Book: Flamma



Flamma

Flamma

Англия. Лондон. Год 1666


Антуан д'Эстет

© Антуан д'Эстет, 2018


ISBN 978-5-4474-2768-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Пролог

1665 год. Непростой год для Англии. Взаиморасположение Марса и Сатурна, которое можно было наблюдать 12 ноября 1664 года, по мнению астролога Джона Гэдбери было предзнаменованием больших несчастий, а две кометы, — в конце 1664 года и еще одна в начале 1665, — указанием на их количество.


***


Война всегда большое несчастье. Она требует денег и уносит жизни тысяч людей. 14 марта 1665 года Карл II Стюарт — король Англии, Шотландии и Ирландии, официально объявил войну Голландии.


***


Тем временем в церкви Сент-Джайлс, расположенной в одном из портовых пригородов Лондона, один за другим погибали люди. Пока умирали нищие работники порта, массовые смерти не вызывали опасений правительства: их просто не замечали; но уже скоро чума коснулась и обеспеченных слоев населения.


***


29 июня 1665 года Карл II со своим семейством был вынужден покинуть Лондон. Вслед за королем в Оксфорд переселился почти весь королевский двор. Все, кто имел возможность покинуть город, спешили ею воспользоваться: знать покидала свои дома, купцы заколачивали лавки. Один из крупнейших городов Европы замер.


***


Сотни домов приговоренных, отмеченные кроваво красным крестом и надписью «Да поможет нам Господь», безжизненными окнами глядели, как по затихшим и опустевшим улицам Лондона, в черных плащах и устрашающего вида бронзовых масках с длинными носами, бродили, похожие на ужасных птиц, священники, врачи и аптекари. Склоняясь над жертвами эпидемии, в отблесках пламени горевших повсюду костров, они производили гнетущее впечатление, вселяя тоску и страх в тех, кто еще не был заражен.

Почти во всех газетах Англии приводились неутешительные сводки смертности: каждую неделю в одном только Лондоне погибало до двух тысяч человек. Месяцами люди засыпали под доносящийся с улицы призыв: «Выносите ваших мертвецов», и грохот колес тяжело нагруженной телами умерших телеги.

Повсюду жгли перец, ладан, благовония; курили табак, стараясь хоть как-то заглушить смрад разложения, окутавший Лондон. Печатались и распространялись брошюры с советами и указаниями, направленными на предотвращение заражения. Свозились в чумные ямы уже умершие, но все было бесполезно. К осени 1665 года смертность достигла семи тысяч человек в неделю. Черные язвы продолжали пожирать жизни людей. Ничто не могло совладать с «Черной Смертью».


***


Отчаявшись в людях и лекарствах, жители Лондона обратились к Богу и религии. Однако и здесь все оказалось не так просто: около десяти лет церковь Англии была лишена официального статуса. Приход Карла II к власти в 1660 году изменил ситуацию и ознаменовался возрождением Англиканской церкви. Однако не прошло и трех лет, как появились слухи о переходе в католичество. И не без оснований: среди придворных короля было немало католиков; а в 1662 году женой Карла стала португальская принцесса Екатерина Браганца — тоже католичка. Скоро в симпатиях к католической вере стали подозревать и самого короля. Эти подозрения некстати вспомнились во время чумы 1665 года.

Религиозная нестабильность была решена весьма необычным способом: в Лондоне появились секты.


***


Облегчение жителям Лондона принесло лишь наступление зимы: уровень смертности заметно снизился; в город постепенно стали возвращаться те, кому в свое время посчастливилось его покинуть; возобновилась торговля, открылись банки, начала работу биржа. Лондон ожил. Казалось, что Великая Чума 1665 года, унесшая десятки тысяч жизней, закончилась. Но бедствие, предвещаемое третьей кометой, было еще впереди, а значит, припорошенные снегом чумные ямы — это еще не конец… это всего-навсего передышка.


***


1666 год. Весь христианский мир пребывает в тревожном ожидании. Вся Европа устремляется в церкви и Лондон не становится исключением. Его жители уверены: если в этом году произойдет что-то страшное — это произойдет здесь.

Часть первая: Падение

Глава I. Дневник

Собор святого Павла — один из самых величественных храмов в Англии. Его каменная громада гордо высится над окрестными постройками, ничтожество которых неоспоримо в сравнении с его великолепием. Трижды этот храм повергался во прах; и неважно огонь или викинги были тому причиной, потому что Собор святого Павла трижды же восставал из небытия, с каждым разом становясь все более прекрасным и могучим творением людей и Бога. Даже сегодня, 13 февраля 1666 года, мощные стены собора, хоть и нуждаются в небольшой реставрации, выглядят столь твердо и непоколебимо, что трудно представить себе силу, кроме времени, способную их разрушить.

Внешнее величие Собора святого Павла, бесспорно, впечатляет. Однако не менее поразительно его внутреннее убранство. Массивные дубовые двери и скамьи; украшенные алым бархатом исповедальни; косые лучи света, проникающие сквозь высокие витражные окна и, дополняющий их, мягкий свет множества свечей вселяют в прихожан благоговейный трепет и ясно дают понять, что это место — святыня. И чувство благости лишь усиливается, когда во время христианских празднеств, под проникающее в самую душу пение церковного хора и снисходящую откуда-то сверху музыку органа, священники, сияющие в парадных одеяниях, проводят торжественное богослужение, являя прихожанам всю славу церкви.

Но помимо всего этого блеска и величия, доступных взору каждого, в соборе есть помещения, которые не дано увидеть простому прихожанину — священнические кельи. Одна из них — келья архидьякона Собора святого Павла, представляет собой весьма любопытное место. Это маленькая комнатушка расположенная неподалеку от ложи с органом, и, на первый взгляд, она мало чем отличается от подобных же помещений, занимаемых священнослужителями менее высокого сана. Однако, кроме обычных для непритязательных клириков предметов мебели (как например кровать) в келье архидьякона примостился резной письменный стол, на котором, в ночь с 13 на 14 февраля 1666 года, лежал весьма странный набор вещей: две жемчужины, — черная и белая, — выкатившиеся из небольшого кошелька; распечатанное письмо с обломками траурной печати и тяжелый золотой крест с пятнышком еще свежей крови на блестящей поверхности.

Впрочем, есть здесь еще кое-что необычное: за отодвинутым чуть в сторону шкафом с дюжиной толстых книг по богословию и медицине виднеется щель потайного проема. Там сокрыта от излишне любопытных взглядов узкая винтовая лестница, ведущая в каморку, меблировка которой чем-то напоминает саму келью, разве только здесь нет кровати (ее место занимает тяжелый обитый железом сундук) да книги в шкафу выглядят чуть более мрачными и ветхими.

В этой комнатке, за столом, грубо сколоченным из досок недорогих пород дерева, с пером в трясущейся руке, сидит, склонившись над толстой тетрадью, человек в черной сутане. При тусклом свете одной-единственной свечи в изящном серебряном подсвечнике он что-то сосредоточенно пишет. Опускает перо в чернильницу, заносит его над бумагой и торопится вставить в неразборчивый текст новую, такую же неразборчивую, фразу. Это нервная дрожь руки и порывистая резкость движений так плохо сказываются на его почерке. И все же, несмотря на чернильные пятна, размазанные буквы и неровный почерк, написанное, с трудом, но можно прочесть.

«Не знаю с чего начать…» — жирно выведено в самом верху листа желтоватой бумаги. — «Никогда раньше не вел дневник. Но теперь… мне это просто необходимо. Необходимо поделиться с чем-то своими мыслями. Не с кем-то, а именно с чем-то (ибо доверится, я могу лишь бездушию) и даже не мыслями, а переживаниями и страхами, иначе… я просто сойду с ума.

Начну, пожалуй, с того, что расскажу немного о себе. Мое имя Люциус, мне 33 года и я — священник. Думаю этого достаточно, чтобы тот, кто когда-нибудь прочтет мой дневник смог осудить меня за то, о чем я собираюсь здесь поведать. Сан архидьякона и служба в одном из крупнейших соборов Европы лишь отягчают мою вину. Но довольно! Пора снять частичку бремени с оскверненной души и хоть я не горю желанием заново переживать события этого страшного вечера, я знаю: бумага стерпит больше, чем живое сердце».

Глава II. Сон. Начало

Дневник. Запись от 13 февраля 1666 года.

Все началось еще ночью. Мне привиделся весьма странный сон:

Я стою где-то высоко-высоко, на краю обрыва, и смотрю ввысь, на затянутое облаками бескрайнее серое небо. Сквозь облака пробиваются узкие лучи мягкого белого света. Я слышу музыку и пение, на душе становится радостней и чище. Небо зовет меня! Зовет туда, куда с детства были устремлены мои взоры и помыслы. Я расправляю крылья и ощущаю в них приятное сопротивление ветра. Чувства уверенности и легкости переполняют меня. Кажется, еще мгновение и я взлечу…

…Но за этот короткий миг все меняется. Недавно белоснежное облако, прямо на моих глазах, теряет белизну и, стягиваясь к своему центру, начинает бешено вращаться, все больше и больше уподобляясь огромной воронке. Усилившийся ветер, остервенело, бьет по крылам, небесная музыка становится тяжелее, а пение громче и угрожающей. А потом… я вижу, как разгневанное небо низвергает из своего вращающегося чрева крылатый призрак женщины — тень, объятую ярким пламенем и стремительно падающую вниз…

…Заканчивается все еще скорее, чем начиналось. В мгновение ока исчезла с небес воронка и стих ветер. Небо очистилось и вновь стало таким тихим, спокойным, манящим… Все, что произошло несколько секунд назад, кажется всего лишь коротким неприятным сном и быстро стирается из памяти, как нечто такое, о чем не хочется даже задумываться, но… я все еще вижу ее…

…Падающая тень… Она так прекрасна! Она завораживает! Она — свидетельство обманчивости небес и напоминание о том, что им не чужда ярость. В сравнении с ней небо теряет свою притягательность, и я понимаю, что мой взор больше не поднимется до былых высот. Отныне я не смогу относится к небесам так, как раньше…

…Отрекшись от небес, я опускаю взгляд и вижу не имеющую края пропасть. Окутанная густым туманом, она так похожа, и в то же время не похожа, на простирающееся где-то далеко над нею небо. Кажется там, нашло свое место темное отражение небес и оно, как бы в насмешку переменчивому небу, не скрывает своего постоянства тьмы, а клубы красноватого тумана будто передразнивают зависшие в поднебесье облака…

…Я чувствую, как во мне зарождается невольная симпатия к этому доселе неведомому мне миру. И все мои прежние представления переворачиваются. У меня кружится голова. Я смотрю на крылатую тень и не понимаю: падает она или же взлетает. Впрочем, какая разница?! Давно ль я жаждал вознестись на небеса? А сейчас… я с той же страстью делаю шаг в пропасть… вслед за чудесной тенью покорившей все мое существо. И мне не важно, взлет это или падение, потому что это — мой выбор!..

…Я быстро приближаюсь к желанной тени, но чем меньше расстояние между нами, тем тяжелее становятся мои крылья. Огонь яркими синими языками лишает их былой покоряющей небо силы. Еще мгновение и я понимаю, что уже не лечу, а просто падаю…

…Мы погружаемся в багровый туман. Я настиг ее! Мои руки обхватывают невесомую тень, но я больше не чувствую за спиною крыльев. Могучий удар и…

…Я открываю глаза, лежа в грязи. Сверху, медленно кружась, на меня падают обуглившиеся перья. Какие-то жалкие существа нерешительно обступают меня. Это люди! Одетые в рубище, с горящими злобой и страхом взорами, они жадно тянут ко мне руки…

…Скрюченные пальцы безумной толпы больно сжимают мои плечи. Я стараюсь подняться, но ноги не слушаются меня; пытаюсь вырваться, но разбитая при падении спина пресекает все попытки к сопротивлению: любое движение причиняет мне невыносимую боль. К тому же, оглядываясь по сторонам, я нигде не нахожу очаровавшее меня виденье. И боль уже иного рода пламенным перстом пронзает душу: «Неужели это был всего лишь мираж? Простой обман, испытание веры?.. И я не справился… или она все-таки на самом деле есть!? Где-то здесь, где-то рядом? Тогда ей, как и мне, грозят нечистые руки погрязшего во злобе и зависти человечества, а я… я ничего не могу сделать»…

…Перед этими ничтожествами я вынужден почувствовать свое бессилие. Весь мой гнев, вся моя боль и унижение изливаются в одном невероятной силы яростном вопле.



Глава III. Пробуждение

Дневник. Продолжение записей от 13 февраля 1666 года.

Я проснулся от звенящего в ушах отголоска этого ужасающего крика и больше не мог уснуть. Пред моим мысленным взором, то и дело, возникали образы сна, упрямо не желая забываться. По телу разливались волны слабости, левая нога онемела, а спина болела так, словно мне действительно довелось упасть с большой высоты.

Пробуждение казалось не прекращением сна, а его продолжением. С самого утра этот день обещал быть необычным. Даже мрачным. Дурные предчувствия — предчувствия чего-то плохого, если не сказать ужасного, одолевали меня. И самое неприятное в том, что они незамедлительно стали сбываться.

На столе лежало письмо — обычный лист бумаги, сложенный вчетверо и скрепленный печатью на черном воске. Я не помнил, как оно попало в мою келью, но почему-то не был удивлен этому. Однако прочесть письмо долго не решался. Знаки траура заставили меня задуматься: «А стоит ли вообще читать это письмо, если заранее известно, что ничего приятного прочесть все равно не удастся?». Кажется, в такие минуты у нас есть выбор, но воспользовался ли им хоть кто ни будь? Не сделал этого и я. Я сломал печать и, сознательно причиняя себе боль, погрузился в чтение.

Письмо оказалось для меня ударом (как, впрочем, и все события этого забытого богом дня). Именно поэтому я приведу здесь его содержание полностью:

Дербишир, 11 февраля

Дорогой Люциус Флам! Не сочтите за дерзость и простите за то, что я осмеливаюсь писать вам, но я не могу поступить иначе. Я знаю, что вы не любили барона Анкепа. Вам всегда был глубоко ненавистен тот образ жизни кутилы и волокиты, который вел ваш дядя, и вы, надо полагать справедливо, презирали его за это. Но вы — единственный оставшийся у него родственник и именно вам я вынуждена сообщить, что 10 числа сего месяца, ваш дядя — Алджернон Пичер барон Анкеп — скончался. Мне известно о том, что не так давно вам довелось потерять обоих своих братьев, а посему, я думаю, эта новая утрата не станет для вас трагедией. И все же, примите мои искренние соболезнования.

Скорблю вместе с вами. Всегда ваша, экономка покойного барона Анкепа, Мери Сертэйн.

Дядя Алджернон… Мы действительно не ладили, но почему-то сильно защемило сердце, когда я читал эти строки. Будто какие-то предчувствия, или быть может воспоминания, не давали ему покоя. Как бы то ни было, предположение написавшей это послание особы не оправдалось: потеря родного человека — это трагедия… трагедия тем большая, что этот человек был моим последним родственником.

Не подумайте, что я рассказываю все это для того, чтобы оправдать то, чему нет оправдания. Нет! Просто я хочу, чтобы мой будущий судия, кто бы он ни был, мог проследить мое состояние, мои эмоций, мои чувства в этот несчастный день. Чтобы поставив себя на мое место, не в ущерб справедливости, он мог все же проявить ко мне хотя бы чуточку снисходительности. А эта новость… она тоской и болью омрачила и без того не радостное утро. Впрочем, то было лишь утро, и я, еще надеясь развеять сковавшие меня путы грусти, слегка прихрамывая на левую сторону, отправился выполнять свои обязанности настоятеля собора.

Из всех храмов Лондона, Собор святого Павла традиционно самый посещаемый. Ежедневно сотни прихожан спешат присутствовать на отправляемых здесь богослужениях, множество заблудших являются на здешние проповеди, десятки смущенных душ приходят сюда исповедоваться. Здесь всегда можно видеть молодую пару клянущуюся друг другу в вечной любви и верности или стоящего в сторонке человека, в гордом одиночестве воссылающего богу свою молитву. Редкий день обходится здесь без молебна, свадьбы или крещения. Атмосфера света, надежды, любви и благости царит в этих стенах, будто каждый из этих людей приносит сюда частичку своего внутреннего, духовного света, заставляя и сам храм сиять изнутри.

Но в этот день все было иначе. Полное отсутствие прихожан, явилось для меня неожиданностью и удивительным образом сказалось на всем соборе. Не знаю, сон и письмо ли так повлияли на мое восприятие, или так оно и было на самом деле, но я чувствовал, как гнетущая пустота поглощает его. Казалось, без людей, без их надежд, чувств, веры, храм покидает некий дух света, он теряет тепло и, уступая мраку и унынию, божья обитель превращается в простое строение из холодного камня, способное защитить от ветра и дождя, но не от огня внутренних тревог и терзаний.

Весь день я ждал и надеялся, что вот сейчас появятся люди, хотя бы один человек, который своей верой возвратит собору то его неуловимое свойство даровать спокойствие и изгонять горести, которое было мне так необходимо. Но время шло, а ощущение того, что священность храма также обманчива, как манящее спокойствие небес из моего сна, все возрастало. Скоро это место, ранее вызывавшее во мне лишь благоговение и восторг, стало мне отвратительно. Немногочисленные причетники (в своих темных длиннополых одеяниях похожие на привидений), снующие между тонущими в тенях арками собора, и слабо блестящие в полумраке кресты святых распятий напоминали больше гигантский склеп, нежели храм, и уже трудно было поверить, что это место, оставленное теплом, светом и самой жизнью, может посетить, что-то чистое.

Наверно поэтому появление под аркой главного портала собора мальчика лет 12 произвело на меня такое тягостное впечатление. Чувства бесконечной тоски и грусти непонятным образом смешались в моей мятущейся душе с ощущением некоторой радости, и я ни как не мог понять, что из этого истинно, а что ложно. Он направился прямо ко мне, а я не знал, что мне делать, как вести себя, словно во мне боролись два существа — вчерашний священник и нечто совсем иное, проснувшееся лишь этим утром и научившее меня видеть плохое там, где ранее я был склонен видеть лишь хорошее. Один из причетников, молодой Павел, выступил навстречу мальчику, подарив мне лишнюю минутку на то чтобы хоть немного разобраться в себе, но я встретил их все с той же растерянностью.

Оказалось, что жена, жившего здесь неподалеку, через реку, кожевника, прислала в собор одного из мужниных подмастерьев с тем, чтобы просить меня приехать и осмотреть ее захворавшего супруга. Ко мне довольно часто обращаются с подобными просьбами, и обычно я не упускаю случая помочь нуждающимся во мне людям, но сегодня, первым моим побуждением было отказаться. Не знаю почему. И возможно, откажись я тогда, не было бы всего остального, но…

— Вы лучший лекарь в Сити! — с восторгом глядя на меня, воскликнул мальчик. — Вы были Чумным врачом! Вы ведь поможете нам, правда?

…наивность этого вопроса, и осуждающий за промедление взгляд Павла, убедили меня согласиться выехать к больному.

Глава IV. Изгнание

Дневник. Продолжение записей от 13 февраля 1666 года.

Кожевник Скин жил на другом берегу реки Флит и, несмотря на явное намерение моего юного провожатого пройти весь путь пешком, я, принимая во внимание свою хромоту, настоял на том, чтобы найти извозчика. Благо на соборной площади они есть всегда, это не заняло много времени, однако сама поездка затянулась. Копыта извозчичьей лошади вязли в рыхлом снегу, и мы двигались очень медленно.

Скука почти всегда наводит тоску, а тоска навевает мрачные мысли. Всего этого я уже достаточно испытал сегодня в храме и, не желая возвращаться к этому вновь, я попытался завести беседу с сопровождавшим меня мальчиком. Он был светловолос, голубоглаз и, даже для своего возраста, немного низковат. К тому же он оказался крайне неразговорчивым: все, что мне удалось из него вытянуть так это то, что его зовут Том и он, скорее приемыш семейства Скин, нежели просто подмастерье. Как бы то ни было, поддержать разговор не получилось и мне оставалось только смотреть на пустынные, несмотря на непоздний час, улицы и темные дома, которые медленно оставлял позади себя наш экипаж, провожаемый угрюмыми взглядами их окон.

Погода так же была не самой приятной: мягкий туман окутывал крыши высоких домов, дворцов и церквей, бледной пеленой скрывая от глаз и без того не яркое в это время года солнце. Было довольно холодно, а в воздухе ощущалась сырость, и я порадовался тому, что, отправляясь в эту поездку, накинул поверх сутаны длинный подбитый мехом плащ.

Всматриваясь в очертания города, я почему-то ловил себя на мысли о том, что из-за тумана не было видно крестов на куполах храмов и часовен. Но мы миновали мост Флит, и я немного отвлекся от этой мысли, развлекая себя тем, что, как ребенок, силился угадать в какой именно из домов на этой улице мы едем. Это оказалось чересчур просто, потому как все дома здесь были одинаково слепы и лишь в одном из них горели огни — туда мы и направлялись. Через минуту извозчик остановил экипаж именно у этого дома — дома, возле которого нас уже ожидала полная, розовощекая женщина лет тридцати с красными заплаканными глазами, молоденькая горничная и светивший им старичок-слуга. В свете поднятого им над головой фонаря мне были хорошо видны скорбные лица всей троицы: они выглядели так, словно метр Скин уже скончался. Я, было, решил, что опоздал, но женщина, коей оказалась сама хозяйка дома — миссис Скин, — приблизилась ко мне, пригласила в дом, и, не затрачивая лишнего времени на церемонии да приветствия, сразу же повела к больному, попутно, сквозь душившие слезы, стараясь описать мне недуг, поразивший ее несчастного супруга.

Странно, но, ни слезы миссис Скин, ни ее немного дрожащий, но в целом приятный, мягкий и необычайно звонкий голос, ни скорбь всех окружающих, почему-то нисколько не трогали меня, не вызывали к ним участия. Отчего-то мне было неуютно и в этом, казалось бы, милом домике зажиточного ремесленника, убранном рукой, казалось бы, милой и приветливой хозяйки. Всё почему-то казалось показным и фальшивым настолько, что мне хотелось поскорее закончить с осмотром и покинуть этот дом — вернуться обратно во мрак и тишину сегодняшнего собора.

Но болезнь мистера Скина оказалась куда серьезнее, чем я себе представлял. Как только передо мной открыли двери в комнату больного, я позабыл обо всех своих ощущениях и намерениях и бросился к нему. На измятой постели, чуть не вываливаясь из кровати, извивался и корчился от нестерпимой боли мистер Скин. Крепкий и сильный мужчина изгибался с таким напряжением мышц, что было слышно, как у него хрустели кости. У несчастного не оставалось сил даже на крик — только хриплые стоны вырывались у него из груди.

Я был необычайно встревожен. Собираясь к мистеру Скину, я был уверен, что ничего страшного с ним не случилось, мальчишка Том так же ничего не рассказывал мне о болезни, и я взял с собой лишь небольшой футляр с самыми простыми и необходимыми инструментами: ничего что в тот момент могло бы мне пригодиться там не было, а на моих глазах, в страшных мучениях умирал человек, которому я ничем не мог помочь.

Страшная мысль, подогреваемая к тому же стенаниями супруги больного, в тот момент пришла ко мне в голову: облегчить участь страдальца, подарить ему быструю смерть. С ужаснувшим меня самого хладнокровием я взялся за скальпель — один из тех необходимых лекарю инструментов, который таки был в моем футляре — и с молчаливого согласия домочадцев Скина приблизился к нему самому. В ту минуту я считал, что это единственно правильное решение и все же на мгновенье заколебался. В остро отточенном лезвий орудия, которым я собирался лишить жизни пусть почти безнадежного, но еще живого человека, я увидел свое отражение, свои глаза — глаза полные такого огня несвойственных мне воли, властной самоуверенности и силы, что одного только беглого взгляда на них мне хватило для того, что бы изменить своему решению и бросить вызов чуть ли не самой смерти.

Необычайный прилив сил побудил меня развить такую кипучую деятельность, что я, пожалуй, не смогу припомнить подробности всего дальнейшего: я посылал Тома за нужными мне растворами и смесями, наказывая требовать их от аптекарей со всей возможной настойчивостью; велел слугам нести как можно больше воды; приказывал подмастерьям кожевника держать своего наставника, пока сам я поил его лекарствами и отирал язвы. Сила моего влияния в тот момент была такова, что все были послушны мне и подчинялись безоговорочно. Уже через час, больному (хочется верить нашими стараниями) стало легче, а еще через полчаса он погрузился в сон.

Жизнь мистера Скина была спасена и я, наконец, смог перевести дух и поразмыслить над причиной этой страшной болезни. Все что я видел, было очень похоже на симптомы сильного отравления. «Да, кожевнику в поисках хороших шкур и кож часто приходиться посещать дубильные мастерские, где используются различные соли, известь и другие, едкие и вредные вещества» — думал я. Но причиной этого отравления было нечто иное — чей-то злой умысел. Такое отравление могло быть вызвано только ядом. И судя по тому, как он распространился по всему телу несчастного, его поили этим ядом уже давно, маленькими дозами, позволяя отраве скапливаться в организме, медленно убивая его.

Решив, что кто-то из домочадцев несчастного может оказаться его жестоким и безжалостным палачом я очнулся от раздумий и обвел взглядом комнату, в которой уже не было ни кого кроме меня и мирно спящего страдальца: «Кто же мог решиться на подобную низость?» — спрашивал я самого себя, когда случилось нечто странное.

Кожевник Скин, казавшийся надолго уснувшим, вдруг неестественно медленно приподнялся в постели, и с той же медлительностью вздымая руку, указал на меня. Пораженный и даже немного ошарашенный таким странным и неожиданным поведением больного, я взялся за золотой крест на серебряной цепочке, браслетом овивающей мою руку, и перекрестился им. Жуткий крик раздался в этот миг за моей спиной, это миссис Скин, незаметно вошедшая в комнату, увидела исказившееся страшной гримасой лицо супруга. Казалось еще немного, и она лишится чувств: c безмолвно вытянутой вперед рукой и закатившимися зрачками кожевник выглядел действительно ужасающе. Ничего не понимая, я бросился укладывать его обратно в постель, но стоило мне прикоснуться к больному, как он стал биться в судорогах, и все началось сначала: истерические крики миссис Скин и ее просьбы прекратить мучения мужа мешали мне сосредоточиться.

Я снова взялся за скальпель; но не для того о чем меня так настойчиво и слезно просили. Не зная последствия ли это отравления или что-то еще, я решил прибегнуть к универсальному средству и пустить кожевнику кровь. Однако пока я готовился к кровопусканию, с мистером Скином, так же неожиданно, произошла обратная перемена — он снова спокойно спал. Устав удивляться, и к тому же на сей раз, со всей твердостью собираясь исполнить задуманное, я быстро подошел к спящему с крепко зажатым в руке скальпелем. Увидев мою решимость, и неверно расценив мои намерения, миссис Скин со страдальческим вздохом: «Благодарю вас! Надеюсь, так будет лучше, и да простит нас Бог, если мы не правы!», без чувств опустилась в кресло. Я же, прежде чем приступить к кровопусканию, стал нащупывать у больного пульс. И вновь мое прикосновение заставило его корчиться от боли. С непроизвольно вырвавшимся у меня возгласом «бесноватый!», я отдернул руку и, заметив на ней болтающуюся цепь с крестом, остановился пораженный внезапно озарившей меня догадкой: «Он действительно одержим!».

Желая проверить правильность такого предположения, я поймал все еще дергавшуюся в болезненных судорогах руку кожевника и безжалостно приложил к ней свой крест. Несчастный кричал и дергался так, будто его клеймили каленым железом, и в довершение этого сравнения отмечу, что когда я отнял крест, на месте где он соприкасался с кожей мистера Скина остался его явственный отпечаток. Не размышляя и не колеблясь более, я отворил вену больного (или теперь правильнее будет написать — бесноватого) и, видя, что дурная кровь не спешит выходить из этого измученного тела, тут же увеличил надрез. Тщетно! Кровь будто присохла к жилам. И тогда я догадался приложить к ранке крест: крик, запах паленой кожи и струйка горячей темной крови, вытекающая из надреза с каким-то отдаленно похожим на женский шепот свистом, указывали на то, что мера возымела свое действие. Постепенно звук похожий на шепот стал стихать, а кровь становилась все чище. Вместе с кровью менялось и поведение больного: к той минуте, когда миссис Скин пришла в себя, ее супруг вновь спал крепким и теперь уже действительно мирным сном, а я мог быть уверен, что моя работа, как врача и как священника, здесь закончена.



Меня провожали все: миссис Скин, Том, подмастерья, прислуга. Они изъявляли мне свою благодарность и признательность за «все, что я для них сделал», но, как и прежде, меня ничуть не трогали их слова и чувства; в них сквозила некая фальшь, или точнее натянутость. И мне снова вспомнился давешний сон: уж больно приторным был тон хозяйки, слишком показательна учтивость слуг, а выражаемые ими подобия светлых чувств были столь неестественны и прозрачны, что сквозь них явственно проглядывала некая нотка разочарования.

Всё это напоминало мне плохой и, к тому же, дурно реализованный спектакль: дом четы Скинов со всем его убранством — декорации; слезы из покрасневших глаз — театральный трюк; а все они — далеко не самых талантливых актеров, которые, все же, играют свою роль с понятным намерением внушить зрителю, что всё происходящее на сцене — реально. Я понимал, что это только игра, но еще одна театральная уловка, вроде той, которую используют на своих представлениях фокусники, желая доказать, что их фокус — настоящее волшебство, и вызывают в качестве помощника человека из числа зрителей, втянул меня в нее. Я все еще осознавал, что это спектакль и не верил ему, но, тем не менее, был вынужден принимать в нем участие — быть может незавидное, в связи с его вынужденностью, но еще более того неприятное, из-за той роли, которая, кажется, была мне в этом спектакле уготована. И при всем этом, мое положение в разыгрываемом здесь фарсе оказалось далеко не самым худшим: несчастный страдалец, больной кожевник Скин — вот еще один вынужденный (ибо сыграть такие муки невозможно) участник представления. Он был отравлен для выполнения своей роли, двинулся умом от нестерпимой боли (так в тот момент я объяснял себе его одержимость, не до конца веруя в то, что сам же видел) и все это ради неведомой цели жестокого организатора этого страшного спектакля. Цели, которая возможно навсегда останется для нас обоих тайной, как и личность того кто все это устроил.

Сочувствие несчастному больному, заставило меня обернуться, но я увидел лишь плотно закрытую дверь в комнату, только что мною покинутую, и лица провожавших меня «бесталанных актеров», похожие на грубо слепленные старинные маски, изображающие и печаль и радость одновременно. Все настоящие чувства остались в комнате больного, а здесь… мне делать было уже нечего. И уходя, я надеялся лишь на то, что после моего посещения бедного кожевника оставят в покое, и никто не отважится отравить его вновь.

Глава V. Падение

Дневник. Окончание записей от 13 февраля 1666 года.

Я чувствовал себя разбитым, усталым. Мне очень хотелось поскорее вернуться в свою маленькую тихую келью, лечь в постель и забыться сном, с надеждою на то, что в этот раз он принесет мне отдохновение, успокоение и быть может забвение. Но на узенькой улочке, где ютился дом Скинов, нечего было даже надеяться найти наемный экипаж и я, медленно ковыляя, отправился в собор пешком.

Было довольно поздно. Туман уже опустился с крыш домов к их подножью и сгустился до такой степени, что дальше трех шагов разглядеть что-либо было непросто. Дома и раньше отчего-то казались безлюдными, а теперь такими же стали и улицы. Только на мосту Флит несколько раз дорогу мне перебежали кошки, наверняка встревоженные, отдаленным собачьим воем, раздававшимся с той стороны реки. Оставалось лишь догадываться о его причине, ведь трудно представить, чтобы сквозь туманную мглу можно было увидеть луну.

Как бы то ни было, этот вой, временами перемежавшийся с лаем, заставил меня ускорить шаг. Я опасался разбойников. Поздний вечер, густой туман, пустынные улицы: все делало это время очень удобным для воров и убийц. И, кажется, я имел основания для тревоги: меня вновь начали терзать предчувствия, а за каждым столбом или тумбой мне чудились тени. Столько неприятных, грустных и подчас страшных событий произошло со мной за день, что даже сама мысль: «Этот день еще не закончился», вызывала странное ощущение того, будто должно случиться что-то еще — нечто такое, что стало бы венцом всей этой череды несчастий. С нетерпением и страхом я ожидал этого события, надеясь, что хоть на сегодня оно окажется последним.

Погруженный в такие мысли, я не заметил, как туман расступился вокруг меня, и я оказался во дворе собора. Из задумчивости меня вывели какие-то голоса: прямо посреди двора стояли и разговаривали двое — мужчина и женщина. Чем ближе я подходил к ним, тем отчетливее слышал, как они ругаются, то и дело, повышая друг на друга голос и постепенно переходя на крик. Мужчина лет пятидесяти, среднего роста, с жесткими чертами лица, одетый в богатый, но сильно помятый костюм, выглядел крепким, изрядно подвыпившим и… почему-то смутно знакомым. Будто я видел его во сне или прошлой жизни, память о которых хранится где-то в недрах сознания, изредка извлекаемая наружу в виде неясного ощущения чего-то виденного мельком и уже давно позабытого.

— Нет, дрянная женщина! Нет, ведьма! Он простит меня. Это ничтожество всегда прощает! — очень громко, грубо, не стесняясь в выражениях, кричал он на миловидную девушку лет двадцати пяти, рыжие локоны которой виднелись из-под глубокого капюшона ее короткого плаща, накинутого поверх скромного и недорогого черного платья с алым шитьем, перетянутого корсетом фиолетового цвета, выгодно подчеркивавшим ее стройную фигурку. Та в свою очередь в долгу не оставалась.

— Как бы ни так! Забудь, что знал о нем, огнем, горит теперь в нем дух мятежный! — отвечала она до странности красивым слогом и голосом. А вместе они поднимали такой шум, что я, помнится, был удивлен тому, как эти люди до сих пор не привлекли к себе внимания патруля городской стражи или привратника собора.

Я знал, что не должен вмешиваться. Такие ссоры случаются у всех, случаются часто, сплошь и рядом — поругаются, успокоятся да помирятся.

«Выскажут друг другу все, что думают, облегчат душу, глядишь, еще дружнее станут» — решил я, проходя мимо. Но не успел я отойти, как за моей спиной коротко вскрикнула женщина. Я обернулся и увидел, как мужчина поднял свою тяжелую ладонь над этой хрупкой, испуганно сжавшейся в ожидание удара, девушкой. Вот уж этого я никак не мог допустить. С решимостью подобной той, что подняла меня на борьбу с болезнью в комнате кожевника Скина, я встал между ними в надежде не допустить рукоприкладства. Но этот человек опустил поднятую для удара руку на мое плечо и со словами «Не вмешивайся, святоша!», сказанными нетрезвым, но, опять же, таким знакомым голосом, грубо толкнул меня на землю.

Когда я почувствовал его прикосновение, мне показалось, что мои глаза вновь наполняются сверхъестественным огнем, как в доме Скинов. Но если ранее этот пламень придал мне решимости на благое дело, то сейчас меня передернуло от чувства, которого я раньше никогда не испытывал, и более того, считал себя неспособным когда либо испытать его. Это чувство — чувство непреодолимой ярости, ярости столь сильной, что гнев, поднимаясь из глубин души, застилает глаза кровавой пеленой и ты, целиком и безотчетно, подобно одержимому, впадаешь в какое-то безумное неистовство, будто само зло овладевает тобой.

Как ни мимолетна была эта вспышка, ее все ж оказалось достаточно для того, чтобы падая, я успел изо всех сил выбросить вперед руку, на которой висел тяжелый золотой крест. Удар был страшный! Я не видел, куда именно угодило распятие, но этот здоровый и крепкий мужчина мгновенно обмяк. Без вскрика, без стона… совершенно беззвучно… Он еще не успел упасть, как я осознал весь ужас совершенного мною поступка. Не поднимаясь, как был, на четвереньках, я приблизился к нему и убедился в худшем — он умер! Мои глаза застыли от ужаса: «Что же я наделал?!». Но свершилось то, чего я ожидал.

«Вот он — венец всех несчастий!» — сокрушался я, поддерживая в своих руках, истекающую кровью, голову жертвы невольно совершенного мною преступления. Казалось, ничто не может быть ужаснее того, что уже случилось. Казалось! Но лишь до тех пор, как еще одно существо (ибо я сомневаюсь в том, что это была женщина) присутствовавшее при этом… засмеялось.

Я смотрел на нее не в силах вымолвить ни слова от охватившего меня отчаяния и примешавшегося к нему удивления, а она… смеялась, и это было страшно. Еще более страшно от того, что смех ее был искренне счастливым. Я смотрел на ее развивающиеся рыжие волосы, выбившиеся неизвестно откуда налетевшим порывом ветра из-под капюшона; на ее большие серые глаза, на женственность черт ее прекрасного лица и не мог поверить, что смерть одного человека и «падение» другого могли доставить этому ангелу такое удовольствие. Но я и по сию пору, как наяву, вижу перед собой искорки ее красивых смеющихся глаз и раскрытый в радостном хохоте рот, обнажающий обрамленные линиями прелестных розовых губ маленькие белоснежные зубки, и у меня не остается более сомнений — она действительно была рада.

Пораженный, я поднял руку для того чтобы перекреститься, но заметив мое движение эта «страшно-прекрасная» женщина вдруг перестала смеяться, выражения радости сменилось на ее лице недоумением и какой-то даже растерянностью, а в глазах, которые казалось, стремились заглянуть мне прямо в душу, появилась непонятная смесь страдания и надежды. Выпростав из-под плаща свою тонкую поражающую изяществом руку, она призывным жестом протянула ее в мою сторону, будто желая увлечь меня за собой или удержать, что-то от нее ускользающее.

Я, было, отвлекся, наблюдая эту перемену, но вдруг с удивлением заметил на ее руке, чуть повыше запястья, ожог в виде креста. Еще так недавно я оставил подобный след своим распятием несчастному Скину, чтобы можно было ошибиться. И я продолжил креститься. Целая гамма чувств отразилась тогда на ее лице: отчаяние, раздражение, ярость, сменяя друг друга, преображали этот прекрасный лик; гнев же окончательно исказил его. Пылая охватившей ее злобой, она бросилась на меня и я, так и не закончив сотворение крестного знамения, отвернулся, прикрывая себя рукой от дьявольского виденья. И она… исчезла. Растворилась, оставив вместо себя облачко густого черного дыма, зависшее в нескольких дюймах от меня и скоро так же рассеявшееся. Однако это не стало для меня облегчением, ведь стоило ей исчезнуть, как вокруг меня вновь сомкнулась плотная завеса белесого тумана, а откуда-то сверху крупными хлопьями повалил снег. Все это сливалось в сплошное белое месиво, создавая впечатление окружающей меня пустоты, обостряемое к тому же абсолютной, ничем не нарушаемой, тишиной. И в этой пустоте существовали теперь только я и бездыханное тело человека, чья жизнь была невольно мною прервана. Во всем мире я остался один на один со своей жертвой, один на один с грехом. И я должен был принять его, но не смог. Я должен был раскаяться, подвергнуться суду и позволить свершиться возмездию. Но если за раскаянием дело не стало, то публичному признанию я предпочел этот дневник, суду — совесть, а казни — жизнь.

Я встал, все еще не торопясь уходить, и, поднимаясь, нащупал на снегу какой-то предмет, инстинктивно сжав его в ладони. Почти с радостью, и уж точно с благодарностью, я следил за полетом крупных снежинок, которые медленно кружась и падая, скрывали под своим покровом, холодным и сырым, как сама могила, следы моего преступления. Без сомнения, однажды я отвечу за него, но то будет уже не перед людьми, а перед богом.

Я решился, и уже не собираюсь отступать от своего решения, каким бы трусливым и бесчестным оно ни было. Но я не успокоился. Можно утаить вину от других (что я к стыду своему и делаю), но не от самого себя. Поэтому, вернувшись в храм, мне первым делом хотелось помолиться. Но мой взгляд все время натыкался на распятия и я содрогался: таким же, крестом я только что убил человека. Суеверная мысль одолевала меня: «Священный символ отныне вызывает у меня отвращение и страх. Перед людьми я буду вынужден лгать и притворяться, а пред собой — всегда видеть призрак сокрытой мною тайны, возникающий в душе вечным напоминанием нечистой совести. Воистину я проклят!».

В отчаянии я сжал кулаки, чтобы не закричать от раздирающих меня горя, сомнений, безысходности… и вдруг почувствовал, что в руке моей, что-то есть. Действительно, я все еще держал подобранный во дворе предмет, коим оказался маленький кошелек без вензелей и других знаков. В нем не было ничего, кроме черной и белой жемчужин.

«Margaritas1» — в изнеможении прошептал я, и вконец раздавленный, обессиленный, поднялся в свою келью, оставил там письмо, крест и жемчуг, — предметы, которые теперь даже видом своим угнетают меня, — и удалился в тайную комнату, где дописываю последние строки этой несовсем обычной исповеди, с надеждой никогда больше к ней не возвращаться.


***


Человек в черной сутане отложил в сторону перо; медленно, словно вспоминая, не забыл ли чего, отодвинул от себя тетрадь, в которой только что поставил точку и, погасив огарок наполовину догоревшей сальной свечи, тяжело спустился в келью. Прихрамывая, добрел он до своей постели и уже через минуту забылся сном, посланным природой не за грехи, а за страдания его.

Глава VI. Смерть у храмовых врат

Ранним утром 14 февраля 1666 года сторож Собора святого Павла расчищал двор от выпавшего за ночь снега. Привыкший к выполнению такого рода обязанностей он небрежно и не торопясь орудовал лопатой, подготовляя для прихожан тропинку к храму. Вдруг он заметил что-то под сверкающим снежным покровом и наклонился, чтобы получше рассмотреть находку, от которой тут же в ужасе отпрянул. Лицо сторожа, до сих пор красное от мороза, заметно побледнело; он отступил еще на пару шагов, уронил лопату и, рассекая доходившие ему до колена сугробы, бросился бежать.

Четверть часа спустя он вернулся в сопровождении человека одетого в неброский черный костюм характерный для докторов и младших судейских чиновников. Этого человека сторож подвел к месту, которое сам только что так спешно покинул, и обратил его внимание на нечто сокрытое в снегу неподалеку от брошенной лопаты. Человек в черном присмотрелся, подошел ближе и склонился над чем-то чрезвычайно его заинтересовавшим, в то время как сторож, не решаясь сделать более и шагу в сторону страшной находки, в тревожном ожиданий замер немного поодаль. Он заметно волновался, и когда незнакомец, закончив осмотр, выпрямился и с задумчивой медлительностью двинулся к нему, сторож встретил его такой скорбной миной, словно должен был услышать приговор, в суровости которого уже не сомневается. Подняв потухший, почти безразличный взгляд, в котором казалось, застыл немой вопрос: «Ну что?», на человека в черном, он смиренно ждал убийственного: «Виновен!». Но тот ободряюще улыбнувшись, произнес несколько слов, от которых лицо сторожа, выражавшее лишь безнадежную покорность судьбе, вдруг осветилось небывалой радостью, скрывшей под своими лучами, даже промелькнувшее было облегчение. Сторож с чувством схватил руку этого человека и с минуту тряс ее в искреннем порыве благодарности, после чего, с той же поспешностью что и раньше, выбежал со двора собора. Его спутник, оставшись в одиночестве и не зная, что ему теперь делать: ждать или уйти; простоял некоторое время на месте, проявляя, однако, признаки легкого нетерпения. Потом посмотрел на возвышающийся перед ним собор и, как будто что-то припомнив, ушел.


***


Через полчаса в округе не осталось человека, который не знал бы, что во дворе Собора святого Павла был обнаружен труп убитого мужчины. Не в последнюю очередь узнали об этом Лондонские власти. Но когда Адам Дэве — полицейский констебль, в сопровождении двух солдат и сержанта городской стражи, прибыл к собору, там уже обосновалась немалая толпа зевак и любопытных. В центре внимания всех этих людей были естественно труп и человек его обнаруживший. И если первый не вызывал у равнодушного народа за время чумы привыкшего к виду мертвецов особого интереса, то последний был для него фигурой довольно примечательной. Заинтересовав столь многих и сразу, этот субъект почтенного возраста поначалу немного смешался, отвечая на сыпавшиеся со всех сторон вопросы собравшихся, но скоро освоился, и стал рассказывать «как все было» добавляя подробности собственного сочинения и даже получая от этого некоторое удовольствие.

К нему-то и направился Дэве. Но когда он обратился к сторожу (а это был именно он) с вполне обычной просьбой ответить на несколько вопросов, тот, с оттенком нагловатости и явно набивая себе цену, сказал:

— Вы, сударь, малость припозднились. Уже битый час я только этим и занимаюсь, и не имею никакого желания начинать все сначала.

Однако стоило ему закончить фразу, как в толпе послышались смешки и перешептывания: в человеке больше похожем на среднего достатка буржуа или небогатого дворянина, чем на полицейского, многие узнали довольно известного в прошлом сыщика.

— И все-таки мне придется побеспокоить вас расспросами, — обычным для себя скучающим тоном сказал Адам, к которому подтянулись сержант и оба солдата, превратив еще только предположения в уверенность, что это действительно он.

— Конечно, конечно, ваше превосходительство, — окидывая быстрым тревожным взглядом мундиры городской стражи и смущенный осознанием своей ошибки, подобострастно затрещал сторож. — Спрашивайте! Всегда буду рад помочь вашему превосходительству.

Адам скривил губы в каком-то подобии улыбки.

— В первую очередь, я хотел бы знать…

— О-о! Естественно, что ж мы не люди, не понимаем?! — перебил его сторож, стараясь своим рвением, загладить свою же оплошность. — Вы только спрашивайте, ваше превосходительство, а я вам все как подобает, подробненько изложу.

— … как вы обнаружили тело?

— Очень просто, ваше превосходительство. Я со всем усердием, как обычно, расчищал двор от снега и вдруг почувствовал — лопата во что-то уперлась. Наклонился посмотреть, а там вот он, — добросовестно отвечал сторож, с непонятным призрением кивая в сторону окоченевшего трупа.

Адам Дэве заметил эту легкую неприязнь к погибшему в его словах и уже собирался задать ему следующий вопрос, когда тот снова перебил сыщика неожиданным признанием.

— Я даже поначалу решил, что это я его… ну… того… не заметил пьяницу под снегом да лопатой-то и убил, — пряча глаза, сбивчиво пробормотал честный старик, и, заметив исподлобья, как сурово вздымаются брови сыщика, тут же поспешил оправдать себя. — Но доктор (я ж первым делом за доктором побежал, ваше превосходительство) сказал, что это никак невозможно и этот вот, — тем же, жестом указывая на тело, говорил сторож, — здесь уж как несколько часов лежит. Вон синий какой!

— А где этот доктор? — спросил удивленный такой откровенностью Адам.

— Так он это… ушел уже, — простодушно ответил сторож, но, видя уже знакомое движение бровей полицейского, добавил: — Его здесь все знают и, если вашему превосходительству будет угодно, за ним можно тотчас же послать.

— Ненужно, — задумчиво проговорил Адам, но сопровождавший его сержант уже сделал знак одному из своих солдат и тот растворился в толпе. — Лучше скажите, почему вы, считая себя убийцей, не бросились бежать, не стали прятаться, а вместо этого тут же подняли шум.

— Хе-хе, — хитро ухмыльнулся сторож, — а куда ж мне деваться-то, ваше превосходительство? Все ж ведь знают, что это я во дворе при соборе уборкой занимаюсь. Так или иначе, меня бы спрашивать стали, а сбеги я так и без вопросов меня бы виноватым сделали, — логично рассуждал он. — У вас ведь как? Вам только повод дай. А нету, так вы сами придумаете, было б для кого. И потом я уже имел удовольствие сообщить вашему превосходительству, что сначала позвал доктора (кстати, своего хорошего знакомого), а уж когда он меня, благослови его боже, успокоил, я и поднял то, что вы изволили назвать шумом.

Дэве задумался над словами сторожа и, найдя их вполне естественными, не стал его больше задерживать, но тот, решив для себя не отходить далеко от констебля, пока не будет в полной мере оправдан, проследовал прямо за ним до места, где небольшая группа людей все еще окружала погибшего. Тем временем вернулся стражник, а за ним шел человек в черном, оказавшийся тем самым доктором, о котором говорил сторож. Он подтвердил все, что здесь до него говорилось, добавив только, что ушел, потому как торопился к одному из своих пациентов, и не спешил назад, зная о том, что в Соборе святого Павла есть врач куда более искусный, чем он сам.

— А значит, для установления времени и причины смерти несчастного мое присутствие не было обязательным, — заключил он.

Стражник же по военной привычке отрапортовал своему сержанту, что застал доктора выходившим из дома одного горожанина болезнью прикованного к постели, тем самым в свою очередь, подтвердив слова уже самого доктора. Этим бы все, наверное, и закончилось, если бы сторож, оказавшийся теперь вне всяких подозрений, не усмехнулся в ответ на слово «несчастный», произнесенное доктором в адрес погибшего.

— Несчастный?! — с выражением крайнего и теперь уже явного отвращения, пробормотал он. — Как бы ни так! Поделом ему. Мне даже жаль, что кого-то, быть может, казнят за доброе дело: вот кто будет действительно несчастен.

— О чем это вы? — спросил сыщик, не переставая удивляться этому человеку. — Вы, что были знакомы с погибшим?

Сторож понял, что сболтнул лишнего.

— Ну, не то чтобы знаком…

— Нет, вы знали его, — с нажимом сказал Дэве. — Знали и ненавидели…

— Его все ненавидели! — раздраженный тем, что его снова подозревают, вскричал сторож и, заметив, что привлек этим криком внимание толпы, широким жестом указал на собравшихся во дворе людей. — Можете сами в этом убедиться.

Толпа зашевелилась, почувствовав возможность самой поучаствовать в следствии, и людским потоком хлынула в сторону Адама Дэве и сторожа с похвальным намерением оказать содействие полицейскому констеблю, а вместо этого чуть было не задавив его. Чтобы волнение не переросло в нечто большее сержант во главе своей пары стражников спешно бросился успокаивать людей. Единственным действенным средством для этого было предложить им вопросы, которых они ожидали. И общая ненависть, как ни странно, утихомирила народ: сторож оказался прав — покойник был здесь широко известен и далеко не с лучшей стороны. Люди, перебивая друг друга, осыпали представителей городской стражи жалобами, словно позабыв, что их обидчика уже постигло наказание в виде насильственной смерти. Ничуть не смущаясь тем, что он — мертвый, — лежит рядом, его называли грязным пьяницей, сволочью и бабником, только стыдливо краснея на наивный вопрос «Почему?», задаваемый растерявшимися в этой буре сквернословия военными.

Наконец кто-то произнес:

— Даже не верится, что у такого паршивого человека, такой святой племянник!

Адам Дэве, в котором начал просыпаться интерес, поспешил ухватиться за эти слова.

— У погибшего есть племянник?

— Точно так, ваше превосходительство, — отвечал сторож, ни на шаг от него не отходивший. — Священник (кстати говоря, в этом самом соборе настоятельствует) и действительно святой человек, к тому же доктор, и, да простит меня мой друг, хоть он и сам того же мнения, — наиискуснейший.

Человек в черном благосклонным кивком подтвердил, что не обиделся и признает, как превосходство над собой лекаря из собора, так и истину слов сторожа. Но Адам Дэве, узнав все, что ему было нужно, больше не обращал на них внимания. Он уже протискивался сквозь народ к группе, стоявших обособленно от толпы, священников. Они выглядели весьма озабоченно и с беспокойством поглядывали вокруг, видимо осуждая такое непочтительное отношение народа к мертвому, душа которого в этот момент, должно быть, предстает перед самим Господом.

Поприветствовав достопочтимых служителей собора вежливым поклоном и получив в ответ такой же, но более церемонный и сдержанный, Дэве изъявил свое желание встретиться с настоятелем.

— Его преподобие архидьякон Люциус Флам не может выйти к вам, — отвечал, выступив вперед один из причетников. — Ему нездоровится.

— Вот как? А не будет ли с моей стороны навязчивостью поинтересоваться, в чем недуг господина архидьякона?

Причетник замялся, явно не зная, что сказать, однако изысканная вежливость, с которой был задан вопрос, требовала на него ответа.

— Позавчера во время своей вечерней прогулки его преподобие отец Люциус поскользнулся и упал с моста в реку, — проговорил священник и, чувствуя по воцарившемуся вокруг молчанию, что ему не верят, тем не менее, продолжал: — Каким-то чудом его преподобие тут же прибило к берегу, и когда несколько горожан принесли его в собор, он был весь в грязи, мокрый, без сознания, но живой. Мы омыли его, переодели и уложили в постель занимаемой им кельи. Всю ночь он бредил, шептал, что-то о падении, а на утро, кажется, решил, что все это ему… приснилось.

Причетник еще не закончил говорить, а Дэве уже пристально смотрел на него не в силах понять бестолково или же просто издевательски тот врет, ни минуты, при этом, не предполагая, что все это может оказаться правдой. Священник нерешительно оглянулся на товарищей, будто ожидая от них подтверждения своих слов, но встретив лишь смущенные взгляды, растерянно опустил голову. Всё присутствующее во дворе собора общество также дышало недоверием, когда среди общего замешательства раздался тихий, но донесшийся до всех и каждого, возглас:

— Разве у кого-то есть повод сомневаться в словах служителя церкви?!

Слова эти были сказаны с таким напором и твердостью, что люди стали невольно оборачиваться в сторону человека их произнесшего; а узнавая его, склонялись в почтительном поклоне. Это, облаченный в длинную черную сутану, подчеркивавшую его бледность, прихрамывая на левую ногу, медленно выходил из собора архидьякон Люциус Флам.

Скрываясь в тени портала, он слышал все сказанное Павлом и поначалу не понимал, что заставляет причетника лгать. Он боялся, что тот подозревает (или того хуже — знает) о его причастности к преступлению и почему-то скрывает это.

«Ведь он провожал меня, когда я собирался к Скинам, — думал Люциус, — и должно быть дожидался моего возвращения в своей келье. Даже если он выходил из собора, из-за тумана он не мог видеть, того что происходило в глубине двора. Но время, когда я вернулся, могло натолкнуть его на мысль о моей виновности в этом убийстве».

Тревожное чувство закралось тогда в сердце священника. Но двенадцатое февраля непонятным образом выпадало из памяти архидьякона, а сопоставляя свой сон с рассказом Павла, он все более убеждался в его правдивости, вместе с тем успокаиваясь относительно того, что могло быть известно Павлу об убийстве.

Теперь он мог опасаться только Адама Дэве. И выходя из тени собора, с взглядом, горящим подобно взору идущего на битву война, он выходил на словесный поединок с полицейским констеблем, который сам того не осознавая начал сражение весьма ощутимым ударом по противнику.

Дело в том, что пока Люциус собирался с мыслями, понимая, что в этом бою ему придется только обороняться, к Адаму с разных сторон одновременно подбежали оба рядовых солдата городской стражи. Один из них подтвердил слова Павла, умудрившись найти в толпе человека помогавшего отнести архидьякона в собор после его падения в реку, а другой, тихо прошептал на ухо полицейскому несколько ни кем не расслышанных слов. Впрочем, констебль лично позаботился тут же довести их до суда общественности.

— Однако я счастлив узнать, что плохое самочувствие не помешало его преподобию отправиться вчера вечером к человеку видимо более изнуренному болезнью, чем он сам, — сказал Дэве, и чуть повернувшись, предоставляя миссис Скин возможность выйти вперед, добавил: — По крайней мере, так говорит эта женщина.

Ее появление заставило архидьякона едва заметно вздрогнуть: она была еще одним человеком, который сопоставив время, мог прийти к выводу о его виновности в преступлении.

— Мне показалось, сударь, будто в ваших словах промелькнул скрытый упрек в мой адрес, — без тени волнения, но не спуская с миссис Скин настороженного взгляда, проговорил Люциус. — Вы ставите мне в вину желание помочь нуждавшемуся во мне больному, пусть даже сам я чувствовал себя в тот момент, мягко говоря, неважно?

Человек в черном сделал коллеге одобрительный жест, а в толпе раздался восхищенный шепот: благородное величие его слов произвело хорошее впечатление; и вопреки своим ожиданиям архидьякону удалось, обороняясь перейти в нападение. Встревоженный таким поворотом событий Дэве поспешил исправиться, не оставляя при этом надежды поймать священника на какой-нибудь мелкой оплошности:

— Ну что вы! Как можно?! Мне просто любопытно, насколько серьезной должна быть болезнь одного и насколько ничтожным недомогание другого, чтобы второй страшным туманным вечером отправился на помощь к первому и пробыл там ровно до полуночи, то есть почти до того самого времени, когда по мнению доктора и произошло убийство?

Доброго священника и врача внимательного к несчастьям простого народа здесь очень любили и уважали, а в этом вопросе, хоть и завуалированном изрядной долей вежливости, так явно сказалось подозрение, что шепот в толпе стал быстро преображаться в недовольный гул не приглушенных голосов. Но Люциус, зная, что для полицейского мнение обычных людей далеко не так важно, как точные показания свидетелей, в который раз посмотрел на миссис Скин. И когда его вопрошающий взор встретился с ее выжидающим взглядом, он понял, что единственный способ скрыть одну правду — утаить другую.

— Во-первых, сударь, — начал архидьякон самоуверенно резким тоном, — даже не смотря на то, что кожевник всего лишь лихорадил, я, тоже будучи не столь безнадежно болен как вы должно быть себе вообразили, был обязан своим посещением успокоить семью больного и его самого, а также уверить их в том, что болезнь эта не опасна.

— Сами понимаете, — вставил кто-то. — Такое время!.. любая хворь вызывает опасения. А вдруг, не приведи господь — чума!

— К тому же, — продолжал Люциус, легким кивком поблагодарив неизвестного за поддержку, — вы должно быть неверно информированы, ибо я вернулся в собор задолго до двенадцати. Во всяком случае, возвращаясь, я не слышал, чтобы, где бы то ни было, пробило полночь.

Сказав это, он устремил в сторону миссис Скин выразительный взгляд, как бы требуя взамен того, что он ни словом не обмолвился об отравлении, подобной же услуги. Та, незаметно наклонив голову, дала знать, что поняла и согласна.

— В самом деле, ваше превосходительство, — подхватила она, — я сказала только то, что вчера вечером преподобный отец из Собора святого Павла осматривал моего больного супруга и довольно поздно покинул нас; и только… — притворяясь неправильно понятой, говорила эта женщина. — Его преподобие ушел от нас пешком, и мы очень беспокоились, поэтому, сегодня я пришла в собор проведать отца Люциуса и еще раз выразить ему нашу признательность. Понятно: увидев здесь толпу и услыхав толки об убийстве, я испугалась за человека с такой чуткостью отнесшегося к нашему горю; тут спросила, здесь поинтересовалась, там слово сказала, ну оно и пошло — судачить стали, а ваш помощник уж тут как тут, навыдумывал себе невесть чего и сразу вот к вам потащил.

Разбитый по всем пунктам Адам Дэве, кусая губы, направил взор полный немого упрека на раскрасневшегося то ли от холода, то ли от стыда, то ли от ярости стражника. Люциус Флам наоборот, сумев привлечь на свою сторону двух самых опасных после Дэве (а может быть, включая Дэве) людей: одного — наивной верой в свою непогрешимость, другую — знанием ее тайны; был как никогда спокоен, и следующий вопрос полицейского уже не таил для него угрозы.

— Если ваше преподобие вчера были в состоянии совершить поездку на Флит-стрит и пешком вернуться обратно, почему же сегодня, мне сказали, что вы больны и не можете спуститься, чтобы просто ответить на несколько вопросов? Это притом, что вы таки спустились и даже изволите отвечать?

— Наверно потому что сегодня мне стало хуже, — отвечал архидьякон, своеобразным жестом обращая внимание констебля на свою хромоту и нездоровую бледность. — Возможно как раз таки после упомянутого вами пешего возвращения, ведь было сыро, да и путь неблизкий. Что же до моих братьев-священнослужителей… — продолжал он, — вы должны простить их: если они немного преувеличили, то только из-за порой излишнего беспокойства о моем здоровье.

Но Дэве неспроста задал такой вопрос. Отступая, он готовил себе пространство для последнего — решающего удара.

— Значит, вы действительно плохо себя чувствуете? — изображая удивление, переспросил Дэве, и как-то поникнув, сказал: — В таком случае мне будет еще более неудобно огорчать вас неприятным известием, которое я имею несчастье сообщить вам. И я заранее прошу у вас за это прощения.

Он сделал паузу, как бы не решаясь продолжить.

— Что такое? — насторожившись скорее притворством констебля, нежели его намерением сообщить нечто неприятное, спросил Люциус.

— Как ни прискорбно это говорить: сегодня ваше преподобие потеряли убитым родного человека.

Дэве сказал это, старательно делая вид, будто избегает смотреть в глаза несчастному, которому только что сообщил о смерти родственника, хотя на самом деле был готов заметить любую мелочь способную выдать его. Но, ни малейшее облачко не затуманило лица архидьякона, ни малейшая тень не омрачила его чело, и все чем пришлось довольствоваться Дэве при всей его наблюдательности — едва заметный налет грусти в голосе Люциуса холодно произнесшего:

— У меня больше нет родственников! И если вам, сударь, было угодно подшутить над моим горем, знайте — такие шутки отвратительны!.. и не делают чести тому, кто осмелился произнести их.

В толпе снова повисло молчание. Народ был уверен, что убитый ни кто иной как Алджернон Пичер — дядя его преподобия отца Люциуса, но в то же время хорошая репутация архидьякона и его твердая уверенность в своих словах не оставляли повода для сомнений в том что он сказал правду или, по крайней мере, искренне считал сказанное правдой. Так как одно, в данном случае, противоречило другому, возникло недоумение. И мнение людей привыкших верить больше глазам своим, чем ушам склонилось не в пользу Люциуса. Однако Адам Дэве имевший, казалось бы, поболее других оснований уличить архидьякона во лжи не мог этого сделать. Не мог только потому, что сам, будучи человеком достаточно умным, он никогда не рискнул бы заподозрить другого человека в такой глупости, как отрицая очевидное, упустить из рук уже почти одержанную победу. И хотя Дэве был доволен тем, что авторитет Люциуса в глазах народа заметно пошатнулся, он не испытывал радости: здесь не было его заслуги, здесь не было ошибки противника, здесь было… какое-то недоразумение.

Схватив архидьякона за руку, констебль быстрым шагом, увлекая за собой священника, двинулся сквозь расступавшуюся перед ними толпу к брошенному всеми трупу.

— Узнаёте? — коротко, но достаточно громко, чтобы все могли его слышать, спросил Дэве, указывая на посиневшее бездыханное тело.

Он вперил свой тяжелый, почти ощутимый, взгляд в лицо Люциуса, собираясь уловить все оттенки его реакции на это зрелище. Он надеялся увидеть смущение, чувство вины, что угодно лишь бы это дало ему возможность обвинить архидьякона в убийстве или хотя бы зацепиться за подозрение. Но и эти надежды пошли прахом: неподдельное удивление и боль отразились во всем облике священника; у него задрожали губы, а без того бледное лицо архидьякона пошло серыми пятнами. Сегодня, при свете дня, будто озарившем глубины его памяти, ночью сокрытые тьмой, он узнал барона Анкепа, который вчера показался ему лишь смутно знакомым.

Архидьякон отступил на несколько шагов, будучи не в силах оторвать взгляд от мертвого тела дяди; затем резко развернулся и, не говоря ни слова, скоро исчез в соборе, оставив растерянную толпу, ошарашено переглядываться с самым непонимающим видом. Никто не мог объяснить странного поведения отца Люциуса, но никто не бросился за ним вдогонку. Все видели ту гамму чувств архидьякона, которая проявилась на его лице, неприкрытая даже намеком на притворство, и говорила лишь о страдании. Не упустил этого и Адам Дэве: констебль выглядел больше всех растерянным. Он перестал что-либо понимать.

Скоро в арке главного портала собора вновь появилась фигура архидьякона. В руках он нес лист бумаги, который, молча, подал Адаму. Дэве прочитал письмо и, заметив, что сторож пытается проделать то же самое, выглядывая у него из-за спины, протянул письмо сержанту стражи, чтобы тот прочел его вслух — для всех. Это письмо оказалось уведомлением о смерти Алджернона Пичера, и было датировано… одиннадцатым февраля. Констебль, уже успевший ознакомиться с письмом, не слушал сержанта громким раскатистым голосом, хорошо слышимым даже в самых отдаленных закутках соборного двора, оглашавшего его содержание. Он был уничтожен. Это письмо объясняло те единственные слова архидьякона, на основании которых его еще можно было подозревать.

— Конечно… — вполголоса пробормотал Дэве, — теперь, если верить этому письму, выходит, что у преподобного отца Люциуса уже три дня как нет родственников.

К такому же выводу пришли и люди в толпе. Они не знали, как отнестись к тому, что о смерти человека убитого в ночь с тринадцатого на четырнадцатое февраля сообщалось в письме от одиннадцатого, но одно они знали точно: подозревать в этом преступлении архидьякона — немыслимо. Однако, несмотря на все неудачи, Дэве уже не просто подозревал архидьякона — он почему-то был уверен в его виновности, уверен в том, что убийца именно он и никто другой. Вот только что-то непостижимое было в этом человеке и это что-то отражало все направленные на него удары.

— Десятого числа он умер, — вслух начал рассуждать констебль, — одиннадцатого было отправлено письмо и, даже если учесть все возможные задержки на пути курьера, должно было быть доставлено вечером двенадцатого. — Он улыбнулся. — Скажите, ваше преподобие, а не было ли падение с моста попыткой самоубийства? Ведь тяжело, наверное, остаться последним в вымирающем роду?!

Толпа взорвалась бурей негодования. Это, уже не имело ни какого отношения к преступлению, а обвинить священника хотя бы в намерении лишить себя жизни, было в глазах верующих чуть ли ни кощунством.

— Что вы себе позволяете?! — доносилось со всех сторон до констебля, но он сознательно шел на это: теперь ему просто хотелось посмотреть, как архидьякон выкрутится.

— Вы, сударь, — начал Люциус, — упустили из виду один немаловажный момент: я прочел письмо только утром тринадцатого февраля.

— Так ли это? — не обращаясь ни к кому конкретно, громко вопросил Дэве, надеясь скорее повлиять своим голосом на беснующуюся толпу, чем получить ответ, который, однако, не заставил себя ждать.

— Ну да, — сказал причетник Павел. — Я сам передал письмо его преподобию и своими глазами видел, как отец Люциус отправился на прогулку, оставив письмо на столе нераспечатанным.

Видя тщетность всех своих усилии, будто разбивающихся о непреодолимую преграду, Дэве уже был готов поверить в некую высшую силу, отводящую от священника все угрозы. И все же он решился бросить в сторону архидьякона еще один пробный камешек.

— Письмо написано столь бестактно, жестко и невежливо…

— Что вам пришло в голову, уж не сам ли я его написал, — перебил Люциус. — Правильно я продолжил вашу мысль, констебль?

— Нет, ваше преподобие, но согласитесь: странно, что эта Мери Сертэйн — экономка такого знатного и богатого вельможи, как ваш дядя — так мало знакома с приличиями.

Сержант с двумя стражниками прилагали все больше усилий, чтобы сдержать толпу возмущенную новыми нападками на отца Люциуса, но Дэве также продолжал наращивать давление, надеясь, что взрыв со стороны архидьякона последует скорее.

— Мой дядя, сударь, выбирая для себя прислугу женского пола, обращал первоочередное внимание отнюдь не на профессиональные качества и не на образованность претенденток.

— Что я слышу, ваше преподобие?.. И это говорит священник?

— Не притворяйтесь, сударь! — уже на приделе выкрикнул архидьякон и в глазах его появился огонь. — Вы читали письмо и должно быть общались с людьми, а значит, вам должно быть прекрасно известно, что мой дядя едва ли заслуживал любви и уважения человека высоких нравственных качеств. Да что я говорю… любых нравственных качеств! И, да!.. Если вы это хотели услышать. Да! Я не любил этого человека. Но искренне сожалею, что его больше нет, так как, вы правильно изволили заметить, теперь я остался один в этом вымирающем, — опять ошибся, — вымершем, семействе.

Дэве улыбнулся.

«Наконец! Наконец, — думал он, — я заставил его сказать то, что он мог отрицать. Теперь, я вижу, что еще могу бороться».

— Я буду вынужден провести в ваших покоях обыск. — Твердо и решительно сказал он, и к великому своему удовольствию заметил промелькнувший на лице священника страх.

— И что вы хотите там найти? Наследство? — прокричал из толпы возмущенный голос.

«Вот! С лучшими намерениями, но они уже сами дают мне в руки оружие против своего преподобного Люциуса. Неужели закончились для тебя удача и небесная протекция?» — снова улыбнувшись, подумал Дэве.

Но в этот момент, покрывая шум и ропот толпы, во дворе Собора святого Павла раздался новый — высокомерный, привыкший повелевать и нетерпящий возражений голос:

— И вы посмеете без доказательств, основываясь на, смею сказать, беспочвенных подозрениях, обыскать келью священника — служителя храма господня?

Народ расступился, давая дорогу человеку, в самом тоне которого слышалась почти неограниченная власть. Высокий, лет тридцати пяти-сорока, роскошно и со вкусом одетый, он, опираясь на изысканную тросточку, гордо шагал по освобожденному для него проходу к Дэве, Люциусу и остальным принимающим самое оживленное участие в этом действе людям.

Не обращая внимания на то, сколь почтительными поклонами приветствовали прибывшего священническая братия и сам архидьякон, сержант, выступив вперед, преградил ему путь:

— Да кто вы такой, чтобы вмешиваться? — спросил он, думая, что перед ним всего лишь простой дворянин, власть которого ограничивается его богатством.

С презрительной усмешкой окинув взглядом офицера городской стражи и сочтя его крайне незначительной и не заслуживающей внимания фигурой, этот весьма представительного вида незнакомец обратился прямо к Адаму Дэве:

— Господин констебль! — сказал он c властным подъемом. — Имею ли я право, вмешиваться в дела Церкви?

Он сделал особый упор на последнем слове и Дэве был вынужден покорно склонить голову:

— Да… господин епископ, — пробормотал он. И все, кто до этих пор не понимал, кто перед ними — или точнее: перед кем они! — находятся, склонились в нижайшем поклоне прелату церкви.

С дрожью не то разочарования, не то бешенства Адам Дэве почувствовал огромную разницу между своей должностью и саном человека пришедшего на помощь его противнику.

— Но закон для всех один, — еле слышно прошептал он, отирая вспотевший от осознания сокрушительнейшего поражения лоб.

— Вы умный человек, господин Дэве, — так же тихо отвечал расслышавший его епископ, — и должны понимать, что это не так. А впрочем, я уверен в невиновности моего доброго друга Люциуса, — добавил он уже громче, — и мог бы поручиться за него, если бы порукою ему не были самые дела его.

Эти слова епископа были встречены бурным одобрением толпы.

— Но, тем не менее, произошедшее во дворе собора убийство бросает тень на сам собор, и поэтому я — епископ лондонский, — будучи заинтересован в скорейшем раскрытии этого преступления попрошу начальника полиции — уважаемого господина Хувера — лично! заняться его расследованием.

Услышав это, Адам Дэве молча поклонился епископу и, бросив на архидьякона выразительный взгляд, словно говоривший: «Я уверен: убийца ты!», ушел. Сержант и оба стражника последовали за ним. Затем был унесен в храм труп барона Анкепа, и, когда вслед за ним в соборе исчезли и епископ с архидьяконом, толпа, справедливо решившая, что после отстранения Дэве и ухода высоких сановников церкви ничего интересного здесь больше ожидать не стоит, тоже стала расходиться.


***


Однако народ, когда ему не остается больше ничего интересного, принимается обсуждать последние события, обсуждения приводят к рассуждениям, а рассуждая, люди вспоминают (а то и придумывают) такие мелочи, которые до этого почему-то упускались из виду. Обрастая этими подробностями, изначальное событие представляется уже иначе. И передаваясь по цепочке от очевидца к любопытному, а от того в свою очередь ко второму, пятому, десятому слушателю, оно искажается настолько, что источник становится лишь блеклым подобием порожденного им слуха, который благодаря большей выразительности и насыщенности деталями, мнениями и предположениями продлевает интерес к своему прародителю.

Глава VII. Слухи

В середине февраля 1666 года в Лондоне ходило достаточное количество разнообразных слухов. Ни тем, кто распространял их, ни тем, кто им внимал, не было доподлинно известно насколько они правдивы. Однако, несмотря на то, что большинство новостей принимались лишь на веру, от их обилия горожанам некогда было скучать, и негде было укрыться. Таверны, рынки, храмы: везде есть люди желающие поговорить и люди которые не прочь послушать.

Не стоит поэтому удивляться, что уже через день после того как во дворе Собора святого Павла был обнаружен труп барона Анкепа, в городе зародилась масса толков о его убийстве. Одни только имена — Алджернон Пичер, Люциус Флам, Адам Дэве — уже возбуждали любопытство простого народа, а сан архидьякон, епископ и титул барон объединенные слухами о преступлении доводили это любопытство до поистине невероятных пределов.

Действительно, к смерти в Лондоне давно привыкли, и даже насильственная смерть, явление хоть и более редкое, чем смерть от чумы, но вполне обычное, не вызвала бы к себе столько интереса, сколько убийство совершенное на святой земле храма и в котором, к тому же, оказались замешаны представители духовенства. Каждый жаждал узнать подробности взволновавшего всех события. И скоро нашлись люди достаточно осведомленные, чтобы эту жажду утолить.

Надо признать, поначалу сообщались только такие достоверные сведения, как например те, что барон погиб около полуночи от удара в висок тяжелым предметом. Однако любопытство одних подстегивает фантазию других, и скоро рождаются слухи, которые мало кто может подтвердить; но они так органично вписываются в общую картину, что им трудно не поверить.

С легкой руки уже небезызвестного лондонцам сторожа собора, в народ была пущена весть о том, что в кармане убитого обнаружилась весьма крупного размера черная жемчужина, оцененная к тому же местным ювелиром в немалые деньги. Сам ювелир почему-то отмалчивался, но надеялся ли он купить редкостную жемчужину и извлечь барыш из этого приобретения, приказали ли ему молчать, или тому была еще какая-то причина, мало кого интересовало. Дело в том, что горожане, положившись на ранее проявленную сторожем бескорыстную честность, в этот раз решили поверить ему на слово. Тем более что это была не бог весть какая важная подробность: она только подтверждала уже успевшее возникнуть предположение о значительности наследства, которое отец Люциус должен получить после смерти своего дяди.

Жадный до денег и прибыльных земель народ, тут же позабыл обо всех добродетелях архидьякона и, не имея в себе силы поверить в то, что кто-то может оказаться равнодушным к богатствам и титулам, стал подозревать священника. Причем обвинителем в данном случае выступало чувство зависти, а не справедливости. Ведь никто даже не подумал винить Люциуса в убийстве — все упрекали его нежданно свалившимся наследством, упуская из виду то простое обстоятельство, что для этого ему пришлось пережить гибель всего своего рода.

На подозрениях сказалось еще и то, что на место отстраненного от расследования Дэве, который был широко известен своим глубоким умом, неподкупностью и завидной проницательностью, был назначен тугодум и мздоимец Хувер, известный разве только тем, что просаживал свое состояние в игорных домах да имел родство со знатным вельможей, заседающим в палате лордов, через посредство которого собственно и получил свое место начальника полиции в Сити.

Далеко не глупый народ воспринял этот шаг епископа не так, как тот удосужился его афишировать; то есть люди, по зрелом размышлении пришли к выводу, что решение прелата заменить простого констебля начальником полиции, было продиктовано не желанием ускорить следствие, а наоборот, намерением вовсе прекратить его. При этом разница в чинах, должна была, если не ослепить лондонцев видимостью особого внимания к этому делу, то, по крайней мере, не дать повода упрекнуть епископа и в обратном. В самом деле, ведь не обязан он знать, что начальник на порядок глупее подчиненного.

Как бы то ни было, за расследование рьяно взялся господин Хувер. Этот достойный муж — крупный, толстый, отмеченный печатью довольства на лице, сияющем от всегда хорошего настроения; столь же невнимательный к бедному народу, сколь предупредительный и смирный перед людьми, превосходящими его по своему положению — тут же привлек к себе пристальное внимание горожан, явив на их суд весьма необычную версию преступления.

Обладая довольно-таки своеобразной способностью замечать то, чего вовсе не было, и делать на основании этих замечаний выводы, имевшие в его понимании претензию называться логичными, Хувер вывел предположение, что убийство могло быть ритуальным. На эту неожиданную мысль его натолкнули два только обстоятельства: во-первых, то, что труп был обнаружен прямо посреди соборного двора и, по его мнению, был оставлен там не без тайного умысла; во-вторых, — черная жемчужина, — которая почему-то не могла оказаться ничем иным кроме как зловещим знаком сектантов.

Народ, сам обладая достаточно богатым воображением, не мог не оценить всех прелестей подобной версии, хотя бы только потому, что из-за многочисленности сект появившихся в Лондоне за последний год, она была вполне реалистичной. Поэтому, несмотря на все предубеждения против господина Хувера, горожане с восторгом взяли эту версию на вооружение, возвели ее в ранг слуха и, перевирая на все лады, длительное время довольствовались ею.

Но какими бы интересными ни были слухи, какого бы страху они не навели, какой бы скандал не вызвали — все они недолговечны, и на смену одному всегда придет другой, быть может гораздо менее злободневный, но покоряющий присущей всему новому и неизведанному очарованием свежести.

Так мистические настроения в народе, вызванные молвой о разного рода культах, были бесцеремонно прерваны слухами о тяжелой болезни архидьякона, которая помешала ему присутствовать на отпевании и похоронах дяди, а также не позволила провести по нему заупокойную службу…


***


Сжигаемый жаром лихорадки, в беспамятстве, Люциус видел перед собой бредовые образы последних событий, причудливым образом перемежающиеся в его воспаленном мозгу с новыми впечатлениями. Все эти видения сопровождались неосознанным шепотом больного, из которого следовало, что чудится ему приблизительно следующее:

«На сырой земле лежит израненный и с трудом приподнимающийся на разбитых руках странного вида человек. Весь в грязи и прилипших перьях, с обломанными крыльями, он находится в окружении распятий, надгробий, перевернутых крестов и множества неизвестных ему людей, взгляд которых с неуловимой быстротой меняет отражающееся в них чувство с сочувствия на алчность, когда начинается дождь неведомо откуда взявшихся золотых монет. Вместе с золотом с неба затянутого багряными тучами падает тело человека. Лица его не видно, но почему-то сразу становится ясно, что глаза на этом лице навсегда остановлены смертью. Не обращая внимания на мертвеца, люди продолжают с жадностью загребать вожделенные монеты, которые словно не желая оставаться в их недостойных руках, вязкой желтой жижей протекают сквозь пальцы, и, снова превращаясь в блестящие кругляши, падают наземь. Как живые, они перекатываются между трупом и крылатым человеком, сливаясь в одного мерзко извивающегося монстра, ослепительно сверкающего золотой чешуей. Этот монстр яро озирается по сторонам, в поисках жертвы, останавливает свой хищный взгляд на человеке со сломанными крылами и, раскрыв ужасную пасть в почему-то беззвучном реве, вдруг рассыпается тысячей черных и белых жемчужин. А те, лопаясь в воздухе, испаряются множеством маленьких дымных облачков, попеременно принимая облик ухмыляющегося барона Анкепа, улыбающегося своей тонкой улыбкой епископа и необычайно красивой рыжеволосой девушки с трогательно-растерянным видом протягивающей крылатому человеку руку».


***


…но эта болезнь оказалась лишь следствием нервного переутомления и продолжалась не настолько долго, чтобы всерьез заинтересовать требовательных лондонцев. Кроме того она не давала простора для фантазии. Зато епископ, в одно из своих посещений, привез в Собор святого Павла действительно стоящее известие:

— Друг мой! — радостно говорил он Люциусу. — Я получил депешу, в которой мне сообщают о том, что его величество король со всей свитой и придворными выехал из Оксфорда и направляется в Лондон. Через два дня они будут здесь!

— Король возвращается? — переспросил еще не окрепший после болезни архидьякон. Он, казалось, задумался. — Действительно — это событие; но его следовало ожидать и я не вполне понимаю вашей буйной радости.

— Как?! Театр, опера, балы, званые обеды: все великосветские развлечения вместе с королем возвращаются в город. И ты еще спрашиваешь, чему я радуюсь!? — восклицал счастливый прелат. — Я в предвкушении!.. всех этих наслаждений, которые после долгого перерыва вызванного чумой (будь она трижды не ладна!), наконец, обещают стать вновь доступными.

Архидьякон все еще размышлял, но услыхав брошенное чуме проклятие, едва заметно улыбнулся. Епископ продолжал:

— Уже по приезде, его величество собирается дать торжественный ужин в честь своего возвращения. Там будет вся элита, весь свет общества и я хочу… — он намерено сделал паузу после слова «хочу», давая другу понять, что отказ его обидит — …чтобы ты сопровождал меня на празднования в Уайт-холле. В самом деле, Люциус, тебе нужно развеяться.

— Да, так и сделаю, — задумчиво протянул архидьякон и, очевидно придя к какому-то решению, добавил: — Я буду иметь честь сопровождать ваше преосвященство в Уайт-холл.

— Отлично! Не думал, что ты так скоро согласишься, — сказал епископ и, боясь, как бы Люциус не передумал, поспешил с ним распрощаться: — Ну, раз уж мне не нужно тебя уговаривать, я верно успею сделать пару визитов старым знакомым. Через два дня я пришлю за тобой карету.

И кивнув головой в знак окончания беседы, он ушел. Вместе с епископом стены собора покинула и весть о скором возвращении короля из Оксфорда в Лондон. Впрочем, и она развлекала горожан не долее суток. Король — персона, настоль далеко отстоящая от простых смертных, что этот слух быстро затерялся, отодвинутый на второй план гораздо более близкими и обыденными новостями.

Правда, когда епископ ушел, архидьякон тут же позвал к себе Павла и попросил срочно привести нотариуса, с которым и проговорил около двух часов за закрытыми дверями. Такая секретность могла бы заинтересовать лондонцев, но, то о чем разговаривал архидьякон с приглашенным нотариусом, так никому и не стало известно.

Глава VIII. Исповедь

Слухи слухами, а жизнь, так или иначе, продолжает свое движение к будущему, увлекая за собой человеческие судьбы. Следующие два дня поэтому, несмотря на отсутствие сколь бы то ни было интересных происшествий, пролетели почти также незаметно, как прошедшая в россказнях и пересудах неделя.

Архидьякон вполне оправился после болезни и в ожидании вечера, когда ему предстояло явиться на королевский праздник в Уайт-холл, коротал время, бесцельно расхаживая по Собору святого Павла. Как и девятью днями ранее, унылая тишина царила во вновь пустующем храме, но все население Лондона в это время, должно быть, собралось у северо-западных ворот в надежде не пропустить торжественного въезда его величества Карла II в город, и пренебрежение прихожан к собору на сей раз оправдывалось вполне естественными причинами.

Однако, как оказалось, не все предпочли зрелище раззолоченных карет и блестящих придворных благочестивой молитве: в одном из порталов собора показалась женщина. Пряча лицо под краями головного платка, которые она стягивала руками, полагая, что делается незаметнее, эта женщина остановилась на пороге. Поворачиваясь всем телом, чтобы не нарушать своей наивной маскировки, она осмотрелась, заметила архидьякона, и смущенно покраснев под его пристальным взглядом, все же решительно направилась прямо к нему.

— Святой отец, я согрешила, — сказала она приблизившись. Безо всякой подготовки и приветствия… выпалила… быстро, как заранее подготовленную фразу; и тут же замолкла, словно не решаясь говорить дальше, пока кто-нибудь, вопросом не подтолкнет ее к дальнейшим откровениям.

Архидьякон молчал. С покровительственным видом человека, которому больше чем кому-либо известно, что такое грех, он недоверчиво взирал на острый нос, румяные щеки, черные, ниспадающие из-под платка на лоб, волосы и молодые руки кающейся женщины.

— Объяснитесь, дочь моя, — наконец проговорил он, убедившись, что стоявшей перед ним девушке едва ли многим больше восемнадцати лет. — Какой грех могли совершить свежесть, красота и молодость?

Эти слова заставили девушку буквально затрепетать от удовольствия. Она стянула с хорошенькой головки уже ненужный платок и, устремив на Люциуса открытый взгляд чудесных карих глаз полных блеском чувственного простодушия, казалось, была готова вверить ему свою душу. Но тот не замечал ее волнений и она, понурив голову, сказала только:

— Я влюблена, святой отец.

— Любовь не может быть греховной, — бесстрастно отвечал архидьякон. — Греховными могут быть недостойные помыслы, которые мы по неразумению своему принимаем за часть ее.

— Да, но я люблю… священника!

— А-а… — задумчиво протянул архидьякон.

Она продолжала:

— Вы понимаете; такая любовь запретна.

— Смотря, чего вы от нее хотите, — постепенно увлекаясь беседой, ответствовал Люциус. — Любовь бывает платонической и плотской: первая заставит вас страдать, но она чиста и непорочна; вторая доставит удовольствие, но в вашем случае… — он не договорил, однако в самой паузе чувствовалась невозможность подобного варианта. — Поймите, дочь моя, жаждать наслаждения, значит познать искушение от лукавого, тогда как принять страдания, значит постигнуть благо. Любить взглядом никто не может запретить даже священнику, и здесь вы можете рассчитывать на взаимность.

— Значит, у меня есть надежда? — тихонько спросила девушка, которая внимала архидьякону скорее сердцем, нежели ушами.

— Если вы готовы довольствоваться вздохами, легким пожатием руки и нежными взглядами… — пожав плечами, подтвердил священник. — Но если вы непременно желаете большего, то погубите и себя и своего избранника, ведь совратив человека посвятившего себя богу, вы проклянете его душу.

Девушка вздрогнула. Она вновь устремила на Люциуса свой чудный взгляд, но, не встретив в нем никаких других чувств, кроме обычного для священника участия, была вынуждена опять опустить голову.

— Благодарю вас, святой отец. Вы на многое открыли мне глаза, — странным голосом прошептала она и, сопровождая свои слова не менее странным взглядом, добавила: — Пожалуй, даже чересчур на многое.

Сказав это, девушка резко повернулась на месте и стала удаляться таким быстрым шагом, что временами казалось, будто она вот-вот сорвется и побежит. Однако этого не случилось, наоборот, она гордо вскинула голову и замедлила шаг, но столкнувшись в дверях, с входившим в собор молодым человеком, одарила его столь гневным взором, что становилось ясно, какого усилия ей стоило овладеть собой.

Архидьякон с интересом посматривал вслед, уходившей не попрощавшись, девушке. Ни перемены в ее шаге, ни ее взгляд не ускользнули от внимания священника. Какая-то мысль возникла в его голове, но он, тут же, с негодованием прогнал ее:

— Нет, не может быть… глупости, — прошептал он в ответ на собственную догадку. После чего устремился навстречу вошедшему человеку, в котором узнал своего духовного сына и хорошего приятеля Филиппа Вимера.

— Филипп! Приветствую вас! — воскликнул священник при виде давнишнего друга. — Чем я обязан столь приятному сюрпризу? Впрочем, позвольте, угадаю: до вас дошли порочащие меня слухи, и вы пришли с уверениями в вашей дружбе, не так ли?

— Как вам будет угодно, Люциус, — несколько рассеяно отвечал молодой человек. — Вы всегда можете рассчитывать на меня: сколь бы ничтожными ни были мои возможности, я с удовольствием употреблю их для вашей пользы. Но право мне кажется, что вы преувеличиваете: может ли человека обладающего достоинствами, коими, как всем известно, обладает ваше преподобие, что-либо порочить. Тем более жалкие слухи, которые и всерьез-то воспринимать не стоит.

— Вы шутите, дорогой друг, — пробормотал польщенный священник.

— Нисколько!.. наоборот я так уверен в вашем уме, доброте и благочестии, что прибыл к вам за советом касательно весьма щекотливой ситуации, в которую я имел несчастье угодить.

Архидьякон нахмурился.

— Что-то случилось? — спросил он, мысленно упрекая себя в том, что сначала отвлекшись на свои проблемы, а потом ослепленный вежливостью Филиппа, не заметил озабоченности молодого человека. — Что-то с Розой?

— С Розой? — переспросил Филипп, беспокойство в глазах и голосе которого на мгновение уступило место наплыву нежной грусти, ясно говорившей о том, какое место в его жизни занимает обладательница этого имени. — Слава богу, нет!.. С Розой все в порядке.

— Тогда в чем же дело?

Филипп заметно колебался.

— Мы, кажется, затронули тему слухов, ваше преподобие? — наконец начал он.

Люциус, терпеливо ожидая к чему приведет подобное начало, и, зная что друг его никогда не тревожится попусту, молча кивнул.

— Так вот, — ободренный серьезностью и вниманием архидьякона продолжал молодой человек. — Кроме уже упомянутых нами слухов, в городе говорят еще о неких тайных обществах и…

— …вы были так безрассудны, что попались в руки секты?! — возопил Люциус, догадавшись, по тому как стыдливо прятал глаза Филипп, о совершенной им глупости.

— Точно так, как вы изволили выразиться, — пробормотал тот. — Безрассудно и прямо в руки.

При этом Филипп — по натуре тихий и застенчивый — так по-ребячески сжался, словно ждал, когда же его начнут отчитывать за этот проступок, заранее признавая справедливость всех готовых посыпаться на него упреков и смиряясь с наставлениями.

— Вы должны покинуть это общество… иначе оно поглотит вас, — мрачно сказал архидьякон и в каком-то резко охватившем его раздражении прибавил: — Какого беса, вам вообще такое вздумалось?!

— Когда человеку не к кому больше обратиться он обращаются к Богу, — отвечая на последнюю часть слов Люциуса, прошептал Филипп, — а когда и Бог его отвергает — к людям, имевшим смелость бога заменить.

— Вы богохульствуете! Какое счастье, что никто кроме меня не слышит вас, — тихо, но с наивыразительнейшей мимикой, проговорил священник. — Запомните хорошенько: Господь никогда не отвергает людей, только люди могут отвергнуть Бога.

— Но на земле Бога представляют люди! А в то время, когда гибнущему от чумы народу больше всего нужна была помощь Его представителей, они всё свое время, заботу и внимание отдали умирающим или уже умершим, совсем позабыв о нас — о всё еще живых и страждущих, — глухим голосом, с подернувшимся пеленой взором, говорил Филипп, находившийся, будто в экстазе, от нахлынувших на него воспоминаний о пережитых ужасах эпидемии. — Страх, постоянное беспокойство, вечная боязнь за себя и свою семью… Мы нуждались в утешении, а в церквях нас встречали бестолковые причты; нам указывали на изъеденные язвой трупы и говорили: «Возрадуйтесь! Вы хотя бы живы!». — Филипп посмотрел прямо в глаза архидьякону. — Как тут было не соблазниться новой верой, дающей если не саму умиротворенность, то хотя бы тень ее?

Архидьякон почувствовал укор.

— Вы обвиняете нас в том, что мы старались облегчить участь обреченных? — спросил он несколько сбитый с толку Филиппом, обычно добросердечным и жалостливым. — Вы?!

— В страданиях человек становится еще более эгоистичным, нежели в радости, — слабо улыбнувшись, отвечал молодой человек, отлично понявший значение того особенного упора сделанного архидьяконом на последнем слове. — Но отвечая на ваш первый вопрос, скажу: Нет! Я обвиняю не тех отважных и самоотверженных лекарей да священников, которые, рискуя заразиться, стремились вселить надежду в безнадежных — им было действительно не до нас; а тех, низких и трусливых, что сидя во дворцах и храмах были глухи и слепы к нам. К нам! Людям, которых можно было успокоить одним лишь словом, свидетельствующим о том, что о нас думают, что мы не забыты.

— И все же вы должны оставить секту, — твердо сказал архидьякон, решивший, что Филипп, пожалуй, прав и не стоит больше отходить от основной темы их разговора.

— В этом то и состоит затруднение, ваше преподобие. Идея, во время эпидемии призванная объединить людей верой в счастливое избавление, по окончании ее вывернулась на изнанку: избавлением стала смерть, а жизнь сделалась приговором. Общество превратилось в культ столь страшный, что теперь он не отпускает просто так своих, пусть даже невольных, членов.

— Сколько вам нужно? — неожиданно поинтересовался архидьякон, думая, что Филипп имеет дело с обычной шайкой вымогателей и мошенников.

— Помилуйте, Люциус! — искренне обиделся тот, заставив покраснеть и потупить взор вновь упрекнувшего себя архидьякона. — Если бы речь шла о деньгах я бы их заработал. Но эти люди — фанатики своей развращенной веры. Им безразлично золото.

— Чего в таком случае они требуют? — спросил священник, начиная тревожиться. Он знал, что люди не подчиненные алчности, руководствуются более возвышенными мотивами в достижении своих целей. И горе, если цели эти недобрые.

— Посвящения, — мрачно ответил Филипп. — Только посвященный может покинуть секту.

— Я не понимаю…

— Обряд посвящения связывает адепта с обществом гибельной тайной, которая обеспечивает «Отверженным» то, что и остальные их секреты останутся неразглашенными. Лишь убедившись в том, что даже сама память посвященного стремится предать забвению тайну, хранителем которой он стал, секта предоставляет ему выбор: получить свободу или еще глубже погрузиться в ее отчаянную пучину.

— Но… сколь страшным должно быть деяние, чтобы человек, совершивший его, не смел рассказывать о нем? — заранее зная ответ, спросил архидьякон, вперив пронзительный взгляд в лицо Филиппа. — И даже от самого себя прятал бы о нем воспоминания. Ведь таковым, — медленно продолжал священник, — может статься только…

— …убийство, — павшим голосом закончил несчастный молодой человек. — Я должен убить некоего Маркоса Обклэра.

— Иначе?.. — желая узнать, есть ли альтернатива, поинтересовался архидьякон.

— Иначе я буду достоин избавления.

— То есть, если я вас внимательно слушал и ничего не пропустил, — смерти?

— Именно, ваше преподобие, — смерти.

С самого начала разговора и до сих пор, архидьякон не мог понять, каково отношение к нему Филиппа после всех распущенных в городе слухов, и, в зависимости от этого, как ему самому относиться к Филиппу. Когда же тот только упомянул об убийстве, Люциуса вновь стали одолевать всякого рода нелепые домыслы и подозрения. И он решил, что настало время окончательно эту неприятную для него ситуацию прояснить.

— Чем Я! могу помочь? — угрюмо спросил архидьякон, как-то по-особенному выделив слово: «Я».

— Советом святой отец, — просто отвечал молодой человек, постаравшись все же вложить в свои слова особый смысл: «Если не как друг, то как священник». И с непередаваемой горечью добавил: — Я надеюсь, вы наставите меня на истинный путь!.. ведь сам я, кажется, готов свернуть с него.

И снова, в который уже раз, архидьякону пришлось укорять себя в бесчувственности. Каким черствым сделало его сердце, похороненное там чувство вины в совершенном случайно преступлении и умышленном его сокрытии.

«Но что я могу сделать? — уныло думал он. — Я! Убийца!».

И растерянно молчал… пока, вдруг не услышал вздох… Точнее два, но прозвучавших одновременно и слившихся воедино — в печальное дыхание самой горести. Один из них был мужским и принадлежал погруженному в свои нерадостные мысли Филиппу в скорбном отчаянии ожидавшему, что же ему скажет Люциус; другой раздался прямо над ухом архидьякона, своим жаром обжигая его. Он был явно женским и заставил священника вздрогнуть, показавшись ему однажды (причем недавно и в самых неприятных обстоятельствах) слышанным. Люциус оглянулся, но никого не увидел. Чему впрочем, не удивился, вспомнив, кому именно мог принадлежать этот вздох. Зато внутри его стал зарождаться уже знакомый огонь:

«Да я убийца! Мне не вернуться назад, у меня нет возможности, что-то изменить… Я пал, погубил душу и, судя по тому, что со мной сегодня происходит, — жизнь (ибо нельзя спокойно жить, все время, опасаясь быть уличенным). Но он то… Он!.. У него еще есть выбор. Тяжелый, но, все же, выбор».

И, загоревшись пылом воодушевления, он решил:

«Я не дам этому шагу свершиться! Я не дам ему пасть! Я не позволю ему пережить, то, что пережил я!.. Я спасу его!.. Да! Я спасу его душу».

— Подумайте, как на вас посмотрит жена, — начал архидьякон. — Впрочем, нет. Подумайте, как Вы! Филипп, будете смотреть в глаза Розе.

— Ей не обязательно об этом знать, — пытаясь еще как-то храбриться, но, тем не менее, горько отвечал молодой человек. На глаза его навернулись слезы. — Моя смерть станет для нее еще большим испытанием. А убийство?.. Что ж, я, как ни будь, смирюсь с этой мыслью.

— Нет, не смиришься, — неслышно прошептал архидьякон.

И он, обеими руками ухватив Филиппа за плечи, поставил его так, что свет, проникающий сквозь витражное окно собора, упал прямо на лицо молодого человека и блеснул на его влажных глазах, отразивших в себе огромный крест позади священника. Вперив свой горящий взор в эти ставшие удивленными, глаза, в самую глубь их, в самую душу, Люциус твердым голосом непоколебимой воли провозгласил:

— Ты! никого не убьешь!!!

Тон, каким слова эти были произнесены, превратил их в приказ. В эти слова, в этот взгляд священник вложил всю свою боль, все страдания, которые пережил он сам, сделавшись убийцей. С удовольствием наблюдал архидьякон их действие; следил, как в глазах Филиппа появляется осмысленный ужас перед тем, что он собирался совершить, и суеверный страх перед самим священником, на миг показавшимся ему одним из тех древних оракулов, в глазах которых, как в мистическом зеркале, можно увидеть весь кошмар грядущего и предотвратить его.

Филипп задрожал всем телом и медленно попятился. Но Люциус не стал его задерживать и не сказал больше ни слова. Теперь он был уверен: молодой человек откажется от преступления. И только мысль о том, что из-за извращенных верований сектантов Филипп может погибнуть, омрачала еще лицо архидьякона.

— Бог не допустит этого! — сквозь зубы прошипел Люциус, хмуро поглядывая на украшающие храм распятия; а его пальцы, обвивающие сверкнувший в них золотой крест, судорожно сжались в кулак.

Однако в таком напряженном состоянии, архидьякон пробыл не долго. Скоро успокоившись, он поднялся в свою келью, где никто не мог помешать ему предаваться размышлениям о уже проведенных сегодня тяжких беседах и готовиться к не менее тяжелым, но еще только предстоящим разговорам в Уайт-холле.

Вдруг он улыбнулся, как человек, голову которого посетила счастливая мысль.

— Судьба сама дает мне средство, — пробормотал Люциус себе под нос и снова погрузился в раздумья, развивая внезапно возникшую идею.


***


В семь часов в келью архидьякона постучался Павел.

— Карета его преосвященства епископа Лондонского ждет вас во дворе собора, — громко объявил он.

И только слова «Я иду», сопровождаемые загадочной ухмылкой архидьякона, были ему на то ответом.

Глава IX. Пир во время чумы

Когда Люциус спустился во двор Собора святого Павла, там его действительно ждал экипаж украшенный гербами лондонского епископа. Сам же прелат вышел архидьякону навстречу и, критическим взглядом окинув его вполне обыкновенную сутану, недовольно указал на нее пальцем.

— Ты, в самом деле, собираешься ехать к королю в этом? — с непередаваемым выражением полного непонимания спросил епископ, обычно предпочитавший светские костюмы своей епископской мантии и ожидающий того же (с поправкой на сан или должность) от других.

Люциус улыбнулся.

— Вам предстоит еще многому удивиться этим вечером, — вместо ответа сказал он; и, обратив внимание его преосвященства на то, в каком нетерпений тройка запряженных в экипаж коней роет копытами снег, предположил, что таким скакунам не стоит зря простаивать.

Епископ, зная, что Люциус никогда и ничего не говорит попусту, добродушно усмехнулся этой хитрости своего друга и, пропуская его в карету, с удовольствием подумал:

«Пожалуй, вечер и впрямь обещает быть интересным».


***


Карета, увлекаемая тройкой горячих арабских иноходцев, быстро неслась по уже начинающим погружаться в сумерки улицам Лондона.

Люциус был спокоен, молчалив и необычайно собран. Епископ время от времени озадачено поглядывал на него, но не беспокоил. Однако безмолвие ему скоро наскучило, и он, желая вызвать архидьякона на разговор, вкрадчивым тоном спросил:

— Ты, надеюсь, понимаешь, для чего я уговорил тебя отправиться со мной на королевский прием, Люциус?

— Конечно, ваше преосвященство, — ответил архидьякон. — Вы, кажется, говорили о том, что мне необходимо развеяться.

— Да, но ты ведь догадался что это не основная причина.

Люциус вздохнул.

— Ваше преосвященство своею властью заглушили голос города, могущий навредить мне, — сказал он. — Но теперь, в Лондон вернулись люди, власть которых превосходит вашу.

— И ты должен окончательно погасить для них этот голос перекрыв его своим, более громким и…

— Напротив, — перебил епископа Люциус, — я заставлю их прислушаться к этому голосу.

Слова архидьякона привели епископа в замешательство.

— Объяснись, — после непродолжительного молчания попросил он.

— Всему свое время, — уклонился от разъяснений Люциус. — Ведь я пообещал удивить ваше преосвященство; а удивляться, зная все наперед, согласитесь, довольно-таки сложно.

Епископ досадливо пожал плечами, но хоть его любопытство и было раззадорено до предела, настаивать на своей просьбе он не стал. К тому же архидьякон поспешил указать прелату на то, что их экипаж пересекает парк Уайтхолльского дворца и, следовательно, они уже почти приехали.

И точно, в занавешенные окна кареты стал пробиваться свет. Это дворец, парк и прилегающая к ним улица тонули в огнях праздничной иллюминации.

Лошади епископского экипажа замедлили свой бег и скоро вовсе остановились. Ехать дальше оказалось невозможно. Всё вокруг было запружено блистающими каретами, радостно щебечущими прекрасными дамами, прогуливающимися под руку напыщенными вельможами и снующими туда-сюда лакеями в нарядных ливреях.

Епископ, соскучившийся по придворному обществу, выбрался из кареты и поспешил окунуться в его сияние. Раскланиваясь с встречаемыми по пути знакомыми аристократами, он, неизменно улыбаясь, перекидывался с ними парой учтивых фраз и переходил к следующей группе знатных особ, с которыми давно не виделся. Люциус же все время держался позади своего друга и покровителя, стараясь не привлекать к себе излишнего внимания, что без труда ему удавалось благодаря неброскому священническому одеянию. Он был так тих и незаметен, что сам епископ вспомнил о нем только при входе в Уайт-холл, и то лишь на мгновенье, поскольку тут же углубился в созерцание украшенного к празднествам дворца. Впрочем, и архидьякон занялся тем же.

Главная королевская резиденция в Лондоне поражала внушительностью своих размеров, пожалуй, даже больше, чем роскошью. Не зря этот дворец слывет крупнейшим во всей Европе: длинные коридоры, высокие своды и бессчетное количество помещений подтверждают его репутацию. Что же до роскоши, то, несмотря на всю простоту убранства, Уайт-холл, тем не менее, поистине королевское жилище. Огромные гобелены, изображающие сцены из английской истории, библейских преданий и греческих мифов; портреты прежних государей в золотых рамах, среди которых выделяется благородный образ Карла I Стюарта в латах из вороненой стали; восточные ковры, настенные коллекции оружия, доспехи разных эпох и венецианские зеркала в изысканных оправах: все это — суть монаршее величие; и оно оказывает должное впечатление на каждого, кому довелось лицезреть его.

Всякий из тех, кто был шумен и горделив снаружи, оказавшись внутри этого обиталища королей, умерял свое высокомерие, ощущая над собой превосходство целых поколений августейших властителей. Поэтому слуги, встречая вновь прибывших господ чтобы проводить их в гостевую залу дворца, имели дело уже не с кичливыми и заносчивыми дворянами, а со смиренными подданными английской короны. И чем глубже погружались знатные вельможи в Уайтхолльские чертоги, тем большее уважение испытывали они к этим стенам.

Наконец их взорам представилось обширное помещение гостевой залы, где собирались в преддверии торжественного ужина все высшие дворяне и сановники королевства. Гул голосов заполнял все вокруг. Люди, приветствуя друг друга с предусмотренной этикетом любезностью, собирались вблизи тех или иных знаменательных личностей, образуя разномастные группы, в каждой из которых звучали шутки, обсуждения и споры на темы этому кружку наиболее интересные.

Столько звучных имен и высоких титулов оказалось одновременно в одном месте, что для человека давно не выходившего в свет или впервые узревшего его сияние, немудрено было растеряться среди ослепительного блеска придворных. И епископ, принявший почти безразличное выражение лица архидьякона за проявление им неловкости и смущения, счел своим долгом хотя бы издали ознакомить его с наиболее примечательными из находившихся здесь особ.

— Видишь там, у окна, господина в канцлерском облачении? — проговорил епископ, указывая в дальний конец залы на почтенного возраста мужчину в черном бархатном костюме с белым воротничком и золотым шитьем. — Это Эдуард Хайд — граф Кларендон и сам лорд-канцлер Англии.

— Его окружает довольно внушительное общество, — заметил Люциус, не выражая, впрочем, особого интереса. — Но всё это люди в летах и я не думаю, чтобы эта партия имела вес при сравнительно молодом дворе короля.

— Ты прав, Люциус! — усмехнулся епископ. — Влияние милорда Хайда уже не то, что прежде. К тому же он позволяет себе выказывать явное неодобрение по отношению к некоторым увлечениям его величества. Но что это?

Вошедший в комнату лакей громко возвестил о появлении королевы. В зале началось движение: желая засвидетельствовать свое почтение венценосной супруге Карла II, к ней тут же устремилось множество придворных. Вокруг Екатерины Браганца быстро образовалась группа ее почитателей. Но, состоявшая в основном из льстецов шумно восхищавшихся дивным атласным платьем королевы, украшавшими шею и руки ее величества драгоценностями и необыкновенной красотой самой уроженки Португалии, группа эта была скучна, и священники отнеслись к ней довольно пренебрежительно.

— Представить тебя королеве? — нехотя спросил епископ.

— Благодарю, ваше преосвященство, — мягко отказался Люциус. — Достаточно будет, если вы представите меня его величеству королю Карлу.

— Разумеется, Люциус. Но пока государя здесь нет; а я, все же, хотел бы оказаться тебе полезным.

Архидьякон окинул всё помещение внимательным взором.

— В таком случае скажите: кто эта дама? — попросил он.

Епископ проследил взгляд архидьякона до самого веселого и многочисленного из здешних кружков: десятки придворных щеголей и модниц собрались возле молодой темноволосой женщины, туалет которой ничуть не уступал одеяниям самой королевы.

— О-о, эта дама — то самое «увлечение» короля, которое вызывает такое неодобрение со стороны милорда Хайда, — с удовольствием отвечал прелат. — Еще в своем изгнании Карл любил эту женщину2, в изгнании же она отвечала ему взаимностью. И теперь, если не по титулу и крови, то по сути, она — истинная королева Англии.

Епископ ненадолго прервался, чтобы оценить впечатление, оказанное его словами на архидьякона: в этот раз Люциус действительно заинтересовался.

«То, что нужно» — внутренне улыбаясь, подумал архидьякон.

— Обрати внимание на ее окружение, — продолжал тем временем довольный епископ. — По численности оно сравнимо со свитой Екатерины, а по именам и вовсе превосходит ее. Граф Шефтсбери, барон Арлингтон, герцог Бэкингем: сплошь богачи да лорды и… уж не принца ли Джеймса я вижу среди них?!

Люциус всмотрелся в лицо особы указанной ему прелатом.

— Кажется, вы правы, ваше преосвященство, — сказал он. — Этот человек как две капли воды похож на Карла I, изображение которого мы видели в одной из галерей дворца по пути сюда.

— Подумать только, сам герцог Йоркский! — воскликнул епископ. — Похоже, дни Эдуарда Хайда действительно сочтены: не пройдет и полутора лет, как он лишится остатков своего влияния.

— Хм, милорд Хайд конечно стар и уже сейчас не имеет достойной поддержки. Но, так или иначе, он первый министр его величества… — задумчиво пробормотал архидьякон, и с нотками сомнения в голосе спросил: — Вы всерьез считаете, что «увлечению» Карла II под силу свалить лорд-канцлера?

— О да! — уверенно ответствовал епископ. — Брат короля и любовница короля — это те силы, с которыми должно считаться даже канцлерскому могуществу. А уж если эти силы в расцвете своего влияния объединятся… — прелат не договорил, но было ясно, что ничего хорошего от такого альянса графу Кларендону ждать не приходится. — Впрочем, — заметил епископ, — мне казалось, что ты и без моих рассуждении больше тяготеешь к партии миссис Палмер.

— Так то оно так, ваше преосвященство, но мне все же не хотелось бы допустить ошибку в столь важном деле как выбор будущих союзников, — флегматично проговорил Люциус. — И посему я очень рад, что своим мнением вы подтвердили мои предпочтения.

Епископ засмеялся: дальновидность и предусмотрительность архидьякона пришлись ему по душе, а окончательное решение порадовало.

— Ты не пожалеешь о том, что отдал ей предпочтение, Люциус, — сказал он и, жестом приглашая архидьякона проследовать за ним, добавил: — Но давай же приблизимся к леди Палмер и окажем фаворитке те почести, в которых отказали лорд-канцлеру и даже самой королеве.

Архидьякон не двинулся с места.

— Нет. Не сейчас, ваше преосвященство, — твердо произнес Люциус. — Перво-наперво нужно представиться его величеству.

— Что ж, — вздохнул прелат, — подождем.

Архидьякон легким поклоном поблагодарил его за согласие.

— Однако признаюсь, — продолжал епископ, — мне не терпится поприветствовать его высочество принца и миссис Палмер. К тому же в их обществе я вижу немало новых лиц, свести знакомство с которыми, может оказаться… — он на мгновение прервался, засмотревшись на некую привлекшую его внимание фигуру, — … не лишенным интереса и значительной доли приятности занятием, — закончил свою мысль епископ и, по-прежнему следя за кем-то взглядом, тихонько пробормотал: — Любопытно… кто эта рыженькая красавица? Раньше я ее не встречал.

Он был до того поглощен созерцанием этой неизвестной ему девушки, что не заметил, как архидьякон, слышавший все (включая последние) слова епископа, вздрогнул.

— Как вы сказали? — взволнованно переспросил Люциус; но ответа ему уже не требовалось: в направлении более чем красноречиво указанном глазами епископа, архидьякон увидел ее — женщину, пленяющую своей красотой и пугающую воспоминаниями с нею связанными.

Страх отразился на лице священника. Он ни на минуту не забывал об этой женщине, но, представляя ее демоном, фантомом — кем или чем угодно, только не существом из плоти и крови, — не был готов ко встрече с ней. В одно мгновение, перед архидьяконом, вместо бесплотного напоминания о преступлении, встала реальная угроза живого свидетельства.

Девушка, должно быть ощутив на себе два таких по-разному чувственных взгляда, обернулась в сторону обоих представителей духовенства. Ее улыбка, к великому удовольствию епископа, ясно дала понять, что они замечены, а легкий кивок ее прелестной головки, к столь же великому неудовольствию и даже ужасу архидьякона — что он узнан.

Невольно поддавшись тревожному порыву, Люциус судорожно схватил епископа за локоть.

— Что с тобой, Люциус? — спросил тот, видя волнение архидьякона, но не вполне понимая его причину. — Ты знаешь ее?

Этот вопрос заставил Люциуса пожалеть о своей несдержанности. Ответ: «нет», после такой эмоциональной реакции на приветственный знак рыжей красавицы, был попросту невозможен; а любой другой, несомненно, приведет к последующим расспросам, чего архидьякону — в силу желания скрыть те роковые обстоятельства, при которых он девятью днями ранее столкнулся с этой женщиной — следовало бы избегать.

Замешательство Люциуса грозило стать заметным, но из затруднительного положения, в котором он оказался, архидьякона вывел раскатистый голос королевского камердинера, громогласно объявившего:

— Его величество король Англии, Шотландии и Ирландии — Карл II Стюарт!

Все разговоры разом прекратились, и присутствующие единым движением склонились перед вошедшим в залу королем. Карл II, как и брат его, — герцог Йоркский, — был очень схож с портретом своего отца Карла I, и только некоторая обрюзглость лица ныне царствующего короля, вызванная чрезмерно вольным образом его жизни, умаляла это сходство с благородной во всех отношениях внешностью предка. Что впрочем, не помешало придворным встретить своего государя общим гулом радостных голосов.

Король поблагодарил за теплый прием и, предложив оставить славословия на десерт, пригласил всех собравшихся перейти в комнату по соседству, дабы собственно поужинать. Слуги, повинуясь словам своего государя, отворили двери обеденной залы и Карл II, усевшись за отдельный, возвышающийся над остальными, стол, сделал знак рассаживаться и остальным. Гости, согласно требованиям придворного этикета, заняли соответствующие их званию и рангу места за другими столами и торжественный ужин начался.


***


Яркое освещение обеденной залы, отражаясь в позолоте блюд и хрустале бокалов, заставляло все помещение мерцать подобно чистейшей воды бриллианту, а расставленные здесь столы, как водится на королевских пирах, ломились от всевозможных яств. Каждая смена блюд оказывалась аппетитней предыдущей. Многочисленные слуги, прислуживающие за ужином, не успевали подливать вина в бокалы трапезничающих господ. Все — от какого-нибудь провинциального барона, до самого Карла II — отдавали должное искусству королевских поваров и богатству королевских погребов.

Один лишь Люциус был мрачен и почти не притрагивался к пище. Присутствие рыжей девушки заставляло архидьякона испытывать сильнейшее беспокойство: кто знает, какие намерения и мысли скрываются за ее трогательной улыбкой.


***


Наконец ужин закончился. Насытившиеся и довольные дворяне перешли обратно в гостевую залу, где прислугой уже были расставлены столики для игры в карты. Гости, как и прежде, — группами, — разбрелись по разным углам и предались азартному развлечению, продолжая при этом оживленно беседовать.

Епископ вместе с Люциусом направился к столу, за которым его величество увлеченно играл в винт3 с тремя ирландскими аристократами. В десяти шагах от них священники остановились.

— Когда король заговорит с тобой, подойди ближе, — сказал епископ; и, преодолев оставшееся расстояние в одиночку, отвесил общий поклон ирландцам и отдельный, особо почтительный, его величеству.

Архидьякон, находясь в отдалении, не мог слышать, о чем говорится за королевским столом, но по тому, как Карл II посматривал в его сторону, догадался, что речь идет именно о нем, а значит, епископ не стал затягивать с представлением Люциуса государю.

— Господин Люциус Флам! — громко и нарочито грозно произнес король, глядя прямо на архидьякона.

— Я здесь, ваше величество, — ничуть не смутившись, отозвался тот, делая несколько шагов вперед.

Вокруг все стихло. Взоры всех присутствующих обратились на Люциуса. Двор только утром прибыл в Лондон, но о смерти барона Анкепа, было известно уже каждому. А человек, представший сейчас перед королем — не только настоятель Собора святого Павла, возле которого произошло убийство, но еще, к тому же, и племянник погибшего.

— Это господин Флам! — шептали одни.

— Это отец Люциус! — подхватывали другие.

— Это архидьякон из того самого собора! — добавляли третьи.

При этом мало кто был лично знаком с ним, а те, кто все же знавал Люциуса раньше, не могли не подивиться тому, как сильно он изменился за тот, почти год, что они его не видели: лицо архидьякона заметно осунулось, очертив скулы; в глазах появился неестественный блеск, нередко загорающийся мрачным пламенем; голос, благодаря ранее не слышимым в нем ноткам грусти, приобрел необыкновенную проникновенность, а матовая бледность и легкая хромота выгодно подчеркивали его без того красивую внешность. Благородство, ум и непоколебимая воля чувствовались в этом человеке. И только епископу было ведомо, что все эти перемены произошли с его другом не за несколько месяцев, как считали остальные, а за последнюю лишь неделю.

Как бы то ни было, Люциус в одно мгновение привлек к себе внимание мужчин и, ровным счетом ничего не делая, завоевал симпатии женщин.

— Я заметил, что вы были чересчур угрюмы за ужином, — продолжал король все тем же тоном показного недовольства. — Быть может вам не нравится наше празднество, господин Флам?

— Напротив, ваше величество, оно великолепно, — ответил Люциус. — Однако меня угнетает сознание того, что мы наслаждаемся богатством и изобилием в то время, когда народ за этими стенами — он махнул рукой в сторону окна, за которым виднелись очертания тонущего во мраке города — страдает от чумы.

Епископ бросил на Люциуса предостерегающий взгляд, означающий, что негоже на торжествах, тем более королевских, заводить такие печальные темы для разговора. Но этой фразой архидьякон начал выполнение еще утром намеченного плана. Каждое слово, каждый жест был им заблаговременно обдуман.

— Помилуйте, святой отец! — позволил себе удивиться Карл II. — Чума закончилась и мы, если не ошибаюсь, отчасти именно это и празднуем.

— В нищих кварталах Лондона по сей день умирают люди, — сказал архидьякон. — Но я имею в виду не болезнь…

Люциус сделал наивыразительнейшую паузу, также подготовленную им заранее, дабы сказанное оказало на слушателей возможно большее впечатление.

— …я говорю о сектах, — продолжал он. — Об организациях, которые, вселяя ложные надежды в истомленных бедствиями людей, обретают над ними губительную власть. Власть в руках глупцов, корыстолюбцев и фанатиков — вот та чума, что сейчас сокрушает тела и души народа, понуждая его к ничтожному существованию или поистине страшным и низким деяниям.

— Да, я слышал об этом, — проговорил король и, взглянув на епископа, как бы адресуя ему свой вопрос, добавил: — Но неужели вы полагаете, что всё так уж серьезно?

Люциус не позволил епископу вмешаться.

— Не далее как сегодня утром, ко мне пришел человек, которого толкает на убийство одно из таких обществ, — быстро сказал он.

При этих словах господин Хувер, также присутствующий в зале, зарделся от гордости и удовольствия. Откуда ему — недалекому — было знать, что архидьякон умышленно подкрепляет его версию?

— Не думал, что вы так сильно переживаете о смерти вашего дяди, — промолвил Карл II, решивший, будто догадывается о причинах побуждавших архидьякона так резко отзываться о сектах.

Люциус, в знак траура, опустил голову; но на губах его играла улыбка: заблуждение короля только приблизило архидьякона к цели.

— И все же, государь, это тяжкое испытание, — со вздохом откликнулся он.

— Да бросьте, друг мой! — воскликнул король, как и все обманутый притворством архидьякона — говорят барон Анкеп, был порядочной скотиной. Кроме того нет худа без добра и вы теперь наследник.

— Это-то меня и беспокоит, — тихо, точно не желая быть услышанным, пробормотал Люциус.

— Отчего же? — полюбопытствовал король.

Глаза архидьякона блеснули: «вот мы и подошли к самому интересному» — подумал он.

— Вашему величеству должно быть неизвестно, что наследство, о котором вы изволили упомянуть… — Люциус, якобы подыскивая нужные слова, вновь выдержал паузу — …плохо сказывается на моей репутации во мнении народа. И потому… — еще одна красочная заминка. — Я решил отказаться от наследства!

Произнеся это, архидьякон высоко поднял голову и уверенным взглядом победителя обвел ошарашенную толпу аристократов и чиновников, наслаждаясь изумлением на их лицах.

— Отказаться?! — раздавалось отовсюду. — В чью же пользу, позвольте узнать?

— В пользу королевства английского, — весомо заявил Люциус.

И не успел он договорить, как двери в гостевую залу распахнулись; камердинер доложил:

— Нотариус! От господина Люциуса Флама к его величеству.

Только теперь епископ вспомнил обещание архидьякона удивить его, и был поражен: c какой дьявольской четкостью, с каким холодным расчетом его друг исполнил свое обещание.


***


Дальнейшее должно было представлять собой лишь формальности, и не лишенное чувства такта общество поспешило разойтись по своим столам, чтобы не мешать их соблюдению. Возле короля остались только епископ, архидьякон, нотариус и трое ирландцев в качестве свидетелей.

Нотариус зачитал основные пункты, составленной им по требованию Люциуса, дарственной:

— Во-первых: — провозгласил он, — земли Люциуса Флама, со всем, что есть на них ценного, а также рента, с них получаемая, принадлежат отныне Карлу II Стюарту, волею господа нашего, королю Англии, Шотландии и Ирландии.

— Во-вторых: — продолжал нотариус, — все деньги из хранилищ вышеозначенного Люциуса Флама — золото и ассигнации на сумму в полмиллиона фунтов стерлингов — жертвуются на нужды англиканской церкви.

Затем все семеро поставили свои подписи на акте, поданном бесстрастным нотариусом и тот, закончив на этом свои дела, поклонившись, вышел.


***


После ухода нотариуса, Карл II казался задумчивым и несколько рассеянным. Однако он был очень любезен с двумя священниками и долго не желал с ними расставаться. Они разговаривали о каких-то малозначительных вещах уже около получаса, когда к королю приблизилась молодая фрейлина из окружения миссис Палмер.

— Ваше величество, — сделав изящный реверанс, обратилась она к государю. — Миледи почтительнейше просит уступить ей столь занимательного собеседника, как господин Флам.

Архидьякон, которому хотелось побеседовать с фавориткой короля и не было нужды продолжать общение с самим королем, поспешил ухватиться за такую возможность и быстро шепнул что-то на ухо епископу.

— Если ваше величество позволите, — поспешно проговорил епископ, выслушав Люциуса. — Я представлю господина Флама леди Палмер.

Карл II взглянул на архидьякона, как бы спрашивая его мнение; тот кивнул.

— Что ж, Люциус, идите, — согласился король, жестом отпуская всю троицу.

Епископ был в восторге: государь назвал его друга по имени.

Глава X. Теории любви, видение войны и тонкость политики

Миссис Барбара Палмер одарила приблизившихся священников приветливой улыбкой и сразу же приступила к расспросам о том, что занимало в этот момент каждого присутствующего в зале человека — об удивительном поступке Люциуса. Но архидьякон, быстрым взглядом оценив настроение леди Палмер и ее приближенных, пришел к выводу, что на самом деле всех этих людей больше интересует сама его персона, нежели событие, творцом которого он стал. Поэтому, предоставив епископу одному отвечать на все вопросы, Люциус принялся изучать окружающих дам и лордов, дабы составить впечатление (пусть поверхностное) о тех, с кем ему предстояло вести беседу, когда их внимание обратится непосредственно к нему.

Однако присутствие в этом обществе рыжей девушки отвлекало и несколько тревожило Люциуса: даже заслоняемая ореолом величия таких знаменательных личностей как принц, фаворитка Карла II или Бэкингем, эта женщина неизменно притягивала к себе взоры архидьякона и привносила в его душу смятение. Непонятное ощущение, как неоднократно бывало от одного лишь вида ее, сдавило грудь Люциуса где-то под сердцем.

«Почему я не могу совладать с чувством невольного страха перед ней?» — не понимал он.

И миссис Палмер заметила растерянность архидьякона.

— Что с вами, господин Флам? — поинтересовалась она, перебивая епископа, увлеченно пересказывающего положения преподнесенной королю дарственной. — Почему вы так смотрите на Маргариту?

Решивший будто забылся на столько, что испытываемые им чувства были угаданы, Люциус вздрогнул. Но уже скоро он облегченно перевел дух: живой и веселый взгляд фаворитки Карла II открыл проницательному архидьякону истинное направление ее мысли.

«Как же просто спутать боязнь и любовный трепет!» — усмехаясь, подумал он. — «Ну да мне это только на руку».

Теперь Люциус знал, какое направление нужно придать разговору.

— Мне кажется, в присутствии молодых и красивых дам не следует говорить о столь суетных вещах как наследство и другие юридические безделицы, — интонационно изображая пренебрежение, произнес он. — Ведь есть темы гораздо более возвышенные и притом не менее увлекательные.

— Какие, например? — спросила миссис Палмер, которую рассказ епископа действительно начал утомлять.

— Например, любовь, миледи, — пояснил архидьякон, стараясь показаться смущенным.

Герцог Бэкингем презрительно хмыкнул, но на губах леди Палмер заиграла одобрительная улыбка. Этого оказалось достаточно для того чтобы Люциус поспешил развить успех: он поведал об утреннем посещении собора девушкой, влюбленной в некоего священника, и необычайно красочно передал свой разговор с нею.

«Вот и эта история пригодилась» — довольный сложившейся ситуацией решил Люциус, глядя на то, как легко миссис Палмер поддается очарованию его речей.

— Любовь — это божественная искра, разжигаемая двумя человеческими чувствами: симпатией и страстью. Симпатия — есть жажда созерцания и близости; страсть же — жажда обладания и единения, — горячо включилась в обсуждение услышанного леди Палмер. — В зависимости от преобладающего в ней чувства, любовь бывает платонической и плотской — здесь я с вами согласна, — но она всегда от бога и заслуживает права быть — в любом ее проявлении! — и тут наши мнения расходятся, поскольку я считаю, что вы не должны были ограничивать бедную девушку в ее чувствах.

Архидьякон не ожидал от любовницы короля столь рьяного заступничества за простую горожанку (к тому же ей неизвестную), но чем сильнее увязала леди Палмер в сетях Люциуса, тем большее значение приобретал он в ее глазах. Поэтому возможность вступить в спор пришлась для него очень кстати.

— Простите, миледи, вы не правы! — возразил Люциус. — Я был далек от того чтобы кого-то в чём-либо ограничивать — я лишь давал совет; однако, быть может, совершил ошибку высказав его в несколько категоричной форме. Но и вы в свою очередь забываете о том, что речь идет не только о девушке… — он выразительно взглянул на внимавшую ему миссис Палмер и та, задумчиво кивнув, сделала архидьякону знак, что он может продолжить. — Для священника же, позволительна только самая целомудренная и чистая любовь, — заключил тогда Люциус, — каковой, несомненно, является платоническая.

Леди Палмер молча взирала на архидьякона и будучи абсолютно уверена в небезупречности последнего вывода не находила все же опровержения его словам. Впрочем, Люциус, пользуясь возникшей паузой, сам пришел ей на помощь.

— Правда, из вашего определения любви я могу вывести еще один вид ее, в котором симпатия и страсть находятся в равновесии и взаимно дополняют другу друга — любовь гармоничная, полная, искренняя, — говорил он, вызывая в глазах миссис Палмер проблеск надежды только для того чтобы следующей фразой безжалостно погасить его. — Такая любовь идеальна для мирян; но и она, к сожалению, не подходит священнику: ибо там, где дух главенствует над плотью, нет места гармонии.

— Как собственно и в обратном случае: когда душа покоряется желаниям тела, — грустно промолвила леди Палмер. — Но ведь так всегда и бывает — одно верховенствует над другим. — Она бросила взгляд в сторону, где должно быть находился Карл II и тихонько, будто спрашивая саму себя, произнесла: — Неужели это значит, что совершенной любви не существует?

Люциус пожал плечами: «Кому как не фаворитке короля должен быть известен ответ на этот вопрос» — означало его движение.

— И что делать, если достичь подобной любви так неудержимо хочется? — не замечая жеста архидьякона, спросила миссис Палмер.

И на мечтательном лице ее отразилось столько светлых грёз и иллюзий, что Люциусу стало не по себе от того, что они, возможно, будут им развеяны.

— Ждать, — просто сказал он, всячески стараясь смягчить свой неоднозначный ответ, — ведь влюбленность не всегда любовь. — Кое-кто улыбнулся, признавая справедливость этих слов, а за ними уже следовали другие — столь же мало успокаивающие, сколь и верные: — Или смириться — ведь помимо любви есть еще и привычка.


***


В том же духе проходил и весь последующий разговор. Вот только от частностей перешли к общему.

— Для любви нет религии, нет науки, нет философии. Для любви нет даже разума. Только сердца и души существуют для этой могучей силы, связующей судьбы людей своими дурно сплетенными нитями… — вдохновенно говорила миссис Палмер.

— …вожделенные концы которых, так сложно отыскать в паутине жизни среди множества причудливо разветвляющихся шерстинок, постоянно уводящих нас куда-то в сторону, — продолжал ее сравнение Люциус.

И беседа грозила затянуться очень надолго, если бы не вмешательство в нее герцога Бэкингема.

— Как можно говорить о любви иной, нежели любовь к ее величеству? — некстати и совсем не к месту сказал он, указывая на Екатерину и ее свиту. — Разве кто-то может быть более достойным этого чувства, когда в зале присутствует сама королева?

Ответом ему был полный неудовольствия взор леди Палмер. Но архидьякон, давно почувствовавший неприязненное к себе отношение со стороны Бэкингема, понял, что вопрос предназначен именно ему и, к тому же, с вполне определенной целью.

«Глупец!» — решил Люциус. — «Неужели он действительно надеется сбить меня с толку таким никчемным способом?».

В самом деле: предположение герцога о том, что архидьякону неизвестно про соперничество между королевой и фавориткой было более чем наивным; и своим высказыванием, Бэкингем повредил больше себе, нежели Люциусу.

— Подобострастные поклоны, заискивающие взгляды и льстивые речи — есть проявления не любви к женщине, а преклонения перед ее титулом, — холодно произнес архидьякон. — И поскольку мне известны добродетели куда более значимые, чем звучные имена и звания, то я склонен считать ваши слова, милорд, несмотря на их верноподданническую подоплеку, чуть ли не оскорблением для присутствующих здесь дам.

Такая отповедь на нападки Бэкингема пришлась по вкусу миссис Палмер и окружающим ее женщинам, каждая из которых с удовольствием наблюдала, как краска стыда заливает лицо молодого, красивого и обычно высокомерного (но наконец-то уязвленного) гордеца герцога.

— Все они, — продолжал тем временем архидьякон, невольно задерживая взгляд на красавице Маргарите и, уже умышленно, на леди Палмер, — не в меньшей (а, пожалуй, так и в большей) степени, чем королева, достойны любви. И если уж на то пошло — беспощадно добивая соперника, усмехнулся Люциус, — настоящей королевой!.. женщину делает любовь короля.

Миссис Палмер довольно засмеялась: последний довод особенно порадовал ее.

— А вот, кстати, и он — его величество Карл II! — провозгласила она, с чисто женским ехидством взирая на Бэкингема и наслаждаясь смущением, в которое его повергло это известие.

Действительно, к группе окружающей леди Барбару Палмер, сопровождаемый двумя только пажами, приближался сам король.

Люциус не сомневался в хорошем расположении к нему государя и его фаворитки, но поспешил, все же, почтительно отойти в сторону. Примеру проявленной архидьяконом чуткости не преминули последовать и все остальные, включая Бэкингема, которого Люциус старался не упускать из виду. Он никак не мог понять, почему герцог так недружелюбен с ним.

Бэкингем заметил к себе устойчивый интерес архидьякона и их взгляды на мгновение встретились.

«Так вот оно что…» — подумал Люциус, с поразительной проницательностью уловивший в глазах герцога все оттенки его чувств. — «Это ревность!.. Как интересно!.. Но ревнует он не женщину, а свое влияние на нее».

Герцог Бэкингем показательно отвернулся.

«Что ж», — бесстрастно рассудил Люциус, — «такова жизнь: одновременно с новыми друзьями в ней непременно должны появляться и новые враги».


***


Дабы не мешать беседе короля с миссис Палмер, все те, кто недавно окружал фаворитку, собрались теперь вокруг принца Йоркского. Само собой, вместе с центром общества, должна была смениться и тема разговора, таким образом, от обсуждения любви перешли к обсуждению чего-то прямо противоположного — вражды… или, если точнее, — войны между Англией и Голландией.

Сам принц Джеймс, сведущий в кораблестроении архитектор Кристофер Рен, чиновник морского ведомства Сэмюэль Пипс и адмирал английского флота Джордж Монк (в прошлом грозный генерал, восстановивший на престоле династию Стюартов, а ныне… тоже генерал, но вместе с тем отъевший небольшое брюшко герцог Альбемарль) увлеченно обсуждали возможный исход грядущего противостояния двух морских держав.

— С самого начала зимы мы снаряжаем наш флот, — говорил Пипс. — И, смею вас уверить, снаряжаем неплохо. Другое дело, что и голландцы, должно быть, заняты тем же.

— Я как-то заглядывал в порт, — в свою очередь заметил Рен, — и видел заложенный в доках военный фрегат. Судя по планируемой оснастке и водоизмещению, на его бортах можно будет разместить порядка семидесяти орудий и еще с десяток выставить на корме. — Он довольно прищелкнул языком: — Знатное выдастся пополнение нашему флоту.

— Ну а я могу поручиться за выучку наших моряков и их умение палить по голландским бревнам из английских пушек, — хвастливо добавил Монк и, сопровождая свои слова крайне оживленной жестикуляцией, нечаянно выбил из рук проходившего мимо слуги уставленный бокалами вина поднос.

Маргарита звонко засмеялась неловкости Монка и, указывая на десятки мелких осколков плавающих в медленно растекающейся красной лужице, произнесла:

— И самая могучая флотилия обращается в ничто под дланью нашего достойного адмирала.

Какой-то миг никто не знал, как отнестись к этим словам; но когда сам Монк, расхохотавшись, сказал:

— Ваша правда, мисс, голландцам придется не сладко от столкновения с управляемой мною армадой.

…заулыбались и все остальные. И только Люциус, не поддавшийся всеобщему веселью, с мрачным любопытством посмотрел на Маргариту: подобный смех из ее уст ему однажды уже доводилось слышать.


***


Пробило десять часов вечера и гости стали постепенно расходиться.

Архидьякон и епископ, вместе с множеством покидавших Уайт-холл дворян, не торопясь спускались по парадной лестнице, когда их догнал посланный королем лакей.

— Его величество требуют господина лондонского епископа в свой кабинет, — кланяясь, сказал он.

Епископ заметно стушевался и виновато посмотрел на Люциуса, которого должен был на время оставить.

— Я буду ждать вас возле кареты, — успокаивающе улыбнувшись, произнес тот.

— Изволите проследовать за мной, ваше преосвященство, — проговорил слуга, повернувшись боком и призывным жестом вытянув руку в сторону, куда через минуту и увел епископа.

Миновав длинный побочный коридор, они вышли в широкую хорошо освещенную галерею и направились к двери в ее дальнем конце. Несколько гвардейцев, офицер и камердинер постоянно дежурили в этом, ведущем к кабинету его величества, помещении; но прелата допустили к королю безо всяких задержек, доклада и сопутствующих церемоний (в чем он усмотрел хороший знак — ведь таковым должно было быть распоряжение самого государя). Однако оказавшись в кабинете, епископ почувствовал некоторую робость: вишневая драпировка стен; громоздкая, но очень удачно вписывающаяся в интерьер комнаты мебель; заваленный бумагами стол, с лежавшей прямо посередине дарственной Люциуса — рассеивали на себе его внимание.

Сам же Карл II, с устремленным на ночной Лондон взглядом, молча, стоял возле окна.

— Вы хотели меня видеть, сир? — спросил прелат, сообщая тем самым о своем присутствии.

— Да, господин епископ, — не оборачиваясь, сказал Карл. — Присаживайтесь.

Но сам король продолжал стоять и епископ из уважения к этикету не посмел воспользоваться его предложением.

— Почему вы отстранили Дэве от расследования? — полюбопытствовал король, по-прежнему глядя в темноту за окном.

Епископ смешался: вопрос был неожиданным. Но Карл II терпеливо ждал на него ответа.

— Ему давно не поручали никаких дел… — нерешительно начал епископ. — К тому же он опустился и почти все свободное время проводит в какой-то дешевой таверне.

— Вот как?! — удивился король. — Я помню его совсем иначе: немного угрюмым, но…

— Что делать, государь, — вздохнул епископ, — люди меняются; особенно после великих несчастий, каким для всех нас стала чума.

— Он потерял кого-то?

— Не могу знать, ваше величество. Вы сами изволили заметить, что он угрюм (добавлю только, что еще и неразговорчив). Кроме того, у него сохранилась привычка чаще задавать вопросы, нежели самому отвечать на них.

— А почему Хувер? — резко, без перехода от одного к другому, спросил Карл.

Епископ пожал плечами.

— Кто как не начальник полиции, достоин заниматься столь громким делом? — сказал он.

Король еще некоторое время интересовался отстранением Дэве и назначением Хувера, но прелат отзывался все холоднее: Карл II стоял к нему спиной и, ничем не выдавая своих намерений, вызывал в собеседнике чувство зарождающейся тревоги.

Наконец епископ позволил себе возмутиться.

— Если мое решение не угодно вашему величеству, — недовольно сказал он, — вы всегда можете отменить его.

Карл II оторвался от созерцания, тонущего во мраке города, и перевел задумчивый взгляд сначала на дарственную, затем на замершего в осознании собственной дерзости епископа.

— Скажите мне вот что… — ровным голосом, словно не расслышав замечание прелата, проговорил король. — Вы уверены в невиновности господина Флама?

— Да, ваше величество, — уверен! — твердо ответствовал епископ, хотя на самом деле, услыхав такой прямой вопрос, почему-то засомневался.

— Хорошо! — коротко бросил Карл, и задумчивость в его глазах уступила место обычной для него беззаботности. Он снова отвернулся к окну. — Вы можете идти, господин епископ.

Прелат растерянно поклонился и сделал несколько нетвердых шагов в сторону двери.

— Да и вот еще что, — остановил его король. — Передайте Люциусу, что мы будем рады встречаться с ним чаще. — Потом немного помолчав, самым душевным тоном добавил: — Кажется, он понравился леди Палмер.


***


Четверть часа спустя счастливый епископ садился в карету, где его дожидался Люциус.

— Король называет тебя по имени! Король приглашает тебя вновь! — только и мог восторженно восклицать епископ. — Господи!.. Да ты хоть понимаешь, что это значит?!

«Еще бы!» — тонко ухмыльнувшись, подумал архидьякон. — «За один вечер я купил самого короля и очаровал истинную королеву Англии».

Глава XI. Сие есмь выбор

Экипаж остановился возле Собора святого Павла.

Люциус тепло распрощался с епископом, но возвращаться в храм не спешил. Провожая взглядом уносящуюся прочь карету, он размышлял о событиях сегодняшнего вечера и, если не считать вынужденной размолвки с герцогом Бэкингемом, был доволен его результатами.

«Что ж, пожалуй, теперь можно вздохнуть посвободнее» — решил архидьякон и, действительно вдохнув свежий морозный воздух, огляделся.

На другой стороне улицы стояла и смотрела прямо на него закутанная в темный плащ фигура. Это, несомненно, была женщина.

«Кто она?» — спросил самого себя Люциус, которому в тишине и безлюдье ночи такое внимание было, мягко говоря, неприятно.

Но огненно рыжие волосы, выбивавшиеся из-под ее капюшона, и непонятное чувство скованности, возникшее в его собственной груди, уже подсказали ему ответ.

«Маргарита!» — ошарашенный своей догадкой, подумал архидьякон. — «И снова страх… Почему?! Ведь она больше не опасна».

В самом деле, если у нее и было намерение уличить архидьякона, то самый удобный момент для этого она уже упустила. Поддержка короля и симпатия леди Палмер, которыми Люциус успел обзавестись, предоставляли ему столь могучую защиту, что любое, даже самое убедительное, свидетельство, от столкновения с ней, неминуемо превратилось бы в гнусную клевету. Кроме того, судя по поведению Маргариты в Уайт-холле, она даже не помышляла об этом. Однако ее присутствие здесь — против Собора святого Павла, — да еще среди ночи, не могло оказаться случайным.

Дабы выяснить для чего Маргарита пришла сюда, Люциус решился подойти к ней. Но стоило ему сделать всего несколько шагов в ее направлении, как она, видя что, наконец, замечена, стала неторопливо удаляться к пересечению улиц. Архидьякон на мгновение растерялся, но раз собравшись поговорить с этой женщиной, не стал отказываться от задуманного и, ускоряя (насколько позволяла хромота) шаг, последовал за ней.

Маргарита свернула за угол. Для того чтобы проделать тоже самое Люциусу потребовалось всего лишь несколько секунд и казалось он вот-вот настигнет ее, но расстояние между ними наоборот увеличилось: девушка уже приблизилась к следующему перекрестку.

«Странно…» — удивился Люциус, продолжая, все же, идти за ней и не теряя надежды ее догнать.

Но сколь бы медленной ни была поступь Маргариты, она, каким-то непостижимым образом, все время оказывалась так далеко от архидьякона, что он успевал уловить только тень ее, исчезающую в очередном переулке и будто манящую за собой.

— Постойте! — попытался окликнуть Маргариту Люциус, но голос его утонул в окружающем безмолвии.

«Что я делаю? Зачем я иду за ней?» — задумался тогда архидьякон, но уже не мог заставить себя остановиться. — «И куда заведет меня эта чертовка?» — задался он вопросом, попутно оглядывая не сразу узнаваемые в темноте улицы.

Ответ не заставил себя ждать: за следующим же поворотом Люциус потерял Маргариту из виду.


***


Архидьякон стоял посреди пустынной набережной.

«Для чего я здесь?» — спрашивал он себя, с необъяснимой уверенностью в том, что у всего происходящего есть некая — не вполне от него зависящая, но требующая его участия, — цель.

Но только ночь и снег окружали Люциуса, и даже взгляду не за что было зацепиться на рисованной черно-белыми красками картине зимнего Лондона.

И все же он заметил нечто его заинтересовавшее: дальше по течению реки темнели очертания, соединяющего ее берега, моста.

«Уж не с него ль я упал десять дней назад?» — подумал архидьякон, направляясь в сторону широкой — удобной для пеших, верховых и экипажей — каменной переправы. — «И почему это событие в моей памяти сохранилось лишь как бредовое сновидение?».

Эти вопросы заставили Люциуса испытать необъяснимое волнение при вступлении на заснеженный настил моста; а глядя на его высокие борта, он вдруг усомнился:

«Можно ли упасть отсюда?» — и вспоминая слова констебля Дэве о попытке самоубийства, вздохнул: — «Да и было ли это падением?».

Превозмогая какой-то почти суеверный страх, архидьякон подошел к краю и посмотрел вниз: скованные льдом берега и незамерзающий водный поток в центре, дополняемые ощущением высоты при взгляде с моста, являли собой зрелище всерьез пугающее.

«Выжить после такого…» — невольно представляя себя летящим в эту холодную пропасть и в ужасе отшатнувшись, подумал Люциус. — «Невозможно!».

— Ты умер, — жестоким откликом на эту мысль прозвучал из ниоткуда голос Маргариты. — Дважды!.. И оба раза то был выбор твой.

Архидьякон вздрогнул. Но не успел он задуматься над смыслом этих таинственных и страшных слов, как снег за его спиной заскрипел под чьим-то тяжелым, явно не женским, шагом. Неизвестный мужчина — обычный, ничем с виду не примечательный, горожанин, — нарочито медлительной походкой человека, который уже близок к своей цели, но еще о многом не успел поразмыслить, прошел всего лишь в паре метров от Люциуса и даже не заметил его.

Архидьякон некоторое время сопровождал незнакомца взглядом, а потом, по ведомой ему одному причине (возможно лицо этого человека, выражавшее последние сомнения перед принятием некоего отчаянного решения, чем-то напомнило Люциусу утреннее посещение собора Филиппом), проследовал за ним.

С четверть мили прошли они по задуваемой холодным ветром набережной, прежде чем спуститься по узкой лестнице к реке, а затем еще столько же, вдоль берега, до старого лодочного причала, на краю которого незнакомец наконец остановился. До сих пор не замеченный им Люциус замер немного поодаль. Что-то подталкивало его заговорить с этим человеком, но он никак не мог на это решиться. Вернее он просто не знал, как приступить к разговору.

Незнакомец поднял взор к небу и тяжело вздохнул.

— Вас что-то беспокоит, сын мой? — спросил тогда архидьякон.

— Кто здесь? — отозвался незнакомец, тревожно озираясь.

Люциус подошел ближе.

— Поведайте мне о своих терзаниях, — участливо предложил он.

Незнакомец, увидав перед собой священника, отчего-то даже не удивился.

— Поздно, — зловеще усмехнувшись, сказал этот человек и вновь повернулся к реке.

— Тогда покайтесь! — не отставал Люциус.

— А для этого еще, пожалуй, рано, — с той же усмешкой отвечал незнакомец.

Архидьякон на минуту призадумался.

— Раскаяние в принятом решении может помешать приведению его в действительность, — произнес он, благо подтверждением тому был случай с Филиппом, произошедший еще только этим утром. — И если замысел ваш недобрый, вы сможете отказаться от него.

Люциус говорил весьма убежденно и потому мог надеяться на то, что его слова найдут хоть какой-то отклик в душе незнакомца; но тот остался глух к ним и продолжал хмуро смотреть на мерно несущую свои воды реку.

— Что ж, — проговорил тогда архидьякон, — мне казалось, что для вас будет лучше дать волю своим сомнениям сейчас, нежели мучиться чувством вины или упрекать себя за совершенную ошибку потом. — Он пожал плечами и собрался уходить. — Наверное, это не так. Но учтите: второе гораздо тяжелее, чем первое.

Незнакомец опустил голову, чуть не коснувшись подбородком груди, и снова вздохнул.

— Мне просто надоело жить, — тихо сказал он.

Люциус обернулся. Мужчина, стоявший на краю причала, выглядел потерянным и несчастным, но на человека готового расстаться с жизнью, он похож не был.

— Так жить, — пояснил незнакомец. — Изо дня в день трудиться как проклятый за жалкие гроши, а всё ради чего? Ради того чтобы кое-как сводить концы с концами? — говорил он, все более и более распаляясь. — Каково это: вечерами возвращаться домой, зная, что и там ждет работа в виде непременной случайности, вроде прохудившейся крыши или расшатавшейся дверной петли, а по утрам просыпаться с уверенностью в том, что вновь начавшийся день будет полон такими же будничными заботами как предыдущий? — Кисти его рук напряженно сжались. — И не иметь ни времени, ни средств, ни возможности для того чтобы вырваться из этого заколдованного круга. — Он повернулся лицом к архидьякону и тот был поражен тем, насколько оно исказилось. — Мне опостылела эта рутина! — на выдохе заключил незнакомец, — я лишь хочу освободиться.

Люциус был весьма разочарован. Он чувствовал, как в нем зарождается презрение к этому слабому, малодушному человеку и уже начинал жалеть о том, что заговорил с ним. Но уйти теперь, после того как сам настоял на этой своеобразной исповеди, было бы по меньшей мере невежливо.

— И, кажется, я нашел способ, — продолжал незнакомец. — «Отверженные»… Они превратят мое прозябание в этом жалком городишке в сколько-нибудь сносное существование.

Услыхав название упомянутой утром Филиппом секты, архидьякон насторожился.

— Всего-то и нужно — лишить жизни одного такого же неудачника как я сам, — проговорил незнакомец бесцветным тоном, заставившим Люциуса испытать ощущение легкого озноба и дрожи в спине. — Маркос Обклэр или Филипп Вимер?.. Я ли бросившись от безысходности в реку или… — он не закончил сравнения, но сделав рукой обессиленный жест (вроде тех, что выражают отчаяние), добавил: — Кому какое дело до того кто из нас этой ночью погибнет?

Эти два имени, прозвучавшие так неожиданно, ввергли архидьякона в состояние крайнего изумления, а слова, за ними последовавшие, глубоко потрясли его.

— Что вы сказали? — взволнованно переспросил священник, догадавшись, с кем именно он разговаривает.

Но Маркос не замечал уже ничего вокруг. Он полностью ушел в себя.

— Никому… никакого… — бормотал этот человек. — Только для нас двоих это имеет значение. Он или я? — губы Маркоса скривила, как показалось Люциусу — безумная, ухмылка. — Надеюсь лишь на то, что если бы перед этим Филиппом (кем бы он ни был) встал подобный вопрос, он ответил бы на него также как собираюсь ответить и я: «Коль смерть чуждого мне человека сделает мою собственную жизнь чуточку легче…»

— Вы не совершите такой низости, — растерянно пролепетал архидьякон, разум которого на минутку возмутился происходящему. Но уже через мгновение, охваченный странным порывом, он поймал руку Маркоса (повторившего в этот момент свой безнадежный жест) чуть повыше запястья и, глядя ему прямо в глаза, жестко, властно, чуть ли не угрожающе, сказал: — Слышите?! Вы не посмеете!

Но взор Маркоса Обклэра был пуст. Ни слова, ни ледяное прикосновение пальцев Люциуса не вызвали у этого человека никакой реакции.

— «… я готов принести его в жертву», — будто не слыша священника, договорил он.

И это холодное решение, провозглашенное без тени каких-либо эмоций, болью отозвалось в сердце архидьякона.

«Неужели я только этим утром отсоветовал Филиппу убить такое вот ничтожество», — пронеслась в его голове подобная упреку мысль. — «А теперь это ничтожество погубит самого Филиппа».

Люциус опустил свой угасающий от досады взор.

«Насколько справедливее стала бы твоя смерть», — с негодованием подумал архидьякон, еще крепче сжимая руку Маркоса.

— Сегодня я уже спас тебе жизнь, — глухо проговорил он, — и тем самым возможно навредил хорошему человеку… Так вот я хочу чтоб ты знал…

С этими словами Люциус вновь вскинул голову, и такой огонь полыхнул в его глазах, что на лице Маркоса Обклэра отразилось наконец-таки вполне человеческое чувство — страх. Он отпрянул от священника, но сделал это чересчур резко: оступившись на скользких досках настила, Маркос потерял равновесие; и только рука архидьякона удерживала его теперь от падения в реку.

— … я жалею об этом, — бесстрастно закончил Люциус, медленно разжимая пальцы.

Короткий всплеск потревожил в следующий миг тишину ночи, но больше, ни единого звука за ним не последовало: от леденящего холода у Маркоса сразу перехватило дыхание (что не позволило ему воззвать о помощи), а тяжесть быстро намокшей одежды лишила его возможности бороться за свою жизнь. Он тонул. А архидьякон, стоя на причале, с ужасающим хладнокровием наблюдал его гибель.

— Сие есмь твой выбор, — прошептал он, когда Маркоса уже почти не было видно под толщей темных вод, принявшей его в свои объятия, реки. — И да приими же смерть!


***


В Собор святого Павла архидьякон вернулся около полуночи. Он поднялся в потаенную келью, зажег огарок свечи и сразу же взялся за лежавшую на столе тетрадь.

«Как оказывается милостива память и податлива совесть» — написал Люциус, перечитав записи из своего дневника. — «Не прошло и десяти дней, а я почти забыл о том, какие чувства испытал, впервые отняв у человека жизнь: боль, ужас, отчаяние… все то, чего не было сегодня… когда я сделал это вновь».

Таким вступлением он начал описание этого весьма насыщенного событиями дня. На листах жесткой бумаги, под выведенной крупными буквами датой — 22 февраля 1666 года, — архидьякон запечатлел и свои утренние беседы, и королевский прием, и, окончившуюся столь трагично, встречу с Маркосом Обклэром.

Он перенес на страницы дневника целый день своей жизни: день занимательных разговоров, день новых знакомств, день удивительных встреч и происшествий… еще один день закончившийся убийством. Вот только пересказ о нем, на сей раз завершился холодной фразой: «Я не жалею об этом».

Глава XII. Последствия

На следующее утро Люциус проснулся от настойчивого стука в дверь своей кельи. Это причетник Павел, по просьбе заявившегося в храм бледного и чрезвычайно взволнованного Филиппа Вимера, решился в столь ранний час потревожить сон архидьякона и, как оказалось, поступил правильно: услыхав, что в приходской части Собора, нетерпеливо расхаживая между двумя колоннами и нервно покусывая губы, его ждет Филипп, Люциус поспешил спуститься к нему.

— В чем дело, друг мой? — спросил он у, метнувшегося в его сторону с явным намерением сказать что-то важное, молодого человека.

Но тот, скользнув взглядом по замершему рядом с архидьяконом причетнику, умерил свой порыв и сдержанно, но все ж заметно дрожащим голосом, произнес:

— Вы помните наш вчерашний разговор, святой отец?

Эти слова прозвучали столь многозначительно, что Люциус нахмурился. После событий прошедшего вечера, повлекших за собой смерть Обклэра, он предвидел подобный визит Филиппа, однако не ожидал его так скоро — ведь это должно было означать, что тело Маркоса уже обнаружено.

— Будьте любезны… — обратился он к Павлу тоном, в котором явственно послышалось требование оставить его наедине с Филиппом, а потом, дабы причетник не нашел в этом требовании чего-либо странного, с холодком добавил: — Тайна исповеди.

Павел, почтительно поклонившись архидьякону, отошел.

— Я помню тот разговор, — возвращаясь к вопросу Филиппа, проговорил Люциус. — И, признаться, весьма обеспокоен тем, что вы намерены к нему вернуться. Мне казалось, что ваше решение…

— Я не делал этого… — слабо, чуть не жалко, прервал архидьякона молодой человек и, заметив недоуменное выражение на лице священника, каким-то и вовсе надломленным голосом повторил: — Я просто хочу чтобы вы знали, Люциус, — я не делал этого!

Архидьякону было хорошо известно, о чем говорит Филипп, но выглядел он действительно несколько озадаченным.

«Отчего так быстро открылась гибель Обклэра?» — не понимал он. — «Неужели и дно реки недостаточный покров для сокрытия преступления?».

Впрочем, Люциус недолго мучил себя этими вопросами, ведь перед ним был тот, кто мог на них (хотя бы частично) ответить.

— О чем это вы? — играя на своем недоумении и придавая ему иной истинному характер, спросил архидьякон.

Вместо ответа Филипп нетвердой рукой протянул священнику измятый клочок бумаги, который до сих пор теребил в кончиках напряженных пальцев.

— Это я нашел под дверью, — пояснил молодой человек, перехватив вопрошающий взгляд Люциуса, принимавшего из его рук записку. — Около часа назад, когда выходил из дома.

Один беглый взгляд брошенный архидьяконом на этот листок поверг его в изумление, а когда он прочел коротенькое послание целиком, то всерьез и надолго задумался.

Да будет отвержен Филипп Вимер, ибо в ходе посвящения оказался он падшим и достойным занять свое место среди нас.

…значилось в записке, а немного ниже, под восковой печатью с четким изображением падшего ангела, стоял то ли девиз секты, то ли стандартная в таких случаях формула приписки:

Отверженные небом, пожалуйте на грешную землю.

Что-то неприятно кольнуло Люциуса прямо в душу, а Филипп, видя вновь нахмурившиеся брови священника, в очередной раз пробормотал:

— Я не делал этого…

Архидьякон в мрачной задумчивости посмотрел на него.

— Но, — медленно начал он, делая вид, будто только теперь догадался о чем идет речь, — неужели этот человек — Маркос Обклэр кажется — и в самом деле умер?

Выражая подобное сомнение, Люциус имел целью выяснить: видел ли Вимер тело и в самом ли деле оно уже найдено; а если нет, — то каким образом о гибели Обклэра стало известно «Отверженным». С каким-то внутренним трепетом ожидал он ответа, однако его вопрос поставил молодого человека в тупик.

— Но записка… — растеряно проговорил он.

Архидьякону этого было недостаточно.

— То есть вы не видели труп и не слышали о, чьей бы то ни было, смерти? — с невольным нажимом попробовал уточнить он.

— Нет, — тряхнув головой, ответствовал Филипп, не понимая, чего архидьякон желает от него добиться. — Но, что вы хотите этим сказа…

— Я не думаю что вы могли убить, Филипп — чувствуя что зашел опасно далеко, прервал Люциус молодого человека; и тот, если бы не ослепление вспышкой радости (ведь ради этих слов он и пришел), мог бы уловить на лице архидьякона тщательно скрываемое, но все ж заметное, волнение, граничащее с тревогой. — Однако «Отверженные», по какой-то причине, считают иначе, — продолжил свою мысль священник и, будто задумавшись по какой именно, прибавил: — Интересно…

Люциус и в самом деле погрузился в размышления, но голову его переполняли совсем другие вопросы.

«Как?.. Неужели они видели меня?» — думал он, и от одной только подобной возможности его передернуло. — «Тогда, что должно означать это послание? — тут же засомневался он. — Или это еще один грязный замысел сектантов?.. вроде того, что так жестоко свел судьбы двух незнакомых людей и должен был заставить одного из них убить другого…».

Архидьякон посмотрел на Филиппа; его слова немного успокоили молодого человека и тот теперь ожидал, что же священник посоветует ему делать дальше.

«Страшно представить, к какому результату привела бы эта игра чужими жизнями, если бы не случайность, позволившая мне в нее вмешаться. А впрочем…» — неожиданная догадка прервала ход мысли Люциуса. — «Случайность ли?»

Такое предположение было поистине пугающим, и Люциус не стал сейчас развивать его.

— Как бы то ни было… — проговорил он в ответ на собственные соображения и, одновременно, продолжая свой разговор с Филиппом, — какая бы здесь ни произошла ошибка — он указал на измятую записку — вы должны благодарить за нее Бога, ибо это — ваш шанс покинуть секту… сохранив жизнь, и не переступая через совесть.

Вимер вздрогнул и бросил на архидьякона вопрошающий взгляд.

— Вы хотите, чтобы я признал себя виновным в деянии, которого не совершал? — четко проговаривая каждое слово, будто желая удостовериться в том, что не ослышался, спросил он; а когда священник с холодным и решительным видом кивнул, робко произнес: — Но как я могу?..

— Если Обклэр действительно погиб… — сурово откликнулся Люциус, глядя прямо в глаза Филиппа, — … мое мнение касательно этого вам уже известно; а никто больше, даже о связи вашего имени с именем Маркоса и не догадывается. Что же до «Отверженных»… — он снова, и на этот раз очень выразительно, указал на записку, — не стоит разубеждать их! в этом.


***


Филипп ушел убежденный. Но и после его ухода вчерашний день продолжал напоминать о себе архидьякону. Однако если последствия гибели Маркоса Обклэра оказались загадочными и тревожными, то последствия королевского ужина вполне соответствовали ожиданиям Люциуса и не таили в себе ничего кроме новостей для него приятных и полезных. Еще до полудня он получил едва ли не больше полутора десятка писем с приглашениями в дома и особняки самых высокопоставленных особ города, а слухи о преподнесенной им королю дарственной, волной прокатившись по Лондону, привели к тому, что никто больше не мог подозревать его в убийстве барона Анкепа.

Кроме того, вскользь брошенное им в давешней беседе с королем, упоминание о сектах также дошло до народного слуха и дало лондонцам повод со свежими силами взяться за обсуждение, казалось бы, бредовой версии господина Хувера о ритуальном убийстве. Натянутость этой версии была всем очевидна, но через два дня произошло нечто, заставившее горожан взглянуть на нее по-новому.


***


25 февраля 1666 года в одном из пригородов Лондона, расположенном вниз по течению Флит, было обнаружено бездыханное тело молодого человека. Влекомое холодными водами, оно оказалось выброшено на берег там, где река делала изгиб и по странному стечению обстоятельств находилась давно пришедшая в упадок старая часовенка.

Почти двое суток пролежал мертвец невдалеке от пригородного кладбища никем не замеченный; и только в воскресение, когда приходским священником в покосившейся от времени часовне еще проводились службы, один из прихожан разглядел на темном, подтаявшем и превратившемся в грязь, снегу, еще более темное пятно, каковым оказалась вымокшая одежда облаченного в нее посиневшего трупа.

Никаких следов насилия на теле не обнаружили и поначалу решили, что это несчастный утопленник, самолично сведший счеты с жизнью. Однако немного позже в карманах одежды погибшего нашлась солидного размера черная жемчужина…

Сей факт поразил очень многих еще и тем, что если барон Анкеп, у которого была найдена такая же жемчужина, мог позволить себе подобную роскошь, то наличие ее у молодого человека, весь туалет которого не стоил и трети стоимости этого перламутрового шарика, представлялось, по меньшей мере, странным.

Как бы то ни было, версия о ритуальном, — или теперь уже ритуальных! — убийствах, к вящей радости Хувера, заиграла новыми красками.


***


Имени архидьякона, при обсуждении нового убийства, никто не упоминал.

Глава XIII. Неприятный гость

На смену холодному и пасмурному февралю пришел март, и в Лондоне установилась столь редкая для столицы туманного Альбиона теплая и ясная погода. Слякотный и унылый период конца предыдущего месяца сменился первым дыханием весенней свежести приятно располагавшей к длительным прогулкам и нанесению визитов, однако прежде чем воспользоваться приглашениями знатных вельмож, в обилии посыпавшимися на архидьякона после памятного вечера в Уайтхолле, Люциусу довелось самому принять немалое количество гостей. В основном это были люди желавшие уверить в своей дружбе человека снискавшего расположение королевского двора, но к общему потоку не стоящих особого внимания посетителей примешалось несколько визитеров достойных быть упомянутыми отдельно.

Таковыми, например, оказались епископ и пришедший вместе с ним архитектор Кристофер Рен, причем последний, не будучи знаком архидьякону лично, тем не менее слыл в городе хорошо образованным и, — что порой гораздо показательнее, — просто умным человеком. Само собой беседа с этими людьми должна была представлять для Люциуса кое-какой интерес, но… видимо посетители выбрали не самое лучшее время для визита: архидьякон отвечал невпопад, казался рассеянным и был погружен в себя, а когда епископ с легким неудовольствием заметил ему это, Люциус, извинившись, сослался на какое-то недомогание.

Как бы то ни было, натужность разговора скоро стала давить на всех его участников, и епископ поспешил сообщить то, зачем они с господином Реном собственно и приехали — король отдал приказ о реставрации Собора святого Павла.

Эта новость, вопреки ожиданиям прелата, не произвела на архидьякона должного впечатления. С отсутствующим видом человека всерьез озабоченного какой-то крайне неприятной проблемой, Люциус равнодушно выслушал рассказ епископа о том, как его величество Карл II на малом утреннем приеме объявил о своем решении и, казалось, вовсе пропустил мимо ушей придворную остроту о том, что реставрация эта осуществится на средства «пожертвованные Люциусом же для нужд Церкви».

Видя полную безразличность архидьякона и его явное нерасположение к поддержанию беседы, епископ, даже не пытаясь выяснить причину этого, не стал более докучать ему. Однако прощаясь с Люциусом, он настоятельно просил, чтобы тот на днях обязательно навестил его в епископском дворце. Кристофер Рен, уже несколько минут с профессиональным интересом созерцавший своды храма, который ему предстояло реставрировать, также поспешил попрощаться с неразговорчивым сегодня архидьяконом и, пожелав ему скорее справиться со своим недомоганием, ушел вместе с епископом.

Оказавшись наедине с собой, Люциус еще глубже погрузился в свои нерадостные размышления. Он словно вспоминал и переосмысливал какой-то недавний разговор; и видимо пришел к самым неутешительным результатам.

— Дьявол! — яростно ударил он кулаком о стену; и сотрясаемый, будто внезапно охватившей его лихорадкой, вскоре исчез за дверьми своей кельи.

Понятно, что подобное поведение архидьякона не имело никакого отношения к визиту епископа и господина Рена, но… за несколько минут до их прихода, Собор покинул весьма необычный гость.


***


Его звали Мортимер…

3 марта 1666 года, ровно в час пополудни, в Соборе святого Павла объявился человек представившийся архидьякону таким именем. С гордым, самоуверенным видом он медленно прохаживался по Собору и с заметным интересом осматривал витражи, иконы и распятия его украшавшие.

— Отвергнутые небом, пожалуйте на грешную землю, — наконец произнес этот человек, словно цитируя фразу из какой-то недавно прочитанной им книги; и, резко повернувшись к Люциусу, эту фразу очевидно узнавшему, с легким поклоном и самой очаровательной улыбкой сказал: — Здравствуйте, господин Флам! Мое имя Мортимер… будем знакомы.

С этими словами он протянул на миг опешившему архидьякону свою унизанную кольцами и перстнями руку, но тот не торопился ее пожимать: неожиданное напоминание о том, что и без того не давало ему покоя, заставило Люциуса испытать чувство некоторой (впрочем никак не проявленной) растерянности и тревоги.

«Отверженный!..» — с неясным отвращением решил он, но окинув гостя оценивающим взглядом, не без удивления подумал, что представлял себе сектантов совсем по-иному. В прекрасного покроя костюме темных тонов, с тонкой посеребренной тростью и перекинутыми через ладонь перчатками Мортимер больше всего походил на красивого и франтоватого епископа, а манера его речи, — неторопливая и временами чуть презрительная или насмешливая, — чем то напоминала самого Люциуса. Однако сказанное этим человеком не оставляло сомнений: он — представитель того культа, о котором с таким неизменным страхом и болью говорил Вимер.

Холодная неприязнь, несмотря на все самообладание архидьякона, блеснула в его глазах; и Мортимер был вынужден со вздохом опустить протянутую для рукопожатия ладонь.

— Вижу, вы догадались, от какого общества я к вам явился, — с неприятной медлительностью произнес он. — Что ж… тогда я могу перейти к главному: мы вами очень недовольны, господин Флам.

— Я не вполне понимаю вас, сударь, — отозвался Люциус, с показательным высокомерием вздымая голову.

— О-о не беспокоитесь, — усмехнулся Мортимер; и по тому как самоуверенно он это сделал, архидьякон понял, что имеет дело с более чем достойным противником, — я объясню… Так уж получилось, что смерти Алджернона Пичера и Маркоса Обклэра (имена которых нынче всем известны) привлекли к себе чересчур пристальное внимание жителей Лондона, а из-за этих злосчастных жемчужин, больной фантазии дурака Хувера и вашего, — он слегка поклонился словно отдавая архидьякону должное, — тонкого намека в Уайтхолле на причастность к убийству Пичера некоей секты, все! подобные нашему, общества, теперь подозреваются в такой невразумительной глупости, как ритуальные убийства.

Люциус огромным усилием воли подавил на своих губах довольную улыбку: именно на такое настроение горожан он и рассчитывал.

«Однако Мортимер должно быть неспроста заговорил об этом» — подумал архидьякон, глядя на умное лицо собеседника; и довольство уступило место напряжению: — «К чему он клонит?».

— И по какой-то злой иронии, — продолжал Мортимер, — название нашей организации, в этой связи, упоминается чаще других. Само собой, нас это… беспокоит.

Люциус бросил на «отверженного» тяжелый взгляд; он никак не мог угадать, к чему подводит его Мортимер и испытывал по этому поводу чувство сильнейшей досады.

— Я все равно не понимаю вас, — сказал он и, решив не затягивать этого разговора, добавил: — Чего вы хотите?

— Справедливости, — коротко отозвался сектант. — Ведь мы оба знаем, кто на самом деле! совершил эти убийства.

«Так вот оно что!», — не проявляя ни малейших признаков волнения или страха, подумал Люциус. — «Впрочем, ты лишь подтвердил то, о чем я уже догадывался из вашей записки Вимеру».

Действительно: уже тогда он был поражен тем, как скоро «Отверженные» узнали о смерти Обклэра, и сделал соответствующие выводы.

«Но самого главного ты мне не сказал…» — продолжал размышлять архидьякон, прожигая своего собеседника испытующим взором: — «Чего ты все-таки хочешь?».

Мортимер спокойно смотрел на молчавшего архидьякона и, не мешая ему думать, терпеливо ждал продолжения беседы.

— Тогда почему вы пришли ко мне? — спросил, наконец, Люциус, имея в виду то, что подобная информация заинтересовала бы и полицию.

Губы Мортимера скривились в лукавой ухмылке.

— Мы просто не терпим лжи, — начал он, — и…

Тихий смех архидьякона, вызванный этой фразой, прервал его.

— Уж не собираются ли «Отверженные» меня усовестить и склонить к добровольному признанию? — с мрачной язвительностью и каким-то особым (почти презрительным) упором на слово «отверженные», проговорил Люциус.

Однако сектант не оценил сарказма.

— Вы не дали мне договорить, господин Флам, — произнес он. — Мы не терпим лжи, и хотим, чтобы слухи… — Мортимер сделал паузу и выразительно взглянул на священника, — стали правдой.

Архидьякон удивленно вскинул брови.

— А для этого, — заключил «отверженный», — вы должны вступить в наше общество.

Удар, вследствие его непредсказуемости, оказался поистине ошеломляющим. Люциус предвидел всё, включая шантаж и разоблачение, но того что дело примет такой оборот он не ожидал.

— Значит, если я откажусь, вы донесете на меня? — задумчиво пробормотал он, решив уточнить, какой характер несет это требование; и по ответу Мортимера…

— Нет, — просто сказал ему сектант. — Но вы согласитесь.

…понял, что не ошибся: это не шантаж — это предложение.

«Но если не раскрытием моей тайны, — подумал Люциус, — то… как иначе можно заставить меня принять такое предложение?».

Он надеялся услышать от «отверженного» разъяснения по этому вопросу, но Мортимер сказал уже все что хотел. Он повернулся, собираясь уходить, и даже сделал несколько шагов к выходу из Собора… но, все же, вдруг остановился.

— Кстати, — сказал он, словно что-то припомнив. — А почему вы оставляли на телах убитых черные жемчужины?.. Они ведь очень дороги.

— Я не оставлял их, — отозвался священник, неприятно удивившись тому, что Мортимеру это неизвестно.

Сектант засмеялся, но спорить не стал.

— Пусть так, — согласился он. — Тогда я поставлю вопрос иначе. Как вы считаете: почему на телах погибших были обнаружены именно черные жемчужины?

Архидьякон нахмурился. Он и сам не раз думал об этом. И зная (в отличие от горожан), что сектанты не имеют никакого отношения к убийствам, был в еще большей растерянности, чем все остальные. Правда, его больше интересовало, кто оставляет жемчужины, а не почему они черные. Но и на этот счет у него, все же, было одно предположение.

— Жемчуг есть душа… — с неохотой (ибо само решение архидьякона ответить на такой вопрос, должно было стать для Мортимера подтверждением его причастности к этой загадке) проговорил Люциус, — и у тех о ком мы говорим, она была далеко не светлого оттенка.

«Отверженный» как-то зловеще улыбнулся.

— Так я и думал, — пробормотал он; и, уходя, добавил: — Хорошие люди обходятся дешевле…

Глава XIV. Настойчивое приглашение

После ухода Мортимера архидьякон был сам не свой. Им овладело беспокойство. Беспокойство тем большее, что оно было не вполне определенным:

«„Отверженные“ знают о моих преступлениях, но даже не думают выдавать меня», — рассуждал Люциус, — «а наоборот, приглашают в свою секту, при этом, будучи абсолютно уверены, что я соглашусь».

Вот эта-то уверенность и смущала архидьякона. Он не испытывал ни малейшего желания принимать приглашение сектантов, но некоторые, полные тайного и угрожающего смысла, слова Мортимера, вкупе с тем, что Люциус уже знал об «Отверженных», тревожили его.

«Какими средствами будут они добиваться моего согласия?» — вопрошал самого себя священник. — «И зачем я им нужен?».

В поисках ответов, архидьякон вновь и вновь возвращался в памяти к разговору с Мортимером, но, кроме туманных фраз и недомолвок сектанта, в том разговоре вспомнить ему было нечего. Разве что какой-нибудь скрытый намек — намек на нечто неприятное и даже трагичное долженствующее вскоре воспоследовать и явить Люциусу весь ужас намерений «Отверженных»: без сомнения жестоких и беспощадных. Однако невозможность угадать эти намерения заранее была для архидьякона более всего невыносимой. И именно ощущение собственной беспомощности мучило Люциуса в тот момент, когда визит епископа и господина Рена заставил его взять себя в руки. Впрочем, ненадолго.

— Дьявол! — вырвалось у него сразу же после их ухода. И это отчаянное восклицание означало: «Предпринять что-либо сейчас я бессилен… остается лишь ждать».


***


Ожидание продлилось недолго. 10 марта 1666 года, то есть ровно через неделю после посещения Мортимером Собора святого Павла, в Лондоне заговорили о новом убийстве. Жертвой стал кожевник с Флит-стрит — метр Энтони Скин. Он умер в собственной постели от страшного недуга, которым (как было известно всем живущим по той же улице) страдал вот уж почти месяц. Так что его смерть на первых порах выглядела вполне естественной и, в сравнении с двумя предыдущими, мало-примечательной. Однако врач, приглашенный для осмотра погибшего на предмет чумы или другой возможной заразы, сразу и очень уверенно заявил о том, что Скин был убит. Причиной для подобного утверждения стали явные признаки отравления и… жемчужина.

Найденный в постели несчастного перламутровый шарик, как и в двух других случаях, привлек к себе наибольший интерес горожан; и в особенности тем, что на сей раз, он оказался белым. Данное обстоятельство смутило если не всех, то очень многих, и даже приехавший в дом Скинов господин Хувер поначалу не хотел признавать это убийство продолжением ритуальных убийств совершенных в феврале. При этом в качестве различия между ними он указывал не только на цвет жемчужины, но также и на то, что ранее мертвых находили лишь на святой земле Собора или старой часовни. Однако заплаканная миссис Скин, долгое время трогательно сжимавшая холодную руку погибшего супруга, услыхав выводы начальника полиции, вдруг позволила ей выскользнуть из своих ладоней и… тем самым заставила Хувера изменить свое мнение. На открывшемся изумленным взорам присутствующих запястье кожевника Скина, все увидели странную картину четко повторяющего форму христианского распятия ожога.


***


Архидьякону стало известно о случившемся в тот же день. Сначала его насторожили косые взгляды и перешептывания прихожан Собора, а немногим позже, вновь навестивший Люциуса Филипп Вимер, разъяснил ему некоторые подробности относительно того, что именно взбудоражило горожан и почему они столь подозрительно на него, — Люциуса, — смотрят.

— Говорят, будто в прошлом месяце вы осматривали некоего метра Скина… — наскоро поздоровавшись со священником, проговорил молодой человек. — Это правда?

— Да, — самым естественным тоном ответил архидьякон. — А почему вы спрашиваете?

«… об этом» — мысленно прибавил он к своему вопросу; но быстро сопоставив поведение своих прихожан с последними событиями (в частности — с визитом Мортимера) догадался обо всем, что мог сообщить ему Филипп… и даже чуточку большем.

Неудивительно поэтому, что Люциус оставался невозмутим всё то время, пока молодой человек рассказывал ему: о смерти кожевника; об ожоге в виде креста на его запястье; о «вдруг» всем и сразу вспомнившемся посещении архидьяконом (тогда еще больного, а ныне погибшего) Скина; и о возникших вследствие этого слухах. Из всего сказанного Филиппом, лишь упоминание о белой жемчужине вызвало на губах священника улыбку — улыбку горькой иронии: ибо только теперь он понял, какой страшный намек крылся под сказанной Мортимером фразой: «хорошие люди обходятся дешевле».

Впрочем, на этом сведения принесенные Филиппом не исчерпывались. Покинув, благодаря Люциусу, секту, молодой человек, тем не менее, никак не мог позабыть столь тревожного этапа своей жизни. Само собой, не забыл он и людей, с которыми его этот этап свел. Правда, теперь он старался избегать их, но вечером накануне гибели Скина, сделать этого ему не удалось. И Филипп рассказал архидьякону о том, как столкнулся с «отверженными». Это произошло совершенно случайно: молодой человек, вместе с приятелем, выходил из таверны на Пудинг-лейн, когда вдруг обратил внимание на троицу знакомых сектантов, шедших мимо и о чем-то негромко разговаривающих. Заметив Филиппа, они поспешно прервали свою беседу. Но и мельком расслышанных имен — Скин и Флам, — оказалось достаточно для того, чтобы главная новость следующего утра привела Филиппа в Собор святого Павла.

— «Отверженные» знают вас и отчего-то интересуются вами, — сказал молодой человек, завершив свое повествование. — Будьте осторожны.

Но и это предупреждение оказалось для архидьякона излишним: и без того он уже понял, что смерть Скина — всего лишь напоминание сектантов об их приглашении.

«Ждать дальше может быть опасно» — с холодной расчетливостью подумал Люциус, озираясь по сторонам и отмечая на себе все новые и новые взгляды прихожан; потом он вспомнил о несчастном кожевнике Скине: — «И, судя по всему, не только для меня».

Так архидьякон решил встретиться с «Отверженными» и собирался сделать это возможно скорее. Однако в течение всей последующей недели ему никак не удавалось осуществить свое намерение. Целых семь дней он был вынужден сопровождать в Соборе святого Павла архитектора Рена, по приказу короля готовившего план реставрации храма. А через семь дней…


***


Через семь дней Лондон потрясло еще одно убийство. На сей раз погиб… Филипп Вимер. Бездыханное тело молодого человека обнаружили ранним утром 17 марта 1666 года прямо посреди одной из городских площадей. Он был задушен. А неподалеку убийцей были оставлены дешевый деревянный крестик и жемчужина, как и в случае со смертью Скина, оказавшаяся белого цвета.

Единственным, но весьма значительным отличием от предыдущих (якобы ритуальных) убийств могла бы явиться найденная в кармане Филиппа записка: «Мы не терпим лжи»; но никто не придал ей должного значения. Оно и не удивительно, ведь понять весь смысл и всю жестокость этого знака, мог только архидьякон.

Глава XV. Возвращение визита

Смерть Филиппа болью отозвалась в сердце архидьякона. И хотя Люциус давно стал замечать за собой некоторую черствость (следствие прикрытой темным покровом холодного разума души) его, все же, обуяли чувства. В первую очередь вины… и страха, — причины которого он никак не мог понять:

«Боязнь ли то разоблачения или страх перед необходимостью встречи с „Отверженными“?» — думал Люциус. — «Страх ли это вновь потерять кого-то из близких мне людей или боязнь совершить новую ошибку?».

Как бы то ни было, показывать свой страх сектантам (а все опасности, так или иначе, исходили именно от них) архидьякон находил поступком крайне неразумным. Однако если людям свойственно скрывать свой страх, то терпеть неудобства людям совсем наоборот несвойственно. А неудобства Люциусу доставлял целый ряд распространившихся в Лондоне сплетен. Причем эти сплетни, — самым неприятным образом сочетавшие его имя с убийствами Вимера и Скина, — по некоторым признакам (как например: четкая их формулировка, известная доля логичности и несомненная направленность на то, чтобы досадить архидьякону) были обязаны своим появлением, отнюдь не простому горожанину, а представителю дворянского сословия.

Подобная ситуация справедливо вызывала у Люциуса опасения и требовала скорейшего ее исправления. И первым шагом в этом направлении, стало решение архидьякона нанести визит человеку, лучше многих знакомому со двором и светскими пересудами — епископу. Но когда Люциус, выйдя из Собора, собирался сесть в подготовленную для поездки карету, произошло событие, чуть было не заставившее его изменить свои планы: к храму подошла уже знакомая ему девушка. Это она, накануне королевских торжеств в Уайтхолле, призналась Люциусу, что влюблена в некоего священника.

«А судя по тому, как старательно она прячет глаза и как мило краснеет от испытываемого ею чувства ложного стыда — в этот раз она пришла по той же причине», — подумал архидьякон.

И, скоро убедившись в правильности своего предположения, произнес:

— Любовь свою лучше поверить родственнику… или же вовсе тому, кого любите.

Впрочем, он сказал так лишь потому, что мысли его были заняты собственными проблемами; но, тут же, был наказан за свое безразличие поистине ошеломляющей реакцией девушки.

— Моего единственного родственника не так давно выловили из реки, — неожиданно жестко и с каким-то пренебрежительным оттенком в голосе отозвалась она; и, не обращая внимания на то, как Люциус содрогнулся от возможно неосознанного, но столь явного и грубого намека на смерть Обклэра, совсем другим тоном и с абсолютно противоположным чувством добавила: — А тот, кого я люблю — Вы!

Сделав такое признание, девушка видимо испугалась собственной смелости и бросилась прочь от экипажа архидьякона. В свою очередь Люциус, пред мысленным взором которого возникли новые (и такие разные) обстоятельства, оказался в полном замешательстве; а так как эти обстоятельства могли сказаться на предстоящей (к тому же, тщательно им продуманной) беседе с епископом — намеревался отложить запланированную поездку.

Однако в тот самый момент, когда Люциус еще только обдумывал свое решение, кучер, убедившийся в том, что архидьякон находится в карете и долгое время не слыхавший от него никаких новых приказаний, уже подстегнул лошадей, и экипаж, увлекаемый бодрой рысцой пары першеронов, двинулся в сторону епископского дворца.


***


В епископском дворце, как впрочем, и во всем, что имело отношение к нынешнему епископу Лондона, сквозила его неуемная страсть к роскоши и яркому свету. Большие окна; белоснежные, как в Уайтхолле, стены; просторные помещения, уставленные множеством золотых канделябров, и хрусталь подвешенных под сводами дворца люстр: ослепляли всякого, кто входил сюда с улиц, туманом или серыми тучами, лишенных солнца. А теплые тона деревянных перил и дверей, украшенных оригинальной резьбой и необычайно приятных для рук, говорили о радушном гостеприимстве этой светлой обители. Архидьякон же, как никто другой мог рассчитывать на гостеприимство ее хозяина. Но слуги епископа, которым Люциус был хорошо знаком, почему-то встретили его с заметным холодком и неприязнью.

Весьма сдержанным оказалось и приветствие самого епископа; из-за чего начало разговора двух друзей получилось на редкость сухим и безынтересным. А вскоре их беседа, состоявшая из ничего незначащих общих фраз, и вовсе угасла.

В гостиной епископского дворца повисло долгое и тягостное для обоих священников молчание.

— Около месяца назад, — наконец тихо заговорил епископ, сознавая, что роль хозяина налагает на него некоторые обязательства по отношению к гостю, — когда весь город обсуждал убийство барона Анкепа, возвратившийся в Лондон король спросил меня: «Вы уверены в невиновности господина Флама?», — и я ответил: «Да, ваше величество, — уверен!». — Прелат метнул на архидьякона быстрый взгляд. — И хоть голос мой тогда был тверд, в душе я все-таки позволил себе усомниться.

Люциус слушал епископа, не поднимая головы, и не заметил его взгляда; тот продолжал:

— Смерть Маркоса Обклэра (как ни стыдно этого признавать) успокоила меня, но… — епископ вздохнул, — погибли еще двое: твой! пациент, — он снова испытующе посмотрел на Люциуса, — и твой! друг… Скин и Вимер… Они были тво…

На этот раз архидьякон не дал прелату закончить. Улучив возможность защитить себя и при этом не соврать, он поспешил ею воспользоваться и прервал епископа (несправедливость слов которого, к тому же, придала ответу Люциуса необходимые эмоции) на полуслове.

— Я не убивал этих людей! — вздымая на собеседника подернутый пеленой боли взор и дрожа от негодования, чётко произнес он.

И епископ не мог не поверить пылавшим такой искренностью глазам архидьякона.

— Но… — почувствовав себя виноватым перед Люциусом и желая объяснить ему причину своих подозрений, пробормотал он. — Трое из четырех жертв, так или иначе, были…

— Все! — вновь перебивая епископа, поправил архидьякон.

На лице прелата отразилось недоумение.

— Все четверо, так или иначе, были со мною связаны, — горько усмехнувшись, пояснил Люциус; и, видя, что епископ все равно ничего не понимает, поведал ему о недавнем признании молодой девушки и… о её родстве с Обклэром.

Епископ нахмурился, не зная, что и думать. Столь резкий переход архидьякона от самозащиты к, по сути, самообвинению попросту сбил его с толку. Он молчал, но и в самом его молчании читались признаки тяжелой внутренней борьбы — борьбы между личной дружбой и общими для всего города подозрениями.

В беседе вновь возникла пауза; и на всем протяжении ее Люциус, с видом полной безмятежности, наблюдал за разрываемым противоречиями прелатом. Он был так спокоен, потому что заранее знал итог этой борьбы.

«Я позволил себе усомниться… Голос мой был тверд…”, — вспоминал Люциус, произнесенные епископом каких-нибудь пять минут назад, слова; и в том числе главную его фразу: — «Да, ваше величество, — уверен!».

Это «уверен», сказанное однажды самому королю, и было основанием спокойствия архидьякона. Он понимал, что епископ сделал свой выбор задолго до! того как начал эту борьбу с самим собой.

«А значит и сейчас результат склонится в мою пользу», — решил архидьякон, с удовольствием отмечая, что для подтверждения такого вывода прелату не хватает одного лишь последнего толчка.

И в тот самый миг, когда епископ мысленно задавался вопросом: «Кто же если не Люциус мог совершить все эти убийства?», тот, будто в ответ, произнес:

— Известно ли вам что-либо… об «Отверженных»?

Такое неожиданное вмешательство в течение его мысли заставило епископа вздрогнуть; но главное оно возымело свое действие: в глазах прелата вдруг что-то переменилось. Смерть барона Анкепа… королевские торжества… секта… — всего только одной фразой Люциус наметил цепочку прошедших событий, по которой епископ теперь строил ложное понимание настоящего.

— Да, да… — озаренный подброшенной ему догадкой, зашептал он. — Я помню, как в Уайтхолле ты говорил о некоей секте. Кажется… — он замялся, будто стараясь дословно вспомнить все сказанное в тот вечер архидьяконом, — к тебе в Собор приходил человек, которого представители этой секты толкали на преступление.

— Филипп Вимер был этим человеком, — с каким-то надрывом и болезненным раздражением в голосе, отозвался Люциус. — Именно его понуждали к убийству «Отверженные». Он не сделал этого… и потому погиб сам.

Несмотря на некоторую резкость, с какой все это было сказано, слова архидьякона, тем не менее, произвели на епископа хорошее впечатление. Его взгляд, поначалу тирады Люциуса — растерянный, к концу ее наполнился сочувствием и жаждой примирения.

«Передо мной вновь предстает верный друг и союзник», — подумал архидьякон, а вслух, с легким поклоном (словно извиняясь за проявленную несдержанность), произнес: — Но вы так и не ответили на мой вопрос, ваше преосвященство.

— Да, — нехотя протянул епископ (очевидно, он считал эту тему далеко не самой приятной). — Мне известно об этой… организаций.

— Значит, вы знаете о существовании в вашей епархии подобной секты и ничего не предпринимаете? — вскинул голову Люциус.

— Хм… Я не считаю это необходимым, — парируя упрек, содержавшийся в этом возгласе, сказал епископ. — Ты ведь должно быть в курсе, каких убеждений придерживаются эти люди?

— Жизнь, есть приговор, а смерть — избавление, — повторил архидьякон то, что когда-то слышал от Филиппа Вимера.

— Да, — подтвердил епископ. — В общих чертах конечно, но суть верна; и ты должен понимать, что подобные взгляды противны самой человеческой природе, а значит, рано или поздно изживут себя.

— Но перед этим… — тихо и грустно возразил Люциус, подходя к широкому окну гостиной и глядя на бурлящий жителями город, — сколько слабых душ поддастся сей развращенной вере? — А через мгновенье, с горечью осознав, что снова упомянул слова погибшего Филиппа, добавил: — И сколько достойных людей, эти заблудшие, во имя ее, погубят?

Епископ вздохнул.

— Помнится, ты сравнил секту с чумой, — в тон Люциусу проговорил он. — И ты был прав! Хотя бы потому, что бороться с нею бесполезно — можно лишь постараться ее пережить.

Эта фраза положила начало очередной, — на сегодня уже третьей, — паузе в беседе двух священнослужителей, каждый из которых погрузился в собственные, весьма далекие от радостных, мысли. Однако эта заминка продолжалась недолго. Склонная к развлечениям натура епископа взяла вверх над временно охватившими его мрачными настроениями.

— Знаешь, — сбрасывая с себя последние путы угрюмости, начал прелат. — Жить, пожалуй, все-таки лучше, чем переживать. К тому же, — он лукаво улыбнулся, — я полагаю, для тебя было бы не лишним появиться в свете.

Догадаться, о чем говорит епископ, было не сложно; тем более что сказанное пришлось очень кстати, напомнив Люциусу об изначальной цели его визита.

— Свет… — с оттенком легкого презрения протянул он, медленно отворачиваясь от окна и упирая свой пронзительный взгляд прямо в лицо собеседника. — Свет опустился до того, что распускает обо мне довольно таки нелицеприятные слухи.

Епископ отвел глаза.

— И правда, — пробормотал он. — Сегодня утром герцог Бэкингем рассказал мне об этом. Но…

— Поэтому я и не хочу появляться в свете, — быстро сказал архидьякон, так легко выяснив имя своего придворного врага и не будучи заинтересованным в дальнейшем развитии этой темы. — Однако, — добавил он, задумчиво касаясь пальцем подбородка, — показаться народу, сейчас (как вы и сказали) было бы не лишним.

Епископ, на мгновение, разочаровавшись отказу Люциуса выйти в свет, при этих словах встрепенулся.

— В Соборе, — продолжал тем временем архидьякон, искоса посматривая на прелата, — я не раз слышал упоминания о некоей труппе бродячих актеров. — Он сделал паузу, с удовольствием отмечая нетерпение собеседника. — Давайте посетим их представление.

Уговаривать епископа было бы занятием определенно излишним.

— Итак, решено? — сразу поспешил уточнить он. — Мы отправляемся в театр?

— Именно, — улыбнувшись, подтвердил архидьякон. — Но… пожалуй, отложим сие мероприятие на следующую неделю.

Подобная оговорка немало удивила прелата.

— К чему такая отсрочка? — спросил он весьма озадаченно.

Люциус снова повернулся к окну.

— Мне нужно вернуть еще один визит, — глухо проговорил он, устремляя взор куда-то вдаль — на серый, похожий на дым от сильного пожара, туман, неуклонно надвигавшийся на предзакатные улицы Лондона.

Глава XVI. Нечестивая проповедь

Как ни странно, отыскать «Отверженных», даже в таком большом городе как Лондон, не составило особого труда. Памятуя о последнем разговоре с Филиппом, закутанный в длинный плащ архидьякон, начал поиски сектантов с Пудинг-лейн; и почти сразу добился успеха. Первый же встречный, коим оказался молодой человек в одежде конюха, в ответ на не вполне обычный вопрос: «о каких-либо странных сходках неподалеку», сообщил ему, что подобные собрания не редки на постоялом дворе «Стар Инн», чья конюшня выходит на эту, — а основной вход на другую, — сторону переулка.

Однако, несмотря на довольно таки подробные указания, Люциусу требовался провожатый в этом мало знакомом ему районе города. И с просьбой оказать ему услугу такого рода он обратился все к тому же молодому груму, но… в ответ услышал слова, заставившие его призадуматься о перипетиях человеческих судеб и ничтожно малом расстоянии эти судьбы разделяющем.

— Прошу извинить меня, сударь, — вежливо отказал конюх архидьякону и, не спуская взволнованных глаз с дома напротив, добавил (или вернее помыслил вслух) собственно то, что так поразило Люциуса: — В это время мисс Жанна Обклэр обычно возвращается с рынка.

— Обклэр?! — сорвалось с губ архидьякона удивленное восклицание.

— Д-да, — протянул молодой человек, столь же удивленно посмотрев на Люциуса; но видимо вспомнив, что это имя (на ряду с именами трех других жертв неизвестного убийцы) сейчас на слуху у всего Лондона, успокоился и вновь перевел взгляд на добротное здание с обильно чадящим дымоходом и деревянной табличкой: «Хлебопекарни Томаса Фаринера».

Вдруг молодой человек затрепетал и весь как будто осунулся: на дальнем конце улицы показалась запряженная мулом телега, а рядом с погонявшим ленивое животное слугой, гордо шагала юная красавица, на премилой головке которой красовался не менее миловидный чепчик служанки из хорошего дома.

«И в самом деле», — подумал Люциус, пряча лицо в тени капюшона, — «она».

Но даже если бы он и не узнал в девушке свою влюбленную прихожанку, по реакции конюха было не сложно догадаться, что это именно та кого они дожидались. С каждым шагом приближающим ее к воротам хлебопекарни, отражаемое в глазах молодого человека чувство, стремительно сменялось другим: трепетное волнение, мимолетная радость, давящее страдание, нечто подобное умилению и вновь страдание чередуемое радостью. С какой-то сверхъестественной чуткостью улавливал архидьякон все оттенки этих чувственных метаморфоз; и с тяжелым сердцем осознавая всю глубину наблюдаемых им переживаний, сам ощущал неимоверную муку… боль… от того, что знал кого! любит эта женщина.

Наконец ворота хлебопекарни затворились за исчезнувшей во внутреннем дворе телегой и людьми ее сопровождавшими. Молодой человек вздохнул.

— Пожалуй, теперь я могу послужить вам провожатым, сударь, — тихо проговорил он; и по некоторым ноткам его голоса Люциус заметил, что тот еще не вполне оправился от впечатления навеянного светлыми грезами о той, которая (пусть даже ему это неизвестно) неравнодушна совсем к другому человеку.

«Неужели он довольствуется только лишь тем, что время от времени видит ее издали?» — искренне изумился архидьякон, — «И не решается даже заговорить с ней?».

А вслух с волнением, незаметным только для витавшего в розовых облаках своих мечтании собеседника, произнес:

— Буду весьма… признателен.

При этом он склонил перед молодым грумом голову: более в знак уважения к чистоте и силе испытываемых этим человеком чувств, нежели из благодарности за его готовность оказать незнакомцу услугу.


***


Молодой человек (его звали Кристофер) проводил архидьякона прямо до входа в «Стар Инн», где они довольно пресно (ибо мысли каждого из них были заняты вещами далекими от настоящего момента) распрощались. Однако заходить внутрь Люциус не торопился; его сокрытый под тенью глубокого капюшона взгляд был устремлен вослед медленно удалявшемуся конюху.

«Как же тяжело мне далось общение с этим человеком, причиной крушения мечтании, надежд и любви которого я невольно мог (и до сих пор могу) стать», — подумал Люциус, действительно чувствовавший себя морально опустошенным. И хоть расставшись с Кристофером, он испытал некоторое облегчение, на то чтобы полностью восстановить душевное равновесие, — столь необходимое ему для предстоящей встречи с «Отверженными», — потребовалось еще какое-то время.

Но вот ладонь архидьякона легла на потертую ручку двери, и уже через мгновение священник исчез в открывшемся за ней темном проеме.


***


Постоялый двор «Стар Инн» — заведение, каких всегда было довольно в любом мало-мальски крупном городе (не говоря уж о столицах, где подобных насчитываются десятки). Однако удачное расположение, достойная репутация и сосредоточие в одном месте столь многих удобств (среди коих: вместительная конюшня, на редкость чистые номера для постояльцев, богатые винные погреба и отменная кухня) делали его предпочтительным в сравнении с большинством пабов, харчевен, таверн и гостиниц Лондона. Представители местной интеллигенции, средней руки чиновники и мелкопоместные дворяне удостаивали сие заведение своим особым признанием и являлись постоянными его посетителями. А состоятельные гости столицы, зачастую останавливаясь именно здесь, при случае даже советовали его знакомым.

Таким образом, громкая слава «Стар Инн’а» распространилась не только за пределы собственных его стен, но и далеко за пределы стен города. И каждый посетитель (пусть не бывавший здесь ранее, но всегда будучи об этом месте наслышан) войдя внутрь сразу же убеждался в соответствии народной молвы тому, что можно было наблюдать в действительности. Просторная светлая зала; ровно расставленные и далеко друг от друга отстоящие столы; свежие скатерти; на удивление хорошо вышколенная прислуга; предупредительно любезный хозяин и приличествующая заведению такого уровня публика — заслуживали только самых лестных отзывов.

И все же, остановившись на пороге этого заведения, Люциус растерялся. Вид господ Хувера, Пипса, Рена и кое-кого из виденных им в Уайтхолле чиновников, восседавших теперь за аккуратно убранными столами «Стар Инн’а», смутил его. А мигом подскочивший к нему хозяин-трактирщик своим услужливым вопросом: «Что угодно его превосходительству?», на минутку даже заставил архидьякона усомниться, верно ли им определено место сектантских сборищ? Но, тут же, вспомнив на сколь обманчивое внешнее впечатление оказывал пока единственный известный ему «Отверженный», Люциус, приглушенным плотной тканью капюшона голосом, произнес:

— Я ищу некоего… — он еще раз внимательно осмотрел залу, — … Мортимера.

И тотчас глаза трактирщика, секунду назад полные самозабвенного радушия, подернулись тенью осторожности и недоверия. Он вперил в посетителя свой напряженный взор, силясь разглядеть лицо незнакомца; но не смог.

— А-а… могу я узнать, кто его спрашивает? — протянул тогда он, нерешительно озираясь на скользящих между столами слуг и кого-то из прохаживающихся по зале гостей, даже не думая как явно показывает этим, что колеблется.

Для Люциуса же этот вопрос, напротив, стал ответом; а поведение трактирщика придало ему уверенности.

«Значит, я пришел туда куда нужно», — решил священник.

Затем он сделал трактирщику знак приблизиться и, слегка наклонившись, чтобы низенький хозяин мог расслышать его шепот, сказал:

— Архидьякон Собора святого Павла — Люциус Флам.

И стоило ему только назвать себя, как чело пораженно вздрогнувшего трактирщика вновь преобразилось: теперь на нем отражалось выражение легкого испуга смешанного с доходившим до подобострастия почтением.

— Простите, магистр, — пробормотал он, отстраняясь на несколько шагов и низко кланяясь закутанной в темный плащ фигуре; а потом, робким жестом приглашая Люциуса следовать за собой, добавил: — Мы давно ожидаем ваше преподобие.


***


Следом за указующим ему путь трактирщиком, Люциус поднялся во второй этаж «Стар Инн’а» и, остановившись возле одной из крайних гостевых комнат, стал свидетелем того, как его провожатый (ничуть не смущаясь присутствием непосвященного) отворил, сокрытую в деревянной обшивке окружающих ее стен, потайную дверцу. Узкий неосвещенный коридор и винтовой спуск со множеством стоптанных ступенек открылись за ней глазам архидьякона. А миновав их, он оказался в полном людьми круглом полуподвальном помещении с довольно высоким плоским потолком.

Еще и раньше гулко отдающийся на лестнице голос доносил до Люциуса отзвуки произносимой здесь нечестивой проповеди. Но только теперь, будучи в непосредственной близости от, стоявшего посреди окружающей толпы, харизматичного проповедника секты, архидьякон смог разобрать в этих отзвуках отчетливую речь… и поразился той грязи, что человеческие уста оказались способны извергнуть.

— Ад, говорите вы? — вопрошал прилично одетый и, по всему видно — вполне благополучный, проповедник у своей весьма многочисленной и разношерстной паствы. — А как вы его себе представляете? Неужели вы думаете, что грешники, действительно горят в огне преисподней мучимые некими чертями и бесами?

Люциус понял, что, должно быть, пропустил значительную часть здесь происходившего, но то, что он еще мог застать, обещало стать кульминацией всего упущенного; а потому, двигаясь за трактирщиком к занавешенной алой портьерой двери в противоположной части помещения, он с неослабевающим вниманием следил за творимым вокруг действием.

— Нет! — продолжал, обладавший сильным и проникновенным голосом, проповедник. — Бога ли такова воля, не знаю, или дьявола, но наш удел — мир, где негодяи и подонки чувствуют себя вольготно и легко, тогда как те, кого мы называем людьми добрыми и честными подвергаются здесь испытаниям… унижениям… страданиям…

Последние слова произносились им с короткими паузами, во время которых он обводил собравшихся своим сверкающим (как показалось архидьякону: алчущим погибели этих душ) взором, прекрасно понимая, что каждый из них пришел сюда задавленный именно этими: «испытаниями… унижениями… страданиями…».

— Почему!? — задал проповедник новый вопрос.

А Люциус смотрел на присутствующую здесь толпу, в которой, с ощущением скребущей сердце скорби, отмечал немалое количество женщин и даже детей. Он проходил рядом с ними и наблюдал как в слабые, безвольные, исстрадавшиеся глаза этих людей, проникала зараза, жадно выслушиваемых ими слов, и яд, наполнявшего эти слова смысла.

— Мир, — чтобы жить хорошо в котором, нужно делать плохо другим, — ни есть ли ад? — тихо проговорил сектант, ибо в воцарившейся тишине даже шепот был бы услышан каждым. — Но это, так же, и чистилище, — после недолгого молчания уже громче добавил он. — Ведь добрые и честные люди, все же, есть среди нас.

Проповедник снова обвел толпу своим фанатичным взглядом.

— Как и все мы — это грешные души, получившие шанс исправиться, — продолжал он свою нечистую проповедь. — Но отринув злобу этого мира проклятых, они ищут искупления в том, что терпят его несправедливость; и в отличие от остальных, — ошибки коих заставляют их вновь и вновь рождаться в этом мире, — они! достойны мира лучшего.

Люциус вздрогнул: наученный общением с Филиппом он понял, что! должна означать эта фраза.

— И наш долг: отделить зерна от плевел, — выспренно провозгласил сектант, начиная подтверждать догадку архидьякона. — Вот только земля больше не годна для посева… и зерна заслуживают лучшей почвы — лучшего мира; а этот… — он выдержал риторическую паузу, — он для нас — для тех, кто хочет хорошо жить здесь… сейчас…

Архидьякон и трактирщик, наконец, добрались до заветной двери.

— Ибо в аду! — все еще раздавалось за их спинами, — хорошо может жить лишь падший.

И эти слова стали последним, что Люциусу довелось услышать из сектантской проповеди. Трактирщик приподнял перед ним тяжелую бархатную портьеру, и священник, толкнув дверь, с поблекшим взором перешел в следующую комнату.

Глава XVII. Падший совет

Помещение, в которое вошел архидьякон, оказалось необычным и немного пугающим: тусклый свет оставлял в непроглядной тьме углы этой уходящей вдаль прямоугольной комнаты; а в освещенном всего лишь дюжиной свечей овале, из предметов мебели, было только четырнадцать, окружающих абсолютно пустое пространство, высоких кресел. Два из них (места в закруглениях этого овала) пустовали, а на двенадцати других, расположились темные, закутанные в какие-то подобия черных хламид, фигуры. Они чем-то походили на архидьякона, вот только лица их скрывались далеко не капюшонами, а бронзовыми масками со зловеще поблескивающими в свете пляшущего свечного огня клювами.

«Чумные врачи», — сразу узнал эти одеяния Люциус, тем не менее, невольно вздрогнув, когда все двенадцать металлических клювов повернулись в его сторону. Однако и не имевший выхода в предыдущей комнате гнев, здесь, — среди бывших коллег архидьякона, — вырвался наружу.

— Так значит, мир есть ад? — грозно вопросил он, сделав пару шагов в направлении совета и обводя всех его членов жестким, почти физически ощутимым, взглядом.

И громкий голос его, в пустом и до сих пор тихом пространстве, отдался таким эхом, что теперь уже настал черед Чумных врачей от неожиданности встрепенуться. Немного жутко было наблюдать, как эта стая огромных черных птиц взволнованно переглядывается, поворачивая друг к другу свои бронзовые клювы; но волнение скоро улеглось.

— Вы слышали речь нашего проповедника, брат, — произнес один из членов совета до странности искаженным маской голосом. — Нам нечего добавить.

Люциус скривил губы; слово «брат» неприятно резануло его слух.

— Магистр? — с презрением проговорил он, через плечо, взглянув на продолжавшего стоять в дверях трактирщика. — Брат? — тем же тоном добавил он, переводя взор обратно на совет. — Хм…

Чумной врач, сидевший ближе всех к двери, молчаливым жестом отпустил трактирщика; тот, пятясь и кланяясь, вышел. А Люциус тем временем, словно бы и не заметив этого, продолжал:

— Не слишком ли вы поторопились, зачислить меня! в лоно вашей извращенной веры?

Однако стоило трактирщику уйти, как из, тонущего в тени, противоположного конца залы, на свет выступил еще один «Отверженный» — Мортимер. И именно он стал тем, кто ответил на вопрос священника.

— Разве вы еще не поняли Люциус? — чуть насмешливо обратился он к архидьякону; и, усевшись в одно из остававшихся свободными кресло, двумя руками указал на оказавшихся по обе стороны от него Чумных врачей. — Вы были одним из них. И ваше место рядом с ними. — Он улыбнулся. — А впрочем, нет. — И, кивнув вправо, сказал: — доктора… — затем влево: — священники… Вы же, — его взгляд уперся в Люциуса, — врачеватель и тел и душ человеческих. Вы лучший из них. Вот ваше место.

И Мортимер показал на единственное еще не занятое кресло — место, прямо против самого главы «Отверженных». Однако Люциус и не думал садиться в него, наоборот, задрожав всем телом, он сделал несколько шагов вперед…

— Нет! — чуть ни прорычал он.

…и твердой рукой отшвырнув предназначенное ему кресло, решительно двинулся в сторону удивленно вскинувшего брови Мортимера.

— Это они! когда-то были такими как я, — говорил сам себя распалявший архидьякон, откидывая капюшон и с пылающим взором неуклонно приближаясь к сектанту. — И мне больно видеть, как те герои, что рискуя жизнью, помогали пораженным чумой и отчаянием людям, теперь несут и проповедуют столь же гнетущее отчаяние сами. — Он широким жестом обвел всех, скрывающихся под масками, Чумных врачей: — Не они ли (не смотря на свои ужасающие одеяния) олицетворяли то бескорыстное добро, чистоту и сострадание, какие вы! — архидьякон ткнул своим длинным тонким пальцем в направлении Мортимера, — низводите до ранга нашим миром недостойных и стремитесь, — он с едким сарказмом усмехнулся, — «освободить»?

С такими речами Люциус дошел уже до самой середины освещенного овала, но властный взмах Мортимера заставил его остановиться.

— Судя по вашему настрою и прежнему опыту нашего общения, — сдерживая легкое раздражение проговорил «Отверженный», — особого желания прислушаться к словам проповеди и ко мне лично, вы не испытываете; что ж… — он нервно сжал губы, — тогда послушайте ИХ!

Темные балахоны беспокойно зашевелились, услыхав сей призыв Мортимера; один из Чумных врачей поднялся с места и, словно тень, скользнув к архидьякону, заговорил:

— Они шептали: «За что?!», но Чума не щадила их.

Другой голос из-под бронзового клюва прохрипел уже справа от Люциуса:

— Они взывали к Богу: «Сбереги наши семьи!», но и те забирала безжалостная погибель.

Третий сектант пугающе бесшумно подплыл слева:

— Сколько чудесных, незлобивых исповедей вы слышали от людей кротких и чистых, но… обреченных?

А из-за спины, архидьякон услышал, пронзающий слух, свистящий шепот:

— Вспомните! Ведь и вы там были… среди нас.

Эти слова, эти воспоминания, эти исковерканные бронзовыми клювами голоса: их треск, свист, хрип и шипение… у архидьякона закружилась голова. А на смену четверке вернувшихся на свои места Чумных врачей, к Люциусу приблизилось четверо других.

— Из окон богатых карет доносилось облегченное: «Уф!.. Я, было, струхнул, что буду наказан за свои грехи», — говорил один из вновь окруживших архидьякона сектантов.

— А сколь серьезно звучали отклики сидящих рядом жен и детей: «Поделом бы тебе!», — подхватывал другой «Отверженный».

— Сколько постыдных тайн и мыслей читали вы тогда на лицах покидавших город нечестных купцов, избалованных дворян и продажных чиновников? — спрашивал третий.

— Вспомните! Ведь и вы там были… среди нас, — повторил однажды произнесенную фразу четвертый.

А Люциуса била мелкая дрожь; в нем уже не было ярости, в нем не было даже уверенности… его наполняло лишь смятение. Но и теперь Чумные врачи не оставили архидьякона в покое: шелест черной ткани по каменным плитам пола означал, что и последняя четверка «Отверженных» готова обрушить на Люциуса порцию, накопившейся в них за время Великой Лондонской Чумы, желчи.

— Чума стала для нас знаком божьим.

— Она показала нам суть этого несправедливого и жестокого мира.

— Ибо выживали в нем лишь те, кого наши прежние взгляды считали этого недостойными. А достойные?..

— Нам проще верить, что они… «освобождались».

Люциус в полной растерянности старался поймать взгляд хоть кого-то из Чумных врачей, чтобы прочесть в нем опровержение их же собственным словам; но в прорезях бронзовых масок он находил лишь пустоту.

— Но я выжил, — опуская голову, пробормотал архидьякон.

— И вы убийца, — прозвучал вполне предсказуемый ответ.

— Вы! выжили, — надеясь обратиться к светлому прошлому Чумных врачей, добавил Люциус.

— И кто мы теперь?! — холодно отозвались те.

А Мортимер смотрел на Люциуса и наслаждался его растерянностью. Он видел, что если архидьякон до сих пор не склонился под тяжестью предложенных ему сектой новых воззрений, то, по крайней мере, собственные его убеждения были, несомненно, поколеблены.

— Итак, Люциус, займете ли вы среди нас свое место? — спросил лидер «Отверженных», почти не сомневаясь в том, что архидьякон, наконец, сдастся.

Но тот, все же, не торопился с ответом; он медленно повернулся к выходу, и едва заметная улыбка мелькнула на его губах при виде отброшенного им и теперь неприглядно лежавшего за границами освещенного овала кресла.

— Нет, — твердо сказал он, вновь оборачиваясь к сектанту. — Я привязан к «Отверженным» и прекрасно осознаю это, но…

Тлеющий в глазах архидьякона огонек насторожил Мортимера

— …не отрекаясь от секты, вступать в ваш совет я, тем не менее, отказываюсь.

При этих словах глава «Отверженных» судорожно сжал подлокотники и, сверля Люциуса взглядом, приподнялся со своего места.

— Что?! — переспросил он, задыхаясь от ярости.

И Люциус понял, что угадал верно: он был нужен не всем «Отверженным», а одному только Мортимеру. Зачем?.. почему?.. какие цели преследовал этот человек?.. — архидьякону не было известно, но возможность нарушить его планы стоило использовать. Вот только и Люциусу, и Мортимеру, и всем двенадцати Чумным врачам было ясно, какая у подобной возможности должна быть цена.

— Вы понимаете, что это значит? — поинтересовался один из сектантов, пока остальные, шепча, переглядывались.

— Да, — вызывающе просто ответил архидьякон.

Мортимер побледнел и стал покусывать губы, а Чумные врачи вновь зашептались, поворачивая друг к другу клювы своих бронзовых масок.

— Что ж, — произнес, наконец, один из них, — в таком случае вы должны пройти обряд посвящения и… — он замялся и замолчал, поймав на себе отнюдь не доброжелательный взор Мортимера.

— …мы больше не потревожим вас, — продолжил за него другой. — Возвращайтесь в Собор святого Павла: мы сообщим вам об испытании позже, но… вы уже знаете, каким оно будет.

Люциус спокойно кивнул; он старался не думать о будущем. Однако глава «Отверженных» не желал так просто отпускать его.

— Нет! — не своим голосом возразил он, вставая. — Господин Флам явил нам свое падение, прежде! чем ему было сделано предложение. Да и знает его преподобие о нас теперь гораздо больше, нежели другие (в том числе уже посвященные) члены общества. А посему я настаиваю на том, чтобы испытание его преподобия было серьезнее, чем у нас обычно принято.

Мортимер обвел присутствующих почти властным взглядом, и Чумные врачи покорно склонили перед ним головы.

— Например, — теперь сектант смотрел только на архидьякона, — Ребекка Эклипс.

Это имя было произнесено с таким жестоким выражением, что у архидьякона, никогда ранее его не слыхавшего, по непонятной причине сжалось сердце. И как оказалось не у него одного.

— Ребенок!? — вырвалось изумленное восклицание сразу у нескольких Чумных врачей.

Люциус вздрогнул; и даже среди падших поднялся ропот недовольства и осуждения. Но Мортимер властным жестом прервал гомон своей стаи.

— Если его преосвященство справится с данным ему испытанием, я отпущу его, — не терпящим возражений тоном сказал он, — если же нет — займет место в совете.

Архидьякон, — которого не устраивало ни то, ни другое, — осмотрелся в поисках хоть какой-то поддержки; но в отличие от него, Чумных врачей поставленные Мортимером условия удовлетворяли вполне.

— Да будет так, — выразил их общее мнение, раздавшийся в тишине одинокий голос.

Архидьякон еще раз осмотрелся.

— Странно… — проговорил он, — готов был поклясться, что раньше под этими масками были человеческие лица, — и резко повернувшись к двери, раздраженно бросил: — теперь я не возьмусь этого утверждать.

Глава XVIII. Храм лицемерия

Предложенная «Отверженными» дилемма лишила архидьякона душевного равновесия и ясности мыслей: он боялся не найти выхода из сложившейся ситуации, он опасался необдуманных действии, он остерегался ошибок… ему требовался покой. Поэтому следующие несколько дней архидьякон провел в одиночестве своей кельи, почти не покидая ее, и лишь однажды, вняв просьбе причетника Павла, спустился к своим прихожанам. Он надеялся, что такая мелочь не сможет повредить ему, но когда узнал, зачем именно его позвали, когда увидел счастливо улыбавшуюся молодую пару и светлый лик упеленатого младенца, которого ему предстояло крестить, сознание чуть было не покинуло архидьякона.

Поддерживаемый обеспокоенным Павлом вернулся он в келью и, сразу же бессильно сев на кровать, страдальчески обхватил голову руками. А причетник растерянно смотрел на него и не знал, как следует поступить: он почему-то догадывался, что Люциусу не требуется доктор, что его недомогание имеет несколько иную природу.

— Что мне им сказать, ваше преподобие? — немного погодя, робко спросил Павел у замершего архидьякона.

Тот не отвечал: он был безмолвен, недвижен и, казалось, даже не слышал обращенного к нему вопроса. Но так только казалось.

— Смею ли я — убийца, — крестить невинное дитя? — отнимая руки от своего лица и устремляя на причетника взор блеснувших глаз, произнес Люциус.

Павел, пораженный его словами, отшатнулся: он, как и все в Лондоне (а быть может уже и за его приделами), был наслышан сплетнями о причастности архидьякона к ритуальным убийствам, но никогда, в том числе и сейчас, этому не верил.

«Признание это, лихорадочный бред или помутившийся рассудок?» — мелькнула в его голове недоуменная мысль. Однако возможность первого, тут же, была отметена вырвавшимся из его уст (и бывшим более чем недоверчивым) восклицанием:

— Убийца?.. вы?!

Теперь уже пришлось удивиться Люциусу. После своего визита в «Стар Инн» он был разбит и ему изменило обычное его хладнокровие — он позволил себе слабость и допустил глупость, по сути непростительные; он уже корил себя за малодушие, но Павел… Павел дал ему возможность все исправить.

— Я не считаю себя достойным совершать священные таинства, покуда имя мое остается запятнанным, — проговорил архидьякон, придавая сказанному прежде несколько иной смысл, — ибо не хочу пятнать людей мне доверяющих, той грязью, что приписывают мне люди меня подозревающие.


***


Случай с причетником ясно показал архидьякону насколько подорваны его внутренние силы и на какие оплошности он в таком состоянии способен. Однако отменять договоренную с епископом поездку в театр Люциус не стал, наоборот, он ожидал ее едва ли ни с большим нетерпением, нежели любивший такого рода развлечения прелат, ведь эта поездка, ранее задуманная как средство борьбы с распущенными Бэкингемом слухами, теперь могла послужить еще и средством для успокоения самого архидьякона.

И театр оправдал ожидания. Пусть это был не разукрашенный и раззолоченный «Глобус» с роскошными ложами, а всего лишь огороженная площадка под открытым небом с расставленными полукружьем рядами стульев, театр этот был прекрасен. Не видом своим, а царившим в нем настроением. В отличие от элитных опер и театров, в фойе которых властвовали чопорность и путы этикета, здесь бал правила безмятежная веселость. Лица окружающих стариков и детей, молодых пар и счастливых семей — словом всех, от мала до велика, сияли искренним удовольствием и, пробуждающей в сердце радость, приветливостью. Даже горе и слезы здесь воспринимались иначе, ибо наблюдались только на театральных масках и в сценках подобных тем, какую с умилением созерцал епископ.

Мальчик лет семи, выпрашивая что-то у родителей, больно кусал себе губы и плотно сжимал кулачки, заставляя себя плакать. При этом все выглядело так, будто он наоборот всячески старается сдержать слезы, и это только увеличивало сострадание к нему. А получив желаемое, сорванец мигом иссушил свои слезы, и на его по-детски хитрой физиономии вновь заиграла довольная улыбка.

Епископ от души засмеялся.

— Если лицемерие это грех, — весело проговорил он, — то мы находимся прямо в храме поклонения ему. — И, повернувшись к архидьякону, шутя, спросил: — Тебя это не смущает, Люциус?

— Нет, — улыбнувшись, ответил тот. — У каждого греха есть степень и влияющие на нее обстоятельства: это как «грабить богатых, чтобы раздавать деньги бедным» или скажем, «ложь во спасение».

Действительно, окунувшись в атмосферу добра и радости, архидьякону наконец-таки удалось выбросить из головы угнетающую философию «Отверженных»; и он задумался:

«К чему разделять мир на черное и белое, когда в нем присутствуют не только сотни оттенков серого, но еще и целый спектр радужных цветов?».


***


Кто-то объявил о скором начале представления, и народ поспешил к расставленным для него стульям. Туда же направились и оба священника.

Епископу хотелось занять место поближе к сцене, но архидьякон, которого, пожалуй, даже больше чем спектакль, интересовали собравшиеся здесь люди, настоял на том, чтобы сесть в последних рядах. И не прогадал…, перед ним раскинулась целая жизнь: маленький мальчик угостил свою столь же малого возраста соседку конфетой; хорошенькая девушка лет семнадцати игриво потрепала волосы своего восьмилетнего братца; молодой человек, двумя рядами выше, с нежностью посмотрел на эту девушку; а рядом с ним обменялась мимолетным поцелуем, тут же стыдливо покраснев, немолодая уже пара.

Даже сердце в груди как будто бы становилось больше от созерцания этих сияющих добром и любовью лиц, но и среди них не все были счастливы. На следующем перед Люциусом ряду и немногим от него левее сидел, выделяясь своим понурым видом, Кристофер — тот самый грум, что так недавно провожал архидьякона до входа в «Стар Инн». Он был взволнован и чуточку бледен, а взгляд его, в отличие от остальных, был направлен не на сцену, где артисты приготовляли свой нехитрый реквизит к предстоящему спектаклю, но куда-то в сторону — в самую гущу зрителей.

«Жанна Обклэр», — догадался Люциус даже раньше, чем увидел ту на кого смотрел молодой конюх.

И с души архидьякона снова исчезла легкость. Грусть одного, — пусть мало, но знакомого человека (тем более что эта грусть, как думал Люциус, отчасти была и его виной), — пересилила веселье всех окружающих; он помрачнел, но уже через мгновенье понял, что это не самый неприятный сюрприз: на стул рядом с Кристофером опустился… Мортимер.

— Сударь, у вас больно угрюмый вид для столь чудного места, — усаживаясь, обратился сектант к Кристоферу; и с видом демона-искусителя прибавил: — Не случилось ли у вас какого… несчастья?

Последнее слово он произнес, чуть повернувшись и криво улыбнувшись Люциусу, словно хотел показать: «Этот человек выбран мной неслучайно». Но архидьякон не принял содержавшегося в этой улыбке вызова, он надеялся узреть крах сектанта о чистоту чувств Кристофера и решил не вмешиваться… пока.

— Нет, сударь, — отвечал тем временем молодой человек. — Благодарю вас за участие, но я напротив очень счастлив или… — его глаза подернулись мечтательной дымкой, — …почти.

— Хм, — пробормотал «Отверженный», неторопливо отворачиваясь от Люциуса. — Как же обманчивы бывают внешние проявления наших чувств. Впрочем, и намерений тоже. Однако вы явно…

Договорить Мортимеру не удалось: в готовившуюся начаться борьбу за душу Кристофера неожиданно (даже для архидьякона) вступил епископ.

— Оставьте, господин Култ, — просто, но с каким-то внутренним сознанием своего превосходства сказал он. — Разве вы не видите: молодой человек влюблен.

Кристофер смущенно покраснел; а удивлению Мортимера так и вовсе не было придела: очень немногие знали фамилию главы «Отверженных», чтобы он мог предвидеть подобное.

— А могу я узнать, кто вы? — спросил он, на миг даже позабыв о своей жертве.

— Разумеется, — с прежней самоуверенностью ответствовал прелат. — Только для этого нужно хотя бы изредка посещать храмы и соборы города. Я — епископ Лондонский.

Мортимер улыбнулся. Как ни странно, но прозвучавший титул только обрадовал его: в глазах сектанта он придавал предстоящему противостоянию какой-то мистический оттенок.

«Итак, глава секты „Отверженных“ и первосвященник официальной церкви Лондона», — с удовлетворением сильной личности получившей достойного соперника подумал Мортимер. — «Прекрасно!».

А вслух, дабы попробовать силы в противоречии, произнес:

— Думаю, ваше преосвященство ошибаетесь, называя любовью страсть.

— Любовь мягкими волнами чувств обволакивает сердце и душу, страсть же беспросветной пеленой затуманивает рассудок — их невозможно перепутать, — отозвался прелат, но смотрел он при этом на Кристофера, ясно давая понять сектанту, что вступил в этот разговор отнюдь не ради собственного (и тем более не ради Мортимерова) удовольствия. Однако «Отверженный» сделал вид, что не замечает пренебрежительного к себе отношения со стороны священников.

— Я вижу, у церкви на сей предмет весьма поверхностные взгляды, — усмехаясь, отметил он. — А вы что скажете, сударь?

Кристофер, погруженный в созерцание красавицы Обклэр, не отвечал. Но и молчание продлилось недолго: сектант с епископом, словно черт и ангел, принялись внушать ему с разных сторон противные друг другу мысли.

— Страсть согревает нас пылкостью желаний.

— Но и сама скоро сгорает. Вместе с чувством.

— А любовь… она только душит.

— Да, порой мучительно медленно, но всегда приятно.

Кристофер все еще молчал, и могло даже показаться, что он не слушает своих навязчивых соседей, но от наблюдательности Люциуса не укрылись признаки испытываемого молодым человеком легкого внутреннего трепета, говорившего о том, что слова, все же, находят в его душе свой отклик.

Как бы то ни было, препирательства «Отверженного» и епископа рано или поздно должны были перекинуться с общего на частное и коснуться уже непосредственно Кристофера. Что собственно и произошло, когда Мортимер задал ему несколько бестактный вопрос:

— И что вы в ней такого находите? с виду обычная служанка.

Молодой человек вздрогнул, но будучи полностью поглощен своим чувством, не выказал в своем ответе, ни гнева, ни раздражения.

— В простом движении ее руки больше грации и изящества, чем в целом танце любой из здешних артисток, — вдохновленный возможностью вознести хвалу своей избраннице, произнес он. — В ее улыбке больше чувства, чем в игре любого актера; а в ее глазах больше жизни, чем в любом спектакле.

Напрягшийся было Люциус, вздохнул с облегчением: такой ответ Кристофера говорил об истинной чистоте его чувства. Но Мортимер упрямо пожал плечами:

— Не вижу в ней ничего, что могло бы соблазнить.

— Она обаятельна, — пояснил епископ, — а это гораздо важнее.

— Позвольте узнать, чем же?

— Возжелать мы можем чуть ни каждую третью, влюбляемся за свою жизнь лишь в нескольких, а по настоящему полюбить, способны только одну.

Эти слова заставили всех троих (ибо Кристофер и без того не сводил с нее глаз) направить взоры на Жанну. И сила взгляда четырех мужчин заставила девушку обернуться. Лица Кристофера и Жанны залила краска, порожденного одним и тем же чувством, смущения, но:

— Сдается мне, она смотрит на вас, господин Флам, — заметил Мортимер.

— Возможно, — нехотя согласился архидьякон. — Она одна из моих прихожанок.

— И только-то? — съязвил сектант.

— Надеюсь, — нахмурился епископ, — вы сказали это без злого умысла. Во всяком случае, не забывайте: вы находитесь рядом с тем, кто любит эту женщину.

— О-о, и рядом с тем, кого любит она, — с хорошо понятным архидьякону ехидством вставил Мортимер. — Я уверен. Кстати, молодой человек, — обратился он к Кристоферу, заставив Люциуса (впрочем, попусту) вздрогнуть. — Как вы относитесь к мужчинам, которые вертятся вокруг вашей красавицы-возлюбленной?

— Каждый раз, когда к ней проходит мужчина, я замираю, — отозвался молодой влюбленный, — словно из страха, что вот прямо сейчас и так просто у меня отберут нечто большее, чем жизнь.

Мортимер улыбнулся и удовлетворенным взглядом окинул обоих священников, но епископ не дал ему порадоваться мнимому успеху:

— И это здорово! — с не вызывающей сомнений искренностью воскликнул он.

По жилам на руках и шее сектанта пробежала нервная судорога.

— Как?! Вы допускаете, что в чистой любви позволительна ревность? Но ведь это чувство чем-то сродни эгоизму.

— Любовь, как и религия, должна! быть эгоистичной, — заявил прелат; и довольный представившейся возможностью уколоть сектанта, прибавил: — Иначе мало ли какие в ней могут возникнуть извращения.

«Отверженный» понял, на что намекает епископ, но в дебри религии вдаваться не стал. Он уже чувствовал, что в борьбе с епископом заполучить Кристофера ему не удастся. Однако и сдаваться Мортимер не собирался: он решил создать задел для будущего и заронить в душу молодого человека семечко, долженствующее принести свои губительные плоды впоследствии.

— Чистая любовь… — презрительно пробормотал сектант. — Так пусть скажет ей об этом!

— Слова, сказанные под влиянием чувства, пусть даже самые романтичные, со временем могут показаться пустыми и глупыми, ибо так или иначе порождены разумом, — несогласно помотал головой епископ. — Зато самый глупый и бессмысленный поступок, также совершенный под влиянием чувства, через некоторое время покажется донельзя романтичным, ибо исходить он будет от сердца.

— В таком случае он никогда не будет счастлив, — сделал свой жестокий вывод «Отверженный».

— А разве способность испытывать подобные чувства не есть счастье?

— Нет. Это всего лишь мечты о нем.

— Мечты сбываются, — резонно заметил епископ.

— Но не его, — отрезал Мортимер. — Даже если ему хватит сил признаться ей, кто поручится за то, что сердце прекрасной избранницы свободно? — Говоря это, он бросил на архидьякона лукавый взгляд, а после влил в уши Кристофера новую порцию яда: — Порой бог создает для нескольких людей всего одно счастье; а когда многие оказываются вынужденными вступить в борьбу за что-то единственное и нераздельное — это называется…

Сектант сделал паузу, дожидаясь реакции молодого человека, грезы которого продолжали сносить сыпавшиеся на них безжалостные удары.

— …испытанием, — машинально закончил тот.

Мортимер усмехнулся.

— Да, — подтвердил он, вставая; и снова обратившись к священникам, сказал: — А на «поступок» он не способен.

Сектант бросил на Кристофера злорадный, почти хищный, взгляд и молодой человек, помрачнев, отвернулся. Он был расстроен… и больше всего тем, что спор незнакомых ему людей так больно затрагивал его чувства.

— Хватит! — воскликнул епископ. — Довольно! Вы — проклятие рода человеческого, вы совращаете людей, когда они наиболее уязвимы и даже самое светлое в них способны повернуть во вред; вы заставляете их почувствовать себя слабыми, вы лишаете их надежд, вы играете на их чувствах… и ведете их к погибели.

— Не все ли равно, если вам только что удалось отстоять одного, — огрызнулся Мортимер. — Впрочем, ненадолго. — Он повернулся к архидьякону. — Вы это знаете: он будет несчастен. И меня забавляет тот факт, что именно Вы! станете причиной его обращения к нам.

Он сделал несколько шагов прочь от священников, сегодня одержавших над ним некое подобие победы, но вдруг остановился, и, вернувшись, наклонился к архидьякону.

— Кстати, Люциус, — прошептал он ему на ухо, — Ребекка Эклипс сегодня будет здесь. — Затем снова удаляясь, проговорил: — Надеюсь хоть в этом, мои ожидания будут оправданы.


***


За то время, пока продолжался этот разговор, на сцене были сделаны последние приготовления к предстоящему спектаклю. И священники, по примеру Кристофера (горести которого ушли вслед за Мортимером, а надежды остались рядом с Жанной) постарались попросту забыть о сектанте и погрузиться в волшебство театра. Представление началось.

Глава XIX. Сказ о заколдованной змее и гордой ведьме

Бродячий театр, как и следовало ожидать, не поражал богатством и яркостью своих декорации, однако с лихвой компенсировал этот недостаток талантом и выдумкой своих артистов. И если поначалу растянутое на сцене бледно-серое полотно с множеством потертостей и парой-тройкой отнюдь не маленьких дыр, вызывало в толпе лишь снисходительную улыбку, то уже через минуту, неожиданно-чудесное превращение столь невзрачного куска материи, заставило глаза зрителей расшириться, а рты раскрыться от изумления.

Полотно вдруг осветилось десятками одновременно загоревшихся за ним огней и явило замершим от восхищения людям картину, чем-то напоминавшую густой лес на рассвете, когда медленно поднимающееся из-за горизонта солнце, мягко обтекает своими лучами непохожие друг на друга очертания деревьев, а кружащуюся в воздухе между ними пыльцу заставляет мерцать подобно сказочным феям. Но так бывает в настоящем лесу, где чудеса творит сама природа, а здесь, лесное волшебство было оправлено рукою человека и оживлялось его талантом и фантазией. Так деревья, сначала немного заколыхавшиеся, словно на слабом утреннем ветру, постепенно сбросили с себя вековое оцепенение и потрясающе плавным движением обратились в фигуры танцующих по ту сторону полотна мужчин и женщин. Тенями заплясали они перед затаившими дыхание зрителями, а зачарованный этим зрелищем Люциус подумал:

«Если уж простое движение руки Жанны Кристофер считает более изящным и грациозным, чем то, что я вижу перед собой сейчас, значит его чувство к ней не просто сильно — оно до крайности безумно».

Тем временем самый большой, но до сих пор бледноватый, светящийся шар, в продолжение всего танца неуклонно поднимавшийся с самого низа полотна, наконец-таки добрался до дыры в верхнем его углу и засиял подобно солнцу, которое изображал. А фантастические тени, будто разогнанные его лучами, вновь стали лесными камнями и деревьями, но теперь в просвете между ними угадывались очертания отдаленной деревеньки.

На сцену вышли два шутовски одетых артиста театра и один из них в абсолютной тишине (ибо зрители еще не успели оправиться от увиденной прелюдии спектакля) провозгласил:

— Сказ о заколдованной змее и гордой ведьме.


***

— Жила в деревне девушка одна.

Красивая! Но краше стать мечтала.

Мечтою этою себя бедняжка изнуряла,

Да в красоте никак не прибавляла, 

— продекламировал один из стоявших на краю сцены артистов.

И следуя за его словами, полотно мгновенно преображалось, как по волшебству сменяя очертания деревушки на прекрасный девичий портрет. Можно было только удивляться, как слаженно и быстро работают люди за растянутой материей, ведь картины на полотне почти без пауз иллюстрировали слова артистов находившихся на сцене. Спектакль продолжался:

— Но девушка однажды змейку повстречала,

Сначала испугалась — страшно захватило дух,

Потом змея красавице на ушко что-то зашептала

И та, внимая ей, вдруг обратилась в слух.

На полотне появилась поразительно правдоподобная змеиная тень и обвилась вокруг изображения девушки. До зрителей, словно из ниоткуда, донесся приятный, но чуть шипящий, женский шепот:

«Ах, ах! Красива ты, но та ли это красота,

Коль ни очаровать, ни удержать не может?

А жажда нравиться тебя я вижу так и гложет».

Актер на сцене пояснил:

— Девичьим голоском к ней обращалась змейка та.

А шепот продолжался:

«Вот то ли дело я! Стройна, изящна и легка».

— Змея сказала, похваляясь, — снова вмешался один из артистов на сцене.

«Погляди!

Какие линии, какой изгиб! И речь моя сладка

Не то что у тебя».

— Внушала ей она.

«Но подойди,

В глаза мне посмотри.

Ну как?

Подобны небосводу: все чаруют — только так».

Стоило змеиному шепоту умолкнуть, как один из поясняющих актеров вышел на середину сцены и сопровождаемый меняющимися за его спиной изображениями проговорил:

«Коварно извиваясь, змея соблазняла,

Дыханье затая, ей девушка внимала,

Все слаще змея шептать продолжала,

Змейкой восхищаться девица стала».

Портрет девушки, состоявший из одних только человеческих теней, вдруг ожил и на полотне в унисон новому женскому голосу зашевелились губы:

«Какая шкурка гладкая у вас!

На солнышке блестит и радует глаз.

Такой как вы я б стать хотела. Ах!

Я в золотых купалась бы лучах,

Всех на деревне покорила б в раз.

Как жаль что невозможно это! Тот же час,

На вашу шкурку красу обыденную б обменяла

И только краше бы от этого я стала».

У зрителей захватило дух, когда при последних словах на черно-белом изображении девушки отчетливо прочиталась грусть. Но спектакль продолжался и вновь раздался шепот:

«Возможно все! Тебя я научу».

— Обрадовано змейка отвечала.

«Ты только трижды прокричи: «Хочу».

— И не задумавшись, девица закричала:

«Хочу! Хочу! Хочу!»

— Да только лишь глупышка замолчала,

Как в тот же миг сама змеею стала,

— закончил сценку один из актеров с подмостков, а другой, обращаясь к без того все видевшим за его спиной зрителям, добавил:

— А та, что прежде виделась змеей

Девицей обернулася красивей первой

И нежно ей сказала:

«Ты меня прости,

Пришлось тебя вкруг пальца обвести,

Дабы самой змеей не оставаться

Проклятье таково; и нам с ним не тягаться».

На полотне необычайно красиво и почти неуловимо для взгляда произошло описанное артистом превращение и, хотя по сути змея с чуть изменившимся в чертах женским портретом всего лишь поменялись местами и голосами, зрители громко и восторженно вздохнули и заулыбались. Им показалось забавным, что теперь змеиный шепот раздавался из по-прежнему шевелившихся в согласии со словами губ девушки. А чистый девичий голосок донесся до них уже из уст змеи:

«О чем ты?»

— Мило удивилась та в ответ.

«Я счастлива, претензий к тебе нет.

Но мне не терпится красою похваляться,

Давай-ка мы с тобой прощаться».

Губы девушки, ранее бывшей змеей, снова зашевелились:

«Как знаешь»

— Отвечала та и стала удаляться,

Да уходя, вдруг грустно молвила себе под нос:

«Недолго тебе счастьем наслаждаться»

— И ускоряя шаг, ушла за покос.

На середину сцены снова вышел поясняющий артист.

— А дело было вот в чем, — сказал он, и изображение на полотне, словно рассыпавшись на десятки составляющих, в мгновение ока собралось в новую, поражающую своей живостью, картину, как и прежде полностью совпадавшую со словами актеров.

— Жил на свете злобный маг,

Влюбиться он не мог никак.

Красавицы ж над ним смеялись,

А иногда так даже издевались,

— говорил один из находившихся на подмостках артистов.

— И ненависть взыграла в нем, — подхватывал его слова другой. А на полотне тем временем успело появиться изображение действительно страшной и с виду очень вредной рожи. Соответствующий же гнусавый голос повторяемый движением кривых губ произнес:

«Красы то много, чувств же никаких».

— Озлобился тогда колдун на них.

И стал пути для мести изыскать,

Да план подлейший измышлять,

Как же красавиц гордых наказать,

— рассказывал зрителям один из артистов.

— И повезло ж однажды колдуну!

Нашел у женщин слабину:

Желанье увеличить свою красоту.

Да стал давить на слабость эту.

Он, обратившийся змеей,

Подполз к красавице такой,

Что кажется: «Чего еще желать?»,

И стал ту девицу прельщать.

Слова красиво говорил,

Да взглядом соблазнял,

И в дар принять он умолял

То, что на самом деле отнял,

— продолжал рассказ коллеги второй актер.

— Глупышка змейкою стать возжелала

И красоту бедняжка потеряла.

Двое артистов едва успевали озвучивать происходившие на полотне метаморфозы.

— А колдуну то мало: помнит, как его дразнили.

«Избавишься тогда лишь от проклятья ты,

Когда понравиться безмерно в облике змеи

Ты девушке сумеешь, и исполнишь те ее мечты,

Что так недавно и тебя саму сгубили».

Гнусавая реплика колдуна, несмотря на серьезность ее содержания, заставила зрителей улыбнуться, а повествование тем временем продолжалось:

— Но вот и колдуна давно уже не стало,

А проклятье действовать не перестало.

— Красавицы прекрасней стать мечтают,

Друг дружку в змеек превращают,

— с поучающе-грустным видом резюмировали актеры этот отрезок спектакля. И изображение колдуна на полотне стало стираться, уступая место картинам уже виденным ранее, а именно деревеньке и ползущей к ней змее.

— Но наша девушка того не знала

И радостно к деревне подползала.

Да вот беда. Кричат все и бегут,

Не узнают ее и палкой бьют.

На силу змейка хвостик унесла,

С трудом осталася она цела,

— вернулись актеры к судьбе главной героини спектакля.

— Легла змея под старенький дубок,

Оправилась от потрясения чуток,

И стала размышлять:

«Как так?

Почто мне деревенский люд не рад?

Того я не пойму никак,

Как будто страшный я какой-то гад.

Вот шкурка, глазки, зубки, язычок…

Ах! Так значит это мне не впрок.

На что я внешность променяла?»

Все поняла она и зарыдала,

— грустно молвил актер со сцены, а его партнер, как ни в чем не бывало, продолжал:

— Рыданьем горю не помочь,

К тому же наступила ночь.

И огонек театрального солнца, словно желая скрыть горе несчастной змейки, действительно погас. Зато вместо него, в верхней части полотна (где раньше были видны лишь потертости ткани), мягко засверкали скопления маленьких звездочек, а на темном поле под ними появилась сгорбленная старушечья фигура.

— И змейка ведьму увидала.

Полночных трав та набирала,

Ни на кого внимания не обращала,

Цветок срывала и в корзинку клала.

Змея ж решила ведьму соблазнить,

Проклятье на нее переложить.

«Фи, ведьма, как же ты страшна!

Могу красивой сделать я тебя».

— Коварно нашептывать стала она.

«Вот посмотри, к примеру, на меня…»

Происходящее в этот момент на полотне, чем-то напомнило начало спектакля. Вот только уговорить ведьму оказалось гораздо сложнее и в облике змеи проявилось нетерпение.

— Ей хочется скорей освободиться,

Она уж начинает торопиться,

Да ведьма все не хочет согласиться

И вынуждает змейку злиться.

Вот видит ведьма гнев в глазах

И мутный яд уж чует на ее зубах,

Змея змеей: еще чуть-чуть и покусает.

Тогда лишь ведьма отвечает:

«Ты змейка на меня не обижайся,

Но сколь ни пресмыкайся, ни ласкайся,

Змея всегда останется змеей,

А я уж лучше ведьмой доживу век свой.

Могла б я облик твой вернуть,

Но ты меня решила обмануть».

Тени на полотне вновь превратились в человеческие фигуры и закружились в восхитительной красоты танце, а растянутая на сцене ткань стала медленно блекнуть, растворяя сказку, будто то был всего лишь мираж. Но волшебство на этом не закончилось: танцующие тени, словно обрастая плотью, появлялись из-за скрывавшего их ранее полотна и, завершая свой танец, уже на сцене и воплоти, кланялись благодарному зрителю.

Однако «Сказ о заколдованной змее и гордой ведьме» еще не был завершен.

— И в наказанье ведьма та, — выступили на поклон оба поясняющих артиста, — Змеей оставила бедняжку навсегда.

Зрители взорвались аплодисментами, полностью заслужившим их актерам. А епископ, вместе со всеми хлопавший в ладоши, сказал архидьякону:

— Благодарю тебя, Люциус.

— За что, ваше преосвященство? — удивился тот.

— Ты открыл мне новый мир театра, — объяснился епископ. — Мир, где нет лицемерия, пафоса, этой порой раздражающей актерской напыщенности.

Архидьякон усмехнулся.

— Да, — согласился он, — пожалуй вы правы: здесь все проще, прозрачней, где-то наивней, но… не кажется ли вам, что у сказки должен быть хороший конец?

— Нет, Люциус, — ответил епископ, — иначе содержащаяся в ней мораль будет потеряна.


***


Представление закончилось, однако народ не спешил расходиться. Каждому хотелось подняться на сцену, заглянуть за растянутое там полотно и разгадать секрет только что явленных зрителю чудес. Не устоял перед таким соблазном и епископ. А последовавший было за ним архидьякон, внезапно остановился.

— Ребекка! Ребекка Эклипс, сейчас же вернись взбалмошная ты девчонка! — донесся до него сердитый женский голос.

Люциус обернулся в сторону, откуда раздался этот окрик и увидел маленькую девочку, убегавшую от какой-то не внушающей симпатий женщины.

— Ребекка Эклипс, — шепотом повторил архидьякон и на сердце у него похолодело.

А девочка тем временем проскользнула сквозь толпу и, свернув за ограду театра, скрылась из виду. Женщина, видя это, недовольно хлопнула себя по худощавым бокам, но не сделала и шагу, чтобы догнать беглянку. Зато вслед за ней, сам не зная почему, пошел Люциус.

Глава XX. Перелом

Дневник. Запись от 24 марта 1666 года.

Я шел следом за Ребеккой и не знал, зачем это делаю. Одного лишь взгляда на маленькую и хрупкую десятилетнюю (едва ли старше) девочку, одетую в платье из грубой серой ткани и весело подбегавшую к разным предметам, дабы поиграть их тенями, как это делалось в театре, было достаточно, для того чтобы понять: ничего плохого я ей не сделаю.

И, тем не менее, не в силах разобраться, что за чувство толкает меня сопровождать каждый шаг Ребекки своим шагом, я следовал за ней. Пока вдруг не поймал себя на странной мысли, навеянной, должно быть, виденными в театре любовью и счастьем:

«Как, наверное, здорово иметь семью», — подумал я, и сам испугался того, что посетило мою голову — голову убийцы. Но мечты о счастье не остановить, а прогонять их… так не хочется; и они продолжались:

«Как хорошо таким тихим спокойным вечером идти по улице Лондона держа за руку свое родное дитя, другую руку которого держит прекраснейшая, — ибо любимая, — женщина».

Впрочем, скоро эти светлые думы прервала с грохотом промчавшаяся позади карета. И как слова актеров в театре отражались тенями на полотне, так и мои мысли отразились тенями на освещенной фонарем этого экипажа земле. Очертания трех фигур: мужчины — мои, ребенка — Ребекки и женщины — Маргариты (ибо ни с кем другим я не мог связать это давящее сердце чувство), — растянулись по узкой лондонской улочке, почему-то дружно соприкасаясь руками.

Однако видение почти сразу исчезло и я, было, решил, что это всего-навсего обман зрения, порожденный впечатлениями от недавно просмотренного спектакля, но, ту же, группу теней увидела и Ребекка. Она резко остановилась и, какое-то время не двигаясь, смотрела себе под ноги, а потом… обернулась.

Я был готов ко многому, но никак не к тому выражению ужаса, которое прочел на лице этой малютки. Боже! Как сильно она побледнела, как страшно задрожали в беззвучном крике ее по-детски пухлые губки, а ее глаза… не успел я даже подумать: «Чего она так испугалась», как в ее округлившихся от страха глазах я увидел… себя. Себя, но с развивающимися за спиной черными крылами и… пылающий позади Лондон.

С абсолютной уверенностью, что отражаемая глазами девочки картина на самом деле невозможна, я оглянулся, и, разумеется, никого и ничего похожего не заметил. Однако Ребекка, несомненно, все это видела и главное верила тому, что видела. Она сделала несколько шагов назад, словно отступая от надвигавшегося на нее пожара и вдруг резко развернувшись, бросилась бежать.


***


Люциус не решился последовать за убегавшей девочкой и тревожно-озадаченный случившимся повернул назад — к театру. Там, среди еще не разошедшейся толпы, отыскал он сияющего довольством епископа, и они вместе двинулись к ожидавшей их карете.

Прелат не вспоминал о неприятной встрече с Мортимером, не заметил отсутствия архидьякона после спектакля и не был свидетелем необъяснимого происшествия с маленькой Ребеккой: от этого близившегося к завершению дня он испытывал одно только наслаждение. И Люциус, не желая сбивать радостного настроения епископа, постарался скрыть собственную озабоченность.

— Ну как ваше преосвященство провели вечер? — спросил архидьякон, когда они уселись в карету.

— Великолепно, Люциус! Этот театр просто бесподобен, — как всегда искренне восхитился прелат. — Ведь надо же какая неожиданность: нам довелось наблюдать весьма оригинальное представление в весьма оригинальном жанре детской сказки с трагическим концом.

Люциус закусил губу и повернулся к оконцу кареты.

— Подумать только! — прошептал он. — Как вы правы, ваше преосвященство.


***


Утром 25 марта 1666 года небогатый лондонский торговец вышел из дома и отправился в сарай, чтобы запрячь телегу и свезти кое-что из своих товаров на рынок. Он широко распахнул обе створки двери сарая, дабы запустить в довольно обширное, пыльное помещение возможно больше света и, поначалу, даже не удивился раздавшемуся изнутри шуму, думая, что это разбегаются напуганные его появлением крысы. Однако когда он стал выкатывать наружу телегу, из-под нее, с тем же что и раньше шорохом, выскочило нечто на порядок более крупное, нежели крыса, и прямо на глазах у набожно перекрестившегося торговца забилось в самый темный угол сарая.

Торговец не на шутку перепугался, но чувство собственности, побуждающее опасаться воров, оказалось сильнее суеверии, заставляющих бояться сверхъестественного. И он, сделав несколько нетвердых шагов вперед, зажег снятый с крюка фонарь, после чего с некоторой опаской осветил им угол. Дрожащее пламя выхватило из темноты сжавшуюся там серую фигуру и… торговец, спотыкаясь, бросился вон из сарая. А пляшущий огонек брошенного им фонаря, заставляя предметы отбрасывать вокруг себя неуклюже дергающиеся тени, продолжал освещать пугающую и вместе с тем весьма скорбную картину.

Маленькая девочка в измятом и измаранном платье, с растрепанными волосами и безумным взглядом, потревоженная светом, испуганно вжималась в стену сарая. С выражением неописуемого ужаса на лице взирала она на лежавший рядом фонарь, а потом вдруг с отчаянным страхом бросилась на порождаемые его неровным огнем прыгающие тени. Она пыталась отогнать их ладошками, но тени ложились на ее руки, и девочка с вскриком отдергивала их, тут же кидаясь на бесплотного противника вновь.

Наконец, видя безрезультатность своих усилий, очень ее огорчавшую, бедняжка зарыдала; но даже тогда не прекратила она своего бессмысленного занятия, и, вернувшийся вместе с соседями, торговец застал девочку в еще более плачевном состоянии, нежели то, в каком он оставил ее несколько минут назад. Утираясь испачканными землей руками, девочка растерла грязь вокруг глаз и теперь даже слезы ее казались черными, заставляя каждого их узревшего осенять себя крестным знамением.

Вид обезумевшей девочки был действительно страшен, но не стал для собравшихся в сарае людей последним потрясением, ибо торговец, наклонившийся чтобы погасить беспокоивший несчастную фонарь, заметил рядом с ним… жемчужину,… на сей раз, ни белую, ни черную. Новая жемчужина поражала необычным изъяном (или быть может достоинством?): в ней причудливо сочетались и тот и другой цвета.


***


Весть о случившемся с Ребеккой за считанные часы разнеслась по всему Лондону. И пусть девочка не погибла, в найденной рядом с ней жемчужине ясно читалась связь ее сумасшествия с произошедшими ранее убийствами. И виновник всего этого был еще на свободе.

Церковь, полиция и городская ратуша очень обеспокоились такой ситуацией. Епископ, лорд-мэр и даже недалекий начальник полиции господин Хувер всячески старались уверить горожан в том, что преступления никак друг с другом не связаны, понимая, к каким волнениям могут привести обратные убеждения. Но, не смотря на все их усилия, усмирить разгоравшиеся страсти не удалось. Доведенная до безумия девочка и четыре убийства за два неполных месяца привели-таки к должным последствиям: среди лондонцев зародился страх; и скоро он излился на власти Лондона волной обвинений.

Толпа горожан, собравшись под окнами ратуши, упрекала совещавшихся внутри мэра, начальника полиции и епископа в бездействии. Встревоженные лондонцы требовали от них немедленного ареста и наказания преступника, при этом забывая, что до сих пор нет никаких доказательств, на основании которых можно неопровержимо кого-либо обвинить. За истину в толпе принимались лишь слухи, а в них, наряду с именами жертв, громко звучало только одно имя — Люциус Флам. Но для мэра авторитет архидьякона после Уайтхолльских событий был непререкаем, а епископ, желая оградить друга от подозрений повернув их в сторону секты, и Хувер, отстаивая свою версию насчет, той же, секты, в голос утверждали:

— Один человек неспособен причинить столько зла.

И горожане вынуждены были признать: если человек на такое и способен, то священник с репутацией Люциуса (даже в такой ситуации лондонцы не забывали о ней) — нет. Однако других подозреваемых не было, а народ нуждался в виновнике… пусть не для возмездия, но хотя бы для того, чтобы было кого опасаться. И на утверждение прелата и Хувера они ответили вопросом:

— А человек ли?

С тех пор архидьякон Собора святого Павла приобрел в глазах лондонцев нечто мистическое. А имя и хромота священника лишь придавали ему сходства с данным горожанами прозвищем — Падший ангел.


***


Уже на следующий день Люциус был в курсе всех этих событий, но прежде чем разбираться с неприятными их последствиями, он решил извлечь из них и всю возможную пользу. Поэтому через час, он уже стоял посреди длинной комнаты падшего совета «Отверженных». Двенадцать молчаливых фигур Чумных врачей и задумчиво подпиравший подбородок Мортимер окружали архидьякона, но никто не решался начать разговор.

Наконец глава сектантов вздохнул:

— Вы снова разочаровали нас Люциус.

Архидьякон вскинул брови, собираясь ответить. Но стая Чумных врачей, словно разбуженная голосом своего вожака, вдруг заполнила помещение своим искаженным сквозь гул бронзовых клювов гомоном:

— Вы сделали не совсем то, чего мы от вас ожидали.

— Вы только запутали нас.

— Вы пощадили тело, но покалечили душу.

— Мы не можем дать определения вашему поступку.

— Мы не можем решить, чего вы достойны.

Однако Люциус прервал их.

— Уговор был такой, — напомнил он. — Если я справляюсь с испытанием, «Отверженные» оставляют меня в покое, если же нет — я вступаю в ваш совет; не так ли?

Мортимер кивнул.

— Итак… — громко вопросил тогда архидьякон, обводя Чумных врачей сильным взглядом, — справился ли я с испытанием?

И в ответ на его вопрос пятеро бывших священников медленно подняли руку, а мгновение спустя то же самое сделали и два доктора: этого было достаточно. Люциус довольно ухмыльнулся.

— Хорошо, — сказал он; и резко повернувшись, двинулся к выходу.

— И все-таки вы один из нас Люциус, — крикнул вслед ему Мортимер. — Даже слепой и глупый народ Лондона называет вас падшим.

Глава XXI. Объяснение

Возвращаясь в Собор святого Павла сквозь многолюдные кварталы города, архидьякон имел возможность лично убедиться в правоте Мортимера: имя Люциус Флам теперь упоминалось только вместе с пришедшимся лондонцам по вкусу прозвищем. «Падший ангел» — слышалось отовсюду; и два этих слова неприятно резали слух без того не спокойного священника, ускорявшего шаг каждый раз, когда они до него доносились.

В весьма нерадостном расположении духа добрел Люциус до Собора, а поднявшись в свою келью, он сразу же уселся за письменный стол и в глубокой задумчивости стал перекатывать в руке два перламутровых шарика — жемчужины, из того самого кошелька, что был подобран им после смерти барона Анкепа.

«В тот день я решил лгать и притворяться», — вспоминал архидьякон, — «но тогда все только начиналось, а сейчас… я стою на грани. И виною тому не угрызения совести, не приближение полиции к разгадке моей тайны, не собственные мои оплошности и теперь даже не „Отверженные“ (коих я считал едва ли ни главной угрозой), а всего лишь слухи».

Люциус вздохнул.

«Пожалуй, не стоило с этим затягивать», — подумал он; и, уронив белую жемчужину обратно в кошелек, с решительным видом сжал в кулаке черную: «Я должен встретиться с Бэкингемом».


***


Люциус решил начать поиски герцога Бэкингема с визита к миссис Барбаре Палмер, в обществе которой впервые с ним встретился, однако прежде чем отправиться в Сент-Джеймский дворец, где последнее время жила королевская фаворитка, архидьякону довелось пообщаться с другой женщиной — Жанной Обклэр.

Девушка пришла в Собор, как оказалось с тем, чтобы объясниться по поводу своего признания; и разговор она начала весьма показательно.

— Люциус, — назвала она по имени того, кто раньше именовался ею только святым отцом. — Две недели назад я созналась вам в чувствах, которые долгое время переполняли меня мучительным на душе грузом. И я не жалею, что, наконец, дала им выход, но… одному богу известно сколько раз я проклинала себя за слабость заставившую меня в тот день убежать.

Девушка на мгновение прервалась и глубоко вздохнула, чтобы справиться с волнением.

— Тогда я лишилась вашего ответа, — продолжила она, — и обрекла себя на муку едва ли не большую чем все те, что я испытывала ранее; но сегодня, — Жанна подняла взгляд смущенных глаз на архидьякона, — я хочу все исправить… и готова повторить свое признание, чтобы на сей раз…

Люциус остановил ее.

— Прежде чем сделать это подумайте… — начал он и тут же осекся: чудесные глаза девушки на какой-то миг заставили его вспомнить вчерашние грезы. Но как ни старался Люциус вернуться в те мечты, рядом с Жанной ему все время виделся Кристофер; и он продолжил: — …подумайте о том, что говорится обо мне в народе и…

Девушка протестующе замотала головой.

— Я потому и пришла, — быстро проговорила она, делая порывисто-легкое движение рукой, словно просящее Люциуса умолкнуть. — Все говорят будто вы пали.

Архидьякон посмотрел на радующуюся этому Жанну с недоумением, но уже в следующее мгновение понял: она имела в виду их самый первый разговор.

— Вы говорили… — начала, было, девушка, но Люциус снова прервал ее.

— Я помню то, что сказал тогда, мисс Обклэр, — жестко отрезал он; и, решившись, наконец, положить конец всем возможным здесь недоразумениям, добавил: — А так как ничего с тех пор, по сути, не изменилось, готов повторить нечто подобное вновь: священник я или падший — вы, связавшись со мной, погубите свою бессмертную душу.

Услышанное стало для Жанны ударом: она заметно растерялась. Но собрав всю свою веру, надежду и упорство девушка не сдалась и уже хотела что-то сказать безжалостно отвергавшему ее избраннику, когда раздавшийся совсем рядом певучий женский голос необычайно нежно спросил:

— В чем дело, Люциус?

— Маргарита… — ошарашено пробормотал тот, от изумления даже не пошевелившись, когда вышедшая откуда-то из тени рыжая девушка неожиданно взяла его под руку.

Но еще больше была поражена этим Жанна. Впрочем, даже не поражена, а возмущена… до дрожи.

— Бессмертие души!? — отчаянно вскричала она, переводя горящий болью взгляд с Люциуса на мило улыбавшуюся ей Маргариту и обратно. — Чушь! Коль уж душа умирает даже и при живом теле!

Сказав это, несчастная девушка резко развернулась к выходу, но Люциус, которому не давала покоя мысль о том, что всегда прежде появление Маргариты оказывалось предзнаменованием несчастья, попытался удержать Жанну.

— Но постойте, — говорил он, ухватив девушку за рукав ее платья, — послушайте моего совета: вместо того, чтобы постоянно смотреть на небо, оглядитесь однажды вокруг себя и, поверьте, вы обязательно увидите того, чьи чувства обещают вам истинное счастье.

Люциус искренне желал Жанне добра и своими словами хотел указать ей на тайно влюбленного в нее Кристофера; но он упустил из виду то, что советовал все это израненному отвергнутым чувством сердцу.

— Какое мне дело до того, кто любит меня, если это не тот, кого люблю я, — сбивчиво отвечала Жанна, вырываясь и бегом направляясь к выходу. Однако на полпути она остановилась и со злобой, возможной только у обманутых надеждой влюбленных, ткнув в сторону архидьякона острым пальчиком, сказала: — А вы… Вы не просто убийца!

Люциус вздрогнул, словно сказанное ему было проклятием или приговором; и в тот же миг Маргарита мягко тронула его за плечо.

— Оставь ее! Есть женщина, которой больше нужен ты, — в своей обычной манере проговорила она.

А архидьякон, раздраженно бросив…

— Надеюсь это миссис Палмер.

…вышел из Собора и, усевшись в экипаж, громко приказал кучеру:

— В Сент-Джеймский дворец!


***


Жанна Обклэр, заполняя опустевшие душу и сердце гневом, возвращалась в дом при пекарнях на Пудинг-лейн. Она на ходу укоряла себя, сама не зная за что, и одновременно с этим кляла «падшего святошу», своим тихим ворчанием привлекая к себе внимание прохожих.

— Оглядитесь вокруг… — шептала она, вспоминая простодушный совет архидьякона и в самом деле осматриваясь — …вы обязательно увидите того, чьи чувства обещают вам истинное счастье.

Но никто не решался лишний раз даже взглянуть на искрящую яростью красавицу, и сердце Жанны сжималось, словно продолжая душить еще живую на что-то надежду. Девушка шла вперед и, с каждым шагом терзаясь все больше, отмечала на лицах встречных людей только равнодушие или в лучшем случае удивление; впрочем, и то было без тени интереса в глазах. Казалось, будто на многие мили вокруг погасли все чувства кроме ее собственной боли и отчаяния. Но это было не так: напротив хлебопекарен Томаса Фаринера, Жанну, как обычно с нетерпением, ждал Кристофер. Вот только никогда прежде девушка даже не замечала этого скромно стоявшего на другой стороне улицы человека, а сегодня… она безошибочно угадала на его лице то, что какие-то четверть часа назад потеряла сама.

Жанна, призадумавшись, остановилась, не зная на что решиться и вдруг быстрым шагом пересекла улицу.

— Вы хотите мне что-то сказать, сударь? — обратилась она к оторопевшему от такой неожиданности Кристоферу.

— Мисс?.. — только и сумел выдавить из себя молодой человек, делая вид, словно не понимает, почему к нему обратились с таким странным вопросом.

Жанна пожала плечиками:

— Как знаете, — сказала она; и, развернувшись, двинулась к воротам пекарен.

Однако Кристофер, как бы робок и нерешителен он ни был, понимал, что подобного шанса ему больше не представится. Он бросился за уходившей девушкой и окликом: «Жанна, постойте», заставив ее обернуться, сжал в руках обе ладошки своей избранницы и, глядя ей прямо в глаза, наконец, признался:

— Через улицу от вас или у ваших ног, я хочу быть с вами. Видеть вас! Слышать вас! Чувствовать, как замирает при виде вас сердце! Как сжимается все внутри, когда вы улыбаетесь или смеетесь! Я… я люблю вас, Жанна.

Слова молодого человека пылали горячностью и искренностью настоящего чувства и в другое время они, несомненно, тронули бы ту, к которой были обращены, но сейчас, злорадный блеск глаз и жестокая ухмылка на губах девушки стали отражением обуявшего ее демона мести.

— Мои чувства отданы другому, — холодно и твердо произнесла она, высвобождая свои руки из горячих рук Кристофера.

Молодой человек, мгновение назад радовавшийся сделанному признанию, побледнел.

— Но кому? — убитым голосом спросил он, всем сердцем не желая получить ответа; но Жанна была безжалостна и ответ все-таки прозвучал:

— Его зовут Люциус Флам.

— Архидьякон! — воскликнул Кристофер: он очень хорошо помнил вчерашний разговор в театре, а теперь, с болью начал понимать и скрытую его часть.

— Прощайте, — сказала Жанна, удаляясь.

Но для человека, которому это было сказано, уже ничего не существовало. С пустым взглядом стоял он посреди безлюдного переулка и, в отличие от Жанны, ничем не мог заполнить возникшей внутри пустоты.

Глава XXII. Королевский гамбит

Тем временем экипаж архидьякона подъезжал к Сент-Джеймскому дворцу — одной из многих резиденций английских королей. И пусть дворец этот несколько уступал Уайт-холлу в роскоши и пространстве, большую часть своего времени Карл II предпочитал проводить именно здесь. Само собой разумеется, тут же были расквартированы и ближайшие его величеству придворные, среди коих особое место занимала миссис Барбара Палмер — его фаворитка.

В коридоре, ведущем к покоям этой женщины, постоянно толпились люди жаждавшие получить у нее аудиенцию, а количество просителей, перебывавших за день в ее приемной, обычно превышало таковое же в приемной самой королевы. Однако Люциусу повезло: стоило только во всеуслышание приказать камердинеру доложить о прибытии архидьякона Собора святого Павла, как все двери перед ним тут же раскрылись, а все люди, окружающие его, расступились.

«Хм…”, — подумал Люциус, проходя в образовавшийся в толпе проход и попутно наблюдая на проплывающих мимо лицах опаску, — «оказывается и у дурной славы есть свои плюсы».


***


Архидьякон вошел в комнату, напоминавшую скорее очень просторный и весьма кокетливо обставленный будуар, чем гостиную и, повинуясь приветливому жесту миссис Палмер, опустился на предложенный ему мягкий пуф.

— Фи, господин Флам, — с улыбкой помахивая перед лицом веером, приветствовала священника хозяйка. — Мне доложили об архидьяконе, а от вас веет больше серой, нежели ладаном. Я требую объяснений.

Люциус усмехнулся; собираясь к миссис Палмер, он не знал, как после всех этих слухов будет ею принят, но, судя уже по первым словам Барбары и тем, чисто женским, ужимкам, которые эти слова сопровождали, становилось ясно: она, будучи в курсе всех сплетен об архидьяконе, тем не менее, рада его визиту.

— Скорее дымом, миледи, — поправил Люциус, стараясь отвечать в тон миссис Палмер, дабы не испортить столь благоприятного начала. — И это от того, что на улицах Лондона больше костров, нежели кадильниц.

И фаворитка Карла II по достоинству оценила ответ архидьякона.

— Уж не злых ли духов отгоняют таким образом суеверные горожане, — с лукавой улыбкой заметила Палмер. — Ведь поговаривают о каких-то… — она сделала в воздухе выразительный жест кистью руки, как бы смущаясь повторить слышанную ранее глупость, — …падших ангелах.

Люциус заставил себя посмеяться этой шутке, хоть и был несколько напряжен свежестью дошедших сюда слухов.

— Вы очень остроумны, миледи, — похвалил он благодарно кивнувшую миссис Палмер и поспешил перевести тему разговора поближе к цели своего визита. — Но вижу, до меня здесь побывал герцог Бэкингем.

— А вы — чересчур проницательны, — любезностью на любезность ответила Барбара. — Герцог действительно был у меня, и вы разминулись с ним едва ли больше чем на четверть часа.

— А куда его светлость направился?

— Не знаю, — просто, словно теряя интерес, проговорила миссис Палмер. — Да и к чему он вам?

Глаза Люциуса сверкнули недобрым огнем.

— Хочется… прояснить с ним один вопрос, — уклончиво ответил он.

— И все-таки вы приехали ко мне не для того, чтобы разговаривать о герцоге, — убежденно сказала Барбара. — Сознайтесь, вас что-то беспокоит. — И, устремив на архидьякона игриво-любопытствующий взгляд, добавила: — Женщина?!.. Может быть две?..

Люциус на мгновение замялся, но, не узнав ничего толком о Бэкингеме, решил хотя бы упрочить дружбу с фавориткой короля, беседой на интересные ей темы. К тому же в свете последних событий ему было, что рассказать; да и услышанное могло оказаться для него небесполезным.

— Вы упрекнули меня в излишней проницательности, миледи, — задумчиво проговорил он. — А сами грешите этим, пожалуй, побольше моего.

— Так значит я права?! — подалась чуть вперед миссис Палмер.

Архидьякон кивнул.

— Да. Не так давно в моей жизни появились две женщины, — начал он; и Барбара, предвкушая интересный рассказ, довольно откинулась в своем кресле. Люциус продолжал: — Одна из них влюблена в меня, но…

И священник, немного смущаясь, поведал фаворитке короля историю Жанны Обклэр. Миссис Палмер очень порадовалась тому, что узнала продолжение начатого еще в Уайтхолле рассказа, но тем с большим нетерпением ожидала она чего-то нового.

— А что же другая? — спросила она, когда история Жанны была, по ее мнению, закончена. — Кто она?

— Другая?.. — вновь замялся Люциус: почему-то говорить о Маргарите ему было гораздо сложнее. — Это рыжеволосая девушка, имя которой вы назвали мне на вечере в Уайтхолле — Маргарита. И… надо в этом сознаться, иногда я ловлю себя на том, что испытываю перед нею страх.

Миссис Палмер несколько удивилась.

— Маргарита?.. — повторила она, словно стараясь припомнить. — Нет, среди моего окружения нет девушки с таким именем. Во всяком случае, рыжей. Но помилуйте, вы сказали «страх»?!

Люциус, которого неприятно кольнуло необъяснимое незнание Барбарой Маргариты, в подтверждение сказанному опустил голову.

— О-о, разве можно бояться женщины, — засмеялась миссис Палмер. — Перед ней можно трепетать, рядом с ней можно испытывать робость, возле нее можно почувствовать приятную слабость, но… — она ехидно улыбнулась, — все это уже ближе к любви, ваше преподобие.

Люциус едва приметно вздрогнул, но от неизбежного под внимательным взглядом Барбары смущения его спас раздавшийся за дверью шум. Казалось, будто десятки стоявших в коридоре людей в единовременном поклоне шаркнули ногами по паркету. Впрочем, так оно, наверное, и было, потому как через минуту, в гостиную миссис Палмер вошел король.


***


Король везде в своем государстве является господином, и Карл II любил продемонстрировать это, являясь без доклада и предупреждения. Порой такие королевские прихоти доставляли немало тревожных минут тем, кого его величество столь неожиданно одарял своим посещением, однако на сей раз, застав у миссис Палмер архидьякона, удивился сам король. Он сухо кивнул в ответ на почтительный поклон Люциуса и, галантно поцеловав ручку своей фаворитки, спросил:

— О чем вы разговаривали, моя дорогая?

— О женщинах, государь, — с улыбкой отозвалась Барбара.

Король засмеялся.

— Ах да, — с насмешливостью повернулся он к архидьякону. — Вы ведь сводите их с ума, не так ли Люциус? Причем, невзирая на возраст.

— Хм, — сразу помрачнел тот. — Вижу, ваше величество тоже повстречались с его светлостью герцогом Бэкингемом.

— Именно, — подтвердил король. — Он ехал в Тауэр к моему брату, но любезно задержался, чтобы сообщить мне свежие и, надо признать, весьма занятные новости.

Люциус еще больше нахмурился: Карл II очевидно придавал слухам большее значение, нежели его фаворитка.

— Толки ходят разные, государь, — с холодком проговорил архидьякон, — и не всем стоит верить.

— Например? — поинтересовался король: ему очень хотелось узнать, как Люциус выберется из-под навалившихся на него со всех сторон сплетен.

Архидьякон на какое-то мгновение стиснул зубы и напряженно сжал кулаки, собираясь с силами для того шага, на который только что решился.

— Например, когда в Лондоне свирепствовала Чума, — чуть дрожа, но твердо сказал он, — ходили слухи, будто вы! покинули город исключительно из трусости.

Карл II был поражен: то, что защите и отговоркам Люциус предпочел нападение, приятно удивило его.

— А почему вы думаете, что это не так? — делая, что называется — ход конем, спросил король.

— Потому что народ был напуган, — ответил заранее готовый к этому архидьякон. — А оправдать свой ужас, мог лишь приписав страх лицу стоящему так высоко над ними, как ваше величество, и прикрываясь отчаянием, вследствие этого возникшим.

Карл II уперся подбородком в кулак и, призадумавшись над словами Люциуса, несколько раз пересек комнату.

— И пусть мы с вами знаем, что отъезд королевской семьи был мерой вынужденной для блага государства, — продолжал священник, — призываю вас поверить, государь: в народе нет никакой политики… только чувства.

Даже миссис Палмер, старавшаяся не вникать в разыгрываемую королем и архидьяконом партию, почувствовала в этих словах неизбежность победы Люциуса. Впрочем, Карл II и не упрямился.

— К чему вы это говорите? — задал он вопрос уже не содержащий в себе задних мыслей.

— К тому, государь, — отозвался священник, — что обо мне говорят те же самые люди. Они нарекли меня Падшим ангелом, признавая обычную мою непогрешимость и строгость, но вместе с тем приписывая мне вину и грязь совершенных в Лондоне преступлений. Однако сам я и это новое мое прозвище есть всего только символ — символ падения былых нравов и устоев общества, его упадка… разложения.

Король, слушая Люциуса, молча подошел к окну и посмотрел на Пэлл-Мэлл — одну из самых оживленных улиц своей столицы. Там внизу промчалась карета, украшенная гербом с баронской короной, и чуть было не сбила молодую крестьянку, несшую в руках полупустую и весьма потрепанную корзинку. А миссис Палмер тем временем, подернув плечиками, капризным тоном пожаловалась:

— Господин Флам, своими мрачными теориями вы нагоняете на меня тоску.

Архидьякон слабо улыбнулся.

— Это еще не самое печальное, что можно заметить, — сказал он; и, обращаясь к Карлу II, продолжавшему наблюдать за людской суетой, добавил: — Знаете, ведь многие из них считают, что мир — это ад; а жить хорошо в нем может только падший.

Миссис Палмер тяжело вздохнула:

— И как вы только это терпите?

— Я? — усмехнулся Люциус. — Нет жизни лучше королевской, а я… просто на слуху.

Ирония слов архидьякона была на поверхности, и король без труда уловил ее. Но не явный сарказм больно уколол Карла II, а скрытый намек на то, что священник собою прикрывает от сплетен его самого.

— Тогда, Люциус, — решительно произнес задетый король, — я бы посоветовал вам эти слухи пресечь.

— Вы озвучили мое собственное желание, государь, — не замедлил согласиться архидьякон, умело сыгравший на королевской гордости. — И если позволите откланяться, я, пожалуй, навещу вашего брата — принца Джеймса: надеюсь, на сей раз мне повезет не разминуться с его светлостью герцогом Бэкингемом.

Глава XXIII. Белая Роза

Весть о сумасшествии Ребекки Эклипс, возникшие суеверия о Падшем ангеле, визит к «Отверженным», тяжелое объяснение с Жанной Обклэр, и, в довершение всего, непростые беседы с миссис Палмер и его величеством королем — день выдался для архидьякона весьма насыщенным. Однако прежде чем продолжить его, отправившись за Бэкингемом в Тауэр, Люциус решил привести в порядок всё то, что события 26 марта уже успели ему преподнести. И сидя в мерно раскачивающейся на ходу карете он обдумывал результаты сегодняшних происшествий.

«Возможность разрешить проблему с сектой пришлась очень кстати, и воспользовался я ею, надо думать, удачно», — размышлял архидьякон. — «А вот объяснение с Жанной далось нелегко и немного угнетает меня, но, то был, несомненно, верный поступок и раскаиваться в нем определенно не стоит».

Действительно, не смотря на некоторые сложности, всё сегодня складывалось Люциусу на руку. Суеверные глупости о Падшем ангеле — и те, вопреки косым взглядам, как простых горожан, так и аристократии Лондона, позволили ему сохранить и даже упрочить отношения с королем и его фавориткой.

«Больше того», — рассуждал архидьякон, — «его величество, по сути, благословил меня на…”, — он не надолго задумался, — «впрочем, я еще не знаю, как поступить с герцогом».

А кроме еще не решенной участи Бэкингема, забот Люциусу прибавляли два довольно-таки загадочных обстоятельства; и если навестить внезапно обезумевшую Ребекку, сейчас могло бы оказаться шагом опрометчивым и чреватым новыми подозрениями, то поразмыслить над словами Маргариты было самое время.

«Есть женщина, которой больше нужен ты», — вспоминал архидьякон сказанное рыжей девушкой, в который уже раз ставшей спутницей (или виновницей?) чего-то необъяснимого. — «Но кто эта женщина?».

Тряска мешала Люциусу сосредоточится на этом вопросе, и он решил пройтись пешком, благо затихшие и подернувшиеся вечерними сумерками улицы города весьма к этому располагали.

— Стой! — крикнул архидьякон кучеру и, выйдя из кареты, приказал возвращаться в Собор без него. Однако Люциус не отказался от решения сегодня же встретиться с герцогом Бэкингемом и потому лошадей просил не распрягать.

Кучер, выслушав все распоряжения архидьякона, послушно кивнул, и экипаж медленно двинулся в сторону Собора святого Павла, по странной случайности оставляя священника на той самой площади, где была обнаружена четвертая жертва Падшего ангела. Заметивший это Люциус, превозмогая давящую грусть, сделал несколько шагов к ее центру и вдруг, побледнев, остановился. Девятью днями ранее на месте, куда был направлен недвижный взгляд архидьякона, скованное смертью покоилось бездыханное тело Филиппа, а сейчас… там лежали две белые розы.


***


Люциус быстро продвигался вдоль набережной реки Флит в сторону моста. Дом куда он так спешил, находился на другом берегу, и… теперь архидьякон знал, кто та женщина, которой он действительно нужен.

«Роза!..» — думал он, одну за другой оставляя позади себя улицы Лондона, поглощаемые внезапно опустившимися на город клубами влажного тумана. — «Как я мог позабыть о жене Филиппа?».

Торопливые шаги архидьякона выдавали его чрезмерное волнение.

«Если именно о Розе говорила Маргарита, то чего-то хорошего ожидать очень трудно», — стучала в его голове неприятная мысль. — «Да и в цветах на месте гибели Вимера явственно виделась печать скорби».

Непонятные опасения гнали Люциуса вперед и уже скоро его взгляду представились очертания, окутанного дымкой тумана, моста. Подступая к нему все ближе и ближе, архидьякон никак не мог отделаться от тягостного чувства, что там что-то не так, что-то неправильно. И вдруг понял что именно: на вершине моста, оставив перила за спиной и только чуть-чуть держась их отведенными назад руками, стояла в развивающемся белом платье светловолосая женщина.

Всё существо Люциуса похолодело и замерло в тот миг, когда он узнал в зависшей над пропастью фигуре вдову своего друга Вимера. Он затаил дыхание, глядя как Роза, постепенно расслабляет руки и с каждой секундой приближает свой роковой конец, но уже ничего не мог поделать. Он опоздал. Женщина отпустила перила и медленно, будто невесомый светлый призрак или цветок белоснежной розы, сорвалась в текущую внизу Флит.

Точно в страшном сне наблюдал архидьякон это падение; и как во сне, до самого конца не мог сбросить с себя властно сковывавшее всё тело оцепенение. Лишь когда раздался всплеск воды, завершавший трагедию Розы Вимер, Люциус почувствовал возвращение духа в оставленную им плоть, но, как оказалось, только для того, чтобы пасть на колени, да в безмолвном отчаянии обратить лицо и воздеть руки к ослепленному туманом небу.

«Ты не справедливо», — говорил этот жест, — «коль лишаешь землю таких людей».

И подействовал ли упрек небесам или то произошло случайно, но бурная река, словно не желая брать такой грех на свои воды, мягко положила тело несчастной самоубийцы на берег. Прямо к коленопреклоненным ногам священника. А откуда-то сверху, подобно подхваченному ветром лепестку розы, плавно опускался листок белой бумаги. Люциус, протянув руку, легко поймал его и с тяжелым сердцем обнаружил, что это прощальная записка Розы. Должно быть, она оставила ее где-то на мосту, но случайному адресату, более справедливый, чем небо, ветер предпочел архидьякона.

«Надеюсь тот, в чьи руки попадет эта записка, не примет ее содержание слишком близко к сердцу и не очень расстроится судьбе ее составительницы, — гласили первые строки скорбного послания. — В противном случае я благодарна ему за сочувствие к несчастной, которой, к тому времени, уже не будет среди живых».

Архидьякон поднял увлажненный взор к небу, как бы повторяя ему свой укор, и продолжил гнетущее душу чтение.

«Вдова Вимер… вдова… как печально звучит это слово и как грустно от того, что оно… верно. Девять дней назад погиб мой муж, мой Филипп, задушенный прямо на городской площади. Стоило ли пережить ужас Чумы, чтобы погибнуть так? Но это случилось. Я осталась одна. Без чувств, без любимого. И некому было умиротворить бальзамом сострадания мою так скоро опустевшую жизнь. Лишь один человек был нам другом в этом людьми и богом проклятом городе — Люциус Флам! С каким почтением, доверием и порой гордостью упоминал мой милый Филипп это имя. Но могла ли я обратиться за утешением к тому, о ком молва гласит, что он и есть его убийца? Нет. Потеряв Филиппа, потеряв так жестоко вырванную из жизни любовь, я потеряла и веру в другие светлые чувства. Словно какая-то яркая оболочка спала с моих очей, превратив Лондон, в серое месиво режущей глаза дымки, размывая все-то, что еще могло удержать меня от шага, от которого я теперь уже не отступлюсь. И пусть меня назовут слабой, пусть ничтожной, меня смущает лишь одно: в желании присоединиться к Филиппу в мире лучшем, чем наш, я должна завершить свое до сей поры благочестивое существование страшным грехом; и, зная, что нет самоубийце места в святой земле, все же, прошу,… нет, умоляю!.. о снисхождении.

Впрочем, если не исполнят моей последней просьбы люди, надеюсь, на это хватит милости у Бога. А я, так или иначе, решилась; и последнее, что я сделаю в этой жизни: отнесу на место гибели Филиппа его любимые цветы — белые розы. Он говорил, что они всегда будут олицетворением его любви… ко мне».

Люциус уже давно прочел записку, однако отсутствующий взор его продолжал упираться в исписанный рукою Розы листок. Ничего кроме этой бумажки не существовало в тот миг ни внутри, ни вокруг архидьякона. И если для составительницы послания жизнь закончилась, то для читателя — она остановилась. Только шум реки в нескольких метрах от Люциуса напоминал еще о течении времени, но много его утекло прежде, чем священник перевел вспыхнувший огнем взгляд на женщину, укутанную, словно в саван, в промокшее белое платье. Почти воздушным движением руки закрыл он глаза усопшей и, поднявшись с колен, вынул из складок своей сутаны маленький кошелек, а оттуда, с сосредоточенным и решительным видом, извлек белого цвета жемчужину.

— Свою религию готов ты обмануть? — спросил из-за спины Люциуса хорошо знакомый ему женский голос.

Но как бы это ни было неожиданно, архидьякон даже не вздрогнул.

— Я отвернулся от нее в тот день, когда встретился с тобой, — ужасающе спокойным в такой ситуации тоном ответил он; и, наклонившись чтобы вложить жемчужину в сложенные на груди руки Розы, добавил: — Пусть Падший ангел на сей раз послужит тебе хранителем.

— Хранителем… — с горькой иронией повторила Маргарита и, как нельзя к месту, вставила слова из записки покойной: — тот, о ком молва гласит, что он и есть убийца.

И пусть фраза эта прозвучала в ее устах не вполне однозначно, в приятном, но обычно равнодушном, голосе девушки архидьякону впервые послышались ее сочувствие и боль.

— Да, — хмуро отозвался он; и, спрятав бережно сложенную записку Розы в карман, неторопливо, но и не оглядываясь, двинулся прочь от ставшего прибежищем скорби берега.


***


Полчаса спустя архидьякон вернулся в Собор святого Павла и застал у входа не распряженную, по его приказу, карету. Не говоря ни слова, уселся Люциус в салон экипажа и какое-то время задумчиво перекатывал между двумя пальцами оставшуюся у него черную жемчужину.

— Да… да, — шептал он в ответ на упомянутую Маргаритой фразу из записки Розы, — именно так…

И сжав жемчужину в кулаке, громко распорядился:

— В Тауэр!

Глава XXIV. Поединок

Тауэр, внушительной громадой своих башен возвышающийся над Темзой, встретил мчавшуюся по тауэр-бридж карету архидьякона мрачным взглядом многочисленных бойниц. И так впечатляющ был вид окутанной туманом и сумерками крепости, что Люциус, сжимавший в руке черную жемчужину, невольно подумал:

«После того, что я собираюсь сделать, мне, быть может, суждено остаться здесь навсегда».

Действительно, эта твердыня, веками символизирующая могущество английских королей, служила не только одним из самых престижных гарнизонов для верных солдат Британии, но еще и самой страшной тюрьмой для ее врагов: преступников и неугодных его величеству людей.

Однако, даже ощутив на себе тяжесть перспективы, оказаться узником столь грозного стража, решимости у архидьякона не убавилось. Его экипаж миновал охранный пост у внешних врат крепости и въехал во двор, где Люциусу пришлось преодолеть еще две караульни, прежде чем стены Тауэра, наконец, смогли принять нового посетителя.


***


Шаги архидьякона гулко отдавались в пустых залах и коридорах крепости, когда он, следуя за освещавшим ему путь слугой, шел в предназначавшееся для занятий фехтованием помещение Тауэра. Именно там он надеялся застать Бэкингема, потому как, в преддверии скорых сражений с голландцами, именно там большую часть своего времени проводил принц Йоркский.

Так оно и оказалось: в огромной зале с несколькими площадками для борьбы, чучелами и манекенами для упражнений в фехтовании и стенами, увешанными всевозможным оружием ближнего боя, Люциус нашел тех, кого искал. Однако вместе с принцем и герцогом в этом помещении, совсем не кстати, присутствовала чуть ли ни целая рота солдат, во главе со своим капитаном проводившая учения, группа соревнующихся друг с другом дворян-офицеров и (ибо искусство фехтования не лишено некоторой эстетичности) немалое количество дам из высшего общества, с удовольствием за всем этим наблюдающих.

Как ни хотелось архидьякону поскорее закончить дело, ради которого он прибыл в Тауэр, придворные правила требовали от него приветствовать всех знакомых здесь находившихся; и путь к Бэкингему вновь обещал затянуться. Но, замечая мрачное нетерпение и холодную сосредоточенность священника и справедливо полагая, что развязка подобной спешки архидьякона станет им известна тем скорее, чем раньше тот исполнит веления этикета, никто не стал задерживать его расспросами.

Наконец Люциус приблизился к принцу Джеймсу, в окружении которого давно приметил Бэкингема, и, наскоро раскланявшись с его высочеством и другими вельможами, довольно-таки резким тоном обратился к герцогу:

— Мне стало известно, милорд, будто бы вы распускаете порочащие меня слухи. Так ли это?

Архидьякон знал о вспыльчивом характере Бэкингема и сознательно шел на конфликт, начиная разговор с уверенно и во всеуслышание произнесенного обвинения: гордый герцог не должен был спустить такой дерзости. Так и случилось.

— Я не нахожу нужным отчитываться за свои речи, — грубо отозвался Бэкингем и, окинув взглядом сутану архидьякона, с презрительным смешком прибавил: — Тем более перед священником.

— Господин герцог забывает, — спокойно, но с достоинством заметил Люциус, неторопливо проводя пальцем по лезвию висевшего на стене церемониального меча и словно заряжаясь холодом и твердостью его вороненой стали, — что приняв духовный сан, я не перестал быть дворянином. И с оружием в руках могу требовать ответа от посягнувших на мою честь и доброе имя негодяев… вроде вас, милорд, — добавил он, отрываясь от великолепной ковки клинка и бросая на Бэкингема отнюдь не доброжелательный взор.

— Это что — вызов? — надменно вскинув голову, удивился герцог; и, поясняя возникшее у него сомнение, иронично продолжил: — ваше преподобие.

Люциус легким наклоном головы подтвердил свои намерения.

— Но… святой отец, — начал Бэкингем, поколебленный решимостью архидьякона, но все еще старавшийся уколоть его указаниями на священнический сан. — Вам известно, что дуэли запрещены самим королем?

— Короля здесь нет, — просто отрезал Люциус, — а его высочество, я в этом уверен, — он почтительно поклонился принцу, — дозволит нам поупражняться в фехтовании.

— Почему бы и нет, — подтвердил тот, глядя на архидьякона с неподдельным уважением: потомок королей он умел оценить истинное благородство. — Кажется, для этого мы здесь и собрались, не так ли?

Его высочество обвел вопросительным взглядом всех собравшихся, и толпа не замедлила поддержать принца своим одобрительным гулом. Люциус благодарно кивнул.

— И не его вина, — продолжал священник, — если произойдет какой-либо несчастный случай. Что вполне вероятно (предупреждаю вас!), учитывая сложность тех уроков, которые я бы хотел вам преподать.

Герцог Бэкингем явно не разделял симпатий окружающих к действиям архидьякона, но и отказаться от поединка теперь не мог. Он затрясся от ярости, и пока Люциус, с позволения принца, снимал со стены приглянувшийся ему меч, герцог распорядился принести собственное фехтовальное снаряжение. Видя результат исполнения этого приказа, архидьякон засмеялся.

— Ну что вы, герцог!.. Мы ведь далеко не дети, — издевательски произнес он, указывая на закрытую кожаную маску для фехтования, оказавшуюся в руках Бэкингема. — Обещаю, что не ткну вас в глаз и не оцарапаю ваши щечки.

Улыбки на губах окружающих стали последней каплей на далеко не каменное терпение герцога: взбешенный последней насмешкой, он отбросил в сторону маску и, перехватив рукоять меча левой рукой, освобожденной правой принялся торопливо расстегивать свой камзол, оторвав при этом несколько пуговиц.

— Надеюсь, вы не настолько низкого обо мне мнения, чтобы сковывать свободу своих движений и биться в сутане? — раздраженно бросил он бесстрастному и недвижимому архидьякону.

— Ошибаетесь, — все с тем же хладнокровием отвечал Люциус. — Я о вас именно такого мнения.

Озлобленно фыркнувший Бэкингем, наконец, сорвал с себя камзол и, оставшись в одной только рубашке из тонкого батиста, сделал несколько пробных шагов и взмахов меча, а затем, когда все вокруг разошлись, освобождая приготовившимся к бою противникам место для схватки, встал в атакующую позицию. Архидьякон самоуверенным поклоном пригласил герцога к нападению и поединок начался.


***


Люциус изящными и легкими взмахами уверенно отражал градом сыпавшиеся на него тяжелые удары герцога, а когда все-таки казалось, что лезвие меча Бэкингема вот-вот пронзит архидьякона, он неуловимым для взгляда движением ускользал в сторону. Его действия вызывали восхищение и какой-то даже суеверный трепет у наблюдателей этой битвы: с расстояния двадцати шагов, Люциус в черной сутане представлялся им облачком плотной тьмы, изредка освещаемой молнией скрещивающихся клинков. Что же должен был чувствовать Бэкингем, душу которого окатывало волной леденящего страха, всякий раз, когда неуязвимый соперник с поистине дьявольской ловкостью утекал от его, казалось бы, смертельного выпада?

С каждым, неизменно обреченным на неудачу, движением, герцог терял силы. Он хирел на глазах, но гордость не позволяла ему отступить или хотя бы уйти в оборону; и он продолжал свои безуспешные атаки на явно превосходившего его противника. Наконец Бэкингем ослабел настолько, что не мог твердо удерживать в руках меч, теперь просто отскакивающий после все таких же легких блокировок Люциуса. Это делало герцога беззащитным перед контратакой, которую и не замедлил провести архидьякон с присущим ему на протяжении всего поединка хладнокровием. Отпарировав очередной выпад, Люциус сделал шаг в сторону и, очертя клинком окружность в воздухе, подбил вверх меч Бэкингема, ткнув затем рукоятью в его открывшуюся для удара грудь. Толчок был такой силы, что герцог, стараясь удержать равновесие, отступил на несколько шагов назад и все-таки упал, выронив из рук свое оружие.

Архидьякон со спокойной медлительностью двинулся к поверженному им противнику. Зловещие отзвуки его шагов по каменным плитам Тауэра и сбившееся дыхание Бэкингема четко отдавались в мигом притихшей зале для фехтования, словно всем находившимся там зрителям было ясно: это еще не конец.

Держа меч в правой руке, а в левой продолжая сжимать черную жемчужину, Люциус остановился в шаге от беспомощно распростертого на полу герцога. Взор Бэкингема был полон…, нет, не страха, а обиды… стыда. Он почти с вожделением смотрел на угрожающий ему клинок и тогда… в глазах архидьякона что-то переменилось.

«Что я делаю?» — подумал он, раскрывая ладонь и глядя на лежавший в ней темный шарик. — «Неужели так! я надеюсь развеять сгущающиеся вокруг меня сумерки?».

Люциус осмотрелся; но на окружающих лицах так и не смог прочесть хоть какого-то совета. Все ждали его собственного решения. И только на мгновение мелькнувшая между двумя офицерами девушка, прежде чем тут же исчезнуть, отрицательно мотнула рыжей головкой.

Архидьякон отступил, и меч, выскользнув из его руки, с лязгом упал на пол, вновь скрестившись с оружием побежденного Бэкингема.

«Нет!», — крепко сжимая в кулаке жемчужину, вынес свой приговор Люциус, — «ты предназначена не для него».

И резко развернувшись, он, ни на кого не глядя и ни с кем не прощаясь, покинул залу. Однако уходя, не обратил внимания на то, что положив в карман жемчужину, выронил оттуда записку Розы, которую в толпе сгрудившихся вокруг герцога Бэкингема людей не преминула поднять чья-то унизанная перстнями рука.

Через десять минут архидьякона, так и не заметившего пропажу, уже не было в Тауэре.


***


Люциус вернулся в Собор святого Павла уже далеко за полночь. Не придавая никакого значения игравшей в столь поздний час органной музыке и тому, что она странным образом никого не беспокоила, он в глубокой задумчивости поднялся в потайную комнатку над своей кельей, уселся за письменный стол и, склонившись над дневником, целиком отдался воспоминаниям.

«Не с Бэкингемом я должен был бороться», — именно такая мысль стала результатом его погружения в прошлое, — «не со слухами и даже не с „Отверженными“…, а с самим собою — с внутренними противоречиями».

Этих противоречий, — в действиях своих, словах и мыслях за последние почти два месяца, — он обнаружил в дневнике немало, однако причина их оставалась для архидьякона загадкой. И только в поисках ответа на нее Люциус, наконец, обратил внимание на раздававшуюся в ночном соборе мелодию. А так как он только что прочел и дополнил свои записи, то точно знал, кто! является неизменной спутницей всего необъяснимого.

И действительно, спустившись в ложу под своей кельей, за игрой на внушительном церковном органе архидьякон застал Маргариту, самозабвенно творившую легкую, проникновенную музыку. Очарованный ласкающей слух мелодией, Люциус остановился за спиной девушки, какое-то время не отвлекая ее, а затем, поддавшись внезапному порыву, спросил:

— Почему душа моя мечется? Почему мой внутренний свет борется с моим внутренним огнем, не принося тепла, а лишь обжигая?

Маргарита неторопливо обернулась и, увидав архидьякона, поднялась со стоявшей перед органом скамьи. Однако, даже расставшись с девушкой-музыкантом, клавиши и педали органа продолжали нажиматься сами, извлекая из инструмента, всё такие же, прелестные звуки. Впрочем, теперь Люциусу было не до них: он ждал, что скажет Маргарита. Но вместо ответа на заданный ей вопрос девушка необычайно плавным движением приблизилась к архидьякону и возложила обе руки на его голову. От нежного ее прикосновения виски Люциуса словно взорвались жгучим пламенем, мгновенно ослепив его вспышкой острой боли, сквозь которую, во вдруг наполнившемся туманными видениями разуме, послышался певучий голос Маргариты:

В ту ночь, когда гроза трясла небеса,

Средь звуков грома и дождя,

Молнией осияно, родилось дитя.

И тогда, воскликнула его родня:

«Тот должен быть велик,

Кто издал первый крик

Его слив со знамением небесным!».

И пред взором погрузившегося в небытие архидьякона, сопровождаемая говором Маргариты, от начала и до самого конца пронеслась жизнь неизвестного ему человека.

Глава XXV. Мятежный дух

Родился страшной ночью он,

Но был Люсьеном наречен,

Затем в купели был крещен,

Тем самым к Богу причащен.

Был неразумен он, невинен,

Смешон и всем казался мил,

И вскоре каждый позабыл

Особенность его рожденья.

***

Обычным мальчиком ребенок рос:

Играл, мечтал, не вылезал из грез.

И вряд ли кто б мог предсказать,

Что минет лишь ему тринадцать,

Он станет понемногу выделяться,

Да знаний быстро набираться,

А очередную книгу он прочтя,

Воскликнет вдруг: «Ведь я!

Крещен без своего согласья! Да!

Был неразумен я тогда,

Безволен был, безмолвен, слаб,

Беспомощен, как угнетенный раб,

и сделать выбор я не мог никак».

Он не смирился с принужденьем,

И крест священный, символ святой,

Отстраня недрогнувшей рукой,

Люсьен сказал с пренебреженьем:

«Что за жестокая религия, когда,

Детей неразумных в нее посвящают,

Нещадно в свою веру их обращают?

Ведь становится ясно тогда:

Не разум к вере той влечет,

А священников расчет;

Не сердце тянет к ней,

А мнение простых людей».

***

Стал совершеннолетним парнем он

И от религии, в которой был рожден,

Решил он окончательно отречься.

Но и другими не спешил увлечься.

Религии он с галстуком равнял,

Что на себя одели люди добровольно,

А тот с петлей отождествлял,

Петлю же с виселицей,

А виселицу с верой. Всё!

Замкнулся круг! Иного не дано!

Ведь человечество само

Петлю ту на себя воздело

И рано или поздно, но оно,

Затянет на себе ее.

***

Люсьен не жаждал на себя ярмо надеть,

И за духовную свободу стал он радеть.

Однако пустоты его душа не допустила,

Молодое сердце вдруг любовь посетила.

С рыжими, как огнь в аду, власами

И светлыми, как облака в раю, глазами,

Жемчужными зубами, румяными щеками

Да ленточкой коралловой губами:

Такая девушка его избранницей стала,

Вот только она… не существовала.

Он в воображении своем ее нарисовал

Но в жизни, ни разу ее не встречал

Только в грезах своих он с нею витал,

И, на других не глядя, о ней лишь мечтал.

***

Люсьен утопиями жизнь заменял

И вызов бросить богам возжелал.

«Уж сколько? — и не счесть, — веков

Религия нас неприметно душит.

Довольно! Сброшу власть ее оков.

Господь пусть грозы на меня обрушит,

Но всех освобожу религии рабов» —

Он говорил (Пусть Бог его осудит).

И стал он рьяно способ изыскать,

Как гидру церкви лучше покарать.

Придумал проповедь и в ней

Умы смущая тех людей,

Что верою своею слабы были,

Явил те мысли, что его погубили:

«Primo4. Гордость — разве это грех?

Ведь это то, что защищает тех,

Кто униженья испытать не желает.

Так значит, гордость нам помогает!

А церковь кричит: «Грешно!». Почему?

Secundo. Что такое гнев? К чему,

В себе держать обиды, раздраженье?

Однажды дайте волю ярости, призренью,

Ведь долготерпение возможно не всегда.

Быть может легче станет вам тогда».

Семь смертных грехов5 Люсьен перебрал

На tertio прелюбодеянье оправдал,

А на quarto и quinto потом разобрал

Чревоугодие и зависть. Все грехи,

По словам его, оказались не так уж плохи.

Быть чем-то страшным они перестали,

Уныние лишь его уста отвергали,

А о грехе тщеславия они… умолчали.

***

Неубедительно та проповедь звучала,

Но таким огнем речь Люсьена пылала,

Что падкий на все новое народ

Увидел свежих взглядов в ней восход.

Презренный люд ей с восторгом внимал,

Хоть в суть он никогда и не вникал.

Но что всех в проповеди так очаровало?

Быть может, недоброе познанья семя то,

Что по наследству к нам от предков перешло

И веки-вечные к грехопадению склоняло?

Или Люсьена мощь глубокого ума,

Что силу убежденья ему даровала?

Не важно! Так или иначе, начала

Свой к исполненью путь его мечта.

Но Люсьена вновь омрачилось чело,

Когда из ослепленного его огнем народа

Седой старик сказал ему: «А зло

Ведь наказуемо богами и когда

Три будут явлены тебе знаменья:

Во сне и дважды наяву, — прошу,

Не отвергай сии предупрежденья.

Совет от сердца я тебе преподношу».

«Ты ошибаешься, старик! Религия,

Что исповедуешь, то зло несет. Не я.

Людей в заблуждение вводит она. А я,

Дам им разум, волю и чуть-чуть ума», —

Люсьен сказал старику, но бросил тот:

В тебе же должен быть души восход,

Им Бог с рожденья всех окрыляет».

А выслушал старик такой ответ:

«Свой бог внутри у каждого из нас, но нет

Того, что с богом церкви нас объединяет».

«Тогда тебя постигнет кара. Уж не обессудь,

Ты возжелаешь сам: О наказанье, будь!

Случится так! Не спрашивай почему».

И лишь скривил Люсьен в усмешке губы,

Как молвил старец на прощание ему:

«Не стоило показывать волку зубы».

***

Минули годы. Люсьена сила росла.

И Церковь уже опасаться начала,

Хоть ранее всерьез не принимала,

Угрозы той, что над ней нависала.

Церковь с ним примиренья желала

И нечестивца к разговору призвала.

«Собака с кошкой могут подружиться,

А с церковью мне, увы, не смириться», —

Так поначалу отказался он,

А потом, ему приснился сон:

«Там речка светлая тихонько текла,

Спокойной, медленной она была.

Но вдруг в те воды рухнул камень

И поднялась над речкой тень

Двух волн, в какие воды обратились.

Друг против друга они взвились,

Обрызгав верхушки вековых дерев

И высотою своей небеса подперев.

Одна волна шла по теченью, а другой

Пришлось нестись навстречу первой.

И сколь бы светлы ни были воды одной,

Столь же темны, казались воды второй.

Но не должно быть в том русле рек двоих,

Пусть равны и силой и размером воды их,

Столкновение неизбежным стало для них.

Но как бы ни был страшен их водоворот,

А скоро укротилось в нем круженье вод.

Стала по-прежнему светлой река,

И вновь по теченью она потекла».

Люсьен во сне том угадал знаменье

И в церковь все-таки пошел; впервой

Со дня, давно минувшего, крещенья.

А оказавшись он внутри святыни той,

Промолвил, любуясь ее убранством:

«Люди бывают крайне глупы порой,

Коль преклоняются пред верой той,

Что, обладая несметным богатством,

Мнит воздержанье и бедность святой».

***

Он на стене икону в раме увидал,

А рядом зеркало злачёное стояло.

В том зеркале Люсьен отраженье поймал,

Но не поверил в то, что оно его отражало:

«То чело!.. Ужели это я? Чудно…”, —

Воскликнул удивленно он. Немудрено!

Всё темные тона одежды, капюшон, —

Глубокий, черный, — так вот он,

Скрывал Люсьена тенью,

Не закрывая своей сенью,

Лишь губы, что в улыбку сведены

Да тлеющие вместо глаз огни.

Черты ж лица его были не видны,

Они сокрыты ночью той тени.

И подумал он: «Неужто тем я стал,

С чем раньше дал обет не знаться?

Ужели мрак глаза мои застлал?

Так, что ж теперь мне… сдаться?»

Люсьен вдруг отчего-то оробел

Да снова на икону поглядел,

Затем вернулся к отраженью,

И в них нашел ответ знаменью:

«Здесь только тьма, а там лишь свет,

По сути ж разницы меж нами нет,

И церковь ли победит или я,

Все вернется на круги своя».

***

Люсьен решение тяжелое приняв,

Вступил, главу обреченно подняв,

В ту залу, где должна разрешиться

Борьба, с коей придется проститься.

Священники ж Люсьену рады были,

Вина церковного в бокал ему налили:

«То примиренья знак», — проговорили,

И настойчиво его испить попросили.

Нечестивец тем был весьма удивлен,

А будучи не глуп и осторожен, он

В том жесте мира лишь угрозу увидал.

Но… священникам Люсьен не отказал.

Бокал дрожащею своей рукой он взял

И призадумавшись, его к свету поднял.

«Чем выше, тем светлей вино;

Чем ниже, тем темней. Чудно, —

Про себя рассуждая, Люсьен шептал,

Кровавый напиток в руках он держал,

Последнее знамение в нем наблюдал,

А священникам напоследок сказал:

«Я больше здесь не нужен и семена,

Посеянные мною, взойдут без меня.

Найдутся те, кто соберет плоды, а я

Работу выполнил свою… и я уйду».

Он выпил яд! Несчастный нечестивец!

А из священников только один убивец

Раскаянья духовному порыву поддался.

Люсьена руку удержать он попытался.

Но не успел! Совсем немного опоздал!

Уже наполовину пуст Люсьена бокал.

«Смерть в нем жестокая заключена», —

Сказал, чувством вины себя смущая,

Священник. Но испил Люсьен до дна

Улыбкою своей раскаявшегося прощая,

Бокал, отравленный, священного вина.

***

Он из-под сени храма вышел уже обреченный,

А жертвою своею, тем не менее, довольный.

Но когда Люсьен из Церкви ушел,

Совет его единодумцев дружно счел,

Что вопреки тому, к чему их призывал,

Он не боролся с религией, а ее создавал.

Решил тогда народ за обман отомстить

И недавнего лидера своего погубить.

Один из них лишь посмел возразить

Да словом тех людей образумить:

«А кто из вас, ничтожные, поднять осмелится руку

За ошибку причинить такому человеку муку?».

Пусть рокового ответа тогда не прозвучало,

Люсьена у Церкви много народу встречало.

«О свободе выбора и веры ты нам вещал,

На самом же деле, нас в культ обращал», —

Сказал один из тех, кто его окружал

И в грудь Люсьена вонзился кинжал.

«Спасибо! Так легче и скорей», — тот отвечал,

От предательства, яда и стали он погибал.

***

Душа, как нечто чуждое, от тела отделилась

И два бесплотных духа рядом объявилось.

Один был светел, о шести крылах, другой

Похож на первого, но темен и рогат. Душой

Они редкостной завладеть хотели такой:

«Он должен перед Господом предстать,

И высший приговор он обязан принять», —

Ангел пресветлый сказал,

Но темный черт возражал:

«Не властен Его вышний суд над ним,

Он ближе к Сатане, чем к Богу,

При жизни вашими обрядами не подчиним,

И после смерти не наденет тогу».

Так спорят светлый ангел и рогатый черт,

Но не одержит вверх ни этот и ни тот,

На довод одного противник бросит два,

И нерешенною останется Люсьена судьба.

***

Прошло три дня и дух его

Явился на погребенье тела своего.

То зрелище, когда со стороны,

Себя безжизненного видишь ты,

Когда слезами труп твой омывают,

И тело мертвое в могилу опускают —

Сломило бы и самый мощный дух,

Но он сильнее предрассудков оказался

И спорщиков его сопровождавших двух

Прервал. И к ним он смело обращался:

«Молчите! Сам я выберу и сам решу,

Что ждет мою мятежную душу».

И вспыхнул над могилою его огонь,

Души той, что и после смерти не смирилась,

А в том огне вдруг надпись появилась.

По сей момент она гласит:

Nec Deus intersit!6

Глава XXVI. Начало познания

Архидьякон словно со стороны наблюдал чужие воспоминания огнем пронзающие его голову; и даже сопровождавший эти пламенные всполохи видений ласкающий голос Маргариты не мог смягчить порождаемой ими боли.

— Лишившись жизни, только душу сохраня, остался он меж адом и небесным раем, — продолжался рассказ девушки, а с ним и видения, теперь напоминавшие Люциусу его собственный февральский сон. — Он мог теперь вершить свою судьбу, но на его решенье я повлияла.

Я ангелом на светлых небесах жила,

Я хранительницею Люсьена была,

Я любви мечтой нечестивцу стала,

И вещий сон тоже я ему послала,

Я лишь для него небеса потеряла,

Да вниз на землю я ему показала.

Душа его за мной лететь пожелала,

И рядом со мною в Лондоне пала.

Девушка замолчала, а видения Люциуса, наконец, погасли. Обжигающая головная боль прошла, но яснее от этого мысли священника не стали.

— Что это было? — спросил он, со все еще мутным взглядом обращаясь к Маргарите.

— То жизнь твоя до нового рожденья,

Но каким бы ни было сие воплощенье,

Я вызволить хочу тебя из заточенья.

Эти слова только запутали Люциуса, однако он оказался достаточно рассудительным, чтобы задать девушке очень правильный вопрос:

— Меня? — мрачно поинтересовался архидьякон, и хоть не надеялся получить однозначного ответа, добавил: — А кто это — Я?

— Английский священник Люциус Флам и французский безбожник Люсьен Фламаль, — отвечала, подтверждая его догадку Маргарита. — Души бессмертных две в одном погибшем объединившиеся теле.

Священник, пораженный услышанным, отшатнулся от девушки и схватился за голову.

— Нет… — не веря, прошептал Люциус, — нет, я архидьякон Собора святого Пав…

Он прервался, будто неожиданно что-то припомнив, и безвольно опустил руки. Еще раньше чувствуя внутри себя необъяснимые противоречия, Люциус, пытаясь назваться, вновь ощутил над собой их довлеющую силу… и поверил.

— Кем я стал? — отрешенно вопросил он самого себя, но заметив, что только мгновение назад ему об этом уже сообщили, исправился и, поднимая на Маргариту глаза, произнес: — Почему именно я?

Девушка утешительно улыбнулась; но слова ее оказали на архидьякона совсем иное выражению лица действие.

— Священник-самоубийца,

И обреченный на погибель род.

Пал выбор вышний на тебя и вот,

Готова для двух душ темница.

— Самоубийца?.. — раздавлено переспросил Люциус, вспоминая слова, сказанные констеблем Дэве на площади собора и Маргаритой на Флит-бридж, — значит, я все-таки бросился с моста?

Девушка утвердительно кивнула.

— О да!

И умер. Но дух за тело зацепился,

Когда в него еще один вселился.

— Тогда… — пробормотал архидьякон, — получается, что «Отверженные» в чем-то правы: мы в аду и я, — он горько усмехнулся и, почувствовав внутри сопротивление, поправился, — мы… одни из падших, коль в ад и возвращаемся.

На этот раз движение рыжей головки девушки было резким и отрицательным.

— Познанья путь тяжелый тебе предстоит,

Но с сектой заблудшею он людей рассудит.

Ты и лондонцам дашь по второй попытке,

Когда сам двух душ исправишь ошибки.

— Я не понимаю, — тихим и бесцветным тоном признался Люциус.

— Противоречье душ искорени,

Друг с другом их объедини,

И огнь, внутри тебя, с теплом

Сольется и твоим же светом.

Архидьякон иронично усмехнулся, показывая Маргарите, что и эти ее слова ничего для него не прояснили, однако девушка лишь снисходительно улыбнулась.

— Ты все узнаешь и поймешь, но помни:

Ты — ирония неисповедимого пути,

Мятежник и святой в одной плоти.

***


Маргарита медленно растаяла в легкой дымке, оставив архидьякона разбитым и потерянным. Ни душа его, ни разум больше не представляли собой чего-то единого, целого; и, возвращаясь в свое помещение, Люциус был на грани помешательства…, которую и переступил вместе с порогом кельи. Из глубины двух душ вырвался нечеловеческий вопль и рухнувший на постель архидьякон в каком-то бешеном беспамятстве принялся судорожными движениями напряженно скрюченных пальцев раздирать на своей груди сутану.

Скоро все священники Собора, разбуженные и встревоженные страшным криком Люциуса, столпились возле дверей его кельи. Переглядываясь и перешептываясь, они долго не решались войти внутрь, но когда причетник Павел, наконец, осмелился на это, его взору открылась ужасающая картина. Мечась в бреду и горячке, архидьякон рвал уже не сутану, а собственное тело. Его ногти вонзались в кожу и обагряли пальцы, одежду и простыни кровью. Казалось, будто несчастный хочет вырвать что-то изнутри себя и со всей страстью безумца отдается этому страшному занятию, сопровождая его сотрясающей все тело нетерпеливой дрожью и яростным бредом. Но движения Люциуса с каждой секундой становились все слабее и медленнее, а шепот все неразборчивее. Архидьякон угасал. И вот уже его глаза, мгновение назад горевшие лихорадочным огнем, померкли, а руки, со все еще дергавшихся, словно в агонии, пальцев капля на пол кровью, обессилено легли на края постели.

На это было невозможно смотреть и Павел, с ужасом в душе и на лице, бросился вон из кельи. Его переполняла одна, перебивающая всё остальное, трагическая мысль: «Архидьякона больше нет». Однако, если бы не вызванное ужасным зрелищем волнение, причетник мог бы заметить вздымавшуюся ровным дыханием грудь Люциуса. Архидьякон не умер. После сокрушительного удара временного помешательства, его разум погрузился в глубокий, успокоительный сон.


***


Слухи о крайне тяжелом состоянии архидьякона, прокатившись по Лондону, вызвали среди горожан заметные волнения. Дело было в том, что до них донеслась также и весть о дуэли его преподобия Люциуса Флама с его светлостью герцогом Бэкингемом. И пусть ничего кроме приведшей к поединку причины лондонцы еще не знали, но одни, — те, что верили пущенным Бэкингемом россказням, — уже собирались благословлять герцога за избавление их от Падшего ангела, а другие, — в глазах которых подобный шаг Люциуса, напротив, послужил опровержением всех воздвигнутых против него бездоказательных обвинений, — проклинать за покушение на жизнь чистого и святого человека.

Однако вскоре стало известно, что победу на дуэли одержал вовсе не герцог, а архидьякон. При этом ни тот, ни другой не были даже ранены, а, следовательно, причина заболевания священника заключалась в чем-то ином. Впрочем, суть разделившихся мнений от этого не изменилась, и пока сторонники Люциуса обращали в его пользу тот факт, что он пощадил поверженного Бэкингема, противниками архидьякона, на берегу Флит, была обнаружена мертвая женщина с лежавшей в ее скрещенных на груди руках белой жемчужиной.


***


Розу Вимер похоронили на святой земле… рядом с мужем.

Часть вторая: Познание

Глава XXVII. Лето 1666 года

Два месяца минуло с тех пор, как Люциус Флам, — архидьякон Собора святого Павла, — заболел сраженный необычным недугом. Каких только слухов не породила за это время его болезнь, каких только споров не возникло вокруг нее, какими только легендами не успела она обрасти, но факт оставался фактом: одновременно с приковавшей архидьякона к постели хворью, в Лондоне перестали совершаться и громкие преступления.

Действительно, после февраля и марта, ознаменовавшихся пятью смертями и одним помешательством, виновником которых стал неизвестный убийца, оставлявший на телах своих жертв жемчужины и прозванный народом Падшим ангелом, два спокойных месяца дали, наконец, лондонцам вздохнуть посвободнее.

Само собой такое совпадение, что с началом болезни подозреваемого во всех совершенных в Лондоне злодеяниях архидьякона прекратились и собственно злодеяния, значило для горожан очень многое; поэтому-то слух о скором и неизбежно-смертельном исходе этой болезни воспринялся большинством из них без малейшего расстройства и даже с некоторым облегчением. Однако 24 мая 1666 года епископ лондонский, часто навещавший своего друга Люциуса, к вящему неудовольствию многих горожан опроверг эти слухи и объявил о том, что архидьякон пошел на поправку.


***


Не только ради благой цели посетить хворого друга приезжал епископ в Собор святого Павла, но призывала его сюда и необходимость обсуждения с Кристофером Реном вопроса о реставрации этого храма. Планы, чертежи, эскизы — всё было готово у архитектора к предстоящим работам, и даже о найме рабочих беспокоиться уже не приходилось, но вот с его желанием отправиться вместе с английской флотилией на войну с голландцами и перенести реставрацию на срок до ее возвращения, епископу довелось побороться.

— Вы весьма сведущи и в корабельном деле и в зодчестве, — говорил ему прелат. — Однако, не смотря на то, что во флоте ваши знания и таланты, несомненно, пригодились бы, сейчас вы больше нужны здесь.

Вряд ли эти слова убедили бы Кристофера, но… только епископ, упрямо не отпускавший его во флот, мог изменить данный архитектору строгий наказ короля: закончить реставрацию к зиме.


***


А отношения Англии и Голландии уже и в самом деле подошли к той черте, когда избежать масштабного сражения не представлялось возможным, и так как обе страны являлись морскими державами, то и решиться их разногласия должны были мощью их флотилий.

И та и другая сторона с самого начала 1666 года готовились к тому, что уже скоро должно было произойти, однако, надо это признать, в снаряжении своего флота англичане преуспели несколько лучше, своих противников: их армада превосходила голландскую и в численности судов, и в суммарном количестве расположенных на них орудий.

Принц Джеймс и адмирал Монк, — одни из главных командующих флотом, — предвосхищали легкий и полный разгром морских сил Нидерландов и приучили к такой же мысли всех англичан. Но кое-кто из простых матросов с некоторой настороженностью вспоминал слухи о произошедшем в феврале в Уайтхолле случае с опрокинутым подносом вина и сказанными Маргаритой Монку словами: «И самая могучая флотилия обращается в ничто под дланью нашего достойного адмирала», — сказала она тогда.

Тем не менее, во второй половине мая английская флотилия покинула берега Британии, устремившись навстречу голландским кораблям.


***


И вновь с обострением отношений между Англией и Голландией в Лондоне стали заболевать люди: в нищих кварталах и на окраинах города заявила о себе чума; пусть пока робко и неуверенно, но катастрофа прошлого года была до сих пор памятна всем.


***


Так заканчивался месяц май, и наступало лето 1666 года.

Глава XXVIII. Сон. Продолжение

1 июня 1666 года архидьякон Собора святого Павла, более двух месяцев бывший прикованным болезнью к собственной постели и состояние которого лишь три дня назад стало улучшаться, уже окончательно поправился. Быстрота его выздоровления была воистину поразительной и вызывала у всего клира Собора, епископа и приглашенных врачей недоумение. Немудрено. Продолжавшийся более двух месяцев необычайный недуг, когда больного попеременно бросает то в неимоверный жар, то в леденящий озноб; когда он ведет сам с собой бредовые споры на темы «Кому именно принадлежит его тело?» и «Кто в данный момент владеет его разумом?»; когда больной с криком «Изыди» совершает нередкие попытки разодрать себе грудь и… столь скоро выздоравливает: в это просто невозможно поверить. И все-таки это было так. Просто последние три ночи Люциус видел один и тот же сон.


***

Дневник. Запись от 1 июня 1666 года.

Я нахожусь в собственной келье и вижу перед собой омраченное печатью скорби лицо причетника Павла. Он, молча, подает мне свернутый вчетверо листок бумаги, скрепленный черной печатью, и, поклонившись, выходит, оставляя меня посреди комнаты с лежащим в вытянутой руке траурным посланием. Тоска, грусть, печаль схватывают душу неприятно щекочущей петлей безнадежного страдания, когда я смотрю на грубый оттиск герба Анкеп, превращающий каплю черного воска на бумаге в приговор всему моему роду; и содержание письма уже не имеет для меня ни значения, ни смысла. Не вскрывая печать, кладу я его на стол и, крикнув Павла, ровным голосом, но с похолодевшим сердцем сообщаю ему о своем решении совершить прогулку.

— Удачная мысль, — говорит он. — Свежий вечер.

«Последний», — мысленно отвечаю я ему; и ухожу…

…С темного неба, кружимый несильным ветром, падает снег. Я, с охладевшей душой, опустевшими мыслями и, кажется, уже небьющимся сердцем, медленно бреду по улицам Лондона в сторону реки и с чувством, словно добровольно поднимаюсь на эшафот, ступаю на мост Флит…

…Я смотрю ввысь, куда с детства были устремлены мои взоры и помыслы, но вижу там только хмурую тучу иссыпающую из себя тысячи чистых, почти прозрачных, снежинок. А снизу, течет влажной волной точно такая же темная туча, точно также обрамленная хлопьями снега. Я почти не вижу разницы, и у меня начинает кружиться голова. Мне грустно, что моя жизнь закончится так, но утешая себя мыслью: «Возможность взлететь дается только с риском упасть», делаю шаг в пропасть…

…Странно… падая, я разрываю не только белые вихри снега, но и облака невесть откуда появившегося багрового тумана, а внизу вижу уже не только реку. Могучий удар и…

…Я открываю глаза, лежа в грязи. Сверху, медленно кружась, на меня падают обуглившиеся перья. Я ощущаю внутри себя какую-то тесноту и не могу даже пошевелиться. Я озираюсь, но картина, которую я вижу, словно раздваивается. Ко мне приближаются люди.

«Жалкие и ничтожные», — говорит что-то во мне, когда я замечаю в их глазах алчность и злобу.

«Несчастные и обездоленные», — отзывается во мне уже нечто иное, когда на тех же лицах я нахожу смущение и страх…

…Дрожащие руки нерешительной толпы направляются в мою сторону, а я почему-то пытаюсь их оттолкнуть. Я понимаю, что они тянутся ко мне за помощью, но внутренняя борьба мешает мне ее оказать и я… я ничего не могу с этим поделать…

…Вся моя беспомощность становится болью, а всё мое отчаяние изливается в одном невероятной силы крике сострадания.


***


Этот сон послужил архидьякону своеобразным напоминанием о том, что Маргарита говорила еще до начала раздирающей его болезни: лишь искоренив противоречие двух заключенных в одном теле душ, он сможет помочь и себе и другим людям. Только ради этой благой цели Люциус, наконец, смирился с мыслью о соседстве своей души с душою мятежника Люсьена и быстро пошел на поправку.

Глава XXIX. Перемены

Несмотря на то что состояние здоровья архидьякона и его рассудок больше не вызывали беспокойства, епископ, принимая во внимание реставрацию Собора святого Павла, а следовательно и сокращение числа проводимых там служб, решил на время освободить Люциуса от обязанностей настоятеля. Благодаря этому обстоятельству у архидьякона появилось много свободного времени, которое он проводил, гуляя по улицам Сити, размышляя над словами Маргариты и прислушиваясь к двум внутренним голосам в любой ситуации друг другу противоречившим. Думал он и о том, с чего начать тот «путь познания», о коем упомянула однажды Маргарита, и…

— Господин Флам, — услышал архидьякон оклик во время одной из своих прогулок.

Он обернулся.

— Простите, сударь, а вы… — начал, было, Люциус, не узнавая обратившегося к нему человека, но тот подходил все ближе и наконец, архидьякон с непонятной смесью опаски и радости воскликнул: — Констебль Дэве!

«В беседе с ним нужно быть настороже», — тут же подумал Люциус, с беспокойством поглядывая на знакомого полицейского, но в следующее мгновение его лицо озарилось довольной улыбкой: — «Зато, если мне удастся перевести отношения с ним, хотя бы, в нейтральные, то вряд ли я найду человека более подходящего для того, что я задумал».

— Констебль Дэве, — повторил он, протягивая приблизившемуся полицейскому руку, и прямо в лоб спросил: — Надеюсь, вы меня больше не подозреваете?

Адам Дэве немного смутился.

— Н-не совсем, — протянул он.

«Хорошо», — решил Люциус.

— Но вы ведь не будете отрицать, — не слишком уверенным тоном добавил Дэве после короткой паузы, — что преступления прекратились аккурат с началом вашей болезни?

Священник нахмурился: «А вот это уже хуже».

— Не с началом болезни, а с распространением слухов о Падшем ангеле, — быстро нашелся он. — Согласитесь: опасения, порожденные пусть даже неподтвержденными слухами, всегда призывают к осторожности, а осторожному человеку гораздо сложнее стать жертвой преступления, чем человеку, погруженному в обыденность.

Констебль опустил голову.

— Да. Наверное, вы правы, — как-то быстро и без борьбы согласился он.

Люциус с недоумением взглянул на собеседника: в человеке, которого он видел перед собой сейчас, невозможно было узнать того проницательного и настойчивого полицейского, каким Дэве предстал перед ним 14 февраля возле Собора святого Павла.

«Хм, такая перемена может оказаться мне на руку», — подумал архидьякон, — «если только это не уловка».

И чтобы прояснить эту ситуацию Люциус вновь не стал искать обходных путей, а спросил прямо:

— Могу я узнать, констебль, почему вы окликнули меня?

Дэве, в который уже раз, замялся.

— Поговорить с умным человеком всегда приятно, — избегая смотреть в глаза священнику, проговорил он. — И я даже надеюсь пригласить вас в одно замечательное заведение, где наша с вами беседа, может статься, будет еще приятнее.

— Благодарю вас, — сухо отозвался на комплимент Люциус; слова констебля и его поведение весьма настораживали архидьякона, но он, тем не менее, решил идти до конца и поинтересовался: — А какое именно заведение вы изволили упомянуть?

Адам Дэве просиял, еще больше увеличивая своей радостью подозрения архидьякона, и взяв священника под руку, со словами…

— Пожалуйте сюда, ваше преподобие.

…увлек его к стоявшему на другой стороне улицы наемному экипажу. Люциус и Дэве уселись в карету, и последний, твердым голосом, наконец-таки напомнившим его прежнего, крикнул извозчику:

— На Тайберн, пожалуйста.

Услыхав название площади публичных казней, архидьякон вздрогнул, но потом, почему-то подумал: «Возможность взлететь дается только с риском упасть», и спокойно откинулся на сиденье экипажа.


***


Экипаж остановился на площади, названием которой простые лондонцы пугали своих детей, если те проявляли какие-либо дурные наклонности, а городские власти в свою очередь пугали простых лондонцев, если такие наклонности проявляли они. Но если угрозы простых горожан преследовали лишь воспитательные цели, то власти свои угрозы нередко доводили до собственно карающих действий, благодаря чему этой площадью можно было продолжать грозить и впредь.

— Сюда я бы отвел вас в феврале как убийцу, — сказал Дэве, указывая архидьякону на еще не убранный с площади, должно быть после недавней казни, эшафот, — а сегодня, — теперь он повернулся в сторону обшарпанного здания таверны с неудобочитаемой вывеской, — мы с вами будем дружески беседовать здесь.

Поборовший во время поездки свое беспокойство Люциус, отнесся к этим словам просто и без малейших признаков волнения. Он лишь неопределенно ухмыльнулся в ответ на довольно щекотливое замечание своего спутника, а затем, спокойно и уверенно, вошел вслед за ним в тесное, тускло освещенное помещение трактира (название которого так и не сумел прочесть), уселся на скамью у предложенного ему Адамом столика и весьма критично осмотрелся по сторонам. Архидьякону было с чем сравнивать, однако хаотично расставленные столы с грязными до серости скатертями; грубо сколоченные табуреты со скошенными ножками; влажные от пива, липкие от вина и жирные от жаркого скамьи, в сопоставлении с во всех отношениях безукоризненным убранством «Стар Инн’а», представали в заведомо невыгодном для того заведения, где сейчас находился Люциус, свете. А развязная и порой даже буйная толпа постояльцев, в дополнение к бьющему в голову запаху спиртного, и вовсе заставила архидьякона подивиться:

«В каком ужасном месте проводит время достойный констебль».

Одновременно с этой мыслью Люциус закончил осмотр помещения и перевел взгляд на Адама Дэве; тот сидел, подперев голову одной рукой, и постукивал по столу пальцами другой. Архидьякон какое-то время пристально смотрел в его чуть мутные глаза и наконец, все понял.

«Как же быстро меняются люди», подумал он.

А потом, несильно ударив по столу, приказал пробегавшему мимо слуге:

— Две бутылки вина… и бокалы, — а поглядев на засаленные кружки у посетителей по соседству, брезгливо добавил: — те, что почище.

При этом Люциус бросил на стол в оплату заказа крупную монету, и этот жест его оказался очень убедительным: все им запрошенное было весьма скоро подано. А еще через несколько мгновений, архидьякон, с нотками легкой печали во взоре, мог наблюдать, как Дэве откупоривает одну из принесенных бутылок и торопливо разливает вино в два, как ни странно оказавшихся действительно чистыми, стакана.

— У вас, наверное, сложилось обо мне плохое мнение? — проговорил Адам, перехватив взгляд Люциуса.

— О нет, уверяю вас, — успокоил его архидьякон, — люди порой так изменчивы, непостоянны, что устойчивому о них мнению я всегда предпочитаю сиюминутное впечатление.

— В таком случае сейчас я произвожу наихудшее, — заметил Дэве.

Люциус улыбнулся. Поначалу его беспокоила возможность продолжения начатого в феврале противостояния с Дэве; затем он расстроился тому, что констебль так опустился,… но в итоге все оказалось именно так, как ему и было нужно.

«Дэве больше мне не противник; и, к тому же, несмотря на свои низменный образ жизни, он сохранил остроту ума и ясность суждений», — решил архидьякон. — «Отлично!».

А вслух, продолжая разговор, произнес:

— И вы продолжите так думать, даже если я… предложу вам работу?

Дэве поднял на Люциуса удивленный взгляд.

— Работу?

— Да, — ответил тот, — я хочу узнать о судьбах герцога Бэкингема, Ребекки Эклипс, Жанны Обклэр, некоего конюшего Кристофера, Мортимера Култа и миссис Скин за последние два месяца. А также разузнать всё о Мери Сертэйн и об известном вам письме, в коем сообщалось о смерти барона Анкепа за два дня до! того, как она, в самом деле, его настигла.

Констебль даже присвистнул, услыхав этот поток имен, а потом ненадолго задумался.

— О Ребекке, — наконец заговорил Дэве, — я могу рассказать вам прямо сейчас. Ее семья живет здесь неподалеку и о ней тут известно всё, хоть этого всего не так уж и много: девочка повредилась рассудком и, как всякий страдающий подобным недугом, находится в Доме скорби.

Дэве подумал еще минутку.

— Что же до Бэкингема, — продолжил он, — то сплетни о вас герцог распускать перестал. Однако на вашем месте я бы не расслаблялся: свое поражение на дуэли и все былые с вами неурядицы он еще припомнит, и, хочу заметить, в самый неподходящий для вас момент. Бэкингем не замолчал — он всего только затих; опять же, если можно назвать затишьем кутежи и бесшабашные гулянья представителей золотой молодежи Лондона.

Архидьякон внимательно выслушал констебля и, когда тот замолчал, спросил:

— Значит, вы согласны?

— Разумеется, — усмехнулся Дэве, протягивая руку за деньгами, которые Люциус уже вынул из кармана, дабы оплатить только что полученные сведения. — Об остальных я сообщу вам позже.

Констебль залпом допил свой стакан вина и, не обращая внимания на стоявшую посреди стола вторую, даже непочатую бутыль, собрался уходить; архидьякон тоже поднялся с места и они, договорившись встретиться в этой же таверне через неделю, разошлись.

Глава XXX. Дом скорби

Словам Дэве насчет Бэкингема Люциус не придал никакого значения: герцога он не боялся. Зато весть о том, что Ребекка Эклипс более двух месяцев находится в приюте для ума лишенных его очень расстроила. И архидьякон решил навестить девочку. Уже в полдень следующего после разговора с констеблем дня он стоял перед Домом скорби и держал руку на мрачного вида дверном молоте, изображавшем голову демона. Трижды поднял он это олицетворение одержимости и трижды опустил его на высокие двери обители безумия, тут же, словно в отклик, услыхав за ними беспокойные завывания душевнобольных людей, среди коих даже не сразу уловил шум отодвигаемого с той стороны засова.


***


В Доме скорби архидьякона приняли с почтением, а один из смотрителей, узнав о цели его посещения, любезно вызвался сопроводить гостя в отведенное для Ребекки помещение. Он вел Люциуса по узким темным коридорам с расположенными по обе стороны унылыми каморками умалишенных. Все двери тут были обиты для крепости железом, а окна забраны частыми решетками, что делало это скорбное пристанище очень похожим на тюрьму, однако здесь многим наиболее спокойным и безвредным больным позволялось покидать свои «узилища» и выходить в коридор. И из одного конца его в другой медленно бродили безумцы с безвольно опущенными недвижимыми руками, шаркающими или волочащимися ногами и пустыми невидящими глазами, направленными в пустоту прямо перед собой.

Одним своим видом эти стены и заключенные в них, — ни живые, ни мертвые, — люди приводили Люциуса в шок потрясения, а изредка разрывающий монотонность не перестающих раздаваться отовсюду завываний и стука в стену, вопль, нагнетал на священника давящую тоску и болезненное уныние.

Тем удивительнее было услышать от одного из здешних обитателей такие красивые и осмысленные слова:

— Когда сильно любишь женщину, говоришь: «Я боготворю ее!», то есть дословно: «делаю из нее бога». И это не просто слова, ведь иногда, перед любимой женщиной действительно хочется преклонить колени — в каком-то священном порыве пасть пред ней ниц, восславить ее псалмом своей души, молиться ей, — произнес с виду абсолютно нормальный человек, приближаясь к Люциусу.

— Да… наверное, — только и смог промолвить тот, пораженный его ясным взглядом и, по чувственному, цветным голосом.

— Так может ли быть любовь к женщине настолько сильной, чтобы в творимых ею богинь уверовали не только сами влюбленные, но и все окружающие? — спросил незнакомец у архидьякона и, скользнув взглядом по его спутнику, как истинный мечтатель не стал дожидаться ответа. Он пошел дальше по коридору, дружелюбно раскланиваясь с не реагирующими на него больными (и, кажется, даже на кого-то из них за это обиделся), а потом исчез в одной из прилегающих к коридору комнатушек.

Люциус с неподдельным интересом проследил весь путь этого человека и вздохнул.

— Неужели подобные мысли простого романтика сочли безумием? — удивился он.

Смотритель, иронично поглядывая на священника, усмехнулся.

— Нет, ваше преподобие, — кощунством.

«Вот так Церковь оберегает свое ослепительное сияние от даже невольного инакомыслия», — пронеслась в голове архидьякона явно принадлежащая Люсьену дума.

— Значит не все здесь сумасшедшие? — содрогнулся он, от осознания того, что среди этого безумия живут и нормальные люди.

— Отнюдь, — отозвался смотритель. — Вот взять, например, этого, — он указал на выглядывавшего из-за дверного проема человека с полными смыслом глазами, — он не сумасшедший и даже не больной, а обычный дурень, каких в мире полным-полно.

— Дураков на свете не много, — отозвался тот, услыхав, что речь зашла о нем, — просто все они так хитро расставлены, что попадаются в жизни всегда и каждому.

Люциус вновь изумился, услыхав такое суждение из уст человека обитавшего в месте, именуемом приютом для умалишенных.

— Тогда отчего же он здесь? — спросил архидьякон, оглядываясь на оставленного позади, и не менее интересного, чем первый, персонажа.

— От того, что тут ему нравится больше, чем там, — ответил смотритель, указывая за окно. — Он — нормальный, и потому здесь он чувствует себя выше других, а в миру он, несмотря на все свои, надо сказать неоспоримые, достоинства — никто.

Люциус недоверчиво осмотрелся по сторонам:

— Неужели можно добровольно принять всё это?

— Поверьте, можно, — снова усмехнулся его спутник. — Однажды он даже покусал пытавшегося его выпроводить смотрителя, якобы доказывая этим, что он сумасшедший.

Люциус и его провожатый свернули за угол и в следующем, таком же узком, как и прежний, коридоре столкнулись с полускрюченным больным, который, устремив на архидьякона и сопровождавшего его смотрителя взор своих широко раскрытых, словно от постоянного страха, глаз, жалким голосом пролепетал: «Я больше не буду», и, опасливо озираясь, прошел мимо. А чуть дальше, в комнате слева по коридору, какой-то несчастный с бешено перебегающим с одного на другой предмет взглядом, бормотал какую-то несуразицу о пришедших за ним бесах, и, отбиваясь от пытавшихся его утихомирить смотрителей, с криками: «Сгинь, черть поганый», плевался во все стороны.

Что же до смотрителей, то их архидьякон видел по пути немало, и все они тоже были разными: кто-то относился к больным со всем вниманием, как к неразумным детям; кто-то был равнодушен и просто выполнял свою работу, а кто-то так и вовсе потешался над несчастными. Так в одной из комнат Люциус увидел сутулого старика, мерно раскачиваясь сидевшего на стуле и не мигая смотревшего в стену перед собой. Рот умалишенного был открыт и скопившаяся в нем слюна, медленно перетекая через губы, устремлялась к полу, на радость делавших ставки, — дотянется-недотянется, — смотрителей.

Но вот, наконец, провожатый архидьякона остановился у крайней, в конце коридора, двери и с осторожностью, дабы не издать лишнего звука, отворил ее.

— О, Ребекка, — прошептал он с умилением и сочувствием, заглядывая внутрь ее помещения. — Эта девочка действительно больна. И к тому же очень интересным помешательством, но… сначала обратите внимание на ее комнату.

Люциус внимательно осмотрел из-за плеча своего спутника всё помещение: четыре голых стены, стоящая посредине кровать и окно прямо напротив двери (наверное, единственное во всём приюте не зарешеченное) — были тем не многим, что мог отметить здесь даже самый дотошный глаз.

— Продолжайте, — сказал архидьякон.

— Так вот, — заговорил смотритель, кивая на сидевшую в кровати девочку, — она сидит посреди своей комнаты, из окошка падает луч солнечного света и утром, пока солнце поднимается, а полоса света на полу расширяется, Ребекка спокойна и едва ли не блаженна. Но стоит солнцу склониться к своему закату, а лучику света на полу сузиться, как несчастная девочка начинает нервничать. Сначала она, жалостливо поскуливая, передвигается поближе к окну, где остается больше света, но когда и там ее постепенно обступает темнота, она принимается выть, кидаться, то в одну, то в другую сторону и пытается расширить границы света, ладошками отодвинув тьму.

Люциус слушал смотрителя и, видя перед собой комнату, где должны были происходить описываемые события, очень живо себе их представлял. Однако что-то в этом рассказе его насторожило.

— Но ведь ее нашли в темном сарае, и тогда она боялась не темноты, а только теней, — наконец понял архидьякон, что не так в рассказе смотрителя; но в ответ на слова Люциуса тот только пожал плечами:

— Наверное, болезнь прогрессирует.

Зато девочка, сидевшая к ним спиной, вздрогнула, и это обстоятельство не укрылось от наблюдательности архидьякона. К тому же в это самое время туча заслонила собою солнце, и в комнате Ребекки стало темнеть, а Люциусу довелось воочию наблюдать описанные смотрителем проявления ее сумасшествия. Девочка действительно казалась безумной и творила безумные вещи, но проницательный архидьякон уловил в них некое подражание уже виденным в коридоре больным, а стремительно обогнув комнату и взглянув на Ребекку спереди, заметил в ее глазах мелькнувшую и мигом погасшую (или скорее — погашенную) искру осмысленности.

Из груди Люциуса вырвался вздох облегчения, но он подавил, подпиравшее к горлу радостным криком, ликование и спокойным, твердым голосом попросил смотрителя выйти, ненадолго оставив его с Ребеккой наедине.

— Ты помнишь меня? — спросил архидьякон у Ребекки, когда они остались одни.

Девочка, понимая, что ее притворство раскрыли, смущенно опустила глаза.

— Да, ваше преподобие, — виновато прошептала она.


***


Следующие пару минут архидьякон успокаивал обрадовано стучавшее в груди сердце, а Ребекка, не поднимая головы, молча, водила из стороны в сторону пальчиком по одеялу.

— Почему ты притворяешься безумной, дитя? — поинтересовался, наконец, Люциус.

Ребекка не ответила.

— Зачем тебе… — продолжал расспрашивать девочку священник, но не нашелся, что сказать и просто обвел комнату выразительным жестом, — …это?

— Дома не намного лучше, — по-детски ворчливо хмыкнула Ребекка.

— Но там ты свободна, ты можешь… гулять…

— Здесь я тоже гуляю. Днем меня иногда пускают во двор, а в коридорах всегда ярко освещают путь факелами из-за моей «боязни» темноты, — девочка усмехнулась и исподлобья сверкнула на Люциуса глазками, — это так забавно.

— А как же семья? — не отставал от нее архидьякон.

Личико Ребекки омрачилось набежавшей тучкой сожаления, но девочка, тут же, согнала ее.

— Они любят меня, — прошептала она. — И я их люблю… потому и ушла.

— Не понимаю, — проговорил Люциус. — У тебя есть дом, любящая и любимая семья,… почему ты предпочла всему этому полный сумасшедших Дом скорби — храму спокойного семейного счастья, выбрала обитель безумия?

— Чтобы всем нам было легче, — сказала Ребекка. — И потом здесь хорошо кормят, — успокоительно добавила она, видя, что весь облик архидьякона дышит состраданием и сочувствием к ней.

Но у Люциуса от этих слов, наоборот, навернулись на глаза слезы. Вспоминая наполненный необычайными событиями вечер, когда впервые увидел Ребекку, — какой живой и веселой она была тогда, — он не хотел поверить виденному теперь: грустной рассудительности десятилетней девочки из приюта умалишенных..

— Неужели ты задумала все это с самого начала? — сам не веря тому, что говорит, поинтересовался он.

— Нет, — покачивая головой, ответила маленькая Ребекка. — Поначалу я действительно могла показаться безумной, — я была очень напугана, — а потом меня страшно потрясли обитатели Дома скорби. Остаться я решила позже.

— Напугана? — удивился Люциус, но вновь обратив память к вечеру двадцать четвертого марта, спросил: — А что ты увидела за моей спиной в тот день?

— Охваченный пожаром город, — начала рассказывать Ребекка, но в голове Люциуса уже слышался, отвечавший на, тот же, вопрос, шепот Маргариты:

— Там…

…тень и свет играли властно,

Жарким пламенем объяв дома.

И было всё, как днем, мне ясно:

То Лондона грядущая судьба.

Архидьякон вздрогнул и нахмурился, а девочка, заметив, что он ушел в себя и не слушает ее, прервалась.

— Не расстраивайтесь из-за меня, святой отец, — подойдя к архидьякону, взяв его за руку и заглянув ему в глаза, проговорила Ребекка, решившая, что это она является причиной охватившей священника мрачной задумчивости. — Смотритель Павел, — тот, что ввел вас сюда, — очень добр ко мне, а дяденька, который все время рассуждает о любви к женщинам, часто рассказывает мне сказки. Мне здесь хорошо. А после беседы с вами стало еще лучше.

— А как же твоя семья? — в последний раз попытался образумить Ребекку Люциус.

Девочка хитро улыбнулась и, повернув его вопрос немного иначе, сказала:

— От разговора с вами и им станет легче. Навестите их.

И архидьякон сдался:

— Обещаю…


***


Люциус покинул комнатку Ребекки с чувством огромной тяжести на душе. Ему не удалось познать смысла в поступке этой девочки, как не удалось и уговорить ее вернуться домой. Но в коридоре, прямо у дверей ее комнаты, он столкнулся с развлекавшим Ребекку сказками мечтателем; тот светло улыбнулся архидьякону и сказал:

— Души женщин, — даже самых маленьких из них, — всегда в полете, а мужские, привязаны к земле и взлетают лишь настолько, насколько позволяет удерживающая их веревка.

Люциус посмотрел на него с недоумением.

— Однако ваши фантазии и рассуждения говорят о заоблачных далях ваших взлётов.

— Значит мой поводок длиннее высоты полета иной женщины, только и всего.

— Счастливец! — почти позавидовал священник. — Вы можете видеть их души свысока. А что делать остальным, знающим женщин много хуже?

— Просто не пытайтесь понять всех ее мыслей, — отозвался мечтатель, исчезая в комнате Ребекки, — а когда она просит чего-то странного, обязательно исполните ее желание.

— Обещаю… — вновь проговорил Люциус и ушел из Дома скорби уже с гораздо меньшим грузом.

Глава XXXI. Ритуал

Архидьякон приступил к выполнению своего обещания незамедлительно — в тот же, оказавшийся холодным и дождливым, вечер.

«Ее семья живет здесь неподалеку», — вспомнил он слова сказанные констеблем в таверне на Тайберн, и тут же отправился на эту нерадостную площадь.

«Ребекку здесь знают все», — прозвучала из уст Дэве в том разговоре еще одна фраза; и она себя оправдала: первый же встреченный Люциусом прохожий указал ему на высившийся в соседнем квартале дом, где по его словам и проживала семья Эклипс. Впрочем, жили они, как оказалось, не собственно в доме, а лишь в крохотной квартирке на верхнем этаже его, но, тем не менее, нужный адрес архидьяконом был найден весьма скоро. Однако когда перед Люциусом отворилась пронзительно заскрежетавшая хлипкая дверь, и он переступил порог этой по-настоящему жалкой квартиры, в голове его всплыли слова, так недавно сказанные маленькой Ребеккой в приюте умалишенных и оказавшиеся горькой правдой: «Дома не намного лучше».

Действительно, жилье Эклипсов явственно указывало на то, что хозяева его находятся если еще не на грани нищеты, то через край бедности уже переступили. Здесь была кое-какая мебель, но в ее удобстве и прочности возникали сомнения, здесь были заметны попытки поддержания чистоты и уюта, но они почему-то были заброшены. В этой квартире, — маленькой, холодной, неубранной, — еще не наблюдалось нужды, но словно бы поселилась… безнадежность.

— Вы живете здесь одна? — представившись и осмотревшись, тихо спросил архидьякон у, присевшей в реверансе и пропустившей его в унылое жилище, мамы Ребекки — Анны Эклипс — той самой женщины, о которой у Люциуса в театре сложилось впечатление как о не внушающей симпатий, но на самом деле оказавшейся довольно привлекательной особой. Впечатление от ее внешности, портили, пожалуй, только излишняя худощавость и никуда не годное, бросовое платье, но, то был отпечаток, наложенный на нее незавидным положением в обществе, а не природой.

— Генри ушел в Собор святого Павла, — ответила она, почему-то отворачиваясь, но по голосу Анны Люциус заметил, что его невинный вопрос чем-то сильно расстроил ее: к горлу молодой женщины словно подступил комок вот-вот долженствующий вызвать из ее глаз слезы. — Помолиться и поставить свечки… во здравие.

Архидьякона неприятно кольнуло то, что Анна произнесла слово «свечки», — во множественном числе, — но уточнить, почему она это сделала, он не успел: дверь за его спиной вновь издала неприятно скользнувший по душе звук, и в квартиру вошел мужчина.

— Отец Люциус здесь? — вопросил он, еще с порога. — Это правда?

— Да, Генри, — отозвалась, все более близким к слёзному голосом, Анна.

А архидьякон очень удивился:

— Кто вам сказал об этом?

— Некто Мортимер, — проговорил муж Анны, набожно целуя руку священника. — Этот человек уже почти неделю попрекает нас нашей жизнью, предлагает нам утешение «Отверженных» и грозит еще более несчастным будущим, а сегодня, когда я возвращался из Собора, наоборот, принёс такую радостную весть.

Люциус вздрогнул, услыхав имя главы сектантов, но вновь осмотревшись и вспомнив беседу с Ребеккой, грустно подумал:

«Может, в данном случае, Мортимер действительно прав, и небо отвергло этих людей?».

Он еще раз огляделся по сторонам: расшатавшаяся на ослабших петлях дверь и прохудившийся потолок, сквозь который капала, протекающая через гнилую крышу и чердак, вода, отчетливо напомнили Люциусу слова Маркоса Обклэра о трудной и полной изнуряющей рутины жизни. И архидьякон, разумеется о многом умалчивая, поведал Эклипсам оказавшуюся сейчас весьма кстати часть того разговора. Однако Генри в ответ на пересказанные священником взгляды Маркоса негодующе замотал головой.

— Домой, даже после тяжелого дня, я возвращаюсь с радостью, — горячо заговорил он, — потому что знаю: дверь, пусть и на расшатавшихся петлях, мне откроет любимая женщина, а на пороге, пусть хоть и сырой квартиры, встретит дорогой сердцу ребенок.

— Но ваша дочь в Доме скорби, — возразил Люциус.

— Тем сильнее боль от того, — наконец дала волю слезам Анна, — что и Теодора настигла болезнь.

— У вас есть сын? — переспросил архидьякон, не предполагавший в семье Эклипс второго ребенка и всерьез озадаченный этим поворотом.

Генри и Анна, казавшиеся олицетворение печали, кивнули. А в следующий миг священник услышал какой-то звук в соседней комнате и устремился туда, он рывком отворил дверь и, пораженный, замер на пороге. Там, в маленькой кровати, тяжело переворачиваясь на протертых и испачканных гноем простынях, лежал мальчик лет семи, кожа которого местами потемнела от набухших черных язв. Ребенок был поражен чумой.

Люциус, не в силах оторвать взгляд от так давно и хорошо знакомого, но по сию пору не переставшего быть страшным, зрелища, отступил на шаг от двери. Генри трижды перекрестился, шепча молитву, а сотрясаемая рыданиями Анна прикрыла раскрасневшееся от слез лицо руками.

— И даже теперь, — резко начал Люциус, обращаясь к отцу этого несчастного семейства, — когда одно ваше дитя находится в Доме скорби, а другое при-смерти, вы не испытываете соблазна перед верой «Отверженных» и не желаете принять от них помощи?

Генри под пронзительным взором священника опустил голову, но ответил твердо и решительно:

— Нет! Ведь для этого нужно пасть и совершить преступление, — сказал он. — А коль дети все равно обречены, к чему омрачать последние их минуты, погружаясь во зло. Может в будущем оно и облегчит нам с Анной жизнь, но точно не исправит наших ошибок и не восполнит наших потерь.

Архидьякон о чем-то напряженно задумался: сумасшествие и чума действительно считались болезнями неизлечимыми, но ведь помешательство Ребекки — притворство, а маленький Теодор…

Люциус, не отрываясь, смотрел на мальчика и словно бы колебался.

— Вы что-то хотите сказать, святой отец? — заметил его сомнения Генри.

Архидьякон вздрогнул, вырванный из своих мыслей.

— Заберите Ребекку из приюта, — почти приказал он. — Она притворяется.

Затем Люциус быстрым шагом вошел в комнату Теодора, взял обессиленного ребенка на руки и на глазах его изумленных родителей молча двинулся с ним к выходу. Однако минуя дверной проем, он остановился.

— Через три дня я приведу мальчика обратно, — твердо провозгласил архидьякон, оглянувшись через плечо.

И Анна Эклипс, перед этим открывшая было рот для возражения и протянувшая к уносимому от нее ребенку слабую руку, почти без чувств рухнула в заботливые объятия своего набожного супруга, а тот, почему-то испытывая к архидьякону большее доверие, чем она, утешительно поцеловал ее волосы и прошептал:

— Sileto et spera,7 дорогая.


***


На улице, закутанный в вымокший под дождем плащ, Люциуса дожидался Мортимер.

— Вы обещали оставить меня в покое, — не замедляя торопливых шагов, напомнил архидьякон сектанту, когда тот двинулся вслед за ним.

— А я здесь не из-за вас, — откликнулся Мортимер, кивая в сторону мальчика на руках у священника. — Из-за них.

Архидьякон смерил сектанта полным призрения и отвращения взглядом.

— Что ж, — глухим тоном сказал он, — этих людей вы тоже не получите. Не смотря на все удары судьбы и ваши соблазны, они сделали правильный выбор и никогда не станут «Отверженными».

— Выбор?.. — неприятно засмеялся Мортимер. — По-вашему всегда есть выбор?

— Да, — ни на миг не усомнившись, ответствовал священник, уверенно глядя прямо в лицо сектанту.

— Тогда вспомните случай произошедший с Филиппом Вимером и Маркосом Обклэром, — предложил тот. — Был ли выбор у них?

— Да, у каждого, — с той же твердостью отозвался архидьякон.

— Но решение за них обоих, тем не менее, приняли вы, — резюмировал, жестоко усмехаясь, Мортимер; и, видя легкую растерянность резко остановившегося Люциуса, безжалостно добавил: — Ибо то было не их, а ваше испытание.

Священник и правда несколько опешил: подобная мысль не раз приходила ему в голову, но он всегда старался ее отогнать. Впрочем, и сейчас, догадавшись об истинной цели старавшегося его смутить сектанта, Люциус решил поступить также.

— Вам все равно не получить эту семью, — процедил он сквозь зубы и продолжил свой путь к Собору.

— А вам, так или иначе, не удастся спасти мальчика, — перекрикивая шум дождя, бросил вослед ему сектант, — также как раньше не удалось спасти и брата.

Священник вновь остановился, однако, посмотрев на умирающего мальчика в своих руках, умерил всклокотавшую внутри ярость и на сей раз даже не ответил Мортимеру. Он двинулся дальше. И пусть во время прошлогодней эпидемии архидьякон действительно не сумел спасти пораженного чумой брата, тогда он был лишь священником Люциусом и не отважился на шаг, который теперь мог оказаться вполне по силам мятежному Люсьен.


***


Архидьякон вернулся в Собор святого Павла в одиннадцатом часу вечера и с маленьким Теодором на руках, никем не замеченный, поднялся в свои покои. Он тщательно затворил за собой дверь кельи и, сдвинув шкаф, перешел в тайную комнату. Удерживая левой рукой больного, правой, священник сбросил все находившиеся на столе бумаги, чернильницу, подсвечник и другие предметы, затем аккуратно уложив на его опустошенную столешницу Теодора, а в последующие несколько минут уже принялся сосредоточенно перелистывать страницы, взятого с верхней полки книжного шкафа, внушительного тома в переплете из темной ткани. Он несколько раз прерывал чтение и вынимал из стоявшего у стены сундука флаконы со всевозможного вида мазями, жидкостями, порошками, снова и снова сверяясь с не имевшим названия мрачным фолиантом.

Но вот, наконец, священник опустил тяжелую крышку обитого железом ларца и, еще раз заглянув в книгу, приступил к последним приготовлениям для описанного в ней ритуала. Он поставил у изголовья больного подсвечник с зажженной в нем сальной свечой, расставил вокруг необходимые снадобья и положил блеснувший в неровном свете кинжал. Проделав все это, Люциус на какое-то время замер, словно бы собираясь с духом, а потом надел извлеченную все из того же сундука бронзовую маску с клювом и, распоров рубашку Теодора, обнажил его изрытую язвами грудь. Дрожащей рукой отер он тело лежавшего в полузабытьи мальчика прозрачной мазью из одного флакона, а мутновато-белой жидкостью из другого смочил его подергивающиеся губы.

Архидьякон в точности повторял все книжные инструкции, однако действовал трепетно и неуверенно, а когда пришло время взяться за кинжал, его рукоять и вовсе выскользнула из сделавшихся ватными от волнения пальцев священника. Люциус наклонился за важным для ритуала инструментом, а выпрямляясь, увидел как в лезвии кинжала, вместе с отблеском пламени свечи, отразились прекрасные рыжие локоны: за спиной священника из ниоткуда появилась Маргарита. Нежно шелестя платьем, она плавными шагами обошла стол и, склонившись над Теодором с противоположной архидьякону стороны, как всегда приятным голоском, запела:

Мы просим помощи у Бога и людей,

Но кто нам чаще помогает?

У Бога есть святой елей,

Но раны он не исцеляет,

А для души нет средства у людей,

Но снадобьями плоть они спасают.

Святой целитель, не робей

Молитвы с зельями объединяют,

Больной не плачь и будь смелей

Жизнь обреченным возвращают.

И станет на душе светлей,

Ведь Смерть порою понимает,

Что рано жертву дали ей,

И потихоньку отступает.

Присутствие Маргариты и ровный звук ее голоса подействовали на Люциуса и Теодора ободряюще: рука священника стала тверже, движения спокойнее, а взгляд уверенней. И пока девушка пела, он, нагретым над свечой острием кинжала, решительно пронзал одну за другой чумные язвины на теле расслабившегося мальчика, тут же, отирая извергавшийся из них гной тряпицами пропитанными смесью из содержимого трех разных флаконов. А покончив с этим, коснулся кинжалом пяти точек на животе больного, из коих выступили крохотные капельки темной крови. Священник необычными пасами провел пламя свечи над каждой из этих алых росинок и, как предписывал ритуал, уронил между ними каплю горячего свечного жира. Живот мальчика несколько раз судорожно сжался от щекочущего жжения, и этими движениями заставил пять кровинок, перетекая по телу больного, чудесным образом и всего лишь на какое-то мгновение слиться в ровные контуры колдовской пентаграммы — ритуал удался!

Огонек свечи, тепло собственной крови и горячее дыхание Маргариты и Люциуса бросили Теодора в жар и вместе с потом из кожи больного выступила вся оставшаяся в его теле скверна, которую архидьякон снова отер смесями своих зелий. Затем он обернул Теодора в один из своих плащей, прямо на полу сжег его старую одежду и, оставив убаюканного песней Маргариты мальчика в тайной комнате, спустился в свою келью, дабы тоже вкусить заслуженный отдых.

Рыжая девушка исчезла так же, как и появилась — таинственно и незаметно.


***


Трое суток архидьякон не покидал стен Собора святого Павла, тайно ухаживая за своим маленьким пациентом, а вечером третьего дня, как и обещал, отвел еще слабого, но абсолютно здорового ребенка домой — к семье, куда уже возвратилась и Ребекка. А покидая это жилище, в которое ему удалось вернуть детей и счастье, с удовольствием отметил, что дверь там теперь выпрямлена и не скрипит, а потолок, несмотря на не соответствующую радостному событию дождливую погоду, больше не протекает.

Глава XXXII. О войнах

Наступило 10 июня 1666 года — тот самый день, когда в таверне на Тайберн у архидьякона должна была состояться договоренная с Адамом Дэве встреча, однако прибыв в назначенное место вовремя, констебля Люциус там не застал. Впрочем, и уходить, убедившись в отсутствии собеседника, он не торопился: заведения подобные таверне на Тайберн, как известно, всегда были рассадником всевозможных слухов, и архидьякон, располагая обилием свободного времени и надеждой услышать что-нибудь важное или хотя бы просто интересное, решил остаться. И не пожалел. После нескольких минут разговоров о том, что ему было известнее, чем любому из здесь находившихся, — то есть о чудесном исцелении Ребекки и Теодора Эклипсов, — в таверне произошло событие весьма неожиданное для всех, кто в ней находился.

Эту жалкую забегаловку, дабы передохнуть и, как он выразился: «на ходу промочить горло», посетил курьер, одетый в ливрею цветов самого принца Джеймса. Весь в пыли, грязи, с окровавленными шпорами, усталый и запыхавшийся, он мог быть послан только с известиями о битве с голландцами, и потому, был тут же атакован посыпавшимися со всех сторон расспросами посетителей.

Подробностей посыльный его высочества сообщить не успел, так как очень торопился доставить доклады принца королю, пребывавшему тем временем в одной из своих загородных резиденции, — в Гемптон-корте, — но о том, что в продлившемся целых четыре дня упорном морском сражении английский флот потерпел поражение, он, все же, сказал несколько слов. Чего неприхотливой публике сего заведения оказалось вполне достаточно для того, чтобы сразу по уходу курьера громко удариться в критику правительства, адмиралтейства и даже поколения молодых солдат и моряков, которые: «ноныче идут на войну погибать, а не сражаться».

Дошло до того, что посетители постарше принялись вспоминать давно усопших (хоть и не самых великих) монархов, минувшие (а иногда и вовсе не происходившие) битвы и былые (порой сомнительные) победы. А потом, устав врать и сочинять друг другу байки, стали просить какого-то, явно авторитетного здесь по части рассказов, старичка с хитрыми глазами и густой квадратной бородкой поведать им какую-нибудь историю.

— Расскажу, расскажу, — ворчливо согласился, заставивший некоторое время себя горячо уговаривать, старик. — Куда от вас денешься? Вы ж меня без гарнира съедите, коль не стану.

И отхлебнув из высокой кружки знатный глоток пенистого напитка, начал свою повесть.


***


«Давным-давно и далеко не в наших краях, два могучих государства затеяли между собою войну. Надолго она затянулась, успех в ней сопутствовал то одной, то другой стороне, и в обеих странах, как водится, были свои герои этим успехам поболее других способствовавшие. Так вот один из таких героев, участвуя в тяжелых сражениях и рискуя своей жизнью в бессчетном множестве смертельных битв, заслужил себе множество почетных наград и великую, на всю страну, боевую славу, но… случилось так, что однажды он был ранен. Командование отправило достойного вояку на лечение в тыл, где он и провел несколько месяцев, а выздоровев, получил новую, еще более серьезную, рану: он узнал, что сын его застрелен, а жена умерла самой страшной из всех возможных смертей — от голода.

Герой, будучи абсолютно уверен, что с его семьей не могло произойти подобного несчастья, отправился в родной город, но, к сожалению, слухи оказались правдой: его сын был убит шайкой разбойников, вскоре после этого отпущенных городскими властями за деньги у его же сына украденные; а жена погибла от того, что мэр решил прекратить ей выплату ренты и пенсиона после того, как прошел слух о геройской смерти ее мужа. Тогда же был продан его дом со всеми владениями, и получилось так, что у Героя, кровью своей отстаивающего отечество, не осталось в нём уже никого и ничего.

Разбитый горем отправился он с жалобой в столицу своей страны, но на протяжении всего пути встречал лишь нищету и разруху подобную тем, что видел в родном городе.

«И ладно бы», — думал он, — «причиной этому была война, но ведь нету здесь о ней даже и намека. Повинны во всем сидящие в тылу власти, для которых война стала хорошим предлогом к грабежу того самого народа, который мы стараемся защитить, сражаясь на фронте».

И оказался прав, потому как столицу застал раздираемую теми же бедствиями, что и провинции.

Так, ни разу ни дрогнувший перед внешним врагом, Герой пошатнулся от коварного удара настигшего его изнутри собственной страны и, отчаявшись найти справедливость на родине, сделал то, чему еще до ранения предпочел бы смерть — перешел на сторону противника.

Однако воевать против своего народа Герой не стал: используя силы чужой страны, он делал лишь то, что могло открыть глаза его сограждан на творимые правительством бесчинства. Он срывал поставки оружия и боеприпасов, перехватывал обозы с провиантом и курьеров с приказами, подменял дипломатические сообщения и разведданные о дислокациях войск так, что ни одна битва не могла состояться. И наконец, его действия принесли плоды: войска, лишенные всего необходимого для продвижения вперед, стали оглядываться назад, они увидели, что их страна пришла в упадок, что семьи солдат и офицеров пребывают в нищете рядом с паразитирующими на них чиновниками… и ужаснулись.

Тогда на родине героя поднялось восстание, былое правительство свергли, а новое, отказавшись от войны, вновь направило страну к процветанию. Власти же чужого государства, обрадовавшись долгожданному миру, предложили Герою любую награду, какую он только попросит, но тот пожелал вернуться в свое отечество, а там, со всеми своими документами, дневниками и записями, сдался в руки правосудия.

— Сегодня мы должны казнить вас за предательство родины, — сказали ему, — но когда-нибудь эти документы послужат вашим оправданием в истории, перед потомками.

— Сожгите их, — ответил тогда Герой. — Ибо я молю Бога, чтобы потомкам не довелось узнать времен, когда предатели творят историю».


***


— А я говорю: ну их эти войны к черту! — проговорил кто-то после того, как рассказ был закончен. — И давайте выпьем за то, чтобы нашу с вами историю, творили простые люди.

Люциус, словно бы поддерживая этот своеобразный тост, воздел кверху руку с бокалом вина, затем выпил его содержимое, да так и не дождавшись констебля Дэве, покинул таверну.

Глава XXXIII. Кристофер

Следующие несколько дней архидьякон, возлагавший на сведения которые должен был доставить ему констебль Дэве большие надежды, и будучи если не обманутым в своих ожиданиях, то вынужденным эти ожидания продлить, как мог коротал время в Соборе святого Павла. Однако, несмотря на то, что храм повсюду внутри и со всех сторон снаружи оброс строительными лесами, и в нем с утра до вечера только и слышалось, что шум реставрационных работ да своеобразная ругань занятых в них строителей, скучно Люциусу не было. Больше того, в нередких перепалках, случавшихся между руководившим рабочими Кристофером Реном и неустанно наблюдавшим за реставрацией епископом, архидьякону удавалось извлекать кое-что для себя полезное.

— Я вижу вам не по нраву заниматься реставрацией Собора, господин Рен, — заметил однажды архитектору епископ.

И у него были поводы для недовольства: работа не спорилась, реставрация протекала очень медленно и, как ни странно, именно в тех местах, на которые епископ просил обратить возможно большее внимание, неторопливость рабочих была особенно заметной. За последние пару дней они, если и пускали в ход штабеля древесины, кирпич и мешки со штукатуркой, так разве только для того, чтобы обустроить во дворе Собора костровища и удобные для себя сиденья.

— Реставрация — это противление подгнившему строению устремиться во прах, — с некоторым раздражением проворчал в ответ епископу Рен. — И будь моя воля, я бы не мешал, а наоборот помог ему в этом. Я бы спалил храм дотла, а на пепелище возвел более грандиозное, нежели прежде, здание. Но… — он, ехидно усмехнувшись, взглянул на собеседника, — здорово, что мое решение ничего для вас не значит, верно?

— Так вот оно что! — наконец понял всё епископ. — Вы злитесь на меня за то, что я не дал вам отплыть с флотом на войну — за то, что я, возможно, спас вам жизнь!

— Нет! — опустив глаза и немного тише, чем прежде, возразил почувствовавший упрек Рен. — За то, что вы позволили себе принять решение за меня.

Епископ пожал плечами.

— Судя по результату, иногда бывает полезно предоставить выбирать за себя другим.

— И все же это неправильно, — пробормотал, несогласно мотая головой, архитектор, — несправедливо…

— Но порой к лучшему, — сурово отрезал прелат. — Вы, в отличие от тех пяти тысяч несчастных, коим удалось вступить в наш «непобедимый» флот, хотя бы живы, а в отличие от еще двух с половиной тысяч «счастливцев» попавших в плен к голландцам — свободны.

Кристофер Рен молчал и не поднимал на епископа глаз, будучи нещадно раздавлен этим аргументом, а прелат, как оказалось, еще не закончил:

— Во многом благодаря тому, что в свое время я воспротивился вашему решению пополнить собой английский флот, вы сегодня имеете возможность заниматься реставрацией Собора святого Павла, — жестко сказал он, а потом, тоном коему прекословить было невозможно, добавил: — и я буду вам премного обязан, если именно этим вы и изволите заняться.

Поставив, таким образом, на место, своенравного архитектора, епископ оставил его во дворе одного, а сам удалился вглубь Собора, где и был остановлен не упустившим ни слова из этого разговора архидьяконом.

— Ваше преосвященство, — выходя из-под арочной тени, тихим голосом обратился Люсьен к прелату. — Я слышал, как вы с господином Реном говорили о выборе… — он на мгновение замялся, как бы пребывая в нерешительности, а потом продолжил, — …точнее о чьём-то чуждом нам выборе, порой определяющем нашу дальнейшую судьбу.

Епископ удивился явному замешательству на лице и в голосе архидьякона.

— Да, — коротко подтвердил он, выжидающе глядя на собеседника, — это так.

— То же самое мне недавно говорил Мортимер, — сказал Люсьен, этим именем поясняя епископу свое смущение. — А теперь я вдруг вспомнил, что и в христианстве есть нечто подобное — крещение младенцев.

Прелат, чело которого омрачилось при упоминании о главе «Отверженных», услыхав вторую часть слов архидьякона, напротив, просветлел.

— Именно! — облегченно выдохнул он, надеясь легко справиться (как он подумал) с зароненными в архидьякона сектантом сомнениями. — И это делается для того, чтобы спасти души тех детей, которые могут погибнуть до того, как им доведется сделать свой выбор осознанно.

— Но подумайте, — возразил Люциус, — ведь этот Мортимер Култ и… неизвестный убийца — христиане! Неужели они, как и все мы, достойны прощения?

Епископ вновь нахмурился.

— Ну вот, — недовольно проговорил он, — сначала ты проявляешь неуверенность в правильности крещения младенцев, а потом ставишь под сомнение идею о христианском всепрощении…

— Так может система, коль уж в ней возможны такие ошибки, и правда не идеальна? — спросил архидьякон.

— А никто и не утверждал обратного, — улыбаясь, отозвался епископ. — Не зря, главным в религии всегда было понятие веры.

— Но во что верить, если даже выбор за нас порой делают другие? — не сдавался Люсьен.

Епископ жестом старшего друга возложил руку на плечо архидьякона и, доверительно заглянув ему в глаза, ответил:

— В то, что их выбор был к лучшему для тебя. В то, что твой выбор обернется к лучшему для них. В то, что однажды наступит такой ответственный момент, когда все получат возможность выбирать непосредственно каждый за себя и даже тогда! сделают выбор в угоду не себе, а другим.


***


Со времени несостоявшейся встречи с Адамом Дэве прошла уже целая неделя, а Люциус все не решался надолго покидать Собор святого Павла, справедливо полагая, что если констеблю нужно будет найти его, то первым делом он наведается именно сюда.

Так оно и случилось. Разве только искал священника не сам Дэве, а отправленный им курьер с адресованным Люциусу толстым конвертом, в коем оказалось без малого три письма, причем лишь одно из них от констебля. Взглянув же на имена отправителя и адресатов двух других посланий и, главное, на место их отправки, архидьякон ощутил, как на лбу у него от сильного волнения выступила испарина: отправителем был Кристофер, адресатами значились Люциус Флам и Жанна Обклэр, а местом отправки — Дувр.

Название портового города, из которого в конце мая отплыла на войну основная масса кораблей английского флота, потерпевшего в итоге поражение, сразу насторожила Люциуса. Однако, не желая поддаваться нахлынувшим на него дурным подозрениям, архидьякон отложил письма Кристофера в сторону и вскрыл печать на послании коснется.

Дувр, 15 июня

Здравствуйте, господин Флам! Прошу прощения за то, что не смог явиться на назначенную с вами встречу и даже написать удосужился лишь со столь неприличным опозданием. Однако в качестве обстоятельства меня извиняющего служит, оказавшаяся весьма неожиданной, сложность возложенного на меня вами поручения: кто бы мог подумать, что все будет так… запутанно. Впрочем, теперь я очень близок к завершению изысканий и уже через неделю надеюсь доложить вам об их окончательных результатах. А до той поры, дабы не дразнить ваше нетерпение, спешу сообщить о судьбе конюха с Пудинг-лейн — Кристофера. Вот только, если этот молодой человек был вам дорог, то чтение последующих строк моего письма дастся вам очень нелегко.


В середине мая Кристофер поступил добровольцем на один из военных кораблей английского флота, а уже в первые дни июня, стал, одной из многих тысяч, жертвой войны с Голландией, о неудачном исходе сражения с которой, вам должно быть уже известно.

Продолжаю заниматься поисками интересующих вас сведении, констебль Адам Дэве. P. S.: До скорой встречи! Там же, где и договаривались.

***


Архидьякон с задумчивой медлительностью свернул послание Дэве и перевел потускневший взгляд на отложенные в сторону письма Кристофера.

«Отчего это произошло?» — спрашивал себя Люциус. — «Влюбленный поступил бы на флот разве только с целью геройством впечатлить свою избранницу, но Кристофер… он шел не на подвиг, а на погибель. Почему?».

Архидьякон ни минуты не сомневался в правильности изложенных констеблем предположений и выводов относительно намерений Кристофера, однако понять причин, побудивших молодого человека, у которого были вполне осуществимые мечты и стремление к столь близкому счастью, на такой безрассудный шаг, он не мог.

«Почему он сделал это?» — еще раз задался вопросом Люциус; и с горьким вздохом протянув руку, взялся за адресованное ему письмо Кристофера, ибо, какую бы боль оно в себе не содержало, там был и ответ.

Дувр, 21 мая

Ваше преподобие господин Флам! Не думаю, что вы знаете меня, да и мне самому вы известны больше лишь понаслышке, но, тем не менее, однажды мы с вами встретились.

Это было 24 марта, в театре. Я очень хорошо помню тот вечер и то обсуждение моих чувств тремя совсем не знающими меня людьми, среди коих были и вы. А помню я этот вечер потому, что не прошло после него и трех дней, как слова одного из вас, — кого я счёл худшим из вас! — сбылись: я стал несчастен. Мне открылось, что Жанна, — та самая девушка, которую, не оставив мне выбора, избрало мое сердце, которую вы видели в театре и которую я никогда не смогу назвать «моей Жанной», — отдала все свои чувства другому — она отдала их вам.


Надо же! Священник, — служитель Божий, — явился причиной моего отчаяния, пусть невольно, но… как мне больно и как… завидно. Впрочем, я не имею ни права, ни желания винить или упрекать вас в чем-то, и у меня нет ни капли супротив вас злобы. Не нужно мне и сочувствия, просто… я хочу чтобы вы знали: сегодня я отплываю на войну с твердым намерением не вернуться обратно, а Жанну… бесподобную Жанну поручаю вашей любви. С надеждой на то, что вы разделите с ней счастье, на которое когда-то мог рассчитывать и я

Кристофер.

Глава XXXIV. Поэзия несчастной любви

На следующее утро, — ни свет, ни заря, — чтобы наверняка застать Жанну дома, Люциус отправился на Пудинг-лейн — в дом пекаря Томаса Фаринера.

Тихие улицы еще только начинающего просыпаться Лондона и мягкая прохлада свежего летнего утра, сопровождавшие священника своим спокойствием, резко контрастировали с висевшим на душе тяжким грузом другим его спутником — письмом Кристофера Жанне. Люциус был почти уверен, что именно она открыла молодому человеку правду, которой тот не смог выдержать, а посему, вместо того чтобы просто передать письмо, он решил лично поговорить с девушкой и обратился к отворившему дверь слуге Фаринера с твердо изъявленным пожеланием:

— Я хочу видеть мисс Жанну Обклэр. Она, если не ошибаюсь, здесь служанка.

Молчаливый слуга низко поклонился высокому гостю и жестом пригласил архидьякона сначала войти в дом, а потом, закрыв за ним входную дверь, проследовать в помещение для служанок. В небольшом особнячке королевского пекаря в столь ранний час не спала только прислуга и, дабы не разбудить хозяев, провожатый архидьякона старался действовать, на сколь это возможно, осторожнее и соблюдать тишину, что накладывало на каждый его шаг и каждое его движение отпечаток некоторой медлительности, сильно раздражавшей Люциуса, стремившегося скорее покончить с предстоящей ему беседой. Но наконец, слуга по-прежнему мягко, почти бесшумно, отворил перед архидьяконом очередную дверь и, отступив в сторону, пропустил его в светлую горницу тихо, но весело хохочущих служанок Фаринера.

Кроме Жанны в комнате находились еще две женщины в белых чепцах горничных, но повинуясь суровому взгляду вошедшего священника, они весьма резво соскочили со своих табуретов и, прихватив с собою неразговорчивого слугу, исчезли за дверью. Жанна и Люциус остались одни.

— В прошлый раз, мисс Обклэр, — начал архидьякон, сделав по комнате несколько шагов, — мы, помниться, расстались с вами не самым лучшим образом.

— Да уж… — усмехнулась Жанна, под пристальным взором священника отводя глаза в сторону.

— И я хотел бы узнать, — продолжал Люциус, — к чему привела вас наша… разлука.

Реснички девушки удивленно взметнулись ввысь.

— Пришли полюбоваться на разбитое вами сердце? — с недоброй искоркой спросила она.

— Нет, — спокойно поправил архидьякон, — сообщить о сердце разбитом вами.

С этими словами он протянул Жанне письмо Кристофера, но пока что предназначенное не ей, а другое — адресованное ему самому.

— Не от вас ли несчастный узнал о… — Люциус не смог произнести: «о ваших чувствах ко мне», и, просто указав пальцем на письмо в руках Жанны, закончил: — …об этом?

Девушка тем временем скоро пробежалась взглядом по строчкам одного из последних посланий Кристофера.

— Ну да, от меня, — закончив чтение, подняла она глаза на архидьякона, и, пожав плечиками, добавила: — но я поступила ровно так же, как и вы — просто открыла ему правду.

Люциус закусил губу: слова Жанны были более чем справедливы, но ее бесчувственность поражала.

— Неужели вам абсолютно безразличен, тот, кто вас так любит, — не веря в то, что женщина может быть столь холодна, поинтересовался архидьякон; и тут же с грустью поправился: — точнее — любил.

— Я, кажется, уже говорила, — равнодушно заметила Жанна, — мне нет дела до тех, кто любит меня, если это не те, кого люблю я. А он, — она махнула исписанным рукою Кристофера листком, — оказался еще и слабым.

— Слабым? — переспросил Люциус. — Он поступил во флот, он отправился на войну, он пошел смерти навстречу!.. и все это от несчастной любви… Нет, он не слабый — он просто… романтик.

Жанна расхохоталась.

— Романтик…, — хмыкнула она. — Пусть так, но он добровольно расстался с жизнью: он спасовал перед неудачей и… уступил сопернику.

— Я не был ему соперником! — гневно прорычал архидьякон. — Вы это знаете, я это знаю!.. И он это знал…

Последние слова священник сопроводил указанием на одно из предложений в самом конце письма Кристофера: «С надеждой на то, что вы разделите с ней счастье, на которое когда-то мог рассчитывать и я».

— Вот разница между вами! — продолжал негодовать Люциус. — Вы бы написали: «видеть и знать что она счастлива с другим — выше моих сил», или что-либо подобное, но, так или иначе, подумали бы лишь о себе.

— А разве ваш друг епископ не сказал, будто бы любовь должна быть эгоистичной? — резко огрызнулась Жанна.

Люциус осекся: кроме его самого, припомнить эту фразу епископа мог только…

— Мортимер!? — мрачно усмехнулся собственной догадке священник, а девушка только подтвердила ее правильность, в осознании своей несдержанности и совершённой оплошности, потупив глаза. — Хм, я предполагал, что эта трагедия не обошлась без его участия.

— Почему же, в таком случае, вы не пошли со своими проповедями сразу к нему? — ехидно поинтересовалась Жанна.

— Потому что знаю: он предпочитаете рушить людские судьбы чужими руками, — отозвался священник. — Точнее, чужими решениями.

Жанна как-то странно улыбнулась.

— Верно, — подтвердила она. — И господин Култ объяснил мне, что именно ваше решение относительно меня стало судьбоносным для Кристофера: вы! виноваты во всем, что случилось с ним, — девушка снова взмахнула письмом, — и до него, — уже тише и горестнее добавила она.

— Виноват? — вслух помыслил Люциус, даже вздрогнув после жестокого (но не совсем справедливого и далеко не бесспорного) вывода Жанны. — А кто, действительно, виноват? Я ли, в самом деле, она, или же он сам, тем, что в наш равнодушный век позволил столь сильному чувству овладеть собой?

Девушка одарила священника неописуемым взглядом больших широко раскрытых глаз и в своем ответе сумела объединить сразу все варианты:

— Мы сами виноваты в том, что допустили в наши сердца чувства к тем, кто оказались их недостойны, — сказала она.

И в комнате ненадолго повисло молчание, во время которого на лице и в глазах Жанны, наконец-таки, проявились признаки изнуряющей внутренней борьбы — борьбы между зовом, требующим отмщения отвергшему ее чувства архидьякону, и глубоким сожалением о принесенной в жертву любви Кристофера. Эти, разрывающие девушку, противоречия не укрылись от внимания священника, и он открыл, было, рот, дабы словом своим склонить исход этого соперничества чувств к разрешению, с его точки зрения, правильному. Но Жанна, с поблескивающими выступившей на них влагой глазами и, кажется, даже, сглотнув подкатывающие к горлу слезы, сорвавшимся голосом потребовала:

— Уходите!


***


— Уходите! — повторила Жанна спустя какое-то время.

Но архидьякон не двигался с места и только оценивающе смотрел на прятавшую глаза девушку.

— Я уйду, — наконец тихо проговорил он, — но перед тем как покинуть вас, я должен отдать вам… это.

И, вынув из складок сутаны чуть помятое послание Кристофера, протянул его Жанне

— Это письмо предназначено вам, Жанна, — сказал Люциус, — и, я думаю, — несмотря на всё то, что мы сейчас наговорили, — вам все же будет интересно узнать, что именно написал в нем Кристофер.

Жанна, удивленная понимающим тоном священника, подняла на него увлажнившийся взор и тот, на миг, уверил архидьякона в том, что девушка вот-вот вырвется из сковывающих ее пут собственной боли, возможно, к тому же, затянутых Мортимером. Но что-то произошло… и когда взгляды Люциуса и Жанны встретились, в глазах девушки вдруг блеснула искорка гнева, она плотно сжала губы и, резко вырвав из руки архидьякона письмо, не задумываясь, швырнула его на тлеющие угли камина, со словами:

— Я ненавижу вас!.. и его.

Любовь вновь была принесена ею в жертву мести.


***


Тонкая бумага легко занялась пламенем, однако Люциус, бросившись к камину, успел-таки спасти частичку последнего послания Кристофера. И пусть его начало почти полностью сгорело, а изрядная доля уцелевших фрагментов своим содержанием очень напоминала письмо, написанное ему самому — архидьякону, в обугленных строчках все же удалось отыскать некоторые отрывки, отличные от уже знакомых Люциусу и рассказывающие о переживаниях их автора на всех стадиях его любви к Жанне.

Как с девушкою той мне объясниться?

И угораздило ж меня в нее влюбиться.

Эти строки архидьякону удалось прочесть на потемневшей от близко подобравшегося к ней огня части листа. И он сразу же принялся искать им продолжение.

О, девушка чудесной красоты!

Ты грезы мои, мысли и о счастье мечты,

Ты яркий света луч во мгле моей души!

Смиренно я молю тебя красавица скажи,

Как мне заслужить от тебя хоть слово любви.

Утешь мою грусть бальзамом надежды,

Дабы не истекло в отчаянья крови

Сердце, над коим безраздельно властвуешь ты!

Несколько строк ниже было невозможно прочесть: на это место стек с расплавившейся печати воск. Люциус попытался очистить его с бумаги, но вместе с воском удалялись и чернила, поэтому чтение пришлось продолжить с последующего отрывка.

Любовь как цель, любовь как средство,

Любовь — награда, любовь — месть,

Ужель сумеет нежное ее сердечко

Такую ношу вечно несть?

Ужели искреннее чувство

В ее душе свой отклик не найдет?

Любовь ведь даром пропадет,

И сердце тверже камня станет, —

Стрелой Амура не пробьешь, —

Оно влюбляться перестанет,

К нему ключа вовек не подберешь.

Очевидно, эти слова были написаны Кристофером уже после того, как он узнал о чувствах своей избранницы к архидьякону, и, тем не менее, молодой человек закончил свое письмо Жанне так:

За нежные волос прикосновенья

И сладостные сердца биенья,

За мечтаний красивых волненья

И те счастливые мгновенья,

Что привнесла ты в жизнь мою:

За все тебя благодарю,

А вместо подписи…

Люблю!!!

***


Все время пока Люциус читал оставшиеся в письме строки, Жанна искоса посматривала на него, но молчала.

— Что там написано? — наконец не удержалась полюбопытствовать девушка.

— Ничего из того, чего вы были бы достойны, — ответил, не глядя на нее, священник и, со вздохом бросив письмо обратно в камин, молча, вышел из комнаты.

Глава XXXV. Притча о праздности и забвении

Прошло еще несколько дней и 24-ого июня, руководствуясь выраженной констеблем в своем письме надеждой встретиться через неделю, Люциус вновь отправился в трактир на Тайберн. Впрочем, и в этот раз Дэве среди посетителей сего заведения не оказалось. Зато там, как и прежде, присутствовал лукавого вида старичок с квадратной бороденкой, и он только-только начал рассказ новой истории, к коему архидьякон, с большим удовольствием и непритворным интересом, прислушался.


***


«Давным-давно и далеко не в наших краях, жили по соседству друг с другом два очень богатых помещика. Были у них семьи, множество слуг, крестьяне и само собой обширные земельные владения. Вели помещики праздный образ жизни, не знали невзгод и не ведали никаких забот. Всё было у них под рукой: достаточно не то, что пальцем, бровью, шевельнуть, как тут же получали они желаемое.

Привычной стала для помещиков такая жизнь, и любые даже самые незначительные хлопоты стали им в тягость. Бывало, придут к ним слуги, с письмом или приглашением от других помещиков, а они нос воротят: «неинтересно… далеко…»; ждут крестьяне указаний перед посевами, а дожидаются лишь: «без меня управитесь»; обращаются к ним родственники, — на прогулку зовут, совета-помощи просят, — а они снова: «ну вас… позже… глупости…”. Так и жили в своих усадьбах оба помещика и не замечали, как вдруг перестали приходить к ним приглашения и письма, сделались незаметными их слуги, куда-то подевались все крестьяне и даже ранее шумные семьи однажды совсем не стали им докучать.

Тихо стало в обеих усадьбах, глухо; и вскоре оба помещика заскучали, да в кой-то веки захотели объехать каждый свои владения. Стали звать слуг — нет ответа. Что делать? Покричали, покричали, да все ж таки пришлось им поднять свои грузные телеса с давно насиженных кресел и самостоятельно отправиться на поиски тех, кому бы можно было что-нибудь приказать.

Долго искали; но в поместьях у них не оказалось ни одной живой души: куда ни глянь — всё пусто. Вышли тогда помещики на улицу, повстречали там друг друга, да и принялись сразу один другому распоряжения всякие отдавать. Однако, ни тот, ни другой, сами ничего, как следует, не умели и договорились, наконец, вместе себе слугу искать.

Скоро застали они в конюшне лениво дремавшего на копне сена кучера и, не сговариваясь, в один голос гаркнули:

— Ну-ка, разгильдяй, запрягай карету!

И вот экипаж готов, лошади запряжены: отправились помещики в путь. Проезжают мимо полей и прудов, рек и лугов, озер и лесов им принадлежащих, несколько миль уж едут, а ни людей, ни птиц, ни животных, ни скотины домашней всё нигде не наблюдают. Тишина вокруг. Только в их же упряжке еще слышно пыхтение лошадей да щелканье хлыста кучера. Но вдруг и помещичья карета затихла и остановилась. Выглянули помещики в окна экипажа: посмотреть «отчего так?», и увидали впереди туман, да такой густой и плотный, будто стена; и странный, словно нет за ним ничего — пустота.

Испугались помещики, и в то же время интересно им стало: «что за диво такое?». Стали кучера спрашивать, куда это он их завез, а кучера-то и нету — пропал. Ну да помещикам до него уж и дела нет: исчез так исчез — пусть его; им туман любопытней. Только вот ближе подойти боязно. И стали они спорить между собой: «кто пойдет смотреть туман такой — необычный?». Долго спорили, а в итоге решили кучера послать, да вдруг вспомнили, что нет его.

Так и сидели в карете: ни туман посмотреть, ни назад вернуться. Уже вечер наступил, а они все сидят. Страшно, голодно, холодно, да поделать-то ничего и не могут. Смотрят недовольно на лошадей в упряжке, а сами ни «тпру», ни «но» — не привыкли они к такому. Но вот, на их счастье, лошади тоже проголодались и к дому повернули.

Возвратившись в свои усадьбы, помещики только о том и думали, что не покинут их больше никогда, но и дома у них не все ладно было: трудно помещикам без слуг обходиться, а самим что-либо сделать — ну не благородное это дело.

Да и туман из головы у обоих никак не идет, он уже из их окон виден и все ближе и ближе к усадьбам подкрадывается.

«Что же за этим туманом-то находится?», — подумал однажды один из помещиков и понял, что не может он того припомнить.

Огляделся он тогда по сторонам, и показалось ему, что чего-то в поместье не достает: дом большой, а он там один; вещей и утвари всяческой много, а пользоваться ею некому. И понял он, наконец, что пуста его жизнь: всё имел да в праздности ничего не замечал, от всех забот отказался и все радости потерял. Были у него друзья, но не виделся он с ними, и забылись они; были у него слуги, крестьяне, семья, но мало он им внимания уделял и тоже потерял. Он лишил себя всех привязанностей и сам ограничил свой мир, непроглядным туманом.

Тогда помещик изменил своей праздности и начал жить по новому: он стал готовить еду, восстанавливать пришедшее в упадок поместье, убираться в доме — и из ниоткуда появились в помощь слуги; он стал пахать свои луга — и на поля вернулись крестьяне; он стал уставать — и его окружили друзья и родные; ему недостаточно стало места для посевов — и туман отступил.

Обрадовался исправившийся помещик и поспешил к соседу, дабы поделиться с ним своим счастьем и научить, как туман отогнать. Но застал в соседних владениях лишь разоренные луга, обветшалую усадьбу, да одиноко сидевшего в дряхлом кресле у окна помещика. Догадался он тогда, что не осознал его приятель своих ошибок и верен остался праздному ничего не деланью. Хотел объяснить ему исправившийся помещик что к чему, помочь, но тот, услыхав голос соседа, лишь поднял на него замутненные, невидящие глаза.

— Помнишь тот любопытный туман? — кряхтя и посмеиваясь, сказал он. — Помнишь, мы с тобой спорили, кому из нас идти смотреть его? Ха-ха-ха! — Помещик вытянул руку вперед, и на лице его отразилась радость. — Видишь! Не надо было никуда ходить. — И, умирая, прошептал: — Он сам пришел…».


***


— Кстати о помещиках… — негромко раздался позади архидьякона знакомый голос, как только рассказ старика был закончен. — Я посетил поместья, когда-то принадлежавшие вашему дяде, — в Дербишире, — и там тоже нашлось место загадочным явлениям.

Люциус обернулся и увидел за своей спиной того, кого собственно и дожидался — констебля Дэве, а тот, подсаживаясь за столик к священнику, продолжал:

— Мэри Сертэйн… не существует.

Глава XXXVI. Нити

После такого вступления приветствия были бы только лишними, поэтому архидьякон, дав с виду усталому констеблю всего лишь пару минут на то чтобы пригубить вина и чуточку перевести дух после долгого (судя по изгвазданной одежде) пути, требовательно произнес:

— Говорите!

Дэве быстро проглотил вино, которое только что неторопливо и с заметным удовольствием смаковал во рту, и, прокашлявшись, приступил к своему рассказу:

— Ваше преподобие, наверное, помните, что я и раньше проявлял сомнения по поводу авторства письма, написанного якобы экономкою вашего дяди? — с напоминания начал констебль и, усмехнувшись, сказал: — Так вот мои подозрения оправдались. — Адам Дэве сделал еще один крупный глоток из своего бокала и, на миг сморщившись, продолжил: — Правда,… не совсем так, как я ожидал. Я поехал в Дербишир, думая отыскать там Мэри Сертэйн слыхом не слыхавшую об интересующем нас послании, а оказалось, что во всем графстве слыхом не слыхивали даже и о самой Мэри.

Дэве сделал небольшую паузу в повествовании, словно бы припоминая, все подробности своих розысков, а архидьякон, понимая это, старался не торопить констебля. Но по мерно постукивающим столешницу костяшкам пальцев священника было ясно: он, все же, испытывает нетерпение.

— В общем, экономки у вашего дяди не было, — наконец вернулся к своему рассказу Дэве, — а последние несколько месяцев его жизни, господина Пичера окружали только престарелый дворецкий и столь же почтенного возраста горничная, из коих добиться чего-то вразумительного мне не удалось. Однако, памятуя отзывы о вашем дорогом дядюшке, я решил наведаться туда, где всегда можно приятно провести время в компании с выпивкой и женщинами.

Стук пальцев священника по столу резко оборвался.

— Как любил ваш покойный дядя, — с лукавой улыбкой поспешил вставить констебль, заметив на себе тяжелый взгляд Люциуса. — И единственным таким местом, более-менее приличествующим лицу дворянского происхождения, в Дербишире был местный постоялый двор. Не «Стар Инн» конечно, но, в сравнений с остальными тамошними забегаловками, заведение вполне достойное. Никого по фамилии Сертэйн там само собой не знали, зато про Алджернона Пичера, коего там величали попросту «Барон», кое-что выяснить мне удалось. В том числе и то, как он проводил время 11-ого февраля.

Дэве бросил на архидьякона многозначительный взгляд, словно напоминая, что названное число — именно то, коим было помечено письмо о смерти барона Анкепа.

— Ну, — показал, что помнит это архидьякон. — Продолжайте.

Констебль усмехнулся нетерпеливому любопытству священника.

— Если коротко, — начал Дэве выполнение просьбы Люциуса, — то ваш дядя и впрямь был тот еще пройдоха по части дорогих вин да смазливых дамочек. И одной из них ничего не стоило напоить «Барона» до такой степени, что он, шутки ради, запечатал своим перстнем письмо о собственной смерти.

Архидьякон изумленно вскинул брови.

— Ему было известно его содержание? — спросил он.

Констебль кивнул.

«Странно…» — подумал Люциус нахмурившись. — «Как часто в последнее время мне доводилось слышать о судьбоносном выборе… и вот новый пример».

Эта новость почти уверила его в том, что завершающий этап судьбы барона Анкепа нёс на себе нечистый след Мортимера, но одно обстоятельство все еще смущало священника.

— А вы узнали, кто была эта дама? — поинтересовался он у Дэве.

Тот снова сделал утвердительный жест.

— Разумеется. Однако за достоверность этих сведений я не поручусь: сами понимаете, они добыты из уст таких людей, которые и о вчерашнем дне с трудом вспоминают.

— И все же, — настаивал священник.

— Женщина лет тридцати; розовощекая и полнотелая, — ответил констебль и, бросив на архидьякона, явно недовольного таким скромным описанием, смеющийся взгляд, добавил: — Мне даже повезло настолько, что один из завсегдатаев постоялого двора назвал (весьма, кстати, недружелюбным тоном) ее имя… — Дэве подался чуть вперед и, пронзив Люциуса резко посерьезневшим взором, сказал: — миссис Скин, — а затем, откинувшись на спинку стула, в свою очередь спросил: — Не удивительно ли, что и о ней вы просили меня разузнать?

Архидьякон промолчал. Его разум с судорожной быстротой стал хвататься за обрывки добытой констеблем информации и вплетать их в нить произошедших с февраля по сей день событий. Более чем четырехмесячная история явственно предстала перед мысленным взором священника во всем своем неприглядном виде, и он ужаснулся, осознав, что почти вся она писалась под диктовку одного лишь человека.

— Я просил вас узнать также… — не обращая внимания на изменившийся тон констебля, начал Люциус.

— О Мортимере? — подхватил Дэве.

Архидьякон со все еще задумчивым видом кивнул.

— Это имя… — с неудовольствием и смятением протянул констебль. — Немногим оно известно, но из тех, кто его знает, одни постоянно снедают себя внутренними терзаниями, а другие отчего-то страшно высокомерны. И те и другие считают, что искать Мортимера не нужно, ибо, если вы ему понадобитесь, он найдет вас сам. Вот только первые добавляют к этому «Не дай Бог!», а последние — «Надейся…».

Дэве поднялся из-за стола и заглянул Люциусу прямо в глаза.

— Как бы то ни было, я не хочу вмешиваться в ваши с ним дела, — сказал он, — потому как уверен: они на порядок более мерзкие, нежели даже убийства.


***


В речи и поведении констебля вновь, — как несколько месяцев назад, — появилась неприязнь и враждебность к архидьякону, словно добытые сведения не только напомнили ему о былых подозрениях, но еще и укрепили их. Поэтому, со сказанными не самым доброжелательным тоном словами…

— Позвольте откланяться.

…и действительно небрежно поклонившись, он сделал шаг в сторону выхода из таверны. Однако звон монет заставил его остановиться. Это Люциус, в своей задумчивости не заметивший произошедших с Дэве перемен, выложил на стол кошель, издавший своим содержимым столь приятный для, успевшего попривыкнуть к кабакам, констебля бряцающий звук.

— Вы выяснили все, что мне было нужно узнать. Благодарю, — сказал священник, и вновь погрузившись в размышления о влиянии Мортимера на события, о которых в Лондоне до сих пор продолжались сплетни, не усмотрел, как его собственные действия повлияли на Дэве: самолюбие констебля и алчность завсегдатая таверн схлестнулись друг с другом в глазах растерявшегося Адама.

— Откуда у вас деньги? — странным голосом спросил он, не сводя зачарованного взгляда с лежавшего на столе мешочка и, словно бы думая: взять его или оставить. — Если не ошибаюсь, все свои капиталы, земли и доходы с них вы даровали его величеству.

— Сан архидьякона — не пустой звук, — отозвался Люциус, с интересом посмотрев на колеблющегося констебля и даже отвлекшись от своих раздумий. — Здесь мое священническое жалование за последние три месяца, — указав на кошелек, добавил он.

Дэве кивнул.

— Я слышал, вы исцелили детей четы Эклипс и вернули их к родителям? — неожиданно и едва слышно поинтересовался он.

— Да, это так, — коротко подтвердил Люциус, все более увлекаясь наблюдением за своим взволновавшимся собеседником.

— И… они по-прежнему бедны? — снова спросил Дэве у священника.

— К сожалению, — ответил тот.

— К сожалению, — глухо повторил Адам, и его лицо вдруг обрело безразличную твердость. Он схватил мешок с деньгами и, еще раз невыразительно поклонившись архидьякону, быстро вышел из таверны.

«Жаль…”, — решил Люциус, глядя вслед уходившему констеблю. — «Я, было, подумал, что он попросит отдать эти деньги действительно нуждающемуся в них семейству». — Священник тоже встал из-за стола и двинулся к выходу. — «Как же жаль!».

Глава XXXVII. Злой гений

Вопреки высказанному констеблем общественному мнению аудиенции с Мортимером всегда достигались Люциусом с завидной простотой. Впрочем, возможно именно потому, что этого хотел сам «Отверженный», но, как бы то ни было, факт оставался фактом и сразу после расставания с Дэве архидьякон поспешил воспользоваться своей привилегией беспрепятственного доступа к главе сектантов, чтобы разъяснить у него некоторые вопросы касательно добытых констеблем сведений.

Люциус застал Мортимера в одной из гостиных «Стар Инн’а», куда священника по первому же его требованию проводил хозяин постоялого двора. И сектант, судя по всему, даже обрадовался визиту архидьякона: он, улыбаясь, двинулся ему на встречу и со всевозможными изъявлениями радушия, гостеприимным жестом пригласил его усаживаться в кресло.

— Вы сказали, что случай с Филиппом и Маркосом был моим испытанием, — не откладывая и не давая отвлечь себя столь почетным приемом, сразу приступил к делу Люциус. — А оказалось, что оно началось еще раньше — с моего дяди.

— Не совсем, — протянул в ответ «Отверженный», неторопливо возвращаясь на свое место.

Люциус иронично ухмыльнулся неопределенности этих слов Мортимера.

— Вы заставили его поставить на письме печать, — жестко напомнил ему он.

— Не заставили, а уговорили, — тут же отозвался сектант, даже не прося уточнить, о каком собственно письме идет речь; и, пожав плечами, добавил: — То был всего лишь еще один чужой выбор, повлиявший на вашу судьбу.

Очевидно, сказав это, «Отверженный» посчитал вопрос исчерпанным, потому как замолчал и выжидающе посмотрел на Люциуса готовый продолжить разговор на другие темы. Однако архидьякон не был удовлетворен сказанным и так же выжидающе взирал на Мортимера. Сектант вздохнул.

— Видите ли, — приступил он к пояснению, — письмо, как и ваш визит к больному кожевнику Скину, должно было только показать вам боль и несправедливость нашего мира и подготовить к испытанию выбора между Вимером и Обклэром. Что же до барона Анкепа… — Мортимер вновь пожал плечами, — мы даже не предполагали, что он пойдет к вам извиняться за свою пьяную шутку и к чему это его намерение приведет. Однако, признаюсь, всё было очень кстати. Как и недавняя смерть вашего знакомца Кристофера. — Сектант злорадно ухмыльнулся. — Я ведь говорил, что он будет несчастен.

Архидьякон слушал «Отверженного» и не сводил с него полного чувством омерзения взгляда. Он не понимал, как человек может так просто и с таким удовольствием говорить о смерти других людей, одна из которых, к тому же, в его речах оказалась «очень кстати», а другая дала возможность вставить в разговор фразу «я ведь говорил». Притом, что обе эти смерти, как и гибель, других упомянутых им людей, были во многом и на его совести.

Люциус еще раз посмотрел на Мортимера и, наконец, отчаявшись его понять, покачал головой.

— После всего вами сказанного меня интересует лишь одно, — тихо произнес он, но вдруг сорвался на гневный шепот: — Кем вы, черт возьми, себя возомнили, чтобы так жестоко играть человеческими судьбами?

«Отверженный» усмехнулся вырвавшемуся из уст священника упоминанию нечистого и сказал:

— Прежде чем ответить на этот вопрос я хотел бы поведать вам одну легенду.

И не дожидаясь согласия Люциуса ее выслушать, Мортимер приступил к рассказу.


***


«Тысячу и один год назад, — стало быть, в 665-ом, — христианские священники и языческие жрецы по всему свету, не сговариваясь, объявили о том, что не далее как через год в мир явится пылающий грехами семикрылый демон, который ознаменует своим приходом начало заката человечества.

Авторитет веры в те темные времена был весьма высок, и мало кто усомнился в верности рокового предсказания. Однако и паники не возникло, ибо, как вы сейчас, тогдашние служители богов в своем приговоре оставили людям некое подобие надежды — призрачный выбор, возложенный на плечи так называемого Избранного.

Целый год суждено было Избранному скитаться по самым дальним уголкам мира и искать способ предотвратить грядущую трагедию. Он посетил горы Тибета, таинственный Китай, загадочный Египет и легендарные (но еще не нанесенные в те времена на карту) западные континенты, собирая на своем пути крупицы человеческой мудрости. Но, вместе с тем, постигал и их пороки: он видел религиозные войны, смерть из-за любви, любовь из-за денег, награду за зло и возмездие за добро, цену лжи и невостребованную честность. Много хорошего и светлого, а также темного и плохого познал он за время своего путешествия, однако цели своей так и не достиг: никто не мог подсказать, как побороть демона.

Отчаялся Избранный продолжать поиски и решил вернуться на родину. Но на море застигла его свирепая буря. Долго кружили корабль Избранного по вздыбившимся волнам неистовые ветры да, наконец, выбросили на пустынный берег неизвестного острова. Хлипкое суденышко, само собой, разбилось в щепы, и Избранному не оставалось ничего иного кроме как отправиться вглубь острова, где он и наткнулся на весьма мрачную деревушку.

Тихая, безлюдная, с покрытыми мхом и давно заброшенными избами эта деревня очень заинтересовала Избранного. И, желая узнать о судьбе постигшей ее жителей, он устремился к покосившейся, посреди заросшей сорной травой площади, церквушке. Он надеялся отыскать там местные летописи… да собственно и отыскал, однако с разочарованием обнаружил, что причиной приведшей поселение к упадку и вымиранию были не козни демонов и злых духов, а собственные и истинно человеческие алчность, несправедливость, предвзятость и пошлость ее жителей.

Понял тогда Избранный, что «закат человечества» начался задолго до жреческого пророчества и недолжно ему поэтому сбыться. Но лишь подумал он так, разверзлись в храме адовы врата, и, обдав Избранного нестерпимым жаром, предстал перед ним семикрылый демон. Избранный оказался между этим исчадием и выходом из храма. Он выхватил меч и приготовился сразиться с демоном, но тот, не проявив ни капли агрессии, лишь вопросительно указал когтистым пальцем на дверь за спиной Избранного.

«Нужно всего лишь преградить ему путь» — догадался тот, — «… или дать пройти».

Избранный задумался. Он некоторое время смотрел в отражающие человеческие грехи глаза демона и, наконец, решил:

«Человечеству необходим внешний демон — демон соблазнитель и искуситель, который оттенял бы их внутренних и куда более мерзких демонов».

Он опустил меч и отступил в сторону, добровольно впуская в наш мир исчадие ада».


***


Мортимер закончил свой рассказ и словно одержимый каким-то безумием, сверкнув глазами, взглянул на призадумавшегося Люциуса.

— А теперь собственно ответ на ваш вопрос, — страстно проговорил он — Почему бы мне не быть для Лондонцев подобным же демоном? Злом, которое, превосходя собственные человеческие пороки, в сравнении делает их не столь ужасными.

Архидьякон удостоил сектанта взором, каким обычно смотрят на помешанных.

— Вы сумасшедший, — прямо сказал он об этом Мортимеру; но тот будто и не заметил адресованного ему эпитета. Он продолжал.

— Сейчас в Лондоне, как и в той деревеньке из легенды, властвуют несправедливость, предвзятость, пошлость…, — говорил «Отверженный», но архидьякон уже встал с кресла и, не глядя на Мортимера, замотал головой, словно ему надоело, или было попросту противно, выслушивать этого человека.

— Может и так, — сказал он, перебивая — но где-то глубоко под густотой их совокупного мрака тускло поблескивают, подобные Кристоферу и Вимеру, маленькие, незаметные, угнетаемые и пока разрозненные искорки добра и чести. И я верю, настанет день, когда одна из них воспылает настолько ярко, что ее свет прорвет завесу греха и порока и развеет окружающую мглу. — И, направившись к выходу, добавил: — К тому же, без сомнительной помощи «внешнего демона»… хотя нет: даже вопреки ему.

«Отверженный» тоже поднялся со своего места.

— Вот и отлично, — неожиданно резко произнес он. — Но не забывайте, что тогда, демону нужно преградить путь.

И раньше, чем Люциус раздраженный этими словами вышел из гостиной, Мортимер, обуреваемый таким же чувством, скрылся за другой дверью.

Глава XXXVIII. Жертвы

Подошел к концу июнь 1666 года, и для Люциуса настала пора подвести его итоги — весьма, надо признать, неутешительные. Маргарита заранее обещала священнику тяжелый путь познания, но он даже и предположить не мог, что тяжелым окажется не сам процесс, а его результаты.

«Узнать о том, что почти все сколько-нибудь значимые мои поступки, совершенные до болезни, служили какой-то до сих пор неведомой мне цели отвратительнейшего сектанта, было очень тяжело», — писал в своем дневнике архидьякон. — «А осознавать, что столько хороших или, по крайней мере, невинных людей было принесено в жертву этим поступкам для достижения все той же цели — и вовсе невыносимо».

Действительно: Барон Анкеп, Филипп Вимер и Маркос Обклэр, мистер Скин, Кристофер и даже Роза — несли на своих несчастных судьбах темный отпечаток злой воли Мортимера, однако, сколь это ни ужасно, они были всего лишь инструментом, посредством которого «Отверженный» хотел доказать что-то Люциусу. И тот понимал это:

«Как же мне жаль всех этих людей и как жаль, что утешить себя я могу лишь неудачами Мортимера: ведь как он ни старался, ему не удалось завлечь меня в свою секту и навязать мне свои взгляды. Больше того, я сумел уберечь от него семью Эклипс… а впрочем… теперь я уже не удивлюсь и тому, что он не особо усердствовал в их совращении раньше, лишь для того чтобы сделать это в более „подходящий“ момент потом».

И это предположение не было лишено оснований, ведь заключительная фраза брошенная «Отверженным» Люциусу в последней их беседе, несомненно, содержала в себе вызов, а следовательно, опасаться очередных жестоких действий с его стороны и возможно даже скорых смертей действительно стоило.

В виду подобной угрозы, архидьякон помрачнел и с задумчивой медлительностью закрыл тетрадь. Какое-то время он смотрел в пустоту прямо перед собой, а потом его рука скользнула в карман и, все также неторопливо, вынула оттуда небольшого размера предмет.

«У меня осталась еще одна жемчужина, а значит, смерти, так или иначе, не избежать», — подумал Люциус, вытряхнув из кошелька на ладонь темный шарик. — «Обнадеживает лишь то, что она черная и предназначена кому-то плохому. Кому-то?..», — он с холодным блеском в глазах посмотрел на жемчужину, — «а ведь если я захочу, многих несчастий можно будет избежать».

И дабы утвердить себя на некоем только что принятом решении, архидьякон отправился… к Эклипсам. Ему было необходимо увидеть доброту, свет и счастье этой семьи, чтобы боязнь навлечь на них несчастья и причинить им боль навсегда отрезала для него возможность отступить от задуманного.


***


Люциус наведался в квартирку Эклипсов 1-ого июля 1666 года и был сразу же оглушен радостными криками Ребекки и маленького Теодора. Всегда искренние в проявлениях своих чувств дети встретили священника, словно давно не виденного, но горячо любимого родственника, и тем растопили его сердце еще до того, как приветливостью и теплом окружили его их дружелюбные родители.

Чета Эклипс, мягко и шутя, пожурила своих чад за то, что они якобы чуть ни испугали гостя и, отправив их играть в соседнюю комнату, вновь рассыпалась перед архидьяконом в благодарностях за то, что он возвратил в их отчаявшуюся семью великое чудо — этих детей. Умильными взглядами проводили все трое убегавших в детскую счастливо шумных ребятишек, а затем, рассевшись в показавшиеся необычайно уютными кресла, погрузились в простую и неторопливую беседу на беззаботные, отвлеченные темы. С Эклипсами не нужно было ни хитрить, ни притворяться и Люциус получал от такого разговора огромное удовольствие: в нем все было легко и естественно, хотя…

…священник вдруг заметил, что стоит мелькнуть в проеме соседней комнатки одному из детей или просто чуть громче обычного зазвучать ребячьему смеху, как лица Анны и Генри обволакивало облачком беспокойства.

— В чем дело, друзья мои, — устремляя на супругов взор своих проницательных глаз, спросил он.

Анна бегло взглянула на мужа: оба поняли, что имел в виду Люциус.

— К нам снова приходил господин Култ…, — мрачнея, признался Генри.

Архидьякон с силой сжал подлокотник своего кресла. Визит Мортимера кому угодно мог испортить настроение, но сам по себе он не объяснял беспокойства родителей при виде веселья своих детей.

— Он… угрожал вам? — задал новый вопрос священник.

Супруги не ответили, однако по их озабоченному виду становилось ясно, что это действительно так.

Люциус стиснул зубы от распиравшей его ярости и долго ничего не мог сказать. В комнате повисло почти скорбное молчание. И вдруг, разрывая воцарившуюся тишину, раздался, прозвучавший неожиданно громко, стук в дверь. Все присутствующие разом напряглись от некоего суеверного чувства: будто помянув имя черта, накликали на себя его визит. И все же дверь нужно было открыть. Люциус устремился к ней первым, надеясь излить на Мортимера еще неостывший гневный порыв, но на пороге, к огромному его удивлению и ко всеобщему облегчению, оказался констебль Дэве.

Адама в квартире Эклипсов встретили столь же радушно, как и архидьякона, но вот, увидав друг друга, два этих человека несколько растерялись. Впрочем, ненадолго: констебль первым протянул священнику руку, и тот поразился, как искренне и дружески крепко было его пожатие. К тому же новый гость отвлек Генри и Анну от их беспокойных мыслей, и Люциус, будто в благодарность за это, позабыл, что в последний раз они с Дэве расстались в довольно таки прохладной манере.

Как бы то ни было, прерванную беседу продолжили уже вчетвером. Они разговаривали очень долго, и с каждой минутой семья Эклипс становилась архидьякону всё любимее и дороже. Как он и ожидал, в груди его и мыслях постепенно рождался неодолимый страх потерять этот маленький мирок уюта или даже просто омрачить его сияние. За какие-то пару часов Люциус понял, что готов пожертвовать всем, — репутацией, свободой, жизнью, — ради того чтобы эти люди не знали опасений, тревог и тем более реальных несчастий. Он добился того чего хотел — он превратил свой замысел в непоколебимое решение и теперь был готов к его исполнению.

Архидьякон медленно, словно не желая расставаться со столь дружественной обстановкой и обществом, поднялся с кресла и, выражая хозяевам квартиры свое сожаление по поводу необходимости их покинуть, стал прощаться. И странно, но на лицах Генри и Анны при словах расставания отразилось ноющее тоскливое чувство, будто они разлучались с Люциусом… навсегда.


***


Следом за священником распрощался с Эклипсами и Дэве. Он догнал архидьякона еще на лестнице, так что из дома они вышли уже вместе. Люциус возвращался в Собор святого Павла, а констебль, словно чувствуя в нем какую-то напряженность, молча шел рядом.

— Знаете, — вдруг проговорил он, — а ведь те деньги, что вы мне заплатили, я отдал Эклипсам.

Люциус на минутку отвлекся от своих мыслей, и на его лице скользнула тень довольства.

— Хорошо, — просто сказал он.

— Вы предполагали такую возможность? — удивился Дэве, реакции архидьякона.

— Да, — отозвался тот. — И все же, признаюсь, удивлен.

Констебль невесело усмехнулся.

— Это из-за жалких таверн и каждодневных попоек? — догадался он о причине сомнении Люциуса. — Вы просто не знаете, почему я так опустился.

Архидьякон взглянул на собеседника с любопытством.

— Я думал из-за неудачи в моем обвинении 14 февраля, — предположил Люциус. — Вы разочаровались в справедливости.

— О нет, — засмеялся Дэве. — Справедливость рано или поздно берет свое, я уверен. А мое падение… — констебль снова погрустнел, — мое падение началось много раньше встречи с вами. Ваше дело, — как бы это сказать?.. — было всего лишь попыткой развеяться.

Дэве умолк, словно погрузившись в тяжелые для души и разума воспоминания, а священник смотрел на него все с большим интересом.

— Так… с чего же все началось? — негромко и осторожно спросил он.

В это время оба спутника проходили мимо площади Тайберн, и констебль вздрогнул, когда вырванный из собственной памяти, заметил, где именно его застал этот вопрос.

— Я… — очень тихо и нерешительно начал Дэве, — отправил на эшафот, на этот самый, — он указал на темнеющий посреди площади помост, — мужа своей родной сестры.


***


Это случилось осенью 1664 года. Моя сестренка вышла замуж за достойного молодого человека (кстати, цветочника) и обещала быть счастливейшей женщиной на свете. Но пробыла таковой всего лишь несколько месяцев… из-за меня.

Дело в том, что в середине ноября в Лондоне произошло убийство: погиб один из самых богатых купцов города. Его обнаружили в кабинете собственного дома. Следов ограбления не было, свидетелей, разумеется, тоже, толковых показаний от прислуги и знакомых добиться не удалось и поиски убийцы, мягко говоря, затянулись. Но однажды (как оказалось, к несчастью) я заметил, сколь странно реагирует на мои рассказы о расследовании сестрин муж. У меня возникли подозрения, я стал чаще говорить при нем об этом преступлении и наконец, он не выдержал, и, улучив момент, когда мы остались с ним наедине, поведал мне… всё.

Оказалось, что он познакомился с тем купцом совершенно случайно: просто доставлял цветы на какой-то его праздник и тому вдруг вздумалось пригласить цветочника к столу, а там, скучая поглядывая на окружающих, признался:

— Как же мне надоело, что все лебезят передо мной и угождают мне. Порой даже хочется поменяться с ними местами.

— Вы хотите познать страдание и унижение!? Всерьез ли вы говорите это? — удивился муж моей сестры, но скоро понял, что сея причуда накрепко засела в голове разбалованного самодура.

А мой новоявленный родственничек, надо сказать, был тем еще романтиком… безнадежным!… и недавняя женитьба только возвела этот его недуг в степень: он додумался дать богатею совет.

— Тогда вам нужно по-настоящему влюбиться, — говорил он купцу. — Если хотите унижения, влюбитесь в такую женщину, что сразу поймет все преимущества, которые даст ей ваше чувство, и обретет над вами власть подобную той, что дается вам богатством — мираж, чарующий многообещающим видом, но пустой по сути, — ибо она будет только использовать вас. Если же хотите страдать, вам нужна женщина небогатая, но чуждая алчности и зависти; безвестная, но чуждая тщеславию; женщина гордая и неприступная — женщина, чьи чувства отданы другому. И коль уж вам повезет влюбиться в таковую по-настоящему, то вы узнаете, что значит страдать.

Купец молча выслушал цветочника и продолжал молчать после того как тот закончил.

— Так чего вы хотите? — на беду спросил муж моей сестры после непродолжительной паузы.

— Даже не знаю, — тем же скучающим тоном отозвался купец. — А что вы мне посоветуете?

И тогда цветочник испытал к нему чувство жалости, которое мог испытать только счастливо женатый человек к тому, кто не познал даже влюбленности.

— Страдание, — сказал он, — оно облагораживает.

— И что? — спросил я, не найдя в услышанном повода для убийства.

— А то, что через две недели я узнал, будто тот самый купец сильно досаждает своими ухаживаниями одной замужней женщине, — ответил сестрин муж с непонятной мне тогда болью, — и понял, какую сделал глупость. Я пошел к нему в дом, чтобы поговорить с ним: объяснить, что дал ему дурной совет, что его навязчивость предосудительна. Но он не стал меня слушать — он, словно бы обезумел и… В общем, я совершил ошибку, повлекшую за собою несчастье, и, дабы исправить ее, был вынужден совершить другую — я… убил его.

Так сестрин муж повинился передо мной. Потом он, разумеется, говорил, что все, — с самого начала, — было одной большой ошибкой, что он жалеет о случившемся и во всем раскаивается, но мне претила даже мысль о том, что рядом с моей сестрой будет жить убийца, и… на следующий день я арестовал его.

Сестра умоляла меня дать ему шанс искупить вину, она просила предоставить ему возможность бежать, но я только сильнее презирал и надежнее запирал его. И ни один мускул не дрогнул на моем лице, когда я сопровождал его на эшафот, где ждала цветочника намыленная пеньковая веревка. Однако самое ужасное оказалось в том, что только после казни мне стало известно, что предметом вожделения убитого им купца была, ни кто иная как моя сестра.

Подумать только, я то считал, будто отдавая долг справедливости, тем самым защищаю и доброе имя своей сестры, а оказалось, что гораздо больше об этом позаботился ее муж. Я же сделал только хуже, «заклеймив» ее вдовою убийцы.

С тех пор сестра не желает меня видеть. Даже в тяжелые времена чумы она не позволяла мне оказывать ей помощь. А после эпидемии я и вовсе видел ее всего единожды, — издали, ибо побоялся приблизиться к ней, — но зато так я узнал, что она выжила. — Дэве горестно усмехнулся. — И это все что мне теперь дозволено в отношении сестры — только лишь знать, что она жива.


***


Дэве горько вздохнул.

— Я отправил на эшафот мужа своей родной сестры, — повторил он, прежде чем погрузиться в полное печали безмолвие.

— И это я то после этого «падший»? — мрачно сострил Люциус, пораженный историей констебля.

Дэве с прискорбием улыбнулся.

— Самое верное имя… для нас, — тихо проговорил он, скользнув взглядом по глазам священника. — Не возражайте! Я точно знаю — вы убийца; но верю и в то, что ни одна смерть, виновником которой вы стали, не была напрасной. Верю, ибо надеюсь на тоже самое для себя.

Это признание заметно смутило того, кто его произнес, и сильно озадачило того, кто его услышал; так что несколько последующих минут, Дэве и Люциус прошагали храня молчание и размышляя каждый о своих прегрешениях.

— И, тем не менее, они напрасны, — наконец прорвал архидьякон своим задумчивым шепотом нависшую тишину; а потом, уже громче и увереннее, добавил: — Собственно поэтому я и хочу попросить вас об одном одолжении.

— Просите, — просто и почти безразлично разрешил констебль.

— Я хочу… — медленно начал Люциус, словно еще не до конца обдумал то, что собирался сказать, — …чтобы 3-его июля вы сообщили господину Хуверу о ваших подозрениях и убедили его арестовать меня, — решительно закончил он.

Настал черед изумиться констеблю.

— Вот еще! — отозвался он, поглядывая на собеседника так, словно засомневался в здравости его рассудка. — Я не стану этого делать.

— Почему же? — поинтересовался священник, которому по последней встрече с Дэве в таверне на Тайберн показалось, будто подозрения его усилились до необратимости. — В прошлый раз помнится…

— Забудьте, — твердо прервал архидьякона констебль, останавливаясь в какой-то полусотне шагов от Собора святого Павла и, тем самым, вынуждая остановиться и своего собеседника. — С тех пор я стал свидетелем счастья Эклипсов, — произнес он, глядя прямо в глаза Люциуса, — которое сохранили для них вы!: я слышал молитвы Ребекки и Теодора и благословения Генри и Анны, постоянно направляемые в ваш адрес. Что же до меня, то я больше всех благодарен вам за эту семью, ибо, потеряв любовь и доверие сестры, в их лице, наконец, обрел тех, кому снова могу дарить свою привязанность и заботу.

Архидьякон долго обдумывал и оценивал эти слова Дэве и в итоге нашел их весьма и весьма благородными. Более того, он пришел к выводу, что будет очень жестоко не предоставить констеблю тот шанс, которого столь безжалостно лишила его родная сестра: он не мог позволить грустной истории достойного Адама Дэве повторится вновь.

— Что ж, — принял окончательное решение Люциус, — тогда я сделаю это сам.

Констебль явно испытал облегчение.

— А вот этому я помешать не могу, — поспешил он использовать данную возможность избегнуть выполнения неприятной просьбы; и, протягивая на прощание священнику руку, поинтересовался: — Но позвольте узнать: почему вы решились на это именно сейчас.

— Не сейчас, а 3-его июля, — коротко отозвался Люциус, отвечая на рукопожатие.

И констебль понял, что до поры до времени должен довольствоваться этим, а через два дня, все станет гораздо более ясно. Он доброжелательно кивнул архидьякону, и они разошлись — каждый в свою сторону.


***


Архидьякон уже подходил к порталу Собора святого Павла, как вдруг непонятное чувство тревоги заставило его обернуться и устремить взор на погруженную в сумерки и только что оставленную позади соборную площадь. С минуту вглядывался он в глубь ее, тонущую во мгле, и, наконец, предчувствие оправдало себя — пустынную площадь пересекала серая фигура женщины. Люциус смотрел на нее и по мере приближения этой женщины испытывал все большие и большие опасения за свои планы, ибо узнавал ее. Но, стиснув зубы, он решил…

«Что бы Мортимер ни задумал, это уже ничего не изменит».

…и сделал шаг навстречу миссис Скин.

— Господин Флам… о господи! Святой отец, — запыхавшись, заговорила она. — Умоляю, — всеми святыми заклинаю вас, — спасите моего мальчика.

Глава XXXIX. Жертвоприношение

Когда Люциус и миссис Скин входили в дом на Флит-стрит, было уже далеко за полночь, но никто в жилище погибшего кожевника и не думал ложиться спать: покой здесь вновь был нарушен болезнью. Вот только на сей раз скорбное ложе занимал молодой Томас, а недуг, хоть и оказался столь же жестоким, был все же менее странным — мальчика поразила чума.

— Как он заразился? — бесцветным тоном спросил священник, стоя над постелью больного и устремляя на него ничего не выражающий взгляд.

— Я… я не знаю, — растерянно пробормотала миссис Скин, будучи не в силах понять по голосу архидьякона его намерения.

Люциус обернулся и в упор посмотрел на нее проницательным, но непроницаемым взором.

— Утром приведете его ко мне в Собор, — распорядился он тоном, в коем по-прежнему невозможно было распознать испытываемых им чувств; а, направившись к выходу, добавил: — И постарайтесь сделать это незаметно.


***


Доставить зараженного чумой мальчика в храм, не привлекая внимания, оказалось проще, чем это представлялось вначале: ранним утром на улицах города было немноголюдно, а в самом Соборе, благодаря реставрации, и вовсе пустынно. Только лишь причетник Павел встретился здесь миссис Скин и с трудом передвигавшему ноги Томасу, но и тот, будучи нелюбопытен, не проявил излишнего интереса к закутанному с ног до головы в черную ткань (скрывающую отвратительные язвы на его теле) мальчику, и даже согласился указать посетителям путь в келью архидьякона.

Люциус уже ждал их.

— Благодарю вас, Павел, за то, что проводили ко мне моих гостей, — сказал он причетнику, одновременно пропуская в свою келью миссис Скин и ее больного приемыша, а готовясь закрыть за ними и собою дверь, добавил: — И буду весьма признателен, если вы проследите за тем, чтобы никто не помешал нашему разговору.

Павел понял, что его выпроваживают и, покорно поклонившись, со словами…

— Как пожелаете, святой отец.

…ушел.

Оставшись наедине со своими посетителями, Люциус, ничуть от них не скрываясь, отворил проход в потайную комнату и, пригласив их следовать за собой, стал подниматься по неосвещенной винтовой лестнице, на крутых ступенях которой миссис Скин дважды (с громким ворчанием) оступилась, а обессиленный Том так и вовсе чуть было не упал. Однако ни той, ни другому архидьякон даже не подумал помочь: он, молча и не оглядываясь, поднимался вверх, а оказавшись в тайной каморке, с прошлого ритуала пребывавшей в некотором беспорядке, сразу же, не говоря ни слова, опустился перед обитым железом массивным сундуком. И вновь из недр его на свет были извлечены бронзовая маска, кинжал, множество флаконов и склянок, да темного переплета фолиант, не имевший названия, сверяясь с которым Люциус приступил к подготовке нового ритуала.

Через полчаса, закончив приготовления, священник надел маску и, указав Томасу на стол, коротко приказал:

— Ложись.

Больной, коему не без труда удалось сбросить с себя кусок окутывающей его черной материи, послушно взобрался на столешницу и, почти теряя сознание от приложенных усилий, улегся на спину, между расставленными Люциусом флаконами, подсвечником и разбросанным тряпьем для протираний.

Дальнейшие действия архидьякона во всем повторяли предыдущий ритуал: также были пущены в ход смоченные в целебных растворах и смесях куски ткани, сальная свеча и острие тускло мерцавшего в огненном свете кинжала. Однако если манипуляции Люциуса и напоминали былое, то их результат — нет.

— Знай!

Сумеешь ли спасти, иль доведется погубить,

Чашу горькою придется нам испить.

Прозвучал во взволновавшемся разуме священника пророческий голос давно не напоминавшей о себе Маргариты. Такая замена ее песне стала первым отличием от проведенного месяц назад ритуала. А когда Люциус сделал пять уколов кинжалом и колдовскими пасами провел над ранками пламя сальной свечи, произошло и второе: капельки крови не слились чудесным образом в пентаграмму, как это произошло с Тэди Эклипсом, а тонкими струйками стекли вниз живота Томаса, запекшись возле пупка. Соответственно и состояние мальчика не улучшилось, наоборот, его разбили жар и бред. Люциус старался что-то сделать: он продолжал отирать тело Томаса лекарствами и собирать гной, разрывающий изнутри черные язвы, но грязь отчего-то не приставала к тряпицам, а лишь размазывалась по животу больного.

Впрочем, скоро архидьякон прекратил эти бесполезные попытки облегчить состояние больного: бред Томаса привлек его интерес и полностью завладел его вниманием. В полузабытьи мальчик ломано, — где-то не по порядку, где-то сбиваясь, — говорил о том, как сопровождал приемную мать с подложным письмом в Дербишир и как они вместе, по приказанию Мортимера, поили кожевника Скина растворами мышьяка.

Люциус слушал эту недугом вырванную исповедь и краем глаза наблюдал за реакцией на слова мальчика, стоявшей в углу комнаты миссис Скин. Ее лицо не выражало ни страха, ни смущения перед таким разоблачением, ни даже сочувствия к больному или боязни за его жизнь; напротив: она казалась очень довольной, видя состояние мальчика, хотя и тщательно пыталась это скрыть. И Люциус окончательно уверился в том, о чем догадался еще ночью: вдова Скин принесла приемыша в жертву очередному замыслу Мортимера, также, как некогда поступила с мужем.

Но, как бы то ни было на самом деле, телу Томаса Люциус помочь уже не мог, оставалась лишь возможность спасти его душу, и, воспользовавшись тем, что сознание мальчика перед смертью на минутку прояснилось, спросил его:

— Ты раскаиваешься в содеянном?

Но Томас молча отвернулся от священника… и умер… так ничего и не ответив.


***


— Он умер, — через минуту констатировал Люциус смерть мальчика так, чтобы его могла слышать единственная свидетельница неудавшегося ритуала.

Миссис Скин же, услыхав это, вытянулась и через плечо священника взглянула на Томаса, словно бы своими глазами жаждала убедиться в достоверности сказанного; что, впрочем, было нетрудно — бездыханное тело теперь уже бывшего приемыша Скинов, являло собой скорбное, но наглядное и неопровержимое подтверждение.

— Умер, — пятясь к двери, повторила вдова кожевника с почти нескрываемой радостью; а спустя мгновение за спиной архидьякона уже слышались ее быстрые шаги: она торопливо спускалась по лестнице, и ни единого сомнения не возникло у священника в том, что спешит она к Мортимеру.

— Да, — глухо подтвердил он самому себе свое заключение, — умер.

«Значит, небо отвергло его», — пронеслась в голове священника равнодушная мысль мятежного Люсьена.

«Нет», — возразил ему Люциус, — «это он отверг небо».

И священник сам поразился этой поправке: когда-то, приблизительно то же самое, он сказал Филиппу Вимеру, но только теперь понял сколь много эти слова значат. Он порывисто развернулся и, оставив в комнате мертвого мальчика, темный фолиант, чуть окровавленный кинжал и другие свидетельства ритуала, стремительно покинул ее. Затем, не позаботившись даже о том, чтобы задвинуть шкафом потайной проем, оставил позади и келью.

Дело в том, что путь познания привел Люциуса к чему-то еще более утвердившему его решение относительно Мортимера, и, если миссис Скин действительно отправилась к нему, если они что-то замышляют, то для исполнения своего намерения архидьякону нужно было поторопиться.

Глава XL. Подсудимый

Пара мощных коней мчала карету архидьякона по улицам полуденного Лондона в сторону «Стар Инн’а», где священник надеялся застать Мортимера, дабы раз и навсегда с ним объясниться. Однако, не преодолев и половину пути, Люциус приказал кучеру остановиться: в только что обогнанной пролетке он заметил миссис Скин и, судя по тому в какую сторону поворачивал ее экипаж, направлялась она отнюдь не в постоялый двор. И после минутного размышления Люциус решил, что правильнее будет следовать за ней, нежели продолжать рассчитывать найти сектанта в «Стар Инн’е».

Так и оказалось. Легкая пролетка вдовы кожевника завезла ее на самую окраину Лондона и в этом, еще год назад выкошенном чумой, безлюдном районе города неожиданно остановилась. Миссис Скин грузно спустилась с подножки экипажа и, пройдя несколько дальше, постучалась в одну из наполнявших эту заброшенную улицу лачужек, дверь которой, как успел заметить Люциус, ей отворил сам Мортимер. Присутствие третьего лица во время беседы с «Отверженным» не входило в планы архидьякона, и посему заходить следом за миссис Скин он не стал. Но и долго ждать священнику тоже не пришлось: вдова не задержалась в гостях у главы секты, и уже через четверть часа пролетка увозила ее прочь от убежища Мортимера.

Только тогда Люциус покинул салон скрытой за углом улицы кареты и направился к двери, считанные минуты назад затворившейся за миссис Скин.

— А, господин Флам, — ничуть не удивившись, приветствовал священника вновь самостоятельно подошедший к двери Мортимер. — Я ждал вас. Не так скоро, может быть, но все же…

— Неужели? — недоверчиво съязвил Люциус, проходя внутрь лачуги; а минуту спустя, дав глазам попривыкнуть к царившему здесь полумраку, осмотрелся. Всё помещение представляло собой одну крохотную комнатку с кое-как заделанной дырой в задней стене, через которую постоянно забегала сюда стайка игривых котят, и течью в потолке, под которой стоял огромный до половины налитый затхлой дождевой водой чан. Кроме этой посудины в комнате находились еще только два потрепанных стула и стоявший между ними неоднократно залатанный тонкими дощечками квадратный стол, прямо посреди которого лежал… пистолет.

— Да, — усаживаясь на один из стульев, продолжал тем временем «Отверженный». — Я даже оставил хозяину «Стар Инн’а» этот адрес на случай если ваше преподобие будете искать меня там, но, судя по тому, как скоро вы здесь оказались, вас привела миссис Скин. Не так ли?

Люциус осторожно, словно не доверяя его прочности, тоже опустился на стул.

— Если вы этого не хотели, нужно было предоставить ей закрытый экипаж, — заметил он, все еще не веря тому, что его здесь ждали.

— Напротив, очень хотел, — откликнулся на это Мортимер и, широким указующим жестом обводя помещение, добавил: — Разве то, что вы видите, не превосходит все ваши ожидания и не благоприятствует вашим намерениям? Тихий отдаленный квартал, заброшенная к черту на рога лачуга и даже услужливо направленный на меня пистолет!

Священник озадачено опустил голову. Приходилось признать: все перечисленное сейчас сектантом и в самом деле было весьма кстати для исполнения архидьяконом своего замысла, но если Мортимер действительно знал, с какой целью пришел к нему Люциус, то понять поступок «Отверженного» было крайне непросто.

— Почему? — коротко и прямо спросил архидьякон.

— Не будем об этом, — ушел от ответа Мортимер; и, притворяясь смущенным, отвел разговор в сторону: — Видите ли, ко всем этим удобным для вас приготовлениям я добавил одно… не совсем удобное: я отправил миссис Скин к господину Хуверу и сейчас она, — сектант насмешливо ухмыльнулся, — спешит рассказать достойному начальнику полиции, как неосторожно ваше преподобие убили ее приемного сына Томаса.

Люциус, ибо угроза ареста в случае успешного завершения его замысла не представляла уже никакой важности, не повел на это предупреждение и бровью. Мортимер продолжал:

— Так что, хоть вы и прибыли раньше, чем я ожидал, нам все же стоит поторопиться. — Он поудобнее откинулся на спинку стула. — Итак, у вас есть что мне сказать?


***


Архидьякон встал и некоторое время молча прохаживался по комнате.

— Да, у меня есть, что вам сказать, — наконец произнес он. — И начну я, пожалуй, с того, что укажу вам на маленькую, но весьма значимую неточность в девизе «Отверженных»: вместо «отверженные небом, пожалуйте на грешную землю», следовало бы употребить «отвергнувшие небо…”, ибо выбор у людей все таки есть.

Мортимер неопределенно хмыкнул. Действительно, сектант и священник уже не раз беседовали на эту тему и, как это часто бывает в спорах, каждый оставался при своем мнении, а несогласие оппонента считал простым упрямством. Люциус тоже понимал это, но, тем не менее, продолжил:

— Да выбор есть, просто… возможны ошибки, — сказал он. — Однако порой случается и так, что даже после допущенного промаха мы получаем второй шанс. И вот еще одна неточность в воззрениях вашего общества: мир, в котором есть добро и зло, и есть выбор; мир который предоставляет нам шанс — это уже не ад, а только чистилище.

— Постойте, — прервал его Мортимер. — Что вы хотите всем этим сказать: что «Отверженные» — это ошибка.

— Хуже, — ответил архидьякон. — Вы помеха. Искушение и соблазн, обман и угрозы, коими вы совращаете людей, заставляют их совершать ошибки и мешают использовать второй шанс тем, кто уже ошибся: шанс что-то исправить, шанс начать все с чистого листа.

Мортимер какое-то мгновение размышлял над словами священника, а затем, вместо ответа, схватил пробегавшего мимо котенка за загривок и, недолго думая, швырнул его в чан. Несчастное животное беспомощно забарахталось в воде, а сектант уже отправил туда и второго котенка, который своими, так же безуспешными, попытками спастись мешал и топил первого. Следом за этой парой в чане оказалось еще три котенка, и каждый из них ухудшал положение всех предыдущих, шлепавших лапками по воде и жалобно попискивавших.

Наконец, архидьякон не выдержал этого: он порывисто подошел к чану и резким движением опрокинул посудину.

— Довольно! — прорычал разъяренный священник одновременно с грохотом упавшего чана. — Что вы хотите этим доказать? В чем смысл такой жестокости?

Пять насквозь вымокших котят, страшно напуганные пережитым, но все живые, прижав ушки и широко раскрыв маленькие круглые глазки, с опаской поглядывали на перекатывающуюся по полу посудину. А Мортимер, в свою очередь поглядывая на них, сказал:

— А смысл в том, что для того чтобы хоть кто-то сумел правильно использовать второй шанс его нужно поставить на самую грань: он должен испытать отчаяние; на расстоянии руки увидеть конец былой жизни (необязательно своей, но обязательно близкой). — Он кивнул на тощих котят, теперь заботливо вылизывающих друг другу мокрую шерстку. — И, — только вдумайтесь! — людям для этого не хватило даже чумы… — Сектант усмехнулся: — А вы говорите: с чистого листа…

Эта усмешка еще больше распалила архидьякона: он устремился к столу и, облокотившись руками на столешницу, наклонился возможно ближе к сектанту.

— Если бы не было вас, — гневно зашептал он прямо перед лицом «Отверженного», — второй шанс им мог бы и не понадобиться.

И только он проговорил это, как тихая и темная лачуга осветилась яркой вспышкой и огласилась громким треском пистолетного выстрела: это Люциус, сам того не замечая, судорожно нажал на спусковой крючок лежавшего на столе орудия.

Повторно напуганные котята в одно мгновение разбежались, ошарашенный священник отпрянул на два шага назад, а Мортимер устремил на своего убийцу в минуту остекленевший взор. Еще какое-то время «Отверженный» словно бы не понимал, что произошло, но уже скоро его обмякшее тело безвольно соскользнуло со стула. Люциус бросился к распростертому на полу сектанту и тот, каким-то чудом сумев различить его в стремительно померкшей комнате, казалось, уже в агонии повторил:

— А вы говорите: с чистого листа. Но был ведь Великий потоп, был сожжен Содом, были Казни египетские, — медленно угасая, говорил Мортимер, — а чистый лист, как и прежде, оказывается испещренным кучей помарок и исправлений черновиком… соответственно и люди — они до сих пор те же: алчные, развратные, жестокие… глупые…

По мере того как Мортимер говорил это голос его затихал… и наконец вовсе смолк. Сектанта не стало. Люциус закрыл погибшему глаза и, словно бы утешая того, кому утешения уже не требовалось, успокоительно прошептал:

— Пусть так, но мы, — живые, — будем надеяться на лучшее, и… верить в него.

Затем архидьякон положил на центр стола, рядом с пистолетом, черную жемчужину и, не оглядываясь, покинул лачугу.


***


Люциус возвращался в Собор святого Павла. Он уже знал, что ждет его там и потому не удивился, обнаружив у дверей своей кельи двух солдат лондонской стражи. Не обращая на них внимания, он спокойно вошел внутрь и, миновав пустую и почти нетронутую обыском келью, поднялся в тайную комнату, где нашел миссис Скин, склонившуюся над телом Томаса, в беспорядке разбросанное на полу содержимое сундука и шкафа и того самого сержанта, который сопровождал Дэве 14 февраля.

— Я думал застать здесь господина Хувера, — ничуть не боясь и не смущаясь, сказал архидьякон.

Сержант оторвал взгляд от окровавленного кинжала, который держал в руках, и посмотрел на говорившего.

— А… отец Флам, — узнал он священника. — Простите, но господин начальник полиции Хувер не поверил этой женщине, — сержант указал на миссис Скин, словно бы не замечавшую архидьякона, — зато я все слышал и, памятуя слухи и подозрения о вас, на свой страх и риск решил проверить ее слова. — Он довольно осклабился и с насмешкой спросил: — Разочарованы?

— Нисколько, — не дал порадоваться сержанту Люциус. — Но позвольте узнать ваше имя.

— Городской гвардии сержант Павел, — в знак уважения смелости священника представился тот, и только после этого официально объявил: — Именем его величества Карла II Стюарта, — короля Англии, Шотландии и Ирландии, — я вас арестую.

Радость мелькнула при этих словах в глазах миссис Скин, и архидьякон заметил, что они оставались сухими: женщина не пролила над телом мертвого ребенка ни единой слезинки.


***


Утром 3-его июля 1666 года весть о гибели Томаса и об аресте архидьякона облетела весь Лондон, а смерть Мортимера в общей картине происходящего осталась не замеченной. Впрочем, даже и труп его не был найден.

Часть третья: Суд

Глава XLI. Предварительное заключение

Архидьякон Собора святого Павла Люциус Флам уже месяц томился узником в одной из тюремных башен грозного Тауэра. Целый месяц прошел со дня его ареста, но теперь, 5 августа 1666 года, следствие по всем пунктам его обвинения подошло к концу, и был назначен день первого судебного заседания. Первого, потому что преступлений архидьякона набралось далеко не на одно разбирательство. И даже, найденный при обыске в тайной комнате священника, дневник, не упростил, а, совсем наоборот, усложнил судейскую задачу. Ведь помимо описаний снов и видений, по мнению многих явственно указывающих на душевное расстройство обвиняемого и на которые можно было просто закрыть глаза, в нем упоминались имена некоторых весьма высокопоставленных особ королевства, с умолчанием или оглаской которых все могло оказаться несколько сложнее.

Что же касается самого Люциуса, то пока полицейские и судейские чиновники выбивались из сил в поисках путей обхода возникших в его деле затруднений, он, заключенный в Тауэр, получал все новые и новые заверения в преданности и обещания помощи от своих друзей: епископа, Адама Дэве и семейства Эклипсов. Причем епископ, имевший больше всех оснований упрекнуть архидьякона во лжи и недоверии (впрочем, поначалу он так и сделал и даже на несколько дней обиделся), прочтя любезно предоставленную господином Хувером копию дневника своего друга и, следовательно, ознакомившись с частью его душевных терзаний, первым прочно занял позицию архидьякона и самозабвенно ударился в хлопоты по его спасению. Немаловажной заслугой епископа было уже то, что все преступления священника решили рассматривать не в совокупности, а по отдельности.

— Не волнуйся, Люциус, — говорил прелат во время своих частых наездов в Тауэр. — Весной ты так успешно свел некоторые знакомства, что сейчас можешь ни о чем не тревожиться: мелочами, незаметно, но они уже начали помогать тебе и в нужный момент сыграют свою главную роль.

Впрочем, архидьякон и не думал беспокоиться, ибо другими посетителями Тауэра, постоянно навещавшими здесь Люциуса, были Генри и Анна (само собой детей в эти мрачные казематы они старались не брать). Чета Эклипсов, в отличие от епископа, не имела никаких официальных сведений о ходе расследования и тем более копии дневника архидьякона, однако, вера их в его невиновность или, в худшем случае, надежда на его справедливость была, вследствие своей слепоты, еще более для Люциуса утешительна.

Хуже дело обстояло с третьим другом — констеблем. Тот принялся помогать священнику с тем же усердием, что и епископ, но был гораздо прямолинейнее и зашел к проблеме с другой стороны, напомнив не о друзьях Люциуса, а о нажитых им врагах.

— Бэкингем, впервые после поражения на дуэли, гордо поднял голову, — говорил Дэве, весьма предусмотрительно этим обстоятельством озаботившийся. — А, кроме того, говорят еще и о том, что против вас уже готовы дать показания несколько свидетелей, имена которых в интересах следствия не разглашаются. И даже епископу, — показал он свою осведомленность в делах священника, — до суда узнать их не удастся.

Действительно, недоброжелателей у архидьякона оказалось предостаточно. И чтобы понять всю серьезность положения, в котором оказался Люциус, стоит лишь упомянуть, что добрые две трети лондонцев, только узнав, будто в келье священника был обнаружен труп двенадцатилетнего мальчика, сразу же настроились против обвиняемого, а оставшаяся треть, если и твердила еще о его невиновности, то скорее просто из духа противоречия первым, нежели по какой-то другой причине. Однако, как бы оно ни было важно, из-за толстых стен Тауэра повлиять на народное мнение Люциус не мог, и потому, вопрос по решению этой проблемы был отложен им до первого заседания суда.

Зато герцог Бэкингем, для встречи с архидьяконом, дожидаться суда не стал. Он заявился в Тауэр за несколько дней до назначенного заседания и с нескрываемым злорадством долго беседовал с Люциусом о его заключении и о том, как абсурдно теперь должен выглядеть повод, когда-то приведший их к дуэли. А впрочем: «беседовал» — это сильно сказано, ибо говорил в основном только герцог; архидьякон же ответил ему лишь однажды:

— Что ж, у вас есть шанс отомстить мне, — сказал он, когда не обращать внимания на колкость и язвительность Бэкингема стало невыносимо.

— Если шанс превратится в реальную возможность, я буду готов, — откликнулся тот, будучи уже раздражен невозмутимостью священника и его невниманием.

После этого одному из них не оставалось ничего иного, кроме как изобразить на лице ничего не значащую ухмылку, а другому, так и не добившемуся удовлетворения в виде разбитого и угнетенного состояния недруга — уйти ни с чем.


***


Итак, все участники предстоящего судилища были готовы. Но архидьякон обвинялся в четырех преступлениях, а, следовательно, и заседаний предполагалось провести не меньше. И для удобства вызова обвиняемого в парламент, коллегии судей которого и было доверено ведение столь тонкого дела, Люциуса было решено поместить поближе к Вестминстерскому дворцу.

Таким образом, 12 августа 1666 года, накануне первого слушания, архидьякон в тяжелой тюремной карете с зарешеченными окнами был перевезен из Тауэра в городскую ратушу, где и должен был находиться под стражей до тех пор, пока ему не будет вынесен окончательный приговор.


***


13 августа 1666 года суд над тем, кого лондонцы до сих пор называли Падшим ангелом, начался.

Глава XLII. Первое слушание

Убийство Томаса Скина, в глазах общественности, казалось самым явным преступлением из всех приписываемых архидьякону и, к тому же, не было упомянуто им в своем дневнике. Поэтому коллегией судей парламента было решено начать рассмотрение дел Люциуса Флама именно с этого. Они, по вполне понятным причинам, надеялись легко осудить священника и, не касаясь более щекотливых и запутанных дел, вынести ему единственно возможный в такой ситуации приговор — казнь.

— Скверное дело, — понимая всю важность предстоящего слушания, шепнули Люциусу констебль и епископ, когда того под стражей ввели в зал суда Вестминстерского дворца. — Здесь нам не стоит рассчитывать на поддержку — все зависит только от нас.

Но архидьякон только печально ухмыльнулся.

— Меня не приговорят, — уверенно ответил он. — Не сегодня. Ибо я хочу ответить за все свои преступления.


***


Судебный зал Вестминстерского дворца в этот день был полон с самого утра. Стороны, представляющие обвинение и защиту, расположились друг против друга в самой нижней части помещения; на площадке повыше, в специально приготовленные кресла, расселись представители аристократии, среди коих можно было заметить и герцога Бэкингема; а на самой галерке толклись, продолжавшие прибывать, горожане, в толпе которых пару раз мелькнули лица Генри и Анны Эклипсов. До сих пор пустовало лишь возвышение с двенадцатью местами для коллегии судей и еще одним для их председателя. Но вот, в пышных, щедро напудренных белых париках и просторных черных мантиях, появились и они.

Процесс начался с представления сторон.

— Истец — миссис Скин, обвиняет архидьякона Собора святого Павла — господина Люциуса Флама, в убийстве ее приемного сына Томаса, — объявил судебный глашатай; после чего громко зачитал присутствующим суть обвинения: — Вечером 2 июля сего года миссис Скин посетила начальника полиции Сити — господина Хувера, в его доме и заявила об убийстве своего приемыша священником из Собора. Гвардии сержант Павел, прибывший вместе с миссис Скин в храм с целью проверить ее показания, обнаружил в келье священника потайное помещение, где и в самом деле находился изуродованный труп двенадцатилетнего мальчика.

Народные массы при этих словах возмущенно всколыхнулись, а кое-кто не преминул даже бросить в адрес архидьякона проклятье. Председатель суда, поверх водруженного на нос пенсне, тут же взглянул на священника, дабы увидеть его реакцию на проявленную толпой враждебность, но тот был абсолютно спокоен: в задних рядах горожан он увидел лицо Генри Эклипса, и заметил мелькнувшую на его губах недоверчивую улыбку.

— За сим основанием, — перекрывая своим голосом гомон толпы, продолжал тем временем глашатай, — вышеназванный священник был арестован и под стражей препровожден в Тауэр, где и дожидался суда, пред справедливостью коего предстает сегодня в качестве обвиняемого.

В зале стало заметно тише, и председатель предоставил слово адвокату миссис Скин.

— Благодарю вас, ваша честь, но нам больше нечего добавить, — сказал молодой юрист, вышедший на середину предназначенной для дебатов площадки. — Всё точно и по существу только что возвестил нам всем глашатай правосудия; от себя же я добавлю лишь то, что двенадцать погибшему Томасу исполнилось бы только через месяц.

Краткая речь адвоката была полна театрального пафоса, но несмотря на это (а может быть — благодаря этому) произвела на присутствующих сильное впечатление и настроила без того уже предвзятую публику против архидьякона. Так что голос председателя суда, предоставлявшего слово для ответа защите, потонул в новом всплеске народного гомона.

— Хотите, что-либо возразить? — спросил судья; но только те, к кому собственно и обращался этот вопрос, сумели его расслышать.

— Возразить? — громко переспросил епископ, голосом своим и взглядом заставляя всех умолкнуть. — Нет, ваша честь. Всё сказанное здесь — истинная правда.

Услышать такое со стороны защиты, когда на весах Фемиды находились жизнь и смерть обвиняемого, было, по меньшей мере, неожиданно, и все присутствующие с любопытством воззрились на прелата, ожидая, что же тот скажет дальше.

— Однако, — продолжил епископ, — я хочу заметить, что ни глашатай, ни обвинение, ни словом не обмолвились о двух немаловажных фактах. Во-первых: Томас был смертельно болен чумой. А во-вторых: с просьбой его вылечить, к моему другу Люциусу миссис Скин обратилась сама.

В зале суда ненадолго повисло молчание. Коллегия судей смущенно, а обвинение — растерянно, переглядывались между собой, и даже горожане, словно бы только сейчас обнаружившие на стороне обвиняемого епископа и констебля, призадумались:

«Стали бы такие люди защищать виновного?».

Однако в глазах их все еще сквозило неверие: уж больно очевидной казалась до сих пор вина Люциуса, чтобы вот так сразу сменить точку зрения.

Тем временем Дэве уже присоединился к епископу на площадке для дебатов.

— Не правда ли, Павел, — обращаясь к присутствующему в страже архидьякона сержанту, спросил он, — что в комнате, где вами было обнаружено тело Томаса Скина, находились различные флаконы? Может быть склянки?.. с лекарствами…

— Протестую, ваша честь, — выскочил на площадку адвокат обвинения. — Защита задает свидетелю наводящие вопросы.

Но не успел председатель суда отреагировать на протест, как под высокими сводами залы Вестминстерского дворца, уже звучал ответ Павла.

— Да, — говорил честный сержант. — Не знаю, с лекарствами ли, но там было предостаточно стеклянной тары и еще, если мне не изменяет память, бронзовая маска чумного врача. Но… кроме того, — почтительно глядя на констебля и с сожалением пожимая плечами, добавил Павел, — там был и окровавленный нож.

— А на теле мальчика, — быстро поинтересовался епископ, не давая адвокату защиты повторить свои протест, — не видели ли вы черных язв, гнойных нарывов или чего-то подобного?

— Видел, ваше преосвященство. И многие из них были вскрыты; возможно, — сержант снова пожал плечами, но теперь этот жест выражал лишь его неуверенность, — упомянутым мною кинжалом.

Эти показания стали ключевым моментом заседания по делу гибели Томаса Скина. Они еще не склонили мнение лондонцев в пользу архидьякона, но зато напрочь искоренили былую предвзятость. Судьи почувствовали, что жертва уходит у них из рук, и председатель, взирая на почти равнодушного к происходящему архидьякона, решился на шаг, который в данной ситуации можно было с полным основанием назвать: «ход конем».

— Господин Флам, признаете ли вы себя виновным? — громовым голосом спросил он.

Всё вокруг стихло. Многие даже затаили дыхание в ожидание ответа священника. И он не заставил себя ждать.

— Да, ваша честь, — просто сказал архидьякон ко всеобщему удивлению.

Новая минута молчания и скорый взрыв недоуменных голосов, стали на эти слова откликом.

— Что?! — опешил епископ.

— Одумайтесь! — воскликнул констебль.

Но Люциус уверенно и твердо поднял вверх руку, призывая всех к тишине.

— Вы не верите в это? — горько усмехнувшись, проговорил он, когда народ несколько успокоился. — А, тем не менее, в это верят столь многие, что я, пожалуй, готов поверить в это сам. Кто, если не убийца мог видеть столько смертей, находиться так близко от стольких умирающих, принимать последнее издыхание стольких несчастных? А холодное спокойствие при виде боли и страданий? Я считал это своим докторским профессионализмом и священнической выдержкой, а то была просто… жестокость.

По мере того как Люциус говорил это, на лицах простых лондонцев возникали следы угрызений совести, будто только сейчас они начали вспоминать, что перед ними находится не просто обвиняемый, а священник и врач — человек, долгие годы лечивший больных и отпевавший души мертвых; человек, который всегда старался им помочь, и пусть у него не всегда получалось, до сих пор его за это никто не винил, ибо был благодарен ему уже за попытку и предоставленную надежду. Кроме того, речь священника была полна такой неподдельной печали, что даже проникнутый ею адвокат обвинения, которому было выгодно услышать в словах архидьякона признание его вины, сдался. Он поклонился всем троим своим оппонентам и, не говоря ни слова, вернулся на свое место.

Однако судейская коллегия не спешила оправдать священника, наоборот, судьи, в отличие от обвинителя, решили выжать из этой ситуации максимум.

— Суд признает вас… — начал, было, председатель, но взрыв голосов переметнувшегося на сторону архидьякона народа не дал ему вынести свой вердикт. В зале Вестминстерского дворца назревала буря. И в момент до предела накалившихся страстей, вдруг послышался чей-то голос:

— Почтенная коллегия судей, позвольте мне высказать, пожалуй, общее мнение всех здесь присутствующих.

Председатель суда с трудом отыскал в галдящем людском беспорядке произнесшего эту просьбу и, бешеным стуком молоточка по столу заставив присутствующих притихнуть, сказал:

— Мы вас слушаем, герцог. Говорите.

И действительно, к вящему удивлению Дэве и епископа, слово взял Бэкингем.

— Смерть Томаса Скина, — начал он, подходя к перегородке отделяющей аристократические ряды от площадки для дебатов, — как выяснилось, не столь однозначна, как это казалось вначале, а посему, я настаиваю (и думаю, меня многие поддержат) на том, чтобы отложить рассмотрение данного дела на более поздний срок, дабы произвести дополнительное расследование, а также проконсультироваться с лондонскими врачами.

И Бэкингем не ошибся: его поддержали многие. Даже епископ с констеблем, не ожидавшие поддержки со стороны того, кого они причисляли к стану противника, все же искренне порадовались ей. Немудрено, ведь решение предложенное герцогом устраивало всех, кроме разве что судей, потому как во время отсрочки им придется заняться другими преступлениями Люциуса. Но как бы судьям не хотелось этого избежать, они, все же, признали свое поражение.

— Заседание суда по рассмотрению дела о гибели Томаса Скина переносится на 20 августа, — объявил председатель, ударом молоточка подтверждая свое решение.


***


Бэкингем покинул залу суда первым, чему епископ и Дэве несказанно огорчились. Они хотели выразить герцогу свою благодарность за своевременное и полезное вмешательство на суде, хоть и недоумевали о подвигнувших его на это причинах. Один только Люциус заметил как во время заседания, — за минуту перед тем как его светлость взял слово, — к нему подошел некий человек с лицом полностью сокрытым тенью глубокого капюшона и, шепнув что-то на ухо, передал книгу в переплете из темной ткани. А, спустя полчаса после завершения суда, когда архидьякона выводили по опустевшей галерее Вестминстерского дворца, дабы посадить его в тюремную карету и отправить обратно в ратушу, он, выглянув в окно, увидел в дали мчавшегося от города в сторону Кентербери всадника, очень похожего на герцога… и губы Люциуса тронула чуть заметная улыбка.

Глава XLIII. Дело об убийстве Алджернона Пичера

Следующее заседание суда, которое должно было состояться уже 14 августа, было посвящено делу об убийстве барона Анкепа и обещало стать самым простым для Люциуса, но, пожалуй, наиболее неприятным для судей.

— Сегодня мы можем расслабиться, — говорили констебль и епископ, перед самым началом слушания. — За это преступление в свое время уже с лихвой уплачено.

Действительно, именно памятная дарственная королю являлась гарантией оправдательного приговора для архидьякона и нескольких тревожных мгновений для судейской коллегии, членами которой, дабы исключить всякую возможность связи этого дела с именем его величества, было решено провести слушание за закрытыми дверями.

Впрочем, горожане не особенно расстроились невозможности поприсутствовать на заседании: результат его по этому делу был заранее известен всем. Задачей суда было лишь придать этому результату официальный характер, опять же, с умолчанием августейшего имени. Поэтому состав суда в этот день был поистине уникален: на заседании не было ни представителей обвинения, ни свидетелей сторон, ни даже зрителей. Только дюжина присяжных во главе со своим председателем, обвиняемый с двумя защитниками и сержант Павел в качестве его конвоира находились 14 августа в огромной зале Вестминстерского дворца.

— Люциусу Фламу, — архидьякону Собора святого Павла, вменяется в вину убийство Алджернона Пичера — барона Анкеп, являющегося к тому же подсудимому по отцовской линии дядей, — зачитал обвинение, за отсутствием глашатая, сам председатель суда и, обращаясь к Люциусу, спросил: — Что вы можете сказать на это?

— Лишь то, что не хочу возвращаться к воспоминаниям о том вечере, — отозвался тот.

— Но позвольте… — вскинулся председатель судейской коллегии, недовольный таким ответом; однако архидьякон прервал его.

— Вы мои судьи и всё, что может послужить основанием для вашего суда, есть в моем дневнике, — твердо сказал он. — Судите меня. Я же себя уже осудил.

Эти слова заставили всю дюжину присяжных нахмуриться, но возразить было нечего: события 13 февраля в записях архидьякона представали очень подробно, и этого действительно было достаточно для вынесения смертного приговора, но…

— Что ж, давайте будем откровенны, — со вздохом предложил председатель. — Единственным весомым доказательством вашей вины в этом деле служит эта тетрадь, — он указующим жестом возложил руку на дневник архидьякона. — Однако в ней также упоминается имя одной очень значительной особы в такой ситуации, которая может быть весьма дурно истолкована, если обнаружить ее связь с собственно вашим преступлением.

Председатель на мгновение умолк, чтобы обвести взглядом присутствующих и, убедившись в том, что они не против принявшего такой доверительный оборот заседания, продолжил:

— Все копии дневника, имеющиеся в распоряжении суда, снимались с пропуском этой его части, но оригинал… он вызывает у нас опасения и представляет собой некоторое затруднение, а посему, я не вижу иного выхода, кроме как…

Председатель поднялся с высокого кресла и с тетрадью архидьякона в руках направился к висевшему на стене факелу. Абсолютное молчание сопровождало все его действия и уже через несколько минут единственный экземпляр дневника, описывающий обсуждаемое преступление священника и следующее за ним королевское торжество в Уайтхолле, был сожжен прямо в зале суда.

— Забудьте о том, что здесь произошло, — возвращаясь на свое место и бросая на всех присутствующих поверх своего неизменного пенсне многозначительный взор, посоветовал председатель. — Наш вердикт по делу об убийстве барона Анкеп, — он ударил молотком по столу, — несчастный случай.

— Ввиду отсутствия доказательств обратного, — иронично прошептал Павел, подходя к Люциусу, дабы отвести его в ратушу.

Глава XLIV. Обклэр

График судебных заседаний по делам Люциуса оказался очень плотным, и уже через день, — то есть 16 августа 1666 года, — должно было состояться третье за четыре дня слушание.

На очереди встало дело о гибели Маркоса Обклэра и лондонцы, не допущенные на предыдущее заседание, ждали его с нетерпением. Неудивительно поэтому, что на третьем по счету слушании в судебной зале Вестминстерского дворца собралась толпа еще большая, нежели присутствовала на первом. Особенно заметным было увеличение интереса к делам архидьякона со стороны представителей элиты столичного света: не их величеств короля с королевой, разумеется, но поговаривали, что на заседание инкогнито явился сам принц Джеймс. Что же до великосветских персон присутствующих открыто, то особое внимание привлекала к себе миссис Барбара Палмер.

Фаворитка Карла I, сопровождаемая довольно таки внушительной свитой, прибыла в зал суда как раз к началу слушания, и даже прервала своим появлением, приступившего было к чтению обвинения, глашатая. Впрочем, суд предоставил высокой гостье и пришедшим с ней дворянам рассесться в аристократических рядах и только после этого позволил глашатаю продолжить.

— Люциус Флам — архидьякон Собора святого Павла, на основании найденных в его келье записей и свидетельских показаний обвиняется в убийстве мэтра Маркоса Обклэра, — повторил тот.

Далее, в подтверждение первой части обвинения, присутствующим во всеуслышание были зачитаны отрывки из копии дневника подсудимого, в которых он описывал события произошедшие вечером 22 февраля на берегу Флит. Однако на стороне защиты во время этого чтения обсуждалась совсем иная проблема.

— Значит, это правда, — шепнул Дэве на ухо Люциусу, обращая его внимание на вторую половину слов обвинения. — Они все-таки нашли свидетеля.

— В таком случае, — так же, шепотом, ответил ничуть не обеспокоившийся архидьякон, — им должен быть кто-то из «Отверженных».

— Что ж, — неопределенно выдохнул слышавший их тихий разговор епископ, — это, наверное, еще не самое страшное.

Тем временем глашатай фразой Люциуса: «Я не жалею об этом», закончил чтение его дневника.

— Вам есть, что сказать на это? — спросил председатель у архидьякона.

— Нет, ваша честь, — спокойно отозвался тот. — Все было именно так; и я подтверждаю, что это действительно мои записи.

— Хорошо, — сказал председатель, собираясь приступить к следующему пункту обвинения.

— Однако, — неожиданно вставил Люциус, — у меня есть, что к ним добавить.

Судья вновь обернулся к священнику и, будучи весьма заинтригован, жестом предложил ему продолжить.

— Все что произошло тогда, и было прочитано сейчас, — сказал архидьякон, — есть всего лишь часть испытания, которому подвергли упомянутых в моих записях людей так называемые «Отверженные».

Члены судейской коллегии призадумались над этими словами: из той части дневника, что была сожжена двумя днями ранее, им, в отличие от большинства присутствующих, было известно, кое-что из того о чем говорил Люциус.

— Вы хотите сказать, — спросил, наконец, председатель, — что некая секта, воспользовавшись слабостями или затруднительным положением этих людей, предложила им… убить друг друга?

— Да, — подтвердил священник. — Хм… — теперь настала очередь задуматься ему, — и ведь не приказали, а именно предложили: поскольку, какими бы низкими и бесчеловечными ни были замыслы «Отверженных», так жестоко столкнувших судьбы Филиппа и Маркоса, они оставили этим людям возможность выбора. И пусть по большому счету это выбор между смертью и вечно горящим на душе клеймом убийцы — он у них все же был.

Архидьякон на мгновение умолк и окинул взглядом всех собравшихся в зале суда.

— И своим примером Филипп (проблемы которого показались мне гораздо более серьезными нежели мелкие бытовые неурядицы Маркоса) доказал, что и оказавшись пред подобной дилеммой можно принять правильное решение… даже если оно означает смерть, — продолжил священник. — Чужую жизнь — жизнь незнакомца, Вимер поставил выше своей собственной… такой поступок достоин восхищения… такой человек был достоин жить. А Обклэр?.. Он разочаровал меня. И я записал в дневнике, что не жалею о его гибели, потому как благодаря ей, жизнь человека, который оказался лучше чем он, была в безопасности.

Архидьякон снова затих, но продолжали молчать и все остальные. Слова священника произвели на окружающих не малое впечатление, после них прозвучавшие ранее записи архидьякона представлялись уже совсем иначе. Особенно для тех, кто знал об «Отверженных» не понаслышке, и пусть таковых было меньшинство, их внутреннее состояние внесло весомый вклад в общее настроение подавленности, словно чувство вины за смерть Обклэра было испытано в этот миг не подсудимым, но присутствующим на суде народом. Однако, как оказалось, не всем: чуть в стороне от площадки для прений показался человек скрывающий свое лицо капюшоном. Именно он на первом заседании шепнул что-то герцогу Бэкингему, прежде чем тот потребовал у суда отсрочки по делу Томаса Скина; тогда (по крайней мере, так казалось) этот человек сыграл на руку Люциусу, но сейчас, он сопровождал мисс Жанну Обклэр.

— Все это ложь, ваша честь, — произнесла девушка, выходя на самое видное место судебной залы.

Председатель суда, было, удивленно воззрился на юную особу, но подоспевший секретарь быстро шепнул ему что-то на ухо.

— Что ж, — кивнул председатель, — послушаем свидетеля.

— Вы были правы, — шепнул тем временем епископу резко озаботившийся ситуацией Люциус. — Лжесвидетельство простого сектанта, в сравнении с местью отвергнутой женщины — было бы для меня не самым страшным. А теперь я боюсь.


***


Жанна говорила долго, говорила красноречиво, естественно, и она… лгала. Она рассказала суду, будто подсудимый священник был знаком с ее братом задолго до описанного вечера, что у них были, мягко говоря, натянутые отношения, что накануне свершившегося преступления они серьезно повздорили. При этом она тщательно обходила предысторию отношений Люциуса с Маркосом, причину их напряженности и предмет ссоры, ибо всего этого не было. Девушка умело упускала эти подробности, заменяя их всхлипываниями в уголок платка и другими ужимками скорбящей и отчаявшейся женщины.

И надо признать лицемерие Жанны было весьма убедительным, а ее слезы покоряющими: мало кто не проникся к молодой девушке участием. Только женская половина присутствующих уловила, что в словах Жанны над сожалением о погибшем брате преобладает страстное желание обвинить в его убийстве архидьякона. И на беду девушки в зале оказалась женщина достаточно знатная и достаточно осведомленная, чтобы вмешаться в течение судебного процесса.

Леди Палмер, слушая Жанну и подспудно наблюдая за архидьяконом, в какой-то момент напряглась, стараясь что-то вспомнить, и вдруг, поражённая некоей догадкой, встрепенулась. Она выразительно взглянула на Люциуса, словно ждала от него подтверждения и тот, сразу поняв содержавшийся в ее глазах вопрос, в ответ на него незамедлительно кивнул: «Да, это она».

— Ваша честь, я прошу слова, — решительно поднялась Барбара с места.

И, не дожидаясь предоставления председателем суда слова, миссис Палмер приступила к рассказу, заставившему Жанну задрожать от ужаса, стыда и ярости, ибо она и не предполагала, что зазвучавшая в тот момент под сводами Вестминстерского дворца история могла быть известна кому-то кроме ее самой и Люциуса. Но, тем не менее, рассказ о ее любви к священнику, о признании и не нашедшем взаимности светлом чувстве теперь становился достоянием общественности, мнение которой тут, же разделилось. Для одних вмешательство леди Палмер стало не вызывающим сомнений откровением; среди других же, — не веривших ей, — нашлись и такие, коих толпа, судя по всему, опьянила — притупила их понятия стыда и совести настолько, что они вслух посмели произнести: «Как можно верить женщине, которая будучи замужем разделяет ложе не с богом данным супругом?».

Судейская коллегия разом затрепетала, боясь, как бы фаворитка не пожаловалась королю на подобную дерзость, допущенную в их присутствии; но Барбара к счастью пропустила это замечание мимо ушей: в тот самый миг она задавала Жанне вопрос, острым лезвием скользнувший по ее ране.

— Ведь ты любила его? Почему же теперь оговариваешь?

Девушку буквально затрясло от давно сдерживаемой в себе обиды.

— Потому что мне больно! — наконец сорвавшись, закричала она Барбаре, окончательно развеивая этим свою ложь и подтверждая правдивость оппонентки. — Невыносимо больно с того самого дня как я узнала правду. Ты когда-нибудь испытывала чувство, будто душа и сердце вот-вот растерзают сами себя в клочья? — сверкая глазами, поинтересовалась она у леди Палмер. — Нет? А у меня в тот вечер была истерика: я захлебывалась слезами, я… задыхалась…

Девушка сорвалась, словно ей вновь не хватало дыхания.

— От гнева, — воспользовавшись этой паузой, вставила леди Палмер. — И ты решила отомстить.

— Тебе не понять меня, фаворитка, — бросив на Барбару последний, полный действительно непонятных для нее чувств взгляд, сказала Жанна. — Ты не знала той пылающей боли, терпению которой предпочтительнее кажется смерть.

И раскрасневшаяся от слез девушка, пряча заплаканное лицо под шелком носового платка и собственных ладоней, быстро засеменила к выходу. И пусть лжесвидетельство на суде — преступление, ни у кого не возникло даже и мысли задержать Жанну: перед горем этой женщины, подвигнувшим ее на такое! расступились все.

А когда Жанна ушла, на ее место в центре залы выступил Дэве, ободренный поддержкой леди Палмер и открытыми ею новыми обстоятельствами.

— Из всего этого следует, — громко заговорил констебль, — что вследствие личных мотивов свидетель является заинтересованным в неблагополучном для подсудимого исходе дела и ее показания не могут быть признаны непредвзятыми.

— Следовательно, в решении суда они учитываться не должны, — продолжил за него сам председатель суда и, обратившись к подсудимому, спросил: — Вы хотите что-нибудь добавить?

Люциус отрицательно мотнул головой.

— В тот вечер я не убивал Маркоса, — в абсолютной тишине резюмировал он все сказанное ранее. — В тот вечер, я спасал Филиппа.


***


Судьи совещались довольно долго, но наконец, председатель, стукнув молотком по столу, встал.

— Невиновен, — провозгласил он. И, никак не пояснив своего решения, вышел.

Глава XLV. Лепесток Розы

Смерти кожевника Скина и Филиппа Вимера, по данным записей Люциуса, было решено признать не относящимися к процессу, дело же о Ребекке, воспользовавшись своими старыми связями, замял констебль Дэве. Таким образом, 17 августа 1666 года суду осталось рассмотреть лишь одно дело — о смерти Розы Вимер.


***


С самого утра епископ был задумчив и выглядел озабоченным. Он спозаранку заявился в ратушу и, потребовав, чтобы стража покинула комнату заключенного, долго о чем-то разговаривал с Люциусом. Содержание их беседы за закрытыми дверями так никому и не стало известно, и только последние фразы, коими обменялись священники, достигли ушей пришедших за архидьяконом стражей.

— И где же эта записка, Люциус? — спрашивал епископ, когда трое гвардейцев входили в комнату.

— Я потерял ее, — хмуро ответил архидьякон, словно ему было нестерпимо обидно за то, что оправданный в худших поступках, он может быть приговорен за лучший.

И, покорно заняв свое место между конвойными, Люциус отправился в Вестминстерский дворец.


***


Предыдущее слушание оказалось весьма богатым на события, поэтому и на очередное заседание суда зрителей собралось не меньше. И на сей раз сюрприз не заставил себя долго ждать.

— Люциус Флам — архидьякон Собора святого Павла, обвиняется в преступлении против Церкви, — объявил глашатай.

В зале суда наступило изумленное затишье: только непосредственные участники процесса заранее были ознакомлены с материалами дела, для остальных же подобное обвинение явилось крайней неожиданностью.

— Названный священник, — продолжал в абсолютном безмолвии глашатай, — ввел Церковь в заблуждение, оставив на теле Розы Вимер, добровольно расставшейся с жизнью, жемчужину, в свете предшествующих событий долженствующую указывать на насильственную смерть упомянутой женщины, в результате чего, самоубийца оказалась похороненной на святой земле. Что грубейшим образом нарушает каноны Церкви.

По рядам зрителей прокатилась волна священного трепета, но мгновение спустя люди в зале стали озадаченно переглядываться между собой: осознавая серьезность обвинения, они, тем не менее, не верили в злонамеренность такого кощунства со стороны священника и искали объяснения его поступку. Так что дежурный вопрос председателя судейской коллегии оказался на сей раз более чем кстати.

— Вам есть, что сказать на это?

Люциус медленно поднялся с места.

— Ваша честь, — начал он, — Роза Вимер действительно кончила жизнь самоубийством и это ясно записано в моем дневнике, как собственно и то, что я возложил на ее тело жемчужину, дабы несчастная была похоронена рядом с мужем, на освященной земле. Однако в тех же записях указано, почему я так поступил.

— Да, — подтвердил председатель, — вы сделали это по просьбе, якобы изъявленной в предсмертной записке погибшей.

— Переписать которую в дневник я, к сожалению, не удосужился, — досадливо вздохнув, прошептал Люциус.

— И где же эта записка, господин Флам? — слово в слово повторил председатель вопрос еще утром заданный епископом.

— Я потерял ее, — так же безнадежно ответил архидьякон.

— Что ж… — произнес председатель уже готовый вынести приговор.

Но епископ не дал ему этого сделать.

— Исполнение последней воли умершего, — перебивая судью, быстро заговорил прелат, — является таким же священным обычаем, как и обряд захоронения. И если в данном случае одно священное действие противоречило другому, архидьякон мог поступить по своему усмотрению, и я — глава Лондонской Церкви, заявляю, что целиком и полностью оправдываю такой выбор, ибо он не только священный, но еще и человечный.

Тот факт, что епископ заступался за Люциуса, был определенно важен, но не для суда, а только для народа, ибо все понимали, что для спасения архидьякона одних слов теперь мало.

— Простите, ваше преосвященство, — подтверждая общую догадку, развел руки в стороны председатель, — но при всем уважении… этого недостаточно. Нужны доказательства.

Эти слова заставили священников обреченно опустить головы, однако, еще до момента полного отчаяния (то есть до финального объявления приговора), под сводами судебной залы Вестминстерского дворца зазвучал благородный голос, в какую-то минуту вернувший надежду.

— Ваша честь, — произнес этот голос из задних рядов зрителей; и лондонцы расступились перед человеком, гордым шагом, направлявшимся к судьям.

— Ваше высочество, — склонились в глубоком поклоне архидьякон и епископ, когда мимо них проходил, одетый в платье обычного горожанина, сам принц Джеймс.

Но тот только ободряюще им кивнул и, подойдя к длинному столу донельзя изумленной его появлением судейской коллегии, протянул председателю измятый лист бумаги.

— Ваша честь, — повторил он. — В конце марта сего года, его преподобие отец Флам оказал мне честь, навестив меня в Тауэре. Там он, к сожалению, немного повздорил с герцогом Бэкингемом и потому ушел в такой спешке, что даже не заметил, как обронил эту записку. Я, конечно, предполагал, что она может быть для него важной, однако, по ряду причин от меня не зависящих, удосужился вспомнить о ней только сейчас, но… — принц с непередаваемой улыбкой взглянул на растерявшегося председателя, — надеюсь весьма кстати.

— Да, — смешался тот, сразу же передавая записку глашатаю. — Разумеется, ваше высочество.

И с первых слов, громко зачитанных в зале Вестминстерского дворца, стало ясно: принц принес предсмертную записку Розы. Когда же чтение было окончено, а последняя просьба самоубийцы всеми услышана, епископ облегченно выдохнул.

— Это все меняет, не так ли? — язвительно обратился он к судейской коллегии, чувствуя близость победы; а затем, уже серьезнее, прибавил: — Теперь, надеюсь, мое мнение сочтут достаточно авторитетным?


***


И молоток председателя суда опустился на стол, чтобы в очередной раз оправдать архидьякона.

Глава XLVI. Приговор

Архидьякон был оправдан в трех из четырех вменяемых ему в вину преступлениях, однако вопрос о смерти Томаса Скина все еще оставался открытым, и священник продолжал находиться под стражей в одном из помещений лондонской ратуши. Пересмотр дела Томаса должен был состояться уже 20 августа, но мало кто сомневался в благоприятном для Люциуса его исходе. Пожалуй, единственным кто еще беспокоился на этот счет, был сам священник, все время находившийся в полном скорби напряженном ожидании. И казалось, что кроме всем понятных причин, для волнения у него имелись еще какие-то свои, никому неизвестные, основания.

— Что беспокоит тебя, Люциус? — спросил его однажды епископ.

Но архидьякон не ответил. Вместо этого он, за неимением больше дневника, поверил прелату свой последний сон.


***


Я открываю глаза, лежа в грязи. Сверху, медленно кружась, на меня падают обуглившиеся перья. Со всех сторон ко мне приближаются люди…

…Дрожащие руки нерешительной толпы направляются в мою сторону: с добрыми или дурными намерениями, с угрозой или мольбой о помощи — я не знаю, но так или иначе их прикосновения жгут меня невыносимой болью. Из груди моей готовится вырваться крик, но…

…Среди этой толпы я вдруг вижу несколько маленьких теней с ярко горящими внутри огоньками. Они медленно и робко собираются друг возле друга и наконец, слившись в одну необычайной красоты огненновласую тень, протягивают мне руку. Ответным движением я касаюсь ее и, словно подхваченный неведомой силой, мгновенно оказываюсь на вершине высокого утеса — между затянутым серыми облаками небом и клубящейся багровой дымкой землей…

…Я с сомнением смотрю вниз, на красные земные туманы, душащие даже человеческие души. Огненновласая тень стоит рядом, протягивая мне сжатую в кулачок ладонь, и я чувствую прохладу ее тени и жар ее огня, когда невесомым прикосновением она оставляет на моей руке странную, сочетающую в себе черный и белый цвета, жемчужину…

…Я вновь обращаю взор к земле и наконец, делаю выбор. Моя рука разжимается над пропастью и соскользнувшая с ладони жемчужина, ярким лучом прорывая багровые тучи, падает вниз.


***


— И что это должно означать? — спросил епископ, когда архидьякон умолк.

— Ничего, — тихо отозвался Люциус.

Но уже через мгновение, неожиданно вернувшись к теме суда, произнес:

— Теперь я готов принять последний приговор.

— О чем ты? — удивился епископ. — Ты оправдан! А дополнительное расследование по делу Томаса Скина покажет только то, что мальчик действительно был болен чумой.

В это время на улице раздался какой-то шум, а уже через минуту в комнату архидьякона ворвался взволнованный констебль Дэве.

— Бэкингем вернулся, — коротко сообщил он.

— Ну и что? — пожал плечами епископ, после событий первого слушания больше не воспринимавший герцога как угрозу.

— А то, что его светлость желает сообщить суду нечто очень важное, — сказал констебль, — и я думаю было бы неплохо узнать: что именно, — до! завтрашнего слушания.


***


Епископ и Дэве прибыли в Вестминстерский дворец как раз вовремя: созванная Бэкингемом коллегия судей и сам герцог еще были здесь. И довольный вид Бэкингема, в купе с возникшим при появлении защитников Люциуса напряженным выражением на лицах судей, сразу насторожил констебля.

— В чем дело? — подозрительно спросил он.

В глазах нахмурившегося епископа читался тот же вопрос и председатель судейской коллегии тяжело вздохнул.

— Люциус Флам обвиняется в колдовстве, — будто нехотя произнес он.

— Что? — воскликнул Дэве. — О чем вы?

— Об этом, — усмехнулся Бэкингем, показывая на книгу в темном переплете, лежавшую перед судьями рядом с какой-то официального вида бумагой. — Это рукописная колдовская книга, — так называемый «гримуар теней», — с описанием ряда ритуалов из проклятых церковью «Ключа Соломона» и «Книги Ганория».

Епископ вздрогнул. Инквизиции в Англии никогда не было, однако англиканская церковь, как и всякая другая, колдунов не привечала, а при достаточных доказательствах чьей-либо приверженности к этому ремеслу — нещадно уничтожала заблудшего. Названные же Бэкингемом манускрипты являлись не просто доказательством — они уже сами по себе были приговором.

— Книгу нашли при обыске в тайной комнате архидьякона, — счел своим долгом пояснить председатель суда, когда епископ понуро опустил глаза, а Дэве, казалось, готов был накинуться на довольно улыбающегося герцога. — Гвардии сержант Павел подтвердил это, а по уверениям миссис Скин, именно ею руководствовался Люциус при «лечении» Томаса.

— Так что уже завтра, — в полной тишине злорадно резюмировал Бэкингем, — господин Флам услышит себе приговор.

Констебль сжал кулаки, с трудом сдерживая свои агрессивный порыв, а епископ медленно поднял голову и пронзил герцога тяжелым презрительным взглядом.

— Дело о колдовстве будет разбираться в парламенте? — мрачно усмехнувшись, произнес он. — Светским судом? Не смешите меня!

— Нет, ваше преосвященство, — на всякий случай отступая от пары разгоряченных оппонентов, отозвался Бэкингем. — Оно уже разобрано. И даже больше, — гнусно ухмыльнувшись, добавил герцог, — его высокопреосвященством архиепископом Кентерберийским по нему уже вынесен приговор.

Председатель суда, не говоря ни слова, просто кивнул и показал вконец разбитым констеблю и епископу на лежавшую перед ним на столе бумагу.

— Вердикт за подписью и печатью архиепископа Кентерберийского, — тихо подтвердил слова герцога председатель. — Через три дня Люциус Флам должен быть казнен.

Дэве и епископ в отчаянии переглянулись: Бэкингем обманул всех. Приговор парламента, так или иначе, должен был подписать король и даже если бы перед ним лежали бумаги приговаривающие архидьякона к смерти за одно из четырех преступлений, благодаря дарственной и дружбе с леди Палмер, для Люциуса существовала вероятность помилования. Но пока шли разбирательства в Вестминстерском дворце, герцог отправился в Кентербери и сумел заручиться поддержкой архиепископа — главы всей Англиканской церкви. И теперь даже король не мог отменить его приговора.


***


Судебное заседание в Вестминстерском дворце 20 августа 1666 года стало простой формальностью: после чтения обвинения в колдовстве, председателем судейской коллегии публично был объявлен вердикт его высокопреосвященства архиепископа Кентерберийского.

— Люциус Флам — архидьякон Собора святого Павла, приговаривается к смерти через сожжение. Приговор будет приведен в исполнение на площади Собора в полдень 23 августа сего года.

Глава XLVII. Последнее слово

Архидьякон воспринял смертный приговор без эмоций, как нечто должное, обыденное и вполне предсказуемое, а казни ожидал так спокойно, словно она была ему не столько страшна, сколько наоборот желанна. Он, не задумываясь, отказал епископу и Дэве, в безысходной горячности предлагавшим ему совершить побег, и просил лишь о возможности последнего свидания с Эклипсами, которая была ему тут же обещана.

— Здравствуйте, святой отец, — грустно поздоровалось доброе семейство, 22 августа в полном составе явившись в ратушу; и по их лицам сразу становилось ясно, что даже дети понимают трагичность ожидающей священника участи и скорбят о его судьбе. Чело же Люциуса при виде их, напротив, просветлело.

— Я очень рад видеть вас, друзья мои, — приветствовал он Анну, Генри и державшихся за руки Ребекку с маленьким Теодором.

Анна Эклипс тяжело вздохнула, услыхав голос священника, — чистый и спокойный, но показавшийся ей почти потусторонним, — и, будто ослабев, прильнула к мужу.

— Неужели в такой ситуации еще можно чему-то радоваться? — печально шепнула она ему.

Но Люциусу действительно было приятно их общество, и чета Эклипс с детьми постарались взять себя в руки, дабы своим понурым видом не омрачить последнего дня приговоренного. И им это удалось. Они сумели повести беседу так просто, будто разговаривали о чем-то маловажном и будничном с нежданно встреченным на улице хорошим знакомым, однако при этом они старательно избегали взглядов священника, как не смотрят в глаза обреченному, когда говорят: «Ты будешь жить».

Эклипсы рассказывали архидьякону о последних событиях в Лондоне и, в стремлении сделать ему приятно, особенно упирали на то, что многие горожане считают обвинение в колдовстве возведенной на Люциуса вражескими кознями напраслиной и сочувствуют ему.

— Это уже не важно, — остановил рассказ Эклипсов священник, до сих пор молча наслаждавшийся голосами Анны и Генри и с нежностью смотревший на Ребекку и Теодора. А через мгновение, безо всякого перехода, вдруг дрогнувшим голосом произнес: — Вы чисты, и вам больше не нужно чистилище… Прошу вас, уезжайте из Лондона.

— Простите, святой отец? — изумленно переглянувшись с Анной, переспросил Генри.

— Я… я не хочу, чтобы вы присутствовали на казни, — неуверенно попытался объяснить свою просьбу Люциус; но видя, что удивление Эклипсов не уменьшилось, вздохнув, прибавил: — Просто выполните мою просьбу — уезжайте.

Генри и Анна вновь обменялись озадаченными взглядами. В словах священника ясно читалось его нежелание раскрывать причины подобного прошения, и даже более того, казалось, он сам толком этих причин не ведает.

— Хорошо, святой отец, — решил, все же, глава семейства. — Мы знали от вас так много добра, что я не сомневаюсь: последнее ваше желание, сколь бы странным оно ни было, также обернется для нас благом. — Генри сделал шаг к архидьякону и протянул ему руку. — Даю слово: еще до заката мы покинем Лондон.

— Что ж, — благодарно кивнул священник, — прощайте.

— Прощайте, Люциус, — сказал Генри; и они обменялись рукопожатием.

— Прощайте, — добавили Анна и маленький Теодор.

И трое Эклипсов, чуть было не столкнувшись с входившим в комнату заключенного незнакомцем в капюшоне, навсегда покинули архидьякона. Одна Ребекка еще мешкала с расставанием. Но вот она приблизилась к священнику и крепко взяла его за руку.

— Прощайте, — задыхаясь скорбными чувствами, тихонько прошептала она, и, коротко взглянув на Люциуса влажными от слез глазами, резко развернулась. Словно не желая больше затягивать печальную сцену, девочка быстро выбежала вслед за родителями и братом, оставив на ладони священника лишь невесомое напоминание о себе, в виде маленькой черно-белой жемчужины.

И только Ребекка ушла, как Люциус поспешно отвернулся, дабы человек в капюшоне, до сих пор безмолвно стоявший у стены, не мог увидеть исказившего его лицо страдания.

— Как трогательно, — с едкой усмешкой произнес за спиной священника этот человек.

Архидьякон поднял красные после прощания с Ребеккой глаза к небу и, заставив свой голос звучать как можно более спокойно и твердо, сказал:

— Хорошо, что вы живы Мортимер.


***


Человек в глубоком капюшоне отстранился от стены и, попутно открывая свое лицо, сделал несколько шагов навстречу архидьякону. Это действительно был Мортимер.

— Давно вы знаете? — просто и без тени удивления спросил он, раскованно опускаясь в мягкий диван в паре шагов от Люциуса.

— С тех пор как вы вручили Бэкингему мой гримуар, — ответил тот.

— Значит, у вас был шанс спастись, — резюмировал сей факт «Отверженный». — Однако, поскольку этого не случилось, вы, верно, что-то задумали.

Люциус, искоса взглянув на собеседника, усмехнулся такому подозрению.

— Ровно то же что проделали однажды вы сами, — успокоил он сектанта. — Встать под дуло пистолета.

Мортимер с лукавым видом улыбнулся.

— Да, но, признаться, в тот день я позабыл зарядить пулю, — ехидно повинился он. — В пистолете была только горсточка пороху. Соответственно последовали щелчок и вспышка, но выстрела, как такового, не было.

— Хм, — припомнил тот вечер Люциус, — а ваша агония выглядела столь… убедительно.

— Верх лицемерия, создать ситуацию, в которой маска кажется истинным лицом, не правда ли? — заметил Мортимер.

— Пожалуй, — не стал спорить священник.

— Впрочем, — насмешливо продолжал сектант, — вам подобное умение уже не пригодится: вряд ли предназначенный вам костер окажется бутафорским.

— Пожалуй, — вновь коротко согласился Люциус; после чего их диалог на какое-то время поутих до ничего не значивших односложных фраз, словно собеседники, таким образом, «присматривались» друг к другу, прежде чем приступить к основой части разговора, начать которую первым решился «Отверженный».

— «Хорошо, что вы живы Мортимер», — в полголоса повторил он слова архидьякона, которыми тот его сегодня встретил. — Неужели вы действительно рады тому, что я не умер, Люциус? Почему?

— Потому что завтра я буду казнен, — отозвался священник, — а перед смертью мне бы очень хотелось узнать причины предпринятого вами со столь широким размахом вмешательства в мою жизнь и конечную его цель.

— Ну… что до цели, то ее я так и не достиг, — досадливо процедил сквозь зубы Мортимер.

— Об этом не трудно догадаться, коль уж вашими стараниями я приговорен, — пожал плечами Люциус. — Однако меня интересуют не результаты (их я прекрасно вижу), а то, на что вы надеялись в идеале.

Мортимер внимательно выслушал ответ и пожелание архидьякона, но продолжал молчать. Он неторопливо поднялся с дивана и так же медленно подошел к окну. Было заметно, как он напряжен — он словно бы на что-то решался.

— Жить мне осталось не долго, поэтому скрывать от меня, что-либо не имеет смысла, — заметил ему Люциус. — Кроме того, мне кажется, вы и сами пришли сюда рассказать мне именно то, о чем я прошу.

«Отверженный» через плечо бросил на священника быстрый взгляд.

— Вы угадали, — признался он. — И, пожалуй, скрывать что-либо от вас уже действительно не имеет смысла. Что ж слушайте.


***


— Все началось во Франции. С одной секты, — приступил к своему рассказу Мортимер, посматривая через окно на многолюдную площадь перед ратушей. — Кучка жалких глупцов учила столь же неразумных людей тому, что мы с рождения лишены возможности выбора, что всё решается кем-то за нас, что мы не властны над своей судьбой, — неторопливым размеренным тоном говорил «Отверженный», и вдруг, резко сжав кулаки, отвернувшись от окна и уперев взор прямо в глаза Люциуса, выпалил: — Но я то, рос сиротой. Я всегда был один и решения за себя принимал только сам. — Мортимер отвел взгляд и снова повернулся к окну. — И тогда я подумал, — вновь успокоившимся голосом продолжил он, — «Коль уж эти люди так ничтожны, что выбор за них всегда делают другие, почему бы этим „другим“ не стать мне?». И я… Я, воспользовавшись смутой в рядах сектантов, убил их предводителя… однако удержать секту после этого не сумел: церковь уничтожила ее, не оставив о ней даже напоминания. Я и сам долгое время скрывался, но идея править умами и верой крепко захватила мой разум, и однажды, я начал все заново: поначалу я пытался возродить секту во Франции, потом был вынужден бежать в Нидерланды, а оттуда, на судне контрабандистов, по пути вступившем в схватку с английским капером «Патрульный», в Англию, как оказалось, прихватив с собою чуму8.

В условиях эпидемии мне с легкостью удалось завладеть умами отчаявшихся, предложив им на фоне безжалостной церкви хотя бы фантом утешения, а немногим после, внушить самую подходящую для последствий страшного бедствия идею о том, что мир есть ад, что жить в нем может только падший и прочую ересь, которой, тем не менее, поверили многие. Особенно просто поддались моему влиянию ваши коллеги, — Чумные врачи, — ибо отчетливее других видели привезенный мною из Голландии ад. Они своим авторитетом и известностью привлекли в лоно моей секты немало лондонцев, но главное — от них я узнал о вас: узнал, что на «Патрульном» в сражении с кораблем, на котором я прибыл в Англию, пал, сраженный пулей, ваш старший брат, а младший, немного погодя, погиб побежденный чумою. Я принял это за провидение, и именно тогда у меня возникла мысль использовать вашу надломленную жизнь, чтобы сделать из вас Падшего — живое, убедительное, яркое подтверждение моим увещеваниям. Я управлял вашей судьбой и судьбами людей вас окружающих с поразительной четкостью и не считался даже с человеческими жизнями. Но, все же, где-то сплоховал. Я лелеял надежду на одном примере показать всем истинность своей веры, коей и сам, увлекшись, поверил. Но потерпел неудачу.

Мортимер, вздохнув, повернулся к архидьякону.

— Даже суд, — последняя моя надежда, — оправдал ваши истинные преступления. И я сдался, ибо тоже запутался: святой вы, или падший? — проговорил он. — А то, что вы будете казнены за преступление ненастоящее, призрачное и абсурдное — это для меня не победа, — он пожал плечами и, двинувшись к выходу, добавил: — В нашей борьбе я всего лишь оставил за собой последнее слово.

Глава XLVIII. Карающий пламень

День казни архидьякона наступил.

23 августа 1666 года, за четверть часа до полудня, на площадь Собора святого Павла, заблаговременно подготовленную к предстоящей экзекуции и под завязку полную людьми, с конвоем из трех гвардейцев был приведен приговоренный. Его вели прямо через толпу, из которой к нему тянулись в прощальном порыве руки одних и угрожающе вздымались над головами кулаки других лондонцев, взоры же их были полны отвращением к преступнику, страхом перед колдуном, сочувствием доктору или сожалением о священнике.

Твердым шагом ступал Люциус сквозь это смешение человеческих чувств и настроений, медленно, но верно приближаясь к центру соборной площади, где его уже дожидались обложенный сухим хворостом столб, палач с двумя могучего сложения помощниками и судебный глашатай, долженствующий еще раз прочесть приговор перед его исполнением. Однако вместо очередного прослушивания рокового вердикта, Люциус повернулся к пришедшему на его казнь народу и, еще раз окинув взглядом бурю разнообразных мнений и чувств на их лицах, ничуть не сопротивляясь, позволил помощникам палача приковать себя к столбу.

— Люциус Флам, — закончив с приговором, громко обратился глашатай к приговоренному, — хотите ли что-нибудь сказать перед тем, как предстать пред судом божьим?

Но архидьякон молчал, все еще посматривая на толпу с задумчивым не ко времени видом, а палач, повинуясь колоколу Собора святого Павла, начавшему в этот момент отсчет двенадцати полуденных ударов, уже бросил на ветки и поленья под священником, горящий оранжевым пламенем факел. Сухая древесина быстро поддалась огню и уже скоро его языки поднялись до ног Люциуса, а мгновение спустя охватили его целиком. Но архидьякон, высоко держа голову, взирал на площадь таким чистым взором, словно совсем не ощущал боли от снедающих его огненных всполохов.

— Я приму сей очищающий пламень, — вдруг раздался из центра яростного костра его громкий, выразительный, но, что удивительно, ни мало не искаженный страданием крик, — дабы познали его и вы!!!

И только прозвучали над площадью святого Павла эти, подобные трубному гласу, слова, как прикованного к столбу священника захлестнуло высокой вспышкой пламени: два огненных столба взметнулись ввысь, будто неведомое существо из яркого обжигающего света воздело над архидьяконом свои пылающие крыла и расправило их для полета. Взмах же этих крыльев обдал окружающих столь неимоверным жаром, что даже у людей, стоявших в нескольких десятках метров от костра, заслезились глаза. А когда яркость и жар огня спали настолько, чтобы на него можно было смотреть не жмурясь, все ясно узрели, что столб посреди костра… опустел.

Пораженные и напуганные столь странными явлениями горожане, торопливо расталкивая друг друга, стали быстро расходиться, и когда толпа вокруг места казни архидьякона изрядно поредела, посреди площади вдруг обнаружилось недвижное тело женщины средних лет. То была миссис Скин, и по остекленевшему взгляду ее широко раскрытых глаз, можно было с точностью сказать, что умерла она от страха.


***


О случившемся на площади Собора святого Павла, в Лондоне старались не говорить и даже не вспоминать: пропавшее со столба тело архидьякона, странная смерть женщины и словно оживший пламень — были тому достаточными причинами. Всю последующую за казнью неделю жители Лондона пребывали в каком-то безотчетном страхе, в них сквозило напряжение и при встрече со знакомыми они начинали разговор не с вопроса «Как дела?», а «Все ли у вас в порядке?». Суеверия ли явились для того поводом или нечто иное, но после необычной казни обвиненного в колдовстве священника лондонцы чего-то опасались. И как оказалось, не зря…

Все началось на Пудинг-лейн, в хлебопекарнях Томаса Фаринера.


***


Наступала осень, ночи становились прохладнее, и поздним вечером 1 сентября 1666 года служанка Фаринера мисс Жанна Обклэр растапливала камин, дабы обогреть перед сном дом. До какого-то момента все происходило как обычно: Жанна кочергой помешивала тлеющие в огне головни и подбрасывала в жерло камина новых дров, чтобы поддержать в нем согревающий пламень. Но вдруг, девушке почудилось, будто она увидела на оконном стекле странный отблеск света. Он был, несомненно, порожден огнем, но, как ей показалось, исходил он не изнутри комнаты, где она сидела перед камином, а откуда-то снаружи, с затянутой темнотою улицы.

Боясь воров (ибо Томас Фаринер был весьма состоятельным человеком) Жанна взяла вместо факела горящую головню из камина и опасливо приблизилась к окну, посмотреть, что же за ним может излучать такой свет, а разглядев, наконец, его источник, в страхе взмахнула руками, выронила из рук пылающее поленце и, с криком ужаса отпрянув на несколько шагов назад, упала посреди комнаты.

На крик служанки сбежались почти все обитатели дома, и, ворвавшись в комнату, узрели страшную картину бушевавшего там пожара. Начавшись с одной лишь головни, он уже облизывал языками своего пламени стены всего помещения, и никто даже не думал, чтобы теперь его потушить. Семья Фаринера, а вслед за ними и все их слуги, вместе с поднятой на ноги и бормотавшей про себя молитвы Жанной, устремились на чердак, чтобы перебраться оттуда на крышу соседнего здания. И не смотря на то, что огонь уже охватил дом пекаря и снаружи, всем удалось спастись. Только Жанна, стоя на парапете с округлившимися от ужаса глазами оглядывалась на окружающий ее с трех сторон пламень и, непрестанно осеняя себя крестным знамением, не решалась-таки сделать коротенький прыжок на соседнюю крышу. Казалось, будто девушка видела в огне что-то такое, чего не замечали другие и, в конце концов, поддавшись неведомому видению, повернулась лицом к приближающемуся огню и сказав сквозь слезы: «Прости», исчезла в объятиях его убийственного света и жара.


***


Пожар распространялся так быстро, что не прошло и десяти минут с его начала, как огонь уже перекинулся на конюшни постоялого двора «Стар Инн». Деревянные стоила и внушительный запас сена в мгновение ока погубили конюшню, превратив строение в кучу золы и, к тому же, открыв огню путь на сам постоялый двор. Как и в случае с пекарней и домом Фаринера, всем постояльцам гостиницы, за исключением лишь одного, удалось спастись. Единственным кого здесь не пощадило пламя был Мортимер. Запертый словно в ловушке в потайной зале падшего совета, он спокойно сидел в своем высоком кресле и, даже услыхав крики о пожаре бегущих из «Стар Инн’а» людей, не двинулся с места, понимая, что все равно не успеет выбраться. Когда же огонь ворвался в залу и, скользя по стенам да перепрыгивая с одной пары кресел на другую, стал приближаться к «Отверженному», тот воззрился на него со странной усмешкой, словно бы и он, подобно Жанне, узрел в огне что-то помимо собственно пламени.

Глава XLIX. Чистилище

Начавшийся в ночь с 1 на 2 сентября 1666 года в переулке Пудинг пожар к утру уничтожил уже более трех сотен домов. Все попытки потушить набиравшее силу пламя оказывались тщетными и для того чтобы остановить дальнейшее его распространение констебли (в том числе и Дэве) предложили создать противопожарную полосу, разрушив окружающие строения, однако владельцы этих домов, до конца надеясь на какое-то чудо, воспротивились этому. Не решился поступить наперекор собственникам и оповещенный о пожаре лорд-мэр Лондона. Когда же здания, в соответствии с привезенным курьером приказом короля, были, наконец, снесены, оказалось уже поздно: добравшийся до складов бумаги и поддерживаемый сильным восточным ветром огонь было уже не остановить.

К середине дня люди отчаялись потушить пожар и ударились в бегство. Колонны повозок и огромные человеческие массы растянулись по еще нетронутым огнем улицам города на многие мили. Даже воды Темзы оказались сокрыты под тучами лодок и барок со спасающими свои жизни и скромные пожитки лондонцами.


***


3 сентября пламя пожара, подгоняемое неутихающим восточным ветром, охватило весь центр города. Горели банки, ратуша; за несколько часов превратилась в пепел Королевская биржа. Собор святого Павла, своими толстыми каменными стенами и широкой площадью, казавшийся неуязвимым для огня, и тот! оказался в его власти. Этому поспособствовали установленные вокруг строительные леса для реставрации, вспыхнувшие, словно лучинки, от царившего в воздухе адского жара.

Похожей была участь и множества других храмов города: горели поддерживающие их своды деревянные балки; оплавлялись, падали наземь и перекатывались по улицам, давя хлипкие останки догорающих домов, церковные колокола.


***


4 сентября 1666 года город превратился в земное подобие ада: ежечасно падали башни, рушились церкви, горели дома. Третьи сутки огонь освещал все вокруг, даже ночью, на многие мили, тогда как небо над Лондоном, с коего подобно хлопьям снега низвергался серый пепел, было затянуто плотной завесой угольно черного дыма. Не находившие себе больше пристанища на объятой пламенем земле, стаи птиц кружили в раскаленном воздухе над городом и, в конце концов, не выдерживая жара, с опаленными крылами замертво падали вниз. Пустые кареты, облизываемые огненными языками, словно адовы колесницы, мчались по превратившимся в руины улицам Лондона, ведомые лошадьми с обезумевшими от боли глазами, пылающими хвостами и гривами. А огонь, тем временем, и не думал утихать.

Пожар распространился по большей части города, стер в золу весь Сити и, продолжая двигаться на запад, угрожал тем же самым и Вестминстеру со всеми его роскошными дворцами, усадьбами и средоточием правительственных зданий.

Созданные по распоряжению герцога Йоркского противопожарные полосы вдоль Флит-стрит и воды самой реки должны были остановить огонь, но безудержный ветер с востока, словно на крыльях, перенес пламя на противоположный берег реки Флит, и пожар, в считанные минуты слизавший ее деревянные верфи, продолжил свой опустошающий путь, неумолимо приближаясь к Тауэру.

Не желая подрываться на внушительных запасах собственного пороха, солдаты из крепостного гарнизона взорвали огромную площадь близлежащих к Тауэру зданий, создав столь обширную противопожарную полосу, что огонь, наконец-таки, был вынужден остановиться. Лондонцы сделали все, что смогли. Теперь им оставалось лишь молиться, чтобы ярость восточного ветра не перенесла пламя через последнее препятствие, как сделала это раньше, переправив его через Флит.

Глава L. Прощение

Величественную и ужасающую картину Большого Лондонского пожара, сравнимую, пожалуй, лишь с сожжением Содома или последним днем Помпеи, на заре 5 сентября 1666 года с высокого холма к югу от Лондона наблюдали три весьма странные фигуры. Издалека они могли показаться тусклыми, на фоне гибнущего в огне города, столбиками пламени, но вблизи они приобретали явственные человеческие очертания: крылатая женская тень с огненными волосами и два пылающих мужских силуэта немыми призраками взирали с вершины холма на сокрытый от небес дымными тучами Лондон.

Будто троица судей возвышались они над обреченным городом, и вдруг, одна из мужских теней медленно вытянула перед собой ладонь с покоившейся на ней маленькой черно-белой жемчужиной.

— Думаешь это действительно возможно? — спросил у него второй призрак голосом напоминающим треск сухих ветвей в костре.

— Если часто падаешь вниз и взмываешь ввысь, — отозвался первый столь же трескучим голосом, — рано или поздно научишься летать.

И лишь проговорил он это, как уже в следующий миг, жемчужина, чудесным образом очистившись от черноты и став абсолютно белой, скользнула между огненными пальцами державшего ее призрака и мягко упала в покрывающую холм траву.

Призраки вынесли свои вердикт. Маргарита обняла своими крылами, стоявшие по обе стороны от нее души Люсьена и Люциуса, и все трое растворились в легкую белую дымку, вскоре развеянную резко изменившим направление ветром. Одновременно с этим разверзлись и тучи над городом, впервые за четыре дня подарив ему яркий солнечный луч, осветивший пепелище на коем суждено быть построенным уже новому Лондону.

Эпилог

По окончании пожара его величеством королем Англии, Шотландии и Ирландии Карлом II Стюартом для оценки причиненного огнем ущерба были назначены особые инспектора. И принесенные ими сведения оказались поистине ужасными: четыре моста, более 40 конюшен, 87 церквей и 13000 домов, не говоря уже о ратуше, королевской бирже, десятках банков и множестве других, — важных не только для города, но и для королевства в целом, — зданий были превращены пламенем в пепел. Однако даже среди столь внушительного списка горьких известий нашлось одно, заставившее Карла вздохнуть с некоторым облегчением — в огне, нещадно уничтожавшем строения, погибло только восемь человек. Впрочем, и здесь нашлась ложка дегтя, ибо накануне зимы тысячи лондонцев остались без крова.

Как бы то ни было, но определив потери, следовало подумать о восстановлении, и Карл II, призвав погорельцев временно поселиться в соседних графствах, рьяно принялся восстанавливать свою столицу. Но только через десять лет, когда облик города стал напоминать самого себя до пожара, на прежнем месте многострадального, трижды сгоревшего Собора святого Павла началось возведение нового храма с тем же названием. Сам Кристофер Рен руководил его строительством и в основание будущего Собора вложил камень с начертанными на нем словами: «Храм восстанет вновь!».

Примечания

1

Margaritas — жемчужина (лат.)

2

30 января 1649 года в ходе революции был обезглавлен Карл I Стюарт. Правителем страны стал Оливер Кромвель, объявивший себя протектором Англии, а все семейство казненного короля подверглось изгнанию. Лишь в 1660 году Стюарты вернулись на родину и вновь заняли престол. Однако Карл II сблизился с Барбарой Палмер еще до реставрации монархии.

3

Винт — род карточной игры.

4

Primo и далее: secundo, tertio, quarto, quinto — соответственно: первое, второе, третье, четвертое, пятое (лат.).

5

Семь смертных грехов: гордыня, уныние, чревоугодие, зависть, прелюбодеяние, тщеславие, гневливость.

6

Бог пусть не вмешивается (лат.).

7

Молчи и надейся (лат.).

8

Предполагается, что Великая Чума 1665 года была завезена в Англию из Голландии, где незадолго до этого эпидемия также уничтожила значительную часть населения.


home | my bookshelf | | Flamma |     цвет текста   цвет фона