Book: Повести о ростовщике Торквемаде



Повести о ростовщике Торквемаде

Повести о ростовщике Торквемаде

Предисловие

З. Плавскин

Бенито Перес Гальдос (1843–1920), — крупнейший представитель критического реализма в Испании. За полвека своей творческой деятельности он создал семьдесят семь романов и повестей, более двух десятков драм и комедий, множество публицистических и литературно-критических произведений. Лучшие произведения Гальдоса, рисующие жизнь испанского народа, его думы, чаяния и борьбу, сохранили и до наших дней глубокое общественное и художественное значение.

Бенито Перес Гальдос родился в городе Лас Пальмас на Канарских островах, где его отец получил небольшой земельный надел за участие в войне против Наполеона. Получив среднее образование в родном городе, будущий писатель в 1863 году приезжает в Мадрид, чтобы заняться по настоянию родителей изучением юриспруденции. Но вскоре бурные политические события вовлекают молодого Гальдоса в свой стремительный водоворот. Уже в 1865 году он участвует в студенческих волнениях, год спустя становится свидетелем восстания сержантов из казармы Сан Хиль и зверской расправы над ними властей. Интересы политической борьбы отодвигают на второй план университетские занятия.

В XIX веке Испания вступила на путь капиталистического развития. Однако в стране продолжали сохраняться многие пережитки феодализма. Буржуазная собственность мирно уживалась с крупным феодальным землевладением, а элементы нового буржуазного права — с средневековыми привилегиями феодально-аристократической верхушки и католической церкви. Испанская буржуазия, слабая и трусливая, никогда не была способна на решительные революционные действия, и поэтому четыре испанских революции (с 1808 по 1856 г.) не привели страну к коренным буржуазно-демократическим преобразованиям и неизменно завершались торжеством реакции.

Пятая революция 1868–1874 годов с самого начала приобрела гораздо более широкий размах, чем предшествовавшие ей революции. В значительной мере это объясняется тем, что на этот раз на арене политической борьбы появляется как самостоятельная сила молодой испанский пролетариат, сыгравший большую роль в провозглашении республики в 1873 году. Однако испанская буржуазия, напуганная активностью рабочего класса, предает и эту революцию. В начале 1874 года реакционная военщина осуществляет переворот и восстанавливает монархию Бурбонов.

События, связанные с подготовкой пятой революции, и сама революция не могли не оставить глубокого следа в сознании Гальдоса. Именно в эти годы происходит формирование его мировоззрения, именно в это время он избирает тернистый путь литератора. Гальдос становится журналистом, а затем пробует свои силы в драме и романе.

Его первые драматические опыты были неудачны. Тем не менее, важно подчеркнуть, что с первых же шагов литературной деятельности Гальдос рассматривал ее как часть общественной борьбы своей эпохи. «Вдыхая предгрозовой воздух того бурного времени, — писал он, — я возомнил, что мои драматические опыты произведут другую весьма решительную революцию в литературе».

Вскоре писатель обращается к жанру исторического романа. Обращение Гальдоса к историческому прошлому отнюдь не означало ухода от современности. Наоборот, оно было продиктовано живым интересом сегодняшнего дня, стремлением в прошлом найти объяснение настоящему и определить перспективы будущего. В 1867 году он начинает работать над историческим романом «Золотой фонтан» (издан в 1871 году), посвященным революции 1820–1823 годов. Вскоре выходит еще один исторический роман Гальдоса — «Смельчак», повествующий о неудачном восстании 1804 года в Толедо. Уже здесь молодой романист гневно обличает паразитизм, развращенность и коррупцию, царящие в высших классах; он выражает горячее сочувствие обездоленным массам, но политическая программа его еще весьма умеренна и не идет далее требований конституционной монархии. И «Золотой фонтан» и «Смельчак» были как бы набросками к огромному историческому полотну, над которым писатель трудился почти всю свою жизнь, к серии исторических романов, получивших название «Национальных эпизодов».

Сорок шесть романов этой серии посвящены истории Испании, начиная с битвы при Трафальгаре (1805) и кончая гибелью республики в 1874 году. Революционные события, активным участником которых был Гальдос, помогли ему навсегда расстаться с монархическими иллюзиями и стать на позиции республиканца. Демократизм, горячее патриотическое чувство, яркий художественный талант позволили писателю в лучших романах этой серии красочно и правдиво воссоздать важнейшие моменты истории страны во всей остроте их общественного конфликта — конфликта между старой, феодальной, и новой Испанией. Гальдос во многих своих романах, в особенности таких, как «Двор Карла IV», «Доброволец-роялист» (1878), «Одним мятежником больше, несколькими монахами меньше» (1879), разоблачает клерикально-абсолютистскую реакцию. Ей он противопоставляет героизм, мужество, патриотический дух народа. Народ находится в центре всей величественной эпопеи Гальдоса. Именно его судьба привлекает, прежде всего, внимание романиста, и он создает галерею замечательных образов: доблестных защитников Сарагосы («Сарагоса», 1874), отважных герильеров-партизан («Хуан Мартин эль Эмпесинадо», 1874) и многих других.

Правда, сочувствие народным страданиям, восхищение героизмом народа иногда противоречиво сочетаются в сознании Гальдоса с неверием в его силы. Это сказалось, например, в неправильной оценке всенародной войны против Наполеона в романе «19 марта и 2 мая» (1873). Здесь обнаружилась известная ограниченность демократизма Гальдоса, преодолеть которую полностью писатель не смог до самой смерти. Но в целом «Национальные эпизоды» остались в истории литературы величественным художественным памятником вековой борьбы испанской нации за свою честь и свободу.

Исторические романы Гальдоса были подлинно новаторскими произведениями. Даже в лучших исторических романах Франсиско Мартинеса де ла Росы, Энрике Хиля-и-Карраско и др. читатель сталкивался лишь с переодетыми в старинные костюмы современными героями; движущим началом действия неизменно оказывался конфликт между романтическим бунтарем-одиночкой и Прозаической обыденностью. В творчестве Гальдоса испанская литература получила реалистический исторический роман, в котором достоверно воссоздаются и типические обстоятельства и типические характеры; действие развивается благодаря типическому общественно значимому конфликту.

Этот же конфликт между старой и новой Испанией, который определяет собой сюжет в «Национальных эпизодах», Гальдос ставит и в основу первых своих романов, посвященных современности. В 1876 году выходит его роман «Донья Перфекта», в 1878 году — «Глория». Никто еще в Испании до Гальдоса не осмеливался с такой гневной силой и сарказмом заклеймить средневековые нравы, религиозное мракобесие, — весь отвратительный мир феодально-клерикальной реакции, как это сделал Гальдос в ранних своих романах из современной жизни. Писатель убедительно показывает, что в душной атмосфере, где царят деспотичные лицемерки вроде доньи Перфекты и святоши-иезуиты вроде падре Иносенсио, гибнет все здоровое, чистое, человечное. Такова трагическая судьба честного и прямодушного инженера Пепе Рея и его возлюбленной Росарио. Так разрушается в столкновении с аристократическими, религиозными и расовыми предрассудками счастье двух молодых людей — Глории и Даниэля Мортона. Недаром реакционеры встретили появление этих романов яростными нападками, обвинением писателя в безнравственности, подрыве общественных устоев и т. д.

Этими произведениями Гальдос внес существенный вклад в развитие литературы критического реализма в Испании, формирование которой в силу застойности общественной жизни шло замедленными темпами и сильно отставало от других стран Западной Европы. Правда, еще в сатирической публицистике тридцатых годов Мариано Хосе де Ларры и «костумбристских» (бытовых и нравоописательных) очерках Рамона Месонеро Романоса сороковых — пятидесятых годов явственно ощущались критико-реалистические тенденции. Но в пятидесятых — шестидесятых годах широкое распространение получает так называемая «областническая» литература, в которой эти критические тенденции были весьма ослаблены. Фернан Кабальеро, Антонио Труэба, Хосе Мариа Переда стремились создать реалистические картины быта Андалусии, Бискайи и Галисии, но реакционные политические взгляды этих писателей, идеализация черт патриархальной старины, неприятие того нового, что вторгалось в жизнь испанского народа, превознесение традиционной христианской морали — все это ограничивало реалистическую силу их произведений. Создание подлинно реалистического романа в Испании XIX века относится к семидесятым годам, когда появились такие выдающиеся произведения, как «Пепита Хименес» Хуана Валеры, «Треугольная шляпа» Педро Антонио Аларкона, «Герб и мошна» Хосе Мариа Переды, а также упоминавшиеся выше романы Гальдоса.

В произведениях Гальдоса семидесятых годов отчетливо обозначились контуры того жанра, который позднее критики назовут «социально-тенденциозным романом». Но тенденция в них не противоречит правде жизни. Как справедливо указывал современник Гальдоса, писатель и критик Леопольдо Алас (Кларин), «современные романы Переса Гальдоса тенденциозны, это так, но в них не просто выдвигается та или иная общественная проблема, как имеют обыкновение писать некоторые наши газетки. Лишь поскольку они являются художественным отображением действительности… постольку они содержат в себе глубокое поучение, в той же мере, в какой поучительна сама действительность».

И в самом деле, несмотря на то, что Гальдос в своих романах этих лет типический конфликт между новой и старой Испанией раскрывает порою в сфере этики и морали, несмотря на некоторый схематизм в развитии сюжета и на то, что герои его слишком резко делятся на «положительных» и «отрицательных», тенденциозность Гальдоса коренным образом отлична от «тенденциозности» таких произведений, как, например, «Скандал» Аларкона. В своих поздних романах Аларкон ставил перед собой неблагодарную задачу оправдать реакционный господствующий режим и в угоду этой цели исказил факты действительности. Гальдос же в своих романах стремится отобразить существенные и типические стороны испанского общества своего времени. Не замыкаясь в рамки бытописательства, он рисует характерные общественные конфликты и тем самым ставит большие социальные проблемы, волновавшие испанское общество. При этом Гальдос нередко прибегает к методу реалистического гротеска, заострения и преувеличения типических черт обстановки и героев.

Семидесятые — восьмидесятые годы в истории Испании были годами сравнительно интенсивного развития капитализма. Предав революцию, буржуазия пошла на компромисс и вступила в союз с помещиками и аристократической военщиной. В парламенте, разыгрывая комедию буржуазной «демократии», правительства консерваторов-помещиков и либеральных буржуа сменяли друг друга, не внося никаких улучшений в жизнь трудового народа. По-прежнему нестерпим был гнет феодально-клерикальной реакции, но к этому прибавился еще и гнет капиталистический. Возникали новые классовые конфликты, и новые общественные силы выходили на историческую сцену. Подъем рабочего движения, первые рабочие стачки, организация социалистической партии были предвестьем ожесточенных классовых битв.

Чуткий и зоркий художник-демократ, Бенито Перес Гальдос не мог не заметить и не отразить в своем творчестве новых господ жизни — буржуа и новый отряд обездоленных — рабочих. С восьмидесятых годов в творчестве Гальдоса все более значительное место занимает антибуржуазная тема. Эта тема стала одной из центральных в цикле «Современных романов», включающем в себя около двадцати пяти произведений, которые создавались между 1881 и 1915 годами.

Замысел этого цикла в какой-то мере напоминает замысел «Национальных эпизодов». И здесь писатель создает широкое эпическое полотно, стремясь запечатлеть все стороны жизни испанского общества. Несомненно, что замысел этот складывался под влиянием примера Бальзака, создателя «Человеческой комедии», чьими произведениями писатель зачитывался и восхищался с юношеских лет. Взятый в целом цикл дает как бы анатомический разрез современного Гальдосу общества, показывая различные его слои и вскрывая в будничных, повседневных фактах острые драматические коллизии. Именно стремлением показать современное общество как нечто целое, где люди оказываются связанными друг с другом не только личными, но и общественными узами, и было продиктовано то, что многие персонажи «Современных романов», подобно героям «Человеческой комедии», переходят из произведения в произведение, в одних оставаясь второстепенными персонажами, в других выдвигаясь на первый план.

Многие зарубежные исследователи характеризуют творчество Гальдоса начала восьмидесятых годов как «натуралистический период». Однако это положение, на наш взгляд, нуждается в существенных оговорках. Действительно, на некоторые романы этого времени, такие, как «Обездоленная» (1881), «Мука» (1884), «Запретное» (1884–1885) и др., эстетика натурализма Золя оказала безусловное влияние. Это сказалось и в преувеличенном внимании Гальдоса ко всякого рода болезненным, патологическим отклонениям от нормы, и в следовании теории наследственности, и в желании законами биологической борьбы объяснить развитие общества, и в подчеркнутой «объективности? повествования. Но все же влияние Золя на Гальдоса имело и другую, гораздо более существенную сторону. Подобно Золя, Гальдос в эти годы обращается к изображению жизни социальных низов города, рисуя ужасающую нищету и страдания, на которые обрекает простого человека капитализм. Едва ли не первым в испанской литературе Гальдос изобразил в своих романах также и фабричных рабочих, хотя и не понял исторического значения этой социальной силы и не вышел за пределы филантропического сочувствия их бедственному положению. Подобно Золя, Гальдос своими произведениями, развивая традиции критического реализма, бросал новой, капиталистической Испании не менее грозные и убийственные обвинения, чем Испании феодальной в романах предшествующего периода.

Позднее, во второй половине восьмидесятых годов, не без благотворного влияния русской литературы, в особенности Тургенева и Льва Толстого, Гальдос избавляется от элементов натуралистической поэтики, сохранив и углубив критическое отношение к буржуазному обществу. Очень ярко это обнаруживается в повестях о ростовщике Торквемаде, представляющих собой одно из наиболее примечательных явлений в серии «Современных романов».

Первая в этом цикле повесть «Торквемада на костре» была завершена писателем в феврале 1889 года. Однако задолго до этого зловещая фигура Торквемады несколько раз появлялась на страницах других его произведений.

Франсиско Торквемада вышел из низов. В молодости он был алебардщиком. В 1851 году, женившись на донье Сильвии, он унаследовал от нее небольшой капитал в двенадцать тысяч реалов и тотчас же пустил его в оборот, ссужая под огромный процент запутавшимся в долгах студентам. В этой роли Торквемада появляется впервые в романе «Доктор Сентено» (1883). Здесь этот «жестокий и холодный человек» завлекает в свои сети талантливого поэта-неудачника Алехандро Микиса. К услугам Торквемады прибегает также и госпожа Росалиа Брингас, героиня одноименного романа (1884), в своей безудержной жажде нарядов и «светской жизни» всегда нуждающаяся в деньгах. К этому времени, то есть к весне 1868 года, Торквемада уже обладал обширной клиентурой, но по-прежнему жил в грязной и мрачной конуре. В эти «годы своего ученичества», как иронически замечает Гальдос, «Торквемада, прикидываясь бедняком, ходил неумытый, в отрепьях, то и дело скреб грязными руками подмышки и икры, точно его заедали вши…» Словом, в те дальние времена Торквемада, которого клиенты прозвали «Гобсеком» и «Душегубом», был как две капли воды похож на классический тип ростовщика, запечатленный в произведениях Бальзака. Но «в наше беспокойное время никто не властен, сохранить неизменным свой облик, а потому «Душегуб» и проделал, сам того не замечая, путь от ростовщичества метафизического до позитивного», — замечает Гальдос.

В том же 1868 году, сразу после начала «Преславной революции», Торквемада купил два дома в Мадриде. Реставрация удвоила его капитал, и все последующие изменения в политической жизни Страны лишь помогали ростовщику накапливать богатства



После смерти доньи Сильвии, когда бразды правления в доме Торквемады перешли к дочери Руфине, метаморфоза была завершена, и мало-помалу Торквемада стал замечать в себе особые признаки общественной значимости, ощутив, что он в полной мере стал «собственником и рантье». «В характере Торквемады было нечто устойчивое, не поддающееся воздействиям века: он не менял своей манеры говорить, и основные понятия и приемы его ремесла также оставались неизменными». Таким мы и видим Торквемаду на страницах повести, когда пять лет спустя после смерти доньи Сильвии над головой скряги разразилась новая беда.

Гальдос не случайно дал своему герою фамилию Торквемады. Эта фамилия уже давно приобрела печальную известность у испанцев, напоминая им о доминиканском монахе XV века Томасе Торквемаде, «Великом инквизиторе», отправившем на костер свыше восьми тысяч «еретиков». Франсиско Торквемада — это «Великий инквизитор» современности, как бы говорит Гальдос. Никто не назовет числа его жертв, ибо в отличие от своего однофамильца он не прибегает ни к пышным судилищам, ни к эффектным сожжениям на костре тех, кто попадает в его лапы, но он столь же жесток и беспощаден.

Название повести «Торквемада на костре» аллегорически раскрывает замысел писателя: в жизни ростовщика он избирает такой момент, когда палач вдруг становится жертвой, когда на его долю выпадают страдания, слезы и горечь утраты, которые он столь равнодушно наблюдал у своих несчастных клиентов. Все действие повести концентрируется вокруг истории внезапной болезни и смерти необычайно одаренного сына Торквемады, маленького Валентина. Ростовщик горячо любит своего сына и впадает в отчаяние при известии о тяжелом его заболевании. Но писатель поставил своего героя в подобные обстоятельства вовсе не для того, чтобы сказать: вот, мол, даже этот изверг ростовщик способен на обыкновенные человеческие чувства. Скорее наоборот: всей логикой развития образа Торквемады он доказывает, что все человеческие чувства уродуются и искажаются в мире, где царят законы купли и продажи. Искренний в любви и горе, Торквемада остается и на этот раз, вольно или невольно, все тем же «жестоким скрягой, безжалостным ростовщиком, бесчестным заимодавцем». Как много в его любви непосредственно материального интереса. «Если Валентин выживет, он будет зарабатывать много денег, очень много», — размышляет скряга. И Торквемада решает быть милосердным, но это лишь попытка заключить выгодную сделку с богом, по дешевой цене купить спасение сына, «прикопить себе добрых дел», как он сам выражается, добавляя при этом: «Я бы рад бросить, да ведь без добрых дел и на богородицу полагаться нельзя. Никто ведь бескорыстно не благодетельствует, всяк свой расчет имеет».

Стремясь создать типический образ умело отобранными деталями, писатель выделяет характерные черты своего персонажа, прибегая в ряде случаев к сатирическому преувеличению и гротеску. Но, выделяя и подчеркивая не случайное, а именно характерное, он добивается того, что образ Торквемады приобретает широкое обобщение, превращается в своеобразный символ мира чистогана и наживы. Очень удачно раскрывает Гальдос типическую сущность образа Торквемады с помощью речевой характеристики.

Так, например, узнав о том, что сын безнадежно болен, ростовщик восклицает: «…я не хочу отдавать моего сына, не хочу… Ведь это воровство, разбой». Слова эти, вырвавшиеся из глубины сердца Торквемады, знаменательны: старый скряга не хочет отдавать сына, как не хотел бы по доброй воле расстаться с частью своего имущества, сулящего высокие доходы в будущем. Даже звезды, на которые «Душегуб» едва ли не впервые взглянул в одну из бессонных ночей, когда умирал его сын, кажутся ему новенькими, блестящими монетами. В своих авторских описаниях Гальдос часто прибегает к образам, сравнениям, взятым из сферы денежных отношений, тем самым еще раз подчеркивая то основное, что характеризует его героя. «Он бежал, словно гнался за должником… и снова шел вперед торопливой походкой кредитора, преследующего свою жертву», — пишет Гальдос о Торквемаде.

Концентрируя действие вокруг одного события, ограничив рамки повествования всего несколькими днями, Гальдос, естественно, сосредоточил все свое внимание главным образом на центральном персонаже. Все остальные действующие лица обрисованы скупо, несколькими штрихами. Но и здесь сказалось возросшее мастерство писателя, его умение рисовать людей экономными художественными средствами, предельно выразительно. Особенно удался Гальдосу образ дона Хосе Байлона, бывшего священника, бывшего бунтаря и бывшего журналиста, а ныне компаньона Торквемады по ростовщическим делам.

Весьма интересны также бегло очерченные образы клиентов Торквемады. Гальдос с искренним сочувствием изображает обездоленных людей, показывая, как глубоко у них человеческое сознание собственного достоинства. Недаром старая Рома, всю жизнь, прожившая в глубокой бедности, с презрением отвергает подачку Торквемады и безбоязненно бросает ему в лицо гневные обвинения…

Этой повестью не завершился рассказ об испанском Гобсеке. Четыре года спустя писатель вновь обращается к образу современного «Великого инквизитора».

Между 1893 и 1895 годами Гальдос создает трилогию о Торквемаде. Если повесть «Торквемада на костре» сюжетно совершенно самостоятельна, то три повести — «Торквемада на кресте» (1893), «Торквемада в чистилище» (1894)1 и «Торквемада и святой Петр» (1895) — по сути дела составляют части одного романа, в котором параллельно развиваются две сюжетные линии, тесно между собой связанные: история превращения «душегуба» ростовщика в крупного финансиста, а также история его женитьбы на Фиделе дель Агила и последующего его «приручения» свояченицей Крус.

Эволюция героя в трилогии после его женитьбы на Фиделе связана с серьезной ломкой привычного уклада жизни скряги. Поэтому-то первая часть трилогии и получает аллегорическое название «Торквемада на кресте». Имя Крус в переводе означает «крест», и, следовательно, название повести может быть расшифровано и как символ подчинения скряги своей будущей свояченице. Точно так же аллегорично название и второй части трилогии: «Торквемада в чистилище». Для того чтобы прийти к вершинам власти и богатства, ростовщик вынужден «очиститься от грехов», отказаться от уже «недостойных» его нового положения ростовщических операций.

Торквемада начинает ворочать все более крупными финансовыми делами, становится сенатором, покупает титул маркиза, слово его — закон в мире биржевиков и финансистов; газеты, министры и даже церковники славят его «государственный ум» и «таланты».

Претерпев удивительную внешнюю метаморфозу, Торквемада, однако, остается внутренне все тем же процентщиком. Его «гениальные» финансовые операции — поставка государству вместо табака мусора, огромные прибыли на строительстве железной дороги, игра на повышение и понижение курса акций на бирже — все это лишь масштабами отличается от его прежних махинаций.

Нарисовав картину необыкновенного возвышения Торквемады, Гальдос показывает, что это возвышение вполне закономерно. Попав в «светское общество», Торквемада находит здесь таких же лишенных щепетильности в денежных делах компаньонов, какими были прежние его друзья — донья Лупе или Хосе Байлон. Таковы и Хуан Гуальберто Серрано, великосветский мошенник, обладавший «на редкость гибкой совестью», и его сынок Хосе Морентин, депутат и кумир «золотой молодежи», и др.

Правда, все это «выскочки», но и аристократы, кичащиеся своим происхождением и благородством, не лучше. На примере семейства дель Агила Гальдос показывает, что теперь перед дворянством стоит неумолимый выбор: либо погибнуть, либо вступить в союз с презренными торгашами.

Такова проблема, стоящая перед Рафаэлем дель Агила, живым воплощением былого величия дворянства. Не случайно он изображен слепым; физическая слепота — лишь аллегория слепоты социальной. А когда он понимает, наконец, что в его век правит ди настия Торквемады, он кончает жизнь самоубийством. Сестры Рафаэля дель Агила, Крус и Фидела, легко расстаются с дворянскими предрассудками ради того, чтобы восстановить прежнее благосостояние семьи.

С точки зрения Гальдоса, союз аристократии и плутократии нелеп и бесплоден. Крах этого союза раскрывается в последней части трилогии «Торквемада и святой Петр».

Повесть «Торквемада и святой Петр» создавалась в 1895 году, когда писатель переживал глубокий духовный кризис. Гальдос очень скоро разочаровался в буржуазной демократии и парламентаризме; в бытность свою депутатом парламента он убедился, что либералы ничуть не больше заботятся о благе народном, чем консерваторы. С другой стороны, писатель оказался не в силах понять и оценить значение усиливавшегося в это время рабочего движения. Революционному пути он всегда предпочитал путь реформ и мирных преобразований. К этому можно добавить, что начавшаяся в 1895 году война кубинского народа за свое освобождение обнажила кризис и загнивание буржуазно-помещичьей монархии Испании. В этих условиях Гальдос особенно мучительно ищет выхода из тупика и, как ему казалось, находит его в проповеди морального самоусовершенствования и религиозного реформаторства. Эти идеи нашли воплощение в романах «Назарин» и «Альма», появившихся в том же году, что и «Торквемада и святой Петр». Некоторое отражение эти же идеи получили и в повести. После смерти Фиделы больного Торквемаду охватывает страх смерти. И снова, как много лет назад, он пытается войти в сделку с богом, избрав посредником священника Луиса Гамборену, которого он называет апостолом Петром, хранителем ключей от рая. В образе этого священнослужителя особенно явственно обнаружилась двойственность позиций Гальдоса в отношении к религии. С одной стороны, рассказывая о его миссионерской деятельности в Африке и Азии, писатель подчеркивает, что крест и меч в одинаковой мере пролагали дорогу купцам. С другой стороны, в уста Гамборены он вкладывает проповедь «сурового» и «чистого» христианства, во многих чертах близкую его собственным воззрениям. Но важно отметить, что Гальдос в отношении к Торквемаде остался верен правде жизни. Последним словом ростовщика на ложе смерти было слово «обращение». Но никто так и не узнал: было ли это обращение к богу, или его навязчивые мысли об обращении, то есть конверсии внешнего долга в долг внутренний, — неосуществленный финансовый проект Торквемады.

Трилогия о Торквемаде ярко раскрывает своеобразие художественной манеры писателя тех лет.

В повести «Торквемада на костре» Гальдос избрал лишь один критический момент в жизни своего героя, когда все его отвратительные черты обнаружились с особенной отчетливостью. В трилогии, действие которой развертывается на протяжении нескольких лет, писатель ставит перед собой иную задачу: показать развитие характера героя, раскрыть последствия его союза с аристократической семьей дель Агила. Это определяет собой наличие двух взаимосвязанных и переплетающихся сюжетных линий, каждая из которых раскрывает существенные социальные процессы, характерные для Испании того времени. Гальдос сумел показать закономерность и превращения своего героя в одного из «столпов общества», и союза родовой и денежной знати, символизируемого браком Франсиско Торквемады с Фиделой дель Агила. Но по мере развития действия все более на первый план выдвигается другой конфликт, конфликт между Торквемадой и Крус, который раскрывается лишь в психологическом плане.

Гальдос стремится показать будни современного ему общества. Он не раз в эти годы высказывал свое убеждение в том, что для романа можно найти материал в жизни каждого человека. Главное, по его убеждению, не то, что случается, а то, что думают и переживают герои. Вот почему на смену предельно концентрированному, бурно развивавшемуся действию в первой повести о Торквемаде приходит повествование, эпически-спокойное и размеренное.

Лишь иногда в будничную жизнь врывается значительное событие, оно обычно завершает каждую из частей трилогии: женитьбой на Фиделе заканчивается первая часть, банкетом в честь Торквемады и самоубийством Рафаэля (оба эти события символизируют победу Торквемады в борьбе за «положение» в обществе) — вторая часть, смертью самого Торквемады — третья. Но эти события лишь подчеркивают бедность действия в основных частях трилогии. Существенно изменились в трилогии по сравнению с повестью «Торквемада на костре» и приемы построения характера. Повесть по сути дела была сатирическим памфлетом, и герой ее изображен резкими штрихами, с подчеркнутым распределением света и тени. В трилогии образы центрального персонажа и всех окружающих его действующих лиц лишены какой-либо гиперболизации, они нарочито будничны и повседневны. Но при этом писатель, как и в ранних «тенденциозных» романах, обычно выделяет в своих героях какую-нибудь одну ведущую черту. Такова скупость у Торквемады, властолюбие у Крус, болезненная забота о своей дворянской чести у Рафаэля и т. п. Все это до некоторой степени снижает пластичность и выпуклость образов. Большое место в трилогии занимают диалог, рассуждения. Это связано с общей тенденцией, характерной для творчества Гальдоса этих лет: тенденцией к устранению или, во всяком случае, ограничению авторского «вмешательства» в действие. Однако трилогия, бесспорно, является одним из самых значительных произведений Гальдоса.

Весь цикл повестей о Торквемаде содержит глубокую критику современного Гальдосу буржуазного общества — критику, сохранившую свою силу и сейчас. Ныне, много лет спустя после смерти Бенито Переса Гальдоса, все передовые люди продолжают высоко ценить его творчество именно потому, что в нем нашли яркое воплощение и жгучая ненависть к несправедливости, и страстная жажда свободы, которые вдохновляли замечательного испанского писателя.

Торквемада на костре

Перевод М. Абезгауз

Часть 1

Я расскажу вам, как был приговорен к сожжению безжалостный палач, загубивший в огне столько несчастных. Одним он пронзил сердце раскаленным железом, других, прежде чем изжарить, хорошенько прошпиговал, прочих изрезал на куски — и всех вместе предал медленному огню с расчетливой, сатанинскою злобой. Я поведаю вам о том, как этот кровожадный зверь сам стал жертвой и как ненависть, порожденная им, обратилась в сочувствие, а тучи проклятий излились на него потоками сострадания, — история потрясающая, необыкновенная и назидательная. Да послужит она предупреждением грешникам и уроком инквизиторам!

Мне уже доводилось повествовать о доне Франсиско Торквемаде, которого иные, к сожалению неизданные, историографы того времени называют Торквемада Душегуб.

Горе моим добрым друзьям, если их знакомство с этим безжалостным истребителем людей и имуществ не ограничивалось бесхитростными и доверчивыми отношениями, обычно существующими между рассказчиком и читателем! Ведь если бы им пришлось встретиться с ним при более серьезных обстоятельствах, если бы они вздумали обратиться к нему за помощью в горькую минуту безденежья, то лучше бы им предать себя божьей воле и умереть.

Дон Франсиско — казначей того ада, где на медленном огне погибают обобранные до нитки должники, лица с большими потребностями, но малыми возможностями: чиновники с многочисленным потомством и скудным жалованьем либо тщетно ожидающие назначения; военные, переведенные на новое место и несущие бремя семьи с тещей в придачу; люди, хотя и хорошо устроенные, но слабовольные, на беду свою потакающие жене, которая помешана на приемах и готова прозакладывать последнюю рубашку, чтобы накупить дорогого угощенья; заплаканные вдовушки, получающие пенсию из вдовьей кассы — военной или гражданской — и вечно находящиеся в бедственном положении; различные субъекты, не сумевшие решить простой арифметической задачи, на которой зиждется общественное бытие, и множество других — беспутных вертопрахов, по уши в долгах, легкомысленных или опустившихся, лжецов и мошенников. И вот все они — добрые и дурные, неудачники и плуты — своей кровью сколотили грязному негодяю Торквемаде капиталец на зависть многим, кто, прогуливаясь по Мадриду в новехоньких костюмах и в щегольских перчатках, спрашивает небрежно, словно невзначай: «Скажите, каков сегодня курс акций?»

В год революции Торквемада выгодно купил доходный двадцатичетырехквартирный дом с наружной галереей на углу улиц Сан Блас и Молочной, приносящий — за вычетом недоимок по квартирной плате и издержек на ремонт, налоги и прочее — ренту в тысячу триста реалов в месяц, что составляет семь или семь с половиной процентов с капитала. Каждое воскресенье дон Франсиско собственной персоной являлся туда взыскивать причитавшуюся ему плату, держа в одной руке расписки, а в другой — палку с набалдашником в виде оленьих рогов. И у злополучных съемщиков, не имевших возможности уплатить в срок, уже с вечера субботы сосало под ложечкой: суровое лицо и непреклонный характер домохозяина никак не вязались с представлением о воскресенье — дне господа бога, дне отдыха и радости.



В год Реставрации Торквемада удвоил капиталец, нажитый во времена Преславной, и коренная перемена политического курса обеспечила ему выгоднейшие ссуды и сделки. Новая обстановка — новые назначения, возобновление платежей, процветание торговли… Свежеиспеченные правители нуждались в приличествующем их рангу платье, из мрака неизвестности выплыли изголодавшиеся чиновники, и все они позволили Торквемаде собрать обильную жатву. Словом, пока правили консерваторы, жить было сносно: власть имущие давали ему заработать на пышности и великолепии, а просчитавшиеся в своих притязаниях либералы — на необеспеченности.

Но вот в 1881 году пришли к власти те, что столько времени прозябали вдали от нее, — и снова это было на руку Торквемаде: займы пошли такие, что лучше и не надо, ссуды — пальчики оближешь! Прямо не жизнь, а масленица. Торквемада стал уже прицениваться к другому дому — в хорошем квартале, почти новому, без галереи, вполне удобному для сдачи внаем скромным жильцам. Правда, дом этот, как ни жми, не давал больше трех с половиной процентов с капитала, но зато управлять им было легче и не было такой мороки с воскресным сбором квартирной платы, как в первом его доходном доме.

Все шло как по маслу у этого жадного муравья; как вдруг судьба неожиданно обрушила на него ужасное горе: умерла его жена. Да простят мне читатели, что я предварительно не подготовил их к столь горестному известию: я ведь знаю, что они, как и все, кто имел честь знать донью Сильвию, ценили эту даму и уважали превосходные качества ее души и характера. Она скончалась от презренных колик; и я должен сказать в похвалу Торквемаде, что он не пожалел денег ни на врачей, ни на лекарства, лишь бы спасти ей жизнь.

Эта утрата была тяжким ударом для дона Франсиско: супруги прожили более двадцати лет в мирном и трудовом содружестве и настолько сошлись характерами, что она стала как бы вторым Торквемадой, а он как бы эмблемой их слившихся душ. Донья Сильвия не только управляла домом с педантичной экономией, но и давала мужу советы в трудную минуту, помогая ему своим умом и опытом. Жена старалась не выпустить из рук ни одного сентимо, муж улавливал в свои сети каждый грош, плывший мимо дома, — брак без расточительства, супружеская пара, являвшая собой назидательный пример для муравьев земных и подземных.

В первые дни вдовства Душегуб не находил себе места, не веря, что переживет свою драгоценную половину. Он стал еще желтее, чем обычно, и несколько сединок появилось в его волосах и бородке. Но время шло, смягчая горечь потери, незаметно стачивая своим зубом шероховатости жизни, и хотя память о супруге не ослабела в душе ростовщика, боль утраты утихла. Постепенно мрак печали рассеялся, солнце его души засияло вновь, озарив таившиеся в ней числовые комбинации; увлеченный сделками, тоскующий процентщик воспрянул духом и через два года, казалось, вполне утешился. Но да будет сказано и повторено к его чести, что он не возымел грешного желания снова жениться.

У Торквемады было двое детей: Руфинита, уже знакомая читателю, и Валентинито, чье имя появляется впервые. Десять лет разделяли их; ибо в этот промежуток ни один из детей доньи Сильвии не смог благополучно появиться на свет. Ко времени нашего повествования Руфините исполнилось двадцать два года, а Валентину было около двенадцати. И, видно, под счастливой звездой родился Душегуб дон Франсиско, ибо дети его, каждый по-своему, являлись подлинными жемчужинами, словно благословением, ниспосланным ему богом, дабы утешить его в горестном одиночестве. Руфинита унаследовала все хозяйственные таланты матери и управляла домом почти так же хорошо, как донья Сильвия. Разумеется, в ней не было ни изворотливости и осторожности, ни верного, опытного взгляда, проницательного ума и непогрешимого чутья этой почтенной матроны, но ни одна девушка ее возраста не могла бы угнаться за ней по части скромности и добродетельного поведения. Руфина не была тщеславной, но и не пренебрегала своею внешностью; никто не упрекнул бы ее в развязности или нелюдимости, а кокетством она не отличалась никогда. С юного возраста, когда впервые просыпается любовь, и вплоть до того дня, когда я представляю ее читателям, к ней посватался только один жених, который после долгих ухаживаний и воздыханий доказал чистоту своих намерений и был принят в доме уже в дни болезни доньи Сильвии. С тех пор он пребывал с одобрения папеньки все в одном и том же положении почтительного влюбленного. Был он медик — дитя Эскулапа, и притом поистине дитя: невелик ростом, прилежен в ученье, простодушен, добр — словом, истый ламанчец. Четыре года продолжалась эта невинная дружба. В дни, о которых я повествую, Кеведито (так звали юношу), закончив учение, собирался уже применить свои знания на практике, и молодые люди решили, наконец, пожениться. Душегуб был доволен выбором дочери и хвалил благоразумие, побудившее ее предпочесть красоте и внешнему блеску положительность и практичность.

Если мы теперь обратим взор на нежного отпрыска Торквемады, нам станет еще понятнее его родительское тщеславие, ибо (говорю это вполне чисто-сердечно) я не встречал создания более очаровательного, чем Валентин, ни столь ранней зрелости ума, как у него. Удивительное дело! Несмотря на сходство с препротивным папашей, мальчуган был настоящим красавцем, с такой смышленой мордочкой, что все диву давались, глядя на него. Прелестная внешность, доброта и не по возрасту разумное поведение располагали всех в пользу Валентина; каждый, кто видел его, кто говорил с ним хоть минуту, тут же привязывался к нему всем сердцем. Какая очаровательная серьезность в сочетании с истинно детскою живостью! Что за приветливость — и в то же время, какое чувство собственного достоинства! Глаза этого ребенка порой сверкали божественной искрой, порой заволакивались таинственной и кроткой печалью. Стройный, с тоненькими ножками и крупной головой несколько неправильной формы, Валентинито обладал редкими способностями, на удивление всей школе и на радость учителям. Они гордились мальчиком. Но об этом речь впереди; пока лишь замечу, что Душегуб ничем не заслужил такого сокровища; будь этот мошенник способен возносить хвалы господу за ниспосланные дары, ему следовало бы стоять часами на коленях, как Моисей, воздев руки к небу. Но Торквемада рук не простирал, зная, что те плоды, до которых он лаком, с неба не падают.

Часть 2

Но поговорим о другом. Торквемада был не из тех ростовщиков, что всю жизнь копят сокровища единственно ради удовольствия обладать ими: живут скопидомами, боясь истратить копейку, а, умирая, жаждут унести золото в могилу либо зарыть его там, где не сыщет ни одна живая душа. Нет; в другую эпоху дон Франсиско таким бы и был, но он не мог избежать веяний нашего века с его культом материального благополучия. Скупцы старинного покроя, которые все свои силы клали на приобретение богатств и жили в нищете, а умирали, как собаки, на убогом и грязном ложе, с кучей банковых билетов под соломой, были мистиками или метафизиками ростовщичества. Их себялюбие растворялось в отвлеченной идее накопления: они поклонялись священному и неизреченному количеству, принося ему в жертву, свое бренное существование со всеми потребностями тела, как отшельник отрекается от земных благ ради всепоглощающей идеи спасения души. В наше беспокойное время никто не властен, сохранить неизменным свой облик, а потому Душегуб и проделал, сам того не замечая, путь от ростовщичества метафизического до позитивного.

Правда, история свидетельствует, что в годы своего ученичества Торквемада, прикидываясь бедняком, ходил неумытый, в отрепьях, то и дело скреб грязными руками подмышки и икры, точно его заедали вши, носил засаленную шляпу и ветхий плащ. В хрониках квартала записано также, что пост в семье процентщика длился почти круглый год, а хозяйка отправлялась за покупками в дырявом платке и старых мужниных башмаках. Однако не менее достоверно, что к 1870 году дом Торквемады был уже поставлен совсем на другую ногу: донья Сильвия порой выходила на улицу разряженная в пух и прах, дон Франсиско менял рубашку не реже двух раз в месяц, баранина уступила место говядине, а по воскресеньям угощались и цыпленком. Времена, когда на стол подавали только бобы и лишь изредка к сухому хлебу добавлялась твердая, как камень, свиная колбаса, отошли в область преданий. Теперь на ужин часто жарили мясо с пряностями или рыбу, особенно летом, когда она дешевела. Стали появляться даже телячьи отбивные, а иной раз стол украшала голова поросенка, засоленная самим Торквемадой (хозяин дома славился своими соленьями). Словом, чтобы не утомлять читателя подробностями, скажем, что вся семья начинала жить не хуже господ.

Эта перемена особенно бросалась в глаза в последние годы жизни доньи Сильвии: в спальне появились пружинные матрацы; Торквемада купил себе цилиндр за пятьдесят реалов и два плаща, из коих один подбитый цветным шелком; дети ходили чистенько одетые; в комнате Руфины водворился умывальник — просто загляденье, с кувшином и тазом синего стекла, до которых и дотронуться-то боязно, а уж пользоваться ими и в голову не приходило. Донья Сильвия щеголяла в кроличьей шубке, и все кумушки Немецкой улицы и Собачьего тупика пялили на нее глаза, когда, надев стеклянные бусы, она отправлялась делать визиты. Так, потихоньку да полегоньку, семья Торквемады втиралась в среднее сословие, наше добрейшее среднее сословие, где не так толста сума, как велика спесь. Сословие это — увы! — растет не по дням, а по часам, — скоро, того и гляди, простого народа у нас и вовсе не останется.

Так вот, сеньоры, когда схоронили донью Сильвию и бразды правления перешли к Руфине, метаморфоза была завершена. Новое правительство — новые законы. И если позволительно сравнивать малое с великим и частную жизнь с общественной, то хозяйничанье Руфины напоминало мне приход к власти либералов с их крупицей революционности в словах и делах. Торквемада был воплощением консервативного начала, но, подчиняясь духу времени, шел на уступки, — да и как не пойти! Скрепя сердце стал он менять рубашку дважды в неделю, а старый плащ носить разве только в сумерки и совсем изгнал из обихода мягкую шляпу, засалившуюся до неприличия. Он не возражал, когда среди недели меняли скатерть, подавали вволю вина и — при случае — молодую баранину с зеленым горошком, в великий пост ели дорогую рыбу, а на рождество — индюшку. Терпел он и фарфоровый сервиз на столе в праздничные дни, и светлый сюртук с темной оторочкой, придававший ему изысканный вид, не возражал ни слова против обновок — разумеется, скромных — Руфины и ее братишки, ковров в дочкином будуаре и прочих новшеств, контрабандой проникавших в дом.

Очень скоро дон Франсиско увидел, что все эти нововведения действительно хороши, и оценил житейские таланты своей дочери, потому что… ну как же, он словно сразу повысился в цене! Выходя на улицу в дорогом платье, герой наш чувствовал себя еще более важной персоной, чем прежде, а это помогало ему и сделки заключать с большей выгодой, и приумножать число полезных и готовых к услугам друзей. Походка его стала увереннее, внушительнее, голос громче; сидя с приятелями в кафе, он чванился и петушился, шумно отстаивая свое мнение, в то время как раньше — в личине бедняка — присоединялся обычно к мнению других.

Мало-помалу в облике ростовщика наметились особые признаки общественной и финансовой значительности: он как бы ощупывал себя, убеждаясь, что является собственником и рантье. Но тщеславие никогда его не ослепляло. Будучи человеком узким, черствым, поглощенным единой страстью, он не мог разгуляться слишком широко и наделать глупостей. «По одежке протягивай ножки» — этой пословицы он не забывал. В характере Торквемады было нечто устойчивое, не поддающееся воздействиям века: он не менял своей манеры говорить, и основные понятия и приемы его ремесла также оставались неизменными. По-прежнему он вечно жаловался на скверные времена — ах, очень скверные: зарабатываешь гроши, а трудишься ведь без устали; сохранил и медоточивую вкрадчивость речи и привычку, встречая знакомых, подробно расспрашивать их о семейных делах; все так же кряхтел от недомоганий и разыгрывал отвращение к жизни. Бородка его уже изрядно пожелтела, но в усах еще только пробивалась седина; заботливо подстриженные бакенбарды казались приклеенными. Хотя платье его стало богаче, но сидело на нем по-прежнему мешком, — словом, он все еще был точно таким, каким знали мы его в доме доньи Лупе» Та же странная смесь военного и священника в его облике; тот же желтушный цвет лица, те же темные, прячущиеся от собеседника глаза, движения и повадка не то трусливые, не то ханжеские; разве что лысина стала почище да поубавилось вшей в голове… Весь он был жирный, скользкий, противный, и когда, здороваясь, проворно подавал потную руку, вызывал омерзение.

Торквемада настолько гордился своим не по летам развитым сыном, что самодовольство так и распирало его. Чем больше преуспевал Валентинито в науках, тем сильнее овладевала сердцем дона Франсиско родительская любовь, перешедшая, наконец, в слепую страсть. К чести хитрого скряги следует сказать, что если он и считал себя физически воспроизведенным в своем отпрыске, то вполне сознавал духовное превосходство мальчика, и это лишь увеличивало его торжество. Валентинито — чудо из чудес, благородное воплощение божественного разума на земле! Мечтая о блестящей будущности сына, Торквемада понимал, что недостоин, быть отцом такого гения, и в присутствии ребенка ощущал всю ничтожность материи перед богатством духа.

Да не подумает читатель, что я хоть сколько-нибудь преувеличиваю, говоря о неслыханной одаренности этого, маленького создания, — нет, я с полной ответственностью утверждаю, что он был самым поразительным явлением, какое только можно себе представить, и вступил на стезю учености подобно тем великим умам, которые рождаются, время от времени, чтобы указать новые пути человечеству. Помимо ума, забрезжившего в нем спозаранку, словно заря блистательного дня мальчик обладал всем очарованием детства: он был кроток, приветлив и обаятелен.

Словом, он возбуждал общую любовь, и не удивительно, что дон Франсиско и Руфина были без ума от Валентинито. Едва выйдя из младенчества, он уже не навлекал на себя не только наказаний, но даже выговора. Читать он научился чудом — за несколько дней, как будто постиг азбуку уже в материнском чреве. В пять лет мальчик знал много такого, что другим детям с трудом дается в двенадцать. Однажды два моих друга — преподаватели, содержавшие начальную и среднюю школу, — показали мне этого ребенка, и я был так поражен, что долго не мог опомниться. Никогда не доводилось мне видеть столь рано развившийся и чудесный ум. Если на некоторые вопросы он отвечал не задумываясь, обнаруживая лишь силу и богатство памяти, то в тоне других ответов сквозила самостоятельность и глубина суждения.

Грамматику Валентинито знал назубок, а в географии обладал такими познаниями, что под стать и взрослому. Но и за пределами школьной программы меткость его ответов повергала всех в изумление. При этом в нем не было и следа мальчишеской заносчивости: робкий и застенчивый, он, казалось, не понимал, что особенного в его одаренности, и удивлялся, почему все так им восхищаются. Домашним своим, как мне рассказывали, Валентинито не причинял забот. Он учил уроки с такой быстротой и легкостью, что оставалось вдоволь времени для игр, всегда разумных и невинных. Озорничать на улице с соседскими мальчишками — об этом он и слышать не хотел. Шалости его были мирными: до пяти лет он любил отрывать от обоев узкие полоски или рисовать на них буквы и человечков; случалось ему также спускать с балкона на шляпы прохожих крышку от кофейника на длинной веревке и тут же отдергивать ее назад. По скромности и послушанию с ним не мог сравниться ни один ребенок, и, будучи воплощением всех совершенств, он даже одежду носил необыкновенно бережно.

Однако в раннем детстве его баснословная одаренность еще не настолько бросалась в глаза, — она обнаружилась, когда он взялся за арифметику, и проявилась в полной мере в классах средней школы. Едва ему были преподаны начала науки счисления, как он уже складывал и вычитал в уме двузначные и даже трехзначные числа, притом настолько безупречно, что отец его, сам мастер вычислять проценты, не раз обращался к нему за помощью. Как только Валентин стал изучать алгебру и геометрию, его математический гений засиял во всем своем блеске. Казалось, он знал все от рождения и книга только пробуждала заложенные в его мозгу понятия, — так распускаются весной бутоны от солнечного света и тепла. Для него не существовало трудностей, ни одна задача не могла поставить его в тупик. Однажды преподаватель явился к его отцу и сказал: «Ваш сын — непостижимое чудо, сеньор Торквемада; либо в него вселился дьявол, либо это прекраснейшая искра божества, — упавшая на землю. Мне скоро нечему будет его учить. Это новый Ньютон, сеньор дон Франсиско; его ум создан для точных наук; гений его таит, без сомнения, новые формулы, которые раздвинут пределы человеческого познания. Попомните мои слова: когда этот мальчик вырастет, он повергнет в изумление весь мир».

Легко понять, какое впечатление произвела эта речь на Торквемаду. Слезы восторга полились из его глаз, он обнял учителя и прижался к нему слюнявыми губами. С этого дня герой наш возгордился пуще прежнего; в его любви к сыну появилось какое-то суеверное благоговение, — он стал заботиться о нем как о сверхъестественном существе, по особой милости попавшем в его семью. Если у ребенка пропадал аппетит, он тревожился; закрывал окна, чтобы не сквозило, когда Валентинито занимался; прежде чем выпустить его на улицу, справлялся о погоде, чтобы решить, надеть ли мальчику теплый шарф, или толстый английский сюртук и калоши; если сын спал, отец ходил на цыпочках; по воскресеньям шел с ним на прогулку или в театр; и если бы его ангелочек пожелал редких, дорогих игрушек, Торквемада, преодолев свою скупость, непременно потратился бы на их покупку. Но поразительный ребенок не интересовался ничем, кроме книг; читал он быстро и, как по волшебству, запоминал все в мгновение ока. Отец подарил ему книгу с рассказами о путешествиях и множеством картинок — видов европейских столиц и заморских диковинных стран. Серьезность мальчика поражала всех друзей дома. «В нем есть что-то старческое», — твердили они. Чистоты души Валентин был необыкновенной: к нему не приставали грязные слова юных шалопаев нынешнего поколения, и он никогда не повторял их бесстыжих проделок. Узнавая его доброту и невинность, мы постигали душу ангелов, а в суждениях находили нечто чудесное. Другие дети, когда их спрашивают, кем они хотят быть, отвечают: епископами или генералами — если они тщеславны; кучерами, боксерами, циркачами — если ценят физическую силу и ловкость; художниками, актерами — если у них богатое воображение… Валентинито ничего не отвечал на подобные вопросы и лишь пожимал плечами. Если к нему очень приставали, он говорил: «Не знаю», — и при этом вперял в собеседника лучистый и проникновенный взгляд — отражение бесконечного богатства мыслей, которым предстояло в один прекрасный день озарить вселенную.

Хотя Душегуб считал, что для его чудо — отпрыска не существует вполне достойного поприща, он намеревался сделать сына инженером; карьеру адвоката Торквемада отвергал — этим пусть занимаются ничтожные болтуны. Итак, Валентинито будет инженером, но каким — военным или гражданским? Бранной славой он не пленялся и, в отличие от большинства детей, на мундир смотрел с полным равнодушием. Решено было, что он станет инженером-путейцем. По совету школьного учителя Валентин, не получив еще степени бакалавра, стал брать уроки у известного педагога, готовившего к специальным экзаменам. Гениальность ученика поразила учителя, и однажды, не утерпев, он поспешил к другим выдающимся профессорам математики, восклицая: «Сеньоры, вы сейчас увидите чудо нашего века!» И математики только диву давались, когда мальчик, подойдя к доске, стал решать труднейшие задачи с такой быстротой, будто ради забавы чертил мелом каракули. Потом он проделал в уме различные вычисления и действия, произвести которые отнюдь не раз плюнуть даже для крупных ученых. Один из этих китов науки, желая испытать мальчика, задал ему пример на извлечение корней из многозначных чисел, но для Валентина это было все равно, что орехи щелкать. Не успели бы вы перевернуться два раза на месте, как он уже писал ответ. Ученые мужи, остолбенев, взирали друг на друга и хором провозгласили, что никогда не видели ничего подобного. Поистине поучительной была эта картина, достойная украшать анналы истории: несколько почтенных сеньоров, лысых и наполовину ослепших от своих бесконечных формул, ученые из ученых, собрались вокруг мальчишки, который едва доставал до середины доски, и, онемев от изумления, растерянно смотрели, как этот ангел, шутя, справляется с труднейшими задачами. Другой экзаменатор предложил Валентину задачу на подобия, полагая, что здесь он спасует, но мальчик и с этим справился. Ученые мужи ахали и восторгались: один назвал ребенка антихристом, другой заключил его в объятия и облобызал. Все наперебой оспаривали друг у друга честь довести до конца образование первого математика века. Валентин смотрел на них не робея, но и без тени гордости, спокойный и невинный, как отрок Христос посреди учителей во храме.

Часть 3

Но довольно математики. Спешу сообщить читателю, что Торквемада жил в том самом доме на Немецкой улице, где мы познакомились с ним в 1868 году, когда сеньора Брингас явилась к нему с просьбой о помощи. Я должен также безотлагательно представить читателю некое лицо, знакомое мне уже с давних пор, но еще никогда и нигде мной не упоминавшееся; теперь же рассказ мой не сможет развиваться достаточно последовательно без этого персонажа. Дон Хосе Байлон — так его звали — приходил каждый вечер в дом нашего героя сыграть партию в шашки или мус. То был священник, сложивший с себя сан в 1869 году в Малаге и бросивший свои силы на защиту революции и свободы религии с таким исступленным рвением, что уже не мог вернуться к своей пастве, даже если бы захотел. Отпустив себе, усы и бородку, он без устали молол языком в клубах, строчил грозные филиппики против духовенства и, наконец, действуя verbo et gladio, устремился на баррикады с мушкетом среднего калибра, гремевшим, однако, оглушительнее медной трубы. Потерпев на этом поприще поражение, он сжег свои корабли и перешел к протестантам, приспособившим его для чтения проповедей; проповедовал он неохотно и только ради миски гороха — не с голоду же умирать! В Мадрид он приехал вместе с доном Горацио и доньей Мальвиной, когда эта милейшая супружеская чета основала в Чамбери свое евангелическое заведение. За скромную мзду Байлон помогал им отправлять службу, произнося нудные, вычурные, кисло-сладкие проповеди. Но вскоре случилось нечто, положившее конец этой дружбе… Что именно, я точно не знаю; кажется, Байлон позволил себе некоторые вольности с хорошенькими неофитками. Достоверно лишь, что донья Мальвина, особа весьма осмотрительная, прочла ему на ломаном испанском языке суровую отповедь; вмешался и дон Горацио, осыпая бранью своего коадъютора… Тогда Байлон, отличавшийся в подобных случаях крутым нравом, вынул здоровенный складной нож и процедил сквозь зубы, что выпустит из них кишки, если они немедленно не уберутся вон. Перепуганные насмерть англичане, оглашая воздух жалобными криками, со всех ног ринулись на чердак, где и забились, дрожа от ужаса. Байлону, однако, пришлось распрощаться с насиженным местечком. Помыкавшись, некоторое время и перехватывая там и сям деньжонок, он обосновался, наконец, в редакции некоего листка, где взялся обливать грязью служителей церкви: священников, епископов и самого папу. В 1873 году наш проповедник помещал в этой газетенке политические статьи на тему дня, которые затем тиснул отдельной брошюрой. То был набор высокопарных глупостей с претензией на библейский стиль; как ни удивительно, они в свое время пользовались даже успехом — торговля книжонками шла весьма бойко и не раз выручала из беды писаку.

Но революционная горячка и журналистика — все это миновало, и Байлону пришлось скрываться. Он сбрил бороду, чтобы улизнуть за границу; а через два года снова объявился с пышными усами и небольшой бородкой, совсем как у короля Виктора Эммануила II. Был или не был он замешан в интригах и происках эмигрантов, точно не знаю, но только его сцапали и продержали три месяца в Саладеро. Однако до суда дело не дошло, и в следующем году Байлон вновь обосновался в Чамбери, изумляя соседей по кварталу своим поистине святым поведением; сожительницей его была богатая вдова, державшая молодых ослиц и стадо коз. Я повествую обо всем так, как мне самому рассказывали, хотя и сознаю, что в этой части эпопея Байлона таит в себе много путаного и неясного. Общеизвестно и не подлежит сомнению лишь то, что вдовушка приказала долго жить, а у Байлона завелся капиталец. Он унаследовал коз и ослиц, сдал молочную лавку в аренду и переселился в центр Мадрида, всецело посвятив себя кредитным операциям. Мне нет нужды разъяснять, откуда пошло его знакомство и дружеские отношения с Торквемадой: Душегуб стал наставником расстриги, посвятил его в тайны ремесла и даже помогал ему вести дела, как некогда донье Лупе Великолепной, более известной под именем Индюшатницы.

Дон Хосе Байлон был здоровенный, крепко сколоченный детина с резкими чертами лица; мускулатура у него была такая, что хоть в анатомическом музее выставляй. Ко времени нашего рассказа Байлон снова сбрил бороду, однако лицом он не походил ни на священника, ни на монаха, ни на тореро. Скорее он напоминал Данте, — разумеется, только внешностью. Один из моих друзей, которого мотовство вынудило прибегнуть к услугам Байлона, говаривал, что последний как две капли воды похож на кумскую сивиллу, какой ее изобразил Микеланджело на чудесном потолке Сикстинской капеллы среди прочих сивилл и пророков. И в самом деле, Байлон смахивал на эту титаническую старуху с гневно насупленными бровями: тот же профиль и те же руки и ноги, подобные стволам вековых деревьев. Богатырская грудь и нелепые позы, которые он любил принимать, выставляя вперед ногу и простирая длани к небу, придавали ему сходство с теми каменными уродами, что возносятся под облака с крыш средневековых соборов. Право, жаль, что обычай ходить, в чем мать родила уже вышел из моды в ту пору и наш ангел с готического карниза не мог блеснуть своим классическим телосложением. К тому времени Байлону уже перевалило за пятьдесят.

Торквемада относился к нему с большим уважением: Байлон умел пускать пыль в глаза и снискал у своих клиентов славу человека честного и даже щепетильного. Поскольку жизнь расстриги была такой пестрой и бурной, — а он умел расписывать ее еще занятнее, обильно уснащая свой рассказ всякого рода небылицами, — дон Франсиско слушал приятеля развесив уши и во всех вопросах высшего порядка считался с ним, как с оракулом. Дон Хосе был из тех краснобаев, что, ловко орудуя полдюжиной мыслей да десятком-другим слов, умеют выдать невежество за глубокомыслие и без труда ослепляют простодушных глупцов. Больше всех ослеплен был им дон Франсиско — единственный смертный, читавший писанину Байлона спустя десять лет после ее опубликования. То были мертворожденные творения, чей мимолетный успех не будет понятен читателю, если не сказать, что сентиментальная демагогия — с претензией на стиль пророка Иеремии — занимала там отнюдь не последнее место.

Излагая свои благоглупости, Байлон вставлял порой что-нибудь архисвященное, например: «Слава в вышних богу и на земле мир», — или разражался туманными периодами: «Грядет время искупления, когда сын человеческий станет хозяином земли».

«Восемнадцать веков назад святой дух посеял божественное семя. В беспросветно-темную ночь дало оно всходы, и ныне — се плоды его. Как нарекутся они? Права народа».

А иногда неожиданно для читателя Байлон обрушивал на него потоки выспренного красноречия: «Вот он, тиран. Да будет он проклят!»

«Напрягите слух свой и скажите мне, откуда доносится этот странный, неясный шум».

«Приложите руку к земле и скажите мне, отчего она содрогнулась».

«Се грядет сын человеческий — восстановить первородство свое».

«Отчего лик тирана бледнеет? Ах, он видит, что часы его сочтены…»

Иной раз он начинал так: «Юный воин, куда идешь ты?» — а когда после долгих словоизлияний заканчивал главу, читатель так и оставался в неведении: куда же все-таки шел тот солдатик, уж, не в дом ли умалишенных вместе с автором?

Дону Франсиско, человеку малоначитанному, все это казалось подлинными перлами красноречия. По вечерам оба процентщика выходили иногда прогуляться, беседуя о том и о сем. Если Торквемада был Соломоном в делах наживы, то в других вопросах не было человека мудрее сеньора Байлона. По части политики бывший священник считал себя особенно большим знатоком; он заявлял, что у него раз и навсегда отбили охоту якшаться с заговорщиками: теперь у него есть надежный кусок хлеба, и он не желает рисковать своей шкурой ради того, чтоб кучка болтунов отращивала себе брюхо. Затем он клеймил всех политических деятелей, — от самого прославленного до самого безвестного, — изображая их сборищем мошенников, и подсчитывал награбленное ими с точностью до одного сентимо. Друзья обсуждали также реформы в области градоустройства; Байлон живал в Париже и в Лондоне, и ему было с чем сравнивать. Общественное здравоохранение сильно волновало их умы; расстрига винил во всем миазмы сточных вод и развивал медицинские теории, которые стоило только послушать. Он также кое-что смыслил в астрономии и музыке и не был профаном в ботанике, в искусстве врачевать лошадей и выбирать дыни. Однако ни в чем его всеобъемлющий ум не блистал так ослепительно, как в вопросах религии. Размышляя во время долгих бдений над священным писанием, он глубоко проник в величественную и дерзновенную тайну человеческих судеб.

— Что станется с нами после смерти? Мы вновь возродимся, это ясно как божий день. Я припоминаю, — говорил он, вперив пристальный взор в своего друга и ошеломляя того напыщенным тоном, — я припоминаю, что уже жил когда-то прежде. Еще в юности в душе моей носились смутные воспоминания о прошлой жизни, а теперь она представляется моему внутреннему взору вполне отчетливо. Я был жрецом в древнем Египте бог знает сколько веков тому назад… Да, сеньор, я был египетским жрецом. Я так и вижу себя в длиннополом одеянии шафранового цвета и с подвесками в ушах. Меня сожгли живьем, потому что… видите ли, в той церкви… я хотел сказать, в том храме… была одна молоденькая жрица, которая мне приглянулась… Очаровательная непосредственность, понимаете? А глаза, а движения бедер, сеньор дон Франсиско! Наконец мы упали друг другу в объятия, но наша любовь пришлась не по сердцу богине Изиде и священному быку Апису. Вся клика жрецов всполошилась, поднялся шум и гам, и нас сожгли живьем, девчоночку и меня… Все это так же, несомненно, как-то, что на небе светит солнце. Поразмыслите, друг мой, поройтесь хорошенько в вашей памяти, обыщите ее чердаки и подвалы — и вы убедитесь, что вы тоже существовали когда-то в давние времена. А ваш сын — это чудо природы — должно быть, жил раньше в облике Ньютона, Галилея или Евклида… Что же касается остальных вопросов мироздания, то все это проще простого. Ни ада, ни рая не существует — сплошная фантазия и только. Здесь, в этом мире, уготованы нам рай или ад. Здесь, рано или поздно, ждет нас расплата за грехи; здесь же получим мы — если не сегодня, то завтра — награду за добрые дела (говоря «завтра», я подразумеваю: на нашем веку)… Бог? О, понятие о боге — чрезвычайно запутанное понятие… Чтобы постигнуть его, надо поломать себе голову, как ломал я, — ночи корпел над книгами, а потом размышлял. Ибо бог (тут он закатывал глаза и словно обнимал руками пространство)… бог — это человечество. Понимаете, человечество! Я, однако, вовсе не желаю сказать этим, что божественной личности не существует. Что такое личность? Вдумайтесь хорошенько. Личность — это то, что единично. А великое целое, друг мой дон Франсиско, великое целое… единично — поскольку, кроме него, ничего нет, — и оно обладает свойствами бесконечно бесконечного существа. Все мы в совокупности составляем человечество; мы атомы, образующие великое всеединое, мельчайшая, ничтожная частица божества; и мы непрерывно обновляемся, как обновляются в нашем теле атомы презренной материи… Вы следите за моими рассуждениями?

Торквемада ни аза во всем этом не смыслил, зато его приятель забирался в такие дебри, что переставал понимать самого себя и растерянно умолкал. Из всей этой галиматьи дон Франсиско извлек только идею бога-человечества, которое нас карает за наши плутни или вознаграждает за добрые дела. Остального он не понимал, хоть тресни.

Торквемада никогда не был слишком ревностным католиком. Правда, при жизни доньи Сильвии супруги по привычке ходили к обедне, но этим и ограничивались. Когда же Душегуб овдовел, то скудные обрывки катехизиса, уцелевшие у него в памяти, словно ненужные счета и заметки, перемешались со всей этой ерундой о боге-человечестве, образовав черт, знает какую путаницу.

По правде говоря, теология не больно-то занимала ум нашего скряги: все помыслы его устремлялись к низменным махинациям его ремесла. Настал, однако, день, вернее — ночь, когда религиозному сумбуру Байлона суждено было с большой силой завладеть воображением дона Франсиско вследствие событий, о которых я не замедлю поведать. В один февральский вечер герой наш возвращался к себе домой, более или менее успешно покончив с тысячей неотложных дел и обдумывая, что предпринять завтра. Дверь ему открыла дочь.

— Не пугайся, папочка, ничего страшного… Валентин вернулся больным из школы, — поспешно проговорила она.

Недомогания «чуда природы» всегда повергали в неописуемую тревогу дона Франсиско. Конечно, болезнь сына могла, как и прежде, оказаться незначительной. Однако в голосе Руфины слышалась дрожь, она говорила каким-то странным тоном. Торквемада так и застыл на месте, мороз пробежал у него по коже.

— Думаю, что ничего серьезного, — продолжала девушка. — Он, видимо, упал в обморок. Учитель принес его на руках.

Душегуб все еще стоял в передней, будто пригвожденный к полу, не в силах ни шагу ступить, ни слова вымолвить.

— Я уложила его в постель и послала Кеведо записку с просьбой прийти как можно скорее.

Словно выведенный из оцепенения ударом кнута, дон Франсиско бросился в спальню сына. Мальчик лежал в постели, укрытый множеством одеял, и едва не задыхался под ними. Лицо у него горело, глаза смыкались в беспокойном, болезненном забытьи. Отец приложил руку к вискам ребенка: они пылали.

— Бездельник Кеведито!.. О чем он думает?.. Он его уморит!.. Слушай, лучше позвать другого врача, более знающего.

Руфина пыталась успокоить отца, но дон Франсиско ее и слушать не хотел: Валентин ведь не заурядный ребенок, его болезнь нарушает мировой порядок. Расстроенный Торквемада к еде даже не притронулся; в ожидании проклятого врача он кружил по дому: беспрестанно переходил из своей комнаты в комнату сына, а оттуда в столовую, где сердце его разрывалось на части при виде грифельной доски, на которой Валентин решал математические задачи. Записи утренних уроков еще не были стерты: знак квадратного корня с непонятными буквами под ним; сеть прямых, образующая многоугольную звезду с пронумерованными лучами… Торквемада ничего не смыслил в этих каракулях, но, подобно печальной мелодии, они трогали его до слез.

Наконец, слава богу, пришел долгожданный Кеведито, которого дон Франсиско встретил визгливой бранью: он обращался с ним уже как с зятем. Осмотрев и выслушав больного, врач нахмурился. У Торквемады душа ушла в пятки, когда маленький доктор, прижав его к стене и положив ему на плечи руки, сказал:

— Больной мне не нравится, но надо подождать до утра и посмотреть, не будет ли сыпи. Температура довольно высокая. Сколько раз я говорил вам, что за этим чудо-ребенком нужен глаз да глаз. Он развит не по возрасту. Столько учиться, столько знать! Да ему бы на травке пастись беззаботной овечкой, а не чахнуть в душном Мадриде, занимаясь до одури.

Торквемада терпеть не мог деревню, — он не понимал, что в ней хорошего. Но теперь он твердо решил: как только мальчику станет лучше, отправить его за город. Пусть попьет вдоволь молока и подышит свежим воздухом. Правду говорил Байлон, что свежий воздух — штука полезная. О, это проклятые миазмы виноваты в болезни Валентинито! Попадись они ему только в руки, он их в щепки разнесет, такая ярость у него в сердце.

Байлон в этот вечер зашел навестить своего друга и, как нарочно, без умолку трещал о своем «человечестве», Торквемаде эти речи показались еще более темными и нудными, чем обычно, взгляд сивиллы — более грозным и суровым, а руки — более длинными. Оставшись один, ростовщик не пожелал лечь. Раз Руфина и Кеведо бодрствуют, он тоже не будет отдыхать, (детская была рядом с его спальней).

Валентин провел ночь беспокойно: он задыхался, весь горел как в огне, глаза его были мутны и воспалены, речь сбивчива, а мысли мешались в беспорядке точно бусины рассыпавшихся четок.


Часть 4


Суматоха и отчаяние царили в доме весь следующий день. Кеведо высказал предположение, что мальчик болен менингитом и что ему угрожает смертельная опасность. Байлон взялся подготовить Торквемаду к этому известию и заперся с ним в кабинете; но из их беседы не вышло ничего, кроме ссоры: вне себя от горя дон Франсиско назвал друга обманщиком и шарлатаном. Невозможно описать тревогу, нервное беспокойство и бессвязные речи несчастного скряги. Хлопотливые заботы ремесла вынуждали Торквемаду то и дело уходить из дома. Всякий раз он возвращался, запыхавшись, высунув язык, в съехавшей назад шляпе. Торопливо войдя, он окидывал всех быстрым взглядом, и снова мчался на улицу. Он сам бегал за лекарствами и в аптеке рассказывал, как стряслась беда: «В школе голова у него закружилась, потом начался сильный жар… И на что только годятся эти лекари?» По совету Кеведито он пригласил одного из самых известных врачей, который и установил роковой диагноз — менингит.

На другой день к вечеру измученный Торквемада свалился в кресло и просидел в гостиной около получаса, обдумывая на все лады одну и ту же страшную мысль, жестокую и душераздирающую, которая неотступно вертелась в его мозгу. «Я поступал против Человечества, а оно теперь, черт его побери, воздает мне — и с какими ужасными процентами!.. Нет, если бог, или как он там называется, отнимет у меня сына, я стану еще злее, еще безжалостнее!.. Все увидят, что я за фрукт. Этого еще недоставало… Со мной шутки плохи… Да что я, что за чушь я мелю! Бог не отнимет его у меня, я ведь… Хоть и говорят, будто я никому добра не сделал, да это ложь. Пусть докажут, — говорить-то всякий может. А скольких я вытащил из беды? Но что, если и это не в зачет? Если Человечеству наговорили про меня… Я им докажу, душу я бедняков или нет… Я знаю, как мне оправдаться: если я никому не делал добра — теперь сделаю. Недаром говорится: лучше поздно, чем никогда. Вот если я начну теперь молиться — что скажут там, наверху? Байлон, должно быть, ошибся: Человечность, верно, не бог, а скорее святая дева… женщина, баба… Нет, нет, нет… дело ведь не в слове. Человечность — это и бог, и дева Мария, и все святые вместе взятые… Держись, дружище, держись!.. Ты никак с ума сходишь… Одно мне ясно: коли уж добра не творишь, так дело дрянь… Ах, господи, что за мука! Дай только моему сыну подняться, и я буду таким милосердным, таким… Но какой бесстыдник смеет врать, что так уж ничего доброго за мной и не числится? Они хотят погубить меня, забрать моего сына, который родился на зависть всем ученым — утереть им нос. Не могут простить мне, что я его отец, что от моей плоти и крови родилась слава мира. Зависть — до чего ж эти скоты-люди завистливы! Да нет, почему я говорю «люди», ведь это бог… Мы-то, люди, все порядочные подлецы, а потому и поделом нам, поделом… По заслугам нам воздается… по заслугам».

Тут он вспомнил, что завтра воскресенье и что он не заготовил еще расписок для своих жильцов. Покончив с этим в полчаса, он на несколько минут прилег на диване в гостиной. А на следующее утро между девятью и десятью начался обычный воскресный сбор квартирной платы. Лицо дона Франсиско было желтее лимона; он Ничего не ел, почти не спал, и жесточайшая мука терзала его душу. Он шел, спотыкаясь, а взгляд его бесцельно блуждал, то, скользя по земле, то, поднимаясь кверху. Когда сапожник, тачавший башмаки в грязной подворотне, увидел входившего домохозяина, он так испугался его перекошенного лица и нетвердой, как у пьяного, походки, что со страху выронил из рук молоток. Приход Торквемады — событие всегда пренеприятнейшее — на этот раз вызвал настоящую панику. Женщины разбежались кто куда: одни попрятались по своим комнатушкам, другие при виде свирепого хозяина бросились на улицу — платить было нечем. Сбор начался с подвала; каменщик и две табачницы без единого слова отдали деньги, лишь бы поскорее избавиться от ненавистной физиономии дона Франсиско. Что-то непривычное и странное читалось на лице Торквемады: деньги он брал, не считая и не рассматривал их с мелочной жадностью, как прежде; казалось, мысли его находились за тридевять земель. Он не рычал, как цепная собака, и не рыскал въедливыми глазами по комнате, выискивая сломанную половицу или отлетевший кусочек штукатурки, чтобы затем с бранью обрушиться на злосчастного съемщика

Дойдя до помещения, где жила вдова Румальда, гладильщица, — больная мать ее лежала на нищенской постели, а трое оборванных детишек играли во дворе, — Торквемада зарычал по обыкновению. Робея и дрожа, словно признаваясь судье в черном преступлении, бедняжка проговорила привычную фразу:

— Дон Франсиско, сегодня не могу. Я заплачу в другой раз.

Невозможно описать изумление бедной женщины и двух соседок, бывших при этом, когда из уст скряги вместо ожидаемых проклятий и богохульств послышались слова, произнесенные дрожащим, срывающимся голосом:

— Дитя мое, да ведь я ничего не говорю, не принуждаю тебя… Мне и в голову не приходило браниться…, Что поделаешь, если тебе не под силу…

— Дон Франсиско, поймите… — прошептала другая, думая, что Душегуб издевается и вслед за сладкими речами выпустит когти.

— Нет, дитя мое, я не шучу… Ну, как бы это сказать?.. Просто некому надоумить вас, что вовсе я не изверг… И с чего вы взяли, будто нет во мне сострадания… милосердия? Вам бы благодарить меня за все, что я для вас делаю, а вы еще клевещете на меня…, Нет, нет, давайте поладим. Ты, Румальда, успокойся: знаю я, что ты в нужде и времена нынче трудные… А когда время трудное, дитя мое, люди должны помогать друг другу.

Торквемада двинулся дальше и в первом этаже столкнулся с одной из самых ненадежных съемщиц, женщиной бедной, но мужественной и не боявшейся его гнева. По выражению лица Торквемады она решила, что он зол, как никогда, и, не дав ему открыть рот, сама начала смело и без обиняков:

— Послушайте, сеньор, не вздумайте меня прижимать. Сами знаете — платить мне нечем: мой-то ведь без работы. Что ж мне, милостыню просить, что ли? Разве не видите эти голые стены, как в больнице для бедных? Да где ж мне их взять, деньги-то?.. Будьте вы прокляты…

— А кто сказал тебе, болтливая, вздорная баба, что я пришел тебя за горло брать? Ну-ка, кто скажет, что нет во мне человеколюбия? Где эта ведьма? Пусть она только посмеет повторить при мне…

Он поднял свою палку — символ злобной власти и жестокости — и взглянул на этих людей; тесным кольцом стояли они вокруг Торквемады, оторопев и разинув рты.

— Слушай, я говорю тебе и всем другим: не беда, коли у тебя сегодня нет денег. Ну! Что же я должен еще сказать, чтобы вы меня поняли?.. Твой муж сидит без работы — неужто я еще накину вам петлю на шею? Когда сможешь, тогда и отдашь, — ведь так, правда? Я знаю, ты и сама рада бы заплатить. Зачем же зря браниться?.. Эх вы, безмозглые! (Тут он попытался изобразить на лице улыбку.) Выдумали, будто сердце у меня тверже камня. И я не мешал вам так думать — это было мне на руку, — ведь бог требует, чтобы мы не кичились нашим милосердием!.. Вот какие вы плуты… Ну, прощай, ты, не реви! Да не подумай еще, что я все это ради твоих благословений делаю. Ведь, правда, я тебя не прижимаю? А чтоб ты видела, какой я добрый… — Дон Франсиско сунул руку в карман и в раздумье помедлил немного, глядя в пол. — Нет, ничего, ничего… Оставайся с богом…

И пошел дальше.

В трех следующих комнатах Торквемада собрал деньги без малейшего затруднения.

— Дон Франсиско, велите починить печку: тут кирпич выпал, так что и готовить совсем нельзя.

При других обстоятельствах подобное требование обязательно вызвало бы перебранку: «Заткни дыру задом, мошенник, — визжал бы хозяин, — а тогда и огонь разводи!» — «Кровопийца проклятый! Чтоб ты подавился своими деньгами!»

Но в этот раз все обошлось тихо и мирно, и Торквемада обещал исполнить просьбу.

— Ох, дон Франсиско! — сказала съемщица из одиннадцатого номера. — Нате, возьмите эти несчастные пятьдесят реалов. Чтобы скопить их, мы жили впроголодь: на два куарто потрохов и на два куарто печенки с черствым хлебом — вот и вся наша еда. Но я скорей соглашусь гвозди глотать, чем слушать, как вы лаетесь, да глядеть на вашу злую рожу!

— Но постой, это же клевета, несправедливость! Если я и прижимал тебя, бывало, так ведь не ради презренных денег, а просто я порядок люблю… Пусть не говорят… Каждый должен свое место знать. Нечего сказать, хорошего ты мнения обо мне! Да разве я допущу, чтоб твои дети, эти агнцы божьи, страдали от голода?.. Оставь себе деньги… Или лучше, чтоб тебя совесть не мучила, давай-ка поделимся: возьми себе двадцать пять реалов… ты мне вернешь остальное в другой раз. Ах, мошенницы, я для вас стараюсь, как отец родной, а вы меня клеймите злодеем и как только не оскорбляете! Нет! Ей-богу, я уважаю человечность, ценю ее, почитаю, а теперь я буду делать людям столько добра, сколько смогу, и даже немножко больше… Вот вам!

Вокруг — страх, смятение. Вслед ему шептали: «Что-то с ним неладно, с этим окаянным… Совсем, видно, с ума спятил», «Ишь Лазаря затянул! Дон Франсиско — и милосердие!», «Теперь ясно, отчего каждую ночь гуляет по небу эта звезда с хвостом. Конец света настает, вот что».

А в шестнадцатой квартире он заявил:

— Бедняжка, дитя души моей! Ах ты, негодница, у, тебя дочь была больна, а ты мне ничего не сказала? Для чего же я-то живу на свете? По правде говоря, очень ты меня огорчила, — простить тебе не могу, кругом ты виновата. Как же тебе не стыдно, и ни капли-то благодарности в тебе нет. Бьюсь об заклад, тебе и невдомек, что я сейчас сделаю! Ну-ка, на сколько спорим? Я дам тебе денег, чтобы ты сготовила себе олью… Ну же! Бери их! И попробуй теперь сказать, что я изверг бесчеловечный. Только ведь вы все такие неблагодарные: вы готовы меня с грязью смешать и даже, пожалуй, проклянете… Прощай.

В комнате сеньоры Касианы какая-то женщина отважилась сказать ему:

— Дон Франсиско, а вы нас вокруг пальца не обведете… Тут что-то нечисто. Что за черти завелись у вас в голове и в каменном вашем сердце?

В изнеможении хозяин опустился на стул и, сняв шляпу, провел рукой по желтому лбу и вспотевшей лысине; затем, вздохнув, проговорил:

— Нет, я не каменный, язвы вы этакие, не каменный.

Глаза его наполнились слезами, он покачивался, глядя в пол, держась обеими руками за палку и опираясь на нее всей тяжестью грузного тела. Жильцы стали просить хозяина открыть им свою душу, но Торквемада, как видно, не счел их достойными откровенности и не захотел доверить им свое тяжкое, душераздирающее горе. Взяв деньги, он сказал глухим голосом:

— Не будь у тебя сегодня денег, Касиана, я ничего бы тебе не сделал. Говорил же я вам, что бедных не душу… Я ведь и сам бедняк… — Он поднялся, охваченный тревогой и досадой. — Кто скажет, что я жестокосерд, — тот бесстыжий враль. Я милосерден, я жалею несчастных, помогаю им, как могу, — так велит нам человечность. И знайте, все вы: кто поступает не по-человечески, тот рано или поздно поплатится за это, а кто добр, тому воздастся. Клянусь этой божьей матерью, скорбящей над мертвым сыном (он указал на картину), клянусь, если я не казался вам милостивым и добросердечным, это еще не значит, что я не был им, черт побери! А если нужны доказательства, за ними дело не станет. Ах, вы не верите? Так убирайтесь же ко всем чертям! Я-то знаю, что у меня сердце доброе… Не нужны мне ваши славословия. Паршивые бабы, наплевать мне на вашу благодарность!.. Я и слушать не желаю ваши благословения!

Сказав все это, он внезапно ушел. Все смотрели, как он спустился по лестнице, пересек двор и вышел из ворот, размахивая руками, словно некий демон, осеняющий себя крестным знамением.

Часть 5

Торопясь добраться, домой, Душегуб против обыкновения взял экипаж, хотя в другое время скорее с ног бы свалился, но не истратил лишнюю песету. Сердце шептало ему, что дома его ждут добрые вести: Руфина выйдет к нему с улыбкой и скажет, что больному легче. И в безумном нетерпении дону Франсиско казалось, что колеса стоят на месте, лошадь еле плетется, а кучер недостаточно усердно подгоняет бедное животное.

— Ну же, гони! Проклятая кляча! Кнутом ее! — кричал Торквемада. — Не видишь разве — я спешу!

Насилу доехали. Задыхаясь, поднимался скряга по лестнице и думал с надеждой: «Теперь уж не скажут, что все это за мое зло, ведь я…» Но как жестоко он разочаровался, когда увидел лицо Руфины — такое печальное — и услышал слова: «Все так же, папа», — прозвучавшие в его ушах, точно похоронный звон. Он подошел на цыпочках к больному и взглянул на него. Мальчик забылся сном, и дон Франсиско мог более или менее спокойно его рассмотреть. В часы, когда Валентинито бредил и метался на кровати, обводя комнату полным ужаса взором, отец, не в силах выдержать мучительного зрелища, убегал из спальни, испуганный и дрожащий. Ему не хватало мужества встать лицом к лицу с безмерно тяжкой бедой, и, несомненно, низость души его была тому причиной. Уныние и робость овладевали им, словно он чувствовал себя виноватым в случившемся несчастье.

Торквемада был уверен в преданнейшем уходе Руфины и знал, что сам он не нужен у постели Валентина; наоборот, он даже мешал бы там: в своем смятении он мог перепутать лекарства и лишь ускорить смерть больного.

Отцу оставалось лишь наблюдать без сна и отдыха за происходящим, поминутно заглядывать в дверь спальни, прислушиваясь к стонам и бреду мальчика; но стоны звучали все жалобнее, бред усиливался, и Торквемада испытывал непреодолимое желание убежать со своим горем на край света.

В тот вечер Байлон навестил своего друга, желая выразить ему сочувствие; вместе с ним явились мясник, портной и фотограф — соседи Торквемады по дому. Все они наперебой сыпали избитые слова утешения. Но дон Франсиско, не в силах поддерживать беседу на столь горестную тему, лишь сухо и холодно поблагодарил их. Снова и снова вздыхал он и стонал, ходил взад-вперед по комнате, пил воду большими глотками и даже бил кулаком об стену.

Страшное несчастье! Сколько утраченных надежд! Скошен и увядает прекраснейший в мире цветок… С ума сойти можно от этого. Лучше бы всему свету провалиться, чем умереть чудесному ребенку, пришедшему озарить землю солнцем своего таланта… Вот что творит бог, человечность или кто там еще, будь он неладен, создавший эту планету и населивший ее людьми! Если уж они хотят держать Валентина при себе, зачем тогда было отпускать его сюда и даровать ему, доброму Торквемаде, счастье произвести на свет подобное чудо? Ну и дела вершит Провидение, Человечество или это проклятое Целое, как говорит Байлон! Забрать необыкновенного мальчика, свет науки, а дураков оставить здесь! Ну, есть ли тут хоть капля здравого смысла? И разве он не прав, восставая против тех, что наверху, впору последними словами их выругать да послать ко всем чертям… Если Валентин умрет, что останется на свете? Темнота, невежество… А отцу-то каково! Пережить такой удар! Только представьте себе: его Валентин — уже мужчина: он блистает, посрамляет всех ученых, переворачивает вверх дном всю науку!.. Да ведь Торквемада стал бы вторым человеком в мире; и за одно то, что он подарил человечеству великого математика, его возводят на трон… А каким инженером стал бы Валентин, если бы выжил! Он построил бы такую железную дорогу — отсюда до Пекина доедешь за пять минут; и воздушные шары — летать под облаками, и корабли — плавать по морям, и еще много кое-чего невиданного и неслыханного. И вот бедная планета должна этого лишиться из-за дурацкого приговора тех, кто властен, дать нам жизнь и отнять ее у нас… А почему, спрашивается? Все из зависти! Там, наверху, в невидимых глубинах неба, кто-то задался целью насолить Торквемаде.

Но… но вдруг тут не зависть, а кара? Что, если все это задумано с целью поразить жестокого скрягу, безжалостного ростовщика, бессердечного заимодавца? Ах, стоило подобной мысли явиться, как Торквемаде захотелось разбить себе голову о стену! Но затем он пришел в себя и одумался. Нет, не может это быть наказанием: ведь он не злодей, а если, и бывал, жесток, то постарается загладить свою вину. Тут только недоброжелательство, зависть, ненависть! Не могут примириться, что он — Торквемада — породил столь яркий светоч. Они желают погубить его будущее, похитить у него радость и богатство… Ведь если Валентин выживет, он будет зарабатывать много денег, очень много, — вот причина всех небесных козней. Но (чистосердечно думал он) «я готов отказаться от денег Валентина, если, конечно, останется слава — слава! А для наживы я, так и быть, обойдусь собственными…» И в порыве крайнего возбуждения он не хотел уже никакой выгоды от науки сына — была бы только слава.

Наедине с доном Франсиско Байлон сказал ему:

— Надо, друг мой, отнестись ко всему стоически.—

Смысла этих слов Торквемада не мог постигнуть, как следует, и Байлон пояснил, что он имеет в виду: — Нужно смириться, ибо, что значат ничтожные люди перед великими превращениями материи… жизненной субстанции, одним словом… Мы — атомы, друг мой дон Франсиско, всего лишь глупейшие атомы. Будем же уважать веления Высочайшего Целого, частицей коего мы являемся, и да грядут испытания. Для того и дана нам философия или, если угодно, религия: сохранять мужество в несчастье. А если не следовать этому, то и жить невозможно.

Все готов был принять Торквемада — только не смирение. В его душе не было места источнику философского утешения, он даже и понять этого не мог. После плотного обеда Байлон мог развивать свои идеи очень долго, и у дона Франсиско появилось сильное желание надавать ему тумаков и тем испортить в один миг его профиль, более энергичный, чем на фреске Микеланджело. Но он лишь бросил на Байлона зловещий взгляд, и тот, испугавшись, разом прекратил свои теологические разглагольствования.

В сумерки Кеведито и его коллега сообщили Торквемаде неутешительные вести: надежды очень мало; они еще не решаются утверждать, что она утеряна совсем, и уповают на силы природы и милосердие божие.

То была ужасная ночь. Невидимый огонь сжигал бедняжку Валентина. Лицо его пылало, глаза лихорадочно блестели, в тоскливом беспокойстве метался он по постели, словно порываясь бежать, — печальная и гнетущая сердце картина! Когда оцепеневший от душевной боли Торквемада подходил к дверям и сквозь щель робко заглядывал в комнату, то в тяжелом дыхании ребенка ему чудился трепет маленького тельца, охваченного жаром. Прислушиваясь к сбивчивому бреду мальчика, он разобрал: «Икс в квадрате минус единица, деленное на два, плюс пять икс минус два, деленное на четыре, равняется иксу, умноженному на икс плюс два, деленное на двенадцать… Папа, папа, характеристика логарифма целого числа содержит столько же единиц минус одна, как…» Никаким пыткам инквизиции не сравниться с муками Торквемады, внимавшего этим словам. Горячечные выкрики, точно искры, мелькавшие среди языков пламени, в котором сгорал его мальчик, — вот все, что осталось от редкостного ума и таланта Валентина! Дон Франсиско убежал, лишь бы не слышать стонов сына, и больше получаса провел на диване в гостиной, обхватив голову руками, словно не желая больше ни слышать, ни видеть. Вдруг он вскочил, пораженный внезапною мыслью, подбежал к конторке, где держал деньги, вытащил кошелек с мелочью, высыпал его содержимое в карман, накинул на себя плащ и шляпу, схватил ключ и бросился на улицу. Он бежал, словно гнался за должником, миновал несколько улиц, останавливаясь на перекрестках, беспокойно оглядывался вокруг и снова шел вперед торопливой походкой кредитора, преследующего свою жертву… И в такт шагам в кармане у него звенели монеты. В этот вечер, к великому недоумению и досаде, он не встречал тех, кто в другое время так часто попадался ему на пути, надоедая и вызывая гримасу отвращения. Наконец… слава богу… к нему подошел нищий. «На, держи, держи: и куда вы все, черт вас побери, запропастились сегодня? Когда в вас нет нужды, вы кишмя кишите, а когда ищешь, хочешь помочь — никого…»

Затем появился один из тех благородных попрошаек, что, держа в руке шляпу, вымаливают милостыню со слезливой вежливостью.

— Сеньор, подайте бедному чиновнику без места.

— Бери, бери больше. На то мы и милосердные люди, — как не помочь в беде. Скажите-ка, это не вы просили у меня на днях? Знаете, я очень торопился, потому и не дал. И раньше тоже — мелочи у меня при себе не было, а ведь я хотел дать, право хотел.

Просивший Христа ради чиновник терялся в догадках, не зная, чем объяснить эту неожиданную щедрость; ему казалось, что он спит и видит сон. Тут из переулка появилась женщина, обычно просившая подаяние на улице Спасения, — черный призрак с густой вуалью на лице.

— Вот, возьмите, сеньора… Ну, кто теперь скажет, будто Торквемада никогда не подает милостыни? Смотрите-ка, сегодня вам досталось немало куарто. И кто бы подумал: с такой тряпкой на голове и столько собрать — целый капитал! Ну ладно, идите уж, очень холодно становится… и молите за меня бога.

На улице Кармен, на улице Пресиадос и у Пуэрта дель Соль его окружили нищие ребятишки, и каждого он оделил.

— Эй, парень, ты милостыню просишь или шатаешься без дела, как дурак? — обратился он к босоногому, закутанному в шарф мальчугану, который, заложив руки за спину, стоял у стены; мальчик протянул замерзшую ладонь. — Бери… Ну, скажи, разве сердце не подсказало тебе, что я приду на помощь? Ты озяб, ты голоден? Бери еще и отправляйся домой, коли у тебя есть куда идти. Я пришел вытащить тебя из беды; хочу разделить с тобой кусок хлеба… ведь я тоже беден и гораздо несчастнее тебя. Голод, холод можно еще вынести, но бывает такое…

Дон Франсиско ускорил шаги, не удостоив взглядом насмешливую рожицу облагодетельствованного мальчишки, и продолжал идти, раздавая деньги, пока в его кармане оставалась мелочь.

Возвращаясь, домой, он поднял голову и взглянул на сверкающий небосвод. Это было противно его привычкам: прежде ему случалось иной раз посмотреть вверх, чтобы определить, будет ли дождь, но никогда еще до этой ночи он не созерцал неба. Сколько звезд! Какие яркие, блестящие, каждая на своем месте, прекрасные и торжественные, — мириады глаз, которым нет дела до ничтожных и суетных забот человеческого рода. И больше всего изумляла ростовщика мысль, что это небо равнодушно к его огромному горю, а может, и вовсе о нем не знает. И все-таки как они хороши! Ах, как прекрасны звезды! Есть там и малютки, и побольше, и совсем большие: точно песеты, полудуро и дуро. И знаменитому процентщику пришло в голову: «Вот как Валентин выздоровеет, задам ему задачу: если вычеканить в монете все звезды, сколько сложных процентов из пяти на сто накопилось бы за все века с сотворения мира?»

Торквемада вернулся домой около часа и уснул одетым, чувствуя, как несколько утихла мучительная скорбь в его душе. К утру, лихорадка Валентина значительно спала. Можно ли надеяться? Врачи не давали твердого ответа и отложили окончательный приговор до вечера. В крайнем возбуждении ростовщик ухватился за слабую надежду, как утопающий за соломинку. Выживет, обязательно выживет!

— Папа, — со слезами сказала Руфина, — помолись кармелитской божьей матери и брось всю эту затею с Человечностью.

— Ты так думаешь? По мне — я бы рад бросить, да ведь без добрых дел и на богородицу полагаться нельзя. Нет, хоть тресну, а добрых дел для себя прикоплю. Никто ведь бескорыстно не благодетельствует, всяк свой расчет имеет, Я одену нагих, пойду к больным, утешу страждущих… Богу известно, — я свое обещание выполню. Пусть не говорят, что бог об этом не ведает. Знать-то он знает… это уж точно. Лишь бы захотел…

К вечеру снова поднялся сильный жар. Ни каломель, ни отвлекающие средства уже не помогали. Ноги Валентина обжигали горчичниками, к пылавшей голове прикладывали мокрое полотенце, стараясь вызвать отлив крови. Желая хоть чем-нибудь облегчить страдания брата, Руфина обрезала ему волосы; Торквемада слышал тонкое позвякивание ножниц, и ему казалось, будто они кромсают его сердце. Потребовался лед на голову, потом йодоформ. Душегуб бросился выполнять поручения, радуясь возможности действовать и быть полезным. Уже смеркалось, когда, возвращаясь, домой, он встретил старого, оборванного нищего на углу улицы Ита. Старик был без шляпы, в солдатских штанах, а изодранная, вся в лохмотьях куртка едва прикрывала голую грудь. Лицо его внушало невольное почтение и походило на картинки из жития святых. Две вьющиеся на висках белые пряди украшали лысый череп, а окладистая борода и изрезанный морщинами лоб были точь-в-точь как у апостола Петра.

— Сеньор, сеньор, — сказал он, дрожа от резкого ночного холода, — взгляните на меня…

Торквемада прошел мимо, потом остановился; хотел, было вернуться, минуту поколебался — и пошел своей дорогой. А в мозгу его молнией сверкнула мысль: «Вот досада — новый плащ на мне; был бы хоть старый…»

Часть 6

— Будь я проклят, — загремел он, входя в дом, — не надо было упускать случая поступить по-христиански!

Он отдал принесенное лекарство и, переодев плащ, вновь поспешил на улицу. Когда спустя несколько минут он вернулся, Руфинита сказала ему с тревогой:

— Папа, папа, что с тобой творится?.. Ты без шляпы? И куда делся плащ?

— Ах, доченька, — сокрушенно и тихо проговорил скряга, — тебе не понять истинной доброты и милосердия… Ты вот о плаще, спрашиваешь… Жалко, что ты не видела… Я отдал его бедному старику, полураздетому и умирающему от холода. Вот я какой: уж если пожалею бедняка, то не на шутку. Иной раз покажется, будто я жесток, но ведь сердце-то у меня доброе… Вижу, ты встревожилась. Ну, много ли стоит жалкий кусок сукна?

— А плащ был новый?

— Нет, старый… А теперь, поверишь ли, даже совесть меня грызет: почему я не отдал ему новый… И еще меня беспокоит, зачем я тебе рассказал. Доброму делу слава не нужна.

Тем разговор и кончился: более важные дела отвлекли обоих. Измученная Руфина падала от усталости: она не спала уже четверо суток и лишь усилием воли держалась на ногах, мужественная, заботливая и нежная, как сестра милосердия. Наняли сиделку, и девушка смогла немного отдохнуть. Вечерами помочь в хозяйственных заботах приходила старушка ветошница, собиравшая тряпье и скудные съестные отбросы ab initio, с того дня, как поженились Торквемада и донья Сильвия (еще раньше она занималась тем же в доме родителей доньи Сильвии). Звали ее, не знаю почему, тетушка Рома; я думаю, это искаженное Херонима. Она была так стара и безобразна, что лицо ее походило на клубок паутины, пересыпанный золой. Бугристый нос расплылся, круглый беззубый рот тонул в окружавших его морщинах, мутные рыбьи глазки чуть светились под слезящимися веками, красными, как перец. На ней была рваная кофта и заплатанная юбка, подаренная еще матерью доньи Сильвии. Старуха всей душой привязалась к дому, где долгие годы ежедневно собирала тряпье. Она питала глубокое уважение к донье Сильвии, которая только ей отдавала кости, хлебные корки и обрезки мяса. Тетушка Рома нежно любила детей, а перед Валентином преклонялась с каким-то суеверным обожанием. Когда мальчик тяжко занемог, она объяснила болезнь тем, что «в голове у него лопнул талант». Бедная старуха потеряла покой: утром и вечером справлялась она о Валентине, пробиралась в его спальню и подолгу молча сидела у постели мальчика, не сводя с него глаз, из которых по дряблым пергаментным щекам непрестанно катились слезы.

Направляясь в кухню, ветошница заметила в столовой Торквемаду. Он сидел у стола, опустив голову на руки, погруженный в глубокое раздумье. Тетушка Рома была своим человеком в доме и поэтому без стеснения подошла к нему.

— Ты бы помолился, — сказала она, утирая слезы, — молитва к богу доходчива… Бедняжка, сердешный мой, как ему плохо… Смотри (она указала на грифельную доску), как тут красиво написано в этой черной раме. Мне, старухе, не понять, что оно значит… но, верно, тут говорится, что все мы должны быть добрыми… Этот ангел понимает больше нашего! Может, за то бог и хочет забрать его к себе…

— Что ты там болтаешь, тетушка Рома? — Лицо Торквемады стало мертвенно бледным. — Его не отнимут у нас. Ты, как и дурни, должники, чего доброго считаешь меня извергом, злодеем? Уж если у кого денежки заведутся, так его непременно представят хуже последней собаки… Но бог знает правду… Творил я добрые дела в эти дни или нет — никому не известно: зачем мне, чтобы все разнюхивали насчет моих благодеяний и повсюду славили мое милосердие… И ты сама тоже молись, молись больше, пока глотка не пересохнет; твоя молитва скорее к богу дойдет: ты своей бедностью заслужила… Совсем с ума схожу… ну за какие грехи мне все это терпеть?.. Ох, тетушка Рома, знала бы ты, каково у меня на душе! Моли бога сохранить нам Валентина; а если он умрет — я уж и сам не знаю, что будет: я совсем голову потеряю, выскочу на улицу и зарежу кого-нибудь. Он мой сын, мой, черт побери! Он слава мира… Несдобровать тому, кто его у меня отнимет!..

— Ох, горе-горькое, — бормотала, всхлипывая, старуха. — Но кто знает, может святая дева сотворит чудо… Я всем сердцем смиренно молюсь об этом. Да и вы постарайтесь, обещайте ей быть добрым католиком.

— За обещаниями дело не станет… Тетушка Рома, уйди, оставь меня одного. Никого не хочу видеть. Лучше мне побыть одному с моим горем.

Старуха вышла, охая и вздыхая, а дон Франсиско снова опустил пылающую голову на руки. И долго еще просидел бы он так, если бы дружок Байлон не вывел его из неподвижности, похлопав, но плечу и обратившись к нему со словами:

— Не стоит унывать. Будем мужественными в беде, не дадим ей лишить нас бодрости духа… Малодушие — удел женщин. Кто мы перед природой, перед Великим «Целым?.. Ничтожные атомы, не ведающие смысла его гармонии…

— Убирайтесь к дьяволу с вашим Целым и со всеми потрохами! — вскричал Торквемада, испепеляя его взглядом.

Байлон не стал препираться и, чтобы рассеять дона Франсиско и отвлечь его от мрачных мыслей, поведал приятелю об одном верном дельце, которое засело у него в голове.

Он задумал расторгнуть контракт со своим арендатором и поставить дело на широкую ногу, основав молочную лавку в современном духе: молоко доставляется на дом, цены умеренные, контора обставлена по последней моде, телефон и прочее… Он уже успел изучить вопрос и…

— Поверьте мне, друг Франсиско, дело надежное, в особенности если завести еще молочных коров, поскольку в Мадриде…

— Да отвяжитесь вы с этим молоком и с… Ну что общего у меня с вашими ослицами и коровами? — воскликнул Душегуб, вскакивая и с яростью глядя на Байлона. — Тысяча чертей! Вы же видите — сердце у меня разрывается от горя, а вы докучаете мне своим окаянным молоком… Скажите лучше, как упросить бога снизойти до наших нужд, скажите, что… не знаю, как объяснить… ну, что значит быть добрым и быть злым?.. Или я уж совсем дурак, или тут что-то мудреное, до чего простым смертным не додуматься…

— Да, черт побери, это вопрос мудреный, — сказал расстрига, удовлетворенно кивая головой и прищуривая глаза.

В эту минуту дон Хосе очень мало напоминал своего двойника из Сикстинской капеллы: он сидел, опираясь руками на палку, зажатую между колен, скрестив ноги, сдвинув на затылок шляпу; мощную его фигуру стесняло пальто с засаленными полами и воротником, густо покрытым перхотью. Но, несмотря на свой низменный облик, этот негодяй все, же походил на Данте, а когда-то был даже жрецом в Египте! Чего только не случается на свете…

— Да, конечно, это вопрос мудреный, — повторил Байлон, собираясь просветить своего друга и выставляя самый веский довод: — Добро и зло… это, как говорится, свет и тьма! — В жизни дон Хосе изъяснялся совсем иначе, чем писал. Так оно обычно и бывает. Но на сей раз торжественность темы воспламенила его фантазию и побудила выражаться в высоком стиле, свойственном его прежним писаниям. — Человек останавливается в нерешительности и смущении перед великой загадкой: что есть добро? что есть зло? Сын мой, обрати слух твой к истине, а взор твой к свету. Добро есть любовь к ближнему. Возлюби — и познаешь добро; возненавидь — и познаешь зло. Будем милосердны к ненавистникам нашим, и тернии обратятся для нас в розы. Так рекла Справедливость, так говорю я… Истина из истин и наука из наук.

— Истины-то эти я и раньше знал, — проворчал Торквемада уныло. — Отобрать у ближнего последнюю рубашку мне всегда казалось зверством. Но и спуску тоже давать нечего… Ну ладно, не будем говорить об этом… Не желаю думать о грустных вещах. Ни слова больше не скажу… Но если сын мой умрет… нет, и думать не хочу… если он умрет, то мне уж все равно — что белое, что черное.

Вдруг из спальни Валентинито донесся пронзительный вопль, похожий на крик павлина. Оба оцепенели от ужаса. Болезнь бедного ребенка принимала все более тяжкий и опасный оборот. Торквемада готов был зарыться в землю, лишь бы не слышать стенаний страдальца. Он бросился в кабинет, не обращая внимания на уговоры Байлона, и захлопнул перед приятелем дверь, едва не прищемив ему дантовский нос. Из коридора было слышно, как дон Франсиско с шумом выдвинул ящик стола. Вскоре он возвратился, пряча что-то в кармане сюртука, взял шляпу и, не проронив ни слова, вышел на улицу.

Теперь я объясню вам, что задумал и куда направился в тот вечер злополучный дон Франсиско. В день, когда заболел Валентин, ростовщик получил от одного давнишнего смиренного клиента письмо с просьбой о ссуде под залог всей обстановки. За время их долгого знакомства Торквемада, пользуясь робостью и беспомощностью своей жертвы, вытянул из нее огромные суммы. Несчастный позволял сдирать с себя шкуру, резать и жарить заживо, словно он для того только и родился. Есть уж такие люди. Но вот наступили совсем плохие времена, и должник не заплатил по векселю. Каждый понедельник и вторник Душегуб набрасывался на него, терзал, закидывал ему на шею петлю, затягивал ее все туже, но так и не выжал из бедняги, ни песеты. Легко представить ярость ростовщика при получении просьбы о новой ссуде. Какая возмутительная наглость! В другую минуту Торквемада послал бы просителя к дьяволу, но болезнь мальчика привела его в такое смятение, что он и думать не мог о делах. Два дня спустя пришло еще одно отчаянное послание, написанное in extremis и звучавшее как предсмертный стон. В кратких строках жертва взывала к «благородным чувствам» своего палача, умоляла о снисхождении, принимала самые жестокие условия, готовая на все, лишь бы тронуть железное сердце ростовщика и добиться благожелательного ответа. Торквемада разорвал письмо на мелкие клочки и швырнул в мусорную корзину, не желая даже вспоминать о подобных вещах. Только и дела было ему до затруднений и горестей других людей, пропади они все пропадом!

Но после описанных событий — разговора с тетушкой Ромой, с доном Хосе, ужасного крика Валентина — скрягу словно внезапно осенило, в мозгу его вспыхнул огонь вдохновения, и, схватив шляпу, он ринулся на поиски своего незадачливого должника. То был вполне достойный человек, правда небольшого ума и таланта, обремененный огромной семьей. Имел он отличные должности и в Испании и за океаном, но, будучи от природы честен, нажил мало; между тем супруга его помешалась на светской жизни, и то немногое, что он скопил, перешло к ростовщику за какой-нибудь год. Потом досталось ему наследство от дядюшки, но жена повадилась устраивать эти злосчастные четверги, собирать и угощать благородное общество, и золото покойного родственника потекло, как вода. А тут уж и не заметили, когда и как перекочевало оно в толстую мошну Торквемады. Прямо не знаю, дьявол ли вселился в деньги этого дома, но их так и тянуло, словно магнитом, к проклятому процентщику. Хуже всего было то, что, хотя семья завязла в долгах по горло, fashionable женушка по-прежнему как ни в чем ни бывало выписывала наряды из Парижа, приглашала друзей на five o'clock tea и выдумывала еще разные глупости в том же духе.

Итак, сеньоры, дон Франсиско направился к этому человеку, который при всем своем изысканном вкусе и светских чаепитиях находился, судя по его жалобному письму, на пороге долговой тюрьмы, обреченный на позор и поругание.

Почувствовав внезапно, что кто-то тянет его за полу, ростовщик обернулся и… кого же, вы думаете, он увидел?.. Женщину, похожую на скорбящую Магдалину, с прекрасными волосами, едва прикрытыми клетчатым платком. Она была молода и хороша собой, но миловидное лицо ее казалось испитым и поблекшим. Эта женщина — сразу видно — знала толк в нарядах, но сейчас она выглядела почти как нищенка — в рваной юбке, старой шали и в башмаках… Боже мой, что за башмаки, и как уродовали они ее хорошенькие ножки!

— Исидора! — воскликнул дон Франсиско, изображая на лице радость, что с ним редко случалось. — Куда это вы бредете такая измученная?

— К вам, сеньор дон Франсиско! Пожалейте нас! Почему вы так жестоки и бессердечны? Не видите разве, каково нам приходится? Неужто ни капли сострадания в вас не осталось?

— Дочь моя, скверно вы обо мне судите… А я как раз шел и думал о вас… Я ведь вспомнил про письмецо, которое вы прислали мне вчера с сыном привратницы… и про то, о чем вы сами говорили мне позавчера на улице.

— Надо без сердца быть, чтоб не понять нашего положения, — сказала женщина, заливаясь слезами. — Мартин умирает, бедняжка мой, на холодном чердаке… Ни мягкой постели, ни лекарств, и не на что сварить ему хоть чашку бульона… Какие муки! Дон Франсиско, будьте милосердны, не оставьте нас в беде. Я знаю, в долг вы нам не поверите, но у Мартина есть еще немало прекрасных пейзажей… вы увидите… Сиерра Гуадаррама — чудесная работа… Ла Гранха с деревцами тоже… и еще разные, не помню… Все такие красивые… Я принесу их… Но не будьте жестоки, сжальтесь над бедным художником…

— Ну-ну, ладно, утрите слезы. У меня самого глаза на мокром месте… В душе моей такое горе, Исидора… если вы не перестанете плакать, я тоже разревусь. Ступайте-ка домой, и ждите меня там. Я скоро приду… «Да вы мне не верите, что ли?

— В самом деле, придете, не обманете? Заклинаю вас пресвятой девой!

— Да разве я вас, когда обманывал? Пусть бы, на что другое пожаловались, а уж этого…

— Значит, можно надеяться? Вы будете так добры, что придете и поможете нам? Как обрадуется Мартин, когда я ему скажу.

— Идите спокойно… ждите меня и молите за меня бога со всем усердием и жаром душевным.

Часть 7

Торквемада не замедлил добраться до богато и со вкусом обставленной квартиры своего должника, занимавшего весь второй этаж в доме напротив монастыря Сан-Бернардино. Ожидая, пока его примут, Душегуб рассматривал красивую вешалку и видневшиеся сквозь приоткрытую дверь гостиной дорогие гардины. «Что касается обстановки, то, поскольку она хороша… Отчего бы и нет, раз хороша…» — думал он, глядя на все это великолепие.

Хозяин принял Торквемаду в своем кабинете. Едва осведомившись о здоровье домочадцев, гость упал в кресло, не скрывая глубочайшего уныния.

— Что с вами? — спросил хозяин.

— Ох, не спрашивайте, не спрашивайте, сеньор дон Хуан, не терзайте мне душу… Мой сыночек!..

— Бедняжка! Я слышал, что он очень плох… Но разве нет надежды?

— Нет, сеньор… Почти никакой не осталось… Впрочем, не знаю. Я с ума схожу. Голова у меня идет кругом…

— О, я вас понимаю, — с грустью заметил собеседник. — Я сам потерял двоих детей, составлявших все счастье моей жизни: одному было четыре года, другому — одиннадцать.

— Да, но ваше горе не может сравниться с моим. Ни один отец не страдал так, как я: ведь мой сын не похож на остальных детей — он настоящее чудо природы… Ох, дон Хуан, дорогой мой дон Хуан, пожалейте меня… Видите ли… когда я получил ваше первое письмо, я был не в состоянии… горе душило меня… не до того мне было… Но я вас часто поминал: «Бедняга дон Хуан, несладко ему, верно, приходится!» Получив вторую записку, я сказал себе: «Баста, не дам же я ему совсем завязнуть. В беде надо выручать друг друга». Вот что я подумал. Но дома такая суматоха — никак не выберешься прийти или написать… И все же… полумертвый от горя, я сказал сегодня: «Пойду-ка вызволю из беды доброго моего дон Хуана…» И вот что я пришел сказать вам: хоть вы и должны мне семьдесят тысяч реалов с лишним, а с процентами свыше девяноста, и хоть я уже много раз давал вам отсрочку по векселям… По правде говоря, вновь продлить срок — дело нелегкое… Все же я решил ссудить вам еще под обстановку, чтобы выручить вас.

— Обстоятельства изменились, — возразил дон Хуан, окинув ростовщика холодным взглядом. — Деньги мне больше не нужны.

— Не нужны деньги? — в замешательстве воскликнул скряга. — Но заметьте, я бы ссудил… из двенадцати процентов.

Дон Хуан отрицательно покачал головой. Тогда Торквемада встал, подобрал спадавший плащ и, подойдя к собеседнику, положил ему руку на плечо.

— Вы отказываетесь от моей помощи? Считаете меня сквалыгой? А ведь двенадцать процентов — это по-божески. Я гляжу, вы этого никак в толк не возьмете.

— Проценты обычные, но деньги мне больше не нужны, повторяю вам…

— Черт возьми, уж не с неба ли на вас золото свалилось? — грубо прервал его Торквемада. — Не играйте со мной в прятки, дон Хуан… Вы что ж, не верите, что это всерьез? Вам не нужны деньги? Дьявол! Вам? Да вы способны промотать не то что жалкую ссуду, а целый монетный двор!.. Знайте же, дон Хуан, знайте, если вы этого не знали: я, как и прочие смертные, не лишен милосердия. Я исполнен сострадания к ближнему, даже желаю добра ненавидящим меня. Вы презираете, вы ненавидите меня, дон Хуан, не отрицайте: ведь вам нечем мне заплатить, это ясно как божий день. Так вот, смотрите, на что я способен: я ссужу вам деньги из пяти процентов. Из пяти!

Дон Хуан вновь отрицательно покачал головой. Торквемада оторопел еще больше и, воздев руки к небу, отчего плащ совсем съехал на пол, в негодовании воскликнул:

— Как, из пяти тоже не хотите? Но, дружище, меньше, чем по пять… Провалиться мне на этом месте! Уж не собираетесь ли вы снять с меня заодно и рубашку? Да это ж неслыханно! Поистине не знаю, чего бог от меня хочет… Я, верно, совсем спятил. Благородство мое безгранично… Берите вовсе без процентов…

— Премного вам благодарен, любезнейший дон Франсиско. Я не сомневаюсь в ваших добрых намерениях. Но все уже обошлось как нельзя лучше. Поскольку вы не отзывались, я пошел к дяде и, собравшись с духом, посвятил его в свое бедственное положение. Жалею, что не сделал этого раньше.

— Не повезло же вашему дяде… Вот уж, можно сказать, влип!.. Да еще с уменьем этих господ дела вести! Итак, со мной вы знаться не пожелали. Тем хуже для вас. Но попробуйте только сказать теперь, что у меня нет сердца. Это у вас его нет!

— У меня? Ну, это уж слишком!

— Да, у вас, у вас, — раздраженно повторил Торквемада. — Но я бегу, я тороплюсь к другим. Там во мне большая нужда, там меня ждут, как манны небесной. А здесь я лишний. Прощайте…

Дон Хуан проводил его до дверей. Спускаясь по лестнице, ростовщик бубнил:

— Нечего было, и связываться с неблагодарным… С бедняками я сговорюсь быстрее… Что сталось бы с ними без меня!

Вскоре он уже стоял перед домом на Лунной улице, где с таким нетерпением ожидали его прихода. То было большое красивое здание; первый этаж занимала аристократическая семья, выше жили люди скромного достатка, а под самой кровлей ютились в тесноте бедняки. Торквемада пробирался по темному коридору, ощупью отыскивая дверь: различить номера квартиры он не мог. По счастью, заслышав шаги, Исидора сама отворила ему.

— А! Да здравствуют люди слова! Проходите, проходите, сеньор!

Дон Франсиско вошел и очутился в каморке под скошенным потолком, упиравшимся в пол против двери; небольшое оконце, прорезанное в потолке, было разбито и заткнуто бумагой и тряпками; сложенный из каменных плиток пол кое-где устилали обрывки старого ковра. Направо — открытый сундук, два стула, горящая жаровня; налево — узкая кровать, где под грудой одеял и тряпья лежал полуодетый мужчина лет тридцати, еще красивый, с остроконечной бородкой, большими глазами и высоким лбом, но необыкновенно худой и изможденный; воспаленные щеки, зеленоватые впадины у висков, прозрачные, точно восковые, уши…

Торквемада глядел на него, не отвечая на приветствие, и думал: «У бедняги чахотка почище, чем у Травиаты. Жаль парня, что ни говори… Хороший художник… голова только у него дурная. Мог бы кучи денег загребать!»

— Видите, дон Франсиско, как меня скрутило… Кашель никак не проходит. Садитесь же… Как я благодарен вам за вашу доброту!

— Не за что… Как же иначе: разве бог не повелевает нам одевать больных, утолять жажду скорбящих, навещать нагих… Тьфу, все перепутал! Что за голова у меня стала!.. Я хотел сказать: сердце у меня не камень, я сочувствую несчастьям ближних…, так-то, сеньор.

Душегуб оглядел стены мансарды, увешанные картинами и этюдами; одни были прибиты, другие просто прислонены к стене, некоторые стояли вверх ногами.

— Однако у вас здесь еще немало славных вещиц.

— Как только пройдет моя простуда, я поеду в деревню, — сказал больной, и его лихорадочно блестевшие глаза оживились. — У меня есть сюжет — чудо, прелесть!.. Я думаю, через неделю-другую мне станет лучше, если вы поможете нам, дон Франсиско. И тогда — на лоно природы…

«На кладбище ты отправишься, а не на лоно природы, и притом скорехонько!» — подумал про себя Торквемада, вслух же сказал:

— Да, конечно, это вопрос десяти дней… не больше… И вы сможете поехать… вас отвезут в коляске… А у вас тут на чердаке прохладно, черт побери! Разрешите мне остаться в плаще.

— И все же, как ни удивительно, здесь мне стало немного легче, — сказал, приподнимаясь на ложе, больной. — Последние дни в мастерской… Исидора подтвердит вам… мне было так плохо, что мы перепугались и…

Отчаянный приступ кашля помешал ему договорить. Исидора бросилась к несчастному и подложила ему под спину подушки. Глаза Мартина вылезли на лоб, больные легкие хрипели, как дырявые кузнечные мехи, пальцы сводило судорогой. Наконец, совсем обессилев, он безжизненно откинулся назад.

Исидора отерла ему пот со лба, подняла упавшее с кровати тряпье и дала выпить микстуры.

— О боже, я чуть не задохся! — воскликнул, несколько оправившись, художник.

— Ты бы поменьше говорил, — посоветовала Исидора. — Я сама все улажу с доном Франсиско. Вот увидишь, мы договоримся. Дон Франсиско добрее, чем кажется. Это святой, прикинувшийся чертом, — не правда ли, сеньор?

Она засмеялась, показывая ослепительно белые и ровные зубы — то немногое, что еще уцелело от былой ее красоты.

Торквемада с напускным добродушием усадил ее рядом с собой и, похлопав по плечу, ответил:

— Думаю, что мы действительно договоримся… Вы ведь не какая-нибудь необразованная баба. С вами, Исидора, легко найти общий язык. Порядочная женщина и в беде сохраняет тонкость обращения, раз она от рождения маркиза чистейшей воды… Я ведь все знаю, знаю, что эти мошенники судьи незаконно лишили вас состояния…

— Бог мой! — с глубоким вздохом вскричала Исидора, словно собирая воедино все печальные и радостные воспоминания своего романического прошлого. — Не будем об этом говорить… Вернемся к действительности, дон Франсиско. Согласны ли вы нам помочь? На студию Мартина наложен арест. Мы в долгу по горло; из всего имущества спасли только то, что вы видите. Пришлось заложить всю одежду, чтобы не умереть с голоду. На мне мое единственное платье, — гляньте, какие отрепья, — а у Мартина и этого нет; лохмотья, которыми он укрыт, надевать уже невозможно. Нам бы выкупить самое необходимое, снять теплую квартирку на третьем этаже, оклеенную обоями, затопить камин, купить лекарства да сварить хоть миску косидо. Вчера сеньор из благотворительного общества принес мне два талона и велел пойти с ними в контору, но мне стыдно показываться на люди… Кто родился в определенном кругу, сеньор дон Франсиско, никогда не опустится на дно, как бы низко ни пал… Но к делу: чтобы вылечить Мартина и отправить его в деревню, нам необходимо три тысячи реалов… Я сказала бы «четыре», если б не боялась напугать вас. В последний раз помогите нам, дорогой мой дон Франсиско. Мы уповаем на ваше доброе сердце.

— Три тысячи реалов! — протянул ростовщик, придавая своему лицу выражение нерешительного раздумья, которое всегда хранил про запас для подобных случаев (нечто вроде формулы вежливых проволочек в дипломатии). — Три тысячи кругленьких!.. Дочь моя, посмотри-ка сюда. — И привычным жестом он сложил в кружок большой и указательный пальцы. — Не знаю, смогу ли я раздобыть три тысячи реалов. Да мне кажется, вы обошлись бы и меньшей суммой. Пораскиньте, посчитайте-ка получше. Я готов защитить вас от напастей и помочь выбраться из беды… готов отдать последний кусок хлеба, чтобы утолить ваш голод… Но учтите… я должен ведь блюсти и свои интересы…

— Берите, какие угодно проценты, дон Франсиско, — взволнованно прервал его больной, желая, видимо, поскорей покончить с этим делом.

— Да я не о процентах толкую, а о своих интересах. Впрочем, я не сомневаюсь, что в один прекрасный день вы отдадите мне долг сполна.

— Разумеется! — в один голос вскричали Исидора и Мартин.

А ростовщик про себя думал: «Дожидайся, как же! Расплатитесь, когда рак свистнет. Пропащие это деньги, уж я, верно, знаю».

Больной приподнялся на постели и заговорил, возбужденно сыпля словами:

— Неужели вы думаете, что моя тетка из Пуэрто-Рико бросит меня в нищете, когда узнает, как мы живем? У меня так и стоит перед глазами чек на четыреста — пятьсот песо… Да, да, она пришлет мне деньги. Я написал ей на прошлой неделе.

«Как бы твоя тетка не прислала тебе пятьсот проклятий», — подумал Торквемада, но вслух сказал:

— Все это так, однако, какое-нибудь обеспечение мне все же необходимо. Мне кажется…

— А картины? Возьмите их. Выбирайте, какие вам больше нравятся.

Окинув испытующим взором мансарду, Торквемада стал, наконец, излагать свои намерения.

— Слушайте, друзья, сейчас я вам скажу такое, что вы прямо опешите. Сердце у меня болит глядеть на вашу нищету. Да разве можно не прийти на помощь при виде этаких невзгод? Ох-хо-хо! Вы что ж думали, я злодей бездушный? Правда, я малость прижал вас прошлый раз, когда вы уж очень задолжали, но все-таки я не каменный, нет, не каменный… Глупенькие, ведь вы тогда сорили деньгами направо и налево; а по совести говоря, не люблю я, когда мои денежки транжирят — они ведь мне потом и кровью достаются. Но вы меня не знаете, нет, не знаете. Вы судите обо мне по бесстыдным извергам, что наложили арест на мастерскую и ободрали вас как липку. С моим великодушием, с моим нежным сердцем… Я иной раз сам себя хвалю и благодарю за милосердие. Вот увидите, на что я способен. Смотрите! — И он вновь сложил пальцы баранкой, сопроводив свой жест торжественной речью: — Я дам вам три тысячи реалов, дам сейчас, немедленно… Но это еще не все: я даю их вам без процентов… Ну, каково? Не безделка, верно?

— Дон Франсиско! Позвольте мне обнять вас! — радостно вскричала Исидора.

— Подойдите ко мне, я вас тоже обниму, — вторил ей больной, порываясь соскочить с постели.

— Можете целовать меня сколько угодно, — сказал скряга, подставляя супругам лоб, — но только не захваливайте: так должен поступать всякий, кто хочет называться человеком. Никакой особой заслуги тут нет… Обнимите меня еще раз, как отца родного, и пособолезнуйте мне, я не меньше вас в этом нуждаюсь… Гляньте, у меня по щекам слезы текут, я совсем расчувствовался… я…

— Родной мой дон Франсиско, вы самый лучший христианин и самая милосердная душа на всем белом свете! — заявил чахоточный, кутаясь в свое тряпье. — Исидора, подай чернила, перо и гербовую бумагу, что ты вчера купила. Я напишу расписку.

Жена исполнила его просьбу. Пока несчастный писал, Торквемада сидел, задумавшись, подперев пальцем лоб и неподвижно уставившись в пол. Взяв из рук, Исидоры расписку, он с выражением отеческой нежности поглядел на молодых людей и снова расслабленным голосом завел свою слащавую песенку:

— Милые мои дети, вы меня не знаете, повторяю вам — не знаете. Вы, небось, думаете, я эту расписку в карман спрячу… Глупышки вы этакие! Уж, коль я делаю добро, так всей душой, не шутки шучу. Я не в долг вам даю три тысячи реалов, а дарю… да, дарю — так, ради прекрасных ваших глаз. Смотрите! — И — раз, раз! — он порвал бумагу в клочья.

Исидора и Мартин никогда бы не поверили, что это возможно, если бы не видели собственными глазами.

— Вот что называется быть человеком!.. Огромное спасибо вам, дон Франсиско, — проговорила растроганная Исидора.

А Мартин, зажимая рот простыней, чтобы сдержать новый приступ кашля, пробормотал

: — Пресвятая богородица, какая доброта!

— Единственное, что я возьму, — продолжал дон Франсиско, вставая и подходя поближе к картинам, — один-другой этюдик на память… Вот хотя бы снежные горы да вон тех пасущихся осликов… А еще бы я взял, если вы не возражаете, дружище, морской вид и мостик, увитый плющом…

Мартин не отвечал: приступ кашля снова душил его. Исидора подбежала к художнику, чтобы помочь ему, бросив беглый взгляд на картины, которые тщательно рассматривал и отбирал ловкий ростовщик.

— Я принимаю их от вас в дар, на память, — продолжал Торквемада, откладывая добычу в сторону. — Еще вот этот, пожалуй, возьму… А если вы боитесь, что картины здесь попортятся, снесите ко мне в дом. Я сохраню их в наилучшем виде, а потом можете в любой день их забрать. Ну как, отпустил проклятый кашель? Через неделю вы уже не будете кашлять, совсем не будете… Поедете в деревню… через мост Сан-Исидро… Но боже, что у меня за голова! Самое главное-то я и забыл — отсчитать вам три тысячи реалов… Исидора, идите сюда, считайте-ка песеты. Одна сотенная, вторая, третья… — Отсчитывая ассигнации, скряга слюнил пальцы, боясь просчитаться. — Семьсот песет… По пятьдесят у меня нет кредиток, голубушка. В другой раз добавлю. Итого здесь сто сорок дуро, или две тысячи восемьсот реалов..

Часть 8

При виде денег Исидора чуть не расплакалась от счастья, а больной так оживился, что здоровье, казалось, снова вернулось к нему. Бедняги! И досталось же им: какую горькую нужду они терпели, какие лишения! Они познакомились два года назад в доме одного ростовщика, дравшего с них заживо шкуру. Поведав друг другу свои злоключения, молодые люди прониклись взаимным сочувствием, а там и любовью; в ту же ночь Исидора осталась у Мартина в мастерской. Незадачливый художник и падшая женщина решили слить нищету воедино и потопить обоюдные горести в сладком вине супружеского согласия; любовь помогала им сносить превратности судьбы. Они дали обет не перед церковным алтарем, а перед алтарем свободной любви, но через два дня совместной жизни действительно полюбили друг друга и готовы были умереть обнявшись. По-братски делили они крохи счастья и океан невзгод, уготованные им жизнью. В неравном поединке с бедностью и ростовщичеством они изнемогли, но не перестали любить: все так же пылок был он, нежна и заботлива она. Оба являли достойный пример самоотверженности, тех высоких добродетелей, что стыдливо прячутся от взора закона и религии, как скрывается обнищавший идальго от своих преуспевающих собратьев.

Торквемада снова обнял Мартина и Исидору, медоточиво молвив:

— Дети мои, да послужит вам моя доброта назиданием. Будьте же и вы милосердны: помогайте бедным, любите ближнего своего и пособолезнуйте мне, как я соболезную вам… я очень несчастен.

— Да, я знаю, — высвобождаясь из объятий скряги, сказала Исидора, — я слышала, что ваш мальчик болен! Бедняжка! Но теперь, вот увидите, он выздоровеет…

— Теперь? Почему теперь? — с явным беспокойством спросил Торквемада.

— Потому что… как бы это сказать… Мне кажется, бог будет к вам милостив, он вознаградит вас за доброе дело…

— О, если мой сын умрет, я не знаю, что со мной будет, — с отчаянием в голосе прервал ее дон Франсиско.

— Не смейте говорить о смерти, — закричал взволнованно больной, на которого волшебные куарто подействовали, словно доза сильнейшего возбуждающего снадобья. — О смерти и речи быть не может! Никто не умрет. Мальчик не умрет, дон Франсиско. Этого еще недоставало! Что у него? Менингит? Да у меня в десять лет был сильнейший менингит; считали уж, что я не жилец на белом свете. Но кризис миновал, я выжил и намерен жить до глубокой старости. И буду жить — простуда мне теперь не страшна! Мальчик будет жить, дон Франсиско, будет жить, не сомневайтесь!

— Будет, будет, — подхватила Исидора. — Я помолюсь за него кармелитской божьей матери.

— Да, дочь моя, моли пресвятую богородицу, — простонал Торквемада, поднося к глазам платок. — Право, хорошая мысль… Соединим наши молитвы и тогда…

Художник, вне себя от радости, непременно хотел передать удрученному отцу свой восторг и кричал, порываясь вскочить с кровати:

— Не плачьте, дон Франсиско, мальчик поправится. Чует мое сердце, поправится… Тайный голос шепчет мне это. Все мы будем здоровы и счастливы.

— Ох, родной мой! — воскликнул Душегуб, снова обнимая Мартина. — Да услышит вас бог. Какой бальзам пролили вы на мои раны!

— Да ведь и вы облегчили наши страдания. Бог воздаст вам за это. Мы все будем жить — да, да, все! Поедем в деревню на пикник и мальчика с собой возьмем, как только я начну выходить… Исидора приготовит закуску… Чудесный денек проведем — на славу отпразднуем наше выздоровление!

— Поедем, поедем, — восторженно подхватил скряга, совершенно забыв, какую «деревню» посулил он мысленно Мартину. — Будем веселиться, подавать милостыню всем беднякам, каких повстречаем… Ох, словно гора с плеч свалилась, как только я сделал вам добро!.. Нет, нет, и не благодарите… Мне пришло в голову, что я, пожалуй, могу сделать для вас побольше…

— Что же? Ну-ка скажите, дон Франсискито.

— У меня мелькнула мысль… Впрочем, она и раньше приходила мне на ум… Если у Исидоры целы бумаги, подтверждающие ее права на наследство Арансисов, надо бы попытаться оттягать его…

Исидора взглянула на ростовщика не то с удивлением, не то с испугом.

— Опять? — только и вымолвила она.

— Да, да, дон Франсиско прав, — торопливо вмешался чахоточный; он весь сиял от радости, в упоении предаваясь самым несбыточным мечтам. — Надо попытаться… Мы не можем махнуть на это рукой.

— Я подозреваю, — добавил Торквемада, — что адвокаты, которые вели тогда ваше дело, не больно-то ловки… или их подкупила старая маркиза… Но посмотрим… посмотрим…

— Только бы мне разделаться с этой простудой… Исидора, беги живее, выкупи мое платье, я хочу встать… Мне сразу стало лучше. Так и разбирает охота взяться за палитру. Как только мальчик ваш выздоровеет, дон Франсиско, я напишу с него портрет.

— Спасибо, спасибо… вы очень добры. Мы все трое добрые люди, не правда ли? Ну, поцелуемся еще раз, и молите за меня бога. Мне надо бежать: я в таком беспокойстве, что и себя не помню.

— Пустяки, мальчику лучше, он теперь спасен, — твердил художник, все больше и больше воодушевляясь. Я это знаю наверняка, я так и вижу его живым и здоровым.

Исидора собралась было в ломбард выкупать вещи, но кашель с такой силой стал душить бедного художника, что ей пришлось остаться.

Расточая самые сладкие, какие он только знал, выражения, дон Франсиско простился и, сунув под плащ этюды, вышел. Спускаясь по лестнице, он бормотал: «Право, славно быть добрым… сразу от сердца отлегло. Ох, хоть бы сбылись слова Мартина! Хоть бы Валентинито ожил — плоть моя, жизнь моя! Но нет, я не верю, не верю. У этого сумасброда просто бред, как у всех безнадежных чахоточных: они всегда обольщаются… Как знать! На свой счет, может, он и обольщается, а про других угадывает правду? Самому ему долго не протянуть. Да, но как раз умирающие ведь и бывают ясновидцами… Может быть, ему было видение о Валентине. Бегу, бегу… Как мне мешают эти проклятые картины! Пусть теперь только посмеют назвать меня выжигой и Душегубом. Подарить три тысячи реалов — это не фунт изюма! Скажут еще, пожалуй, будто я возместил убыток картинами, — да за них и половины не выручить! Разве что, когда чахоточный умрет, цена на них поднимется… Ведь на этом свете все так: пока художник жив — никому до него дела нет, а как только протянет ноги от нужды и непосильной работы — до небес превознесут: он-де гений, и я уж не знаю, кто… Господи, доберусь ли я, наконец, до дому? Кажется, так далеко, а ведь на самом деле близехонько.

Перепрыгивая через две ступеньки, Торквемада взбежал по лестнице. Дверь ему открыла тетушка Рома; одним духом она выпалила:

— Сеньор, мальчику полегчало.

Услышав это, дон Франсиско отшвырнул картины и обнял старуху. Ветошница расплакалась. Душегуб трижды поцеловал ее в лоб и помчался прямо в спальню больного. Руфина бросилась ему навстречу:

— В полдень он вдруг затих, папа… Видишь? Спит наш бедный ангелочек, Как знать… может, и поднимется. Но я еще не смею надеяться… что-то будет к вечеру?

Торквемада был вне себя от волнения и тревоги. Нервы его так напряглись, что он не находил себе места и не знал, то ли смеяться от радости, то ли залиться слезами. И опять он заметался по дому: из столовой — к дверям детской, оттуда — в свой кабинет, а из кабинета — в туалетную комнату. Вдруг он позвал тетушку Рому и, усадив ее в своей спальне, спросил:

— Тетушка Рома, ты веришь, что мальчик поправится?

— На все божья воля, сеньор. Я и вчера вечером и сегодня утром так молила кармелитскую божью матерь— уж дальше некуда. Ревмя ревела, гляньте, глаза у меня какие…

— И ты думаешь…

— Я надеюсь, сеньор. Пока дитя живо, надо надеяться, что бы там врачи ни говорили. Захочет спасти его пречистая дева, так придется всем докторам восвояси убраться. Да и то: задремала я вчера на молитве, и мерещится мне, будто пресвятая близко-близко ко мне спустилась и кивает, кивает головой: «да», дескать. А вы молились, сеньор?

— Разумеется, что за вопрос! Я сейчас тебе открою одну важную тайну. Смотри.

Он отпер старинное бюро, в ящиках которого хранил ценные бумаги и заклады: одни уже полностью перешли в его руки, другие еще могли быть выкуплены. Медленно открывал он футляры с драгоценностями, и в рыбьих глазах тетушки Ромы отражалось ослепительное сияние камней. Никогда не доводилось ей видеть такого богатства: изумруды величиной с грецкий орех; бриллианты, излучавшие потоки света; рубины — словно зернышки граната; изящные ювелирные изделия из золота высшей пробы — сокровища, стоившие сотни и сотни тысяч… Наконец Торквемада нашел то, что искал: огромную, не меньше лесного ореха, жемчужину с чудесным матовым блеском и, зажав ее в пальцах, показал старухе.

— Что ты скажешь об этой жемчужине, тетушка Рома?

— И впрямь хороша. Я-то в них мало что смыслю. Уж, верно, не один мильон ей цена!

— Так вот, — торжественно заявил дон Франсиско, — эту жемчужину я пожертвую кармелитской божьей матери, если она спасет моего сына. Передай же богородице мои слова и добавь, что ты видела жемчужину собственными глазами. Мне ведь она ни за что не поверит.

— В своем ли вы уме, дон Франсиско? — с глубоким состраданием спросила старуха. — На что пресвятой деве вся эта ваша ерунда?

— Как на что? Да она наденет жемчуг в день своего ангела, шестнадцатого июля. И к лицу же ей будет такой убор! Ведь жемчужина — свадебный подарок светлейшей сеньоре маркизе де Теллериа. Таких драгоценностей на свете немного, поверь мне.

— Уж не думаете ли вы подкупить пресвятую деву? Дурень безмозглый!.. Вашими-то побрякушками?!

— Да ты глянь, что за переливы! Богородица может сделать из нее брошь и приколоть на грудь себе или младенцу Иисусу.

— Нет, вы только посмотрите на этого олуха! Да неужто божья матерь зарится на жемчуга и наряды?! Послушайте меня, сеньор: продайте жемчужину и раздайте деньги бедным.

— Неплохая мысль, — сказал процентщик, пряча сокровище, — так и быть, сделаем по-твоему, тебе виднее. Но, по совести говоря, ничего нет глупей, чем раздавать деньги беднякам: ведь они их тут же пропивают. Впрочем, я позабочусь, чтобы деньги, вырученные за жемчужину, по кабакам не гуляли… А теперь поговорим о другом. Слушай меня внимательно. Помнишь, как однажды вечером моя дочь, прогуливаясь с Кеведо и девицами Морехон, забрела в ваши края и зашла навестить тебя? Вернувшись, она в ужасе рассказала мне, какую бедность и нищету она там увидела. Помнишь? Руфина рассказывала, что ты ютишься в грязной конуре, сколоченной из старых досок и кусков жести вперемежку с необожженным кирпичом и крытой гнилой соломой; что ни у тебя, ни у твоих внуков нет постели, и вы спите на куче тряпья, — словом, что вы живете совсем по-скотски, хуже, чем куры и свиньи, для которых ты собираешь помои; они господа по сравнению с вами. Да, Руфина все мне рассказала. Мне бы тогда сжалиться над тобой и хоть постель тебе подарить: ведь ты служишь нам верой и правдой, любишь моих детей — и за столько лет даже ржавого гвоздя не вынесла из дому без спроса. Но если мне тогда не пришло в голову помочь тебе, я сделаю это сейчас.

Он подошел к кровати и с силой ударил кулаками по одеялу, будто взбивая пуховики.

— Тетушка Рома, пойди сюда, потрогай, как мягко. Видишь наматрацник из верблюжьей шерсти поверх пружинного матраца? Так вот, я дарю его тебе: растянешься на нем в полное удовольствие и понежишь свои старые косточки.

Процентщик ожидал бурных изъявлений благодарности за столь роскошный подарок, и благословения тетушки Ромы уже заранее звучали в его ушах. Но старая ветошница неожиданно завела совсем другую песню. Сморщенное лицо ее вдруг разгладилось, а гноящиеся впадины глаз блеснули беспокойством и испугом. Она повернулась к постели спиной и направилась к двери.

— Ну, тебя, — сказала она сердито, — ишь чего выдумал! Да пролезут ли эти тюфяки в мою конуру? А хоть бы и пролезли, так на кой шут они мне сдались? Сколько лет я спала на жестком, да зато сладко, как королева, — а на этих перинах мне всю ночь глаз не сомкнуть. Упаси меня бог на них ложиться. Я хочу умереть с миром. Когда придет за мной безносая, пусть застанет меня без гроша в кармане, но с совестью чище светлого серебра. Не надо мне этих матрацев, в них ваши помыслы притаились… Ведь вы здесь спите и по ночам ломаете себе голову над делами, а мысли-то и забиваются в складки да в пружины, как клопы в грязную стену. Нет уж, дьявол вас побери вместе с вашими подачками!

Свои слова тетушка Рома сопровождала быстрыми движениями костлявых пальцев, показывая, как грязные мысли скряги залезают в его постель. До глубины души потрясенный столь черной неблагодарностью, Торквемада едва сдерживал бешенство, а старуха твердо и сурово отвергала подарок:

— Боже правый, нечего сказать, лакомый кусок мне посулили! Да чтоб я спала на этих пуховиках? Других дураков поищите, дон Франсиско! Чтоб в полночь ваши мысли повылезали и забрались мне в глаза и в уши? Да вся эта нечисть меня с ума сведет, я последнего покоя лишусь. Ведь уж кто-кто, а я всю вашу подноготную знаю… Меня на мякине не проведете… Там, в тюфяках, — все ваши грехи: ваша скупость, слезы бедняков, проценты, которые вы из них сосете, цифры, что кишат у вас в черепе и сколачивают вам барыш… Да если я на эти тюфяки улягусь, так в смертный час пучеглазые жабы будут прыгать возле моей постели, а на груди у меня свернутся клубком поганые змеи… Черти, уродливые, с длинными усищами и ушами, как у летучих мышей, схватят меня и поволокут в преисподнюю, разрывая на части. Нет, убирайтесь вы к псам со своими перинами! Я хоть и сплю на мешках с тряпьем, да укрываюсь зато божьей благодатью. Моей постели, пожалуй, и вы позавидуете… Вот уж где покойно спится!

— Отдай мне ее, тетушка Рома, отдай, — воскликнул скряга. — Если мой сын поднимется, я клянусь по гроб жизни спать на ней и питаться только объедками, как и ты!

— Дорого яичко к Христову дню! Вы теперь хотите рукой до неба достать. Ох, сеньор, сеньор! Каждой пташке свои перышки. Вам так же пристало спать на моей постели, как ослице носить серьги с подвесками. Только беда и надоумила вас такие слова говорить, а поправься ваш сынок — опять станете Иродом окаянным! Ох, опомнитесь! Дело-то ведь к старости идет: в один прекрасный день и за вами явится безносая, а ее-то уж не надуешь!

— Да с чего ты взяла, грязная ты рожа, что я злодей или был когда-нибудь злодеем? — вспылил Торквемада, схватив старуху за шиворот и с силой встряхивая.

— Оставь меня, пусти, не трогай! — завопила тетушка Рома. — Я тебе не бубен, чтоб меня трясти. На моих глазах много воды утекло, и пропасть разного народа я на своем веку перевидала; а вас, сеньор, я знаю еще с тех пор, как вы задумали жениться на Сильвии. Недаром я ей не советовала идти за вас, недаром предсказывала, что несладко ей, бедняжке, придется. Теперь вы набили мошну, так уж и не помните, как поначалу грош к грошу подбирали, Но я точно вчера помню, как вы держали все под замком от бедной Сильвии и даже горох ей выдавали по счету. Несчастная! Вечно она недоедала, тощая такая, с голоду чуть не выла. Не приноси я ей тайком яичко-другое, она бы уж двадцать раз ноги протянула. А помните, как вы вставали по ночам и шарили на кухне, не спрятала ли Сильвия чего съестного — пожевать от вас украдкой? Помните, как нашли кусок вареной ветчины да ломоть пирога, что дали мне в доме маркизы, а я снесла Сильвии и велела ей не давать вам ни крошки, самой все съесть? Вы забыли, как на другой день, когда я пришла, вы набросились на меня, точно тигр, свалили с ног и стали бить каблуками? Я не рассердилась, нет, — я пришла опять, и каждый день носила поесть бедняжке Сильвии. Вы ведь сами ходили за покупками, и мы не могли урвать у вас ни сентимо; у бедняжки не было даже лишней юбки. Она была мученицей, дон Франсиско, истинной мученицей! Вы копили деньги: каждый дуро приносил вам в месяц по песете, — а в доме сидели на черством хлебе с вяленой рыбой да на винегрете! Спасибо, еще я делилась с вами тем, что давали мне в богатых домах. Однажды вечером я принесла окорок — припоминаете? — так вы шесть дней кряду варили из него похлебку, пока в свинине не осталось жира меньше, чем совести в вашей бесстыжей душе! Разве я обязана была вас подкармливать? Я делала это ради Сильвии, — ведь я принимала ее у сеньоры Руфины в старом доме в Собачьем тупике. Вы из себя выходили, коли я прятала для нее лакомый кусочек, а вам не давала. Да очень мне надо было набивать ваше собачье брюхо, хуже, чем собачье, прости господи! А дали вы мне когда-нибудь хоть грош? Сильвия мне дарила что могла, — потихоньку от вас, само собой. Но вы, скопидом вы этакий, что вы мне дарили? Ржавые гвозди да мусор? Так нечего теперь ангелом прикидываться. Никто вашей доброте не поверит!

— Ах ты, чертова перечница! — опомнился, наконец, разъяренный Торквемада. — Да не будь ты седая, я б от тебя мокрого места не оставил! Лгунья ты подлая, дьявольское отродье! Кто тебе голову начинил этими сплетнями, этими небылицами? Больше двадцати лет ты ела мой хлеб, а теперь обливаешь меня грязью! Змея ядовитая! Все равно тебе никто не поверит ни на земле, ни на небе! Будь ты проклята, ведьма! Самая зловредная из всей нечисти, что водится на небесах… то бишь в аду!..

Часть 9

Гневу Торквемады не было пределов. Старая ветошница уже была в добрых ста шагах от его комнаты, а он все еще выкрикивал ей вдогонку ругательства:

— Пугало огородное, паучья мать! Уж я тебе всыплю, попадись мне только в руки… Так поносить меня, меня!

В бешенстве метался он, точно преследуемый призраками, мерил шагами тесную спальню и туалетную и несколько раз с такой силой стукался головой об стену, что звук удара разносился по всему дому.

Наступал вечер, и вокруг несчастного ростовщика уже сгущались сумерки, когда он отчетливо услыхал, как зашелся криком Валентин, охваченный новым приступом горячки. «А еще говорили, что ему легче… Сыночек мой, кровь моего сердца!.. Предали нас, обманули!»

Руфина, вся в слезах, вбежала в берлогу скряги, крича:

— Ах, папочка, как ему плохо! Если б ты знал, как плохо! — Этот негодяй Кеведо! — заорал Торквемада, яростно грызя ногти. — Я выпущу из него все кишки! Он убил моего сына! — Ради бога, папа… не противься божьей воле… Раз господь так судил…

— Я не противлюсь, черт побери, не противлюсь, но я не хочу отдавать моего сына, не хочу! Ведь он мой! Понимаешь, мой, — плоть от плоти и кровь от крови…

— Смирись, смирись, папочка, не богохульствуй! — восклицала дочь, заливаясь слезами.

— Не могу я, не хочу я смириться. Ведь это воровство, разбой… И все от зависти, только от зависти!.. Нечего ему там делать, — пусть говорят что хотят, — нечего! О боже! Какой обман, какое надувательство! Небо, ад, бог, дьявол — сорок тысяч чертей! Смерть, эта шлюха смерть! Не вспомнит, небось про мошенников, болванов, неучей — конца-краю им нет, — а зарится на моего сына — лучшее, что есть на свете!.. Нет, этот мир — сплошная скверна, мерзкое свинство!

Руфина вышла, и явился Байлон с сокрушенной физиономией. Он только что был у больного: Валентин метался в агонии, а кругом причитали соседки и друзья дома. Расстрига хотел подбодрить убитого горем отца; обняв Торквемаду, он заговорил хриплым голосом:

— Мужайтесь, друг мой, мужайтесь. Сильные духом познаются в беде. Вспомните великого мудреца, что на заре человеческой истории погиб, распятый на кресте…

— К черту вашу зарю и ваше человечество! Убирайтесь прочь, клоп вонючий! Вы самый назойливый, нудный и несносный человек на свете! Вечно вы меня пичкаете всякой белибердой, когда у меня душа болит.

— Успокойтесь, друг мой. Человек бессилен против установлений Природы, Человечества, Великого Целого. Человек! Да ведь это муравей… что муравей — блоха! И даже того меньше!

— Этот голубок… даже меньше, этот… ах, проклятье! — с дьявольским сарказмом передразнил расстригу Торквемада, занося над ним сжатый кулак. — Я размозжу тебе череп, если ты не замолчишь… Плевать я хотел на великое целое, великое частное и всех вшивых, которые это придумали! Оставь меня в покос, или, клянусь проклятой душой твоей матери…

В это время снова вошла Руфина; две подруги поддерживали несчастную под руки, уводя прочь от тягостного зрелища. Бедная девушка не могла больше сдерживаться — стеная, упала она на колени и, видя, что отец готов сцепиться с Байлоном, сказала:

— Папа, ради бога, не будь таким. Смирись… Смирись, как смирилась я, — видишь? Бедняжка… Когда я подошла к нему… ах! На мгновенье сознание вернулось к нему, и он сказал звонким голоском: «Я вижу ангелов… Они зовут меня к себе…»

— Сын мой, душа моя, жизнь моя! — не своим голосом завопил Торквемада, теряя рассудок. — Не уходи, не слушай ты этих ангелов. Ведь они мошенники, они хотят обмануть тебя… Останься с нами…

С этими словами он рухнул на пол и забился в корчах. Даже богатырь Байлон не мог справиться с ним: судороги сотрясали тело ростовщика, изо рта, сведенного болезненной гримасой, брызгала пена и раздавалось свирепое рычанье; катаясь по полу, безумец до крови раздирал себе ногтями шею и грудь… Зрелище поистине устрашающее!

Байлон и мясник держали Торквемаду, а фотограф и Кеведо утешали сраженную горем, но не потерявшую самообладания Руфину. Дом наполнился соседями и друзьями, пришедшими, как принято, выразить соболезнование и предложить свои услуги. Когда припадок дона Франсиско, наконец, прошел, он впал в забытье. Друзья перенесли его в постель, и он уснул тяжелым, мертвым сном. По совету Кеведито тетушка Рома принялась растирать больного щеткой, словно желая отполировать его до блеска.

Валентин уже скончался. Сестра должна была волей-неволей вернуться к его ложу. Она покрыла поцелуями лицо усопшего, потом, овладев собой, приготовилась с помощью подруг отдать последний долг бедному мальчику. Руфина держалась мужественно, куда более мужественно, чем отец. Очнувшись от страшного обморока и осознав крушение своих надежд, Торквемада совсем обессилел и пал духом. Он то беззвучно рыдал, то вздыхал так, что слышно было по всему дому. Через некоторое время, изнемогая от слабости, он попросил чашку кофе и кусочек поджаренного хлеба, — утрата надежды повлекла за собой нервное оцепенение, а оно в свою очередь вызвало необходимость восстановить утраченные силы. В полночь ему подали для подкрепления напиток из хереса пополам с мясным бульоном и яичным желтком, приготовленный сестрой фотографа и женой мясника.

— Не знаю, что со мной, — говорил Душегуб, — похоже, конец мне пришел.

Тяжелые вздохи и глухие рыдания скряги не смолкали почти до рассвета; затем острый приступ горя вновь охватил его. Торквемада метался, твердил, что хочет видеть сына, «воскресить его любой ценой», порывался соскочить с постели… Байлон, мясник и остальные друзья едва могли удержать его и успокоить. Под конец им все же удалось уложить беднягу, чему немало способствовали философские рассуждения дона Хосе и мудрые изречения мясника, человека неграмотного, но доброго христианина.

— Вы правы, — пробормотал дон Франсиско, подавленный и безвольный. — Что еще остается мне, кроме смирения? Смирение! Толковать-то о нем легко! Судите сами, много ли проку быть добрей ангелов, посвятить себя обездоленным, творить добро тем, кто нас терпеть не может — и вида нашего не выносит… Нет уж, чем благодетельствовать разным мошенникам да швырять деньги, которые все равно перекочуют в кабаки, притоны и ломбарды, я потрачу их на похороны Валентина. Да, я устрою моему сыну — чуду природы — великолепное погребение, доселе не виданное в Мадриде. О, что за сын! Как пережить его потерю? Ведь то был не просто сын, а божественное дитя, порожденное мной вместе с предвечным отцом… Разве я не обязан устроить торжественные похороны?.. Эге… оказывается, уже светает… Сейчас займусь выбором погребальных дрог, да надо будет напечатать всем профессорам приглашения на траурной бумаге.

Суетные эти планы вызвали прилив сил в душе Торквемады; в девять часов утра, встав и одевшись, он уже твердо и спокойно отдавал распоряжения, плотно позавтракал, принимал друзей, приходивших утешать его, и всем твердил одно и то же:

— Смирение!.. Что нам еще остается… Святым ли заделаться, Иудой ли — прок один. Сочувствия и милосердия к тебе будет столько же. Ох уж это мне милосердие! Славная удочка — дураки на нее без приманки ловятся!..

И вот состоялись пышные похороны, и стеклись на них толпы народа — все люди почтенные и уважаемые — к вящей гордости тщеславного Торквемады. То был единственный бальзам для глубочайших ран его души. В скорбный день, когда тело чудесного ребенка снесли на кладбище, в доме разыгралась горестная сцена. Руфина, бродившая по дому, вдруг увидела, что отец ее выходит из столовой с побелевшими усами. Она перепугалась, решив, что он внезапно поседел. Оказывается, безутешный отец, охваченный невыносимой мукой, пошел в столовую, снял со стены грифельную доску, еще хранившую следы решения задач, — для него она была словно слепок, запечатлевший обожаемые черты сына, — и осыпал поцелуями холодную черную поверхность. Мел пристал к мокрым от слез усам ростовщика, который словно вмиг состарился. Все присутствовавшие при этой сцене были растроганы и даже прослезились. Дон Франсиско унес доску к себе в комнату, велел заказать резчику дорогую золоченую раму, вставить туда доску и повесить ее в спальне на самом виду.

На следующий день, едва наш герой открыл глаза, его охватила лихорадка повседневных забот. Руфина, убитая горем и измученная бессонными ночами, не могла хлопотать по дому; сиделка и неутомимая тетушка Рома по мере сил взяли на себя ее обязанности.

И вот, войдя утром к великому инквизитору с чашкой шоколада, тетушка Рома застала его уже на ногах: он сидел за письменным столом, лихорадочно строча цифры на бумаге. Старая ветошница, — читателю это уже известно, — на правах своего человека в доме позволяла себе обращаться с хозяином, как с равным. Она подошла поближе, положила ему на плечо свою костлявую холодную руку и сказала:

— Беда ничему не научила вас. Опять расставляете сети — бедняков душить. Плохо вы кончите, и бог вас осудит, если не исправитесь.

Торквемада обернулся, глянул на нее (глаза у него совсем пожелтели) и ответил:

— Я поступаю, как мне заблагорассудится, старая ты образина. Хорош бы я был, коли б спрашивал тебя, что мне надо делать, хоть ты и древнее самой библии. — На краткий миг взгляд его задержался на испещренной цифрами грифельной доске; потом он вздохнул и продолжал: — Расставляю я сети или нет — ни тебя и никого другого это не касается. Теперь-то уж мне все известно и про тот свет и про этот. Черт побери! Чуял я, что ты будешь опять соваться со своим милосердием… А я тебе так отвечу: с носом я остался из-за твоих добрых дел. Чтоб я еще пожалел кого-нибудь? Дьявол! Да я скорее дам себе на лбу клеймо выжечь!

Торквемада на кресте

Перевод М. Абезгауз

Часть первая

Глава 1

Так вот, сеньоры, 15 мая, в день великого мадридского праздника (на этот счет в летописях нет расхождений), в году… (уж и не припомню в каком: кто хочет, пусть сам доискивается) случилось непоправимое горе, еще раньше по всем приметам предсказанное ураганами, кометами и землетрясениями — умерла блаженной памяти донья Лупе, более известная под прозвищем Индюшатницы.

Итак, день печального события известен точно: ведь дон Франсиско Торквемада провел почти целые сутки у своего друга и сообщницы по ремеслу в ее доме на улице Толедо (не помню номера, да это и неважно). К вечеру, когда больная впала в глубокий сон, суливший, казалось, окончание кризиса, Торквемада вышел на балкон подышать свежим воздухом и немного отдохнуть после утомительного дежурства, длившегося с десяти часов утра. Там простоял он с полчаса, созерцая бесконечные вереницы адски грохочущих экипажей, кативших с Прадеры, шумную сутолоку людской толпы, беспорядочно, с заторами и водоворотами, сновавшей по тротуарам, уличные стычки, неизбежные к концу праздника при общей усталости и выпитом вине. До слуха его долетали бранные выкрики, что, словно пузыри взбиваемого теста, поднимались над городским шумом и лопались, покрываемые немолчным свистом сотен тысяч стеклянных свистулек, как вдруг…

— Сеньор, — окликнула его служанка доньи Лупе, так хватив ростовщика по спине, что тому показалось, будто на него балкон рухнул, — сеньор, скорее, подите сюда! Опять приступ! Сдается мне, конец ей приходит…

Дон Франсиско бросился в спальню: в самом деле, донья Лупе билась в судорогах. Торквемада и служанка едва могли удержать ее. Зубы доброй сеньоры были крепко стиснуты, на губах выступила пена, глаза закатились — казалось, они заглядывали внутрь, словно желая убедиться, что мысли умирающей уже покидают ее в беспорядочном бегстве. Неизвестно, сколько времени продолжался жестокий приступ, но дону Франсиско он показался бесконечным. Уже окончился день святого Исидро, за ним потянулась нескончаемая ночь, а донья Лупе все еще была жива. Около девяти часов утра добрая сеньора внезапно утихла, и на лице ее застыло бессмысленное выражение. Ей дали питье — состав, которого так и остался тайной для историков, равно как и название ее болезни, — и послали за врачом. Больная погрузилась в оцепенение, предвещавшее близкий конец; одни только глаза оставались живыми, и Торквемада понял: друг его желает что-то сказать ему, но не может. Едва заметное подергивание лица выдавало, как силится донья Лупе, нарушить тягостное молчание. Наконец воля одержала верх, и с языка страдалицы сорвалось несколько фраз, которые мог разобрать один Торквемада с его острым слухом и знанием всех помыслов Индюшатницы.

— Отдохните, — сказал он, — успеем еще наговориться вдоволь на сей счет.

— Обещайте сделать, что я просила, дон Франсиско, — пробормотала больная, простирая руку, словно желала взять с него обет. — Ради господа бога…

— Но, сеньора… Вы ведь знаете… Как же вы хотите, чтоб я…

— Неужто я, ваш истинный друг, могу обмануть нас? — сказала вдова Хауреги, будто чудом обретая вновь привычную бойкость речи. — Посоветую ли я вам во вред, особенно теперь, когда врата вечности отверсты предо мной… когда в моей бедной душе истина, да, истина, сеньор дон Франсиско… Ведь святой дух снизошел на меня… Если память мне не изменяет, я причастилась вчера утром…

— Нет, сеньора, сегодня ровно в десять, — ответил Торквемада, довольный, что поймал ее на хронологической ошибке.

— Тем лучше. Мне ли, причастившейся господа нашего, пускаться на обман? Внемлите святому слову друга — оно вещает вам уже из иного мира, из обители, где… где…

Она запнулась, тщетно стараясь придать фразе поэтический оборот.

— Еще добавлю: все, что я предрекаю, на пользу и душе вашей и телу: и дельце, глядишь, выгодное и милосердное деяние в, полном смысле слова… Не верите?

— Ох, да я ж не говорю…

— Нет, вы мне не верите… А когда-нибудь будете локти кусать, что не сделали, по-моему… Экая досада — помереть, не успевши обсудить все перипетии! Застряли на целый век у себя в Кадальсо-де-лос-Видриос, а я валялась тут как пригвожденная и сгорала от нетерпения, поджидая вас.

— Да знай, я, что вам так плохо, я бы раньше приехал.

— А теперь я умру, не убедив вас!.. Дон Франсиско, пораскиньте умом, послушайтесь меня: разве я когда вам худое советовала? Знайте: на смертном одре каждый — пророк, и я, умирая, говорю вам: сеньор дон Пако, не сомневайтесь ни минуты, зажмурьте глаза и…

Новый приступ вынудил больную умолкнуть. Пришел врач, прописал какой-то новый отвар и, выйдя в коридор, дал понять безнадёжность положения, вытягивая губы и качая головой. Снова осмотр, бесполезные растирания… Дон Франсиско, ослабев от усталости, прошел в столовую и там, в обществе племянника больной, Николаса Рубина, подкрепился яичницей с луком, которую служанка подала им в мгновение ока.

В полдень донья Лупе, неподвижно лежавшая с открытыми глазами, отчетливо произнесла несколько фраз; но они были бессвязны и отрывисты — одни без начала, другие без конца, словно в мозгу у нее разодрали на тысячу клочков рукопись старинного трактата: разделили на записочки, сложили в шапку и, перемешав, стали вынимать по одной, как при игре в фанты. С глубокой скорбью слушал Торквемада, как из головы, еще недавно столь здравой, разлетались во все стороны мысли, точно голуби из разоренной голубятни.

— Добрые дела — солидный капитал; как умрешь, его только и примут на текущий счет там, на небе… В дверях чистилища каждой душе дают по жетону, потом настает день, хор поет: «Номер такой-то!» — и… выходи, душа, одна за другой по очереди… Уж больно жизнь коротка. Думаешь, ты только на свет появилась, а глядишь — помирать пора. Они должны бы дать всякому время раскаяться… Вот ведь жестокость! В полдень — кусок хлеба, в шесть — вино, откуда же благочестию взяться? Рабочий люд и рад быть добродетельным, да не дают ему. А повелит святой Петр благословенный запирать кабаки в девять вечера — мы тогда и посмотрим… По мне смерть — благо: если бы все жили вечно, без отпеваний и похорон, чем бы кормились священники?.. Как ни верти, чтоб двадцать восемь и восемь было сорок, а все выходит только тридцать шесть. Почему? Да от сотворения мира бедная арифметика мыкается в руках школьных учителей и репетиторов-голодранцев! У нищих, ясно, малые числа в почете, а большие… большие прозябают…

В минуту просветления донья Лупе взглянула на скрягу, который молча, стоял у постели, всем своим видом выражая сочувствие, и с прежней настойчивостью заладила:

— Знаете, я все больше убеждаюсь, что вы так и сделаете… Нет, не качайте головой…

— Но, дорогая моя сеньора донья Лупе, если я и качаю головой, то лишь в знак согласия.

— Ах, какая радость! Что вы сказали?

Торквемада дал ей слово, не посовестившись лгать у одра умирающей. Легко утешать милосердной ложью того, кто не сможет вернуться и спросить с нас за неисполненное обещание.

— Да, да, сеньора, — добавил он, — помирайте себе спокойно… То есть нет, не надо умирать… будь оно неладно! Я хочу сказать, спите себе… и да будет сон ваш мирен, как вечерний благовест.

Донья Лупе сомкнула веки, но ненадолго; вдруг глаза ее озарились новой идеей, — последней, обретенной в прощальной спешке; так уже собравшийся в дорогу путник обнаруживает вдруг забытый в углу узелок.

— Неужто я ничего не смыслю и зря призываю вас породниться с этой семьей? По совести, вы должны это сделать, а если увильнете, то из одного лишь эгоизма. А знаете, что может случиться?

И столько лихорадочного возбуждения было в ее вопросе, в руках, простертых к самому носу перепуганного процентщика, что Торквемада бросился поддерживать ее, предвидя новый приступ горячечного бреда.

— Ах, — продолжала она, устремляя на Торквемаду матерински нежный взор, — я ясно вижу будущее… Господь вразумил меня. Я предсказываю: с вашей помощью мои друзья выиграют тяжбу… По всей справедливости они и должны ее выиграть. Несчастная семья!.. Но дон Франсиско принесет им удачу… Взаимная поддержка — и дело выиграно… Противную сторону с грязью смешаем… А уж вам… числа не будет вашим миллионам… Черт меня побери, если вы их не заслужили с вашим-то упорством да стараньем… А выиграть процесс — легче легкого! Знайте (тут она понизила голос до таинственного, заговорщического шепота), знайте, дон Франсиско: как отсудят — все будет у них: сады Валенсии, рудники Бильбао, пол-Мадрида и десятки домов в Гаване. Кроме того, имение в двадцать с лишним лиг в Кольменар-де-Ореха, а уж акций Испанского банка — больше, чем дней в году! Да еще семь больших пароходов, большущих! И, почитай, половина всех фабрик в Каталонии… Мало того, контора дилижансов, что ходят из Молины-де-Арагон в Сигуенсу, великолепная усыпальница в Кабре и тридцать, а то и тридцать пять отменнейших сахарных заводов на Кубе… Прибавьте к этому половину денег, что привозят американские галионы, и весь табак провинций Вуэльта-Абахо, Вуэльта-Арриба, Вуэльта-Гранде-дель-Ретиро…

Она умолкла, а может быть, просто дон Франсиско не разбирал больше ее бессвязных речей, поминутно прерываемых вздохами. Пока донья Лупе боролась со смертью, он вышел в соседнюю комнату. Голова его кружилась от всех этих сахарных заводов на Кубе и американских галионов; несчастная сеньора совсем огорошила его своим предсмертным бредом.

До трех часов утра тянулась агония доньи Лупе. Дон Франсиско беседовал в гостиной с соседкой, когда на пороге появился с присущим ему видом ученого мужа священник Николас Рубин и мрачно провозгласил: «Transit!» — Ах, отходит, бедняжка! — промолвил Торквемада, словно поздравляя умирающую с окончанием столь долгих мучений. Нельзя сказать, чтоб он остался бесчувственным к смерти своего друга: услышав скорбное «Transit», он ощутил, будто в жизни его образовался какой-то провал, пустота. Нет сомнения, ему будет очень не хватать доньи Лупе: не на каждом шагу попадается дельный советчик, столь разумно и бескорыстно помогавший ему во всех махинациях. Удрученный и подавленный, мысленно озирая безмерное одиночество, в которое он отныне погрузился, скряга обошел весь дом, отдавая необходимые приказания. Тем временем набилось полно родственников, кумушек и соседок, которые от души и со всей любовью, как того и заслуживала умершая, пришли отдать ей последний долг, прочесть молитвы в меру своего разумения и помочь обрядить донью Лупе в платье кармелитки. Посовещавшись со священником Николасом Рубином, дон Франсиско распорядился насчет погребения. В конце концов, убедившись, что все налажено в соответствии с волей усопшей, достоинством ее имени и его собственным — в качестве старинного и ближайшего друга он причислял себя к семье покойной, — Торквемада, вздыхая, спустился по лестнице и побрел домой.

Уже светало. Над темными улицами еще разносился дребезжащий свист надтреснутых свистулек, слышались тяжелые шаги полуночников и легкая поступь тех, кто встал на заре. Молча и нигде не останавливаясь, добрался дон Франсиско до своего дома на углу улиц Сан Блас и Молочной.

Глава 2

Позволив себе соснуть часов пять на складной кровати, ростовщик позавтракал, почистил черный сюртук, облачился в него, надел новые башмаки — на все это ушло еще часа полтора — и, уделив минутку внимания делам, вернулся в дом покойницы. Он подозревал, что там давно уже нуждаются в его присутствии и авторитете: подружки усопшей, должно быть, все перепутали, а ее племянник-священник был человеком нерешительным. К счастью, все шло своим чередом. Донья Лупе спала первым сном вечности в зале, окруженная сдержанной, словно официальной, скорбью. Родственники отнеслись к событию спокойно, служанка и привратница также почти утешились, что стало особенно заметно при выносе тела. Николас Рубин с сосредоточенным видом перелистывал свой требник, отрываясь от святого занятия лишь затем, чтобы сбегать на кухню закусить: при его хилом сложении и усталости от ночного дежурства это было далеко не лишним.

Среди находившихся в доме людей лишь одна особа выражала сердечное, неподдельное горе. Моложавое лицо этой сеньоры не вязалось с преждевременной сединой, скорее украшавшей, чем старившей ее. Черное платье дамы было сшито со вкусом, а шляпка показалась дону Франсиско верхом изящества. Врожденное благородство манер, перчатки, хорошенькие туфельки на маленьких ногах, опрятность и простота одежды — от всего ее облика веяло тем, что Торквемада называл «аристократическим душком».

Помолившись у гроба, незнакомка перешла в кабинет; скряга последовал туда же, стремясь завязать с ней беседу и тем показать, что умеет распознать и оценить истинное благородство среди множества заурядных посетителей. Дама опустилась на диван и отерла, казалось, искренние слезы. Увидев подле себя какое-то чучело со шляпой в руке, она приняла его за распорядителя на похоронах из числа родственников усопшей.

— Благодарю вас, — сказала она, — мне здесь удобно… Ах, какого друга мы потеряли!

И снова слезы выступили у нее на глазах; ответом на них был глубокий вздох, который процентщику не так уж трудно было исторгнуть из своей жирной груди.

— Да, да, сеньора, какого друга! Что за личность! Какие способности в коммерции… и при этом — безупречная честность… Да все прочие ей и в подметки не годятся! Вечно в хлопотах, в заботах… Для меня это такая утрата…

— А для меня? — горестно подхватила дама. — Среди стольких терзаний, когда тучи со всех сторон сгустились над нами, одна лишь донья Лупе утешала нас; это она приоткрыла щелочку, откуда забрезжил слабый луч надежды. Четыре дня тому назад, когда мы еще верили, что грозная болезнь будет побеждена, донья Лупе оказала нам благодеяние, за которое нам вовек ей не отплатить…

Слова «вовек не отплатить» не понравились Торквемаде. Неужто благодеяние, о котором толковала аристократка, — всего-навсего ссуда?

— Четыре дня тому назад я был в своем имении Кадальсо-де-лос-Видриос, — сказал он, складывая в кружок два пальца правой руки. — Я и не подозревал, что она так плоха. Когда ее племянник написал мне об этом, я примчался сломя голову. Бедняжка!.. В ночь на тринадцатое в мозгу у нее все перемешалось, — а ведь, бывало, голова как часы работала! То сыплет мудрыми изречениями, почем зря, а то примется нести такую околесицу — сам черт не разберет. А четырнадцатого с утра как заладила одно и то же, — я бы совсем одурел, не будь у вашего покорного слуги котелок потверже наковальни. И какой только вздор она перед смертью не молола! Совсем обезумела женщина! Вдобавок еще и меня втравила в свои глупости: поручила мне каких-то приятельниц, которым она дала ссуду, и все настаивала…

— Чтобы вы увеличили ссуду, снизив проценты?

— Нет, не то. То есть и это, конечно, но не только… Затея показалась бы мне забавной, имей я охоту шутить. Словом, подружки покойницы, некие Агила, — особы благородных правил, судя по слухам… а, по-моему, просто нищие попрошайки… Представьте, она задумала женить меня на одной из них, уж и не знаю на которой, и пока не отдала богу душу, все терзала меня этими бреднями, словно муками ада.

— Бредни, разумеется, бредни, — сказала дама серьезно, — но в них видно благородство намерений. Бедная донья Лупе! Не таите против нее злобу за этот бред. Она так нас любила! Так заботилась о нас!

Оторопев, не находя слов, смотрел пораженный дон Франсиско на сеньору.

— Да, — продолжала дама мягко, помогая ему исправить оплошность, — эти Агила — мы: я и моя сестра» Я старшая, Крус дель Агила… Не смущайтесь, я знаю, своим упоминанием о предполагавшемся браке вы не хотели оскорбить нас… Я не обижаюсь, что вы назвали нас нищими попрошайками…

— Сеньора, я не знал… простите…

— Конечно, вы со мной никогда не встречались. Я также не имела удовольствия знать вас… до этой минуты. Судя по всему, я говорю с доном Франсиско Торквемадой?

— К вашим услугам… — пролепетал процентщик, который с радостью отвесил бы сам себе оплеуху в наказание за промах. — Итак, вы… Дорогая сеньора, считайте, что я ничего не сказал… насчет нищих…

— Почему же, правда не может оскорбить. Ну, а «попрошаек» я вам прощаю: даже у самых учтивых людей иной раз срываются подобные легкомысленные слова, когда они говорят о том, чего не знают…

— Ну, да…

— А брак… примем его за шутку или, лучше сказать, за бред умирающей. Мысль о нем кажется нам такой же дикой, как и вам.

— Да, но ведь то была единственная мысль, которая занимала несчастную! Она вбила ее себе в голову, да так, что нелепая выдумка заполонила ей все мозги… А уж как душевно донья. Лупе об этом говорила — не советовала, а прямо молила, точно бога-заступника. Ну, надо ж было дать ей умереть спокойно — я и пообещал… Видите, какое безумие… То есть оно безумие, потому что… А в остальном — какая честь для меня, черт побери! Подумать только… Чтобы ее успокоить, я мог бы поклясться взять за себя не только сеньор дель Агила, младших и старших, но и всех орлов и стервятников неба и земли… Еще бы: посмотреть только, как она задыхалась, так и не на это согласишься, но в душе-то я знал, что пойду на попятный, черт побери! Не в деньгах тут дело… Для меня большая честь… но ведь есть и другие причины, относящиеся до меня лично: возраст, обстоятельства…

— Понимаю. Если бы донья Лупе заговорила об этом с нами, мы бы тоже сказали «да», чтобы ее утешить, а в глубине души… О! Выйти за… Тут не презрение, нет, но при всем моем уважении к вам и к ней нельзя этим шутить, подобные шутки недопустимы… А теперь, сеньор дон Франсиско…

Дама встала, протянула тонкую руку в надушенной перчатке, которую скряга принял с величайшим уважением и держал, молча, не зная, что ему с ней делать.

— Крус дель Агила… Улица Костанилья де Капучинос, вход рядом с булочной, третий этаж… Вы всегда будете у нас желанным гостем. Мы живем одни: я, моя сестра и наш брат Рафаэль, слепой.

— На веки вечные… То есть не то: я не знал, что братец ваш слепой. Простите… За честь почту.

— Всего хорошего.

— Мое почтение всему семейству.

— Благодарствуйте.

— И… то есть… будьте здоровы.

Торквемада проводил сеньору до дверей, бормоча вежливые фразы, но — увы! — ни одна из них не получилась правильной и изящной: смущение, казалось, окончательно парализовало его речь, которая и обычно-то текла не слишком плавно.

— Ну и глупость же я ляпнул, — прорычал он в гневе на самого себя, сдвинув на затылок шапку и подтягивая обеими руками штаны. Машинально вернулся он в залу, где, окруженная сиянием свечей, лежала усопшая; при виде ее он опомнился и мысленно спросил: «Но вы… черт побери… что ж вы-то меня не предупредили?»

Глава 3

Весь тот день скряга находился в прескверном расположении духа: мысль о ребяческом смущении перед дамой, покорявшей своим изысканным аристократическим обликом, не шла у него из ума. Дон Франсиско был приверженцем тонкого обращения и искренне восхищался качествами, которыми сам не обладал: с должной скромностью чтил он в первую очередь непринужденность в обхождении и светское искусство говорить комплименты. Эта донья Крус, верно, от души смеялась, спускаясь по лестнице! Торквемада представил себе, как она рассказывает происшествие сестре и как обе заливаются смехом, называя его неотесанным чурбаном и бог знает кем еще. Сказать по совести, он не лишен был самолюбия, амбиции и прочих притязаний человека, заслужившего почетное место в обществе. С этаким капитальцем (да еще нажитым собственным горбом) невместно ему стоять болваном и разыгрывать шута перед кем бы то ни было… Черт побери! Правда, во вчерашнем происшествии он сам виноват: вольно ему было смеяться над сеньорами дель Агила, называть их «нищими попрошайками» прямо в лицо старшей сестре, разодетой и благовоспитанной, как живое воплощение хорошего тона… Ах! При воспоминании об этом кровь бросалась в лицо ростовщику и кулаки его сжимались. В самом деле, мог же он догадаться, кто она такая, эта особа. Да кроме того, ни один мало-мальски смыслящий человек ни о ком не станет отзываться пренебрежительно в присутствии посторонних: дьявол их разберет, кто они, — когда меньше всего ожидаешь, тут-то и попадешь впросак… Не распускай зря язык, вот тогда и не оплошаешь в обществе благовоспитанных людей. «У меня, — заключил он свои размышления, ибо настал час выноса тела, — сметки хватает, предостаточно сметки, соображаю-то я очень хорошо. Бог не создал меня ни дураком, ни олухом, черт возьми! Я разбираюсь в житейской кутерьме. Но чего нет, того нет; учтивому обхождению я не обучен: стоишь перед важной персоной болван болваном и не знаешь ни что сказать, ни как ступить. Пора всему этому научиться… чтоб его! Самым трудным вещам можно выучиться, если хватает разума и упорства… Смелей, Франсиско, взялся за гуж — не говори, что не дюж; богачу не пристало быть посмешищем. Хорош бы был мир, если бы люди денежные, с домами да имениями, служили предметом глупых шуток… Нет, нет и нет!»

По пути на кладбище те же мысли вновь охватили его среди однообразия медлительного и печального шествия. Впереди раскачивалась, точно корабль, чудовищно-безобразная громада катафалка; в ушах отдавался неумолчный одуряющий грохот окованных железом колес. Около двадцати извозчичьих карет следовало по пыльной, ухабистой дороге за коляской Торквемады, ехавшего во главе процессии вместе с Николасом Рубином, еще одним священником и каким-то дальним родственником доньи Лупе. Все трое и раньше были неприятны ростовщику; теперь же, когда они торчали у него под носом, и он не мог от них избавиться, попутчики раздражали его вдвойне. Не такой человек был Торквемада, чтоб столько времени трястись в тесном ящике лицом к лицу с подобными субъектами, мозолившими ему глаза. Но выхода не было; оставалось лишь беспрерывно менять положение тела, валясь то на один, то на другой бок. Всё-то ему мешало: и его собственные ноги, и ноги Николаса Рубина, свой цилиндр и шляпа священника; его выводило из себя беспрерывное курение и болтовня этих трех пройдох, что умели говорить лишь о контрабанде да о непорядках в муниципалитете. Торквемада не удостаивал их беседой; лишь изредка он ронял какое-нибудь междометие, словно швыряя кость этим голодранцам, не владевшим ни имениями в Кадальсо-де-лос-Видриос, ни особняками в Мадриде; он продолжал плести в своем мозгу нить рассуждений, начатых в доме покойницы.

«Я и говорю, нет у меня учтивости, а без нее не обойтись, коли метишь повыше. Впрочем, откуда ж мне было набраться приличий, раз я всю жизнь только с простым людом и знался? Покойница донья Лупе — царство ей небесное — тоже, видит бог, не сильна была по этой части. Я не хочу сказать о ней ничего худого, достойнейшая была женщина и умнейшая, а уж в делах — такой верный глаз, что многие бы позавидовали! Но как ни верти, а сказать, чтоб она была тонкого обхождения — где там! Хотелось ей быть учтивой, это да, но не выходило, чтоб его, никак не выходило. Спала и видела быть благородной дамой, но… ничего не попишешь. Хоть парижские кружева нацепи — на даму она была похожа не больше, чем моя прабабка… Вот давешняя — дама! Наивысшей марки винцо! А моя покойная приятельница смотрелась в эдакое зеркало и ничего-то там не высмотрела. Поздно уж ей было учиться… Бедняжка! Благоразумие, способности — да, черт возьми! Тут я первый подпишусь. Но благовоспитанность, манеры — какое! Ведь она, как и я, возилась с такими людишками — серость одна. Чего за день-то наслушаешься? Вздор, свинство. Донья Лупе, помнится, говорила «весна», «случай», «кажный», а Байлон учил меня по-иному эти словечки произносить. Не то чтоб я ее за это осуждал… Кто угодно ошибется, ежели правилам не обучен. Я сам до восемьдесят пятого года говорил «проздравляю»… Но надо слушать, как говорят люди образованные, понемногу, глядишь, и наберешься ума-разума… Когда ты разбогател, трудясь в поте лица, без конца ломая себе голову, как свести концы с концами, не пристало тебе посмешищем быть — вот о чем речь. Богатые должны подавать пример, черт побери! — пример добрых нравов и достойных манер, да. Тогда все пойдет как по писаному, и общество с пути не собьется. Пусть неуклюжими и косноязычными остаются те, у кого не на что саван сшить, — не возражаю. Это — по справедливости, это, что называется, равновесие… Но чтоб богачи были грубиянами, чтоб слыли ослами помещики, исправные плательщики налогов — ну уж нет! Дудки!»

На обратном пути, когда хладные останки прославленной финансистки уже покоились в глубине одного из печальнейших кладбищ монастыря Сан-Хусто, Торквемада все еще продолжал разматывать нить своих размышлений. Его спутники по экипажу, вернувшись к излюбленной теме, толковали о способах перевозки оливкового масла и о стычках пограничной охраны с шайками контрабандистов, а воображение дона Франсиско уносилось вслед за сеньорой дель Агила, и он колебался между желанием и страхом увидеть ее снова. Он то хотел этого свидания, чтобы загладить бестактность, показав себя не таким невежей, как в первый раз, то боялся его — ведь сестры как пить дать покатятся со смеху, едва завидят гостя.

Ужаснее всего, что ему совершенно необходимо посетить их в силу строжайшего наказа доньи Лупе и добровольно взятого на себя обязательства. Ведь он обещал покойнице переписать этим дамам вексель, несколько увеличив ссуду, и переписать не в пользу наследников вдовы Хауреги, а в свою: усопшая оставила ему кое-что по завещанию с тем, чтобы проценты с капитала поступали в распоряжение бедных родственников ее покойного мужа. Нечего и говорить, что дон Франсиско намеревался неукоснительно исполнить все подобные поручения своей товарки по ремеслу. Но как это осуществить? Покойница строго-настрого наказала ему самолично явиться в дом к сеньорам дель Агила — вот в чем горе. Как туда явиться? С улыбкой или сурово насупившись? Что надеть? Праздничное платье или будничное? Поручить дело третьему лицу просто глупо, не говоря уже о том, что подобный поступок означает трусость и малодушие. Эта мысль задевала его за живое: самолюбие всегда подстрекало скрягу смотреть опасности прямо в лицо и не пасовать перед трудностями. Наконец он порешил грудью встретить врага, а что касается наряда, то его природный здравый смысл восторжествовал над тщеславием: он явится в обычном костюме, только наденет чистую сорочку; от дурной привычки менять рубаху не чаще двух раз в месяц герой наш отказался с тех пор, как глазам его открылись пружины общественного устройства… Итак, он придет, словно невзначай и будет говорить как можно меньше, скупо отвечая на вопросы. А если станут смеяться, пусть, шут с ними! Но нет, скорей всего они встретят его с распростертыми объятиями; как-никак, он им оказывает милость, облегчает жизнь: ведь при всем аристократизме и бесспорном изяществе они всего лишь две бедные женщины и, как говорится, только святым духом и живы.

Глава 4


Избрав подходящий час, Торквемада отправился на Костанилью. На маленькой улочке отыскать нужный дом рядом с пекарней оказалось не трудно: несколько человек, перепачканных мукой, стояли, прислонившись к дверям. Чуть подальше дон Франсиско заметил магазин антиквара, больше походивший на лавку старьевщика. Здесь! Торквемада взглянул на вывеску и вскрикнул от радости: «Кажется, хозяин этой лавки мне знаком. Да ведь это Мельчор, что торговал раньше на улице Сан Висенте!» Тут же он решил порасспросить своего дружка, прежде чем идти с визитом. Старьевщик охотно удовлетворил его любопытство: сеньоры дель Агила бесспорно самые приличные особы из всех, кто попадался ему здесь на глаза с тех пор, как он открыл свою лавку.

Бедны они, — что, правда, то, правда, — как церковные крысы, но зато никому не сравниться с ними в достоинстве и в христианском смирении, с каким несут они крест нищеты. А уж что за обходительность: стоит, раз увидеть этих дам, чтобы тут же привязаться к ним всем сердцем! От слов Мельчора страх скряги рассеялся, и он поспешно поднялся по лестнице. Дверь открыла сама донья Крус; в простеньком, хоть и вполне приличном платье, она показалась Торквемаде такой же изящной, как и накануне в парадном туалете.

— Сеньор дон Франсиско… — сказала Крус скорее ласково, чем удивленно, ибо, без сомнения, ожидала его визита. — Входите, входите, пожалуйста…

Первые слова гостя были бессвязны: «Как я мог не навестить… Что слышно? Семейство в добром здравии?.. Благодарствуйте… Великолепно»: И ткнулся не в ту дверь, так что донье Крус пришлось сказать ему: «Нет, нет, вот сюда».

Однако смущение не помешало Торквемаде окинуть взором многое в первые же мгновенья, пока Крус дель Агила вела его извилистым коридором в маленькую гостиную. Он заметил цветной шарф на ее красивой голове, ловко скрывающий седые волосы. Разглядел и шерстяной капот, весьма поношенный, но не рваный и без единого пятнышка; белую косынку, повязанную крест-накрест на груди, — все сверкало чистотой и обличало в хозяйке уменье необыкновенно долго носить одежду. К удивлению Торквемады, на руках у нее были перчатки, старые и с запачканными пальцами.

— Прошу прощения, — сказала она с милой застенчивостью. — Я чистила дверные ручки.

— Ах… в самом деле!

— Надобно вам знать, сеньор, если вам еще не известно, что мы не держим прислуги и все делаем сами. Не подумайте, будто я жалуюсь на новое лишение, одно из многих, ниспосланных нам злосчастной судьбой. Просто мы убедились, что со служанками одно несчастье, и если привыкнешь хозяйничать сама, то выйдет целых три преимущества: во-первых, не нужно больше связываться с этими истуканами; во-вторых, все в доме делается лучше и по твоему вкусу; и, в-третьих, день пролетает незаметно, в хлопотах, полезных для здоровья.

— Да, это гигиенично, — сказал Торквемада, радуясь возможности вставить звучное и столь уместное словцо. Удача так воодушевила его, что он словно переродился.

— С вашего разрешения, — сказала Крус, — я продолжу свое занятие. Нам ведь не надо тратить времени на лишние приветствия, вы человек свой.

— Ну, разумеется, свой, сеньора. Обращайтесь со мной без церемоний. Если желаете, я помогу вам…

— Ну, что вы! Это было бы неуважением и… Ни в коем случае.

Держа в одной руке коробку с наждаком, а в другой — кусок замши, она принялась натирать медные ручки двери, и вскоре они засверкали точно золото.

— Сейчас выйдет моя сестра, еще незнакомая вам. — Крус глубоко вздохнула. — Грустно говорить, но… она на кухне. Вместе, с ней мы выполняем всю работу по дому. Когда я вытираю пыль или чищу медь, она моет посуду и варит обед. В другие дни я стряпаю, а она подметает, стирает или чинит одежду. К счастью, мы здоровы; труд не унижает нас; работа утешает и отвлекает и, кроме того, укрепляет нас в нашем достоинстве. Мы родились богатыми и знатными; теперь мы бедны. Господь ниспослал нам тяжкое испытание… ах, какое тяжкое, сеньор дон Франсиско! Никто не знает наших страданий, унижения и горя… Лучше и не говорить о них… Но господь даровал нам чудодейственный бальзам — святую покорность. Взгляните: обе мы заняты делами, которые в прежние времена показались бы нам неподобающими. Живем спокойно, с кроткой печалью в душе, почти похожей на радость. Тяжкие уроки судьбы научили нас презирать суетность мира; мало-помалу мы стали считать прекрасной нашу честную бедность и смотреть на нее как на благословение божие.

В своем жалком запасе слов и выражений ростовщик не мог найти достойного ответа на изящную, простую и непринужденную речь доньи Крус Он мог лишь восхищаться и одобрительно хмыкать.

— Вы познакомитесь также с моим братом, бедняжкой-слепцом.

— От рождения?

— Нет, сеньор. Он потерял зрение шесть лет тому назад. Такое несчастье! Юноша недюжинного ума, призванный быть… Да мало ли кем, стоило лишь пожелать! Ослепнуть, не имея и тридцати лет от роду… Его болезнь совпала с нашим разорением — еще один удар судьбы. Поверьте, дон Франсиско, ни я, ни сестра не можем по сей день примириться со слепотой нашего страдальца-брата, истинного ангела. Да простит нас господь! Разумеется, этот удар ниспослан нам небом; но я не могу принять его, не могу покорно склониться, нет, сеньор… Я держу голову высоко. Но может, вам не по душе мой ропот?

— Нет, что вы, сеньора… Всевышний отец наш… жесток. А со мной-то он как поступил? Не почтите за кощунство… Черт побери!.. Но, по совести сказать… отнять у человека все его упование. Все-таки вы своего не схоронили; братца вашего еще можно вылечить…

— Увы, сеньор… Надежды нет.

— Но вы, должно быть, знаете… в Мадриде есть знаменитые оптики…

В тот же миг Торквемада сообразил, какую чушь он сморозил: ну надо же сказать «оптики» вместо «окулисты»! Он хотел исправить ошибку, но сеньора, словно и не заметив ее, заговорила о другом. Она попросила разрешения ненадолго отлучиться — пойти за сестрой, чему дон Франсиско только обрадовался, хотя тревога тут же вновь закралась в его сердце. Какая она, эта сестрица? Будет ли смеяться над ним? Что, если по наущению лукавого она не так обходительна, как Крус, и, увидав грубого мужлана, попятится в ужасе? «Ладно, — не такой уж я мужлан, — подумал он. Вытягивая шею, наклоняясь вперед, он старался заглянуть в зеркало, висевшее на противоположной стене. — Не такой уж… Сказать по правде, я еще выгляжу молодцом для своих лет, а если принаряжусь, так дам сто очков вперед всем этим вертопрахам, у которых только и есть что смазливая рожа».

Тут до него донеслись из коридора голоса оживленно споривших сестер:

— Ну, что за важность? Право, он держится как свой человек.

— Но как же я пойду в таком виде? Дай мне хоть передник снять.

— Зачем? Раз уж мы сами себе служанки, — а он это прекрасно знает, — так что за важность, если и увидит тебя в переднике? Наряд тут роли не играет. Стыдно было бы показываться, будь мы грязны или неопрятны; но в чистоте никто с нами не сравнится, а трудолюбие не унижает нас в глазах человека, столь рассудительного, трезвого… простого. Не правда ли, дон Франсиско?

Последние слова она произнесла уже громко у самой двери, и смущенный процентщик решил поспешить навстречу дамам: «Да, конечно, какие могут быть со мной церемонии? Я человек простой, я сам труженик. С самого детства я…»

Он пустился было рассказывать, как сам чистил башмаки и подметал пол, но вошла младшая из сестер дель Агила, и дон Франсиско растерянно умолк.

— Моя сестра Фидела, — сказала Крус, ведя за собой упиравшуюся девушку.

Глава 5

— Эка важность — будничное платье! Ведь я знаю, что вы благородные дамы, да еще какие дамы, — изрек дон Франсиско, мало-помалу оправляясь от смущения. — Сеньорита Фидела, клянусь вам… Вы и в этом платье хороши!.. Красивой женщине ни к чему наряды…

— Ах, извините, — сказала сконфуженная Агила-младшая. — Это все сестра. Заставила меня выйти в подобном виде: в старых башмаках брата, в переднике, непричесанной…

— Я ведь свой человек, и со мной, с Франсиско Торквемадой, нечего церемониться… Ну, как дела? Как поживаете? Семейство в добром здравии? По мне, здоровье — первое дело; кто здоров, тот и счастлив. Я с вами согласен: хуже нет докуки, чем прислугу держать; все они неряхи, обжоры, склочницы, и вечно проклятые ухажеры подзуживают их перечить хозяйке.

Разглагольствуя, Торквемада не спускал глаз с миловидной маленькой поварихи. Она была гораздо моложе сестры, но не уступала ей в благородстве лица и осанки., Белокурые волосы, бледность кожи, тонко очерченный профиль, чуть удлиненный нос с горбинкой, нежный рот, невысокая грудь и тонкий стан — все обличало в ней породу, голубую кровь без оздоровляющей примеси, кровь, вялую от рождения и ослабленную тепличным воспитанием. Убогий наряд не вязался с внешностью сеньориты: казалось, она облачилась в него ради забавы, играя в переодевания.

Бедная девушка, впрочем, уже не юная (ей было лет двадцать шесть), не успела еще вполне привыкнуть к нищете и не утратила чувства собственного достоинства; ей стоило больших усилий появиться при госте в затрапезном виде. Не сразу оправилась она от смущения перед Торквемадой, который показался ей, inter nos, изрядным невежей.

— Сеньор был большим другом доньи Лупе, — проговорила старшая сестра.

— Бедняжка! Как она нас любила! — подхватила Фидела, опускаясь на стул подле двери и старательно пряча скверно обутые ноги. — Когда Крус принесла нам весть о кончине доброй сеньоры, меня охватило такое горе… Боже мой! Мы сразу почувствовали себя еще более беззащитными и одинокими… Исчезла последняя надежда, единственное утешение… и мне показалось, будто чья-то морщинистая рука издали машет нам… — И Фидела, по-детски сложив пальцы, помахала рукой. — Вот так, вот так…

«Ну и ну, эта тоже из речистых, — в восхищении подумал скряга. — Чтоб их! Прямо златоусты обе!»

— Но бог не оставляет нас, — подняв к небу руки, промолвила Крус. — Он не покинет нас, ни за что не покинет, даже если на нас ополчатся все беды мира. И теперь, когда мы еще более одиноки и мрак вокруг нас еще непрогляднее, нам забрезжил луч солнца и светит, светит…

«Это она про меня. Я луч солнца», — подумал Торквемада, а вслух сказал:

— Да, сеньоры, я тоже так думаю. Провидение хранит тех, кто трудится… Подумать только — такая нежная сеньорита и возится на кухне!

— Всего печальней, что я ничего не умею, — возразила Фидела. — Хорошо еще, сестра меня учит…

— Ах! Донья Крус вас учит? Как это славно! — Да вот беда — ученье мне не впрок… Хоть Крус и говорит, что она сама не бог весть как готовит, однако мне далеко до нее… Я, конечно, стараюсь изо всех сил, но я так рассеяна, то и дело все порчу.

— Ну, так что же, — весело перебила старшая. — Мы ведь не готовим для взыскательных гостей, у нас не гостиница, и угождаем мы только на себя самих. Если иной раз и промахнемся, заранее себе прощаем.

— Сегодня пригорит, завтра недожарится — все-таки развлечение в доме.

— В конце концов, получается такая приправа, на которую мы и не рассчитывали, — веселье.

— А его не купишь в лавке, — сказал Торквемада, очень довольный, что понял остроту. — Совершенно справедливо. Да с этой приправой я на самую дрянную еду соглашусь! Но вы, сеньорита Фидела, скромничаете. Уж не так-то худо вы стряпаете… Многим хотелось бы так…

— Нет, нет, я и в самом деле прескверно готовлю, — добавила Фидела с живостью, в которой только и сказывалось ее сходство с Крус. — Поверьте, мне бы очень хотелось делать это получше. Да, кулинарное искусство кажется мне достойным всяческого уважения; его стоило бы изучать основательно, со всею серьезностью.

— И считать важнейшей частью образования, — добавила донья Крус.

— Вот и я говорю, — подтвердил Торквемада, — в школах надо бы завести кулинарные классы. И чтобы девочки вместо нудного бренчания на фортепиано да вышивания домашних туфель учились бы готовить рис по-бискайски или тунца по-матросски.

— Верно.

— По-моему, тоже.

— Ну… — пробормотал процентщик и по своей грубой привычке хлопнул ладонями по ручкам кресла, что должно было означать: «Сеньоры мои, довольно уже мы с вами болтаем. Теперь к делу».

— Нет, нет, не торопитесь, — сказала старшая, улыбаясь с тем выражением доверия, которое особенно льстило Торквемаде. — Что у вас за дела? Пустяки! Мы вас не отпустим, пока не познакомим с братом.

— С превеликим удовольствием… Еще бы. Спешить-то я не спешу. Надоедать вам не хотел…

— Ну, что вы!

Фидела поднялась первая со словами: «Извините меня. Мне надо вернуться на кухню».

И она торопливо вышла. А Крус, оставшись с Торквемадой, принялась нахваливать ему младшую сестру.

— Сущий ангел божий, эта Фидела. Между нами ведь большая разница в возрасте — почти двенадцать лет, — так что я, скорее мать ей, чем старшая сестра. Мы с нею мать и дочь, сестры, подруги; любовь, объединяющая нас, не только сильна, сеньор дон Франсиско, не только глубока, но и всеобъемлюща. Не знаю, поняли ли вы меня…

— Как же, понял, — сказал Торквемада, теряясь в догадках.

— Невзгоды, нужда, мужество, с которым Фидела и я боремся с жизнью, придали нашей привязанности новые черты…

— Черты… ну, конечно…

— Доброта и мягкость ее характера просто непостижимы, сеньор… Какие тяжкие испытания вынесла она с покорностью поистине христианской! В том возрасте, когда девушки ищут светских развлечений, она живет смиренно и безропотно, в нищете, в безвестности. Ее самоотверженность — прямо подвижничество — разрывает мне сердце. Поверите ли, если бы я могла ценой страданий, еще больших, чем те, что я вытерпела, создать бедняжке другую жизнь, я не колеблясь, пошла бы на это. Ее кротость — единственное благо нашего печального дома. За эту жертву, приносимую в молчании (отчего она только дороже и достойнее), я бы хотела как-нибудь вознаградить ее… Но, — смутилась Крус, — я и сама не знаю, что говорю… Как бы это объяснить… Простите, ежели докучаю вам своей болтовней. В голове у меня такая каша… Ах, иной раз просто ум мутится от всех забот и мыслей. Право, чем больше думаешь, тем хуже; кажется, что голова пухнет! (Она засмеялась.) Да, да… Но, однако, не стоит надоедать друзьям… Извините меня и пойдемте навестим моего брата.

Они направились к комнате слепого. Торквемада не открывал рта, да если бы и хотел что-нибудь сказать, то, верно, не смог бы: красноречие благородной сеньоры так его обворожило, что почти все его мысли разлетелись неведомо куда, а на оставшихся он, одурев, никак не мог сосредоточиться.

В лучшей комнате дома — кабинете с балконом — неподвижно сидел в кресле Рафаэль дель Агила, точно застывшее на черном пьедестале печальное изваяние. До глубины души поразил Торквемаду вид слепого юноши: возвышенная грусть его благородного лица, кроткого и смиренного, напоминала икону, невольно внушающую чувство набожного почтения

Глава 6

Я не случайно сказал «икона»: в облике Рафаэля было нечто родственное скульптурным изображениям юных мучеников и спасителя нашего на молитве. Это сходство еще усиливалось полной неподвижностью позы, вьющейся каштановой бородкой, оттенявшей бледную восковую кожу, женственной и болезненной красотой лица и незрячим, лишенным выражения взглядом.

— Сеньоры ваши сестрицы сказали мне, что… — пролепетал пораженный посетитель. — Так вот… очень это прискорбно для вас — потерять орган… Но кто знает. Есть ведь хорошие доктора…

— Ах, сеньор мой, — отозвался слепой мелодичным и проникновенным голосом, от которого скрягу бросило в дрожь, — благодарю вас за слова утешения, но они — увы! — бесполезны: надежды больше нет.

Вошла Фидела с чашкой бульона для брата и прервала наступившее было неловкое молчание. Торквемада все еще держал руку слепого, прекрасную, тонкую и белую, как у женщины.

— На все божья воля, — выпалил, наконец, скряга.

Он мучительно искал в уме подходящую к случаю фразу. — Ведь вот какое несчастье, но… судьба вознаградила вас: сестрицы ваши так добры, так вас любят.

— Это правда. Нет худа без добра, как и добра без худа, — промолвил Рафаэль, повернувшись по направлению голоса собеседника.

Крус охлаждала бульон, переливая его из чашки в блюдце и обратно. Дон Франсиско с удивлением разглядывал Рафаэля: безупречную опрятность его светлой шерстяной блузы, темных брюк и красных домашних туфель, облегавших ногу. Не так давно еще сеньорито дель Агила слыл одним из красивейших юношей в Мадриде и славился умением одеваться с безукоризненным вкусом. С потерей зрения все это утратило смысл, но любящие сестры наперебой старались одевать и наряжать его, как если бы он по-прежнему мог любоваться своей красотой перед зеркалом. Следить за внешностью брата сделалось для них делом фамильной гордости; среди всех невзгод и лишений эта прихоть была их единственной отрадой. Крус или Фидела каждое утро причесывали Рафаэля так тщательно, точно снаряжали на бал, заботливо разбирая на пробор его красивые волосы, как прежде укладывал их он сам; холили его усы и бородку. Обе они знали, что этот внимательный уход приятен ему как напоминание о беззаботной юности. «Как ты хорош!»— говорили они, чтобы доставить удовольствие брату, и сами радовались вместе с ним.

Фидела ежедневно мыла ему руки душистой водой, заботливо подстригая ногти, и их красота была плодом ее терпения и преданной заботы. Во тьме его печальной жизни прикосновение мягких рук сестры утешало и радовало Рафаэля. Чистота словно вознаграждала его за слепоту. Вода вместо света? Это может показаться надуманным, но Рафаэль находил некоторое сходство между тем и другим.

Я говорил уже о благородной осанке и прекрасном лице слепого, холеных руках и маленьких, словно у женщины, ногах безупречной формы. Сестрам и в голову не приходило, что ослепший брат, почти безвыходно сидевший дома, не нуждается в обуви. Они гордились его маленькой ступней, воплощавшей для них аристократическую древность рода дель Агила, и скорее лишили бы себя куска хлеба, пошли бы на любые жертвы, чем оставить брата без хороших башмаков. Они заказывали самую изящную сафьяновую обувь, требуя от сапожника особой тщательности. Бедный слепой не видел своих прелестных туфель, но он их ощущал, и сестры радовались, что живут с братом общей жизнью и общими чувствами. Бедность не позволяла им ежедневно подавать Рафаэлю свежую сорочку; впрочем, в том не было и нужды: его платье не грязнилось неделями. Однако белье ему меняли все же чаще, чем это требовалось. А уж, сколько хлопот доставлял галстук! «Сегодня ты наденешь голубой в полоску, — серьезно говорила Фидела, — и булавку с бирюзой». Рафаэль соглашался, а иной раз, желая угодить сестрам, просил повязать себе другой галстук. Необыкновенная опрятность несчастного юноши поразила дона Франсиско, хотя в этом доме было немало и других поводов для изумления. Никогда не видывал он такого чистого жилища. Полы, — далеко не везде, правда, покрытые коврами, — такие, что хоть ешь на них; на стенах ни пятнышка; дверные ручки ослепительно сверкают. И весь этот блеск наведен руками женщин, которые, по словам доньи Лупе, питаются одним лишь воздухом! Каким чудом добывают они средства к жизни? Откуда берут деньги на пропитание? Влезают в неоплатные долги? Или растягивают жалкие гроши с фантастической изворотливостью? Стоит приглядеться, стоит поучиться этому и намотать себе на ус, как жизненный урок! Вот о чем думал процентщик, пока Рафаэль пил свой уже остывший бульон.

— Не желаете ли и вы, дон Франсиско, немного бульона? — предложила Крус.

— Нет, нет. Благодарю вас, сеньора.

— Он очень хорош… Единственное вкусное блюдо в нашей кухне бедняков.

— Спасибо. Я не сомневаюсь…

— Вина ведь мы не можем предложить вам. Брат его не переносит, а мы не пьем по тысяче причин, из которых достаточно и одной, вам известной.

— Благодарствуйте, сеньора донья Крус. Я тоже не пью вина, кроме как по воскресеньям да по праздникам.

— Удивительное дело! — вмешался слепой. — Когда я потерял зрение, вино вдруг опротивело мне, точно вино и свет, как два близнеца, разом ушли из моей жизни.

Мне остается сообщить читателю, что Рафаэль дель Агила был немногим моложе Крус. Ему минуло уже тридцать пять лет, но слепота, поразившая его в 1883 году, и вызванное ею неподвижное и печальное существование задержали для него бег времени, словно забальзамировав в тридцатилетнем возрасте: исчезла цветущая свежесть лица, но не появилось, ни седины, ни морщин; жизнь в нем как бы остановилась, застыла, подобно зеленоватой нездоровой воде непроточного пруда

Беседа развлекла и оживила бедняжку-слепого. Он рассказывал весьма остроумно эпизоды из своей зрячей жизни и с интересом расспрашивал о событиях последних дней. Зашла речь о донье Лупе; но Торквемада не поддержал разговора о почившей приятельнице: сбивчивые мысли об этом доме и трех его обитателях совсем сковали ум скряги. Он желал бы объясниться с дамами, задать им тысячу вопросов, выведать дьявольские секреты хозяйства; несомненно, на сей счет у них есть некий высший кодекс, свято чтимый, точно библия, извечный маяк и путеводитель людей, скрывающих свою бедность…

Прекрасно понимая, что визит его слишком затянулся, дон Франсиско никак не мог распрощаться, не решаясь вытащить вексель и деньги. Он чувствовал себя так, будто должен вынуть не вексель, а пистолет и направить его на сестер дель Агила. Никогда прежде он не сознавал так ясно всей низменности своего ремесла; от этого и проистекало теперь его замешательство. Обычно он приступал к делу со спокойной душой и твердым сознанием правоты перед бедняками, что всеми правдами и неправдами добивались от него помощи в стесненных. обстоятельствах. Два или три раза гость совал руку в карман, и привычные слова: «Так вот, сеньоры…» — уже готовы были сорваться у него с языка, но решимость тут же покидала его, и намерение оставалось неисполненным. Он до ужаса боялся в чем-либо погрешить против уважения к столь благородной и несчастной семье. Наконец Крус, догадавшись, что творится в его душе, или желая поскорее избавиться от посетителя, начала первая: «Если вам угодно, давайте обсудим…» Они вернулись в залу и порешили дело с такой быстротой, будто оба сидели на иголках. В Крус говорила щепетильность, в Торквемаде — давешний страх, с новой силой обуявший его, когда они стали уточнять прошлые и будущие счеты. Словно молния, в его мозгу сверкнула мысль отказаться от процентов ввиду удручающего положения этих трех достойнейших особ. Но то была лишь мгновенная вспышка, слишком слабая и непродолжительная, чтобы воспламенить волю… Отказаться от процентов! Сроду он ничего подобного не делал и в уме не держал… Конечно, сеньоры дель Агила заслуживают особого уважения; но развязать ради них свою мошну — черт побери! — он чуял, что добром это не кончится.

И все-таки в глубине души Торквемада готов был пожертвовать процентами; неловкое предложение уже вертелось у него на языке, но слова — ни грубые, ни изящные — не давались ему, не знал он, какое выражение лица при этом уместно, — словом, не находил способа вызвать подобное намерение из бездны небытия и облечь в плоть и кровь. А к пущему мучению он вспомнил, что дал донье Лупе какое-то обещание на этот счет. Вероломная память никак не хотела подсказать ему, требовала ли покойница простить или только снизить проценты. Скорее всего — последнее: ведь Индюшатница не была мотовкой… В полном замешательстве, не ведая, что творит, скряга машинально переписал вексель. Крус не промолвила ни слова, Торквемада, также молча, протянул на подпись сеньоре уже продленный вексель. Несчастная жертва не издала ни единого стона; на ее благородном челе и самый проницательный человек не прочел бы ни признака удивления. Закончив сделку, Торквемада почувствовал, как замешательство его все растет. Неуклюже попрощавшись, он, спотыкаясь, вышел, налетая на все углы в коридоре, толкнулся не в ту дверь, зацепился полой сюртука за задвижку и, не заметив крутизны и поворотов лестницы, кубарем покатился вниз.

Глава 7

От соприкосновения с твердой почвой улицы смущение и замешательство нашего героя против ожидания нисколько не рассеялись: он и на мостовой не чувствовал себя вполне надежно. Хотите верьте, хотите нет, — дома так и плясали перед его глазами, и, опасаясь, как бы стены — пропади они пропадом! — не обрушились ему на голову, Торквемада несколько раз переходил с одного тротуара на другой. В кафе «Сарагоса» у него было назначено свидание с приятелем — надо было договориться с ним о наложении ареста на имущество; затем скряга посетил две-три лавки и уже в сумерках добрался домой. Но везде — и на улице и дома — его преследовала назойливая, неотвязная мысль, от которой он, как ни старался, не мог избавиться. Снова и снова впивалась она в него, словно комар в темной спальне: звенит, жалит, и чем больше его отгоняют, тем негодный становится настойчивее, насмешливее и кровожаднее. Проклятая мысль так разбередила душу процентщика, что он даже лишился обычного аппетита. То было не что иное, как недовольство собой; сердце и разум скряги единогласно вынесли порицание утреннему его поступку. Долго выискивал он в сокровенных уголках мозга тысячи доводов против этого приговора, но осуждающая мысль становилась все сильнее и неизменно выходила победительницей, В конце концов, бедняга не устоял перед сокрушительным натиском мысли-врага и, стукнув вилкой по столу, крикнул гам себе: «Чертов болван… чтоб тебя! Хочешь — не хочешь, а признавайся: сегодня ты вел себя как скотина».

Он встал из-за стола, не притронувшись к сладкому, — а то был, как повествуют летописи, отменный алькаррийский мед, — глотнул лосойской воды и направился в кабинет, приказав ведьме-служанке подать керосиновую лампу. Не находя себе места, шагал он взад и вперед по комнате; трахнул по окну, распахнув обе створки сразу; стукнул кулаком по пологу кровати — не путайся под ногами! — и сдался, наконец, на милость мысли-победительницы. Что ни говори, твердил он, бывают же такие обстоятельства, когда надо ослабить петлю. Ведь всю жизнь он только и делал, что затягивал ее все туже и туже. Вот сейчас как раз время проявить щедрость: после долгих мытарств он сколотил, наконец, состояние, которое… Да что там, он теперь богат, сроду не думал, что станет таким богачом! Все у него есть: дома, земли, ценные бумаги, текущий счет в Испанском банке, ворох надежных векселей, просроченные заклады разных горемык, военных и штатских: прекрасные картины, ковры, драгоценности, словом, он теперь человек состоятельный, богач… Что стоило ему расщедриться и пожалеть сеньор дель Агила, таких добрых и обходительных, настоящих светских дам, каких он и отродясь не видывал? Пора уже показать себя джентльменом — разумеется, с осмотрительностью и в меру, черт побери! — и предстать пред миром не кровопийцей-ростовщиком, высасывающим последние соки, а сеньором с положением, умеющим быть великодушным, когда приспичит. Вот дьявольщина! И ведь речь-то шла всего-навсего о жалких грошах: с ними не прибудет, без них не убудет. Короче говоря, он поступил как свинья и лишил себя удовольствия заслужить расположение дам и внушить им несколько более лестное мнение о себе.

Вместе со сказочным обогащением изменились и обстоятельства жизни: ростовщик неясно сознавал, что поднялся к вершинам общества; его ноздри уже вдыхали сладкий аромат величия и рыцарства, то есть… он хотел сказать — джентльменства… Невозможно утвердиться в высших сферах, если не изменить своих повадок, не унять, хоть на йоту подлую скаредность. Да и для дела не повредит капелька бескорыстия: раз уж ты нацелился на высокое положение, приспосабливайся и жертвуй… Да, но как же все-таки загладить промах? Трудненько это будет… чтоб его! Под каким предлогом явиться вновь к сеньорам дель Агила? Что им сказать? Как ни странно, но при всей своей изворотливости дон Франсиско не находил подходящих слов, чтобы отказаться от процентов. Для противоположной цели у него их было хоть пруд пруди; но из лексикона великодушия он не знал ни единого слова даже понаслышке.

Весь вечер Торквемада терзался этими мыслями. Пришедшие навестить его Руфина и зять приписали беспокойство дона Франсиско причинам, крайне далеким от истинных. «Твоего отца, верно, надули на каком-нибудь деле, — сказал Кеведито, выходя от тестя и направляясь с женой в театр смотреть нашумевшую пьесу. — И дельце, видать, нешуточное!»

Руфина, под руку с коротышкой супругом, бормотала, кутаясь в розовую мантилью: «Не желает он понять… Давит безо всякого сострадания, хочет даже из камня сок выжать. Никому не прощает, ни с чем не считается, готов последнюю рубашку снять, и что же? Божественное провидение попустительствует неисправным должникам, а жадный процентщик остается с носом. Пора бы уже отцу открыть глаза; с его состоянием он может играть другую роль в обществе: войти в круг богатых людей, носить английский сюртук и снискать всеобщее уважение. Ну, слыханное ли дело — жить в доходном доме, общаться с одним мужичьем и одеваться как простолюдин! Что тут хорошего? Правда, нам от этого ни тепло, ни холодно, но ведь он мой отец, мне хотелось бы видеть его "другим. Слишком уж он людей прижимает, душит бедняков… А ведь есть бог на небе, он видит все несправедливости и наказывает за них. Не избежать отцу божьей кары, когда-нибудь поплатится он за свою безжалостность… Поди знай, что именно сегодня стряслось: или кто-нибудь не платит, хоть ты из него дух вышиби, а пойдешь описывать имущество — найдешь тряпье, из-за которого и стараться не стоило… Или должник отправился на тот свет, а отца оставил в дураках… Словом, не знаю… Одно ясно: жестокость всевышнему неугодна, вот он и предупреждает отца: «Эй, смотри у меня!»

Глава 8

После смерти сына Валентина — царство ему небесное! — Торквемада обосновался на втором этаже доходного дома на улице Сан Блас. Комнат в его квартире оказалось больше чем требовалось; все они, за исключением двух с окнами на улицу, были узкие, тесные, кривые, — настоящие клетки. Однако самому дону Франсиско его жилище приходилось по вкусу: каждая из каморок, как раковина улитки, хранила, казалось, отпечаток его существа. Руфине он выделил другой дом: хоть дочь и зять были добрейшие души, Торквемада предпочитал жить отдельно от них. Руфинита повадилась совать нос в отцовские дела и вечно читала ему наставления насчет его скупости. Процентщик терпеть не мог подобных шуток и решил вовремя пресечь их, дабы ничья назойливость не мешала ему поступать по собственному усмотрению; пусть каждый живет сам по себе, и да пребудет со всеми бог… или там дьявол!

В этом логове ростовщик пользовался лишь тремя комнатами: в одной он спал, в другой ел, в третьей принимал посетителей. Прочие помещения были забиты мебелью, коврами и другими ценными вещами, приобретенными на аукционах или купленными за гроши у неимущих должников. Ни с одним предметом — будь то резной шкафчик, картина, статуэтка, веер, безделушка из слоновой кости или табакерка — Душегуб не расставался без барыша, и хотя он отнюдь не родился художником, великолепное чутье и многолетний опыт безошибочно руководили им при покупке и продаже предметов искусства.

Разнобой в обстановке жилых комнат выдавал отсутствие вкуса у хозяина. К мебели из первого дома, приобретенной еще во времена доньи Сильвии, Торквемада добавил и более дорогую и совсем дешевую, старомодную и нелепую с виду. Ценнейшие гобелены мануфактуры святой Варвары уживались рядом с грубыми войлочными кошмами. Но самым удивительным в квартире великого Торквемады было полное отсутствие гравюр и картин религиозного содержания. В яростном неверии, охватившем его вслед за жестоким ударом судьбы — смертью сына, — он не желал видеть ни святых, ни богородицу, ни даже спасителя нашего, распятого на кресте или изгоняющего торгашей из храма — все равно. Ничего, ничего… Чтоб и духу не было святых, Христа и самого всевышнего! Все они, кто больше, кто меньше, провели его как малого ребенка, и не ему их почитать, не ему… чтоб их! Итак, он решительно порвал с небом и распорядился все изображения, не исключая и святой девы с голубем, столь чтимой когда-то доньей Сильвией, свалить в большую корзину и снести на чердак: пусть их там знаются с пауками да с мышами.

Торквемада был страшен в своей фанатической ненависти к религии; он презирал христианскую веру наравне с туманным хламом Человечности и Великого Целого из проповедей Байлона. Это Великое Целое — такой же негодник, как и тот, другой, о котором болтают в церкви, будто он состряпал мир в семь дней… а к чему, спрашивается? Ростовщик мучительно размышлял о неразберихе событий со дня творенья до дня всемирной катастрофы и крушения небесных сфер — дня; когда испустило последний вздох прекрасное дитя Валентин. Что там ни говори, Валентин был сыном бога столько же, сколько и его, Торквемады, а талантом0мог помериться-с любым Великим Целым и Предвечным отцом. Дон Франсиско слепо верил, что сын его своим духом и плотью до краев заполняет похитившее; его: небо, или же — если и впрямь несть конца ни земле, ни небесам — все бесконечное и безграничное пространство. Какого черта! Торквемада, конечно, не мерил, но был убежден, что либо вовсе не существует никакого неба, ни бога, его создавшего, либо все небесное пространство заполнено душой чудесного ребенка, которому тесна была тюрьма земной юдоли и мало всей математики подлунной.

Итак, после вышеизложенного читатель не удивится, что единственным образом, представлявшим в доме ростовщика божественную силу, был портрет Валентинито — увеличенная фотография в великолепной раме. Дон Франсиско повесил портрет на самом видном месте — над конторкой, где, словно на алтаре стояли чеканные серебряные канделябры со свечами. Выразительное личико ребенка казалось живым, и бессонными ночами отец вел с сыном беззвучные беседы жестами, взглядами и глубокими вздохами, а тот в ответ чудесным образом подмигивал и кивал головой. Хотя дела скряги шли как по маслу, его томила по временам глубокая, неизъяснимая печаль, и ничто не могло утолить эту тоску, кроме общения с портретом. Подолгу и безмолвно вглядывался в него дон Франсиско с бессмысленным лицом, выпучив глаза точно в экстазе, не в силах двинуться с места. Бег времени замирал, минуты тянулись как часы, а часы — как нескончаемые дни. Иной раз, выведенный из себя пререканиями и ссорами со своими жертвами, ростовщик успокаивался, тщательно вытирая пыль с портрета шелковым платком, предназначенным специально для этой цели; симметрично расставлял подсвечники, раскладывал кругом учебники по математике (для отца они были лучше молитвенников), доставал салазки и игрушечную овечку — детские забавы Валентина… Потом зажигал все свечи, старательно снимая с них нагар, и расстилал на конторке вместо скатерти большой платок, искусно расшитый руками доньи Сильвии. Все это проделывалось с торжественной важностью. Однажды ночью дону Франсиско померещилось, что он служит обедню: медленные движения его рук и головы напоминали священнодействие.

Мучимый бессонницей, он вставал, надевал халат и туфли, зажигал свечи на своем алтаре и вступал в беседу с сыном, прославляя его, воскрешая в памяти его голос и речи, и беззвучно пел осанну… чему бы вы думали? — математике, святой математике, высшей науке и единственной истинной религии в сущих и грядущих мирах.

И вот, как повествуют летописцы, Торквемада, придя той ночью в сильное возбуждение, торжественно отслужил свою еретическую обедню. Чувствуя, что ему не заснуть, он не стал и ложиться. Служанка вышла, оставив его одного. Дон Франсиско зажег свечи, прикрутил фитиль лампы и вынес ее в другую комнату, чтобы не пахло керосином, а затем предался своему странному обряду. Воспоминание о сеньорах дель Агила, угрызения совести за давешний поступок, другие видения и чувства — все спуталось в один неразрывный клубок. Математика, наука чисел, священные знаки парализовали его дух. Разгоряченному мозгу почудилось тихое пение: кто-то под музыку нараспев складывал и умножал… Это ангельский хор. Лик Валентинито сияет от восторга. «Как чудесно они поют!.. Кто это?» — спрашивает отец.

И вдруг великая истина, точно молния, озарила его душу: математика — это и есть Великое Целое, а числа — духи… звезды, если смотреть снизу… И Валентинито объемлет все светила, а значит, воплощает в себе святой дух.

Перед рассветом дона Франсиско сломила усталость; он присел у конторки, обхватив руками спинку стула и уронив голову на руки. Багровое пламя свечей колебалось, касаясь черных фитилей. Воск стекал струйками, наполняя комнату тяжелым запахом церкви. Процентщик не то спал, не то бодрствовал: оба слова в равной мере определяли странное состояние его нервов и мозга. Валентин молчал, надувшись, как ребенок, которому отказали в исполнении прихоти. Дон Франсиско не мог сказать, на самом ли деле видел он сына, или же тот явился ему в туманных видениях дремоты, сморившей его в кресле. Несомненно, лишь одно: отец и сын беседовали друг с другом; по крайней мере, дон Франсиско безусловно произнес эти или подобные слова: «Но ведь я же не знал, что делаю, сын души моей! Разве я виноват, что не умею дудеть в эту дудку прощенья… А если и возьмусь играть на ней, так не выходит у меня, уж ты мне поверь, не выходит…» — «Значит, — отвечало изображение Валентина, — ты был свинья свиньей… Беги туда утром же и верни им наличными эти несчастные проценты».

Торквемада вскочил и, снимая нагар со свечей, долго бормотал себе под нос: «Так и сделаем. Так и поступим. Вернуть деньги… Великодушие… Щедрость… Но с какого бока за нее взяться, за эту щедрость? Что сказать? С чего начать? О, черт бы их… Я им скажу, что это недоразумение… я такой рассеянный… Нет, лучше скажу — не хотел их подавлять великодушием… Эх, да что там, всю правду выложу: слов, слов не нашел — ведь это впервые…».

Глава 9

Да, впервые отказывается Торквемада от барыша! Растерянный и измученный, он все утро чувствовал, что стоит на пороге какого-то резкого перелома. Ему чудилось, будто зародыш нового человека зреет в нем, таинственный побег, бурно растущий и властно пробивающий себе дорогу сквозь все препоны. И это неизведанное ощущение, жгучее, словно первое томление любви, наполняло его юношеским смятением, радостью и страхом.

Он отправился к сеньорам дель Агила как желторотый юнец, наконец-то отважившийся на первое любовное признание. Дорогой он подыскивал слова, выбирая из своего запаса самые медоточивые — уместные в таком деле. Ах, как трудно давались Торквемаде мягкие и ласковые обороты: обычно речь его грохотала подобно колесам двуколки по неровной брусчатой мостовой.

Как и день назад, дверь открыла Крус Она очень удивилась при виде гостя; дон Франсиско позабыл все приготовленные слова, и приветствие вышло неуклюжим. Дама спросила, какому счастливому и неожиданному случаю приписать подобную честь. В порыве мучительного замешательства Торквемада, точно его подталкивал дьявол, стал бессвязно и сбивчиво оправдываться: «Видитг ли, сеньора донья Крус… Поймите… Вчера… я такой рассеянный… Но я, черт возьми, хотел вам доказать… Я человек рассудительный и в людях разбираюсь. Поверьте, я тогда от вас вышел и так мучился от своей ошибки, от этого… одурения. Вы люди достойнейшие, благородные, я знаю, вы стоите, чтоб искренний друг вам оказал…»

Вконец запутавшись, дон Франсиско начал все сначала, но каждый раз, как доходил до «оказал», снова спотыкался. В полной досаде он перепрыгнул через препятствие (разумеется, фигурально) и с разбегу ляпнул чистую, неприкрашенную правду: «Ах, сеньора, не возьму я проценты, не возьму, хоть бы сам святой дух мне повелел. Вот вам разница наличными».

Словно гора свалилась у него с плеч; он с восхищением увидел, что дама взяла деньги без жеманства. Можно сказать, — она ждала этого. Милая и благосклонная улыбка этой светской женщины выражала удовлетворение. Она поблагодарила дона Франсиско с отменной учтивостью, без заискивающего хныканья бедняков, для которых клянчить и унижаться — дело привычное. С удивительным тактом поняла она, сколь тягостно ростовщику это объяснение, и непринужденно переменила тему, чтобы помочь ему избавиться от неловкости. Какая скверная погода! Подумать только: после бесконечных дождей еще и холода, прямо как на севере. — Это в мае-то месяце! Что за несчастье для злополучных лавочников, торгующих под открытым небом! По правде сказать, наш святой дурно ведет себя в этом году. Потом заговорили об огорчавшем обеих дам недомогании Рафаэля. Нет сомнений: у него болезнь печени — плод неподвижной и безрадостной жизни. Сельская местность, небольшое путешествие, щелочные ванны, наверное, быстро вылечили бы его; но ни о чем подобном сестры не могли и мечтать. Удерживаемая благовоспитанностью, Крус не стала распространяться о своей бедности: пусть ростовщик не думает, будто она напрашивается на его помощь ради ванн для слепого.

Торквемада погрузился в бездну размышлений о честной бедности своих новых друзей, и хотя Крус говорила о вещах вполне понятных, процентщик отвечал ей односложно и зачастую невпопад. Внезапно, подобно пловцу, который, вынырнув на поверхность после долгого пребывания под водой, спешит раскрыть рот и жадно вздохнуть, скряга выпалил: «А как насчет тяжбы?»

В его памяти ожил предсмертный бред доньи Лупе: груженные золотом галеры, обширнейшие поместья, сахарные заводы Кубы, все несметные богатства, по праву принадлежавшие семье дель Агила и, без сомнения, отнятые каким-то сутягой. В нашей благородной Испании столько мошенников!

— Как насчет тяжбы?.. — повторил он, так как сеньора не ответила ему сразу.

— Что ж, дело идет своим путем, — отвечала, наконец, Крус. — Оно затрагивает государственные интересы.

— Вы хотите сказать, что противная сторона — правительство?

— Именно.

— Если так, не стоит и трудиться… вы проиграете… Правительство сцапает все. Оно ведь хозяин положения. Уж если денежки попали в его проклятые сундуки, не надейтесь выманить их оттуда. А скажите, много ли там?

— О да, сеньор… Шесть миллионов только за поставки ячменя в первую гражданскую войну… Этим занимался еще наш дед — может быть, вам известно? Дело об этих шести миллионах столь бесспорно, что если и тут не признают наши права, придется распрощаться с законностью в Испании.

Обалдев от слова «миллионы», Торквемада откинул назад голову, вытянул губы и тихо свистнул: так обычно он выражал свое изумление, когда речь шла о вещах значительных.

— Есть у нас и другие тяжбы. Все это очень сложно, сеньор дон Франсиско… У моего отца отобрали земли в Риохе и по берегам Халона, заложенные в опекунском совете. Правительство произвольно истолковало в свою пользу статьи договора и наложило руку на нашу недвижимость. Нелепость, сеньор дон Франсиско, возможная только у нас, в стране, где все шиворот-навыворот. Может быть, вы хотите узнать подробности нашего процесса? Что ж, приходите к нам в один из ближайших вечеров. В горестном уединении, вдали от общества, где мы родились и где вынесли столько невзгод и тяжких разочарований, милосердный господь даровал нам — нам, жертвам несправедливости и произвола, — бесценную дружбу человека с сердцем добрым, благородным и щедрым. Он вселяет в нас бодрость и поддерживает в жизненной борьбе. Без этого сострадательного человека, без этого ангела наша жизнь была бы нестерпимой, мы бы умерли от отчаяния. Его дружба — утешение и отрада для нас, она вознаграждает нас за все несчастья. В его лице нам явилось благостное и прекрасное провидение; оно принесло нам после потопа оливковую ветвь и напомнило, что надежда еще жива. Надежда! Раз она существует на свете, можно жить и не падать духом. Благодаря этому доброму другу мы верим, что не все потеряно. Смотрим в окружающую нас темноту, и нам чудится вдали огонек, огонек…

— Кто же этот человек? — перебил Торквемада, в котором любопытство было сильнее, чем удовольствие слушать сеньору.

— Знаком вам дон Хосе Руис Доносо?

— Доносо, Доносо… Кажется, это имя я где-то слышал.

— Это очень известный в Мадриде человек. Он уже немолод, почтенной наружности, с превосходными манерами, немногословен, а поступки его исполнены врожденного благородства… Дон Хосе Руис Доносе… Да вы, верно, не раз встречались с ним. Он был чиновником министерства финансов, одним из тех, кто никогда не остается за бортом: без них ни одно учреждение существовать не может. Теперь он в отставке, получает тридцать шесть тысяч пенсии и живет, как патриарх. Все его заботы — ухаживать за больной женушкой да хлопотать о нашем треклятом деле с таким рвением, будто речь идет о его собственной тяжбе. О, дон Хосе так нас любит, просто боготворит! Он был близким другом нашего отца: когда-то в Гранаде они вместе начинали адвокатскую практику. Весь деловой мир Мадрида уважает сеньора Доносо; перед ним открыты двери всех министерств, Коммерческого суда и даже Государственного совета. Целые дни ходит он из одной канцелярии в другую, подталкивая нелегкий воз нашей тяжбы, который сегодня вязнет в одной рытвине, а завтра застревает в другой. Дон Хосе знаком как никто с судебной процедурой и пускает в ход то дружеские связи, то силу закона. Сегодня похлопает по плечу знакомого советника, завтра даст нагоняй чиновнику из Коммерческого суда; так и идет дело, так познаем мы надежду, так и живем. Поверьте, тот день, когда Доносо покинет нас, будет для нас последним. Нам останется только пожелать себе христианской кончины, чтобы возможно скорее расстаться с этим миром и отойти в иной.

Восторженные похвалы подогрели любопытство Торквемады: ему не терпелось хоть одним глазком взглянуть на сеньора Доносо, которого он, казалось, уже знал по столь хвалебным описаниям. Он видел этого сеньора, слышал мысленно его речи, словно был с ним знаком уже не один год.

— Дон Хосе навещает нас неизменно каждый вечер, — продолжала дама. — Он составляет все наше общество и единственную отраду горестной жизни. Мне кажется, вы понравитесь друг другу. Вы познакомитесь с человеком твердых правил, прямым и непреклонным, как пути господни, правдивым, словно само евангелие, на редкость изысканным и обходительным. Благовоспитанность сочетается в нем с достоинством и необычайной деликатностью: он никому не лезет в душу и не способен на притворство и лесть.

— Я обязательно приду, — буркнул дон Франсиско, вконец подавленный превосходством этого достойного человека.

Торквемада затянул свой визит несколько дольше положенного, надеясь, что выйдет Фидела, которую ему очень хотелось повидать. Из соседней комнаты доносился ее милый и нежный голос, ласково журивший слепого брата. Но маленькая повариха так и не появилась, и в конце концов процентщику пришлось уйти, пообещав себе в утешение вернуться вечером».

Глава 10

Он оделся в лучшее платье и около девяти часов вечера уже стучал в заветную дверь, когда увидел сеньора Доносо, с легким покашливанием, не спеша поднимавшегося по лестнице. Они вошли почти одновременно и были представлены друг другу. При первых же словах приветствия бросилась в глаза светская непринужденность старого друга дома и грубоватая неуклюжесть нового.

У Доносо был высокий лоб, оттененный черными бровями, лысый череп и сильно поседевшие усы; серьезное и важное лицо хранило печать строгого достоинства, невольно внушая каждому глубокое почтение. Осанистый и хорошо сложенный, чуть суховатый в обращении — плод привычки и долгой службы, — он был одет с подчеркнутой опрятностью; от лысины, желтевшей как полированная крышка из слоновой кости, до ярко начищенных, без единого пятнышка башмаков — все в нем так и сверкало чистотой.

С первых же минут дон Хосе завладел вниманием Торквемады, который буквально пожирал его глазами, боясь упустить хоть слово. Скряга восхищался внешностью Доносо и плавностью его речей. Доверху застегнутый, превосходно сидевший сюртук особенно пришелся по вкусу Торквемаде. Что за благородный и нарядный вид у этих наглухо застегнутых сюртуков! Не сравнить с его мешковатым длиннополым кафтаном времен Марианы Пинеды! Такой ты в нем нескладный, ну прямо летучая мышь с растопыренными крыльями! А уж брюки у сеньора Доносо — в полоску, безукоризненно отутюженные, без единой морщинки! Да и все остальное, бог мой… Туго накрахмаленный белоснежный воротничок, толстые, но отличного фасона башмаки из телячьей кожи, табакерка с вензелем, откуда он, угощая дона Франсиско, вынул черную сигаретку от кашля… Словом, все в доне Хосе Доносо обличало рыцаря нашего века, истинного кабальеро современности, каким и жаждал стать Торквемада с тех пор, как вбил это себе в голову.

Речь Доносо или то, что дон Франсиско называл «выразительностью», покорила его еще больше, чем одежда; бедняга едва осмеливался вставить словечко в беседу. Доносо и Крус целиком завладели разговором, словно состязаясь в красноречии. Оба они обладали неистощимым запасом звучных и красивых фраз, которые Торквемада силился удержать в памяти, чтобы ввернуть, когда придется к слову. Фидела говорила мало. Зато слепой в приступе нервозной говорливости то и дело вступал в разговор с остроумием человека, вознагражденного за слепоту богатством воображения.

Мысленно возблагодарив бога, явившего ему в лице Доносо совершенный образец светскости, дон Франсиско решил во всем слепо подражать этому человеку. Он неотступно наблюдал за своим оракулом и если вмешивался в беседу, то лишь поддакивая ему. Впрочем, донья Крус не отставала от Доносо: вот уж подлинно оратор, сам Сенека ей бы позавидовал! Торквемада одобрительно хмыкал, лишь изредка отваживаясь произнести робкую фразу, где из каждого слова так и выпирало замешательство.

Доносо, надо сказать, обращался с процентщиком как с равным, ничем не подчеркивая своего превосходства над новым другом дома. Учтивость, несколько официальная и суховатая, охраняла его от всякого панибратства. На вид сеньору Доносо было под шестьдесят, хотя на самом деле — гораздо больше: он вел размеренную жизнь, избегая тревог, и легко переносил свой возраст. Равновесие физических и нравственных сил поддерживалось в нем строгостью нравов, честностью, не запятнанной даже злоречием, умеренной набожностью, усвоенной на службе и перенесенной из канцелярии в другие сферы жизни, наконец, умом того «среднего уровня», на котором зиждется сила, именуемая общественным мнением. Торквемада со свойственным ему нюхом мгновенно постиг, что это за человек. Теперь, когда он богат и достоин, занять почетное место в обществе, ему следует во всем равняться на дона Хосе.

Коснувшись различных предметов, беседа дошла и до тяжбы. Доносо, как всегда, сообщил новости. Он приносил их каждый вечер, а если нового ничего не случалось, повторял вчерашние известия, придавая им оттенок новизны, лишь бы поддерживать в сердцах своих приятельниц, которых он любил, как родных, неугасимый огонек надежды.

«Итак, в Коммерческом суде нашлись описи тридцать девятого года. Немалого труда стоило разыскать их. Тамошний чиновник — мой приятель, и вчера я без стеснения пробрал его за волокиту. Референт Совета обещал представить свое заключение по делу. Можно рассчитывать, что решение будет вынесено еще до каникул. Я насилу убедил их не запрашивать военное министерство: ведь то была бы сказка про белого бычка…» И так далее. Крус вздыхала, а Фидела вязала кружева и казалась более поглощенной своей работой, нежели процессом.

Но тут, наконец, развязался язык у дона Франсиско.

— В нашем Мадриде, — сказал он, — дела тянутся целую вечность: ведь для судейских существуют лишь люди со связями. Есть у вас, сеньоры, сильная рука — можете спать спокойно; а нет — не ждите ничего хорошего. Пусть у бедного истца дело ясно как божий день — ничто не поможет, коли, нет у него высокого покровителя.

Выпалил и засопел от удовольствия, увидав, что речь его пришлась по вкусу собеседникам. Доносо одобрительно кивал: лысина его так и сверкала, ослепляя Торквемаду.

— Я это по собственному опыту знаю, — продолжал оратор, повторяясь и злоупотребляя вниманием слушателей. — Ох уж эти мне крючки, дьявольское отродье, чумы на них нет! Чуют, где жареным пахнет! Они воображали, что можно на мне руки нагреть и прямо с ума меня сводили своими посулами: завтра, да послезавтра, да через месяц, пока я не послал их ко всем чертям… Ну ясно, раз не дал им заработать, так и проиграл дело, и уж теперь — чем в суд подавать, пусть лучше сатане достанется!

Все засмеялись. Фидела взглянула на него и неожиданно спросила:

— Сеньор дон Франсиско, говорят, у вас большое имение в Кадальсо-де-лос-Видриос?

— Бывшая наша служанка, — добавила Крус, — родом оттуда. Время от времени она навещает нас, привозит осенью виноград, а зимой кроликов и куропаток. Она-то и рассказывала нам об имении.

— У меня большое имение?… Заурядное, самое заурядное.

— Сколько упряжек? — кратко спросил Доносо. — Сейчас скажу… Главное там — виноградник. В прошлом году я собрал полторы тысячи корзин…

— Ого! Вот это да!

— Так ведь идет-то он по шесть реалов! Всей выручки едва хватает на обработку земли да на проклятые налоги.

— Не прибедняйтесь, — сказала Крус. — Землевладельцы все на один лад. Вечно сетуют да плачутся…

— Я не сетую, сеньора… Не подумайте, будто я недоволен своей судьбой. Я на нее не в обиде. И состояние у меня есть, конечно. К чему отрекаться, раз оно моим потом заработано?

— Полноте, да вы просто богач, — сказала Фидела, и в тоне ее звучали не то шутка и удивление, не то презрение и легкий упрек всевышнему, столь дурно распределяющему земные блага.

— Полегче, сеньора… Да и что такое богач? Кое-что имею, бесспорно, на хлеб хватает… Есть у меня несколько домов… И в Кадальсо, кроме виноградников, найдется малость пахотной земли да выгонов немножко…

— В результате, — заметил слепой шутливо, — всего у вас понемножку, а глядишь — полмира в кармане. Впрочем, нам его с вами не делить!

Раздался общий смех. Торквемада, раздосадованный и слегка пристыженный, выпалил:

— Ну, хорошо, дамы и господа, я богат, скажем изрядно богат, но от этого я только скромнее и проще. Я умею жить как бедняк и довольствоваться чем бог пошлет. Кто встретит меня на улице в затрапезном платье, безо всех этих модных побрякушек, сочтет меня жалким бедняком. Узнав, как мало трачу я на дом и стол, назовут меня нищим; я не хвастаюсь и никому не расписываю своего достатка, кичливость мне не по нутру.

Эту неожиданную тираду дон Франсиско произнес с особым выражением. Когда он умолк, Доносо сдержанным жестом потребовал внимания и обратился к собеседникам с торжественной речью, которую все выслушали с благоговением. Речь эта достойна того, чтобы привести ее здесь полностью: она послужила толчком для поступков и решений, сыгравших немаловажную роль в нашей правдивой истории.

Глава 11

— Зачем делать тайну из честно приобретенного богатства? — серьезно и веско начал Доносо, прислушиваясь к собственным словам, словно он был одновременно и оратором и слушателем. — К чему с ложным смирением преуменьшать его? Это, сеньор дон Франсиско, наследие мещанского воспитания и обычаев, которые следует искоренять, коль скоро мы стремимся к благоденствию и прогрессу, к процветанию торговли и промышленности. Какая нам польза от чрезмерной скромности, от мерзкой — да, сеньор, мерзкой скаредности, не соответствующей состоянию, нажитому в поте лица? Стоит ли вести жалкую жизнь, владея миллионами или там тысячами, все равно? Нет! Каждому надлежит жить сообразно со средствами, и общество вправе требовать этого от нас. Пусть поденщик живет поденщиком, а капиталист — как подобает капиталисту. Жалкий шут, сорящий деньгами, вызывает негодование, но при виде богача, дрожащего над каждым грошом средь скудости и запустения, мы возмущаемся не меньше. Нет, как говорится, по парче лыком не шьют. Живя в нищете, среди серого, неотесанного люда, состоятельный человек тяжко грешит — да, сеньор, — грешит против общества. Нам нужна сила, способная противостоять натиску завистливой черни. Кто, кроме обеспеченных людей, составит эту силу? Ежели помещики и рантье забьются в свои норы, не заявляя прав на высокие посты, если они откажутся от почета и прослывут нищими, кто, спрашиваю я, послужит обществу опорой и защитой?

Тут Доносо скрестил руки на груди. Никто не возражал ему, не смея прервать ни словом, ни жестом столь красноречивую тираду. Дон Хосе продолжал:

— Богатство налагает обязанности, сеньор мой; быть богачом и скрывать свое состояние — тяжкая вина. Человеку денежному подобает жить в достатке, расходуя капитал с должной осмотрительностью, и появляться в обществе с приличествующим блеском. Положение, друг мой, вещь чрезвычайно важная. Общество указывает, кому какой — пост следует занимать, а кто уклоняется, тот оставляет беззащитных граждан на произвол наглых мошенников. Нет, сеньор: нужно проникнуться сознанием долга, налагаемого каждой монетой, что попадает в наш карман. Если богачи будут жить голодранцами, как, спрашиваю я вас, сможет развиваться промышленность? А торговля? Прости — прощай тогда богатство наций, процветание рынков, красота и комфорт великих столиц, железные дороги! Я больше скажу: лица, стоящие на высших ступенях, составляют, как мы говорим, правящий класс. Кто предписывает правила поведения на все случаи жизни? Правящий класс. Кто пресекает бунты? Правящий класс. Кто поддерживает знамя нравственности, законности, права частного и государственного? Правящий класс. Как вы думаете, смогут ли существовать общество и прогресс, порядок и мир, если богатые скажут: «У меня, видите ли, нет склонности управлять государством, я лучше залезу в свою берлогу, оденусь в прадедовский сюртук и не истрачу ломаного гроша; буду подобно нищему спать на грязном матраце и голодать, а кредитки складывать в чулок; пускай общество устраивается, как знает и без моей помощи опасается от анархистов и бунтовщиков. Пусть гибнет промышленность — нет мне до нее дела, и торговлю пусть гром разразит, а заодно и средства сообщения — пропади они пропадом! Железные дороги? Я ведь не путешествую — так что мне в них! Градостроительство, здравоохранение, благоустройство домов — не вижу во всем этом проку. Полиция, правосудие? Я не сужусь, мне не нужны законы — пусть катятся ко всем чертям…»

Доносо остановился перевести дух; губы его вздрагивали, он задыхался от возбуждения. Вокруг послышались тихие возгласы одобрения: глубокое уважение к оратору не позволяло собравшимся бурно выражать свое согласие с ним. Помолчали. Затем Доносо сменил патетический тон на обыденный: — Не обижайтесь, дон Франсиско, на мою гневную тираду. Примите мои слова благожелательно, а затем поразмыслите на досуге и поступайте по своему усмотрению… Мы здесь беседуем как друзья, и каждый высказывается начистоту. Я человек откровенный и с людьми, которых уважаю, говорю без обиняков, хоть иной раз это им и не по вкусу. Я хорошо изучил людей, больше сорока лет, проведя бок о бок с самыми выдающимися личностями Испании., Я не лишен образования, да и умом меня бог не обидел, знаю цену вещам, и мой жизненный опыт позволяет мне судить о многом. Вы, как мне кажется, человек здравомыслящий, только слишком ушли в свою скорлупу, точно улитка в раковину. Вам необходимо выйти в свет, жить с людьми… Я позволяю себе высказать все это, высоко ценя ваш ум; с неразумным человеком я не стал бы и говорить — где ему понять меня.

— Превосходно, превосходно, — не зная, как выразить свое восхищение, пробормотал Торквемада, ошарашенный выговором Доносо. — Вы толковали как Сенека… Нет, лучше, гораздо лучше Сенеки. Я объясню вам… Родился я в бедности, рос в нищете… Каждую копейку берег… Где ж тут к богатству привыкнуть? Какая дорога всех короче на свете? Старая, проторенная… По ней-то я и бреду… Мне быть правящим классом? Мне заноситься так высоко? Рядиться шутом гороховым, ломать комедию? Нет, это мне не по плечу, не гожусь, увольте.

— Да, боже мой, почему же непременно шутом?

— Хуже, когда богач прикидывается бедняком; вот уж подлинно комедию ломать!

— Речь лишь о том, чтобы показать свое истинное лицо.

— Быть самим собой.

— Ведь все прочее — обман.

— Ложь, притворство.

— Мало быть богатым, надо и выглядеть достойно

— Ясно…

— Безусловно.

Под градом замечаний трех Агила у ошеломленного дона Франсиско не было времени опомниться. В голове у него все закружилось точно в вихре. Мысли то стаями обуревали его мозг, то разбегались в беспорядке, подобно загнанным оленям. Сначала запинаясь, а затем все более уверенно Торквемада принялся говорить: он и сам уж подумывал об этом, догадываясь, что он не на своем месте в обществе. Но как сокрушить в себе дух приниженности и робости, как в один присест научиться тысяче вещей, необходимых состоятельному человеку? После долгих колебаний скряга пустился на откровенность; еще не успев обдумать, стоит ли признаваться, что тонкость обращения ему не под силу, он уже все выложил с чистосердечием напроказившего ребенка. Тут уж ничего не поделаешь — сказанного не воротишь. Но Доносо вескими доводами убедил его, что не все потеряно. Еще более неотесанным удалось выйти в люди, добавила Крус; слепой и Фидела наперебой подбодряли Торквемаду остроумными замечаниями, где тонкая насмешка была так ловко скрыта, что не могла его обидеть.

Так в беседах незаметно скоротали вечер. Торквемада испытывал большое удовольствие; все в этом доме настолько было ему по сердцу, будто он дружил с хозяевами и Доносо с незапамятных времен. Новые друзья вышли вместе и дорогой всласть наговорились о коммерции. Скряга поразился, как силен в этих делах дон Хосе, как великолепно разбирается он в росте процентов и прочих экономических тонкостях.

Наедине в своем логове процентщик припомнил слово в слово нагоняй, полученный от нового друга, уже ставшего его духовным наставником и руководителем. Он твердо решил изо всех сил следовать мудрым советам Доносо и готов был на коленях, как Нагорной проповеди, внимать его словам об обязанностях богачей. Подобно мессии, пришедшему основать новый мир на развалинах старого, дон Хосе перевернул вверх дном все его понятия. В часы бессонницы мечты дона Франсиско устремлялись к наглухо застегнутому сюртуку, — точь-в-точь как у Доносо, — к шляпе с высокой тульей и прочим предметам наряда. Ах! Не теряя ни минуты, должен он объявить войну затрапезной внешности, одежде повседневной и подлой. Довольно чучелом ходить! Благородное общество взывает к нему как к изменнику, и теперь он возвратится туда в лакированных башмаках и в платье с иголочки.

Но что всего удивительнее: за один вечер беседы с этими достойнейшими особами ростовщик усвоил больше литературных выражений, чем за десять предшествующих лет. Из общения с доньей Лупе скряга вынес — справедливости ради надо признать это — немало славных словечек. Так, например, от нее он научился говорить поставить вопрос, при прочих равных условиях, до известной степени… Но чего стоят эти жалкие выражения рядом с заученными вчера? Он теперь может сказать инцидент (дон Франсиско произносил инциндент), приняв за правило, допуская, что… в большинстве случаев. А главное, — венец всему, великая победа! — теперь он умеет называть все, что хочешь элементами: такой-то элемент, эдакий элемент. Раньше дон Франсиско полагал, будто элементов только и есть — вода да огонь, а выходит, что очень красиво звучит: консервативные элементы, военный элемент, духовный элемент и так далее.

Назавтра все окружающее представилось процентщику в новом свете. «Да что я — в детство впадаю?» — подумал он, чувствуя, как все его существо распирает бурная радость, неутолимая жажда жизни и сладкое предчувствие успеха. Знакомые, повстречавшиеся ему в этот день, все до единого показались скряге неотесанными грубиянами, а некоторые просто вызывали отвращение. В поисках некоего злополучного должника забрел он в кафе «Петух» и в другое, под вывеской «Апельсины», и оба показались ему непристойными. Попались ему там прежние друзья, которых бог вроде бы тоже создал по своему образу и подобию, но теперь Торквемаду мутило от одного их вида. «Прочь, грязный сброд!» — восклицал он мысленно и стремился избежать общения с теми, кого прежде считал равными себе. Наконец скряга укрылся дома, где ему сопутствовали лишь его мысли, всё такие изысканные, — о сюртуке, о цилиндре, — мысли приятные, радужные и благоухающие одеколоном.

Дочь свою он принял сурово, сказав ей: «Что это за платье на тебе?.. По-моему, ты даже пахнешь скверно. Слишком уж ты заурядная, и муж твой такой пошлый и безвкусный, что хуже и не придумаешь, самого что ни на есть дурного тона!»

Глава 12

Да будет известно читателю, что скорее звезды погасли бы на небе, чем Торквемада пропустил хоть один вечер у сестер дель Агила. Он стал там завсегдатаем не хуже сеньора Доносо, которому усиленно подражал, перенимая его слова, жесты, походку, манеру непринужденно кланяться и даже умение носить шляпу. Не прошло и недели, как они подружились. Раза два скряга, будто бы ненароком, повстречался со своим кумиром на Реколетос, где тот жил; затем он под предлогом совета нанес визит дону Хосе: ему, мол, только что предложили одно дельце… В дальнейшем Доносо помог дону Франсиско ссудить деньги под заклад недвижимости на очень выгодных условиях. По вечерам они видались в доме сеньор дель Агила, где процентщик стал уже до некоторой степени своим человеком. Он больше не робел, встречая благожелательное, почти ласковое обращение: его согревало тепло очага, где состязались достоинство и бедность. Он, однако, не мог не заметить, что четыре члена тесного семейного круга обходились с ним отнюдь не одинаково. Крус больше других с ним считалась, была неизменно приветлива и предупредительна. Доносо относился к нему как к преданному другу. В обращении Фиделы сквозили холодок и легкая насмешка, точно ей иногда не терпелось — разумеется, в рамках приличия — подразнить гостя. Наконец Рафаэль, хотя вежливо и сдержанно, почти всегда возражал ему.

Понемногу маленькое собрание разбилось на две группы. Порой эта отчужденность ни в чем не проявлялась, и в гостиной внешне царили согласие и мир, но вдруг невидимая преграда возникала перед процентщиком, отделяя его от слепого и Фиделы. И что самое удивительное — оставшиеся по ту сторону как-то чудно и настороженно поглядывали на ростовщика. Откуда это недоверие, раз он так предан семье и готов на любую жертву, на какую только способен от природы? Зато Крус все больше завоевывала его сердце своей любезностью и ниспосланным свыше даром остроумной беседы. Мало-помалу близость между ними возросла, и надо было видеть, с какой грацией умела сеньора влиять на скрягу, преображаясь из приятельницы в наставницу: «Дон Франсиско, в этом сюртуке вы просто картинка. Не размахивай вы так руками на улице, вы вполне сошли бы за дипломата…» «Дон Франсиско, пора уж вам отвыкнуть говорить так же само, и разрази меня бог. В чьих — в чьих, но в ваших устах эти выражения неуместны…» «Дон Франсиско, не кошка ли повязала вам сегодня галстук? Впечатление такое, будто он завязан лапами, а не руками…» «Послушайтесь моего совета, дон Франсиско, сбрейте бороду! Она у вас не то седая, не то черная, растрепана, как мочало, да и стоит торчком, будто накладная. Оставьте лишь усы, и увидите — лицо ваше станет гораздо солиднее. К чему вам походить на отставного служаку? Поверьте, сделаете, по-моему — никто не сравнится с вами в представительности!..» «Дон Франсиско, чтоб этого отложного воротника я на вас больше не видела. Стоячий крахмальный воротничок — договорились? Как вы сами любите выражаться, уж коли соответствовать своему положению, так соответствовать…» «Вы злоупотребляете одеколоном, друг мой дон Франсиско. Едва переступите порог дома, как запах, опережая вас, докладывает о вашем приходе в гостиной. Во всем ведь надо знать меру, не так ли?..» «Дон Франсиско, обещайте не сердиться на меня, я должна вам кое-что сказать… можно?.. Не по душе мне ваше неверие. Вы любите повторять: «Не лезет в меня эта вера!» Я уж не говорю о грубом выражении «не лезет в меня», но сама по себе мысль возмутительна. Надобно веровать, сеньор мой. Не родились же мы на свет ради одной лишь презренной корысти!»

Мягкие и дружелюбные наставления Крус умасливали душу скряги, и он покорялся воле сеньоры во всем, начиная от пустяка вроде галстука и кончая серьезным обязательством слепо следовать скрепя сердце христианскому вероучению. Фидела также позволяла себе журить его, хотя и в ином тоне — с легкой насмешкой и очаровательными блестками фантазии.

— Дон Франсиско, сегодня мне приснилось, будто вы приехали к нам в карете; да, да, в собственном экипаже, как и подобает состоятельному человеку. Вот и говорите после этого, что нет вещих снов! По большей части действительность отражается в них, как в зеркале… Так вот, вдруг слышится стук колес, я выбегаю на балкон и что же вижу? Наш любезнейший дон Франсиско выходит из ландо, лакей со шляпой в руке распахивает дверцу…

— Ах, как мило!

— Вы что-то сказали лакею вашим обычным резким тоном… и поднялись на крыльцо. Но целая вечность прошла, а вы все не стучите. Я высунулась на лестницу, гляжу — вы пыхтите, карабкаетесь, а взобраться не можете: ступеньки все растут, растут — сотни, тысячи, конца-краю нет. Ступеньки, ступеньки… А с вас пот так и льется градом. Согнулись в три погибели, еле ползете…, Я подбодряю вас как умею, наконец бегу к вам навстречу… Спускаюсь, спускаюсь, а вы все дальше от меня, все дальше, ступеньки между нами все множатся, множатся…

— Что за чудной сон! И как же, верно, вы устали!

— Нашей Фиделе вечно лестницы снятся, — засмеялась Крус.

— Да, во сне я всегда либо лечу вниз, либо на головокружительную высоту карабкаюсь. Встаю измученная, разбитая, ноги болят… И по каким только лестницам я не взбиралась! Из бумаги, из брильянтов, по тоненьким, как паутинка, перекладинам… А когда спускаюсь, под ногами у меня то скользкий лед, то раскаленное железо… Все эти ступеньки — мои мысли, нагроможденные одна на другую… Вы смеетесь?

Ну как тут было не смеяться! Торквемада хохотал от души, не смущаясь еле заметным налетом иронии, которая, подобно щепотке перца, сдабривала болтовню Фиделы. Младшая из сестер дель Агила внушала ему совсем особое чувство. Хорошо бы стать ей отцом или Руфине принять ее облик — желания равно неосуществимые. Дон Франсиско обращался с Фиделой как с маленькой девочкой, не позволяя ей вмешиваться в серьезные дела и охотно потакая ее ребяческим прихотям

Фидела часто твердила, что обожает играть в куклы; она долго позволяла себе эту детскую забаву, пока разорение семьи не наложило на нее тягостных домашних обязанностей. Из прошлой жизни у нее сохранилось несколько дорогих кукол, и на досуге, в ночной тиши, она отводила душу, беседуя с немыми подругами и предаваясь воспоминаниям счастливых, беспечных лет детства. По собственному признанию, Фидела была также страшной лакомкой. Когда к обеду готовилось что-нибудь сладкое или пеклись оладьи, маленькая повариха не могла удержаться, чтоб не отщипнуть кусочек от десерта, прежде чем подать его на стол; она же была заклятым врагом экономии сахара. Фидела всегда находила что погрызть: палочку корицы, цедру, сырую красную капусту, вермишель или корочку сыра. «Я в доме вместо мышки, — говорила она добродушно. — А когда у нас жил ручной щегол, я взапуски с ним щелкала конопляные семечки. Если бы вы знали, какое наслаждение пососать листик петрушки, погрызть бобы или пригоршню сырого риса! А как приятно щиплют язык очистки редьки! По алькаррийскому меду я просто схожу с ума: так бы и пробовала его по ложечке без конца, до самой смерти. А уж вафли! Ради них я на все готова. Кажется, съела бы все, сколько их ни на есть в целом свете! Будь моя воля, я ничего, кроме вафель да меда, и не ела бы. Вафли, мед и… угадайте-ка что, дон Франсиско?

— Земляные орехи?

— Нет!

— Кедровые орешки в сахаре?

— Не угадали!

— Изюм, медовые пряники, марципан, засахаренный миндаль, ромовые бабы?

— От ромовых баб я тоже без ума. Но не о них речь, не о них…

— Фисташки, — выдал Рафаэль секрет сестры.

— Верно! Умереть, готова за фисташки. Я бы приказала засадить ими все земли Испании и продавать на каждом углу вместо гороха. А вино велела бы заменить оршадом, потому что вина я не переношу, знайте это, дон Франсиско. Фу, какая гадость! И чего только не придумают люди! Подумайте — портить чудный вкусный виноград для такого противного напитка! Меня тошнит от него. Когда выпью, — заставляют ведь иногда, — совсем больная делаюсь. Тут же засыпаю, и все мне такие несуразности снятся… Будто голова у меня пухнет, пухнет и становится огромной — больше церкви святого Исидро. Или приснится, будто постель моя — шарманка, а я верчусь там вместо валика и исторгаю музыку… Нет, лучше не давать мне вина, не то я, пожалуй, совсем ума лишусь!

Доносо и Торквемада от души забавлялись, слушая наивную болтовню милой девушки. Желая выказать чисто отеческую нежность к этому прелестному мышонку, дон Франсиско никогда не являлся в дом без лакомства для Фиделы. Проходя по улице Травесия дель Фукар, где держал лавчонку один валенсиец, его должник, скряга каждый раз уносил с собой фунтик фисташек. «Это, знаешь, ребятишкам тут одним», — ронял он небрежно. Другой несостоятельный должник, кондитер с улицы Лас Уэртас, за неимением денег платил' проценты карамелью, восточными сладостями, бисквитом, миндальным печеньем или пирожными с кремом — товар далеко не первой свежести, залежавшийся с прошлого рождества. Торквемада тут же заворачивал лакомства в цветную бумагу, которую услужливо предлагал ему кондитер. Иногда он забегал еще и к бакалейщику, где брал четвертушку изюма или полфунта английских галет; словом, никогда не приходил с пустыми руками. Покупая сладости у бакалейщика, герой наш тратил немногим более песеты, так что ему не дорого стоило прослыть щедрым и внимательным. Тая от умиления, подносил он подарок, подбирая самые сладкие и медоточивые выражения из своего скудного словаря: «Уж и удивимся же мы сейчас! Такого вы, пожалуй, и во сне не видывали. Чистый шоколад, в серебряной обертке, не как-нибудь, почище вашего марципана». (Он никак не мог отучиться от дурной привычки громогласно расхваливать свои подношения.) Фидела брала лакомство с шумными изъявлениями благодарности и ребяческого восторга, а восхищенный дон Франсиско глядел, как смаковала она угощенье, вгрызаясь в него своими зубками — самыми ровными, белыми и красивыми, какие только доводилось ему видывать за всю его жизнь. Ему даже казалось, что зубы такой дивной формы и цвета не могли принадлежать существу земному. «А есть ли зубы у ангелов? — думал он, наблюдая за Фиделой. — Могут ли они грызть, кусать? Поди, узнай, есть ли у них зубы, раз им не надо вкушать пищу, как сказано в писании. Да и к чему задаваться такими вопросами? Достаточно знать, что ангелы пребудут».

Глава 13

Дружба между Доносо и Торквемадой становилась все более тесной. К началу лета дон Франсиско уже не заключал ни одной сделки, не спросив предварительно совета у своего умудренного опытом друга. Доносо расширил представления скряги о путях роста капитала, и теперь Торквемада не ограничивался ссудами под залог недвижимости или под залог жалованья офицеров и чиновников. Он научился выгодно и надежно помещать деньги в более значительные предприятия. У него искали прибежища разорившиеся вельможи, и он связывал их по рукам и ногам своими благодеяниями; близкие к краху акционерные общества уступали ему за бесценок часть акций, гарантируя доходы от них, и даже само государство благосклонно протягивало к нему свою руку. Доносо раскрыл другу тайну банковских операций, равно как и игры на бирже; все выгоды и опасности последней процентщик постиг мгновенно благодаря прирожденному чутью. На советы Доносо можно было положиться; если дон Хосе говорил: «Смело покупайте», — процентщик не колеблясь, покупал. Трогательное согласие царило между новыми друзьями, и что всего удивительнее — участие дона Хосе в делах ростовщика отличалось полнейшим бескорыстием. Устроив Торквемаде несколько крупных ссуд, он не захотел взять ни комиссионных, ни даже скромного подарка.

Рука об руку с нововведениями в коммерции шли нововведения в быту. Прежде всего, наметилась реформа одежды, вначале робкая, а затем все более очевидная: герой наш не хотел внезапно, точно в дешевой комедии, явить взорам общества свой новый облик, резко отличный от старого. Ослепительный костюм из темно-брусничного сукна уживался с потрепанной мягкой шляпой, а глянец цилиндра меркнул рядом с засаленным воротником пальто времен взятия Тетуана нашими доблестными войсками. При всех подобных сочетаниях у скряги хватало ума и чутья, чтобы не выставлять себя в смешном и нелепом виде. И без того уже в предместьях, населенных его должниками, эти обновки мозолят глаза насмешникам, которые так и сыплют остротами и ядовитыми шпильками. Дон Франсиско за три версты обходил старых знакомых, с трудом сохраняя хладнокровие и скрывая неприязнь к бывшим дружкам по кафе «Петух» и к лавочникам на Толедской улице. Некоторых он просто видеть не мог.

Одни находили естественным, что дон Франсиско стал «задирать нос»: ведь денег у него побольше, чем у тех, которые с форсом разъезжают по Мадриду в собственной коляске и, задолжав каретнику, пускаются на шулерство и аферы. Другие, видя, как медленно, но неуклонно отдаляется он от среды, где сколотил свой первый миллион, честили его неблагодарным спесивцем. Впрочем, он поступал, как и все: сначала высосал из бедняков всю кровь до последней капли, а затем направил свой полет к палатам богачей.

Если перемены в одежде и обычаях Торквемады можно было проследить шаг за шагом, то в языке переворот совершился мгновенно, Теперь каждая его фраза, словно намекая на что-то, дышала значительностью, а выражения Доносо он усваивал с поразительной для его лет гибкостью памяти. Правда, ему случалось портить мудрые изречения грубейшими ошибками и изрядно плутать в непроходимых дебрях синтаксиса, но при всем том кто не знал его ближе, частенько попадался на удочку. Понимая, что в многословии нет спасения, дон Франсиско не разрешал себе болтливости, и эта сдержанность вкупе с кое-какими словечками, подслушанными у Доносо, создавала ему славу человека рассудительного и даже глубокомысленного. Не один простак, впервые сведший с ним знакомство в те дни, приписывал ему обширные познания и серьезный ум, слушая, как он изрекал: «Я лично считаю загадкой уровень цен на ячмень в ближайшие месяцы: позиция крестьян выжидательная». Или: «Сеньоры, я того мнения (подражая Доносо, он то и дело высказывал свое мнение), что нам теперь предостаточно свободы, всеобщего избирательного права и прочих блаженств, Но я вас спрашиваю: разве это все? Разве может страна насытиться одними свободами? Нет, накормите ее супом хорошего правления и жарким сбалансированного бюджета! Вот где зарыта собака. Вот в чем наша беда. Пусть нами хорошо управляют, пусть деньги не летят на ветер, пусть считаются с налогоплательщиками, и я первый буду гордиться своим соответствием испанцу и налогоплательщику». Иные говорили: «Он, конечно, мужлан, но как здраво рассуждает! И как остроумно называет блага блаженствами!» Как бы то ни было, основательность суждений Торквемады и слухи о его мошне привлекали к нему все новых друзей из того круга, где расправлял он свои крылья. Спешу оговориться: суждениями наш герой именовал все, что ни услышит; словцо это так ему полюбилось, что он кстати и некстати ввертывал его на каждом шагу. «Суждениями» были для него и отклики в обществе на речь Кановаса и соображения привратницы о том, мочатся или нет мальчишки с третьего этажа на балконы второго.

Скажем мимоходом, коль скоро речь зашла о жилище дона Франсиско, что Доносо, впервые зайдя к нему для переговоров о ссуде герцогу де Гравелинас, был неприятно поражен убогой обстановкой квартиры на улице Сан Блас. На правах близкого друга он позволил себе пожурить ростовщика отеческим тоном, который на того действовал неизменно благотворно:

— Дорогой дон Франсиско! Ни за что бы не поверил, если б не увидел собственными глазами. Сержусь на вас, право сержусь, как вы себе хотите… Да неужто вам не совестно жить в эдакой трущобе? И как вы не понимаете, что нищенский обиход даже коммерции вашей вредит? Вас назовут посмешищем, всемирным скрягой, гнусным скаредом. Поверьте, не на руку это вам. Ведь по дому судят о человеке. А здесь, боюсь, о вас сложится совсем не то мнение, какого вы заслуживаете.

— Но, сеньор дон Хосе! Мне здесь так удобно… Суета шумных улиц опротивела мне с тех пор, как я потерял ненаглядного моего сыночка. Здесь я живу преотлично и держусь мнения, что дом этот приносит мне удачу. Но не подумайте бога ради, будто я пропускаю мимо ушей ваши суждения. Подумаем, дон Хосе, подумаем…

— И впрямь подумайте. Чем днем с огнем искать жильцов для дома на улице де Сильва, не лучше ли вам самому поселиться там?

— В таком большом помещении! Двадцать три комнаты, не считая… С ума сойти! Что мне делать в эдаких хоромах, одному, непривычному к роскоши? Да я бы мог жить в свое удовольствие даже в конуре ночного сторожа или в будке стрелочника!

— Последуйте моему совету, дон Франсиско, — настаивал Доносо, беря друга за лацкан сюртука, — переезжайте на улицу де Сильва. Там ваше место. Общество предъявляет к нам свои требования, и было бы безумием ему противиться. Мы, конечно, вправе жить по уши в грязи, точно свиньи, и жевать черствую корку хлеба, но общество может и обязано предписать нам соблюдение приличий. Ничего не поделаешь, приходится жертвовать собой ради общего блага.

— Но, дорогой дон Хосе, в этой громадине я совсем потеряюсь… Открывать и закрывать столько дверей…

— Дело в том, что вам…

Доносо замялся, словно не решаясь произнести очередное суждение; но устроившись поудобнее в не слишком мягком кресле, он окинул взглядом собеседника и после короткого замешательства многозначительно сказал, играя тростью, казавшейся в его руках посохом жреца:

— Мы с вами друзья и доверяем друг другу. Тождество наших характеров…

«Тождество! — повторил про себя Торквемада, мысленно заприходовав звучное слово. — Не забыть бы его!»

— Вы, я полагаю, не сомневаетесь в моей искренности и бескорыстии. Как и подобает преданному другу, если я позволяю себе высказывать…

— Ну да, разумеется, по тож… тожно… тождеству…

— Так вот, любезнейший дон Франсиско, я считаю и говорю без околичностей, прямо, как и следует нам говорить, я считаю… что вам надобно жениться.

'Как ни странно, суждение друга не слишком изумило Торквемаду; все же он почел за благо изобразить на своем лице крайнее удивление.

— Жениться мне, в мои годы! Да вы, верно, шутите! Мой бог, жениться… Легко сказать… Это ведь не стакан воды проглотить, я не вертопрах какой-нибудь…

— Полно, полно. Сколько вам? Пятьдесят пять? Пятьдесят семь? Пустяки! Выглядите вы молодцом и благодаря жизни деятельной и воздержанной не с одним хлипким юнцом потягаетесь.

— Крепок-то я крепок, не спорю. Годы сил у меня не убавили. И на здоровье жаловаться грех. За способностью дело не станет, таково мое мнение… То есть я хотел сказать… Впрочем, не в этом дело. Я привык жить по собственной воле и не могу теперь пришить себя к жениной юбке. В холостом элементе я как рыба в воде, так на кой шут мне жениться?

— Свобода, независимость, сам себе хозяин — слыхали мы эту песню. А кто позаботится о вас под старость? Чем замените вы преданный уход нежной супруги? Атмосферу семьи? Да знаете ли вы, что это такое? И можно ли персоне с весом и положением жить в голой келье, похожей на номер скверной гостиницы? Боже мой, да неужто вы сами не понимаете? Конечно, у вас есть дочь, но она будет думать, прежде всего, о собственной семье. Чего стоят все ваши богатства рядом с ужасающим одиночеством холодного очага, без любви, без домочадцев, без хлопотливой, верной жены? На что вам ваши миллионы, скажите? Задумайтесь над моими словами, дон Франсиско, от души вам советую. Положение требует дома, а дом — семьи. Хороши б мы были, если бы все рассуждали, по-вашему, слепо предаваясь безудержному эгоизму! Нет, нет; у нас есть обязанности перед обществом, перед цивилизацией и государством. Поверьте, человек без потомства не может принадлежать к правящему классу. Дети — будущие полезные граждане — призваны сменить нас у кормила правления. Они единственная монета, которой мы можем отплатить нации за ее благодеяния…

— Но послушайте, дон Хосе, послушайте, — прервал друга Торквемада, сдвинув назад шляпу и становясь крайне серьезным. — Ближе к делу. При допущении, что мне выпала теперь марьяжная карта, остается еще решить большой вопрос, самый коренной… На ком?

— О, это уж не мое дело! Я лишь ставлю перед вами цель, а не занимаюсь сватовством. На ком, говорите вы? Поищите сами…

— Но помилуйте, дон Хосе… Искать, в мои-то годы!.. Какой женщине полюбится моя наружность? Впрочем, наружность не так уж плоха, чтоб ее! Бывает и хуже.

— Бывает, разумеется.

— Но ведь мне двадцать первого сентября, на святого Матфея, пятьдесят шесть стукнет. Правда, немало найдется таких, что польстятся на мои кругленькие, на капитал то есть. Да меня-то это не устраивает и ни одного здравомыслящего человека не устроит.

— Что за вопрос! Не успеете вы объявить себя женихом, как невесты градом посыплются. Но не об этом речь. Если мои слова убедили вас — ищите, расспрашивайте! Возьмите, образно выражаясь, фонарь, посветите хорошенько вокруг… Уж вы сумеете лакомый кус высмотреть! Как говорится, ищите и обрящете. Я за своего друга не беспокоюсь: его на мякине не проведешь, он не ошибется в выборе, не тот человек! Да неужто не сыскать в целом свете особы под пару дону Франсиско? А если такая достойная особа, вообще говоря, существует, будем рассчитывать, что дон Франсиско повстречает ее, хоть спрячься она за тридевять земель.

— Так-то так, да годы, годы… — повторил ростовщик, словно проникаясь жалостью к самому себе.

— Не увиливайте, дон Франсиско, вы у меня не отвертитесь. Что за ссылки на возраст? Ваш возраст! Да лучшего и не надо. Ведь не возьмете ж вы за себя легкомысленную девчонку-вертихвостку, у которой в голове ветер гуляет…. Вам нужна женщина положительная…

— Положительная?

— Безукоризненного воспитания…

— Нет, каков мой дон Хосе! Заладил одно — жениться да жениться… И все ради… ради всеобщего блага! — со смехом, будто после удачной шутки воскликнул Торквемада.

Доносо поднялся не спеша, с достоинством человека, исполнившего свой святой долг.

— Я лишь указал вам приемлемое решение, — заключил он, — Как не подсказать другу, что именно я считаю в его положении разумным, а главное — практичным?

Друзья вышли вместе и в тот день больше не говорили о браке. Но еще до конца недели дон Франсиско переехал в свой обширный особняк на улице де Сильва.

Глава 14

«Женился — дом заводи», — тысячу раз слышал Торквемада. Но жениться потому лишь, что у тебя есть дом, — это уж нечто неслыханное! И однако в речах Доносо безусловно таилась доля истины. Все последующие вечера после памятного разговора герой наш являлся в гостиную сеньор дель Агила в состоянии тревоги и растерянности. Он страх боялся, что дон Хосе и здесь заведет речь о женитьбе, а он при первых же намеках покраснеет до ушей. При одной мысли об этом кровь так и кидалась ему в лицо. Почему же присутствие Крус и Фиделиты настолько смущало его? Уж не задумал ли он присвататься к которой-нибудь из них? Ну, нет, слишком тонкие они штучки, чтоб ему на них зариться! Правда, бедность преграждает им путь к верхам общественной лестницы, но все, же они свято хранят печать аристократизма, отделяя себя непроходимой стеной от старого, безродного невежи, будь он хоть в тысячу раз богаче Креза. Нет, о таком союзе он не смел, и мечтать, и счел бы наглым насмешником всякого, кто предложил бы ему это.

Однажды вечером Крус заговорила с доном Франсиско о Валентинито, и обе сестры проявили такой интерес к подробностям жизни и смерти удивительного ребенка, что Торквемада рассказывал печальную историю до глубокой ночи, взволнованно и без прикрас, живым, естественным языком, точно словечки, которые он подбирал за сеньором Доносо, сразу улетучились из его памяти. Он вкладывал в грустную повесть всю свою душу и с таким жаром поведал отцовские радости и надежды, с таким неподдельным красноречием передал жестокую горечь утраты, что дамы плакали — да, плакали, особенно Фидела, не отнимавшая платка от глаз., Рафаэль также слушал с большим вниманием, хоть и не плакал, считая, видимо, что мужчине, даже слепому, лить слезы не пристало. Зато сам рассказчик заливался горючими слезами, как и всегда, когда в памяти его оживали трагические события болезни и смерти сына.

Поведаем далее читателю, — пускай он узнает, как плетется сеть людских судеб, — что в ту ночь, прогуливаясь по комнате перед алтарем с зажженными свечами, скряга не мог отделаться от воспоминания о заплаканных лицах своих слушательниц. Особенно поразило его, что Фидела горевала больше Крус. Его дорогой мальчик, верно, уже знает все это, отцу незачем и докладывать.

Устав от всех размышлений у конторки, дон Франсиско лег спать, но только лишь забылся сном, как явственно услышал детский голосок: «Папа, папа!»

— Что, сыночек? — отозвался ростовщик, мгновенно вскочив с постели (спал он почти всегда полуодетый, завернувшись в одеяло).

Валентин ответил на том особом языке, идущем от сердца к сердцу, который был понятен лишь отцу.

— Папа, я хочу возродиться.

— Как ты сказал, сын мой? — в недоумении переспросил процентщик, тараща глаза на портрет.

— Возродиться, говорю; мне хочется снова жить.

— Воскреснуть, вернуться в мир, ожить?

— Да, да. Ты, я вижу, обрадовался. Я и сам рад без памяти: здесь ведь такая скучища!

— Значит, ты опять будешь со мной, слава моя, счастье мое! — закричал Торквемада, без памяти, словно пьяный, валясь на стул.

— Да, я возрожусь.

— Воскреснешь, как Иисус Христос, восстанешь из гробницы, которая… Она ведь стоила мне десять тысяч реалов, знаешь?

— Нет, отец, не то, ты не понял. Что ты вообразил себе? Что я поднимусь из могилы точно таким, как умер? Брось и думать, это невозможно, мне не позволят!

— Но так, только так должно быть. Кто противится этому? Великое Целое? Знаю, оно косится на меня за мою непочтительность, за глупые, невоздержные речи, чтоб их! Но со мной, скажи ему, с Франсиско Торквемадой, шутки плохи…

— Замолчи! Великий господь наш добр и исполнен любви ко мне. Мою волю он свято исполняет во всем. Сейчас он, однако, приказал мне покинуть этот элемент, выбить у тебя из головы проклятую ересь и обратить тебя.

— А в каком элементе ты появишься? — пробормотал Торквемада, сгорбившись и уткнув голову в колени.

— В элементе прекрасной Человечности. Но смешно и думать, отец, чтоб я мог выйти из могилы таким, каким ты схоронил меня. Разве мы живем в библейские времена? Нет и еще раз нет. Уясни себе: чтобы появиться на свет, я должен вновь родиться.

— Родиться?

— Да, да. Родиться младенцем, как все, как сам я когда-то родился, не говорю в первый раз, ведь то было не впервые, черт побери!

— Хорошо, сыночек. Сейчас оденусь… Который теперь час? Бегу, бегу на улицу Аве-Мария за акушером доном Франсиско де Кеведо…

— Успеется, некуда спешить, еще не время. До чего ж ты, однако, бестолков, папочка!

— И впрямь бестолков! Не знаю, что со мной творится. Мне кажется, день занимается… Свечи горят тускло, я едва различаю твое лицо…

— Потому что я растворяюсь, исчезаю… Я вновь становлюсь малюткой…

— Погоди… А где же твоя мамочка? (С этими словами Торквемада свалился на пол; растянувшись во весь рост посреди комнаты, он казался мертвым). Я как будто слышу ее крики… Ну да, я же сказал, схватки начались, надо предупредить…

— Нет, нет, некого предупреждать. Я ведь совсем крошечный. У меня только и есть что душа, да и та поместилась бы в рисовом зернышке…

— Ничего больше не вижу. Сплошной мрак. Где ты, сыночек? (Дон Франсиско пополз по комнате на четвереньках). И матери твоей нет. Она вроде бы сидела у меня в кармане сюртука, но куда-то исчезла… Может, в спичечную коробку забралась? Ах, негодный, да она у тебя за пазухой!

— Да нет же! У тебя, а не у меня. Я ее и в глаза не видывал. Великое Целое говорит, что она была безобразна…

— Клевета!

— И стара…

— Опять враки!

— Что она не знала даже своего имени, да и не допытывалась…

— Я-то его знаю, но не скажу тебе.

— Узнаю и я когда-нибудь.

— Предположительно, что это та, кого ты имеешь в виду…

— Так не говорят, отец. Скажи: «Если доподлинно это она…»

— Совершенно верно: если доподлинно… Выскочило у меня из головы слово… Ну что ж — она так она, а коли нет — другая найдется…

Очнулся Торквемада, стоя на четвереньках. Долго тер он себе глаза кулаком и остолбенело глядел на портрет, повторяя: «Что это со мной?» Валентинито не отзывался.

— Так это правда? — спросил сына дон Франсиско, чувствуя себя покинутым и одиноким. — Ну и замерз же я! Ба! Да я, можно сказать, в одном белье из постели вылез! Не хватает только воспаление легких схватить. Сейчас бы перекусить — гренков, например, или жареной картошки! Но в эдакую рань — как поставить перед Румальдой вопрос о завтраке? Бьюсь об заклад — сынок мой хочет появиться на свет. Он сам сказал мне об этом. Но как, горе мое, как мне породить его? Расскажу-ка я все дону Хосе, пусть он сам решает эту… ипотеку, тьфу, гипотезу то бишь. Чтобы сын мой родился, нужна прежде всего мать… Нет, сначала отец… Дон Хосе хочет, чтоб я стал отцом семейства, как говорится — человеком с положением. Я его карты насквозь вижу, хоть и уважает он меня, ничего не скажу, уважает… Но нет уж, друг мой, избавьте, не быть по-вашему, не осуществится ваше… как бишь его?., ваше desideratum… Премного вам благодарен за ваше desideratum… Очень горд, очень доволен, и по правде сказать — я и сам не лишен desideratum… Но есть здесь одно препятствие, классы эти самые. Легче всего сказать: классов нет, но только скажешь — глядь, проклятые классы вылезают как из-под земли, а ты остаешься в дураках. Увольте, дон Хосе, увольте! Просите у меня, чего вашей душеньке угодно, только не этого. Как подумаю, что мне скажут: «Ах ты мужлан вонючий, прочь отсюда, чтоб и духу твоего не было!» — так все во мне и переворачивается. А ведь я не воняю, нет. Моюсь и душусь, как видите. Донья Лупе, бывало, говорила, что изо рта у меня попахивает, но теперь и этого нет, как зубы стал полоскать да чистить., А с тех пор как сбрил кроличий хвост — бородку, — и вид у меня совсем другой. Румальда говорит, я смахиваю малость на О'Доннеля, когда он из Африки вернулся. Словом, дело не во внешности. При прочих равных обстоятельствах предпочли бы меня, такого я мнения…, То есть, будь я повоспитаннее, совместимее по рождению и образованию… Но я — увы! — несовместим, не ко двору, как говорится. Уж больно скорлупа у меня толста — грубая да шершавая, точно наждачная бумага. Невозможно, нет, невозможно…

С этими словами Торквемада задремал, но скоро опять заворочался в постели. «Никак я храпел? — в ужасе спросил он самого себя. — Ей-богу, храпел. Такую музыку учинил — прямо как труба в военном оркестре, сам слышал. А ведь это никуда не годится. Разве сеньор Доносо, человек благовоспитанный, когда-нибудь храпит? А нежнейшие сеньоры дель Агила — отец небесный! — неужто храпят?»

Глава 15

После дурно проведенной ночи дон Франсиско поднялся утром разбитый, с помятым лицом и опухшими веками. Тем не менее всю вторую половину дня он трудился, как каторжный: бегал по аукционам, скупая мебель, чтобы обставить новую квартиру, как говорится, и дешево и сердито. Двуспальной кровати он не искал: в свое время донья Сильвия приобрела за бесценок отличную кровать палисандрового дерева, которая и теперь еще имела вполне приличный вид. Сеньор Доносо сам вызвался руководить другом в таком нелегком предприятии, и, следуя советам своего кумира, Торквемада накупил пропасть предметов дамского обихода; иные столь замысловатые, что и сам дьявол не разобрался бы, к чему они. Мебель, продававшаяся на торгах по причине банкротства, неожиданной смерти или распродажи за долги, была, разумеется, самой разностильной; однако обстановка квартиры получилась все же богатой и даже не лишенной вкуса. Конечно, невозможно было умолчать о таких новшествах в гостиной сеньор дель Агила; Крус живо интересовалась покупками, требовала подробного описания каждой вещи и с присущим ей умом, высказывалась о необходимости сочетать красоту и удобства.

Через несколько дней после переезда Торквемада прогуливался как-то вечером со своим другом, болтая о разных делах. Когда они завернули за угол к Обсерватории, разговор зашел о тяжбе. Дон Хосе внезапно остановился и заявил, что процесс можно считать выигранным; однако дальше — последовал ряд оговорок, бесконечные «но», опровергавшие столь радужный оптимизм. Предстоят большие траты, а денег у сестер нет, вот и придется им, вероятно, — чтобы не сказать наверняка, — отказаться от своих прав. Просто горе! Ведь дело бесспорное, подумайте! Чтобы помочь дорогим приятельницам, он использовал все свои связи, не щадил ни сил, ни средств, и сам теперь остался без гроша. Он не жалеет об этом, боже упаси. Для таких достойных особ каждый согласен расшибиться в лепешку, лишь бы облегчить их тягостную участь! А положение настолько отчаянное, что обеим дамам и их несчастному брату вскоре останется лишь одно — просить приюта в богадельне. Доходов никаких, небольшие сбережения быстро растаяли, ушли на пропитание, закладывать и продавать больше нечего… — Со своей стороны, — еле сдерживая слезы, добавил Доносо, — я делаю все, что только в силах человеческих. Судебные издержки поглощают три четверти моей пенсии, я выдохся, сеньор дон Франсиско… Придется оставить бедняжек на произвол судьбы, раз их теперь и за волосы не вытащить. Боюсь, господь прогневался на род дель Агила, и наши усилия спасти утопающих окажутся тщетными. На все божья воля! В его руках и жизнь наша и имущество. Он погубит несчастных.

— Не погубит! — решительно заявил Торквемада, в сердцах крепко выругавшись и топнув ногой.

— Но что можем мы, смертные, против предначертаний всевышнего?

— К дьяволу ваши предчертания и…! (Последние слова ростовщика мы воспроизвести не осмеливаемся.) Дамы выиграют тяжбу!

— О, я не сомневаюсь! Однако кто поручится, что мы доживем до справедливого решения? Я, конечно, уповаю на правосудие Государственного совета, но пока суд да дело — время идет, денежки тают, и останутся наши дамы ни с чем.

— Не останутся.

— Как? Вы…

— Да, я. Смелее вперед, говорю я вам. Отступиться! Этого только не хватало!

— Ваши слова меняют дело. Но уточним: вы…

— Я, сеньор, я, Франсиско Торквемада, приказываю и повелеваю судиться! За чем дело стало? Нужен известный адвокат? Нанять его! Еще за чем остановка? Поднять ворох гербовой бумаги? Подать сюда весь архив! И не заикайтесь на попятный идти! Нечего тогда было и ввязываться. Ведь права наши бесспорные? А коли так — сам дьявол нам не помеха.

— Отлично… Ваши слова вселяют в меня надежду, — сказал Доносо, хватая друга за локоть: в пылу спора тот едва «е угодил под колеса экипажей, кативших из Ретиро.

Они продолжали прогулку по проспекту Аточа и вышли на Прадо. Вечерело. Фонарщики зажигали газовые фонари, скромные пешеходы и сеньоры в каретах — все спешили домой в предвкушении ужина. Вдали, у музея, залитый огнями Прадо казался светящимся муравейником. Нашим героям ударил в нос запах жареного оливкового масла: был канун святого Хуана. На улицах уже начиналась предпраздничная сутолока, и, спасаясь от нее, почтенные друзья свернули на улицу Каррера де Сан Херонимо, без устали толкуя все о том же. Время от времени они останавливались, увлеченные обсуждением вопроса.

У мраморных львов Конгресса Доносо сказал: — Договорились, сеньор Франсиско. Разрешите мне высказать вам мое восхищение… Да, я восхищен вашим редким бескорыстием, больше того, осмелюсь сказать — вашей самоотверженностью… Это ли не величайшая жертва — пойти на огромные расходы безо всякой для себя выгоды? Я даже скажу вам, — простите за откровенность, — не по душе это мне, нет, не по душе. (Торквемада не проронил ни слова…) Так вот, не нравится мне ваша чрезмерная скромность. Цены вы себе не знаете. Считаете, что с вас и благодарности довольно, а ведь, по правде говоря, вознаграждение никак не соответствует услуге. Не подумайте, что я такой уж матерьялист… Мне просто больно видеть, как низко вы себя цените…

Дон Франсиско по-прежнему молчал, словно набрал в рот воды. Опустив глаза, он, казалось, изучал трещины в плитах тротуара. Тогда Доносо решил объясниться напрямик. Завернув за угол улицы Седасерос, он круто остановился и сразу раскрыл свои карты:

— Ну же, полно в прятки играть, сеньор дон Франсиско! Чего ради таить намерения, ясные как божий день? Ведь я о ваших чувствах догадываюсь. Хотите, выложу вам, что у вас на душе?

— Что же?

— С тех пор как я имел честь беседовать с вами об одном щекотливом предмете… Словом, о желательности вашей женитьбы… Признайтесь, мысль о браке не оставляет вас в покое. Не правда ли, вы думаете о моих словах и днем и ночью?

— Чистейшая правда.

— Думаете, отлично. Но ваша необычайная скромность мешает вам решиться… Вы мните себя недостойным, в то время как заслуживаете всяческого счастья…, Теперь же, когда мы ставим вопрос о продолжении процесса и вы намерены оказать этой семье неоценимую услугу, щепетильность и вовсе одолела вас. Раньше вы колебались, а теперь стесняетесь во сто крат больше и терзаете себя вот какими доводами (софизмами чистейшей воды): «Я недостоин претендовать et cetera. Оказав им благодеяние, я просто не смею мечтать о браке…, Они сами, да и все люди сочтут, что я продаю свои милости et cetera… Что я покупаю их согласие et cetera…» Так или не так думает мой друг Торквемада?

— Доподлинно так.

— Но ведь это же величайшая глупость, дорогой дон Франсиско! Вы приносите благороднейшие чувства в жертву ложно понимаемой деликатности.

Доносо говорил с таким жаром, что Торквемада, расчувствовавшись, чуть было не прослезился:

— Вот что… Скажу вам… Уж я таков… Всегда мне не по душе было заноситься, выше положенного метить… Верно, я богат, но…

— Но что же?

— Да нет, я ничего, вы продолжайте…

— Знаю ведь я, чего вы опасаетесь. Вас пугает разница в воспитании и общественном положении, дворянский герб… А ведь все это в наше время пустой звук! Вы, верно, вбили себе в голову, что вас отвергнут?

— Да, сеньор. А ваш покорный слуга, даром что из простого теста и не дока по части светскости — некогда ему было тонкостям обучаться, — унижать себя никому не позволит, черт побери!

— Еще больше смущает вас бедственное положение дам. «Пусть не думают, что я случаем пользуюсь», — вот что вы твердите себе мысленно.

— Как в воду глядели, дон Хосе… Словно вы забрались ко мне в душу и осветили все ее закоулки да софизмы.

Они подходили уже к Пуэрта дель Соль, где им предстояло расстаться: Доносо жил близ монастыря Санта-Крус, а путь Торквемады лежал по улице Пресиадос. Пора было кончать разговор: у обоих от голода сосало под ложечкой и мысли невольно обращались к гороховому супу.

— Мне нет нужды сообщать вам, — заключил Доносо, — что как тогда, так и сейчас я говорил по личной инициативе. Ни разу, верьте мне, ни разу вопрос этот не вставал между мной и сеньорами… Но осмелюсь вам напомнить, что покойная донья Лупе — царство ей небесное! — также лелеяла план такого брака.

— Вот именно лелеяла, — подхватил дон Франсиско, очарованный выражением лелеять план.

— Кое-чем она со мной поделилась.

— И со мной. В день кончины она меня чуть с ума не свела.

— Да, она прямо помешалась на этом. Насколько мне известно, она наказала сеньорам…

— Которые тогда еще не знали меня…

— Ну да, ни они не знали, ни я. Но теперь, когда мы познакомились, я осмелюсь, дорогой дон Франсиско…

— Что такое?

— Осмелюсь предложить вам — поручите дело мне. Верите ли вы, что я буду умелым посредником?

— Да лучше и не придумаешь!

— Я сумею пощадить самолюбие обеих сторон и в случае согласия и в случае отказа. Ничье достоинство не пострадает.

— Какие могут быть сомнения!

— Раз так, не о чем больше и толковать. Прощайте, а то уже поздно.

Собеседники дружески распрощались, но не успел Доносо скрыться из виду, как в душу дона Франсиско, остановившегося в замешательстве у здания Министерства внутренних дел, вкралось отчаянное сомнение… Он хотел было окликнуть друга, но тот уже затерялся в толпе. Процентщик схватился за голову; его, точно молния, пронзил вдруг вопрос: «На которой из двух?» Ведь Доносо все время говорил во множественном числе — сеньоры! Уж не задумал ли он женить его сразу на обеих? Дьявол! Да тут кто хочешь с ума спятит… Наконец Торквемада решительно ринулся в людской водоворот Пуэрта дель Соль; протискиваясь в толпе пешеходов и устремляясь через трамвайные пути, он не переставал мысленно вопрошать сфинкса своей судьбы: «На которой, чтоб их, на которой же?..»


Глава 16

В тот вечер у Торквемады не хватило духу нанести визит сеньорам дель Агила; вдруг лукавый попутает дона Хосе, и он поставит вопрос прямое гостиной, в присутствии дам? Под какой стол или кресло залезать тогда дону Франсиско? Не от смущения, нет; теперь, после разговора с Доносо, он знает, что он ничуть не хуже других. В самом деле, разве деньги, обеспеченность не имеют веса в обществе? Разве нельзя темное происхождение покрыть блеском позолоты? По крайнем мере они с Доносо сошлись на том, что туго набитая мошна еще поспорит со знатностью. Уж не происходят ли сеньориты дель Агила по прямой линии от вавилонского царя? А коли так — пусть себе при нем и остаются! Ведь сейчас-то у них ни гроша в кармане, впору с сумой идти. Единственное их достояние — этот, как сказали бы умные люди, мифический процесс: когда-то еще дело решится — после дождичка в четверг! Значит, нечего на кофейной гуще гадать да прибедняться! Барышням плясать бы надо от радости: ведь такие, как он, на полу не валяются… На что им еще надеяться, спрашивается? Может, китайский принц явится просить руки седеющей Круситы или Фиделиты, что стачивает свои зубки о картофельную шелуху? Словом, мало-помалу скряга узнавал себе цену! Долой скромничанье, долой стеснительность! Что языком он болтать не горазд и боится ляпнуть глупость, над которой посмеются? Небось не посмеются! Недаром он усердно запоминает ученые слова и теперь может почем зря ими сыпать. Хваля что-нибудь, он весьма кстати вставляет: превосходит всякую меру, а при случае даже скажет: «Будь я членом парламента, никто не сравнялся бы со мной в искусстве ставить точки над i». Впрочем, если б он и не обладал этими познаниями, черт побери, то разве его деловая сметка, его чудесная способность выжимать деньги даже из камня, его бережливость, степенный и положительный характер — разве все это ничего не стоит? А ну, пусть найдут у него хоть один-единственный порок: он не пьяница, не игрок, не распутник, он даже такого невинного удовольствия, как табак курить, и то себе не позволяет! А раз так, за что же отвергать его? Напротив, света, верно, невзвидят от радости, с распростертыми объятиями встретят, точно спасителя нашего Иисуса Христа…

Рассуждая таким образом, ростовщик успокоился, преисполненный самодовольства и веры в себя. Но тут снова выплыло проклятое сомнение: «На которой, господи, на которой?»

Поутру он чуть было не отправил дону Хосе письмецо с мольбой рассеять досадную неизвестность, но потом рассудил, что положение и так не замедлит проясниться. Удивленные отсутствием своего постоянного гостя, сеньоры дель Агила прислали справиться о его здоровье, так что ему волей-неволей придется идти к ним сегодня вечером. Он теперь скорее желал, чем боялся встречи. К дьяволу сомнения и страхи! Каков он есть, таков есть. А оттолкнут — им же хуже. Как благородством ни кичись, а надо понимать, что его не сравнишь с первым встречным. В наше время жеманиться да привередничать не приходится. За примером недалеко ходить: монархия мирно уживается с демократией, и обе преспокойно уселись за общий стол представительного правления. Не подходит пример? Что ж, другой возьмем. Аристократия, как старое засохшее дерево, никуда не годится без прививки (в значении удобрения) разбогатевшими выходцами из народа. И каких только чудес не навидался мир за последние четверть века! Мало ли бывших старьевщиков, продавцов фасоли и трески разъезжают теперь по Мадриду в собственных колясках? А среди пожизненных сенаторов, среди членов правления Испанского банка не найдется разве таких, что в детстве бегали с продранными локтями и голодали, копя деньги на альпаргаты? Вот к этому элементу он и принадлежит; еще один пример народного пота, оплодотворяющего…

Закончить фразу Торквемада не сумел. Впрочем, в это время он уже взбирался по лестнице в квартиру своих приятельниц, он мог бы сказать — своих жен, ибо в, разгоряченном воображении невольно предлагал руку обеим дамам, не в состоянии сообразить, которая же его выберет. Ему отворила Крус и провела его в залу, желая, видимо, поговорить с ним наедине. «В залу упрятала, — подумал Торквемада. — Видать, сообщениями пахнет. И чем еще дело кончится — бабушка надвое гадала».

Крус перенесла в залу лампу из маленькой гостиной, где они обычно собирались вечерами, и с холодной учтивостью действительно сообщила ему, что сеньор Доносо говорил с ними (опять во множественном числе!) о предмете, коего важность они так же не склонны преуменьшать, как и сеньор Торквемада. Они считают для себя большой честью подобное намерение… Ведь пока это лишь намерение, предложение последует потом… Большой честью, разумеется, об этом нечего и говорить. Они от души признательны за проявленное их благородным другом великодушие (великодушие, не как-нибудь!), ценят его благороднейшие чувства (прямо тошнит от благородства!), воздают им должное… Но дать сразу окончательный ответ не легко: должно пройти время, нужно обстоятельно обдумать и взвесить столь серьезный шаг, как того требует достоинство всех…

Дон Франсиско отвечал обрывками сбивчивых фраз, почти не касаясь сути дела. Он лелеет мысль, что… Свои суждения он высказал сеньору Доносо из жалости… Нет, не из жалости, а побуждаемый благороднейшими чувствами (тьфу, черт, опять благороднейшими!)… Его стремление быть полезным сеньорам дель Агила превосходит всякую меру… Пусть обдумывают сколько хотят — как говорится, семь раз отмерь, один раз отрежь, — он и сам воздерживается от опрометчивых поступков… Человек он положительный и в ответственных случаях продвигается всегда не спеша, со всяческой осторожностью…

Беседа длилась недолго. Крус вышла, оставив гостя на некоторое время в одиночестве. Торквемада в волнении ходил из угла в угол по тесной комнате, вновь жестоко терзаемый все тем же сомнением, которое — и он это чувствовал — оборачивалось уже комической стороной, комической до неприличия, как в фарсе. Наткнувшись на зеркало, отразившее его лицо, скряга обрушился на самого себя с яростной бранью: «Осел ты! Не знаешь до сих пор, на которой… Спроси, старый тюфяк, спроси, смешно тебе этого не знать! Но ведь и спрашивать — тоже черт знает какая нелепость, чтоб их!..»

Появление сеньора Доносо положило конец этим безмолвным суждениям. Перешли в маленькую гостиную. Дамы уселись близ лампы, дон Франсиско — рядом со слепым, а Доносо — несколько поодаль в мягкое кресло, откуда он мог, как с трибуны, вещать с еще большей торжественностью. Торквемада, избавившись от страха, решил, если ему подпустят шпильку, выпалить прямо в лицо благородному обществу: «А ну, сеньоры мои, выкладывайте, на которой же из вас я женюсь!» Но ему не довелось отличиться: никто даже отдаленно не намекнул на щекотливое обстоятельство, и сколько ни вглядывался скряга в лица обеих дам, он не уловил на них и тени волнения. Удивительное дело! Казалось бы естественно быть взволнованной той, которая… Крус была всего лишь немногим оживленнее обычного, Фиделя — быть может, чуточку бледнее. Как всегда любезные, обе дамы не сказали новоявленному жениху ничего из ряда вон выходящего, и ему оставалось заключить, что либо им в высшей степени наплевать на замужество, либо они слишком хорошо умеют скрывать свои чувства. Зато от дона Франсиско не укрылось, что из Рафаэля за весь вечер невозможно было вытянуть ни слова. Почему он так мрачен и замкнут? Связана ли эта — как бишь ее? — ага, эта позиция с предполагаемым браком? Навряд ли, скорее всего сестрицы ничего ему не сказали…

Итак, поведение сестер дель Агила ничем не отличалось от обычного: предупредительная и слегка надменная Крус, сеньора высшей марки; Фидела, более непринужденная и доступная в обращении, более живая, веселая и подвижная… Но Торквемаде, нервы и мозг которого обуревала материя сватовства, они показались в этот вечер двумя иероглифами, один темнее и загадочнее другого. Ему уже невмоготу были все эти рассусоливания, чинно поджатые губы, от которых веет холодным безразличием… И как только им не надоест твердить пустые, бесцветные слова, ничего не говорящие ни уму, ни сердцу! Он с нетерпением ожидал конца беседы, чтобы сразу же выйти и облегчить душу перед доном Хосе. Слава богу, наконец-то! «Покойной ночи… Будьте здоровы…» По лестнице Торквемада и Доносо шли молча: сеньоры светили им сверху, и говорить было опасно. Но едва очутившись на улице, скряга весь ощетинился и в ярости обрушился на своего спутника; подлинная грубая натура Душегуба прорвалась, как сквозь накладные румяна, сквозь фальшивый лоск благоприобретенных манер.

— Угодно вам сказать мне, что это за окаянная комедия?

— Но, дон Франсиско…

— Чтоб мне сквозь землю провалиться! Раз они не против — какого еще дьявола ломаться да чваниться? Не хотят даже виду подать, а самих небось так и распирает от радости!

— Но, дон Франсиско…

— А пуще всего меня бесит… Скажите мне немедленно, на которой из двух я женюсь? Черт меня побери, если я это понимаю, гром и молния!

— Спокойнее, дорогой дон Франсиско. И знайте, во-первых, что я не стану вести никаких переговоров, если…

— Хватит с меня ваших первых да сладких! Я ими по горло сыт, пропади они пропадом… Я желаю сию минуту — знать…

— На которой?

— Да, на которой, сто тысяч чертей и дьяволов!

— Видите ли… Я и сам еще хорошенько не знаю. Мы подошли теперь к самой щекотливой стороне… Словом, если вы не подтверждаете моих полномочий и не согласны терпеливо и спокойно ожидать исхода переговоров, я подаю в отставку. Потрудитесь назначить другого посла или (Доносо решил обратить все в шутку)… или обращайтесь непосредственно к заинтересованной державе.

— Катитесь вы с вашей державой! Я думал… да что там… чего уж прЧэще, кажется… (Торквемада понемногу отходил.) Прежде всего надо знать, к какой ветке тебя привяжут…

— Не могу вам покамест ничего сообщить по этому частному поводу, хоть первый охотно признаю всю его важность.

— Ишь чем обрадовали! Вы бы должны понимать, что я прав… до известной степени. Другой бы при прочих, равных обстоятельствах…

Видя, что скряга вновь прибегнул к личине благовоспитанности, Доносо счел его побежденным и решил окончательно скрутить:

— Повторяю, если вас не устраивает мое посредничество, я слагаю с себя полномочия. Примите мою отставку.

— О нет, нет… Не принимаю, ни в коем случае, чтоб ее! Возьмите ее назад, умоляю!

— Ну что ж, назад так назад! (С этими словами Доносо дружески хлопнул процентщика по плечу.)

— Простите, если у меня сгоряча кое-что вырвалось…

— Охотно прощаю. Останемся по-прежнему друзьями.

На Ред де Сан Луис они простились. Всю дорогу до дому Торквемада ворчал: в глубине его души еще не вполне улеглась буря, укрощенная волшебной властью дона Хосе Руиса Доносо.

Часть вторая

Глава 1

Крус дель Агила обычно просыпалась задолго до рассвета, но прежде чем подняться с постели, лежала часок-другой неподвижно: со всех сторон обступали ее хозяйственные размышления и заботы. Как побороть трудности наступающего дня или как избежать их? Она считала и пересчитывала свои скудные средства в надежде — вопреки всем правилам арифметики — приравнять два к трем, а четыре — к пяти. Воспаленный мозг ее подвергал бесконечным преобразованиям подобные неравенства, пока невозможное не становилось возможным, а неразрешимая задача — разрешимой. Крус машинально примешивала к расчетам обрывки молитв, но набожные слова тонули в рядах неумолимых чисел. Она взывала к богородице, а оказывалась лицом к лицу с торгашом. В конце концов, сеньора усилием воли стирала в своем мозгу предварительный набросок дневных дел, утомительных, мелочных, доводящих до отчаяния: пора было выходить на битву с судьбой в открытое поле практических действий, каменистое, суровое поле, изрезанное непроходимыми оврагами.

В этом неравном, ежедневно возобновлявшемся бою Крус была не только главнокомандующим, но и первым, самым отважным солдатом. Так протекли годы, и ни разу ее воля не дрогнула. Окидывая взором безмерность своих жестоких страданий, она дивилась собственной доблести и стойкости души человеческой. Тело быстро сдается под напором физических мучений, но бесстрашная душа не признает себя побежденной, терпеливо сносит все испытания и противостоит невообразимому натиску бедствий…

Крус единодушно была признана главой семьи; если героическая борьба завершится победой — ей венец славы, ей лавры покоя и восторжествовавшей справедливости. Но на нее же ляжет и ответственность за поражение, если семья падет жертвой нищеты. Брат и сестра слепо повиновались Крус, чтили ее как высшее существо, как своего рода Моисея, что ведет их по пустыне лишений, сквозь море бед и невзгод к земле обетованной. Решения Крус, каковы бы они ни были, принимались младшими точно заповеди господни. Их покорность облегчала тяжкое бремя сеньоры; в минуты опасности она действовала на свой страх и риск, и скажи она в один прекрасный день Фиделе и Рафаэлю: «Сил моих больше нет, бросимся в окно все трое!» — они выпрыгнули бы вслед за ней, не задумываясь.

В школе житейского опыта изо дня в день развивались природные способности Крус, а ум ее отточился настолько, что все великие мужи, стяжавшие славу своим скипетром, показались бы грудными младенцами в сравнении с нею. Вот что называется управлять, а все прочее — пустой звук! Управлять — значит творить чудеса: ведь жить без средств — это чудо. Еще большее чудо — соблюдать видимость приличий, скрывая под струпом достойной бедности разъедающую язву отчаянной нищеты. И если бы в сем мире давались удостоверения в героизме и по справедливости распределялись награды за мудрое правление, то звание выдающейся правительницы и первое отличие героини по достоинству принадлежали бы нашей неутомимой труженице.

Когда дом дель Агила потонул в пучине бедствий, обломки кораблекрушения позволили семье еще два года вести сносную жизнь. Старшая сестра возглавила маленький отряд; ее воля закалилась под ударами судьбы, которые сыпались на головы сирот непрерывно, словно неумолимое провидение без устали обрушивало на них свою карающую длань. Крус не ждала от жизни никаких благ и всегда помнила о бедах, готовых в любую минуту появиться на пороге. Поэтому потеря всей недвижимости не слишком ее потрясла. Грудью встретила она унижения, отвратительные пререкания с ближней и дальней родней. Лишь болезнь и слепота ее драгоценного Рафаэля нанесли бедняжке глубокую рану. Хотя она уже научилась не морщась глотать самые горькие пилюли, однако этот удар оказался непосильным даже для ее закаленной воли. Преданная сестра вложила в сражение с коварным недугом весь свой героизм, героизм львицы и любящей женщины, а когда рухнула последняя надежда, не отчаялась, но обрела в своей душе твердый алмаз мужества, выдержав нечеловеческую тяжесть новых испытаний.

Нужда становилась все ощутимее, хотя сестрам еще удавалось скрывать ее; как мы уже знаем, верный друг спасал семью от грозно рокочущего прибоя лишений. Продажа титула — последнего осколка фамильного достояния — да кое-каких предметов роскоши позволила им с грехом пополам существовать еще некоторое время. Так или иначе жизнь продолжалась, и по вечерам, после черной дневной работы, повеселевшие сестры благодарили бога за крохи счастья. Промежуток времени, последовавший за слепотой Рафаэля, может быть назван в летописях «эпохой доньи Лупе»: именно тогда дель Агила познакомились с прославленной процентщицей, которая вначале захлестнула им петлю вокруг шеи, но, тронутая зрелищем повергнутого во прах благородного дома, чем ближе узнавала их, тем охотнее ослабляла веревку. От ростовщических сделок она перешла к благожелательному покровительству, из которого затем сама собой выросла искренняя дружба, ибо донья Лупе знала толк в людях. Но злой рок, неумолимо ткавший погибель сестрам, лишил их доньи Лупе, едва стали ощутимыми плоды этой дружбы: добрая сеньора умерла. Словно все сговорилось против несчастных!

И как же некстати взбрело в голову Индюшатнице отправиться на тот свет! Когда болезнь ее приняла дурной оборот, семья дель Агила подходила — как сказал бы на своем новом, утонченном языке Торквемада — к последней черте бедности.

До сих пор сироты жили, стесняя себя во всем, лишенные не только достатка, к которому привыкли с детства, но порой и самого насущного, без чего уже невозможно обходиться человеку. Да, жили скудно, но не краснея, потому что ели свой кусок хлеба. Теперь же они стояли перед выбором: либо умереть с голоду, либо есть хлеб чужой. Что им оставалось? С мольбой взирать на небо — не осталось ли там с библейских времен немного манны — или взывать к общественному призрению в наимег нее унизительной форме… По правде говоря, такая крайность наметилась уже с год тому назад, но верный друг дома дон Хосе Доносо задержал наступление скорбных времен, или, вернее, смягчил его искусно замаскированными подаяниями. Деньги, которые получали сеньоры из рук этого несравненного человека, если верить ему, составляли возмещение за отказ от части предъявленных претензий; на самом деле никаких сумм в счет иска не поступало и ждать их было решительно неоткуда. Трудно передать словами, как расстроилась Крус, обнаружив в конце концов обман. Впрочем, она и виду не подала дону Хосе, понимая и ценя его доброту.

Добряк Доносо безусловно продолжал бы свою тайную благотворительность, ежели бы ему позволяли средства. Но к тому времени на беднягу также посыпались удары враждебного рока. Всевышний не обременил его детьми, но зато жена его была, вне всякого сомнения, самой больной женщиной на свете. В длинном перечне болезней, осаждающих немощное человечество, навряд ли нашлась бы хоть одна, пощадившая страдалицу. Ее бренное тело являло в каждом своем органе патологические отклонения, достойные внимания самых опытных эскулапов: не больная, а наглядное пособие по медицине! Желудок, печень, нервная система, сердце, голова и конечности, глаза, кожа — все в этой злополучной мученице постоянно бунтовало и отказывалось служить. Хвори ее длились бесконечно, без малейшего намека на улучшение, и сеньора Доносо, войдя в роль безнадежно больной, даже загордилась. Она твердо уверовала, что лишь одна она познала все земные недуги, и даже гневалась, если кто-либо полагал возможным существование второй подобной страдалицы. О какой бы болезни ни заходила при ней речь, сеньора Доносо немедленно обнаруживала у себя тот же недуг, но только в более тяжелой форме. Говорить о своих немощах, расписывая мельчайшие подробности, смаковать собственные страдания стало для нее отрадой. Те, кто имел несчастье слушать сеньору, обыкновенно охотно прощали ей эту слабость. А домашние даже сами наводили ее на излюбленную тему, чтобы бедняжка могла всласть порассказать о коликах, боли под ложечкой, изжоге, бессоннице, спазмах и схватках в кишечнике. Дон Хосе сердечно любил супругу и так как на протяжении сорока лет неизменно видел в доме эту энциклопедию внутренних болезней со времен Галена до наших дней, то и сам заразился гиппократовой гордыней своей страждущей половины; не приведи бог заговорить при нем о мучениях, не испытанных его Хустой или хотя бы отдаленно схожих с ее терзаниями!


Глава 2


Не успевал дон Хосе переступить порог гостиной, как первым вопросом всех дель Агила было: «Как чувствует себя сегодня Хуста?» В ответ неизменно следовало: «Дурно, очень дурно». Правда, причины тому каждый раз менялись; сегодня больную терзала асистолия, завтра мигрень, нервный приступ или невыносимая боль в большом пальце правой ноги. Сгущая краски, живописал Доносо страдания жены и, казалось, находил удовольствие в бесконечной их смене. О надежде на исцеление или хотя бы на лучшее самочувствие не могло быть, разумеется, и речи; это значило бы лишить великомученицу ореола дантова величия. Зато всегда находились слова в осуждение дилетантизму врачей, готовых прописывать наугад все лекарства, какие только водятся в аптеках.

Шутки шутками, а пока что тьма эскулапов пользовала больную, и денежки Доносо таяли не по дням, а по часам. Он никогда не заговаривал об этом, но дель Агила догадывались, что друг их также весьма стеснен в средствах. Наконец сомнений больше не осталось: один общий знакомый проболтался Крус, что дон Хосе залез в долги; между тем подобная беспечность была ему несвойственна и никак не вязалась с привычным складом всей его жизни… А Крус не могла прийти к нему на помощь, сторицей вознаградить за оказанные благодеяния! В эти-то дни взаимных невысказанных мучений разразилась, наконец, гроза, приближение которой я уже описывал ранее, крах, давно предвещаемый глухими подземными толчками, словом — начало конца; перед нашими героями возникло, нагло осклабившись, мертвенно бледное лицо нищеты.

Лавочники, отпускавшие семье провизию, начали проявлять грубое, обидное недоверие, которое причинило сестрам столько боли и стыда, словно их подвергли публичной порке. Рухнула последняя надежда восстановить добрые отношения с домохозяином — грозило выселение. Невозможно долее бороться! Осталось лишь с достоинством сдаться на милость победителя, то есть стучать в ворота богадельни, если только благородные нищие не предпочтут отравиться серными спичками или очертя голову кинуться в омут.

И вот в эти грозные дни забрезжило избавление. Доносо предложил спасительный выход — брак с Торквемадой; ведь еще покойная донья Лупе подала эту мысль, но сестры считали ее планы несуразными и от души потешались над ними. Теперь, когда Доносо заговорил с Крус о замужестве, бедняжка застыла словно громом пораженная, не зная, слышит ли она глас провидения, возвещающий вёдро после бури, или же добрый друг решил попросту посмеяться над ней.

— Нет, я не шучу, — повторил Доносо. — Ничего невозможного в подобном браке нет. Мысль о нем зародилась у меня уже давно. Мне кажется, это решение приемлемое и — с болью в сердце говорю — единственно возможное. Недостает, скажете вы, чтобы заинтересованное лицо проявило… Определенного он мне ничего не говорил, но с его стороны, полагаю, затруднений не возникнет.

Крус сперва с отвращением передернула плечами, затем кивнула в знак согласия; лицо ее отражало быструю смену чувств, выдавая душевное смятение. Выход, да, это был выход… Коли нет и не может быть другого — что тут долго обсуждать? Разве тонущий пловец, теряя последние силы, рассуждает, хвататься ли ему за подплывшее бревно?

Дон Хосе удалился и на следующий день вернулся с новостями: переговоры идут как по маслу, за согласием жениха дело не станет, теперь очередь женского элемента сказать «да». Лицо Крус пылало багровым огнем — отсветы вулкана мыслей и чувств; она замахала руками, будто в тифозной горячке, воскликнула:

«Согласны, согласны! На самоубийство мужества нет…» — и уткнулась лицом в кресло. Доносо не знал, плачет ли сеньора, или кусает себе пальцы от нестерпимой боли; затем она простерла руки вперед, запрокинула голову…

— Успокойтесь, друг мой. По совести говоря, партия показалась бы мне приемлемой при любых обстоятельствах, А ери нынешних я считаю ее просто блестящей.

— Да ведь я не говорю «нет», я не спорю. Делайте что хотите… Поистине насмешки неблагосклонной судьбы ужасающи… И отпускает же шуточки всемогущий господь! Право, я склоняюсь к тому, что бессмертие души и верховное правосудие — сплошная комедия. Создав человека, не положил ли всевышний начало извечному фарсу?

— Не надо роптать, — возразил дон Хосе, подыскивая доводы поубедительнее. — Перед нами стоит вопрос… Единственное решение, которое само собой напрашивается, несколько горьковато, неприятно на вкус… Но оно целебно, и будем надеяться, что под грубой оболочкой таятся заслуживающие внимания достоинства.

Крус, которая, приготовившись стирать, закатала рукава выше локтя, скрестила руки на груди и впилась ногтями в кожу так, что едва не брызнула кровь.

— Да, да, мы согласны, — с силой подтвердила она; нижняя губа ее предательски дрожала. — Мои решения бесповоротны, вы знаете. Как я решу, так и будет.

Крус хотела уйти, но дон Хосе в недоумении и досаде вернул ее. — Ради бога, не с такой горячностью, сеньора! Мы не обсудили еще одну крайне важную вещь… Чтобы продолжать переговоры и окончательно все выяснить, надо…

— Что, что еще?

— Сущий пустяк! Ни он, ни я до сих пор не знаем, с которой же из вас…

— Ах, да!.. Ни с которой… То есть с обеими… Не придавайте этой мелочи значения. Я подумаю…

— Мелочи? Вы называете это мелочью?

— У меня в голове все бурлит, дон Хосе. Дайте мне время обдумать, и я решу… Доносо ушел, а Крус занялась стиркой, не сообщив Фиделе, какую позолоченную пилюлю преподнес им друг дома. Обе с привычным рвением отдавались домашней работе; младшая — весело, старшая — сосредоточенно. Тяжелее всего для Крус было ходить за покупками. Но что поделаешь — привратница, обычно бравшая на себя этот труд, захворала, а сеньора скорее умерла бы, чем доверила его назойливым, любопытным соседкам., Посвятить в хозяйственные тайны несчастной семьи людей, для которых нет ничего святого, людей, неспособных понять величие жертвы, — значило бы продать себя ни за грош. Лучше уж унизиться до того, чтобы самой пойти на рынок, самой пререкаться с наглыми и бесстыжими торговками… Крус тешила себя надеждой, что ее не узнают, а для этого плотнее закутывалась в шаль и до глаз повязывала голову платком. В таком виде она отправлялась в путь, считая жалкие медяки, чтобы выкроить из них на мясо, хлеб, овощи, а иной раз даже на пару яиц. Идти на рынок с пустым или слишком уж тощим кошельком было для достойной сеньоры пыткой, перед которой меркли ужасные мучения дантовых грешников. Умоляешь, лжешь, обещаешь заплатить через неделю, когда заплатить заведомо невозможно, — да разве это многим легче, чем размозжить себе череп об стену? Иной раз Крус не выдерживала пытки, но мысль о бедняжке слепце тернием язвила ее, побуждая идти вперед и безропотно нести свой крест. Ведь у Рафаэля только и удовольствий что вкусно поесть… «А еще рассуждают о страстотерпцах, — думала Крус, идя по улице Пелайо, — о девственницах, брошенных на растерзание диким зверям, о святых, с которых заживо сдирали кожу. Да я смеюсь над всеми этими россказнями! Нет, пострадайте-ка с мое, заслужите небесное блаженство втайне, не выставляя напоказ свою святость, без литавр и рукоплесканий!» Она возвращалась домой, задыхаясь, красная как пион, обессиленная страшным напряжением — еще одним свидетельством бесконечной мощи человеческой воли. Но и дома не видно было конца страданиям: как разделить жалкие крохи провизии, как сунуть Рафаэлю лучший кусок, не отдать ли ему целиком все кушанье? Но слепой не должен знать, что сестры его голодают! И вот Фидела стучала по пустой тарелке вилкой, усиленно жевала несуществующую пищу, всеми средствами удерживая брата в заблуждении, что они едят вместе с ним. Желудок Крус давно смирился с невероятными лишениями, и если лакомка Фидела не гнушалась ничем из присущего ей озорства и любопытства, то старшая ела, словно исполняла долг, раз и навсегда приучив себя не ведать отвращения. Никто не поверит, какие чудесные и разнообразные блюда можно приготовить, обходясь одной картошкой! Подобно кальдероновскому философу, Крус подбирала объедки сестры; яиц они никогда не ели, а чтобы Рафаэль не догадался об этом, шалунья-младшая крутила в рюмке пустую скорлупу, изображая, как заправский фокусник, будто смакует яичко. Для себя сестры варили фантастические отвары, которые по праву должны были бы войти в кулинарные книги под заголовком «Как сварить пищу из ничего». Ухищрения благородной бедности они таили даже от Доносо, опасаясь, как бы добряк, жертвуя собой, не наделал глупостей. Бедняжки были щепетильны до крайности; истощая себя, терпя непрерывно муки голода, они неимоверным усилием воли сохраняли по вечерам приветливость и светскую осанку.

Итак, в тот день, — описание его летописцу следовало бы начать с красной строки, — когда Крус приняла предложение Торквемады, она почувствовала в душе облегчение. Выход был найден. Плохой ли, хороший ли, но все же выход. Они выберутся из темного подземелья, и надо радоваться этому, хотя покамест и неизвестно, куда приведет их сверкнувший во мраке луч надежды. Кормя брата обедом, Крус особенно расхваливала кушанья: «Сегодня твоя любимая камбала. И отменный десерт — севильские хлебцы!» Фидела повязала Рафаэлю салфетку, Крус подала тарелку с супом, а слепой ощупью нашел на столе ложку. Слепота обострила слух Рафаэля и научила распознавать едва заметные изменения в тембре голосов. В тот памятный день тонкость его восприятия достигла предела, и по голосу старшей сестры Рафаэль отгадал не только ее настроение, но даже еще никому не высказанные мысли.

Когда Крус ушла на кухню, оставив его наедине с Фиделой, слепой, евший медленно и словно нехотя, поспешно обратился к младшей сестре.

— Что случилось? — с беспокойством спросил он Фиделу.

— Что может у нас случиться, родной? Ничего.

— Нет, что-то случилось. Я знаю. Я чувствую перемену…

— В чем?

— В голосе Крус. Не спорь со мной. Сегодня в доме происходит что-то необычное.

— Ей-богу, не знаю…

— А дон Хосе приходил сегодня утром?

— Да.

— Ты слышала, о чем они говорили?

— Нет, но думаю — ни о чем особенном.

— Фидела, я не ошибся. В доме у нас новости и очень важные. Вот только не знаю, принесут ли они нам счастье, или беду. Как ты думаешь?

— Я? Ах, хуже не станет! Какие еще беды могут на нас обрушиться? Немыслимо и вообразить себе худшие несчастья.

— Значит, ты считаешь, это к добру?

— Как тебе сказать… Мне кажется, ничего не случилось. Но если ты и прав, то по всем законам логики и справедливости должно быть только хорошее.

— Но Крус молчит. Видно, считает нас малыми ребятами. Что за черт! Хорошей новостью можно было бы и поделиться…

Появление Крус заставило Рафаэля переменить разговор.

— А у вас что на обед? — спросил он сестер.

— У нас? О, очень вкусное блюдо. Рыба.

— Какая? С рисом или отваренная в вине?

— Мы приготовили ее по-мадридски.

— Как красноперого спара, кусочками, с ломтиками лимона.

— Я ее не буду есть, мне что-то не хочется, — сказала Фидела. — Ешь сама.

— Нет, нет, я для тебя ее купила, — Только этого не хватало!

— Вот смех-то! — с ребяческим весельем воскликнул слепой. — Придется жребий тянуть.

— Да, да, жребий!

— А ну, вытащи две соломинки из циновки. Давай сюда! Теперь зажмурьтесь. Одну я обломил, чтоб были разной длины… Готово! Зажимаю в кулак… Не подглядывать у меня! Ха-ха-ха! Кто вытащит длинную, тому есть рыбу. Прошу, сеньоры, тяните…

— Мне эту.

— Мне эту.

— Кто выиграл?

— Короткая! — радостно закричала Фидела.

— У меня длинная.

— Рыбу ест Крус, — объявил слепой с неожиданной торжественностью, будто речь шла не о забаве, а о серьезнейшем деле. — И никаких разговоров. Я приказываю! Есть и не возражать!


Глава 3


В тот вечер, как мы уже знаем, дон Франсиско не явился к сеньорам с обычным визитом, чем все были немало удивлены: в доме дель Агила скряга слыл человеком пунктуальным, или — как сам он любил выражаться, считая это словцо удачной находкой, — математическим. Что с ним стряслось? Судили, рядили, опасались, не захворал ли… Прощаясь, Доносо пообещал как можно раньше поутру послать записочку и справиться, в чем дело.

Когда перед отходом ко сну Фидела помогала Рафаэлю раздеться, слепой сказал так тихо, будто думал вслух: «Сомнений иет. Что-то происходит».

— О чем ты там бормочешь? — просила Фидела.

— Я ведь уже говорил тебе… Над нашим домом нависло какое-то важное событие. Низко-низко, точно облако, до которого можно достать рукой, или огромная птица с распростертыми крыльями…

— Откуда у тебя такие мысли? Не выдумывай!

— Откуда? Право, не знаю. У незрячих развивается новое чувство; шестое, способность угадывать, ощущать многое… Мне трудно объяснить… В голове у меня все кругом идет… Но я никогда не ошибаюсь.

Самое незначительное происшествие, хоть сколько-нибудь нарушавшее однообразное течение печальной жизни семьи, настораживало Рафаэля; его способность чутьем, словно улавливая рассеянные в воздухе флюиды, определять ход событий лихорадочно обострялась. Отсутствие Торквемады в тот вечер навело его на мысль о какой-то перемене в привычном жизненном обиходе. Хотя никоим образом нельзя сказать, что юноше не хватало дона Франсиско, пустующее место в гостиной утвердило его в подозрениях и смутных догадках. Рафаэль связал отсутствие ростовщика с новыми нотками в голосе старшей сестры и пустился в лабиринт предположений, которые могли бы свести с ума менее привычную к мыслям голову.

— Полно, дружок, — укрывая его одеялом, сказала Фидела. — Выкинь из головы все эти бредни и спи себе.

Вошла Крус попрощаться перед сном с Рафаэлем.

— Знаешь, — сказала ей Фидела, любившая подшучивать над тревогами брата, — Рафаэль говорит, в доме у нас случится какая-то неожиданность.

— Спи, дорогой, — сказала Крус, потрепав слепого по подбородку. — Кто может знать, что принесет нам грядущий день? На все воля божья.

— Значит, в самом деле что-то случилось? — мгновенно ухватился за ее слова слепой.

— Да нет же, сынок, ничего.

— Будь что будет, лишь бы только хорошее, — весело заключила Фидела.

— Да, хорошее. Думайте о лучшем, дети мои. Пора бы уж, мне кажется…

— К добру, значит? — с живостью отозвался Рафаэль, откидывая край одеяла.

— Что к добру?

— Да это.

— Что это?

— То, что должно произойти?..

— Полно, не ломай себе голову и спи спокойно. Какие могут быть сомнения? Конечно, в конце концов господь сжалится над нами. При одной мысли, что на нас могут обрушиться новые несчастья… О! Разум человеческий отказывается вместить это. Мы дошли до последней грани. Неужто нет конца страданиям человеческим? А если есть, то мы близки к нему. Ну, а теперь спать, живо!

До последней грани! Достаточно было Рафаэлю услышать эти слова, чтобы мысленно перебирать их всю ночь. Грань — это то же, что граница: место, где кончается одна страна и начинается другая. Если они стоят на границе, значит жизнь их в корне переменится. Но откуда, каким образом?..

Фидела также заметила нервное возбуждение сестры, обычно столь ровной и невозмутимой. Она решила, что рассуждения о «грани» не пустые слова; воображение ее мгновенно раскрылось навстречу радужным видениям, которые постоянно порхали вокруг ее головки и при первой же возможности всецело овладевали ею. Бедняжке немного было нужно, чтоб развеселиться, так жадно рвалась она на волю из мрачной темницы нищеты. Намек, оброненная вскользь мысль — и она уже вверялась невинной игре фантазии, строя картины счастья, рисуя себе его приход и всей силой мечты страстно призывая дни радости.

«Ложись, Фидела», — сказала ей старшая сестра мягко, но в то же время повелительно. И взяла свечу, чтоб обойти дозором закоулки дома (это вошло у нее в привычку после того, как, едва поселившись здесь, сестры однажды ночью были сильно напуганы). Крус осмотрела все углы, заглянула под диван и под кровати, проверила, хорошо ли задвинуты дверные засовы и заперты ли ставни на окнах. Когда она вернулась в спальню, Фидела раздевалась, аккуратно складывая на стуле одежду. «Сейчас сказать? — спросила себя Крус и приложилась ухом к застекленной двери комнаты Рафаэля, чтобы проверить, уснул ли брат. — Нет, бедняжка не сомкнет глаз всю ночь. А я боюсь его обостренного слуха: он слышит мысли, не то что слова».

Фидела, уже лежа в постели, бормотала молитвы; Крус прилегла на соседнюю кровать. Она спала не раздеваясь, в чулках, нижней юбке и халате, повязав вокруг головы платок. Тоненькое одеяло защищало ее от холода в зимние месяцы, а летом она набрасывала себе на ноги старенькое пальтишко. Уже полгода, как старшая в роде дель Агила ие знала, что такое простыни.

Погасив свет и наспех прошептав две-три молитвы, Крус нырнула в постель — тихую заводь своей нищенской жизни. Ей хотелось сегодня помечтать перед сном: сегодня в тихой заводи вздымались и опускались волны лихорадочных мыслей и надежд, укачивая плывущую. «Нет, пресвятая богородица, нет, предвечный отец и владыки небесные! Не я… Эта жертва мне не по плечу, хоть она и спасет нас от голодной смерти. Сестра моложе меня, она почти не боролась с жизнью, ей и предназначен сей жребий. А я изнемогла в жестокой битве с судьбой, сил моих больше нет, я падаю замертво. Десять лет беспощадных сражений… Всегда быть в первых рядах, отражать все удары, за всех ратовать, воюя за каждый месяц, день, час жизни… Таить про себя мучения, чтоб другие не пали духом… Питаться терниями и желчью, лишь бы раздобыть им кусок хлеба! Нет, боже праведный, свою чашу я испила, свой долг выполнила… Я все свершила. Теперь — на покой, мирно управлять домом… А ты, моя сестричка, готовься к неизведанной битве, к огню сражений… Ты — мое подкрепление, ты, юная и отважная, пылкая и еще не разочаровавшаяся… У меня уже все позади. Я ни на что больше не гожусь. Меньше всего могу я думать о браке, да еще с эдаким чучелом!»

Поворот — и сильным рывком Крус выплывает на поверхность. «В целом он не плохой человек… Уж я за него возьмусь! Обскоблю, вылощу, отшлифую… Он, верно, податлив и кроток, как птенчик… О, если только у сестры хватит сноровки, мы вылепим из него что захотим… Да, все же это выход, каким бы диким он ни казался… Или соглашаться, или погибнуть… Нелепо все это, крайне нелепо, но считаться с тем, что скажут кумушки, мы не можем. Что видели мы от людей? Унижения, холодную надменность, а то и ядовитые укусы! А раз так — нам не должно быть до них никакого дела, будто они и вовсе не существуют. Горазды наши косточки перемывать, а протяни он им чек — первые кинутся целовать ему руки. Смешно!»

Опять поворот — и Крус погружается в пучину: «А что, если бедняжка Фидела, избалованная, своевольная Фидела, откажется? Не захочет жертвовать собой? Что, если мне не удастся уговорить ее? Если она предпочтет смерть такому искуплению? Тогда скрепя сердце придется мне… Нет, нет, я ее уломаю. Она девушка рассудительная, она поймет, что настал ее черед осушить горькую чашу… Эта чаша не моя… Он и сам, конечно, предпочтет жену помоложе… Стара уж я… Но если лукавый его попутает и он выберет меня? Вытащит нечаянно, как жребий в игре с соломинками? Нет, полно, что за вздор! Мне уже под сорок, а чувствую я себя на все шестьдесят. В мои годы терпеть рядом с собой этого мужлана и… Нет, увольте! Фиделе еще и тридцати не исполнилось, а чтобы жертва не пропала втуне, должен ведь родиться ребенок… Я хочу нянчить племянников и править всеми, взрослыми и детьми. Не уступлю никому своей власти. Буду самодержцем: без моего позволения никто в доме не пикнет…»

Краткий сон и внезапное пробуждение с ознобом и мурашками по всему телу. «А нашего простофилю я — видит бог— обтешу. Я умею преподать ему урок незаметно, и, право, жаловаться на ученика не приходится. Он так стремится выбиться в люди, хватает с жадностью крохи знаний, которые я кидаю ему, точно хлебные крошки рыбкам в аквариуме… С каким жаром усваивает он новые мысли, хорошие манеры, изящные обороты речи! Он вовсе не глуп и не хочет быть смешным. Что ж, попадись мне только в руки, ручной ослик, и я тебя вышколю всему свету на диво! Только бы завоевать его доверие, а там уж я буду править им по-своему и увидим, преуспею ли я в этом. А покамест надо при посредничестве Доносо внушить ему такие правила, которым не научишь, не задев самолюбия. Например, что благовоспитанные люди не едят сырого лука. Право, в иные вечера приходится садиться за три версты от милого гостя, ведь…»

Но тут волны мыслей укачали Крус, голова у нее отяжелела, и она погрузилась в глубокий сон.


Глава 4

Заря едва занималась и Рафаэль еще спал крепким сном, когда Крус разбудила сестру и увела ее в кухню, где можно было говорить громко, не опасаясь, что голоса долетят до чуткого уха Рафаэля. Безо всяких околичностей и уверток — а Крус с ее стальным характером всегда шла напрямик в серьезных случаях жизни — она кратко, ясно и непреклонно объявила Фиделе свое решение.

— Как, я? Я должна?.. — воскликнула изумленная Фидела, широко раскрывая глаза.

— Да, ты. И никаких разговоров.

— Я, говоришь?

— Ты, ты! Другого выхода нет. Так нужно.

Когда Крус властно, голосом, окрепшим в непрерывном борении с судьбой, изрекала «так нужно», оставалось только покорно склонить голову. Повиновение в этом доме было сродни воинской дисциплине или правилу иезуитов вести себя perinde ас cadaver

. — Ты не ожидала? — после некоторого молчания спросила Крус, пристально глядя в лицо ошеломленной Фиделы.

— Вчера вечером я кое-что заподозрила… Но решила… решила, что речь о тебе…

— Нет, девочка моя, о тебе. Теперь ты знаешь.

Последние слова Крус произнесла с ледяным спокойствием хозяйки, отдающей распоряжения по дому, словно приказывала сестре перебрать зеленый горошек или намочить бобы. У Фиделы дрогнули ресницы; пожав плечами, она кротко пролепетала «хорошо» и, совершенно потерявшись, опрометью выбежала вон.

Первым ощущением бедняжки, когда она несколько оправилась от неожиданного известия, была радость. Она вздохнула свободно, всей грудью, словно с души у нее свалился тяжкий камень, давивший и угнетавший ее с незапамятных времен, словно внезапно исчез уродливый горб, и она могла снова выпрямиться во весь рост, гибкая и статная. «Замужество, — думала она, — означает конец нищеты, голода, тревог, суровой беспросветной тоски… Я смогу заказывать нарядные платья, ходить по улицам с высоко поднятой головой, не стыдясь своего вида… Посещать общество, завести подруг, а главное — освободиться от проклятых забот, сводящих меня с ума! Уж не придется больше ломать себе голову, как растянуть кабачок на целую неделю, или считать горошины, словно жемчуг, да трястись над каждым кусочком хлеба… Смогу съесть целое яйцо… Окружить комфортом моего бедного брата, повезти его на морские купанья, поехать вместе с ним… Буду путешествовать, выезжать, веселиться — словом, буду жить, как раньше. О боже, мы столько страдали, что избавление кажется сном! Уж не сплю ли я?» Она изо всех сил ущипнула себя, а затем суетливо забегала по комнатам, машинально хватаясь за привычные домашние дела: то возьмет метелочку для обметания пыли, то половую щетку…

«Не шуми, — остановила ее Крус, проходя с посудой из столовой на кухню. — Рафаэль, кажется, еще спит. Я подмету сама. Разожги-ка лучше огонь; вот тебе спички. Да поосторожнее: у нас всего три осталось». Крус отдавала приказания так непринужденно, словно и не она всего минуту назад самовластно распорядилась судьбой сестры. Можно было подумать, что ничего не случилось, что все это лишь шутка. Но такова уж была Крус — цельный, волевой характер; она умела настоять на своем, когда считала это нужным, равно проявляя выдержку в большом и в малом. И все же одному богу известно, какие мысли осаждали голову старшей сестры, пока она подметала пол! Разжигая печку, Фидела по-прежнему тешила себя радужными виденьями предстоящей счастливой жизни. Только спустя некоторое время, когда занялись щепки, брошенные на растопку, и неровные языки пламени дружно побежали кверху, наступило неизбежное отрезвление, пробуждение от сладкой мечты. Пламя весело лизало кучку угля, а перед Фиделой вдруг предстала картина будущего в его истинном жестоком свете; она точно воочию увидела перед собой Торквемаду во всей его неприглядности. За время знакомства молодой девушке не удалось обнаружить в доне Франсиеко ни одной привлекательной черты. Но что оставалось ей, кроме смирения? Ведь другого выхода нет! Для спасения семьи она обречена на заклание, навечно предана во власть чудовища. Что ж, лишь бы другим было облегчение, ведь ради брата и сестры она готова претерпеть горчайшие муки…

От этих мыслей у Фиделы пропал аппетит. Когда Крус поспешно сварила на воде шоколад, заменявший сестрам завтрак, Фидела есть отказалась.

— Опять привередничаешь? Шоколад, право, отличный, — сказала старшая, выкладывая на кухонный стол остатки вчерашнего хлеба, чтобы сдобрить невкусный напиток. — В чем дело? Ты разволновалась? Ах, девочка моя, в суровой битве жизни приходится склоняться перед необходимостью. Тебе выпало «а долю это испытание, а мне другие, куда более тяжкие, поверь. Что поделаешь? От тебя зависит, жить нам всем троим или умереть; в твоих руках наша жизнь. К тому же жертва отнюдь не так страшна, как кажется с первого взгляда. Разумеется, сеньор Торквемада не отличается учтивостью, что и говорить. Он нажился грязным ростовщичеством, он заклеймен проклятиями и презрением своих многочисленных жертв. Но мы терпим кораблекрушение — нам ли выбирать пристанище? Буря швыряет нас на неведомую скалу. Как не уцепиться за нее? Представь себе, что мы на утлом челне носимся по волнам океана. Это длится дни, месяцы, годы… И вот мы тонем, бездна грозит поглотить нас… Но в этот миг вдали показывается земля. Остров! Что нам еще остается, как не пристать к нему, вознося хвалу господу? Какой утопающий в виду близкой суши станет высматривать, красив остров или безобразен, порос цветами «ли чертополохом, населен певчими птицами или гадами? Это остров, твердая почва под ногами, и к нему мы пристаем. Постараемся устроиться там как можно лучше. И кто знает, быть может, высадившись, мы найдем на острове тенистые деревья, зеленые долины, свежую ключевую воду — блага, которых мы теперь лишены. Конечно, дон Франсиско — человек низкого происхождения, но зато отлично сознает, что он нам не ровня; он жаждет облагородиться и будет поэтому послушнее ягненка: мы сможем из него веревки вить. Да и что там ни говори, он не лишен достоинств: совсем не глуп, например. Под грубой оболочкой кроется прямота, здравый смысл, отзывчивость… Словом, я беру на себя воспитать его… — Крус помолчала. — Ну вот, ты уж и реветь! Побереги слезы на тот день, когда и впрямь круто придется. А это «е несчастье, нет; после десяти лет невыносимых страданий — это спасение, величайшее благо. Пораздумай и поймешь, что я права.

— Понимаю… Я не спорю, — прошептала Фидела, берясь за чашку с шоколадом; голод поборол в ней отвращение. — Так нужно? Значит, не о чем и говорить. Будь жертва в тысячу раз тяжелее, я пошла бы на нее. Не время быть переборчивой и просить кусок полакомее. Ты правду сказала: кто знает, может остров не такой уж пустынный и безрадостный, как кажется с моря…

— Вот именно… Кто знает?

— Может статься, спасенные обрадуются, что их прибило к нему? В этих делах ничего ведь нельзя знать заранее. Мало ли девушек выходят замуж с надеждой на счастье, а оказывается, что их избранник — висельник и мот! Другие идут под венец как на плаху, а потом…

— Верно; потом обнаруживают достоинства, заменяющие красоту, — деловитость, добропорядочность. И жизнь их течет в довольстве, покойно, размеренно… В этом подлом мире нечего уповать на какое-то сказочное счастье: оно развеется как дым; надо довольствоваться скромным благополучием. Не знать нужды — вот что главное… Короче говоря, надо жить — этим все сказано.

— Да, жить!.. Ну что ж, сестричка, раз от меня это зависит — да здравствует жизнь!

Довольная одержанной победой, Крус встала и, наказав сестре не говорить пока ничего Рафаэлю, чтобы постепенно подготовить его к известию, стала собираться за покупками. Читатель уже знает, что хождение на базар было самым докучливым и тягостным бременем ее безрадостного существования.

Проснувшийся Рафаэль позвал Фиделу. Та подала брату одежду, торопя его вставать; она уже снова пришла в радостное расположение духа и предложила слепому пойти с ней на прогулку.

— Я слышу странные нотки в твоем голосе, — сказал Рафаэль, когда сестра подала ему таз для умывания. — Не притворяйся, что-то у тебя случилось. Ты повеселела… да, повеселела. Но ты взволнована… Ты плакала, Фидела! От меня не скроешься: твой голос еще влажен от слез. Но в нем слышатся и отзвуки смеха: ты смеялась и потом плакала, а может, наоборот.

— Ах, это все неважно. Живее, пора причесываться. Я сегодня наряжу тебя на зависть самому Аполлону.

— Подай мне полотенце.

— На…

— Что же у нас происходит? Расскажи мне все без утайки.

— Есть кое-какие новости.

— Вот видишь? Я сказал вчера… Я угадал?

— Ну так вот…

— Кто-нибудь приходил к нам?

— Никто, родной.

— А почта была?

— Нет.

— Мне снилось, что пришло письмо с доброй вестью…

— Добрые вести могут и без почты прийти. Они мчатся по воздуху, по неисповедимым путям премудрого господа нашего…

— Не томи меня, говори скорее.

— Сначала причешу… Сиди смирно, не вертись.

— О, не будь жестокой! Ведь я как на иголках…

— Да пустяки, братик. Тихо! Дай мне ровно сделать пробор. Или тебе уж и пробор стал не нужен?

— Кстати о проборе. Что Крус сказала про какую-то там грань? Я всю ночь ломал себе голову над ее словами. Мы подошли к границе наших страданий, так, что ли, выходит?

— Да.

— Каким образом? — Рафаэль в лихорадочном возбуждении вскочил. — Скажи, скажи сию минуту, Фидела! Не дразни, не пользуйся слепотой, отрезавшей меня от мира. Я заключен во тьме, среди неверных и зыбких призраков. Свет скрыт от меня, так не скрывай же от меня правду. Правду, Фидела, сестричка моя любимая!


Глава 5


— Успокойся… Я тебе все скажу, — поспешила ответить перепуганная Фидела, обняв брата за плечи и усаживая обратно в кресло. — Давно уж я не видела тебя таким.

— Со вчерашнего дня я словно ружье на взводе. Стоит прикоснуться к курку — и оно выстрелит… Сам не знаю, что со мной… Ужасное предчувствие, тревога… Скажи, в этой счастливой перемене нашей жизни сыграл роль дон Хосе Доносо?

— Может быть, не поручусь.

— А дон Франсиско Торквемада?

Молчание. Тяжелое молчание, такое, что слышно, как пролетит муха.

— Отвечай же, Фидела. Где ты? — с глубочайшей тревогой спросил слепой.

— Я здесь.

— Дай мне руку. Ну же!

— Сядь, дружок, и будь благоразумным.

Рафаэль опустился в кресло, привлек к себе сестру; она поцеловала его в лоб.

— Ты, кажется, плачешь? — Он ощупал ее лицо. — Да, щеки мокрые. Фидела, что случилось? Отвечай же на мой вопрос! В этой… не знаю, как назвать… В этой истории главное действующее лицо — новый друг дома, этот пошляк, что из кожи вон лезет, стремясь казаться светским человеком?

— А если он, то что? — ответила, наконец, девушка, заставив Рафаэля повторить вопрос трижды.

— Ни слова больше. Ты убиваешь меня! — воскликнул слепой, отталкивая от себя сестру. — Уйди, оставь меня одного… Не думай, что известие застало меня врасплох. Я уже давно втайне подозревал… Словно червь точил мне душу… Этой только муки не хватало… Мне больше нечего спрашивать: я угадал. Но лучше б я ошибся. Разве вы не ввели этого человека в дом на роль шута, чтобы потешаться над его нелепыми выходками?

— Замолчи, ради бога! — в ужасе остановила его Фидела. — Если Крус услышит, она рассердится на тебя.

— Пусть услышит. Где она?

— Скоро придет.

— И она могла!.. Боже праведный, на благо мне лишил ты меня зрения, не допустил быть свидетелем такого позора… Но и слепой я чувствую, ощущаю его…

Вскочив, Рафаэль заметался по комнате и, наверное, упал бы, но сестра повисла у него на шее и против воли усадила его в кресло.

— Братец, ради бога не безумствуй. Это совсем не то…

— Нет, то, то.

— Но позволь… Не сходи с ума, возьми себя в руки… Дай я причешу тебя.

В бешенстве Рафаэль выхватил гребень из рук Фиделы и поломал его.

— Иди причесывай своего хама. Ему гребенка нужней. В голове, верно, полным-полно насекомых.

— Ради бога, дорогой! Ты заболеешь…

— Вот и прекрасно. Умру, тогда можете бесчестить себя как вам вздумается.

— Бесчестить? Уж не вообразил ли ты?..

— О нет, я знаю, речь идет о законном браке! Вы продаете себя при посредничестве святой католической церкви. Не все ли равно? Бесчестье не уменьшается, даже если сводня — церковь. Вы дорожите нашим именем не более чем капустной кочерыжкой, швыряете его на съедение борову…

— О, что за вздор ты городишь!.. Ты не в своем уме, Рафаэль. Ты причиняешь мне невыносимую боль, рвешь сердце на части…

Бедная девушка разрыдалась, между тем как брат ее хранил гневное молчание.

— Боль? — откликнулся он наконец. — Нет, нет. Я не могу причинить тебе боль. Ты сама разрываешь себе сердце, а мне остается лишь жалеть и еще больше любить тебя. Пойди сюда.

Слепой, весь в слезах, прильнул к сестре, словно прощался с нею навеки.

Беспредельная любовь объединяла души трех последних отпрысков рода дель Агила. Сестры обожали слепого, а острая жалость к обездоленному придавала их чувству оттенок идолопоклонства. Рафаэль платил им той же монетой, но его привязанность к Крус отличалась от любви к Фиделе. Старшую сестру он чтил как вторую мать, суровая родительская власть которой лишь увеличивала его сыновнюю нежность. А Фидела для него — всего лишь любимая сестра, товарищ невинных детских игр и жизненных невзгод. Между Фиделей и слепым царили доверие, веселая дружба и такое единение душ, что каждый из них радовался и страдал за другого. Как сиамские близнецы, они были связаны не только родством и духовной близостью. К старшей сестре Рафаэль относился с благоговейным уважением и повиновался ей как любящий, почтительный сын; Фиделе он отдавал всю затаенную страстность, всю утонченность чувств слепца; так родник, не пробившийся на поверхность, разливается в подземной глубине бездонным и чистым озером.

Крепко обнявшись, брат и сестра предались безудержному порыву горя. Фидела первая положила конец скорбной сцене, зная, что Крус рассердится, если застанет их плачущими. Поспешно осушив слезы, — ей послышалось, что звякнул ключ у входной двери, — она сказала брату: «По-моему, Крус вернулась. Она будет браниться, если увидит нас в слезах… Поймет, что я сказала тебе… Не выдавай меня. Она мне не велела говорить…»

Рафаэль промолчал. Уронив голову на грудь, со спутанными, прилипшими ко лбу волосами, он напоминал Христа на картине «Се человек»; для полного сходства не хватало лишь тростникового скипетра в правой руке.

Крус заглянула в дверь, не успев еще скинуть шаль, в которой ходила за покупками. Бледная, она с минуту смотрела на обоих, затем, не проронив ни слова, повернулась и ушла. К чему спрашивать? Она сразу поняла, что Рафаэль все знает и относится к известию трагически. Совместно пережитые горести, уединенная затворническая жизнь, когда все трое постоянно были на глазах друг у друга, наградили каждого члена несчастной семьи поразительной проницательностью, способностью мгновенно постигать чувства и мысли другого. По лицу Рафаэля сестры читали, как по книге; он же изучил до мельчайших подробностей звук и интонацию их голоса. Ничто не оставалось тайной для этих ясновидцев: ни один из них не мог утаить ни малейшего движения души.

«На все воля божья», — решила Крус, направляясь с жалкими свертками провизии на кухню. Усталым движением швырнув покупки на стол, она села подле и сжала голову дрожащими руками. Подошла на цыпочках Фидела.

— Я уж вижу, что он обо всем знает и вконец расстроен, — с тяжелым вздохом проговорила старшая сестра.

— Расстроен, да еще как… Если б ты видела… Ужасно!

— Ты, верно, сразу его огорошила? Я предупреждала…

— Какое! Он, оказывается, уже знал…

— Догадался… Бедный мой ангел! Слепота обострила ему разум. Все-то он знает!

— Он не согласен.

— Проклятая фамильная гордость! Мы под непрерывно хлещущим бичом судьбы утратили предрассудки. Древность рода, честь имени, каста — каким все это кажется ничтожным из глубин мрачного подземелья, где господь держит нас в заключении вот уже столько лет. Но Рафаэль до сих пор хранит честь и достоинство прославленного имени… Он ведь ангел божий, дитя; благодаря своей слепоте он ничуть не переменился за годы страданий. Живет, точно под стеклянным колпаком, погруженный в воспоминания о счастливом прошлом, когда… Только вдуматься: прошлое — то, что прошло и больше не вернется…

— Боюсь, план твой не осуществится, — прошептала Фидела.

— Почему? — с живостью воскликнула старшая, сверкнув глазами.

— Потому что… Рафаэль не стерпит оскорбления…

— О, он не будет столь глуп… Я уговорю его, мы его убедим. Не стоит обращать внимание на первый порыв его души. Он сам поймет, что иначе нельзя… Так нужно, значит, так и будет!

В подтверждение своих слов Крус стукнула кулаком по столу; старые доски застонали, завернутый в бумагу кусок мяса подскочил от удара. Затем сеньора поднялась, глубоко вздохнув. Казалось, воздух, проникавший в ее легкие, будил остатки энергии, все еще таившиеся в душе гордой женщины; то была поистине неиссякаемая жила.

— Не надо падать духом, — добавила она, разворачивая покупки. — Если все время об этом думать — с ума сойдешь… А ну, за работу! Отрежь кусочек мяса для бифштекса, а остальное приготовь как вчера… На косидо не хватит. Вот тебе помидор… Немного красной капусты… Три креветки… Яйцо… Три картофелины… На ужин сварим вермишель… И ни шагу из кухни. Я сама его причешу и попробую успокоить.

Крус застала Рафаэля все в той же позе измученного страданиями Христа.

— Что с тобой, сынок? — спросила она нежнее обычного, целуя брата в лоб. — Дай-ка я причешу тебя. Не капризничай. У тебя что-нибудь болит, ты расстроен чем-нибудь? Поделись со мной, дружок, ты же знаешь, ради тебя я все готова сделать. Ты хуже ребенка, Рафаэль: до сих ¦пор не причесан, а время не ждет, у нас дел по горло. Ей всегда удавалось подчинить брата своей воле, прибегая то к ласке, то к строгости. И на этот раз уважение к старшей сестре, которая с неслыханной энергией взялась — управлять семьей в первую же годину бедствий, одержало верх над бунтарской вспышкой Рафаэля. Он послушно подставил голову под гребень. Препятствия лишь разжигали Крус, и, не пытаясь избегать щекотливого предмета, она повела наступление прямо в лоб.

— Кстати, по поводу того, что сказала тебе Фидела… Насчет бедняги дона Франсиско… Знаешь, он добрейшей души человек и так нас всех полюбил… Представь, вбил себе в голову, что должен спасти нас, вырвать из лап смерти, когда никому и дела-то до нас нет… О нашей тяжбе теперь лучше и не поминать: мы проиграем ее. А ведь если б нашлось чем заплатить судейским, мы наверняка остались бы в выигрыше. Но об этом нечего и думать… И вот, как я уже тебе сказала, добряк дон Франоиоко хочет изменить всю нашу жизнь, хочет… хочет, чтоб мы вздохнули…

Крус почувствовала, как вздрогнула под ее пальцами, державшими гребень, голова слепого. Но Рафаэль промолчал, и сестра, расчесав ему волосы на пробор, бесстрашно продолжала вести осаду. Она начала издалека:

— Представь, вчера я узнала от Кансеко, что все россказни о скупости сеньора Торквемады — небылица. Подобные слухи распускают его враги. О, кто творит добро, у того всегда полно недругов: мы куем их в огне собственной щедрости. Оказывается, дон Франсиско осушил немало слез, вызволил из беды не одного несчастного… И все это втихомолку, злоязычие не трогает его. Дон Франсиско «е из тех, что трубят по всему свету о своих благодеяниях, он скорее предпочтет слыть скупердяем… Больше того, ему даже нравится хула черни. Признаюсь, в моих глазах это лишь возвышает его как истинного христианина… А уж с нами он обращается — любому кабальеро под стать, хоть на вид и грубоват…

В ответ ни слова. Поведение Рафаэля приводило Крус в отчаяние. Она вызывала брата на спор, уверенная, что одержит верх и залпами своего красноречия принудит противника сдаться. Но слепой понимал, что в открытом бою немянуемо будет разбит, и словно окаменел, прикрывшись непроницаемой броней молчания.


Глава 6


Крус еще раз попыталась «подколоть» брата (мы выражаемся на языке тореро), но тот упорно не желал принимать боя. Наконец, причесав его, Крус последний раз провела гребнем по шелковистым вьющимся волосам и сказала с оттенком строгости в голосе:

— Сделай мне одолжение, Рафаэль… Это не просьба, а почти приказ… Будь по-прежнему вежлив с доном Франоиоко, если он придет к нам сегодня вечером. Не вздумай грубить ему — я рассержусь не на шутку. Ведь каковы бы ни были намерения доброго сеньора и независимо от нашего ответа, нам следует питать к нему благодарность, а не вражду. Ты меня понял?

— Да, — отвечал Рафаэль, не двигаясь с места.

— Надеюсь, ты не осрамишь «ас, не станешь в нашем собственном доме оскорблять человека, стремящегося оказать нам благодеяние — не вдаюсь в подробности, как именно, покуда речь об этом не идет… Я могу быть спокойна за тебя?

— Одно дело — учтивость, от которой я никогда не отступлю, а другое — достоинство. Ему я также не могу изменить. Я не посрамлю благовоспитанности перед чужими, кто бы они ни были. Но знай, что никогда — никогда, слышишь? — не примирюсь я с этим человеком, не соглашусь принять его в нашу семью… Я все сказал.

В непреклонности брата Крус распознала суровую прямоту истых дель Агила, помноженную на высокомерную гордыню Торре Ауньонов. Эти понятия о священной чести рода внушила Рафаэлю она сама, когда брат был еще ребенком, а она — богатой наследницей, окруженной толпами поклонников, из которых ни один не оказался, по мнению родителей, достойным драгоценной руки их старшей дочери.

— Пойми, мальчик мой! — воскликнула Крус, не скрывая душевной боли. — Не те нынче времена, Прошли наши счастливые и… Помнишь, как тебя отправили в Германию в составе посольства, чтобы удалить от неподходящих друзей? Бедняжечка! Как раз тогда на злополучные наши головы обрушилось несчастье, подобно урагану, сметающему все с лица земли. Прахом пошло наше достояние, а вместе с ним и фамильная гордость. Ты ослеп, ты не видел, как свершались эти перемены. Ты и сейчас не видишь самой горькой стороны нашей нищенской, полной унижений жизни. Самого ужасного, того, что давит и уродует душу, ты не знаешь, не можешь знать. На крыльях воображения ты и поныне витаешь в блестящем и суетном мире былого. И горше всего мне сознавать, что я сама воспитала в тебе эту непримиримость, ложную и превратную, как и вся та мишура, что окружала нас прежде. Да, я сама, сама начинила тебе голову спесью, когда ты влюбился в молоденькую Альберт, прехорошенькую и отлично воспитанную девушку из семьи честного банкира. А мы-то считали это бесчестьем: она, мол, не дворянка, ее дед держал шляпный магазин на Пласа Майор! Я, как мы тогда говорили, выбила у тебя из головы вздорную прихоть, а взамен набила тебе мозги трухой предрассудков. ¦Ты еще по сей день от нее не избавился. И если бы ты знал, как мне больно, что я сама втолковала тебе эту чепуху, как больно!

— Одно нельзя равнять с другим, — возразил слепой. — Я согласен, времена переменились, и приходится идти на уступки. Претерпеть известную долю унижения — куда ни шло. Но унизиться до постыдного бесчестья, принять в семью хама — и все во имя чего? Во имя жизненных благ, во имя грязных денег! Ах, сестра моя любимая! Это значит продать себя, а я не продаюсь. Ради чего вся затея? Ради вкусного обеда?

— Ради жизни! — сверкнув глазами, с жаром возразила Крус — Жить! Знаешь ли ты цену жизни? Знаешь, что такое голодная смерть? Самая ужасная, самая нелепая смерть — ведь в мире нынче полным-полно разных благотворительных заведений! Ты смеешься? Да, мы преисполнены достоинства, Рафаэль, а с этим достоинством как постучать в ворота богадельни, прося Христа ради миску жидкой похлебки? Как подбирать у входа в казарму объедки с солдатского стола, чтобы протянуть днем долее? Благородное воспитание этого не позволяет. Уж не пойти ли нам всем троим ночью на улицу, молча протягивая руку за милостыней? Ведь язык у нас не повернется просить ее… Так вот, дитя мое, милый мой братик, раз мы не можем на это пойти, а другой выход ты считаешь позорным, нам остается лишь взяться за руки, попросить прощения у господа бога и, бросившись втроем в окно, размозжить себе головы о мостовую… Или — если эта смерть кажется тебе не подобающей для достойнейших наших особ — избрать иную…

Ошеломленный Рафаэль выслушал речь сестры, не проронив ни звука, упершись локтями в колени, закрыв ладонями лицо.

Вконец перепуганная Фидела робко заглядывала в дверь с недочищенной картофелиной в руке.

Некоторое время все трое молчали. Но когда Крус, снова берясь за туалетные принадлежности, уже поздравляла себя мысленно с одержанной победой, слепой надменным движением вскинул голову и сказал:

— Ежели нужда наша такая отчаянная, как ты говоришь, ежели нет нам выхода, кроме смерти, — пусть будет так! Я готов умереть… сейчас же… Идемте!

Он встал, протягивая руки к сестре, но та, отпрянув на другой конец комнаты, воскликнула:

— За мной дело ие станет. Для меня смерть — отдых, облегчение, невыразимое благо. Лишь ради тебя я еще живу на свете. Я считала своим долгом бороться, жертвуя собой… Но больше нет сил, нет сил. Да будет благословенна смерть, дарующая отдохновение душе и мир моему бедному телу!

— Да будет благословенна! — воскликнул Рафаэль в порыве безумного восторга, неудержимой тяги к самоубийству, уже не впервые овладевавшей им. — Фидела, идем… Где ты?

— Она здесь, — ответила за сестру Крус.

— Идем, Фидела. Правда, у нас нет другого прибежища, кроме смерти?

Самая младшая молчала.

— Фидела, где же ты? Обними меня… И ты, Крус, тоже обними. Ведите меня. Мы пойдем обнявшись, все вместе… Ведь вы не боитесь? Мы не отступим, правда? У нас хватит духу покончить счеты с жизнью, не колеблясь, как подобает людям чести?

— Я не дрогну, — обнимая Рафаэля, подтвердила Круус.

— Ай, страшно! — в ужасе отшатнувшись, прошептала Фидела; она упала в кресло и закрыла лицо руками.

— Фидела, ты боишься?

— Да, да… — вся дрожа, отвечала девушка, видя, что намерение Рафаэля серьезно.

— Нет у нее твоего мужества, а моего — и подавно, — сказала Круус.

— Ах нет, я не могу, не хочу! — по-детски рыдая, закричала Фидела. — Умереть, убить себя! О нет, смерть ужасна! Лучше самая страшная нищета, грызть капустные кочерыжки… В тысячу раз лучше! Надо просить милостыню? Пошлите меня. Я скорее пойду с сумой, чем брошусь в окно… Пресвятая дева, стукнуться головой о мостовую! Нет, нет, и не поминайте мне о самоубийстве… Я не могу, я жить хочу…

Столь искреннее и внезапно вырвавшееся признание положило конец мучительной сцене: безумный порыв Рафаэля угас, а Крус получила блестящую возможность перевести разговор в более приемлемое русло.

— Как видишь, наша обожаемая сестренка встает нам поперек дороги. А без нее разве можем мы покончить с собой? Как оставить ее одну-одинешеньку в целом свете, беззащитную, без средств к существованию? Нет, милый наш малыш, — Крус ласково погладила брата по голове, — богу неугодна наша жертва… пока, во всяком случае. Быть может, потом… Ведь поистине другого выхода нет…

— Ой, на меня не рассчитывайте! — воскликнула Фидела, всерьез принимая речи сестры и снова перепугавшись до смерти.

— Ну, ну, не будем сейчас толковать об этом. Итак, глупыш, ты обещаешь мне быть благоразумным?

— Если быть благоразумным означает согласиться… с этим… Назвать своим братом человека… О нет, не могу! Не надейся на мое благоразумие. У меня его нет. Мне неоткуда взять его.

— Но мальчик мой! Ведь пока еще ничего не случилось! Это только слух, бог весть как дошедший до твоих ушей… Твое мнение мне известно, и я с ним посчитаюсь. Дон Хосе побеседует с тобой, и если на семейном совета мы решим, что «е можем принять его предложение, то обсудим также, как быть дальше… Или, лучше сказать, выберем, в какой богадельне просить приюта. Фидела не хочет умирать, ты не хочешь примириться с доном Фран-сиско… Остается одно — в богадельню до конца наших дней…

— Да, в богадельню. Я никогда не соглашусь на… на другое.

— Ну, и прекрасно.

— Пусть дон Хосе придет и скажет нам, где просить убежища.

— Завтра мы окончательно решим нашу судьбу. А сегодня у «ас еще целый день впереди, — неожиданно меняя тон, весело заключила Круус. — Так проживем его как можно лучше. Завтракай, Рафаэль, сегодня твое любимое блюдо.

— Какое?

— Не окажу, это сюрприз.

— Право же, мне безразлично.

— А после завтрака пойдем на прогулку. День сегодня выдался на славу. Навестим Бернардину, и ты немного рассеешься.

— Вот отлично, я тоже хочу подышать воздухом, — подхватила Фидела.

— Нет, девочка моя, ты останешься дома. В другой раз пойдешь ты, а я останусь.

— С кем же я иду? — спросил Рафаэль.

— Со мной, — отвечала старшая таким тоном, словно хотела сказать: «Уж сегодня я от тебя не отстану». — Мне надобно переговорить с Бернардиной.

— Гулять! — воскликнул слепой, вздыхая полной грудью. — Что за блаженство; у меня, кажется, вся душа пропылилась.

— Видишь, дурачок, как жизнь прекрасна? — О, смотря какой ценой…


Глава 7


Спешу сообщить читателю, что Бернардина, бывшая верная служанка дома дель Агила, жила в предместье Куатро Каминос на холме близ Северного канала. На постройку ее жилища пошел самый разнообразный материал: глыбы гранита, необожженный кирпич, старые двери, куски трамвайных рельсов; со всем тем получился премилый домик в деревенском вкусе, весь увитый густой листвой тыквы, чьи усики заплетали карнизы и даже конек крыши. Дом стоял посреди огромной свалки, огороженной неотесанными камнями разной величины — отходами ближайшей каменоломни. Там и сям виднелись груды мусора и охапки сгнившей, выброшенной из конюшен соломы, где рылось дюжины полторы кур-несушек и важно прогуливался огненно-рыжий петух. У восточной окраины свалки, окнами на Тетуанское шоссе, выделялся другой домишко, одноэтажный, неоштукатуренный, с дощатой крышей; по виду он напоминал сторожку, но служил совсем для иной цели. Над дверью, выходившей на дорогу, была укреплена большая палка с пучком черных прутьев и а конце, — нечто вроде необтянутого зонтика, а пониже — гипсовая вывеска с черными каракулями; «Бальенте, пиротехник». То была мастерская мужа Бер-нардины, Кандидо Бальенте, снабжавшего шутихами предместья Мадрида — Тетуан, Гиндалеру и Проспери-дад, — равно как и деревни близ Фуэнкарраля и Чамар-тина в дни престольных праздников. Бернардина служила у сеньор дель Агила в первые годы после их разорения, пока не вышла замуж за Бальенте. И таковы были верность и преданность этой славной женщины, что и после ее замужества хозяйки сохранили к ней дружеское расположение. Крус доверяла Бернардине поручения особой важности, нуждавшиеся в глубокой тайне, прибегала к ее совету в самых серьезных делах и была с «ей откровенна как ни с кем на свете. Эта простая женщина, не умевшая ни читать, ни писать, отличалась редкой честностью, благоразумием и здравым смыслом, а по части жизненной мудрости могла бы заткнуть за пояс многих образованных особ.

Детей у Бернардины не было: неудачные роды навсегда лишили ее возможности стать матерью. Вместе с супругами жил отец пиротехника, Иполито Бальенте, отставной солдат, некогда участник африканского похода, а ныне — сборщик налогов и большой друг Рафаэля дель Агила, с жадностью внимавшего рассказам старика; вояка иной раз приписывал себе подвиги столь сказочные, что полету его фантазии мог бы позавидовать сам Ариосто. Послушав, сколько неверных отправил, он на тот свет под Кастильехос, Монте-Негроном, на Те-туанской равнине и равнине Уэд-Рас, можно было вообразить, что ни одного приверженца Магомета на земле давным-давно не осталось даже «а развод. Бальенте служил в «Вергарских стрелках» — резервной дивизии под командованием Хуана Прима. Без Иполито не обошлась ни одна стычка при постройке дороги от Кампаменто-де-Отерос до Кастильехос — кампания поистине славная! Черт побери, стоило старику лишь начать, как остановиться о «уже был не в силах. Само собой, «Вергарские стрелки» всегда впереди, а он, Иполито Бальенте, младший ефрейтор, лихо рубит головы направо и налево. А уж что за денек выдался 1 января I860 года! Батальон прямо купался в славе: выстоял в карре не дрогнув, даром что добрая половина людей полегла на проклятущих тамошних полях. Сам он на две недели вышел из строя, а потом снова — как пошел косить мавров почем зря! А под Монте-Негроном? Тоже жаркая была схватка! Но никогда не забыть четвертое февраля — день, отмеченный такой славой, что дальше уж некуда, nepusuntra всех сражений прошедших и будущих времен! Все себя показали молодцами, а уж особенно генерал О'Дон-нель, удивительная голова, просто седьмое чудо света! И как же ловко он умел все это подогнать одно к другому!

Рафаэль слушал как завороженный подобные истории, и ни разу в душу его не закралось подозрение, что истина в них хромает под бременем гипербол, чтобы не сказать — вдохновенной лжи. От высадки в Сеуте до возвращения на испанскую землю — куда псы-марокканцы я носа больше не смели сунуть — Бальенте вел свой рассказ с таким же бесстрашием в выражениях, какое проявлял-и в бою; добравшись до сомнительного места, до сражения, очевидцем которого он не был, старый солдат храбро кидался в гущу событий, излагая их на свой лад преимущественно в необычайном я героическом свете. Живший затворником Рафаэль, которому слепота преградила путь к любой деятельности, созвучной порывам благородного сердца и возвышенной души, находил утешение и отраду в повести героических деяний, беспримерных ратных подвигов и кровавых битв, где жизнь приносилась в жертву чести. Честь превыше всего! Да восторжествует доблесть Испании и слава ее боевых знамен над низменной прозой жизни! Слушая, как солдаты, не имея во рту даже черствой корки хлеба, кидались в бой, одержимые желанием стереть в порошок врагов испанской земли, Рафаэль проникался пламенным восторгом ко всему великому и прекрасному и презрением к жалкой и подлой действительности. Сражаться голодными! Что за доблесть! Не ведать страха перед опасностью, признавать только законы чести! Какой пример! Счастливы те, кто может избрать для себя подобное поприще! Горе несчастным, прозябающим в бездействии, погрязшим в мелочных житейских заботах!

Первым ©опросом Рафаэля, едва он вошел во диор и услышал голос поспешившей им навстречу Бернардины, было: «Твой отец свободен сегодня?»

— Да, сеньор. Вон он чинит стулья.

— Отведи Рафаэля к отцу, — сказала Бернардине Крус, — пусть он развлечет его африканскими похождениями, а мы с тобой лучше зайдем в дом: надо поговорить.

В этот момент из-за груды мусора показался славный герой Могреба, человек небольшого роста, мускулистый и чрезвычайно подвижной для своих лет (ему было не меньше шестидесяти). Он выглядел типичным кавалеристом: выдубленная солнцем и ветром кожа, черная щеточка усов, живые глаза и не сходящая с лица улыбка — отголосок лихих дней военной службы. В одной рубашке с засученными рукавами, в старых солдатских штанах и с непокрытой головой Иполито подошел к Рафаэлю и, взяв его за руку, повел к себе.

— Занимайтесь своим делом, — сказал Рафаэль, усаживаясь на скамью с помощью старого вояки. — Мне уже сказали, что вы чините стулья.

— Все придумываем, как бы время убить. Подлое безделье! Тоже ведь паразит, что твой голод.

Сидя на земле с зажатым между колен стулом, Бальенте выбирал из лежавшей подле «его кучи мусора камыш и заплетал им прохудившееся сиденье.

— Послушайте, Иполито, — без всякого вступления начал Рафаэль, зная, что доморощенному барду оно не нужно, — как там дальше было дело? Помните, вы мне в прошлый раз недосказали.

— Сейчас. Это как мы охраняли предмостное укрепление над рекой Хелу, пока раненые отходили по мосту Бусета?

— Нет, не то. Вы пробирались по ущелью, а мавры засели наверху в горах…

— Как же, помню, помню. На следующий день после Уэд-Рас… То-то была передряга! Так вот, значит, чтобы добраться от Тетуана до Танжера, нашим войскам надобно было пройти через ущелье Фондук. С нами крестная сила, с «Вергарскими стрелками» то есть! Генерал приказал лезть наверх и вышибить проклятых нехристей… Надо было видеть, сеньор, да, надо было видеть… Сверху поливают нас огнем. А мы себе и в ус не дуем, лезем да лезем. На середине склона попался отряд — в штыки! — только его и видели… Разбежались врассыпную, как трусливые зайцы. А когда мы взобрались наверх, такая пальба пошла — конца-краю не видно. Я сам уложил на месте больше пятидесяти, как говорится — и лапки кверху…

Пока рассвирепевшие герои вышибали из укрытия приверженцев Магомета, Крус и Бернардина, усевшись друг против друга на крыльце, занимались менее славными делами, о которых историки, великие и малые, никогда не напишут ни слова.

— Мне нужны две курицы, — начала Крус.

— Сколько сеньорите угодно. Выбирайте хоть сейчас.

— Нет, ты сама выбери какие пожирнее, но оставь у себя, не приноси, пока я не скажу. На этих днях обязательно надо позвать его к обеду.

— Значит, дело идет на лад?

— Да, все решено. Как раз перед уходом я получила записочку от дона Хосе. Вчера вечером они обо всем договорились, и жених сам не свой от радости. Ты не можешь себе представить, сколько я выстрадала. От бесконечных мыслей у меня прямо голова раскалывалась… А каково было заглушить в себе отвращение, не слушать ничего, кроме голоса разума да жестокой нужды! Так будет; другого выхода нет.

— А сеньорита Фидела?

— Смирилась… По правде говоря, она приняла это спокойнее, чем я думала. Может, она не показывает виду… А может, понимает, что ради семьи приходится жертвовать собой… Впрочем, если хорошенько разобраться, жертва еще не из самых страшных. Бывает гораздо хуже, ты не находишь?

— Конечно, сеньорита… За последнее время старикан заметно пообтесался. Вчера я повстречалась с ним на улице — так прямо не узнать: цилиндр без единой морщиночки, сияет как солнышко, английский сюртук… Да чего там! Кому хочешь завидным женихом покажется. А мы еще помним его в грязной рубахе, — ведь по месяцу не менял, — в стоптанных башмаках, да и лицо было как у черта на святой неделе! Сам ходил собирать плату с жильцов в доме, что напротив вокзала!

— Ради бога, замолчи, не поминай об этом. Перестань, перестань!

— Я хочу только сказать, что он уж не таков, каким был, и что с платьем, верно, переменилось и нутро его и нрав…

— Ах, увидим! Немало еще мне придется повоевать… Вдруг обе женщины повернули головы, напуганные громкими «пиф, паф, паф!»

— О, — засмеялась Бернардина, — это папаша потчует сеньорито битвой с маврами!

— Так вот, как я уже тебе оказала, Фидела меня не беспокоит: она послушна моей воле. Но что делать с этим… с бедняжкой слепым! Если бы ты знала, как он нас сегодня расстроил!

— Его это огорчает?

— Представь… Настолько, что он даже хотел сегодня покончить с собой. Он не согласен ни в какую. У него в душе глубоко укоренились некоторые понятия… Честь рода, дворянская гордость, заветы предков… У меня тоже… было все это, но я изрядно порастрясла свой багаж на житейских ухабах. Когда на каждом шагу спотыкаешься да падаешь, голова быстро проясняется. А брат по-прежнему ведет себя как знатная особа: бредит честью и 'всякими предрассудками, которые отнюдь не утоляют голода.

— Но что может сеньорите Рафаэль против воли сестриц?

— Не энаю, не знаю… Боюсь, как бы в доме не разразилась гроза. Рафаэль, как музейную редкость, хранит в душе аристократическую заносчивость… Ладно, будь что будет: я настою на своем, хоть мне и придется с ним повоевать; это единственный выход из положения.

Дрожащая нижняя губа сеньоры обличала непреклонную решимость претворить намерение в жизнь, невзирая ни на какие препоны.

— Нам надо подготовиться — понимаешь? Начать исподволь… Сеньор Доносо пишет, что переговоры окончены и что старик его торопит.

— Само собой.

— Он хочет разом кончить дело, да оно, признаться, и к лучшему: горькое лекарство надо глотать не раздумывая. Не успеют люди хватиться, а уж глядь — все позади. Вот почему у нас должно быть все наготове. Дон Хосе знаком с нашим бедственным положением и понимает, какие трудности нам предстоят. Он предложил мне деньги, и я ввиду изменившихся обстоятельств приняла его помощь… Что за человек, как он добр и чуток! Да, я приняла эту ссуду, так как уверена, что смогу ее вернуть. Понимаешь?

— Да, сеньора. Значит, нужно будет…

— Да. Я вижу, ты поняла меня. Нужно будет выкупить…

— Як вашим услугам, как всегда.

— Так вот, начиная с завтрашнего дня приходи каждое утро. Мы не станем выкупать все сразу, чтобы не привлекать внимания… Прежде всего серебро.

— Оно заложено у…

— У кого бы ни было, это неважно.

— На улице Эспос-и-Мина. Вот уже десять месяцев, «ели память мне не изменяет.

— Затем постельное белье… Часы…

— Все, все… А я-то думала, пропадет наше добро! Но ведь наросли проценты….

— Пускай, неважно, — перебила Крус, желая избежать мелочных и унизительных расчетов. — Ах, кстати, завтра я отдам тебе десять дуро долгу.

— Мне не к спеху. Пусть лучше у вас останутся: если Кандидо узнает, он все равно отберет их у меня на порох. У вас целее будут.

— Нет, нет… Я хочу насладиться уже давно не изведанным чувством, что я никому ничего не должна, — сказала Крус, и лицо ее озарилось вспышкой глубокой радости. — Мне прямо не верится. Иногда я себя спрашиваю: уж не сплю ли я? Правда ли, что скоро я вздохну свободно, избавлюсь от невыносимого бремени? Кончилась ли жизнь, похожая скорее на медленное умирание? Сулят ли эти перемены нам благополучие, или на смену старым невзгодам и огорчениям придут новые?


Глава 8


На минутку сеньора задумалась. Мысли ее устремились в таинственную даль грядущего, а взор блуждал по небу, обагренному лучами заходящего солнца. Почти неприметное дрожание нижней губы выдавало напряжение воли. Если уж продолжать войну, то надо идти напролом. Условия борьбы и расположение сил теперь, без сомнения, резко изменятся.

— Уже поздно. Нам пора идти.

— Сеньорита поедет в экипаже?

— Хорошо бы, конечно: мои бедные ноги молят об этом; но я не смею. Такое мотовство огорчит Рафаэля. Придется отправиться в карете святого Франциска… Рафаэль, милый, — позвала Крус, — уже пора… — Она со смехом подошла к брату. — Ну как? Все ли окопы взяты штурмом? Наверное, ни одного мавра в живых не осталось?

— Мы стояли в самом сердце Кастильехоса, — сказал, поднимаясь, герой Берберии, — когда дон Хуан Прим…

— Там погиб наш кузен Гаспар де ла Торре Ауньон, капитан артиллерии, — перебил вояку Рафаэль, оборачиваясь на голос сестры. — Он занял достойное место в ряду героев, прославивших наш род. Счастливец! Что, пора уже идти?

— Да, мой мальчик.

— Ладно… Шагом марш, коли так!

В этот момент пиротехник, весь в саже, с черными от пороха руками, вышел из своей мастерской и приветливо поздоровался. Рафаэль стал расспрашивать его об изготовлении ракет, и Кандидо с проклятьями обрушился на застой в промышленности, пагубно отразившийся на производстве потешных огней; он обвинял муниципалитет и цехи, которые не поддерживают ремесло столь блестящее и развлечение столь назидательное для народа. Бернар-дина, опередив их, проводила свою хозяйку до калитки.

— Принести завтра кур?

— Нет, пока не стоит. Лучше возьми у мясника говяжий язык.

— Ладно.

— И немного филея.

— А колбасы получше… саламанкекой?

— Потом поговорим об этом.

Пороховых дел мастер мигом вымыл руки и проводил гостей до водохранилища. Оттуда брат и сестра шли уже одни, взявшись за руки: Крус торопилась домой, и полчаса пути показались ей несносно долгими, Рафаэлю же, никуда не спешившему, — чересчур короткими.

Доносо и Торквемада не преминули явиться в этот вечер. Скряга был в крайнем замешательстве, ие зная как себя держать и что говорить. Ни полслова не проронил он по поводу столь важного дела, ибо дон Хосе обязал его хранить их план в тайне. Будет еще время объясниться! Рафаэль держался весь вечер сухо и холодно, однако не позволил себе ничего 'неподобающего. Фидела избегала встречаться взглядом с доном Франсиско, он же не сводил с нее глаз и в душе радовался целомудренному румянцу хорошенькой девушки, которую уже считал своею. К середине вечера робость жениха исчезла: язык его развязался, он принялся отпускать шуточки, как человек, любящий поболтать и умеющий вести светскую беседу. Все обратили внимание на поток изящных слов, которыми он сыпал непрерывно, будто только так всю жизнь и изъяснялся, а не выучил их за два последних дня. Вычурность его речи бросалась в глаза: вместо «для чего» он говорил «ради какой конечной цели», употребляя это выражение кстати и некстати: «Не знаю, ради какой конечной цели без конца поливают улицы! Если хотят, чтобы не было пыли, надо сначала произвести подметание… Поистине нет равных нашему муниципалитету в извращении действий!» Дон Франсиско назойливо подчеркивал также, что ему нипочем сказать следственно, ipso facto l, дилемма и под углом зрения. Последнее особенно ему полюбилось, и он решительно все рассматривал под тем или иным углом зрения. Дамы заметили также, что Торквемада понемногу приобретает светские манеры. Уходя, он попрощался с ними почти непринужденно, и Крус оставалось только поздравить себя с достигнутыми успехами. Процентщик даже сказал Фиделе какую-то галантность, которую девушка выслушала не без удовольствия; без сомнения, этому выучил его дон Хосе. Доносе сиял от радости при виде одержанной победы: он поймал в силки дикого зверя и, приручив его одной лишь учтивостью, постепенно превращал в человека, больше того — в кабальеро, а там, кто его знает, может и в значительное лицо…

Рафаэль лег спать; сестры, оставшись наедине, вернулись к той же теме, и старшая сказала будто невзначай:

— Правда, с каждым днем дон Франсиско все меньше похож на прежнего увальня? Сегодня вечером он показался мне совсем другим человеком.

— И мне тоже.

— Он принят в общество и понимает свое новое положение. Ведь бывать у нас — к чему-то обязывает. Он отнюдь не дурак и изо всех сил старается приобрести хорошие манеры. Вот увидишь — в конце концов…

— Но, — увы! — Рафаэль непримирим, — промолвила Фидела с глубокой грустью. — Если бы ты знала, что он сейчас сказал мне, когда ложился!..

— Не хочу я этого знать. Предоставь все мне, уж я с него спесь собью! Ложись спать. Не будем думать о трудностях: я уверена — мы преодолеем их. Преодолеем, говорю я, и довольно об этом.

Рафаэль провел беспокойную ночь. Он вздыхал и ворочался, пока Крус не встала, чтобы подойти к его постели. Услышав шлепанье ее босых ног, Рафаэль притворился спящим, и сеньора, продежурив довольно долго у кровати слепого, ушла встревоженная. Поутру, пока Фидела причесывала брата, он нервничал, невнятно бормотал что-то и все время порывался вскочить с кресла.

— Ради бога, сиди спокойно. Я уже два раза оцарапала тебе расческой ухо.

— Скажи-ка, Фидела, что это Бернардина все ходит туда — сюда? Сегодня она явилась ни свет ни заря, — я еще не вставал, — потом вышла, опять вернулась и так без конца. А сейчас вот снова прибежала, наверное уже в пятый раз. Она, кажется, что-то приносит с собой… Что это за хлопоты такие? Что у нас происходит?

— Не знаю, дорогой. Бернардина принесла язык.

— Язык?

— Да, на обед… Кстати, сегодня ты получишь бифштекс из превосходного филея.

— Я вижу, в доме царит изобилие, — сказал Рафаэль насмешливо. — Разве не вы уверяли, будто положение наше отчаянное и нужда так велика, что остается только в богадельню идти? Как-то не вяжется: собирались просить милостыню и вдруг — тушеный язык на обед…

— Ты можешь его съесть: это Бернардина нас угощает.

— А филей?

— Не знаю!.. Не все ли тебе равно?

— Разве это меня не касается? Я хочу знать, откуда «и с того ни с сего посыпалась на наш обнищавший дом вся эта роскошь? Вы забыли о своей чести? Или, может быть, вы скажете, что мы выиграли в лотерее? И не пытайтесь меня уговорить: вот вам дилемма, как выражается эта скотина; вчера можно было со смеху лопнуть от его дилемм, конечных целей и углов зрения. Надеюсь, вам не в чем упрекнуть меня. Я относился к этому чучелу с уважением и не желал выказывать при нем свои истинные чувства: поступить так — значило бы сравняться с ним в низости. Нет: мое воспитание не позволит мне встать на одну доску с этим неотесанным чурбаном.

— Ради бога, Рафаэль… — сдавленным голосом прошептала Фидела.

— Нет, об этом человеке я не могу говорить иначе. После него остается такая вонь, точно мы сидим в конюшне. А когда он еще только поднимается по лестнице, запах лука глашатаем несется перед ним

. — Вот это уж и неправда. Ну… не говори глупости.

— Конечно, я вижу, что ваш дикий кабан старается отрастить себе тонкую шерстку, меньше походить на животное и приобрести постепенно человеческий облик; он уже не харкает в свой платок, не говорит ей-ей и так же само, не скребет себе ляжки… Я этого не вижу, но от одного звука меня мутит. Когда он скребет ногтями, я, кажется, чувствую их у себя на коже. Да, я готов признать: он меняется к лучшему. Вы с Крус можете гордиться. Но я не желаю знать его ни хамом, ни благовоспитанным. Если он войдет в этот дом, я из него уйду… Хочешь не хочешь, но таков уж я. И другим быть не могу. Я не забыл своей матери: она здесь… она говорит с тобой моими устами… Я не забыл и отца: он у меня в душе, мои слова — его слова…

Фидела не могла сдержать волнения и расплакалась, но ее слезы не смягчили слепого, а привели его в совершенное неистовство.

— Вы с Крус вольны поступать как вам заблагорассудится, — продолжал он терзать сестру. — Но мне с вами не по пути. Я всегда очень любил вас и теперь люблю. Я не мыслю себе жизни вдали от тебя, Фидела: ведь средь беспросветного мрака ты моя единственная отрада, мое солнце, ты заменяешь мне утраченный свет. Я умру от горя и одиночества, но никогда своим присутствием не толкну вас на путь бесчестия и позора, на который вы уже готовы вступить.

— Успокойся, бога ради… Ничего не будет… Скажем ему, пусть провалится в преисподнюю со своими миллионами. Я стану шить, а сестра поступит в услужение к какому-нибудь священнику или другому почтенному человеку… Какое все это имеет значение? Нужно жить, милый мой братик… Придется поступиться своим достоинством. Ну вот, опять ты рассержен?

— Нет, на это я не сержусь; но меня возмущает, когда вы хотите ввести в нашу семью душегуба, гнусного кровопийцу. Вот что унизительно, а вовсе не честный труд. Если бы у меня были глаза, если бы я на что-нибудь годился!.. Но хоть я и всем в тягость, хоть на меня-смотрят как на обузу, я не утратил еще чести и потому повторяю тебе снова и снова, сто и тысячу раз: я не уступлю, ни за что не соглашусь отдать тебя этому мерзкому скоту, а если ты будешь упорствовать, пойду по дорогам просить подаяния…

— Иисусе! Не говори так! — воскликнула перепуганная девушка, бросаясь обнимать его.

К счастью, Крус не было дома. Она вернулась, когда волнение Рафаэля улеглось и он, спокойный и молчаливый, ожидал завтрака на своем обычном месте

. — Если бы ты знал, что за чудесную вещь я тебе принесла! — сказала Крус, не успев еще скинуть мантильи. — Ну-ка угадай!

Бернардина уже успела приготовить завтрак, и сестры принялись накрывать на стол с наигранной веселостью, хотя и вообразить невозможно, каких мучений стоило им это притворство. Рафаэль без особой охоты съел вкусный, сочный бифштекс, но когда ему подали лакомство, принесенное Крус от Ларди, — кусок начиненной трюфелями кабаньей головы, — он сухо отказался и сказал:

— Не могу я это есть: луком пахнет.

— Луком? В уме ли ты? Тебе так нравилось это блюдо!

— Да, нравилось… Но оно несвежее, от него воняет. Не желаю я его есть.

Удрученные сестры переглянулись. Вечером повторилась та же сцена. Крус принесла — снова от Ларди — прекрасную свиную колбасу, которую Рафаэль всегда очень любил. На этот раз он отказался даже попробовать ее.

— Но, дорогой…

— Отвратительно пахнет луком.

— Да что с тобой, не говори вздора.

— Меня так и преследует проклятый запах лука… И от ваших рук тоже несет им. Эта вонь, верно, пристала к вам от денег, которые неизвестно как попали в наш дом и в ваши кошельки.

— Я не желаю отвечать тебе… Твои предположения недостойны, Рафаэль, их не стоит принимать всерьез… Ты не имеешь права оскорблять своих несчастных сестер, которые тысячу раз готовы пожертвовать для тебя жизнью.

— Ради чести семьи я прошу у вас гораздо меньшей жертвы, чем жизнь.

— Честь семьи цела и невредима… — отвечала старшая сестра с мужественной решимостью. — Разве ты единственный хранитель нашего достоинства и доброго имени?

— Да, я так полагаю.

— Напрасно, — возразила Крус, и нижняя губа ее задрожала. — Ты становишься дерзким, почти несносным. Мы терпим твои причуды, но, дружок, чтобы и дальше все это выносить, даже мне не хватает терпения и выдержки, а у меня ведь их немало… Ну, довольно говорить на эту тему. Я так хочу, я требую… требую, слышишь?

Бедняга смолчал; немного спустя обе женщины ушли в спальню и торопливо занялись своим туалетом, готовясь к предстоящему визиту Торквемады и Доносо. Фиделя всхлипывала, все еще под впечатлением недавней ссоры, но Крус сурово заметила ей: «Довольно миндальничать. Это уже глупо сверх всякой меры. Если мы поддадимся ему, он в конце концов заразит и нас своим безрассудством. Нет, нет: мы должны выказать твердость и с непреклонной решимостью противостоять капризам избалованного сеньорите Смелей, или же здание, воздвигнутое нами с таким трудом, рухнет…»


Глава 9


Пришлось послать дона Хосе Доносо для переговоров. Положившись на авторитет друга дома, сестры оставили его наедине с Рафаэлем и с беспокойством ожидали результата этой беседы, имевшей для них такое значение, будто речь шла о заключении мира между враждующими державами. Доносо говорил с поразительным красноречием, выискивая самые убедительные и остроумные доводы с ловкостью завзятого дипломата… В теперешние времена уже не смотрят на неравенство происхождения! Можно привести тысячу случаев терпимости в этом вопросе… Он сам, Пепе Доносо, — сын скромных земледельцев из Кампоса, — женился на Хустите, племяннице графа Вильяосьоса, девушке из знатной семьи Пипаон де Тревиньо. Да и в роду дель Агила известны подобные примеры. Тетка Рафаэля, донья Барбара де ла Торре Ауньон, вышла замуж за Санчеса Регулеса, отец которого, по слухам, был шорником в Севилье. А уж в данном деле Рафаэль должен полностью довериться своей сестре Крус, несравненной женщине, героически борющейся с жизнью, чтобы вызволить семью из нищеты. Искусный посланец пустил в ход все средства, прибегая то к ласке, то к строгости, переходя от нежных уговоров к суровым угрозам. В конце концов, охрипнув от долгих разглагольствований и истощив весь запас идей и доказательств, Доносо покинул арену битвы несолоно хлебавши. На все бесчисленные доводы слепой с несокрушимым упорством отвечал только «да» и «нет», и каждый остался при своем мнении, не уступив другому ни пяди. Рафаэль положил конец спору, с силой ударив руками по подлокотникам кресла и по коленям: никогда и ни за что не примирится он с омерзительным субъектом, которого с бессмысленной настойчивостью стремятся ввести в его честную семью. Самыми черными красками обрисовал он Торквемаду и пролил свет на источник его гнусного богатства, нажитого на крови и страданиях бедняков.

— Но, мальчик мой, не будем придираться… Ты витаешь в облаках… Я хочу вернуть тебя в родное гнездо, из которого ты падаешь, как неопытный птенчик… К чему допытываться, откуда взялось богатство? Это просто глупо. Послушай… Мало ли кругом сенаторов и даже маркизов с таким капитальцем, где от каждого эскудо шарахнешься в ужасе? А разве вспоминает кто-нибудь, что такой-то нажился на торговле неграми, а другой — на чужой беде и разорении? Ты не от мира сего. Вернись к тебе зрение, ты увидел бы, что свет уж не тот, и понял бы, что со своими устаревшими заскорузлыми понятиями ты отстал от жизни. Ты судишь о нашем обществе, исходя из понятий детских и отроческих лет, а ведь это — чистое донкихотство: на деле все иначе. Раскрой глаза… ох, я говорю «глаза» — ведь ты не можешь открыть их… Распахни пошире двери разума, дай дорогу терпимости, уступкам, без которых невозможно существовать. Люди живут общими представлениями, а «то желает считаться лишь с самим собой, тому дорога в сумасшедший дом. Я все сказал.

Обескураженный Доносо не пожелал долее сражаться с противником, которого защищал бастион непреклонных убеждений. Он покинул поле боя, как говорится, разбитый наголову. Для него было позором отступить перед беднягой, чьи доводы он при других обстоятельствах сокрушил бы единым словом. Дон Хосе скрыл от дам поражение, нанесенное его самолюбию, и стал успокаивать их в неопределенных выражениях… Смелее вперед! Если молодой человек не сдался сразу, время и логика событий заставят его уступить… А на худой конец, что может противопоставить этот упрямый аристократ твердой воле своих двух сестер, ясно понимающих жизнь и ее пути, как уже проторенные, так и едва намеченные? Ничего, конечно. Итак, набраться мужества и действовать! Нет основания подчинять благо всей семьи — всеобщее благо — причудам капризного баловня. В столь серьезных вопросах с Рафаэлем надо обращаться как с ребенком.

Но Крус по-прежнему не знала покоя. Сестры поспешно убирали столовую, расставляли по местам выкупленные вещи, принесенные Бернардиной от ростовщиков. Они решили если не отменить, то хотя бы отсрочить званый обед в честь дона Франсиско, опасаясь какой-нибудь выходки со стороны Рафаэля. В этот самый день, если верить летописцам, Фидела получила письмо от жениха. Сестры прочли его и нашли орфографию и слог лучшими, нежели они могли по справедливости ожидать.

— Нет, — сказала Крус, — вовсе он не дурак.

— Не исправил ли ему ошибки кто-нибудь из друзей пограмотнее?

— Нет, я готова поклясться: он писал сам. Все эти дилеммы, аспекты, конечные цели, основания, на которых он желает построить твое счастье, — никому другому такого не выдумать. Но написано совсем не плохо. Вчера вечером бедняга был почти остроумен. Мало-помалу язык его развязывается. Дон Франсиско не лишен здравого смысла и меткой наблюдательности. Уверяю тебя: есть женихи и похуже, а иные браки кажутся выигрышнее лишь благодаря ложной мишуре.

Дом час от часу терял свое нищенское обличье. Появились покрывала и занавеси, слежавшиеся от долгого заточения, старые платья, уже вышедшие из моды, ибо фасоны меняются скорее, чем судьбы. Водворились на свои места серебряные приборы, долго пребывавшие в изгнании, посуда и хрусталь, вернувшиеся невредимыми из длительного плена.

Рафаэль знал обо всем: звон фарфора и запах нафталина оповещали его о возвращении посуды и одежды. Настороженный и печальный, безучастно следил он за возрождением дома и прежнего процветания, хотя первый бы ликовал, будь причины этой внезапной перемены иными. Больше же всего убивался Рафаэль, не замечая в поведении Фиделы подавленности и уныния, естественных, как он полагал, перед лицом столь ужасного самопожертвования. Необъяснимая вещь! Фидела не проявляла ни горя, ни тревоги, точно не- сознавала всей важности надвигавшихся событий. Казалось, после шести лет нищеты она впала в детство, потеряла способность понимать серьезные последствия происходящего. Так объяснял себе Рафаэль поведение сестры, которая больше обычного проявляла ребяческую беззаботность. В краткие минуты досуга сеньорита играла в куклы, стараясь вовлечь брата в эти детские забавы; одевала и раздевала их, воображая, что ездит с ними в гости, на прогулку, на купанье, укладывала их спать и кормила невообразимыми кушаньями, в самом деле более подходящими для тряпичных созданий, чем для живых людей. Но даже когда Фидела не играла, ей не сиделось на месте: весь день она суетилась и металась по дому, заливаясь смехом по самому ничтожному поводу, а то и вовсе беспричинно. Все это возмущало слепого: по-прежнему обожая сестру, он желал видеть в ней более сознательное отношение к жизни, к предстоящей жестокой сделке — браку с человеком, которого она не любит и никогда не сможет полюбить.

Сеньорита дель Агила и в самом деле не видела в будущем замужестве ничего, кроме еще одной заботы в добавление ко всем над нею тяготевшим: нечто вроде уборки, чистки картофеля или глаженья рубашек брата. Мрачная картина супружества светлела, когда Фидела думала о том, что можно будет жить в достатке, забыть о тяжких лишениях и покончить с унижением, в котором чахнет ее семья.


Глава 10


Все это верным чутьем понял Рафаэль и однажды вечером, оставшись наедине с сестрой, вызвал ее на чистосердечный разговор.

— Милая моя сестра, твой невинный, как у неразумного дитяти, смех убивает меня. А ведь тебя ведут на заклание. Ты не понимаешь, что делаешь, на что идешь, не представляешь себе ужасного испытания, которое тебя ожидает.

— Крус знает больше нас с тобой, и она не велела мне печалиться. Мы должны слепо подчиняться старшей сестре — она ведь для нас и отец и мать. Уж если она решила, значит все правильно.

— Если она решила! Да разве она никогда не ошибается? Но ты с ней согласна… Значит, надежды нет. Я потерял тебя. У меня больше нет сестры… Жить бок о бок с тобой — женой этого субъекта — для меня просто немыслимо. Ты мне дороже всех на свете. В тебе я словно вижу нашу матушку, которую ты уже совсем забыла…

— О нет, не забыла.

— Ах! Крус и ты сохранили зрение, но утратили память. Лишь во мне одном живет воспоминание о нашем доме…

— И во мне тоже… Ах, наш дом!.. Как сейчас его вижу. Роскошные ковры, множество слуг. Я могла бы описать мамин будуар со всеми безделушками. Стол накрывался ежедневно на двадцать персон, а по четвергам и того больше… О! Я все прекрасно помню, хотя мне недолго пришлось насладиться той жизнью, великолепной, но омраченной горем… И двух месяцев не прошло после нашего приезда из Франции, как разразилась катастрофа — ужасное банкротство. В моей голове путаются картины веселья и разорения. Не думай, что несчастье застало меня врасплох. Знаешь, я почему-то его предчувствовала. Суетная жизнь никогда не была мне по сердцу. Я хорошо помню: газеты называли Крус ослепительным солнцем салона дель Агила, а меня… не знаю уж, какое необыкновенное прозвище мне давали… звезда, кажется… Весь этот вздор оставил в моей душе горький осадок. Смерть мамы я помню, как будто это произошло вчера. Она скончалась от потрясения, не в силах перенести жестокого удара судьбы. Отец хотел убить себя — дон Хосе Доносо едва успел выхватить револьвер из его рук. Но все равно четыре месяца спустя папа умер от горя… Ты плачешь? Тебе больно от этих воспоминаний?

— Да… Отец не обладал твердостью и непреклонной волей, чтобы противостоять беде. Кроме того, он легко мирился со многим, лишь бы не лишиться привычного комфорта. Вот мама была не такая. Доведись ей дожить до нищеты, она переносила бы ее мужественно, с христианской стойкостью и не пошла бы ни на унижения, ни на бесчестье: кроме прочих добродетелей, она обладала глубоким пониманием достоинства имени и рода. Я ощущаю в себе нечто от материнского духа, и это утешает и ободряет меня среди стольких невзгод. От нее я унаследовал преклонение перед фамильной честью и твердыми правилами. Обрати внимание, Фидела: род нашей матери не запятнан ни единым недостойным поступком. Им вправе гордиться наша родная Испания и все человечество. От прадеда, павшего в сражении у мыса Сан Ви-сенте, до кузена Фелисиано де ла Торре Ауньон, со славой погибшего в битве под Кастильехос, ты увидишь лишь образцы высокой добродетели и строгого служения долгу. В роду нашей матери никогда никто не унизил себя темными делами купли-продажи… Никто не занимался торгашеством, сделками и тому подобным. Все в этой семье были или помещики, жившие доходами с родовых имений, или доблестные воины, отдававшие жизнь за отечество и короля, или почтенные священнослужители. И даже бедняки, носившие это имя, всегда являли пример благородства. Дай, дай мне уйти из этого мира и возвратиться в тот, другой, прежний… Я ведь не вижу, мне легче выбрать мир, который мне по сердцу!

— Ты огорчаешь меня, братец. Что бы ты ни говорил — нам не дано выбирать себе мир и приходится жить там, где поселил нас бог.

— Бог поселил меня в том, другом мире, в мире моей святой матери.

— Да, но утраченного ведь не вернуть.

— Я вернусь туда, где мое место… — Рафаэль в гневе поднялся. — Мне нечего делать с вами, позорящими семейную честь.

— Успокойся, бога ради. Опять ты с ума сходишь.

— Я потерял тебя. Для меня ты больше не существуешь. Хоть я и слеп, но я отчетливо представляю тебя в объятиях этого скота, — вскричал Рафаэль, в безумном возбуждении размахивая руками. — Он мне ненавистен, тебя же я не могу ненавидеть, но и не могу простить твоего поступка, того, что ты собираешься совершить.

— Любимый, братик мой, — сказала Фидела, обнимая его и не давая ему биться об стену. — Образумься, послушай… Люби меня, как я тебя люблю.

— Тогда уступи мне.

— Не могу. Я дала слово.

— Будь проклято твое слово и минута, когда ты его дала!.. Знай: я буду любить теперь только бога, единственного, кто не обманывает и не позорит… Ах, если бы мне умереть!..

С трудом удалось Фиделе усадить брата в кресло, и там он утих, обессиленный, заливаясь слезами. Наступил вечер. Оба молчали, и постепенно сгустившиеся сумерки окутали печальную безмолвную сцену.

С этого дня Крус и Фидела не звали больше Рафаэля принять участие в вечерних беседах; ему приходилось сдерживать и подавлять себя, да и сестры все время опасались вспышки: в последние вечера слепой то и дело колол будущего зятя едкими насмешками, даже не пытаясь прикрыть их флером светской учтивости. Итак, необходимо было разделить враждующих. Рафаэль сам пожелал проводить вечера в наиболее прохладной комнате дома, первой от входа. Разумеется, сестры решили ни в коем случае не оставлять его там в горестном одиночестве; они скорее отказались бы от визитов Доносо и Торквемады, чем согласились бы на это.

В нижнем этаже дома жила семья старьевщика Мельчора. Питая симпатию к старшему сыну, Рафаэль стал приглашать его к себе и охотно с ним разговаривал. На редкость развитый для своих восемнадцати лет, Мельчо-рито ростом походил на ребенка, но отличался незаурядным умом. Всегда оживленный, ласковый, бесконечно терпеливый и приветливый, он развлекал слепого долгими беседами, не надоедая ему и не скучая сам. Юноша учился живописи в академии Сан Фернандо и мечтал стать по крайней мере Росалесом или Фортуни. Он в совершенстве изучил музей Прадо, так как много раз писал копии с мадонн Мурильо, зарабатывая себе на обувь и одежду. Желая постичь тайны высшего мастерства, он особенное внимание уделял Веласкесу, старательно копируя голову Эзопа и шею одной из «Прях». Юноша описывал музей, перечислял собранные в нем сокровища, и Рафаэль, вспоминая произведения искусства, которыми он некогда любовался, снова видел их глазами Мельчорито. Из всего этого Олимпа живописи слепой больше всего любил портреты, восхищаясь тем, что мастерство художника оживляло на полотне подлинных, а не выдуманных героев прошлого. Ради них Рафаэль много раз мысленно обходил залы музея со своим смышленым поводырем и, пользуясь его глазами, мог наравне с Мельчорито восторгаться благородными и живыми лицами, увековеченными искусством Веласкеса, Рафаэля, Анто-нио Моро или Ван-Дейка. В другие вечера, разнообразия ради, Мельчорито, заядлый посетитель галерки в Опере, обладавший к тому же счастливой музыкальной памятью, напевал отрывки из опер — мелодии арий, дуэтов и увертюр. Замысловатыми движениями губ он пытался передать звучание различных инструментов оркестра. Слепой, обладавший не столько обширной музыкальной памятью, сколько утонченным вкусом, участвовал в музицировании, подтягивая басом или исполняя несложную ритурнель; бедняга несказанно наслаждался, воображая, будто сидит в партере театра или прохаживается по залам музея.

Легко понять, что дамы были очень признательны мальчику с нижнего этажа за его добросердечие и восхищались его талантами; Рафаэль радовался обществу Мельчорито и не променял бы его на всех мудрецов мира. Часто Крус потихоньку подходила к двери и с улыбкой глядела на сияющее лицо брата, а Мельчорито, разрумянившись точно роза, дирижировал между тем воображаемым оркестром, то давая вступление тромбонам, то умеряя резкое звучание скрипок. И Крус возвращалась к своему кружку со словами: «Идет четвертое действие «Гугенотов», — а немного погодя добавляла: «Скоро конец… Королева уходит — я слышу королевский марш».

Узнав от Доносо об упорном сопротивлении Рафаэля, дон Франсиско не придал этому значения: он слишком был поглощен мыслями о брачном союзе и заранее гордился предстоящими успехами в высшем обществе. «Этот пустомеля не желает видеть меня своим зятем? Довожу до сведения, что мне наплевать на его несогласие. Я и ухом не поведу; при всей его заносчивости я еще могу ему нос утереть. Пусть благодарит бога, что он слепой, а то бы я его быстро приструнил, — пусть получше разбирается, кто чего стоит. Его чертовы грамоты только на то и годятся, чтоб сморкаться в них… Да стоит мне захотеть, — черт побери! — я добуду грамоты почище, чем у него, и возведу свой род к библейским патриархам и к звезде королей-волхвов!»

Шли дни. Настали жаркие месяцы. Торквемада, стремясь как можно скорее перейти к новому положению вещей, назначил день свадьбы на 4 августа. Семья переедет на улицу де Сильва, он уже приобрел для столовой изящную мебель орехового дерева по выбору Доносо. И все бы шло как нельзя лучше, если бы и дам и самого дона Франсиско не тревожило настроение Рафаэля, словно застывшего в своей непреклонности. Нечего было и думать перевезти слепого в дом новобрачных, разве что впоследствии, когда суровость его смягчится. Доносо и Фидела уповали на время и на воздействие свершившихся фактов. Крус не разделяла их надежд. Втроем они снова и снова возвращались к этой трудной задаче, не находя удовлетворительного решения, так что в конце концов дон Хосе предложил некий modus vivendi, который сестры сочли приемлемым. Если Рафаэль будет упорствовать в своем нежелании жить под одной крышей с ростовщиком, Доносо возьмет его к себе в дом и будет заботиться о нем как о родном сыне. Крус и Фидела смогут навещать брата когда им захочется. И хоть решение это казалось печальным, пришлось принять его, как наименьшее из двух зол.

В один из июльских вечеров Рафаэль беседовал со своим другом о современной живописи. Мельчорито рассказывал о статье, где метко и остроумно критиковались картины последней выставки. Слепой пожелал прослушать статью, и юноша побежал за брошюрой, оставив молодого дель Агила в одиночестве.

Сестры не заметили ухода Мельчорито: в этот вечер не было музыки и тишина сначала не привлекла их внимания. Но вскоре необычное безмолвие удивило их. Крус поспешила в комнату брата. Рафаэля там не было. Она закричала, и на ее крик тотчас сбежались остальные. Бросились искать слепого по всему дому, но нигде не нашли. Не выбросился ли он из окна или с балкона? Тревога мгновенно охватила дом. Но нет, не может этого быть: все окна заперты. Вдруг Доносо заметил, что дверь на лестницу отворена. Уж не спустился ли Рафаэль со своим дружком вниз, в лавку старьевщика? Но в этот момент вернулся Мельчорито и не меньше других был поражен случившимся. Крус и Фидела ни живы не мертвы вышли из дому, за ними поспешили их друзья. На скверике они узнали от полицейского, что слепой недавно проходил здесь один и направился не то к улице де лас Инфантас, не то к улице дель Клавель. Сестры расспрашивали встречных, но ни от кого не добились толку.

Подавленные, они решили отправиться на поиски. Но куда?.. Однако не стоило терять время. Фидела с До-носо пойдут в одну сторону, Крус и Торквемада — в другую… Может быть, беглец направился в Куатро Каминос? Это было, пожалуй, всего вероятнее. Но он мог пуститься и в другую сторону. Мельчорито с отцом торопливо обежали соседние улицы, но тщетно: Рафаэля нигде не было.

— К Бернардине! — сказала Крус, потрясенная, но среди общего отчаяния не терявшая присутствия духа. И тотчас же, подобно главнокомандующему, она отдала распоряжения, которым все беспрекословно подчинились.

— Вы, дон Франсиско, не сможете помочь нам в этом деле. Идите к себе и ждите от нас вестей. Ты, Фидела, вернешься домой. Я справлюсь без тебя. Мы с доном Хосе пойдем в одну сторону, оба Мельчора — в другую; мы безусловно разыщем Рафаэля… Ах, какое безрассудство! Но со мной шутки плохи. Он упрям, а я еще упрямее. Он прячется, но я найду его — еще увидим, кто кого… увидим!


Глава 11

Оставшись в одиночестве, Рафаэль решил привести в исполнение план, который он вынашивал вот уже две недели, обдумывая его обстоятельно и скрытно, точно замышлял преступление. Решившись на побег, он каждый вечер приносил в комнату палку и шляпу, а за обедом тайком прятал в карман кусок хлеба. Но проходил день за днем, а подходящий случай все не представлялся, пока, наконец, Мельчорито не вздумал побежать за статьей, что оказалось как нельзя более кстати для Рафаэля: юноша-художник, уходя всего на несколько минут и не желая по возвращении затруднять дам, оставлял обычно входную дверь открытой.

Выждав необходимое время, чтобы не встретиться с Мельчором на лестнице, Рафаэль крадучись вышел из комнаты, а потом ощупью, держась за стены, никем не замеченный выскользнул из дома. Слепой торопился как только мог, и ему посчастливилось без помехи выбраться за ворота. Он не нуждался в поводыре, так как прекрасно знал окрестные улицы, и быстро шел, постукивая палкой по тротуару, чтобы предупредить о себе прохожих. Он пересек сквер и зашагал по улице де лас Инфантас. считая ее самой подходящей для побега; уверенным шагом двигался он вперед, держась как можно ближе к домам. Он знал, что как только исчезновение его будет замечено, за ним тотчас пустятся в погоню, и, желая ускользнуть от преследования, намеренно шел окольным путем, выбирая боковые улицы. «Здесь они вряд ли станут искать меня, — рассуждал он, — подумают, что я направился в Куатро Камин ос, и бросятся по улице Сан Марко и Орталеса. А пока они как безумные будут рыскать там, я преспокойно доберусь этими переулками до Реколетос и Кастельяны».

Ах, как сладостно ощущение свободы!.. Рафаэль охотно подчинялся деспотизму сестер, пока они командовали одни. Но когда они ввели в дом Торквемаду, — эту грубую, неотесанную скотину, — дом стал тюрьмой для Рафаэля, и теперь он предпочитал самому нежному плену бесприютную и печальную свободу.

Он двигался решительно, резко ударяя палкой по тротуару, время от времени натыкаясь на прохожих: нетерпение гнало его вперед, а ведь он впервые шел по улицам один. Каждый перекресток был для него мучительным испытанием. Внимательно прислушиваясь к шуму экипажей, он бросался в уличный поток, прибегая к помощи прохожих лишь в крайнем случае: ему казалось унизительным обращаться к посторонним лицам, когда у него самого были руки, чтобы двигаться ощупью, и палка, чтобы простукивать себе путь во мраке.

Добравшись до бульвара Реколетос, Рафаэль вдохнул свежий запах листвы, еще сильнее наслаждаясь независимостью среди просторных аллей: он может идти куда ему вздумается, и никто не станет поучать его или указывать ему дорогу. После недолгого раздумья слепой повернул к бульвару Кастельяна и, с осторожностью лоцмана выбирая дорогу, пересек площадь Колумба. Чуткий слух вовремя предупреждал его о приближении колясок и указывал подходящий момент, чтобы беспрепятственно перейти через улицу. Он упивался теплым воздухом, напоенным запахом растений и влажной земли. Но больше всего опьяняло его блаженное сознание свободы: он может идти вперед наугад, не держась за чужую руку; останавливаться на ночлег когда и где захочет, спать под открытым небом, мысленно созерцая над головой бесчисленные звезды, которые ласково глядят на него сверху и ободряют его, вольного и беспечного. Бедный слепой согласен был на все невзгоды бродяжничества, готов был спать на голой скамье и довольствоваться небесным сводом вместо крыши, только бы не жить бок о бок с Торквемадой. Не может он примириться с этим скотом, грубияном, — уж лучше милостыню просить! Милостыня! Слово это больше не пугало Рафаэля. Бедность ведь не порок. Взывать к людской доброте, обрести в ней источник пропитания так же достойно, как и самому проявлять милосердие. Честный нищий, несчастный, протягивающий руку за подаянием, чтобы не умереть с голоду, — не кто иной, как возлюбленный сын Иисуса Христа, бедняк на этом свете, обладатель несметных богатств на том…

Вот почему Рафаэль решил, как выражался Торквемада, положить начало, а для этого ему, честному слепцу нищему, хорошо бы иметь собаку… Для него собака — незаменимое подспорье! Он с радостью дал бы отрубить себе палец, лишь бы заручиться псом — верным другом, который шел бы рядом с ним, спокойный, бдительный и ласковый!

Кроме того, ему, конечно, подали бы больше, будь у него хоть какой-нибудь музыкальный инструмент. Но он умеет только с грехом пополам играть на аккордеоне, подумал Рафаэль удрученно. И знает он лишь «Сердце красавицы», да и то не до конца… Нет, чем оскорблять слух прохожих, лучше уж не играть вовсе.

В праздной задумчивости Рафаэль опустился на скамью. Сестры представлялись ему где-то в туманной дали, они уплывали от него все дальше и дальше, словно Крус и Фидела умерли или переселились в иной, неведомый мир. Рафаэля уже клонило ко сну, но где остановиться на ночлег, он еще не решил. Не попросить ли гостеприимства у пиротехника?.. Но нет, нет… Лучше спать под открытым небом, ни у кого не одолжаясь и не теряя священной независимости; пока он никому не обязан, он чувствует себя хозяином мира, земли и неба.

Вдруг у него мелькнула мысль, от которой его бросило в дрожь. Он потянул носом воздух, точно ищейка, идущая по следу. «Да, да, нет никаких сомнений, — сказал он себе, — я оказался, даже и не помышляя об этом, у нашего бывшего дома, у особняка моих родителей… Кажется, я не ошибся. В точности такое расстояние нужно было пройти до площади Колумба, а кроме того, тайный голос, или, скорее, внутреннее зрение, подсказывает мне, что я именно здесь, у дворца, где мы жили в счастливые времена… Ах, как быстро они промчались!..» Трепеща от волнения, Рафаэль подошел к ограде, желая на ощупь убедиться в правильности своей догадки. Дотронувшись до чугунной решетки, он тотчас узнал ее. У него перехватило дыхание. «Это она, она, — шептал он. — Я так и вижу ее, темно-зеленую, с золочеными копьями… Я знаю ее как свои пять пальцев. О скоротечное время! О немой язык дорогих сердцу предметов!.. Не знаю, что со мной: в душе воскресло прошлое, прекрасное и печальное, далекое и оттого еще более грустное… Боже, зачем ты привел меня сюда? Чтобы укрепить меня в моих намерениях или чтобы еще глубже повергнуть в черную бездну отчаяния?»

Рафаэль отер слезы и вернулся на скамью. Опустив голову на руки, он всей силой болезненного воображения слепца вызывал в памяти видения прошлого. «Теперь здесь живут маркизы Мехорада дель Кампо, — произнес он с тяжелым вздохом. — Мне кажется, дом и сад мало изменились. Как прекрасны были они прежде!»

Тут он услышал, как ворота отворились, пропуская коляску.

«Должно быть, едут в Оперу. И мама всегда выезжала поздно вечером, чтобы поспеть к третьему акту. Первых действий она никогда не слушала… У нас была своя ложа — седьмая бенуара. Отчетливо вижу в ней маму, Крус и кузин, а сам я сижу в креслах, в восьмом ряду партера. Да, это я, я, такой же стройный… Я иду в ложу к матери и журю ее за опоздание… Не знаю почему, при воспоминании об этом я чувствую словно привкус горечи… Был ли я тогда счастлив? Мне кажется, нет».

«Отсюда, где я сейчас стою, я мог бы, не будь я слеп, увидеть окно маминой комнаты… Вот я вхожу туда… Какие ковры, гобелены, старинный саксонский и венский фарфор! Все сметено бурей… Да, мы разорены, но честь не утрачена. Моя мать ни за что не пошла бы на унижение. Из-за этого она и умерла. Лучше бы и мне умереть, чем быть свидетелем падения моих бедных сестер. Отчего и они не умерли тогда? Несомненно, господь пожелал испытать их, и последнему, самому страшному искушению они не сумели противостоять, не одолели соблазна. После долгой борьбы они побеждены, а дьявол торжествует при попустительстве неба… Но мне тайный голос велит предпочесть позору одиночество, бродячую жизнь и нищенство… Моя мать со мною. Мой отец тоже… Впрочем, не знаю, не знаю, будь он жив, устоял ли бы он… Большое влияние на него имел Доносо, прежде верный друг семьи, а теперь дьявол-искуситель. Мой отец заразился болезнью века — жаждой наживы, ему стало мало обширных наследственных владений, ему, как и многим, захотелось несметных богатств… Вложенное в сомнительные предприятия, его состояние таяло не по дням, а по часам. Отец следовал недостойным примерам, и это нас погубило. Его братья составили себе капитал, скупая казенное имущество. Но возмездие поразило тех, кто кощунственно посягнул на собственность церкви, и проклятие пало также на голову моего отца… Маме, я это отлично помню, коммерция была несказанно противна; она терпеть не могла биржевую лихорадку и все эти акционерные общества — карточные домики. Расхождение во взглядах родителей бросалось в глаза. В семье Торре Ауньон всегда презирали куплю-продажу и всякие темные дела. В конце концов жизнь доказала правоту матери, такой умной и благочестивой. Она-то понимала, что стяжательство наносит тягчайшее оскорбление богу, который даровал нам все необходимое. Поздно понял отец свою ошибку — она стоила ему жизни. Смерть примирила родителей. А нам, живым, осталось убеждение, что истина — в бедности. Былое величие развеялось, как дым, превратилось в суетный и жалкий прах; мать моя на небе, отец — в чистилище; мои сестры здесь, на земле, забыли свой долг, а я, одинокий и беспомощный, отдаю себя в руки провидения: да свершится уготованное мне судьбой!»



Глава 12


«Как прекрасен был наш сад! — продолжал вспоминать Рафаэль после минутного раздумья. — Наверно, он и сейчас прекрасен, хотя, по слухам, треть его застроена. Как красив был сад, и сколько блаженных часов провел я в нем!.. Вот я вхожу в дом и поднимаюсь по мраморной лестнице. Вокруг развешаны великолепные доспехи, перевезенные из особняка Сан Кинтинов, родственников Торре Ауньонов. В кабинете отца сидят Доносо, дон Мануэль Пэс, генерал Карраско, — этот прямо бредит коммерцией: навсегда вложил шпагу в ножны и отдался проектированию железных дорог, — бывший министр Гарсия де Паредес, биржевой маклер Торрес и другие лица… Разговор идет о денежных манипуляциях, я ничего в них не смыслю… Мне делается скучно, все смеются, называют меня доном Галаором… Подшучивая надо мной, они высмеивают дипломатическую карьеру, которую генерал вслед за Бисмарком считает «жизнью обманов и наград»… Я ухожу от них. Как сейчас вижу кабинет с большим камином: на камине замечательная бронзовая копия венецианского памятника Коллеони. На шторах вышиты гербы Торре Ауньонов и дель Агила. А на драгоценном ковре — из лучших образцов святой Варвары — плевки биржевого маклера, который собрал в своем портфеле чуть ли не все векселя и акции мира… И все это ныне обратилось в прах; лишь могильные черви проверяют счета отцовских сделок… Три года спустя в Монте-Карло маклер Торрес пустил себе пулю в лоб; у несчастного генерала парализована рука, и слуга водит его на прогулку, как малого ребенка. Остались в живых лишь генерал да окаменевший в своем чиновничьем самодовольстве Доносо, которого я терпеть не могу, только не говорю об этом сестрам, а то они меня живьем съедят…»

«А Крус! Как она была прелестна, как изящна, как горделива — естественная и законная гордость! Мы звали ее Круазет — дурацкая привычка говорить всегда по-французски! После возвращения из Франции Фидела, хрупкая и воздушная, очаровывала всех своей живостью. Ее походка была так божественно грациозна! Словно не из нашей презренной плоти была она создана, а из невесомого вещества, подобно ангелам божьим. Так и казалось: лишь притронься к ней — и она растает у тебя в руках, испарится неосязаемым облачком. А теперь… Господи боже мой! Теперь она готова окунуться в грязь по горло. Я хотел спасти ее… Но она упорствует. Она слишком привержена к земным благам. Богатство обольщает ее… Уезжая в Германию для службы в посольстве (тогда это была еще миссия), я покидал дом с предчувствием, что расстаюсь с матерью навсегда. Она уговорила меня не брать с собой Тоби — датского дога, подаренного мне кузеном Трастамарой. Бедный пес! Никогда не забуду выражения его глаз в момент расставания. Он сдох за два дня до маминой смерти… Причины так и не дознались… А интересно, что сталось с добряком Рамоном, моим верным слугой, так хорошо изучившим мои привычки и прихоти? Крус говорила, будто он занялся виноделием в своей деревне и сколотил изрядный капиталец… У него и прежде водились денежки: человек он бережливый и не вор, как этот мошенник Лукас, буфетчик, который теперь держит ресторан при вокзале. На одних только сигарах, наворованных у моего отца, Лукас купил дом в Вальядолиде, а из нашего шампанского выкроил кругленькую сумму на постройку пивоварни».

«Который теперь может быть час?.. Впрочем, что мне до этого? Я свободен, и время для меня ничего не значит. В моем доме еще не спят. Из швейцарской доносятся голоса. Верно, слуги собрались у привратника и судачат в ожидании хозяйки… Кажется, я слышу стук колес. Сейчас разъезд из Оперы — без четверти час, если спектакль не затянулся. С вагнеровских опер раньше двух не уйдешь… Вот и сеньора… отпирают ворота… коляска выезжает. Во времена моей юности мне подавали такой же экипаж, таких же лошадей, и ночь и звезды на небе— все было такое же… Только тогда я мог их видеть… Вот уже запирают. Дом и его обитатели погружаются в сон… И меня тоже клонит…»

Но еще больше, чем сон, томил его голод, и, вытащив из кармана кусок хлеба, Рафаэль принялся за свой скудный ужин, показавшийся ему куда вкуснее тонких яств, принесенных Крус от Ларди.

«Бедные мои сестры, верно, совсем с ног сбились, разыскивая меня, — подумал он, медленно доедая хлеб. — А, вы привыкли считать меня нулем! Ну что ж: я нуль, но без нуля другие цифры значат меньше. Так и вы без меня. Я укроюсь в крепости моей чести; пусть в глазах людей я ничто, но я свободен и представляю ценность для самого себя. Да, сеньоры дель Агила и де ла Торре Ауньон, устраивайте теперь ваш позорный брак и не заботьтесь о бедном слепце. Ах! Вы-то ведь зрячие, не то что я. За мое несчастье я вознагражден хоть тем, что не вижу эту скотину. А вы его видите, он вечно у вас перед глазами, и никуда-то вы не скроетесь от его гнусной рожи — пусть это будет вам наказанием… Как вкусен этот хлеб!.. Слава богу, меня больше не преследует убийственный запах лука!»

Рафаэлю захотелось спать, и он вытянулся на скамье, стараясь улечься поудобнее, подложив под голову руку вместо подушки. В этот момент к нему подошел какой-то нищий, волочивший ногу, словно наполовину стянутый сапог. Прося подаяния, он протягивал вместо руки голую красную культяпку. Рафаэль вздрогнул, услышав его хриплый голос.

— Прости, брат, — отозвался юноша. — Я сам бедняк. Правда, я еще не выучился просить милостыню, но завтра… Завтра начну. — Вы случайно не слепой? — спросил калека, о

тчаявшись получить подаяние. — Да, к вашим услугам.

— Понятно.

— Приди вы немного раньше, я поделился бы с вами хлебом. Но денег я не могу дать. У меня нет ни гроша, ни единой монетки… Я беднее всех нищих. Увы! Я все потерял. А вы что такое?

— То есть как, что я такое?

— Я хотел спросить, не слепы ли вы.

— Нет, слава богу. Я только хром, да правой руки недостает… Я потерял ее в морском сражении.

— Судя по голосу, вы человек немолодой.

— А вы чересчур болтливый. Черт возьми! Все слепые таковы: готовы прозакладывать сердце и печенку, только бы проклятым языком потрепать.

— Извините, я не могу ответить вам в таких простонародных выражениях. Я человек из общества.

— Оно и видно. Из общества! Я тоже был «из общества». Мой отец имел свыше двадцати…

— Чего?

— Мулов.

— Ах, мулов! Ну, нечего и сравнивать с владениями моего отца. Умей говорить вот этот особняк, подле которого мы находимся, он не дал бы мне солгать.

— Черт побери! И ты скажешь, он был твоим, этот дворец?

— Скажу, что был моим, и это правда.

— Вот те на! Небось ростовщики оттяпали. Вот и у нас то же: отец — старший сын в семье — унаследовал именьице, а потом понадобились ему деньги — лавку открыть, — взял он ссуду у процентщика, все спустил и оставил нас голыми и босыми, бедней церковных крыс.

— Проклятая коммерция, проклятая торговля!.. А сыновья должны расплачиваться за грехи суетных отцов. Мы протягиваем руку за подаянием, а те, кто нас разорил, равнодушно проходят мимо, не бросив нам даже ломаного гроша. Но господь бог не оставит нас. Когда меньше всего ожидаешь, тут-то и встретишь милосердного человека. Свет не без добрых людей. Они существуют, не правда ли? Откровенно говоря, не хотелось бы умереть с голоду здесь на улице.

— А семьи у вас нет?

— Есть сестры, божий человек. Но я не желаю иметь с ними ничего общего.

— Ах, чтоб им! Они вас бросили? Тысяча чертей! Вот и у меня то же самое.

— И у вас сестры?

— Нет… хуже, хуже! — сказал нищий хрипло и тягуче. Казалось, он с превеликим трудом извлекает звуки из глотки. — Мои собственные дочери выбросили меня на улицу!

— Ха-ха-ха! Дочери! — воскликнул Рафаэль, которым овладело непреодолимое желание рассмеяться. — А скажите мме, они благородные дамы?

— Дамы? — произнес калека тоном самой горькой насмешки. — Голодранки они, а не дамы, и грубиянки, каких на всем свете не сыскать. Они…

— Кто?

— Змеи подколодные… Ну, прощайте.

И он удалился, волоча ногу, изрыгая проклятия, хрипя и брызгая слюной, точно искалеченная собака.

— Бедняга… — прошептал Рафаэль, снова укладываясь на свое жесткое ложе. — Если верить этому несчастному, то его дочери… Какие открываются бездны, когда погружаешься на дно нищеты!.. Если бы мне удалось заснуть, мрачные мысли хоть ненадолго перестали бы терзать меня. Попробую. Эта постель пожестче моей. Но что поделаешь! Надо привыкать к страданиям… Что-то будет у меня на завтрак? Что бог пошлет: кофе, или шоколад, или кусок хлеба — ему лучше знать: где-нибудь уж он мне пищу припас… Птицы ведь завтракают? Значит, и для меня что-нибудь найдется…

Рафаэль задремал, но сон его был недолог и полон беспокойных сновидений. Ему приснилось, будто он лежит на деревянной скамье в вестибюле особняка. Входит отец в меховой шубе; зимняя одежда на отце не удивляет Рафаэля, хотя стоит жаркое лето. Отец поражен, видя сына в столь неподходящем месте, и посылает его купить кулек лесных орехов. Какой вздор! Даже во сне Рафаэлю ясно, что все это сплошная бессмыслица. Вдруг с воем прибегает датский дог. У него перебита лапа, морда в крови. Рафаэль бросается на помощь к бедному животному и…просыпается, чуть не свалившись с каменной скамьи.

Кости ноют, холод становится все мучительнее, желудок бунтует против непривычно скудного ужина. Желая превозмочь физические муки, Рафаэль внезапно вскакивает и шагает вперед по бульвару. Он натыкается на деревья и, теряя равновесие, падает ничком. Но ему все же удается преодолеть свою слабость и силой духа подбодрить тело. «Ну, Рафаэль, будь мужчиной! При первых же трудностях ты растерялся и не знаешь, какой путь избрать. Скоро наступит день. Может быть, я обольщаюсь, но я уверен, бог-заступник пошлет милосердную душу мне в помощь. Пока шагов не слышно… Должно быть, скоро рассвет. Как пустынно вокруг! Взошло ли солнце, или только еще занимается заря? А, вот и петух поет, возвещая день. Наверно, это лишь воображение, но мне кажется, будто кричит петух Бернардины. Еще, еще поют… Нет, их много, все петухи околотка кричат каждый на свой лад: «Конец ночи!» Но звонкого щебета птичек я не слышу. Значит, еще темно. Вздремну немного на другой скамье, а когда птицы разбудят меня, оставлю пуховики, то бишь гранитное ложе, и смелее вперед! Ни одна из этих пташек, спящих невинным сном в листве над моей головой, не задумывается о том, что ждет ее поутру. Где-нибудь да приготовлен завтрак! Милосердные люди, верно, тоже пока спят, но кто-нибудь из них встанет ведь на рассвете!»

Почти в конце Кастельяны Рафаэль снова прилег на скамью. Но глаза его не сомкнулись ни на минуту, а измученное тело не отдыхало. Два бродячих пса подошли к слепому, обнюхали его и ткнулись мордами ему в лицо. Рафаэль хотел удержать их и ласково заговорил с ними, но смышленые животные, должно быть, сразу учуяли, что здесь им поживиться нечем. Преспокойнейшим образом нарушив у скамьи слепого санитарные правила, они побежали на поиски других приключений, сулящих большие выгоды.

Но вот приветственное пение птиц возвестило рассвет. Рафаэль встал. От голода и слабости его знобило. Он растер себе руки и плечи, чтобы хоть немного согреться, и пошел, разминая затекшие ноги. Бодрости духа он не терял, однако начинал понемногу понимать, что нищенствовать не так-то просто и что ему придется немало выстрадать, осваивая это ремесло. Хорошо бы сейчас выпить чашечку кофе! Но милосердные души не спешили напоить его чудесным напитком. Рафаэль прислушивался к шагам людей и стуку копыт по мостовой: это торговцы зеленью, фруктами и яйцами везли свой товар к центру Мадрида, на рыночную площадь. Вот громыхают бидоны с молоком, подпрыгивают в такт движению повозок. С каким удовольствием выпил бы он стаканчик молока! Но у кого — боже милостивый! — у кого попросить? Весь этот народ идет мимо, не обращая на него ни малейшего внимания. Разумеется, попроси он у кого-нибудь Христа ради, ему бы сразу подали. «Истинно милосердные люди, — рассуждал слепой, — помогут и без постыдного попрошайничества с моей стороны». Пустые мечты! Сострадательные люди не торопились облагодетельствовать несчастного, который не решался докучать прохожим мольбами о помощи. Рафаэль прошел изрядное расстояние, не зная, где он и куда идет. В конце концов усталость и голод убедили его искать приюта у Бернардины. Но уступая тяжкой необходимости, Рафаэль из самолюбия пытался обмануть себя. «Я лишь немного подкреплюсь там и пойду дальше, — внушал он себе, — опять на улицу, бродить по дорогам».

Нелегко было слепому добраться до места. Однако если он стыдился обращаться за милостыней, то вовсе не робел, выспрашивая дорогу. «Пройду я здесь на Куатро Каминос?» — бессчетно повторял он вопрос, и ответы прохожих служили ему верным компасом в странствии по дорогам, полям и пустырям, пока он не добрался, вконец измученный, до дома Бальенте.


Глава 13


Рафаэль не успел еще войти в ворота, как Бернардина заметила его и радостно выбежала навстречу, разглядывая словно призрак или выходца с того света.

«Дай мне кофе, — сказал слепой дрожащим голосом. — Я чувствую… нет, ничего, только небольшая слабость». Верная служанка ввела Рафаэля в дом. Проявив благоразумие и такт, она ни словом не обмолвилась о том, что сеньорита Крус, полумертвая от волнения, трижды в эту ночь прибегала к ней в поисках брата. Надо было поскорее сообщить измученным сестрам о приходе беглеца, но еще важнее было накормить его: этого настойчиво требовали бледность лица и дрожащие руки слепого. В мгновение ока Бернардина сварила кофе, и пока Рафаэль, обжигаясь, глотал горячий напиток, наказала мужу никуда не выпускать гостя, сама же опрометью бросилась успокоить сеньор, без сомнения считавших брата погибшим. Как назло, Иполито Бальенте, африканского героя, не было в тот день дома. «Вот досада, старика нет, — сказала Бернардина мужу, — он всегда умеет развлечь сеньора историями о сражениях. Займи бедняжку как можешь. Рассказывай, что в голову взбредет. Сочини, наври что-нибудь позанятней. Пошевели мозгами… Самое главное — не дать ему удрать. Если захочет улизнуть, задержи его, хоть за ногу привяжи, но не пускай».

Однако после завтрака Рафаэль не выказал стремления к новому побегу. Он так пал духом и так отяжелел, что покорно последовал за пиротехником в его мастерскую. Кандидо усадил слепого на чурбан, а сам снова взялся за прерванное-занятие — засыпку пороха в гильзы для ракет. Но нескончаемая болтовня, искрящаяся весельем и шумливая, как потешные огни, которые хозяин мастерил, не вывела Рафаэля из угрюмой молчаливости. Он сидел в неподвижной и выжидательной позе сфинкса: упершись локтями в колени и опустив подбородок на ладони, казалось приросшие к его лицу по странному капризу природы. Рассеянно прислушивался он к жужжанию Бальенте, к велеречивым и пространным восхвалениям пиротехнического искусства, не вникая, однако, в слова мастера, задевавшие лишь его слух, но не разум. Неожиданный приход Крус и дона Хосе Доносо вырвал Рафаэля из глубокой задумчивости. До него донесся со двора знакомый голос: «Где же он?» — но он не сделал ни малейшего движения навстречу сестре.

В критические минуты непогрешимое чутье Крус особенно бросалось в глаза. Сеньора тотчас поняла, что ей не следует быть чрезмерно строгой с беглецом. Она обняла и нежно поцеловала брата, а дон Хосе дружески похлопал его по плечу со словами: «Ладно, ладно, Рафаэлито. Я говорил им, что ты не пропадешь… Все это просто шутка… Бедные твои сестры чуть не умерли с горя… Но я их успокаивал, я был уверен, что ничего с тобой не случится».

— Недобрые у тебя шутки, — сказала Крус, подсаживаясь к брату. — Подумай только, держать нас всю ночь в такой тревоге! Но теперь ты снова с нами, все тревол-; нения забыты, и я от всего сердца прощаю тебе эту без рассудную выходку… Бернардина уже накормила тебя, теперь ты должен отдохнуть, бедняжка. Тебе бы поспать немного на своей кровати…

— Мне не нужна кровать, — промолвил Рафаэль сухо. — Я уже проспал ночь на жестком ложе, и оно меня вполне устраивает.

Доносо и Крус решили не прекословить и для виду во всем соглашаться со слепым: потом легче будет уломать его.

— Хорошо, хорошо, — проговорила Крус. — В доказательство того, что я во всем иду тебе навстречу, я не стану возражать против жесткой постелр. Тебе она по вкусу? Отлично! Я на то и живу на свете, чтобы угождать тебе во всем.

— Правильно, — подхватил дон Хосе, прикрывая свою озабоченность ласковыми словами. — Для того мы все и существуем. И наш первый вопрос беглецу: хочет ли он ехать домой в коляске, или пойдет пешком?

— Я… домой? — встрепенулся Рафаэль, словно услышав самое нелепое предложение. Все умолкли. Доносо и Крус переглянулись, и в их глазах читалось: «Не надо настаивать. Будет только хуже».

— Но где же ты хочешь жить, мой мальчик? — произнесла старшая сестра. — Подумай, ведь мы «е можем жить без тебя, я по крайней мере. Если тебе нравится бродить по дорогам, я пойду вместе с тобой.

— Ты, нет… и не думай… Я обойдусь без тебя.

— Полно, полно, — вмешался Доносо. — Если Рафаэль по какой-либо причине, будь то прихоть или серьезные обстоятельства, — я сейчас не собираюсь, да, сеньор, не собираюсь обсуждать их, — если Рафаэль, повторяю, не желает вернуться домой, я предлагаю ему поселиться у меня.

— Благодарен, премного благодарен, сеньор дон Хосе, — ответил в замешательстве слепой. — Благодарю вас за гостеприимство, но не могу принять его… Я был бы слишком докучливым гостем…

— О нет.

— И поверьте… Нигде мне не будет так хорошр, как здесь.

— Здесь!

Снова Крус и Доносо переглянулись, и взгляд обоих выразил одну и ту же мысль. В самом деле, желание слепого остаться в доме Бернардины разрешало временно все трудности и давало возможность спокойно и не торопясь поразмыслить над окончательным решением.

— Ну что ты говоришь! — сказала Крус, скрывая свою радость. — Мой мальчик, здесь!.. Но в конце концов, чтобы ты убедился, как мы тебя любим, я уступлю. Я умею уступать; ты же своим упорством делаешь всех нас несчастными.

— Было бы желание, а договориться всегда можно, — промолвил дон Хосе многозначительно.

— У Берндрдины есть комната, которую можно приспособить под жилье. Мы перевезем сюда твою кровать. Фидела и я по очереди будем навещать тебя. Как видишь, я не упряма, я покладиста и… В этой жизни, тернистой и полной невзгод, нельзя всегда стоять на своем; нужно прислушиваться и к мнению других; думать, будто весь мир создан для тебя одного, — безрассудство… Так и я — что поделаешь! — поняла, что не следует противоречить, раз уж ты так жаждешь жить отдельно от нас… Будь спокоен, мой мальчик, все войдет в свою колею… Не горюй. Будешь и здесь жить по-княжески.

— Нет нужды перевозить сюда обстановку, — сказал Рафаэль, невольно подчиняясь дружескому и ласковому тону старшей сестры. — Разве у Бернардины не найдется складной кровати? А больше мне ничего и не надо.

— Оставь, оставь! Еще что выдумал — жить отшельником. Что за покаяние такое?

— Ведь прислать кровать ничего не стоит, — вставил дон Хосе.

— Ну, как хотите, — заявил слепой с довольным видом. — Здесь дни мои пройдут в прогулках по двору, в беседах с петухом и курами. Кавдидо понемногу научит меня своему ремеслу — это не бог весть какое искусство., Я овладею им и, даже если не приложу рук к делу, смогу давать Кандидо полезные советы: как сочетать световые эффекты, как устраивать букеты, каскады и красивые гирлянды, которые так нравятся почтенной публике. — Вот и прекрасно, — воскликнули в один голос Крус и Доносо, обрадованные столь счастливым расположением духа Рафаэля.

Сеньора и ее верный друг наскоро и незаметно для Рафаэля перебросились несколькими фразами насчет доставки кровати и других домашних вещей. Затем Доносо обнял слепого и распрощался, а Рафаэль вновь погрузился в меланхолию, предполагая, что сестра, оставшись с ним наедине, заговорит о причине всех треволнений.

— Пойдем в дом, — предложила Крус, взяв брата за руку. — Мне как-то не по себе здесь, сеньор Бальенте… Это не от пренебрежения к вашей мастерской, а… не знаю, как можно чувствовать себя спокойно, когда кругом столько пороха. Вдруг, не дай бог, упадет искра…

— Нет, сеньорита, это невозможно…

— Почем знать. При одной мысли об этом я так и даижу себя сгоревшей дотла. Нет уж, пойдем отсюда. Если хочешь, Рафаэль, давай прогуляемся по двору, в тени. День такой чудесный. Поднимайся.

Чего сеньорито дель Агила опасался, то и случилось. Старшая сестра явно намеревалась заговорить с ним о чем-то необыкновенно важном. Какое еще вдохновенное решение своего изворотливого ума преподнесет она ему?

«Что-то будет?» — с трепетом думал слепой: ему не хватало твердости встретиться лицом к лицу с несокрушимой рассудительностью сестры. Крус начала с преувеличенного описания ужасных мук, которые она испытывала последнее время из-за того, что ее любимый Рафаэль противится задуманному браку Фиделы с доном Франсиско.

— Откажитесь от него, — торопливо сказал Рафаэль, — и все мучения кончатся.

— Мы и сами думали об этом… Отказаться, сказать добрейшему дону Франсиско, чтобы он искал себе другую невесту, а нас оставил в покое. Лучше жить в нищете, но в мире, чем чахнуть от тоски в раздоре с любимым братом. И я сказала Фиделе: «Видишь, Рафаэль не уступает. Уступим мы, чтобы не быть причиной его страданий. Кто знает? Он слеп, но, быть может, прозорливее нас. Не подсказано ли его упорство небом, не предупреждает ли оно нас, что Торквемада с его, как он выражается, материализмом благоденствия, принесет нам еще большие несчастья?

— И что же ответила Фидела?

— Ничего. Сказала, что не ей решать, что если я нарушу сговор, она не станет противиться.

— Как же ты поступила?

— Пока никак. Я посоветовалась с доном Хосе. Это было на прошлой неделе. Тебе я ничего не рассказала: <ты ведь такой впечатлительный, мне не хотелось зря волновать тебя. Я сочла за лучшее умолчать об этом, пока мы не придем к окончательному решению.

— А каково мнение Доносо?

— Доносо? Ах!..


Глава 14


— Доносо! Да ведь это ангел небесный. Какой человек, прямо святой! — продолжала сеньора, присаживаясь подле Рафаэля на бревно: больше во дворе негде было сесть. — Сам посуди: по мнению нашего верного друга, ради мира в семье стоит пожертвовать союзом с Торквемадой… На том мы и порешили. Но еще раньше Доносо и дон Франсиско задумали некий план, который Торквемада поспешил привести в исполнение. И вот, когда дон Хосе отправился к нему, чтобы сообщить об окончательном нашем отказе, было уже поздно.

— Что же произошло?

— Торквемада успел предпринять такие шаги… Связал нас по рукам и ногам. Невозможно теперь уклониться, невозможно выйти из-под его власти. Мы пойманы, братец; мы бессильны перед ним.

— Но что же он сделал, этот мерзавец? — воскликнул вне себя Рафаэль, вскочив на ноги и размахивая палкой, точно шпагой.

— Успокойся, — ответила сеньора, силой усаживая его. — Что он сделал! Ты думаешь, он дурной человек? Наоборот, он совершил добрый, очень добрый поступок… Но не знаю, как объяснить тебе: своей добротой он словно набросил нам петлю на шею. И теперь мы ни в чем не можем отказать ему.

— Но что именно? Скажи наконец, — воскликнул слепой в лихорадочном нетерпении. — Я сам оценю его поступок, и если ты права… Нет, ты ошибаешься, ты хочешь ввести меня в заблуждение. Не доверяю я твоим восторгам. Что мог сделать этот осел, чтобы я перестал презирать его?

— Вот увидишь… Потерпи немного. Ты знаешь не хуже меня, что на наши имения дель Сальто и Альбер-килья близ Кордовы наложен секвестр по суду. Кредиторы не смогли оттягать их, так как эта недвижимость заложена в опекунском совете и на нее претендует казна. А пока государство — будь оно неладно! — не докажет полностью своих прав (это ведь и есть одна из наших тяжб), оно не может лишить нас нашей собственности. Но право пользования… Поскольку на имения наложен секвестр, суд отдал опеку над ними…

— Пепе Ромеро, — живо сказал слепой, перебивая сестру, — мужу нашей кузины Пилар…

— Которая и живет там как принцесса. Ах, что за женщина! Она и этот негодяй — ее муж — кругом обязаны нашему отцу, а нас просто ненавидят. Ну что мы им сделали?

— Мы обогатили их. Разве этого мало?

— Они и не подумали поддержать нас в наших бедствиях. Их жестокость, цинизм, неблагодарность больше всего разрушили мою веру в человека и доказали мне, что люди — это огромная стая хищных зверей. Ах! Среди неслыханных страданий бог — я это знаю — позволяет мне ненавидеть. В обычных обстоятельствах злопамятность — великий грех, но тут она допустима. Мстительность — низкое чувство; но для меня теперь она почти добродетель… Эта, женщина, носящая наше имя, надсмеялась над нашим горем. Ее негодяй муж разбогател на грязных сделках, достойных скорее барышника, чем дворянина. И они живут в нашем поместье, пользуются нашим добром! Они плетут интриги в Мадриде, добиваются, чтобы Государственный совет опротестовал завещание отца и назначил оба имения к продаже с торгов.

— И на торгах они хотят присвоить их!

— Но у этих торгашей, достойных быть потомками цыган, ничего не вышло… Можешь мне поверить… Пилар еще гнуснее своего мужа, она просто исчадие ада. Должно быть, в ее образе сподвижница самого сатаны бродит по свету…

— Но вернемся же к делу. Что…

— Сейчас узнаешь. Теперь я могу сказать: час возмездия пробил. Ты себе не представляешь, какое ликование наполняет мою душу. Бог позволяет мне быть злопамятной и даже мстительной. Какая радость, невероятная удача, мой дорогой! Расправиться с этими мерзавцами, вышвырнуть их из нашего дома и с наших земель без всякой жалости, как собак, как гнусных мошенников!.. Ах, Рафаэль, тебе не понять этих низменных побуждений: ты — олицетворение ангельской чистоты. Яростная мстительность редко встречается ныне за пределами низших классов общества… Но во мне она так и кипит! Правда, это чувство передалось нам, отпрыскам благородного дома, по наследству. Нашим предкам феодалам оно заменяло правосудие, но ведь и в наше время нельзя положиться только на закон.

Крус встала. Ее благородный облик и вправду был трагичен и прекрасен. Она топнула ногой, мысленно попирая своих недругов. Клянусь богом, попадись они ей, от них живого места не осталось бы.

— Понимаю, понимаю, — проговорил испуганный Рафаэль. — Можешь больше не объяснять. Ты задумала выкупить Сальто и Альберкилью. Доносо с Торквемадой договорились действовать так, чтобы ты смогла восторжествовать над Ромеро… Я все отлично понял: дон Фран-сиско вернет министерству финансов ссуду и проценты и выкупит оба имения… Но насколько я понимаю, ему придется выложить сразу полтора миллиона реалов… Неужели он действительно предлагает…

— Он не предлагает, — сказала Крус, сияя. — Он уже сделал это.

— Сделал!

Пораженный Рафаэль на миг онемел от изумления.

— Теперь скажи, достойно ли, прилично ли после этого объявить ему: «Знаете, мы передумали…»

Воцарилось молчание — бог знает сколько оно продолжалось.

— Но каким образом осуществился выкуп имений? — спросил, наконец, слепой. — Мне неясно… Если они перешли на его имяг то…

— Нет: они наши… Вклад сделан от нашего имени. Ну, можем ли мы теперь…

Помолчав немного, Рафаэль внезапно встал, сделал несколько шагов, возбужденно размахивая палкой, и произнес: «Нет, это все неправда».

— Выходит, я тебя обманываю!

— Я повторяю, что все это не так, как ты рассказываешь.

— Стало быть, я лгу!

— Нет, этого я не говорю. Но ты, как никто, умеешь представить дело в искаженном свете: приукрасить его, позолотить, если оно безобразно, подсластить, если оно горько.

— Я сказала правду. Хочешь верь, хочешь нет. И я спрашиваю тебя: можем ли мы выставить за дверь этого человека? Неужели ты, с твоими высокими представлениями о чести и достоинстве, посоветуешь мне прогнать его?

— Не знаю, не знаю, — пробормотал слепой, стиснув голову руками и беспомощно вертясь на одном месте как волчок. — Я с ума сойду… Уйди, оставь меня. Поступайте как знаете

. — Ты признаешь, что мы не вправе взять назад данное слово и расстроить брак?

— Признаю, если только все, рассказанное тобой, правда. Но это неправда, этого не может быть. Сердце подсказывает мне, что ты меня обманываешь… Разумеется, без злого умысла. Ах! Ты очень умна… умнее меня, да и всех нас… Остается только подчиниться и предоставить тебе свободу действий.

— А домой ты вернешься? — запинаясь, спросила Крус: от невыразимой радости, переполнившей ее сердце, голос ее прерывался.

— Нет, нет… Оставь меня здесь. Иди. Мне хорошо в этом птичнике; я могу гулять здесь когда захочу, и никто меня не трогает.

Крус решила не настаивать. Ее рассчитанная тактика одержала победу. Она обманула брата, но совесть не терзала ее: ведь Рафаэль — точно малый ребенок, которого надо утешать сказкой, чтобы он не плакал. Наивная история, умело преподнесенная сеньорой, была лишь полуправдой: Доносо и Торквемада действительно договорились о выкупе имений под Кордовой, но это должно было произойти после бракосочетания. В стремлении поскорее достигнуть конечной цели, как выразился бы жених, то есть решающим доводом сломить упорство брата, Крус, передвинув дату счастливого события, не испытывала угрызений совести. Сказать, будто Торквемада уже выполнил то, что ему все равно предетоит вскоре совершить! Право же, это незначительное искажение событий допустимо, раз оно устраняет грозное препятствие на пути к спасению семьи!

Распорядившись доставить кровать и другие вещи слепого, Доносо вернулся. Втроем они некоторое время беседовали о посторонних предметах, не касаясь важного дела, которое так всех тревожило; затем Крус, улучив минуту, когда Рафаэль затеял с Бальенте спор о пиротехнике, отошла со своим другом за большую кучу мусора и выпалила одним духом:

— Поздравьте меня, сеньор дон Хосе. Я его уломала. Он, правда, не хочет вернуться домой, но он уже не так яростно сопротивляется, как прежде. Что я ему сказала? Ах, судите сами, могла ли я в таком жестоком затруднении найти удачные доводы? Нет, это бог меня надоумил. Когда я вошла, меня словно осенило вдохновение. Я потом расскажу вам, когда мы немного успокоимся… А теперь самое важное — торопить… Торопить все это насколько возможно: как бы опять не возникла помеха.

— Не дай бог. Поверьте, он сам сгорает от нетерпения. Совсем недавно он сказал: «По мне — хоть завтра».

— Ну, завтра не годится, но лицемерить и нарочно оттягивать тоже ни к чему. До четвертого августа многое может случиться и…

— Назначим пораньше.

— Да, давайте-ка раньше. Чему суждено быть — пусть свершится скорее.

— На той неделе…

— О нет.

— Тогда на следующей.

— А это слишком поздно… Вы правы: на той неделе. Какой сегодня день?

— Пятница.

— Ну, назначим на следующую субботу.

— Решено. Только объявите об этом вы, скажите от своего имени. То-то дон Франсиско будет доволен! Я ведь уж говорил вам: он готов хоть завтра. Ну, а наш молодой человек, переставший упрямиться… Уверены ли вы, что он не причинит нам никаких неожиданных хлопот?

— Надеюсь, что нет. Его новая прихоть нам теперь как нельзя более кстати. На Бернардину вполне можно положиться: она присмотрит за ним не хуже нас самих. Мы с Фиделой будем по очереди навещать его, и, кроме того, я попрошу доброго Мельчорито иногда заходить сюда по вечерам и развлекать его пением.

— Прекрасно… Но… и здесь-то начинается самое важное: знает ли он о вашем переезде на улицу де Сильва?

— Нет еще, но скоро узнает. Вы боитесь, что он не захочет войти в тот дом?

— Боюсь, видит бог!

— Хочет или не хочет, но войдет. Я за это ручаюсь, — заверила его дама; ее нижняя губа дрожала так сильно, что казалось, вот-вот оторвется.


Глава 15


Медленно, как и все, чего нетерпеливо ожидаешь, подошла, наконец, заветная суббота — накануне или за два дня (на этот счет свидетельства историков расходятся) до праздника Сант-Яго, покровителя Испании. Венчание состоялось в церкви Сан-Хосе рано утром, без всякой пышности, почти тайком. Из гостей присутствовали лишь Руфинита с мужем, Доносо и еще двое друзей семьи дель Агила, которые откланялись тотчас по окончании обряда. Дон Франсиско был в черном, наглухо застегнутом сюртуке и перчатках до того тесных, что он весь взмок, стаскивая их с онемевших пальцев. Стояло самое жаркое время года; все, не исключая невесты, без конца утирали пот. Лицо жениха блестело, словно смазанное маслом, и что еще хуже — от него так и разило луком: среди ночи он съел за один присест целую миску своего любимого кушанья — рубленого мяса в соусе. Когда Крус подошла близко к зятю, запах лука ударил ей прямо в нос, и ей стоило большого труда сдержать раздражение; запах этот никак не вязался с учеными словами, которые кстати и некстати изрекал на каждом шагу надувшийся спесью процентщик. Фидела была мертвенно бледна. (Тут, верно, без вмешательства нечистой силы не обошлось…) Еще в пятницу она, изнывая от жары, выпила кислого виноградного сока, и, должно быть, от этого напитка — вот уж не ко времени! — бедняжка почувствовала себя так скверно, что венчание чуть не отложили. Но Крус заставила сестру проглотить лошадиную дозу какого-то снадобья, и переносить свадьбу не пришлось. Однако бедная сеньорита выглядела настоящей мученицей: то бледнела, то заливалась краской, покрывалась испариной и едва дышала. К счастью, церемония длилась недолго, а то бедняжка наверняка упала бы в обморок. В какой-то момент церковь со всеми алтарями завертелась перед глазами новобрачной, и если бы муж не подхватил ее, она бы грохнулась на пол.

Обеспокоенная Крус нетерпеливо дожидалась конца обряда, чтобы отвезти Фиделу домой, расшнуровать и уложить в постель. В двух каретах все направились на улицу де Сильва. По дороге Торквемада обмахивал молодую жену веером, приговаривая время от времени: «Это ничего, это все от волнения, от жары, от потрясения… Ну и лето!.. Через два часа ни души не будет на этой стороне улицы по причине изобилия солнца. В тени не так жарко».

Первое впечатление Крус от дома Торквемады было отталкивающим. Что за беспорядок! Какая безвкусица! Хорошие вещи расставлены вперемежку со всякой дрянью, годной только на свалку. Отвратительно грязная ведьма Ромуальда, служанка дона Франсиско, шаркая шлепанцами, вышла им навстречу нечесаная, в засаленной юбке, точь-в-точь судомойка из харчевни. На ней, как и на всей обстановке дома, лежала печать-скряжничества хозяина. От лакея разит дешевыми сигарами (вот и сейчас за ухом у него торчит окурок), а выговор у него не лучше, чем у трактирного слуги. Господи боже, ну и кухня! Какая-то старая карга с гноящимися глазами возится у плиты, помогая Ромуальде… Нет, нет, так это не останется. Все здесь надо переделать. К счастью, Доносо, проявив обычную свою предусмотрительность и благоразумие, посоветовал в этот исторический день принести обед из ресторана.

Фиделу расшнуровали, но ей не стало лучше. Бедняжка попыталась было принять участие в обеде, однако сильнейший приступ тошноты заставил ее поспешно выйти из комнаты. Пришлось уложить молодую в постель, отчего за свадебным столом не стало, разумеется, веселее: нездоровье новобрачной всех встревожило. Хорошо еще, что в числе гостей находился «ученый муж», как окрестил Торквемада своего зятя Кеведито. «Ты почему мне не вылечиваешь ее сию же минуту? Провалиться ко всем чертям твоей учености!» Процентщик ходил взад-вперед из спальни в столовую и обратно, препирался со всеми, путая имена и лица, называл Ромуальду Крус, а свояченице, приняв ее за служанку, кричал: «Дьявол тебя побери!»

У Фиделы началась лихорадка, и Кеведито прописал ей полный покой. Крус распорядилась не беспокоить сестру; она накидывалась на Торквемаду, который то и дело с шумом входил и выходил из спальни без всякой надобности. В жизни не видывала Крус таких скрипучих башмаков: проклятые скрипели и стонали так, что она не выдержала и деликатно указала на это хозяину дома. И дон Франсиско сменил башмаки на старые домашние туфли, стоптанные и дырявые.

Обед продолжался; дон Франсиско и Доносо отведали кушаний, принесенных из ресторана. Новобрачный считал, что столь торжественный день не будет достойно завершен, если не напиться как следует. Пойти на такие расходы — купить шампанского — и после этого еще жеманничать! Выпьет он его или не выпьет, платить все равно придется. Так истребить его без остатка! Тогда по крайней мере будет достигнуто равновесие: насколько опустеет карман, настолько же прибавится в желудке. И вот исключительно по соображениям экономии и двойной бухгалтерии, а вовсе не из пристрастия к крепким напиткам, скряга изрядно хлебнул, изменив своей обычной воздержанности, что случалось с ним крайне редко.

По окончании обеда дон Франсиско пожелал ввести Крус в тысячу хозяйственных мелочей и показать ей дом: по совету Доносо он решил передать бразды правления умудренной опытом свояченице. От выпитого вина и свадебного веселья его так и распирало, и вид он имел самый неприглядный: лицо красное, лоснящееся, глаза воспалены, волосы всклокочены, а изо рта нестерпимо несет винным перегаром. У Крус так все и кипело внутри, она едва владела собой. Из комнаты в комнату вел ее дон Франсиско, плел одну нелепость за другой, расхваливал мебель и ковры, без конца упоминая об их цене. Он размахивал руками, разражался глупым смехом, плевал на пол и растирал плевки своими стоптанными шлепанцами; с размаху бросался в кресла, желая показать, какие они мягкие; словно разыгравшийся младенец, задергивал и вновь раздвигал шторы; ударял по кроватям, сопровождая свои сумасбродные выходки неуместными и неприличными замечаниями: «Отродясь вы не видывали такой богатой вещицы… А вот такой? Небось рот разинете от удивления?»

Из одного гардероба Торквемада вытащил ворох разного платья, мятого, пропахшего нафталином, и разложил все эти вещи на кровати, чтобы Крус полюбовалась ими. «Поглядите — атласная юбка. Моя Сильвия ее по дешевке купила. Богатейшая штучка… Пощупайте… Она и надела-то ее только один раз в страстной четверг да еще когда нас позвали шаферами на свадьбу к пономарю. Но желая показать вам, сеньора донья Крус, уважение, дарю ее вам от всей души. Перешьете юбку на себя и такой в ней будете раскрасавицей… Все это платья моей покойницы. Тут есть два шелковых, правда уже изрядно поношенных: они нам достались от одной знатной дамы. Четыре шерстяных и суконных — вещи все дорогие, купленные на распродажах с молотка. Фидела позовет портниху подешевле, и та все это перекроит и переделает по моде. Надо быть бережливыми, шут побери! Хоть я и богат, это не значит, что можно швырять деньги на ветер. Какого черта!.. Экономия, строжайшая экономия, дорогая моя донья Крус. У кого вечно живот подводило от голода, кто на лакомые куски мог только зариться, тому сам бог велел быть докой по части бережливости».

Крус притворно соглашалась, но в душе она готова была рычать от ярости и думала про себя: «Уж я тебя перешью, проклятый скряга!» Показывая благородной даме ее комнату, процентщик сказал: «Здесь вам будет просторно. Наверно, и глазам своим не верите? После вашего-то свинарника! Не будь меня, вы с сестрицей так и сгнили бы там. Можно сказать, сам господь бог меня вам послал. Я уж и так лишился дохода от этого дома, раз пришлось взять его под жилье, теперь надо экономить и на столе и на тряпках. Мотовства я здесь не потерплю — слышите?.. Я, кажется, уж и так достаточно раскошелился на свадебные туалеты. Но уж больше от меня не дождетесь, черт возьми! Я определю расходы, и извольте этого придерживаться, из рамок не выходить. Вот вам и заданная цель, или, проще говоря, зад».

Так, выражался скряга, коверкая благородные слова, усвоенные им за последнее время, то и дело разражаясь оглушительным хохотом. Он щелкал пальцами, дергал себя за волосы и снова пускался городить нелепости, глумясь над литературным языком: «Я придерживаюсь убеждения, что нам следует придерживать карман, черт побери! И исхожу из положения, что есть лишь одно положение — во гроб… Раз уж, как говорит друг Доносо, законы заполнили пробел, я тоже заполню пробел ваших желудков… Ну, не обижайтесь, я пошутил».

Крус с трудом скрывала отвращение; Доносо, прервав застольную беседу с Руфинитой, присоединился к ним в тот момент, когда дон Франсиско показывал свояченице знаменитый алтарь с восковыми свечами, горевшими перед портретом Валентина. Скряга остановился у конторки со словами: «Видишь, дружок, как все распрекрасно получилось. Вот это твоя тетушка. Она не старая, нет — ты на ее седину не смотри. Она у нас красавица, а уж происхождения благородного — по всем статьям! Не иначе как от зуба мудрости какого-нибудь варварского короля происходит».

— Хватит, — сказал Доносо, желая утихомирить Торквемаду. — Почему бы вам не отдохнуть немного?

— Да отстаньте вы от меня… Клянусь всеми святыми! Что прицепились, как репейник? Мне надо сказать сыночку, что мы собрались все вместе… Мамка твоя нездорова… Не везет нам… Но не тревожься, сынок, я тебя скоро порожу. Ты такой красавчик… Твоя мать уродится в тебя, то бишь ты в нее… Нет, нет: я хочу, чтоб ты был таким же. Иначе я с ней разведусь.

Между тем Кеведито сообщил, что у Фиделы сильный жар и что до следующего утра он не сумеет поставить точный диагноз. Все поспешили в спальню. Фиделу раздели, укрыли одеялом, к ногам приложили горячие бутылки и приготовили питье, чтобы утолить ее нестерпимую жажду. Дон Франсиско совался во все, всем мешал, приставая с разным вздором и повторяя ежеминутно:

— И ради этого — ну вас всех к шуту! — ради этого я женился?

Доносо увел Торквемаду в кабинет и велел ему не выходить оттуда, покамест он не проспится; но не пролежав на диване и пяти минут, дон Франсиско вскочил и снова пошел надоедать свояченице, которая в это время осматривала будущую комнату Рафаэля.

— Слушай, Крусита, — сказал он, с грубоватой фамильярностью обращаясь к сеньоре на «ты», — если твой странствующий рыцарь не желает идти сюда, пусть не приходит. Я и пальцем не шевельну, чтобы притащить его, черт побери! Мое положение не ниже, если не выше…, Я и сам благородный: мой дед холостил боровов, а это что бы там ни говорили, очень почтенное занятие для…, для цивилизованных народов. А мой двоюродный прапрадед — инквизитор — жарил еретиков и подавал в своем трактире отбивные из их мяса. Моя бабка, донья, Коскохилья, гадала на картах и знала всякие тайные штучки. Ее так и прозвали — колдуньей на все руки… Так что сама понимаешь…

Тут терпение сеньора Доносо истощилось, он схватил дона Франсиско за руку и, насильно затащив в соседнюю комнату, запер его на ключ. Немного спустя оглушительный храп потомка великого инквизитора уже разносился по всему дому.

Дон Хосе и Крус присели у постели Фиделы, погруженной в лихорадочное забытье.

— Сам дьявол в него вселился, — промолвила Крус. — Сегодня он просто невыносим.

— Он ведь не привык пить, вот и опьянел от шампанского. И со мной было то же в день свадьбы. А вы, сеньора, с вашим умением и подходом сможете из него веревки вить.

— Боже мой, что за дом! Тут все надо вверх дном перевернуть. А скажите, дон Хосе, не говорили вы ему, что надо завести собственный выезд?

— Говорил… Он еще пока артачится, но всему свой черед. Все образуется. Не забывайте: надо действовать постепенно.

— Да, да. Самое неотложное сейчас — привести дом в благопристойный вид. Здесь много добра, но все вокруг так запущено и грязно, что хорошие вещи теряют вид. Слуги, которых он перевез с улицы Сан Блас, не могут здесь оставаться. А уж что касается его планов экономии… Я и сама бережлива. Несчастье выучило меня жить на гроши, почти без средств. Но в доме богатого человека не должно быть неприличной скудости. Ради достоинства самого дона Франсиско я объявлю войну скопидомству, пожирающему его, как скрытый недуг, как проказа; люди, подобные нам, не могут заразиться этим пороком.

Фидела пошевелилась, и все с живым участием стали расспрашивать новобрачную о ее самочувствии. Она жаловалась на ломоту во всем теле и боль в горле. Кеведито установил катаральную ангину: несколько дней в постели, покой, диета, потогонное, жаропонижающее — и все обойдется. Крус успокоилась, но ей все же было не по себе, и она решила не отходить от сестры; сеньора поручила Доносо отправиться в Куатро Каминос к Рафаэлю и сообщить юноше о неожиданной болезни сестры.

— Может быть, это новое несчастье поможет нам, принесет удачу, — сказала Крус, которая все обращала в пользу своих высоких замыслов. — Что, если болезнь любимой сестры поможет нам завлечь в дом Рафаэля?.. Дорогой мой дон Хосе, когда будете рассказывать ему об этом, преувеличьте малость…

— Можно и не малость, если тем самым мы добьемся цели: соединим все семейство.

И бросив беглый взгляд на своего немилосердно храпевшего друга, дон Хосе помчался со всех ног к Бернардине.


Глава 16


То был печальнейший день для бедного слепого: с раннего утра его терзала мысль, что Фидела выходит замуж. Не имея точного представления о времени, он гомииутно рисовал себе венчальный обряд, навсегда предающий сестру во власть гнусного изверга, которого в недобрый час привел в дом дель Агила не в меру услужливый дон Хосе. Пиротехник изо всех сил старался развлечь Рафаэля и даже предлагал ему прогулку вдоль канала до Монклоа. Но слепой отказался, и оба отправились в мастерскую. Бальенте принялся за партию петард, заказанных ко дню святого Августина; так и провели они все утро, один — оживленный и говорливый, другой — грустный и безутешный. Кандидо на все лады расхваливал свое ремесло, превознося пиротехнику как благородное и прекрасное искусство. Он продолжал сетовать на недостаток внимания к ней со стороны правительства: ведь во всей Испании нет ни единой школы, где бы обучали производству потешных огней! Себя он считал знатоком своего дела, и, окажи ему государство хоть малейшую поддержку, он творил бы чудеса. Кандидо был убежден, что изготовление фейерверков может и должно стать самостоятельной отраслью народного просвещения. Пусть только емудадут средства — на первом же большом празднике он устроит зрелище всему свету на диво. Увлекшись, он несколько хватал через край и брался изобразить всю историю Испании с помощью своего искусства. Римские свечи, китайские колеса, шутихи, гирлянды, фонтаны, звездные каскады и турбильоны всех цветов радуги позволят представить различные исторические эпизоды от вторжения готов до изгнания французов во время войны за независимость…

— Поверьте, сеньорито Рафаэль, — добавил он в заключение, — при помощи пороха можно выразить любую мысль, а там, где пороха окажется недостаточно, есть еще множество взрывчатых солей и составов, а уж с ними — все равно что стихами говорить…

— Послушай, Кандидо, — внезапно прервал его Рафаэль, и пренебрежение к чудесам пиротехники сменилось в нем живейшим интересом. — Есть у тебя динамит?

— Нет, сеньор, но у меня есть гремучая ртуть для изготовления бураков и крутящихся колес.

— А она взрывается?

— Очень сильно, сеньорито.

— Кандидо, ради всего святого, сделай мне петарду, которая бы разнесла на куски… да хоть полсвета… Не пугайся, что я так говорю. Беспомощный, я предаюсь безрассудным мечтам… Ты не подумай… я и сам знаю, что это безумие, но иначе я не могу: хочу убивать, жажду крови, — тут он вскочил в сильнейшем возбуждении, — только убийством могу я восстановить справедливость. Ответь мне, чем может убить слепой? Ни ружьем, ни кинжалом: ведь слепой не видит, куда надо целиться, и, желая поразить виновного, легко может уничтожить невинного… Я долго размышлял и решил, что и слепому есть средство совершить правосудие. Кандидо, Кандидо, пожалей меня и исполни мою просьбу!

Машинально продолжая размешивать черную пороховую массу, Бальенте оторопело посмотрел на Рафаэля. Он и прежде подозревал, что у сеньорито голова не в порядке, а теперь окончательно убедился в его безумии. Несчастного юношу охватил жестокий приступ яростного гнева, но вскоре порыв его утих и сменился слабостью и отчаянием. Уткнувшись в стену низко склоненной головой, Рафаэль заплакал, как малый ребенок. Бальенте совсем растерялся. Не зная, что предпринять, он тер одну руку об другую, чтобы счистить порох, и думал о необходимости понадежнее припрятать взрывчатку.

— Не суди обо мне дурно, — произнес немного спустя Рафаэль, утирая слезы. — Иногда на меня находят такие вспышки… гнев… ярость… жажда разрушения, но я ни на что не способен. Я ведь не вижу… Не обращай на меня внимания, я и сам не знаю, что говорю… Вот все и прошло… Никого я не убью. Я смирился с мраком и беспомощностью; я жалкая и безвольная марионетка. Я полон чувства чести, но не способен постоять за нее… Оставь у себя свои бомбы и взрывчатые смеси. Они не нужны мне — я не могу ими воспользоваться.

Рафаэль снова сел и закончил свою речь мрачным голосом, торжественно, точно пророк:

— Тымолод, Кандидо, ты зрячий, твоим глазам суждено увидеть поразительные вещи в этом мире, униженном торгашеством и погоней за наживой: сегодняшний день позволяет нам заглянуть в завтрашний. Что же происходит? Нищее простонародье завидует богатым, угрожает им, пугает их, хочет уничтожить их бомбами и адскими машинами. Но когда перед твоим взором рассеется дым этих сражений, ты увидишь иное. Грядет время, когда разоренные аристократы, обобранные ростовщиками и спекулянтами среднего сословия, восстанут как грозные мстители. Они истребят алчное племя грубых буржуа, которые присвоили имущество церкви, стали хозяевами государства, прибирают к рукам власть и богатства нации и жаждут перекачать в свои сундуки все деньги бедняков и богачей, а в жены взять девушек из знатных семейств. Ты увидишь это, Кандидо. Молодые дворяне, которых бог не лишил зрения и которые видят, куда надо целиться, забросают бомбами всю эту ораву подлых торгашей, безбожников, изъеденных пороками, пресыщенных низменными наслаждениями. Да, ты увидишь все это.

Тут в мастерскую вошел Доносо, но слепой закончил уже свою тираду и радушно встретил друга семьи. Дои Хосе в двух словах поведал Рафаэлю о венчании и о болезни Фиделы, неожиданно прервавшей свадебное торжество и повергнувшей всех в… Несмотря на привычку ораторствовать, Доносо никак не мог завершить начатую фразу, без конца повторяя слово «повергнувшей», Крус настоятельно просила его преувеличить в глазах Рафаэля серьезность недомогания Фиделы, и необходимость погрешить против истины сковала его язык.

— Повергнувшей… — повторил Рафаэль. — Кто повергнут и во что?

— В отчаяние… то есть… в огорчение… Подумать только: в день бракосочетания заболеть так опасно!.. Или по крайней мере серьезно. Может быть, это скарлатина, или воспаление легких, или даже оспа…

— Есть ли у нее жар?

— Сильнейший, врач до сих пор не может поставить диагноз, пока не увидит, как дело пойдет дальше.

— Я поставлю диагноз, — высокомерно сказал слепой, не выказывая огорчения по поводу болезни любимой сестры.

— Ты?

— Да, я, сеньор. Моя сестра умирает. Вот вам и прогноз, и диагноз, и лечение, и неизбежный исход… Она умирает.

— Да нет, не настолько…

— А я говорю, что умирает. Я знаю это, я предсказываю безошибочно.

— Рафаэль, ради бога!

— Дон Хосе, ради пресвятой девы… Ах, вот развязка, единственно разумная и логичная! Господь в своей безграничной мудрости не мог распорядиться иначе.

Как безумный ходил Рафаэль взад-вперед, охваченный нервным возбуждением. Дон Хосе сокрушался, что моначалу сгустил краски, и старался теперь смягчить впечатление всеми средствами, какие подсказывал ему жизненный опыт.

— Нет, не пытайтесь опровергнуть предчувствие, ниспосланное мне свыше. Как постигаю я тайные намерения божественной воли? Я один знаю это. Я читаю в своей душе. Моя сестра гибнет; можете не сомневаться. Я предвидел это, так и должно было случиться. Сбудется то, что предначертано.

— Не всегда это так, сын мой.

— Но теперь это так.

Рафаэля вывели во двор, и там удалось постепенно успокоить его. Дон Хосе предложил ему отправиться к сестре но слепой отказался, замкнувшись в суровом молчании. И Доносо, поручив Бернардине и Бальентене спускать глаз с несчастного юноши, как на крыльях понесся на улицу де Сильва, чтобы сообщить Крус о положении в Куатро Каминос. Добрейший сеньор не побоялся взвалить на себя такой труд и точно водонос спешил из центра Мадрида на северную окраину и обратно, только бы услужить последним отпрыскам до-сточтимейших семейств дель Агила и де ла Торре Ауньон.

Крус готова была разорваться: она не хотела оставить сестру и в то же время жаждала повидать брата, чтобы разумными доводами и лаской смягчить его нелепoe упорство. К десяти часам вечера лихорадка прошла, Фидеда успокоилась и почти оправилась от недомогания. Старшая сестра решилась, наконец, уйти и, выбрав экипаж получше, отправилась вместе с отирающим слезы в Куатро Каминос. Рафаэль крепко спал. Крус подошла к его постели, взглянула на спящего, узнала от Бернардины, что ничего нового не произошло, и тотчас вернулась обратно, в бестолковый и безалаберный дом на улице де Сильва.

На следующий вечер Рафаэль одиноко сидел на камне во дворе в тени огромной кучи мусора. Тут же прогуливался, гордо посматривая на юношу, петух, а куры рылись в земле, не обращая на Рафаэля никакого внимания. Там и застал его неутомимый Доносо. Дон Хосе подошел к слепому и поздоровался с ним, твердо помня наказы Крус.

— Ну, что нового? — спросил слепой.

— Ничего, — сухо и важно ответил дон Хосе (сеньора велела ему говорить кратко и точно). — Сестра твоя хочет тебя видеть.

— Но… как она?

Отирающий слезы, в котором привычка к многословию была сильнее запретов, открыл было рот. Но, доверяясь чутью своей благородной приятельницы, вовремя обуздал себя и только промолвил:

— Не спрашивай меня: я ничего не знаю. Твоя сестра желает тебя видеть — вот все, что мне известно.

В молчании прошло несколько минут; Рафаэль сидел неподвижно, низко склонив голову в колени. Потом он поднялся и решительно сказал:

— Идем.

На следующий день после венца дон Франсиско Торквемада находился, по всем приметам, в счастливейшем расположении духа. В голове у него прояснилось, он чувствовал себя свежим и полным сил. После пьяных выходок во время свадебного обеда он погрузился в тяжелое забытье, продолжавшееся весь вечер и ночь, а проснувшись, не помнил ни своих вчерашних слов, ни поступков и потому не испытывал ни малейшего стыда. Крус также ни единым словом не намекнула ему на столь неприглядное поведение, и Торквемада из кожи лез вон, стараясь быть любезным и услужливым; он безоговорочно соглашался со всеми замечаниями свояченицы относительно порядка в доме и ведения хозяйства. Достойная сеньора, действуя с величайшей ловкостью, касалась пока своей нежной ручкой лишь внешней стороны дела, оставляя более существенные преобразования на будущее. Разговоры на эти темы, естественно, вызвали из уст Торквемады целый поток утонченных выражений, усвоенных за последние дни; скряга сыпал ими с головокружительной быстротой, словно опасаясь позабыть их, если тотчас не пустит в ход. Так, например, он защищал Ромуальду под углом зрения преданности, а не под каким-либо иным углом. Новый порядок вещей заслуживал его благорасположения. И пускай свояченица не думает, что он соглашается с ней лишь для виду, а потом станет ей противоречить: такие макиавеллизмы не в его обычаях. Он только хочет знать заранее о всех ее распоряжениях, чтобы не давать противоположных; он, черт побери, не любитель попирать законы… Разумеется, сейчас дом не похож на жилище благородных особ; ему недостает многих элементов. Но сеньора Крус так многоопытна — воплощение ума и тонкого вкуса, — она сумеет заполнить все пробелы… Какие бы планы она ни лелеяла, пусть только даст ему знать, и они их oecyi дят во всем объеме, хотя он и заблаговременно все принимает… в принципе.

Раздался стук в дверь. Это явились Доносо и Рафаэль. Крус встретила брата с распростертыми объятиями, осыпая его ласковыми словами. Слепой молча и угрюмо следовал за ней из одной комнаты в другую. Услышав голос Фиделы, оживленно беседовавшей с Руфиной, сеньорито дель Агила вздрогнул.

— Ей уже лучше… Скоро она поправится, мой дорогой, скоро встанет с постели, — сказала старшая сестра. — Ах, как мы все переволновались!

Кеведито в простоте душевной чистосердечно признался:

— Да ничего опасного и не было. Пустяки, простуда… Она уже здорова, совсем здорова. Только из осторожности я не разрешил ей пока вставать с постели.

В дверях супружеской спальни, потирая руки с довольным видом, стоял Торквемада. Он был обут в изящные комнатные туфлиг только что принесенные из магазина.

— Добро пожаловать, — сказал он слепому, приветствуя его новым, только что усвоенным словцом: — Ах! Идеально! Наконец-то, Рафаэль… Все семейство в сборе… Идеально!


Торквемада в чистилище. Перевод И. Лейтнер

Часть первая

Глава 1

Лиценциат Хуан из Мадрида, искусный и ловкий составитель «Суждений и деяний дона Франсиско Торквемады», утверждает, будто свояченица скряги Крус дель Агила потратила не менее полугода на то, чтобы восстановить былое величие дома и создать круг друзей достойных и приятных. При этом Крус проявила свойственный ей замечательный такт, дабы общество не поставило сестрам в вину слишком поспешный переход от унизительной нищеты к веселой и привольной жизни.

Другой, не менее почтенный летописец Архиепископ Флориан, автор «Лесных дебрей и лабиринта вечеров», расходится во мнениях с лиценциатом, заявляя, что первый званый обед в доме знатных сеньор на улице де Сильва был дан ранее, а именно — в день крещения. Возможно, однако, что упомянутый летописец допустил ошибку в дате, вполне простительную для человека, который по роду своей деятельности вынужден за двадцать четыре часа поспеть всюду. Первое высказывание, как известно, находит свое подтверждение на страницах научного журнала «Вестник кулинарного искусства». Его издатель маэстро Лопес де Буенафуенте, излагая новый способ жарить куропаток, пишет, что блюдо это впервые появилось на столе за ужином, который был дан благородными сеньорами Торквемада в десятый день февраля месяца такого-то года христианской эры. Не менее точным в изложении исторических событий оказался и Качидьябло, издатель «Правил, как следует одеваться», который при описании пышного приема во дворце и парке сеньора маркиза де Реаль Армада в день богоматери де лас Канделас отмечает, что на Фиделе Торквемаде был в тот день изящный туалет цвета сушеных персиков с отделкой из брюссельских кружев.

Подобные сообщения, поступившие из достоверных источников, дают нам право заключить, что лишь спустя добрых полгода после свадьбы сеньоры дель Агила предприняли полет ввысь из убогой темницы, куда злая судьба так надолго их заточила.

Нет нужды обращаться к прочим авторитетным хроникам светской жизни, чтобы обрести полную уверенность в том, что сеньоры дель Агила, словно смущенные внезапным поворотом судьбы, сознательно оставались некоторое время в тени. Мьелес упоминает их имя только в середине марта, а Пахесильо впервые уделяет им внимание при описании мессы, состоявшейся в святой четверг в одной из самых аристократических церквей столицы. За точными сведениями о послесвадебной эпохе следует обратиться к вышеупомянутому Хуану Мадридскому, одному из наиболее деятельных и остроумных историографов светской жизни, неутомимому как в поглощении яств, так и в описании роскошных пиршеств и пышных балов. Означенный историограф не расставался с тетрадкой, в каковую заносил все изречения дона Франсиско Торквемады (подарившего его своей дружбой при содействии Доносо и маркиза де Тарамунди) и с особой тщательностью и указанием дат отмечал выдающиеся успехи ростовщика в искусстве светской беседы. Из записей лиценциата мы узнаем, что уже в ноябре дон Франсиско ежеминутно повторял: так создается история, veils noils, волна революции и воздадим справедливость.

Эти широко распространенные риторические обороты были им спустя месяц дополнены новыми, хоть и не полностью отшлифованными словечками, как-то: реазюмирую, в данный исторический момент и макиавеллизм, причем последнее выражение применялось чаще всего к вопросам, не имевшим ничего макиавеллевского. К концу года дон Франсиско уже уверенно исправлял допущенные в прошлом нелепости, ибо, будучи наблюдательным и необычайно быстро усваивая все ценные сведения, достигавшие его слуха, он охотно заучивал такие редкие обороты, как считаю возможным заявить или придерживаясь логики фактов.

И хоть верно, что отсутствие начатков знаний, как справедливо замечает лиценциат, приводило дона Франсиско в разгаре спора к неожиданным ляпсусам, следует все же признать, что трудолюбие и усердие в изучении форм красноречия помогли ему в кратчайший срок добиться поистине замечательных успехов в грамматике и умении непринужденно держаться в обществе, где он стоял ниже многих по рождению и образованию, но никому не уступал в искусстве поддержать беседу на любую затасканную тему, доступную, как он выражался, наиболее посредственным умам.

Однако неоспоримо, что тактичная Крус в течение всего сентября и до половины октября не решалась предложить зятю произвести необходимую перестройку дома. Но в конце концов настал день, когда она приступила к осаде и весьма мягко высказалась за уничтожение двух перегородок, дабы превратить гостиную в зал, а столовую в трапезную.

Последнее выражение принадлежит дону Франсиско; из опасения обидеть свояченицу он постарался смягчить насмешку разными шутками и прибаутками, но Крус, с присущей ей находчивостью, ловко парировала выпад зятя:

— Мне и в голову не приходит мечтать о княжеских хоромах, как вы говорите. Но согласитесь, сеньор дон Франсиско, что ради скромности не следует жертвовать элементарными удобствами. Допустим, что в данный момент размеры столовой нас удовлетворяют, Но где гарантия, что так останется и впредь?

— Если семья наша увеличится, как мы имеем основания предполагать, я первый буду ратовать за расширение столовой; словом, если возникнет необходимость, — не спорю. Но гостиная…

— Гостиная тесна до непристойности. Вчера, когда у нас собрались Тарамунди, Реаль Армада и ваши приятели — биржевик с менялой, мы сбились, как сельди в бочке. Появись новый гость, ему не осталось бы ничего другого, как усесться кому-либо на колени. Пристойна ли такая теснота в доме, где собираются лучшие люди общества? Лично мне все равно. Я удовлетворюсь скромным уголком, где можно принять двух-трех ближайших приятельниц. Но вы человек, призванный…

Глава 2


— Призванный к чему? — с удивлением спросил Торквемада, и печенье, которое он обмакнул в свой утренний шоколад, неподвижно застыло в воздухе.

— Призванный к чему? — снова повторил он, видя, что Крус улыбается и не спешит с ответом.

— Я молчу, не желаю терять зря время, доказывая То, что ясно и без разговоров, а именно — тесноту нашего жилья, — ответила она, нарочито с трудом протискиваясь между буфетом и стулом, на котором сидел дон Франсиско. — Как хозяин дома, вы безусловно сами распорядитесь о расширении столовой, когда найдете нужным. Но знайте, если мы пригласим трех-четырех друзей к обеду, — а оставаться в долгу перед теми, кто оказывает нам столько внимания, нельзя, — мне придется обедать на кухне. Нет, не смейтесь и не говорите, что я, как всегда, преувеличиваю, что я…

— Олицетворенное преувеличение, — закончил скряга, принимаясь за второе печенье. — Между тем как я — олицетворение золотой середины, чем и горжусь. Всякому овощу свое время. В данный исторический момент я отвергаю ваши аргументы. Может, завтра, не спорю…

— То, что завтра придется делать впопыхах, лучше не спеша сделать сегодня, — возразила Крус, остановившись у стола в ожидании, когда дон Франсиско закончит завтрак. Она предвидела, какой последует ответ, и стояла спокойно, с доверчивой улыбкой.

— Видите ли, Крусита… С тех пор как я женился, я иду навстречу… да, именно так, иду навстречу целым рядом уступок. Вы предложили мне реформы, которые перевернули вверх тормашками привычный уклад моей жизни. Например… Но к чему приводить примеры? Моя свояченица предлагала, я упирался. И, наконец, я уступил, ибо, как правильно выразился наш друг Доноео, жизнь сострит из цепи уступок. Я принял некую часть из того, что мне предлагалось, вы уступили кое в чем, да именно кое в чем из ваших домогании… Вот она, золотая середина, в просторечии — благоразумие. Сеньоры дель Агила не могут пожаловаться, что я не старался угодить им, не могут, как говорится, опровергнуть мои слова. Чтобы угодить вам и моей дорогой супруге, я лишаю себя удовольствия прийти в столовую без сюртука, а в жару это было бы мне весьма по душе. Затем вы попытались навязать мне стряпуху за двенадцать дуро в месяц. Какая нелепость! Разве мы архиепископы? Я согласился нанять женщину за восемь дуро, и, хотя признаю, что она отлично готовит, все же красная цена ей сто реалов. Чтобы угодить супруге и ее сестрице, я отказался от мяса с сырым луком на ужин; может, и в самом деле не годится, чтобы запах лука подобно катапульте открывал передо мной путь в спальню. Реазю-мирую: я пошел на уступки и согласился взять лакея, который обязан выполнять разные поручения и чистить мое платье, хотя, по правде сказать, чтобы избавить мальчишку от выговора, я частенько сам чищу не только свой сюртук, но и его ливрею. Ну ладно, куда ни шло, пусть малый благоденствует, хотя услуги его далеко не соответствуют количеству пожираемой им пищи, Я, дорогая моя сеньора, все замечаю; случается, я, заглядываю на кухню в тот час, когда челядь, в просторечии — слуги, садятся за стол, и вижу, как этот божий ангел уписывает за семерых; не говоря уже о том, что он кружит голову всем нашим и соседским служанкам. Ладно, таково ваше желание, — аминь! Я действую таким образом, дабы избежать упрека в неуступчивости, но когда дело доходит до уничтожения перегородок и прочее, я позволяю себе воззвать к разуму и воспротивиться разрушению дома, ибо это уже противоречит здравому, смыслу и удобствам как собственным, так и чужим.

Крус, приятно улыбаясь, сделала вид, будто подчиняется воле хозяина, и поспешила в спальню Фиделы, которая любила утром понежиться в постели. Оживленно болтая, сестры договорились обо всем. Из опыта совместной Жизни они уже знали, что, дождавшись благоприятной минуты, можно добиться от дона Франсиско и более серьезных уступок. Вдосталь насладившись чтением утренней газеты, Торквемада сдвинул набок черную шелковую шапочку, почесал затылок и, стараясь ступать бесшумно, направился к жене. Kрyc вышла, чтобы разбудить слепога брата и нрииести ему завтрак в комнату. Супруги осталась одни; жена продолжала лежазь в постели, а муж прохаживался взад и вперед по спальне.

— Ну, как ты себя чувствуешь? — с непритворной лаской в голосе спросил дон Франсиско. — Сегодня тебе получше?

— Кажется, да.

— Попробуй погулять, пешком… Конечно, если ты желаешь проехаться в коляске, я не возражаю, пожалуйста! Но мне думается, что тебе следует прогуляться пешим порядком вместе с сестрой.

— Мы пойдем пешочком навестить наших друзей Тарамунда, — тотчас согласилась Фидела, — а домой они нас отвезут в своей карете. Вот тебе и экономия!

Торквемада не проронал ни слова. Всякий раз, когда возникал спор о новшествах, грозивших подорвать тщательно продуманный бюджет семьи, Фидела становилась на сторону мужа, то ли из желания сохранить мир в доме, то ли бессознательно руководствуясь инстинктом, который подсказывает женщине, что ее сила в слабости: иди на уступки, если желаешь восторжествовать, уступи ради победы. Такое объяснение весьма вероятно, и летописец считает его почти достоверным, добавляя, что в подобной стратегии не было и тени преднамеренной хитрости, ибо она являлась естественным следствием женской натуры и того положения, в котором находилась младшая сестра дель Агила. Спустя три месяца после свадьбы у нее все еще не рассеялось впечатление, что брак означает свободу, счастливый конец нищете и унизительному беспросветному мраку последних лет. Выйдя замуж, она получила возможность прилично одеваться в соответствии с ее высоким рождением, объедаться лакомствами, гулять, изредка бывать в театре, принимать у себя подруг и наслаждаться прочими благами жизни. После длительного нищенского существования у человека явяяется потребность свободно дышать и хорошо питаться, чтобы восстановить животные и растительные функции организма. Чувство удовлетворения, вызванное переменой обстановки, благоприятной не только для жизни органической, но в какой-то мере и для жизни общественной, заслоняло от Фиделы зияющую в душе пустоту, которая неминуемо образуется в результате неравного брака, подобно тому как туберкулез, разъедая легкие, образует каверны: они еще не дают о себе знать, но они уже существуют.

Надо добавить, что чувствительность Фиделы, которая лучшие годы своей жизни провела- в изнуряющей нищете, притупилась, к молодая женщина не отдавала себе ясного отчета в грубости и невежественности своего мужа. Вялая и спокойная по характеру, Фидела легко переносила то, что было бы нетерпимо для другой женщины; при всей своей внешней утонченности она не могла внутренно в полной мере ощущать непривлекательную и шероховатую оболочку друга, с которым ей по законам общества и церкви суждено было всю жизнь делить кров и ложе. Конечно, порой она ощущала ту пустоту, ту страшную каверну, которая пожирала ее душу, но она старалась не сосредоточиваться на этом ощущении и, движимая потребностью восстановить свои силы, искала спасения… как вы думаете, в чем? — в ребячестве. Фидела вела себя как маленькая избалованная девочка и при неизменном попустительстве сестры и мужа развивала в себе с детства заложенную склонность к жеманному сюсюканию, — в этой игре она находила лекарство от болезни, грозившей образованием душевных каверн…

После замужества она стала еще большей лакомкой и капризницей, строила гримаски гогзкеивого ребенка, то и дело теряла разные мелочи, пряча их в такие места, где никому не пришло бы в голову юс искать; бездельничала, отлеживаясь в постели, что усугубляло ее природную слабость; высказывала презрение к практическим вопросам и приходила в ужас от потока льющихся в дом денег; с особой тщательностью занималась своими нарядами и проводила часы за туалетным столиком; обожала духи не менее, чем конфеты с кисло-сладкой начинкой; требовала, чтобы муж обращался с ней ласково, как с ребенком, любила называть его своим осликом и гладить по спине, как домашнюю собачонку, приговаривая: «Тор, Тор… сюда… ступай вон… вернись… дай лапку!»

И дон Франсиско охотно шел на эту игру, протягивая жене руку, которая и в самом деле больше походила на лапу; ему нравилось, что их отношения приняли такой ребячливый характер, Однако в то утро разговор между супругами ограничился лишь воспеванием прогулок пешком, благотворных для здоровья.

— Для меня экипажа заводить не надо, — сказала в заключение Фидела. — Вот еще! Нести такой огромный расход, лишь бы уберечь меня от небольшой усталости!.. Нет, нет, и не думай об этом. Что же касается тебя, это уж иное дело. Тебе не годится ходить пешком на биржу. Верь мне, от этого ты только теряешь, да, да, теряешь в глазах деловых людей. И это говорю не я, а моя сестра, которая побольше нашего смыслит в таких вещах… И Доносо того же мнения. А я не хочу, чтобы о тебе плохо думали и называли мелочным. Я не нуждаюсь в этой роскоши; но тебе никак не обойтись без выезда, для тебя экипаж не роскошь, а необходимость. Есть вещи необходимые, как кусок хлеба…

Дон Франсиско не успел ответить: к нему явился биржевой агент, и он поспешил в свой рабочий кабинет, мысленно посылая к черту новую затею: «Проклятый экипаж! В конце концов придется его завести… velis nolis. Конечно, затея принадлежит не моей кроткой женушке, — она никогда не настаивает на лишних расходах. На резиновых шинах желает кататься повелительница. И на что мне сдалась эта колымага, или как там ее зовут — коляска. Хорошо бы так устроить, чтобы изверг Крус и глядеть на нее не посмела. Но черт: возьми, экипаж будет, конечно, для всех, однако в первую очередь для моей жены, — экипаж на отличных мягких рессорах, чтобы, сохрани бог, не растрясти ее, особливо если будет потомство. Правда, до сего времени мне официально ничего не сообщено, но, придерживаясь логики фактов, полагаю, что потомство у нас будет.


Глава 3


Неисповедимы пути господни! Торквемада, казалось, родился в сорочке. За что бы он ни взялся, все шло как по маслу, принося скряге чистый и верный барыш, словно в жизни своей он только тем и занимался, что сеял прибыли, и божественное провидение жажг дало вознаградить его за труд. За что судьба баловала процентщика, грязными путями пришедшего к богатству? И чего стоит провидение, если оно именно так понимает логику явлений, как любил выражаться, зачастую невпопад, скряга? Кто постигнет таинственную связь духовной жизни с жизнью материальной, деловой? Как понять, почему животворный источник вдруг, устремляется на сухую бесплодную почву, на которой не могут произрастать цветы добра? Вот причина, почему честные бедняки называют счастье слепым, вот почему святая религия, растерявшись пред чудовищной несправедливостью распределения богатства на земле» пытается утешить нас проповедью презрения к мирским благам — утешение, пригодное лишь для дураков.

Так или иначе Доносо, добрый и предусмотрительный друг, окружил дона Франсиско честнейшими людьми, которые взялись помогать ему в накоплении богатств. Биржевой маклер, исполнявший приказы Торквемады по купле-продаже ценных бумаг, отличался помимо редкой сноровки кристальной честностью. Другие подручные, поставлявшие ростовщику векселя для учета, ценные залоги и сотни иных сделок, за безупречную чистоту которых никто не отважился бы дать руку на отсечение, составляли цвет общества. Правда, со свойственным им деловым нюхом, они разом почуяли, что обмануть Торквемаду не так-то легко, и, может быть, именно этим обстоятельством объяснялась их честность, Что же касается дона Франсиско, то, обладая исключительной проницательностью в коммерческих делах, он разгадывал мысли своих соратников, прежде чем они успевали их высказать. На основе подобного взаимопонимания и способности проникать в чужие мысли между дельцами царило полное согласие, приводившее к весьма плодотворным результатам.

И здесь мы сталкиваемся с одним нелепым фактом, проливающим свет на чудовищный произвол капризной судьбы, осыпающей своими дарами мошенников. Забудем вздорные сказки о слепом счастье, совершающем свой путь с повязкой да глазах. Чепуха, выдумка фантазеров. Причины успеха Торквемады заключались не в этом. И даже не в том, будто провидение покровительствовало ростовщику с единственной целью привести в негодование чувствительных бедняков. Все объясняется очень просто: дон Франсиско обладал первоклассным талантом вести дела и был одарен пронырливостью, которая усовершенствовалась за тридцать лет ростовщичества, а в дальнейшем, когда скряга вышел на широкое поприще; расцвела пышным цветом. Талант его воспитывался в суровой обстановке, среди всяческих невзгод и неумолимой борьбы с неисправными должниками. В борьбе этой Торквемада почерпнул глубокое знание людей с точки зрения их платежеспособности, выработал терпение, цепкую хватку, способность на лету оценивать заклад и не упускать счастливого случая. Все эти качества, примененные впоследствии к операциям крупного масштаба, отшлифовались и достигли такой мощи, что привели в изумление и Доносо и прочих представителей света, составивших круг новых друзей скряги.

Все в один голос признавали его человеком грубым, неотесанным и подчас чудовищно эгоистичным; но исключительный нюх дона Франсиско в коммерческих делах и его неизменный здравый смысл заслужили ему высокий авторитет в глазах окружающих; отдавая себе ясный отчет в том, что процентщик стоит значительно ниже их, они в вопросах давай-бери склоняли голову перед дикарем и невеждой, внимая его голосу, как божественным заповедям.

Руис Очоа, племянник Арнаиса, и прочие высокородные сеньоры, которых Доносо ввел в дом на улице де Сильва, беседовали с ростовщиком свысока, но в душе жадно ловили каждое его слово в тайной надежде извлечь из него пользу. Они шли по следам скряги, как пастухи за боровом, который вынюхивает, где бы поживиться, и там, где скряга принимался копать, было скрыто верное дельце.

Итак, дон Франсиско направился к себе в кабинет, где посвятил четверть часа биржевому агенту, явившемуся за Инструкциями, а потом углубился в чтение газет. С некоторых пор он жить не мог без газет, они составляли его духовную пищу, открывая перед ним широчайшие горизонты; а ведь прежде он не видел дальше собственного носа. Политика его мало интересовала; как большинство дельцов, он видел в ней ненужную комедию, которая не преследовала иной цели, кроме благополучия нескольких сотен карьеристов. Зато сообщения из-за границы он прочитывал с глубочайшим вниманием, ибо все происходившее за рубежом казалось ему неизмеримо более существенным, чем дела на родине, а громкие имена Гладстона, Гошена, Солсбери, Криспи, Каприви и Бисмарка ласкали его слух не в пример больше, чем малоизвестные скромные имена испанских деятелей. Торквемаду увлекали события дня — преступления, драки, убийства из ревности или мести, побеги из тюрьмы, награды, торжественные похороны знатных особ, мошеннические проделки, железнодорожные катастрофы, наводнения и прочие происшествия. Чтение газет вводило его в куре мировой жизни и позволяло мимоходом заучить новое элегантное выражение, чтобы при случае ввернуть словечко в разговор.

Что же касается статей по искусству и литературе, он пробегал по ним, как кот по раскаленным углям. Процентщик решительно ничего не смыслил в этих вопросах. «Непостижимо, — думал он про себя, — ради чего печатается подобный вздора. Убедившись, однако, что в обществе эти вопросы занимают определенное место, он никогда не высказывался при новом порядке вещей против свободных искусств. Поистине, невозможно было найти человека более тактичного, чем ростовщик, обладавший неоценимым даром замыкаться в молчании всякий раз, когда речь заходила о вопросах, недоступных его разуму. В случае необходимости он лишь односложно поддакивал и, сделав умное лицо, давал понять, что не намерен болтать зря. В свое время он относил к художникам цирюльников, строителей, наборщиков и фабричных мастеров; когда же он убедился, что культурные люди признают настоящими художниками только музыкантов и танцовщиц, да еще, пожалуй, тех, кто сочиняет стихи и малюет картины, он решил как следует заняться всей этой чепухой, дабы при случае высказать мысль, которая поможет ему сойти за просвещенного человека. Самолюбие ростовщика росло изо дня в день, и ему претила мысль, что его могут считать дураком. Вот почему он в конце концов усердно взялся за чтение критических статей в газетах, пытаясь выжать из них основное, и несомненно преуспел бы и на этом поприще, если бы не множество непонятных выражений, на которые он то и дело натыкался., «Черт возьми! — говаривал он в таких случаях, — что означает здесь классический? Эти сеньоры совсем уж заврались! Мне случалось слышать: классическая похлебка, классическая мантилья; но непостижимо, как можно назвать классическими стихи или комедию, — ведь они не имеют ничего общего ни с горохом, ни с альмагрскими кружевами. А все оттого, что эти субъекты, которые плетут здесь всякий вздор о литературе, любят выражаться фигурально, и дьявол их разбери, что они мелют. А вот тут еще романтизм… Что он означает? С чем его едят? Хотелось бы также знать, что понимают они под эстетическим волнением? Сдается мне, что это вроде обморока. А откуда взялся платонический вопрос, раз речь здесь не идет ни о платьях, ни о платяных шкафах?»

Но ни за что на свете не поделился бы дон Фран-сиско своими сомнениями с женой или свояченицей из опасения, что они снова прыснут ему в лицо, как в-тот день, когда черт его дернул спросить: «Что такое секреция?» Боже ты мой, да они хохотали над ним, как над последним дураком, и своими язвительными шуточками вогнали его в краску.

Прервав чтение, скряга отправился в спальню поднимать жену с постели, — доктор советовал не потакать ее лени, чтобы малокровие не развилось еще сильнее. Проходя по коридору, он услыхал возбужденные голоса, доносившиеся из комнаты рядом с гостиной. Там жил Рафаэль, он держался обычно замкнуто и молчаливо, словно вместе со зрением потерял и дар речи. Дон Франсиско насторожился и с беспокойством прильнул; ухом к двери, за которой слышался непривычный шум. Каково же было его удивление, когда он различил неестественно громкий смех слепого и суровый голос разгневанной Крус, пытавшейся утихомирить Рафаэля. Но чем строже говорила сестра, тем громче хохотал брат. Торквемада не мог понять причину столь безудержного смеха, — ведь со дня свадьбы Рафаэль ни разу не улыбнулся, и лицо его было мрачнее надгробного камня, словно он навсегда замкнул уста, прислушиваясь лишь к тому, что творилось в его душе. Скряга отошел от двери удовлетворенный. «Его высочество наследный принц изволили сегодня проснуться в приятном расположении духа. Тем лучше. Капризник повеселеет, и в доме воцарится мир».


Глава 4


Однако все было не так просто. Когда Крус вошла с утренним завтраком в комнату брата, она с удивлением обнаружила, что он уже поднялся и торопится одеться, как человек, которого ждут неотложные дела. «Дай-ка мне поскорее костюм, — обратился Рафаэль к сестре. — Ты, верно, думаешь, что день только начинается, а ведь прошло уже шесть часов с восхода солнца».

— Разве ты знаешь, когда встает и когда заходит солнце?

— Как же мне не знать? Я слышу пение петухов… — а их немало по соседству, — и проверяю время по совершенным часам природы; они никогда не подведут, не то что жалкий механизм, сделанный руками человека. И, наконец, я прислушиваюсь к проезжающим поутру повозкам, к голосу зеленщиков, старьевщиков, точильщиков, продавцов алькарийского меда… Слух у меня настолько обострился, что я даже слышу, как нам под дверь газету бросают.

— Так ты сегодня опять рано проснулся? — ласково спросила сестра, гладя его по голове. — Последнюю неделю ты плохо спишь, мне это не нравится, Рафаэль. Зачем будоражить свое воображение в те часы, когда следует отдыхать? Тебе и днем хватит времени для наблюдений и разгадывания загадок, которые ты сам себе задаешь.

— Каждый распределяет свое время как умеет, — возразил слепой, устало откидываясь на подушки, но не собираясь, однако, снова уснуть. — В тихие часы на рассвете я провожу время наедине с самим собою лучше чем с вами среди несносного дневного шума и назойливых гостей, наводняющих наш дом, как стадо диких буйволов.

— Ну-ну, уж поехал, — недовольно проворчала сестра. — Лучше завтракай поскорее, а то у тебя голова закружится от слабости. Голод всегда подавляет добрые намерения и пробуждает злые мысли. Выпей чашку шоколада и увидишь, как ты успокоишься, снова станешь снисходительным, разумным и выкинешь из головы и сердца несправедливую злобу к людям, которые не сделали тебе ничего дурного.

— Ладно, сестричка, ладно, — сказал слепой, смеясь и поудобнее усаживаясь в постели. — Давай сюда шоколад, который по твоим словам должен восстановить в моей голове военную дисциплину, сиречь духовное равновесие. Нет, это замечательно!

— Чему ты смеешься?

— Да просто я доволен.

— Ты — доволен?

— Вот так здорово! Четыре месяца ты бранишь меня за то, что я грустен, молчалив, никогда не посмеюсь от души, в удивляешься, что все твои выдумки и попытки развеселить меня ни к чему не приводят. Ты меня положительно с ума свела: «Рафаэль, улыбнись. Рафаэль, не грусти». А когда я хохочу во все горло, ты снова бранишься. Так чего же ты от меня хочешь?

— Я не бранюсь. Но меня удивляет этот внезапный взрыв смеха, он звучит фальшиво, Рафаэль, это не искренняя веселость.

— Но клянусь тебе, ты не права, сестричка. Я в самом деле счастлив, и я очень хотел бы, чтобы и ты посмеялась вместе со мной.

— Ну так скажи причину твоей веселости. Тебе пришла в голову интересная мысль, какая-нибудь новая фантазия?.. Или ты просто-напросто механически смеешься?

— Механически? Нет, дорогая сестричка. Веселье — это не часовая пружинка, которую можно завести. Веселье рождается у нас в душе, проявляется в виде сокращения мускулов лица, или… уж не знаю как выразиться. Словом, давай я выпью шоколад, чтобы ты на меня не сердилась…

— Ну, сдержи-ка на минутку свой смех, а то я стою тут перед тобой с подносом, как…

— Хорошо, признаюсь, что благоразумие подсказывает нам необходимость питаться. Видишь, я больше не смеюсь… Видишь, я уже ем, и даже с аппетитом. Так вот, дорогая сестричка, веселье — дар божий. Когда оно рождается внутри нас, это значит, что ангел заглянул нам в душу. Обычно после бессонной ночи человек просыпается в чертовски дурном настроении. Почему же у меня происходит как раз обратное, хотя я сегодня глаз не сомкнул?.. Ты этого не понимаешь и не поймешь, пока я не объясню. Мне весело оттого, что… Но прежде я должен сообщить тебе, что именно на рассвете я стараюсь проникнуть в будущее. Увлекательное занятие… Видишь, вот я и выпил весь шоколад. Ну, а теперь стакан молока… Замечательное молоко… Так вот, чтобы приподнять завесу будущего, я вспоминаю уроки прошлого, мысленно беру в руки, человеческие фигуркиг расставляю и переставляю их на доске, согласно законам логики…

— Дорогой мой, доставь мне удовольствие и не терзай себя этим вздором, — взмолилась Крус, не на шутку испуганная нервозностью брата. — Я вижу, что тебя нельзя оставлять одного даже ночью. При тебе должен неотступно находиться человек, чтобы беседовать с тобой в часы бессонницы и развлекать тебя.

— Глупышка ты, настоящая глупышка! Но кто может меня развлечь, кому под силу придумать более занятную историю, чем ту, которую я сам себе рассказываю? Хочешь послушать? Так вот, в далекой стране жили-были две бедные букашки — сестры… Жили они в ямке…

— Замолчи, я не люблю твоих сказок… Придется мне пожертвовать сном и сидеть возле тебя по ночам.

— Что ж, ты поможешь мне гадать о будущем, и когда мы набредем на забавные истины вроде тех, что открылись мне сегодняшней ночью, мы вместе дружно посмеемся. Ну, не сердись на меня за этот смех. Он вырывается у меня из глубины сердца, я не могу его сдержать. Когда человек от души хохочет, у него на глазах выступают слезы, ну, а я никогда не плачу, и у меня скопился такой запас слез, что их хватит на сотню людей в день скорби… Дай же мне всласть посмеяться, иначе я, право, лопну.

— Довольно, Рафаэль, — строго оборвала его Крус. — Ты просто ребенок. Уж не надо мной ли ты смеешься

? — Мог бы посмеяться и над тобой, но нет, я люблю тебя и ценю, ведь ты моя сестра и так заботишься обо мне. И хотя ты поступила против моей воли, я не считаю тебя дурным человеком и жалею тебя… Да, да, не смейся, я жалею тебя, ибо знаю — бог покарает тебя и ниспошлет тяжкие страдания.

— Мне? Боже мой! — испуганно воскликнула Круус.

— Ведь логика есть логика, и свершенное тобой заслуживает кары, только не на том, а на этом свете. Нет, ты недостаточно грешна, чтобы попасть в ад; здесь, на земле, придется тебе искупить свои прегрешения.

— Да ты просто болен! Бедняжка!.. Я грешна, я понесу божью кару!.. Ты снова возвращаешься к своей излюбленной теме. Я, мученица, раба святого долга, я, сражавшаяся, как тигрица, чтобы спасти семью от нищеты, я буду наказана… и за что? За доброе дело. Где сказано, что спасти людям жизнь не доброе дело, а великое прегрешение? А, теперь ты уже не смеешься? Каким серьезным стал твой взгляд!.. Достаточно было одного разумного замечания, чтобы ты опомнился.

— Я больше не смеюсь, потому что мне пришла в голову печальная мысль. Но оставим это. Вернемся лучше к нашему разговору, к причине моего смеха. Прежде всего знай: ты больше не услышишь от меня ни одного дурного слова о твоем знаменитом зяте — да, именно о твоем, ведь своим я его не признаю, — ни одного оскорбительного замечания: я ем его хлеб, да и все мы едим его хлеб, и было бы гнусностью издеваться над человеком, который нас кормит. Это мы опозорили себя, а не он, и я больше всех, больше, чем ты, ибо я хвастался своей стойкостью, считал себя рыцарем фамильной чести, а кончил тем, что, оправдываясь своей слепотой, принял от мужа моей сестры гостеприимство и те помои, которые вы мне приносите, — да простит мне кухарка это определение, ведь ты понимаешь, только иносказательно можно назвать обедом эти помои, напоминающие бурду, что раздают нищим у монастырских ворот. Пойми, я не порицаю его и смеюсь не над ним, не над теми глупостями, которые он болтает, а ты поправляешь, чтобы не быть посмешищем общества. Человек этот скоро научится говорить, как все, — он ведь из кожи лезет вон, стараясь усвоить твои уроки, — нет, нет, я смеюсь не над ним и даже не над тобой, а лишь над собой, над самим собой… Ну вот, на меня снова напал смех, поддержи меня… Ладно, дай мне посмеяться вволю, я мысленным взором проникаю в будущее, оно встает передо мной, озаренное светом моей души, единственным доступным мне светом, и я отчетливо вижу, как, уступая шаг за шагом и подчиняясь всемогущему закону инерции, я кончу тем, что внутренне примирюсь с позорным благополучием нашей новой жизни и пошлю к черту былое достоинство… Если ты не можешь понять, до чего это смешно, значит чувство юмора покинуло нашу планету. Я, примирившийся с вашим бесчестием, я, считающий его не только неизбежным, но вполне естественным и даже желательным! Я, побежденный силой привычки, и вдыхающий полной грудью отравленный воздух, которым дышите вы! Ну, как тут не умереть со-смеху? И если ты, дорогая сестричка, отказываешься присоединиться к моей веселости, то мне ясно, — душа твоя недоступна чувству юмора, разумеется в подлинном значении этого слова, а не в том смысле, который придает ему твой милый зять, жалуясь на юмору от жары.

Тут Рафаэль разразился оглушительным взрывом смеха, который так удивил проходившего мимо Торквемаду.


Глава 5


— Я не потерплю этого грубого паясничества, — оборвала Крус брата, пытаясь скрыть тягостное впечатление от его судорожной веселости. — Я еще никогда на замечала за тобой стремления глумиться над людьми. Не узнаю тебя, Рафаэль.

— Должна же и на мне отразиться метаморфоза, происшедшая в нашей семье. Ты изменилась и стала серьезной, я — веселым. А в конечном счете мы все станем смешны, куда смешнее хозяина дома, которого тебе, разумеется, удастся как следует вышколить. Ну, ладно, я встаю, подай мне одеться. Так вот, кончится тем, что Общество увидит в нем человека с известными достоинствами, одного из тех, кого принято называть людьми серьезными, мы же останемся жалкими бедняками, обреченными на всеобщее посмеяние.

— Не знаю, почему я терплю твою болтовню, вместо того чтобы хорошенько отшлепать тебя, как непослушного ребенка… На, одевайся и умойся холодной водой, чтобы остудить разгоряченный мозг.

— Сейчас, — сказал слепой, вставая и подходя к тазу с водой, чтобы окунуть в него голову. — Сделанного не воротишь, остается примириться с печальным фактом и по самую шею погрузиться в нечистоты, которые благодаря тебе или по воле злого рока залили наш дом… Ты видишь, я больше не смеюсь, хоть и давлюсь от смеха. Но поговорим серьезно на эту весьма забавную тему… Да, весьма забавную… Скажи, разве ты не замечаешь, с какой иронией относятся к нам все друзья, которые покинули нас в годину бедствий, а нынче возобновили прежние отношения?

— Нет, не замечаю, — решительно возразила Крус, — и знай, эта ирония существует лишь в твоем больном вовбражении.

— Тебя ослепил блеск фальшивого богатства и поддельного золота, вот почему ты не замечаешь истинного отношения к нам со стороны общества. Вот подожди, пока я поскребу немного лицо и голову, и тогда ты услышишь еще одну вещь, которая приведет тебя в изумление.

— Лучше замолчи, Рафаэль, и перестань изводить меня нелепыми рассуждениями. Вот полотенце, вытри насухо лицо. А теперь садись, я тебя причешу.

— Так я хотел сказать тебе… Голова моя прояснилась; но вот беда — меня снова душит смех. Право, я просто лопну… Я хотел сказать тебе, что когда люди теряют стыд, как мы его потеряли…

— Рафаэль, ради бога!..

— Так лучше его потерять разом, навсегда вырвать из души эту помеху, открыто взглянуть на свой позор. Более того, если лицо утратило святую краску стыда, которая отличает человека порядочного от того, кто перестал им быть, прибегнем к румянам… — Тут на Рафаэля снова напал приступ смеха. — Созидательница нашей новой жизни, не останавливайся на полпути, Иди до конца. Долой щепетильность, долой угрызения совести, они здесь неуместны. Тебе не удалось добиться от хозяина разрешения завести экипаж, чтобы прокатиться по улицам, оповещая всех о совершенной купле-продаже?.. Не рви же мне волосы. Мне больно.

— Ты просто с ума меня сведешь. Счастье твое, что ты слаб и болен, не то задала бы я тебе трепку!

— Я сказал — купля-продажа… Ладно, беру свои слова назад. Ай!.. ты отлично сделаешь, если все-таки выцыганишь у него деньги на экипаж. Чередуя деликатные выражения с привычной грубой, бранью, зять закусил удила и брыкается, не подчиняясь твоей власти. Не огорчайся, все наладится: взамен высокого общественного положения, которое тешит этого самовлюбленного павлина, а вернее, индюка, обыкновенного индюка из тех, что хозяйки откармливают к рождеству каштанами, — он даст тебе все, чего ты ни потребуешь. Малость поартачится, — ведь он скуп до мозга костей, — но потом уступит. Ты же умеешь с ним справляться, да еще как умеешь! Ты добьешься от него и ложи в театр, и разрешения на званые вечера, обеды, приемные дни. Насыщайтесь по горло богатством, роскошью, тщеславием, всей грязью, пришедшей на смену тонкому наслаждению, чистым и благородным радостям. И да воздастся всем по заслугам! Пусть не залеживаются в его сундуках медяки, нажитые темными проделками! Хватайте каждый грош, добытый разбоем, транжирьте все его барыши на тряпки, на прихоти и развлечения, покупайте дорогие картины, роскошную обстановку. Не щадите скрягу, пусть скорее подохнет и оставит вам все добро, — ведь такова ваша цель.

— Ни слова больше, Рафаэль, — закричала Крус, дрожа от бешенства. — Я терпеливо слушала твои бредни, но знай, терпение мое истощилось. Ты злоупотребляешь им, считаешь его неиссякаемым… Но ты ошибаешься. Я ухожу. Пусть Пинто закончит за меня твой туалет… Пинто, дружок, где ты?

Мальчик не замедлил явиться на зов, неся ворох нового платья от портного.

— Тут новый костюм для сеньорито Рафаэля, Портной хотел бы сам примерить.

— Пусть войдет. Отлично, Рафаэль, теперь у тебя есть занятие на некоторое время. А я зайду взглянуть, когда ты оденешься, и если что не так, отдадим переделать. Заходите, Бальбоа… Как вам известно, кабальеро очень требователен в вопросах одежды. Костюм должен сидеть безукоризненно, так, словно сеньорито может сам его увидеть и оценить. Ну, Пинто, в чем дело? Помоги же сеньорито снять брюки.

— Да, сеньор Васко Нуньес де Бальбоа, — весело проговорил Рафаэль, все еще охваченный нервным возбуждением. — Достаточно надеть на меня пиджак, чтобы я тут же определил, хорошо ли он сшит. Не вздумайте, пользуясь моей слепотой, небрежничать. Дайте-ка сюда брюки. Кстати, дружище, я только что беседовал с сестрой… Кажется, сестра вышла?

— Я здесь, Рафаэль. По-моему, брюки сидят отлично.

— Да, ничего. Так вот, я говорил, что мне придется многое заказать, сеньор Бальбоа. Еще один костюм, пальто, вроде того, что носит Морентин, видели? Три-четыре пары летних брюк из легкой ткани, Что скажет на это моя сестра?

— Я? Ничего.

— Мне показалось, ты недовольна моей расточительностью… Но должна же и на мне отразиться перемена в благосостоянии семьи… И я скажу тебе больше: мне необходим фрак… Зачем он мне? Нужен.

— О господи!

— Так вот, Васко Нуньес… Сестра ушла?

— Я здесь, вместе со всем моим терпением.

— Это меня радует. Мое терпение уже истощилось, — не будем распространяться, по каким причинам; и вот в образовавшейся пустоте появилась страстная жажда материальных благ… Я в этом не виноват, ведь не я внес в наш дом тайную развращенность. Итак, маэстро, фрак, и поскорее… А ты, дорогая сестрица… но, кажется, она ушла?

— Да, на этот раз сеньора вышла, — подтвердил смущенный портной, — и мне показалось, будто она немного рассердилась на вас.

Крус и в самом деле вышла из комнаты, и не только затем, чтобы покончить с невыносимой для нее пыткой; она предполагала, и не без основания, что именно ее присутствие так раздражает несчастного слепого. Она оставила брата на попечение Пинто и портного, — пусть без нее займутся примеркой. Когда дон Франсиско вернулся домой к обеду, глаза свояченицы сверкали странным блеском, а из груди вырывались стоны.

— Что такое, что случилось? — спросил он встревоженно.

— Заболел Рафаэль, и очень серьезно. Только этого не хватало! Право, друг мой, бог подвергает меня невыносимым испытаниям!

— Но ведь еще сегодня утром он хохотал как полоумный.

— Вот, вот, это первый признак.

— Смех — признак болезни? Ну-ну! Что ни день, то новое открытие! С тех пор как вы с сестрой установили в моем доме новый режим, все идет шиворот-навыворот. До сих пор я знал, что больной плачет и жалуется: боль там и тут, тяжело дышать, все тело ломит… Но что больных разрывает от смеха, это я слышу впервые.

— Необходимо вызвать врача, — сказала Фидела, усаживаясь за стол и устремляя на мужа спокойный и ясный взгляд, — специалиста по нервным заболеваниям… И чем скорее, тем лучше…

— Специалиста! — воскликнул Торквемада, внезапно лишаясь аппетита. — Другими словами, болтливого фанфарона, от которцго твой брат и впрямь расхворается, а лекарь меж тем представит счет на уплату гонорара и снимет с меня последнюю рубаху.

— Однако невозможно ждать, пока легкий невроз превратится в тяжелое заболевание, — возразила Крус, садясь за стол

. — Как вы сказали? Ах да, невроз, будь он неладен. Поверьте, дорогая Крус, мой зять Кеведито справится с болезнью Рафаэля куда быстрее, чем любая знамениттость, которая с важным видом сперва классически ограбит человека, а потом спровадит его на кладбище.

— Не упрямься, голубчик Тор, — ласково настаивала Фидела. — Позвать специалиста необходимо, а еще лучше двух, если не трех.

— Хватит и одного, — поправила Крус сестру.

— Нет, почему же, давайте пригоним в дом целое стадо лекарей, — сыронизировал дон Франсиско, снова принимаясь за еду. — А когда они выпишут все свои рецепты, мы отправимся в богадельню.

— Вечно вы преувеличиваете, дорогой мой сеньор, — заметила Крус.

— А вы, как и всегда, ударяетесь в макиавеллизм… Кстати, любезные мои сеньоры, хоть наша стряпуха и получает восемь дуро в месяц, хоть она и слывет восьмым чудом света, но почки определенно подгорели.

— Что вы, чудесные почки!

— Нет, нет, Ромуальда, которую вы прогнали за то, что она чесала волосы на кухне, готовила куда лучше… Ну, ладно, я подчиняюсь новому порядку в доме, будем уступчивы…

— Да, уступчивыми, — подхватила Фидела и погладила мужа по плечу. — И вот, вместо того, чтобы звать трех специалистов…

— Специалистов, говоришь ты? Скажи лучше, моровую язву, стаю прожорливой саранчи.

— Так вместо того, чтобы звать трех специалистов, свезем-ка Рафаэля в Париж к Шарко.


Глава 6


— А это еще что за чучело? — спросил Торквемада, справившись с куском мяса, который застрял у него в горле, едва он услышал о Шарко.

— Это не чучело, а светило Европы, специалист по лечению мозговых болезней.

— Ну, а по мне, пусть это светило Европы отправляется ко всем чертям! — воскликнул скряга, стукнув вилкой об стол. — Если он ищет богатых пациентов, пусть возьмется лечить свою негодницу мать.

— Тор! Какие выражения! — остановила его Фидела с ласковым упреком и гримаской избалованного ребенка. — Франсиско, ради бога… Пойми же, поездкой в Париж мы одним выстрелом убьем двух зайцев.

— А я вовсе не желаю убивать зайцев ни с одного, ни с двух выстрелов.

— Пускай Шарко только взглянет на Рафаэля.

— Если дело лишь за тем, чтобы лекарь взглянул на него, можно послать фотографию.

— Шарко займется лечением Рафаэля, а ты между тем познакомишься с Парижем, ведь ты его совсем не знаешь.

— И знать не желаю.

— Почему же? Представь себе, что в обществе заговорят вдруг о больших городах, и тебе придется сознаться — я, мол, сеньоры, ничего, кроме Мадрида и Вильяфранки дель Бьерсо, не видел. Это было бы ужасно! Не прикидывайся деревенщиной, Top! Поездка в Париж расширит твой идейный кругозор.

— Мой идейный кругозор, — ответил Торквемада, с жадностью подхватывая новое выражение и отправляя его в кладовую прочих подходящих словечек, — мой кругозор не тесный рукав, который надо расширить. Пусть всяк останется при своем кругозоре, и да пребудет господь бог в кругозоре каждого.

— А раз уж мы попадем в Париж, — продолжала Фидела, поддразнивая мужа, — то не вернемся домой, пока не совершим путешествия по Бельгии или по Рейну.

— Нам только путешествий не хватает…

— Но ведь это так дешево!.. Можно проехаться в Швейцарию.

— А оттуда на луну.

— А то в Баварию, или в Баден, или хотя бы в Шварцвальд.

— Не лучше ли прокатиться к Ледовитому океану, на Северный полюс, а оттуда в Патагонию и через Белую Медведицу — домой. Вернувшись, наймусь ночным сторожем или попытаюсь устроиться на общественные работы в аюнтамьенто — надо же семью кормить.

Сестры дружным хохотом встретили шутку дона Франсиско, и Крус разумным словом положила конец затянувшемуся разговору.

— Фидела, конечно, шутит, чтобы попугать вас, дон Франсиско. К Шарко прибегать нам незачем. Сейчас не время тратиться на поездки в Париж для консультации с европейскими знаменитостями. В чем Рафаэль действительно нуждается, так это в развлечении, в прогулках на свежем воздухе, подальше от городской суеты…

— Иными словами, дорогая сеньора, если говорить напрямик, это еще одно напоминание об экипаже. В конце концов мне придется-таки согласиться на выезд.

— Да ведь мы ни словом не обмолвились о выезде, — запротестовала полушутя, полусерьезно Фидела.

— Дальние прогулки!.. Я все понял, вы собираетесь лечить Рафаэля тряской в карете… превосходно! Гоните карету без остановки до Мостолеса.

— Без экипажа вам не обойтись, — безапелляционным тоном заявила Крус, и нижняя губа ее задрожала — верный признак того, что властная женщина не допускает никаких возражений. — И поверьте, экипаж нужен не нам и не нашему брату, мы уже давно привыкли ходить пешком, а для вас, сеньор дон Франсиско Торквемада. Прилично ли человеку, пользующемуся всеобщим уважением, ходить по улицам пешком, как бродяге?

— Ну, друг мой, — запальчиво воскликнул дон Франсиско, — на эту удочку вы меня не поймаете. Будем справедливы: я обыкновенный скромный человек, а не важная персона, как вы утверждаете. К черту персону и прочую нечисть! Вы пускаетесь на всякие уловки, лишь бы мотивировать свою расточительность. Я же оправдываю только бережливость, вот почему мы обеспечены куском хлеба. Но благодаря занятой вами позиции нам вскорости придется ходить за подаянием или просить денег взаймы. Долги в моем доме! Никогда! Знайте, когда наступит банкротство, в просторечии — нищета, виновны в этом будете вы, моя дорогая Крусита… Итак, экипаж! Ладно, получайте экипаж, но мне он не нужен, — видит бог, я привык без экипажей зарабатывать деньгу, пешочком, как ходил святой Франсиско, чье имя я ношу. Разъезжать будешь ты, Фидела, вместе с сестрой как это соответствует вашему новому положению. — Но я ни о чем не просила…

. — Ни о чем не просила? Да ты научилась клянчить не хуже монаха. Дня не проходит без новой блажи: то снять перегородки и разрушить полдома, им, видишь ли, зал понадобился! А то позвать модистку, портного, обойщика, поставщика и дюжину чертей. А нынче братцу, взбрело в голову хохотать, — это значит, что мне придется плакать, да и не только мне, попомни, все заплачем. Я уже предвижу нескончаемый ряд прихотей, а следстввнно — новых расходов. Ведь братца надо развлекать, он, если не ошибаюсь, любитель музыки, — что ж, пригласим оркестр королевской оперы с этим, как его… лодырем, что палочкой подает знак начинать. — Сестры рассмеялись. — Понадобится лекарь — зови в дом весь цвет медицины и гони монету, сиречь гонорар… Заодно, чтобы он не скучал, позовем Хуана, Педро, Дьего, словом всех закадычных друзей, стихоплетов и плясунов, и давай накрывать стол на всю ораву да готовить яства дли этих обжор и пара…

Недавно выученное слово заетряло в горле, и док Франсиеко в нерешительности запнулся.

— Паразитов, — подсказала Фидела. — Что ж. Это справедливо для некоторых из них. Так или иначе, но изредка приходится звать гостей, чтобы в обществе не распространились слухи о нашей скупости.

— Наши друзья на это не способны, — поправила Фиделу старшая сестра. — Они люди утонченного воспитания.

— Не подвергая сомнению их утонщенность — заметил Торквемада, — я принципиально стою за то, чтобы каждый обедал у себя дома. Разве я в обеденный час таскаюсь по чужим домам?

— Надо признать, дорогой муженек, — начала Фиделе, поглаживая его по спине, — что ты сегодня прямо в ударе. Поверь, я вовсе не собираюсь вводить тебя в расходы; не нужно мне экипажа, не в моем характере кичиться богатством… Сиди, сиди на своих мешках с золотом, плутишка… Знаешь, что я услышала вчера от Руиса Очоа? Будто ты в прошлом месяце тридцать три тысячи дуро в карман положил.

— Что за чепуха! — рассвирепел скряга и вскочил, отодвигая недопитую чашку кофе. — Да он просто брешет! Подобным вздором он подливает лишь масло в огонь. Вы обе и без того невесть что думаете о моих доходах. Ладно, не будем ссориться. Реазюмирую: надо экономить. Бережливость — евангелие бедняков. Берегите каждый грош; неизвестно, что нас ждет завтра; может случится, что понадобится и этот грош, и тот, и все гроши, какие только есть в мире.

Ворча, он поспешил в кабинет, взял шляпу, трость с набалдашником в виде оленьего рога, гладко отполированного от долгого употребления, и вышел на улицу вершить свои дела. Он прошел уже мимо Пуэрта дель Соль, а в голове его все еще бурлили отголоски недавнего «пора с женой и свояченицей и возникали новые неопровержимые доводы, которыми он ошеломлял сестер; «При всем вашем макиавеллизме не удастся вам выбить у меня почву из-под ног. Моя система заключается в том, чтобы тратить лишь незначительную, весьма минимальную часть моих доходов. Вам-то не приходится зарабатывать, вот вы и не знаете, чего это стоит. На дополнительные, расходы я соглашусь только в том случае, если появится потомство. Конечно, потомство заслуживает того, чтобы пойти на некоторые жертвы. И сам Валентин сказал мне вчера вечером, когда я прилег вздремнуть в кабинете, — уж очень трещала голова от всех подсчетов и расчетов: «Смотри, папа, ни гроша не трать, пака наверняка не узнаешь, появлюсь я снова или нет. Эти хитрые сестры, рады обманывать и водить тебя за нос, — сегодня, завтра, — так, пожалуй, мне и не удастся снова родиться… Одной ногой стою здесь, а другой — там. Прямо терпения не хватает, тело, то бишь душу, так и ломит; конечно, у души нет ни костей, ни мяса, ни сухожилий, и даже крови нет, а все как-то лихорадит, и хоть нет кожи, а все тянет почесаться».


Глава 7


Почти весь день сестры провели в тщетных попытках, успокоить возбужденный мозг Рафаэля; на все его, вздорные выходки они неизменно отвечали разумными словами, противопоставляя нелепым взрывам смеха р тость и сдержанйость. Особенно преуспевала в этом Фидела: она была мягче и терпеливее старшей сестры и ей легче удавалось влиять на брата, хоть она и не отдавала себе ясного отчета в своей власти над ним. К концу, дня их самоотверженность была вознаграждена, — Рафаэль стал рассуждать спокойнее. Но сестры чувствовали себя крайне утомленными и искренне обрадовались, когда к ним подоспела неожиданная помощь в виде школьного товарища Рафаэля. «Слава богу, наконец-то вы пришли, Морентин! — приветствовали они гостя. — Однако вы заставляете себя ждать. Входите же, брат, весь День справлялся о вас».

В комнату вошел безукоризненно одетый молодой человек среднего роста с белокурой бородкой, большими глазами и жидкой шевелюрой, предвещавшей раннюю лысину. Он обладал красивой, но несколько слащавой внешностью. Непринужденно поздоровавшись с Крус и Фиделой, Морентин подошел к слепому с развязной манерой своего человека в доме, уселся рядом и, хлопнув приятеля по коленке, спросил: «Ну, шалопай, как дела?»

— Сегодня вы обедаете у нас… Нет, нет, отказы не принимаются. Сегодня вам не помогут никакие уловки.

— Но, право, тетя Кларита ждет меня к обеду.

— Ну, так сегодня тете Кларите придется поскучать одной. Не будьте эгоистом. Сегодня мы вас не отпустим. Не отговаривайтесь, вам все равно придется покориться.

— Мы пошлем известить Клариту, — вмешалась Фидела, — и скажем, что мы вас насильно задержали.

— Отлично, только не забудьте прибавить, что всю вину вы берете на себя. И если тетя начнет браниться…

— О, мы ее перекричим!

— Уговорили.

В свое время Пепе Серрано Морентин и Рафаэль были закадычными друзьями и товарищами по школьной скамье и первому курсу в университете. В тяжелые годы нужды эта дружба несколько охладела, и молодые люди встречались редко, но всякий раз с неизменным юношеским пылом отдавались воспоминаниям об ученических годах; причиной же охлаждения была затворническая жизнь семьи дель Агила, избегавшей всякого общения с людьми. Казалось, они желали без докучных свидетелей с достоинством нести бремя нищеты. Благоприятный поворот, наступивший в их печальной судьбе, нарушил это уединение: с помощью Доносо, Руиса Очоа и маркизов де Тарамунди постепенно восстановились прежние дружеские связи. Особенную радость доставила бедному Рафаэлю встреча с другом детства Морентином, который сумел вдохнуть в него бодрость и оживить в его душе былое чувство привязанности, — ко всем остальным слепой по-прежнему испытывал холодное равнодушие, а то и презрение.

Зная о горячей привязанности брата, граничившей с полным подчинением воле Морентина, сестры увидели в приходе гостя в этот злосчастный день милость провидения. Желая дать Рафаэлю возможность поведать другу все свои горести и предаться оживленной беседе, где тонкий психологический анализ, скрашенный задорным юмором, переплетается иной раз с вопросами на скользкие темы, сестры после необходимого обмена приветствиями поспешили оставить молодых людей наедине, чтобы слепой мог отдохнуть, наконец, от постоянной опеки и провести время по своему вкусу.

— Дорогой Пепе, — начал Рафаэль, усаживая подле себя друга, — ты и не подозреваешь, до чего кстати ты явился. Мне необходим твой совет по одному поводу… относительно возникшей у меня вчера мысли; когда сегодня ты вошел и я услышал твой голос, мысль эта с неслыханной силой пронзила мой мозг и полностью завладела моим существом, изгнав из головы все прочие мысли, которыми я до сих пор жил. Не знаю, как тебе это объяснить…

— Понятно.

— Бывает ли в твоей жизни, что какая-нибудь одна мысль неотступно терзает тебя?

— Ну, разумеется.

— Нет, нет, твои мысли прикрыты маской лицемерия. Ты даже не подозреваешь об их существовании до тех пор, пока с них не спадет маска. Морентин, сегодня мне надо поговорить с тобой об одном очень щекотливом деле.

— Очень щекотливом?

У Морентина екнуло сердце, смутная тревога закралась в душу; заныло под ложечкой. Здесь будет уместно дать некоторые сведения о Морентине и попытаться возможно точнее определить его Характер.

Наш молодой приятель был плебеем по отцу и аристократом по матери, словом — социальный метис, как, Впрочем, почти все представители нынешнего поколения. Получив отличное воспитание, он без труда приноровился к требованиям века и, обладая изрядным состоянием, находил существующий уклад жизни наилучшим в мире; благодарный судьбе, наделившей его красивой внешностью и рядом качеств, которые ни в ком не возбуждали зависти; чуждый духовных запросов и неясных стремлений к идеалу, но все же доступный кое-каким радостям духовной жизни; никогда не вкусивший опьянения торжествующей гордости и не испытавший горечи обманутого тщеславия; человек, начисто лишенный как достоинств, так и пороков, ни святой, ни грешник, Морентин жил в довольстве на проценты с капитала, был депутатом безропотного сельского округа и почитал себя счастливым, наслаждаясь драгоценной свободой и отличной верховой лошадью английской породы. На хорошем счету в обществе, Морентин ни в ком не возбуждал горячего чувства любви, не знал сильных страстей, не испытывал склонности к политике й состоял в партии Кановаса, хотя мог с таким же успехом примкнуть к последователям Сагаеты, если бы того захотел случай; не увлекаясь ни искусством ни спортом, он два-три часа ежедневно гарцевал на английском скакуне, но в то же время не пылал подобна другим страстью к верховой езде, с тем же спокойствием относясь к азартным играм, а также к женщинам, если не считать некоторых светских связей, никогда не перераставших в драму и неизменно остававшихея на грани принятого в обществе тайного распутства. Словом, Морентин был героем своего времени, и весь духовный багаж его состоял из одного-двух десятков идей, нало-минавших небольшие, хорошо упакованные и перевязанные покупки из магазина.

Морентин пользовался славой рассудительного молодого человека, чей голос никогда не фальшивил в хоре большого Света; он не делал долгов и не затевал громких историй, если не считать двух-трех традиционных дуэлей, из тех, что кончаются легкими царапинами, протоколом и завтраком. В жизни Морентина не было ни жгучих радостей, ни горьких страданий; он брал от жизни лишь то, что могло послужить ему на пользу, и никогда не рисковал спокойствием души. Не веруя сам, он относился с уважением к религии; ничего не изучив основательно, он по любому вопросу мог высказать то или иное суждение в соответствии с обстоятельствами или модными взглядами. Что касается морали, то, выступая публично или в тесном кругу, Морентин неизменно проповедовал строгие нравы, сам, однако, жил в скромном и блаженном распутстве, которое едва ощущается теми, кто привык к нему.

Существование Морентина было одним из тех довольно распространенных случаев благополучия, когда человек испытывает радость бытия, ибо владеет приличным капиталом и не без основания слывет в обществе образованным и весьма приятным в обращении со всеми, а особенно с женщинами. Увенчавшее его заслуги звание депутата не пробудило в нем никаких претензий на политическую карьеру или на славу красноречивого оратора. Если ему случалось выступать от имени какой-либо комиссии, он брал слово и произносил достойную речь, не захватывая слушателей, но скромно выполняя свой долг. Звание народного представителя само по себе вполне удовлетворяло его честолюбие. И, наконец, на любовном поприще Морентин стремился добиться благосклонности замужней женщины; если предмет его домогании принадлежал к высшему свету, — тем лучше. Но он как огня боялся скандала, и связь с женщиной удовлетворяла этого самца лишь до тех пор, пока все шло гладко и не грозило перерасти в драму. Нет, драм Морентин не терпел ни в жизни, ни на сцене, и если ему случалось, сидя в партере, увидеть слезы или блеск кинжала, он так и порывался выбежать из зала, чтобы потребовать назад деньги за билет. И вот в довершение всех благ судьба послала ему исполнение и этого скромного желания — любовные связи повесы протекали без потрясений и катастроф, и, право, ему больше нечего было желать, не о чем просить у бога или у того, к кому обращаются вподобных случаях.


Глава 8


— Да, об одном деле, весьма щекотливом и серьезном, — повторил слепой. — Но прежде скажи, сестры ушли из комнаты?

— Да, дружище, мы с тобой одни.

— Глянь-ка за дверь, нет ли кого в коридоре…

— Никого нет, можешь говорить свободно.

— Я думаю об этом со вчерашнего дня… О, я так ждал твоего прихода! Сегодня утром меня охватили смутные опасения и грусть. Все это вылилось в нелепый приступ смеха, который встревожил моих сестер. Не подумай, что я сошел с ума или близок к этому. Я извивался от смеха, как осужденный на муку грешник, которого черти щекочут в аду раскаленной проволокой.

— Ну знаешь, ты мелешь такой вздор!..

— Ладно, ладно, не сердись… Я хочу кое о чем спросить тебя. Но послушай, Пепе, обещай, что ты будешь со мной искренним и честным до конца. Обещай, что ты ответишь на мой вопрос, как на исповеди перед духовником, если только ты ходишь на исповедь. Отвечай мне, как перед богом, если бы всевышнему вдруг вздумалось проверить твою совесть, сделав вид, будто он не знает тебя насквозь.

— Патетическое начало. Ну, говори же разом, что случилось, не тяни душу. В чем дело?

— Бьюсь об заклад, что ты знаешь.

— Не имею ни малейшего представления!

— Так пообещай же не сердиться, если я скажу тебе даже нечто такое… словом, то, что мне горше выговорить, чем тебе выслушать.

— Ну, знаешь, ты сегодня просто в ударе, — заметил Морентин, стараясь скрыть охватившую его тревогу. — Какая-нибудь нелепая выдумка в твоем обычном стиле.

— Сейчас увидишь, Вопрос настолько серьезен, что я вынужден начать с небольшого предисловия, Хосе Серрано Морентин, народный представитель, случайный гость в парламенте, помещик и спортсмен, скажи мне: каково в нынешнее время наше общество с точки врения морали и добрых нравов?

Приятель расхохотался, уверенный, что Рафаэль, как бывало и раньше, поставив несколько щекотливый вопрос, сам ответит на него пикантной остротой.

— Нет, нет, не смейся. Ты увидишь, это не шутка, Я спрашиваю тебя: за то время, что я жил вдали от света, когда в результате злосчастной слепоты до меня доходили лишь смутные отклики общественной жизни, изменились ли нравы общества, обычаи и привычки людей, взгляды мужчин и женщин на вопросы чести и супружеской верности? Мне думается, что нет. Я не ошибся. Нет. Ибо в мое время — а это наше общее время — мы оба искали в жизни лишь забав и развлечений, и наше отношение к нравственным устоям было в достаточной мере анархическим. Помнится, ни ты, ни я, ни друзья наши не грешили излишней щепетильностью в вопросах чужой семейной чести, и узы брака не являлись для нас священными. Не так ли?

— Верно, — ответил Морентин, и в душе его шевельнулось прежнее подозрение. — Но к чему ты ведешь? В мире ничто не меняется. До нас тоже существовали далеко не безупречные молодые люди, и не нам пытаться исправлять нравы. Молодость всегда молодость, а мораль остается моралью независимо от того, что она ежечасно нарушается и в мыслях и на деле.

— К этому я и веду. Но мне думается, что наша эпоха превосходит по своей распущенности все предшествующие времена. Я помню, мы считали своим святым долгом, — ведь грех тоже имеет свои традиции, установленные легкомыслием и пороком, — так вот, мы считали своим долгом не пропустить ни одной замужней женщины, попадавшейся нам на пути. Победу над ней мы считали неотъемлемым правом нашей цветущей юности и полагали, что обманутый супруг должен чуть не на коленях благодарить нас за внимание к его жене. Не смейся, Пепе, ведь это очень, очень серьезно.

— Серьезно, как проповедь. Дорогой Рафаэль, уверяю тебя, если бы мы все еще жили в тот исторический момент, как любит выражаться наш общий знакомый, твое пылкое красноречие оказало бы чудотворное влияние на совесть всех плутов. Но знай, малыш, мир изменился, и нынче нравственность у нас в таком почете, что шашни с замужними женщинами отошли в область преданий.

— Это неправда. Нынче, как и тогда, мужчины, особенно те, что приближаются к зрелому возрасту, проповедуют принципы, коренным образом противоречащие семейным устоям. Например, среди таких повес, как ты, процветает принцип, — я называю этот взгляд принципом, желая подчеркнуть его значение в нашей жизни, — будто молодая женщина, связанная нерасторжимыми узами брака с человеком старым, некрасивым, неприятным, невежественным, скупым и грубым, внраве искать утешения от своих горестей… в объятиях любовника.

— Дружище, никто этого не думает и никогда не думал.

— Я говорю о той гнусной морали, которую вы, светские люди, провозгласили законом, разрешающим вам бесчестить семью, красть чужое счастье и совершать тысячу подлостей. Не отрицай. Общественное мнение весьма снисходительно и милосердно к женщине, попавшей в подобное положение, ну, скажем, принесенной в жертву интересам семьи…

— А все-таки, к чему ты клонишь, Рафаэль? — повторил Морентин. Ему было не по себе, и он стремился во что бы то ни стало прервать разговор, принимавший для него нежелательный оборот. — Поговорим лучше о вещах более приятных и подходящих, а не вымученных, как…

— О, нет ничего более подходящего, чем эта тема, — крикнул Рафаэль, теряя самообладание; чем ближе он подходил к вопросу, сжигавшему его подобно пламени, тем сильнее волновался, заикаясь и размахивая руками. — Нет нужды подыскивать примеры и разводить теории, — печальная действительность здесь, передо мною. Речь идет о фактах, Пепе, и я взываю к твоей искренности, к твоему мужеству.

— Дружище, ты, кажется, задумал идти по стопам отца Падильи? — спросил Морентин с раздражением. — Я пришел приятно провести с тобой час-другой, a нe рассуждать о химерах. 'Морентин встал.

— Ты уходишь? — спросил слепой, протягивая к нему руки.

— Нет, я тут.

— Еще одна минута, всего одна минута, и я оставлю тебя в покое. Пожалуйста, взгляни, нет ли поблизости моих сестер.

— Пока нет, но они могут прийти…

— Раньше, чем они сюда придут, я скажу тебе, что несокрушимая логика, логика реальной жизни, в силу которой одно явление порождает другое, подобно тому как ребенок рождается от матери, плод от завязи, завязь от дерева, а дерево от семени… эта непреодолимая логика открыла мне, что моя несчастная сестра… Как больно созерцать позор своей семьи! Но еще постыднее закрывать глаза на истинное положение вещей… Я потерял зрение, но не разум… Глазами логики я вижу яснее любого зрячего, к тому же мне помогают очки моего опыта. Так вот я увидел — как мне это выразить? — я увидел, что к моей несчастной сестре как нельзя больше применим этот принцип — будем и впредь так называть его, — и вот, поощряемая снисходительностью общества, она разрешает себе…

— Замолчи! Этого я не потерплю! — воскликнул Морентин в порыве искренней или притворной ярости. — Ты подло клевещешь на свою сестру!.. Совсем рассудка лишился!

— Нет, не лишился. Рассудок остался при мне, да еще какой ясный. Скажи правду… сознайся. Докажи величие духа.

— В чем я должен сознаться, несчастный безумец? Отстань от меня! Не желаю больше ни говорить с тобой, ни слушать тебя.

— Поди сюда, поди сюда… — закричал слепой, вцепившись в Морентина и судорожно, точно клещами, сжимая его локоть.

— Хватит глупостей, Рафаэль… Ты бредишь. Пусти меня, говорю тебе, пусти, — повторял Морентин.

— Нет, я не отпущу тебя, — крикнул слепой, сжимая еще крепче его руку. — Поди сюда… Ну, так я тоже встану, и ты потащишь меня за собой повсюду, как укор совести… Обманщик, распутник! Я открыто бросаю тебе в лицо эти слова, раз у тебя не хватает мужества самому признаться!..

— Дурень, лунатик! Что ты мелешь?

— У моей сестры… нет, нет, я не могу выговорить…

— Любовник?.. Какая чепуха!

— И этот любовник — ты! Не отрицай. Ведь я тебя знаю. Знаю все твои уловки, твою развращенность и лицемерие. Твой идеал — любовная связь тишком-тайком, без скандала…

— Рафаэль, не беси меня… Я не хочу быть грубым с тобой. Но, право, ты заслуживаешь…

— Сознайся, докажи величие духа.

— Я не могу сознаться в том, что является плодом твоего больного воображения… Ну же, Рафаэль, пусти меня.

— Сперва сознайся.

Рафаэль цеплялся за друга и силой пытался удержать его, а тот, стараясь не производить шума, молча отбивался. Они боролись, раздраженные и задыхающиеся, пока Морентину не удалось, — наконец, одержать верх. Слепой бессильно упал в кресло.

— Ты виновен… но у тебя не хватает мужества признаться, — прошептал он в изнеможении. — Признайся, ради бога признайся…

— Клянусь тебе, Рафаэль, клянусь тебе, — уверял Морентин, удерживая друга в кресле и стараясь говорить как можно мягче, — в твоей нелепой выдумке нет ни слова правды.

— Но намерение у тебя все же было.

— Ни намерения, ничего другого… Успокойся, Кажется, сюда идут твои сестры.

— Господи! Я ведь это так ясно вижу!

Несмотря на все старания Морентина, отголосок бурной сцены достиг чуткого слуха Крус, и, обеспокоенная, она поспешила в комнату брата; по бледным, лицам, по прерывистому дыханию она разом поняла, что между двумя закадычными друзьями произошло тягостное объяснение; на этот раз причина была, очевидно, весьма серьезной, — ведь раньше, если и случалось поспорить на философские темы, о музыке или о лошадях они не выходили из себя, оставаясь в рамках безобидной шутки и приличия.

— Пустяки, пустяки, — успокаивал Морентин недоумевавшую и встревоженную Крус. — Рафаэль сегодня не в духе…

— Этот Пепе такой упрямец! — протянул Рафаэль тоном капризного ребенка, — Ни за что не хочет сознаться!..

— В чем?

— Ради бога, Крус, не обращайте на него внимания, — ответил Морентин, справившись с волнением и силясь придать спокойствие голосу, жестам и лицу. — Все — сущий вздор, Неужто вам пришло в голову, что мы поссорились?

Поглядывая то на одного, то на другого, проницательная Крус тщетно пыталась понять причину размолвки.

— Я догадываюсь. Страсти разгорелись из-за музыки Вагнера или романов Золя.

— Нет, не в этом дело.

— Так в чем же? Я должна знать, — настаивала сестра, приглаживая растрепавшиеся волосы брата, — А если ты мне не скажешь, я узнаю у Пепе.

— Он никогда не посмеет сказать тебе.

— Вообразите, Крус, Рафаэль обозвал меня лицемером, распутником и тому подобное. Но я не сержусь на него. Конечно, сперва несколько вспылил из-за… да не из-за чего. Не стоит вспоминать.

— Я продолжаю настаивать на сказанном, — повторил Рафаэль.

— А я тысячу раз клянусь, что не виновен.

— В чем?

— В преступлении против нации, — быстро нашелся Морентин, с озорной непринужденностью прибегая ко лжи. — Вообразите, Крус, он стремится доказать ни больше ни меньше как мое соучастие с теми, кто поддерживает Квиринал против Ватикана в вопросе соперничества между двумя посольствами. Пошлите Пинто ко мне на дом за Дневником Заседаний. Пусть Рафаэль убедится, что я остался при особом мнении. Председатель оставил вопрос открытым, а я, конечно…

— С этого и надо было начать, — подхватил слепой, одобряя выдумку приятеля.

— Я того же мнения. Ватикан for ever.

Не вполне удовлетворенная объяснением, сестра вышла, объятая смутной тревогой. Следом за ней вышел Морентин, который еще раз подтвердил сказанное. Но и это не успокоило Крус: ее томило предчувствие новых осложнений и бед.





Глава 9


Вечером, когда в доме зажглись огни, Серрано Морентин попытался подле Фиделы найти вознаграждение за тягостные минуты, проведенные с Рафаэлем. После пережитых тревог он считал себя вправе насладиться беседой сеньоры Торквемады, относившейся к нему любезно, как и ко всем окружающим, и обладавшей помимо прочих достоинств прелестью невинного, беспомощного и слабохарактерного ребенка, тоненькой фигуркой и фарфоровым личиком с нежными блеклыми красками.

— Посмотрим, что за книги вы мне прислали, — протянула Фидела, развязывая полученный утром пакет.

— Вот поглядите, это единственно, что еще можно нынче достать, — французские и испанские романы. Вы так быстро глотаете книги, что придется утроить их выпуск в Испании и Франции.

В самом деле, присущая Фиделе страсть к лакомствам распространилась и на духовную пищу в виде пристрастия к романам. После замужества, которое по желанию супруга и старшей сестры освободило ее от всех домашних обязанностей, давнишнее увлечение книгами с новой силой вспыхнуло в молодой женщине. Фидела читала все подряд, хорошее и плохое, без разбора, проглатывая как приключенческие и любовные романы, так и серьезные произведения психологического характера. Она читала поспешно, иной раз лишь пробегая глазами одну страницу за другой, не задумываясь над содержанием и не усваивая его. Обычно она заглядывала вперед, чем кончится, и, если развязка не представляла ничего нового, бросала книгу недочитанной., Самым удивительным в этом пылком увлечении было то, что для Фиделы реальная жизнь и книги составляли два различных мира, так что романы, даже натуралистические, оставались для нее чем-то условным и фантастическим, вымыслом сочинителя, прекрасной мечтой, лишь отдаленно напоминавшей действительность. Между романами, наиболее близкими к правде, и реальной жизнью существовала целая пропасть. Коснувшись этого вопроса в разговоре с Морентином, который считал себя до известной степени профессионалом в литературе и вещал свои суждения о ней подобно оракулу, однако преимущественно в тех случаях, когда по близости не было конкурентов по этой части, — Фидела высказала следующее мнение, получившее немедленное одобрение собеседника: — Как в живописи, сказала она, — не должно существовать ничего, кроме портретов (все, что не является портретом, я считаю искусством второго сорта), так и в области литературы я признаю лишь мемуары, то есть изложение действительных событий из жизни автора. Когда я стою перед хорошим портретом, написанным рукой мастера, я прихожу в восторг, и когда я берусь за мемуары, даже такие несносные и полные самолюбования, как «Замогильные записки» я не могу оторваться от книги.

— Совершенно верно. Ну, а в музыке, что, по вашему мнению, соответствует портрету в живописи и мемуарам в литературе?

— В музыке?.. Право, не знаю. Ну, что я в этом смыслю, я ведь такая невежда… В музыке, спрашиваете вы?.. Пение птиц…

В тот день, или, вернее, вечер, просмотрев заглавия книг и выслушав совет Морентина поинтересоваться входившей в моду русской литературой, Фидела неожиданно прервала поток суждений своего образованного приятеля и спросила:

— А что вы скажете, Морентин, о нашем бедном Рафаэле?

— Друг мой, мне думается, у него пошаливают нервы. Живя в этом доме и видя, вернее — чувствуя вокруг себя людей, которые…

— Да, да… Его преследует навязчивая идея. Мой муж так тепло относится к Рафаэлю и не заслуживает, нет, не заслуживает его антипатии, которая граничит с ненавистью.

— Не только граничит, но — скажем прямо — переходит все границы самой жгучей ненависти.

— Боже мой! Но ведь вы его друг, и при вашем влиянии разве вы не могли бы внушить ему?..

— Ну, разумеется, я пытаюсь… Я пробираю его и браню… но все тщетно. Ваш муж человек добрый… в глубине души, не правда ли? И я это на все лады твержу Рафаэлю. Если бы дон Франсиско только слышал мои восхваления по его адресу и захотел бы так или иначе расплатиться со мной… Конечно, денег я не потребовал бы…

— Вы в них и не нуждаетесь, ведь вы богаче нас. — Я богаче вас?.. Полноте, вы ошибаетесь, уверяю вас, Все мое богатство состоит в том, что я не тщеславен и довольствуюсь малым, а кроме того, серьезным чтением и жизненным опытом накопил себе кое-какой идейный багаж… словом, дорогой друг, духовный капитал май не так уж ничтожен.

— А разве я не признаю его?

— Нет, не признаете. Разве вы не сказали мне на днях, будто я слишком дорожу материальными благами?

— Но я не так выразилась. У вас плохая память.

— Да разве можно забыть то, что сказано вами, хотя бы в шутку?

— Право, вы передергиваете, мой друг. Я сказала, что вы не изведали страданий, а тот, кто не прошел по тернистому пути, залитому слезами и кровью, лишен духовной полноты.

— Верно. И тут вы добавили, что я — баловень судьбы и лишь понаслышке знаю о страданиях, словом, что я животное.

— О господи!

— Нет, нет, не отрицайте…

— Ну да, я сказала — животное, но в том смысле, что…

— В каком бы ни было смысле, но вы назвали меня животным.

— Я хотела сказать… — Фидела рассмеялась. — Ну, будто вы не понимаете! Животными называют тех, у кого нет души.

— Как раз наоборот: животное — живое существо, обладающее душой.

— Что вы? В таком случае я отрекаюсь, отказываюсь, беру свои слова обратно. Ой, я говорю глупости! Не слушайте меня, Морентин!

— Я не чувствую себя задетым, напротив — мне приятно, что вы так беспощадны со мной. Но вернемся к нашему разговору: откуда вы взяли, что мне неведома боль?

— Но ведь я говорила не о зубной боли. — Боль нравственная… душевная…

— Вам?.. Бедняга, и вы воображаете?.. Да что вы знаете о страданиях? Разве вы испытали в жизни невзгоды, тяжелую потерю близких, унижения, позор? На какие жертвы пришлось вам решиться, какую горькую чашу пришлось испить?

— Все в жизни относительно, мой друг. Конечно, нельзя сравнивать мою жизнь с вашей. Потому-то я и считаю вас совершенством, высшим существом. Передо мной лишь открывается стезя горя, я только новичок в школе страданий по сравнению с моей собеседницей, достойной восхищения, почитания…

— Кадите мне, кадите побольше, я ведь этого заслуживаю.

— Тот, кто подобно вам прошел через тягостные испытания, кто сумел закалить свою волю в горниле страданий и принести себя в жертву, — достоин царить в сердцах всех, умеющих ценить добро.

— Побольше ладана, побольше. Мне нравится лесть, или, вернее, справедливая дань восхищения.

— И такая заслуженная, как в данном случае.

— И вот что я скажу вам, Морентин, — я ведь очень откровенна и всегда говорю то, что думаю. Не кажется ли вам, что скромность — величайшая глупость?

— Скромность?.. — Морентин смутился. — Почему вы спрашиваете об этом?

— Потому что я собираюсь сбросить ненужную маску скромности и сказать вам… не знаю, сказать или нет? Так вот, по-моему, я женщина с большими достоинствами… Но вы станете смеяться надо мной, Морентин!.. Лучше не слушайте меня.

— Я — смеяться? Как высшее существо, вы можете смело отбросить скромность, — ведь она подобно школьной форме является уделом посредственности. Так дерзайте же и возвестите о ваших исключительных достоинствах, чтобы мы, поклоняющиеся вам, скрепили словом аминь вашу исповедь. Аминь, возглашаю я на весь мир, ибо всем надлежит преклониться перед вашим духовным совершенством, умением стойко переносить страдания и перед вашей несравненной красотой.

— О, я ничуть не оскорбляюсь, когда меня называют прекрасной, — сказала Фидела с довольной улыбкой, — В сущности каждая женщина радуется этому, но иные скрывают свое удовольствие из жеманства. Я же отлично знаю, что хороша собой… Ах, нет, не слушайте меня! Недаром сестра говорит, что я еще ребенок… Конечно, я хороша собой. Правда, не красавица, но…

— Именно красавица. Ваша несравненная, утонченная, аристократическая красота…

— Да неужели?

— Во всем Мадриде не найдется подобной вам женщины!

— В самом деле?.. Ах, что я говорю! Не слушайте меня.

— Благодаря всем явным и тайным перлам души и тела, которые вы скрываете с очаровательной скромностью, вы, Фидела, заслужили стать самым счастливым существом в мире. Кому же должно достаться счастье, если не вам?

— А кто сказал вам, сеньор Морентин, что оно мне не досталось? Вы, может быть, думаете, я не достойна его?

— Безусловно достойны, и в принципе оно ваше, но вы еще не получили его.

— Кто вам это сказал?

— Я сам, ведь мне известно.

— Ничего вам не известно… Итак, отбросив стыд, я вот что скажу вам, Морентин…

— Говорите!

— Я очень умна.

— Это не новость.

— Умнее вас, о, гораздо умнее.

— Бесконечно умнее. Еще бы! Вашими совершенствами вы способны свести с ума весь человеческий род, начиная с меня.

— Не сходите пока с ума, потерпите еще немножко и узнаете, в чем состоит счастье.

— Откройте это мне, вы — мой учитель счастья. Хотя я отлично знаю, в чем состоит мое счастье. Сказать вам?

— Нет, не надо, ведь вы можете сказать что-нибудь прямо противоположное тому, в чем заключается счастье для меня.

— Откуда вы знаете, раз я еще ничего не сказал? А главное, не все ли равно вам, если мое понятие счастья вздорно? Представьте…

Разговор был неожиданно прерван шумом медленных тяжелых шагов и скрипом башмаков по ковру. В будуаре, жены появился Торквемада со словами: «Здорово, Морентинито… Спасибо, а ваши домашние? Рад вас видеть».


Глава 10


— Но еще больше радуюсь этому я. Право, я уже скучал без вас и как раз говорил вашей супруге, что сегодня дела задержали вас дольше обычного.

— Сейчас садимся за стол. А ты как поживаешь? Ты отлично сделала, что не вышла на прогулку. Чертовски скверная погода! Я схватил насморк. Прежде я мог целый день проводить в беготне, легко перенося значительные колебания температуры и никогда не простужаясь. А теперь, со всеми этими натопленными печами, плащами, калошами и зонтиками, у меня всегда из носа сопли текут… Я был у вас дома, Морентин. Хотел повидаться с доном- Хуаном.

— Вероятно, отец придет сегодня вечером.

— Отлично. Нам надо выправить одно дельце. Приходится днем с огнем рыскать, выискивая выгодные дела, ведь требования растут, как морской прибой. В доме маркизов что ни день, то новая блажь, а это стоит кучу денег.

— Так зарабатывай побольше, Тор, побольше! — весело воскликнула Фидела. — Я открыто признаю себя поклонницей презренного металла и защищаю его против романтиков вроде Морентина, который ратует за духовные эфемерные блага… Материальные интересы — как это низменно!.. Знайте же, я перехожу в стан гнусных позитивистов, да, сеньор, я становлюсь скрягой, скопидомкой, помешанной на медяках и еще больше на сотенных бумажках; а банкноты в тысячу песет я просто обожаю.

— Какая прелесть! — воскликнул Морентин, глядя на восторженное лицо дона Франсиско.

— Теперь ты знаешь, Тор, — продолжала Фидела, — что ты должен приносить мне в дом побольше серебряных монеток, кучи золота и ворох банкнот. Но я не стану транжирить их на всякие глупости, о нет, — я буду хранить их… Ведь это так занятно! Не смейтесь, Морентин, я говорю то, что чувствую. Прошлую ночь мне снилось, будто я играю в куклы и строю для них меняльную лавку… Куклы приходят менять банкноты, и та, что говорит папа и мама, меняет на серебро из двадцати семи процентов и на золото — из восьмидесяти двух.

— Вот, вот! — воскликнул Торквемада, заливаясь смехом. — Как это здорово у тебя получается. Именно так и полагается дельцу — загребай деньжата в дом!

За обедом, на котором присутствовал также сеньор Доносо, дон Франсиско был оживлен, весел, говорлив, словом — в ударе.

— Ну, Доносо и Морентин свои люди, так я уж признаюсь, — сказал хозяин дома после второго блюда, — что это кушанье… Крус, как вы его называете?

— Релеве из барашка по-римски.

— Ну, раз оно по-римски, то пошлем-ка его лучше нунцию, а чертову стряпуху выгоним из дому. Ни кусочка мяса, одни кости.

— В том-то и прелесть, из косточек высасывают мозг?

— Что ж, высасывать — это по моей части. Так вот, сеньоры, я собирался рассказать вам…

— Ну, ну, докладывай, как у тебя сегодня выманили деньги.

— Как, сегодня опять? — воскликнул Доносо. — Впрочем, что удивительного, ведь это зло наших дней. Мы живем в эпоху нищенства.

— Вымогательство — первичная форма коллективизма, — провозгласил Морентин. — Мы живем в эпоху христианских мучеников и катакомб. В скором времени попрошайничество будет узаконено и подавать милостыню станет нашей обязанностью; закон возьмет нищих под свою защиту, и в мире восторжествует принцип все для всех.

— Этот принцип уже стоит на повестке дня, — подхватил Торквемада, — и вскоре не будет иного способа жить, как путем вымогательства. Я рассказываю об этом, чтобы предостеречь вас. Меня ведь трудно провести, но сегодня речь шла о мальчике-сироте, сыне некоей почтенной дамы, которая всегда в срок платила свои долги… словом, воплощенная аккуратность… а сын ее был всегда примерным и прилежным мальчиком, вот я и попался, дал ему три дуро. И как вы думаете, зачем ему понадобились деньги? Чтобы издать томик стихов.

— Он поэт!

— Да, он из тех, что кропают стихи.

— Ну, знаешь ли, три дуро на издание книги! — заметила Фидела. — Не очень-то ты раскошелился.

— А этот божий младенец рад-радешенек и прислал мне письмо — рассыпается в похвалах, в благодарностях и даже назвал меня… — каким-то непонятным словом.

— Каким именно?

— Прошу прощения за мое невежество. Вы знаете, образования я не получил, и признаюсь inter nos, что не понимаю многих слов, ибо не слыхивал их на окраинах среди тех горемык, с которыми мне приходилось в свое время вести дела. Так вот, объясните, что означает то словечко, которым назвал меня этот желторотый птенец, желавший несомненно польстить мне… Он сказал, что я его… меценат. — Раздался общий смех. — Освободите мою душу от сомненья, терзавшего меня сегодня весь день. Что значит это слово, черт возьми, и почему я чей-то меценат?

— Друг мой, — сказала с довольным видом Фидела, положив руку на плечо мужа. — Меценатом называют покровителя искусств.

— Здорово! Сам того не ведая, я оказался покровителем искусств! А ведь мне знакомо лишь искусство менялы. Я разом смекнул, что раз речь идет о том, как бы выманить у меня гроши… Никогда не слыхивал такого выражения, и одному господу ведомо, кто его придумал. Me… ценат… Оцени, мол, и пригласи меня, бездельника, пообедать… А теперь растолкуйте, что я выиграл, став этим самым меценатом?

— Славу…

— Другими словами, одобрение…

— Какое там одобрение, тебе ведь говорят — славу!

— Я понимаю, меня, так сказать, одобряют, хвалят. Ну, а я считаю своим долгом заявить со всей искренностью, как надлежит правдивому человеку, что не желаю прославиться покровителем стихоплетов. Не то чтобы я их презирал, — боже упаси! Но у меня больше склонности к прозе, чем к поэзии… И за исключением присутствующих, мне больше всех по душе люди ученые, вроде нашего друга Сарате.

При этом имени за столом послышался гул одобрений, Сарате, о да! Достойнейший молодой человек! Столько знаний в таком юном возрасте!

— Ну, он не так уж юн, друзья мои. Сарате нашего возраста. Мы вместе учились в школе. А потом он поступил на гуманитарный факультет, а мы с Рафаэлем на юридический.

— Знаний у него целая куча! — воскликнул Торквемада с восхищением, которое он высказывал лишь в редких случаях.

Поднявшись первой из-за стола, чтобы проведать брата, Крус вернулась в столовую со словами: «Вот и он тут как тут, ваш гениальный Сарате. Сидит у Рафаэля в комнате». Все приветствовали приход ученого, а больше всех обрадовался дон Франсиско, который послал Пинто пригласить гостя в столовую на чашку кофе и рюмку вина; Крус предложила подать кофе в комнату брата, чтобы не лишать его удовольствия беседовать с гостем. Морентин вызвался сменить караул у постели слепого, пока Сарате посидит со всеми в столовой, и направился к Рафаэлю, где и встретил своего ученого приятеля.

— Ступай, тебя поджидает в столовой твой друг.

— Кто же это?

— Торквемада. Он хочет, чтобы ты объяснил ему значение слова меценат. Я чуть не умер со смеху.

— Сарате рассказывал, — начал Рафаэль, по-видимому уже пришедший в себя после утренней вспышки, гнева, — как он встретил Торквемаду вчера на улице и… Впрочем, пусть он сам расскажет.

— Так вот, я остановился, мы поздоровались, и после первых слов о погоде, которыми мы обменялись, сеньор Франсиско вдруг обращается ко мне за советом и говорит: «Сарате, вы ведь все на свете знаете, так скажите мне следующее: когда рождаются дети, или, вернее, когда ожидается их рождение, например, Когда…»

Но тут открылась дверь, и Пинто с порога позвал:

— Сеньор де Сарате, вас ожидают.

— Иду.

— Ступай, ступайг после доскажешь.

Оставшись наедине с Морентином, Рафаэль продолжал рассказ: — Вообрази, до чего додумался наш дикарь: ослепленный тщеславием и ничего не смысля в жизни, — этот варвар, процветающий на денежных мешках, точно чертополох на помойке, полагает, что природа так же глупа, как и он. Послушай… впрочем, взгляни, нет ли кого в коридоре. Он делит человеческий род на два семейства или вида: на поэтов и ученых. — Морентин оглушительно расхохотался. — И пристает к Сарате, чтобы тот высказал свое мнение по поводу одной его «идеи». Сейчас ты услышишь, что это за идея, только держись, не упади со стула.

— Перестань, довольно! Я сегодня и так хохотал до колик. А это вредно после хорошего обеда. Ну уж, рассказывай… настоящая умора!

— Сейчас услышишь. Торквемада полагает, что в природе существуют или должны существовать некоторые… «е помню, как он выразился, правила или способы… словом, можно так устроить, чтобы дети рождались учеными и ни в коем случае не поэтами.

— Ты меня уморишь! — закричал Морентин, давясь от смеха. — У меня живот разболелся.

— Что здесь происходит? — спросила обеспокоенная Крус, заглядывая в комнату.

С той минуты, как на слепого брата напал болезненный приступ смешливости, Крус не могла отделаться от неясного чувства тревоги, и громкий хохот приводил ее в содрогание. Как странно! На этот раз смеялся Морентин; он несомненно заразился нервозной смешливостью своего бедного друга, который теперь, казалось, обрел ровное и веселое настроение.





Глава 11


Торквемада в чистилище. Часть первая. Глава 11


Глава 12


Тут живая энциклопедия — Сарате ухватился за новую тему, чтобы развить ее в скучнейший трактат о введении культуры картофеля в Европе, чем вызвал восторг своего слушателя; затем в безудержном словоизвержении Сарате перескочил на Людовика XVI, и оба приятеля с головой ушли во французскую революцию, что было весьма на руку Торквемаде, желавшему поближе познакомиться с вопросом, который волновал умы высших светских кругов. Приятели долго с жаром обсуждали поставленную проблему, причем обнаружилось даже небольшое разногласие во мнениях, ибо Торквемада, не вдаваясь в самую сущность вопроса (выражение, усвоенное им накануне), возмущался санкюлотами и гильотиной. Педанту пришлось из подхалимства уступить и выразить недавно пущенную в ход мысль: «Конечно, как вам известно, восхищение французской революцией у нас несколько поостыло; когда же исчез ореол, созданный вокруг деятелей той эпохи, мы увидели ничем не прикрытую гнусность характеров».

— Ну, конечно, мой друг, конечно. Я же говорю…

— Исследование Токвиля…

— Несомненно… И теперь мы видим, что многие из деятелей той эпохи, вызывавшие восторг в несознательной массе, были отъявленными мошенниками.

— Дон Франсиско, советую вам прочесть Тэна…

— А я его читал… Нет, ошибаюсь, не его, другую книжку. У меня слабая память на фактические названия книг… А моя голова, velis nolis, должна заниматься иными вопросами, не так ли?

— Ну, разумеется.

— Я всегда утверждаю, что за действием следует противодействие… Возьмите к примеру Бонапарта, в просторечии — Наполеона, который навязал нам Пепе Бутылку… Как говорится, победитель Европы, а начал свою карьеру простым артиллеристом; затем…

Сарате поведал дону Франсиско много нового о Наполеоне, и невежда, по привычке сложив кружком большой и указательный пальцы правой руки, в молитвенном экстазе внимал высокопарным разглагольствованиям друга.

— Я считаю и утверждаю.,8 это мой тезис, сеньор Сарате, я считаю и утверждаю, что все эти необыкновенные и великие люди, в высшей степени великие в своих деяниях и преступлениях, безумцы…

Торквемада был доволен собой, а Сарате, нахватавшийся знаний из газет и журналов, чтобы всегда быть в курсе научной мысли, повторил высказывания Ломброзо, Гарофало и прочие суждения, которые Торквемада полностью одобрил и тотчас усвоил. Наконец Сарате договорился до противоречий между нравственностью и гением и привел случай канцлера Бэкона, превознося его до небес за ум и втаптывая в грязь за пороки. «Я полагаю, — прибавил он, — что вы читали «Novum organum».

— Кажется, да… только давно, в детстве, — ответил Торквемада, предполагая, — что речь идет о внутренних органах из школьного учебника по анатомии.

— Я вспомнил о нем, ибо вы — блестящий ученик Бэкона, разумеется, в отношении ума, но, боже упаси, не в нравственном отношении…

— Да нет, видите ли, моим учителем был старик священник, любитель вгонять науку затрещинами, и не иначе как этот дядька прочел и выучил наизусть того-другого.

Так, в приятной беседе, незаметно проходило время; оба болтали без устали, и один бог знает, как долго еще тянулась бы эта болтовня, если бы мысли дона Франсиско не были заняты более важными вопросами, о которых он собирался, не теряя времени, переговорить с друзьями, приглашенными в дом для этой цели., То были отец Морентина, дон Хуан Гуальберто Серрано, и маркиз де Тарамунди, которые вместе с Доносо составили конклав в кабинете Торквемады.

Оставшись без дела, Сарате подобно саранче накинулся на гостей. Следует отметить, что если иные относились к нему, как к оракулу, терпеливо и даже охотно выслушивая его разглагольствования, другие бежали от него, как от чумы. Крус не переносила ученого гостя и старалась держаться подальше от его безудержных потоков красноречия. Выдержать шквал, который начался с музыки Вагнера, пронесся через духовные связи Гете, его теорию цвета, оперы Визе, картины Веласкеса и Гойи, декадентов, сейсметрию, психиатрию и энциклики папы римского и закончился фонографом Эдисона, — выпало на долю Фиделы и матери Морентина. Фидела живо и остроумно поддерживала беседу, не скрывая ни пробелов в своем образовании, ни своих смелых личных мнений. Напротив, у сеньоры Серрано (из семьи Пипаонес, породнившейся с младшей ветвью Трухильо) запас слов был настолько скуден, что ей не удавалось произносить ничего, кроме вполне. Это слово служило ей во всех случаях жизни и выражало восторг, согласие, пресыщение и, наконец, даже желание выпить чашку чая.

Крус удалось вытащить в гостиную Рафаэля, и на людях бедный слепой, казалось, пришел в себя после утреннего нервного приступа. Весь вечер ом был оживлен и даже весел, не выказав ни малейшего признака странности, что в значительной степени успокоило Морентина, который испытывал неясную тревогу после утренней бурной сцены.

Около одиннадцати часов вечера Фидела почувствовала потребность отдохнуть. Все собравшиеся были близкими друзьями и по предложению Сарате единодушно провозгласили отмену этикета, который мог быть в тягость хозяевам.

— Вполне, — подтвердила с глубоким убеждением мамаша Морентина.

А Морентин, пожелав Фиделе, падавшей от усталости, покойной ночи, предложил маркизе де Тарамунди сыграть в безик.

Было уже половина первого, а беседа мужчин в кабинете Торквемады все еще продолжалась. О каких важных вопросах шло совещание? Гости об этом не знали и, по правде говоря, вопрос этот их не интересовал, хотя можно было предположить, что речь шла о крупных делах. Выйдя из кабинета, мужчины условились встретиться на следующий день в доме маркиза де Тарамунди, и все стали прощаться. Морентин и Сарате исчезли, как всегда, не прощаясь, и по дороге домой обменялись мыслями, которые не должны остаться тайной для читателя.

— Я видел, видел, как ты волочился, дружище, — начал Сарате. — Да, Пепито, ей не уйти от судьбы.

— Брось… Знаешь, Рафаэль замучил меня!.. Вообрази… — Тут Морентин в нескольких словах рассказал дроисшедшую утром сцену. — Мне попадались на моем веку весьма беспокойные наблюдатели, следившие за каждым моим шагом. Но слепой Аргус — это первый случай в моей жизни. Ну и чутье у этого шельмеца! Но будь кругом хоть сто Аргусов, а я не откажусь от своего плана, если только можно все устроить шито-крыто. Не откажусь даже ради матушки, хотя она так дружна с семьей…

— Вполне, — откликнулся Сарате, в мозгу которого застряло это спасительное наречие.

— Скажи, что ты думаешь о сложном характере?

— Ты говоришь о Фиделе? Я не нахожу ее более сложной, чем прочие женщины. Все люди сложны или многосторонни. Только у идиотов наблюдается моноформизм, то есть цельный характер, который мы встречаем в условном искусстве — драматургии. Я советую тебе почитать мои статьи в «Энциклопедическом обозрении».

— Как они называются?

— «Динамика страстей».

— Даю тебе слово не читать их. Научные статьи не для меня.

— Я исследую электробиологическую проблему.

— И сказать только, что все мы живем и отлично обходимся без этой чепухи!

— По невежественности ты бредешь ощупью, как слепой, в таком деле, которое мы называем психофи-дельным.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Послушай, глупец. — Приятели стояли посреди тротуара друг против друга с поднятыми воротниками пальто, сунув руки в карманы. — Читал ли ты Брайда?

— А кто такой Брайд?

— Автор Неврологии. Но ты ничем не интересуешься. Уверяю тебя, Фидела представляется мне случаем самовнушения. Ты смеешься? Напрасно. Бьюсь об заклад, что ты не читал даже Либо.

— Не читал, старина, не читал.

— Значит, ты и представления не имеешь