. Наверху лестницы она обернулась и спросила:

– Когда все это закончится, Дэниел? Каждый раз, когда я заговариваю о тебе, мама молчит как рыба. Чепуха какая-то, ей-богу.

– Видимо, стоит винить во всем силы нечистой Вселенной? – развел я руками.

– Чего-чего? – озадачилась сестра.

– Во внешнем мире смысла искать не стоит, если ты еще не поняла. Суть – она в наших головах, как говорит папа.

– Не знаю, на что ты намекаешь, но об одном прошу – не говори матери о том, что мы с тобой болтали. Если выдашь – больше ничегошеньки тебе не скажу, – пригрозила она напоследок, взбегая на второй этаж.

Я пошел за ней. Рядом с отцом на диване уже сидела мама, вскрывая изобилие коробочек, вытаскивая из сумок уйму разных вещиц – видимо, показывая, что они с Элизой накупили, пока гуляли. Я присел на стул напротив них.

– Привет, малыш, – сказала моя мать.

– Привет, мам, – ответил я и обратился к отцу: – Пап, можно я кое-что спрошу?

Он по-прежнему выглядел слегка не в себе.

– Папа?..

– Твой отец очень устал, солнышко.

– Знаю. Я просто хотел кое-что у него спросить. Пап, когда ты говорил с тем парнем, ты что-то сказал про три… принципа – вроде так ты их назвал?

– Страны, божества, – произнес отец, будто выходя из глубокого ступора. – То, что мешает ясному постижению мира.

– Ага. Но есть же еще третий принцип. Ты никогда не говорил о нем.

Но отец уже умолк, сверля пол опустошенным взглядом. Мать же почему-то улыбалась. Она-то уж точно слышала обо всем этом не один раз.

– Третий принцип? – переспросила она, выпуская сигаретный дым в мою сторону. – Что ж, третий принцип – это семья, солнышко.

Градоначальник

Однажды серым утром, незадолго до начала зимы, по городу пронеслась тревожная весть: градоначальник пропал из своего кабинета, и никто не может его нигде сыскать. Народ поначалу пустил все на самотек – такое ведь случалось и раньше, и всегда единственной на такие обстоятельства реакцией служило невмешательство.

Кернс, старый водитель трамвая, таскавшегося вверх-вниз по главной улице, первым осторожно высказал мысль о том, что градоначальник больше уж не вернется, ибо пребывает ныне не с нами во всех смыслах этих слов. Шагая к своему дому от трамвайного депо на другом конце города, он подметил, что тусклая лампа, обычно горевшая в кабинетном окне градоначальника, погасла.

Само по себе это ничего не значило – возможно, просто перегорела лампочка или перемкнуло в электросети здания. Может, и чего посерьезнее случилось, коль скоро не горел даже свет в апартаментах этажом выше кабинета градоначальника, которые он занимал с момента своего вступления в должность. Вообще, мы все знали его как человека, особо не беспокоящегося о коммунальных проблемах ни у себя в офисе, ни даже в собственной квартире.

В итоге самовольное народное собрание у муниципалитета активно обсуждало версии случившегося – перегоревшая лампочка или короткое замыкание в сети? – со все нарастающим возбуждением. Больше всех тревожился, понятное дело, сам Кернс, который как-никак проникся проблемой на пару минут раньше всех остальных. Мы не в первый раз, как я уже упоминал, имели дело с такими выходками градоначальника, но только водитель трамвая, призвавший нас к решительным действиям, впервые положил конец одним пустым пересудам.

– Нужно что-то предпринять, – сказал он. – Пора бы уже и разобраться, что с ним не так.

Риттер, державший в городе скобяную лавку, вскрыл дверь кабинета градоначальника, и несколько человек вошли внутрь. Комната выглядела чисто – должно быть, из-за почти полного отсутствия мебели. Все, что здесь стояло, – стол, стул и одинокая лампа на нем. Вокруг – только голые стены. Самые любопытные из нас ничего не нашли даже в ящиках стола. Риттер проверил розетку, в которую была включена лампа; кто-то вызвался сходить проверить щит с предохранителями. Вся эта суета только оттягивала неизбежное – все боялись включить эту лампу и узнать, действительно ли лампочка перегорела, или кабинет кто-то погрузил во мрак умышленно. Последнее, как все понимали, прямо указало бы на то, что на управе градоначальника кто-то поставил крест.

Были времена, когда успешной заменой городской администрации служила церковная ратуша, что возвышалась над южным околотком главной улицы. Освещалась она, само собой, не какой-нибудь там утлой лампой, навинченной на край потертого стола, а огромной люстрой, и та, подобно маяку, сигнализировала о том, что главный чиновник города все еще с нами. Когда ратуша пришла в упадок и ее забросили, органы управления перебрались сюда, и перебоев с электроэнергией не было – светились и верхние этажи старой филармонии (со временем закрывшейся), и витрины магазинов внизу. Теперь вот, неожиданно для всех, пришел день, когда со светом в городе стало совсем худо.

– Его тут нет, – крикнул сверху Кернс, проверивший апартаменты градоначальника.

Тогда я набрался храбрости, сунул руку за абажур и щелкнул кнопкой, что венчала его. Лампа включилась – и все сразу умолкли. После затянувшейся тишины кто-то – по сей день не могу вспомнить, кому же тот голос принадлежал, – произнес:

– Он… он нас бросил.

Слова эти разнеслись по толпе за дверями кабинета… и в итоге все узнали правду. Мы не заблуждались тогда, сваливая все на какую-то ошибку или плутовство. Ни ошибки тут, ни плутовства быть не могло – ибо прежний градоначальник однозначно сложил полномочия, и все, что нам оставалось, – ждать нового назначения сверху, если таковое еще не было сделано.

Но сидеть сложа руки тоже не хотелось, и весь остаток того серого утра и дня отвели мы на поиски. За время моей жизни в городе поиски пропавших людей – а градоначальники у нас исчезали регулярно, сменяя друг друга, – с каждым годом проходили все быстрее и эффективнее, потому как построек и домов стало гораздо меньше, чем в дни моих детства и юности. Некогда оживленные кварталы города превратились в пустыри с битым стеклом и пожухшими сорняками – все в угоду некоему пришедшему незнамо откуда духу упадка. Когда я был молод и полон амбиций, клялся, что куплю дом в центральном районе с названием Хилл. Собственно, это название за ним и поныне значится – вот только из процветающего уголка он превратился в грубую плешь на лице города, почти сровнявшуюся с землей.

Убедившись, что управителя в городе более нет, мы отправились в пригород и поиски продолжили уже там – прочесывая окрестности таким же образом. Как я уже упоминал, дело шло к зиме, и прямому обзору мешали только ветви нагих деревьев. Продвигаясь по затвердевшей земле, поисковая наша группа старалась покрыть каждый метр, но до профессиональных спасателей нам, само собой, было далеко.

Раньше, когда градоначальник пропадал и лампа в его кабинете гасла, нам ни разу не удавалось отыскать его – ни живым, ни мертвым. Собственно, и в этот раз мы не надеялись на успех, а просто хотели отчитаться перед грядущим новым управителем, что пытались отыскать его предшественника. Для каждого следующего градоначальника этот ритуал значил все меньше и меньше, а последний, сдается мне, и вовсе не принял наши попытки найти своего предшественника всерьез. Когда, придя к нему, мы доложили, что рыскали в снежной буре и сделали все, что могли, он, отделавшись сухо брошенным «что ж, вы молодцы», велел нам идти по домам, а сам вернулся к себе – досыпать.

– Зачем мы это делаем? – спросил парикмахер Лиман, когда мы вышли от него. – Никогда ведь никого не находим.

Я напомнил ему и остальным о разделе городского устава, где было прописано, что в случае пропажи градоначальника население должно своими силами «организовать поиски в городе и на прилегающих территориях». Таково было одно из условий соглашения, заключенного основателями, – значит, нам, их наследникам, надлежит его выполнять. К сожалению, в архивах, которые хранились в здании новой оперы и погибли в пожаре, уничтожившем эту жалкую халупу несколько лет назад, нигде не было указано, с кем же наши предки заключили это соглашение. (Сама городская хартия теперь представляла пару криво сформулированных параграфов, восстановленных по воспоминаниям и преданиям, хотя детали этого примитивного документа редко кто обсуждал.) Когда-то, без сомнения, основатели выбрали наилучшее решение для выживания и процветания нашего города и составили соглашение, по которому теперь действовали их потомки. Ничего необычного в таких действиях и соглашениях не было.

– Все эти странные правила были написаны очень давно, – заметил Лиман в тот серый весенний день. – Мне кажется, пора прекратить слепо исполнять их и узнать, что тут вообще творится.

Многие жители поддержали его. Многие, но не я. Увы, старый градоначальник уже не мог ответить на наши вопросы, и все, рыская в пригороде накануне зимы, клялись, что засыплют вопросами нового. Обычно тот прибывал в город тогда, когда становилось ясно, что поиски бесполезны, иногда буквально в тот же день.

Первым делом все хотели узнать, зачем раз за разом тщетно искать канувших градоначальников. Кто-то выдвинул предположение, что это такой отвлекающий маневр – пока все ищут, новый градоначальник вступает в должность прежде, чем кто-либо заметит, откуда и на чем он прибыл. Находились и такие, что видели в нашем предприятии некую цель, о которой мы просто не знали. Так или иначе, все мы сошлись на том, что городу – вернее, его остаткам – пора бы уже открыть новую, более просвещенную страницу своей летописи. Однако, когда мы достигли последней пригородной постройки, полуразрушенной нежилой фермы, резолюции наши все до единой растворились в серости вечера, окутавшей окрестности своим саваном.

Традиционно, доходя до фермы и примыкающего к ней сарая, мы ставили точку в поисках и возвращались в город. Солнце готовилось вот-вот зайти, и после беглого осмотра этих двух строений времени оставалось только на то, чтобы добраться домой до наступления темноты. Но в этот раз кое-что привлекло наше внимание. Стараясь держаться поодаль от фермы, этого странного силуэта на фоне беспросветно угрюмого горизонта, мы пригляделись к сараю. На побитых временем досках, кое-как сколоченных кем-то и когда-то в единое целое, мы нашли прежде невиданные надписи – будто бы вырезанные острым ножом. Слова едва читались местами, их вереницы заползали на те доски, что прогнили или вовсе вывалились. Кернс, водитель трамвая, встал рядом со мной.

– Это то, о чем я думаю? – спросил он почти шепотом.

– Похоже, что да.

– А свет внутри?..

– Будто угли тлеют, – сказал я, приглядываясь к красноватому сиянию, пробивавшемуся из темных сарайных недр.

Узнав о прибытии нового градоначальника – откуда бы и каким бы способом он ни пришел, – мы все отвернулись и молча пошли в сторону города, медленно шагая по серой сельской местности, которая день ото дня все более подчинялась надвигающейся зиме.

Несмотря на слегка сбивающее с толку открытие, мы с ним вполне смирились – ну или просто пока не решались выказывать опасения открыто. Если подумать – так ли важно, что тот, кто раньше заседал в здании на главной улице с табличкой «ГРАДОНАЧАЛЬНИК» над дверью, предпочел занять сарай, на чьих полусгнивших стенках было многажды нацарапано ножом то же самое? Как будто таких перемен не было раньше. Когда-то градоначальники вели свои дела в ратуше, жили в богатых апартаментах в Хилл, потом – в здании администрации, ну а теперь пришел черед обветшалого сарая близ заброшенной фермы. Какие года – такие законы, какие стада – такие загоны. Сама суть нашей жизни изменчива, ничто не остается прежним.

Вот взять хотя бы меня. Я уже говорил, что планировал купить дом в Хилл. Какое-то время я вел доставочное дело и вполне уверенно шагал к намеченной цели. Однако к тому времени, как прибыл предыдущий градоначальник, я уже мел полы в цирюльне Лимана и хватался за всякую подвернувшуюся подработку. Так уж вышло, что у меня пропало всякое желание заниматься доставкой, когда Хилл пришел в упадок.

Возможно, причиной неудач города и его жителей служила плохая работа предыдущих градоначальников – те, годами сменяя один другого, выказывали все меньше управленческих талантов и к обязанностям своим подходили спустя рукава. Интересно, каким будет этот управленец? Предыдущий вот, который и так никогда не был эталоном руководителя, повадился незадолго до конца своего срока спать прямо за рабочим столом.

С другой стороны, каждый новый градоначальник так или иначе вносил в наш быт какие-нибудь новшества, причем далеко не всегда пагубные. И даже если здание новой филармонии было отстроено небрежно и в любой момент могло загореться, оно хотя бы показывало, что меры по восстановлению общественной жизни если не предпринимаются в полной мере, то хотя бы отвечают минимуму приличий. А скажем, наш последний градоначальник загорелся идеей запустить трамвай по главной улице. В первые дни своей управленческой деятельности он пригласил к нам иногородних рабочих, дабы возвести сей памятник реформаторскому началу. Нельзя сказать, что на городишко, который без труда можно было обойти пешком от окраины до окраины, не говоря уже о велосипеде, трамвай произвел большое впечатление. Но когда пути все-таки сдали в эксплуатацию, иные из нас, даже пребывающие в добром телесном здравии, время от времени прокатывались на нем, хотя бы ради новых впечатлений. Кто-то даже делал это для забавы, катаясь от одной конечной до другой. Кроме того, наконец-то нашлась постоянная работка для Кернса, чего с ним отродясь не случалось.

В общем, ко всякому новому подосланному откуда-то извне градоначальнику мы привыкали, как-то сживались с ним. Никто не ждал от нового управленца четкой политики, но, если вдруг ему захотелось бы что-то учинить, мы были бы только за. Так жило уже не первое городское поколение. При этом порядке вещей мы рождались, к нему приспосабливались. Противиться этому значило обрекать себя на неизвестность, а нас она глубоко в душе страшила. Но несмотря на то, что новый градоначальник решил поселиться в сарае рядом с заброшенной фермой, мы не ждали, что городской уклад ждут какие-то более радикальные, поистине исторические перемены.

Первое распоряжение нового градоначальника пришло к нам на листе бумаги, гонимом ветром вдоль мостовых главной улицы и угодившем прямо в руки старушке, показавшей его позже нам. Бумага была плотная, как картон, бурого оттенка, надпись на ней вычертили будто бы обугленной деревяшкой – в той же кривоватой манере, что и те слова на дощатых старых стенах сарая за городом. А написано там было вот что: «ДИМОНТИРУЙТЕ ТРОМВАЙНЫЕ ПУТИ».

Хотя буквальный смысл этих слов был вполне очевиден, мы не хотели действовать в соответствии с требованием, которое было столь неясным по своей сути и цели. Не было ничего беспрецедентного в том, что новый градоначальник уничтожал какое-то сооружение, поставленное старой администрацией, – как бы подчеркивая, что прежний порядок миновал, и в городе объявилось место чему-то новому. Но обычно называлась причина, какая-то разумная отговорка для свершения подобного акта. Очевиднейшим образом распоряжение нового градоначальника избавиться от трамвайной линии ничем подобным не страдало. Поэтому мы решили ничего не делать до тех пор, пока нет конкретики. Риттер предложил написать свое письмо и спросить о дальнейших инструкциях. Письмо можно было оставить у двери сарая, где заседал градоначальник. Само собой, добровольцев на такую задумку не сыскалось. До получения подробных объяснений трамвайные пути так и стояли невредимыми.

На следующее утро трамвай прокатился первым рейсом вдоль главной улицы без остановок, не подобрав скопившихся на тротуарах пассажиров.

– Смотри-ка, – сказал мне Лиман, глядя из панорамного окна своей парикмахерской. Он вышел на улицу, я, поставив метлу к стене, подтянулся следом. Все так и застыли на улице, провожая глазами трамвай, пока тот не остановился на другом конце города.

– Там, за рулем, никого нет, – сказал Лиман. Несколько человек закивали, дружно с ним соглашаясь.

Когда стало ясно, что трамвай не собирается возвращаться обратно, несколько горожан направились к вагону, чтобы разузнать все на месте. Когда мы разжали створки пневматических дверей и вошли в салон, на полу мы нашли раздетое догола искалеченное тело водителя Кернса. В том, что он мертв, никаких сомнений не было. На груди у него были выжжены слова: ДИМОНТИРУЙТЕ ТРОМВАЙНЫЕ ПУТИ.

Несколько следующих дней мы провели, исполняя указание. Выкорчевали рельсы по всему маршруту и срезали со столбов электрические провода. Когда дело было сделано, кто-то заметил еще один лист бурой бумаги – он упал будто бы прямо с неба, кружась и подпрыгивая, как воздушный змей. Встав вокруг него, мы прочли новое сообщение.

«ХАРОШАЯ РОБОТА, – хвалили криво нацарапанные слова. – ТРУДИТИСЬ ЧЕСТНА ВО ИМЯ ДОЛЬНЕЙШИХ ПИРЕМЕН».

Перемен взаправду предстояло немало. Облик всего города претерпевал метаморфозы – снова явились ремонтники и стали возводить, сносить и украшать дома, и не только те, что стояли на главной улице, но и все дальше от центра, ближе к окраинам. Нас проинструктировали не мешать им, и всю угрюмую зиму напролет они перекраивали городские интерьеры и фасады на какой-то новый лад. После всех приготовлений и реноваций город стал похож на передвижное шоу. Горожанам в нем были уготованы балаганные роли – о чем наше новое руководство не преминуло уведомить, каждого – лично.

Скобяная лавка Риттера, например, лишилась всех хозяйственных мелочей, сделавшись запутанным лабиринтом из нужников. Ступая внутрь с главного крыльца, вы сразу утыкались в унитаз и раковину в ставшем неожиданно узким помещении. В дальней стене находилась дверь, ведущая к еще одному, чуть более просторному отхожему месту. Все следующие помещения имели уже по две двери, уводившие к другим туалетам, и до некоторых из них можно было добраться, только взбираясь по всходящей винтовой лестнице или же спускаясь по длинному узкому коридору. Туалеты отличались размерами и росписью стен, ни один не работал по прямому назначению. Снаружи скобяная лавка Риттера была отделана крупной плиткой и двумя декоративными башенками, возвышавшимися над крышей. Вывеска над входной дверью бывшей лавки гласила: «ЦИТАДЕЛЬ КОМФОРТА». Новая работа Риттера заключалась в том, чтобы сидеть на табуретке у входа в незамысловатой униформе с вышитыми буквами «ДЕЖУРНЫЙ» на левом плече.

Лиману повезло с новым поприщем еще меньше. Его парикмахерскую переделали в огромный манеж и наградили вывеской «ДЕТСКИЙ ГОРОДОК». Сам он был вынужден теперь расхаживать меж набивных игрушек, огромных и маленьких, в нелепом детском костюмчике, смотревшемся на взрослом мужчине издевательски.

Словом, вся главная улица сменила профиль, пусть и не всегда на столь эксцентричный, как в случае с «Цитаделью комфорта» или «Детским городком». Порой за пустующей с виду витриной здесь скрывалось что-то вроде кинотеатра, где на голую стену проецировались странные мультипликационные фильмы. В складских подвалах внезапно обнаруживались картинные галереи, увешанные сомнительного вида мазней. А иной раз обнаруживалось, что опустевший магазин взаправду пуст. Более того, стоило кому-то зайти в него с главной двери – та наглухо захлопывалась, и помещение приходилось покидать через черный ход.

Переулки позади главной улицы превратились в крытые аркадные туннели, где постоянно царил сумрак. Однако тусклые лампы располагались так, что, бродя между высокими деревянными заборами и кирпичными стенами, вы никогда не оказывались в абсолютной темноте. Многие переулки внезапно оканчивались в чьей-нибудь гостиной или кухне, откуда можно было спокойно вернуться назад, на улицу, а некоторые – выродились в бессмысленно узкие тупики, в которых нельзя было ни вздохнуть, ни развернуться толком. Некоторые переулки преображались по всей своей протяженности так, что городишко начинал казаться настоящим мегаполисом; иллюзию подкрепляли шум людских толп и вой тревожных сирен. Звучали те будто издалека, но на самом деле это были лишь фонограммы, несущиеся из хитроумных потаенных динамиков. Я знал наверняка: в мои новые обязанности входило обслуживание этих штук в одном таком районе, где по сторонам поднимались стены высотных домов, расписанные, как театральные кулисы, и увитые зигзагообразными пожарными лестницами.

На краю безымянного переулка, где из фальшивой канализационной решетки нагнетался пар, я торговал в киоске супом в бумажных стаканчиках. Точнее, мне дали на продажу не суп, а что-то вроде растворимого бульона. На полу киоска валялся тонкий матрас, где я мог спать ночью или просто когда хотелось. Казалось маловероятным, что хоть кто-нибудь из клиентов рискнет одолеть весь этот лабиринт переулков, чтобы отведать моего супца. Подкреплялся я своим же товаром, разводя похожий на песок концентрат водой. Мне казалось, что новый градоначальник наконец-то преуспеет в выполнении задачи, с которым его предшественники лениво тянули уж много лет кряду, и полностью лишит город тех немногих ресурсов, что еще оставались. Оказалось, я был в корне не прав.

Несколько первых недель киоск не знал отбоя от желающих купить мою бодягу желтушного оттенка – причем не местных даже, а прибывших откуда-то еще. У каждого, или почти у каждого, я подмечал в руке или в кармане брошюрку. Однажды одну такую забыли у меня на прилавке, и, улучив свободную минуту, я проглядел ее. Обложка буклетика зазывала: «РАЗВЛЕКИТЕСЬ В НАШЕМ ВЕСЕЛОМ ГОРОДЕ». Внутри сыскалось несколько снимков «достопримечательностей», какие наш город мог предложить любопытному туристу. Тут я восхитился замыслом градоначальника: мало того, что никто не знал даже этого человека, забравшего наши последние гроши на строительство масштабных декораций, каких наш город еще не видывал, и несомненно поимевшего с этих проектов свою выгоду, – так еще и гениальное приложение усилий обеспечило столь беспрецедентный приток доходов в наш городок.

Конечно, по-настоящему процветал здесь один лишь он: ежедневно, а порой и ежечасно деньги изымались из всех аттракционов и торговых точек, из города выезжали машины, охраняемые людьми, судя по всему до зубов вооруженными. Кроме того, я заметил, что среди туристов сновали шпионы, приставленные специально для слежки за местными жителями, чтобы убедиться, что ни один из нас не присвоил себе пару лишних грошей из той прибыли, которая обрушилась на наш город. Тем не менее если раньше от нашего руководства мы не ждали ничего, кроме медленного обнищания, сейчас у нас появился шанс хоть как-то свести концы с концами.

Однако же в один прекрасный день поток туристов стал редеть. Вскоре новый бизнес города сошел на нет. Люди с суровыми лицами перестали раскатывать на инкассаторской машине, и мы начали опасаться худшего. Однажды вечером мы, нерешительно посматривая по сторонам, собрались на главной площади под провисшим баннером, сообщавшим: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ВЕСЕЛЫЙ ГОРОДОК».

– Кажется, все, – сказал Риттер, все еще обряженный в униформу смотрителя нужников.

– Есть только один способ проверить, – произнес Лиман, уже переодевшийся в свою взрослую одежду.

За несколько недель до наступления зимы мы снова отправились в пригород под серым небом. Приближались сумерки, и, задолго до того, как мы добрались до сарая управляющего, мы увидели, что внутри не тлеет красноватый свет. Тем не менее мы обыскали сарай. Потом проверили ферму. Градоначальника нигде не было. Деньги тоже пропали. Мы вообще ничего не нашли.

Когда остальные махнули на все рукой и стали возвращаться в город, я остался. Вскоре прибудет еще один градоначальник, и я не хотел видеть, какую форму управления он выберет. Так было всегда – одно начальство сменяло другое, каждое новое демонстрировало признаки еще большего вырождения, как будто проходя обратный эволюционный путь, в конце которого было… что? Неизвестно. Сколько еще их придет и уйдет, унося с собой все больше и больше от того места, где я родился – и уже начинал стареть? Я думал о том, как изменился город со времен моего детства. Думал о юношеской мечте купить дом в Хилл. Думал о доставочном деле.

Я шел в противоположном от города направлении. Шел, пока не наткнулся на шоссе. Вдоль него я вышагивал до тех пор, пока не оказался в другом городе. Так я и миновал их – большие и маленькие, один за другим, останавливаясь в каждом, подрабатывая то здесь, то там подметальщиком, перебиваясь случайными заработками, что держали меня на плаву – и позволяли продолжать путь. Все они управлялись в соответствии с теми же принципами, что и мой старый родной город, хоть я и не встречал ни одного, зашедшего столь же далеко на пути к упадку. Я бежал оттуда в надежде найти что-то другое, основанное на иных принципах и живущее иной жизнью, – но нигде ничего подобного не находил. Кажется, ничего больше не оставалось, кроме как остановиться.

Однажды, вскоре после того, как я полностью осознал вышеупомянутые факты своего существования, я сидел за стойкой маленькой вшивой кофейни. Была поздняя ночь, я ел суп, размышляя, как бы со всем этим покончить. Такая кофейня могла с равным успехом находиться как в утлой провинции, так и в городе-миллионнике. Теперь я вспоминаю, что она примостилась под эстакадой шоссе, так что второй вариант был вероятнее.

Единственным посетителем, не считая меня, был хорошо одетый мужчина у дальнего конца стойки. Он пил кофе и, как я заметил, время от времени искоса поглядывал на меня.

Я повернул к нему голову и тяжело уставился на него.

Он улыбнулся и спросил:

– Я могу подсесть?

– Можете делать все, что угодно, я все равно ухожу.

– Не спешите, – сказал он, взгромождаясь на соседний барный табурет. – Чем вы занимаетесь?

– Ничем особенным. А что?

– Ну, вы просто показались мне тем, кто знает свое дело. Вы много где побывали, да?

– Да, надо полагать.

– Вот, я тоже так подумал. Послушайте, я обращаюсь к вам не просто так. Я ищу таких людей, как вы, и получаю за это комиссионные. И я думаю, у вас есть все, что нам нужно.

– А что вам нужно? – спросил я.

– Нам нужны градоначальники, – торжественно ответил он. Я доел суп. Вытер рот бумажной салфеткой и бросил:

– Я вас слушаю.

Ничего другого мне все равно не оставалось.

Аттракцион и другие истории

Вступление

В ту пору, когда я повстречал автора нижеследующих рассказов, человека, значительно превосходившего меня по возрасту, я переживал творческий кризис – мое сочинительство застопорилось. В такой же ситуации находился и он, причем дела его обстояли намного хуже.

– Я всегда хотел вырваться из тисков шоу-бизнеса, – признался он как-то. Мы оба тогда сидели за уединенным столиком в круглосуточной кофейне, где и проходили наши встречи под покровом ночи.

Познакомила нас официантка поздней смены, заметившая, что мы с тем мужчиной во многом схожи. И правда, мы заявлялись сюда, просиживали тут часы напролет, куря сигареты одной и той же марки, хлебая ужасный кофе без кофеина, что здесь подается, и, как положено, записывая что-то в блокнотах, которые всегда держали под рукой.

– Все мифы человечества – не что иное, как шоу-бизнес, – сказал мне этот человек во время нашей первой встречи. – Все, чем мы якобы живем, все, ради чего и из-за чего якобы умираем, будь то Священное Писание или лозунги-однодневки, – это сплошь шоу-бизнес, и только. Взлеты и падения империй – шоу-бизнес. Научные и философские изыскания, да и вообще всякая академическая дисциплина в подлунном мире и сама луна в довесок – это все шоу-бизнес, такой же голимый и непритязательный, как и колебания всяких вот этих вот сгустков материи там, на улице. – Он кивнул на окно возле столика, за которым мы сидели.

– А что насчет снов? – спросил я, думая, что нашел-таки исключение из его догматической концепции или, по крайней мере, нечто похожее на исключение.

– Имеете в виду тот сон, который мы видим сейчас, или те, что являются к нам, когда мы закрываем глаза и ускользаем из этого мира? – уточнил он. Я заверил, что его мысль мне понятна, и решил больше не настаивать, да не очень-то и хотелось. Но дальнейший наш разговор все держался старого русла: пожилой джентльмен приводил один за другим примеры феноменов шоу-бизнеса, а я силился выискать убедительные исключения из своеобразной доктрины, которой он казался безнадежно одержимым. И так – до тех пор, пока мы не разошлись перед рассветом.

Эта первая беседа задала тон и определила тему наших последующих встреч в кафе с этим джентльменом, которого я буду считать своим утраченным литературным отцом. Замечу, что его манию я намеренно поощрял и делал все возможное, чтобы наши разговоры были всецело сосредоточены на шоу-бизнесе. Я чувствовал, что его фиксация тончайшим образом связана с моим персональным творческим кризисом как писателя-беллетриста. Что же именно он называл «шоу-бизнесом»? Сама «суть шоу-бизнеса» казалась ему чем-то проблематичным – но почему? И как его авторские труды отвечали – противостояли, возможно, – тому, что он называл «миром шоу-бизнеса»?

– Мое творчество ни на что особо не претендует, и я не рассчитываю, что оно поможет мне вырваться из тисков шоу-бизнеса, – заметил пожилой джентльмен. – Писательство – лишь очередное мое действие, спровоцированное внешними факторами. Вот, к примеру: этот ужасный кофе я заказываю лишь потому, что сижу во второсортной кофейне. Очередную сигарету я выкуриваю, так как мой организм твердит, что пора это сделать. Точно так же я пишу, потому что ко мне приходит позыв писать – не более того.

Уловив, что разговор коснулся темы, интересной непосредственно мне, я спросил у него, о чем – на какие конкретно темы – он пишет.

– Моей главной темой, – заявил пожилой джентльмен, – была и остается убогость того шоу-бизнеса, что наполняет мою жизнь – автобиографическая, если угодно, убогость. Ведь это даже не первоклассный шоу-бизнес – моя жизнь, а так – серия реприз, череда бессмысленных эпизодов, бессвязных и непоследовательных. И даже я, будучи все это время номинальным хозяином собственной жизни, категорически не способен наделить эти эпизоды связностью и последовательной непрерывностью, вот так вот. Но в этом, как я выяснил, и кроется вся суть шоу-бизнеса. Сплошная показуха. Неожиданные преображения, абсолютная безосновательность существования, изменчивость форм… По необходимости мы все живем в мире, где все в конечном счете странно и в конечном же счете – смешно.

– Но по каким критериям? – прервал я его, пока разговор – вдруг задевший самую суть моего мучительного кризиса, того удушающего тупика, в который уткнулось мое писательство, – не увильнул в другую сторону. – По каким критериям, – повторил я, – вы называете этот мир странным и смешным?

Посмотрев на меня так, будто не только обдумывая мой вопрос, но и оценивая самого меня и весь мой мир, пожилой джентльмен ответил:

– По критериям непознаваемого и, несомненно, несуществующего миропорядка, который не является в конечном счете этим вашим шоу-бизнесом.

Не говоря более ни слова, он поднялся со стула, оплатил чек в кассе и вышел на улицу.

То был последний раз, когда я говорил с тем человеком, моим невольным соавтором. В следующий раз, когда я зашел в кофейню и занял привычный столик, работавшая в ночную смену официантка принесла мне стопку исписанных от руки листов.

– Он велел отдать их тебе. Сказал, что не вернется за ними.

– И это все? – уточнил я.

– Все, – кивнула девушка.

Поблагодарив ее, я заказал себе еще чашку дерьмового кофе, закурил сигарету и начал читать приведенные ниже рассказы.

1. Ущербный исток

Много лет кряду мне счастливилось часто получать подробные сообщения о самых передовых научных и метафизических открытиях. Сведения эти носили узкоспециализированный характер, который, казалось, был неизвестен обычным ученым и метафизикам, но, тем не менее достижим таким заядлым неспециалистам, как я – при условии, конечно, что человек обладал восприимчивым темпераментом и охотно открывал себя для определенных каналов мысли и впечатлений.

Однажды я получил совершенно особое сообщение, из которого узнал, что был совершен поразительный и абсолютно неожиданный прорыв – кульминация многих лет интенсивного научного и метафизического поиска. Тот прорыв, утверждалось в сообщении, касался ни много ни мало открытия истинных истоков всех экзистенциальных явлений, как физических, так и метафизических, то есть насколько я понял, источника существования в самом широком смысле. В сообщении говорилось также, что я входил в число избранных, кому будет дозволено привилегированное ознакомление со всеми аспектами этого умопомрачительного открытия, соответственно, мне предоставляется уникальная возможность – понять исток всех экзистенциальных явлений. Я по природе человек очень восприимчивый к такого рода вопросам, так что мне оставалось лишь явиться в то конкретное место, где произошло это невероятное продвижение в научном и метафизическом знании.

Я скрупулезно следовал данным мне указаниям, хотя по неуточненным причинам, не был полностью осведомлен о специфике фактического места назначения. Воображение уже рисовало мне какой-нибудь режимный исследовательский объект, сверкающий лабиринт из инновационной машинерии и сверхсложных устройств.

Место, куда я прибыл, никоим образом не соответствовало моим простодушным и прискорбно общепринятым ожиданиям. Та научная и метафизическая инсталляция, какой я ее себе вообразил, располагалась в большом и очень старом здании. Я вошел в него, согласно инструкции, через маленькую дверь, которую обнаружил в конце темного и узкого переулка, шедшего вдоль одной из сторон старого здания. Открыв ее, я вошел внутрь, едва ли видя на два шага впереди себя – час был уже довольно поздний. Язычок замка слабенько щелкнул, когда дверь затворилась за моей спиной, и все, что мне осталось, – подождать, пока глаза привыкнут к темноте.

Лунный свет пробивался через окно где-то надо мной и тускло растекался по грязному бетонному полу. Я увидел, что стою у подножия пустой лестницы, и уловил слабый звук – будто что-то ползло прямо ко мне. Потом я рассмотрел, что появилось из темноты под пустующей лестницей. То была голова, поддерживаемая короткой шеей, на которой она и скользила, словно змея, по бетонному полу – сантиметр за сантиметром. Черты ее лица были нечеткими, но почему-то казались деформированными, чем-то изуродованными. Существо издавало звуки, смысл которых я не понимал, его угловатая челюсть механически смыкалась и размыкалась. Прежде чем голова приблизилась ко мне, я заметил, что в другом, еще более темном углу этой мрачной, подсвеченной луной лестницы было что-то еще. Ненамного больше, чем голова, что ползла ко мне по полу, этот второй объект казался какой-то почти полностью лишенной формы кучей. На то, что передо мной – живая, пусть и болезненно бледная, плоть, указывало лишь то, что время от времени причудливое создание раскрывалось, как гигантский двустворчатый моллюск, поднятый с самого дна океана. И оно издавало тот же звук, что и ползучая голова – они оба кричали под этой тусклой и пустой лестницей. Это и было то место, где, как сообщалось, мне предстояла встреча с источником всех экзистенциальных явлений.

Я подумал, что, возможно, надо мной кто-то подшутил. Послушав немного вопли этих тварей и пожав плечами, я покинул здание через ту же дверь, в которую недавно вошел. Но стоило ей захлопнуться за моей спиной, как я понял, насколько похожи голоса отродий из-под лестницы на младенческие – ведь именно так существа, входящие в жизнь во всем многообразии форм, совершенных и не очень, встречают этот удивительный мир.

2. Преждевременная коммуникация

Однажды в детстве, ранним зимним утром, лежа в постели у себя наверху и глядя, как за окном моей спальни плывут по воздуху снежинки, я услышал голос снизу, произнесший: лед на реке не выдержал. Этот голос не был похож ни на один другой, знакомый мне, – очень суровый и в то же время очень тихий, будто лязг допотопного станка на старой фабрике. Больше не сказал он ни слова.

Покинув комнату и спустившись вниз, я застал родителей на кухне: сонное зимнее утро, отец листает газету, мать готовит завтрак, а те же самые снежинки, что проплывали за окном моей комнаты наверху, медленно кружат мимо кухни. Не успел я словом с ними обмолвиться, как мать вдруг заявила, что мне придется сегодня побыть дома, не объяснив, откуда у такого требования растут ноги. С присущей всем детям наивностью я спросил, связан ли матушкин наказ с тем голосом, что сказал про лед на реке. Отец с матерью, не говоря ни слова, обменялись выразительными взглядами через всю кухню. И в тот момент я впервые осознал, сколь много вещей в этой жизни мне совершенно неизвестны, сколь сдержанны, а зачастую и вовсе подозрительно безмолвны люди и места моего маленького детского мира.

Не помню, объяснили ли мать с отцом причину моего домашнего ареста в тот день, да и на самом деле тем зимним утром меня не тянуло на улицу, ведь голос, на тайну которого родители так и не пролили свет, продолжал обращаться ко мне в прежнем сурово-отстраненном тоне из каждого темного угла в доме. За окном кружился снегопад, а он все твердил и твердил мне раз за разом: лед на реке не выдержал.

Через пару дней родители поместили меня в больницу, где мне, помимо других процедур, ввели несколько сильнодействующих лекарств. По дороге туда отец удерживал меня на заднем сиденье, пока мать вела машину, и я утихомирился лишь в тот короткий миг, когда мы проехали старый мост, что был построен над довольно широкой рекой, которую прежде мне ни разу не доводилось видеть.

За время своего пребывания в больнице я обнаружил, что именно лекарства среди всех предписанных форм лечения позволили мне понять природу голоса, услышанного мною в то зимнее утро. Я знал, что родители будут проезжать этот старый мост всякий раз, когда будут навещать меня в больнице, и потому в тот день, когда врач вместе с моим дядюшкой вошли в палату, дабы посвятить меня в детали некоего несчастного случая, я озвучил ключевые слова раньше их. Прежде чем они успели рассказать мне о судьбе моих матери и отца и о том, как все это произошло, я сказал им: лед на реке не выдержал.

И голос, произнесший эти слова, не принадлежал ребенку – то был грубый и при этом тихий хриплый шепот, идущий из недр той великой и древней машины, которая, согласно своим собственным неисправным и неизвестным механизмам, отвечала даже за бесконечно малые движения мира, насколько я понимал. Поэтому, когда врач на пару с дядюшкой объясняли мне, что случилось с родителями, я все смотрел в окно, зачарованно наблюдая за работой машины, чьей частью я стал, и следил, как та одну за другой штампует снежинки, падавшие за окном моей больничной палаты.

3. Астрономическое пятно

На одной старой улице я нашел интересное здание: с виду – просто жилой дом, а на деле – маленький магазин, открытый круглосуточно, в любое время дня и ночи. На первый взгляд – этакий пережиток тех времен, когда открыть торговую точку почти ничего не стоило, и наплевать, что все соседние дома потихоньку приходят в упадок. Упрощено все было до предела – у магазинчика даже названия не было, равно как и вывески: ничто во внешнем мире не привлекало к нему внимания и не сообщало о его предназначении. Местные жители называли его просто и скупо: «лавка», «лавчонка» – если вообще когда-нибудь его вспоминали.

Рядом с потемневшей от времени деревянной дверью прорезано было маленькое оконце – но за тусклым его стеклом нельзя было ничего углядеть, кроме кружащихся пятен каких-то весьма неопределенных форм. И хотя в самом помещении свет никогда не гас, даже самой глубокой ночью, пробивался сквозь то оконце не электрический свет, яркий и устойчивый, а некое водянистое и нетвердо мерцающее сияние. Не было также и того, кто мог бы считаться владельцем магазинчика, и никто никогда не видел, чтобы кто-либо входил или выходил из него, менее всего – жители этих трущоб. Даже если проезжающая мимо машина притормаживала у бровки тротуара и ее водитель покидал салон с очевидным намерением в ту лавчонку зайти, его хватало только на то, чтобы вдруг ни с того ни с сего развернуться, снова сесть за руль и убраться восвояси. Когда здешняя ребятня шла мимо маленького магазина, то всегда переходила на противоположную сторону улицы.

Конечно, меня очень занимало это здание – с тех самых пор, как я впервые переехал в один из старых домов по соседству. Тут же приметив его простоту и невзыскательность, я долгое время наблюдал за этим сумеречным, тускловато подсвеченным заведением – всякий раз, когда выходил на ночную прогулку. Но ни разу не замечал я в нем никаких изменений в обустройстве, не видел ничего такого, что не было явлено мне в первую же ночь наблюдения за ним.

Но все-таки однажды ночью кое-что изменилось в магазинчике – равно как и в окрестных домах. Лишь на мгновение тусклое свечение в его недрах ярко вспыхнуло, а после снова возвратилось к обычному тускло-тлеющему мерцательному состоянию. Ничего сверх этого я не увидел. И тем не менее в ту ночь я не вернулся в свою квартиру, потому как окна ее засияли тем же первозданным светом. Все старые дома по соседству загорелись одинаково, разгоняя темень позднего часа. Никто никогда больше не выйдет из них, подумал я, покидая улицы этого района, и никто никогда не захочет войти.

Возможно, я слишком глубоко проник в природу того маленького магазинчика, и вот таким вот образом сила, стоявшая за ним, предупреждала меня, что лучше забыть обо всем этом. С другой стороны, быть может, я стал случайным свидетелем закономерного процесса, чей конечный этап невозможно предугадать? Тот свет, он все еще является мне порой, во снах или как часть мысленного образа темного неба, в чьих глубинах звезды сияют слабо, нетвердо и блекло, намекая на движение какой-то размытой мглы вокруг себя, в которой невозможно различить ни внятных форм, ни ясных знаков.

4. Бездна органических форм

Долгие годы я жил со своим сводным братом, с детства прикованным к инвалидной коляске из-за врожденной болезни позвоночника. Хоть большую часть времени пребывал он в библейском спокойствии, порой его взгляды, обращенные ко мне, переполнялись горечью и какой-то едва ли не звериной дикостью. Глаза у него были странного бледно-серого оттенка и излучали такое сияние, что при встрече сразу приковывали внимание. Даже его инвалидная коляска не так бросалась в глаза, как этот необычный, почти демонический взгляд, в котором сквозило нечто ускользающее, чему я не мог найти название.

Только в редких случаях мой сводный брат покидал дом, в котором мы жили вместе, и это случалось почти исключительно в те времена, когда по его настоянию я водил его на местный ипподром, где лошади бегали большую часть дня во время сезона скачек. Там мы наблюдали, как эти статные животные выходят на трассу и пробегают каждый трек от первой до последней мили. Мы никогда не делали ставок, но всегда забирали с собой программку, где были отпечатаны лошадиные клички со статистикой забегов напротив каждой.

В течение многих лет я наблюдал за братом, когда он сидел в инвалидном кресле за оградой, окаймлявшей ипподром, и заметил, как пристально он смотрел на этих лошадей. В такие моменты взгляд его серых глаз был совсем не таким горьким и жестоким, каким всегда казался, когда мы были дома. В те дни, когда мы не посещали ипподром, он изучал старые программы скачек, содержащие имена бесчисленных лошадей и сложную статистику, касающуюся их достижений в соревнованиях, а также информацию об их физических параметрах, включая возраст лошадей и все разнообразие мастей: гнедые, рыжие, серые, вороные.

Однажды, вернувшись в дом, где мы со сводным братом прожили уже много лет, я обнаружил посреди гостиной его пустое инвалидное кресло. Со всех сторон кресло было окружено ворохом рваной бумаги – клочками тех самых программок, которые брат собирал, и на каждом читалось имя одной из лошадей, которых мы знали по гонкам на ипподроме. Многие из них были мне хорошо знакомы – Аватара, Королевский Трубадур, Дух Прерий, Заводной Гарри и так далее. Потом я заметил цепочку этих маленьких бумажных клочков, уводящую от инвалидной коляски ко входной двери. Я пошел по следу, он вывел меня на крыльцо и оборвался в нескольких футах от тротуара, к тому времени уже частично рассеянный рьяными ветрами холодного сентябрьского дня. Какое-то время я еще пытался что-то выяснить, но так и не смог узнать, что произошло с моим сводным братом – и никто не смог помочь мне в поисках: ни детективные агентства, ни доброхоты-энтузиасты. Брат просто исчез – абсолютно непостижимым образом, по так и не установленной причине.

Вскоре после этого случая я впервые в жизни отправился в одиночку на ипподром, где мы столько раз бывали вместе с братом. Я посмотрел все забеги, с первого до последнего, наблюдал за всеми лошадьми. По окончании гонок, когда их уводили с ипподрома в конюшню, я заметил, что у одного из животных, чалого скакуна, глаза были совершенно удивительного серого оттенка. Проходя мимо моей трибуны, жеребец обратил морду в мою сторону и взглянул прямо на меня – с горечью и абсолютной звериной дикостью.

И было в этом взгляде что-то очень необычное, чему я никак не мог дать имя, что-то поистине демоническое.

5. Феноменальное неистовство

Какое-то время я подыскивал себе дом, в котором, если карты судьбы лягут благостно, мирно проживу остаток дней своих. В ту пору я подметил, что сознательно ищу максимально удаленное от всех проявлений человеческой деятельности жилище – провести остаток своих дней я хотел в полной глуши, вдали даже от самых труднодоступных городов. Я сам порой удивлялся тому, в какую глухомань осмеливался направиться по указке агента недвижимости; порой случалось, что я просто натыкался на подобные места, забредая все далее и далее от развитых регионов, избегая даже намека на близость других домов.

Проезжая одно из таких мест на отшибе ветреным ноябрьским днем, я обнаружил абсолютно уединенный дом – и понял, что лучшего места, чтобы провести остаток жизни и примириться со всем миром, мне попросту не сыскать. Хотя эта двухэтажно-каркасная постройка четко выделялась на фоне унылого осеннего горизонта, скрытая лишь куцей рощей голых деревьев и тенью водонапорной башни неподалеку, я заметил ее, лишь подрулив почти вплотную. Никаких признаков зеленой лужайки рядом я не обнаружил, здание окружал все тот же сероватый кустарник, что покрывал здешнюю землю повсеместно, насколько хватало взгляда. Тем не менее дом не нес на себе отпечатка упадка и казался довольно новым – что, конечно, шло вразрез с моими представлениями об уединенном жилище, где я собирался коротать свои дни.

Как я уже упоминал, день был ветреный, и пока я, застыв, созерцал этот прекрасный в своей уединенности дом, порывы ветра делались все суровее и суровее, грозя перерасти в ураган. Более того, небо по краям горизонта начало темнеть, хотя туч пока не было видно, и до наступления сумерек оставался еще не один час. По мере того, как один яростный порыв сменял другой, сильнее прежнего, единственные, помимо самого строения, черты уединенного ландшафта – редкие голые деревья и ветхая водонапорная башня, – отступали вдаль, как если бы этот самый неземной ветер сносил их, а вот сам дом, пред которым я застыл, стал приближаться ко мне с ужасающей прытью. Паника вдруг охватила меня, и я без оглядки побежал к машине, вцепился в ручку, с трудом распахнул дверцу, несмотря на то, что ветер изо всех сил прижимал ее к борту. Едва оказавшись в салоне, я завел двигатель и помчал на всех парах прочь. И, несмотря на то что мили на индикаторе пробега росли, я будто бы с места не двигался – мрачный горизонт все так же нависал впереди, а зловещая перспектива дома в зеркале заднего вида все никак не отступала. В конце концов, однако, все пришло в движение, и уединенный пейзаж рванулся прочь, оставшись далеко позади, утаскивая за собой тот странный двухэтажный особняк.

Лишь позже задался я вопросом – где бы еще наиболее комфортно жилось мне до конца дней своих, если не в том уединенном доме, если не в том удаленном от всех благ и напастей цивилизации захолустном раю? То место казалось созданным специально для меня. Какая же злая ирония – то самое место, где я мог бы провести остаток дней в умиротворении и покое, теперь сделалось лишь еще одной вещью, коей следовало мне опасаться.

Послесловие

В дополнение к пяти историям, представленным здесь, я также нашел заметки, в виде бессвязных фраз, для шестого рассказа с рабочим названием «Аттракцион». Следуя манере остальных миниатюрных рассказов, эта история, похоже, тоже была задумана как что-то вроде сказочной виньетки, вырванный из контекста эпизод «странного и смехотворного шоу», цитируя самого автора. Прослеживались в этих заметках и те странные идеи, которые всплывали в моих разговорах с автором рассказов, проходивших несколько ночей кряду за уединенным столиком в углу той кофейни. Неоднократно фигурировали фразы про «зыбкость и непостоянство всех вещей» и «непредвиденные преображения», будто выступая для шестой ненаписанной истории некими фундаментальными постулатами.

Я не удивился особо, обнаружив, что автор оборванного повествования ссылается на меня, поскольку уже в самом начале собственное творчество им было охарактеризовано как «убогость с претензией на автобиографичность». В этих заметках он справедливо нарек меня «незнакомцем из кофейни» и «достойным жалости полуночником, тешащим себя всякого рода художественными изысками в попытке отвлечься от осознания, что город, в котором он всю жизнь прожил, – не более чем аттракцион». Рефрен «город-аттракцион» звучал и ранее в самом первом предложении прерванного или, возможно, намеренно незавершенного шестого рассказа. Предложение это интересно тем, что предполагает непосредственную связь с одной из других историй, что, насколько я осведомлен, отсутствует среди этих лихорадочных и, судя по всему, созданных в невменяемом состоянии фрагментов: «После того, как мне не удалось найти жилище, в котором я смог бы прожить всю оставшуюся жизнь, я начал неприкаянно скитаться из одного города-аттракциона в другой – и на этом пути обретал все новые и новые, более глубокие знания о природе мира шоу-бизнеса». Учитывая обрывочность заметок для рассказа под названием «Аттракцион», не говоря уже о том проклятии недосказанности, что наложило отпечаток даже на вроде бы завершенные истории автора, прочитанные мною, я не стал долго копаться в поисках отсутствующих звеньев в логической цепи, связующей все «бессмысленные эпизоды, из которых можно было бы свести фундамент моего творчества и моего же мировосприятия». В какой-то момент заметки эти перестали напоминать скелет незавершенного повествования и приобрели оттенок дневника или письменной исповеди.

«Икс [так, видимо, он обозначил меня] спросил, на какие темы я пишу. А я сказал, что пишу только тогда, когда есть позыв – не более того».

«Он не спрашивал, что это значит – «позыв», а я не стал углубляться. Это очень странно, так как он демонстрировал все тонкие качества, полагающиеся при очень восприимчивом темпераменте, не говоря уже о тех гораздо менее утонченных чертах, очевидных с первой нашей встречи. Я будто смотрю в кривое зеркало: похожи и наши литературные поприща, и наша бессонница, и даже сигареты мы курим одни и те же – почти в одно и то же время. Я не собирался заострять внимание на этих деталях – но почему и он этого не сделал?»

Я вспомнил, что однажды вечером усомнился в заявлении моего собеседника о том, что «все в этом мире шоу-бизнеса в конечном счете – странно и в конечном же счете – смешно». В заметках (или все-таки исповеди?) он писал: «Не существует мерила странности и смехотворности вещей, даже тех, что невыразимы и непознаваемы, ибо «невыразимо» и «непознаваемо» – лишь два слова, служащие прикрытием, отвлечением, уловкой. Эти качества – странность и смехотворность – имманентны и абсолютны во всем бытии, и наличествуют, сдается мне, в любом мыслимом и реальном порядке вещей…» С этой мысли автор сразу перескочил на следующую, которую начал с той же строки: «Икс не оспорил мое утверждение – почему? Почему позволил он стольким вещам остаться на поверхности, когда можно было копнуть гораздо глубже?»

Строкой ниже автор подвел черту: «Сколь странна и смехотворна наша судьба – судьба жителей города-аттракциона».

Закончив читать пять завершенных рассказов и заметки (или все же исповедь?) к шестому, я вышел на улицу с твердым намерением не позволить даже самому слабому касанию приближающегося рассвета застать меня сидящим в кофейне – тесной и тусклой, а оттого для меня крайне удручающей. Я следовал своему обычному курсу закоулков и переулков домой, останавливаясь время от времени, чтобы полюбоваться зарождающимся свечением в окне маленького магазина или сетью нависающих над головой проводов, что были повсеместно нанизаны на опоры. Сила, гудящая внутри них, словно тянула меня вперед и диктовала моим ногам, куда следует ступать. Да, во всех отношениях мой родной город был городом-аттракционом, по сути своей – странным и смехотворным… но не более странным и смехотворным, чем любое другое место. Я думаю, того человека, с которым я познакомился в кофейне, когда-то такое положение дел устраивало – когда-то, но, увы, не теперь. В конце концов он, похоже, не смог достичь даже смирения, не говоря уже о дозволении силам имманентной и абсолютной реальности направлять себя – направлять к великим открытиям, вроде тех, что он имел честь созерцать у подножия тускло освещенной пустующей лестницы.

Почти дойдя до дома, я вдруг услышал шум в куче мусора, залитой серебристо-голубым электрическим светом уличного фонаря в переулке. Заглянув в самую гущу нагроможденных пустых баллончиков из-под краски, велосипедных колес без шин, ржавых карнизов и тому подобного хлама, я узрел маленькое существо, будто бы извлеченное из банки с формалином в кунсткамере или на ярмарочном шоу. Что я запомнил отчетливее всего – так это впечатление, произведенное на меня его бледно-серыми глазами, которые, как я уже догадался, выступали семейной чертой и которые часто взирали на меня с другой стороны уединенного столика в кофейне. Теперь эти глаза с немым укором таращились на меня поверх пачки старых газет – этих безумных хроник мира-аттракциона. Когда побрел я прочь от кучи, сморщенный уродец попытался позвать меня, но единственным звуком, который ему удалось издать, был безобразный хрип, эхом отозвавшийся в переулке.

«Нет», написал он в заметках к неоконченному шестому рассказу. «Больше я не желаю быть хроникером безумного мира шоу-бизнеса». Что ж, на то его право; я же благодаря ему одержал победу над творческим кризисом. Теперь единственным порывом, что горел во мне, был порыв вернуться к своему рабочему столу, ибо мозг мой буквально бурлил непривычной энергией – и это несмотря на то, что еще одну ночь провел я совершенно без сна.

Шут-марионетка

Мне уже давно казалось, что жизнь моя обернулась абсолютной беспросветной бессмыслицей. Вся моя память – сплошь хроника помыслов и поступков, чью абсурдность сложно подвергнуть сомнению. Под каким углом ни посмотри – под интимно-личным, бесконечно отдаленным или любым другим между ними, – бытие мое предстает жутко затянутой фантасмагорической катастрофой. Временами я искренне поражаюсь тому безупречному хаосу без намека на смысл, что разворачивается вокруг меня, во всем этом большом мире, и заползает-таки в сокрытые недра моей неприкаянной души, порождая уродливые наваждения и пасмурные мысли. «Мазня свихнувшегося эпилептика», – не раз твердил я себе. А если и случались у меня просветы, то все такие моменты совпадали со странными визитами, время от времени случавшимися в моей жизни. Особенно я остановлюсь на случае в народной аптеке мистера Визнака.

Одну из бессонных ночей я пережидал за прилавком этого скромного заведения. Торговля в столь поздний час, понятное дело, замерла – аптека, которая находилась в крохотной комнатушке, таилась в неприметной подворотне, и я уже погасил вывеску и весь внутренний свет. Мистер Визнак жил в квартире этажом выше и обычно разрешал мне оставаться внизу и через пару часов самому закрывать заведение. Он понимал, что только эти ночные бдения за аптечным прилавком в почти полной темноте, нарушаемой лишь бледными лампочками на стенах, спасают мой разум от нападок еще более бессмысленных демонов жизни. Нижеописанные события, по моему разумению, следует считать некоторым доказательством нашей со стариком тайной эмпатии.

Поскольку, как я уже упомянул, аптека мистера Визнака находилась в неприметном месте, по ночам ее окружала тишина. Так как почти все уличные фонари в этом районе были разбиты или просто не работали, все, что было видно мне по ту сторону нашей маленькой витрины, – горящая неоновым светом вывеска мясной лавки напротив. Тусклые литеры мерцали до самого утра, образуя три слова: говядина, свинина, козлятина. Порой я так долго и так неотрывно вглядывался в эти слова, что голова моя переполнялась мясной абракадаброй, сначала говяжьей, затем козлиной, в конце концов – свиной. Приходилось спасаться от всего этого мяса в подсобке – окон там не было, а значит, и мясные галлюцинации мне не грозили. Вот только там мое внимание поглощали уже хранившиеся лекарства. Пузырьки, бутылочки и коробочки, стоя плотными рядами, занимали почти все место от пола до потолка, и я успел многое узнать о них от мистера Визнака – хотя готовить их самостоятельно и выдавать клиентам мне до сих пор не дозволялось. Мне было известно, какие из этих веществ могут навлечь смерть, если принять их в нужных дозах и нужным образом, и потому, как только я сбегал к ним от мясной абракадабры, меня через некоторое время начинали осаждать лекарства-убийцы – или бред смерти, самый бессмысленный и беспощадный бред из всех существующих. Из подсобки тогда приходилось бежать в уборную – и приводить мысли в порядок до тех пор, пока возвращение на пост за прилавком аптеки мистера Визнака не становилось возможным.

Как раз там, за прилавком, я и перенес один из визитов, исключительный в своей осмысленности супротив бессмыслия моей жизни – я бы сказал, что это было дно бессмысленности. В моей памяти инцидент отложился как аптечный визит — классифицировал я его так ввиду того, что каждое подобное событие всегда происходило на некоем новом месте, хоть и похожем на предыдущее, и эти места – равно как и события – мне раз за разом приходилось выискивать. Все предшествовавшие ситуации были идентичны аптечной, и все они заканчивались визитом (происходили они и на кладбище, где я работал сторожем, и в пыльном зале захудалой библиотеки, и в покинутом прихожанами монастыре, и в безымянных переулках – а уж их-то я много исходил в свою бытность ночным почтальоном). Но вместе с тем, в аптечном визите было нечто неповторимое – определенные детали придавали ему уникальность.

Все началось с уже привычных симптомов. Поздней ночью я бдел за прилавком, как вдруг свет от светильников на стенах стал мигать и меняться. Из тускло-медянистого он стал алым с золотыми прожилками. Я никогда не отличался развитой интуицией и никогда заранее не знал, что «этой ночью свет станет ало-золотым – это ночь очередного визита».

В новом свете убранство аптеки стало напоминать роскошный интерьер, словно на старинных полотнах маслом. Мерцающий мрак, окутавший все, менял реальность на свой лад. В такие моменты меня обуревал интерес к собственному облику – а как я меняюсь во время явлений? Впрочем, в том-то и подвох – интерес приходит после, а когда все происходит – а я знаю, что и как должно произойти, – мне остается только надеяться, что все это скоро закончится.

Считанные мгновения отделяют эти фокусы с освещением от визита: если свет стал ало-золотым, значит, сейчас все и начнется. Мне по-прежнему неведомо, есть ли в этом безумии система, закономерность, правило (применимы ли все эти понятия к подобной чертовщине – тот еще вопрос). Разумеется, игра света – своего рода предупреждение о приближающемся визите, но сам факт появления мне так и не удалось понаблюдать, и к тому моменту, о котором ныне идет речь, я уже оставил любые попытки. Все просто: если смотреть вправо, то оно появится слева, и наоборот, фокусируешься на левой стороне, оно тут же появляется справа. А если уставиться прямо перед собой, явление произойдет вне поля зрения, бесшумно и мгновенно. Только спустя несколько секунд, уже возникнув, гость издаст первый звук – глухой деревянный стук, и встанет передо мной: зловещее создание, выглядящее как старинная марионетка. Старомодная, с душком антикварности даже, кукла.

Ростом со взрослого мужчину, она парила над полом, находясь на одном уровне с моим лицом. Ее вид на протяжении всех визитов был неизменен – шут-марионетка в светлых свисающих одеждах, парящий передо мной в алом свете. Тонкие бескровные ладони торчали из рукавов, над круглым гофрированным воротником – бледная, цвета талька, голова. На первых порах мне было тяжело смотреть в лицо таинственному созданию, потому как выражение его, бесхитростное и простецкое на первый взгляд, обнаруживало немыслимую хитрость и злобу при внимательном изучении. Те, кто хоть раз бывал в кукольном театре, знают, что марионетки выражают чувства и эмоции не посредством мимики, как это делают живые актеры, а с помощью рук и ног – но в случае с марионеткой, висящей передо мной посреди аптечного зала, все было иначе. Ее лицо, бледное и покрытое мелкими выбоинами, ее слегка вздернутый нос и тонкие губы, ее мертвые глаза, не способные ни смотреть, ни видеть, но подернутые при этом дымкой затаенного, полусонного злорадства, – глядя в эти черты, я весь дрожал, чувствуя сфокусированную на мне оцепенелую порочность и жестокость. Поэтому я всегда избегал смотреть в лицо кукольного монстра после его появления, а вместо этого принимался разглядывать его маленькие ноги, обутые в светлые шлепанцы, болтающиеся возле самого пола, не касаясь его. Затем мой взгляд обычно цеплялся за проволоку, прикрепленную к телу марионетки и держащую его в воздухе. Сколько я ни пытался углядеть, куда ведет проволока и где оканчивается, зрение всякий раз подводило меня: она пропадала в густых тенях, под странными углами ложащихся на потолок над головой куклы – и над моей головой, – за которыми что-то вроде бы двигалось, будто я смотрел на плотные облака сквозь багровые сумерки. Так или иначе, раз у этой марионетки была поддерживающая проволока, пусть даже и тянущаяся незнамо куда, значит, своей жизнью она не обладала – двигаться и казаться хоть сколько-нибудь живой ее понукал неведомый кукловод.

(Как я выяснил во время своих бесполезных поисков по предмету, когда-то давным-давно разные типы марионеток называли одним словом: «motions». Их буквально называли «движениями», например, в таких записях: «Движения, недавно замеченные нами на ярмарке святого Варфоломея, были задействованы в фиглярстве крайне сомнительной порядочности, устроенном перед публикой, которая больше пользы извлекла бы из глубокого размышления над хрупкой и непостоянной судьбой своих бессмертных душ».)

Итак, марионетка подалась вперед, к моему прилавку, и слагающие ее тело детали клацнули друг о друга, спугнув аптечную тишину, потом снова обвисли безжизненно. Одна рука поднялась и неуклюже протянулась ко мне. Меж пальцев марионетки была зажата маленькая бумажка.

Разумеется, я взял ее – то был обрывок страницы из старой конторской книги, служившей для записи рецептов. За много лет я научился следовать указаниям марионетки без лишних слов. В первое время, еще задолго до описываемого визита, я был достаточно безумен – или глуп, – называя марионетку и ее присутствие тем, чем они и были: вопиющим бредом. Я говорил: «Унеси с собой эту чушь», или «Меня тошнит от этого низменного и отвратительного бреда». Но эти выходки ни к чему не приводили. Марионетка терпеливо выжидала, пока моя беспочвенная отвага сникнет, и вновь возвращалась к делу, проделывая все, что планировала в этот конкретный визит.

Поэтому я внимательно изучил поданную мне записку. Ничего осмысленного, сразу отметил я, одни лишь нечитаемые каракули и хаотично прыгающие загогулины – иного от аптечных визитов ждать не приходилось. Я знал, что мне нужно подыгрывать монстру, хотя никогда не мог точно определить, чего он от меня хочет. Прошлый опыт подсказывал, что пытаться угадать его цель – дело пустое, ибо марионетка была способна на все, что угодно. Например, однажды она посетила меня в захудалом ломбарде в трущобах, где я работал в ночную смену. Искренне желая спровадить куда-нибудь непрошеного гостя, я попросил его добыть мне идеально обработанный бриллиант размером с йо-йо. Он с невозмутимым видом запустил руку в складки одежд и принялся что-то искать, шаря пальцами в карманах.

– Ну-ну, – насмешливым тоном оценил я потуги марионетки. – Размером с йо-йо!

И что бы вы думали? Марионетка действительно извлекла из-за пазухи драгоценный камень – ладно бы только великолепно обработанный и размером с йо-йо, но также и выполненный в форме йо-йо! Она принялась лениво играть с ним, вращая его на шнурке, крепившемся к одному из ее пальцев. Грани бриллианта ослепительно сверкали в полутьме ломбарда, наполняя своим сиянием даже самые темные и затхлые углы.

И сейчас, стоя за аптечным прилавком и разглядывая вереницу каракулей на клочке бланка для рецептов, я прекрасно отдавал себе отчет в том, что попробовать узнать, чего хочет и к чему клонит марионетка, бесполезно – так же, как и пытаться предвидеть, чем окончится этот визит, явно отличающийся от всех предыдущих. Поэтому я просто играл свою роль, роль аптечного провизора – максимально близко к сценарию, который, как мне казалось, где-то был уже написан, правда, кем и зачем – неизвестно.

– Не могли бы вы предъявить мне удостоверение личности? – спросил я, стараясь не смотреть в безжизненные кукольные глаза на мертвенно-бледном клоунском лице и вместо этого таращась сквозь витрину на вывеску магазина напротив. Снова и снова читал я слова говядина, свинина, козлятина, говядина, свинина, козлятина, засоряя свой бедный разум мясным бредом. Но тот хотя бы был на порядок привычнее и правильнее того, что находилось сейчас по ту сторону прилавка.

– Не имею права отпустить лекарство по этому рецепту, – сказал я, не отрывая глаз от вывески мясного магазина. – По меньшей мере, до тех пор, пока вы не предъявите удостоверение личности.

Время шло. Я умышленно тянул его, думая, что еще предпринять, если марионетка выудит что-нибудь из штанов и требование мое все-таки будет удовлетворено. Продолжая высматривать незнамо что в витрине мясного магазина и размышлять о вырезках и козлиных ногах, я краешком глаза все равно видел, как марионетка покачивается на проволочных нитях в золотисто-алом свете, и слышал, как ее деревянные части постукивают друг о друга, пока она пытается достать что-то из штанов. И вот он явился, загадочный объект в негнущихся, но упрямых пальцах – что-то, напоминающее тонкий буклет, который в прямом смысле слова сунули мне под нос, и мне пришлось-таки принять его. Оказалось, что это был какой-то допотопный иностранный паспорт. Слова были написаны на незнакомом языке, и разобрать удалось только два – имя законного владельца: Айвен Визнак. Адрес, указанный под именем, наверняка, уже был недействителен, ведь мне было хорошо известно, как много лет минуло с тех пор, как мистер Визнак покинул свою родину, открыл здесь аптеку и переехал в квартирку прямо над ней. Кроме того, фотография в документе тоже отсутствовала. Кто-то бесцеремонно сорвал ее с положенного места.

Ни в один из прежних визитов ничего подобного не случалось. Посторонние люди еще ни разу не бывали впутаны в наши с марионеткой игры, и теперь я совсем растерялся, не зная, что предпринять. Я понимал только одно: мистер Визнак жил наверху, над аптекой, и сейчас я держал в руках его паспорт, который получил от потустороннего существа в ответ на просьбу предъявить удостоверение личности – лишь для того, чтобы можно было притвориться, будто бы я выполняю назначения так называемого рецепта, написанного нечитаемыми каракулями. И все это, несомненно, являлось именно тем, чем выглядело со стороны: безумной, выбивающей из колеи несуразицей. Я стремительно терял способность держать себя в руках и вот-вот должен был взорваться, впасть в дикую истерику, которая, так или иначе, положила бы происходящему конец. Глаза шута казались мне непроницаемо-черными, непроницаемо-безжизненными в золотисто-багряном свете, озарившем аптеку. Его голова качалась и вздрагивала, отчего мысли мои путались, убегали куда-то с фантастической скоростью, низвергались в темные глубины смятения. Но когда я уже дошел до критической точки, марионетка вдруг отвернулась и уперлась незрячими глазами в занавесь, за которой скрывался вход в подсобку аптеки. Она направилась туда, подергивая конечностями – будто бы судорожно и безвольно, но в то же время игриво, с долей особой марионеточной самоиронии. Ничего подобного с нами раньше не случалось: ни разу еще это существо не уходило с места визита таким вот путем.

Стоило ему исчезнуть за занавесью, как с улицы меня кто-то окликнул. Оказалось, это был мистер Визнак.

– Открывай! – приказал он мне. – Тут что-то не так.

Я видел его сквозь стеклянные оконца во входной двери: глаза на худом лице, сощурившись, всматривались в тусклое нутро аптеки. Правой рукой он призывно жестикулировал, будто только так и мог заставить меня открыть дверь. Сейчас сюда войдет посторонний, прямо в разгар визита, подумал я про себя. Но я ничего не мог сделать, ничего не мог сказать – только не при марионетке, притаившейся в подсобке всего в нескольких футах от меня. Я вышел из-за прилавка аптеки, открыл дверь и впустил мистера Визнака внутрь. Когда старик переступил порог, я увидел, что на нем был старый халат с разорванными карманами и пара старых тапочек.

– Все в порядке, – шепотом сообщил я ему. И затем добавил умоляющим голосом: – А вы лучше идите домой и дальше спите. Утро вечера мудренее.

Но Визнак, казалось, меня не слышал. Войдя в аптеку, он погрузился в необычное состояние. Вся его оживленность, которую он выказывал, стуча в дверь и жестикулируя мне, куда-то испарилась. Он указал одним из своих бледных, кривых пальцев вверх и медленно осмотрел магазин.

– Свет… свет, – сказал он, когда на его худое морщинистое лицо легло золотисто-алое сияние. Создалось впечатление, будто на нем была какая-то древняя маска, выбитая из какого-то странного металла, за которой сверкали его старые глаза, расширившись от ужаса.

– Скажите мне, что стряслось, – потребовал я, пытаясь отвлечь его. Мне пришлось повторить несколько раз, прежде чем он наконец ответил.

– Мне показалось, что кто-то ходит в моей комнате наверху, – сказал он совершенно безжизненным голосом. – Они шарили в моих вещах. Я подумал, что мне приснилось. Потом услышал, как кто-то сходит по лестнице. Не шагает. Просто тихонько трется об ступеньки пятками. Я не был уверен. Я не сразу пришел…

– Я не слышал, чтобы кто-то спускался, – сказал я мистеру Визнаку, словно впавшему в ступор. – И на улице никого постороннего не видел. Вам, наверное, просто сон дурной приснился. Может, вернетесь к себе – и забудем обо всем?

Но мистер Визнак больше не слушал меня. Он смотрел на занавешенный дверной проем, ведущий в подсобку.

– Мне нужно в туалет, – протянул он.

– Наверное, лучше сходить у себя, наверху, – сказал я.

– Нет, – произнес он. – Не мешай. Мне нужно в туалет.

И он пошел туда, шаркая по полу старыми тапочками. Я несколько раз негромко окликнул его, но он продолжал неуклонно двигаться в сторону подсобки, словно в трансе. Через несколько мгновений он исчез за занавеской.

В душе я надеялся, что, быть может, он ничего страшного там не обнаружит. Возможно, все, что откроется его взгляду, – лишь бутылки, банки и коробки на полках с лекарствами. Возможно, визит уже закончился, подумал я. Мне пришло в голову, что визит мог закончиться как раз в тот момент, когда марионеточное существо скрылось за занавесом в подсобке. Может статься, мистер Визнак благополучно сходит в туалет и вернется оттуда, а затем поднимется к себе, в квартиру на втором этаже. В последние мгновения этого конкретного визита я слишком много размышлял о посторонних вещах и мог попросту не заметить, как все закончилось.

Но ряд важных моментов кардинально отличал этот визит от всех предшествующих. Более того, я уже начал сомневаться, что шут явился в аптеку именно ко мне (или, по крайней мере, – только ко мне). Пусть прежде я в глубине души был уверен, что все встречи с марионеткой являли собой лишь некий бредовый сбой реальности, все же мне порой было лестно думать, что меня выделяют из массы мне подобных, готовят к некой особой участи. Но после того как мистер Визнак скрылся за занавесью, я понял, как сильно ошибался. Кто ведает, сколько еще на свете людей, что могли бы сказать: существование их состоит из небывальщины самого возмутительного толка, небывальщины, которая ничем в своей небывалости не выделялась и за пределами которой не существовало ничего, кроме еще большей абракадабры, окончательной, высшей абракадабры абсолютного порядка?

Всякое место, где я бывал за свою жизнь, служило всего лишь сценой для кукольной чепухи. И аптека в том числе, как и все остальное в мире. Я устроился сюда на работу, чтобы торчать за прилавком и ждать своего визита, но до сего вечера я понятия не имел, что мистер Визнак тоже ждет его. Видимо, он знал, что спрятано за занавесью, закрывающей проход в подсобку, и прекрасно отдавал себе отчет, что больше ему некуда идти, потому что любое другое место в итоге оказалось бы для него лишь очередной сценой для зловещего кукольного представления.

Но все же мне показалось, он удивился тому, что нашел там, и это был просто апофеоз абсурда. Я никак не ожидал, что там, за занавеской, его голос будет исполнен столь искренней растерянности.

– Опять ты! – сказал он – или, скорее, закричал. – Да отвали ты от меня!

Это были последние слова, что мне удалось расслышать, прежде чем голос мистера Визнака стих где-то вдалеке – будто кто-то утащил его, вознес на огромной скорости на невероятную высоту. Что ж, теперь он увидит, пронеслась в голове мысль. Мистер Визнак узнает, кто дергает куклу за ниточки.

Когда наконец настало утро, я отдернул занавесь, но никого и ничего за ней не нашел. И тогда я сказал себе, словно для самоуспокоения, что не удивлюсь, когда придет мое время. Наверняка когда-то и мистер Визнак убеждал себя в том же самом – что все это лишь чудовищный в своей бессмысленности бред.

Красная цитадель

Над безликим ландшафтом высилась трехэтажная разрушенная фабрика. Несмотря на всю своеобразную внушительность, посреди серого пустыря занимала она самое незаметное место – ее присутствие лишь подчеркивало пустынность горизонта. К фабрике не вела ни одна дорога, и ничто не указывало на то, что дорога когда-то вообще была. Да и существуй эта самая дорога, она мигом бы сделалась бесполезной, едва достигнув одной из четырех заводских стен, облицованных алым кирпичом, – даже в те дни, когда фабрика работала на полную мощь. А причина тому была проста: у здания фабрики не было ни одной входной двери, ни одного погрузочного дока, ни одного подъезда, что позволял бы проникнуть на ее территорию. Да и ни единого окна ниже уровня второго этажа не наблюдалось. Этот феномен абсолютно отрезанной от внешнего мира фабрики вызывал у меня крайнее восхищение. Известие о том, что к зданию ведет подземный ход, я встретил почти с сожалением, которое, в свою очередь, вызывало у меня некий извращенный восторг, нездоровое влечение.

Фабрика давно лежала в руинах, слагающие ее бесчисленные кирпичи осыпались и потрескались, многие окна были разбиты. Все три высоких этажа ее надземной части пустовали, если не брать в расчет залежи пыли и неколебимую тишину. Когда-то они были заставлены техникой – то же можно было сказать и о значительной части подземных ярусов фабрики, – но машины и агрегаты испарились (да-да, именно это имеется в виду) после того, как завод прекратил работу, оставив после себя лишь призрачные очертания глубоких литейных чанов и баков, переплетений труб и воронок, зубчатых колес, ремней и рычагов. Лучше всего очертания эти видны были в сумерках – но лишь какое-то время; вскорости пропали и они. Согласно таким вот сугубо галлюцинаторным свидетельствам, вся «Красная цитадель» – так фабрика называлась – всегда была подвержена чему-то вроде выцветания реальности. Странное объяснение этого явления давали редкие свидетели – да и то уже в предсмертном бреду. Якобы фабрика, с ее грохотом и зловонными отходами, всегда враждовала с безлюдной чистотой окружающего пейзажа. Но природа порой побеждала – обесцвечивая или подчищая фабричное присутствие.

Что бы кто ни говорил, а по мне подобные домыслы, какими б безумными или наивными они ни выглядели, заслуживали большего, нежели поверхностное ознакомление. Легендарный конфликт между фабрикой и окружавшим ее лунным пейзажем вполне мог быть выдумкой людей недалеких, физически и психически ущербных. Но моя теория, от которой я и по сей день не отступаю, гласит: «Красная цитадель» не всегда отличалась тем особенным цветом, что в итоге снискал ей славу. Перекрашивание в темно-красный цвет, можно сказать, было своего рода предательством, жестом протеста. Я утверждаю, что эта древняя постройка в давным-давно забытые дни была столь же бесцветна, сколь и окружавший ее пейзаж. Собственно, что-то подсказывает мне, что «Красная цитадель» никогда не представляла собой всего лишь обыкновенную фабрику.

Под тремя надземными этажами «Красной цитадели» были еще два или даже три яруса. Тот, что находился непосредственно под первым этажом фабрики, выступал связующим звеном всей уникальной системы распределения товаров, производившихся на трех верхних этажах. Первый подземный уровень во многом напоминал старую угольную штольню и функционировал на схожий манер. Обнесенные прочной проволочной сеткой, разъедаемой ржавчиной, лифтовые кабины ныряли в глубокую шахту, что вела в просторную камеру, грубо вырубленную в каменистой тверди. Ее своды поддерживала целая система разнообразных опор из дерева, металла, бетона и кости, которая укреплялась жесткими ремнями из очень крепкого волокна. Во все стороны от центральной камеры разбегалась система туннелей, пронизывавших землю окружавших «Красную цитадель» пустошей. По всем этим ходам и осуществлялось движение товаров, производимых фабрикой, порой буквально при помощи рук, но чаще на вагонетках, что отправлялись и в близь, и в даль, в самые чудны́е и невероятные пункты доставки.

Товары, которые выпускала «Красная цитадель», были в некоем смысле примечательны – но поначалу не имели ни эксцентричного, ни даже сверх меры амбициозного характера.

Первое время из фабрики исходил поток «новинок»: казалось, то были продукты случайных вывертов производственного процесса, рожденные не столько рабочим планом, сколько неполадками в цеху. Вещи, обделенные и постоянством форм и размеров, и видимым дизайном, напоминали то слепленные из пеплообразного материала подобия лиц и когтистых пальцев, то что-то вроде шкатулок с разномастными крошечными колесиками. По большей части товары-уродцы ранней производственной поры казались относительно безобидными. Через некоторое время все, однако, стало на свои места, отринув преходящие безвредность и бесполезность, обретя взамен куда более ожидаемый злонамеренный замысел.

«Красная цитадель» запустила в производство еще одну, куда более отпугивающую и куда более озадачивающую линейку товаров-новинок. Попадались среди них и едва ли не невинные – например, маленькие, тонкой работы, камеи, что были гораздо тяжелее, чем можно было предположить по их размеру, и медальоны, при открытии демонстрирующие не миниатюрные рамочки под фотографии, а два оконца в абсолютно черную бездну, что рождала гулкое эхо. По сути безвредными выступали и реалистичные копии внутренних органов и внешних физиологических структур, пораженных разнообразными болезнями на запущенных стадиях, – все неприятно теплые и мягкие на ощупь. Особо запомнилась та искусственная отрубленная рука, ногти на которой вырастали за ночь на несколько дюймов и упорно продолжали расти, даже если кто-то додумывался их подстричь. Многочисленные копии природных объектов, к примеру, пузатой тыквы, почему-то издавали протяжный громкий крик, если их брали в руки или как-то иначе тревожили их покой, но совсем уж выбивали из колеи такие штуки, как шары из застывшей лавы, в которые, будто в подобия голов, была вдавлена пара слезящихся глаз, нервно перемещавших взгляд из стороны в сторону, ни дать ни взять – неустанный маятник. Также любопытной «новинкой» выступал скромный на вид кусок цемента, будто отколотый от тротуара на любой современной улице, оставлявший на любой поверхности трудновыводимые жирно-зеленые пятна. Но за этими довольно-таки невинными курьезами в конце концов последовали более сложные конструкции и объекты, в итоге вытеснившие первую линейку без остатка. Одним из примеров подобных «усложненных» товаров служила богато украшенная музыкальная шкатулка, издававшая при открытии превосходно записанные предсмертные хрипы, клокотание и всхлипы. Производились «Красной цитаделью» в несметных количествах и карманные часы в золоченой оправе, чьими цифрами служили крошечные трепещущие насекомые, а стрелками – тонкие языки, по-видимому, змей, этакие розовые жилки. Упомяну я и ковры, чьи замысловатые узоры, если долго на них смотреть, складывались в мимолетные фантасмагорические сцены – из тех, что рождаются в горячечном бреду или в воспаленном мозгу.

Как мне стало известно (и как я уже рассказал вам), новинки «Красной цитадели» распространялись по системе тоннелей, расположенных на первом подземном уровне, а не на втором (или, возможно, третьем) из тех, что были выкопаны под заводской громадой. Похоже, эти подземные этажи не входили в изначальный план строительства, а стали несуразным дополнением, явившемся в ходе преображения того, чем «Цитадель» была, в то, чем она стала, то есть в производственный объект. Преображение потребовало углубленных раскопок, и туннели, ранее служившие сугубо для строительных нужд, кто-то додумался использовать как пути доставки тогдашних «новинок».

По мере того, как уникальные изобретения «Красной цитадели» обретали конечные формы, им, казалось, назначались конкретные места доставки, куда их отправляли либо «ручным ходом», либо на вагонетках по подземным туннелям, протянувшимся на огромные расстояния. Где они в конечном счете всплывали – оставалось лишь догадываться. Порой – на задворках темного шкафа, где-то под грудой ничем не примечательного хлама, где даже предмет высочайшей и вопиющей новизны будет лежать очень долго, прежде чем кто-то наткнется на него нежданно и уж точно негаданно. А порой эти штуки, напротив, стояли на самых видных местах – рядом с чьей-нибудь кроватью на тумбочке, к примеру. Доставка осуществлялась в любую точку мира – для «Красной цитадели» не существовало недосягаемых мест. Существуют даже такие истерически-невменяемые показания, согласно которым иные изделия фабричного производства обнаруживались внутри живых (или недавно умерших) организмов. Меня они не удивляют – такое было «Цитадели» вполне под силу; достаточно вспомнить более позднюю производственную историю предприятия. Но моей собственной лихорадочной фантазии не дает покоя мысль о том, сколь много чудовищных новинок, произведенных на «Красной цитадели», были скрупулезно и ответственно доставлены через сеть подземных ходов – в места столь далекие, что ныне их никогда уж не найдут, не смогут попросту найти. Воистину, неисповедимы были пути «Красной цитадели».

Создав систему доставочных ходов по мере перехода к производству новейших товаров, фабрика не застыла в развитии: уже готовился к освоению еще один абсолютно новый этап. Внутри лифтовой кабины, обеспечивавшей связь между верхними ярусами завода и подземными туннелями, был установлен специальный рычаг, который, когда его оттягивали назад или, возможно, толкали вперед – такие подробности мне неведомы, – позволял спуститься уже на второй подземный этаж, его расчистили недавно, и он был гораздо меньше по сравнению с первым, в чем каждый убеждался, едва переступив порог кабины лифта.

Взору растерянных очевидцев представал уединенный погост, обнесенный кривым забором из широко расставленных штакетин, скрепленных ржавой проволокой. Надгробия за оградой, плотно подогнанные друг к другу, смотрелись обычно, пусть и несколько старомодно, и не значилось на них ни имен, ни дат – вообще ничего, за исключением каких-то абстрактных рисунков, рассмотреть которые можно было только вблизи, ибо освещение на этаже было тусклым и очень странным – свет исходил от каменных стен, покрытых фосфоресцирующей краской, которая погружала подземное кладбище в мутную дымчатую мглу.

В течение долгого времени – сколь долгого, не могу сказать наверняка, – мои дикие видения неизменно возвращались к тому мрачному погосту под фабрикой, тому подземному кладбищу, окруженному кривым забором и тускло озаренному ущербным светом, исходящим от фосфоресцирующих каменных стен. Мне хотелось бы сейчас обратить внимание на саму грезу об этом месте, без оглядки на утилитарные его цели, то есть на те функции, которые то место выполняло в связке со зданием фабрики, надстроенным над ним.

Однажды наступил такой момент, когда все функции «Красной цитадели» были загнаны в подземную нишу, на тот кладбищенский ярус. Задолго до полного исчезновения машинного оснащения фабрики случилось что-то, что спровоцировало прекращение всех операций на трех этажах, находившихся над уровнем земли. Причины этого так и остались неясны, размышлять о них есть смысл лишь в том случае, если состояние безнадежного и всепоглощающего любопытства достигло своего апогея, и горящий огонь домыслов разгорается такой мощью, что угрожает спалить все, что его касается. На мой взгляд, совершенно справедливо еще раз упомянуть в этой связи противостояние между «Красной цитаделью» – которая, как мне кажется, не всегда носила клеймо такого цвета и такого названия – и бескрайним серым пейзажем, окружавшим эту постройку со всех сторон. Но подземелье этот конфликт не затрагивал – и именно под землей в какой-то момент сосредоточились мощности фабрики, именно на том кладбищенском этаже ее работа продолжилась.

Очевидно, «Цитадель» позарилась на святое своей шумной деятельностью и диким изобилием новинок, оскорбила неизменную тишину собственного ареала. Здесь, похоже, имел место предательский разрыв исконных связей, нарушение устоявшегося порядка. Я, конечно, могу представить себе ту эру до существования фабрики, до того, как что-то в ней оскорбило безликие земли, безмерно серые и, куда ни брось взгляд, безгранично пустынные. Грезя о серости и опустошении тех пейзажей, я также с легкостью заключаю, что подобную монументальную скуку мог вдруг поразить спонтанный и необъяснимый импульс, велящий отклониться от унылого совершенства к заманчивой неполноценности. В качестве минимальной уступки тому нежданному импульсу произошел акт творения, и на пустом месте, там, где доселе ничего не было, возникла постройка. Я представляю ее с самого начала как едва различимый фурункул ландшафта, некий эскиз здания, возможно, полупрозрачный при самом первом его явлении – уплотнение на сером теле реальности, надрыв самого изысканного и гармоничного ее полотна. Но такие структуры или творения имеют и свои собственные желания, свои собственные судьбы, свои тайны и механизмы, активизируемые риском резких перемен.

Из серого, пустынного и совершенно безликого пейзажа создано было столь же унылое поначалу здание, бледное и полупрозрачное, со временем превратившееся в фабрику и наладившее выпуск отвратительных или попросту странных товаров – как бы выказывая гротескный воинственный протест. В какой-то момент, словно бросая вызов, здание заалело от бурлящего внутри гнева. На первый взгляд «Красная цитадель» могла бы показаться прекрасным дополнением к окрестным пустошам – композиционно она вносила в пейзаж уникальность и живописность, что только подчеркивало прекрасную сущность их обоих. Однако на самом деле между ними зрела глубокая и невыразимая вражда. Были предприняты попытки возвратить «Цитадель» к бесформенным истокам. Тут я ссылаюсь на демонстрацию силы пустошей, что привело к испарению всего технического оснащения фабрики. Все три ее этажа вычистили – искоренили оскорбительные средства производства новинок. Та часть «Цитадели», что возвышалась над землей, была обречена на запустение.

Но даже если бы оборудование «Красной цитадели» не испарилось, полагаю, в том или ином виде погост под землей рано или поздно возник бы все равно – производство стало ощутимо к этому тяготеть, судя по самым поздним моделям товаров. Машины устаревали по мере того, как болезненная мания фабрики обострялась, приобретая все более экспериментальный и даже метафизический характер. Я уже упоминал, что на надгробиях подземного фабричного кладбища не читалось ни имен, ни дат рождения-смерти. Это подтверждали многочисленные свидетельства горячечных безумцев. Причина такой анонимности захоронений становится абсолютно очевидной при одном лишь взгляде на эти тесно подогнанные друг к другу и упакованные в фосфорическую мглу плиты. Ни в одной из этих могил, по сути дела, не был захоронен кто-то, чье имя и даты жизни требовали бы упоминания на надгробиях. Да и захоронениями назвать их было нельзя – они не служили умершим последним покоем. Совсем наоборот – могилы те носили совершенно экспериментальный характер, ведь из них надлежало подняться в жизнь новейшим творениям «Красной цитадели».

С самого начала своего существования в качестве производителя ошеломительных новинок фабрика занималась созданием того, что стало известно как «гиперорганизмы». Эти новые творения носили все более эксцентричный характер, воплощая еще большую степень отрыва «Красной цитадели» от безликой серой пустоты, которая ее окружала. Как ясно из самого их названия, «гиперорганизмы» выказывали два полярных и самых важных свойства органической природы, конфликтующих между собой: с одной стороны, они демонстрировали потрясающую живучесть и энергичность во всех своих проявлениях, а с другой – в тех же сферах оказывались подвержены неумолимой деградации. Говоря проще, на всяком таком гипер-организме, сочащемся жизненной силой, все равно виднелось глубоко оттиснутое клеймо угасания. В согласии с традицией ошеломленного безумия, чем меньше будет сказано об этих отпрысках порождающих могил или подобных им созданиях, тем лучше. Я сам ограничился лишь состоянием агрессивного размышления, когда дело касалось сладострастных черт гиперорганических феноменов, производимых на подземном кладбище «Красной цитадели». Хотя мы можем обоснованно предположить, что этих существ нельзя было назвать красивыми, мы не можем знать наверняка всех их тайн и механизмов: не можем знать, как они двигались в туманном мерцании своего подземного мира; не знаем, могли ли они дергаться или потрескивать; не знаем, какие звуки издавали или какими органами; как могли выглядеть, неловко появляясь из густой тени или прислоняясь к безымянным надгробиям; через какие трепещущие стадии мутаций они совершенно точно прошли, коли их личинки зародились на бесплодной земле кладбища; какие жидкости и вещества производили или выделяли их тела; как они реагировали на обезображивание своей формы, совершенное по экспериментальным или же откровенно варварским причинам. Часто я раздумываю о том, какие отчаянные усилия эти безмозглые чудосоздания прилагали, отрешаясь от своих погостных истоков, суть которых они никогда не постигли бы. Вряд ли они до конца осознавали, с какой целью были созданы, зачем покинули свои гробницы-инкубаторы и каков был замысел «Цитадели» в их отношении.

И ничего удивительного не вижу я в том, что производство гиперорганизмов продлилось недолго. Вскорости на фабрику обрушилась вторая волна разрушения. В этот раз одним окончательным стиранием машин в цехах не обошлось: над «Цитаделью» учинили нечто гораздо более жестокое. Разрушительные силы хлынули на подземное кладбище – к тому времени три верхних этажа обветшали и более напоминали руины. Сведения о том, что осталось от погоста, доступны моему сознанию лишь в виде дрожащих и искаженных отголосков, снедаемых помехами распада. Считается, что уничтожение инкубаторов для гиперорганизмов послужило кульминацией, если не финалом затяжных военных действий между «Красной цитаделью» и серым опустошенным ареалом, наступавшим на нее со всех сторон. Казалось, подобное сокрушительное вторжение положило деятельности алой фабрики конец.

Тем не менее поговаривают о том, что она продолжает функционировать и поныне, невзирая на статус безмолвной руины. В конце концов, исчезновение оборудования, что выпускало бесчисленное количество новинок на самом трехэтажном заводе из красного кирпича, и последующее устаревание сложной системы туннелей первого подземного уровня не помешали фабрике продолжить тайную работу другими изощренными способами. Работа на втором подземном уровне (кладбищенском) какое-то время шла без помех. Но последующее жестокое уничтожение этих плодотворных и затейливых могил вместе с их продукцией, кажется, положило конец индустриальной истории «Красной цитадели».

Поговаривают, что ниже яруса с разоренными погостными инкубаторами есть еще один, минус-третий этаж – возможно, лишь стремление к симметрии и жажда композиционного равновесия породили эти слухи, обеспечивая своего рода гармонию, совершенные пропорции: если три этажа над землей, то и под землей – три, что наверху – то и внизу. На этом этаже, если верить слухам, саботаж против серой стерильности не утихает по сей день, выражаясь в новых причудливых органических формах. Процесс это кипучий, изменчивый, хаотичный и гневный – как и всякая тайная или явная жизнь. Но то, должно быть, лишь слухи.

Сдается мне, я рассказал слишком много о «Красной цитадели» – и, возможно, все это прозвучало слишком уж странно. Не думайте, что я сам этого не понимаю. Как неоднократно было мною отмечено на протяжении этого манускрипта, я лишь повторяю то, что слышал. Сам я никогда не видел «Красную цитадель» – никто никогда ее не видел, и, быть может, никто никогда не увидит. Вот только куда бы я ни пошел, люди говорят о ней – о тех диковинах, что она производит, об умом непостижимых гиперорганизмах, а также о подземных ходах и туннелях, и подземном кладбище, где на надгробьях не сыщешь ни имен, ни дат. Все сейчас говорят о «Красной цитадели», говорят много и с упоением, кажется, других тем просто нет. Мы все говорим и думаем о ней на свой лад, и я лишь зафиксировал на бумаге то, о чем все говорили и что все видели (пусть сами они даже не догадываются, что видели и говорили это). Разговор этот так или иначе ведется каждый день моей жизни, и смолкает лишь в те моменты, когда рассказчик переходит от великой и трудолюбивой «Красной цитадели» к призрачной пустоши, давшей фабрике такое зыбкое пристанище. Тогда голоса утихают, я едва улавливаю их, выныривая из очередного изматывающего и удушающе-травматичного кошмара. Сейчас как раз такое время: я должен напрячься, чтобы услышать голоса. Я жду, когда они поведают мне о новых начинаниях «Красной цитадели», поскольку ее производственные процессы становятся все эксцентричнее, все диковиннее – это подпольно работает третий подземный ярус. Поэтому я должен сидеть тише воды и ниже травы и прислушиваться к голосам – ведь тогда снова услышу я новости о том, что «Красная цитадель» начала работу. Тогда и только тогда смогу я снова говорить о ней.

Деформации

Мои доводы в пользу возмездия

Шел мой первый день работы документоведом. Едва я появился на пороге конторы, не успев ни затворить за собой дверь, ни сделать хотя бы шаг внутрь, рахитичного вида тип, одетый с миру по нитке, в очках, слишком громоздких для лысеющей головы, выскочил из-за стола с твердым намерением всячески приветствовать меня. Говорил он с волнением, и слова его, торопясь покинуть язык, натыкались друг на друга:

– Добро пожаловать, добро пожаловать. Меня зовут Рибелло, давайте я помогу вам сориентироваться. Простите, но вешалки для верхней одежды у нас нет – положите на вон тот стол, он все равно пустой.

Ты давно меня знаешь, подруга, я ведь ни разу не сноб, и даже по темпераменту мне не положено высокомерное отношение к другим – возможно, мне просто не хватает бьющей ключом жизненной силы, делающей подобное поведение возможным. Так что я ему улыбнулся и попробовал представиться. Но Рибелло все продолжал обстреливать меня из словесного автомата:

– Вы же принесли то, о чем вас попросили? – Его взгляд метнулся к портфелю в моей правой руке. – Мы тут все на самообеспечении – уверен, вас на сей счет уведомили. – Он слегка повернул голову, оглядывая офис: восемь столов, лишь половина из них занята, вдоль стен – ряды высоких шкафов, не достававших до потолка лишь пару футов от силы. – И, надеюсь, у вас нет планов на обеденный перерыв. Я отведу вас куда-нибудь. Есть кое-что, о чем вам полезно знать. Кое-какая информация, слухи… но они подождут. Пока – обустраивайтесь здесь.

Мне достался стол, что стоял ближе всех к окну конторы.

– Раньше он принадлежал мне, – доверительно сообщил Рибелло. – Но теперь, когда вы пополнили наш дружный коллектив, я могу перейти и на вон тот, что подальше.

Предвидя следующий его вопрос, я сказал, что уже получил инструкции касательно моих обязанностей, заключавшихся исключительно в обработке различной документации для «Квайн Организейшен» – компании, чьи интерес и деятельность пронизывают каждое предприятие – как государственное, так и частное – по эту сторону границы. Штаб-квартира располагалась далеко от города, где я нашел работу: контора моя являла собой своего рода «серый форпост», далекий даже от региональных оперативных центров компании. В таком месте, как и во многих других подобных, «Квайн Организейшен» держала офисы, даже если они представляли собой грязные комнатушки, провонявшие какой-то кислятиной. На запах, что царил в моей конторе, никак не выходило закрыть глаза – похоже, здание, где «Квайн» купила помещение, раньше занимал какой-то магазин солений и маринадов. Если вам интересно, эту догадку позднее подтвердил и Рибелло, так рьяно взявшийся вводить меня в курс дела. В конце концов, то была первая моя работа с момента прибытия в этот маленький городок.

Усевшись за стол, где уже высилась стопка необработанной документации, я решил выбросить из головы все связанное с Рибелло. Нервы у меня не те, что раньше, ты знаешь, да и полноценный отдых не помешал бы. Мой хронический недосып всецело на совести женщины, ведающей многоквартирным домом, где я снимаю комнату на последнем этаже. Несколько недель подряд я умолял ее решить вопрос с шумом, шедшим из-под самой крыши, вернее, откуда-то из промежутка между крышей и моим потолком. Комнатушка моя была маленькая, с косым верхом, круто склоненным параллельно скату кровли (то есть жилого пространства даже меньше, чем положено). Я не хотел напрямую говорить хозяйке, что под крышей у нее завелись мыши или какие-то другие вредители, лишь вежливо намекнул на это, упомянув о «шумах». На самом деле, эти звуки наводили на мысль о чем-то покрупнее да попричудливее стайки заурядных мышек. Хозяйка все заверяла меня, что решит проблему, вот только воз и ныне там. Наконец этим утром, в мой первый рабочий день, после нескольких недель борьбы с нехваткой сна и тревогой, вызванными моим нервным состоянием, я чуть не покончил с собой в этой съемной келье в маленьком городке, вдали от родного дома по другую сторону границы, от тех мест, где я прожил всю свою жизнь и куда путь мне был, как казалось, заказан. Я очень долго просидел на краю кровати, механически перекидывая из руки в руку баночку с сильнодействующим антидепрессантом, лишь с одной-единственной мыслью в голове: если в конце концов выроню ее из левой руки, то выпью все таблетки разом – и к черту все, а если из правой – пойду в контору и начну работать на «Квайн Организейшен».

Честно говоря, не помню, из какой руки я ту баночку выронил, да и ронял ли вообще, – в сознании отпечатался лишь тот момент, когда я зашел в контору и Рибелло накинулся на меня со своей ерундой касательно моего благоустройства. Вот до чего это все дошло – я сижу, разбираю бумаги бездумно, как робот, и вдобавок ко всему мне грозит встреча с этим типом в обеденный перерыв. Трое остальных сотрудников – двое мужчин средних лет и старушка, засевшая в дальнем углу, – вообще меня проигнорировали, в отличие от Рибелло, который уже казался мне человеком невыносимым. Я отдал должное остальным за их внимание и чуткость – хотя конечно, можно выдумать множество причин, по которым меня оставили в покое в то утро. Помню, что доктор, лечивший нас с тобой (к нему, насколько я понимаю, ты все еще ходишь), давая, по его мнению, мудрый совет, говаривал: как бы вы ни верили в обратное, в мире нет ничего невыносимого – ничего. Если бы он не заставил меня поверить в это, я вел бы себя осмотрительнее и не оказался бы в своем нынешнем положении, в ссылке за границу, где туманы выпадают с поразительной регулярностью – сгущенные и серые, они подползают к самому моему горлу и почти что перекрывают дыхание.

В то утро я старался разобрать как можно больше бумаг – хотя бы для того, чтобы забыть о своих проблемах и предстоящем обеде с Рибелло. Я захватил с собой еды, такой, чтобы она не сразу испортилась. Все время мой ум так или иначе возвращался к желанию съесть что-нибудь из припасенного в портфеле, а Рибелло все никак не желал подавать знак, что уже пора идти обедать, куда он там обещал. Я не знал, сколько уже времени – в офисе не было часов, а все остальные, похоже, никуда не торопились. Меня стало одолевать беспокойство, я не мог сосредоточиться. Сильней всякой еды мне нужны были лекарства, что остались в моей съемной комнате.

Заоконье затянул плотный туман – такой, что ни зги не видно; он начал клубиться на улицах еще утром и до конца дня висел над городом. Я разобрался почти со всеми бумагами на столе – я даже не рассчитывал, что справлюсь за день с таким объемом; мне казалось, сходу с таким количеством документов никак не управиться. Когда до полной победы над волокитой осталось всего несколько бумажек, старуха, сидевшая в углу, вдруг поднялась с места, прошествовала ко мне и с грохотом сгрузила на мой стол новую стопку – раза этак в два больше первой. Я смотрел, как она хромает обратно к своему месту в уголке, тяжко сипя – видимо, немалых усилий стоило ей перетащить ко мне такую целлюлозную кучу. Потом на глаза мне попался Рибелло – кивнув с улыбкой, он постучал пальцем по наручным часам и достал из-под стола пальто. Видимо, наконец-то настало время обеда, хоть больше никто не сдвинулся с места, не моргнул даже, когда мы с Рибелло прошли мимо них и покинули контору через неприметную дверь, на которую он указал мне.

Мы оказались в узеньком переулке, примыкавшем к тылам конторы и соседним зданиям.

– Который час? – поинтересовался я у Рибелло, когда мы вышли на улицу, но тот в ответ лишь бросил:

– Надо поторопиться, если хотим успеть до закрытия.

Таким образом я догадался, что рабочий день – по крайней мере, то, что я полагал рабочим днем, – уже почти подошел к концу.

– Тут гибкий график, – сообщил мне Рибелло, когда мы зашагали вместе по переулку. С одной стороны нас теснили стены разнообразных по высоте и серости строений, с другой же – высокие деревянные заборы, а между ними все окутывал туман.

– В каком смысле – гибкий? – спросил я.

– Я сказал «гибкий»? Я имел в виду – рабочее время не регламентировано. – Он помолчал. – Работы-то всегда невпроворот. Уверен, остальные были столь же рады видеть вас сегодня утром, как и я, пусть даже и не показали этого. Нам постоянно не хватает людей. Что ж, вот мы и на месте, – сообщил Рибелло, когда мы подошли к какой-то очередной неприметной двери, освещенной тусклой лампочкой.

Зал с несколькими столиками оказался довольно маленьким, немногим больше моего съемного угла. Кроме нас, посетителей не было, и почти весь свет тут были погашен.

– Вы еще работаете? – окликнул Рибелло мужчину в грязном фартуке с недельной на вид щетиной на лице.

– Скоро закрываемся, – объявил тот. – Но вы заходите, присаживайтесь.

Мы заняли указанный нам столик, вскоре подошла женщина и брякнула на стол перед нами две чашки кофе. Я глянул на Рибелло и увидел, как тот вытаскивает из кармана сэндвич, завернутый в вощеную бумагу.

– А вы что, ничего не взяли? Обед же, – заметил он мне.

– Я думал, мы придем куда-то, где можно будет купить еду, – оправдался я.

– Нет, это просто кофейня, – ответил Рибелло, откусывая сэндвич. – Но все в порядке: – кофе здесь очень крепкий. Выпейте чашечку – и всякий аппетит отшибет. Заодно и задор появится разобраться со всеми теми бумагами, что Ирма вам на стол притащила. Бедная старая кошелка – думал, замертво упадет.

– Я не пью кофе, – заметил я. – У меня от него… – Мне не хотелось говорить, что от него я прихожу в сильное нервное возбуждение, поэтому я просто сказал, что он мне не подходит.

Рибелло отложил свой бутерброд и уставился на меня.

– О боже, – сказал он, проводя ладонью по лысеющей голове.

– Что-то не так?

– Хэтчер не пил кофе.

– А кто такой Хэтчер?

– Один из бывших сотрудников. Вас мы наняли ему на замену. Вот об этом я и хотел вам рассказать с глазу на глаз. О нем мы сейчас и поговорим – как раз никто не слушает. Вообще, может, и не стоит… но мне очень хочется помочь вам освоиться.

– Решайте сами, – сказал я, глядя на Рибелло, дожевывавшего свой сэндвич.

Он потер ладони одну о другую, стряхивая крошки. Поправил на носу очки – те, казалось, готовы в любой момент скатиться с его лица. Достал пачку сигарет и предложил мне одну.

– Не курю, – ответил я.

– А зря! Еще и кофе не пьете. Хэтчер вот курил – правда, предпочитал очень легкие сигареты. Нет, я не думаю, что это имеет какое-то значение – то, что вы не курите. Нам ведь запретили этим в конторе заниматься. Мы получили жалобу из штаб-квартиры. Сказали, что дым все документы пропитывает. Не знаю, какое это имеет значение…

– А запах квашеных огурцов, значит, не пропитывает? – поинтересовался я.

– Почему-то их это не волнует.

– Почему бы тогда просто не спуститься покурить на улицу?

– Слишком много работы, каждая минута на счету. Нам и так не хватает рук. Всегда не хватало, а работы-то невпроворот, и сама себя она не сделает. Они ничего вам не сказали про рабочий график?

Я не решился признаться, что получил свою должность не благодаря обращению в компанию, а по рекомендации лечащего врача – единственного врача в этом городе о двух улицах. Он записал адрес конторы на бланк рецепта – как если бы работа в «Квайн» была предписанным методом лечения. Я отнесся к этой причуде с подозрением – я хорошо помню, чем закончилось общение с моим прошлым доктором, который столько лет лечил нас обоих. Суть его лечения, как ты уже знаешь из моих писем, заключалась в том, чтобы посадить меня на поезд, ехавший через всю страну – и дальше, за границу. Так, по его мнению, я смог бы преодолеть страх перед отрывом от собственного дома, а заодно, возможно, справиться и с другими фобиями, неизбежными при таком состоянии нервов. Я сказал тогда, что не переживу эту авантюру, но доктор лишь отмахнулся, снова повторив свою дурацкую сентенцию о том, в мире нет ничего невыносимого. Что еще хуже – он не разрешил мне взять в дорогу лекарства; само собой, я сам их взял, но мне они нисколько не помогли, когда поезд проезжал через гористую область, по оба края от железнодорожного полотна зияли бездонные ущелья, а наверху простирался небосвод без конца и края. В те казавшиеся вечностью мгновения, клянусь тебе, я чувствовал себя потерянным во Вселенной: не оставалось ничего, за что я мог бы ухватиться в надежде обеспечить себе тот минимум безопасности, в котором каждая живая тварь нуждается просто для того, чтобы существовать, не мучась от наваждения вращения на все ускоряющейся неуправляемой карусели посреди космической тьмы. Я знаю, твое состояние отличается от моего, и ты никогда не сможешь полностью понять мои мытарства так же, как я не смогу до конца почувствовать твои. Но я признаю, что оба наших состояния, какими бы банальностями ни прикрывался наш доктор, невыносимы. Со временем я и вовсе пришел к выводу, что сам наш мир по сути нестерпим. Различны лишь наши реакции на это: я испытываю ко всему перманентный страх на грани абсолютной паники, а ты страдаешь от ужасающих навязчивых идей, у которых боишься однажды пойти на поводу. Когда поезд, на который доктор посадил меня, наконец-то сделал свою первую остановку – на подъезде к этому заграничному городу о двух улицах, – я поклялся, что скорее убью себя, чем вернусь. К счастью – тогда, по крайней мере, мне показалось это счастьем, – я за предельно короткий срок разыскал врача, что согласился лечить мои панические атаки и глубокую дезориентацию. Он же помог мне с получением визы и разрешения на работу. Таким образом, хорошенько прикинув все за и против, я все же признался Рибелло, что должность в конторе я получил благодаря моему эскулапу.

– Это все объясняет, – сказал он.

– Объясняет что?

– Все врачи работают на «Квайн Организейшен». Рано или поздно вы бы все равно очутились здесь. Именно так к нам попал Хэтчер. Но он у нас не задержался. Никак не мог примириться с тем, что у нас такая нехватка рук – была и всегда будет. А когда понял, что и рабочий день у нас ненормированный… прямо в офисе взорвался.

– Нервный срыв? – уточнил я на всякий случай.

– Можно и так сказать. Однажды он просто вскочил со своего места и стал кричать о том, что у нас – дикая нехватка рук, да еще и рабочий день не нормирован. Потом начал все крушить – перевернул несколько пустых столов, мол, больше они нам не понадобятся. Еще он вытащил несколько ящиков с бумагами и разбросал все по полу. Потом начал рвать документы, которые еще не обработали. На счастье, вмешался Пильсен…

– А это который?

– Крупный мужчина с усами, сидит в углу. Он схватил Хэтчера и вышвырнул наружу – на этом его эпопея и кончилась. Через несколько дней Хэтчер был официально уволен. Я сам заверил бумагу. Пути назад у него не было. Ему пришел конец, – Рибелло пригубил кофе из чашки и закурил еще одну сигарету.

– Не понимаю. В смысле – конец?

– Конечно, это произошло не сразу, – пустился в объяснения Рибелло. – Такие вещи сразу никогда не случаются. Как я вам уже говорил, Хэтчер курил сигареты. Очень слабые – такие только под заказ можно достать. Однажды он пошел в тот магазин, где покупал их – и там ему сказали, что именно эти сигареты, единственные, что принимал его организм, теперь никак нельзя достать.

– Всяко не конец света, – пожал я плечами.

– Само по себе – конечно же, нет, – согласился Рибелло. – Но это было только начало. Хэтчер соблюдал специальную диету – и необходимые ему продукты исчезли. Чтобы поддерживать себя в норме, ему требовалась уйма лекарств – больше, чем любому из всех, кого я знал, – так вот, и они исчезли из аптек, ну или так ему сказали. Больше всего он нуждался в лекарствах, что помогали контролировать фобии. Особенно сильно он страдал от арахнофобии. Как-то раз, помню, заметил на потолке конторы паучка – как он их высматривал, даже таких вот крошечных, ума не приложу – и впал в форменную истерику. Кричал, чтобы кто-нибудь из нас убил этого паука, иначе он не сможет работать с документами. Заставил нас на верх шкафов залезать, чтобы добраться до той крохотной твари! После того как Пильсен эту букашку поймал и убил, Хэтчер потребовал, чтобы мертвого паука выбросили на улицу. Нам даже пришлось вызывать дезинсекторов за счет компании – иначе Хэтчер отказывался выйти на работу. Но после увольнения, хотите верьте, хотите нет, он не смог достать ни одного из лекарств, что позволяли ему худо-бедно держать фобии под контролем. Конечно, врач ему не стал помогать – все врачи являются сотрудниками «Квайн Организейшен».

– А что насчет заграничных врачей? – спросил я. – Они тоже работают на компанию?

– Не уверен, – сказал Рибелло. – Может быть. Однажды я повстречал Хэтчера, когда шел в офис. Спросил, как у него дела, хотя по нему и так было видно, что все очень плохо. Он сказал, что его лечит от фобий какая-то живущая на окраине города старуха. Как именно лечит – он не уточнил, а я спешил попасть в контору и не стал допытываться. А потом уже узнал, что он доверился какой-то бабке-травнице, варганящей зелья, отвары и настойки, и что она лечит Хэтчеру арахнофобию дистиллятом из паучьего яда.

– То есть гомеопатически, – уточнил я.

– Быть может, – ответил Рибелло. По голосу было ясно, что на тонкости ему плевать.

Тут к столу подошел давешний небритый тип и сказал, что закрывает заведение. Так как это Рибелло пригласил меня на обед, каким бы он ни был, я полагал, что он и заплатит за кофе, тем более, я не сделал ни глотка. Но на стол он выложил деньги только за свою чашку, и мне пришлось сделать то же самое. Но когда мы уже встали, собравшись уйти, он потянулся к нетронутой моей чашке и залил ее в себя одним большим глотком.

– Чего добру пропадать, – прозвучало объяснение.

Возвращаясь в офис через узкий, устланный туманом переулок, я попросил Рибелло рассказать мне что-нибудь еще о человеке, место которого я занял. Его ответ, однако, был менее чем удовлетворительным и, казалось, состоял из слухов и домыслов. Сам Рибелло никогда больше не видел Хэтчера после той встречи на улице. И действительно, примерно в это время Хэтчер будто сквозь землю провалился – скорее всего, умер. После этого по городу поползли странные слухи. Видимо, не один лишь Рибелло знал о том, что Хэтчер лечится у травницы с городской окраины – иначе как объяснить те странные истории, имевшие хождение в основном у детей и не снискавшие доверия сознательных горожан? Чаще всего рассказывали, что в городе завелось «нечто паукообразное», вроде как – паук размером с кота. Этого монстра якобы иногда видели детишки, игравшие в глухих переулках. Они назвали его «головастым монстром», так как создание не только напоминало чудовищного паука, но у него еще была большая шишка на теле, которая очень походила на человеческую голову. Кое-какие почти выжившие из ума старики подписывались под ребяческими россказнями, хотя их вообще никто не слушал – после всех лекарств, которые они принимали, и не такое могло привидеться. Впрочем, по той же причине в городе вообще мало кому можно было доверять: все горожане – мы все – нуждались в тех или иных медикаментах, чтобы оставаться в нормальном состоянии. Впрочем, вскоре так называемые «паучьи лапки» пропали из виду младых и старых, отравленных лекарствами, – никто его больше не наблюдал, слухи о нем улеглись.

Равно как и о Хэтчере – он тоже куда-то делся.

– Оставил съемную комнату, ничего с собой не взяв, – сказал Рибелло у дверей, что вели обратно в контору. – Думаю, он жил где-то рядом с вами – может статься, в том же самом доме. Говорят, хозяйка дома, где была комната Хэтчера, не расстроилась, когда он исчез: он требовал от нее уважения к своим диким фобиям и настаивал, чтобы хотя бы раз в неделю к ним заглядывали дезинсекторы.

Я открыл перед Рибелло дверь, но он и не подумал заходить.

– Нет-нет, – сказал он. – На сегодня работы хватит. Я пойду домой, посплю немного. Чтобы хорошо работать, нужно хорошо отдыхать. До завтра.

Считанные мгновения спустя Рибелло растворился в тумане. Я вернулся в офис, думая лишь об одном – о снеди в моем портфеле. Но не прошел я и двух шагов, как прямо возле уборной дорогу мне перегородил Пильсен.

– Что тебе сказал Рибелло? – стал допытываться он. – Что-то о Хэтчере, да?

– Мы просто пошли пропустить по чашечке кофе, – сказал я, зачем-то скрытничая.

– Ты ничего не взял с собой на выход. Работал весь день и не ел. Сейчас уже, считай, стемнело, и это твой первый рабочий день. И Рибелло – он что, не поинтересовался, взял ли ты свой перекус?

– Откуда ты знаешь, что мы не пошли куда-то, где можно купить поесть?

– Рибелло ходит только в одно место, – сказал Пильсен. – И там еду не подают.

– Что ж, твоя правда. Мы пошли туда, где не подают еду, и сейчас я голоден. Так что, может, дашь мне пройти к столу, чтоб я…

Но Пильсен, крупный тип с пышными усами, вдруг рванул меня за отвороты и толкнул обратно к туалету.

– Что Рибелло говорил тебе о Хэтчере?

– Почему бы тебе у него не спросить?

– Потому что он патологический лжец. И это – не самый худший и не единственный его заскок. Приглядись, как он одевается, как себя ведет. Рибелло – псих, даром что очень хороший работник. И все, что он наговорил тебе о Хэтчере, – наглая ложь.

– Кое-что и впрямь звучало надуманно, – признал я. Спорить со здоровяком Пильсеном желания у меня не было, пусть даже в отношении Рибелло он был сто раз не прав.

– Надуманно – это мягко сказано, – хмыкнул Пильсен. – Хэтчер получил повышение – его перевели в один из региональных центров компании. Может, уже и в штаб-квартиру перебрался. Он был жутко амбициозный.

– Тогда к чему весь сыр-бор? Спасибо, что сообщил мне о карьерных успехах Хэтчера. А теперь, если не возражаешь, я все-таки вернусь к столу. Без шуток, я очень хочу есть.

Пильсен не сказал больше ни слова – лишь проводил взглядом. Кажется, весь остаток моего пребывания в офисе он следил за мной из своего угла – я ощущал на себе колкий взгляд, пока ел и одновременно корпел над бумагами, не теряя ни минуты. Впрочем, уже тогда я сомневался, что в этом неистовом рвении есть какой-то смысл, сколько бы Рибелло меня в этом ни уверял, напирая на избыток документов и нехватку рук. Но что-то упорно подсказывало мне, что в отношении Рибелло Пильсен все-таки неправ. А еще мне было интересно, всерьез ли Рибелло утверждал, что рабочий день у нас ненормированный: прошло еще несколько часов, но кроме него самого, никто не ушел домой с тех самых пор, как я прибыл в контору рано утром. Наконец кто-то из троицы, сидевшей позади меня, встал из-за стола. Пильсен прошествовал к выходу, влезая в пальто. Большущий портфель был при нем – видимо, он уходил с концами. Когда парадная дверь захлопнулась за его спиной, я выждал несколько необязательных минут – и ушел сам.

От конторы я удалился не больше чем на квартал, когда мне снова попался на пути Рибелло. Наряд он сменил, но тот все так же смотрелся собранным с миру по нитке.

– Уже уходите? – спросил он, поравнявшись со мной.

– Да. Я думал, и вы ушли домой поспать.

– Так и есть. Был дома, поспал немного. А теперь возвращаюсь на работу.

– Я говорил с Пильсеном… вернее, он – со мной.

– Понимаю, – сказал Рибелло. – Прекрасно понимаю. Он спросил, полагаю, что я говорил о Хэтчере.

– Верно, – заметил я. – И сказал вам, что каждое мое слова – чепуха, что я известный смутьян и сочиняю истории, которые выставляют компанию в дурном свете.

– Что-то в этом роде, да. – Ничего иного он сказать и не мог.

– Почему же?

– Потому что он – информатор компании. Не в его интересах, чтобы вы в первый же день узнали, что по чем, и уж подавно – правду о Хэтчере. Собственно, из-за этого типа Хэтчер и пострадал. Та старуха с окраины, о которой я вам рассказывал, работает в химическом подразделении нашей компании, и Пильсен за ней тоже приглядывает. От человека, что работал в одном из региональных центров, я слышал, что ее назначили на один из крупнейших проектов компании по разработке лекарств, помогающих при весьма специфических расстройствах, таких как арахнофобия Хэтчера. В случае успеха «Квайн Организейшен» увеличила бы мощность вдвое – как здесь, так и за границей. Но возникла проблема.

– Не уверен, что хочу о ней слышать, честно.

– И все же – послушайте. Старушка практически лишилась зарплаты и должности в «Квайн» из-за своих чудачеств. Ей было мало использовать просто какие-то эзотерические знания о травах и растениях. Инженеры-химики в штаб-квартире компании дали ей подробнейшие инструкции, как работать с вариациями их основной формулы. Но она двигалась совсем в другом направлении, прибегая к совершенно несанкционированным методам, в первую очередь – оккультного характера.

– Ты сказал, ее практически лишили должности.

– Ну да. Ее обвинили в исчезновении Хэтчера. Тот был очень важен для «Квайн» как объект эксперимента. Все было подстроено, его умышленно сделали подопытным кроликом: и сигарет привычных лишили, и диеты, и лекарств. Но все пошло коту под хвост – Хэтчер сорвался с иглы. Старуха и инженеры-химики собирались поставить на нем опыт, у них ничего не вышло, из-за паучьего яда, по-видимому. А может, и из-за самой этой старухи – говорю же, она делала, что хотела, в обход компании. В любом случае на кого-то надо было повесить неудачу, вот ее и турнули.

– Выходит, Хэтчер был частью эксперимента, – произнес я.

– Ну да. Вот что бывает, когда слишком много треплешь языком о непереносимых нагрузках на работе и о том, что компания не ценит своих сотрудников. Однако остается все равно один вопрос… был ли эксперимент над Хэтчером успешным или провальным? – Рибелло глянул на часы. – Ладно, об этом мы еще как-нибудь потолкуем, да и о самой компании. Мне много чего еще хочется вам рассказать. Я так рад, что вы сегодня влились в наши ряды – работы невпроворот. Что ж, увидимся через несколько часов – так ведь? – не дожидаясь моего ответа, Рибелло заспешил по мостовой к конторе.

Добравшись до двери своего съемного жилья, я только и мог думать, что о лекарствах и сне. Но, услышав шаги в дальнем конце тускло освещенного коридора, я замер. Женщина, что управляла домом, прошла мимо меня, неся в руках что-то, напоминающее сверток из грязного постельного белья.

– Паутина, – ответила она на мой невысказанный вопрос. Повернувшись, кивнула на лестницу в конце коридора, ведущую на чердак. – Свои дома мы содержим в частоте, что бы там ни думали всякие заграничные приезжие. Это хлопотно, да и времени порядочно отнимает, но надо же с чего-то начинать.

Я не мог отвести взгляд от невероятного кома паутины, который женщина несла в руках, спускаясь по лестнице. У меня мелькнула смутная мысль, и я окликнул хозяйку:

– Если вы там закончили, я мог бы пока спрятать лестницу.

– Очень любезно с вашей стороны! – ответила она с нижней ступеньки. – Я уже договорилась с дезинсекторами, как вы и просили. Точно не знаю, что там поселилось, но уверена, сама с этим не справлюсь.

Я понял, что она имела в виду, только после того, как поднялся на чердак и увидел то, что она видела. Свет единственной лампочки над лестницей доползал сюда, в обширные чердачные дебри, и моему взгляду предстали трупы крыс – выглядящие так, будто они только-только вырвались из тех густых комков паутины, которые хозяйка несла в руках. Липкие нити льнули к телам грызунов, как густой серый туман, который окутывал все в этом городе. Кроме того, тушки были сильно деформированы – или, быть может, переделаны. Когда я присмотрелся к ним, то увидел, что помимо тех четырех ног, которыми наделила их природа, у них были еще четыре ноги, начавшие прорастать из подбрюшья. Что бы ни убило этих паразитов, оно также пыталось их видоизменить.

Но не все пострадавшие грызуны погибли или были частично съедены. Когда я позднее исследовал чердак, убедив хозяйку отложить вызов дезинсектора, я обнаружил крыс и других паразитов с еще более развитыми физическими изменениями. Эти изменения и объясняли неопределимые звуки, которые я слышал с тех пор, как переехал в комнатушку прямо под крышей здания, под самым чердаком.

Иные твари, замеченные мной, обладали восемью конечностями одинаковой длины и могли взбираться на стены чердака – и даже на скошенный скатом крыши потолок. Некоторые из них уже начали плести собственные сети. Думаю, друг мой, ты многих из них узнала бы – именно такие чудовища тебя преследуют. К счастью, в числе моих страхов не значилась арахнофобия, как у Хэтчера, ведь тогда бы мне каждый раз, когда я иду на чердак, и лекарства не помогли бы.

Когда я наконец нашел его в самом дальнем углу чердака, то увидел человеческую голову, выдававшуюся из бледного, опухшего паукообразного тела на тоненькой шейке. Он как раз впрыскивал яд в очередного гнусного обитателя чердака. Едва взгляд его острых глаз столкнулся с моим, он выпустил из лап свою жертву, уже начавшую метаморфозу.

Вряд ли Хэтчеру доставляло удовольствие существование в таком виде. Когда я подошел к нему, он не предпринял попыток напасть на меня или сбежать. Когда я достал принесенный с собой нож, он будто даже сам вытянул ко мне свою тонкую шею. И если в чем-то я с ним и был солидарен – так это в решении никогда больше не возвращаться в контору и не корпеть над документами. Все врачи по эту сторону границы работают на них, а может, и не только по эту. Теперь я убежден, что врач, лечивший нас с тобой, тоже давно работает на «Квайн Организейшен». Он виноват уже в том, что прогнал меня на эту сторону границы, в этот проклятый город, где меня вот-вот превратят в очередного раба или подопытного кролика компании.

Я приготовил два флакона яда, извлеченного из тела Хэтчера. Первый я опробовал на враче, лечившем меня здесь: он виноват не меньше старого, он посмеялся надо мной, предписав провести остаток жизни в захудалой конторке за стопками бумаг. Я все еще наблюдаю, как страдает он от болезненных мутаций, пока перебираю лекарства в шкафчиках: кое-что я заберу себе, а утром избавлю дорогого эскулапа от страданий.

Второй флакон, подруга, я посылаю тебе. Ты так долго страдала от навязчивых идей, и наш старый доктор не мог или не хотел тебе помочь – что ж, самое время пойти у темного начала на поводу. Поступи с этим ядом так, как считаешь нужным, как подсказывает тебе твоя одержимость. И, если все пойдет так, как я предполагаю, передай доброму доктору мое приветствие.

Напомни ему, что в мире этом нет ничего невыносимого – ничего.

Наш временный управляющий

Эту рукопись я отправляю за рубеж для публикации и надеюсь, она прибудет по адресу. Считаю, что затронутые в ней вопросы касаются всех и каждого, в том числе и людей за границей, потому что влияние «Квайн Организейшен» все разрастается. Граница – субъект, само собой, политический, а Организация – сугубо коммерческий, и обычно люди в вашем положении, занимающиеся журналистскими расследованиями, не считают такие субъекты тождественными. Но все мы сейчас, какую сторону от границы ни возьми – граждане скорее «Квайн», нежели какого-либо «государства». Лично я давно перестал разделять эти понятия, слившиеся до полной неразличимости, и такое утверждение может показаться паникерским или эксцентричным людям за рубежом, ближайшим соседям. Я-то знаю, нас, здешних, зачастую почитают за люд несколько отсталый, цепляющийся за небольшие, приходящие в упадок городки, разбросанные по безотрадному ландшафту, что почти круглый год укрыт плотными серыми туманами. Именно так «Квайн Организейшен» – то есть по сути, моя родина, – обманчиво представляется миру, и именно поэтому мне не терпится (по, предупреждаю, не всегда предельно очевидным причинам) поделиться одним случаем из жизни.

Начнем с того, что большую часть года я работаю на фабрике, расположенной недалеко от одного из этих маленьких, чахнущих городков, укутанных туманами. Здание представляет собой невзрачное одноэтажное сооружение из шлакоблоков и цемента. Внутри находится одно просторное рабочее помещение и небольшой угловой кабинет с окнами из матового стекла. В кабинете же – несколько картотечных шкафов и стол, за которым сидит начальник фабрики, пока рабочие снаружи стоят за несколькими квадратными сборочными столами. Вокруг каждого стола, или «станции», выстроилось по четверо трудяг, по одному с каждой стороны. Их первая (и, что уж там говорить, единственная) задача – ручная сборка металлических деталей, которые доставляются нам с другого завода. Никто из тех, кого я когда-либо спрашивал, не имеет ни малейшего понятия о более крупной технике (если в самом деле это какая-то техника), для которой предназначены собираемые нами запчасти.

Когда я впервые устроился работать на завод, я не собирался задерживаться надолго, потому что когда-то у меня были далеко идущие планы на жизнь, пускай конкретного характера эти планы не имели, оставаясь довольно туманными в моем юношеском сознании. Хотя работа не была тяжелой и мои коллеги были достаточно дружелюбны, я не представлял себя вечно стоящим возле сборочного стола, за которым меня закрепили, и соединяющим одни куски металла с другими, от одного перерыва для проветривания мозгов от монотонной рутины до другого, скажем, обеденного. Почему-то мне никогда не приходило в голову, что в соседнем городе, где я и другие рабочие с завода жили (на работу и с работы мы ехали по одной и той же туманной дороге), не существовало более интересных перспектив для меня или кого-либо еще, что, несомненно, объясняет неопределенность и бесплотность моих юношеских надежд.

Так случилось, что я работал на фабрике всего несколько месяцев, когда произошло единственное изменение, нарушившее сборочно-детальный распорядок дня, единственное отклонение от ритуала, длившегося незнамо сколько уж лет. Перемена в нашей трудовой жизни поначалу не давала большого повода для опасений или беспокойств – никому даже не поменяли назначение или дозировку лекарства. Отметим, что почти все по эту сторону границы от чего-то чем-то лечатся, в том числе и я. Связано это, по всей видимости, с тем, что здесь все врачи и фармацевты получают зарплату в «Квайн Организейшен», а эта компания известна масштабным химическим производством.

Просто в один прекрасный день из своего кабинета к нам вышел начальник фабрики, что случалось достаточно редко, и стал прогуливаться вдоль плотно выстроенных сборочных столов. Впервые с моего поступления сюда на службу рутина нарушилась в промежутке между положенными по распорядку перерывами на обед или на отдых.

Руководитель наш, мистер Фроули, был мужчиной крупным, но отнюдь не грозным на вид. Говорил и двигался он в какой-то летаргической манере, что, возможно, было лишь следствием его массивного телосложения. Да и медлительность могла быть вызвана каким-нибудь лекарством – его побочным, а может, и основным эффектом. Мистер Фроули протиснулся не без труда в самый центр цеха и обратился к нам в своей неторопливой манере:

– Меня вызывают по делам компании. В мое отсутствие заправлять всем здесь будет временный управляющий. Он любезно согласился взять на себя мои обязанности, начиная с завтрашнего дня. Надолго ли он с вами останется – сказать не могу.

Объявив об этом, Фроули спросил, есть ли у нас вопросы – коль скоро событие было из ряда вон выходящим, хотя я тогда проработал слишком мало, чтобы оценить всю его беспрецедентность. Даже если и были, никто их не задал, и начальник фабрики возвратился в свой маленький угловой кабинет с окнами из матового стекла. Даже я, проработавший на заводе не так уж долго, уразумел, что событие – из ряда вон. Сразу после слов мистера Фроули о том, что его вызывают по делам компании и что пока фабрикой будет заведовать временный управляющий, среди коллег по цеху прошел недоуменный ропот. Что бы это могло означать? Не припомню, чтоб такое когда-то было. И это говорили здешние «старожилы», проработавшие не год и не два, иные, как мне казалось, уже накануне отхода от дел и выхода на заслуженную пенсию, заработанную за долгие годы монотонного собирания деталей. К концу смены, однако, ропот поутих, и здание фабрики мы покидали безмолвно, ныряя в клубящийся туман и расходясь по домам.

В ту ночь, безо всякой очевидной причины, я мучился бессонницей – а ведь раньше, утомленный сборкой стальных деталек в одну и ту же постылую конфигурацию, я таких проблем и не знал. Но теперь, ворочаясь в постели, я буквально чувствовал, сколь сильно мой разум отягощен этой сборочной заразой, повторяющей саму себя, не знающей цели – по крайней мере, легко представимой мною, – и бесконечной. Впервые задался я бессмысленным вопросом: а как появляются эти детали, тасуемые нашими руками, откуда они вообще берутся? Мне почему-то представлялась некая отсутствующая на Земле, привнесенная извне грубая субстанция, подвергавшаяся обработке и обретавшая форму на каком-нибудь уединенном заводе – или даже на целом ряде заводов, – и потом, в удобной для объединения форме, препоручаемая нам. С еще большим чувством бессмысленности я пытался представить, куда отправляются эти металлические изделия после нашей сборки, во мраке комнаты мой разум метался, представляя их конечную цель и предназначение. Странно – до той ночи меня не волновали вопросы такого толка. Не было смысла ломать голову над подобными вещами, так как мои главные надежды были связаны не с фабрикой, благодаря которой я просто держался на плаву, а с жизнью за ее стенами. Наконец встав с постели, я разжевал еще одну таблетку снотворного – до начала нового рабочего дня теперь точно просплю хотя бы часа четыре.

Каждое утро первый входивший в цех рабочий включал конусообразные лампы, что свисали с потолка на длинных тросах. Освещение же в конторке включал сам мистер Фроули – он заступал на свой пост примерно в то же время, что и остальные. Однако в то утро в его кабинете не горел свет. Мы предположили, что новый управляющий, хоть и на время, но все-таки перенявший обязанности Фроули, по каким-то причинам задерживается. Но стоило свету дня пробиться сквозь туман за узкими прямоугольными окнами завода, мы заподозрили, что все это время временный управляющий находился в своем кабинете. Слово «заподозрили» тут уместнее всего – при выключенном свете сквозь матовые внутренние перегородки конторки мало что можно было разглядеть внутри, а солнечные лучи снаружи пробивались сквозь привычную дымку. Если новый управленец, которого «Квайн Организейшен» усадила в кабинет Фроули в углу фабричного помещения, занял согретое местечко, то ему там, по-видимому, так хорошо сиделось, что он даже не вставал – сквозь матовые стекла мы не различали его силуэт ни с улицы, ни из цеха.

Даже если никто и не говорил ничего, что конкретно указывало бы на присутствие или отсутствие нового начальства на фабрике, я замечал, что в начале трудового дня почти все рабочие у сборочных столов в какой-то момент нет-нет, да и бросают взгляд на офис мистера Фроули. Мой стол располагался ближе остальных, и от него-то, пожалуй, можно было увидеть и больше, точно рассмотреть, есть ли кто внутри. Но те, кто работал со мной за этим столом, лишь переглядывались иной раз украдкой, будто спрашивая друг друга: ну, что думаете? Никто ничего не мог сказать наверняка – возможно, прошло еще слишком мало времени, чтобы во всем разобраться.

Тем не менее все мы действовали так, будто в офисе действительно кто-то был, как обычно ведут себя рабочие под тщательным надзором и жестким контролем. По мере того, как летели часы, становилось все более очевидным, что кабинет кем-то занят – вот только кем? Во время первого перерыва кто-то обмолвился, дескать, фигура за матовым стеклом уж чересчур бесформенная, подозрительно бесформенная; кто-то из моих коллег упомянул темную рябь, ползавшую по неровной стекольной поверхности перегородок кабинета начальника. Всякий раз, когда глаза рабочих фокусировались на том пульсирующем движении, источник его исчезал или рассеивался вдруг, словно туман. Ко времени перерыва на обед число наблюдений выросло – многие сходились в том, что видели медленно меняющийся контур, темный, клубящийся и похожий на грозовую тучу на пасмурном небе. Кому-то он казался всего-то бесплотной тенью – даже с оглядкой на то, что подобных теней они нигде более не видели; иногда мерещились метания из стороны в сторону, будто некто расхаживал по кабинету взад-вперед, как по клетке. А еще кто-то брал на себя смелость утверждать, что различим и сам обладатель тени – пусть и искаженный, трудноопределимый. Они твердили что-то о его «головной части» и о «выступах на руках» – хотя даже эти более привычные определения нуждались в уточнении: все эти условные части тела вели себя внутри офиса аномально.

– Не похоже, что он сидит за столом, – говорил один из мужчин. – Скорее сидит на нем на корточках. Или пристроился где-то сбоку.

Что-то похожее, к слову, замечал и я, равно как и коллеги, работавшие справа и слева от меня. Но человек, трудившийся прямо напротив моего рабочего места – его звали Блехер, он был моложе остальных и всего на пару лет старше меня – не произнес ни единого слова о том, что мог разглядеть в офисе управляющего. Более того, весь день он работал, не сводя глаз с металлических деталей, он всегда смотрел только вниз, даже когда отдыхал или ходил в туалет. Ни разу не кинул и взгляда в тот угол, от наблюдения за которым по прошествии времени все остальные не могли даже оторваться, А потом, в конце рабочего дня, когда атмосфера на фабрике стала гнетущей от наших сказанных слов и невысказанных мыслей, когда надо всеми нами, как и внутри нас, зловещей тенью висело чувство незримого наблюдения (я, например, ощущал какие-то внутренние оковы на теле и разуме, и они не давали мне уйти далеко от своего рабочего места), Блехер наконец сломался.

– Хватит! – крикнул он. Его голос дрожал от трудно сдерживаемой ярости, накопленной за день. Обращался он скорее к себе, чем к нам.

– Хватит! – повторил он, отойдя от сборочного стола и решительно направившись к двери кабинета начальства, сделанной из такого же матового стекла, что и окна. Не медля ни секунды, даже не постучав и никак не объявив о своем вторжении, он ворвался в офис и захлопнул за собой дверь. Взгляды заводских, все как один, сошлись на угловом кабинете. Мы столько спорили о физической природе временного управляющего, а теперь на темных очертаниях Блехера матовое стекло будто бы и не сказывалось никак – мы без труда следили за его перемещениями внутри. Случилось все очень быстро, мы застыли, словно разбитые параличом, как иногда случается во сне.

Секунду Блехер стоял неподвижно перед столом начальника, а потом сорвался с места и забегал по кабинету, будто спасаясь от чего-то, преследующего его. Он врезался в картотечные шкафы, опрокидывал их, а потом и сам рухнул на пол. Вскочив снова, он стал дико размахивать руками, будто отгоняя рой насекомых, – его силуэт некой дрожащей аурой окутала мутная подвижная масса незнамо чего. Он всем телом врезался в матовое стекло перегородки – я даже подумал на мгновение, что оно разобьется и Блехер вывалится наружу. Но стеклянный барьер устоял, и Блехер, спотыкаясь, вышел из кабинета и уставился на нас. А мы таращились на него. Руки у него дрожали, в глазах застыли замешательство и недоумение.

Дверь за спиной Блехера осталась полуоткрытой, но никому в голову не пришло заглянуть в кабинет. Мешал этому и сам беглец – отойдя на шаг, он будто прирос к тому месту, где стоял. Затем дверь наконец стала медленно закрываться за ним, без всякой видимой причины демонстративно поворачиваясь на шарнирах. Раздался щелчок – дверь плотно вошла в проем. Когда с той стороны двери кто-то повернул замок, Блехер наконец-то вышел из ступора и рванул прочь из цеха. Мгновение спустя прозвенел звонок, извещавший о конце рабочего дня, – пронзительный, словно сирена воздушной тревоги, и преждевременный: покидать рабочие места нам было еще рановато.

Стряхнув оцепенение, мы покинули цех сплоченными рядами, шагая размеренным шагом, не говоря ни слова. Мы не нашли Блехера на улице – впрочем, не думаю, что после всего кто-то ожидал встретить его у фабрики. Серый туман, что укрывал дорогу в город, был особенно плотен, и мы едва могли видеть друг друга, пока расходились по домам. Никто не проронил ни слова, не заговаривал о том, что случилось с Блехером, словно в угоду негласному обету тишины. Как мне казалось, любое упоминание о происшествии с Блехером отрезало бы нам обратный путь на завод – а больше, по сути, нам некуда было идти, негде было заработать на жизнь.

В тот вечер я рано лег спать, приняв значительную дозу снотворного, чтобы сразу же заснуть и не проводить, как прошлой ночью, долгие часы в раздумьях о происхождении (где-то на Земле) и последующем назначении (для какой-то иной фабрики или завода) металлических деталей, которые я собирал целыми днями. Встал раньше обычного, но вместо того чтобы задержаться в своей комнате и, вероятно, начать раздумывать о событиях предыдущего дня, я пошел в небольшую закусочную в городе, которая, как я знал, открыта по утрам и где можно позавтракать.

Когда я вошел в закусочную, то увидел, что там собралось необычно много народу: столы, кабинки и табуреты у прилавка были по большей части заняты моими коллегами с фабрики. В кои-то веки я был рад видеть этих людей, коих раньше считал «пожизненниками» на работе, с которой никогда не собирался связываться надолго, все еще теша себя надеждами на некое туманное будущее. Я поздоровался с несколькими трудягами, направляясь к незанятому табурету у стойки, но никто не ответил мне, разве что головой кивнул. Впрочем, они и друг с другом не общались.

Сев за стойку и заказав завтрак, я узнал человека справа от меня, работавшего за соседним с моим сборочным столом. Я был почти уверен, что его зовут Ноулз, но, не называя его по имени, просто как можно тише сказал «доброе утро». Сперва Ноулз не ответил, просто продолжая смотреть в тарелку перед собой и вяло ковыряясь в ней вилкой. Не поворачивая головы, Ноулз еще тише, чем я, вымолвил:

– Слышал про Блехера?

– Нет. А что с ним?

– Умер.

– Умер? – ответил я, причем так громко, что все остальные в закусочной уставились на меня. Пришлось снова перейти на конспиративный полушепот: – Как? Что с ним случилось?

– Он снимал жилье. Хозяйка и нашла. Сказала, что он вел себя странно, когда вернулся вчера с работы. На ужин не вышел. Она стучала-стучала в его комнату, да так и не достучалась. Попросила одного из постояльцев-мужчин заглянуть к нему, отперли дверь – а он там лежит на кровати, лицом вниз, кругом открытые баночки из-под лекарств, которые ему прописывали. Выпил-то далеко не все, что было, но умер от передозировки. Как будто просто хотел забыть о том, что видел, и выспаться хорошенько.

– Я и сам так иногда делаю, – признался я.

– Может, так оно все и было, – ответил Ноулз. – Теперь мы этого уже не узнаем.

Покончив с завтраком, я заказал чашку кофе, а потом еще и еще одну, последовав примеру многих других, включая Ноулза. Наконец начался наплыв новых посетителей, и мы всей толпой отправились на работу.

Когда мы прибыли на фабрику в темноте и тумане за несколько часов до рассвета, у входа нас уже ждало несколько работяг. Казалось, никто из них не хотел первым входить внутрь и включать свет. Только после того, как все мы подошли к фабрике, кто-то шагнул-таки внутрь. Именно тогда обнаружилось, что кое-кто нас уже опередил и включил свет. Мы не знали этого типа. Он стоял там, где раньше трудился Блехер, прямо напротив моей сборочной стойки, и проделал уже большой объем работы. Руки его мелькали в воздухе с такой скоростью, что их очертания как бы рябили.

Мы прошли к своим столам, заняли привычные рабочие места. Но то и дело бросали на него подозрительные взгляды – на этого новичка, заменившего Блехера и занявшего его место. Он работал в бешеном темпе – руки порхали, как пара белых пауков, плетущих одну ловчую сеть на двоих, остальное же тело сохраняло абсолютную невозмутимость. Он ничем не отличался от рядового рабочего завода – серая форма, разношенная, явно не старая, но уже и не новая. Только безумное сборочное рвение его и отличало от остальных – казалось, все его внимание поглощено процессом. Неизвестный новичок не поднял глаз, даже когда мы стали занимать свои места, не ответил ни на один брошенный на него подозрительный взгляд – лишь, поглощенный манипуляциями, ввинчивал и скручивал, свинчивал и вкручивал, да так, что не видел ничего вокруг.

Да, нас встревожила и смерть Блехера от передозировки лекарств, и появление этого трудоголика, занявшего место покойника, и поэтому как-то само собой секрет временного управляющего отошел на второй план. Новичок оттягивал внимание, еще вчера целиком поглощенное конторкой с матовыми перегородками, но даже его фигура, будившая самые разные подозрения и домыслы, меркла в сравнении с мрачной атмосферой кошмара, доведшей Блехера до срыва и подтолкнувшей к гибели.

Конечно же, долгое время хранить статус-кво по отношению к новичку мы не могли, кто-то должен был расспросить его, откуда и как он тут появился. Поскольку мои коллеги, стоявшие по другим сторонам сборочного стола, старались изо всех сил игнорировать происходящее, пробовать почву пришлось мне.

– Ты откуда? – спросил я новичка, занявшего место Блехера точно напротив меня.

– Меня прислала компания, – ответил мужчина неожиданно приветливо и непринужденно, ни на секунду не отрываясь от работы.

Я представился ему и назвал имена двух других мужчин за сборочным столом – те, кивнув, пробурчали приветствие. Но я заметил, что новичок совсем не горел желанием откровенничать с нами.

– Вы уж простите, парни, – сказал он, – но работы тут невпроворот.

Во время нашего обмена репликами новичок не отрывался от сборки. Тем не менее хотя он держал голову чуть склоненной вниз, как и Блехер большую часть вчерашнего дня, я заметил, как он украдкой взглянул в направлении офиса начальства. Я не стал больше его беспокоить, решив, что он еще разговорится во время перерыва. Пускай пока поработает, тем более что такой производительности на заводе еще никто не достигал.

Вскоре приметил я и то, что мои соседи по сборочному столу пытаются подражать манере новичка, пробуют наловчиться столь же быстро прилаживать друг к другу мелкие металлические детали, стараются даже соперничать с его невероятно продуктивным темпом. Что говорить, я и сам следовал невольно его примеру. Поначалу у нас ничего не выходило, наши движения в сравнении с тем, что вытворял он, казались преступно неуклюжими: новичок орудовал так быстро, что за ним было глазами не уследить, и мы не могли ухватить даже сам принцип обращения с деталями, совершенно отличный от практикуемого нами. И все же, каким-то неведомым нам образом, со временем мы стали приближаться, пусть робко и не спеша, и к скорости, и к манере сборки новичка. Наши усилия и скромные успехи не прошли незамеченными и вскоре распространились на весь цех – к первому перерыву метод новичка пытались опробовать все работники.

К слову, перерыв долго не продлился. После того как стало ясно, что новичок не остановится ни на секунду и не присоединится к нам, все мы вернулись к столам и взялись за сборку, выкладываясь по полной. Нас удивляло, что даже в столь скучном и незатейливом деле, как наше, оказывается, можно было достичь виртуозного уровня – и нам его демонстрировал человек, чьего имени мы даже не знали. Теперь я с нетерпением ждал второго перерыва, чтобы поговорить с ним о тех изменениях, что благодаря ему всколыхнули всю фабрику. Однако же и меня, и всех нас застало врасплох то зрелище, что развернулось во время передышки, отведенной для обеда.

Он не стал пользоваться законным правом отдохнуть и перекусить. Даже не отошел от рабочего места. Новичок продолжал вкалывать, лишь изредка освобождая одну руку, чтобы поднести ко рту еду, и работая другой рукой, что лишь слегка сбивало темп. Нас всех ошарашило это зрелище. Поначалу та виртуозная производительность, к которой вел нас новичок, причем без всякой показухи, встречала глухое сопротивление. Но вскоре его цель стала очевидна, цель простая и понятная. Те из нас, кто полностью прекратил работу во время обеденного перерыва, снова испытывали тревогу и подавленность от той нездоровой атмосферы, что воцарилась на фабрике с приходом временного управляющего, притаившегося за матовыми стеклами офиса. С другой стороны, те сотрудники, что продолжали работать у своих сборочных столов, казалось, были относительно свободны от тех преследующих образов, которые одолевали их еще вчера, смысла которых они так и не поняли. Словом, не так уж и много времени прошло, прежде чем мы все научились есть одной рукой, продолжая при этом работать. Само собой разумеется, когда подоспел час последнего перерыва, никто даже с места не сдвинулся.

Только когда прозвенел звонок, сообщающий об окончании рабочего дня, причем на несколько часов позже, чем мы привыкли, у меня появилась возможность поговорить с новым работником. Как только мы вышли за пределы фабрики и все в состоянии молчаливого изнеможения отправились обратно в город, я догнал его, быстро вышагивающего сквозь густой сероватый туман. Я не стал подбирать слова и потребовал ответа:

– Что, мать твою, происходит?

Неожиданно он остановился и повернулся ко мне лицом, хотя мы едва могли видеть друг друга сквозь мглу. Потом я заметил, что его голова слегка повернулась в сторону фабрики, которую мы оставили позади.

– Послушай-ка, друг мой, – сказал он глубоко искренне. – Я не ищу неприятностей. Надеюсь, ты тоже.

– Хочешь сказать, ты не один из нас? Не в одной с нами упряжке?

– В одной. И благодаря мне вы все хорошо справляетесь.

– Я так понимаю, ты заодно с этим новым начальником.

– Нет, – твердо ответил он. – Я о нем ничего не знаю. И ничего не могу тебе о нем рассказать.

– Но ты ведь и раньше имел дело с чем-то похожим, я прав?

– Я работаю на компанию, как и ты. Компания прислала меня сюда.

– Но что-то в компании изменилось, – сказал я. – Что-то происходит.

– Да нет, ничего такого, – ответил он. – «Квайн Организейшен» всегда что-то меняет и улучшает ведение дел. Просто потребовалось некоторое время, чтобы эта волна докатилась и сюда. До штаб-квартиры отсюда далеко, как и до ближайшего регионального центра.

– Но ведь это еще не все, правда?

– Может быть. Но никакого смысла обсуждать такие вещи я не вижу. Если, конечно, хочешь и дальше работать на компанию. Если тебе не нужны неприятности.

– Какие еще неприятности?

– Мне нужно идти. Пожалуйста, ни о чем меня больше не спрашивай, оставь меня в покое.

– А не то что? Донесешь на меня новому начальнику?

– Нет, – бросил он, оглядываясь на фабрику. – В наши дни и доносить не нужно.

Развернувшись, он быстро зашагал прочь и канул во мглу.

На следующее утро я вернулся на фабрику вместе со всеми. Мы стали работать еще быстрее, еще эффективнее. Отчасти это было связано с тем, что звонок, оповещающий об окончании смены, прозвонил позже, чем накануне. Продление рабочего времени наряду с все более быстрыми темпами нашей работы стало обычной практикой. Так дошло до того, что нас стали отпускать с фабрики всего на несколько часов – наверное, единственно с целью дать нам чуть отдохнуть перед возобновлением изнурительных трудов во благо компании, ведь ни на что другое, по сути, времени не оставалось.

Между тем мои надежды на прекрасное будущее с каждым днем становились все более туманными. Пора уйти с завода, – вот какие слова проносились у меня в голове, когда я пытался урвать несколько часов сна, прежде чем вновь вернуться на работу. Я понятия не имел, что может означать такой шаг, так как у меня не было других возможностей заработать на жизнь и не было сбережений, чтобы сохранить за собой съемную комнату в многоквартирном доме, где я жил. Кроме того, лекарства, делавшие мое существование сколько-нибудь сносным (и это касалось практически каждого жителя города), по эту сторону границы сплошь назначались врачами, подотчетными «Квайн Организейшен», и рецепты подписывались фармацевтами также лишь с согласия этой компании. Несмотря на все это, я все еще чувствовал, что в моих интересах уволиться с фабрики.

В конце коридора, куда выходила моя дверь, была крошечная ниша с телефоном для общего пользования всех жильцов. Мне пришлось бы воспользоваться им, чтобы сообщить об увольнении. Вздумай я лично обратиться к временному управляющему, то неминуемо разделил бы судьбу Блехера, столкнувшегося с чем-то неизвестным там, за матовыми стеклянными перегородками офиса. Я не мог пойти в эту комнату, где я и мои коллеги видели нечто, появлявшееся в различных формах и личинах, от неразборчивого силуэта, что двигался и клубился, подобно грозовому облаку, до более определенного существа с «головной частью» и «выступами на руках».

Учитывая ситуацию, пусть довольствуются звонком. Разумнее даже позвонить в ближайший региональный центр компании и подать заявление об отставке соответствующему лицу, который этим занимается.

Ниша с телефоном оказалась такой узкой, что мне пришлось протискиваться в нее боком. Внутри едва хватало места, чтобы пошарить рукой в кармане и накормить щель таксофона монетами; едва хватало света, чтобы различить цифры на кнопках. Я рисковал потерять те немногие деньги, что у меня были, неверно набрав номер, и потому каждую цифру вдавливал тщательно, перепроверяя, что она-то, никакая другая, мне и нужна. Так пролетела почти что вечность – вечность набора и вечность ожидания ответа под гудки и шипение линии, и я уже стал думать, что никто мне не ответит, как вдруг в трубке что-то тихо щелкнуло, и после паузы ко мне обратился еле уловимый, тихий и далекий голос:

– «Квайн Организейшен», Северо-западный региональный центр. Слушаю вас.

– Здравствуйте, – начал я. – Хочу уволиться из компании.

– Простите, что вы сказали, вы хотите уволиться? Вас плохо слышно.

– Да, я хочу уволиться! – крикнул я в трубку. – Уйти с работы! Слышите?

– Да, теперь слышу. В настоящее время компания не принимает заявления об увольнении. Я переведу вас на нашего временного управляющего.

– Погодите, – опешил я, но трубка снова щелкнула, и настала вечность гудков, снова наталкивающих на мысль, что на мой звонок никто не ответит.

И все-таки кто-то ответил. Выжидающая тишина повисла в трубке.

– Алло, – сказал я, и тут в трубку зарычали.

Это был грозный гортанный рык – низкий, но варьирующий тембр в пределе жуткой басовой палитры, создающий эхо, будто кабинет начальника находился где-то в глубинах земли, в сводчатой пещере, или же, напротив, в неведомой облачной выси. От этого звериного рычания меня охватил ужас – дикий, неописуемый. Я отвел телефонную трубку подальше от уха, чувствуя, как она начинает пульсировать в моей руке, как нечто живое. И когда я грохнул ее обратно на рожок, это дрожаще-пульсирующее ощущение поползло вверх по моей руке, прошло сквозь все мое тело и наконец достигло мозга, где, войдя в резонанс с низким гортанным ревом, набиравшим силу, спутало все мысли в безумную кашу, парализовав все движения и оставив меня неспособным даже позвать на помощь.

Теперь я даже не уверен, дозвонился ли я на самом деле и просил ли об увольнении? Если да, то как же мне объяснить то, что я услышал в трубке и что пережил там, в узкой нише в конце коридора? Как объяснить те сны, что стали мучить меня каждую ночь после того, как я перестал ходить на работу на фабрику? Ни одно лекарство не избавляло меня от них, ни одно – не могло стереть их из моей памяти. Вскоре запасы мои истощились, и даже на трусливый уход в духе Блехера их стало не хватать. А поскольку я больше не работал, то и не мог достать новые рецепты. Конечно, для ухода из жизни у меня оставалась уйма других способов, но все они отталкивали меня, да и каким-то образом у меня все еще остались большие надежды на будущее. Для начала я решил вернуться на завод – в конце концов, разве не прямо сказал мне спец из регионального центра, что «Квайн» сейчас никого не увольняют?

Как я уже говорил, полной уверенности в реальности того звонка и полученного ответа у меня не было, и лишь ступив под своды цеха, я понял, что работа у меня все еще есть: место у сборочного стола, занимаемое мной, пустовало. Одетый в серую робу, я занял его и начал с завидной прытью подгонять металлические детальки одну к другой, скручивать и свинчивать. Не прерывая работы, я бросил взгляд на человека, которого когда-то считал «новичком».

– С возвращением, – небрежно бросил тот.

– Спасибо, – поблагодарил я.

– Я сказал мистеру Фроули, что ты вернешься со дня на день.

Поначалу я обрадовался новости о возвращении старого начальника, но, посмотрев на стекольные матовые перегородки офиса, заметил, что внутри не горит свет, хотя сама массивная фигура мистера Фроули, усаженная за стол, все еще была различима. Он, как я вскоре выяснил, стал совсем другим человеком – да и в целом ничто на заводе не осталось таким, как прежде. Работали мы теперь почти что круглосуточно. Кто-то приноровился ночевать на заводе, спать час-другой на тряпье в углу и снова возвращаться к сборочным столам.

Завод избавил меня от кошмаров; и все же я продолжал чувствовать, пускай и слабо, ту напряженную атмосферу, знаменовавшую приход временного управляющего. Думаю, это ощущение присутствия было нарочно придумано «Квайн Организейшен». Ведь компания всегда что-то меняет и улучшает в своих делах.

Увольнять по-прежнему никого не собираются, более того, в какой-то момент компания даже перестала отпускать работников на пенсию. Нам всем прописали новые лекарства, хотя я не могу наверняка сказать, сколько лет назад это произошло. Никто на заводе не помнит, как долго мы здесь работаем и даже сколько нам лет, но скорость и производительность нашей работы продолжают расти. Кажется, что ни компания, ни наш временный управляющий никогда с нами не расстанутся. Но мы всего лишь люди, или, по крайней мере, живые существа, и однажды мы должны умереть. Это единственный уход на покой, который нас ожидает, хотя никто из нас ничего уже не ждет. Потому что мы не можем перестать думать о том, что может с нами случиться потом: какие планы компания имеет на нашу после-жизнь и какую роль в этих планах может сыграть наш временный управляющий. И только работа в безумном темпе, работа по свинчиванию и скручиванию маленьких кусочков металла, помогает нам отрешиться от таких мыслей.

В чужом городе, в чужой стране

И дома нового достигнет его тень

Среди ночи, без сна я лежу на кровати, прислушиваясь к глухому, мертвому гулу ветра за окном и царапанью голых веток по кровельной дранке. Мыслью моей завладел город у северных рубежей – картины всевозможных его углов и обличий. Вспоминаю я о кладбище на холме, что воспаряло над домами невдалеке от городской черты. Ни единой душе не обмолвился я о том кладбище – откуда долгое время проистекали страдания тех, кто искал приют в пустынных землях северного приграничья.

Там, в пределах кладбища на холме – в месте, куда более населенном чем город, над которым оно возвышалось – и похоронили Аскробия. Известный среди горожан затворник, глубоко созерцательная натура, Аскробий страдал от болезни, чрезвычайно обезобразившей его тело. Тем не менее несмотря на явные отличия от других – жестокое уродство и глубоко созерцательную натуру, смерть Аскробия не стала событием и прошла почти незаметно. Дурная слава о затворнике, толки и сплетни, связанные мною с его именем, возникли позже. Спустя какое-то время после того, как его скрюченное болезнью тело поселили средь прочих – на кладбищенском холме.

Поначалу Аскробия не поминали, лишь досужие разговоры по вечерам – зыбкие и обволакивающие перешептывания – упорно крутились вокруг загородного кладбища. В них излагались скорее общие мысли зловещего толка, включая умозрительные, насколько я разобрал, суждения о неких странностях с могилой. Дальше – больше, неважно, разъезжали ли вы по всему городу или безвылазно сидели в глухом квартале, эти вечерние разговоры становились привычными и даже начинали надоедать. Они доносились из темных подворотен узких улочек, из приоткрытых окон верхних этажей старинных домов, из дальних уголков гулких, запутанных коридоров. Казалось, повсюду звучали голоса, до истерики одержимые одною темой: «пропавшей могилой». Никто не воспринимал эти слова как указание на то, что могилу каким-то образом осквернили – разрыли и выпотрошили, – ни даже на то, что кто-то скрылся с надгробием, оставив обитателя сего надела безымянным. Даже я, менее других посвященный в тонкости своеобразия северного приграничного города, понимал, что означают словосочетания «пропавшая могила» или «отсутствующая могила». Надгробия стояли на холме столь плотной чередой, а землю настолько изрыли захоронениями, что явление поражало своей очевидностью: там, где прежде находилась вполне рядовая могила, на том самом месте, теперь зиял кусок целины.

На некоторое время вспыхнули пересуды о личности жителя пропавшей могилы. По той причине, что планомерный учет записей о погребениях на кладбищенском холме – где, когда или кого хоронят – не велся, дискуссии об обитателе той могилы, или бывшем ее обитателе, непременно порождали выплески самого дикого бреда, если не затихали в смутной, гнетущей растерянности. Одна такая беседа текла своим чередом в подвале заброшенного здания, где мы собрались как-то вечером. Именно в тот раз джентльмен, именовавший себя доктором Клаттом, первым выдвинул мысль, что имя на надгробии пропавшей могилы – Аскробий. При этом его утверждение прозвучало с почти оскорбительной уверенностью – как будто кладбище на холме не изобиловало плитами с неправильными или нечитаемыми именами, а то и вовсе без них.

В городе Клатт слыл обладателем недюжинного опыта в некой околонаучной области. Такая личность или, возможно, личина – далеко не первый случай в истории северного приграничья. Тем не менее когда Клатт заговорил об этой аномалии не как о пропавшей могиле или могиле отсутствующей, но о могиле рассотворенной, остальные к нему прислушались. Довольно скоро именно Аскробия стали чаще всего упоминать в роли обитателя пропавшей – а ныне рассотворенной – могилы. В то же время репутация доктора Клатта оказалась напрямую связана с репутацией усопшего – всем известного своим обезображенным телом и глубоко созерцательной натурой.

В ту пору начало казаться, что в каком месте города вы бы не очутились, Клатт уже стоял и разглагольствовал там о своей близости Аскробию, называя теперь того «пациентом». В тесных подсобках давно разорившихся лавок, или в любом подобном нехоженом месте – например, на углу дальней улицы – Клатт вещал о том, как приходил в особняк Аскробия на задворках и пытался изгнать болезнь, от которой страдал затворник. Вдобавок, Клатт хвастал и проникновением в тайны этого созерцателя, с которым большинство из нас не встречалось, не говоря уже о сколь угодно краткой беседе. Похоже, Клатт наслаждался вниманием тех, кто ранее отвергал его как обычного пройдоху северного приграничья – да и, возможно, до сих пор не поменял свое мнение. На мой взгляд, он понятия не имел о стойкой подозрительности и даже ужасе, который навлек тем, что определенные люди назвали «сованием носа» в дела Аскробия. Городская заповедь «Не суй носа» вслух не высказывалась, зато ее действие часто наблюдалось воочию. Мне, по крайней мере, казалось так. И желание выставить напоказ скрытую мраком подноготную Аскробия, пускай даже байки доктора были преувеличены или полностью вымышлены, считались весьма рискованными с точки зрения многих городских старожилов.

Несмотря на это, никто не отворачивался, когда Клатт заводил разговор о больном затворнике-созерцателе: никто не пытался угомонить или хотя бы недоверчиво перебить доктора, что бы тот не говорил об Аскробии.

– Он был чудовищем, – заявил доктор тем из нас, кто собрался ночью в предместье, на разрушенной фабрике. Клатт часто клеймил Аскробия «чудовищем», а то и «уродом», причем эти эпитеты не просто подразумевали реакцию на нелепую внешность пресловутого затворника. Согласно Клатту, наиболее чудовищно и уродливо Аскробий выглядел как раз в метафизическом смысле – именно так проявилась его глубоко созерцательная натура.

– Он овладел невообразимым могуществом, – сказал доктор. – а может даже собственным исцелением от болезни и безобразия, откуда нам знать? Но всю мощь своего созерцания, все беспрестанные медитации, коим предавался в особняке на задворках, он направил на совсем иную цель. – Оборвав речь, доктор Клатт умолк в неверном мелькании огней, освещавших разрушенную фабрику. Он словно ждал, когда кто-то из нас напомнит о его последних словах, и мы станем сообщниками по этой необычайной сплетне о его умершем пациенте, Аскробии.

Наконец кто-то все же спросил о созерцательной мощи и медитациях затворника – и к какому итогу тот хотел их направить.

– Аскробий искал, – объяснил доктор, – не спасение от телесного недуга, не лекарство в привычном смысле этого слова. А искал он абсолютную аннуляцию – не только болезни, но и самого своего существования. Изредка он упоминал при мне о полном рассотворении всей своей жизни.

После того, как доктор Клатт произнес эти слова, развалины фабрики, где мы собрались, затопила самая глубокая тишина на свете. Несомненно, каждый думал об одном и том же – об отсутствующей могиле, которую доктор Клатт назвал могилой рассотворенной – там, на холме, на кладбище за городом.

– Видите, что произошло, – сказал нам Клатт. – Он аннулировал свою болезнь, как и кошмарную жизнь, и оставил нас с могилой рассотворенной.

И тогда ночью, на разрушенной фабрике, и потом, во всем северном приграничном городе, никто не поверил, что у того, что поведал нам доктор Клатт, нет своей цены. Теперь все мы оказались сунувшими нос в события, метко охарактеризованные как «выходка Аскробия».

Надо сказать, в городе спокон веков хватало разного рода кликуш. Однако за выходкой Аскробия последовала просто небывалая эпидемия вечерних разговоров о «противоестественных последствиях», что готовятся или уже происходят по всему городу. Кому-то придется расплачиваться за это рассотворенное существование – такое царившее над всеми чувство воплощалось в различных невразумительных проделках и происшествиях. Глухими ночами то тут, то там, особенно по задворкам, периодически раздавался звучный ор, куда более громкий, чем обычные всплески ночного бурления. И в сменявшую ночи череду угрюмых дней улицы почти опустели. Любые разговоры в противовес подробностям ночных ужасов стали драгоценно редки, либо совсем прекратились: пожалуй, можно сказать, их, как Аскробия, постигло рассотворение – хотя бы на время.

И, разумеется, именно фигура доктора Клатта выступила из теней старого склада на исходе дня, чтобы обратиться к кучке тех, кто назначил там встречу. Его облик едва угадывался при размытом свете, которому удавалось пробиться сквозь пыльные стекла. Вполне вероятно, объявил Клатт, что формула избавления северного приграничного города от новообретенных бедствий в его руках.

Собравшиеся на складе не менее прочих горожан опасались любого вмешательства в дела Аскробия. Однако все-таки решили выслушать Клатта, невзирая на кривотолки. В ту группу входила и женщина, известная как миссис Глимм. Она заправляла меблированными комнатами – на самом деле борделем. В основном им пользовались чужаки, как правило деловые люди во время остановок в поездках за рубеж. Доктор Клатт, хоть и не обращался напрямую к миссис Глимм, дал понять ясно: ему нужна помощница весьма особого толка – осуществить меры, которые по его мнению избавят нас от недавних нематериальных травм, на свой лад затронувших каждого.

– Моя помощница, – подчеркнул доктор, – не должна выделяться ни умом, ни проницательностью. Вместе с тем, – продолжал он, – эта особа обязана привлекать своей внешностью, вернее даже утонченной красотой.

Далее доктор Клатт отметил, что требуемой помощнице предстоит отправиться на кладбищенский холм этой же ночью, потому как доктор всецело уверен, что тучи, днем затянувшие небо, продержатся допоздна, а, значит, отсекут лунный свет – а то тот чересчур резко сиял, отражаясь от тесно установленных плит.

Стремление достичь надлежащей темноты выглядело подозрительной оговоркой со стороны доктора. Все присутствующие на старом складе естественно сознавали, что «меры» Клатта – лишь очередное вмешательство куда не следует, да еще со стороны того, кто почти наверняка был закоренелым пройдохой. Но мы были уже бесповоротно вовлечены в выходку Аскробия и так сильно нуждались в решении, что никто не отговорил миссис Глимм способствовать доктору в его замысле.

И вот, безлунная ночь пришла и ушла, а помощница, посланная миссис Глимм, так и не вернулась с кладбища на холме. И похоже, ничто в северном приграничном городе не изменилось. Все также продолжал звучать хор полночных воплей, а разговоры по вечерам стали касаться не только «ужасов Аскробия» но и «шарлатана Клатта» – а его так и не обнаружили, обойдя в поисках все городские улицы и постройки, само собой исключая жилище грозного затворника на задворках. Наконец небольшая компания наименее истерических горожан двинулась вверх по дороге на кладбище. Когда они поравнялись с местом отсутствующей могилы, то сразу стало ясно, какие «меры» разработал Клатт и каким образом посланную миссис Глимм помощницу использовали, чтобы положить конец выходке Аскробия.

Известие, которое принесли те, кто поднимался на кладбище, состояло в том, что Клатт – самый обычный мясник.

– Ну, пожалуй, не самый обычный, – добавила миссис Глимм, входившая в небольшую кладбищенскую компанию. Затем она объяснила детально, как тело помощницы доктора – чью кожу исполосовали в тонкие лоскуты бессчетные порезы, а отдельные части старательно расчленили – расположили, согласно расчетам, на пятачке отсутствующей могилы. Освежеванную голову и торс укрепили в земле, как бы в виде могильной плиты, а руки и ноги разнесли – видимо, чтобы обозначить прямоугольный участок захоронения. Кто-то предложил похоронить изувеченное тело как подобает, в собственной могиле, но миссис Глимм, по неизвестным ей причинам – так она, по крайней мере, сказала – убедила остальных, что лучше ничего там не трогать. И чутье ее оказалось вещим. Прошло не так много дней, и ужасы от эскапады Аскробия, пусть с самого начала туманные, а то и вовсе несуществующие, полностью прекратились. Лишь позднее, из бесконечного шепотка вечерних разговоров выяснилась вероятная причина, по которой доктор Клатт покинул город – несмотря на то что его строгие меры, похоже, сработали именно так, как он обещал.

Не могу сказать, что я видел все это сам. Не я, другие отметили признаки «нового заселения» – не участка могилы Аскробия, но высокого особняка на задворках, где затворник проводил дни и ночи в глубоком созерцании. Порой, по словам наблюдателей, за занавешенными окнами загорался свет и проскальзывала фигура, чьи очертания превосходили диковинной уродливостью все, что видели при жизни обитателя этого дома. К самому же дому не приближался никто. Впоследствии, любые догадки о том, что стало известно как «воскрешение рассотворенного», целиком перешли в царство досужих разговоров по вечерам. Но пока я лежу в своей кровати, прислушиваясь к ветру и царапанью голых веток по крыше, мне не дает уснуть облик безобразного призрака Аскробия, и я все размышляю, какая же невообразимая грань созерцания навеет ему еще одно рассотворение, еще одну дерзновенную попытку огромной мощи, но куда большей прочности. Я отгоняю мысль о том, что однажды кто-то заметит пропажу или отсутствие того одинокого дома на месте, где он когда-то стоял: на задворках города у северных рубежей.

Вовек тем колокольцам не утихнуть

Ранней весной я коротал блеклое утро на скамейке в небольшом парке, когда некий джентльмен, судя по виду нуждавшийся во врачебном уходе, присел рядом со мной. Какое-то время мы молча озирали сырые, бесцветные угодья – земля до сих пор не оттаяла до конца и пробуждение сил природы лишь намечалось. Серое небо очерчивало над нами голые ветви. В предыдущие походы в парк я уже встречал этого человека, и когда он представился по имени, кажется вспомнил его род занятий: предпринимательство. Слова «торговый агент» пришли на ум, пока я вглядывался в темные ветви и в серое небо за ними. Отчего-то наш тихий и несколько сбивчивый разговор коснулся одного города у северных рубежей – когда-то я там жил.

– Прошло много лет, – сказал мой собеседник, – с тех пор, как я в последний раз был в этом городе.

И далее он повел рассказ о событиях, случившихся там во времена его частых путешествий по отдаленным местам – по делам коммерческой фирмы, где до той поры он преданно служил на постоянной должности.

Стояла поздняя ночь, рассказывал он, и ему надо было передохнуть перед тем, как отправиться к конечной цели маршрута – по ту сторону северной границы. Когда-то я жил в этом городе, я знал о двух заведениях, подходивших для ночлега. Одно, меблированные комнаты в западной части города, на самом деле служило борделем – обыкновенным пристанищем разъездных коммерсантов. Другое располагалось в восточной части, в районе некогда пышных, а ныне в основном необитаемых домов. Один из них, по слухам, и превратила в своего рода гостиницу пожилая дама – миссис Пик. Она вроде бы зарабатывала на жизнь участием в средней руки ярмарочных балаганах – сначала стриптизершей, а позже гадалкой – прежде чем осесть в северном приграничном городе. Торговый агент пояснил, что сам не знает, по ошибке ли, или по злому умыслу его направили в восточный район, где там и сям светилось всего лишь несколько окон. Впрочем, он без труда увидел столб с вывеской о сдаче комнат – у самых ступеней громадного здания. Весь фасад и даже остроконечную крышу этой постройки облепляли башенки – точно поганки. Вопреки мрачному облику здания («как развалины небольшого замка», – выразился мой спутник), не говоря о практически пустынных окрестностях, торговому агенту ни на миг не пришло в голову отказаться взойти по ступеням. Он нажал на звонок, названный им «звонком гудкового типа», в отличие о тех, чей сигнал напоминает звяканье или колокольный бой. Однако отметил он – к раздавшемуся после нажатия кнопки гулкому вою примешивалось еще и «легкое динь-дон», подобное переливам колокольчиков на санях. Когда дверь, наконец отворилась, и перед торговым агентом предстало напудренное лицо миссис Пик, он попросту спросил:

– Есть места?

При входе в вестибюль миссис Пик приостановила его. Трясущейся, тонкой кистью указала в угол – на стойке лежала раскрытая регистрационная книга. Имен ранее въехавших постояльцев на страницах книги не было, тем не менее торговый агент, не колеблясь, снял с корешка перьевую ручку и поставил подпись: К. Г. Крамм. Закончив, он повернулся к миссис Пик и нагнулся за своим чемоданчиком. В тот самый миг он впервые увидел левую руку миссис Пик, столь же тонкую, как и правая – но не дрожащую. Внешне она напоминала протез, похожий на выцветшую конечность старого манекена – местами отслаивалась эмалевая надкожица. Вот тогда мистер Крамм полностью осознал, в какой, по его словам, «бредовой несуразице» очутился. Но вместе с тем, добавил он, увиденное его взбудоражило – как одно из тех явлений, названия которых он не знал, о которых ни разу в жизни не помышлял, и, похоже, не сумел бы даже мало-мальски внятно вообразить.

От пожилой дамы не укрылось, что Крамм заметил ее искусственную руку.

– Вот видите, – медленно проскрипела она, – с чем-бы какой дуралей на меня не полез, я справлюсь. Жаль только, приличных постояльцев у меня не так много, как раньше. Куда там, будь воля некоторых – ко мне бы вообще никто не пришел, – договорила она.

«Несуразный бред», – подумал мистер Крамм про себя. Но все-таки, как послушная собачка, потрусил за миссис Пик, когда та повела его в дом. Скудное внутреннее освещение не давало распознать черты декора, внушая Крамму головокружительное ощущение – его словно окутали, завернули в себя невиданно пышные тени. Это чувство только усилилось, когда старуха дотянулась до небольшой лампы, что одиноко тлела во тьме, и одним пальцем настоящей, живой руки повернула фитиль. Некоторые тени свет отбросил назад – другие же разрослись в нелепых чудищ. Затем провожатая повела Крамма вверх по лестнице, держа лампу нормальной рукой – искусственная просто висела вдоль тела. И с каждой ступенькой, на которую всходила миссис Пик, раздавался тот самый динь-дон колокольчиков, который агент расслышал снаружи, пока ждал ответа после звонка. Но колокольчики будто замолкали, они звучали до того призрачно, что мистер Крамм заставил себя поверить: это лишь отголоски в его памяти или разгулявшемся воображении.

Комната, куда миссис Пик в итоге определила гостя, находилась на самом верхнем этаже, сразу по узкому коридору, начинавшемуся от двери в мансарду. К тому времени обстановка, казалось, утратила всякую несуразность, – так говорил мистер Крамм, пока мы сидели на скамейке в парке, ранней весной, разглядывая все то же блеклое утро. Такие промахи в суждениях, отвечал я, не в диковинку там, где речь идет о доходном доме миссис Пик; так, по крайней мере гласила молва в те дни, когда я жил в городе у северных рубежей.

Добравшись до площадки верхнего этажа, продолжал повествование Крамм, миссис Пик поставила лампу на стол у конца последнего лестничного пролета. Затем вытянула руку и нажала на выступавшую из стены кнопочку, включив несколько встроенных светильников вдоль обеих стен. Освещение, хоть и тусклое, а по описанию Крамма «насыщенно тусклое», открыло взору густые узоры на обоях и еще более густые – на ковровой дорожке коридора. С одной стороны тот расширялся перед проходом в мансарду, а с другой – вел в комнату, где торговому агенту и предстояло спать этой ночью. После того, как миссис Пик отперла комнату, и нажала там на другую кнопочку, Крамм обозрел тесноту и аскетичность покоев, где его поселили – очевидно без особой нужды, учитывая обширность, или, как он это назвал, «мрачную пышность» остального дома. Все-таки Крамм не выказал недовольства (и не почувствовал, твердо добавил он), и, промолчав, покорно поставил свой чемоданчик рядом с кушеткой, не оснащенной даже спинкой у изголовья.

– По коридору чуть пройдете, там ванная, – сообщила миссис Пик, выходя и закрывая за собой дверь. И в тишине комнатушки Крамму снова почудилось, будто он расслышал легкий динь-дон колокольчиков. Теряясь вдали, те затихали во тьме огромного дома.

Хоть день у него выдался долгим, торговый агент не чувствовал ни малейшей усталости. Или же, возможно, его сознание переступило границы крайней степени утомления и вышло за его пределы, рассуждал он, сидя на скамейке в парке. Некоторое время он, так и не сняв одежду, лежал на узкой, короткой кушетке и разглядывал большие, расплывшиеся потеки на потолке. В конце концов, подумал он, прямо над комнатой, где его поселили – крыша. По-видимому, с крышей неладно: она повреждена, и в ненастные дни и ночи мансарду заливает дождем. Неожиданно, самым странным образом, его ум захватила эта мансарда, до двери которой всего несколько шагов от комнаты. «Тайна старой мансарды», – сам себе прошептал Крамм, лежа на крохотной, узкой кушетке в верхней комнате огромной обители роскошных теней. Чувства и порывы, которых он никогда не испытывал, разгорались в нем наряду с волнующими мыслями о мансарде и ее тайнах. Он – разъездной торговый агент, ему надо выспаться перед завтрашним днем, но из головы все не шло, как он встает с кровати и по полутемному коридору подходит к двери в пристройку этого жилища теней. Если кто полюбопытствует, то он пошел искать ванную – так убеждал он себя. Но Крамм прошел мимо нее, и вскоре в растерянности понял, что прокрался в мансарду – оказывается, ведущую туда дверь не заперли.

Внутри пахло сладковато и затхло. Лунный луч, проникая в небольшое восьмиугольное оконце, помог торговому агенту пройти сквозь темневшие завалы к белесой лампочке, висевшей на толстом черном шнуре. Он дотянулся и повернул колесико выключателя, сбоку на патроне. Наконец-то он взглянул на окружавшее его богатство и аж затрясся от возбуждения при виде того, что ему открылось. По словам Крамма, старая мансарда миссис Пик походила на маскарадную лавку или на театральную костюмерную. Повсюду – целый мир всевозможных одежд и платьев. Они вываливались из глубин старых, распахнутых сундуков, покачивались в темном нутре высоких, распахнутых гардеробов. Позднее Крамму сообщили: эти диковинные костюмы – остатки с тех дней, когда миссис Пик танцевала стриптиз, а после предсказывала судьбу в средней руки ярмарочных балаганах. Сам Крамм припомнил замеченные на стенах мансарды два вида выцветших плакатов с рассказами о двух периодах давешней жизни старухи. Один изображал девушку в полуобороте посреди танца, среди вихря шелковых юбок. Она отворачивала лицо от голов-силуэтов в нижней части рисунка – взбудораженного сборища лысин и шляп. С другого плаката уставилась пара темных глаз – с ресницами, словно паучьи лапки. Над ними змеились отпечатанные слова: Владычица судеб. Снизу от глаз, те же змеящиеся буквы складывались в простой вопрос: ЧЕГО ИЗВОЛИТЕ?

Помимо прежних нарядов стриптизерши и таинственной предсказательницы, лежали там и другие костюмы. Ими завалили всю мансарду, райский уголок дней былых – так Крамм начал к ней относиться. И его руки дрожали, перебирая престранную экипировку: то разбросанные по полу, то перекинутые через зеркало гардероба, то замысловатые, а то и совсем нелепые облачения-маски из дорогого бархата или яркого разноцветного атласа. Обшарив этот бредовый мирок мансарды, Крамм обнаружил то, что искал, сам того едва ли ведая. Там, на дне одного из самых громадных ларей, лежал шутовской наряд – целиком, с ног до головы. Мягкие туфли-шлепки топорщили задранные носы, а капюшон с парой длинных торчалок прозвенел колокольчиками, когда Крамм натянул его себе на голову. Костюм пестрел чехардой разноцветных лоскутков и сидел, как влитой – всю одежду торгового агента, естественно, пришлось снять. Два конца на макушке капюшона напоминали рожки улитки – обратил внимание Крамм, глянув в зеркало – вот только свисали, болтаясь туда-сюда, всякий раз, когда он покачивал головой, слушая легкий перезвон колокольчиков. Колокольчики крепились и к задранным носам шутовских шлепок, да и на самом костюме качались то здесь, то там. Крамм звенел всеми, пританцовывая перед зеркалом, и не мог оторвать взгляда от фигуры, в которой ни за что не признал бы себя, затерявшись в мире чувств и порывов, о каких ни разу в жизни не помышлял. Он, по своим словам, утратил последнее представление о существовании на свете разъездного торгового агента. Теперь с ним осталось лишь крепкие объятия шутовского костюма, динь-дон колокольчиков, да дряблое лицо кривляки-паяца в зеркале.

Спустя некоторое время, рассказывал Крамм, он прислонился лицом к холодным половицам мансарды и лежал без движения, полностью удовлетворенный и вымотанный этим затхлым райским уголком. А потом снова зазвучали бубенцы, и Крамм не понял, откуда доносится их звук. Его тело на полу не шевелилось, впав в своего рода дремотное оцепенение, и все же он слышал переливистый звон колокольчиков. Крамм подумал, что стоит только открыть глаза и перекатиться на спину, как станет ясно, откуда идет этот звук. Но вскоре растерял всю уверенность в таком порядке действий, ибо более не чувствовал своего тела. Звон колокольчиков становился все громче, вот они бряцают над самым ухом, хоть он и бессилен шевельнуть шеей и никак не мог тряхнуть бубенцами на кисточках капюшона. И тут он услышал голос:

– Открой же глаза и узри чудеса. – И когда он, наконец открыл глаза, то увидел в зеркале гардероба свое лицо: крохотное личико крохотной головы паяца, и эта голова торчала на подобии жезла – полосатой как конфета-тянучка палочке, в деревянной руке миссис Пик. Старуха трясла полосатой палочкой, как погремушкой, и раскатисто лился динь-дон колокольчиков на крохотном капюшоне Крамма. Там же, в зеркале, он увидел свое беспомощное, неподвижное тело на полу мансарды. И, подводя всему итог, в его сознании билось единственное стремленье: остаться головой на палочке в деревянной руке миссис Пик. Навеки, навеки…

Когда Крамм пробудился следующим утром, то услышал, как капли дождя бьют по крыше прямо над комнатой, где он, полностью одетый, лежал на кушетке. Миссис Пик тихонько тормошила его свой настоящей рукой, приговаривая:

– Проснитесь, мистер Крамм. Уже поздно, вам пора в дорогу. Вас ждут дела за границей.

Крамму тут же захотелось вставить хоть слово, озадачить пожилую даму тем, что он описал мне как свое «приключение в мансарде». Но бесцеремонное, деловое поведение миссис Пик и самый будничный тон ее голоса поведали ему о бесполезности любых заявлений. Так или иначе, он испугался: открыто обсуждать эту эксцентричную тему не стоит, коли его заботят хорошие с ней отношения. И вскоре он, с чемоданчиком в руке, стоял у дверей громадного здания, замешкавшись, чтобы присмотреться к напудренному лицу миссис Пик и украдкой бросить последний взгляд на ее искусственную руку – та свисала вдоль тела.

– Можно мне снова остановиться у вас? – спросил Крамм.

– Если хотите, – ответила миссис Пик и придержала дверь перед отбывающим гостем.

Едва ступив с крыльца, Крамм быстро-быстро обернулся и выпалил:

– В той же комнате, можно?

Но миссис Пик уже закрыла за ним дверь, и ее ответ, если она и в самом деле ответила, прозвенел еле слышным динь-дон крошечных колокольчиков.

Заключив свои торговые сделки по ту сторону северной границы, мистер Крамм вернулся к дому миссис Пик, лишь затем, чтобы обнаружить, что за короткий промежуток его поездки тот до основания сгорел. Пока мы, ранней весной, сидели на скамейке в парке, вглядываясь в блеклое утро, я рассказал ему об извечных слухах, пустопорожних вечерних разговорах о миссис Пик и ее старом доме.

Некоторые личности, разного рода кликуши, предположили, что за поджогом, положившем конец предпринимательству миссис Пик на востоке, стояла миссис Глимм, заправлявшая меблированными комнатами на западе. Одно время дамы сотрудничали – в том смысле, что их заведения обслуживали клиентов по договоренности в разных частях северного приграничного города, к обоюдной выгоде обеих женщин. Но между ними пролегла какая-то трещина, превратив их в заклятых врагов. Миссис Глимм, которую порой называли «жутко жадной особой», стало невыносимо соперничество с бывшей партнершей по бизнесу. Во всем северном приграничном городе понимали: это миссис Глимм устроила нападение на миссис Пик в ее собственном доме. Налет, увенчавшийся тем, что миссис Пик отсекли левую руку. Однако замысел миссис Глимм приструнить соперницу сработал с точностью наоборот. Потому как после налета, такое впечатление, и с миссис Пик, и с ее предприятием в восточной части города, случились захватывающие дух перемены. Ее всегда считали женщиной исключительной силы воли и выдающихся дарований – эту сперва стриптизершу, а позднее Владычицу судеб. Но потеря руки – и замена на деревянную, похоже, наделили ее неслыханной, неведомой силой. И всю эту силу та направила к единой цели: она решила вытеснить свою бывшую партнершу, миссис Глимм, из бизнеса. Тогда-то ее гостиница и начала работать на совершенно новый лад с помощью невиданных прежде приемов. С тех пор всякий разъездной коммерсант из клиентов миссис Глимм, единожды придя к миссис Пик, в следующий раз обязательно возвращался в ее дом на востоке, навсегда позабыв о заведении миссис Глимм в западной части.

Я сказал Крамму, что прожил в северном приграничном городе достаточно долго, и довольно часто мне говорили о том, что гость, лишь несколько раз остановившийся у миссис Пик, в один прекрасный день уже не мог ее покинуть. Такие слухи, продолжал я, до некоторой степени подкрепили находки на пепелище. Видимо, комнаты постояльцев занимали все здание – даже в дальних уголках громадных подвалов лежали обугленные человеческие останки. И судя по всем признакам, даже принимая во внимание разрушительную силу пламени, можно было сказать, что все обгорелые тела покрывали диковинные наряды, словно здание обжила шайка ряженых гуляк. В свете ходивших по городу историй, никто не потрудился отметить, насколько невероятно, и даже несуразно, то, что никому из постояльцев миссис Пик не удалось выбраться. Как и то, сообщил я Крамму, что тело самой миссис Пик не нашли – несмотря на особое тщание, с которым миссис Глимм вела поиски на месте пожара.

Но пока я, сидя рядом на скамейке, выкладывал ему все эти факты, мысли Крамма, похоже, отчалили в иные края. Стало очевиднее прежнего, что его место – под присмотром врача. Наконец он заговорил, попросив меня подтвердить замечание об отсутствии миссис Пик среди найденных на пожарище тел. Я подтвердил сказанное и просил не забывать о месте и обстоятельствах, что породили и мое замечание, и все прочие наши фразы, оброненные тем утром, по ранней весне.

– Вспомните о своих же словах, – сказал я ему.

– О каких из них? – спросил он.

– О бредовой несуразице, – ответил я, со значением растягивая слоги. В их звучание я старался вдохнуть веский смысл или хотя бы эффектность. – Вы – пешка. И вы, и те, остальные – всего лишь пешки в противоборстве сил, которых вам не дано постичь. Ваши чувства и порывы – вовсе не ваши. Они искусственны, как деревянная рука миссис Пик.

На мгновение Крамм вроде пришел в себя. И, словно самому себе, произнес:

– Ее тело так и не нашли.

– Не нашли, – ответил я.

– Даже руку, – проговорил он, явно не нуждаясь в ответе. И снова я все подтвердил.

На этом наша беседа прервалась, Крамм погрузился в молчание. Когда я покидал его тем утром, он отрешенно озирал сырые и блеклые парковые угодья – словно замкнувшись, тайком внимал какому-то звуку или далекому отголоску. Больше я не никогда его не видел.

Порою по ночам мне трудно уснуть, и я вспоминаю торгового агента, мистера Крамма – и наш разговор в парке. Еще я думаю о миссис Пик и ее доме в восточной части города у северных рубежей, в котором я когда-то жил. В такие минуты кажется, будто я сам слышу легкий динь-дон колокольчиков в ночной черноте, и мой разум влечет в скитания за безрассудной мечтой, принадлежащей не мне. Вероятно, в конечном счете, ей не суждено принадлежать никому, сколько бы людей – в том числе торговых агентов – она не покорила.

Ничто мне шепчет тихий голос

Задолго до того, как я прознал о существовании города у северных рубежей, я полагал, будто каким-то образом уже поселился в том отдаленном и заброшенном месте. Это заявление подкрепляет сколь угодно различных примет, хотя некоторые из них могут показаться несколько неуместными. Довольно важные из них проявлялись в моем детстве, в те вялые и бесцветные годы, когда из меня тянула жизнь та или другая немочь. Именно тогда, на ранней ступени созревания, глубоко во мне отпечаталось влечение к зиме, ко всем ее граням и проявлениям.

Ничто не казалось мне естественнее, чем тяга следовать путем занесенной метелью крыши или столба в ледяной короне, учитывая, что и я, недужный, представлял пример зимнего прозябания. Бледный, я лежал на кровати под толстыми одеялами в ознобе, мои виски холодили блестящие сосульки лихорадочного пота. Сквозь заиндевелые окна спальни я с набожным благоговением следил, как блеклые зимние дни сменяют слепые зимние ночи.

Я ясно осознавал возможность, как это представлял мой юный ум, «ледяного переселения». Потому я осторожничал, даже при частых расстройствах сознания, и никогда не потакал заурядному сну, разве только тогда, когда в грезах прокладывал путь в края, где летевшие мимо ветры уносили меня в пустоту бесконечного замерзания. Никто не ждал, что жизнь моя окажется долгой, даже заботившийся обо мне целитель, доктор Зирк. Вдовец сильно средних лет, этот доктор вроде бы искренне и настойчиво старался обеспечить сносное бытие живым мощам на своем попечении. Однако с первого знакомства я почуял, что и его тайно влечет к самым дальним и заброшенным обиталищам зимнего духа, а значит, он тоже был связан с городом у северных рубежей. Всякий раз, когда он обследовал меня на постели, то множеством знаков и жестов выдавал себя рьяным приверженцем этого неутешительного вероучения. Его жесткие с сединой волосы и борода, клочковатые остатки прежней пышности, истончались весьма сходно с нагими, обледенелыми ветвями за моим окном. Его зернистое лицо морщинилось, напоминая мерзлую землю, тогда как глаза затягивали мглистые небеса декабрьского полудня. А от пальцев исходил холод, когда они ощупывали мое горло или мягко надавливали на глаза под веками.

Однажды, по-видимому сочтя, что я сплю, доктор Зирк приоткрыл степень своей осведомленности о нелюдимых таинствах зимнего мира, пусть и излагал лишь загадочные обрывки, волновавшие его утомленную душу. Голосом холодным и чистым, как арктический ураган, доктор отозвался о «подвергавшихся неизбежным испытаниям», так же как и упомянул «абсурдный разрыв правильного хода вещей». Его слова торжественно и трепетно озвучили понятия «надежда и ужас», раз и навсегда обнажив истинную природу этого «долгого бесцветного ритуала существования», а затем низринулись к «просветлению в пустоте». Показалось, что он обратился прямо ко мне, когда с тихим придыханием произнес: «Чтобы покончить со всем, куколка, на твой лад. Дверь захлопнется быстрым рывком, а не станет омерзительно потихоньку сужаться. Если доктор сумеет показать тебе дорогу к спасению в холоде…» Я почувствовал, как от смысла и интонации этих слов у меня дрогнули ресницы, и доктор Зирк мгновенно замолчал. И тут же в комнату вошла моя мать, дав мне повод изобразить пробуждение. Но я так никогда и не предал то доверие или опрометчивость, с которыми открылся мне доктор.

Как бы то ни было, прошло много лет, прежде чем я впервые приехал в город у северных рубежей, и там начал понимать исток и смысл бормотания доктора Зирка в тиши того зимнего дня. Я сразу подметил близкое сходство этого города с зимними краями моего детства, даже пусть время года сейчас слегка выбивалось из сравнения. В тот день совершенно все – улицы и считанные прохожие на них, витрины магазинов и скудный выставленный товар, невесомые мусорные обрывки, едва оживляемые полудохлым ветром – все выглядело как если бы из него выжали все краски, словно под самым носом у целого города только что полыхнула чудовищная фотовспышка. И почему-то за унылым фасадом я чутьем усвоил то, что описал про себя как «всепроникающая аура места, готового стать пристанищем для бесконечной череды бредовых событий».

И здесь, определено, правило бал бредовое настроение, и все перед моим взором зыбко мерцало, словно сквозь тонкий свет в комнате больного, сквозь невещественную дымку, искажающую, никак не затемняя, предметы за собой или внутри себя. На улицах города я ощущал дух волнений и беспорядков, словно состояние умопомрачения было лишь прелюдией к грядущему адову разгулу. Я услыхал какой-то неопределенный стук, понемногу близящийся грохот, и укрылся в узком проулке между двумя высотками. Приютившись в темном, укромном уголке, я наблюдал за улицей и слушал, как усиливается безымянный шум. То была мешанина из лязга и скрипа, стона и треска, глухой бой чего-то неизвестного, ощупью продвигавшегося сквозь город, хаотичное шествие, парад в честь некоего особо выдающегося бреда.

Улица, что просматривалась мной сквозь просвет между зданиями, уже полностью опустела. Я различал одни лишь расплывчатые пятна высоких и низких построек, которые, казалось, немного подрагивали от нарастающего шума – парад приближался, хоть я и не понимал с какой стороны. Бесформенный грохот словно окутал все вокруг меня, и тут вдруг я увидел шествующего по улице человека. В свободных белых одеяниях, с головой как яйцо, безволосой и белой наподобие теста, похожий на клоуна, он двигался одновременно обыденно и изнуренно, словно шагал под водой, либо против сильного ветра, и волнистыми движениями рук с бледными ладонями выписывал в воздухе причудливые узоры. Казалось, прошла вечность, пока он не исчез из вида, но прежде он повернулся и всмотрелся в проулок, где я притаился, и на белом, намазанном лице проступило выражение спокойной злобы.

За фигурой предводителя поспевали другие, в их числе команда оборванцев – эти были впряжены, как тягловый скот, и тянули длинные щетинистые канаты. Они тоже исчезли из виду, а их веревки мотались, провисая, за ними. Повозка, к которой громадными крючьями крепились канаты, выкатилась на сцену. Непомерные деревянные колеса с отчетливым треском дробили под собой мостовую. Это была в некотором роде платформа, по ее периметру торчали деревянные жерди, образуя прутья клетки. Сверху деревянные прутья ничто не прихватывало, поэтому они покачивались по мере движения парада.

На прутьях висели и гремели разнообразные предметы – беспорядочно привязанные к ним всякими шнурами, ремнями и бечевой. Я увидел маски и башмаки, бытовую утварь и голых кукол, большие выбеленные кости и скелеты мелких зверьков, бутылки из цветного стекла, собачью голову с ржавой цепью, обернутой вокруг шеи, разные мусорные ошметки и прочие вещи без имени, и все колотилось друг о друга с бешеным ритмом. Я смотрел и слушал, как нелепая повозка ползет мимо меня по улице. За нею никто не шел – похоже, загадочный парад заканчивался, и теперь только кошмарный шум затихал поодаль. А потом сзади меня окликнули.

– Что это вы здесь делаете?

Я повернулся и увидел немолодую толстуху, вышедшую из тени проулка между двух высоток. Она носила богато украшенную шляпу с широкими полей, почти закрывавшими ей плечи, ее и без того обширный облик прирастал слоями шарфиков и шалей. В дополнение тело отягощали несколько ожерелий, которые петлями висели на шее, и ряд браслетов на пухлых запястьях. На толстых пальцах каждой руки красовались вульгарные кольца.

– Я смотрел парад, – сказал я ей. – Но не разглядел, что там внутри клетки или как она зовется. Кажется, она была пуста.

Какое-то время женщина смотрела на меня, пристально изучая мое лицо, и вероятно, догадываясь о том, что я совсем недавно прибыл в северный приграничный город. Потом она представилась миссис Глимм, и сказала, что держит доходный дом с меблированными комнатами.

– Вам есть, где остановиться? – спросила она настырно-требовательным тоном, а потом добавила, мельком подняв глаза к небу. – Скоро, поди, стемнеет. Дни все короче.

Я согласился пойти за ней, в ее меблированные комнаты. По пути спросил ее про парад.

– Это просто чушь, – ответила она, пока мы шли по темным городским улицам. – Вы такие видели? – спросила она, передав мне скомканную бумажку, которую вытащила из-под шарфов и шалей.

Разгладив лист, вложенный миссис Глимм в мои руки, я попытался в тусклых сумерках прочесть, что было на нем напечатано.

Наверху страница была озаглавлена большими буквами: МЕТАФИЗИЧЕСКАЯ ЛЕКЦИЯ 1. Ниже располагался короткий текст, и я прочел его про себя, пока шел за миссис Глимм. Сказано было, – начинался текст, – что подвергнувшись неизбежным испытаниям – экстатически-возвышенным или бездонно-гнетущим – нам полагается сменить имена, ибо мы стали не те, кем были прежде. Но вместо этого выполняется обратный закон: имена наши сохраняются и после того, как все напоминающее о том кем мы были или считались, полностью исчезнет. Хотя там, по сути, ничего и не было – лишь пара сомнительных воспоминаний и устремлений, что плывут в воздухе, как снежинки нескончаемой бесцветной зимой. И вскоре опускаются вниз и оседают в холодной, безымянной пустоте.

Прочтя эту короткую «метафизическую лекцию», я спросил у миссис Глимм, откуда она взялась.

– Да ими усыпан весь город, – ответила та. – И вечно везде один вздор. Мое личное мнение – такие вещи делам во вред. Почему я должна подбирать постояльцев, околачиваясь на улице? Но пока они мне платят, я готова разместить их в любой обстановке, в любом виде, как им будет угодно. Помимо пары доходных домов, которыми я управляю, у меня есть полномочия помощницы гробовщика и постановщицы в кабаре. Вот и пришли. Проходите – там вам помогут. А меня сейчас ждет другая встреча. – С заключительными словами миссис Глимм двинулась по улице, с каждым шагом позвякивая украшениями.

Меблированные комнаты миссис Глимм находились в одной из нескольких крупных построек на этой улице, каждая из них имела сходные с другими черты, и всеми, как я выяснил уже после, так или иначе владело или заведовало одно лицо – да-да, миссис Глимм. Вдоль улицы, почти с ней сливаясь, стояла вереница высоких и совсем безликих домов с казенными фасадами из бледно-серой известки и огромными темными крышами. Несмотря на вполне широкую проезжую часть тротуары перед домами были настолько узки, что крыши нависали над мостовой и внушали чувство замкнутости, как в туннеле. Все эти дома должно быть приходились родней моему детскому обиталищу, а я слышал, один раз его описали как «архитектурный плач». Эта фраза и пришла мне на ум, пока я оформлял себе комнату у миссис Глимм и требовал окна на улицу. Когда я устроился в своих апартаментах – на деле в единственной и совсем недешевой спальне – то встал у окна и принялся глазеть на улицу серых бесцветных домов, которые образовывали какое-то шествие, застывшую погребальную процессию. Я повторял слова «архитектурный плач» снова и снова, пока усталость не прогнала меня в постель, под несвежие одеяла. И перед тем, как уснуть, я вспомнил – это был доктор Зирк, он часто навещал дом моего детства и описывал его этой фразой.

Итак, засыпая в недешевой спальне доходного дома миссис Глимм, я думал о докторе Зирке. И не только потому, что именно он назвал «архитектурным плачем» облик дома моего детства, столь похожий на постройки с высокими крышами на этой улице серых домов в северном приграничном городе, но также, и даже в первую очередь от прочитанной ранее краткой метафизической лекции – она напомнила мне ту давнюю речь, те бормотания доктора, когда тот сидел на моей кровати и корпел над немощью, которая тянула из меня жизнь и всяк считал, что я помру очень юным. Лунный лучик едва освещал сквозь окно пустынную, как во сне, комнату вокруг меня, и, лежа в постели под несвежими одеялами, в этом странном месте, я вновь почувствовал вес кого-то, кто сел на мою кровать и склонился над моим внешне спящим телом, успокаивая невидимыми жестами и мягким голосом. Я, как в детстве, притворялся, будто сплю, и услышал слова второй метафизической лекции. Их доносил вкрадчивый шепот, в медленном и звучном ритме:

– Нам стоит возблагодарить скудость познания. Она настолько сужает наш взгляд на вещи, что дает возможность испытывать к ним кое-какие чувства. С какой стати мы стали бы отзываться на что угодно, если разумом осознавали бы… все? Но рассеянный, легковесный ум постоянно становится жертвой авантюры сильных чувств и эмоций. И без неизвестности, которую порождают сумерки невежества – наше бытие в качестве существ, подвластных собственным телам и попутному им безумию – кто бы заинтересовался вселенским спектаклем настолько, чтобы выдавить слабый зевок, не говоря о более резких проявлениях чувств, тех, что окрашивают в небывалые цвета этот мир, состряпанный по сути из оттенков серого на фоне кромешной черноты?

Надежда и ужас – вновь возьмем эти два из бесчисленных состояний разума, обусловленных лживыми прозрениями, – враги полному, окончательному откровению, ведь оно лишит их всякой надобности. С другой стороны, мы прекрасно потакаем нашим как самым мрачным, так и возвышенным эмоциям, каждый раз, когда впитываем луч познания, отделяем его от общего спектра и навсегда о нем забываем. Все наши экстазы и восторги, святой ли, одноклеточной ли природы, зависят от отказа усвоить даже самую мнимую истину и от нашей сводящей с ума воли следовать тропой забвения. Быть может, амнезия есть величайшая святыня нашего долгого бесцветного ритуала существования. Познать, понять в полном смысле этого слова, значит низринуться в просветление пустоты, снежное поле воспоминаний, чья плоть лишь тень, где со всех сторон видна абсолютная ясность бесконечных пространств. В тех пространствах мы остаемся подвешенными на нитях, сплетенных из наших ужасов и надежд, на них, ни на чем более, качаемся над бесцветной пустотой. Как же получается, что мы защищаем это кукольное лицемерие, осуждаем любую попытку освободить нас от этих нитей? Причину, можно предположить, в том, что нет ничего более соблазнительного, более жизненно идиотского, чем желание иметь имя – даже если этим именем обладает глупенькая куколка – и так цепляться за это имя по ходу долгого испытания жизнью, как будто есть возможность удержать его навеки. Если бы только мы могли помешать этим чудесным нитям протираться и спутываться, если бы только мы могли уберечься от падения в распростертое небо – мы продолжали бы прикрываться нашими присвоенными именами и продлевать танец куклы-марионетки целую вечность…

Голос нашептывал и другие слова, больше чем я смог запомнить, как если бы читал свою лекцию без конца и начала. Но в какой-то миг я унесся в сон, каким не спал никогда прежде – спокойный, тусклый и без сновидений.

На следующее утро меня разбудил шум на улице за окном. Это была та же бредовая какофония, что я слышал днем ранее, когда впервые прибыл в северный приграничный город и стал свидетелем диковинного парада. Но когда я встал с постели и подошел к окну, то не увидел никаких признаков грохочущей процессии. Тут я обратил внимание на дом, прямо напротив того, в котором ночевал. Одно из его самых высоких окон было открыто нараспашку и чуточку ниже его слива, прямо посреди серого фасада висело человеческое тело – за шею, на толстом белом канате. Веревка была туго натянута и через окно уходила внутрь дома. По какой-то причине весь этот вид не казался неожиданным или неуместным, даже когда незримый парад забренчал оглушительно громко и даже когда я узнал повешенного – а тот обладал чрезвычайно хрупким телосложением, почти как дитя. Хотя он и постарел за много лет с тех пор, как я в последний раз его видел, а волосы с бородой лучились белизной, несомненно, тело принадлежало моему старому целителю, доктору Зирку.

Вот теперь я увидел идущий парад. С дальнего конца бесцветной, туннельной улицы в белых свободных одеяниях вышагивало клоунское существо – голова-яйцо изучала дома по обеим сторонам. Когда оно поравнялось с моим окном, то задержало на мне взгляд с прежним выражением спокойной злобы, а затем двинулось дальше. За его фигурой проследовал строй оборванцев, впряженных канатами в повозку-клетку, катившуюся на деревянных колесах. Предметов стало еще больше, чем в прошлый раз, они стучали о прутья клети. Нелепый инвентарь теперь дополняли пузырьки с таблетками, гремевшие своим содержимым, блестящие скальпели и инструменты для распиливания костей, шприцы и иглы, связанные в пучки, как гирлянды на новогодней елке; и отрубленную собачью голову сжимал петлей стетоскоп. Деревянные жерди от накиданного на них добавочного веса, раскачивались на излом. Поскольку клетку не закрывала крыша, я мог из своего ока заглянуть внутрь. Но там ничего не было, по крайней мере в ту минуту. Как только повозка доползла до меня, я посмотрел через улицу на повешенного и толстый канат, на котором он болтался, как кукла. Из темноты за открытым окном появилась рука, сжимавшая гладкое стальное лезвие. Толстые пальцы на этой руке украшало множество вульгарных колец. После того как лезвие несколько раз прошлось по канату, тело доктора Зирка сорвалось с высоты тусклого серого дома и упало в открытую повозку, которая как раз проезжала под ним. Процессия, прежде медленная и сонливая, теперь по-быстрому скрылась с глаз, и отзвуки буйства приглушенно затихли вдали.

Чтобы со всем покончить, подумал я, покончить со всем – в любом виде, как вам будет угодно.

Я поглядел на дом, стоявший через дорогу. До этого распахнутое, окно сейчас было закрыто, а шторы завешены. Туннелевидная улица серых домов была абсолютно тиха и абсолютно недвижна. И тогда, словно в ответ на мое сокровенное желание, с бесцветных утренних небес полетели редкие хлопья снежинок, и в каждой шептал тихий, вкрадчивый голос. И долгое время я продолжал смотреть из окна на эту улицу и на этот город, про который знал, что дом мой здесь.

Когда услышишь пение, то знай – уже пора

Я достаточно долго прожил в городе у северных рубежей и по истечении некоего сокровенного времени стал полагать, что уже никогда его не покину – по крайней мере, пока жив.

Я верил, что в будущем наложу на себя руки, а возможно, умру от более распространенных причин: жестокого несчастного случая или, там, продолжительной болезни. Но одно счел непременным – моя жизнь уже по праву закончится в пределах города либо вблизи его предместий, где частые и плотно застроенные улочки начинают редеть и наконец растворяются в безлюдных и бесконечных полях. После смерти, как думал, или невольно уверился я, меня похоронят на загородном кладбище, расположенном на вершине холма. Мне и в голову не приходило, что есть люди, готовые мне объяснить, что с тем же успехом я не умру в этом городе, следовательно не буду зарыт или как-то иначе погребен в пределах кладбища на вершине холма. Эти люди наверно сошли бы за кликуш или в какой-то мере пройдох, поскольку любой постоянный житель северного приграничного города казался либо тем, либо этим – а часто и обоими сразу. Эти особы вероятно подсказали бы мне, что вполне возможно не умереть в этом городе и при этом никуда из него не деться. Я начал постигать, как такое могло бы произойти, в ту пору, когда жил в маленькой укромной квартирке на первом этаже большого коммунального дома в одном из старейших городских районов.

Стояла середина ночи, и я только что пробудился от сна в своей постели. Вернее, я впал в бодрствование, как много раз за свою жизнь. Эта привычка впадать в бодрствование посреди ночи помогла мне именно той ночью познать мягкий напевный гул, который наполнил мою однокомнатную квартиру, и будь я из тех, кто готов проспать всю ночь, то мог бы его и не услышать. Звук пробивался из-под половиц и рос, и дрожал эхом, наполняя сумрак, залитый луной. Несколько минут я просидел на кровати, а потом встал, чтобы тихонько обойти свое жилье, и мне стало казаться, будто этот мягкий гул издает чей-то голос. Очень низкий, он произносил речь, словно читал лекцию или наставлял слушателей с уверенной интонацией руководителя. Но все же я не разобрал ни одного сказанного им слова, только раскатистый тон и басовитое, глубокое эхо, пока гул поднимался от половиц и наполнял мою укромную квартирку.

До той ночи я и не подозревал, что под коммунальным домом, где я жил на первом этаже, был подвал. Еще меньше я подготовился к непроизвольному открытию: под изношенным ковриком, единственным убранством на полу, прятался люк – вход, судя по всему, в тот подвал или погреб, который находился (вопреки моей осведомленности) под домом. Но было еще нечто странное в этом люке, помимо его наличия в моей комнатке и того, что он подразумевал существование здесь разновидности подвала. Хотя люк и был встроен в доски пола, он никак не походил на их часть. Люк, как подумалось мне, вообще казался выполненным не из дерева, но какого-то кожистого материала – весь ссохшийся, покореженный и надтреснутый, он не сочетался с относительно параллельными линиями половиц, а явно им противоречил и общей формой, и углами, крайне необычными по любой мерке, применимой к люку в коммунальном доме. Нельзя было разобрать даже четыре ли стороны у крышки этого кожистого люка – или все же пять, а то и больше, настолько его грубое и сморщенное устройство было невнятным и скособоченным, или же виделось мне таким при лунном свете в укромной квартирке, после впадения в бодрствование. Однако я был совершенно уверен, что низкий раскатистый голос, который все гудел и гудел, пока я изучал люк, на самом деле доносился оттуда, из какого-то погреба или подвала, прямо под моей комнатой. Так оно и было, потому как я немного подержал ладонь на кожистой и неровной поверхности люка, и почувствовал, как тот пульсирует, явно в соответствии с силой и ритмом голоса, что раскатисто вещал неразборчивые фразы до самого рассвета и стих за считанные минуты до восхода солнца.

Не уснув этой ночью, я покинул свое укромное жилище и бродил по улицам северного приграничного города холодным, пасмурным утром той поздней осени. И на протяжении целого дня этот город, где я уже изрядно пожил, открывался мне с незнакомых прежде сторон. Я уже указывал, что предполагал здесь умереть и даже более: в городе у северных рубежей меня влекло со всем покончить, по крайней мере иногда я тешил себя подобной мыслью или замыслом – некоторой порой и в некоторых местах, таких как мой дом в одном из старейших городских районов. Но пока я бродил по улицам пасмурным утром той поздней осени и далее в течение дня, ощущение окружающего, равно как предчувствие, что в этом окружении мое существование оборвется, сменились совершенно неожиданным образом. Разумеется, город всегда проявлял своеобразные, зачастую чрезвычайно удивительные черты и свойства. Рано или поздно каждый постоянный житель сталкивался здесь с чем-нибудь невыносимо чудным или порочным.

Пока я все утро и за полдень бродил по той или иной уединенной дороге, то припомнил одну особенную улицу неподалеку от городской черты: глухой тупик, где жилые дома и другие здания, казалось, росли одно из другого, сплавляя разнообразные стройматериалы в диковинную и рваную смесь объемистых архитектурных пропорций, с островерхими крышами и трубами или башнями, что взмывали ввысь и на вид покачивались, а на слух издавали стоны, даже в безветрии раннего летнего вечера. Тогда еще я подумал, что дальше уже некуда, но в ту же минуту оказалось, будто с этой улицей, вдобавок, связано нечто, заставлявшее людей в этом районе повторять особую поговорку всем, кто им внимал. Когда услышишь пение, то знай – уже пора, – изрекли мне они. Слова эти были сказаны и восприняты мной, так, будто те, кто их произнес, пытались от чего-то избавиться или защититься таким вот способом, без дальнейших объяснений. И знал ли кто это самое пение, или хоть раз слышал о том, что тем пением называют, и наставала ли та неясная и неизъяснимая пора, и настанет ли хоть когда-нибудь для тех, кто приходил на эту улицу, с ее домами и прочими строениями, собранными вместе и опрокинутыми в небо, но в вас поселялось чувство, что в этом городе у северных рубежей вы станете постоянным обитателем, пока не решите его покинуть, либо скончаетесь, возможно от жестокого несчастного случая или продолжительной болезни, если не от собственной руки. Однако пасмурным утром в ту позднюю осень мне больше не удавалось лелеять это чувство, после того как посреди прошлой ночи я впал в бодрствование, после того как услышал гулкий голос, часами подряд читавший мне свою непостижимую проповедь, и после того как увидел кожаный люк, положил на миг ладонь на него, а затем отпрянул и до рассвета просидел в дальнем углу своей небольшой квартиры.

И не я один подметил, как изменился город: это я выяснил, когда надвинулись сумерки, и мы стали собираться на углах и в тихих проулках, в заброшенных магазинах и старых конторских комнатах, где почти вся мебель была сломана, а на стенах висели просроченные календари. Некоторым трудно было удержаться от наблюдений, что этим днем, когда сгустились вечерние тени, нас казалось меньше обычного. Даже миссис Глимм, у которой в доходном доме с борделем было, как всегда, многолюдно от иногородних с деньгами, высказалась о том, что число постоянных жителей северного приграничного города «примечательно сократилось».

Насколько я помню, мужчина которого звали мистер Пелл (иногда доктор Пелл) первым употребил слово «исчезновения» во время нашего вечернего собрания, дабы пролить свет на уменьшение местного населения. Он сидел в тени, на перегородке опрокинутого письменного стола или книжного шкафа, и слова его тяжело было расслышать целиком, так как шептал он их в темный дверной проем – наверно тому, кто стоял, а может, лежал в темноте за входом. Но раз уж его идея – та, что об «исчезновениях» – прозвучала, то у многих личностей нашлись мнения на эту тему, особенно у тех, кто прожил в городе дольше других, или тех, кто дольше меня прожил в старых его районах. От одного из последних, заслуженного ветерана кликушества, я узнал о бесноватом пастыре, преподобном Корке, чью проповедь, видимо, и слышал, когда она раскатистым эхом доносилась сквозь кожистый люк в моей комнате прошлой ночью.

– Вы ведь часом, не открывали тот люк? – спросил старый кликуша каким-то жеманным тоном. Мы с ним, только вдвоем, сидели на каких-то деревянных ящиках, которые нашли у входа в переулок. – Расскажите, – приставал он, и свет от уличного фонаря сиял в густых сумерках на его тонком, сухом лице. – Скажите, ведь вы не просто одним глазком заглянули в тот люк?

Тогда я ответил, что ничего подобного не делал. Вдруг он зашелся истерическим хохотом, одновременно высоким и чрезвычайно хриплым.

– Конечно, вы и одним глазком не заглядывали в тот люк, – проговорил он, когда, наконец успокоился. – А не то вас бы не было тут со мной, вы были бы там – с ним.

Вопреки кривлянью и жеманному тону старого крикуна, смысл его слов отдавался в такт с пережитым мной в комнате, а также с моим восприятием глубоких изменений в северном приграничном городе этим днем. Поначалу я вообразил преподобного Корка духом умершего, того, кто «исчез» по вполне естественным причинам. Исходя из этого, я счел себя жертвой привидения, являющегося в большом коммунальном доме, где, несомненно, тем или иным способом окончили жизнь многие постояльцы. Такая метафизическая опора удачно пристраивалась к моему недавнему опыту и не противоречила тому, о чем мне поведали в переулке, пока сумерки превращались в глубокий вечер. Я и в самом деле был здесь, в городе у северных рубежей вместе со старым крикуном, а вовсе не там, в стране мертвых с преподобным Корком, бесноватым пастырем.

Но пока тянулась ночь, и я общался с прочими городскими жителями, обитавшими здесь куда дольше моего, стало очевидно, что преподобный Корк, чей голос «наставлял» меня прошлой ночью, и не был мертв, в обычном понимании слова, и не состоял среди тех, кто недавно «исчез», а многие из них, как я узнал, отнюдь не исчезали неким таинственным способом, а просто уехали из северного приграничного города, никого не ставя в известность. Судя по болтовне нескольких кликуш или пройдох, они свершили свой поспешный исход из-за того, что «увидели знаки», прямо как я увидел кожистый люк, доселе не подозревая о его существовании в моей квартире.

Этот люк, который с виду вел в подвал дома, где я жил, принадлежал к самым распространенным из так называемых «знаков», хоть я и не признал его тогда таковым. Все они, как исступленно признавали многие, служили воротами или проходами и обозначали своего рода порог, который следовало бы не только не переступать, но даже к нему не приближаться. В основном эти знаки приобретали форму разнообразных дверей, в особенности таких, какие можно найти в труднодоступных местах, вроде миниатюрной дверце в чулане для метел или на внутренней стене камина, или даже тех, что похоже не вели в какое-то осмысленное пространство, как крышка люка на первом этаже дома, где нет подвала и никогда не было помещений, куда можно попасть этим путем. Я услышал и о других «пороговых знаках», включая оконные рамы самых невероятных расположений, лестницы, вившиеся глубоко под фундамент или уходившие под землю у пустых тротуаров, и даже проходы к прежде неизвестным улицам, с узкими калитками, которые открывались и призывно покачивались.

Еще, по сведениям разбиравшихся в подобных вещах, все эти знаки проявлялись отчетливо и выделялись внешним видом – совсем как покоробленный и кожистый вид крышки люка в моей квартире, не говоря о его углах и форме, которые резко выпячивались, не сочетаясь с окружением.

Несмотря на это были и такие люди, кто по разным причинам игнорировал знаки, или не могли противиться соблазну порогов, что повыскакивали накануне в самых непредвиденных местах города у северных рубежей. К ним, судя по всему, принадлежал и преподобный Корк, бесноватый пастырь – он исчез подобным способом. Теперь, когда вечер вырос в ночь, полную бриллиантовых звезд, стало ясно – я не был жертвой привидения, как предполагал ранее, а действительно столкнулся с феноменом совсем другого сорта.

– Преподобный пропал во время последних исчезновений, – сказала пожилая женщина, чье лицо едва виднелось при свечах, освещавших огромный, звенящий эхом вестибюль закрытой гостиницы, где некоторые из нас собрались после полуночи. Но кто-то затеял спор с этой пожилой дамой, или как он ее назвал: «старой дурой». Пастырь, заявил он, другой буквально этими словами: был старым городом. С фразой «старый город» я столкнулся впервые, но прежде чем успел осмыслить ее значение или подтекст, она подверглась метаморфозе в устах собравшихся после полуночи в вестибюле закрытой гостиницы. Пока человек, обозвавший пожилую женщину дурой, продолжал вести речь о старом городе, где преподобный Корк обитал, или откуда происходил, эта дама с парой тех, кто к ней примкнул, заговорили про другой город.

– Людей из другого города не бывает, – бросила женщина человеку, обозвавшему ее дурой. – Есть только те, кто в другом городе исчезают, и среди них бесноватый пастырь, преподобный Корк. Может он и был чудаком и пройдохой, но никто не назвал бы его бесноватым до его исчезновения в люке, в той комнате, где этот джентльмен, – молвила она, ссылаясь на меня, – слышал его наставительную проповедь не далее прошлой ночи.

– Старая дура, – сказал другой человек, – на том самом месте, где расположен наш северный приграничный город раньше стоял другой город… до того дня, пока не исчез, а с ним и все, кто в нем жил, включая бесноватого пастыря, преподобного Корка.

Потом кто-то еще, зарывшийся в подушки на старом диване вестибюля, добавил:

– Это был бесноватый город, населенный бесовскими сущностями всех мастей, они-то и сделали его незримым. А нынче они разбросали свои пороги, чтоб заманить очередную партию наших, а мы не хотим жить у каких-то там несносных бесов вместо нашего города у северных рубежей.

Невзирая на это, пожилая дама и те, кто к ней примкнул, настойчиво твердили не про старый город или же незримый бесноватый город, а про другой город, какой, согласились они все, никогда не возникал в реальности, а являлся метафизическим фоном хорошо нам знакомого северного приграничного города, и именно туда влекло многих из нас, именно там мы хотели окончить свою жизнь. Какие бы в ходе спора ни приводились факты, одна мысль снова и снова стучала в моем разуме: обрести покой невозможно, покоя попросту нет и не важно, где вы решили укрыться. Даже в северном приграничном городе, хаотично чудном и порочном, существовали хаос и безумие куда сильнее и больше тех, о которых знали местные жители и которые могли представить. Где есть хоть что-нибудь, там безумие и хаос дойдут до такой степени, что с ними нельзя будет ужиться, и это лишь вопрос времени, когда ваш мир, каким бы вы его не представляли, будет подточен, если не полностью опустошен, миром другим.

В течение поздних ночных часов велись споры, строились теории и давались меткие оценки о призрачных городах и материальных порогах, убавлявших постоянное население северного приграничного города – они как позволяли людям исчезать в труднодоступных дверях и окнах, спускаясь по спиральным лестницам или зайдя на призрачные улицы, так и вынуждали покинуть город, ведь по некой причине он становился для людей, или лишь казался для них таковым, совершенно иным по сравнению с тем местом, которое они знали, или за которое принимали его раньше. Сошлись ли в конце концов стороны в своих противоречивых взглядах или нет, я так и не узнаю, поскольку покинул закрытую гостиницу, пока обсуждение было еще в разгаре. Но я не вернулся в свою квартиру в одном из старейших районов города. Вместо этого я побрел за городскую черту, на кладбище, расположенное на вершине холма, и встал среди надгробий, пока не пришло утро, столь же холодное и пасмурное, как и то, перед ним. Теперь я знал, что не умру в северном приграничном городе ни от жестокого несчастного случая, ни от продолжительной болезни, ни даже от собственных рук, а значит, меня не похоронят на вершине холма, где этим утром я стоял и смотрел на место, в котором так долго жил. Я уже побродил по улицам города у северных рубежей в последний раз – оказывается, они стали совершенно иными, не такими, какими были или казались ранее. И это единственное, в чем был уверен мой разум. Минуту я размышлял, не вернуться ли в город, отыскать новые пороги и переступить через них, пока все они опять таинственно не исчезли, чтобы я исчез вместе с ними и попал в другой город, или же в старый город, где, может, еще найду то, что в северном приграничном городе, похоже, потерял. Возможно, там – на обратной стороне – есть что-то наподобие тупиковой улицы, где мне сказали «Когда услышишь пение, то знай, уже пора». И мне не удастся умереть в городе у северных рубежей, равно как я не смогу его и покинуть. Такие мысли, конечно же, способствовали хаосу и безумию. Но я две ночи не спал. Я устал, и каждая сломанная мечта во мне отзывалась болью. Пожалуй, придет день, и я отыщу новый город, в новом краю, где покончу со всем, или хотя бы дождусь кончины в безысходном бреду. А сейчас настала пора молча уйти.

Через много лет я узнал о движении за «очистку» северного приграничного города от того, что за его пределами считалось «заразными» веяниями. Однако следователи, которым поручили это задание, по прибытии в город обнаружили, что он опустел, там жила лишь горстка кликуш или пройдох, и они без конца бормотали о «других городах», «бесноватых городах» и даже о «старом городе». Среди этих личностей нашлась дородная и вульгарно наряженная старуха, она величала себя владелицей меблированных комнат и некоторой другой недвижимости. Эти площади, по ее словам, наряду со многими другими в их городе, сделались непригодными для жилья и бесполезными для всякой практической цели. Ее заявление, видимо, положило конец розыскам следователей, и они составили окончательный отчет, где отвергалась всякая угроза, исходящая от города у северных рубежей, – а тот, каким бы ни был или казался, всегда талантливо умел наводить самые коварные миражи.

Надломленные и больные

Teatro Grottesco

Сначала, как я узнал, никто не рассчитывал на прибытие Teatro. Никто никогда не скажет и не подумает что-нибудь вроде «Teatro никогда не приезжал в наш город, кажется, им уже следует нас навестить», или «Не удивляйся, когда сам-знаешь-что приедет. С его последнего визита уже годы прошли». Они прибывают без предупреждения, без звука фанфар, знаменующего открытие сезона. Если и можно с уверенностью заявить, что их привлекает что-то конкретное, то на ум приходит разве что так называемый андеграунд, художественное подполье. Чем ближе вы к нему, тем выше ваш шанс очутиться в самом сердце их представлений. Вот так вот.

Какое-то время все это оставалось на уровне слухов, домыслов и фантазий. О любом, кто не показывался в течение нескольких дней в клубе или книжной лавке или не появлялся на каком-нибудь особом художественном событии, начинали ходить сплетни. Но большая часть разношерстной толпы, о которой я говорю, вела крайне непредсказуемый, даже опасный образ жизни. Любой из них мог взять и исчезнуть, никого не предупредив. И почти все якобы «пропавшие» бывали в какой-то момент снова замечены. Одним из таких людей был режиссер, чей короткометражный фильм «Личный Ад» был представлен в программе местного однодневного кинофестиваля. Его нигде не было видно ни во время показа, ни на последовавшей затем вечеринке. Ушел с Teatro, молвил некто блаженно ведающий, а все остальные заулыбались и захихикали, подняв последний ироничный тост.

Только через неделю кинорежиссер был замечен в одном из задних рядов порнографического кинотеатра. Позже он объяснил свое отсутствие тем, что его избили и он попал в больницу; причем уверял, что избил его кто-то из людей, у него снимавшихся, но почему-то отказавшийся или не захотевший работать на камеру. Звучало правдоподобно, учитывая направленность его творчества. Но по какой-то причине никто не верил в историю с больницей, несмотря на доказательства – повязки, которые пострадавший все еще должен был носить.

– Все дело в Teatro, – заявила близкая подруга режиссера, женщина, всегда носившая одежду только фиолетовых оттенков. – Все, что делает он, и то, что делает Teatro… вот так вот они связаны, – сказала она, поднимая два скрещенных пальца для всеобщего обозрения.

Но что подразумевалось под Teatro? Это словечко я слышал от нескольких лиц, и не все из них были художниками-эксцентриками или прожигателями жизни. Разумеется, не было недостатка в байках, что освещали природу и работу этой «жестокой труппы» (эвфемизм, бывший в ходу у тех, кто из суеверия не хотел называть Teatro Grottesco по имени). Но выстраивание из этих обрывков целостной картины, не говоря уже о степени их достоверности, – это уже совсем другая история.

Та женщина-в-фиолетовом, подружка режиссера, как-то на целый вечер приковала мое внимание, рассказывая о соседе своей двоюродной сестры, так называемом «висцеральном художнике», который работал в ночную смену клерком в сетевом пригородном супермаркете. Однажды декабрьским утром, примерно за час до восхода солнца, он сдал свой пост и направился домой по узкой аллее, огибавшей несколько торговых и промышленных кварталов, вдоль главного проспекта пригорода. Ночью выпал небольшой снег, равномерно оседая на тротуаре аллеи и сверкая в свете полной луны, которая, казалось, парила где-то невысоко над землей. Художник увидел в отдалении некую фигуру, и что-то в этой фигуре, в этом зимнем призраке, вдруг заставило его застыть на мгновение – и смотреть не отрываясь. Хоть у него был наметанный глаз на размер и перспективу, силуэт человека в переулке показался ему совершенно невероятным. Он не мог сказать, был ли тот человек низким или высоким, даже двигался ли – к нему или от него – или стоял неподвижно. Помедлив немного, художник-клерк продолжил путь – и через мгновение столкнулся со странной фигурой нос к носу посреди переулка.

Лунный свет озарил маленького человечка. Тот был совершенно раздет. Обе руки он тянул вперед, будто хватаясь за некий вожделенный объект, находящийся далеко за пределами его досягаемости. Но художник увидел, что с этими руками что-то не так. В то время как тело маленького человека было бледным, его кисти были темными, слишком большими для тоненьких запястий, к коим они крепились. Сначала художник подумал, что человечек носил большие варежки – ладони, казалось, были покрыты каким-то пухом, по консистенции схожим с устлавшим переулок снегом, выпавшим ночью. Они выглядели мягкими, не имеющими ясных очертаний, – как снег, разве что снег был белым, а руки – черными.

В общем, это было что-то вроде лап животного – так показалось художнику при свете луны. То есть на самом деле вместо рук у него были лапы, просто похожие на две черных рукавицы. Но вдруг из черной опушки, дико корчась в лунном свете, показались длинные тонкие пальцы. Вот только они не могли быть пальцами рук, потому как их было слишком много. То, что казалось пальцами, не могло быть пальцами, точно так же, как руки не были на самом деле руками, лапы – лапами, рукавицы – рукавицами. И все это время человечек становился все меньше и меньше, как будто бы удаляясь прочь от художника, загипнотизированного этим зрелищем. А потом раздался тоненький, еле различимый голосок, сказавший: я больше не могу их сдерживать, я становлюсь таким маленьким и слабым перед ними.

И слова эти внезапно превратили весь этот зимний сценарий во что-то такое, что оказалось слишком даже для самопровозглашенного «висцерального художника». В кармане пальто художник носил нож, которым вскрывал заклеенные ящики в магазине, и когда растущие из черного меха бледные отростки уже почти коснулись его лица, он вскрикнул, выхватил нож и принялся бить по ним наугад. Белый снег мигом заалел. В тех обстоятельствах поступок показался художнику совершенно оправданным – даже актом милосердия, ведь человечек стал уже таким маленьким.

После этого художник побежал по аллее, не останавливаясь, пока не добрался до арендованного дома, где жил со своей соседкой по комнате. Именно она позвонила в полицию, сказала, что в таком-то месте лежит на снегу чье-то тело, а затем повесила трубку, не называя своего имени. В течение нескольких последующих дней, а затем и недель и она, и художник просматривали местные газеты, ища упоминания о какой-нибудь необычной полицейской находке в той аллее. Но не нашли ни слова.

– Все такие случаи не предают огласке, – прошептала выразительно женщина-в-фиолетовом. – Полиция знает обо всем, что происходит. Есть даже специальная служба для решения таких вопросов. Но все это скрывают от людей, никого никогда не опрашивают. После того случая и моя сестра, и ее сосед по комнате были взяты под наблюдение, за ними всюду шныряли какие-то подозрительные машины. Эти специальные полицейские знают, что Teatro приближается только к художникам или очень творческим людям. И они знают, за кем следить, когда что-то подобное происходит. Говорят, что этот самый отдел в полиции на самом деле связан с этой «труппой кошмаров».

Никто из слышавших эту историю, конечно же, не поверил ни единому ее слову. Никто не верил и ее другу-режиссеру, когда он стал отрицать всяческую связь с Teatro. С одной стороны, наше воображение вставало на сторону этой женщины, когда она твердила, что создатель «Личного Ада» каким-то образом связан с Teatro; с другой – мы сомневались в рассказе о соседе ее двоюродной сестры, самозваном висцеральном художнике, и о странной встрече в заснеженной аллее и даже порой шутили по этому поводу. Реакция была противоречивой и не такой уж естественной.

Конечно же, в случае с режиссером все звучало куда как правдоподобнее, чем с «висцеральным художником», хотя бы по той причине, что в первой истории не было таких экстравагантных деталей, которыми изобиловала вторая. До тех пор мы без всяких сомнений радовались всему, что слышали о Teatro, неважно, сколь странными были эти рассказы или насколько они противоречили реальности или даже последовательной картине этого явления. Как художники, мы подозревали, что любое безумие, связанное со слухами о Teatro, пойдет нам только на пользу. Даже меня, автора нигилистической прозы, восхищал сюрреализм историй о том, что есть Teatro Grottesco. Я искренне наслаждался непоследовательностью и яркой абсурдностью того, что мне рассказывали на встречах в тихих библиотечных залах и шумных клубах. Сколько в них было правды, не имело никакого значения. Да и потом, женщина-в-фиолетовом сама поведала нам о том случае – никто ее за язык не тянул.

Но теперь я понимаю – как никогда остро, – что наше недоверие к ней не зиждилось ни на нашем благоразумии, ни на прагматизме, ни на здравомыслии. На самом деле оно было основано исключительно на страхе – мы боялись, что сказанное ею может оказаться правдой, и потому все отрицали. Пока на своей шкуре не испытаешь, ничего не поймешь, и не важно, реальность это или фантазия. Образ Teatro Grottesco стал традиционной клубной страшилкой, способом быстро и без причины накрутить мотки наших жалких расшатанных нервов. Что же до женщины-в-фиолетовом… ну, мы стали избегать ее. Это было бы вполне в духе Teatro – использовать кого-то вроде нее в своих целях, заметил однажды кто-то из наших.

Не исключено, что мы были к ней несправедливы. Но факт оставался фактом: ее домыслы касательно Teatro заставляли нас волноваться все больше и больше. Но была ли эта причина достаточной, чтобы изгнать ее из нашей художественной преисподней, которая оставалась единственным обществом, куда она была вхожа? Наше общество, как и многие ему подобные, было сплочено нашей излишней суеверностью, и этим объяснялись почти все наши поступки. Она слишком плотно была связана с чем-то явно нечистым, за что и попала в опалу. Поэтому даже после того как теории женщины-в-фиолетовом были дискредитированы свежим слухом о Teatro, проползшим по нашим рядам, отношение к ней не улучшилось.

Речь идет о том случае, когда человек искусства был не сам застигнут функционерами Teatro, а, скорее, сделал первый шаг к ним, словно поддавшись волевому импульсу.

В роли человека искусства в этот раз выступал фотограф-новатор, работавший по принципу «мой взгляд – моя камера». Он был субтильным, бледным типом, довольно часто и без видимых причин начинавшим пристально смотреть на кого-то до тех пор, пока объект наблюдения как-то не реагировал. Понятное дело, наиболее частыми реакциями были либо спешный уход восвояси, подальше от чудака, либо нападки и обиды, заставлявшие в свою очередь фотографа покидать сцену. Не приходится удивляться тому, что он спутался с Teatro – будучи убежденным в том, что эту жестокую группировку можно нанять для того, чтобы, цитата, полностью уничтожить кого-либо. Человеком, которого фотограф хотел «уничтожить», был его домовладелец – низкий лысеющий усатый мужчина, который отказался возвращать фотографу залог, когда тот съезжал с арендуемой квартиры. Может, у него на то были какие-то веские причины, а может, и просто так.

В любом случае тот фотограф, Спенз его звали, искал следы Teatro не один месяц. Вцепляясь в каждый клочок информации, какой бы туманной или сомнительной она ни была, Спенз в конечном счете прибыл в торговый район старого пригорода, где разыскал двухэтажное здание, предоставлявшее помещения под нужды самых разных лиц и предприятий. Были там небольшой видеосалон, стоматология и, как извещал указатель в вестибюле, «ТЕАТР GROTTESCO». В глубине первого этажа, прямо под студией танцев, размещался небольшой офисный комплекс, стеклянные двери которого украшала трафаретная надпись «TG VENTURES». В приемной за стеклянной дверью сидела за столом черноволосая девушка в очках с черной оправой. Ничего не замечая вокруг, она увлеченно заполняла маленькую чистую карточку, такие же карточки были разбросаны по столу. Как уверял Спенз, его не остановило то, что, по всей видимости, Teatro был совсем не тем, чем мы все его считали. Фотограф вошел в приемную и, подойдя к девушке, представился, не забыв упомянуть свою профессию: он помнил, как важно сразу же сообщать, что принадлежишь к миру искусства, или хотя бы всячески намекать, что ты фотохудожник. Собственно, он и был им. Когда девушка поправила очки и спросила: «Чем могу помочь?», Спенз наклонился к ней и прошептал: «Я хотел бы заручиться услугами Teatro Grottesco». Секретарша тут же поинтересовалась, зачем ему это, и фотограф ответил: «Хочу сжить кое-кого со свету». Если верить Спензу, девушку такое заявление ничуть не удивило. Она спокойно начала собирать маленькие пустые карточки, которые были разбросаны по ее столу, и объяснила, что «TG Ventures» предоставляет услуги в сфере развлечений. Сдвинув все карточки в одну сторону, она протянула ему через стол сложенную брошюру, в которой говорилось о том, что компания предоставляет клоунов, аниматоров и фокусников для самых разных мероприятий, но в основном специализируется на детских вечеринках.

Пока Спенз изучал брошюру, девушка спокойно сидела, сложив руки перед собой и глядя на него поверх очков. Свет в этом пригородном офисном помещении был ярким, но не слепящим. Бледные стены выглядели невероятно чистыми, а подозрительно новое ковровое покрытие, по словам Спенза, было фиолетовым, как турнепс. У него было ощущение, что все это мираж.

– Это все ширма, – вынес вердикт Спенз и бросил брошюру на стол. Девушка-секретарша с невозмутимым видом приняла ее и положила на место.

– Что за этой дверью? – требовательно спросил Спенз и указал рукой в другой конец комнаты. В ту же секунду из-за двери донесся странный звук – будто что-то тяжелое с размаху ударилось об пол.

– Уроки танцев, – ответила секретарша, ткнув вверх правым указательным пальцем.

– Возможно! – выдохнул Спенз. Рассказывая о визите позже, он утверждал, что звук, породивший неожиданно гулкое эхо, почему-то поверг его в безотчетный, панический страх. Всеми силами он старался удержать себя на месте, хотя очень хотел сбежать прочь. Отвернувшись от стойки регистрации, он увидел свое отражение в стеклянной двери. Секретарша следила за ним поверх черной оправы очков, и буквы на двери зеркально отражались в ее линзах. Спустя пару секунд Спенз уже выходил из здания на улицы старого пригорода. Сердце у него колотилось всю дорогу домой.

На следующий день он поехал в центр и навестил своего домовладельца, который держал крошечную конторку в убогом строении. Махнув рукой на Teatro, он решил разобраться с обидчиком по-своему и решить судьбу неполученного обратно залога. План его заключался в том, чтобы заявиться в контору и испытать на Германе Зике (так звали домовладельца) свой фирменный гипнотизирующий взгляд, тем самым ввергнув его в панику. Проникнув в комнатку, которую арендовал его домовладелец на шестом этаже удручающе депрессивного здания, Спенз уселся на стул, придвинутый к грязному столу, и принялся сверлить глазами щуплого лысого усача напротив. Однако мало того, что Зик, человек, далекий от кругов художественных и даже просто тонко чувствующих, как обычные жертвы фотографа, спокойно выдержал эти гляделки, так еще и умудрился вывести из себя самого Спенза, подаваясь вперед, все ближе к его лицу, и повторяя скучным голосом: Все это абсолютно законно, вы же знаете. В конечном счете Спенз, с треском проиграв битву, которая длилась почти час, изредка прерываемая только репликами Зика, потерял контроль над собой, вскочил со стула и начал бессвязно материть домовладельца. Тогда Зик поднялся, обошел стол, схватил Спенза за грудки и буквально вышвырнул за дверь конторы, защелкнув дверь на замок. Один в коридоре Спенз пробыл считанные секунды – двери лифта на шестом этаже открылись, и из кабины вышел мужчина средних лет в темном костюме и очках в черной оправе, с окладистой черной ухоженной бородой, в которой Спенз заметил несколько абсолютно седых прядей. В левой руке джентльмен сжимал помятую коричневую сумку, держа ее на несколько дюймов впереди себя. Он подошел к двери конторки Германа Зика и правой рукой ухватился за круглую черную дверную ручку. Несколько раз повернул ее туда-сюда – громкие механические щелчки разнеслись по коридору старого здания – и потом, повернув голову, впервые взглянул на Спенза, одарив того мимолетной улыбкой. Дверь распахнулась – и мужчина зашел внутрь.

И снова на фотографа нахлынула волна паники, подобная той, что он ощутил накануне, сунувшись в пригородный офис «TG Ventures». Подбежав к лифту, Спенз стал давить на кнопку. Из-за двери Германа Зика вдруг раздался звук – тот самый, гулко-резонирующий, от которого Спенз накануне спасался бегством из приемной «TG Ventures». Тут дверь в конторку снова открылась, и мужчина с ухоженной бородой и в очках в черной оправе показался на пороге. Как раз подъехал лифт, мужчина прошел мимо остолбеневшего фотографа в пустую кабину. Сам Спенз не последовал за ним – остался стоять как вкопанный, уставившись на бородатого джентльмена, так и державшего в руке небольшую мятую сумку.

За миг до того, как двери лифта закрылись, джентльмен посмотрел прямо на Спенза и подмигнул ему. По словам фотографа, это подмигивание из-за очков сопровождалось механическим щелчком, отозвавшимся гулким эхом в тусклом коридоре. Перед тем, как покинуть это убогое здание (стоит ли говорить, что спускался Спенз по лестнице, а не на лифте?), фотограф подошел к двери в контору Зика и подергал ручку. Дверь оказалась открытой. Войдя внутрь, Спенз обнаружил, что кабинет абсолютно пуст.

Точка в злоключениях Спенза была поставлена неделю спустя. В почтовый ящик ему бросили небольшой квадратный конверт без адреса отправителя. Внутри была фотография. Он привез ее в библиотеку Дез-Эссенте – в тот вечер наша братия как раз устроила чтение свеженаписанных литературных опусов. Ряду лиц, принадлежащих к местной художественной богеме, включая меня, была явлена эта фотокарточка – тогда же мы и услышали довольно странный рассказ Спенза о произошедших с ним событиях. На фото Спенз неуверенно смотрел прямо в камеру, по-видимому, делавшую снимок из кабины лифта, на что указывала панель с пронумерованными кнопками, частично попавшая в кадр справа.

– Но у него не было фотоаппарата! – божился Спенз. – Но он так мне подмигнул… А еще эта надпись на другой стороне…

На обороте фотокарточки, как мы все удостоверились, ровным почерком было написано следующее: Маленький человек в наши дни совсем измельчал. Но вскоре он узнает о мягких черных звездах. Срок возврата вашего залога истек, мистер Спенз.

Кто-то посоветовал фотографу наведаться в офис «TG Ventures» еще раз и спросить, что по этому поводу думают там.

Не скрывая злости, Спенз медленно покачал головой.

– Его там больше нет, – снова и снова повторял он. После этого никто (кроме меня) никогда больше его не видел, он перестал появляться на наших собраниях, на каких-либо мероприятиях вообще. Никто больше не бросался словами о том, что, дескать, еще один ушел вместе с Teatro — эту фазу мы уже миновали. С некоторой гордостью я отметил, что мое окружение достигло определенной степени философской зрелости. Ничего страшнее расширения рамок действительности и переоценки ценностей с человеком за жизнь не случается, и я, испытав этот психологический стресс, решил начать упорядочивать свои мысли и наблюдения, касающиеся Teatro. В частности, меня интересовала связь этого явления с людьми искусства – ведь те, казалось, были его единственными объектами внимания.

Если Teatro интересовалось кем-то из нас или кто-то из нас брал на себя смелость поинтересоваться Teatro, все это приводило к одному – человек переставал творить. Опыт моих наблюдений не оставлял места для возражений. Кинорежиссер, чей короткометражный фильм «Личный Ад» столь восхитил нас, переквалифицировался в торговца порнографией, при этом сам не снял ни одного фильма. Самозваный «висцеральный художник» публично объявил, что завязывает с творчеством, снискавшим ему скромную андеграундную репутацию. По словам его соседки по комнате, двоюродной сестры женщины-в-фиолетовом, он теперь управляет супермаркетом, где раньше был простым клерком. Что касается самой женщины-в-фиолетовом, чье признание, связанное с карьерной фазой «коробки из-под сигар», было еще более скромным, она занялась продажей недвижимости и вроде бы на этом поприще добилась определенных успехов. Этот список экс-служителей искусства можно продолжать еще долго, я в этом даже не сомневаюсь. Одно лишь забавно – на момент начала моих поисков я понятия не имел, что вскоре и сам пополню его. Теперь, излагая на бумаге эту исповедь (не знаю, как еще назвать, да и, в сущности, это не важно), я могу лишь попытаться дать тому, кто захочет это прочитать, некоторое представление о том, как Teatro Grottesco смог превратить писателя нигилистической прозы в нехудожественное, скорее даже пост-художественное существо.

После исчезновения фотографа Спенза мои догадки в отношении Teatro начали кристаллизоваться и обретать четкую форму – иными словами, запустился тот неоднозначный процесс, с которым неизбежно сталкивается всякий прозаик. До этого момента все молчаливо предполагали, что между Teatro и его жертвами была такая же близость, как в случае Спенза: либо Teatro уделял им внимание, либо они сами находили эту жестокую труппу тем или иным способом – одни как Спенз, другие же более незаметными, можно сказать, чисто поэтическими средствами. (Я не употребляю слово «подсознательными», хотя другие могут поспорить с моей интеллектуальной сдержанностью).

Многие из нас говорили о Teatro даже как о проявлении сверх-искусства (туманность смысла, сокрытого за этими словами, явно играла им на руку). Однако после пропажи фотографа все сведения, что я раздобыл о Teatro, фрагментарные и не очень, предстали в совершенно новом свете. Я больше не считал, что Teatro был каким-то образом связан с супер-искусством или искусством любого рода – на самом деле наоборот. На мой взгляд, Teatro Grottesco был и оставался хищником, уничтожавшим все, что я воспринимал как искусство, – отсюда и такие последствия для моего творческого окружения. Была ли эта разрушительная сила продуктом чьего-то намерения или же являлась эпифеноменом какого-то постороннего монструозного замысла, я понятия не имел – мне было сложно даже сказать, применимы ли вообще слова «намерение» и «замысел» ко всему этому. Однако я уверился в том, что для человека искусства, сталкивающегося с Teatro, исход был заранее предрешен – он переставал быть человеком искусства. Странно, но даже зная об этом, я продолжал действовать так же, как и раньше.

Не могу сказать, я ли привлек внимание Teatro или все произошло наоборот, впрочем, вряд ли такие детали имеют значение. Важно следующее: когда я понял, что Teatro – это совершенно антихудожественное явление, я решил превратить собственное искусство, то есть нигилистическую прозу, в анти-Teatro феномен. А для этого нужно было глубоко проникнуть в суть проблемы, вычленить основополагающий аспект бытия этой жестокой труппы, разобраться в глубоко утонченном, в чем-то даже призрачном разнообразии ее свойств и функций.

Спенз сделал воистину визионерское открытие, когда интуитивно сообразил, что в природе Teatro будет отреагировать на его просьбу кого-то полностью уничтожить (хотя точное значение слов «он узнает о мягких черных звездах», сказанных о домовладельце Спенза, станет известно нам обоим значительно позже). Я понял, что мне нужно такое же озарение. Пусть я уже осознал, что Teatro – это совершенно антихудожественное явление, но еще не был уверен, в чем же конкретно будет заключаться анти-Teatro феномен и как мне превратить в него собственную прозу.

Несколько дней я размышлял над этими вопросами. Как оно обычно со мной случалось, мыслительный процесс что-то отнял у процессов физических, и, ослабев, я подхватил кишечный грипп и в течение недели не мог покидать квартиру. Тем не менее именно благодаря недугу паззл окончательно сложился: я докопался до сути Teatro и понял, что нужно делать, чтобы противостоять этой труппе кошмаров.

Когда мы долго болеем, особенно кишечным гриппом, то по-другому воспринимаем мир: обычные вещи зачастую предстают перед нами совсем незнакомыми и даже чуждыми; когда мы выздоравливаем, к нам чаще всего возвращается привычная картина мира, тем самым спасая нас от суицида или сумасшествия – не все выдерживают неприятные открытия, которые дарит нам болезнь. По аналогии, Teatro Grottesco и был чем-то вроде болезни, вируса, заражаясь которым, человек становился в высшей степени восприимчивым к определенным вещам и их смыслу. Вот только на кишечный грипп, как и на любой другой, у человека вырабатывается иммунитет. А к недугу под названием Teatro Grottesco не существует антител, организмы тех индивидуумов, на которые он нацелен (читай, художественная богема) их не вырабатывают. Преодоление любого заболевания помогает изменить сознание человека, понять многие важные вещи, но когда человек выздоравливает, сознание возвращается в привычное русло, иначе он не сможет жить так же, как прежде. Напротив, вирус Teatro, похоже, оставался в организме и влиял на разум. Жертве не грозило безумие или самоубийство (как могло бы произойти, узнай она, что ее вирус обладает самосознанием), но с творчеством для нее навсегда было покончено. Объяснялось все просто: иммунитета к Teatro не существовало, а значит, невозможно было избавиться от навязанных им образов реальности.

Зайдя в мыслях о Teatro столь далеко, поняв его природу и описывая его в своей анти-Teatroвской прозе, я вдруг понял, что топчусь на месте. Сколько бы времени я ни тратил на размышления, мне не удавалось даже на секунду представить, какие факты он открывал людям искусства, какие обязанности на них возлагал и почему в результате этого контакта они отказывались от творчества. Конечно, я мог смутно представить себе некое прозрение, которое лишало бы художника способности творить. Более того, ко мне пришла достаточно подробная и тревожащая идея о том, каким могло быть такое прозрение, «прозрение мира», как я его назвал. Но все равно я не чувствовал, что проник в тайну Teatro. И единственный способ познать врага, похоже, состоял в том, чтобы встретиться с ним лицом к лицу. То есть осознанно привлечь к себе его внимание. Наше столкновение произошло бы в любом случае как только стало бы известно, что мои тексты стали анти-Teatro феноменом: так бы я приблизился к этой труппе кошмаров совершенно возмутительным образом, встретился бы с ее реалиями и действиями, даже если бы она не хотела. А потому сейчас мне даже было не нужно на самом деле писать рассказы против Teatrо. Я должен был, пусть и обманывая, дать всем знать, что я это уже сделал.

И, едва выздоровев, я окунулся в художественный андеграунд, к которому принадлежали люди моего круга, и стал распускать слухи. Дескать, мне удалось настолько хорошо понять сущность Teatro Grottesco, что я, еще далеко не исчерпав свой потенциал, использую полученные знания для написания рассказов. Я объяснил своим коллегам, что просто для того, чтобы существовать, не говоря уже о создании художественных произведений, мы должны избегать определенных вещей, что подавляют наши умственные способности. Тем не менее их нужно знать хотя бы для того, чтобы лишить их права голоса – будь то некий голос в нашем сознании или смутный неразборчивый голос произведений искусства. Глас безумия, например, это лишь шепот в клокочущей истории искусства, так как его реалии сами по себе сводят с ума, чтобы о них долго говорить… а уж Teatro и вовсе не имеет голоса, принимая во внимание его неуловимо гротескную природу. Но он, продолжал я, не только распространяет острое осознание этих самых определенных вещей, не только погружает в их реалии и функционирование этих реалий, но на самом деле идентичен им. И мне, во всеуслышание заявлял я, одному удалось полностью погрузиться в стихию Teatro – и не отступиться, а взять и облечь знание в прозу. И знаете что? Кажется, именно так работает это ваше “сверх-искусство”. Сказав так, я пообещал прочитать свои небольшие прозаические заметки на очередном собрании в библиотеке Дез-Эссенте.

Тем не менее когда мы устроились в старых креслах, заняв угол библиотеки, несколько собравшихся решили оспорить мои взгляды и утверждения о Teatro.

– Никто не знает, что это такое на самом деле – Teatro Grottesco, – хрипло выдохнул вместе с сигаретным дымом один коллега-поэт. – Я вот не уверен, что такая штука вообще существует.

– Спенз знал, с чем связывается! – возразил я. – Все скоро поймут и узнают!

– Спенз! – закатила глаза какая-то девушка. Она когда-то жила с фотографом и сама занималась фотографией. – Он просто исчез и теперь уже ничего не расскажет. Мы ничего от него про Teatro не узнаем!

– А как же остальные? Режиссер “Ада”, художник, та женщина, что всегда наряжалась в фиолетовое? Все они, как и Спенз, столкнулись с чем-то, что поставило крест на их творчестве!

– Но ведь на вас это никак не отразилось, – ехидно заметила она.

– Можете не сомневаться, – кивнул я. – И, вот увидите, через два дня я докажу это, прочитав серию прозаических текстов, в которых будет продемонстрировано самое близкое знакомство с неимоверно гротескным опытом и ему будет дан голос.

– Вы сами не знаете, о чем говорите, – сказал кто-то другой, и почти все поддержали это замечание.

Я, потихоньку раздражаясь, попросил их набраться терпения:

– Два дня – и вы сами все поймете!

– Поймем? – переспросил поэт. – Черт, никто даже не знает, откуда вообще взялось название «Teatro Grottesco».

Мне нечего было ответить, но я повторно заверил их, что через несколько дней они узнают гораздо больше о Teatro, а сам думал, что за это время мне либо удастся спровоцировать встречу с Teatro, либо я потерплю неудачу, и тогда вопрос о моих липовых прозаических зарисовках потеряет актуальность.

На следующий же день, прямо в библиотеке Дез-Эссенте, куда я пришел повидаться с разношерстным собранием художников и утонченной богемы, меня сразил странный припадок. Симптомы недавней болезни еще не до конца прошли, но я не ожидал такого поворота событий. Похоже, то, что я считал простой кишечной вирусной инфекцией, являлось чем-то посерьезнее. В итоге мое бездыханное тело угодило в отделение неотложной помощи близлежащей больницы, типичное место для сомнительных нищебродов вроде меня – заштатная больничка с устаревшей аппаратурой и сомнамбулическим персоналом.

Очнулся я уже ночью. Кровать, на которую меня уложили, стояла возле высокого окна, отражавшего тусклое сияние лампы на стене позади меня. За черными стеклами ничего не было видно, только мое искаженное отражение и палата, куда меня определили. У длинного ряда высоких филенчатых окон пристроилось еще несколько коек, одна из которых также была занята телом такого же, как и я, безымянного страждущего. Той боли, что скрутила меня в библиотеке, я больше не чувствовал – да и вообще, казалось, умудрился позабыть и то, кем был раньше, и то, что раньше делал. Будто бы всю свою жизнь я провел в этой темной больничной палате – где навсегда и останусь. Это чувство отчуждения от себя самого и от всего остального ужасно мешало мне спокойно лежать на кровати, и в то же время мне почему-то было неловко подняться с постели и подойти к приоткрытой двери, что вела в полутемный больничный коридор. В итоге я нашел компромисс – сел на самом краешке матраца и босыми пятками встал на холодный линолеум. Так я просидел довольно долго – а потом из коридора послышался голос.

Кажется, говорящий воспользовался здешней системой внутренней связи – но звук особо громким не казался. Мне пришлось порядком напрячь слух, чтобы голос обрел какие-то конкретные черты, а смысл сказанного дошел до меня. Голос походил на детский – напевный, насмешливый и озорной, он повторял одну и ту же фразу: Вызываю доктора Гроддека! Вызываю доктора Гроддека! Вызываю доктора Гроддека! Звучал он будто издалека, как искаженный всеми видами помех сигнал. Вызываю доктора Гроддека! – хихикало неизвестное дитя где-то там, на другом конце Вселенной.

Я встал и медленно подошел к двери, открывавшейся в коридор. Но даже после того как пересек босиком палату и застыл в проеме, ребяческий голосок не стал громче или яснее. Даже когда я вышел в этот длинный тусклый коридор, призывы к доктору Гроддеку остались по-прежнему далекими и едва различимыми.

Будто во сне, я побрел босиком по больничному коридору на звук безумного голоса, будто бы все дальше и дальше ускользавшего от меня, пока я миновал бесчисленные приоткрытые двери в палаты, что были забиты страждущими и немощными. И вот голос, в последний раз воззвав к доктору Гроддеку, стих – будто эхо в глубоком колодце. В тот момент, когда он, такой требовательный, сошел на нет, я добрался до конца коридора. Теперь я мог различить еще один звук, бывший, надо полагать, все время здесь, – негромкий хриплый смех, идущий из комнаты прямо передо мной, по правой стороне коридора.

Подойдя поближе, я увидел металлическую табличку, что была привинчена к стене на уровне моих глаз, и буквы, выбитые на этой табличке: ДОКТОР Т. ГРОДДЕК. Из комнаты, откуда доносился смех, исходило какое-то странное сияние. Заглянув туда, я увидел смеющегося мужчину преклонного возраста, сидящего за столом перед каким-то большим шарообразным предметом, источавшим этот странный свет. Блики, идущие от прибора – это было нечто вроде стеклянного глобуса, – играли на лице пожилого джентльмена, безумном на вид, с аккуратно подстриженной седой бородкой и тонким носом, увенчанным очками с тонкими прямоугольными линзами.

Когда я ступил внутрь, доктор Гроддек даже не поднял на меня глаза, по-прежнему прикованные к странному сияющему глобусу и его содержимому.

Что же было там, внутри? Я не сразу понял, что крошечные цветы звездообразной формы, равномерно распределенные по всей его поверхности, – это не просто какое-то квази-художество, украшающее банальное пресс-папье. Они двигались – медленно плавали в этом мягком сиянии; и как же они были черны – эти паукообразные хризантемы, эти бутоны абсолютной тьмы. Они двигались с места на место, и их лепестки чуть колыхались, подобно щупальцам. Доктор Гроддек, казалось, восхищался аккуратными движениями этих чернильных придатков – глаза его едва ли не закатывались, стремясь уловить каждый нюанс перемещения звездчатых фигур на лучистом глобусе. Хрипло посмеиваясь, он, все так же не глядя на меня, опустил руку в глубокий карман своего лабораторного халата и осторожно извлек на свет божий мятый бумажный пакет. Занеся его над светящимся шаром, он чуть потряс рукой – и темные тонкие щупальца с нарастающим возбуждением потянулись навстречу тому, что просыпалось изнутри, когда мужчина перевернул пакет вверх дном.

Падавшая субстанция, казалось, прилипала к поверхности шара, но на самом деле она каким-то образом погружалась внутрь стекла. Мягкие черные звезды собирались вместе и словно втягивали ее, извивающуюся, в себя. Я так и не успел рассмотреть, что же это такое, когда все уже закончилось. И звезды снова вернулись на свои места внутри сияющей сферы.

Я взглянул на доктора Гроддека. Он все-таки обратил на меня внимание. Он больше не смеялся – его глаза холодно взирали на меня, лишенные всякого выражения. Но почему-то этот взгляд спровоцировал меня. Стоя в дверях этого жуткого кабинета заштатной больницы и глядя в глаза доктора Гроддека, я вдруг понял, что ужасно возмущен – меня трясет от негодования из-за того, что я оказался в такой ситуации. Пусть я сам замыслил столкнуться с Teatro, испытать на себе его разрушительные действия (чтобы моя проза стала анти-Teatro феноменом), но теперь я пришел в ярость из-за того, что стою здесь, я был вне себя от злости из-за того, что доктор Гроддек, не мигая, смотрит на меня. Больше не имело значения, ступил ли я навстречу Teatro, или Teatro ступил навстречу мне, или мы оба шагнули навстречу друг другу – ныне все до единого варианты сближения казались мне фальшивыми, уничтожающими саму концепцию такого контакта. Ничего уже исправить было нельзя – я принадлежал к андеграунду, я был человеком искусства, и вот я встретился с Teatro Grottesco – что означало конец меня как автора. Поэтому я был возмущен выражением глаз доктора Гроддека, которые и были глазами Teatro, возмущен всеми бредовыми фактами и надуманными обязательствами, внушаемыми им. Хоть я и знал, что Teatro преследует не только художников и лучших представителей мира искусства, окруженных славой, я, тем не менее был возмущен и обижен тем фактом, что меня определили в особую категорию. Мне хотелось наказать всех тех, кто избежал такой же участи. Поэтому я закричал во весь голос посреди этого тусклого коридора, призывая их примкнуть ко мне перед лицом явившегося нам Teatro. Наверное, абсурдно было пытаться объединить всех собравшихся здесь калек и лунатичный персонал, бродивший по обшарпанным коридорам. К тому времени, когда мой призыв был услышан, доктор Гроддек уже исчез – и его кабинет стал не чем иным, как простой комнатушкой, забитой грязным бельем.

Несмотря на мое бегство посреди ночи, меня вскоре отпустили из больницы, хотя не все результаты анализов были получены. Я чувствовал себя превосходно, а в этой больнице, как и в любой другой, не хватало коек для новых пациентов. Мне было сказано, что через несколько дней со мной свяжутся.

Фактически, уже на следующий день мне сообщили результаты моей госпитализации. Здравствуйте! – так начиналось письмо, напечатанное на обычном, но чуть подмоченном водой листе бумаги. Очень рад, что мы наконец-то встретились с вами лично. Я очень высоко оцениваю ваше поведение во время нашего общения в больнице и уполномочен предложить вам сотрудничество с нами. Сейчас в нашей организации открыта вакансия для человека, наделенного такой же изобретательностью и воображением, как вы. Боюсь, с мистером Спензом ничего не вышло. Но у него, конечно же, была фотографическая память, благодаря чему мы получили немало замечательных снимков. Мне особенно хотелось бы поделиться с Вами его последними фотографиями Нежных Антрацитовых Звезд, или НАЗов, как мы иногда их называем. Подлинное сверх-искусство, если такое вообще существует!

К слову, результаты ваших анализов (некоторые вам еще предстоит сдать), скорее всего будут положительными. Если вы считаете, что кишечный вирус – это большая проблема, то подождите еще несколько месяцев, и тогда посмотрите. Времени у вас немного, сэр. В любом случае мы организуем еще одну встречу с вами. И помните – это вы сделали первый шаг. Или все было наоборот?

Как вы могли заметить к настоящему времени, Искусство может затянуть столь сильно, что недалеко и до потери всяческих ориентиров и связи с реальностью… ну, думаю, вы знаете, о чем я говорю. Я пришел к этому сам – и понимаю, каким ударом для вас это может стать. На самом деле, это я придумал то название нашей организации, которое сейчас известно всем. Не то чтобы я придавал этому большое значение… Наша компания намного старше своего имени, старше любого другого названия. Сколько их было за все эти годы: Десять тысяч вещей, Anima Mundi, Нифескюрьял. Вы должны гордиться, что у нас есть особые планы на такого талантливого человека, как вы. Со временем вы настолько погрузитесь в свою работу, что забудете о себе, – как и все мы, в конце концов. Я пользуюсь множеством псевдонимов, но, вы думаете, я знаю, кем когда-то был на самом деле? Человеком театра, скорее всего. Может, это я создал Фауста, Гамлета… ну или, на худой конец, Питера Пэна.

В заключение я надеюсь, что вы со всей серьезностью отнесетесь к предложению и согласитесь стать частью нашей дружной семьи. И тогда мы поможем вам разобраться с медицинскими проблемами. Тогда мы сможем сделать все, что угодно. А иначе, боюсь, все, что я смогу для вас сделать, – это поприветствовать вас в вашем персональном аду, таком же неописуемом, как и все на земле.

Под письмом стояла подпись доктора Теодора Гроддека.

По поводу моего здоровья он не ошибался: я сдал еще ряд анализов в той же больнице, и результаты меня не обрадовали. Несколько дней и бессонных ночей я обдумывал альтернативу, предложенную мне доктором, пытался придумать какой-то другой выход. Но я по-прежнему не знаю, на какую дорожку ступить. Но одна мысль не дает мне покоя – что нет никакой разницы, какой выбор я сделаю. Или не сделаю. Предвосхитить действия Teatro невозможно, да и все в этой жизни непредсказуемо. Вы понятия не имеете, к чему придете – или что придет за вами. Совсем скоро мои мысли окончательно запутаются и проблема выбора перестанет для меня существовать. Ибо мягкие черные звезды уже начали усеивать небеса.

Бензозаправочные ярмарки

Мир за стенами Алого Кабаре состоял из дождя и темноты. В промежутках, всякий раз, когда кто-то входил или выходил через парадную дверь клуба, можно было увидеть нескончаемый дождь и краешек тьмы. Но то было снаружи, а внутри царило тускло-желтое освещение, табачный дым и звук дождевых капель, стучащих о стекла, выкрашенные в черный цвет. В такие ночи, сидя за столиком в этом грязном закутке, я преисполнялся инфернальной веселости – будто здесь я пережидал Апокалипсис, и мне все было до лампочки. А порой мне нравилось представлять, что я в каюте старого галеона или в вагоне-ресторане роскошного пассажирского поезда, мчащего сквозь свирепую бурю и неистовый ливень. Иногда, сидя в Алом Кабаре в дождливый вечер, я представлял, как томлюсь в приемной на пороге бездны (а ведь это недалеко от истины, если подумать), – и тогда, между глотками из своего бокала вина или чашки кофе, я грустно улыбался и трогал нагрудный карман пальто, где и лежал мой воображаемый билет в забвение.

Однако в тот дождливый ноябрьский вечер я не очень хорошо себя чувствовал. Слегка мутило – как будто я подхватил вирус или отравился едой. Хотя подумалось мне, источником недомогания вполне могут быть мои расшатанные нервы. Состояние их день на день не приходится, но напоминали они о себе постоянно теми или иными симптомами – как физическими, так и психическими. Меня одолевала легкая паника, которая вполне могла быть вызвана сугубо физиологическими причинами – вирусом или интоксикацией. Теоретически существовал еще один вариант, но мне о нем тогда думать не хотелось. Однако что бы ни произошло с моим желудком, в тот вечер я хотел быть на виду, среди людей, чтобы, если потеряю сознание (чего я часто боялся), кто-нибудь позаботился обо мне, привел в чувство или отправил в больницу. В то же время общения я не искал, да и кому нужна моя компания – сижу тут, забившись в угол, пью мятный чай и курю легкие сигареты, чтобы не раздражать больной желудок. Потому-то я и взял с собой блокнот – он лежал передо мной раскрытый, как бы намекая, что я хочу побыть один и обдумать некие вопросы творческого плана.

Но когда около десяти вечера Стюарт Куиссер вошел в клуб и увидел меня, сидящего в углу за столом перед открытым блокнотом, с чашкой мятного чая и легкой сигаретой, не дававшей больному желудку распоясаться, его это не остановило – он прошел прямо к моему столу и уселся напротив меня. Подошла официантка. Куиссер заказал белое вино, а я попросил еще одну чашку чая с мятой.

– Значит, теперь это мятный чай, – произнес он, когда девушка отошла.

– Не ожидал, что ты сюда заявишься, – сказал я в ответ.

– Как видишь, решил помириться со старой доброй алой каргой.

– Помириться? Что-то это на тебя не похоже.

– Неважно. Ты ее сегодня видел?

– Нет. Ты унизил ее на той вечеринке, и теперь она не показывается даже в своем клубе. Не знаю, в курсе ли ты, но она из тех, с кем лучше не враждовать.

– И как это понимать? – спросил он.

– Понимай вот как: ты даже не представляешь, какие у нее связи.

– Ну а ты, конечно, в курсе всего. Читал я твои рассказы. Ты – известный параноик. Так к чему ты вообще клонишь?

– Я хочу сказать, – ответил я, – что любое рукопожатие – это уже ад. Не говоря уже о прямых и унизительных оскорблениях.

– Я просто слишком много выпил.

– Ты назвал ее сумасшедшей бездарностью.

Куиссер взглянул на официантку, подоспевшую с нашими заказами, и жестом велел мне замолчать. Когда она отошла, он сказал:

– Эта официантка очень предана алой старухе? Она наверняка доложит, что я был сегодня в клубе. Хотел бы я знать, можно ли рассчитывать на нее как на посредника? Передаст ли она начальнице мои извинения?

– Оглянись. Посмотри на стены, – сказал я. Куиссер поставил стакан и огляделся вокруг.

– Да, все серьезнее, чем я думал, – признал он. – Она убрала все старые картины. А новые совсем на нее не похожи.

– Это не ее картины. Ты ее унизил.

– И, тем не менее она не завязала с этим. В последний раз, когда я ее видел, она что-то малевала на Подмостках.

Подмостками тут называли небольшую площадку в противоположном углу клуба, обрамленную четырьмя длинными панелями, на каждой – черные и золотые символы на глянцевито-красном фоне. Что только на этой сцене не происходило: тут читались стихи, ставились живые картины, разыгрывались всевозможные сценки и кукольные спектакли, демонстрировались художественные слайд-шоу, исполнялась живая музыка и так далее. Той ночью, это было во вторник, сцена тонула во мраке. Я не заметил никаких новшеств и спросил Куиссера, что, по его мнению, изменилось.

– Не могу сказать точно, но что-то должно было измениться. Может, эти черно-золотые иероглифы – или что они там есть на самом деле. Из-за них эти панели выглядят, как обложка меню китайского ресторана.

– Ты повторяешься, – заметил я.

– В смысле?

– Китайский ресторан. Ты говорил то же самое о выставке Марши Коркер месяц назад.

– Неужели? А я и забыл.

– Ты просто говоришь, что забыл, или действительно забыл? – я задал этот вопрос только из любопытства, желудок ныл так, что затевать сейчас серьезный спор было выше моих сил.

– Ну ладно, я помню, и? И, кстати, я как раз вспомнил, о чем хотел с тобой поговорить. Меня на днях осенило, и я сразу подумал о тебе и твоих… делах, – он указал на мой исписанный блокнот, лежащий на столе между нами. – Не могу поверить, что никому это не приходило в голову. Ты из тех, кто должен об этом знать. Остальным, похоже, невдомек. Давненько это было, но ты тоже не мальчик, ты должен помнить.

– Помнить что? – уточнил я.

Помолчав немного, он ответил:

– Бензозаправочные ярмарки.

И сказал он это с таким видом, будто это была коронная фраза анекдота, сказал с гордостью, словно после этого все должны были от души захохотать. Я же, судя по всему, должен был удивиться и понять, о чем речь. Не то чтобы эти слова были для меня пустым звуком, но память – такая хитрая штука. Так, по крайней мере, я ответил Куиссеру. Но по мере того, как он делился своими воспоминаниями, пытаясь всколыхнуть что-то в моей памяти, я мало-помалу стал понимать, чем были эти ярмарки на заправках и для чего их устраивали. И все это время мне приходилось делать усилие, чтобы не показать, как мне плохо, как ноет и жжет желудок. Я думал, что это, похоже, начало вирусной инфекции, если только на самом деле я не отравился, а Куиссер все болтал и, похоже, так увлекся, что совершенно не обращал внимания на мою боль.

Он утверждал, что воспоминания о бензозаправочных ярмарках были родом из раннего детства. Его семья – он вместе с родителями – летом часто отправлялась в долгие поездки, направление выбирали самое разное, наматывая километр за километром. По пути, само собой, им приходилось останавливаться на бесчисленных заправках – в мегаполисах и небольших городах, а то и в Богом забытой деревенской глуши. Именно там, как утверждал Куиссер, чаще всего они и заставали эти странные увеселительные гибриды – ярмарки при тамошних бензозаправках.

Куиссер утверждал, что не знает, когда и как появились эти специфические ярмарки (или специальные заправочные станции?). И понятия не имеет, насколько типичное это было явление. Ему казалось, что отец мог бы что-то сказать по этому поводу, но старик умер несколько лет назад, а мать после его смерти так и не оправилась: пережив несколько нервных срывов, она окончательно утратила рассудок. В общем, все, что осталось у Куиссера, – это память об этих детских поездках с родителями, во время которых они часто забирались в сельскую глухомань, случалось, на пересечении двух автострад, и, как правило, когда солнце уже садилось. Там-то они и сталкивались с этой диковинкой, которую Куиссер окрестил бензозаправочными ярмарками.

Это были, чаще всего, обычные заправки: не сервисные станции, где можно было по мелочи починить машину, а просто четыре бензоколонки (порой даже две) и скромное служебное строение, на котором было столько надписей и всякой рекламы, что никто не знал, что там под ними. Куиссер заметил, что в детстве его всегда привлекала реклама жевательного табака – и сейчас, будучи критиком-искусствоведом, он восхищался ею и искренне недоумевал, почему никто из художников не использовал такие же визуальные решения или оригинальную концепцию. Как мне показалось, это упоминание Куиссером жевательного табака должно было придать его истории правдоподобие – он так живо все вспоминал. Но когда я спросил, помнит ли он какую-нибудь конкретную марку табака, который так активно рекламировался на заправках, неотделимых для него от ярмарок, он сразу насторожился, как будто мой вопрос ставил под сомнение достоверность его детских воспоминаний. Он тут же увел разговор в другое русло, отметив, что они вовсе не были неразрывно связаны, заправочные станции и ярмарки, однако они всегда располагались рядом и между ними существовала какая-то договоренность. Как ему вспоминалось, покупка горючего давала право водителю и остальным пассажирам машины бесплатно посетить ярмарку. Убеждение это, как он заметил, было сродни той безоговорочной уверенности, что мы испытываем во сне.

Тут Куиссер стал горячо объяснять, что ярмарки эти выглядели не запланированными, а какими-то спонтанными, словно наскоро возведенными на голом клочке земли где-нибудь сбоку или позади заправки. Было ощущение, будто все присутствующие на них собрались после какого-то куда более пышного и значимого празднества. Высокий арочный вход обычно украшали разноцветные лампочки, создавая жутковатый контраст с огромными пустырями вокруг. А уж на закате – ведь именно тогда чаще всего Куиссер и его родители оказывались в этой безвестной глухомани – иллюминация над входом производила впечатление одновременно праздничное и зловещее. Но как только посетитель попадал внутрь, сама ярмарка – скудная коллекция оборудования, оставшегося от какого-то давным-давно уехавшего луна-парка – тут же производила на него удручающее впечатление.

Аттракционов всегда было немного, и работали они редко. Куиссер предполагал, что, наверное, они функционировали, когда их только поставили рядом с бензозаправками, но это явно долго не продлилось. Их закрыли, судя по всему, при первой же поломке. Сам Куиссер никогда не катался ни на чем, хотя уверял, что отец однажды разрешил ему посидеть на спине деревянной лошадки, что была частью нерабочей карусели.

– Это была такая маленькая-маленькая карусель, – сказал Куиссер так, будто видел в этом обстоятельстве некий тайный смысл.

По его словам, все там было миниатюрным. Кроме карусели, которая никогда не работала, тихо простаивая в темноте, было маленькое колесо обозрения, не выше обычного бунгало, порой – маленькие «чашки-вертушки» или «веселые горки». Все было закрыто после того как однажды вышло из строя (если вообще когда-то работало), так и не дождавшись ремонта. Учитывая почтенный возраст этих мини-аттракционов и их запчастей, думалось Куиссеру, вряд ли их вообще когда-нибудь починят. Но в этом застывшем царстве всегда можно было найти самый главный аттракцион – доступный по крайней мере тем, кто заплатил за положенное количество бензина и прошел через арку с лампочками, увенчанную словом ЯРМАРКА, выложенным разноцветными огоньками на фоне огромного, низко нависающего закатного неба. Куиссер обратился ко мне с вопросом: как можно называть нечто ярмаркой, пусть даже бензозаправочной ярмаркой, если нет самой важной части любого балагана – цирковых номеров? Должно быть какое-то негласное правило, какой-то закон, оговаривающий такие вещи, или даже предписание, имеющее особую силу в удаленных районах, сохранивших утерянные большими городами традиции, – и этому уставу, будь он вымыслом иль явью, бензозаправочные ярмарки следовали. Пусть все карусели, горки и чашки стояли отключенными и темными, шатры, за исключением каких-то чрезвычайных обстоятельств (типа урагана), были всегда, и в них давали представления.

Конечно же, эти, как их назвал Куиссер, цирковые номера были не особо затейливыми – даже по ярмарочным стандартам. Тем более те, что служили рекламной уловкой для клиентов заправок, удаленных от основных дорог. Цирковой номер обычно давали лишь один, перед зрителями разыгрывался один и тот же набор сценок. Это была небольшая палатка из грязного рваного полотна. Дверью служил обрывок свободно болтающейся ткани, через которую Куиссер – с родителями или без – попадал внутрь. Внутри было несколько деревянных скамей, слегка увязших в сухой грязи, а перед ними – крошечный помост, приподнятый почти на фут над землей. Освещался он двумя обычными торшерами без абажуров, стоявшими по краям и бросавшими на стены живописные тени. Куиссер сказал, что всегда замечал потертые провода, шедшие от стойки каждой лампы – через цепочку удлинителей – к маленькому кирпичному строению на заправочной станции, скрытому за рекламой жевательного табака и прочей подобной ерунды.

Зрители, входившие в палатку и занимавшие свои места на скамейках, обычно понятия не имели, что им предстоит увидеть. По словам Куиссера, не было никаких афиш или плакатов – ни перед входом, ни внутри. В массе своей, за одним важным исключением, все эти шоу, или спектакли, предлагали примерно одинаковый набор всякой чепухи. Зрители рассаживались на деревянных скамьях – зачастую расшатанных или так неровно установленных на земляном полу, что на них и усидеть было тяжело, – и представление начиналось.

Сценки разнились от представления к представлению, и все их помнить Куиссер, конечно, не мог. Он припоминал нечто, что назвал «Пауко-человеком»: эта миниатюра сводилась к тому, что одетый в дурацкий костюм актер торопливо перебегал из одного угла сцены в другой, а потом ускользал в щель в глубине палатки. Актер этот, добавил Куиссер, был работником заправки – обслуживал бензоколонку, мыл окна и выполнял другую подсобную работу. В иных сценках, вроде «Гипнотизера», униформа работника, засаленный синий или серый комбинезон, предательски выбивалась из-под сценического наряда. Куиссер и сам не знал, почему дал этой сценке такое название: в ней не было ни малейшего намека на гипноз, да и афиш или плакатов с упоминанием гипнотических штучек не имелось и в помине. Просто актер, одетый в длинное свободное пальто, вдруг принимался хаотично жестикулировать руками перед публикой – это выглядело тем более странно, что лицо его закрывала примитивная пластиковая маска, кое-как копирующая черты человеческого лица, с глазницами, заделанными кругляшами со спиралевидным узором. А затем он, спотыкаясь, просто удалялся со сцены.

Куиссер вспоминал еще многое из увиденного: «Марионетка», «Червь», «Горбун», «Доктор Ловкач». За одним важным исключением, все происходило одинаково: люди заходили внутрь палатки, занимали шаткие скамейки и вскоре встречали актера, который на пару минут поднимался на подмостки, освещенные двумя обычными торшерами. Единственным отклонением от скучной рутины была миниатюра, которую Куиссер прозвал «Конферансье».

В то время как все прочие номера начинались и заканчивались после того, как Куиссер с родителями уже устраивались на своих местах в палатке, номер Конферансье они заставали всегда в процессе. Как только Куиссер, покорно следуя за родителями, ступал под своды шатра, он сразу видел его абсолютно неподвижную фигуру, стоящую на сцене спиной к зрителям. По какой-то причине всякий раз, когда они входили в ярмарочный шатер с его затасканными, неуклюжими увеселениями, они оказывались в полном одиночестве. Обычно это не смущало и не пугало юного Куиссера, за исключением тех случаев, когда войдя под своды палатки, он натыкался взглядом на одиноко застывшую фигуру Конферансье, повернутого спиной к пустым скамьям, грозящим, казалось, рассыпаться от первого прикосновения. Завидев его, Куиссер всякий раз хотел тут же развернуться и сбежать. Однако вслед за ним входили родители, подталкивая его вперед, так что не успевал он опомниться, как они все уже сидели в самом первом ряду и смотрели на Конферансье. Родителям невдомек было, несколько раз повторил Куиссер, какой ужас внушала ему эта странная фигура. Честно говоря, посещение ярмарок, а тем более шатра, вообще не входило в их планы – они делали это только ради сына. Его мать с отцом предпочли бы просто заполнить бак и отправиться дальше – к следующей точке намеченного маршрута.

Куиссер утверждал, что его родителям, похоже, нравилось наблюдать, как он сидел, объятый страхом, перед Конферансье, – до тех пор, пока просил их вернуться к машине, не в силах больше этого вынести. Но вместе с тем сам персонаж – непохожий ни на один ярмарочный образ из всех, что Куиссер мог припомнить, – буквально завораживал его: одетый в длинный плащ, касающийся грязного пола небольшой сцены, и старый цилиндр с торчащими из-под полей жесткими рыжими волосами, такими мерзкими на вид, словно в них кишели паразиты. Когда я спросил, не мог ли это быть парик, Куиссер, тщательно перебирая воспоминания, смерил меня снисходительным взглядом, как бы подчеркивая: не ты там был, не тебе судить, я своими глазами видел эти космы, выбивающиеся из-под старой шляпы. Кроме волос, единственное, что еще могли видеть зрители, как отметил Куиссер, – это пальцы Конферансье, которые казались деформированными, какими-то скрюченными, похожими на клешни бледно-зеленоватого цвета. Сама поза этого безвестного артиста, на взгляд Куиссера, была рассчитана на то, чтобы держать зрителя в напряжении – в любой момент он мог неожиданно развернуться и встретиться с аудиторией лицом к лицу, взмахнув крыльями плаща, зажатыми в заплесневелых пальцах, и высоко взметнув руки. Но Конферансье не двигался. Правда, порой – если Куиссеру это не мерещилось – он чуть склонял набок голову, либо левее, либо правее, как бы стращая тем, что вот-вот повернется вполоборота и скажет «ку-ку». Но то, вероятней всего, была лишь иллюзия: Конферансье сохранял абсолютную неподвижность – зловещий манекен, чье мертвенное оцепенение вызывало самый бурный отклик воображения.

– До чего же мерзкое притворство, – пробормотал Куиссер и замолчал, допивая вино.

– А что, если бы он обернулся к зрителям? – спросил я и, ожидая ответа, пригубил чай с мятой, хотя пользы от него, видимо, не было никакой, но и вреда желудку он не причинял. Потом закурил легкую сигарету. – Эй, ты меня слышишь?

Куиссер смотрел на сцену в другом конце зала Алого Кабаре.

– Сцена не изменилась, – сказал я довольно резко. Несколько посетителей за ближайшими столиками обернулись и посмотрели на меня. – Те же панели. Те же рисунки на них.

Куиссер нервно играл опустевшим бокалом.

– В юности, – сказал он, – я несколько раз видел Конферансье за пределами ярмарки, так сказать, не в привычной обстановке.

– Мне кажется, я уже сегодня наслушался твоих историй, – прервал я его, держась рукой за больной живот.

– Прости, что? – переспросил Куиссер. – Ты ведь их тоже помнишь, эти ярмарки? Что-то такое смутно вспоминается? Я так и думал, что ты их вспомнишь!

– Знаешь, – ответил я ему, – я услышал достаточно об этих твоих ярмарках, чтобы понять, к чему ты клонишь.

– В каком это смысле – к чему я клоню? – спросил Куиссер, по-прежнему глядя на сцену в глубине зала.

– Ну, взять хотя бы все эти твои гипотетические воспоминания о Конферансье – сейчас ты начнешь рассказывать, как видел его много раз и в разных местах. Может, где-то на школьном дворе – он стоял к тебе спиной. Или на другой стороне оживленной улицы, но когда ты переходил дорогу, его там не оказывалось.

– Да… что-то вроде того.

– Ну а потом ты расскажешь, что не так давно Конферансье мерещился тебе в случайных отражениях, в витринах магазинов, в зеркале заднего вида твоей машины.

– Да, это похоже на твой рассказ.

– В каком-то смысле да, – сказал я, – а в каком-то нет. Тебе казалось, что стоит Конферансье повернуть голову и взглянуть на тебя, как произойдет что-то ужасное, например, ты умрешь прямо на месте от страшного шока.

– Да, от невыносимого ужаса, – поддакнул Куиссер. – Но самое странное я тебе еще не рассказал. Ты прав – в последнее время его фигура стала мерещиться мне то тут, то там, так же, как мерещилась в детстве. Но самое странное, что я точно помню, что видел его в самых разных местах еще до того, как впервые увидел это представление на ярмарке.

– Знаешь, по-моему…

– Что – по-твоему?

– …по-моему, никаких бензозаправочных ярмарок не существует. Их вообще никогда не было. Никто о них не помнит – потому что их никогда не существовало. Сама эта идея – абсурдна.

– Но со мной были родители.

– Верно – твой умерший отец и твоя помешанная мать. Ты помнишь, чтобы хоть раз разговаривал с ними об этих заправочных станциях, при которых, по-твоему, водились такие ярмарки?

– Нет. Не помню.

– Потому что ты никогда не бывал с ними в таких местах. Сам подумай, это же смешно: покупая бензин на какой-то богом забытой станции, ты вдруг получаешь право бесплатно посетить парк сломанных аттракционов. Миниатюрные копии качелей, сотрудники заправки, выходящие на сцену?

– Но не Конферансье, – не преминул отметить Куиссер. – Он никогда не работал на заправках.

– Конечно, не работал. Потому что он – иллюзия. Все эти ярмарки – чудовищный обман, наваждение, хотя и очень особенное.

– И что в нем особенного? – спросил Куиссер, все так же бросавший украдкой взгляд в направлении сцены.

– Это явление не психологического характера – если ты думал, что я это имею в виду. Такие вещи меня не интересуют. Вот когда кто-то страдает от магических наваждений – это другое дело. Если быть более точным, когда кто-то страдает от магии искусства, это – особо интересно. Ты хоть знаешь, когда началось это наваждение?

– Что-то я не улавливаю…

– Все просто. Как долго тебя преследуют эти образы, вся эта чушь про ярмарки и особенно про этого персонажа, которого ты зовешь Конферансье?

– Я же сказал: по моим ощущениям, пусть они и кажутся тебе абсурдными, он являлся мне с детства. Если память мне не изменяет…

– Конечно, это абсурд. Ты в плену наваждения.

– То есть мой Конферансье – наваждение, в отличие от твоей … как ты сказал?..

– Магии искусства. Как только ты попал к ней в плен, тебя тут же начала преследовать эта иллюзия – ярмарки, аттракционы и так далее.

– И когда же это началось?

– Как только ты оскорбил алую старуху. Назвал сумасшедшей бездарностью. Я тебя предупреждал, у нее такие связи, о которых ты понятия не имеешь.

– Но я-то говорю о том, что началось еще в детстве и что преследует меня всю жизнь! А ты о том, что было пару дней назад.

– Вот в этом и есть главный обман. Обратившись к магии искусства, она наслала на тебя худший вид наваждения – что-то вроде ретроактивной галлюцинации. Не ты один пострадал в последние дни, недели и даже месяцы. Все вокруг ощутили угрозу от ее магии. Правда, я узнал обо всем слишком поздно. Ты знаешь, что такое эта твоя ретроактивная иллюзия, но ты даже не представляешь, что такое тяжелое расстройство желудка. Я сижу здесь, в клубе алой старухи, пью мятный чай, который приносит официантка, близкая подруга хозяйки, я надеюсь, что чай – просто плацебо для желудка, в то время как все может обернуться по-другому. Может статься, это только усугубит мою болезнь… или даже преобразует ее, согласно правилам магии, в нечто более серьезное, более странное. Да и потом, алая старуха не одна такая, вокруг нас полно людей, практикующих такую магию. Они атакуют нас неожиданно, как туман в море. Многие в этом тумане теряются. Оглянись, присмотрись к лицам присутствующих: кругом полно жертв, и ты – одна из них. У алой старухи немало врагов, но и сильных союзников – не меньше. Я не могу точно сказать, кто это. Есть некие группы, специализирующиеся на такой магии, спору нет, но, знаешь ли, несколько наивно с уверенностью заявлять: да, есть такая шайка иллюминатов, или ученые-эзотерики, вы же знаете, как много их развелось в наши дни.

– Все это слишком похоже на твои рассказы, – возразил Куиссер.

– Конечно, а что, она, по-твоему, об этом не знает? Только это не я сейчас рассказываю несуразную небылицу про бензозаправочные ярмарки и цирковые шатры с маленькой сценой, так похожей на ту, что находится в этой самой комнате. Ты же глаз от нее отвести не можешь. Это вижу я, это видят все, кто сейчас здесь сидит. И я знаю, что, по-твоему, сейчас происходит на Подмостках.

– Ладно, допустим, ты знаешь, о чем говоришь, – Куиссер сглотнул слюну и с трудом перевел на меня взгляд. – И что я должен с этим делать?

– Для начала – перестань смотреть на сцену. Там сейчас нет ничего – кроме магической иллюзии. Нет ничего, что грозило бы тебе смертью или помешательством. Но ты должен верить, что сможешь вылечиться, как будто проходишь курс лечения от какой-нибудь несмертельной болезни. Иначе это наваждение может превратиться в нечто куда более опасное, как на психическом уровне, так и на физическом. Послушай моего совета, говорю тебе как человек, который кое-что понимает в необычных смертях. Беги подальше от этого безумия. В мире столько самых обычных смертей. Найди тихое местечко и дождись своего смертного часа.

Похоже, мои слова взяли верх над фиксацией Куиссера: его взгляд больше не был прикован к сцене, он теперь всецело сконцентрировался на мне. Куиссер все еще был обескуражен правдой о своем наваждении, но, кажется, успокоился.

Я закурил еще одну легкую сигарету и оглядел зал – не ища чего-то или кого-то конкретно, просто наблюдая. Табачный дым, клубящийся в воздухе, стал намного гуще, янтарный свет казался на несколько оттенков темнее, а капли дождя по-прежнему стучали в черные стекла окон. Воображение перенесло меня в каюту старого корабля, застигнутого вероломной бурей и отданного во власть необузданным природным стихиям. Куиссер извинился, встал и отправился в уборную – его фигура проплыла у меня перед глазами, словно призрак в тумане.

Понятия не имею, сколько его не было. Мое внимание было полностью поглощено другими лицами в клубе и тем глубоким волнением, что они не могли скрыть, волнением не обычной, экзистенциальной природы, а вызванным странной тревогой сверхъестественного свойства. Что нас ждет? – казалось, спрашивали эти люди. Несомненно, их голоса говорили бы прямо о своих странных тревогах, но теперь выражались исключительно причудливыми двусмысленностями и каламбурами, страшась пасть жертвами такой же сверхъестественной болезни, которая натворила столько бед в разуме искусствоведа Стюарта Куиссера. Кто станет следующим? Что может человек сегодня сказать или даже подумать, не боясь последствий, не страшась реакции со стороны неких тесно связанных групп и отдельных людей? Я почти слышал, как они спрашивают в унисон: почему здесь, почему – сейчас? Они все никак не могут понять, что никаких особенных правил нет. Они никак не могут понять, несмотря на то что все они люди творческие, не лишенные воображения, что имел место случайный, бесцельный террор, который обрушился на конкретное место и в конкретном времени без особой причины. С другой стороны, им всем невдомек, что они сами могли приложить к этому руку, призвав сюда ненароком могущественное зло – уже одним тем, что им этого хотелось. Они могли желать снова и снова, чтобы сверхъестественное зло пало на них, но довольно долго ничего не происходило. А потому они прекратили желать, их старые стремления забылись, но одновременно набирали силу, очищались, превращались в мощную формулу (кто бы думал!), пока однажды не началась ужасная пора. Ведь если бы они сказали правду, эта артистическая толпа еще бы поведала о том чувстве значимости (пусть и негативного толка), не говоря уж о глубоком трепете (пусть и чрезвычайно мучительном), которые эта пора сверхъестественного зла принесла в их жизни. Да и потом – что значит жить, как не притягивать к себе бедствия и страдания каждый миг? За каждое развлечение, каждое острое ощущение – а это наша врожденная потребность даже пред лицом Апокалипсиса – жизнь бросает нам вызов, который приходится принимать. Рискуют все – даже мастера магии и искушенные в вопросах эзотерики, ибо они – самые заблудшие из нас, их слишком сильно искушали удовольствия зловещей и противоестественной природы, они, как и положено художникам и ученым, неловко влезали в саму хаотическую суть бытия.

Минуты шли, а я все вглядывался в лица посетителей Алого Кабаре, поглощенный своими мыслями, как вдруг в затуманенном поле моего зрения возникла тень. Я ожидал, что это окажется вернувшийся из уборной Куиссер, составивший мне компанию этим вечером, но то была официантка – излишне преданная алой старухе, как считал Куиссер.

Она спросила, не принести ли мне еще одну чашку мятного чая, дословно, так и сказала: еще одну чашку мятного чая. Стараясь не обращать внимания на ее подозрительно саркастичный тон, чтобы лишний раз не раздражать свой и без того больной желудок, я ответил, что как раз собираюсь уходить. И добавил, что, возможно, мой друг захочет выпить еще один бокал вина, и кивнул на другой край стола, куда Куиссер, уходя в уборную, поставил свой пустой бокал. Вот только никакого пустого бокала там не было. На столе стояла только моя пустая чашка. Я тут же набросился на официантку, считая, что это она незаметно забрала бокал, пока я так увлекся рассматриванием лиц вокруг, что ничего не замечал. Но она все отрицала, уверяя, что никакого вина за мой столик не приносила, более того, что я был тут один с того самого момента, как вошел в клуб и занял этот стол по диагонали от сцены. Осмотрев каждый закуток уборной, я вернулся в зал и стал искать среди посетителей кого-нибудь, кто видел, как я разговаривал с арт-критиком Куиссером, а может, и слышал его историю про ярмарки. Но все они ответили, что никого подобного не видели.

Да и сам Куиссер, стоило мне на следующий день найти его в невзрачной арт-галерее, подтвердил, что мы вчера с ним не виделись. Он сказал, что провел весь вечер дома в одиночестве, страдая от какого-то недомогания – какой-то заразы, как он выразился, – которая сейчас уже прошла. Когда я сказал, что он врет, он, прямо посреди выставочного зала, подступил ко мне вплотную и страшным шепотом сказал: поосторожней со словами. И добавил, что я вечно треплю языком, посоветовав на будущее следить, кому и что я говорю.

– Неужто ты думаешь, – спросил он, – что тогда, на вечеринке, тебе стоило открывать рот и называть сам-знаешь-кого сумасшедшей бездарностью? Есть люди с очень большими связями, тебе ли не знать об этом, это же ты у нас любишь пугать всякими такими штуками в своих рассказах. Не то чтобы я не согласен с тем, что ты сказал, но вслух я бы это не озвучивал. Ты ее оскорбил, а в наши дни так поступать опасно, если ты понимаешь, о чем я. Конечно же, я понимал, вот только мне было непонятно, почему он мне это говорит, ведь это я должен говорить об этом ему. Мало того что меня до сих пор мучает живот, так я еще должен отвечать за его галлюцинации?

Но даже это объяснение оказалось несостоятельным, как показали новые обстоятельства. Рассказы о том вечере множились, среди моих знакомых и коллег распространялись самые разные версии о том, кто же конкретно нанес то унизительное оскорбление, и даже о том, кому его нанесли. Когда я пошел на поклон к алой старухе и принес свои искренние извинения, то услышал в ответ:

– Зачем ты мне все это говоришь? Я тебя едва знаю. У меня и без тебя проблем хватает. Эта сучка-официантка поснимала все мои картины и повесила вместо них свои собственные.

Кажется, у каждого из нас бывают проблемы, источники которых трудно отследить – слишком уж они запутаны, как траектории капель дождя в бурю, сливающихся в густое облако заблуждений и прозрений. Вне всяких сомнений, к этому причастны некие могущественные силы и задействованы связи – безликие и безымянные; нам остается лишь догадываться, что же такого мы, кучка сумасшедших бездарностей, сделали, чем оскорбили их. Нас накрыл сезон ужасной магии, от которого нет избавления. Все чаще и чаще возвращаюсь я к воспоминаниям о бензозаправочных ярмарках – все чаще ищу я ответ в сумеречной деревенской глуши, где миниатюрные карусели и колеса обозрения лежат, сломанные и застывшие, дополняя безрадостный и без того пейзаж.

Но никто не станет слушать даже самые искренние мои извинения, тем более Конферансье, который может поджидать меня теперь за любой дверью, даже за той, что ведет в уборную Алого Кабаре. Любая комната, в которую я вхожу, может вдруг обернуться нутром ярмарочного шатра, где я должен занять свое место на ненадежной старой лавке. Вот и сейчас Конферансье стоит у меня перед глазами – его рыжеволосая голова то и дело едва заметно склонятся набок, ведя бесконечную игру отвратительного страха. Мне остается только сидеть и ждать, зная, что однажды он все-таки обернется и посмотрит на меня, спустится со сцены и утащит в бездну, которой я всегда страшился. Быть может, тогда я узнаю, чем заслужил – чем мы все заслужили – такую судьбу.

Дом с верандой

В начале прошлого сентября я обнаружил среди экспонатов в местной художественной галерее кассету с аудиозаписью некоего спектакля. Как я узнал позже, их была целая серия – таких монологов-фантазий неизвестного артиста. Ниже я привожу краткий и довольно-таки показательный отрывок из вступительной части.

Несколько секунд на пленке слышно лишь фоновое потрескивание, а потом вступает голос:

Это было не просто нашествие паразитов, а нечто гораздо большее, хотя и это тоже – сомнительное удовольствие. В гостиной, там, где лунный свет пробивается сквозь жалюзи и падает на ковер, видны несколько их тел. Двигалось только одно из них, да и то очень медленно, но, возможно, выжило еще несколько. Кроме того стула, на котором я сидел, в комнате почти не было мебели, как и во всем бунгало, если уж на то пошло. Зато со всех сторон меня окружали светильники – настольные лампы, напольные торшеры, два крошечных светильника на каминной полке.

Затем после короткой паузы, если мне не изменяет память, монолог продолжается.

В доме обустроили камин. Я сказал это вслух, сидя в темноте, – и задумался. Интересно, когда в последний раз кто-то разжигал этот камин, когда вообще кто-то здесь жил. Потом меня заинтересовали лампы, и я пробовал их включать. Один за другим я крутил рифленые на ощупь ручки выключателей. В тусклом лунном свете мне видны были только контуры абажуров, как потом оказалось – пустых. Ни в одном патроне не было лампочки, поэтому, сколько бы я ни щелкал выключателями, ничего не менялось. Залитая тьмой гостиная в пустом бунгало, лунный свет проникал сквозь пыльные жалюзи и, падая на блеклый ковер, выхватывал из темноты неподвижных насекомых и других паразитов.

Голос переходит на шепот.

Те трудности, те проблемы, с которыми я здесь столкнулся, угнетают меня все больше. Есть в том, что я делаю, какая-то запредельная отрешенность. Меня окружает глубокий ночной мрак, и я даже не знаю, который час. На старом выцветшем ковре – тела этих тварей, в некоторых еще теплится жизнь. Все лампочки в доме вывинчены, и света не будет, сколько ни проверяй, словно все здесь против меня, и я в сердце некого сговора.

И в этот момент я впервые обращаю внимание на то, что эти тельца, лежащие на ковре в пятнах лунного света, не похожи ни на один известный мне вид. Некоторые кажутся деформированными, будто их естественные, и без того отвратительные, формы подверглись таким изменениям, чтобы у меня не было шансов узнать их. Одно я знаю точно – мне потребуются специальные средства для борьбы с этими существами. Целый арсенал передовых приспособлений для истребления. Мысль о ядах – о токсичных растворах и аэрозолях, без которых мне не обойтись в этой нелегкой борьбе, – вызвала бурю в душе: ну и головоломку мне предстоит решить! При том что ресурсов у меня, считай, никаких.

Далее голос становится все более неразборчивым, и напоследок удается различить лишь следующее:

Дом с верандой – не из тех мест, где хочется остаться подольше. Свет луны сквозь пыльные жалюзи, пол, усеянный дохлятиной, пустые абажуры без ламп. И невероятная тишина. Я чувствовал не отсутствие звуков как таковое, а удушение бесчисленных шорохов и даже голосов, подавление любого шума из тех, которые обычно слышишь в старом доме глубокой ночью, всех голосов вообще. Силы, необходимые для поддержания такой тишины, наполнили меня благоговением. Бесконечный ужас и мрачность зараженного дома, прошептал я. Вселенная бунгало, подумал я про себя. Неожиданно меня охватило чувство эйфорической безнадежности, сильным дурманом оно прошло сквозь тело, и все мои мысли, все мои движения словно повисли, паря, как во сне. В лунном свете, мерцающем сквозь пыльные жалюзи, я был столь же тих, как и весь остальной мир.

Художественный текст, записанный на кассету, носил название «Дом с верандой (плюс тишина)». Этот и другие монологи-фантазии обнаружил я в Галерее Искусств Далии Д., находившейся неподалеку от главного филиала публичной библиотеки, где я работал в отделе языкознания и литературы. Порой я уходил в галерею на время обеда и прямо там перекусывал едой, принесенной в бумажном пакете. Тут и там в галерее были расставлены стулья и скамейки: хозяйка заведения радовалась любым посетителям, сколько бы они тут ни торчали. Жизнь ее была неразрывно связана с галереей – этим маленьким утлым закутком. Казалось бы, это совсем нетрудно – содержать помещение такой малой площади: всего-то одна комната, до отказа забитая произведениями искусства, сопутствующими товарами и сувениркой. Но непохоже было, чтобы кто-то тут вообще наводил порядок. Сквозь мутную от грязи витрину случайный прохожий не смог бы рассмотреть ни картины, ни скульптуры (а те не менялись из года в год). С улицы за скромным окном угадывались лишь какие-то забытые призраки пресных цветов и размытые формы, особенно невнятные поздними ноябрьским вечерами. Внутри в галерее все было в таком же состоянии – от сырого линолеума, где сквозь трещины просвечивал бетон, до потолка, причем довольно высокого, с которого сыпались куски штукатурки. Если вынести из комнатушки все картины, скульптуры и прочие товары, никому и в голову не пришло бы, что ее некогда занимала художественная галерея, а не нечто гораздо более примитивное.

Многие знали, пусть и из вторых рук, что хозяйка галереи зарабатывала на жизнь совсем не продажей выставленных тут предметов искусства – да и кто согласился бы у нее выставляться, кроме самых наивных или совсем уж отчаявшихся художников. Насколько я знаю, в том числе и по моим недолгим беседам с ней, в свое время она перепробовала массу разных занятий. Когда-то и сама была художником, и некоторые ее работы ютились где-то в углу галереи – сваленные как попало в ящиках из-под сигарет. Разумеется, прокормить такая галерея не могла, хотя и затрат требовала минимальных, но хозяйка и не скрывала, чем зарабатывает на жизнь.

– Кто захочет купить такое барахло? – обратилась она однажды ко мне, ткнув изумрудно-зеленым лакированным ногтем в «барахло». Этот цвет доминировал в ее гардеробе, состоявшем из длинных свободных нарядов, которые она любила украшать самыми невообразимыми платками и шарфами – они волочились за ней по полу, когда она расхаживала по галерее. Она остановилась и ткнула носком изумрудно-зеленой туфли проволочную мусорную корзину, заполненную маленькими кукольными конечностями, разрисованными в разные цвета.

– О чем вообще люди думают, создавая такие вещи? О чем я думала, когда рисовала всю эту кучу – вон там, в ящиках? Но с меня хватит, я сыта всем этим по горло.

Она не скрывала – если не считать определенной разумной осторожности – какого рода деятельность сейчас отнимала ее силы. В арт-галерее постоянно трезвонил телефон, постоянно разрушая мертвенную тишину выставочного зала своим надтреснуто-хриплым голосом из подсобки. Заслышав его, Далия исчезала за пологом, который висел в дверном проеме, разделявшем две части арт-галереи. Я стоял, жевал сэндвич или фрукты и слышал, как телефон надрывался в подсобке раз пять каждые полчаса, рано или поздно призывая к себе владелицу галереи. Ни разу ее приветствие не начиналось с чего-нибудь вроде «Галерея искусств, здравствуйте» или какого-нибудь подобного официоза. Даже банальное «добрый день, могу ли я вам чем-то помочь?» я ни разу не слышал, стоя в выставочном зале и обедая. Она всегда отвечала на звонок одинаково, тихим голосом, чего-то ожидая. Она говорила только одно: «Это Далия».

Я называл ее имя без всякого стеснения задолго до нашего непосредственного знакомства. Один только звук его уже вызывал во мне чувство «доступа» к тому, что она предлагала всем этим звонившим, не говоря уже о посетителях, которые приходили в галерею лично. Что бы кто ни хотел попробовать, на что бы кто ни отваживался – Далия по договоренности могла организовать все. Вот в чем заключался подлинный бизнес этой арт-галереи, в этих договоренностях. Когда я после обеда возвращался в библиотеку, то все представлял, как Далия мечется между залом и подсобкой, заключает соглашения по телефону, а иногда и лично.

В тот день, когда я впервые обратил внимание на новую работу «Дом с верандой», телефон Далии был особенно настойчив. Пока она была занята переговорами с клиентами в задней комнате, я прохаживался по залу. Подойдя к мусорному ведру, где лежали кукольные ручки, я просто так взял одну – окрашенную в изумрудно-зеленый – и опустил в карман своего спортивного пиджака. Именно тогда мне на глаза и попался старый звукозаписывающий магнитофон на маленьком пластиковом столе в углу. К нему была приложена визитная карточка с названием работы и следующей инструкцией: НАЖМИТЕ PLAY. НЕ ЗАБУДЬТЕ ПЕРЕМОТАТЬ ПОСЛЕ ПРОСЛУШИВАНИЯ. НЕ ВЫНИМАЙТЕ КАССЕТУ. Я нацепил большущие наушники и нажал кнопку воспроизведения. Голос, зазвучавший в моих ушах, был каким-то далеким, несколько искаженным шипением ленты. Тем не менее меня не на шутку заинтриговала вступительная часть этого монолога, и я, сев на пол рядом с маленьким пластиковым столиком, на котором стоял магнитофон, прослушал всю запись, превысив отведенное мне время обеда более чем на полчаса. К тому времени, как запись закончилась, я был уже в другом мире – во вселенной зараженного дома с верандой, с его мрачной и запустелой, но одновременно сказочной красой.

– Не забудь перемотать пленку, – напомнила Далия, встав рядом со мной. Ее длинные седые волосы, похожие на стальную шерсть, почти касались моего лица.

Вдавив кнопку перемотки на магнитофоне, я поднялся с пола.

– Я могу воспользоваться уборной? – спросил я. Далия кивнула на занавес, отгораживающий заднюю часть галереи, и, пожав плечами, кивнула. – Спасибо.

Эффект от прослушки того первого монолога оказался силен – и вскоре я объясню, почему. Мне захотелось побыть одному минуту-другую, чтобы ухватить особое душевное состояние, вызванное во мне голосом на пленке – подобно тому, как сновидец пытается задержать в памяти образы сна сразу после пробуждения. Тем не менее я чувствовал, что туалет в библиотеке, несмотря на свои особые достоинства, ценимые мною вот уже много лет, неким образом разрушит и сами ощущения, и состояние разума, оставленное монологом – вместо того, чтобы сохранить впечатление и даже усилить его. Как я надеялся, туалет на задворках художественной галереи Далии сейчас больше мне подойдет.

Причина, по которой я проводил обеды в галерее у Далии, которая совсем не походила на библиотеку, заключалась в том же самом, почему я сейчас хотел воспользоваться именно ее туалетом в подсобной части галереи, пусть я уже давно должен был вернуться к работе. И действительно, эта уборная, как я и надеялся, обладала теми же качествами, что и остальной выставочный зал. Сам факт того, что располагалась она в закрытой части галереи, настоящей земле загадок для меня, уже значил много. Дверь туалета подпирал маленький стол, заваленный бумагами и папками, поверх которых громоздился телефон, которым Далия пользовалась в своем бизнесе. Сбоку внушительное устройство связи бледно подсвечивала лампа с лапой-прищепкой, и, проходя в уборную, я заметил прямой, без каких-либо завитков шнур, соединяющий трубку с корпусом старого образца, с огромным диском для набора. Пока я приводил в порядок мысли в уборной, Далия ответила на несколько звонков – и все они носили вполне законный характер. Она болтала о своей личной жизни с одними и решала практические вопросы касательно работы галереи с другими.

– Ты долго еще? – окликнула она меня через дверь уборной. – Надеюсь, ты не заболел, а то иначе тебе придется уйти отсюда.

– Нет, все в порядке. Мне не плохо – совсем наоборот, – откликнулся я, выходя из уборной. На языке у меня уже вертелись тысячи вопросов – кто записал прослушанную мной кассету, сколько она стоит, есть ли у нее еще что-либо подобное. Но тут телефон зазвонил снова. Далия ответила, а я отвлекся на убранство этого темного галерейного угла – не так уж бесповоротно загроможденного, как можно было ожидать, чем-то мне теперь напоминавшего гостиную дома с верандой из записанного на пленку монолога. Разговор Далии оказался дольше, чем я ожидал – хотя и не касался очередных договоренностей, – и тут до меня дошло, что мой перерыв на обед давно уж кончился.

– Увидимся завтра! – сказал я Далии, и та, не отрываясь от трубки, ответила мне одним только взглядом насыщенно-зеленых глаз. На ее губах играла улыбка – она словно смеялась без звука. Пройдя за тканевую перегородку в переднюю часть галереи, я глянул на магнитофон, ютившийся на пластиковом столе. Пожалуй, ничто не мешало мне сейчас вынуть кассету и унести с собой – сперва в библиотеку, потом домой. Но она и так дождется меня, до завтрашнего обеденного перерыва – уж точно. В галерее Далии, кажется, еще никто ничего не купил.

Весь остаток дня – и в библиотеке, и дома – я раздумывал об этой кассете. Когда автобус вез меня с работы, я вспоминал о концепциях и образах записи, о голосе, который их описывал, и фразах, которые он использовал во время сновидческого монолога о доме с верандой. Дорога из библиотеки домой и обратно пролегала по улицам с уймой безлюдных на вид жилищ – любое из них могло вдохновить на создание подобного монолога. Мне кажется, что все эти улицы были застроены от края до края, но автобус никогда не сворачивал на них. Но когда я смотрел в окно, возле которого сидел – в салоне я всегда занимал места у окна, никогда в проходе, – эти улицы виделись мне поистине бесконечными. Ряды утлых домов все тянулись и тянулись, многие из них скорее напоминали руины, а еще там было много приземистых, заброшенных бунгало.

В записанном на пленку монологе упоминались некоторые характерные особенности зараженного дома: «пыльные жалюзи, сквозь которые пробивался лунный свет, лампы с пустыми рожками, потертый ковер, усыпанный паразитами – мертвыми или едва живыми». Таким образом, голос на пленке описывал бунгало изнутри, а не снаружи. В свою очередь, дома, которые я столь пристально разглядывал, пока ехал в автобусе на работу и с работы, обращались ко мне сугубо внешней стороной – их интерьер я представлял лишь в воображении. Конечно, картина, будучи исключительно фантазией, получалась туманной, и магнитофонная запись не могла восполнить лакуны в ней. Точно так же сны, в которых я зачастую проникал в подобные дома, были размытыми. И все же ощущения и состояние ума, возникающее после этих воображаемых странствий в доме и снов о нем же, совпадали с теми, что я испытал в художественной галерее Далии, когда слушал кассету под названием «Дом с верандой». Это чувство транса, словно я совсем один нахожусь в невероятном мрачном и жалком старом бунгало властно передавалось мне голосом на пленке, который описывал тихий и уединенный мир, где человек существовал в состоянии гипноза, окончательного и безвыходного.

Когда я сидел на полу картинной галереи, прислушиваясь к голосу, звучавшему в огромных наушниках, у меня было ощущение, будто я не просто слышу слова начитанного в полудреме монолога, но и сам читаю их. Всякий раз, когда мне приходится читать слова на странице – любые слова на любой странице, – голос, который я слышу, произносящий слова в моей голове, всегда каким-то образом распознается как мой собственный, даже если то речь другого человека. Возможно, еще точнее будет сказать, что всякий раз, когда я читаю слова на странице, голос в моей голове – это мой собственный голос, который сливается со словами, которые я читаю, теряется в них. И наоборот, когда мне случается писать слова на странице, даже простую пометку или служебную записку в библиотеке, голос, который я слышу, диктующий эти слова, не похож на мой собственный – пока, конечно, я не прочитаю текст «для себя», и тогда все снова становится на свои места. Запись о доме с верандой была самым ярким примером этого феномена из всех мне известных. Несмотря на плохое общее качество пленки, искаженный голос, озвучивающий этот монолог, сливался (или терялся) с моим собственным, совершенно ясным голосом, звучащим в моей голове, хотя я слушал текст через пару огромных наушников, а не читал со страницы. Пока я ехал на автобусе домой из библиотеки, провожая глазами улицу за улицей, полную столь похожих на тот, что описан в монологе, домов, я сожалел, что не приобрел это произведение искусства сразу, или, по крайней мере, не узнал больше о нем от Далии, ведь в тот день ей звонили как никогда часто.

На следующий день на работе я буквально считал минуты до обеденного перерыва. Мне не терпелось вернуться в галерею и выведать все, что можно, о кассете, и в перспективе – сговориться о цене. Войдя в зал, я сразу бросил взгляд в тот угол, где накануне вечером на маленьком пластиковом столике стоял магнитофон. Он был все там же, и на меня накатило облегчение – хотя как будто бы хоть какой-то здешний экспонат мог появиться и исчезнуть за один день!

Я подошел к магнитофону, чтобы убедиться, что со вчерашнего дня ничего не изменилось. Проверил, на месте ли аудиокассета, просмотрел маленькую визитную карточку, где было отпечатано название экспоната. И тогда понял, что текст на ней другой. Новый монолог назывался «ЗАБРОШЕННАЯ ФАБРИКА С ЗЕМЛЯНЫМ ПОЛОМ И ГОЛОСАМИ».

Конечно, новая работа этого художника меня обрадовала, но одновременно меня переполняли дурные предчувствия из-за того, что сновидческий монолог о доме с верандой исчез, а ведь я хотел сегодня купить его и даже принес с собой большую сумму. В момент моего крайнего замешательства Далия появилась из-за занавеси, отделявшей переднюю и заднюю части галереи. Я планировал начать переговоры о покупке кассеты с совершенным равнодушием, но владелица галереи застала меня врасплох: я был сбит с толку, и меня разрывали противоречивые чувства.

– Что случилось с пленкой, что была здесь вчера? – Напряжение в голосе тут же выдало все мои желания и сыграло на руку Далии.

– Нет ее, – сухо ответила Далия, бесцельно прохаживаясь по галерее. Зеленая юбка и низ шарфа волочились за ней по полу.

– Как – нет? Она же часть экспоната! Была в том магнитофоне на столике!

– Да, была.

– И что, простояла всего один день – и пропала?

– Пропала.

– Кто-то ее купил, – сказал я, предполагая худшее.

– Нет, пленка не продавалась. Она была частью перфоманса. И ты, к слову, даже за него не заплатил.

Болезненное замешательство теперь добавилось к волнению и разочарованию, уже бушующим во мне.

– Но там не стоял ценник. Нигде не говорилось, что за прослушивание этого монолога надо платить, – объяснил я. – Она стояла там, как и все в этой галерее – да любой на моем месте подумал бы так же!

– Этот монолог, как ты его назвал, – запись эксклюзивная. А цена была указана на обратной стороне той карточки, где напечатано название. Точно такую же ты держишь в руке.

Я перевернул карточку обратной стороной, где значилось тем же почерком, что и на всех галерейных ценниках: «двадцать пять долларов»

– Ты написала цену только на этой карточке, – заявил я Далии голосом возмущенного покупателя. – А на той ничего не было. – Говоря так, я отнюдь не был уверен в своей правоте. В любом случае теперь, если я хочу прослушать запись о фабрике, придется раскошелиться.

– Вот, – сказал я, доставая бумажник и пересчитывая банкноты. – Десять, двадцать, двадцать пять долларов. Мой должок за «Дом с верандой». И вот еще двадцать пять – за эту, новую.

Далия приняла деньги и ледяным тоном произнесла:

– Этим ты покроешь только вчерашнее прослушивание. «Дом с верандой» стоил пятьдесят долларов. Придется заплатить еще двадцать пять, если хочешь прослушать сегодняшнюю пленку.

– Но с какой стати «Дом с верандой» стоит вдвое дороже «Фабрики»?

– Просто «Фабрика» – не столь амбициозная работа, если сравнивать ее с монологом о бунгало.

На деле вся разница крылась в том, что магнитофонная запись «Заброшенная фабрика с земляным полом плюс голоса» оказалась короче, чем «Дом с верандой (плюс тишина)». Но мне она показалась не менее удачной в передаче все того же бескрайнего ужаса запустения и тоски. Примерно пятнадцать минут (во время обеденного перерыва) я наслаждался красотой описания заброшенной фабрики, превратившейся в одинокие развалины на обширном пустыре, с разбитыми окнами, сквозь которые пробивался лишь скудный лунный свет, с утоптанным земляным полом и мертвыми станками, похороненными в этой могиле теней, чахнувшими в эхо бесплотных и бессмысленных голосов. Каким же опустошенным – но в то же время удивительно умиротворяющим – казался мне голос чтеца, передающий послание через пленку! Как приятно было думать, что кто-то другой разделяет мою страсть к ледяной мрачности мира. Радость, которую я чувствовал, слушая этот монотонный и слегка искаженный голос, который так подробно говорил о картинах и ощущениях, которые отдавались в самых глубинах моей природы – такой опыт даже тогда, когда я сидел на полу галереи в огромных наушниках, мог быть душераздирающим. Мне хотелось верить в то, что автор этих монологов-фантазий не хотел разбивать сердце мне или кому-то еще. Что он был анахоретом, исследующим мрак существования сквозь призму трех суровых положений: никуда не ходить, ни с кем не знаться, ничем не заниматься. Да, скорее всего – иллюзия, не более; но с иллюзиями я прекрасно мирился, особенно – с долгосрочными, а эта такой и грозила стать.

– Далия, – произнес я, закончив слушать запись, – расскажи мне все, что знаешь, о том, кто сделал эти записи. Почему он не подписывает работы?

– А что тебя удивляет? – изменившимся настороженным голосом отозвалась она из другого конца галереи. – В наше время анонимность в моде. Кто закорючкой отметится, кто кусок жвачки прилепит в углу картины. А есть и такие, что вообще не подписываются. Какая тебе разница, как его зовут? И какая разница мне?

– Возможно, я уговорю его продать мне эти записи. Тогда мне не придется бегать к тебе каждый день.

– Значит, меня ты хочешь вычеркнуть из уравнения? – Далия заговорила прежним голосом. – Я его агент, так что все, что он захочет продать, ты купишь только через меня.

– Не понимаю, чего это ты так расстраиваешься, – сказал я, вставая с пола. – Нужен тебе процент – я его дам. Все, о чем прошу, – устроить мне встречу с этим артистом.

Далия села на стул рядом с занавешенным дверным проемом, отделяющим одну часть галереи от другой, накинула изумрудную шаль и выдала:

– Даже если бы я и хотела что-то устроить, не смогла бы. Понятия не имею, как его зовут. Несколько дней назад он подошел ко мне на улице, пока я ждала такси до дома.

– Как он выглядел? – рискнул уточнить я.

– Было уже очень поздно, а я выпила, – ответила Далия несколько уклончиво.

– Он был молодой, старый?

– Пожилой мужчина. Не очень высокий, с густыми седыми волосами, как у профессора. Он сказал, что хочет выставить работы в моей галерее. Я ему и объяснила, на каких условиях это все обычно делается – как могла, повторю, я перебрала в тот вечер. Он согласился и удалился. А это не лучший район города для прогулок в одиночку. На следующий день пришла посылка с магнитофоном и кассетой. И с кое-какими инструкциями. Он хотел, чтобы я каждый раз уничтожала запись перед уходом из галереи в конце дня. Новая кассета будет приходить мне на следующий день – отныне и впредь. И да, обратный адрес там указан не был.

– И ты стерла кассету о доме с верандой?

– Конечно, да! – раздраженно (и одновременно настойчиво) бросила Далия. – Какое, скажи, мне дело до работ какого-то чокнутого? Кто я такая, чтобы переживать, как он строит свою карьеру? Кроме того, он гарантировал, что я подзаработаю денег на этой сделке – и ведь не соврал! Целых семьдесят пять долларов!

– Так почему бы тебе не продать мне этот монолог о заброшенной фабрике? Я ведь никому тебя не выдам.

Помолчав, Далия ответила:

– Он сказал, что если я не буду стирать записи каждый день, он узнает об этом и что-то сделает. Предпримет меры. Я забыла, что он конкретно говорил, – я напилась в тот вечер вдрызг.

– И как бы он узнал? – спросил я, и в ответ Далия лишь молча уставилась на меня. – Ну ладно, понял. Но я все равно хочу, чтобы ты с ним договорилась как-нибудь. У тебя уже есть плата за два прослушивания. Если он – художник, то захочет получить деньги. Когда он свяжется с тобой, договорись с ним. Я не обману тебя с процентами, даю слово.

– Много нынче стоят слова, – с горечью произнесла Далия.

Однако же она согласилась. Пообещала, что постарается устроить нашу встречу. Я покинул художественную галерею как можно скорее, пока она не передумала. В тот день, работая в отделе языкознания и литературы в библиотеке, я не мог думать ни о чем другом, кроме как о заброшенной фабрике, описанной на сегодняшней записи. Ведь автобус, что каждый будний день везет меня на работу и обратно, всегда проезжает мимо одного стоящего в отдалении здания, точно такого, как описал чтец в своем монологе.

В ту ночь я плохо спал, ворочаясь с боку на бок. Временами у меня возникало чувство, будто в моей спальне находится кто-то еще и даже пытается говорить со мной, но, разумеется, я не мог обойтись с этим ощущением как-то реалистически, ведь я застрял между сном и явью и фактически был вне себя.

Около трех часов ночи вдруг зазвонил телефон. В темноте я потянулся за очками, лежавшими на ночном столике рядом с телефоном, и обратил внимание на светящийся дисплей будильника. Я откашлялся, снял трубку и поздоровался. Голос на другом конце провода принадлежал Далии.

– Я говорила с ним, – сказала она.

– Что, прямо на улице?

– Нет-нет, не на улице. – она хихикнула. Видимо, напилась снова. – Он звонил мне по телефону.

– По телефону? – переспросил я, на мгновение представив себе, каков голос чтеца в трубке – такой же, как на записи, или все-таки немного иной?

– Ну да. – И что он сказал?

– Ну, я бы тебе все рассказала, но ты задаешь так много вопросов.

– Расскажи все.

– Он звонил пару минут назад. Сказал, что встретится с тобой завтра в библиотеке, где ты работаешь.

– Ты рассказала ему обо мне, выходит? – тут повисла затянувшаяся пауза. – Эй, Далия?

– Я сказала ему, что ты хочешь купить его записи. И все.

– Тогда как же он узнал, что я работаю в библиотеке?

– Спроси у него сам. Я понятия не имею. Я свое дело сделала. Бывай, – в трубке пошли гудки: я даже не успел толком попрощаться с ней.

Спустя некоторое время я понял, что не могу уснуть – даже впасть в былое состояние полудремы не могу. Все мои мысли обратились к предстоящей встрече с чтецом монологов. Поэтому я быстро собрался на работу, так поспешно, будто опаздывал, вышел на улицу и дошел до угла, чтобы дождаться автобуса.

Стоял дикий холод, я сидел на остановке, высоко в небе из прорези в тучах выглядывал краешек Луны, до восхода оставались считанные часы. Почему-то мне показалось, что я жду автобуса утром в первый день учебного года – в конце концов, на дворе стоял именно сентябрь, – и меня переполняли одновременно страх и восторг. Когда автобус наконец прибыл, я увидел, что в попутчики мне набилось всего несколько ранних пташек, едущих по направлению к центру города. Я сел на заднее сиденье и стал смотреть в окно. Из темного отражения на меня взирало мое собственное лицо.

На следующей остановке я заметил еще одного одинокого путника, сидевшего на скамейке и ждавшего, когда его заберут. Наряд его был выдержан в темных тонах – длинное свободное пальто и шляпа. Сидел он очень прямо, словно аршин проглотил, прижав руки к бокам, а ладони сложив на коленях. Голову он слегка наклонил, и из-за шляпы я не мог разглядеть его лица; само положение его тела казалось своего рода дисциплинированным покоем. Я удивился, что он не встал со своего места, когда автобус поравнялся с остановкой, и в конце концов мы проехали мимо. Я уж было хотел что-то сказать водителю, но сильное чувство волнения, смешанного со страхом, заставило меня промолчать.

Наконец автобус высадил меня перед библиотекой, и я побежал вверх по лестнице, ведущей к главному входу. Сквозь толстые стеклянные двери я видел, что всего несколько ламп освещали просторный зал. Постучав пару раз по стеклу, я увидел фигуру в униформе ремонтника, появившуюся из темных недр здания. Я постучал еще, и мужчина медленно пошел навстречу мне по сводчатому центральному коридору библиотеки.

– Доброе утро, Генри, – сказал я, когда дверь открылась.

– Доброго здравия и вам, сэр, – отозвался он, не посторонившись, чтобы пропустить меня внутрь. – Вы же знаете, я не могу открывать двери раньше положенного часа.

– Понимаю, что немного рановато, но думаю, ничего страшного, если вы меня впустите. В конце концов, я здесь работаю!

– Знаю, сэр. Но несколько дней назад мне сказали, что нужно строго соблюдать наш пропускной режим. Было похищено имущество.

– Что за имущество, Генри? Книги?

– Нет, сэр. По-моему, это было что-то из аудиовизуального отдела. Может быть, видеокамера или магнитофон. Точно не знаю.

– Что ж, даю тебе слово – просто открой дверь, и я сразу поднимусь наверх, к моему столу. У меня работы сегодня невпроворот.

Помешкав, Генри выполнил-таки мою просьбу, а я сдержал слово.

Библиотека, в целом, была довольно просторным зданием, но при этом отдел языкознания и литературы занимал относительно небольшую площадь на втором этаже – длинное узкое помещение с высоким потолком и шеренгой филенчатых окон вдоль одной из стен. Другие стены были заставлены стеллажами с книгами, вокруг стояли длинные учебные столы. Но по большей части комната, в которой я работал, была открытой. Две большие арки вели в другие отделы библиотеки, а неприметная, самая обычная на вид дверь вела в хранилище библиографического фонда, где бесчисленная армия томов молчаливо выстроилась вдоль бесконечных рядов полок, укрытая от посторонних глаз. В предрассветной темноте истинные размеры вверенного мне отдела было не разглядеть. Лишь луна высоко в небе, сиявшая в окнах, открывала мне путь к рабочему месту, что находилось в середине длинной и узкой залы.

Добравшись до своего стола, я зажег маленькую лампу, которую много лет назад притащил сюда из дома. Не то чтобы я нуждался в дополнительном освещении во время работы – мне просто нравилась ее неброская старомодность. На мгновение я вспомнил о доме с верандой, где ни в один рожок не была вкручена лампочка, где лунный свет лился через окна на ковер, кишащий паразитами. Те особые ощущения, состояние разума, ассоциировавшиеся с монологом на пленке, в этот раз не давали о себе знать, хоть мое теперешнее одиночество в библиотеке за несколько часов до рассвета весьма и весьма располагало к чему-то подобному, походя на сюжет из какого-нибудь причудливого сна.

Не зная, чем заняться, я сел за стол, как делал всегда, приступая к работе, – и только сейчас заметил на нем большой пухлый конверт. Когда я уходил с работы вчера, его совершенно точно здесь не было. В тусклом свете настольной лампы конверт казался старым. На нем не было никаких пометок, но при этом он был запечатан.

– Кто здесь? – спросил я каким-то чужим голосом. Я заметил что-то краем глаза, рассматривая послание на столе, прочистил горло. – Генри, это ты? – я не поднимал глаз от столешницы, не оборачивался. Ответа не последовало. Но я совершенно точно был здесь не один.

Медленно повернув голову вправо, я сфокусировался на арке в другом конце залы. В том проеме, что вел в соседнее помещение, где лунное сияние проникало сквозь филенчатые окна внутрь, застыл силуэт. Я не видел его лица, но мгновенно признал длинное свободное пальто и шляпу. Тот самый человек, замеченный мною в предрассветной мгле на остановке по пути сюда, – ошибки быть не могло. Он встретился со мной в библиотеке, как Далия и обещала. В тот момент показалось неуместным спрашивать, как он попал в библиотеку, или заботиться о формальных приветствиях. Я просто с ходу завел речь, что репетировал с тех самых пор, как Далия позвонила мне на исходе ночи.

– Давно хотел с вами познакомиться, – начал я. – Ваши монологи-фантазии, как я их назвал, произвели на меня неизгладимое впечатление. Ваши работы не похожи ни на что другое в искусстве и даже в метаискусстве. Нахожу почти невероятным, как точно вы раскрыли тему, с которой я и сам знаком не понаслышке. Конечно, я не говорю о теме буквально – не о доме с верандой, не о фабрике – но о вашем видении вещей. Когда на своих записях вы говорите такие слова как «бесконечные ужас и мрачность» или «непрекращающееся отрицание цвета и жизни», мне кажется, моя реакция именно такая, какую вы ожидали при создании ваших работ.

Я продолжал в том же духе еще некоторое время, обращаясь к безликому силуэту, который не подавал виду, что слышал мои слова. Однако в какой-то момент мой монолог свернул в незапланированном направлении. Внезапно я начал говорить о вещах, которые не имели ничего общего с тем, что я упоминал раньше, которые противоречили даже моим ранее озвученным утверждениям.

– Сколько себя помню, – сказал я, продолжая говорить с фигурой, стоявшей в арке, – у меня было сильно развито эстетическое восприятие того, что я называю ледяным мраком вещей. В то же время я был бесконечно одинок и ни с кем не мог разделить его. Такое сочетание чувств кажется парадоксальным, поскольку подобный взгляд на вещи, казалось бы, исключает саму эмоцию одиночества или любое чувство нестерпимой печали. Все эти душераздирающие чувства, как принято считать, преклоняются перед произведениями искусства, подобным вашим, ибо в полную силу выражают то, что я называю ледяным мраком вещей, который погружает и разрушает все ощущение в атмосфере, пронизанной безутешными истинами, визионерским безвременьем и безжизненностью. Однако должен заметить, что эффект, как я теперь считаю, оказался прямо противоположным. Намереваясь выразить холод и мрак вещей в своих монологах, вы потерпели крах как на художественном, так и на внехудожественном уровне. Вы подвели свое же искусство, подвели себя и меня. Если бы ваши работы наполняли душу подлинной мрачностью вещей, то я не испытывал бы потребности в знакомстве с вами, этой нестерпимой печали, что вызвана осознанием того, что есть кто-то еще, похожий на меня, чувствующий и видящий мир, как я, способный поделиться своими чувствами со мной – пусть даже и в форме тех начитанных на пленку монологов. Кто вы такой, чтобы из-за вас я приходил сюда задолго до рассвета? Почему я вдруг почувствовал, что так надо поступить? Почему вообще я должен знать вас лично? Такое поведение нарушает все принципы, по которым я жил, сколько себя помню. Кто вы такой, чтобы из-за вас я нарушал свои извечные правила? Думаю, теперь мне все становится ясно. Далия вас надоумила. Вы и Далия сговорились против меня, ну и против моих нелепых принципов. Каждый день она сидит на телефоне, проворачивает всякие выгодные сделки, и ей нестерпима сама мысль, что я просто сижу у нее в тиши и покое, коротаю перерыв на обед в ее отвратительной галерее. Она чувствует, что я жульничаю, потому как я ни разу не заплатил ей за какую-нибудь сделку. Не пытайтесь отрицать очевидное. Хотя я все равно жду вашего слова. Всего пару слов, хочу услышать ваш незабываемый голос. Или дайте, по крайней мере, на себя взглянуть. Снимите эту дурацкую шляпу. В таком духе одевается Далия.

К тому времени я уже встал на ноги и шел, пошатываясь, навстречу фигуре в арке, на ходу пытаясь вытянуть из этого странного гостя хоть слово в ответ на мои претензии. Но стоило мне пройти между длинными столами, как незнакомец начал отступать во мрак соседней залы, куда свет луны проникал сквозь створчатые окна. Чем ближе я подступал к нему, тем дальше он уплывал во тьму. Именно уплывал – не шагал, как я; способ его передвижения я едва ли мог определить на глаз, казалось, мы оба качались на поверхности воды.

Но прежде чем гость полностью исчез, он все-таки заговорил со мной – тем самым голосом, что я слышал в огромных наушниках, сидя на полу в художественной галерее Далии, только теперь не было ни искажений, ни потрескивания помех. Его слова, которые гулким эхом разнеслись как у меня в разуме, так и под высокими сводами библиотеки, я по идее должен был встретить с радостью, ведь они отвечали моим глубоко личным принципам. Но я не смог утешиться тем, как другой человек говорил, что мне некуда идти, нечего делать и не с кем общаться.

А потом меня окликнул Генри, взбежавший по широкой лестнице с первого этажа библиотеки:

– Сэр? Сэр! С вами все в порядке?..

Я кое-как взял себя в руки и ответил, что да, я жив-здоров. Попросил его включить весь свет на втором этаже. Через минуту залы залил электрический огонь, но вот только человек в шляпе и длинном пальто к тому времени уже исчез.

Когда позже в тот же день я встретился с Далией в ее картинной галерее, она в ответ на мои вопросы и обвинения повела себя крайне невежливо.

– Ты – самый настоящий псих! – закричала она с порога. – Не приходи сюда больше!

– О чем ты, Далия?

– А ты что, сам не понимаешь? Блин, да ты действительно умом тронулся. Ты что, не помнишь ту ночь, когда подошел ко мне на улице, пока я такси ждала?

Когда я сказал ей, что не помню ничего подобного, она продолжила свой рассказ о той ночи и последовавших за ней событиях.

– Я была так пьяна, что с трудом понимала, о чем ты вообще, что-то об игре, в которую ты хочешь сыграть. После чего ты присылаешь мне кассеты, а потом приходишь и платишь, чтобы их прослушать, как и предупреждал. И еще я должна была соврать тебе, что эти записи делает какой-то седовласый старикан, а не ты сам. Всегда знала, что ты чокнутый, но так ты хотя бы наконец начал мне платить, а то все торчал здесь попусту, жуя свой убогий обед. Когда я увидела тебя той ночью, не сразу поняла, что это ты: из-за этой гребаной шляпы ты был сам на себя не похож. Но это был ты, просто притворялся другим человеком, хотя не так уж сильно и притворялся. Сказал мне, что я должна уничтожать те записи, а если не уничтожу – случится что-то плохое. Так вот слушай, псих несчастный, я их не стирала. Я дала послушать всем своим друзьям. Мы слушали, пили и смеялись над твоими фантазиями-монологами, а сегодня мне по почте пришло очередное твое произведение. – Она подошла к магнитофону на пластиковом столике. – Так почему бы тебе не послушать его и не заплатить мне еще, как ты обещал? Тебе это понравится! – Она взяла карточку с названием работы. – «Автобусная остановка». Как же это, наверное, увлекательно для таких, как ты – автобусная остановка. Давай, раскошеливайся!

– Далия, – сказал я нарочито спокойным голосом. – Прошу, выслушай меня. Ты должна устроить еще одну встречу. Мне нужно еще раз увидеться с этим художником. Знаю, только ты сможешь это устроить. Иначе я боюсь и за тебя, и за себя. Мне нужно встретиться с ним еще раз!

– Тогда почему бы тебе не сходить в туалет и не глянуть в зеркало? Вон туда, – она махнула рукой в сторону занавеса, который разделял две части галереи. – Давай, иди туда и поговори сам с собой, как вчера.

– Я вчера не разговаривал сам с собой, Далия!

– Не разговаривал? А что же ты тогда там делал?

– Далия, договорись с ним о встрече! Ты посредник! Он с тобой свяжется, если ты ему позволишь.

– И кто же со мной свяжется?

Хороший вопрос. Ответа на него у меня не было. Я сказал ей, что вернусь в галерею завтра, надеясь, что к тому времени она хоть немного остынет и мы поговорим.

К сожалению, больше я Далию не видел. В ту ночь ее нашли мертвой на улице. Похоже, она ждала такси, чтобы доехать домой из бара, с вечеринки, или еще какого-то людного места, где она изрядно набралась. Но Далию сгубила не выпивка и не изнурительная богемная жизнь. Она задохнулась. Когда ее тело доставили в морг для освидетельствования, оказалось, что в ее гортани находится какой-то посторонний предмет. Похоже, кто-то с силой засунул ей в глотку «маленькую пластмассовую ручку игрушечной куклы», как сообщала заметка в газете. Была ли та ручка выкрашена в изумрудно-зеленый или какой-либо другой цвет – в заметке не упоминалось. Конечно, полиция обыскала Галерею искусств Далии Д. и нашла много похожих ручек, сваленных в проволочной корзине, каждая была выкрашена в свой цвет. И уж точно они обнаружили украденный из библиотеки магнитофон с начитанными на пленку монологами. Но власти никогда не смогли бы установить связь между этими арт-объектами и нелепой смертью хозяйки галереи.

После той ночи я больше не испытывал отчаянной нужды купить кассеты с монологами, даже о последней, про автобусную остановку, не думал, хотя так и не прослушал ее. Теперь у меня были подлинные рукописи, на основе которых автор создавал свои монологи-фантазии, – он оставил их мне в большом конверте на столе в библиотеке. Уже тогда он знал, как не знал я сам, что после нашей первой встречи мы больше никогда не увидимся. Почерк на страницах рукописей чем-то напоминает мой собственный, хотя наклон букв выдает левшу, тогда как я правша. Снова и снова я читаю монологи об автобусной остановке, о заброшенной фабрике и особенно часто – о доме с верандой, где лунный свет освещает ковер, усеянный телами паразитов. Я пытаюсь испытать бесконечный ужас и мрак дома, так же, как и раньше, но теперь все совсем иначе. Теперь образы запустения не приносят утешения, хотя ни они, ни мои принципы не изменились. Я знаю – ясно, как никогда ранее, – что теперь мне уже некуда идти, нечего делать, не с кем общаться. Голос у меня в голове все твердит мои старые принципы; это его голос, но точно так же и мой. Есть и иные голоса, никогда мною не слышанные прежде, голоса, кажущиеся уже мертвыми или умирающими в зеленом мраке, озаренном лунным светом. Похоже, в дело вступила какая-то новая сделка, какая-то радикальная и неизвестная мне сделка – все, что угодно, лишь бы освободиться от этой нестерпимой печали, что гложет меня каждый миг дня и каждую минуту ночи; тоски, что, похоже, никогда не оставит меня, независимо от того, куда я пойду, что сделаю или с кем сведу знакомство.

Северини

Я был единственным в узком кругу знакомых и единомышленников, кто никогда не видел Северини. В отличие от остальных, меня ничуть не влекло к его изолированной резиденции, известной просто как «лачуга Северини». Меня спрашивали, намеренно ли я избегаю встречи с этим необычным человеком, но я и сам понятия не имел, действительно ли это так. Любопытством я был наделен не меньше, а даже больше остальных, но какая-то стеснение или тревога особой природы удерживали меня от того, что все остальные называли «зрелища Северини».

Конечно же, до меня доходили из вторых рук сведения о нем. Говорили, что каждое посещение одинокой лачуги на некотором отдалении от города, в котором я жил, было отличным приключением, этакой экскурсией по самым неясным и необычным ночным кошмарам. Председательствующий на этих собраниях, больше напоминающих светские рауты, был личностью крайне противоречивой и вселял в посетителей чувство страстного предвкушения, смутного ожидания, порой достигавшего высот безумия. Позднее мне приходилось слышать подробные рассказы о том, что происходило в тот или иной вечере в пресловутой лачуге, находившейся на краю дико заросшего и заболоченного участка земли, известного как болото святого Альбана. Поговаривали, что это место каким-то зловещим образом связано с личностью самого Северини. Иногда я записывал эти рассказы, потворствуя тому типа ведения записей, что отличался образностью и высокоаналитическим характером. Я просто вбирал в себя эти байки о Северини совершенно естественным, органическим способом, также как поглощал знания о мире вокруг себя, не осознавая – не имея даже шанса осознать, – информация какого толка поступает мне в мозг: полезная, вредоносная или вовсе нейтральная. Но, так или иначе, я признаю, что с самого начала был весьма чуток к тому, что люди говорили о Северини, о его лачуге и о болотистой местности, в которой он обосновался. Затем, возвращаясь в маленькую уединенную квартиру, в которой я проживал в тот период своей жизни, я воссоздавал в своем воображении явления, описанные мне в беседах о нем, проведенных в разных местах, в разные времена. Лишь изредка я настоятельно просил рассказать о тех или иных подробностях приключений с Северини, но несколько раз я все-таки выдал себя, когда речь заходила о его прошлой жизни – до того, как он оказался в хижине на болоте.

По словам первых свидетелей (то есть лиц, фактически совершивших паломничество в эту уединенную ветхую хижину), Северини мог довольно много поведать о самом себе, в частности – о том, какие причины и события привели его к нынешней жизни. Тем не менее свидетели эти так же признавали, что этот «эксцентричный отшельник» проявлял заметное пренебрежение к непреложным фактам и общеизвестным истинам. Иначе говоря, он любил рассказывать о себе посредством двусмысленных притч и метафор (не говоря уже о возмутительных историях, в которых излагались взаимоисключающие факты), а также прямой лжи, которую впоследствии он сам иногда брался разоблачать. Но большую часть времени, а, по мнению некоторых, все время, речь Северини представляла собой полную ерунду – как будто он говорил во сне.

Казалось бы, из всего вышеизложенного трудно составить портрет авторитетного и адекватного человека, но каким-то образом в сознании моем выстроился удивительно законченный образ отшельника Северини, превращенного лавиной слухов в настоящую легенду.

Его легендарный статус, несомненно, подкреплялся тем, что некоторые описывали как «Экспонаты Выдуманного Музея». Окружали посетителей в обветшавшей хижине отшельника более или менее творческие личности – или как минимум люди, увлеченные искусством. Вдохновленные личностью Северини и его влиянием, они создавали многочисленные произведения искусства в различных техниках и жанрах: скульптуры, картины и рисунки, стихи и рассказы, музыкальные композиции, иногда дополненные текстом, концептуальные произведения, которые существовали только в схематической или анекдотической форме, даже архитектурный план «разрушенного храма на острове джунглей где-то в районе Филиппин». Хотя на первый взгляд эти творения, казалось, основывались на множестве сомнительных источников, каждый из творцов утверждал, что они буквально подпитывались рассказами Северини, его «сноговорением», как они это называли. В самом деле, я и сам ощущал определенное единство этих произведений – их родство друг с другом и с неким общим уникальным источником вдохновения, которым выступал Северини. А я ведь даже не встречал этого фантастического человека (и не особо желал встретиться). Тем не менее эти так называемые «экспонаты» помогли мне воссоздать в воображении не только те обсуждаемые вечера в лачуге на краю болота, но и личную историю ее одинокого жителя.

И ныне, думая о них – то есть воссоздавая их в своем воображении, – я отмечаю, что эти произведения, созданные в разных жанрах и техниках, обладали некоторыми чертами, которые всегда были одинаковыми и всегда подавались одинаково. Я был поражен, когда впервые начал замечать эти общие детали, потому как они повторяли ряд образов и понятий, которые я сам видел во время полетов своего воображения и, особенно, в минуты бреда, вызванного болезнью тела или чрезмерными душевными потрясениями.

В видениях я оказывался в месте, которое обладало качествами, с одной стороны, тропического ландшафта, а с другой, самой обыкновенной канализации. Что касается последней, то у меня возникало чувство огромного пространства, целой сети закручивающихся туннелей, охватывающих огромные расстояния в подземном мире туманной тьмы. Что же до тропической природы, то, казалось, все вокруг, в темноте, сочится и ферментирует, что в этих туннелях со всех сторон меня окружает плодящаяся жизнь, что она размножается и беспрестанно мутирует, словно распространяющаяся на глазах пленка плесени или разноцветный слизевик, совершенно неограниченный по форме и росту. Несмотря на то что яркие видения этой тропической канализации являлись снова и снова из года в год, в них я всегда оставался лишь сторонним наблюдателем, словно мне снился кошмар. Неизменным было и ощущение, будто что-то случилось в этом месте, какое-то странное событие, оставившее после себя эти образы, подобно следу из слизи. И именно после этого меня обычно охватывало некое чувство, и в голову приходила одна и та же идея.

Именно это чувство и сопутствующая ему идея столь ярко вспыхнули в моем разуме, когда остальные начали рассказывать мне о своих странных вечерах у Северини и показывать различные работы, на создание которых вдохновил их этот странный человек. Я рассматривал картины и скульптуры в мастерских художников, слушал музыку в клубах, читал тексты, ходившие по рукам, – и всякий раз образы тропической канализации оживали в моей голове, хоть и не с той интенсивностью, как в моменты болезненного бреда или слишком сильных эмоциональных потрясений. Одних названий этих творений хватило бы, чтобы спровоцировать то особое чувство и ту идею, что родились во время этих галлюцинаторных приступов. Идею, о которой я говорю, можно сформулировать по-разному, но обычно она появлялась в моем разуме в виде обыкновенной фразы или фрагмента, почти хорала, который переполнял меня отталкивающими и зловещими предчувствиями, идущими далеко за пределы следующих слов: органический кошмар. Эти предчувствия, лежащие в основе моей концепции (или же вдохновленные ей), будили названия художественных работ, основанных на общении с Северини, этих Экспонатов Выдуманного Музея.

Я не запомнил, какая конкретно работа носила то или иное название – картина, скульптура или песня – но я помню некоторые до сих пор. Например, такое легко всплывает в памяти – «Нет лица средь нас». Или вот, к примеру, «Оскверненные и рожденные». Ну вот – теперь они всплывают в памяти одно за другим: «Путь потерянных», «На вязких и святых землях, или Тантрические лекари», «В земле и экскрементах», «Черный шлейф бытия», «Шелуха в извержении», наконец «Нисхождение в Грибницу». Все эти названия, как сообщили мне мои коллеги и знакомые по художественному ремеслу, были взяты из отдельных фраз (или обрывков), произнесенных Северини во время его многочисленных приступов сноговорения.

Каждый раз, когда я слышал одно из этих названий и видел само произведение, носившее его, мне всегда вспоминалась тропическая канализация из моих лихорадочных видений. Мне даже казалось, что я вот-вот пойму, что произошло в том месте, какое чудесное или катастрофическое событие, тесно связанное с концептуальной фразой об «органическом кошмаре», там случилось. Однако эти произведения и их названия не давали мне ничего, кроме слабого предчувствия какого-то мерзкого и навязчивого откровения. А другие художники просто не могли пролить свет на это дело, коль скоро все, что они знали о прошлом Северини, было основано исключительно на его собственных бессмысленных или сомнительных утверждениях. Они не слишком хотели говорить об этом, но по их словам безумный человек, известный как Северини, о котором практически ничего не было известно, по своей собственной воле прошел то, что одни называли «эзотерической процедурой», а другие «незаконной практикой». Узнать, в чем состояла ее суть, было трудно, да и в то время я всячески давал понять, что не заинтересован в том, чтобы лицом к лицу встретиться с хозяином разрушенной хижины в болотистой глуши, которая еще и находилась далеко от города, где я жил. Однако, как полагали практически все, эта «процедура» или «практика», как ни назови, не имела ничего общего ни с лечением, ни с медициной. Скорее, это было нечто, связанное с оккультными или мистическими традициями, которые в самой могущественной своей форме могут существовать незаметно лишь в очень немногих уголках мира. Конечно, все это могло быть лишь прикрытием, организованным Северини или его учениками – а они уже стали его учениками, – или всеми вместе. Одно время я даже подозревал, что ученики Северини, несмотря на обилие их художественных работ и фантастических рассказов о посещениях хижины на болоте, тем не менее скрывали от меня какой-то жизненно важный элемент их новых впечатлений. Казалось, существует некая истина, о которой они знали, а я не ведал и в помине. А еще казалось, будто бы они хотят, чтобы в свой срок я также разделил с ними знание этой истины.

Мои подозрения о том, что всех остальных просто водили за нос, произрастали из достаточно субъективного источника. А именно – из моего воображения, благодаря которому я по рассказам тех, кто посещал хижину на болоте, воссоздал образ Северини. Мысленно я представлял, как они сидят на полу маленькой пустой лачуги, все вокруг освещает лишь дрожащее пламя свечей, которые они принесли с собой, выстроив их в круг, в центре которого возвышается фигура Северини. Он всегда говорил со своими учениками загадками и полунамеками. Во сне его голос менял тембр и даже, казалось, исходил из каких-то отдельных от тела источников – будто Северини практиковал чревовещание. Точно так же и его тело, как рассказывали одни, словно реагировало на колебания голоса. Эти телесные изменения, говорили другие, иногда были едва заметными, а порой кардинальными, но всегда неопределенными, – то была не ясная трансформация, а скорее разрушение всех анатомических особенностей и структур, и в результате всегда получалось что-то кривое и распухшее, словно перед посетителями появлялась живая куча пораженной болезнью глины или грязи, или вовсе нагромождение раковых опухолей, судорожно сокращающееся в мерцании свечей, которые освещали старую лачугу.

Эти преображения как голоса, так и тела Северини, объясняли мне остальные, были ему совершенно неподвластны и представляли собой спонтанный побочный эффект эзотерической процедуры или незаконной практики, проведенной над ним в некоем неизвестном месте, «возможно, где-то на Филиппинах». Теперь же его предназначение, уточняли третьи, выполнять все, что требовали от его плоти некие древние, бессмысленно-хаотичные силы; и даже его сознание, утверждали ученики, сделалось столь же аморфным и изменчивым, сколь телесная форма. Тем не менее когда мне перечисляли все эти особенности состояния Северини, ни один из рассказов не передавал весь ужас образов и процессов, которые они описывали. Благоговейный трепет – да; интерес – о да; щепоть сумасшествия – несомненно. Но страх? Увольте. Слушая их рассказы о той или иной встрече с Северини, я никак не мог понять, в чем, собственно, кроется весь кошмар. Они твердили, ссылаясь на одну из метаморфоз: обнаженные контуры его тела извивались, как клубок змей, подергивались, как масса только что вылупившихся пауков. Тем не менее внимая этим вычурностям, я сидел как сидел – относительно спокойно, воспринимая услышанное без всякого отвращения или возмущения. Возможно, я был слишком скован правилами приличия, которыми столь часто можно объяснить парадоксальные чувства (либо полное их отсутствие), равно как и непостижимые поступки (или отсутствие таковых). Но, когда я оставался дома один и начинал в воображении воссоздавать то, что услышал о представлениях Северини, меня ошеломляла их кошмарная сущность, и я даже несколько раз начинал бредить, одолеваемый жуткими образами тропической канализации и экзотических форм жизни, расползающихся повсюду, словно пустулы или нагноения.

Именно из-за несоответствия между моей публичной реакцией (или отсутствием реакции) на якобы объективную информацию обо всех делах Северини, которой я был завален, и моей частной реакцией (или гиперреакцией) на эту информацию, я, в конечном итоге, заподозрил, что меня обманывают, даже если и сам обманывал не меньше, чем все остальные. Затем я рассудил, что я не столько жертва обмана, сколько объект манипуляции – процесса обольщения, который приведет к моему полноправному посвящению в культ Северини. В любом случае я был убежден, что от меня утаили какой-то очень важный элемент, касающийся затворника с болота святого Альбана, – до тех пор пока не наступит благоприятный момент и я не буду готов встретиться лицом к лицу с истиной, в которой мне до сих пор было отказано, или в которой я сознательно отказывал себе.

Наконец дождливым днем, когда я работал один у себя дома (делая заметки по делу Северини), снизу позвонили. Голос в домофонной трубке принадлежал женщине по имени Карла – она была скульптором, и я едва знал ее. Я пригласил ее войти, она оказалась мокрой с ног до головы – на улице шел дождь, а ни плаща, ни зонтика при ней не было, хотя ее прямые темные волосы и черная одежда выглядели всегда одинаково, неважно сухими они были или влажными.

Я предложил ей полотенце, но она отказалась, заявив, что ей «нравится чувствовать себя такой вот – мокрой и больной». Что ж, ладно. Она пришла ко мне домой, чтобы пригласить меня на первый «коллективный показ» Экспонатов из Выдуманного Музея. Когда я спросил, почему было обязательно вручить это персональное приглашение прямо у меня дома в такой дождливый день, она ответила:

– Потому что выставка будет проходить у него, а ты никогда не хотел туда идти.

Я сказал, что серьезно подумаю над приглашением, и спросил:

– Это все, что ты хотела мне сообщить?

– Нет, – ответила она и запустила руку в карман своих узких промокших брюк. – Он лично просил меня пригласить тебя на выставку. Мы ему о тебе никогда не говорили, но он сказал, что всегда чувствовал – кого-то не хватает, и мы почему-то решили, что это ты. – Достав на свет божий сложенный в несколько раз листок бумаги, она развернула его и поднесла к глазам. – Я записала, что он сказал, – объяснила она, и поднесла прямо к лицу обмякшую и измятую записку, держа ее обеими руками. На секунду она взглянула на меня поверх нераскрытой страницы (тушь текла черными струйками по ее щекам), а потом принялась читать те слова, которые ее попросил записать Северини. – Итак, «Вы с Северини…» – да, он всегда говорит о себе в третьем лице, так вот: «Вы с Северини – симпатические…» – эм, прости, я не могу это прочитать. Было так темно, когда я писала, а тут еще и этот дождь. Ладно. «Вы с Северини – симпатические организмы». – Она потрясла головой, откинув несколько прядей мокрых волос, упавших ей на лицо, и глуповато улыбнулась.

– Это все? – хмыкнул я.

– Погоди, он просил, чтобы я все сделала правильно. Еще один момент. «Скажите ему, тропа кошмаров – путь к избавлению». – Она скомкала мокрую бумажку и засунула обратно в карман черных брюк. – Тебе это о чем-нибудь говорит?

Я честно сказал, что для меня эти слова – пустой звук, пообещал, что всерьез подумаю о посещении выставки у Северини, и проводил Карлу до порога, обратно в дождливую морось.

Стоит признать, я никогда не говорил ни с Карлой, ни с остальными о своих лихорадочных видениях с тропическими канализациями и возникающей концепцией «органического кошмара». Я никому об этом не рассказывал, думая, что все это – мой личный ад, в чем-то уникальный. До того дождливого дня я считал лишь совпадением то, что произведения, вдохновленные Северини, равно как их названия, вызывали во мне ощущения и предчувствия моих лихорадочных видений. Но вот Северини послал мне через Карлу сообщение, о том, что мы с ним – «симпатические организмы», и что «тропа кошмаров – путь к избавлению». Долгое время я мечтал освободиться от страданий, причиняемых моими припадками, от образов и ощущений, что сопровождали их, – ужасных образов и видений, в которых всякая жизнь, включая мою, была не более чем плесенью или скоплением бактерий, гигантским слизевиком, который подрагивая перекатывается по поверхности этой планеты (и, весьма вероятно, других тоже). Любое избавление от такого кошмара, думал я, потребует самых радикальных (и эзотерических) процедур, самых чуждых (и незаконных) практик. В конечном счете, я стал верить в то, что всякий путь к избавлению мне закрыт. Он казался мне слишком хорошим (а может, напротив, слишком плохим), чтобы быть правдой, но, на диво, несколько слов Северини, озвученных Карлой, сделали из скептика вроде меня человека надеющегося. В один миг вся картина вещей сменилась. Теперь я был готов предпринять первые шаги к исцелению; по правде говоря, сама мысль о том, что я сдамся и в этот раз, казалась невыносимой. Я должен был найти выход, какие бы процедуры или практики для этого ни потребовались. Северини уже прошел их – в этом я был убежден – и мне нужно было знать, куда же они его привели.

Как и следовало ожидать, я довел себя до полного изнеможения еще до той ночи, когда Экспонаты Выдуманного Музея явили миру. Но не только буйство снов и предвкушение повлияли на тот опыт, что я получил в лачуге на краю болота святого Альбана, не только они повлияли на мою способность рассказать о том, что же там произошло. Видения, которые я испытывал до той ночи, были ничем (да чего уж там, они были образцом ясного восприятия), по сравнению с умоисступлением, которое охватывает меня каждый раз, когда я пытаюсь разобраться в том, что произошло в хижине на болотах, мои мысли утрачивают связность, и я сам погружаюсь в сноговорение. Я много чего увидел в ту ночь своими глазами – и много чего другими. И голоса в ту ночь звучали повсюду…

Я шел по узкой, тенистой тропинке, которая, согласно полученным мною указаниям, вела к дому Северини. В темноте квакали лягушки. Я оставил свой «родстер» на обочине, где увидел машины остальных. Все они прибыли раньше меня, хотя я нисколько не опоздал на запланированное культурное мероприятие. Но я уже давно заметил, что они всегда становились суетливыми, когда дело касалось Северини. День перед встречей с ним всегда давался им с трудом, наполненный нервозностью и неловкостью, но вот наступала ночь – и они с готовностью сбегали из города и неслись сюда, на болото.

Шагая по узкой тропе, я все ждал, когда впереди забрезжит свет, но слышал лишь кваканье лягушек во мраке. Полная луна в безоблачном небе вела меня через кочки и подтопленные места. Еще до того, как я добрался до поляны, где вроде бы находилась старая лачуга, мое ощущение всего вокруг начало меняться. С обеих сторон тропы стал наплывать теплый туман, и я почувствовал, как в мой разум что-то просачивается извне – чуждые образы, слова.

Мы – симпатические организмы, услышал я из мглы. Подходи ближе.

Я бы с радостью – но тропа, казалось бесконечной, как те проходы в моих бредовых откровениях, простиравшиеся на непостижимые расстояния вглубь влажного тропического мрака, где со всех сторон кишели и плодились экзотические формы жизни. Я должен идти туда, думал я – так, как будто то были мои собственные слова, а не чужого голоса, голоса, полного отчаянной силы и смутных надежд:

– Успокойтесь, мистер Северини, если вы настаиваете, чтобы я по-прежнему называл вас этим именем. Как ваш терапевт, не рекомендую вам следовать этим путем… погоня за миражами, если так вы себе это представляете… это «святилище», как вы его называете, – бегство от любого реального конфликта.

Но ты нашел свой путь к свободе, пускай тогда тебя еще не выписали должным образом из лечебного заведения. Ты нашел свой путь – и последовал ему.

– Documentes. Passportas! – Одного только взгляда на эти желто-коричневые лица достаточно, чтобы понять: ты прибыл туда, куда нужно. Ты отправился на этот остров, покрытый джунглями, в эту тропическую канализацию, к огромному храму, вырисовывавшемуся из туманов твоих снов. Во всех городах там шли дожди, улицы превращались в водостоки.

– Дисантерия[12], — объявил лечащий врач. Но он не был похож ни на одного из врачей, которых ты искал в том краю. Амебная дизентерия – вот она, кошмар продолжался, он принимал множество разных форм. Тропа кошмаров – путь к избавлению. И ты был готов по этой тропе зайти так далеко, как тебе было нужно, чтобы найти путь избавления – так же сейчас юный гость шагает по тропинке к твоей лачуге на краю болота святого Альбана, чтобы познать тот ужас, что ты привез с собой. Экспонаты Выдуманного Музея. Твоя хижина превратилась в галерею ужасов, которые ты внушал своим ученикам сомнамбулической болтовней и метаморфозами плоти; галерею возмутительных чудес, которые никого не возмущают. Только оставшись один в своей квартире и в воображении воссоздавая то, что рассказали мне другие, я воспринимал эти чудеса как кошмары, чем они и были. Я знал это благодаря своим лихорадочным видениям, о которых никто больше не ведал. Это они были симпатическими организмами, но не я. Я был антагонистичен тебе. Храм тантрической медицины – то, что ты мечтал найти в этой тропической канализации; место, где творились чудеса, где секта «врачей» могла проводить самые эзотерические процедуры и вести совершенно незаконные практики. Но что же ты нашел вместо этого?

– Дисантерия, – объявил лечащий врач. А потом небольшая группка местных, тех, с желто-коричневой кожей, рассказала тебе, рассказала нам, да, нам, еще об одном святилище, безымянном. «Там лечат от живота». Амебная дизентерия, просто еще одна разновидность органического кошмара, от которого в прошлом тебя не мог избавить ни один из врачей, к которым ты обращался.

– Как можно вылечить болезнь от самой себя? – спрашивал их ты. – Мое тело – одна большая опухоль в заложниках у другой опухоли, еще большей; комок болезней, что извечно раздираем болезнью изначальной. И есть еще мой разум – еще один вид болезни; хворь, поразившая хворь. Повсюду наблюдаю я страдания тел и страдания душ, любой организм – это очередная болезнь и все это – один большой органический кошмар. Куда вы ведете меня? – так кричал ты, и я тоже кричал этим желто-коричневым туземцам.

– Мы вылечим твой живот. Нам ведомо. Нам ведомо, – отвечали они, повторяли эти слова снова и снова, пока город исчезал за деревьями и виноградной лозой, за гигантскими цветами, пахнущими гниющим мясом, за плесенью и грязью тропической канализации. Они знали болезнь не понаслышке, с кошмаром были на короткой ноге – ибо жили в таком месте, где организм процветал без всяких ограничений, его формы были разнообразны и экзотичны, а судьба – неизбежна.

– Дисантерия, – объявил лечащий врач.

Они знали путь сквозь каменные коридоры, вдоль стен, сочащихся слизью, стен, мягких от плесени. Они направлялись в центральный зал безымянного храма. В разбитом сердце святыни повсюду горели свечи – их мерцающий свет выхватывал из мрака росписи и декоративные украшения. Замысловатые фрески проступали на стенах, смешиваясь со слизью и плесенью тропической канализации. Скульптуры всех размеров и форм виднелись во влажных, тягучих тенях. В центре комнаты находился большой круглый алтарь, огромная мандала, сложенная из бесчисленных драгоценных камней, а может, то были просто куски стекла, но они блестели в мерцании свечей, как клубки разноцветных слизевиков.

Они возложили твое (мое) тело на алтарь; они знали, что делать со мной (тобой) – какие слова говорить, какие песни петь, каким эзотерическим процедурам следовать. Я почти мог понять их слова, исполненные мучительной торжественности. «Избавься же, Я, что знает хворь, от Я, что хвори не знает. Есть два лица, но они должны не смотреть друг на друга. Есть лишь одно тело, и оно должно сражаться, но вместить в себе оба лица». И призрачные тиски той болезни, амебной дизентерии, казалось, настигли и меня, когда я восходил по узкой тропе к лачуге Северини на краю болота святого Альбана. Внутри меня уже ждали все Экспонаты Выдуманного Музея: картины на стенах из влажной древесины, скульптуры, выступавшие из теней, отбрасываемых свечами, что всегда мерцали в единственной комнате покосившейся лачуги. Я много раз мысленно воссоздавал интерьер дома Северини по чужим рассказам об этом месте и о его невероятном обитателе. Я представлял себе, как можно забыться в таком месте, как можно освободиться от кошмаров и бредовых приступов, мучивших меня, даже стать кем-то другим (или чем-то другим), полностью отдавшись колебаниям органического кошмара на краю болота святого Альбана.

Ведь тебе нужны были здешние болота, чтобы мысленно воссоздать ту тропическую канализацию, где тебя поглотил кошмар. Тебе нужны были эти произведения искусства, чтобы превратить покосившуюся лачугу в Храм, где ты ожидал найти выход из кошмара. Но сильнее всего ты нуждался в них – в других людях, потому что они были симпатическими организмами. Я же, с другой стороны, был тем антиподом, что не хотел более иметь ничего общего ни с твоими эзотерическими процедурами, ни с незаконными практиками. «Избавься же, Я, что знает хворь, от Я, что хвори не знает. Два лица, одно тело». Ты хотел, чтобы они прошли через такой ужас, который они даже не знали бы, не понимали бы так, как его понимаем мы. Ты нуждался в них и в их творениях, чтобы уйти в органический кошмар всей своей сутью – и уже там, в глубине, обрести избавление. Но ты не сможешь пройти весь путь до конца, если я не буду с тобой. Но я был антагонистическим организмом, лишенным надежд на спасение, на выход. Мы с тобой были навсегда разделены, и боролись в одном теле, в котором обитали.

В ту ночь я так и не добрался до лачуги, не вошел в нее. Когда я шел по узкой тропинке в тумане, меня лихорадило («амебная дизентерия», резюмировал врач, к которому я отправился на следующий день). В хижине в ту ночь был Северини – не я. В такие ночи, являясь в гости, ученики всегда видели его лик. Но меня с ними не было, моего лица там не было. Это на его лицо они смотрели, сидя среди Экспонатов Выдуманного Музея. Но мое лицо вернулось в город – в моем теле, которым я теперь полностью владел; в организме, что управлялся одной душой. Остальные так и не вернулись из хижины на краю болота святого Альбана. После той ночи я больше никогда их не видел – тогда он увлек их за собой в кошмар, в котором пламя свечей плясало на картинах, где материя кишела и дрожала, как клубок змей или сонм вылупляющихся пауков. Он показал им путь в сердце кошмара, но не смог вывести их обратно. Когда ты глубоко в него зашел, пути обратно уже нет. Вот где навсегда пропал и он сам, и его паства.

Но он не взял меня с собой на болото, где я существовал бы, как существует плесень или разноцветный слизевик. Таким мне видится его бытие в новоявленных бредовых откровениях. В те моменты, когда я мучаюсь телесной хворью или страдаю от непомерного душевного смятения, я вижу, какой стала его жизнь, как живут остальные. Поэтому я никогда подолгу не смотрел на лужи сочащейся жизни, когда добрался до лачуги на краю болота святого Альбана. Я ехал из города однажды ночью и остановился там лишь для того, чтобы облить проклятое место бензином и поджечь. Лачуга горела со всем великолепием кошмаров, по-прежнему выставленных внутри, озаряя все вокруг и подарив мне самый смутный образ того, что было там, – циклопическую, размытую картину великой темной жизни, из которой мы все вышли, из которой мы все сделаны.

Эта тень, эта тьма

Похоже, Гроссфогель порядочно всех обобрал. Нас было около дюжины, некоторые уже винили себя в идиотизме – причем ровно с той минуты, когда мы очутились в этом месте. «В центре пустоты» – так выразился один опрятно одетый мужчина. Это ведь он не далее чем несколько дней назад во всеуслышание заявил, что завязал со стихосложением из-за того, что никто, по его мнению, должным образом не чтил его новаторскую манеру «герметической лирики». Он же утверждал, что трудно ожидать чего-то иного от места, куда мы угодили, ничего другого мы, идиоты и неудачники, не заслуживали. Он объяснил, что у нас нет причин ожидать чего-то большего, чем оказаться в мертвом городишке под названием Крэмптон, в богом забытой глуши, причем еще и в самое скучное время года, зажатое между пышной, блестящей осенью и, судя по всему, столь же пышной и блестящей зимой. Мы в ловушке, продолжал он, по сути, явно сели на мель в таком районе страны, да и всего мира, где все признаки этого мрачного времени года, а скорее их отсутствие, выставлены напоказ в окружающем пейзаже, в котором все ободрано до костей, а жалкая пустота форм без всяких украшений явлена во всей неприглядной жестокости.

Я счел нужным напомнить, что в программе экскурсии, учрежденной Гроссфогелем, – «физически-метафизической экскурсии», как он это сам называл, – не было и капли двусмысленности о пункте нашего конечного назначения, но в ответ схлопотал порцию озлобленных взглядов со всех сторон. Наша группа теснилась за столиком в миниатюрной закусочной, сейчас забитой до отказа странными приезжими, которые, ненадолго прекратив препираться, бездумно таращились сквозь запыленные окна на полумертвые улицы Крэмптона, где все дома казались заброшенными и побитыми временем. Вскоре город обозвал «бездной убожества» тощий тип, которые всегда представлялся как «академик-расстрига». После такого самоопределения от других людей обычно следовали вопросы о том, что же оно означает, а он, не скупясь на слова, пускался в объяснения о том, как его неспособность извратить собственный образ мыслей по стандартам, как он это называл, «интеллектуального рынка», а также напрасные попытки скрыть приверженность к необычным исследования и методологиям, привели к тому, что вот уже долгое время он не мог получить должность в любом уважаемом научном учреждении, да и в принципе любую работу. «Скелет» был свято убежден, что неудачливость возвышала его над остальными, и в этом, если подумать, был подобен всем остальным оккупировавшим столовую неудачникам, жаловавшимся на хапугу Гроссфогеля – мало того, что задрал цены за билет, так еще и притащил в какой-то заброшенный Крэмптон невесть зачем.

Вытащив из заднего кармана брюк проспектик, я положил его перед тремя моими соседями по столику. Затем достал свои еле живые очки для чтения из кармана старого джемпера под моим еще более старым пиджаком, чтобы снова все перечитать и подтвердить подозрения, возникшие относительно истинного смысла отпечатанного в проспекте текста.

– Если ты ищешь напечатанное мелким шрифтом… – начал мой сосед слева, фотограф-портретист, который обычно заходился в кашле, стоило ему заговорить, – так случилось и на этот раз.

– Мне кажется, мой друг собирался сказать следующее, – пришел ему на помощь сосед справа. – Мы стали жертвой аферы, хитрейшей аферы. Я говорю это от его лица, так как именно в этом направлении работает его разум, разве я не прав?

– Метафизической аферы, – кивнул сосед слева, на секунду перестав кашлять.

– О да, метафизической! – повторил сосед справа с легкой насмешкой. – Никогда бы не подумал, что попадусь на такое, с моим-то опытом и особой областью знаний! Мошенничество – высшей пробы, чрезвычайно продуманное…

Сосед справа был автором неопубликованного философского трактата под названием «Расследование заговора против человеческой расы», но я не был уверен, какие «опыт и особую область знаний» он имеет в виду. Прежде чем я успел обратиться к нему за пояснениями, меня бесцеремонно перебила женщина, восседавшая прямо напротив.

– Мистер Райнер Гроссфогель – лгун, вот и весь разговор, – заявила она достаточно громко, чтобы услышала вся закусочная. – Я же говорила – давно знаю о его махинациях. Еще до этого его «метаморфического опыта», или как он там это зовет…

– Метаморфического исцеления, – поправил я.

– Да без разницы! Пустые слова. Еще до этого он себя зарекомендовал отъявленным шарлатаном. Понадобилось лишь правильное совпадение обстоятельств, чтобы вся его натура вышла на свет. И тут попадается эта практически смертельная болезнь, которая привела – да я едва могу это выговорить – к метаморфическому исцелению. Все, у него развязаны руки – все шарлатанские карты можно выкладывать на стол. Я участвую в этом фарсе только для того, чтобы увидеть, как все прозреют. Поймут то, что я знала о Райнере Гроссфогеле давным-давно. Вы все свидетели, – Ее сильно накрашенные глаза в обрамлении морщин хищно обшарили публику в поисках поддержки.

Эту женщину я знал только под сценическим псевдонимом – «мадам Анджела». До недавнего времени она управляла «спиритическим кафе» – так его называли в наших кругах – где, кроме всего прочего, продавались навынос пирожные ее собственного изготовления (по крайней мере, всем нам она так говорила). К несчастью, ни спиритические сеансы, что проводились медиумами, сидевшими на зарплате у мадам Анджелы, ни пирожные с явно дороговатым кофе не смогли обеспечить ее заведению стабильный доход. Именно Анджела первой во всеуслышание пожаловалась на качество сервиса и слишком скромную кухню в крэмптонской столовой. Стоило нам прибыть днем и набиться в одну-единственную работавшую закусочную во всем городе, как мадам Анджела стала наседать на молоденькую официантку, обслуживавшую в одиночку всю нашу ораву:

– Ваш кофе горчит так, что дух воротит! А эти пончики – они же все черствые! Куда нас притащили? По-моему, этот захудалый городишко сплошь обман.

Когда девушка подошла к нашему столику, я обратил внимание, что ее новенькая, недавно пошитая униформа куда больше подошла бы больничной сиделке, чем официантке. Что более интересно – она напомнила мне униформу медсестер в больнице, где лечился Гроссфогель. Лечился – и все-таки вылечился, хотя недуг казался весьма серьезным. Пока мадам Анджела песочила официантку за кофе и пончики, которые входили, надо думать, в программу «уникальнейшей физически-метафизической экскурсии» (так говорилось в буклете), я пытался вспомнить, как Гроссфогель лечился, пусть и недолго, в скверно оборудованной, подчеркнуто несовременной больнице за два года до нашей поездки в Крэмптон. Из приемного отделения его определили в грязную палату, что находилась даже не в главном корпусе больницы, а в каком-то приставном лазарете в обветшалом старом здании, в том же захудалом районе, где Гроссфогель и его друзья были вынуждены жить из-за стесненности в средствах. Именно я отвез его в приемное отделение на такси и сообщил в регистратуру все необходимые данные о нем, потому что сам он общаться был не в состоянии. Позже я объяснил сестре – хотя наверное, то была просто санитарка, где-то раздобывшая сестринский халат, уж больно скудны были ее познания в медицине, – что Гроссфогель потерял сознание в местной картинной галерее на открытии маленькой персональной выставки. Что он впервые предстал перед широкой публикой и впервые же пал без чувств. Однако я не упомянул, что ту галерею точнее было бы назвать расчищенным торговым помещением на первом этаже – его время от времени подчищали и использовали под самые разные выставки и перформансы. Весь вечер Гроссфогель жаловался на боль в животе, сказал я сестре, повторив это и доктору в приемном покое, тоже не особо компетентному на вид, больше похожему на какого-то фельдшера. В течение вечера боль все усиливалась – судя по всему, из-за треволнений Гроссфогеля, вызванных видом собственных картин на всеобщем обозрении. Он, видите ли, всегда критично относился к собственным художественным способностям – и не без оснований, мог бы добавить я. С другой стороны, нельзя было полностью исключить и опасный физический недуг, подвел я черту для сестры, а впоследствии – для доктора. Как бы там ни было, Гроссфогель рухнул с высоты своего роста на пол галереи, и с того момента мог лишь стенать – надсадно, плаксиво и, чего уж греха таить, довольно раздражающе.

Выслушав мой рассказ, врач уложил художника на каталку, стоявшую в конце плохо освещенного больничного коридора, после чего доктор и медсестра разошлись в противоположных направлениях. Все время, что Гроссфогель лежал на каталке в полумраке той ветхой больницы, я стоял рядом с ним. Час уже был поздний, и стоны Гроссфогеля поутихли, но их вскоре сменил какой-то прерывистый бред. Бессвязно бормоча, он не раз говорил о какой-то «всепроникающей тени», но я успокоил его, сказав, что больничное руководство, судя по всему, экономит на освещении, но мои собственные слова показались мне слегка нелепыми – я утомился из-за событий той ночи, как из-за тех, что произошли в арт-галерее, так и в этой аляповатой больнице. Тогда я замолк, прислонившись к стене, закрыв глаза и почти не слушая бормотание бредящего, не отвечая на его все более витиеватые выпады о «всепроникающей тени, меняющей изнутри саму суть вещей» или «вседвижущей тьме, заставляющей их делать то, чего бы они сами никогда не сделали».

Так прошло около часа, а потом я заметил, что врач с сестрой стоят почти вплотную друг к дружке в дальнем конце темного коридора. Они, похоже, о чем-то спорили и посматривали – то он, то она, – в мою сторону и в сторону простертого на каталке бредящего больного. Я задумался о том, как долго они будут разыгрывать этот медицинский фарс, клиническую пантомиму, пока художник лежит на каталке, стонет и все чаще бормочет о тени и тьме. Стоя, я, похоже, на минуту-другую задремал, так как доктор неожиданно куда-то исчез, а медсестра вдруг появилась прямо передо мной. В коридорной темноте ее униформа напоминала белый балахон привидения.

– Можете ехать домой, – сказала она мне. – Вашего друга определят в палату.

Развернув каталку с Гроссфогелем, она повезла ее к лифту. Его двери будто только ее и ждали, услужливо распахнулись, выпустив поток яркого электрического света в коридор. В кабине ждал врач – он принял каталку в сияющее нутро лифта, а сестра подтолкнула ее сзади. За ее спиной двери быстро и беззвучно сомкнулись, оставив наедине с еще более густой, чем ранее, тенью, несколько сбитого с толку меня.

На следующий день я отправился в больницу навестить Гроссфогеля. Ему досталась крохотная одиночная палата в дальнем углу последнего этажа – ее номер я узнал в регистратуре. Похоже, соседние «номера» стояли незанятыми. За нужной дверью меня ждала широкая кровать – изрядно просевшая, так как природа весьма щедро одарила Гроссфогеля лишним весом. На утлом казенном матрасе наш художник казался форменным гигантом, да что там на матрасе – вся эта комнатушка без окон была ему явно мала. Мне с трудом хватило места втиснуться между стеной и кроватью Райнера. Ему едва ли полегчало – он, судя по всему, не переставал бредить, все так же не замечал моего присутствия, хотя я чуть ли не нависал над ним. Я окликнул его несколько раз по имени, но слезящиеся глаза Гроссфогеля смотрели сквозь меня. Однако едва я начал пятиться назад к двери, он решительно схватил меня своей огромной левой ручищей, той самой, которой рисовал картины, выставленные в галерее прошлым вечером.

– Гроссфогель? – сказал я, надеясь, что он сейчас мне ответит, пусть даже снова заговорит про всепроникающую тень (которая заставляет вещи быть не тем, что они есть) или про вседвижущую тьму (которая заставляет вещи делать то, чего бы они сами никогда не сделали). Но через несколько секунд его рука обмякла и соскользнула с моего плеча на край казенного продавленного матраса. Его тело вновь сковал непонятный ступор.

Покинув палату Гроссфогеля, я подошел к посту медсестры на том же этаже – захотел спросить, что все-таки с ним произошло. Девушка на дежурстве – судя по всему, одна на все крыло, – выслушала меня и заглянула в папку, подписанную «Р. Гроссфогель». На меня она смотрела даже дольше, чем на бумаги пациента – и, наконец выдала:

– Ваш друг сейчас под строгим наблюдением.

– А поконкретнее?

– Мы еще не получили результаты анализов. Обратитесь попозже.

– Попозже – сегодня?

– Да, попозже – сегодня, – эхом отозвалась она и, взяв папку Гроссфогеля, ушла в соседнюю комнату. Я услышал, как оттуда донесся скрип, словно картотечный шкаф открыли, а потом резко захлопнули. Не знаю, почему, но я стоял там и ждал, что она вернется на пост. В конце концов я плюнул на все и пошел домой.

Когда позже, в тот же день, я позвонил в больницу, меня огорошили, сказав, что они уже выписали Гроссфогеля.

– Он что, домой поехал? – спросил я единственное, что пришло мне в голову.

– Нам неизвестно, куда он направился, сэр, – ответила женщина, снявшая трубку, и тут же дала отбой. Как оказалось, никто не знает, куда подевался Гроссфогель – домой он не вернулся, и в нашем кругу никто понятия не имел, куда его занесла нелегкая.

Так прошел месяц, а то и больше. Волей случая мы снова собрались перед витриной арт-галереи, где художник лишился чувств в день открытия своей выставки. К тому времени даже я не вспоминал более о Гроссфогеле и о том, что он куда-то пропал. В нашем кругу люди куда-то исчезали постоянно, ведь в него входили не слишком уравновешенные, а зачастую даже опасные и легковозбудимые личности, которые могли заняться чем-то незаконным ради художественного или интеллектуального вдохновения, а иногда из-за простого отчаяния души. Так что о Гроссфогеле мы вспомнили в тот день, похоже, лишь потому, что его работы все еще оставались там и мозолили нам глаза, «являя продукт уникального видения исключительно одаренного арт-визионера» (слова самого Гроссфогеля из мною же написанного выставочного каталога); на самом-то деле, конечно, искусство его было весьма посредственного толка, но именно такие картины, по причинам неизвестным всем собравшимся, порой приносят их создателям некоторый успех или даже славу.

– Куда мне девать этот хлам? – пожаловалась женщина, что владела, а может, просто арендовала эту торговую площадь, переделанную под выставочную галерею.

Я открыл рот, намереваясь сказать, что вынесу гроссфогелевское творчество и где-нибудь временно схороню, но тут встрял болезненно худой – самый настоящий скелет – тип, величавший себя «академиком-расстригой». Он посоветовал владелице (ну или съемщице, кто знает) отправить работы в больницу, где якобы лечился Гроссфогель.

– Чего же вдруг – якобы? – уточнил я. – Да уж больно место подозрительное, и не я один так думаю.

Я спросил, есть ли у него доказательства. Он лишь скрестил на груди худые, как палки, руки, и уставился на меня так, будто я прилюдно его оскорбил.

– Мадам Анджела! – окликнул он женщину, застывшую неподалеку и глядящую на одну из картин Гроссфогеля очень внимательно, будто раздумывая всерьез о покупке. В ту пору ее спиритическое кафе еще не ведало финансовых проблем, и ей, наверное, тогда казалось, что творения Райнера, пусть и весьма посредственные в художественном плане, окажутся под стать атмосфере ее заведения, где гости, сидя за столиками, внимают рекомендациям оракулов и медиумов, наслаждаясь ассортиментом вкуснейших пирожных.

– Вы бы прислушались к тому, что говорят про ту больницу, – промолвила мадам Анджела, не отводя глаз от Гроссфогелева полотна. – Уже довольно долго она вызывает у меня самые нехорошие предчувствия. Есть в ней что-то обманное, крайне ненадежное.

– Гиблое место, – покачал головой академик-расстрига.

– Гиблое, – эхом повторила мадам Анджела. – Не то место, где хотелось бы просыпаться по утрам.

– Я написал о нем стихотворение, – сказал опрятно одетый джентльмен, который все это время ковырялся носком ботинка в полу, несомненно, дожидаясь подходящего момента, чтобы подойти к владелице или арендатору галереи и убедить ее проспонсировать «вечер герметических чтений» (его он назойливо рекламировал всем и каждому), во время которого, естественно, ничего, кроме его поэзии, никто читать не будет.

– Я однажды прочитал это стихотворение вам, – сказал он владелице галереи.

– Да, прочитали, – совершенно равнодушно ответила она.

– Я написал его после того, как однажды поздней ночью попал в отделение скорой помощи этой больницы, – объяснил поэт.

– И от какого недуга вас лечили? – спросил я.

– О, ничего серьезного. Я уже через пару часов отправился домой. Могу с радостью сказать, что их пациентом я так и не стал. Я был, и по этому поводу не могу не процитировать собственное стихотворение, в «центре ужасающего».

– Это все прекрасно, – заметил я, – но не могли бы вы выразиться более конкретно?

Но прежде чем я сумел добиться ответа от самозваного творца герметической лирики, входную дверь кто-то распахнул со всей силы, и эту манеру входить куда бы то ни было мы признали сразу. Через секунду перед нами предстала тучная фигура Райнера Гроссфогеля. Физически он выглядел все таким же, каким я помнил его до обморока в галерее футах в пяти от того места, где я сам сейчас стоял. Но в нем совершенно точно не осталось ничего от стенающего и несущего бред больного, которого я не так давно отвозил на такси в приемное отделение больницы. Однако что-то в нем переменилось, верней всего – в том, как он стал на все смотреть: если раньше он всегда стоял, потупившись, и нервически старался ни с кем не встречаться взглядом, то теперь глядел на все прямо, спокойно и целеустремленно.

– Я забираю все, – сообщил он, обводя выставку широким, вежливым жестом. Ни один ее экспонат, кстати, не был продан ни в день открытия, ни за время его отсутствия. – Буду благодарен за любую помощь, – добавил он и стал снимать картины со стен.

Мы пришли ему на выручку, не задавая вопросов (и вообще не говоря ни слова). Вскоре наша команда последовала за Гроссфогелем к его побитому временем фургону, припаркованному снаружи у тротуара. Райнер небрежно сваливал собственные детища в кузов взятой напрокат или же одолженной у кого-то машины – до этого дня, насколько мы помнили, личного транспорта у него не водилось. Сохранность того, что раньше он считал своими лучшими творениями, его явно не беспокоила. Поначалу мадам Анджела сомневалась, присоединиться ли ей к остальным, похоже, все еще думала, как эти картины будут выглядеть в ее кафе, но потом тоже начала помогать остальным, бросая работы в кузов, как мусор, пока галерея не опустела, снова превратившись в обыкновенное помещение под магазин. Художник взгромоздился на водительское место, не глядя на нас, застывших в молчаливом изумлении. Опустив стекло на своей стороне, он окликнул женщину, которая заведовала галереей. Та подошла к фургону и обменялась с ним парой слов; потом Гроссфогель завел мотор и умчал. Вернувшись к нам, она сказала:

– Он еще вернется. Он запланировал новую выставку.

Новость взбудоражила всю нашу немногочисленную общественность – Райнер Гроссфогель после обморока то ли от какой-то неизвестной болезни, то ли приступа из-за своей совершенно неудачной выставки, оказывается, припас козырь в рукаве: он запланировал вторую, самолично очистив склад от первой волны своего посредственного творчества и свалив его в кузов пикапа.

Его новому проекту обеспечила профессиональную рекламу дама, которая держала галерею, и могла заработать на продаже того, что во всех проспектах было громоздко поименовано «плодами радикальной экстра-визионерской фазы провидца с кистью Р. Гроссфогеля». Тем не менее обстоятельства, связанные как с прошлой, так и с грядущей выставкой тут же напустили туману из небылиц и жутковатых слухов. Такой подход вполне отвечал натуре нашего круга сомнительных, если не сказать хитрых личностей художественных и интеллектуальных склонностей – в котором я, нежданно-негаданно для самого себя, оказался в центре внимания. Ведь именно я отвозил Гроссфогеля в больницу после конфуза на выставке и несколько раз бывал в лечебнице, чья загадочная репутация также подливала масла в огонь пересудов. Теперь же она и вовсе выделялась посреди бредового тумана слухов и домыслов, что окружал предстоящую выставку Гроссфогеля. Зашли разговоры об особых процедурах и лекарствах, влиянию которых подвергся художник за свою кратковременную госпитализацию – так объясняли его странное исчезновение и возвращение, а также последующее творческое прозрение. Несомненно, именно эти чаяния, надежды на нечто новое и прорывное от Гроссфогеля, которое в умах некоторых чрезвычайно возбудимых людей обещало выйти за пределы эстетики и даже перейти границы самого художественного выражения, заложили почву тому ощущению, что всех нас, кто пришел на открытие второй выставки, знатно облапошили.

И, говоря прямо, события в галерее в тот вечер ничем не напоминали привычные всем нам открытия выставок – стены и пол помещения остались такими же голыми, как и в тот день, когда Гроссфогель приехал сюда со своим фургоном. Как оказалось, новая экспозиция должна была открыться в миниатюрной каморке в глубине торговой площади. Вход в эту маленькую комнатку, где темноту разгоняла пара-тройка тусклых лампочек, свисавших на проводах с потолка, стоил недешево. В углу, прямо под одним из утлых светильников, стоял накрытый куском ткани стол, под которым что-то вращалось. От него полукругом расходились складные стульчики. Те, кому цена не показалась слишком уж грабительской, а таких было всего десяток с небольшим, заняли их – похоже, нам предстояло увидеть не выставку, а, по всем признакам, какой-то примитивный театр одного актера.

– Что тут, черт возьми, творится? – спрашивала всех мадам Анджела, сидевшая позади меня. Когда оказалось, что никто ничего не знает, она подалась ко мне со словами: – Что еще затеял Гроссфогель? Слышала, что после своей госпитализации он постоянно сидит на препаратах.

Тем не менее наш художник, похоже, пребывал в ясном уме и твердой памяти, когда минуту-другую спустя прошел между кое-как расставленными стульями и встал у накрытого тканью стола, над которым качалась тускло горящая лампочка. В тесноте каморки Гроссфогель, мужчина, как уже было подмечено, крупный, смотрелся почти великаном – как тогда, в отдельной палате на казенном матрасе. Даже его голос, обыкновенно тихий и слабый, будто бы набрал силу, когда он заговорил с нами.

– Выражаю благодарность всем, кто пришел сегодня, – начал он. – Я не отниму у вас много времени. Всего пару слов, а потом я перейду к показу. Это поистине чудо – то, что я могу стоять здесь сейчас и общаться с вами. Не столь давно, как помните, мне стало плохо в этой самой картинной галерее. Вынужден поделиться с вами природой того нездоровья и его последствиями – я считаю, это важно для должного понимания того, что я вам сегодня продемонстрирую.

По сути, тогда, на открытии выставки, я столкнулся с самым банальным расстройством желудочно-кишечного тракта, пусть даже и серьезно запущенным, подтачивавшим меня изнутри. Долгие годы болезнь коварно развивалась во мне: на одном уровне – в моем теле, на другом – в самом темном аспекте моего существа. Этот инкубационный период совпал с моим страстным желанием творить искусство, то есть желанием делать хоть что-то и стать кем-то значимым, художником; возможно, эти желания и спровоцировали мой недуг. Весь тот период – в сущности, всю мою жизнь, – я стремился создать что-то при помощи своего сознания, создать произведение искусства единственным доступным мне способом (по крайней мере, так я тогда считал), а именно, используя разум или воображение, или мои творческие способности, некую силу или функцию, которую люди обычно называют душой, духом или же собственной личностью. Но тогда, лежа на полу галереи, и позже, уже в больнице, мучаясь жуткой болью в животе, я был сокрушен осознанием того, что ничего, что я мог бы назвать душой или личностью, просто не существует. Все это лишь чепуха и грезы. Страдая от чудовищной рези в желудке, я понял, что располагаю только своим телом, отягощенным лишним весом. И это тело не может ничего творить, но только испытывать физическую боль, и оно может быть только тем, что есть не художником или творцом, а системой из тканей, хрящей и костей, страдающей от расстройства желудочно-кишечного тракта, и все порывы мои, не проистекающие из этого факта, особенно порывы созидательные и творческие, глубоко фальшивы и исконно нереальны. В то же время я почувствовал силу, скрытую за моим горячим желанием порождать что-то, пусть даже нереальные творения искусства, и быть кем-то, пусть даже художником. Проще говоря, я понял, что на самом деле заставляет действовать мое тело. Это осознание сделал не мой разум, не мое воображение, и уж точно не моя душа или личность – все они лишь чушь и грезы. Это осознание пришло ко мне единственным возможным способом, путем самого человеческого тела и его органов физического восприятия. Вот почему мир нечеловеческих тел всегда действует успешнее человеческих. Последним постоянно мешает весь этот вздор о разуме, душе или личности, который мы постоянно придумываем. Мир нечеловеческих тел действует, четко повинуясь командам ужасной силы, что пронизывает все сущее, а она имеет дело лишь с простыми порывами, а не с чушью и грезами, вроде произведений искусства или желания стать художником; в ней нет ничего общего с ложными или нереальными вещами. И потому мир нечеловеческих тел никогда не страдает от подчинения ложным и нереальным желаниям, подобные чувства не имеют к нему отношения и никогда в нем не появляются.

Прежде чем продолжить выступление – разогревающую речь, как я обозвал ее про себя, – Гроссфогель помолчал, оглядывая кружок своих слушателей, сгрудившихся в крошечной подсобке. Его рассказ о своей болезни казался понятным, несмотря на то что отдельные положения его речи на тот момент казались сомнительными, а картина, рисуемая им в целом, не очень-то привлекательной. Однако к словам Гроссфогеля мы отнеслись терпимо – нам казалось, что они подведут нас к следующей, возможно, более интересной фазе пережитых им событий. Все мы подспудно чувствовали, что его опыт не слишком чужд нашему собственному, пусть даже с поправкой на прозрение из-за болезни желудка. Да, мы молчали – едва ли не почтительно, учитывая всю необычность происходящего, а Гроссфогель продолжал говорить, готовя нас к какому-то запланированному им зрелищу.

– Все очень и очень просто, – продолжал он. – Наши тела есть лишь одно из проявлений энергии, побуждающей силы, приводящей в движение все объекты и все тела этого мира, позволяя им существовать такими, какие они есть. Эта движущая сила похожа на тень, но только находится она не снаружи, а внутри всех тел мира. Она проникает везде, наполняет собой все – вседвижущая тьма, сама не обладающая материей, но манипулирующая объектами этого мира, включая также и объекты, что мы зовем нашими телами… Пока я мучился от желудочной хвори в больнице, я, так сказать, спускался в бездну существования, и там чувствовал, как эта тень, эта тьма оживляет мое тело. Я слышал, как она движется не только во мне, но и во всем вокруг меня, так как звук, производимый ей, не был звуком моего тела. То был звук этой тени, этой тьмы – могучий рев живого черного океана, накатывающего на бескрайние берега и неутолимо пожирающего их, звук, ни на что больше не похожий. Ровно так же мне дано было ощутить действие той всепроникающей и вседвижущей силы обонянием, вкусом, осязанием – всеми чувствами, что есть у моего тела. Наконец я открыл глаза – я держал их зажмуренными из-за желудочной боли почти все время, – и понял, что вижу, как все вокруг меня, и тело мое – тоже, приводится в действие всепроникающей тенью, вседвижущей тьмой. С тех пор ничто не казалось мне таким, как прежде. До той ночи я и не подозревал, что нахожусь в беспрерывном прямом контакте с сущностью, которую я называю «эта тень, эта тьма».

Мои фальшивые и нереальные художественные работы были лишь свидетельством того, что я приготовил с помощью своего разума или воображения, иными словами, бессмысленными выдумками, которые лишь мешают работать нашим чувствам. Я верил, что эти творения в некотором смысле отражают природу моей личности или души, но на самом деле они отражали лишь больное и бесполезное желание что-то делать и кем-то быть, но результат подобного желания всегда оказывается фальшивым и нереальным. Как и все остальное на свете, оно оживлено той же самой всепроникающей тенью, вседвижущей тьмой, которую я благодаря агонии желудочного расстройства теперь мог воспринимать непосредственно своими органами чувств без вмешательства воображаемого разума или воображаемой личности.

Признаюсь – перед моим физическим коллапсом в картинной галерее я испытал коллапс психический, нелепый и иллюзорный, хоть тогда и казавшийся реальным, вызванный тем холодным приемом, который оказали моим художественным опытам посетители, пришедшие на открытие первой выставки. Мои работы казались им провальными, никчемными даже по меркам фальшиво-нереального мира искусства. Всем своим нутром ощутил я провал собственных чаяний. Я хотел стать художником, но посетители выставки видели мою явную неудачу в этой ипостаси. Душевный кризис спровоцировал физический сбой – и коллапс моего тела в корчах адских желудочных мук. Мое сознание и ощущение себя как личности разрушились, продолжали работать лишь физические органы чувств, благодаря которым я впервые получил шанс напрямую ощутить ту бездну сущности, которой и являются эта тень, эта тьма, что питала мое бредовое желание добиться успеха, что-то создать и кем-то стать, и оживляла мое тело в меру этого желания, как и все тела в мире. И то, что я узрел посредством органов чувств, – тень, которая обитает внутри всего вокруг, вседвижущую тьму – было столь ужасно, что мне показалось, будто я сейчас прекращу существовать. В некотором смысле, из-за того, как теперь действовали мои чувства, особенно зрение, тот я, что существовал до обморока, действительно умер – и родился новый я, с иным зрением и иным слухом. Без вмешательства сознания и воображения, всех этих бессмысленных, грезящих аспектов моей души и личности, я был вынужден видеть все сущее сквозь призму тени, их наполняющей и оживляющей. И это было невыразимо ужасно – настолько, что никакими словами не обрисовать.

Вопреки своему последнему заявлению Гроссфогель продолжал расписывать нам, вынужденным изрядно раскошелиться ради этого спектакля, как ужасен теперь мир, встающий пред его глазами, как омерзительно его собственное тело, терзаемое желудочными муками, и как печальна участь того, кто видит мир под таким углом. Гроссфогель был уверен в том, что умирает, несмотря на все предпринятые в больнице меры к его спасению, и что для спасения ему нужно дать умереть своему «я» – душе, личности, сознанию, – окончательно и бесповоротно. Это непременное условие, заявил он, подвигло его тело к «метаморфическому исцелению». Через пару часов, заявил нам Гроссфогель, он более не испытывал острых болей в животе, вгоняющих в обморок, и более того – он стал способен выносить свою способность прозревать «движущую тьму во всем сущем». Поскольку личность, бывшая Гроссфогелем, сгинула без остатка, тело стало существовать в качестве «успешного организма», который не тревожат фиктивные искания ложного разума и фальшивой, нереальной личности. Как он сам выразился – я больше не был у «я» в заложниках. Мы, сидящие в комнате, ныне видим перед собой, заявил он, тело Гроссфогеля, вещающее голосом Гроссфогеля и пользующееся его нервной системой, но без участия «выдуманного персонажа», известного как Гроссфогель. Каждое слово, сказанное им отныне, и каждое его действие – чистая эманация той силы, что движет всеми нами, но если мы хотим познать ее и при этом остаться в живых, нам нужно пережить опыт, схожий с экс-гроссфогелевским. С поистине кладбищенским спокойствием отметил он, что ни в коей мере не выбирал свой особый путь к исцелению – да и никто бы такое не выбрал добровольно. Какие бы страдания ни причиняли нам сознание и личность, мы не в силах отвергнуть их существование. Какими бы фальшивыми и нереальными были эти аспекты, люди лелеют их, не желая принять очевидность того, что они – всего лишь тела, живущие благодаря движениям некой бессознательной, бездушной и обезличенной силы, которую он называл «эта тень, эта тьма». Однако, подчеркнул Гроссфогель, именно эту реальность он вынужден был принять, чтобы его тело существовало дальше и стало «успешным организмом».

– Вопрос физического выживания, не более того, – сказал он. – Вот что вы должны все понять. Любой из вас способен на такое преображение.

Пресловутое метаморфическое исцеление, уничтожившее Гроссфогеля-личность и вознесшее Гроссфогеля-тело, прошло настолько успешно, заверял экс-художник своих зрителей, что поначалу он провел долгое время в разъездах на дешевых междугородных автобусах, возивших его на большие расстояния вдоль и поперек страны. Теперь он мог наблюдать за разными людьми, местами и вещами при помощи своего нового зрения, способного увидеть тень, проникающую в них, и тьму, их оживляющую, так как более он не был рабом ложных концепций, созданных разумом или воображением – эти препятствующие механизмы полностью удалили из его системы – и не пребывал в плену ложного представления о том, что хоть кто-то или что-то в мире обладает душой или сознанием. Куда бы Гроссфогель не направлялся, везде он наблюдал одно и то же зрелище, которое раньше почти до смерти его напугало.

– Я стал способен познавать мир напрямую, органами чувств, – вел речь дальше Гроссфогель. – И своим телом я узрел то, к чему были глухи сознание и воображение во время моей неудачной карьеры художника. Всюду, где бывал, я наблюдал, как всепроникающая тень, вседвижущая тьма используют наш мир. И поскольку у этой тени, у этой тьмы, нет ничего своего – нет иного способа существования, кроме как в виде оживляющей силы или энергии, – то и у нас, точно так же, есть лишь тела – и ничего сверх. Причем природа тел неважна, они могут состоять из органики, как у нас, или из чего-то иного, как где-то еще, могут быть человеческими или любыми другими; все одно это туши без души, без разума, без личности. Потому-то эта тень, эта тьма использует наш мир – получая то, что ей самой нужно для благоденствия. У нее нет ничего, кроме активирующей энергии, а мы – ничто, если не брать в расчет наши тела. Вот почему эта тень, эта тьма понуждает к инаковости все сущее, искажает бытие, извращает действия. Без всепроникающей тени, без вседвижущей тьмы во всем, тела и вещи были бы всего-навсего тем, чем кажутся на первый взгляд – нагромождениями материи без всяких импульсов, без стремления процветать, преуспеть в этом мире; и звалось бы такое положение вещей – вполне по праву, – абсолютным кошмаром. Именно абсолютный кошмар испытал я в больнице, поняв благодаря моим желудочно-кишечным мукам, что не обладаю ни самосознанием, ни воображением, ни душой, ни личностью, что все это – лишь иллюзорные сущности, выдуманные, чтобы защитить людей от осознания своей истинной природы, природы бездушных тел, наполняемых и движимых этой тенью, этой тьмой. Те из нас, кто в какой-то мере представляют собой успешные организмы, включая деятелей искусства, достигают успеха сугубо моторными функциями тела, а не силой личности или души. Вот тут-то моя безоговорочная, чересчур категоричная вера в возможность воображения изменять этот мир и освобождать истину, скрытую в нас, вера в личность и душу, сыграла со мной дурную шутку – я сломался. Моя единственная надежда крылась в метаморфическом исцелении, в принятии истинного уклада, каким бы неприглядным тот ни был – только так я смог бы существовать дальше и, возможно, стать успешным организмом, даже без спасительных миражей о собственной исключительности. В противном случае безумие поглотило бы меня. Поэтому особи, что являлась Гроссфогелем, следовало сгинуть в больнице – ну и черт с ней! – чтобы организм отринул болезнь желудка и прошел множество дорог – не буквально прошел, конечно, а проехал на разных видах транспорта, на дешевых междугородних автобусах, и узрел, как эта тень, эта тьма использует наш телесный мир для обретения благоденствия. Вкусив зрелища сполна, я неизбежно должен был запечатлеть его в какой-нибудь форме, не как духовно обманывавшийся художник-неудачник, но как тело, открывшее правду о движущих механизмах вселенной. И вот сегодня я здесь – и хочу показать вам эту правду, представить ее вам.

Меня, как и всех остальных слушателей, речи Гроссфогеля слегка убаюкали и одновременно слегка взволновали. Завершение долгого монолога (или же фантастического рассказа – словом, чего-то того, чем мне тогда представлялись его слова) почему-то застало меня врасплох, едва ли не перепугало – ведь, казалось, говорить он будет вечно, стоя у столика, накрытого куском ткани, под тусклой лампочкой без абажура. И вот Гроссфогель сдернул покров – наконец-то являя нам то, что было создано им без помощи воображения или сознания, не порывом души, которой, по его словам, у него теперь не было, а опираясь исключительно на телесные органы чувств. Тусклый свет лампочки озарил экспонат, и он предстал перед нами во всей красе. Поначалу никто не отреагировал – ни одобрением, ни гневом. Быть может, наши собственные мысли заглушила затянувшаяся словесная подготовка к зрелищу.

Судя по всему, это была скульптура. Однако поначалу я не нашел для этого объекта родового обозначения: ни художественного, ни какого-либо еще. Он мог быть чем угодно, серьезно. Поверхность – сплошь глянцевый, сияющий мрак, но под ним – бушующий черный туман; иллюзию непрестанного движения, надо полагать, создавала лампочка без абажура, мерно раскачивавшаяся из стороны в сторону. В общих очертаниях фигуры проглядывало – явно неслучайно – что-то не то скорпионье, не то ракообразное; из плетено-бесформенной середины беспорядочно росли придатки с зацепами-клешнями, больше десятка. Местами это что-то бугрилось подобием горных пиков или рогов, растущих вверх почти под прямым углом и венчавшихся острой гранью либо же гладкой выпуклостью, смахивающей на голову. Поскольку Гроссфогель так много внимания уделил телам, было естественно увидеть в его творении их подобия, дивно искаженные. Собственно, вся загадочная фигура в какой-то мере являла мешанину тел, контуров и фигур, распираемых тенью – извращающей суть, понукающей к странным действиям, – изнутри. В этом потоке искусственной плоти я увидел довольно отчетливую карикатуру на тучное тело самого Гроссфогеля – но осознание того, зачем он включил себя в этот небольшой экспонат, пришло ко мне далеко не сразу.

Так или иначе, что бы эта скульптура ни воплощала в отдельных своих частях и в целом, она, бесспорно, давала понятие о том «абсолютном кошмаре», на который ее автор чуть ранее пролил свет в своей речи (или фантастической истории, не суть). Тем не менее это свойство скульптуры даже для аудитории, весьма ценившей кошмарные образы и темы, едва ли могло обосновать чрезмерную сумму, которую с нас потребовали за право выслушать рассказ о подробностях гроссфогелевского желудочно-кишечного страдания и самопровозглашенного метаморфического исцеления. Вскоре после того как художник представил на наш суд свое детище, гости стали поднимать свои организмы с неудобных складных стульев и расходиться под разными предлогами. И я, прежде чем уйти, заметил, что у подножия скульптуры Гроссфогеля, не на виду, красуется карточка с отпечатанным названием. ТСАЛАЛ № 1 – вот что значилось на ней.

Позже я кое-что разузнал о значении этого термина, проливавшего свет на природу носителя с одной стороны, погружавшем все в беспросветную тайну с другой.

Скульптура Гроссфогеля оказалась лишь первой из многих – впоследствии он разродился целой серией из нескольких сотен; все – под тем же именем, менялся лишь порядковый номер. Но ту, самую первую, мы подробно обсуждали, пока пережидали в столовой на главной улице пустынного Крэмптона. Мой сосед слева по столику, одному из немногих стоявших в зале, огласил в очередной раз свои претензии к Гроссфогелю – в перерывах между приступами сиплого кашля, которым он в принципе был подвержен:

– Сначала мы стали жертвами его художественной аферы, а теперь – метафизической. Черт знает что тут с нами творится. Такие деньги – за такую ерунду, за всю вот эту его «физически-метафизическую экскурсию»… чистой воды надувательство…

– Отпетый он шарлатан, – вступила мадам Анджела, когда мой сосед слева согнулся в кашле. – Сам-то, наверное, сюда не заявится. Велит нам приехать в эту глушь, говорит, что именно здесь заберет нас на экскурсию – и смотрите-ка, что-то его не видать. И как только он вообще раскопал это место? Его сюда какой-нибудь дешевый автобус, про которые он все время талдычит, завез?

Казалось, если нам кого и следовало во всем этом винить, то только себя и свою глупость. Пусть никто и не желал признать это вслух, но на всех тех, кто присутствовал здесь, произвело большое впечатление то, как Гроссфогель появился тогда в галерее и попросил нас помочь забросить все свои работы в кузов побитого фургона. Никто в нашем узком кружке никогда не совершал ничего даже отдаленно похожего, даже не помышлял о столь драматическом поступке. С того дня все сошлись на том, что наш изменившийся друг сыскал какой-то невиданный источник вдохновения, – и возжелали припасть к нему самолично; вдруг получится урвать и себе кусок. Вместе с тем нас, само собой, возмущало чересчур раскованное поведение Гроссфогеля – и, отсчитывая солидные суммы за входной билет на второе его пришествие, мы втайне надеялись на очередное фиаско и даже на новый обморок. Все эти мотивы были вполне достаточной причиной для того, чтобы заплатить заоблачную цену, установленную Гроссфогелем за вход на новую выставку, которую мы так или иначе не восприняли всерьез.

В тот вечер после вернисажа я стоял на тротуаре перед галереей и вполуха внимал инвективам мадам Анджелы о метаморфическом исцелении Гроссфогеля и его источнике творческого вдохновения.

– Мистер Райнер Гроссфогель постоянно сидит на препаратах с тех пор, как вышел из больницы, – сказала она так, словно говорила это впервые. – Я знаю одну девушку, та работает в аптеке, она видела его рецепты. Моя частая гостья, кстати, одна из лучших посетительниц, – ввернула Анджела зачем-то, и ее глаза в окантовке морщин и густого макияжа гордо сверкнули. Потом она продолжила посвящать меня в скандальные секреты. – Думаю, вы все понимаете, какие лекарства выписываются при таких болезнях, как у Гроссфогеля, – а там ведь и не болезнь вовсе, а чистой воды психосоматическое расстройство, как я и все, кто работает у меня, могли бы ему сказать уже давным-давно. От этих транквилизаторов и антидепрессантов у него совсем мозги поплыли; но ведь ему и того мало. Он принимает еще и препарат против спазмов – от болезни, которую он якобы чудесным образом сам поборол. Меня-то не удивляют его речи о том, что у него уже ни личности, ни души нет – хотя в любом случае это все игра на публику, ничего более. Против спазмов, да! – стоя напротив меня у стен галереи, где только что завершилась выставка, зашипела мадам Анджела. – Знаешь, что это означает? – спросила она и поспешила сама же ответить: – Это означает белладонну, опасный галлюциноген. И еще это означает фенобарбитал, барбитурат. Та девушка из аптеки все мне рассказала. Он принимает большущие дозы наркотиков, понимаешь? Неудивительно, что его теперь всякие тени преследуют – как он всех нас хочет убедить. Будь так на самом деле – я бы об этом хоть что-нибудь да знала. У меня-то на такие вещи особое чутье, я обладаю особым даром…

Однако вопреки ее дару и великолепным пирожным спиритическое кафе мадам Анджелы вскоре вылетело в трубу. А вот скульптуры Гроссфогеля, которые он штамповал с завидной скоростью и еще более завидной плодовитостью, пользовались колоссальным спросом как у местных скупщиков арт-объектов, так и у торговцев произведениями искусства и частных коллекционеров по всей стране; вскоре они вышли и на международный рынок. Кроме того хвалебные статьи о Райнере Гроссфогеле начали появляться в ведущих художественных журналах, да и в публикациях, далеких от искусства, пусть там о нем и его творчестве писали, например, так: «творческое и философское фрик-шоу одного человека». Как бы там ни было, по всем меркам Гроссфогель функционировал ныне как крайне успешный организм. Именно по причине этого успеха, к которому не приблизился никто из нашего круга художников и интеллектуалов, даже те из нас, кто порвал с Гроссфогелем после его лекции о метаморфическом исцелении от тяжелого желудочно-кишечного расстройства и просмотра первого из многих Тсалалов, теперь снова связались с ним и его бесспорно успешным телом без личности и души, надеясь поправить свои неудачные карьеры. Даже мадам Анджела со временем стала разбираться в «осознаниях», которые Гроссфогель сначала изложил нам в галерейной каморке, а теперь активно развивал в нескончаемых философских брошюрах, за которыми коллекционеры принялись охотиться почти как за его Тсалалами. Вот почему, когда Гроссфогель распространил свой проспект в узком кругу художников и ценителей, с которыми продолжал поддерживать отношения даже после того, как добился столь поразительного финансового успеха и известности, – проспект, возвещавший о «физическо-метафизической экскурсии» в мертвый городок Крэмптаун, – мы опять более чем охотно заплатили грабительскую цену, запрошенную Райнером.

К той бумажке я и отослал своих соседей по столику в столовой Крэмптона: вечно кашляющего фотографа-портретиста, по левую руку, автора неопубликованного трактата по философии «Расследование заговора против человеческой расы», по правую руку, и мадам Анджелу – прямо напротив. Мой «левый» сосед все повторял и повторял – с долгими перерывами на кашель, которые я тут, пожалуй, все же опущу, – какой Гроссфогель все-таки плут, раз заставил нас клюнуть на свою «метафизическую аферу».

– Вся эта его болтология – великая тень, великая тьма, мир кошмаров и что он там еще якобы узрел, – куда она нас привела? Вот сюда – в заброшенный две вечности назад городишко в таком уголке страны, где даже пейзажи – что выцветшие снимки. Я вот с собой камеру взял – буду фотографировать лица тех, кто взглянул на тенистый мрак Гроссфогеля, или что он там для нас запланировал. Их лица крупным планом. Наснимаю на славный концептуальный альбом, ну или на несколько журнальных полос, как повезет – даже название хорошее уже придумал. По меньшей мере сделаю серию портретов самого Гроссфогеля, его огромной рожи. Такое бы точно купили, журналы его любят… вот только где она, наша знаменитость? Сказал, что встретит нас здесь. Что мы чуть ли не сразу начнем прозревать, погрузимся в тень, ну или куда там. Я специально не спал, готовил себя к кошмарам, про которые он в своих листовках и лживых буклетах распинается – и что в итоге?

– Этот проспект ведь ничего прямо не обещает, – заметил я, когда фотограф снова зашелся страшным кашлем. – Ты что-то додумал. В нем специально отмечается, что будет экскурсия, цитата, в «мертвый город, город без будущего, обреченный город, фальшивые и нереальные декорации, результат деятельности неудачливых организмов, то есть в город, представляющий образец крайнего состояния краха, которое может настолько сильно нарушить работу органических систем человека, особенно, желудочно-кишечной, что бредовые и полностью выдуманные инструменты защиты – то есть разум, личность – ослабнут и ускорят кризис ужасающего осознания…» – ну и дальше, думаю, нет смысла продолжать, там та же старая песня о тени и тьме. Суть же в том, что Гроссфогель ничего не обещал, кроме атмосферы упадка и теплицы для неудачливых организмов. Все остальное – догадки в меру твоего и моего воображения.

– А вот это – тоже мой домысел? – Мадам Анджела придвинула к себе проспект. – Тут написано: «будет обеспечено полноценное питание в комфортных условиях». Кофе горчит, как стрихнин, пончики черствые – не так я понимала «полноценное питание». Гроссфогель сейчас богат, все это знают – и это, выходит, лучшее, что он может предложить? Пока я окончательно не закрыла кафе, у меня подавался первоклассный кофе, а пирожные – пусть я не сама их делала, признаю́, – были чудо как хороши. А спиритические сеансы – что мои, что моих партнеров – почти как в старину, в лучших домах! Но богач на пару с этой официанткой морят нас горьким кофе и невозможно черствой выпечкой. Скоро, видимо, и мне понадобятся таблетки от спазмов, которые Гроссфогель принимает в неумеренных дозах. Думаю, Гроссфогель – если он вообще приедет, в чем я уже сомневаюсь, – носит их с собой упаковками. Еще бы – при таком-то питании! Вы уж меня простите…

И мадам Анджела скользнула в уборную, расположенную в глубине зала. Проследив за ее уходом, я подметил, что перед единственной дверью с надписью ТУАЛЕТ уже выстроилась небольшая очередь. Тогда я обвел взглядом тех, кто остался за столиками или на табуретах у барной стойки – у всех был бледный вид, многие хватались за желудок, нервно массировали животы. Да и я сам начал ощущать некое кишечное неудобство, что можно было списать на сквернейший кофе и некачественную выпечку, поданную куда-то безвестно канувшей официанткой. Мой сосед слева тоже попросил извинить его и направился через зал. В тот момент, когда я уже вставал из-за столика, чтобы пойти следом за ним, оставшийся сосед справа заговорил об «изысканиях» и «логических выкладках», легших в основу его неопубликованного философского труда «Расследование заговора против человеческой расы» – в частности, о том, как они все подтверждают его давние подозрения насчет Гроссфогеля.

– Зря я, конечно, присоединился к этой экскурсии – надо было десять раз подумать, – он покачал головой. – Но я чувствовал, что мне нужно выведать больше о том, что кроется за историей Гроссфогеля. Я догадывался кое о чем, когда слушал его речи о «метаморфическом исцелении» и всем прочем. Он говорит, что сознание и воображение, душа и личность – набор иллюзий. При этом настаивает, что «эта тень, эта тьма», этот его Тсалал, как он называет свои работы, отнюдь не иллюзия, и он использует наши тела для собственного благоденствия. Все это прекрасно, но почему Гроссфогель отвергает существование собственного разума, воображения, но без всяких оговорок принимает реальность Тсалала? На чем базируется такая уверенность, ведь Тсалал тоже кажется результатом деятельности бессмысленной грезы?

Скептицизм философа очень кстати отвлек меня от желудочных колик, набиравших силу. В ответ я сказал, что могу лишь повторить слова, которые слышал от самого Гроссфогеля, – о том, что он более воспринимает окружающее не разумом и самосознанием, а телом, которое оживляет Тсалал и которое им полностью занято.

– Далеко не самое нелепое прозрение, как мне кажется, – вступился я за художника.

– Мне тоже так кажется, – согласился собеседник.

– Да и потом, – продолжил я, – все эти гроссфогелевские скульптуры со странными названиями, по-моему, и вне всякой метафизики достаточно хороши. Они цепляют взгляд.

– Вам известно значение слова – Тсалал, – которое он использует для названия всех своих работ?

– Нет, не известно, – признался я не без сожаления. – Но вы, я смотрю, хотите просветить меня?

– Свет, по иронии судьбы, не имеет никакого отношения к этому слову. Оно древнееврейское, означает «помраченный», «погруженный в тень», «ставший тенью». Во время сбора материалов для моего трактата «Расследование заговора против человеческой расы» мне часто встречалось это понятие. Особенно на страницах Ветхого Завета, в этой описи армагеддонов великих и малых оно частенько поминается.

– Ну, быть может. Но ведь само по себе обращение к иудейской мифологии не ставит под вопрос искренность – и обоснованность, раз уж на то пошло, – убеждений Гроссфогеля.

– Я, верно, плохо донес свою мысль. То, что я имею в виду, появилось довольно рано в моих исследованиях и предварительных гипотезах, когда я начал работать над «Расследованием». Вкратце, просто скажу, что не намерен подвергать сомнению Тсалал Гроссфогеля. Мое исследование показало бы, что я совершенно ясно и недвусмысленно описываю это явление, хотя я никогда не прибег бы к столь показушному и несколько тривиальному подходу, который использовал Гроссфогель, что в некоторой степени могло бы объяснить невероятный успех его скульптур и брошюр, с одной стороны, и, с другой стороны, ужасный провал моего трактата, который навсегда останется неопубликованным и непрочитанным. Также я не хочу сказать, что Тсалал Гроссфогеля – это нечто нереальное. Просто я твердо усвоил – ум и воображение, душа и личность, все это не те бессмысленные миражи, какими изображает их Гроссфогель. На самом деле они лишь ширма – точно так же, как старые и неудачные его работы добольничного периода были ширмой для бесчисленных Тсалалов. Какое-то чрезвычайно редкое обстоятельство, имевшее отношение к его госпитализации, помогло ему осознать этот факт.

– Желудочно-кишечное расстройство, – произнес я, все больше и больше ощущая симптомы такого же у себя.

– Видимо, да. Именно точная механика его опыта и заинтересовала меня настолько, что я вложился в эту «экскурсию». Вот что остается и ныне неясным: ничего очевидного, если можно так выразиться, нет ни в Тсалале, ни в механизме его действия, и все же Гроссфогель с поразительной, на мой взгляд, уверенностью излагает увлекательные доводы и определения о нем. Конечно же, он ошибается, или даже лукавит намеренно – по крайней мере, в одном из пунктов. Я говорю так, потому что знаю: он не сказал всей правды о больнице, в которой лечился. В контексте «Расследования» я изучал такие места и то, как они работают. Так вот, я точно знаю, что больница, где лечился Гроссфогель – крайне скверное учреждение, насквозь гнилое. Все в нем – обман и прикрытие для самых ужасных деяний, истинную сущность которых, возможно, не понимает даже работающий в подобных заведениях персонал. И дело ведь не только в обмане и недобрых намерениях. Дело в том, что там возникает своего рода… сговор, подлый союз, в котором участвуют определенные люди и места. Они вступают в сговор с… ну, если бы вы только могли прочесть мое расследование, то узнали бы, с чем Гроссфогель столкнулся в той пропитанной кошмарами больнице. Лишь в таком месте соприкасаешься с теми ужасными сущностями, о которых он твердит в своих бесчисленных брошюрах, которые вдохновляют скульптурные образы Тсалала, продиктованные не воображением или душевным порывом, а физическими ощущениями, телесными органами чувств. Гроссфогель говорит, что есть только тень, только тьма, а ум, личность и ее производные – лишь ширма, мираж. Они то, что нельзя увидеть телом, нельзя воспринять ни единым органом чувств, ибо на самом деле они – несуществующее прикрытие, маски, личины для того, что оживляет наши тела так, как объясняет Гроссфогель: активизирует их и использует для желанного благоденствия. Они – творения, произведения искусства, сотворенные самим Тсалалом. На словах это трудно объяснить. Я хотел бы, чтобы вы прочли «Расследование» – оно объяснило бы все, приподняло этот занавес. Вот только как прочесть то, что не было написано?

– Не было написано? – переспросил я. – Но почему?

– Почему? – Он сделал паузу и поморщился от боли. – Ответ на этот вопрос в точности совпадает с тем, что проповедовал Гроссфогель в своих брошюрах и публичных выступлениях. Вся его доктрина, если ее вообще можно так назвать, если она вообще может существовать в каком-либо смысле, основана на небытии, на воображаемой природе всего, чем мы себя считаем. Несмотря на все его усилия выразить то, что с ним произошло, он должен прекрасно понимать, что нет слов, способных это объяснить. Слова лишь затуманивают главнейший факт существования, тот самый «заговор против человеческой расы», который мог бы прояснить мой трактат. Гроссфогель испытал сущность этого заговора на своей шкуре – или, по крайней мере, утверждал, что испытал его. Слова – просто дымовая завеса для этого заговора, высшее средство маскировки, высшее произведение этой тени, этой тьмы, ее magnum opus. Из-за существования слов мы думаем, что существует разум, что существует какая-то душа или личность, но то лишь еще один слой у бесконечной луковицы бытия. Нет ума, что мог бы написать «Расследование заговора против человеческой расы». Нет человека, который мог бы написать такую книгу, и нет человека, который мог бы ее прочитать. Нет никого, кто мог бы сказать что-либо об этом принципиальном факте существования, никого, кто мог бы внять этой правде, и нет никого, кому она могла бы быть поведана.

– Все это невозможно понять.

– Может быть, и так, если бы действительно было что-нибудь, что можно было бы понять, или кто-нибудь, кто мог бы это понять. Но таких существ нет.

– Хорошо, – выдавил я, морщась от боли в животе, – но кто тогда ведет этот разговор?

– И действительно, кто? – ответил философ. – Тем не менее я закончу мысль. Даже если это всего лишь замки на песке, я чувствую необходимость их увековечить. Особенно сейчас, когда эта жуткая боль все усиливается, завладевает моим сознанием, моим «я». Скоро все это не будет иметь никакого значения. Нет, – добавил он вдруг севшим голосом. – Это уже не имеет никакого значения.

Я заметил, что философ уже некоторое время пристально смотрит в окно. Другие люди таращились туда же, ошарашенные увиденным и мучающиеся от боли из-за того, что мы могли это видеть. Свободная сцена пустующих городских улиц, безотрадность этого времени года, окутывающая окрестные виды, – все то, что по прибытии сюда вынуждало нас сетовать на скуку и уныние, теперь на глазах претерпевало радикальную метаморфозу, как при затмении солнца. Однако видимое нами не являлось тьмой, нисходящей с небес, – то была тень, выступавшая из пор мертвого городка; как будто неистовый поток черной крови с рокотом заполнял бледное тело. Я понял, что неожиданно и совершенно неосознанно встал вместе с другими, теми, на кого уже влияли идущие перемены, хотя я понятия не имел, что происходит, информация не поступала в мой разум, который прекратил функционировать так, как делал еще минуту назад, оставив мое тело в онемевшем состоянии агонии, и лишь мои органы чувств регистрировали мрачное зрелище, разворачивающееся вокруг: тела, раздутые тьмой, спиралями клубящейся под кожей, все еще болтали меж собой и ходили, будто бы обладающие сознанием и личностью, и все еще жаловались на боль простыми человеческими словами, и все еще тщились перекричать нарастающий рев, и молили о помощи, воспринимая все рассудком, пока он не покинул их на веки вечные, угас, как свеча, задутая ветром. А образы городка за окнами искривлялись и зазубривались, и тянулись к нам, будто клешни, вздымались странными пиками к небу и закручивались рогами. Реальность клубилась не стерильной серостью, но всепроникающей тенью, вседвижущей тьмой, которую люди наконец-то так отчетливо разглядели, ведь теперь видели телами, только своими телами, брошенными в великую черную боль. И раздался вдруг голос – одновременно стенавший и кашляющий, говоривший, что там, снаружи, чье-то лицо затмило все небо – да, именно так он говорил. И небосвод, и город, впрочем, столь затемнились, что, возможно, только тот, кто занимался фотографическим изображением человеческого лица, мог различить нечто подобное в мире кипящих теней за окнами забегаловки. Вскоре, впрочем, голос умолк, ибо тело, получая урок истинной боли, не говорит. Последними словами, что я запомнил, были крики женщины, умолявшей, чтобы кто-нибудь отвез ее в больницу. Удивительно, но подобную просьбу смог предугадать тот, кто подвигнул нас прибыть сюда, чье тело уже прошло через все то, что предстояло нашим телам, – через кошмар тела, которое используют и которое знает об этом, заставляя вещи быть не теми, какими они должны быть, и совершая поступки, которые иначе тела никогда не бы сделали. И я ощутил присутствие молодой женщины, которую прежде видел в кипенно-белой форме – она вернулась, приведя других, подобных ей; они сновали меж нас и знали, как облегчить наши страдания, чтобы завершить метаморфическое излечение.

Нас не нужно было везти в их больницу – больницу и всю ее гниль доставили прямо к нам.

И как бы я не хотел рассказать о том, что случилось с нами в Крэмптоне (чья мертвенность и запустение кажутся иллюзией Рая после того, как его скрытая жизнь открылась нашим глазам)… как бы я не хотел рассказать, как нас спасли из этого потаенного уголка страны, из этого «сердца пустоты», и вернули в наши далекие дома… как бы я не хотел рассказать, какую конкретно помощь нам оказали, какими средствами избавили нас от этого места и боли, я могу только промолчать. Потому что, когда человек хочет избавиться от такой агонии, самое трудное – задаться вопросом о средстве спасения: тело не знает и не заботится о том, что унимает боль, и неспособно поставить лекарство под сомнение. Ибо то, чем мы стали или чем мы почти стали – тела без иллюзии сознания или воображения, тела без таких отвлекающих факторов, как душа и личность. Никто из нас не подвергал сомнению этот факт, хотя мы никогда не говорили об этом с момента нашего… излечения. Мы также не обращали внимания на отсутствие Гроссфогеля в нашем кругу, который перестал существовать как собрание художников и интеллектуалов. Мы стали приемниками того, что кто-то назвал наследием Гроссфогеля, и это было не просто метафорой, поскольку художник фактически завещал каждому из нас, при условии его «смерти или исчезновения на длительный период времени», долю со значительных доходов, которые он накопил от продажи своих работ.

Но это сугубо денежное наследство было только началом успеха, который все мы, члены упраздненного круга художников и интеллектуалов, начали вкушать, семенем, из которого мы начали прорастать из существования несостоявшихся умов и душ в нашу новую жизнь весьма успешных организмов, каждый в своей собственной области устремлений. Даже если бы попытались, мы не могли потерпеть неудачу в достижении любой цели, которую преследовали, поскольку все, что мы испытали и создали, было феноменом тени, тьмы, которая простиралась наружу и тянулась вверх изнутри нас, царапаясь и прокладывая себе путь к высотам заоблачной горы человеческих и нечеловеческих тел. Это все, что у нас есть, и все, чем мы являемся; нас используют, благодаря нам процветают. Чувствую, как мое тело используется и возделывается, как желания и импульсы, что тянут его к успеху, ведут его к всевозможным успехам. Теперь, когда я существую только как тело, стремящееся к эффективному увековечиванию своих желаний и побуждений, могущее процветать благодаря тому, что в нем нуждается, у меня нет возможности сопротивляться его потребностям и влечениям. Нет возможности сопротивляться тому, что должно процветать за наш счет, нет никакого шанса отвадить его каким-либо образом. Даже если этот маленький отчет, эта маленькая хроника, будто бы раскрывает секреты, способные подорвать жуткий порядок вещей, она ничего не сделает в конечном счете, кроме поддержки и распространения этого порядка. Ничто не может устоять перед этим кошмаром или предать его, потому что не существует ничего, что могло бы что-то сделать, быть чем-то, что сможет осознать пути нашего успеха. Сама идея подобной вещи – горячечный бред и пустые мечты.

О «Заговоре против человеческой расы» никогда не могло быть ничего написано, потому как феномен Заговора требует многообразия агентов, разделения сторон, одна из которых каким-то образом подрывает другую, а вторая живет жизнью, которая может быть как-то подорвана. Но нет такого многообразия или разделения, нет ни сопротивления, ни предательства. Существует только то, что тянет, дергает все тела этого мира – тела, коллективно существующие лишь в таксономическом или, скажем, топографическом смысле, никоим образом не образующие многомерную сущность или организацию, что могла бы быть объектом заговора. То, что мы называем «человеческой расой», не существует там, где есть только галерея не-сущностей, тел, которые сами являются лишь временными и будут утрачены одно за другим – снисходя в бессмыслицу, растворяясь в мечтах. Нельзя организовать заговор в пустоте, в черном средоточии бездн. Просто тела ворочаются на пути к конечной цели, которую мой крупнотелый друг Райнер Гроссфогель понял, будучи использованным в полной мере – когда его тело, отработавшее до точки, было поглощено без остатка тем, что нуждалось в нем для своего благоденствия.

Есть лишь один истинный, окончательный успех, писал он в своей последней брошюре. Лишь один истинный успех для вседвижущей тьмы, которая заставляет тела делать то, чего они не хотят. На этом текст обрывается. Дальше этих незаконченных тезисов Гроссфогель не смог зайти. У него иссякли слова, которые, цитируя одного безвестного сына человеческой расы, являются величайшим произведением искусства этой тьмы, этой тени, ее величайшей художественной ширмой. Он не мог сопротивляться тяге, что влекла его тело к абсолютному триумфу, и потому не мог предать ее словами.

Но все же той зимой, после поездки в Крэмптон, я начал понимать, куда вели последние мысли Гроссфогеля. Однажды ночью я стоял у окна и смотрел, как начинает падать первый снег, как согласно моим физическим органам чувств, становится он все более обильным с каждым новым уходящим во мрак часом. К тому времени я уже мог видеть, что находится внутри падающих снежинок – так же, как мог видеть, что находится внутри всех других вещей, приводя их в движение своей силой. И я увидел черный снег, падающий с черного неба. В этом небе не было ничего узнаваемого – и уж точно никакого лица, простертого в ночи и вшитого в ее плоть. Была одна только тьма наверху, одна только тьма – внизу. Была только эта всепоглощающая, разрастающаяся чернота, чей единственный истинный и окончательный успех заключался в том, чтобы увековечить себя – столь весомо, сколь это возможно в мире, где нет ничего, чтобы могло надеяться на существование в какой-то иной форме, а не в той, которая нужна для благоденствия тьмы… и так будет поглошено все, и во всем бытии останется лишь одно: безграничное черное тело, оживляющее само себя, процветающее на самом себе с вечным успехом на дне самой глубокой бездны существования. Гроссфогель не мог ни противиться ему, предать его, даже если оно и было абсолютом ужаса, высшим проявлением физико-метафизического кошмара. Он перестал быть человеком, чтобы остаться успешным организмом.

Любой поступил бы так же, сказал он. И чтобы я ни говорил, я не могу ни сопротивляться этому абсолюту, ни предать его. И никто не может это сделать, потому что в мире никого нет. Одно это тело, одна эта тень, одна эта тьма.

1

«Fate» в переводе с английского – это судьба, тогда как «weird» в форме существительного переводится в том числе и как «предопределение» или «предзнаменование» (здесь и далее примечания переводчика).

2

«В согласии с жизнью была его смерть» (лат.) – цитата из «Любовных Элегий» Овидия (книга II, элегия 10). Публий Овидий Назон – древнеримский поэт, изгнанный из Рима за смутьянство императором Августом.

3

Банши – болотные ведьмы в ирландской мифологии, пугающие припозднившихся путников истошными криками.

4

Идами в римском календаре называются дни в середине месяца (как правило, 13–15-е числа).

5

Via Porta Fuga – реально существующая улица в Сполето, городе в итальянской провинции Перуджа.

6

У древних римлян процесс дефекации и утилизации отходов «обслуживали» два разнополых божества: Стерквилин, обычный бог фекалий и навоза, и Клоацина (Клоакина) – богиня канализационных систем.

7

Параферналия (от греч. Παράφερνα) – здесь: совокупность отличительных черт.

8

«Светила улиц», «газовые сопла» (франц.)

9

От лат. locus. Общее значение – обитель, расположенность (см. locus solus – место уединения).

10

Безжизненная сцена/картина (франц.).

11

Нуминозность (от лат. Numen – божественное волеизъявление, божество) – определение из религиозной феноменологии, обозначающее способность чего-либо внушать религиозный ужас, священный трепет, заставлять ощущать присутствие Бога.

12

Это слово (disantaría – в оригинале) приведено в искаженной форме автором намеренно. Оно является синтезом английских disentería и santería. Сантерия – общее название, данное верованиям и религиозным практикам некоторых южноамериканских групп; смеси тайного знания, целительства и гадания, а также некой «работы, выполняемой во имя святых (отсюда и корень sant в названии). Искажая слово подобным образом, Лиготти, видимо, хочет подчеркнуть характер таинства, проводимого туземцами над Северини.


на главную | моя полка | | Ноктуарий. Театр гротеска |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу