Book: Обнаженность и отчуждение. Философское эссе о природе человека



Обнаженность и отчуждение. Философское эссе о природе человека

Александр Ивин

Обнаженность и отчуждение: философское эссе о природе человека

Рецензенты:

доктор философских наук, профессор А. Л. Доброхотов (НИУ «Высшая школа экономики»);

доктор философских наук, ведущий научный сотрудник В. И. Шалак (Институт философии РАН)

Предисловие

Одна из основных идей книги состоит во введении нового, не употреблявшегося пока в философии понятия обнаженности. Оно должно быть оппозицией хорошо известному философскому понятию – понятию отчуждения. Вареному противостоит сырое, шероховатому – гладкое. Не понимая, что такое сырое, нельзя понять, чем является вареное; не имея представления о шероховатом, невозможно объяснить, что является гладким. В таком же смысле противостоят друг другу обнаженность и отчуждение. Не представляя, что такое обнаженность, нет возможности ясно сказать, что представляет собой отчуждение, и наоборот.

Странно, что философы, много говорившие, начиная с XVII в., о понятии отчуждения, не почувствовали необходимости введения в качестве оппозиции этому понятию понятия обнаженности. Впрочем, эта оппозиция реально существовала еще с Платона, прекрасно описавшего обнаженность. Но сам термин так и не был введен ни в Античности, ни позднее.

Противопоставление обнаженности и отчуждения позволяет по-новому взглянуть на вопрос о природе, или сущности, человека.

Проблемой природы человека занимается особый раздел философии – философская антропология. Она исследует характерные черты человека, выделяющие его среди всех живых существ, его отношение к природе, обществу, другим людям, самому себе, социальные и метафизические основания человеческого существования, основные категории человеческого бытия.

Современный подход к природе, или сущности, человека должен опираться, как представляется, на следующие основные идеи.

Прежде всего, природа человека не остается постоянной, она меняется вместе с историей общества. В ходе человеческой истории этапы медленного, почти незаметного изменения природы человека чередуются с довольно короткими периодами резкого, скачкообразного ее преобразования.

Природа человека зависит от той цивилизации, в рамках которой он живет. Человек всегда остается конечным, заброшенным существом, он разумен, метафизичен, социален и т. д. Однако в рамках разных цивилизаций эти особенности человека проявляются по-разному. Возможно неограниченное число цивилизаций и каждая из них способна трансформировать проявление природы человека. Имеются, однако, два полюса, между которыми располагаются все цивилизации. Один полюс – это коллективистические цивилизации, ставящие перед собой некоторую глобальную цель и прилагающие все усилия для ее реализации. Другой полюс – индивидуалистические цивилизации, не связанные какой-то единой для всего общества целью и предоставляющие большие права и возможности своим индивидам. Человек коллективистического общества и человек индивидуалистического общества различаются между собой складом мышления, строем чувств и образом совместной с другими людьми деятельности. Представители двух полярно противоположных форм общественного устройства по-разному понимают свободу, счастье, справедливость, равенство и т. д. Естественно, что одним из первых шагов на пути понимания человека как существа, погруженного в историю, должно быть проведение различия между индивидами коллективистического общества и индивидами, волею судьбы оказавшихся представителями индивидуалистического общества.

Суммарными характеристиками людей коллективистического общества и людей индивидуалистического общества являются два общих философских понятия: отчуждение и обнаженность.

Отчуждение – это интегральная характеристика представителей индивидуалистического общества, говорящая об их оторванности друг от друга и от общества в целом, о глубоких, болезненно переживаемых ими расхождениях в мыслях, чувствах и поступках. Отчуждение является выражением неодинаковости индивидов, преследования каждым из них своих собственных целей. Основу отчуждения составляют отсутствие в открытом обществе долговременной цели, доминирующей над всеми другими его устремлениями, и существование в нем частной собственности, несовместимой с какой-либо глобальной целью.

Обнаженность – общая характеристика индивидов закрытого общества, выражающая существенное сходство их мыслей, чувств и поступков. Обнаженность непосредственно определяется одинаковостью этих индивидов, их почти полной неразличимостью. Они являются всего лишь разными винтиками одной и той же слаженно работающей социальной машины. Обнаженность возможна только в обществе, ставящем перед собою глобальную, обязательную для каждого его члена цель и подчиняющего все свои ресурсы реализации этой цели. В таком обществе нет частной собственности или собственники управляют ею от лица государства и по разработанному им плану.

Оппозиция «обнаженность – отчуждение» относится только к представителям ясно выраженных коллективистических и индивидуалистических обществ. Большинство реально существующих обществ лежит между полюсами коллективизма и индивидуализма, с той или иной силой тяготея к одному из них. Об обнаженности или отчужденности индивидов промежуточных обществ можно говорить лишь условно, учитывая уровень близости таких обществ к полюсу коллективизма или к полюсу индивидуализма.

Еще одна идея, лежащая в основе дальнейшего изложения, имеет методологический характер. Существуют два диаметрально противоположных подхода к изучению общества. При подходе, который можно назвать внешним, социальные явления рассматриваются так же, как исследуются звезды, химические вещества и другие объекты естественных наук. Данные явления оказываются при этом внешними по отношению к индивидам, принудительными и объективными. Иной, внутренний, подход учитывает, что общество слагается из индивидов, обладающих сознанием и действующих на основе имеющихся у них идей. Сознательное действие оказывается изначальным объектом социального исследования, поступки людей – основой понимания генезиса и причин социальных событий.

При внешнем подходе сохраняется надежда на открытие универсальных законов социального изменения, подобных законам ньютоновской физики или дарвиновской биологии. Внутренний подход внушает веру в то, что человек, создавший общество и цивилизацию, в состоянии менять их по собственному усмотрению, чтобы они полнее соответствовали его устремлениям.

И внешний, и внутренний подходы к изучению социальной реальности не учитывают своеобразия человеческой деятельности. Человек, несомненно, отличается от природных объектов тем, что обладает сознанием и планирует свою деятельность. Однако сознательные действия людей обычно приводят к неожиданным, незапланированным последствиям. В частности, основополагающие социальные институты возникли ненамеренным образом, помимо человеческих проектов, придуманных и затем воплощенных в жизнь.

Задача реалистической философской антропологии – избегать крайностей и внешнего, и внутреннего подходов к обществу и найти ту «золотую середину», когда объяснение человека и его поведения соединяется с их пониманием, а выявление общих тенденций развития человека – с постановкой целей его совершенствования. Последовательная реализация внутреннего подхода дала бы то, что являлось бы «понимающей философской антропологией», опирающейся на определенные общие оценки. Проведенный последовательно «внешний» подход превратил бы философскую антропологию в гипотетико-дедуктивную систему, в которой социальная жизнь человека объяснялась бы на основе определенных общих «законов общества», совершенно не зависящих от деятельности человека. В философской антропологии объяснение (в частности причинное объяснение) жизни и деятельности человека на базе общих описаний должно органично сочетаться с пониманием человеческого поведения на основе существующих в обществе ценностей.

Еще одна идея связана с использованием оценок и их частного случая – норм в философской антропологии. Как социальная философия, так и философская антропология, являющаяся ее разделом, говорят не только о том, что имеет место в жизни общества и человека, но и о том, что должно быть. Теоретическое исследование социальной действительности и человека возможно лишь в том виде, в каком они предстают, пройдя через фильтр оценочных суждений. Человек существует благодаря своей деятельности, а эта деятельность невозможна без оценок и норм. Философия, изучающая общество и человека и имеющая своей конечной целью рационализацию человеческой деятельности, всегда постулирует явные или, что бывает чаще, неявные ценности. Связанные с ними оценки лежат в основе понимания социальных явлений и человеческих поступков.

В дальнейшем среди разнообразных существующих подходов к анализу природы человека выделяются два полярных подхода. Один из них именуется антропологическим истолкованием человека, другой – социальным (социологическим) его истолкованием. Между этими двумя противоположными пониманиями помещаются разнообразные промежуточные истолкования человека. Очевидно, что антропологическое понимание человека является реализацией внутреннего похода к анализу социальных объектов, а социальное истолкование – частным случаем внешнего подхода к обществу.

Вводятся понятия коллективистического общества и индивидуалистического общества. Они являются обобщением понятий «закрытого» и «открытого» обществ А. Бергсона и К. Поппера. Показывается, что социальное понимание человека вырастает только на почве коллективистических, закрытых, обществ; антропологическое понимание характерно для индивидуалистических, открытых, обществ.

Природа человека не может быть понята без анализа наиболее интимного проявления человека – его любви. В главе о любви это чувство истолковывается в самом широком смысле. Оно включает не только половую любовь и любовь к ближнему, но и самые «окраинные» разновидности любви, вроде любви к моде, влечения к пище и пристрастия к ругательствам.

Отдельные проблемы, связанные с философским исследованием природы человека, рассматривались автором в книгах: «Введение в философию истории» (М.,1997), «Философия истории» (М., 2000), «Социальная философия» (М., 2004), «Основы социальной философии» (М., 2005) и «Аксиология» (М., 2006). Настоящая работа является продолжением и развитием тех идей, касающихся философской антропологии, которые высказывались в этих книгах.

Глава 1

Природа человека

1. Платоновская и аристотелевская линии в философии человека

Не существует истории философской антропологии, как и истории вообще, написанной с вневременной или надвременной точки зрения. История всегда пишется в определенное время, и это «настоящее» оставляет свой неизгладимый отпечаток на изложении. История исходит также из определенной точки зрения, изменение которой заставляет переписывать все заново. Афоризм «История – это настоящее, опрокинутое в прошлое» утрирует ситуацию, но он может пониматься и как указание на то, что трактовка истории зависит от «настоящего» и от позиции, которую занимает в этом многомерном «настоящем» историк.

Далее излагается альтернативная концепция философской антропологии. Новый подход к философии человека требует не только иного истолкования многообразных конкурирующих современных концепций философской антропологии, но и во многом нового видения всей истории этой дисциплины.

Размышления о природе общества и человека почти столь же стары, как и сама философия. Уже у Гомера имеется аналог определения человека как разумного животного. Однако ранние греческие философы (VI–V вв. до н. э.) еще не выделяли человека и сферу социального из общекосмической жизни: космос, общество и индивид считались подчиненными действию одних и тех же законов и нередко рассматривались как зеркальные отражения друг друга.

Софисты (середина V – первая половина IV в. до н. э.) первыми разработали противопоставление «природы» и «закона» и высказали идею равенства всех людей. Алкидамант заявлял, что «бог сделал всех свободными, природа никого не сделала рабом». Антифонт и Ликофрон отвергали преимущества знатного положения. Некоторые софисты считали законы основой нормального существования людей, но Антифонт объявлял государственные установления злом. Ликофрон отводил закону роль гарантии личных прав граждан, в то время как Трасимах утверждал, что правители везде навязывают гражданам выгодные себе законы.

В истории философии не существовало, пожалуй, ни одной философской школы, которая не поднимала бы вопрос о человеке: его происхождении и особенностях, смысле его существования, его способностях, возможности его усовершенствования и т. п.

Понятие отчуждения начало складываться еще в XVIII в., в социальных теориях Т. Гоббса и Ж.Ж. Руссо, позднее особое значение этому понятию придавали Г. В.Ф. Гегель, К. Маркс, неомарксисты. В данной книге понятие обнаженности впервые вводится в качестве оппозиции понятию отчуждения. На наш взгляд, только противопоставление этих двух понятий дает возможность уяснить смысл их каждого из них. Нельзя понять, что такое «холодное», не имея представления о «горячем», понимание «вареного» требует определенного знания о «сыром». Точно так же обстоит дело с отчуждением и обнаженностью: понимание смысла одного из этих понятий требует непременного представления о смысле другого, и наоборот. И если одно из данных понятий оказывается неясным или неточным, таким же непременно окажется и второе понятие.

Все это очевидно, и странно, что на оппозицию «отчуждение – обнаженность» до сих пор не обращалось внимания. Исключением был, пожалуй, только Платон, введший саму идею обнаженности индивидов коллективистического общества (хотя и не особое имя для нее).

Платоновский проект «идеального государства» и необходимого для его существования обнаженного человека первым подверг резкой критике Аристотель. Человеку-винтику Платона он противопоставил человека как ни на кого не похожую личность, принимающую свободные решения. Аристотель был убежден, что требуемое Платоном полное «обнажение человека», включающее упразднение семьи и частной собственности, насилует человеческую природу и поэтому нереально. Частная собственность, «мое», говорил Аристотель, – это то, что согревает душу человека и без чего он чувствует себя беззащитным.

Можно сказать, что Аристотель впервые поставил вопрос, и сейчас вызывающий ожесточенные споры: следует ли дать обществу возможность развиваться спонтанно или же нужно радикально перестроить его по неким «законам разума», чтобы центральная власть имела возможность контролировать все имеющиеся материальные и духовные ресурсы и упорядочивать на этой основе человеческие отношения. Аристотель хорошо чувствовал угрозу со стороны экстремистски настроенного разума, постоянно готового совершенствовать государственную «вертикаль власти», и склонялся к идее самопорождения социального порядка. Именно спонтанное развитие дает такие эффективные инструменты, как язык, мораль, право, рынок, денежная система и т. д. Аристотель не отрицал вместе с тем, что общество должно постоянно заботиться об укреплении коллективистических начал общественной жизни и совершенствовать механизмы вовлечения непохожих друг на друга людей единую социальную деятельность.

Таким образом, уже в античной философии в достаточно ясной форме были намечены две тенденции в социальной философии, сохранившиеся до настоящего времени. Первая из них, превозносящая общественную собственность и коллективистическое общество, может быть названа платоновской, вторая, отстаивающая частную собственность и индивидуалистическое общество, – аристотелевской.



«Антропологический поворот» в философии

Только в Новое время философия попыталась выработать единую систематическую теорию человека. Книга К. А. Гельвеция «О человеке» и «Антропология» И. Канта подчеркнули особую значимость антропологии для социальной философии и для философии в целом. В частности, Кант считал, что философия должна ответить на четыре главных вопроса: что я могу знать? что я должен делать? на что я могу надеяться? что такое человек? В конце концов, философия вынуждена будет свести три первых вопроса к четвертому, а все науки – к антропологии, являющейся, по Канту, фундаментальной философской наукой.

Особый интерес к человеку характерен для XX века. Многообразные представления о человеке сделались в этот период особенно ненадежными неопределенными.

Как писал один из основателей современной философской антропологии, немецкий философ М. Шелер, за последние десять тысяч лет наша эпоха – первая, когда человек стал совершенно проблематичен: он больше не знает, что он такое, но зато отчетливо представляет, что он этого не знает.

Наметился так называемый «антропологический поворот» в философии, возникла тенденция обосновывать не только все знание, но и весь мир, исходя из понимания человека. Антропологию стали представлять не только как самостоятельный раздел философии, но и как основополагающий ее раздел. С другой стороны, более настойчивыми стали попытки не представлять человека центром мироздания, преодолеть «антропологический сон» и «антропологическое безумие» и прийти к объективному знанию, к очищенной от человека теории бытия, или онтологии.

Как преувеличение значения философской антропологии, так и стремление устранить саму проблему человека из «объективной» философии являются крайними, и, как будет показано далее, неверными позициями.

Философская антропология должна осознавать простую в своей основе мысль. Выдвижение человека в центр мироздания – только реализация упоминавшегося ранее «внутреннего» подхода к объектам, изучаемым науками об обществе, подхода, предполагающего преломление всего мира через изучаемые объекты. Представление человека как одной из многих равноправных вещей, существующих в мире, является «внешним» подходом к изучению социальных явлений, при котором человек ничем не отличается от падающего тела или расщепляющегося атома.

Реалистичная философская антропология должна найти «золотую середину» между этими двумя диаметрально противоположными, «внутренним» и «внешним», подходами к такому сложному социальному объекту, каким является человек.

2. Неясность понятия «человек»

Понятие «человек» является типичным примером содержательно неясного понятия. Неточность этого понятия, т. е. круг тех объектов, к которым оно применимо, совершенно незначительна, если она вообще существует. Круг людей резко очерчен. Никогда не возникает колебаний, кто является человеком, а кто нет. Особенно если отвлечься от вопроса происхождения человека, предыстории человеческого рода и т. п.

Но с точки зрения своего содержания данное понятие представляется весьма неопределенным. Французский писатель П. Веркор начинает свой роман «Люди или животные» эпиграфом: «Все несчастья на земле происходят от того, что люди до сих пор не уяснили себе, что такое человек, и не договорились между собой, каким они хотят его видеть». В другом месте Веркор замечает: «Человечество напоминает собой клуб для избранных, доступ в который весьма затруднен. Мы сами решаем, кто может быть туда допущен». На основе каких признаков делается это? На что мы опираемся, причисляя к классу людей одни живые существа и исключая из него другие? Или, выражаясь более специально, какие признаки мыслятся нами в содержании понятия «человек»?

Четкого ответа на данный вопрос нет. Существуют десятки и десятки разных определений человека.

Одним из самых старых и известных из них является определение его как животного, наделенного разумом. Но что такое разум, которого лишено все живое, кроме человека?

Платон, которому надоели споры о сущности человека, определил человека как двуногое бесперое существо: определение человека не обязано раскрывать его сущность; достаточно, чтобы оно позволяло отграничивать определяемый объект от всех иных. Диоген Синопский ощипал цыпленка и бросил его к ногам Платона со словами: «Вот твой человек», После этого Платон уточнил свое определение: человек – это двуногое бесперое существо с широкими ногтями. Еще один философ охарактеризовал человека как существо с мягкой мочкой уха. Подобные определения ориентированы на сугубо внешние и случайные особенности человека и ничего не говорят о нем по существу.

Ф. Рабле характеризовал человека как животное, способное смеяться (сходная характеристика встречается еще у Аристотеля). Позднее А. Бергсон вслед за Рабле отличительную особенность человека усматривал – опять-таки не без иронии – в способности смеяться и, особенно, в способности смешить других.

В каждую эпоху имелось определение человека, представлявшееся для своего времени наиболее глубоким. Для древних греков человек – это разумное животное, для христиан – существо с бессмертной душой, для современных антропологов – животное, производящее орудия труда. Сверх того, для психологии человек является животным, употребляющим язык, для этики – существом с «чувством высшей ответственности», для теории эволюции – млекопитающим, с громадным мозгом и т. д.

По мнению Б. Паскаля, человек – это химера, невидаль, чудовище, хаос, поле противоречий, и одновременно – чудо. Судья всех вещей, бессмысленный червь земляной, хранитель истины, сточная яма сомнений и ошибок, слава и сор Вселенной. Человека можно сравнить и с Богом, и с животными, он окружен со всех сторон пугающей бесконечностью. С одной стороны, Вселенная, в которой Земля крохотная точка, а человек представляет собой вообще исчезающе малую величину. Но хоть он и песчинка в космосе, хрупкий тростник, но тростник мыслящий. Не нужно ополчаться против него всей Вселенной, говорит Паскаль, чтобы его раздавить: облачка пара, капельки воды достаточно, чтобы его убить. Но если даже Вселенная и раздавит его, человек все равно будет выше своего убийцы, ибо он знает, что он умирает и знает о превосходстве Вселенной над ним. Вселенная ничего этого не знает.

По мысли К. Юнга, человек не в состоянии сравнить себя ни с одним существом, поскольку он – человек. Но что значит – быть человеком? Человек не может сопоставить себя ни с животным, ни с растением, ни с камнем. Лишь мифологические герои обладают большими, нежели человек, возможностями. Как может человек составить определенное мнение о себе? Он не может вынести окончательного суждения о себе или о своей жизни.

Возникновение человека – самая большая загадка для него. Это – загадка его собственной сущности, которую человек на протяжении всей своей истории пытается раскрыть.

М. Шелер выделил пять предпринимавшихся попыток определения человека:

1) человек есть образ и подобие Божие – это идея, основанная на религиозной вере;

2) человек – это – «разумное животное», существо, наделенное божественным началом, разумом, которого вся природа лишена, – идея древних греков;

3) человек – это «работающее, действующее животное», главной чертой которого является не разум, потенциально свойственный также и животным, но способность создавать орудия труда, искусственный мир культуры;

4) человек только тупик жизни: в силу биологической слабости и бессилия он является принципом, уничтожающим жизнь, самую высшую из ценностей, хотя он создал цивилизацию, государство, право, производство, он является существом, уходящим от жизни, ее основных ценностей и законов, ее священного космического смысла;

5) человек – свободное существо, творящее мир из полноты собственной сущности; ясно, что предположение о существовании Бога несовместимо с таким статусом человека: Богу нельзя существовать и Бог не должен существовать во имя ответственности, свободы, предназначения, во имя смысла бытия человека; свойства Бога должны быть перенесены на человека, не на общество, а на личность – на ту личность, у которой максимум ответственности, воли, цельности, чистоты, ума и могущества.

Обилие определений человека и точек зрения на его сущность и его отличительные особенности связано, конечно, с недостаточной ясностью содержания понятия «человек».

Если по поводу какого-то объекта имеются десятки разных представлений о его сущности и его особенностях, остается, как кажется, единственный путь: выделить два крайних полюса таких представлений и очертить тем самым то общее пространство, в пределах которого разворачивается анализ данного объекта, в надежде, что последующие исследования позволят продвинуться далее и конкретизировать позицию.

Такими двумя полюсами и являются как раз рассматриваемые далее человек обнаженный и человек отчужденный.

3. Основные особенности человека

Философская антропология выделилась в самостоятельный раздел философии довольно поздно – только 30-е гг. прошлого века. Существенное значение в ее становлении сыграли работы М. Шелера, Х. Плеснера, А. Гелена, К. Ясперса, П. Рикёра и др.

С точки зрения философской антропологии опасно понимать идею человека слишком узко, сводить ее к какому-то отдельному свойству или одному историческому образцу. И homo sapiens, и animal rationale (разумное животное), и homo faber (человек производящий) – все эти и подобные им характеристики слишком узки, чтобы охватить человека во всем его своеобразии.

Выделим те основные особенности человека, которые делают его уникальным явлением в мире живых существ.

Социальность человека

Человек является социальным существом, причем социальная, общественная жизнь – это не какая-то чисто внешняя форма человеческой жизни, а необходимое выражение единства всех людей, составляющее необходимую основу человеческой жизни во всех ее областях. «…Только в обществе, а точнее – в рамках справедливых социальных институтов, человек могущий становится субъектом действия, существующим субъектом, историческим субъектом»[1].

Человек живет в обществе не потому, что так жить удобнее, а потому, что лишь в качестве члена общества он может состояться как человек, подобно тому, как лист может быть только листом целого дерева. Человек создает общество, а общество создает человека.

Социальность человека не означает его стадности. Превращение общества в однородное стадо, к чему стремился тоталитаризм, способно уничтожить не только человека, но и само общество.

Конечность человека

Человек является конечным существом: он рождается в конкретное время и во вполне определенном обществе, причем и время, и свою социальную среду он не выбирает; прожив незначительный по историческим меркам период, он уходит в небытие.

Англосаксонский монах и летописец Беда Достопочтенный рассказывает: «Один из герцогов сравнил жизнь человека с пребыванием в помещении воробья в зимнее время. «В очаге горит огонь, согревая зал, а снаружи бушует буря. Прилетает воробей и быстро пролетает через зал, влетев в одну дверь и вылетев из другой. Как только он пролетел через небольшое пространство, где ему было приятно, он исчезает и из зимы возвращается в зиму. Такова и жизнь человека, подобная мгновению. Что ей предшествовало и что за ней последует, нам неизвестно…» Этот германец чувствует, что он зависит от чего-то чуждого, что он случаен здесь, в мире, но здесь, в этой жизни, ему хорошо и он в безопасности; беспокоит его только скоротечность жизни и то, что последует за ней» [2].

Человек, пишет О. Шпенглер, – единственное существо, знакомое со смертью. Он сам является временем и обладает картиной истории. В силу этого он ощущает себя одиноким существом в каком-то чужом, протяженном мире. Становясь взрослым, он узнает свое чудовищное одиночество во Вселенной и начинает испытывать «чисто человеческий страх перед смертью, границей в мире света, неподвижным пространством. Здесь берет начало высшее мышление, которое, прежде всего, есть размышление о смерти»[3]. И религия, и познание природы, и философия проистекают из этого пункта. Сущность всякой подлинной, т. е. бессознательной и внутренне необходимой символики «проступает из знания смерти, в котором раскрывается тайна пространства»[4]. Можно добавить, что искусство также отправляется из этого же пункта.

А. Кожев, полагающий, что понятие смерти является ключевым в философии Гегеля, пишет: «Человек является тем единственным в мире существом, которое знает, что должно будет умереть, поэтому можно сказать, что он есть сознание своей смерти: подлинно человеческое существование есть существующее сознание смерти или смерть, осознающая себя. Человек достигает своего совершенства, достигая полноты самосознания, он является конечным по самой своей сущности, только в сознательном принятии факта своей конечности достигает он кульминации своего человеческого существования»[5]. По Кожеву, сама имеющаяся у человека возможность добровольной смерти является высшим проявлением человеческой свободы: «…Именно смерть, рассматриваемая как смерть осознанная и добровольная, есть высшее проявление Свободы, по крайней мере – абстрактной» свободы изолированного индивида. Человек не мог бы быть свободным, если бы он, по самой своей сущности, не был бы смертным. Свобода есть независимость от данного, то есть возможность отрицать его таким, как оно дано, и только через добровольную смерть человек может избежать захваченности какими бы то ни было условиями наличного существования»[6]. Человека как исторического индивида необходимо описывать феноменологически, метафизически и онтологически. «Описать Человека таким образом – значит описать его как «конечного» в себе самом с точки зрения онтологии; как «принадлежащего этому миру», то есть пространственное и временное существо – с точки зрения метафизики; и как «смертного» – с точки зрения феноменологии. Согласно последней точке зрения, человек «проявляет себя» как существо, которое всегда осознает свою смертность, зачастую принимает смерть добровольно и осознанно» [7].

Из этого рассуждения Кожев делает неожиданный вывод, что религиозная, как принято думать, «диалектическая» или антропологическая философия Гегеля, в конечном счете, является философией смерти, или, что то же самое, атеизмом.

Если вопрос о смерти заставляет историка философии переквалифицировать религиозную философию в атеистическую, нетрудно представить себе, какие радикальные последствия могут иметь размышления над этим вопросом в сфере искусства.

Страх перед смертью

Конечность человека особенно ярко проявляется в его неизбывном страхе перед смертью.

В редком произведении искусства не чувствуется глубоко прячущийся обычно в человеческой душе страх перед смертью. Как и любовь, смерть – одна из основных тем искусства. Существование многочисленных изображений и описаний распятия Христа и интерес, проявляемый к ним и в современном, светском обществе, невозможно объяснить только религиозными мотивами. Это – не чисто религиозный сюжет, в нем определенно звучит также ужас, охватывающий человека при мысли о смерти.

Этот ужас иногда доходит до того, что человек, остающийся во всех других отношениях вполне «разумным животным», может отказываться от своего жестокого разума, когда тот предрекает конец жизни.

В рассказе Л. Толстого «Смерть Ивана Ильича» есть эпизод, прямо связанный с этой темой. Иван Ильич видел, что он умирает, и был в постоянном отчаянии. В мучительных поисках какого-нибудь просвета он ухватился даже за старую свою мысль, что правила логики, верные всегда и для всех, к нему самому неприложимы. «Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветтера: Кай – человек, люди смертны, потому Кай смертен, – казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай – человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо… И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, – мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно». Ход мыслей Ивана Ильича продиктован, конечно, охватившим его отчаянием. Только оно способно заставить предположить, что верное всегда и для всех окажется вдруг неприложимым в конкретный момент к определенному человеку. Кажется, что в уме, не охваченном ужасом, такое предположение не может даже возникнуть. Как бы ни были нежелательны следствия наших рассуждений, они должны быть приняты, если приняты исходные посылки. Все это так, но Толстой верно замечает, что хотя болезнь и заставила Ивана Ильича особенно остро усомниться в приложимости к нему законов логики, он всегда, на протяжении всей своей жизни был уверен, что рассуждение, заключение которого говорит о смертности человека, к нему самому неприложимо.



Недостаточность человека

Человек является, как определяет его А. Гелен, недостаточным существом в физиологическом и морфологическом смысле слова. Без биологии нельзя обойтись в проведении объективного анализа морфологии и физиологии человека. Однако именно в результате биологического подхода выясняется, что природа человека уже на уровне морфологии отличается от всех прочих животных и возникает вопрос, как существо с конституцией человека вообще может выжить. Как существо, «недостаточное по сравнению с животным, человек крайне мало наделен инстинктами. Проявлением «недостаточности» является и особое «морфологическое положение» человека. Подвергающиеся избыточным раздражениям органы чувств и относительно слабый двигательный аппарат говорят о неспециализированности человека в онтогенетическом отношении. Это означает, что человек не предопределен к жизни в некоторой особой среде.

Избыточность побуждений

Вместе с тем человек обладает конституциональным и хроническим избытком побуждений. Он должен переорганизовать недостаточные условия своего существования в шансы сохранения жизни. «Переорганизация» человека настолько радикальна, что она выбрасывает его из всех естественных условий жизни и направляет его на еще не наличное новое ведение жизни. «Совокупные недостатки человеческой конституции, которые в естественных, так сказать, животных условиях представляют собой «нагрузку» для его жизнедеятельности, человек должен самостоятельно превратить в средства своего существования. На этом основывается определение человека к действию и, в конечном счете, его особое положение»[8].

Непредопределенность человека

В отличие от других животных человек является непредопределенным существом. Непредопределенность, или открытость, человека будущему настолько велика, что можно сказать: человеком не рождаются, человеком становятся.

Человек не детерминирован ни законами своего биологического вида, ни законами культурной эволюции, так как история культуры представляет собой не только преемственность традиций, но и их постоянную ломку. Человек не рождается с определенными навыками или с ясно выраженным вкусом, он не привязан к определенному климату или пище, к конкретной среде обитания. Он представляет собой бесконечную, открытую возможность с огромной, в сравнении со всеми остальными существами, степенью свободы.

При рождении человек совершенно неприспособлен к самостоятельному существованию, его жизнь и его поведение не предопределены сколько-нибудь однозначно наследственностью. Он формируется «здесь и теперь», в конкретном месте и в конкретном настоящем, варианты его жизни практически бесконечны, как бесконечны те условия, которые способны оказать влияние на его формирование. Животное не способно не делать того, что предусмотрено его генетической программой, человек же может не делать очень многое. Он способен вообще ничего не делать для поддержания своего существования, может отказаться от жизни и выбрать смерть – и в этом также проявляется своеобразие его бытия.

В определенный момент эволюции предка человека природная адаптация потеряла принудительный характер, его деятельность перестала быть закрепленной наследственно передаваемыми механизмами и определяемой преимущественно инстинктом.

Высвобождение человека из природы длилось, возможно, сотни тысяч лет. В результате человек стал существом, рождающимся совершенно беспомощным и в течение многих лет постепенно приспосабливающимся к своему окружению. В сущности, вся жизнь человека есть не что иное, как процесс рождения самого себя. Э. Фромм, определивший человека как самое беспомощное животное, даже говорит, что человек должен был бы полностью родиться лишь к моменту своей смерти, но судьба большинства людей трагична: они умирают, так и не успев родиться [9].

«Прогресс в природе» представляет собой все более эффективное естественное приспособление живых существ к определенным средам их обитания. Человек лишен биологической специализации, органической приспособленности к существованию в определенной природной среде. Он является в этом смысле недостаточным, неполноценным существом.

Как говорит Гелен, человек отличается от животного только своими недостатками. В противоположность всем высшим млекопитающим человек определяется, прежде всего, чертами, которые в точном биологическом смысле должны быть обозначены как неприспособленность, неспециализированность, как примитивизмы, т. е. как неразвитость – следовательно, в сущности, негативно.

Человек – единственное свободное существо

Непредопределенностью человека вызвана такая характерная его черта, как его свобода. Различие между свободой и несвободой, как и различие между человеком и животным, состоит в непосредственном или опосредованном отношении к миру и к самому себе. Человек может, в отличие от животного, либо удовлетворять, либо откладывать удовлетворение своих потребностей. Только человек обладает возможностью поворачивать направление своих влечений. Именно поэтому религиозную аскезу, представляющуюся с биологической точки зрения иррациональной, можно понять антропологически. Из изменения направления влечений вырастает новая возможность все большего овладения влечениями, которая в высших формах аскезы предстает как новый шаг в развитии человека. Возможность торможения влечений создает условия для формирования высших интересов.

Человек никогда не бывает абсолютно свободным. Он постоянно зависит от тысячи факторов, обусловливающих его поведение, его отношение к окружающим. Он зависит от наследственности, от климата, от культуры, от государственного строя, от своего ближайшего окружения и т. д. Пересечение всех этих зависимостей создает такой водоворот случайностей, предугадать результат которого просто невозможно. Человек способен рассчитывать движение планет на сотни лет вперед, но не в состоянии предсказать, что случится с ним завтра. В результате он часто бессилен предотвратить многие негативные события своей жизни. Он зависит от того, как сложится ситуация, однако сам эту ситуацию контролировать не в состоянии. Осознавая свое человеческое своеобразие, он понимает, что ни один из тысячи обусловливающих нашу жизнь факторов, ни все они вместе не предопределяют строго и однозначно ни его жизнь, ни его поведение.

Физическая неспециализированность человека, его «органическая бедность», равно как и поразительный недостаток его инстинктов, создают условия, благодаря которым человек становится открытым миру существом (М. Шелер) с постоянно меняющимся представлением об окружающем мире. Как открытому миру существу человеку свойственно перманентное отношение любопытства к миру.

Человек зависит от многих вещей внешне, но, живя самобытно, он может почти ни от чего не зависеть внутренне. Человек мотивирует свою жизнь не столько внешними причинами, сколько внутренней необходимостью, внутренним убеждением жить именно так, а не иначе. Эта необходимость вытекает из его собственных убеждений, а не из внешних обстоятельств. Он в состоянии реализовать себя, служить своему делу и своей идее, несмотря ни на что – ни на давление судьбы, ни на страх смерти.

Человек представляет собой единство души и тела. Эволюционное учение стремится объяснить духовное биологическим, что порождает целый ряд противоречий. Человек должен рассматриваться антропобиологически, с учетом как телесного, так и духовного в нем.

Свобода человека означает, что он постоянно стремится быть человеком, каждый раз, сам для себя, решая, что такое добро и зло, отыскивая смысл своего существования, стремясь к неосуществимым, сверхчеловеческим целям, чтобы в результате такого стремления реализовались реалистические, человеческие цели.

В человеке, говорит Ф. Ницше, тварь и творец соединены воедино. В человеке есть материал, обломок, глина, грязь, бессмыслица, хаос. Но в человеке есть также и творец, ваятель, твердость молота, божественный зритель и седьмой день. Это противоречие трудно схватить, точно так же, как трудно понять, что наше сострадание почти всегда относится к «твари в человеке», к тому, что должно быть сформовано, сломано, выковано, разорвано, обожжено, закалено, очищено, – к тому, что страдает по необходимости и должно страдать [10].

Открытость человека

Физическая неспециализированность человека, его «органическая бедность», равно как и поразительный недостаток его инстинктов, создают условия, благодаря которым человек становится открытым миру существом (М. Шелер) с постоянно меняющимися представлениеми об окружающем мире. Как открытому миру существу человеку свойственно перманентное отношение любопытства к миру.

Человек зависит от многих вещей внешне, но, живя самобытно, он может почти ни от чего не зависеть внутренне. Человек мотивирует свою жизнь не столько внешними причинами, сколько внутренней необходимостью, внутренним убеждением жить именно так, а не иначе. Эта необходимость вытекает из его собственных убеждений, а не из внешних обстоятельств. Он в состоянии реализовать себя, служить своему делу и своей идее, несмотря ни на что – ни на давление судьбы, ни на страх смерти.

Человек представляет собой единство души и тела. Эволюционное учение стремится объяснить духовное биологическим, что порождает целый ряд противоречий. Человек должен рассматриваться антропобиологически, с учетом как телесного, так и духовного в нем.

Свобода человека означает, что он постоянно стремится быть человеком, каждый раз, сам для себя, решая, что такое добро и зло, отыскивая смысл своего существования, стремясь к неосуществимым, сверхчеловеческим целям, чтобы в результате такого стремления реализовались реалистические, человеческие цели.

В человеке, говорит Ф. Ницше, тварь и творец соединены воедино. В человеке есть материал, обломок, глина, грязь, бессмыслица, хаос. Но в человеке есть также и творец, ваятель, твердость молота, божественный зритель и седьмой день. Это противоречие трудно схватить, точно так же, как трудно понять, что наше сострадание почти всегда относится к «твари в человеке», к тому, что должно быть сформовано, сломано, выковано, разорвано, обожжено, закалено, очищено, – к тому, что страдает по необходимости и должно страдать[11].

«Человек могущий»

Человек определяется главным образом своими способностями, которые достигают полной реализации только в условиях политического, общественного состояния. «С этой точки зрения, – пишет П. Рикёр, – размышление над природой человека могущего составляет, как мне кажется, то антропологическое введение, в котором нуждается политическая философия»[12]. К этому можно добавить, что такое рассуждение должно быть также тем антропологическим введением, которого пока лишены эстетика и философия искусства.

Человеческая деятельность и практика

Человек – действующее существо, и все знания о нем должны осмысляться с точки зрения действия. Человеческое действие представляет собой совершенно особое единство. Действие находится вне категории «выражение», вне теории тела как выражения души. Человеческое восприятие взаимосвязано работает с движением, и из этого процесса вырастают язык и мышление и снова сводятся к восприятию и движению. Рука, глаз и язык образуют «круг действия» человека. Уже человеческий «зрительный мир» ориентирован практически. Еще отчетливее процесс «разгрузки» становится в движениях, которые, в свою очередь, делают возможным язык. Процесс овладения вещами начинается у человека с раннего детства, когда ребенок вовлекает окружающие вещи в свой опыт, то есть видит, трогает, двигает их. Вследствие этого вещи окружающего мира перерабатываются в направлении овладения ими, постановки их себе на службу. Одновременно они наделяются символикой, так что глаз приобретает возможность видеть потребительскую и функциональную стоимость вещей. Это обеспечивает и возможность использования вещей.

Категория действия выявляет структуру, являющуюся конститутивной для самых различных слоев человеческой жизни. Действовать означает не просто жить, не имея дистанции по отношению к собственной деятельности, но прежде всего «вести жизнь» в смысле самоистолкования, тематизации собственных побуждений человека и свойств, а также его отношения к себе подобным. Ведение жизни, основывающееся на самоистолковании, связано, в свою очередь, со способностью отличать сигналы от их значения, то есть с возможностью символически действовать и мыслить. Такие понятия, как познание, истолкование и символическая система недостаточны для понимания специфики языка. Язык изначально принадлежит к «системе глаза-руки».

Практика представляет собой систематическую материальную, чувственно-предметную деятельность людей.

Практика включает целесообразную деятельность, предмет, на который направлена последняя, средства, с помощью которых достигается цель, и результат деятельности. Практика обычно понимается как систематическая, многократно повторяющаяся деятельность, как объединение такого рода деятельности многих индивидов. Частным случаем практики является приложение разрабатываемой теории к тому фрагменту реальности, который описывается ею. Практика в этом смысле иногда противопоставляется теории.

Философское понятие практики сформировалось относительно поздно. Ему предшествовало понятие разума, взятого со стороны своих практических функций, или практического разума. Согласно Канту, такой разум дает человеку «законы свободы», т. е. моральные принципы, возвышающие его над миром природы. Теоретический разум занят вопросом: «Что я могу знать?», практический разум ставит перед собой вопрос: «Что я должен делать?». В философии Гегеля практический разум («практический дух») является формой предметно-практического отношения человека к миру. Само понятие практики Гегель истолковывал как «волевую деятельность идеи».

В «Тезисах о Фейербахе» К. Маркса, написанных в 1845 г., но опубликованных только в 1888 г., практика предстала как конечный критерий истины. Вопрос о том, обладает ли человеческое мышление предметной истинностью, говорит Маркс, – вовсе не вопрос теории, а практический вопрос. Спор о действительности или недействительности мышления, изолирующегося от практики, есть чисто схоластический вопрос.

Марксизм-ленинизм утверждал, что успешность человеческой практики доказывает согласие наших представлений с объективной природой вещей, но что вместе с тем критерий практики никогда не может, по самой сути дела, подтвердить или опровергнуть полностью какого бы то ни было человеческого представления.

Идея, что процесс познания не способен сам по себе обеспечить удовлетворительное обоснование открываемых истин и что для этого требуется выход за пределы теории в сферу практической, предметной деятельности, отстаивалась также прагматизмом. Задача мышления – не познание как отражение независимой от мышления реальности, а преодоление сомнения, являющегося помехой для действия (Ч. Пирс), выбор средств, необходимых для достижения цели (У. Джемс) или для решения «проблематической ситуации» (Д. Дьюи).

Согласно так называемому «принципу Пирса», идеи, понятия и теории являются лишь инструментами или планами действия, значение которых полностью сводится к возможным практическим последствиям. «…Истина определяется как полезность» (Дьюи), или практическая успешность идеи.

Понятие практики своеобразным образом преломляется в теории «языковых игр», или «практик», позднего Л. Витгенштейна.

Эмпирические предложения могут быть, по Витгенштейну, в некоторых случаях проверены и подтверждены в опыте. Но есть ситуации, когда они, будучи включенными в систему утверждений, используемую в конкретной области деятельности, не проверяются, но сами используются как основание для проверки других утверждений. Сомнение имеет смысл только в рамках некоторой языковой игры, или сложившейся практической деятельности, при условии принятия ее правил. Поэтому бессмысленно мне сомневаться, что у меня две руки или что Земля существовала за 150 лет до моего рождения, ибо нет такой практики, внутри которой, при принятии ее предпосылок, можно было бы сомневаться в этих вещах.

В контексте своей системы («языковой игры») утверждение может приниматься в качестве несомненного, не подлежащего критике и не требующего обоснования, по меньшей мере, в двух случаях.

Во-первых, если отбрасывание этого утверждения означает отказ от определенной практики, от той целостной системы утверждений, неотъемлемым составным элементом которой оно является. Например, утверждение «Небо голубое» не требует проверки и не допускает сомнения, иначе будет разрушена вся практика визуального восприятия и различения цветов; отбрасывая утверждение «Солнце завтра взойдет», мы подвергаем сомнению всю естественную науку.

Во-вторых, утверждение должно приниматься в качестве несомненного, если оно сделалось в рамках соответствующей системы утверждений стандартом оценки иных ее утверждений и в силу этого утратило свою эмпирическую проверяемость. Среди таких утверждений-стандартов выделяются те, которые не проверяются в рамках определенной, достаточно узкой практики, и утверждения, не проверяемые в рамках любой, сколь-угодно широкой практики. Примерами последних утверждений, называемых Витгенштейном методологическими, могут служить: «Существуют физические объекты», «Объекты продолжают существовать, даже когда они никому не даны в восприятии» и т. п.

Метафизичность человека

Человек является не только биологическим и психологическим, но и метафизическим существом: он становится человеком, когда открывает в себе метафизическое, т. е. надприродное, не объяснимое естественными причинами измерение.

Человеческие существа сильны в той мере, полагал М. К. Мамардашвили, в какой они сильны тем, что никогда не завершится и не реализуется во время их пребывания в мире. Назначение человека выходит за рамки его жизни, не исчерпывается и не ограничивается ее условиями. «Метафизикой» можно назвать то, чему нельзя придать смысл в рамках человеческой жизни и ее условий. Например, есть такое понятие, или качество, – «красота». Человек не может слову или представлению «красота» придать смысл в рамках условий и пределов собственной жизни. Потому что если он должен определить красоту только в рамках условий своей жизни, красота не имеет смысла. Если все, имеющее смысл, имеет его только в условиях и рамках одной человеческой жизни, то быть красивым, возвышенным и так далее не имеет никакого смысла [13].

Метафизическая сущность человека особенно отчетливо проявляется, по мысли К. Ясперса, в следующих пяти его свойствах или особенностях:

– в неудовлетворенности, поскольку человек постоянно чувствует свое несоответствие тому, чем он является сегодня: он не удовлетворен своим знанием, своим духовным миром, своим положением, всем, чего ему удалось достичь; грызущее чувство неудовлетворенности – показатель его человечности;

– в стремлении к безусловному, поскольку жизнь человека постоянно обусловлена внешними и внутренними причинами, а ему нужно найти безусловную опору для своего бытия, которую нельзя найти ни в обществе, ни в природе, поскольку все это для него – вещи относительные, не безусловные, отсюда его стремление к Богу или к некой трансцендентной силе, которая, как он верит, не даст ему пропасть, затеряться, подобно песчинке, в бесконечности пространства и времени;

– в беспрестанном стремлении к единому, поскольку ни один из видов единства мира – материального и духовного – не удовлетворяет человека; единственное, что может его удовлетворить, – это вечность и, соответственно, непосредственная связь с бытием;

– в сознании непостижимого воспоминания, как будто он знает о творении мира или может вспомнить о том, что было до этого творения, как его душа до его рождения «пела в хоре богов» (Платон), поскольку все самое главное, что он знает о мире, может быть получено не из внешнего мира, а из себя, ибо человека ничему нельзя научить, если понимать учение как овладение готовыми знаниями, он должен сам все «вспомнить»;

– в сознании бессмертия не как продолжения жизни в другом образе, а как своей укрытости в вечности, то есть того, что каждый человек должен в своей жизни сделать что-то такое, чтобы остаться и пребывать всегда, ибо все великие люди, когда бы они ни жили, являются нашими современниками, их идеи, чувства, образы неподвластны времени [14].

Человека – трансцендирующее существо

Человек – существо трансцендирующее, т. е. постоянно пытающееся переступить собственные границы: границы своих возможностей, своего знания, своей жизни, своего мира.

В трансцендировании человек не достигает ничего определенного: он не постигает Бога, смысла своего существования и т. д., но сама попытка трансцендирования меняет его сознание: он не может больше жить легко и бездумно и проникается заботой о собственном существовании, о тех силах, которые поддерживают истинное человеческое бытие. М. Хайдеггер замечает, что в трансцендировании, удивленном и потрясенном стоянии перед «целым» мира заложена возможность внутреннего преображения, ощущения себя живым человеком, возможность творчества.

Уникальность каждого человека

Каждый человек уникален и неповторим. Это особенно видно на примере великих людей. Если бы Александр Пушкин умер в самом начале своей жизни, никто другой не создал бы роман в стихах «Евгений Онегин»; без И. Репина не было бы картины «Крестный ход в Курской губернии», без В. Кандинского – первых полотен, положивших начало абстракционизму. Но неповторимость очевидна и на примере любого, произвольно взятого человека.

Каждый человек незаменим: у каждого из людей есть такое дело, которое не способен сделать никто другой. А если и он не сделает, то в мире останется пустое место, не заполненное ничьим трудом. Это дело может быть любым: от написания симфоний до вбивания гвоздя. Как писал Г. Торо, вбивать гвоздь надо так прочно, чтобы, проснувшись среди ночи, можно было с удовольствием думать о своей работе. Вся проблема, говорит Торо, в том, чтобы найти такое дело, такое место, встав на которое человек займет уникальную, неповторимую позицию. Надо «втиснуться» в этот застывший слипшийся мир, где все места уже заняты, раздвинуть его глыбы. Если я не пытаюсь найти свое место, значит, я занимаю чужое, я повторяю уже известные мысли и делаю дела, которые могут делать многие. И тогда я не отвечаю своему человеческому назначению, потому что человеческое назначение заключается в том, чтобы оставить свой след на земле, свою «заклепку в машине Вселенной.

Человеческая иерархия ценностей

Человек является, далее, существом, деятельность которого опирается на иерархию ценностей. «…Только субъект, способный оценивать собственные действия, формулировать свои предпочтения, связанные с предикатами «хороший» или «плохой», а значит, способный опираться на иерархию ценностей в процессе выбора возможных действий, – только такой субъект может определять самого себя»[15]. Очевидно, что понятия «хороший» и «плохой» должны пониматься в самом широком смысле и включать любые ценности, в том числе и эстетические.

Человек – этическое и политическое существо

Человек является этическим и политическим существом, причем политика выполняет телеологическую функцию в отношении этических его целей. «Понятие общественного пространства, – пишет П. Рикёр, – выражает, прежде всего, условие плюрализма, являющегося результатом распространения межчеловеческих связей на всех тех, кто находится вне отношения «я» и «ты» и выступает в роли «третьего». В свою очередь, идея плюрализма характеризует желание жить вместе, присущее той или иной общности: людей, нации, региона, класса и т. п. – несводимое к межличностным отношениям; именно этому желании. Жить вместе политические институты придают структуру, отличную от всех тех систем, которые могут быть охарактеризованы как «порядки признания». Политическая власть вместе со всеми ее уровнями. представляет собой продолжение способности, характеризующей человека могущего» [16].

На этическом уровне самоопределения, играющем особую роль к конституировании человека как могущего субъекта, он оказывается способным быть ответственным и вменяемым в этико-юридическом плане, то есть нести ответственность за свои действия и их последствия, исправлять причиненный ущерб, если его действия инкриминируются ему с позиций гражданского права, и нести наказание, если он заслуживает этого согласно уголовному праву. Ответственность человека носит очевидный интерсубъетивный характер.

Человек определяется главным образом своими способностями, которые достигают полной реализации только в условиях политического, общественного состояния. «С этой точки зрения, – пишет П. Рикёр, – размышление над природой человека могущего составляет, как мне кажется, то антропологическое введение, в котором нуждается политическая философия»[17]. К этому можно добавить, что такое рассуждение должно быть также тем антропологическим введением, которого пока лишены эстетика и философия искусства.

Эстетическое измерение человека

Естественно, что человек – конечный, свободный, открытый миру, действующий, определяемый только своими способностями, трансцендирующий, метафизичный и т. д. – является также эстетическим существом, то есть существом, способным видеть в мире прекрасное и эпатирующее, возвышенное обыденное, трагическое и фарсовое и т. д. и не только видеть эти стороны бытия, но и реагировать на них как чувственно, так и рассудочно.

Только у человека, живущего в обществе и являющегося социальным существом, эстетическое измерение мира – наряду с этическим, правовым, религиозным и другими его измерениями – становится одним из определяющих признаков социальности.

Очевидно, что из эстетического видения мира человеком нельзя логически вывести другие специфические его особенности: его конечность, разумность, метафизичность и т. п. Но эстетическое видение предполагает эти особенности, подобно тому, как ответственность человека предполагает его разумность, а стремление человека к справедливости предполагает его социальность.

С другой стороны, эстетическое видение, определенно зависящее от природы человека, не может быть выведено из самой этой природы.

Во второй половине прошлого века, на стадии превращения структурализма в постструктурализм, Л. Альтюссер выдвинул принцип, что человек, как феномен во всей сложности своих проявлений и связей с миром, – в силу того, что он является уже результатом теоретической рефлексии, а не ее исходным пунктом, – не может служить «объяснительным принципом» при исследовании какого-либо «социального целого». Данный принцип, ставший одной из главных констант общей доктрины постструктурализма, был не совсем удачно назван Альтюсером «теоретическим антигуманизмом». К гуманизму в его обычном понимании идея Альтюссера не имеет прямого отношения, поэтому ее уместнее назвать «теоретическим антропологизмом». Требование не объяснять «социальные целостности», в частности искусство, исходя исключительно из «природы человека», является реакцией на старое, господствовавшее на Западе почти два столетия представление о человеке как о суверенном, независимом, самодостаточном и равном своему сознанию индивиде. К. Маркс, В. Парето, Ж. Сореля, З Фрейд и др. показали, что людьми в большей степени руководят иррациональные соображения, нежели разумные, и что свое поведение люди делают рациональным по преимуществу задним числом. Постепенно становилось все более ясным, что независимо от сознания и воли индивида, через него, поверх его и помимо его проявляются силы, явления и процессы, над которыми он не властен или в отношении которых его власть более чем относительна и эфемерна. Этот круг явлений охватывает многие социальные процессы, обычно мистифицируемые в виде слепой и бездушной силы, язык и те сферы духовной деятельности, которые он обслуживает, область бессознательных желаний как проекция в социальную сферу коллективных бессознательных импульсов чисто психологического или сексуального характера и т. п. Индивид вовсе не равен своему сознанию, а само сознание изначально расщеплено.

«Традиционная гуманистическая концепция субъекта, обладающего единым центром, целостного и трансцендентального, должна быть отвергнута» – подводит итог А. Истхоуп[18]. Заключение верное, если не обращать внимание на эпитет «гуманистическая», приложимый не только к традиционному пониманию человека, но и ко многим современным его истолкованиям, включая постструктуралистское.

Из размышлений над «природой человека» нельзя вывести понимание эстетического видения мира человеком, искусство, основные принципы философии искусства, систему категорий, или координат, в которых движется современное искусство, модернизм и постмодернизм как «большие» стили этого искусства и т. д. Тем не менее, понимание всего того, что связано с искусством вообще и современным искусством в частности, определенно требует прояснения того, что такое человек, в чем заключается его меняющаяся со временем природа.

Связь философии искусства с философской антропологией позволяет показать, что эстетическое измерение человеческого существования тесно связано с моральным, политическим, идеологическим, экономическим и другими его измерениями. Проблема, однако, в том, эта связь остается пока что почти не исследованной. Сказанное выше – всего лишь предварительные замечания, касающиеся своеобразия эстетического видения мира и зависимости этого видения от природы человека.

Стремление к справедливости

Человек является существом, стремящимся к справедливости и руководствующийся ею в своих отношениях с другими членами общества. «Справедливость, – пишет Д. Роулз, – есть главная добродетель социальных установлений, как истинная есть главная добродетель систем мышления» [19]. Справедливость является той этической ценностью, которая конституирует политику в качестве института. Как отмечал еще Аристотель в «Никомаховой этике», политическое сообщество предполагает распределение почестей, имущества и всего прочего, что может быть распределено между согражданами определенного государственного устройства. Сам термин «распределение» крайне важен. Он выражает иную плоскость идеи различения индивидов общества: одна плоскость – это участие в социальных установлениях, другая плоскость – это признание за каждым человеком права индивидуального участия в системе распределения, понимаемого в самом широком смысле, начиная от распределения в экономическом плане и кончая распределением, связанным с властью и ответственностью.

Историчность человека

Далее, человек – существо историчное, его природа меняется в ходе истории, и эти изменения непосредственно сказываются на природе человека, также меняющейся от одного исторического периода к другому.

Возможны два диаметрально противоположных понимания природы человека социальное и антропологическое. О них речь пойдет в дальнейшем, сейчас же можно отметить, что выбор между социальным и антропологическим истолкованием человека – это, в конечном счете, выбор между коллективистическим и индивидуалистическим его устройством.

В коммунистической России безраздельно господствовало социальное понимание человека. С крушением коммунизма на первый план постепенно выходит антропологическое его понимание.

Социальное понимание человека не предполагает каких-либо изменений его природы. Эта природа остается с доисторических времен постоянной, а с изменением общества меняется не природа, а сущность человека, представляющая собой простое отражение системы общественных отношений.

С точки зрения антропологического понимания человека его природа исторична. Она не остается постоянной, а меняется с течением истории. Человек – не завершенное существо, он находится в процессе хотя и медленного, но постоянного становления, и сейчас невозможно предсказать, каким он окажется в достаточно отдаленном будущем. Формирование человека во многом зависит от него самого. Оно не предопределено какими-то историческими законами. Нельзя сказать, в частности, что оно ведет к неизбежному появлению коммунистического «сверхчеловека», способного ограничивать свои потребности каким-то естественным минимумом, свободного от зависти, тщеславия, гордыни и других «родимых пятен» человека капиталистического общества.

4. Разумность человека

Особого анализа требует такая черта человека, как его разумность, или рациональность.

Разумность человека является характеристикой соответствия человеческого познания наиболее общим принципам мышления, разума. Поскольку совокупность таких принципов не является вполне ясной и не имеет отчетливой границы, понятию разумности свойственны и неясность, и неточность.

Универсальная и локальная рациональность

Мышление человека является разным не только в разные исторические эпохи, но и в разных областях его приложения. Существенным является поэтому различие между двумя уровнями рациональности: универсальной рациональностью, охватывающей целую эпоху или культуру, и локальной рациональностью, характеризующей особенности мышления в отдельных областях теоретизирования конкретной эпохи или культуры.

Локальная рациональность предполагает:

• определенную систему ценностей, которой руководствуются в конкретной области мышления (науке, философии, политике, религии, идеологии и т. д.);

• специфический набор методов обоснования, применяемых в этой области и образующих некоторую иерархию;

• систему категорий, служащих координатами мышления в конкретной области;

• специфические правила адекватности, касающиеся общей природы рассматриваемых объектов, той ясности и точности, с которой они должны описываться, строгости рассуждений, широты данных и т. п.;

• определенные образцы успешной деятельности в данной области.

Характерным приемом локальной рациональности является научная рациональность, активно обсуждаемая в последние десятилетия и представляющая собой совокупность ценностей, норм и методов, используемых в научном исследовании.

От стихийно складывающейся научной рациональности необходимо отличать разнообразные ее экспликации, дающие более или менее полное описание эксплицитной части требований к разумному и эффективному научному исследованию. В числе таких экспликаций, или моделей, научной рациональности можно отметить индуктивистскую (Р. Карнап, М. Хессе), дедуктивистскую (К. Поппер), эволюционистскую (С. Тулмин), реконструктивистскую (И. Лакатос), анархистскую (П. Фейерабенд) и др.

Универсальная рациональность и принципы логики

Универсальная рациональность, предполагает, в частности, соответствие требованиям логики и требованиям господствующего в конкретную эпоху стиля мышления. Предписания логики составляют ядро рациональности любой эпохи, но и они не являются однозначными. Прежде всего, не существует единой логики, законы которой не вызывали бы разногласий и споров. Логика слагается из необозримого множества частных систем. «Логик», претендующих на определение понятия закона логики, а значит и понятия логического следования, в принципе бесконечно много. Известны классическое определение логического закона и логического следования, интуиционистское их определение, определение в паранепро-тиворечивой, в релевантной логике и т. д. Ни одно из этих определений не свободно от критики и от того, что можно назвать «парадоксами логического следования». «Что имеется в виду, когда требуется соответствие логике? – задается естественным вопросом П. Фейерабенд. – Ведь существует целый спектр формальных, полуформальных и неформальных логических систем: с законом исключенного третьего и без него, с законом недопустимости противоречия и без него (логика Гегеля); с принципом, что противоречие влечет все, что угодно, и без него»[20].

Особенно сложно обстоит дело с требованием рассуждать непротиворечиво, фиксируемым законом противоречия. Аристотель называл данный закон наиболее важным принципом не только мышления, но и самого бытия. И вместе с тем в истории логики не было периода, когда этот закон не оспаривался бы и дискуссии вокруг него совершенно затихали.

Относительно мягкая критика требования (логической) непротиворечивости предполагает, что если перед теоретиком встала дилемма: заниматься устранением противоречий из теории или работать над ее дальнейшим развитием, обогащением и проверкой на практике – он может выбрать второе, оставив устранение противоречий на будущее. Жесткая критика требования непротиворечивости отрицает универсальность этого требования, приложимость его в некоторых, а иногда и во всех областях рассуждений. В частности, диалектика в гегелевском смысле настаивает на внутренней противоречивости всего существующего и мыслимого и считает такую противоречивость основным или даже единственным источником всякого движения и развития. Для коллективистических обществ диалектика является необходимой предпосылкой решения ими ключевых социальных проблем; индивидуалистические общества считают диалектику, постоянно тяготеющую к нарушению законов логики, интеллектуальным мошенничеством. Это означает, что рациональность коллективистического мышления, взятого с обязательными для него экскурсами в диалектику, принципиально отличается от рациональности индивидуалистического мышления, и что в рамках каждой эпохи намечаются два типа универсальной рациональности, различающиеся своим отношением к требованиям логики.

Рациональность и культура

Рациональность не оставалась неизменной на протяжении человеческой истории: в античности требования разума представлялись совершенно иначе, чем в средние века; рациональность современного мышления радикально отличается от рациональности мышления Нового времени. Рациональность, подобно искусству, аргументации и т. д., развивается волнами, или стилями: каждой эпохе присущ свой собственный стиль рациональности, и смена эпох является, в частности, сменой характерных для них стилей рациональности[21].

Сам стиль рациональности эпохи, складывающийся стихийно-исторически, укоренен в целостной ее культуре, а не в каких-то господствующих в конкретный исторический период идеях, философских, религиозных, научных или иных концепциях. Социально историческая обусловленность стилей рациональности опосредствуется стилем мышления эпохи, представляющим собой систему глобальных, по преимуществу имплицитных предпосылок мышления эпохи.

Универсальная рациональность вырастает из глубин культуры своей исторической эпохи и меняется вместе с изменением культуры. Два трудных вопроса, связанных с такой рациональностью, пока остаются открытыми. Если теоретический горизонт каждой эпохи ограничен свойственным ей стилем рациональности, то может ли одна культура осмыслить и понять другую культуру? Существует ли прогресс в сфере рациональности и может ли рациональность одной эпохи быть лучше, чем рациональность другой эпохи?

О. Шпенглер, М. Хайдеггер и др. полагали, что предшествующий культуры непроницаемы и принципиально необъяснимы для всех последующих. Сложная проблема соизмеримости стилей рациональности разных эпох, относительной «прозрачности» предшествующих стилей для последующих близка проблеме соизмеримости научных теорий.

Можно предположить, что историческая объективность в рассмотрении рациональности мышления возможна лишь при условии признания преемственности в развитии мышления. Отошедший в прошлое способ теоретизирования и стиль рациональности может быть понят, только если он рассматривается с позиции более позднего и более высокого стиля рациональности. Последний должен содержать в себе, выражаясь гегелевским языком, «в свернутом виде» рациональность предшествующих эпох, представлять собой, так сказать, аккумулированную историю человеческого мышления. Прогресс в сфере рациональности не может означать, что, например, в средние века более эффективной была бы не средневековая рациональность, а допустим, рациональность Нового времени и тем более современная рациональность.

Если рациональность является порождением культуры своей эпохи, каждая историческая эпоха имеет единственно возможную рациональность, которой не может быть альтернативы. Ситуация здесь аналогична истории искусства: современное искусство не лучше древнегреческого искусства или искусства Нового времени.

Вместе с тем прогрессу рациональности можно придать другой смысл: рациональность последующих эпох выше рациональности предшествующих эпох, поскольку первая содержит в себе все то позитивное, что имелось в рациональности вторых. Прогресс рациональности, если он и существует, не является законом истории, точно так же, как и неуклонный прогресс в развитии науки.

В истории рациональности отчетливо выделяются четыре основных периода ее развития, соответствующие главным этапам развития общества: античность, средние века, Новое время и современность. Первобытное мышление не является рациональным и составляет только предысторию перехода в гораздо более позднее время от мифа к логосу.

Глубокие различия между рациональностью разных исторических эпох можно проиллюстрировать на примере сопоставления рациональности Нового времени и современной рациональности.

Мышление Нового времени подчеркнуто антиавторитарно, для него характерны уверенность в том, что всякое («подлинное») знание может и должно найти со временем абсолютно твердые и неизменные основания (фундаментализм), кумлятивизм, аналитичность, бесконечные поиски определений, сведение обоснованности к истинности, редукция всех употреблений языка к описанию, отказ от сравнительной аргументации, стремление ко всеобщей математизации и т. д. Современное мышление не противопоставляет авторитеты («классику») разуму и считает аргумент к авторитету допустимым во всех областях, включая науку, не ищет окончательных, абсолютно надежных оснований знания, не истолковывает новое знание как простую надстройку над всегда остающимся неизменным старым фундаментом, противопоставляет дробности восприятия мира системный подход к нему, не переоценивает роли определений в структуре знания, не редуцирует обоснованность (и в частности обоснованность оценок и норм) к истинности, не считает описание единственной или ведущей функцией языка, использует, наряду с абсолютной, сравнительную аргументацию, не предполагает, что во всяком знании столько научности, сколько в нем математики, и т. д. Многое из того, что представлялось мышлению Нового времени естественными, не вызывающими сомнений предпосылками правильного теоретизирования, современному мышлению кажется уже предрассудком.

Универсальная рациональность, остающаяся неизменной во все эпохи, очень бедна по своему содержанию. Требования рациональности, меняющейся от эпохи к эпохе, довольно аморфны, даже когда они относятся к логике. Эти требования историчны; большая их часть носит имплицитный характер: они не формулируются явно, а усваиваются как «дух эпохи», «дух среды» и т. п.

Универсальная рациональность действует только через локальную рациональность, определяющую требования к мышлению в некоторой частной области.

Разумность как традиция

Разум не представляет собой некоего изначального фактора, призванного играть роль беспристрастного и безошибочного судьи. Он складывается исторически и рациональность может рассматриваться как одна из традиций.

«Рациональные стандарты и обосновывающие их аргументы, – пишет П. Фейерабенд, – представляют собой видимые элементы конкретных традиций, которые включают в себя четкие и явно выраженные принципы и незаметную и в значительной части неизвестную, но абсолютно необходимую основу предрасположений к действиям и оценкам. Когда эти стандарты приняты участниками такой традиции, они становятся «объективной» мерой превосходства. В этом случае мы получаем «объективные» рациональные стандарты и аргументы, обосновывающие их значимость»[22]. Вместе с тем разум – особая традиция, отличная от всех иных. Он старше других традиций и пропускает через себя любую из них; он универсален и охватывает всех людей; он гибок и критичен, поскольку имеет дело, в конечном счете, с истиной.

Из того, что разум – одна из традиций, Фейерабенд делает два необоснованных вывода: во-первых, рациональность как традиция ни хороша, ни плоха – она просто есть; во-вторых, рациональность кажется объективной лишь до тех пор, пока она не сопоставляется с другими традициями.

Позиция Фейерабенда представляет собой, в сущности, воспроизведение старой, отстаивавшейся романтизмом трактовки традиции как исторической данности, не подлежащей критике и совершенствованию. Традиции проходят, однако, через разум и могут оцениваться им. Эта оценка является исторически ограниченной, поскольку разум принадлежит определенной эпохе и разделяет все ее «предрассудки». Тем не менее, оценка с точки зрения рациональности может быть более широкой и глубокой, чем оценка одной традиции с точки зрения какой-то иной традиции, не универсальной и некритической. Разные традиции не просто существуют наряду друг с другом. Они образуют определенную иерархию, в которой разум занимает особое, привилегированное место.

Слово «рациональность» многозначно. Помимо рациональности как соответствия правилам и стандартам разума, рациональность может означать соответствие средств избранной цели (целесообразность, или целерациональность, по М. Веберу), способность всегда выбирать лучшую их имеющихся альтернатив (по Р. Карнапу, действие рационально, если оно имеет максимально ожидаемую полезность), сравнительную оценку знания, противопоставляемую его абсолютной оценке, и т. д.

Научная рациональность

В каждой области теоретической деятельности складывается свое специфические понимание рациональности. Можно говорить, например, о локальных научной рациональности, политической рациональности, теологической рациональности, медицинской рациональности и т. д.

В современных постиндустриальных обществах понятие научной рациональности продолжает оставаться образцом для других разновидностей локальной рациональности. В античности таким образцом служила специфическая философская рациональность, в средние века – теологическая рациональность. В Новое время значение научной рациональности как эталона, которому нужно следовать в других областях теоретической деятельности, заметно переоценивалось. В новейшее время заметно возрос скептицизм в отношении возможностей научного мышления решать острые проблемы социального развития, не нанося вреда природе и культуре. Однако скептицизм не достиг пока отметки, после которой могло бы наступить полное разочарование в способностях разума, действующего по аналогии с научным разумом.

Особенностью всех представлений о локальной рациональности, к какой бы области теоретизирования эти представления ни относились, является их нечеткость и неясность. Это касается и научной рациональности, хотя в случае науки, в отличие от, скажем, медицины, существует особый раздел знания – философия науки, призванный выявлять идеалы и нормы мышления ученого.

Трудно определить, какими специфическими признаками должно обладать мышление, чтобы его можно было считать строго научным. Нет четкой границы между научными теориями и теми концепциями, которые только внешне напоминают науку, но, по сути, не относятся к ней.

Далее рассматривается один из существенных моментов научной рациональности – постоянное использование в науке принципа упорядочения. Поскольку научное упорядочение всегда, или почти всегда, имеет свои «верх» и «низ», относительно которых предполагается, что «верх» лучше «низа» и должен предпочитаться ему, это упорядочение представляет собой иерархизацию.

Иерархизм представлял собой один из основных принципов устройства сословного средневекового общества. Он являлся также одним из ведущих принципов средневекового мышления. Наука, насквозь пронизанная иерархиями, во многом напоминает средневековое общество, а в одном из своих крайних вариантов – в случае «нормальной» науки – и характерное для этого общества мышление.

Из многообразных типов научного упорядочения можно выделить следующие основные, как кажется, его типы:

• упорядочение истолкований истины, в соответствии с которым универсальным идеалом науки является соответствие научных положений описываемой ими реальности (истина как корреспонденция), а внутренняя согласованность утверждений (истина как когеренция), их практическая полезность и другие истолкования истины имеют лишь частное, вспомогательное значение;

• упорядоченность применяемых в науке способов обоснования знания, согласно которой эмпирическое обоснование предпочтительнее теоретического, а теоретическое обоснование лучше (или «надежнее») контекстуальных, эффективных лишь в некоторых аудиториях способов обоснования;

• упорядоченность типов научных теорий, ставящая объяснительные теории выше описательных теорий и, соответственно, предполагающая, что теория, не только описывающая, но и объясняющая изучаемые явления, предпочтительнее теории, дающей лишь систематическое описание и классификацию исследуемых объектов;

• упорядоченность типов научного объяснения, предполагающая, что объяснение на основе научного закона предпочтительнее каузального объяснения, опирающегося на выявленные причинные связи;

• упорядоченность при построении и организации знания, выделение среди научных положений, относимых к истинным, тех, которые являются просто истинными, далее, тех, которые, по выражению Л. Витгенштейна, «крепко удерживаются нами», и, наконец, тех, которые особенно «крепко удерживаются нами» и отбрасывание которых грозит разрушением определенной области научной «практики» (например, теории визуального восприятия, в случае признания ложным высказывания «Небо голубое»; физиологии, когда отбрасывается высказывание «Отрезанная голова обратно не прирастет», и т. п.);

• упорядоченность видов научных споров, в соответствии с которой такие споры должны иметь форму дискуссии (спора об истине, использующего только корректные приемы) или, в крайнем случае, форму полемики (корректного спора о ценностях), но не форму эклектики (спора об истине с использованием некорректных приемов) и тем более не форму софистики (спора, целью которого является победа, т. е. утверждение собственной системы ценностей любой ценой).

Упорядочение истолкований истины уже рассматривалось. Иерархизация способов обоснования упоминалась, она подробно обсуждается при анализе научного обоснования.

Здесь целесообразно остановиться на требовании упорядоченности при построении и организации знания, на присущем науке стремлении выстраивать свои утверждения в цепочки, в которых всегда имеются «верх» и «низ», есть положения, которые должны быть приняты, положения, которые могут быть приняты, и, наконец, положения, которые ни при каких условиях не должны приниматься.

В общем случае иерархия – это расположение частей или элементов целого в порядке от высшего к низшему, с возрастающим значением и уменьшающимся числом членов. Примерами иерархий могут служить существующая в каждом обществе иерархия ценностей, принимавшаяся в Новое время иерархия наук и т. д.

Развитие научных теорий протекает между двумя крайними полюсами, одним из которых является «нормальная» наука – научная дисциплина, имеющая парадигму и занимающаяся устранением расхождений между нею и реальностью, а другим – «анархическая» наука, не опирающаяся ни на какую «образцовую» теорию и представляющая собой множество конкурирующих между собою концепций.

Наиболее отчетливые иерархии существуют в «нормальной» науке. В «анархической» науке иерархии, как правило, неустойчивы и являются разными в разных версиях одной и той же научной дисциплины.

Поскольку «нормальная» наука представляет собой коллективистическое сообщество, полезно предварительно пояснить понятие иерархии на примере средневекового коллективистического общества, в котором принцип иерархизации проводился особенно наглядно и последовательно.

«Символизм и иерархизм – такова формула средневекового мировоззрения и такова формула всей средневековой культуры… Средневековье создало… иерархическое общество, иерархию чинов духовных и светских, иерархию общественных союзов, корпораций, «университетов», образующих вместе общую universitas, христианско-феодальный мир. Иерархизмом проникнут весь социальный уклад Средневековья»[23]. Поскольку вершиной всех средневековых иерархий являлся бог и он мыслился как высшее благо и совершенство, то мир и все ступени иерархии, его составляющей, получали нравственную оценку. «В средневековой «модели» мира нет этически нейтральных сил и вещей; все они соотнесены с космическим конфликтом добра и зла и вовлечены во всемирную историю спасения»[24].

Противоположностью иерархии является равенство. Средневековые мыслители весьма своеобразно, можно сказать мистически, соединяли «ранжирование душ и движений» с идеей совершенного равенства. Например, Фома Аквинский изображал небеса как иерархическую структуру со многими уровнями святости и в то же время как светлое единство, в котором даже самый большой святой не испытывает ни малейшей гордости за свое положение.

«Нормальная» наука также тяготеет к иерархиям, выстраивая в иерарахические цепочки как теоретические положения, так и изучаемые факты.

Высшей целью науки является, как принято считать, истина, в силу чего в науке нет этически безразличных действий. Ученый вовлечен в увлекательную историю поиска истины, всякое отступление от этой максимы предосудительно.

Истина означает равенство принимаемых утверждений. Каждое утверждение или соответствует реальности, или не соответствует ей, и никаких промежуточных граней здесь нет. И вместе с тем в науке выделяются более фундаментальные и менее фундаментальные принципы и факты. В иерархизации положений, являющихся истинными, нет, однако, никакой мистики. Эта иерархия является одним из следствий того, что наука является человеческой деятельностью, разворачивающейся, как и всякая деятельность, во времени и требующей отделения главного от второстепенного.

В середине прошлого века в науке сложилась так называемая «иерархическая модель обоснования» научных теорий. Ее основным назначением было объяснение процесса выработки согласия научного сообщества по важным вопросам и снятия периодически возникающих в сообществе разногласий.

Иерархическая модель, сторонниками которой были К. Поппер, К. Гемпель, Г. Рейхенбах и др., исходила из того, что в развитых науках имеется высокая степень консенсуса относительно базисных теоретических принципов и методов. Выделялись три уровня научного знания: фактуальный (нижний), уровень, теоретический (средний) уровень и методологический (высший) уровень. В последний включались правила и принципы, регулирующие отношение теории и фактов. Предполагалось, что диссенсус научного сообщества относительно фактов устраняется, благодаря консенсусу в теории, а диссенсус в теории снимается консенсусом в методологии.

Иерархическая модель хорошо соответствует интуитивным представлениям ученых о развитии науки. Обычно ученому кажется, что если в научном сообществе возникли разногласия по поводу фактов, нужно обратиться к теоретическим представлениям об исследуемой области явлений, и это позволит в процессе дискуссии прийти к согласию относительно истолкования фактов. Если не удается достигнуть консенсуса относительно теоретических положений, остается обратиться к правилам и принципам методологии и таким способом устранить диссенсус.

Несмотря на всю привлекательность иерархической модели, в последние десятилетия она стала подвергаться все более настойчивой критике. Прежде всего, обнаружилось, что между фактическим и теоретическим знанием нет ясной границы. Факты теоретически нагружены, каждая теория является одновременно и объяснением фактов, и их истолкованием, т. е. приданием им определенного смысла. Далее, постепенно было выявлено, что методологические нормы и правила не являются чем-то константным – они исторически изменчивы.

Эти два обстоятельства заставили отказаться от иерархической модели. Снова оказался открытым вопрос о том, благодаря чему во многих научных дисциплинах длительные периоды царит консенсус, а если возникает диссенсус все же возникает, он довольно быстро устраняется.

Были предложены новые, более тонкие истолкования иерархизации положений научных теорий.

В частности, Л. Лаудан модифицировал иерархическую модель, объединив в один уровень эмпирическое и теоретическое знание. В фактуальное входят «не только утверждения о непосредственно наблюдаемых событиях, но и утверждения о том, что происходит в мире, в том числе и утверждения о теоретических и ненаблюдаемых сущностях»[25]. Консенсус научного сообщества реализуется на трех уровнях: фактуальном, методологическом и аксиологическом. Дискуссии относительно эмпирических данных и фактов, а также теорий, принимаемых научным сообществом, являются, таким образом, «фактуальными разногласиями» и «фактуальным консенсусом». К методологическому уровню относятся регулятивные правила и предписания, определяющие стратегию и тактику принятия научным сообществом фактов и теорий. Эти правила и предписания исторически изменчивы, в силу чего возможны споры об их эффективности. Аксиологический уровень определяет фундаментальные цели и ценности научного познания. Предполагается, что фактуальные разногласия устраняются на методологическом уровне, а методологические разногласия – на аксиологическом уровне.

Однако эта модификация иерархической модели не принимает во внимание того, что споры возможны не только относительно фактов и теорий, но и по поводу понимания целей и ценностей науки. Кроме того, предполагается, что нельзя решить разногласия на более низком уровне, не имея консенсуса на более высоком уровне.

Учитывая это, Лаудан отверг и модифицированную иерархическую модель, а вместо нее предложил «сетчатую модель» научной рациональности. «Сетчатая модель, – пишет он, – очень отличается от иерархической модели, так как показывает, что сложный процесс обоснования пронизывает все три уровня научных состояний. Обоснование течет как вверх, так и вниз по иерархии, связывая цели, методы и фактуальные утверждения. Не имеет смысл далее трактовать какой-либо из этих уровней как более привилегированный или более фундаментальный, чем другие. Аксиология, методология и фактуальные утверждения неизбежно переплетаются в отношениях взаимной зависимости»[26].

Имеются и другие концепции упорядочения утверждений научных теорий. Эти концепции конкурируют между собою, и ни о каком более или менее единодушном принятии какой-то из них, напоминающем признание иерархической модели, не может быть и речи. Проблема иерархизации научных утверждений и связанный с нею вопрос о путях достижении консенсуса в науке остаются, таким образом, открытыми.

Все это говорит о том, что понятие разумности (рациональности) не является ясным даже в науке – той сфере человеческой деятельности, которая представляет собой образец рациональности.

Глава 2

Два полюса истории

1. Науки о человеке и обществе

Без отчетливого представления о современном обществе невозможно решение даже частных проблем, как в социальных, так и в гуманитарных науках. Только отчетливое понимание современного общества позволяет ясно понять, что представляет собой современный человек.

Науки об обществе и человеке, к которым относится и философская антропология, обладают определенным своеобразием в сравнении с науками о природе, или естественными науками.

Социальные факты не так устойчивы и однозначны, как естественнонаучные: первые подобны каплям воды на раскаленном железе. Социальные теории всегда страдают известной умозрительностью, что делает их объяснения и предсказания довольно неопределенными. Кроме того, теории, касающиеся человеческой истории, не устанавливают, как уже говорилось, каких-либо законов. Это придает историческим объяснениям и предсказаниям настолько большую неопределенность, что иногда говорят: история учит только тому, что она ничему не учит.

Вместе с тем в своей глубинной основе науки об обществе и науки о природе едины: они отправляются от фактов и пытаются сконструировать теории, позволяющие понимать, объяснять и предсказывать изучаемые явления. Науки об обществе, если они стремятся к объективному знанию, руководствуются тем же научным методом, которого придерживаются науки о природе.

В конце XIX – начале XX века распространенной была идея, что наука, при всем ее могуществе, связана очень жестким ограничением: она способна давать только знание тех средств, которые необходимы для достижения поставленных целей, но не знание самих целей.

Вопрос о том, откуда появляются те цели, которые ставят перед собою человек и общество и почему именно эти цели не могут быть подвергнуты научному исследованию, оставался неясным. Обычно на него отвечали в духе позитивизма и неопозитивизма: цели – это ценности, а наука ценностями не занимается, поскольку конечная задача научного исследования – истина. Иными словами, идея, что наука изучает только средства для достижения некоторых целей, но не способна ничего сказать о самих целях, напрямую связывалась с типичным для позитивизма и неопозитивизма требованием исключать ценности из языка науки.

В дальнейшем рассмотрение конкретных научных теорий, касающихся развития человеческого общества и самого человека, покажет, что социальная теория, пытающаяся говорить лишь о средствах для достижения целей, появляющихся неизвестно откуда, попросту невозможна. Суть социального исследования в том, чтобы уловить те тенденции развития общества, которые представляются позитивно ценными, и указать средства, необходимые для успешной реализации таких тенденций. Что касается негативных тенденций развития общества, социальная теория должна выявить их и предложить конкретные способы их преодоления.

Цели развития общества действительно являются ценностями, они представляют собой, как говорил Ф. Ницше, пунктиры человеческой воли. Основополагающие социальные цели не изобретаются социальными науками. Самые важные из таких целей вызревают в толще самой социальной жизни. Задача социальных наук состоит в том, чтобы выявить и прояснить их, а уже после этого попытаться найти способы их достижения.

Социальная наука, если она претендует на какую-то значимость в социальной жизни, должна говорить, таким образом, не только о средствах для достижения неизвестно кем поставленных целей, но и о самих целях.

2. Два полярных типа цивилизаций

В рамках каждой эпохи (за исключением первобытной, или архаической, эпохи) имеются разные типы обществ, или цивилизаций. Их можно подразделить на три группы: коллективистические цивилизации, индивидуалистические цивилизации и промежуточные цивилизации.

Иными словами, всякое конкретное общество или находится на одном из двух полюсов (в непосредственной близости от него), или, что бывает гораздо чаще, с той или иной силой тяготеет к одному из полюсов. Формы коллективизма и индивидуализма меняются от эпохи к эпохе, отдельные общества дрейфуют от коллективизма к индивидуализму и наоборот, но две крайние точки, между которыми разворачивается история, остаются почти неизменными по своей сути[27].

Сосредоточим главное внимание на анализе коллективистических и индивидуалистических обществ. Промежуточные между отчетливым коллективизмом и отчетливым индивидуализмом общества требуют самостоятельного анализа, тем более важного, что такие общества составляют подавляющее большинство. Однако своеобразие любого из промежуточных обществ не может быть успешно проанализировано без учета того, к какому из двух возможных полюсов оно тяготеет.

Коллективистическое или индивидуалистическое устройство общества определяет все сколько-нибудь существенные характеристики социальной жизни, начиная с государства, прав личности и ее автономии и кончая культивируемыми в обществе разновидностями любви.

Каждая новая эпоха воспроизводит коллективизм и индивидуализм, причем воспроизводит их в новой форме. Это означает, что ход человеческой истории не является прямолинейным, в частности, он не является, вопреки Марксу и его сторонникам, последовательным восхождением от предыстории человеческого общества к его истории, наиболее полно отвечающей «сущности человека». Это не удивительно, так как даже история техники – это никоим образом не прямолинейная история, в ней существует не единое действие, но многие действия, многие отступления и многие «сложности».

Коллективистические цивилизации

Термин «коллективизм» обычно обозначает признание абсолютного главенства некоторого коллектива или группы – например, общества, государства, нации или класса – над человеческой личностью. Суть коллективизма можно передать принципом: «Все в коллективе, все благодаря коллективу, ничего против коллектива». Коллективизму, ставящему коллектив над индивидом, противостоит индивидуализм, подчеркивающий автономию личности, ее независимость и самостоятельную ценность.

Термином «коллективизм» обозначают и конкретные общества, решительно и последовательно реализующие принцип коллективизма. Характерным примером такого общества является тоталитаризм, подчиняющий все без исключения стороны социальной и индивидуальной жизни контролю государства. Иногда под «коллективизмом» имеют в виду один из вариантов тоталитаризма – коммунистическое общество, отличающееся особо последовательным коллективизмом и максимальным ограничением автономии личности.

Условимся понимать под коллективизмом социальную систему, стремящуюся с помощью любых средств, включая и насилие, радикально преобразовать общество во имя достижения некой единой, всеподавляющей цели и отрицающую во имя этой цели автономию индивида.

Коллективизм может быть теоретическим, существующим в форме более или менее разработанного проекта коллективистического переустройства общества, или практическим, существующим в виде конкретного коллективистического общества.

Индивидуалистические цивилизации

Коллективизму противостоит индивидуализм, не намеревающийся решительно перестраивать общество ради какой-то универсальной, обязательной для всех цели и допускающий в широких пределах независимость индивидов.

Индивидуализм может существовать как в форме теории, так и в виде реального индивидуалистического общества, возможно, не руководствующегося в своей жизни никакой теорией.

Примером античного индивидуалистического общества может служить Древняя Греция, и, прежде всего, афинская демократия. Практический древний коллективизм хорошо иллюстрирует древнеегипетское общество. Двумя вариантами современного практического коллективизма являются нацистское германское государство и коммунистическое советское государство. До своего утверждения в качестве социальных систем нацизм и коммунизм существовали соответственно в форме теории создания чисто арийского государства и марксистско-ленинской теории построения коммунистического общества.

Термины «коллективизм» («коллективистическое общество») и «индивидуализм» («индивидуалистическое общество») широко употребляются с конца XIX– начала XX в., т. е. с того времени, когда социализм – ведущая форма современного коллективизма– стал превращаться из вопроса теории в дело реальной социальной практики.

Коллективизм и индивидуализм как две крайние, полярные формы социального устройства противопоставляются К. Поппером, Ф. А. Хайеком, З. Бжезинским, Р. Ароном и др.[28]

Взаимосвязь коллективизма и индивидуализма

Общество представляет собой определенную общность, некоторый обширный коллектив, члены которого действуют совместно и связаны между собой тысячами и тысячами нитей. Древний предок человека был стадным животным и, отбившись от стада, погибал. Человек как homo sapiens также не способен существовать вне определенного человеческого сообщества. Более того, вне такого сообщества он не способен даже стать человеком. Если ребенок растет, как это иногда случалось, среди дикой природы, позднее, оказавшись среди людей, он остается диким существом, не способным сделаться полноценным человеком.

Общество – это определенная взаимосвязь коллективности и индивидуализма, действий человека в составе определенных сообществ и его автономных, индивидуальных действий. Противопоставление друг другу коллективистического общества и индивидуалистического общества не имеет в виду умаления важности коллективистических начал в жизни общества: без них общественная, т. е. совместная, жизнь людей невозможна. Умаление коллективистических начал в любом обществе, будь оно коллективистическим, индивидуалистическим или промежуточным, чревато разрушением этого общества. Общество представляет собой определенное равновесие коллективного и индивидуального.

Своеобразие коллективистического общества в том, что оно доводит коллективные принципы социальной жизни до крайности. Под флагом глобальной цели коренного переустройства общества оно стремится растворить индивида в его коллективе и в обществе в целом, лишить личность всякой автономии, предельно ограничить ее свободу и сделать ее тем самым простым «винтиком» огромного социального механизма. Индивидуалистическое общество, напротив, предоставляет своим индивидам существенную независимость в определенных сферах их деятельности, но постоянно рискует при этом нарушением хрупкого баланса коллективного и индивидуального в своей жизни.

Понятия «коллективизма» и «индивидуализма» имеют скрытый оценочный характер, но это не может быть достаточно веским доводом против их использования в новых значениях. Во-первых, в своих новых значениях в языке социальных наук данные слова уже используются около ста лет, и ни к каким недоразумениям это не привело. Физика когда-то тоже взяла «оценочные» слова «сила», «энергия» и другие из обычного языка и сделала их точными научными понятиями. Во-вторых, нет оснований говорить, что если в том или ином обычном языке «коллективизм» несет позитивную оценку, а «индивидуализм» – негативную, то в научном употреблении оценки, выраженные этими словами, меняются на противоположные. «Коллективизм» и «индивидуализм», превращаясь в термины языка науки, становятся оценочно нейтральными и перестают быть «оценочными» словами.

В частности, отнесение какого-то общества к коллективистическому не предполагает никакой отрицательной оценки этого общества, точно так же, как эпитет «индивидуалистическое» не означает какой-либо похвалы тому обществу, к которому он прилагается. Коллективистическое устройство общества и индивидуалистическое его устройство – два вечных полюса человеческой истории. Наивно было бы отождествлять одну из данных крайних форм общественного устройства со злом, а вторую – с добром и заявлять, что история каждого конкретного общества – это попеременное движение то к полюсу зла, то к полюсу добра и что подавляющее большинство реально существующих обществ тяготело все-таки к полюсу зла. Язык науки не может содержать подобных субъективных оценок.

Коллективизм и индивидуализм представляют собой два крайних, диаметрально противоположных способа общественного устройства. В чистой форме они проявляются только в немногих обществах. Остальные общества не являются явно коллективистическими или открыто индивидуалистическими, а только тяготеют – притом с разной степенью интенсивности – к одному из этих полюсов.

Скажем, в современном мире к собственно коллективистическим странам относятся коммунистические Северная Корея, Куба и, возможно, ряд арабских стран, строящих «национальный социализм»; к открыто индивидуалистическим принадлежат либерально-демократические общества Западной Европы и Северной Америки. Остальные страны лишь тяготеют к одному из этих полюсов, находясь от них на самом разном удалении. Ряд стран, и в их числе Россия, долгое время составлявших ядро коллективизма, сейчас достаточно устойчиво движутся в сторону индивидуалистического общественного устройства.

Выделение коллективизма и индивидуализма как двух чистых форм (или полюсов) устройства общества не означает, конечно, что мировая история представляется как арена никогда не затихающей борьбы между данными формами. Коллективизм и индивидуализм противостоят друг другу как способы общественного устройства, но из этого вовсе не следует, что они непременно ведут открытую или тайную войну друг с другом. Коллективистические и индивидуалистические общества вполне могут мирно сосуществовать. Об этом говорит современная история и почти вся предшествующая история. Противостояние коллективизма и индивидуализма обострилось и дошло до войны только в XX в., когда мир стал особенно тесным, а коллективизм – особенно агрессивным. История не движется борьбой коллективизма с индивидуализмом точно так же, как она не движется ни борьбой классов, как полагал марксизм, ни борьбой наций (рас), как считал национал-социализм.

Двухполюсность человеческой истории очевидным образом не совместима с идеей однородности, или гомогенности, исторического времени. Гетерогенность истории, неравномерность развития отдельных обществ и регионов, тяготение их то к одному, то к другому из полюсов истории вызваны изменчивостью факторов духовной и материальной жизни конкретных обществ, с плюрализмом культур, с многообразием социально-исторического опыта и т. п.

Обычные упрощения человеческой истории

Коллективистические общества одной эпохи, даже находящиеся в разных частях света и совершенно не связанные между собой, обнаруживают удивительное и далеко идущее сходство, начиная со способов мышления и строя чувств и кончая формами коллективных действий, собственности, идеологии, искусства и т. д. Точно так же обстоит дело с индивидуалистическими обществами, относящимися к одной и той же эпохе.

Нет сомнения, например, что древнеегипетское и древнекитайское общества сходны друг с другом во многих даже конкретных деталях социальной жизни. Родство древнегреческого и древнеримского обществ очевидно.

Еще более примечательно то, что коллективистические общества, принадлежащие к разным историческим эпохам, обнаруживают глубинное, но, тем не менее, несомненное сходство между собой. Разделенные иногда тысячелетиями, они демонстрируют очень похожие друг на друга стили теоретического мышления, настрои чувств и способы коллективной деятельности. Но если в случае коллективистических обществ одной и той же эпохи можно говорить о содержательном сходстве их мышления, верований, действий и т. д., то применительно к коллективистическим обществам разных эпох речь должна идти о формальном, или структурном, сходстве. Сходным образом подобны друг другу и индивидуалистические общества, относящиеся к разным эпохам.

Есть несомненное сходство, например, между средневековым феодальным коллективистическим обществом и современными формами социалистического устройства общества, подобными коммунизму. Не случайно общественный строй коммунистической России иногда называли «феодальным социализмом». Столь же очевидно сходство, существующее, скажем, между индивидуалистическим обществом Древней Греции и современным западным индивидуалистическим обществом.

Подобие друг другу коллективистических обществ, относящихся к разным эпохам истории, позволяет ввести общее представление о коллективизме (коллективистическом обществе) и говорить о коллективизме как об одной из определяющих тенденций истории. Аналогично сходство индивидуалистических обществ разных эпох позволяет сформулировать общее представление об индивидуализме (индивидуалистическом обществе) и рассматривать индивидуализм как вторую решающую тенденцию исторического развития.

Сходство форм коллективизма, принадлежащих разным эпохам, не должно быть поводом для такого упрощения реальной истории, когда все они истолковываются как предварительные наброски современной, индустриальной формы коллективизма (социализма), с которыми современный коллективизм имеет внутреннее родство и из которых он едва ли не вырос. В таком случае пришлось бы говорить о «хилиастическом социализме», «государственном социализме империи инков или Древнего Египта» и т. п. Это было бы модернизацией истории, явным опрокидыванием ее в прошлое.

Упрощением является и представление современного индивидуализма как наследника и продолжателя древнегреческого индивидуализма. Максимум, о чем здесь можно говорить, – это осознание, причем довольно позднее, современным индивидуализмом определенной идейной близости с древнегреческим индивидуализмом.

Современная общественно-экономическая ситуация

Одна из тенденций новой и новейшей истории – модернизация, переход от традиционного общества к модернизированному обществу. Эта тенденция сделалась заметной в Западной Европе уже в XVII в., в дальнейшем она распространилась почти на все регионы.

Для традиционных обществ характерны, прежде всего, опора на веру, а не на разум, на традицию, а не на знание, пренебрежительное отношение к экономическому росту, к внедрению новых технологий и управлению экономикой. Модернизирующиеся общества опираются в первую очередь на разум, знание и науку, проводят последовательную индустриализацию, резко увеличивающую производительность труда, усиливают роль управления, в частности управления экономикой, и придают развитию производительных сил определенные динамизм и устойчивость. Модернизация ведет к росту сложности общественной системы, интенсификации коммуникаций, постепенному формированию мирового сообщества. Процесс модернизации характерен не только для капиталистических, но и для социалистических стран. Последние также апеллируют к разуму и науке и стремятся обеспечить устойчивый экономический рост. Более того, они претендуют на гораздо более эффективную модернизацию, чем та, которая доступна капиталистическим странам.

Модернизация не является, конечно, историческим законом, охватывающим все общества и все эпохи. Она характеризует переход от аграрно-промышленного общества к индустриальному и представляет собой тенденцию лишь нескольких последних веков. Эта тенденция заметно усилилась в XX в., но при неблагоприятном стечении обстоятельств она способна угаснуть в будущем (исчерпание природных ресурсов, чрезмерный рост народонаселения, обострение глобальных экологических проблем и т. п.).

Две фундаментальные оппозиции – «коллективистическое общество – индивидуалистическое общество» и «традиционное общество – модернизированное общество» – позволяют дать простую схему современной общественно-экономической ситуации. Эта схема соединяет современную тенденцию модернизации с представлением о двух возможных полярных типах социального устройства.

Схема показывает не единственность так называемого «западного пути», как не единственность социалистического, в частности коммунистического, выбора. Нет общей дороги, которую должно было бы пройти – пусть в разное время и с разной скоростью – каждое общество. История не идет в направлении, когда-то предсказанном Марксом, – к коммунизму. Но она не является и повторением всеми обществами того пути, который прошли в свое время западноевропейские страны.

Закрытое общество и открытое общество

К. Поппер проводит различие между закрытым обществом и открытым обществом[29]. Первое – это племенное или коллективистическое общество, второе – общество, в котором индивиды вынуждены принимать личные решения. Закрытое общество можно охарактеризовать как магическое, а открытое – как рациональное и критическое, с учетом, однако, того, что магическая установка никогда не уходит из человеческой жизни и в какой-то мере присутствует даже в самых «открытых» из всех построенных до сих пор обществ.

Поппер подчеркивает, что «переход от закрытого к открытому обществу можно охарактеризовать как одну из глубочайших революций, через которые прошло человечество»[30].

Поппер называет закрытое общество «коллективистическим», а открытое – «индивидуалистическим». Однако смысл, придаваемый Поппером противопоставлению коллективистического (или коллективистского) общества индивидуалистическому, не вполне ясен. Если коллективистическое общество – это архаическое, племенное общество, то его разумно противопоставлять только древнегреческому обществу, впервые выстроившему социальные отношения на основе индивидуализма и значительной автономии личности. Противопоставлять же архаический коллективизм современному индивидуализму имеет мало смысла, поскольку эти общества разделены тысячелетиями.

Поппер высказывает, хотя и вскользь, мысль о том, что закрытых обществ с самой разной судьбой может быть много, в то время как открытое общество может быть только одно, и оно «может только продвигаться вперед, если оно не хочет быть задержано и возвращено в неволю, в звериную клетку»[31]. С этой идеей единственности открытого общества перекликается мысль Поппера о современном западном обществе как прямом продолжении древнегреческого общества.

Все это не особенно ясно. Современное индивидуалистическое общество начало формироваться только в Новое время, и считать его продолжением индивидуалистической революции, начатой в Древней Греции, можно только в плане развития идей, но никак не реальных событий. Из человеческой истории куда-то исчезает Средневековье, историю которого Поппер проходит в семимильных сапогах. Трудно понять, относится ли тоталитаризм, о котором Поппер говорит много интересного, к закрытому обществу. Если тоталитаризм продолжает античные коллективистические традиции, то его можно назвать закрытым обществом.

Дополняя рассуждения Поппера недостающими звеньями, можно сказать, что в человеческой истории существуют и соперничают две традиции: традиция закрытого общества, ведущая от племенного коллективизма через средние века к современному тоталитаризму, и традиция открытого общества, ведущая от древнегреческой демократии к современному западному обществу.

Понятия «коллективистическое общество» и «индивидуалистическое общество» оказываются, таким образом, достаточно близкими попперовским понятиям «закрытое общество» и «открытое общество», соответственно.

Термин «открытое общество» подчеркивает то обстоятельство, что это общество в процессе свободного обсуждения и взвешивания альтернатив само выбирает перспективу своего развития. Закрытое общество направлено на достижение однозначно определенной глобальной цели и жестко связано заранее выработанным планом. Оно не избирает свой путь, а реализует свое предназначение, определенное волей бога или законами общественного развития.

Термин «открытое общество», широко употребляемый в современной литературе, будет далее использоваться далее для обозначения современного индивидуалистического или близкого к нему общества. Соответственно, термин «закрытое общество» будет означать современное коллективистическое или близкое к нему общество.

3. Современное общество

К. Маркс как-то заметил, что анатомия человека есть ключ к пониманию анатомии обезьяны. Более высокая стадия развития какого-то явления позволяет яснее понять предшествующие стадии его развития. В этом смысле история прошлого века является ключом к пониманию всей человеческой истории.

Целесообразно сконцентрировать обсуждение, прежде всего, на современном капитализме, обычно именуемом посткапитализмом, и современном крайнем, или радикальном, социализме в его коммунистическом варианте. Необходим анализ как материальной, так и духовной сторон жизни посткапиталистических и социалистических обществ, поскольку динамика развития отдельных обществ определяется в первую очередь взаимодействием этих двух сторон. Общества, лежащие между посткапитализмом и радикальным социализмом и тяготеющие к одному из этих полюсов, требуют специального рассмотрения.

Современное общество, т. е. общество XX в. – это общество, расколотое на две противостоящие друг другу системы – посткапитализм и социализм, между которыми располагается множество стран, с той или иной силой тяготеющих к одному из этих двух полюсов.

Понятие «социализм» употребляется в двух разных смыслах. Во-первых, под социализмом имеется в виду концепция, ставящая глобальную цель свержения капитализма, построения в обозримом будущем совершенного общества, завершающего историю человечества, и требующая мобилизации для достижения этой цели всех имеющихся в распоряжении общества ресурсов. Во-вторых, социализм – это реальное общество, пытающееся воплотить в жизнь социалистические идеалы. Социализм в первом смысле можно назвать теоретическим социализмом. Социализм во втором смысле – это практический, или реальный, социализм.

Расхождение между социалистической теорией и социалистической практикой является, как это продемонстрировала история прошлого века, радикальным. Если теоретический социализм рисует едва ли не райскую жизнь, которая должна вот-вот наступить на земле благодаря самоотверженным усилиям общества, то социалистическая практика временами представляет собой настоящий ад, в огне которого погибают десятки миллионов невинных жертв.

Радикальный социализм существовал в XX в. в двух основных формах – в форме левого социализма, или коммунизма, и в форме правого социализма, или национал-социализма. К середине века национал-социализм, развязавший войну за свое мировое господство, был разгромлен. К концу века коммунизм, также стремившийся к утверждению своего могущества в мировом масштабе, распался под грузом порожденных им самим неразрешимых проблем.

Посткапиталистическое и социалистическое общества принципиально различны. Вместе с тем между этими двумя крайними типами общественного устройства имеется и определенное сходство. Это как раз то сходство, по поводу которого говорят: крайности сходятся.

Суть сходства посткапитализма и социализма сводится к следующему:

• каждое из этих обществ склонно представлять себя единственной успешно развивающейся цивилизацией, а в индустриальную эпоху, когда человечество начинает обретать все большее единство, – авангардом всего человечества;

• высшим своим смыслом каждое из них считает научно-техническое господство над миром, все возрастающую эксплуатацию окружающей среды;

• эти общества отрицают идею равноправия разных культур и их неприводимого к общему знаменателю разнообразия;

• своей задачей в отношении других культур данные общества считают подстегивание их поступательного движения в направлении кажущихся им очевидными целей;

• исключительную роль играет в этих обществах культ аналитической мысли и утилитарного разума;

• данные общества пренебрежительно относятся к нетехническим критериям определения уровня развития того или иного общества или народа;

• упрощенная концепция развития заставляет эти общества скептически относиться к культуре прошлого, к своеобразию существования других народов, ко всем, кроме своих собственных, обычаям и традициям;

• данные общества склонны пренебрегать национальными различиями, акцентируя свое внимание на деятельности, которая является, в сущности, интернациональной;

• эти общества во многом утрачивают способность сомневаться в самих себе, они остаются глухими и к критике извне;

• культура в этническом значении, включающая обязательную приверженность незыблемой традиции, приносится ими в жертву культуре, понимаемой, прежде всего, как художественное и литературное творчество;

• данные общества отрицают то, что разные формы организации человеческой жизни и разные системы символического осмысления бытия достойны равного уважения.

Подводя итог общей характеристике двух полюсов современного общества, можно сказать, что первый выход индустриального коллективизма на мировую арену оказался неудачным. Национал-социализм потерпел сокрушительное военное поражение, его вожди или покончили с собой, или были повешены по приговору Нюрнбергского трибунала. В большинстве развитых стран национал-социалистическая идеология отныне запрещена.

Социализм коммунистического типа добился большего: он охватил почти треть человечества и занял едва ли не половину земной поверхности.

Но и его успех оказался временным. Уже в 70-е гг. прошлого века стало ясно, что и эта форма социализма обречена на гибель.

Уход с исторической арены двух ведущих форм социализма внушил многим убеждение, что социализм – исторически случайное явление, какое-то досадное отклонение от основного пути истории и что теперь о социалистическом коллективизме, навсегда ушедшем в прошлое, можно благополучно забыть.

Подобное убеждение – только иллюзия и притом опасная иллюзия. Постиндустриальный коллективизм вряд ли вернется в крупных масштабах в виде старого социализма. Но нельзя исключить, что постиндустриальный коллективизм возвратится в некоторой новой, неведомой пока форме.

Коллективизм порождается не мифическими универсальными историческими законами, а переменчивыми обстоятельствами реальной человеческой истории. Источником коллективизма являются не теории, придуманные выдающимися мыслителями и приводящие затем в движение широкие массы. Теории вторичны, а главным источником коллективизма является, если говорить самым общим образом, нужда, крайняя степень обострения социальных проблем и отсутствие иных средств для их решения, кроме консолидации всего общества для радикального преодоления сложившейся ситуации и построения совершенно нового общества, не опирающегося уже на начала индивидуализма. Это заставляет вводить централизованное планирование сначала экономикой, а затем и иными сферами жизни, пренебрегать правами и свободами личности, применять насилие для реализации глобальной цели и т. д.

Характерным примером такого рода нужды служит война, заставляющая даже демократические государства налагать ограничения на свободу, демократию, конкуренцию, частично национализировать собственность и т. п.

«Коммунистическая и другие разновидности тоталитарной экономики, управления и образа жизни, – говорит социолог П. А. Сорокин, – это дети критических ситуаций родителей. Это сильные, но опасные «лекарства», применяемые для противодействия безнадежной «кризисной болезни». В условиях этой «болезни» они иногда (хотя и не всегда) полезны в преодолении «болезни» и восстановлении нормального «здоровья» больного социального организма. Как только его здоровье улучшается, такое лекарство не только перестает быть необходимым, но даже становится вредным для общества. По этой причине оно постепенно отменяется и заменяется «нормальным» режимом социальной, культурной и индивидуальной жизни, свободной от чрезвычайной правительственной регламентации и других тоталитарных черт»[32].

Таким образом, резкое ослабление постиндустриального коллективизма не означает, что в случае наступления новых глубоких социальных кризисов он не вернется на историческую сцену в какой-то обновленной форме.

Посткапитализм

Посткапитализм, называемый также современным капитализмом или неокапитализмом, представляет собой индивидуалистическое общество постиндустриальной эпохи.

Посткапитализм пришел в прошлом веке на смену раннему, или «дикому», капитализму, достигшему своего расцвета в середине XIX в.

Можно отметить, что термин «капитализм» появился только в начале XX в. Этот термин, говорит историк Ф. Бродель, еще более неудачный, чем термин «феодализм», «заставляет вздрагивать при своем произнесении»[33]. По этой же причине может казаться не особенно удачным и термин «посткапитализм», производный от «капитализма» и остающийся, как и последний, в существенной мере негативно оценочным. Ф. А. Хайек предлагал вместо «неверного», как он его характеризует, термина «капитализм» ввести новый, хотя и достаточно громоздкий термин «расширенный порядок человеческой кооперации». Выдвигались и другие варианты замены «капитализма», но ни один из них не получил закрепленного традицией права на существование. Сохранение термина «капитализм» диктует и название современной стадии его развития: оно должно быть производным от данного термина.

Различия между ранним капитализмом и посткапитализмом настолько велики, что иногда посткапитализм вообще не считается новой стадией капитализма, а объявляется новым типом общества. Такая точка зрения не может быть признана обоснованной. Посткапитализм – итог радикальных внутренних трансформаций капитализма, начавшихся более столетия назад.

Капитализм, как и всякий общественный строй, претерпевал процесс постоянных преобразований. На его ранних стадиях – после промышленной революции второй половины XVIII в. – капитализм оказал огромное влияние на повышение производительности труда и увеличил промышленное производство до невиданных ранее размеров. Но в конце XIX– начале XX столетия капитализм стал испытывать определенные трудности, вызванные массовым отчуждением рабочих и других социальных групп. В результате хозяева капиталисты, получили огромную власть, а трудящиеся – минимальную.

Кроме того, капитализм обрек менее обеспеченные слои общества на колоссальные лишения. Однако в дальнейшем получили развитие процессы, стабилизировавшие и укрепившие капитализм.

Одним из таких процессов, приведших к постепенной трансформации капитализма в посткапитализм, был рост профсоюзов, много сделавших для перераспределения власти между нанимателями и трудящимися.

Другим процессом стало постепенное развитие идеи государства всеобщего благосостояния, начавшей складываться еще в последней трети XIX века. Это была попытка ослабить наиболее жестокие стороны капиталистической системы и сосредоточить внимание на недостатках в таких сферах, как государственное жилищное строительство, медицинское обслуживание и образование.

Третье крупное событие, произошедшее в 1930-е гг. и связанное во многом с именем экономиста Д. М. Кейнса, заключалось в том, что государство взяло на себя ответственность за уровень производства. Основной замысел заключался в компенсации из государственного бюджета любой нехватки платежеспособного спроса населения. Если намечался недостаток совокупного спроса сравнительно с тем, что могло быть произведено, вмешивалось государство. Оно снижало налоги или увеличивало расходы, или сочетало обе эти меры, и тем самым повышало спрос и расширяло производство, возвращая экономику к полной занятости.

Четвертым, очень важным событием, оказавшим влияние на капитализм, было исчезновение старомодного капиталиста, на смену которому пришел менеджер, корпоративный бюрократ.

Пятым, очень важным процессом, способствовавшим переходу от раннего капитализма к посткапитализму, явилось формирование смешанной экономики, в которой подлинная «свободно предпринимательская система» экономики стала лишь одним из секторов экономики. Постепенно бок о бок с «полнокровной» капиталистической системой, опиравшейся на «полнокровную» частную собственность, возникли и окрепли экономика корпораций и экономика, регулируемая правительством. «Полнокровный», или классический, капитализм опирался на «полнокровную» частную собственность, которая означает право владеть, использовать, управлять и распоряжаться предметом собственности. В регулируемой правительством экономике чиновники не являются владельцами национальной собственности, которую они контролируют. Владельцем является нация, а правительство выступает лишь распорядителем собственности. Сходным образом в корпоративной экономике совет директоров, управляющий корпорацией не являются владельцами ее собственности. И в экономике, регулируемой правительством, и в корпоративной экономике происходит важное разделение «полнокровной» собственности: те, кто владеют, не управляют; те, кто управляют, не владеют.

Шестым процессом, сопровождавшим и стимулировавшим переход капитализма на новую, более высокую посткапиталистическую стадию своего развития, являлось кардинальное изменение характера труда в промышленности и в сельском хозяйстве. При первоначальном капитализме и даже в XIX в. рабочий выполнял роль вьючной скотины и был живым приговором своему обществу. Рабочий день, наполненный изнурительным физическим трудом, мог продолжаться двенадцать и более часов; рабочая неделя нередко охватывала шесть, а то и все семь дней. Сейчас в развитых странах рабочая неделя не может превышать пяти дней, а рабочий день – восьми или даже семи часов. Научно-техническая революция сделала труд физически менее напряженным, а в некоторых случаях даже доставляющим удовольствие. Рабочий перестал быть воплощенным отрицанием безжалостного общества, живущего его эксплуатацией.

Постепенная трансформация капитализма привела к тому, что на смену классическому капитализму, опиравшемуся на не знавшую ограничений частную собственность и избегавшему вмешательства государства в экономическую жизнь, пришел посткапитализм.

Однако в 1970—1980-е гг. посткапиталистическая система начала испытывать определенную заторможенность. Это было вызвано ростом цен на нефть, структурными сдвигами в экономике, образованием в корпоративной экономике независимой спирали «растущая заработная плата – растущие цены». Вызванную этим инфляцию удалось в конце концов сдержать только жесткими антиинфляционными мерами и массовой безработицей. В этот период кейнсианские рецепты, используемые государством для регулирования экономики, уступили место неоконсервативным концепциям ослабления роли государства в экономической жизни и монетаризму, согласно которому общий уровень цен определяется количеством денег, находящихся в обращении.

Современное посткапиталистическое общество является чрезвычайно сложной и динамичной социальной системой. Самым общим образом его можно охарактеризовать как общество, имеющее следующие черты:

• оно возникло спонтанно и не воплощает никакого предварительного замысла, не имеет глобальной, обязательной для всех членов общества цели;

• оно не контролирует из единого центра все стороны своей жизни;

• координация в нем достигается не за счет подчинения некоей общей цели и единому центру, а за счет соблюдения универсальных правил поведения;

• экономической основой этого общества являются частная собственность и частное предпринимательство, децентрализованная рыночная система и конкуренция;

• его индивиды автономны и располагают защищаемой законом сферой частной жизни, в пределах которой они вправе самостоятельно принимать любые решения на свой собственный страх и риск;

• индивиды обладают безусловными и не отчуждаемыми фундаментальными правами и свободами, в числе которых свобода мысли и свобода слова, свобода создания ассоциаций и организаций, свобода совести, свобода передвижения, свобода выбора страны проживания и др.;

• это многопартийное общество, в котором политические партии не имеют никаких непосредственных публично-властных полномочий;

• представительные органы государственной власти и местного самоуправления избираются населением;

• законодательная, исполнительная и судебная ветви власти отделены друг от друга.

Центральными в общем описании посткапиталистического общества являются понятия: гражданское общество, правовое государство, многопартийность, демократия, разделение ветвей власти, частная собственность, рынок, автономия и суверенитет личности и др. Эти понятия образуют систему, в которой изменение смысла одного из них сопровождается изменением смыслов всех остальных.

Даже беглый анализ капитализма показывает, насколько радикально он изменился в последние сто с небольшим лет. Он стал принципиально иным в сравнении не только со временем «Философии истории» Гегеля (начало XIX в.), но и со временем «Капитала» Маркса (конец XIX в.). У Гегеля еще имелись известные основания не считаться с формирующимся благодаря капитализму мировым сообществом и уверять, что мораль – это что-то для повседневного обихода, но не для высоких государственных политиков, и что из борющихся между собой государств то является правым, которое обладает большей силой и способно подчинить себе другие государства. Критика Марксом ужасов капиталистической эксплуатации была по преимуществу справедливой. Во многом оправданным являлось и противопоставление им бесправного и нищего пролетария богатому и всемогущему капиталисту. Маркс ошибался, однако, в главном. Период становления капитализма, когда тот был еще нестабилен и жесток в борьбе за свое существование, Маркс оценивал как время несомненного заката этого способа общественного устройства и, соответственно, как канун пролетарской революции. Сейчас капитализм, которому еще сто лет назад был поставлен смертельный диагноз, демонстрирует свои глубинные потенции, оставшиеся незамеченными ни Марксом, ни его последователями конца XIX– начала XX века.

Об экономической и социальной устойчивости современного посткапитализма говорят не только его сторонники, но и его противники. В частности, неомарксист Г. Маркузе с горечью констатирует, что в развитом индустриальном обществе всякая попытка его критики наталкивается на ситуацию, которая, казалось бы, лишает ее всяких оснований. Технический прогресс создает такие формы жизни и власти, которые по видимости примиряют с системой противостоящие капитализму силы, а на деле сметают или опровергают всякий протест, исходящий из исторической перспективы освобождения от тягостного труда и господства. Очевидно, замечает Маркузе, что современное общество обладает способностью сдерживать качественные социальные перемены, вследствие которых могли бы утвердиться существенно новые институты, новое направление продуктивного процесса и новые формы человеческого существования. В этой способности, вероятно, в наибольшей степени заключается исключительное достижение развитого индустриального общества. Предпосылками этого достижения, а равно и его результатами Маркузе считает общее одобрение национальной цели, двухпартийную политику, упадок плюрализма и сговор между бизнесом и трудом в рамках крепкого государства[34].

Постоянно меняя тактику решения конкретных экономических и социальных проблем и одновременно сохраняя преемственность в своих стратегических целях (конкурентная рыночная экономика, демократия, правовое государство, автономия личности и др.), посткапитализм остается стабильной общественной системой. С распадом мировой коммунистической системы устойчивость посткапитализма, освободившегося от тягот противоборства с ней, только возросла.

Поскольку современный посткапитализм разительно отличается от капитализма XIX в., высказывается мнение, что современное западное общество уже не следует называть «капиталистическим». В частности, А. Кожев предлагает именовать его «универсальным гомогенным государством», или «общечеловеческим государством». Вряд ли, однако, перемены, произошедшие с капитализмом в XX в., оказались настолько глубокими, что изменили самую его суть.

Несмотря на всякие случайные обстоятельства, компромиссы, уступки и политические авантюры, несмотря на всевозможные изменения технического, экономического и даже социального порядка, имевшие место в истории Франции, пишет французский эстетик и философ Р. Барт, наше общество по-прежнему является буржуазным[35]. Начиная с Великой французской революции во Франции к власти последовательно приходили различные слои буржуазии, однако глубинные основы общества остаются неизменными, сохраняется определенный тип отношений собственности, общественного строя, идеологии.

Это справедливо и в отношении других развитых посткапиталистических стран: их глубинная сущность осталась по преимуществу неизменной. Вместе с тем очевидно также, что формы, в которых предстает современный посткапитализм, важным образом изменились. Они утратили прежнюю резкость и действительно способны создавать иллюзию «общечеловеческого государства».

Эту сторону дела хорошо показывает Барт, подвергающий систематическому осмыслению некоторые мифы, порождаемые повседневной жизнью развитой посткапиталистической страны (Франции). Такие слова, как «буржуа», «мелкий буржуа», «капитализм», «пролетариат», говорит Барт, постоянно страдают кровотечением, смысл постепенно вытекает из них, так что эти названия становятся совершенно бессмысленными. Барт называет это явление «вычеркиванием имени». Когда речь идет об экономике, буржуазия именуется как таковая без особого труда: в этом случае капитализм не способен скрыть свою сущность. Когда же речь заходит о политике, существование буржуазии обнаруживается уже с трудом: в частности, нет особой «буржуазной партии». В сфере идеологии буржуазия исчезает вовсе, она вычеркивает свое имя при переходе от реальности к ее репрезентации, от экономического человека к человеку размышляющему. Буржуазия довольствуется миром вещей, но не хочет иметь дело с миром ценностей; ее статус подвергается подлинной операции вычеркивания имени; буржуазию можно определить поэтому как общественный класс, который не желает быть названным. Вытекание смысла из слова «буржуа» происходит через идею нации: современная буржуазия растворяет себя в нации и при этом исключает из последней тех ее членов, которых она объявляет чужеродными. Буржуазия никогда не употребляет слово «пролетариат», которое считается принадлежностью левой мифологии; исключением является случай, когда необходимо представить пролетариев как тех рабочих, которые сбились с истинного пути под влиянием коммунистической партии.

Эти интересные наблюдения Барта показывают, что буржуазная идеология создает особого рода язык, маскирующий истинную природу если не экономических, то политических и в особенности идеологических отношений, существующих в капиталистическом обществе. Но то, что данное общество создает миф (или особый язык), затемняющий природу посткапитализма, не изменяет и тем более не отменяет самой этой природы.

Возвращаясь к теме устойчивости посткапиталистического общества, следует отметить, что она обеспечивается переплетением большого числа достаточно разнородных факторов. Среди них особую значимость имеют следующие черты посткапитализма и его окружения:

• материальная и социальная культура посткапиталистического общества находятся и будут, судя по всему, в обозримом будущем

находиться в динамическом равновесии; устойчивому развитию материального производства соответствуют достаточно гибкие социальные отношения, основу которых составляют автономная личность и устоявшееся гражданское общество;

• посткапиталистическое государство во многом научилось взаимодействовать с гражданским обществом и ограничивать свое вмешательство в экономику минимально необходимым уровнем;

• образовалось мировое сообщество развитых капиталистических стран, приходящих на помощь друг другу в случае локальных и региональных кризисов;

• во многом сгладилась резкость противостояния буржуазии и пролетариата, столь существенно влиявшая на устойчивость посткапитализма еще в 1920—1930-е гг.;

• сформировался достаточно широкий и стабильный средний класс, не склонный искать решительных перемен и рисковать своим обеспеченным настоящим ради заманчивого, но неопределенного будущего;

• сформировалась и устоялась идеология потребления как особого способа жизни, в принципе доступного почти всем слоям общества; посткапиталистическому материальному производству удается предоставлять те товары и услуги, которые необходимы для поддержания этой идеологии;

• буржуазная идеология проникла в другие слои общества, изменяя и вытесняя их собственные ценности; это создало, в конце концов, иллюзию растворения современной буржуазии в нации в целом;

• вмешательство государства в экономику позволяет предотвращать резкий и опасный разрыв между наиболее обеспеченными «верхами» и наименее обеспеченными «низами»;

• нет ясной исторической перспективы, ради которой стоило бы рискнуть отказаться от той «капиталистической несвободы», которую Маркузе называет «комфортабельной, покойной, умеренной, демократической»; сверх того, попытки современного коллективистического (национал-социалистического и коммунистического) переустройства общества наглядно показали, что намерение в ближайшем же будущем создать «рай на земле» неминуемо ведет к тоталитарному аду.

Длительная устойчивость посткапитализма в развитых странах, отсутствие острых, неотложных проблем, в которых он все более запутывался бы, сопровождались растущим ослаблением коммунизма. Эти процессы привели, в конечном счете, к тому, что в посткапиталистических странах исчезли как «революционные партии», так и «революционные классы», стремящиеся освободить себя, чтобы освободить и общество в целом.

Разумеется, против буржуазной идеологии время от времени вспыхивают бунты, пишет Р. Барт. Их обычно называют «авангардом». Однако такие бунты ограничены в социальном отношении и легко подавляются. Это происходит потому, что сопротивление исходит от небольшой части той же буржуазии, от ограниченной группы художников и интеллектуалов. Публикой, к которой они обращаются и которой бросают вызов, является только сама буржуазия, в деньгах которой они нуждаются, чтобы иметь возможность выразить себя. Далее, в основе этих бунтов лежит четкое разграничение буржуазной этики и буржуазной политики. Авангард протестует только в области искусства и морали, ополчаясь на лавочников и обывателей, но никак не в области политики. Авангард испытывает отвращение к языку буржуазии, но не к ее статусу. Нельзя сказать, что он прямо одобряет этот статус, скорее он заключает его в скобки: какова бы ни была сила вызова, бросаемого авангардом, в конце концов предмет его забот – затерянный, а не отчужденный человек.

Сходную мысль о крайней узости и специфичности тех сил, которые в современном посткапиталистическом обществе способны бросить вызов господству буржуазии, высказывает и Маркузе. Тоталитарные тенденции этого общества делают традиционные пути и средства протеста неэффективными и, возможно, даже опасными, поскольку сохраняется иллюзия верховенства народа. «Народ», являвшийся ранее катализатором общественных сдвигов, теперь играет уже роль катализатора общественного сплачивания. В первую очередь в этом, а не в перераспределении богатств и уравнивании классов Маркузе видит новую стратификацию развитого индустриального общества. Однако «под консервативно настроенной основной массой народа скрыта прослойка отверженных и аутсайдеров, эксплуатируемых и преследуемых представителей других рас и цветов кожи, безработных и нетрудоспособных. Они остаются за бортом демократического процесса, и их жизнь являет собой самую непосредственную и реальную необходимость отмены невыносимых условий и институтов. Таким образом, их противостояние само по себе революционно, пусть даже оно ими не осознается. Это противостояние наносит системе удар снаружи, так что она не в силах уклониться; именно эта стихийная сила нарушает правила игры и тем самым разоблачает ее как бесчестную игру… И тот факт, что они уже отказываются играть в эту игру, возможно, свидетельствует о том, что настоящему периоду развития цивилизации приходит конец»[36].

Противопоставлять буржуазии какую-то часть ее интеллектуалов, художников, аутсайдеров и нетрудоспособных – значит признавать, быть может, в форме парадокса, что в посткапиталистическом обществе нет пока сил – прежде всего практических, – которые могли бы бросить вызов основам этого общества.

Коммунизм

Теоретический социализм начал складываться еще в период начала формирования капитализма. Массовым социальным движением социализм стал во второй половине XIX в. Вскоре в нем наметились два крыла: радикальный социализм, ставивший целью обозримого будущего свержение капитализма и построение совершенного коммунистического общества, и умеренный социализм (социал-демократия), отодвигавший создание социалистического общества на неопределенное будущее и ориентированный не на подготовку социалистической революции, а на постепенное совершенствование существующего капиталистического общества с целью достижения больших свободы, справедливости и солидарности. В 1920-е гг. пути радикального социализма и социал-демократии решительно разошлись, хотя нужно отметить, что некоторые социал-демократические партии до сих пор употребляют в своих программных документах слово «социализм».

В этот же период на историческую арену вышла новая, некоммунистическая версия социализма – национал-социализм. Этот социализм, круто замешанный на национализме (расизме), тоже намеревался построить «рай на земле», но лишь для избранной части человечества и притом за счет подавляющего его большинства. Национал-социализм с самого начала означал жестокую войну, и его история оказалась недолгой.

Социализм интернационального типа, или коммунизм, намеревался обеспечить прекрасное будущее для всего человечества; опираться предполагалось на пролетарскую солидарность, научно-технический прогресс и более эффективную, чем капиталистическая, централизованную организацию экономики. Данный тип социализма просуществовал дольше, но и он, в конце концов, разрушился из-за малоэффективной экономики, основанной на централизованном планировании, и безудержного экспансионизма.

В теоретическом плане коммунизм – это утопическая концепция, отстаивающая возможность или даже необходимость создания совершенного общества, охватывающего все человечество и исключающего частную собственность, тяжелый, монотонный труд и неравенство людей. Коммунистическое побуждение возникает из общей идеи прогресса, но выделяется верой в то, что активная человеческая деятельность приведет, в конечном счете, к окончательному изменению действительности и «именно благодаря человеку на Земле будет осуществлено все то, что в раю было лишь потенциальностью».

Первые коммунистические теории стали возникать в XVI–XVII вв. Резкое ослабление религиозной веры, и в частности веры в существование «рая на небесах», вместе с невиданным ранее развитием науки и техники послужили почвой для возникновения иллюзии всемогущества человека. Представлялось, что он способен своими силами, не уповая на милость Бога, построить общество изобилия и особо человечных отношений между людьми. Возникли десятки концепций коммунизма, особую известность из числа которых получили теории Т. Мора, Т. Кампанеллы, А. де Сен-Симона, Ш. Фурье, Р. Оуэна и др. Э. Кабе сформулировал основной принцип коммунистического общества: «каждый по способностям, каждому по потребностям». Было выдвинуто предположение, что построению собственно коммунистического общества должен предшествовать переходный период – период социализма, руководствующийся принципом: «от каждого по способностям, каждому по труду». Фурье и Оуэн попытались предпринять практические шаги по постепенному формированию коммунистических ячеек в рамках капиталистического общества в надежде, что со временем такие ячейки вытеснят капитализм. Сен-Симон и Фурье сформулировали те основные проблемы, которые в первую очередь должно разрешить коммунистическое общество: устранение эксплуатации человека человеком, уничтожение различия между умственным и физическим трудом, различия между городом и деревней ит. д.

Систематичная и, как тогда казалось, более реалистическая концепция коммунизма была развита Марксом в середине XIX в. Впоследствии она получила в марксизме название «научный коммунизм». Эпитет «научный» призван был, вероятно, подчеркнуть следующие обстоятельства. Во-первых, учение Маркса о коммунизме являлось составной частью его более широкой исторической концепции, охватывающей всю человеческую историю и трактующей переход к коммунизму как завершение предыстории человеческого общества и переход к его собственно истории. Во-вторых, помимо телеологического (диалектического) обоснования неизбежности коммунизма, Маркс постулировал определенные необходимые и универсальные законы истории, неумолимо ведущие, как ему представлялось, к гибели капитализма и становлению коммунистического общества. В-третьих, Маркс одним из первых попытался связать концепцию коммунизма с реальным и достаточно мощным уже в его время социальным движением – движением рабочего класса (пролетариата) за улучшение своего положения в капиталистическом обществе. Маркс считал, что основные пороки капитализма – и прежде всего абсолютное и относительное обнищание рабочего класса – будут углубляться до тех пор, пока в наиболее развитых капиталистических странах одновременно не произойдет пролетарская революция и не установится на период перехода к коммунизму диктатура пролетариата. Пролетарии всех стран, объединившись, совместными усилиями заложат основы коммунистического общества, охватывающего все человечество.

Коммунистическая концепция Маркса столь же утопична, как и более ранние учения о коммунизме. Как и его предшественники, Маркс не предполагал, что коммунизм – чрезвычайно опасная утопия, попытка воплотить которую в жизнь неизбежно приведет к жестокому деспотизму и массовому террору. Маркс не предвидел также, что наиболее активно коммунистическую утопию попытаются реализовать не наиболее развитые капиталистические страны, а, напротив, весьма отсталые в экономическом отношении страны, в которых капитализм только начинал утверждаться.

Коммунизм, как в его марксистской, так и в других версиях, ориентирован на глобальную, единую для всего общества цель, которая должна быть реализована несмотря ни на что и которая требует от каждого индивида самого деятельного участия в ее реализации. Общество, ориентированное на глобальную цель и вынужденное ради этого мобилизовать все свои ресурсы, отрицает частную собственность, способную уклоняться от осуществления общего плана. Такое общество ограничивает семью, отвлекающую человека от служения глобальной цели. Оно вводит единую идеологию, обосновывающую принятую цель и оправдывающую те жертвы, которые приносятся ради нее. Оно настаивает на единообразии взглядов своих индивидов и делает невозможной критику в адрес цели и поддерживающей ее идеологии. Оно прибегает к насилию в отношении инакомыслящих и несогласных, отождествляет гражданское общество с государством и придает последнему неограниченную власть, и т. д.

Коммунистический идеал и реальное коммунистическое общество различаются между собой как небо и земля. Чтобы сгладить столь резкий разрыв, коммунистическая теория вводит промежуточную стадию между капитализмом и полным коммунизмом – социализм. Последний призван создавать иллюзию постепенного и неуклонного приближения к идеальному коммунистическому обществу. В 1930-е гг. говорили о социализме, победившем «полностью, но не окончательно», затем о социализме, «начинающем перерастать в коммунизм», пока, наконец, в 1970-е гг. не было введено понятие «развитого социализма». Он должен был охватывать всю «обозримую историю», так что полный коммунизм снова оказался далеко за историческим горизонтом.

«Для коммунистической идеологии различение высшей и низшей ступеней коммунизма очень удобно, – отмечает А. А. Зиновьев, давший лучшее, пожалуй, описание жизни коммунистического общества. – Коммунизм при этом вроде бы уже есть и вроде бы его еще нет. Есть частичка, а целиком будет когда-нибудь потом. Все дефекты реальной жизни в коммунистических странах можно отнести на счет того, что еще не достигли полного коммунизма. Погодите, мол, построим полный, тогда никаких таких дефектов не будет. А пока, мол, терпите. На деле такое различение имеет чисто умозрительный характер»[37]. Обоснованно, вслед за Зиновьевым, заключить, что господствовавший в Советском Союзе и ряде других стран тип общества и был реальным воплощением «чаяний классиков марксизма и вообще всех самых прогрессивных (в марксистском смысле) мыслителей прошлого».

Учение о коммунизме – это утопия, и история показывает, что попытка воплотить в жизнь мечту о царстве свободы и изобилия неизбежно ведет к мрачному, опирающемуся на насилие и во всем себя ограничивающему обществу.

Для реального коммунистического общества характерны следующие черты:

• обобществление средств производства и централизованное, государственное управление экономикой;

• четкая иерархия целей и ценностей, высшей из которых считается создание совершенного общества, руководствующегося принципом «от каждого по способностям, каждому по потребностям»;

• концентрация власти в руках одной партии, направляемой вождем;

• объявляемая единственно верной идеология;

• монополия на средства коммуникации;

• полный контроль за всеми сферами общественной и частной жизни;

• искренняя убежденность общества в том, что оно призвано построить совершенный социальный мир и что все трудности на этом пути являются временными и преходящими;

• жестокий, систематический духовный и физический террор, в орбиту которого вовлекаются не только инакомыслящие и несогласные с проводимыми коммунистическими преобразованиями, но и лояльные граждане.

Для прояснения идеологии массовых коллективистических движений, подобных христианству и коммунизму, важным является противопоставление коммунитарных («общинных») и структурных социальных отношений. Первые представляют собой отношения равных людей, выступающих в своих связях как целостные личности, вторые – это отношения по ролям, статусам и должностям, прямо предполагающие неравенство людей.

По преимуществу коммунитарными являются, например, отношения между подлинными друзьями, между членами религиозных общин, политических партий, между избирателями, участниками митингов и демонстраций и т. п. Структурный характер носят отношения между начальниками и подчиненными, между родителями и детьми, учителями и учениками и т. п. Коммунитарные отношения в известном смысле фундаментальнее структурных, поскольку выражают сущностную и родовую связь между людьми, без которой немыслимо никакое общество. Магическая сила христианской проповеди любви была основана в первую очередь на том, что это был призыв к замещению структурных социальных отношений коммунитарными, ярким, можно сказать парадигмальным, выражением которых является любовь.

Коммунизм как высшая цель социального развития определяется по-разному: как царство свободы (общество, в котором свободное развитие каждого является условием свободного развития всех), как общество всеобщего изобилия («каждому по потребностям, но ограниченным естественными, или разумными, потребностями»), как общество без классов, без эксплуатации и т. п. Все эти определения принимают во внимание только отдельные, частичные черты коммунистического идеала. Его глубинную суть выражает максима: последовательное и полное вытеснение существующих в индустриальном обществе структурных отношений коммунитарными. Полный коммунизм – это общество чисто коммунитарных отношений, в котором люди равны друг другу как братья или как участники одного, длящегося вечность карнавала.

Можно, разумеется, мечтать об обществе равных во всех смыслах людей, обществе, в котором есть дисциплина, но нет подчинения, есть братья, но нет докучливых родителей, есть только яркий, увлекающий всех карнавал, и никогда не наступают серые, прозаические будни и т. д. Но нужно осознавать, что такие мечты не только приятны, но и очень опасны. Попытка вытеснить структурные социальные отношения и заместить их во всех сферах жизни коммунитарными ведет, в конечном счете, к тому, что после непродолжительного периода эйфории в обществе неожиданно, вопреки благим намерениям его членов устанавливаются еще более жесткие структурные отношения – отношения тоталитарного общества, причем устанавливаются главным образом с помощью террора и устранения всех несогласных с новой структурой. Опыт России и других стран, пытавшихся построить полный коммунизм, но получивших тоталитаризм и теперь с большим трудом расстающихся со своей мечтой о бесструктурном, чисто коммунитарном обществе, хорошо показывает это.

Теория коммунизма противопоставляет структурным социальным отношениям людей (отношениям по ролям, статусам и должностям) коммунитарные их отношения (отношения целостных, равных во всех смыслах людей). Коммунизм – это общество, в котором между людьми установлены исключительно или по преимуществу коммунитарные отношения. Структурные отношения при коммунизме должны носить временный и неустойчивый характер. Поскольку собственность и структура неотрывны друг от друга, попытка полностью вытеснить структурные отношения из социальной жизни автоматически означает устранение собственности и основанных на ней различий людей. Общая идея, что при полном коммунизме, представляющем собой торжество коммунитарных отношений над структурными, нет места собственности, ясна. В коммунистическом обществе, как и в небесном раю, частной собственности не может быть. Гораздо сложнее, однако, вопрос о том, как постепенно, начиная уже с нынешнего несовершенного общества, избавляться от собственности и шаг за шагом обеспечивать пространство, необходимое для разворачивания несовместимых с ней коммунитарных отношений. Постоянные споры, шедшие в социалистическом (предкоммунистическом) обществе по поводу различия между частной собственностью и личной собственностью его граждан, хорошо показывают, что удовлетворительного ответа на этот вопрос не было дано.

Негативное отношение коммунистического общества к собственности означает, что в этом обществе нет почвы для стремления к богатству, столь распространенного и устойчивого в индивидуалистическом обществе. И дело здесь не столько в административных и иных запретах, касающихся больших состояний, сколько в неприятии богатства самой общественной психологией коммунистического общества, которая относится к желанию человека стать богатым крайне настороженно. Всякий, кто хотя бы немного поднимается над обычным для этого общества уровнем жизни, вызывает у окружающих подозрение и неприязнь. Равенство, являющееся ведущим принципом данного общества, – это прежде всего равенство в собственности, причем уровень, на который следует равняться всем, должен быть едва ли не минимальным.

Не только Маркс, но и другие крупные мыслители XIX и XX вв. выдвигали гипотезу более или менее скорого исчезновения семьи. Одни об этом сожалели, другие радостно торопили данный процесс.

Семья, наряду с собственностью, является краеугольным камнем структурных социальных отношений. Институт семьи не остается неизменным. В индустриальном обществе постепенно ослабляются экономические и социальные связи, побуждающие к вступлению в брак. Атмосфера все большей дозволенности вытесняет осуждение свободного союза. В этом обществе семья, являвшаяся когда-то одной из важных форм передачи власти и собственности, все более превращается в так называемую ядерную семью, замыкающуюся в царстве частной жизни и постепенно передающую компетенцию и власть государству или обществу в целом. Изменения, происходящие с семьей в индивидуалистическом обществе, не обнаруживают, однако, тенденции к ее исчезновению. Можно говорить об определенном кризисе супружества, но не о кризисе семьи. Пока существует индивидуалистическое общество, будет, очевидно, существовать и семья, хотя формы ее не останутся неизменными.

Иначе обстоит дело в коллективистическом обществе. Чем больше оно акцентирует внимание на преимуществах коммунитарных отношений и ущербности структурных отношений, тем яснее обнаруживается его изначальная враждебность семье.

Реальное коммунистическое (социалистическое) общество никогда не рисковало полностью отменить семью как пережиток прошлого и ввести что-то подобное общности жен. Упразднение семьи оно оставляло будущему, ограничиваясь в настоящем ее ослаблением.

До сих пор распространенным является мнение, что идеалы марксистского учения о коммунизме гуманны. Иногда даже утверждается, что коммунизм Маркса – это некий высший гуманизм, и именно поэтому до сих пор попытки практической реализации коммунистической доктрины не увенчались успехом. Такие суждения вырастают из непонимания сути этой доктрины и нежелания считаться с теми трагическими последствиями, которыми сопровождался каждый случай воплощения ее в жизнь. В молодости Маркс действительно был гуманистом. Но уже в «Манифесте Коммунистической партии» (1848) от его юношеских прекраснодушных мечтаний не осталось и следа. В дальнейшем позиция Маркса становилась все жестче, хотя он и продолжал говорить о гуманизме и называть коммунизм реальным, практическим гуманизмом.

Гуманизм в широком смысле – это признание ценности человека как личности, его права на свободу и счастье, на развитие им своих способностей. Гуманизм считает критерием оценки социальных институтов благо индивида и предполагает равенство и справедливость в отношениях между людьми. Когда целью коммунистического преобразования общества объявляется абстрактное свободное всестороннее развитие каждого члена общества и всего общества в целом, кажется, что коммунизм действительно близок гуманизму. Но как только уточняются средства, предполагаемые коммунизмом для достижения своей цели, и учитывается реальная история коммунизма в XX в., испаряются всякие намеки на гуманизм.

Одно из основных таких средств – диктатура пролетариата, т. е. не ограничиваемая никакими законами власть меньшинства общества над его большинством. Уже Маркс предполагал, что буржуазию, а отчасти и крестьянство, придется уничтожить, хотя и не уточнял, как это сделать. Ленин свел диктатуру пролетариата к диктатуре коммунистической партии и призывал (точнее было бы сказать, приказывал) «расстреливать массовидно», особенно священников. На практике коммунизм, выдающий себя за светлое, человеколюбивое мечтание, постоянно оказывался очень опасной доктриной. Уже при Ленине были уничтожены, как показывают современные исследования, четыре миллиона человек (это, не считая тех, кто погиб в ходе гражданской войны). О человеке-«винтике» говорил Ленин, хотя и применительно к члену коммунистической партии; Сталин лишь распространил эту идею на всех индивидов социалистического общества.

Треть человечества не так давно активно строила социализм и коммунизм. В какой из социалистических стран или из так называемых стран социалистической ориентации не было жестокого террора? Таких стран нет, и дело, значит, не в ограниченности отдельных коммунистических руководителей и не в искажении ими коммунистической доктрины, а в опасности всякой попытки практической ее реализации. Последовательный коммунизм ведет не к идеалам гуманизма, а к тоталитарному обществу, прямо опирающемуся не только на энтузиазм, но и на террор и страх.

И Маркс, и Ленин настаивали на том, что коммунизм неминуемо придет на смену капитализму прежде всего в силу того, что первый способен обеспечить более высокую производительность труда, чем второй. Это – одна из основных ошибок классического марксистского учения о коммунизме. Экономика с глубоким разделением труда – а именно такой является экономика постиндустриального общества– может функционировать только плюралистическим и децентрализованным образом. Коммунизм по самой своей природе не способен выдержать экономическое состязание с капитализмом.

Мечта о коммунизме во многом подобна другим глобальным мечтам человечества: алхимической мечте о философском камне, способном превращать обычные металлы в золото, мечте об эликсире вечной молодости и в особенности мечте о возможности жизни в небесном раю, где нет ни собственности, ни неравенства, ни даже самого труда. Такие мечты возникают в определенный период истории, охватывают тысячи или миллионы людей, зовут их к самопожертвованию и, в конце концов, истощив их силы, постепенно уходят в прошлое.

Мечта о коммунизме – одна из самых чистых и светлых в истории человечества. И остается только пожалеть, что она является утопией и не способна воплотится в реальную жизнь. Попытка же силой внедрить эту несбыточную мечту неминуемо ведет к обществу, почти не имеющее ничего общего с первоначальной прекрасной мечтой.

Национал-социализм

Национал-социализм, или нацизм, представляет собой форму общественного устройства, соединяющую социализм с ярко выраженным национализмом (расизмом). Национал-социализмом называется также идеология, обосновывающая такого рода социальный порядок. Типичным примером национал-социалистического государства является Германия 1933–1945 гг.

В конце 1930-х гг. немецкий национал-социализм развязал Вторую мировую войну. В результате этой самой тяжелой в истории человечества войны национал-социализм был разгромлен.

Национал-социализм предполагает:

• централизованное, государственное управление экономикой, сочетающееся с частично сохраняющейся частной собственностью на средства производства;

• четкую иерархию целей и ценностей, высшей из которых является построение расово чистого общества, имеющего все необходимые трудовые и природные ресурсы для своего продолжительного существования;

• концентрацию власти в руках одной партии, направляемой вождем («фюрером»), обладающим неограниченной властью;

• идеологию, которая не может оспариваться даже в деталях;

• безраздельную монополию на средства массовой коммуникации;

• полный контроль за всеми областями общественной и частной жизни;

• жестокое насилие в отношении всех несогласных с правящим режимом;

• обеспечение с применением насилия расовой чистоты общества;

• искреннюю убежденность широких масс в том, что они строят новый социальный мир и создают нового человека.

В начале 1930-х гг. национал-социалисты во главе с Гитлером мирным путем пришли к власти в Германии. Почти сразу же начались гонения на евреев и затем их массовое уничтожение (холокост), а также подготовка к завоеванию народов, призванных обеспечить трудовые и природные ресурсы для «тысячелетнего рейха». «Внешняя политика, – писал Гитлер, – это искусство быстро обеспечивать народ необходимым по количеству и качеству жизненным пространством. Внутренняя политика – это искусство гарантировать применение необходимой для этой цели силы, выражающейся в расовой чистоте и соответствующей численности населения»[38].

Мировоззрение национал-социализма опиралось на вульгарный социодарвинизм, дополненный расистскими воззрениями, истолковывающими историю как демонстрацию превосходства одних рас над другими, превосходства, обусловленного сохранением творческими расами «чистоты крови» (Ж. А. де Гобино, Х. Чемберлен и др.). «Главный источник силы народа, – утверждал Гитлер, – это не владение оружием или организация армии, а внутренняя его ценность, т. е. расовая чистота»[39]. Для сохранения последней государство должно защищать свой народ от отравления тремя ядами, каждый из которых исходит от евреев: это, во-первых, интернационализм – пристрастие к чужому, проистекающее из преуменьшения собственных культурных ценностей и ведущее к смешению крови;

во-вторых, эгалитаризм, демократия и закон большинства, не совместимые с индивидуальным своеволием и доверием к вождю; и, в-третьих, пацифизм, разрушающий в человеке здоровое, инстинктивное стремление к самосохранению. Еще в 1927 г. Гитлер говорил: «Народ теряет свою внутреннюю ценность как только становится подвержен этим трем порокам, ибо он тем самым разрушает свою расовую чистоту, проповедует интернационализм, предает свою самостоятельность и на ее место ставит подчинение меньшинства большинству, иначе говоря, некомпетентность, и начинает скатываться в братство всех людей»[40]. Идеология, основанная на данных идеях, считалась необходимым условием «нового, революционного преображения мира». Оружием проведения ее в жизнь являлась национал-социалистическая партия, называвшаяся, подобно коммунистической партии, «революционной». Идеология Гитлера, какой бы неубедительной она ни казалась тем, кто не разделял ее, давала ему такой же подход к историческим процессам, а, следовательно, и такую же уверенность в себе, какую марксизм давал коммунистическим вождям.

Политический, а затем и экономический успех национал-социализма в начале 1930-х гг. являлся прямым следствием неудач социалистов, тяготевших к марксизму. К моменту прихода Гитлера к власти последними было национализировано более половины немецкой промышленности, приведенной неумелым государственным управлением в полный упадок. После непродолжительных споров национал-социализм категорически выступил против продолжения обобществления собственности. В частности, по поводу заводов Круппа Гитлер недвусмысленно заявил: «Разумеется, я их не буду трогать. Не думаете же вы, что я настолько безумен, что стану разрушать немецкую экономику? Только если Крупп не сумеет справиться и действовать в интересах нации, государство должно вмешаться, тогда и только тогда… Но для этого не нужна экспроприация… достаточно иметь сильное государство»[41]. Обобществлению собственности национал-социализм предпочел постановку собственников под полный контроль государства.

Национал-социалистическая общественная система, подчинившая немецкий народ неограниченной власти небольшой кучки людей, не являлась неким отступлением от магистрального пути истории. Национал-социализм был одной из версий коллективизма XX в., считавшего, что волей истории он идет на смену прогнившему индивидуализму.

Одна общепринятая иллюзия – быть может, самая опасная из всех, пишет Э. Фромм, состояла в убеждении, что люди вроде Гитлера якобы захватили власть над государственным аппаратом лишь при помощи вероломства и мошенничества, что они и их подручные правят, опираясь на одно лишь грубое насилие, а весь народ является беспомощной жертвой предательства и террора. Фромм заключает, что годы, прошедшие после поражения национал-социализма, со всей очевидностью показали ошибочность этой точки зрения: «Нам пришлось признать, что в Германии миллионы людей отказались от своей свободы с таким же пылом, с каким их отцы боролись за нее; что они не стремились к свободе, а искали способ от нее избавиться; что другие миллионы были при этом безразличны и не считали, что за свободу стоит бороться и умирать. Вместе с тем мы поняли, что кризис демократии не является сугубо итальянской или германской проблемой, что он угрожает каждому современному государству»[42].

Военное поражение национал-социализма явилось одновременно и поражением национал-социалистической идеи.

Различия между коммунизмом и национал-социализмом заключаются в первую очередь в том, что коммунизм опирается на идею интернационализма и предполагает построение совершенного общества, способного охватить, в конечном счете, все человечество, в то время как национал-социализм намеревается обеспечить «рай на земле» только для избранной нации (расы) за счет всех остальных народов. Коммунизм выдвигает идею демократии, предполагающую проведение выборов органов представительной власти; национал-социализм презрительно относится ко всякой демократии, считая ее «буржуазным предрассудком». Коммунизм, следуя мнению всех его теоретиков, начиная с Мора и кончая Марксом, обобществляет частную собственность. Национал-социализм ограничивается тем, что ставит ее под жесткий контроль государства. В частности, Гитлер не раз подчеркивал, что социализм в более современном его понимании – это не непременное обобществление собственности, а в первую очередь обобществление душ: собственность можно в какой-то мере оставить в частных руках, если сделать собственника управляющим ею от лица социалистического государства. Коммунизм стремится опереться, прежде всего, на рабочий класс (пролетариат) и постоянно противопоставляет его другим классам посткапиталистического общества. Национал-социализм ищет массовую поддержку частично в рабочем классе, особенно в той его части, которая разочаровалась в коммунизме, а частично в среднем классе. Коммунизм является непримиримым противником правящих кругов буржуазного общества, намереваясь их попросту уничтожить, в то время как национал-социализм, отказываясь от национализации частной собственности и создавая иллюзию единства общества ради высоких национальных целей, привлекает в свои союзники и буржуазию. Союз с буржуазией является, однако, для национал-социализма временным и условным, поскольку основная его задача – свержение капиталистического общества и построение национал-социалистической формы социализма.

Гитлер хорошо понимал, в чем сходны и в чем различаются марксистский социализм и национал-социализм. Гитлер учился у марксистского социализма эффективным методам борьбы за власть и одновременно стремился избежать ошибок «старого», как он говорил, социализма. Полемизируя со своими сторонниками, склонными поддержать пролетарскую революцию, Гитлер заявлял: «Я социалист, но совсем другого толка… Я начинал как простой рабочий. То, что вы понимаете под социализмом, не что иное, как марксизм. Смотрите: огромное большинство рабочих жаждет только одного: хлеба и зрелищ. Им не нужно никаких идеалов, и нечего надеяться привлечь рабочих по-настоящему, если мы будем апеллировать к идеалам… Нет и не бывает никаких революций, кроме расовых: нет политических, экономических или социалистических революций, всегда и всюду есть только борьба низшей прослойки низшей расы против господствующей высшей расы, и если эта высшая раса пренебрегает законом своего существования, она проигрывает»[43]. По поводу национализации промышленности Гитлер отвечал с раздражением: «Из-за демократии мир лежит в руинах и, тем не менее, вы хотите распространить ее и на экономическую сферу. То будет конец немецкой экономики… Капиталисты проложили себе путь наверх благодаря своим способностям. И на основе происшедшего отбора – что еще раз доказывает, что они высшая раса, – они имеют право стоять наверху»[44].

4. Необходимость введения понятий «обнаженность» и «отчуждение»

Индивиды коллективистического и индивидуалистического обществ во многом различаются между собой складом мышления, строем чувств и образом совместной деятельности. Представители двух полярно противоположных систем по-разному понимают свободу, счастье, справедливость, равенство и т. д.

Все эти различия между индивидами коллективистического и индивидуалистического обществ можно суммировать с помощью понятий обнаженность и отчуждение.

Обнаженность – общая характеристика индивидов коллективистического общества, выражающая существенное сходство их мыслей, чувств и поступков.

Обнаженность непосредственно определяется одинаковостью этих индивидов, их почти полной неразличимостью. Они являются всего лишь разными винтиками одной и той же слаженно работающей социальной машины. Обнаженность возможна только в обществе, ставящем перед собою глобальную, обязательную для каждого его члена цель и подчиняющего все свои ресурсы реализации этой цели. В таком обществе нет частной собственности или собственники управляют ею от лица государства и по разработанному им плану.

Отчуждение – интегральная характеристика представителей индивидуалистического общества, говорящая об их оторванности друг от друга и от общества в целом, о глубоких, болезненно переживаемых ими расхождениях в мыслях, чувствах и поступках.

Отчуждение является выражением неодинаковости индивидов, преследования каждым из них своих собственных целей. Основу отчуждения составляют отсутствие в индивидуалистическом обществе долговременной, доминирующей над всеми другими его устремлениями цели и существование в нем частной собственности, несовместимой с какой-либо глобальной целью.

Обнаженность и отчуждение являются понятиями, характеризующими индивидов двух противоположных типов общественного устройства. Оппозиция «обнаженность – отчуждение» относится только к представителям ясно выраженных коллективистических и индивидуалистических обществ. Большинство реально существующих обществ лежит между полюсами коллективизма и индивидуализма, с той или иной силой тяготея к одному из них. Об обнаженности или отчужденности индивидов промежуточных обществ можно говорить лишь условно, учитывая уровень близости таких обществ к полюсу коллективизма или к полюсу индивидуализма.

Глава 3

Человек обнаженный

1. Архетип теоретической обнаженности

Первая развернутая теория человека, интегральной характеристикой которого является обнаженность, была создана Платоном. Она опиралась на его идеал коллективистического устройства общества. Об этой теории можно сказать, что она явилась архетипом теоретического коллективизма и теоретической обнаженности на все последующие века. Концепция Платона изложена в его диалоге «Государство».

Диалог этот на протяжении столетий истолковывался неверно. Его интерпретаторы шли на поводу у прямого смысла ключевых понятий Платона, не замечая того, что Платон постепенно изменяет этот смысл на прямо противоположный. Диалог писался в условиях древнегреческого демократического, или индивидуалистического, общества, и Платон не рисковал прямо проповедовать те идеи, которые были бы, без всякого сомнения, отвергнуты его читателями.

Пожалуй, до XX в. никто не выражал более честно и открыто, чем Платон, свою ненависть к человеку как личности, принимающей свободные решения. «В сфере политики, – заключает К. Поппер, – личность для Платона – сам сатана»[45].

2. Совершенное государство Платона

Позднее, уже в конце жизни, в диалоге «Законы» Платон вернулся к теме коллективистического устройства общества и характерного для такого общества «обнаженного человека».

Платон исходит из идеи подчиненности индивида интересам целого, будь то вселенная, город, род, раса или любой другой коллектив. В противоположность Сократу Платон считает, что человек в силу внутренне присущей ему ограниченности несовершенен. Существуют разные степени человеческого совершенства, но даже немногие относительно совершенные люди зависимы от других, и значит, от общества и государства. Даже «редкие и необычные» натуры способны достичь совершенства только в таком государстве, благодаря которому они могут развернуть свои способности. Государство следует, поэтому, ценить выше индивида. Возможные упадок и развал государства коренятся не в нем самом, а в индивиде, в подверженности человеческого рода вырождению.

Платон рассматривает пять возможных форм государства и находит, что четыре из них, воплощенные в современных ему государствах, явно порочны: в них царят разделение, вражда, раздор, своеволие, стремление к обогащению. Пятая форма государственного устройства – это придуманное самим Платоном совершенное государство, основной характеристикой которого является справедливость. В этом государстве население подразделяется на три социальные группы: философов; стражей или воинов; ремесленников и земледельцев. Эти группы соответствуют трем составным частям человеческой души: разуму, воле и животным инстинктам. Переходы между группами чрезвычайно затруднены. Философам принадлежит вся власть в государстве. Однако о ней нельзя сказать, что она является неограниченной. Во-первых, управление философов является коллективным, во-вторых, они сами подчиняются важным ограничениям. «Большую часть времени они станут проводить в философствовании, а когда наступит черед, будут трудиться над гражданским устройством, занимать государственные должности – не потому, что это нечто прекрасное, а потому, что так необходимо ради государства»[46]. Законы, устанавливаемые философами, должны исходить не из их интересов, а из интересов всего государства: «Закон ставит своей целью не благоденствие одного какого-нибудь слоя населения, но благо всего государства. То убеждением, то силой обеспечивает он сплоченность всех граждан, делая так, чтобы они были друг другу взаимно полезны в той мере, в какой они вообще могут быть полезны для всего общества»[47]. В наилучшем государстве, говорит Платон, «все общее».

Вкратце ключевые особенности совершенного государства Платона таковы:

– единая для всего государства цель, проводимая с жесткой последовательностью и стоящая неизмеримо выше целей и интересов отдельных групп и тем более индивидов;

– строгое разделение на классы с ясным отделением правящего класса от всех остальных классов общества;

– отождествление судьбы государства с судьбой правящего класса, призванного руководить реализацией стоящей перед государством цели;

– борьба с частной собственностью;

– преобразование семьи с намерением ограничить ее роль в обществе;

– обеспечение единообразия взглядов и даже чувств членов общества;

– твердость и неизменность той доктрины, которой руководствуется общество и которая определяет и обосновывает его глобальную цель;

– постоянная цензура убеждений, чувств и действий граждан, непрерывная пропаганда, формирующая их сознание по единому образцу.

Платон полагает, что его совершенное государство должно быть создано для того, чтобы дать счастье и блаженство своим гражданам, исцелив их и вернув к изначальной человеческой природе.

В теории совершенного государства Платона очень сложно переплетаются мотивы, характерные для античного понимания коллективизма, с мотивами, свойственными всякому коллективизму, независимо от эпохи его существования.

Проект идеального государства Платона был подвергнут резкой критике Аристотелем. Последний отстаивает естественное происхождение государства, подобное происхождению живых организмов. «Очевидно, – пишет он, – что полис принадлежит к естественным образованиям и что человек от природы есть политическое животное»[48]. Государство не может являться объектом радикального искусственного переустройства. Генетически семья предшествует сельской общине, сельская община – городской (полису), но в плане верховенства полис (государство) как высшая и всеобъемлющая форма социальной связи первичен по отношению к семье и индивиду. Конечная цель полиса, как и индивида, заключается в «счастливой и прекрасной жизни». Основная задача государства – воспитание граждан в нравственной добродетели. В качестве условно-образцового государственного устройства Аристотель выдвигает такое смешение олигархии и демократии, при котором поляризация бедных и богатых снимается преобладанием зажиточных средних слоев.

3. Проявления обнаженности

Та или иная степень обнаженности свойственна представителям всех реально существовавших закрытых обществ: первобытного примитивного коллективизма, древнего коллективизма, средневекового умеренного коллективизма и коллективизма индустриального общества, в особенности его крайней формы – тоталитаризма.

Радикальной обнаженности требует, как правило, и утопический социализм, рисующий людей будущего совершенного общества не только сходными в своей лишенности собственности и семьи, но и подобными друг другу даже своими лицами и одеждой (Платон, Т. Кампанелла, Т. Мор, А. де Сен-Симон, Ш. Фурье, К. Маркс, В. И. Ленин, А. Гитлер и др.).

Обнаженность как существенное сходство мыслей, чувств и поступков характерна также для таких коллективистических сообществ, как армия, церковь, тоталитарная партия, тоталитарная религиозная секта и др.

Наиболее наглядно обнаженность проявляется в лишенности одежды или, если этого не позволяют климатические условия, в одинаковости одежды, отсутствии феномена моды. Характерно, что первобытные племена, жившие в жарком климате и носившие когда-то минимум одежды, вступая в контакт с западной культурой, начинали одеваться и даже пытались – в меру своих возможностей – следовать чужой моде. В коллективистических сообществах, подобных армии и церкви, внешняя одинаковость индивидов проявляется в особой форменной одежде, которую обязан носить каждый представитель сообщества. В тоталитарных обществах мода расценивалась как «буржуазное понятие» и считалась несовместимой с основными ценностями, прокламируемыми этими обществами. Даже тоталитарная номенклатура, чувствовавшая необходимость отграничения от всех остальных граждан, никогда не прибегала к дорогой и тем более модной одежде. Представители номенклатуры одевались иначе, чем все другие, но опять-таки чрезвычайно однообразно: добротно, но без всякой претензии на роскошь. Обычно они конструировали себе нечто полувоенное: френчи, кители, военного образца фуражки, пальто, похожие на шинели, и т. п. В частности, на парадных портретах Сталин и Гитлер всегда одеты почти одинаково.

В социалистических движениях грубо уравнительного типа предполагалось, что люди будущего общества не должны будут отличаться друг от друга не только одеждой, но и своим физическим обликом: в таком обществе не будет ни слишком красивых, ни слишком уродливых лиц и фигур. Например, Л. М. Дешан, описывая будущее социалистическое общество, высказывал пожелание, чтобы «почти все лица имели почти один и тот же вид». В подготовительных материалах Ф. М. Достоевского к роману «Бесы» сходную мысль выражал один из его героев-социалистов, говоря о будущем обществе: «По-моему, даже красивые очень лицом мужчины или женщины не должны быть допускаемы».

Национал-социализм намеревался достичь внешней одинаковости людей путем очищения арийской крови от всех чужеродных примесей. Коммунизм делал упор на физкультуру, способную в известной мере унифицировать внешний облик людей.

Внешняя неотличимость индивидов реального коммунистического (социалистического) общества – только поверхностное проявление обнаженности. В идеале индивиды такого общества не должны отличаться друг от друга самой своей сутью – своими мыслями, чувствами и поступками, они призваны быть безличными деталями бесперебойно работающего общественного механизма.

Ключевыми предпосылками достижения обнаженности являются лишенность индивидов собственности, семьи и всего того, что обусловливает возникновение структурных отношений, разделяющих людей по ролям, статусам, должностям, одежде, внешности и т. д. Структурные отношения, означающие неравенство и неодинаковость людей, должны быть замещены коммунитарными, или общинными, отношениями, отношениями равных во всех смыслах людей.

Обнаженность оказывается, таким образом, простым следствием более общего требования безраздельного господства коммунитарных социальных отношений над структурными.

Отчуждение, предполагающее неравенство людей, опирается на структурные отношения и достигает своего апогея в период максимального обострения неравенства и явного доминирования структурных отношений над коммунитарными.

Человек коммунистического общества, утвердившегося в XX в. в России и в ряде других стран, был лишен собственности, зачастую друзей, которым можно вполне доверять, неповторимых индивидуальных реакций на мир. Этот человек имел минимальные средства для существования и полностью зависел от общества, дававшего ему работу и, значит, саму возможность жить, был открыт душой и мыслями своему коллективу, не имел иных значимых целей, кроме участия в общем деле построения совершенного общества. Первобытный человек, прикрывавший одеждой только единственную часть тела, был обнажен перед природой и во всем зависим от ее капризов. Коммунистический человек, все передавший обществу и не укрывающий от него ни своих помыслов, ни чувств, был почти полностью обнажен перед ним и, значит, всецело зависим от него.

Глава 4

Человек отчужденный

1. Понятие отчуждения

Понятие отчуждения встречается в ясной форме в теории общественного договора (Т. Гоббс, Ж. Ж. Руссо и др.), сформировавшейся в XVII–XVIII вв. Оно означает процесс обезличивания, деиндивидуализации социальных отношений, вытекающий из передачи государству личностью своих прав.

Г. Гегель сделал отчуждение центральной категорией своей философии. С одной стороны, отчуждение – это обнаружение абсолютной идеи (Бога) в природе и истории, с другой – отчуждение означает опредмечивание, институционализацию сущностных сил человека.

Второе из этих значений было использовано немецким философом Л. Фейербахом для объяснения происхождения религии. Человек отчуждает свою собственную сущность и противопоставляет ее себе в качестве совершенного во всех отношениях бога.

Согласно К. Марксу, отчуждение является состоянием войны человека со своей собственной сущностью, с продуктами собственного труда и с другими индивидами. Человек по своей природе есть homo faber («человек производящий»). Сущность его реализуется в труде, в совместной творческой деятельности, посредством которой люди преобразуют окружающий мир. В процессе производства создаются материальные предметы, воплощающие свойственное человеку творческое начало и опредмечивающие его сущность. Отчуждение имеет место тогда, когда в ходе собственного опредмечивания человек перестает узнавать себя в своем продукте. Последний превращается в чужой, «не свой», становится чем-то противостоящим своему создателю в качестве независимой силы. Опредмечивание, или объективирование, человеком своих замыслов сопровождается отчуждением во всяком обществе с антагонистическими классами. Однако капитализм с особой силой искажает и извращает процесс объективирования и превращает нормальное опредмечивание человеком самого себя в своих творениях в особо деструктивное отчуждение.

В основе всех форм отчуждения лежит, по Марксу, отчуждение труда. В своей ранней работе «Экономическо-философские рукописи 1844 г.» Маркс пишет: «В чем же заключается отчуждение труда? Во-первых, в том, что труд является для рабочего чем-то внешним, не принадлежащим к его сущности; в том, что он в своем труде не утверждает себя, а отрицает, чувствует себя не счастливым, а несчастным, не развертывает свободно свою физическую и духовную энергию, а изнуряет свою физическую природу и разрушает свой дух. Поэтому рабочий только вне труда чувствует себя самим собой, а в процессе труда он чувствует себя оторванным от самого себя. У себя он тогда, когда он не работает; а когда он работает, он уже не у себя. В силу этого труд его не добровольный, а вынужденный; это – принудительный труд. Это не удовлетворение потребности в труде, а только средство для удовлетворения других потребностей, нежели потребность в труде. Отчужденность труда ясно сказывается в том, что, как только прекращается физическое или иное принуждение к труду, от труда бегут, как от чумы. Внешний труд, труд, в процессе которого человек сам себя отчуждает, есть принесение себя в жертву, самоистязание. И, наконец, внешний характер труда проявляется для рабочего и в том, что этот труд принадлежит не ему, а другому, и сам он в процессе труда принадлежит не себе, а другому»[49].

Начинаясь в сфере труда, отчуждение охватывает все стороны жизни рабочего. Маркс выделяет четыре формы проявления отчуждения:

1) рабочий отчуждается от продукта своего труда, поскольку то, что он произвел, присваивается другим и больше ему не подвластно;

2) рабочий отчуждается от процесса производства; работа становится чуждой ему деятельностью, навязываемой извне и не приносящей внутреннего удовлетворения; вынужденный труд, труд по чьему-то приказанию фактически становится продаваемым товаром;

3) рабочий отчуждается от своей человеческой природы, поскольку первые две формы отчуждения стирают те специфические качества, которые определяют природу человека и отличают его созидательную деятельность от деятельности животных;

4) рабочий отчуждается от других людей, так как капитализм трансформирует социальные отношения в чисто рыночные и заставляет оценивать людей не по их человеческим качествам, а в соответствии с их рыночной позицией.

Маркс намеревался устранить из термина «отчуждение» его философский и религиозный смыслы и использовать данный термин в качестве социологического понятия. Отчуждение коренится, по Марксу, в природе определенных социальных структур, деформирующих человеческую сущность. Маркс полагал, что для устранения отчуждения необходимо свергнуть капиталистическую систему частной собственности и заменить производство ради прибыли системой производства, удовлетворяющего естественные потребности человека. За этим последует замена распределения на основе рыночной регуляции разумной и гуманной системой распределения по потребностям. Эти перемены будут сопровождаться изменениями в разделении труда, так что все люди перейдут к новым, более творческим видам деятельности.

В коммунистическом обществе, говорил Маркс, где никто не ограничен исключительным кругом деятельности, а каждый может совершенствоваться в любой отрасли, общество регулирует все производство и именно поэтому создает для меня возможность делать сегодня одно, а завтра другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься садоводством, после ужина предаваться критике[50].

Со временем понятие отчуждения потеряло значительную часть того социологического смысла, который пытался вложить в него Маркс. В современной социологии термин «отчуждение» используется редко из-за его расплывчатости.

В социальной философии он употребляется довольно часто, но преимущественно в субъективном и психологическом смысле.

Такой аспект отчуждения, как «бессилие», относят к ощущению невозможности воздействия человека на свою социальную среду; «утрата смысла» означает чувство того, что для достижения значимых целей нужны незаконные средства; «изолированность» имеет место тогда, когда люди чувствуют себя отстраненными от господствующих в обществе ценностей; «самоустраненность» говорит о неспособности заняться той деятельностью, которая приносила бы психологическое удовлетворение.

Неодинаковость индивидов капиталистического общества, отсутствие у них глобальной, объединяющей и воодушевляющей всех цели, их неравенство, и, прежде всего, неравенство в отношении собственности, ведут, в конечном счете, многих из этих индивидов к чувству неудовлетворенности существующим порядком вещей и к ослаблению социальной коммуникации.

Понятие отчуждения, ставшее в середине XX в. довольно популярным, иногда используется в широком и довольно неопределенном смысле. Оно может означать наличие у индивидов современного постиндустриального общества чувства оторванности от социальной среды и недовольства этим; ощущение морального упадка в обществе; чувство бессилия перед лицом всемогущих социальных институтов; безличность, дегуманизированность крупных, забюрократизированных социальных организаций и т. д.

Неодинаковость людей, их разнообразие и несовпадение друг с другом в строе мыслей, чувств и поведении – необходимая предпосылка эффективного развития как капиталистического, так и посткапиталистического общества. Вместе с тем эта неодинаковость имеет и свои отрицательные следствия. Неодинаковость способна порождать болезненно переживаемое отчуждение. Для отчужденного человека характерны чувство бессилия, ощущение того, что его собственная судьба вышла из-под его контроля и определяется внешними силами; ощущение бессмысленности существования и невозможности достичь желаемого результата даже в итоге сколь угодно активной деятельности; восприятие общества как мира, в котором утрачены взаимные обязательства людей по соблюдению социальных предписаний, разрушена институциализированная культура, распадается господствующая система ценностей; чувство утраты индивидом своего «подлинного Я», разрушения личности, или самоотчуждения.

Ключевым в теме обнаженности и отчуждения является вопрос о соотношении их со свободой, и в частности вопрос о соотношении частной собственности и свободы.

Согласно точке зрения, разделяемой сторонниками закрытого общества, условием свободы является полное отсутствие частной собственности и в более общем плане – полная обнаженность индивидов совершенного общества или сообщества (Платон, Франциск Ассизский, Маркс и др.). С точки зрения сторонников открытого общества, частная собственность есть одно из основных условий свободы, а разнообразие индивидов, их неодинаковость и, как следствие, их отчужденность друг от друга – предпосылки стабильности общества и его устойчивого, динамичного развития (Дж. Локк, Дж. С. Милль, К. Поппер, Ф. А. Хайек и др.).

Существуют, как уже отмечалось, два типа свободы. Коллективистическая, или утилитарная, свобода представляет собой свободу действовать в направлении избранной обществом глобальной цели (создание на земле прототипа небесного сообщества, построение коммунизма, создание чисто арийского общества и т. п.). Эта свобода как осознанная историческая необходимость не совместима с частной собственностью и требует предельной обнаженности индивида. Ничто внешнее (собственность, семья, знания, мода и т. д.) не должно отвлекать человека от служения стоящей перед обществом глобальной цели. Индивидуалистическая свобода предполагает, что индивид, связанный минимумом коллективных ценностей и норм, имеет возможность сам определять свои жизненные задачи и несет личную ответственность за результаты своей деятельности. Такого рода свобода, предполагающая высокую степень независимости индивидов от общества, невозможна без частной собственности. Свобода индивида действовать в соответствии со своими собственными целями, желаниями и прихотями требует разнообразия индивидов, их неодинаковости и необнаженности. Следствием этого является отчуждение. Временами оно обостряется в такой степени, что грозит обрывом коммуникации между индивидами и слоями общества.

2. Социологическое и антропологическое понимание человека

Два противоположных подхода к пониманию человека можно назвать социологическим и антропологическим. Между этими полярными пониманиями имеется множество разнообразных промежуточных истолкований природы человека.

Суть социологического истолкования человека сводится к представлению о человеке обнаженном; антропологическая интерпретация человека говорит о человеке отчужденном.

Обнаженность и отчужденность – два полюса возможного бытия человека. Как и всякие полюса, они несовместимы. Но между ними имеется свободное пространство, занятое людьми, о которых нельзя сказать, что они являются в полном смысле обнаженными, или в полном смысле отчужденными. Неверно было бы утверждать, что все люди делятся на обнаженных и отчужденных. Между этими двумя типами существует размытое, с трудом обозримое множество людей, сочетающих в себе черты обнаженности с характеристиками отчужденности. Эти, так сказать «промежуточные» люди, составляют большинство людей.

Есть общества, в которых явно доминирует человек обнаженный. Но в других обществах образцом оказывается уже человек отчужденный. При этом, общества, выдвигающие на первый план человека обнаженного занимают большую часть человеческой истории. Даже в современном, чрезвычайно пестром мире такие общества составляют и долго еще будут составлять подавляющее большинство. Индивидуалистические общества, культивирующие человека отчужденного, начали формироваться исторически позднее коллективистических обществ, считающих образцом человека обнаженного.

На вопрос, какое из этих двух типов обществ лучше, невозможно ответить, избегая субъективных предпочтений. Коллективистическое и индивидуалистическое общества порождаются объективными историческими обстоятельствами, и нет бесспорных общих принципов, на основе которых можно было бы ставить один из этих двух типов общества выше другого.

Аналогичным образом обстоит дело и со сравнительной оценкой человека обнаженного и человека отчужденного. Ни один из них не лучше и не хуже другого. Каждый из них необходим в свое время и в своих обстоятельствах.

Социологическое понимание человека характерно для коллективистических (закрытых) обществ, антропологическое понимание – для индивидуалистических (открытых) обществ.

Суть социологического понимания хорошо передает формула К. Маркса: человек есть только отражение общественных отношений, взятый сам по себе, он не имеет никакой сущности. Сущность человека, говорит Маркс в «Тезисах о Фейербахе», не есть абстракт, присущий отдельному индивиду; в своей действительности она есть совокупность всех общественных отношений.

При таком понимании человек предстает как носитель определенных общественных функций и ролей и основной проблемой оказывается его приспособление к господствующим институтам, его социализация и адаптация к общественной среде, интеграция в существующую и притом единую для всего общества систему ценностей. Общество оказывается не подверженным изменениям «инвариантом», а человек – пластичной переменной, призванной меняться и приспосабливаться. Ключевая задача социализации человека оказывается простой и прозрачной: общество должно воспитывать и перевоспитывать человека, а новое общество – формировать нового человека в угодном себе духе. Как раз об этом говорит знаменитый ленинский афоризм: «Нельзя жить в обществе и быть свободным от него».

Антропологическое истолкование говорит о природе человека, зависящей от истории и изменяющейся в ее ходе, но не растворимой полностью в ней. Формирование этой природы никогда не может быть завершено, человек не только живет в обществе и зависит от системы социальных связей, но и во многом выбирает свое место в этой системе. Его индивидуальная жизнь, в существенной мере определяемая его собственными выбором и его решениями, открыта будущему и не предопределена коллективной судьбой. Социологическим истолкованием человека предполагается, что природа человека, понимаемая исключительно в естественнонаучном смысле, сформировалась еще в период становления современного человека и с тех пор перестала быть действующим фактором человеческой истории.

Антропологическое понимание подчеркивает свободу личности, ее не-предопределенность, а также многообразие людей, важность для каждого из них существования полноправного и полноценного другого. Социальное разнообразие, неоднородность, несовпадение интересов людей рассматриваются не как изъян современного общества, а как его несомненное преимущество. Человек формируется обстоятельствами, но вместе с тем всегда остается свободным, поскольку он сам определяет многие особенности своей жизни. Социологическое истолкование человека как сколка общества на определенном этапе его развития растворяет индивида в обществе, подчиняет его обязательной коллективной судьбе и тем самым во многом лишает его эстетического измерения.

Социологически понимаемый человек всегда проводит ясное различие между подлинными (истинными, естественными) и мнимыми (ложными, искусственными) потребностями. Предполагается, что первые должны удовлетворяться, в то время как наличие вторых говорит об отступлении человека от своего высокого предназначения, от стоящих перед ним грандиозных задач по преобразованию мира и т. п.

В частности, Маркс, разграничивавший истинные и ложные потребности, исходил из социологического понятия «человеческой сущности». Важнейшей целью коммунизма, по Марксу, является осознание истинных человеческих потребностей и их удовлетворение. Это станет возможно только тогда, когда производство будет служить человеку, а капитал перестанет спекулировать на иллюзорных его потребностях. Сам лозунг коммунизма «От каждого – по способностям, каждому – по потребностям» имеет в виду не любые, а исключительно истинные или оправданные потребности человека. Деньги, богатство, роскошь и т. д. – это ложные потребности, навязанные человеку эксплуататорским обществом и извращающие все подлинные человеческие ценности. Странно, что Маркс не относил к ложным потребностям незаинтересованное эстетическое созерцание, не связанное непосредственно с той высокой целью, которую будет ставить перед собой идеальное общество. Причиной являлась, скорее всего сугубо индивидуальная особенность Маркса – его любовь к искусству, и в особенности к поэзии.

В реальном коммунистическом обществе граница между высшими и низшими (естественными и искусственными) потребностями была достаточно отчетливой. Всячески одобрялось чтение, но оно не должно было уводить от коммунистических идеалов и ценностей. В музыке, особенно в легкой, существовали жесткие ограничения. Тщательно отбирались сюжеты опер, проводилась ревизия даже классического наследия. В живописи доминировали жанр парадного портрета социально острой исторической картины, в то время как пейзаж и натюрморт ютились на окраинах официального искусства.

Разделение потребностей человека коммунистического общества на естественные и искусственные служило хорошим идейным обоснованием коммунистического аскетизма.

Об антропологически истолкованном человеке нельзя сказать, что его потребности могут быть разграничены на естественные и искусственные. Они делятся на минимальные и превышающие жизненный минимум, на полезные с точки зрения здоровья, нейтральные и вредные, на те, которые есть у большинства, и характерные для немногих, и т. д. Но эти потребности не подразделяются на естественные и искусственные, поскольку антропологический человек не имеет однозначно очерченного, заданного раз и навсегда круга потребностей. С изменением индивида и общества меняется и характер самих потребностей.

Социологически понимаемый человек, не имеющий никакого твердого ядра и являющийся лишь зеркальным отражением социальных отношений, не способен иметь своего специфического, морального, правового, эстетического и т. п. видения, не похожего на видение других членов общества.

Об этом хорошо писал еще Платон в своем наброске проекта «совершенного, или наилучшего, государства», являющегося, можно сказать, архетипом закрытого общества. В таком государстве все должно быть общим. «Существует ли в наше время где-либо и будет когда, чтобы общими были жены, дети, все имущество и чтобы вся собственность, именуемая частной, всеми средствами была повсюду устранена из жизни? Чтобы измышлялись по мере возможности средства так или иначе сделать общим то, что от природы является частным, – глаза, уши, руки, – так, чтобы казалось, будто все сообща видят, слышат и действуют, все восхваляют и порицают одно и то же? По одним и тем же причинам все будут радоваться и огорчаться, а законы по мере сил как можно более объединят государство»[51]. Благодаря совершенному государству человеческая душа научится ничего не уметь делать отдельно от других людей и перестанет даже понимать, как это возможно. Не удивительно, что в «совершенном государстве» не оказывается сколько-нибудь существенного места для искусства. Обеспечение единообразия взглядов и даже чувств членов закрытого общества имеет своим непосредственным следствием то, что во многом отпадает необходимость в эстетическом видении мира, всегда связанном с неповторимой игрой индивидуальных духовных сил.

Три момента важны в связи с противопоставлением социологического и антропологического истолкований человека.

Во-первых, социологически понимаемый человек, не имеющий никакого твердого ядра и являющийся лишь зеркальным отражением социальных отношений, не способен иметь естественных, или природных, неотчуждаемых прав, вроде права на личную неприкосновенность, на свободу мысли и совести, на достаточный жизненный уровень и т. д. Никаких прав, принадлежащих человеку от рождения, уже в силу того, что он человек, у него не может быть: только общество наделяет человека правами и в той мере, в какой находит это нужным.

Во-вторых, социологически истолкованный человек не способен в соответствующих социальных условиях четко отделить свои истинные, или естественные, потребности от ложных, или искусственных, и навсегда расстаться со вторыми.

В-третьих, коллективистическое общество и его теоретики отдают явный приоритет социологическому человеку над антропологическим; индивидуалистическое же общество несомненно тяготеет к антропологическому истолкованию человека. Это проявляется, в частности, в том, что коллективизм неохотно останавливается на теме прав человека и настаивает на том, что в новом, совершенном обществе должен жить не нынешний человек, отягощенный многими ненужными и даже вредными привычками и потребностями, удовлетворение которых способно разрушить это общество, а совершенно новый человек, своего рода «сверхчеловек».

Выбор между социологическим и антропологическим истолкованием человека – это, в конечном счете, выбор между коллективистическим и индивидуалистическим устройством общества.

Вопрос о природе человека непосредственно связан с возможностью автономной аксиологии и с конкретным решением ее проблем.

При некоторых трактовках природы, или сущности, человека в аксиологии нет никакой нужды, и можно ограничиться чисто идеологическими рассуждениями о той глобальной цели, которая стоит перед обществом и которой подчинены все остальные его ценности. Аксиология становится необходимой лишь тогда, когда исчезает единая для всего общества цель и человек не истолковывается как простое средство ее реализации. В этом случае исчезает единая шкала ценностей, подчиненная глобальной цели, и, соответственно, возникает поле для формирования разных вариантов философии ценностей.

В философии ценностей нет особой нужды в коллективистическом обществе; этот раздел философии способен успешно развиваться только в условиях индивидуалистического общества.

Глава 5

Человек любящий

1. Только в любви и через любовь

Лишь благодаря любви человек становится человеком. Без любви он неполноценное существо, лишенное подлинной жизни и глубины и не способное ни действовать эффективно, ни понимать адекватно других и себя. И если человек – центральный объект философии, то тема любви, взятая во всей ее широте, должна быть одной из ведущих в философских размышлениях о человеке.

Любовь – непосредственное, интимное и глубокое чувство, предметом которого выступает, прежде всего, человек, но могут быть также другие объекты, имеющие особую жизненную значимость. Любовь представляет собой средство социализации человека, вовлечения его в систему общественных связей на основе спонтанной и вместе с тем внутренне мотивированной потребности в движении к более высоким ценностям. Любовь – это также единственный способ понять другого человека в его глубочайшей сущности. «Для тех, кто живет по злу, – говорит писатель Ю. Нагибин, – жизнь – предприятие, но для большинства людей она – состояние. И в нем главное – любовь. Эту любовь уносят собой во все последующие превращения, безысходно тоскуя об утраченных…».

Анализ любви является сложной, многоаспектной темой, пограничной между искусством, философией и психологией. Любовь – это влечение, порыв, вдохновение, воля к власти и вместе с тем стремление к верности, особая сфера творчества и одновременно стимул к творчеству в других областях, предметное выражение глубин личности и ее свободы, притом свободы, готовой добровольно принести себя в рабство. Любовь – сложное, многоплоскостное пересечение биологического и социального, личностного и общественно значимого, интимного, затаенного и вместе с тем открытого, ищущего, претендующего.

2. О видах и формах любви

В любви особенно поражает многообразие ее видов и форм. Мы говорим об эротической любви и любви к самому себе, любви к человеку и к богу, любви к жизни и к родине, любви к истине и к добру, любви к свободе и к власти и т. д. Выделяются также любовь романтическая, рыцарская, платоническая, братская, родительская, харизматическая и т. п. Существуют любовь-страсть и любовь-жалость, любовь-нужда и любовь-дар, любовь к ближнему и любовь к дальнему, любовь мужчины и любовь женщины и т. д.

При перечислении разновидностей любви возникает чувство, что нет такой единой плоскости, на которой удалось бы разместить их все, нет общего, однородного пространства, в котором они могли бы встретиться.

Что соединяет до крайности разнородные страсти, влечения, привязанности и т. п. в единство, именуемое «любовью»? Как соотносятся они друг с другом? На эти вопросы о сущности и видах любви, в ясной форме поставленные еще в античности, пытались ответить многие. Но никаких общепринятых ответов нет.

Далее рассматривается подразделение возможных видов любви на основные группы. В качестве характерных примеров каждой из таких групп взяты любовь к родине, любовь к богу, космическое чувство, любовь к добру и справедливости, стремление к богатству, привязанность к «закону и порядку» и, наконец, влечение к пище – одна из самых дальних окраин любви.

Вопрос о взаимных отношениях видов любви не проще, чем вопрос о ее смысле. Классификаций любви предложено множество, но все они или неполны и не охватывают всех ее разновидностей или лишены ясного внутреннего принципа. Типологизировать любовь из-за текучести этой «материи», пожалуй, столь же сложно как внести упорядоченность в мир элементарных частиц или вирусов.

Вот некоторые примеры, дающие представление о сложности деления любви на виды.

Древние греки различали любовь-страсть (эрос), граничащую с безумием, и более спокойную любовь (филиа). Любовь-страсть, как и всякая страсть, редка, ограничена в своем предмете и непродолжительна. Обычно это половая любовь, но не только она. Более спокойная любовь устойчивее и разнообразнее. Такой любовью можно любить многое: отца, мать, детей, братьев и сестер, друзей, родной город, сограждан, человека, родину. Это также любовь к власти, славе, свободе, истине, добру, прекрасному, богатству, общению, одиночеству и т. д. Предметами данной любви могут быть даже порок, ложь и корыстолюбие, хотя и не безобразное или несвобода.

В последующем этот широкий подход к любви, нащупанный инстинктивно и отложившийся в самом древнегреческом языке, был во многом утрачен. Область ценностей, на которые обычно направляется любовь, оказалась резко суженной: нередко до человека и бога, а иногда даже до единственной точки – человеческого существа другого пола. Была забыта и другая старая идея – противопоставление каждому виду любви противоположно направленного влечения: любви к добродетели – стремления к пороку, любви к истине – склонности ко лжи и т. п.

Восприятие древними любви при всей его наивности подкупает своей непосредственностью и последовательностью. Две его особенности – широкое истолкование любви и противопоставление ей не просто абстрактной ненависти, а конкретных, противоположно направленных влечений – положены далее в основу рассуждений о «кругах любви».

Флорентийский неоплатоник XV в. М. Фичино говорил о возможности трех видов любви. Это любовь высших существ к низшим, выражающаяся в умиленном опекунстве, любовь низших к высшим, проявляющаяся в благородном почитании, и любовь равных существ, составляющая основу всепроникающего гуманизма.

Эта идея выделения видов любви в зависимости от «ранга» связываемых ею существ используется многими философами и психологами.

Так, английский писатель К. С. Льюис различает любовь-нужду и любовь-дар. Типичный пример первой – любовь к своим детям человека, который работает ни них, не жалея сил, отдает им все и жить без них не хочет. Любовь-нужду испытывает испуганный ребенок, бросающийся к матери.

Русский философ В. С. Соловьев определяет любовь как «влечение одушевленного существа к другому для соединения с ним и взаимного восполнения жизни»[52]. Из обоюдности отношений в любви Соловьев выводит три ее вида: любовь, которая более дает, чем получает, или нисходящая любовь; любовь, которая более получает, чем дает, или восходящая любовь; любовь, в которой и то, и другое уравновешено. Реальными аналогами этих трех видов любви являются родительская любовь, любовь детей к родителям и половая (супружеская) любовь. Из сыновней привязанности вырастает любовь к своему роду, а затем и любовь к богу. Родительская любовь или попечение старших о младших, защита слабых сильными, перерастая родовой быт, создает отечество и постепенно организуется в национально-государственный быт. Половая любовь, все более понимаемая как полнота жизненной взаимности, становится высшим символом идеального отношения между личным началом и общественным целым. В родительской любви преобладает жалость; в сыновней и вытекающей из нее религиозной – благоговение, в половой – чувство стыда.

Это – простая и стройная классификация любви. Она соответствует определению данного чувства, принятому Соловьевым. Однако само определение чересчур узко, так что классификация охватывает только влечение друг к другу «одушевленных существ». За ее рамками остаются любовь к природе, к истине, к власти и славе, не говоря уже о любви ко всяким пустякам и к самому себе.

Американский психолог Т. Кемпер в основу своей классификации кладет два независимых фактора: власть и статус[53]. Власть – это способность силой заставить партнера сделать то, что ты хочешь; статус – способность вызывать желание партнера идти навстречу твоим требованиям. В зависимости от того, является уровень власти и статуса высоким или низким, выделяются семь типов любви:

– романтическая любовь, в которой оба партнера обладают высокими и статусом и властью: они стремятся идти навстречу друг другу и вместе с тем каждый из них может «наказать» другого, лишив его проявлений своей любви;

– родительская любовь к маленькому ребенку, в которой родитель обладает высоким уровнем власти и низким статусом (поскольку любовь ребенка к нему еще не сформировалась), а у ребенка мало власти, но высок статус;

– братская любовь, в которой оба члена пары имеют малую власть друг над другом, но охотно идут навстречу один другому;

– харизматическая любовь, имеющая место, например, в паре учитель-ученик, когда учитель имеет и возможность принуждения, и желание идти навстречу ученику, а ученик не обладает властью над учителем и охотно исполняет его пожелания;

– «поклонение» литературному или иному герою, с которым нет никакого реального взаимодействия и у которого нет ни власти, ни статуса, а у его поклонника высок статус, но нет власти;

– влюбленность, когда у одного из партнеров есть и власть, и статус, а у другого их нет, как это бывает в случае односторонней, безответной любви;

– «измена», когда один обладает и властью, и статусом, а другой – только властью, как это имеет место в ситуации супружеской измены, когда оба супруга сохраняют власть друг над другом, но один из них уже не вызывает желания идти ему навстречу.

Эта интересная типология любви, отличающаяся простотой и ясностью, является, тем не менее, абстрактной и явно неполной. Два элементарных фактора, власть и статус, очевидно недостаточны для выявления и разграничения всех тех многообразных отношений, которые покрываются общим словом «любовь».

Кроме того, понятия власти и статуса связаны не только с этими отношениями, но и со многими другими взаимоотношениями людей. Из двенадцати возможных типов отношений с точки зрения власти и статуса Кемпер причисляет к «отношениям любви» лишь семь; для других возможных отношений аналогов в сфере любви, как кажется, нет. Неясно, например, как истолковать ситуацию, когда она партнера имеют высокую власть, но низкий статус. Может быть, это то, что принято называть «супружеской ссорой», когда супруги, сохраняя власть друг над другом, не выказывают желания идти навстречу друг другу? Как истолковать ситуацию, когда оба партнера не обладают ни властью, ни статусом? Или когда у одного высокие власть и статус, а у другого только власть?

Родительская любовь не совпадает с сыновней (дочерней) любовью. Для последней, можно думать, характерны (если рассуждать о ней только в терминах власти и статуса) со стороны ребенка низкий уровень власти над родителями и большое желание идти им навстречу, а со стороны родителей – высокий уровень и власти, и статуса. Но если это так, отношение ребенка к родителям будет, по Кемперу, харизматической любовью и ничем не будет отличаться от отношения примерного ученика к учителю. В сыновней привязанности есть элемент харизматической любви, но первая вовсе не сводится ко второй.

Родительская любовь к взрослому ребенку характеризуется, как можно предположить, низкой властью обеих сторон и их высоким статусом. Но в таком случае эта любовь совпадает с братской любовью.

Если попытаться ввести в рассматриваемую схему также любовь к богу, то для этого останется, по-видимому, только одна возможность: отождествить эту любовь с влюбленностью, безответной любовью.

Все это говорит о том, что пара «власть – статус» весьма приблизительно характеризует отношение любви, а иногда даже отождествляет его с какими-то иными отношениями людей.

Вряд ли вообще можно надеяться, что на основе таких простых понятий, как более высокое и более низкое место в некоторой иерархии, нужда и дар, объем получаемого удовлетворения, власть и статус и т. п., удастся классифицировать такое сложное явление как любовь.

Простые классификации любви, имеющие достаточно ясное основание, обладают тем достоинством, что они поддаются хотя бы теоретической проверке. Такие классификации полезны в психологии, при исследовании эмоциональных отношений [54]. Но их роль в философском анализе любви не может быть существенной.

3. Новый подход к многообразию любви

Оставим надежду на общую типологию любви, которая опиралась бы на ясные и простые понятия и вместе с тем не огрубляла бы любовь и не упускала каких-то важных ее видов. Дело здесь не в недостаточной изобретательности человеческого ума, а в многогранности и одновременно неопределенности, «текучести» предмета, подлежащего расчленению.

Платон в диалоге «Симпозион» описывает путь очищения и возвышения любви, следуя которому поверхностная эротическая любовь (любовь к прекрасным телам) переходит в любовь к «прекрасным душам», а последняя – в любовь к самой Красоте, совпадающей с Добром и Истиной. Любовь к человеку сказывается, таким образом, всего лишь первым шагом на пути любви к богу, первой ступенью к чистому и возвышенному религиозному чувству.

Русский философ С. Л. Франк пишет по поводу этого «пути любви»: «Как бы много правды не содержалось в этом возвышенном учении, оно все же не содержит всей правды любви; мы не можем подавать впечатления, что этот путь очищения и возвышения любви содержит все же и некое ее умаление и обеднение; ибо «любовь» к Богу, как к «самой Красоте» или «самому Добру», есть менее конкретно-живое, менее насыщенное, менее полное чувство, чем подлинная любовь, которая есть всегда любовь к конкретному существу; можно сказать, что любовь к Богу, купленная ценою ослабления или потери любви к живому человеку, совсем не есть настоящая любовь»[55].

Заметим эти две мысли: идею определенного «пути любви», для которого каждый конкретный вид любви является только ступенью в общем движении, и уточнение к данной идее: чем полнее и подлиннее любовь, тем она конкретнее, тем ближе она к живому человеку.

Любовь очень разнородна, она включает не только разные виды и их подвиды, но и то, что можно назвать формами любви и ее модусами. Видами любви являются, например, любовь к ближнему и эротическая любовь. Формами проявления любви к ближнему служат любовь к детям, любовь к родителям, братская любовь и др.; модусами являются любовь мужчины и любовь женщины, любовь северянина и любовь южанина, любовь средневековая и современная и т. п. Можно говорить просто о любви к ближнему; но можно говорить более конкретно о любви к детям или еще более конкретно об отцовской любви. Конкретизация может идти дальше, в результате чего выделяются не только формы и модусы, но и «модусы модусов» и т. д. В случае эротической любви формами ее могут быть гетеросексуальная и гомосексуальная любовь, а модусами – чувственная и духовная («платоническая», интеллектуальная) любовь, мужская и женская любовь, куртуазная и романтическая любовь, любовь-игра и любовь-страсть и т. д.

Понятно, что отношение форм любви к ее видам и модусов к формам не остается постоянным: разные виды любви могут иметь разные формы своего проявления, а разные формы разные модусы. Скажем, формы эротической любви не являются формами любви к власти или истине; некоторые модусы эротической любви могут быть формами любви к творчеству или любви к природе и т. п.

О возможных формах и модусах любви далее почти не будет идти речь. Сосредоточимся на самих видах любви. Их можно соотносить по-разному. Самое простое и, как кажется, естественное их упорядочение – это представление всего поля любви в виде ряда «ступеней» или серии «кругов». Каждый из «кругов» включает в чем-то близкие виды любви, а движение от ядра к периферии подчиняется определенным принципам.

Следуя классическому образцу Данте, писавшему в «Божественной комедии» о девяти ступенях нисхождения в ад, выделим девять «кругов», ведущих от эротической любви через любовь к ближнему, любовь к человеку и т. д. к любви к истине, к добру и т. п. и далее к любви к власти, к богатству и т. д. Понятно, что круг здесь не более чем образ, может быть не самый удачный, поэтому выражение «круг любви» лучше взять в кавычки.

В первый «круг любви» следует, судя по всему, включить эротическую (половую) любовь и любовь к самому себе. Человеческая любовь, замечает французский философ и теолог Э. Жильсон, обязательно начинается с эгоизма, любви к себе и плотской любви. Эти виды любви – парадигма всякой любви, независимо от ее предмета, их следы можно обнаружить едва ли не в каждом ее виде. Примечательно, что когда слово «любовь» встречается без всяких дальнейших определений, можно не сомневаться: речь идет именно об эротической любви.

Второй «круг любви» – это любовь к ближнему. Она включает любовь к детям, к родителям, к братьям и сестрам, членам семьи и т. д. Нет нужды говорить о важности и фундаментальности этой любви, являющейся «своего рода школой человечности» (Ф. Бэкон).

Третий «круг любви» – любовь к человеку, по поводу которой еще в древности было сказано, что она бывает только большая, нет маленькой любви[56]. Любовь к человеку включает любовь человека к самому себе, любовь к ближнему и любовь к каждому иному человеку, независимо от каких-либо дальнейших его определений.

Это, в частности, любовь к будущим поколениям и связанная с нею ответственность перед ними. Ведущий принцип такой любви прост: нужды будущих людей столь же важны, как и нужды современных. Каждое поколение должно стремиться оставить следующему поколению все, что оно получило от предыдущего, количественно и качественно не в худшем состоянии, чем оно само имело. О том, как трудно реализовать это пожелание выразительно говорит расточительность современной экономики, растрачивание ею не возобновляемых природных ресурсов.

В четвертом «круге любви» – любовь к родине, любовь к жизни, любовь к богу и т. п. О любви к родине и любви к богу речь пойдет далее.

Пятый «круг любви» – это любовь к природе, и в частности космическая любовь, также рассматриваемая далее.

Шестой «круг» – любовь к истине, любовь к добру, любовь к прекрасному, любовь к справедливости и т. п. Основания объединения этих видов любви достаточно очевидны. В качестве примеров будут рассмотрены любовь к истине и любовь к справедливости, существование которых иногда подвергается сомнению.

Седьмой «круг» – любовь к свободе, любовь к творчеству, любовь к славе, любовь к власти, любовь к своей деятельности, любовь к богатству, любовь к «закону и порядку» и т. п. В дальнейшем рассматриваются три последних вида любви.

Восьмой «круг» – любовь к игре, любовь к общению, любовь к собирательству, коллекционированию, любовь к развлечениям, к постоянной новизне, любовь к путешествиям и т. п.

И, наконец, последний, девятый «круг», который, собственно уже и не является «кругом любви» – влечение к пище, пристрастие к сквернословию, рассматриваемые далее, и т. п.

В этом движении от «первого круга» любви к ее последнему «кругу», от ее центра к периферии достаточно отчетливо обнаруживаются некоторые закономерности или, лучше сказать, некоторые устойчивые тенденции.

Прежде всего, по мере удаления от центра уменьшается эмоциональная составляющая любви, непосредственность и конкретность этого чувства.

От «круга» к «кругу» падает также интенсивность любви, охват ею всей души человека. Эротическая любовь и любовь к детям могут заполнить всю эмоциональную жизнь индивида. Любовь к творчеству или любовь к славе чаще всего составляет только часть такой жизни. Пристрастие к игре или к коллекционированию – только один аспект целостного существования человека, к тому же, как правило, аспект, лишенный самостоятельной ценности.

Уменьшается от «круга» к «кругу» и экстенсионал любви, охватываемое ею множество людей. Эротическая любовь захватывает каждого или почти каждого. Родину или бога, истину или справедливость любят уже не все. Любовь к славе или к власти – удел немногих.

С уменьшением непосредственности и конкретности любви растет социальная составляющая этого чувства. Она присутствует и в любви к себе, и в любви к детям, но она гораздо заметнее в любви к власти, любви к свободе или к богатству.

С удалением от центра все более выраженными и распространенными становятся влечения, полярно противоположные отдельным видам любви. Эротическая любовь не имеет, как кажется, своей ясной противоположности (если не считать такой противоположностью гомосексуальную любовь). Но уже любви к жизни достаточно отчетливо противостоит влечение к разрушению и смерти. Любви к истине еще резче противостоит пристрастие ко лжи, а любви к справедливости – тяга к привилегиям и вообще к несправедливости. Еще яснее противоположность и почти одинаковая распространенность любви к свободе и «неприязни к ней», «бегства от свободы». Наконец, те, кто сосредотачивают явное меньшинство в сравнении со всеми теми, кто считает подобные пристрастия ненужными или даже вредными.

Чем дальше от центра, тем обычно ниже стандартная оценка тех ценностей, на которые направлены любовь. Мы скорее готовы понять и простить крайности эротической любви или любви к жизни, чем крайности стремления к славе или к богатству; равнодушие к красоте извинительнее, чем равнодушие к близким. С удалением от центра те ценности, на которые может быть направлена любовь, становятся все более неустойчивыми, амбивалентными.

Интересен вопрос: насколько соответствует деление видов любви на «ступени», или «круги», генезису данных видов, их возникновению и развитию в ходе человеческой истории? Например, эротическая любовь всегда сопутствовала человеку, в зачатке она есть уже в животном мире, любовь к самому себе почти столь же стара, как и сам человек; но уже любовь к Родине сложилась намного позднее, еще более поздними «изобретениями» представляются любовь к справедливости и свободе и т. д. Однако, все это только предположения. С историей разных видов любви слишком много неясного, чтобы можно было ответить на данный вопрос.

4. Эротическая (половая) любовь

Что представляет собой эротическая, или половая, любовь, известно почти каждому по собственному опыту. «Почти каждому», но далеко не всем! Социологические исследования показывают, что 16 % мужчин и 10 % женщин сомневаются в том, знают ли они, что такое любовь, остальные в этом вполне уверены. В анкетах обычно говорилось просто о «любви», но опрашиваемые, конечно, понимали, что речь идет о половой любви.

Можно отметить, что когда слово «любовь» не сопровождается какими-то уточняющими эпитетами, имеется в виду именно такая любовь. Удивительны две вещи: есть, оказывается, люди, не представляющие себе, что такое половая любовь, и среди мужчин их почему-то заметно больше, чем среди женщин.

Писателям, и в особенности поэтам, следовало бы, наверно, учитывать, что, по меньшей мере, каждый десятый их читатель равнодушен к столь популярной в художественной литературе и поэзии теме любви. «Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть, – писал немецкий философ XIX в. К. Маркс своей жене. – Ведь та разносторонность, которая навязывается нам современным образованием и воспитанием, и тот скептицизм, который заставляет нас подвергать сомнению все субъективные и объективные впечатления, только и существуют для того, чтобы сделать всех нас мелочными, слабыми, брюзжащими и нерешительными. Однако не любовь к фейербаховскому «человеку», к молешоттовскому «обмену веществ», к пролетариату, а любовь к любимой, именно к тебе, делает человека снова человеком в полном смысле этого слова»[57] Как известно, у Маркса были внебрачные дети, но случайные связи не мешали ему до конца своих дней любить свою жену.

Русский философ и поэт В. С. Соловьев считал, что «и у животных, и у человека половая любовь есть высший расцвет индивидуальной жизни…»[58]. Одно это высказывание доказывает наивность распространенного убеждения, будто Соловьев был влюблен единственно в Софию – божественную премудрость. Он, в частности, располагал виды любви в определенную иерархию в зависимости от характерных для них силы чувства и конкретности его предмета. Вершина этой иерархии – половая любовь: «Любовь родительская – в особенности материнская – и по силе чувства, и по конкретности предмета приближается к любви половой, но по другим причинам не может иметь равного с ней значения для человеческой индивидуальности. Она обусловлена фактом размножения и законом смены поколений, господствующим в жизни животной, но не имеющим или во всяком случае не долженствующим иметь такого значения в жизни человеческой. Еще менее могут иметь притязание заменить половую любовь остальные роды симпатических чувств. Что касается патриотизма и любви к человечеству, то эти чувства, при всей своей важности, сами по себе жизненно и конкретно упразднить эгоизм не могут, по несоизмеримости любящего с любимым: ни человечество, ни даже народ не могут быть для отдельного человека таким же конкретным человеком, как он сам»[59].

Эротическая любовь, при всей ее значимости, не охватывает всех других видов любви и не является их последней основой. Иного мнения придерживался основатель психоанализа З. Фрейд, видевший во всех формах любовных и дружеских чувств, во всех привязанностях (к себе, к родителям, к родине, к профессии, к богу, к добру, к красоте и т. д.) один и тот же сексуальный источник. Идея, что многообразные виды любви – всего лишь результат действия «эротически заряженного поля» человека, отклоненного от своей прямой цели, существенно обедняла любовь и препятствовала исследованию всего спектра ее проявлений.

Учение Фрейда способствовало распространению упрощенного представления, будто всякая любовь – это, в конечном счете, эротическая любовь.

Эротическая любовь не тождественна с сексуальным влечением, она не является простым придатком к последнему. «Любовь столь же основной феномен, как и секс, – пишет психолог В. Франкл. – В норме секс является способом выражения любви. Секс оправдан, даже необходим, коль скоро он является проводником любви»[60].

Легкость секса, отсутствие препятствий обесценивает любовь. Любовь сохраняется и после того, как спадает сексуальное напряжение, как раз это – один из ее критериев. Фрейд обращает внимание на нередкие случаи, когда мужчина обнаруживает романтическое влечение к высокочтимым женщинам, которые не влекут его, однако, к любовному общению, и потентен только с другими женщинами, которых он не любит, неуважает и даже презирает. Если бы эротическая любовь была чистым желанием физического обладания, ее можно было бы во многих случаях без труда удовлетворить, и любящий не хотел бы быть любимым, что весьма существенно для любви.

Эротическая любовь – одна из основных тем поэзии. Если даже поэт не говорит о такой любви прямо, она обычно оказывается тем общим, пусть вскользь упоминаемым фоном, который выдает тайный смысл всего стихотворения. Игорь Северянин, провозглашавшийся однажды читающей публикой «лучшим поэтом России», в самом, наверное, известном своем стихотворении «Увертюра» (1915) выражает неподдельный восторг перед жизнью во всех ее проявлениях:

Ананасы в шампанском, ананасы в шампанском!

Удивительно вкусно, искристо, остро!

Весь я в чем-то норвежском! Весь я в чем-то испанском!

Вдохновляюсь порывно! И берусь за перо!

Стрекот аэропланов! Беги автомобилей!

Ветропросвист экспрессов! Крылолет буеров!

Кто-то здесь зацелован! Там кого-то побили!

Ананасы в шампанском – это пульс вечеров!

В группе девушек нервных, в остром обществе дамском

Я трагедию жизни претворю в грезофарс…

Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!

Из Москвы – в Нагасаки! Из Нью-Йорка – на Марс!

В этом порывистом, восторженном «введении» восклицательных знаков больше, чем строчек. Но задним планом всех земных и даже вселенских порывов автора является все-таки «группа девушек нервных», «острое дамское общество», без которых, как кажется, поэт не мог бы впасть в состояние крайнего экстаза. Жизнь – трагедия, и только эротическая любовь способна превратить эту трагедию в грезу, хотя, может оказаться, и не без элементов фарса.

Прекрасные описания эротической любви дает художественная литература, и здесь нет необходимости вторгаться в чужую область.

Есть, однако, один вопрос, на который должна была бы, как кажется, ответить философия: зачем нужна человеку половая любовь? Однако на этот вопрос, как и наиболее общий вопрос: зачем вообще человеку нужно любить – другого человека, природу, бога, власть, славу и т. д. – философия пока ответа не дает.

Наверное потому, что ответ является простым, едва ли не тавтологичным: любовь нужна человеку, потому, что он человек. Любовь – один из тез факторов, наряду с трудом и игрой, которые создают человека.

5. Любовь к себе

Любовь человека к самому себе является предпосылкой его существования как личности и, значит, условием всякой иной его любви. Любовь к себе – это та начальная школа любви (и, прежде всего, любви к человеку), без овладения элементарной грамотностью в которой остаются недоступными «высокие университеты» любви.

«Человек, любящий только одного человека и не любящий своего ближнего», – пишет американский философ и психолог Э. Фромм, – на самом деле желает повиноваться или господствовать, но не любить. Кроме того, если кто-то любит ближнего, но не любит самого себя, это доказывает, что любовь к ближнему не является подлинной. Любовь основана на утверждении и уважении, и если человек не испытывает этих чувств в отношении самого себя, – ведь Я в конце концов тоже человеческое существо и тоже ближний, – то их и вовсе не существует» [61].

Мысль, что любовь к людям предполагает также любовь к себе, а любовь к себе – любовь к людям, по-видимому, так же стара, как и сама философия. «Любить людей не значит исключать себя, – говорится о древнем китайском трактате «Мо цзы». – [Любовь к] себе также включает любовь к людям. [Тот, кто питает любовь к людям], также входит в объект любви, поэтому любовь к людям распространяется и на самого любящего людей, [ибо и он тоже человек]. Нужно одинаково любить себя и других людей» [62].

«…Никто не может любить другого, – писал философ Эразм Роттердамский, – если до этого он не полюбил себя – но только праведно. Никто не может никого ненавидеть, если до этого он не возненавидел себя» [63].

Тот, кто пренебрежительно относится к самому себе, не способен ни любить, ни ценить другого. Нужно научиться понимать себя, чтобы обрести способность понимать других, и вместе с тем без понимания других невозможно понять и самого себя. Точно так же обстоит дело и с любовью: чтобы любить других, надо любить себя и, значит, других в себе, но чтобы любить себя необходимо любить других и тем самым себя в них.

Любовь к себе противоположна, таким образом, эгоизму, с которым ее иногда неправомерно отождествляют.

Эгоизм, или себялюбие, – это жадное внимание к самому себе, предпочтение собственных интересов интересам всех других людей. Проистекая из недостатка любви к себе, эгоизм является попыткой компенсировать такой недостаток. В сущности, эгоизм, делающий человека некритичным, тщеславным и одиноким, унижает и ослабляет его, в то время как любовь, сообщая ему большую независимость – прежде всего независимость от собственных его слабостей и пороков, – делает его более сильным и счастливым. «Кто не питает ненависти к своему себялюбию и всегдашнему желанию обожествлять себя, – замечает французский математик и философ Б. Паскаль, – тот просто слеп. Ведь так ясно, что это желание противно истине и справедливости» [64].

«Я люблю себя» означает «Я люблю себя как человека, как личность, такую же, как и всякая другая личность». Проникнутая разумом, любовь к себе возвышает человека, делает его равным любому иному человеку.

В. С. Соловьев не случайно оценивал любовь как «действительное упразднение эгоизма» и «действительное оправдание и спасение индивидуальности». «Любовь больше, чем разумное сознание, но без него она не могла бы действовать как внутренняя спасительная сила, возвышающая, а не упраздняющая индивидуальность. Только благодаря разумному сознанию (или, что то же, сознанию истины) человек может различать самого себя, т. е. свою истинную индивидуальность, от своего эгоизма, а потому, жертвуя этим эгоизмом, отдаваясь сам любви, он находит в ней не только живую, но и животворящую силу и не теряет вместе со своим эгоизмом и свое индивидуальное существо, а напротив, увековечивает его» [65].

По мысли Соловьева, наиболее действенное средство преодоления эгоизма – эротическая любовь. Но кажется, что любовь индивида к себе, означающая одновременно его любовь к другим – и в особенности любовь к близким в самом себе, – является столь же сильным противоядием против себялюбия, как и эротическая любовь.

6. Любовь к ближнему

С. Л. Франк выводит любовь к ближнему из общественного бытия человека и считает ее (наряду с эротической любовью) «зачатком истинной любви». Человек по своей природе есть существо социальное, член группы, ему естественно иметь близких, соучастников общей коллективной жизни, как естественно, с другой стороны, за пределами этой группы иметь чуждых или врагов. Чувство принадлежности к некоему коллективному целому, сознание, выражаемое в слове «мы», есть естественная основа всякого индивидуального самосознания, всякого «я».

Принцип «Люби ближнего своего, как самого себя» говорит о справедливости, взаимном уважении прав и интересов близких, признании за ними равной, не более и не менее сильной жизни. Любовь к ближнему – лучшая проверка более общей любви к человеку и лучшая школа такой любви. Немецкий философ Г. Гегель даже полагал, что любовь к ближнему является единственным способом конкретного существования любви к человеку: «Любовь к людям, которая должна распространяться на всех, даже на тех, о ком ничего не известно, кого не знают, с кем не находятся ни в какой связи, эта всеобщая любовь к людям есть пустое измышление, характерное для эпох, не способных обойтись без того, чтобы не выдвинуть по отношению к мыслимой вещи идеальные требования, добродетели и кичиться в этих созданных мыслью объектах своим великолепием, ибо действительность их крайне бедна. Любовь к ближнему – это любовь к людям, с которыми подобно всем прочим вступаешь в отношения. Мыслимое не может быть любимым» [66].

Ссылаясь на данные психоанализа, Э. Фромм относит требование любви к ближнему к важнейшим нормам жизни. Нарушение этого требования – главная причина несчастья и умственной болезни человека. «На что бы ни жаловался невротик, какие бы ни проявлял симптомы – все они проистекают из его неспособности любить, если под любовью мы имеем в виду способность испытывать чувства заботы, ответственности, уважения и понимания в отношении других людей, желание, чтобы эти другие люди развивались» [67].

В любви к ближнему особое место занимает родительская любовь и любовь детей к родителям.

Материнская и отцовская любовь – два существенно разных модуса родительской любви. Любовь матери к своим детям безусловна.

Интересна идея Фромма, что в каждом человеке есть как отцовская, так и материнская совесть – голос, который повелевает исполнить долг, и голос, который велит любить и прощать других людей и самих себя. Отец в нас говорит: «Это ты должен делать» или «Это ты не должен делать». Он осуждает нас, когда мы поступаем неправильно, и хвалит нас, когда мы ведем себя правильно. Мать говорит в нас совсем другим языком: «Твой отец совершенно прав, когда он тебя порицает, но не надо воспринимать его слишком серьезно. Что бы ты ни сделал, ты останешься моим ребенком. Я люблю тебя и прощаю тебя». Высказывания отца и матери иногда кажутся даже противоречивыми, но противоречие между принципом долга и принципом любви, между отцовским и материнским сознанием – это противоречие, заданное человеческим существованием, и нужно признать обе его стороны. Совесть, которая следует только велению долга, является столь же искаженной, как и совесть, которая следует только заповедям любви. Внутренний голос отца и внутренний голос матери выражаются не только в отношении человека к самому себе, но и в его отношении к другим людям. Человек может порицать других в соответствии со своей отцовской совестью, но одновременно он должен прислушиваться к голосу матери внутри себя, который встречает любовью все живое и прощает все ошибки [68].

Русский философ начала XX века Н. Ф. Федоров считал любовь к родителям, отцам и матерям (составляющим для детей одно, а не два начала) высшим видом любви и основой человеческого сообщества. Он был поэтом такой любви, отрицавшим ради нее эротическую любовь и любовь к себе, и даже в какой-то мере те отношения между сыновьями и дочерьми, которые выходят за рамки их любви к родителям: «Если задача человеческого рода состоит в знании жизни отцов и в восстановлении ее, то и превосходство каждого последующего поколения над предыдущими будет заключаться в наибольшем знании и служении отцам, а не в превозношении над ними; т. е. каждое последующее поколение будет выше предыдущего; но это превосходство будет заключаться в том, что оно будет больше любить, почитать, служить своим предшественникам, будет жить для них больше, чем они жили для своих отцов, большей же любви последующее поколение не может иметь к предыдущему, как воскрешая его» [69]. Воскрешение здесь понимается в буквальном смысле, как акт, возвращающий всех умерших предков к жизни.

Утопия Федорова, опирающаяся на мысль об особой ценности сыновней любви, радикально отличается от всех иных социальных утопий. Последние требуют, чтобы нынешнее поколение и, возможно, ряд последующих посвятили себя переустройству общества для блага человека будущего. Это, так сказать, «любовь к дальнему», любовь к, может быть, более совершенному, но абстрактному и чуждому человеку отдаленного будущего. Такая лишенная конкретности и чувственности любовь не может служить, по Федорову, основой «общего дела» перестройки человека и общества. Твердо можно опираться только на сыновнюю любовь, принеся ей в жертву другие виды любви, и в первую очередь, «женолюбие» и «вещелюбие».

При всей важности и целебности сыновней любви для индивида и сообщества, очевидно, однако, что она не является и не может сделаться главной пружиной общественного развития, как не может быть ею и «любовь к дальнему». Любовь к родителям не исключает также других видов любви, конфликт между ними является надуманным и проистекает из преувеличения роли данной любви в жизни индивида и тем более общества. О том, насколько сыновняя любовь гипертрофируется Федоровым, выразительно говорит такое его замечание: поскольку не взаимное влечение будущих супругов, а любовь к родителям решает, быть ли браку, то если жених не любит родителей невесты, он не вправе вступать в брак [70].

Любовь к ближнему включает не только родственные чувства, но и любовь ко всем тем, кто вошел в нашу жизнь и оказался прочно связанным с нею. Эта любовь распространяется и на каждого человека, с которым мы столкнулись только однажды, мельком и заранее знаем, что никогда больше его не увидим. Мы благодарны ему за то, что он появился в нашей жизни, пусть на мгновение и хотя бы на самом ее краешке.

7. Любовь к родине

Об этом чувстве сказано немало искренних и высоких слов, и чаще всего оно их заслуживает. Это чувство является неотъемлемой частью того железного каркаса, на котором держится здание человеческой жизни и с разрушением которого оно превращается в груду развалин.

Любовь к отечеству – одно из самых глубоких чувств, закрепленное в человеческой душе веками и тысячелетиями. «Знаменье лучшее – за отечество храбро сражаться» – говорил еще Гомер; «Городам, их величию, блеску, совершенству построек дивятся многие, родину же любят все» – это слова Лукиана; «Отчизны голос – голос лучшей музы» – П. Беранже; «И дым отечества нам сладок и приятен» – А. С. Грибоедов; «Нет у человека ничего прекраснее и дороже родины», «Человек без родины – нищий человек» – Я. Колас.

Любовь к родине – один из наиболее отчетливых образцов любви как таковой.

Нам дороги родители, дороги дети, близкие, родственники, говорит Цицерон, но все представления о любви к чему-либо соединены в одном слове «отчизна». Какой честный человек станет колебаться умереть за нее, – если он может принести этим ей пользу?

Любовь к родине означает любовь к родной земле и живущему на ней народу. Эти две составляющие единого чувства обычно идут вместе, поддерживая и усиливая друг друга. Но случается, что они трагически расходятся: человек любит родину, но не своих соотечественников. Любовь к родине, противопоставленная любви к живым людям, неминуемо оказывается абстрактной и декларативной. И если такой человек восходит на вершину власти, он приносит огромные бедствия своему народу.

В фундаменте диктатуры и тирании всегда лежит противопоставление «высоких интересов» родины (так или иначе отождествляемых диктатором со своими собственными интересами или интересами стоящей за ним узкой группы) интересам якобы недостойного ее народа.

Это хорошо выразил уже Софокл в образе диктатора Креонта, любившего, как ему казалось, родину, но не ее людей, и навлекшего несчастья не только на них, но и на самого себя.

Чешский философ XIX в. Я. Колар был склонен противопоставлять любовь к народу, нации – любви к отечеству и ставить первую выше второй: «… Что должен разумный человек любить больше – страну или народ, отечество или нацию? Отечество мы можем легко найти, если даже мы его потеряли, но нацию и язык – нигде и никогда; родина сама по себе есть мертвая земля, чужеродный предмет, это не человек; нация же есть наша кровь, жизнь, дух, личное свойство» [71]. Любовь к отечеству, к родным местам кажется Колару слепым естественным инстинктом, присущим не только человеку, но и животным и даже растениям, в то время как любовь к народу всегда облагорожена разумом и образованием: «.Многие деревья и цветы с такой привязанностью льнут к своей родине, ее земле, воздуху и воде, что сразу вянут, чахнут и меняются, если их пересадить; аист, ласточка и другие перелетные птицы возвращаются из более прекрасных стран в свою холодную родную землю, в бедные гнезда; многие звери дают себя скорее убить, чем покинуть свою землю, свою территорию, пещеру, свой дом и пищу, а если мы их насильно вырвем из их родных условий жизни и переведем в чужие края, они погибнут от тоски по дому» [72].

Любовь к родной земле как низшая ступень любви к родине больше свойственна, думает Колар, неразвитому человеку, дикарю, не знающему ничего, подобного нации; современный же, развитый и образованный человек выше ставит свою нацию: «Грубый дикарь больше льнет к своей бедной, законченной, наполненной дымом и дурными запахами лачуге и к негостеприимной пустыне, чем образованный человек к своему дворцу и парку. Родина эскимоса, его жены и детей – это большая льдина, плавающая в широком море; льдина качается и наклоняется на грозных волнах, морские бури и морские течения носят ее по широким просторам. Тюлени и морские птицы – все его земляки, рыба и падаль – его пища. Год за годом живет он со своей семьей на этой ледовой родине, яростно защищает ее от неприятелей и любит ее так сильно, что не променял бы ее на самые прекрасные уголки земли. Дикарь знает только землю, которая его родила, а чужеземец и неприятель называются у него одним понятием; весь мир замкнут в границах его страны. Кого же мы должны благодарить за то лучшее и благороднейшее, что мы имеем? Не себя, не нашу землю, а наших предков и современников» [73].

Вряд ли это красочное, но предвзятое описание справедливо. Земляки эскимоса – не одни тюлени и птицы, и любит он не только жену и детей, но и свой народ, пусть небольшой, но народ, с его особыми, только ему присущими языком, преданиями, традициями, надеждами и т. д.

Опрометчиво также утверждать, что у современного человека чувство родной земли слабеет, уступая привязанности к своему народу.

Композитор Сергей Рахманинов и его жена, горячо любившие Россию, оказавшись в Швейцарии, создали под Люцерном некое подобие Ивановки, деревни, в которой они когда-то жили. Но полной замены так и не получилось. Рахманинов любил это место, так к нему вернулась музыка, он после долгого перерыва снова начал сочинять. Но однажды он с тоской проговорился об утраченных родных местах. «Разве это комары? – вскричал он, прихлопнув одного из них. – Они и жалить-то не умеют. Не то, что наш ивановский – вопьется, света божьего не взвидишь».

Писатель Иван Бунин говорил своему секретарю Бахраху: «Сколько русских зачахли на чужбине. От бедности, от болезней? Не знаю, думаю – гораздо больше от тоски по Тверской улице или какой-нибудь нищей деревушке Петуховке, затерявшейся среди полей и лесов…». Из письма Чехова из Ниццы к своей сестре Бунин выписал: «.Работаю, к великой досаде, недостаточно много и недостаточно хорошо, ибо работать на чужой стороне за чужим столом неудобно.». Зачитав эту выписку, вспоминает Бахрах, Иван Алексеевич помолчал, глядя на вечереющее небо Граса, и каким-то тусклым, севшим голосом добавил: «Что уж хуже – работать на чужой сторонушке.» [74].

Один русский писатель, живший в эмиграции, вспоминал суждение своего земляка, осевшего волей судьбы в Париже: «А что этот Париж? Ничего особенного. Вот наши края: едешь неделю по болотам, едешь-едешь и никуда не выедешь!»

Пусть и неприметное, но родное, и современному человеку может казаться лучшим, чем хорошее, но чужеземное.

Противопоставление родины и ее народа никогда не приносило и не способно принести добра. Ни в том случае, когда интересы родины ставятся выше интересов народа, ни в том, когда любви к народу отдается предпочтение перед любовью к родной земле.

Чувство патриотизма делает человека частицей великого целого – своей родины, с которой он готов разделить и радость и скорбь:

Россия, любимая, с этим не шутят,

Все боли твои – меня болью пронзили.

Россия, я твой капиллярный сосудик,

Мне больно, когда тебе больно, Россия.

А. Вознесенский

С особой остротой патриотические чувства вспыхивают, когда на родину обрушиваются тяжелые испытания: «Рану, нанесенную родине, каждый из нас ощущает в глубине своего сердца» (В. Гюго). Война, голод, стихийные бедствия сплачивают народ, заставляют забыть все частное и преходящее, отказаться от прежних пристрастии и посвятить все силы одному – спасению родины.

Осенью 1941 г., когда фашистская армада, казалось, неудержимо шла на Москву, Бунин говорил, вспоминая, наверное, недавние революцию и гражданскую войну: «В своем дому можно поссориться, даже подраться. Но когда на нас бандиты идут, тут уж, батенька, все склоки надо в сторону отложить да всем миром по чужакам ахнуть, чтоб от них пух и перья полетели. Вот Толстой проповедовал непротивление злу насилием, писал, что войны нужны лишь власть предержащим. Но, напади враги на Россию, войну продолжал бы проклинать, а всем сердцем за своих бы болел. Так уж нормальный, здоровый человек устроен, и по другому быть не должно. А русский человек поражен тоской и любовью к отечеству сильнее, чем кто-либо…» [75].

Адмирал Колчак, провозгласивший себя в гражданскую войну «верховным правителем России», признавался, что ему легче было бы умереть от холеры, чем от рук пролетариата. «Это все равно, – говорил он, – что быть съеденным домашними свиньями». Его возлюбленная добровольно пошла за ним в иркутскую тюрьму, а потом провела тридцать лет в лагерях и ссылках, но не отказалась от своей любви даже к мертвому. Она вспоминала, что когда они с Колчаком выехали из Омска, с ними следовал русский золотой запас, оказавшийся роковым для адмирала: двадцать девять пульмановских вагонов с золотом, платиной, серебром, драгоценностями царских сокровищ. Адмирал боялся, что золото попадет в руки иностранцев. За день до ареста он сказал: «Долг повелевал мне бороться с большевиками до последней возможности. Я побежден, а золото? Пусть оно достанется большевикам, нежели чехам. И среди большевиков есть русские люди» [76].

Любовь к своему народу оказалась сильнее острой ненависти к классовому врагу.

Отстаивая свой народ, Моисей, как известно, прекословил самому Богу: «И возвратился Моисей к Господу и сказал: о, Господи! народ сей сделал великий грех, сделал себе золотого бога; прости им грех их; а если нет, то изгладь и меня из книги Твоей, в которую Ты меня вписал» (Исход, 32, 31–32).

Страстное желание служить народу, не оставлять его в годину несчастий может пересилить даже любовь к богу, если между этими чувствами вдруг приходится выбирать.

Плохо, когда человек оставляет другого человека в беде или предает его. Но оставить в беде отечество и тем более предать его – это преступление, для которого нет ни срока давности, ни покаяния, ни прощения.

Любовь к родине менее всего является слепым, инстинктивным чувством, заставляющим бездумно превозносить отечество, не замечая его пороков. Любить родину – значит, прежде всего, желать ей добра, добиваться того, чтобы она сделалась лучше.

Один из самых замечательных патриотов в истории России, П. Я. Чаадаев, писал: «Больше, чем кто-нибудь из вас, я люблю свою Родину, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа. Наверное, патриотическое чувство, воодушевляющее меня, не совсем похоже на то, чьи крики нарушили мое существование. Я не научился любить свою Родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее. Я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы, прежде всего, обязаны Родине истиной».

Чаадаева сочли клеветником на свое отечество, объявили сумасшедшим, запретили печататься. Его «Апология сумасшедшего», из которой взят отрывок, была написана в середине 30-х годов прошлого столетия, но в России была опубликована только в начале нашего века.

Мысль, что настоящий патриотизм должен быть пронизан светом критического разума, не всем представляется очевидной.

Любовь к отечеству и теперь нередко отзывается тем притворным хвастовством, которое в России когда-то с иронией называли «квасным патриотизмом». Послушаешь такого квасного патриота, замечал Гоголь, и если даже он чистосердечен, «только плюнешь на Россию!»

Н. Салтыков-Щедрин был горячо, беззаветно предан своей стране. «Я люблю Россию до боли сердечной, – писал он, – и даже не могу помыслить себя где-либо кроме России». И вместе с тем его отношение к стране и народу было исполнено той трагической двойственности, о которой позднее А. Блок сказал в «Возмездии»:

И отвращение от жизни,

И к ней бездумная любовь,

И страсть и ненависть к отчизне…

Салтыков-Щедрин, хорошо видевший экономическую и политическую отсталость России, не способной воспользоваться огромностью материальных ресурсов и талантами своего народа, создал самую суровую и мрачную в русской литературе картину своей родины. Страсть к отчизне не мешала ему подвергнуть осуждению и осмеянию ее пороки.

Истинный патриотизм чужд и враждебен националистическому высокомерию и каким-либо националистическим предрассудкам.

В одной из пьес Ф. Дюрренматта последний римский император Ромул Августул замечает: «Когда государство начинает убивать людей, оно всегда называет себя родиной».

Именно по этой формуле сохранения власти действовал Сталин, прибегший к запретному, как тогда казалось, оружию – русскому патриотизму. Вновь потребовались «великие предки»: Александр Невский, Дмитрий Донской, Иван Грозный, Петр I, Иван Сусанин, гражданин Минин и князь Пожарский. Сделалось похвальным прославлять отечество, принижать и даже высмеивать другие государства и народы.

К этой кампании безудержного восхваления всего отечественного, советского и разжигания неприязни ко всему заграничному, третируемому как «незрелое», классово и социально отсталое, опрометчиво присоединился и В. Маяковский, не разгадавший ее зловещей сути:

Жирноживотные.

Лобоузкие.

Европейцы,

на чем у вас пудры пыльца?

Разве

эти

чаплинские усики

не все,

что у Европы

осталось от лица?

Здесь можно вспомнить писателя Я. Колара, предостерегавшего от тупого, нетерпимого, кичливого патриотизма, потому что «он часто бывает только предлогом для самых черных поступков».

Любовь к своему отечеству, не соединенная с мыслью о верховенстве общечеловеческой идеи, о равенстве всех народов, безотносительно к уровню их социального и культурного развития, приносит вред в первую очередь самой родине.

«…Нельзя не любить отечество, – писал В. Белинский, – только надобно, чтобы эта любовь была не мертвым довольством тем, что есть, но желанием усовершенствования; словом – любовь к отечеству должна быть вместе с любовью к человечеству. Любить свою Родину – значит пламенно желать видеть в ней осуществление идеала человечества и по мере сил своих споспешествовать этому» [77].

Об ущербности национального эгоизма и сепаратизма, необходимости соединения национального с общечеловеческим всегда говорила русская литература. «.Нравственные принципы всякого отдельного народа суть принципы общечеловеческие», – пишет Салтыков-Щедрин. В другом месте он говорит: «Идея, согревающая патриотизм – это идея общего блага., это школа, в которой человек развивается к восприятию идеи о человечестве».

Суть национализма – в признании национальной исключительности и вытекающем из нее противопоставлении данной нации другим. Национализм сводится к признанию «своей» нации «образцовой нацией» или «нацией, обладающей исключительной привилегией на государственное строительство».

Между формально провозглашенным равенством наций и их равенством фактическим почти всегда лежит огромная дистанция. Именно поэтому в каждом, в сущности, многонациональном государстве существуют законы, в силу которых любое мероприятие, проводящее в чем бы то ни было привилегию одной из наций или прав национального меньшинства, объявляется незаконным и недействительным.

Противоположностью национализма является принижение своей родины и своего народа, своеобразный национальный нигилизм, выставлявшийся в недавнем прошлом чуть ли не естественным следствием интернационализма. «К сожалению, есть силы, – отмечал в одном из интервью писатель Ч. Айтматов, – которые в самом народе, и это часто бывает, отрицают сами себя. Они заняты самооговором. Я называю это национальным нигилизмом. Явление это такое же реакционное, как и сам национализм» [78].

Национальное и общечеловеческое, или интернациональное, – две взаимосвязанных стороны. Без их единства нет мирового процесса развития и сближения народов и наций, составляющих единое человечество.

Сближение наций и преодоление национальных границ – закономерность исторического процесса. В Европе она стала остро ощущаться уже после первой мировой войны.

«Сегодня каждый «интеллектуал» в Германии, в Англии или во Франции ощущает, – писал испанский философ Х. Ортега-и-Гассет, – что границы его государства стесняют его, он задыхается в них; его национальная принадлежность лишь ограничивает, умаляет его… Впервые в своей политической, экономической и духовной деятельности европеец наталкивается на границы своего государства; впервые он чувствует, что его жизненные возможности непропорциональны границам того политического образования, в которое он включен. И тут он делает открытие: быть англичанином, немцем, французом значит быть провинциалом» [79].

Это рассуждение, относящееся к концу 20-х годов прошлого века, Ортега подытоживает так: «Европа возникла как комплекс малых наций. Идея нации и национальное чувство были ее самыми характерными достижениями. Теперь ей необходимо преодолеть самое себя. Вот схема грандиозной драмы, которая должна разыграться в ближайшие годы» [80].

Драма произошла, но другого рода – вторая мировая война, расколовшая Европу на две противостоящие части. В каждой из них шли активные процессы интеграции. Западноевропейские страны стоят теперь перед решающим шагом: экономические связи предполагается расширить и дополнить определенного рода политическим объединением. Сближение европейских стран поставило на повестку дня вопрос о создании единого «европейского дома».

Углубляющиеся и расширяющиеся процессы интеграции европейских стран никоим образом не ставят под сомнение ни их национальное своеобразие, ни их государственный суверенитет.

Здесь можно вспомнить В. С. Соловьева, еще в конце XIX в. изложившего основные условия единения народов и государств: «Определенное различие, или раздельность жизненных сфер, как индивидуальных, так и собирательных, никогда не будет и не должно быть упразднено, потому что такое всеобщее слияние привело бы к безразличию и к пустоте, а не к полноте бытия. Истинное соединение предполагает истинную раздельность соединяемых, т. е. такую, в силу которой они не исключают, а взаимно полагают друг друга, находя каждый в другом полноту собственной жизни… Всякий социальный организм должен быть для каждого своего члена не внешнею границей его деятельности, а положительной опорой и восполнением.» [81].

Теперь, когда многократно возросла зависимость народов и государств друг от друга и стала мрачной реальностью угроза гибели человечества в случае ядерной войны, национальное и общечеловеческое с особой остротой обнаруживают свое внутреннее, неразрывное единство.

Ж. Ренану принадлежит знаменитая формула, раскрывающая суть того, что соединяет людей в одну нацию: «Общая слава в прошлом, общая воля в настоящем; воспоминание о великих делах и готовность к ним – вот существенные условия для создания народа. Позади – наследие славы и раскаяния, впереди – общая программа действий. Жизнь нации – это ежедневный плебисцит».

Нация – это общность крови, языка, столетиями складывавшегося национального характера. Привязанность к своему народу опирается на уважение к его историческому прошлому и унаследованным от него традициям. Утратить свою историю для нации все равно, что для человека потерять память.

Но нация не только «наследие славы и раскаяния», она также и прежде всего то, что «делается» и «будет». Это главное в формуле Ренана: нация есть общая программа будущего, вырабатываемая ежедневным голосованием. Прошлое охраняет и поддерживает нацию, но движущей и образующей ее силой является будущее.

«Если бы нация состояла только из прошлого и настоящего, – пишет Х. Ортега-и-Гассет, – никто не стал бы ее защищать. Те, кто спорит с этим, – лицемеры или безумцы. Но бывает, что прошлое закидывает в будущее приманки, действительные или воображаемые. Мы хотим, чтобы наша нация существовала в будущем, мы защищаем ее ради этого, а не во имя общего прошлого, не во имя крови, языка и т. д. Защищая наше государство мы защищаем наше завтра, а не вчера» [82].

Любовь к своему народу не сводится к уважительному и бережному отношению к общему прошлому. Она предполагает, прежде всего, заботу о будущем, о реализации той программы «общего дела», которая каждодневно формируется в недрах народной жизни.

Помнить о приоритете будущего над прошлым в существовании нации особенно важно сейчас, когда внимание многих концентрируется главным образом на восстановлении и сохранении исторического прошлого. Коммунистическим режимом нашей отечественной истории было предписано начинаться с октября 1917 года. «Народы, царства и цари» были выброшены на свалку истории, народ оказался отрезанным от собственного прошлого. Исторические корни должны быть, конечно, восстановлены. Но какой бы важной ни была эта задача, нельзя забывать, что ни одна нация, обращенная лицом в прошлое, не способна существовать как устойчивое, имеющее перспективу целое.

8. Любовь к жизни и влечение к смерти

Почти для каждого вида любви можно указать чувство, направленное противоположно и являющееся как бы антиподом любви этого вида. Любви к прекрасному соответствует в этом смысле влечение к безобразному, любви к истине – тяготение ко лжи и т. д.

Ранее, когда речь шла об общих свойствах любви, отмечалось, что из двух противоположных устремлений именно позитивное (оно и называется обычно «любовью») более глубоко укоренено в человеке, чем негативное, что первое является нормой, а второе – отклонением от нее. В дальнейшем эта мысль будет проиллюстрирована на соотношении влечения к добру («любви к добру») и влечения ко злу. Но более яркой иллюстрацией является, несомненно, взаимное отношение влечения к жизни («любви к жизни») и влечения к смерти.

Влечение ко всему мертвому и безжизненному, к разложению и распаду иногда называют «любовью к смерти». Существует ли такое влечение и насколько правомерно именовать его «любовью»?

Если есть любовь к жизни, то разрушение и смерть живого должны, как кажется, вызывать неприязнь и, возможно, даже ненависть. Ведь если есть, например, любовь к славе, то противоположность славы – безвестность оставляет в лучшем случае равнодушным. К славе стремятся многие (особенно те, кто уже почувствовал ее вкус), к безвестности особого стремления нет.

В рассуждениях о любви к смерти есть, таким образом, что-то парадоксальное.

В книге «Духовная сущность человека» Э. Фромм задается вопросом: человек – овца или волк? И противопоставляет друг другу две формы человеческого ориентирования: «синдром роста» и «синдром распада» [83]. Первый включает любовь к живому, любовь к человеку и независимости, второй – любовь к мертвому, закоренелый нарциссизм и симбиозно-инцестуальное фиксирование. «Синдром распада» «побуждает человека разрушать ради разрушения и ненавидеть ради ненависти». Лишь у немногих людей один из этих синдромов получает полное развитие. Но нет сомнения, убежден Фромм, что каждый человек движется в определенном избранном им направлении: в направлении к живому или мертвому, добру или злу.

В другой своей книге, «Анатомия человеческой деструктивности», Фромм выделяет особый тип «злокачественной агрессивности», именуемый им «некрофилией» [84]. В психопатологии этим термином обычно обозначается маниакальное влечение к трупам. Фромм расширяет рамки традиционного понимания этой патологии и понимает под некрофилией довольно широкую область сознательных и бессознательных тенденций индивида, общее направление его ориентации на все мертвое, безжизненное, любовь к смерти в самом широком смысле слова как определяющую черту характера. Проявлением некрофилии может быть интерес к сообщениям о катастрофах, смертях, казнях и подобного рода событиях. Некрофил обычно наводит на окружающих тоску и скуку. Его ориентации консервативны и реакционны, для него прошлое более реально, чем будущее, отношения людей и вещей перевернуты: ему кажется, что не люди должны управлять вещами, а вещи людьми, «что «иметь» более ценно, чем «быть», что «мертвое управляет живым» и т. д. Некрофилия, даже если она не проявляется в поведении достаточно явным образом как агрессивность, выражается в речи, в социально-политической консервативной и реакционной ориентации, даже в предпочтении черного и коричневого цветов ярким и светлым.

Несколько меньше поддается распознанию, вынужден признать Фромм, одна характерная черта некрофильной личности – особый тип безжизненности в разговоре. И дело совсем не в предмете беседы. Очень интеллигентные, эрудированные некрофильные личности могут говорить о вещах, которые, несомненно, представляли бы интерес, если бы не манера повествования. Они остаются спокойными, холодными, отчужденными, их представление о предмете разговора – педантична и безжизненна. Даже о том, что вызывает у таких людей повышенный интерес – о размышлениях и фантазиях, связанных со смертью – они говорят неизменно тривиально.

Э. Монтэгю и Ф. Мэтсон в книге «Дегуманизация человека» приводят такой отрывок из интервью психолога с 14-летним подростком, совершившим убийство (он поджег женщину ради того, чтобы заполучить пятьсот долларов): «– Ты хорошо выспался накануне? – Да. – Что же произошло утром?… Ты огорчился после всего, что случилось, ну когда ты плеснул бензин на эту женщину, и она сгорела дотла? – Она не сгорела дотла. – Не сгорела? – Нет. Она жила еще неделю, прежде чем умереть. – Плакал ли ты после того, что произошло? – Нет, сказать правду, я ничего не почувствовал. – Абсолютно ничего? – Да. Я просто забыл обо всем до тех пор, пока они не схватили меня» [85].

Незначительные отклонения от банальной, будничной манеры изложения допускаются некрофильной личностью только для достижения особого эффекта при описании техники убийства: в этом звучит как бы гордость своей «работой», своим профессиональным мастерством.

Как шаг за шагом формируется некрофильная личность и какие факторы оказывают особое воздействие на этот процесс, можно проследить на примере подробно проанализированной биографии Гордона Лидди – организатора известного Уотергейского дела, приведшего к падению американского президента Р. Никсона. В своей автобиографии «Воля», изданной в 1980 г., во время пребывания Лидди в тюрьме, он писал: «В школе ФБР мне больше всего нравились два предмета: огнестрельное оружие и «тактика обороны». Последнее было не более чем камуфляжем техники убийства с использованием различных приемов военного искусства. Я приобрел множество навыков – мог, например, завладеть оружием какого-нибудь зазевавшегося разини, обхватив его за шею и сорвав в придачу его палец с курка. Я научился убивать людей молниеносно, подчас с помощью простого карандаша, калечить, действовать вслепую и в целом управлять моим телом как «личным оружием» против «уязвимых областей противника».

Смакуя детали, Лидди рассказывает, как он, начиная с раннего детства, капля по капле вытравлял из себя человека, избавлялся от чувства стыда, от жалости и сострадания. Формирование его характера началось еще в приходской школе, где монахини, добиваясь послушания, неустанно внушали, что высшее благо заключается в беспрекословном подчинении авторитетам. Ежедневная церемония присяги на верность флагу с неизменным ритуалом, произвела неизгладимое впечатление на Лидди. Много лет спустя при первых звуках государственного гимна он с трудом подавлял в себе желание вскинуть правую руку в фашистском приветствии. Естественно, что кумиром детских лет для него был Гитлер, чьи выступления он слушал по радио, затаив дыхание, не в силах справиться с внутренней дрожью восторга и благоговения.

Лидди ужасала механическая сила, заключенная в дирижаблях и паровых локомотивах, и вместе с тем он пытался вобрать эту силу в себя, стать подобным могущественным и бесчувственным машинам: «Какой экстраординарной силой они обладали! Машины могли двигаться вечно. Они никогда не уставали, никогда не чувствовали боли, а только продолжали являть свою мощь день за днем, неделя за неделей, год за годом, мир без конца, аминь!.. Я должен превратиться в машину!» Лидди бегал на большие дистанции, закалял себя, преодолевая пороги боли. Когда его легкие, казалось, готовы были разорваться, он продолжал упорно твердить: «Я машина, машина, машина, машина, я не чувствую ни боли, ни усталости.»

Лидди превратил себя не просто в «механического человека», а в «машину убийства». С помощью неустанных упражнений ему удалось научиться убивать без эмоций любое живое существо, будь то белка или человек. Еще подростком он вызвался стать добровольным помощником у соседа, который выращивал цыплят для рынка. Отсекая головы у птиц, юный палач не испытывал никаких эмоций: «.Я убивал, убивал, убивал, с каждым разом выпуская все меньше и меньше крови, все быстрее и быстрее, все безошибочнее действуя топором, пока не достиг абсолютно хладнокровного автоматизма. Теперь я был уверен, что когда придет мой черед идти на войну, я смогу убивать подобно машине».

Жизнь Лидди, насыщенная всевозможными грязными трюками и провокациями, преступлениями и убийствами, – это жизнь человека, чья самодегуманизкция достигла такой меры ожесточенности, что стала источником опасности для других.

По характеристике А. Камю, это – жизнь отчужденного «постороннего», настолько отстранившегося от себя и от мира, у него больше нет никаких человеческих эмоций. Но такой человек прилагает усилия, чтобы добиться реакции других людей на себя, независимо от того, что такой реакцией может оказаться отвращение или оскорбление. В своей абсурдистской повести «Посторонний» Камю описал это состояние аутсайдера, чье отчуждение от людей так велико, что он способен убить без малейшего колебания, не испытывая никаких чувств, только в надежде получить, наконец, признание, хотя бы и благодаря преступлению, почувствовать себя не совсем отвергнутым. «Для полного завершения моей судьбы, – говорит он, – для того, чтобы я почувствовал себя менее одиноким, мне остается пожелать только одного: пусть в день моей казни соберется много зрителей и пусть они встретят меня криками ненависти» [86].

Психологи Э. Монтегю и Ф. Мэтсон, анализировавшие жизнь Лидди в качестве образца роботизации индивида, атрофии его чувств и его дегуманизации, доходящей до опасных для общества пределов, справедливо заключают, что отчуждение человека от других людей, от общечеловеческих ценностей неминуемо превращает его в ничтожество: несмотря на бахвальский тон, который отличает его автобиографию, и попытки представить свою деятельность как необычайно рациональную и эффективную, собственный рассказ изобличает его со всей очевидностью, выставляя неважным сотрудником и почти в такой же степени глупцом, как и мошенником. Человек, подобный Лидди, неинтересен даже для тех, кто использует его в качестве послушного орудия.

Фромм обращает внимание на то, что человек современного индустриального общества, приверженный к технике, к автомобилям, бытовой аппаратуре, техническим игрушкам, проявляет весьма опасную ориентацию, связанную с некрофилией. Живя в мире техники, он сам становится элементом технической системы, и как элемент машины, уже не обладает чувством ответственности за последствия своих действий. Пилот, уничтоживший город, всего лишь тот, кто нажал кнопку. Подобно тому, кто участвует в акте производства, он полностью отчужден от результата своей деятельности. Характерно, что уничтожение людей в нацистских лагерях было организовано так же, как и современное капиталистическое производство. Жертвы методично и эффективно «проходили обработку», палачи не видели их агонии, сознательно они лишь участвовали в осуществлении политической и экономической программы фюрера.

Автоматизацию индивида, подавление личности машинами современные социологи называют «технологической дегуманизацией». Возможность последней стала темой фантастических романов и научной беллетристики еще с тех пор, как в начале прошлого века английская писательница Мэри Шелли, развлекая друзей, написала повесь об ученом Франкенштейне, создавшем механического монстра, символ зла и разрушения. История «автоматического человека» Франкенштейна, обладающего огромной и вместе с тем слепой разрушительной силой, стала особенно популярной уже в нашем веке.

Культурная эволюция, развитие науки и техники несут не только позитивные плоды. В результате вторжения машин и механизмов во все сферы человеческой жизни появился новый, уродливый тип социального характера, своего рода мутант – «автоматический человек», представляющий собой комбинацию человека и машины. Социолог А. Яблонски удачно называет его «робопатом»: будучи творением общества, преклоняющегося перед механизмами с их производительностью, размеренностью и запрограммированностью действий, робопат имитирует машину, стремится существовать и действовать так же бездумно, как и она. Вызывает беспокойство не только то, что их обычное поведение характеризуется агрессивностью, жестокостью и отсутствием сострадания. Машиноподобный робопат, у которого если не уничтожено, то значительно притуплено ощущение глубокой разницы между живым и мертвым, представляет собой ходячее средство уничтожения. «В обществе робопатов, – констатирует Яблонски, – насилие достигает чудовищных размеров, войны являются стандартно допустимой практикой, конфликт приобретает громадные размеры. Более того, состояние робопатологии столь угрожающе, что, как предполагается, она может стать «классической болезнью эпохи» – современным вариантом уже установленных ныне заболеваний в виде невроза, психоза и социопатологии» [87].

Робопат является характерным примером того, что Фромм называет «моноцеребральной ориентацией» в жизни. Этот «рассудочно-интеллектуальный подход» возникает при отсутствии «эмоциональной реакции». У таких людей чувства сводятся к страстям в грубой форме, таким, как «страсть побеждать, одерживать превосходство над другими, разрушать; их возбуждают секс, скорость и шум» [88]. Моноцеребральному человеку свойственна и другая очень важная черта – «особого рода нарциссизм, при котором целью становится он сам – его тело и его ловкость – короче, он сам как инструмент успеха. Моноцеребральный человек – существенная часть машины, им же созданной, и поэтому машины в такой же степени объект его нарциссизма, как и он сам…» [89].

Основные особенности робопатической личности – автоматическое поведение, стойкий конформизм, принудительная дисциплинированность и организованность, отсутствие эмоций и спонтанности, самопроизвольности в поведении, а также беспрекословное подчинение власти. «Робопаты, – подчеркивает Яблонски, – эффективно действующие функционеры и бюрократы. Они врастают в социальный механизм как функциональные «винтики» и потому, отчасти, как отмечал Карел Чапек, что они «никогда не помышляют ни о чем новом и у них нет души». Какой бы власти они не повиновались, какому бы режиму они ни служили, можно быть уверенным, что они выполнят любую команду и сделают это безоговорочно, без рефлексии или раскаяния» [90].

Такого рода люди, способные бездумно и бездушно исполнить любое распоряжение, заточить в тюрьмы, расстрелять или удушить в газовых камерах тысячи людей, считая это обыденным, рутинным делом, представляют собой лучший материал для диктатуры, будь то фашистская диктатура Гитлера или реакционный режим личной власти Сталина.

Сталин хорошо понимал это. Он неуклонно формировал из среды партийно-государственной бюрократии обширный слой людей, чувствовавших себя «винтиками» всесильного механизма и ставившими выше всего на свете преданность «вождю», олицетворяющему этот механизм. «Утвердившаяся сталинская общественно-политическая система, – пишет А. П. Бутенко, – была воплощением того самого «бездушия государства», о котором писал К. Маркс. Вместе с тем сама она стала своего рода инкубатором, воспроизводителем советских бюрократов – чванливых и безграмотных, напыщенных и от поколения к поколению все более некомпетентных, не желающих считаться с народом, не имеющих за душой части ничего, кроме холуйского угодничества перед авторитетом «вождя». В свою очередь, сам Сталин был идеальным лидером и выразителем интересов бюрократии: упрощая теорию социализма, приспособляя ее к своему уровню и уровню своих холуев и холопов, он «очищал» управление общественными делами от всяких форм вмешательства масс, создавал исключительные условия для своих верных подручных, для их «дирижирования» общественными делами и курения фимиама ему» [91].

Вне сомнения, Сталин был некрофильной личностью в понимании Фромма, личностью, патологически тяготеющей к разрушению и смерти. Он не только окружил себя теми, кто в своем поведении и своих моральных устоях был схож с ним, но и выработал особую «технологию безликости» и методы проверки ее «глубины». Подсознательно он понял: если человек стерпит арест и физическое уничтожение брата, жены, отца, друга, то он уже не личность, он раздавленный пресмыкающийся червь, который никогда не выступит против своего хозяина. Так он проверил своих «близких»: Кагановича, Молотова, Ворошилова, Калинина (жены Молотова и Калинина были объявлены шпионками; на всякий случай Сталин арестовал даже жену своего верного «Личарды» – Поскребышева, а последнего тоже однажды посадил, но вскоре вернул обратно). В этой проверке был не только особый садизм, но и особый расчет.

Фромм в качестве клинического случая некрофилии приводит Гитлера[92]. Родители Гитлера были вполне нормальными и не выделялись какой-либо патологией характеров. Отец, вероятно, был личностью авторитарной, но не был ни садистом, ни некрофилом, напротив, он любил жизнь, по крайней мере, вино и женщин. Мать была обычной любящей матерью, быть может, чересчур заботливой. Но отношение Гитлера к матери даже в раннем детстве носило патогенный характер. «Создается впечатление, – пишет Фромм, – что мать для Гитлера никогда не была объектом нежной привязанности и любви. Она была символом защищающей и любящей богини, но также богиней смерти и хаоса. Одновременно она была для него объектом садистской власти, вызывавшим его ярость, когда не полностью удовлетворялись его желания» [93].

В 1913 г. Гитлер предпринимает неудачную попытку поступить в Академию художеств в Вене. С этого момента до начала мировой войны он ведет жизнь, полную одиночества и разочарований, зарабатывая продажей собственных живописных работ. Его нарциссическая мечта стать великим художником разбилась, фантазии столкнулись с реальностью, его претензии оказались полностью несостоятельными. Не удивительно, что первая мировая война явилась для него выходом из серьезного психического кризиса, он перестал быть отверженным, он превратился в героя, сражающегося за Германию. Поэтому поражение Германии было и его личным поражением, а революция – покушением на его личные ценности и идеалы. Унижение Германии совместилось для Гитлера с собственным унижением и разочарованием. Его цель теперь была стать не великим художником, а великим демагогом, к этому, как оказалось, у него был действительный дар. В этот период жизни у Гитлера нет ярко выраженных проявлений деструктивности, однако можно выделить такие черты, как нарциссизм, отсутствие интереса к жизни, разрыв с действительностью и т. п.

Но в дальнейшем проявления некрофилии становятся совершенно очевидными. Деструктивность Гитлера была направлена, считает Фромм, на людей и города. То, что отличало Гитлера от других политических лидеров, которые также были или могли быть причиной гибели людей и городов, – это патологическая диспропорция между деструктивными действиями и основаниями к ним. Его приказы уничтожать евреев, русских и поляков, не были обусловлены стратегическими соображениями и могут быть объяснены как результат патологической страсти глубоко некрофильной личности. Единственным его действительным даром, который и сделал этот случай некрофилии таким опасным, был дар демагога и вождя, умевшего увлекать безусловной верой в свои собственные идеи.

Как предохранить общество от диктаторов, болезненно тяготеющих к разрушению и смерти? Возможен ли механизм «отчуждения от власти» людей, «любящих смерть»?

Американский психолог С. Гроф утверждает, что любой человек, поставленный в условия диктатора, может совершить те же преступления, поскольку в этих условиях могут развиться определенные уровни его подсознания. Но человеку, испытывающему подобные чувства, место не у власти, а у психиатра [94].

Идею, что у каждого человека может развиться «комплекс диктатора», Гроф связывает с наличием у всякого человека особой матрицы памяти, складывающейся в его подсознании на определенной стадии его рождения. Это, по Грофу, третья стадия, когда сжатие мышц матки продолжается и начинается движение плода в направлении к родовому каналу. Здесь происходит страшная схватка за жизнь, за преодоление огромного физического сжатия, которое порой вызывает полное удушье. Титаническая борьба, огромные потоки энергии, приводящие к взрыву, рождают в сознании субъекта символические образы вулканов, штормов, землетрясений, образы жутких битв, революций, термоядерных реакций, атомных бомб. Типичные для этой стадии образы – смесь агрессивности, направленной на ребенка, его яростное сопротивление, кровавые жертвы, их страдания, убийства, садомазохизм, насилие, смесь смерти и секса, само разрушительные порывы, огромная физическая боль и – духовность как приближение следующей стадии – выхода ребенка из темноты к свету и жизни [95].

Если матрица памяти, закладывающаяся на этой стадии родов и сохраняющаяся затем на протяжении всей жизни, актуализируется, у человека может появиться «комплекс диктатора». Гроф убежден, что есть возможность преодолеть этот комплекс с помощью определенной психотерапевтической методики. Суть ее в том, чтобы заставить человека снова и снова пережить процесс «смерть-рождение». Таким образом «можно вывести человека из области переживаний агонии, страха, и открыть ему каналы доступа к абсолютно новым ощущениям – к чувству своей осуществленности, своей связи с другими, чувству безопасности, уважения к жизни, творчеству, взаимопониманию, чувству терпимости к другим, отношению к другим по принципу: «Живы и жить давай другим!» [96].

Эти рецепты «переделки» психологии потенциальных диктаторов в лучшем случае утопичны. В худшем – подобные рецепты вредны. Проблема кровавых диктатур – это, прежде всего, социальная, а не психологическая проблема. Средство защиты от диктатур – не психиатрические экспертизы, а демократическая социальная система, изолирующая от власти людей, способных трансформировать свои патологические внутренние состояния в политические программы кровавых репрессий, решимость народа отстаивать свои права и свободы, его способность нейтрализовать группы и политические партии, поддерживающие таких людей.

Свою книгу о человеческой деструктивности Фромм заканчивает предостережением: «Ситуация, в которой человечество находится сегодня, слишком опасна, чтобы прислушиваться к демагогам, особенно к ориентированным деструктивно, но также и к тем, кто ориентируется только на разум и забывает о сердце. Критическая и радикальная мысль может принести плоды только в том случае, если она будет связана с подлинно человеческим качеством – любовью в жизни» [97].

Хотя деструктивные тенденции современного общества несомненны, они не являются определяющими. Любовь к жизни слишком прочно связана с биологической природой человека, чтобы она могла быть полностью подавлена. Она является нормой, поддерживается социальными и моральными факторами, в то время как противоположная ориентация в обычных условиях оценивается как психическое отклонение и преследуется. Любовь к жизни обладает всеми признаками, свойственными любви. Влечение к разрушению и смерти не является любовью уже потому, что оно не направлено на позитивные, социально значимые ценности.

Влечение к смерти может проявлять, как сказал бы К. Маркс, в «превращенной форме»: форме тяготения к абстрактным, не имеющим реального существования вещам. Об этом хорошо говорится в поэзии, особенно чуткой к такого рода перверсиям, или извращениям, любви. Например, в стихотворении «Трапеция, жена моя…» речь идет о любви автора к трапеции и окружности. Из этого делается естественный вывод, что сама жизнь человека – это не более чем определенное геометрическое построение:

Я знал вчера: я не квадрат,

И треугольник – мне не брат,

Пятиугольник мне не друг,

Шестиугольник мне не дядя.

Сегодня же ума игра

Заставила, на здравый смысл не глядя,

Меня засомневаться вдруг,

Что треугольник – брат не мой,

Что связи вовсе не прямой

Пятиугольника со мной,

Что будто бы теперь племянник

Шестиугольника не я,

А, скажем, некий многогранник.

Трапеция, жена моя!

Любовница моя, окружность!

Забывчивость простите мне.

Я тела бренность и ненужность

Теперь осознаю вполне.

И к вам я возвращаюсь вновь,

И жизнь моя – геометрическая фуга,

Бесплотная двумерная любовь,

Трагическая квадратура круга.[98]

Здесь вспоминается древнегреческий философ Пифагор, впервые употребивший, как говорят, слово «философия» (буквально – «любовь к мудрости») и оторвавший понятие «первоначало» от физических элементов. Начало всех вещей, говорили Пифагор и его ученики, – число. Явление музыкальной гармонии, астрономические, климатические и биологические феномены обнаруживают некую соразмерность, в свою очередь регулярность выражается в числовых пропорциях. Тем самым число становится причиной любой вещи, оно передает суть взаимосвязи всего сущего. Если все является числом, порядком, то и весь космос представляется в виде численно упорядоченной гармонии, познаваемой во всех ее частях. Пифагорейцы, писал Аристотель, первыми научились применять математические понятия. Элементы числа в их представлении были элементами самих вещей, а весь универсум – числовой гармонией. Физический мир выводился из понятия числа.

Разумеется, началом мира можно считать не только математические объекты, но и объекты иного рода, скажем, человеческие ощущения или переживания. Отрицание реальности как самостоятельной сущности можно рассматривать как одну из форм влечения к смерти.

9. Любовь к богу

Некоторые атеисты склонны считать любовь к богу лишенной подлинной искренности и глубины. В эпоху Просвещения, когда религиозная вера трактовалась упрощенно и прямолинейно, такая любовь представлялась даже чем-то вроде притворства.

С вульгарным атеизмом, снисходительно-высокомерным отношением к религиозной вере, не находящим ничего святого не только в мире, но и в душе человека, сейчас, как будто, покончено. Любовь к богу была, а во многом и сейчас остается одним из самых глубоких человеческих чувств. Эта любовь иногда достигает такого накала, что становится доминантой жизни человека и пересиливает все другие его страсти, включая эротическое влечение и саму любовь к жизни.

Английский писатель Г. К. Честертон, написавший книгу о средневековом религиозном энтузиасте Франциске Ассизском, справедливо замечает, что любовь Франциска к богу останется непонятной до тех пор, пока религия рассматривается только как разновидность философии. «… Только самая личная из страстей поможет в какой-то мере хоть что-нибудь понять. Человек не кинется в снег из-за идеи или тенденции, он не будет голодать во имя отвлеченных, пусть самых правильных понятий. Но он перенесет и голод, и холод по совсем другой причине. Он перенесет их, если он влюблен. Расскажите жизнь Франциска, как жизнь трубадура, безумствующего во имя дамы, и все станет на свое место. Никого не удивит, что поэт собирает цветы на солнцепеке и простаивает ночи в снегу; превозносит телесную, земную красоту и не ест; славит золото и багрец – и ходит в лохмотьях; стремится к счастью – и к мученической смерти. Все эти загадки легко разрешаются в простой истории любой благородной любви; а его любовь была так благородна, что девять человек из десяти даже не подозревают, что бывает такая» [99].

Франциск Ассизский (1181 или 1182–1226) – христианский религиозный подвижник, философ, поэт. Он один из самых известных и почитаемых западных святых в России. Родился в богатой купеческой семье, не получил систематического образования. В 1206 г. ушел из дома и начал ухаживать за прокаженными. В 1208 г. составил вместе с товарищами братство неимущих проповедников, руководствуясь словами Христа, что надо оставить всё и идти за ним, не беря «ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха» (Мф 10, 10). В братстве точное следование Евангелию ставилось выше форм монашеского образа жизни. Желая подражать унизившемуся Христу, Франциск дал своим единомышленникам название «меньшие братья» (минориты) и написал в уставе будущего Ордена: «Соблюдать Евангелие Господа нашего Иисуса Христа, живя в послушании, без имущества и в чистоте». В 1219 г. проповедовал христианство в мусульманском Египте, где пытался обратить в свою веру самого султана. В 1224 г. провел сорокадневный пост на горе Альверна, во время которого на его теле открылись раны. Испытывая физические мучения и теряя зрение, продиктовал проникновенный «Гимн брату Солнцу» (Песнь о Солнце») – последнее из немногих созданных им произведений. В год смерти его община насчитывала уже около десяти тысяч человек. Еще при жизни почитался как святой, был канонизирован в 1228 г. В 1897 папа Лев ХШ объединил сложившиеся ветви францисканства в один орден францисканцев.

Призыв к бедности Франциск понимал как результат простого подражания Христу, который был бедным, а не как следование какой-то абстрактной идее (аскетизм, монашество, реформа церкви и т. п.). «Жизнь без собственности» должна была означать полный отказ от какого-либо имущества, от знания, которое используется для возвышения над окружающими, от положения в обществе, а также от всевозможных пристрастий. Внешняя бедность – только исходная точка, основная цель – внутренняя бедность и, значит, внутренняя свобода, освобождение от привязанности к материальным и духовным благам и обретение блаженства «нищего духом». Бедность является подлинной, если только она основывается на скромности и смирении. Скромность – это стремление быть «меньшим», служение ближнему, признание собственной слабости, ограниченности и незрелости перед лицом Бога. Смирение заключается не только в том, чтобы умалять себя, быть готовым выслушать критику и измениться к лучшему, но и в том, чтобы давать высокую оценку другим людям, всегда выделять в окружающих то хорошее, что в них есть. Средством достижения духовной чистоты и внутренней свободы является любовь: настоящая любовь к Богу и полное любви служение ближним способны победить любые искушения.

«Любовь к Богу заставляет св. Франциска находить радость во всем, особенно же в совершенном страдании, и приводит его к выводу, что жизнь прекрасна и тем прекраснее, чем она мучительней; эта любовь заставляет его обнять смерть как сестру, и если поэты до него говорили, что любовь есть смерть, то св. Франциск говорит, что смерть есть любовь…» (М. Стикко).

В воззрениях Франциска есть несомненный налет мистицизма, но пронизанного народной свежестью и бодростью духа. Его проповеди заимствовали содержание у жизни, его гимны, впервые написанные не на латыни, а на живом итальянском языке, вливали в старую веру струю радости, любви и оптимизма.

Следующий эпизод из жизни Франсциска выразительно говорит о том, что любовь небесная столь же реальна, как любовь земная, и что первая вполне способна пересилить и вытеснить вторую. Семнадцатилетняя девушка Клара из знатной семьи страстно захотела быть монахиней. Франциск помог бежать ей из дому, и это было похоже на обычный романтический побег – она вышла через дыру в стене, пересекла лес и в полночь ее встретили с факелами.

«Скажу одно, – замечает Честертон, – если бы это было романтическое бегство и девушка стала бы возлюбленной, а не монашкой, весь современный мир счел бы ее героиней. Если бы Франциск поступил с Кларой, как Ромео – с Джульетой, все бы их поняли.» [100].

Народное предание создало такой яркий символ дружбы Франциска с Кларой. Однажды жители деревни, где они остановились, подумали, что деревья и хижины загорелись, и побежали их тушить. Но они увидели, что все тихо, а за окном Франциск говорит с Кларой о небесной любви. «Трудно найти, – заключает Честертон, – лучший образ для предельно чистой и духовной любви, чем светло-алое сияние, окружающее двух людей на холме; чем пламя, не питающееся ничем и воспламеняющее самый воздух» [101].

По мысли В. С. Соловьева, любовь является сложным переплетением жалости, благоговения и стыда. Благоговение, величайшее почтение преобладает в сыновней любви. Сыновняя привязанность, распространяемая на умерших предков, а затем и на более отдаленные причины бытия (вплоть до всемирного проведения, единого бога), оказывается корнем всего религиозного развития человечества.

Любовь к богу в своей основе и в своем истоке есть любовь к отцу и создателю и, значит, в конечном счете – это «превращенная» форма любви к человеку.

Яркое описание глубины и силы «святой любви» к богу дает М. Шелер: «…Люди, переполненные нею, выносят любую боль и саму смерть не с неохотой и терзанием, но охотно и с блаженством. Это не те, для которых жизнь не была бы большой ценностью – ибо как можно было бы ею «пожертвовать»? – но те, которые любят ее как великое добро, и отличаются единственным – еще больше любят что-то иное; это люди, которые выносят боль, не будучи к ней нечувствительными; люди, у которых, однако, «терпению» боли – благодаря любви и верности, возникающим у них в ответ на что-то святое, – сопутствует счастье, в блеске которого все радости и все блаженство жизни бледнеют и теряют свое значение. Эти люди добровольно решаются на смерть (как Будда или Франциск Ассизский), принимая ее не как «зло», каковым она, несомненно, является в отношении жизненных ценностей, но для «лучезарную возлюбленную и нареченную» (какой ее видел Франциск.)» [102].

Шелер ссылается на самые высокие образцы «святой любви». Однако названные им ее черты в той или иной мере присущи всякой любви к богу, даже если она не носит характера самопожертвования и не относится индивидом к высшим духовным ценностям.

С другой стороны, то, что при первом взгляде представляется только чистой любовью к богу, нередко является сложным переплетением других видов и форм любви. В частности, кажется, что в любви к богу Франциска Ассизского значителен элемент любви к природе и любви к земному человеку. Солнце и луна, вода и огонь, звери и растения, которых он называл своими «братьями» и «сестрами», и в особенности люди являются объектами его любви не только как творение бога-отца, но и, прежде всего, сами по себе.

В любви к богу всегда чувствуется сильное дыхание «космической любви», ощущения того, что человек связан с вселенной, что он как-то отражается в ней, а она в нем. Даже Шелер, настаивающий на святости и чистоте любви к богу, отмечает, что она имеет оттенок пантеизма, отождествления бога и мира. Сама космическая любовь, по Шелеру, основывается (как и космическая любовь к человеку – частице вселенной) на всеобщей любви к человеку [103].

Средневековый философ Бернар Клервоский утверждал, что человек любит бога, потому что подобен ему, а в боге любит себя и является любовью.

Однако, любовь к человеку настолько сильна в любви к богу, что отношение является как раз обратным: человек любит бога не потому, что тот сотворил его подобным себе, но в силу того, что бог создан человеком по своему подобию, а человеку свойственно относиться с любовью к другому человеку. Прав был В. С. Соловьев, утверждавший, что любовь к богу вырастает из братской любви человека к человеку. Эту же мысль отстаивал Л. Фейербах, отрицавший существование бога: любовь к богу есть только любовь к воображаемой сущности, соединяющей в себе все то лучшее, что присуще человеку.

Любовь к богу иногда сравнивается с состоянием опьянения или голода, а вторжение божественного переживается как утоление жажды и насыщение.

В Библии есть слова: «Ядящие меня еще будут алкать, и пьющие меня еще будут жаждать». Нидерландский религиозный философ-мистик XIV века Я. ван Рюйсбрук, описывая любовь бога к человеку и любовь человека к богу, прибегал к образу голода: «Голод его (Христа) велик безмерно; он пожирает нас до основания, ибо едок он прожорливый и голод его ненастен. Когда же Иисус поглощает нас в себя целиком, взамен дает он нам самого себя, и этим он дает нам духовные голод и жажду, дабы вкушали мы его с вечной усладою. Он дает нам духовный голод и тело свое – в пищу любви нашего сердца. Так будем же всегда вкушать и вкушаемы будем и в любви будем возрождаться и гибнуть, и это есть наша жизнь в вечности» [104].

В написанной в позднее Средневековье «Книге страха любовного» Жана Бертелеми образ любви-голода настолько натуралистичен и груб, что способен, пожалуй, шокировать сегодняшнего верующего: «Вы съедите его (Христа)… поджаренным на огне, хорошо пропеченным, не пережаренным и не подгоревшим» [105].

Голод и кровь, любовь и жажда вторгаются в фантастические видения религиозных мистиков в периоды подъема религиозной веры и обострения любви к богу. Времени упадка веры часто соответствует известная манерность в описании этой любви, нарастание в нем образов, имеющих ярко выраженный сексуальный характер.

В Ветхом завете отношение между богом и избранным народом изображается преимущественно как супружеский союз, а отход народа от своего бога – как блуд. Вряд ли оправданно буквальное понимание этого уподобления и сближение на его основе религиозного чувства с эротическим.

Вместе с тем такое сближение, принижающее образ любви как благочестивого служения и потому опасное для религиозной веры, имеет давнюю традицию.

Й. Хёйзинга упоминает, например, относящуюся к XV в. антверпенскую «Мадонну»: одна половина этого диптиха изображает королевского казначея, другая же воспроизводит черты любовницы короля, к которой казначей не скрывал своей страсти; «в общем, при всех своих высоких живописных качествах, перед нами модная кукла с подбритым выпуклым лбом, далеко отстоящими друг от друга круглыми, как шары, грудями и тонкой высокой талией» [106]. К традиции сближения религиозного и эротического чувства примыкает и использование Франциском Ассизским образа «трубадура бога».

Характерным примером могут служить и проповеди Алена де ла Роша, относящиеся уже к периоду распада средневековой идеологии. Он рекомендовал, в частности, медитацию (сосредоточенное размышление) о каждом из членов тела Девы Марии, в деталях описывал, как он снова и снова услаждает себя ее молоком и т. п. Каждое слово молитвы «Отче наш» он называл брачным ложем одной из добродетелей, а грехи представлял в виде страшилищ с чудовищными половыми органами, откуда извергаются потоки огня и серы, окутанные дымом, затмевающим землю.

В этих и подобных им образах явно сквозит дух упадка благочестия. Чересчур пылкий язык земной чувственности небезопасен: он не столько приближает религиозную веру к земным делам, сколько приземляет ее. К тому же такой язык пробуждает нескромное любопытство и побуждает копаться в совсем излишних подробностях.

К примеру, Ж. Терсон, почитавший святого Иосифа, углублялся в такие детали жизни последнего: почему он воздерживался в браке; как он узнал, что Мария уже имеет в чреве и т. п.

Народный проповедник Оливье Майар предлагал своим слушателям «прекрасный богословский вопрос»: принимали ли Дева в зачатии Христа достаточно активное участие, чтобы действительно считаться Матерью Божей? Хейзинга справедливо замечает, что подобное смешение теологического и эмбрионального подходов не кажется слишком уж назидательным, особенно если учесть, что оно допускалось в диспутах с участием многочисленной публики [107].

Приземление веры порождало фамильярное отношение к богу, как ее объекту. Сложилась даже поговорка: «Пусть Бог решает, поскольку Он человек в годах».

Подводя итог этому историческому экскурсу, можно сказать, что истолкование религиозного как эротического в любви к богу вовсе не является сколько-нибудь устойчивой традицией. Такое истолкование не вытекает из самой сути любви к богу. Оно выходит на сцену в периоды ослабления религиозного духа, когда пошатнувшуюся веру пытаются поддержать, привязывая ее к самым ярким и острым земным переживаниям.

З. Фрейд предполагал, что неприемлемые для человека и общества влечения (прежде всего сексуальные и агрессивные), вытесненные из сознания в сферу бессознательного, вновь проникают в сознание, но уже под различными масками. Религия, по Фрейду, – одна из таких социально приемлемых масок, результат сублимации, т. е. преобразования вытесненного полового влечения в духовную деятельность. Верующий, как и невротик, погружается в мир религиозных фантазий, чтобы там найти «заменяющее удовлетворение». Соответственно, религию Фрейд называет то «проецированной во внешний мир психологией», то «сублимированным продуктом сексуальных влечений», то «коллективной иллюзией, возникшей вследствие подавления первичных природных влечений» [108].

В этой концепции религии и истоков любви к богу исчезают такие компоненты этой любви, как любовь человека к человеку и космическая любовь. Стирается различие между «любовью к богу» и «любовью в боге». Исчезает также намеченное еще древнегреческими философами различие между любовью как возвышенным, «святым» влечением человека к истине, добру, прекрасному, и любовью, в которой проявляется чувственная, страстная природа человека.

Христианская религия настаивала на «духовной» любви к богу как единственно достойной человека. Кажется, однако, очевидным, что в любви к богу есть не только элементы чисто духовной любви, но и восторженной влюбленности, страстной самоотдачи. Не случайно, некоторые восточные религии усматривают в телесно-чувственных отношениях своего рода религиозный ритуал, приближающий человека к богу. Но компонент чувственной любви определенно не является решающим в любви к богу. Это верно даже для периодов упадка религиозной веры, когда такой компонент выходит на передний план.

Любовь человека к богу не является результатом рассуждения или анализа. Она возникает в глубинах человеческой души и не допускает, как и всякая любовь, чрезмерной рассудочности. Это хорошо чувствовали религиозные мистики, подчеркивавшие, что как бы ни были ясны отдельные ступени, по которым человек восходит к богу, последний шаг на этом пути всегда останется тайной, недоступной человеческому уму.

Так, один из наиболее известных мистиков, Бернар Клервосский, истолковывал этот путь как дорогу веры, смирения и любви. На первой ступени – ступени смирения – человек осознает свою бренность. Следующей ступенью является любовь к ближнему. Третья ступень – достижение способности созерцать бога, к чему человек предуготавливается ощущением отвращения к собственной слабости и своим заботам, а также жаждой справедливости. Последним отрезком этой дороги является экстаз, в котором душа как бы отделяется от тела и становится божественной. Экстаз вызывается чувством любви: в нем душа уподобляется богу и соединяет свою волю с его волей. Это состояние не может быть продолжительным, но только в такие минуты любовь человека достигает своей вершины и становится подобной любви самого бога.

В любви человека к богу определенно есть мистический, недоступный разуму элемент, и в ней он выражен, пожалуй, сильнее, чем в любой другой любви. В этом одна из причин того, что атеизм, сводящий религиозную веру к ее земной основе с помощью самых, казалось бы, убедительных аргументов, нередко не достигает своей конечной цели: даже соглашаясь с приводимыми доводами, верующий может по-прежнему относиться к богу с любовью.

Как бы глубоко ни коренилась в человеческой душе любовь к богу, она не является врожденной чертой человека. Она возникает на определенном этапе человеческой истории и в разных религиях носит разный характер. Она изменяет свою форму не только от религии к религии, но и в рамках одной и той же религии.

В распространенных когда-то политеистических религиях, допускающих многих богов, отношение к этим богам было очень разным, некоторыми из них даже пренебрегали. Любовь к богу не была обязательным условием искренней веры.

Не все монотеистические религии, утверждающие существование единственного бога, предполагают любовь к нему. Так, в буддизме нет духовного и всемогущего бога, к которому верующий должен был бы (или мог бы) испытывать любовь. Для Будды смысл человеческого существования – в угасании человека в качестве субъекта желаний, во внутреннем упразднении всего того, что именуется «жаждой» и включает чувственные качества, образы, отношения, пространственные и временные характеристики бытия. Кроме того, в буддизме любовь – это «отход», удаление и устранение от чего-то, а не «приближение» к чему-то, так что здесь любовь к богу, если бы она была возможна, отдаляла бы от бога, а не приближала к нему.

В христианстве любовь к богу не оставалась постоянной, она менялась и в своей форме, и в своей интенсивности. Достигнув высшего напряжения в средние века, она стала постепенно утрачивать свою возвышенность и непосредственность, становясь во многом посюсторонним делом, несмотря на потусторонние формы.

Религия – только веха на историческом пути человечества, важная, но преходящая веха. Вместе с нею отойдет в прошлое и любовь к богу. И, может быть, только тогда станет достаточно ясно, что она собой представляла.

10. Любовь к природе и космическое чувство

Продолжим обсуждение «кругов любви», не надеясь, однако, исчерпать все ее виды и формы.

Известно, что нет никакого удовлетворительного определения человека. Нет даже определения человеческого смеха, поскольку смех представляет собой одно из выражений человеческой сущности. Любовь более интимно связана с природой человека, чем смех, поэтому не удивительно, что не существует приемлемого определения любви. Более того, невозможно не только охарактеризовать любовь в одном, пусть и длинном, занимающем целую книгу предложении, но даже перечислить все возможные виды и формы любви.

Наивно претендовать на то, чтобы объять необъятное. Говоря о дальнейших видах любви, лучше остановиться на тех из них, которые достаточно широко распространены и известны.

К пятому «кругу любви» относится любовь к природе. Существование любви этого вида не вызывает сомнений, ей посвящены прекрасные страницы художественной литературы.

Здесь достаточно привести один пример естественной и пылкой любви к природе, взятый из жизни Франциска Ассизского. Этот пример хорошо показывает, что любовь – не чисто биологическое, а социальное чувство. Даже такой ее вид, как любовь к природе, несет на себе отпечаток своего общества и своей эпохи. Эта любовь меняется от одного исторического периода к другому и является разной в разных обществах, существующих в какой-то конкретный исторический период.

Любовь к природе у Франциска имеет форму идеи «равенства всех тварей» и является продолжением его истовой, надрывной любви к Богу. «Всё восхищает его, во всем он находит Бога, узнает «руку Господа», по следам Божества, запечатленным в каждой вещи, он узнает дорогу к нему, изо всего устраивая себе лестницу. Всех тварей, даже малейших, звал он братьями и сестрами, зная свое общее происхождение с ними от единого начала» (Бонавентура).

В любви Франциска к природе не было сентиментального пантеизма. Он не называет природу матерью и, собственно говоря, не видит природу как единое целое. Он видит куст, который останавливает его, как разбойник; и он приветствует разбойника, как приветствовал бы куст. Он не видит леса, он видит каждый дуб или клен, ибо тот – сын Бога, и потому – брат ему, человеку. Он защищает птиц перед императором, как защищал бы провинившегося человека, и обращается к ним с вежливой просьбой: «Сестрицы мои птички, если вы сказали, что хотели, дайте сказать и мне». В этой утонченной вежливости Франциска по отношению не только к живой, но и неживой природе (он мог попросить прощения не только у кошки или птиц, но и у камня, на который сядет) проявляется глубокое чувство почитания Бога во всех его творениях.

Как поэт, Франциск тонко ощущает пол неодушевленных предметов, называя братом сильный, радостный огонь, сестрой – чистую, незамутненную воду. Персонифицирование природных стихий только внешне напоминает античный мифологизм. Франциску не могло прийти в голову сопоставить, к примеру, воду с нимфами, а огонь с циклопами. Его мировоззрение не было возрождением язычества, как это иногда считается. Скорее, оно представляло собой результат закономерного развития средневекового мироощущения, попытку возвращения последнего к свободе и свежести раннего христианства. Без пантеистического вседовольства Франциск воспевает не природу вообще, а именно тварь, как то, что сотворено, как переход от небытия к бытию. В отличие от св. Августина, который видел ущербность природы в том, что она сотворена из «ничто», Франциск ценит всё, включая также ничто, из которого всё создано.

Из отношения Франциска к миру, из его понимания природы и идеи равенства всего сотворенного богом вытекал его призыв к нищете как условию достижения свободы. Этот призыв завербовал многих сторонников. Он отдаленно перекликается с практикой гораздо более позднего реального коммунизма. Стать как брат одуванчик, как сестра маргаритка, не печься о завтрашнем дне, не обременять себя ничем лишним в этом мире, чтобы свободно, как рыбка, проскочить через любую сеть, – такова предпосылка внутренней свободы.

Францисканская идея равенства всех тварей нарушала, конечно, один из главных принципов средневекового христианского мировоззрения – иерархизм, в соответствии с которым человек находится намного ближе к Богу, чем животные и растения, а тем более чем неживая природа. И это, наряду с проповедью нищеты, вызывало серьезное недовольство церкви, по крайней мере, на первых порах. Однако в целом Франциск не только не противоречил христианскому мировоззрению средних веков, но в своей суровой аскезе и энтузиастической любви к Богу был образцом средневекового христианского подвижника.

Талант подвижничества и поэтический дар позволили Франциску столь непопулярные в миру самоотречение, покаяние и нищету представить в героической красоте, как воплощение идеалов любви и рыцарства. Духу Франциска противоречило систематическое изложение своего учения, он пошел другим путем – превратил саму свою жизнь в поэзию: «… Вместо того чтобы петь хвалы бедности, он предпочел раздеться донага и быть бедным; вместо того, чтобы воспевать милосердие, предпочел ухаживать за прокаженными и замерзать от холода, отдав одежду нищему; вместо того, чтобы громко восхищаться цветами и птицами, горами и лесами, предпочел жить среди них и стать для них своим» (М. Стикко).

Космическое чувство, о котором говорится далее, является одним из аспектов, одной из составляющих любви к природе. Направленное на мир как целое, оно говорит о единстве человека и мира, об их слитности и даже взаимовлиянии. Из этого чувства проистекает, как кажется, убеждение в одушевленности природы:

Не то, что мните вы, природа,

Не слепок, не бездушный лик.

В ней есть душа, в ней есть свобода

И недоступный нам язык.

Ф. Тютчев

Как показывает опыт, космическое чувство доступно далеко не всем. Тому, кто не верит в его существование, одухотворение всего и наполнение его смыслом кажется крайностью, свидетельствующей о присутствии в нашем создании элементов мифологического мышления. Но тем, у кого такое чувство есть, оно представляется одним из наиболее глубоких и ярких ощущений.

Прекрасно выразил это И. А.Бунин в стихотворении «Памяти друга»:

… Как эта скорбь и жажда – быть вселенной,

Полями, морем, небом – мне близка!

Как остро мы любили мир с тобою

Любовью неразгаданной, слепою!

Те радости и муки без причин,

Та сладостная боль соприкасанья

Душой со всем живущим, что один

Ты разделял со мной, – им нет названья.

Нет имени для них – и до седин

Я донесу порывы воссозданья

Своей любви, своих плененных сил…

«Мы часто полагаем, – пишет известный современный философ и теолог Пьер Тейяр де Шарден в книге «Феномен человека», – что любовью мужа к жене, к своим детям, к своим друзьям и до некоторой степени к своей стране исчерпываются различные естественные формы любви. Но в этом списке как раз отсутствует самая фундаментальная из форм страсти – та, которая низвергает один за другим элементы и объединяет их в целое под напором замыкающегося универсума, и, следовательно, близость – космическое чувство.

Всеобъемлющая любовь не только психологически возможна; она единственно полный и конечный способ, которым мы можем любить» [109].

Космическое чувство единства с Вселенной, растворенности в ней ярко проявляется, как кажется Тейяру, в неодолимом инстинкте, влекущем наши сердца к единству всякий раз, когда в каком-либо направлении возбуждается наша страсть. Оно проявляется в охватывающей нас ностальгии при созерцании природы, перед красотой, в музыке – в ожидании и ощущении великого наличия. «Фундаментальная вибрация», объединяющая человека с мировым целым, слышится натренированным ухом на вершине всякой сильной эмоции. О «резонансе в целое» говорили мистики и их толкователи, такой резонанс составляет существенную ноту чистой поэзии и чистой религии.

Если у человека есть «чувство универсума», «всеобъемлющая любовь», то откуда преследующая человека видимость все большего возрастания вражды и ненависти? Ее источник, полагает Тейяр, в том, что «мы все еще не решились допустить возможность, реальность существования у вершины мира над нашими головами какого-то любящего и любимого»[110], в том, что мы боимся, так сказать, персонифицировать универсум, придать ему «лицо и сердце».

Космическое чувство, присущее человеку, является, по мысли Тейяра, проявлением того стремления к единению, которое присуще не только всей жизни, начиная с самых простых ее форм, но и неживой природе: «Если бы в крайне рудиментарном, но безусловно возникающем состоянии у молекулы не существовало внутреннего влечения к единению, то физически любовь не могла бы обнаружиться выше, у нас, в гоминизированном состоянии. Чтобы уверенно констатировать наличие любви у нас, мы должны предположить, следуя общему правилу, ее наличие, по крайней мере, в зачаточном виде, во всем, что существует» [111].

Тейяр связывает, таким образом, три разных идеи: мысль о присущности человеку особого космического чувства, чувства всеобъемлющей любви; идею, что тяготение к единению со всем остальным универсимумом характерно не только для человека, но и для всех других вещей, существующих в мире, какими бы элементарными они ни были; и, наконец, идею о том, что, только персонифицировав Вселенную, т. е. введя в нее Бога в качестве ее «лица и сердца», человек обретает возможность усилить свое космическое чувство и развязать громадные, еще дремлющие силы притяжения между «человеческими молекулами».

Нужно сразу же отметить, что эти три идеи не так тесно связаны друг с другом, как это представляется Тейяру. Вместе они не противоречат друг другу, но ни одна из них не вытекает из другой.

Очевидно, в частности, что признание у человека чувства «космического притяжения», или «космической любви», не требует допущения о существовании бога, будь то бог, стоящий вне мира и над ним, или же тот пантеистический, растворенный в природе бог, которого, как кажется, имеет в виду Тейяр. Бог не нужен ни для самого космического чувства, ни для преобразования этого чувства во взаимную любовь между людьми.

Отстаиваемая Тейяром идея, что любовь – это особая космическая сила, под воздействием которой «фрагменты мира ищут друг друга», уходит своими корнями в античность.

Еще древнегреческий философ Анаксагор считал любовь и вражду двумя космическими силами, лежащими в основе мироздания. О любви как особой мировой силе говорил Платон. В средние века Авиценна писал: «… Все существующие вещи, управляемые [высшим принципом], обладают естественным вожделением и врожденной любовью. Отсюда с необходимостью следует, что у этих вещей любовь есть причина их существования»[112].

На рубеже средних веков и нового времени идею «космической любви» развивали философы Николай Кузанский и Марсилио Фичино. Последний, в частности, сравнивал любовь с крепчайшим обручем, скрепляющим мироздание в одно великолепное сооружение, а людей – во всеобщее братство. Несколько позднее о любви как всепроникающей космической силе говорили философ и ученый Д. Бруно, мистик Я. Бёме и др. Однако затем тенденция к универсализации любви, превращению ее во всепроникающую силу, подобную силе тяготения, постепенно сошла на нет. Существенную роль в этом сыграло переосмысление мировых сил, начатое ньютоновской механикой.

Древняя магия представляла всеобщую связь вещей и явлений в форме учения о «симпатиях» и «антипатиях», существующих между ними, а также между миром и человеком. В эпоху Возрождения сформировалась новая, так сказать, «естественная» магия, разрабатывающая учение о единстве природы и человека на основе идей «организмичности космоса», его иерархического строения, «витальности», «психизма», действия «сверхприродных» духовных сил и «энергий», определяющих ход событий. Были привлечены также идеи «гармонии Вселенной», метафизической ценности красоты и т. п. К этому ряду относится и таинственная функция любви как основы мироздания.

То, что Тейяр обращается к этой старой, почти забытой концепции любви как мировой силы объясняется, скорее всего, религиозными компонентами его учения о человеке. Но каким бы ни был контекст, в который включается эта концепция, ясно, что она является анахронизмом.

Можно еще раз повторить, что признание у человека космического чувства не предполагает ни существования бога, ни наличия «мировых сил», отличных от тех сил, о которых говорит современная физика.

Убеждение, что «космическая любовь» существует и что поэзия особенно новая, отличается чрезвычайной чуткостью к этому чувству, высказывал русский поэт конца прошлого – начала этого века И. Анненский. В статье о новой поэзии он писал, что в ней «мелькает я, которое хотело бы стать целым миром, раствориться, разлиться в нем, я – замученное сознанием своего безвыходного одиночества, неизбежного конца и бесцельного существования; я в кошмаре возвратов, под грузом наследственности, я – среди природы, где немо и незримо упрекая его, живут такие же я, я среди природы, мистически ему близкой и кем-то больно и бесцельно сцепленной с его существованием» [113].

Анненский предвосхищает Тейяра и в мысли, что смутное космическое чувство делается более ощутимым благодаря музыке, и в частности, музыке слова: для передачи я, желающего стать целым миром, «нужен более беглый язык намеков, недосказов, символов: тут нельзя ни понять всего, о чем догадываешься, ни объяснить всего, что прозреваешь или что болезненно в себе ощущаешь, но для чего в языке не найдешь и слова. Здесь нужна музыкальная потенция слова, нужна музыка уже не в качестве метронома, а для возбуждения в читателе творческого настроения, которое должно помочь ему опытом личных воспоминаний, интенсивностью проснувшейся тоски, нежданностью упреков восполнить недосказанность пьесы и дать ей хотя и более узко-интимное и субъективное, но и более действенное значение. Музыка символов поднимает чуткость читателя: она делает его как бы вторым, отраженным поэтом» [114].

Но если космическое чувство столь тонко и так трудно выразимо, что даже поэзия сталкивается с большими трудностями, пытаясь передать его, то не удивительно, что многие даже религиозные мыслители не ощущают в себе этого чувства и отрицают саму возможность его существования.

Так, Будда видит в любви только негативное «вызволение сердца», как он постоянно ее определяет, освобождение его от всякой связи с реальностью. Он не усматривает в любви никакого космического или пантеистического начала, которое могло бы связывать человека с миром.

Франциск Ассизский, напротив, называл своими «братьями» и «сестрами» не только всех животных и растения, но даже солнце и луну, воду и огонь, демонстрируя тем самым свою внутреннюю, любовную связь со всей природой. Франциск шел дальше христианской ортодоксии, ставящей человека над природой, а не наравне с нею, в его произведениях содержался замысел возвысить природу до человека.

Можно сказать, что Франциск первым порвал с односторонней, иудейской и римской идеей господства человека над природой, которую Евангелие лишь ослабило, но не преодолело. Но уже в XVII–XIX веках, в период бурного развития науки в современном смысле этого слова старая идея господства человека над природой обрела новую, немыслимую прежде силу.

Еще одним примером расхождения мнений относительно космического чувства может служить переписка Р. Роллана с З. Фрейдом. Роллан утверждал, что подлинный источник религиозности – это никогда не покидающее его чувства «вечности», ощущение чего-то безграничного, беспредельного, «океанического». Это чувство субъективно, оно не догмат веры, с ним не связана гарантия личного бессмертия. Но только на основании такого «океанического» чувства человек может назвать себя религиозным, даже если он отвергает любую веру и любую иллюзию. Оспаривая отождествление религии с присущим человеку чувством «вечного» и «бесконечного», Фрейд писал: «У себя лично я не могут обнаружить наличия этого «океанического» чувства. Речь, по-видимому, идет о чувстве принадлежности внешнему миру как целому и неразрывной связанности с ним… На личном опыте я не имел возможности убедиться в первичном характере такого чувства. Я не могу, однако, на этом основании отрицать факт существования такого чувства у других. Вопрос только в том, насколько оно правильно интерпретируется и действительно ли его следует признать «источником» всех религиозных запросов» [115].

В этой полемике заметно различие между писателем, обращающимся прежде всего к чувству, и весьма осторожным ученым, ориентирующимся только на факты и опыт. Позднее Фрейд писал Роллану по поводу интуиции: «Довольно далеко расходимся мы с Вами в оценке интуиции. Ваши мистики ей доверяются, ожидая от нее разрешения мировых загадок; мы же думаем, что она никак не может нам открыть ничего, кроме примитивных, близких первичным позывам побуждений и реакций, очень ценных – при правильном понимании для эмбриологии души, но непригодных для ориентации в чужом нам внешнем мире» [116].

Если согласиться с Фрейдом, что знание о мире способна дать только наука, нужно будет признать, что о космическом чувстве мы ровным счетом ничего не знаем: в науке оно не упоминается. Однако наука почти ничего не говорит и о любви, исключая, в какой-то мере, половую любовь, что, разумеется, не означает, что мы не имеем представления, что такое любовь. Нельзя полностью доверяться поэтическому или мистическому откровению и противопоставлять его научному знанию. Но столь же опрометчиво сводить всякое знание к строгому научного знанию и отбрасывать с порога все, что не имеет статуса твердого научного факта.

11. Любовь к добру и влечение к злу

Определить добро и его противоположность – зло не проще, чем определить справедливость или истину. Легко сказать на абстрактном уровне, что с помощью понятий добра и зла в наиболее общей форме разграничиваются и противопоставляются друг другу нравственное и безнравственное, похвальное и предосудительное в поступках и мотивах людей. Но трудно очертить, что именно относится к нравственному и заслуживает одобрения, а что безнравственно и должно порицаться.

Во всяком случае, как показала практика, тот простой и широко применявшийся в недавнем прошлом критерий, что нравственно все, способствующее продвижению к «прекрасному будущему», не столько помогает, сколько заводит в нравственный тупик.

Этот критерий во многом опирается на порочное допущение, что хорошая цель оправдывает любые, в том числе и морально несостоятельные средства. Он оставляет в стороне многовековой моральный опыт человечества и общечеловеческие нравственные ценности. По старой, восходящей еще к прошлому веку традиции, он противопоставляет «любовь к дальнему» – любовь к совершенному во всех отношениях человеку будущего – «любви к ближнему», обычному, не свободному от многих недостатков человеку, живущему здесь и теперь. Последний оказывается средством и сырым материалом для конструирования по «известному плану» идеального человека будущего, своего рода ницшеанского «сверхчеловека».

Границы нравственного и безнравственного тем более сложно определить, что представления о добре и зле так сильно менялись от народа к народу, от века к веку, что часто прямо противоречили одно другому.

Существует ли любовь к добру? Возможна ли, как полагают некоторые философы, любовь к злу? Трудно сказать, что представляют собой добро и зло. Тем более трудно ответить на эти вопросы.

В античности любовь к добру считалась сама собою разумеющейся, особенно когда добро, или благо, мыслилось как отдельный предмет. Платон в «Пире» даже определял любовь как стремление к вечному обладанию благом. Он заключал отсюда, что наряду с благом нельзя не желать и бессмертия, и значит, любовь – это стремление и к бессмертию.

Новое истолкование любви к добру явилось поворотным пунктом от античной к христианской идее любви. Согласно последней, существует любовь ко всем предметам, обладающим ценностью, но нет любви к добру как таковому.

Комментируя эту позицию М. Шелер пишет: «Любовь к добру как добру является даже злом, поскольку она так или иначе представляет собой фарисейство, формула которого: «люби добро» или «люби людей в той мере, в какой они олицетворяют добро», или же «ненавидь зло либо людей, воплощающих его». Истинно христианский принцип: «Люби все, что является носителем ценности, а людей плохих в особенности» [117]. Моральная ценность человека (или какого-то сообщества) определяется мерой вложенной в него любви. Так как именно любовь – носитель морального добра в наиболее глубоком смысле, невозможна любовь к какому-то «добру вообще».

Поэтому, продолжает Шелер, исключена любовь к своей собственной доброте: это была бы любовь к своей любви к другому человеку. Встанем в положение того, кто считает, что он «любит добро». Поможет ли он тому, в чьих моральных достоинствах еще не успел убедиться? И если даже человек заслуживает отрицательной моральной оценки, разве это означает, что он не способен стать лучше благодаря любви к нему? «Здесь проходит ясная граница между истинной моралью и фарисейством! – заключает Шелер. – Нет никакого «желания добра ради самого добра»! Кто помогает другому только ради того, чтобы казаться «хорошим», кто рассматривает другого человека как благоприятную возможность для того, чтобы самому «быть добрым», «делать добро» и т. п., тот не является добрым… Фарисей хочет хорошо «выглядеть» перед собой, иными или богом, но это видимость, а не действительное добро» [118].

С этой точки зрения, если нет любви к добру, не может быть и ненависти к его противоположности – злу, и тем более «любви к злу». Зло – всего лишь отсутствие любви со стороны всех людей к его носителю. Нельзя «любить отсутствие любви» точно так же, как нельзя «любить любовь». В силу «принципа солидарности всех моральных существ» каждый отвечает за всех и все за каждого, «все стоят за одним» и «один за всеми». Недостаток или полное отсутствие любви к какому-то человеку делает его «морально плохим», однако это не только его вина, но и вина всех [119].

В основе этого отрицания любви к добру лежит, с одной стороны, неправомерное отождествление морального добра с любовью к человеку, а с другой, недостаточно ясное различие между добром только как средством и добром самим по себе. Любовь способна творить добро (как, впрочем, и зло), она сама может быть добром, но добро – это не любовь, точно так же, как оно не является ни удовольствием, ни наслаждением, ни полезностью.

Из тех, кто допускают возможность любви к добру и, если не любовь, то по меньшей мере склонность к злу, можно упомянуть английского философа прошлого века Дж. Мура. Он упрекает христианскую этику в том, что она не отличает ценное само по себе от ценного только в качестве средства, одобрение добра как цели от одобрения его как средства. Платон кажется Муру более последовательным в своем утверждении, что самодовлеющую ценность имеют только те состояния души, содержанием которых является любовь к добру или ненависть к злу.

Своего максимума добро достигает, по мысли Мура, в общении с хорошими людьми и в наслаждении прекрасным: в восприятии красоты в природе и в искусстве. Соответственно, наибольшим злом является удовольствие, получаемое от плохих людей или от безобразных вещей, от восторженного их созерцания. Примерами такого зла могут служить человеческая жестокость и чувственность (сладострастие). Существенную черту жестокости составляет наслаждение страданиями других людей, а оно «есть не что иное, как любовь к злу».

Поскольку в жестокости одновременно содержится удовольствие, проявляющееся в восприятии знаков телесных страданий, в ней также содержится «любовь к тому, что безобразно».

Будучи человеком своего времени, о «сексуальных удовольствиях» Мур замечает, что хотя их трудно анализировать, тем не менее, ясно, что «чувственность также содержит в себе любовь к тому, что является злом».

Мир предлагает вообразить себе мир, состоящий только из жестоких и сладострастных людей, не намеренных измениться к лучшему. О таком мире вполне можно сказать, полагает он, что существование его было бы худшим злом, чем не существование никакого. Мир, в котором царила бы любовь к злу и безобразному, ничем не был бы лучше мира, одержимого ненавистью к добру и прекрасному [120].

Рассуждения Мура являются, конечно, чересчур абстрактными, чтобы быть достаточно убедительными. Тем не менее, они интересны как иллюстрация точки зрения, что возможна не только любовь к моральному добру, но и влечение, если не любовь, к моральному злу.

Мы без особых колебаний говорим, что человеку свойственна любовь к истине и любовь к прекрасному, и что ему трудно длительное время пребывать в обществе патологических лжецов или в среде, где недооценивается и тем более попирается красота. Осталось бы непонятным, если бы для добра, стоящего в одном ряду с истиной и красотой, было сделано исключение. Любовь к добру кажется столь же реальной, как и любовь к истине и прекрасному.

Страстное тяготение ко всему, что несет в себе положительную ценность, что соответствует стандартам добра, не предполагает, конечно, существования «добра вообще», некоего особого, постигаемого только умом предмета – «добра как такового». Любовь к добру не означает и любви ко всем, без исключения его проявлениям. Как и прекрасное, добро настолько безгранично по формам своего проявления, что едва ли найдется индивид, способный, при всей широте его души, с любовью воспринимать всякое добро.

Любовь к добру не предполагает, наконец, общего согласия в отношении того, что является, а что не является добром. Люди по-разному понимают добро, и человек тянется к тому, что он сам считает позитивно ценным, точно так же, как его больше привлекает не то, что принято считать красивым, а то, что ему самому кажется таким.

Здесь уместно рассмотреть более специальный вопрос о значении или значениях «добра»[121]. Мы будем говорить, как это делается обычно, главным образом о значениях «добра», но рассуждения о «добре» нетрудно обобщить на случай других оценочных понятий [122].

О чем идет речь в высказывания «Данный предмет (ситуация) является добром», чему именно приписывается в нем положительная ценность?

Одно время довольно распространенным было убеждение, что оценки являются простыми выражениями внутренних переживаний, подобными непроизвольным выкрикам, и ничего не говорят ни о предметах, которых они грамматически касаются, ни о психических состояниях людей, высказывающих оценки. Это убеждение всерьез отстаивалось например, А. Айером, Р. Карнапом и другими философами-неопозитивистами.

Другим ответом на вопрос о предмете оценок является мнение, что они представляют собой высказывания людей о собственных психических состояниях (эмоциональных, волевых или интеллектуальных), интроспективные суждения, не касающиеся каких-либо внешних объектов.

Еще одна распространенная позиция сводится к утверждению, что субъект, положительно оценивающий некоторый объект, не вполне адекватно выражает мысль о том, что определенная достаточно устойчивая группа людей считает данный объект добром.

В других случаях положительная ценность объявляется свойством самих вещей, не зависящим (подобно весу и химическому составу) от субъекта. При этом иногда утверждается, что свойство предмета быть положительно ценным познается так же, как и все иные свойства, данные в чувственном опыте, а иногда говорится, что она постигается интуицией. Сама интуиция истолковывается опять-таки по-разному: одними она уподобляется интуиции, открывающей нам математические истины, другими объявляется особой интуицией, служащей специально для усмотрения ценностей.

Этот перечень мнений о том, что выступает в качестве «собственного» предмета оценки «Данный предмет представляет собой добро», не является исчерпывающим. Но он достаточно наглядно показывает, что философы и этики, обсуждавшие проблему предмета оценки, как правило, игнорировали многообразие форм реальных оценок, сосредоточивали свое внимание на оценках отдельных видов, а выводы, сделанные при этом, некритически распространяли на все оценки.

Достаточно, однако, обратить внимание на разнообразие функций, выполняемых такими словами, как «хороший», «плохой», «добро» и «зло», на различия контекстов, в которых могут встречаться эти слова, чтобы понять, что поиски «собственного» предмета всех оценок не способны привести к успеху. Могут оцениваться и тактически оцениваются самые разнородные вещи, и нет оснований думать, что всякая оценка обязательно касается только вещей строго определенного типа.

Слово «хороший» и многочисленные его заместители в разных контекстах выполняют разные функции. Нас будут интересовать две из них: функция выражения и функция замещения.

Обычное употребление предложений типа «Это вкусное яблоко», «Мне нравится эта картина», «Я люблю музыку Баха», «Поведение этих людей возмущает меня» и т. п. – это употребление их для выражения определенных психических состояний. Чувства удовлетворения и неудовольствия, наслаждения и страдания, желания, стремления, предпочтения и т. д. могут выражаться не только с помощью таких слов, как «нравятся», «люблю», «возмущен», «ненавижу» и т. п., но и с помощью наиболее общих оценочных понятий. Человек может утверждать о яблоке, что оно является хорошим, подразумевая, что яблоко доставляет ему удовольствие своим вкусом; он может назвать поведение некоторых людей плохим, желая выразить чувство возмущения, вызываемое у него этим поведением, и т. д. С другой стороны, психические состояния могут выражаться и с помощью предложений, вообще не содержащих оценочных терминов. Одобрение и порицание, положительная и отрицательная психическая реакция на ту или иную вещь или событие нередко могут быть выражены даже жестами, мимикой, восклицаниями и т. п.

Оценочные термины могут использоваться не только для выражения разнообразных психических состояний, но и для замещения тех или иных совокупностей эмпирических свойств. Обычное употребление предложений типа «Это хороший нож», «Автомобили такой-то марки являются плохими», «В олимпиадах участвуют хорошие бегуны», «Полученное в лаборатории вещество – прекрасное лекарство» и т. п. – это употребление их с намерением указать, что рассматриваемые предметы обладают вполне определенными свойствами: являются острыми, имеют малую или большую скорость, быстро излечивают какие-то болезни и т. д.

Множества свойств, которые могут представляться словами «хороший», «плохой», «безразличный» и т. п., очень разнородны. Когда мы говорим, что Александр Македонский был блестящим полководцем, мы приписываем ему такие свойства, как умение одержать победу над численно превосходящим противником, нестандартность решений, принимаемых в ходе сражения, способность выделить главнее направление борьбы и т. п. Утверждая о Чехове, что он являлся хорошим врачом, мы подразумеваем, что он умел поставить правильный диагноз, назначить необходимые лекарства, всегда был готов отправиться на помощь больному и т. д. Говоря об автомобиле, что он хорош, мы указываем, что данный автомобиль имеет все признаки, свойственные автомобилям (т. е. имеет колеса, руль, мотор, кузов и т. д.), и, сверх того, превосходит в каких-то своих характеристиках иные автомобили. Оценка «это хороший нож» означает, что данный нож имеет определенные части и успешно справляется со своими задачами.

Термины «хороший» и «плохой», высказываемые в вещах разных типов, говорят о наличии у этих вещей разных свойств. Более того, «хороший» и «плохой», высказываемые о вещах одного и того же типа, но в разное время, иногда замещают разные или даже несовместимые друг с другом множества свойств.

Современники Александра Македонского, называвшие его «хорошим военачальником», имели, конечно, в виду и то, что Александр Македонский отличался незаурядной личной отвагой. Но уже ко времени Наполеона характер войны настолько изменялся, что личная смелость перестала быть необходимым достоинством крупного военачальника. Наполеон мог бы быть назвал «хорошим полководцем» даже в том случае, если бы он старательно избегал грозившей ему лично опасности.

С другой стороны, неотъемлемой чертой хорошего современного военачальника является умение ввести противника в заблуждение, нанести ему неожиданный удар и т. п. Хороший римский полководец отличался, однако, как раз обратными свойствами: он не устраивал притворного бегства, не наносил неожиданных ударов и т. д.

Слова «хороший», «плохой», «лучший», «худший» и т. п., выполняющие функцию замещения, характеризуют отношение оцениваемых вещей к определенным образцам или стандартам. В этих складывающихся стихийно стандартах указываются совокупности эмпирических свойств, которые, как считается, должны быть присущи вещам. Для вещей разных типов существуют разные стандарты: свойства, требуемые от хороших молотков, не совпадают со свойствами, ожидаемыми у хороших полководцев, и т. п. Стандартные представления о том, какими должны быть вещи определенного типа, не остаются неизменными с течением времени: хороший римский военачальник вполне может оказаться плохим современным полководцем, и наоборот.

Для отдельных типов вещей имеются очень ясные стандарты. Это позволяет однозначно указать, какие именно свойства должна иметь вещь данного типа, чтобы ее можно было назвать хорошей. В случае других вещей стандарты расплывчаты и трудно определить какие именно эмпирические свойства приписываются этим вещам, когда утверждается, что они хороши. Легко сказать, например, какие свойства имеет хороший нож для рубки мяса или хорошая корова, сложнее определить, что человек понимает под хорошим домом или хорошим автомобилем, и совсем трудно вне контекста решить, какой смысл вкладывается в выражение «хороший поступок» или «хорошая шутка».

Для вещей отдельных видов вообще не существует сколько-нибудь определенных стандартов. С ножами, адвокатами, докторами и шутками приходится сталкиваться довольно часто, их функции сравнительно ясны и сложились устойчивые представления о том, чего следует ожидать от хорошего ножа, доктора и т. д. Хороший нож – это такой нож, каким он должен быть. Для пояснения того, каким должен быть нож, можно назвать несколько свойств, из числа входящих в устоявшееся представление о хорошем ноже. Но что представляет собой хорошая планета? Сказать, что это такая планета, какой она должна быть, значит, ничего не сказать. Для планет не существует стандарта или образца, сопоставление с которым помогло бы решить, является ли рассматриваемая планета хорошей или нет.

Две функции, характерные для оценочных терминов (функция выражения и функция замещения), независимы друг от друга. Слова «хороший», «плохой», «лучший» и т. п. могут иногда использоваться лишь для выражения определенных состояний сознания оценивающего субъекта, а иногда только для указания отношения оцениваемого предмета к некоторому стандарту. Нередко, однако, эти слова употребляются таким образом, что ими выполняются обе указанные функции.

Высказываниями, подобными «Иванов является грубым человеком», «Петров – хороший отец», «Сидоров – наглый лгун», не только описывается поведение указанных людей, но и выражаются определенные чувства, вызываемые этим поведением. Большим упрощением было бы объявлять эти высказывания чистыми описаниями и отождествлять их с фактическими утверждениями. Ошибкой было бы и заключение, что эти и подобные им высказывания только выражают субъективные чувства и ничего не описывают. Предложение «Сидоров – лжец»», как оно употребляется обычно, является описательным в двояком смысле: оно указывает, что высказывания Сидорова, как правило, не соответствуют фактам; оно говорит, кроме того, что это несоответствие можно квалифицировать, пользуясь существующими стандартами, как ложь, а Сидорова назвать лжецом. Этим же предложением выражается также осуждение двоякого рода: субъективное неодобрение поведения Сидорова человеком, называющем его лжецом, и порицание поведения Сидорова, группой людей, к которой относятся говорящий и которой принадлежат используемые им стандарты.

Возможность употребления оценочных понятий для указания степени приближения рассматриваемой вещи к определенному стандарту допускалась многими этиками. Она упоминалась, в частности, Л. Витгенштейном, М. Оссовской, Г. Х. фон Вригтом. Нужно признать, тем не менее, что этики, увлеченные поясками таинственного собственно морального смысла «хорошего», «плохого» и подобных понятий, постоянно недооценивали способность этих понятий замещать множества эмпирических свойств и не придавали должного значения исследованию ее роли в моральном рассуждении. Те же, кто считал все оценки только выражениями чувств, просто игнорировали функцию замещения.

Одним из следствий недооценки функций замещения является почти полная не исследованность необходимого для анализа этой функции понятия образца или стандарта. Для наших целей важно отметить, что стандарт, касающийся предметов определенного типа, обычно учитывает типичную функцию предметов этого типа. Помимо функциональных характеристик стандарт может включать также некоторые морфологические характеристики. Например, никакой молоток не может быть назван хорошим, если с его помощью нельзя забивать гвоздя, т. е. если он не способен справиться с одной из тех задач, ради выполнения которых он был создан. Молоток не будет также хорошим, если он, позволяя забивать гвозди, не имеет все-таки рукоятки. Стандарты для вещей других типов могут не содержать морфологических характеристик (таковы, в частности, стандарты, имеющиеся для врачей, адвокатов и т. п.).

Проведение ясного различия между разными функциями оценочных понятий позволяет объяснить многие странные на первый взгляд особенности употребления этих понятий.

Слово «хороший» может высказываться об очень широком круге вещей: хорошими могут быть и ножи, я адвокаты, и доктора, и шутки и т. д. Разнородность класса хороших вещей заметил еще Аристотель. Он использовал ее как довод против утверждения Платона о существовании общей идеи добра. Хорошими могут быть вещи столь широкого и столь неоднородного класса, что трудно ожидать наличия у каждой из них некоторого общего качества, обозначаемого словом «хорошее».

Факт необычайной широты множества хороших вещей несомненен. Понятие функции замещения дает возможность объяснить как этот факт, так и разнообразие смыслов, которые может иметь слово «хороший». Универсальность множества хороших вещей объясняется своеобразием функций, выполняемых словом «хороший». Оно не обозначает никакого фиксированного эмпирического свойства (или свойств). Им представляются совокупности таких свойств и при этом таким образом, что в случае разных типов вещей эта совокупности являются разными. «Красным», «тяжелым» и т. п. может быть названо лишь то, что имеет вполне определенные свойства; приложимость «хорошего» не ограничена никакими конкретными свойствами. Все это справедливо и для другой функции слова «хороший» – функция выражения.

Утверждению об универсальной приложимости термина «хороший» и не фиксированности замещаемых им свойств придавались самые разнообразные формулировки. Аристотель говорил об омонимичности этого термина, схоласты – о его трансцендентальной природе, Е. Холл называл его «псевдопредикатом», Д. Эрмсон – «ярлыком», Р. Гартман – «универсальным аксиологическим квантором», средневековые философы – «синкатегорематическим термином» и т. д. Введение понятия функции замещения позволяет придать ясный смысл всем этим характеристикам свойств термина «хороший».

Д. Мур считал, что слово «хороший», в отличие от слов, подобных олову «желтый», указывает на наличие у хороших вещей некоторого «внеестественного» свойства. Это свойство не существует ни фактически, наряду с естественными свойствами, ни в какой-то сверхчувственной реальности. Оно постигается не обычными чувствами, а интуицией, результаты которой являются обоснованными, но не допускают доказательства. Мур полагал также, что все утверждения о добре истины независимо от природы мира.

Если пренебречь тем, что Мур говорит о некотором специфическом употреблении «хорошего» и «добра», характерном, по его мнению, для моральных суждений, то приведенные положения о «внеестественности» и т. п. добра можно истолковать таким образом.

Свойство «быть хорошим» является «внееотественным» в том отношении, что оно не существует наряду с иными естественными свойствами.

Вещи являются хорошими не потому, что они имеют особое свойство «добро», а в силу того, что этим вещам присущи определенные естественные свойства и существуют социальные по своему происхождению стандарты того, какими именно свойствами должны обладать вещи. Слово «хороший» является заместителем имен естественных свойств, но не именем особого естественного свойства.

Свойство «быть добром» не относится к какой-то сверхчувственной реальности. Смысл, в котором оно существует, отличается от смысла, в каком существуют свойства, подобные весу и химическому составу тел. Но можно тем не менее утверждать, что добро является фактическим свойством. Оно познается обычными чувствами и его познание сводится к установлению соответствия между свойствами реальных вещей и свойствами, требуемыми от этих вещей относящимися к нем стандартами. Неверным поэтому является как утверждение Мура об интуитивном характере постижения добра, так и его положение об аналитической истинности высказываний о добре.

В более поздних своих работах Мур высказывает следующие два положения о добре[123]:

(1) добро зависят только от внутренних (естественных) свойств вещи,

(2) но само оно не являемся внутренним свойством.

Иными словами, является ли определенная вещь хорошей, зависит исключительно от естественных или описательных свойств вещи, но слово «хороший» не описывает эту вещь.

Эти положения кажутся на первый взгляд парадоксальными, но в действительности они дают довольно точную характеристику «добра» («хорошего»). Слово «хороший» ничего не описывает в том смысле, в каком описывают такие слова как «желтый», «тяжелый» и т. п. Но то, что та или иная конкретная вещь является хорошей, определяется ее фактическими или описательными свойствами. Д. Мур, однако, не вполне прав, утверждая, что добро зависит только от естественных свойств вещи. Оно зависит в равной мере и от существования стандартов, касающихся вещей рассматриваемого типа.

Оценки, в которых термины «хорошо», «плохо», «лучше», «хуже» и т. п. выполняют только функцию замещения, могут быть истинными или ложными. Процесс установления их истинностного значения состоит в сопоставлении свойств оцениваемого предмета со стандартом, касающимся вещей этого типа.

Например, высказывание «это хороший нож» истинно в том случае, когда рассматриваемый нож имеет морфологические и функциональные характеристики, требуемые стандартом ножей данного типа. Высказывание «Кони – хороший адвокат» истинно, если Кони является адвокатом и успешно справляется с требованиями, предъявляемыми обычно к адвокатам.

В стандартном представлений о том, каким должны быть предметы определенного типа, указываются морфологические, функциональные или иные признаки, ожидаемые от предметов данного типа. Стандарт, стоящий за тем или иным употреблением слов «хороший», «плохой» и т. р., может не быть ясным. В этом случае оценочные слова не имеют ясного значения и трудно решить, какая именно совокупность признаков замещается ими.

Для вещей многих типов не существует стандартов. Утверждения, что эти вещи являются хорошими или что они являются плохими, не имеют смысла. Естественно, что эти утверждения не имеют также истинностного значения.

Неясность многих стандартов и отсутствие устоявшихся представлений о том, какими должны быть вещи некоторых типов, не означает, конечно, что все оценки с точки зрения стандартов лишены истинностного значения.

Оценки, в которых слова «хороший», «плохой», «лучший», «худший» и т. д. выполняют только функцию выражения, не являются ни истинными, ни ложными. Они ничего не описывают и ничего не утверждают, являясь всего лишь словесными выражениями определенных психических состояний.

Остановимся теперь на влечении к злу. Оно не предполагает ни «зла как такового» в качестве особого объекта, ни единства мнений по поводу того, что внутренне объединяет многообразные конкретные проявления зла. Влечение к злу не означает и тяги ко всем, без исключения его проявлениям. Даже в наиболее выраженных случаях склонность к злу – только один из целого ряда мотивов деятельности человека, причем мотив, как правило, маскируемый заведомо позитивными ценностями.

Скажем, предательство, ложь, лицемерие как в государственном масштабе, так и в узком кругу семьи оцениваются негативно. Систематически прибегать к ним – значит обнаруживать склонность к одной из распространенных форм морального зла. И если даже в других отношениях человек безупречен и в оправдание своих проступков он ссылается на высокие цели, о нем можно сказать, что он явно тяготеет к злу.

Влечение к злу может обнаруживаться не только в какой-то одной, широкой или узкой сфере деятельности индивида, но иногда в самом его характере и складе ума. В этом случае о человеке обычно говорят, что он «одержим злобой», даже если ему и случается иногда делать добро.

Характерным примером «злого по своей натуре» человека является Сталин. «… Это человек с очень сильным, но очень злым умом, – говорит о нем историк Д. Волкогонов. – Некоторые считают, что он был невеждой. Нет. Сильный интеллект, но – злой. Человек с очень сильной волей, но злой волей. Человек с феноменальной памятью, но злой памятью. Верил в один, «универсальный» метод решения любых проблем – насилие. И одной злой страсти: любил на свете только одну власть, власть, власть, и ничего больше» [124].

О тех, у кого злобность – ведущая черта характера, естественно сказать, что их «влечет к злу», какими бы ни были их частные цели.

Интересный анализ соотношения «доброго» и «злого» начал в природе человека дает Э. Фромм [125]. Он отмечает, что концепция изначальной греховности человека возникла довольно поздно. Ветхий Завет явно исходил из того, что человек в своей основе не порочен и может быть спасен помимо особого акта божьей милости. Из этого не вытекает, что способность к добру обязательно побеждает; если человек творит зло, то он и сам становится более дурным. Примеров злодеяний в Ветхом Завете не меньше, чем примеров праведных дел, но в нем ни разу не делается исключения для таких возвышенных образов как царь Давид. С точки зрения Ветхого Завета человек способен и к хорошему, и к дурному, он должен выбирать между добром и злом, между благословением и проклятьем, между жизнью и смертью. Бог никогда не вмешивается в это решение, он только помогает людям через своих посланцев распознавать зло и осуществлять добро. Но после этого человек остается наедине со своими «двумя инстинктами» – стремлением к добру и стремлением к злу, теперь он сам должен решать эту проблему.

Позднее христианство остановилось на идее первородного греха, на точке зрения, что неповиновение Адама было настолько тяжким грехом, что он погубил природу и самого Адама и всех его потомков. Человек не в состоянии, опираясь только на собственные силы, освободиться от этой порочности, спасти его может только акт божьей милости.

Мыслители Ренесанса, а затем Просвещения отважились порвать с убеждением о врожденной порочности человека. Они утверждали, что все зло в человеке является лишь следствием внешних обстоятельств, и потому у человека в действительности нет возможности выбора: чтобы изначальное добро в человеке проявилось, необходимо, прежде всего, устранить обстоятельства, из которых произрастает зло.

Первая мировая война, последующие кровавые тоталитарные режимы, возникшая угроза всеобщего уничтожения в результате ядерной войны привели к тому, что снова стала сильнее подчеркиваться деструктивность человеческой природы, склонность человека к злу.

Однако человек, подчеркивает Фромм, скорее добр, чем зол, и для того, чтобы миллионы людей поставили на карту свою жизнь и стали убийцами в новой войне, им необходимо предварительно внушить такие чувства как ненависть, возмущение и страх.

Подводя итог обсуждению любви к добру и влечения к злу, можно сказать, что эти две противоположно направленные страсти у разных людей обнаруживают себя с разной силой, нередко они переплетаются в одной и той же душе. Вряд ли, однако, оправданно утверждать, как это делает Дж. Мур, что наряду с любовью к добру существует также любовь к злу. Добро и зло заведомо не равноправны, первое глубже укоренено в душе человека, чем второе. «Люди злы, но человек добр» (Р. Тагор). Моральный прогресс делает эту асимметрию хорошего и плохого начал в жизни человека все заметнее. Человека нельзя без оговорок определить – по образцу «разумного» животного» – как «животное, любящее добро». Но ориентация на добро тождественна у человека с моральной нормой и моральным здоровьем, в то время как влечение к злу является моральным «уродством».

12. Стремление к справедливости

Понятие справедливости – одно из центральных в социальной жизни. Человек, говорит французский философ П. Рикёр, – это существо, стремящееся к справедливости. Главное достоинство мышления – истина, главное достоинство социальных установлений – справедливость. Понятие справедливости играет существенную роль в морали, праве, экономике, политике, идеологии и т. д.

Справедливость предполагает соответствие между деянием и воздаянием, правами и обязанностями, трудом и вознаграждением, преступлением и наказанием, заслугами и их общественным признанием.

Нет, пожалуй, такой области человеческих отношений, где не вставал бы вопрос об их справедливости или несправедливости. Редко чего добиваются с такой настойчивостью, как справедливости. И наиболее частые и горькие обиды – это обиды на нарушенную, ущемленную справедливость. Крайние случаи несправедливости не зря называются «вопиющей несправедливостью». О них говорят в полный голос, в надежде, что другие поймут и поддержат; на неразделенную же любовь или уходящую славу жалуются только вполголоса. Поиски справедливости обычно соединяют людей, тогда как власть или слава чаще их разъединяют. Стремиться к справедливости – достойно, но это не всегда так со стремлением к власти или к взаимности в любви.

Еще Сократ высказывал убеждение, что нельзя ставить ничего выше справедливости – ни детей, ни жизнь, ни что-либо еще. Но уже Аристотель замечал, что все люди высоко ценят справедливость, но каждый понимает ее по-своему.

В чем источник особой чуткости человека к справедливости и особой горечи обид на несправедливость?

Есть основания предполагать, пишет Э. Фромм в книге «Бегство от свободы», что стремление к справедливости и истине является неотъемлемой чертой человеческой природы, хотя оно может подавляться и искажаться, так же как и стремление к свободе.

Фромм выводит страстную тягу к справедливости из анализа всей человеческой истории, как социальной, так и индивидуальной. История показывает, что для каждого бесправного идеи справедливости и истины важнейшее средство в борьбе за свою свободу и развитие. Большая часть человечества на протяжении его истории была вынуждена защищать себя от более сильных групп, подавлявших и эксплуатировавших ее; кроме того, каждый индивид проходит в детстве через период бессилия.

Американский психолог А. Маслоу, один из ведущих представителей так называемой гуманистической психологии, из всех многообразных ценностей, к которым стремится человек, выделяет бытийные ценности. К ним относятся истина, красота, добро древних, совершенство, простота, всесторонность и др.; в числе ценностей бытия и справедливость. Эти ценности необходимы индивиду, чтобы самоактуализироваться, реализовать самого себя, погрузиться в живое и бескорыстное переживание и почувствовать себя целиком и полностью человеком. Подавление бытийных ценностей порой дает определенный тип патологий, тех заболеваний души, которые происходят, например, от постоянного проживания среди лжецов и потери доверия к людям. Самоактуализирующиеся люди, все без исключения, вовлечены в какое-то дело, во что-то находящееся вне них самих. Они преданы этому делу, оно является чем-то ценным для них – это своего рода призвание, в старом, проповедническом смысле слова. Они занимаются чем-то, что является для них призванием судьбы и что они любят так, что для них исчезает разделение на «труд» и «радости». Один посвящает свою жизнь закону, другой – справедливости, еще кто-то красоте или истине. Не все люди стремятся полностью реализовать самих себя, некоторые совершенно запутались в проблемах ценностей и ориентиров своей жизни. Но в каждом человеке живет внутренняя, хотя и не всегда полностью осознаваемая им нужда в бытийных ценностях. «В некотором вполне определенном и эмпирическом смысле, – пишет Маслоу, – человеку необходимо жить в красоте, а не в уродстве, точно так же как ему необходима пища для голодного желудка или отдых для усталого тела. Я осмелюсь утверждать, что на самом деле эти бытийные ценности являются смыслом жизни для большинства людей, хотя многие даже не подразумевают, что они имеют эти потребности» [126].

Маслоу, конечно, прав, что человек не ограничивается удовлетворением элементарных потребностей, тем, что непосредственно требуется для выживания. Человек, так или иначе, стремится двигаться к пределам возможного совершенства, ищет высокие ценности, хочет заняться тем, чему он мог бы себя посвятить, что мог бы обожать, любить. У одних людей это стремление к «идеалу» проявляется ярче, чем у других, у некоторых, хотя и немногих, оно приобретает характер подвижничества. Но всякий человек в той или иной мере идеалист в классическом смысле этого слова: он имеет высокие ценности, ради которых готов жертвовать своими непосредственными выгодами. Особое значение среди этих ценностей имеют тесно связанные друг с другом истина и справедливость.

Высокую оценку стремлению к справедливости дает Ф. Ницше: «По истине никто не имеет больших прав на наше уважением, чем тот, кто хочет и может быть справедливым. Ибо в справедливости совмещаются и скрываются высшие и редчайшие добродетели как в море, принимающем и поглощающем в своей неизведанной глубине впадающие в него со всех сторон реки» [127].

Ницше подчеркивает, что служение справедливости придает твердость и силу даже самому слабому человеку: «Рука справедливого, управомоченного творить суд, уже не дрожит больше, когда ей приходится держать весы правосудия; неумолимый к самому себе, кладет он гирю за гирей, взор его не омрачается, когда чаша весов поднимается и опускается, а голос его не звучит ни излишней суровостью, ни излишней мягкостью, когда он провозглашает приговор» [128]. Справедливость делает понятным и человечным стремление к истине; опирающаяся на истину справедливость заставляет с уважением относиться даже к самому суровому приговору. Если бы человек, говорит Ницше, «был просто холодным демоном познания, то он распространял бы вокруг себя ледяную атмосферу сверхчеловечески ужасного величия, которой мы должны были бы страшиться, а не почитать ее: но то, что он, оставаясь человеком, пытается от поверхностного сомнения подняться к строгой достоверности, от мягкой терпимости к императиву «ты должен», от редкой добродетели великодушия к редчайшей добродетели справедливости, – что он теперь имеет сходство с тем демоном, будучи, однако, с самого начала не чем иным как слабым человеком, – и, прежде всего, что он в каждый отдельный момент должен искупать на самом себе свою человечность и трагически изнемогать в стремлении к невозможной добродетели – все это ставит его на одинокую высоту как достойный экземпляр человеческой природы». Стремление к истине имеет свои корни в справедливости: человек должен желать истины «не как холодного самодовлеющего познания, а как упорядочивающего и карающего судьи, он стремится к истине не как к эгоистическому предмету обладания для отдельного лица, но как к священному праву передвигать все грани эгоистических владений, – словом, к истине, как к вселенскому суду, а отнюдь не как к пойманной добыче и радости одинокого охотника» [129].

Мысль Ницше, что стремление к справедливости является великой редкостью, нуждается в прояснении. Желание справедливости в человеческих отношениях высказывают, пожалуй, все. Во втором случае не припомнятся (за редким исключением, вроде римских императоров Нерона и Калигуллы) люди, которые говорили бы: «Это совершенно несправедливо, но я желаю, чтобы это было так». Многие стремятся к справедливости и готовы приложить определенные усилия, если она оказывается нарушенной. Есть люди, страстно жаждущие справедливости и до глубины души оскорбляющиеся каждым случаем несправедливости. Совсем мало только тех, кто видел бы в отставании справедливости дело всей своей жизни, был бы таким же верным и признанным ее подвижником, каким бывают подвижники истины или красоты.

То, что справедливость вербует себе меньшее число искренних подвижников, чем, скажем, милосердие или великодушие, связано со многими причинами. Главная из них указана Аристотелем: разными людьми и группами людей справедливость понимается по-разному. Или, как выражает эту мысль французский философ XVIII в. Ж. Ламетри, «нет ничего абсолютно справедливого, и нет ничего абсолютно несправедливого, в действительности ни справедливость: ни порок, ни величие, ни преступления не абсолютны… Признайте чистосердечно, что справедливым будет тот, кто, так сказать, измеряет справедливость весом общественного интереса; в свою очередь философы согласятся с вами (когда они отрицали это?), что всякий поступок относительно справедлив или несправедлив.» [130].

Смысл, вкладываемый человеком в понятие справедливости, кажется ему чем-то само собой разумеющимся, на самом же деле он меняется не только от эпохи к эпохе, но и от одной социальной группы к другой. Справедливость греков и римлян находила справедливым рабство; справедливость буржуа времен Великой французской революции требовала устранения феодализма, объявленного несправедливым. Если справедливость до сих пор была почти ничем, то можно предположить, что она со временем должна стать всем, законом бытия и сознания человечества.

Наиболее раннее и простое понимание справедливости, сформировавшееся еще в первобытном обществе, – это понимание ее как воздаяния. «Слепая страсть в следовании своей партии, своему господину, просто своему делу, – пишет Й. Хёйзинга о средних веках – была отчасти формой выражения твердого как камень и незыблемого, как скала чувства справедливости, свойственного человеку средневековья, формой выражения его непоколебимой уверенности в том, что всякое деяние требует конечного воздаяния. Это чувство справедливости все еще на три четверти оставалось языческим. И оно требовало отмщения» [131]. Воздающая справедливость («Око за око, зуб за зуб») сохранилась до сих пор, прежде всего в сознании замкнутых социальных групп, борющихся за свою монолитность и чистоту. Церковь пыталась смягчить обычаи, проповедуя мир, кротость и всепрощение.

«Воздаяние и его соответствие поступку, – пишет Г. Гегель в «Философии религии», – есть священный принцип всякой справедливости, основа любого государственного устройства. Иисус же требует полного отказа от права, возвышения тем самым над всей сферой справедливости или несправедливости посредством любви, в которой вместе с правом исчезает и чувство неравенства, и возможность этого чувства, требующего установления равенства, т. е. исчезает ненависть к врагам» [132].

Учение церкви, что проступок требует не кары, а искупления, что ударившему в левую щеку надо подставить правую, заметного успеха не имело. Когда перед государством вставала настоятельная необходимость применения суровых наказаний, случалось, что самые искренние верующие умоляли власти о самых жестоких мерах и испытывали глубокое внутреннее удовлетворение актами правосудия. Если согласиться с Гегелем, что справедливость как воздаяние забудется только с исчезновением государства и стоящего у него на службе права, то придется сказать, что это случится очень нескоро, если вообще когда-либо произойдет.

Более высокой формой является распределительная справедливость, говорящая о мере равенства (и, соответственно, неравенства) в жизненном положении разных социальных групп. Справедливость как равенство имеет, конечно, конкретно-исторический характер: в разные эпохи люди сравниваются (и оказываются равными или же неравными) по разным основаниям. В феодальном обществе люди были равны лишь в смысле происхождения от общего бога; феодалы строились в иерархию в зависимости от благородства их происхождения и резко противопоставлялись другим слоям общества. Несправедливым считалось лишь неоправданно жестокое обращение с подданными. В капиталистическом обществе равенство людей является уже более широким и включает, в частности, равенство перед законом и «равенство возможностей».

Изменение представлений о справедливости от эпохи к эпохе выдвигает важный вопрос: существует ли общее понятие справедливости, применимое во все времена и ко всем социальным группам? На этот вопрос можно ответить утвердительно, только допустив, что определение справедливости должно включать какие-то переменные факторы, меняющие свое значение от периода к периоду и от одной группы к другой.

Такая формальная, или абстрактная, справедливость может быть определена просто: каждый человек, относящийся к какой-то группе, должен трактоваться как равный любому другому представителю этой группы.

Если бы, к примеру, речь шла о дворянах, рассматриваемых только в этом качестве, то несправедливо было бы отдавать предпочтение одному дворянину перед другим. Если речь идет о пассажирах общественного транспорта без учета каких-либо дальнейших их различий, то каждого из них справедливо трактовать как равного любому другому.

Понятно, что это именной формальное, то есть лишенное конкретного содержания, истолкование справедливости. Оно не дает никакого критерия, по которому люди могут или должны соединяться в группы и, значит, трактоваться одинаково. Скажем, те же пассажиры во всем равны лишь до тех пор, пока они берутся только в качестве пассажиров. Но их «одинаковость» исчезает, как только принимается во внимание, что среди них есть люди разного возраста, инвалиды и здоровые, женщины и мужчины, взрослы и дети и т. д.

По каким основаниям мы чаще всего объединяем людей в группы, намереваясь относиться одинаково («справедливо») к каждому, кто входит в группу? Даже на этот вопрос ответить не просто. Рассмотрим вкратце некоторые из возможных оснований.

«Каждому – одинаково». С этой точки зрения, все рассматриваемые люди должны считаться одинаковыми, независимо от того, молодые они или старые, прославленные или безвестные, белые или черные и т. д. Так уравнивает, пожалуй, только смерть, превращающая в ничто и возраст и известность, и цвет кожи и т. п.

Но даже она не приносит полного «уравнивания». Об умерших принято, к примеру, говорить или хорошее, или ничего; но и в этом аспекте они не всегда равны: о некоторых из них, даже спустя десятилетия после их смерти, высказываются очень скверно.

«Каждому по его заслугам». Справедливость, опирающаяся на этот принцип, не требует полного равенства, но в чем состоит мера заслуг, если эта мера должна быть приложимой к рабочему и писателю, актеру и политику, домохозяйке и нобелевскому лауреату?

«Каждому по труду». При всей важности этого принципа в жизни общества, нужно признать, что последовательное его проведение связано со многими трудностями. Как сопоставить труд рабочего и инженера, официанта и писателя, художника-реалиста и художника-авангардиста?

«Каждому по его нужде». Здесь принимаются во внимание уже не заслуги или затраченный труд, а степень удовлетворения самых настоятельных нужд, самых неотложных потребностей. Справедливо прежде посочувствовать тому, у кого жидок суп, а не тому, у кого мелок жемчуг; из двух тонущих справедливее спасать первым того, кто плохо плавает, а не того, кто имеет больше наград.

«Каждому по его статусу». Это явно аристократическая формула справедливости, делящая людей на категории и требующая особого подхода к каждой из них. Как говорили в Древнем Риме: «Что позволено Юпитеру, то не позволено быку». В античности по-разному трактовались свободный человек и раб, коренной житель и иностранец. Нельзя, однако, сказать, что эта формула полностью принадлежит прошлому.

Очевидно, что существуют и другие принципы, ориентируясь на которые, мы обычно судим о справедливости. Понятно также, что принцип «каждому по труду», хотя и играет ведущую роль в рассуждениях о социальной справедливости, не является единственным. Во внимание принимается то, что все люди – как примерные труженики, так и бездельники – в определенном смысле равны и было бы несправедливо относиться к ним по-разному (например, в случае болезни или стихийного бедствия), и то, что у разных людей разные прошлые заслуги; и то, что острая нужда, настигшая человека, может заставить забыть о его трудовой биографии; и то, что статус человека, его «социальная роль», даже когда она играется им из рук вон плохо, сказывается на тех благах, которыми он имеет право пользоваться, и т. д.

В самом общем смысле справедливость – это воздаяние каждому в соответствии с тем, что ему надлежит.

Но уже простое перечисление разнородных, а иногда и просто несовместимых принципов, на основе которых выносится суждение о справедливости, показывает, что решение вопроса о должном воздаянии лишь в редких случаях оказывается простым и способно удовлетворить всех. Если взять наугад двух спорящих, можно почти с уверенностью сказать, что если даже они разделяют общее представление о справедливости, они апеллируют к разных его конкретизациям. Один, допустим, требует вознаграждения по заслугам, а другой – по острой нужде, или один ссылается на статус, а другой – на равенство всех людей и т. д. Каждый из спорящих по-своему прав, но их позиции несовместимы. В таких ситуациях взаимные уступки и достижение взаимоприемлемого компромиссного решения оказывается, в сущности, единственным выходом.

Любовь к справедливости относится к шестому «кругу любви», куда входят также любовь к истине, любовь к добру, любовь к прекрасному и т. п. Внутреннее единство этих видов любви достаточно очевидно. В каждом из них существенную роль играет социальная составляющая, из-за чего каждое из этих чувств кажется менее непосредственным и конкретным, менее личностным, чем допустим, любовь к жизни или к природе. Любовь к справедливости, к истине и т. п., являясь во многом выражением групповых чувств и интересов по преимуществу объединяют людей, в отличие от эротической любви, тесно связывающей двоих, но одновременно отъединяющей их от всех других.

Ницше видит корни стремления к истине в справедливости. Это верно, однако, лишь отчасти. Истина притягивает, как правило, не сама по себе (чаще всего она слишком абстрактна и холодна для этого), а как средство, нивелирующее субъективные склонности и пристрастия, умеряющее эгоизм и уравнивающее людей и тем самым приближающее к справедливости. Но нередки также случаи, когда сама справедливость оказывается лишь средством установления и упрочения истины. В дискуссии, в суде и во многих других ситуациях столкновения интересов равенство состязающихся сторон, справедливая оценка выдвигаемых ими доводов является необходимой гарантией поиска истины. Установление справедливости предполагает уважительное отношение к истине, но, в свою очередь, искание истины становится мало эффективным при отсутствии какой-то меры справедливости. Цель и средство ее достижения здесь, как и во многих других случаях могут меняться местами. Это не означает, конечно, что человек, стремящийся к справедливости, непременно любит также истину, или наоборот.

В любви к справедливости соединяются социальное и личностное, рассудочное и эмоциональное, с явным преимуществом, однако, социального и рассудочного. Человек, любящий своих детей, сохраняет свое чувство, даже когда попадает в совсем иную среду и сам становится во многом другим; никакие доводы разума обычно не способны убедить отца, а тем более мать, что следует отказаться от своего чувства любви и привязанности к детям. Иначе в случае любви к справедливости. Новая среда может навязать человеку совсем иное представление о справедливости, чем то, которого он придерживался ранее; человека, отстаивающего свое понимание справедливости, можно попытаться переубедить, вскрывая противоречивость его рассуждений или приводя новые факты.

И, наконец, любовь к справедливости представляет собой, очевидно, сложное, комплексное чувство. В ней своеобразно переплетаются любовь к себе и любовь к близким, любовь к человеку и любовь к родине, любовь к добру и любовь к истине и т. д. Любой вид любви, так же как всякая привязанность, склонность или привычка, может сыграть свою роль в оживлении стремления к справедливости или послужить тем основанием, в опоре на которое выносится суждение о справедливости. Тем не менее, в любви к справедливости есть собственное, независимое содержание, не позволяющее свести ее ни к какому другому виду любви, включая любовь к истине, красоте или добру.

13. Любовь к истине

Естественно начать обсуждение любви к истине с попытки прояснить само понятие истины.

Это понятие является одним из наиболее важных не только в философии, но и в обычной жизни. Одновременно оно относится к понятиям, вызывающим ожесточенные споры.

Лучше всего проиллюстрировать расхождения в истолковании истины на самом, казалось бы, простом и прозрачном примере – на понятии научной истины. И если окажется, что даже в науке, занятой, как принято думать, исключительно поисками истины и не отвлекающейся ни на что другое, нет однозначности в понимании того, что такое истина, тем более такой однозначности не следует ожидать в других областях. Особенно в тех, в которых непосредственно затрагиваются чувства и интересы человека или социальных групп.

Пусть это не покажется удивительным, но в философии науки иногда высказывается мнение, что описание научных теорий и их развития вполне может обойтись – а, может быть, даже должно обходиться – без понятия истины.

Истина в ее обычном понимании несет в себе некоторое абсолютное содержание: истинное однажды остается истинным во все времена. Но наука дает только проблематичное знание, которое со временем неизбежно будет пересмотрено, изменено и уточнено. Как можно в таком случае использовать понятие истины?

Замена одних научных теорий другими, более совершенными теориями, все возрастающая детализация и углубляющееся понимание мира иногда истолковываются как процесс постепенного, но никогда не завершающегося (как иногда выражаются, асимптотического) приближения к истине. Но подобное понимание делает процесс развития науки направленным к некоторой цели и придает эволюции науки неприемлемый для нее телеологический характер.

«Действительно ли мы должны считать, – задается вопросом американский историк и философ науки Т. Кун, – что существует некоторое полное, объективное, истинное представление о природе и что надлежащей мерой научного достижения является степень, с какой оно приближает нас к этой конечной цели? Если мы научимся замещать «эволюцию к тому, что мы надеемся узнать», «эволюцией от того, что мы знаем», тогда множество раздражающих нас проблем могут исчезнуть» [133]. Кун высказывает предположение, что проблема индукции (умозаключений, дающих только вероятные, проблематичные заключения), давно вызывающая острые споры, внутренне связана с истолкованием науки как деятельности, направленной к определенной и, в общем-то, никогда не достижимой цели.

Гарантию того, что список проблем, решаемых наукой, и точность решений отдельных проблем будет все более возрастать, Кун ищет не в стремлении науки к истине, а в особенностях сообщества ученых, занимающихся научными исследованиями в данной области знания. «По крайней мере, природа сообщества обеспечивает такую гарантию, если есть вообще способ, которым она может быть обеспечена. Какой критерий может быть вернее, чем решение научной группы?» [134]. Наука не нуждается в прогрессе иного рода. «Мы можем для большей точности отказаться здесь от дополнительного предположения, явного или неявного, что изменения парадигмы (образцовой теории) ведут за собой ученых и студентов и подводят их все ближе и ближе к истине» [135].

В своей книге о развитии научных теорий Кун употребляет термин «истина» только в цитате из Ф. Бэкона. И даже здесь этот термин используется только как источник убеждения ученого, что несовместимые правила научной деятельности не могут сосуществовать, за исключением периода научной революции, когда главная задача ученых как раз и состоит в упразднении всех наборов правил, кроме одного.

Сопоставляя свое не телеологическое видение развития науки с теорией эволюции Дарвина, Кун замечает, что понятиям «эволюция», «развитие» и «прогресс» можно придать смысл при отсутствии определенной цели. Современное научное знание является чистым результатом постепенного отбора. Последовательные стадии в этом процессе развития знаменуются возрастанием конкретности и специализации. «И весь этот процесс может совершаться, как мы сейчас представляем биологическую эволюцию, без помощи какой-либо общей цели, постоянно фиксируемой истины, каждая стадия которой в развитии научного знания дает улучшенный образец» [136].

Американский специалист по философии науки Л. Лаудан одной из главных характеристик науки считает непрерывный рост знания. Прогресс науки предполагает постановку и решение проблем. Определяя науку как деятельность по решению проблем, Лаудан интерпретирует ее развитие как возрастание способности исследовательских программ к решению эмпирических и теоретических проблем[137]. Если научное исследование описывается в терминах решения проблем, в использовании понятия истины нет необходимости. Лаудан не отрицает существования истины, но, подобно Куну, полагает, что введение этого понятия порождает целый ряд запутанных вопросов.

Идея, что развитие науки допускает описание, не использующее понятия истины, является, таким образом, достаточно распространенной. В связи с тем, что с введением истины как цели научного познания в науку вводится чуждый для нее момент телеологии, можно предположить, что прогресс науки вообще следует описывать без ссылки на истину как цель научного познания.

И, тем не менее, понятие истины постоянно используется как в самой науке, так и в философии науки. Это показывает, что роль данного понятия в научном познании остается пока не особенно ясной.

Принято считать, что истина является свойством высказываний. Например, высказывание «Снег бел» является истинным, в то время как высказывание «Снег черный» ложно. Точнее говоря, истина обычно рассматривается как свойство тех мыслей, или суждений, которые выражаются высказываниями. Истина неприложима к понятиям, представлениям, образам и т. п.

Сопоставление понятия истины с понятием (позитивной) ценности показывает, однако, что истина представляет собой не свойство высказывания, а отношение между высказыванием и сопоставляемым с ним фрагментом действительности. Отношением, а не свойством, является и ценность. В обычном употреблении истина и (позитивная) ценность асимметричны. Если высказывание, сопоставляемое с действительностью, соответствует ей, то свойство быть истинным приписывается высказыванию. Когда реальность соответствует высказыванию (тому стандарту, который выражается им), (позитивная) ценность приписывается самому фрагменту реальности, а не высказыванию.

Чтобы не усложнять язык, будем, как обычно, говорить, что высказывания являются теми объектами, которые способны быть истинными.

Истинными или ложными могут быть не все высказывания, а только те, которые относятся к так называемому «пассивному употреблению языка». Вопрос о возможных употреблениях языка требует, однако, более подробного обсуждения. Это тем более необходимо, что этот вопрос касается не только понятия истины, но и рассматриваемого позднее понятия ценности.

Язык пронизывает человеческую жизнь, и он должен быть таким же богатым, как и она. С помощью языка мы можем не только описывать самые разные ситуации, но и оценивать их, отдавать команды, предостерегать, обещать, формулировать нормы, молиться, заклинать и т. д.

Можно ли перечислить все те задачи, которые человек решает посредством языка? Какие из употреблений, или функций, языка являются основными, а какие вторичными, сводимыми к основным? Как ни странно, эти вопросы встали только в начале прошлого века.

В числе употреблений языка особое место занимает описание – высказывание, главной функцией которого является сообщение о реальном положении вещей и которое является истинным или ложным.

Описание, соответствующее действительности, является истинным. Описание, не отвечающее реальному положению дел, ложно. К примеру, описание «Сажа черная» является истинным, а описание «Кислород – металл» ложно. Иногда допускается, что описание может быть неопределенным, лежащим между истиной и ложью. Неопределенными являются, в частности, многие описания будущего («Через год в этот день будет пасмурно» и т. п.). Иногда в описаниях используются слова «истинно», «верно», «на самом деле» и т. п.

Долгое время считалось, что описание – это единственная функция языка или, во всяком случае, та его функция, к которой может быть сведено любое иное его употребление. Предполагалось, что любое грамматически правильное повествовательное предложение является описательным и, значит, истинным или ложным. Как оказалось при более внимательном анализе, описание, несмотря на всю его важность, – не единственная задача, решаемая с помощью языка. Оно не является даже главной его задачей. Перед языком стоят многие задачи, не сводимые к описанию.

В 20-е гг. прошлого века Ч. Огден и А. Ричардс написали книгу, в которой привлекли внимание к экспрессивам – выражениям с помощью языка разного рода чувств – и убедительно показали, что эмотивное (выражающее) употребление языка, не сводимо к его обозначающему, описательному значению. Фразы «Сожалею, что разбудил вас», «Поздравляю вас с праздником» и т. п. не только описывают состояние чувств говорящего, но и выражают определенные психические состояния, связанные с конкретной ситуацией.

Например, я вправе поздравить вас с победой на соревнованиях, если вы действительно победили и если я на самом деле рад вашей победе. В этом случае поздравление будет искренним, и его можно считать истинным, т. e. соответствующим внешним обстоятельствам и моим чувствам. Если же я поздравляю вас с тем, что вы хорошо выглядите, хотя на самом деле вы выглядите неважно, мое поздравление неискренне. Оно не отвечает реальности, и если я знаю об этом, то не соответствует и моим чувствам. Такое поздравление вполне можно оценить как ложное. Ложным было бы и поздравление вас с тем, что вы открыли всемирный закон тяготения: всем, в том числе и вам, заведомо известно, что это не так, и поздравление звучало бы насмешкой.

Особое значение для разработки теории употреблений языка имели идеи английского философа Дж. Остина. Он, в частности, привлек внимание к тому необычному факту, что язык может напрямую использоваться для изменения мира.

Именно эта задача решается, к примеру, выражениями, названными Остином декларациями: «Назначаю вас председателем», «Ухожу в отставку», «Я заявляю: наш договор расторгнут», «Обручаю вас» («Объявляю вас мужем и женой») и т. п. Декларацию можно определить как высказывание, меняющее существовавшее до его произнесения положение вещей.

Когда, допустим, я успешно осуществляю акт назначения кого-то председателем, он становится председателем, а до этого акта он не был им. Если успешно выполняется акт производства в генералы, в мире сразу же становится одним генералом больше. Когда футбольный арбитр говорит: «Вы удаляетесь с поля», игрок оказывается вне игры, и она, по всей очевидности, меняется.

Декларации явно не описывают некоторую существующую ситуацию. Они непосредственно меняют мир, а именно мир человеческих отношений, и делают это самим фактом своего произнесения. Очевидно, что декларации не являются истинными или ложными. Они могут быть, однако, обоснованными или необоснованными (я могу назначить кого-то председателем, если у меня есть право сделать это).

Еще одно употребление языка – нормативное. С помощью языка формулируются нормы, посредством которых говорящий хочет добиться того, чтобы слушающий выполнил определенные действия. Нормативные высказывания, называемые также «деонтическими» или «прескриптивными», обычно противопоставляются описательным высказываниям, именуемым иногда «дескриптивными».

Норма (нормативное, или деонтическое, высказывание) – высказывание, обязывающее, разрешающее или запрещающее что-то сделать под угрозой наказания.

Нормы чрезвычайно разнообразны и включают команды, приказы, требования, предписания, законы, правила и т. п. Примерами могут служить выражения: «Прекратите говорить!», «Старайтесь приносить максимум пользы как можно большему числу людей», «Следует быть стойким» и т. п. Нормы, в отличие oт описаний, не являются истинными или ложными, хотя могут быть обоснованными или необоснованными.

Язык может использоваться также для обещаний, т. е. для возложения на себя говорящим обязательства совершить в будущем какое-то действие или придерживаться определенной линии поведения. Обещаниями являются, к примеру, выражения: «Обещаю вести себя примерно», «Клянусь говорить правду и только правду», «Буду всегда вежлив» и т. п. Обещания можно истолковать как нормы, адресованные говорящим самому себе и в чем-то предопределяющие его поведение в будущем. Как и все нормы, обещания не являются истинными или ложными. Они могут быть обдуманными или поспешными, целесообразными или нецелесообразными и т. п.

Язык может использоваться также для оценок. Последние выражают положительное, отрицательное или нейтральное отношение субъекта к рассматриваемому объекту или, если сопоставляются два объекта, для выражения предпочтения одного из них другому.

Оценками являются, к примеру, выражения: «Хорошо, что свет распространяется прямолинейно», «Плохо, когда нет условий для демократических выборов», «Лучше начать экономические реформы раньше, чем опоздать» и т. п. Оценки столь же фундаментальны и ни к чему не сводимы, как и описания. Однако в отличие от описаний они не являются истинными или ложными.

Имеется, таким образом, большое число разных употреблений языка: сообщение о положении дел (описание), попытка заставить что-либо сделать (норма), выражение чувств (экспрессив), изменение мира словом (декларация), принятие обязательства что-то сделать (обещание), выражение позитивного или негативного отношения к чему-то (оценка) и др.

Австро-английский философ Л. Витгенштейн полагал даже, что число разных употреблений языка (разных «языковых игр», как он говорил) является неограниченным.

Как можно было бы привести многообразные употребления языка в систему? Можно ли выделить какие-то употребления языка в качестве основных и установить их связь со всеми иными его употреблениями?

В рамках лингвистики была разработана так называемая «теория речевых актов», представляющая собой упрощенную классификацию употреблений языка (Дж. Остин, Дж. Сёрль, П. Стросон и др.) [138]. Эта теория сыграла большую роль в исследовании употреблений языка. Вместе с тем сейчас она представляется уже не особенно удачной. В ней пропускается целый ряд фундаментальных употреблений языка (оценки, выражения языка, внушающие какие-то чувства, и др.), не прослеживаются связи между разными употреблениями языка, не выявляется возможность редукции одних из них к другим и т. д.

С точки зрения логики, теории аргументации и философии науки важным является, прежде всего, проведение различия между двумя основными употреблениями языка: описанием и оценкой. В случае первого отправным пунктом сопоставления высказывания и действительности является реальная ситуация и высказывание выступает как ее описание, характеризуемое в терминах понятий «истинно» и «ложно». При второй функции исходным является высказывание, выступающее как стандарт, перспектива, план, Соответствие ситуации этому высказыванию характеризуется в терминах понятий «хорошо», «безразлично» и «плохо».

Описание и оценка являются двумя полюсами, между которыми имеется масса переходов. Как в повседневном языке, так и в языке науки есть многие разновидности и описаний, и оценок. Чистые описания и чистые оценки довольно редки, большинство языковых выражений носит двойственный, или «смешанный», описательно-оценочный характер.

Все это должно учитываться при изучении множества «языковых игр», или употреблений языка. Вполне вероятно, что множество таких «игр» является, как считал Витгенштейн, неограниченным. Нужно учитывать, однако, то, что более тонкий анализ употреблений языка движется в рамках исходного и фундаментального противопоставления описаний и оценок и является всего лишь его детализацией. Она может быть полезной во многих областях, в частности в лингвистике, но лишена, вероятнее всего, интереса в логике, в теории аргументации и др.

Важным является, далее, различие между экспрессивами, близкими описаниям, и орективами, сходными с оценками.

Оректив – высказывание, используемое для возбуждения чувств, воли, побуждения к действию. Орективами являются, к примеру, выражения: «Возьмите себя в руки», «Вы преодолеете трудности», «Верьте в свою правоту и действуйте!» и т. п.

Частным случаем оректического употребления языка может считаться так называемая нуминозная функция – зачаровывание слушателя словами (заклинаниями колдуна, словами любви, лести, угрозами и т. п.).

Для систематизации употреблений языка воспользуемся двумя оппозициями. Противопоставим мысль – чувству (воле, стремлению и т. п.), а выражение определенных состояний души – внушению таких состояний. Это даст простую систему координат, в рамках которой можно расположить все основные и производные употребления языка.

Описания представляют собой выражения мыслей, экспрессивы – выражения чувств. Описания и экспрессивы относятся к тому, что может быть названо пассивным употреблением языка и охарактеризовано в терминах истины и лжи. Оценки и орективы относятся к активному употреблению языка и не имеют истинностного значения.

Нормы и представляют собой частный случай оценок, нормы – это оценки, сопровождаемые угрозой наказания (санкцией), если оцениваемое позитивно положение вещей не будет реализовано. Обещания – частный, или вырожденный, случай норм это нормы, алресованные говорящим самому себе. Декларации являются особым случаем магической функции языка, когда он используется для изменения мира человеческих отношений. Как таковые декларации – это своего рода предписания, или нормы, касающиеся поведения людей. Обещания представляют собой особый случай постулативной функции, охватывающей не только обещания в прямом смысле этого слова, но и принятие конвенций, постулатов вновь вводимых теорий и т. п.

Имеются, таким образом, четыре основных употребления языка: описание, экспрессив, оценка и оректив, а также целый ряд промежуточных его употреблений, в большей или меньшей степени тяготеющих к основным: нормативное, магическое, постулативное и др.

Теперь, после краткого экскурса в теорию возможных употреблений языка, можно вернуться к теме истины и провести различие между классическим и неклассическими пониманиями истины.

Принято проводить различие между природой истины и критерием истины. Природа истины – это вопрос о том, в чем сущность истины и как можно определить понятие истины. Критерии истины касаются того, как устанавливается истинность высказываний разного типа, начиная с эмпирических констатаций и кончая абстрактными теоретическими высказываниями, принципами математики и законами логики.

Хорошо известны три традиционные теории, претендующих на раскрытие природы истины: истина как соответствие (корреспонденция), истина как согласие (когеренция) и истина как полезность. У каждой из этих теорий есть разнообразные модификации.

Согласно теории корреспонденции высказывание является истинным, если оно соответствует описываемой ситуации, т. е. представляет ее такой, какой она является на самом деле.

Например, высказывание «Металлы проводят ток» истинно, поскольку все металлы на самом деле проводят электрический ток; высказывание же «Металлы не пластичны» ложно, так как в действительности все металлы пластичны.

Понятие истины как корреспонденции является конкретизацией более общего понятия адекватности на случай описательных высказываний.

Представление о мире адекватно, если оно соответствует тем вещам, к которым оно относится; средство адекватно, когда оно действительно способствует достижению цели; оценка адекватна, если она согласуется с принятыми в данной области стандартами оценивания или если осуществляемые на ее основе действия приносят желаемый результат.

Понятие адекватности шире понятия истины: истина характеризует лишь описательные высказывания; адекватными способны быть как описания, так и оценки, орективы и даже действия человека.

Истолкование истинности как соответствия мысли действительности восходит еще к античности и обычно называется классической концепцией истины. Все иные понимания истины именуются неклассическими.

Тот, кто говорит о вещах в соответствии с тем, каковы они есть, писал Платон, говорит истину, тот же, кто говорит о них иначе – лжет. Так же истолковывал истину Аристотель: «… Истину говорит тот, кто считает разъединенное разъединенным, а связанное – связанным, а ложное – тот, кто думает обратно тому, как дело обстоит с вещами» [139]. Иногда классическое определение истины называется «аристотелевским», что не вполне точно.

Истина как корреспонденция объективна и существует вне и независимо от человека и его намерений, от того, признается она в определенный период времени или нет.

Согласно теории когеренции истина представляет собой систематическое согласие выдвинутого положения с уже принятыми утверждениями.

Такое согласие сильнее логической непротиворечивости: не всякое высказывание, не противоречащее ранее принятым высказываниям, может быть отнесено к истинным. Истинно только положение, являющееся необходимым элементом систематической, целостной концепции. «Целостность» обычно понимается так, что из нее нельзя удалить, без ее разрушения, ни одного элемента.

Строго говоря, при таком истолковании истины, если оно проводится последовательно, истина оказывается характеристикой, прежде всего, самой «целостности», а не ее отдельных элементов. «Целостность» приобретает при этом абсолютный характер: она не оценивается с точки зрения соответствия ее чему-то иному, например, внешней реальности, но придает входящим в систему высказываниям ту или иную степень истинности. При этом степень истинности высказывания зависит только от его вклада в систематическую согласованность элементов «целостности».

Теория когеренции отправляется от важной черты всякого знания, и в первую очередь научного, – его системности. В науке систематизированное знание приобретает форму научной теории. Допустимо предположить, что новое положение, позволяющее придать теории большее внутреннее единство и обеспечить более ясные и многообразные ее связи с другими, заслуживающими доверия теориями, может оказаться истинным также в классическом смысле.

В математике и логике, не имеющих непосредственной связи с опытом, такое предположение является обычным. В этих дисциплинах истина как согласование нового положения с уже принятыми утверждениями оказывается важным рабочим инструментом. Большинство «логических» и «математических истин» никогда не выходит за пределы согласования их с уже принятыми логическими и математическими теориями и теми критериями, по которым оцениваются последние.

Иначе обстоит дело с теориями, лежащими за пределами формальных наук. Эти теории ценны лишь постольку, поскольку они согласуются с наблюдаемыми фактами. Единственным источником истины здесь является опыт. Внутренняя согласованность высказываний таких теорий оказывается только вспомогательным средством. Его эффективность во многом зависит от степени абстрактности как самой теории, так и новых, вводимых в нее положений.

«Всеобщее согласие или же согласие большинства, – пишет французский экономист М. Алле, – не может рассматриваться в качестве критерия истины. В конечном счете существенным условием прогресса науки является полное подчинение урокам опыта, единственного реального источника нашего знания. Нет, и не может быть, другого критерия истинности теории, кроме ее более или менее полного соответствия конкретным явлениям» [140].

В этом противопоставлении внутренней согласованности (когеренции) и соответствия опыту (корреспонденции) можно было бы подчеркнуть слова «в конечном счете». Опыт действительно является источником научного знания. Но далеко не всегда новую, и тем более абстрактную, гипотезу удается непосредственно сопоставить с эмпирическими данными. В этом случае ее согласие с другими утверждениями теории, в рамках которой она выдвинута, значение гипотезы в систематизации и прояснении связей этой теории с другими, хорошо обоснованными теориями, вполне может играть роль вспомогательного определения истины.

Между формальными науками и науками, не относящимися к формальным, нет четкой границы. Не случайно «чистую математику» обычно противопоставляют «прикладной математике». В логике ситуация еще сложнее, поскольку даже «чистая логика» слагается из множества конкурирующих между собой концепций.

В формальных науках истина понимается, прежде всего, как когеренция. В тех разделах наук, которые близки формальным наукам, истина как корреспонденция тоже зачастую уходит на второй план, уступая место истине как когеренции.

Согласно прагматической теории, высказывание истинно, если оно работает, является полезным, приносит успех. Эта теория истины, предложенная американским философом и логиком Ч. Пирсом в конце XIX в., позднее разрабатывалась У. Джеймсом, Дж. Дьюи и др. «Работоспособность идеи», или ее полезность, истолковывалась по-разному.

Рациональный смысл некоторого слова или выражения постигается, полагал Пирс, исключительно через его возможные последствия для реального жизненного поведения. Наши верования являются для нас правилами возможного действия. Постижение объекта – это уяснение возможных практических последствий его применения. Истинными являются идеи, подтверждаемые практическими результатами. Последние никогда не являются, однако, окончательными или абсолютными. Пирс определял истину также как то, что является ясным, отчетливым, неопровержимым на данной стадии исследований. Истинность при таком определении оказывается условием практической полезности, характеризующей значение истины, ее надежность. Истина относительна, изменение практики требует постоянного обновления истины.

Пирс не сводил, таким образом, истину напрямую к полезности, а, скорее, выдвигал методологическое требование рассматривать истину как нечто совершаемое. Критерием истины является соответствие опыту, но опыту, открытому в будущее и учитывающему практические следствия и возможные приложения идей. Это понимание естественным образом вытекало из представления Пирса, что философия должна быть не абстрактным размышлением о первых началах бытия и познания, а общим методом решения тех проблем, которые встают перед людьми в различных жизненных («проблематических») ситуациях, в процессе практической деятельности, протекающей в непрерывно меняющемся мире. Идеи, понятия и теории – лишь инструменты, орудия или планы действия. Их значение сводится к возможным практическим последствиям.

Выражение «истина как полезность» огрубляет, таким образом, истолкование истины Пирсом. Можно, однако, отметить, что позднее Дьюи, развивавший идеи Пирса, прямо заявлял: «… истина определяется как полезность…» [141].

Если наука рассматривается в статике, как нечто уже сложившееся и подлежащее оценке, то ни в какой теории истины, кроме классического определения истины как соответствия утверждений описываемым ими фактам, нет необходимости. Но когда научное познание берется в динамике и учитывается то обстоятельство, что это познание по самой своей сути является бесконечным предприятием, могут использоваться различные вспомогательные истолкования истины. Неизбежность использования последних диктуется и тем, что не только научные теории различаются степенью своей абстрактности, отдаленности от эмпирической реальности, но и в рамках конкретных научных теорий имеются утверждения, вообще не допускающие сопоставления с опытом и оцениваемые только косвенно, на основе их вклада в «целостность» теории, их полезности в рамках теории, их способности прояснять связи данной теории с другими принятыми теориями и т. д.

Возвращаясь к вопросу о том, можно ли описать развитие научных теорий без использования понятия истины, нужно заметить следующее.

Характерная особенность человека в том, что он ставит перед собой определенные цели и пытается найти рациональные способы их достижения. Если истина понимается как глобальная, всеподавляющая цель науки, научному познанию придается телеологический характер, Оно оказывается отправляющимся не столько от уже достигнутого, сколько движущимся к в принципе недостижимому. Такое описание развития науки можно назвать, воспользовавшись терминологий М. Вебера, «материальной рациональностью».

Наука направляется, однако, не столько абстрактной целью, лежащей в будущем, сколько тем, что уже достигнуто в прошлом: имеющимся уровнем знания, существующими аномалиями, которые еще предстоит объяснить в рамках принятой концепции, сложившимися научными коллективами, решающими стоящие перед ними проблемы, принятыми методами исследования, усвоенной манерой критики выдвигаемых концепция и т. д. Такого рода «формальная рациональность» не требует каких-либо глобальных целей, вроде «постижения истины».

И материальная, и формальная рациональность при описании развития научных теорий являются крайностями, между которыми необходимо найти золотую середину. Материальная рациональность, обычно прибегающая к понятию истины как цели науки, делает это развитие реализующим некое предназначение, и потому имеющим телеологический характер. Формальная рациональность представляет эволюцию науки как сплетение исторических случайностей и лишает исследовательскую деятельность сколько-нибудь ясного общего направления.

Те описания развития науки, которые дают Кун и Лаудан, являются формально рациональными. Эти описания обходятся без понятия истины, но являются явно неполными.

В частности, описание развития научной теории в терминах одного лишь решения научных проблем не позволяет ответить на простой, казалось бы, вопрос о селекции научных проблем. Не всякие проблемы рассматриваются наукой. Ученые не изучают, почему лебеди зеленые, почему свободно движущееся тело при отсутствии силы ускоряется, и т. п. Возникает желание ответить, что это не подлинные проблемы, потому что утверждения, поставленное в подобных утверждениях в форме вопроса, ложно, и известно, что оно ложно». Истина играет регулятивную роль в науке, и если отказаться от истины, исчезает запрет на произвольную формулировку проблем. Но в практической научной деятельности теории, ориентированные решать проблемы, относительно которых известно, что они ложны, отвергаются именно на этом основании.

В описании развития науки, не использующем понятие истины, учитывается воздействие прошлого на настоящее, но упускается не менее важное с точки зрения характера человеческой деятельности воздействие будущего на настоящее. Влияние будущего на настоящее постоянно учитывается в социальных и гуманитарных науках. Прямое или косвенное использование понятия истины в описании эволюции научных теорий как раз и относится к неизбежному влиянию будущего науки на ее настоящее.

Истина как идеал научного познания представляет собой идею регулятивного порядка. Она указывает скорее направление на цель, чем создает образ самой цели, и руководит исследователем как чувство верного направления, а не как ясный образ результата[142].

Самый сложный момент, связанный с истолкованием любви к истине, это – многозначность понятия истины и неясность всех трех основных его значений.

Римский прокуратор Понтий Пилат спрашивает Иисуса Христа: «Что есть истина?» И, задав вопрос, тут же отворачивается в твердой уверенности, что на этот вопрос не способен ответить не только его собеседник, но и никто другой.

Как только речь заходит об истине, приходится уточнять, что именно имеется в виду: соответствие высказанного утверждения действительности, согласие его с другими принятыми утверждениями или же полезность данного утверждения с точки зрения нашей деятельности. Истина как соответствие, истина как согласие и истина как полезность явным образом не совпадают.

Как уже говорилось, нужна иерархия этих истин, но, однако, и она не всегда помогает. К тому же во многих случаях ее просто не удается установить.

Чтобы продемонстрировать неясность классического определения истины, рассмотрим три связанные с ним проблемы: метафоричность этого определения, относительность всякой истины и связь истины со временем.

Оборот «соответствие мысли действительности» является очевидной метафорой. Мысль ничем не напоминает то реальное положение вещей, которого она касается. Это – два совершенно разных вида бытия. О каком сходстве между смыслом высказывания «Вода кипит» и кипящей водой может идти речь? Скорее всего, здесь можно усматривать только некоторое структурное сходство. Английский философ Б. Рассел полагал, в частности, что согласие мысли и действительности заключается в соответствии тех элементов, из которых состоит высказывание, тем элементам, которые образуют факт. Вряд ли, однако, такое истолкование проясняет характер соответствия, которое может существовать между бестелесной, невещественной мыслью и материальными, воспринимаемыми предметами, которых она касается.

Далее, на смену одним представлениям о мире приходят новые представления, в свете которых старые оказываются ложными. Теория Ч. Дарвина показала, что более ранние теории эволюции Э. Кювье и Ж. Б. Ламарка ошибочны; общая теория относительности А. Эйнштейна опровергла представления И. Ньютона о природе пространства и времени; современная экономическая наука выявила ограниченность и, в конечном счете, ошибочность рецептов Д. М. Кейнса по предотвращению экономических кризисов.

В свете современных концепций старые идеи оказываются сплошной цепью заблуждений. Как на смену алхимии, относящейся к псевдонаукам, могла прийти несовместимая с нею химия? Каким образом ошибочная геоцентрическая астрономия Птолемея могла дать начало гелиоцентрической астрономии Коперника?

Ответы на подобного рода вопросы требуют конкретизации классического определения истины.

Один из возможных путей такой конкретизации был намечен в средние века. Суть его – в проведении различия между абсолютной истиной и относительной истиной. Абсолютная истина – это истина в уме всезнающего и всемогущего бога. Она является вечной и неизменной. Относительная истина – это истина в уме человека, обладающего ограниченными возможностями, но пытающегося уловить божественную истину, отобразить ее хотя бы в неполной и несовершенной форме. Человек никогда не обретет абсолютно истинного знания, но он будет постепенно, хотя и неограниченно долго («до конца веков», т. е. до прекращения хода времени) приближаться к такому знанию.

Если истина, доступная человеку, относительна, то относительна и ее противоположность – заблуждение. Оно почти всегда содержит в себе зерно истины. Однако человек способен отделить верное от неверного только в процессе дальнейшего познания. И даже расставаясь со старыми, ошибочными представлениями, он приходит не к абсолютной, а только к новой относительной истине, отягощенной собственным ошибочным содержанием.

Различение абсолютной и относительной истины позволило отказаться от представления процесса познания как серии неожиданных и необъяснимых переходов от заблуждения к истине. Познание мира является цепью последовательных переходов от одних относительных, или частичных, истин к другим относительным истинам. Последние стоят все ближе и ближе к абсолютной истине, но никогда не смогут полностью совпасть с нею.

С разграничением абсолютной и относительной истины связана получившая широкое распространение в позднее средневековье теория двойственной истины. Данная теория начала складываться, когда обнаружилось, что некоторые положения философии Аристотеля противоречат догматам христианства и ислама. Это затруднение попытались преодолеть с помощью учения о разделении философских и богословских истин: истинное в философии может быть ложным в теологии, и наоборот. Теории двойственной истины придерживались Аверроэс, Иоанн Дунс Скот, У. Оккам и др. Широкое распространение учение об истинности некоторых описательных высказываний в теологии и ложности их в философии или в других областях знания получило в эпоху Возрождения. Стремясь отграничить научное исследование от теологических рассуждений, этого учения придерживался позднее Галилей. Теологические утверждения представлялись абсолютными истинами; положения философии и других областей знания мыслились как относительные истины, содержащие элемент заблуждения и требующие в силу этого дальнейшего исследования и уточнения.

В средние века теория двойственной истины истолковывалась узко, как касающаяся, прежде всего, взаимных отношений истин философии и теологии. При широком истолковании эта теория относится ко всем описаниям, независимо от области знания, в которой они получены, и говорит о том, что описательное высказывание может быть истинным при одном основании (т. е. той точке зрения, исходя из которой, что-то описывается) и ложным при другом основании.

Формально принято считать, что все описания (в отличие от оценок) имеют одно и то же основание. В этом суть требования интерсубъективности – независимости употребления и понимания описательных высказываний от лиц и обстоятельств. Реально, однако, основания, опираясь на которые, даются описания различных положений дел, могут быть разными. Переход от одной относительной истины к другой может истолковываться как смена точки зрения, с использованием которой дается описание. Новая теория – это, в первую очередь, новый ракурс видения реальности, смена оснований тех описаний, которые давались старой теорией.

Научные истины, как и все иные, носят относительный характер. Они справедливы только для своего времени и для того круга эмпирических данных, на основе которого они установлены. В процессе углубления знаний об изучаемых объектах одни из этих истин уточняются, другие превращаются в аналитические истины и теряют способность сопоставления с опытом, третьи оказываются ложными утверждениями.

«В науке понятие истины совершенно относительно, – пишет французский экономист М. Алле. – Никакая теория, никакая модель не могут претендовать на обладание «абсолютной истиной», а если бы такая и существовала, то она оставалась бы для нас недоступной. Есть модели, более или менее хорошо подтвержденные данными наблюдения. А из двух моделей «лучшей» всегда будет та, которая при именно такой степени приближения представляет данные наблюдения наиболее простым образом. Каковы бы ни были ее эмпирические подтверждения, лучшее, что можно сказать о такой теории, что «все происходит так, как если бы ее гипотезы действительно соответствовали реальной природе явлений» [143].

Хотя понятию истины всегда уделялось большое внимание, есть один важный вопрос, касающийся истины, который почти полностью выпадал из поля зрения современных исследователей. Это вопрос о связи истины со временем.

Известно, что как раз эта тема очень живо интересовала еще античных философов, в частности Аристотеля и стоиков.

Отсутствие внимания к временному аспекту истины во многом объясняется восходящей к Новому времени абсолютизацией истины, приданием ей вневременного или надвременного характера. Если истина, подобно числу и квадрату, стоит вне потока времени, бессмысленно задаваться вопросом, как она ведет себя в этом потоке и какие изменения она претерпевает с течением времени. Связь со временем сводится в результате к вопросу о том, в какой именно момент впервые была обнаружена истина. Для нее самой это случайный и второстепенный вопрос.

Основная задача дальнейшего изложения – дать строгое определение понятия истины для высказываний о прошлых и будущих событиях и связать обсуждение проблемы истины с проблемой детерминизма [144].

Вводимое далее каузальное определение истины является конкретизацией классического ее истолкования. Присоединение этого определения к комплексной теории, объединяющей логику времени и логику причинности, позволяет с помощью точных методов современной логики исследовать важный фрагмент теории истины.

В соответствии с классическим определением высказывание истинно, если оно соответствует действительности, и ложно, если оно не соответствует ей. Это определение представляет собой абстрактную схему, приложение которой в частных случаях предполагает определенную ее конкретизацию, уточнение того смысла, который вкладывается в рассматриваемом случае в идею “соответствия действительности”.

Необходимость такой конкретизации особенно наглядно проявляется при обсуждении вопросов о значении истинности высказываний о прошлых и будущих событиях, а также высказываний о ненаблюдаемых или несуществующих объектах, об изменяющихся ситуациях, о переходных состояниях и т. п. Истина состоит в соответствии мысли и действительности. Но несуществующих объектов в действительности нет. С чем же в таком случае сопоставляются утверждения о них? Является ли каждое утверждение о подобных объектах ложным? Эти и сходные вопросы энергично обсуждались в конце XIX и начале XX вв. Ф. Брентано, Г. Фреге, Б. Расселом и др.

Аналогичные вопросы возникают и в связи с высказываниями о прошлых и будущих событиях. Будущей действительности еще нет. С чем должна сопоставляться мысль о ней, и является ли всякая такая мысль ложной? Будут ли сейчас истинными высказывания “Завтра будет дождь” и “Через сто лет в это время будет идти дождь”? Как устанавливается истинностное значение подобных высказываний? С какими фрагментами настоящего они сопоставляются при этом? Прошлое также не существует наряду с настоящим и не может исследоваться независимо от него. Что позволяет нам, располагая наблюдениями, относящимися только к настоящему, судить об истинностном значении высказываний о прошлых событиях? С чем именно в настоящем сопоставляются эти высказывания?

На эти вопросы можно отвечать по-разному. В основе предлагаемого далее ответа лежит каузальное истолкование существования в прошлом и будущем. Опирающуюся на него конкретизацию классического определения истины можно назвать в соответствии с этим каузальным определением (временной) истинности.

Примем следующие положения касающиеся прошлого и будущего существования: существует в прошлом то, что имеет свои следствия в настоящем; существует в будущем то, что имеет в настоящем свою причину.

Будущее реально лишь в той мере, в какой оно может быть признано установленным, или детерминированным, причинами, имеющими место в настоящем. Ни о чем нельзя сказать с истиной, что оно случится, если сейчас не имеется причины для наступления рассматриваемого события в будущем. Утверждение “будет А” истинно в том и только том случае, если истинно утверждение “сейчас имеется причина для наступления позднее А”. Некоторое событие происходило в прошлом, если следствия его существования дошли до настоящего. То, что прошло “бесследно”, вообще не имело места. Утверждение “было А” истинно в том и только в том случае, когда истинно утверждение “сейчас имеются следствия того, что ранее было А”.

Ясно, что эта каузальная теория временного существования сводит прошлое и будущее к настоящему. Вопросы о реальности тех или иных явлений в прошлом или будущем переформулируются ею как вопросы о наличии следствий или причин этих явлений в настоящем. Она позволяет дать ясную интерпретацию оборотам типа “было, что было”, “будет, что всегда было” и т. п. Например, в соответствии с нею выражение “будет, что будет А” означает, что сейчас есть причина для того, чтобы в некоторый более поздний момент имелась причина для наступления А, оно означает, короче говоря, что имеется причина причины будущего события. Выражение “было, что было А” указывает на наличие следствия следствий А, “будет, что всегда было А” утверждает существование в настоящем причины для наступления в будущем такого момента, в который имеются следствия того, что во всякий предшествующий момент было А.

В XV в. последователи У. Оккама полагали, что фразы типа “было, что будет А”, “всегда было, что будет А” и т. п., по форме являются утверждениями о прошлом, но по смыслу они представляют собой утверждения о будущем. С точки зрения каузального истолкования этих фраз, они говорят не о прошлом и не о будущем, а только о настоящем.

Прошлое существует лишь в форме своих следствий в настоящем, поэтому изучение прошлого осуществимо только в виде исследования настоящего. Оборот “познание прошлого” метафоричен. Им предполагается, что познаваться может не только настоящее, но и прошлое, существующее как бы наряду с настоящим и допускающее анализ, независимый от анализа настоящего. Сходным образом обстоит дело и с познанием будущего. Будущие события реальны постольку, поскольку они определяются настоящими причинами, и исследование этих событии возможно лишь в форме изучения существующих их причин.

Допустим, далее, что истинен следующий принцип детерминизма: всякое событие каузально детерминировано в определенные моменты времени и вместе с тем некоторые события таковы, что они не являются каузально детерминированными во всякое время. Этот принцип является примером симметричной позиции. Ему соответствуют два утверждения о причинах и следствиях: (а) все имеет причину, но неверно, что причины всех событий простираются неограниченно в прошлое, (б) всякое событие имеет следствия, но они могут не уходить неограниченно в будущее. Приняв первое из этих утверждений, необходимо согласиться с тем, что будущее невозможно предсказать полностью. Описание будущего есть описание причин будущих событий, а так как причины достаточно отдаленных будущих событий могут не доходить до настоящего, даже исчерпывающая его характеристика не будет являться полной характеристикой будущего. Принятие второго из указанных утверждений должно сопровождаться признанием невозможности законченного описания прошлого. Следствия отдельных прошлых событий способны “затухнуть” и не дойти до настоящего. Предельно подробное описание настоящего окажется, поэтому заведомо неполной характеристикой прошлого, так как оно не будет давать описания каких-то прошлых событий.

Это показывает, что имеются точки зрения по поводу детерминированности одних явлений другими, принятие которых ведет к отказу от мнения, что прошлое в принципе полностью познаваемо. Если, сверх того, принимаемая позиция является симметричной, то различие между прошлым и будущим с точки зрения их познаваемости оказывается иллюзорным.

Прошлое может быть исчерпывающе познано только в том случае, если следствия всех прошлых событий имеются в настоящем, т. е. если справедлив принцип каузального постедетерминизма: “истинное однажды истинно во все последующие времена”. Причинным его аналогом является принцип: “истинное однажды истинно во всякое предшествующее время”. Признав эти два принципа, можно утверждать, что не только прошлое, но и будущее полностью познаваемо: в настоящем имеются следствия всех прошлых событий и причины всех будущих. Вопрос полноты описания прошлого и будущего сводится в силу этого к вопросу всесторонности описания настоящего. В случае симметричной детерминистической позиции не существует никаких принципиальных различий между описанием прошлого и описанием будущего с точки зрения их полноты.

Утверждение о полной познаваемости прошлого и только частичной предвидимости будущего предполагает (в рамках каузальной теории временного существования) несимметричную формулировку принципа каузального детерминизма.

Действительно, допустим бесконечную протяженность во времени следствий всех событий и вместе с тем предположим, что причины некоторых или, может быть, всех событий существуют только конечные промежутки времени. В этом случае любое прошлое событие входит своими следствиями в настоящее и может быть описано с любой степенью полноты. Но причины отдельных или всех бесконечно удаленных будущих событий сформируются только в будущем. Отсутствие этих причин в настоящем делает невозможной какую-либо более близкую характеристику рассматриваемых будущих событий и исключает тем самым возможность полного предсказания будущего.

Существуют также такие версии несимметричных детерминистических позиций, принятие которых позволяет утверждать полную предсказуемость будущего и отрицать одновременно полноту любого описания прошлого.

Обратимся теперь к вопросу об асимметрии прошлого и будущего относительно их изменяемости. Выражение “изменение будущего”, подобно выражению “познание будущего”, метафорично. Изменять и познавать можно только настоящее, никакого изменения и формирования будущего, помимо познания и преобразования настоящего, нет. Невозможно, далее, воздействовать на то, что не существует. Будущие события допускают трансформацию постольку, поскольку они реальны, т. е. в той мере, в какой они присутствуют в настоящем в виде своих причин. Изменение будущего может протекать только в форме изменения имеющихся сейчас причин будущих событий. Выражение “изменение прошлого” также является всего лишь неадекватным способом передачи мысли о преобразовании представленных в настоящем следствий прошлых событий. Прошлое не существует наряду с настоящим, и оно неспособно быть объектом воздействия, минующего настоящее. Изменение прошлого, понимаемое как изменение следствий прошлых событий, не менее возможно, чем изменение будущего, истолковываемое как преобразование причин будущих событий.

Всякое изменение настоящего является одновременно изменением прошлого, поскольку настоящее есть его следствие, и изменением будущего, причиной которого является настоящее.

В случае принятия симметричной формулировки принципа детерминизма прошлое и будущее являются вполне равноправными с точки зрения их изменения.

Допустим, например, что имеются основания принять принцип строгого каузального детерминизма, объявляющий однажды истинное истинным во все времена. Согласно причинной версии этого принципа, причины всех событий могут быть обнаружены в любое время и, в частности, в настоящем. Это означает, что всякое будущее событие, имеющее сейчас свою причину, может быть преобразовано в желательном для нас направлении. В соответствии со следственной версией указанного принципа, следствия всех событий существуют во всякое время. Наличие в настоящем следствий прошлых событий дает принципиальную возможность подвергнуть все эти события изменению. Прошлое оказывается, таким образом, столь же полно преобразуемым, как и будущее.

Предположим, что является верным принцип “истинное однажды истинно только в некоторые времена”. Причинный его вариант отрицает наличие в настоящем причин всех будущих событий, следственный – наличие всех следствий прошлых событий. Будущее и прошлое допускают в этом случае изменения, уступающие по своей полноте изменениям, возможным в условиях истинности строгого детерминизма. Но прошлое и будущее остаются симметричными относительно изменения.

Допустим, наконец, что истинна одна из несимметричных формулировок принципа детерминизма. Прошлое и будущее являются в этом случае неравноправными. В зависимости от характера принятого принципа, одно из них допускает возможность более полных преобразований, чем другое. Так, если не все следствия прошлых событий способны дойти до настоящего, но все частичные причины будущих событий имеются сейчас, то будущее может быть объектом более радикальных преобразований, чем прошлое. И если каждое прошлое событие представлено в настоящем своими следствиями и вместе с тем не всякое будущее событие имеет уже сейчас свою причину, то существует принципиальная возможность более полного преобразования прошлого, чем будущего.

Итак, утверждение асимметрии прошлого и будущего, с точки зрения их познания и изменения, существенным образом зависит от предпочтительности несимметричных формулировок принципа каузального детерминизма.

Нужно еще раз подчеркнуть, что все приведенные рассуждения о познании и изменении прошлого и будущего основываются на вполне определенном представлении о прошлом и будущем существовании. Убеждение в статичности прошлого и динамичности будущего, в возможности полного познания прошлого и неосуществимости исчерпывающего предсказания будущего кажется очень естественным. Но его сохранение требует или принятия несимметричной формулировки принципа каузального детерминизма, или отказа от каузальной теории реальности прошлых и будущих событий.

Изложенное выше истолкование существования во времени, быть может, не является лучшим. Оно сводит прошлое и будущее к настоящему и влечет за такие следствия, которые трудно принять. Но никакой другого ясного решения проблемы связи истины со временем пока не предложено.

Остановимся, далее, на понимании истины как согласия нового утверждения с уже принятой системой утверждений. Определение истины как полезности и того, что приводит к успеху, используется не только в науках о культуре, но и в формальных науках.

Истина как когеренция – наиболее частое, а иногда и единственно возможное понимание истины в математике и в абстрактных, далеких от опыта областях науки. Но согласие вновь вводимого положения с системой утверждений, принятых в конкретной области научного знания, обычно определяется степенью полезности этого положения для данной области и смежных с нею отраслей знания. Согласие и полезность оказываются, таким образом, тесно связанными друг с другом.

Взаимные отношения трех основных истолкований истины можно проиллюстрировать на примере двух абстрактных математических принципов, предлагаемых для расширения теории множеств.

Ни «наивная» теория множеств Г. Кантора, ни предложенная Э. Цермело и А. Френкелем формальная аксиоматизация этой теории не давали ответа на многие, казалось бы, простые вопросы о множествах, причем о множествах, широко использующихся в математических исследованиях. Требовались новые, дополнительные принципы, позволяющие лучше организовать мир множеств и наделить множества более определенными свойствами. В качестве таких принципов в прошлом веке были предложены, в частности, аксиома выбора и аксиома детерминированности.

Аксиома выбора сразу же вызвала серьезные возражения как своей формулировкой, не похожей на формулировки других теоретико-множественных аксиом, так и, прежде всего, своими следствиями, утверждающими существование множеств, лишенных какой-либо индивидуальности, но влекущих следствия, утверждающие существование множеств, свойства которых кажутся явно парадоксальными. В частности, аксиома выбора позволила доказать разбиение шара (поверхность + внутренность) на конечное число частей, из которых без наложений и пустот составляются два шара того же радиуса.

Как было показано, к теории множеств можно присоединять без противоречия как саму аксиому выбора, так и ее отрицание. Это означает, что эту аксиому нельзя ни доказать, ни опровергнуть традиционными средствами математических рассуждений. Вместе с тем, чем более абстрактными являются математические объекты, попадающие в область исследования, тем в большей степени оказывается необходимой аксиома выбора. При изучении общих топологических пространств, произвольных множеств, мощностей и порядковых чисел, эта аксиома оказывается органически включенной в структуру многих построений и рассуждений.

Следствия аксиомы детерминированности, как правило, противоречат следствиям аксиомы выбора, но обычно более согласованы с естественной интуицией множеств. Аксиома детерминированности позволяет, кроме того, решить многие из тех проблем, которые не поддаются решению с помощью аксиомы выбора.

Решающим следствием в пользу принятия аксиомы детерминированности является богатство ее следствий во многих разделах теории множеств, дающих удивительно стройную и согласованную картину мира множеств. Данная аксиома пригодна не только для устранения парадоксальных множеств, даваемых аксиомой выбора, но и для построения таких примеров множеств, которые вообще нельзя получить с помощью последней.

Таким образом, аксиома выбора и аксиома детерминированности нередко порождают противоположные следствия в тех областях, где они применимы. Какую из этих двух аксиом следует принять в качестве расширения традиционной теории множеств? Развитие математических дисциплин, связанных с основаниями математики, пока не дает окончательного ответа на этот вопрос.

«Аргументированный выбор между аксиомой выбора и аксиомой детерминированности, – пишет В. Г. Кановей, – возможен, вероятно, только путем сравнения красоты и богатства теорий, построенных на этих аксиомах, а также сравнения согласованности следствий аксиомы выбора и аксиомы детерминированности со складывающейся математической интуицией»[145]. Кановей высказывает, в частности, предположение, что если аксиома детерминированности позволит построить топологическую теорию, сравнимую по красоте и богатству следствий с созданной к настоящему времени топологией на основе аксиомы выбора, то будет снято едва ли не самое серьезное препятствие на пути широкого признания аксиомы детерминированости.

Аксиома выбора и аксиома детерминированности чересчур абстрактны, чтобы можно было предположить, что они могут быть каким-то образом сопоставлены с эмпирическими данными. Данные аксиомы не входят в состав более частных математических теорий, которые могли бы быть использованы в конкретных научных теориях, допускающих сопоставление с опытом. Это заставляет предположить, что понятие истины как корреспонденции не приложимо к аксиомам выбора и детерминированности.

Вместе с тем два других истолкования истины – истина как когеренция и истина как полезность – применимы для оценки рассматриваемых аксиом. При этом согласованность и полезность являются взаимно поддерживающими друг друга свойствами рассматриваемых математических утверждений.

Согласованность и полезность не являются, однако, единственными способами обоснования данных аксиом и утверждений подобного им типа. Обычная в математике ссылка на интуицию хотя и опирается в известной степени на согласованность и полезность, является, в общем-то, независимым от них доводом. Точно так же ссылка на богатство следствий, получаемых в результате принятия одного из двух конкурирующих утверждений, как и ссылка на общий принцип, что красивая теория не способна быть ложной или что она, по меньшей мере, предпочтительнее мене совершенной в эстетическом плане теории, не являются аргументами, связанными сколько-нибудь непосредственно с истолкованием понятия истины.

Подводя итог обсуждению наиболее известных определений истины, следует, прежде всего, отметить, что они не противоречат друг другу. Вряд ли оправданно ставить вопрос так, что из трех рассмотренных определений истины следует выбрать одно, а два других отбросить как заведомо ошибочные. В реальной практике науки используется и определение истины как соответствия, и определение ее как согласия, или согласованности, и определение ее как средства, ведущего к успеху.

Необходима однако, иерархизация этих истолкований истины, отделение главного от вспомогательного, от того, что в конкретной области знания замещает главное на какой-то, возможно весьма продолжительный, промежуток времени.

С этой точки зрения несомненным преимуществом обладает классическое определение истины. Соответствие выдвигаемых идей и теорий изучаемой реальности является тем идеалом, к которому стремится каждая научная дисциплина. Далеко не всегда этот идеал достижим, особенно в науках о культуре и в формальных науках. В таких ситуациях целесообразно использовать неклассические истолкования истины, отдавая, однако, отчет в том, что они являются неизбежными в конкретных обстоятельствах паллиативами.

Что касается понимания истины как согласия и понимания ее как успеха, выбор более предпочтительного из них вряд ли возможен. Истина как согласие успешно функционирует в формальных науках, но опасна для применения в науках о культуре. В последних истина чаще истолковывается как средство, способное вести к успеху в социальной деятельности.

Иногда высказывается мнение, что системный характер научного знания делает неоправданным вопрос об истинности любого отдельно взятого утверждения. Всякое более или менее абстрактное предложение, лишь косвенно поддерживаемое непосредственным опытом, может считаться истинным только в рамках какой-то концепции или теории. За ее пределами оно просто бессмысленно, и значит, не может быть ни обосновано, ни опровергнуто.

Эта идея зависимости истинности отдельных утверждений от истинности той теории, составными элементами которой они являются, получила название «тезиса Дюэма-Куайна».

«Мы можем говорить, и говорим разумно, о том или ином предложении как истинном, – пишет американский логик и философ У. Куайн, – скорее тогда, когда мы обращаемся к положениям фактически существующей в данный момент теории, принятой хотя бы в качестве гипотезы. Осмысленно применять понятие «истинный» к такому предложению, которое сформулировано в терминах данной теории и понимается в рамках постулированной в ней реальности».[146] Даже такие утверждения, как «Брут убил Цезаря» и «Атомный вес натрия – 23», значимы лишь относительно определенной теории. Она представляется нам настолько естественной и очевидной, что ускользает от нашего внимания.

Еще в начале прошлого века сходную идею высказывал французский философ и историк науки П. Дюэм.

Сомнительно, что защищаемая Дюэмом и Куайном крайняя позиция верна. Обоснованность утверждения во многом зависит от той системы представлений, в которую оно включено. Но эта зависимость не абсолютна. Утверждение, истинное в рамках одной теории вряд ли может стать ложным в свете какой-то иной теории. Если бы это было так, понятие истины оказалось бы вообще не приложимым к отдельным утверждениям.

Тезис Дюэма-Куайна говорит о возможности сохранения любой гипотезы путем соответствующих изменений той теоретической системы, в рамках которой она выдвигается. Как пишет Куайн, «любое высказывание способно, во что бы то ни стало, сохранять свою истинность, если мы проделаем достаточно решительную корректировку в каком-то ином разделе системы».[147]

Опираясь на данный тезис, можно сказать, что любое произвольное утверждение теоретической системы является истинным «во что бы то ни стало»: ценой соответствующих компенсирующих модификаций в теории любое из входящих в нее положений может быть сохранено перед лицом явно противоречащих ему эмпирических данных.

Убедительных доводов в поддержку тезиса Дюэма-Куайна приведено не было. Сославшись на такую гипотезу, как «На Элмстрит есть кирпичные дома», Куайн замечает, что даже это утверждение, «столь уместное в чувственном опыте… может сохранить силу перед лицом противоречащих ему переживаний с помощью защитной галлюцинации или внесения поправок в высказывания, которые именуются законами логики».[148]

Ссылка на галлюцинацию несерьезна, аргумент о возможности изменения логики не убедителен.

Как показывает А. Грюнбаум, нельзя доказать общее положение, что теорию можно модифицировать так, чтобы любая относящаяся к ней гипотеза была непременно сохранена. Для каждого частного случая теории необходимо особое доказательство существования такой модификации.[149]

Таким образом, системность научной теории и ее обоснования не означает, что отдельно взятое эмпирическое утверждение не способно быть истинным или ложным и что оно не может быть ни обосновано, ни опровергнуто вне рамок той теоретической системы, к которой оно принадлежит.

Прагматическое определение истины обычно подвергается критике на том основании, что человеческая практика непрерывно меняется, и то, что было, несомненно, полезным в один ее период, нередко оказывается бесполезным или даже вредным в более позднее время.

Традиционный пример с религиозными верованиями является хорошей иллюстрацией этой мысли. Начиная с истоков человеческой истории, религия являлась одним из наиболее эффективных средств социализации индивида, помогала сделать из того сырого материала, каким всегда является человек, полноценного члена общества. Всякая религия включает определенную систему утверждений (кредо), составляющую в религиозные эпохи ядро господствующего мировоззрения; регламентацию способов поведения, и в частности группового поведения при выполнении религиозных обрядов; особый язык, проникающий и во все другие сферы повседневной коммуникации людей; определенные эмоциональные установки, способные придавать особую окраску всей эмоциональной жизни верующих. Религия предлагает также решения всех сложных проблем человеческого существования: смысл человеческой жизни, предназначение страданий, смерти, любви и т. д. Особая сила религии как средства социализации была связана с тем, что боги (или бог в монотеистических религиях) постоянно держат человека в своем поле зрения. Даже оставаясь один, он помнит, что есть инстанция, способная оценить его поведение и наказать его, если он отступает от системы норм и правил, поддерживаемой религией. Не только любые поступки, но даже все мысли и намерения человека, скрытые от окружающих его людей, не являются тайной для божества.

Однако в индустриальном обществе значение религии как одного из важных механизмов социализации стало заметно падать. Капитализм является светским обществом, придерживающимся принципа свободы совести. Две крайние формы социализма – коммунизм и национал-социализм – атеистичны по своей сути, причем воинственно атеистичны. Сами они являются, можно сказать, постиндустриальными аналогами религии, и поэтому не могут допустить, чтобы религия конкурировала с ними в сфере мировоззрения, идеологии, характерных форм групповой деятельности, в эмоциональной сфере индивидов и т. д.

«… Гипотеза о боге истинна, – говорит Джеймс, – если она служит удовлетворительно» [150]. Тысячелетия эта гипотеза действительно была полезна. Но в постиндустриальном обществе в ней нет особой необходимости. Означает ли это, что являвшаяся ранее истинной система религиозных верований, в настоящее время утратила свою истинность? Нужно к тому же учитывать, что современный мир является очень пестрым и постиндустриальными является только небольшое число стран. Подавляющее большинство людей религиозно, причем верят они в самых разных богов. Следует ли из этого заключить, что для некоторых обществ религия остается истинной, в то время как для других она уже утратила свою истинность?

Такого рода вопросы ставят под сомнение объективность истины.

Вместе с тем определение истины как полезности, несмотря на его уязвимость для критики, достаточно широко используется в науке. Оно замещает классическое истолкование истины в тех случаях, когда сопоставление новых идей с действительностью оказывается затруднительным, а то и просто невозможным.

Такие ситуации обычно в социальных и гуманитарных науках, имеющих дело с неустойчивыми, «текучими» фактами и постоянно меняющейся реальностью. Хорошо известны, например, социальные концепции либерализма, консерватизма и социализма. Во многих аспектах они несовместимы друг с другом. Можно ли, отвлекаясь от понятий полезности и успеха в практической деятельности, говорить об истинности одной из этих концепций и ложности двух других? Вряд ли. Это тем более маловероятно, что социальные концепции формулируют определенные оценки, не являющиеся истинными или ложными: «Индивидуальная свобода предпочтительнее надежной социальной защищенности», «Коллективные ценности, связанные с органическими социальными целостностями, подобными морали и государству, стоят выше индивидуальных ценностей», «Реализация глобальной социальной цели построения совершенного общества требует ограничения потребностей человека минимальными, естественными потребностями» и т. п.

Еще одно обстоятельство ограничивает нашу любовь к истине. Истина связана с описаниями, а в более общем случае – с пассивными употреблениями языка. Но существуют и активные употребления языка. В их числе оценки, нормы, рекомендации, предостережения, декларации, обещания и т. д. Все эти употребления прямо или косвенно связаны с человеческой деятельностью. В случае, допустим, оценок и норм можно сказать, что они эффективны или не эффективны, обдуманные или поспешны, обоснованны или нет и т. д. Но хотя без оценок и норм человеческая деятельность невозможна, о них нельзя сказать, что они являются истинными или ложными.

Любить только истину – значит любить лишь пассивную, созерцательную сторону человеческого существования, но не активную, деятельностную его сторону. Любовь к истине ценится очень высоко. Но она не должна ставиться выше любви к добру и справедливости, лежащим в основе социальной жизни и всей человеческой деятельности.

Аристотель как-то заметил: «Платон мне друг, но истина дороже». В этой реплике можно усмотреть идею, что любовь к истине выше любви к ближнему, каким был для Аристотеля его учитель, Платон.

Действительно ли любовь к истине настолько всемогуща, что перед нею блекнут даже любовь к себе и эротическая любовь? Очевидно, что это не так. Человек постоянно жертвует истиной ради каких-то, кажущихся ему более высокими целей. Как говорил Ницше, без постоянного отступления от истины, без сознательного пренебрежения ею человеческое существование было бы невыносимо тяжелым.

У постели человека, болеющего неизлечимой болезнью и стоящего на кромке жизни и смерти, только бездушные люди способны напоминать, что ему осталось жить считанные дни, а то и часы, или «порадовать» его тем, что для него уже заказан красивый, дорогой гроб и на его похоронах будет играть духовой оркестр. Не отличающемуся умом человеку вряд ли следует демонстрировать при каждом удобном случае, насколько он глуп. Внешне некрасивому человеку не всегда уместно напоминать поговорку, что нечего пенять на зеркало, коль рожа крива, и т. д.

Человек высоко ценит истину, но лишь в определенных контекстах. Во всех других случаях мы помним, что истина – не самоцель, а только средство, призванное обеспечить успех человеческой деятельности.

Нередко человек сам обманывает себя, и это приносит ему не просто удовлетворение, а дает саму возможность жить. «Ах, обмануть меня не трудно!.. Я сам обманываться рад!» – лучше классика о пользе самообмана лучше, пожалуй, не скажешь.

Здесь можно вспомнить, как с течением времени менялось отношение к известному принципу «Познай самого себя». Это изречение было написано над входом в храм Аполлона в Дельфах в качестве призыва к каждому входящему со стороны бога Аполлона. По преданию, идея углубленного самопознания была принесена в дар Аполлону «семью мудрецами». Автором ее в античных источниках чаще называется мудрец Хилон, реже – Фалес или другие мудрецы. Иногда эта рекомендация представляется как ответ Аполлона, изреченный пифией на вопрос Хилона: «Что самое лучшее для людей?»

Первоначально изречение «Познай самого себя» означало, по-видимому, лишь призыв к самоконтролю и осознанию предела своих возможностей. Сократ переосмыслил дельфийский призыв в духе отказа от бесплодных спекуляций о мире в целом и положил его в основу своей интеллектуалистической этики («Добродетель есть знание»), делающей самопознание, и, прежде всего, познание своей нравственной сущности, предварительным условием добродетельной и счастливой жизни.

Немецкий эстетик Г. Э.Лессинг называл самопознание центром, а философ Кант – началом всей человеческой мудрости.

Но уже в начале XX века отношение к призыву все глубже и глубже познавать себя существенно изменилось. Во многом это произошло под влиянием только что возникшего психоанализа, показавшего, сколько темного, а иногда и просто опасного для нас самих и для окружающих таится в глубинах нашего подсознания. Существенный вклад в переосмысление старого призыва к углубленному самопознанию внесла социальная философия. К. Маркс, В. Парето и др. убедительно показали, что людьми в большей степени руководят иррациональные соображения, нежели разумные, и что свое поведение люди делают рациональным по преимуществу задним числом. Можно даже сказать большее: человек не только оправдывает себя задним числом, но он заранее готовится к такому оправданию. Живя в определенном обществе, стремясь быть в согласии с ним и опасаясь его, он вырабатывает такой строй мыслей, чувств и действий, который представляется этому обществу естественным и разумным и который в другом обществе выглядел бы неестественным и даже иррациональным.

Человек – действующее существо, без деятельности он ничто. Бесконечное его копание в самом себе, в своих мыслях, чувствах и поступках лишает его активности и решительности.

Ясно, далее, что мораль и моральные добродетели основываются вовсе не на знании, а на чем-то ином, более похожем на здравый смысл и традицию, чем на какие-то рассуждения.

Ко всему прочему человек, излишне погруженный в самопознание, обычно составляет превратное представление о себе. И если уж копаться в своих потаенных мыслях и влечениях, то лучше делать это не самостоятельно, а под руководством опытного психолога. Вполне может оказаться, что самое дно нашей души покрыто такой мутью, которую лучше не ворошить без особой необходимости.

В конечном счете, знание человеком самого себя – это, прежде всего, хорошее знание им окружающего мира, в особенности своей социальной среды.

Не все истины о самом себе человеку нужно и полезно знать. Истина в индивидуальной жизни – не единственная доминанта и даже не самая главная. Помимо нее есть справедливость, любовь, карьера, душевное спокойствие, красота и тысяча других вещей, ради которых на истину иногда приходится закрывать глаза.

14. Стремление к объективности

Границы любви, отделяющие ее от того, что, скорее, можно было бы назвать «пристрастиями» или «влечениями», теряются в тумане. Но чтобы понять любовь, необходимо рассмотреть и те дальние ее окраины, где слово «любовь» не всегда кажется уместным.

В «Камасутре», до сих пор остающейся одним из лучших описаний любви, последняя трактуется очень широко. Говорится даже о «любви к верховой езде», которую сейчас вряд ли кто склонен относить к разновидностям любви.

В 1881 г. Ф. Ницше в «Веселой науке» говорил о «любви к судьбе»: «Я хочу все больше учиться смотреть на необходимое в вещах как на прекрасное. Amor fati: пусть это будет отныне моей любовью»[151]. Ницше отмечал, что такое отношение к судьбе должно стать «основой, порукой и сладостью всей… дальнейшей жизни»[152]. Это звучало парадоксально, поскольку уже раннее христианство вместо судьбы как философской проблемы, живо занимавшей античных философов, выдвинуло на первый план представление о божественном провидении, промысле, предопределении.

Не случайно русский религиозный мыслитель Н. Н. Федоров, возмущенный идеей «любви к судьбе» Ницше, спустя десять лет выдвинул идею ненависти к судьбе: «Amor fati!.. Этой вершине безнравственности нужно противопоставить величайшую, безусловную ненависть к Роковому – «Odium fati!». «Amor fati!» – это любовь к ненавистному, отсутствие мужества взглянуть врагу прямо в очи; это подлый страх, не позволяющий себе даже спросить: точно ли неизбежно это рабство разумного у неразумного, не суеверие ли эта любовь к тому, что должно быть ненавистным, т. е. к рабству? Не они ли, это суеверие и этот предрассудок сделали и само рабство неизбежным?»[153].

«Любовь к судьбе» кажется чем-то внутренне парадоксальным. Она напоминает любовь к закону всемирного тяготения или к закону Ома, которые в любви к ним человека совершенно не нуждаются и от нее никак не зависят.

Понятие судьбы выражает, прежде всего, несвободу, бессилие человека перед лицом естественных ограничений его природы, слабость его физического естества перед лицом онтологических обстоятельств. Представление о судьбе связано, прежде всего, с рождением и смертью человека, с переживанием им неких непереходимых, «роковых» границ своего удела: чтобы жить, нужно родиться, и всякая без исключения жизнь – через череду случайностей, удач и провалов – неизбежно устремляется к смерти. Судьба означает природную, космическую и мировую необходимость, охватывающую все живое, а в язычестве всех видов – даже богов. Возможно разное отношение к судьбе: следование ей и мудрое приятие всех ее предначертаний; гордо-стоическое противостояние судьбе, сохранение человеческого достоинства перед лицом неизбежного; героическое сопротивление року до пока возможного предела.

Ницше захотел большего – любви к судьбе. Характерно, что в поэзии подобное настроение в эмоционально-образной форме, без всяких точных определений выражалось задолго до Ницше. В частности, у Гельдерлина, любимого поэта Ницше, герой не желает ждать, пока его настигнет рок, а сам хочет спеть судьбе восторженный гимн и с ним на устах добровольно сгореть, ринуться в темную бездну, в кратер вечности. У Ницше идея любви к судьбе включена в контекст пронзительного предчувствия смерти, «темного спутника» каждого человека, стерегущего его как тень, который, однако, никто не желает замечать. Ницше одобряет это бегство людей от истины их бытия и находит свое средство преодоления страшной для человека истины: пьянящую любовь к судьбе, к року. Раз порядок вещей, несущий конец всякому индивидуальному явлению, неколебим, говорит Ницше в «Сумерках богов», то пусть человек сольется с этой творящей и губящей силой бытия, примирится с ней, возможно каким-то форсированно-экзальтированным образом, сам как бы становясь судьбой. Сущность судьбы – бесконечное становление, так что человеку не остается ничего иного, как «быть самому вечной радостью становления… которая заключает в себе и радость уничтожения»[154].

Можно, конечно, попытаться отнести любовь к судьбе к космическому чувству, острому ощущению единства человека со всем миром. Если все существующее конечно, возникает и через определенное время, пройдя свой путь, исчезает, то почему человек должен быть исключением из общего порядка вещей, из этого бесконечного потока возникновения и исчезновения?

Представляется, однако, что в космическом чувстве нет любви к судьбе, как нет в нем любви к законам природы. Эти законы действительно необходимы, но констатация данного факта – вовсе не особого рода любовь. Физически и логически необходимое стоит вне сферы человеческих чувств, симпатий и антипатий.

Нужно вместе с тем учитывать, что античный человек относился к законам природы и логики иначе, чем современный человек. В античности физическая и логическая необходимость могла переживаться также эмоционально.

Первый развернутый и обоснованный ответ на вопрос о природе человеческого мышления дал, как известно, Аристотель. «Принудительную силу наших речей» он объяснил существованием особых законов – логических законов мышления. Именно они заставляют принимать одни утверждения вслед за другими и отбрасывать несовместимое с принятым. «К числу необходимого, – говорил Аристотель, – принадлежит доказательство, так как если что-то безусловно доказано, то иначе уже не может быть; и причина этому – исходные посылки…»[155]. Подчеркивая безоговорочность логических законов и необходимость следования им, Аристотель заметил: «Мышление – это страдание», ибо «коль вещь необходима, в тягость она нам»[156].

Необходимость, в частности физическая необходимость, фиксируемая законами природы, могла переживаться в античности как ограничение человеческой свободы и вызывать негативные чувства.

Начиная с Нового времени отношение к физическим и логическим законам совершенно изменяется. Они становятся эмоционально нейтральными. Физически или логически необходимое перестает тяготить человека: оно таково, каким должно быть, и испытывать какие-то эмоции по поводу того, что камень, выпущенный из рук, не взлетает вверх, а падает на землю, просто смешно. Законы природы не ограничивают человека, напротив, чем шире круг известных законов, тем свободнее человек.

«Любовь к судьбе», провозглашенная Ницше, не имеет ничего общего с космическим чувством. Она является, скорее, протестом против античного миропонимания, в соответствии с которым законы природы, и в частности конечность, или смертность, всего живого, налагают важное ограничение на человеческую свободу.

Можно говорить о любви к объективности, и в частности о том, что некоторые люди больше любят объективность и с большей энергией отстаивают ее, чем другие.

Принято, однако, считать, что объективность слабее истины: всякая истина объективна, но не все объективное является истинным. Например, оценки могут быть не только субъективными, но и объективными, но они никогда не являются истинными. Лучше поэтому вместо оборота «любовь к объективности» использовать более слабое выражение «стремление к объективности».

Прежде чем перейти непосредственно к обсуждению этого стремления, сделаем несколько замечаний относительно часто употребляемого понятия интерсубъективности. Последнее, как кажется, вводится именно с целью заменить весьма сложное понятие объективности чем-то более простым и легче поддающимся анализу.

Под интерсубъективностью обычно понимается независимость употребления и понимания языковых выражений от лиц и обстоятельств.

Принято говорить об интерсубъективности языка, интерсубъективности понятий, интерсубъективности знания, интерсубъективности подтверждения и т. п.

Особое значение интерсубъективному характеру науки придавала философия неопозитивизма, выводившая из идеи интерсубъективности требование исключать из науки любые оценки (и нормы), всегда являющиеся в той или иной мере субъективными. С разложением неопозитивизма понятие интерсубъективности отошло на второй план, а требование избегать оценок в научном знании, и в частности в социальных и гуманитарных науках, стало подвергаться все более резкой критике.

Очевидно, что человеческая деятельность невозможна без оценок. Науки, изучающие человека и общество и ставящие задачу совершенствования человеческой деятельности, должны формулировать или предполагать те или иные оценки. Речь нужно вести не об устранении оценок, которое в этих науках в принципе нереально, а в обосновании их объективности или хотя бы интерсубъективности.

Имеются, как уже говорилось, четыре основных употребления языка: описание, выражение чувств (экспрессив), оценка и внушение чувств (оректив). Между ними находится целый ряд промежуточных употреблений языка: нормативное, магическое, постулативное, декларативное и др. Описания и экспрессивы относятся к пассивным, ориентированным на приспособление к реальности употреблениям языка и могут характеризоваться в терминах истины и лжи. Оценки и орективы относятся к активным, направленным на преобразование действительности употреблениям языка и не имеют истинностного значения.

Если объективность отождествляется, как это нередко делается, с истинностью, а интерсубъективность рассматривается как ступень, ведущая от субъективного к объективному, то оказывается, что интерсубъективными способны быть только описания и экспрессивы, но не оценки и орективы. На самом деле граница между интерсубъективным и субъективным не совпадает с границей между пассивными и активными употреблениями языка. Не только описания, но и оценки способны быть интерсубъективными, хотя и в более слабом смысле, чем описания.

Всякое описательное утверждение включает четыре части: субъект (лицо, или сообщество, дающее описание), предмет (описываемая ситуация), основание (точка зрения, в соответствии с которой производится описание) и характер (указание на истинность или ложность описания). Оценочное утверждение содержит четыре аналогичные части: субъект, предмет оценки, основание оценки и характер оценки (указание на абсолютную или сравнительную ценность предмета оценки).

В случае описательных утверждений предполагается, что основания всех таких утверждений тождественны: если оцениваться объекты могут с разных позиций, то описываются они всегда с одной и той же точки зрения. Предполагается также, что какому бы субъекту ни принадлежало описание, оно остается одним и тем же. Отождествление оснований и субъектов описаний составляет основное содержание идеи интерсубъетивности знания.

Постулат тождества оснований и субъектов, лежащий в основе описательного употребления языка, предписывает исключать упоминание этих двух частей из состава описаний. Вместо того, чтобы говорить, например, «Для каждого человека с любой точки зрения истинно, что Земля вращается вокруг Солнца, мы говорим просто: «Земля вращается вокруг Солнца».

Оценки могут принадлежать разным субъектам, один из которых может оценивать какую-то ситуацию как хорошую, а другой – как безразличную или плохую. Оценки «Хорошо, что А» и «Плохо, что А», принадлежащие двум разным субъектам, не противоречат друг другу. Описания же «Истинно, что А» и «Ложно, что А» противоречат друг другу, даже если они принадлежат разным субъектам.

Далее, оценки одного и того же предмета, даваемые одним и тем же субъектом, могут иметь разные основания. Выражения «Хорошо, что А, с точки зрения С» и «Плохо, что А, с точки зрения В» не противоречат друг другу, даже если они принадлежат одному и тому же субъекту. Субъекты и основания разных оценок не могут быть отождествлены.

Это означает, что оценки являются интерсубъективными только в ином, более слабом, смысле, чем описания. Именно это имеет в виду М. Хайдеггер, когда говорит в «Письме о гуманизме», что «оценка всегда субъективирует»

Объективность – независимость суждений, мнений, представлений и т. п. от объекта, его взглядов, интересов, вкусов, предпочтений и т. д. (противоположность – субъективность).

Объективность означает способность непредвзято и без предрассудков вникать в содержание дела, представлять объект так, как он существует сам по себе, независимо от субъекта. Под субъектом понимается как индивид, так и консолидированная группа лиц (например, научное сообщество, церковь и т. п.), общество, целостная культура, человечество. Объективность предполагает освобождение от «наблюдателя», выносящего суждение о мире и всегда исходящего из определенной «точки зрения».

Абсолютная объективность недостижима ни в одной области, включая научное познание. Тем не менее, идеал объективного знания – одна из наиболее фундаментальных ценностей науки.

Объективность исторична: мнения, представлявшиеся объективными в одно время, могут оказаться субъективными в другое.

Например, астрономы более двух тысяч лет считали вполне объективной геоцентрическую картину мира. Потребовалось несколько столетий и усилий выдающихся ученых и философов (Н. Коперник, Дж. Бруно, Г. Галилей и др.), чтобы показать, что более объективной является гелиоцентрическая картина.

Хотя наука постоянно стремится к объективности, объективное и субъективное, знание и вера в ней существенным образом переплетены и нередко взаимно поддерживают друг друга. Знание всегда подкрепляется интеллектуальным чувством субъекта, и предположения не становятся частью науки до тех пор, пока что-то не заставит в них поверить. Субъективная вера стоит не только за отдельными утверждениями, но и за целостными концепциями или теориями.

Особенно наглядно это проявляется при переходе от старой теории к новой, во многом аналогичном «акту обращения» в новую веру и не осуществимом шаг за шагом на основе логики и нейтрального опыта. Как показывает история науки, такой переход происходит или сразу, хотя не обязательно в один прием, или не происходит вообще при жизни современников новой теории. Например, коперниканское учение приобрело лишь немногих сторонников в течение почти целого столетия после смерти Коперника. Работа Ньютона не получила всеобщего признания, в особенности в странах континентальной Европы, в продолжение более чем полувека после появления «Начал». Пристли никогда не принимал кислородной теории горения, так же как Кельвин не принял электромагнитную теорию и т. д.

М. Планк как-то заметил, что новая научная истина прокладывает дорогу к триумфу не посредством убеждения оппонентов и принуждения их видеть мир в новом свете, но скорее потому, что ее оппоненты рано или поздно умирают и вырастает новое поколение, которое привыкло к ней. Иногда эту идею, имеющую важное значение для понимания процесса принятия новой научной теории, называют «принципом Планка».

Определенная система верований лежит в основе не только отдельной теории, но и науки в целом. Эта система определяет предпосылки научного теоретизирования и определяет то, что отличает научное мышление от идеологического, утопического или художественного мышления. Совокупность мыслительных предпосылок науки размыта, значительная их часть носит характер неявного знания. Этим, прежде всего, объясняется, что науку трудно сколько-нибудь однозначно отграничить от того, что наукой не является, и определить научный метод исчерпывающим перечнем правил.

Предпосылочным, опирающимся на неявные, размытые верования и в этом смысле субъективным является и мышление целой исторической эпохи. Совокупность этих верований определяет стиль мышления эпохи, ее интеллектуальный консенсус. Стиль мышления почти не осознается той эпохой, в которую он господствует, и подвергается определенному осмыслению и критике только в последующие эпохи. Переход от стиля мышления одной эпохи к стилю мышления другой, и значит, от одного общего типа объективности к другому, является стихийно-историческим процессом, занимающим довольно длительный период.

Конкретные науки различаются своими характерными типами объективности.

К. Леви-Строс пишет, в частности, об объективности (физической) антропологии, что она требует от исследователя не только абстрагироваться от своих верований, предпочтений и предрассудков (подобная объективность свойственна всем социальным наукам), но и подразумевает нечто большее: «речь идет не только о том, чтобы подняться над уровнем ценностей, присущих обществу или группе наблюдателей, но и над методами мышления наблюдателя… Антрополог не только подавляет свои чувства: он формирует новые категории мышления, способствует введению новых понятий времени и пространства, противопоставлений и противоречий, столь же чуждых традиционному мышлению, так и те, с которыми приходится сегодня встречаться в некоторых ответвлениях естественных наук»[157].

Неустанный поиск антропологией объективности происходит только на уровне, где явления не выходят за пределы человеческого и остаются постижимыми – интеллектуально и эмоционально – для индивидуального сознания. «Этот момент чрезвычайно важен, – подчеркивает Леви-Строс, – поскольку он позволяет отличать тип объективности, к которому стремится антропология, от объективности, представляющей интерес для других социальных наук и являющейся, несомненно, не менее строгой, чем ее тип, хотя она располагается и в иной плоскости»[158]. Антропология в этом отношении ближе к гуманитарным наукам, стремящимся всегда оставаться на уровне значений (смыслов).

В зависимости от того, какое из языка употреблений имеется в виду, можно говорить об объективности описаний, объективности оценок и объективности художественных образов (в последних ярко выражаются экспрессивная и оректическая функции языка).

Объективность описаний можно охарактеризовать как степень приближения их к истине. Промежуточной ступенью на пути к такой объективности является интерсубъективность.

Объективность оценок связана с их эффективностью, являющейся аналогом истинности описательных утверждений и указывающей, в какой мере оценка способствует успеху предполагаемой деятельности. Эффективность устанавливается в ходе обоснования оценок (и, прежде всего, – их целевого обоснования), в силу чего объективность оценок иногда, хотя и совершенно неправомерно, отождествляется с их истинностью.

К. Маркс отстаивал идею, что групповая субъективность совпадает с объективностью, если это – субъективность передового класса, т. е. класса, устремления которого направлены по линии действия законов истории. Например, буржуазные социальные теории субъективны, поскольку их сверхзадача – сохранение капиталистического общества, что противоречит законам истории; пролетарские революционные теории объективны, ибо они выдвигают цели, отвечающие данным законам. Согласно Марксу, объективно позитивно ценным является то, реализация чего требуется законами истории. В частности, если в силу таких законов неизбежен революционный переход от капитализма к коммунизму, то объективно хорошим является все, что отвечает интересам пролетарской революции и задачам построения коммунистического общества.

История представляет собой, однако, смену уникальных и единичных явлений, в ней нет прямого повторения одного и того же, и потому в ней нет законов. Отсутствие законов исторического развития лишает основания идею, что оценка из субъективной способна превратиться в объективную и стать истинной, если она соответствует направлению социального движения, определяемому законами истории.

Оценки, в отличие от описаний, не имеют истинностного значения; они способны быть лишь эффективными или неэффективными. Эффективность же, в отличие от истины, всегда субъективна, хотя ее субъективность может быть разной – от индивидуального пристрастия или каприза до субъективности целой культуры.

В науках о культуре можно выделить три разных типа объективности.

Объективность социальных наук (экономическая наука, социология, демография и др.) не предполагает понимания изучаемых объектов на основе опыта, переживаемого индивидом; она требует использования сравнительных категорий и исключает «я», «здесь», «теперь» («настоящее») и т. п.

Объективность гуманитарных наук (история, антропология, лингвистика и т. п.), напротив, опирается на систему абсолютных категорий и понимание на основе абсолютных оценок.

И, наконец, объективность нормативных наук (этика, эстетика, искусствоведение и т. п.), также предполагающая систему абсолютных категорий, совместима с формулировкой явных оценок, и в частности явных норм.

В эпистемологии XVII–XVIII вв. господствовало убеждение, что объективность, обоснованность и тем самым научность необходимо предполагают истинность, а утверждения, не допускающие квалификации в терминах истины и лжи, не могут быть ни объективными, ни обоснованными, ни научными. Данное убеждение было связано в первую очередь с тем, что под наукой имелись в виду только естественные науки; социальные и гуманитарные науки считались всего лишь преднауками, существенно отставшими в своем развитии от наук о природе.

Сведение объективности и обоснованности к истине опиралось на убеждение, что только истина, зависящая лишь от устройства мира и потому не имеющая градаций и степеней, являющаяся вечной и неизменной, может быть надежным основанием для знания и действия. Там, где нет истины, нет и объективности, и все является субъективным, неустойчивым и ненадежным. Все формы отражения действительности характеризовались в терминах истины: речь шла не только об «истинах науки», но и об «истинах морали» и даже об «истинах поэзии». Добро и красота оказывались в итоге частными случаями истины, ее «практическими» разновидностями.

Редукция объективности к истинности имела своим следствием также сведение всех употреблений языка к описанию: только оно может быть истинным и, значит, надежным. Все другие употребления языка – оценка, норма, обещание, декларация (изменение мира с помощью слов), экспрессия, оректив, предостережение и т. д. – рассматривались как замаскированные описания или объявлялись случайными для языка, поскольку казались субъективными и ненадежными.

В конце XIX в. позитивисты объединили разнообразные неописательные утверждения под общим именем «оценок» и потребовали решительного исключения всякого рода «оценок» из языка науки. Одновременно представители философии жизни, стоявшей в оппозиции позитивизму, подчеркнули важность «оценок» для всего процесса человеческой жизнедеятельности и неустранимость их из языка социальной философии и всех социальных наук. Этот спор об «оценках» продолжается по инерции и сейчас. Однако очевидно, что если социальные и гуманитарные науки не будут содержать никаких рекомендаций, касающихся человеческой деятельности, целесообразность существования таких наук станет сомнительной. Экономическая наука, социология, политология, лингвистика, психология и т. п., перестроенные по образцу физики, в которой нет субъективных и потому ненадежных «оценок», бесполезны.

Не только описания, но и оценки, нормы и т. п. могут быть обоснованными или необоснованными. Действительная проблема, касающаяся социальных и гуманитарных наук, всегда содержащих явные или неявные оценочные утверждения (в частности, двойственные, описательно-оценочные высказывания), состоит в том, чтобы разработать надежные критерии обоснованности и, значит, объективности такого рода утверждений и изучить возможности исключения необоснованных оценок. Оценивание всегда субъективирует, в силу чего науки о культуре отстоят дальше от идеала объективности, чем науки о природе. Вместе с тем без такого рода субъективации и тем самым отхода от объективности невозможна деятельность человека по преобразованию мира.

В естественных науках также имеются разные типы объективности. В частности, физическая объективность, исключающая телеологические (целевые) объяснения, явным образом отличается от биологической объективности, обычно совместимой с такими объяснениями. Объективность космологии, предполагающей «настоящее» и «стрелу времени», отлична от объективности тех естественных наук, законы которых не различают прошлого и будущего.

Проблема объективности касается не только научных идей и теорий, но и произведений искусства. Вопрос об объективности художественных образов остается, однако, пока почти неисследованной. Аргументация (и, прежде всего, обоснование) объективирует поддерживаемое положение, устраняет личностные, субъективные моменты, связанные с ним. Однако в художественном произведении ничего не нужно специально обосновывать и тем более доказывать, напротив, надо отрешиться от желания строить цепочки рассуждений и выявлять следствия принятых посылок.

И вместе с тем художественный образ может быть не только субъективным, но и объективным.

«… Сущность художественного произведения, – пишет К. Г. Юнг, – состоит не в его обремененности чисто личностными особенностями – чем больше оно или обременено, тем меньше речь может идти об искусстве, – но о том, что оно говорит от имени духа человечества, сердца человечества и обращается к ним. Чисто личное – это для искусства ограниченность, даже порок. «Искусство», которое исключительно или хотя бы в основном личностно, заслуживает того, чтобы его рассматривали как невроз»[159]. По поводу идеи З. Фрейда, что каждый художник обладает инфантильно-автоэротически ограниченной личностью, Юнг замечает, что это может иметь силу применительно к художнику как личности, но не приложимо к нему как творцу: «ибо творец ни автоэротичен, ни гетероэротичен, ни как-либо еще эротичен, но в высочайшей степени объективен, существенен, сверхличен, пожалуй даже бесчеловечен или сверхчеловечен, ибо в своем качестве художника он есть свой труд, а не человек» [160]. Субъективность как противоположность объективности – это зависимость суждений, мнений, представлений и т. п. от субъекта, его взглядов, интересов, вкусов, предпочтений и т. д.

Под субъектом может пониматься не только индивид, но и группа лиц, общество, культура или цивилизация и даже человечество в целом. Субъективность была характерна, например, для распространенной когда-то уверенности в существовании загробной жизни, в бессмертии человеческой души и т. п. Субъективным являлось и господствовавшее в недавнем прошлом в некоторых обществах убеждение в возможности построения в обозримом будущем общества, исключающего частную собственность, тяжелый, монотонный труд и неравенство людей.

Можно выделить разные уровни субъективности: зависимость от личных, индивидуальных пристрастий, зависимость от групповых пристрастий (например, зависимость от предубеждений, разделяемых в определенное время научным сообществом); зависимость от пристрастий общества в целом; зависимость от односторонности и пристрастности культуры или даже эпохи.

Каждая историческая эпоха вырабатывает свой собственный стиль мышления, в силу чего она смотрит на мир своими глазами, пользуется своей специфической системой мыслительных координат. Воздействие стиля мышления сказывается на всех аспектах теоретизирования, так что все сказанное в определенную эпоху носит на себе ее отпечаток. Зависимость суждений человека от той эпохи, в которую он живет, может рассматриваться как одно из проявлений стиля его мышления.

Само «настоящее», в которое погружен каждый исследователь, диктует своеобразную субъективность в истолковании им как прошлого, так и будущего. Человек не может выйти из истории и из своего «времени». Он всегда рассматривает прошлое с определенной, а потому односторонней позиции.

Взаимная непроницаемость и принципиальная необъяснимость культур друг для друга, на которой настаивали О. Шпенглер, М. Хайдеггер, Л. Витгенштейн и др., может рассматриваться как следствие субъективности, присущей каждой культуре. Зависимость воззрений от общества, культуры и эпохи можно назвать, используя выражение Э. Гуссерля, «непсихологически понятой субъективностью». Такого рода зависимость означает, что всякая система взглядов, включая и научные теории, является в известной мере субъективной и что полная объективность представляет собой только идеал, требующий для своего достижения выхода из истории.

Универсальность субъективности не означает, однако, отказа от требования максимальной объективности в тех областях, где последняя представляется (как, скажем, в науке) основополагающей ценностью.

Преодоление субъективности предполагает, в первую очередь, что исследователь абстрагируется от своих субъективных верований, предпочтений и предрассудков. Он должен стремиться также критически подойти к тем ценностям, которые присущи его сообществу и обществу в целом. Ему следует подняться и над «методами мышления наблюдателя» (К. Леви-Строс) с тем, чтобы достигнуть формулировки, приемлемой не только для честного и объективного наблюдателя, но и для всех возможных наблюдателей.

Идеалом науки, представляющейся сферой наиболее эффективного преодоления субъективности, является окончательное освобождение от «точки зрения», с которой осуществляет рассмотрение некоторый «наблюдатель», описание мира не с позиции того или другого, а «с ничьей точки зрения» (Э. Кассирер). Этот идеал никогда не может быть достигнут, но наука постоянно стремится к нему, и это стремление движет ее вперед.

Имеется существенное различие между субъективностью описаний и субъективностью оценок: первым удается, как правило, придать большую объективность, чем вторым. Это связано, прежде всего, с тем, что в случае описаний всегда предполагается, что их субъекты совпадают, так же как и их основания; оценки же могут не только принадлежать разным субъектам, но и иметь разные основания в случае одного и того же субъекта. В этом смысле оценки всегда субъективны.

Субъективность всякого оценивания нередко истолковывается односторонне, вплоть до требования исключать любые оценки из гуманитарных и социальных наук (наук о культуре). Как требование освобождения наук о культуре от оценок, так и пожелание отделения в этих науках оценок от описаний утопичны. Речь может идти только о необходимости тщательного обоснования оценок, уменьшения их субъективности в той мере, в какой это возможно, и исключении необоснованных, заведомо субъективных оценок.

Приемы снижения субъективности оценок являются теми же, что и в случае описаний: отказ от личных и групповых пристрастий, стремление рассматривать все объекты с одной и той же точки зрения, критический анализ господствующих ценностей и т. д. Описания никогда не достигают идеала полной объективности; тем более нельзя требовать этого от оценок.

«Всякое оценивание, – пишет М. Хайдеггер, – даже когда оценка позитивна, есть субъективация. Оно предоставляет сущему не быть, а, на правах объекта оценивания, всего лишь считаться. Когда бога, в конце концов, объявляют «высшей ценностью», то это – принижение божественного существа. Мышление в ценностях здесь и во всем остальном – высшее святотатство, какое только возможно по отношению к бытию»[161].

Хайдеггер призывает «мыслить против ценностей» с тем, чтобы, сопротивляясь субъективации сущего до простого объекта, открыть для мысли просвет бытийной истины: «… из-за оценки чего-либо как ценности оцениваемое начинает существовать просто как предмет человеческой оценки. Но то, чем нечто является в своем бытии, не исчерпывается предметностью, тем более тогда, когда предметность имеет характер ценности»[162].

Этот призыв не может не претендовать на установление универсальной, охватывающей все стороны человеческого существования иерархии ценностей и даже избегать по мере возможности оценок того, что лежит в самой основе социальной жизни, в известной мере оправданы. Глубинные основы социального существования в каждый конкретный период истории воспринимаются и переживаются человеком, живущим в это время, как непосредственная данность, т. е. как нечто объективное. Попытка вторгнуться в эти основы с рефлексией и оценкой лишает их непосредственности и субъективирует их, поскольку всякая оценка субъективна.

Но есть, однако, и другая сторона дела. Социальная жизнь, как и жизнь отдельного человека, представляет собой процесс непрерывных перемен, причем перемен, являющихся во многом результатом самой человеческой деятельности. Никакая деятельность не является возможной без оценок. И потому она невозможна без связанной с оценками субъективации мира и превращения сущего в тот «простой объект», который может быть преобразован человеком.

Человек не должен субъективировать все подряд, иначе «истина бытия» перестанет ощущаться им, и он окажется в зыбком мире собственной рефлексии и фантазии. Вместе с тем, человек не может не действовать, и значит, не может не оценивать и не разрушать объективное. Мысли, идущей наперекор ценности, он постоянно противопоставляет мышление в ценностях.

Проблема не в исключении одного из этих противоположно направленных движений мысли, а в их уравновешивании, в таком сочетании объективации и субъективации мира, которое требуется исторически конкретными условиями человеческого существования.

15. Любовь к богатству

Стремление к богатству, восхищение им и т. п. обычно называется «любовью к богатству». Можно было бы назвать подобное стремление «пристрастием», но лучше все-таки прислушаться к естественному языку и говорить о «любви к богатству».

Прекрасное описание этой разновидности любви, способной переходить во всепоглощающую страсть, дает А. С. Пушкин в драме «Скупой рыцарь». «Рыцарь» (без кавычек здесь трудно обойтись), спустившись в подвал к своим сокровищам, произносит в одиночестве монолог, раскрывающий и глубину гложущей его страсти, и ее истоки, и ее разрушительный характер:

Как молодой повеса ждет свиданья

С какой-нибудь развратницей лукавой,

Иль дурой, им обманутой, так я

Весь день минуты ждал, когда сойду

В подвал мой тайный, к верным сундукам.

Счастливый день! могу сегодня я

В шестой сундук (в сундук еще неполный)

Горсть золота накопленного всыпать…

Золото – это безграничная, как кажется Скупому, власть. С высоты золотого холма, говорит, он:

Могу взирать на се, что мне подвластно.

Что не подвластно мне? как некий демон

Отселе править миром я могу;

Лишь захочу – воздвигнутся чертоги;

В великолепные мои сады

Сбегутся нимфы резвою толпою;

И музы дань свою мне принесут;

И вольный гений мне поработится,

И добродетель, и бессонный труд

Смиренно будут ждать моей награды.

Золото представляет собой символ целой гаммы тяжких человеческих чувств и страданий, которые может представить и пережить, относясь к ним свысока, его владелец:

А скольких человеческих забот,

Обманов, слез, молений и проклятий

Оно тяжеловесный представитель!

… Да! если бы все слезы, кровь и пот,

Пролитые за все, что здесь хранится,

Из недр земных все выступили вдруг,

То был бы вновь потом – я захлебнулся б

В моих подвалах верных…

Большое золото не может быть не связано со многими преступлениями, и его владелец испытывает чувство, близкое чувству преступника, расправляющегося со своей жертвой:

Нас уверяют медики: есть люди,

В убийстве находящие приятность.

Когда я ключ в замок влагаю, то же

 Я чувствую, что чувствовать должны

Они, вонзая в жертву нож: приятно

И страшно вместе…

И, наконец, золото дается нелегко, оно представляет собой овеществленные труд и жизнь его владельца, его многообразные желания, задушенные тяжкой страстью накопительства. Золото – скорбный памятник загубленной жизни, воздвигнутый самим его обладателем:

Кто знает, сколько горьких воздержаний,

Обузданных страстей, тяжелых душ,

Дневных забот, ночей бессонных мне

Все это стоило? Иль скажет сын,

Что сердце у меня обросло мохом,

Что я не знал желаний, что меня

И совесть никогда не грызла, совесть,

Когтистый зверь, скребущий сердце…

Но власть, даваемая Скупому накопленным золотом, иллюзорна, он не в силах расстаться даже с его частицей:

Нет, выстрадай сперва себе богатство,

А там посмотрим, станет ли несчастный

То расточать, что кровью приобрел.

Вся жизнь Скупого направлена на одну цель: возведение «державы золота». Эта цель достигнута, но жизнь обрывается ничем, цель оказалась бессмысленной. Словами «Ужасный век, ужасные сердца!» заканчивает Пушкин свою трагедию.

Времена с тех пор изменились, но любовь к богатству и ее едва ли не непременная спутница – скупость не умерли вместе со своим верным «рыцарем».

Нужно, впрочем, отметить, что стремление к все большему богатству, хотя и провоцирует скупость, эти две черты характера вполне могут расходиться. Ярким примером человека, отличавшегося непомерной любовью к почестям и богатству и одновременно транжирившим деньги безоглядно, является Александр Меньшиков, «Алексашка», как называли этого сподвижника Петра I современники за известную легкомысленность и непредсказуемость поступков.

«Людей, которые любят деньги только за то, что их можно транжирить, – писал французский моралист Л. Вовенарг, – никак не назовешь скупцами. Скупость – это величайшее недоверие к обстоятельствам жизни, это старание уберечься от прихотей судьбы чрезмерной осмотрительностью, и проявляется она в жадности, принуждающей все время сберегать, укреплять наше благосостояние. Низменная и плачевная мания, которая не требует ни знаний, ни здравого рассудка, ни молодости; именно поэтому, когда чувства начинают нам изменять, она одна занимает место всех прочих страстей»[163].

Любовь к деньгам имеет определенную социальную предпосылку: неуверенность в будущем, желание обезопасить себя перед лицом превратностей судьбы. Особенно этот фактор начинает сказываться с возрастом, с приближением старости.

«…Деньги и власть, – пишет немецкий писатель Г. Гессе, – изобретены недоверием. Кто не доверяет жизненной силе в себе самом, у кого нет этой силы, тот восполняет ее таким заменителем, как деньги. А кто верит в себя, кто не желает ничего другого, кроме как свободно и чисто изжить собственную судьбу, испить свою чашу, для того эти тысячекратно превознесенные и переоцененные вещи (деньги и власть) становятся второстепенными, вспомогательными инструментами жизни, обладание и пользование которыми может быть приятным, но никогда не бывает решающим»[164].

Если это и верно, далеко не каждый рискнет положиться только на свой талант, везение и упорство, на ту таинственную силу в себе самом, что «призывает жить и помогает расти», о которой так хорошо говорит Гессе. Плохо, когда корыстолюбие, алчность доводится до багрово-красного жара, испепеляющего сердце. Но желание минимальной устойчивости в жизни, особенно у пожилого человека, вполне понятно.

Христос призывал уподобиться лилиям, не пекущимся о завтрашнем дне. Через тысячу с лишним лет Франциск Ассизский, основавший орден франкцисканцев, не владеющий никакой собственностью, наставлял: «Прошу вас, братцы, будьте мудры, как брат наш одуванчик и сестра маргаритка, ибо они не пекутся о завтрашнем дне, а у них короны, как у королей и властителей, и у Карла Великого по всей его славе»[165]. Франциск напутствовал желающего вступить в его братство: не стоит бежать за разбойником, чтобы отобрать свои башмаки, а лучше побежать за ним и подарить ему чулки. В этих наставлениях и осуждение своекорыстия, и даже кроткая насмешка над самой идеей собственности.

Но сохранить в реальной жизни верность евангельскому идеалу беззаботной лишенности всякой собственности, очевидно, невозможно. Идеал высок, как Эверест, вершины его достигают лишь единицы, да и то, опираясь на тех, кто остался на равнине.

Страсть к деньгам и богатству является наиболее примитивной формой воли к власти. Даже если богатство хранится в глубокой тайне и не дает никакой действительной власти, одна потенциальная возможность его использования для господства над другими и определения по своему усмотрению их судьбы может доставлять властолюбивому человеку известное удовлетворение.

Это хорошо показывает Ф. Достоевский в романе «Подросток», главный герой которого как раз мечтает обладать такой тайной, никогда не употребляемой властью.

В стремлении к накоплению все большего богатства определенную роль может играть также экзистенциальный вакуум – утрата человеком ясного ощущения смысла своей жизни, явление, достаточно распространенное в наши дни. В основном такой вакуум проявляется в потере интереса к прежним целям и в состоянии скуки.

Склонный к пессимизму и меланхолии немецкий философ А. Шопенгауэр как-то заметил, что человечество, по-видимому, обречено вечно колебаться между двумя крайностями – нужной и скукой. Действительно, в наше время с прогрессом производительных сил в развитых странах скука обретает способность ставить проблемы едва ли не с той же остротой, что раньше нужда. Глубинная человеческая потребность в осмысленности жизни может компенсироваться стремлением к власти, включая наиболее простую форму такого стремления – желание богатства.

Жизнь со смыслом предполагает включенность индивида в систему социальных взаимосвязей, прямую или косвенную «задействованность» его в ней. Никому не нужный и никем не «востребуемый» человек лишает свое существование даже субъективного, эгоцентрического смысла. Без той или иной формы отождествления себя с миром, без возможности «отдавать», «жертвовать», «дарить» и вместе с тем «отбирать», «заимствовать», «принимать» человеческая жизнь превращается в подобие растительного существования.

«… Каждый из моих поступков, – пишет французский философ Ж.-П. Сартр, – призван указать на максимальную толщу «возможного мира» и должен представить меня связанным с наиболее обширными сферами этого мира независимо от того, дарю ли я мир любимому и пытаюсь выступить в качестве необходимого посредника между ним и миром или просто манифестирую своими действиями свою бесконечно разнообразную власть над миром (деньги, влияние, связи и т. д.). В первом случае я пытаюсь выступить в качестве бесконечной глубины, во втором – идентифицировать себя с миром. Такими разнообразными путями я предлагаю себя как не превосходящую величину. Это мое предложение не стоит на собственных ногах, оно обязательно требует вклада со стороны другого, оно не может приобрести значимость факта без согласия свободы другого, которая должна сама пленить себя, признав себя как бы ничем перед лицом полноты моего абсолютного бытия»[166]. Понятно, что «наполненность» жизни, ее осмысленность, достигаемая с помощью денег, связей и им подобных вещей, превращенных из средства в самостоятельную цель, носит поверхностный, лишенный глубокого содержания характер.

Немецкий философ Г. В. Лейбниц где-то говорит, что он почти ничего не презирает. Это, может быть, понятно и похвально в философе, не спускающемся с вершин абстрактного созерцания. Но обычному человеку трудно подняться до этого бесстрастного холода. Безудержная страсть к накоплению денег, их фетишизация – едва ли не первое, что вызывает не только моральное порицание, но и презрение большинства людей.

Любовь к богатству имеет определенный психологический аспект, существенность которого отмечает и Пушкин в «Скупом рыцаре».

Психологи с помощью термина «мое» обозначают все то, что субъект считает относящимся к его «Я», и, прежде всего, разумеется, свое тело. Граница «моего» включают, помимо тела, некоторые объекты, близких нам людей, воспоминания, мысли и т. д., относительно которых верно, что при их утрате мы реальное чувствует себя «лишенными чего-то». «Мое» можно сравнить с территорией, которую защищает животное и на которой оно атакует постороннего.

Американский психолог У. Джеймс пишет о нашей «физической личности», границы которой не совпадают с поверхностью нашего тела: «Старая поговорка, что человеческая личность состоит из трех частей: души, тела и платья, – нечто большее, нежели простая шутка. Мы в такой степени присваиваем платье нашей личности, до того отождествляем одно с другим, что немногие из нас дадут, не колеблясь ни минуты, решительный ответ на вопрос, какую бы из двух альтернатив они выбрали: иметь прекрасное тело, облеченное в вечно грязные и рваные лохмотья, или под вечно новым костюмом с иголочки скрывать безобразное, уродливое тело. Затем ближайшей частью нас самих является наше семейство, наши отец и мать, жена и дети – плоть от плоти и кость от кости нашей. Когда они умирают, исчезает часть нас самих. Нам стыдно за их дурные поступки. Если кто-нибудь обидел их, негодование вспыхивает в нас тотчас, как будто мы сами были на их месте. Далее следует наш «домашний очаг». Сцены в нем составляют часть нашей жизни, его вид вызывает в нас нежнейшие чувства привязанности, и мы неохотно прощаем гостю, который, посетив нас, указывает недостатки в нашей домашней обстановке или презрительно к ней относится. Мы отдаем инстинктивное предпочтение всем этим разнообразным объектам, связанным с наиболее важными практическими интересами нашей жизни»[167].

К «мое», к нашей «физической личности» относятся не только наше платье, наши близкие и домашний очаг, но и принадлежащие нам деньги и другие ценности: «Такое же инстинктивное влечение, – говорит Джемс, – побуждает нас накоплять состояние, а сделанные нами ранее приобретения становятся в большей или меньшей степени близкими частями нашей эмпирической личности. Наиболее тесно связанными с нами частями нашего имущества являются произведения нашего кровного труда. Немногие люди не почувствовали бы своего личного уничтожения, если бы произведение их рук и мозга (например, коллекция насекомых или обширный труд в рукописи), создавшееся ими в течение целой жизни, вдруг оказалось уничтоженным. Подобное же чувство питает скупой к своим деньгам» [168].

Денежные знаки в их современном виде – бумага, испещренная краской и вряд ли на что еще пригодная, кроме своей прямой функции – служить всеобщим эквивалентом обмена. Один миллиард долларов – это пачка плотно сжатых стодолларовых ассигнаций длиной в один километр.

Такие утилитарные, прозаические вещи, как денежные знаки (особенно при большом их количестве), гораздо труднее относить к своей «физической» личности, чем легко обозримое золото, с давних пор окруженное ореолом почитания, тайны, а нередко и преступления. В еще большей мере это относится к лишенному осязаемой конкретности счету в банке, который, пожалуй, только скупец без колебаний включит в «продолжение собственного тела», в психологическое «мое». В этом плане пушкинский Скупой, огладывающий и ощупывающий свои богатства, получал большее эмоциональное удовлетворение, чем современный богач.

Можно сказать, что психологические предпосылки любви к деньгам с отказом от золота как средства обращения в какой-то мене ослабли.

Корыстолюбие осуждалось всегда. Еще в Писании недвусмысленно сказано: «Корень бо всех зол есть сребролюбие». Хотя оно прямо не фигурирует в ряду смертных грехов, еще с конца Средних веков стало укрепляться убеждение, что именно необузданная алчность ведет к гибели мира. «… Ни одно зло этого времени, – пишет Й. Хёйзинга в книге «Осень Средневековья», – не порицается чаще корыстолюбия. Гордыню и корыстолюбие можно противопоставлять друг другу как грехи прежнего – и нового времени»[169]. Гордыня считалась главным грехом в феодальную, иерархическую эпоху, истоком и причиной всякого зла: возгордившись, Люцифер положил начало всяческой гибели; из гордыни, говорил блаженный Августин, грехи вырастают, как растение из семени. С началом разложения феодального общества и усилением власти богатства «прежнее богословское подчеркивание Гордыни заглушается, – говорит Хёйзинга, – постоянно увеличивающимся хором голосов тех, кто всевозможные бедствия этого времени выводит из бесстыдно возрастающей алчности, – как ни проклинал ее Данте: «Слепая алчность!»[170]

Позднее средневековье было, судя по всему, лучшим периодом для тех, кто одержим страстью к деньгам и богатству.

Хёйзинга раскрывает социальные предпосылки этой страсти: «Алчность – порок того периода, когда денежное обращение перемещает, высвобождает предпосылки обретения власти. Человеческое достоинство оценивается теперь путем простого расчета. Открываются доселе невиданные возможности накопления сокровищ и удовлетворения неукротимых желаний. Причем сокровища эти еще не обрели той призрачной неосязаемости, которую придало капиталу современное развитие финансов; это все еще то самое желтое золото, которое, прежде всего, и возвышает в воображении. Обращение с богатством еще не превратилось в автоматический или механический процесс из-за долгосрочных капиталовложений: удовлетворение ищут в неистовых крайностях скупости – и расточительства. В расточительстве алчность вступает в союз с прежней гордыней» [171].

В капиталистическом – и особенно в современном, посткапиталистическом обществе, не только сохраняющем, но и увеличивающем влияние денег, – корыстолюбие тем не менее изменяет свою форму. Оно утрачивает свою, так сказать, непосредственность и чистоту, эмоциональную насыщенность и напряженность. Это особенно заметно в современный период, когда капитализм развернул свои потенции и стабилизировался.

Сейчас уже не принято выставлять свои богатства напоказ и самодовольно гордиться ими. Они дают власть – возможно, большую, чем раньше, – но эта власть является по преимуществу непрямой.

Можно вспомнить, что один из самых богатых людей Америки, Нельсон Рокфеллер, вложивший в свою избирательную кампанию больше средств, чем любой другой претендент, так и не стал президентом Соединенных Штатов.

Разница между богатством и сверхбогатством внешне становится не особенно заметной, она уже не дает очевидных преимуществ.

Известно, что американские «сверхбогачи» (их личное состояние оценивается выше 1 миллиарда долларов) с точки зрения размеров и качества личного потребления не отличаются от «магнатов» (от 100 миллионов до 1 миллиарда долларов) и даже «баронов» (100 миллионов долларов). Более того, этим трем категориям богатых людей нет нужды особо демонстрировать свое богатство и значимость. Скорее наоборот, они избегают гласности, перенимают нормы этикета аристократии и соблюдают чаще всего умеренность в быту, сдержанность в поведении, отличаются щедрой благотворительностью. Их список изменчив, в нем постоянно происходит движение, появляются новые имена.

В России «сверхбогачи», «бароны» и «магнаты» ведут себя пока что совершенно иначе: они выставляют свои богатства напоказ, прогуливаются вокруг Европы на яхтах, стоимостью в несколько сотен миллионов долларов, скупают зарубежные футбольные команды, самые шикарные средиземноморские курорты и т. п. И это при том, что треть населения страны стоит на грани нищеты, а богатства избранных нажиты если не преступным, то явно мошенническим путем. Никакой благотворительностью российские богачи, за редкими исключениями, не занимаются. Если они тратят деньги не на свои личные прихоти, то только под давлением государства или для подкупа высоких чиновников.

Так же было в Америке и в Западной Европе в XVIII–XIX веках, когда в полную силу расцвел так называемый «дикий капитализм». Из этой аналогии напрашивается естественный вывод, что изменение поведения наших богачей, совершенно равнодушных к судьбе своих соотечественников, – вопрос весьма отдаленного будущего.

«Именно сочетание с примитивной гордостью, – замечает Хёйзинга, – придает алчности в период позднего Средневековья нечто непосредственное, пылкое и неистовое, что в более поздние времена, по-видимому, безвозвратно утрачивается»[172].

В условиях современного западного общества социальная значимость денег, даваемые ими преимущества, воздействие богатства на воображение и поведение окружающих резко суживаются. Деньги, взятые сами по себе, перестают быть непосредственным символом власти и влияния и вызывают зачастую не зависеть, а плохо прикрытое недоброжелательство.

Французский философ Р. Декарт различал три вида влечений: любовь как желание добра тому, кого любят (таково, к примеру, отношение родителей к своим детям); любовь – вожделение, связанную с желанием обладания (как в случае с любимой женщиной); пожирающую страсть, только напоминающую любовь, но не более. Честолюбец, скупец, пьяница или насильник «стремятся к обладанию предметами их страстей, но они совершенно не питают любви к самим предметам».

Вряд ли Декарт прав, сближая честолюбие и страстное стремление к богатству с алкоголизмом и ему подобными явлениями, которые трудно даже назвать «страстями». Выражения «любовь к чести», «любовь к деньгам» обычны и нашем языке, но в нем нет ни «любви», ни «страсти к алкоголю», а есть только «пристрастие» к нему.

Влечение к деньгам скорее напоминает все-таки обычную любовь, чем болезненное пристрастие, подобное влечение алкоголика к вину или наркомана к наркотику. Алкоголизм и наркомания – болезни, влечение к деньгам – социальное явление, которым не интересуются ни медицина, ни психиатрия, как и всякая любовь, это влечение представляет собой стремление к определенным, социально значимым ценностям, их обладанию и использованию. Оно является глубоко эмоциональным чувством, а не интеллектуальной склонностью или болезненным пристрастием, а зависит оно как от внешних, общепринятых ценностей, так и от внутренних ценностей самого индивида.

Другое дело, что влечение к деньгам не является «чистым металлом». В нем справлены самые разнородные компоненты, подобные стремлениям к власти, исключительному положению, почету, уважению, роскоши, комфорту, независимости, возможности делать благодеяния и т. д. И вместе с тем, это влечение не сводится, как кажется, к какой-то другой страсти, более простой и, так сказать, более фундаментальной. Вопреки широко распространенному представлению, оно не является только формой обнаружения любви к власти, более глубоко укорененной в человеческой сущности. По сравнению со стремлением к власти влечение к деньгам более поверхностно. Через него зачастую выражаются другие виды любви, оно усиливается и ослабляется в зависимости от сочетания с ними. Но оно, тем не менее, выглядит вполне самостоятельным, Без его упоминания перечень возможных видов любви является явно неполным.

Влечение к богатству, к деньгам (как и любовь к чести) представляет особый интерес для философского анализа. Оно с особой наглядностью показывает не только то, что формы проявления каждого из видов любви меняются от эпохи к эпохе, но и то, что, по меньшей мере, некоторые из этих видов исторически преходящи.

Влечение к богатству и деньгам начало зарождаться еще в период распада первобытного общества. Оно окрепло в сословном феодальном обществе и достигло своего эмоционального пика в период его разложения, когда вступило в союз с гордыней и тесно переплелось со стремлением к власти, чести и т. д. «Золотой век» этой любви, можно полагать, уже позади, причем характерно, что он пришелся не на сформировавшийся капитализм, а на период перехода от феодализма к капитализму.

Совершенствование общества – это одновременно и совершенствование возможных в нем видов и форм любви.

16. Любовь к моде

Закрытое, или коллективистическое, общество стремится унифицировать не только мысли, чувства и поступки людей, но и их вкусы и даже внешний вид. Для него почти чуждо понятие вкуса, разделяющее людей на тех, кто обладает хорошим вкусом, и тех, кто его не имеет.

Мода, вовлекающая людей в постоянную погоню за е веяниями и выделяющая тех, кто модно одет, причесан и т. д., из всей остальной массы, тоже почти незаметна в коллективистическом обществе. Его индивид, как правило, не стремится отличаться ни особо отточенным вкусом, ни своим следованием капризной моде.

Социальные императивы вкуса и моды существуют в этом обществе в чрезвычайно ослабленной форме.

В своих мечтаниях некоторые социалисты-утописты шли еще дальше: они хотели, чтобы не только вкусы и одежда всех людей были одинаковыми, но чтобы их лица не имели существенных различий.

В частности, Л. М. Дешан, описывая будущее социалистическое общество, высказывает положение, чтобы «почти все лица имели бы почти один и тот же вид» [173]. Сходную идею выражает в подготовительных материалах Ф. М.Достоевского к роману «Бесы» один из его героев (Нечаев, в романе названный Петром Верховенским): «По-моему, даже красивые очень лицом мужчины или женщины не должны быть допускаемы»[174]. Эту мысль Достоевский почерпнул из идеологии современных ему нигилистических и социалистических движений.

Реальные закрытые общества, к счастью, воздерживались от так далеко идущей унификации своих индивидов, хотя коммунизм и стремился к единообразию их тел, достигаемому благодаря физкультуре и здоровому образу жизни, а нацизм – даже к сходству их лиц, являющемуся естественным результатом борьбы за «расовую чистоту».

Вкус и мода – понятия, прежде всего, открытого, или индивидуалистического, общества. Появление этих феноменов в жизни закрытого общества, и в особенности тоталитарного общества, свидетельствует о начинающихся в его недрах брожении и разложении.

Понятие вкуса существенно уже понятия здравого смысла. Вкус касается только совершенства каких-то вещей и опирается на непосредственное чувство, а не на рассуждения. Кант характеризовал вкус как «чувственное определение совершенства» и видел в нем основание критики способности суждения.

Понятие вкуса первоначально было моральным, и лишь впоследствии его употребление сузилось до эстетической сферы «прекрасной духовности».

Идея человека, обладающего вкусом, появилась в XVII в., т. е. уже в индивидуалистическом обществе. Она пришла на смену очень узкому христианскому идеалу придворного и первоначально была идеалом так называемого «образованного общества». Вкус – это не только идеал, провозглашенный новым обществом, пишет немецкий философ Х. Г. Гадамер. Это, в первую очередь, образующийся под знаком этого идеала «хороший вкус», то, что отличает «хорошее общество». Он узнается и узаконивается не по рождению и рангу, а в основном благодаря общности суждений, или вернее, благодаря тому, что вообще умеет возвыситься над ограниченностью интересов и частностью пристрастий до уровня потребности в суждении [175].

Хороший вкус не является всецело субъективным, он предполагает способность к дистанции относительно себя самого и групповых пристрастий. Вкус по самой сокровенной своей сущности не есть нечто приватное. Это общественный феномен первого ранга. Он в состоянии даже выступать против частной склонности отдельного лица подобно судебной инстанции по имени «всеобщность», которую он представляет и мнение которой выражает [176].

Можно, в частности, отдавать чему-то предпочтение несмотря на то, что это одновременно не принимается собственным вкусом.

Вкус – это не просто своеобразие подхода индивида к оцениваемому им явлению. Вкус всегда стремится к тому, чтобы стать хорошим вкусом и реализовать свое притязание на всеобщность. Вкус в чем-то приближается к чувству. Он не располагает познанием, на чем-то основанным. Если в делах вкуса что-то негативно, человек обычно не в состоянии сказать почему. Но узнает он это с величайшей уверенностью. Следовательно, уверенность вкуса – это уверенность в безвкусице. Определение вкуса предполагает, прежде всего, то обстоятельство, что его уязвляет все, ему противоречащее Он избегает этого, как избегают всего, что грозит травмой.

Понятию хорошего вкуса противостоит не понятие плохого вкуса, а понятие отсутствия вкуса. Хороший вкус – это такой тип восприятия, при котором се утрированное избегается так естественно, что эта реакция, по меньшей мере, не очень понятна тем, у кого нет вкуса.

Хотя вкус каждого индивида и претендует на то, чтобы стать хорошим вкусом и тем самым сделаться одним и тем же у всех людей, обладающих таким вкусом, реальные вкусы людей во многом субъективны. Различия во вкусовых оценках разделяют людей: «На вкус и цвет товарищей нет». В открытом обществе распространено даже мнение, что вкусы настолько различны, что о них не спорят: приговор индивидуального вкуса всегда обладает своеобразной непререкаемостью[177].

Принцип «О вкуса не спорят» не является, конечно, верным в своей общей формулировке. Его очевидность только кажущаяся. Иллюзия очевидности связана со своеобразием открытого общества, и, прежде всего, с его чрезмерным настаиванием на автономии индивида. Споры о вкусах достаточно обычны, эстетика и художественная критика этого общества состоят по преимуществу из таких споров. В закрытом обществе вкусы унифицируются настолько, что споры о них оказываются редкими даже в области искусства. Сами эти споры обычно завершаются такой оценкой, которая кажется не имеющей ничего общего с субъективными суждениями вкуса.

Когда выражается сомнение в возможности или эффективности спора о вкусах, имеется в виду, скорее, то, что не все разновидности спора приложимы к суждениям вкуса. О вкусах невозможно вести дискуссию – спор, направленный на поиски истины и ограничивающийся только корректными приемами аргументации. О вкусах невозможен также эклектический спор, тоже ориентирующийся на истину, но использующий и некорректные приемы. Суждения вкуса являются оценками: они определяют степень совершенства рассматриваемых объектов и не являются ни истинными, ни ложными. Как и всякие оценки, эти суждения не могут быть предметом дискуссии или эклектического спора. Но об оценках возможна полемика – спор, ставящий своей целью победу над другой стороной и пользующийся только корректными приемами аргументации. Оценки, и в частности, суждения вкуса, могут быть также предметом софистического спора, тоже ориентированного на победу, но использующего и некорректные приемы. Идея, что вкусы лежат вне сферы аргументации, нуждается, таким образом, серьезной оговорке. О вкусах можно спорить, но лишь с намерением добиться победы, утверждения своей системы оценок, причем спорить не только некорректно, но и корректно.

Вкус всегда претендует на общую значимость. Это особенно наглядно проявляется в феномене моды, тесно связанном со вкусом. Мода касается быстро меняющихся вещей и воплощает в себе не только вкус, но и определенный, общий для многих способ поведения. Ее составляющей является эмпирическая общность, оглядка на других, сравнение и противопоставление себя тем, кто не следит за модой. Будучи формой общественной деятельности, в обществе мода создает общественную зависимость, от которой трудно уклониться. В частности, Кант считал, что лучше быть модным чудаком, чем идти против моды, хотя и глупо принимать моду чересчур всерьез[178]. А. С. Пушкин писал: «быть можно умным человеком и думать о красе ногтей. Чему бесплодно спорить с веком: обычай – деспот средь людей».

Вкус и мода постоянно взаимодействуют. Человек, обладающий хорошим вкусом, умеет приспособиться к вкусовому направлению, представленному модой, или же умеет приспособить требования моды к собственному хорошему вкусу. В понятии вкуса заложено умение и в моде соблюдать умеренность. Обладатель хорошего вкуса не следует вслепую за меняющимися требованиями моды, он выносит относительно них собственное суждение. Он, как говорят придерживается своего «стиля», т. е. согласовывает требования моды с неким целым, которое учитывает свой индивидуальный вкус и принимает только то, что приемлемо для него.

В недавнем прошлом, в коммунистических странах, когда стала обнаруживаться их очевидная слабость и в их жизнь начала активно вторгаться мода, большинство тех, кто стал одеваться «по моде», оказались одеты совершенно одинаково.

Особое значение и вместе с тем особую силу вкус имеет в сфере нравственного решения. «… Вкус – это хотя и никоим образом не основа, но, пожалуй, высшее совершенство нравственного суждения, – пишет Гадамер. – Если неправильное противоречит вкусу человека, то его уверенность в принятии добра и отверждении зла находится на высочайшем уровне: она столь же высока, сколь и уверенность самого витального из наших чувств, которое выбирает или отвергает пищу» [179].

Средневековое общество является умеренно коллективистическим, в нем сохраняются имущественные различия и важные различия в статусе. В силу этого единообразие вкусов и стандартизация моды не проявляются в нем с той отчетливостью, с какой они выступают в жизни тоталитарного общества. Тем не менее, и в Средние века излишества и разнообразие в одежде строго осуждаются как нечто греховное. Черти, эти своего рода вездесущие вирусы Средневековья, с особой охотой набрасываются на тех, кто одет неподобающе своему сословию или ситуации.

В одном пособии по демонологии рассказывается о некой матроне, появившейся в церкви наряженной «подобно павлину»: «Она не замечала, что на длиннейшем подоле ее роскошного платья восседало множество маленьких чертенят; черные, как эфиопы, они, смеялись и хлопали от радости в ладоши, прыгая, как рыбы, попавшие в сеть, ибо неподобающий наряд этой дамы представлял собой не что иное, как дьявольскую сеть» [180]. Строгая иерархия тканей, мехов, цвета одежды и т. п., утвердившаяся в Средние века, служила различению сословий и поддержанию в каждом из них чувства собственного достоинства в соответствии с положением или саном. Чтобы богатые сословия не злоупотребляли дорогой одеждой, высказывалось предложение закрепить различия сословий в одежде не обычаем, а особым законодательным актом: отличительный знак на одежде сделал бы ненужными различия в самой одежде, так что представители всех сословий могли бы одеваться примерно одинаково[181].

В позднее Средневековье стремление к единообразию в одежде заметно ослабевает, мода начинает все более вторгаться в жизнь и, прежде всего, в придворную жизнь. В XV в. «область моды или, лучше сказать, нарядов гораздо ближе примыкает к сфере искусства, чем мы склонны это себе представлять. Не только из-за того, что обязательные украшения, такие как металлические предметы отделки одежды военных, вносят в костюм непосредственный элемент прикладного искусства. Моду связывает с искусством общность основных свойств: стиль и ритм для нее столь же неотъемлемы, как и для искусства. Позднее Средневековье неизменно выражало в одежде стиль жизни в такой мере, по сравнению с которой даже наши празднества по случаю коронации кажутся лишь тусклым отблеском былого величия»[182].

В тоталитарном обществе нет сословий, различие между которыми должна была бы подчеркивать мода, и в нем царит гораздо большее однообразие одежды, чем в Средние века. Кроме того, большинство его членов чрезвычайно бедны, им зачастую просто не до моды. Если у кого-то и появится возможность следовать моде, он не рискнет этого сделать: в условиях всеобщей бедности это будет несомненным вызовом. Но, что важнее, сама атмосфера тоталитарного общества отвращает от моды, расцениваемой как «буржуазное понятие» и несовместимой с основными ценностями, прокламируемыми этим обществом. Даже тоталитарная номенклатура, чувствующая необходимость отграничения от всех остальных граждан, никогда не прибегает к дорогой, и тем более модной одежде.

Представители номенклатуры одеваются иначе, чем все иные, но опять-таки чрезвычайно однообразно: добротно, но без всякой претензии на роскошь. Обычно они конструируют себе нечто полувоенное: френчи, кителя, военного образца фуражки, пальто, похожие на шинели, и т. п. Эта одежда должна подчеркнуть, что они относятся к особой касте, главная черта которой – строгая, может быть даже не в пример армейской, дисциплина.

Однообразие, царящее в одежде коммунистического общества и связь этого однообразия с идеологией данного общества, высмеивает А. А.Зиновьев: «Во времена Хозяина (Сталина) был установлен единый общеибанский стандарт штанов. Один тип штанов на все возрасты и росты. На все полности и должности. Широкие в поясе, в коленках и внизу. С мотней до колен. С четко обозначенной ширинкой и карманами до пят. Идеологически выдержанные штаны. По этим штанам ибанцев безошибочно узнавали во всем мире. И сейчас еще на улицах Ибанска можно увидеть эти живые памятники славной эпохи Хозяина. Их демонстративно донашивают пенсионеры – соратники Хозяина. Донашивают ли? Однажды Журналист спросил обладателя таких штанов, как он ухитрился их сохранить до сих пор. Пенсионер потребовал предъявить документ. Потом сказал, что он эти штаны сшил совсем недавно. Когда Журналист уходил, пенсионер прошипел ему вслед: мерзавцы, к стенке давно вас не ставили» [183]. История создания всеибанского типа штанов – это, конечно же, история ожесточенной борьбы с уклонами в партии и борьбы с классовыми врагами. «Левые уклонисты хотели сделать штаны шире в поясе, а мотню спереди опустить до пят. Они рассчитывали построить полный изм в ближайшие полгода и накормить изголодавшихся трудящихся до отвала. Своевременно выступил Хозяин и поправил их… Левых уклонистов ликвидировали правые уклонисты. Те, напротив, хотели расширить штаны в коленках и ликвидировать ширинку. Они не верили в творческие потенции масс и все надежды возложили на буржуазию. Опять своевременно выступил Хозяин и поправил их… Правых уклонистов ликвидировали левые» [184].

Появление после хрущевской оттепели первых отступлений от общепринятого стиля одежды – узких брюк, ярких галстуков, туфель на высокой подошве – было почти единодушно воспринято обществом резко отрицательно.

Можно отметить, что не только закрытые общества, но и закрытые (коллективистические) сообщества, явственно тяготеют к единообразию в одежде.

Не только военные, но и служители церкви одеваются одинаково, хотя в случае последних одежда с большей выразительностью подчеркивает различие в ранге и может быть богатой. Члены тоталитарной партии обычно похожи друг на друга не только своими убеждениями и поведением, но и одеждой.

Корпоративная психология, господствующая в коллективистическом сообществе, диктует его членам не только исполнительность и полную лояльность сообществу, но и внешнее сходство, и в первую очередь – сходство в одежде.

17. Любовь к «закону и порядку»

Известный чеховский герой унтер Пришибеев больше всего на свете любил порядок, и, естественно, больше всего ему был не по душе непорядок. «С образами ли ходим, свадьба ли, или, положим, случай какой, – жалуется староста, – везде он кричит, шумит, все порядки вводит. Ребятам уши дерет, за бабами подглядывает, словно свекор какой. Намеднись по избам ходил, приказывал, чтоб песней не пели и чтоб огней не жгли. Закона, говорит, такого нет, чтоб песни петь». За «порядок» унтер ввязывается в драку даже с теми, кто поставлен непосредственно следить за порядком. Вынесенный приговор: на месяц под арест – унтеру совершенно не понятен. Выйдя из камеры и увидев мужиков, которые толпятся, обсуждая что-то, он по привычке, с которой уже не может совладать, кричит: «Народ, расходись! Не толпись! По домам!»

Любовь к порядку представлена в чеховском рассказе в утрированном, доведенном почти до карикатуры виде. Но основные особенности «страсти к порядку» переданы верно.

То, что люди, одержимые такой страстью есть и что их в общем-то не так мало, а временами даже много, кажется несомненным.

Иногда чрезмерное внимание к порядку выглядит каким-то капризом. Г. В. Лейбниц, например, рассказывает о людях, «которые не могли смотреть на плохо приколотую булавку».

Но бывают случаи, когда болезненное пристрастие к порядку доставляет не малое беспокойство не только окружающим, но и самому «блюстителю порядка». Таков и унтер Пришибеев, всем изрядно надоевший и сам немало пострадавший, как можно предположить, из-за своей борьбы с «непорядком».

Пришибеева приводит в смятение сама мысль о возможности малейшего беспорядка: «А ежели беспорядки? – пугается он. – Нешто можно дозволять, чтобы народ безобразил? Где это в законе написано, чтоб народу волю давать?» В чем именно заключается «порядок», ему не очень ясно, так что он нередко попадает впросак. Но для него очевидно, что стоит чуть отступиться от «порядка», как воцарятся хаос и безобразия. Он убежден также, что «никто настоящих порядков не знает», и следить за ними не хочет. Он сам – последняя опора «порядка», поэтому отступать ему некуда.

Пришебеев не останавливается и перед тем, чтобы указать на «беспорядок» самому начальству и тем самым как-то побудить его к действию, ведь оно тоже склонно уходить в сторону и не принимать мер. Но этим грехом страдает лишь начальство низкого ранга. Что касается более высокого начальства, оно, конечно же, безупречно. Однако у него не до всего доходят руки, к тому же подчиненные не спешат доложить ему все, как есть. «Высоким начальством», власть которого всесильна, для Пришибеева является мировой судья: унтера даже в жар бросает, когда он слышит, что власть мирового судьи в чем-то ограничена.

Но откуда проистекает «непорядок», в чем для людей подобных Пришибееву, его главный источник?

Прежде всего, «непорядком» является все, что противоречит закону и нарушает его. Но такой явный, так сказать, «непорядок» не особенно част, да и не очень опасен: начальство само заметит его и примет меры. Гораздо серьезнее и опаснее то, что законом непосредственно не запрещено, но вместе с тем не является и прямо им разрешенным. Для Пришибеева в эту широкую область не запрещенного, но, однако, и не разрешенного входят: собираться группами, петь песни, жечь огни и т. п.

В философии права принято проводить различие между «деспотическим» режимом и «либеральным» режимом. В случае первого, разрешенными являются только действия, относительно которых существуют особые нормы, дозволяющие их выполнять. Скажем, петь песни разрешено, если есть специальная норма, разрешающая делать это. Суть «либерального» режима выражает формула «не запрещенное – разрешено»; для разрешения не нужны особые нормы, поскольку разрешенным автоматически является все, для чего нет запрещения. Можно, допустим, петь, можно летать, можно принимать телевизионные программы прямо со спутников, если нет закона, предписывающего не делать этого.

Различие между «деспотическим» и «либеральным» режимами является довольно ясным в теории, но не в реальной жизни. Прежде всего, вряд ли какой строй правления, даже самый жесткий, склонен признавать себя «деспотическим». Он может не отбрасывать открыто принцип «не запрещенное – разрешено», но вести себя так, будто его нет или он является бессмыслицей. Кроме того, сам принцип, если даже он действует, распространяется не на все сферы жизни. Он не касается, например, деятельности государственных органов, в случае которых разрешено не то, что не является запрещенным, а лишь то, что прямо относится к их компетенции. Всегда есть если не двусмысленность, то по меньшей мере неопределенность в отношении того, что разрешено, а что нет.

Человек, особенно пристрастно относящийся к порядку и определенности, действует по преимуществу в этом широком «диапазоне неопределенности» между явно запрещенным и явно разрешенным. «Порядком» он склонен считать только тот способ деятельности, который предусмотрен каким-то законом; отсутствие определенности и допущение свободы выбора почти всегда раздражает его. Значительную часть «свободных действий» он оценивает как «непорядок». Такой человек психологически лучше приспособлен к «деспотическому» режиму, обещающему (но не всегда обеспечивающему) больший «порядок», чем к «либеральному» режиму, с его неизбежной неопределенностью.

Административно-бюрократическая система, характерная для закрытого общества, и умножает число людей, «любящих порядок», и выдвигает их на первый план. Она в двояком смысле стимулирует их. В ее рамках систематически насаждается идеология «всеобщей упорядоченности», ясности и достаточно материала для изобличения «непорядка»: все незапрещенное, но не являющееся прямо разрешенным, она, так или иначе, ставится под подозрение. Ее деятельность носит, кроме того, характер постоянно сменяющих одна другую «кампаний». Они, можно сказать, «поддерживают тонус» человека, «любящего порядок»: то, что еще вчера считалось «порядком», сегодня вполне может оказаться уже «непорядком».

Упорядоченность общественной жизни – итог действия многих, очень разнородных и не всегда лежащих на поверхности факторов. Но наиболее простой и очевидный из них – это закон, предписание, норма. Любовь к «порядку» нередко трансформируется поэтому в особо уважительное, почти любовное отношение к закону. Он представляется основным, а иногда даже единственным средством, обеспечивающим устойчивый «порядок». Чем больше издается законов и чем детальнее ими регламентируются все стороны жизни, тем тверже и надежнее кажется «порядок».

Законы издаются государством. Тот, кто превыше всего ставит «порядок» и отождествляет его с законом, относится к государству как к олицетворению «закона и порядка». Государство кажется такому человеку «своим», и лишь только в общественной жизни возникают затруднения, конфликты, проблемы, он настаивает, чтобы оно незамедлительно вмешалось. При этом забывается величайшая, как говорит Х. Ортега и Гассет, опасность, угрожающая сейчас цивилизации: «подчинение всей жизни государству, вмешательство его во все области, поглощение всей общественной спонтанно инициативы государственной властью, а значит, уничтожение исторической самодеятельности общества, которая в конечном счете поддерживает, питает и движет судьбы человечества»[185]. «Сторонник порядка», обращающий свой взор в первую очередь к государству и находящимся в распоряжении последнего «силам поддержания порядка», упускает также, что эти силы редко ограничиваются тем, чего от них первоначально желали. Обычно он устанавливают в конце концов тот «порядок», который устраивает прежде всего их самих.

Любовь к «порядку» – особенно к «порядку», поддерживаемому универсальным законом – это всегда тяготение к общеобязательному, отрицающему индивидуальное, непохожее на другое. К счастью, есть не только люди, любящие «жесткий порядок», но и люди, категорически не терпящие единообразия.

К последним относился, например, русский философ Н. Бердяев. «Я никогда, – вспоминал он, – ни в своей философии, ни в своей жизни – не хотел подчиниться власти общего, общеобязательного, обращающего индивидуально-личное, неповторимое в свое средство и орудие. Я всегда был за исключение, против правила. В этом проблематика Достоевского, Ибсена была моей нравственной проблематикой… У меня всегда была вражда к монизму, к рационализму, к подавлению индивидуального общим, к господству универсального духа и разума, к гладкому и благополучному оптимизму. Моя философия всегда была философией конфликта» [186].

Порядок в самом общем смысле – это последовательный ход событий, правильное, налаженное состояние чего-нибудь. Порядок в социальной жизни предполагает ее устойчивость и ритмичность. Жизнь беспорядочная, хаотичная, требующая в каждой ситуации своего, нестандартного решения, трудна. Если она продолжается относительно долго, она становится просто опасной для социальных связей.

Такая жизнь может настолько задергать человека, что он будет готов воскликнуть вслед за этим из персонажей Достоевского: «Боже, да у нас именно важнее всего хоть какой-нибудь, да свой, наконец, порядок! В том заключалась надежда и, так сказать, отдых: хоть что-нибудь, наконец, построенное, а не вечная эта ломка, не летающие повсюду щепки, не мусор и не сор, из которых вот уже двести лет все ничего не входит». Впрочем, этот персонаж настоящей «ломки» общественной жизни, начавшийся уже в нашем веке, не мог предвидеть, иначе он выразился бы резче.

Порядок, устойчивый ход жизни нельзя осуждать абстрактно. Его нельзя также хвалить, безотносительно к тому, порядком чего он является и куда он, в конце концов, ведет.

Философы морали много спорили по поводу разграничения вещей, являющихся ценными сами по себе, и вещей, ценных только в качестве средства для достижения «самостоятельных» ценностей. Как бы ни решалась эта общая проблема, очевидно, что порядок не является самоценным, он только средство достижения какого-то результата. Если этот результат представляет собой позитивную ценность, то и способствующий его достижению упорядоченный ход событий также заслуживает похвалы. Но если результат плох, то и движение к нему, каким бы устойчивым и ритмичным оно ни являлось, будет плохим.

Социальный порядок, ведущий, скажем, к демократизации общественной жизни, хорош; порядок, благодаря которому демократия свертывается, а права личности превращаются в пустой звук, очевидно плох. Точно так же закон, выражающий и поддерживающий размеренный ход жизни, является хорошим или плохим не сам по себе, а в зависимости от того, к чему он ведет.

Те, кто превозносит «закон и порядок», так или иначе превращают их из средства в цель, притом высокую цель, и делают относительные ценности безусловными. Позиция того, кто, не считаясь с обстоятельствами, всегда требует «твердого порядка», проста: порядок ради порядка, устойчивость для самой устойчивости.

Идея «порядка» выдвигается на первый план, как правило, в тех случаях, когда устоявшийся «порядок» ведет к явно сомнительной цели. Если о ней предпочтительнее не говорить, остается одно: сосредоточить внимание на самом процессе движения, на его последовательности и устойчивости. Не случайно, о «твердом порядке» с такой охотой рассуждают те, кто скрытно мечтает о безраздельной диктатуре.

«При слове «порядок» всегда вздрагиваю, – пишет режиссер И. Захаров. – Вожди и фюреры издавна и до самозабвения любили это слово, особенно с эпитетом «новый». Свою любовь они завещали нам, и она оказалась поразительно живучей»[187].

«Порядок» в социальной жизни легче всего ассоциируется с государством, устанавливающим законы и поддерживающим их с помощью репрессивного аппарата. Когда Муссолини с редкой наглостью проповедовал формулу: «Все для государства, ничего кроме государства, ничего против государства!», можно было догадаться, что это – еще одна вариация на тему «порядок ради порядка», и задача ее – отвлечь внимание от подлинных целей фашизма. Всякий раз, когда речь заходит об «особой ценности государства» и его «особых интересах», ради которых будто бы надо жертвовать интересами народа, полезно задуматься, что скрывается за провозглашением государства «высшей целью» и самодовлеющей ценностью.

При некоторых психических заболеваниях действия по упорядочению предметов даются с большим трудом. Некоторые больные, страдающие нарушением речи – афазией, не способны классифицировать единообразно мотки шерсти различной окраски, лежащие перед ними на столе. В одном углу афазик помещает самые светлые мотки, в другом – красные, где-то еще небольшие мотки, а в другом месте – или самые большие, или с фиолетовым отливом, или скатанные в клубок. Но, едва намеченные, эти группировки рассыпаются. Избранный принцип деления кажется больному слишком широким и потому неустойчивым. Больной до бесконечности собирает и разъединяет, нагромождает разнообразные подобия, разрушает самые очевидные из них, разрывает тождества, совмещает различные критерии, суетится, начинает все заново, беспокоится и, в конце концов, ни к чему определенному не приходит.

Человек, выше всего ставящий «порядок», обычно уверен, что его можно навести всегда и притом в сравнительно короткое время, едва ли не сразу же. В отличие от неспособности создать даже простой порядок, страсть к «порядку» не является, конечно, болезнью. Но эта страсть представляет собой очевидный социальный порок, ибо она означает подмену цели одним из средств ее достижения. Общество, в котором появляется заметное число людей, акцентирующих внимание по преимуществу на «порядке», а не на том, чему он призван служить, определенно нездорово.

Есть люди, психологически склонные к возможно большей упорядоченности своего окружения. Но есть и те, кто довольно равнодушен к этой стороне своего существования и кому, так сказать, в «развале» даже уютнее. Но чтобы природная склонность к порядку сделалась своего рода страстью, вовлекающей в свою орбиту многих, необходимы важные внешние предпосылки. Без устойчивого интереса определенных социальных слоев к «порядку», без ощущения их одобрения и поддержки «ценитель» порядка не способен трансформироваться в страстного его ревнителя, напоминающего унтера Пришибеева.

В любви к «закону и порядку» социальное явно доминирует над биологическим и индивидуальным. Определенную природную, можно сказать, психологическую предрасположенность человека – такую как желание быть в центре внимания, влиять на окружающих, стремиться к порядку – общество может иногда превратить во всепоглощающую страсть, составляющую основное содержание жизни индивида.

18. Влечение к пище

И, наконец, девятый, последний «круг любви». Сюда можно отнести всякого рода привязанности, влечения, пристрастия и т. п. Они имеют мало общего с любовью как таковой, их невозможно поместить в одну плоскость, скажем, с любовью к человеку или любовью к справедливости. Но они в чем-то отдаленно напоминают менее ясно выраженные разновидности любви, подобные привязанности к порядку или преданности коллекционированию.

В качестве довольно случайно подобранного примера влечений, принадлежащих к этому «кругу», рассмотрим привязанность к пище.

Кого-то может смутить употребление высокого слова «любовь» в одном ряду с такими прозаическими вещами, как пища и сквернословие. Известным оправданием здесь может служить наша повседневная речь.

Обычный, или естественный, язык – полноправный соавтор всех наших мыслей и дел, его мудрость «настолько же превосходит любой человеческий разум, насколько наше тело лучше ориентируется во всех деталях жизненного процесса, протекающего в нем, чем мы сами» (С. Лем). И этот язык без тени смущения позволяет нам говорить не только о «любви к пище», но даже о «любви к сквернословию». В этом определенно что-то есть, хотя аргументация от языка к миру далеко не всегда надежна.

Привести общеизвестные примеры людей, искренне увлекающихся процессом еды, делающими из ее поглощения чуть ли не культ, непросто. Писатели, как правило, не отводят им главных ролей в своих произведениях, историки не оставляют нам их биографий. Только из Древнего Рима дошла скупая весть о некоей Дионисии Лармине, обладавшей неутолимой страстью, так и хочется сказать, любовью к еде, да Ф. Рабле оставил впечатляющий портрет Гаргантюа – вдохновенного и неутомимого едока.

В исторической хронике В. Шекспира «Король Генрих 1У» сэр Джон Фальстаф так, не без доли самоиронии, представляет себя: «Это видный осанистый мужчина, должен я сказать, несколько полный. У него веселый вид, приятные глаза и очень благородные движения. Дать ему можно лет пятьдесят или около шестидесяти. Представь себе, я вспомнил, что его зовут Фальстаф. Если это развратник, то я легко поддаюсь на обман, потому что в глазах у него… прочел добродетель. Если дерево познают по плодам, а плоды – по дереву, то этот Фальстаф, по-моему, в высшей степени добродетельный человек. С ним поддерживай дружбу, остальных разгони». Фальстаф снисходителен к собственным недостаткам и определенно преувеличивает свои достоинства. В частности, в другом случае он говорит, что его осанистость и известная полнота таковы, что, если бы он решил вдруг изменить свое имя, из этого ничего бы не вышло: всякий тут же узнал бы его уже по его выдающемуся животу. Но Фальстаф и в самом деле принадлежит к тем, кто не способен унывать и кто любит не только хорошо поесть, но и посмеяться и пошутить. Как он сам замечает, для него уже не так существенно, выглядит он на пятьдесят или на что-то около шестидесяти. «Если херес с сахаром, – шутливо оправдывается он, – преступление, то все мои знакомые трактирщики должны погибнуть. Если полнота навлекает ненависть, то, следовательно, тощие фараоновы коровы заслуживают любви». Фальстаф если и не образец добродетели, то, во всяком случае, человек добродушный. Он искренне предан дружбе и готов постоять за нее с оружием в руках, хотя по характеру совсем не агрессивен. «Спеши на вечер стоящий, на праздничный обед, – советует он, – а в шум и гам побоища лететь причины нет».

Своим внешним видов Фальстаф явно обязан неумеренному пристрастию к пище. Но кажется, что и черты его характера тоже как-то связаны с этим пристрастием.

На Фальстафа не только внешне, но и своим характером и привычками похож Ламе Гудзак – герой романа «Легенда об Уленшпигеле и Ламе Гудзаке…» Ш. де Костера. Ламе – человек, любящий вкусно и сытно поесть, а потому «несколько полный». Вместе с тем он добродушен и доброжелателен, ценит шутку и розыгрыш и не предается всерьез хандре. Даже «высокие материи» он неизменно связывает с обыденными, житейскими интересами и заботами, чаще всего – с наполнением желудка.

Вот Ламе обсуждает с Уленшпигелем очень серьезный, как в те времена казалось, вопрос о душе:

– Ты знаешь, где у нас душа» – спросил Ламе.

– Не знаю, – отвечал Уленшпигель.

– В желудке, – молвил Ламе. – Она постоянно опустошает его и обновляет в нашем теле жизненную силу. А кто самые верные наши спутники? Вкусные, изысканные блюда и мааское вино.

«Когда я умру, мой желудок тоже умрет, – сожалеет Ламе, – а в чистилище меня заставят поститься, и буду я таскать с собой отвисшее, пустое брюхо».

Может быть, с точки зрения теологии эти «глубокомысленные рассуждения» Ламе не очень ортодоксальны, но они хорошо говорят о его живом и ироничном уме, для которого простые повседневные вопросы ближе и понятнее, чем отвлеченные проблемы.

Ламе, как и Фальстаф, вовсе не чревоугодник, озабоченный только едой и забывающий из-за нее о других,

Детальные, психологически выверенные описания людей, «любивших поесть» и находивших в этом одну из самых больших радостей в своей жизни, можно найти в летописях медицины и психиатрии.

Так, американский психолог У. Шелдон рассказывает о своем пациенте, некоем Обри, 22-летнем круглолицем, полном, породистом мужчине, среднего роста. «Пища для него – основная цель в жизни, ее главное удовольствие. Основные разговоры сосредоточены на ней, а наибольший энтузиазм связан с пищей. Сам по себе процесс еды – самое приятное событие. Он не набрасывается на пищу как собака, а относится к ней благоговейно как верный любовник к своей возлюбленной. Его пищеварительная система работает, как доменная печь, он может поглощать пищу непрерывно. Нет ничего такого, что он не мог бы переварить. Наибольшим счастьем является покой и отдых после хорошей еды в ожидании нового приема очередной порции. Удаление ее из организма – одно из самых приятных занятий» [188]. Пищевая потребность Обри не носит характера болезненного пристрастия. Об этом свидетельствует то, что она социализирована и тесно связана с любовью Обри к общению. Еда для него является самым главным событием дня. Он редко опаздывает к обеду и ужину, но легко может проспать завтрак. Он любит застольную компанию и может заговорить мать и гостей, если его вовремя не остановить. Основой дружбы для Обри служат взаимные приглашения к обеду. Гостеприимство для него – святыня.

Обри свойственны также, отмечает Шелдон, глубокий сон, стабильность эмоциональных проявлений, терпимость, любовь к вежливому обращению, приветливость со всеми и безмятежная удовлетворенность: «Эта черта предельно выражена в нем и больше всего раздражает его родителей. Он безмятежен, как полная луна, доволен и собой и семейными обстоятельствами. Для него нет ничего неотложного, и его честолюбивые планы не простираются дальше текущего дня… Ему присуща тесная эмоциональная связь с семьей и большая привязанность к матери. Лучше всего ему удаются отношения с маленькими детьми. Дети любят его и не бывают с ним скованными. Он уверен, что раннее детство – самое лучшее время жизни» [189].

Можно сказать, что у этого человека, в общем, неплохой характер, хотя и без страсти и душевной силы. И если такой характер, почти необременительный для окружающих, внутренне связан с любовью к пище и в какой-то мере стимулируется ею, то надо признать, что и в самой этой любви нет ничего особенно предосудительного, при условии, конечно, что в пище нет недостатка.

Что такая связь, в самом деле, существует, подсказывают художественная литература и фольклор. В частности, один из героев Шекспира выражает явное предпочтение людям полным перед теми, кто равнодушен к телесной жизни:

Цезарь.

Окружите меня людьми полными, с головами блестящими и хорошим сном.

Взгляд Кассия чересчур глубок.

Он мыслит слишком много, такие люди ведь опасны.

Антоний.

Его не бойтесь вы, он не опасен,

Он благороден и очень одарен.

Цезарь.

Если б жиру больше было в нем.

«Чёрт простого народа, – пишет немецкий психолог и психиатр Э. Кречмер, – большей частью худой с тонкой козлиной бородкой на узком подбородке, между тем как толстый дьявол имеет налет добродушной глупости. Интриган – с горбом и покашливает. Старая ведьма – с высохшим птичьим лицом. Когда веселятся и говорят сальности, появляется толстый рыцарь Фальстаф с красным носом и лоснящейся лысиной. Женщина из народа со здравым рассудком низкоросла, кругла, как шар и уширяется руками в бедра…» [190]. Возможно, заключает Кречмер, что эти образы, которые выкристаллизовывались в народной фантазии благодаря многовековой традиции, являются объективными документами психологии народов, осадками массовых наблюдений, которым, может быть, и ученый должен уделить некоторое внимание.

Современный человек заметно испорчен нетерпимостью и чрезмерной требовательностью, причем требовательностью прежде всего к другим, а не к себе. Он, как правило, желает видеть их одержимыми высокими страстями и преследующими большие цели. Любовь к пище, символизирующая «низкий» быт и жизнь ради самого себя (грубо говоря, «ради своего желудка»), предстает при такой ориентации как что-то низменное и недостойное человека.

В недавнее время в западноевропейской и североамериканской культурах распространилось умонастроение, которое принято называть пуерилизмом. Суть его в настойчивом желании сохранить молодость, мальчишество как состояние души, жить беззаботно, ни над чем глубоко не размышляя. Пуерилизм проявляется в обращении к спорту и игре, в тенденции к упрощению всех духовных проблем, в уходе от метафизических и этических вопросов и т. д.

Психология современного западного массового человека, пишет Х. Ортега-и-Гассет в знаменитой работе «Восстание масс», определяется внешне простыми соображениями: «Во-первых, подспудным и врожденным ощущением легкости и обильности жизни, лишенной тяжких ограничений, и, во-вторых, вследствие этого – чувством собственного превосходства и всесилия, что, естественно, побуждает принимать себя таким, какой есть, и считать свой умственный и нравственный уровень более чем достаточным. Привычка ощущать превосходство постоянно бередит желание господствовать. И массовый человек держится так, словно в мире существуют только ему подобные, а отсюда третья его черта – вмешиваться во все, навязывая свою убогость бесцеремонно, безоглядно и безоговорочно, т. е. в духе «прямого действия». Эта совокупность заставляет вспомнить такие ущербные человеческие особи, как избалованный ребенок и взбесившийся дикарь, т. е. варвар»[191].

Если молодость считается не только лучшей порой жизни, но и тем ее периодом, который следует растягивать – с помощью спорта, пластической хирургии и т. п. – как можно дольше, то для увлечения пищей почти не остается места. Полный человек среди людей, которые и после пятидесяти и далее лет активно изображают из себя мальчиков и девочек, смотрится чужеродным.

Следует, однако, быть терпимее к слабостям и недостаткам окружающих. Если любовь к пище становится главной страстью человека, определяющей остальные его помыслы, к ней трудно отнестись со снисхождением. Но в разумных пределах она не только простительна, но и естественна, ибо она всего лишь одна из сторон свойственной человеку любви к жизни. Не главная, но все-таки важная сторона этой многогранной любви. И, нужно заметить, та ее сторона, значение которой заметно возрастает в обществе, для которого н