Book: Бунт на продажу: как контркультура создает новую культуру потребления



Бунт на продажу: как контркультура создает новую культуру потребления

Джозеф Хиз, Эндрю Поттер

Бунт на продажу: как контркультура создает новую культуру потребления

Введение

Сентябрь 2003 года стал поворотным пунктом в развитии западной цивилизации. Именно тогда журнал Adbusters [1] начал принимать заказы на Black Spot — его собственный бренд кроссовок, «специально предназначенных для борьбы с «системой». После этого дня вряд ли хоть один рационально мыслящий человек мог поверить, что существуют трения между культурным мейнстримом и альтернативной культурой. Стало очевидно, что тот тип культурного бунта, который олицетворяет Adbusters, не представляет угрозы для системы, более того — он часть системы.

Журнал Adbusters, основанный в 1989 году, слывет флагманом среди изданий, посвященных движению культурных диверсантов. По мнению авторов журнала, общество, во многом благодаря рекламе, настолько пронизано пропагандой и ложью, что культура стала колоссальной идеологической системой, предназначенной для порождения веры в систему. Цель участников движения — искажать послания и перекрывать каналы пропаганды. Считается, что это приведет к радикальным политическим последствиям. В 1999 году редактор журнала Adbusters Калле Ласн утверждал, что движение культурных диверсантов «станет для нашей эры тем, чем было движение за гражданские права для 1960-х годов, феминизм для 1970-х и акции защитников окружающей среды для 1980-х». Пять лет спустя он использует бренд Adbusters, чтобы впаривать читателям кроссовки собственной марки. Неужели журнал пошел ради денег на предательство?

Вовсе нет. Важно, чтобы мы все это поняли. Adbusters ничего не предавал, ибо изначально материалы этого журнала не содержали никакой революционной доктрины. В них отображалась лишь обновленная версия контркультурных идей, которые доминируют в политике левого толка с шестидесятых годов XX века. И именно этот далеко не революционный тип контркультурной политики последние сорок лет является одной из главных движущих сил потребительского капитализма. Другими словами, то, что мы видим на страницах журнала, всегда олицетворяло истинный дух капитализма. Эпизод с кроссовками лишь подтверждает эту мысль. Ласн описывал проект выпуска кроссовок как «наступательный маркетинговый план, имеющий целью задавить марку Nike. В случае успеха появится прецедент, который преобразит капитализм». Как именно это должно было преобразить капитализм? Reebok, Adidas, Puma, Vans и другие компании десятилетиями пытались «задавить» марку Nike. Это называется рыночной конкуренцией. Собственно говоря, в этом вся суть капитализма.

Защищая свой проект от критиков, Ласн указывает, что в отличие от товара его конкурентов эти кроссовки не будут изготавливаться в азиатских «потогонках» и тем не менее будут импортироваться из Азии! Это очень мило. Но идеи «справедливой торговли» и «этичного маркетинга» едва ли являются революционными и уж конечно не представляют угрозы для капиталистической системы. Если потребители согласны платить больше за обувь, изготовленную счастливыми работниками, или за яйца, снесенные счастливыми курами, то внедрение этих товаров на рынок позволит сделать деньги. Это — модель бизнеса, которая уже давно и очень успешно эксплуатируется многими компаниями, в том числе The Body Shop и Starbucks.

* * *

Культурные диверсанты — не первые, кто пытается сломать систему путем потребительского бунта. Бунтари контркультуры ведут одну и ту же игру более сорока лет, и очевидно, что никакого толка от нее нет. В эпоху хиппи их неприятие консюмеризма американского общества наилучшим образом символизировали бусы братской любви, сандалии Birkenstock и автомобили «Фольксваген Жук». И все же в 1980-е годы то самое поколение, которое в свое время «настроилось, подключилось и выпало», сыграло главную роль в самом мощном в американской истории витке демонстративного потребительства. Хиппи стали яппи. И ничто не символизировало взгляды яппи лучше, чем внедорожник — средство передвижения, которое некто удачно описал как «элитный коттедж на колесах». Так как же переходят от «Фольксвагена Жука» к «Форду Эксплореру»? Оказывается, без особых трудностей.

Самый главный момент заключается в том, что хиппи (вопреки слухам) не предавали своих идей. Идеологии хиппи и яппи — это одно и то же. Между контркультурными идеями, вдохновлявшими бунт 1960-х, и идеологическими потребностями капиталистической системы просто-напросто никогда не возникало никаких трений. Хотя нет сомнений в том, что имел место культурный конфликт между представителями контркультуры и защитниками старого американского протестантского истеблишмента. Противоречий между ценностями контркультуры и функциональными потребностями капиталистической экономической системы не возникало никогда. С самого своего зарождения контркультура имело ярко выраженный предпринимательский характер. Она, как и журнал Adbusters, отражает истинный дух капитализма.

Хиппи покупали автомобили «Фольксваген Жук», чтобы показать: они отвергают массовое общество. Три крупных детройтских автопроизводителя более 10 лет были объектом яростной критики общества за то, что «предусматривали» для своих автомобилей «запланированное устаревание». Более всего их ругали за следующее: они видоизменяли свои модели и их дизайн, вынуждая потребителей покупать новую машину каждые несколько лет, дабы не выглядеть убого по сравнению с соседями. Фирменные «хвостовые плавники» на задней части автомобиля стали для многих объектом особенного презрения как олицетворение и символ расточительной американской потребительской культуры. На фоне таких настроений марка «Фольксваген Жук» пришла на потребительский рынок США с очень простым рекламным призывом: «Хотите показать людям, что вы не винтик в механизме? Покупайте наш автомобиль!»

Когда бэби-бумеры начали обзаводиться собственными детьми, старого «Фольксвагена Жука» им стало явно недостаточно. Однако не могло быть и речи о покупке универсала с деревянными панелями — вроде того, на котором когда-то ездили их родители. Хотя бумеры и обзаводились детьми, но в душе они оставались бунтарями. И ни одна машина не соответствовала их стремлению к бунтарству лучше, чем внедорожник. Высокая проходимость была главным критерием привлекательности — даже рок-группа Grateful Dead исполняла здравицы в честь полноприводных автомашин. Система требует, чтобы ты ехал по той «дороге», которую построил для тебя Большой человек [2]. Бунтаря не удержать в подобных рамках: он жаждет свободы. Ему нужна возможность свернуть с дороги в любое время и начать двигаться по собственному пути.

Это же идеальный автомобиль! Каждому, кто проезжает мимо, он сообщает: «Я не один из тех неудачников, что вместе с детьми живут в пригородах. Моя жизнь — это приключения». Он сообщает всем, что вы не цивил [3], не винтик в механизме.

Если бумеры были одержимы автомобилями, то представители поколения X, по-видимому, уделяли особое внимание обуви. Обувь была существенным элементом панковской эстетики с самого начала — от армейских башмаков до кроссовок Converse и ботинок марок Doc Martens и Blundstone. И вместо прежних трех крупных автопроизводителей роль злодеев теперь досталась создателям обуви — в первую очередь фирме Nike. Для участников демонстраций антиглобалистов марка Nike стала символизировать все то плохое, что связано с новым капиталистическим миропорядком.

Впрочем, эта враждебность к Nike порой создавала неприятные моменты. Во время знаменитых беспорядков в Сиэтле в 1999 году протестующие громили магазин Niketown, но на видеозаписи этой сцены были запечатлены несколько погромщиков, пинавших витрину ногами в кроссовках Nike. Многие подумали тогда: если уж ты считаешь компанию Nike корнем вселенского зла, тебе не следует носить ее обувь. И если тысячи молодых людей отказываются носить Nike, ясно, что это создает рыночную нишу для «альтернативной» обуви. Фирмы Vans и Airwalk сумели воспользоваться определенными представлениями бунтарей об эстетике, связанными с катанием на скейтборде, и выручили миллионы долларов от продажи своих кроссовок. Так что история повторяется, и журнал Adbusters просто пытается отхватить свой кусок пирога. Возникает вопрос: почему кому-то может казаться, будто продажа кроссовок — это подрывная акция? Чтобы получить ответ, полезно внимательнее посмотреть первый фильм из трилогии «Матрица». О «философии «Матрицы» написано много, но большей частью все эти рассуждения неверны. Чтобы понять первый фильм, надо очень внимательно посмотреть сцену, в которой Нео видит белого кролика. Он передает своему другу книгу, и на ее корешке можно увидеть название: Simulacra and Simulation («Симулякр и симуляция») Жана Бодрийяра.

Многие комментаторы фильма «Матрица» считают его главной идеей следующее: мир, в котором мы живем, возможно, является искусно сконструированной иллюзией, наши мозги всего лишь получают сенсорные сигналы от машин, и эти сигналы вынуждают нас думать, будто мы живем и взаимодействуем с миром физических объектов. Иными словами, мы участвуем в усложненной версии мыслительного эксперимента Рене Декарта со скептическим вопросом «Откуда вы знаете, что не спите?» Такая интерпретация неверна. Фильм «Матрица» не был задуман как репрезентация эпистемологической дилеммы. На самом деле это метафорическое изображение одной политической идеи, возникшей в 1960-х годах. Идея была выражена ярче всего в трудах Ги Дебора — неофициального лидера Ситуационистского Интернационала [4] — и его последователя Жана Бодрийяра.

Дебор являлся радикальным марксистом, автором книги «Общество спектакля» и одним из главных вдохновителей парижского молодежного восстания 1968 года. Его тезис был прост: мир, в котором мы живем, нереален. Потребительский капитализм взял весь подлинный человеческий опыт, трансформировал его в товар, а затем продал его нам посредством рекламы и средств массовой информации. Таким образом, все аспекты человеческой жизни являются своеобразным спектаклем, который сам по себе есть не более чем система символов и изображений и подчиняется собственной внутренней логике. «Спектакль есть капитал на той стадии накопления, когда он становится образом», — писал Дебор. Таким образом, мы живем в мире тотальной идеологизированности и полностью отчуждены от нашей истинной природы. Спектакль — это греза, ставшая потребностью. «Спектакль есть дурной сон закабаленного современного общества, которое, в конечном счете, выражает только свое желание спать».

В таком мире озабоченность социальной справедливостью и ликвидацией классового общества выходит из моды. В обществе спектакля новый революционер должен стремиться к двум вещам: к осознанию желания и желанию осознанности. То есть нам следует пытаться отыскать наши собственные источники удовольствия, независимые от потребностей, навязываемых нам системой, и стараться проснуться от кошмара «спектакля». Подобно Нео, мы должны выбрать красную таблетку.

Другими словами, если говорить о бунтарстве и политической активности, то нет смысла пытаться изменить мелкие детали в системе. Какое имеет значение, кто богат, а кто беден, кто обладает избирательным правом, а кто нет, или кто имеет доступ к рабочим местам и располагает возможностями? Все это лишь эфемерность, иллюзия. Нам просто нужно осознать: вся культура, все общество в целом — сон наяву и должны быть полностью отвергнуты нами.

Разумеется, подобная идея едва ли оригинальна. На самом деле это одна из старейших тем для размышлений западной цивилизации. В трактате «Государство» Платон сравнил жизнь на земле с пещерой, в которой узники прикованы к полу и видят лишь мелькающие по стенам отблески пламени горящего очага. Когда один из узников выбирается из пещеры, он узнает: мир, в котором он жил, был не более чем набором иллюзий. Он возвращается в пещеру с этой новостью, но обнаруживает, что его собратья по-прежнему погружены в жалкие диспуты и мелочные ссоры. И он чувствует: ему трудно воспринимать эту политику всерьез.

Спустя столетия первые христиане приводили данный сюжет, объясняя смысл казни Иисуса римлянами. До этого события считалось, что приход мессии возвестит о создании Царства Божьего на земле. Смерть Иисуса, безусловно, положила конец этим ожиданиям. Вот почему некоторые из его последователей решили интерпретировать произошедшее как знак того, что реальное Царство Божье будет не на земле, а в загробной жизни. Они утверждали: Иисус воскрес, чтобы сообщить об этом людям, подобно платоновскому узнику, вернувшемуся в пещеру.

Таким образом, идея иллюзорности нашего мира не нова. Однако меняются общепринятые представления о том, что нужно делать, дабы стряхнуть с себя эту иллюзию. Платону казалось несомненным: для обретения свободы требуются десятилетия дисциплинированного обучения и философских размышлений. Христиане считали, что путь к свободе еще труднее — единственным способом попасть в настоящий мир, находящийся за пределами иллюзорного, является смерть. С другой стороны, Дебор и ситуационисты считали: завесу иллюзии разорвать гораздо легче. Для этого необходим лишь небольшой когнитивный диссонанс, знак, подтверждающий: в мире вокруг нас что-то не так. Таким знаком может служить произведение искусства, акция протеста или даже предмет одежды. С точки зрения Дебора, «нарушения самого низкого и эфемерного происхождения в конечном итоге подорвали миропорядок».

Это и породило идею культурной диверсии. Традиционная политическая активность бесполезна. Это все равно что пытаться реформировать политические институты внутри Матрицы. Какой в этом смысл? Что нам в действительности нужно делать — так это пробудить людей, выдернуть из них штекеры с проводами, высвободить их из клещей спектакля. И делать это нужно, производя когнитивный диссонанс посредством символических актов сопротивления, показывающих: не все в порядке в этом мире.

Например, можно продавать кроссовки Black Spot.

Поскольку вся культура представляет собой идеологическую систему и ничего более, единственный способ освободить себя и других — сопротивляться такой культуре во всех ее проявлениях. Из этого и исходит идея контркультуры. Обитатели Сиона в фильме «Матрица» являются ярким воплощением того, как воспринимают сами себя бунтари контркультуры, начиная с 1960-х годов. Это люди, которые пробудились, те, кто свободен от тирании машин. А враги, с их точки зрения, — это те, кто отказывается пробуждаться, т. е. настаивает на подчинении правилам культуры. Другими словами, враг — это общество мейнстрима.

Морфей идеально суммирует контркультурный анализ, описывая Матрицу: «Матрица — это система, Нео. Эта система — наш враг. Но когда ты внутри нее и оглядываешься по сторонам, что ты видишь? Бизнесменов, учителей, юристов, плотников. Мы стремимся спасти разум этих людей. Но пока они по-прежнему остаются частью системы, а значит, враждебны нам. Ты должен понять: большинство из них не готово отсоединиться. Многие так привыкли к системе, настолько зависят от нее, что будут сражаться, чтобы ее защитить».

* * *

В 1960-х годах представители поколения бэби-бума объявили о своем непримиримом противостоянии системе. Они отвергли материализм и жадность, отказались от дисциплинированности и единообразия эры Маккарти и принялись строить новый мир, основанный на индивидуальной свободе. Какова была судьба этого проекта? Спустя сорок лет серьезных изменений в «системе» не заметно. Потребительский капитализм после десятилетий контркультурного бунта стал только крепче. Если Дебор полагал, что в начале шестидесятых мир был до отказа насыщен рекламой и средствами массовой информации, то что же он сказал бы о XXI веке?

В этой книге мы утверждаем: десятилетия контркультурного бунта ничего не изменили, потому что теория, на которой зиждется идея контркультуры, ложная. Мы не живем в Матрице, и мы не живем в спектакле.

На самом деле мир, в котором мы живем, намного прозаичнее. Он состоит из миллиардов людей, каждый из которых следует более или менее состоятельной концепции добра и зла, пытаясь сотрудничать с другими людьми и делая это с разной степенью успеха.

Не существует всеохватывающей системы, которая интегрирует все это воедино. Современную культуру невозможно подорвать, поскольку не существует таких вещей, как культура или система. Существует лишь мешанина социальных институтов, развившихся в совершенно случайном порядке и распределяющих блага и бремя, связанные с социальной кооперацией, такими способами, которые мы порой признаем справедливыми, но которые, как правило, явно несправедливы. В таком мире такого типа контркультурный бунт не только бесполезен, но и контрпродуктивен. Он не только отнимает энергию и силы, которые могли бы направляться на инициативы, приводящие к конкретному улучшению жизни людей, но еще и порождает огульное презрение ко многим позитивным изменениям в современном обществе.



Согласно контркультурной теории, система достигает порядка исключительно путем угнетения индивида. Удовольствие по своей природе анархично, буйно, дико. Чтобы держать трудящихся под контролем, система обязательно должна массово внушать людям желание покупать товары промышленного производства, и это желание, в свою очередь, может удовлетворяться в рамках технократического общества. Да, порядок достигается, но за счет широкого распространения в обществе чувств обездоленности, враждебности, а также нервозности.

Поэтому решение заключается в возрождении нашей способности к спонтанному удовольствию — через разнообразные извращения, перформансы, современный примитивизм, расширяющие сознание наркотики или что-либо еще, от чего можно «завестись».

Согласно контркультурному анализу, простой факт того, что человек развлекается и веселится, рассматривается как настоящая подрывная акция. Гедонизм трансформировался в революционную доктрину. Стоит ли удивляться тому, что такого рода контркультурный бунт оживил потребительский капитализм? Пора трезво взглянуть на вещи.

Увеселения — это не диверсия, они не могут подорвать никакую систему. Фактически превалирующий гедонизм сильно затрудняет организацию общественных движений, и из-за него намного труднее убедить кого-либо пойти на жертву во имя социальной справедливости. Мы считаем: прогрессивным деятелям левого толка нужно прежде всего защитить политику, направленную на социальную справедливость, от огня контркультурной критики и покончить с последней, продолжая претворять в жизнь первую.

С позиции социальной справедливости, значительные позитивные изменения в нашем обществе за последние полвека были достигнуты в результате взвешенных реформ в рамках системы. Движение за гражданские права и феминистское движение привели к ощутимому росту благосостояния групп людей, лишенных привилегий, в то время как система социальной защиты улучшила условия жизни всех граждан.

Однако эти изменения были достигнуты вовсе не в результате «отключения» людей от наваждения, которое управляет их жизнью. Они были достигнуты в ходе трудоемкого процесса демократических преобразований, в ходе которого люди выдвигали аргументы, проводили исследования, создавали коалиции и внедряли изменения в законодательства. Хотелось бы, чтобы таких преобразований было еще больше. Возможно, это не так весело, но в конечном итоге гораздо более полезно.

Рождение Контркультуры. «Бунт на продажу», гл. 1

К сожалению, идея контркультуры так глубоко проникла в наше сознание, что влияет на все аспекты общественной и политической жизни. Но главное, она стала концептуальным шаблоном для всех современных политических течений левого толка. Контркультура практически полностью заменила социалистическую идею как основу радикальной политической мысли. Так что если контркультура — это миф, то такой миф, который ввел в заблуждение огромное количество людей, и политические последствия этого не поддаются оценке.

Глава 1 из книги Дж. Хиза и Э. Поттера «Бунт на продажу: как контркультура создает новую культуру потребления»

Кто убил Курта Кобейна? Товарный фетишизм и культурная гегемония. Фашизм и развитие массового общества. Эхо Освенцима. Промывание мозгов. Эксперименты Милграма. Конформизм как социальная болезнь. Вести из Плезантвиля. Технократия. Теория кооптации. Культура как система тотального контроля.

Ранним утром 8 апреля 1994 года в солидный дом с видом на озеро Вашингтон, к северу от Сиэтла, приехал электрик для установки новой системы безопасности. В оранжерее он обнаружил хозяина коттеджа Курта Кобейна, лежавшего мертвым в луже крови. Кобейн ввел себе смертельную дозу героина, но чтобы подстраховаться, прострелил левую часть головы ружьем Remington 20-го калибра.

Когда стало известно «о смерти Кобейна, мало кто был удивлен. Ведь именно он написал песню «Я ненавижу себя и хочу умереть». Курт являлся лидером группы Nirvana, которую некоторые считают самым важным явлением в рок-музыке девяностых годов, и средства массовой информации следили за каждым шагом этого человека. О его предыдущих попытках суицида было всем известно. Записка, лежавшая рядом с его телом, не давала особых поводов для пересудов: «Лучше сгореть, чем угаснуть», — написал Кобейн. Тем не менее его смерть привела к появлению небольшого клуба сторонников теории заговора. Кто убил Курта Кобейна?

С одной стороны, ответ очевиден: Курта Кобейна убил Курт Кобейн. Но все же его можно считать жертвой. Он стал заложником ложной идеи — идеи контркультуры. Кобейн считал себя панк-рокером, человеком, создававшим альтернативную музыку, его записи продавались миллионными тиражами. Во многом благодаря Кобейну музыка, ранее называвшаяся «хардкор», была переименована и продавалась под названием «гранж» [5]. Но собственная популярность постоянно смущала Кобейна, вызывала мучительные сомнения, наводя на мысль, что он продался и перешел в мейнстрим.

Когда уникальный альбом Nevermind группы Nirvana начал продаваться лучше дисков Майкла Джексона, группа предприняла сознательные усилия, чтобы уменьшить число своих поклонников. Музыка следующего альбома In Utero явно написана так, чтобы быть трудной для восприятия, доступной лишь немногим. Но эта попытка провалилась. Альбом достиг высшей позиции в хит-параде журнала Billboard.

Кобейн как представитель альтернативной музыки так и не смог смириться с массовым успехом своей группы. По-видимому, его самоубийство стало выходом из тупика. Лучше поставить точку, пока остается хоть что-то от репутации бунтаря, пока ты не стал полностью продажным. Таким образом, Кобейн смог сохранить верность своему убеждению: панк-рок — это свобода. Он только не подумал о главном: что все это иллюзия, нет альтернативы и нет мейнстрима, нет никакой связи между музыкой и свободой, да и самой продажности не существует. Просто есть люди, которые пишут музыку, и люди, которые ее слушают. И если у вас получается хорошая музыка, людям захочется ее слушать.

Так откуда взялась альтернативная идея о том, что нужно быть непопулярным, чтобы быть настоящим?

Кобейн был выпускником школы жизни под названием «Панк-рок 101». Значительная часть панковской этики основывалась на отказе от идей хиппи. Если хиппи слушали фолк-группу Lovin Spoonful, то панки слушали Grievous Bodily Harm. У тех были The Rolling Stones, а у нас есть хардкор — группы Violent Femmes, Circle Jerks и Dead On Arrival. Если они носили длинные волосы, мы будем носим прически «ирокез». Если они обували сандалии, то мы — армейские ботинки. Если им был по душе принцип сатьяграха [6] то мы будем сторонниками прямых действий. Мы — антихиппи.

Почему панки питали такую враждебность к хиппи? Дело не в излишней радикальности последних, наоборот, хиппи были недостаточно радикальными. Они продались. Они были, по словам самого Кобейна, лицемерами. Фильм «Большая лихорадка» доказывает это. Хиппи стали яппи. «Майку в хиппистских цветных разводах я надену только в том случае, — любил говорить Кобейн, — если она будет пропитана кровью Джерри Гарсии» [7].

К началу 1980-х годов рок-н-ролл превратился в рыхлую, бледную имитацию самого себя. Он стал «стадионным роком». Музыкальный журнал Rolling Stone стал похож на рекламный листок, посвящая свои материалы никчемным альбомам. Принимая во внимание политику Rolling Stone, можно лишь предположить, насколько смутился Курт Кобейн, когда его попросили сняться для обложки журнала. Он согласился, но поставил условие, что будет фотографироваться в майке с надписью «Корпоративные рок-журналы — полное дерьмо». Кобейн убедил себя в том, что тем самым он не продался, а просто замаскировался: «Мы можем выступать врагами системы, проникая в ее механизмы и делая так, чтобы она начала гнить изнутри. Мы можем вести саботаж империи, притворяясь, будто играем по ее правилам, делая ровно такие уступки, которых будет достаточно для провокаций. И волосатые, потные, сволочные сексисты мачо скоро утонут в озере бритв и спермы в результате восстания, поднятого их детьми, — вооруженного стихийного крестового похода, а офисы Уолл-стрит затрещат под напором революционеров».

Тут легко можно заметить, что Кобейн и все остальные панки, хотя и отвергали большинство идей, возникших в контркультуре хиппи, но один элемент движения проглотили, словно рыболовный крючок, вместе с грузилом и поплавком. Этот элемент — сама идея контркультуры как таковая. Иными словами, они видели сами себя вершителями того же самого дела, в роли вершителей которого видели себя хиппи. Разница, полагали они, заключается в том, что, в отличие от хиппи, панки никогда не продадутся и будут делать все как должно.

Некоторые мифы очень живучи. Можно увидеть, что точно такая же история повторяется в среде хип-хопа. Здесь идея контркультуры приняла формы романтического восприятия жизни в гетто и гангстерской субкультуры. Успешные рэпперы обязаны отчаянно сражаться, чтобы сохранять свой уличный авторитет и «жить по-настоящему». Они будут носить с собой «пушки», мотать сроки в тюрьмах, даже получать пули в живот, лишь бы доказать, что они не просто каких-то там «студийные гангстеры». Так что помимо мертвых панков и хиппи мы теперь имеем еще и постоянно растущий пантеон мертвых рэпперов. Люди говорят о «политическом убийстве» Тупака Шакура [8], как будто он действительно представлял собой угрозу для системы. Мега-звезда рэпа Эминем утверждает: его арест за незаконное хранение оружия был «чисто политическим», имевшим целью убрать его с городских улиц. Все снова то же самое.

Это было бы не столь важно, если бы все ограничивалось лишь миром музыки. К сожалению, идея контркультуры так глубоко проникла в наше сознание, что влияет на все аспекты общественной и политической жизни. Но главное, она стала концептуальным шаблоном для всех современных политических течений левого толка. Контркультура практически полностью заменила социалистическую идею как основу радикальной политической мысли. Так что если контркультура — это миф, то такой миф, который ввел в заблуждение огромное количество людей, и политические последствия этого не поддаются оценке.

* * *

Идея о том, что люди искусства обязаны быть в оппозиции к обществу мэйнстрима, едва ли нова. Она ведет свое начало от романтизма XVIII века и доминировала в среде творческой интеллигенции на всем протяжении XIX века. Наиболее ярко ее выразил Джакомо Пуччини в своей опере «Богема» (1895), которая, кстати, длительное время пользовалась большим успехом.

В ней прославлялся альтернативный богемный образ жизни в Париже. В те дни «настоящим» художникам приходилось умирать от чахотки, а не от передозировки героина или выстрела из окна проезжающего автомобиля. Но идею вы поняли.

Чтобы понять истоки романтизма, нужно оценить влияние эпохи Великих географических открытий, особенно открытия тихоокеанских островов, на сознание европейцев. До соприкосновения с жителями этих мест европейцы считали: на протяжении всей истории человечества люди жили в иерархически организованном классовом обществе. Королевская власть, аристократия и классовые отношения были частью естественного порядка. Святой Фома Аквинский суммировал тогдашний опыт человечества, написав в далеком XIII веке:

Все, что происходит в природе, — это хорошо, ведь природа в каждом отдельном случае действует наилучшим образом. Общее управление в природе осуществляется одним. В самом деле, среди множества частей тела существует одна, которая движет всем, а именно сердце, и среди частей души по преимуществу главенствует одна сила, а именно разум. Ведь и у пчел одна царица, и во всей вселенной единый Бог, творец всего и правитель. И это разумно. Поистине всякое множество происходит от одного. А потому, если то, что происходит от искусства, подражает тому, что происходит от природы, и творение искусства тем лучше, чем больше приближается к тому, что существует в природе, то из этого неизбежно следует, что наилучшим образом управляется то человеческое множество, которое управляется одним.

Пятьсот лет спустя Жан-Жак Руссо согласился с первой строкой данного отрывка — все в природе устроено наилучшим образом, — но не мог согласиться со всем остальным. Благодаря эпохе Великих географических открытий такие мыслители, как Руссо, узнали, что существуют люди, живущие без социальной иерархии, без земельной аристократии или монархии и порой даже без поселений или городов. И вскоре был сделан вывод: на самом деле это и есть «естественное» состояние человечества, а крупнейшие мировые цивилизации с их сложными социальными иерархиями и системами привилегий являют собой ужасное искажение природного закона.

Таким образом, согласно Руссо, устройство современного ему общества — это колоссальное надувательство, система эксплуатации слабых сильными. Возникновение цивилизации, утверждал Руссо, «связало дополнительными путами слабых и прибавило силы богатым, безвозвратно уничтожило естественную свободу, навеки закрепило закон частной собственности и неравенства, превратило простую узурпацию в неотъемлемое право и ради блага маленькой кучки амбициозных людей обрекло весь человеческий род на рабский труд и жалкое существование».

Уж если кто преуспел в огульном обвинении общества, то это Руссо. Ему это удалось на славу. Ознакомившись с его размышлениями, Вольтер поспешил написать ему: «Я получил вашу новую книгу с критикой человеческого рода и благодарю вас за нее. Никто никогда не доказывал так блестяще то, что все мы глупы. После прочтения вашей книги так и хочется ходить на четвереньках. Но поскольку я оставил эту привычку более шестидесяти лет назад, то, к несчастью, не могу ее возобновить. Не могу я и отправиться на поиски канадских дикарей, так как терзающие меня хвори требуют постоянного присутствия врача-европейца».

Все же, несмотря на громкое заявление, Руссо не имел намерения вынести приговор человеческому роду или призывать к возвращению в состояние дикости. Как ясно видно из его труда об общественном договоре, он не был настроен против социального порядка как такового или против законности. Он был против той специфической иерархической формы, которую принял социальный порядок в его обществе. Гнев у Руссо вызывало искажение природного порядка, имевшее следствием классовое доминирование.

Другими словами, несмотря на огульный характер обвинения, критика Руссо была направлена на конкретного классового врага — аристократию. Кроме того, большую часть населения — народные массы — он считал естественным союзником в борьбе. Его идеи вызвали социальные потрясения, прежде всего Великую французскую революцию, но они не являлись анархическими восстаниями против общества в целом, а ставили своей задачей борьбу именно против правящих классов. (Вот почему к концу XVIII века почти вся французская аристократия была либо истреблена, либо находилась в бегах.)

Даже анархисты XIX века на самом деле не являлись анархистами в нынешнем понимании этого слова. Они не выступали против социального порядка вообще, их нельзя назвать и индивидуалистами. Во многих случаях они даже не хотели уничтожать государство. Они просто противостояли принудительному навязыванию определенного социального порядка и зарождающемуся европейскому милитаризму. Книга Михаила Бакунина «Революционный катехизис» — один из основополагающих документов политического анархизма — содержит призыв ни к чему более радикальному, чем к добровольному федерализму как принципу национальной организации наряду с универсальным правом голоса для представителей обоих полов. Кстати, знаменитый анархист Бакунин фактически одним из первых призвал к созданию Соединенных Штатов Европы.

Итак, когда общественное устройство открыто признавалось несправедливым, ни у кого не возникло сомнений в том, кто является жертвой такого порядка вещей. Целью радикальных политических деятелей и мыслителей XVIII–XIX веков было не прекращение игры, а уравнивание сил игроков. В результате радикальные политические течения начала новейшей истории носили шаблонный популистский характер. Политики стремились настроить людей против их правителей.

Все изменилось во второй половине XX века. Вместо признания народных масс союзниками радикалы начали смотреть на них со все возрастающим подозрением, и вскоре массы, т. е. мейнстрим общества, стали считаться проблемой, а не ее решением. В то время как великие философы эпохи Просвещения рассматривали покорность как укрепляющее тиранию свойство мышления рабов, для радикалов намного худшим пороком являлся конформизм. История этой грандиозной перемены в мышлении позволяет понять происхождение мифа о контркультуре.



* * *

В результате буржуазных революций начался процесс постепенного упразднения аристократических привилегий в Европе и особенно в США. Но вместо» полной ликвидации классового доминирования на смену одному правящему классу пришел другой, место крестьян, зависимых от контролирующих земли аристократов, постепенно заняли массы рабочих, которыми правят капиталисты, контролирующие фабрики и машины. Когда нарождающаяся рыночная экономика начала производить невиданное доселе богатство, деньги быстро стали более важной основой для привилегий, чем владение землями или знатное происхождение.

Не возникало сомнений в том, что это новое общество по своей природе являлось иерархическим. В XIX столетии было ясно видно, что капитализм разделяет общество на два антагонистических класса. Пропасть между богатыми и бедными была столь же огромной, как во многих неразвитых странах в наши дни. Большинству людей приходилось работать только ради того, чтобы выжить, они трудились в невыносимых условиях на фабриках и жили в ужасающей нищете. С другой стороны, некоторые люди жили за счет труда других, получая невероятные прибыли с инвестируемых капиталов. А между ними была пропасть.

И все-таки, хотя современникам казалось очевидным, что для народных масс одна форма эксплуатации сменилась другой, имелась принципиальная разница между той формой доминирования, которую породили буржуазные революции, и той, которую ранее обусловливала аристократическая иерархия. В отличие от крестьян, буквально вынужденных жить на земле феодала и работать на него, рабочий класс формально был волен делать все что угодно. Рабочие больше не были привязаны к земле; они могли свободно переезжать куда хочется, жить там где хочется и заниматься любой работой, которая есть в наличии или которая им больше нравится. Таким образом, казалось, будто классовое доминирование в капиталистическом обществе имеет добровольный характер. Если рабочие получали телесные повреждения на фабрике или в шахте, их владелец мог избежать ответственности, сказав: «Никто не принуждал их заниматься этой работой. Они знали о риске, когда нанимались».

В желающих осудить эксплуатацию и страдания, вызванные ранним капитализмом, не было недостатка. Однако все они сталкивались с одной и той же проблемой. Если условия так ужасны, то почему рабочие мирятся с ними? Революционно настроенные социалисты начали утверждать, что рабочим нужно просто захватить контроль над фабриками, на которых они работают. Но, как ни удивительно, рабочие не хотели этого делать. И опять загадка: если контроль над средствами производства, казалось, был в интересах рабочих, что останавливало их?

Вот тут-то и выступил Карл Маркс со своей знаменитой критикой «идеологии». Проблема, утверждал он, в следующем: рабочий класс стал жертвой иллюзии — товарного фетишизма. Вместо восприятия экономики как системы социальных отношений между людьми рынок придал ей видимость системы естественных законов. Цены и зарплаты повышались и понижались, казалось бы, случайно. Потеря работы выглядела результатом невезения — вроде того, как бывает, когда вдруг попадешь под ливень. Подъемы и спады рынка определялись как будто бы абсолютно неконтролируемыми силами. Казалось, что за снижение зарплат или повышение цен на хлеб винить некого.

По мнению Маркса, эта объективация социальных отношений зашла настолько далеко, что рабочие стали отчужденными от собственной деятельности. Они рассматривали собственный труд лишь как средство для достижения других целей. Капитализм породил нацию людей, интересующихся собственной работой лишь в пределах «от звонка до звонка». Маркс утверждал: рабочий класс не желает участвовать в революционной борьбе потому, что совершенно увяз в трясине ложных представлений. Именно товарный фетишизм и отчуждение труда составляли основу идеологии капитализма. Все это преподносилось в виде красивой упаковки традиционной христианской религиозной доктрины, обещавшей рабочим рай в загробной жизни при условии, если они будут хорошо себя вести здесь и сейчас. Таким образом, религия служила «опиумом», благодаря которому страдания рабочих представлялись не столь невыносимыми.

При наличии такого взгляда на проблемы роль социальных критиков марксистского толка не обязательно заключалась в непосредственной организации рабочего класса. На заводах и фабриках коммунистов и социалистов часто встречали с подозрением. Прежде чем организовывать рабочих, их классовое сознание нужно было радикализировать, т. е. освободить их ментальность от тисков буржуазной идеологии. Нужно было изменить мировоззрение рабочих, помочь понять, в чем на самом деле заключаются их интересы. Только после этого рабочие могли начать распиливать прутья той клетки, которую общество выстроило вокруг них.

Однако рабочий класс вызвал у марксистов лишь разочарование. Вместо того чтобы выступать за революционное свержение капитализма, рабочие скорее стремились к немедленной выгоде, в частности к повышению зарплат и медицинских пособий. С марксисткой точки зрения, реформизм такого рода не затрагивал ни одну из фундаментальных проблем; рабочие всего лишь по-новому оформляли клетку, в которой томились. Тем не менее марксисты верили: когда рабочие лучше осознают свое положение, они неизбежно поднимутся на борьбу.

В начале XX века эти ожидания выглядели все менее убедительными. Например, первоначальное нежелание дать рабочим право голоса основывалось на предположении, единодушно разделяемом правящими классами Европы и Америки: если позволить людям голосовать, то первое, за что они проголосуют, — это за ликвидацию класса собственников. Другими словами, они воспользуются правом голоса для захвата собственности богачей. Однако такого не произошло. Рабочие голосовали за реформы, а не за революцию.

После революции в России становилось все труднее объяснять странный альтруизм рабочих только товарным фетишизмом. Как рабочие могли верить в естественность и неизменность капиталистического строя, когда развитие Советского Союза достаточно ясно показало, что общественный строй можно выбирать? Русские доказали: рабочие, если захотят, могут избавиться от капиталистической системы и заменить ее другой, по своему выбору. Более того, вплоть до шестидесятых годов все еще было совершенно непонятно, чья экономическая система окажется эффективнее. Ранняя история Советского Союза убедила многих: коммунизм может производить больше богатства, чем капитализм. Так в чем же причины пассивности рабочих Европы и Америки?

Капитализм оказался гораздо более крепким орешком, чем считали многие левые. С целью избежать напрашивающегося вывода, будто рабочие могут реально полюбить капитализм, теоретики марксизма начали модернизировать идеологию. Так, в 1920-х годах итальянский коммунист Антонио Грамши утверждал: капитализм породил ложное сознание в среде рабочего класса не путем навязывания определенных представлений об экономических отношениях, а с помощью тотальной культурной «гегемонии», которая, в свою очередь, укрепляла систему. Грамши предположил, что вся культура в целом — книги, музыка, картины — является формой буржуазной идеологии, и для реального освобождения рабочего класса все это нужно отбросить. Таким образом, он выступал за создание новой культуры.

Поначалу мнение Грамши осталось незамеченным. Уже тогда мысль Маркса о том, что государство — это лишь «исполнительный комитет буржуазии», многим казалась параноидальной. А идея о тотальном контроле буржуазии над всей культурой казалась даже еще в большей степени невероятной. Как вся культура целиком могла быть не более чем жульничеством? Было трудно поверить в то, что возможно совершать мошенничество в таких масштабах. Впрочем, в это стало гораздо легче поверить после прихода к власти нацистов в Германии.

* * *

Невозможно понять ход истории в XX веке, не осознав, какое мощное влияние оказал нацистский режим — особенно явление Холокоста — на политическое мышление Запада. События в Германии напомнили всем: когда проводимая политика порочна по своей сути, она может привести к результату намного более страшному, чем просто плохое правительство. Она может породить кошмар наяву.

Это хорошо понимали древние греки и римляне. Они считали, что абсолютная власть пробуждает в тиране особого рода безумие. В трактате «Государство» Платон утверждал, что тирания открывает в человеке такую часть души, которая обычно пробуждается лишь во время сна, когда дремлет главное — разумное и кроткое — начало души, зато начало дикое, звероподобное под влиянием сытости и хмеля встает на дыбы, отгоняет от себя сон и ищет, как бы удовлетворить свой норов. Известно, что в такие моменты для него нет ничего запретного и оно полностью свободно от какого бы то ни было стыда или разумных доводов. Если ему вздумается, оно не остановится даже перед попыткой сойтись с собственной матерью, да и с кем попало из людей, богов или зверей; оно осквернит себя каким угодно кровопролитием и не воздержится ни от какой пищи. Одним словом, ему все нипочем в его бесстыдстве и безрассудстве.

И тем не менее впечатления от нацистского режима заставляли застывать в жилах европейцев кровь гораздо в большей степени, чем от древних форм тирании. В античные времена безумное поведение было присуще лишь самому правителю и, может быть, его ближайшему окружению, в Германии же, казалось, безумие охватило весь народ. Нацизму были присущи все признаки массового психоза. Как еще можно описать общество, в котором концлагерные бюрократы дотошно составляли документы, регистрируя, например, в граммах количество золота, извлеченного из зубных коронок уничтоженных заключенных?

Людям всегда было известно, что толпа таит в себе опасность. Очутившись в ее недрах, среди бунтовщиков, законопослушные граждане могут начать грабить и мародерствовать. Люди мягкого и кроткого нрава, оказавшись в толпе, могут, наряду с остальными, громко требовать крови и мщения. Человеческое настроение в высшей степени заразительно. Когда находишься в большой группе смеющихся людей, все вокруг начинает выглядеть веселее. Если попадаешь в озлобленную толпу, эффект получается соответствующий. Иными словами, оказавшись среди толпы, отдельные люди часто ведут себя слегка «ненормально», или, по крайней мере, наперекор своим представлениям о здравом смысле.

Более того, крайне трудно сопротивляться мнению или настроению большой группы людей. Психология толпы требует покорности. Достаточно лишь взглянуть на тиранию аудитории типичного телевизионного ток-шоу. Только определенные идеи, выраженные определенным путем, получают одобрение. Все участники, для полного подчинения, подвергаются интенсивному психологическому давлению. Как отметил английский писатель Чарльз Маккей в своем бестселлере XIX века «Наиболее распространенные заблуждения и безумства толпы», «люди, как хорошо было сказано, мыслят в стаде; они сходят с ума в стаде, а приходят в чувство медленно и поодиночке».

Во второй половине XIX века факт существования таких форм массового поведения произвел огромное впечатление на европейцев. Книги на эту тему — как вышеупомянутая, так и другие (например, «Психология народов и масс» Гюстава Лебона) — были чрезвычайно популярны. Однако считалось, что коллективное «безумие» — преходящее явление. Массовые заблуждения принимают форму «мимолетной прихоти» или «кратковременного энтузиазма». Эмоция охватывает толпу, но затем угасает так же быстро, как появилась. Люди могут вести себя невоздержанно, но вскоре начинают сожалеть о своих поступках.

То, что наблюдалось в нацистской Германии, не только представляло собой проявление психологии толпы в невиданном доселе масштабе, но еще и продолжалось невероятно долгое время. Согласно ряду авторитетных мнений, нацистам удалось добиться такого «достижения», не имеющего аналогов в человеческой истории, благодаря впервые оказавшимся в их распоряжении средствам массовой информации. В частности, радиовещание позволяло нацистской пропаганде проникать в миллионы домов.

Другими словами, нацистская Германия ознаменовала собой начало того, что позднее получило название «массовое общество». В античных тираниях власть принадлежала лишь элите общества. От большинства населения требовалось не вмешиваться в дела правителей и подчиняться им. В отличие от древних культур современное тоталитарное государство мобилизует массы. Людей охватывают энтузиазм и чувство правоты, делая их тиранической силой. Это стало возможным благодаря изобретению средств массового вещания, которые в сочетании с современными техниками пропаганды позволили государству репродуцировать фанатизм и подчинение ограниченных групп людей на целое общество. Так родилось «массовое общество» — порочный продукт СМИ и группового мышления.

Чтобы увидеть, каким образом вышеназванные средства могут способствовать заражению масс определенным настроением, достаточно включить телевизор или немного послушать радио. Классическая американская телевизионная комедия сопровождается фонограммой с записью смеха, а на ток-шоу в студии присутствует публика, и все это для того, чтобы звуки смеха одних людей провоцировали хохот других. Причем эффект не зависит от того, находятся ли хохочущие люди в том же помещении или смех передается на расстоянии. Аналогичным образом радиостанции применяют хорошо известную формулу культивирования гнева или негодования. Общение между ведущим шоу и людьми, звонящими в студию, особенно эффективно для порождения и поддержания коллективной эмоциональной реакции.

Конечно, нацизм представлял собой экстремальный вариант. Но в СССР Сталин довольно ясно продемонстрировал, как техники пропаганды могут использоваться для другой идеологии. В романе «1984» Джордж Оруэлл изобразил несколько более мягкую версию тоталитарного кошмара, предположив, что для внушения массам определенных идей общество может использовать психологический контроль, а не грубое насилие. Многие, кстати, считают: тоталитаризм может проникать в повседневную жизнь еще более коварно и незаметно.

Эти опасения приняли драматический характер во время антикоммунистической истерии 1950-х годов. В 1951 году, после перехода двадцати одного американского военнопленного на сторону Северной Кореи, американский журналист Эдвард Хантер придумал выражение brainwashing — «промывание мозгов». Так он называл процессы контроля над разумом и «переобучения», будто бы применяемые коммунистическими режимами. Эта концепция оказалась чрезвычайно популярной и даже использовалась для характеристики методов, применявшихся нацистами в Германии. Так, английский психиатр Уильям Сарджент в своей классической книге «Битва за разум», вышедшей в 1957 году, утверждал: Гитлер использовал «организованную истерию и массовый гипноз» для мобилизации масс.

Довольно скоро этой темой заинтересовались в военном министерстве США и в ЦРУ Директор ЦРУ Аллен Даллес проявил особый интерес к данной теме, поручив составить специальный отчет о китайской и советской методиках промывания мозгов. Также ЦРУ начало проводить эксперименты с использованием как корейских военнопленных, так и ничего не подозревающих добровольцев с целью выработать собственные совершенные методы промывания мозгов. Поскольку об исследованиях такого рода всем было известно, вскоре критики американского общества начали подозревать, что подобные технологии применяются не только против врага, но и против населения США. Атака Вэнса Паккарда против рекламной индустрии на страницах вышедшей в 1957 году книги «Тайные манипуляторы» была плодом именно этой культуры паранойи. Утверждение Паккарда, что потребителей обрабатывают, воздействуя на их подсознание, породило распространенную боязнь контроля над разумом. Люди были так встревожены подобным предположением, что понадобилось более трех десятилетий, прежде чем этот миф был, наконец, развенчан.

Итак, антикоммунистическая истерия привела к тому, что жители западных стран — членов антигитлеровской коалиции еще в большей степени обеспокоились возможностью постепенного воцарения тоталитаризма. Нам с вами легко оглянуться назад и констатировать, что эти опасения были напрасны. Конечно, в западных странах не произошло никакой эрозии основных свобод. Но тогда никто не был уверен в будущем. В частности, страх пропаганды и психологических манипуляций, которые отождествлялись с ней, быстро распространился на рекламу и средства массовой информации. Даже если не говорить о телевидении, объединение в печатной рекламе визуальных элементов — таких как рисунок, фотография, логотип и дизайн — выглядело в глазах многих аналогом пропаганды Гитлера, целью которой было подавить рациональное восприятие материала и воздействовать на потребителя на эмоциональном уровне. Потенциал для манипуляций и контроля казался зловещим и угрожающим.

Таким образом, многие люди увидели преемственность между современным капитализмом и фашизмом. (Ведь нацизм был «ужасным ребенком» европейской культуры и европейского общества. Поэтому не так уж нелепо выглядело предположение, что те же самые силы, которые привели к появлению фашизма в Германии и Италии, теперь оказывают незаметное влияние в Англии, Франции и США.) Многие начали рассматривать западные демократии в качестве искусно замаскированных разновидностей фашистских государственных аппаратов.

Основные принципы такой критики были изложены еще задолго до Второй мировой войны. В 1932 году английский писатель Олдос Хаксли опубликовал роман-антиутопию «О дивный новый мир». Он изобразил существующее «в 632 году от рождества Форда» общество, идеальное счастье которого достигнуто путем тотальной манипуляции. Благодаря воздействию на гены рабочий класс полностью доволен монотонной обязательной работой. Праздных представителей высшего общества систематически пичкают «сомой» — наркотиком, притупляющим чувства, вызывающим ощущение благоденствия и отбивающим желание задавать слишком много вопросов. Индивидуальность подавляется как в прямом, так и в переносном смысле: все представители этого общества являются клонами.

В послевоенную эпоху многим людям с левыми убеждениями казалось, что объяснение недостаточной революционной активности со стороны трудящихся заключается в манипуляциях именно такого рода. В отличие от религии, сулившей рай после смерти, реклама сулила рай прямо за углом: покупку нового автомобиля, частного дома или приспособления, облегчающего труд. Потребительские товары стали новым опиумом для народа — сомой реальной жизни. Марксистам казалось: реклама — не просто призыв купить определенные товары, а пропаганда капиталистической системы. Она породила то, что стали называть словом «консюмеризм» — своего рода конформистское групповое мышление, навязываемое через средства массовой информации. Консюмеризм привел к развитию симулякра [9] счастья, поработив, лишив трудящихся индивидуальности, воображения и возможности увидеть, насколько богаче может быть жизнь, или вообразить лучший мир.

Таким образом, развитие рекламы в 1950-х годах повысило интерес к теории Грамши о гегемонии. До войны заявление, что вся культура полностью планируется и управляется буржуазией, выглядела как нелепая теория заговора — ну каким образом буржуазия в состоянии все это организовать, — но теперь ответ казался ясным: бомбардируя классы трудящихся рекламой, промывая людям мозги, заставляя их думать, будто дешевые потребительские товары могут сделать их счастливыми. Неожиданно мысль о том, что вся культура целиком может быть идеологической системой, начала выглядеть вполне правдоподобно. Ведь нацистам-то удалось полностью промыть мозги немцам. Разве не может такое случиться с нами? И если мы действительно жертвы такого тотального промывания, то как можем узнать об этом?

* * *

В начале 1960-х годов профессор психологии Йельского университета Стэнли Милграм провел серию экспериментов, подтвердивших опасения многих людей о связи между фашизмом и современной демократией. Проект Милграма назывался «Подчинение и индивидуальная ответственность». Его целью было определить, насколько среднестатистический гражданин может поддаваться влиянию правящего режима. Сам эксперимент был довольно прост: два человека заходили в лабораторию будто бы для участия в исследованиях способностей к запоминанию и обучению. Один из них выступал в роли ученика, а второй — в роли учителя. «Ученика» усаживали в кресло, пристегивали ремнями и присоединяли к запястью электрод. Тем временем «учителя» усаживали перед большой машиной, называемой «шоковый генератор ZLB». На панели машины слева направо были расположены тумблеры, обозначенные надписями «легкий шок», «умеренный шок», «сильный шок» и, наконец, «опасность: особо сильный шок». Кроме того, было еще два тумблера, обозначенные короткой, но зловещей надписью «XXX». Затем «ученику» говорили, что его просят заучить несколько пар слов, и каждый раз, когда он сделает ошибку, «учитель» будет подвергать его вначале легкому, а потом все более сильному шоку.

На самом деле все это была хитрая уловка. Истинным предметом исследований являлся «учитель», и целью было не выявление воздействия наказания на память, а скорее изучение того, насколько далеко может зайти среднестатистический человек в ситуации, когда его просят причинять страдания невинной и протестующей жертве. «Ученик» выступал в роли подставного лица, имитирующего действие шока.

Результаты оказались поразительными. Несмотря на то что ученик явно страдал (крики, жалобы на сердце), учитель продолжал задавать вопросы и включать шоковое устройство зачастую при полном отсутствии реакции со стороны ученика (который на самом деле был актером). Даже сам Милграм пришел в изумление: более половины жителей города Нью-Хейвен (штат Коннектикут) соглашались подвергать электрошоку своих сограждан до потери сознания и даже до смерти. И делали они это только потому, что получили инструкции от человека в белом халате.

Когда результаты исследования обнародовали, многие возмутились — отчасти потому, что возник (и остается до сих пор) вопрос об этичности эксперимента. Но особенно сильному шоку Милграм подверг наши житейские представления о человеческой природе и характере зла. После своих тестов ученый сделал следующее заключение: обычные люди, просто выполняя свою работу и не проявляя со своей стороны никакой враждебности, могут становиться проводниками ужасающих разрушительных процессов. Более того, даже когда разрушительный характер их действий становится совершенно очевидным, и их просят производить действия, несовместимые с основополагающими нормами морали, относительно небольшое число людей находит в себе силы, необходимые для сопротивления оказываемому на них влиянию.

Практически к такому же заключению пришла философ и историк Ханна Арендт в своей книге «Эйхманн в Иерусалиме» (Eichmann in Jerusalem, 1963), где содержится серия удивительных размышлений о складе ума Адольфа Эйхманна — нацистского бюрократа, ответственного за «окончательное решение еврейского вопроса». Занимаясь освещением суда над Эйхманном для журнала The New Yorker, Арендт пришла к следующему заключению: попытки обвинения изобразить Эйхманна чудовищем-садистом были совершенно ошибочными. Он был всего лишь скучным, педантичным бюрократом, который сидел за своим столом, шелестел бумагами и исполнял свои обязанности. Другими словами, он был конформистом. Милграм задумал свой эксперимент, чтобы протестировать тезис Арендт о «банальности зла», как она это назвала.

В свое время Арендт подвергалась ожесточенным нападкам за само предположение, будто нацист, подобный Эйхманну, является кем угодно, но только не воплощение зла. Эксперименты Милграма существенно помогли тому, чтобы критика утихла, а понятие «банальность зла» стало частью наших представлений о человеческой природе. Также благодаря Милграму параллели, проводимые многими людьми между фашизмом и «массовым обществом» США, кажутся вполне правдоподобными. Конформизм стал новым тяжким грехом нашего общества.

* * *

В сознании людей массовое общество неизменно ассоциируется с США 1950-х годов. Это был мир идеальных семей, белых заборчиков, сияющих новых Buicks и «оттягивающихся» тинейджеров, и в то же время это было общество полного подчинения правилам, где счастье достигается в ущерб индивидуальности, творчеству и свободе, т. е., как пелось в песне хардкор-панк-группы Dead Kennedys, «комфорт, которого ты требовал, теперь обязателен для всех».

В американском фильме «Плезантвиль» (1998) массовое общество критикуется посредством причудливого гротескного сюжета. Два современных подростка волшебным образом переносятся в мир телевизионных шоу 1950-х годов. Там, на первый взгляд, все кажется идеальным: все время солнце светит, местная спортивная команда никогда не проигрывает, нет ни бедности, ни преступности, ни коррупции. Все замечательно, все стабильно. Но подобное благоденствие достигается за счет всеобщего единообразия. Счастливые обитатели городка не подозревают о существовании мира за его пределами. В библиотеке страницы книг пусты. Все местные жители каждый день на ужин едят мясной рулет. В их мире никогда ничего не меняется, царит полный застой.

Суть жизни в Плезантвиле выражена следующим образом: весь мир 1950-х показан в черно-белых тонах. Однако по мере того как два наших современника нарушают покой и гармонию Плезантвиля, знакомя его обитателей с новыми идеями и новыми формами поведения, на пленке появляются цвета: красная роза, зеленая машина, яркая картина на стене. Постепенно и обитатели Плезантвиля начинают приобретать цвета, избавляя свое сознание от привычных оков. Они освобождаются от существования, которое в буквальном смысле серо и скучно.

Здесь мы видим ярко выраженную идею. Люди должны освободиться не от угнетающего класса или системы эксплуатации, держащей их в бедности. Они оказались заложниками золоченой клетки, живя в которой, приучились любить собственное рабское состояние. Общество контролирует людей, ограничивая их воображение и подавляя в них все лучшее. То зло, от которого они должны бежать, — подчинение. А для этого необходимо полностью отвергнуть существующую культуру и сформировать контркультуру, основанную на свободе и индивидуальности.

По словам Теодора Роззака — именно благодаря его книге «Создание контркультуры» (The Making of a Counter Culture, 1969) понятие «контркультура» вошло в широкий обиход, — общество в целом превратилось в систему полной манипуляции, «технократию». Дисциплина заводского цеха была распространена на все проявления человеческой жизни. В подобном обществе «политика, образование, досуг, развлечения, культура в целом, неосознанные побуждения и даже… протест против технократии как таковой: все это стало предметом чисто технического изучения и чисто технических манипуляций». В подобной ситуации только тотальное отрицание культуры является адекватной мерой. По мнению Роззака, традиционные левые партии, не говоря уже о коммунистах и профсоюзах, стали марионетками технократии: «Подобная политика всего лишь перестраивает башни и надстройки технократической цитадели. Объектом внимания должен стать фундамент сооружения».

Важно отметить, что эта критика свидетельствует об основательной переориентации радикальной политики. Традиционные объекты внимания левых — бедность, условия жизни и доступ к медицинской помощи — начали рассматриваться как поверхностные меры, поскольку они направлены всего лишь на институциональную реформу. В отличие от этого контркультура заинтересована в том, что Роззак называет «психическим освобождением угнетаемых». Таким образом, хипстер [10], околачивающийся в джаз-клубе, представал более радикальным критиком современного общества, чем активист движения за гражданские права, агитирующий избирателей, или политик-феминистка, ведущая компанию за поправку к конституции.

* * *

Если на мгновение остановиться и задуматься, то станет ясно, что подобная форма контркультурной критики выглядит как-то странно. Ведь традиционная критика капитализма — в том числе, конечно, Марксом — заключалась в том, что капиталисты эксплуатируют трудящиеся классы, порождая бедность и страдания. Другими словами, капитализм не позволяет рабочим иметь материальные ценности. Имеет место «обнищание пролетариата», как называл это Карл Маркс.

В таком контексте было бы странным обращаться к прошлому и заявлять: рабочие продались, а обилие потребительских товаров — это всего лишь опиум, усмиряющий их и мешающий увидеть, в чем их истинные интересы. Это все равно, что, давая ребенку поесть, говорить: пища не насыщает его, а всего лишь «умиротворяет», благодаря чему он забывает о голоде. Не что иное, как неспособность капиталистической системы обеспечить трудящихся всем необходимым стала поводом к ее разрушению. Таким образом, критика консюмеризма похожа на критику капитализма за то, что он чрезмерно удовлетворяет нужды трудящихся. Рабочие настолько пресыщены, что больше не думают о ликвидации системы. Но тут возникает вопрос: а зачем вообще им это делать?

Между прочим, Роззак критикует студентов, бунтовавших в Париже в 1968 году, за то, что они пытались заключить союз с французскими рабочими. Рабочие, утверждает он, — ненадежный союзник, так как имеют собственный интерес в системе промышленного производства. «Символом надежности рабочих, — заявил Роззак, — будет степень их готовности разрушить все секторы индустриального аппарата, где это необходимо для достижения целей помимо эффективности, продуктивности и высоких объемов потребления. Насколько они готовы отбросить технократические приоритеты в пользу новой простоты жизни, замедления ее темпа, жизненно необходимого свободного времени?».

В этом высказывании традиционные интересы рабочего класса были низведены до «технократических приоритетов». Однако позиция Роззака является весьма шаткой, он берет классовые интересы интеллектуалов и студенчества — освобождение воображения, нахождение «новой простоты жизни» — и старается навязать их остальному населению (на том основании, что всякий, кто с этим не согласен, является жертвой технократии). Если выдвинуть гипотезу, что все являются жертвами тотальной идеологии, то становится проблематичным определить свидетельства, подтверждающие или опровергающие этот тезис.

Нельзя сказать, что заинтересованность рабочих в освобождении своего воображения бросалась в глаза. Она вовсе не была заметна. Вместо того чтобы толпами валить в художественные галереи и на вечера поэзии, они продолжали питать нездоровый интерес к спорту, телевидению и пиву. Естественно, это порождало мучительные сомнения: а что, если большей части населения в действительности нравится капитализм и люди искренне хотят иметь потребительские товары? Более глубокие рассуждения на эту тему приводят к следующей мысли: неспособность капитализма удовлетворять истинные потребности людей, возможно, не является проблемой именно из-за отсутствия у людей этих пресловутых глубинных потребностей. Возможно, студенты просто перепутали собственные интересы с интересами всего населения, решив: что хорошо для нас — то хорошо и для общества (кстати, они были не первыми, кто так решил).

Смутное подозрение, что население вполне довольно капитализмом, было подтверждено следующим фактом: контркультурный бунт не привел к каким-либо заметным результатам. В отличие от фильма «Плезантвиль», где трансформация общества мгновенна, радикальна и сразу заметна, в реальной жизни все было иначе: «освобождение воображения» не побуждало пролетариат к активным действиям, а тем более не помогло победить несправедливость, ликвидировать бедность или остановить войну. Более того, не было похоже, что идеологическая система, на которую опирается капитализм, испытала серьезные трудности в связи с актами контркультурного бунта. Конформистская массовая культура, которая высмеивалась в «Плезантвиле», по своей сути является чрезвычайно косной: любое, даже незначительное проявление инакомыслия представляет для нее смертельную угрозу, поэтому оно должно быть задушено, иначе дестабилизирует всю систему.

Так что хиппи первого поколения как могли нарушали правила ношения одежды 1950-х годов: мужчины отращивали длинные волосы и бороды, отказывались надевать деловые костюмы и галстуки; женщины щеголяли в мини-юбках, выбрасывали бюстгальтеры, прекращали пользоваться косметикой и т. д. Но прошло немного времени, и одежда и украшения хиппи начали появляться на страницах рекламы и на манекенах в витринах магазинов. Вскоре в универмагах стали продавать медальоны с эмблемами пацифизма и бусы братской любви. Другими словами, система увидела в хиппи не столько угрозу установленному порядку, сколько маркетинговую возможность. Панк-рок был также использован в коммерческих целях: фирменные булавки появились в модных лондонских магазинах еще задолго до того, как распалась культовая группа Sex Pistols.

Как это объяснить? Активисты контркультуры верили: их деятельность по-настоящему радикальна и представляет собой дерзкий вызов обществу. Этот бунт казался особенно губительным для капитализма, полагающегося на армию послушных умиротворенных трудящихся, согласных подчиняться разъедающему душу диктату машины. Но система, как выяснилось, легко преодолела последствия протеста подобного рода. Отсутствие видимых результатов явилось серьезной угрозой для идеи контркультуры. Ведь, по мнению активистов, проблема традиционных левых политических течений заключалась в том, что их действия были поверхностными. Эти политики нацеливались «всего лишь» на институциональные изменения. Бунтарям от контркультуры казалось, что они атаковали самою суть системы угнетения. Но, несмотря на их радикализм, результаты потраченных ими усилий практически не видны.

На этом этапе идея контркультуры могла оказаться под угрозой исчезновения, если бы не появление гениальной теории кооптации. Согласно ей, система действует менее прямолинейно, чем, например, испанская инквизиция. Вначале она пытается всего лишь ассимилировать сопротивление масс, присваивая его символы, выхолащивая их «революционное» содержание, а затем возвращает их назад массам в виде обычного товара. Следовательно, система стремится нейтрализовать контркультуру, заваливая людей таким количеством красивого суррогата, что они начинают игнорировать революционную суть новых идей. Только когда перестают срабатывать попытки кооптации, система вынуждена переходить к открытому подавлению и в ход идет насилие.

При наличии теории кооптации контркультура сама по себе становится тотальной идеологией, полностью закрытой системой мысли, не подверженной фальсификации, когда каждое видимое исключение просто подтверждает правило. Уже на протяжении жизни нескольких поколений бунтари контркультуры пропагандируют «подрывные» музыку, искусство, литературу, одежду, а в университетах полным-полно профессоров, знакомящих с «подрывными» идеями своих студентов.

Так много подрывной деятельности, а система спокойно мирится с ней? Не означает ли это, что система, в конечном счете, не такая уж репрессивная? «Наоборот, — утверждают бунтари-контркультуристы. — Этот факт показывает, что система еще хуже, чем мы думали: посмотрите, насколько искусно она осуществляет кооптацию всех подрывных мер!».

В 1965 году философ и социолог Герберт Маркузе придумал термин, обозначающий такой своеобразный способ угнетения. Он назвал его «репрессивная толерантность». Эта идея актуальна и по сей день.

Фрейд переселяется в Калифорнию: «Бунт на продажу», Гл. 2

Сам Фрейд никогда не сомневался, что при наличии выбора между цивилизацией и свободой разумно выбрать цивилизацию. Его главная задача состояла в том, чтобы просто привлечь внимание к трагизму этой дилеммы. Тем не менее в 1960-х годах многие начали приходить к противоположному заключению. Выбирая между свободой и цивилизацией, они предпочитали свободу. Урок, полученный ими от Фрейда, заключался в следующем: чтобы избежать подавления инстинктивной природы, необходимо полностью отвергнуть нашу культуру и сформировать контркультуру.

Глава 2 из книги Дж. Хиза и Э. Поттера «Бунт на продажу: как контркультура создает новую культуру потребления»

Поп-психология и неукротимое сознание. Психическое расстройство авторитарной личности. Модель разума в виде скороговорки. Недовольство культурой. История приличных манер. Фильм «Красота по-американски». Великий синтез Герберта Маркузе. Культурный детерминизм. Расширение сознания и наркокультура. Если попросить рыб рассказать, каково это — жить в морской пучине, то вряд ли они упомянут, что там очень мокро. Порой самые важные элементы среды, в которой мы обитаем, ускользают от нашего внимания только потому, что они вездесущи. Это во многом справедливо и для нашей ментальной среды. Некоторые теории настолько универсальны, кажутся настолько само собой разумеющимися, что мы даже не сознаем: это всего лишь теории!

Результаты деятельности Зигмунда Фрейда стали для нас такой «водой для рыб». Его учение едва ли воспринимается нами как теория — т. е. то, что может оказаться истинным или ошибочным. Оно стало линзой, через которую мы воспринимаем всю действительность. Это особенно очевидно в США. Посмотрите какое-нибудь дневное телевизионное ток-шоу. Употребляемый там лексикон популярной психологии (то, что критики называют психотрепом) — «самооценка», «отвержение», «завершенность гештальтов», «зависимость», «внутренний ребенок» и т. д. — зачастую восходит к трудам Фрейда. Его влияние можно увидеть не только в том, как мы о себе говорим, но и в том, как мы о себе думаем. В качестве примера можно отметить: большинство людей полагает, что у них имеется нечто, называемое «бессознательным умом». Когда они видят странное сновидение, путают слова или обнаруживают, что совершают необъяснимые действия, то винят в этом свое «бессознательное». Если вы скажете им, что это лишь теория и, возможно, такой вещи не существует вовсе, они отнесутся к вам с недоверием и даже презрением. То, что у нас есть этот «бессознательный ум», для них очевидно. Любой, кто его отрицает, по-видимому, свихнулся от отверженности.

Но если ваш бессознательный ум действительно является бессознательным, то откуда вы знаете, что он есть? Если вы непосредственно осознаете его, он больше не бессознательный. Так что очевидность его существования имеется лишь в теории. Собственно говоря, до 1900 года, когда Фрейд опубликовал свой труд «Толкование сновидений», люди, как правило, не рассматривали себя как существ, имеющих и сознательный, и бессознательный ум. То, что теперь мы так думаем, — заслуга Фрейда.

Идея контркультуры, наверное, никогда не овладела бы нашими умами, не будь Фрейда. Сама по себе марксистская критика массового общества никогда не оказывала особого влияния на американское общество. Но в сочетании с фрейдовской теорией подавления она стала очень популярной. На первый взгляд Маркс и Фрейд могут показаться несовместимой парой. В отличие от марксизма — учения по своей сути оптимистичного и утопичного — фрейдовское видение общества чрезвычайно мрачно. По мнению Фрейда, цивилизация является антитезисом свободы. Культура построена на подавлении человеческих инстинктов. Посему прогресс цивилизации достигается через постоянное угнетение нашей инстинктивной натуры и, соответственно, ослабление нашей способности испытывать счастье.

Сам Фрейд никогда не сомневался, что при наличии выбора между цивилизацией и свободой разумно выбрать цивилизацию. Его главная задача состояла в том, чтобы просто привлечь внимание к трагизму этой дилеммы. Тем не менее в 1960-х годах многие начали приходить к противоположному заключению. Выбирая между свободой и цивилизацией, они предпочитали свободу. Урок, полученный ими от Фрейда, заключался в следующем: чтобы избежать подавления инстинктивной природы, необходимо полностью отвергнуть нашу культуру и сформировать контркультуру.

* * *

Во многом идея контркультуры проистекает из психологической теории Фрейда. Принимая во внимание фрейдовский анализ конституции человеческого разума, очень трудно избежать вывода, что культура в целом есть репрессивная система. И если причиной, по которой все мы так несчастны, является само общество, то единственный способ обрести свободу — это отвергнуть всю культуру, все общество. Мы должны «выпасть» из системы.

Но какое отношение имеет анализ Фрейда к этому парадоксальному выводу? Фактически такой вывод следует из ряда элементов теории Фрейда, с которыми все мы довольно хорошо знакомы и которые в нашем обществе повсеместно принимаются за истину. Основная идея всего этого — теория подавления. Всякий раз, когда мы называем напряженных людей «подавленными» или «анальными», заявляем, что те, кто нереалистично мыслит, являются «отверженными», предполагаем, что люди с тяжелым характером «распираемы гневом», мы косвенно ссылаемся на эту теорию.

Фрейд утверждал, что разум делится на три компонента: ид, эго и супер-эго. Ид, или бессознательное, — это среда наших инстинктивных побуждений и импульсов. (В популярной психологии ид часто называют «внутренним ребенком».) Ид руководствуется принципом удовольствия — оно не обладает ни ощущением реальности, ни самоконтролем. Это просто клубок диких и неконтролируемых желаний. Оно подобно ребенку, катающемуся по полу в магазине игрушек и кричащему: «хочу! хочу! хочу!» Более того, ид чужды какие-либо ценности и моральные ограничения. В то время как целями некоторых из наших побуждений являются альтруизм и любовь, другие стремления невероятно жестоки и яростны. Об этом говорит тот факт, что мы склонны не только причинять другим людям страдания, но и получаем удовольствие, делая это.

Также Фрейд считал, что на уровне ид мальчики хотят заниматься сексом со своими матерями и убить своих отцов, а девочки — наоборот. Но это совсем другая история.

В книге «Недовольство культурой» (Civilization and Its Discontents) Фрейд описывает наши основные инстинкты следующим образом:

Человек не является мягким и любящим существом, которое в лучшем случае способно на защиту от нападения. Нужно считаться с тем, что к его влечениям принадлежит и большая доля агрессивности. Поэтому ближний является для него не только возможным помощником или сексуальным объектом; всегда есть искушение сделать ближнего своего средством удовлетворения агрессивности, воспользоваться его рабочей силой без вознаграждения, использовать как сексуальный объект, не спрашивая согласия, лишить имущества, унизить, причинить боль, мучить и убивать. Homo homini lupus [11]. У кого хватит смелости оспаривать это суждение, обладая жизненным и историческим опытом?

Задача по обузданию ид и некоторому ограничению его влияния возлагается на эго, или «я» — наш сознательный ум. Оно обязано убеждать ид проявлять большую разумность в требованиях, смиряться с тем, что желаемое приходится получать не сию минуту, а позднее, работать вместо того, чтобы играть, ставить безопасность превыше сиюминутных устремлений. Как считает Фрейд, мы, к сожалению, ужасно нерациональные существа. Эго, действуя в одиночку, просто не имеет достаточно сил, чтобы держать ид под контролем. Когда в нас разгораются чувства — любовь, гнев, ревность или ненависть, мы обычно оказываемся не в состоянии сознательно отговорить себя от тех или иных поступков. В результате человеческое общество очень несовершенно, так как оно основано целиком на наших врожденных психологических ресурсах. Мы слишком ветрены и не способны к полноценной кооперации. Мы не похожи на пчел, которые мгновенно реагируют на определенные химические раздражители и осуществляют именно те действия, которые более всего нужны для их улья. Достаточно посмотреть на шимпанзе, которые убивают и насилуют друг друга ради удовольствия (вам этого не покажут в программах телеканала Discovery), чтобы понять, чем «заряжены» люди. Социальный порядок среди людей первоначально достигался примерно так же, как в стае волков или стаде шимпанзе. Для слаженного функционирования нашим предкам требовался альфа-самец, носитель доминантной иерархии, силой заставлявший первобытную орду подчиняться себе. Этот альфа-самец являет собой олицетворение фигуры отца. Присутствие отца дает эго нового союзника в битве за контроль над ид. Усваиваемый ребенком страх перед отцом, грозящим наказанием, создает новую структуру психики — супер-эго. Подобно ид, супер-эго бессознательно. Тем не менее оно может служить союзником эго, стремящегося властвовать над ид. Супер-эго подвергает цензуре наши желания и ассоциирует чувства стыда и вины с удовлетворением наших самых основных инстинктов.

Именно взаимодействие супер-эго и ид порождает идею об «анальном» типе личности. Любой родитель скажет, что маленькие дети находят большое удовольствие в акте дефекации и осуществляют его где и когда им угодно. Ид в огромной степени свойственна копрофилия, и оно получает огромное наслаждение от всех телесных функций. Однако чтобы жить в обществе, индивид обязан научиться контролировать эти импульсы. Первоначально его приучают к туалету — взрослый навязывает малышу систему правил, ограничивающих его возможности по удовлетворению инстинктивных желаний. Супер-эго ребенка развивается через понимание того, в какие моменты взрослый может его наказать. Дети начинают ассоциировать стыд и вину с определенными телесными функциями, что, в свою очередь, развивает самоконтроль, необходимый для сдерживания побуждений к естественным отправлениям.

«Анальное» расстройство личности может возникать, если во время приучения к туалету с малышом обращаются слишком грубо. В результате вместо развития супер-эго, подвергающего цензуре только анальное удовольствие, супер-эго ребенка может осуждающе относиться ко всем телесным функциям. Таким образом, ребенок развивается во взрослого, который либо чрезмерно чопорен и строг, либо слишком несдержан в стремлении получать любые удовольствия телесного характера (прежде всего — сексуальные).

Ключевая идея теории Фрейда заключается в том, что с развитием супер-эго ни один из конфликтов, связанных с инстинктами, не может быть разрешен быстро и окончательно. Наши самые примитивные желания никуда не исчезают; они просто подавляются. Фрейд сравнивает разум с древним Римом, в котором новые кварталы строились не на месте древних, а вокруг них. Снаружи этот город может выглядеть вполне современным, но его центр по-прежнему архаичен.

Таким образом, в разуме взрослого все примитивные детские желания остаются нетронутыми. Просто взрослый научился их контролировать. Эта цель достигается посредством двух основных стратегий. Инстинкты могут быть либо подавлены, либо сублимированы. Подавление означает, что супер-эго просто отказывает ид в возможности удовлетворить определенное желание. Человек старается покрепче «закупорить» желание внутри себя. Это вызывает фрустрацию, беспокойство и тоску. Альтернатива этому способу — найти социально приемлемый выход для возникающих побуждений, получая суррогатное удовлетворение. Мы можем научиться, как выразился Фрейд, сублимировать наши желания. Вместо того чтобы убить отца, мы можем победить его в армрестлинге. Вместо того чтобы заниматься сексом с матерью, мы можем жениться на девушке, которая удивительно на нее похожа. Вместо того чтобы убивать людей, мы можем поиграть в компьютерный симулятор бандитской жизни Grand Theft Auto и т. д.

По мнению Фрейда, разум человека, живущего в обществе, подобен кастрюле-скороварке, крышка которой плотно прижата. Пар не выходит наружу, он просто накапливается (как фрустрация, которую мы испытываем, живя в обществе). Сублимация — это предохранительный клапан, позволяющий нам время от времени выпускать часть избыточного пара. Если температура не слишком высока, то можно достигнуть равновесия, и крышка скороварки, возможно, выдержит. В противном случае эта штука взорвется. Неврозы возникают, когда человек изо всех сил старается избежать срыва и находит эксцентрические способы сублимации желаний. Как выразился Фрейд, «человек становится невротиком, потому что не может вынести объем фрустрации, налагаемый на него обществом в процессе обслуживания культурных идеалов».

Мало кто усомнится в том, что люди порой страдают от неврозов. Но если отдельный человек может стать невротиком, не может ли стать таким все общество? Это ключевой вопрос, который ставит Фрейд в работе «Недовольство культурой». Если наша цивилизация, как он выражается, «основана на подавлении наших инстинктов», возможно ли, что рост цивилизации — это процесс, благодаря которому все становятся невротиками?

* * *

В наше время считается, что фрейдовская теория инстинктов не заслуживает доверия. И если спросить людей, большинство из них начнет с жаром отрицать, что им хочется заниматься сексом с матерью или отцом. Впрочем, даже те, кто отвергает специфическую теорию инстинктов Фрейда, в целом согласны с его моделью разума в виде скороварки. Согласно этой теории желания, от которых мы должны отказываться, чтобы вписаться в общество, не исчезают; они просто заталкиваются внутрь, в подсознание. И там они прячутся в ожидании любой возможности вырваться наверх.

Этот тезис отчасти подтверждают ситуации, в которых люди забывают о необходимости сдерживать себя, например, когда они пьяны или охвачены сильным гневом — в таких случаях они демонстрируют антиобщественное поведение. Возникает мысль, что социализация не приводит к фундаментальной трансформации человеческой природы, она просто дает нам способность контролировать наши фундаментальные импульсы.

Рассмотрим, например, ругань. Прежде всего следует отметить, что когда мы в гневе, ругань для нас приятна. Однако текст, который мы при этом произносим, зачастую не имеет отношения к ситуации. Это просто набор слов или фраз, предназначенных для табуированных предметов: секс, дефекация, инцест или святотатство. Так почему мы ругаемся? Согласно теории Фрейда, когда человек начинает испытывать чрезмерную фрустрацию, супер-эго больше не в состоянии осуществлять эффективный контроль. Гнев «переливается через край», на короткое время позволяя ид творить что угодно. И тогда человек изливает поток брани, получая удовольствие от реализации этих — обычно подавляемых — инстинктивных побуждений.

Суть в том, что хотя теория Фрейда кажется экзотичной, она вовсе не так уж неправдоподобна. В качестве еще одного примера, подтверждающего теорию Фрейда, рассмотрим его анализ юмора. По мнению Фрейда, юмор предназначен для того, чтобы можно было избегать цензуры супер-эго. Анекдот, вводя в заблуждение наш сознательный разум, а затем выстреливая в нас кульминацией, позволяет ид проскользнуть мимо бдительного супер-эго таким образом, что мы ощущаем внезапный взрыв удовольствия, ассоциируемого с каким-либо табу, прежде чем сознательный ум успевает прекратить реакцию.

Рассмотрим, к примеру, «самый смешной» анекдот в мире (согласно сайту LaughLab.co.uk, где было протестировано более сорока тысяч анекдотов и получено примерно два миллиона отзывов):

Двое охотников идут по лесу и внезапно один из них падает на землю. Похоже, что он не дышит, его глаза закатились. Второй охотник выхватывает сотовый телефон и звонит в службу спасения. Он кричит оператору: «Мой друг умер! Что мне делать?» Оператор спокойным размеренным голосом говорит: «Успокойтесь. Я могу вам помочь. Сначала убедитесь, что он мертв». Наступает тишина, а затем слышен звук выстрела. После этого оператор снова слышит голос охотника: «О'кей, теперь?».

Почему это смешно? Согласно анализу Фрейда, причина, по которой мы находим это забавным, заключается в том, что мы получаем инстинктивное удовлетворение от описания акта насилия. Но мысль о том, что убийство охотником собственного друга является источником удовольствия, запретна для нас. Анекдот позволяет испытать это удовольствие, направляя в неверном направлении наш сознательный ум, так что эта мысль на мгновение способна избежать цензуры.

Вначале мы интерпретируем фразу «убедитесь, что он мертв» соответственно контексту («пощупайте его пульс»), так что нам требуется некоторое время, чтобы переосмыслить историю после того, как услышим кульминацию. Когда раздается выстрел и охотник говорит «О'кей, что теперь?», нам приходится мысленно вернуться к фразе «убедитесь, что он мертв» и заключить, что охотник интерпретировал слова оператора в другом смысле («сделайте так, чтобы он был мертв»). Это мгновение смятения, в течение которого наш сознательный разум пятится назад, открывает возможность для ощущения удовольствия, которое получает ид от брутальности описанного события (не говоря уж о глупости охотника).

Таким образом, по мнению Фрейда, комедийный жанр предназначен для того, чтобы те или иные моменты ускользали от супер-эго. Вот почему мы наслаждаемся смехом. Также это объясняет, почему в комедиях важен выбор подходящего момента, почему юмор, как и брань, фокусируется на табуированных темах или же обращает наше внимание на источники фрустрации в повседневной жизни (так называемый эмпирический юмор). Посему теория Фрейда, какова бы ни была ее истинная ценность, хорошо объясняет некоторые вещи. Разве кто-либо другой объяснил природу юмора лучше?

Впрочем, если принимать фрейдовскую теорию юмора, то логично допускать, что в его теории подавления тоже что-то есть. Мы часто наблюдаем, как дети порой проявляют невероятную жестокость. Но если Фрейд прав, то взрослые, по своей глубинной сути, не отличаются от них. Социализация не искореняет жестокость, она просто учит нас контролировать себя. Если бы основополагающие импульсы не оставались внутри нас в ожидании возможности выйти наружу, то что тогда заставляет многих людей находить мысль об охотнике, убивающем своего друга, такой забавной?

* * *

Эта теория подавления вызывает тревогу, потому что согласно ей индивидуальный самоконтроль ничем не отличается от внешнего принудительного контроля. И то и другое означает ограничение нашей свободы. Мы либо подвергаемся тирании «первобытного отца», либо сознательно усваиваем ее, а значит, сознательно начинаем подвергаться влиянию строгого, грозящего наказанием супер-эго. В обоих случаях наши возможности достижения счастья существенно урезаются. Все правила и установки, которым мы вынуждены подчиняться, чтобы вписываться в общество, подобны плохо скроенному костюму, который мешает нам совершать элементарные движения.

Разумеется, идея о том, что цивилизация означает утрату свободы, стара как мир. Мыслители, занимавшиеся вопросами общественного договора (например Томас Гоббс и Жан-Жак Руссо), рассматривали вхождение в общество как своего рода компромисс, соглашаясь на который, мы отдаем часть нашей свободы в обмен на другие «товары» — в частности на безопасность. Своеобразие подхода Фрейда заключается в его предположении, что ни одно из этих древних устремлений никуда не пропадает, они просто подавляются. И по мере того как нарастает подавление, неудовлетворенность и фрустрация также увеличиваются.

Исходя из этого, Фрейд заявляет: «первобытному человеку действительно было лучше, ведь его инстинкты ничем не ограничивались». Единственной проблемой была продолжительность жизни: из-за отсутствия социальной организации она была чрезвычайно короткой. Поэтому примитивный человек согласился стать членом общества для получения гарантий большей безопасности и более продолжительной жизни. Однако этот «договор», по мнению Фрейда, был подобен сделке Фауста с Мефистофелем. Живя в обществе, мы пребываем в большей безопасности, но за это отдаем не только нашу свободу, но и нашу способность испытывать счастье. Так что, стремясь разными способами улучшить общество, мы должны признать: есть трудности, принадлежащие самой сущности культуры, недоступные каким бы то ни было попыткам реформ.

Репрессивная природа нашего общества часто ускользает от внимания, так как постепенно смягчаются карательные меры, предпринимаемые нашими социальными институтами. Когда мы сравниваем современные тюрьмы с застенками, скажем, XVIII века, то трудно не согласиться, что наше общество менее репрессивно. Безусловно, оно гораздо менее жестоко, чем триста лет назад. В большинстве древних сообществ охотников и собирателей главной причиной смерти являлось убийство. В современной Канаде эта причина стоит на четырнадцатом месте (причем половина убийств совершается по неосторожности).

Публичная демонстрация насилия в форме пыток и казней была неотъемлемой частью европейской жизни вплоть до середины XIX века. Только представьте, каково это — смотреть, как человека сжигают живьем. Или подумайте о том, что такое четвертование. И тем не менее всего около двухсот лет назад на такие зрелища родители водили своих детей. Когда во время Великой французской революции впервые начали применять гильотину, ее считали символом просвещения и прогресса. Ведь раньше палачу зачастую приходилось наносить четыре-пять ударов топором, прежде чем ему удавалось перерубить шею жертвы. По сравнению с этим гильотина была довольно гуманным приспособлением.

Со временем явное насилие исключалось из практики наших общественных институтов: тюремщикам больше не разрешается мучить заключенных, судьи не могут назначать телесные наказания, учителям не позволено бить своих учеников, от политических лидеров не требуется постоянно вести войну. Более того, с развитием демократии и ослаблением тирании роль насилия в обществе существенно снизилась.

Мы часто воспринимаем этот факт как знак высокой цивилизованности. Мусульманские общества, где по закону шариата до сих пор отрубают руки ворам и до смерти забивают камнями неверных жен, традиционно называют варварскими. Однако с точки зрения фрейдизма, даже учитывая, что цивилизованность действительно означает уменьшение проявлений явного насилия, не факт, что наше общество стало менее репрессивным. Насилие не исчезло; мы просто приняли его в себя. В каком-то смысле первые в истории кодексы законов должны были быть крайне жестокими, потому что жившие в то время люди психологически были весьма расторможенными. Если бы их не приводила в ужас мысль о последствиях тех или иных действий, их невозможно было бы контролировать. Но современный человек настолько угнетен и истерзан чувством вины, что для поддержания порядка больше не требуется публичного потрошения людей. Угрозы провести ночь в тюрьме достаточно, чтобы предотвратить большинство современных преступлений.

Таким образом, история цивилизации в значительной степени представляет собой историю постепенной интернализации репрессивного аппарата. По мере того как общество становится все сложнее и упорядоченнее, людям требуется все более строгий самоконтроль и подавление наших фундаментальных инстинктивных влечений. Вот почему мы стали обществом нытиков и ворчунов — мы действительно несчастны. Тот факт, что внешние условия нашей жизни колоссально улучшились, не имеет значения. Несчастливость обуславливается не внешними, а внутренними условиями. Поскольку имеющиеся средства суррогатного удовлетворения просто не могут утолить наши примитивные эротические и деструктивные влечения, современное общество требует от индивида самого жесткого по сравнению с прошлыми временами подавления этих влечений. В кинофильме «Бойцовский клуб» Тайлер Дарден говорит: «Мы созданы, чтобы быть охотниками, но живем в обществе шопинга. Больше некого убивать, не с кем сражаться, нечего преодолевать, нечего исследовать. Это выхолощенное общество — среда обитания обывателей», — и мы лишь киваем в знак одобрения. Фрейдистский анализ стал таким привычным, что уже не воспринимается нами как абстрактная теория.

* * *

Развитие самоконтроля и сдерживания влечений можно наглядно проследить на примере эволюции правил поведения за столом. Еда — это одна из самых основных форм физического удовольствия.

Являясь таковой, она, естественно, становится мишенью для социального контроля. Вместо того чтобы набрасываться на еду как животные, цивилизованные мужчины и женщины должны принимать пищу деликатно, проявляя сдержанность. Другими словами, от людей ожидают, что они будут действовать так, будто не голодны.

Немецкий социолог Норберт Элиас использовал историю развития приличных манер в своем выдающемся исследовании процесса цивилизации. В Европе веками публиковались руководства по учтивым манерам. Сравнивая правила в этих руководствах, видно, как увеличивались с годами требования к людям и возрастала потребность в самоконтроле. Рассмотрим, к примеру, следующие рекомендации, предлагавшиеся в XIII веке:

 Тем, к то горчицу и соль любит, пальцы в оные не совать, ибо привычка сия грязна и непотребна. • Неподобающее дело — в скатерть сморкаться. • Не плюй на стол и поверх стола не плюй. • Непотребная манера — подавать еду даме, не снявши шлема. Правил обращения со столовыми приборами в то время не было, так как люди брали пищу главным образом руками, иногда с помощью ножей.

В XV веке положение дел существенно не изменилось:

• Прежде чем садиться, проверь, что сиденье твое не испачкано.

• Не трогай себя под одеждою голыми руками.

• Не предлагай никому кусок еды, от которого ты откусывал.

В целом эти поучения дают нам довольно хорошее представление о том, как в те времена происходила трапеза. Ведь если бы те или иные поступки не были достаточно распространены, не имелось бы причин, чтобы руководства интерпретировали их как недостойные. Но к началу XVII века правила меняются, поскольку уже, видимо, считается само собой разумеющимся, что люди не будут сморкаться в скатерть или садиться за стол в доспехах. Некоторые вещи, например, пускание слюней, служили примером того, как иногда поступают дети, но чего не должны допускать взрослые.

Аналогичную эволюцию претерпели правила, касающиеся естественных отправлений. Например, в XVI веке людей приходилось специально инструктировать, чтобы они пользовались уборными: «Не позволяйте никому, кто бы он ни был, до или после трапез, рано или поздно, пачкать лестницы, коридоры и чуланы мочою и другой грязью, но велите посещать подобающие места, специально предназначенные для того, чтобы облегчаться». Вероятно, это правило соблюдалось не всегда, так как одно руководство XVIII века содержало вот такую инструкцию: «Когда проходишь мимо человека, который облегчается, надобно вести себя так, словно его не замечаешь. Также невежливо приветствовать его».

Социальные нормы, касающиеся образования кишечных газов, могут служить метафорой подавления, налагаемого обществом на индивида. В XV веке, когда впервые был поднят этот вопрос, основную озабоченность вызывал шумный звук: «Ежели можно выпустить ветер без шума, то это лучше всего. Но лучше выпустить его с шумом, нежели в себе удерживать… Если есть возможность, выпускать ветер следует в одиночестве. Но если возможности нет, то в соответствии со старинной поговоркой пусть кашель скроет звук». В XVIII веке люди больше не могли согласиться с тем, что лучше выпустить газы, чем сдерживаться: «Очень невежливо испускать ветры из тела, находясь в компании, — изо рта ли, или из нижней части, даже если это делается бесшумно; и совсем уж постыдно и неприлично делать это так, что другие люди это слышат».

Одна за другой все основные телесные функции исключались из приличной компании. В последнюю очередь эта участь постигла плевки. Согласно старой традиции, плевок на землю или на пол считался позволительным, если человек «наступал на плевок ногою». В конечном итоге и это было поставлено вне закона, людей приучили сплевывать в носовые платки. Но в середине XIX века даже по поводу такой практики хмурили брови. Согласно поучению 1859 года, «плевать — всех случаях отвратительная привычка. Больше об этом сказать нечего — никогда не позволяйте себе такого». И все-таки даже в начале XX века в прихожих многих домов представителей высших классов стояли плевательницы, куда приходящие с улицы люди могли сплевывать.

Тут ясно видно, что процесс цивилизации направлен на отрицание нашей телесной природы. Во многих случаях нормы приличия стали полностью противоречить возможности радоваться или удовлетворять собственные желания. Мы склонны не замечать этого, поскольку стали настолько социализированными, что больше не воспринимаем правила как нечто навязываемое извне. В нашем обществе большинство детей к десятилетнему возрасту лучше контролируют свое поведение и усваивают больше правил, чем человек зрелого возраста пять столетий назад. Такова цена, которую мы платим за цивилизованность.

* * *

Рассматривая старые руководства по приличным манерам, трудно избежать впечатления, что все мы невероятно подавлены. В наши дни авторы журнальных рубрик полезных советов регулярно рекомендуют женщинам поесть перед тем, как отправляться на званый ужин, чтобы в ресторане они могли деликатно откусывать пищу крошечными кусочками, дабы не походить на свиней. Несложно предположить, какие последствия может вызвать мода на диеты и вегетарианство, в частности, уже наблюдается распространенность булимии как результата действия этой структуры психического подавления. Женщины все более подавляют собственные желания и начинают превращать контроль приема пищи в фетиш. Разве трудно после этого предположить, что все наше общество страдает неврозом аналогичного типа?

Столь мрачные оценки цивилизации выглядят вполне убедительными благодаря существованию нацизма, примечательного своим безумием. Стремление к истреблению евреев было настолько упорным и всепоглощающим, что ради этой идеи было позволено подвергать риску немецкие военные операции. Кроме того, антисемитская пропаганда вовсю использовала образы заразных болезней и грязи, дабы оправдать цель — сделать Германию Judenrein, т. е. «свободной от евреев». Учитывая откровенно «анальный» характер немецкой культуры, можно охарактеризовать нацизм как своего рода невроз одержимости.

Многие радикалы 1960-х начинали свою деятельность, занимаясь критикой фашизма на основе психоанализа. Книга австрийского психолога Вильгельма Райха «Психология масс и фашизм», пожалуй, является классикой этого жанра. Представители ранней франкфуртской школы, особенно выдающийся немецкий философ Теодор Адорно, приложили немало сил, разрабатывая теорию психического расстройства авторитарной личности в попытках объяснить психологические корни фашизма. И конечно, опыт европейского фашизма лег в основу всех трудов Герберта Маркузе, самый важный из которых — «Эрос и цивилизация». К концу десятилетия эта психоаналитическая интерпретация фашизма стала очень распространенной, а концептуальный альбом рок-группы Pink Floyd «Стена» способствовал росту популярности этой теории (для тех, кто не в курсе: «стена», о которой идет речь, символизирует супер-эго).

Во всех этих фрейдистских прочтениях фашизма примечательно одно: они не трактуют данное явление как некое отклонение от нормы или возвращение в варварство. Такая страна, как Россия, всегда считалась отсталой, и потому Сталина легко было счесть просто за негодяя, а коммунистический авторитаризм — за некий тип примитивизма. Но Германия не была периферийной страной. Немецкая нация повсеместно считалась самой культурной и наиболее рациональной в Европе. (Как-никак, это та самая нация, которая дала нам Иммануила Канта и Иоганна Себастьяна Баха.) Так что многие критики отказывались рассматривать нацизм как отклонение от пути европейского Просвещения. По их мнению, нацизм являл собой результат естественной эволюции современного общества. Может быть, это было сумасшествие, но оно не было случайностью и являлось выражением неотъемлемого противоречия в природе цивилизации.

Поэтому по окончании Второй мировой войны многие считали нацизм трагической кульминацией западной цивилизации. Начало последовавшей вскоре гонки ядерных вооружений между США и СССР лишь усилило это впечатление. Холодная война интерпретировалась как форма сублимированной агрессии, вызванной отречением от инстинктов, к которому нас вынудило массовое общество. Так, Маркузе утверждал, что «концентрационные лагеря, массовое истребление людей, мировые войны и атомные бомбы вовсе не «рецидив варварства», а безудержная реализация достижений современной науки, технологии и власти».

В этом высказывании поражает то, что усматривается неразрывная связь между фашистской Германией и современным американским обществом. Для Маркузе концентрационные лагеря и ядерное оружие служили всего лишь двумя разными проявлениями одного и того же основополагающего психологического феномена. Люди агрессивны по своей природе. В нас есть инстинкт смерти, желание убивать. Общество вынуждает нас подавлять этот инстинкт. Когда этот контроль успешен, инстинкт эффективно сублимируется, и супер-эго сохраняет контроль над индивидом. Таким образом, мы можем рассматривать развитие классического военно-промышленного комплекса как некую форму суррогатного удовлетворения желания. Если это не помогает, то мы имеем диктатуру, войны и геноцид.

Так что, когда хиппи назвали правительство США «государством свиней-фашистов», они ни на йоту не кривили душой. Хотя сравнение тоталитарных государств и капиталистических демократий может показаться несколько надуманным, с точки зрения фрейдизма легко увидеть, что и те и другие могут быть пунктами одного континуума. Согласно этому анализу, все институты «свободы» на самом деле представляют собой лишь формы суррогатного удовлетворения желания. Важнее всего то, что материальное богатство, производимое капиталистической экономикой, считалось таким суррогатом. Богатство нашего общества стало возможным только благодаря массовому производству, которое требует, чтобы рабочие подчинялись тирании сборочной линии. Механическое производство требует механизации человеческого тела, для чего, в свою очередь, требуется усиленное подавление нашего сексуального влечения. Таким образом, капитализму требуется деэротизация работы и армия рабочих, отчужденных от своей фундаментальной сексуальной природы. Как писал Антонио Грамши, «новый тип человека, которого требует рационализация производства и работа, не может быть создан до тех пор, пока сексуальный инстинкт не будет надлежащим образом регулироваться, а также рационализироваться». Чтобы регулировать сексуальное влечение наилучшим образом, нужна «репрессивная сублимация», трансформирующая его в ненасытную потребность суррогатного удовлетворения — такого как приобретение потребительских товаров.

Это объясняет, почему, несмотря на существующую в нашем общество сексуальную свободу, к ней непременно прилагается обязательная нагрузка в виде потребительских товаров. В этой связи Теодор Роззак заявил, что журнал Playboy — всего лишь предательская пародия на «свободу, радость и самореализацию». Откровенно пропагандируя потребление, он стал «незаменимым средством социального контроля под властью технократии». «Впрочем, при нацистах, — писал Роззак, — куртизанки в молодежных лагерях использовались для той же цели, что и заключенные в концентрационных лагерях: члены правящей элиты, отличавшиеся причудами, получали возможность свободно реализовывать свои влечения».

Отметим поразительный факт: по мнению Роззака, партия в пул в особняке Хью Хефнера и бордель из женщин-заключенных в концлагере Равенсбрюк — это всего лишь вариации одной и той же системы репрессивного контроля.

* * *

Силу влияния контркультурного анализа можно увидеть на примере исключительно позитивной (и некритической) реакции людей на фильм «Красота по-американски» (США, 1999). В сущности, этот фильм представляет собой совершенно бескомпромиссное изложение контркультурной идеологии 1960-х. В нем по-прежнему, через тридцать лет после Вудстока, противостоят друг другу хиппи и фашисты.

Несмотря на то что некоторые обозреватели называли основные идеи фильма весьма избитыми, он заворожил весь мир, получил премию «Оскар» в категориях «Лучший фильм», «Лучший режиссер» и «Лучший сценарий», кроме того, актер Кевин Спейси получил «Оскар» как лучший исполнитель главной роли (не говоря уже о премиях в категории «Лучший иностранный фильм» на кинофестивалях в разных странах мира).

Персонажи фильма делятся на две группы. Одна — это бунтари контркультуры: главный герой Лестер Бернам, от лица которого ведется повествование, его дочь Джейн и соседский юноша Рикки Фиттс. Как и положено положительным героям, все они покуривают травку, ведут себя в духе нонконформизма (и из-за этого подвергаются остракизму местного общества), а также глубоко ценят красоту, окружающую их. Другую группу — фашистов — также легко определить: это жена Лестера Кэролин, отец Рикки полковник Фрэнк Фиттс и «король недвижимости» Бадди Кейн. Их принадлежность к фашизму также весьма прозрачна: все они невротичны, сексуально подавлены, одержимы мыслями о том, что думают о них другие люди, а также любят забавляться с огнестрельным оружием. Для того чтобы идея фильма лучше дошла до зрителя, показано, как полковник Фиттс избивает своего сына, крича о необходимости соблюдения порядка и дисциплины. (А на случай, если кто-то недопонимает ситуацию, показано, что еще и коллекционирует сувениры с нацистской символикой.)

Фильм начинается кадрами, в которых Лестер мастурбирует в ванной комнате, и его голос за кадром поясняет, что это будет самым ярким моментом предстоящего дня. Затем нам показывают его жену, обрезающую кусты в безупречно ухоженном садике в их загородном доме. Лестер обращает наше внимание на то, как ее садовые башмаки сочетаются с ручками секатора, и это не случайно. О'кей, мы поняли мысль. Возможно, имеет место связь между подавленной сексуальностью Лестера и его образом жизни, характерным для среднего класса. Пятнадцать лет работы в индустрии телемаркетинга сделали его неспособным к тому, чтобы испытывать удовольствие. Он смирился с компромиссом, которого требует наша цивилизация. И его жена, и его дочь считают Лестера позорным неудачником. Он признает, что они правы, что он что-то утратил. Но он не всегда чувствовал себя таким «усыпленным».

Поворотный пункт в жизни Лестера наступает, когда начальник требует составить отчет о выполнении проделанной работы в преддверии грядущего сокращения кадров. Лестер начинает пробуждаться. Он спрашивает Кэролин, не кажется ли ей это требование «как бы фашистским». Его жена — осторожный, смиренный конформист — соглашается с этим, но предупреждает Лестера, чтобы он не раскачивал лодку. Лестер игнорирует ее совет и пишет отчет, где говорится, что большую часть рабочего дня он скрывает свое презрение к придуркам, которые им руководят, и удаляется в мужской туалет, чтобы подрочить, фантазируя о жизни, которая не так похожа на ад, как его нынешняя.

Его освобождение становится более полным, когда он знакомится с соседским пареньком Рикки Фиттсом, который, как оказалось, является очень хитроумным наркодилером. Вскоре Фиттс предлагает Лестеру один из самых лучших сортов своей марихуаны, под названием С-143. (Он утверждает, что этот сорт был выведен с помощью генной инженерии правительством США. Отметьте классическую паранойю 1960-х — ну зачем американское правительство стало бы выводить особый сорт марихуаны?) Фиттс заверяет Лестера, что лично он курит только этот сорт.

С этого момента Лестер впадает в детство, практически превращается в ходячий ид.

Он высказывает все то, о чем постоянно думал, но не находил в себе смелости выразить вслух. (Когда его новый наставник по фитнесу спрашивает, что он хочет развить — мышечную силу или гибкость, Лестер объясняет, что хочет хорошо выглядеть в обнаженном виде. Когда лучшая подруга его дочери-подростка замечает, что он странно на нее смотрит, и спрашивает, что ему нужно, Лестер прямо в глаза говорит, что хочет ее.) Он бросает работу, покупает автомобиль Firebird 1970 года и начинает продавать гамбургеры в ресторане быстрого питания в надежде заново пережить юность. Вопросы его жены, как он собирается выплачивать деньги по ипотеке, воспринимаются как очередной знак ее отчужденности. Лестер стремится освободить ее из тисков навязанных условностей. В какой-то момент кажется, что у него получится: жена начинает отзываться на его сексуальные призывы. Однако момент оказывается упущенным: она останавливает Лестера, боясь, что пиво прольется на диван. Он просит ее не волноваться о диване. Рассердившись, Кэролин напоминает, что диван стоит $4000 и обит итальянским шелком. Лестер кричит в ответ: «Это всего лишь диван!».

Связь между консюмеризмом и отвержением сексуального влечения — одна из тем, постоянно звучащих в фильме. Подобно Лестеру, мастурбирующему в ванной, Кэролин не может испытывать настоящее сексуальное удовлетворение, пока продолжает стремиться к соответствию ожиданиям общества. Она затевает роман с Кейном — «королем недвижимости» (его лозунг «для успеха нужно постоянно иметь имидж успешности» женщина постоянно повторяет про себя, чтобы отсрочить надвигающийся нервный срыв). Роман затеян ею главным образом ради карьеры, и их с Кейном занятия сексом показаны нелепыми, комичными (ноги Кэролин задраны вверх, и она кричит: «Трахайте меня, ваше величество!»).

Все фашисты в фильме предпринимают попытки вернуть Лестера в свои стройные ряды. Однако когда им это не удается, «насилие, присущее данной системе» начинает себя проявлять. У всех троих в руках оказываются пистолеты. И Кэролин, и полковник Фиттс изо всех сил стараются сохранить контроль над своими глубочайшими инстинктивными побуждениями и едва не сходят с ума от усилий, которые им приходится прилагать для этого. Наблюдать освобождение Лестера для них невыносимо, это угрожает полной потерей контроля. — Посему возникает вопрос не о том, убьет ли кто-нибудь из них Лестера, а скорее кто это сделает.

С самого начала делается упор на гомофобию полковника Фиттса. Он терроризирует свою жену, избивает сына и ненавидит педиков, да к тому же пострижен ежиком. «Ну откуда берется столько ярости? — спрашиваем мы себя. — Почему он так помешан на контроле?» Разумеется, любой, кто не ответит на этот вопрос, по-видимому, прожил последние тридцать лет на другой планете. Ясное дело: он гомосексуалист, подавляющий свое влечение! Во время одного из самых банальных для нашего времени кинематографических кульминационных моментов полковник Фиттс пытается соблазнить Лестера, полагая, что он гей. Когда Лестер разочаровывает его, полковник не находит ничего лучшего, как вернуться и застрелить мерзавца. Впрочем, тот умирает с блаженной улыбкой на устах. Здесь, по-видимому, важно то, что он умер счастливым, сумев освободить своего «внутреннего ребенка».

Особенно примечательно в этом фильме то, что, в отличие от более компромиссных произведений, вроде «Плезантвилля», в нем в чистом виде выражены мрачные фрейдистские взгляды. Согласно взгляду на мир, отраженному в «Красоте по-американски», взрослому человеку просто невозможно адекватно вписаться в наше общество. В тридцатилетнем возрасте человек оказывается перед непростым выбором. Можно сохранять подростковое бунтарство (курить коноплю, тусоваться, игнорировать всякую ответственность, не говоря уж о моральных ограничениях) и оставаться свободным. А можно продаться, играть по правилам и, таким образом, стать невротичным жалким конформистом, неспособным испытывать настоящее удовольствие. Третьего не дано. В фильме «Плезантвиль», по крайней мере, признается, что критика массового общества со стороны хиппи была, возможно, не вполне корректной. Два подростка из современности обогащают застойную жизнь городка 1950-х новыми красками и идеями. Однако им самим приходится усвоить несколько уроков старомодной добродетели. Дженнифер должна отучиться от разврата и оценить хорошую литературу. Она «изменяет свой цвет», проводя вечера дома за чтением книг классика английской литературы Д. Лоуренса. Дэвид должен превратиться из размазни в настоящего мужчину, способного постоять за себя. Он «меняет цвет», приструнив группу «красношеих» [12], донимавших его мать. Посыл фильма ясен: если признать важность свободы, обретаемой в ходе сексуальной революции, наше общество может стать слишком распущенным. Оказалось, что старое социальное устройство содержало в себе ряд достоинств. Д. Лоуренс был отнюдь не только страдающим от подавленных инстинктов порнографом, но теперь, когда мы имеем доступ к настоящему порно, он всеми забыт. А Дэвид узнает, что не всегда любовь всепобеждающа и порой приходится драться за то, во что веришь. Одним словом, «Плезантвиль», по крайней мере, допускает, что контркультура, возможно, не во всем права. «Красота по-американски» же выражает контркультурную идеологию в чистом виде. И, как оказалось, эта идея целиком, вместе с наживкой, была проглочена кинокритиками и публикой во всем мире.

* * *

Теперь становится ясно, насколько скромной была марксистская критика общества по сравнению с контркультурной. В сущности, Марксу не нравилось в капитализме лишь то, что люди, выполнявшие всю работу, были удручающе бедны, в то время как богачи бездельничали, не внося никакого вклада в общую копилку. Другими словами, его волновала эксплуатация. Он считал, что последняя являлась результатом наличия ряда экономических институтов, в частности, системы частной собственности. Посему все можно исправить, ликвидировав или даже просто реформировав эти специфические институты. Так что коммунистическое движение преследовало вполне четкие политические цели — упразднить частную собственность и ввести совместное владение средствами производства.

Контркультурная же критика была настолько огульной и всеобъемлющей, что трудно понять, какое положение дел с ее точки зрения можно считать нормальным. Согласно этой точке зрения, нашу свободу ограничивает не какая-то специфическая система институтов, а их существование вообще. Вот почему необходимо отвергнуть всю культуру в целом. Идол 1960-х Эбби Хоффман [13] с презрением отверг идею «политической революции» на том основании, что политика лишь «плодит организаторов». Культурная же революция «порождает беззаконников». Конечно, с этой точки зрения культурная революция выглядит куда привлекательней.

Но мы должны помнить, что цель критики — не развлечение для интеллектуалов, а социальные реформы. Революционер в роли беззаконника паразитирует на теле организованного общества. А что если все станут беззаконниками? Что будет с обществом без государственных институтов, правил и законов?

Теоретики контркультуры традиционно проявляют большую изворотливость, когда требуется ответить на эти вопросы. Стандартная увертка — высказывание об отсутствии «чертежей и схем свободного общества» или что освобождение от культуры требует полной трансформации нашего сознания, посему предсказать, каким будет общество будущего, невозможно. Настоящим мастером такого увиливания был знаменитый французский философ, историк и теоретик культуры Мишель Фуко. Кроме того, можно просто романтизировать бунт ради бунта и сопротивление ради сопротивления. Противодействие обществу мейнстрима часто рассматривалось в качестве индивидуальной терапии и именно на этом основании пропагандировалось. Идеи улучшения общества или содействия социальной справедливости ушли на второй план. Произошел перенос центра тяжести с интереса к социальной справедливости на нарциссическую заботу о личном духовном росте и благополучии.

И все-таки ряд теоретиков контркультуры продолжал беспокоиться о будущем и честно пытался объяснить, как может выглядеть эмансипированное общество. Наиболее важная роль здесь принадлежит Маркузе. Он осознавал, что главное препятствие для развития последовательного контркультурного проекта кроется в теории инстинктов Фрейда. Пока ид разделено между позитивным и негативным инстинктами (любовь и смерть, Эрос и Танатос), невозможно избежать пессимистических выводов Фрейда. Индивид, живя в обществе, неизбежно подвергается подавлению, потому что выход за границы общества — это возвращение к жестокому варварству. Истинное освобождение возможно только если человек найдет способ отдать Эросу приоритет в борьбе за контроль над ид.

Любого, кто испытал на себе влияние христианского спиритуализма, можно было легко убедить в том, что силой любви можно победить все. Безусловно, если бы любовь могла контролировать ид и вытеснить наши агрессивные и разрушительные влечения, то не было бы причин для подавления со стороны супер-эго. То есть не было бы никаких поводов для любых форм социального контроля. Мы смогли бы «отдать власть любви». Однако Маркузе был достаточно мудр — он осознавал, что христиане без особого успеха около двух тысяч лет муссируют идею «полюби ближнего своего», а идеальное общество до сих пор так и не создано. Люди довольно быстро поняли, что невозможно организовать даже простую коммуну, где все ее члены будут вести себя как святые.

То, что предложил Маркузе, представляло собой некий гибрид марксизма и фрейдизма. Он утверждал, что высокая степень подавления инстинктов, которая требовалась на протяжении истории цивилизации, обусловлена не столько присущей ид силе деструктивных импульсов и необходимости держать их под контролем, сколько нашей материальной нуждой. Другими словами, «проклятие Адама», т. е. требование обеспечивать себя, трудясь в поте лица своего, делает наше общество столь репрессивным. Однако с ростом технического прогресса и промышленного производства мы окажемся в состоянии сбросить с себя это проклятие. В условиях «мира без нужды» всю работу будут выполнять машины, а людям останется лишь смеяться, играть, любить и созидать.

Таким образом, Маркузе с успехом заключил контркультурную критику в оболочку того же самого политического анализа, которым мотивировался традиционный марксизм. Как-никак, сам Маркс верил, что капитализм заложит основу для будущего коммунистического общества, ликвидировав нужду, позволив трудящимся «утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, а после ужина предаваться критике». По мнению Маркузе, это не только ликвидирует конфликт между классами, но и приведет к исчезновению репрессивного супер-эго. Работа станет подобием создания художественного произведения, позволяя каждому человеку полностью реализовать творческие способности. Обществу больше не нужно будет заставлять людей соответствовать «одномерной» модели, и все правила и ограничения, доминирующие в повседневности, рассеются и исчезнут.

Согласно марксистскому анализу, осуществлению этой утопии препятствуют классовые интересы капиталистов. Хотя первоначально капитализм был прогрессивной силой, постепенно классовые отношения стали путами, мешающими развитию производственных технологий.

Ведь если фабрики будут полностью автоматизированы, что может заставить их оставаться в частном владении? Какой вклад в них осуществляет капиталист? Он вообще не работает. Так почему бы не национализировать фабрики и не позволить людям пользоваться тем, что они производят?

Таким образом, фрейдистская критика общества соединена здесь с марксистским анализом классов. Маркса, главным образом, заботила эксплуатация рабочего класса; Фрейда беспокоил факт подавления всех членов общества. Из синтеза того и другого родилась новая концепция — угнетения. Группа угнетаемых людей похожа на класс, поскольку она находится в асимметричных отношениях с другими группами общества. Но она отличается от класса тем, что отношения с другими группами регулируются не с помощью анонимных институциональных механизмов (таких как система прав на собственность), а скорее посредством некой формы психологического доминирования.

Другими словами, представители угнетаемых групп подавляются исключительно из-за своей принадлежности к данным группам. Кто подвергается угнетению? Главным образом женщины, чернокожие и гомосексуалисты.

«Политика угнетения» имеет некоторое сходство с «политикой эксплуатации». Впрочем, разница состоит в том, что, согласно первой, несправедливость имеет психологические, а не социальные корни. Таким образом, первый императив заключается в следующем: нужно не изменять те или иные институты, а скорее трансформировать сознание угнетаемых (отсюда громадная популярность групп «повышения сознания» в ранний период феминистского движения). Политика начинает походить на двенадцатишаговую программу избавления от наркомании. Старомодная озабоченность богатством и бедностью теперь характеризуется как нечто поверхностное. Например, Роззак утверждает, что с развитием контркультуры «революция будет носить главным образом терапевтический характер, а не всего лишь институциональный». Какая замечательная фраза: всего лишь институциональный!

Такого рода мнения довольно широко распространены. Чарльз Райх пишет в своей знаменитой книге «Озеленение Америки» (The Greening of America, 1970): «Революция должна быть культурной. Ибо именно культура контролирует экономическую и политическую машину, а не наоборот. Машина производит то, что ей нравится, и заставляет людей это покупать. Но если изменится культура, у машины не будет иного выбора, кроме как подчиниться ей». Никто не нашел ничего предосудительного, когда The Beatles в песне «Революция» заявили, что вместо того чтобы изменять конституцию или какой-нибудь институт, лучше «освободить собственный разум».

Становится понятным, как живет общество с иерархической зависимостью между социальными институтами, культурой и индивидуальной психологией. Считается, что два последних определяют первую: если вы хотите изменить экономику, нужно изменить культуру, а чтобы сделать это, необходимо изменить сознание людей. Из этого тезиса следуют два судьбоносных вывода. Первый заключается в следующем: культурная политика более фундаментальна, чем традиционная, основанная на справедливости в распределении благ.

Считалось, что любой акт нонконформизма имеет важные политические последствия, даже если на первый взгляд в нем нет ничего «политического» или «экономического». Второй вывод сводился к тому, что изменение собственного сознания гораздо важнее, чем изменение культуры (а тем более политической или экономической системы). В наши дни эта крайняя озабоченность индивидуальным сознанием обычно принимает форму психологической самопомощи. Но в 1960-х тезис подтолкнул массовое устремление энергии утопистов в наркокультуру. Сейчас в это трудно поверить, но люди в те годы действительно верили, что широкое использование марихуаны и ЛСД решит все проблемы общества: сможет повлиять на геополитику, прекратить войну, уничтожить бедность и породить общество «мира, любви и понимания». Многие из экспериментов Тимоти Лири [14] были направлены на «расширение сознания» путем устранения результатов социализации, преодоления шаблонов, полученных людьми в молодости. Однако такими идеями увлекались не только мнимые гуру вроде Лири. Даже такой критически настроенный человек, как Роззак, не устоял перед соблазном, о чем свидетельствует такое его высказывание: «Стало быть, «психоделическая революция» сводится к простому силлогизму: измени превалирующий тип сознания, и ты изменишь мир; использование наркотиков ex opera operato [15] изменяет превалирующий тип сознания; посему, делая использование наркотиков всеобщим, ты изменяешь весь мир».

Идею о том, что прием наркотиков может иметь революционный смысл, конечно, подкрепляли направленные против этого карательные меры.

Революционеры от контркультуры видели в этом очевидную логику. Алкоголь, который притупляет и ослабляет чувства, абсолютно легален. Он как сома, применяемая для умиротворения классов трудящихся. Пока отец семейства может выпить свою порцию скотча после работы, он в состоянии вытерпеть еще один день в пригородном аду. Но марихуана и ЛСД вместо того чтобы притуплять чувства помогают освободить разум. Поэтому система не может их терпеть. Эти вещества способствуют нонконформизму и поэтому представляют слишком большую угрозу для установленного порядка. Вот почему Большой человек посылает легавых выворачивать тебе карманы. Вот почему через несколько лет Рональд Рейган ощутил потребность объявить беспощадную войну наркотикам

И потом, если репрессивные меры не срабатывают, всегда есть кооптация. Так в дело включаются фармацевтические компании, продавая благопристойные версии тех же наркотиков, но без расширяющих сознание свойств. И вот мы получаем бензедрин и амилнитрат и вскоре оказываемся в Долине кукол [16], еще одной «коварной пародии на свободу и самореализацию». (До сего дня многие продолжают говорить о превращении американцев в «нацию прозака», словно это стало извращением контркультуры или результатом кооптации, а не ее логическим продолжением.)

В основе контркультурного анализа антинаркотических законов, безусловно, лежала нелепая интерпретация действия всех этих субстанций, в частности алкоголя. В идею о том, что марихуана освобождает разум, способен поверить только обкурившийся ею человек, только тот, кто не знает, что курильщики марихуаны — самые скучные собеседники на свете. Уверенность же в том, что алкоголь в отличие от наркотиков или психоделиков не подходит для борьбы с системой, свидетельствует о прискорбном незнании его истории. Почти то же самое, что говорилось в 1960-х об ЛСД, провозглашалось во второй половине XIX века об абсенте. Именно из-за разрушительных, антисоциальных свойств алкоголя предпринимались упорные попытки его запретить. Однако в те времена прогрессивно настроенные группировки были достаточно умны, чтобы понимать: алкоголь не является позитивной силой, он вреден для людей. Коммунисты и анархисты не занимались пропагандой алкоголизма среди рабочих. Они понимали, что для создания справедливого общества требуется больше, а не меньше, усилий со стороны широких масс. И алкоголь никак не способствует этому. Хиппи пришлось усвоить этот урок на горьком опыте.

* * *

Контркультурное движение с самого начала существовало в атмосфере постоянного беспокойства. Идея о том, что всякая политика основана на культуре, а всякая социальная несправедливость основана на навязываемом подчинении, подразумевает следующее: любое действие, нарушающее общепринятые социальные нормы, является политически радикальным. Разумеется, это чрезвычайно привлекательная мысль. Традиционная работа по организации политического движения чрезвычайно трудна и утомительна. Политика в условиях демократии требует привлекать на свою сторону огромное число людей. Для этого необходим большой объем рутинной работы — писать письма, лоббировать политических деятелей и т. д. Образование крупных коалиций также требует бесконечных дискуссий и компромиссов. В отличие от этого заниматься культурной политикой гораздо веселее. Играть в рок-группе, создавать произведения авангардного искусства, принимать наркотики, много и беспорядочно заниматься сексом — это куда более интересный способ проведения выходных, чем участие в работе профсоюза. Бунтари от контркультуры сумели убедить себя в том, что все эти развлечения имеют большую подрывную силу, чем традиционная политика левого толка, поскольку они атакуют источник угнетения и несправедливости на «более глубоком» уровне. Конечно, это убеждение целиком основано на теории. И поскольку верить в эту теорию было явно в интересах бунтарей, любому человеку с критическим складом ума она покажется сомнительной.

Поэтому контркультурные бунтари годами прилагали огромные усилия, стараясь убедить себя в том, что их акты культурного сопротивления имеют важное политическое значение. Не случайно Лестер в фильме «Красота по-американски» непременно должен был быть убит. Такой финал нужен, чтобы лишний раз подтвердить: его поведение представляет собой настолько серьезную угрозу существующему порядку, что Лестера нужно остановить любой ценой. Гибель главного героя-бунтаря — излюбленная тема кинематографа 1960-х. Она последовательно воплощается от ленты «Бонни и Клайд» до «Беспечного ездока» — все диссиденты в конечном итоге ложатся в сырую землю. Например, в «Беспечном ездоке» двое хиппи, промышляющих контрабандой кокаина (Питер Фонда и Деннис Хоппер), проезжая через Луизиану, в конечном итоге погибают от рук «красношеих». Параллель между контркультурой хиппи и движением за гражданские права проведена намеренно. Ведь какая разница, чьей именно крови жаждут «красношеие» из южных штатов — беспечного ездока или свободного ездока. Все дело в той свободе, которую олицетворяют два этих хиппи-мотоциклиста, — наркотики, длинные волосы, рев мотора на вольной трассе. Она невыносима для статус-кво. Когда именно проявит себя «насилие, присущее данной системе» — лишь вопрос времени. Вновь южане — «красношеие» — действуют как агенты контроля.

Попытка провести те же самые параллели в фильме «Плезантвиль» примечательна благодаря ее причудливости. Перемены в этом городке начинаются, когда Дженнифер — шлюшка из будущего — начинает заниматься сексом с некоторыми старшеклассниками. Вскоре этим занимаются все подростки. Обретенная сексуальная свобода распространяется словно вирус. (Дженнифер, по непонятным причинам остающаяся черно-белой, жалуется, что другим ребятам достаточно всего лишь провести час на заднем сиденье автомобиля, и «вдруг они окрашиваются всеми цветами радуги».) Никто не беременеет, никто не подхватывает никаких болезней. Но, несмотря на это, добропорядочные жители города считают, что мириться с таким положением дел нельзя. Одна лишь мысль, что другие люди могут радоваться, испытывать удовольствия, убежать от скучного, однообразного конформизма, для них нестерпима. Так что местная торговая палата организует митинг с целью прекратить все это безобразие (под гигантским стягом с довольно легко различимой фашистской свастикой). Вскоре после этого местные предприятия вывешивают объявления «цветные не допускаются», а «красношеие» бродят по улицам, терроризируя цветных и сжигая книги.

Благодаря магии кино кучка белых подростков, занимающихся сексом, становится эквивалентом движения за гражданские права и борьбы против фашизма. Более того, им даже не надо идти на какие-либо жертвы для такого эффекта. Увеселение есть подлинный подрывной акт. Это невероятно живучая тема поп-культуры, она присутствует в финальных танцевальных эпизодах в фильме «Свободные» и в скандально знаменитой сцене оргии в «Матрице: перезагрузке». Но все-таки в данной ситуации желаемое совершенно явно выдается за действительное. Рэп-группа Beastie Boys уже давно объяснила, что к чему на самом деле, записав песню «протеста» под громким названием «Ты должен бороться за свое право (веселиться)». В конце концов, к этому, главным образом, и сводится бунт контркультуры.

Нормальность: «Бунт на продажу», Гл. 3

… здесь мы видим главную ошибку контркультурного мышления. Бунтари от контркультуры усвоили: общество следит, чтобы его члены выполняли социальные нормы, и интерпретировали это как признак того, что общественный порядок есть репрессивная система. Затем они определили враждебные реакции на нарушения этих норм как подтверждение своей теории. Результатом этого стала романтизация антиобщественного поведения — проступок ради проступка. В повседневной жизни это обычно безобидно, но как политическая линия может окончиться катастрофой. Такой образ мышления побуждает активистов контркультуры отвергать не только существующие общественные институты, но и любые предлагаемые альтернативы на основании того, что им нужно придать законный статус, тем самым насильственно навязывая. Вот что стоит за презрительным отношением деятелей контркультуры к традиционным политическим доктринам левого толка, как к «всего лишь институциональным».

Глава 3 из книги Дж. Хиза и Э. Поттера «Бунт на продажу: как контркультура создает новую культуру потребления»

Зачем нам правила? Анархизм как политическая платформа. Дилемма арестанта. Девиантность и диссидентство. Фрейд против Гоббса. Насилие как глубокая или поверхностная проблема. Фильм «Доктор Стрейнджлав» и гонка ядерных вооружений. Правила и повседневная жизнь. Навязывание норм и смертный грех контркультуры. Идея контркультуры, в конечном счете, основывается на заблуждении. В лучшем случае контркультурный бунт — это псевдобунт, серия драматических жестов, не приводящих к каким-либо политическим или экономическим последствиям, которые, к тому же, отвлекают внимание граждан от важных задач построения более справедливого общества. Другими словами, это всего лишь бунт, служащий средством развлечения для самих бунтарей. В худшем случае контркультурный бунт активно способствует современным бедам, подрывая или дискредитируя социальные нормы и институты, реально выполняющие значимые функции. В частности, идеи контркультуры вызвали у публики изрядное презрение к демократическим политикам, из-за чего на протяжении более чем тридцати лет большинство прогрессивных левых политических деятелей были не у дел.

Чтобы понять, в какой момент все пошло наперекосяк, достаточно вспомнить споры, разразившиеся по поводу чрезвычайно популярного руководства по свиданиям под названием «Правила» (The Rules). Эта маленькая книжка, написанная в 1996 году Эллен Фейн и Шерри Шнайдер, прославилась в основном благодаря ретроградному характеру большинства изложенных в ней советов. Женщинам рекомендовалось изображать холодность и неприступность, настаивать, чтобы мужчина платил за ужин, избегать случайного секса и никогда, ни в коем случае не говорить мужчине, что делать. Феминистки пришли в ярость: «Мы годами вели окопную войну ради того, чтобы нашим дочерям не пришлось расти в атмосфере той репрессивной сексистской культуры, с которой нам пришлось иметь дело, — говорили они. — И вот чем они платят в ответ? Добровольно принимают те самые отжившие правила, против которых мы так отчаянно боролись!»

Однако при всем том шуме, который сопровождал выход руководства в свет, главный урок не был замечен. Популярность книги показала, что плохие правила лучше, чем их полное отсутствие. Феминистки были вполне правы, отчаянно борясь против старых правил, которые когда-то определяли отношения между полами. Те правила основывались на том, что мужчина и дальше будет оставаться добытчиком, а женщина — домохозяйкой. Они активно способствовали тому, что большинство людей следовало этой схеме. Но вместо того чтобы попытаться заменить устаревшие нормы лучшими, которые уравняют мужчин и женщин, слишком многие из первых феминисток поверили в мифы контркультуры. Они решили, что зло — само существование правил, именно оно является симптомом угнетения женщин. И заключили, что для подлинного равенства полов необходимо не реформировать правила, а отменить их. Свободная любовь заменила добропорядочность. Феминистки заявляли, что любовь подобна прекрасному цветку, которому нужно позволить распустить лепестки естественным способом, без искусственных ограничений и социальных условностей.

Таким образом, сексуальная революция разрушила все традиционные социальные нормы, определявшие отношения между полами, не заменив их новыми. На месте правил остался полный вакуум. И поэтому мое поколение, подраставшее в конце 1970-х годов, было вынуждено самостоятельно изобретать способы решения щекотливых проблем подросткового возраста. Результатом была не свобода, а настоящий ад. Отсутствие установленных правил означало, что никто не знал, чего ожидать от другого человека. У подростков это вызывало серьезное беспокойство. Мы никогда не знали, кем мы являемся друг для друга и что делать дальше. Все, что было похоже на «свидание», считалось ужасно «беспонтовым» и посему отметалось. Так что ты не мог пригласить девушку сходить куда-нибудь. Можно было попробовать прижаться к ней на вечеринке, может быть, поболтать, вместе напиться, а потом заняться сексом. «Встречаться» — это было нечто такое, что начиналось только потом и при этом сопровождалось презрительными замечаниями.

Посему едва ли стоит удивляться тому, что «Правила» были столь популярны среди молодых женщин. Сами феминистки заметили, что свободная любовь открыла в нашем обществе двери для сексуальной эксплуатации женщин в массовом масштабе. Изначально они полагали, что все правила, определявшие отношения между полами, были, безусловно, специально составлены мужчинами таким образом, чтобы иметь преимущество, поскольку мужчины — оголтелые угнетатели. Тот факт, что многие из тех норм явно предназначались для защиты женщин от мужчин, как-то ускользнул от их внимания. Камила Палья [17] произвела в 1980-х годах фурор, указав, что многие из этих старых социальных условностей реально выполняли очень важную функцию по снижению риска изнасилования. Аналогичным образом старое правило «принудительной свадьбы» заставляло мужчин брать на себя определенную ответственность за детей, которых они зачинали. Разрушение этой нормы стало одним из главных факторов, способствовавших распространению бедности среди женщин на Западе.

На самом деле, если попросить группу мужчин придумать собственный идеальный свод правил свидания, то, вероятно, они выберут что-то очень похожее на правила свободной любви, которые породила сексуальная революция. Достаточно лишь посетить баню для геев, чтобы посмотреть, как мужчины организуют свою сексуальную жизнь, когда им не приходится угождать женщине. Однако все эти факторы были проигнорированы, главным образом, из-за сильного влияния контркультурного анализа: утверждалось, что женщины — это угнетаемая группа, а социальные нормы есть механизм угнетения. Посему решение заключается в отмене всех правил. Таким образом, свобода женщин стала приравниваться к свободе от социальных норм.

В конечном итоге такое уравнение стало катастрофой. Оно не только породило тягу к недостижимому идеалу абсолютной свободы, но и вызвало привычку негативно воспринимать любую поддержку реформ, которые действительно могли бы привести к ощутимым улучшениям в жизни женщин, считать ее «кооптацией» или продажностью. Как же мы до этого докатились?

* * *

Отправным пунктом контркультурного анализа, возникшего в 1960-х годах, считается следующий основной вопрос: для чего нам нужны правила? Много лет назад Жан-Жак Руссо заметил, что «человек родится свободным, но повсюду он в цепях». «Цепи», о которых он сказал, это не просто государственные законы, а еще и неформальные социальные нормы и условности, управляющие каждой минутой нашей жизни, кроме сна. Идете ли вы по улице, едете ли в автобусе, беседуете с кем-то во время обеденного перерыва на работе, ваши социальные взаимодействия очень строго регламентированы. Существует четкая формула, определяющая, что вам можно и чего нельзя делать в таких-то ситуациях, какие темы можно обсуждать, какие телодвижения считаются приемлемыми, каких жестов от вас ожидают. Юмор комедийного телесериала «Зайнфельд» в основном заключается в следующем: наше внимание привлекают к следованию всем этим мелочным правилам — боязни приблизиться к собеседнику слишком близко, сказать что-то не в должной форме, ненароком подарить вещь, которая была нам подарена кем-то еще и т. д.

Почему наша жизнь так регламентирована? Почему мы не можем просто поступать по личному выбору?

Сам Руссо никогда не сомневался в том, что мы нуждаемся в определенных правилах. Единственное, что он хотел понять, какие нормы и по какому принципу считать оправданными. В каком-то смысле он принял правила как данность и всего лишь попытался оправдать их (и реформировать в случае, если оправдания не найдется). Однако контркультурный анализ ставит под вопрос само существование правил. Бунтари от контркультуры начали выдвигать гипотезу о том, что правила ничем не оправданы. Возможно, правила — это не более чем репрессивная структура. Таким образом, в 1960-х годах вопрос, мучавший Руссо, начали задавать в гораздо более радикальном варианте: зачем нам вообще нужны правила?

Совсем не случайно, что на протяжении XX столетия США служили движущей силой контркультурного мышления. В то время как европейские интеллектуалы постоянно пытались срастить контркультурную критику со старыми традициями — в частности, с марксизмом, среди американцев было гораздо больше людей, воспринимавших контркультурную идею как самостоятельную политическую программу. Это произошло отчасти потому, что контркультура хиппи разделяла многие из идей индивидуализма и свободы воли. А ведь именно благодаря этим постулатам идеология неолиберализма и свободного рынка всегда являлась основным оплотом правого крыла американской политики. Этот индивидуализм имеет глубокие корни. Безусловно, прообразом контркультурных идей послужили труды таких американских мыслителей XIX века, как Ральф Уолдо Эмерсон и Генри Торо. И Эмерсон, и Торо относились к группе, известной как новоанглийские трансценденталисты, члены которой разделяли общую веру в благую сущность природы в комбинации с всеобщим неудовлетворением ценностями цивилизации. Это были романтические индивидуалисты, которые ценили уверенность в собственных силах и испытывали презрение к массовому обществу. Как написал Торо, проведший два года в хижине на берегу Уолденского озера в полном одиночестве (хотя на самом деле его мать регулярно приносила ему еду и стирала одежду), «массы людей проживают свою жизнь, пребывая в тихом отчаянии».

Эмерсон — признанный лидер группы — возмущался обществом, которое проповедует демократию, но фактически требует послушания и соблюдения обезличивающих обычаев и традиций. Его знаменитое изречение «тупая последовательность — это жупел маленьких умишек» часто цитируется для прославления иррациональности, но оно несколько поверхностно. Эмерсон высмеивал общество, представлявшее собой своего рода «акционерную компанию, члены которой ради обеспечения хлебом каждого акционера соглашаются пожертвовать свободой и культурой едока. Главная добродетель в таком случае — конформизм. Уверенность в своих силах противна ему». По мнению Эмерсона, требование к людям быть последовательными в своих привычках и убеждениях — это просто способ использования прошлого для тирании настоящего. Уверенность в своих силах — единственный достойный ответ, и «тот, кто хочет жить по-человечески, должен быть нонконформистом».

Идеями романтического индивидуализма можно играть, занимаясь политикой как правого, так и левого толка. Правые используют эту идею для атак на «интервенции» правительства в повседневную жизнь. У них считается: когда человеку позволяют поступать по собственному усмотрению, он способен достичь лучших результатов, чем тот, кому указывают сверху. Общество самоорганизуется естественным путем. Правительство — это искусственное образование, придуманное теми, кто заинтересован в доминировании и контроле. (Эти взгляды особенно четко отражены в теории спонтанного порядка, разработанной австрийским экономистом и философом, сторонником либеральной экономики и свободного рынка Фридрихом фон Хайеком.)

Идея о том, что мы не нуждаемся в правительстве, довольно близка к идее об абсолютной ненужности правил. Этот аргумент особенно убедительно выражен в трудах писательницы и философа, апологета классического капитализма и индивидуального творчества Айн Рэнд. По мнению Рэнд, невидимая рука рынка примиряет собственные интересы с общим благом, ликвидируя, таким образом, потребность в любых правилах или ограничениях индивида. Не существует потребности ни в правительстве, ни в самоконтроле. Даже повседневные моральные ограничения рассматриваются Рэнд как еще одна система репрессивного ограничения индивидуальной свободы. Альтруизм, по мнению Рэнд, — это заговор слабых против сильных, попытка помешать тем людям, чье превосходство делает их опасными. Героев романов Рэнд обычно окружают коварные паразиты — жалкие ничтожества, полные сострадания и готовности идти на компромисс, которые стараются низвести сильных личностей до своего уровня. Однако герои в конечном итоге одерживают верх, достигая ницшеанского идеала трансценденции, т. е. выходя за пределы добра и зла. Эта полная свобода от морали воспринимается Рэнд очень серьезно. Оба ее главных героя — в романах «Источник» и «Атлант расправил плечи» — совершают то, что простые смертные называют словом «изнасилование». Однако для Рэнд эти пошлые стандарты не подходят, для нее «изнасилование» — это лишь жалкое слово, придуманное слабаками, чтобы обуздывать мощное сексуальное влечение свободного человека.

Достаточно лишь сравнить описание изнасилования в романах Рэнд со сценой соблазнения Лестером школьной подруги его дочери в «Красоте по-американски», чтобы увидеть параллели, существующие между правой идеологией свободы воли и левой контркультурной теорией. В обоих случаях глубоко эксплуататорские сексуальные акты являются, по замыслу авторов, частью процесса освобождения главного героя от обусловленного обществом подавления его сексуальности.

Ключевая разница между индивидуализмом левого и правого толка касается статуса частной собственности. Согласно точке зрения правых, именно рыночный обмен создает взаимную выгоду, стимулируя таким образом мотивацию, необходимую для гармоничного сотрудничества. Контркультурные теоретики левого толка пошли дальше. Они заявили, что можно иметь «спонтанный порядок» даже без наличия невидимой руки рынка, без всяких прав на собственность. Они рассудили, что права на собственность необходимы только в среде таких людей, которые не любят делиться. Если мы изменим сознание людей, освободим их от убогого собственнического индивидуализма, навязываемого капиталистической системой, то потребность даже в минимальных ограничениях, связанных с владением собственностью, отпадет. Когда The Beatles пели «все, что вам нужно, — это любовь», многие люди восприняли эти слова совершенно буквально.

Серьезный проект построения глобального общества, основанного на любви, описан в 1980 году у Дюэйна Элгина в книге «Добровольная простота» (Voluntary Simplicity). Элгин считает, что существует три естественных претендента на роль основы для единого мирового порядка: сила, закон и любовь. Сила может быть эффективной (при условии, если удастся избежать ядерного холокоста), но продолжительный мир может быть достигнут только в результате построения монолитного военно-политического гегемона в планетарном масштабе. Порядок будет целиком основываться на психологии страха. Результатом станет система, совершенно не соответствующая потребностям человеческого духа в свободе и творчестве. Принимая во внимание, какое колоссальное количество вооружений потребуется для надежной охраны мира от угроз, результатом, утверждает Элгин, будет не жизнь, а простое выживание.

Глобальный порядок, основанный на законе, по мнению Элгина, будет мало чем отличаться от описанного выше. Человечество могло бы установить свод всеобщих правил поведения, которые дадут возможность мирного взаимодействия между нациями и людьми при минимальном принуждении и максимальной свободе и будут регулироваться чем-то вроде ООН. Однако даже для мирного юридического порядка потребуется массивный бюрократический аппарат, служащий удушению «жизненности, энергии, творчества и эволюции цивилизации». Таким образом, единственно возможной основой глобального сообщества, которая совместима с личной свободой и творчеством, является любовь или сострадание. Как практическая база для отношений между людьми любовь имеет ряд преимуществ. Она не имеет ничего общего с принуждением и, таким образом, «воздействует на мир более легко и мягко». Она умерит вред, исходящий от ограниченной бюрократической прослойки, которая все равно будет необходима, и позволит зародиться глобальной семье.

Ход мыслей Элгина ясно показывает тесную связь, которая всегда существовала между контркультурной политикой и политическим анархизмом. На протяжении всей холодной войны большинству американских радикалов были одинаково противны и коммунизм, и капитализм. В отличие от европейцев американские радикалы были склонны рассматривать коммунизм как всего лишь тиранию государства, пришедшую на смену тирании рынка. Кроме того, при отсутствии в Америке действительно авторитетной коммунистической или даже социалистической партии почти ничто не мешало расцвету идей анархизма. При том, что анархизм обличал два главных зла сегодняшнего дня — рынок и государство, казалось, что он, по крайней мере, находится вне подозрений в поклонении ложным богам. Конечно, традиционный анархизм был озабочен лишь принуди тельными властными структурами, особенно государственной властью. Но было нетрудно обобщить эту позицию и смешать ее с контркультурным противостоянием любой форме управления или регулирования. Вездесущий лозунг 1960-х «Не верь власти» демонстрирует, как эти две линии могут почти незаметно слиться воедино.

Таким образом, несмотря на вариации формулы, анархизм всегда образовывал сердцевину контркультурной политики. Ярче всего эта тема отражена в субкультуре панков такими рок-группами, как Crass и Black Flag, которые вели откровенно анархистскую пропаганду. Но анархизм не набрал обороты до выхода на сцену знаменитой Sex Pistols. Собственно, именно эта группа взяла анархистские идеи, бытовавшие в субкультуре хиппи, и придала им весьма негативную окраску (черпая вдохновение из огромного океана фрустрации по поводу того, что контркультурный проект 1960-х не дал ощутимых результатов). Поскольку попытки построения нового общества основывались на свободной любви, а коммуны хиппи так позорно развалились, Sex Pistols выдвинула мысль, что, возможно, полезнее будет сосредоточиться на разрушении старого общества. В каком-то смысле ее усилия были направлены на то, чтобы акцентировать внимания на неспособности контркультурного движения создать внятный образ свободного общества.

* * *

Главная цель анархизма — исключить из общества элемент принуждения. Вначале это может показаться не такой уж недостижимой задачей. Ведь для чего, собственно, нужно принуждение? Единственная ситуация, когда оно оправдано, это необходимость предотвратить причинение людьми друг другу вреда. Таким образом, надобность в принуждении объясняется только наличием несправедливости. Попросту говоря, плохие люди пытаются обидеть других, и общество не должно позволять им этого. Однако что служит мотивом для этих плохих людей? Обычно дело в том, что они сами пострадали от принуждения или несправедливости. Они воруют потому, что они бедны. Они нападают потому, что сами подвергались нападению. Может быть, все это лишь порочный круг? Вместо того чтобы наказывать этих людей, сохраняя этот порочный круг, возможно, лучше обратить внимание на скрытые причины их злобности? Благодаря улучшенному образованию, более эффективной социализации и ликвидации социальной несправедливости должна будет отпасть необходимость в принудительных мерах со стороны государства.

Что неправильно в этой идее? «Реалисты», как обычно, будут высмеивать этот воздушный замок, утопическую фантазию. Как сказал Иммануил Кант, «из такого кривого полена, как человек, ничего прямого не выстругаешь». Всегда будут существовать злые люди, творящие плохие дела. Судя по всему, теоретики контркультуры отрицают реальность зла. Все они — сердобольные радетели за общее благо. Покажи им совершенно безнравственного преступника, и они объяснят его порочность трудным детством. Они слишком чувствительны, чтобы посмотреть правде в лицо: некоторые люди уже рождаются порочными, и их нужно контролировать или останавливать. (Противостояние между этими двумя воззрениями наглядно выразилось в попытке режиссера Оливера Стоуна — ярого приверженца контркультуры — переработать сценарий фильма «Прирожденные убийцы», написанный Квентином Тарантино.)

Вот почему и сегодня члены республиканской партии США, обличая врагов Америки как зло, доходят до смешного. Им представляется при этом, что они наносят удар по контркультуре, которая, по их мнению, отрицает реальность зла. (Как обычно, в американской политике доминирует стремление продолжить битвы 1960-х годов.) Но консерваторы не замечают, что их риторика напрямую подпитывает ту самую контркультуру, которой они так отчаянно противостоят. «Нам нужно проявлять твердость, — твердят эти политики. — Нам нужно применять силу, ибо наш враг есть зло». Получается, что они соглашаются со следующим утверждением: если бы их враги не являли собой зло, то не было бы необходимости в применении силы. Таким образом, напрашивается вывод, что враги, о которых идет речь, на самом деле не олицетворяют силы зла, они всего лишь не поняты. И, стало быть, нет необходимости в принуждении! Получается, что недовольство консерваторов служит тем самым идеям контркультуры, которым они так стараются противостоять.

Но обе стороны, участвующие в этих дебатах, не задумываются, что принуждение может быть необходимым даже при отсутствии зла. У абсолютно свободных и равных индивидов зачастую имеется стимул для внедрения обязательных правил поведения, которые будут определять их взаимодействие друг с другом. Так что существование принуждения в обществе отнюдь не всегда является знаком чьего-то доминирования, потребности в противостоянии злу или того, что одна группа людей навязывает свою волю другой. Всем бывает лучше, когда каждый человек руководствуется сводом обязательных правил. В самом деле, когда люди получают возможность поступать по личному усмотрению, они склонны создавать собственные правила и разрабатывать новый социальный порядок, со своей системой наказаний и поощрений. Они поступают так потому, что внедрение системы правил служит интересам как отдельного человека, так и общества в целом.

Этот урок мог быть усвоен еще со времен экспериментов с коммунами в 1960-х. Почти все они создавались в целях создания гармоничного жизненного пространства, в основе которого будут взаимопомощь и кооперация. Считалось, что поскольку каждый человек будет радеть за успех проекта, то нет причин для введения четких правил и установлений. Все может быть организовано неформально: люди будут с энтузиазмом выполнять необходимую работу, беря себе лишь справедливо заработанную долю и не более того. Однако в реальности дело обстояло совсем не так. Независимо от того, какие благие цели преследовались при создании коммун, абсолютно открытая система привела к неизбежным конфликтам. В результате люди, желавшие, чтобы группа функционировала нормально, начали придумывать правила. И эти правила нужно было внедрять. Другими словами, коммуна либо грозила развалиться, либо начинала репродуцировать черты того самого общества мейнстрима, от которого ее жители пытались уйти.

Их главная ошибка заключалась в следующем: они полагали, что поскольку у группы людей существует коллективный интерес в достижении определенной цели, каждый отдельный представитель коммуны также будет стремиться делать то, что необходимо для ее достижения. Им казалось естественным, что раз вся коммуна нуждается в пище и крове, ее члены будут спонтанно делать все для достижения этих необходимых благ. У этого предположения был существенный недостаток: оказалось, что побуждения отдельных людей зачастую идут вразрез с идеей достижения общего блага. В частности, поскольку все люди в меру ленивы, они склонны не спешить приниматься за какую-либо работу в надежде, что придет кто-то другой и сделает ее. Каждый, кто жил в общежитии, знает, как это бывает. Зачем самому кидаться мыть посуду, если кому-нибудь другому, может надоесть эта груда грязных тарелок и он захочет разделаться с ней? Зачем покупать новый пакет молока — может быть кто-то другой захочет сходить в магазин? Зачем подметать лестницу и т. д.?

Разумеется, если все будут размышлять таким образом, то посуда так и останется грязной, молоко — некупленным, а лестница — неподметенной. Фактически совместная жизнь с товарищами по комнате превращается в нечто вроде состязания, когда все ждут, кто первым не выдержит и наведет порядок. Человек с наибольшей терпимостью к грязи имеет преимущество, и обычно ему удается сделать меньше других. Даже при этом степень чистоты в жилище обычно ниже, чем хотелось бы каждому из соседствующих, включая самых терпимых к грязи. Проблема состоит в том, что при отсутствии правил ни у кого нет стимула прикладывать оптимальное количество усилий для поддержания чистоты.

Ситуации такого рода известны как «проблемы коллективных действий», т. е. когда всем хотелось бы видеть определенный результат, но ни у кого нет стимула делать то, что необходимо для его достижения. Самый известный пример — это уже ставшая знаменитой «дилемма арестанта». Название взято из истории, которая иллюстрирует ситуацию: представьте, что вы и ваш друг грабите банк. Полиция знает, что это сделали вы, но у них нет достаточных улик, чтобы обвинить вас. Однако им известно, что вы балуетесь наркотиками, и при обыске вашей квартиры они обнаруживают улики, которых достаточно, чтобы вас и вашего друга обвинили в хранении наркотиков. Они отвозят вас в участок и сажают в разные комнаты для допросов. Через некоторое время заходит полицейский и говорит: «Тебе светит год тюрьмы за хранение наркоты. Но мы разумные люди. Если ты согласишься свидетельствовать против твоего сообщника в ограблении банка, то мы, так и быть, снимем с тебя обвинения. Поразмысли об этом несколько минут. Я скоро вернусь».

Первоначально предложение выглядит довольно привлекательным. Поскольку по закону вы обладаете привилегией не свидетельствовать против самого себя, ваши показания против партнера по ограблению банка не могут быть использованы против вас. Так что если вы дадите показания, то есть шанс, что вам удастся выйти сухим из воды. Конечно, вы подозреваете, что во второй комнате полицейские делают точно такое же предложение вашему другу. Но даже если он и дает показания против вас, вам все равно будет лучше, если вы дадите показания против него. Так вам придется отсидеть срок только за грабеж и вы избежите осуждения за хранение наркотиков. Так что не важно, что у вас на уме: если вы хотите свести к минимуму тюремный срок, то нужно дать показания. Фактически существует четыре варианта. Они перечислены в порядке предпочтительности:

1. Вы даете показания, он не дает. Срок заключения: нет.

2. Вы не даете показания, он не дает. Срок заключения: один год.

3. Вы даете показания, он тоже дает. Срок заключения: пять лет.

4. Вы не даете показания, он дает. Срок заключения: шесть лет.

К сожалению, точно так же, как вы, рассуждает и ваш партнер, и это, несомненно, приведет и его к мысли дать показания против вас. Ваши решения можно назвать коллективным предательством самих себя. Благодаря попыткам свести к минимуму срок отсидки, вы оба в конечном итоге проведете в тюрьме по пять лет за грабеж вместо одного года за хранение наркотиков. Вы оба предпочитаете результат 2 результату 3. Как ни печально, у вас нет возможности выбирать между результатами 2 и 3, вы можете выбрать только между 1 и 2 или между 3 и 4 (в зависимости от того, как поступит ваш друг). Так что вы решаете дать показания, он тоже решает дать показания, и вы оба получаете результат 3.

Важно здесь следующее: вы вляпываетесь в неприятность вовсе не потому, что кто-то из вас заинтересован навредить другому. Просто вас больше заботят последствия ваших действий в отношении самого себя, нежели в отношении другого человека. Это вполне естественно. Впрочем, здесь можно разглядеть и возможности для решения проблемы. Если бы можно было сделать так, что дача показаний против товарища стала менее привлекательным вариантом, то это было бы выгодно для вас обоих. Есть много способов для этого: вы оба можете соблюдать кодекс молчания — т. е. правило, согласно которому вы скорее согласны пойти в тюрьму, но только не свидетельствовать друг против друга. Вы могли бы найти какого-нибудь представителя криминальной среды, который обеспечивал бы соблюдение этого правила. Например, вступили бы в банду, политика которой предусматривает убийство любого, кто заложит другого члена банды. Несмотря на то что такая мера кажется драконовской, она на самом деле выгодна для всех. Если вы оба слишком боитесь свидетельствовать друг против друга, то можно рассчитывать, что придется провести за решеткой один год, а не пять лет.

Именно поэтому мелкая преступность имеет тенденцию приобретать организованную форму. Все люди приобретают выгоду от существования определенных правил, даже те, кто всеми силами старается нарушать законы общества.

* * *

Если внимательно изучать правила ежедневных социальных взаимодействий, то можно заметить, что многие из них нацелены на ликвидацию проблем коллективных действий. Например, необходимость стояния в очереди служит источником постоянного раздражения, будь это в банке, супермаркете или на въезде на скоростную автостраду. Среднестатистический американец тратит более тридцати минут в день на различные очереди. Экономисты постоянно сетуют, что это непродуктивная трата времени и энергии. Однако основная функция очередей — ускорение процесса продвижения людей через нужный им пункт. Каждый индивид при этом испытывает желание пролезть без очереди. Но если так поступит каждый, возникшая неразбериха задержит всех участников очереди и в результате вся группа проследует в нужном направлении медленнее. Вереницей люди продвигаются быстрее, чем в куче. Особенно ярко это видно на таких трагических примерах, как, например, пожар в здании: спасающимся не удается образовать организованную очередь на выход и в результате гибнет намного больше людей, чем могло бы.

Это одна из форм дилеммы арестанта. Лезть впереди очереди — все равно, что давать показания против партнера: это улучшает твое положение, но лишь за счет другого человека. Когда остальные поступают так же в отношении лично вас, то результат ударяет именно по вашим интересам. Таким образом, обычай выстраиваться в очередь служит чаяниям каждого ее участника (даже если это не сразу заметно). Правило, согласно которому собеседники говорят по очереди, во многом аналогично вышеупомянутому (каждый хочет вставить свое слово, но никто ничего не услышит, если говорить одновременно). По этой же причине не разрешается лгать, разговаривать в кино во время фильма, выезжать на перекресток, если вы не уверены, что проезд свободен, справлять нужду в общественных местах, сорить в парках, громко включать музыку по ночам, сжигать листья на заднем дворе — и так до бесконечности.

Важно, что все эти правила применяются в тех случаях, когда каждый получает выгоду от ограничений, налагаемых ими. Таким образом, получается, что правила не подавляют наши основные потребности, а наоборот — позволяют их удовлетворять. Двое подозреваемых в рассказе о дилемме арестанта не хотят отправляться в тюрьму. Кодекс молчания — наилучший способ удовлетворить это желание. Когда кодекс принят, он ограничивает арестантов, не позволяя им действовать как заблагорассудится, т. е. давать показания друг против друга. Важно понимать, что данное ограничение отнюдь не противоречит их интересам. Порой нам необходима угроза внешнего принуждения для достижения результатов, которые все мы хотели бы иметь.

Теперь понятно, насколько извращенны многие формы бунта, пропагандируемые контркультурой. Десятилетиями безликая масса людей, терпеливо стоящих в очередях, служила объектом осуждения и презрения как эмблема всего того отрицательного, что связано с массовым обществом. Как часто нам приходилось слышать сравнение между массами и стадом овец или коров, которых гонят на бойню! Или о том, что люди, зарабатывающие на жизнь работой у конвейера, лишены индивидуальности и превращены в безликие винтики. Или об одетых в одинаковые деловые костюмы клерках, поднимающихся на эскалаторе или спускающихся в метро. (Американский фильм 1983 г. «Кояанискаци» служит особенно ярким примером.) Героем нашего времени неизменно становится такой человек, который покидает очередь, отказывается принимать бездумный конформизм масс. Однако действительно ли этот конформизм так уж бездумен?

Часто можно наблюдать, как общество тем или иным способом стремится обеспечивать соблюдение социальных норм. Люди демонстрируют свое возмущение тем, кто перебивает их, лезет без очереди или блокирует перекресток, когда горит красный свет. Все это — способы выражения недовольства общества, наказания нарушителей. И все же тот факт, что правила навязываются, не означает, что они репрессивны или обязательно приводят к невыносимому ограничению индивидуальной свободы. Всегда при возникновении проблемы коллективных действий будет рождаться желание своевольничать. Если все остальные готовы терпеливо ждать в очереди, то побуждение пролезть вперед даже усиливается. Для того чтобы поддерживать систему всеобщего блага, требуется определенный социальный контроль, т. е. наказание за нарушения. Однако это не означает, что все социальные нормы являются тиранией, а те, кто их соблюдает, конформисты или трусы. Такие люди еще известны под названием «порядочные граждане». Так что важно разграничивать акции протеста, направленные против бессмысленных или устаревших условностей, и действия, которые нарушают оправданные социальные нормы. Другими словами, мы обязательно должны различать понятия «диссидентство» и «девиация». Диссидентство подобно гражданскому неповиновению. Оно проявляется, когда люди в принципе согласны играть по правилам, но искренне, из лучших побуждений возражают против специфического содержания имеющегося набора правил. Они демонстрируют неповиновение, невзирая на последствия, к которым могут привести их действия. Девиация же проявляется, когда люди нарушают правила по своекорыстным мотивам. Иногда бывает очень трудно отличить одно от другого, потому что люди часто стараются выдать девиантное поведение за диссидентство. Это происходит, в том числе, и из-за добросовестного заблуждения: многие люди, демонстрирующие девиантное поведение, искренне верят в то, что поступают как диссиденты.

Например, в 1960-х годах многие социальные нормы, касавшиеся отношений между полами, постоянно подвергались критике. Традиционная мужская галантность означала демонстрацию несколько преувеличенной озабоченности здоровьем и благополучием женщин: открывание для них дверей, предложение собственного плаща в ненастную погоду, плата за даму в ресторане и т. д. Феминистки утверждали, что подобные правила вовсе не служат интересам женщин, а лишь укрепляют заблуждение, что женщины беспомощны и неспособны позаботиться о себе. И тогда многие начали отказываться от такого поведения, устанавливая нормы, основанные на равноправии. Однако такое диссидентство сопровождалось изрядным количеством самых настоящих девиаций. Мужчины восприняли критику своих обязанностей как позволение поступать по произволу. Возникла печально знаменитая эпидемия грубого мужланства. Вместо того чтобы найти альтернативные способы выражения заботы и уважения к женщинам, многие вообще перестали уделять элементарное внимание к потребностям женщин. Для этих мужчин понятие равенства означало: «я забочусь о себе, она — о себе».

Идеологи контркультуры отреагировали на такое заблуждение позитивно. Один из способов выразить основополагающую идею контркультуры — это констатировать, что она стерла разграничение между девиацией и диссидентством (или, точнее, на чала считать любую девиацию диссидентством). Иначе как можно объяснить, что многие люди ставили знак равенства между движением за гражданские права чернокожих Мартина Лютера Кинга и увлечением «харлеями», «беспечными ездоками», а также контрабандой кокаина? Свобода противостоять тирании, бороться против неравноправия не является эквивалентом свободы поступать в угоду личным интересам. Однако контркультура упорно игнорирует это разделение.

Интересно сравнить политические программы Мартина Лютера Кинга и Эбби Хоффмана. В своем знаменитом «Письме из бирмингемской тюрьмы» (Letter from Birmingham City Jail), написанном незадолго до его убийства в 1968 году, когда он находился в заключении за участие в марше за гражданские права в Алабаме, Кинг красноречиво разъясняет разницу между девиантным поведением и диссидентством: «Я никоим образом не призывал к тому, чтобы уклоняться от закона или бросать ему вызов, как сделали бы оголтелые сегрегационисты. Это привело бы к анархии. Тот, кто нарушает несправедливый закон, должен делать это открыто, с любовью… и готовностью понести наказание. Я заявляю, что человек, нарушающий закон, о несправедливости которого свидетельствует его совесть, и добровольно несущий наказание, находясь в тюрьме, дабы пробудить совесть окружающих, на самом деле выражает самое высокое уважение к закону».

Сравните это с политикой йиппи. Официально термин yippie считался сокращением от Young Internationalist Party, хотя Хоффман утверждал, что название его организации родилось, когда он и несколько друзей, накурившись конопли, катались по полу и вопили: «Yippee!» [18]

В 1968 году в Чикаго, во время проведения национального съезда Демократической партии США йиппи устроили серию хулиганских акций и прославились тем, что предлагали выдвинуть на пост президента свинью, подмешать в систему чикагского водоснабжения ЛСД, а также пытались организовать массовое соблазнение делегатов вместе с семьями и угощение их дозами «кислоты».

Это диссидентство или девиантное поведение? Существует очень простой тест, позволяющий отличить одно от другого. Это может показаться старомодным, однако по-прежнему полезно задать простой вопрос: «Что произойдет, если все будут делать это? Станет ли мир лучше и справедливее?» Если ответ отрицательный, у нас есть основания для сомнений в диссидентстве. Как мы увидим далее, контркультурный бунт очень часто не проходит этот простой тест.

* * *

Сделанный анализ позволяет нам ясно увидеть серьезную ошибку Фрейда, допущенную при рассмотрении отличий цивилизации от варварства. Проблему можно ясно представить, если сравнить фрейдистский анализ «естественного состояния» человечества с анализом Томаса Гоббса. Фрейд искренне согласился с мнением Гоббса о том, что без правил и установлений, руководящих поступками цивилизованного человека, жизнь была бы «одинока, бедна, беспросветна, тупа и кратковременна». Хотя первобытный человек обладал большей свободой для следования инстинктам, Фрейд утверждал, что «его возможности для наслаждения этой свободой в течение какого-то периода времени были ничтожными». Однако в отличие от Гоббса Фрейд заявил, что ненадежность естественного состояния человека показывает одно важное свойство человеческой психики. Учитывая наличие явной выгоды от совместной кооперации, утверждал Фрейд, ненадежность естественного состояния показывает, насколько могущественны инстинкты агрессивного или жестокого поведения.

В книге «Недовольство культурой» Фрейд пишет, что «в результате врожденной враждебности человеческих существ цивилизованное общество постоянно находится под угрозой распада. Выгода совместной деятельности не удерживает его в целостности; инстинктивные влечения сильнее, нежели разумные интересы». Этот аргумент имеет изъян, однако этот изъян в высшей степени поучителен. Фрейд замечает, что совместная работа для нас в огромной степени выгодна. Таким образом, рассудок говорит нам, что следует вести себя в цивилизованной манере и выполнять собственную роль в работе над совместными проектами. Тот факт, что у нас очень часто не получается совместная работа, показывает: наши антиобщественные тенденции — наши агрессивные инстинкты — чрезвычайно сильны. Если бы эти «инстинктивные страсти» не были столь могущественными, они бы не преобладали над нашей заинтересованностью в огромной выгоде от кооперации. Безусловно, задача по построению цивилизации поистине колоссальна, так как нам нужно искать способы подавления этих чрезвычайно мощных инстинктов.

Таким образом, взгляды Фрейда в целом сводятся к тому, что все существующее в первобытном обществе насилие есть прямое выражение наших агрессивных и разрушительных инстинктов. Эти инстинкты невозможно убрать; они могут лишь сублимироваться и подавляться. Так что уровень насилия никогда не меняется. Насилие просто перенаправляется, выражаясь скорее внутри, а не снаружи. Вместо того чтобы нападать на других людей, мы изобретаем все более и более изощренные формы психологического самоистязания. В соответствии с фрейдовской моделью разума в виде скороварки находящаяся внутри нас жестокость никуда не уходит. Когда мы смотрим на современного цивилизованного человека, мы знаем, что под маской спокойствия находится кипящий котел гнева и возмущения, которые в любой момент могут выплеснуться через край. Вот почему, по мнению Фрейда, можно сказать, что первобытное состояние открывает важную истину о человечестве — откровенное насилие говорит нам кое-что о нашей основополагающей инстинктивной природе.

Для Гоббса же насилие, существующее в первобытном состоянии, не свидетельствует о каких-то глубинных особенностях человеческой натуры. По его мнению, насилие порождается мелкими нюансами наших социальных взаимодействий. Фрейд полагает, что поскольку все мы заинтересованы в сотрудничестве друг с другом, рассудок должен принуждать нас стремиться к этому. Однако Гоббс считает, что при отсутствии правил тот факт, что мы все заинтересованы в кооперации, не обязательно служит для индивида стимулом совместной плодотворной деятельности. Рассудок нередко велит нам украсть овощи у соседа вместо того чтобы выращивать свои, солгать вместо того чтобы сказать правду, увиливать от дела вместо того чтобы трудиться. Другими словами, рассудок ввергает нас в проблемы коллективных действий. Кроме того, при отсутствии правил и предписаний мы зачастую не имеем гарантий, что другие люди будут соблюдать договоренности: не нападут на нас, пока мы спим, не похитят плоды нашего труда. Из-за этого все становятся очень нервными. И тогда люди, первоначально не имеющие враждебных намерений, часто наносят превентивные удары по окружающим, чтобы предотвратить ожидаемые атаки. Как говорит Гоббс, люди атакуют друг друга не только ради выгоды, но еще и ради собственной безопасности.

Так что, согласно взглядам Гоббса, не стоит полагать, будто люди руководствуются глубоко укорененной любовью к насилию или агрессии. Он утверждает: даже при том, что первобытное состояние пронизано насилием, причина этого вовсе не в фундаментальной людской агрессивности. Проблема лишь в том, что мы не в состоянии доверять друг другу. То есть мы занимаем агрессивную позицию по отношению друг к другу и следуем стратегии эксплуатации вовсе не из-за всеобъемлющей потребности в угнетении других людей. Мы поступаем так главным образом для защиты самих себя от эксплуатации окружающими. Если, решая дилемму арестанта, вы подозреваете, что ваш партнер собирается свидетельствовать против вас, то с вашей стороны будет безумием не свидетельствовать против него. И тогда вы оба сажаете друг друга в дерьмо не из желания так сделать, а просто чтобы избежать ситуации, при которой вас самих посадят в «это самое». Здесь нет речи о некоем зловещем «инстинкте смерти», попирающем нашу рациональность, это просто логичный ответ на ситуацию, в которой имеется взаимное недоверие.

Гоббс считал задачу построения цивилизации гораздо менее сложной, чем Фрейд. Большая часть насилия, которое мы видим, — просто результат неуверенности в своей безопасности. Люди боятся друг друга и поэтому предрасположены к агрессии. Но если убрать источник нестабильности, то исчезнет мотивация большей части насилия. Таким образом, налаживание порядка не требует усиленного подавления нашей инстинктивной природы, нужна лишь воля, чтобы увязать индивидуальные устремления с общим благом. Поскольку эта проблема поверхностная, зависящая от структуры социальных взаимодействий, ее решение также может быть поверхностным. Нам не нужно изменять сознание людей для того, чтобы исправить ситуацию; все, что необходимо, это перенаправить их побудительные мотивы. Другими словами, и проблема, и ее решение возникают на чисто институциональном уровне. Цивилизация, в сущности, представляет собой техническое исправление проблем социальных взаимодействий, она не требует какой-либо глубокой трансформации человеческой природы. Таким образом, Фрейд очень сильно переоценивает объем того, от чего мы должны отказаться, чтобы войти в общество, а также, стало быть, переоценивает и количество репрессий, требуемое для цивилизации.

* * *

Чтобы увидеть разницу между анализами природного первобытного состояния Гоббса и Фрейда, рассмотрим совершенно конкретный пример гонки вооружений. Как всем известно, насилие имеет свойство возрастать, если ему не противодействовать. Военным приготовлениям свойственна такая же тенденция. При наращивании вооружений основная цель состоит в том, чтобы обзавестись более крупным и более разрушительным арсеналом, чем противник. Когда две страны боятся друг друга, желание иметь больше оружия порождает проблему коллективных действий. Преимущество, обретенное одной страной, лишь побуждает другую удвоить усилия. Вскоре приоритет одной страны исчезает, и ему на смену приходит паритет, при котором все начинается сначала, разве что уровень военных расходов увеличивается. Кроме того, поскольку огромные затраты на вооружение порождают стимул к его использованию, такие арсеналы снижают общий уровень безопасности.

Поставим себя на место государственного деятеля, стоящего перед выбором между высоким и низким уровнями затрат на вооружение. Возможные итоги перечислены в порядке предпочтительности:

1. Вы выбираете высокий уровень, ваш соперник — низкий. Степень безопасности: высокая.

2. Вы выбираете низкий уровень, ваш соперник тоже. Степень безопасности: средняя.

3. Вы выбираете высокий уровень, ваш соперник тоже. Степень безопасности: низкая.

4. Вы выбираете низкий уровень, ваш соперник — высокий. Степень безопасности: самая низкая.

Как и в случае с дилеммой арестанта, вы имеете выбор между вариантами 1 и 2 или между 3 и 4. Вы выберете высокий уровень военных затрат, как и ваш соперник, и в результате вы получаете вариант 3. Другими словами, вы тратите много денег и тем не менее имеете низкую общую степень безопасности.

Но это лишь начало проблемы. Предположим, что вы выбираете высокий уровень военных затрат и что ваш соперник почему-то не успевает угнаться за вами. Это означает, что короткое время вы будете радоваться высокой степени безопасности (итог 1). Однако как только затраты вашего соперника вырастут, вы начнете испытывать снижение относительной степени безопасности.

На этом этапе, вместо того чтобы смириться с неизбежностью (итог 3), у вас появляется соблазн ужесточить соперничество, сделав выбор в пользу еще больших затрат. Это превращает проблему коллективных действий в так называемую гонку на выживаемость. Неудовлетворительный результат, связанный с проблемой коллективных действий, побуждает соперников удвоить усилия, обостряя ту проблему, которую они надеются решить (это все равно что включить погромче собственную стереосистему, чтобы не слышать музыки из соседской квартиры). Итог получается настолько скверным, что обе стороны увязают в конфликте — они не могут выйти из него, потому что ставки слишком высоки.

Военные расходы имеют хорошо известную тенденцию перерастать в гонку вооружений. На первый взгляд, подобные результаты кажутся совершенно иррациональными.

И все же соперничающие партии зачастую оказываются в безвыходном положении именно из-за гонки вооружений: хотя бремя для населения становится все тяжелее, все труднее становится прекратить эту гонку. Вот почему многие небогатые страны мира вынуждены тратить огромную долю своего валового внутреннего продукта (ВВП) на вооружения. Например, Эритрея и Эфиопия год за годом тратят все больше денег на вооружение из-за нерешенного спора о границе. Несмотря на массовый голод и отсутствие элементарных госструктур, Эритрея в год тратит на вооружение по 25 % и более от ВВП. И конечно, все наслышаны о причине всеобщей гонки вооружений: холодной войне между США и СССР. В конце концов Советский Союз довел себя до банкротства из-за затрат на оборону. И даже через пятнадцать лет после его распада США сохраняют астрономический уровень военных затрат, они тратят на оружие столько же, сколько остальные страны мира вместе взятые.

Важно отметить нерациональность подобных гонок. В 1960-х годах, когда холодная война набрала обороты, логика конфликта осознавалась людьми недостаточно ясно. Казалось, что политики и военные лидеры несколько тронулись умом (или что государство целиком попало под влияние военно-промышленного комплекса). Огромное влияние имели различные фрейдистские анализы этого безумия. Гонка вооружений предлагалась в качестве примера того, как наши агрессивные инстинкты пересиливают способность к рациональному мышлению. Популярный голливудский боевик 1964 года «Доктор Стрейнджлав» стал классической иллюстрацией подобных взглядов (как обычно, в нем были проведены параллели между подавлением сексуальности, германским фашизмом и американской эскалацией гонки ядерных вооружений). Считалось, что накапливание оружия, в сущности, представляет собой форму сублимированной агрессии. Постоянное увеличение количества вооружений и финансового бремени можно было объяснить как невротическую реакцию на дисциплину, навязываемую обществу системой военного производства. Необходимость иметь все большее количество оружия означает более строгую дисциплину на заводе и нарастание трудностей с удовлетворением желаний. Такое усиление психического подавления порождает повышение агрессивности и, стало быть, потребность в еще большей сублимации — т. е. в еще большем количестве вооружений. Влияние одного на другое порождает эскалацию гонки вооружений, кульминацией которой неизбежно станет ядерный холокост.

С точки зрения фрейдизма гонка вооружений свидетельствует о некоей глубинной особенности человеческой природы. Тот факт, что люди ощущают потребность в изготовлении атомных бомб, показывает, насколько страшные инстинкты живут в нас. Получается, что раз мы желаем использовать это оружие друг против друга, то, несомненно, мы очень жестокие создания.

Но анализ по Гоббсу опровергает утверждение, будто гонка вооружений свидетельствует о наших внутренних агрессивных тенденциях. Есть вероятность, что две страны начнут вооружаться, не имея никаких серьезных планов нападения друг на друга; каждой из них достаточно уверенности, что другая страна намеревается сделать это. Именно это отсутствие доверия инициирует гонку вооружений. Одна страна начинает накапливать оружие, чтобы защититься от вероятной угрозы. Вторая страна воспринимает это как угрозу и увеличивает собственные траты на вооружение. И история повторяется, каждая из сторон воспринимает оборонительные меры другой как приготовление к нападению. Важный момент заключается в том, что, как и в дилемме арестанта, в любом случае происходит эскалация гонки вооружений. Так, и СССР, и США на всем протяжении холодной войны заявляли, что их военные приготовления имеют чисто оборонительный характер. Но поскольку ни та, ни другая сторона не верили друг другу, отсутствие агрессивных намерений нисколько не мешало продолжению процесса.

Теперь, когда холодная война позади, можно сказать, что анализ по Гоббсу в сущности был верен. Если бы фрейдистский анализ оказался правильным, то холодная война никогда бы не кончилась (во всяком случае не окончилась бы так, как это произошло в действительности). И СССР, и США мотивировали свое поведение не столько ненавистью друг к другу, сколько боязнью намерений противоположной стороны. Все, что потребовалось для окончания конфликта, — это, по сути, одностороннее решение Михаила Горбачева прекратить затянувшийся процесс. Поступив так, он показал, что гонка вооружений основывалась не на агрессии между двумя сторонами, а на отсутствии доверия друг к другу.

Какое мы можем сделать из всего этого заключение? Фрейд утверждал, что цивилизация порождает несчастливость, подавляя ряд наших самых сильных инстинктов. Каковы свидетельства того, что нам свойственны эти инстинкты? Самое яркое подтверждение — когда людям дают волю действовать как им заблагорассудится, ситуация быстро оборачивается насилием. Согласно Фрейду, это показывает, что на некоем фундаментальном уровне все мы — кровожадные создания. Гоббс предлагает гораздо более простое объяснение. Зачастую люди плохо обходятся с окружающими не из-за желания причинить им страдания, а чтобы избежать плохого обращения с ними самими. Это подобно ситуации с разводящейся супружеской парой: муж и жена расходятся не из-за того, что испытывают неприязнь друг к другу, а потому, что каждый убежден: партнер готов развалить семью. И каждый из супругов предпочитает сделать это первым, чтобы не стать «жертвой». Их проблема заключается в отсутствии взаимного доверия.

Контраст между анализами по Гоббсу и по Фрейду напоминает нам, что даже глубокие психологические объяснения явлений не всегда оптимальны. Иногда сигара — это просто сигара. А ракета — просто ракета. Несуразности, вроде военной эскалации, можно объяснить и без доводов о «внутреннем ребенке», жаждущем творить разрушения. Конечно, ядерная эскалация — это нежелательный результат, но его причиной явилась рациональная реакция на ситуацию, характеризировавшуюся недоверием и страхом. Получается, что для прекращения гонки вооружений, для того, чтобы на смену тенденции к обоюдному уничтожению пришел здравый смысл, не потребовалось подавлять наши инстинкты. Если обязательное для выполнения решение приводит к нужной степени доверия, то нет причин, чтобы это решение не было с энтузиазмом принято обеими сторонами.

Обобщая, можно сказать: аргументы Гоббса показывают, что не все правила плохи, и не все люди, их соблюдающие, являются всего лишь угнетаемыми конформистами. Существует средний путь между невротичной потребностью к порядку полковника Фиттса и детским отвержением всяческих норм Лестера Бернама. Есть возможность быть нормальным, хорошо адаптированным к обществу взрослым, просто выполняя правила, действующие ради общего блага, и при этом сознательно отвергая несправедливые нормы. Однако именно такой вариант упорно отвергается контркультурными критиками.

* * *

Мы легко забываем, до какой степени наша повседневная жизнь определяется правилами. По большей части мы настолько хорошо социализированы, что мысль о нарушении правил даже не возникает. И поскольку мы, как и почти все прочие люди, совсем не думаем о том, чтобы их нарушать, ощущение, что вообще существуют какие-то нормы, быстро утрачивается. Однако они действительно существуют. Если вы хотите вспомнить об этом, попытайтесь что-нибудь нарушить. Например, когда вы окажетесь в автобусе, попробуйте сесть кому-нибудь на колени. Или, когда придете в магазин, поторгуйтесь с продавцом, чтобы купить пакет молока подешевле. В переполненном лифте попробуйте встать лицом к задней стенке. Или влезьте без очереди в кассу кинотеатра. Попробуйте пристально посмотреть в глаза проходящим по улице. Люди не просто будут удивлены, они очень обеспокоятся. На такое отклонение от социальных норм обычно следуют самые разнообразные реакции: от выражения неодобрения до стремления немедленно наказать вас как нарушителя.

Другими словами, общество строго требует соблюдения социального порядка. Даже самые слабые, самые социализированные члены общества в конечном итоге принимаются за решительные действия при виде вопиющего пренебрежения основными, правилами социального порядка. Очень забавно это показано в фильме «Бойцовский клуб», когда Тайлер Дарден посылает новых рекрутов с заданием добиться, чтобы их кто-нибудь поколотил. Особая оговорка: им не разрешается бить первыми. Демонстрируется серия эпизодов, в которых члены клуба то и дело врезаются в очереди, крадут конфеты у детей или обливают из шланга напыщенного бизнесмена. Первоначальной реакцией на нарушение становятся смущение и замешательство, за которыми следуют гнев и, наконец, насилие.

Реакции людей в фильме «Бойцовский клуб» не слишком отличаются от тех, что были выявлены в ходе нескольких важных социологических экспериментов, проведенных в 1960-х годах. В то время многие проявляли интерес к тому, как людей заставляют следовать социальным нормам. Одни из самых смелых исследований проводились калифорнийским социологом Гарольдом Гарфинкелем. Гарфинкель поручил своим студентам провести то, что он назвал «экспериментами по нарушению правил». Молодых людей попросили поступать вопреки тому, чего от них ожидают, а затем записать полученные реакции. Например, студентам поручили от пятнадцати минут до часа вести себя так, словно они постояльцы, а не члены семьи в собственном доме. Им предстояло «соблюдать дистанцию в общении, обращаться к окружающим в учтивой манере, заговаривать, только услышав обращение к себе» и все время проявлять «сдержанность и вежливость». В некоторых случаях члены их семей отнеслись к необычному поведению легко, решив, что это шутка. В большинстве же такое поведение привело к серьезным нарушениям отношений. Семьи отреагировали на такое отклонение от нормы с неприкрытой враждебностью.

Они не жалели сил, пытаясь получить объяснения странному поведению и вернуть ситуацию в нормальное русло. Отчеты студентов были полны описаний изумления, замешательства, шока, обеспокоенности и гнева, которые сопровождались обвинениями в адрес студентов со стороны членов их семей в злобности, черствости, эгоистичности или невежливости. Семьи задавали вопросы: в чем дело? что на тебя нашло? тебя отчислили? ты больна? чего это ты так важничаешь? чем ты так разозлен? ты сошел сума или просто дурак? […] Одна мать, разъяренная тем, что ее дочь заговаривала только тогда, когда к ней обращались, принялась гневно кричать на нее, обвиняя в неуважении, и отказалась слушать успокоительные увещевания сестры студентки. Один отец отчитал свою дочь за то, что она безразлична к окружающим и ведет себя как избалованный ребенок.

В результате экспериментов Гарфинкель пришел к выводу, что «нормальность» — это не просто характеристика, которую имеют люди, а статус, которого они стараются достичь и стремятся поддерживать. Кроме того, мы ожидаем от других, что они будут поступать «нормально», т. е. в рамках определенного стандарта, соответствия которому мы требуем от них. Когда же окружающие ведут себя «ненормально», мы требуем от них объяснений и прекращаем отношения или стараемся как-либо наказать, если они не могут дать нам удовлетворительных объяснений.

«Нормальность» поведения индивида обладает важным качеством: она избавляет окружающих от излишнего когнитивного напряжения. В типичной социальной ситуации — скажем, когда идешь по городской улице — слишком много всего происходит вокруг, чтобы уделять должное внимание всем вероятным возможностям развития событий. Нормальным считается, когда машины следуют по мостовой, а люди — по тротуару. А еще для людей считается нормальным шагать по тротуару, тактично сохраняя дистанцию (не идти позади человека, приблизившись к нему вплотную, не разговаривать с незнакомцами и т. д.). В принципе, любое из этих правил можно нарушить в любой момент. Однако мы привычно игнорируем эти возможности. Люди спокойно стоят на краю тротуара, когда автобус проезжает в полуметре от их лиц. Представьте себе, что они стоят в открытом поле и тот же автобус проходит так близко от них! В этом случае все ощутят огромную опасность, которую близко проходящая машина представляет для пешеходов. Однако в городе мы спокойно игнорируем эту опасность. Мы считаем само собой разумеющимся, что водитель автобуса будет делать то, что повсюду делают «нормальные» водители: не станет давить пешеходов. Лишь в случае, когда машина неожиданно резко сворачивает с курса и наши ожидания не оправдываются, нам приходится волноваться за собственную безопасность.

Вот почему культурный шок, испытываемый людьми в новом или незнакомом социальном окружении, является таким устойчивым и часто описываемым феноменом. В сущности, культурный шок есть кумулятивный эффект фрустрации и беспокойства в результате утраты знакомых знаков и указателей, информирующих о социальных взаимодействиях. Значительную часть неприятностей вызывает незнание того, что «нормально» и что «ненормально». Хотя первоначально пребывание в чужой стране может давать новые интересные впечатления, через определенный период времени трудности при попытках добиться даже совсем простых нужных результатов начинают выматывать людей. Неспособность определять социальные сигналы и правильно реагировать на них — понять, разумна ли предлагаемая при покупке чего-либо цена, серьезно говорят люди или шутят, грубы они или вежливы, как начать беседу и о чем говорить, смеются люди с вами или над вами — заставляет чувствовать себя беспомощными и неразумными детьми. Поначалу обильного доброжелательства бывает достаточно, чтобы сгладить трудности, однако, в конце концов, все начинают тосковать по «нормальному», менее сложному стилю взаимодействия.

На основании таких наблюдений Гарфинкель заключил, что густая сеть правил, руководящих нашей повседневной жизнью, служит «рутинным основанием для повседневной деятельности». Ее самая важная функция заключается в поддерживании и воспроизводстве системы всеобщего взаимного доверия. По существу, жить и действовать в обществе мы можем, только доверяя другим людям. Нам нужно верить в то, что водители автомобилей не попытаются сбить нас, незнакомцы не попытаются ограбить, повара не попытаются отравить и т. д. Но обычно мы не имеем специфических свидетельств этого — особенно в большом мегаполисе, где большинство людей, с которыми мы ежедневно сталкиваемся, никогда не встречались нам раньше. Как же нам избежать беспокойства о том, к чему могут привести эти контакты? Что для нас важно — так это вера, что другие люди будут соблюдать существующие правила.

Один из способов создания атмосферы доверия — символическая демонстрация людьми готовности соблюдать правила. В этом и состоит главная функция вежливости и хороших манер. Когда мы вежливо приветствуем кого-либо, придерживаем дверь, берем салат соответствующей вилкой и выражаем благожелательность, это помогает нам убедить окружающих, что у нас нет камня за пазухой, что наше взаимное общение пройдет гладко, как и должно. Таким образом, всевозможные «дурацкие» правила, которые мы должны соблюдать, служат вовсе не подавлению индивидуальности, свободы и самовыражения, а и выполняют ценную функцию. Каждое незначительное действие служит сигналом, позволяющим другим людям заключить, что, вероятней всего, последует дальше.

Именно этот механизм доверия эксплуатируется талантливыми мошенниками и психопатами, которые в общении неизменно вежливы и очаровательны. Строго говоря, нельзя быть уверенным, что люди, играющие по правилам, когда дело касается мелочей, будут поступать так же и в серьезной ситуации. Мошенники доказывают это, делая первое и не делая второго. Но значит ли это, что нам всем следует перестать доверять друг другу? Если бы мы это допустили, то нормальная жизнь в обществе стала бы невозможной. Другими словами, жизнь без культуры привела бы к перманентному состоянию культурного шока.

Так что же можно сказать о требованиях соблюдать социальные нормы? Это тирания большинства, массовое общество, стремящееся доминировать над индивидом и наказывать его за любые проявления уникальности и творчества? Вовсе нет. Бунтари контркультуры близко к сердцу приняли постулат, что социальные нормы навязываются насильно, и на этом основании заключили, что культура в целом — это система владычества. Было усмотрено сходство между Адольфом Гитлером и автором книги «Этикет. Классическое руководство» Эмили Пост, их в равной степени сочли фашистами, стремящимися навязать свои правила людям, дабы лишить их удовольствия. Посему всякий бунт против любых социальных норм оценивался позитивно. Однако главным следствием такого анализа стало шокирующее снижение уровня вежливости, особенно в США (где уже стало нормой мычать «угу» в ответ на слово «спасибо»). Этого достаточно, чтобы заставить задуматься любого человека. Деградация хороших манер никому не добавила свободы, а лишь сыграла на руку людям с антисоциальными наклонностями (и политическими платформами).

* * *

Любой, кто когда-либо пробовал заниматься вещами, связанными с контркультурой, имеет непосредственный опыт знакомства с теми методами, которыми обеспечивается соблюдение социальных норм. Как бывший панк-рокер из маленького городка я знаю об этом не понаслышке. Собственно, в мир панков я попал почти случайно. В детстве я был в основном спокойным мальчиком. В первые два года учебы в старших классах школы я вел довольно замкнутый образ жизни, помногу просиживая в компьютерном зале за игрой Dungeons and Dragons. Это было еще до эпохи киберпанка и хакеров, так что публика в компьютерном зале состояла из кучки очкариков, лишенных всякой мании величия и не помышлявших когда-либо обрести «крутость».

Моя школа находилась в довольно бедном районе города, в нее родители отправляли детей, имевших проблемы с дисциплиной, чтобы дать им последний шанс избежать исправительного учреждения. Однажды к нам поступила новая девочка с самой настоящей панковской прической — одна половина ее головы была расцвечена, а вторая оставалась черной. Все только о ней и говорили. Директор школы взглянул на эту девочку и велел ей перекрасить волосы «нормально», иначе ее ждет исключение. Она отказалась, и директор выполнил свою угрозу. Больше никто никогда ее не видел. Я подумал, что директор поступил слишком сурово, и в знак солидарности явился через пару дней с волосами, выкрашенными точно таким же образом. Мне было интересно — исключит директор одного из своих лучших учеников за то, что он покрасил волосы, или он исключает лишь тех, кто ему не нравится?

Директор меня не выгнал, лишь злобно поглядывал время от времени. Но кое-что все-таки изменилось. Хотя панки в то время были преследуемым меньшинством — быть избитым за то, что выглядишь, как панк, было проще простого — их стиль повсеместно считался чрезвычайно крутым. Преследования и гонения во многом способствовали эксклюзивности этого движения. И вот, имея новую панковскую прическу, я внезапно получил доступ в социальный круг, оказаться в котором раньше не имел никакой возможности. Это означало дружбу с людьми, которые раньше не пожелали бы со мной разговаривать, знакомство с разнообразной классной музыкой, получение приглашений на крутые вечеринки и, что самое важное, возможность запросто флиртовать с недоступными для меня раньше девушками.

Еще я заметил, что окружающие люди стали относиться ко мне по-другому, особенно незнакомые и на публике. Пожилые женщины на улице смотрели на меня нахмурившись, провинциалы, проезжая мимо в своих пикапах, осыпали грубой бранью, охранники в супермаркетах ходили за мной по пятам практически не таясь, а проповедники на перекрестках с особым усердием пытались всучить мне свои журналы. Другими словами, люди приняли мой внешний вид близко к сердцу. Наблюдая все это, было нетрудно заключить, что я делал что-то по-настоящему радикальное, бросал вызов ожиданиям людей, освобождая их разум, шокировал массы, выводя их из конформистского ступора. Я был, так сказать, первой ласточкой, символом начала масштабной революции, грядущего краха западной цивилизации.

Помню, как однажды я описывал свои чувства подруге моей матери — женщине, которую лучше всего было бы назвать упертой хиппи (в то время — примерно в 1984 году — она по-прежнему называла полицейских свиньями и употребляла слово fuck чаще, чем все остальные мои знакомые). Она сказала: «Я понимаю, о чем ты толкуешь. Когда я была в твоем возрасте, то чувствовала в точности то же самое. Раньше люди называли нас грязными хиппи, выбрасывали из автобусов, отказывались обслуживать в ресторанах. Но теперь никому до нас нет дела».

Это было не то, что я ожидал услышать. И у меня возникли кое-какие неприятные вопросы. Сколько раз нужно шокировать массы, выводя их из конформистского ступора, прежде чем мы начнем задумываться о том, а есть ли он вообще, этот конформистский ступор? Канадский философ и эссеист Джон Ралстон Сол утверждает, что мы живем в «бессознательной цивилизации» и все мы — жертвы конформизма и группового мышления. Нам нужно проснуться, вдохнуть запах кофе и начать действовать как настоящие уникальные личности. Однако тысячи людей прочитали его книгу «Бессознательная цивилизация» (The Unconscious Civilization), не чувствуя, что это описание относится к ним. Уж кто-кто, а ты сам вовсе не бессознателен, таковым является тот тип, который рядом с тобой или живет на соседней улице. Если каждый думает, что другой человек пребывает в бессознательности, то может быть, настало время понять, что все мы бодрствуем? Может быть, если ты называешь других людей бессознательными, это всего лишь способ отмахнуться от факта, что не все думают так же, как ты.

Долгое время я осваивал теорию контркультуры, согласно которой система демонстрирует свою невероятную способность кооптировать инакомыслие. Однако с течением времени стало все труднее сопротивляться более очевидному объяснению. Первоначально люди реагируют на необычное поведение в обществе выражением неодобрения. Так работает человеческая культура. Такая реакция совершенно понятна. Когда некто, сильно выделяющийся своим внешним видом из общей массы, садится в вагоне метро, никто не торопится сесть рядом с ним. Причина этого не страх, просто другие пассажиры не знают, чего ожидать от этого человека, а неприятности им не нужны. Однако субкультурный бунт не происходит спонтанно, он соответствует очень четкому шаблону. Вот что позволяет хиппи и панкам своим внешним видом «делать заявление», а не просто считаться сумасшедшими. Другими словами, не что-нибудь, а альтернативные нормы субкультуры делают их инакомыслящими, а не просто отклоняющимися от социальных норм. Но именно из-за этого люди в конечном итоге привыкают к субкультуре. Становится нормальным, если в торговом центре бродят несколько панков. В результате враждебные реакции прекращаются; люди уже знают, чего ожидать от подобных личностей. Так изменяется культура. Это не кооптация, а простой механизм адаптации.

Думаю, здесь мы видим главную ошибку контркультурного мышления. Бунтари от контркультуры усвоили: общество следит, чтобы его члены выполняли социальные нормы, и интерпретировали это как признак того, что общественный порядок есть репрессивная система. Затем они определили враждебные реакции на нарушения этих норм как подтверждение своей теории. Результатом этого стала романтизация антиобщественного поведения — проступок ради проступка. В повседневной жизни это обычно безобидно, но как политическая линия может окончиться катастрофой. Такой образ мышления побуждает активистов контркультуры отвергать не только существующие общественные институты, но и любые предлагаемые альтернативы на основании того, что им нужно придать законный статус, тем самым насильственно навязывая. Вот что стоит за презрительным отношением деятелей контркультуры к традиционным политическим доктринам левого толка, как к «всего лишь институциональным».

Тенденция отвержения институциональных решений социальных проблем ведет прямиком к смертному греху контркультуры. Ее активисты и теоретики постоянно отвергают по-настоящему хорошие решения конкретных социальных проблем во имя «более глубоких» и «более радикальных» альтернатив, которые невозможно эффективно воплотить. Как будет видно из последующих глав, этот смертный грех оказывает пагубное влияние на все области контркультурной политики. Он проявляется среди культурных диверсантов и представителей движения антиконсюмеризма, критиков системы образования, представителей движения за охрану окружающей среды, антиглобалистов и феминисток, а также у последователей движения нью-эйдж. Отвергая любые предложения, которые не выглядят как тотальная трансформация человеческого сознания и культуры, активисты контркультуры слишком часто усугубляют те проблемы, которые надеялись решить.

Я ненавижу себя и хочу покупать: «Бунт на продажу», Гл. 4

То, что мы видим в таких фильмах, как «Красота по-американски» и читаем в таких книгах, как «No Logo. Люди против брэндов», на самом деле не является критикой консюмеризма, это всего лишь новая форма критики массового общества. Первое и второе — не одно и то же. Фактически критика массового общества являлась одной из самых мощных сил, стимулирующих консюмеризм последние сорок лет.

Предыдущее предложение стоит того, чтобы прочитать его еще раз. Эта идея настолько непривычна, настолько противоположна тому, что мы обычно слышим, что у многих она просто не укладывается в голове. Итак, я хочу сделать важное заявление: такие книги, как «No Logo. Люди против брэндов», журналы, как Adbusters и кинофильмы, как «Красота по-американски», не разрушают консюмеризм; они укрепляют его. И это не из-за того, что их авторы, редакторы и режиссеры — лицемеры. Они просто не сумели понять истинную природу потребительского общества и отождествляют консюмеризм с конформизмом. В результате они не заметили, что именно бунт, а не конформизм, десятилетиями движет рынком.

Глава 4 из книги Дж. Хиза и Э. Поттера «Бунт на продажу: как контркультура создает новую культуру потребления»

За деньги счастья не купишь. Бодрийяр, потребительство и проблема перепроизводства. Реклама как внушение желания. Закон Сэя. Конкурентное потребление. Торстен Веблен был прав. Позиционные блага. Бурдье о различении и эстетических предпочтениях. Бунтарство как средство различения. Рождение потребителя-бунтаря.

Вы испытываете ненависть к потребительской культуре? У вас вызывают злость вычурные упаковки и всевозможная реклама? Вас волнует качество «ментальной среды»? Что ж, присоединяйтесь к движению антиконсюмеристов. Оно стало одной из самых важных культурных сил начала третьего тысячелетия в жизни Северной Америки, охватывая все социальные классы и возрастные категории. Конечно, как общество, мы, возможно, тратим рекордные суммы денег на отпуск, предметы роскоши, одежду от модных дизайнеров и бытовую технику. Однако взгляните на списки книг — бестселлеров в жанре публицистики. Год за годом эти списки полны книг, в которых резко критикуется консюмеризм: «No Logo. Люди против брэндов», «Культурная диверсия», «Лихорадка роскоши», «Нация фастфуда». Сегодня вы можете купить журнал Adbusters в местном музыкальном салоне или магазине одежды. Две самые популярные в США, в том числе и у критиков, киноленты последнего десятилетия — «Бойцовский клуб» и «Красота по-американски», — выносят почти одинаковые приговоры современному потребительскому обществу. Что же можно заключить из всего этого? Прежде всего: рынку отменно удается удовлетворять потребительский спрос на антиконсюмеристскую продукцию и литературу. Но как мы можем проклинать консюмеризм, продолжая жить в потребительском обществе? Ответ прост. То, что мы видим в таких фильмах, как «Красота по-американски» и читаем в таких книгах, как «No Logo. Люди против брэндов», на самом деле не является критикой консюмеризма, это всего лишь новая форма критики массового общества. Первое и второе — не одно и то же. Фактически критика массового общества являлась одной из самых мощных сил, стимулирующих консюмеризм последние сорок лет.

Предыдущее предложение стоит того, чтобы прочитать его еще раз. Эта идея настолько непривычна, настолько противоположна тому, что мы обычно слышим, что у многих она просто не укладывается в голове. Итак, я хочу сделать важное заявление: такие книги, как «No Logo. Люди против брэндов», журналы, как Adbusters и кинофильмы, как «Красота по-американски», не разрушают консюмеризм; они укрепляют его. И это не из-за того, что их авторы, редакторы и режиссеры — лицемеры. Они просто не сумели понять истинную природу потребительского общества и отождествляют консюмеризм с конформизмом. В результате они не заметили, что именно бунт, а не конформизм, десятилетиями движет рынком.

На протяжении последних 50 лет мы были свидетелями абсолютного триумфа потребительской экономики, и в то же самое время мы видели абсолютное доминирование контркультурного мышления на рынке идей. Совпадение ли это? Теоретикам контркультуры хотелось бы думать, что их бунт есть всего лишь реакция на пороки потребительского общества. Но что если контркультурный бунт — не следствие усиливающегося консюмеризма, а его причина? Не правда ли, звучит забавно?

* * *

Говорят, что за деньги счастья не купишь. Возможно, это и так, однако едва ли это довод в пользу бедности. Большинство людей считает — и вполне справедливо, что существует определенная связь между материальным достатком и счастьем, хотя она и непрочна. Многие исследования подтверждают правильность этого убеждения. Люди в богатых индустриальных странах в среднем гораздо счастливее, чем в бедных. Нетрудно понять, почему. При наличии определенного достатка человек имеет больше возможностей удовлетворять свои потребности и желания, смягчать проблемы, избавляться от болезней и претворять в жизнь свои планы.

Разумно заключить, что экономический рост — хорошая штука. К сожалению, события приняли неожиданный поворот. Экономическое развитие дало устойчивый подъем среднего уровня удовлетворенности населения, но после того, как оно достигло определенного порога, этот эффект полностью исчез. Среди экономистов, изучающих эту проблему, принято считать, что когда ВВП достигает примерно $10 000 на душу населения, дальнейший экономический рост уже не приводит к росту среднего уровня удовлетворенности. В Северной Америке этот порог давным-давно пройден. Так что несмотря на поразительный экономический рост в период после Второй мировой войны, население не стало в целом счастливее. Некоторые исследования даже говорят о снижении этого уровня.

Здесь есть что-то очень загадочное. Довольно странно видеть, что по мере того как страна становится все богаче, экономический рост приводит к поразительно малым улучшениям в области общей удовлетворенности населения. По-настоящему шокирующим выглядит открытие, что экономический рост вообще перестает приводить к каким-либо улучшениям. Каждый год наша промышленность производит все больше автомобилей, домов, бытовой электроники, устройств для облегчения труда, ресторанных деликатесов, и вообще всего, чего только возможно. Более того, качество этих товаров год от года становится выше. Если осмотреть типичный частный дом в пригороде, то больше всего вас поразит изобилие материальных благ. Ну как все это добро может не радовать людей?

Однако живя в таком изобилии, представители среднего класса продолжают чувствовать себя стесненными экономически. Люди работают более напряженно, чаще подвергаются стрессу и имеют все меньше свободного времени. Неудивительно, что они не особенно счастливы. Но как увеличение богатства могло привести к таким последствиям? Ведь теперь, когда мы богаче, не следует ли нам работать меньше?

Ситуация достаточно серьезна, чтобы заставить некоторых людей поставить под сомнение ценность экономического роста как такового. Ведь ради поддержания его высоких показателей мы как общество жертвуем весьма многим. Безработица, отсутствие гарантий занятости, социальное неравенство и деградация окружающей среды — это лишь некоторая часть того, с чем мы миримся, лишь бы двигатель экономики исправно работал. Но если экономический рост не делает нас счастливее, то какой в нем смысл? Похоже, что как общество мы неправильно определили наши приоритеты.

Подумайте о том, какие перспективы рисовались нам в недалеком прошлом. Предполагалось, что автоматизация промышленности и приспособления для облегчения труда едва ли не ликвидируют потребность в работе. Однако в течение последних двадцати лет в Северной Америке наблюдается увеличение среднего количества рабочих часов. Предполагалось, что возросшая эффективность производства приведет к всеобщему материальному благополучию и ликвидирует бедность, как мы ее понимаем. Однако несмотря на то что с 1970-х годов ВВП Канады удвоился, доля людей, живущих ниже прожиточного минимума, не изменилась. А что можно сказать о стремительных автомобилях или, по крайней мере, не загрязняющих атмосферу высокоскоростных поездах? Поездки на работу и с работы стали кошмаром для большинства горожан. И ни о какой экологической чистоте не может быть и речи, средний уровень топливной экономичности автомобилей в Северной Америке сильно снизился.

Кто мог предсказать тридцать лет назад, что все так обернется? Как же это так — мы в состоянии производить столько богатства и в то же время не можем обеспечить сколько-нибудь заметные улучшения в плане удовлетворения людей? Мы постоянно слышим о том, что как общество мы больше не можем позволить себе иметь бесплатную медицину и бесплатное образование. Но если мы не можем позволить это себе сейчас, как же мы могли пользоваться этими благами тридцать лет назад, когда страна производила вдвое меньше? Куда же деваются деньги?

Ответ на этот вопрос на самом деле очевиден: деньги тратятся на приобретение потребительских товаров. Но если такая трата денег не делает нас счастливее, то зачем мы это делаем? Потребительские привычки в нашем обществе кажутся некоей патологией. Мы одержимы приобретением все большего количества потребительских товаров, даже если это заставляет нас идти на неразумные жертвы в других сферах жизни. Именно подобное упорное стремление критики называют термином «консюмеризм».

Но выявить факт одержимости — это не то же самое, что объяснить его. Если консюмеризм такое зло, то почему мы продолжаем следовать ему? Неужто мы подобны тем детям, которые съедают слишком много именинного торта, даже зная, что позже от этого заболит живот?

* * *

Одна из самых широко обсуждаемых в последнее время сцен в кино — это эпизод в «Бойцовском клубе», где безымянный рассказчик (роль которого исполнял Эд Нортон) уставляет свою пустую квартиру мебелью от фирмы IKEA. В этой сцене так и мелькают цены, номера моделей и названия продуктов, словно Нортон шарит глазами по виртуальному каталогу. Это замечательная сцена, открывающая нам суть: мебель в его мире — серийного производства, снабженная брендами, типовая. Если мы есть то, что мы покупаем, то герой эпизода — это точно подогнанная деталька в корпоративно-конформистском механизме.

Во многом эта сцена — всего лишь осовремененное изложение первых страниц романа Джона Апдайка «Кролик, беги». После очередного отупляющего дня, проведенного за продажей кухонных терок, Гарри Энгстром возвращается домой к своей беременной и полупьяной жене, которую он больше не любит. В какой-то момент Гарри садится в машину и без всякой цели едет в сторону юга. Когда он пытается осмыслить свою жизнь, музыка из радиоприемника, спортивные репортажи, рекламные объявления и щиты — все сливается в его сознании в монолитный, монотонный брендовый ландшафт.

Возможно, стоит обратить внимание на тот факт, что «Бойцовский клуб», появившийся в 1999 году, расхваливался как «злободневный» и «пагубный для системы», роман же «Кролик, беги» (1960) до сих пор имеет огромный коммерческий успех. Если бы социальная критика имела срок годности, то эта книга уже давно бы исчезла с полок магазинов. Но тот факт, что она по-прежнему популярна, заставляет задуматься — действительно ли это просто критика или, возможно, часть современной мифологии?

Фильм «Бойцовский клуб» и книгу «Кролик, беги» объединяет то, что они утверждают неразрывную связь между обществом потребления и массовым обществом. Одиночество, побуждающее рассказчика разгромить свою квартиру вместе со всеми ее земными сокровищами, ничем не отличается от подавленной ярости, заставляющей создать тайный бойцовский клуб, где мужчины собираются, чтобы бить друг друга до потери сознания. И то и другое — восстание против репрессивного конформизма современного общества.

Отождествление потребительского и массового общества так многогранно, что многим людям трудно вообразить иное положение дел. Произнесите слово «консюмеризм»: какой образ возникнет в воображении? Большинство людей представляют классический пригород пятидесятых годов. Они видят сияющие «Бьюики» с «хвостовыми плавниками», белые заборчики, одинаковые домики, мужчин в серых фланелевых костюмах и узеньких галстуках. Они думают о людях, старающихся «не отставать от Джонсов», стремящихся впечатлить соседей техническими новинками, оставляющих свои блестящие новые машины перед домом и одержимых своим статусом в местном сообществе. Более того, в сознании предстает общество вынужденных конформистов, «стадо овец», подверженных манипуляциям со стороны рекламодателей и корпораций.

Однако мысль о том, что консюмеризм обусловлен желанием соответствовать, не очевидна. Дети порой требуют для себя джинсы определенного стиля или определенный сорт кроссовок на том основании, что «все другие ребята носят их». Они хотят вписываться в общество, хотят, чтобы оно их принимало за своих. Но много ли взрослых действует так же? Большинство людей тратят большие деньги не на те вещи, которые помогают им интегрироваться в общество, а на те, которые выделяют их из толпы. Они покупают товары, которые делают их особенными, главнее и выше других: например, демонстрируют, что они имеют лучший вкус (обувь от Nike), располагают большими связями (кубинские сигары), лучше информированы (односолодовое шотландское виски), более разборчивы (кофе эспрессо Starbucks), имеют моральное превосходство (косметика от Body Shop) или просто богаче (сумки от Louis Vuitton).

Другими словами, консюмеризм, по-видимому, является результатом деятельности потребителей, старающихся превзойти друг друга. Не конформизм, а конкурентное потребление создает проблему. Если бы потребители были всего лишь конформистами, они приходили бы в магазин, покупали одно и то же, и все были бы счастливы. Кроме того, не было бы причин покупать что-то новое. Таким образом, желание соответствовать ожиданиям не объясняет маниакальный характер потребительского поведения — т. е. то, почему люди продолжают тратить все больше и больше, даже если это вынуждает их перенапрягаться и, в конечном счете, не приносит счастья.

Так почему же мы возлагаем вину за консюмеризм на тех, кто стремится «не отстать от Джонсов»? Казалось бы, во всем виноваты Джонсы. Ведь это они все начали, стараясь переплюнуть соседей. Это их желание выделиться из толпы, быть лучше всех остальных лежало в основе повышения потребительских стандартов в нашем обществе. Другими словами, денежные траты на потребительские товары подстегивают не конформисты, а нонконформисты. Любой, кто работает в индустрии рекламы, сочтет это наблюдение абсолютно очевидным. Идентичность бренда — это главное в дифференциации продукта, это делает продукт особым, отличным от всех остальных. Люди отождествляются с брендами благодаря тому, что последние придают им индивидуальные особенности. Так как же социальные критики могли так сильно ошибиться? Откуда взялась идея, что консюмеризм движим стремлением к конформизму?

* * *

Книга Жана Бодрийяра «Общество потребления» (1970) считается классическим трудом в области исследования культуры и социальной критики. Черпая идеи из работ Ги Дебора, Бодрийяр утверждает: товары широкого потребления стали такими абстрактными, что экономика в наше время — не более чем система знаков. «Потребности», о которых мы заявляем на рынке, не являются отражением каких-либо реальных основополагающих желаний, они всего лишь способ осмысления нашего участия в символической системе. Фактически идея о том, что мы имеем потребности, — это тип «магического мышления», порожденного той же самой иллюзией, которая заставляет нас верить, что мы потребляем «объекты».

В этом анализе содержится удобное объяснение, почему современное общество потребления не в состоянии давать хоть какое-то счастье. Все дело в том, что потребности, которые оно удовлетворяет, — это просто «функция, стимулируемая в индивиде внутренней логикой системы». Если бы система могла функционировать, не кормя тех, кто работает на нее, утверждает Бодрийяр, то у людей не было бы хлеба. И аналогично, если бы система могла функционировать без потребителей с их потребностями, не было бы потребностей. Получается, что «существуют лишь потребности, поскольку система нуждается в них».

Впрочем, когда Бодрийяр пытается как-то проиллюстрировать эти будто бы мнимые потребности, он, сам того не желая, делает дальнейшее содержание своей книги комичным. В разделе, посвященном обсуждению le gadget — функционально бесполезных объектов, служащих знаками социального статуса, — одним из приспособлений, которое автор подвергает особому осмеянию, предстает двухскоростной дворник ветрового стекла. Как видно, тогда, в 1970-м, это маленькое новшество поразило некоторых французских интеллектуалов как чисто показушное средство.

Насколько все изменилось спустя тридцать лет! Можно лишь гадать, что подумал бы Бодрийяр о современных автомобилях с их многоскоростными дворниками ветрового стекла, не говоря уж об экзотическом прерывающемся режиме работы. Все это — лишь бесполезные штуковины? Кто в наши дни станет покупать машину, не имеющую многоскоростных дворников? Можем ли мы в связи с этим согласиться, что наши потребности абсолютно эфемерны, что они — часть идеологической системы, работающей в интересах капитала (или автопроизводителей)? А что если эти многоскоростные дворники по-настоящему полезны?

Еще более важный вопрос, поднимаемый здесь, касается позиции критика. Кто вправе заявлять, что полезно, а что нет, какие потребности истинные, а какие мнимые? Если просто сказать, что любые потребности имеют идеологическую подоплеку, это делу не поможет. Из чего же исходит Бодрийяр, сообщая нам, что мы наивны, думая, будто нам нужны дворники ветрового стекла с разными режимами скорости? Когда читаешь «Общество потребления», перед глазами таки и маячит образ самого Бодрийяра в мятом черном костюме, затягивающегося сигаретой Gauloise, сидящего на террасе кафе Les Deux Magots, хмурящего брови на проходящие машины, жалующегося на Америку и ее дурацкие дворники ветрового стекла.

Но, по-видимому, наивными следует считать тех людей, которые с энтузиазмом воспринимают такую критику общества потребления. Когда просматриваешь перечень потребительских товаров, в которых (по мнению этих критиков) люди на самом деле не нуждаются, то неизменно видишь такие наименования, в которых не нуждаются интеллектуалы среднего возраста. «Будвайзер» — плохо, односолодовый скотч — хорошо, голливудское кино — плохо, театральное искусство — хорошо, «Крайслер» — плохо, «Вольво» — хорошо, гамбургеры — плохо, ризотто — хорошо и т. д. Кроме того, интеллектуалам свойственно естественное предубеждение против потребительских товаров вообще именно потому, что они — люди, которых в основном увлекают и стимулируют идеи, а не товары.

Другими словами, консюмеризм всегда выглядит критикой того, что покупают другие люди. Из-за этого трудно избежать впечатления, что так называемая критика консюмеризма — это всего лишь слегка завуалированный снобизм или, что еще хуже, пуританство. Важно помнить, что мощная антиконсюмеристская тенденция всегда была свойственна христианской традиции, начиная с самого Иисуса с его знаменитым высказыванием «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царствие Божие». Это потому, что богатые люди имеют возможность полностью удовлетворять свои материальные потребности, а материальный мир традиционно считался царством продажности и греха. Посему истинный христианин должен обратить взор вверх и сосредоточиться на поиске счастья в мире духовном.

Если бы критика консюмеризма проводилась в подобном ключе, она никогда бы не выглядела убедительно в глазах левых радикалов. Эта теория стала гораздо привлекательнее для многих людей благодаря одному аргументу, взятому из трудов Маркса и оказывавшему большое влияние на умы в 1960-х годах. Его можно легко отыскать в книгах Бодрийяра. По словам Маркса, капитализм периодически страдает от кризисов перепроизводства. Хозяин фабрики, ведя свой бизнес, постоянно старается снизить себестоимость продукции. Он делает это, используя технологии массового производства. Таким образом, он повышает качество производимой продукции и внедряет использование машин как заменителей человеческого труда (что позволяет ему как увольнять часть рабочих, так и снижать ставки зарплаты). Маркс выдвинул гипотезу (вроде бы правдоподобную) о том, что две эти стратегии противоречат друг другу. Массовое производство увеличивает количество производимых товаров, однако в то же время снижает доходы рабочих, приводя к уменьшению спроса. Так что в конце рабочего дня капиталист остается с целой горой непроданных товаров, поскольку лишил рабочий класс доходов, необходимых для их покупки. Результатом становится кризис перепроизводства.

Маркс полагал, что тенденция к перепроизводству ответственна за экономические циклы. Экономика накапливает все больше и больше товаров до тех пор, пока их не становится слишком много. На этом этапе прибыль сходит на нет, экономика ослабевает, начинается спад и чрезмерному обогащению приходит конец. После этого система перезапускается, чтобы мог начаться новый производственный цикл. Таким образом, пишет Бодрийяр, капитал, «сталкиваясь с собственными противоречиями (перепроизводством, падающим уровнем прибыли), сначала попытался преодолеть их, полностью меняя структуру своего аккумулирования через разрушение, дефицитное финансирование и банкротство. Именно так удавалось избежать перераспределения богатства, из-за которого существующие производственные отношения и структура власти оказались бы под вопросом».

Однако после Второй мировой войны большинство западных стран переживали два десятилетия почти непрерывного экономического роста. Казалось, у экономики развился иммунитет против кризиса, диагностированного Марксом. Из-за этого перед марксистами появилась трудная задача по разъяснению ситуации. Как-никак, в 1950-х годах массовое производство и механизация продолжали бурно развиваться. Казалось, что капитализм перепроизводил еще больше, чем раньше. Так как же можно было объяснить смягчение экономического цикла?

Один из ответов, ставший популярным в 1960-х, заключался в том, что для решения проблемы кризиса перепроизводства стала использоваться реклама. Решение «противоречия» капитализма, утверждал Бодрийяр, заключалось в следующем: нужно было превратить рабочего в потребителя. Для того чтобы избавляться от излишков товара, надо было хитрым способом заставлять рабочих стремиться покупать еще и еще, убеждать их, что совершенно невозможно жить без нового автомобиля или красивого дома в пригороде. Таким образом, капитализм внушает людям, по словам Бодрийяра, «импульсивное желание нуждаться и импульсивное желание потреблять». «Индустриальная система, социализировав массы как рабочую силу, была вынуждена пойти дальше, чтобы закончить дело и социализировать (т. е. контролировать) их как потребительскую силу». Такая форма навязываемого желания первоначально внушалась через кооптацию, однако со временем может проявиться и насилие, присущее системе: «Можно представить себе, что когда-нибудь появятся законы, обязывающие менять автомобиль каждые два года».

Впрочем, здесь есть маленькая закавыка. Поскольку именно массовое производство создает изобилие товаров, то желания, которые должны внушаться трудящимся, не могут быть индивидуальным или уникальными. Производимые товары совершенно однородны, и вызываемые желания также должны быть однородными. Как утверждает Стюарт Юэн в книге «Капитаны сознания. Реклама и социальные истоки культуры консюмеризма» (Captains of Consciousness: Advertising and the Social Roots of the Consumer Culture), контроль над массами требует, чтобы люди приобрели характер машин — были предсказуемыми и не имели стремления к самоопределению. Подобно промышленному оборудованию, выпускающему стандартизированную продукцию, психология консюмеризации пытается сформировать понятие «массы» как «население, полностью идентичное по всем ментальным и социальным характеристикам».

Таким образом, консюмеризм должен быть системой строгого конформизма. Он не может мириться с отклонениями от нормы, поскольку ложные потребности, внушаемые населению, требуются для сбыта товаров, накапливающихся в результате массового производства. Консюмеризм проистекает из того, что Бодрийяр называет «попыткой такой акселерации потребления, чтобы оно шло в ногу с потребностями механизированного производства». Вот тут и проявляется «тоталитарная логика» системы. Поскольку потребности в потреблении диктуются функциональными требованиями системы производства, «система может лишь воспроизводить индивидов как элементы системы. Она не может мириться с исключениями».

Это и есть точка соприкосновения критики консюмеризма и теории контркультурного бунта. Согласно этому представлению, система не терпит исключений — хоть в заводском цеху, хоть в супермаркете. Ей требуется единообразная система функционально навязываемых потребностей для поглощения избытка товаров, создаваемых массовым производством. В результате нестандартные акты потребления выглядят политически радикальными. В точности так же, как рабочий может подорвать функционирование целой сборочной линии, отказавшись выполнять предписанную ему работу, потребитель подорвет систему, просто отказываясь покупать то, что ему велят. Вот это и порождает потребителя-бунтаря.

* * *

Это красивая теория. Кроме того, многие умные люди находят ее убедительной. Правда, есть одна проблема: она основана на элементарном заблуждении. Всеобщего перепроизводства не существует. Такого явления нет и никогда не было.

Ни один современный экономист — с правыми или левыми убеждениями — не поддерживает заявление Маркса о том, что капитализм подвержен кризису перепроизводства. К сожалению, об этом забыли проинформировать критиков консюмеризма, так что теории Бодрийяра и Юэна продолжают изучаться и воспринимать всерьез, несмотря на то, что они основаны на академическом эквиваленте городского мифа.

Проблема с теорией Маркса заключается в следующем: теория игнорирует тот факт, что в основе рыночной экономики лежит система обмена. Хотя мы продаем товары в обмен на деньги, сами деньги не потребляются, мы просто используем их, чтобы покупать товары у других людей. В результате предложение товаров образует спрос на другие товары. Совокупное товарное предложение и совокупный спрос всегда равнялись друг другу, потому что они суть одно и то же, только рассматриваемое с разных сторон. Так что хотя одного товара по соотношению с остальными товарами может быть «слишком много», не может быть всеобщего избытка товаров.

Это отношение не только просматривается недостаточно отчетливо, но осложнено тем фактом, что мы используем деньги как средство наших обменов. В данном случае полезно начать со следующего: отставить в сторону денежный вопрос и вообразить чисто бартерную экономику. В такой экономике совокупное товарное предложение всегда идентично совокупному спросу, потому что товары всегда обмениваются на другие товары. Допустим, я решаю начать производить обувь. Каждая производимая мной пара увеличивает общее товарное предложение в масштабах всей экономики. Однако в мои планы явно не входит раздача товаров в подарок. Если я хочу и дальше продолжать изготовление обуви, то мне понадобится обменивать готовую продукцию на пищу, кров, одежду и прочее, необходимое для жизни. В результате, когда я иду на рынок, чтобы сбывать мою обувь, я не только увеличиваю товарное предложение, но ровно в таком же размере увеличиваю спрос на другие товары. Это отношение не случайно, оно концептуально. Причина того, что увеличение предложения одного товара приводит к увеличению спроса на другие товары, заключается в следующем: предложение одного товара есть спрос на другие товары. Товары обмениваются на товары.

Разумеется, точная величина, на которую продаваемая мной обувь увеличит спрос и предложение, будет определяться тем, в какой степени люди хотят получить обувь, и, стало быть, тем, сколько они готовы заплатить, чтобы приобрести ее. Вот что определяет цену обуви. Если спрос на обувь недостаточный, цена упадет. Если ее поставляется мало, цена вырастет. Вот почему мы говорим о местном перепроизводстве или недопроизводстве. Однако поскольку совокупное предложение и совокупный спрос на все товары всегда одинаковы, нет смысла говорить о глобальном перепроизводстве или недопроизводстве. На рынке может быть слишком много обуви, но не может быть слишком много товаров. Это объясняет, почему экономисты имеют возможность пользоваться одним из двух методов подсчета ВВП. Они могут суммировать общую стоимость товаров и услуг, проданных в рамках национальной экономики или суммировать общий размер полученных доходов. И то и другое должно составлять одинаковую сумму, потому что приобретение, сделанное одним человеком, для другого означает доход. По этой же причине иммиграция не порождает безработицу. Желание нового иммигранта предлагать свою рабочую силу означает увеличение спроса на другие товары в экономике в точно таком же размере. Так что когда иммиграция создает чрезмерное предложение трудовых услуг определенного типа, она не порождает слишком большого предложения в целом.

Рассмотрим с этой точки зрения заявление Маркса о том, что капиталисты, снижая зарплаты, лишают себя рынков сбыта собственной продукции. Это может быть истинным в отношении отдельных капиталистов, но не в отношении капиталистов вообще. Предположим, некий капиталист занимается производством хлеба. Он начинает использовать автоматизированную тестомешалку новой конструкции, что позволяет ему уволить часть работников и снизить ставку зарплаты на $1000 в неделю. Естественно, поскольку его работники едят хлеб, снижение зарплат уменьшит спрос на собственную продукцию производителя. Является ли это началом порочной спирали? Столкнулся ли капиталист с противоречием, как предполагал Маркс?

Вовсе нет. Та сумма в $1000, которая была отрезана от зарплаты, никуда не пропадает. Считается, что она достается капиталисту в форме прибыли. Что он делает с этими деньгами? Он либо тратит их, либо сберегает. Одновременно со снижением зарплат, уменьшившим спрос на хлеб, этот капиталист тратит деньги, он повышает спрос на другие продукты, производимые другими фирмами. Таким образом, это снижение не лишает экономику в целом спроса на $1000, а просто перемещает эту сумму из одного сектора в другой (т. е. от товаров, которые обычно покупают рабочие, на товары, которые любят покупать капиталисты). Ситуация мало чем отличается, если он сберегает деньги. Банки принимают денежные вклады и, в свою очередь, отдают их кому-нибудь в долг — либо инвесторам, которые тратят их на средства производства, либо другим потребителям, которые просто тратят их. В любом случае совокупный спрос на товары не зависит от вышеупомянутого снижения зарплат; он просто перемещается из одного сектора экономики в другой.

То же самое получится, если вместо снижения зарплаты на $1000 капиталист применит новую технологию массового производства, которая позволит ему дополнительно производить хлеба на $1000, оставив прочие издержки без изменений. Это не приводит к нарушению равновесия в экономике (и уж конечно это не значит, что система должна промывать мозги потребителям, чтобы они стремились потреблять больше и раскупали этот дополнительный хлеб). Если люди не хотят покупать больше хлеба, то новая технология не позволит капиталисту получать дополнительный доход в $ 1000, а принесет ему лишь $ 500, $100 или $5. В любом случае, нет смысла прослеживать судьбу каждой хлебной крошки, чтобы обрести уверенность в достаточном спросе, который покроет это увеличенное предложение. Мы знаем, что спрос непременно будет, поскольку то и другое представляют собой бухгалтерское тождество.

Описываемый мной принцип известен экономистам как закон Сэя, согласно которому предложение товаров и услуг и спрос на них имеют способность к саморегулированию. К сожалению, он был дискредитирован в глазах общественности после того, как Джон Мейнард Кейнс предпринял ожесточенную атаку против него в 1930-х годах. Однако взгляды Кейнса повсеместно были неверно поняты. Он доказал, что когда в экономику вкладываются деньги, ситуация становится значительно сложнее. Деньги — это не только средство обмена; они также могут служить запасом ценностей. Если, к примеру, люди думают, что цены снизятся, то они могут решить придержать свою наличность, вместо того чтобы сразу ее потратить. В результате, если вы будете относиться к деньгам как к чему-то стоящему обособленно от всех других товаров, внезапный рост спроса на деньги будет выглядеть как резкое снижение спроса на все прочие товары. Другими словами, всплеск спроса на деньги выглядит как избыточное предложение всех остальных товаров. Вот что заставило Маркса ошибочно решить, будто экономические спады есть результат всеобщего перепроизводства. Кейнс продемонстрировал, что спады вызываются не «чрезмерным количеством товаров», а скорее «недостатком денег». Решением в подобной ситуации является вовсе не внушение потребителям потребности увеличить общий спрос на товары — это не возымело бы никакого действия. Нужно пустить в оборот больше денег. Именно такой метод лечения экономики и начал применяться на Западе в той или иной форме после Второй мировой войны, позволив более успешно справляться с экономическим циклом. Реклама здесь совершенно ни при чем.

К сожалению, в свете учения Кейнса начались дискуссии о «стимулировании спроса» в периоды спадов, будто в экономике наблюдался недостаточный спрос по сравнению с предложением. На самом деле в периоды экономических спадов происходит лишь уменьшение объема и количества обменов в комбинации с недостаточным спросом на все товары, кроме денег. Когда политики побуждают потребителей делать покупки ради того, чтобы помочь экономике, они на самом деле не пытаются создать новый спрос (поскольку всякое увеличение спроса соответствует увеличению предложения в том же размере), их цель — просто вернуть деньги в оборот.

К сожалению, большинство политиков, не говоря уж о массовом потребителе, этого не понимают, что создает плодородную почву для процветания марксистской теории консюмеризма. Критики консюмеризма настаивают на рассмотрении потребления и производства как двух процессов, полностью независимых друг от друга. Например, журнал Adbusters привлек внимание всего мира своей кампанией по введению ежегодного «Дня без покупок». Авторы этой кампании игнорируют тот факт, что так или иначе ваши доходы в целом будут потрачены. Если вы не потратите их на покупки, то положите в банк или потратите их как-нибудь еще. Единственный способ, которым вы можете снизить потребление, — это уменьшить ваши вложения в производство. Однако идея ежегодного «Дня без заработков» почему-то не привлекает активистов из Adbusters.

Аналогичный изъян свойственен аргументации тех, кто защищает консюмеризм на том основании, что он создает рабочие места. Подобные обвинения выдвигаются против тех, кто сокращает свои траты, создавая безработицу. Они забывают, что простое уменьшение собственных трат не понижает совокупного спроса на рабочие руки — деньги, которые ты экономишь, просто будут потрачены кем-то другим. Единственный способ действительно что-то изменить — это меньше работать и уменьшить собственные доходы. В этом случае вы снижаете спрос на рабочие руки и таким образом создаете безработицу, однако вы лишаете работы самого себя, а не кого-то другого. Идея о том, что твое собственное потребление помогает другим людям, — это чистой воды фикция, выдаваемая за действительность. Благотворительная раздача пищи не является моральным эквивалентом ее поеданию тобой самим, неважно, насколько нам хотелось бы так думать.

* * *

Привлекательность тезиса о консюмеризме как проявлении конформизма отчасти заключается в следующем: он помогает объяснить, почему потребительские товары не обеспечивают сколько-нибудь продолжительного удовлетворения. Если мы действительно не нуждаемся в этих вещах, то легче понять, почему в конечном итоге мы чувствуем себя такими несчастливыми. Однако есть и другие, более правдоподобные объяснения. Во-первых, стоит отметить, что в развивающихся странах экономический рост в огромной степени способствует общему уровню общественного счастья. Только когда общество становится богатым, экономический рост перестает этому способствовать. Во-вторых, по-прежнему существует весьма четкая взаимосвязь между относительным богатством и счастьем даже в очень богатых странах. Хотя за деньги счастья не купишь, наличие большего количества денег, чем у соседей, действительно улучшает ваши перспективы.

В конце XIX века, основываясь на этом наблюдении, построил свою критику общества потребления экономист и социолог Торстейн Веблен. Анализ Веблена во многом гораздо глубже, чем теории, созданные в XX столетии. По его мнению, фундаментальная проблема общества потребления состоит не в том, что наши потребности созданы искусственно, а во взгляде на ценность производимых товаров: главными считаются не столько их подлинно полезные свойства, сколько способность сигнализировать об уровне успешности владельца. Когда общество очень бедно, повышение производительности направлено прежде всего на производство товаров первой необходимости: чистой воды, полезной пищи, приемлемого жилья и т. д. Таким образом, первоначально экономический рост приводит к ощутимому выигрышу в области индивидуального удовлетворения. Однако когда элементарные потребности удовлетворены, товары начинают все больше цениться за их «престижные» свойства. Одежда становится все вычурнее, дома — больше, блюда — изысканнее, и начинают появляться ювелирные украшения. Все эти товары служат свидетельствами определенного социального статуса.

Проблема заключается в следующем: в то время как увеличение количества материальных благ может сделать людей счастливее, погоня за статусом представляет собой по сути перетягивание каната. Чтобы один человек выиграл, кто-то другой должен проиграть. Продвижение наверх непременно означает спихивание кого-то — или всех — вниз. Так что, по словам Веблена, время и усилия, вложенные в производство престижных товаров, «тратятся напрасно». Впрочем, он достаточно осторожен и оговаривается, что, называя такие затраты напрасными, вовсе не имеет в виду «осуждение мотивов и целей потребителей». Причина их бесполезности в следующем: когда все сделали свой вклад, то оказываются вновь на стартовой линии. Таким образом, траты времени и энергии не обязательно приводят к улучшению «человеческого благополучия в целом».

Это не пуританство. Согласно взглядам Веблена, консюмеризм по сути представляет собой проблему коллективных действий — дилемму арестанта. Чтобы увидеть, как работает этот аргумент, рассмотрим случай с двумя врачами, каждый из которых ездит на работу в скромном седане Honda. Допустим, они оба верят в тезис «короля недвижимости» Бадди Кейна, что для преуспевания «нужно все время излучать успешность». Также им известно, что пациенты наверняка будут относиться подозрительно к врачу, который не имеет по крайней мере BMW. Кроме того, они понимают, что им следует откладывать деньги на старость. Но им кажется, что до пенсии еще очень далеко. К тому же, если купить новую машину сейчас, это должно способствовать бизнесу, и тогда в будущем будет легче экономить.

Размышляя таким образом, обоим врачам легко убедить себя купить по BMW. Но действительно ли это поспособствует бизнесу? Стратегия срабатывает только в том случае, если ей не следуют все врачи. Если же все они поспешат купить по BMW, то у пациентов пропадет основание для предпочтения одного врача другому. Ситуация останется такой же, какой была, когда все эскулапы ездили на машинах Honda, разве что теперь все они меньше откладывают на черный день и больше тратят, расплачиваясь за свои машины. Довольно скоро BMW будет восприниматься как машина для новичков. В такой ситуации единственным способом улучшить свое положение будет покупка автомобилей Mercedes или Jaguar. Однако это лишь вынудит остальных пойти на такие же расходы, чтобы не отстать. Вновь все окажутся там, откуда начали гонку, и увеличения общего количества счастья не получится.

Таким образом, по мере того как общество богатеет, стратегия поведения потребителей становится все более похожей на гонку вооружений. Как уже говорилось, это все равно что включить погромче музыку в собственной квартире, дабы заглушить звуки из соседней. Вначале это даст эффект — вам больше не приходится слушать шум, доносящийся через стену. Проблема возникнет, когда сосед в ответ увеличит громкость звучания своей стереосистемы. Тот же самый принцип применим к поведению потребителей. Их решение о покупке не приводит к продолжительному улучшению удовлетворенности, но это не означает, что они глупы, нерациональны или что им промывают мозги. Просто они увязли в проблеме коллективных действий.

Однако в подобной конкуренции участвуют не только честолюбцы и карьеристы. Люди, не особенно заинтересованные в том, чтобы переплюнуть своих соседей, но желающие поддерживать «приличный» жизненный уровень, в конечном итоге тратят с каждым годом все больше. Их поведение принимает форму «защитного потребления», поскольку они всего лишь стараются избежать унизительного положения — «не отстать от Джонсов». Но, как показывает гонка вооружений, не имеет значения, с какой целью накапливается оружие: для защиты или для нападения — последствия одни и те же. Попытки одного человека сохранить приличный жизненный уровень заставляют других тратить больше, дабы превзойти его. Посему потребительские привычки передаются сверху вниз по социальной лестнице, и им все больше подражают представители нижних слоев общества.

* * *

Если говорить об объяснении природы современного консюмеризма, то Веблену явно удалось попасть прямо в яблочко. Его предвидение просто поражает, диагноз чертовски точен. Кроме того, его теория предполагает ряд практических способов смягчения проблемы. Несмотря на это, левые деятели потратили большую часть XX века, пытаясь опровергнуть теорию Веблена. В каком-то смысле вся критика массового общества представляет собой попытку защитить идеи Маркса и опровергнуть Веблена.

Откуда такая враждебность к ученому? В глазах левых Веблен совершает смертный грех: он возлагает вину за консюмеризм на потребителей, утверждает, что существующая социальная иерархия активно поддерживается конкурентным потреблением во всех классах общества. Получается, что консюмеризм вовсе не навязывается трудящимся коварными буржуа, он — нечто такое, в чем трудящиеся активно участвуют, поддерживают, даже несмотря на то, что это не соответствует их общим интересам. Если бы рабочий класс хотел выкупить у капиталистов их имущество, он бы с легкостью это сделал, просто сохраняя какую-то долю от ежегодного повышения зарплаты. Но он предпочел максимальные траты на потребительские товары.

Фактически, если считать желание немедленно потратиться вместо того чтобы сберечь на потом, признаком необузданного консюмеризма, то оно особенно опасно для бедных людей. В среднем богатые гораздо более склонны к экономии средств, чем основная масса среднего класса (имеющего солидный доход). Теория Веблена содержит в себе элегантное объяснение этому. Социальный статус, как и все другое, подвержен действию убывающей предельной полезности — чем ниже статус, тем больше вы готовы платить, чтобы повысить его. Таким образом, группы с низким статусом готовы вкладывать больший процент своих доходов в конкурентное потребление, чем люди с высоким статусом. Представители высшего класса уже имеют настолько высокий статус, что не готовы идти на большие жертвы, дабы его повысить. Представители же нижних классов готовы пойти на это.

Такое положение дел взрывоопасно, оно вызвало волну яростных опровержений. Главная стратегия по дискредитации идей Веблена включала в себя вариацию теории консюмеризма как промывания мозгов. Наивная версия этой теории предполагает, что люди покупают дорогие автомобили, потому что они запрограммированы рекламой, побуждающей их к таким покупкам. Веблен предполагает, что люди хотят эти автомобили, потому что втянуты в конкуренцию с другими потребителями. Более изощренная версия теории промывания мозгов признает это, однако добавляет, что потребители втянуты в эту борьбу лишь потому, что запрограммированы рекламой на участие в конкуренции. Таким образом, многие заявляют, что реклама создает конкурентное потребление, стимулируя зависть или вызывая у людей нездоровую озабоченность социальным статусом. Погоня за статусом рассматривается как еще одна искусственная потребность, навязанная потребителям системой.

Этот аргумент ведет к ошибочному предположению: якобы есть возможность по собственной инициативе отказаться от конкурентного потребления, просто избегая озабоченности собственным статусом. Не обращайте внимания на Джонсов — и вы нанесете удар по консюмеризму! К сожалению, все не так просто. Даже если предположить, что зависть и одержимость статусом являются неотъемлемой чертой исключительно капиталистической системы (весьма сомнительное утверждение!), у людей зачастую нет возможности отказаться от конкуренции. Когда большинство людей думают о конкурентном потреблении, они думают о наступательных стратегиях. Рассмотрим случай, когда некая женщина входит в азарт и покупает к Рождеству всем членам семьи более дорогие подарки, чем обычно. Благодаря этому она выглядит более щедрой, более любящей, но все остальные на ее фоне выглядят менее щедрыми и любящими. Такая наступательная стратегия требует оборонительных мер. Очень возможно, что на следующий год все в этой семье потратят больше денег на свои подарки. Они поступят так не потому, что хотят добиться преимущества, а просто чтобы восстановить статус, который они раньше имели. (Эскалация этой «гонки вооружений» продолжится до тех пор пока, наконец, не понадобится «пакт о контроле над вооружениями» — например в форме анонимного складирования подарков в мешок Санта-Клауса и выдачи их по жребию.)

Чтобы сложилась подобная ситуация, достаточно лишь одного человека, одного наступательного акта потребления. Остальные члены семьи не одержимы своим статусом, они просто не хотят, чтобы их считали скупердяями. Однако, по мнению Веблена, мотивы, которые ведут к конкурентному потреблению на уровне общества, обычно столь же невинны. Средний уровень потребления служит ориентиром, определяющим то, что Веблен назвал «денежным стандартом благопристойности» — минимальным уровнем расходования средств; если некий человек не дотягивает до этого уровня, то подпадает под определение «голытьба» (или, как нынче говорят в Северной Америке, trailer trash, трейлерная шваль).

Более тридцати лет социологи отслеживают, какой уровень трат люди считают «абсолютным минимумом», требуемым для ведения приличной жизни. На протяжении всех этих лет величина уверенно возрастала, почти точно отражая общий уровень экономического роста. Таким образом, получается, что даже самые бедные люди гонятся за движущейся мишенью. Кроме того, защитное потребление обычно не имеет никакого отношения к статусу. Нередко мы бываем вынуждены заниматься конкурентным потреблением, просто чтобы защититься от неприятностей, которые могут возникать ввиду потребительства других людей.

Например, во многих регионах Северной Америки количество внедорожников достигло такого уровня, что людям приходится дважды подумать, прежде чем покупать небольшой по размеру автомобиль. Ведь когда гибнут участники столкновений между джипами и небольшими автомобилями, в 80 % случаев это водители последних. Внедорожники настолько опасны для других водителей, что у тех есть серьезный повод задуматься о покупке более крупного автомобиля в целях собственной безопасности.

Вот почему ожидание, что люди добровольно откажутся от конкурентного потребительства, утопично. Цена окажется слишком высокой для человека. Ситуация с внедорожниками явно напоминает гонку вооружений. В случае дорожной аварии гораздо безопаснее находиться в более тяжелой по весу машине. Все стараются иметь автомобиль, который будет тяжелее всех остальных, и средний размер авто постоянно растет. Из-за этого дороги становятся все более опасными. Конечно, кто-то должен положить конец этой конкуренции. Но пока нет причин, чтобы тяжелые джипы исчезли с автострад. Так согласны ли вы подвергать опасности жизнь своих детей, ездя в малогабаритном автомобиле?

Поскольку наше конкурентное потребление в огромной степени носит защитный характер, люди чувствуют, что их выбор оправдан и что их нельзя винить за его последствия. К сожалению, любой, кто участвует в этой конкуренции, усугубляет проблему независимо от своих намерений. Неважно, почему вы купили джип — из желания устрашать других водителей или защитить своих детей, все равно благодаря вам стало труднее выйти из автомобильной гонки вооружений. Когда речь идет о консюмеризме, намерения людей не имеют значения. Важны последствия.

* * *

Повсюду считается, что цены на недвижимость определяет «местоположение, местоположение и местоположение». Порой мы забываем, насколько это верно. Мой дом в центральной части Торонто имеет возраст более ста лет, его ширина — чуть больше 4,5 метра, а площадь внутри составляет примерно 110 кв. м. Это типичный трехэтажный дом ленточной застройки, абсолютно ничем не отличающийся от двадцати двух других домов в моем квартале. Наш рынок недвижимости в последнее время изрядно оживился, так что дома, стоящие в моем ряду, продавались по цене более $400 000. Незачем говорить, что такой же дом в другом месте не стоил бы так дорого. Собственно говоря, совсем недалеко, в городе Гамильтоне (провинция Онтарио) можно купить такой же дом примерно за $60 000.

Ясно, что цена на недвижимость в центре города очень мало зависит от материалов, которые пошли на строительство жилья. Она зависит от того, сколько других людей хотят тут жить. Это легко заметить, потому что часто сами покупатели предлагают различные цены за дома в привлекательных районах. Таким образом, конечная цена за дом будет целиком определяться той суммой, с помощью которой можно оставить за бортом других потенциальных покупателей. Хотя застройщики могут ответить на повышение цен на жилье строительством большего количества домов, невозможно создать больше хороших районов. Недвижимость в центре города дефицитна просто потому, что блага дефицитны по своей природе — мы не смогли бы произвести их в большем объеме, даже если бы захотели. Поскольку их количество ограничено, доступ к этим позиционным благам всегда будет определяться нашей относительной способностью платить. Статус — это просто один из типов позиционных благ. Недвижимость — еще один тип.

Конечно, большинство продуктов имеет свойства как материальных, так и позиционных благ. О каждом товаре мы можем думать, что его цена содержит в себе «конкурентную надбавку». Если какой-нибудь ресторан очень популярен, то посетители переполнят его, и им станет трудно найти свободный столик. Руководство ресторана может отреагировать на это повышением цен, чтобы толпа поредела. Таким образом, цена за обед в этом ресторане будет включать в себя конкурентную надбавку: одна часть счета пойдет на еду, другая — на то, чтобы оставить за дверями ресторана «лишних» людей. В большом городе такого рода надбавки взимаются повсюду — в гимнастическом зале, кинотеатре, парикмахерской.

По большому счету весь город — сплошная арена для состязаний. Найдите что-то, что вам понравится, и вы увидите дюжину других людей, желающих получить то же самое. Если как следует подсчитать, то легко убедиться, что доходы среднестатистического горожанина почти полностью утекают в воронку конкурентного потребления. Конкурентная надбавка за мой дом — сумма, которую я плачу за житье в данном районе, составляет по меньшей мере $350 000. Это означает, что ежемесячно примерно половина заработанных мной денег уходит на участие в конкурентном потреблении — я плачу в буквальном смысле за то, чтобы не пустить других желающих жить там же.

Я бы переехал куда-нибудь, да только мне очень нравится ходить на работу пешком. Мне нужно потратить всего лишь 15 минут, чтобы дойти до того места, где я преподаю. Разумеется, сотни тысяч людей, работающих в центре Торонто, тоже очень хотели бы ходить на работу пешком. Но это едва ли возможно, если только мы не согласимся уничтожить все чудесные парки и скверы в центре и на их месте настроить жилых небоскребов. Так каким же образом мы решаем, кто именно будет иметь удовольствие жить в зеленом районе и ходить на работу пешком?

Мы начинаем предлагать цены, стараясь переплюнуть друг друга. Мы раздуваем цены за жилье. По мере того как ставки растут, люди, которые не могут или не хотят платить так много за удовольствие ходить на работу пешком, начинают сходить с круга. Насколько повышаются ставки? Это зависит от того, сколько люди готовы платить за конкретное удовольствие. Верхней планки здесь не существует. Несложные арифметические подсчеты показывают, что фактическая цена каждой моей прогулки до места работы значительно превышает $100.

Цель этих подсчетов — доказать, что ваше участие в конкурентном потреблении абсолютно не имеет отношения к тому, осознаете ли вы, что участвуете в нем. Конкурентное потребление — это не обязательно потребление напоказ, и оно не всегда мотивируется завистью. Для меня было бы гораздо дешевле купить более просторный дом в пригороде вместе с машиной Porsche в качестве компенсации за необходимость ездить на работу. Это производило бы сильное впечатление, и, конечно, все мои коллеги смотрели бы на меня косо, когда я въезжал бы на университетскую стоянку. Однако хождение на работу пешком на самом деле обходится мне гораздо дороже. Здесь присутствует неприметная форма конкурентного потребления — настолько скрытая, что большинство людей этого не замечают и не осознают.

Принимая во внимание важность для качества жизни доступа к благам, легко понять, почему экономический рост ликвидирует связь между счастьем и абсолютным богатством. В бедных странах основная проблема состоит в том, что людям не хватает материальных благ. Экономический рост способен улучшить обеспеченность этими благами и таким образом привести к росту благополучия общества. Но у нас нехватка материальных благ почти полностью ликвидирована, и теперь доходы типичного потребителя тратятся в основном на позиционные блага. Однако поскольку эти блага дефицитны по своей природе, экономический рост никак не может насытить нас ими. Увеличение жалованья не позволяет мне купить дом получше или более роскошную машину, при условии, что все мои соседи получают столько же; просто поднимаются цены. Кроме того, все мы можем тратить все больше и больше, стремясь получать позиционные блага. Мы совершаем поездки все дальше и дальше. Мы записываем наших детей на сотни разнообразных развивающих курсов. Мы все чаще делаем ремонт в домах. Экономический рост начинает походить скорее на грандиозную гонку вооружений, чем на систему производства, направленную на удовлетворение человеческих потребностей.

Вот почему, по мнению Хирша, экономический рост в нашем обществе вместо того чтобы уменьшать фрустрацию среднего класса скорее усугубляет ее. Ранняя индустриализация породила нереалистичные ожидания, позволив всему населению иметь блага, которые раньше являлись привилегией богатых. Но те дни давным-давно миновали. «То, что богатые люди имеют сегодня, не станет завтра нашим, однако становясь по отдельности богаче, мы ожидаем именно этого». К тому времени, как вы сможете позволить себе сумку от Gucci, остальной мир уже переключится на марку Prada. К тому времени, как вы сможете позволить себе костюм от Armani, уже станут престижными костюмы от Canali. И не случайно. Именно это движет экономикой.

* * *

Вы когда-нибудь замечали, что широкие массы отличаются невероятно дурным вкусом? Признайте это. Взгляните на картины Томаса Кинкейда («мастера света») — самого продаваемого художника Америки. Его работы ужасны, трудно поверить, что это продается. Или зайдите в один из дисконтных магазинов, где продают мебель с вечной рекламой «выплата до 2037 года». Попробуйте найти хоть один предмет, который вам захотелось бы поставить в вашей гостиной. Или прослушайте целиком альбом Кении Джи — самого популярного инструменталиста в мире. Типичный городской эстет найдет это занятие не просто неприятным, а прямо-таки мучительным.

Я побывал в немалом количестве домов-трейлеров по всей Северной Америке. Также я посетил большое количество нью-йоркских квартир. Большинство домов-трейлеров гораздо просторнее и удобнее, чем квартиры Нью-Йорка. Однако среднестатистический владелец нью-йоркской квартиры сойдет с ума, живя в трейлерном парке. Почему? Потому что вся обстановка там — от линолеума в ванной до кресла-качалки на лужайке — для него безнадежно безвкусна. Что произошло раньше? Может быть, бедные являются таковыми, потому что у них плохой вкус? Неужели бедность настолько притупила их эстетические чувства, что не позволяет сделать правильный выбор? Или все как раз наоборот? Может быть, определенные стили считаются безвкусными именно потому, что состоятельные граждане хотят дистанцироваться от бедняков?

В широко распространенных представлениях об эстетических предпочтениях доминирует то, что один из влиятельнейших левых мыслителей, социолог Пьер Бурдье называет «идеологией естественного вкуса». По его мнению, разница между прекрасным и безобразным, изысканным и вульгарным, стильным и безвкусным кроется непосредственно в самих объектах. Плохое искусство — действительно плохое, просто понять это способны только люди с определенным уровнем воспитания и образования. Однако, как указывает Бурдье, эта способность распознавать плохое искусство вдруг поистине чудесным образом широко распространилась. На самом деле на это способен лишь крошечный процент населения. И как вполне убедительно доказывает Бурдье, это умение почти целиком сконцентрировано у членов общества с высоким статусом. Представители низших слоев населения все как один имеют скверный вкус, в то время как для среднего класса характерно предпочтение более изысканного, но все же довольно простого искусства.

Любой человек, имеющий критический склад ума, сможет объяснить такое положение дел. Веблен еще давно заметил, что «удовлетворение от использования и созерцания дорогостоящих и якобы красивых изделий чаще всего является удовлетворением нашего ощущения дороговизны вещи, маскирующейся под именем красоты». Эту тенденцию можно ясно проследить на нашем отношении к цветам, когда «некоторые из красивейших цветов повсеместно считаются злостными сорняками, другие, которые можно с относительной легкостью культивировать, благосклонно принимаются нижними слоями среднего класса, не имеющими возможности позволить себе более дорогие сорта; но все эти цветы отвергаются как вульгарные теми, кто способен платить за дорогостоящие цветы и знает цену услуг профессионального флориста».

Бурдье утверждает, что эстетические предпочтения — это всегда вопрос способности отделять то, что относится к высшему уровню, от того, что относится к низшему. Таким образом, наличие хорошего вкуса определяется в терминах отрицания. «Наличие вкуса, — говорит Бурдье, — это в первую очередь неприятие, отвращение, вызванное резкой нетерпимостью к вкусам других людей». Что касается музыкальных вкусов: то, что вы слушаете, менее важно, чем то, что вы не слушаете. Недостаточно иметь несколько дисков Radiohead в вашей коллекции, очень важно, чтобы у вас не было дисков Селин Дион, Мэрайи Керри или Бон Джови. Что касается изобразительного искусства, то одобряется владение несколькими со вкусом выполненными репродукциями, но недопустимо иметь то, имеет отношение к массовой культуре. Собаки, играющие в покер, совершенно неприемлемы.

Поскольку эстетические предпочтения основаны на проведении различий, они в огромной мере служат знаком положения в статусной иерархии. Наличие вкуса означает не только восхищение тем, что считается прекрасным, но также и презрение к тому, что является безвкусным (а также, стало быть, и к тем людям, которые не способны делать такие различия). Наличие хорошего вкуса передает ощущение почти неоспоримого превосходства над другими людьми.

Это основная причина, по которой людям из разных социальных классов трудно находить общий язык. Они не в силах выносить вкусы друг друга. Иными словами, люди, находящиеся на вершине социальной иерархии, открыто презирают все, что нравится людям, стоящим ниже (кино, виды спорта, телевизионные шоу, музыка и т. д.). «Эстетическая нетерпимость, — напоминает нам Бурдье, — может быть очень яростной. Неприятие различных образов жизни — это, вероятно, один из самых крепких барьеров между классами; классовая эндогамия — свидетельство этому».

В тех случаях, когда представители высших социальных классов все-таки употребляют «низкие» в эстетическом смысле товары, важно то, что они делают это с иронией. Пусть все знают: они понимают, что эти товары безвкусны. В этом — суть китча. Такое ироническое дистанцирование от низов позволяет пользоваться товарами низшего уровня, в то же время избегая позора, связанного с их выбором. Ироническое дистанцирование позволяет сделать так, чтобы их не перепутали с невеждами, которым нравятся картинки с изображением красоток, столы из клееной фанеры и песни Тома Джонса. Потребитель китча, обычно посредством гиперболического стиля, показывает всем, что он «шутит», и таким образом сохраняет чувство превосходства, которое возносит или «эстетизирует» потребляемые им товары.

Поскольку вкусы основаны на проведении различий, ясно, что не каждый может иметь хороший вкус. Это концептуальная невозможность (подобно тому, как не все студенты могут иметь хорошие оценки). Через художественные галереи и субсидии продюсерам современные правительства вложили существенные ресурсы в эстетическое образование широких масс. Однако повысило ли это уровень вкуса публики? Конечно, нет. Когда художественный стиль становится популярным (как произошло с произведениями «Группы семерых» в Канаде или Сальвадора Дали в США), он просто понижается в эстетических канонах. Именно благодаря популярности этих стилей понимание их достоинств больше не служит знаком социального отличия. Таким образом «хороший вкус» движется в сторону менее доступных, менее знакомых массам стилей.

Другими словами, хороший вкус — это позиционное благо. Один человек может иметь его только в том случае, если многие другие не будут его иметь. Это как принадлежность к элитному яхт-клубу, хождение пешком на работу, расположенную в центре города, или походы по неизведанным уголкам планеты. Во всем этом просматривается логика конкуренции. Таким образом, любой потребитель, покупающий некий объект для выражения своего стиля или вкуса, неизбежно участвует в конкурентном потреблении.

Если товары служат средством проведения различий, это значит, что их ценность, по крайней мере отчасти, определяется их эксклюзивностью. Поскольку не все имеют такие товары, то обладание ими дает владельцам возможность ощущать себя членами избранного клуба (сообщества тех, кто понимает) и дистанцирует от масс (тех, кто несведущ). Таким образом, конформизм и проведение различий всегда идут рука об руку — человек послушно следует установкам эксклюзивного клуба, чтобы отличаться от черни. К сожалению, критики массового общества интерпретировали ситуацию совершенно неверно. Ведь процессом потребления движет не желание подчиняться и соответствовать, а скорее желание занимать особое положение. Ценность товара проистекает от чувства превосходства, связанного с членством в клубе, а также признания со стороны других его членов. Однако когда о товаре расходится молва и его начинают покупать все больше людей, признак отличия, которым он служил, начинает постепенно размываться. Посему всеобщая погоня за особым положением обречена на провал — все стараются получить то, что все иметь не могут.

Разумеется, в результате этой конкуренции все потребители в конечном итоге имеют у себя примерно одинаковые товары. Но такое соответствие друг другу никогда не входило в их планы. Потребители подобны крабам в ведре, где каждый пытается выбраться наружу, но другие сталкивают его назад. Дело не в том, что крабы хотят оставаться в своей тюрьме. Просто как только один из крабов долезает до края посудины, остальные лезут по нему, используя его как средство продвижения к цели. В результате все они остаются там, откуда начали путь.

Анализ эстетических предпочтений Бурдье показывает, насколько наивно думать, будто мы можем добровольно отказаться от консюмеризма и избежать проблем, обозначенных Вебленом, перестав гнаться за статусом и никому не завидуя. Желанием отличаться от других пронизаны все наши эстетические суждения: о красивом или безобразном, чарующем или нелепом, «крутом» или «беспонтовом». Всякий, кто неравнодушен к собственному стилю, тем самым посвящает себя конкурентному потреблению. Единственный способ отказаться от конкуренции — не позволять суждениям такого рода влиять на наши решения о покупках.

* * *

В 2000-м году бренд Burberry был необычайно популярен. Классический клетчатый рисунок одежды Burberry начал появляться всюду как особенный деликатный сигнал: элегантный шерстяной шарф, подкладка пиджака, маленькая фирменная застежка. Этот бренд зародился в годы Первой мировой войны, когда для английских офицеров начали выпускаться элегантные пальто-тренчи. В конечном итоге эти пальто стали вызывать ассоциации с благопристойным образом жизни английских сельских джентльменов. Бренд Burberry пережил ренессанс в 1990-х годах благодаря блестящей маркетинговой кампании с участием модели-аристократки по имени Стелла Теннант (внучка герцога и герцогини Девонширских). Вскоре розничные дистрибьюторы начали выставлять на продажу одежду, солнечные очки, сумки, обувь и собачьи ошейники марки Burberry.

Однако не прошло и двух лет, как у бренда начались трудности. Как выразился брендовый стратег Джон Уильямсон: «Едва ты выходишь на дорогу массового рынка, ты уже больше не контролируешь, кто носит твою продукцию». Совсем уж скверные времена для Burberry в Великобритании наступили, когда в реалити-шоу «Большой брат — 4» конкурсантка по имени Таня де Насименто в течение нескольких недель красовалась в бикини и бандане от Burberry перед миллионами телезрителей. Хорошая реклама для бренда? Едва ли. Насименто привлекла внимание главным образом хвастовством о своих сексуальных подвигах и обещанием в случае выигрыша потратить призовую сумму на имплантаты груди.

Проблема, как выразились специалисты, заключалась в том, что бренд Burberry должен был служить символом «чаяний». Аристократическая окраска ассортимента этого бренда позволяла вещам служить знаком социального класса. Человек, носивший такие вещи, как бы говорил: «Меня больше интересует классическая элегантность, нежели мода». Конечно, в первые годы ренессанса этого бренда большая часть населения не знала разницы между изделиями Burberry и другой клетчатой одеждой. Посвященные же носили вещи от Burberry, чтобы сигналить другим посвященным и обмениваться с ними одобрительными взглядами. Бренд Burberry служил средством различения, которое всегда подразумевает включение и исключение. Оно подтверждает членство индивида в группе высокого ранга и одновременно отделяет его от групп низкого ранга.

Самое важное в «высшем классе» — то, что не все могут его иметь. Может быть, Burberry сохранил бы эксклюзивность, поддерживая цены на очень высоком уровне, хотя трудно сохранять престиж ткани «шотландка». Но получилось так, что все кому не лень принялись изготавливать имитации продукции Burberry. Клетчатая ткань в мгновение ока стала доступной для многочисленной черни — для людей, подобных Тане Насименто, чьи понятия о «высоком классе» полностью противоречили имиджу, который надеялись культивировать те, кто стоял за вышеназванным брендом. Одного намека на то, что изделие «от Burberry» может ассоциироваться с посланием «я люблю реалити-шоу и большие сиськи» вместо «я предпочитаю классическую элегантность», достаточно, чтобы отпугнуть от бренда большую часть социальной элиты.

Другой способ сформулировать суть данной проблемы — это сказать: бренд Burberry стал слишком массовым и, таким образом, перестал служить знаком различения. И вот тут-то мы обнаруживаем точку соприкосновения между критикой массового общества и проблемой консюмеризма. Традиционная критика предполагает: большинство людей — это стадо, винтики в механизме, жертвы бездумного конформизма. Они ведут пустую, нелепую жизнь в погоне за пустыми материальными ценностями. Ими манипулируют, чтобы они служили функциональным требованиям системы, и этому стаду не суждено испытать ни истинного творчества, ни свободы, ни даже настоящего сексуального удовлетворения. Кто захочет быть членом массового общества после таких заявлений? Ясно: люди должны отчаянно стремиться доказать, что они не жертвы конформизма, не винтики в механизме. Когда критика массового общества стала распространяться все шире, именно это люди и пытались доказывать.

Таким образом, контркультурный бунт — отвержение норм общества мейнстрима — стал служить поводом для строгого различения. В обществе, где уважается индивидуализм и презирается конформизм, бунтарство становится новой категорией, к которой стоит стремиться. «Смей быть не таким, как все», — постоянно твердят нам. В 1960-х, когда кто-то становился битником или хиппи, это был способ показать, что ты не «цивил» или не «пиджак». В 1980-х панковский или готический стиль в одежде показывал, что ты не преппи [19] и не яппи. Это был способ визуально демонстрировать свое пренебрежение обществом мейнстрима и в то же время — подтверждать собственное превосходство. Это был способ сигнализировать: «Я, в отличие от тебя, не одурачен системой. Я не безмозглый винтик».

Проблема, конечно, в том, что не каждый может стать бунтарем, так же, как не всякий может принадлежать к высшему классу или обладать хорошим вкусом. Если бы все присоединились к контркультуре, то она превратилась бы в основную культуру. Тогда бунтарям пришлось бы изобрести новую контркультуру, дабы заново восстановить различение. Контркультурный стиль поначалу представляет собой что-то очень эксклюзивное. Он начинается «в подполье». Определенные символы — бусы братской любви, безопасные булавки, марка ботинок или покрой джинсов, татуировка в стиле маори, пирсинг, переделанный глушитель — будут служить средством связи с «посвященными». Однако со временем круг посвященных расширяется, и символ становится все более обыденным. Это естественным образом размывает знаки различения — так же, как Насименто опошлила бренд Burberry. Клуб становится все менее элитным. В результате бунт должен переключиться на что-то другое. Таким образом, контркультура должна постоянно обновлять себя. Вот почему бунтари меняют внешний облик так же часто, как заядлые модницы.

Таким образом, контркультурный бунт стал одной из основных сил, движущих конкурентным потреблением. Как пишет Томас Фрэнк:

Посредством альтернативных косметических операций бунт с восхитительной эффективностью продолжает выполнять свою традиционную функцию оправдания все ускоряющихся циклов устаревания в экономике. Поскольку наше желание заполнять полки покупками зависит от красивой демонстрации продуктов перед нами и бесконечного убеждения нас в том, что новое лучше старого, приходится снова и снова объяснять, что альтернатива ценнее того, что существует сейчас или было раньше. С 1960-х годов хипповость является родным языком рекламы, на котором в духе антиистеблишмента нас поучают выбрасывать старые вещи и покупать то, что хотят предложить в этом году. И со временем этот бунт естественным образом стал главным воплощением культуры потребительства, символизируя бесконечные смены стилей и вечную озабоченность вещами, которые истеблишмент убедил людей покупать в прошлом году.

Разумеется, для сохранения идеологии, поддерживающей такое потребительство, важно, чтобы массовый маркетинг бунта был окрещен кооптацией. Таким образом, вину за бесконечные циклы устаревания можно возлагать на систему, вместо того чтобы рассматривать их как последствия конкуренции за позиционные блага. Так миф о кооптации позволяет скрыть тот факт, что альтернатива есть и всегда была хорошим бизнесом. Беглого осмотра ассортимента любого магазина одежды фирмы Urban Outfitters достаточно, чтобы это впечатление подтвердилось. Кроме того, поскольку критики массового общества считают всю культуру системой репрессий и подчинения, количество бунтарских стилей практически бесконечно. Отыщите кого-либо, нарушающего какое-либо правило, и вы имеете рыночный потенциал. Например, предпочтения в одежде среди наркодилеров десятилетиями определяли урбанистический стиль. Когда стоишь на углу улицы всю ночь, продавая дозу за дозой, становится холодновато. Лучше всего надеть пуховую стеганую куртку и пару ботинок Timberland. Всем знаком такой внешний вид — не потому, что люди постоянно покупают наркотики, а потому, что все знают стиль хип-хоп. Люди видят, что носят баскетболисты NBA и знакомы с последней коллекцией Томми Хилфигера.

Или рассмотрим скейтбординг. В том же месяце, когда журнал Adbusters предложил очередную новинку для субкультуры скейтбордистов, самым кассовым кинофильмом в американском прокате стала картина «Чудаки», посвященная этой субкультуре. Фотографии, напечатанные в Adbusters, должны были продемонстрировать подрывной характер деятельности скейтбордистов, изображались снятые крупным планом павильоны, лестницы и мостики, разрушенные или поврежденные досками с колесами. Но скейтбордисты не нацеливаются на ущерб штаб-квартирам корпораций, они вполне довольны, повреждая общественную собственность. И как показал фильм «Чудаки», рынок дуракаваляния и вандализма действительно обширен. Этот фильм собрал в кинотеатрах более $64 млн.

«Когда мы впервые открыли творческий гений андеграундного менталитета скейтбордистов и создали программу «Чудаки», мы поняли, что это найдет отклик среди нашей молодой аудитории», — сказал Брайан Грейден, шеф развлекательных программ телеканала MTV. Он оказался прав. Но верно ли будет сказать, что MTV и Джонни Ноксвилл кооптировали культуру скейтбординга? Чтобы что-то кооптировать, для начала нужно, чтобы было что кооптировать. Традиция чудачить где попало, конечно, является неотъемлемой частью субкультуры скейтборда. И для начала Ноксвилл со своими ребятами начали снимать все это на видеокамеру. Чудачества скейтбордистов — это в каком-то смысле антиавторитаризм. Совершенно ясно, что ты нарушаешь правила — делаешь все то, что твои родители не велели тебе делать. Более того, проходящие люди в деловых костюмах наверняка будут посматривать на тебя с неодобрением. Охранники могут прогнать тебя с какой-нибудь территории. Но действительно ли это подрывной акт? Разумеется, нет. В лучшем случае это форма умеренного девиантного поведения. Важно помнить: впервые мода на скейтбординг возникла и схлынула в середине семидесятых годов. (Разве можно забыть желтую доску — «банан»?) Мода прошла — главным образом из-за недовольства общественности любителями роликовых коньков (которые, в свое очередь, ассоциировались с музыкой диско). Тогда скейтбординг ушел в подполье (т. е. стал менее популярным). К тому времени во многих городах вышли постановления, запрещающие катание на доске по тротуарам, во внутренних дворах и в торговых центрах. Это, в свою очередь, придало занятию некую бунтарскую окраску, так как полицейские и охранные службы принялись преследовать скейтбордистов, прогоняя «этих проклятых салаг» и т. д. Как раз это и требовалось движению в целом для возвращения на большую сцену.

С того времени бунтарский стиль, ассоциирующийся со скейтбордингом, стал мощной движущей силой в спортивной индустрии (не говоря уже о его ответвлении — сноубординге, который влил буквально миллиарды долларов в агонизировавшую индустрию производства лыж). Люди жалуются на то, что фирма Nike кооптировала бунт 1960-х, использовав песню The Beatles «Революция» в своих рекламных роликах и пригласив для съемок писателя Уильяма Берроуза. Но как насчет Vans — компании, построившей бизнес на основе альтернативных видов спорта, который приносит по $300 млн в год? Есть ли какая-нибудь разница между строительством скейтборд-парков или теннисных кортов?

И то и другое — большой бизнес. В США было подсчитано, что более 1000 скейтборд-парков было построено за период с января 2001 по июнь 2002 года. 1000 скейтборд-парков за 18 месяцев? Это большой бизнес. Может, здесь присутствует кооптация субкультуры? Нет. Здесь налицо ответ на массовый спрос, чем и должны заниматься компании. Разрушит ли это данную субкультуру? Обязательно. Ведь в экстремальных видах спорта нет ничего действительно экстремального. Ни один из трюков, которые выполняются на досках в хафпайпах, даже близко не приближается по опасности к игре в американский футбол.

Экстремальный спорт — это просто виды спорта для людей, которые не хотят, чтобы их приняли за университетских атлетов. Как только этими видами спорта начнут заниматься в университетах, различия исчезнут и придет время переключиться на что-то новое.

* * *

Благодаря мифу контркультуры многие особенно яростно настроенные против консюмеризма тем не менее активно участвуют в деятельности, которая способствует консюмеризму. Взглянем на канадскую журналистку-антиглобалистку Наоми Кляйн [20]. Свою книгу «No Logo. Люди против брэндов» она начинает с сетований по поводу недавней перестройки фабричных зданий в ее районе Торонто в элитные жилые комплексы. Она ясно дает понять читателю, что ее жилье расположено в настоящем фабричном здании, ее район пропитан духом рабочего класса, а также урбанистической уличной культурой и тем, что она называет «эстетикой рок-клипов». Также Кляйн приводит достаточно сведений, по которым любой читатель, знакомый с городом Торонто, определит, что она жила в районе Кинг-Спедайна. Надо отметить, что любой человек, знающий Канаду, понимает, что в то время, когда Кляйн писала свою книгу, старые фабричные здания в районе Кинг-Спедайна были, вероятно, самой желанной недвижимостью во всей стране (их можно сравнить с аналогичными сооружениями в Сохо на Манхэттене).

Однако в отличие от просто дорогих районов Торонто (Роуз-дейл или Форест-Хилл, где можно было поселиться, купив жилье за деньги) настоящие фабричные лофты в месте, где жила Кляйн, могли получить только люди, обладавшие очень хорошими связями. Дело в том, что по тогдашним градостроительным нормам эти здания не могли продаваться или сдаваться в аренду на легальном рынке. Только представители самого эксклюзивного крыла культурной элиты получали доступ к ним.

К огорчению Кляйн, городские власти Торонто в рамках мудрого плана по замедлению увеличения площади города решили пересмотреть план разбивки на зоны всех центральных районов в целях комплексного использования этих территорий. Район Кинг-Спедайна был перепланирован так, чтобы эта местность могла быть переделана для любых производственных и коммерческих нужд, в том числе и строительства жилья. Довольно скоро началась грандиозная модернизация этого района, старые склады и фабрики реконструировались, сооружались новые жилые комплексы, открывались рестораны и т. д.

Однако с точки зрения Кляйн это было катастрофой. Почему? Потому что перепланировка позволила яппи с помощью денег проникнуть в этот район. Чем же так плохи яппи? Какое преступление совершают эти пришельцы, кроме того, что являются яппи? Кляйн заявляет, что они принесли с собой «новые нездоровые взгляды». Но, как доказывает часть ее введения в книгу «No Logo. Люди против брэндов», она и сама чем-то похожа на них, так как слишком сильно сосредотачивается на своем окружении. Она описывает свой район как место, где «в 1920-1930-х сновали […] русские и польские эмигранты, заскакивали в закусочные потолковать о Троцком или о руководстве Международного союза рабочих легкой промышленности». Еще мы узнаем, что Эмма Голдман — «знаменитая анархистка и организатор рабочего движения» — жила на ее улице! Как это здорово для Кляйн! Какой потрясающий повод для различения!

Вот где живет истинная природа жалоб Кляйн. Прибытие яппи привело к разрушению ее социального статуса. Сетования по поводу коммерциализации — это всего лишь сожаления об утрате особенного положения. Несколько лет назад заявление «я живу в фабричном лофте в Кинг-Спедайне» давало очень четкую информацию любому, имеющему уши. Это было все равно что сказать: «Я по-настоящему классная. Наверняка круче тебя». Но теперь, когда там десятки новых комплексов кондоминиумов, сигнал оказывается приглушенным. Откуда людям знать, что ты живешь в «настоящем» фабричном лофте, а не в такой же квартире, как у тамошних яппи?

Кляйн видит единственное решение. Если власти решат перестроить ее здание в кондоминиумы, ей придется переехать в другое место. Она говорит об этом так, будто это совершенно очевидно. Однако если власти решат перестроить ее здание, почему бы ей просто не купить свой лофт? (Она может позволить себе это.) Проблема, конечно, в том, что лофт-кондоминиум не имеет прежней репутации, это «не настоящий» лофт. Он становится, как выражается Кляйн, всего лишь квартирой с необычайно высокими потолками.

Истина становится очевидна. Дело не в местных властях, угрожающих выселить ее из любимого района, а в ее страхе потери социального статуса. Но она упускает из виду, что репутация ее района — это именно то, что управляет рынком недвижимости и делает высокими цены на здешнее жилье. Люди покупают эти лофты, потому что хотят быть классными, как Наоми Кляйн. Или, говоря проще, они хотят получить частичку ее социального статуса. Естественно, ее это не радует.

Здесь мы видим крайнюю форму сил, движущих конкурентным потреблением. Поразительно, что они остаются незамеченными, хотя описываются во введении к книге, которая считается библией антиконсюмеризма.

Экстремальный бунт: «Бунт на продажу», Гл. 5

По-видимому, контркультурное движение привлекает на свою сторону не больше сумасбродов, чем любое другое, но оно плохо приспособлено для обуздания примкнувших сумасбродов. А все дело в том, что критика контркультурного толка отрицает разницу между девиантным поведением и диссидентством. Поскольку вся культура в целом считается репрессивной системой, любой человек, нарушающий любые правила по любой причине, может заявить о проведении акции сопротивления. Кроме того, любой, кто критикует такие заявления, будет автоматически атакован как очередная марионетка системы, еще один фашист, стремящийся навязать правила бунтующему индивиду.

Глава 5 из книги Дж. Хиза и Э. Поттера «Бунт на продажу: как контркультура создает новую культуру потребления»

Манифест Унабомбера. Романтизация преступности. Школа Колумбины и культура страха. Миф о душевных болезнях. Атака на рациональность. Издательство Disinformation. Стиль настолько экстремальный не ждет успех национальный. Снижение трат. Простая жизнь и парадокс антиматериализма. Индустриальная революция и ее последствия стали катастрофой для человечества. Они намного увеличили продолжительность жизни тех, кто живет в развитых странах, но привели к дестабилизации общества, сделали жизнь бессмысленной, подвергли людей унижению, привели к распространению психологических страданий (а в странах третьего мира — и физических) и поставили под угрозу существование природы. Продолжающееся технологическое развитие усугубит ситуацию. Безусловно, оно подвергнет людей еще большим унижениям, причинит еще больший вред природе, наверняка приведет к еще большей социальной дезорганизации и психологическим страданиям и вполне может привести к росту физических страданий даже в развитых странах.

Посему мы призываем к революции против индустриальной системы. Возможно, в этой революции будет применяться насилие, а возможно и нет: она может быть внезапной или пройдет как относительно постепенный процесс, который займет несколько десятилетий. Ничего предсказать мы не в силах. Однако в самых общих чертах мы описываем меры, которые должны предпринять те, кто ненавидит индустриальную систему, дабы подготовить почву для революции против этой формы общества. Эта революция не будет политической. Ее целью будет не свержение правительств, а уничтожение экономической и технологической основы современного общества.

Это строки из «Манифеста Унабомбера». В 1980-1990-х годах человек по прозвищу Унабомбер снискал дурную славу, рассылая по почте взрывные устройства влиятельным ученым, инженерам и промышленным лоббистам, т. е. тем, кто ответственен за укрепление «технологической основы» общества, по всем США. Его бомбы были тщательно замаскированы под простые предметы. Многие из них находились в коробках из под сигар или книгах, и детонаторы срабатывали, когда их открывали. В одном случае бомба имела пусковое устройство, реагирующее на давление, и должна была взорваться, когда самолет достигнет определенной высоты.

Полиция не могла найти Унабомбера больше пятнадцати лет. Перелом наступил в 1996 году, когда террорист анонимно вошел в контакт с властями, предлагая прекратить свою кампанию, если газеты New York Times или Washington Post опубликуют его манифест. Газеты дали согласие. Когда манифест был опубликован, родной брат Унабомбера узнал его взгляды и литературный стиль и позвонил в полицию. Полученная наводка привела полицейских в маленькую хижину в Монтане к Теодору Качински, который вел отшельническую жизнь без электричества, выращивая овощи, охотясь на кроликов и мастеря самодельные бомбы.

Когда опубликовали «Манифест Унабомбера», многие политики левого толка с удивлением обнаружили, что в нем мало с чем можно не согласиться. Текст содержал знакомые элементы контркультурной критики. Современная технология породила систему тотального владычества и контроля? Конечно. Природа систематически уничтожается? Именно так. Индустриальное общество не дает ничего, кроме заменителей удовлетворения? Верно. Массы состоят из насквозь социализированных, неврастеничных конформистов? Кто с этим спорит!

Фактически многие люди увидели, что отличаются от Качински разве что в плане чисто тактическом. (В Интернете была проведена викторина, где пользователям предлагалось определить, какие цитаты взяты из книги Эла Гора «Земля в равновесии», а какие — из манифеста Качински, и это оказалось на редкость трудной задачей.) Левые политики согласились с его воззрениями, они просто не одобряли его почтовые «бомбежки». Однако даже при всем этом мысли Качински о насилии не особенно отличались от позиции многих идолов 1960-х — от Жана-Поля Сартра до антагониста Мартина Лютера Кинга Франца Фанона и лидера влиятельной организации афроамериканцев «Нация ислама» Малькольма Икса.

Таким образом, дело об Унабомбере заставило многих людей задуматься над вопросом, который партизаны контркультурной критики десятилетиями старательно обходили. Где граница между правонарушением и патологией? В какой момент нестандартное мышление переходит в психическую болезнь? Какова разница между антисоциальным поведением и бунтом против общества? В какой момент альтернативное движение низводится до простого сумасбродства?

* * *

Каждое радикальное политическое движение привлекает определенное число сумасбродов и просто неудачников. Однако похоже, что движениям контркультурного толка достается особенно много подобных личностей — от секты Джима Джонса и «семьи» Чарльза Мэнсона до «Нации ислама» и «Общества по уничтожению мужчин». Казалось, будто радикалы 1960-х были особенно восприимчивы к упоительным звукам, несшимся из уст экстремалов и безумцев. Книга «Утро магов», уфология, античная теория богов и космоса, ритуалы друидов, поиски Атлантиды, теософия, саентология, розенкрейцеры — казалось, нет пределов доверчивости бунтарей от контркультуры.

Объяснение этому найти несложно. По-видимому, контркультурное движение привлекает на свою сторону не больше сумасбродов, чем любое другое, но оно плохо приспособлено для обуздания примкнувших сумасбродов. А все дело в том, что критика контркультурного толка отрицает разницу между девиантным поведением и диссидентством. Поскольку вся культура в целом считается репрессивной системой, любой человек, нарушающий любые правила по любой причине, может заявить о проведении акции сопротивления. Кроме того, любой, кто критикует такие заявления, будет автоматически атакован как очередная марионетка системы, еще один фашист, стремящийся навязать правила бунтующему индивиду.

По этой причине контркультура всегда отличалась тенденцией к романтизации преступности. Как видно из фильмов, подобных «Бонни и Клайду» или «Американскому психопату», критики контркультурного толка всегда испытывали соблазн переосмыслить воровство, похищения людей и убийства и рассматривать их как формы критики общества, придав им интеллектуальный характер. Карательные законы США в отношении наркотиков усиливали эту тенденцию. Было легко понять, что перекупщики кокаина в фильме «Беспечный ездок» наносят удар по системе ради свободы, так почему бы не увидеть «борцов» в Мики и Мэллори из фильма «Прирожденные убийцы»? Прошло немного времени, прежде чем появились люди, утверждающие, что бойня в школе «Колумбина» в 1999 году представляла собой критику массовой системы образования. (Дилан Клеболд и Эрик Харрис отказались мириться с тиранией школьных громил и учителей!) Лорена Боббитт сделала феминистское заявление. (Она отказалась быть жертвой!) Мумиа Абу-Джамал сопротивлялся полицейским-расистам. (Борись с властями!) И конечно, О. Дж. Симпсона коварно подставили.

В каждом из этих случаев ординарные (а порой экстраординарные) преступления подвергались политической интерпретации, а затем преподносились как акции протеста против системы. Эталон такой интерпретационной стратегии был создан в конце 1960-х. Это становится ясным из снисходительного отношения к бесчинствам байкеров из организации «Ангелы ада» (что привело к катастрофе во время выступления группы The Rolling Stones на фестивале в Алтамонте в 1969 году). Гораздо большую политическую значимость имела реакция общественности на бунты, охватившие сотни негритянских кварталов (особенно в Уоттсе и Детройте) в конце 1960-х. Среди белых радикалов эти бесчинства рассматривались как всего лишь продолжение борьбы за гражданские права. Утверждалось, что под руководством Мартина Лютера Кинга чернокожие пытались протестовать мирным путем, но перемены наступали слишком медленно. Когда разочарование усугубилось, афроамериканцы пошли за более радикальными лидерами — такими как Малькольм Икс и Стокли Кармайкл. И они начали выражать свой протест более жестокими способами — через бунты. Таким образом, беспорядки в Уоттсе, по словам активистов движения за гражданские права, показали, что чернокожие американцы отказались «смирно следовать в газовые камеры». Их действия были реакцией на «жуткую безработицу и отчаяние, царящие в гетто».

Такое объяснение было впоследствии канонизировано рядом кинематографистов, в том числе Спайком Ли. Проблема в том, что у него отсутствует эмпирическая основа. Например, во время ужасных беспорядков в Детройте автомобильная индустрия процветала и безработица среди темнокожих жителей этого города составляла всего около 3,5 %. Доходы среднестатистической негритянской семьи были всего на 6 % ниже доходов белых семей, а процент чернокожих жителей этого города, имевших собственные дома, был самым высоким в стране. Картины детройтского гетто, с которыми все мы теперь хорошо знакомы — мили пустых автостоянок и брошенные дома — были последствием бунтов, а не их причиной.

Кроме того, эти бунты не поддерживали более радикальных лидеров «власти черных». Позиции таких личностей, как Малькольм Икс и Бобби Сил, всегда больше привлекали белых радикалов контркультуры, чем представителей негритянской общины. В период деятельности Малькольма Икса рейтинг одобрения его взглядов темнокожим населением никогда не превышал 10 % (даже в Нью-Йорке, где Икс жил), в то время как число не одобрявших доходило до 48 %. Недавние опросы темнокожих американцев показали, что деятельность лидеров «власти черных» Кармайкла и Рэпа Брауна одобряют 14 % респондентов, а уровень неодобрения составил 35 % для Кармайкла и 45 % — для Брауна. Однако зрелище черных боевиков, победным маршем входящих в здание законодательного собрания Калифорнии с винтовками М-1, оказалось слишком заманчивым для многих белых радикалов, которые желали не более не менее как тотальной революции против общественного строя. Для них интеграционная политика Мартина Лютера Кинга была всего лишь очередным примером того, как система кооптирует инакомыслие.

Итак, деятели контркультуры истолковали развитие межрасовых отношений в Америке таким образом, чтобы это соответствовало их политическим пристрастиям. Вместо того чтобы рассматривать движение за гражданские права как битву за юридически оформленные права, они побуждали всех видеть в нем сигнал к тотальному восстанию против американской культуры и общества. Но поступив так, они породили тенденцию к терпимости по отношению к преступному поведению в черных кварталах, что во многом ухудшило условия жизни в них. По сей день прогрессивные левые деятели в США никак не могут решить, где проходит линия между девиантностью и диссидентством в афроамериканской культуре. Например, мощная волна музыки хип-хоп — это прославление откровенно антисоциального поведения и мышления, однако многие люди, критикуя этот стиль, чувствуют себя комфортно, только когда слова песен исходят из уст белых рэпперов. (Эминем, безусловно, прав, указывая на лицемерие своих критиков, осуждающих его за тексты, которые зачастую довольно мягки по сравнению с текстами большей части современного черного хип-хопа).

Даже когда преступную деятельность не рассматривают как форму протеста, она нередко политизируется теми, кто заявляет, будто это — реакция на репрессивные социальные условия: хотя бунтовщики, может быть, и не протестовали против нищеты и расизма, их бунт, тем не менее, был вызван этими явлениями. Так что даже если протестующие не выдвигали никакой четкой политической программы, единственный способ отреагировать на бунт — это составить политическую программу.

Здесь применяется теория коренной причины преступления. Как и большинство теорий, она содержит частицы истины. Проблемы возникают только когда те, кто ее использует, заходят слишком далеко и начинают воображать, будто преступность или антисоциальное поведение можно полностью ликвидировать, применяя лишь политические меры, направленные на исправление социальной несправедливости. При этом игнорируется основополагающий мотив преступления, который неизменен при любом общественном строе: быстрая нажива. Ведь в большинстве случаев преступления сулят большую выгоду. Таким образом, всегда будет оставаться потребность в карательных мерах со стороны общества в отношении тех, кто решает причинять другим людям зло ради собственной выгоды. И всегда будет необходимость в критериях отличия антисоциального поведения от социального протеста.

Однако контркультурная критика нивелирует различие между «хорошими» репрессиями — принуждением к соблюдению правил, дающих возможность взаимовыгодной кооперации, — и «плохими» — необоснованным насилием над слабыми и бесправными. И когда к контркультурной критике примешивают теорию «коренных причин», результат получается шокирующим. Если общество есть гигантская репрессивная система, то любой поступок, неважно насколько жестокий или антиобщественный, может рассматриваться либо как форма протеста, либо как «обратная вспышка», вызванная чрезмерной репрессивностью системы. Таким образом, вина за все плохое, что происходит в обществе, в конечном итоге возлагается на систему, но никоим образом не на конкретных людей, совершающих плохие поступки.

Пагубное влияние теории коренных причин можно увидеть в премированном Американской академией киноискусства документальном фильме Майкла Мура «Боулинг для Колумбины». Бойня в школе «Колумбина» была преступным актом, по крайней мере в общепринятом смысле. Почти все школьники, подвергающиеся в школе унижениям, склонны предаваться мечтам, в которых они убивают своих обидчиков и взрывают школу. Разве у кого-то не вызывает восторг сцена в фильме «Смертельное влечение» (1989), в которой персонаж Кристиана Слейтера убивает двух школьников, а затем успокаивает свою подругу, говоря, что футбольный сезон прошел, и «от этих двоих нечего ждать, кроме насилия над девчонками да шуток про СПИД»? Разница между Клеболдом с Харрисом и большинством остальных школьников, попавших в их ситуацию, в том, что последние предавались фантазиям, а первые действительно воплотили их в жизнь. В этом отношении они не отличаются от обычных преступников, которые делают то, о чем мы лишь грезим.

Однако для Мура бойня в школе «Колумбина» была не просто преступным деянием, а обвинением всему американскому обществу и американской истории. Его документальная лента начинается довольно предсказуемо, обращая внимание зрителей на оружие, которое применили Клеболд и Харрис, и на то, насколько просто его приобрести в США.

Однако постепенно аргументация в фильме принимает странный оборот. Похоже, будто отсутствие контроля за огнестрельным оружием — всего лишь малозначительный элемент проблемы. Канадцы, утверждает Мур, владеют самым разным оружием, однако насилия с его участием там почти нет. Значит, нам нужно заглянуть глубже в поисках «коренных причин» проблемы. Виной всему, утверждает Мур, «культура страха», существующая в США.

В этот момент Мур чувствует потребность пересказать всю историю США — от первых переселенцев до современности. Мы слышим об истории рабовладения, о линчевании и ку-клукс-клане, испано-американской войне, спонсированных ЦРУ военных переворотах в Южной Америке, вторжении на Гренаду и бомбардировках НАТО Сербии. Получается, что «культура страха» коренится в вечном страхе перед чернокожими, отражающем опасения рабовладельцев перед восстанием рабов, и усиливается военно-промышленным комплексом, параноидальным стремлением США к ядерной гегемонии и многочисленными телевизионными ток-шоу правого толка. А еще в какой-то мере — в безработице и бедности.

В заключение Мур высказывается против контроля над огнестрельным оружием. Такой контроль слишком мало значит. Контроль над оружием — это то, что Роззак назвал бы «всего лишь институциональным» решением проблемы насилия в американском обществе. До корня проблемы так не добраться. Режиссера устраивает только тотальная трансформация американской культуры и сознания.

Здесь мы видим, как Мур совершает смертный грех контркультуры. Он отмахивается от реального решения проблемы, стоящей перед ним, — решения, которое однозначно улучшит жизнь его сограждан, — на том основании, что оно не радикально или слишком «поверхностно». Он не только настаивает на революционных переменах в культуре, он отвергает все менее радикальное. Это — экстремальный бунт.

При ближайшем рассмотрении оказывается, что аргументы Мура против контроля над оружием совершенно несостоятельны. Насилие с применением огнестрельного оружия — это классический пример гоббсовской гонки навстречу поражению. Каждый отдельный человек может повысить личную безопасность, приобретя пистолет, но каждый, кто так делает, одновременно становится более опасным для соседей. Конечный результат — коллективное всеобщее поражение, все люди становятся опасными друг для друга, понижая среднюю степень персональной безопасности. Решение для отдельных людей — такое же, как для наций, увязших в гонке вооружений. Людям нужен договор о контроле над оружием, чтобы прекратить эту конкуренцию. Именно это и предлагают законы о контроле над оружием.

Мур утверждает, что от законов о контроле над оружием мало толка, так как в Канаде хранятся миллионы единиц оружия, но насилия с их применением почти не наблюдается. Но этот аргумент — неполное изложение фактов, граничащее с ложью. Режиссер не упоминает, что в Канаде действуют чрезвычайно строгие законы о владении оружием. Может быть, в этой стране действительно хранится восемь миллионов единиц оружия, но это почти исключительно однозарядные винтовки и дробовики, запертые в оружейных сейфах в сельских районах. Там почти нет пистолетов, полуавтоматического оружия и совершенно нет штурмовых винтовок. Пистолеты ТЕС-9, которые применялись во время бойни в школе «Колумбина», в Канаде купить невозможно. Ни один гражданин не имеет права по какой бы то ни было причине носить заряженное оружие в канадском городе. Мур показывает нам тир в Сарнии (провинция Онтарио), но не упоминает, что ни одному из любителей стрельбы не разрешается выносить оружие за пределы тира.

Другими словами, главная разница между Канадой и США является «не культурной, а институциональной. Как бы то ни было, различия в культуре — это следствие различий в законодательстве и государственных институтах. Канадцы в отличие от американцев не живут в культуре страха вовсе не потому, что смотрят другие телешоу или свободны от наследия рабовладения, а потому, что им не приходится постоянно волноваться, что их могут застрелить.

* * *

Контркультурное мышление не только привело к определенной наивности в отношении преступности, оно также способствовало почти бесстыдной гламуризации душевных недугов. Во многих книгах, начиная с «Пролетая над гнездом кукушки» до таких книг, как «История безумия в классическую эпоху» Мишеля Фуко и «Феноменология переживания» Р. Д. Лэйнга, высказывается предположение, что сумасшедший человек на самом деле не безумен, он просто не такой, как другие. Они не больные, они — нонконформисты, которых одурманили лекарствами и заключили в неволю, чтобы они не задавали слишком много нелицеприятных вопросов.

Норман Мейлер вывел эту связь еще в 1957 году, утверждая, что хипстер с его пренебрежением к социальным условностям по сути являет собой тип психопата. В современном мире ускорение темпов повседневной жизни создало ситуацию, в которой «нервная система подвергается стрессу настолько, что становится невозможным такой компромисс, как сублимация». Так, на смену невротичному подавлению энергии инстинктов приходит психопатология, и система социального контроля утрачивает свою власть над человеком. Единственная разница между хипстером и обычным психопатом в том, что первый «экстраполирует, исходя из своего состояния, из своей внутренней уверенности, что его бунтарство справедливо, что это радикальное видение вселенной, которое отличает его от невежества, реакционной предубежденности и неуверенности более заурядных психопатов».

Связь, которую Мейлер видит между контркультурным бунтом и безумием, фактически исходит непосредственно из главных постулатов контркультурной критики. Если все правила являются репрессивными ограничителями — помехами для свободы и творчества индивида, то нельзя не заметить, что сама рациональность есть система правил. По мнению Мейлера, существует лишь два типа людей: хипповые («бунтари») и цивильные («конформисты»). Неудивительно, что рациональность определяет существование цивильных людей. Что такое принцип непротиворечивости, если не навязываемое социумом правило, ограничивающее нашу речь? Что такое научные факты, если не верования, получившие официальное одобрение от бюрократов? Что такое лингвистическое значение, если не мертвая рука прошлых предрассудков и условностей, удерживающая нас, ограничивающая наши слова и мысли? Даже грамматика — что это, если не смирительная рубашка, ограничивающая нашу спонтанность, творчество и свободу?

Все это мы можем увидеть в работах художников, которые, чтобы по-настоящему выразить себя, запросто нарушают все эти правила. Однако если рациональность — это всего лишь система правил, а свобода заключается в спонтанности индивидуального самовыражения, то, по-видимому, свобода представляет собой некую иррациональность. Если рассудок — это Аполлон, значит, безумие — это Дионис. Как написал Фуко, безумие «правит всем, что легко, радостно, фривольно в этом мире». Именно безумие, безрассудство позволяет людям «веселиться и вкушать радости».

Рассудку для установления своей гегемонии необходимо «поработить безрассудочность». Он должен уничтожить безумие, чтобы навести порядок и установить контроль. В средние века церкви приходилось сжигать еретиков, дабы сохранять свою власть над сердцами и умами людей. В светскую эпоху рассудочность заменила религию как господствующая культурная система. Посему не еретики, а безумцы представляют наибольшую угрозу этой системе.

Фуко утверждает: современная эпоха началась с того, что он называет «великое заключение». Те, кто не вписывался в общество, отлавливались и помещались в тюрьмы, психбольницы и работные дома. По мнению Фуко, эти институты стали столпами порядка в современном обществе. Он постоянно проводит аналогию между тюрьмами и психбольницами: заключением в тюрьму наказывают тех, кто отказывается поступать, как все остальные; психбольницы контролируют тех, кто отказывается мыслить, как все остальные. По мнению Фуко, репрессивное общество, изображенное Джорджем Оруэллом в романе «1984», где улицы патрулирует «полиция мыслей», задерживая тех, кто совершает «мыслительные преступления», уже довлеет над нами. Мы просто не признаем этого, потому что тюрьмы называются «больницами», а полицейские называются «врачами».

Разумеется, следует признать, что в СССР было обычным делом, когда политических диссидентов помещали в психиатрические учреждения, как и то, что коммунистическое правительство Китая отправило огромное количество людей в «перевоспитательные» лагеря.

Кроме того, до самого недавнего времени западная психиатрия действительно выносила некоторое количество очень сомнительных диагнозов (например, классифицировала гомосексуализм как душевную болезнь). Однако едва ли это подтверждает заявление о том, что психбольницы — это всего лишь тюрьмы с другим названием. Есть огромная разница между сомнениями в том, является ли гомосексуализм душевным расстройством и является ли шизофрения психическим заболеванием. Однако в 1960-х годах многие влиятельные интеллектуалы начали задаваться именно таким вопросом. В своем бестселлере 1967 года «Феноменология переживания» основатель «антипсихиатрии» Р. Д. Лэйнг, известный нетрадиционным подходом к лечению шизофрении, считал, что шизофреники находятся в «путешествии во внутреннее пространство и время», пытаясь обойти все нормализующие структуры, навязанные в процессе социализации. Хотя он не отрицал, что такое путешествие причиняет сильные страдания, но утверждал: шизофреники находятся на пути к открытию своей подлинной человеческой природы. Если любая социализация, по сути, принудительна, то свобода означает не что-либо, а разрушение всех ее результатов. Для этого требуется отвергнуть все навязанные обществом разделения между внутренним «я» и внешним миром, прошлым и будущим, реальным и воображаемым, добром и злом. «Нормальное» общество воспринимает это как нарушение мыслительного процесса именно потому, что это означает отказ от традиционного социального порядка. На самом деле это показывает невозможность обретения истинной свободы в ограничивающих рамках «нормального» общества.

Аргументы противников психиатрии были с жадностью проглочены хиппи и другими бунтарями контркультуры. Помимо книги и фильма «Пролетая над гнездом кукушки», можно найти особенно четкую формулировку этой теории в фильме 1972 года «Правящий класс». В нем Питер О'Тул играет Джека — четырнадцатого герцога Гарни, — сумасшедшего, убежденного, что он Иисус Христос. Унаследовав семейное состояние, он освобождается из психбольницы, но приводит в ужас родственников, вещая о братской любви и угрожая раздать свое имущество бедным. Семья нанимает некоего врача-прохиндея, который посредством ряда нетрадиционных методов лечения, включая мощный электрошок, умудряется переориентировать заблуждения Джека таким образом, что теперь он считает себя Джеком Потрошителем. Однако под этой новой маской Джеку удается с большим успехом вращаться в британском обществе. Его безумие остается незамеченным, когда он занимает место пэра в палате лордов.

Сверхзадача этого фильма ясна: безумие в глазах смотрящего. Кто мы такие, чтобы заявлять, что реально, а что нет, или что правильно, а что неправильно? Если бы Иисус пришел в мир сегодня, его отправили бы в психушку. Однако маньяки-убийцы разгуливают по коридорам власти. Ученые, бюрократы и фармацевтические компании устроили сговор для контроля над людьми, притупляя их чувства разнообразными мазями и напитками. Для тех, кого легче всего одурачить, существуют потребительские товары. Если это не помогает, то есть препарат Prozac для облегчения страданий. А тех, кто все равно не может найти удовлетворение или смысл своего существования, пора пичкать таблетками Haldol. Мы тайно восхищаемся пациентом психбольницы, который делает вид, будто глотает свои таблетки, но лишь чтобы достать их через несколько минут из-под языка (так что мы оказываемся слегка шокированы, когда в фильме «Прерванная жизнь» героиня Анджелины Джоли оказывается настоящей социопаткой, а не просто самоуверенной женщиной, угнетаемой в патриархальном обществе).

Безумие все чаще начинает рассматриваться как форма подрывной деятельности, а безумные идеи, вне зависимости от их содержания, — как подрывные идеи. Подобно психоаналитику, который воспринимает гнев и оборонительное поведение со стороны пациента как признак того, что терапия начинает «куда-то проникать», критик общества воспринимает отзывы о себе как о сумасшедшем в качестве сигнала, что его вопросы и теории затронули некую нелицеприятную правду. Дальнейшим правильным действием будет продолжение расспросов, но никак не их прекращение.

Чтобы увидеть, до какой степени романтизировано сумасшествие в контркультурном мышлении, достаточно лишь просмотреть некоторые издания, выпущенные медиакомпанией Disinformation. Классический пример контркультурного предпринимательства — компанию Disinformation — лучше всего можно охарактеризовать как оптового продавца альтернативной культуры. В биографическом очерке основатель компании Ричард Метцгер описывается как человек, который «хочет вести большой бизнес: стать Тедом Тернером сумасбродной журналистики и контркультуры… Он зарабатывает на жизнь, продавая контркультуру, или, скорее, психологический шок, который испытывают некоторые люди, наблюдая, как социальные табу разбиваются вдребезги». Его цель — развитие бренда подрывной деятельности.

Издания компании Disinformation по большей части содержат в себе беспорядочную мешанину альтернативного мышления. Беда в том, что под «альтернативным мышлением» здесь понимается все, что противоречит общепринятому мышлению, и под эту категорию начинает подпадать многое — от радикальной критики общества до совершенно бредовых идей. Так, материалы авторитетных критиков Ноама Хомски и Арианны Хаффингтон (которая, несмотря на вычурность высказываний, достаточно серьезный автор) оказываются в компании статей, в которых утверждается, что людей давно клонируют, а подсластитель аспартам ядовит, что Северную Америку в древности населяли пигмеи, а Вселенная наделена сознанием. Любой сигнал здравомыслия быстро затухает посреди всего этого бреда.

Погоня за причудливым приняла еще более экстремальную форму в британском телешоу под названием Disinformation, продюсируемом Метцгером. Здесь компания Disinformation в духе фильмов о путешественнике Роберте Рипли устроила прославление причуд в сочетании с очарованием «глупым поведением, запечатленным на видео» а-ля Fox-Television. Демонстрировались «экстремальные» кадры, запечатлевшие людей, поджигающих друг друга, женщину, у которой зашивают вульву, интервью с жертвой контроля ЦРУ над разумом и дискуссии с изобретателем машины времени. И конечно, не была забыта «дойная корова» для бизнеса компаний типа Disinformation — уфология. Предприниматели от альтернативного мышления сделали такие деньги на привлечении всеобщего внимания к НЛО, что шумиха на эту тему быстро превратилась в часть меинстрима.

Программы Disinformation не более нелепы, чем зрелища на телеканалах меинстрима, где конкурсанты в реалити-шоу «Фактор страха» поедают живых сороконожек и ложатся в чан, полный тараканов, или где одной из самых заезженных тем стала борьба полицейских с инопланетянами, похищающими людей. Но в отличие от реалити-шоу Disinformation воспринимает себя очень серьезно. Ее руководители уверены, что ведут политическую деятельность- они раздвигают границы, бросают вызов общепринятым представлениям и таким образом подрывают систему. У многих людей отношение к их продукции также совершенно серьезно. Журнал LA Weekly в своем ревю под названием Disinformation: The Interviews настаивает, что за акцентированием внимания на сумасбродах и сумасбродстве кроется серьезное намерение: «Этот упор на магическое изменение мира силой воли на первый взгляд может показаться эксцентрикой, однако он указывает на важный аспект дезинформационной программы.

Когда анатомирование пропаганды и исследование альтернативных теорий пробуждает людей, позволяя им увидеть, какой паутиной лжи они окружены, примеры поступков шутников и хулиганов дают им право ввести в игру свои собственные выдумки. Это магия в стиле Уильяма Берроуза, выявляющая, какая из нынешних технологий работает лучше всего — культурная диверсия, борьба с рекламой или постепенное разрушение превалирующих общепризнанных представлений».

За всем этим можно разглядеть знакомую нам тему Ги Дебора и Жана Бодрийяра. Мы живем в обществе спектакля, в мире, где все представляет собой лишь изображение, иллюзию. Матрица реальна; она вокруг нас. Поэтому какая разница, что реально, а что фальшь? Имеет значение лишь борьба за то, кто получит власть над реальностью.

Беда в том, что «подрывная деятельность» такого рода продолжается уже более сорока лет и без видимых результатов. Все, чем разродилась медиакомпания Disinformation, не более причудливо, чем то, что показывают на кабельных каналах. А вчерашняя альтернатива — это всего лишь сегодняшний мейнстрим. Поучительно, что в 1960-х малотиражные подпольные журналы (принципам которых следует Disinformation) сыграли роль тягловой лошади для литературного истеблишмента. И тогда делались радикальные заявления о «продырявливании превалирующих общепризнанных представлений». В 1968 году Дуглас Блейзек написал: «В наше время литература — это огненное колесо, прожигающее головы большего числа людей, чем когда-либо раньше, в основном молодых людей, которые прежде узнали о газовых камерах, а потом — о мороженом и каруселях». Далее он сделал обзор некоторых наиболее популярных подпольных изданий: ENTRAILS под редакцией Майка Берарди, сменившего Джина Блума (отбывающего срок за хранение травы и занятого обращением в свою веру заключенных тюрьмы Синг-Синг) служит отличным лекарством от скуки, будучи прямо-таки переполненным безумством и умопомрачительными новостями. Прочитайте о новой процедуре опознания личности по отпечатку пениса, о веселом судье, сказавшем «от одного до трех лет, Синг-Синг», о монахине, которая произносит слово fuck, а также обзор каталога Sears весна/лето 1967.

Сколько можно подрывать систему «без эффекта», прежде чем возникнет логичное сомнение в средствах подрывной деятельности? Безумство — это делать снова и снова то, что дает результат, противоположный ожидаемому, и совсем уж полное сумасшествие — думать, будто любые проявления радикализма такого рода способны разрушить систему. Сколько еще десятилетий потребуется, прежде чем мы поймем, что монахини, произносящие слово fuck, не имеют отношения к радикализму, а способны лишь рассмешить?

* * *

Вот краткий перечень вещей, которые в течение последних 50 лет считались экстремальными средствами, подрывающими систему: курение, длинные волосы у мужчин, короткие — у женщин, бороды, мини-юбки, бикини, героин, джаз, рок, панк-рок, рэгги, рэп, татуировки, волосы под мышками, граффити, серфинг, мотороллеры, пирсинг, узкие галстуки, отсутствие бюстгальтера, гомосексуализм, марихуана, рваная одежда, гель для волос, прически «ирокез» и «афро», противозачаточные пилюли, постмодернизм, клетчатые брюки, овощи, выращенные на органике, армейские ботинки, межрасовый секс. В наши дни любой пункт из этого перечня можно увидеть в рядовом видеоклипе Бритни Спирс (разве что за исключением волос под мышками и овощей, выращенных на органике).

Бунтари контркультуры стали похожи на пророков, которые предвещают конец и вынуждены постоянно переносить его срок на более позднее время: сроки проходят один за другим, но ничего не случается. Каждый раз, когда новый символ бунта становится кооптированным системой, бунтари контркультуры вынуждены идти дальше, чтобы доказать свою альтернативность, отмежеваться от презираемых масс. Панки начали с ношения многочисленных колец в ушах. Когда это стало слишком распространенным, они перешли к протыканию носа, затем бровей, языка и пупка. Когда это стали делать школьницы, бунтари переключились на «первобытные» стили — например, используя балинезийские ушные блоки и ампалланг.

Здесь можно увидеть тенденцию к саморадикализации, что в высшей степени характерно для контркультурных движений. Основная проблема заключается в том, что бунт против эстетических норм на самом деле не имеет подрывного характера. Имеют люди пирсинг или татуировки, какую одежду они носят, какую музыку слушают — с точки зрения капиталистической системы это просто не имеет значения. Корпорации, как правило, сохраняют нейтральную позицию, когда речь заходит о серых фланелевых костюмах и байкерских куртках. Неважно, что представляет собой стиль, — всегда найдутся продавцы, которые будут наперебой предлагать свои образцы этого стиля. И любой успешный бунтарский стиль — по той причине, что он делает людей отличными от большинства, — автоматически привлечет подражателей. Поскольку никакого реального подрыва системы нет, ничто не удерживает людей от следования такому же стилю. Любой человек может сделать себе пирсинг или отрастить длинные волосы. Поэтому все, что считается альтернативным или классным, неизбежно перейдет в мейнстрим.

Это создает для бунтаря проблему. Значимость элементов одежды, некогда служивших знаками отличия, размывается. Из-за этого у него остается два выхода: смириться с неизбежностью и слиться с массами или продолжать сопротивление, находя новые, более экстремальные стили, которые еще не привлекли толпу подражателей и поэтому могут служить знаками отличия от толпы. В конечном счете, бунтари ищут некооптируемую субкультуру. Подобно картежнику из известной песни Леонарда Коэна, мечтающему о таком сильном козыре, чтобы больше ему не нужно было играть в карты, бунтари контркультуры ищут такой путь, по которому больше никто не пойдет, такие экстремальные взгляды, которые никто никогда не станет поддерживать. Проблема в том, что если подражатели начинают терять интерес к копируемому явлению, значит, появляются довольно веские причины этого. Возьмем, например, музыку. Каждый хочет слушать легендарные андеграундные группы. Как сокрушается Хэл Недзвецки в своем объемистом труде на эту тему, «все мы хотим освободиться от пут телевидения, фастфуда, расфасованных закусок и типовой одежды». Однако «в посредственном мире хит-парадов дерьмузыки, в нашей вселенной, лопающейся от вещей Made in Taiwan, слишком мало места для личности, не желающей ограничиваться ролью покупателя». И вот мы наносим ответный удар по тирании машины, ища средства для творческого самовыражения, сражаясь против «косной, одержимой наживой рыночной экономики, стремящейся превратить всякое творчество в безделушку, выкатывающуюся со сборочной линии».

Чего не замечает Недзвецки, так это того, что мы все, возможно, хотели бы бунтовать таким образом, но не можем в полном составе при этом преуспеть. Если мы все повернемся спиной к «хит-парадам дерьмузыки» и начнем слушать альтернативную музыку, то эти альтернативные группы станут новыми обитателями хит-парадов. Именно так произошло с группой Nirvana. Кроме того, при нынешней структуре музыкальной индустрии, где нужно очень много средств, чтобы спродюсировать альбом, но очень мало, чтобы напечатать его дополнительный тираж, подобная ситуация сулит громадную выгоду тем, кого в конечном итоге начнет слушать большинство людей. Идея о том, что музыкальная индустрия косная или что она производит безделушки, может быть одобрена только теми, кто слишком погряз в теоретизировании. Слышал ли когда-нибудь Недзвецки о фирме Death Row Records? Смотрел ли он когда-нибудь видеоклип Кристины Агилеры Dirrty? Кто это взялся решать, что безделушка, а что нет?

Без страха и упрека Недзвецки отправляется на поиски Священного Грааля альтернативной музыки — такого звучания, которое не может быть ассимилировано. Он его обретает, по крайней мере, временно — в форме группы из Торонто под названием Braino. Эти музыканты, с их приглушенным протестующим воплем, скорбной элегией, выражающей внутреннее отчаяние, становятся героями его повествования. Он с явным удовлетворением описывает выступление этой группы на концерте-презентации ее альбома, когда их «взрывы стаккато нервировали и обращали в бегство треплющих языком позеров и вызывали страх у неподготовленной публики».

Впрочем, читая между строк, мы можем узнать некоторые сведения о том, почему Braino настолько некооптируемы. Быстро становится ясно, что группа никогда не окажется в мейнстриме, потому что она просто дрянная. Их музыку невозможно слушать. Об этом Недзвецки по секрету сообщает нам в конце повествования, описывая звучание Braino как «неуклюжее и странное смешение авангардного джаза, рока, панка, музыки для кино и хорового пения «барбершоп». Звучит мрачновато. Далее он пишет, что Braino создают «громкий, беспорядочный, мучительный шум». Позже он просто признается: «Это раздражающая музыка. Так и хочется уйти из клуба». Итак, все понятно. В попытках избежать тирании массового общества бунтарь оказывается в полупустом баре, слушая музыку, о которой он сам отзывается как о раздражающей, но ощущает себя выше находящихся рядом позеров. (Присутствие пораженных позеров в рассказе Недзвецки очень важно. Наличие вкуса означает отмежевание от кого-то — отделение «нас», т. е. посвященных, от «них» — тех, кто служит объектом презрения.)

Самое прискорбное в положении Недзвецки — он не признает, что все это уже было. Поистине ультраальтернативный альбом уже был выпущен в 1975 году Лу Ридом и назывался Metal Machine Music. Это был двойной альбом, состоящий из совершенно непереносимого для ушей гитарного фидбека и белых шумов (в качестве финального раздражающего штриха сторона В второй пластинки альбома имела в конце замкнутую канавку, так что последние звуки повторялись безостановочно, пока иглу не убирали с пластинки). Большинство людей, купивших этот альбом, потребовали свои деньги назад, и он по сей день возглавляет списки как худший альбом всех времен. Тем не менее имеется элитная группа критиков и меломанов, которые восхищаются этой работой, находя ее «гипнотической», говоря о том, что «рябь кипящей, клокочущей энергии непрерывно колышется над едва слышными тремоло и дрожащими ручейками из расплавившихся гитарных струн», а также (что, видимо, более честно), что «такую музыку нужно суметь распробовать».

Если вам действительно нужна альтернативная музыка, то пожалуйста. Остальное — лишь легкомысленное развлечение для ушей.

* * *

Рассмотрев все эти тенденции контркультуры, пожалуй, легче понять, как человек может оказаться в лесу, в хижине без электричества. Большая часть мер, подаваемых как антиконсюмеристские, бесполезна. Нередко они приводят к обратному результату, способствуя конкурентному потреблению. Это хорошо видно на примере хлебопекарной промышленности. В 1960-х многие начали сами печь хлеб в знак протеста против приевшегося однообразия хлебного бренда Wander. Однако на протяжении всей истории люди ходили за хлебом к пекарям не без причины. Самостоятельная выпечка хлеба в маленьких количествах невыгодна, дорога и длительна (не говоря уж о вреде для экологии). Другими словами, домашнее хлебопечение — это занятие, подходящее лишь для тех немногих, у кого много либо денег, либо свободного времени.

В результате довольно скоро начали появляться рынки «домашнего» хлеба, вместе с пекарями, готовыми поставлять его. Так снижение потребления белого хлеба совпало с бумом так называемого кустарного хлебопечения, а также с ростом таких влиятельных франчайзинговых компаний, как Great Harvest Bread. И поскольку в этих пекарнях не использовались технологии массового производства, их булки стоили гораздо дороже, чем хлеб марки Wander. Однако в потребителях, согласных платить дополнительно, лишь бы не быть жертвами консюмеризма и массового общества, не было недостатка. Вновь случилось так, что контркультура запустила потребительские тенденции. Не случайно именно в Сан-Франциско пекутся и молочные булки по $3, и булки из кислого теста по $4.

Люди, воспринимающие критику массового общества всерьез, вынуждены предпринимать все более суровые меры, чтобы спастись от клещей системы. Во-первых, как уже говорилось, бессмысленно снижать собственные объемы потребительских затрат, если вы в то же время не снижаете уровень ваших доходов. Все, что вы зарабатываете, сберегается либо тратится, и все, что вы отложили, израсходуется позже — вами же или кем-то другим. Изменение схемы ваших трат уменьшит количество затрачиваемого, только если она позволяет вам сократить ваши доходы.

Одним из самых влиятельных сторонников «сокращения» потребления и заработка таким способом является профессор экономики Гарвардского университета Джулиет Шор. В книге «Переплачивающии американец: рост и снижение доходов и новый потребитель» (The Overspent American: Upscaling, Downshifting, and the New Consumer) Шор предлагает образ такого типичного сократителя — фотографию милой молодой женщины, несущей покупки; где маленькие стрелки показывают различные способы, которыми она борется с консюмеризмом.

Если прочитать, что означают эти стрелки, то легко понять, насколько трудная задача стоит перед этой активисткой. Вот пример:

 «Покупает натуральные пищевые продукты». Как это наносит удар по консюмеризму? Нашей сократительнице конечно придется зарабатывать намного больше, если она намерена платить вдвое или втрое больше за свои продукты питания. Натуральные пищевые продукты — это просто самая новая категория потребительских товаров высшего качества. Как и в случае с кустарно выпеченным хлебом, кофе эспрессо и коврами ручной работы, для их производства требуется больше труда. Продуктовые магазины по всей Северной Америке предвкушают бешеную моду на такие продукты. Это одна из главных сил, ведущих к возвращению почти аристократической классовой структуры в США, где богатые больше не хотят питаться той же пищей, что бедные.

 «Несет книгу «Время — деньги» (The Time Dollar) о возрождении местной бартерной экономики». Идея о том, что местная бартерная экономика в чем-то менее консюмеристская, чем национальная монетарная экономика, просто смешна. Все товары обмениваются на другие товары. Единственное преимущество бартерной экономики в том, что она позволяет освободиться от налогов, но это никоим образом не должно приветствоваться левыми политиками.

 «Перестала посещать гимнастический зал в пользу семейной физической активности по вечерам». Вот почему такие сети магазинов товаров для досуга, как МЕС и REI, сбывают так много качественных походных ботинок по $300 вместо дешевой и легкой обуви для залов. Люди с членскими билетами гимнастических залов имеют договоренность о совместном использовании специального оборудования. Энтузиасты самостоятельных занятий неизбежно покупают собственное оснащение. Вот почему рынок товаров для досуга на свежем воздухе так процветает. Участие в «прогрессивной» деятельности — это один из главных психологических приемов, которым потребители дают себе разрешение тратить слишком много.

 «Живет настоящим моментом». Звучит здорово, но что в этом хорошего? Разве люди, живущие настоящим моментом, не склонны делать покупки импульсивно, покупать вещи, которые им в действительности не нужны? Разве такая жизненная позиция не предполагает расточительность?

 «Предпочитает лучше ремонтировать, чем покупать» (несет молоток). Отлично. Делайте это сами, и вам понадобится собственный набор инструментов. Вам понадобятся книги, чтобы научиться это делать. Вам необходимо будет посещать семинары и осваивать технологии. В этом заключается бизнес-модель компании Ноте Depot.

 «Сама шьет одежду, прядет шерсть, стрижет собственных овец». Ясно, что это шутка. Но как только вы перестанете смеяться, с изумлением осознаете, что из всего перечисленного только это действительно может как-то повлиять на снижение консюмеризма. И если жить как члены секты амишей — это единственный способ избежать консюмеризма, то это заставит нас задуматься, а что, собственно, в нем такого плохого?

Все эти советы по уменьшению трат на потребительские товары основаны на контркультурной вере в то, что для трансформации общества требуется изменение собственного сознания. В результате появляется набор сугубо индивидуальных стратегий. Последние несколько десятилетий в США среднее число количества часов, отработанных в неделю, неуклонно возрастало. И учитывая, как много американцев сообщает о все возрастающей трудности совмещать работу с семейной жизнью, совершенно ясно, что они увеличили свое рабочее время не по своей воле. Главная причина здесь — конкурентная среда на рабочем месте. Если все вокруг тебя работают по 60 часов в неделю, то твои шансы получить повышение близки к нулю, если в 17.00 ты уже бежишь домой к своим детям. Шор абсолютно права, говоря, что американцы работают слишком много, но существуют очень простые, «поверхностные» решения этой проблемы. Одно из них — разработка новых юридических ограничений на количество рабочих часов в неделю, увеличение обязательных отпусков и введение более продолжительных оплачиваемых декретных отпусков. (В Северной Америке есть «пятницы без галстука», когда людям позволяют не надевать на работу деловые костюмы, чтобы создать атмосферу кануна выходных. Во Франции родилась идея намного лучше. Это у них называется «долой работу по пятницам».) Такого рода институциональные перемены сделают гораздо больше для борьбы с консюмеризмом, чем любые «экономные» стратегии, предлагаемые Шор.

* * *

Познакомьтесь с Мишель Роуз, 41-летняя мать троих детей, живущая в штате Вермонт, Роуз пережила ряд личных трагедий, включая неудачных брак и отношения с партнером, избивавшим ее. Но теперь все по-другому. Она полностью изменила свою жизнь. Поворотный момент наступил, когда все ее земные блага, включая дом, сгорели дотла. Это стало сигналом к пробуждению, в котором она так нуждалась. Именно тогда (согласно ее биографии, опубликованной в журнале Real Simple) «она осознала, что по-настоящему нуждается лишь в самой жизни здесь, на земле».

Вышеизложенное выглядит началом поучительной истории о том, как одна женщина сумела переосмыслить жизнь и спастись от необузданного консюмеризма, господствующего в нашей культуре. На фотографиях, иллюстрирующих статью, показано, как Мишель работает в своем саду: «Она бережно сажает растения в их новое жилище, затем медленно приминает землю вокруг них. Она делает это нежно, словно мать, ухаживающая за детьми. Здесь, работая на земле, она ощущает себя самой собой».

Однако дальше история принимает странный оборот. Оказывается, что земля в северном Вермонте не вполне соответствует запросам Роуз. Ее маленький садик, где она спасается от своих забот, на самом деле находится на Кауаи, «одном из наименее развитых и наиболее плодородных Гавайских островов». Она регулярно ездит туда — на машине до Берлингтона, самолетом до Чикаго, еще несколькими рейсами долетает до острова и затем еще час на машине едет до своего участка. Эти путешествия женщина предпринимает семь раз в году, чтобы «расчищать и подготавливать свои 10 акров для посадок чая, сандалового дерева и бамбука, которые она начинает культивировать». Когда ее дети закончат школу, она планирует «упростить» свою жизнь, перебравшись на этот остров на постоянное место жительства.

Да здравствует новый тип консюмеризма. Были времена, когда люди переезжали в северный Вермонт, чтобы жить поближе к природе. В результате северный Вермонт стал немного перенаселенным. Что же дальше? Далекий остров в Тихом океане. Разумеется, эти острова тоже в дефиците. Но пока Роуз не мешают конкуренты. «В отличие от временных жителей, которые приезжают на этот все более популярный остров ради коктейлей «майтай» и кушанья «луау», — сообщают нам, — Мишель едет сюда ради работы на земле». На случай, если кто-то не понял, Мишель добавляет: «Большинство людей, приезжающих проводить отпуск, останавливаются на южной части острова». Там более солнечный климат. Ее же владения находятся в той части, где вокруг леса. «Нам нравится влага в воздухе», — говорит она. Естественно. Вовсе не эксклюзивность и не чувство морального превосходства влечет ее на другую сторону острова, подальше от туристов. Все дело во влаге.

А ее план выращивать чай? На самом деле это не капитализм. «Один акр может давать от одной до двух тонн чая. Это не много для компании Lipton, но для местной торговли очень неплохо». Кроме того, ее план не очень экономичен. Оказывается, Мишель имеет работника, который заботится о земле, пока ее нет. Кроме того, она наняла подрядчика для строительства на участке трех сооружений из кедра; одно из них для сушки чая, который она собирается культивировать. Стиль зданий одновременно «примитивный и элегантный». Как она в состоянии позволить себе все это? Оказывается, после развода она получила весьма приличную сумму. А проект зданий был с любовью осуществлен ее новым мужем, который (как вскользь упомянуто) является архитектором и профессором колледжа. Ну не чудесно ли? Чему только не научишься, когда у тебя пропадут все земные блага!

Очевидно: в этой истории что-то не так. Для человека, пропагандирующего антиматериалистические ценности и прославляющего идеал «простой» жизни, Мишель тратит явно многовато, т. е. просаживает ужасно много денег! Она могла бы назвать это «парадоксом антиматериализма». Последние сорок лет антиматериалистические ценности являлись самой плодовитой дойной коровой американского потребительского капитализма. На самом деле далеко не у всех есть время выращивать собственный чай на органике. Некоторые люди работают. Но даже не имея достаточно времени или денег, чтобы вести такую же жизнь, как Роуз, они могут по крайней мере одобрить ее ценности и эстетические взгляды, покупая чай, выращенный на натуральных удобрениях. Вот где собака зарыта! Ценности, которые пропагандирует журнал Real Simple, престижны именно потому, что это антиматериалистические ценности. Выращивание собственного чая вместо покупки дешевого, массово произведенного, делает вас в глазах окружающих настоящим человеком, потому что вы связаны с землей. Таким образом, уход с массового рынка чая ради того, чтобы выращивать свой собственный, на самом деле не наносит удар по консюмеризму, а попросту создает новое предложение более дорогого «100 % натурального» чая для тех, у кого нет времени на его самостоятельное выращивание. Другими словами, это усугубляет конкурентное потребление, вместо того чтобы снижать его.

Вот почему хиппи незачем было «продаваться», чтобы стать яппи. Дело было не в том, что система «кооптировала» их инакомыслие, а в том, что они по-настоящему никогда не были инакомыслящими. Как доказала Мишель Роуз и другие, отторжение материальных ценностей и массового общества не вынуждает вас отвергнуть потребительский капитализм. Если вы действительно хотите выйти из «системы», вам нужно поступать а-ля Качински и жить где-нибудь в лесу (а не разъезжать туда и обратно в Range Rover). Поскольку повседневные акты символического сопротивления, характеризующие контркультурный бунт, на самом деле не подрывают систему, любой, кто всерьез придерживается контркультурного мышления, в конечном итоге принимается за самые экстремальные формы бунта. Момент, когда этот бунт начинает оказывать подрывное действие, совпадает, как правило, со временем его перехода в антисоциальный. И тогда вы уже становитесь не столько бунтарем, сколько просто вредной личностью.

Униформа и единообразие: «Бунт на продажу», Гл. 6

С самого начала именно бунтарский стиль побуждал мужчин тратить больше денег на одежду. Одним из первых за это взялся актер Кларк Гейбл, появившись в фильме «Это случилось однажды ночью» без нижней рубашки. Этот смелый внешний вид вызвал ярость мужчин по всей Северной Америке. И довольно скоро внимание на это обратили производители одежды. Мужчины носили нижние рубашки, чтобы реже приходилось стирать сорочку. Это существенно удлиняло срок ее службы. Избавление от нижнего белья означало: вместо трех хороших сорочек современному мужчине должна потребоваться дюжина.

Удивительно ли, что производители одежды принялись с энтузиазмом бороться за ликвидацию стандартного делового костюма? Еще вопрос, какая часть контркультурного стиля 1960-1970-х была создана бунтарями, а какая — индустрией одежды. Хотя бунтари настаивали, что индустрия кооптировала их стили, истина намного сложнее. Наряду с модными течениями, которые родились на улице, а затем перекочевали в дома моды, было много и созданных индустрией, а затем попавших на улицы. Вместо того чтобы копаться во всех этих взаимоотношениях, стараясь определить, кто подвергался манипуляциям, а кто был манипулятором, легче просто рассмотреть тождественность интересов, существующую между капиталистами и бунтарями контркультуры.

Глава 6 из книги Дж. Хиза и Э. Поттера «Бунт на продажу: как контркультура создает новую культуру потребления»

Версия будущего в сериале «Звездный Путь». Язык одежды. Тотальное единообразие. Престиж принадлежности к сообществу. Серый фланелевый костюм. Мода и контркультурное предпринимательство. «Обесшколивание» общества и школьная форма. Неверное понимание значения брендов.

Одна из самых примечательных черт мира, изображенного в фантастическом телесериале «Звездный путь», — полное отсутствие в нем брендовых потребительских товаров. Кроме того, все персонажи в этом сериале практически постоянно носят униформу. Все, что они едят и пьют, их техника и вещи, которые они используют для работы и развлечений, их компьютеры, трикордеры, оружие и т. д., не имеет никаких торговых марок, логотипов и названий брендов. Более того, все это лишено какого-либо дизайнерского разнообразия, к которому мы привыкли. Почти во всем мир сериала «Звездный путь» единообразен. В этом отношении он отличается от большей части современной фантастики. В таких фильмах, как «Бегущий по лезвию бритвы» (1982), и в книгах таких фантастов, как Уильям Гибсон и Нил Стивенсон, ближайшее будущее предстает в виде всесильного информационного капитализма, где доминируют корпорации, франчайзинг и потребительские товары.

Все обстоит совершенно иначе в сериале «Звездный путь», где влияние информационных технологий, рынков и потребительских товаров (которое обычно находится в центре произведений жанра киберпанк) почти полностью игнорируется. Надеялся ли когда-нибудь Жан-Люк Пикар, что короткая победоносная битва против боргов восстановит доверие потребителей в Федерации? При всей своей доблести проявлял ли когда-нибудь Джеймс Керк хоть какой-то интерес к моде? Этим безразличием к потребительской культуре «Звездный путь» всегда был похож на фантастику 1950-х годов, в которой прогнозировалось будущее, где преобладает военное противостояние между правительствами и идеологиями, а не рыночная конкуренция между корпорациями с одной стороны и потребителей друг с другом — с другой.

В сериале «Звездный путь» явно показано такое будущее, в котором царит триумф американских ценностей, по крайней мере, в рамках Федерации. Считается, что каждая реинкарнация этого телефильма отражала ту эпоху, в которую она снималась, в результате чего на смену мужественному милитаризму капитана Керка пришла эмоциональная многокультурность Пикара и Джейнуэй. Можно попробовать истолковать отсутствие потребительских товаров и потребительских ценностей в сериале просто как результат плохого сценария или недостатка воображения у авторов фильма. Но такое заключение будет слишком примитивным. Этот сериал можно рассматривать как политическую аллегорию, изображение просвещенного будущего, где граждане Федерации нашли способ сохранять индивидуальность без бунтарства, нося униформу, — и при этом они не являются жертвами мертвящего единообразия.

Мы живем в обществе, в котором все как раз наоборот. Мы все озабочены тем, что мы носим, и контркультура сыграла огромную роль в усилении этой озабоченности. Даже сейчас многие альтернативные еженедельники публикуют небольшие разделы с фотографиями какого-нибудь пижона, снабженными подробными описаниями его (или ее) одежды и аксессуаров, с указаниями происхождения каждой детали. Конкурентный характер этих самопрезентаций всегда лежит на поверхности. Каждая деталь наряда должна быть приобретена в экзотическом месте или неординарным способом, или за исключительно низкую цену. Каждая деталь должна быть уникальной и иметь свою особую историю. Весь наряд в целом должен быть эклектичным, но не безвкусным.

Как мы дошли до этого? Что случилось с нашим будущим, показанным в сериале «Звездный путь»?

* * *

С практической точки зрения одежда предназначена для того, чтобы прикрывать тело. Она охраняет нас от холода, спасает от жаркого солнца, предохраняет от насекомых, скрывает те части тела, которые нуждаются в защите, и вообще облегчает нам жизнь. Все это очевидно. Однако столь же очевидно, что одежда — это еще и нечто большее. Люди всегда использовали ее не только (или даже не столько) для прикрытия тела, но еще и для общения. Символическое использование одежды подобно языку, грамматика и синтаксис которого служат выразительными средствами. И до чего богат этот язык! Он достаточно сложен (учитывая его региональные и возрастные диалекты), чтобы уметь делать иронические замечания, шутить, даже использовать сленг и метафоры.

То, что мы носим, — это, по сути, подробное описание того, кто мы есть. Наша одежда свидетельствует о нашем возрасте и доходах, образовании и социальном статусе, настроениях и политических убеждениях, половой принадлежности и сексуальной ориентации. Одежда играет крайне важную роль в выборе друзей и спутника жизни. Кроме того, она чрезвычайно точный указатель времени, в которое мы живем; заметьте, насколько хорошо одежда (вместе с прическами) позволяет датировать старые фотографии. Короче говоря, то, что мы есть, покрывается тем, что мы носим.

Все сказанное выше вряд ли будет воспринято большинством людей как нечто противоречивое. Но если одежда, как и речь, — это форма самовыражения, то ее ношение может быть более или менее свободным. Подобно тому, как недостаточные возможности говорить и слышать часто воспринимаются в качестве ограничений в позволении думать, также может показаться, что рамки, накладываемые на стили одежды, могут ограничивать возможности людей в самореализации. Именно эта идея порождает в нашем обществе широко распространенную враждебность к униформам. Аргумент здесь простой: единообразие в одежде неизбежно ведет к единообразию в мышлении; если вы подчиняетесь диктату других людей в том, что касается одежды, то вы выполняете чужую волю, диктующую вам, кем быть. В книге «Язык одежды» (The Language of Clothes) Элисон Лурье суммирует контркультурный анализ униформы: «Не важно, какого рода эта униформа — военная, гражданская или религиозная. Идет ли речь о форме генерала, почтальона, монахини, дворецкого, футболиста или официанта, одеться в нее — значит отказаться от своего права действовать как личность. А если говорить о речи, то это означает частично или полностью подвергать ее цензуре».

Подобный образ мыслей хорошо объясняет враждебность, возникшую с появлением хиппи, не только к военным кругам или полиции, но и почти к любым бюрократическим организациям. Если мы относимся к стандартизированной одежде любого рода как к униформе, то можно запросто приравнять человека в сером фланелевом костюме к ополченцу Национальной гвардии. Таким образом, присущий капиталистическому обществу альянс в виде военно-промышленного комплекса проявляется в ношении всеми, кто имеет к нему отношение, униформы. Сюда можно отнести полицейских, «пиджаков», Большого человека. Униформа становится общей характеристикой этих институтов, что позволяет легко выявлять их представителей.

Из всех существующих видов униформ ни одна не подвергалась более злобной и длительной критике, чем школьная форма. Нетрудно понять почему. Согласно стандартным взглядам контркультуры, цель бюрократического государства — «управлять сознанием» индивида, дабы он беспрекословно выполнял определенную роль или функцию в системе. В книге «Озеленение Америки» Чарльз Райх утверждает, что в такой системе человек «проживает остаток своего дня, лишившись разума и сил, он — узник и инструмент машинного мира». Серый фланелевый костюм становится символом одномерности жизни в условиях технократии. Именно через систему образования люди получают первые сеансы внушения, усваивают, какую функциональную роль им надлежит выполнять. Описывая образование как способ дрессировки заключенных огромной тюрьмы, Райх изменяет своей любви к метафорам, связанным с исправительными мерами, но его убеждение в том, что цель школьного образования — это создание «детей организации», разделяют весьма многие.

На протяжении жизни целого поколения школьная форма символизировала все, что уничтожает душу. Осквернение этого вида униформы стало одним из самых влиятельных символов молодежного бунта. Ангус Янг — стареющий гитарист группы AC/DC — до сих пор выступает в своей ставшей фирменным знаком школьной форме, и это его почти религиозное взывание к анархическому духу рок-н-ролла гораздо более эффектно, чем откровенное иконоборчество Мадонны или Шинейд О'Коннор. Это постоянная тема в роке. В киноверсии концептуального рок-альбома «Стена» хор мальчиков в школьной форме поет знаменитую пинкфлойдовскую анафему образованию и контролю над разумом, при этом дети один за другим сваливаются в мясорубку и появляются на другом ее конце в виде гамбургеров. Это происходит после того, как один мальчик подвергается учительским насмешкам и ударам линейкой за то, что осмелился писать стихи во время занятия. Всех их в мясорубку! Творчество и воображение должны быть раздавлены любой ценой. Иначе как нам добиться, чтобы фабрики исправно работали?

И все же что-то странное произошло в 1990-х, когда отпрыски бэби-бумеров начали учиться в старших классах. Реакционные силы всегда очень любили униформы на том основании, что они укрепляют дисциплину и способствуют уважению учащихся друг к другу. Военные училища и приходские школы так и не отказались от формы. Но это сопротивление лишь укрепило лелеемую радикалами контркультуры веру в то, что ликвидация школьной формы станет глотком свободы и приведет к приходу новой эры творчества. Однако голоса, которые стали раздаваться в 1990-х, вещали совсем о другом. Многие обеспокоенные родители, включая бывших радикалов 1960-х, начали делать осторожные предположения о том, что, может быть, школьная форма была не такой уж плохой идеей. Первый президент США из поколения бумеров — Билл Клинтон — открыто выступал в поддержку школьной формы и даже завел об этом речь в одном из обращений к Конгрессу.

Оказалось, что избавление от формы привело к необузданному консюмеризму. Все эти рассуждения подростков о брендах, их одержимость одеждой, кроссовками — откуда, вы думаете, взялись? Одно можно утверждать наверняка: детей, носящих форму, не убивают за то, во что они одеты. Как выразился Клинтон, «если речь идет о том, чтобы наши подростки прекратили убивать друг друга из-за модных курток, то наши школы должны иметь возможность требовать, чтобы их ученики носили школьную форму».

Эта история с неожиданным возвращением школьной формы похожа на поучительную притчу. В ней отражены все силы, поддерживающие и укрепляющие миф контркультуры. Также мы ясно видим причины крушения этого мифа и отвратительные последствия псевдобунта, который он вызвал. Никогда еще не становилась такой очевидной неспособность контркультурного бунта добиться намеченных результатов. Другими словами, на примере политики униформы мы можем научиться всему, что нам нужно знать о современной культуре. Но для начала нужно получше разобраться в том, каким образом вопрос об униформах стал таким злободневным.

* * *

Свою книгу «Униформы: почему мы то, что мы носим» (Uniforms: Why We Are What We Wear) Пол Фасселл начинает с определения различий между униформой и костюмом. По его словам, «чтобы одеяние считалось униформой, многие другие люди должны носить такое же одеяние». Несмотря на кажущуюся правильность этого заявления, оно неверно. Если считать униформой синие джинсы (Фасселл допускает это), то окажется, что все вокруг носят униформу, включая большинство представителей контркультуры. Людьми, не носящими униформу, остаются только бродяги, сумасшедшие да эксцентричные англичане (принимая во внимание распространенную среди последних любовь к твиду, даже их включение в этот перечень сомнительно). Такое определение униформы не вызывает желание обвинить бунтарей контркультуры в лицемерии — ведь они тоже конформисты, просто подчиняются другим правилам.

Нам будет полезно провести два различия. Для начала нужно признать, что популярное представление об униформе как о навязанном извне средстве обеспечения подавляющего индивидуальность конформизма, образцом которого служит военная форма, — это лишь одна сторона медали. На другой ее стороне мы обнаружим квазиуниформу (медсестер, почтальонов), формы стандартизированной одежды (такой, как спецовки механиков), деловую (серый фланелевый костюм) и модную одежду. При желании мы можем считать всех этих людей униформистами, но не разглядим важные нюансы — то, какими могут быть функции униформы в зависимости от организации или группы. Кроме того, ошибочно приравнивать единообразие в одежде к ношению униформы. Два королевских гвардейца в красных мундирах и медвежьих шапках в карауле перед Букингемским дворцом одеты в униформу, две девушки, случайно надевшие одинаковые платья на выпускной вечер, — нет.

«Униформность» имеет отношение не столько к тому, что вы носите, сколько к тем символическим и социальным отношениям, в которых вы участвуете. Сама униформа — это символ членства в организации, и потому она выполняет двойную функцию. Во-первых, униформа отличает членов определенной группы от представителей других групп и от остальных членов общества. Во-вторых, использование униформы приводит к коллективному конформизму благодаря исключению общепризнанных знаков статуса, привилегий или принадлежности к чему-то. Как ни парадоксально, униформа одновременно демократична и элитарна, поскольку и демонстрирует, и скрывает статус в одно и то же время: она демонстрирует окружающим принадлежность носящего ее к определенной группе, в то же время в рамках этой группы скрывает все внешние признаки статуса этого человека.

Униформа в самом чистом виде — это инструмент, применяемый для установления подчинения и контроля в рамках правительственной бюрократической организации. Цель — создать для всех ее носящих идентичность, которую Натан Джозеф называет «тотальным единообразием», это «главный статус», который доминирует над всеми другими идентичностями индивида. Человек, носящий униформу, принимает одномерный облик в соответствии со сводом институциональных норм. Все, что вам нужно знать о нем, он буквально носит на себе. Армия служит наилучшим примером тотального единообразия, а американская морская пехота, вероятно, лучший из примеров.

Военные командиры уже давно поняли, что солдаты, как правило, сражаются не за идеи, не за короля, не за свою страну и даже не за свои семьи; они сражаются друг за друга и за находящееся в составе организации подразделение, к которому они принадлежат. Вылезти из окопа и бежать в атаку под пулеметным огнем человека побуждает чувство братства, верности подразделению, в котором его учили воевать, и товарищам. Вот почему командование не тратит особенно много времени на разъяснение солдатам деталей политической теории или хитросплетений геополитики. Вместо этого командиры всеми силами стараются внушить солдатам как можно более сильное ощущение о групповой идентификации. Конечная цель — привить воину чувство того, что он скорее умрет, чем подведет своих товарищей.

Во многих армиях мира главным объектом коллективной лояльности служит полк. Например, в Канаде солдаты чтят историю своих полков, гордость за них прямо-таки вколочена в сердца бойцов. Иначе обстоит дело в морской пехоте США — здесь значение имеет весь род войск в целом. Девиз американских морских пехотинцев — semper fidelis, т. е. «всегда верен!», и они знамениты тем, что сохраняют чувство братства и после окончания службы.

Развитие этого сочетания отдельности от других и групповой лояльности хорошо показано в фильме Стэнли Кубрика «Цельнометаллическая оболочка» (1987). Фильм начинается кадрами, в которых новобранцев начисто лишают их внешней индивидуальности — армейский парикмахер обривает им головы. Дальнейшее обучение в тренировочном лагере — это яркий пример двойного назначения униформы. Особенно хорошо это выражено в знаменитой сцене, где новобранцы получают крепкую головомойку от своего инструктора по строевой подготовке сержанта Хартмана, которого играл Р. Ли Эрми (на самом деле служивший в молодости сержантом-инструктором). Чтобы указать на демократизм в рядах морских пехотинцев, Хартман специально информирует новобранцев (в весьма колоритных выражениях), что в его лагере отсутствуют расовые предрассудки, поскольку всех их он считает одинаково никчемными. В конце обучения, когда солдаты готовятся покинуть остров Пэррис и присоединиться к боевым частям, Хартман напоминает им, что они представляют собой группу людей, основательно отличающихся от всего остального общества, — они больше не «черви», а морские пехотинцы, они — члены братства.

* * *

Глядя на армейскую модель, едва ли стоит удивляться тому, что к униформе — а также к мужчинам и женщинам, носящим ее, — бунтари контркультуры относятся с беспредельным презрением и враждебностью. Тотальная униформность служит яркой метафорой всего контркультурного понимания общества, в котором царит авторитаризм, подавление личности, разобщенность и конформизм. Добавьте сюда тот факт, что большинство людей в униформе — это агенты санкционированного правительством насилия и принуждения, и легко понять, почему решение носить униформу выглядит не только непривлекательным, но еще и злонамеренным. Вьетнамская война послужила громоотводом для контркультурного протеста. Он был неизбежен. Многие хиппи выражали свое недовольство ношением армейской одежды цвета хаки и открыто насмехались над милитаристскими ценностями.

Впрочем, неправильно осуждать любое единообразие в одежде вне зависимости от социального контекста или роли, выполняемой индивидом. Если вернуться к метафоре одежды как форме речи, будет ошибкой предположить, будто индивидуальность или самовыражение желательны всегда. Иногда нам нужно именно единение, включение нашего голоса в общее созвучие, как в хоре или во время молитвы. Форменный галстук-бабочка музыкантов симфонического оркестра и блеск отменно вымуштрованных школьных марширующих оркестров Среднего Запада — это два примера того, как единообразие в одежде усиливает эффект коллективного музицирования. Даже в вооруженных силах дисциплина не всегда служит насилию. В книгах Патрика О'Брайана о жизни британских военных моряков в период наполеоновских войн имеется множество фрагментов, подобных взятому из романа «Коммодор» (The Commodore): «Показался баркас с корабля «Величавый» с бравым старшиной Даффом у руля и гардемарином в расшитой золотом шляпе рядом с ним. На веслах сидели десять молодых гребцов, одетых настолько нарядно и элегантно, насколько могут выглядеть военные моряки: белые обтягивающие рейтузы с лентами вдоль швов, украшенные вышивкой кителя, малиновые шейные платки, широкополые плетеные шляпы, вощеные косички. Помня слова Джиффарда, Стивен присмотрелся к ним внимательнее: каждый из этих ребят в отдельности выглядел бы отлично, но в компании других моряков в таких же нарядах каждый из них был еще краше».

В случаях подобного рода капитаны кораблей явно используют своих моряков для того, что Веблен называет «заменитель показного потребления». Однако сами моряки — не просто пешки, и О'Брайан подробно пишет, как они гордятся своей внешностью. Стало быть, Лурье серьезно перебарщивает, когда заявляет, что надеть униформу — это значит отказаться от своего права поступать как индивидуальность. Она упускает из виду, что когда человек одевается как другие члены его коллектива, это может служить источником гордости, поскольку ношение униформы дает то, что Фасселл называет «самолюбие в результате принадлежности к группе». Еще одна ошибка — считать пример морской пехоты моделью для всех организаций, где носят форменную одежду. Военная форма всегда несет в себе намек на насилие, а также на подчинение и принуждение, посему военная одежда и должна быть как можно ближе к тотальному единообразию. Вооруженным силам нужны однотипные люди, поскольку война — это однотипный образ жизни.

Но не всякая форменная одежда тотальна. Врачи и медсестры, монахини, священники и персонал авиалиний — все они работают в бюрократических или, по крайней мере, полубюрократических структурах, и их форменная одежда служит для того, чтобы отличить их группы от остальных, стимулировать к соблюдению установленных норм и сплочению коллектива. Лурье вновь перебарщивает, когда говорит, что «униформа служит знаком того, что нам нельзя или не нужно относиться к кому-то как к людям, а им не нужно или нельзя считать людьми нас». Любой, кто когда-либо имел дело с врачом или священником, знает, что существует постоянное противоречие между нашим общением с ними как с профессионалами, с одной стороны, и как с обычными гражданами — с другой. Это такая ситуация, о которой люди, носящие форменную одежду, хорошо знают и которую они часто стараются разрешить либо персонализируя униформу, либо приуменьшая ее значение.

В наши дни многие монахини ходят без ряс или надевают их только по особым случаям, а врачи нередко носят яркие веселенькие галстуки и даже яркие рубахи под своими стандартными белыми халатами. Такие отклонения считаются приемлемыми, поскольку пациенты испытывают сильное желание, чтобы форменная одежда не уравнивала докторов между собой. Многие из нас не прочь узнать, как врач проводит отпуск или какую одежду предпочитает носить в миру священник. Это позволяет обеим сторонам относиться друг к другу более человечно. Правда, и тем и другим приходится за это расплачиваться. Многие монахини сталкивались с нежеланием прихожан получать духовные наставления от женщин, одетых в мирское, а некоторые пациенты и доктора предпочли бы, чтобы обследование простаты проводилось в как можно более формальной обстановке.

Несомненно то, что не всякий человек отправляется в банк, на почту или в кабинет врача в поисках нового друга. Социальная дистанция, которую создает между людьми форменная одежда, часто бывает желательной. Тот факт, что униформу можно использовать для создания нежелательных общественных иерархий, не может служить аргументом в пользу ее ликвидации. Это довод в пользу ликвидации нежелательных общественных иерархий.

* * *

Убеждение, что униформа лишает людей индивидуальности, можно назвать иллюзорным. Собственно говоря, она лишь ограничивает человека в выражении своей индивидуальности. Даже самые строгие униформы дают определенную возможность для вариаций. Фактически терпимость вышестоящих лиц к вариантам в этой сфере — это один из способов подвергать группу людей бюрократическому контролю. Пока существуют точные правила, соблюдения которых можно требовать, угроза начать делать это со всей строгостью может сохранять реальные отклонения от нормы в приемлемых рамках. Стэнли Кубрик исследует пределы терпимости начальства в той сцене фильма «Цельнометаллическая оболочка», где пехотинец по прозвищу Шутник (которого играл Мэттью Модин) одет в полевую форму, и при этом на груди у него эмблема пацифизма, а на шлеме надпись «Рожденный убивать». Полковник спрашивает его, любит ли он свою страну. Получив утвердительный ответ, командир предлагает Шутнику начать показывать это на деле. Он подвергает сомнению преданность пехотинца своей стране, потому что понимает, что чрезмерное отклонение от правил ношения формы подрывает институциональные нормы, которые эта форма должна олицетворять, и вносит в организацию ценности, несовместимые с ее деятельностью.

Однако иконоборчество военнослужащих — это не самая большая угроза для военной формы. Высокомерие аристократов традиционно служило веским доводом в пользу отказа от единообразия, поскольку принадлежность к высшему классу противостоит попыткам одетой в униформу организации сохранять братство или иерархию. Когда допускается добавление к униформе знаков иного статуса, ее символическая роль существенно ослабевает. В военных кругах это, как правило, приводит к появлению особого франтовства, тщеславного позерства с использованием таких украшений, как золотые галуны, медные пуговицы, эполеты из настоящих золотых нитей и т. д. Рассмотрим, к примеру, как философ Марк Кингуэлл описывает парадную одежду своего отца, служившего в канадских ВВС: «Сизо-голубой мельтоновый мундир был укорочен и сзади имел фестоны, брюки были узки, снабжены хлястиками и имели золоченые лампасы, исчезавшие в сверкающих сапогах-веллингтонах с эластичными голенищами, имевшими кожаные петельки сзади. Мундир имел золотые пуговицы на обшлагах, лацканы, отделанные шелком, пару золотых крылышек, маленькие эполеты с капитанскими знаками отличия и миниатюрные версии двух его медалей».

Важно понять, что конечный результат этого — преуменьшение значения мундира как военной формы и желание превратить его в костюм военного денди. Фассел вдоволь посмеялся над одержимостью генерала Джорджа С.Паттона своим внешним видом: его страстью к медным пуговицам, его нелепым «лакированным подшлемником» (бог знает, что это такое). Но неверно предполагать, что Паттоном управляла гордость за принадлежность к определенному коллективу, наоборот, генерал одевался так для того чтобы выделиться. Он считал, что конформизм — удел низших чинов, высокому начальству важно носить особенную одежду. Начальнику нужно выделяться, декларировать свое принципиальное отличие от остальной части коллектива.

* * *

Мы есть то, что мы носим, и, как правило, нам приходится покупать себе одежду за деньги. И чтобы бунтовать против нелепого конформизма массового общества, мы должны быть потребителями. В результате нет ничего удивительного, что в то время как стили «официальной» мужской моды (костюмы, галстуки и другие формы офисной одежды) за последнее столетие не особенно изменились, мода на одежду в молодежной среде меняется поразительными темпами. Объем продаж «крутых» товаров поистине фантастичен, и это свидетельствует об одной из самых больших нелепостей контркультурного движения. Как замечает Томас Фрэнк, один из аспектов массового общества, который встречал больше всего возражений, — система «запланированного устаревания», красочнее всего описанная Вэнсом Паккардом в книге «Изготовители утиля» (The Waste Makers). Однако попытка решения проблемы — контркультурный бунт — только ускорила циклы устаревания в моде, и все это во имя индивидуального самовыражения!

Нет более яркого примера застоя и конформизма, чем манера одеваться у мужчин 1950-х годов. Серый фланелевый костюм от Brooks Brothers казался чуть ли не тюремной робой, а галстук служил олицетворением петли или ошейника. Эта метафора все еще очень популярна: в рекламе показывают мужчин, срывающих с себя галстук, прыгающих в джип, чтобы ехать за город, пришедших после работы в бар на встречу с друзьями или усевшихся дома перед гигантским экраном телевизора.

Такая критика вовсе не была бесполезной. Мужская одежда, особенно в 1950-х, выглядела блеклой и однообразной. Впрочем, главная причина была в том, что мужчины имели мало одежды. В то время для них было вполне привычно носить один и тот же костюм в течение всей рабочей недели. Многие несколько дней подряд надевали одну и ту же сорочку — вот почему тогда были популярны нижние рубахи. Такие привычки огорчали производителей мужской одежды, которые отчаянно пытались вывести свою отрасль из застоя. Важный момент заключается в том, что единообразие в одежде вовсе не было чем-то навязанным — серый фланелевый костюм означал недостаточный консюме-ризм среди мужчин. Контркультурный бунт, вместо того чтобы разрушать систему, сыграл важную роль в «павлиньей революции» 1960-х, когда мужчины начали носить все подряд — от костюмов в стиле Джавахарлала Неру до халатов.

С самого начала именно бунтарский стиль побуждал мужчин тратить больше денег на одежду. Одним из первых за это взялся актер Кларк Гейбл, появившись в фильме «Это случилось однажды ночью» без нижней рубашки. Этот смелый внешний вид вызвал ярость мужчин по всей Северной Америке. И довольно скоро внимание на это обратили производители одежды. Мужчины носили нижние рубашки, чтобы реже приходилось стирать сорочку. Это существенно удлиняло срок ее службы. Избавление от нижнего белья означало: вместо трех хороших сорочек современному мужчине должна потребоваться дюжина.

Удивительно ли, что производители одежды принялись с энтузиазмом бороться за ликвидацию стандартного делового костюма? Еще вопрос, какая часть контркультурного стиля 1960-1970-х была создана бунтарями, а какая — индустрией одежды. Хотя бунтари настаивали, что индустрия кооптировала их стили, истина намного сложнее. Наряду с модными течениями, которые родились на улице, а затем перекочевали в дома моды, было много и созданных индустрией, а затем попавших на улицы. Вместо того чтобы копаться во всех этих взаимоотношениях, стараясь определить, кто подвергался манипуляциям, а кто был манипулятором, легче просто рассмотреть тождественность интересов, существующую между капиталистами и бунтарями контркультуры. Совсем не случайно производитель и торговец одеждой компания Gap (сеть, включающая подразделения Banana Republic и Old Navy) начала свою деятельность в 1969 году в Сан-Франциско. Чтобы понять успех Gap, достаточно лишь вспомнить, какой переполох вызвала актриса Шэрон Стоун в 1995 году, появившись на церемонии вручения премии «Оскар» в маечке от Gap за $22.

Как пишет Артур Маруик в своей замечательной книге, всесторонне анализирующей 1960-е годы, «большая часть движений, субкультур и новых институтов, находившихся в центре перемен шестидесятых, была целиком и полностью пронизана предпринимательской этикой, направленной на получение прибыли. Здесь я говорю о бутиках, экспериментальных театрах, художественных галереях, дискотеках, ночных клубах, «световых шоу», восточных лавочках, фотографических и модельных агентствах, андеграундном кинематографе, порнографических журналах. Благодаря широкому распространению средств массовых коммуникаций, в частности телевидения, шестидесятые в значительной мере стали эпохой «спектакля»: лидирующие фигуры контркультуры были неотъемлемой частью этого спектакля, получив тем самым и статус, и престиж, и просто деньги».

Бунт — это не угроза системе, это и есть система. Совсем не случайно Александр Маккуин — самый экстремальный бунтарь из тех, кто избрал своим оружием одежду, стал ведущим дизайнером в доме моды Givenchy. Люди, наблюдающие за модой сквозь призму критики массового общества, воображают себе зловещую клику модельеров, работающих в Париже и Милане и диктующих правила, чтобы принудить массы импульсивных конформистов каждый год бежать в магазины и покупать новый гардероб. В действительности все как раз наоборот. Мода — результат ожесточеннейшей конкуренции. Люди покупают одежду, модную в этом году, чтобы отличаться от тех, кто до сих пор носит прошлогоднюю одежду. Дорогие дома моды занимаются торговлей средствами отличия. Бунт — это один из самых лучших источников различения в современном мире. В результате люди согласны платить хорошие деньги, чтобы принять в нем участие, точно так же, как они готовы платить за доступ к любой другой форме социального статуса. Никто здесь не «продается», потому что нечего продавать.

* * *

Нам трудно понять всю глубину критики системы образования, исходившей в 1960-х от левых политиков. Мнение нынешних так называемых прогрессивных деятелей сводится к тому, что самая большая, если не единственная, проблема, стоящая перед нашими школами, заключается в недостаточном финансировании неоконсервативными правительствами. Довольно забавно отметить, что многие из реформ образования, проводимые ныне политиками правого толка (образовательные ваучеры и чартерные школы), изначально предлагались как ключевые аспекты контркультурной революции. Для контркультуры социальная революция означала революцию в образовании, и та эпоха была богата образовательными экспериментами. От британской школы Саммерхилл до колледжа Рочдейл в Торонто, от Беркли до «свободных университетов», начавших расти как грибы по всему миру, — везде бытовало широко распространенное мнение: перемен в системе образования вполне достаточно, чтобы наступили изменения в сознании, которые и были главным предметом устремлений контркультурной революции. Роззак отлично запечатлел атмосферу тех времен, описав судьбу одного из таких экспериментов:

Когда в начале 1968 года был открыт лондонский антиуниверситет — первая английская версия свободных университетов, — его каталог пестрел курсами, посвященными таким предметам, как антикультура, антиэкология, антипоэзия, антитеатр, антисемья и контринституты. Казалось, ничто из того, что могло предложить общество взрослых, больше не может считаться приемлемым. Неистовый радикализм реформаторов образования должен был в конце концов дойти до такой точки, когда даже традиционные отношения между студентами и преподавателем попали бы под огонь критики как форма авторитаризма, с которой нельзя мириться. Так что это тоже надо было выбраковать, ведь больше никто не может научить молодежь чему-либо; молодые сами создадут свою образовательную систему с чистого листа. К сожалению — и неясно, был ли в этом комизм или трагедия, — этот университет не пережил такого радикального реструктурирования.

Нельзя не согласиться с тем, что у радикалов была своя логика. Ведь если вся культура в целом — это не что иное, как репрессивная система, то какую выгоду могло сулить образование? Прошлое — это всего лишь идеологический балласт. Такие «знания», с точки зрения контркультуры, не только бесполезны, но и пагубны. Единственная причина, по которой можно стремиться передать их молодежи, — промыть ей мозги и сделать частью этой же самой системы. Так образовательные учреждения стали рассматриваться не просто как один из конформистских бюрократических институтов массового общества, но еще и как главный инструмент технократии. Повсюду широко применялись тюремные метафоры — такие, как у Райха, написавшего об образовании как о дрессировке заключенных огромной тюрьмы. Но даже эти высказывания не отражали полностью всю порочность школьной системы.

Эти составляющие контркультурной критики особенно ярко были выражены социологом Иваном Илличем в книге «Общество без школ» (Deschooling Society). Для Иллича школа представляла собой массовое общество в миниатюре — метафору всего того, против чего восстала контркультура. Его призыв к отказу от школ практически представлял собой требование дебюрократизации, депрофессионализации и деинституциализации общества.

Иллич описал то, что он назвал «институциональным диапазоном» — ось между правыми и левыми политическими силами, вдоль которой могут располагаться социальные институты. На правой стороне спектра находится то, что он назвал «манипулятивными» институтами, на левой — более желательные «содружественные» институты. Манипулятивные институты пронизаны бюрократией, конформизмом и предназначены для службы массовому обществу, в то время как само определение содружественных институтов обозначает принцип их работы: в них приветствуется индивидуальная свобода и спонтанность. Итак, на крайней правой стороне спектра мы видим привычных подозреваемых во всех грехах: полицию, армию, крупные корпорации, тюрьмы и больницы. На крайнем левом краю — общественные или квазиобщественные институты, такие как телефонные сети, почта, общественный транспорт и открытые рынки. В середине спектра — малый бизнес (пекарни, парикмахерские) и представители определенных профессий — адвокаты, музыкальные преподаватели и т. д. (Здесь есть занятные моменты: Иллич называет автострады «фальшивым общественным благом», поскольку они только кажутся содружественными, на самом же деле они способствуют нашей рабской зависимости от спроса на товары и услуги правого спектра — бензин и автомобили.)

Местами Иллич демонстрирует изрядную прозорливость. Он предсказал развитие того, что было названо «сетевым обществом», и описал общие принципы действия еще не существовавшего в то время Интернета. Иллич считал, что представители традиционного левого спектра, озабоченные вопросами общественной и частной собственности, упустили важный фактор: имеет значение не что-то само по себе, а природа доступа к нему и его использование. Он понял всю ценность сетевых образований — децентрализованных институтов, в которых коммуникация или кооперация инициируется самим пользователем на собственных условиях. Телефон и почтовая система — часть таких сетей (как впоследствии и Интернет).

Самое интересное то, что Иллич поместил школы на самый правый край институционального спектра. Школы хуже, чем церковь, армия, даже психбольница. Школы очень похожи на церковь, которая также четко разграничивает добро и зло, знание и невежество, и при этом ключ к знанию и там и там находится в руках немногих людей, которые контролируют доступ масс к нему. Но посещение церкви по крайней мере добровольно. Для Иллича обязательное образование так же отвратительно (и антиконституционно), как и идея об обязательном вероисповедании. Даже по сравнению с войной во Вьетнаме государственные школы выглядели неприглядно, поскольку «упорное стремление Америки к принудительному образованию своего подрастающего поколения теперь выглядит таким же тщетным, как высокомерное стремление Америки к принудительной демократизации вьетнамцев».

Получалось, что школы подобны автострадам: они существуют только чтобы создавать спрос на продукцию и услуги разных институтов правой части спектра. Но в то время как автострады создают спрос только на автомобили, школы создают его на весь ассортимент институтов, скопившихся в правой части спектра. Каждый институт массового общества определенным образом обусловливает мировосприятие индивида, но школа порабощает человека более основательно и систематически. Школы устанавливают критерии нормальности и отклонений от нее, законности и беззакония, здоровья и болезни, и все это служит предпосылкой для существования церкви, полиции и больниц. Школьное образование — это институт институтов, поскольку именно школа определяет, в каком социальном институте человек проведет остальную часть своей жизни. Школа вселяет в ученика пожизненное пристрастие к потреблению продуктов массового общества, гарантируя при этом духовную деградацию населения, истощение природных ресурсов и загрязнение окружающей среды.

Влияние, которое за последующие десятилетия эта теория оказала на воображение прогрессивных левых, поражает. В 2003 году журнал Harper's счел уместным опубликовать большую статью под названием «Против школ» (Against Schools), призывая «проснуться и увидеть, что такое на самом деле наши школы: лаборатории для экспериментов над юными умами, система муштры для выработки привычек и взглядов, которые угодны корпоративному обществу. Обязательное образование предназначено для обучения детей лишь отчасти. Его настоящая цель — превращать их в рабов». Все это подавалось вполне серьезно, как великое разоблачение, нечто, о чем раньше мы никогда не слышали. «Школы учат детей быть наемными работниками и потребителями […], подчиняться, как автоматы». Как видно, контркультурное мышление заставляет критиков общества повторять одни и те же заезженные клише снова и снова… почти как автоматы.

* * *

Принимая во внимание глубину и распространенность такой враждебности к школам, нетрудно понять связанную с ней враждебность к школьной форме. Если школы — это особенно зловещий институт: одновременно тюрьма, армия и психбольница, то школьная форма есть безусловный символ этого института. И если военные мундиры позволяют солдатам тешить свое тщеславие принадлежностью к мощной силе, то школьная форма подобна тюремной робе или большой желтой звезде Давида, которую нацисты заставляли носить каждого еврея. Это символ стыда, позорное клеймо.

Для критиков массового общества функция школьной формы, как и всех униформ, заключается в том, чтобы идентифицировать определенную группу людей и отличать их от всех прочих. Но цель этого различения еще и в том, чтобы быть для учеников постоянным напоминанием об их подчиненном статусе. Поскольку главная функция школы — готовить детей к жизни в условиях послушания и конформизма, форма дает учителям удобный повод для власти над учениками. Вспомните, как можно осуществлять контроль через терпимость к отклонению от официально предписанного ношения формы, когда есть возможность применить суровые меры и потуже закрутить гайки. В литературе о школьной форме полно историй, рассказанных до сих пор не оправившимися от травм бывшими зэками (пардон, учениками). В этих историях они являются объектом насмешек, побоев и подвергаются повседневному систематическому унижению со стороны учителей, требующих скрупулезного соблюдения правил ношения одежды.

Учитывая, как долго школьная форма служила инструментом контроля, неудивительно, что за ее ношение традиционно выступают любители строгости и порядка — обычно политики-консерваторы. Однако в 1990-х годах произошел любопытный сдвиг, и школьная форма начала получать значительную поддержку политиков левого толка. Это началось после всеобщего признания того факта, что школы столкнулись с двумя серьезными проблемами. Во-первых, в них произошел резкий всплеск насилия, во многом связанного с гангстерским влиянием. Во-вторых, в 1990-е годы подростки массово влились в современную индустрию роскоши.

И то и другое взаимосвязано. Широкое использование предметов гангстерской символики (например, характерных балахонов и бандан) стало результатом массового проникновения американской городской культуры чернокожих в среду белой молодежи из пригородов (через музыкальные видеоклипы, рекламу и профессиональный баскетбол). Одновременно в руках подростков оказалось немало денежных средств, которые они могли тратить по личному усмотрению ($155 млрд только в 2000 году), и все более юные граждане начали усваивать логику консюмеризма. Результатом стал взрыв среди школьников конкурентного потребления, связанного с модой. Эта конкуренция вызвала огромное социальное давление на учеников, не говоря уж о резком усугублении классовых различий (многие школьники из небогатых семей принялись работать после занятий почти полный рабочий день, чтобы иметь возможность покупать «крутые» наряды). Едва ли данный итог удивителен, если принять во внимание убийственную дороговизну таких вещей, как кроссовки Nike и куртки L. A. Raiders.

Все это вместе взятое создало такую атмосферу в школе, при которой учеба оказалась далеко не на первом месте в списке приоритетов.

Крайне важно отметить, что это вовсе не проблемы индивидуальной дисциплины и послушания. Они обусловливаются факторами, находящимися в основном вне контроля отдельного школьника или группы учеников. Насилие уличных банд и конкуренция в следовании моде — это, по сути, гонка без конца. Для всех, имеющих к ней отношение, было бы лучше не видеть на одноклассниках новейшую обувь от Nike, но соблазн получить преимущество перед другими или не отставать от них слишком велик. В результате происходит основанная на моде «гонка вооружений» (которая, принимая во внимание культ оружия в США, быстро становится реальной гонкой вооружений), ведущая к тому, что постоянно растущие денежные ресурсы тают в безнадежном соревновании.

Многие в связи с этим пришли к выводу, что обязательное ношение формы при посещении государственных школ будет простым решением проблем. Достаточно строгие правила ношения формы могут сыграть роль договора о контроле над вооружениями, связывающего все стороны и ограничивающего возможности для конкуренции. Богатые ли, бедные ли — все будут носить одинаковые клетчатые юбки, школьные галстуки и лакированные туфли. Все это должно повысить у учеников уверенность в себе, снизить стресс и давление и позволить школьникам посвящать больше времени и сил урокам и факультативным занятиям.

Теория, стоящая за возрождением интереса к школьной форме, кажется разумной. Если главные проблемы учащихся проистекают из различных форм конкурентного потребления, то правильно будет создать в школе обстановку, ограничивающую возможности для конкуренции, т. е. сделать ношение школьной формы обязательным. К сожалению, нет четких данных о влиянии школьной формы на достижение желаемых результатов. Исследование, на которое чаще всего ссылаются ее сторонники, проводилось в объединенном школьном округе города Лонг-Бич (штат Калифорния). В 1994 году в этом округе было введено обязательное ношение формы всеми — от посетителей детского сада до учащихся восьмого класса школы, и полученные результаты оказались весьма впечатляющими. Ряд нарушений дисциплины — от вандализма до вооруженных нападений — снизился за один год на 33 %. На 44 % сократилось количество словесных оскорблений и побоев, на 74 % — половых правонарушений, драк стало меньше на 41 %. Администрации других школ из разных мест США сообщили аналогичные результаты, однако эта информация зачастую не имеет систематического характера. Также осталось неясным, сохранились ли эти улучшения со временем и не стал ли их причиной эффект новизны.

Впрочем, очевидно, что благотворные результаты, которые ожидались в результате отмены школьной формы, так и не появились. Сделала ли детей новая атмосфера более талантливыми, более любящими и сострадательными, более раскованными и свободными? Сама формулировка вопроса показывает всю абсурдность такого предположения. Если уж на то пошло, ликвидация школьной формы привела к размежеванию на группировки, а не к проявлению индивидуальности.

* * *

Чтобы получить информацию о школьной форме, лучше всего расспросить тех, кто ее носит. Так что я отправился в Bishop Strachan — приличную частную школу для девочек в городе Торонто, имеющую строгие правила ношения одежды, чтобы поговорить о конкуренции, консюмеризме и серых юбках.

Как можно было предположить, тамошние ученицы тратят довольно много времени на размышления о своей одежде и могут перечислить вам очень и очень много «за» и «против» своей школьной формы. Все они согласны с тем, что позитивная сторона заключается в следующем: ежедневное ношение формы уменьшает стресс, не нужно волноваться о том, что надеть, т. е. каждое утро требуется принимать на одно решение меньше (или на три — в зависимости от того, как считать). Многие из девочек считают также, что форма укрепляет солидарность. Лишила ли их форма индивидуальности? Превратила ли в безмозглые винтики? Едва ли.

Если вы хотите узнать тысячу и один способ видоизменений школьной формы, то обратитесь к девочкам: манжеты на рукавах можно закатывать или подворачивать, галстуки можно завязывать туго или свободно, носить прямо или наискось, пуговицы можно расстегивать на стратегических точках, а юбки можно удлинять и укорачивать любым из полудюжины способов (включая классический метод подворачивания на талии, что можно делать после выхода из дома, и возвращать юбке прежний вид перед приходом домой). Далее, существует тема аксессуаров — целый континент в мире женских украшений. Есть миллионы вариантов выбора ювелирных изделий, часов и сумок. Также девочкам можно как угодно укладывать волосы, что тоже открывает большой выбор возможностей.

Таким образом, основная мысль, по которой достигнуто всеобщее согласие, заключается в следующем: форма не лишает человека индивидуальности, но налагает некоторые ограничения на возможность ее выражения. Это, в свою очередь, сдерживает конкурентное потребление. Невозможно сгладить все отличия и невозможно удержать учеников от конкуренции, которая никуда не исчезает, а просто больше не является неограниченной. Получается, что форма подобна договору о нераспространении ядерного оружия: государства по-прежнему могут формировать армии и накапливать оружие, договор просто ограничивает их возможности ведения тотальной войны.

Подтекст здесь ясен: униформа — это не панацея. Она не приводит к исчезновению классовой неприязни (одна из учениц, получавшая в той школе стипендию, пожаловалась мне, что чувствует себя униженной из-за невозможности купить себе фирменные туфли и сумочку). Почти все девочки признались, что конкуренция не исчезла из их жизни насовсем, а переместилась в другие сферы. Они сказали, что чувствуют потребность хорошо выглядеть, когда идут на увеселительное мероприятие вне школы, и дело доходит до того, что каждая вечеринка похожа на выпускной бал или показ мод. Ученицы, с которыми я разговаривал, не питают иллюзий и прекрасно осознают, что форма предназначена для определенного ограничения свободы их самовыражения. Но самое важное, что подавляющему большинству школьниц нравилась их форма. Они считали, что преимущества, полученные в результате улучшения учебной обстановки, стоили ношения формы.

Во многом эти девочки продемонстрировали более верное понимание ситуации, чем многие из их благожелателей. Нью-йоркская журналистка Алисса Кварт в книге «Во власти брендов. Покупка и продажа на подростковом рынке» (Branded: The Buying and Selling of Teenagers) тщательно изучает современную молодежную культуру и свидетельствует, что она шокирована своими открытиями.

Девочки 11–12 лет пользуются косметикой, подростки служат «индикатором трендов» для корпораций, учащиеся старших классов употребляют стероиды и подвергаются косметической хирургии или морят себя голодом, чтобы выглядеть как фотомодели. И все они прокладывают себе путь в океане брендов — вездесущих брендов.

Кварт возлагает вину за это на маркетологов и рекламщиков, т. е. воспроизводит версию традиционной критики массового общества. Она воспринимает маркетинг как форму промывания мозгов, и ее книга полна рассказов о том, как подростков одурачивают, принуждают, программируют и, бог знает как еще, манипулируют их сознанием, лишь бы они играли в компьютерные игры и ходили в торговые центры за одеждой. Она считает, что источник консюмеризма — сделать так, чтобы подростки были вынуждены классно выглядеть в глазах других. Поскольку для этого нужно находиться в кругу тех, кто следит за модой, Кварт всюду видит подростков, старающихся носить одну и ту же обувь, слушать одни и те же группы и ходить в одну и ту же школу. Из этого она заключает, что стремиться к классному имиджу — это то же самое, что стремиться к подчинению чужому мнению. И поскольку Кварт убеждена, что врагом является конформизм, а не конкуренция, она отвергает школьную форму как решение проблем подростковой культуры. Так, Edison Schools — коммерческая компания, содержащая частные школы в двадцати двух штатах, — высмеивается за ее тюремный, «драконовский» подход к образованию, в частности за то, что в ее школах требуется носить форму.

Риторика Кварт выявляет некий парадокс. Она начинает с критики корпораций, которые навязывают свои бренды подросткам, эксплуатируя их желание вписываться в коллектив и классно выглядеть. Замечательно! Но существует простое решение проблемы — не пускать бренды в классные комнаты, запретить ученикам носить их. То есть одеть их в форму. Но это решение отвергается, потому что оно — навязываемый сверху конформизм. Но если и собственная одежда, и форма ведут учеников к конформизму, то где же выход?

По мнению Кварт, ученикам следует бунтовать. Она восхваляет панк-рок с его лозунгом «играй сам» и «культурных диверсантов», которые сочетают критику общества с творчеством, исполняя музыку в подвалах, устраивая уличные вечеринки и делая прически друг другу. А не приходилось ли нам слышать все это раньше? Не этим ли люди занимаются еще с 1960-х? Однако Кварт, похоже, думает, что на этот раз все сложится по-другому. Она всерьез предлагает подросткам быть похожими на нее в юности, когда все, в чем она нуждалась, состояло из кроссовок Converse и майки с портретом группы Ramones. Тот факт, что она приводит название бренда обуви, которую носила в период своего подросткового бунтарства, просто поражает. По какой-то причине она считает, что есть существенная разница между кроссовками Converse, которые она носила (обувь для баскетбола, ставшая знаменитой благодаря Джулиусу Эрвингу), и кроссовками Nike, которые подростки носят сегодня (обувь для баскетбола, ставшая знаменитой благодаря Майклу Джордану); она считает, что была бунтарем, в то время как сегодняшние подростки — это жертвы.

Она назидательно поучает: «в ходе попыток защитить собственную идентичность от брендов» люди находят простой выход — выбирают собственный бренд, становясь «экстремалами», «трэшерами» или «панками», но она никак не может понять, что эта смена бренда и есть то самое желание выделиться, которое всегда стимулировало конкурентное потребление.

Это наглядный пример того, какой огромный вред приносит миф контркультуры.

Он заставляет Кварт совершать смертный грех: она отвергает отличное решение проблемы консюмеризма среди подростков (школьная форма) в пользу мер (контркультурный бунт), не только не срабатывающих, но еще и явно усугубляющих ту проблему, которую она надеется решить.

* * *

По сути, консюмеризм проистекает из убеждения, что потребительские товары одновременно выражают и определяют наши индивидуальные особенности. Когда консюмеризм сочетается со страстью к поиску средств истинного самовыражения, результатом становится общество, обреченное на попадание в большое количество потребительских ловушек: якобы мода есть высшая форма самовыражения, а одежда обладает собственным языком. Нетрудно догадаться, почему бесконечный цикл моды стал доминантной траекторией конкурентного потребления. Если бы мы сумели прекратить конкуренцию в ношении одежды, то избавились бы от одной из самых серьезных и вредных форм конкуренции. В этом одна из тех выгод униформы, которая делает нас более свободными.

Важно иметь в виду, что консюмеризм отнюдь не является политически инертным или нейтральным. Во многом на его распространенность влияет тот факт, что он способен реализовывать наши главные политические идеи — свободу, демократию, самовыражение — легко, быстро и с учетом персональных запросов.

Может быть, в теории демократическая политика выглядит здорово, но ее практика не идет ни в какое сравнение с шопингом. Нет более значимой свободы, чем свобода потребителя.

И это вновь возвращает нас к сериалу «Звездный путь». В любом случае, это довольно занятное политическое шоу. Время от времени в нем затрагиваются вопросы о месте гуманизма в высокорациональном и технологически развитом обществе — особенно там, где Пикар противостоит боргам, но больше всего этот фильм посвящен внутреннему диалогу Америки о том, как лучше всего интерпретировать ее основополагающие ценности — свободу, равенство и счастье.

Мир «Звездного пути» таков, что политическая жизнь с ее общественными ценностями и социальной солидарностью главенствует над более частными вопросами о работе, потреблении и индивидуальном самовыражении. Это общество, в котором люди просто не придают особого значения потребительским товарам. Самый очевидный символ этого — униформа, которую носят все в этом фильме. Дело не в самой униформе, а в том, что она не выдает ни малейших признаков тщеславия.

Похоже, никого из персонажей совершенно не волнует то, что они проводят большую часть дня в весьма непритязательных костюмах, похожих на пижамы. И зачем им об этом беспокоиться, когда претворение в жизнь политики Федерации дает им гораздо больше возможностей придать смысл собственной жизни?

Некоторые могут возразить: «Звездный путь» описывает политическую утопию наименее реалистичного толка, в которой гражданских и демократических ценностей достаточно, чтобы люди ощущали собственную значимость и были едины.

В настоящее время консюмеризм переживает триумф в нашем мире (как гласит этот контраргумент) именно потому, что современная демократия практически вытеснена технократией, которая не способна никоем образом наполнить человеческую жизнь смыслом. И может быть, это не так уж плохо; как некогда сказал политолог К. Б. Макферсон, собственнический индивидуализм XVII века на самом деле был не пороком, а полезной заменой этики мести и славы. Консюмеризм почти полностью вытеснил другие формы социальной активности, и это снижает популярное в XX веке увлечение империализмом и национализмом.

Все может быть. Но не исключено, что события зашли слишком далеко в другую сторону.

Нам нужно найти в жизни такое место, где политика не соприкасалась бы с культурой. Чтобы создать это место, мы могли бы, освободившись от консюмеристской шумихи, привнести в нашу жизнь немного больше единообразия. Вместо того чтобы «сметь быть другими» нам, возможно, следовало бы сметь быть одинаковыми.

Статус и крутизна: «Бунт на продажу», Гл. 7

Богемная система ценностей — т. е. крутизна — являет собой не что иное, как источник жизненной силы капитализма. Крутые люди любят видеть себя радикалами, бунтарями, отказывающимися подчиняться общепринятым правилам. А это как раз и движет капитализмом. Действительно, истинное творчество часто имеет мятежный характер, так как разрушает существующие стереотипы мышления и образа жизни. Оно подрывает все что угодно, кроме самого капитализма. Так что процесс, описанный Томасом Фрэнком как «нашествие крутизны», на самом деле вовсе не нашествие. «Контркультуру, — отмечает Фрэнк, — правильнее понимать как стадию в формировании ценностей американского среднего класса, колоритный эпизод в драме потребительского субъективизма двадцатого века».

Глава 7 из книги Дж. Хиза и Э. Поттера «Бунт на продажу: как контркультура создает новую культуру потребления»

Крутой эссенциализм и крутой фашизм. Хипповость и цивильность. Класс и социальный статус. Конфликт буржуазных и богемных ценностей. Изменение представлений о престижности и появление крутых профессий. Новый экономический ландшафт. Маньчжурский потребитель. Неловкие уговоры. Брендинг. Некоторые практические рекомендации.

Мое знакомство с неумолимыми превратностями крутизны, как бывает с очень многими, произошло в девятом классе. Однажды утром, когда выпало много снега, я вынул из чулана пару моих Cougar — надежных ботинок коричневого цвета с ярко-красным язычком. Эти ботинки в те годы считались верхом крутизны. Каждый крутой пацан — вернее, каждый пацан, которого я знал, — имел пару ботинок Cougar. Именно их мы носили зимней порой. Итак, я пришел в школу с сухими ногами и чистой совестью человека, который уверен, что сделал все правильно. И вот я стою перед моим шкафчиком, готовясь отправиться на урок, и вдруг позади меня чей-то насмешливый голос произносит: «Классные кугары!»

Когда все вокруг засмеялись, я оглянулся. Я был единственным человеком в ботинках Cougar! Черт возьми, я был единственным, кто стоял в ботинках. Почти все прочие имели на ногах туфли-топсайдеры (Bass или Sperry), которые, как видно, соответствовали моде осенне-зимнего сезона 1984 года. Что из того, что мои ноги были теплыми и сухими, а их — замерзли и промокли? Эти люди были крутыми, а я нет. Почти четыре следующих года я изо всех сил старался быть таким же крутым, как мои однокашники в их холодных и промокающих топсайдерах.

Думаю, каждый может рассказать похожую историю. Однако каким-то образом все это проходит мимо внимания критиков консюмеризма. Крутизна — один из главенствующих факторов, движущих современной экономикой, и он оказался в центре идеологии потребительского капитализма. Вспомните последний случай, когда вы купили вещь, стоившую дороговато, — вещь, которую вы не вполне могли себе позволить. Почему вы это сделали? Вероятно потому, что эта вещь была по-настоящему крутой. Пересмотрите содержимое вашего платяного шкафа, и многое станет очевидным.

Наше досье. Вот некоторые вещи, которые Эндрю купил за несколько лет, так как считал, что это круто: один настоящий плащ от Burberry ($800), три пары ботинок John Fluevog ($200 за пару), ноутбук Dell Inspiron 8500 с широким дисплеем ($3800), одна пара солнечных очков Ray Ban Predator ($150), одни наручные часы Kenneth Cole ($200). А вот некоторые вещи, купленные Джо, потому что он тоже считал их крутыми: один сноуборд Solomon 550 Pro ($550), две пары ботинок Blundstones со стальными носками ($180 за пару), одно кожаное полупальто Due West ($600), два мягких кресла Roots (каждое по $2200), один автомобиль Mini Cooper ($32000).

Большинство из нас может легко составить аналогичные списки, заполненные потребительскими товарами известных брендов. Но каково значение всего этого? Учитывая упор Эндрю и Джо на бренды, означает ли это, что все мы купились на версию крутизны, распространяемую средствами массовой информации через рекламу? Или, если поставить вопрос иначе, не означает ли это, что мы просто выпендриваемся? Да и вообще, что это за зверь — крутизна?

* * *

В последние годы велось очень много невнятных разговоров о значении понятия «крутизна». В статье «Охота за крутизной» (The Coolhunt), напечатанной в журнале The New Yorker, Малькольм Глэдуэлл сформулировал три основных правила крутизны. Во-первых, чем быстрее бежит догоняющий, тем скорее мчится убегающий, т. е. как только нам кажется, что мы обнаружили нечто крутое, оно от нас ускользает. Во-вторых, крутизну невозможно создать из ничего. Хотя компании способны включаться в циклы производства крутой продукции, они не могут собственноручно их инициировать. Когда мы добавим к этому последнее правило — чтобы знать, что есть круто, нужно быть крутым, крутизна становится замкнутой цепью, герметичной сферой, в которой не только невозможно создать или поймать крутизну, но нет вероятности понять, что это такое. Если только, конечно, индивид уже не является крутым — в таком случае нет смысла заниматься поисками крутизны.

По мнению Глэдуэлла, крутизна — это нечто абстрактное и неопределенное, и здесь прослеживается несомненное сходство со знаменитым высказыванием философа Дж. Э. Мура о том, что «добро — это очевидное, не поддающееся определению мистическое свойство». Мы называем такое видение крутизны абстрактно-эссенциалистским, согласно которому крутизна реально существует (действительно, на свете есть крутые люди и крутые вещи), несмотря на то что большинство из нас никогда не узнает, что же это такое. Есть и совсем другая школа, считающая крутизну всего-навсего консюмеристским миражом, порожденным корпорациями, чтобы продавать солнечные очки и кожаные кресла одураченным массам. Редактор журнала Adbusters Калле Ласн в своей книге «Культурная диверсия» (Culture Jam) описывает крутизну как «манипулирующий корпоративный этос», превративший Америку (место рождения крутизны) из нации в глобальный бренд. Вспоминая роман «О дивный новый мир», Ласн описывает крутизну как «хакслианскую сому» нашего времени, выдаваемую людям средствами массовой информации через рекламу. Переходя от Хаксли к Марксу, он заявляет, что крутизна — это форма снабженного брендом конформизма, опиум для современных масс. Наконец, изменив образ, но оставив главную идею, выпуск Adbusters осени 2003 года атакует то, что в нем названо этосом «крутого фашизма». Согласно этой точке зрения, бесконечное производство крутых брендов — это лишь один элемент нового американского империализма. Пентагон силой насаждает демократию (читай — капитализм) Ираку и Афганистану, в то время как компании Tommy Hilfiger и Nike насаждают крутизну народам всего мира. Согласно теории крутого фашизма, крутизна — это чистой воды обман.

Хотя две описанные выше концепции кажутся противоположными друг другу, и абстрактный эссенциализм, и крутой фашизм выделяют самое очевидное свойство крутизны: то, что считается крутым, чрезвычайно неустойчиво и нестабильно. То, что круто на протяжении одной недели, становится безнадежно устаревшим на следующей. Таким образом, мы имеем постоянный круговорот крутизны, которая отслеживается в главных рубриках всех крутых журналов по схеме: желательно-нежелательно, понтовое-беспонтовое, сейчас-потом, крутое-банальное, хипповое-цивильное. Другими словами, что представляют собой туфли топсайдеры, а что — ботинки Cougar? Что является крутым, а что нет?

Для Глэдуэлла это ускользание истины есть лишь свидетельство абстрактной природы крутизны: «Получается, что ключ к поиску крутизны — это вначале поиск крутых людей, а потом — крутых вещей, а не наоборот. Поскольку крутость вещей постоянно меняется, вам нельзя вести их поиск, ибо сам факт того, что они крутые, означает, что вы не имеете понятия о том, что нужно искать». Крутые люди подобны собакам-ищейкам. Для Ласна все время меняющаяся природа крутизны — это лишь еще одно свидетельство всеобъемлющего вероломства капитализма. Одна вещь крута в одном месяце, другая — в следующем. В принципе, все это не важно, пока все продолжают покупать все больше и больше товара.

В реальности крутизна вовсе не такая уж непостижимая вещь, и она вовсе не так зловеща. О ней лучше всего думать как о центральной системе статусной иерархии в современном урбанистическом обществе. И подобно традиционным формам статуса — таким как классовая принадлежность — крутизна по своей природе есть позиционное благо. Точно так же, как не всякий может быть представителем высшего класса и иметь хороший вкус, не каждый может быть крутым. И дело не в том, что одни люди круче других, а в том, что крутизна — это, в конечном счете, форма различения. Идеология истинной крутизны не отличается от того, что Пьер Бордье назвал «идеологией естественного вкуса».

* * *

Ценность крутизны познается только в сравнении. Некоторым людям непременно нужно быть крутыми только потому, что другие — фактически большинство других людей — таковыми не являются. (Говоря конкретнее, чтобы какие-то вещи были крутыми, остальные должны быть беспонтовыми.) Но в отличие от традиционных статусных иерархий, где особое значение имеет непрерывность наличия статуса, структура крутизны предполагает непрерывный поиск точек несоответствия основной массе. Как выразился культурный теоретик Джефф Райе, крутизна — это «универсальная индивидуальная позиция», когда сохранение индивидуальности понимается следующим образом: надо быть не тем, кем ты хочешь быть, а, скорее, делать то, чего другие люди не делают. Крутая персона — это тот, кто намеренно противопоставляет себя обществу. Это бунтарь, нонконформист-одиночка, являющийся архетипическим героем американских кинематографа, музыки и художественной литературы.

Можно понимать термин «крутизна» как доминантное обозначение культурной позиции, которая еще обозначается такими понятиями, как «пижонство», «альтернативность» и «хипповость». И в то время как крутизна часто ассоциируется с культурными персонами и объектами (актерами, писателями, музыкантами, а также обувью, одеждой, бытовой техникой), первопроходцы крутизны всегда интерпретировали свои действия как акты в высшей степени политические. Согласно их представлениям, быть крутым или хипповым — значит следовать такой тактике, которая предназначена для освобождения индивида от оков массового общества.

Норман Мейлер раз и навсегда определил такую программу в своем эссе «Белый негр» (The White Negro). Его описание хипстера, сделанное в 1957 году, по-прежнему звучит современно: «Если судьба человека XX века состоит в том, чтобы жить, осознавая свою смертность — с ранней юности до преждевременного дряхления, то единственный животворящий ответ на это — принять условия смерти, жить со смертью как с опасностью, могущей нагрянуть в любой момент, отлучить себя от общества, жить без правил, отправиться в неведомое странствие по сферам, на которые указывает наш бунтарский дух. Короче говоря, решение заключается в том, чтобы поощрять в себе психопата.

Один человек — хипповый, другой — цивильный, один — бунтарь, другой — конформист». И принимая во внимание то, что общество есть «тюрьма для нервной системы», по-настоящему независимой личности не пристало слишком долго думать, чтобы сделать правильный выбор.

Силу крутизне придает не что иное, как ее собственная природа. То, что это понятие находится в центре статусной системы контркультуры, — всеобъемлющий триумф логики подростков. Мейлер понял это, потому-то ему и удалось столь точно определить хипстера как смесь богемного нонконформиста, асоциального юного правонарушителя и сексуального маргинального негра. Это не он ли там покуривает на углу?

Двойственная природа крутизны позволяет нам расположить буквально все, что существует в обществе, по обе стороны великой разделительной линии между крутым и не крутым. Именно по этому принципу Сискел и Элберт критикуют фильмы (большой палец вверх — большой палец вниз), Бивис и Баттхед критикуют музыку (крутняк-отстой). По этому же принципу составляются списки крутого и не крутого — хиппового и цивильного, первый из которых предложил Мейлер в 1959 году.

Помимо таких явно хипповых вещей, как азарт, романтика и спонтанность (в отличие от общепринятых практичности, классичности и упорядоченности), воплощением хипповости также служит модель атома Шредингера (модель Бора цивильна), традиционные системы мер (метрическая система цивильна) и построение игроков в американском футболе в форме буквы «т» (одно крыло — это цивильно). Интересно отметить, что хотя критики понятия крутизны любят говорить о том, как она эфемерна и преходяща, на самом деле трудно спорить с актуальностью вариантов, перечисленных Мейлером почти 50 лет назад:


Хиппово

Цивильно


черное («негритянское»)

белое


нигилизм

авторитаризм


Я

общество


тело

разум


Достоевский

Толстой


девушки по вызову

психоаналитики


анархисты

социалисты


грех

спасение


марихуана

алкоголь


И так далее. Поверхностная мода может изменяться, но крутизна и бунтарский нонконформизм предлагают нам удивительно стабильный перечень руководящих норм. Похоже, что крутизна стала социальным институтом.

* * *

Хипповость (крутизна, альтернативность) не всегда занимала такое важное место в нашей статусной иерархии. Были времена — очень, очень давно, когда американцев больше заботила классовая принадлежность, нежели крутизна.

Это заявление многие американцы могут счесть оскорбительным или, по крайней мере, полностью ошибочным. Как в государстве, основанном на равенстве всех граждан, в США отсутствуют официальная наследственная аристократия и классовая система, которую можно найти в Великобритании и других европейских странах. Большинство американцев этим очень гордится. Однако общество США никогда не было бесклассовым, как думали многие (или надеялись, что оно станет таковым). Все то время, пока существовали люди, прославлявшие бесклассовость США, находились и те, кто страстно желал устроить для своих сограждан экскурсию в американскую классовую структуру.

Самой традиционной системой социальной классовой структуры является форма аристократии, когда статус определяется «приписанным» достоянием — таким как фамильная родословная. Например, английская аристократия представляла собой наследственный социальный класс, основанный на землевладении в те времена, когда землю нельзя было продавать или покупать, а можно было только наследовать (хотя принадлежность к менее знатному дворянству можно было купить). Многие из основополагающих принципов, определявших наличие элиты, импортировались в британские колонии в течение ряда лет перед войной за независимость 1775–1783 годов. В США бытовала теория, согласно которой по мере того как страна будет становиться богаче, всякие признаки классовых различий постепенно отомрут (об этом можно прочесть в книге Вэнса Паккарда «Искатели статуса» (The Status Seekers, 1957). Считалось, что победное шествие прогресса приведет к равенству, при котором население страны постепенно превратится в сплошной средний класс. Хоть это и соответствовало демократическому образу США, Паккард утверждал, что реальная ситуация совсем не так радужна. Различия между классами стали резче, при этом борьба за обретение статуса только усилилась.

Спустя четверть века Пол Фасселл начал свою книгу о классах в Америке главой, названной «Щекотливая тема», где отметил, что американцев можно привести в негодование одним лишь упоминанием о классовости, «подобно тому, как сто лет назад во время чопорного чаепития можно было вызвать всеобщий шок, открыто заговорив о сексе». Вторя Паккарду, Фассел заявляет: исповедуемый в Америке эгалитаризм означает, что классовые различия становятся все более важными. В стране, формально претендующей на достижение всеобщего равенства, «одним из уникальных стремлений становится постоянная борьба за индивидуальное самоуважение, основанное на одобрении общества». Показательно, что и Паккард, и Фасселл отмечают: объекты их исследований после отрицания всякой возможности существования классов в Америке тут же начинали со знанием дела обсуждать достаточно явные классовые структуры своих родных городов.

Американская классовая система, сформировавшаяся вокруг первых протестантских элитарных сообществ, основывалась на таких буржуазных ценностях, как материальный достаток, производительный труд, социальная стабильность и респектабельность. В значительной степени эта буржуазная элита была списана с английской аристократии, правда, землю в качестве главного показателя статуса заменил уровень финансового положения. Основным аналитиком роли богатства в американской классовой структуре остается Торстейн Веблен. В книге «Теория праздного класса» (The Theory of the Leisure Class) он впервые предложил многие из тех понятий, которые мы до сих пор применяем при обсуждении классовой борьбы: «престижные расходы», «демонстративная праздность», «соперничество ради денег», «невыгодное сравнение». По мнению Веблена, классовые различия неизбежно появляются в любом обществе, в котором имеется система собственности. Его утверждение, вызвавшее много разногласий, заключается в том, что как только уровень богатства общества становится выше уровня, достаточного для проживания, единственным поводом для приобретения еще большего богатства становятся «вызывающие зависть разграничения», сопровождающие это явление.

Так, в буржуазном индустриальном обществе обладание богатством и его накопление традиционно служат основанием для уважения и почитания. Для того чтобы приобрести положение в обществе, человеку необходимо иметь определенный уровень состояния. Чем выше этот уровень, тем респектабельнее считается его владелец (он входит в «высший класс»), в то время как меньший уровень благосостояния означает, что респектабельность человека понижается (и он становится представителем «низшего класса»). Серьезная проблема капиталистического общества заключается в следующем: несложная иерархия, основанная лишь на богатстве, становится чрезвычайно зыбкой, поскольку люди все чаще обретают (или теряют) огромные суммы денег в чрезвычайно короткие сроки. Социологи спорят о количестве классов в США (большинство говорит, что их пять, хотя Фасселл считает, что девять), но все согласны в том, что одного богатства для проникновения в ряды элиты недостаточно. Имеет значение и то, как вам достались деньги (лучше, если они унаследованы, а не заработаны), и то, как вам приходится зарабатывать на жизнь (лучше головой, чем руками).

Чтобы избежать превратностей судьбы, американская элита придумала довольно причудливую систему классовых показателей, основанную не только на богатстве, но и на образовании, политическом влиянии и художественном вкусе. Решающее значение имеет «возраст» капитала: старые деньги лучше новых, учебные заведения Лиги плюща лучше всех прочих, династии политиков лучше молодых выскочек и т. д. Когда речь идет об имуществе, то лучше избегать всяческих покупок. Предпочтительно получить все в наследство — от автомобилей до одежды; натуральные ткани, антиквариат и фамильные драгоценности свидетельствуют о более высоком статусе, чем вещи массового производства, изготовленные из нейлона или полиэфира или купленные у ювелира. Когда Кармела Сопрано из телесериала «Клан Сопрано» гордо сообщает, что в ее доме нет антиквариата, а только мебель «в традиционном стиле», вам сразу становится ясно, о каком социальном классе идет речь.

Культ всего старинного — это сознательная ориентированность на наследственную, почти феодальную по своему характеру английскую аристократию. Такая неофициальная иерархия доминировала в американской общественной жизни в течение всего периода существования этой страны. И все два с небольшим столетия с буржуазной системой ценностей конкурировала другая, традиционно именуемая «богемной». В то время как буржуазия ценила упорный труд в рамках существующих общественных институтов, богемная этика была гедонистической, индивидуалистской и чувственной. Она ценила переживания, исследования, самовыражение и осуждала конформизм. Короче говоря, это та самая система ценностей (с примесью опасного бунтарства), которую Мейлер назвал «хипповостью».

Получается, что мейлеровское противопоставление хипповости и цивильности во многом представляет собой лишь вариацию традиционной антитезы богемность — буржуазность. Всегда и везде представители обеих сторон считали, что они не просто следуют двум различным системам ценностей, а участвуют в битве эстетической, политической и экономической. Все согласились с тем, что критиковать буржуазные ценности — значит критиковать самую основу капиталистической системы. Это явно соответствовало взглядам Мейлера.

Так случилось, что в какой-то момент произошел колоссальный культурный сдвиг. Богемные ценности — то, что круто, — узурпировали класс как доминантную статусную систему Америки. Уже в 1976 году Дэниел Белл в книге «Культурные противоречия капитализма» (The Cultural Contradictions of Capitalism) писал, что капитализм в сущности капитулировал перед богемными ценностями, которые ему угрожали: «Представители антагонистической культуры ввиду своего пагубного воздействия на традиционные буржуазные ценности имеют существенное влияние, если не доминируют, в сегодняшнем культурном истеблишменте: в издательских домах, музеях и художественных галереях, в основных программах новостей, в посвященных культуре еженедельниках и ежемесячниках, в театре, кино и университетах». Кроме того, «поразительно сегодня то, что большинство людей не имеют собственной интеллектуально уважаемой культуры — никаких крупных фигур в литературе, изобразительном искусстве или поэзии, чтобы противопоставить что-то культурному антагонизму. В этом смысле буржуазная культура серьезно пошатнулась».

Нет сомнений в том, что в конфликте между старомодными буржуазными и богемными ценностями последние переживают триумф. Но в процессе этого конфликта — и вопреки тревожным предсказаниям Белла — богемные ценности оставили капитализм не просто невредимым, но еще более здоровым и влиятельным, чем когда-либо прежде. Как же это произошла?

* * *

Каждый согласится: на протяжении двадцатилетнего периода с конца 1960-х до начала 1990-х в Северной Америке произошел колоссальный культурный сдвиг. В частности, 1970-е годы были временем существенных культурных перемен. (Некоторые педанты любят напоминать нам, что большинство перемен, ассоциируемых с 1960-ми, на самом деле имели место в 1970-х годах.) Старая неофициальная протестантская иерархия рухнула, когда представители поколения бэби-бума вышли из университетов и начали занимать ответственные должности, неся с собой систему ценностей хиппи. К тому времени, как эти люди влились в политическую, экономическую и культурную элиту 1990-х, за их спинами осталось трансформированное общество.

С тем, что эти перемены имели место, согласится любой человек. Что вызывает споры — так это суть их природы. Многие считают, что бэби-бумеры хиппи либо продались, обменяв свои сандалии на BMW, либо были кооптированы системой. Согласно этой точке зрения, ценности контркультуры на самом деле не победили. По крайней мере, выигрыш был лишь частичным и ничего не значил. Представители элиты, контролировавшие систему, сделали несколько тактических уступок, но когда дело дошло до базовых ценностей контркультуры, система не уступила ни пяди. Она взяла самые опасные элементы контркультуры — в частности музыку — и кооптировала их, производя массовые эрзацы, которые выдавались за нечто стоящее. Таким образом, весь революционный потенциал, развившийся в 1960-х, был педантично лишен системой его подрывной энергии, упорно сопротивлявшейся всеобъемлющим переменам. Крутизна продолжает существовать как ностальгия по радикализму 1960-х.

Более тонкие наблюдения изложил недавно Дэвид Брукс, утверждая, что две стороны этого великого конфликта — хипповость и цивильность — просто слились. (Как это по-капиталистически!) Согласно данной версии, бумеры выпускались из университетов в огромных количествах, что привело к формированию новой элиты, основанной на образованности и заслугах.

Эти люди вскоре осознали, что им не надо выбирать между бунтарским прошлым и конформистским будущим. Нет, они найдут способ закусывать шоколадными пирожными с гашишем, создав образ жизни, который позволит им стать бунтарями, имея дело с биржевыми опционами. Кто-то продался? Ничего подобного! «Глядя на развязку конфликта между культурой и контркультурой, невозможно определить, кто кого кооптировал, потому что в реальности богема и буржуазия кооптировали друг друга».

Новая элита удерживается вместе не благодаря деньгам или стариковским семейным и школьным связям. «Бобо» (сокращенно от bourgeois bogemians — буржуазная богема) — это довольно разношерстная группа «меритократов», живущих в таких городах, как Сиэтл, Остин, Торонто и Пало-Альто, и работающих в сфере высоких технологий, в индустрии знаний (университетах) и дизайнерских агентствах. Их объединяет единодушный отказ идти на компромисс как с буржуазией, так и с богемой. «Они зажиточны и не жадничают, они довольны старшим поколением и не выглядят конформистами, они поднялись на вершину, не слишком обращая внимание на тех, кто внизу, они достигли успеха, обойдясь без поругания идеалов социального равенства, они создали преуспевающий стиль жизни, избегая старых клише показного расточительства». Учитывая все сказанное выше, это довольно мерзкая компания.

«Бобо» — это лидирующая верхушка обширной группы людей, ставшей известной под названием «креативный класс». Подобно классу истеблишмента 1950-х, этот новый могущественный класс устанавливает всеобъемлющие нормы для общества в целом. И в отличие от однородности и конформизма, характерных для «человека организации», эти креативщики ценят индивидуальность, самовыражение и непохожесть. То, что они приобретут определенный вес, было предсказано Фасселлом в книге «Класс» (Class), только он полагал, что этот новый «класс X» станет первым сообществом людей, которое окажется вне всяких классов (с тех пор примерно каждые 10 лет кто-то из группы очередных контркультурных бунтарей делает подобное предсказание). По мнению Фасселла, эти актеры, музыканты, художники и журналисты превратятся в своего рода безденежную аристократию, сумев «выскочить через заднюю дверь из классовых театров, держащих внутри своих стен всех остальных».

Самый тщательный анализ прослойки креативщиков был сделан экономистом Ричардом Флоридой. В отличие от Брукса, который видит этих индивидуалистов, нонконформистов, антиинституционалистов, меритократических и терпимых людей просто культурной элитой, Флорида осознает, что они обладают, прежде всего, экономическим влиянием. Он пишет, что осознал, как выросло их влияние, когда заметил: эти люди больше не занимаются поисками работы — работа сама ищет их. В эпоху новой экономики творчество стало главным источником конкурентоспособности, и фирмы поняли, что им придется переместиться в те места, где живут творческие люди (т. е. в Сиэтл, Остин, Торонто, Пало-Альто и т. д.). Креативщики в наше время составляют почти треть всей рабочей силы в США и зарабатывают в среднем вдвое больше, чем рабочие и те, кто занят в сфере услуг.

По словам Флориды, эта группа пришла к власти, вовсе не смешивая хипповость и цивильность, а выйдя за пределы этого противостояния. Подобно Тони Блэру, они нашли свой путь между богемными ценностями и протестантской этикой труда, сделав то, что Флорида называет «великим морфогенезом». Этот автор скуповат на детали, но суть его аргументации сводится к тому, что в то время как хиппи воевали с цивильными, группка тихих «ботаников», сосредоточенная в Сан-Франциско, — большей частью компьютерные хакеры — создала новую этику, названную Флоридой «креативным этосом», и эта этика вышла за пределы противостояния между буржуазией и богемой. По существу, они решили культивировать этику творчества на рабочем месте.

Однако вне зависимости от того, рассматривать ли произошедшую за последние тридцать лет смену ценностей как процесс слияния или процесс трансценденции, нельзя игнорировать тот факт, что базовая структура общества изменилась очень мало. Капитализм продолжает процветать, и в американской жизни, как и раньше, присутствует иерархия. Идея о том, что богемные ценности представляют угрозу для системы, явно ошибочна. Флорида в этой связи утверждает, что «термин «контркультура» неправилен, так как все, что он означает, — это поп-культура, т. е. всего лишь рынок для продажи вещей и делания денег». Массовый маркетинг культуры хиппи не означал какой-либо продажи идеалов, поскольку «для начала следует сказать, что мало какие продукты культуры имеют серьезное содержание».

Интересно проследить, как крутизна трансформировала иерархию американского общества. Она, по сути, заменила класс как центральный детерминант престижа в обществе. В своей книге «Безлобость: культура маркетинга, маркетинг культуры» (Nobrow: The Culture of Marketing, the Marketing of Culture) Джон Сибрук заявляет, что многовековое противостояние между «высоколобым» и «низколобым» вкусом было прекращено рынком, так что теперь мы живем в мире единообразного «безлобого» коммерциализма. Однако хотя специфические ценности и культура старого протестантского истеблишмента, без сомнения, утратили значительную долю влияния, это не значит, что исчезла статусная иерархия. Сам Сибрук отмечает, что во многом субкультура просто стала новой высокой культурой.

* * *

В условиях старой буржуазной протестантской иерархии ваш ранг в значительной степени зависел от того, чем вы занимаетесь. В 1950-х годах Паккард выявил шесть факторов, определяющих престижность того или иного рода занятий: важность выполняемых задач, властные полномочия, связанные с работой, требуемые знания и смекалка, благородство цели выполняемых задач и финансовое вознаграждение. Затем он привел данные ряда исследований, проведенных в те же годы с целью расставить по местам различные профессии в соответствии с их престижностью.

Результаты исследований были во многом похожими. Почти во всех случаях самой престижной в Америке считалась служба судей Верховного суда, а сразу же за ней — врача. Далее профессии располагались в следующем порядке: банкир, руководитель предприятия, священник и преподаватель колледжа. Двигаясь вниз по списку, мы видим бухгалтеров, руководителей рекламных агентств, журналистов и профсоюзных лидеров.

Это очень наглядный пример иерархии, которую мы связываем с массовым обществом Северной Америки 1950-х. Представители престижных профессий играли роль столпов истеблишмента, находясь на службе в самых главных общественных институтах. Кроме того, это крайне патерналистские профессии. Судья, священник, банкир, врач, профессор — все эти профессии объединяет то обстоятельство, что имеющие их люди наделены компетенцией и властными полномочиями, основанными на доверительных отношениях. Таким образом, представители этих профессиональных групп не только занимали весьма престижное положение, но и обладали значительной властью и влиянием. Они являлись главными фигурами правящей элиты, держащейся на семейных, школьных и институциональных связях. Они представляли светскую аристократию, социальную элиту, в руках которой находились судьбы общества.

Сегодня престиж представителей этих групп по традиции оценивается высоко, но их влияние постепенно ослабевает. Властью все чаще обладают не буржуа, не аристократы, а крутые богемные творческие личности. За последние пятнадцать лет этот креативный класс полностью преобразовал культурный и экономический ландшафт. Нетрудно понять, как могла произойти такая трансформация. В современной капиталистической экономике знания и образование стали гораздо важнее, чем родословная и связи в обществе. Рынок требует огромной географической мобильности — ныне считается обычным делом, что члены доминантного класса занимают рабочие места в двух или трех городах одновременно. И, наконец, богатство стало гораздо менее важным, чем доход, когда речь идет о поддержании образа жизни и потребительских привычек социальной элиты. Самые богатые люди в Америке — от кинозвезд до руководителей корпораций — получают свои деньги в виде зарплаты, а не от вкладов.

Другими словами, степенная и малоподвижная буржуазная элита, привычки и образ жизни которой в основном были скопированы со старой английской аристократии, очень рано обрекла себя на уничтожение силами самого капитализма. Непоседливый, самостоятельный и раскованный богемный человек гораздо больше соответствует истинному духу капитализма, где состояния делаются и теряются за один день, где потоки капитала пускаются по всему миру щелчком компьютерной мыши, где коммерция меняет диспозицию слишком быстро, чтобы кто-то мог пустить корни, и где, что самое важное, все пользуются одной валютой. В отличие от так называемых буржуазных ценностей, являвшихся главным образом имитацией феодальных социальных норм, хипповые ценности напрямую выражают дух капитализма.

Изменения статусной системы четко отразились на выборе занятия. Люди в наши дни уже не стремятся к старомодной профессии врача. «Крутая работа» стала Священным Граалем современной экономики. Корпоративная Америка перестроилась в соответствии с новыми реалиями и надолго. Пришелец из 1950-х не узнал бы современное рабочее помещение с его свободными правилами ношения одежды и гибким рабочим графиком, предназначенными для отражения приливов и отливов творческих идей. Весь офис напоминает коммуну хиппи, правда, под профессиональным менеджментом. Рабочее место креативщиков располагается в большом просторном помещении (никаких кабинок) с высокими потолками, хорошим освещением и множеством картин странного содержания на стенах. Вместо буфета здесь имеется много «тусовочного» пространства, где сотрудники могут закусить, поиграть в компьютерные игры, поговорить о делах или сварить себе порцию эспрессо. В день зарплаты креативщикам не нужны наличные; они хотят получать бесплатные услуги девушек по вызову, бесплатный массаж и готовые обеды, которые можно взять с собой домой. И, как в случае с любым правящим классом, они, как правило, получают то, что им хочется.

* * *

Важно также то, что креативщики не станут работать в абы каком городе. Они хотят жить в тех местах, которые считаются крутыми и где живет множество похожих на них людей. Чтобы привлекать талантливых профессионалов, крупному городу уже недостаточно иметь низкий уровень преступности, чистые воздух и воду, приличный общественный транспорт и горстку музеев да галерей. Теперь им нужно удовлетворять специфические потребности креативного класса — т. е. городу нужна крупномасштабная программа по утилизации отходов, множество стильных кафе, вегетарианские рестораны и специализированные магазины, продающие широкий ассортимент натуральных продуктов. В городе должно быть разнородное толерантное население, включая большое число иммигрантов и геев, процветающие музыкальные клубы, легкий доступ к местам для походов на горных велосипедах, скалолазания и каякинга. В 2001 году исследование, проведенное организацией под названием Next Generation Consulting, показало, что Сан-Франциско — самый крутой город в США (за такого рода исследования консультанты могут взимать гонорары громадных размеров), за ним следуют Миннеаполис, Сиэтл, Бостон и Денвер.

Одной из самых нелепых выдумок, распространяемых пророками новой экономики в первые годы Интернет-революции, была идея о том, что с современными технологиями географическое положение утратило всякое значение. Многие считали: благодаря телекоммуникациям массы людей переселятся из переполненных городов в сельские коттеджи, где и будут работать как винтики виртуальной экономической машины. Те, кто распространял подобного рода чепуху, в частности Эстер Дайсон, Джордж Гилдер и Кевин Келли, явно не понимали систему ценностей реально занятых в этой экономике и озабоченных статусными различиями не меньше старой буржуазной элиты. Как бы то ни было, место работы стало еще более важным. Как убедительно доказал Флорида, с приходом к власти креативного класса, обосновавшегося в небольшом числе «крутых» городов, в США стремительно набирает силу процесс географического разделения согласно статусному принципу. Только теперь статусная иерархия основана на крутизне, а не на классовой принадлежности.

В какой-то мере этот феномен не нов. Такие города, как Нью-Йорк, Лондон и Париж, всегда привлекали огромное количество богемного люда, но, как замечает Флорида, упорядочивание нового класса становится все более отчетливым. Почтовый индекс человека сообщает маркетологам о предпочтениях потребителя больше, чем его биография. Еще одно важное отличие заключается в том, что в прошлом каждый город имел собственных членов буржуазной элиты — собственных руководителей, судей, банкиров, профессоров, врачей и т. д., которые были различным образом связаны с элитой в масштабах всей страны. Теперь же представители креативного класса избегают целых регионов и скапливаются лишь в определенных населенных пунктах.

Впрочем, важнее всего осознать, что упорядочивание этого класса лишь интенсифицируется, так как он обеспечивает сам себя и приобретает все большее экономическое влияние. Ведь креативный класс, в отличие от аристократического самодовольства старой элиты, движим идеалами, имеющими чисто капиталистическую ориентацию.

Такое заявление покажется странным многим людям, если принимать во внимание явно бунтарский, антиинституциональный подход к жизни членов этого нового класса. Но вот как Брукс характеризует контрастирующие ценности буржуазии и богемы: «Буржуа ценили материализм, порядок, регулярность, обычаи, рациональное мышление, самодисциплину и продуктивность. Богема прославляла творчество, бунтарство, новое и неизведанное, самовыражение, антиматериализм и яркие впечатления». А теперь спросите себя: что из перечисленного более точно отражает дух современного капитализма?

Те, кто ответит — «буржуазные ценности», уверовали в идею, что капитализму требуется конформизм для нормального функционирования. Это не так. На самом деле все как раз наоборот. Капитализм процветает на том, чему экономист Йозеф Шумпетер дал знаменитое определение: «постоянный шторм созидательного разрушения». Шумпетер понял, что капитализм есть эволюционный процесс «порождения и проверки». Эта система порождает постоянный поток нового — новые потребительские товары, новые методы производства и транспортировки, новые рынки, новые формы организации и т. д. Это — процесс постоянной революции, при котором старые экономические структуры разрушаются и заменяются новыми. По Шумпетеру, именно «в этом состоит капитализм и в этом лежат интересы каждого капиталиста». Создание революционных продуктов и методов — задача предпринимателей, делающих это путем эксплуатации новых изобретений или использования существующих технологий оригинальными способами.

Вышесказанное — один из способов выдвижения тезиса, что богемная система ценностей — т. е. крутизна — являет собой не что иное, как источник жизненной силы капитализма. Крутые люди любят видеть себя радикалами, бунтарями, отказывающимися подчиняться общепринятым правилам. А это как раз и движет капитализмом. Действительно, истинное творчество часто имеет мятежный характер, так как разрушает существующие стереотипы мышления и образа жизни. Оно подрывает все что угодно, кроме самого капитализма. Так что процесс, описанный Томасом Фрэнком как «нашествие крутизны», на самом деле вовсе не нашествие. «Контркультуру, — отмечает Фрэнк, — правильнее понимать как стадию в формировании ценностей американского среднего класса, колоритный эпизод в драме потребительского субъективизма двадцатого века».

* * *

Фундаментальная связь между капитализмом и крутизной не ушла от внимания критиков консюмеризма. Большинство из них считают ее настолько тревожной, что подозревают в ошибочности. Таким образом, существует тенденция заявлять: крутизна, продаваемая корпорациями, — это подделка, нарядно упакованный эрзац, который вынуждают покупать потребителей, наивно верящих, что они приобретают что-то настоящее.

Такая точка зрения высказывается по-разному. В книге «No Logo. Люди против брэндов» Наоми Кляйн критикует деятелей рынка за то, что они усугубляют и без того плохую ситуацию; в эпоху глобальной массовой торговли крутизной «мучительные сомнения — эта неизбежная болезнь взросления — стали вопросом ценой в миллиарды долларов, вопросом века». Но для многих критиков консюмеристской крутизны, особенно тех, кто привержен подрывной идее контркультуры, корпорации не просто эксплуатируют наше желание быть крутыми, продавая нам крутые продукты; они действительно порождают желание получать эти продукты. Нас систематически оболванивают, нами манипулируют, нас программируют, чтобы мы имели консюмеристский склад ума, жаждали крутых вещей и покупали продукцию, которая нам, по существу, не нужна.

Калле Ласн дает нам, вероятно, самую четкую и конкретную версию этого утверждения, сравнивая нынешнюю ситуацию с сюжетом фильма «Маньчжурский кандидат». В этом фильме американец, побывавший в корейском плену, возвращается на родину с промытыми мозгами, став тайным агентом корейцев. Он — убийца-робот, запрограммированный на уничтожение президента. По словам Ласна, мы живем в эпоху «маньчжурского потребителя». Реклама внедрила разнообразные желания в наше подсознание и превращает нас в запрограммированных роботов-покупателей. Помимо полной неправдоподобности описания реального поведения потребителя в этом аргументе интересно то, какая огромная власть приписывается маркетологам и рекламщикам, особенно тем из них, кто развивает национальные и международные бренды. Кляйн видит нас жертвами агрессоров брендинга, для Ласна они — промыватели мозгов.

Идея о том, что реклама обладает силой порождать желания и что она работает с использованием изощренной психологической теории, впервые получила широкое распространение после публикации в 1957 году книги Паккарда «Тайные манипуляторы». На задней стороне ее обложки содержится зловещая декларация: «В этой книге вы откроете для себя мир профессоров психологии, превратившихся в коммерсантов. Вы узнаете, как они действуют, что они знают о вас и ваших соседях и как они используют эти знания, чтобы продавать вам миксеры, сигареты, автомобили, мыло и даже идеи».

Нельзя отрицать, что реклама является важным институтом убеждения публики. Общие затраты на рекламу в США составляют примерно $200 млрд. в год. Реклама вездесуща — она и на радио, и на телевидении, и на рекламных щитах, и в Интернете, и на страницах журналов и газет. Она приходит на наши сотовые телефоны и по электронной почте, а некоторые компании даже пишут рекламные призывы в небе. Подсчитано, что среднестатистический человек в день видит от 700 до 3000 рекламных объявлений, и было бы удивительно, если бы это не оказывало никакого эффекта на наше сознание.

Но при всем ядовитом сарказме в адрес рекламщиков, при всей тревоге о «маньчжурских потребителях» один важный вопрос остается без ответа: обладают ли деятели рынка властью формировать желания потребителей в той степени, как об этом заявляют критики? Да и вообще, действует ли реклама? Как ни странно, никто в этом по-настоящему не уверен. Но есть уверенность: реклама не настолько влиятельна, как о ней говорят, а подозрение в том, что маркетологи действуют на наше подсознание через конкретные послания, просто ошибочно.

Начнем с упомянутого выше заявления о сотнях или тысячах рекламных призывов, которые каждый из нас видит ежедневно. Насколько мы действительно «видим» эту рекламу? Какая ее часть регистрируется нашим сознанием? В день среднестатистический человек во время пути на работу и обратно видит тысячи людей. Скольких из них он замечает? Сколько лиц помнит час спустя или на следующий день? Человеческий разум обладает исключительно эффективным механизмом, который постоянно отфильтровывает то, что нам нужно или важно, от того, что не интересно. Из всех миллионов единиц информации, каждое мгновение бомбардирующей наши органы чувств, лишь небольшая часть обрабатывается нервной системой, и уж совсем малая часть запоминается. Реклама не исключение. При том, что большую часть времени потребители находятся вне рынков тех продуктов, рекламу которых они видят или слышат, неудивительно, что едва ли четверть из опрошенных людей сможет вспомнить хотя бы один рекламный ролик из просмотренных или услышанных вчера.

Предположение о том, что реклама способна увеличить продажи товаров, никем не было подтверждено, и сами корпорации не прилагают особых усилий, чтобы выяснить эффективность своих рекламных кампаний. Самые достоверные исследования показывают: не продажи следуют за рекламой, а наоборот, реклама следует за продажами. То есть когда продажи возрастают, компании соответственно увеличивают свои рекламные бюджеты. Когда продажи снижаются, рекламные траты урезаются. Едва ли такое поведение характерно для людей, убежденных в своей способности манипулировать желаниями потребителей.

Многие рекламисты признают, что главное для них — не потребность вызывать у потребителей новые желания или увеличивать совокупное потребление товаров их категории, а необходимость отнимать потребителей у своих конкурентов. Реклама становится оружием в битве за свою долю рынка, что часто происходит в отраслях со снижающимся спросом. Самый очевидный пример этого — отрасль пивоварения, рекламные бюджеты которой одни из самых высоких. А между тем потребление пива в Северной Америке неуклонно снижается начиная с 1980-х годов.

Отношения между рекламой и продажами выглядят еще более хрупкими, если признать, что есть яркие примеры значительных продаж при отсутствии рекламы. Hershey's, Starbucks, The Body Shop и Subway стали влиятельными брендами при очень незначительной рекламной поддержке. Сейчас некоторые из этих компаний участвуют в масштабных международных рекламных компаниях, однако это не для увеличения продаж, а в основном для защиты от конкурентов на рынке. В книге «No Logo. Люди против брендов» Кляйн сетует на то, что фирмы Body Shop и Starbucks сумели встроить столь мощные бренды без рекламы. В ее интерпретации этот факт демонстрирует, насколько подлыми и коварными стали методы «агрессоров брендинга». Она не понимает, что это признание ставит под вопрос всю концепцию «маньчжурского потребителя».

* * *

Все это говорится вовсе не для того, чтобы утверждать, что реклама совершенно безвредна, что она никак не влияет ни на наше сознание, ни на наши потребительские привычки. Впрочем, нам нужно осознать, что реклама похожа не столько на промывание мозгов, сколько на соблазнение. Так же, как искусный обольститель или обольстительница использует тот факт, что на каком-то уровне вы действительно хотите заниматься сексом, эффективная реклама может работать благодаря потребностям и желаниям, которые у вас уже есть. Вы не сможете соблазнить человека, которого не интересует секс, и вы не сможете продать отбеливатель зубов тому, кого не волнует собственная внешность.

Что касается рекламы, то уязвимыми нас делают такие желания, которые находятся в основе конкурентного потребления. Рекламщики подобны торговцам оружием: они не могут убедить двух соперников воевать, но более чем счастливы продавать оружие обеим сторонам.

Точно так же, как торговцы оружием усугубляют положение, поставляя продукцию, усиливающую конфликт и увеличивающую потери, деятели рекламы способны обострять эффекты потребительской конкуренции. Но прежде чем смешать в одну кучу рекламу и оружие, нам нужны более четкие представления о том, как реклама срабатывает и что можно сделать, чтобы уменьшить ее воздействие.

Одной из самых здравомыслящих работ, посвященных рекламе, является книга профессора социологии Майкла Шадсона «Реклама. Трудно убедить потребителя» (Advertising, The Uneasy Persuasion). Шадсон попал точно в цель, предположив, что нам следует думать о рекламе как о всего лишь одном из действующих в обществе «институтов информированности», к которым относятся также правительство, школы, новостные агентства, телевидение и кинематограф, общественные организации, родители и группы ровесников. Спросить о том, как реклама может формировать наши убеждения и ценности, значит спросить, как это делает любой из аспектов культуры. Так что нам следует задать не примитивный вопрос, действует ли реклама, а скорее — при каких обстоятельствах она действует в большей или меньшей степени.

Реклама не производится и не потребляется в вакууме, и ее действенность в значительной мере зависит от других форм информации, доступных потребителям. К ним относятся:

• личный опыт потребления того или иного продукта (или аналогичных продуктов);

• другая информация о продукте (из выпусков новостей, журналов и т. д.);

• устные сведения (от друзей, родителей и коллег);

• каналы просвещения потребителей (группы общественных интересов, организации защиты прав потребителей);

• общее знакомство со СМИ и культурная осведомленность (через семью, школы и т. д.).

Многим потребителям эти дополнительные источники информации помогают выработать определенный скептицизм по отношению к рекламе, средствам массовой информации и информативным институтам в целом. Все формы рекламы, кроме тех, что информируют о свойствах и цене продукта, по сути, являются упражнениями в вероломстве, так как выдвигают заявления, о лживости которых знают и производитель, и потребитель. Так что не стоит удивляться, наблюдая изрядный цинизм с обеих сторон. Широкая публика поколениями не верила рекламным заявлениям. В 1960-х годах повсеместно утверждалось, что «новое поколение» так скептично и осведомлено, что старомодный подход к рекламе больше не действует. Это заявление повторялось в адрес каждого очередного поколения — и всегда так, будто это потрясающее открытие.

* * *

И все же многие критики упорно отстаивают мнение, что реклама заставляет нас тратить те деньги, которые в ее отсутствие мы бы не потратили. По-видимому, эта убежденность проистекает из растущего успеха брендинга как популярной формы маркетинга. Феномен верности бренду, которую потребители демонстрируют, несмотря на отсутствие значительной разницы с товарами конкурирующих брендов, рассматривается как пример совершенно нерационального поведения.

«Бренд годится для скота» — популярный лозунг активистов антиконсюмеризма, и его нельзя назвать неудачным. Как отметили гуру маркетинга Эл и Лора Риэс, брендинг на рынке не отличается от клеймения скота на ранчо: «Программа брендинга должна быть направлена на то, чтобы ваш продукт отличался от всего остального скота на пастбище. Даже если весь остальной скот выглядит очень похожим на ваш». Вся суть кампании брендинга состоит в том, чтобы создать идентичность вашего продукта — свод смыслов и ценностей, которые должны ассоциироваться именно с вашим брендом и ни с каким другим.

Товары с брендами начали появляться в конце XIX века, когда все больше продукции стало массово производиться на фабриках. Машинное производство привело к тому, что стало все труднее отличать рубахи, ботинки или куски мыла одной компании от таких же товаров другой фирмы. Производителям нужно было, чтобы их товары выделялись на рынке среди других, и они начали помещать на них названия брендов. Однако этого оказалось недостаточно, чтобы продукт стал заметным; потребителям нужна была причина для предпочтения одного бренда другому. В мире, где все используют одни и те же материалы, ингредиенты или методы производства, фокус состоит в том, чтобы создать ассоциацию вашего продукта не с тем, из чего он изготовлен, а с такими ценностями, как красота, молодость, здоровье, утонченность или крутизна. Вам нужно создать ауру значимости вокруг бренда, закрепляющую идентичность.

Именно покупку идентичности — значимости, а не материалов — многие критики считают слишком иррациональным и неприятным явлением, вызванным брендингом. На первый взгляд кажется невероятным, что человек может искренне верить, будто шампунь способен приводить в экстаз, поэтому критики пришли к заключению о хитром и коварном манипулировании потребителями. Как иначе можно объяснить тот факт, что разлитая в бутылки вода продается дороже бензина? Или что в модных ресторанах появились «водяные» сомелье, рекомендующие разные бренды воды для каждого блюда?

Однако не стоит так сильно презирать потребителей. Шадсон утверждает, что хотя бренды и появились из-за потребности создать отличия при отсутствии разницы, причины, по которым они получили признание и процветают, совсем другого рода. Легко забыть, что каждый раз, когда вы тратите деньги, вы идете на риск. Вы можете не получить то, за что заплатили или что оправдало бы затраты. Электроприбор может оказаться с дефектом, пищевой продукт — черствым или прогорклым, технические новинки могут работать не так хорошо, как сулила реклама. Мы так привыкли к многочисленным формам защиты прав потребителей (таким как системы возврата товаров, гарантий, общества потребителей и специальное законодательство), что забыли: на протяжении всей истории коммерции постоянно существовала опасность оказаться ободранным как липка.

В результате потребителям пришлось принимать меры для сведения риска к минимуму. В маленьких, относительно статичных общинах люди старались установить личные доверительные отношения с лавочниками и торговцами, постепенно выясняя, какие из местных продуктов хорошего качества, а какие нет. По мере урбанизации общества труднее устанавливать и поддерживать такие отношения. Становясь все более мобильными, люди утратили осведомленность о местных продуктах, которым они могли бы доверять. Реклама брендов в национальном масштабе стала успешной главным образом потому, что они предлагали потребителям некоторое подобие защиты. Люди выяснили: находясь в любой части страны, они могут полагаться на определенные стабильные бренды.

Система упаковки также была введена для лучшего обеспечения защиты потребителей. До появления стандартов упаковки покупателям надо было зорко следить за тем, чтобы бакалейщик не придавливал весы пальцем или не разбавил продукт чем-либо посторонним. Благодаря упаковке и стандартизации мошенничать таким образом стало гораздо труднее, особенно после ввода печатных этикеток (так было труднее вскрывать и заново запечатывать упаковки). Корпорация Heinz — один из пионеров в области консервированных продуктов — открытым текстом говорила о такой опасности в своих первых рекламных кампаниях. Одна известная рекламная картинка 1922 года изображала бакалейщика, заворачивающего в бумагу консервированные продукты Heinz. Сопровождающий текст информировал читателя о том, что Heinz зорко следит за «вашим бакалейщиком»: «Наша служба сбыта достаточно велика, чтобы мы могли посещать его очень часто — каждые несколько недель».

Большинство критиков консюмеризма не обращают внимания на то, в какой степени национальная (а теперь и международная) реклама брендовых товаров служит формой защиты потребителей. Но больше всего их раздражает самый очевидный аспект брендинга — то, что продается аура некоей значимости, практически не имеющая отношения собственно к продукту. В большинстве случаев нас не волнует качество материи наших рубах, швов наших джинсов или алкоголя в наших бутылках. Что нас волнует, так это идентичность таких брендов, как Tommy Hilfiger, J. Crew и Absolut Vodka. Но отсюда не следует, что мы дураки. Потребители чрезвычайно смекалисты и отлично понимают: значимой разницы между брендами широкого ассортимента продуктов не существует. Они знают, что пьют рекламу, а не водку, и носят ярлык, а не джинсы. Именно посредством брендов мы показываем, кто мы есть и что мы ценим. Именно путем потребления хипповых брендов мы стараемся быть крутыми.

* * *

Специалисты по маркетингу знают, что наши решения о том, какие бренды потреблять, не произвольны и не случайны, а вполне предсказуемы. Почти каждый человек потребляет товары в рамках одной из нескольких «брендовых групп», каждая из которых представляет определенный стиль жизни. В пределах каждой из групп (известных маркетологам под такими названиями, как «молодой горожанин» и «деньги и мозги»), действуют неписаные, но очень строгие нормы относительно того, какие бренды потреблять и от каких держаться подальше. Эти брендовые группы составляют основу для поиска различения, что, как мы видели, является сутью консюмеризма.

Идея о том, будто мы есть то, что мы потребляем, весьма смущает многих людей. Философ Марк Кингуэлл выразил свою озабоченность следующим образом:

В современном мире ничто не тревожит меня так сильно, как осознание того, что моя тщательно сконструированная индивидуальность настолько прозрачна и подвержена манипуляциям хитроумных рекламщиков, словно я ношу информацию о рыночной нише на собственном лбу. Наличие некоего человека, почти наверняка знающего, какую водку или виски я куплю, гораздо больше угрожает моему ощущению персональной идентичности, чем любой изменяющий сознание наркотик. […] Я могу думать, будто мой выбор — только мой и ничей больше, будто он осознан и индивидуален, но похоже, мой выбор — это предсказуемый результат манипуляций. Так что я вынужден задаться вопросом: может быть, я все-таки марионетка культуры, я не свободен, а управляем?

Проблема, поднятая Кингуэллом, относится к старому философскому вопросу свободы воли. Нам нравится думать, что делаемый нами выбор в определенном смысле зависит от нас. Именно потому, что выбор принадлежит нам, он отражает то, кем мы являемся, и позволяет нам брать ответственность за свои поступки, принимать похвалу и упреки в свой адрес. Но если наш выбор в чем-то предсказуем, разве не становимся мы марионетками культуры, танцующими по велению императивов консюмеризма?

Озабоченность тем, что предсказуемость подрывает свободу, высказывается давно, но она раскрывает интересный парадокс. Представьте на мгновение, что было бы, если бы ваши действия, включая потребительский выбор, были непредсказуемыми. Вообразите, что никто не знает, когда вы придете на работу на следующий день (и придете ли вообще). Или представьте, что иногда вы водите машину осторожно и осознанно, а иной раз — лихачите, словно шестнадцатилетний. В данный момент вы веселый и общительный, а через минуту — хмурый и замкнутый. Одну неделю вы обожаете суши, а на следующей заявляете, что терпеть их не можете. Что если вы каждую неделю скрупулезно прочитываете новый выпуск журнала The New Yorker, но ничуть не интересуетесь ни Harper's, ни Atlantic Monthly? Если вы любите ваш новый автомобиль Lexus, но настаиваете на том, чтобы за лобовым стеклом висела декоративная игральная кость, а на капоте были нарисованы сказочные драконы?

То есть что было бы, если бы вы начали вести себя совершенно спонтанно и непредсказуемо? Смогли бы вы таким способом заявить о своей индивидуальности? Одобрили бы друзья вашу особую идентичность или задались бы вопросом: да кто ты такой, черт возьми?

Как ни странно, предсказуемость поведения стоит в основе наличия идентичности. Философ Дэниел Деннетт называет идентичность «центром повествовательного притяжения», и это отлично сказано. Такую абстракцию, как «центр притяжения», мы используем, обозначая унификацию и поведение определенных материй, а «идентичность» — это абстракция, используемая нами для организации и предсказуемости поведения индивида. Не может быть и речи о том, чтобы предсказуемость угрожала нашей индивидуальности; наблюдалась бы жуткая, почти патологическая картина, если бы наш потребительский выбор не был бы в определенной степени предсказуемыми. А что же делать — покупать вещи, которые не нравятся, во имя отстаивания собственной индивидуальности?

В этом нет смысла. Когда люди жалуются на угрозу их индивидуальности или их идентичности, на самом деле они реагируют на угрозу их статусу в результате конкурентной структуры хиппового консюмеризма. Это означает, что «массы» не отстают от них и по-прежнему наступают им на пятки. Если бы люди действительно хотели упрочить свою индивидуальность, они могли бы сделать это совсем легко, действуя полностью произвольно. Однако истинный объект наших стремлений — не индивидуальность, а отдельность, и она достигается не тем, что мы становимся отличными от других, а тем, что нас легко опознать в качестве членов эксклюзивного клуба. Поэтому наши предпочтения достаточно предсказуемы, ведь на каждой ступени социальной лестницы в нашем распоряжении относительно ограниченные возможности для маневра. Чтобы с уверенностью предсказать, как будет поступать тот или иной человек, надо лишь выяснить, что делают другие люди, имеющие аналогичный статус.

По-настоящему актуален такой вопрос: за что же тогда бороться? Для выяснения, что будет «следующим верхом крутизны», могут потребоваться огромные усилия. У большинства людей к тридцатилетнему возрасту заканчивается завод. Так почему бы не воспользоваться инструментами маркетинга во благо собственной конкурентоспособности? Это легко. Лишь зайдите на сайт Amazon.com, напишите перечень желаний, что-нибудь купите, а затем попросите порекомендовать несколько новых компакт-дисков для вашей коллекции и несколько новых книг. Они гарантированно будут лучше (и, вероятно, круче), нежели все, что вы могли бы выбрать, полагаясь на свой вкус.

* * *

Одними из самых интересных научных сведений последних лет являются результаты так называемых диффузионных исследований, показавших, насколько много различных и, казалось бы, не связанных друг с другом социальных явлений появляется и развивается в обществе последовательно и предсказуемо.

Большое количество тенденций — от волн преступности до причесок, от новых музыкальных стилей до суицида среди подростков — развивается по некоей базовой схеме. И надо отметить, что оптимальная модель для отслеживания такого развития была разработана не в области социологии, а в сфере эпидемиологии. То есть идеи, мода, стили поведения и новые продукты, по-видимому, распространяются таким же образом, как вирусы вроде гриппа.

Людям уже давно известно, что эпидемии не распространяются постепенно, линейно, когда каждый день появляется очередное небольшое количество заболевших, пока, наконец, не разовьется полномасштабная эпидемия. Все происходит следующим образом: небольшая группа людей оказывается инфицированной и, если их быстро не изолировать, вскоре они заражают большее количество людей. Если затем эти люди смешиваются с широкими массами населения, то инфекция внезапно «взрывается», буквально за пару дней превращаясь в настоящую эпидемию.

Распространение крутизны происходит точно так же. Все начинается с маленькой группы «инноваторов», являющихся прирожденными нонконформистами, постоянно рыщущими в поисках того, что никто не делает, не говорит, не носит и не использует. Вскоре их примеру начинает следовать более многочисленная группа людей, называемая «ранними последователями». Этих людей можно назвать агентами крутизны. Они следят за инноваторами, оценивают их действия и решают, брать ли с них пример. Если они это делают, то тенденция начинает развиваться по экспоненте, когда ранним последователям быстро начинает подражать «раннее большинство», затем «позднее большинство» — массы осторожных людей, которые никогда не посмеют пойти в авангарде.

И наконец, эпидемия хипповой тенденции сходит на нет, когда «отстающие» — те, кто больше всех сопротивляется моде и переменам, — неохотно подключаются к тенденции. Это такие люди, которые до сих пор не верят, что популярность Интернета сохранится.

Признание того факта, что любая модная тенденция развивается по описанной выше схеме, помогает объяснить озабоченность, выражаемую такими людьми, как Кингуэлл. Действительно, деятели рынка знают, что вы будете покупать ради выражения собственной индивидуальности. И столь же верно то, что большинство ваших друзей будут покупать аналогичные вещи по этой же причине.

Однако феномен тотального конформизма в результате манипуляций — это всего лишь иллюзия, которая возникла из-за того, что мы в основном представители раннего или позднего большинства. Инноваторов очень мало, а ранних последователей лишь ненамного больше. Те из нас, кого считают крутыми, в лучшем случае относятся к самому раннему или просто раннему большинству и просто не догадываются, что по существу уже являются ретроградами.

В распространении тенденций крутизны интересно то, что реклама здесь играет очень небольшую роль. Инноваторы — упертые нонконформисты — ни в коем случае не собираются покупать товары, продающиеся в массовом порядке. Ранние последователи — те, кто строит мостик между инноваторами и массами, — черпают стимул у первых и т. д. Подобно тому, как эпидемии распространяются через непосредственные контакты между людьми, так же и крутизна расходится в однородных группах людей. Реклама, если она вообще действует, может помочь оповестить позднее большинство и отстающих о том, что носит и делает остальная часть общества, хотя, конечно, к тому времени понятием «крутизна» обозначается уже что-то новое. (Жаргон негритянских кварталов больше четырех десятилетий претерпевал аналогичные циклы).

Указать на тот факт, что роль рекламы в торговле крутизной не очень велика, не значит сказать, что маркетологи не могут вмешиваться в циклы моды. Они это могут, отчасти стараясь выяснить, чему привержены ранние последователи, какие продукты могут в перспективе вызвать взрыв.

Один из способов, которым они это делают, — «охота за крутизной». Существует небольшое количество консультирующих групп, которые специализируются на отслеживании молодежной культуры, ведут мониторинг действий инноваторов и подмечают, как на них реагируют ранние последователи. Они описывают свои изыскания в виде сводок о крутизне, за которые такие компании, как Reebok, Abercrombie и Fitch готовы заплатить целое состояние.

Еще один способ, которым корпорации могут вмешиваться в цикл моды, — это так называемый «вирусный маркетинг». Маркетологи воспринимают эпидемический характер модных тенденций буквально и пытаются вызывать собственные эпидемии крутизны. К вам когда-нибудь подходила в баре привлекательная женщина, чтобы предложить вам угоститься особым брендом водки? Подходил ли к вам кто-нибудь в клубе с рассказом о какой-то великолепной новой группе, о которой он слышал? Общались ли вы в сетевом чате с кем-то, кто упоминал, какие кроссовки он носит? Вас когда-нибудь останавливали на улице, чтобы просить снять его цифровым фотоаппаратом последней модели? Не исключено, что в этих случаях вы стали мишенью вирусного маркетолога — человека, которому платят за делаемые рекомендации в надежде, что вы им последуете.

* * *

Охотники за крутизной и вирусные маркетологи стали объектами немалого презрения. Их называли «культурными предателями» или, как выразилась Кляйн, «официальными сталкерами молодежной культуры». Мысль о том, что эти люди — продажные шкуры, поп-культурный эквивалент французских коллаборационистов времен фашистской оккупации, — несколько преувеличена, поскольку изначально им нечего и некого предавать. Если уж на то пошло, они оказывают ценную услугу людям низкого статуса (т. е. не крутым), давая им более быстрый доступ к тому, что считается крутым, и таким образом сильно мешая представителям высокого статуса относиться к ним с презрением. Впрочем, есть проблема с тем, как охотники за крутизной проникают в жизнь подростков. Подростки и дети 10–12 лет подвергаются упорному воздействию некоторых крупных и могущественных корпораций — от Disney и Warner Brothers до Gap.

С точки зрения бизнеса для этого имеются резоны. Почти у всех людей брендовые предпочтения формируются в возрасте от 10 до 18 лет (заставить взрослых менять бренды крайне трудно), так что имеет смысл направлять существенные ресурсы на потребителей до того, как они примут свое окончательное решение.

В книге «Во власти брендов» Алисе Кварт удалось отлично описать, в какой степени нынешние подростки являются объектами мощных маркетинговых кампаний. Ей не нравится то, что она видит: 12-летние дети советуют своим родителям, какую модель автомобиля купить; подростков рекрутируют в качестве «консультантов» для домов моды, а затем посылают обратно в школы, чтобы навязывать новые продукты одноклассникам; учащиеся старших классов принимают стероиды или сидят на диетах, чтобы выглядеть как модели в рекламе нижнего белья. По словам Кварт, деятели рынка эксплуатируют хрупкое эго подростков и их частично сформированные идентичности, делая их «жертвами современной экономики роскоши».

Это неприглядная картина, и Кварт мало что может предложить в качестве решения проблемы. Но она, вероятно, права, предполагая, что подростки и их младшие братья и сестры — наиболее уязвимая для маркетингового обольщения часть общества. В этом отношении подростки входят в группу потребителей, к которым также относятся иммигранты, пожилые и неграмотные люди. Мы уже указывали, что реклама — это лишь один эпизод из целого набора информационных институтов, хотя она действительно вездесуща и ее невозможно избежать. Юных людей особенно уязвимыми для рекламы делают недостаток опыта и отсутствие познаний в альтернативных источниках информации, прививающих здоровый скептицизм, который необходим как защитное средство для жизни в городе. Помимо наличия у подростков не вполне сформировавшихся идентичностей (что делает их уязвимыми для пропаганды любого образа жизни), у них слишком мало практического опыта использования разнообразных продуктов. Также подростки плохо разбираются в вопросах цен, что может усугублять их давление на родителей с требованиями тратить деньги. Короче говоря, маркетинг, направленный на детей — либо в контексте семьи, либо через однокашников, — это серьезная проблема.

Однако при всем при этом ни Кляйн, ни Кварт не предлагают абсолютно никаких эффективных решений. И здесь ясно видно влияние контркультурного мышления. В книге «No Logo. Люди против брэндов» можно найти категоричные обвинения в адрес каждого аспекта современной экономики, движимой рекламой. И все же любой, кто дочитает книгу до конца, будет поражен, выяснив, что она не содержит ни одного предложения по исправлению перечисленных проблем (разве что совет записаться в местное отделение «всемирного движения сопротивления»). Кварт предлагает чисто стилистический бунт, который, как мы видели, скорее может усугубить проблему, чем решить ее.

Проблема в том, что и Кляйн, и Кварт рассматривают рекламу как интегральный элемент системы корпоративной гегемонии и доминирования и потому не знают ни одного способа улучшить ситуацию, за исключением полного свержения системы. Гораздо полезнее думать о рекламе как о проблеме коллективных действий среди корпораций. Абсолютно правильно говорить, что фирмам следует меньше атаковать людей рекламой или что они не должны направлять ее на детей. Но пока одна из фирм делает это, остальные чувствуют необходимость поступать так же, просто чтобы сохранить свою позицию. Большинство рекламных компаний не создают новый спрос на продукты — они просто позволяют одной компании украсть некоторое количество потребителей у своих соперников. Когда все остальные реагируют аналогичным образом, все оказываются там же, где были изначально, разве что теперь им гораздо больше придется тратить на рекламу.

В чем нуждаются корпорации, находясь перед лицом необходимости наращивания рекламных бюджетов и усиления агрессивных рекламных кампаний, так это в эквиваленте договора о контроле над вооружениями. В этом отношении затраты на рекламу во многом похожи на взятки, которые иногда необходимо давать для заключения зарубежных контрактов. Может быть, менеджерам и не хочется устраивать для клиентов или поставщиков дорогостоящие пиршества или лыжные походы, но если так поступают конкуренты, иного выбора не остается. Или играй по правилам, или провалишь бизнес.

Но тот факт, что компании увязли в такого рода ловушках, не означает, что мы как общество не в состоянии ничего с этим поделать. Рекламу, направленную на детей и юношество, можно признать незаконной так же, как дачу взяток иностранным официальным лицам. Когда корпоративные представительские расходы стали совершенно непомерными, канадское правительство отреагировало уменьшением налоговых скидок на эти расходы. В настоящее время лишь 50 % издержек на развлекательные мероприятия могут быть списаны как представительские. Так же можно поступить с рекламой. Это ведь отдельная категория производственных расходов. Нужно сделать так, чтобы они облагались налогами, пусть даже и на все 100 %. Конечно, компании все равно будут делать рекламу. У фирм бывают весомые поводы для развлечения клиентов и столь же весомые поводы для проведения рекламных компаний. Повышение облагаемости налогами этих расходов просто ликвидирует экстремальные формы непродуктивной конкуренции, которая возникает в связи с расходами в этой области, и уменьшит общую перегруженность рекламой в нашем обществе.

Если нас действительно волнует коммерциализация общественной территории или ее колонизация частной рекламой, то мы должны добиваться практических решений. Одно простое изменение в системе налогообложения сделает больше для обуздания рекламы, чем любые акции глушения. Однако эти простые и действенные предложения неизменно игнорируются в пользу культурных политических доктрин, мировой революции и других романтических идей.

Кока-колонизация: «Бунт на продажу», Гл. 8

Тенденция к гомогенизации — или, точнее, движение в направлении «единообразного разнообразия» — это результат действия сложной совокупности сил. Отчасти подобная тенденция есть отражение потребительских предпочтений, отчасти она является результатом эффекта масштаба, отчасти она вызвана диспропорциональной распространенностью товаров на рынке и отчасти — всеобщими, неподвластными времени человеческими наклонностями. Совсем не очевидно, что мы в силах с этим бороться, и, кроме того, кто сказал, что нам следует с этим бороться! Впрочем, важно, что не существует некоей единственной системы, вызывающей такой эффект. Все дело в смешении разных, порой противодействующих сил.

Глава 8 из книги Дж. Хиза и Э. Поттера «Бунт на продажу: как контркультура создает новую культуру потребления»

Левиттаун и современный пригород. Выгода стандартизации. Рынки типа «потребитель получает все». Эффект масштаба и потребительские предпочтения. Франчайзинг и макдональдизация. «Спонтанный человек» как идеал контркультуры. Американизация. Глобализация и появление единообразного разнообразия.

В 1947 году на старом картофельном поле в двадцати милях от Нью-Йорка бывший инженер американского военного флота Уильям Левитт начал строить то, чему было суждено стать самым знаменитым городским предместьем в мире. Инновация Левитта была проста. В стандартной системе массового производства изделия движутся по сборочной линии, вдоль которой рабочие, имеющие узкую специализацию, выполняют каждый свою конкретную задачу. Ясно, что такая система хорошо подходит для производства автомобилей, но не может быть использована для строительства, так как дома слишком велики, чтобы двигать их по сборочной линии. Левитт сделал так, чтобы оставались на месте изделия, а сборочная линия двигалась по ним. Он сформировал узкоспециализированные рабочие бригады, каждая из которых должна была выполнять определенную операцию, и дома стали расти как грибы.

Занимаясь этим, он также породил явление, оказавшее неизгладимое влияние на сознание североамериканцев — пригородный типовой дом. Из соображений выгоды все дома в первом поселении Левитта (под названием «Левиттаун») были совершенно одинаковыми. Он построил более шести тысяч оригинальных домов в стиле «Кейп-Код», после чего расширил номенклатуру продукции и ввел несколько модифицированный стиль «ранчо». Причина для такого единообразия была ясна: оно позволяло Левитту вести строительство домов поразительно высокими темпами. В то время как обычный строитель мог построить лишь 5 домов в год, Левитт умудрился производить по 30 домов в день. И цены за них были самые выгодные. Когда в 1949 году его дома начали продаваться (по цене всего $6999, включая бесплатный телевизор и стиральную машину), Левитт в первый же день продал 1400 домов.

Методы Левитта вскоре стали заимствоваться застройщиками по всей Северной Америке. Если Левиттаун кажется невероятно знакомым большинству людей, то это потому, что почти каждому случалось бывать в таких домах. (Вспоминая детство в Саскатуне, я осознаю, что двое моих друзей жили в левиттаунских постройках стиля «Кейп-Код».) Поколения детей выросли в абсолютно одинаковых домах. Даже сейчас большинству людей не нужно спрашивать где ванная, когда они посещают дома в старых пригородах.

Нечего и говорить, что критиков массового общества едва не хватил удар от ярости. Льюис Мамфорд суммировал их взгляды, описав пригороды вроде Левиттауна как «огромное количество совершенно одинаковых домов, расставленных как по линейке на одинаковых расстояниях вдоль одинаковых улиц на голом, лишенном зелени пространстве, населенных людьми одного и того же класса, с одинаковыми доходами, одной и той же возрастной группы, смотрящих одни и те же телевизионные программы, питающихся одинаковыми безвкусными полуфабрикатами из одинаковых холодильников, внешне и внутренне соответствующих одному и тому же образцу». Много лет в комиксах с успехом тиражировались юмористические сюжеты о человеке-из-организации, возвращающемся домой после работы, ошибающемся домом, занимающемся любовью с чужой женой и т. д.

Для таких критиков, как Мамфорд, Левиттаун символизировал сделку Фауста с Мефистофелем. Помимо того что эти дома были дешевыми, они были еще и ужасно плохими. В пользу выгодной цены люди поступались разнообразием. И дело касалось не только домов. Когда происходило распространение франчайзинга как популярной модели бизнеса, одна сфера жизни за другой становились жертвами тенденции к единообразию. Через 50 лет тревога по этому поводу обострилась. При продолжающейся глобализации многие опасаются, что культурное единообразие, захлестнувшее США, распространится на всю планету, искореняя все иные культуры, опутывая каждого единообразными узами необузданного потребительского капитализма.

Однако важный вопрос остается без ответа. Действительно ли капитализм имеет тенденцию сведения к единообразию? И что такое Левиттаун — правило или исключение?

* * *

Пригороды, построенные по типу Левиттауна, так сильно повлияли на воображение многих людей, что большинство дискуссий о проблемах городов совершенно не связано с реалиями современной жизни. Как-никак, многие критики живут в центральной части городов — не потому, что им хочется, а потому, что к этому их обязывает положение. Благодаря критике массового общества мир пригородов в наши дни повсеместно считается синонимом духовной смерти, так что нынче трудно прослыть интеллектуалом, если живешь в пригороде или за городом. Многие из тех, кто критикует жизнь в пригородах, никогда не проводили там больше нескольких часов с тех пор, как стали взрослыми.

Я пришел к осознанию этого в тот день, когда мой шурин, счастливый владелец земельного участка пригородной застройки, попросил меня помочь ему выбрать вариант дома, который предстояло построить. С тех пор как я купил дом в псевдовикторианском стиле в центре Торонто, я стал чем-то вроде эксперта по косметическому ремонту: покраске, оштукатуриванию, прилаживанию плинтусов, укладке плитки, устройству освещения и т. д. Я отношусь к тем людям, которые ходят по магазинам типа Home Depot и расспрашивают менеджера отдела деревянных материалов, какой толщины фанеру лучше использовать в том или ином случае. Так что я явно подходящий человек, чтобы посоветовать, как обустроить новый дом. Я согласился помочь, мысленно представляя образы Левиттауна и фильма «Шоу Трумэна» (1998). Выбрать материалы и предметы интерьера для дома в пригороде — ну что в этом может быть трудного? Я счел, что это будет похоже на выбор аксессуаров для автомобиля — тебе предложат лист бумаги с перечнем примерно в 50 пунктов и, может быть, 3–4 комплексные сделки.

Представьте себе мое изумление, когда я прибыл в «городской центр» и представитель застройщика хлопнул перед нами толстенным каталогом, в котором перечислялись все возможные варианты выбора. Стало ясно, что нынешние пригороды — не чета прежним. Все мои представления о единообразии или домах, сделанных под копирку, быстро испарились. Количество вариантов выбора поистине ошеломляло. О половине из представленного в каталоге я раньше даже не слышал. И предлагаемые варианты касались не только отделки. Все главные элементы конструкции дома можно было переконфигурировать. Во-первых, в каталоге имелось 20 разных базовых проектов домов площадью от 130 до 300 квадратных метров, каждый из которых мог иметь три разных фасада: кирпичный, каменный или отделанный плиткой. Фасад, в свою очередь, определял конфигурацию балконов и окон. Застройщик не согласился бы построить два одинаковых дома рядом друг с другом во избежание однообразия уличного ландшафта. Это означало, что после того как решишь, какой дом тебе по душе, еще предстояло выяснить, позволят ли тебе построить его в таком виде.

После выбора типа дома и места для него начиналась настоящая работа. Какой высоты потолки вас устроят? 2,40 или 2,70 м? Хотели бы вы иметь световые люки? Сколько и в каких местах? Хотите ли вы отделать подвал или нет? Какие вам нужны полы? Доски, ламинат, плитка или ковровое покрытие? Какие вам угодны перила на лестнице? Гладкие или грубые потолки? Как насчет штукатурки? Нужны ли антресоли? Какую предпочитаете электрическую систему — стандартную или модифицированную? Кухню желаете типа «остров»? С раковиной или без? Какую крышку кухонного стола — арборитовую, гранитную или из искусственного камня? Только выбрав все эти структурные детали, можно было браться за косметику. Здесь количество вариантов возрастало с сотен до тысяч. Для того чтобы выбирать было легче, варианты были сгруппированы по ценам, каждая категория предусматривала множество стилей и для каждого стиля предлагалось множество цветовых оттенков. Например, имелось пять типов плитки (каждый двадцати разных стилей), четыре типа ковровых покрытий (каждый десяти стилей), шесть типов плинтусов и прямо-таки бесчисленное количество разных кухонных шкафов. Наконец, нам предстояло решить, сколько должно быть телефонных розеток, гнезд для кабельного телевидения и Интернета и в каких местах они должны располагаться.

Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы принять все эти решения в один присест. Я сделал несколько обобщенных замечаний о достоинствах качественных плинтусов и дубовых полов, после чего оставил моего шурина с его женой, которым предстояло всю ближайшую неделю провести в размышлениях над поэтажными планами, образцами продуктов и каталогом, полным вариантов. Они, по сути, занимались самостоятельным проектированием собственного жилья. Однако цена, которую они за это платили, была ниже, чем средние цены перепродажи домов в Торонто. Таким образом, они получали все финансовые выгоды, связанные с массовым производством, имея очень мало ограничений.

Наблюдая за строительством дома на протяжении следующих двух месяцев, мы с легкостью поняли, как застройщику удалось всего этого добиться. Со времен 1950-х годов технологии массового производства стали гораздо более изощренными. Левитт использовал самые доступные типовые стройматериалы, после чего применял техники массового производства для окончательного сооружения домов. В наши дни дома разбиты на модульные компоненты, каждый из которых производится отдельно. Во многих случаях строительство предусматривает простое совмещение этих компонентов в различных конфигурациях. Например, стропила крыши поступают на стройку в смонтированном виде, скрепленные алюминиевыми скобами. Виниловый сайдинг просто прикрепляется на место без гвоздей и шурупов, как только укрепляются стропила. Ламинатные полы скрепляются без гвоздей или клея.

Еще одна очень заметная черта современного домостроительного бизнеса — это использования японских техник экономичного производства. Никакие материалы не пролеживают без дела. Приходит день, когда прибывает весь необходимый кирпич вместе с каменщиками, чтобы строить из него все кирпичные дома. На следующий день приходит несколько тонн кровельной дранки, и вся она будет уложена к вечеру. Кроме того, сама фирма-застройщик совершенно не занимается реальным строительством. Модульными являются не только материалы, но и работа. Весь проект строительства разбит на конкретные работы, каждая из которых поручается независимым фирмам-субподрядчикам. Фирма-застройщик задействует всего четырех человек для наблюдения и координации строительства более двухсот домов.

Результаты этих гибких строительных технологий можно видеть воочию. Только самые заштатные пригороды по-прежнему застраиваются под копирку. Технологии производства развились настолько, что больше не требуется единообразие, чтобы добиться экономии, характерной для массового производства. Аналогичные достижения существуют во многих сферах производства. Придите на современный автозавод, и вы увидите, как разные автомобили одновременно изготавливаются на одной сборочной линии.

Все это вызывает подозрение, что однородность, ассоциируемая с массовым производством, — это вовсе не неотъемлемая черта массового общества, а всего лишь стадия в развитии производительных сил. Но если так оно и есть, то это серьезный удар по критике контркультурного толка. Согласно этой теории, капитализму требуется конформизм потребителей, потому что ему нужна система однородных желаний для распределения «избытка» идентичных товаров, созданных системой массового производства. Но если для массового производства больше не нужно производство идентичных товаров, то нет никаких причин думать, будто капиталистической системе требуется конформизм.

* * *

Конечно, все вышеописанное не затрагивает более фундаментального вопроса: а чем вообще плоха однородность? Если люди добровольно выбирают возможность жить в похожих домах, носить похожую одежду и участвовать в похожей деятельности, то кто мы такие, чтобы критиковать их? Пока они делают именно то, что хотят, очень трудно выступать против такого положения дел. Интеллектуальные критики массового общества — например, Уильям Уайт, автор книги «Человек организации» (The Organization Man) — поняли это уже давно. В работе «Индивидуализм в пригороде» (Individualism in Suburbia) Уайт признает, что «бесконечные ряды одинаковых домов типа «ранчо» — тоскливое зрелище», что строительство такого рода — это «цена, которую нам приходится платить за доступность жилья. И цена не так уж непомерна, если только не верить, что бедность облагораживает человека. Новая система жилой застройки гораздо в меньшей степени несовместима с развитием личности, чем ряды однообразных многоквартирных домов, на смену которым она приходит».

Другими словами, при наличии выбора между снижением уровня бедности и уменьшением однообразия большинство людей предпочитает снизить уровень бедности. И если результатом этого выбора становятся обширные территории с типовыми домами, то нам просто нужно смириться с этим как с последствием нашего собственного решения. Однородность становится настоящей проблемой, только когда она является результатом принуждения, а не выбора — когда людей либо наказывают за нарушение закона, либо обманом заставляют делать то, что они делать не хотят.

Так что действительно актуальный вопрос заключается не в том, способствует ли рынок производству однородных продуктов — никто не может отрицать, что в определенном отношении так оно и есть. Вопрос в том, обоснованно это или нет, отражает ли это добровольный выбор людей. И есть много причин, по которым люди могут хотеть потреблять похожие друг на друга товары. Например, многие товары порождают то, что экономисты называют «выгодой крупной сети». Факсы — типичный пример этого. Невозможно послать факс, если человек, которому вы его отправляете, не имеет факсового аппарата. Таким образом, каждый, кто покупает такую машину, создает некоторую выгоду для всех остальных владельцев факсов, увеличивая число людей, которым они могут послать факс. Вот почему дешевые факс-машины, ставшие доступными в 1984 году, не набирали должную популярность до 1987 года. Вначале для большинства людей эти устройства не оправдывали затрат, потому что было слишком мало людей, которым можно было послать факс. Так что в 1984 году было продано всего 80 000 устройств. Однако по мере того как количество пользователей росло, система достигла критической массы — момента, к которому появилось достаточное число людей, способных получать факс, чтобы приобретение такой машины стало стоящим. В 1987 году был продан 1 млн. факсовых аппаратов. (Распространение электронной почты и сотовых телефонов происходило очень похожим образом.)

Во всех случаях, когда крупная сеть имеет преимущество, будет иметься выгода, связанная со стандартизацией. Поскольку компьютерные клавиатуры стандартизированы, мы можем сесть перед любым компьютером и начать печатать. Поскольку составные части механизмов имеют стандартные размеры, нам нужен всего один набор ключей. Поскольку автомобили стандартизированы, мы знаем, какая педаль — газ, а какая — тормоз. Поскольку рестораны фастфуда имеют стандартную систему заказа блюд, мы можем приехать в любую часть мира и получить обед за пять минут. Благодаря TCP/IP — стандартизированному протоколу обмена данными между компьютерами — мы все можем радоваться чудесам Интернета.

Стандартизация выгодна для нас не только с точки зрения пользования материальными благами. Многие продукты культуры также ценятся благодаря выгоде, получаемой индивидами от членства в многочисленной аудитории. Удовольствие от просмотра кинофильма, телешоу или прочтения книги во многом заключается в последующем их обсуждении в компании друзей или коллег. Вот что объясняет феномен блокбастера. Кинофильм может достичь критической массы, потому что очень многие люди говорят о нем, и остальные чувствуют, что его непременно нужно посмотреть хотя бы для того, чтобы стать участниками обсуждения (или потому, что хочется узнать, о чем же все так много говорят). Книжный рынок имеет такую же структуру, и это объясняет, почему существует такая огромная разница между размерами продаж обычных книг и бестселлеров. Именно потому, что товары потребляются в социальном контексте, люди зачастую стремятся иметь то же самое, что другие.

Например, успех телевизионных реалити-шоу объясняется гораздо более сложной вещью, нежели просто содержание. Зрителям они по душе, потому что им нравится разговаривать о них — какие участники хороши или плохи и почему, какие конкурсанты заслуживают победы или поражения и в чем их стратегии удачны или неудачны. В раннюю эпоху телевидения у людей не было иного выбора, кроме как «быть очевидцами одних и тех же телепрограмм» (как выразился Мамфорд). В наши дни этого технологического ограничения уже не существует. Однако имея в распоряжении целую телевизионную вселенную из пятисот каналов, мы обнаруживаем, что на самом деле люди испытывают желание смотреть те же шоу, что их соседи или сослуживцы. Для большинства североамериканцев шоу служат единственной общей темой обсуждения у людей с разным положением в обществе.

Разумеется, когда потребляются продукты, связанные с выгодой крупной сети, результат не всегда получается наилучшим. У всех есть возможность застрять в местном уравновешенном пространстве, где выбор ограничен. Говоря более конкретно, люди выбирают нечто худшее из того, что доступно, потому что этим пользуются все остальные (видеотехника VHS против формата Betamax — классический пример). Новым необычным продуктам, которые превосходят старые, бывает трудно проникать на рынок, поскольку их ценность не будет полностью реализована, пока они не достигнут критической массы.

Тот же самый феномен присутствует в случаях с книгами, телепрограммами и кинофильмами. Даже если люди терпеть не могут летние блокбастеры, они могут сходить и посмотреть их, лишь бы иметь тему для разговоров. Также может наблюдаться своего рода эффект снижения уровня, когда люди покупают товары, которые, как они предполагают, будут популярными еще до того, как они таковыми станут. Люди могут покупать типовые дома, потому что их волнует перепродажная цена. Если так будет поступать большинство, то это станет самопророчеством — многие покупатели приобретут такой дом только потому, что сочтут: именно его захотят купить и остальные.

Конечно, для тех компаний, которым нужно оттолкнуть потребителей от преобладающего стандарта, чтобы продавать им собственные товары, критика массового общества является неистощимым источником рекламных концепций. Например, компьютерные оперативные системы во многом сходны с клавиатурами — для пользователей чрезвычайно выгодна стандартизация и совместимость. Компании IBM и Microsoft сумели занять доминирующую позицию на рынке, еще на раннем этапе стандартизировав свою продукцию. Конкурирующие корпорации — например, Apple Computer — пытались продвигать свои продукты, заявляя, что те, кто пользуется стандартными, всего лишь конформисты, жертвы коллективного мышления. Рассмотрим знаменитый рекламный ролик Apple «1984». Перед безликими легионами трудящихся, стоящих ровными рядами, на гигантском экране появляется Большой Брат и обращается к толпе: «Сегодня мы празднуем первую великую годовщину создания директивы по очищению информации. Мы впервые в истории создали чистую идеологию. Теперь каждый может процветать, будучи огражденным от тлетворного влияния неудобных истин. Слияние мыслей — наше мощное оружие против любой армии мира. Наши враги сами приговорили себя к смерти и сами себя похоронят своими разногласиями. Мы — единый народ, единая воля, единая причина, единое намерение. Мы победим!»

Все в кадре черно-белое, за исключением блондинки в красном, которая бежит к экрану, а за ней гонится полиция. Она издает крик и наносит удар по экрану огромной кувалдой, после чего тот взрывается с яркой вспышкой. Затем нам представляют новый компьютер Macintosh. Благодаря корпорации Apple Computer мы имеем гарантию, что 1984 год не будет таким, как в одноименном романе Оруэлла. (Этот видеоролик режиссера Ридли Скотта был объявлен журналом Advertising Age лучшим рекламным роликом десятилетия.)

Трудно найти более яркий пример предложения бунта на продажу. Однако чего не хотели бы показать в ролике его создатели, так это того, что в нашем обществе нет никакой «директивы по очищению информации». Существование стандартов в компьютерной индустрии — это следствие выбора, сделанного людьми, и их добровольного соглашения друг с другом. Не всякое единообразие есть плохое единообразие, и оно не всегда бывает вынужденным. Нельзя утверждать, что каждый, будучи предоставлен самому себе, хочет поступать исключительно в индивидуалистской манере (так что любое отклонение от полной произвольности требует приложения усилий). Действуя так же, как все остальные, часто получаешь существенную выгоду. Выражать собственную индивидуальность, являясь на работу в смешном галстуке, — это не то же самое, что использовать файловые форматы на вашем компьютере, несовместимые с форматами ваших коллег.

* * *

Любой, кто хоть немного сведущ в истории североамериканского сельского хозяйства, без сомнения, близко знаком с такими важными культурами, как лжедурнишник, марь, горец птичий и белоус.

Нет? Никогда не слышали о них? Что ж, в этом вы не одиноки. Хотя эти культуры веками возделывались коренными жителями Северной Америки, к приходу на континент европейцев их уже много лет не использовали. Эти культуры были вытеснены кукурузой и бобами, пришедшими из Мексики.

Как могут узнать читатели книги Джареда Даймонда «Пушки, микробы и сталь» (Guns, Germs and Steel), потребовалось много возни со скрещиванием, чтобы получить приличные сельскохозяйственные культуры в Америке. К примеру, лжедурнишник, встречающийся в диком виде, — далеко не идеальная культура. Это родственник вредного растения амброзии, его «пыльца может вызывать аллергию в тех местах, где он растет в изобилии». Также он «имеет сильный запах, непереносимый некоторыми людьми» и «контакт с ним может вызывать раздражение кожи». Индейцы выращивали эту траву только потому, что не имели ничего лучшего.

Кукуруза является результатом скрещивания и экспериментов, проводимых крестьянами по крайней мере в течение нескольких столетий. По сути, кукуруза была получена в ходе очень долгого и медленного процесса генной инженерии. (Конечный продукт до такой степени искусственен, что между учеными до сих пор нет единства относительно того, какие растения были ее дикими предками.) Сначала она была выращена в Мексике, но ее явное превосходство над первоначальными культурами означало, что индейские земледельцы немедленно отказались от своих традиционных растений, как только познакомились с кукурузой.

Аналогичные процессы происходили на протяжении всей истории древнего мира с такими культурами, как рис, просо, ямс, колоказия, пшеница, ячмень и т. д. Результатом стала потеря биологического разнообразия. Сельскохозяйственные культуры, первоначально присущие одному небольшому региону, распространялись по всему миру, полностью заменяя большое количество других видов растений. Однако все это произошло задолго до развития науки и технологий, капитализма или глобализации. Эти более поздние явления, безусловно, ускорили процесс, но не породили его. В фундаментальном смысле причина, по которой кукуруза сменила лжедурнишник, заключается в том, что эта культура лучше. Любой земледелец, имея выбор между этими двумя растениями, предпочтет выращивать кукурузу. Единственная разница между нынешней и прошлой ситуацией состоит в том, что если раньше требовались столетия, чтобы новые сорта распространялись из одного региона в другой, в нашем обществе с его уменьшением коммуникационных и торговых барьеров такое распространение становится почти моментальным.

Таким образом, получается, что определенная однородность вкусов, появляющаяся на потребительских рынках, есть прямое следствие потребительского спроса. Любой человек, недавно купивший немного картофеля или початок кукурузы, виновен в усилении этой тенденции. Желтоватый картофель сорта «юкон голд», выведенный в Гэльфском университете провинции Онтарио, захватывает рынок с беспрецедентной скоростью. Также становится все труднее найти какую-либо кукурузу, кроме двухцветной. В обоих случаях дело в том, что потребители явно предпочитают эти овощи — настолько предпочитают, что готовы платить за них больше. И поскольку ни одна из этих культур не рекламируется, никто не может заявлять, что потребители подвергаются чьему-то влиянию. Самое правдоподобное объяснение этому одно: «юкон голд» — действительно хороший картофель и он нравится людям. Если конечным результатом становится потребительское единообразие, то как мы можем на это жаловаться? Ведь чтобы избежать такого последствия, кому-то необходимо упорно жевать картофель, который ему не нравится.

Имеется веская причина, чтобы уберечь менее предпочитаемые растения от исчезновения, дабы сохранялось биологическое разнообразие. Но гораздо сложнее сохранить их коммерческое производство. Лжедурнишник перестали выращивать не только потому, что он вызывает аллергию и раздражение кожи: просто его урожаи скудны, а зерна не особенно аппетитны. В результате для его культивирования требуется больше труда и больше денег, и все же конечный продукт не особенно вкусен. Хотя мы приветствуем тех, кто культивирует лжедурнишник, чтобы сохранять разнообразие в агрокультуре, большинству из нас не хочется быть на месте этих людей (и конечно, если мы принудим некую группу людей потреблять его, не давая им доступа к другим культурам, это будет в высшей степени несправедливо). Так что остается вопрос: кто виноват? Мы все приветствуем разнообразие, однако зачастую наши собственные потребительские предпочтения приводят к единообразию.

Однородность особенно характерна для тех секторов, которые экономисты называют «рынками, где победитель получает все». Поскольку каждый хочет получать все самое лучшее и развитие технологии сделало возможным поставлять самое лучшее всем потребителям, разрыв между первым и вторым местом стал огромным. Продукты, имеющие лишь ничтожное преимущество перед товарами-конкурентами, могут доминировать на рынке так, как не могли никогда раньше. Это — просто совокупный эффект потребительского предпочтения. Классический пример такого явления — «суперзвезды»: голливудские знаменитости, супермодели, поп-исполнители и т. д. Хотя то и дело происходят сенсационные появления бесталанных личностей, слава которых раздувается шумихой и рекламой, суперзвезды существуют во многих секторах, где СМИ и реклама играют ограниченную роль. Например, на рынке классической музыки по-прежнему доминируют, главным образом, талантливые люди. Однако и здесь совершенно ясно можно увидеть тенденцию под названием «победитель получает все». Как замечает экономист Шервин Розен: «Рынок классической музыки никогда не был крупнее, чем сейчас, однако количество солистов любого инструмента составляет всего по несколько сотен человек (и гораздо меньше — на всех инструментах, кроме скрипки и фортепиано, а также вокалистов). Исполнители первого ранга составляют крошечную горстку из этого небольшого количества и имеют очень высокие доходы. Также известно о значительной разнице между их доходами и доходами представителей второго ранга, даже при том, что большинству потребителей трудно распознать ничтожные отличия между качеством их игры при прослушивании «вслепую».

Естественно, когда одна звезда начинает слишком доминировать на рынке, это дает возможность тем, кто хочет выделиться из толпы, сделать это за счет громогласной критики данного артиста. Так, истинные знатоки классической музыки много лет заявляют, что Лучано Паваротти — никуда не годный певец, и не потому, что ему недостает таланта, а просто потому, что он слишком мейнстримный или, точнее, слишком ориентирован на дешевый рынок. (Согласно их системе эстетических суждений, он не может быть хорошим именно потому, что нравится слишком многим людям.) Этот поиск средств различения обусловливает то обстоятельство, что будет постоянно наблюдаться ротация фигур в системе звездности — сегодняшний идол завтра станет «бывшим». Однако все это — естественное следствие структуры потребительских предпочтений, а не результат манипуляций или навязывания. Корпорации пытаются направлять процесс в ту или другую сторону, но в основном он не подвластен их контролю.

Это не значит, что рынок всегда прав. Рынки зачастую не отражают предпочтения потребителей полностью, особенно в областях культурной и интеллектуальной продукции, где крайне трудно обеспечивать право на собственность. Но не значит это и то, что рынок всегда не прав. Кроме того, критики подвержены тенденции упускать из внимания вкусы широкой публики, воображая, что людям на самом деле не может нравиться пища из McDonald's или что им действительно не может нравиться певица Селин Дион. Как будто они сильно недооценивают то, в какой мере однородность является следствием искренних предпочтений потребителей.

* * *

Из всех пищевых продуктов, появившихся за последние 10 лет на рынке бобо, самыми потешными являются «куры, выращенные на свободном выгуле». Потребители, без сомнения, проявив заботу об улучшении условий жизни на птицефермах, где кур держат в маленьких клетках, начали требовать, чтобы птиц выращивали в более гуманных условиях. И они были готовы платить за таких птиц больше. Очень скоро кому-то пришла в голову блестящая идея назвать кур, имеющих доступ во двор, курами «на свободном выгуле», и продавать их с солидной наценкой. Новый продукт быстро стал популярным. Это название пробуждало в воображении картину просторных прерий, где бродят вольнолюбивые куры и свежий ветер треплет их перья. Но такое может вообразить себе только тот, кто никогда в жизни не видел живую курицу.

Любой человек, проведший какое-то время на ферме, знает, что куры, любящие «свободный выгул», — это столь же правдоподобное понятие, как дождевой червь, любящий солнечные ванны. В ясный летний день лучшим местом, где следует искать кур, будет самый темный угол двора. Десятки кур спят там, громоздясь друг на друга и образуя компактный ком. Просто они — существа не того типа, чтобы ценить прелесть прогулок. (Это подтверждено недавними исследованиями, показавшими, что лишь 15 % кур, содержащихся «на свободном выгуле», действительно выходят во двор.) Идея «свободного выгула» — это просто проекция наших собственных желаний на нашу пищу. Что бы мы ни делали, куры никогда не станут убежденными индивидуалистами, которыми мы хотели бы их видеть.

Можно задуматься о том, сколько опасений относительно массового производства и конформизма является проекцией такого же рода желаний на потребителей. Традиционная критика массового общества предполагает: желания потребителей чрезвычайно многообразны и только благодаря хитрым уловкам рекламистов они потребляют одни и те же массово произведенные товары. Система непременно должна производить «массовое сознание», чтобы способствовать «массовому производству». Однако есть гораздо более очевидное объяснение. Массово произведенные товары дешевле, чем изготовленные по заказу, а потребителей волнует цена. Имея выбор между продуктами, идеально соответствующими их потребностям, но дорогими, и такими, которые не так идеальны, но дешевы, люди вполне могут предпочесть последние. Все зависит от того, насколько их волнует цена (так, можно ожидать, что бедные люди с большей вероятностью будут потреблять массово произведенные товары, чем богатые люди).

Однако некоторые пытались утверждать, что рынок обостряет эти тенденции, выдавливая мелких игроков. Экономист Тибор Скитовски, например, выражает этот аргумент в таком виде:

Эффект масштаба не только удешевляет крупномасштабное производство, но, благодаря повышению зарплат, также повышает себестоимость и снижает доходность мелкомасштабного производства. Это, в свою очередь, увеличивает минимальный объем продаж, необходимый для того, чтобы производство было выгодным и, таким образом, приводит к все большему сужению спектра вариантов предлагаемых продуктов. При этом пренебрегают потребностями и вкусами меньшинства относительно природы и свойств производимых и продаваемых товаров. Все большее пренебрежение к предпочтениям меньшинства — скверное явление, так как это ограничивает свободу, способствует однообразию и до какой-то степени разрушает принципиальное достоинство рыночной экономики: ее способность по отдельности и одновременно удовлетворять разнообразные потребности и вкусы разных людей.

Впрочем, этот вывод несколько поспешен. Предположим, что первоначально товары заказываются у мелкого поставщика, который изготавливает их с учетом индивидуальных потребностей каждого заказчика. Появляется крупный производитель, выпускающий продукт этого же типа, но, скажем, всего в трех стилях. Ограничив количество стилей, производитель способен продавать товары по гораздо меньшей цене. Скитовски заключает, что крупный производитель выживет мелкого из бизнеса.

Но вовсе не обязательно, что случится именно так. Учитывая разнообразие продуктов, изготавливаемых мелким производителем, можно предположить, что три массово производимых варианта не вполне удовлетворят вкусам по крайней мере некоторых потребителей. Значит, они сильно пострадают, если переключатся на товары, произведенные массово. Так что если эти потребители все-таки переключатся на массовые товары, значит, они предпочитают экономию денег недостатку в виде покупки товаров, не вполне удовлетворяющих их запросам. Мелкий производитель не обанкротился бы, если бы люди с запросами, относящими их к меньшинству, согласились платить за товары больше денег, чем согласно платить большинство. Однородность появляется только потому, что люди не желают платить полную цену за абсолютное удовлетворение своих запросов, когда в наличии есть дешевые альтернативы, близкие к тому, чтобы их полностью удовлетворить. Здесь не может идти речь о принуждении и ограничении свободы.

Конечно, те, чьи вкусы отличаются от вкусов большинства, могут жаловаться, что с ними поступают несправедливо. Почему они должны платить больше только из-за своих менее распространенных вкусов? Впрочем, на этот вопрос есть однозначный ответ. Товары массового производства дешевле, чем сделанные на заказ, потому что для их изготовления требуется меньше времени, энергии и рабочей силы. На стрижку в обычной парикмахерской у вас уйдет всего 15 минут. Если вы не любите стандартные прически и хотите выразить свою индивидуальность через уникальную укладку волос, то вы идете в салон. Здесь вас будут обслуживать целый час. Это вам обойдется вчетверо дороже — и по весомым причинам. И вы должны заплатить стилисту дороже, так как заняли больше чьего-то времени.

Собственно, тут можно применять замечательный практический метод. Всякий раз, когда вы почувствуете, что общество принуждает вас к подчинению или обращается с вами как с пешкой, просто задайте себе вопрос: «Создает ли моя индивидуальность больше работы для других людей?» Если ответ положительный, то вы должны быть готовы платить больше. Большинство институтов в нашем обществе имеют определенную систему, по которой они действуют. В точке фастфуда, в банке, в больнице — везде есть стандартизированная система контактов с клиентами и оказания услуг. Такая система, по сути, предназначена для максимизации услуг, которые можно оказать за ту или иную цену (или на определенные бюджетные ресурсы). Те люди, которые отказываются следовать принципам системы, не только увеличивают расходы на собственное обслуживание, но нередко и задерживают обслуживание всех остальных клиентов. В этом контексте индивидуализм зачастую превращается в нарциссическое пренебрежение потребностями других людей.

Прекрасный пример такого нарциссизма можно видеть в книге Калле Ласна «Культурная диверсия». Ласн описывает свой «момент истины», когда он осознал, что потребительский капитализм фундаментально неэтичен. Он пришел в местный супермаркет и собрался внести 25 центов, чтобы взять тележку, «когда внезапно мне пришло в голову, какой я идиот. Вот я стою, готовясь выложить четверть доллара за привилегию потратить деньги в магазине, в который я прихожу каждую неделю, но который ненавижу, в эту стерильную торговую цепь, где редко продается что-либо местного производства и где я всегда вынужден стоять в очереди, чтобы расплатиться. А закончив с покупками, придется отвезти эту тележку именно на то место, которое определили для нее их эксперты по эффективности, всунуть назад к другим тележкам и нажать на красную кнопку, чтобы получить назад мои чертовы 25 центов».

Ласн заканчивает свою душераздирающую историю на победной ноте: он берет монету, засовывает ее в прорезь и колотит по ней ключом, пока она не застревает. Это не идет ни в какое сравнение с остервенением персонажа Майкла Дугласа в фильме «С меня хватит», но каждый взваливает вину на Большого человека по-своему. Очень жаль, что магазину теперь придется заплатить кому-то, чтобы он исправил устройство, а тем временем другим покупателям придется тратить драгоценное время в поисках тележек на автостоянке. Нет ничего плохого в индивидуализме как таковом, важно, чтобы индивидуальность отдельного человека не достигалась за счет других людей. Ласн живет в Ванкувере — городе, переполненном магазинами, где вам предложат местные натуральные продукты, широчайший выбор настоящего кофе и домашние пироги, где персонал состоит из услужливых студентов, которые никогда не заставят вас стоять в очереди, а тем более платить монету за тележку. Ласн с легкостью мог бы найти такой магазин, если бы хоть немного покрутил головой. Проблема в том, что такие магазины ужасно дорогие — ведь им приходится держать вдвое больше персонала («О, мистер Ласн, позвольте предложить вам тележку!»). Так и должно быть. Если ваша индивидуальность требует, чтобы люди бегали вокруг вас на цыпочках, то вы должны быть готовы облегчить кошелек.

* * *

Нет ни одной деловой практики, которая в большей степени пугала бы наступлением однородности, чем франчайзинг. Человек, путешествующий по США, не может не поразиться невероятной одинаковости множества объектов вокруг себя. Кажется, что каждый торговый центр набит одними и теми же магазинами, которые можно увидеть повсюду в других местах. И каждая из главных автотрасс снабжена одними и теми же привычными знаками, указывающими на одни и те же заправки, рестораны и закусочные. «Брендовый ландшафт» стал таким единообразным, что многие люди удивились бы, узнав, что франчайзинговые системы и торговые цепи контролируют лишь 35 % американского рынка розничной торговли.

Стандартное возражение против франчайзинга сводится к тому, что он уничтожает региональные и культурные особенности. И ни одной компании не досталось больше, чем McDonald's. (Фактически в ряде кругов термин «макдональдизация» стал синонимом всех недугов современного мира благодаря таким книгам, как «Макдональдизация общества», «Макдональдизация высшего образования», «Макдональдизация церкви» и, конечно, «Сопротивление макдональдизации».) По мнению Джорджа Ритцера — автора книги «Макдональдизация общества» (The McDonaldization of Society), процесс гомогенизации, запущенный системой франчайзинга, ставит под угрозу сами наши души. Если бы мы жили в менее макдо-нальдизированном мире, «мы обладали бы потенциальной возможностью быть намного более думающими, знающими, творческими и гармоничными».

Траектория мысли Ритцера совершенно понятна. В своем историческом анализе развития макдональдизации он располагает ключевые события в следующем порядке (приводим подзаголовки одной из глав его книги):

Холокост: массовое производство смертиНаучные методы управления: нахождение единственного правильного путиСборочная линия: превращение рабочих в роботовЛевиттаун: стряпанье домов — «шлёп, шлёп, шлёп» Торговые центры: магазинный досуг в АмерикеMcDonald's: создание фабрики быстрого питания.

Такое мышление в стиле «от Освенцима до вашего порога — один шаг» вновь показывает, насколько сильно призрак Холокоста воодушевляет критиков массового общества. Для многих людей достаточно того факта, что макдональдовские золотые арки появляются повсюду в мире, чтобы в голове возникли воспоминания о нюрнбергских сборищах нацистов. По мнению Ритцера, люди, выстроившиеся в очередь, чтобы купить биг-мак, это такие же жертвы промывания мозгов, как отряд Гитлерюгенда, салютующий своему фюреру.

Правда, Ритцер облегчает себе работу, фокусируясь только на сети McDonald's. Будучи самой старой франчайзинговой системой фастфуда, McDonald's имеет такие меню и деловые практики, которые во многих отношениях устарели. Таким образом, дискуссия о франчайзинге слишком часто уходит в сторону: то в дебаты о проблемах окружающей среды и влиянии развития сельского хозяйства на тропические леса Бразилии, то о вреде для здоровья эпидемии тучности, захлестнувшей США. Хотя эти вопросы, без сомнения, интересны, они лишь вскользь касаются вопроса гомогенизации, стоящего в основе критики макдональдизации. Чтобы сосредоточиться на последнем, было бы полезно прекратить делать основной упор на McDonald's и взглянуть на вторую по масштабам компанию фастфуда в США — Subway. Хотя Subway — это точно такая же фабрика быстрого питания, как McDonald's, нет никаких оснований для жалоб на качество предлагаемых ею блюд, на разнообразие ее меню и на последствия ее деловых практик для окружающей среды. Однако перспектива «сабвейизации» Америки почему-то выглядит менее зловещей.

Акцент на McDonald's также затеняет еще один важный момент. Большинство представителей культурной элиты выражают свою однозначную неприязнь к продуктам McDonald's. Поскольку франчайзинг служит интересам низших классов, его продукция неизбежно является оскорблением высоких эстетических чувств. Но зайдите в любой успешный ресторан франчайзинговой системы или в магазин, принадлежаищи крупной торговой сети, посмотрите вокруг непредубежденным взглядом, и вы легко поймете, почему они успешны. В большинстве случаев там предлагаются такие товары, которые, с учетом их цены, однозначно превосходят продукцию многих других заведений. Магазины сети Wal-Mart продают товары главных брендов по низким ценам и поддерживают первоклассное материально-техническое снабжение. Там предлагают скидки для пожилых людей, свободную парковку для походных фургонов отпускников. Сеть товаров для домашнего ремонта Home Depot нанимает таких продавцов, которые являются истинными знатоками своего дела. Они сами прямо на месте распилят для вас деревянные материалы без всяких проблем. Вы можете взять напрокат фургон, чтобы отвезти все это домой. Subway продает сэндвичи на свежевыпеченном, нередко еще горячем хлебе. Вы можете сложить сэндвич именно так, как вам нравится. Компания Tim Hortons продает такой хороший фильтрованный кофе, какого больше нигде не сыщешь. И порой мы забываем, что даже McDonalds продает картофель фри, превосходящий по качеству тот, который можно найти в половине парижских бистро.

Да, эти компании в наши дни ведут массированную рекламу, но они построили свой бизнес не благодаря рекламе. Когда они впервые серьезно заявляли о себе на тех или иных рынках, им это удавалось благодаря тому, что эти рынки были слишком плохо насыщены хорошими услугами. Независимые книжные магазины уже давно могли бы поставить у себя удобные кресла и начать предлагать кофе; но они не делали ничего подобного, пока не ощутили угрозу от фирм Barnes Noble и Chapters. Продавцы компании Lumberyard давным-давно могли бы прекратить вести себя нахально и отпугивать покупательниц женского пола, но они не взялись за ум, пока корпорация Home Depot не открыла свой бизнес на соседнем углу. Автосервисы давно могли бы прекратить обирать своих клиентов, но продолжали работать по-прежнему, пока компания Midas не отняла у них солидный ломоть их бизнеса. Кофейни могли бы в любой момент вложить деньги в аппараты для приготовления эспрессо, но они не делали этого до появления фирмы Starbucks. Универмаги давно могли бы ввести у себя «бесскандальную» политику возврата товара, но не делали этого, пока так не поступили крупные сети магазинов. Перечень можно продолжать до бесконечности.

Многие из этих успешных торговых сетей являются американскими потому, что именно американцы посвятили необычайно много времени и раздумий вопросу, как сделать розничное обслуживание приятным для клиентов. Сколько раз вам приходилось, зайдя в магазин, обнаруживать: персонал ведет себя так, будто делает вам одолжение, разговаривая с вами? Сколько раз вы смотрели на своего механика, подозревая, что он вас нагрел? Сколько раз в магазине электротоваров вы боялись задать вопрос из страха, что персонал начнет обращаться с вами так, будто вы дурачок? Сколько раз в стильном ресторане официант весело перечислял вам перечень фирменных блюд, не называя цены ни за одно из них? Все это относится к негативному опыту, который отталкивает клиентов. Успешная франчайзинговая фирма, как правило, имеет систему, исключающую подобные неприятности, — в противном случае страдает каждый филиал и каждая торговая точка.

Наконец, имеется существенная разница между системой франчайзинга (как McDonald's) и торговой сетью (как Starbucks). Зачастую она игнорируется. Например, авторы антиконсюмеристской телепрограммы «Изобилие» (Affluenza) телекомпании PBS проводят границу между «огромными, пришедшими извне франчайзинговыми компаниями» и местными предприятиями: «В местной кофейне можно увидеть картины людей, живущих на этой улице. Эта кофейня — ваша родная. В вашей книжной лавке немного больше шансов найти продукцию небольших издательств, публикующих гораздо более широкий ассортимент книг, чем крупные издательские дома». Помимо сомнительности этих эмпирических заявлений (произведения искусства, выполненные местными детьми, можно найти в любом франчайзинговом отделении компании Great Harvest Bread), контраст, который они видят между франчайзинговыми фирмами и местными магазинами, основан на непонимании реалий. В отличие от сети, когда каждый магазин находится в собственности корпорации-учредителя и управляется ею, в системе франчайзинга корпорация-учредитель выдает лицензию на бизнес-модель и торговую марку независимому предпринимателю, который затем управляет отделением. Крупнейшие корпорации фастфуда — такие как McDonald's, Subway и KFC — являются системами франчайзинга, т. е. этими предприятиями владеют и управляют главным образом местные предприниматели.

Франчайзинг позволяет бизнесу распространяться быстрее, поскольку для расширения не требуются реальные инвестиции капитала со стороны компании-учредителя. Также это ограничивает перекрестное субсидирование и другие «трюки», часто считающиеся конкурентами нечестными. Поскольку компания Starbucks владеет всеми ее заведениями, она готова примерно год терять деньги в каком-то одном месте, чтобы выжить из бизнеса конкурента, — эта потеря просто компенсируется выигрышами в остальных местах и допускается глобальной стратегией. Но держатель торговой лицензии в основном предоставлен сам себе, и при финансовых потерях деньги исчезают из его собственного кармана. В этом отношении предприятия, работающие по договору франшизы, по сути, являются маленькими частными компаниями и потому не могут участвовать в масштабных нечестных операциях против конкурентов, в чем их часто обвиняют оппоненты. Другими словами, у таких предприятий нет возможности реализовать глобальную стратегию.

Конечно, предприятия, работающие по договору франшизы, получают определенную выгоду от масштабной рекламы. Но самым важным фактором их конкурентоспособности обычно является бизнес-модель, которую они принимают на вооружение. Для сферы розничной торговли характерна ожесточенная конкуренция. В любом крупном городе ежегодно открываются тысячи розничных предприятий, а другие тысячи — разоряются. В ходе этой упорной борьбы одной или двум компаниям удается разработать успешный прием, который они затем «упаковывают» и продают. И в этом нет ничего страшного. Возьмем, к примеру, историю вашингтонской компании Marvelous Market, которую излагает Ритцер в одном из разделов книги «Макдональдизация общества». Компания была основана в 1960-х с конкретной целью оказать противодействие феномену марки хлеба Wonder bread. Как известно, мы есть то, что мы едим и, согласно брошюре одной компании, «пища создает настроение, пробуждает воспоминания, показывает потребности и желания, ослабляет напряжение и стимулирует творчество».

Ритцер с большим удовлетворением пишет, как неэкономично работала эта фирма. «Ее продукты были непредсказуемыми. Покупатели имели дело с результатом работы людей, а не автоматики». Разумеется, хлеб у этого предприятия получался очень хороший. И марка Marvelous Market быстро стала успешной. Продажи выросли настолько, что компания ограничила отпуск хлеба до двух батонов в руки. В итоге хозяин начал расширять производство, открыл дополнительную пекарню и приступил к поставкам в супермаркеты и рестораны. Рынок этого сорта хлеба продолжал расти, и обслуживание в фирменном магазине компании стало невыносимо медленным. Наконец хозяин не устоял и открыл вторую торговую точку. В открытом письме покупателям он пространно извинялся за это расширение, особо отмечая: новое оборудование — это по-прежнему «не автоматизированное оборудование; в новой пекарне мы изготавливаем хлеб так же, как здесь — медленно, вручную».

Некоторые могут интерпретировать эту историю как положительный пример надлежащего функционирования капиталистической системы. Хороший хлеб вытесняет плохой. Ритцер же, кроме всего прочего, представляет эту историю в виде нравоучительной притчи — драматического примера того, какой обольстительной может быть песня сирен макдональдизации. Однако он не объясняет одной вещи. В конце концов, какое имеет значение, сколько существует магазинов Marvelous Market — один, два или двадцать, если продаваемый там хлеб одинаково хорош? Ритцер, в конечном счете, лишь создает фетиш из того, что является непостоянным, непредсказуемым и необычным, противопоставляя это простому, предсказуемому и распространенному. Однако это всего лишь его личное мнение, а не повод для недовольства организацией общества. Этому автору, как и многим бунтарям контркультуры, идеальная личность представляется неким «спонтанным человеком», который, отказываясь соблюдать какие бы то ни было правила и установления, начинает испытывать фобию к любому упорядоченному поведению. К чести Ритцера следует сказать, что свою собственную критику гомогенизации он доводит до логического заключения. В разделе, описывающем различные стратегии сопротивления макдональдизации, он предлагает несколько советов, как можно избежать превращения в роботов. К ним относятся: проживание в доме, построенном своими руками, самостоятельная смена масла в машине, отказ наговаривать послания на автоответчик, пользование наличными деньгами вместо кредитной карты, знакомство с местными жителями на месте проведения отпуска, бойкотирование крупных стадионов и, самое нелепое, избегание любой повседневной рутины: «Старайтесь день ото дня делать как можно больше вещей как-нибудь по-новому», — рекомендует он.

Сложно догадаться, какие из этих советов даются всерьез, а какие нет. Однако легко понять, какой образ жизни рекомендует вести Ритцер. Это образ жизни университетского профессора с эксцентричными привычками, весьма приличным жалованьем и большим количеством свободного времени. Те из нас, кто сидит на таком тепленьком месте, без сомнения могут с радостью воспользоваться рекомендациями Ритцера. Но можем ли мы ожидать, что остальная часть общества последует этому примеру? Вновь два простых вопроса встают на пути того, кто готов следовать этой модели индивидуалистического поведения «спонтанного человека»: во-первых — создает ли ваша индивидуальность больше работы для других людей, и во-вторых — а если бы так вели себя все?

* * *

Силы, которые способствуют гомогенизации общества, можно наблюдать и на международной арене. Возросшая глобализация торговли в сочетании с туризмом и массовой иммиграцией приводит к так называемому «единообразному разнообразию». За последние двадцать лет в процессе развития торговли почти всегда наблюдалась диверсификация, а не интенсификация. Например, Канада, вместо того чтобы импортировать все красное вино из Франции и свернуть собственное производство (в то время как Франция импортирует всю пшеницу из Канады, не выращивая ее в своей стране), по-прежнему изготавливает те же товары, что и всегда. Торговля используется главным образом как способ получать доступ к тем товарам, которых традиционно не имеется в своей стране. Так что Франция импортирует канадский кленовый сироп, а Канада — французскую посуду.

В результате внутренние рынки каждой страны стали гораздо разнообразнее. Если раньше отдельные виды посуды можно было достать лишь в некоторых французских деревнях, теперь они продаются почти в любом крупном городе (тем самым стираются отличия, характеризовавшие их владельцев). Во времена моей молодости в местном продуктовом магазине невозможно было купить зеленый лук или питу (а тем более импортный сыр). С 1970 года товарный ассортимент супермаркетов Северной Америки увеличился в среднем с 8000 до 30 000 наименований. Когда моя теща приезжает к нам в гости с Тайваня (и, разумеется, настаивает на том, что сама будет готовить для всех обед), ей вовсе не приходится менять свои кулинарные привычки. Все, что она может купить в далеком Тайбее, продается и в Торонто. Итак, количество корпораций, ведущих бизнес в определенных отраслях экономики, уменьшилось, но трудно назвать хоть одну из отраслей, в которой не увеличилось бы количество предлагаемых товаров.

Однако поскольку этот процесс происходит во всем мире, любой путешественник замечает, что мир начинает повсеместно выглядеть все более одинаково. Действительно, странно, Когда идешь по улице в какой-то далекой стране и видишь, как на тротуаре продаются хорошо знакомые тебе гватемальские сувениры (а известный ансамбль гватемальских музыкантов играет национальные мелодии). И никому не хочется видеть знак McDonald's во время тура по Пекину (даже учитывая, что в это замечательное заведение всегда можно заглянуть ради посещения туалета). Однако если китайцам по вкусу биг-мак, кто мы такие, чтобы не давать им его есть? Было бы замечательно, если бы китайцы немножко больше стремились к сохранению чистоты своей культуры, однако с какой стати мы должны вмешиваться? Ведь мы очень рады видеть в нашей стране китайские рестораны (не говоря уж об азиатском фастфуде вроде лапши, суши и холодного чая с тапиокой). Кроме того, мы любим делать покупки в отделениях иностранных торговых сетей — таких как IKEA, Body Shop, Benetton и Н М. Наша страна превращается в гигантский многонациональный котел, в котором смешиваются самые разные влияния и стили, и большинство из нас этим довольны. Но это одновременно означает, что мы не имеем права заглядывать в чужое окно и критиковать других за следование нашим путем.

Конечно, многие чувствуют: США имеют непропорционально большое влияние в этом процессе, так что происходящее представляет собой не столько глобализацию культуры, сколько американизацию. Как это ни парадоксально, причина такого представления заключается в ограниченности кругозора части американцев.

Во-первых, американцы склонны полагать, будто все на свете является американским, если только не имеется особых признаков, указывающих, что это не так. Особенно красноречиво свидетельствует об этом игнорирование разницы между канадским и американским влиянием. Поскольку большинство канадцев говорят по-английски с акцентом, похожим на выговор американского Среднего Запада, легко сделать подобную ошибку. Однако в остальных случаях это непростительно. Помню, я читал в New York Times отзыв на компьютерную игру, которую критиковали за этноцентризм на том основании, что в игре фигурировали «стереотипные образы жителей Азии». Женщина-обозреватель просто полагала, что эта игра сделана в США. Ей не пришло в голову, что продукт, о котором шла речь, как и большинство подобных на американском рынке, был японского производства и предназначался для японской аудитории. То, что она сочла стереотипом, на самом деле было образцом настоящей азиатской культуры, просто обозревательница была недостаточно образованна, чтобы это понять.

Во-вторых, большинство американцев замечают следы американского влияния за границей, но слишком плохо разбираются в культурах других стран, чтобы понять, в какой мере они влияют на повседневную жизнь в США. Так, критики игнорируют то обстоятельство, что иностранные культуры — в частности азиатские — уже давно и серьезно влияют на кинобизнес, телевидение и моду Северной Америки. В наши дни почти все голливудские остросюжетные картины снимаются в гонконгском стиле. На телевидении доминируют реалити-шоу — еще один культурный импорт. Вся эстетика музыки рейв в Северной Америке — это имитация японского стиля. Японские комиксы и компьютерные игры чрезвычайно популярны среди юношества. И Интернет в огромной степени усилил эти влияния. Мода на клетчатые юбки «а-ля школьница» в разных клубах Северной Америки — результат влияния японской порнографии. Перечислять можно еще и еще. Хотя США остаются мощной культурной силой на мировой арене, особенно благодаря хип-хопу, еще неизвестно, какой нации суждено стать главной силой в эволюции глобальной культуры.

Неважно, одобряет ли кто-то ускоряющееся культурное смешение или нет, едва ли можно что-то сделать, чтобы его прекратить. Чтобы сохранять отличительные национально-культурные черты, некоторые люди должны согласиться жить в рамках этих культур и ограничить свою открытость для сторонних влияний. Это влечет за собой большие издержки. Например, государство Бутан прилагало много усилий для ограничения потока туристов с Запада, взимая с гостей только за возможность пребывания в этой стране по $200 в день. Однако без доходов в виде иностранной валюты Бутан имеет слишком ограниченный доступ к сельскохозяйственным, промышленным и медицинским технологиям. В результате население этой страны страдает от бедности, недоедания и высокой смертности. Впрочем, большинство бутанцев согласны мириться с этим, отчасти в силу своей глубокой религиозности. Однако нельзя ожидать, чтобы все мыслили таким же образом.

Вновь встает вопрос: если мы хотим поддерживать своеобразие, то на чьи плечи взвалить эту задачу? Очень уместно здесь затронуть проблему языков. В настоящий момент в мире используется примерно 6000 языков, но их количество ежегодно уменьшается примерно на 30. (Эта статистика не совсем адекватна, так как более 1500 редких языков обнаружены в Папуа — Новой Гвинее, и на многих из них говорит лишь по горстке людей.) Многие относятся к языкам и наречиям так, словно это исчезающие животные, которых нужно сохранить любой ценой. Однако чтобы сохранить жизнеспособность языка, требуется большое количество его носителей, располагающихся достаточно компактно. Добиться этого трудно, поскольку ценность языка в огромной степени определяется количеством людей, для общения с которыми его можно использовать. Другими словами, использование языка создает эффект крупной сети для всех других людей, владеющих этим языком (аналогично покупке факсового аппарата, дающей дополнительные преимущества всем другим владельцам подобных устройств). Распространенность некоторых языков — в частности английского — достигает такого порога, когда у тех, кто на них не говорит, появляется множество причин для их изучения. Они превращаются в гиперязыки. Распространенность других языковых систем не доходит до этого порога, и требуется особая мотивация, чтобы они оставались в употреблении.

И хотя мы можем горевать по поводу грядущего исчезновения таких языков, как кристанг, итик или лехалуруп, нам следует признать, что для их сохранения требуется община одноязыковых носителей (или по крайней мере тех, для кого этот язык родной). Недостаточно, чтобы эти люди говорили на нем как на втором языке, поскольку главенствующей тенденцией в этом случае будет переход к гиперязыку. Кроме того, снижение компетентности в гиперязыке в пользу использования редкого языка может существенно ограничивать возможности человека. Это не составит проблемы, пока есть люди, согласные на это. Однако едва ли мы вправе винить тех, кто не оказывает добровольную помощь в такой ситуации.

* * *

Как мы увидели, тенденция к гомогенизации — или, точнее, движение в направлении «единообразного разнообразия» — это результат действия сложной совокупности сил. Отчасти подобная тенденция есть отражение потребительских предпочтений, отчасти она является результатом эффекта масштаба, отчасти она вызвана диспропорциональной распространенностью товаров на рынке и отчасти — всеобщими, неподвластными времени человеческими наклонностями. Совсем не очевидно, что мы в силах с этим бороться, и, кроме того, кто сказал, что нам следует с этим бороться! Впрочем, важно, что не существует некоей единственной системы, вызывающей такой эффект. Все дело в смешении разных, порой противодействующих сил.

Контркультурная критика постоянно помогала распространению мнения, что за этими разными процессами стоит одна центральная сила гомогенизации. Согласно этим взглядам, система подавления и подчинения является необходимым функциональным условием рыночной экономики. Культурное единообразие должно навязываться для обеспечения железной дисциплины. Когда рынок ограничен национальными масштабами, это приводит к разрушению индивидуальности в рамках каждой национальной культуры. Теперь же, когда глобализация расширила рынок в международных масштабах, система сглаживает различия между национальными культурами.

Данный анализ заставил многих активистов левого толка сделать катастрофическую ошибку: их озабоченность культурными последствиями глобализации выразилась в оппозиции торговле между развитыми и развивающимися странами. Если все эти последствия производит рынок, рассуждают они, значит, лучший способ ограничить их — ограничить пределы рынка. И вот активисты антиглобализма протестуют против каждого крупного съезда Всемирной торговой организации, а также против саммитов глав государств.

Поступая так, они оказываются в состоянии прямого конфликта с представителями тех самых интересов третьего мира, которые они, по собственным заявлениям, отстаивают. В то время как в развивающихся странах ведутся оживленные дебаты о методах интеграции в глобальную экономику, практически не возникает вопрос, надо ли это делать. Никто не верит в экономическую автаркию (подобную той, которую продвигали Махатма Ганди и Джавахарлал Неру в Индии). Единственный актуальный вопрос состоит в следующем: нужно ли сначала либерализовать торговлю и иностранные инвестиции для стимулирования экономического развития, или вначале необходимо достигнуть определенного уровня внутрисистемного развития для подготовки к либерализации?

Многих представителей развивающихся стран ошарашивает такое зрелище, как антиглобалисты, протестующие против торговли. Однако они полностью согласны с озабоченностью последних положением дел с окружающей средой, нормами труда, валютными спекуляциями, политикой МВФ и несправедливыми условиями торговли. Большинство просто не понимает, как можно что-либо улучшить, ограничивая торговлю или противодействуя ВТО — форуму, на котором демократически избранные представители всех стран-членов собираются, чтобы обсуждать именно эти вопросы. Вновь проблема возникает из-за тотального характера контркультурной критики. Вместо того чтобы возражать против определенных торговых процедур (таких как американские и европейские сельскохозяйственные субсидии), действительно вредоносных для стран третьего мира, антиглобалисты заявляют о себе как об абсолютных противниках торговли, например осуждая импорт и экспорт сельхозпродукции на том основании, что они способствуют господству монокультуры. Можно поражаться тому, как во время форума в Дохе развивающиеся страны-члены ВТО пытаются оказать давление на Европу и США по вопросу сельскохозяйственных субсидий, но все срывается из-за протестов снаружи, направленных на противодействие этому процессу.

Стремление контркультурной критики к тотальности четче всего просматривается в псевдонаучном бестселлере Майкла Хардта и Антонио Негри «Империя». Хардт и Негри просто берут грамшианскую теорию культурной гегемонии и раздувают ее до мировых масштабов. Система, одолев национальный пролетариат, стала глобальной, превратившись в империю. Неважно, что нет явных свидетельств существования такой империи. Факт все увеличивающегося единообразия культур, по мнению авторов, показывает, что непременно должна существовать основополагающая система репрессий и контроля. Беспорядки, нестабильность и открытое беззаконие, существующие во всем мире, — это просто знак глубочайшей порочности системы: «Все конфликты, кризисы и разлады успешно подгоняют процесс интеграции и в то же время требуют более крепкой центральной власти. Мир, равновесие и прекращение конфликтов — это ценности, на которые направлены все усилия. Формирование глобальной системы (и имперского права, в первую очередь) выглядит как развитие машины, которая диктует процедуры постоянной контрактуализации, ведущей к системному равновесию, — машины, создающей постоянную потребность в сильной власти. Похоже, что эта машина предопределяет осуществление властных полномочий абсолютно на всем социальном пространстве».

Таким образом, «машина» создает иллюзию беспорядка, чтобы вызвать у нас покорность репрессивной системе. По мнению Хардта и Негри, единственное возможное решение в данном случае — анархическое сопротивление масс, которые должны противиться стремящейся поработить их империи, став «новой кочевой ордой» или «новыми варварами». Авторов не особенно заботит, какие формы примет это оппозиционное движение; по-видимому, их вполне устраивает любое насилие. (Вот как они описывают лос-анджелесские беспорядки: «Грабежи и поджоги были не просто метафорами, а показателями истинной глобальной мобильности и непостоянства постфордовских социальных медиаций». Этот фрагмент весьма показателен. Кто бы мог подумать, что беспорядки — это просто метафора?)

Хардту и Негри, тем не менее, не удалось хоть как-то объяснить, чем эта так называемая империя плоха. Они просто приравнивают порядок к репрессиям, а беспорядок — к свободе. Однако все мы понимаем: диктатура закона имеет огромное значение для обеспечения личной свободы в национальном контексте; зачем же тогда нам сопротивляться ее выходу на международный уровень? Что плохого в «мире, равновесии и прекращении конфликтов?» И с какой стати нам жить в «новом варварстве»?

Спасибо, Индия! «Бунт на продажу», Гл. 9

Уже десятилетиями жители Запада используют страны третьего мира для путешествий в поисках своего истинного «я». Соблазн, естественно, проистекает из идеи контркультуры. Если западная культура есть система манипуляции и контроля, то, возможно, наилучший способ сбросить это наваждение — погрузиться в какую-нибудь другую культуру, желательно такую, которая радикально отличается от нашей.

Таким образом, контркультурная критика всегда была подвержена экзотизму — некритичной романтизации того, что сильно отличается от западного образа жизни. Можно погрузиться в экзотику, путешествуя в такие места, как Индия и Центральная Америка, и принимая религиозные верования и ритуалы китайцев или американских индейцев, или просто перенимая речь, манеру одеваться и культурные привычки других людей — например, говорить на диалекте, носить батик или заниматься йогой. В любом случае цель здесь одна: сбросить цепи технократической современности и добиться революции сознания, которая позволит нам жить более естественной жизнью.

Глава 9 из книги Дж. Хиза и Э. Поттера «Бунт на продажу: как контркультура создает новую культуру потребления»

Поиски иного. Фантазии и экзотизм. Добровольная простота. Дзэн-буддизм и синтез Востока и Запада. Золотые рыбки и суп из акульих плавников. Постмодернистские аборигены. Путешественники и туристы. Поиски задворок. Конкурентный эскапизм. Фильм «Пляж». Альтернативная медицина.

В 1995 году бывшая танцовщица Аланис Морисетт выпустила музыкальный альбом под названием Jagged Little Pill. Благодаря исповедальным текстам, сопровождаемым тяжелыми роковыми аккордами, альбом стал для Морисетт тем же, чем Nevermind для группы Nirvana, мгновенно превратив ее в кумира миллионов одиноких и недовольных судьбой молодых женщин. Чувствуя себя не менее одинокой, чем Курт Кобейн, Морисетт сумела справиться с проблемами популярности. После нескольких лет непрерывных гастролей она на какое-то время сделала паузу, чтобы «перезарядить батарейки»: занималась триатлоном, экспериментировала с фотографией и совершила путешествия на Кубу и в Индию. Поездка в Индию поистине изменила ее жизнь, наполнив ее чувством уверенности и духовностью, которые нашли свое отражение в следующем альбоме Supposed Former Infatuation Junkie.

Хит этого альбома под названием «Спасибо» (Thank You) содержит поразительный момент прозрения. Морисетт благодарит разных людей и обстоятельства, которые помогли ей в ее стремлении к духовному совершенствованию. Она поет «Спасибо, Индия!» — и у многих слушателей буквально захватывает дух от глубины чувств в этих словах. Неужели ей в эти мгновения грезилось, как миллиард жителей Индостана в один голос обращались к ней: «Добро пожаловать, Аланис! Всегда, когда мы будем нужны тебе, мы здесь, мы поможем»?

Надо сказать, что Аланис в этом отношении едва ли уникальна. Уже десятилетиями жители Запада используют страны третьего мира для путешествий в поисках своего истинного «я». Соблазн, естественно, проистекает из идеи контркультуры. Если западная культура есть система манипуляции и контроля, то, возможно, наилучший способ сбросить это наваждение — погрузиться в какую-нибудь другую культуру, желательно такую, которая радикально отличается от нашей.

Таким образом, контркультурная критика всегда была подвержена экзотизму — некритичной романтизации того, что сильно отличается от западного образа жизни. Можно погрузиться в экзотику, путешествуя в такие места, как Индия и Центральная Америка, и принимая религиозные верования и ритуалы китайцев или американских индейцев, или просто перенимая речь, манеру одеваться и культурные привычки других людей — например, говорить на диалекте, носить батик или заниматься йогой. В любом случае цель здесь одна: сбросить цепи технократической современности и добиться революции сознания, которая позволит нам жить более естественной жизнью.

Самое слабое место контркультурного мышления — неспособность сформировать понятия о действительно свободном обществе, а тем более предложить практическую политическую программу изменения мира, в котором мы живем сейчас. Однако уклон в сторону экзотизма вызвал массовое отрицание этой проблемы, сформировав представление, что какой-то другой культуре — процветающей за горизонтом — свойственны совершенно иные мышление и поведение и она поможет нам выбраться из железной клетки современности. Бунтари контркультуры потратили десятки лет, мечтая раздобыть волшебный «ключ от двери тюремной камеры» и обращая свой взор то на безумную культурную революцию в Китае, то на пустыню Мохаве, богатую галлюциногенными кактусами пейотами. Но результаты этих поисков никак нельзя было назвать настоящим открытием нового пути. Проецируя собственные желания и стремления на другие культуры, бунтари контркультуры сконструировали экзотику как отражение собственной идеологии.

* * *

Соблазнительность экзотики — не новый феномен. Процесс самопознания через неистовый поиск «иного» — постоянная тема западной цивилизации, проявляющаяся в таких романтических понятиях, как «дикий Запад», «сердце Африки» и «блеск Востока». Эта тема породила распространенное убеждение, что по мере развития цивилизации мы утратили понимание того, кто мы на самом деле и вообще что такое жизнь. Но если в этом виновата цивилизация, то разумно предположить, что «реальность» по-прежнему можно найти где-то еще — в нецивилизованных культурах, эзотерических религиях и даже в истории древнего мира. Большое распространение получил образ «благородного дикаря», версии которого можно найти в политических трудах Жана-Жака Руссо, в рассказах Гюстава Флобера о своем путешествии в Египет и на полотнах Поля Гогена, написанных на острове Таити. В глазах Руссо первобытный человек был счастлив, поскольку он был самодостаточен, имел возможность удовлетворять свои естественные потребности в пище и сексе и не знал социального неравенства, характеризующего современное общество. Руссо считал, что в крупных европейских государствах человек стал отчужденным от своей подлинной самости и озабоченным искусственными потребностями и фальшивыми моральными обязательствами — такими как лицемерное соблюдение манер, маскирующих жестокость буржуазного образа жизни.

Это во многом звучит как критика массового общества, разве что идеал благородного дикаря — не поиск экзотики, а ностальгия по собственному европейскому ушедшему прошлому. Руссо даже казалось, что город Женева сохранял определенную невинность и чувство настоящей общности, которое можно уберечь от дальнейшего разложения. В работах Гогена и Флобера мы видим аналогичное желание вернуть утраченное Европой. В Египте Флобера привлекала грубая простота повседневной жизни, разительно отличавшаяся от жеманства, снобизма, самодовольства и расизма французской буржуазии. Он нашел в Египте уважение к ценностям, которые больше не одобрялись его обществом. Но неприязнь у Флобера вызывала исключительно французская элита, он никоим образом не критиковал обычаи и ценности масс. Подобно Руссо, он искал убежище от лицемерной упорядоченности европейской жизни.

Это контрастирует с контркультурными взглядами, согласно которым нам нужно полностью сменить западные культуру и способ мышления. Появляющийся из подобного стремления экзотизм — это уже не желание возвращения к примитивной первобытности, а скорее желание чистого «иного» — изменения ради изменения. Многие бунтари контркультуры утоляли данное стремление чтением литературы в жанрах фэнтези и фантастики (внеся продукцию, созданную в этих некогда маргинальных жанрах, в списки бестселлеров). Знакомясь со сказочными странами — от Гипербореи из цикла «Конан-варвар» Роберта Говарда («Варварство — это естественное состояние человечества. Цивилизация — состояние неестественное») до Средиземья из «Властелина колец» Дж. Р. Толкиена — бунтари контркультуры страстно желали жить в среде, полностью отличной от нашей. В особенности они жаждали попасть в «магический» мир — такой, где обычные законы физики и общества не действуют. Они мечтали о временах, когда «власть людей» (по выражению Толкиена) еще не наступила.

В то время как некоторые довольствовались одними лишь фантазиями о таком мире, другие отправились на его поиски. Одни люди делали это буквально, разыскивая, например, Атлантиду. Другие пытались найти его через наркотики, полагая, что ЛСД, кактусы пейоты дают возможность перемещаться в другие измерения. Но основная масса надеялась найти альтернативу в незападных культурах, где по-прежнему процветали культ колдовства, а репрессивные структуры западной технократии еще не захватили власть. От «Сиддхартхи» Германа Гессе до «Учения дона Хуана» Карлоса Кастанеды — бунтари контркультуры отчаянно жаждали найти способ покинуть западную цивилизацию. «Тибетская книга мертвых» и «Книга перемен» стали библиями зарождающегося движения.

Результат этого — непомерное проецирование контркультурных стремлений и фантазий на незападный мир. Мы не можем найти Средиземье или познакомиться с представителями Великой Старой Расы в «пространстве между звездами», но мы способны совершить паломничество в Индию или отправиться в Непал, чтобы открыть неведомую экзотическую страну, расположенную далеко от нашей. Помимо этого, мы всегда вольны путешествовать в глубинах своего «я». Так или иначе, эскапизм, то есть уход от реальной действительности и общепринятых стандартов и норм общественной жизни в мир социальных иллюзий или в сферу псевдодеятельности, стал главным пристрастием контркультуры.

* * *

Хотя романтизация незападных культур, пожалуй, достигла своего апогея в 1960-х, она до сих пор сохраняет заметное влияние. Рассмотрим, к примеру, «добровольную простоту» (Voluntary Simplicity) — движение за возвращение к основам, получившее свое имя благодаря одноименной книге Дюэйна Элгина (1981), которая представляет собой конспект убеждений и методик, вытекающих непосредственно из идей контркультуры 1960-х. В своей современной инкарнации это движение представляет собой намеренную попытку отстраниться от цикла «работа-траты-долги», характеризующего современную жизнь. Но хотя «сокращение оборотов» нацелено конкретно на консюмеризм, движение, описанное Элгином, предусматривает гораздо более радикальное отрицание западного общества.

Движение добровольной простоты (ДП) возникло в результате решения, принятого хиппи, которые пришли к выводу о тщетности своих попыток изменить основные институты общества путем развития нового массового сознания. Для представителей «этой передовой культуры задачи сместились от трансформации общества к поиску новых способов жизни — таких, которые служат практическим и полезным выражением нового сознания. На место общественной активности пришли исследования новых способов жизни в низовых слоях общества». Развившуюся из этого политическую программу выражает лозунг «мысли глобально, действуй локально», хотя из книги Элгина ясно: политика заняла здесь периферийное положение, уступив место духовному развитию. Осознав, что крупномасштабных институциональных изменений ждать не приходится, бунтари контркультуры обратили взор внутрь себя, и целое поколение активистов пыталось выйти «за пределы интеллектуальной разобщенности и отчаяния, чтобы непосредственно соприкоснуться с тем местом, где все мы — единое целое».

Движение ДП никоим образом не выступает ни за бедность, ни за примитивизм, несмотря на явные отголоски призывов Генри Торо к жизни в лесной хижине. Ведь бедность подавляет личность, порождает беспомощность и отчаяние, между тем как цель ДП — расширять возможности и усиливать контроль. Суть простоты не в том, чтобы отказываться от всех современных удобств и не в том, чтобы отвернуться от прогресса. Задача ДП — пользоваться этими удобствами для более полного и насыщенного существования, для привнесения порядка и ясности в жизнь индивида. (Яркое выражение этих идей можно найти на страницах журнала Real Simple, являющегося одним из самых специфических плодов описываемого движения.) Речь не идет о том, чтобы отстраниться от мира, речь идет о поиске большего количества времени и энергии для более полного вовлечения в дела общества и внешнего мира.

Элгин даже составил в помощь читателям таблицу, где сравниваются «взгляды индустриального мира» и «взгляды мира добровольной простоты». Первая позиция рассматривает материальный прогресс как главнейшую цель жизни, причем идентичность человека определяется социальным положением и материальным достоянием. Делается акцент на его автономность и мобильность с очень сильной зависимостью от специалистов и бюрократических институтов, поддерживающих работу «государственной машины». В отличие от этой позиции, согласно взглядам ДП, основная цель жизни — равновесие и гармония между материальными и духовными потребностями, причем акцент делается на бережливость и скромность, на взаимопомощь в рамках самодостаточных и самоуправляемых общин. Самая главная задача движения ДП — способствовать внутреннему росту, процессу духовного развития, который позволит нам выработать новое видение окружающего мира.

В общих чертах план намеренного упрощения жизни не выглядит экзотическим. Идея о том, что правильная жизнь заключается в достижении должного баланса между материальными и духовными ценностями, является частью западной философской и духовной мысли со времен Аристотеля и по-прежнему занимает важное место в христианском учении. Во время обращения к верующим в честь наступления нового тысячелетия папа Иоанн Павел II выступил с критикой массового консюмеризма и призвал католиков оставаться верными духовным ценностям.

Ввиду этого странно наблюдать, что большинство приверженцев движения ДП отвергают так называемые западные религии (иудаизм, католицизм, протестантизм) как путь к внутреннему росту. Элгин рассказал о проведенных исследованиях в рядах приверженцев ДП, в которых он спрашивал, какие средства «внутреннего роста» они применяют. Всего 20 % опрошенных назвали традиционные западные религии, в то время как 55 % сообщили, что используют медитационные техники дзен или трансцендентальную медитацию. Мало этого, опрашиваемые смогли назвать даже более чем одно подобное средство. Так, помимо медитации 46 % опрошенных назвали биофидбэк и визуализацию, 26 % — гештальт-терапию и 10 % — психоанализ. Причин недоверия к традиционным религиям две: структура их организаций и специфическая природа якобы свойственных нам духовных потребностей.

Традиционные церкви, несомненно, представляют собой иерархические бюрократические институты массового общества, а движение ДП выступает против любой бюрократии. В книге «Добровольная простота» есть даже приложение со списком примерно дюжины проблем, присущих крупным бюрократиям (среди которых- громоздкость, косность и разобщенность), а также график, показывающий неизбежный крах цивилизации после того, как мы, наконец, утратим контроль над обществом благодаря роковому сочетанию неповоротливых общественных институтов и социальной дезинтеграции.

Попросту говоря, проблема в том, что «духовные потребности» представителей контркультуры отличаются от тех, удовлетворению которых призвана способствовать церковь. Традиционные функции западных религий состоят в том, чтобы проповедовать мораль, возвеличивать институт брака и семьи и поддерживать социальную стабильность с помощью общих убеждений, ритуалов и общественных институтов. Подлинное содержание вероучения, хотя и имеет значение, но на самом деле уступает по важности этим светским функциям, а реальные духовные кризисы (смерть и грех, рай и ад) полагается рассматривать только с точки зрения догм, установленных церковной иерархией. Критики церкви утверждают, что наши нынешние потребности не носят в традиционном смысле духовный характер. Нам нужна скорее терапия, чтобы освободиться от чувств подавленности и социальной зависимости, нагнетаемых окружающей действительностью. Посему священнослужители совершенно не подходят для удовлетворения духовных потребностей современного мира. Они не способны разрешать конфликты между людьми и государственными институтами, так как представляют те самые институты, которые и считаются источниками наших проблем. Если церковь учит морали, которая есть не что иное, как система репрессивных правил и установлений, значит, церкви нечего сказать людям. Предлагаемое ею спасение — это псевдоспасение, и за ним стоит лишь дальнейшая репрессивная социализация.

Таким образом, неудивительно, что приверженцы движения ДП отворачиваются от традиционной церкви. Впрочем, интересно: хотя некоторые из них искали утешение у психотерапевтов Юнга и Фрейда, гораздо большее число людей обратились к восточным религиям — буддизму и даосизму. Существуют интересные параллели между психотерапией и восточным мистицизмом. И то и другое можно интерпретировать как путь к освобождению, суть которого в изменении нашего сознания и избавлении от определенных форм обусловливания. И то и другое в каком-то смысле является критикой культуры и испытывает крен в сторону индивидуализма (особенно даосизм), соответствующему кредо контркультуры, выраженному в призыве «поступай по-своему». Но восточный мистицизм обладает тем, чего не хватает психотерапии, — экзотичностью, служащей важным фактором высокой репутации учения.

* * *

Одно из самых непоколебимых убеждений контркультуры состоит в том, что азиаты более духовны, чем жители Запада, и что ближайший путь к освобождению заключается в некоем синтезе между западным и восточным способами мышления. Есть много литературы, стремящейся соединить эти две культуры, и в этой области ключевой фигурой является Алан Уоттc. Написав такие работы, как «Психотерапия Востока и Запада» (Psychotherapy East and West), «Это оно» (This Is It) и «Космология радости» (The Joyous Cosmology), Уоттc сыграл огромную роль в деле популяризации и интерпретации восточной религии. Впрочем, он не единственный. Идеи и терминология буддизма и индуизма мы найдем в произведениях Аллена Гинзберга и Джека Керуака.

Мы можем сравнить два эти мировоззрения, проанализировав ряд противопоставлений «восточное-западное», которые на сегодняшний день для многих стали вполне привычными:


Западное мировоззрение

Восточное мировоззрение


материализм

спиритуализм


спиритуализмдуализм тела и разума

холизм [21]


разум-теломеханическая вселенная

органическая вселенная


рациональность

осознанность


технологический прогресс

духовный рост


атомистические индивиды

коммунитаризм [22]


Практический результат противопоставления этих мировоззрений состоит в следующем: мы на Западе будто бы считаем, что мир состоит из неодушевленных (механических) частей, которыми манипулируют и которых эксплуатируют, в то время как жители Востока считают мир единым целым, которое нужно понять и оценить. Запад рассматривает отдельного человека как атомную единицу, естественно отделенную от остальной части общества и, возможно, находящуюся в конфликте с ним, а Восток считает человека социальным существом, чья природа не может конфликтовать с целым. (Полезно сравнить эту характеристику с перечнем хиппового и цивильного, составленным Норманом Мейлером. Восток — это хиппово; Запад — цивильно.)

Эти контрастирующие интерпретации Востока и Запада прочно закрепились в нашей культуре. Однако стоит задаться вопросом, а справедливы ли они в отношении обеих традиций.

* * *

Знак гласил: «Ты должен покупать». Он был ярко-желтый, с большими красными надписями на английском и китайском и располагался в магазине гонконгского района Монгкок. На знаке было сказано все, что нужно, ибо в Гонконге магазины, торговые центры и рынки, без всякого сомнения, являются главной туристической достопримечательностью. Половина денег, которые тратит средний турист, посещающий «Особый административный район», оседает в торговых предприятиях. И во время проведения летнего отпуска в этой бывшей британской колонии я не был исключением. Я должен был покупать.

В 1997 году накануне передачи Гонконга Китаю многие беспокоились по поводу политических, экономических и культурных аспектов этого шага, но ничто не волновало людей больше, чем опасения, что Пекин вмешается в капиталистическую структуру экономики, сделавшую Гонконг мировым центром бизнеса, туризма и банковского дела. Волноваться было незачем: благодаря договоренности о принципе «одна страна, две системы», достигнутой в 1984 году и гарантировавшей, что Гонконг будет сохранять свою капиталистическую систему по меньшей мере 50 лет после присоединения к Китаю, его экономика продолжает процветать. В то время как большая часть тяжелой промышленности была перенесена через границу в южный Китай, местная экономика переключилась на сферу услуг и легкую промышленность. Будучи крупнейшим мировым экспортером одежды, игрушек и часов, Гонконг является мощнейшим магнитом для потребителей со всей планеты, где для них начинается настоящий праздник консюмеризма, в частности благодаря огромным местным рынкам некондиционных изделий, товаров, снятых с производства, и пиратской продукции.

Одним ясным солнечным днем я бродил по рынку Стэнли — лабиринту магазинов и лавок в южной части острова Гонконг. Я отправился туда с искренней, но (как оказалось) совершенно несбыточной надеждой быстренько купить дешевые брюки, а остальную часть дня посвятить прогулке среди холмов. Через три часа я покинул рынок с раздувшимся баулом и в полном изнеможении.

Подобно более солидным торговым центрам в районе залива Козуэй и рынкам поплоше в Каулуне (где и туристов поменьше), рынок Стэнли может совершенно помутить разум. Продаются любые товары, какие только можно вообразить, все очень дешево, да еще можно и поторговаться. Внутренняя логика существования рынка с таким необъятным ассортиментом состоит в том, что если там немного походить, взвешивая в уме будущие потребности и желания, дни рождения, отпуска и обменные курсы, то начинаешь понимать: просто глупо не сделать покупок. На многих торговых местах не дают примерять вещи, и можно попасть впросак в смысле размера, но разве это имеет значение, когда ты можешь купить две пары штанов для горных лыж за 15 баксов? Ни в одной лавке не выдают чеки, и я не смогу вернуть мои поддельные швейцарские армейские часы, если они сломаются, но не велика беда — тогда я их просто выброшу и обеднею на сумму, равную цене комплексного обеда с бигмаком.

Есть соблазн объяснить все это так: Гонконг — бывшая колония Британской империи. Ведь если взять различные элементы западного мировоззрения, описанного выше, и извлечь из них суть, то это и будет консюмеризм — та самая ценность, которая, по мнению многих, является основополагающей в нашем пустом, материалистическом, разобщенном существовании. Многие заключили: если Гонконг является меккой материализма, то, без сомнения, это следствие полуторавекового западного влияния и эксплуатации.

Однако мнение, что консюмеризм такого рода — чисто западный феномен, импортированный в Гонконг, совершенно неверно, и любой, кто провел хоть какое-то время в любом другом месте Азии, может это подтвердить. Культура потребительства гораздо сильнее выражена в Сингапуре, Тайбэе, Шанхае и Токио, чем в Лос-Анджелесе, Лондоне или Торонто, и нет никаких сомнений: азиатский консюмеризм целиком доморощенный