Book: Смерть Вергилия



Смерть Вергилия

Герман Брох

Дмитрий Затонский. Искатель Герман Брох

Вступительная статья

Он был австрийским писателем, хотя ни в одном из своих романов не назвал по имени страну, в которой родился и вырос. Но его происхождение выдает биография, многим напоминающая биографии других прославленных австрийцев: Роберта Музиля и Франца Кафки. Брох и сам говорил об этом: «Кое-что у меня, во всяком случае, есть с Кафкой и с Музилем общее: у всех нас нет истинной биографии; мы жили и писали, и это все».

Не было у них всех биографии в том смысле, что отсутствовали какие бы то ни было значительные события личного характера, крутые жизненные повороты, тем более приключения. Но таким был путь, который каждый из них для себя выбирал. И выбирал не случайно. В выборе, как в зеркале, отражалась их австрийская судьба, сражение с ней и ее неодолимость. С такой точки зрения их бессобытийные жизни и сами по себе событие, точнее, знак исторических обстоятельств и художнической на них реакции. Если бы так провел свои дни один австрийский писатель, это можно было бы посчитать случайным. Но так прожили многие — да еще из числа самых значительных, и в этом нельзя не усмотреть закономерности.

Конечно, и с Музилем, и с Кафкой, и с Брохом случилось немало — только как бы незаметного, невидимого, неслышного. Потому что принимаемые ими решения нередко содержали в себе отказ от того, к чему человек обычно стремится, чего добивается: отказ от домашнего благополучия (даже от семьи, как у Кафки), от денег, от славы, от нормального общения с себе подобными. Словом, добровольная аскеза, схимничество. Но ради чего? Проще всего ответить, что ради творчества. Ведь так поступал еще Флобер — заперся в своем Круассе и ваял красоту слов, фраз, периодов из неприглядного материала прозаичного, пошлого, расчетливого мира.

Но Кафка или Брох жили в другое время и в другой стране. Оттого их поиск был не столько эстетическим, сколько этическим. И аскеза, схимничество усугублялись австрийской ситуацией: они были изгоями вдвойне, потому что анахроничная, распадающаяся Габсбургская монархия в них не нуждалась и потому что сами они не хотели признавать ее своей страной. Это симптом болезни, болезни общества и болезни человеческого духа, симптом их разорванности. Но из противостояния, из столкновения социальной структуры и индивидуума, из отрицания этим индивидуумом этой социальной структуры рождалась где-то на стыках великая художественная правда, преодолевшая и пережившая болезнь, обратившая ее в благо искусству и даже жизни.

I

Брох родился 1 ноября 1886 года в семье текстильного фабриканта. Его отец, как и отец Кафки, «сам себя сделал», сколотил состояние из ничего и одно время даже числился среди миллионеров. Сыну он определил собственный путь: после школы отправил учиться на инженера-текстильщика. В 1906 году тот получил диплом и вошел в дело отца. Герман Брох оказался неплохим специалистом, даже запатентовал оригинальную конструкцию станка. Успех сопутствовал не только его техническим, но и организационным начинаниям. С 1916 года управление отцовским концерном постепенно переходит в его руки.

Брох выглядел более послушным сыном, чем Кафка. Если последний так и не пожелал иметь ничего общего с фабрикой отца, то первый отдал отцовским фабрикам более трети своей сознательной жизни. Однако Кафка не осмелился оставить службу в страховом обществе и превратиться в свободного писателя; носился с такими мыслями, но осуществить их не решился. А Брох решился. В 1927 году, в обстановке тяжелого экономического кризиса, надвигавшегося на Австрию, он продал фабрики. И сделал это вопреки воле матери и младшего брата, но, как утверждал, «ради их же блага». В самом деле, вырученные от продажи капиталы отошли к ним; себе же Брох не оставил почти ничего. Однако взамен обрел свободу, к которой давно стремился.

Вскоре после первой женитьбы (то есть в начале 1911 года) он в качестве вольнослушателя начал посещать в Венском университете лекции по философии, психологии, физике. А еще ранее, в 1909 году, сочинил главу для коллективного романа девяти авторов, который именовался «Соня, или Свыше наших сил». То была очень слабая глава очень слабого романа, хотя он и вышел в свет. Ничто, казалось бы, не предвещало пришествия нового крупного художника, хотя литературные опыты и философские эссе продолжали время от времени появляться из-под пера Броха.

Брох в эти годы вообще быстро созревал и как мыслитель, и как художник. Но дела фирмы не оставляли времени для творчества, и последние десять лет, предшествовавших принятию кардинального решения, он почти ничего не писал.

А после принятия решения все изменилось: в 1929–1932 годах Брох снова в Венском университете, слушает лекции по философии и математике, параллельно много пишет. С этих пор о его личной жизни и в самом деле почти нечего рассказывать: он жил и писал, спеша наверстать упущенное, в состоянии непрестанного страха (особенно возросшего под конец), что не успеет осуществить все замыслы, роившиеся в голове.

Первый результат — это огромнейший, сложнейший роман — трилогия под названием «Лунатики» (1931–1932), произведение, занявшее выдающееся место в искусстве XX века. Ранние броховские пробы пера не идут с ним ни в какое сравнение. Трудно себе представить, что то и другое сочинил один человек. Но чуда здесь нет. Просто количество перешло в качество: накапливаемые исподволь наблюдения, мысли, образы сложились в нечто целое, в нечто крупное. И ничто не пропало даром, даже те как бы холостые двадцать лет, что были отданы отцовским фабрикам. В поздней заметке под симптоматичным названием «Биография как рабочая программа» (1941) Брох писал: «…За время работы в промышленности я, с одной стороны, накопил большой народнохозяйственный опыт, который вряд ли удалось бы приобрести иным путем, а с другой — получил важную возможность заглянуть в отношения между капиталом и трудом, да и в социальную жизнь вообще».

И что особенно примечательно: то была социальная жизнь Австрии — страны, которая, по словам Броха. «благодаря беспримерно трудным условиям являла собой в некотором роде заостренный, хоть и уменьшенный, образ всеобщей, всемирной социально — экономической ситуации…».

Для Броха (как то было и с Музилем) Австрия прежде всего модель распада новейшего западного мира, модель, на которой он этот распад изучал, обобщал, суммировал, но которую (уже в отличие от Музиля) не воспроизводил непосредственно: действие «Лунатиков» протекает в Берлине, в деревенской Пруссии, в Рейнской области, на западной границе Германской империи, но не в Вене или в Граце.

Я уже говорил, что, став профессиональным писателем, Брох спешил. Однако спешить значило для него работать самоотрешенно, с полной физической и умственной отдачей, по семнадцать — восемнадцать часов кряду, но никак не поспешно, не небрежно. И тем более не с оглядкой на резоны издателей, на усредненный читательский вкус. Трилогия была создана быстро, но отнюдь не единым духом. Вначале возник замысел небольшой новеллы, героем которой являлся Хугенау, позднее ставший главным действующим лицом последней части трилогии. Затем начали вырисовываться две первые ее части. Прежде чем приобрести окончательный вид, они неоднократно перерабатывались. Лишь после этого исходная, но по идее заключительная новелла стала разрастаться в роман, не только самостоятельный, а и концептуально наиболее важный.

Трилогия принесла своему автору известность. Неширокую и в целом ненадежную, однако достаточно приметную в кругу тех собратьев, которые, как Томас Манн, не только разглядели кризис западной культуры, но и упорно искали путей его преодоления. Денег она ему, однако, не принесла. Вообще ни на одной из своих книг он не заработал ни денег, ни громкой прижизненной славы: ни одна из них не была отмечена литературными премиями. Даже роман «Смерть Вергилия», хотя после его выхода в свет шли разговоры о Нобелевской премии, так ничем и не закончившиеся. И призрак, если не нищеты, то, во всяком случае, невозможности существовать на чисто литературные заработки, сводить концы с концами постоянно витал над Брохом и в Австрии, и в США (где он по большей части жил на скромные стипендии Американской писательской гильдии и разных благотворительных фондов).

Начиная с середины 30-х годов Брох работал над произведением, которому давал разные предварительные названия, но чаще всею именовал «Горным романом», и продолжал эту работу всю оставшуюся жизнь, то бросая, то возобновляя ее. «Горный роман» существует в трех в разной степени не завершенных вариантах, последний из которых содержит лишь несколько начальных глав. Но во всех своих вариантах роман этот — антинацистский, хотя и касается сферы не столько политической, сколько духовной.

13 марта 1938 года в ходе гитлеровской аннексии Австрии Броха арестовало гестапо. Три недели он ожидал смерти, но благодаря вмешательству мировой общественности был освобожден и сумел выехать в Англию. Осенью того же года с помощью Т. Манна писатель получил визу на въезд в США.

Новеллу «Возвращение Вергилия» он написал почти случайно еще в 1935 году, а сидя в тюремной камере, прощаясь с жизнью и подводя ей итог, вернулся к этой теме уже по-иному: как к чему-то необычайно важному, общезначимому и в то же время глубоко личному, сокровенному. Еще в Англии, параллельно с работой над «Горным романом», Брох начал писать «Смерть Вергилия». «Это „писание“… — вспоминает он, было чисто личным актом, не имеющим ничего общего с ощущением „художественного произведения“, тем более с мыслью о его опубликовании…»

И именно эта книга оказалась самым значительным, самым прославленным его творением. Он был даже несколько обескуражен ее успехом, и прежде всего количеством переводов на иностранные языки. «…Я близок к тому, чтобы спросить себя, не написана ли все — таки эта книга Стефаном Цвейгом», иронизировал Брох, намекая не только на то, что Цвейг был единственным австрийцем межвоенного времени, завоевавшим прижизненную славу в литературе, но и на как бы не слишком весомые причины такой литературной славы…

После «Смерти Вергилия» (то ли понимая, что этот роман его неповторимая вершина, то ли разочаровавшись и в нем) Брох не раз принимал решение ничего художественного более не писать и вплотную заняться математической логикой, массовой психологией и прочими чисто научными материями. Он и правда всем этим интенсивно занимался, оставив душеприказчикам тысячи в большинстве не изданных — страниц трудов по философии, трудов по экономике, трудов по политологии. Однако данное самому себе слово все-таки не сдержал: продолжал сочинять рассказы, корпел над «Горным романом», осуществил задуманный еще в 30-е годы роман в новеллах.

В буквальном смысле слова уморив себя непосильной работой, Брох скончался от сердечной недостаточности 30 мая 1951 года.

То, что он делал на протяжении последних двадцати четырех лет своей жизни, было его главным, даже единственным делом. Но делал он это так, будто был не профессионалом, а лишь любителем, что-то в свободное время сочиняющим. «Самоутверждение, — писал он 28.5.1949 года к X. Эрендт, — не имеет ничего общего с внешним успехом (как бы ни было приятно — Вы это очень точно подметили — иметь немножечко больше денег), напротив, успех заставляет меня сомневаться в весомости моей работы: смысл работы, единственный смысл состоит в автономном самоутверждении». Да, Брох старался опубликовать все, что считал законченным, но не в качестве — пусть и самого добротного рыночного товара, скорее уж в качестве благовеста…



II

Намерение отказаться от художественного творчества не было у него случайным капризом. Стихотворение, новелла, роман для него не цель, а средство. Средство познания, постижения мира, уяснения себе и другим того места, которое занимает в нем человек. Оттого научные занятия у него неотторжимы от творчества, а творчество — от научных занятий.

Западногерманский литературовед В. Роте высказался об этом так: «У нас были писатели, которые занимались наукой или высказывались по политическим вопросам, но ни один из них не являл собою такого окончательного единства теоретического поиска и литературного произведения». Поэтому затруднительно толковать литературные произведения Броха вне контекста той общей концепции человеческого бытия, разработка которой составляла смысл всех его творческих усилий. Ею была теория ценностей. И этическое, эстетическое, историко-культурное, политическое, даже чисто математическое в ней составляло лишь разные аспекты единой проблемы, разные формы подхода к ней, разные способы ее раскрытия.

У Броха речь, собственно, шла о распаде ценностей. По крайней мере с этого все у него начиналось. Закономерно начиналось: с наблюдений над окрестной, и прежде всего австрийской, жизнью.

Еще под конец XIX столетия чуткий сейсмограф искусства стал улавливать подземные толчки. «Пьяный корабль» (1871) Артюра Рембо, «Цветы зла» (1857) да и вся неприкаянная, напоминающая самосожжение жизнь Шарля Бодлера, богемная поэзия Верлена, вычурный изыск стихов Малларме, воспаленная эссеистика Ницше, громоздкое мифотворчество опер Вагнера, резкая, предэкспрессионистская музыка Густава Малера, одержимость полотен Ван Гога, неожиданность линий и красок Сезанна все это симптомы, знаки некоего конца, «заката Европы». В самом деле, кончался не только короткий век безраздельного господства буржуазии, не только полутысячелетняя эпоха, связанная с историей ее возвышения, кончалась целая эра человеческой судьбы. Наступало время перехода, время острейших социальных противоречий и предельной поляризации политических сил, время бескомпромиссных, кровавых революций. Оно породило видения прошлого, анализы настоящего, утопии и антиутопии, связанные с желаемым или устрашающим будущим, видения, анализы, утопии и антиутопии, которым — при всем отличии, даже диаметральности авторского подхода — присуще и кое-что общее: ощущение кризиса, водораздела, перелома.

Но, может быть, первая половина XX века не знала другого писателя, который был бы в той же мере настроен на эту волну, как Герман Брох. Все его художественные произведения написаны, в сущности, на одну тему; вся его эссеистика, вся публицистика посвящены ей же — теме смены эпох.

Брох являл собой странную, подчас удивительную помесь консерватора и прогрессиста, доверчивого мечтателя и пытливого ученого. Нравственный идеализм у него сочетался с последовательнейшей диалектикой, симпатии к периодам общественной стабильности соседствовали с неукоснительнейшим историзмом в подходе к человеческому бытию, убежденность в примате мысли, слова над действием уравновешивалась неутолимостью интереса к явлениям социальной действительности, недоверие к практике революций во многом снималось уважительным отношением к социалистическим теориям. И все это, вместе взятое, приводилось в движение жаждой познания истины, причем нужной ему не ради себя самой, а ради проникновения к позитивному смыслу жизни, в существование которого Брох непоколебимо верил.

Отправной точкой для построения своеобразной «космогонии» ценностей ему послужил опыт первой мировой войны. Отсюда он пошел дальше — вперед и назад, — распространил свою «космогонию» на всю историю человечества и разделил последнюю на двухтысячелетние эпохи постепенного подъема и постепенного упадка, между которыми лежат периоды безотрадного, удручающего безвременья. Но начиналось все с осмысления конкретной реальности войны и послевоенного кризиса — этих, по Броху, апофеозов безвременья.

По тексту третьей части «Лунатиков» (подобно изюминам в тесте) разбросаны главки сочинения «Распад ценностей». Оно теоретично не только по названию и недаром вошло в собранном виде в книгу эссе, статей, писем Броха, получившую название «Идея вечна». Начинается «Распад ценностей» так:

«Обладает ли эта искаженная жизнь еще хоть какой-нибудь действительностью? Обладает ли эта гипертрофическая действительность еще хоть какой-нибудь жизнью? Патетический жест грандиозной готовности к смерти завершается пожатием плечами. Они не знают, почему умирают; лишенные всякой действительности, они валятся в пустоту тем не менее окруженные и умерщвляемые действительностью, которая принадлежит им самим, ибо они постигают ее причинность.

Не-действительное это нелогичное. И наше время представляется неспособным выйти из климакса нелогичного, аналогичного: будто чудовищная реальность войны перечеркнула реальность вселенной».

Перечеркнутая реальность вселенной для Броха, как я уже говорил, лишь отправная точка. Он силился понять, что к этому ужасу привело, потому что так было не всегда и так быть не должно. И он — в качестве противоположного полюса противопоставлял современной ситуации ситуацию средневековья, «поскольку средневековье, так он полагал, обладало идеальным ценностным центром… высшей ценностью, которой были подчинены все прочие: верой в христианского бога». От этой центральной ценности зависела как космогония (более того, космогония по-схоластически выводилась из нее дедуктивным путем), так и сам человек; со всеми своими деяниями он составлял лишь часть того миропорядка, который сам был только «зеркалом экклезиастической иерархии, замкнутым и конечным образом некоей вечной и бесконечной гармонии».

Брох, разумеется, не был слеп, чтобы не видеть, что во времена средневековья пылали пожары непрестанных войн, что людям рубили головы, морили их голодом, убивали непосильным трудом. Но он занимался этими временами не как социальной структурой, а как наиболее наглядной моделью той ценностной иерархии, которая более всего приближалась к истинному порядку вещей. Приближалась, конечно, в его глазах. Ибо он исходил, как не раз повторял, из платоновской идеи, то есть из убеждения в предвечном существовании абсолютного блага, абсолютной красоты, абсолютной истины, с которыми людям, пребывающим в потоке исторического времени, надлежит соизмерять свои временные, относительные, чисто личные интересы. Олицетворенная «христианским богом» средневековья платоновская идея оказывалась не только непосредственно видимой, но и нерушимой цельностью. И в этой своей форме способна была, по Броху, обеспечить (по крайней мере в принципе) всеобщий порядок, всеобщую справедливость. А ее распад привел к той анархии, которая, начиная с Ренессанса, сопровождала, нарастая и углубляясь, всю историю нового времени.

Перед нами концепция консервативная. Однако она лишена последовательности и тем самым реакционности: Брох не звал назад в средневековье. В этом смысле он расходился с Платоном, который, как известно, поместил свой «золотой век» в далекое прошлое, в эру безмятежного, патриархального детства земли. Более того Брох по-своему осуждал подобную тоску по минувшему, сгинувшему. Он писал: «…Кто страшится познания, а именно романтик, для которого речь идет о замкнутости картины мира и картины ценностей и который ищет вожделенного в прошлом, тот с полным основанием обратится к средневековью». Слова эти непосредственно предваряют тот «идеальный» образ средневековья, который нарисовал Брох, и как бы снимают его безусловную идеальность. Сам Брох не страшился познания, напротив, жаждал его. «Я не в состоянии выдержать представления, жаловался он в письме от 15.6.1947 года, — что оставлю мир, в который меня забросило, „неразгаданным“… Эта неутолимая жажда познания лишает меня инстинкта жизни, отдает в бытовом смысле во власть губительному случаю…» Не шла для него речь и о «замкнутости картины мира и картины ценностей». Он, наконец, не искал «вожделенного в прошлом».

Был ли Брох религиозен? Хотя многие интерпретаторы его творчества не без упорства на этом настаивают, вряд ли. Во всяком случае, никак не в буквальном значении слова. Бог существовал для него как идея и нередко отождествлялся с «логосом», причем скорее в смысле гераклитовской всеобщей закономерности, нежели платоновского духовного первоначала. Ибо броховский бог-логос, судя по всему, не обладает ни малейшей личной властью над конкретными человеческими поступками. У него ничего нельзя попросить, от него ничего нельзя получить. Если он и направляет движение сущего, то лишь в качестве примера, ориентира.

Познание, устанавливая причинные связи явлений, продвигается от одного «почему» к другому, пока не останавливается у аксиоматического порога, на котором вопросы к бытию прекращаются. Согласно Броху, бог и есть этот порог. Важный, необходимый, всеупорядочивающий. Отталкиваясь от него (так сказать, дедуктивно), все стороны и противоречия жизни вновь могут быть собраны воедино. Однако бог — порог условный, всегда предварительный, всегда промежуточный, зависящий от знаний эпохи и ее этической зрелости. Как наука от античной предельности атома углубляется в тайны бесконечно делимой материи, так и дух от тотемного многобожия примитивов поднимается к христианскому монотеизму, а через него к некоему секуляризированному логосу.

Таким образом, броховский «бог» — не конец пути, но каждый раз лишь очередная вершина доступной разуму вселенской идеи. Начинающийся по ее достижении распад — это одновременно закономерное нисхождение к материальным, реально наличным глубинам сущего. И следующая вершина — отнюдь не возвращение на круги своя: все здесь движется по сложной спирали.

Последний распад ценностей, полагает Брох, наметился еще у средневековых схоластов. Однако зримый в этом смысле перелом наступил в эпоху Возрождения, в «то преступное и мятежное время, которое именуют Ренессансом». Негативная же граница двухтысячелетней эры (ее, очевидно, можно наречь «христианской») была достигнута при жизни Броха.

Итак, пять столетий: от Ренессанса до конца первой мировой войны. Этот броховский период упадка точно укладывается в эпоху первоначального накопления, расцвета, безраздельного господства и кризиса буржуазной системы. Столь точно, что такое невозможно принять за случайность.

Возрождению вменяется в вину лютеровское и кальвинистское протестантство, индивидуализм, национализм; Просвещению — то, что «введенная Французской революцией богиня разума… оказалась фарсом», позднему XIX веку — позитивизм, меркантилизм, мелочный и жалкий эмпиризм. По сути, это не что иное, как критика капитализма, по крайней мере тех разрушений, которые он произвел в царстве духа.

Брох критикует буржуазную систему с позиций некоей докапиталистической утопии, примерно так же, как некогда критиковал ее Достоевский. И Достоевский для Броха — один из величайших и неповторимых. «Произведения Достоевского, — писал он, — уже достигли того метафизически-этического уровня, который для западной литературы все еще оставался недостижимым». Столь же высоко (и по тем же причинам) оценивал Брох и русский роман XIX века в целом: «…он распахнул дверь в „этическое искусство“; он стал в конечном счете политическим…» Этот последний момент особенно интересен. Ведь, воюя с западным капитализмом, Толстой, Достоевский, Чехов (именно такой ряд выстраивает Брох) исходили из той сохранившейся в России патриархальной человеческой целостности, которая обнаружила способность стать чем-то вроде прообраза нового сообщества. Брох и сам предрекал пришествие такого сообщества, видел посреди окружавшего его распада «предвестия нового платонизма… предвестия того грядущего всеобщего объединения, к которому стремится мир…».

Врагом Достоевского был современный ему западный капитализм и та духовная хворь, что переходила от капитализма этого на русское общество. А Брох по-своему замахнулся на оценку, как я уже говорил, всех стадий буржуазного развития, даже всей истории человечества. Подобная широта в данном случае порождала аберрацию зрения. Почему Возрождение, будучи великим, «коперникианским» — в согласии с самим Брохом — переворотом в истории человечества, в то же время несло в своем мощном потоке зерна будущего духовного упадка, современного «позитивистского» измельчания? Почему протестантство в лице Лютера, сотрясая устои анахроничной римско-католической церкви, охваченной схоластическим вырождением, одновременно поколебало ту идею цельности, всеобщности, коллективизма, которая, казалось бы, лежала в основе ее доктрины? Ответом Броху было лишь глухое молчание…

Если бы он вовсе не спускался с эмпиреев эссеистского обобщения, его роль не была бы приметной. Возможно, она свелась бы к одному из типично австрийских курьезов. Однако он был художником. И сочетание броховской широты, броховской тотальности, броховского этического ригоризма с пластикой сложного-символизированного и индивидуализированного образа, более того, претворение мысли образной стихией давало совсем иной результат: абстракция обретала образную конкретность.

Однако зачем Броху — такому, каков он был. Броху, искавшему прежде всего самое истину, а не способов ее выражения, вообще понадобилось искусство? Ведь он не был поэтом в полном смысле этого слова, поэтом par excellence[1], а лишь пишущим романы философом (пусть и менее профессиональным, нежели Жан Поль Сартр, но более профессиональным, чем Альбер Камю), философом, для которого образность — не единственно возможная форма воплощения идеи, а своего рода иллюстрация к ней.

Впрочем, таким он, скорее, казался, таким хотел быть и не мог: открещивался от искусства и снова к нему возвращался. Оно и раздражало его, и было ему совершенно необходимо.

6 февраля 1931 года Брох читал отрывки из второй части «Лунатиков» в Венской высшей народной школе. Чтению он предпослал короткий теоретический доклад. «Речь идет о вопросе, так начал Брох, при каких условиях роман имеет еще право на существование? Наиболее естественным ответом было бы: он вообще не имеет права на существование». И Брох развернул доводы в пользу этою тезиса: пришло время действий, время науки, время практики. Но постепенно тезису, все более явственно, начинает противопоставляться антитезис: «Математизация философии исключила из ее проблематики огромную область мистико-этического. Целиком оправданно исключила. Может быть, даже отложила на будущее, когда средства выражения рационального вновь до такой степени созреют, чтобы охватить метафизическое… Однако исключение иррационального из рациональной науки не может убить иррациональное… Проблемы остаются… И если мы намерены ими заниматься, то должны пробовать делать это на собственной их территории: на почве иррационального. И этим иррациональным выражением, этим познанием, парящим между непосредственностью и немотой, этой выразимостью через символы и невысказанное всегда было искусство, всегда была поэзия».

Броховская терминология способна смутить. Но, по сути, только терминология. Писатель не зовет к мистическому иррационализму и не считает последний суверенным доменом поэтического. «Иррациональное» для него — не что иное, как еще не познанная (на данном историческом этапе, на данном мыслительном уровне) закономерность бытия. Он говорит об этом совершенно недвусмысленно «Сочинительство всегда было нетерпением познания, стремлением обгонять рациональное, прокладывать ему путь». Эти свойства художественного, по Броху, особенно весомы сегодня, перед лицом известной импотенции позитивистской философии: «То, к чему стремилась философия, — говорит он, — а именно выразить мир и через это выражение найти путь к этике и к иерархии ценностей, эта задача философии, очевидно, становится теперь миссией искусства, и в первую очередь искусства эпического…»

Эпическое искусство, которое Броху виделось и которое сам он пытался создавать, служило не только преодолению слабостей позитивистской философии. Оно преодолевало и многие тупики его собственной блуждающей, путаной мысли. Художник в нем поднимался над философом, шел дальше философа. Все это, однако, не следует понимать лишь в том смысле, что, дескать, реалист просто одерживал победы над человеком с ограниченным мировоззрением. Броховское мироощущение в целом сложно, диалектически участвовало в процессе художественных побед, влияло на него.

«Проблема искусства как такового, писал Брох, превратилась в проблему этическую». И потому, что нет у него никакой другой достойной цели, кроме объяснения и улучшения мира: и потому, что «если катастрофические времена вообще допускают существование художественного рядом с так называемыми „серьезными занятиями“, то лишь как времяпрепровождение, как отвлечение от нужды и страха, как самопроституирование…» Из первого «потому» вытекает социальная функция искусства, а из второго подход писателя к понятиям «искусства для искусства», «китча», халтуры.



«Искусство для искусства» результат новейшего распада ценностей. «Неудержимо, писал Брох, одна за другой все ценностные области объявляли о своей автономии: экономическая ценность превратилась в „дело есть дело“, художественная в искусство для искусства, промышленное развитие стало процессом „производства в себе“, который не имеет уже ничего общего с покрытием потребностей, государство обратилось в институцию ради институции. И каждая из таких эмансипировавшихся ценностных областей стремится к своей собственной бесконечности, ее целевая установка уже „ноуменальна“ и тем самым бессмысленна».

Если «искусство для искусства» это чуть ли не до абсурда доведенный «формальный эстетизм», то «китч» явление низменного порядка. Оно у Броха ассоциируется и с проституированием искусства, и с погоней за славой, за популярностью. «Богиня красоты в искусстве, — пишет Брох, и есть богиня китча». Все и добро, и благо, и нравственность приносится здесь в жертву «красоте»; эта относительная, условная ценность возводится в абсолют, в единственное мерило.

Брох относил себя к реалистам. Правда, он давал реализму определение, допускавшее и иное толкование: «…Это не стиль, а выполнение рациональной потребности. И поскольку каждая эпоха мыслит по-своему рационально, иными словами, считает себя рациональной, всякое истинное искусство в конечном счете реалистично; оно выражает реальную картину своего времени специфическими средствами».

На Западе Броха нередко именуют «немецким Джойсом». Это стало уже почти традицией: написано множество работ о влиянии автора «Улисса» на автора «Лунатиков», «Вергилия». «Невиновных», о сходстве их подходов к действительности, о родственности приемов ее изображения. Работы эти не столько базируются на сличении художественных текстов, сколько на частоте упоминания имени Джойса в эссеистике Броха и особенно на том, что Брох написал книгу «Джеймс Джойс и современность» (1936). Джойсовский «Улисс» бесспорно представлялся Броху вещью первоочередною значения. Тем более существенно разобраться в том, чем был для него этот роман, что он в этом романе принимал, ценил и что отвергал.

«Улисс» — так пишет Брох «исполнен глубокого пессимизма», «глубокого отвращения по отношению к рациональному мышлению», он представляет собою «потрясение, полное тошноты перед культурой», «полное… трагического цинизма», с которым «Джойс отрицает собственное художественное свершение и вообще искусство»; «и все-таки это — потрясение, вынудившее его к охвату всеобщности». Во имя этого «охвата», этой тотальности взгляда, этой эпической мощи претворения эпохи Брох не то чтобы готов простить Джойсу все негативные стороны его романа он готов принять их как некую неизбежность. Столь важны для него всеобщность, цельность, эпичность.

Порожденные приверженностью платоновской идее, они образуют костяк, фундамент броховской теории современного романа, теории не только по-своему стройной, но и по-своему беспримерной. Ибо возникла и развилась она из ощущения новейшего западного духовного распада, как заслон против атомизации, против отчуждения, против утраты всех великих человеческих ценностей прошлою и с верой в реальность их возрождения.

Не суть важно, в какой мере джойсовская тотальность может быть отождествлена с броховским синтезом. Броху нужен был пример, действительно выдающийся пример упорного стремления к романному обобщению. И ему нужен был повод, чтобы поговорить о таком упорном стремлении, собственном своем стремлении. Ибо его книга о Джойсе, как то почти всегда бывает с литературно-критическими сочинениями крупных писателей, книга прежде всего о себе самом.

Как Брох представлял себе новейший роман? «Это, писал он, отказ от пафоса красоты и обращение к скромному пафосу познания, от пафоса трагического к болезненному комизму живого существа и постижению его бытия, от театрального представления к той высшей реальности, которая заложена внутри человеческого существования». И далее: «Единственное, что способно уравновесит колоссальный объем нашего времени, — это объем „я“… но и он столь велик, что не может быть выражен чисто романическим путем (ошибка Джойса), а требует лирических форм».

Лирическое у Броха сливается, совпадает с эпическим. Романный жанр, к которому он всегда шел и к которому, наконец, пришел в «Вергилии», — это тот, что может быть назван «субъективной эпопеей», хотя сам Брох и называл его «полиисторическим романом» и определял как «общую форму всех средств поэтического выражения».

Роман, полагал он, ведущая художественная форма нового времени. Ибо, в отличие от драмы, «реализм эпического в значительно большей мере может быть сближен с предметом… лишь в многообразии романа вещам облегчается возможность найти свой собственный язык». И еще: «Гётевская воля к тотальности и стилистическое многообразие, бальзаковские социологические интересы и натурализм, стендалевская психология вот столпы ставшего автономным романа».

Однако первейшим из броховских учителей был Гёте. Для автора «Смерти Вергилия» он родоначальник тех лиро-эпических форм, которым Брох привержен: «Гёте жил еще в эпоху старых ценностей, и он был в ней дома, но его предвидение и его знание обгоняли столетия… Тотальность бытия побудила его искать совершенно новые формы выражения и заложить своими „Годами странствий“ основы нового искусства, нового романа… Пришло время этического искусства, и Гёте его освятил…»

III

Первый роман трилогии «Лунатики» называется «1888. Пасенов, или Романтика», второй — «1903. Эш, или Анархия», третий — «1918. Хугенау, или Деловитость». Это три этапа новейшего безвременья, три стадии распада духовных ценностей, отделенные друг от друга пятнадцатилетними промежутками. И каждая из них воплощена в путях, судьбах, поражениях и победах одного из заглавных героев: Иоахима фон Пасенова, Августа Эша и Вильгельма Хугенау. Они живут в разных не только временных, но и социальных измерениях и оттого вплоть до заключительной части между собой не соприкасаются. Пасенов первый лейтенант гвардейского полка в Берлине, сын прусского юнкера: Эш — мелкий бухгалтер, ищущий сомнительных заработков полупролетарий; Хугенау стопроцентный буржуа, торговый агент отцовской и некоторых других фирм.

Все они стремятся по-своему постичь и реализовать смысл собственной жизни. «В пределах романтического периода первой части, — комментирует Брох свою трилогию, — герой. Пасенов, ставит проблему, хотя и невнятно, но сознательно, и пытается решить ее в духе господствующих фикций (религия, эротика и некое этически — эстетическое отношение к жизни). У героя второй части, Эша, анархистская позиция человека между двумя периодами. Внешне уже коммерциализированный, сблизившийся с житейским стилем грядущей деловитости, внутренне он еще привержен традиционным ценностным установкам. Вопрос о смысле жизни, который беспокоит его никак не осознанно, а, скорее, глухо и смутно, решается все-таки в духе старых схем… В третьей части все снова становится однозначным: герой, Хугенау, уже не имеет почти ничего общего с ценностной традицией…»

Такие позиции протагонистов (занимаемые не добровольно, а под диктовку меняющейся исторической ситуации, меняющейся «логики» эпохи) в свою очередь определяют сюжеты, архитектонику, образную структуру и стилистическое оформление романов трилогии, несмотря на то что повествование в них ведется эпически, от третьего лица, а не от имени этих протагонистов.

«Пасенов» по духу и манере более всего напоминает книги Теодора Фонтане, хотя Брох и уверял, будто никогда не читал его книг. В частности, роман этот сродни новелле Фонтане «Шах фон Вутенов» (1883): то же время, та же среда и, в общем, то же к ней отношение. Это — мир, еще готовый довериться собственным устоям, кажущийся прочным, объектным, однозначным. Все в нем по виду имеет свое собственное, а не какое-то чужое значение, оттого и описывается конкретно и тщательно.

Однако и в этом мире многое уже обманчиво, уже непрочно. Иоахим старается заслониться от всего шатающегося, всего двузначного, заслониться за счет доверия ко всему прежде данному, заслониться через соблюдение некоего кодекса. Оттого он и «романтик» в броховском смысле слова, то есть человек не сентиментальный, не восторженный, а просто обернутый назад, в прошлое.

Иоахим наивен, бесхитростен, надежен. Десяти лет от роду он надел военный мундир и только в нем еще чувствует себя защищенным, способным хоть как-то противостоять непонятному и пугающему хаосу штатской жизни. Все ее сложности, все ее неясности, будто в некоем фокусе, собрались для Иоахима в Эдуарде фон Бертранде — бывшем однополчанине, сбросившем мундир, занявшемся коммерцией и принимающем действительность такой, какова она есть. От Бертранда на Иоахима исходит беспокойство, ибо Иоахим склонен считать Бертранда сопричастным теперешнему разлому бытия.

Бертранд у Броха образ человека, отдающего себе отчет в распаде ценностей и сделавшего соответствующий вывод: ему начхать на офицерский мундир, на долг чести, на верность прадедовским идеалам. Поэтому Бертранд для Иоахима еще и источник некоего дьявольского искушения. Более того, постепенно он становится его своеобразным поводырем, советчиком во всех делах, одновременно ненавистным и незаменимым.

У Иоахима есть невеста. Элизабет. Он ей предан, любит ее, но что-то мешает, и молодой фон Пасенов тянет со свадьбой. Он заводит себе девочку из казино, чешку Ружену. Элизабет красивее, но влечет его к Ружене, открытой и влюбчивой душе…

Банальнейшая офицерская интрижка! Однако и самое простое оказывается сложным. Ибо, возненавидев Бертранда, Ружена стреляет в него из служебного револьвера Иоахима. Иоахим готов был пустить себе пулю в лоб, но остался жить, уговорив себя, что его долг обеспечить Ружену.

Все вообще в Иоахимовой жизни расползается по швам. У лейтенанта сложности не только с любовницей, но и с будущей женой: в нее влюбился Бертранд. Правда, он вовремя от нее отступился. Не ради Иоахима, ради себя, «ибо совершенство недостижимо».

Но в конце концов у Иоахима с Элизабет все образовалось. В 1888 году личную пробоину еще удалось залатать с помощью Иоахимовой «романтики». Однако общественный корабль дал ощутимую течь. Это отразилось не только в конфликтах, но и в стиле романа. Его строгая объективность порой размывается: воспоминание и сиюминутное действие, как бы сталкиваясь лбами, вносят в повествование беспорядок, который становится зеркалом смятенного мира.

* * *

Художественная ткань «Эша» еще более усложнена, местами совсем разорвана. Она ведь плотно прилегает к своему «объекту» вздорному, холерического склада человеку, в личном, сословном и даже временном от ношениях чуждому той пресловутой прусской «выдержке», которая была второй натурой всего Иоахимова окружения, включая даже Бертранда.

Роман начинается с того, что, поругавшись с шефом. Август Эш потерял работу. Это еще не трагедия: он устраивается на новое место, в контору Среднерейнского пароходства. Но вынужден перебраться из Кёльна в Мангейм. Рвутся прежние связи, нарушается сложившийся жизненный уклад, и начинается некая одиссея героя внешняя и (что для Броха еще более важно) внутренняя. Сам того не сознавая, Эш постепенно превращается в своеобразного «пикаро», индивида, выпавшего из старой, распавшейся системы отношений.

Эш это «анархия». Он, однако, анархист странный, необычный, фанатически приверженный абсолютной идее «порядка». Тут нельзя не учитывать специфически броховского толкования понятия «анархизм». «В сознании своего богоподобия, пишет Брох, человек жаждет стать земным богом… Стремление к абсолютной свободе развязывает ту борьбу всех против всех, которая в виде скрытой анархии бушует внутри каждого социального организма… В отличие от животного человек анархичен, он „анархическое животное“».

В Мангейме Эш сходится с сослуживцем, таможенным инспектором Бальтазаром Корном. И тот сдает ему комнату. Не без надежды выдать за него свою несколько перезрелую сестру Эрну. Из матримониальных планов не выходит ничего, кроме мимолетных постельных утех. Но Эш вводит в дом Корна директора варьете Гернерта (которому помог оформить прибывший по реке реквизит), метателя ножей Тельчера и его партнершу Илону. Эш и сам бы не прочь переспать с Илоной. Но она становится любовницей Корна. Это, однако, не мешает герою испытывать к ней сильные чувства, лишь раздуваемые абсурдной платоникой его к ней отношения. И чувства эти сублимируются в своего рода этический символ.

Что ножи Тельчера ежевечерне со свистом вонзаются в лоску рядом с пышными формами Илоны, Эш воспринимает как величайшую несправедливость этого мира. И ему грезится не только роль Христа-спасителя, а и бога-отца, милующего и карающего. «И жертва должна быть принесена, думает Эш, она должна возрастать вместе с его преданностью стареющей женщине, чтобы порядок возвратился в мир и Илона была защищена от ножей…»

Речь идет о жертве двоякой. С одной стороны, герой самого себя приносит в жертву «стареющей женщине» (то есть некоей мамаше Хентьен, вдове-трактирщице), сначала став ее любовником, а потом и мужем. С другой стороны, Эш уже в качестве бога карающего — жаждет кровавой искупительной жертвы. В тельцы для заклания предназначен знакомый нам Эдуард фон Бертранд, ныне президент Среднерейнского пароходства.

Эш делает из Бертранда символ зла, как из Илоны символ страстотерпицы. В то же время он, как некогда Пасенов, испытывает на себе чуть ли не мистическое влияние Бертранда. Тот и для него образ человека, отдающего себе отчет в распаде ценностей, иными словами, человека нового. В этом смысле Бертранд, по словам самого Броха, «может рассматриваться как истинный герой всего романа», однако герой все более и более дематериализующийся. Дело не только в том, что Эш его не знает, лишь так или иначе себе воображает; дело еще и в том, что в атмосфере прогрессирующего ценностного распада Бертранд и сам как личность не выдерживает новою отчужденного и отчуждающего мира. Еще на страницах «Пасенова» он не был вполне последователен в своем отрицании старого, уходящего. На страницах «Эша» противоречивость позиции Бертранда (в частности, намерение укрыться в «эстетском» гомосексуализме) возрастает, преступает допустимую границу разлома. Отсюда самоубийство как единственный выход. Бертранд, по словам Броха. «символизирует тем самым своей судьбой… общую проблематику трилогии, то есть фиаско старых ценностных установлений».

Если Бертранд символизирует фиаско на уровне, можно бы сказать, высшем, идеальном (во всяком случае, не слишком осязаемом), то Эш делает это на уровне низшем, подчас почти бытовом. Он мечется между Сциллой «порядка» и Харибдой «анархии», даже заигрывая с мыслью сжечь дотла Кёльн. Кёльна он, правда, не сжигает, но, оставаясь по натуре скуповатым бухгалтером, приверженным цифре и факту, пускается в неожиданные, сомнительные авантюры. А после того, как его компаньон Гернерт скрылся, прихватив основной капитал варьете, Эш, чтобы возместить потери, вынужден заложить трактир мамаши Хентьен.

«Когда театр в Дуисбурге обанкротился и Тельчер с Илоной снова остались без куска хлеба. Эш и его жена вложили почти весь остаток своею состояния в новый театр и вскоре окончательно потеряли все деньги. Однако Эш нашел место старшего бухгалтера на крупном заводе своей люксембургской родины, и его супруга по этой причине им тем более восхищалась. Они шли рука об руку и любили друг друга. Иногда он ее еще поколачивал, но все реже, а потом и вовсе перестал» — так заканчивается вторая часть трилогии.

Хотя теоретически этик Брох не очень высоко ставил иронию, на практике он, как видим, бывает весьма ироничен. Адреса его иронии и сам Эш, и мамаша Хентьен, и Корн, и Илона, и Эрна. Только Бертранд в этом смысле исключение. Однако не потому, что Брох хочет вывести Бертранда из-под огня. Просто Бертранд единственный персонаж, хоть как-то способный понять свою ситуацию. А ирония средство авторской дистанции по отношению к тем, кто понять ее совершенно не способен. Как лунатики, как сомнамбулы, в состоянии глубокого сна бродят они по земле, стихийно, не по воле своей участвуя в сдвигах, смешениях, изменениях мира.

Впрочем, слово «лунатик» имеет в трилогии еще один аспект, на этот раз для Броха не чисто негативный. Сновидческое-это не только момент заблуждения, но и момент озарения. Оттого путь, нащупываемый Эшем, по Брюху, абсурдное движение, но как бы в верном направлении, в сторону возрождения платоновской идеи.

* * *

В «Хугенау», как мы уже знаем. Брох выступает и прямо как философ: я имею в виду рассыпанные по тексту главки трактата «Распад ценностей». Но, разумеется, сила романа не только, а может быть, даже не столько в них. «Хугенау» — это зеркало следующего, наиболее радикального этапа ценностного распада. Если роман «Эш» был несколько статичен, то эта часть трилогии особенно динамична. Как по содержанию, так и по форме.

«Требование симультанности, писал Брох, такова истинная цель всего эпического, более того, всего поэтического». Он реализует ее в духе Дос Пассоса, его трилогии «США» (первые две части которой — «42-я параллель» и «1919» вышли в 1930 и 1932 годах). Там осколки человеческих биографий и судеб собраны в некое единство, представлены в некой одновременности. То же и в «Хугенау». Здесь присутствуют несколько самостоятельных, перемежающихся историй: контуженного солдата Людвига Гедике, потерявшего руку лейтенанта Ярецкого, терзаемой предельным отчуждением молодой женщины Ханны Вендлинг, госпитальных врачей Куленбека и Фрайшутца и т. д. Они связаны между собой лишь общностью времени и места конец войны, маленький городок на Мозеле. Впрочем, есть в «Хугенау» еще одна история, правилу этому не подчиняющаяся, «История девушки из Армии спасения в Берлине». Она рассказывается от первого лица (можно бы даже допустить, что, так сказать, самим Брохом), и повествуется в ней о немыслимой, безнадежной любви этой девушки к нелепому еврею Нухему.

Брох стремился достичь некой всеохватности, но, скорее, выразил распад, полную атомизацию жизни, вызванную войной. Однако распад, все поставив вверх дном, сломал и социальные, сословные перегородки. Благодаря этому и столкнулись в третьей, заключительной части трилогии трое ее главных героев: Пасенов. Эш и Хугенау. Пасенов теперь весьма пожилой, возвращенный из отставки майор, служащий военным комендантом городка на Мозеле; Эш-владелец и редактор местной газеты, которую неожиданно получил в наследство, а Хугенау объявившийся здесь дезертир. Он герой самый главный, пружина всего действия и олицетворение последней стадии ценностного распада, той дьявольски-механистической «деловитости», что возникла как результат попрания всех прежних представлений, верований, идеалов.

Тем, чем так и не стал Бертранд, стал Хугенау. То есть человеком новым. Но и уже вообще не-человеком. Бертранд обладал рефлектирующим сознанием; он рассуждал о себе и своем месте в системе социальных отношений и именно поэтому покончил с собой. Хугенау функция сложившихся отношений, ничего о себе самой не знающая. Оттого он самый страшный из «лунатиков», но страшный не цинизмом, не злобой, а жуткой узостью своей направленности. Он как лягушка, которая хватает движущееся насекомое, а пребывающее в покое просто не видит, потому что она так «запрограммирована» природой.

Хугенау исповедует верность той относительной, но рвущейся к абсолюту ценности, которую Брох определил как «дело есть дело». Иными словами, он признает над собой лишь власть законов капиталистического производства. Однако романист в довершение всею поставил его в особые условия. Его, коммивояжера, отправили в окопы. Так он с ними не договаривался и потому сразу же сбежал. Поболтался по французским прифронтовым тылам, где ему не понравилось, и вернулся на немецкую территорию, облюбовав себе тот самый городок на Мозеле. Он явился сюда без документов, только в гражданском платье и тотчас же занялся делами. Однако и дела, и способ их проворачивать были особыми. Потому что дезертир Хугенау чувствовал себя как бы «в отпуске», то есть свободным от соблюдения даже тех правил, что диктовались заповедью «дело есть дело».

Будучи личностью вне закона, которой в случае разоблачения угрожал расстрел, он тем не менее не убоялся риска, не забился в темную дыру, а, напротив, постарался стать фигурой заметной. И не от избытка храбрости, нет, от недостатка фантазии: ведь реакции у него чисто бихевиористские. И все ему сошло с рук.

Наверное, Брох несколько заострил ситуацию, но не без причины: ему желательно было подчеркнуть, что 1918 год был благоприятнейшим временем для расцвета хугенауской «деловитости». Хугенау позарился на газету Эша, тем более что Эш пользовался репутацией сомнительного донкихота. Действуя в качестве «патриота», его ничего не стоило столкнуть. Хугенау не то чтобы втерся в доверие к майору Пасенову (доносы на Эша вызвали у того брезгливость), а просто обезвредил наивного старика, который никак не дорос до борьбы с этаким крокодилом.

От имени какого-то мифического консорциума, не вложив от себя ни гроша, Хугенау за смехотворно низкую цену купил газету Эша. Все совершилось по правилам буржуазных джунглей, но на этот раз Хугенау блефовал сверх меры, блефовал именно как «отпускник». И хотя первый номер газеты украсила передовица господина коменданта, постепенно Пасенов оказался вместе с Эшем по ту сторону барьера. Перед лицом полной хугенауской аморальности «романтика» и «анархия» как бы объединились для защиты гибнущих старых ценностей, для защиты гуманизма вообще. Однако «деловитость» взяла над ними верх.

В неразберихе первых дней докатившейся до городка на Мозеле революции Хугенау (которому безошибочный инстинкт самосохранения повелел примкнуть к восставшим) убивает Эша и «спасает» Пасенова: истребовав в госпитале официальные документы, он транспортирует раненого майора в Кёльн.

Брох так прокомментировал, казалось бы, странное, казалось бы, неожиданное для Хугенау убийство Эша (ведь никакой материальной выгоды Хугенау из этого убийства не извлекал): «То был своего рода поступок отпускника, совершенный в момент недействительности даже коммерциальной системы ценностей, и в силе оставались лишь индивидуальные порывы. Напротив, письмо, направленное Хугенау г-же Гертруде Эш ввиду наступившей после заключения мира инфляции, лежало на линии коммерциальной морали, к исповеданию которой он вернулся».

Это по-своему замечательное письмо. И самое замечательное в нем даже не содержание (сводящееся к тому, что Хугенау предлагает бывшей мамаше Хентьен откупить у него за большие деньги газету, которую он в свое время попросту украл у Эша), а форма. Вернее, ее вопиющее несоответствие реальному положению вещей, реально сложившимся отношениям. Убийца именует им убиенного «своим незабвенным другом» и обращается со словами «глубочайшего уважения» к женщине, которую некогда изнасиловал (Хугенау и это еще успел совершить незадолго до убийства ее мужа). И, когда пишет письмо, он почти не лжет, даже почти не лицемерит. Оно попросту конвенциально, и Хугенау пишет (а может статься, уже и чувствует) в духе заключенной с миром конвенции. Хугенау положителен, Хугенау серьезен. Но в его послании к г-же Эш (если, конечно, брать это послание в контексте романа) содержится какой-то бесовский юмор.

Что является наиболее интересной (и перспективной!) особенностью броховской трилогии? Думается, попытка установить, проследить связь между всеобщим и частным, даже самым всеобщим и самым частным. С одной стороны, законы, управляющие социальной жизнью, ее историческими изменениями; с другой индивид, взятый в быту, в сфере сугубо приватной. И цель: обнаружить след законов и изменений. И не только на челе личности, а и в глубочайших тайниках ее души, там, где неосознанно рождаются побудительные причины мыслей и действий. Это цель воистину эпическая. Но всегда ли она достигается?

Расстояние от всеобщего до частного огромно. И для автора «Лунатиков» оно порой непреодолимо. Тем более что его всеобщее — абстрактная идея. Ведь «Лунатики» одним концом опираются на теорию ценностей, другим — на плечи Пасенова, Эша, Хугенау. Бертранда. И чтобы удержать громаду в равновесии. Броху пришлось делать из них кариатиды — иными словами, превращать в символы, иногда несколько искусственные. Однако герои трилогии сопротивляются подобной метафоризации.

Особенно значителен образ Хугенау. Его метаморфозы, помимо всего прочего, еще и отражение того специфического аспекта, который занимает литературу новейшую, литературу второй половины нашего века. Как и почему палач или лагерный охранник способен перевоплотиться в смирного обывателя, даже в добродетельного отца семейства? Брох как бы предвосхитил этот вопрос и дал на него чуть ли не исчерпывающий ответ.

* * *

Тем самым антинацистская тема становится для него по-своему неизбежной: ведь ситуация новейшего распада духовных ценностей, которую он исследует, которую воссоздает, — это питательная среда для идеологии фашизма, среда, споспешествующая ее процветанию, ее расползанию по миру.

На эту тему, как я уже упоминал, писался «Горный роман», иначе именуемый «Чары». И не только он.

Ей посвящен и роман в одиннадцати новеллах «Невиновные» (1950). Но это в еще меньшей мере, нежели «Чары», роман политический. На его страницах лишь дважды назван Гитлер и один раз упомянуто, что над замком маленького городка развевался флаг со свастикой. Никто из персонажей книги не участвовал в нацистском перевороте, не способствовал приходу фюрера к власти. Однако взятые вместе (да и каждый в отдельности) они сделали все это возможным. Причем не просто своей пассивностью, каким-то принципиальным аполитизмом. Нет, исповедуя холодное равнодушие к ближнему или стремясь властвовать над ним, подавлять его в сугубо частной сфере, потакая собственной садистской эротике или пестуя германский «национальный гений», они создавали благоприятную духовную атмосферу, необходимую «питательную среду». Оттого название «Невиновные» глубоко иронично.

Брох старается заглянуть в души своих героев, прикоснуться к тому темному и жестокому, что таится на самом дне. Это по — своему сближает «Невиновных» с «Лунатиками».

Когда Брох взялся складывать «Невиновных» в некий цельный роман, пять новелл уже существовали (причем достаточно давно) как нечто совершенно самостоятельное. Они, были более или менее радикально переработаны. И Брох написал в 1949–1950 годах шесть новых новелл, держа перед мысленным взором предполагаемое единство. И еще книге в целом была предпослана «Притча о голосе», а каждой из ее частей своеобразные интермедии: «Голоса из 1913 года». «Голоса из 1923 года» и «Голоса из 1933 года».

Мы снова, как и в «Лунатиках», имеем дело с чем-то вроде трилогии, откликающейся на сдвиги исторического времени: предчувствие катастрофы, войну, послевоенный ценностный вакуум. И мы снова имеем дело с романом симультанным. Причем, невзирая на внешнюю разорванность, внутренне он лучше собран, чем «Хугенау». Связующих звеньев три: идея немецкой «виновной невиновности», Андреас (он фигурирует в восьми новеллах, а персонажи трех других так или иначе с ним соприкасаются) и провинциальный городок — сцена всего романного действия. Лишь самая первая новелла — «На парусах под легким бризом» — существует вне этой сцены. Зато в ней по-своему предугадана вся последующая судьба Андреаса.

Он (поначалу стройный юноша, а под конец чудовищно разжиревший обжора) — человек, сделавший себя сам. Мальчишкой он бежал в колонии и быстро разбогател там на торговле алмазами. Добывание денег никогда не составляло для него проблемы — они доставались удивительно легко. И штрих этот свидетельствует не столько о пренебрежении Броха к стороне материальной, сколько о его желании сосредоточиться на жизни духовной. Андреас — это своеобразный вариант Бертранда: «Он чувствовал растворение мира во многих измерениях, чувствовал, что он сам, что его собственное существование было этим затронуто». Как и Бертранд, он отдает себе отчет в том, что происходит, но в еще меньшей, чем Бертранд, мере способен стать новым человеком в позитивном смысле этого слова. Он эгоцентричен. Он никогда не знал истинной любви, он всегда страшился брать на себя ответственность и принимать решения и, не жертвуя личными удобствами, подчинялся обстоятельствам. В новелле «Каменный гость», где над героем почти в манере кафкианской — вершится суд, он сам выносит себе приговор: «Война свирепствовала в Европе, а я делал деньги… политическое чудовище Гитлер на моих глазах шаг за шагом шел к власти, а я делал деньги. Так я достигал того, что подобает мужчине, то была обманчивая прочность и подлинная вина». И Андреас, как и Бертранд, кончает самоубийством. Но вина его видится Броху куда явственнее, и осужден он куда суровее, куда бескомпромисснее.

Иной — вероятно, еще более опасный тип «невиновного», — это Цахариас, учитель физики, отрицающий Эйнштейна, мещанин, националист. В новелле «Четыре речи штудиенрата Цахариаса» его пьяный спор с Андреасом вырастает до размеров сатирического гротеска. «Мы, вещает Цахариас, нация Бесконечного и именно поэтому нация смерти, тогда как другие погрязли в Конечном, в корыстолюбии и торгашестве… Равенство перед приказом, равенство перед дисциплиной и самодисциплиной таково будет наше равенство, и оно будет зависеть от возраста, чина и заслуг каждого гражданина. Таким образом будет возведена хорошо продуманная пирамида, занять вершину которой будет призван самый достойный избранник, суровый и мудрый, вождь и наставник, сам покорный дисциплине».

У Цахариаса уже есть свой «наставник», его жена Филиппина, которая порет мужа. И он испытывает при этом восторг…

Пороками, извращениями отмечены и другие «невиновные». Например, похотливая, коварная, злобная служанка Церлина, безраздельно правящая домом старой баронессы фон В. Или внебрачная дочь баронессы, холодная, мстительная самка Хильдегард, затащившая Андреаса в свою постель и намеренно убившая там его мужскую силу.

Впрочем, на совести Хильдегард есть и настоящее убийство: глупенькая девчонка Мелитта выбросилась из окна после того, как Хильдегард солгала ей, что она безразлична Андреасу. И на его упреки Хильдегард отвечает с кривой ухмылкой: «… в мире будет еще много убийств и крови, и вы все это примете точно так, как приняли войну, даже с легким сердцем». Хильдегард права: Андреас переступит через смерть Мелитты, хотя и вспомнит о ней, убитой несвободой. «Несвободой марионеток, потому что сама она была свободной».

Новелла «Легкое разочарование», в которой Мелитта появляется впервые, это произведение еще более кафкианское, чем «Каменный гость». Ее главные герои — лабиринты, дом-лабиринт и лабиринт-сад, отрешенные от прочего города и связанные с ним неожиданными проходами. И все это столь же абсурдно и столь же естественно, непреложно, как у Кафки. Вообще ткань «Невиновных» сложная ткань, вобравшая в себя разнообразную стилистику многолетних броховских исканий. Порой все тут держится на пластике словесного рисунка, а порой на символах. Скажем, на символе треугольника, фатально замкнутой фигуры с угрожающе острыми концами.

Но смысл книги многозначен, разомкнут. До такой степени разомкнут, что выдерживает и насмешку Броха над собственной платоновской идеей: там, где мысль о «бесконечности» и о «смерти» вкладывается в уста подвыпившего филистера Цахариаса.

IV

«Смерть Вергилия» (о том уже шла речь) вершинное достижение Броха. Это и его последняя вещь, по крайней мере коль скоро речь идет о вещах крупных, эпических. Можно сказать, что к ней он шел всю свою жизнь, именно к ней. Потому что здесь начала философское, идеологическое, нравственное органично слились с началом художественным. И здесь во всей доступной писателю полноте реализованы принципы «полиисторического романа», той «субъективной эпопеи», к которой он с разных концов приближался и в «Лунатиках», и в «Чарах», и в «Невиновных». Здесь, наконец, в наиболее зримой форме воплотился поиск положительной идеи. Стефан Цвейг в 1940 году познакомившийся с рукописью еще не законченного «Вергилия», «оценил его как величайшее произведение, из тех, что появляются в Европе раз в сто лет». Если это и преувеличение, то никак не фантастическое.

Действие обширного романа длится неполные сутки, но в том или ином виде вбирает в себя не только все земное существование римского поэта, а и его ощущение мировой истории, восприятие движущегося, распадающегося и вновь складывающегося бытия.

Корабли императора Октавиана Августа, который возвращается из Греции, подходят к Брундизию. На борту одного из них лежит прославленный автор «Буколик», «Георгик» и лишь вчерне написанной «Энеиды», лежит тяжело, смертельно больной. По прибытии в порт его переносят в одну из комнат здешнего дворца. Он проводит ночь в борьбе с мучительным кашлем и в мыслях, воспоминаниях, сменяющихся полубредовыми видениями. С наступлением дня его навещают друзья: патриций Плотий Тукка и поэт Луций Варий. Затем является врач, чтобы осмотреть больного и подготовить к беседе с Цезарем. После этой долгой, волнующей, утомительной беседы Вергилий диктует завещание и снова впадает в полузабытье. Полные символики сны сопровождают его кончину…

Вот и все (или почти все), что происходит на чисто фабульном уровне. Движущий механизм тут не жить, а именно смерть Вергилия. Но не биологические симптомы ее протекания (ими Брох почти не занимается), а та концентрация, то высшее напряжение духовных сил, которые приходят к поэту на пороге небытия. В этом смысле смерть как бы распахивает окно в бесконечность, то есть в сферу все собирающего и все охватывающего человеческого сознания.

Роман делится на четыре части, соответствующие четырем «стихиям» в представлении древних философов. Они так и называются: «Вода Прибытие». «Огонь Нисхождение». «Земля Ожидание», «Эфир Снова на родине». Это уже само по себе заявка на всеобъемлющий характер книги. И символика, заложенная в каждую из ее частей, не произвольна: она созвучна с содержанием повествуемого. Первая часть рисует конец морского путешествия и прибытие во дворец; вторая ночь, там проведенную; третья заполненный посещениями и разговорами день; четвертая предсмертные видения героя.

Значение «воды» для первой части наиболее прозрачно. Но она и знак, не такой уж поверхностный, как может показаться. Лежа на палубе корабля. Вергилий поневоле наблюдает праздность и обжорство императорской свиты. И он себя от нее отделял: поэт, дескать, одинок; он не в силах предотвратить зло; его слушают, лишь когда он восхваляет, а не изображает то, что есть. Однако в Брундизии его несли по зловонным трущобным переулкам, среди грязи и нищеты. И нечесаные женщины в рубище забрасывали носилки проклятиями. Для них Вергилий богач, ненавистный кровопийца. И в этом, при всей бессмысленности, есть своя правда. На нем. Вергилии, поэте, певце Рима, лежит вина за распад, за зловоние. Он — один из тех, кто своими заблуждениями, своим равнодушием, своим недостатком человечности их породил. «О, — думал Вергилий, прислушиваясь к воплям женщин, — то было само время, с издевкой окликавшее его, неизменно текущее время со всем своим многогласием и со всей своей убийственной силой…» Время, текущее, как вода. И оно растопило лед прежних, нерушимых представлений умирающего о себе и о мире. Разверзлась пропасть…

Так начался для Вергилия болезненный пересмотр пройденного пути, переоценка всех дотоле нерушимых ценностей. Он вступил под сень последней ночи своей жизни с сожалением, что «…и „Энеида“ останется незавершенной…», а встретил последнее угро в сознании необходимости уничтожить, сжечь «Энеиду». Отсюда и символ огня, присвоенный второй части романа. И в виду имеется не только огонь, в который поэту неймется швырнуть главный свой труд, но и пожирающий его изнутри огонь сомнения, огонь отрицания. Вергилию видятся «…все города мира, и все они пылали, города далекой старины и города далекого будущего, клокочущие людской массой, истерзанные людской массой, чуждо-далекие, но все же им узнанные, города Египта, и Ассирии, и Палестины, и Индии, города низринутых, бессильных богов…».

Еще когда его несли по улицам Брундизия и он глядел на пьяную, ликующую и гневающуюся чернь, Вергилий постиг приближение, даже явственные признаки вершащегося распада: массы людей, до краев заполнивших города, оторвавшихся от земли, от истоков, от законов предков, опустившихся, праздных, позабывших, что такое полезный, облагораживающий труд, это настоящее и еще более ужасное грядущее великой империи. И он понял, что все, что делал до сих пор, было фатальнейшим заблуждением: «Пытался восславить, а не просто изобразить, в том-то и была ошибка…» И, оставшись наедине с бесконечной, требующей истины ночью, поэт понял еще больше: «Неспособен он был к действенной помощи, неспособен к деянию во имя любви, бесстрастно наблюдал он людское страданье… и именно поэтому ему никогда не удавалось правдиво изобразить людей; люди, которые едят и пьют, любят и могут быть любимы, а еще больше такие, что ковыляют по улицам, ругаясь последними словами, были для него невоплотимы…» Оттого и должна быть сожжена «Энеида»: ведь искусство призвано стремиться к правде, красота для него никак не самоцель.

Брох вкладывает в уста Вергилия собственные, уже известные нам мысли. И в свете таких броховских мыслей «Энеида» грозит предстать перед нами чем-то подобным китчу, халтуре. Но все не так просто — ни в глазах Броха, ни даже в глазах его Вергилия.

При высадке на берег рядом с носилками поэта оказался мальчик. Само собой получилось, что он выполнял роль проводника по городу, сопровождал Вергилия до его комнаты во дворце и остался при нем. Мальчик этот необычен: он неизмеримо глубже, мудрее своего возраста и потом он то исчезает, то появляется вновь, да так, что ни Плотий, ни Луций, ни врач его не видят. Кто он? По временам мальчик разительно напоминает Вергилию его самого, каким он был в годы босоногого крестьянского детства в Мантуе. Может быть, мальчик действительно проводил носилки во дворец, а потом ушел и лишь Вергилиева лихорадка продолжает материализовать, сохранять его образ? А может, он и вовсе привиделся больному поэту? Но этот мальчик спорит с Вергилием об «Энеиде» и в подтверждение ее бессмертия читает поэту его собственные чеканные, звенящие медью стихи. Не есть ли это спор Вергилия с самим собой?

Да и вообще с Вергилиевым отрицанием не все так просто. Посреди картин хаоса и распада то и дело проскальзывает надежда, ибо «творенью надобно вечно длящееся воскресение…». Вергилию является Плотия, женщина, которую он некогда любил, потерянная, прежде ненаходимая, «незабываемо незабвенная». А потом, уже под утро, он погружается в сон. Это продолжение прежней, полубредовой работы мысли, но мотивы надежды на возрождение звучат громче. Что никак не удавалось наяву, пришло во сне: Вергилий постиг смысл мира. Однако проснулся он с прежним желанием сжечь «Энеиду». Но уже не во имя разрушения — во имя созидания, чтобы расчистить путь грядущей истине.

Обобщение, синтез, дистилляция главного — это одновременно и абстрагирование, порой даже символизация. Внутренние монологи Вергилия носят именно такой характер. Но, и отлетая к эмпиреям, он не устает повторять самому себе: «Непреложное всегда свершается в земной простоте; бурлящий круговорот вопрошенья замыкается лишь на земле, и пусть задача познания нередко досягает до неземной выси, пусть возложено на него даже соединение разрозненных космических сфер, нет истинной задачи без исходной земной точки, нет у задачи решения, не укорененного в земном». Так исподволь готовится переход к третьей части романа, развертывающейся под знаком «земли», то есть (в данном случае) под знаком не только конкретно-материальных, конкретно-человеческих, но и общественных отношений.

Вергилий сказал Плотию и Луцию о своем намерении сжечь «Энеиду», а они сообщили об этом Цезарю. И вот Октавиан Август появляется у постели умирающего поэта. Всеми признанный «земной бог», статуи которого выставлены в храмах, пришел проведать больного друга. Невысокий, стройный, моложавый, благожелательный повелитель мира расхаживает по комнате. Он в самом деле любит Вергилия, но такого, какой нужен ему, Вергилия — певца «римского духа». И у него есть цель: спасти «Энеиду», получить ее в подарок от автора с посвящением ему, Цезарю, — иными словами, соединить «дух» с «властью». И он наталкивается на сопротивление. Император к такому не привык, но цель высока, она оправдывает любые средства. И торопящийся в Рим император дает втянуть себя в неторопливый спор: о миссии искусства и о миссии государства, о связи между поэзией и державой.

«А вот я, говорит Цезарь, — я вправе ли пожертвовать Египтом? Вывести своих солдат из Германии? Снова оголить границу для притязаний алчных парфян? Ставить на карту мир и спокойствие Рима? Вправе, скажи? Нет, не вправе!.. Творение искусства тоже должно служить общей пользе и, стало быть, государству; государство само есть творение искусства в руках того, кто призван его созидать… Это уже не твое творение, продолжает он, переходя непосредственно к „Энеиде“, — оно принадлежит всем нам, в этом смысле мы все трудились над ним, и оно не в последнюю очередь — творение римского народа, символ его величия».

Цезарь отстаивает принцип государства ради государства, то есть абсолютизирует его автономную ценность, наделяет ее «бесконечным» содержанием. Держава — все, индивид ничто; она существует не во имя индивида, не во имя совокупного блага индивидов, а только во имя себя самой. «Любовь богов, — наставляет Цезарь Вергилия, — не предназначается отдельному человеку; до него им заботы нет, и смерти его они не знают. Слово богов обращено к народу, непреходящее их бытие обращено к его непреходящему бытию… И если они все-таки отличают какого-то одного смертного, то единственно ради того, чтобы наделить его властью для установления государственной формы, каковая способна была бы внести надежный закон и порядок в непреходящее бытие народа, предназначенное для вечности».

Как бы неожиданно в «высоких» мыслях Цезаря начинает просматриваться сходство с пьяными разглагольствованиями штудиенрата Цахариаса из «Невиновных»: отмеченный богами сверхчеловек, которому в той же мере, что и им, безразлична смерть верноподданных, в сущности, мало чем отличается от «наставника», мастера муштры. Но это и не удивительно. Броховская империя Августа прообраз тоталитарного диктаторского режима. Впрочем, между Цезарем и Цахариасом есть разница, но не в «высоком» и «низком»: просто Цахариас по-своему верит в то, что говорит, а Цезарь нет. Цезарь — чистый прагматик. Клянясь народом, он презирает народ: «Что народ? Он хуже малого ребенка — робок и труслив, когда остается без надзора, опасен в своей беспомощности, глух ко всем увещеваниям, ко всем доводам рассудка, чужд всякой человечности…»

Вергилий — римлянин, человек античного мира. Формы его мышления, вся образность его космических видений зиждутся на языческой мифологии. Его культура — это культура Гомера и Эсхила, всех вообще древних философов и поэтов. Его политическое самосознание вытекает из постулатов основателей Вечного города, строителей империи. В этом смысле он, может быть, даже ближе к Цахариасу, чем к Цезарю. Но он — римлянин, который уже знает, что Рим — не вечен. «Время ни с чем не считается. Август, увещевает он императора, — мысль достигла своих пределов». И, по его разумению, «создания Эсхила вечны, потому что они отвечали задачам его времени…». Сам же Вергилий пытался закрепить своими стихами вневременной Рим, тот, которого не только уже нет, которого никогда не было. И вместо познания действительности возникла голая красота. В этом грехопадение «Энеиды».

Перед нами не отказ поэта служить обществу (что ставит в вину Вергилию Цезарь), а отказ служить ему дурно, поклоняясь фантомам и не беря в расчет историческую обусловленность собственного искусства.

Стоя у границы индивидуального, личностного небытия, Вергилий вдруг ощутил, что весь его старый мир тоже стоит у некой границы, что блестящая «эпоха Августа» лишь миг безвременья, странное затишье между ударами пенных волн мировой истории, момент надвигающегося перехода — словом, «уже нет и еще нет». Цезарь этого не понимает или, вернее, не желает понять, принять: никогда границы Рима не простирались столь далеко, никогда Рим не был так могуществен и так богат, никогда не жил столько лет без войн, никогда в нем так не цвели искусства.

Но вскоре началась медленная, мучительная агония выстроенной Октавианом Августом державы. Менее чем через два десятка лет после кончины Вергилия явился Христос и человечество вступило в новую эру. Прежние духовные ценности оказались перечеркнутыми, верх взяли совсем иные.

Цезарь, разумеется, не мог этого знать (хотя и он уже о чем-то догадывался), но это знал автор романа, Герман Брох. И броховский Вергилий предсказывает пришествие «христианской эры». Он даже предвидит Иисуса из Назарета и его судьбу. «Во имя любви к людям, во имя любви к человечеству принесет себя в жертву спаситель…» Брох, как и средневековые отцы церкви, основывался на 4-й эклоге «Буколик», где в весьма темных выражениях возвещалось о наступлении нового «золотого века».

Ставил ли автор «Смерти Вергилия» перед собой цель идеализировать христианство? Я уже говорил о том, каким неоднозначным и противоречивым было отношение Броха к этому учению и его этике. А после того, как в «Лунатиках» был изображен и обоснован крах христианских ценностей, такую попытку нельзя было бы рассматривать иначе как наивно-утопическую. А наивным Брох не был. Думается, что, прибегая к формам и символам, созвучным всей атмосфере романа, он стремился лишь утвердить мысль о безостановочности исторического движения, о неизбежности смены эпох, о спиралевидном характере человеческого прогресса. И переход от античной эры к эре христианской послужил ему в этом смысле моделью, тем более что ценность неповторимой человеческой личности в процессе этого перехода откровенно и явственно возрастала.

Исчерпав понапрасну доводы логики. Цезарь прибегает к единственному в данном случае ultima ratio regis[2] давлению эмоциональному. Он обвиняет Вергилия в том, что тот его ненавидит, потому что завидует, что сам себя вообразил монархом, что унижает свое дело, чтобы тем самым унизить дело Цезаря, и намерен уничтожить «Энеиду» лишь затем, чтобы Цезарю ее не посвящать. И, растерянный, обескураженный, перепуганный, Вергилий новый, приобщающийся к простой человечности человек отдает «Энеиду» своему другу Октавиану. Она не будет сожжена…

Ему остается продиктовать завещание, дарующее свободу его рабам, и улечься на смертное ложе.

Последняя часть романа самая поэтичная, но и самая «темная». Это — состояние бреда и состояние окончательного прозрения, в котором уже ничто реальное и внешнее до сознания умирающею не доходит. Теперь он несет весь свой огромный мир в себе, то есть, «исправляя» ошибку Джойса, уравновешивает «колоссальный объем нашего времени» объемом «я». Вергилию чудится, что он плывет на каком-то подобии Харонова челна, потом бредет, потому что вода и суша сливаются. Все вообще сливается воедино: он и Плотия, зверье и люди, «все плавучее и все летучее». А в конце Вергилий видит, как замкнулось кольцо времени, и конец его был началом.

«Смерть Вергилия» — это никак не легкое чтение. Живые, взятые прямо из быта картины, как, например, та, что рождается незамутненным воспоминанием детства поэта, редки: «…было это зимой в Кремоне; он лежал в своей каморке, а дверь в тихий внутренний дворик, скособоченная, плохо закрывавшаяся дверь медленно ходила туда-сюда, и это было жутко; снаружи ветер шелестел соломой, которой были укрыты на зиму грядки, и откуда-то, видимо от ворот, на арке которых раскачивался фонарь, ритмично, как маятник, долетал слабый свет». Невольно сожалеешь, что подобные картины редки, — так эта рельефна и одновременно так пронизана чувством необратимости времени. Однако замысел и созвучная ему техника романа требовали по преимуществу иных стилистических форм.

Техника эта состоит в следующем: оттолкнувшись от земли, от материального, чувственного образа, проследить тот след, который он, подобно меченому атому, оставляет — в виде уже претворенном, метафорическом, чисто духовном в сознании и даже подсознании героя. Когда ночью Вергилию стало чуть полегче, он подошел к окну, и на его глазах разыгралась сцена без начала и без конца, вырванная из цепи причинности. Трое. Тощий мужчина, толстый мужчина и женщина. Все пьяные. Непристойные. Между ними шел какой-то нелепый спор из-за денег. Тощий сбил с ног толстого. И общий смех, дребезжащий, неугомонный, дьявольский. Вергилию, который не только все воспринимает через себя, но и все принимает на свой счет, кажется, что эти трое явились как свидетели и обвинители, уличающие его в совиновности. Затем они уходят из его сознания, но остается смех, не их, а вообще смех, «смех, разрушающий реальность». Даже во время беседы с Цезарем Вергилию чудилось, что где-то что — то смеялось, беззвучно и пренебрежительно. Был ли то раб? Или демоны возвещали смехом о своем возвращении?..

Отделившись от конкретного носителя, смех стал катализатором, одним из ключевых слов романа. Их немало «жертва», «судьба», «красота», «клятвопреступление», «огонь», «возвращение на родину» и т. д. Вокруг них по сложным орбитам — эллипсам и спиралям вращаются Вергилиевы мысли. Вергилиевы сны. Вергилиевы видения наяву. Это сближает прозу романа с поэзией. Внутренние монологи героя-поэта полны поэтической лексики, поэтической ассоциативности, поэтических интонаций, подчас даже поэтической ритмики: «О утраченное бытие, невыразимо знакомая чуждость, неневыразимо чуждая знакомость, о невыразимо далекая близость, ближайшая из всех далей, первая и последняя улыбка души в ее серьезности, о ты, которая была и есть все, о знакомая и чуждая…» Цитаты из «Буколик», «Георгик», «Энеиды» сами собой вписываются в такой броховский текст. Но в целом текст этот, конечно, сложнее вергилиевского, по-современному философичнее и по-современному фрагментарнее.

Даже самые «земные» страницы романа — те, на которых поэт и император отстаивают друг перед другом собственную правду, — разрываются миражами. Вергилий видит то Плотию, то мальчика, то африканского раба, беседует с ними; он слышит хихиканье демонов…

Вергилий болен, он — бредит. И это снимает иррациональность. Но одновременно обусловливает всеохватность, тотальность книги. Ее deux ex machina[3] — напряженное до предела, взволнованное, бесконечно активное, нацеленное на познание истины, лихорадочно спешащее человеческое «я».

Брох всегда стремился вместить в него весь мир, преломив последний в лирическом сознании и тем самым по-своему прояснив. Мы помним, что Пасенов, Эш, Хугенау не всегда выдерживают такую нагрузку. А Вергилий выдерживает. Он великий поэт, мощная индивидуальность, ему ведома жизнь хижин и жизнь дворцов, и мировая культура для него — открытая книга. Сверх того, он стоит у порога знаменательного перехода. И даже если и он все-таки немного «лунатик», то скорее во втором, чем в первом значении, вкладываемом Брохом в это слово: то есть не столько в смысле бессознательности реакций, сколько в смысле сновидческих прозрений.

«Смерть Вергилия» меньше всего роман исторический, хотя дух эпохи (в той мере, в какой это было нужно Броху) там, несомненно, передан. Но для романа исторического в нем слишком мало исторических фактов. Наука ими почти не располагает: скупые биографические сведения, несколько дат вот и все, что известно о Вергилии. Остальное легенды, в большинстве уже средневековые. В одной из них упоминается, что, отплывая в Грецию, поэт договорился с Луцием Варием: если с ним что-нибудь случится, тот сожжет «Энеиду». Это упоминание и породило броховскую романную интригу.

Читая «Смерть Вергилия», мы в некотором роде имеем дело и с произведением, написанным о себе самом — о Германе Брохе, австрийском писателе XX века (даже желание сжечь свой труд желание скорее австрийское, кафковское, современное, чем присущее мироощущению античности), австрийском писателе, который посреди разломов века находил ответы далеко не на все вопросы, но тем не менее упрямо, непрестанно, неистово их искал. Искательство уже само по себе сообщает книгам Броха весомость и актуальность. Особенно сегодня, когда мы все одержимы вопросами, обращаемыми к нашей истории, к нашему бытию, к нашей судьбе.

СМЕРТЬ ВЕРГИЛИЯ

Роман

IN MEMORIAM STEPHEN HUDSON[4]

…fato profugus…

Vergil: Aeneis 1, 2[5]

             …Da iungere dextram,

da, genitor, teque amplexu ne subtrahe nostro.

Sic memorans, largo fletu simul ora rigabat.

Ter conatus ibi collo dare bracchia circum,

ter frustra comprensa manus effugit imago,

per levibus ventis voluCrique simillima somno.

Vergil: Aeneis VI, 697–702[6]

Lo duca ed io per quel cammino ascoso

          Entrammo a ritornar nel chiaro mondo;

          E, senza cura aver d’alcun riposo,

Salimmo su, ei primo ed io secondo,

          Tanto ch’io vidi delle cose belle

          Che porta il ciel, per un pertugio tondo;

E quindi uscimmo a riveder le stelle.

Dante: Divina Commema, Inferno XXXIV, 133–139[7]

TOD DES VERGIL

1945

Смерть Вергилия

ВОДА — ПРИБЫТИЕ

© Перевод Ю. Архипов

Голубовато-серые, легкие, тихим, едва внятным встречным ветром гонимые, катились адриатические волны навстречу эскадре императора, когда та, медленно надвигаясь левым бортом на пологие холмы Калабрии, направлялась к порту Брундизию; и теперь, когда залитое солнцем и все же тронутое дыханием смерти одиночество моря постепенно сменялось мирной радостью людской суеты, теперь, когда воды, смиренные и позлащенные близостью людского житья-бытья, покрылись многочисленными судами, тоже плывущими в гавань или вышедшими оттуда, а рыбацкие лодки под коричневыми парусами, покинув для вечерней ловли крохотные молы, прилепившиеся к частоколу селеньиц и деревень, уже отделились от белой прибрежной каймы, — теперь вода стала гладкой, почти как зеркало; перламутровая раскрылась над нею раковина неба, вечерело, и порой чудился над водой дым костров, доносимый, навеваемый с пастбищ вместе со звуками жизни на берегу: то звяк железа о наковальню, то крик.

Из семи кораблей с высокими бортами, шедших друг за другом кильватерной колонной, лишь первый и последний стройные пентеры с тараном на носу — принадлежали военному флоту; остальные же пять, куда более громоздкие и внушительные, в десять и двенадцать рядов весел, были построены с роскошью, приличествующей обыкновениям императорского двора, а на среднем в колонне, великолепнейшем — златосверкающий бронзовый буг, златосверкающие львиные головки с кольцами в пасти, пестрые вымпелы на вантах, — под пурпурными парусами величественно возвышалась парадная палатка Цезаря. А на следующем за Августовым корабле находился творец «Энеиды», и печать смерти лежала на его челе.

Терзаемый морской болезнью, весь в напряженном и опасливом ожидании очередного ее прилива, он целый день не решался и шевельнуться, так и лежал, прикованный к своему ложу, устроенному для него в самой середине корабля, ощущая себя, вернее, свое тело и свою телесную жизнь, которую давно уже воспринимал как чужую, ощущая всего себя как одно осторожное, ощупывающее воспоминание о том расслабленном покое, который и впрямь внезапно объял его, едва корабль вошел в тихие прибрежные воды; раствориться в потоке этой мирволящей и умиротворенной, усталой неги было бы совершенным счастьем, если б не донимал его вновь нажитый вопреки целительному морскому воздуху кашель, если б не трепала его ежевечерняя лихорадка, как и ежевечерние страхи. Так он и лежал теперь здесь, он, творец «Энеиды», он, Публий Вергилий Марон, лежал с приугасшим сознанием, почти стыдясь своей беспомощности, почти гневаясь на судьбу; лежал, вперяясь взором в перламутровый овал небесной чаши: о, зачем только уступил он домоганиям Августа? Зачем покинул Афины? Теперь прощай последняя надежда на то, что священно-ясное небо Гомера споспешествует благополучному завершению «Энеиды», прощай надежда на то новое в его жизни, что могло бы за этим воспоследовать, надежда на далекую от искусства и свободную от поэзии жизнь философа и ученого в граде Платона, надежда на то, что удастся когда-нибудь снова ступить на ионийскую землю, а вместе прощай надежда на чудо и целительность познания. Почему же отказался он от всего этого? Добровольно ли? О нет! То был словно приказ неотвратимых сил жизни, тех неотвратимых сил судьбы, кои никогда не исчезают совсем, пусть и прячутся они временами в подземном, незримом, неслышном, но они неотступны, как неисследимая угроза сил, от которых никуда не уйдешь, которым нельзя не подчиниться на то и судьба. Он предался судьбе, а судьба предала его гибели. Разве то не была его форма жизни? Разве жил он когда-нибудь иначе? Перламутровая чаша неба, и вешнее море, и пение гор, и та песнь, что болью полнила грудь, божественные звуки флейты — разве не было все это лишь оболочкой тех сфер, что скоро примут его и отнесут в вечность? Он был по рождению земледельцем, любил мирный земной удел, ему более всего подошла бы простая и степенная жизнь в сельской общине, ему на роду было написано оставаться в этой неизменности, он мог и должен был остаться, но высшее провидение, не отрывая его от родины вполне, все же и не оставило его в ней, все же вытеснило прочь из общины, вытеснило в самое голое, самое злое, самое страшное одиночество одиночество в людской толпе; судьба погнала его прочь от простоты истока, погнала вдаль, где все больше множилась всякая сложность, и выросло, увеличилось в этой гонке лишь расстояние от жизни в собственном смысле, да, да, выросло лишь оно, это расстояние, ибо жил он на самом краю жизни, на краю своих нив, и всегда оставался непоседлив, беспокоен, бежал смерти и смерти искал, искал трудов и трудов бежал; любящий и все же гонимый, вечный скиталец на страстных путях плоти и духа, гость на пиру своей жизни. И теперь, когда силы почти иссякли, на исходе бегства, на исходе поисков, когда уже завершил он борьбу и приуготовился к прощанию, приуготовился к последнему одиночеству, готов был вернуть одиночеству свою душу, теперь судьба вновь его одолела, вновь отказала и в простоте, и в сокровенности истока, вновь повернула его с пути к себе, подтолкнув к пестроте внешней жизни, вновь навязала ему то зло, что тенью лежало на всей его жизни, и казалось, будто судьба приберегала для него одну лишь единственную простоту — простоту смерти. Он слушал скрип рей в снастях и мягкий шорох парусов, слушал шепот пенящейся за кормою воды и серебряный звон брызг, извлекаемых веслами, которые то тяжко стонали, ворочаясь в уключинах, то снова с плеском шлепались в воду; он чувствовал равномерные, мягкие рывки корабля в такт взмахам сотен весел, он следил за скольжением белой прибрежной каймы и думал о немотствующих, закованных в цепи рабах там, в утробе корабля, где царили духота, и сквозняк, и вонь, и грохот. Те же ритмичные, глухо рокочущие, всплескивающие серебро взмахи весел слышались сзади и спереди, на соседних кораблях, эти звуки словно бы разносились эхом по всем морям, и отовсюду приходил отклик, ибо на всех морях плавали такие же корабли, груженные ли людьми, груженные ли оружием, груженные ли рожью и пшеницей, груженные ли мрамором, маслами, вином, специями, шелком, груженные ли рабами, — повсюду купля-продажа, эта злейшая из корчей и порчей мира сего, пользовалась судоходством. Тут, однако ж, везли не товары, а утробы, то бишь придворных; вся кормовая часть корабля была отдана пропитанию, с раннего утра там не смолкал шум застолья; вот и теперь еще трапезная была густо облеплена вожделеющими угодить своему чреву, улучающими миг, когда освободится местечко за триклинием, готовыми захватить его в борьбе с соперниками, также изнемогающими от желания наконец-то возлечь у стола, чтобы впервые или уже не впервые в этот день отдаться блаженной смене блюд; сбивались с ног легконогие, принаряженные слуги, среди которых было немало смазливых, теперь, правда, все они были как взмыленные, загнанные лошади, а их вечно улыбающийся начальник с настороженным холодком в уголках глаз и ненавязчиво растопыренными навстречу чаевым руками все гонял и гонял их туда-сюда, да и сам сновал как челнок с палубы и на палубу, ибо наряду с теми, кто возлежал, не меньше хлопот, как ни странно, доставляли и те, кто уже насытился и теперь искал развлечений иного рода: иные прогуливались, сложив руки на животе или его противоположности, иные, напротив того, дискутировали, размахивая руками, иные подремывали или похрапывали на своих ложах, прикрыв лицо тогой, иные посиживали, меча кости, и всех их тоже нужно было опекать и обслуживать, то и дело потчевать легкими закусками на серебряных подносах, передававшихся из рук в руки по всей палубе, дабы не пропустить рождение нового глада, дабы вовремя потрафить страсти обжорства, явственно и неистребимо отпечатавшейся на лицах всех — как упитанных, так и тощих, как слоняющихся, так и сидящих, как бодрствующих, так и спящих; эта страсть могла быть выбита резцом или вылеплена, как из глины, могла быть острой или мягкой, хищной или благодушной, волчьей, лисьей, кошачьей, попугайной, лошадиной, акульей, но она неизменно оказывалась как-то связана с другой, не менее плотоядной и омерзительной страстью — ненасытимой жаждой обладания, жаждой вещей, денег, чинов, почестей, жаждой того чувства праздной занятости, которое дает имущество. Всюду, куда ни глянь, кто-нибудь совал себе что-нибудь в рот, всюду пылала алчная жадность, не ведающая ни конца, ни начала, как петля, готовая все, весь мир захлестнуть, ее, этой жадности, чад витал тут над палубой, ее, эту жадность — неотменимую, неизбывную, — тоже везли с собой в ритме весельных взмахов: ею был объят весь корабль. О, стоило бы однажды изобразить их во всей красе! Песнь жадности — вот что надобно им посвятить! Да, но что толку? Ведь поэт ни на что не годен, ни в какой беде он не помощник, и слушают его лишь тогда, когда он мир приукрашивает, отнюдь не тогда, когда он изображает мир таким, каков он есть. Ложь, а не истина дает славу! И возможно ли в таком случае надеяться, чтобы «Энеиде» была уготована иная, лучшая участь? Да, ее будут превозносить, как превозносили все, что он писал до сих пор, но вычитают из нее одно лишь желанное, нельзя ни надеяться, ни опасаться, что остережения его будут услышаны; нет, не дано ему было обмазываться или верить обману, слишком хорошо он знал эту публику, столь же мало удостаивающую вниманием настоящий, тяжкий, ценой страдания обретающий истину труд поэта, как и горький, горьким потом политый труд рабов на галерах; и то и другое было для этой публики лишь положенной, положением вмененной данью тому, кто имел право наслаждаться и кто воспринимал и принимал это именно как дань! А ведь среди жующих и жрущих тут были не одни лишь бездельники, хотя и этот сорт людей Август терпел в своей свите, нет, многие из них имели на счету всяческие заслуги, но с каким наслаждением они отбросили здесь, на корабле, все прочие свои качества, чтобы в часы вынужденного путешествием безделья предстать во всей первозданной наготе своего слепого высокомерия и своей темной жадности или жадностью заполненной темной сути. Внизу, в утробной тьме, рывок нанизывая на рывок, в диком, зверином, нечеловеческом своем великолепии работала закованная в цепи масса гребцов. Те, там внизу, не понимали его, и не было им до него дела, эти, тут наверху, утверждали, что почитают его, да они и сами верили в это, обманывая себя кто ради того, чтобы, выпятив любовь к его произведениям, похвастать своим вкусом, кто потому, что другу Цезаря полагались признательные воздаяния, — хотя что же общего могло быть с ними у него, Публия Вергилия Марона, ведь они, даром что судьба поместила его в их круг, внушали ему омерзение, и его давно бы вновь смял приступ болезни, если б смрад и чад на корабле, где предавались они обжорству, не развеивал прибрежный бриз, предвестник заката. Убедившись в том, что сундук с рукописью «Энеиды» стоял целехонек у его ложа, он, не отрывая глаз от закатывающегося на западе светила, натянул плащ до подбородка; ему стало зябко.

Время от времени его одолевало желание оглянуться, полюбопытствовать, взглянуть на то, чем занимается шумная толпа позади; однако он не делал этого, и хорошо, что не делал, ему даже все больше и больше казалось, что повернуться означало бы нарушить некий запрет.

Так он тихо лежал. Первые сумерки уже затянули нежной завесой небо и весь мир, когда они достигли узкой, похожей больше на речное устье бухты Брундизия; воздух сделался прохладнее, но и мягче, соленый морской дух смешивался теперь с пряным духом земли, обступавшей канал, в который один за другим, сбавляя скорость, входили корабли. Серой, как свинец, темной, как железо, сделалась теперь Посейдонова стихия, лишившись завитушек из волн. На укреплениях по обе стороны канала был выставлен караул в честь Цезаря быть может, первое поздравление с днем рождения, ибо на праздник своей колыбели вернулся домой Октавиан Август: через два дня, да, уже послезавтра, будет по сему случаю в Риме праздник; да, ему уже сорок три, плывущему впереди Октавиану. Хриплые крики воинов взлетали с берегов, знаменосцы на флангах манипулов коротким выверенным движением руки в такт выкрикам выбрасывали вверх древко красных боевых штандартов, чтобы затем косой ровной линией склонить их перед Цезарем, — словом, то, что здесь происходило, было бравой и деловой церемонией приветствия, предписанной военным уставом, церемонией точной и по-солдатски суровой, как сам военный устав, и в то же время было в ней что-то вечереюще-кроткое, едва ли не фантастическое — так быстро, так стремительно таяли эти крики в необъятном куполе света, так быстро и так по-осеннему вянул багрянец знамен под наплывом пепла, который оставило в воздухе догоревшее светило. Свет больше земли, земля больше человека, и не выстоять человеку, если не вдыхает он запахи родной земли, если не вернется к земле, если не вернется благодаря земле к свету, если не примет свет по-земному и на земле, если свет благодаря земле не примет его, человека, если не станет светом земля. И никогда не бывает земля ближе, привязаннее к свету, а свет ближе, расположеннее к земле, чем в надвигающихся сумерках, на грани ночи. Ночь дремала еще в глуби вод, но вот уже стала просачиваться барашками крохотных и бесшумных волн, наморщивших зеркало моря; всюду, смешивая верх и низ, всплывали бархатные волны ночной глуби, волны другой, второй бесконечности, порождающей, плодоносной сверхбесконечности, и всюду они начали гасить дневной блеск. Свет не сеялся больше сверху, он повис между небом и землей и так, на весу, еще светил, но ничего больше не освещал, так что и вся округа, над которой он висел, казалось, излучала собственный свет. Вечереющую землю заполонил, без конца и без края, стрекот цикад, их мириады слились в унисоне — длительном, ровном, всепроникающем, но и — вследствие неразличимости — почти неслышном, не ведающем ни падений, ни нарастаний. Склоны, на которых высились укрепления, поросли выше каменистого берега скудной травой, и сколь ни бедна была эта поросль, она означала мир, и покой, и темное забытье корней, означала темную глубь земли, простертой под скудеющим светом. Потом берега очертились явственнее, в щедром богатстве зелени, густоте красок, появились скопления кустарника, а на верхушках холмов, между каменными прямоугольниками крестьянских дворов показались первые оливковые деревья — как серые жгуты, свернутые из сгустившегося тумана. О, как нестерпимо захотелось ему потрогать этот, увы, столь далекий берег, запустить руку в эти темные заросли, пальцами ощутить вскормленную землей свежесть листвы, слиться с нею навеки — руки, пальцы его подрагивали от томительного желания прикоснуться к зеленым листьям, к их упругой, живой плоти, которую он — закрыв глаза — почти осязал; то было почти чувственное томление, по-чувственному простое и сильное, как его корявые крестьянские кулачищи, по-чувственному изощренное, чуткое, тонкое, как его узкие, почти женственные запястья; о трава, о листья, о гладкость, о шершавость коры, о жизненная сила прорастания, о темная, сложнозапутанная плоть земли! О эти руки, чутко сторожкие, робкие, притягивающие к себе, обволакивающие руки, о пальцы, кончики пальцев, шершавые, нежные, мягкие, о кожа живая — верхняя из самых верхних поверхностей темной глуби души, обнажающей себя в подъятых руках! Он всегда ощущал в своих руках эту странную, почти вулканическую пульсацию, всегда догадывался о какой-то странной, самостоятельной жизни своих рук, догадывался, но не решался проникнуть за порог этой темной догадки, не решался узнать, будто предчувствовал, что в таком знании затаился опасный мрак; и если он и теперь в силу давней привычки вращал кольцо с печаткой на пальце правой руки — почти немужское кольцо вследствие тонкой, изысканной работы, то проделывал он это будто в надежде отвратить мрачную опасность, будто в надежде унять томление рук, унять, укротить, заглушая их страх, томительный страх, какой испытывают крестьянские руки, которым не дано более ни семян, ни плуга, но которые выучились касаться того, чего нет, томительный страх рук, творящей воле которых, лишенной земли, не осталось ничего, кроме собственной жизни, жизни в необъятной вселенной, жизни, полной опасностей для рук и от рук, жизни, так глубоко погруженной в Ничто и нагруженной его опасностями, что и самый страх, стараясь превозмочь самого себя, стал могучим стремлением стремлением удержать единство человеческой жизни, сохранить единство человеческих чаяний, чтобы избежать распада на множество мелких, мелко-томительных и томительно-мелких жизней, ибо недостаточно томление рук, недостаточно томление глаз, недостаточно томление слуха, но достаточно лишь томление сердца и мысли во всей их полноте, о, это томительное единство целокупности двух бесконечностей — внешнего и внутреннего, зрящей, слушающей, постигающей, дышащей в двуедином единстве целокупности, ибо лишь ей одной отпущено избыть безнадежно слепую печаль обремененной страхами отъединенности, в ней одной совершается двойное развертывание познавательных сил, исходящих из самых глубинных корней бытия, и все это он прозревал, всегда прозревал — о, томление того, кто вечно лишь гость, кому суждено быть лишь гостем, о, томление человека: в том-то и сказывалась всегда прозревающая сила его напряженного слуха, прозревающий ритм его дыхания, прозревающее усилие его мысли, что и слух, и дыхание, и мысль его вливались в поток света вселенной, в непостижное знание о ней, в никогда не достижимое приближение к ее бесконечности, даже к самому краю ее, так что и простертая в крайнем томлении рука не смеет и шевельнуться. И все же он к ней приближался, приближался, несмотря ни на что, а мысль его походила на прислушивающееся, дышащее ожидание, прислушивающееся к двойным безднам Посейдоновых и Вулкановых сфер, единым, ибо покрытым одним куполом Юпитерова неба. Свободно струится сумеречный свет, как дыхание, как тот поток, в который корабли погрузили свои днища; текуч поток внутреннего и внешнего, текуч поток души, струящей дыхание из посюстороннего в потустороннее, из потустороннего в посюстороннее; отверсты врата знания, и нет знания как такового, но есть его прозревание, есть прозрение врат, прозрение пути, окутанное сумерками прозрение путешествия в сумерках. Впереди на носу корабля запел раб-музыкант; вероятно, его призвало к себе собравшееся там общество, чей шум исподволь растворился в тишине вечера; даже их, стало быть, охватило предчувствие дома, и вот после короткой паузы, необходимой для настройки лиры, после короткого ожидания, необходимой дани искусству, она, эта безымянная песнь безымянного мальчика, зазвучала, донесенная ветром и до него, песнь благостная и осиянная, неземная и хрупкая, как краски радуги в вечереющем небе, о звуки лиры, благостные и осиянные, нежные, как слоновая кость; дело рук человеческих — эта песня, дело рук человеческих — эта лира, но как же далеки они от человеческого истока, как далеки, как отъединены они от человека, отъединены от страдания — будто поют сами воздушные сферы. Сумерки сгустились, лица стали неразличимее, берега стушевались, размылись и очертания корабля, остался один лишь голос, он стал звонким и властным, словно хотел править судно и такт его весел; источник голоса скрыт, о нем позабыли, а ведь то была властность мальчика-раба; путеводной была его песнь, упокоенной, самодостаточной и потому путеводной, именно потому отверстой вечности, ибо лишь покой указует путь, лишь единственный миг покоя, вырванный из потока вещей, нет, спасенный из него, открывается бесконечности, лишь остановленное — ах, далась ли ему самому хотя бы раз такая, истинный путь указующая остановленность? — лишь воистину остановленное, пусть даже только на единый миг в беспрерывном потоке миллионолетий, становится длительностью, не измеренной временем, становится указующей путь песнью, становится водительством; о один-единственный миг жизни, простертый до целого, простертый до круга познания целого, отверстый вечности; высоко над осиянной песнью, высоко над осиянными сумерками дышали небеса, чья пряная и ясная осенняя сладость повторялась, тысячелетиями оставаясь неизменна, и тысячелетиями будет повторяться, оставаясь неизменна, — неповторимые все-таки небеса в единственном сочетании этого Здесь и Теперь, в том, как тишина наступающей ночи затягивала светлым шелком их купол.

Песнь торжествовала, правда, не очень долго, продвижение меж берегами входного канала скоро кончилось, и песнь угасла в начавшейся на борту толчее, когда открылась внутренняя бухта, блестя зеркальной чернью, и показался обступивший ее полукругом город с его мириадами огней, мерцавших в темноте, точно звезды на небе. Сразу стало тепло. Эскадра замедлила ход, пропуская вперед корабль Цезаря, и вот — все происходившее под мягким куполом неизменного неба тоже заслуживало запечатления как некая бесконечно повторяющаяся единственность начались осторожные маневры, необходимые, чтобы пробраться сквозь там и сям стоявшие на якоре парусники, баркасы, рыбацкие лодки, тартаны и транспортные суда; чем дальше продвигались корабли, тем уже становился свободный фарватер, тем плотнее груда корабельных тел, тем гуще переплетения мачт, и рей, и зарифленных парусов, мертвых в своей окоченелости, но живых в своем спокойствии, странно напоминавших темное и сложнопутаное плетение корней, протянувших свои щупальца из маслянисто блестящей тьмы воды к светлой неподвижности тверди; черная паутина из дерева и пеньки, таинственно отраженная внизу зеркалом воды, таинственно исполосованная вверху яро пляшущими отблесками факелов в руках людей, орущих приветствия на палубе, таинственно осиянная пышными огнями на портовой площади: в ряду домов близ порта светились все окна, даже оконца мансард, ярко освещены были остерии под колоннадой; посреди площади шпалерами выстроились ряды солдат с факелами в руках, они стояли плечом к плечу, так что шлемы сливались в едином блеске, они должны были, очевидно, держать свободной дорогу из порта в город; факелы красовались на постройках таможенных служб и амбаров вдоль мола; все вместе было огромным сверкающим пространством, забитым людскими телами, огромным сверкающим вместилищем столь же напряженного, сколь и насильственного ожидания, пространством, наполненным шумом от сотен тысяч ног, скользящих, стучащих, шаркающих, шествующих, шагающих по мостовой; то была гигантская клокочущая арена, наполненная приливами и отливами темного людского гула, кипением нетерпенья, внезапно оборвавшимся и напряженно застывшим, когда корабль Цезаря, теперь ведомый усилиями всего лишь дюжины гребцов, мягко подошел к причалу и почти неслышно приткнулся к нему в положенном месте — там, где в почтительном ожидании посреди каре военных факелоносцев стояли отцы города; этого-то мгновения и ждала глухо рокочущая толпа, чтобы выдохнуть наконец свой восторженный вопль, и вот он грянул — бесконечный, торжествующий, сотрясающий воздух, необузданный, яростный, внушающий трепет, самозабвенный, возносящий молитву всем в лице одного, единственного.

Вот это и была толпа, ради которой жил Цезарь, ради которой была создана империя, ради которой была завоевана Галлия, ради которой были побеждены парфяне, одолены германцы, толпа, для которой Август воздвиг здание своего великого примирения и которую во имя его мирного промысла нужно было опять подчинить государственным законам, порядку, вере в богов и богочеловеческим нравственным уложениям. И это же была толпа, без которой невозможна никакая политика, толпа, на которую и сам Август вынужден был опираться, коль скоро хотел утвердиться, а ничего другого Август, разумеется, не хотел. А кроме того, это был народ, римский народ, чей дух и честные деяния если и не увековечил, то пытался восславить он, Публий Вергилий Марон, простой крестьянский сын из Анд, что близ Мантуи! Пытался восславить, а не просто изобразить, в том-то и была ошибка, а ведь это они, италийцы его «Энеиды»! Зло, море зла, необъятное море неохватного, несказанного, непостижного зла кипело и клокотало в раковине этой площади — пятьдесят, нет, сто тысяч глоток извергали злосчастье, ревели им друг на друга, не слыша друг друга, не ведая о злосчастье и все же силясь удушить, заглушить его в адском реве, шуме и крике — каково поздравление с днем рождения! Одному ли ему все это ведомо? Тяжелая, как камень, земля, тяжелая, как свинец, вода, а кругом бесовский кратер зла, разверстый самим Вулканом, бушующий кратер на краю Посейдонова царства. Понимал ли Август, что не в одном его дне рождения тут дело? Чувство мучительного сострадания внезапно поднялось в груди, сострадания, относившегося и к Октавиану, и к бушующей здесь толпе, к властелину не менее, чем к подвластным, а вместе с тем пришло чувство столь же мучительное — просто невыносимое чувство ответственности, чувство, в котором он даже не мог толком разобраться, знал только, что эта ответственность мало походит на ту ношу, которую взял на себя Август, что эта ответственность совсем иного рода, ибо клокочущее во мраке, таинственное и неведомое зло было неподвластно никакому государственному понуждению, неподвластно никакой земной власти, неподвластно, быть может, даже богам, и никакие крики толпы не способны заглушить это зло — скорее уж те слабые вздохи души, что зовутся песнопением и, ведая о несчастье, благовествуют счастье, ибо каждая настоящая песнь прозревает знание, полнится знанием, указует на знание. Ответственность певца, его ответственность за знание всегда оказывается ему не по силам — о, зачем не дано ему вырваться из плена одних лишь предчувствий к подлинному знанию, от которого только и можно ожидать счастья? Зачем судьба принудила его вернуться сюда?! Ничего здесь нет, кроме смерти, одной только смерти! Он, с широко раскрытыми от ужаса глазами, приподнялся, но снова упал на ложе, опрокинутый страхом, состраданьем, несчастьем, ответственностью, беспомощностью, недугом; нет, не ненависть испытывает он к толпе, не презрение, даже не антипатию, нет, ведь никогда не хотел он выделиться из толпы, а тем более над толпой вознестись; нет, это что-то другое, новое, чего он, соприкасаясь с народом, еще не знал, хотя поводов к этому было предостаточно всюду, где он ни бывал, и в Неаполе, и в Риме, и в Афинах; и вот оно внезапно открылось тут, в Брундизии, нахлынуло на него — это чувство бездны, в которую падает народ, превращаясь в городской плебс, падают люди, превращаясь в нелюдей, когда опустошается само бытие, превращаясь в алчный разгул палубы, когда обрывается, утрачивается всякая связь с истоком и остается лишь унылое самодовлеющее существование голой внешности, чреватое несчастьем, чреватое смертью, о, чреватое адскою тайной гибели. Что ж, это и было то, чему судьба хотела научить его, возвращая к многообразию пестрой жизни, швыряя назад в этот страшный, клокочущий земной котел? Была ли то месть за прежнюю его слепоту? Никогда не сталкивался он с несчастьем так близко; теперь он был вынужден видеть его, слышать его, проникаться им до самых основ собственного существа, ибо и слепота есть частица этого несчастья. Вновь, в который раз, раздался нерадостно ликующий рев самоослепления; взметнулись факелы, на корабле загремели команды, о палубу глухо ударился брошенный с берега канат; несчастье шумит, и мука шумит, и смерть шумит, и шумит чреватая бедою тайна, присносущая, хоть и неявная. Он тихо лежал, внимая частому топоту сотен ног, вцепившись в ручку кожаного сундука с манускриптом, дабы его паче чаяния не лишиться, устав от шума, устав от кашля и лихорадки, устав от путешествия, заранее устав от предстоящего; ему мерещилось, что час прибытия легко мог обернуться и часом его кончины, и он чуть ли не желал этого, хотя — а может быть, так как? — знал, что время для этого еще не пришло; да, он почти желал этого, хотя или так как знал, что это будет странно разнузданней, странно шумный конец, что он будет не в силах его вынести, и именно поэтому он почти желал его, ибо, если не вынудить сердце заглянуть в адский пламень, если не вынудить его услышать адский треск, оно никогда не сподобится узнать то, что таится на дочеловеческой глубине.

Нет, как ни соблазнительно было бы отдаться угасанию чувств и тем избавиться от шума, от бурного ликования толпы, не знавшего удержу, непрерывно растекавшегося по площади, подобно извержению Вулкановой лавы, но такое бегство нельзя было себе позволить, не говоря уж о том, что оно могло бы привести к смерти; нет, слишком сильной и страстной была потребность удержать в памяти всякую, даже самую малую частичку времени, всякую, даже самую малую частичку событий, слить их с тем, что помнилось раньше, словно в том был залог спасения от всякой смерти — на все времена; он цеплялся за сознание, цеплялся из последних сил, как человек, который чувствует приближение самого значительного мига в земной своей жизни и более всего на свете боится этот миг упустить, взбодренное бдительным страхом сознание подчинилось его воле: ничто не ускользнуло от него — ни заботливые жесты и пустопорожние уверения гладкощеко-юного, отменно фатоватого врача, к нему по приказу Августа приставленного, ни тупые, отчужденные лица рабов, втащивших на борт носилки, дабы унести его, больного и немощного, словно хрупкий, драгоценный товар; он все подмечал, он должен был все запомнить — и затравленный взгляд их глаз, и сердитый, ворчливый тон слов, которыми эти четверо мужчин перебрасывались, поднимая тяжесть на плечи, и первобытный, неистребимо тяжкий запах их потных тел; он даже заметил, что плащ его остался на ложе, что его чуть не забыли, но какой-то мальчик, совсем ребенок, кудрявый, темноволосый, подбежал, схватил его и теперь нес вслед за ним. Плащ, конечно, не такая важность, как сундук с манускриптом, который он велел нести рядом со своими носилками, однако ж и плащ стал толикой неусыпного бдения, которое он вменил себе в обязанность и к которому понуждал себя вопреки хмельным и коварным наплывам усталости; и он спрашивал себя, откуда взялся этот мальчик, казавшийся ему таким знакомым и близким, ведь он ни разу не видел его за все время поездки: то был довольно неказистый, по-крестьянски нескладный малец, наверное не из рабов, наверное и не из надсмотрщиков; стоя теперь у борта, дожидаясь, когда рассосется людской затор, он то и дело украдкой вскидывал на носилки свои светлые глаза на загорелом, очень юном лице и тут же с каким-то смущенным лукавством отводил их, наталкиваясь на ответный взгляд. Строит глазки? Заигрывает? Ему ли, болящему, снова вовлекаться в небезопасную игру милой, глупой жизни, ему ли, простертому плашмя, снова вступать в игру тех, кто стоит во весь рост? О, стоя так во весь рост, они и не подозревают, насколько смерть уже впечаталась в их глаза и их лица, они гонят от себя эти мысли, они желают и дальше играть в свои завлекательно-прельстительные игры, в эти предвестия поцелуев — самозабвенно-любовные погружения глазами в глаза, они не ведают, что всякий раз, ложась для любви, люди ложатся для смерти, но ведь он-то, навсегда распростертый, знает об этом, знает и почти стыдится, что когда-то и сам расхаживал во весь рост, что когда-то и сам — когда же то было? в незапамятные ли времена, совсем ли недавно? — принимал участие в этой милой и усыпляющей, милой и слепой игре жизни, да, так было, но теперь презрение, каким удостаивают его упивающиеся сей игрою за то, что он, беспомощный, от нее отлучен, теперь это презрение для него все равно что награда. Ибо не в сладком прельщении обретают глаза истину, нет, лишь полнясь слезами, начинают они видеть, лишь страдая, прозревают, лишь собственными слезами искупают слезы мира, добывая истину из колодца забвения, питающего всякое бытие! О, лишь пробудившись однажды от слез, эти самозабвенные игруны могли бы обратить ту смерть, которой все они выданы, которой все они преданы, в жизнь, прозревающую смерть, прозревающую все, что ни есть на свете. Потому-то пусть этот мальчик чьи же черты у него? из далекого ли прошлого? из недавнего ли? — пусть не мечет он взоры и не продолжает игру, неуместную на его месте, было во всем этом некое тягостное несогласие — в том, что одной лишь улыбкой этот взгляд мог сбросить оковы смерти, что он был послан распростертому плашмя, тому, кто не мог больше на него ответить, да и не хотел больше на него отвечать, слишком несогласным казалось все самозабвенно-любовное, ранящее посреди этого адского шума и полыхания, этой окаменелой слепой суеты, этого кипящего человечьего скопища, утратившего человечность. От корабля к пирсу навели трое мостков, те, что у кормы, предназначались для пассажиров и не могли, как было видно, справиться с внезапно начавшейся от нетерпенья толчеей; двое других! были отведены для товаров и багажа, сюда длинной вереницей потянулись согнанные рабы, иногда соединенные, как собаки, попарно — ошейник к ошейнику или кандалы к кандалам, — многоцветный, жалкого вида сброд, еще чем-то напоминающий людей, но уже и утративший людской облик, одна сплошная, движущаяся, понурая масса, оборванная, полуголая, сверкающая в резких отблесках факелов потом, и — о ужас, о зверство, пока они взбегали по средним сходням на корабль, чтобы вскоре спуститься с него по тем мосткам, что были на носу, сгибаясь в три погибели под тяжестью ящиков, мешков и сундуков, пока они так сновали, надсмотрщики, стоявшие у сходней, обрушивали на их спины свои короткие бичи, просто так, без разбора, упиваясь бессмысленной и уже почти не жестокой жестокостью неограниченной власти, лишенной какого-либо смысла, ибо люди и без того поспешали что было сил, насколько позволяли им их легкие, они, как видно, уже не соображали, что с ними происходит, и даже не пригибались под свистящим бичом, а чуть ли не ухмылялись в ответ; низкорослый черный сириец, которого удар настиг в тот миг, как ступил он на палубу, лишь поправил — с полным равнодушием к рубцу на своей спине — тряпки, которые подложил под железный ошейник, чтобы поменьше терло ключицы, и только осклабился, глядя на поднятые над толпой носилки:

— Экой господин, спустился бы, попробовал, каково нам жрать наш хлеб!

В ответ снова взвизгнула плеть, однако чернявый коротыш, ожидая ее, ловко увернулся, цепь круто натянулась, и удар пришелся на плечи его товарища по связке, толчком выдвинутого вперед; то был коренастый, пышнобородый рыжий парфянин, который повернул к обидчику голову скорее с удивлением, обнаружив на повернутой стороне лица, иссеченного шрамами — верно, он был военнопленный, — кроваво-красную дыру на месте выбитого, выдранного или выколотого глаза; в этой слепой дыре сквозило, однако ж, искреннее недоумение, тем более обоснованное, что не успел он дернуться вперед вместе со всей гремящей кандалами цепочкой, как над его головой раздался новый свист и в то же мгновение ухо его обагрилось кровью. Все это длилось не долее одного короткого удара сердца, но все же достаточно долго, чтобы сердце замерло от стыда и боли и полной невозможности что-либо сделать, от невозможности, а то и от нежелания вмешиваться; постыдным было уже само стремление удержать в памяти всю эту сцену во всех подробностях, постыдной была сама эта скопидомная память, желавшая навеки удержать и такое! Беспамятно ухмылялся коротыш сириец, беспамятно, будто на свете и не было ничего, кроме этого гиблого, посрамленного настоящего, ни будущего, ни поэтому и прошлого, ни потом, а потому и ни прежде, будто скованные одной цепью двое людей никогда не были детьми, не резвились где-нибудь в поле, будто не было в их родном краю ни гор, ни лугов, ни цветов, ни даже ручья, журчащего вечерами по камням в тихой долине, — о, до чего же постыдно так цепляться за свою память, так заботиться о ней, так ее лелеять! О память, нетленная, вся в волнах колышущейся пшеницы, в запахах поля, в шорохах прохладой веющего леса, о молоденькие дубравы, очарованье очей на утренней заре, очарованье сердца на вечерней заре, зеленый шелест и сизая хлябь, о знание истоков и к ним возвращенье — пиршество памяти! Но бит плетьми побежденный, охрип ликующий победитель, мертво, как камень, пространство, где все это случилось, горит глаз, горит слепая глазница — для какого же недостижимого сущего Нужно было хранить свою бодрость? Какому грядущему нужны были эти нечеловеческие усилия сохранить все, что ты помнишь? Какому грядущему будут впору эти воспоминания? Есть ли оно вообще, это грядущее?

Дощатые мостки упруго пружинили под размеренными шагами носильщиков; внизу слегка колыхалась сонная водная чернь, зажатая с двух сторон черной громадой корабля и черной громадой пирса, тяжелая, текучая, гладкая стихия, изрыгающая сама себя, мусор, отбросы, ботву, арбузные корки, все, что варится там внизу в вялых волнах, дышащих тяжелым и приторным смрадом смерти, в волнах гниющей жизни, той немногой и скудной, что еще способна отстоять себя посреди камней, живущей одной лишь надеждой на то, что, сгнив, она сможет еще возродиться. Так это выглядело там, внизу; здесь же, наверху, о, здесь безупречно сработанные, изукрашенные и позолоченные ручки носилок покоились на плечах вьючных животных в человеческом образе, по-людски кормящихся, по-людски говорящих, по-людски спящих, по-людски думающих вьючных животных, а на носилках, в безупречно сработанном резном кресле, на спинке и боковинах которого теснились золотые звезды, возлежал далеко не безупречный страдалец, вполне уже полоненный гниением. Все это было вопиющее несогласие, во всем этом таилось несчастье, какая-то оцепенелая событийная данность, куда более совершенная, нежели человек, хотя именно человек возводит стены, украшает резьбою дерево, стучит молотком, плетет бичи и кует цепь. От этого не скроешься, этого не забудешь. Да и как ни пытайся забыть, действительность вновь представит, вновь вернет тебе все назад — и новые людские глаза, и новые крики, и новые удары бичей, и новое оцепенение, и новое несчастье, а все это требует для себя нового места в мире, ужасно тесня и давя тех, кто рядом, образуя с ними вопиюще несогласную, несуразную вязь. Несогласным, как сочетание всех этих вещей, стало и само время; отдельные его отрезки никак не хотели больше согласовываться друг с другом: никогда еще Теперь не отстояло так далеко от Раньше; глубокая, непреодолимая пропасть сделала это Теперь чем-то самостоятельным, неумолимо отделив его от Раньше, от путешествия по морю и от всего, что ему предшествовало, отделив его от всей предшествующей жизни, хотя он, мягко покачиваясь в носилках, не мог с уверенностью определить, действительно ли путешествие кончилось и они достигли суши. Взгляд его скользил поверх моря голов, он парил над морем голов, объятый людским прибоем, все еще, правда, на самом краю его, ибо все попытки носильщиков преодолеть взбаламученное пространство пока результата не дали. Здесь, у стоянки кораблей сопровождения, полицейский порядок был куда менее строгим, нежели там, где встречали Августа, и если некоторым пассажирам их судна еще посчастливилось на первых порах пробиться вперед и примкнуть к торжественной процессии, образованной внутри оцепления и намеренной доставить Цезаря в город и во дворец, то носильщикам такое было попросту не под силу; челядинец императора, приданный им для сопровождения и, так сказать, охраны, был слишком стар, тучен и дрябл, да, пожалуй, и слишком добродушен, чтобы решиться на насильственный прорыв, он был бессилен, и ему, бессильному, не оставалось ничего другого, как жаловаться на полицию, допустившую такое столпотворение и не обеспечившую приличествующее им прикрытие от плебса, так что их носило и мотало по площади без всякой цели, иной раз и останавливало на месте, загоняло в неподвижный затор, а то вертело кругами, швыряя туда-сюда. Мальчик был рядом, и это было нечаянной радостью, ибо он, вот странность-то, словно откуда-то знал, что сундук с манускриптом представляет собой важность, и следил, чтобы несшие его рабы держались как можно ближе к носилкам, он и сам, с плащом, перекинутым через плечо, был все время при нем неотступно; весело и почтительно поблескивая в его сторону своим светлым взором, он не давал себя оттеснить. От длинных верениц домов, из переулков всеохватной зыбью бил им навстречу удушливый зной, хоть и рассекаемый нескончаемыми криками и возгласами, гудом и гулом зверя-толпы, ее тяжелым дыханием, но все равно неподвижный; дыхание воды, дыхание растений, дыхание города — единый тяжелый чад зажатой каменными кубами жизни, гниющей, лишь с виду живой жизни; о перегной бытия, разлагающийся прах, вырывающийся в необъятные дали из накаленных зноем каменных колодцев, к хладнокаменным звездам, коими начал покрываться уже близкий, мягкой чернью густеющий свод небес. Из необъятных недр вырывается наружу жизнь, утесняемая камнями, гибнущая в борьбе с ними, гибнущая, гниющая, хладеющая уже в самом своем начале, исчезающая уже в самом своем возникновении, но с неисповедимых высот ниспадает каменнохладная неизменность, струится сумрачно-светящееся дуновенье, сковывая все и вся, само застывая камнем подземных глубин, камень всюду, вверху и внизу, точно последняя данность этого мира; и между этим багровым полыханьем внизу и ясным мерцаньем вверху, в этой с двух сторон мир объявшей материи ночи парил на своих носилках он, словно челн, ныряющий в волнах фауны-флоры, взносимый на гребень неизменной прохлады, несомый все вперед и вперед по морям столь загадочным и незнакомым, что это было похоже на возвращенье; ибо непрозрачны были они, те волны, те водные дали, которые он уже избороздил, дали памяти, дали моря; ничто из них не открылось Познанью, одна загадка осталась, и только загадка простерлась от одного берега до другого, от прошлого до настоящего, так что и в смоляном чаду факелов, и в знойной зыби города, и в тлетворном, первобытном запахе темнодышащей людской лавы, посреди площади и посреди неизвестности он неизгладимо и явственно ощущал запах моря и его великую неизбывность: позади него были корабли, причудливые птицы неизвестности, с которых еще доносились команды, трещала деревянная лебедка, потом в последний раз ударили в запевшие низким басом литавры, и этот звук стал как последнее эхо отзвеневшего, погруженного в море дня; а там, дальше, широкий вольный ветер моря, его волнение, увенчанное миллионом маленьких белых корон, улыбка Посейдона, всегда готовая перейти в раскатистый хохот, когда бог погоняет своих лошадей, а за морем, замыкая, завершая его, расположились омытые морем земли, все те, что он исходил, по камням, по перегною которых он странствовал, он, соучастник жизни растений, зверей, людей, вплетенный в их жизнь, бессильный объять такую неизвестность, неспособный овладеть ею, вплетенный и впутанный в череду вещей и событий, вплетенно-впутанный в эти земли и города; как померкло все это и как все это близко, все эти предметы, земли, города, насколько они далеко позади и насколько рядом, в нем самом, настолько они его собственность, эти осиянные солнцем и объятые тенью, шумящие днем и тихие ночью, знакомые и загадочные Афины, и Мантуя, и Неаполь, и Кремона, и Медиолан, и Брундизий, о, и Анды — все это здесь, с ним, в бушующем разливе огней на портовой площади, объятое дыханием бездыханности, оглушенное ревом непонятности, съединенное в единственном единении, где даль легко становится близью, близь — далью, превращая его самого, парящего посреди дикости, в бодрую, бдящую невесомость; о, дымный чад преисподней перед глазами и в мыслях не мешал ему знать свою жизнь, знать о несущих ее противонаправленных потоках ночи, о встрече прошлого с грядущим, он знал, что он здесь, в этой точке их встречи, в объятом пламенем, залитом пламенем настоящем этой прибрежной площади, между прошлым и грядущим, между морем и сушей; вот он и сам оказался в середине площади, будто повинуясь судьбе, будто судьба хотела поместить его в середину собственного его бытия, в точку встречи миров, в средоточие мира. Однако ж то была всего-навсего портовая площадь Брундизия.

И даже если б это было средоточие мира, тем более здесь не следовало оставаться; все больше и больше народу валило на Площадь из вытекавших на нее улиц, устья которых были украшены арками светящихся надписей; носильщиков все больше и больше теснили снова на край, отсюда уж точно не добраться до солдатских шпалер и до Августовой процессии, только что двинувшейся в путь под звуки фанфар. Шум теперь еще больше усиливался, так как криками да свистом только и можно было переорать, пересвистеть музыку, а вместе с шумом нарастала и бесцеремонность, с какою теснили и торкали друг друга в толпе, что для многих стало чуть ли не самоцелью и развлечением, однако, несмотря на этот разгул голой силы, казалось все же, что та незатрудненная, легкая бодрость, которая несла его самого на своих крыльях, каким-то образом передалась и всей площади, будто второе, незримое освещение присоединилось к первому, очезримому, и, ничего не меняя в его резкой и пляшущей светотени, его еще более углубило, заодно вскрыв, однако, и вторую, бытийную связь предметов между собой, связь дальнюю, похожую на явь и на сон, таящуюся и в той самой близкой близи, которую можно пощупать руками. И словно в доказательство очевидного и само собой разумеющегося действия этой дальней, тайной связи вещей во главе их эскорта вдруг очутился мальчик, никто даже и не заметил, как это произошло; непринужденно, будто играючи, помахивая факелом, который он, по всей видимости, просто выхватил из рук первого встречного, орудуя им как оружием, необходимым, чтобы проложить дорогу через толпу, он весело кричал людям:

— Дорогу Вергилию! Дайте дорогу своему поэту!

И толпа, то ли просто потому, что несли человека, явно принадлежавшего к окружению Цезаря, то ли потому, что ей был жуток лихорадочный взгляд на землистом лице больного, действительно пятилась, расступалась, и, уж во всяком случае, маленького вожатого следовало благодарить за то, что внимание толпы было вообще возбуждено и вследствие этого удавалось кое-как протискиваться вперед. Случались, конечно, и такие заторы, когда бессильными оказывались и озорная спесь юного плащеносца, и его неистовый факел, в таких случаях не помогал и пугающий вид больного, напротив, изначальное самооградительное равнодушие, с каким в толпе старались поскорее отвести взгляд от его ложа, сменялось тогда нараставшим сопротивлением жуткому зрелищу, искавшим выхода в робкой поначалу, а потом все более дерзкой перебранке; возникало едва ли не небезопасное настроение, для которого сыскал меткое словцо какой-то благодушный, но и агрессивный насмешник, крикнувший:

— А, фокусник Цезаря!

— Он и вправду фокусник, чтобы тебе, болвану, было известно, — крикнул мальчик в ответ, — да такой, какого ты не видывал за всю свою дурацкую жизнь, это самый великий, величайший фокусник наш и маг!

Несколько рук с растопыренными пальцами для защиты от дурного глаза немедленно взметнулись вверх, а какая-то напудренная шлюха в съехавшем набок белокуром парике сиплым голосом крикнула в сторону носилок:

— Дай мне любовные чары!

— Дай, дай ей промеж ног, да покрепче! — в тон ей и подражая ее голосу добавил загорелый, похожий на гусака парень, скорее всего матрос, и обеими руками ущипнул зад не без удовольствия взвизгнувшей дамы. — Таких чар и я тебе могу дать сколько хочешь, уж за мною не станет!

— Дорогу магу, эй вы, дорогу! — вскричал снова мальчик и, решительно оттолкнув локтем гусака и мгновенно оценив обстановку, ринулся направо, к краю площади; те, кто нес сундук с манускриптом, последовали за ним с большой охотой, с меньшей — челядинец-охранник, а за ним и носильщики и прочие рабы, словно мальчик сковал их всех невидимой цепью. Куда же вел этот мальчик? И откуда он вынырнул, из какой дали, из каких глубин памяти? Из какого прошлого, из какого будущего? Из какой таинственной необходимости? И куда, из какой прошлой, к какой будущей тайне несли его на носилках? Или это лишь постоянное парение в настоящем, не ведающем меры? О эти рыла и рожи вокруг, жующие, рыгающие, орущие, объятые удивлением, эти щели ртов на лицах-масках, вспоротые, разверстые все как один, с рядами зубов за красными, и коричневыми, и бледными губами, с высунутыми языками; он смотрел сверху на круглые, мягкие, как мох, и жесткие, как шерсть, затылки рабов-носильщиков, видел сбоку их челюсти и угреватые щеки, зная о том, как стучит в них кровь, как глотают они слюну, зная кое-что об их мыслях, капельках души, затерянных в этих неуклюжих, несуразных, неразвитых машинах из мускулов, работающих на жратве, затерянных, но нестираемых, нежно, тайно и глухо просачивающихся капелька за капелькой по скрытым своим желобкам; он знал о тоске, которую не унять никаким, пусть и самым диким, разнузданным разгулом, о тоске, которая у всех во плоти, и у гусака, и у шлюхи, о эта неистребимая человеческая тоска, неизбывная, разве что оборачивающаяся враждой и злобой и все равно остающаяся тоской. Отрешенный, но и невыразимо близкий всему, несомый на крыльях бодрости, но и частица общего чада, глядел он на месиво безликих, извергающих семя, упивающихся семенем тел, припухлых, как и костистых, видел и слышал потаенное во взвихрениях случайного их надрыва, в тупом и воинственном, съединившем их ликовании и в дурацком и мудром возрастном увядании, и ему почти чудилось, будто все это знание добыл он носом, вдыхая его вместе с оглушающими испарениями, вобравшими в себя все видимое и слышимое, вдыхая его вместе с разнообразными испарениями животных по имени человек с их ежедневно добываемым, ежедневно пережевываемым кормом; и теперь, когда они наконец-то проторили себе дорогу меж тел и толпа, подобно все менее густому к краю площади скоплению огней, наконец-то стала рыхлеть и рыхлеть, чтобы в конце концов совсем раствориться в темноте, ее запах, хоть и дотлевал еще в воздухе, заглушался теперь резкой гнилой вонью поблескивающих сизой слизью рыбных рядов, которыми кончалась портовая площадь и которые были пустынны в эту вечернюю пору. Сладковатый, не менее гнилостный и отчетливо бродильный дух доносился и от фруктового рынка, в нем сливались запахи розового винограда, желтых, как воск, слив, золотых яблок, черных как уголь фиг; все запахи были умножены и слиты воедино силою разложения, а мощенная булыжником площадь влажно и склизко сверкала всем, что было на ней раздавлено и размазано. Далеко позади осталась теперь середина площади, далеко позади и корабли у пирса, далеко позади и море, далекое, если не навсегда утраченное; рев толпы теперь отступил, казался протяжным далеким гулом, и фанфар больше не было слышно.

С большой уверенностью, будто ведомый точнейшим знанием местности, мальчик провел тех, кто за ним следовал, сквозь ряды торговых палаток и вывел к складам и строениям верфи — темным, неосвещенным, вплотную подступавшим к рынку и тянувшимся далеко, что угадывалось и в темноте. Запахи снова переменились — запахло сразу всем, что создано трудами земли и страны: огромными скоплениями провизии, приготовленными для обмена во внутренних областях империи, предназначенными к тому, чтобы — там ли, тут ли — после купли-продажи превратиться в шлак, пройдя по телу, по змеевидным кишкам человека; стоял сладкий запах хлебных злаков, собранных в скирды, выжидательно теснившиеся у темных хранилищ, стоял сухой пыльный запах мешков с рожью, мешков с пшеницей, мешков с овсом, мешков с полбой, кисловато-сладкий запах цистерн и бочек с оливковым маслом, терпкий запах винных складов, ряды которых простирались вдоль набережных, запах плотницких мастерских, сложенных где-то, невидимых в темноте дубовых бревен, древесина которых не ведает смерти, запах их коры и не менее сильный запах ядреного нутра, запах их сломленного сопротивления в месте сруба; свой запах был у чурбанов, в которых еще торчал топор, брошенный работником по окончании дневных трудов, а к свежему запаху гладко оструганных досок для новых кораблей, к запаху опилок и стружек примешивался усталый запах поломанных, зеленовато-белесых, трухлявых, облепленных ракушками старых корабельных досок, в большие кучи сваленных здесь для сжигания. Это вечное круговращенье труда. Бесконечным мирным покоем веяло от ночи, оплодотворенной запахами свершенного труда, покоем поработавшей земли, покоем пажитей, виноградников, лесов, оливковых рощ, — крестьянским покоем, из коего вышел и он сам, крестьянский сын, покоем его неусыпной тоски по родным пределам, по земле, по всему земному и земляному, покоем, с каких пор воспеваемым в его песнях, недостижимым, увы, покоем его грез и томлений. Вот и здесь, словно всенепременно нужно было запечатлеть эту недостижимость, словно всенепременно нужно было представить весь мир отражением его собственного Я, мирный покой был зажат камнями, был прибран к рукам и использован для тщеславия, для низкой пользы, для продажности, для травли, для внешнего лоска, для закабаления, для непокоя. Внешнее и внутреннее суть одно, суть две стороны одного и того же, и все же еще не единство, которое является знанием. Всюду находил он себя самого — и когда должен был, и когда мог удержать все это, когда ему удавалось уловить многообразие мира, данником коего, страстным, сновидчески преданным служителем коего он себя ощущал, принадлежа ему целиком и целиком им владея; и все это было возможно лишь потому, что мир с самого начала, еще до всякого улавливания, вслушивания, вчувствования, был его собственностью, потому что усилия воображения и памяти никогда не были ничем иным, как собственным Я, вспоминающим о самом себе, вспоминающим свое Когда-то, Когда-то, в котором он пил вино, ощупывал дерево, пробовал масло — еще до того как появились вино, дерево, масло; узнавание незнакомого — вот что это было такое, ибо вся эта совокупность лиц и не-лиц со всей их яростью, со всей их жадностью, со всей их плотской животностью, со всей их утробностью, со всей их алчной жестокостью, но и со всей их великой ночной тоской, ибо все они, видел ли он их когда-нибудь или нет, жили ли они когда-нибудь или нет, с самого его начала были и его плотью, были первозданным хаосом и гумусом его собственного бытия, его собственной утробностью, его собственной яростью, его собственной жадностью, его собственным не-лицом, но и его собственной тоской: и хотя тоска его в итоге земного странствования весьма изменилась, обратившись к познанию, настолько, что ее, исстрадавшуюся, в конце концов уже трудно было назвать тоской либо даже тоской по тоске, и хотя все это было предопределено судьбой, предопределено изначально как изгнание, чреватое несчастьями, и как уединение, целительное и счастливое, но и то и другое почти невыносимо для человеческого существа, — тоска все же оставалась, ибо не теряется врожденное, не теряется первозданный гумус бытия, почва познания и узнавания, питающая и вбирающая в себя память, защита от счастья, как и от несчастья, защита от невыносимого, эта последняя тоска оставалась тоской настолько, что она, будто вошедши в самую плоть, приснопамятна и приснобытийна была всякому стремлению проникнуть в глубины прошлого, какие бы россыпи познания в них ни таились. Поистине то была тоска воплощенная, во плоти — и негасимая. Пальцы его были судорожно сжаты, перстень, он чувствовал, больно впился в кожу и мякоть, он ощущал каменные кости своей руки, ощущал свою кровь, ощущал глубины прошлого своего тела, далекого, как тень, прошлого, слитого со светлым, как день, настоящим, и он вспоминал о том времени, когда был мальчиком в Андах, вспоминал дом, конюшни, хлева, амбары, деревья, вспоминал, какие светлые глаза были на слегка загорелом улыбчивом лице его темноволосой матери, вечно хлопотавшей по дому, — о, ведь ее звали Майя, и не было имени, в котором слышалось бы столько лета, и не было имени, которое так бы ей подходило, — и он вспомнил, как все вокруг было согрето ее радостным попечением, как не иссякала ее веселая неугомонность, хотя ей приходилось поминутно прислуживать деду, сиднем сидевшему в комнате, поминутно отвлекаться от других многочисленных дел; он вспоминал, как часто ей приходилось унимать старика и его яростные, леденящие душу, пугающие детей вопли, а вопил он в расчете на то, что его уймут, вопил по всякому поводу, особенно когда речь заходила о ценах на скот и зерно, о, тогда он, седовласый, то расточительный, то прижимистый Магус Полла, всякий раз — при купле, при продаже ли — твердо верил, что торговцы его околпачили; ах, сколь памятен был весь этот шум и сколь благостен покой, который мать снова и снова с какой-то веселой охотой возвращала дому; он вспоминал и отца, который лишь после женитьбы стал настоящим крестьянином и чье первоначальное ремесло гончара казалось сыну менее достойным, хотя вечерами было так интересно слушать его рассказы о том, как делаются пузатые сосуды для вина и благородно изогнутые кувшины для масла, рассказы о том, как формует глину большой палец, как орудуют шпателем и как жужжит, вращаясь, круг, рассказы о том, какое это искусство — обжиг, интереснейшие рассказы, перемежаемые иной раз и какой-нибудь старой гончарной песней. О лики времени, застывшие во времени, о лик матери, сначала юный, потом все более размытый, отступающий в глубину, так что в смерти он стал будто вовсе и не ее лицом, а ликом самой вечной природы, о лик отца, неразличимо-неясный поначалу, а потом все более вырастающий в живой облик человека, всех нас образ и подобие, пока в смерти не стал он отлитым из твердой и прочной глины незабвенным человеческим лицом, излучающим доброту и силу в последней своей улыбке. О, не созреть до подлинности тому, что не укоренено в воспоминании, о, не постижно человеку то, что не дано ему сызначала, в теневых ликах юных лет. Ибо душа — всегда только в начале, ростом в свой младенческий возраст, даже конец обладает для нее достоинством начала, не исчезает ни одна песня, задевшая когда-либо струны ее лиры, и, раскрытая навстречу вечному возобновлению, она хранит в себе всякий звук, когда-либо в ней прозвучавший. Ничто не проходит, все возвращается, вот и здесь все снова с ним, и он вобрал в себя воздух, чтобы вдохнуть недужными легкими прохладный запах глиняных кувшинов и составленных вместе бочек, легкий, темный запах, струившийся из открытых дверей сарая. Потом он, правда, закашлялся, точно сделал что-то непосильное или неподобающее. Подбитые гвоздями башмаки носильщиков отстукивали тем временем уже дальше свой такт, звонко — по камню, глухо — по гравию; сияя, освещал дорогу факел юного вожатого, который то и дело оборачивался, посылая улыбку носилкам, кортеж теперь по-настоящему вошел в маршевый ритм и быстро продвигался вперед, слишком быстро для пожилого, поседевшего и потучневшего на вольготной придворной службе челядинца, который теперь ковылял сзади и громко вздыхал; складские сараи и башни в причудливых сочетаниях взметали свои остроконечные, косые или плоские кровли в звездное, хотя еще не совсем ночное небо; рычаги и подъемники отбрасывали грозные тени, метавшиеся в подвижном свете, там и сям попадались пустые и груженые тележки, несколько раз крысы перебегали дорогу, ночная бабочка, покружив, села на спинку носилок да там и осталась; вот-вот снова мягко накатит усталость и дремота, шесть ножек у бабочки и много, очень много ног в упряжке носильщиков, коим доверены носилки и он сам вместе с бабочкой, драгоценная, хрупкая ноша; уж он хотел было повернуться, чтобы и впрямь сосчитать количество рабов-носильщиков и, следственно, ног, однако, прежде чем он успел это сделать, они вошли в узкий проход между двумя сараями, а потом вдруг сразу же вновь оказались перед городскими домами, остановились в устье круто взбиравшейся вверх, очень узкой, очень запущенной, сплошь завешенной бельем улочки, правда остановились, ибо мальчик решительно прервал марш носильщиков, которые иначе наверняка пошагали бы дальше, а было их, как и прежде, всего-навсего четверо; и вот эта-то внезапная остановка вкупе с неожиданно открывшимся видом подействовала на них как радость узнавания, подействовала настолько внезапно и ошеломляюще, что все они: и господин, и рабы, и слуги — громко, от души рассмеялись, тем более что мальчик, поощренный их смехом, отвесил легкий поклон и гордым жестом знающего человека пригласил их следовать по этой улице.

На самом деле, однако ж, у них не было повода для веселья, и всего менее предлагала его разверстая пасть улицы. Восходя вверх плоскими ступенями, она лежала во мгле, населенная всевозможными тенями, в первую очередь стаями ребятишек, сновавшими, несмотря на поздний час, вверх-вниз по уличной лестнице, они были как двуногие призраки, а если приглядеться, можно было различить среди них призраки четвероногие, поскольку вдоль стен на поводках разной длины прогуливались козы; чернотой зияли лишенные стекол, а зачастую и ставен окна, черны были и подвальные, пещерного вида лавчонки, из которых доносились отголоски мелочных торгов, бранчливых торгов нищеты, торгов ради товара, потребного не на день даже, а на час, тем временем тут же рядом орудовало молотком, зубилом, кувалдой мелкотравчатое ремесло, тени трудились для теней, с глухим шумом и словно бы не нуждаясь в освещении, ибо даже там, где робко мерцала какая-нибудь коптилка или огарок свечи, люди все равно оставались в потемках. Здесь текли нищие будни самых нищих кварталов, текли словно бы без всякой связи с событиями внешнего мира, словно бы вне времени, словно бы празднество в честь императора было далеко-далеко отсюда, словно бы здешние жители и ведать не ведали о том, что происходит в других частях города, а потому внезапно возникшая перед ними процессия с носилками вызывала не любопытство, не удивление, а скорее досадливый, более того, враждебный ропот. Началось все с ребятни и даже коз, так как и те и другие все время путались под ногами, не уступая дорогу, блея — четвероногие, визжа — двуногие, высыпавшие изо всех темных углов и щелей, чтобы затем в них снова скрыться; началось с того, что они хотели отнять факел у юного проводника, но не тут-то было, мальчик дал им яростный отпор; впрочем, это были еще пустяки, эти мелкие докуки, сопровождавшие их неуклонный, от ступени к ступени, путь по улице, были не страшны, нет, но женщины — вот что было по-настоящему страшно, вот эти женщины, высунувшиеся из окон, расплющившие груди о подоконник, свесившие вниз руки-змеи с растопыренными пальцами-червями; и пусть при виде процессии их болтовня круто съезжала на безумную, нелепую брань, в этом бранчливом безумии в то же время было, как во всяком безумии, некое величие, было, как во всякой брани, обвинение, вырастающее до истины. И здесь-то, здесь, перед этими домами, из отверстых подворотен которых несло отвратительной звериной вонью, здесь, в этой прогнившей жилой клоаке, по которой он проплывал на высоко поднятых носилках, так что мог свободно видеть бедные внутренности комнат, вынужден был их видеть, ранимый яростными и бессмысленными проклятьями, брошенными ему прямо в лицо, ранимый криками тщедушных младенцев, всюду, в каждой комнате валявшихся на тряпье и лохмотьях, ранимый дымом горящих лучин, всунутых в стенные трещины, ранимый смрадным чадом утлых кухонек с их грязными, засаленными сковородками, ранимый кошмарным видом всюду в этих черных трущобах натыканных, почти неодетых, бессвязно лопочущих что-то стариков и старух, здесь-то им стало овладевать отчаяние, здесь, среди этих кишащих паразитами людских логовищ, здесь, перед крайним упадком и самой тлетворной гнилью, здесь, перед этим земным узилищем, перед этой юдолью злонамеренного, мучительного рождения и злонамеренной, страшной смерти, где тесно сплетены исток жизни и ее исход, темное и безымянное предчувствие надвременного зла как в конце, так и в начале, здесь, в этой безымяннейшей черноте непотребства, здесь он принужден был впервые спрятать свое лицо, добровольно отказываясь от зрения под напором злорадно хохочущей женской брани, сыпавшейся сверху, пока его, ступень за ступенью, поднимали по убогой улочке-лестнице, в квартал трущоб. А женщины орали:

— У, тварь неходячая! Считает себя почище нас, куда там!

— Ишь, залез на трон, мешок с деньгами!

— А без денег-то небось бегал бы как миленький!

— Видать, на работу его несут!..

…Не было смысла в граде бранных слов, которым его осыпали, не было смысла, нет, не было, и все же они оправданны, все же в них упреждение, все же истина, в истину выросшее безумие; всякое слово поношения срывало кусок надменного величия с его души, так что душа его становилась беззащитной и голой, голой, как эти младенцы, голой, как эти старики на лохмотьях, голой перед толпой, голой перед беспамятством, голой перед виной, растворившейся в голом потоке неразличимого…

…Ступень за ступенью продвигались они по трущобной улице, сбиваясь с ритма на каждой площадке…

…Поток голой тварности, захлестнувший животворную землю, расплескавшийся под животворными небесами, вершившими смену дня и ночи, поток, окруженный неизменными берегами миллионолетий, широко катящий свои волны поток голой и безликой жизни, исходящий из перегноя бытия и все снова и снова в него уходящий, о эта неразрывная связь всего присносущего…

…— Сдохнешь — провоняешь, как все! Эй вы, трупоносцы, свалите его, выкиньте этот труп!..

…О горы и долы времени, мириады созданий, перенесенные через них вечностью и все снова и снова переносимые через них в сумеречном потоке, в бесконечном потоке своей совокупности; и нет ни единого существа в этих мириадах, не помышляющего о вечности, не уверенного в том, что несет его вечность как вечную душу там, где нет времени, что свободно несет его не ведающая времени свобода, выделив из потока, отделив от кишащего скопления существ, единственного, непотопимого, не создание среди прочих, но одинокий, прозрачный, к звездам обращенный цветок, отдельный, выделенный, с трепещущим сердцем, подобным прозрачному соцветию на незримом сплетении…

…Несомый сквозь град поношений по трущобной улице, ступень за ступенью…

…О, эта химера безвременья и есть главное, такова и его жизнь, вставшая из безымянной мглы и в перегной погруженного хаоса, возросшая из путаницы вечносущего, выпутавшаяся, цепляясь там и тут бесчисленными усиками и завитками, наружу, цепляясь за чистое и нечистое, преходящее и непреходящее, за вещи, за имущество, за людей и снова людей, за слова и пейзажи, о эта снова и снова презираемая и снова и снова проживаемая им жизнь, он распорядился ею нелепо, он допустил эту нелепость, дабы превзойти самого себя, дабы подняться над пределами себя самого, над любыми границами, над всяким измерением временности, будто не предстояло ему пасть, вернуться во время, в узилище присносущего, к земной юдоли, зияющей пропасти…

…— Ишь, младенчик какой! Что, пеленки обмочил? Обкакался? Видать, плохо себя вел, раз несут домой! Сейчас поставят тебе клизму да высадят на горшок! — градом сыпался гогот изо всех окон…

…Улица громыхала разрядами женской злобы, да деться-то от нее было некуда, шли они медленно, беря ступень за ступенью…

…Но были ли то еще голоса женщин, осыпавшие праведной издевкой его голову, объятую пустыми химерами? Не было ли то, что здесь вопило, куда сильнее, чем голоса земных женщин, чем голоса земных жителей, чем голоса земных безумцев? О, то было само время, с издевкой окликавшее его, неизменно текущее время со всем своим многогласием и со всей своей убийственной силой, которая живет в нем и только в нем и которая заговорила голосом женщин, их руганью вычеркивая его имя, он же, лишенный имени, лишенный души, лишенный всякого песнопения, лишенный песенного вневременья своего сердца, падает назад в безымянную мглу и в перегной бытия, униженный и устыженный так, как это возможно, лишь когда без остатка погашена память…

…О вещие голоса времени, весть ваша — о неизбежном, о неизбывных тенетах судьбы! Они, эти голоса, ведали, что и ему не избежать неизменного, что была на свете ладья, на которую он, наперекор всем химерам, должен взойти и которая отвезет его вспять, повинуясь судьбе; они ведали о неспешном потоке вечносущего, зажатом меж голыми берегами, вбирающем в себя прибрежный первозданный ил, о потоке, по которому не плавают корабли, по берегам которого не растут растения, где и корабли и растения очевидная химера и в то же время реальность, реальность судьбы, незримая реальность химеры; они ведали о том, что всякий человек, повинуясь судьбе, должен вновь погрузиться в этот поток и что не дано человеку отличить места, где он войдет, от места, где он некогда вышел, ибо возвращение замкнет кольцо судьбы…

…— Подожди, мы еще доберемся до тебя, тварь! — гремело сверху…

…И все же это только женские голоса, негодующие так, словно он был всего-навсего непослушное дитя, искавшее обманной свободы и вот пробирающееся украдкой домой, более того, это дитя пришлось разыскивать на многотрудных и опасных окольных дорогах и возвращать, и уже за одно то, что оно встало на столь сомнительную дорожку, его следовало хорошенько отругать; однако ж пусть ругань, пусть тяжкие материнские голоса этих женщин наполнены темным временем, в них весть о том, что кольцо судьбы опоясывает бездну Ничто, весть обо всех отчаявшихся, обо всех заблудших, обо всех уставших, неизбежно поглощаемых бездной, если принудить их прервать свой путь прежде времени, — о, разве не каждый человек принужден к этому? Дано ли было хоть одному из них действительно пройти свой путь до конца? Не сквозил разве в яростной ругани затаенный, несказанный и вечный страх за дитя, материнское желание, чтобы дитя навсегда осталось таким, как родилось, голым, навек заключенным в изначальной своей укрытости, погруженным в колыбельный поток земных времен, погруженным в поток тварности, то мягко возвышаемым над ним, то снова неслышно в нем растворяющимся, словно и нет никакой судьбы…

…— У, голь, голь, голь!..

…Неизбежное материнское лоно… что же побудило мальчика выбрать сей путь? Выдержит ли он? Процессия, словно ошеломленная материнской силой ругани, стала как вкопанная, не имея сил двинуться дальше, застыв в ужасе ожидания, но потом, с усилием, все-таки тронулась с места и снова начала, ступень за ступенью, подниматься по трущобной улице…

…Стало быть, и материнской силы голосов мало, чтобы удержать навсегда? Стало быть, материнское знание небеспорочно, небеспредельно и не может не выпустить человека из своих пут? О слабые матери, способные лишь на рождение и потому ничего не ведающие о возрождении, не желающие ничего о нем ведать, не могущие постичь, что рождение для полноты смысла нуждается в возрождении, но что и рождение, и возрождение никогда бы не состоялись, если б не состоялось, наряду с ними, Ничто, если б это Ничто не стояло за ними как неизменный и вечный родитель, что лишь в этом нерасторжимом единстве бытия и небытия, в их безмолвно-согласном, родственном лепете и обретает лучезарный исток безвременье, свобода души человеческой с ее песнью неложной и вечной, в коей не химера, не надменное знание, но сама недоступная ругани судьба человека, само жестокое великолепие человеческого удела…

…О, то божественная судьба человеков и то человекозримое в судьбе богов, то их, человеков и богов, неизменное назначение — вновь и вновь искать пути к возрождению, то их совместная и неискоренимая надежда на судьбу — еще раз пройти весь круг, чтобы Потом стало Прежде и чтобы всякая точка пути соединяла в себе все прошлое и все грядущее, замирая в песни сиюминутного, вбирая в себя миг совершенной свободы, миг богостановления, то Небытие Времени в этом мире, в котором, однако, заключена вселенная как кладезь вневременной памяти…

…О клокочущая несчастьями улица, она не желает кончаться, а может быть, не вправе кончиться прежде, чем выплеснет всю свою брань, и смрад, и проклятья без остатка; и все медленнее, медленнее путь по ней, ступень за ступенью…

…Дойти до голой вины, до безумного корня голой истины…

…О, неизменная человеческая судьба бога — спускаться вниз, в земное узилище, во зло, в греховное, дабы насытить несчастье земною пищей, дабы круговращенье свершилось сначала в земном, все теснее и теснее примыкая к неизведанности Ничто, к неизведанной бытийной тайне рождения, которое когда-нибудь обернется возрождением всего сотворенного, как только бог и человек исполнят свое задание…

…О неизменный, предписанный судьбою долг человека добровольно пролагать путь богу, путь милосердия, путь вневременного возрождения, в чаянии которого бог и человек, избегнув материнского лона, едины…

…Да, но вот же она, трущобная улица, по которой поднимаются они ступень за ступенью, вот эти ужасные проклятья, ужасные извержения праведного гнева, извергаемые нуждою, и вот он, ослепленный нищетой, ослепленный проклятьями, спрятавший в ужасе лицо, но вынужденный их слушать. Что это? Зачем привели его сюда? Чтобы показать, что и ему не дано будет замкнуть круг? Что он жил, все сильнее и сильнее, сверх всякой меры натягивая тетиву своей жизни, увеличивая Ничто в ее сердцевине, вместо того чтобы его уменьшать? Что, предаваясь такой мнимой бесконечности, мнимой вневременности, мнимой отрешенности, он все дальше и дальше удалялся от цели возрождения, все ближе и ближе подходил к краю бездны? И что же это теперь — предупреждение? Или уже угроза? Или действительно окончательное падение? Не божественность, но одна лишь мнимость ее — вот что стало венцом его достославного пути, его химерического опьянения лестью и хвалой, силой и славой, опьянения, достигнутого тем, что он в заблуждении своем называл поэзией и познанием, питая химерическую надежду, что в его власти будет силою памяти удержать никогда не убывающее настоящее, никогда не убывающую данность божественного детства, и вот оказалось, что все это — детское заблуждение, мнимая божественность, непотребство сверхчеловеческих притязаний, обреченное сносить хохот всех и вся, голый хохот женщин, хохот обманутых, матерей, которых нельзя обмануть, от опеки которых ему, по слабости его, не уйти, а слабость его всего более сказалась в этой детской игре в богов. О, ничто не противопоставишь этому голому хохоту, сколько ни хохочи сам в ответ, издевку ничем не умеришь, и не дано иного, как, голому, прятаться от нее, прятать лицо; так, спрятав лицо, лежал он в носилках и не открыл лица даже тогда, когда они, вопреки всем задержкам и остановкам, взбираясь наверх ступень за ступенью, вопреки всякому ожиданию, вырвались наконец из этой уличной пасти, из этого ада, из адовых раскатов хохота, и по успокоенному покачиванию носилок он догадался, что они теперь идут по ровному месту.


Правда, скорость их продвижения от этого вовсе не возросла; опять они протискивались вперед шаг за шагом, шли даже, может быть, еще медленнее, чем раньше, хотя, как было заметно, и не из-за зловредных препятствий, а из-за того, что людей здесь стало больше и что дальше их, вероятно, еще прибавится — это чувствовалось по людскому гулу, это чувствовалось по людскому запаху, это чувствовалось по сгущению теплого пара, исходившего от людей. Однако пронзительная брань, летевшая с трущобной улицы, здесь уже не могла быть слышна, хотя и продолжала звучать в его ушах, ему почти мерещилось, что они, эти голоса, последовали за ним, как Эринии, преследующие и травящие добычу, вливающие свои разъяренные голоса в шум толпы, быстро нараставший по мере их приближения к поезду Цезаря, так что звуки мучительной травли примешивались к реву восхвалений, реву силы, реву опьянения, и едва оно стало ему внятно, это неодолимое слияние голосов внутренних и внешних, настолько неодолимое, что эта ярая мука почти изничтожала его сознание, как с такой же неодолимостью нахлынул на него свет, — невыносимо яркий, невыносимо шумный, словно бы разрезавший сомкнутые его веки, насильно заставляя их разомкнуться, сначала чуть-чуть, а потом все больше и больше, и вот уже глаза его распахнулись, и в них застыл ужас: адский пламень хлестал навстречу, оттуда, куда текло и текло море голов по не столь уж широкой улице, ужасный, ослепительный свет бил оттуда в глаза, сияя как единый магический источник, вбиравший в свое теченье все, что здесь двигалось, и чудилось даже, что и носилки его плыли сами по себе в этом потоке огней, что его не несли, а несло, и с каждым шагом, с каждым скольженьем вперед все сильнее действовало это таинственное, это чреватое несчастьями, это бессмысленно-великолепное притяжение — все отчетливее, все ужаснее, все настойчивее, все назойливее, оно росло и росло, все ближе и ближе подступая к сердцу, чтобы наконец сорвать с него все покровы в тот самый миг, когда носилки, которые тянули, толкали, несли, вздымали вверх, так что он не то покачивался на волнах, не то парил, очутились вдруг в устье улицы, где предстал их взорам обнесенный валом огней и криков, не дающих тени огней и не дающих тени криков, единоотчетливый в свете и звуке, сияющий дворец императора, полудом городской, полукрепость, взнесенный в свеченье Вулкановых подземных огней посреди щитом вздыбившейся, почти круглой площади, а площадь эта вся была потоком сгустившейся тварности, была сгустившимся, обретшим и обретающим форму, клокочущим людским перегноем, потоком пылающих взоров и пылающих глаз, которые в оцепенелой страсти, словно бы утратив всякое иное содержание, были устремлены к одной-единственной, ослепительно пламенной цели, — людская огненная лава, жаждущая лизнуть эти огненные берега. Так возвышалась обнесенная факелами крепость, неотразимо манящая, воплощенная, вожделенная цель этих не отринувших приманку, теснящихся, сопящих, шаркающих толп, воплотившая в себе их чаяния и тоску, сосредоточившая в себе цель их необузданного ярения и именно потому ставшая символом внушающей ужас, темной, непостижимо загадочной власти, непостижной уму ни зверя, ни человека, о, настолько непостижимой, что вопрос о смысле и происхождении этого таящегося в пламенном доме и лучащегося оттуда притяжения мог только бродить в душе каждого человека, стремящегося, бьющегося, надеющегося разгадать загадку, но пусть даже никто не мог найти настоящий ответ, уже и самое пустяковое, заведомо неполное объяснение переполняло надеждой, спасало сознание от гибели, спасало и человечность в душе, и саму душу, и само ее бытие, напояя гордостью за человека… «Вино!» — раздавалось кругом, «Даровое вино!» — слышалось, «Преторианцы!» — разносилось и «Цезарь будет говорить!»; как вдруг кто-то, задыхаясь, оповестил: «Они уже раздают деньги!»

Таким прельщением прельщала их крепость, так подзуживали они себя самих и друг друга по мелочи, чтобы, не дай бог, не усомниться в великом прельщении и чтобы страх перед разочарованием, которое наверняка ждало их по ту сторону вожделенных стен, никогда не смог развеять их неистовое вожделение, их неуемную алчность: дешевенькие ответы на столь великие запросы души, дешевенькие клики, дешевенькие подзуживания, а все же каждый раз будто что-то дергало толпу, и тела, и души, по-бычьи необузданные, неуемно яростные, тупо рвущиеся к единой для всех цели, обуянные сплотившей их, клокочущей в них жаждой пробиться, прорваться — туда, туда, в пылающую пучину Ничто. Тяжелыми густыми клубами витал над головами запах человечьего стада, запах толпы, пропитанный факельным чадом от дотлевающих головешек, духота, кашель, удушье, тяжелые бурые тучи, застывающие слой за слоем в неподвижном воздухе, ох уж эти слои тяжелого, неделимого, непроницаемого духа преисподней, духа испода! Неужели больше некуда деться? Не убежать? Назад бы! Назад на корабль, чтобы спокойно там умереть! Где же мальчик? Он мог, он должен был указать им путь назад! Кому же решать? Ах, заточенному в толпе, вовлеченному в ее движение уже не до решений, и голос, который хотел к решению призвать, не смог выпутаться из дыхания; голос остался слеп! Тем временем мальчик, точно услыхав немой крик, прислал снизу улыбку, улыбнулся одними глазами, полными ласковых просьб о прощении, полными ласковых заверений, полными ласкового утешения, ведающего о том, что он давно избавлен от бремени решений и, более того, что принятое за него решение и есть самое правильное, и это радовало, какие бы ужасы ни ждали в грядущем. Вокруг было море лиц, море голов, самые обыкновенные, будничные лица с самым обыкновенным, правда, сверх всякой меры возбужденным желанием выпить и пожрать, и эта чрезмерность и чрезвычайность превратилась уже в какую-то небывалую, неземную страсть, в жестокую запредельность, которая уже бесконечно далека была от всякой обыденности и не желала признавать ничего, кроме сиюсекундности этой могуче-притягательной, сияющей цели, страстно чаемой, страстно вожделеемой, страстно требуемой, ибо осуществленное здесь и теперь разомкнет кольцо всей их жизни, предоставит их алканию их долю власти, обожествления, свободы, бесконечности того единственного, кто восседал во дворце. Толчками, волнами, тычками, тужась, ярясь, хрипя и охая, это море туловищ и голов усиливалось пробиться вперед, натыкаясь, правда, на мягкое, пружинящее сопротивление, весьма ощутительное, ибо точно такие же толчки и волны временами отбрасывали назад, и в этом непосильно-насильственном Вперед и Назад там и сям раздавались крики оступившихся, пострадавших, раздавленных, может быть, даже и гибнущих, встречавшие безжалостное равнодушие или насмешки, поминутно заглушаемые криками ликования, задушаемые ярящимся валом, забрасываемые треском факельных искр. Это чудище Теперь разыгралось, бесконечно размноженное и раздутое толпой, вознесенное ее яростным ревом, чудище, падающее назад в толпу и вновь возносимое ее ревом, возносимое теми, чей разум уже помутился, чей разум уже был утрачен, безумными, лишившимися разума вместе с душою, отдавшими их тому превосходящему всякий разум порыву, в котором неразрывно слились все прошедшее и все предстоящее, в котором, как в шуме прибоя, слышны раскаты памяти об отдаленнейшем прошлом и отдаленнейшем будущем! О великое многообразие людское, о глубина человеческой тоски! И ему, парящему в своем, бденье, парящему над ревущими головами, парящему над ликующим разливом бушующего Брундизия, парящему еще выше воспарившего чудища Теперь, время представилось сжатым, свернутым в кольцо неизменности: все, что было и будет, принадлежало ему, вошло в его плоть, все стало его собственностью благодаря своей вечной, единовременной протяженности, вокруг него была горящая Троя, вокруг него был никогда не затухающий мировой пожар, а он, парящий над пожарищами, он был Анхизом, слепым и зрящим, вместе младенцем и старцем благодаря чудесным свойствам памяти, несомым на плечах сына, он, мировая данность, несомая на плечах Атланта, на плечах великана. И так, шаг за шагом, продвигались они ко дворцу.

Ближе к дворцу был выставлен полицейский кордон; плечом к плечу, скрестив копья, стража встречала наплыв толпы и оказывала ему то самое пружинящее сопротивление, регулярные, волнообразные отголоски которого доходили до самого края площади. А позади кордона несла почетную вахту когорта преторианцев, чье прибытие из Рима, как обычно, предвещало важные события; рослые, заносчивые молодчики в боевых доспехах, наводящие ужас своим ничегонеделаньем, ходили дозором среди бивачных костров и просторных кухонных палаток, над которыми витал дух надежды, смешанный с духом дарового вина, обманный дух, вероятно, но в него охотно верили. И только до этой черты могли дойти любопытствующие, не дальше. Здесь-то и была точка, где уравновешивались надежда и разочарование, таинственное, зыбкое равновесие, как всякий выбор между жизнью и смертью, как всякая секунда жизни, вмещающая в себя и то и другое, и, когда людское скопище обдавал жар огней, задиристо вороша плюмажи на шлемах и высверкивая позолоту доспехов, когда командное, хриплое «Назад!» встречало осаду шумной толпы, тогда одержимость взметалась вверх, как пламя, тогда ощеренные лица, томимые тупой жаждой, застывали, дивясь секундному фейерверку бессмертия, само время застывало на острие ножа. Пуще всего страсти бушевали, конечно, у входа во дворец, особенно когда по прошествии Цезаря там опрометчиво сняли двойные шпалеры караула и ничто больше не сдерживало стихию; не обнаруживая препоны, засасываемый, как воронкой, поток немедленно устремился к этим воротам, напоминавшим, из-за частокола горящих факелов на них, врата ада, ворвался внутрь, закружился на месте, выталкиваемый стражей назад; ор, скрежет, брань, топот, бешенство нетерпения: скорее можно было подумать, что тут ворота цирка, а не императорова обиталища, настолько дикой была свалка у контрольных постов, где те, кому не положено, пускались на любые хитрости, лишь бы околпачить стражу и пролезть во внутренний двор, а те, кому это было положено, но кого бесцеремонно отстраняли, не проявляя доверия к их полномочиям или обрекая на непочтительно долгое ожидание, те вопили от ярости, еще пуще вспыхнувшей, когда по слову сопровождавшего кортеж поэта дворцового челядинца, наконец-то пригодившегося, их сразу же пропустили; тут уж гнев тех, кто и так чувствовал себя оскорбленным, лишившись соответственных сану почестей, достиг точки кипения; они восприняли такое небрежение как пощечину, как презрительный плевок на все человеческие устроения и заведения, они восприняли это как удар — тем более чувствительный, что нашелся некто единственный, для кого было сделано исключение, для кого могло быть сделано исключение, и никто не испытывал облегчения от того, что это было всего-навсего исключение, по праву положенное смертельно больному, смерти. Нет человека, не склонного презирать ближнего своего, и в этой юркой возне презрительности, никогда не затухающей, безымянной, невысказанной, глухо брезжит догадка человека о неспособности своей быть человеком, брезжит его страх за достоинство, которое ему дано, но владеть которым он не может. Презрение билось с презрением в этой узкой, жаркой воронке у въездных врат. Надо ли тогда удивляться, что, очутившись там, внутри двора, в отдалении от алчной схватки, в отдалении от адски яркого света, он почувствовал, что отряхнул с себя всю эту брань, коей осыпали его на улицах и на площади, и это явилось почти таким же облегчением, как испытанное им, когда исчезла морская болезнь, явилось таким же успокоением, хотя место, куда он теперь причалил, мало напоминало тихую гавань, совсем напротив, двор, казалось, вот-вот лопнет от кипучего хаоса. То был, однако же, мнимый хаос; ко всему подобному приученная императорская челядь блюла четкую дисциплину; незамедлительно приблизился к его носилкам один из чиновников со списком гостей в руках, чтобы принять вновь прибывшего, невозмутимо подставил он свое ухо челядинцу, прошептавшему имя гостя, невозмутимо затем кивнул и вычеркнул имя в списке, настолько невозмутимо и равнодушно, что это, похоже, неприятно задело знаменитого поэта, задело настолько, что он счел необходимым подтвердить сказанное челядинцем и повторил с нажимом:

— Да, мое имя — Публий Вергилий Марон, — и лишь еще больше озлился, получив в ответ короткий, вполне вежливый, но не менее прежнего равнодушный поклон, и даже мальчик, на поддержку которого он надеялся, не произнес ни звука, а только послушно присоединился к процессии, по знаку чиновника направившейся во второй перистильный дворик. Его раздражение, впрочем, длилось недолго, оно развеялось от покоя, тут его обступившего, ибо носилки внесли во внутренний сад с журчащим в почти полной тишине фонтаном и поместили у того мегарона, который Цезарь отвел гостям; у входа поджидали домашние рабы, и чужих носильщиков, рассчитав, отпустили. Та же участь должна была постигнуть и мальчика; плащ у него забрали, а поскольку он и после этого не сдвинулся с места, но продолжал, улыбаясь, стоять, то чиновник цыкнул на него:

— Тебе что здесь надо? А ну, марш отсюда!

Мальчик, однако, продолжал стоять, незлобиво и озорно усмехаясь — тому ли, что за водительство его отблагодарили очень уж грубо, тому ли, что усилия прогнать его были слишком уж тщетны. Говоря, однако, по правде — а был ли ему смысл оставаться? Следовало ли этого желать? На что усталому, нуждающемуся в покое больному этот мальчик? А при всем том — как странно и страшно остаться вдруг одному! Как странно и страшно потерять вдруг молодого вожатого!

— Мой писец, — произнес он, произнес едва ли не против воли, словно кто-то другой в нем произнес эти слова, чужой, но и как будто смутно знакомый, некая воля, более сильная, чем его собственная, безвольная воля, но и властная и необоримая, как ночь. Тихое властное желание, сотканное из самой ночи. Тих был сад во дворе, тихо дышали цветы, тихо плескались фонтаны; тихоструйный, темный и нежный тек аромат, по-весеннему нежный, вопреки осени раскинувший над клумбами свою тонкую, прозрачно-прохладную паутину, в нее вплетались прозрачные, как кисея, звуки музыки из переднего здания, то затихавшие, то нараставшие, наплыв и снова наплыв, пронизанный звоном кимвалов, окутанный невнятицей голосов, в которую переливался праздник: там громкий, грохочущий сноп звуков и света, здесь лишь смутный туман, поглощаемый необъятным куполом ночи; раскинутый над двором квадрат неба вновь обнажил звезды, вновь явил глазу дыханье их света, который заслоняли по временам тянувшиеся над землею тучи, но и те словно пропитались мягкой игрой туманных звуков, их реющей в ночи невнятицей, заполонившей двор, обволокнувшей всякую вещь в нем, растворившей в себе и предметы, и запахи, и звуки, восходившей к ночному тихому небу, а у самой стены, подставив неверному свету жесткий лыковый бок, доставая макушкой до самых крыш, чернела прямая точно палка и какая-то отчужденная пальма, тоже кариатида ночи.

О звезды, о ночь! О, неужели ночь, наконец-то! Да, вот оно, влажное, темное дыхание звенящей ночи, которое он пьет всей страдающей грудью. Однако не слишком ли затянулось его бездействие, не пора ли подняться с носилок; его слегка раздражало, что попечительная забота Цезаря, приславшего к нему на корабль зануду врача, не простерлась и досюда, так что никто, по-видимому, не знает, в сколь плачевном он состоянии; к тому же сундук с «Энеидой» уже внесли в дом, и надо было поспешать следом.

— Подойди, помоги мне, — подозвал он мальчика, привстав на носилках, а затем, опираясь на его плечо, попытался одолеть первые ступени лестницы, увы, тотчас обнаружив, что ни сердце, ни грудь, ни ноги к этому не готовы и что он переоценил свои силы; пришлось приказать двум рабам внести его в дом. Они поднялись на три лестничных марша, впереди равнодушный чиновник, приставивший к бедру, как полководческий жезл, свиток со списком гостей, позади многочисленные рабы с поклажей; когда же они вошли наверху в отведенные гостю просторные покои, со всей очевидностью обнаружилось, что помещались они в башне в юго-западном углу дворца; сквозь открытые полукруглые окна, заметно поднятые над городскими крышами, вливался поток прохладного воздуха, прохладного напоминания о забытой земле, о забытом море, этот морем и землей отдающий ночной воздух веял по комнате, наклоняя пламя свечей на украшенном цветами канделябре, стоявшем посередине; прохладной струйкой, нежной, как прозрачный веер, сбегала вода по мраморным ступенькам фонтанчика на стене, постель под натянутой от комаров сеткой была заправлена, а рядом, на столике, сервированы кушанья и вино. Все было на месте, у эркерного окна стояло удобное кресло, а в углу комнаты — стульчак; вещи его были разложены так, что он легко мог до них дотянуться, сундук с манускриптом, по его велению, приставлен к самому ложу; все исполнялось так точно и так бесшумно, как того только мог желать больной, но, конечно, в этом уже не было заслуги Августа, тут действовало накатанное попечение безупречно отлаженной и сложной придворной машины, тут не было дружбы. Что ж, нужно мириться и с этим, принимать все как есть, болезнь заставляет, ох уж это Нужно, внушенное болезнью, нудное, досадное Нужно, и досада относится не столько к самой хвори, сколько к Августу, потому, вероятно, что у Августа просто дар хоть чем-нибудь да омрачить любое благодарное чувство. Досада на Августа — не изначально ли она с ним? Всем, разумеется, всем они обязаны Августу, он дал и мир, и порядок, и личную безопасность, никто другой этого бы не сумел, а уж приди вместо него к власти Антоний, Риму никогда не видать бы мира, все это правда, и все же! И все же он по-прежнему испытывал недоверие к этому человеку, вот уж перешагнувшему сорокалетний рубеж, но так и не возмужавшему внешне, не меняющемуся уже четверть века и с прежней скороспелой сноровкой и хитростью держащему в умелых руках бразды политики. И разве можно сказать, что это его досадливое недоверие к перезрелому юноше, которому он всем обязан, сколько-нибудь неоправданно? Гладкий и скользкий — вот он каков, гладкой была его красивая внешность, скользким — дружелюбие, которое так хотелось принять за дружбу и которое не было дружбой, потому что всегда служило своекорыстным целям. И ведь все с готовностью шли в эти сети, в эти скользкие сети! Вот и теперь этот лицемер разыграл дружеские чувства, настояв, что вернет его в своем обозе в Италию. Зачем? Ах, куда лучше было бы для него умереть на корабле, куда лучше, чем лежать здесь, в недрах скользкой придворной машины, где все безупречно, слишком уж безупречно. А там, где гремит музыка и слепит свет, там идет императорский праздник, и вечный юноша император услаждается кликами ликования. Нечестивым, чужим и дальним прибоем, то накатывающим, то откатывающим свои грязные волны, этот шум добирался и сюда, примешиваясь к чистому дыханию ночи.


Но все, все слилось в этом дыхании ночи: шум праздника, и тишина гор, и сверкание моря, былое, и настоящее, и снова былое, одно, втекающее в другое, одно-, слитое с другим, — сможет ли он еще повидать свои Анды? Это Брундизий, весь в несметных крышах и уличных фонарях, простирающийся перед эркерным окном, к которому он велел себя перенести и у которого сидел теперь в кресле, это всего лишь Брундизий, а он, он прислушивается к простертой вдаль ночи, прислушивается к дали былого, где так легко было бы умирать; нет, не нужно было сюда приезжать, особенно в эти без дружества благоустроенные покои. Косые язычки пламени на свечах, вдетых в канделябр, быстро вылизали желобки, по которым, одна за другой, сбегали восковые слезы, образуя бугристые, быстро нарастающие сосульки.

— Господин… — Перед ним стоял чиновник.

— Мне больше ничего не нужно.

Чиновник указал на мальчика.

— Прикажешь разместить твоего раба? Это не было предусмотрено…

Зануда был прав, поистине, это не было предусмотрено.

— Но если ты желаешь иметь его поблизости, о господин, то мы, конечно, постараемся сделать так, как ты скажешь…

— Не нужно… он пойдет в город.

— Кроме того, этот вот, — чиновник указал теперь на одного из рабов, — будет всю ночь в соседней комнате, и тебе достаточно позвать его…

— Хорошо, хорошо… Надеюсь, он мне не понадобится.

— В таком случае я могу удалиться?

— Изволь.

И без того слишком много хлопот; нетерпеливо скрестив на животе руки, нетерпеливо покручивая на пальце печатку, он ждал, когда наконец этот холодный хлыщ со своими людьми удалится, но когда это случилось, то вдруг выяснилось, что раб, в которого ткнул пальцем чиновник, человек с толстым на восточный манер носом на строгом лакейском лице, не ушел вместе со всеми, но остался, будто так и надо, у дверей.

— Отошли его, — попросил мальчик.

Раб осведомился:

— Прикажешь разбудить тебя на восходе солнца?

На восходе солнца? Зачем? — На миг ему показалось, что солнце, несмотря на ночной час, не исчезло с неба совсем, но лишь спрягалось где-то в западных его окраинах, — светлый Гелиос, терпеливый укротитель ночи, более могучий, чем мать, из чрева которой он вышел.

Надо, однако, ответить рабу, ожидающему приказания:

— Незачем тебе будить меня, я, скорее всего, спать не буду…

Можно было подумать, что человек не услышал ответа: он остался недвижим. Что бы это значило? Что раб хотел этим выразить? Что если не будить человека, то для него не наступит и новый день? Уж не это ли? Ночь кругом, по-матерински покойная ночь с ее благостным дыханием, и благостно представлять, что несть конца этой ночи; нет, нет, раба не нужно, и не нужно, чтобы он утром будил.

— Можешь отправляться на покой…

— Наконец-то, — заметил мальчик, когда раб закрыл за собой двери.

— Наконец-то, действительно… Ну а теперь ты, юный вожатый, отвечай, тебе-то что здесь еще нужно? Хочешь просить меня о чем-нибудь? Я охотно исполню…

Юный вожатый стоял перед ним, растопырив ноги, личико круглое, по-крестьянски простоватое и, увы, скорее некрасивое, глазами уперся в пол и обиженно надул губы.

— Ты и меня хочешь отослать…

— Я отослал других, не тебя… а тебя я просто спрашиваю…

— Ты не должен меня отсылать… — Тихая хрипотца мальчика звучала так знакомо, и почти домом повеяло от этого крестьянского лада речи. Голос звучал далеким, почти забытым согласием, тем далеким, невосстановимым согласием, каким окрашивалось связанное с памятью о матери былое, знание о котором также светилось в голубых глазах мальчика.

— Я не собираюсь отделываться от тебя, но я предполагаю, что тебя, как и всех, привлек праздник Цезаря…

— Мне нет дела до праздника.

— Молодежь всегда хочет праздновать, этого не нужно стыдиться, и я бы вовсе не умерил свою благодарность за твое водительство…

Скрестив руки за спиной, мальчик слегка покачивался взад и вперед.

— Я не люблю праздники.

— В твоем возрасте я бы непременно пошел туда, да и сегодня пошел бы, если б не болезнь, но вот кабы ты пошел вместо меня, то у меня было бы чувство, как будто я сам поучаствовал в празднике… явился, так сказать, в чужом обличье шутки ради… вот тут, видишь, цветы, сделай себе венок, Августу понравится.

— Не хочу.

— Жаль… а чего же ты хочешь?

— Остаться здесь, с тобой.

Образ праздничных зал, в которые должен был проникнуть мальчик, чтобы предстать перед Августом, потускнев, исчез.

— Хочешь остаться со мной…

— Да, навсегда.

Бесконечная, вечная ночь, в которой вершит свои хлопоты мать, баюкая дитя, обволакивая его неизменным, раскачивая колыбель из тьмы во тьму, о сладостная неизменность этого Навсегда.

— Кого ты ищешь?

— Тебя.

Он заблуждается, этот мальчик. Того, что ищем, мы не обрящем, и не надо пытаться, чтобы ненаходимое не смеялось над нами.

— Нет, маленький мой вожатый, ты меня вел, но не искал.

— Твой путь — это и мой путь.

— Откуда ты идешь?

— Ты сел на корабль в Эпире.

— И ты со мной?

Улыбка подтвердила ответ.

— Из Эпира, стало быть, из Греции… но говоришь ты как житель Мантуи.

И опять улыбнулся мальчик.

— Это и твой язык.

— Язык твоей матери.

— Язык этот стал в твоих устах песнопением.

Песнопение… Музыка сфер, поющих о себе самих, по ту сторону человеческого.

— Так это ты пел на корабле?

— Я слушал.

О пронзающая ночь материнская песнь ночи, некогда отзвучавшая, как не хватало, как хотелось искать тебя, стоило забрезжить дню.

— Мне было столько лет, сколько теперь тебе, пожалуй, даже несколько меньше, когда я начал писать стихи, ужасно путаные… да, так и было, я должен был найти себя… Тогда только что умерла моя мать, остался лишь звук ее голоса… итак, кого же ты ищешь?

— Мне не нужно никого искать, раз ты это делал.

— Стало быть, я нахожусь на твоем месте, хотя ты и не захотел пойти вместо меня на праздник? А может, ты и стихи пишешь, как я когда-то?

На знакомо-привычном лице мальчишки появилась улыбка, лукавая, отстраняющая; веснушки на его носу тоже выглядели знакомо-привычными.

— Итак, стихов ты не пишешь… а я уж было принял тебя за одного из тех, кто вечно домогается прочесть мне свои стихи и драмы…

Мальчик, казалось, не понял или не пожелал толковать об этом.

— Поэзия — твой путь, но цель твоя дальше поэзии…

Цель была дальше тьмы, дальше материнского обжитого гнезда, дальше былого; а мальчик, что ж, он может говорить о цели, но что он знает о ней, для этого он слишком молод, он вел, но не ради той цели.

— Как бы там ни было, ты ведь пришел ко мне, потому что я поэт… или нет?

— Ты Вергилий.

— Это я знаю… кроме того, ты достаточно внятно кричал об этом людям там, в порту.

— Без всякого толка. — Озорная улыбка опять передернула личико, смешно сморщив носик, по которому в разные стороны разбежались веснушки; и в пламени свечей замерцали ровные, белые и очень крепкие зубы; это было то самое веселое озорство, с которым он прокладывал дорогу Вергилию там, на площади, и то самое веселое озорство, которое было родом из далекого былого.

Что-то так и толкало, так и нудило его говорить, хотя бы мальчик и не понял его:

— Что такое имя? Лишь платье, которое не нам принадлежит; а под нашим именем мы голы, еще более голы, чем дитя, которое отец берет на руки, чтобы дать ему имя. И чем больше заполняем мы имя своим бытием, тем более чужим, тем более независимым от нас оно становится и тем более покинутыми оказываемся мы сами. Чужим и заемным является у нас все: и имя, что носим, и хлеб, что едим, да и сами мы чужие самим себе, нас, голых, сунули в чужие готовые формы, и лишь тем, кому удалось сбросить с себя чужую чешую, открывается цель, лишь они призваны к этой цели, чтобы навсегда слиться со своим именем.

— Ты Вергилий.

— Я был им когда-то и, может быть, снова им стану.

— Еще нет — но и уже, — подтвердил одними губами мальчик.

Это было утешение, правда лишь такое, какое может дать ребенок, то есть утешение недостаточно утешительное.

— Здесь дом заемных имен… Зачем ты привел меня сюда? Это дом для гостей.

И снова улыбка согласия, детская, почти озорная и в то же время исполненная огромной, почти вневременной доверительности.

— Я пришел к тебе.

И странное дело, теперь такого ответа хватило, и он был как достаточное утешение, он был достаточен и для другого вопроса, который странным образом напрашивался, странным, потому что неотвратимым: «Ты прибыл из Анд? Ты ведешь в Анды?» Он не знал, произнес ли он этот вопрос на самом деле, но знал, что не хочет слышать никакого ответа, ни положительного, ни отрицательного, так как мальчику нельзя было быть из Анд и нельзя было не быть оттуда, слишком пугающим было бы первое, слишком бессмысленным второе. Нет, не надо никакого ответа, и правильно, что его не последовало; но каким сильным было желание оставить мальчика здесь, каким сильным было желание свободно дышать, вдыхая покой и предчувствие, о, это желание и само было предчувствием. Пламя свечей косило от мягкого дуновения, навевавшего прохладу, нежность и огромную тоску, проливавшегося из ночи в ночь; серебряная лампа у ложа тихо покачивалась на своей длинной цепи, а за окном дрожали и таяли над крышами испарения города, растворяясь в пурпуре, в пурпурных сумерках, сине-лиловых, черных, непостижных, колышущихся.


Дышать, не двигаться, ждать, молчать. Лиясь из ночи и проливаясь в ночь, течет молчание, долго-долго. Но вот прервалось оно.

— Подойди, сядь ко мне, — позвал он мальчика, но, когда тот, подойдя, пристроился рядом с ним на корточках, вновь воцарилось молчание; плененные им, они внимали молчащей ночи. Где-то вдали гремел шум, шумели страстотерпцы зрелищ, шумел праздник, бродила вечносущая материя, клокотала неумолимая, темная, обольстительная, неотразимо срамная преисподняя, ярая и сытая, слепая и пристально зрячая, гогочущая и топочущая толпа, устремленная в неверном, не знающем тени свете факелов и пожарищ к чреватой несчастьями бездне небытия, обрекающая себя на почти верную гибель, почти отрезавшая себе путь к спасенью, но не звучит ли и во всем этом — чем дольше прислушиваешься, тем внятнее, — не звучит ли и во всем этом песнь молчания, не звучат ли с давних пор и во веки веков колокольцы молчания, нарастая до бронзового звона ночи, которому вторят людские толпы, человечьи стада; тихо-тихо поет эта толпная ночь, тихо вздыхает толпа, погруженная в сновидения: глубоко-глубоко под перегноем бытия, шелестя тенями и детскими грезами, неподвластная судьбам, неподвластная случаю и недоступная порокам, обитает ночь; из нее-то рождается вечносущая материя, напоенная током ночных соков, оплодотворенная сном, вечно насыщаемая из источника всесокровенности, из нее-то причудливым порядком и в причудливых сочетаниях происходят всякие звери, растения и люди, заслоняющие друг друга, ибо проклятье возвращения укрыто в благодати сна, и драгоценный покров бытия, из ничего сотканная греза простерта над Ничто.

О власть земного! Мир эфира и мир ночи, в непрестанном ритме выдоха-вдоха, в непрестанной муке двойного прельщения преизобильной тени и отсутствия тени, в неизменном обыкновении брать время любого исхода в тиски двух вневременных полюсов, животной и божественной вневременности, — о, по всем жилкам земного, по всему, что произросло из земли, течет и течет ночь, непрестанно обращаясь в бденье и осознанье, вбирая в себя все, что внутри и вовне, вылепливая из бесформенного напоенные тьмою и тенью образы, и так, меж бытием и небытием, паря таким парением, мир становится светом и тьмою, являет Познанью свою двойную, из тени и света созданную природу. Вечно звучат в душе, то глуше, то громче, но никогда не смолкая совсем, колокольцы ночи, колокольцы пасомых стад, вечно звучит львиный рык дня, потрясающий светом и узнаваемостью, златой ураган, пожирающий вечносущее, — о человеческое познание, еще не познание, но уже и не мудрость, оно поднимается из перегноя бытия, поднимается из праживого, поднимается из мудрости матерей, вздымаясь в смертельные выси сверхъясности, сверхжизни, вздымаясь в пламени познания отцов, вздымаясь к холоду, о человеческое познание, не ведающее корней, вечно блуждающее между верхом и низом, вечно парящее в сумерках между ночью и днем, вдох и выдох в промежуточном царстве звездных сумерек, между жизнью объятых ночью стад и смертью объятых светом одиночек, между молчанием и словом, вновь возвращающимся в молчание. Ничто земное не может по-настоящему отринуть сон, и лишь тот, кто никогда не забывает о живущей в нем ночи, способен замкнуть кольцо, способен вернуться из вневременности начала во вневременность конца, способен всякий раз снова вступать в это круговращенье, как звезда в неизменном потоке времен, встающая в сумерках и в сумерках исчезающая; о вечное рождение ночи и возрождение из ночи, о день-восприемник, свет, пронзающий тьму, о тьмою чреватый день: да, таковы и были ночи, все ночи его жизни, все ночи его странствий, ночи бессонницы, проведенные в страхе утратить сознание, что угрожает нам ночью, в страхе потеряться в этом отсутствии теней, в страхе отколоться от Пана, в страхе, ведающем об опасностях двойной вневременности, да, таковы были те ночи, зачарованные на пороге двойного прощания, ночи мирового сна, неизменного, неизбывного, повсюду — на площадях, на улицах или в харчевнях, сна неотвратимо неизменного с изначальных пор в тысячах и тысячах городов и весей, сна, беззвучно звучащего из любой временной дали — тем настойчивее, чем неслышнее… люди неистовствовали, но и это был сон, пусть в палатах, во множестве роскошных палат сильные мира сего позволяли себя славословить, средь буйства факелов и музыки, средь улыбок множества лиц, средь множества подобострастно изогнутых тел, улыбаясь и сами, подобострастно изгибаясь и сами, — и это был сон; пусть горели кругом сторожевые костры, не только перед дворцовыми укреплениями, но и там, где кипела война, на границах, на черных ночных реках, на шелестящих ночных опушках лесов, где с надсадным гиком выскакивают из тьмы атакующие варвары, — и это был сон, такой же, как сон, как неисчислимый сон тех нагих стариков, что изводят во сне остаток жизни, лежа в вонючих каморках, как сон тех младенцев, чьи бессонные сны переносят их от несчастья рождения к тупому бдению будущей жизни, как сон тех порядно закованных рабов в галерных чревах, что лежат вповалку, напоминая одурманенных червей, на скамьях, на палубных досках, на канатных бухтах; сон, тысячеголовый сон, стадо, тысячеголовое стадо, вознесенное из своей неразличимости первозданного гумуса, как ночная гряда гор встает из долины, погруженное в вечную стихию материнства, постоянного возвращения, еще не ставшего вневременностью и все же еженощно порождающего ее в земном человеческом бытии; да, таковы были те ночи, таковы они и теперь, и эта, сегодняшняя, такова, неизменная, ночь на самом пороге времени и вневременности, прощания и возвращения, стадной общности и самого одинокого одиночества, страха и спасения, а он, зачарованный на этом пороге, проводящий ночи в ожидании, печалуясь неверному свету сумерек на краю ночи, сумерек на краю мира, он, ведающий о событийности сна, он был вознесен с земли к неизменному и, отформованный им, низвергнут обратно, отброшен в сферу стихов, в промежуточное царство земного познания, в промежуточное царство матерей, мудрости и поэзии, в сон по ту сторону сна, что прикасается к возрождению и есть цель нашего бегства — поэзия.

Бегство, о бегство! О ночь, час поэзии! Ибо поэзия это зрячее ожидание в сумерках, поэзия — это бездна, дышащая сумраком, ожидание на пороге, общность и одиночество вместе, смешение и страх перед смешением, это невинность в смешении, такая же невинность, как сны спящих стад, и в то же время страх перед такой невинностью; о, поэзия — это ожидание, еще не выступление, но уже прощание, вековечное прощание. Коленом он слегка чувствовал прильнувшего к нему мальчика, он не видел его лица, только угадывал его, погруженное в собственную тень, смотрел на темные лохмы, в которых играли лучики свеч, и вспоминал ту счастливо-несчастную ночь, когда он, гонимый судьбой, пришел, любящий и затравленный, к Плотии Гиерии и читал ей стихи, ей, присевшей у его ног, застывшей в зимнем ожидании, по-зимнему замкнувшейся, то была эклога о волшебнице, по желанию и заказу Азиния Поллиона изготовленная эклога, которая никогда не удалась бы ему, если б он, сочиняя ее, не думал о Плотии, если б не освятили ее томительное желание и робость, эклога, которая так удалась ему лишь оттого, что он с самого начала знал, что ему никогда не будет дано переступить порог, без остатка раствориться в ночи единения; ах, потому и должен был он читать эклогу, что воля к бегству жила в нем с давних пор, с изначальных, что исполнились и опасения, и ожидания и слились в едином прощании. И эту самую муку прощания потом снова и еще сильнее должен был испытать Эней, когда он, понукаемый непостижимо загадочными велениями поэтической судьбы, устремился на своих кораблях в неотвратимое и оставил Дидону, навсегда отрекаясь от совместного ложа, от совместной охоты, навсегда расставаясь с нею, с той, что была для него сладкой тенью реальности, сладкой тенью желания, навсегда расставаясь с ночным узилищем любви, схороненным от грозных бурь. Да, Эней и он, он и Эней, оба они бежали взаправду, то не было, как в поэзии, лишь затянувшееся прощание, они бежали из ее, поэзии, промежуточного царства, будто и не годилось оно для жизни, хотя жила в нем и любовь, — куда же бежали они? Из каких глубин вставал этот страх перед материнскими зовами Юноны? Ах, любить — значит погружаться в черное зеркало ночи, погружаться на самое дно ночи, где сны становятся вневременностью, переступая через самих себя, а на том дне собирается все не обретшее форму, все незримое, все, что вечно стережет минуту, чтобы, подобно грозе, вырваться наружу, сея гибель и разрушенье: только дни переменчивы, только сквозь дни течет время, подвижное, преисполненное дневного света и зримое глазу время; неподвижно, напротив, огромное око ночи, в глубине которого покоится любовь, оно горяще, пусто и немо в звездном сиянье, око, что неизменно и неотступно, ночь за ночью, сквозь все времена обновляет в себе земную вневременность созидая миры и поглощая миры глубиною своей глуби; ничего не видя кругом, ничего, кроме слепящего своим блеском Ничто, оно вбирает в себя все очи, очи любящих, очи просыпающихся, очи умирающих, очи, гаснущие от любви, гаснущие от смерти, очи людей, гаснущие от созерцания вневременное.

Бегство, о бегство! Хаос образов дня и спокойствие образов ночи, и то и другое, обращенное к событийному покою вневременности! Не спеша оплывали свечи в канделябрах, вокруг которых с монотонным и злобным писком кружили комары, монотонно журчала вода в фонтанчике на стене, и это журчанье казалось частичкой ее общего, несказанно вневременного, неподвижного, океанского течения; на фризе в неподвижной игре, окаменев в такой безмятежности, в таком сверхпокое, застыли амурчики, у которых уже не было собственного лика, они растворились в протяженной вдаль, на весь мир протяженной, стыло-кипучей, потусторонней ночной тишине, в вековечной неизменности эонов, что — насыщенная тенью и порождающая тень — представала как из дыхания возведенное полое вместилище снов, с приливами их и отливами, как невнятное молчание хаоса, осененное беззвучными крылами громов под незамутненными звездами. Ибо что бы ни покоилось в ночи, испивая мирный покой, испивая себя, осененное тенью и отбрасывающее тень, льнущее душой к душе, съединяющее супруга с супругой, покоящее девушку в объятьях юноши, мальчика — в объятьях влюбленного, чтобы ни случалось ночью — все это частная, отраженная тень ее общей, более глубокой тени, отражение ее вспарывающих темноту молний, паденье в бездну ее грозового ненастья, с которой совлечен покров грез, и как бы ни взывали мы к матери, ища у нее защиты от ночного ненастья, она так далека, так недоступна воспоминаниям, что из детства к нам приходит порою лишь смутный трепет, а не защита, не утешение, в лучшем случае полузнакомый-получужой дух давно исчезнувшей родины, дух покоя, предшествующего буре: да, так оно и было, и пусть ночной бриз теперь осторожно и ласково навевает в окно прохладу, объяв своим колыханьем все земное, обдавая своим дыханием оливковые рощи и пшеничные поля, виноградники и рыбацкие молы, этим единым и съединяющим ночным дыханием земель и морей, несущим в своих нежных эфирных ладонях все их плоды, и пусть эта мягкая длань, упадая в дивной неге, треплет улицы и площади, остужает лица, развеивает дым, унимает страсти, пусть это ровное дыхание, заполнившее собою все поры ночи, даже выступит за ее пределы, превратится в трепет земных недр, непостижимых, не ведающих о внешнем, покоящихся лишь внутри, в самом сердце и глубже, чем сердце, в душе и глубже, чем душа, в самой глубине нашего Я, тоже ставшего ночью, пусть все так и есть и так и будет — ничто уже не поможет; ничто не поможет, слишком все поздно, и ничто не поможет; чреватые бедами сны уже снятся стадам, неукротимо земное ярение, негасим огонь, а любовь отдана произволу карающих молний Ничто, и над узилищем ночи вне времени встала гроза.

Бегство, о бегство! До матери не дозовешься. Мы осиротели уже в самом нашем толпном истоке и напрасно выкликаем в снах имена, бесплодны зовы во тьме абсолютного слияния, — а ты, маленький мой ночной спутник, примкнувший ко мне как вожатый, неужели тебя я смог бы еще дозваться? Своею ли, моей ли судьбой ты мне послан, чтобы я мог говорить с тобой? Пугает ли и тебя вневременность? Затаилась ли она и в твоей ночи — и ты поэтому пришел ко мне? О, обопрись на меня, маленький мой близнец, о, обопрись, и я отвращу глаза мои от несчастья и обращу их на тебя, в надежде, в последней надежде, что смогу еще вернуться из одиночества на родину, вернуться с тобою под тот темный свод, что воздвигнут в моей душе как алтарь отчизны, мне больше неведомый, о, прильни со мной к этой родине, которая забытым зовом откликается в моей душе, струится по моим жилам, к которой я хотел бы приобщить и тебя: может статься, и самое чужое станет мне родным, может статься, даже сам я перестану себе казаться чужим; о, прильни ко мне, маленький мой близнец, прильни ко мне, и если ты исполнен печали об утраченном детстве, об утраченной матери, ты обретешь их снова во мне, в моей руке, в моей защите. Замрем еще раз в парящем вместилище ночи, еще один только раз прислушаемся вместе к ее трепетным снам, к обетованию — все же обетованию — ее переходного царства и ее сладкой яви, — ты не знаешь еще, ибо юн, мой маленький брат, из каких глубин нашего Я встает ночная надежда, столь всеобъятная и столь всеодушевленная в своей неизменности, столь нежная, тихая, томительная в своей беззащитности, что нам требуется очень много времени, чтобы ее услышать, ее и ее робкий трепет, окликающий нас отовсюду, как эхо, обступившее нас грядами отзвуков, — эхо, гряда за грядой, стена за стеной, — как неведомый ландшафт и все же как зов собственного нашего сердца, все же, все же и так властно, точно вот-вот воссияют снова былым сиянием отжившие времена, — все же так непреложно, точно в нем заключено все обетование окончательности; о маленький брат, я испытал это, ибо стар, старше своих лет, потому что всегда чувствовал в себе эту уязвимость, эту тленность, я испытал это, так как приближаюсь к своему концу; ах, только взыскуя смерти, взыскуем мы жизни, а во мне, сколько себя помню, безостановочно, непрестанно совершала свою размывающую, разлагающую работу жажда смерти; я всегда чувствовал ее в себе как страх перед жизнью и одновременно страх перед смертью, во все те ночи, на пороге которых я стоял, на берегу ночей, неисчислимых ночей, прошелестевших мимо, навевая своим шелестом знание о себе, знание о разлуке, знание о прощанье, притаившемся в сумерках, то было умирание, что текло мимо, задевая меня в миг прилива, забрызгивая, омывая, притекая извне и все же рождаясь во мне, то было мое умирание: лишь умирающему дано познать общность, дано познать любовь, дано познать переходное царство, лишь в сумерках и в прощанье постигаем мы сон, его скрытую в недрах темной общности безгрешность, постигаем, что нашему отплытию более не даровано будет возвращения, постигаем саму суть греха, заточенного в возвращении, и только в возвращении; ах, мой маленький ночной спутник, и ты когда-нибудь все это узнаешь, и ты будешь когда-нибудь сидеть на берегу-пороге, на берегу твоего переходного царства, на берегу прощания и сумерек, и твой корабль будет снаряжен для бегства, для того гордого бегства, что зовется пробуждением и не ведает возврата. Грезы, о грезы! Пока мы сочиняем стихи, мы медлим двигаться в путь, пока мы медлим в переходном царстве наших ночедней, мы одариваем друг друга надеждами, сплетенными из грез, рожденными общностью томлений, надеждами любви, и потому-то, мой маленький брат, ради этих надежд, ради этих томлений не покидай меня больше; я не хочу знать твое имя, земное, отбрасывающее тень, не хочу звать тебя — ни для отплытия, ни для возвращенья, но останься со мною, непозванный и недоступный зову, останься, чтобы любовь сохранилась и в последнем своем обетовании; побудь со мной в сумерках, побудь со мной на берегу реки, на которую мы взираем, боясь ей довериться, вдали от ее истоков, вдали от ее устья, убереженные от первобытной тьмы абсолютного слияния, убереженные от последнего, ослепительного одиночества Аполлоновых лучей; о, останься со мной, защищая и защищаясь, ведь и я хочу навсегда остаться с тобой; любовь, еще раз любовь; слышишь ли? Слышишь мою просьбу? Дано ли еще моей просьбе, прислушиваясь к себе, услышать тебя, убежав от судьбы, отрешившись от мук?

Недвижно лежала ночь, застыв всею своей предметностью, открытой ближнему и открытой дальнему взору, скованная здешним пространством, скованная лежащими за ним кругами пространств, простирающаяся от непосредственной осязаемости к другим, в дальних кругах пребывающим непосредственностям, простирающаяся за горы и моря, простирающаяся в своем вечном теченье вплоть до вовек недостижимых сводов сна; но этот поток, истекающий из сердца и в сердце вновь возвращающийся, разбившись о пределы сонного свода, вбирал в себя все новые и новые волны томлений и тоски, растворял даже тоску по тоске, останавливал мерно качающуюся в сумерках звездную материнскую колыбель ее первоначала, и, весь в зарницах темных молний низа и светлых молний верха, разделенный на свет и тьму, на черноту и яркость, двуедин был цвет облака, двуедин начальный исток, набухший грозою, беззвучный, беспространственный, безвременный, — о, разверстое вместилище души и мира, о влекущая бескрайность земли! так разверзлась ночь, взорвался сон бытия; немыми тенями уплывали дремотное прозябание и дароносное вдохновение, уплывало их царство, рушились стены отзвуков, стены сна, и, изъязвленный немыми голосами воспоминаний, с грузом вины и без груза надежд, затопленный потоком, увлекаемый потоком, погружался в Ничто последний огромный запас жизни. Было слишком поздно, оставалось лишь бегство, корабль был уж готов, якорь поднят; было слишком поздно.

Он еще ждал, ждал, что ночь еще раз даст знать о себе, шепнет ему в утешение что-то непреложное, что своим журчащим ропотом она еще раз пробудит в нем томление. Это и надеждой уже нельзя было назвать, скорее надеждой на надежду, и не бегством от безвременности, скорее бегством от бегства. Времени больше не было, и не было больше ни томления, ни надежды — ни для жизни, ни для умирания; не было больше ночи. Не было больше и ожидания, разве что нетерпение, ожидавшее нетерпения. Он скрестил руки, и большой палец левой руки касался камня в перстне. Так он сидел, чувствуя коленом теплое плечо мальчика, придвинувшееся, чтобы опереться, но не опершееся, и ему отчаянно хотелось разжать цепенеющие, скрещенные руки и незаметным сторожким движением погладить черные как ночь детские вихры, на которые смотрел он сверху, погладить, чтобы ощутить под пальцами ночное цветение, ночную человеческую теплоту по-ночному податливой жизни, чтобы предаться ночному томлению по томлению; он, однако, не шевелился, и наконец, как ни трудно ему было прервать неподвижность ожидания, он пересилил себя и сказал:

— Слишком поздно.

Мальчик медленно поднял к нему лицо — так понимающе и так вопрошающе, будто ему что-то прочитали вслух и сейчас последует продолжение, и, повинуясь этому вопросу, с нежностью приблизив свое лицо к лицу мальчика, он повторил чуть слышно:

— Слишком поздно.

Было ли это еще ожиданием? Разочаровало ли его, что ночь более не шелохнулась, что мальчик не шелохнулся, а лишь устремил на него свой мальчишеский взгляд — сероглазый, детский, пристальный, вопрошающий? Вдруг прорвалось нетерпение, которого он так жаждал:

— Да, поздно уже… ступай на праздник. — Внезапно он почувствовал себя не просто старым, а дряхлым; земной состав его напомнил о себе потребностью заснуть, отдаться дремотной неге, желанием погрузиться в беспамятство и забыть это «никогда больше»; бессильно обвисли щеки, и нещадный стал мучить позыв к кашлю, столь сильный, что стремление остаться одному, без сторонних глаз, одержало верх.

— Ступай… ступай на праздник, — хрипло выдавил он из себя, простерши вперед руку и словно подталкивая к двери нерешительно упирающегося мальчика, хотя рука его мальчика не касалась. — Ступай… ступай… — прохрипело снова в его уже задыхающемся горле, а когда вслед за тем он и вправду остался один, ему показалось, будто в грудь вонзилась черная молния, кашель вырвался на волю, мешая ночь с кровью, безликий мучитель, сотрясающий, взрывающий, разверзаясь и лопаясь, оцепенение, уносящий сознание, удушливая судорога на краю бездны; когда же приступ миновал, он воспринял как чудо, что на сей раз не был повергнут в эту бездну, что все еще раз обошлось и он вновь слышит, как журчит стенной фонтанчик и потрескивают свечи. Он с большим усилием дотащился из кресла до постели, рухнул на нее и остался недвижим.

Снова скрестив руки, он опять нащупал камень в перстне, нащупал крылатую фигурку гения, вырезанную на густо-красном халцедоне, и замер, ожидая, куда оно повернется — к смерти ли, к жизни ли. Постепенно, однако, ему стало лучше; хоть и медленно, с превеликим трудом, но возвращались к нему дыхание, покой и молчание.

ОГОНЬ — НИСХОЖДЕНИЕ

© Перевод Ю. Архипов

Он лежал, вслушиваясь; время от времени, хотя и все реже и теперь уже без кровохарканья, его сотрясали новые приступы кашля; поначалу он даже подумывал, не кликнуть ли в самом деле раба из соседней комнаты, не послать ли за врачом, но и это потребовало бы слишком много сил, а присутствие врача действовало бы несносно: ему хотелось побыть одному — и не было желания неотступнее, чем побыть одному, чтобы, вслушиваясь, вновь и вновь вбирать в себя целокупность бытия; это было всего неотступнее. Он лежал, скатившись на край постели, слегка подтянув колени, голова покоилась на подушке, бедро упиралось в матрац, колени лежали друг на друге, как два чужих существа, а где-то вдалеке сами по себе обитали лодыжки, так же и пятки. И опять, опять обращал он внимание на то, как лежал! Просто срам, что он так и не смог избавиться от этой детской привычки! Вспомнилась та, весьма и весьма примечательная для него ночь, когда он, восьмилетний, впервые обнаружил, что и просто лежа на постели можно многое наблюдать: было это зимой в Кремоне; он лежал в своей каморке, а дверь в тихий внутренний дворик, скособоченная, плохо закрывавшаяся дверь медленно ходила туда-сюда, и это было жутко; снаружи ветер шелестел соломой, которой были укрыты на зиму грядки, и откуда-то, видимо от ворот, на арке которых раскачивался фонарь, ритмично, как маятник, долетал слабый свет, долетал, как последнее эхо бесконечного потока, как последнее эхо бесконечно далекого взора, затерянного вдали и оборванного далью, но и напитавшегося, грозно дышащего ею — настолько, что казалось равно невозможной дерзостью и копаться в собственном Я, и не делать этого, — и точно так, как тогда, хотя и благодаря постоянной еженощной привычке куда более сознательно и определенно, он вникал в состояние своей телесной крепи, как и тогда, он явственно ощущал каждую точку своего тела, которой касался ложа, и, как и тогда, мнилось ему, будто покоится он на водах, будто его корабль плывет, слегка покачиваясь, по самому гребню волн, а кругом разверзаются бездонные бездны. Конечно, не в том было дело, не потому хотелось ему побыть наедине с собой, чтобы продолжить эти детские наблюдения, для которых вполне можно было оставить при себе маленького ночного спутника, нет, речь шла о другом, куда более существенном и необратимом, о том Нечто, коему суждена великая реальность, столь великая, что превзойдет она даже и поэзию с ее промежуточным царством, речь шла о том, что станет большей реальностью, чем ночь и сумерки, что станет не только реальнее, но тем самым и посюстороннее, речь шла о том, ради чего стоило вбирать в себя целокупность бытия, странно было лишь, что детское и второстепенное не удавалось при этом вовсе отринуть, что картины детства, тысячи картин оставались перед глазами, как и прежде, что в цепях воспоминаний, в которые мы закованы, первые звенья остаются важнейшими, будто они, именно они и есть наиреальнейшая реальность. Казалось невозможным, более того, недопустимым, чтобы та, достижимая лишь ценой предельных усилий наиреальнейшая реальность была всего-навсего простой картиной-воспоминанием! Что ж, в этих картинах и благословение и проклятие человеческой жизни; лишь в них способна она постичь самое себя, неистребимы эти картины, они живут в нас с самого нашего толпного первоначала, они древнее и мощнее нашей мысли, они вне времени, они заключают в себе прошлое и будущее, воспоминания и грезы, и они сильнее нас: он и сам, простертый здесь, был таким же зримым образом, а правящий к наиреальнейшей реальности, несомый незримыми волнами, зарывающийся в них корабль был его собственный образ, он, идущий из тьмы, и уходящий во тьму, и тонущий во тьме, он сам был тот непомерный корабль, что был сама непомерности, и сам был бегством, устремленным к этой непомерности, он сам был бегущим кораблем, сам был целью, сам был непомерным — неохватным, невообразимым; бесконечный телесный ландшафт вот что такое ландшафт его тела, гигантски простертый подземный образ ночи, и он, утратив единство человеческой жизни, утратив единство человеческих томлений, давно уже не считал себя способным управлять самим собой, ведая обо всех этих разделенных провинциях и районах, на которые распалось его целокупно простертое над бесконечностью Я, ведая о тех полчищах демонов, что взяли на себя обязанность им распоряжаться, расчленив его на многочисленные сферы влияния; ах, то была издерганная, искромсанная сфера страждущих легких, и сфера ненавистной лихорадки, накатывающей раскаленными волнами из неведомых глубин к самой коже, и сфера донного нутра, и еще более ужасная сфера пола — обе сращены, сплетены, как змеи; то были сферы отдельных органов и конечностей, в том числе даже пальцев, в их собственной необузданной жизни; и все эти Населенные демонами сферы, расположенные одни поближе к нему, другие подальше, одни более доброжелательные к нему и друг к другу, другие менее, — ближе всего были ему органы чувств, глаза, уши и их сферы — все эти сферы телесного и сверхтелесного, жесткая реальность костяной каменной крепи, о, он осознавал всю их чуждость, всю их тленную непрочность, всю их отдаленность и враждебность, всю их непостижную бесконечность, осознавал чувственно и сверхчувственно, ибо все эти сферы и он сам вместе с ними пребывали в том великом потоке, что выходит за пределы всего океанического и всего человеческого, в том наполненном приливами и отливами, взад-вперед колеблемом, взад-вперед колышущемся потоке, чей возвращающийся к пенатам прибой всечасно бьет в берег сердца, побуждая его к непрестанному биению, о, это единство реальности образа и образа реальности, столь глубокое, что на глубине его и самое разрозненное собирается воедино, не сливается еще, но уже собирается для грядущего возрождения; о, бьющий в берега прибой познания, этот вечно вздымающийся поток, чреватый утешением и надеждой, о, чреватый ночью, чреватый обетованием, чреватый пространством весенний поток; и, ведая об этом своем необъятном символе, ведал он и о преодолении демонического неукоснительной реальностью, образ коей неизречен, хотя и заключает в себе единство миров. Ибо преизобильны реальностью символы, ибо реальность всегда передается лишь реальностью — образы, мириады образов, реальности, мириады реальностей, и ни одна из них не реальна по сути, покуда она отдельна, но каждая — воплощение наиреальнейшей непознаваемости, составляющей их целокупность. И хотя он уже многие годы со все большей пытливостью, со все большим любопытством наблюдал за тленом и распадом, ощутимыми в собственном теле, хотя он, этого чудного и чудного любопытства ради, с охотой тащил на себе бремя хворей и болей и хотя он даже — а что ни делает человек, в том всегда есть тайный символ, более или менее отчетливый, — непрестанно носил в себе желание, редко осознаваемое, но всегда нетерпеливое желание дождаться мига, когда единство его тела, которое все более и более мнилось ему мнимым единством, наконец-то распадется, и чем скорее, тем лучше, чтобы воспоследовало небывалое, чтобы распадение стало возрождением, новым единством, окончательным смыслом, и хотя все это было с ним и мучило его с раннего детства, по крайней мере с той ночи в Кремоне, а возможно, еще и с младенчества в Андах, представляясь то забавной детской пугливостью, то отчаянным, беспамятным страхом, стершимся ныне в памяти, как и пугливость, но его никогда не покидал вопрос и о значении всего этого, он, этот вопрос, присутствовал во всех его еженощных попытках вслушаться, вдуматься, вчувствоваться, и как лежал он на своей постели когда-то, он, младенец в Андах, отрок в Кремоне, лежал, прижав колено к колену, погрузившись в вещие грезы, погрузив дух и тело на корабль своего бытия, распростерт над земными далями, сам ставши горой, полем, землей, кораблем, океаном, вслушиваясь в ночную жизнь того, что внутри и вовне, предчувствуя с каких еще пор, что это вслушивание уже есть акт познания, коему предназначена вся его жизнь, так лежал он здесь и теперь; так лежал он сегодня; с ним происходило то, что с каких еще пор, проявляясь все отчетливее и отчетливее, происходило с ним постоянно, он делал то, что делал всю жизнь, однако теперь он знал и ответ: он прислушивался к умиранию.

Да и могло ли быть иначе?! Прямо, во весь рост стоит человек, лишь он один, но простерт для сна, для любви, для смерти, — и в этом тройственном свойстве своего возлежания он отличен от всех прочих существ. Пряма, предназначена росту, достает душа человека от темных, в гумусе бытия переплетенных корней до звезд, напоенных солнечным светом, вздымая ввысь свою сумрачную, посейдоново-вулканову основу, притягивая книзу прозрачность своей аполлоновой цели, и чем более душа, повинуясь силе роста, наполняется светоносностью формы, чем больше сгущается она в форму, разветвляясь и разворачиваясь, подобно древу, тем более способна она съединять в густом разливе своей листвы темное со светлым; но, когда она простирается плашмя для сна, для любви, для смерти, когда она сама становится простертым ландшафтом, ей уж не до того, чтобы отлавливать крайности, ибо во сне, в любви, в смерти она смыкает глаза, и уже не добра она, не зла, она — одно только бесконечное вслушивание: бесконечно простертая душа в бесконечном объятье кольца времен, простертая в бесконечном покое, отринувшем всякий рост, не ведающая роста, как и ландшафт, коим она является, она вместе с ним, как неизменная, неизменяемая сатурнова сфера, простирается сквозь все времена, от золотого до бронзового века и дальше, до нового возвращения золотого, и благодаря растворенности своей в ландшафте, благодаря закованности своей в земное, в земные пространства, в коих разлучаются сферы небесного света и земляной тьмы, она и разделяющая, и съединяющая эти сферы грань между верхом и низом, точно Янус принадлежащая сразу звездному паренью и каменной тягости, эфиру и подземному пламени, двунаправленная, точно Янус, бесконечность, бесконечно простертая, точно Янус, в сумерках покоящаяся душа, что прислушивающимся постижением равно внимает не съединенным верху и низу; и не внимает она, не прислушивается, не силится постичь чреду событий, ибо воспринимает их не как рост, не как увядание или засыхание, не как отраду, не как досаду, но как вечное возвращение, как совершающееся внутри собственного ее бытия вечное возвращение, возвращение всеохватного Сатурнова царства, в коем бесконечно простерты ландшафты души и земли, неразличимые в своем выдохе-вдохе, в завязи своей и созревании, в урожаях и недородах, в гибели и возрождении, в веснах и зимах их беспредельности, вплетенные в вечный круговорот, в кольцо вечной неизменности, а потому распростертые для сна, для любви, для смерти, — о, вслушиванье души и ландшафта, сатурново вслушиванье в себя, чуткое безмолвие умирания, неподвластного смерти, равно и бронзовое и золотое.

Он вслушивался в умирание, и не могло быть иначе. Осознание этого факта пришло к нему без чувства страха, разве что с той необычной ясностью, какая устанавливается вместе с нарастающей лихорадкой. И вот, лежа в темноте, вслушиваясь в темноту, он понял, чем была его жизнь, понял, насколько была она непрерывным вслушиванием в процесс умирания, в неостановимый ход его развития, развития сознания, развития той завязи смерти, что изначально вложена во всякую жизнь, ее определяя, — развитие вдвойне и втройне, одно вытекает из другого и с ним развивается, каждое — образ предыдущего и потому его осуществление, — разве не была то волшебная сила любых образов, в особенности же тех, что способны определять жизнь? И разве не относилось это к образу вместилища мировой ночи, что чудесно и страшно, тяжелозвездно и веще раскинула свой вневременный, смертью дышащий свод над целокупностью бытия? Ибо то, что некогда, в детские годы, было ребяческим, ребенку свойственным представлением о смерти, представлением о могиле, в которую опускают тело, развернулось со временем в образ великого вместилища, и возведение склепа в неаполитанской бухте, там, близ грота в Позилипе, было поэтому вовсе не только повторением и оживлением старого детского образа; нет, в той постройке воплотился и всеохватный смертный свод, может быть, все еще на детский манер ввиду столь земного преуменьшения, а все же то было воплощение могучего, всеобъятного пространства смерти, в котором он всю свою жизнь грезил с открытыми глазами, он, знающий цель с каких еще пор и все равно ее ищущий, он, искатель пути под сводом смерти. Повинуясь всеохватному могуществу этой цели, он долго, поистине слишком долго искал собственное свое назначение, повинуясь этой цели, о которой всегда знал, но которую никогда не осознавал, он, неудовлетворенный всяким поприщем, бросал его, не в силах ни остаться врачом, или астрономом, или ученым философом и наставником, ни тем паче найти в этом успокоение: взыскующий, недостижимый образ познания, суровый образ познания смерти стоял неотступно перед его глазами, и ни одна профессия не могла ему соответствовать, потому что нет профессии, которая не подчинялась бы исключительно познанию жизни, нет ни одной — кроме той единственной, к которой он в конце концов прибился и которая именуется поэзией, о, причудливейшее из всех человеческих занятий, единственное, служащее познанию смерти. Лишь тот, кто живет в промежуточном царстве прощания — о, оно осталось уже позади, и нет к нему больше возврата, — лишь тот, кто бодрствует на берегу потока, в сумерках, вдали от истока, вдали от устья, лишь тот ведает о смерти, лишь тот в долгу у смерти и, служа смерти, подобен жрецу, который в силу сана своего, жреческого, над всякой профессией поставленного сана, посредничающего между верхом и низом, предан служению смерти и тем самым тоже ввергнут в промежуточное царство прощания; так и есть, жреческим всегда казалось ему искусство певца, быть может, из-за особого ореола смерти, витающего над всяким произведением искусства с его восторгом и пылом, и пусть он до сих пор нечасто отваживался, а временами даже откровенно не желал сознаться себе в этом, как в первых поэмах не решался подступить к смерти, а скорее старался любовно-любящей силою задушевной любви к бытию защититься от смутной, но уже реальной угрозы, все же он был вынужден мало-помалу прекратить сопротивление, уступая натиску смерти, могучего этого певца и поэта, шаг за шагом отвоевывавшего себе право гражданства, чтобы в «Энеиде» добиться наконец полновластия, следуя промыслу богов: бряцающее оружием, кровавое, вещее, неотвратимое владычество судьбы, всепреодолевающее владычество смерти, всепреодолевающее, а значит, преодолевающее и отменяющее и самое себя. Ибо в смерть погружена всякая одновременность, в ее всеотменяющих дланях во веки веков покоится всякая одновременность жизни и поэзии, дня и ночи, проникающих друг друга и образующих двуцветное облако сумерек; о, в дланях смерти покоится все многообразие, вышедшее из единства, чтобы в ней снова слиться в единстве, в ней толпная мудрость первоначала и познанье разобщенности конца, сплетенные в единственную секунду бытия, в ту самую секунду, которая есть уже небытие, ибо в непрерывной смене бытийных течений прячется смерть, неумолимо превращающая в единую память впадающие в нее, принимаемые ею, вспять, к первоистоку обращенные времена, в память миров, мириад миров, в память бога: лишь тот, кто берет на себя смерть, способен замкнуть земной круг, лишь тот, кто ищет око смерти, не ослепнет, заглянув в Ничто, лишь тот, кто прислушивается к смерти, может не бежать, может остаться, ибо погружается воспоминанием на дно одновременности, а кто погружается в воспоминание, тот внемлет звуку арфы в тот миг, когда земное открывается навстречу неизвестному, бесконечному, открываясь навстречу возрождению и воскресению бесконечного воспоминания — ландшафт детства, ландшафт жизни, ландшафт смерти — они одно в их неизменной одновременности, предвосхищая ландшафт богов, ландшафт первоначала и послеконца, неизменно соединенных кольцом натянутой над ними семицветной, дождем плачущей радуги; о пажити предков! Многое, многое происходит в угоду воспоминанию, а оказывается в конце концов лишь вслушиваньем в смерть, и многое из предназначенного смерти есть всего лишь воспоминание, робко-томительное воспоминание, над которым дрожишь, боясь навсегда потерять. Точно так, не иначе обстояло дело с овеянным морскими ветрами, утопающим в зеленой весенней листве склепом у грота в Позилипе, с этой чуть ли не на игрушку похожей обителью смерти, полной воспоминаний, полной детских воспоминаний, которые он, не отдавая себе в том отчета, окружил этим безмятежным садом, так что все, что воспринимал он когда-то детским глазом на отцовском дворе в Андах, очутилось ныне здесь лишь в слегка измененном и уменьшенном виде: например, подъездная дорога к воротам, ставшая теперь главной дорожкой сада, дважды, как и ранее, петляла, огибая слева все тот же лавровый куст, а справа холм, приют его детских игр, хотя здесь этот холм увенчан всего несколькими кипарисами, а не старыми масличными деревьями, как там, зато за постройкой что там, что тут, осененные птичьим щебетом, возвышались вязы, и тогда и теперь приют одиночества и покоя, и теперь, как и тогда, он мог бы на ходу погладить рукой острые макушки живой изгороди, настолько явственно предстало перед глазами то прошлое и настолько же явственно и на все времена представилось будущее, со смертью в конце и с умиранием, целью всякого мечтательного прислушивания с самых детских его лет, целью и источником его воспоминаний, нетленных, ясных, взыскующих, хотя вид склепа занимал небольшой, совсем небольшой кусочек памяти в потоке былого, крошечный осязаемый островок, почти случайно выплывший в своей крошечной осязаемости, исчезающе малый и почти забвения достойный пред необъятностью этого широкого шумящего потока, вливавшегося в его непрестанное вслушиванье; непрестанно волны приносили незабвенное, привольное, как волны, привольное, как память, непрестанно, волна за волной, мягко накатывало на него когда-то виденное, вспыхивая в звуках арфы, в неописуемой, вечной гармонии, — о прелестные узилища юности, твердыни, жаждущие пасть, — и мнилось, будто все ручьи и пруды былого пролились в этот поток воспоминаний, журчащий меж духмяных лугов, журчащий меж берегов, трепещущих зеленым камышом, бесконечные милые виды, словно собранный детской рукою букет из лилий и левкоев, маков, нарциссов и лютиков, образ детства в исхоженном вдоль и поперек и воспетом краю, образ отцовских пажитей, которые он поневоле искал всюду, куда бы ни забрасывала его судьба, образ его собственного, неизбывного жизненного ландшафта, образ неописуемый, не поддающийся описанию, несмотря на всю ясность и отчетливость линий, солнечность, прозрачность, несмотря на всю эту буйную пестроту красок, всегда стоявшую у него перед глазами, не поддающийся описанию ни в коей мере — ведь, сколько он ни пытался, образ этот оживал лишь в несказанном, лишь там, где язык бессилен, где он выбивается за свои земные, смертные пределы и, стремясь к невыразимому, сбрасывает словесную оболочку и воспевая в стройных стихах уже только самого себя — на миг разверзает ошеломительную, ошеломляющую бездну между словами, чтобы, безмолвно замерев в ее немоте, предчувствуя смерть и изнемогая от полноты жизни, показать полноту всебытия, текучую одновременность, в коей покоится вечность: о, цель всякой поэзии, распахнутый зрак языка, растворяющего себя во всяком сообщении и всяком описании, о, миги языка, когда он сам погружается в одновременность бытия, так что нельзя и различить, воспоминание ли вытекает из языка или язык из воспоминания! О, в такие-то миги и расцветал вдруг ландшафт детства, оставаясь навечно, перерастая и самого себя, и всякое воспоминание, всякое начало и всякий конец, обращаясь в буколический лад золотого века, обращаясь в ландшафт латинских истоков, обращаясь в реальность величаво шествующих богов, покуда равно и повелевающих и повинующихся; конечно, то было еще не первоначало, перволад и первореальность, но то был уже их символ, то наверняка еще не был глас, который должен прозвучать из неведомого, из невыразимо-непостижного, из неизменно-сверхбожественного, но то был уже его символ, но то было уже легкое, как эхо, предчувствие его бытия и почти его подтверждение, — символ, который есть реальность, реальность, которая становится символом перед лицом смерти. То были миги обретшего звучность бессмертия, живыми отделившиеся от сумерек миги самой жизни, и в то же время такие, когда всего яснее проступает истинный облик самой смерти: редчайшие миги милости, редчайшие миги совершенной свободы, неведомые большинству, многим желанные и лишь немногим доступные, — но тот из этих немногих, кому дано удержать такой миг, кому даровано уловить беглую беглость облика смерти, кому в непрестанном вслушиванье и поиске удается запечатлеть облик смерти, тот обретает и себя самого, тот запечатлевает и облик своей собственной смерти, тот избавлен от падения в гумус безликости. Семицветная и любезная богам, протягивается для него над бытием радуга детства, каждый день по-новому зримая, каждый день сызнова созидаемая, общее творение человека и бога, творение слова, набравшего силу в познании смерти: не эта ли надежда позволяла ему сносить несносные муки жизни, лишенной всякого мирного счастья? Оглядываясь назад, на эту жизнь, состоявшую из лишений и по сей день длящихся отречений, жизнь, не сопротивлявшуюся умиранию, но сопротивлявшуюся общности и любви, оглядываясь назад на эту жизнь, что была непрестанным прощанием в сумеречном свете потоков, в сумеречном свете поэзии, он, как никогда, ясно понимал сейчас, что взвалил все это на себя ради той самой надежды; возможно, он заслуживал издевательств и насмешки за то, что при столь великих жизненных усилиях надежды его до сих пор не сбылись, что задача, которую хотел он решить, оказалась слишком трудна для его слабых сил, а возможно, для этого вообще не годились средства поэзии; но теперь он понимал и другое: все это не так уж и важно, более того, оправданность или неоправданность задачи не имеет ничего общего с ее земной решаемостью, и совершенно безразлично, хватит ли, нет ли его собственных сил, родится ли другой человек с большими силами, есть ли на свете, отыщется ли когда-нибудь иной, непоэтический способ решения; все это было несущественно, потому что не было его собственным выбором: конечно, изо дня в день, несчетное число раз за день он решал и действовал по своему выбору или верил, что это было так, однако главная линия его жизни вовсе не была делом выбора его свободной воли, она всегда была долженствованием, долженствованием, вписанным во все счастье и несчастье бытия, то было предначертанное судьбой и все же избавленное от любого предначертанья долженствование, предначертавшее ему поиски самого себя — в облике смерти, чтобы обрести свободу души, ибо свобода есть долженствование души, чье счастье и несчастье всегда зависит от случая; и он, повинуясь судьбе, подчинился этому предначертанию.

Он слегка приподнялся на подушках, чтобы утишить боль в груди, с превеликой осторожностью, дабы простертые ландшафты его Я, сулившие ему ясность, не пришли в беспорядок, а тем паче не смешались, как это бывает, когда выпрямляешься; потом он пошарил рукой подле себя, с нежностью погладил пальцами грубую кожу, в которую был одет сундук с манускриптом: горячим восторгом проснулось в нем чувство труда, властное чувство открывателя, великое чувство скитальца на путях творчества, и если бы не шевельнулся в нем заодно и страх скитальчества, этот мучительный страх сбившегося с дороги, плутающего в ночных зарослях, этот на редкость глубокий страх, сопровождающий любое творчество, то жаркий прилив счастья, обдавший его грудь, заглушил бы даже остроту приуготовляющих к смерти, вещих страданий, может быть, даже облегчил бы дыхание, позволил бы забыть лихорадку и озноб, и ничто не могло бы помешать ему тотчас сесть за свой труд и начать, предвкушая свершения, все сначала, памятуя о том задании, которое он должен выполнять до последнего своего вздоха и которое будет по-настоящему исполнено лишь с последним его вздохом. Нет, ничто не могло бы удержать его от труда, ничто не имело права удерживать его, но все удерживало, и притом так, что он уже несколько месяцев не мог закончить «Энеиду» и место труда заняло бегство, одно лишь бегство. И не хворь, не боли, к которым давно он привык, к которым давно притерпелся, были в том повинны, а какое-то непонятное неотступное беспокойство, боязливое чувство человека заплутавшего и не ведающего, как ему выйти, знающего, чувствующего, уверенного в том, что ему грозят опасности, страшные несчастья, непостижные, невесть откуда идущие, невесть где — внутри или вовне — подстерегающие. Дыша с большой осторожностью, не шевелясь, вслушивался он в темноту. Свечи на канделябре одна за другой потухли, остался лишь терпеливый маленький огонек в масляной лампе подле ложа, временами с легким звоном покачивавшейся на серебряной цепочке от нежного дуновения, отбрасывая на стену колышущиеся, мягкие, как крылья бабочки, и сложные, как паутина, тени; за окном постепенно угасало буйное уличное ярение, и пестрый, неясный гам рассеивался, распадался на внятное ржание, мяуканье, кваканье, расплетался и клубок звуков, сопровождавших праздник, разделяясь на партии позвонче и поглуше, затем, подобно генерал-басу, послышался дружный топот уходящих военных отрядов, знак того, что часть стражи возвращалась в казармы; потом наступила тишина, правда, вскоре тишина эта? странно звенящая, сама ставшая звенящим трепетом, начала оживать, ибо вдруг издалека, со всех сторон — с полей ли за городом, с полей ли в Андах? — донесся стрекот цикад, мириадный хор мириадной тварности, бесконечный в тиши, завладевшей бесконечностью. Мало-помалу тихо догорел и багровый отсвет пышущих огнями праздничных улиц, потолок комнаты сделался черным, сплошь черным, только над лампой светлело небольшое пятнышко, скользившее плавно, точно маятник, туда-сюда, и звезды за окном застыли в черноте. То ли это беспокойство, корни которого он хотел отыскать? Что же беспокоящего было в том, что утихли наконец эти омерзительно-истошные вопли, не стоит ли воспринять это как всеобщее умиротворение? Нет, ведь несчастье осталось, и теперь он его распознал, не мог не распознать: то было несчастье замкнутой в узилище человеческой души, для которой всякая свобода была лишь новым узилищем.

Он не сводил глаз с окна, где в необъятном пространстве своем кружилась ночь, где Атлас, подставив великанье плечо, вращал ее купол, — чудовищное вместилище ночи, усеянное искрами звезд и ничего, ничего от себя не отпускающее; он прислушивался к шорохам ночи, и ему, простертому в лихорадке, бросаемому то в жар, то в холод под своим одеялом, ему, с его обостренным лихорадкой восприятием, все эти шорохи, запахи, картины теперешнего казались слитыми с шорохами, запахами, картинами былого, некогда пережитого и памятного, представлялись в двойном зеркале воспоминаний, обращенном вспять и вперед, воспоминаний, настолько пропитанных какой-то необъяснимой и неотвратимой жутью, настолько неуловимых и ускользающих, настолько недоступно-загадочных при всей своей голой яви, что он, одновременно подстегнутый ими и парализованный, был повергнут обратно в хаос, в мешанину отдельных, бессвязных голосов, — безликость, от которой он надеялся убежать, вновь завладела им, и предстала она не неразличимостью толпного первоначала, но совершенной, до осязаемости близкой непосредственностью, хаосом разрозненности и смешения, который, как ни прислушивайся, как ни усиливайся уловить неуловимое, никогда не обернется единством; демонический хаос разрозненных голосов, разрозненных познаний, разрозненных предметов, не важно, принадлежат ли они настоящему, или прошлому, или будущему; этот хаос теперь наступал на него, брал в полон, да, так и было с того мгновенья, как неразличимо-неясный рокот улицы стал превращаться в мешанину отдельных голосов. Так и было. О, каждый человек окружен чащобою звуков, каждый всю свою жизнь плутает в ней, путник, странник, бродяга, прикованный на самом деле к одному месту в этом непроходимом многогласном лесу, пойманный силками ночных зарослей, силками лесных корневищ, берущих начало по ту сторону всякого времени и пространства, о, каждому грозят необузданные голоса и их щупальца, оплетающие, как ветвями, цепляющие, как сучьями, захлестывающие своими сплетениями, вырастающими друг из друга, вырывающимися ввысь и снова скручивающими друг друга, демонические в своем самовластье, демонические в своей отъединенности голоса секунд, голоса лет, голоса эонов, сплетающиеся в причудливую вязь миров, вязь времен, непонятные, непроницаемые в своем немотствующем рыке, влажные от стонущей боли и твердые от радостного ярения целого мира; о, никто не избежит этого первозданного гула, никому не дано без него обойтись, потому что каждый, зная о том или нет, есть не что иное, как один из этих голосов, сам частичка этого неразделимо-слиянного, непроницаемо-грозного хора, — какие уж тут надежды! Нет спасения заблудшему в дикой чащобе, ни просвета кругом, ни тропки, а устреми он свои надежды за эти пределы, в беспредельную бесконечность, где еще угадываются единство, порядок и всепознание целокупности голосов, их великий и вещий аккорд, согласующий голоса и голоса усмиряющий, доносящийся из последних далей аккорд, отзвук мирового единства, мирового порядка, мирового всепознания, последний отзвук мирового всеразрешения, то эта надежда, дерзкая для человека, мерзкая для богов, разбилась бы вдребезги о глухую стену, пропала бы в чащобе голосов, в чащобе познания, в чащобе времен, упала умирающим вздохом, ибо недостижим источник голосов, зародившихся у начала времен, он скрыт под всеми корнями, скрыт под всеми голосами, скрыт под всей немотой, недоступен водам, ополаскивающим корневища лесов, в нем хранится звездный план единой гармонии и единого языка, непроницаем символ всех символов, ибо бесконечно и более чем бесконечно многообразие направлений в сверхбесконечном пространстве, бесконечно число отъединений, бесконечно число путей и перепутий, и даже гулкие просторы языка и воспоминаний, даже богатство их направлений и бесконечность их собственной бездны есть лишь очень слабое, очень скудное, из бедных земных картин сотканное отражение того, что непостижно никакому уму, того, что в дыхании своем сохраняет все пространство сфер и в то же время сохраняется в каждой мельчайшей точке этих сфер, вдыхая и выдыхая самое себя и самое себя излучая и поглощая, отблеск благодатного познания, настолько символичного, что уже и невыразимого, уже и беспамятного и невозвестимого, — познания, которое своими лучами обгоняет любое время и любую секундную дробность его обращает в безвременье: перекресток всех путей, не достижимый ни на одном из них, неколебимо вечная, неколебимо отрешенная цель! Уже первый, самый первый шаг, сделанный в любом направлении этой мешанины путей, заставит пройти по избранному пути до конца и, как ни торопись, потребует всей твоей жизни и даже больше чем жизни, понадобилась бы бесконечная жизнь, чтобы навсегда удержать одну-единственную простенькую секунду воспоминаний, бесконечная жизнь, чтобы всего лишь на секунду заглянуть в глубины языковой бездны! Вслушиваясь в эти глубины языка, он надеялся, что ему дано будет дослушаться до умирания, надеялся, что сумеет уловить некое знание, пусть даже всего-навсего смутный проблеск догадки о пограничном познании, которое есть уже познание по ту сторону земного предела, но и сама надежда эта уже была дерзостью перед лицом неуловимого, поднимавшегося по гулким склонам бездны, отсвет, который не был уже и отсветом, не был уже и воспоминанием об отсвете, не был даже эхом воспоминания, лишь мимолетным дуновеньем, настолько незримым, что даже музыка не могла бы эту незримость запечатлеть, не говоря о том, чтобы сделать ее предчувствием непостижимой бесконечности; нет, ничто земное не в силах вырваться из этой цепкой чащобы, ни одно земное средство не способно решить вечную задачу, раскрыть мировой порядок и благовествовать его, прорываясь к познанию по ту сторону познания, нет, все это привилегия неземных сил и неземных средств, той выразительной силы, которая далеко превосходит всякое земное выражение, того языка, который вне земного клубка голосов и вне всякой земной языковости, языка, который должен быть больше чем музыка, языка, который позволяет глазу постигать с быстротой сердечного удара единство бытия, — поистине, надобен новый, небывалый, неземной язык для такого свершения, и дерзостной была потуга приблизиться к этому языку в несовершенных виршах, бесплодная потуга и порочная дерзость! Ах, ему дано было видеть вечную задачу, задачу душеспасения, ему дано было взяться руками за заступ, и он даже не заметил, что на это ушла вся его жизнь, вся жизнь понапрасну, годы впустую, насмарку время, и не потому, что он оказался неудачником, неспособным выкопать и один корешок, но потому, что уже само решение вонзить в землю заступ потребовало бы бесконечной жизни, больше того, потому что смерть легко обгоняет всякую душу, а саму ее ничто не догонит — ни подслушанный язык и уже за пределами слышимости существующая память, всемогуща смерть, всемогуща чащоба, из которой не выбраться, которая безжалостно сковывает заблудшего, беспомощен, жалок заблудший, сам лишь беспомощный голосок в клубке разрозненностей. На что же тут еще надеяться?! Не предстают ли в таком случае человеческие деяния, где бы и как бы ни происходили они, как неизбежный прорыв вечносущего тварного страха, как вакханалия страха, из сумеречных узилищ которого не уйти и не убежать, ибо это страх заблудшей в чащобе твари? Глубже, чем когда-либо, проникся он этим страхом, лучше, чем когда-либо, понимал он никогда не утихающую жажду заблудшей души отменою смерти преодолеть время, больше, чем когда-либо, были внятны ему негасимые чаяния тварей, больше, чем когда-либо, понимал он и что означают голоса, множество голосов там, внизу, чего жаждут они своим истошным, отчаянным буйством, понимал, почему они, вопреки опыту и урокам, так держатся за свои страсти, свои плебейские страсти, выплескивая свой ор, заглушая себя своим ором, выражая этим ором надежду, что есть в чащобе особый, несравнимо сильный, необычайно мощный глас, глас вождя, к которому им нужно только присоединиться, чтобы в его отблеске, в отблеске ликования, дурмана, ночи, Цезаревой богоподобности, в исполненном последней и яростной бычье-рычащей силы порыве все же отыскать земной выход из лабиринта бытия, и, распознав это, он видел, понимал, осознавал лучше, чем когда-либо, что собственные его устремления отличались от этой грубой, но честной жажды насилия, обуявшей обезумевшую толпу, быть может, формой и спесью, но не смыслом и содержанием, что он лишь искусно маскировал обыкновенный тварный страх, державший и его с тою же силой, что он лишь прикрыл его ложной тоской по всепознающему единству и гармонии, прикрыл напрасным, а потому вдвойне лицемерным вслушиваньем и прислушиваньем, что он лишь сдвинул на край земного надежду на путеводный и небывалый глас вождя, эту самую земную, плебейскую надежду, обитавшую и в нем самом, что он лишь обманывал себя, делая вид, что этот глас когда-нибудь прозвучит для него из запредельных сфер и обретет тем самым неземную силу, фантом его спеси, пленницы всего земного, обреченной тщете земного; о, он понимал лучше, чем когда-либо, всю тщету попыток вырваться из загона, пристанища этих масс, всю их затравленность и то, что их бегство, взрыкивающее от надежды, смолкающее от разочарования, неизбежно кончается крахом, стылой дырой небытия, поглощающей заблудших во времени и времени не избежавших, и он понял, что ему послан тот же жребий, столь же неотвратимый, столь же неумолимый, то же падение в стылую дыру небытия, которая вовсе не отменяет смерти, но сама есть смерть. О, жизнь его была путаной и напрасной, потому что дорога, которой он шел, с самого начала была бездорожьем, а он всегда был обременен знанием о том, что путь неверен, знанием о том, что заплутал, с самого начала он плутал, брел на ощупь, кружил в сумрачной чащобе, вел жизнь, полную ложных отречений и ложных прощаний, обремененную страхом перед неотвратимым разочарованием, который он точно так же, как и надежду, сдвинул на самый край жизни, на самый край земного. И что же, достигнут теперь этот край, теперь, когда не осталось ничего, кроме разочарования? Когда не осталось ничего, кроме холодного ужаса, ошеломляющего и парализующего, хоть и не признаваемого, ужаса смерти, и более сильного, быть может, ужаса разочарования? Не осталось ничего, кроме оцепенения, навалившегося на него таинственной, вмененной звездами карой, карающей прегрешение, которое вытекало из неотменимости более глубокой, нежели судьба, прегрешение, которого он не совершал и которое, не совершённое, уже было дерзостью, вечно не совершённое прегрешение, вечно висевшее на нем, вечно противостоявшее вечной задаче познания, навечно возложенное на него, чтобы закрыть ему глаза на эту задачу и ее исполнение, незримая кара в незримом оцепенении, прегрешение и кара непробуждения, оцепенение времени, оцепенение языка, оцепенение памяти, вслушиванье в сумерки, оцепеневшее в небытии, в пустоте смерти; и вот его тело одиноко лежало теперь в таком оцепенении, исхилевшее, изношенное годами, распростертое в сатурновой сумеречности над просторами его Я, которые становились все прозрачнее и прозрачнее, которые все таяли и таяли и все больше пустели, покинутые даже демонами, и были неподвижны, как пустые, глухо заколоченные окна: ничего не осталось, не о чем было вспомнить, ибо все, что казалось некогда жизненным свершением, поднявшимся над временем и заслуживающим воспоминания, состарилось теперь вместе с ним, даже быстрее, чем он сам, куда-то исчезло и кануло в бездну вряд ли достигнутого, вряд ли прожитого; состарились, увяли, умерли некогда столь яркие, отливавшие прозрачным мерцанием картины его жизненного ландшафта, умерли и опали стихи, которыми он их обвивал, все это развеялось, точно пожухлая листва, о которой еще знаешь, но уже не можешь вспомнить, она развеялась, исчерпала себя вместе с ушедшим временем года, забытый шелест; много, о, много было всего, минувшего давно и минувшего недавно, повторенного тысячекратно и миллионократно неповторимого, и никогда ничто не проникло в сердцевину его Я так, чтобы сделаться полнотой бытия, не смыкается кольцо памяти, и никогда ничто не доберется до его сердцевины, любое переживание было заранее отринуто как непережитое и осталось несвершенным, как ушло в песок несвершенности выполнение бесконечной его задачи, споткнувшись уже на первом шаге, а этот шаг так и остался несделанным, хотя и ушла на него целая жизнь, он был заранее обречен этому никакими силами не преодолеваемому стоянию на месте, у которого не было ни вперед, ни назад, ибо за первым несделанным шагом не может последовать второй, так как расстояние между отдельными секундами жизни вырастает в безмерное, неодолимое пустое пространство, и нет в нем никакого, ни быстрого, ни медленного, движенья, и нет никакого продолжения, нет продолжения ни сделанному, ни несделанному, нет продолжения ни помысленному, ни непомысленному, высказанному и невысказанному, сочиненному и несочиненному. О боги! Ведь и «Энеида» останется незавершенной, и ей нет продолжения, и она не завершена, как вся эта жизнь! Неужели так судили звезды? Неужели такова участь поэмы? Участь незавершенной «Энеиды» — его участь! Неужели это возможно, о, неужели возможно?! Распахнулись тяжкие врата страха, обнажив могучие, всеохватные своды ужаса. Что-то жуткое, отвратительно незнакомое пронизало его изнутри и снаружи, внезапно вздернуло, как на дыбу, причинив боль сильнее физической боли, вздернуло со всей дикой, сокрушительной, пригвождающей силой, свойственной первой молнии начинающейся грозы, вздыбило, схватило за горло, грозя погибелью, неся погибель и в то же время снова сталкивая секунды, нанизывая их друг на друга, мгновенно наполняя пустое пространство между ними той непостижностью, что именуется жизнью, и ему почти мнилось, будто с этой молнией еще раз взблеснула надежда, почти мнилось, в то время как его, зажатого в железных тисках, вмиг рвануло вверх, будто затем, чтобы в одно это возрожденное мгновение восстановить, наверстать упущенное, и утраченное, и незаконченное; надежда то или ненадежда — он не знал, оглушенный болью, оглушенный страхом, оглушенный оцепенением, этого он не знал, но знал, что всякая секунда возрожденной жизни была крайне важна и необходима, знал, что лишь ради этого мига вновь вспыхнувшей жизни, сколько бы этот миг ни длился, он и был вздернут, сорван с одра оцепенения, знал, что ему нужно было вырваться из замкнутого, оцепенелого пространства, где было нечем дышать, что ему нужно было снова увидеть даль, оторвать взор от себя, от своего распростертого Я, от этой простертой пустыни смерти, что еще раз, один-единственный, последний, может быть, раз нужно ему было охватить всепространство своей жизни, о, еще раз, единственный раз увидеть звезды, и вот, выпрямленный, как палка, в кровати, поддерживаемый железной хваткой, стиснувшей все его тело изнутри и снаружи, он медленно и угловато, неуверенными шажками, как марионетка, снова побрел к эркерному окну, к которому он, обессиленный и оттого слегка поникший, прислонился, стоя, однако, во весь рост; отведя локти назад и глубоко, ровно дыша, он дал сладостную волю изголодавшимся легким, чтобы вновь распахнулось бытие, вливаясь в дыханье вновь ставших желанными сфер.

Потребность дышать, простая тварная потребность дышать вот что заставило его сюда перебраться, а вместе с тем и не одна только потребность тела, но и жажда видеть, различать предметы мира, вдыхать воздух зримого космоса. Оглушенный спазмами, он стоял у окна, поддерживаемый стиснувшей его могучей дланью, и не помнил, сколько времени так стоял — может, прошли мгновения, а может, и часы; с трудом, из осколков собранное, возвращалось к нему чувство времени, и так же осколочно, прерывисто, надолго заглушаемый ужасом спазма, мукою удушья, восстанавливался в его глазах мир, знание снова становилось знанием, и так же осколочно воспринимал он происходящее, постепенно, по кусочкам постигая, что не в «Энеиде» одной было дело, а в чем-то, что еще предстояло найти.

Тихий, простерся теперь мир перед ним, почти ошеломительно тихий после недавнего шума и грохота, кажется, была уже поздняя ночь, кажется, ночь миновала уже свою середину; звезды величественно горели на своем великом пути, утешительно, мощно, навевая покой уже своей умиротворяющей узнаваемостью, но все же, несмотря на безоблачность, они были подернуты и какой-то тревожной дымкой, будто посередине между их пространством и подзвездным миром натянулась упругая, твердая, одним только взором проницаемая дымно-прозрачная преграда, и ему мнилось, что та демоническая раздробленность его Я, которой он и тело его были подвержены еще недавно, когда он лежал прислушиваясь, когда прислушивался лежа, была перенесена теперь на внешний мир и что эта раздробленность даже стала здесь такой бездонной и резкой, какой он никогда не наблюдал ее в себе самом. Земное пространство было настолько резко отъединено и обособлено от верхнего, что желанного дуновения бесконечности никак не чувствовалось, он даже не смог утолить свою жажду воздуха, не смог облегчить муку в груди, ибо испарения, которыми накануне окутался город, не развеялись, несмотря на вечерний бриз, не рассосались, а лишь превратились в прозрачную горячечную зыбь, сгустились под бременем отъединенности в некую темную студенистую массу, недвижной недвижностью повисшую в воздухе, прогревшуюся больше воздуха и непригодностью своей для дыхания едва ли не столь же гнетущую, как комнатная духота. Безжалостная черта отделила то, чем можно было дышать, от того, чем дышать нельзя, безжалостной непроницаемостью веяло от темного хрустального купола, плотным барьером вставшего на пути к сферам, на пути к дыханию, на пути к мирам, а он стоял перед этим барьером в тисках железной длани, которая и подняла его из постели, и если прежде, распластанный на земной плоскости и простертый до сагурновых пределов, он сам являл собой границу меж верхом и низом, принадлежа сразу обоим пространствам, то теперь он пронзал их как назначенная росту отдельная душа, в своей отъединенности и отторженности ведающая, что ей должно прислушиваться к самой себе, если хочет она прислушиваться к глубинам неба и низа: не дано причаститься к величию сфер тому, кто увяз в земном времени, кто обречен земному, человеческому росту со всеми его тяготами; лишь его взору, лишь его знанию послано постичь безмерную разделенность сфер, лишь его вопрошающему зрению дано восстановить связь, лишь его вопрошающему познанию дано восстановить единство, единство мира и его сфер в их одновременности, лишь в текучем круговороте этого вопрошения осуществляет он вечное Днесь своей души, ее сокровеннейшую земную Непреложность, изначальную задачу познания.

Время струилось вверху, время струилось внизу, потаенное время ночи, снова втекавшее в его жилы, снова заполнявшее пути небесных светил, нанизывавшее где-то вне пространства секунду на секунду, вновь дарованное, вновь проснувшееся время, неподвластен судьбе, свободен от случая, бессрочен неизменный закон времени, вечно длящееся Днесь, которое прияло его:

закон и время,

рожденные друг из друга,

отменяющие и вновь порождающие друг друга,

отраженные друг в друге и лишь в отраженье зримые,

звенья образов и отражений,

цепь, обвившая время и обвившая праобраз,

не объявшая их всецело и все же

уходящая в безвременность,

растворяющаяся в безвременности,

у того порога,

где в последнем отзвуке их созвучья,

где в последнем отсвете их значенья

образ смерти сольется с образом жизни,—

о воплощенная в образах реальность души,

дом ее и отчизна,

ее вечно длящееся Днесь

и потому —

осуществившийся в ней закон,

ее непреложность[8].

А ведь все, все свершалось в непреложности, непреложен был даже путь познания, возносивший внешнее и внутреннее в даль незнаемого, отъединенного и чужого. Но не заключена ли в этой неотступной, необоримой непреложности и надежда на возрожденное созвучье бытия, на нетщетность происходящего и произошедшего? Непреложно всплывают эти картины, и непреложно они все ближе и ближе подводят к реальности! О, близость праобраза, близость первозданной реальности, в преддверье которой он находился, — дрогнет ли, разойдется ли хрустальный купол небесных сокровений? Откроет ли ночь ему свой последний символ, ему, чье око ослепнет, если она отверзнет свое? Он всматривался в звезды, чей ведомый судьбою и ведающий судьбами двухтысячелетний круговорот должен был вскоре завершиться, судьбою несомый и судьбоносный, передающий завет от отца к сыну в чреде поколений; и небесное Днесь, расширяясь от видимого к невидимому, к полноте вновь дарованного знания, посылало ему свой привет привечал его на юго-западном крае, знакомо и жутко, судьбоносный Скорпион, его грозно изогнутое тело, охваченное нежными токами Млечного Пути; вот Андромеда приникла главой к окрыленному плечу Пегаса; вечносущая Вековечность лучилась незримым приветом; утративший былое могущество Дракон приветно кивает десятью пламенными главами из праотчих запредельных эонов; он всматривался в хладнокаменную твердь, где в чреде созвездий свершает свое круговращенье и Закон, но свершает в отъединенности от смутно мерцающего, почти неуловимого дыхания истины, никогда не снисходящей к земле, всегда лишь предугадываемой с ее отрешенной от человека непреложностью, и вот, вглядываясь в нее, угадывая ее образ в этих мириадах образов, он постигал и силу роящегося в нем познания, постигал, что оно неподвластно случаю в своем ничего не ждущем ожидании, свободном от всяческого нетерпения, постигал и был готов к непреложному свершению в несвершенном. И тогда длань, сжимавшая его, сделалась мягче, еще мягче и обернулась защитой. А на восточных скатах городских крыш прохладно-зеленоватой пылью лежал лунный свет; снова придвинулось земное. Ибо кто минует первые врата ужаса, тот оказывается в преддверии нового и еще более неведомого, того охватывает и подхватывает новое мирочувствование, которое возвращает его к собственной данности, к собственному закону, что неподвластен закону круговращенья, неподвластен сатурнову ходу времен, неподвластен его вслушивающемуся нетерпению; он, снова выпрямленный, снова растущий, обретает ныне вновь свою самость, и его ладья с убранными веслами плавно и ничего не ожидая скользит по глади дарованного времени, точно причал уже близко, причал у берегов последней, неподвластной случаю реальности;

ибо прошедший сквозь первые врата, врата ужаса,

вступает в преддверье реальности,

где познанье его, открывая себя,

обратившись впервые само на себя,

прозревает непреложность вселенной

и всего в ней вершащегося

как необходимость и закон

собственной его души;

ибо кому довелось испытать такое,

того приял строй бытия,

прияло чистое Днесь,

удел и вселенной и человека,

его души неотъемлемое

достоянье и состоянье,

в силу коего парит она,

возносимая Непреложностью,

воспаряя над грозно зияющей бездной небытия,

воспаряя над слепотой человека;

ибо прияло его вечносущее Днесь вопрошенья,

вечносущее Днесь простодушного знанья,

души человечьей божественный дар — предзнание,

иже не знает, поелику вопрошает и иначе не может,

иже знает, поелику всякому вопрошенью предшествует,

волей божественной дарованное человеку,

одному ему искони,

как сокровеннейший человеческий долг Непреложности,

во имя коей

он снова и снова вопрошает познание,

снова и снова им вопрошаем;

и робеет ответа человек, и робеет ответа познанье,

ибо ничто человек без познанья, ничто познанье без человека,

слиты они друг с другом, и оба робеют ответа,

полоненные божественной явью предзнания,

необъятностью вещего вопрошенья,

что ни земному ответу, ни истине земного познанья

вовек непостижна и все же

только здесь, на земле, может найти ответ,

должна найти ответ, найти

земное свое осуществленье

как чудо двойного преображенья, творящего мир:

преображенья реальности в истину, истины в реальность —

по воле, коей послушна душа,

как закону;

ибо душа, чреватая вопросом,

возносится в царство истины,

в царство спасения,

дабы, покорствуя закону познанья,

и вопрошенья, и воплощенья,

вечно колеблясь между уверенностью знания

и способностью к познанию,

искать реальность;

вот почему душа,

слыша зов первородного знанья,

голос вещего вопрошенья,

коему ведома законотворящая

неслучайность бытия,—

вот почему душа,

призванная укоренить знанье в познании,

дабы осуществить его,

призванная к познанию

закона, неподвластного случаю,

всегда стоит на пороге странствия,

всегда готова пуститься в дорогу,

направляясь к собственной сути,

к своей животности и надживотности,

равно неподвластным случаю, равно подвластным закону,

сливающимся в истоке и в цели

и делающим человека человеком;

ибо приемлет человека

вещая первооснова его души,

первооснова

деяний его и исканий, воли его и мысли, его мечты,

и приемлет его беспредельная неслучайность сущего,

этот неимоверный и необъятный,

бронзово-жесткий и колыбельно-нежный,

истинно истинный, подлинно подлинный символ его самого,

в лоно коего хочет он возвратиться

и возвратится навек,

где приемлет его вечносущее Днесь его символа и воплощенья,

дабы стать ему вечной явью;

ибо явь человека и дом человека —

это упорство его призвания,

упорство узника,

упорство его негасимой свободы

и его негасимой воли к Познанью,

столь непреклонное упорство,

что величьем он превосходит

все несовершенство земного

и превосходит сам себя

в титаническом упорстве человечности;

о, воистину, долг познанья —

вот отчизна и дом человека,

и отречься от этого долга

ничто его не заставит,

даже неизбежность заблуждения,

чья случайность ничтожно мала

пред неслучайностью Долга;

ибо как ни закован человек в узилище своего земного несовершенства — тем более человек, отмеченный смертью, недужный, из последних сил вцепившийся в подоконник, из последних сил хватающий воздух, — как ни предназначен он разочарованию, вечный пленник разочарований в большом и в малом, тщетно всякое усилие его, бесплодное в былом, безнадежное в будущем, и как ни гонит его разочарование все вперед и вперед, от нетерпения к нетерпению, от тревоги к тревоге, от страха смерти к жажде смерти, от жажды творчества к страху творчества, как бы ни был он загнан и упоен и снова загнан, гонимый судьбою от познания к познанию, от берега к берегу от исконно-немудрящего созидания к многоликости знания и еще дальше — к поэзии, и еще дальше — к испытанию древней и сокровеннейшей мудрости, в жажде познания, в жажде истины, и снова к поэзии, будто она ради последнего реального свершения способна породниться со смертью, — о, еще одно разочарование, еще один ложный путь, о, сколь ни ложным кажется сей путь, да он и был ложен и таким остается, с самого первого шага, даже до первого еще шага, о, сколь ни неудавшейся выглядит вся эта жизнь, да она таковой и является, с самого начала утонувшая в ничтожности, навсегда, навечно обреченная неудаче, ибо ничто, ничто не в состоянии прорваться сквозь заросли, ни один смертный не в силах вырваться из чащобы, обреченный вечному, неподвижному кружению на месте, в оковах случая, в оковах отчаяния, опутанный ужасами заблуждений, о, несмотря на все это, вопреки всему, ничто не происходит без необходимости, без необходимости все просто не происходит, ибо непреложность стремления человеческого и долга человеческого превыше каждого деяния и даже ложного пути, даже заблуждения;

ибо лишь в заблужденье, лишь благодаря заблужденью,

неизбежному своему вечносущему Днесь,

становится человек самим собой —

человеком ищущим;

ибо он нуждается в познании тщетности,

он должен бестрепетно принять ее ужас,

ужас всякого заблужденья

и, познавши ужас, испить до дна его чашу,

осознать его и проникнуться им —

не самоистязания ради, а потому,

что лишь в таком познающем проникновении

преодолевается ужас

и человек обретает возможность

сквозь роговые врата ужаса войти в круг бытия;

и потому приемлет его вся беспредельность сомненья,

приемлет в свою необъятность, будто и нет уж под ним

палубы корабля,

хоть и несом сквозь эфир он парящей ладьею;

и приемлют его беспредельные пажити и просторы

осознанья,

просторы его осознающего Я,

удел души человеческой;

тот же, за кем закрылись

тяжелые врата ужаса,

тот прибыл в преддверье реальности,

и неведомый поток, коим несомо его паренье,

сама неведомость эта становится для него

основою знанья,

ибо она есть стихия текучего роста его души,

незавершимой ее незавершенности,

что являет себя, однако,

как беспредельная целокупность,

когда Я осознает себя,

осознает текучую целокупность вселенной,

бесконечную в своем расширенье,

и охватывает ее всю сразу

единым оком,

отчего все приемлющие его пространства

становятся одним единым пространством,

одним-единственным пространством истока,

хранящим в себе наше Я и этим же Я хранимым,

объемлемым нашей душой и эту же душу объявшим,

покоящимся во времени и указующим время,

подвластным закону познанья и творящим познанье,

вместе с душою парящим в текучем своем расширенье,

в парящем своем расширенье и становленье,

каковое одно есть исток реальности,

и. так запредельно-безмерно скрещенье сияний души и вселенной,

что паренье и укорененность, освобожденье и заточенье

сливаются в неразличимо-прозрачное единство,

о, столь непреходяще-непреложное,

о, столь неимоверно-прозрачное,

что в непроницаемо-горнем пределе,

словно светоч,

лишь для взора доступный, времени лишь доступный,

но ведомый обоим,

но отраженный в обоих,

отраженный в раскрытом человеческом лике,

жесткой и нежной рукою повернутом к небу,

в беспредельных просторах

судеб и светил,

зажигается и сияет

обетованный дар нетщетности —

от власти случая освобожденное время,

для познанья раскрытое утешенье земное

днесь и вовек,—

и утешно соединились в лунной осиянности сферы, слились навеки сферы земли и неба, утешно, подобно дыханию, которого ждет его грудь от луной осиянного космоса, возвещая в утешение, что ничто не было напрасно, что познания ради содеянное содеяно не напрасно и в силу непреложности своей не могло быть содеяно напрасно. Надежда, парящая в незавершенном и незавершимом, и тут же рядом, совсем робкая, надежда на завершение «Энеиды». Гулкое эхо надежды и обетования, обетованный отзвук в земной жизни и земной уверенности; и чутко внемлет ему смертный, объятый земным своим бытием.

Утешение и уверенность, утешение нетщетности, хотя и не раскрылся хрустальный купол небесных сокровений, не явив никакого образа, не говоря уж о последнем символе; замкнут остался зрак ночи, а он сам не стал ослеплен, и неизмеримость по-прежнему лишь отражалась в неизмеримости, по-прежнему лишь в умозрительном, взором созданном единстве сливались разобщенные беспредельности неба и низа, по-прежнему сам он был лишь в преддверье реальности, в пространстве земного вопрошенья, чье Днесь прияло его, Днесь, отрезанное от всереальности последнего единства и все же дарившее утешение и уверенность. Хладной пылью сеялся лунный свет в ночном зное, пронизывал его, не смягчая, не отдавая ему ничего от себя, слепое и хладное эхо сияющей и зияющей тверди, вписанное в раскаленную тьму. О вера человеческая, убежденная, ведающая, что ничто не было напрасно, что ничто не происходит напрасно, хотя кругом одно лишь разочарование и нет выхода из чащобы; о вера, ведающая, что даже там, где в итоге несчастье, — там в прибытке познание и опыт, в прибытке познание мира, там остается холодно-ясное эхо неслучайности, до коей способно достигнуть земное человеческое деяние, следуя предуказанной познанием непреложности и освещая первым лучом толпные сны земного. О уверенность, исполненная веры, не упавшая с неба, а почерпнутая в землей возложенном на человеческую душу долге познания, — не земным ли и быть исполнению сей веры, если она вообще исполнима? Непреложное всегда свершается в земной простоте; бурлящий круговорот вопрошенья замыкается лишь на земле, и пусть задача познания нередко досягает до неземной выси, пусть возложено на него даже соединение разрозненных космических сфер, нет истинной задачи без исходной земной точки, нет у задачи решения, не укорененного в земном. Омытый, размытый светом луны, простирался перед ним земной мир, все человечье ушло в себя, укрылось сном, упокоилось в сонных домах, осело в себе, отъединенное от осевших на небо звезд; а тишина мира была как двойная оставленность меж небом и низом; ни один голос не нарушал бездыханный покой, ничего не было слышно, кроме тихого потрескивания бивачных костров и наскученно тяжелых шагов прохаживающегося вдоль внешней стены часового, которые то удалялись по кругу, то приближались; но если вслушаться внимательнее, то и здесь почудится тихое эхо, некий попутный звук, не столько отраженный, отброшенный препятствиями, сколько рассеянный, поглощенный стенами домов на краю площади, поглощенный паутиной улочек и трущоб, поглощенный каменной крепью города и городов, поглощенный стенами гор и морей, поглощенный мутно-хрустальным куполом неба, поглощенный светом звезд, поглощенный непознаваемым, звук, принесенный дуновением и рассеявшийся в поглощениях, приносимый мелкими, в барашках, волнами и мгновенно исчезающий, как только хочешь его уловить. Однако ж продолжался слабенький треск костров за стенами, напоминая о земной своей яви, он был в то же время и частью сфер, и если временами он тоже, казалось, таял в расплывчатом, невидимом эхо и тоже вплетался в мириады и мириады образов, он был и указанием на нетщетность человеческих усилий, указанием на земной корень свойственной душе человека титанической воли достигнуть единства; и выглядело это как призыв к познанию обратиться к земле и земному, дабы здесь почерпнуть свежую энергию познавания, ту прометееву энергию, что рождается в сферах низа, а не верха. Да, к земному следовало ему устремить свое внимание — свесившись из окна, ловя ртом воздух, он словно ждал, что снизу явится непреложность.

Под ним чернотой колодца зиял узкий проем между дворцом и опоясывающей его стеной, лишенный света, он казался бездонным, как пропасть, а за стеной, полностью скрытый ею, видимый лишь в одном из отражений, горел бивачный костер, и когда караульный пересекал на своем пути пространство костра, то по освещенным мутно-розовым светом булыжникам скользила его смутная тень, беглая темная тень, иногда вдруг взбегавшая на стену противоположного здания, причудливо и мгновенно пятная ее, и, вследствие нежданной прыти, почти нереальная. Происходившее же там, внизу, под прикрытием стены, было всего-навсего исполнением воинского долга, и тем не менее, как всякое исполнение человеком своего долга, оно странным образом было связано с глубинами познания, с самим долгом познания и его нетщетностью; происходившее тут происходило уже в преддверье реальности, на пороге Окончательного. Ибо не из звездных сфер и не из подзвездных, промежуточных сфер воспоследует прорыв к первозданной реальности, не там исполнятся посулы нетщетности, но в сфере человека, и, лишь отправляясь от человека, воспоследует попытка прорвать границы; в том божественное предназначение человека, и божественная ему дана на то уверенность, божественная непреложность, и пусть время великого свершения реальности непредсказуемо настолько, что никому не дано знать, случится ли это скрытое судьбою событие в необозримом будущем, или в непосредственно переживаемом Днесь, или вовсе в прошлом, так или иначе, но из этой сокрытости неумолимо, настаивая и взыскуя, вытекает завет бдения, завет внимания к каждому мигу бытия, ибо каждый миг чреват откровением, откровением в неслучайном, в законе, в человеке. Этот завет-приказ звучал из недр Неисповедимого, истекал в пульсациях звуков потерянных и неслышных, проистекавших из утомленно-знойной, лихорадочной, лунным светом осиянной черноты, объявшей землю, неподвижной лавой осевшей на крышах, заполнившей, влившись через окно, и его комнату, охватившей, объявшей и его самого, понуждая и его к бдительной бодрости, ставшей словно бы частью озноба. И, объятый ознобом, обратил он зоркость свою на зримое, в тайной надежде узреть живое. Узреть же было нечего. Припав к земле на юго-западном крае, сиял суровоокий Скорпион, застыв над истаивающей в мерцании землею, в мерцанье этом истаивала грань между скоплениями домов и полускрытыми за ними волнами ночных холмов, истаивали колышущиеся волны полей, рощ и лугов, волны колосьев, волны трав и волны листвы; облитые хладнокаменною луною, подсурьмленные тенями бесконечности, они истаивали в каменногулких, каменнохладных, каменнотрепетных горячечных волнах текучего звездного пространства, напоенные ночью, напоенные светом, скользящие прочь, в невозвратную даль, широким потоком, и бледное это сияние терялось в незримой бесконечности. Так приливы сменялись отливами, обжигающе-хладные и сумрачно-ясные в двуедином своем истоке, погруженные в черноту, заполнившие колодцы дворов, площадей, улочек, простертые над незримо-зримым кругом земного. Напротив, чуть наискось от него, была улица, впадавшая в площадь; открытым взору был ее прямой участок, ярко залитый луною, лишь кое-где затемненный домами повыше, и по веренице крыш видно было, что дальше она ведет к окраине города, дважды слегка изгибаясь, в изгибе своем повторяя очертания Скорпиона и к нему устремляясь, — прельстительно подобие форм, прельстительна устремленность, о, соблазн столь прельстительный, что от него замирала душа и томительно тянуло туда, в путь по этой улице; ах, легкой бы поступью по ее извивам, вон из города, навстречу созвездью, шествуя от отчизны к отчизне, сквозь зной лихорадки и сумрак лихорадки, легкой парящей стопой, как во сне; о, вырваться за пределы зримые улиц, стремящихся к изначалу, бесповоротно и вечно. На таком легкостопном пути не надобно ни вожатого, ни строгого побудчика, ибо непрерываема напоенная трепетным мерцанием дремота мира; надобно только шагать и шагать, досягая до недоступных зову пределов; все границы открыты, и ничто не сдерживает больше путника, никто не обгоняет его, никто не идет навстречу, божественное не поспешает впереди него, и звериное не встречается ему на пути, не обременены ни тем ни другим его стопы, но путь, им избранный, — это путь утешения и уверенности, путь непреложности, путь бога. Так ли? Вправду ли нет тут иного, противонаправленного пути? Не появится ли все-таки кто-то, идущий назад, устремляющийся к звериному началу и кончающий зверством?

Оставалось ждать, набравшись великого терпения, и тянулось это долго, томительно долго. Потом, однако, что-то все же явилось. И странное дело, то, что явилось, было хоть и полной противоположностью ожидаемому, но одновременно как бы послано необходимостью. Явление обозначилось сначала как звукообраз, а именно как медленно выплывающий из тишины звукообраз шаркающих шагов и невнятного бормотания, а затем уж, изрядное время спустя, из тени выплыли и принадлежавшие бормотанию фигуры, три смутных белых пятна, которые приближались медленно, словно нехотя, пошатываясь, спотыкаясь, смыкаясь и вновь размыкаясь, обнаруживая себя в лунном свете и вновь пропадая в темноте. Захолонув от напряженного бдения, захолонув от удушья в ночном сиянье, которым нельзя было дышать, судорожно скрестив руки, судорожно скрестив пальцы на перстне, судорожно подавшись к окну, вытянув шею, следил он за приближением трех теней. На какое-то время они умолкли, но потом, контрастируя с прежней невнятицей, вдруг отчетливо и резко прозвучал голос, каркающий тенор; чуть ли не крикливо, словно обладатель голоса принял бесповоротное, окончательное решение, было сказано:

— Шесть сестерциев.

И опять все смолкло, будто окончательность заявления уже не допускала ответа, но немного погодя ответ все же был дан.

— Пять, — произнес другой мужской голос, неблагосклонно, но благодушно, спокойный, чуть заспанный бас, явно желавший оборвать дальнейшие переговоры: — Пять.

— А вот те шесть! — ничуть не смутившись, прокаркал тенор, а потом, после некоторого невнятного препирательства, бас вернулся к первоначальной решительности:

— Пять, и ни денария больше.

Они остановились. До сих пор нельзя было понять, о чем у них шла речь, но тут вмешался третий голос, и принадлежал он пьяной женщине.

— Отдашь ему шесть! — приказала она с каким-то жирным взвизгом, за нетерпеливой требовательностью которого таилось что-то подобострастно-услужливое, однако ничего тем самым не достигла, ибо ответом был гортанный издевательский смех. И, обозленный смехом и надменной издевкой, женский голос захлебнулся от ярости: — Только бы пожрать, а платить кто будет… И мясо тебе подай, и рыбу, и все… — Когда же в ответ снова раздался лающий мужской смех, она продолжала: — И муку я должна купить, и лук, и много еще, и яйца, и чеснок, и масло, и чеснок… и чеснок… — Пьяно заглатывая воздух, под аккомпанемент раззадоривающего мужского смеха, который перешел в какое-то судорожное бульканье, она упорно цеплялась за недоступность чеснока: — Чеснок тебе подавай… чеснок…

— Ты права, — прокаркал тенор и неожиданно, без всякого перехода произнес: Уймись!

Она же, будто слово это имело всепроясняющую силу, не унималась:

— …чеснок… я должна купить чеснок…

Их снова поглотила тьма, и из тьмы по-прежнему раздавались возгласы о чесноке, и вдруг, как по заказу, лихорадочный мрак ночи наполнился и набух всеми кухонными запахами, какие только способен был выдохнуть город, тяжелыми, сытыми, похотливыми, маслянистыми, приятными и чудовищными, приемлемыми и тошнотворными, подгорелыми, пахнущими сковородкой, жвачными, — летаргическая трапеза города. На несколько мгновений стало тихо, воцарилась до странности глухая тишь, словно тягучий чад поглотил и эту троицу, и, даже когда они снова вынырнули на свет, им больше нечего было сказать: чесночный аргумент был исчерпан, они молча приближались, становясь все зримее и зримее, но при всей молчаливости отнюдь не став миролюбивее; прежде всех показался необыкновенно тощий парень, который, задрав кверху плечо, тяжело опирался на палку и угрожающе поднимал ее всякий раз, когда ему приходилось останавливаться, чтобы заставить двух других следовать за ним; в некотором отдалении от него — женщина, толстая и массивная, и, наконец, пожалуй еще более толстый, еще более пьяный и, во всяком случае, еще более неуклюжий, второй мужчина, этакий пузатый мастодонт, который никак не мог сократить постоянно увеличивающееся расстояние между собой и женщиной и в конце концов попытался задержать ее брюзгливым нытьем и воздетыми кверху детскими ручками; так они приближались, являя глазу неуверенные шатания, которые стали еще неувереннее, когда у выхода на площадь они очутились в колеблющемся свете бивачного костра; так они предстали его взору вместе со своей возобновившейся перебранкой, ибо прихрамывающий предводитель вознамерился пересечь площадь, свернув налево, в сторону гавани, а женщина бросила ему вслед «Сволочь!», так что он, отказавшись от своего намерения, повернул обратно и пошел на нее, размахивая палкой; это ничуть не испугало женщину, продолжавшую сыпать бранью, зато повергло в ужас толстяка, который с визгом обратился в бегство, а тем самым вынудил женщину догонять его и тащить назад, — успех так обрадовал тощего, что он опустил палку и исторг тот лающий, густой, презрительный смех, который и раньше доводил женщину до исступления. И теперь результат был точно такой же, женщина рассвирепела.

— Марш домой! — повелительно крикнула она тощему насмешнику, а когда тот, подчеркивая свое прежнее намерение, вытянутым дрожащим пальцем указал в сторону гавани, она, кипя от злости, в свою очередь простерла руку, только в противоположном направлении. Убирайся домой, в городе тебе нечего делать… меня не надуешь, знаю я, что тебе там надо, знаю я твоих потаскух…

— Ха? — Дрожащий палец успокоился, кисть руки приняла форму рюмки и поднялась ко рту. Для толстяка, прислонившегося к стене дома, зрелище оказалось столь убедительным, что он тотчас выполнил свое бесповоротное решение.

— Вино, — просветленно икнул он и тронулся в путь.

Женщина заступила ему дорогу.

— Ах, вино, — яростно взвизгнула она, — вино?.. К шлюхам своим собрался, а я, я должна ему готовить… Свинину ему подавай, все ему подавай…

— Поросятинка, — прокаркал тенор.

С презрением она оттолкнула его назад к стене И почти со слезами обратилась к другому:

— Все хочешь от меня поиметь, но чтоб бесплатно…

— Пять я ему заплачу, сказал ведь… пойдем, получишь вина.

— Чихала я на твое вино… заплатишь ему шесть.

— Он тоже получит вина.

— Не нужно ему твое вино.

— Не твое собачье дело, ты, стерва; я заплачу ему пять, и ни гроша больше, и вино он получит.

— Пять, — с достоинством провозгласил толстяк у стены.

Женщина набросилась на него:

— Что ты сказал? Что сказал?!

Он испуганно искал оправдания и в конце концов дружески-примирительным тоном изрек:

— Дерьмо.

Что ты сказал ему?! — Она не отступала, и, загнанный в угол, он повторил с вымученной храбростью своего нового убеждения:

— Пять.

— И у тебя еще язык поворачивается, ах ты, пьянчуга, ах ты, винная бочка… — а я должна для вас жратву добывать… без денег добывать…

На толстяка это не произвело никакого впечатления.

— Вино… получишь еще и вино, — пропел он блаженным фальцетом, словно ожидая награды за свою храбрость. Она схватила его за тунику.

— Он все деньги шлюхам относит… пусть платит шесть, слышишь, шесть…

— Шесть, — покорно повторил толстяк и хотел было сесть, однако женщина ему не позволила. Для тощего это стало источником нескончаемого, громогласного, подкрепляемого взмахами палки удовольствия:

— Пять, он сказал, и пять я ему заплачу, на том и порешим!

— А вот и нет, — зашипела она и, продолжая держать толстяка за тунику, прокричала ему в лицо: — Скажи, что должно быть шесть, скажи! — При всем этом ее голос, сколь ни надрывным он был, сохранял заискивающе-услужливый оттенок; только невозможно было установить, кому этот оттенок адресован. Во всяком случае, тощий, умерив свою веселость, чуточку подобрел:

— Ну чего ты? Муку-то все равно получишь от Цезаря бесплатно…

Она оторопела, и это не только позволило толстяку, норовившему вырваться из ее цепкой хватки, перевести дыхание, но и дало ему возможность наконец-таки покончить с мерзкой денежной проблемой.

— Да здравствует Август! — прокаркал он в направлении императорского жилища, а второй, вскинув вверх палку, тоже оборотясь ко дворцу, поддержал радостно-писклявый возглас громовым «Да здравствует!», и еще раз прозвучало пискляво-восторженное «Да здравствует Август!», и еще раз тощий гаркнул «Да здравствует!».

— Заткнитесь, заткнитесь, вы оба! — с раздражением и гневом перебила женщина, и действительно, на секунду-другую это возымело действие: едва ли из уважения к приказу женщины, скорее из уважения к Цезарю, но так или иначе оба замолчали, даже оцепенели, толстый — с открытым ртом, тощий — с воздетой палкой, и, пока вооруженная палкой тень трепетала на стене в ярких отблесках костра, а женщина, уперев тяжелые руки в бедра, лицезрела чудодейственный итог, можно было подумать, что все застыло в неподвижности отныне и навсегда, но тут неподвижность была прервана новым приступом лающего смеха, обрублена хохотом, в который включилась теперь и толстая пара, сперва раздался звонкий, высокий, как заливистый щебет, смех толстяка, а затем безвольно-клохчуще, дробно загоготала женщина, палка отбивала такт, смех рвался из трех глоток, лихорадочный смех, клокоча изливавшийся из неведомой огненной глубины, трехглавая насмешка, которую они обрушивали на самих себя и друг на друга, трехтелое незнакомое, незнакомейшее божество. Но вот веселье достигло кульминации, и тощий это уловил.

— Вино, — крикнул он, — ты получишь свое вино, толстяк, вино для всех, вино за здоровье Цезаря!

— Ху-ху-ху, — реготала женщина, и смех ее вдруг обернулся злостью и чем-то совсем уж заискивающе-непотребным. — Знаем мы твоего Цезаря…

— Мука́ от Цезаря, — благодушно и назидательно изрек верноподданный толстяк, отделяясь от стены, — мука от Цезаря, ты же сама слышала… Да здравствует император!

Казалось, сейчас ей вновь придется возопить о чесноке, слишком уж все это напоминало бесплодное топтание на одном месте, а когда еще и второй, давясь словами, громогласно подтвердил:

— Конечно, завтра будут раздавать, завтра он велит раздавать… и заметь, бесплатно! — у нее лопнуло терпение:

— Как же! Раздадут! Держи карман шире! — Она завизжала так, что слышно было по всей площади. — У нашего Цезаря разве что дерьмом разживешься… Дерьмо он, твой Цезарь, дерьмо, только и умеет, что петь, да плясать, да бабу тискать, ваш господин Цезарь, больше он ничего не умеет, дерьма он вам раздаст!

— Бабу ему, бабу, бабу… — блаженно забубнил толстяк, будто случайное это слово раскрыло ему совокупную пошлость мира во всей ее беззаконной неистовости. — Бабу Цезарю и хвала Цезарю!

Тощий между тем проковылял немного вперед, вероятно обеспокоенный возможной близостью стражи, и, хотя его ночной смех по-прежнему был громок и раскатист, в голосе прозвучала тревога, когда он крикнул через вздернутое плечо:

— Вперед, получишь вино!

Правда, толку от этого было чуть, впрочем, здесь ни от чего не было бы толку, ведь толстяк, чье воображение поразил пляшущий бабник Цезарь, совершенно недвусмысленно настроился подражать высокому и, с патриотическим энтузиазмом подогревая свой любовный пыл здравицами в честь Августа Отца, Августа Цезаря, Августа Спасителя, одновременно пытался, похотливо растопырив руки, добраться до женщины, пятившейся от него с руганью и проклятьями, грузный и неуклюжий, тихо покряхтывающий, удовлетворенно щебечущий, готовый к совокуплению колосс, который в похотливом своем угаре пританцовывал и подпрыгивал, даже весьма грациозно; глухой ко всему, он слепо направлялся к своей цели и, конечно, вовсе не хотел отступаться от нее, если бы этой игре не положил конец внезапный удар палки тихо подковылявшего тощего: все произошло неописуемо быстро и тихо, ничего не было слышно, палка словно ударила по куче пуха, не донеслось даже ни единого звука испуга или боли, ни оха, ни вздоха, толстяк просто шлепнулся наземь, немножко подергался и замер без движения, — убийца же, более не беспокоясь о нем, удалился без оглядки, равнодушно заковылял прочь, правда не к гавани, не к вину и не к потаскухам, он пошел к дому, по пути, указанному женщиной, в заботе о ней, которая словно в нерешительности — возможно, пораженная или тронутая внезапностью развязки, тем, что так внезапно угасла вспышка неистовства, — наклонилась над трупом в театрально опечаленной позе, а через несколько мгновений переменила ее и не долго думая поспешила вдогонку за ковыляющим прочь тощим; все это произошло столь быстро, столь далеко и было столь глубоко вплетено в лихорадочно неподвижное ночное сияние, что вряд ли кто смог бы воспрепятствовать этому, и меньше всего больной, который поневоле наблюдал за происшествием из окна, неспособный ни крикнуть, ни взмахнуть рукой, обессиленный, и застывший, и завороженный предписанным ему бдением, наложенной на него пыткой, а вдобавок тем, что он едва успел осмыслить происходящее, ибо еще до того, как преступная пара внизу скрылась за увенчанным зубцами, угловым выступом дворцовой стены, упавший зашевелился, с превеликим трудом перевернулся на живот и пополз на четвереньках, как зверь, как большой неуклюжий жук, потерявший пару ножек, торопясь вслед за своими спутниками. Не комизм, нет, ужас и жуть овевали этого фантастического зверя, и ужас и жуть продолжали веять над ним, когда он наконец встал на задние ноги, чтобы помочиться на стену дома, а затем, с каждым шагом теряя устойчивость и цепляясь за стену, заковылял дальше. Кто были эти трое? Уж не посланцы ли ада, высланные из трущобного квартала, в окна которого он заглянул, безжалостно принужденный к этому судьбой?! Сколько всего он еще увидит, сколько всего еще встретит? Разве этого все еще, все еще недостаточно? О, на сей раз не по его адресу звучала ругань, не ему предназначались презрение и смех, от которого тряслись эти трое, этот орущий, лающий, заразительный мужской смех, в котором не было ни малейшего сходства со смехом женщин трущобной улицы, нет, что-то более злое шевелилось в этом смехе, ужас и жуть, и это была жуть вещественного, уже не обращенного к человеку, ни к нему, который увидел и услышал все это здесь, у окна, ни к кому-либо другому, как бы язык, который не является больше мостом между людьми, как бы внечеловеческий смех, презренье которого охватывает вещественный состав мира как таковой и который, простираясь за пределы любой человеческой сферы, уже не высмеивает человека, но просто уничтожает его, выставляя мир во всей его наготе; о, именно так прозвучал для него смех этих троих, выражающий ужас, внушающий ужас, мужской смех, шутовски горланящий смех ужаса! Почему, о, почему он был наслан на него?! Какая необходимость прислала его сюда? Он высунулся из окна, чтобы прислушаться к тем троим, — там, на южном краю неба, там неподвижно-безмолвно натягивал Стрелец свой лук, целясь в Скорпиона, по направлению к Стрельцу исчезли те трое, и из безмолвия вылетали еще раз-другой, сперва грубо разорванные, потом слегка растрепанные, сперва цветные, потом серые и наконец разлетающиеся последние клочья их грязной ругани, скользко-жирные сдавленные взрывы женского смеха, услужливо-властные в своих брюзгливых жалобах, отрывочные басовито-гортанные слова хромого, раз-другой его лающий хохоток и наконец лишь отдаленные дремотные проклятья, звучавшие почти щемяще, почти нежно и растворившиеся в других шумах ночных далей, перевитые и слившиеся с каждым звуком, с каждым последним отзвуком, что отделялся от дали, сливаясь с ночным сонно-серебристым криком петуха, сливаясь с сиротливым лаем двух собак, которые где-то снаружи в мерцающем просторе, возможно на какой-то строительной площадке, возможно у какого-то деревенского дома, лунатически окликали друг друга, звериная перекличка через бездну, слившаяся со звуками человеческой песни, которая обрывками доносилась со стороны гавани, хотя еще и узнаваемая в истоке своем, принесенная с севера, и все-таки уже почти без направления и тоже нежная, хотя была она, наверное, скабрезной матросской песней и доносилась в раскатах гогота из пропахшей вином таверны, нежная и щемяще тоскливая, как будто безмолвная даль, как будто застывше-потустороннее в ней и было тем местом, где безмолвный язык смеха и безмолвный язык музыки, речи за пределами речи, ниже и выше границы человеческого, объединились в новый язык, в котором жуть смеха дивно вливалась в благость прекрасного, но не отменялась, а усиливалась в удвоенную жуть, в безмолвный язык внечеловечески-оцепенелой дали и заброшенности, в язык вне всякого родного языка, в неисповедимый язык полной непереводимости, вошедший в мир непонятным, пронизывая мир своей собственной далью, непонятной и неисповедимой, язык, непреложно существующий в мире, но не изменивший его и именно потому вдвойне непонятный, несказанно непонятный, как непреложная нереальность в неизменно реальном!

Ведь ничто не изменилось: молчаливо застывшие, неизменные в видимом, глубоко погруженные в купол неба стояли когорты звезд, к северу — рукою Геркулеса поверженная Змея, к югу — грозный Стрелец, неизменные в невидимом стояли внизу глядящие во тьму леса, прорезанные извивами луннозыбких ночных путей, по которым спешило в поисках искрящегося источника сонно-сытое зверье, вечно неизменные в незримости недостижимо далекой родины горы, тихо сияя вершинами, приветствовали посылающую сияние луну, далеко-далеко и невидимо шумело серебряным шумом море, так неизменно стояла перед ним ночь, раскрытая в видимом и невидимом, одна из мириад ночей в неизменной неизменности с первоначала, раскрытый мир в мириадах невидимостей, сфера за сферой отделенных друг от друга, неизменное преддверие реальности; о, ничто не изменилось, но все отодвинулось в ту новую даль, что отменяет всякую близость, пронизывает всякую близость и переводит ее в неисповедимое, делает чуждой собственную руку и собственный взгляд простирает к невидимому, во всеприсущую даль, которая засасывает в свое Нигде свет и даже догорающий там внизу за стеной отблеск костра, даль, развоплощающую каждый звук жизни, даже одинокий, редкий шаг часового там внизу, и укореняющую их в неслышимом, даль в близи, сверхдаль в дали, самая внешняя и одновременно самая глубинная граница обеих, нереальное в реальности их обеих, зачарованное в них обеих дальнедалекое, отрешенное — Красота.

Ибо

на дальней-дальней, отрешенной самой черте —

возжигается луч Красоты,

из отрешенной дали струится он в человеческую душу,

отрешенный равно и от познанья, и от вопрошенья,

лишь для взора легко постижимый,—

Красотой сотворенная целокупность мира,

гармония и равновесье запредельной дали,

проникающей все поры пространства, насыщающей их далью

и — бесовская сила! — не только превращающей

самые резкие противоречья

в равновеликость и равнозначность,

но и — еще сильней бесовство! — повсюду

наполняющей даль пространства далью времен,—

и покоится в каждой точке равновесомый поток времени,

снова сатурнова полон покоя;

нет, не исчезло время — длится вечносущее Днесь,

Днесь Красоты, словно при виде ее

человек, хоть и выпрямившийся, хоть и воспрявший,

волен снова вернуться вспять,

к лежачей чуткой дремоте,

распластаться снова меж безднами неба и низа,

снова весь превратиться

в чуткий взор, посылаемый вдаль,—

словно снова дарует бездна причастность,

свободную от познания и вопрошенья,

возвращает первобытное древнее право

отречься от познания и вопрошенья,

отречься от различенья добра и зла,

бежать человеческого долга познания,

укрыться под сенью новой

и потому ложной невинности,

дабы слились навеки

постыдное и достойное, страдание и спасенье,

жестокость и жалость, жизнь и смерть,

непостижное и постижимое

в одну единую, различий не знающую совокупность,

воедино спаянную Красотой,

безмятежно разлитую в осиянном взоре,—

и потому это как колдовство,

и, заколдованная и околдовывающая,

бесовски всепоглощающа Красота,

всеохватно ее сатурново равновесье,

но потому оно и отпаденье,

возврат к добожественному хаосу,

воспоминанье человека о чем-то,

вершившемся задолго до его предзнания,

воспоминанье о добожественном становленье вселенной,

воспоминанье о сумеречно-безликом преддверье творенья,

не знающем клятвы, не знающем роста, не знающем

обновленья,

и все же воспоминанье, и, как таковое, свято,

хоть это святость без клятвы, без обновленья и роста,

бесовская святость отрешения,

опьянения Красотой,

на дальней-дальней, отрешенной самой черте,

и воли нет преступить черту,

и влечет нас вспять, за преддверье начала,

добожественное с ликом божественным,

Красота;

ибо столь всепоглощающая была распростерта перед ним ночь, столь отрешенная, столь полная серебряной пылью отзвуков, доносившихся от ее отдаленнейших границ, что она со всем в ней сокрытым стала неразличима, напев ли, раскат ли смеха, эхо ли звериного крика, шум ли ветра — неведомо. И это враждебное знанию незнание, которым словно для защиты своей нежности и хрупкости укутывается красота, вынуждена укутываться, ведь сотворенная ею целокупность мира мимолетней, беззащитней, уязвимей, чем целокупность познания, а кроме того, в противоположность ей, всегда может быть повреждена знанием — это незнание сияло ему навстречу со всей округлости зримого вместе с красотою, нежно и притом почти бесовски, как соблазн, как спесивый соблазн равнозначности, бесовски нашептанный с самой дальней черты, проникающий в самую глубь, поблескивающий океанский шепот, пронизанный луною и сам пронизывающий его, уравновешенный, как парящие приливы и отливы вселенной, чья шепчущая сила смешивает между собой видимое и невидимое, связывает многообразие вещей в единство сущего, многообразие мыслей в единство мира, но лишает то и другое реальности, претворяя в красоту: неведенье есть ее знание, непознанность — ее познание, неведенье без преимущества мысли, непознанность без преизбытка реальности, и в оцепенении их равновесия цепенеет текучее равновесие между мыслью и реальностью, цепенеет миротворящая игра вопрошенья и ответа, всего, что доступно вопрошенью и ответу, и если красота остановит равновесомый поток внутреннего и внешней), то превратится в оцепенелом равновесии в символ символа. Так своды ночи обнимали его, равновесомые в соразмерности красоты, темный блеск сатурнова пространства ночи распростерся над всеми временами, правда оставаясь во времени и не выходя за пределы земного, раскинувшийся от границы до границы и сам в каждой точке самая внешняя и самая глубинная граница, так ночь была раскинута вокруг него и в нем, и от нее, от земного ее равновесия, вместе с ее красотой прихлынул к нему символ символа, неся с собою всю чуждость самых внешних и самых глубинных пограничных далей и все же странно знакомый, укрытый незнанием и все же странно раскрытый, ибо теперь, словно в магически внезапном новом освещении, предстал ему как символ собственного его образа, при всей отдаленности так отчетливо, будто созданный им самим, воплощенье Я во вселенной, воплощение вселенной в Я, нерасторжимый двойной символ земного бытия: сияя в ночи, сияя в мире, красота заполняла все пределы безграничного пространства и, погруженная вместе с этим пространством во время, несомая сквозь времена, стала их вечно длящимся Днесь, стала безграничной ограниченностью времени, стала единым символом скудельности, ограниченной во времени и пространстве, являя печаль ограниченности и именно поэтому красоты в посюстороннем;

так в своей беспредельной, неизбывной печали

открывается Красота человеку,

открывается в своей самодостаточности,

самодостаточности символа и равновесья,

колдовская радуга меж двумя полюсами —

взором, созерцающим Красоту, и миром, исполненным Красоты,—

каждый полюс себе довлеет и в собственном замкнут пределе,

каждый в собственном равновесье, и потому

в обоюдном равновесье оба, оба в едином пределе;

и открывается так человеку

самодостаточность прекрасноликой скудельности,

самодостаточность предела,

несомого временем и застывшего вне времени,

всеохватно парящего и колдовски прекрасного,

уже не обновляемого вопрошеньем,

уже не расширяемого познаньем,—

необновимо-нерасширимо застылая цельность предела,

скованная равновесьем

правящей в нем Красоты,

и эта самодостаточная цельность

зрима в каждой точке предела,

будто каждая точка и есть уже самый предел,

зрима в каждом отдельном образе, в каждой вещи,

в каждом деле рук человеческих

как символ его предельности,

как самый последний его предел,

где уже исчезает всякая сущность,—

о беспредельность символа,

о беспредельность Красоты,

беспредельная в силу слиянности

границ внутри и вовне,

в силу самодостаточности беспредельно ограниченного, —

о ограниченная беспредельность, о печаль человека;

так открывается ему Красота —

как пограничное действо,

а граница, внутри и вовне,

будь то грань отдаленнейшего горизонта иль граница

                                                               единственной точки,

пролегает между конечным и бесконечным,

в дальней-дальней, отрешенной самой дали

и все же еще в земных пределах,

в земном времени,

она ограничивает время, и, ею очерчено,

медлит оно и покоится у предела,

но не преодолевается ею,

ибо она просто символ, земной символ преодоления времени,

просто символ преодоления смерти, но не само преодоление,

граница человечности, еще своего предела

не преступившей,

и потому граница бесчеловечности;

так раскрывается человеку действо Красоты

как то, что оно и есть, как то, что и есть Красота,—

бесконечность в конечном,

земная призрачная бесконечность

и потому всего лишь игра,

игра в бесконечность, утеха

земного человека в его скудельности,

игра в символы у последнего земного предела,

Красота, игра в себе,

игра человека с собственным символом,

дабы хоть в заклинании символа — а иначе не выйдет —

избыть страх одиночества,—

игра как без конца повторяющийся красивый самообман,

попытка спастись бегством в Красоту,

игра в прятки;

и так раскрывается человеку

застылость разукрашенного мира,

его неспособность к развитью и росту, ограниченность

                                                                 его совершенства,

непреходящего лишь в самоповторенье

и потому постоянно теряемого и вновь искомого

ради призрачного его совершенства, —

и, как призрачная забава, раскрывается ему

искусство, служащее одной Красоте,

его отчаяние, его отчаянные потуги

сотворить непреходящее из преходящего —

из слов, из звуков, из камней, из красок, —

дабы сотворенное им пространство

пережило века

как отмеченный Красотою памятник для потомков, —

о искусство, сотворяющее лишь пространство

                                                            в каждом образе,

бессмертное в пространстве, а не в человеке,

и потому бесплодное, лишенное роста,

обреченное создавать

лишь дюжинное, бесплодное совершенство,

что никогда не достигает себя самого

и, чем совершенней становится, тем больше отчаивается,—

о искусство, обреченное возвращаться снова и снова

к истоку в себе самом

и потому равнодушное,

непреклонное к людскому горю,

ибо оно для него всего лишь бренность,

всего лишь слово, цвет, звук или камень,

всего лишь повод, чтоб искать Красоту

в непрестанном самоповторенье;

и раскрывается Красота человеку как жестокость,

как растущая жестокость необузданной игры,

сулящей лишь в символе наслаждение бесконечностью,

сладострастное наслаждение, гнушающееся познанием,

наслаждение призрачной земной бесконечностью,

способное бездумно обречь

на страданье и смерть,

ибо вершится оно в отрешенном пределе Красоты,

достижимо лишь взору, достижимо лишь времени,

но не человечности, не долгу человеческому;

и потому Красота раскрывается человеку

как закон, чуждый познания, —

безнравственный закон, сам себя узаконивший,

себе довлеющий, собою очерченный,

необновимый, нерасширимый, неумножимый,

закон, в коем правило игры — наслажденье,

сладострастное, похотливое, порочное,

и неизменно вершится эта игра —

упоение Красотой, опоение Красотой,

самовлюбленная пляска Красоты на краю бытия,

дабы занять время, но не отменить его,

поиграть со случайностью, но не подчинить ее,—

и без конца повторяется, без конца продолжается игра,

но все ж изначально суждено ей пресечься,

ибо лишь человеческое — божественно;

и раскрывается Красота человеку как хмельной угар,

как игра, проигранная изначально,

вопреки непреходящему равновесью,

в коем она вершится,

вопреки непреложности, с коей

она обречена повторяться,

проигранная, ибо неизбежность повтора

уже есть и неизбежность провала,

и неизбежно друг за другом влекутся

хмель повтора и хмель игры,

оба во власти не времени, а длительности,

оба во власти дремоты,

оба не властны расти, лишь растет их жестокость,

рост же подлинный, растущее знанье

человека, причастного познанию,—

рост этот длительности неподвластен, повтором не скован,

он вершится во времени,

расширяя время в безвременность,

и безвременность эта,

поглощая всякую длительность и дремоту,

становясь все реальней и подлинней,

взрывает границу за границей,

от самой глубинной до самой внешней,

преодолевает границу за границей,

символ за символом,

и хоть не разрушается этим последняя символика Красоты,

хоть неизменно нетронутой и непреложной

остается ее соразмерность,

но столь же непреложно и неизбежно

обнажается скудельная суетность ее игры,

скудельного символа ничтожность,

открывается скорбное отчаяние Красоты,

от чада своего отрезвевшей,

и, утратившее познанье и память,

потерянное в неведенье и беспамятности,

остается отрезвевшее Я

во всей его сирости, —

и он, в чью душу струился свет этого символом ставшего Я, этой красоты, этой игры, этого свершения, свет, с неумолимой непреложностью струившийся ему навстречу от самых глубинных и самых внешних пределов мира, от самых глубинных и самых внешних границ ночи, так что он нес в себе, укрывал в себе все это действо и одновременно был им охвачен, ибо прияло его пространство непреложности, пограничное пространство его Я, приял пограничный предел мира, символ его беспредельности, прияло пространство игры, пространство запредельной близи, пространство Красоты, пространство символа, которое во всякой точке своей пребывает под вопросом и однако же, пресекая все вопросы, застывает, цепенеет в оцепенелой беспредельности, а сам он, оцепенелый, задушенный оцепенением, он чувствовал, постигал, что ни одно из этих пространств не превышает пределов прозрачного купола, воздвигнутого между небом и низом, что все они расположены еще в промежуточном царстве, где бесконечность еще не властна, они, пожалуй что, уже граничат с бесконечностью, но сама эта граница пребывает еще в царстве земного: о владенья Красоты, еще принадлежащие земному, о эта земная, еще земная бесконечность! Она-то и прияла его, охватила его; он объят был пространством земного дыхания, но изъят из пространства сфер, пространства истинного дыхания. И, чувствуя эту объятость, угадывая в ней первопричину всякого оцепенения, первопричину всякой оцепенелой бездыханности, он чувствовал вокруг взрывную мощь, которая противодействовала, не давала сомкнуться объятию, чувствовал непреложность, неизбежность взрыва, чувствовал ее до самой глубины своего Я, до самой глубины души, до самой глубины своего дыхания и недыхания; он чуял этот взрыв и знал о нем, чуя и зная, как зреет он в нем и в мире, как таится в нем и одновременно объемлет его, он просто физически чуял его как облеченное плотью, подстерегающее нечто, которое, сдавливая горло ему и целокупности зримо-незримого мира, отнимало дыхание, а все же колыхалось внутри и вокруг него бесовским соблазном, накатывая на него, и вскипая в нем, и смыкаясь над ним, воплощенно-развоплощенное нечто, соблазн уничтожения и всеуничтожения, разгрома и всеразгрома, соблазн отдать себя на потребу, соблазн поднять себя на смех, уничтожить себя, удушливый, сдавливающий горло, пронизывающий ознобом и все же сулящий освобождение, так чувствовал он затаенную, напряженную готовность к взрыву, близость неисповедимо-древней беспамятности, вот так он это чуял, так знал, так желал этого в поистине первобытном своем бунте против оцепенелости, против данности, против жесткого кокона ограниченного пространства, против несогласия и разлада, против все еще сущего, но вместе и против печали, которая глубинно присуща всякой игре и всякой Красоте, о, это был соблазн могучего первородного вожделенья, это было могучее страстное нетерпение, жажда взорвать все и вся, взорвать мир и взорвать свое Я, сотрясаемое жаждой еще более огромного, еще более древнего знания, о, это было угадывание, учуивание, узнавание и, сверх того, даже познание, для него это стало познанием и самопознанием, ибо из приявшего его пространства глубочайшего предзнания прихлынуло к нему последнее постиженье, и, точно озаренный молнией, понял он, что распад Красоты это попросту голый смех, а смех предрешенный распад Красоты, что смех изначально сопутствует Красоте и навеки с нею неразлучен, улыбкою переливается он в ней у нереальных пределов запредельной дали, однако ж затем громкими раскатами исторгается из нее у поворотной черты, исторгается как грохочущее, громовое уничтоженье времен, как бесовская сила всеистребленья, смех, соперник мировой Красоты, отчаянный смех взамен утраченной уверенности познанья, смех, означающий конец безуспешного бегства в Красоту, безуспешной игры в Красоту; о печаль над печалью, игра с игрою, упоенье тщетой упоенья, печаль вдвойне, игра вдвойне, упоенье вдвойне, и всегда смех есть бегство из убежища, отринувшее игру, отринувшее миры, отринувшее познанье, распад мировой печали, щекочущая людские глотки жажда бесконечности, распад оцепенелого пространства Красоты, зияющая бездна, в безымянной безъязыкости коей гибнет даже Ничто, обезумевшее от немоты, обезумевшее от смеха, и тоже божественное;

ибо смех —

первородное право богов и людей,

в изначальной дали времен порожден он богом,

познавшим себя самого,

порожден его предзнанием, как немотствующее предвестье,

предзнанием о собственной уничтожимости,

об уничтожимости всего сотворенного,

всего творения, в коем он,

соучастник его и частица,

длит свое бытие и, возрастая

от познания мира к самопознанью и превыше его,

обращается вспять к предзнанию —

прародителю смеха;

о навек неразрывные

рожденье богов и людей, смерть богов и людей,

их начало и их конец,

о, этим знаньем о небожественности богов порождается смех,

этим общим для бога и человека знаньем,

он рождается в зыбкой, неспокойно-прозрачной

зоне общности,

в том вместилище демонов, что искони существует

между сферами запредельного и здешнего,

дабы в этой сумеречно-дремотной вотчине демонов

снова и снова встречались бог с человеком,

и если смех затевать средь богов предназначено Зевсу,

то порождать их смех — удел человека,

точно так же

как в беспрестанном круговороте потешно-печального

взаимопознанья человеческий смех

порождается ужимками зверя,

точно так же

как открывают себя бог в человеке и человек в звере,

так что зверь возвышается чрез человека до бога,

бог же чрез зверя возвращается в человека,

бог с человеком в печали слиянны — и обуянны смехом,

ибо охвачены оба игрою

первозданно-внезапного смешенья всех сфер,

внезапного обнаруженья первозданного родства и соседства,

игрою, чей устав искони предначертан,

великой игрою хаоса сфер,

божественною игрою,

уничтожающей красоту и порядок,

зловеще перемешивающей воедино

божественность творенья и тварность

и со смехом их предающей

случаю на потребу,—

о игра, о свирепый гнев

всеведущей матери-богини,

о дерзновенная потеха

бога, отринувшего и презревшего познанье,

залившегося хохотом, как слезами,

ибо такая потеха,

такое смешение сфер —

без малейшего грана познанья, иль вопрошенья,

иль какого угодно свершенья —

есть самоуничтоженье, и только,

есть преданье себя на потребу

случаю, времени, мигу,

нежданно-негаданному, но и провиденному,

есть преданье себя на потребу

вожделенному безрассудству предзнания

и, коль пошло уж на то,—

смерти;

потеха, идущая из глубин неисповедимости,

потеха столь огромная, что

из потешного разгрома всех остатков законности,

из потешного развала порядков, разрушенья границ

и мостов,

из развала прекрасных и стылых сгустков пространства,

из руин пространства Красоты

воспоследует последний и непреложный

переворот,

и, опрокинувшись в бездну

без познания, без языка, без мостов и границ,

безымянную, беспредельную,

перемешаются все отличья,

перемешается предзнание божественное с предзнанием

человеческим,

распадется общее их творенье, но взамен,

оттого что все, опрокинувшись, перевернется,

к нам приблизится даль эонов,

вековое преддверье творенья,

беспамятный образ его, недоступный

даже божественному предзнанию,

приблизятся в изначальной неразличимости,

в изначальной немыслимости и совокупности

реальное и нереальное,

живое и неживое,

осмысленное и отвратительное,

приблизится невыразимая страна Нигде,

страна невыразимая и невообразимая,

где звезды струятся по лону вод,

где нет таких противоположностей,

что не слились бы до нерасторжимости,

и уморительно-причудлива эта смесь развала и сплава,

где случайны и сопряженье и взаимопорожденье,

уморительно-причудливы в своей неразличимости

случайные сгустки теченья времен,

стада богов, и людей, и зверей, и растений, и звезд,

кавардак и клубок бытия;

и нагрянет царство Нигде,

мирового хаоса хохот,

будто и не было вовсе клятвы творенья,

клятвы, связавшей единым долгом

бога и человека,

долгом познания, долгом

созидания и порядка,

долгом помощи — этим долгом долга;

о, это хохот предательства,

хохот бездумной беспутной измены,

хохот недоброй свободы, предшествующей творенью,—

вот оно, вот

недоброе наследье, затаившее смех,

ядро мирового раскола,

неискоренимый зародыш в чреве любого творенья

смех его брезжит уже в том улыбчиво-невинном

коварстве,

с коим всякая тварь нас чарует

изначальной своей грацией,

брезжит в той изначально-безжалостной уверенности,

с коей даже само уродство

преображается игрой Красоты,

отодвигаясь в недоступно-стылую даль,

стылую и чуждую состраданья,

брезжит еще и за этой далью,

брезжит за совокупностью всех далей, здешних

и запредельных,

брезжит в немыслимо-беспредельном пределе,

зловещей ухмылкой скользя по его поверхности,

на которую, лишь достигнута будет граница времен,

опрокидывается Красота,

обнажая сокровеннейшее коварство

потаенной своей изнанки,

этот врожденный ей и ею вновь и вновь порождаемый

невоплотимо-несотворенный хаос,

этот порожденный ею, исторгшийся из нее,

хлынувший из нее

хохот,

язык довселенского хаоса, —

ибо не изменилось ничто, о, ничто; но, застыло и немо, глубоко погруженное в купол неба, подстерегало чреватое раскатами смеха клятвопреступление, но в неприкосновенности звездного хора, насыщая землю молчаньем, земным молчаньем напитан, в сияющем величье продолжавшегося существования мира, в зримом, равно как и в незримом, и в красоте, изливавшейся песнью, крылся, дрожа в напряженье, готовый взорваться, насильственный, как от щекотки, душащий смех, грозою смех подстерегал, неизменный спутник красоты, подстерегал чреватый взрывом соблазн внутри и вовне, он обнимал его и внутри его коренился, выраженье кошмара, посредник кошмара, язык дотварного, язык непреодолимости, для которой никогда не существовало предмета преодоленья, безымянно пространство, в котором она обитала, безымянны звезды, над нею стоявшие, безымянно лишенное связей и выраженья одиночество в сферосмесительном пространстве языка, в пространстве неизбежного распада всякой красоты, и при виде красоты, но уже приятый новым пространством, он, охваченный дрожью ужаса вслед за трепетавшим в ужасе пространством, вдруг постиг, что реальность более уже недоступна, что назад пути нет и невозможно уже обновленье, что остался лишь смех, разрушающий реальность, что, больше того, обнаженное смехом состояние мира вообще уже не имело почти никакой настоящей реальности, упразднен был ответ, упразднен долг познания и отменена великая надежда на нетщетность этого долга, и не потому, что тщетна она, а потому, что она излишня в пространстве цепенеющей красоты, в пространстве ее развала, в пространстве смеха; злее и коварней толпного сна этот смех, никто не смеется во сне, будь то в приступе боли, будь то в злорадной нарастающей смертной жути, которую столь привлекательной представляет лукавая игра красоты, о, ничто так не близко злорадству, ничего нет ему ближе божества, ниспадающего в призрачную человечность, или человека, воспадающего в призрачную божественность, оба они вовлекаемы в злорадство, в беду, в дотварное зверство, оба играют с уничтоженьем, с демоническим самоуничтоженьем, от которого их отделяет всего лишь мимолетная пауза случая, ибо в безостановочном токе времени в каждый миг возможно всякое: оба они смеются неизвестности, отданной на волю случая, смеются суетливо-уверенному мельтешенью средь неуверенности, оба они в плену смеха, ликующего от той легкости, с какою нарушен долг и нарушена клятва, случай щекочет их, случай их будоражит, так смеются они упраздненью божественного, равно и человеческого через ненужность познанья, смеются чреватому бедой злорадству красоты, смеются реальности всего нереального, ликуя оттого, что нарушен завет творенья, беснуясь в восторге от удавшегося деянья, обманчивого злодеянья и недеянья, плода нарушенной клятвы. И он понял: те трое, что там ковыляли внизу, были свидетели клятвопреступленья.

И они свидетельствовали против него. Их вела своя непреложность; затем они и явились. Затем и он должен был ждать их. Они пришли свидетелями и обвинителями, уличая его в совиновности их собственной вине, в том, что он был соучастник, клятвопреступник, как и они, и с ними равновиновен, ведь он, как и они, представленья не имел о клятве, которая продолжала нарушаться, как нарушалась и прежде, в заведомом забвенье завета, забвенье долга, и тем самым даже усугубляла вину, несмотря на то что жизнь его, точно так же как их жизнь, веленьем судьбы непреложно устремлялась именно к этой точке, где он оказался вновь отвергнут и отдан на потребу: вновь на потребу отдано было творенье, вновь на потребу отданы бог и человек, вновь отданы на потребу дотварной нерожденности, равно обрекавшей проклятью бессмысленности и жизнь, и смерть, ибо лишь из завета происходит долг, лишь из завета рождается смысл, неразлучный с долгом смысл всякого бытия, и все обессмыслено, если долг позабыт и завет нарушен, нарушена клятва, которой ознаменовано сокровенное первоначало и блюсти которую положено богам и человекам, хотя никто не знает ее, никто, кроме неведомого бога, ибо от него, наисокровеннейшего из небожителей, исходит всякий язык, чтобы к нему и вернуться, к нему, блюстителю завета и молитвы, блюстителю долга. В ожиданье неведомого бога взор его вынужден был обратиться к земле, ища того, чьим спасительным словом, от долга рожденным и долг порождающим, будет вновь оживлен язык, став языком некоего заветоносного сообщества; он надеялся, что тем самым язык можно снова вернуть из сверхъязыкости и недоязыкости, в которые вверг его человек — вот еще одно его первородное право, — можно вызволить из тумана красоты, из клочьев смеха, вызволить из этой непроглядной чащобы, в которой он был затерян, снова сделать его орудием завета. То была тщетная надежда, и, опять погружен в дотварное, опять погружен в лишенное смысла, вернувшись в нерожденность, в окружении призрачных гор своей изначальной мертвости, которые не преодолеть никакому земному умиранью, пред ним простирался мир, красотою пронизанный и взорванный смехом, утративший язык и осиротевший, ибо он преступил завет и это ему вменилось в вину; на место неведомого бога, на место блюдущего долг носителя завета явились те трое, извратители долга.

Долг, земной долг, веленье помогать и пробуждать; другого долга нет, и даже долг человека перед богом и бога долг перед человеком в том, чтобы помогать. И он, непреложно и неизбежно причисленный судьбою к извратителям долга, он был, как и они, глух к зову долга, глух к зову о помощи, и, может статься, его пресловутая непритязательность была не чем иным, как противленьем помощи, которая отовсюду к нему притекала, но которую он принимал без благодарности, и в этом тоже уподобившись черни, жаждущей всевозможных подачек, однако же в силу своей неспособности помогать отвергающей любую реальную помощь; тот, кто изначально обречен клятвопреступленью, кто возрос и обитает в каменных пещерах, кем вот так изначально владеет страх клятвопреступника, тот с младых ногтей слишком уж сведущ, слишком изощрен, слишком разборчив, слишком остер умом и не оценит ничего, что не сулит дремлющему вожделению немедленного удовлетворенья, что не ведет прямиком к грязной случке средь беззаконной вседозволенности или уж по меньшей мере к выгоде, измеримой в звонкой монете; и не все ли равно, что те, там внизу, требовали муки, чеснока и вина, а другие жаждали цирковых зрелищ, чтобы заглушить кровавой потехой свой страх и, мороча себя и богов столь убийственно фиглярской игрой на зыбкой грани красоты и смеха, где оба они предстают в кошмарно-жутком единстве, принести небесам обманную искупительную жертву за клятвопреступленье, все равно: хоть наслаждайся, хоть ищи примирения с богами, — все равно главное здесь не пробуждение, не помощь, не истинная помощь, а выгода, одна лишь голая выгода, и когда Цезарь желал вновь набросить узду законности на беззаконников, то зрелища в цирках, вино и хлеб были попросту платой за их послушанье. Но вот что странно и неожиданно: они еще и любили его, хотя не любили никого, хотя не были причастны никакой общности, разве что обманной общности черни, где нет никакого взаимопознания и потому нет любви, нет помощи, нет понимания, нет доверия, — обманной общности, где никто не слышит голоса соседа, где немотствует язык, обманной безъязыкой общности одиночек: не то что познание стало для их изощренных страхов и всезнающей недоверчивости чистейшим излишком, просто-напросто словоблудием, которое не приносит ни удовольствия, ни выгоды и которое, сверх того, к каким бы хитрым словесам оно ни прибегало, ежесекундно можно перехитрить, не то что в итоге любовь, помощь, понимание, доверие, язык, одно вытекающее из другого, превращаются в пустоту, в ничто и не то что вследствие этого одна лишь голая исчислимость, кажется, и остается надежной опорой, нет, им и это еще недостаточно надежно, и, сколь бы страстно ни предавались они денежным расчетам и пересчетам, они уже не могут этим унять свой страх, они и здесь уже прозревают опасность и едва ли не с отчаяньем чувствуют, что осталось им одно лишь последнее, хотя и остроумно-самоуверенное, гурманское самоосмеянье, и смех сотрясает их, ибо ничто не может устоять перед гнездящимся в самом нутре страхом и даже исчислимому можно довериться и на него положиться лишь после того, как пошепчешь нужные заклинанья и поплюешь на монету; легко веря в чудо — по сути, это в них самое человечное и, пожалуй, самое подкупающее, — они с трудом верили истине, и именно это не позволяло рассчитывать на этих людей, которые сами себе казались такими расчетливыми, делало их замкнутость в страхе как бы неуловимой и в итоге недоступной никакому разумению. Явись он к ним врачом, как мечтал в юности, они с насмешкой отвергли бы его помощь, будь она даже трижды безвозмездной, и предпочли бы ему какую-нибудь шептунью-знахарку; таков был их нрав, таков был ход вещей, и то, что все так сложилось, было одной из причин, почему он в конце концов избрал другой род Занятий, но, сколь ни весомы казались ему эти причины тогда, теперь выходило, что с них-то и началось его собственное сползание к толпности, что он не имел права бросать занятие врачебной наукой, что даже та обманная помощь, которую она предлагает, была бы достойнее, чем лживые обетования помощи, которыми он обильно уснащал свои стихи, против убежденья надеясь, что властью красоты, волшебною силой поэзии все-таки перекинется мост через пропасть безъязыкости и что он, поэт, в возрожденном людском сообществе возвысится, став носителем познанья, неподвластный толпности и тем упраздняющий саму толпность, избранник Орфей, вождь человечества. Ах, сам Орфей не добился такого, даже ему во всем величье его бессмертия не оправдать столь непомерно тщеславные, столь заносчивые мечтанья и столь преступное самомненье поэта! Бесспорно, многое в земной красоте: песня, озеро в сумерках, звук лиры, мальчишеский голос, какой-нибудь стих, колонна, статуя, сад или просто цветок, — многое обладает божественным даром заставить человека прислушаться к крайним пределам своего бытия, а потому стоит ли дивиться, что орфическому искусству и величию его приписывали способность менять теченье потоков, укрощать свирепого лесного зверя, завораживать пасущиеся в лугах стада, волшебною грезой свершая мечту всякого художества: мир, покорно внемлющий, готовый принять и песнь, и в ней заключенную помощь. Однако, если даже и так, все равно не дольше песни длится помощь, длится чуткая завороженность, и никак нельзя песни звучать слишком долго, иначе, не дожидаясь конца ее, потоки украдкой вернутся в прежние русла, а свирепый лесной зверь вновь примется губить невинное стадо, а человек, не дожидаясь конца ее, вновь погрузится в издревле привычную жестокость, ибо не только не может долго тянуться упоенье, в том числе и рожденное красотой, но сверх того и кротость, коей пленились было и человек, и зверь, — это лишь одна половина упоенья красотою, тогда как вторая, не меньшая, а часто даже много большая, его половина есть крайнее обостренье жестокости — самый свирепый злодей как раз и склонен восторгаться цветком, и очень скоро минует воздействие красоты, а тем паче красоты, сотворенной искусством, если она, не заботясь о переливчатом равновесье обеих своих половин, захочет быть лишь одною из них повернута к человеку. Где бы и как бы ни заниматься искусством, оно подчиняется этому правилу, больше того, его соблюденье — одно из главнейших достоинств художника, а зачастую, хотя не всегда, и его героя тоже: останься достойный Эней столь мягкосердечен, каким показался на краткий миг, когда под воздействием ли заговорившего вдруг состраданья или для вящей прелести и напряженья стиха, ужаснувшись, помедлил он с убийством смертельного врага, не одумайся он тотчас и не решись на жестокое деянье, он едва ли стал бы образцом кротости, подражанья достойной, а скорее примером скучного негеройства, за описание которого ни одному стихотворцу и браться бы не следовало; будь то Эней, будь то иной герой с его подвигами — в искусстве дело всегда в уменье соблюсти равновесие, великое равновесие на грани самой отрешенной дали, в уменье уловить ее невыразимо летучий, невыразимо зыбкий символ, который вообще не приемлет в себя отдельных смыслов, но всегда лишь их сопряженья, ибо лишь так достижимо желанное, лишь в сопряженьях своих противоположности бытия становятся равновесомы, спаяв разнонаправленность всех человеческих побуждений — а как же иначе мог бы человек творить искусство и постигать его! — спаяв доброту и жестокость в равновесье языка красоты, в символе равновесья между Я и вселенной, в упоительной завороженности единства, длящейся ровно столько, сколько длится песнь, но не дольше. И с Орфеем, наверное, было так, и с его песнями, ведь он был художник, поэт, заклинатель чутко внимавших — равно объяты дремотным затменьем были и певец, и слушатели, равно бесовски взяла их в полон красота, бесовски, несмотря на божественный дар певца, — он нес человекам не спасенье, но упоительный хмель, и спасителем не стать ему никогда: ведь несущий спасение вождь отринул язык красоты, он проник под холодную ее поверхность, под поверхность поэзии, он пробился к простым словам, близким к смерти и познавшим смерть, а потому обретшим способность стучаться в замкнутость ближнего, замкнутость соседа, унять его страх и жестокость, сделать его доступным для истинной помощи, он пробился к простому непосредственному языку доброты, к непосредственному языку человеческой добродетели, к языку пробужденья. Не этот ли язык искал и Орфей, когда вознамерился в поисках Эвридики спуститься в царство теней? Не был ли и он отчаявшимся, познавшим бессилье художника исполнить человеческий долг? О, тому, кого судьба заточила в узилище искусства, из него уж не вырваться; он навек окружен непреодолимой границей, на которой вершится отрешенно-прекрасное действо, и, если слаб он, это отъединенье сделает его тщеславным мечтателем, честолюбцем, изменившим искусству, если же он настоящий художник, то его ждет отчаянье, ибо он слышит зов по ту сторону границы и вправе лишь запечатлеть его в стихе, но не последовать ему, оцепененьем запрета прикованный к месту, водящий пером по сю сторону границы, хотя и принявший служенье Сивиллы, хотя и смиренно, подобно Энею, коснулся, клятву давая, высокого алтаря жрицы…

— «…в Аверн спуститься нетрудно,

День и ночь распахнута дверь в обиталище Дита.

Вспять шаги обратить и к небесному свету пробиться —

Вот что труднее всего! Лишь немногим, кого справедливый

Царь богов возлюбил, вознесенным доблестью к звездам

Детям богов удалось возвратиться оттуда, где темный

Вьется Коцит, ленивой струей леса обегая.

Но если жаждет душа и стремится сердце так сильно

Дважды проплыть по стигийским волнам и дважды увидеть

Тартар, если тебе отраден подвиг безумный,

Слушай, что сделать тебе придется.

В чаще таится Ветвь, из золота вся, и листы на ней золотые.

Скрыт златокудрый побег, посвященный дольней Юноне,

В сумраке рощи густой, в тени лощины глубокой.

Но не проникнет никто в потаенные недра земные,

Прежде чем с дерева он не сорвет заветную ветку.

Всем велит приносить Прозерпина прекрасная этот

Дар для нее. Вместо сорванной вмиг вырастает другая,

Золотом тем же на ней горят звенящие листья.

Взглядом кроны дерев обыщи и ветвь золотую

Рви безоружной рукой: без усилья стебель подастся,

Если судьба призывает тебя; если ж нет — никакою

Силой ее не возьмешь, не отрубишь и твердым железом.

Знай и о том, что, пока ты у нашего медлишь порога,

Просишь ответа у нас, твой друг лежит бездыханный,

Тело его погребения ждет, корабли оскверняя,

Прежде приют ему дай в глубокой гробнице,

а после…» —

…и вот призваньем судьбы и бога — неразделима их воля — тому открыта граница, на кого возложен последний священный долг помощи, но тому, кто двойною волей бога и рока назначен быть художником, кто обречен голому знанью и предчувствию, голому писанью и голому говоренью, тому и в жизни, и в смерти заказано искупленье, и даже надгробие для него не более чем красивое строенье, земная обитель для собственного тела, надгробие не вход для него и не выход, ни вход на тропу бесконечного нисхожденья, ни выход к бесконечному возвращенью; судьбою отказано ему в золотой путеводительной ветви, ветви познанья, — значит, он виновен, и суд Юпитера настигнет его. Так и он сам приговорен был к клятвопреступленью, а равно и к отверженности клятвопреступника, и взору его, вынужденному обратиться к земле, дано, было узреть всего лишь трех ковылявших по булыжной мостовой соучастников клятвопреступленья, вестников суда, его взору не дано было проникнуть глубже, под поверхность камней, под поверхность мира, под поверхность языка и искусства; — заказано было ему нисхожденье и тем паче заказано титаническое возвращенье из глубин, возвращенье, коим подтверждается человеческое, заказано восхожденье к обновленному завету творения, он всегда это знал, но теперь, как никогда, ясно видел, что не ему предназначена спасительная помощь завета и приговор этот неотменим, ибо невозможны друг без друга помощь завета и людская помощь и лишь в их единенье воплощается творящее общность, творящее человечество призванье Титана, землею рожденное, устремленное к небесам, ибо лишь в человечестве, лишь в истинной общности, отражающей целокупность всего человеческого, отражающей человечество, свершается несомый познаньем и познанье несущий круговорот божественного вопрошенья и ответа, из коего изъят неспособный помочь, неспособный блюсти долг и хранить завет, изъят он, ибо сам отъял себя от титанического труда укрощенья, осуществленья, обожествленья человекобытия, о котором как раз и шла речь; поистине, он это знал,

а еще он знал, что это справедливо и для искусства, что и оно существует лишь постольку — о, неужто еще существует оно, неужто вправе существовать? — поскольку заключает в себе завет и познанье, поскольку является судьбой человека и укрощеньем бытия, поскольку обновляется в неукрощенном, поскольку оно все это совершает, призывая душу к неустанному самоукрощенью и тем заставляя ее обнажать один за другим слои своей реальности, проникать слой за слоем все глубже, проникать слой за слоем дебри ее сокровеннейшего бытия, слой за слоем проникать к вовеки недостижимым, но всегда угадываемым, всегда знаемым мракам, из которых происходит Я и в которых оно обитает, к темным пучинам становления и угасания Я, к входу и выходу души, а одновременно входу и выходу всего того, что составляет для нее истину, ей предуказано путеводной златосветною ветвью во мраке теней, золотой ветвью истины, которую нельзя ни обрести, ни сломить никакою силой, ибо милость обретенья ее и милость нисхожденья одна и та же — это милость самопознанья, что даруется равно душе и искусству как их общая истина, как общее их познанье реальности; поистине, он знал это,

а еще он знал, что в этой-то истине и заключен долг всякого художества, долг к обретению истины и выражению истины путем самопознанья, возложенный на художника, дабы душа, узрев великое равновесье меж Я и вселенной, вновь обрела во вселенной себя, дабы она в том прибытке Я, что добыт через самопознанье, узнала прибыток вселенского бытия, всесветного, вообще всечеловеческого, и пусть этот двойной прибыток может быть только символическим, изначально привязанным к символичности красоты, к символичности предела красоты, пусть познанье тем самым остается лишь познанием в символах, именно в силу такой символичности оно способно раздвинуть непреодолимые глубинные и самые внешние пределы бытия до новых реальностей, отнюдь не просто до новых форм, нет, до новых смыслов реальности, ибо здесь-то и явлена глубочайшая тайна реальности, тайна соответствия, взаимного соответствия реальности Я и реальности мира, то самое соответствие, что придает символу остроту правильности, подымая его до символа истины, то рождающее истину соответствие, с которого начинает всякое творенье реальности, проникая слой за слоем, ощупью, наугад, до самых недостижимых темных пучин начала и конца, проникая до неисследимо-божественного во вселенной, в мире, в душе ближнего, проникая к той последней богосокровенности, что, ожидая открытия и пробуждения, таится повсюду, даже в самой отверженной душе, — это вот, открытие божественного через самопознание, через познанье собственной души, и есть человеческое назначенье искусства, его долг человечности, его долг познания, а потому и оправданье его бытия, явленное в той темной близости к смерти, которая суждена искусству, ибо лишь в такой близости оно способно стать настоящим искусством, ибо лишь оттого оно и есть раскрывшаяся в символе человечья душа; поистине, он знал это,

а еще он знал, что красоте символа, сколь бы ни отчетливо-правилен был этот символ, непозволительно быть самоцелью, что, когда такое происходит и красота становится навязчивой самоцелью, тогда подрываются корни искусства, ибо тогда неминуемо извращается его творческое деянье, ибо тогда порождающее вдруг подменяется порожденным, реальный смысл — пустой формой, познанная истина — голой красотой; беспрестанная путаница, беспрестанный круговорот подмен и извращений, замкнутый круг, уже не допускающий никакого обновления, ничего уже не расширяющий, ничего не открывающий, ни божественного в отверженном, ни отверженности в божественности человека, но просто упивающийся пустыми формами, пустыми словесами и в этой неспособности к различению, более того, неспособности к клятве, унижающий искусство до искусственности, поэзию — до простой литературы; поистине, он знал это, и это было ему очень больно,

и потому-то он знал и о тайных опасностях, скрытых во всяком художестве, потому-то знал о глубочайшем одиночестве человека, коему суждено быть художником, об этом его врожденном одиночестве, которое увлекает его в еще более глубокое одиночество искусства и в безъязыкость красоты, и он знал, что для большинства такое отъединенье губительно, что одиночество делает их слепыми, что, слепые, они не видят мира, не видят божественного в нем и в своих ближних, что в упоенье одиночеством они способны видеть лишь собственное богоподобие, как будто это отличье, положенное им одним, и что такое жаждущее признанья самопоклонение все больше и больше делается единственным смыслом их творчества предательство и божества, и искусства, предательство, ибо тем самым произведенье искусства становится искусственным произведеньем, нечистым плащом художнического тщеславия, пестрым маскарадным нарядом, недостойность которого превращает в уродливую маску даже самодовольно выставляемую напоказ собственную наготу, и, хотя нечистое самоупоенье, увлеченность красотой и расчетливая выверенность воздействия, невозобновимая мимолетность и нерасширимая ограниченность такого искусственного искусства легче находит путь к людям, чем настоящее искусство, это все равно лишь призрачный путь, выход из одиночества, но не присоединенье к человеческой общности, коей ищет истинное искусство в своем стремлении к человечеству, нет, это присоединенье к толпности, к толпе, к ее клятвопреступной, не способной к клятве, обманной общности, которая не укрощает и не творит никакой реальности да и склонности к этому не питает, а просто влачит дремотное существование в забвенье реальности, утратив реальность, как утратила ее литературность, — вот самая тайная, самая глубокая опасность всякого художества; о, как больно было ему знать об этом,

и потому он знал также, что опасность искусственности и литературности издавна окружала его, что он до сих пор в ее плену, что по этой причине — хотя он никогда не смел себе в том честно признаться — поэзия его вовсе не заслуживает имени искусства, ибо она, лишенная и обновленья, и расширенья, есть всего-навсего нечистое производство красоты без сотворенья реальности, ибо от начала и до конца, от «Этны» и до «Энеиды», она рабски служила одной лишь красоте, самодовольно ограничившись украшательством давно уже задуманного, давно уже познанного, давно обретшего форму, без подлинного внутреннего продвиженья вперед, преуспевая разве что в преизбытке роскоши, — искусственность, никогда не умевшая своими силами укротить бытие и возвысить его до реального символа. О, на примере собственной жизни, собственного труда он изведал соблазн искусственности, соблазн подмены, что ставит порожденное на место порождающего, игру — на место общности, оцепенелое — на место живого длящегося творенья, красоту — на место познанья, он знал об этой подмене и извращенье, знал тем более, что все это было присуще и его жизненному пути, бедственному пути, приведшему его от родимой земли в столицу, от творческого рукомесла к самообману словоблудия, от ответственности, от долга человечности к лживому, призрачному состраданью, которое глядит на все свысока и не собирается помогать по-настоящему, в носилках несомо, в носилках прочь уносимо, — путь, низведший его от законопослушной общности до отданного на волю случая отъединения, путь, нет, паденье в толпность, да еще и туда, где она страшнее всего, — в литературность! Редко осознавая это, он то и дело поддавался хмельному угару, в какие бы одежды он ни рядился: в одежды ли красоты, или тщеславия, или художнической искушенности, или наигранной самозабвенности, — вот чем определялась его жизнь, словно бы окруженная скользящими змеиными кольцами, головокружительное упоенье непрестанными подменами и изворотами, соблазнительное упоенье искусственности, и пусть он теперь, оглядываясь на эту жизнь, стыдился ее, пусть он теперь, когда достигнут предел времен и скоро оборвется игра, в холодном отрезвлении поневоле говорит себе, что прожил никчемную и жалкую литературную жизнь, ничем не лучше какого-нибудь Бавия, или Мевия, или любого другого из столь презираемых им надутых пустозвонов, пусть даже именно в этом и обнаруживалось, что любое презренье есть отчасти презренье к себе самому, ибо теперь оно подымалось в нем и терзало его таким жгучим стыдом, такой невыносимою болью, что приемлемым и желанным оставалось лишь одно самоуничтоженье и смерть, пусть так, но то, что владело им, было чем-то иным, нежели стыд, было больше чем стыд: кто трезвым взором оглядывается на свою жизнь и видит, что каждый шаг на пути его заблуждений был необходим и неизбежен, более того, даже естествен, что волею судьбы и волею богов ему был предписан путь изворотов, что потому он и топчется на месте, неподвижный при всем своем стремленье вперед, блуждает в чащобе образов, языка, слов, звуков, что по веленью судьбы он опутан ветвями внутри и вовне, что самою судьбой, самими богами ему, путнику без провожатого, заказана надежда, надежда отыскать горящую золотом ветвь в дебрях узилища, — кто это осознал, кто это сознает, тот еще больше пристыжен, преисполнен ужаса, ибо он сознает, что все происходящее для небожителей вершится в одновременности, что потому-то и могли слиться воедино воля Юпитера и воля судьбы, в жуткой своей одновременности открываясь земному как нерушимое единство вины и возмездия. О, лишь тот добродетелен, кому судьбою назначено исполнение долга, долга общности и помощи, лишь тот станет избранником Юпитера, лишь того судьба выведет из чащобы, но, если совместной их волей возбранено исполнение долга, тогда неспособность и нежеланье помочь для них равны — и то и другое они наказуют беспомощностью: не способен поэт на помощь, не желает помочь, беспомощен средь общности людей и робеет ее, заключен в узилище искусства, он лишен провожатого и сам не способен вести, ибо беззащитен, и вздумай он воспротивиться, пожелай, несмотря ни на что, нести помощь и пробуждать от дремоты, дабы тем самым вернуться к завету и к общности, то этот его порыв — о, чтобы он со стыдом и ужасом понял это, к нему и были посланы те трое! — заранее обречен; помощь его будет призрачной помощью, познанье его — призрачным познаньем, и если даже люди вообще примут их, они все равно будут нести беду и вести в тупик, вместо того чтоб нести спасенье и вести ко благу. Да, вот и итог: не имеющий познанья несет познанье тем, кто познанья принять не желает, пустослов учит немых языку, забывший о долге зовет к исполнению долга тех, кто долга не знает, паралитик наставляет ковыляющих уродов.

Вновь он был беззащитен, беззащитен во вновь беззащитном мире, о, не было больше длани, что держала его, ничего больше не было, что укрыло бы его, помогло устоять; он выпал из той длани, и, припав к подоконнику, безжизненно вцепившись в пыльную жаркую безжизненность кирпича, чувствуя под ногтями прах раскаленной первобытной глины, вцепившись в оцепенелую первозданную скудельность, он слышал вокруг безмолвный хохот в окаменелом, каменножарком ночном безмолвии, слышал во всем этом безмолвие свершённого клятвопреступленья, твердокаменное безмолвие вины, лишенной языка, лишенной познанья, лишенной памяти, безмолвие дотварности и ее неумолимо надвигающейся смерти, безусловность коей не имеет нужды ни в возрожденье, ни в обновленье миротворения, ибо в предопределенном ею умиранье нет ничего божественного: о, никакая другая тварь не смертна так безусловно и так безбожественно, как человек, ибо ни одна не может быть так клятвопреступна, как человек, и чем порочнее он, тем смертнее, а всего более клятвопреступен и всего более смертен тот, чья стопа отвыкла от земли и касается лишь булыжника, человек, коий не сеет более и не жнет, для коего события совершаются не по звездам, коему не поют больше ни лес, ни зеленые нивы; поистине ничто и никто не смертен так, как городская чернь, которая кишит на улицах, толчется, влачится по ним и в беспрестанной толчее разучилась ходить, чернь, никаким законом более не несомая и никакого закона в себе не несущая, вновь разбредшееся стадо, утратившее свою былую мудрость, равнодушное к познанию, закосневшее в животности своей, даже в недоживотности, отданное на потребу случаю и в итоге случайному угасанию, лишенному памяти, лишенному надежды, лишенному бессмертия; и ему было суждено то же самое, как и всему разбредшемуся стаду черни, частицей которого был и он, и ему все это тяжко легло на плечи с неотвратимой непреложностью судьбы. Пространства страха он уже оставил позади, однако лишь затем, чтобы с ужа сом увидеть, сколь глубоко он пал в толпность, пал до плоскости, отрезающей доступ к любой из глубин, — продолжится ли, должно ли продолжиться это падение? От плоскости к плоскости, вплоть до последней, до голого небытия? До последнего забвения? Дверь в обиталище Дита вечно распахнута, неизбежно падение, из которого нет возврата, и в дурмане падения мнит человек, будто он падает вверх, мнит, пока там, где вневременность небесного действа вдруг являет себя одновременностью и встречей в сфере земного, пока на границе времен не встретит он лишенного божественности бога, нагнавшего и перегнавшего его, и бог этот, объятый и обвеянный смехом эонов, тоже повергается вниз, и оба они отброшены в одно и то же отрезвление и самоуничтоженье, оба отданы на потребу ужасу, который в своем закоренело-упрямом стыде хотя еще и смеется, но вместе с тем уже предчувствует грядущий, еще более ужасный ужас и тщится отогнать его смехом: к еще более голому ужасу, к еще более голому стыду, к еще более голому разоблачению вела его судьба, вело падение, все вело к новому уничтожению и самоуничтожению, более тяжкому, нежели все прежние, к новому отъединению, которое превзойдет любое прежнее одиночество, одиночество любой ночи, одиночество любой вселенной, к отъединению, где уже нет ничего не только от человечьего, но даже от вещного; тут разом обнажилась пустая плоскость неукрощенного бытия, и в недостижимости глубинных и внешних сфер ночь, хоть и неизменно сияющая по всему куполу своей темноты, растаяла в Нигде, которое со своей подвластностью случаю делает излишним и бесполезным как познание, так и знание. Исчезли и воспоминание, и надежда, растаяли пред властью неукрощенного случая, ведь именно он являл себя в этом во всем, случай, вездесущий владыка рассотворенья, и, овеваемый дурманом и беспамятством всей дотварной беззащитности, озаряемой холодными сполохами дотварности, ее нерожденности и досмертности, он, голый случай, коий есть безымяннейшее одиночество, теперь вновь предъявил свои права на господство — это и была цель пути, зримая теперь цель падения, сама безымянность.

Безымянное одиночество во власти случая, да, именно оно виделось ему впереди, когда он стоял здесь у окна, готовый к падению, но и уже падающий. Неукрощенная и неукротимая в своей беззащитности раскрылась его лихорадочным взорам холодно-чуждая ночь; неизменно недвижимую и все же чуждую, обвевало ее мягко-суровое дыхание луны, неизменно недвижимую, плавно-ласково омывал ее поток Млечного Пути, погруженная в безмолвное пение звезд, погруженная в красоту и ее зачарованное волшебное единство, в тающее единство вселенской красоты, погруженная в ее оцепенело-цепенеющую запредельную даль, и, столь же прекрасное, столь же оцепенелое, столь же огромное, столь же демонически чуждое пространство, ночь уносилась сквозь времена, — ночь и все же бессмертие в пределах времени, извечная и все же лишенная вечности, чуждая всему человеческому, чуждая человеческой душе, ибо тихое единение, напоенное далью и напояющее дали, уже не допускало никакой сопричастности; преддверие реальности превратилось в преддверие нереальности. Угасли сферы бытия, молчало их звонко-немое серебряное пространство, объятое сверхнепостижимым и от него отчужденное, в чуждости своей объемлющее сверхнепостижимость всего человеческого, а луна, и Млечный Путь, и созвездия — они были уже безымянны, были неведомы ему в их недоступности, в их отъединенности, которой не преодолеет ни мост, ни зов и которая все же бременем лежала на нем, повергающая ниц и грозная, прозрачная и жаркая, раскаленная стужа мирового пространства; что было вокруг, более не окружало его, и, хотя уже окруженный вместилищем ночи, он стоял вне его, отъединенный от судьбы, как от собственной, так и от чужой, отъединенный от судьбы незримо-зримого мира, отъединенный от всего божественного, отъединенный от всего человеческого, отъединенный от познания, отъединенный от красоты, ибо и красота зримо-незримого мира растаяла в безымянном, стала лишь зыбким воспоминанием —

— о Плотия, ведомо ли мне еще твое имя? В волосах твоих поселилась ночь, усыпанная звездами, предвещающая томление, предвещающая свет, а я, склоненный над ее теменью, опьяненный сверкающе-сладким дыханием ночи, я не погрузился в нее! О утраченное бытие, невыразимо знакомая чуждость, невыразимо чуждая знакомость, о невыразимо далекая близость, ближайшая из всех далей, первая и последняя улыбка души в ее серьезности, о ты, которая была и есть все, о знакомая и чуждая, о близко-далекая улыбка, о судьбоносный цветок, я не мог впустить в себя твою жизнь из-за ее несказанно тяжкой дали, из-за ее несказанно тяжкой чуждости, из-за ее несказанно тяжкой близости и знакомости, из-за ее несказанно тяжкой ночной улыбки, из-за судьбы, из-за твоей судьбы, которую ты носила и всегда будешь носить в себе, недосягаемую для тебя, недосягаемую для меня, которую я не смел взять на себя, ибо ее несказанно тяжкая недосягаемость разорвала бы мне сердце, и видел я только твою красоту, а жизни твоей не видел! О, как медлила ты убегать, а я тебя не окликнул, о благословенная и желанная, не дано мне было окликнуть тебя, о вовеки невозвратимый, ах, такой легкий шаг в неуловимо-непостижном, о утраченный отсвет по ту сторону тени, вернись! Где ты?! Ты была; и ты оставила мне кольцо со своего пальца и надела его на мою руку, и то было объемлющее нас тьмою, объятое тьмою, объемлющее тьму, улетающее время, о Плотия, я уже не помню —

— лишь зыбким воспоминанием стало ушедшее, некогда реальное и более чем реальное, лишь зыбкой памятью имени стала женщина, которую он любил, лишь зыбким отсветом, зыбкой тенью, она вновь канула в неисповедимо-случайное, и не осталось ничего, кроме удивленного знания о том, что было однажды, что отзвучало, об отзвучавшей музыке красоты, о прежнем удивлении и прежнем необъяснимо могучем забвении, которое он выискивал с удивленной одержимостью бражника, о, даже в воспоминании удивляясь, что это было, что однажды красота зазвучала, смогла зазвучать, что она, запечатленная в человеческом лике, вновь и вновь брезжит на нем, точно легкая, рожденная вечностью, вечностью выдохнутая дымка, знакомо-далекая, чуждо-близкая улыбка ночи, мерцающая и угасающая, недолговечная, как белая бирючина, легкий покров умиранья, раскинутый над всем человеческим, покров человеческого, сгустившийся в красоту, но одновременно и ставший в ней прозрачнее, как будто с ним проникло в душу само забвение, как будто забылась сама душа в земном бессмертии красоты, в самозабвении красоты, как будто в человеческой красоте забрезжила последняя крупица той давным-давно разоблаченной надежды, что обращена к неслышимо-недосягаемому знанию об умиранье: ничего этого не осталось, лишь неукротимая смерть стояла за снова и снова возвращающимся тленно-сладостным образом, неукрощенная, во весь рост встала смерть в неизмеримом, восстав до звезд, заполняя сферы, связуя сферы, и вместе с нею, призванное ее немотою, движимое ею, заполняя ее, будучи ею, вдруг зашумело все то, что ею объято, немой шелест смерти, немой шелест всего ею объятого, ей обреченного, ею завороженного, рожденного случаем и случаю подвластного, всего многообразия людского, ждущего смерти, увечного, ожирелого, суесловящего и горланящего, — всей этой непроницаемо-густой толчеи, затопившей пустую каменную коробку площади, проникшей во все пространства сфер, хоть и не изменившей пустоты площади, пустоты пространств, и толчея эта была словно разлом и выплеск самого времени — скопище мертвецов одновременности, многообразие человечьей скудельности, скудельный человек в бесконечном кругу своих превращений, со своим остовом и черепом — круглым черепом, плоским, вытянутым, покрытым шерстью, травой, льном, лысым и волосатым, череп к черепу, наделенный черепом человек с множеством своих ликов — животных, растительных, каменных, странно обтянутых кожей, гладких, и прыщеватых, и морщинистых, мясистых и дряблых, с челюстями для жевания и говорения, с каменными зубами в провале лица, наделенный лицом человек с множеством запахов из своих пор и дыр, со своей улыбкой, как глупой, так и хитрой, как зубоскальной, так и беспомощной, со своей даже в последней порочности божественно-трогательной улыбкой, которая открывает ему лицо, прежде чем смех вновь закроет его, чтобы глаз его не видел бесчеловечности разрушения сотворенного, одаренный взором человек, отважноокий, недвижноокий, кристальноокий, сумрачноокий — раскрыта судьба его в живом его оке, сам для себя сокрыт он в своем оке, носитель судьбы, судьбоносною силою ока своего приговоренный к стыду, преисполненный стыда и все же говорящий человек, со своим бесстыдно говорящим голосом, вязким продуктом челюстей, губ и языка, — голосом, рвущимся из него и несущим дыхание, несущим слово, несущим общность, грубым, жирным, льстивым, гулким, подвижным и одеревенелым, сдавленным, сухим, пискливым, лающим, но всегда способным преобразиться в песнь; человек, эта чудесная и ужасная целокупность анатомического бытия, языка, выражения, познания и непознания, тупой дремоты, бесконечного подсчета сребреников, вожделений, загадочности, это целокупное существо, разделенное на органы, на жизненные зоны, на субстанции, на атомы, несказанно многоликое, вся эта многоликость существ, этот хаос составных частей, вряд ли правильно собранных воедино, эти дебри тварности, земные в своей реальности, земные как ее каменный остов, земные как остов смерти, вся эта чащоба тел, чащоба членов, чащоба глаз, чащоба голосов, эти дебри полусотворенности и неготовности, возникшие из неистовства случая и вновь и вновь прорастающие друг из друга, со все новым неистовством случая спаривающиеся, спутывающиеся, совокупляющиеся, сплетающиеся, ветвящиеся, ветвясь и возобновляясь все больше и больше, чтобы непрестанно отмирать, чтобы отмершее, засохшее и увядшее падало на землю, эти человечьи дебри в их растительно-животной живости и смертности, и вот теперь с явлением смерти они прихлынули потоком, зашелестели, зашумели, загремели всей своей немотою, это была сама наполняющая сферы смерть, человеческий хаос случая, слишком случайный и столь смертный, что мы вряд ли знаем, умер ли уже некогда или даже еще не рожден тот, кто случайно возникает на нашем пути как живущий, в своей прасмерти, в своей нерожденности, — Плотия, о Плотия, вовеки не найденная, ненаходимая! О, ему не дано было найти ее в чащобах смерти, она вновь канула в изначальную беззащитность, и у него с нею было меньше общего, нежели с мертвой, так как и сам он умер, уйдя в предсмертие рассотворенности, в клятвопреступное, увечное, скользкое, в беззащитность городского толпного литераторства, которое увлекает на призрачный путь призрачных озарений даже саму смерть, соединяя смерть с красотой, красоту со смертью, чтоб в столь нечистом, алчущем тлена отождествлении, обманывая себя, достичь недостижимого, чтоб разыграть перед собою недостижимое знанье о смерти и, конечно же, чтоб распространить усладу таких подмен и на саму любовь, чтоб в ней довести эту наигранную нечистую игру до ее высшей точки; ибо кто неспособен к любви, неспособен к создаваемой ею общности, тот от безысходности своего одиночества поневоле ищет спасения в красоте, подзуживаемый жестокостью, он становится искателем красоты, поклонником красоты, но не любящим, вместо этого он становится созерцателем красоты в любви, тем, кто красотою хочет создавать любовь, ибо порождаемое он путает с порождающим, ибо и в любви он предчувствует и ищет хмельной угар, угар смерти, угар красоты, угар забвенья, ибо в дремотной отрешенности прекрасной игры и любви к смерти он обретает усладу этого забвения, охотно и предумышленно забывая, что любовь, хотя и наделенная даром творить красоту, никогда на красоту не направлена, а направлена только лишь на выполнение исконнейшей своей задачи, той самой человеческой из всех задач, которая во все времена была одинакова: принимать на себя судьбу ближнего; о, только это и есть любовь, однако между мертвыми общности нет, они забыли друг друга —

— о Плотия! Незабываемо незабвенная! Омытая красотой! О, если бы существовала любовь, ее сила различения в человечьих дебрях, это означало бы, что нам дозволено сообща найти золотую ветвь, что мы вместе низойдем к истоку забвенья и небытия, к последней трезвости Аида, что мы низойдем — сами трезвые, утратившие грезы к первозданной почве, не через прекрасные, слоновой кости, врата грезы, никого не выпускающие обратно, а чрез роговые врата трезвости, разрешающие нам возврат, совместное новое восхожденье, в котором из последнего угасания судьбы нам возродится новая судьба, из последней нелюбви возродится любовь, новосотворенная, вершащаяся судьба! О Плотия, дитя, но и уже не дитя! Лишь вершащуюся, а не свершенную судьбу можем мы принять на себя, лишь вершащаяся судьба есть реальность любви, которую мы ищем во всякой весенней почке и во всяком цветке, во всякой былинке, во всяком растущем юном творении, но любовней всего, пожалуй, в ребенке, приемля открытость несвершенной судьбы, ради которой мы душою тянемся ко всему невинному, приемля вершащееся в свершенное, приемля отрока в круг созидательных мужских забот, о Плотия, именно эта вершащаяся судьба и выпала бы на нашу долю, если бы существовала любовь, если бы ее сила различенья, избавленная от неистовства случая, могла поручиться за подлинную надежность любви, и тогда сама судьба была бы любовью, была бы сю в ее становлении и ее бытии, была бы ею как нисхожденье в глубочайшую беспамятность и новое восхождение во всепамятность, как самоуничтоженье и как возвращение в вечную неизменность отчизны, была бы ею как былинка, и цветок, и дитя, такой же неизменной, какими всегда были былинка, цветок, дитя, и все же преображенной в любовь, осиянной золотой ветвью любви, безвозвратно утраченной ветвью —

— о, не осиянные золотой ветвью, мертвые не имеют меж собой никакой общности, они забыли друг друга, и образ Плотии, незабвенно-забытое бытие Плотии, некогда бывшие для него проблеском света за всеми тенями, растаяли среди теней, стали неразличимы в царстве теней, погрузились в сонмище мертвых, частица и уже даже не частица в сонме отмершего, в сонме лиц, черепов и фигур, для него в этом сонме неразличимых, для него безымянных, исчезнувших и растаявших, ибо они были для него искони умершими, ибо даже живущим он никогда не хотел быть действенной помощью, скорее напротив приговоренный судьбой и богами к такому нехотению, невинный и все же виновный, — уже на первую несделанную попытку помочь, уже на первый несделанный шаг, уже на первую несделанную призрачную попытку такого призрачного шага он потратил целую жизнь, бессильный войти в какую-либо живую общность помогающих, не говоря уже, конечно, о том, чтобы он мог ради этого взять на себя судьбу какого-либо живого существа, о, он провел жизнь в обманной общности мертвых, он всегда жил среди одних лишь мертвых и равным образом причислял к ним и живущих, он всегда видел людей лишь как мертвых, всегда считал их лишь кирпичиками для созидания и сотворения мертво-оцепенелой красоты, и потому люди для него все вместе исчезли в неукрощенном, в обманной мудрости несотворенного. Ибо только в решении человеческих задач заключено для человека благо познания, а без задачи он лишился и этого. Неспособен он был к действенной помощи, неспособен к деянию во имя любви, бесстрастно наблюдал он людское страданье, всего лишь ради оцепенелого бесстыдства памяти, всего лишь ради бесстыдно-прекрасного запечатленья наблюдал он ужас бытия, и именно поэтому ему никогда не удавалось правдиво изобразить людей; люди, которые едят и пьют, любят и могут быть любимы, а еще больше такие, что ковыляют по улицам, ругаясь последними словами, были для него невоплотимы, невоплотимы в их животности, невоплотимы в их неимоверной беспомощности, и тем более невоплотимо было чудо человека, коим наделена даже такая животность; для него люди были ничто, были сказочными существами, окутанными красотой лицедеями красоты, и такими он их создавал: сказочными царями, сказочными героями, сказочными пастухами, — видения его грез, к чьему призрачному богоподобию, этой причудливой игре красивых грез, он сам, даже и в этом подобный черни, охотно бы приобщился, возможно и был бы вправе приобщиться, будь они подлинными сновидениями, тогда как, далекие от этого, они были всего лишь созданьями из словес, едва живыми в его стихах и гибнущими за первым же углом, возникшими из тьмы языковых дебрей и вновь ушедшими в случайность, в нелюбимое, в оцепенение, в смерть, в немоту, в нереальность, точно так же как те трое, безвозвратно исчезнувшие. И из бегства их гремела, разрывая миры, злорадная немота язвительного смеха, сотрясавшего их, гремела, словно иная, вторая тишина, зловеще гремела в тишине площади и улиц внизу, гремела в тишине ночи, рожденная случаем, полная чуждости, гремел, разрывая, упраздняя пространство, однако не упраздняя времени, смех свершившегося клятвопреступленья, безмолвный гул заброшенного, взорванного творенья.

Ничего не осталось, кроме ослепленного насмешкой стыда угасшей памяти, превратившейся в бесстыдство мертвого призрака. Не разбуженные никаким земным пламенем, костры небес умолкли в безымянности; безмолвствовало средостенье, прикрытое каменными плитами городов, они слились воедино с самыми последними пределами, остыв под дуновеньем пустоты, и вот оцепенела и текучая одновременность, в коей покоится вечное: го́ре призрачным изворотам ложного пути, что прикидываются великим круговоротом, в котором прошлое и будущее должны соединиться в вечном Днесь вневременности, го́ре клятвопреступному извороту, го́ре этой призрачной вневременности, каковая есть сущность всякого хмельного дурмана и каковая для продолженья этой забавы волей-неволей снова и снова подменяет порожденное порождающим, жаждая красоты, крови, смерти, ложью и извращеньем превращая жертву в сладкий дурман похоти, го́ре нечистому тщеславию памяти, для которой реальность никогда не существовала и которая вспоминает лишь ради самих воспоминаний, го́ре этому извращенью бытия, клятва остается невозобновимой, пламя — невозжигаемым, игра непременно должна утратить здесь свою силу и действительно утратит ее, сколько бы красоты, сколько бы крови, сколько бы смерти на это ни ушло, вотще все это на рубеже времен, где разрывается земная бесконечность; воистину, пока жертвоприношение не станет снова подлинной жертвой, беда будет неотвратима, не будет пробужденья из дремоты, а надменный раз навсегда будет заточен в круге несчастий, надменный, считающий себя вправе пренебречь своею клятвой, ибо соблазительную одновременность глубинного и внешнего, ибо захлестывающие его приливы и отливы вселенной, ибо соблазнительное зрелище окаймленных красотою границ мирозданья, ибо этот соблазн он принимает за разрешение на то призрачное обращенье, которое есть всего лишь опьяненье памятью и опьяненье забвением, то и другое равно лишенные реальности, — горе опьяненному, что коснеет в надменности, упорствует в клятвопреступности и, захлестнут он памятью или нет, забывает в себе человека, он утратил пламенное средостение бытия и уже более не знает, падает ли он вверх или вниз, смотрит ли вперед или назад, его путь по кругу бесцелен, но голова повернута назад, оцепенело и смехотворно. Не разбудить мертвых, не разбудить мертвую, пространство забвенья серым потоком сомкнулось над нею, и женщины из трущобного квартала знали, казалось, что вот несут к последнему отрезвлению и к последнему забвенью того, кто не видел своей жизни. И что же, оправдалось ли их злорадство? Действительно ли было одно лишь постыдное паденье в Ничто и в пространства голой плоскости, что ниже границы небытия простираются в подземном царстве? О, они были правы, и с ужасом и стыдом пришлось ему терпеть проклятья, ибо утрата чистоты, эта безвинная его вина, была порочней самого что ни на есть бесстыдного распутства черни, разгула случайности, ибо он стал виновен, запятнав себя добровольным падением, и пусть даже веленьем судьбы, но добровольно примкнул к клятвопреступному и потерянному племени, что, не ведая привязанностей, ковыляет по каменным плитам небытия — без огня, как зверь, без тепла, как растенье, без пробужденья, как камень, заблудшее в дебрях и само ставшее дебрями, канувшее в неразличимость бесповоротного окамененья; он оказался под угрозой, которой были объяты порочные, с ними порочен и он, он затаился с затаившимися, а угроза, всеохватная и грозная, как сама судьба, неостановимая никакими раскатами смеха, вечно безмолвная, неизбывно безмолвная, ликом своим убивающая звук, убивающая свет в кристальной тьме каменной неизбежности, в ночи растворенная, в ночи застывшая, — угроза все росла и росла. Все было под угрозой, все стало зыбким, даже сама угроза, ибо преобразилась опасность, из пространства событий уйдя в пространство ожидания. Незыблемо пребывала ночь, хладно пылало ее черно-прозрачное золотое крыло, простертое над людскими обиталищами, что каменной тяжестью лежали на оцепененье земли, расцвеченные сухим лунным светом, и земная оцепенелость вбирала глубоко в себя свет созвездий, превратилась до глубочайших своих огненных глубин в прозрачный камень, стала прозрачной каменной тенью в разверстых кристальных колодцах земли, хрустальным эхом неслышимого, опускаясь до неисследимого, поднимаясь до слышимого, так что оно казалось последним мучительно задохнувшимся вздохом окамененья, тяжким вздохом камня в мольбе о дыханье бытия; сами каменея и все превращая в камень, волнами накатывали и откатывались тени, даже шаги часового за стеной, все так же упорно отсчитывая время, участвовали в этом, они влились в камень, звонкие и торжественно-призрачные шаги небытия, что вырастали из звонкой мостовой и снова врастали в нее, и, когда во все более и более резком свете стал различим рассеченный острыми тенями гребень железных пик на верхней кромке стены, колодцем раскрылся провал меж стеною и домом, не менее ярко освещенный и с такой же четкою тенью, до глубины напоенный серебристо-зеленым сиянием сфер, окаменелый от света, сухой от света, звонкий от света в своем безмолвии вплоть до покрытой песком и щебнем земли, вплоть до четко-недвижной зыбкости колодезного дна, где в сухой тени скудного кустарника виднелась всякая рухлядь, толком не скажешь, какая именно, наполовину укрытая зелено-серебристыми ветвями, доски и утварь, также отбрасывающие тень, но столь чудовищно торжественные, что они казались сиротливым и странно недостойным эхом каменного всебезмолвия, отражающим опасность, мщенье, угрозу, ибо небытие отражалось в небытии, отразив прозрачное в прахе, то и другое обвеяно недвижным крылом, то и другое сковано скорбью, однако в обоих, затравленных и растерзанных, — неслышный хрип смерти…—

— «…Пренебреженные им по обету, Киконии жены

Между божественных жертв и оргий Вакха ночного

Там растерзали его и останки в степи разметали.

Голову только одну, разлученную с мраморной шеей,

Мчал, в пучине своей вращая, Гебр Оэагров.

Но Эвридику еще уста охладевшие звали,

Звали несчастную — ах! — Эвридику, с душой расставаясь,

И берега далеко по реке: „Эвридика!“ — гласили»…

— а он был без эха, мертвый, без эха, отзвук в пустынных, выросших до неколебимой непреложности горах Тартара, немой отзвук в недвижимо иссякающем мире, в недвижно иссякающей душе, немой отзвук судорожно-немого дыханья в сухих ущельях и кристальных колодцах окамененья, он был незрячим черепом, скатившимся в каменную осыпь на сумеречном бреге забвенья, скатившимся в сухой, непролазный кустарник на бреге дремотного потока, скатившимся в Ничто, перед безысходностью которого гаснет даже забвенье, он был просто-напросто застылым в незрячести оком, не имея ни тела, ни голоса, ни легких, ни дыханья, и так был брошен в пустую незрячесть Аида: ему наказано было развеивать тени, а он их создавал, наказана была великая клятва верности земному сообществу, а он изначально был клятвопреступен, о, ему было наказано еще раз сдвинуть камни с могилы, чтобы возродился род человеческий, чтобы как закон не прерывалось живое творенье, постоянная эта одновременность в вечном токе времен, чтобы вновь и вновь Днесь жертвенного огня пробуждало бога к одновременности и возвращало к клятве его самосотворенья, — клятвой потрясенный бог, клятвой задержанное онеменье, клятвой раздутый огонь, о, именно в этом и был его наказ, а он его не исполнил, не сумел исполнить; еще прежде, чем ему дозволено было во исполнение неведомой клятвы сдвинуть могильные плиты, даже только коснуться их, еще прежде, чем смог он шевельнуть руками, они отяжелели, онемели, стали прозрачны, вросли в окамененье камня, вросли в недвижно-неразличимое, сухо-прозрачное течение камня, и это недвижное теченье, камнем ставшее и в камень превращающее, накатывающее из всех сфер до самого средостенья и вновь откатывающееся к границам этих сфер, вбирающее живое и неживое в кристальную тень, стало сплошным камнем, стало жертвенным камнем вселенной, без венка, несогретым, неколебимым, незыблемым, стало лишенным жертвы надгробным камнем вселенной, который покрывает непостижимое и сам непостижим. О жребий поэта! Могучая память любви открыла Орфею вход в глубины Аверна и однако же вместе с тем воспретила ему последнее нисхожденье, так что он, потерявшись в подземных пространствах памяти, вынужден был возвратиться до времени, нечистый уже в чистоте и терзаемый горем. Сам же он, лишенный любви от начала, неспособный выслать вперед любящую память и не ведомый никаким воспоминаньем, он не ступил даже в первые глубины властвующего над рудами Вулкана, не говоря уж о сферах отцов, давших когда-то законы миру, не говоря уж о еще более глубоких сферах небытия, рождающего мир, воспоминание, спасение и благо, он увяз в стылой пустоте поверхности. Несвершенное укрощенье, однажды свершившись, уже не оставляет ничего, что нужно было бы укрощать, и, поглощенные великим безмолвием безымянности, лишенной познания и закона, затихли теперь и великие жизненосные приливы-отливы воспламененья и угасанья; умолкли приливы и отливы начала и конца, приливы и отливы пламенеющего потрясенья и тихо журчащего успокоенья, умолкло их взаимопорождение, что превращает одно из них в другое, целокупность мира безвозвратно утратила свое дыханье, свою вещность, свое действо и теченье и, окутанная вездесущим безмолвием, стала обнаженным безмолвным взором, вездесущим взором самой зримо-незримой наготы, обнажила свое незряче зрящее, неколебимо непреложное небытие; окаменело застывшее око вверху, окаменело застывшее око внизу, о, вот оно и пришло, давно ожидаемое, извечно пугающее, наконец-то пришло, теперь он видел его, теперь поневоле заглянул в безымянно непредугадываемое, в непредугадываемую безымянность, ради коей он всю жизнь спасался бегством, ради коей он делал все, чтобы пресечь эту жизнь до срока, и это не было око ночи, ибо ночь истаяла в окамененье, и был это не страх и не ужас, ибо оно было неохватней всякого страха и всякого ужаса, это было око каменной пустоты, разверстое око судьбы, уже ко всему безучастное: к току времен и к преодоленью времен, к пространству и к беспространственности, к смерти и к жизни, к творенью и к рассотворенности, безучастное око, в чьем взгляде нет ни начала, ни конца, ни одновременности, око, отрешенное от всего сущего и еще-сущего, с последним связанное лишь угрозой и грозным ожиданьем, временностью отпущенного срока ожиданья, око, отраженное в Еще-Бытии угрожаемого и в его трепещущем угрозы взоре — друг на друга обречены и угроза и жертва в последнем остатке времен. И не было больше бегства, только тяжелый, сдавленный его хрии, не было ничего впереди — да и куда было бежать?! — и хрип этот напоминал тяжелое дыханье бегуна, который за финишной чертой узнает, что не достиг и никогда не достигнет цели, ибо в обманном пространстве клятвопреступленья, сквозь которое неодолимая сила гнала его и гнала все дальше, цель заклинаньем не приблизить, вовек не приблизить, нет цели у творенья, нет цели у бога, нет цели у человека, нет эха у творенья, нет эха у бога и человека в новой, лишенной закона беззащитности, порождающей обманное пространство. Все, что было вокруг, ничего больше не символизировало, было несимволом, было неотражаемо и само ничего уже не отражало, а еще было оно печалью, печалью из-за оскудения символа, той печалью из-за обманности пространства, что дремотно грезит во всем пространственно-сущем, даже уже в дремлющем первородном гумусе, лишенная символа и все же таящая в себе зародыш любого символа, лишенная пространства и все же, как последняя частица несомой временем красоты, им обусловленная, печаль грезы, что таится на дне всякого ока, звериного ока, человечьего ока, божественного ока, и даже мерцает во всеохватном оке пустоты, словно последнее дыхание творенья, плачущая и оплаканная в муке едва-едва памятной предсотворенности, словно обманное пространство зарождается в печали, но и печаль снова и снова зарождается в обманном пространстве, словно в этом единстве неумолимо, от веку дремлет зародыш извечного рока всякого творенья, та исконная беда, что грозит всему человеческому и всему божественному, нависшее над ними роковое проклятие страха, роковое проклятие кары, страх клятвопреступника, изначально обреченного отпаденью, и возмездие, которое изначально назначено за несвершенное деянье, за несвершенное недеянье и силою которого судьба держит в повиновении самих богов, наложенная непознаваемым законом кара — утрата познания и одиночество в узилище слепо-непреложной дремоты, одиночество непознанья в непознаваемой непреложности: оно придвигалось все ближе и ближе, гонимое безмолвно хрипящей, задыхающейся печалью беды — и все же бесстрастно медлительное, затерянное в беде и печали, в той бессодержательности, что поглощает даже беду и печаль; свинцово-каменно поднималось оно из всех колодцев, что изнутри и вовне, поднималось как исполнение угрозы, вздымалось зрячей пустотой, поднималось словно гроза, все больше угрозы таилось в еще не наставшем, все больше каменел кругозор, придвигалась стена молчания, придвигалась в оглушительной немоте, ее собственной и всех сфер, давила все более тяжким бременем, теснила все сильнее, о, всевидящий, всепоглощающий взгляд ужаса, приближающийся к мертвенной сердцевине, и Я, этой сердцевиной объятое, ею окруженное, зажатое стенами взглядов, вдавленное в неразличимость внутреннего и внешнего, задушенное удвоенной этой печалью, этой беспредельной всеохватной печалью еще длящегося бытия, которая всякое многообразие и всякое удвоение поднимает в непомерность собственной беспредельности и тем их упраздняет, упраздняя вместе с ними и само Я, поглощенное и раздавленное беспредельностью и скорбящей ее пустотой, чье предчувствие кошмара несет с собою удвоенный страх, удвоенный ужас и в то же время растворяет их в себе, и вместе с ними растворяется Я, растворяется и цепенеет во взгляде отовсюду идущей угрозы, Я под угрозою взгляда, само давно уже ставшее всего лишь недвижимым взглядом, покорное угрозе, Я сжалось до последней частицы своего существа, уничтожилось, отброшенное вспять, превратилось в обманное пространство своей несотворенности, своего немышления, в ничтожнейшую точку уже не распознаваемого, уже не познающего прозябанья, онемело застывшую в петле пустоты, о, отброшенное, нет, отшвырнутое, вышвырнутое к ничтожности своего Я, в ничтожество самоуничиженья и сокрушенности, оно было унижено, безвозвратно низведено до непреложности, непреложности своего ничтожества, втоптано в ничтожество пустого, голого несуществованья; Я утратило себя, лишилось своей человечности, от которой ничего не осталось, одна лишь самая последняя, самая нагая вина души, так что и душа, утратившая свое Я и все же несокрушимая человеческая душа, была теперь всего лишь униженно-ничтожной пустою наготой, подавленной и поглощенной беззеркально-тусклою пустотой грозно молчащего ока, беззеркально ничтожество, беззеркальна сокрушенность, беззеркально Я, беззеркальна душа, беззеркально отданная во власть гаснущего взора и сама угасшая; молчание, пустота, обманное пространство — все немо, но за чернокристальными стенами всенемоты в бездальной, запредельной дали безграничной беспредельности, исчезающая и все же внятная, словно последний сиротливый отзвук бытия, и уже по ту сторону всякого бытия, тонкая, звенящая, по-женски пронзительная и ужасная в несказанной своей малости, звучала одна-единственная точка, звучала отдаленнейшая точка сфер, звучал хихикающий смешок, и то был пустой смешок пустоты, смешок пустого Ничто. О, где найти спасенье?! Где же боги?! Не было ли то, что происходило, последним знаком их власти, их местью и воздаянием за новую их оставленность, местью оставленному и их оставившему человеку? Уж не жены ли богов хихикали тут, радуясь человеческому самоуничиженью? Чему они радовались — утрате ли человечности, неизбежности ли вселенского клятвопреступления? Ставши глух к любому ответу, он вслушивался в неразличимое, а ответ не приходил, ибо клятвопреступник бессилен задавать вопросы, как бессилен задавать их зверь, и мертв был камень, мертв и без отклика на незаданный вопрос, мертв был каменный лабиринт вселенной, мертв колодец, на глубочайшем дне которого, лишенное вопросов, лишенное ответов, пребывает униженное и ничтожное нагое Я.

О, назад! Назад во тьму, в грезу, в сон, в смерть! О, назад, еще единственный раз назад, о, бежать, еще раз укрыться в сущем! О бегство! Новое бегство? Да можно ли еще бежать? И о бегстве ли вообще идет речь? Он этого не знал; возможно, знал когда-то, но сейчас не знал, он был по ту сторону всякой способности знать, он был в пустоте незнания, во вселенской пустоте, а значит, даже по ту сторону всякой загнанности, — ах, кто унижен и ничтожен, тот уже по ту сторону всякого бегства: и вот теперь, по ту сторону бегства, подавленный клятвопреступленьем, словно нарушивший клятву сам должен был рухнуть, словно отныне не смел он более стоять во весь рост, он чувствовал себя брошенным на колени; и, низко согнувшись под чудовищным грузом незряче-недвижной, незримо-прозрачной вселенской пустоты, оцепенев в неспособности к бегству, поникнув под тяжким грузом, слепыми пальцами сухо-безжизненных рук нащупывая стену комнаты, слепыми пальцами касаясь слепой тени на ее поверхности, сухой и ясной в лунном сиянии, он ощупью двинулся вдоль стены, сопровождаемый скользящею рядом согбенною тенью, дрожа от озноба, ощупью двинулся назад во тьму, сам не ведая, что он делал или не делал, двинулся к стенному фонтану, подобно зверю влекомый водой, подобно зверю алкая еще земного, еще живого, еще трепещущего; так, понуро, свесив голову, он, как животное, полз сквозь оцепенелую сухость к этой самой животной из всех целей, к воде, чтобы в первозданно-животной нужде, низко пригнувшись, как животное, припасть к серебристо журчащей влаге.


Горе человеку, что оказался недостоин дарованной ему милости, горе сокрушенному, не способному вынести свою сокрушенность, горе жалкому остатку тварного бытия, который не хочет освободиться от бытия, ах, не может освободиться, ибо угасшая память продолжает существовать и в пустоте; горе человеку, который, несмотря на свою сокрушенность, неизменно и неизменимо остается обречен тварности! Вокруг него снова разражается смех, и это — смех ужаса, уже не женский смех и не мужской, не хохот богов и не смех богинь, это — пустое хихиканье пустого Ничто, никогда не исчезающий для смертного остаток бытия в Ничто, который хихикает и разражается смехом, тем самым разоблачая себя как сущее в Ничто и как Ничто в сущем, как соединение призрачного бытия и призрачной смерти, как готовое разразиться смехом знание о таком призрачно-мертвом бытии, как ужасный и ужасающий остаток знанья внутри пустоты, чреватый безумием, влекущий к безумию в своем немом смехе, который нарастает и нарастает, до тех пор пока пустота не обернется голым ужасом. Ибо чем больше сокрушенность охватывает человека в самой его сущности, тем непосредственнее затрагивает она и тварно-животное в человеке, тем яростнее вздымается ей навстречу животный страх, подхлестываемый ужасом страх человека, который отброшен в свое тварное одиночество и, словно отбившееся от стада, обезумевшее животное, уже не находит дороги в хлев; это — изначально присущий всякому детищу стада утробный страх перед внетварной пустотою смерти; это — в последнем всплеске страха, в последней ему подвластности, почти уже по ту сторону смерти — немой ужас животного, которое, съежившись в сиротливый комочек перед незримой всемогущей силой, в беспамятном страхе забивается под темный куст, чтобы ничей глаз не увидел его смерти. Горе сокрушенному, чья душа не способна принять на себя назначенную ей малость одиночества, малость оборачивается для него беспамятством, и милость смирения превращается для него в пустое униженье. Неужто все зашло так далеко? Сокрушена была его мысль, если он еще мыслил, животны были его поступки, если он что-то еще делал; и в неслышимом слепо гремел хохот; нежданно и нечаянно он очутился в постели, и, жалко скорчась в ней, со сдавленным горлом, с сухим ознобом во всех членах, беспамятно отданный во власть черно-незримой всемогущей силы, равно простертый над самоуничижением и животностью, беспамятно отданный пространству по ту сторону боязни, по ту сторону ужаса, по ту сторону кошмара, по ту сторону смерти, но все же беззащитный перед новым взрывом боязни, ужаса, кошмара, смерти, ощущая в неощутимом смертельный кошмар, распознавая его в непознаваемом, он падал и не падал, пока еще удерживаем невидимой дланью, удерживаем в пустом пространстве кошмара, о, он был окружен кошмаром и сам был кошмаром наполнен: первое и последнее воспоминанья коснулись друг друга, оба — заблудшее, замкнутое одиночество в дебрях жизни, в дебрях голосов, в дебрях образов, в дебрях воспоминаний, никогда не гасло начало, пусть и затемнялось оно чередой прошедших лет, никогда не гасла память отбившегося стадного животного, воспоминанье о первобытном ужасе, единственное, что запечатлелось навсегда, все же прочие были ипостасями этого ужасного и единственного, которое сидело на каждой ветви чащобы воспоминаний, насмешливо хихикая, злорадно смеясь над неподвижной замкнутостью безвозвратно заблудшего в дебрях, само заключая его в себе, само непроницаемо, само — дебри; недвижно было странствие воспоминанья, странствие беспрерывного начала и беспрерывного конца, странствие по обманному пространству памяти, по обманному пространству замершей заблудшести, обманному пространству неподвластной воспоминанью призрачной жизни, недвижно вершилось оно, это стремительное странствие по всем ипостасям обманного пространства, неумолимо ими сопровождаемое и ими охваченное, обманно-пространственное в их призрачной неподвижности, обманно-пространственное в их призрачном движенье, но неизменное в обманной пространственности ужаса, ибо оно есть неизбывное, вечное, безысходное узилище свинцовой призрачной смерти, где в тисках кошмара разыгрывается призрачная жизнь человека, — он был прият обманным пространством призрачной смерти. И хотя он лежал не шелохнувшись, не подвинувшись ни на пядь ни в каком направлении, хотя нимало не изменилась и комната вокруг, ему чудилось, будто его уносило вперед, да-да, уносило вперед, будто он был увлекаем в незримое незримым, своим предзнаньем, своим предвоспоминаньем, многоликость воспоминаний опережала его, словно могла заманить его, словно тем самым могла и должна была ускориться стремительность странствия, — он был уносим ужасом, в объятьях которого лежал, уносим к цели ужаса, что стоит у начала, и комната парила вместе с ним, оставаясь прежней — и при том изменив свои формы, сообразно движенью, застыв во времени — и при том непрерывно меняясь. Застыло отделились от фриза амурчики и все же остались, где были, отделились от росписей и штукатурки листья аканта, став человеколицыми, а стебли их разрослись в когтистые орлиные лапы, они парили рядом с постелью, сжимая и распуская когти, словно пробуя силу их хватки, из листьев-лиц вырастали бороды и снова уходили внутрь, они парили в недвижном, то и дело пересекаясь, нередко как бы вращаясь в вихре недвижности, их становилось все больше и больше, много больше, чем могло бы возникнуть из стенной росписи, даже если б она непрерывно возобновлялась, они выпархивали из росписей, выпархивали из голых стен, выпархивали из ниоткуда, изверженья хладноклокочущих вулканов небытия, отверзавшихся повсюду, в зримом и незримом, внутри и вовне, они были вулканической лавой, дымящимися обломками предвозникновенья и гибели, число их множилось и вместе с ним множилось многообразие, из пустоты возникшие и возникающие формы, которые, проносясь мимо в шутовской пляске, еще и превращались одна в другую, порождали одна другую, лишенные образа и в образе невоплотимые, порхающие, словно листья и словно мотыльки, то стреловидные, то вилохвостые, то с длинным, точно кнут, хвостом, то столь прозрачные, что они лишь незримо и немо витали вокруг, подобно безмолвным воплям ужаса, то, напротив, совсем безобидные, похожие на глуповато-прозрачную ухмылку, как пылинки в солнечном луче, они беззаботно-пустой мошкарою во множестве роились, плясали вокруг канделябра в центре комнаты, лепились к потухшим свечам, но в тот же миг их оттесняли, оттесняли все дальше новые накатывающие в буйной пляске волны, бессмысленная толчея невоплощенности, где вместе с лицом и безличьем, вместе с двухтелыми Сциллами, диковинными ластоногими, ощетинившимися гидрами, вместе с налетающими, будто в кровавых повязках, растрепанными змеевласыми головами кишела всяческая нежить, мельтешили какие-то тельца, что-то с ножками и с копытцами, какие-то ублюдочно-чахлые, крошечные или недоделанные кентавры и остатки кентавров, с крыльями и без оных; оплодотворенное Орком пространство взрывалось уродливой нечистью, всплывало жабообразное и ящероподобное, псолапое, черви с ножками без числа, без ножек, одноногие, двуногие, трехногие, стоногие, они то приплясывали в бездне, то проплывали, деревянно вытянув ноги, распростершись в оцепененье, то тесно жались друг к другу, словно при всей их бесполости хотели на лету совокупиться, то стрелою пронзали друг друга, словно были бесплотным эфиром, созданьями эфира, эфиром рожденные и эфиром несомые, поистине таковы они и были, ибо эта летучая сумятица барахтающихся, ползущих, кувыркающихся тварей, заслонявших и перекрывавших друг друга, все же до последних пределов кишащего ими пространства и до последней подробности без труда просматривалась и охватывалась взором, о, это было эфирночешуйное, эфирноперое отродье эфира, толчками извергавшееся из жерла эонов, лавиной, потоком, снова и снова испаряясь, снова и снова улетучиваясь, так что пространство снова и снова пустело пустотою сфер, пустотой мирового пространства, лишь одинокий конь, вздыбив гриву, парил в вышине, рассекая копытами воздух, лишь проплывал одинокий мужской торс, чье плоско-прозрачное лицо, обернувшись к постели, кривилось в пустой издевательской гримасе зеркального смеха, прежде чем его захлестывала новая волна кошмара, новый поток мерзких тварей, — и ни одно из этих созданий не дышало, ибо в предрожденности нет дыханья; комната превратилась в обитель фурий, в ней хватало пространства для всего кошмарного действа, хотя оно неудержимо разрасталось: потолок ничуть не приподнялся, а ведь канделябр распустился гигантским древом, подсвечники разрослись неимоверно, превратившись в вековую исполинскую крону тускло-тенистого вяза, на ветвях которого, листок за листком, сидели лукаво-лживые сны, теснясь, точно капли росы; стены ничуть не раздвинулись, а ведь между ними поместились все города мира, и все они пылали, города далекой старины и города далекого будущего, клокочущие людской массой, истерзанные людской массой, чуждо-далекие, но все же им узнанные, города Египта, и Ассирии, и Палестины, и Индии, города низринутых, бессильных богов, колонны их храмов повалены, стены разрушены, башни разбиты, взорваны камни их улиц, и малости комнаты достало, чтоб вместить весь мир, хотя ни город, ни поле, ни небо, ни лес ничуть не уменьшились, напротив, все, великое ли, ничтожное ли, являлось в какой-то почти подавляющей значительности и равнозначности, равнозначностью позволяя, чтобы под сенью вяза, словно в тени высоко плывущей грозовой тучи, воздвигся страшный в своем необозримом величье самый великий и самый проклятый из городов, воздвигся средь вечного круговорота разрушенья униженный Рим, по улицам которого, чуя поживу, рыскали волки, жаждая вновь овладеть своим городом, весь круг земной обнимала комната, и круг земной обнимал ее, города обнимали друг друга, и ни один не был ни внутри, ни вовне, паря в пространстве, а высоко-высоко над всем этим, высоко над вулканами, высоко над окамененьем, высоко над кроною вяза, отдельно от всего, в исполинском сером куполе небосклона, гневно звеня недвижно распростертыми медными крылами, сверкая и шумя, точно железные машины, беззвучно чертили громадные тяжкие круги над юдолью кошмаров птицы ненависти, в трусливой ярости готовые с бешеным ликованьем ринуться вниз, чтоб вонзить когти в кровавые поля селянина, в кровоточащие сердца, чтоб, раздирая и заглатывая внутренности, влиться в череду мотыльков и волков у постели, чтоб вместе с ними поспешать к берегам беззащитности и безутешности, в края огненных кратеров и драконьих трав, в края еще незнаемые, неназванные, издревле памятные, к змеиным берегам животности. Каким жерлам предсотворенности еще предстояло разверзнуться? Каких новых чудищ еще исторгнут они? Разве уже не разверзлось все до последней наготы? Разве в захлестнувшей его животной стихии не достигнута уже высшая мера всякого мыслимого ужаса? Или прозрачность страха указывала путь к новому, рождаемому страхом знанью, к новому, еще более глубокому страху, к новой непостижности в еще более далеких первозданных глубинах? Все было разверсто, ничего уже нельзя было удержать, не дозволено удержать, осталось лишь летящее призрачное движенье, неизменны остались серые сумерки холодной безнаправленности, в которой неотличимы даль и близость, верх и низ, но он, улетая с вереницей этих чудищ, летя с ними сквозь холодный свет, летя сквозь безнаправленность, он находился в крепкой хватке, бестелесно летящая растительная длань держала его неукрощенными, неукротимыми перстами, и он узнал призрачную смерть, серое оцепененье, через обманное пространство которой он был несом: леденящим кошмаром без всякой символичности были образы, витавшие вокруг, хвостатые, но без животности, с распахнутой пастью, но не кусая, выпустив когти, но не вонзая их, они дыбили перья, но удара не наносили, брызгали ядом, не умея попасть, били хвостами, свивали их кольцами, — прозрачное набрасывалось на прозрачное, с немою угрозой, и только, но это было страшнее любого рыка и любой хватки; сам кошмар стал прозрачен, открылась первосущность наготы кошмара, и на самом дне ее, в глубочайшей глубине ее колодца лежала, сомкнувшись в круг, змея времен, ледяным объятьем обвивая сочащееся Ничто. Да, то был оцепенелый кошмар призрачной смерти, и животный лик, почти уже и не лик, а одна лишь прозрачность растительного, из стеблей возросшего, со стеблями сплетенного, перевитого стеблями-хвостами, стеблями-змеями опутанного, устремленного ввысь из беспредельного, навеки утерянного корневого низа, из беспредельного единого сплетенья корней, чудовищность коего передалась и ему, животный лик, утратив все свойства, обернулся кошмаром безликости, питаемый пустотой сердцевины. Никакой страх смерти не мог сравниться с этим наикошмарнейшим страхом, ибо это был ужас призрачной смерти среди того, что еще не стало животностью, что было еще за пределами животности, как бы ни был силен страх увечья, и боли, и удушья, ему далеко было до этого удушливого кошмара, непостижность которого не позволяла ничего более удержать, ибо в не сотворенном еще творенье, в его недыханье, в его удушье ничего не удерживается; то было удушье незавершенного, несотворенного творенья, одна лишь прозрачность его, в коей животное, растение, человек — все прозрачны, все едва ли не тождественны друг другу, и все они в силу своего удушливого ужаса, своей нерасторгнутой и нерасторжимой привязанности к Ничто, неживые и все же полные жажды обособленного бытия, в силу столь чрезвычайного сходства и столь чрезвычайной взаимной вражды, душат друг друга, все охвачены кошмарным страхом зверя, который в собственном обманном бытии распознает саму безликость животности, о удушливый страх вселенной! О, не всегда ли существовал этот страх? Был ли он когда-нибудь вправду свободен от этого страха?! Не была ли вся его жизнь лишь напрасной потугой отразить натиск кошмара?! О, так было еженощно, долгие-долгие годы, и в давней юности, и только что, вчера, еженощно в тщеславном ослепленье он полагал, будто внимает умиранию, и все же то была лишь защита от кошмара призрачной смерти, защита от еженощно являвшихся образов призрачной смерти, о которых он не хотел знать, которых не желал видеть и которые все же не оставляли его —

— …О, кто бы мог спать, когда Троя горит! Снова и снова! «И, носами трехзубыми взрыта, веслами вся взметена, покрылась пеной пучина…»

— Неотступны были виденья, еженощно ужас проносил его сквозь безмолвие кишащих призраками бездн, сквозь беспамятность досотворенности, сквозь опрокинутую в непосредственную близость зонную даль вновь беззащитного бытия, сквозь замершие пустынные поля всех покинутостей, покинутое всем человеческим и всем вещным вновь беззащитное творение. Еженощно он был подводим к ледяной, неколебимо холодной и неумолимой нереальности, к нереально реальному, что предшествует всем богам, долговечнее всех богов и печатью скрепляет бессилье богов, он видел Мойру, трехтелую, неприязненно ждущую, беспрестанно меняющую образы призрачной смерти, и ему хотелось закрыть глаза перед ее оцепенело-цепенящей немощной мощью, хотелось ослепнуть в своем заблужденье, оглохнуть и не слышать глумливо хихикающего Ничто, от которого все же не укрыться беспомощно отрезвевшему, не слышать дотварно пустого пошлого смеха судьбы, коий являет ему неукротимость не имеющего названия, неразличимого, бесформенного и зовет его к самоуничижению, о, вот каково оно было, вечно чреватое угрозой, вечно необоримое; эти годы были как одна-единственная текучая ночь, пронизанная образами, несомая ими, уносимая вихрем их пляски в неподвижности кошмара, и то, что еженощно заявляло о себе, неизбежное, неотвратимое, оно уже было необоримо, это был судорожный кошмар призрачно-мертвой заброшенности, в коей он будет лежать как в гробу, как в могиле, простертый для недвижного странствия, он, одинокий, без помощи, без заступничества, без поддержки, без милости, без света, без вечности, окруженный незыблемыми каменными гробовыми плитами, которые никогда не откроются для воскресения. О эта гробница! Она тоже была здесь, в этой тесной комнате, ее тоже касались ветви вяза, вокруг нее тоже плясали фурии, витала насмешка фурий, о, она была насмешкой над самою собой, насмешкой самообмана, с которым он не желал расстаться, насмешкой его детской надежды, которой он тешил себя, воображая, будто спокойная неизменность неаполитанской бухты, будто ясное солнечное величие моря, неимоверно родное сверкание моря, будто вся эта сила ландшафта исподволь проникнется сочувствием к умиранию и превратит его в еще не спетую, вовек невыразимую в песне музыку, которая, вслушивающаяся и услышанная навек, пробудила бы жизнь для смерти, о, насмешка и снова насмешка, ибо здание стояло теперь вне пространства и вне ландшафта, ибо за ним не открывалось ничего: ни моря, ни берега, ни полей, ни гор, ни скал, ни даже бесформенности первобытной глины, — ничего, одна непостижимая пустынность, непостижимо грозная в этом Ничто, нагая твердыня насмешки, омываемая лишь тем непрестанно влекущимся течением, которым был влеком он сам вместе с чудищами вокруг, объятый и несомый удушливо-иссушающим сиянием эфира, которое не вдохнуть и которым не утолить жажды, которое не воздух и не вода, несомый прозрачным дымом костров, возжигаемых страхом, этим удушливым дыханием всякой дотварности, которое сухо журчит меж пальцев, и в этой-то стихии, эфирной, но и до ужаса животной, насыщенной животностью, рождающей животность, сочащейся К животностью, — поглощающей того, кто впал в животность, — сидели на кровельном карнизе полуптицы, жуткие могильные птицы, призрачные рыбоглазые птицы, тесным рядом, совиноголовые, гусиноклювые, свинобрюхие создания в серых перьях, с перепончатыми человечьими руками вместо лап, понурые птицы, залетные гости из стран без ландшафта, никакого ландшафта не ищущие. Так сидели они там в пустынности кошмара, тараща глаза и тесно прижавшись друг к другу, так стояла, окаймленная ими, гробница, еще здесь, в эркере, но уже и там, вовне, в самой недостижимой предельной дали. Все наслаивалось друг на друга, пустынность обманного неба сливалась с круглыми арками окон, то и другое сводом стояло над гробницей, то и другое было пронизано обманным пространством, и все же просвечивал черный бархат всего усыпанного звездами небосклона, и вяз прорастал своды мира, так что безмерно росли промежутки и расстоянья, в то же время безмерно уменьшаясь; безландшафтность проникала ландшафт и сама была проникнута ландшафтом, обманное пространство проникало пространство реальное и было проникнуто им, символ в пустоте, лишенной символов, — так и животность проникает призрачную смерть и проникнута ею: погасли символы жизни, погас в небесах исполненный смысла зодиак, окоченели знаки его под накрывшей их пустынностью, а символы смерти — они остались, хотя и только в лишенном символов пространстве невыразимой, неизмыслимой, непостижной предсотворенности, они остались в изначально бессмысленных звериных мордах, в этих химерах, что выползали из владений призрачной смерти, словно порождения самой пустоты, пустота, отражающая пустоту и в пустоте отраженная, образ и отражение, соединенные бессмысленностью глубочайшего первозданного одиночества, непостижимого, но всегда знаемого, вечно внушающего страх, вечно таящегося в бездне эонов и тварной животности; круг символоносного замыкается в бессмысленном, замыкается там, где в лишенной связей несотворенности взаимопроникающих сфер опрокидывается пустая даль эонов, превращаясь в близкозримую пустую звериную морду, словно образ знания первозданного одиночества пронесен через весь бесконечный круг образов, от отражения к отражению, чтобы в конце всех концов разоблачиться до последней наготы, лишиться всякого образа, и в этом разоблачении, в этом немо рокочущем прорыве несотворенности и ее одиночества, пробивающихся наружу со всем тем коварством, которое присуще выцветшей и бессильной ярости звериной маски, стала различима беда, что угадывается за всем сотворенным и несотворенным, за предсотворенностью и за всеми далями одиночества, грозным предчувствием разверзаясь в беде призрачной смерти, пророчески указуя, что все пути изворотов, все пути оцепененья, игры и хмельного угара неизбежно приводят к животности, что все пути красоты неизбежно кончаются звериной маской кошмара. И на крыше гробницы, которая хотела преобразить смерть в красоту, восседала вереница птиц беды. Вокруг в безландшафтном ландшафте пылали города земного круга, рушились их стены, дробились и крошились их каменные глыбы, поля курились кровью и тленом, бесновалась вокруг безбожно-богоищущая жажда жертвоприношения, хмельной угар жертвоприношенья громоздил призрачные жертвы, вокруг бесновались опьяненные жертвой, убивая ближнего, чтобы свалить на него собственную призрачную смерть, круша и поджигая дом соседа, чтобы завлечь бога в собственный дом, все бесновалось в безумном ликовании злодейства — жертва, убийство, пламя, сокрушение камня во славу бога, который и сам того хочет, ибо ему нужно заглушить собственный ужас, собственное знание о судьбе, и он, жаждущий смеха и уничтожения, для того и распалил людскую распрю, пьянящую распрю, жертвенную распрю, в которой он сам, уже бессильный, участвует и которая ему приятна, один и тот же ярящийся разрушением страх гонит и гонит и бога, и человека; страх окаменения в каменном одиночестве призрачной смерти, страх оцепенения, страх остановки подхлестывает кровавые игрища ревущих богов, кровавые игрища людей, вулкан опустошенной души, и, утекая в текучей обманной стихии, недвижно замерли пламена; не оставляя пепла, пылали города, колыхалось пламя, точно онемело вытянутые языки, точно воздетые бичи, но не из бездны вздымались пламена, нет — под распоротой, разорванной в клочья, раздавшейся для самоизверженья поверхностью не было иной, второй поверхности и тем паче не было никакой бездны, пламена были не что иное, как сама эта оцепенело вздыбленная поверхность, вокруг них буйствовала оцепенело ревущая сумятица застылых голосов, чьи вопли есть всего лишь тошнотворное мельтешение когтистых теней, вокруг пламен буйствовал немой гул оставленного на произвол судьбы, вновь беззащитного взорванного творенья: там и тут из руин упорно росли новые строенья, они взрастали в блекло-сером свете, в обманном свете бессветной блеклости, росли из пустоты и, однако, уже были прежде, были всегда, безнадежно воздвигнутые давным-давно во славу непрекращающегося убийства, ради увековеченья и сохраненья беды, — строенья призрачной жизни, строенья призрачной смерти, с фундаментом, политым кровью, каменно гнетущие жизнь, и никакой крови не хватит, чтобы включить в закон и ход творенья все эти каменностенные строенья беды, никакое заклинанье не в силах ради возрожденья клятвы взорвать ледяную змею; сильнее творенья остается несотворенность, призрачно-мертва пребывает обманная тварность, прерывающая круговорот творения, изъявшая себя из творения и противопоставляющая себя ему, обманная тварность как таковая, которая стремится увековечить только себя самое, которая самое себя ставит памятником и самое себя делает гробницей, она остается безъязыкой, виновной и бездыханной, остается неувековеченной, несмотря на свою каменную монументальность, и преходящей, могилой без возрождения стала она — ибо отряхнула с себя сотворенное. И вот храм обманного пространства, храм обманного неба сам стал пустою гробницей, погруженной в змеиные кольца небесного нутра, погруженной в забытые нами перегнойные потроха предсотворенности, в которой трепещет судьба и, презирая время, заявляет о себе; в эту-то гробницу, в эту пещеру его и внесли, словно то было возвращение, туда вело странствие, и, хотя и низринутый с небес, сам проросший змеями, он все ж таки лежал погруженный в небесное нутро. Как все извращено — и внутреннее, и внешнее! Как страшно все перевернулось! Вокруг, среди населенной мертвецами земли, пылали гробницы улиц, гробницы городов, коченела каменная бесцельность людского буйства, людского победного ликования, людского жертвенного угара, оцепенело вздымались хладные языки земных пламен, и это было рассотворение человека, низложение бога-творца, смерть самого творения, ее неумирающе-каменный оскал — в рожденных страхом распрях спуталась воля богов, по коей все должно было свершиться. Ибо творенью надобно вечно длящееся воскресение; лишь в вечно длящемся воскресении вершится творенье, и лишь пока существует творенье, ни мигом доле, длится воскресение, о, лишь то есть тварь, вправе называться тварью, лишь то, что вновь и вновь нисходит в пламена возрождения, непрестанно стараясь, чтобы непобежденное не вскипало снова, чтобы доматеринская несотворенность не вылилась снова каменной немотой, о, тварь — это творящее творенье, в нисхождении себя само приносящее в жертву, безоговорочно и безоглядно, без всякого извращенья в хмельной угар и даже, более того, без всякого поползновения к какому-либо познанию или узнаванию, отбросившее всяческий тварный страх, отбросившее и последнее тварное желание, о, лишь тогда мы твари творения, когда совершенно отбрасываем от себя тварное, когда научаемся отрешаться даже от познания, как тварного, так и внетварного, когда у нас хватает сил смиренно взвалить себе на плечи нашу самую последнюю сокрушенность, когда мы способны разрушить собственную гробницу! И едва он понял это, с трудом и как бы из глубины сна, — точно он спит и видит сон, а в сон этот нашептывает голос из другого сна, точно опять преодолены страх богов, месть богов, бессилье богов, точно опять, а может быть, впервые, являют они благое милосердие, точно тот таинственно-бессловесный шепот идет прямо из вновь преодоленного кошмарного ужаса богов, внушая мужество, мужество угаснуть, умалиться, отречься от себя, отдаться во власть сокрушенности, в этой шепчущей бессловесности, которая была словно язык за пределами языка, было внятно какое-то еще более плотное сгущение смысла, бессловесное слово из еще более далекого сна, чем тот, другой, какой-то еще более тихий, еще более настойчивый шепот, неуловимый и все же зовущий к действию, летучий и ускользающий, а все же строжайший приказ, непререкаемо повелевающий, что все, служившее призрачной жизни и составлявшее ее, должно исчезнуть, будто никогда и не существовало, растворившись в небывшем, уйдя в Ничто, отрешившись от всякой памяти, от всякого познания, подавив все бывшее в мире людей и вещей, о, это было веление уничтожить все сделанное, сжечь все, что он когда-либо написал и сочинил, о, огню надлежало предать все его писания, все, даже «Энеиду»; вот что слышалось ему в неслышимом, но не успел он стряхнуть с себя чары, приковавшие его взор к кровельному карнизу, к недвижно сидевшей там веренице призрачных птиц, как неприметная волна пробежала по бесцветному оперенью, струясь вместе с волнами эфира, одна волна, потом другая, и внезапно, точно в пенных брызгах беззвучия, стая снялась с карниза, поднялась, точно совершая облет, и прахом распалась в незримом, так что на мгновенье стал виден знакомый венец крыши, правда лишь на это единственное мгновенье, ибо в следующий миг здание рухнуло, так же беззвучно, как беззвучен был взмах крыльев исчезнувшей стаи, так же обращено было в эфирно-незримое, рассыпалось в прах среди всепоглощающего Ничто. И едва он понял это, как беззвучие стало преображаться, преображаясь в тишину: недвижное стало покоем, и само странствие его, без движенья несомого, замерло в земной недвижности, уже не было рядом фантомов, ни растительных, ни зверообразных, ни той огневласой бесовки с бледным прозрачным телом и летящей гривой, что явилась под конец, — они скользнули прочь, ускользнули туда, где канула гробница, они канули следом, один за другим, поглощенные пусто-сумеречной бездной теней, и хотя вот только что эта бездна жутким оком своим и все же его собственным грозно и стыло глядела ему навстречу как последняя угроза кошмарной пустоты, теперь и она, едва лишь растворилась в ней последняя из гарпий, была охвачена распадом, и неодолимо увлекавшая его сила обернулась всепоглощающим умиротворением, обернулась глубиною, оком земной ночи, оком грезы, огромным и тяжким от эфирных слез: серо- и черно-бархатное, покоилось оно на нем, невесомо его объемля, открывшись для возвращения, греза и уже не греза, — вновь разверзшаяся ночь, и в глубочайшей глубине ее взора снова мерцал крошечный желтый огонек масляной лампадки, робко мигая — о звезда близости, — светя в уже безлунной, по-ночному тихой комнате, вновь обретшей мягкость и приготовившейся ко сну, уже едва различим был фриз, потемнели квадраты стен, и средь них осталась одна лишь привычно-земная домашняя утварь, будто иного вовсе и не было; это было возвращение, однако же не на родину, это была знакомость, однако же без воспоминания, это было тихое оживание и однако же, быть может, еще более тихое угасание, это было освобождение и заточение, невыразимо слившиеся в совсем тихом угасании, — несказанное чудо согласия и всеприятия. Тихо журчал фонтан на стене, тьма превратилась в легкую влажность, и, хотя в остальном все оставалось недвижно, немота спадала с немого и оцепенение с оцепенелого, вновь смягчалось и оживало время, освобожденное от призрачно-мертвой лунной холодности и снова открытое движенью, так что и он, равно избавленный от оцепененья, вновь смог медленно, пусть и с превеликим еще трудом, подняться; уперев в матрац ладони с растопыренными пальцами, чуть вытянув вперед склоненную между высоко поднятых плеч, слегка трясущуюся от напряжения горячечную голову, он вслушивался в это тихое действо, и слух его был обращен равно к потоку жизни, вновь обретшему ласковую мягкость, которой не упразднит никакая горячка, и к голосу из сна, едва ожившему, едва услышанному и уже едва уловимому, к едва слышному приказу из глубин сна, который повелевал ему уничтожить рукописи и который он желал теперь услышать въяве, должен был услышать, дабы укрепилась убежденность в спасенье: неисполним был сокровенный приказ, как бы ни желал он внять и последовать ему, неисполним до тех пор, пока не найдено слово для шепчущей бессловесности, и в невнятности окружавшего его таинственно-величественного нашептывания непреложно витал приказ вернуться к слову; все еще обступали его стены молчания, но уже не были угрозой, о, все еще длился испуг, но это был испуг без страха, бесстрашие внутри испуга, о, все еще были слиты друг с другом самые глубинные и самые внешние пределы, но он, чувствовал, как его вслушивание разъединяло их и связывало, хотя и не в прежний порядок познанья, хотя и не в человеческий порядок, не в животный порядок, не в вещный порядок, не в порядок миров, в котором он некогда двигался и который, угаснув с его угасшей памятью, более не существовал, никогда более не будет существовать, и едва ли здесь открывалось ему единство красоты, единство тающей в мерцанье красоты миров, нет, не оно открывалось ему, а скорее единство потока, звенящего в непостижном, стекающего в ночь, истекающего из ночи, это было единство беспамятного воспоминанья о покое остановки, в коем свершается несвершимое, эта тоска творенья, присущая последнему первозданному одиночеству, вершится в невыразимо недостижимом, в непостижно новой памяти о великой чистоте невинности; и то, что он улавливал, вслушиваясь, было заключено в этом томительном потоке, шло из самого внешнего мрака и вместе с тем звучало в самой глубине его слуха, в самой глубине его сердца, его души, бессловесно в нем, бессловесно вокруг него, требовательная, сокрушительная, покойно-величественная, с удвоенной силой звучащая мощь первоосновы, она поддерживала его и наполняла, чем глубже он в нее вслушивался, однако очень скоро это был уже не лепет и не шепот, а скорее чудовищный гул, правда, доносился он сквозь такое множество пластов пережитого, еще не пережитого и уже недоступного переживанью, сквозь такое множество пластов памяти и беспамятности, сквозь такое множество пластов мрака, что не достигал и силы шепота, нет, это был не шепот, нет, это было созвучье несчетных голосов, более того, созвучье всех сонмищ голосов, звучащее из всех реальных и обманных пространств времени, меднозвучное и гулкое в своей сокровенности и сокрытости, ужасное в своей нежности, утешительное в своей печали, недостижимое в своем томлении, неумолимое, неопровержимое, неизменное, несмотря на огромную удаленность, становящееся все повелительней и повелительней, заманчивей и заманчивей, чем смиреннее становилось его Я, чем менее оно сопротивлялось, чем более открывалось этому звуку, чем более отчаивалось постичь подлинное величье голосов, чем более росло его знание о собственной недостойности; так, укрощенный железной мощью, укрощенный ее мягкостью, укрощенный до покорности и желания покориться, укрощенный до страха за труд, который будет у него отнят, укрощенный до стремленья услыхать приговор, который это прикажет, укрощенный до страха и до надежды, укрощенный до угасания и самопогашения ради жизни, заточенный в узилище и освобожденный в величии своей малости, мудрец и младенец во власти смутно желанной целокупности голосов он сумел наконец уловить то, что давно знал, давно выстрадал, давно понял, и оно вырвалось у него мелкой, недостаточной фразой, совершенно недостаточной, чтобы выразить великую, как зоны, невыразимость, вырвалось у него одним вздохом, одним всхлипом, одним криком:

— Сжечь «Энеиду»!


Неужели в его устах сложились слова? Он так и не понял этого, не понял и все же не удивился, когда прилетел отклик, почти ответ:

— Ты звал?! — звук нежно-знакомый, почти родной, из Ниоткуда, то ли непостижимо близкий, то ли непостижимо далекий. Звук парил в неразличимом, хотя и не в бесконечном, хотя и не в желанном пространстве целокупности голосов, на мгновение ему даже почудилась Плотия, почудился ее парящий звучный голос, будто он мог ждать ее, даже должен был ждать в этой вновь умиротворенной, вновь оттаявшей, вновь слившейся воедино ночи, впрочем, с тем лишь, чтобы с еще большей очевидностью в следующее же мгновение понять, что это был голос мальчика, и эта без удивления встреченная самоочевидность, с какой он принял его возвращенье, ровным течением понесла его прочь меж земных берегов, прямо-таки беззаботно, без заботы о радости или разочаровании понесла она его средь земного, столь невесомого, что он был весьма озабочен, как бы взглядом или поворотом головы не прервать это течение; он лежал с закрытыми глазами и не шевелился. И он не знал также, как долго это длилось. Но потом в устах его будто снова сложились слова и будто он произнес:

— Зачем ты вернулся? Я не хочу больше тебя слышать.

И опять он не знал, сказал ли он это вслух, и не знал также, вправду ли мальчик находился в комнате, надо ли ждать ответа, нет ли; это было парящее ожидание, словно бы где-то настраивали лиру перед началом песни, и опять прозвучало совсем близко, как он и ожидал, и все же совсем далеко, будто прилетело с моря, истаивая в лунном сиянье и слегка поблескивая:

— Не прогоняй меня.

— Но ты стоишь у меня на пути, — отвечал он, — я хочу слышать другой голос, ты всего лишь призрачный голос, я должен отыскать другой.

— Я был твоим путем, я есмь твой путь, — раздалось в ответ, — я — созвучье, сопутствующее тебе, изначально и превыше всякой смерти, вовеки. — То было как искушение, было исполнено сладкого соблазна, исполнено простоты и грезы, зов из грезы, дабы он еще раз обернулся назад, эхо из страны детства. И тихий, близко-далекий и родной, отрешающий страданий мальчишеский голос продолжал — Вечен отзвук твоей поэмы.

Тогда он сказал:

— Нет, я не хочу больше слышать отзвук своего голоса; я жду голос, что вне моего.

— Тебе не заглушить уже созвучье сердец, их отзвук с тобой, неотступно, как твоя тень.

То было искушение, и ему было повеленье отринуть его:

— Я не хочу более быть собою; я хочу исчезнуть в глубочайших глубинах моего сердца, где нет тени, в глубочайшем его одиночестве, и стих мой уйдет туда прежде меня.

Ответа не было, будто сном пахнуло из невидимого, долгое как сон, мимолетное как сон дуновенье, и наконец он услышал:

— Надежде нужно, чтоб с нею рядом была надежда-спутница, и даже одиночество твоего сердца некогда было надеждою твоего начала.

— Возможно, — согласился он, — но ведь это надежда услышать голос, который будет мне поддержкою в одиночестве моего умиранья; без этого голоса я беспомощен и безутешен.

И снова после зыбко-долгой паузы пришел ответ:

— Ты никогда уже не сможешь быть одинок, никогда, ибо то, что звучало в тебе, больше, чем ты сам, больше, чем твое одиночество, и ты уже не властен заставить их умолкнуть; о Вергилий, в напеве твоего одиночества все голоса, все миры, они с тобой и отзвук их тоже, и навсегда разорвано ими твое одиночество, навсегда сплетено со всем грядущим, ибо твой голос, Вергилий, изначально был гласом бога.

Ах, именно так грезилось когда-то, в том Некогда, где нет прошлого, то был возврат к предвечному обетованию, которое он когда-то взлелеял в самом себе, и теперь оно как бы исполнилось, от решающее страданий и окрыляющее надеждой в своей самоочевидности, и все же — обманчивая надежда, безрассудная надежда отрока, ребенка, растворяющаяся в самообмане. И он вдруг спросил:

— Кто ты? Как звать тебя?

— Я — Лисаний, — прозвучало в ответ, на этот раз, несомненно, поблизости, определилось и направленье, откуда шел голос, примерно оттуда, где была дверь.

— Лисаний? — повторил он, будто не расслышав, будто ждал совсем другого имени. — Лисаний… — И, лежа без движения, бормоча себе под нос это имя, он при всей самоочевидности происходящего все же был теперь удивлен не только странным несогласьем имени, но и тем, что спросил об имени: разве не желал он когда-то оставить своего юного ночного спутника в той парящей безымянности, из которой тот явился к нему? Разве не отослал его назад в безымянность? И удивленно он спросил еще: — Я же отослал тебя… почему ты не ушел?

— А я и ушел, — послышалось в ответ, теперь уж совсем близко, мальчишеский голос был знакомо-приветлив и звучал чуть по-деревенски, в его смиренности лукаво сквозила крестьянская хитринка, исподтишка выжидая очередного вопроса.

Сам того не сознавая, он с этим согласился:

— Так, значит, ты ушел… и однако ты здесь.

— Ты не запрещал мне ждать под дверью… а теперь позвал.

Это была правда и все же не вполне правда, за нею угадывалась ложь, пусть маленькая и детская, но все же как бы отзвук большой лжи, которой была пропитана его жизнь, эхо той лукавой и более чем лукавой призрачной истины, которая держится за слово и которой не по плечу реальная реальность, призрачная истина, он издавна прибегал к ней, с малых лет, когда ребенком начал мечтать, как бы ему одурачить смерть; истина и ложь, зов и не зов, близь и даль сливались друг с другом, сливались, как бывало всегда; и теперь стало совершенно непонятно, как это мальчик мог ждать за дверью, когда одновременно, словно бы притязая на вековечность, на улице под окном творился кошмар, шатаясь, бродила та жуткая троица; ах, это было непонятно и оставалось непонятным, непостижимым как одновременность, которая уже миновала и все же продолжала длиться, как некая вторая реальность без времени, без прошлого, без будущего и как раз потому проникающая во вновь обретенное земное бытие, почти как призрачная реальность под чужим именем, лишенная того прибытка в потустороннем, который присущ всякой потере; и робость перед такой загадочностью судьбы, робость перед смехом, который, взрывая судьбу, раздался там, робость перед безымянным и перед нуждою спрашивать имя, которое всякий раз неминуемо оказывается случайным и неправильным, о, робость перед загадкой узнаванья, — когда он открыл глаза, она стала противленьем одновременности, стала бегством от бывшего и свершившегося, бегством в однозначное Днесь, бегством в осязаемо-непосредственное; напротив, в оконном откосе, еще лежали сместившиеся уже полосы лунного света, пространство было замкнуто в стенах теней, и, хотя все еще казалось, что не сто́ит нарушать неподвижность и поворачивать голову, было, однако, ясно, что там, на фоне затененных контуров двери — если, прищурясь, искоса посмотреть туда, — нежно и едва уловимо рисовалась фигура мальчика; все это была парящая, странно парящая, странно невесомая земная данность, изъятая из всякой одновременности, изъятая из прошлого, изъятая из будущего, вся здесь и теперь, безымянная скудельность без имени: до сих пор мальчик вел его — уж не хотел ли он сейчас увести его назад, явившись вновь без зова, без зова и под странно чужим именем? Земное руководство пришло к концу, в безбудущно-земном более не было нужды в поводыре, и если существовала еще указующая поддержка, то не дело мальчика было оказывать ее, ибо действенна лишь помощь, пришедшая по зову, а тому, кто не способен назвать помощь по имени, невозможно и оказать ее. И когда мальчишеская фигура стала отделяться от затененной двери, он вновь, как бы усугубляя отказ, произнес:

— Я не звал тебя на помощь… ты ошибся, я не звал… — и добавил, понизив голос: — Писаний.

Тот, к кому он обращался, не смутившись отрицательным ответом, выступил из темной глубины комнаты в тихий круг света от масляной лампадки; откликаясь на звуки имени, осененное грезой мальчишеское лицо открылось искренне-ясной доверчивой улыбкой:

— На помощь тебе? На помощь помогающему? Это ты даруешь помощь, даже когда сам ее просишь… Позволь мне только смешать вино. — И он сразу же принялся за дело у стола.

Что знал этот мальчик о помощи? О целой жизни, неспособной к помощи? Что знал он о кошмарном отрезвлении беспомощного, который не в силах даже назвать помощь по имени, так что оказывается навечно лишен ее? Или он знал о чурающемся помощи клятвопреступленье и о каре изничтоженья? Или он все-таки хотел призвать к новому обращенью, неизбежно назначенному судьбой призрачному обращению к хмельному угару? То был едва ли не возврат ужаса, и, позабыв о своей горячечной жажде, он возразил с резким и испуганным жестом:

— Не надо вина, нет, нет, не надо вина!

И опять-таки странным, но и опять-таки неожиданным был ответ мальчика; отказ слегка задел его, и он отставил было кубок, но тут же взял его снова и, взвешивая в ладонях, промолвил с удовлетворенно-успокоенной и странно успокаивающей миной:

— Для жертвенного возлиянья здесь еще более чем достаточно.

О, для жертвы! Наконец-то он произнес это! Да, речь шла о жертве и тогда и теперь! Речь шла о восстановленье жертвенного единства, о восстановленье символичности, в которой отражается единство, речь шла о новом преодоленье жертвенного угара, опьянения кровью, опьянения вином, речь шла о вселенской жертве самоизничтоженья, о созидательном изничтоженье бывшего и сотворенного, в коем он, одновременно жертвователь и жертва, одновременно отец и дитя, человек и плод его труда, сам должен стать молитвой, вновь укрытый безмерной заботливостью отца и безмерной малостью ребенка, помогающий прежде просьбы о помощи, окутанный тенью и сам ставши частицей тени в безмерной своей изничтоженности, дабы в единенье земного круга образов, дабы в последнем шумном всплеске глубинного мрака, вздымаясь в двойном обличье животнорастительного творенья, кровь отражая в вине, вино в крови, эонно-далекое непостижное отделилось от зримого, точно эхо, звучащее светом: речь шла о новом очищенье жертвы, и если он, на кого это возложено, попытается свершить сие беспорочное деяние здесь, в этой комнате, в этом зачумленном обиталище фурий, если он, едва вырвавшись из кошмара, прикоснется здесь хотя бы к одной капле вина, оно обернется еще большим кошмаром, превратится в еще более страшную кровь, и нечистой станет жертва, и уничтоженье дела его жизни станет всего-навсего лишенным значения и смысла сожженьем манускрипта; нет, чистым должен быть алтарь, чистой жертва, чистым приносящий жертву, помысел чист и деянье, чтоб жертвенник был орошаем янтарно-чистым вином, в брызгах соленых прибоя, в лучах восходящего солнца, под перламутрово-трепетным сводом рассветного неба, вот как должно было все вершиться на берегу моря, и чтоб в трепетно-жадном пламени растворилась поэма… Но что это? Не оживала ли в этом все та же проклятая пустая игра красоты, игра словами и событиями, неотвратимо предопределившая клятвопреступность всей его жизни? Разве, возводя кулисы морского берега, рассветных сумерек и жертвенного пламени, не вел он ту самую сновидческую игру, в чьей порочности, чреватой кровью и убийством, движется мир, стоит ему лишь предаться красоте? Разве не воскресала здесь все та же окоченело-убийственная призрачная жертва, предписанная богами, которым самим это предписано, неотвратимая призрачная жизнь в призрачной реальности песни, неотвратимое призрачно-реальное промежуточное царство поэзии? Нет и еще раз нет, все должно свершиться немедля без жертвенных приуготовлений, без возлиянья вина, без ритуальных красот; ему нельзя терять ни мгновенья, ни при каких обстоятельствах он не вправе дожидаться рассвета, нет, он должен сделать это теперь, и отчаянным усилием он поднялся на постели: он хотел без промедленья очутиться под открытым небом, где угодно, лишь бы там пылал огонь, туда хотел он доставить бремя рукописных свитков, быть может, мальчик поможет ему в этом, и где-то в звездной ночи слова поэмы должны обратиться в пепел; нельзя, чтобы солнце еще раз узрело «Энеиду». Это был его долг. Он не отрывал глаз от сундука с манускриптом — однако что произошло с сундуком? Как бы внезапно отодвинувшись в дальнюю даль, он стал крошечным, карликовым сундучком, затерянным среди столь же карликовой домашней утвари, и, хотя он при том все еще стоял на прежнем месте, до него было не дотянуться, не достать. К тому же мешал мальчик, не уменьшившийся среди всеобщего уменьшения; в руках его наполненная чаша. И вот мальчик сказал:

— Сделай один лишь глоток, просто затем, чтоб уснуть.

Это было сказано со всею той горячей заботливостью, какую проявляет к своему отцу незаметно повзрослевший до сознания собственной ответственности сын, и все же, впрочем, немного по-детски, даже трогательно по-детски, ибо жажда ответственности и способность к ответственности были несоразмерны и рождали некую легкую заносчивость, в своей пренебрежительности прямо-таки забавную: ему предлагался усыпляющий напиток, словно речь шла не о том, чтобы снова победить страх пробужденья, страх бога и человека, словно не бдение было сейчас самым необходимым и самым насущным для того, чтобы снова начать творенье! Или пренебрежительность была как раз уместна? Быть может, умаление «Энеиды» до карликовых размеров, общее умаление окружающего, не затронувшее фигуры мальчика, — это как раз знак его права на заносчивость? Быть может, его пренебрежительность знаменует какую-то высшую, запредельную пренебрежительность, которая говори! о том, что жертва вообще неприемлема? Что он раз и навсегда объявлен недостойным жертвенного служения, и жреческого, и отеческого? Значит, ему суждено остаться пленником собственной грезы — заказано нисхожденье, заказано возвращенье, на засове врата слоновой кости, а роговые и подавно? И все же! Все же надежда еще существовала, о, все же и для него, даже для него, заблудшего, была достижима та чистая милость! Конечно, без искупленья осталась скверна, вопреки всем мукам, но преддверие ада, призрачная смерть отпустила его, и, возможно, мальчик, ставший взрослым, станет теперь настоящим поводырем, возможно, он и есть тот настоящий поводырь, который пронесет его, сирого и слабого, чрез врата благостыни? О, точно сияющий, полный света сосуд была чаша, высоко поднятая мальчиком, и к ней он простер руку. Но не успел он коснуться света, как фигура мальчика утратила всю свою взрослость; то ли уменьшившиеся было окружающие предметы вернулись к прежним размерам, то ли — сразу и не поймешь — мальчик в свой черед умалился до размеров карлика: значит, на самом деле мальчику не дано вырасти? Значит, и ему грозила опасность стать карликом? Без помощи, без поводыря, в одиночестве оставили его, дабы он один до конца нес бремя решения, и принять вино ему никак нельзя:

— Чтобы уснуть? Нет… я спал достаточно, слишком долго; пора собираться, самое время вставать…

Вновь стало по-земному тяжко, мальчик не желал еще раз вырасти, не желал помочь ему, не желал поддержать его, ни в сборах, ни в жертве, ни тем паче в дальнейшем — о разочарованье, о страх, о мольба о помощи! Но в итоге он лишь снова упал на подушки, разочарованно-устало, задыхаясь, беззвучно прошептал:

— Не спать более.

Но тут, словно подмога, в третий раз пришел нежданный ответ:

— Никто не бодрствовал столько, сколько ты, отец; отдохни же теперь. Ты заслужил покой, отец, о, не бодрствуй, усни.

Тихо сомкнулись веки при обращенье «отец», которое было как дар, как награда за самоизничтоженье, благая награда за бденье, признанное лишь сейчас, когда готовность к нему превратилась в безоговорочную готовность к самоуничиженью, а неусыпное служение прошлому и грядущему — в обманное действо добровольной покорности, в полновластье вечносущего Днесь; то была благая награда непрерывного возобновленья, награда, что, бесконечная, словно кара, простирается до всякого рожденья и по ту сторону всех деяний. Ибо жертва и благостыня — одно, они не следуют друг за другом, а вырастают друг из друга, и лишь тот достоин называться отцом, кому даровано благо низойти в бездну теней, дабы он, сам принесенный в жертву, принял сан жреца для жертвенного служенья, дабы влился он в величаво-бесконечную чреду отцов, что ведет к величавой недоступности истока, и здесь, у прародителя, восседающего на троне в окружении сонмов теней, могучего в самоизничтоженье своем, непрестанно черпают силу бесконечного возобновленья, благодать вечного человеческого бытия, — благоносный прародитель, родоначальник городов по ту сторону оцепененья, нарекающий имена, воздвигший закон, закон, отрешенный всякого начала и всякого конца, отрешенный рожденья, навечно изъятый из тока времен. Вправду ли ему назначено предстать пред великим? Вправду ли по силам мальчику, этому мальчику, отворить врата? Словно это было одно и то же, сомненье в себе самом странно сливалось с сомненьем в признании мальчика, это было странно отрешенное от времени сомненье, и вопросом был взгляд, каким он вновь испытующе всматривался в черты юного лика, вопросом, когда он, отзываясь на просительный жест, принял протянутую чашу и поднес ее к губам.

— Кто ты? — снова спросил он, сделав глоток и отставив чашу, и настойчивость, с какой бился в нем, рвался из него этот вопрос, снова удивила его. — Кто ты? Я уже встречался с тобой… когда-то давно.

— Называй меня тем именем, какое знаешь, — был ответ.

В смущенье он задумался и вспомнил лишь, что мальчик сам назвался Лисанием, да, это он еще помнил, но воспоминание меркло, меркло все больше и больше, он уже не различал этого имени, не различал никакого имени, даже того, каким некогда звала его мать. И все же ему казалось, будто именно сейчас она зовет его из этой ускользающей неразличимости, зовет вернуться в безымянность, гнездящуюся в материнском и по ту сторону всего материнского. Ах, безымянно дитя для матери, и постоянно стремится она оградить дитя от имени, не только от ложного, злосчастного, случайного имени, но и — а может, тем паче — от настоящего, что, отрешенное случая, хранится в бесконечной чреде прародителей, ибо имя это, вознесенное лишь тем, кто, сам безымянный, низошел в корневую сферу всякой сущности, чтобы там принять посвящение в отчий сан жреца, это имя — часть жертвы и само включает в себя жертву: но мать, вся во власти творящей жертвы рожденья, сама воплощение этой жертвы, страшится жертвы возрождения, боится ее ради ребенка, ею рожденного, боится нового творения, боится неукрощенного, неукротимого, недостижимого, что угадывается в неприступно глубокой ясной истине имени, она боится возрождения в имени как чего-то нечистого и считает за благо укрыть дитя в безымянности. Там, где слышен материнский зов, бытие теряет имя, становится безымянным, и, содрогнувшись от безымянности этого предпробужденья, облегченно вздохнув в безымянной укромности, он молвил:

— Я не знаю никакого имени.

— О отец мой, ты знаешь все имена, ты нарек вещи их именами; они в твоей поэме.

Имена, имена — имена людей, имена полей и нив, имена ландшафтов, городов и всего сотворенного, родные имена, имена, утешающие в злосчастье, имена вещей, сотворенные вместе с вещами, сотворенные прежде богов, имена, вновь и вновь воскресающие со святостью слова, вновь и вновь: обретаемые истинно бдящим пробудителем и божественным родоначальником! Вовеки поэт не смеет притязать на подобное звание, более того, даже если бы последней, насущнейшей задачей поэзии было возносить из безымянности имена вещей, даже если бы ей удалось в величайшие ее мгновения проникнуть взором к вовеки не цепенеющей сердцевине языка, в глубинном свете которой, нетронутое и чистое, парит слово вещей, чистота имен на дне вещного мира, она способна, пожалуй, в стихе удвоить словом творение, зато уже не способна воссоединить удвоенное в единство, не способна, ибо и призрачное обращенье, и догадка, и красота, ибо все то, что присуще поэзии как таковой и делает ее поэзией, свершается лишь в удвоении мира, мир языка и мир вещей остаются разделены, двойственна родина слова, двойственна родина человека, двойственна бездна сущности, но двойственна и чистота бытия, удваиваясь тем самым до запятнанности, которая, словно возрождение без рождения, пропитывает всякую догадку и всякую красоту, неся в себе зародыш крушенья миров, первозданную запятнанность бытия, которой страшится мать; запятнан покров поэзии, и вовеки ей ничего не основать, вовеки не пробудиться поэзии от ее провидческой игры, вовеки не стать стиху молитвой, приравненной к жертве молитвою истины, столь неотъемлемой от подлинного имени вещей, что для молящегося, заключенное в жертвенном слове, вновь смыкается удвоенье мира и для него, только для него, вещь и слово вновь обретают единство, — о чистота молитвы, недоступная для поэзии и все же, о, все же для нее доступная, если сама она приносится в жертву, преодолевается и уничтожается. И вновь исторгся из него полувсхлип, полукрик:

— Сжечь «Энеиду»!

— Отец!

Глубокий испуг, звучавший в этом возгласе, он воспринял, наверное по праву, как осужденье своего замысла; он недовольно возразил:

— Не называй меня отцом; Август бдит, он охраняет Рим, его называй отцом, не меня… не меня… поэту нет места среди бдящих.

— Рим — это ты.

— Об этом грезит каждый мальчишка, быть может, и я некогда грезил о том же… Но я просто употреблял имена, римские имена.

Мальчик молчал; однако затем он сделал нечто совсем неожиданное: со слегка неуклюжей крестьянской ловкостью он, словно на ветке вяза, подтянулся на одной из лап канделябра, обломил погасший огарок свечи и зажег его от огонька лампадки — зачем ему это? Но прежде чем нашлось какое-то объяснение, мальчик, накапав воску на тарелку, прикрепил к ней огарок и стал на колени перед сундуком:

— Тебе нужна поэма? Сейчас я дам ее тебе…

Не мальчик ли Вергилий стоял там на коленях? Или младший братишка Флакк? Они часто играли, стоя на коленях, то в саду под вязом, то у ящика с игрушками, — кто же был этот мальчик? Вот ремни сундука громко щелкнули, отстегиваясь, с мягким легким вздохом откинулась кожаная крышка, пахнуло привычным запахом бумаги и кожи, смутно-родной запах давнего, мягко поскрипывающего шороха, возникающего при письме, облачком поднялся из раскрытого футляра, внутри которого обнаружились аккуратные ряды свитков — свиток к свитку, песнь к песни, в аккуратном порядке, знакомое, соблазнительно-успокаивающее зрелище свершенного труда. Мальчик осторожно вынул несколько свитков и положил на постель.

— Почитай, — попросил он и ближе пододвинул тарелку со свечой, чтобы ему лучше было видно. Все же не в отчем ли он доме? Не младший ли это брат? Почему же тогда нет в живых матери, если жив Флакк? Почему пришлось ей от душевной раны уйти в смерть следом за малышом? Не эта ли свеча горела тогда на столе в полумраке комнаты, меж тем как снаружи в обрамлении Альп покоились мягкие мантуанские поля, а серый, тягучий осенний дождь все падал и падал в вечернюю мглу? Он должен читать — ах, читать! Неужели это еще возможно? Да и вообще, способен ли он еще читать? Учился ли он когда-либо читать, хотя бы по складам? Нерешительно, почти с опаской он развернул один из свитков, нерешительно, почти с опаской расправил его, робко ощупывая бумагу и еще более робко — сухие строчки, и с трепетом, подобающим неприкосновенной жертве, скользнул по ним пальцами, но то было почти угрызение совести, потому что было оно словно узнаванье, смутное узнаванье труда своих рук и прежней от него радости, но сверх того и всеобъемлющее узнаванье, в котором уже нельзя сознаться, которое простирается далеко за пределы всякого воспоминанья и всякого забвения, туда, где уже не учатся, не исполняют, а только замышляют, надеются и желают; читали не глаза его, читали одни кончики пальцев, читали без букв, без слов бессловесный язык, читали безъязыкую поэму за поэмой из слов, и то, что он читал, состояло уже не из строчек, а было бесконечно огромным пространством с бесконечным множеством направлений, в котором фразы не следовали друг за другом, а, бесконечно пересекаясь, наслаивались друг на друга и были уже не фразы, а храмы невыразимости, храм жизни, храм сотворения мира, замысленный в преддверье знания: невыразимое читал он, невыразимый ландшафт и невыразимое действо, рассотворенный мир судьбы, в котором мир сотворенья покоился подобно случаю, и, где бы здесь ни являлся этот сотворенный мир, который он тогда хотел воссоздать, должен был воссоздать, где бы он ни обретал выраженье, во всех тех местах, где пересекались волны и круги фраз, там являлась, требуя битвы, распря и кровавая жертва, там являлась неживая, оцепенелая война, которую вели люди-мертвецы, там в обезбоженном являлось междоусобье богов, там являлось в безымянном безымянное убийство, свершавшееся призраками, голыми именами, свершавшееся по заданью судьбы, что держит в своей власти богов, свершавшееся в языке, через язык, по заданью самого бесконечного языка, в чьей невыразимости, властвующей над богами, извечно зачинается и заканчивается судьба. Его бросило в озноб. И хотя он читал не глазами, он отвратил взгляд от свитка, как человек, не желающий читать дальше.

— Уничтожить язык, уничтожить имена, чтобы вновь воцарилась милость, — прошептали его губы, — этого хотела мать… безъязыкая милость вне судьбы…

— Боги даровали тебе имена, а ты их им вернул… Читай, поэму, читай имена, читай их…

Он едва не рассмеялся над настойчивостью этого нового требования; да, ему было забавно, что мальчик не понял, о чем шла речь, а вероятно, ему даже не дано было понять это.

— Читать? И это тоже, чтобы уснуть, маленький виночерпий?.. Нет, у нас мало времени: нам пора в путь, подойди и помоги мне…

Но мальчик — он опять был странным образом прав — даже не пытался помочь ему встать, и, поскольку он этого не делал, сразу стало совершенно ясно, что он и права не имел это делать: пусть бы время остановилось, пусть бы и круг замкнулся и воспламененье слилось воедино с угасаньем, пусть бы лелеемая матерью подчиненность ребенка была неотличима от подчиненья в смирении, пусть бы все свершившееся навечно осталось лишь замыслом, пусть бы он даже никогда, о, никогда не выучился говорить, все равно поводырь и помощник уместен не далее чем на первом витке круга; голос мальчика превратился в эхо, которое хотя и отвечает еще, но, будучи всего лишь эхом, уже не способно понять, — предвестье эха, идущее из предпробужденья, этот голос был светящимся зеркалом для непреложно-великого, несказанно желанного самоизничтоженья, он был провозвестьем иного голоса, который станет словом в бессловесном, объединяя в невыразимости еще не сказанное с уже не сказанным, в той невыразимости, что брезжит в бездне всех пространств языка. Неизучим был этот язык, нечитаем, неуловим слухом.

— Убери свитки, — приказал он, и на этот раз мальчик повиновался, хотя и не слишком охотно, а скорее с по-детски разочарованным упрямством и малой толикою лукавства, заставившего его положить рукописи не в сундук, а на стол. И это тоже выглядело немножко забавно. Когда же он еще раз, словно в самый последний раз, всмотрелся в лицо мальчика, в светлые глаза, потемневшие сейчас, хотя все еще полные ожиданья, знакомые черты вдруг показались ему странно чужими, и с тихой уступчивостью, будто на прощанье, он повторил: Лисаний.

Нетерпения не было. Едва слышно потрескивая, точно горящая паутина, мигало пламя свечи на столе, не свет, а эхо света, предвестье неземного сияющего грома, ожидавшего в подзвездном мире, жаждая жертвы, жаждая пламен изничтоженья, но здесь нежно, как тень, журчали струйки стенного фонтана. И, полусклонившись над столом, полувыпрямившись, а тем самым получитая, полуприпоминая, сперва робко, затем все громче отбивая такт кулачком по столу, — что это, последний соблазн? — мальчик начал читать стихи, стихи римских имен, и стихи скользили в ночь, в ночное журчанье фонтана:

— «Смотрит Эней, проворный свой взор обращая повсюду:

Место ему по душе. Обо всем расспросить он стремится,

Радостно слушает все, что о древних мужах повествует

Царственный старец Эвандр, основатель римской твердыни:

„Жили в этих лесах только здешние нимфы и фавны;

Племя первых людей из дубовых стволов тут возникло.

Дикие нравом, они ни быков запрягать не умели,

Ни запасаться ничем, ни беречь того, что добыто:

Ветви давали порой да охота им скудную пищу.

Первым пришел к ним Сатурн с высот эфирных Олимпа,

Царства лишен своего, устрашен оружием сына.

Он дикарей, что по горным лесам в одиночку скитались,

Слил в единый народ, и законы им дал, и Латинской

Землю назвал, в которой он встарь укрылся надежно.

Век, когда правил Сатурн, золотым именуется ныне:

Мирно и кротко царил над народами бог, — но на смену

Худший век наступил, и людское испортилось племя,

Яростной жаждой войны одержимо и страстью к наживе.

Вскоре явились сюда авзонийская рать и сиканы,

Стали менять имена все чаще Сатурновы пашни.

Много здесь было царей, и средь них — суровый и мощный

Тибр, — в честь него нарекли и реку италийскую Тибром,

И потеряла она старинное Альбулы имя.

Так же меня, когда я, из родного изгнанный края,

В море бежал, всемогущая власть Фортуны и рока

В эти места привела, где и матерью, нимфой Карментой,

И Аполлоном самим мне остаться велено было“.

Молвив, прошел он вперед и алтарь показал и ворота.

Что и по сей еще день Карментальскими в Риме зовутся,

Ибо доныне у всех здесь в почете имя Карменты,

Нимфы-провидицы, встарь предрекавшей великую славу

Роду Энея в веках и удел Паллантея высокий.

Рощу царь показал, которой Убежища имя

Ромул дарует опять, и под камнем холодным Луперкал

(Имя дано ему в честь паррасийского Пана-Ликея);

Лес Аргилетский Эвандр показал и, поклявшись священным

Этим местом, гостям о кончине Арга поведал;

Дальше к Тарпейской горе он повел их — теперь Капитолий

Блещет золотом там, где тогда лишь терновник кустился.

Но и тогда уже лес и скала вселяли священный

Трепет в простые сердца и внушали благоговенье.

Молвил Эвандр: „Ты видишь тот холм с вершиной лесистой?

Там обитает один — но не ведаем, кто

— из бессмертных.

Верят аркадцы, что здесь мы Юпитера видим, когда он

Темной эгидой своей потрясает и тучи сзывает.

Видны еще там двух городов разрушенных стены,

Память о древних мужах, следы времен стародавних:

Янусом был основан один, другой же — Сатурном,

Звался Сатурнией он, а первый Яникулом звался“.

Так в разговорах они до чертогов дошли небогатых

Старца Эвандра. Стада попадались навстречу повсюду —

Там, где Форум теперь и Карин роскошных кварталы.

Царь у порога сказал: „Сюда входил победитель —

Сын громовержца и был во дворце этом принят радушно.

Гость мой, решись, и презреть не страшись богатства,

и дух свой

Бога достойным яви, не гнушаясь бедностью нашей“.

Молвив, под низкий свой кров он могучего вводит Энея

И предлагает ему опочить на ложе из листьев,

Сверху набросив на них ливийской медведицы шкуру.

Ночь опустилась, обняв крылами темными землю».

Ночь опустилась, ночь опускается… Голос читавшего становился тише и тише и вскоре умолк совсем. Свершались ли и дальше стихи? Свершались ли еще, уже за пределами голоса? Или и они исчезли совсем, щадя его мнимый сон? Возможно, он и в самом деле заснул, не заметив даже, что мальчик тем временем ушел: с закрытыми глазами, словно в попытке удостовериться было что-то недозволенное, он — гость, слушающий подобно Энею, — ждал, ждал, не раздастся ли снова голос, но голос молчал. Впрочем, последние строки еще звучали в ушах, продолжали звучать, при этом все больше меняясь, меняясь или, скорее, уплотняясь во что-то, что было почти осязаемым образом, но образом вне собственно образности, точно так же как полный лунного света проем окна, чей образ еще оставался под смеженными веками, в то же время формою и светом уже почти перелился в звучанье; это был отзвук в слухе, отсвет в зренье, то и другое неосязаемо-чувственное, и они сплетались в единство, которое было уже недоступно ни зрению, ни слуху, постижимое только чувством, и в которое, странно родственные ему, также странно соединившиеся, влились голос и улыбка мальчика, словно затем, чтобы навеки там сохраниться. Неужели Сатурн хотел снова отнять им данные имена? Ландшафт стихов, ландшафт земли, ландшафт души утрачивали имена, и чем дольше он, с закрытыми глазами распростертый в колыбели сатурнова пространства, проникался этим неосязаемо чувственным явлением, чем глубже вникал в него чувством, чутьем, чем более желал его обратного превращения в полную реальность, с чем большим нетерпением он ждал возвращенья мальчика и стихов, тем сильнее он одновременно желал, чтобы все это сгинуло, ибо беспечальный соблазн, исходивший от мальчика, не только завладел им, не только звучал для него провозвестьем и предвестьем эха непреложной окончательности, но и преграждал ему путь к непреложному голосу, не только открыл ему врата в необозримое, но и замуровал их. Не там ли был сокрыт и тот величаво нашептывающий, мягко рокочущий, повелительно-ласковый, близко-далекий и неуловимый вселенский глас, который он слышал, хотя и не мог услышать? Глубже, чем все земное, но все же еще в земном скрыта могила рожденья голоса, склеп начала, исток порождающего конца, глубоко подо всем видимым и слышимым скрыто место, где сбираются голоса, где все они вместе, откуда исходят они и куда опять уходят, место их неслышимости, их самых неслышимых соединений и созвучий, их целокупное звучанье, а значит, и само это место — глас, самый мощный и самый единственный, объемлющий все остальные голоса, все, только не себя самого. Объемлющий собою всю жизнь и все же вне всякой жизни — был ли то уже голос умиранья? Он ли то был, или сокрытое еще было больше этого голоса? Он вслушивался в неслышимое, вслушивался с крайним напряженьем всех сил души, на какое только была способна его воля, но над морями молчанья, над сокрытыми ландшафтами первозданного звука, истаявшего в первозданном праначале и первозданном конце, под безмолвно-звучащими небесами первобытного познанья витало лишь тающее дуновенье, объятое забвением, объемлющее забытое, легчайшая роса, принесенная дыханьем бесцветно-звенящих лугов прозрачности, с ее немо-звенящих полей, образ мальчишеского голоса, единственно еще существующий, единственно еще открывающий, хотя и сам уже снова скрывающий себя, земной отзвук, уже не слово, уже не стих, уже не цвет, не бесцветье, уже не прозрачность, но все еще улыбка, образ былого, образ улыбки. Имена? Стихи? Была ли это поэма, была ли это «Энеида»? Ускользая, оно вновь сверкнуло в имени — Эней? — как будто в нем сохранилось предчувствие великого и ласкового повеления, навеки утраченного, но ничего более нельзя было отыскать: все прожитое, все сотворенное, просторы былого бытия со всеми его смыслами — все это расплылось, все это было стерто бесследно, он не находил в своей ищущей памяти ни годов, ни дней, ни времени, не находил ничего знакомого, он вслушивался в свое воспоминание и слышал только сумятицу стеклянных звуков, хотя еще и земных, но уже отрешенных земного времени, изъятых из земного воспоминания, возросшую из невременности, простертую в невременности стеклянно-горячечную звенящую сумятицу форм, и чем дальше память его устремлялась в поисках «Энеиды», тем стремительней и бесследнее растворялась она, песнь за песнью, в звучащей, путаной вязи сиянья: что это — возвращение к истокам поэмы? Всякая память о смыслах исчезла; все, что было воспето поэмой: морские скитанья и солнечный брег, война и бряцанье оружия, жребий богов и круговращенье созвездий, это и еще многое другое, записанное и незаписанное, — все отпало, было сброшено, поэма стряхнула это, как никчемные одежды, и вернулась в беспокровную наготу своей предрожденности, в звучащую незримость, из коей исходит вся поэзия, вновь была прията чистою формой, в ней себя обретая, словно собственное эхо, подобно душе, что сама для себя поет в хрустальном своем сосуде. Избыточное было отброшено и все же сохранено, став долговечным в неизгладимой форме, чистота коей не допускает забвенья и даже самое преходящее наделяет свойством вековечности. Поэма и язык более не существовали, но продолжала жить их общая душа, существуя в хрустальном зеркале самой себя, душа человека отмерла, ушла в глубочайшее беспамятство, а язык души его жил, существуя в поющей ясности своей формы; душа и язык, отъединенные друг от друга, но все же переплетенные друг с другом и отражающие друг друга, — разве этот зеркальный свет шел к ним не из той недостижимой бездны, в коей и весь исход, и все возвращенье? Разве не были они, сами по себе отъединенные, вместе объяты тем голосом родины, который снова и снова ломает границы, ибо, звуча по ту сторону всех границ, сулит цель, совет, поддержку, утешенье? О голос былого в вершащемся и преходящем, нежный колыбельный голос, звучавший некогда, укрывающий сознанье и сокрывающий от мира, звездный глас колыбельной ночи, Тихий и нежный дуэт единства!

— Я одинок, — сказал он, — никто не умер за меня, никто не умрет со мной; я ждал помощи, я добивался ее, я молил о ней, но она не пришла.

— Еще нет, но и уже, — ответ родился в его собственной груди, еле слышный, как во сне, так что это едва ли уже был голос мальчика, скорее голос ночи и всех ночей, голос серебряного пространства, имя коему ночное одиночество, голос ночного свода, виденного несчетное число раз, но так и не познанного, свода, стены которого он ощупывал несчетное число раз и который теперь стал голосом. «Еще нет, но и уже» — задушевность и властность, соблазн и долг, сиянье ночи и глубочайшая сокрытость, непосредственное звучанье слова и непосредственное звучанье души, единство языка и человечности, то было точно прощанье с нестареюще-вечной юностью всего земного, но и уже привет родины, которой несть конца, ибо даже и камень обрел прозрачность и гробовые плиты стали прозрачны, словно вместе кристалл и эфир. И он прошел сквозь них, нет, не прошел, но вдруг очутился внутри, под сводами сна, которые были сама лучистая звучность, он стоял в лучистой бездонности, в лучистом сиянье без стен и без крыши, под сводами лучистой прозрачности и, зрячий в незримом, не видел себя самого — он стал прозрачен. Не сделав ни шагу, больше того, ни даже самой слабой попытки шагнуть или совершить какое-либо другое движенье, он продвинулся вперед, хотя и не прошел насквозь; по-прежнему его окружало преддверье реальности, он все еще не покинул земное, все еще длился земной сон, и он — сон внутри сна — понимал, что все происходящее с ним — сновиденье; это был сон на грани сна. Ибо, хотя в непрестанно нарастающем сиянье лучистой прозрачности ничто уже не напоминало о былом гуле вещей, хотя исчезло из глаз все вещное, все человеческое, все звероподобное и хотя сгинула даже самая память о них, затопленная сияющим напевом неслышных волн немоты, он все же знал, что по-прежнему находился в безвыходных гулких дебрях голосов, просто эти голоса, эти вещи, эти твари, просто растение, животное и человек — все они стали неуловимейшими сущностями, соединились в прозрачно-ясную совокупность, в которой, подобно звездам, еще мерцали имена, тут же угасая вновь: он находился в той сфере, где силу имели только лишь количества, порядки, взаимосвязи земного, как бы только лишь знания, шедшие от прежних структур бытия и их былого воплощения, и это было действо, и познание, и созерцание, и именованье в одном-единственном сияющем постижении, это было многообразие тварности в его непостижимой наготе, уже без каких-либо сущностей, но во всей своей неисчислимости, это была целокупность всего вершащегося и всего могущего свершиться, мириады единичностей, все же не поддающихся различенью, содержательно-бессодержательное, преображенное в чистую форму, в наготу формы, которая была уже не что иное, как кристальная ясность, непроницаемо-прозрачное блистанье, не существующее в сущем, безначальное. Это была сфера бесконечности как таковой. Дороги миллионолетий являли себя снопами лучей без начала и без конца, они приносили бесконечное и уносили конечное в самую дальнюю вечность, сотворенное и несотворенное были равновесомы, добро и зло переплетались друг с другом, оба равно пронизывающи и лучисты, и безысходна была зрячая слепота, слышащая глухота сновидца, безысходны были своды сна, блистанье сна, что, чуждое решенья, не открывало пути к добру, бескрайний, безбрежный поток. И этот луч сна, этот серебристый клинок метит ли он в душу, метит ли в бога? О, каким бы земным ни был сон, он по ту сторону земной человечности, и сновидец утратил свое человеческое рожденье, свою человеческую сотворенность, нет у него изначально ни отца, ни матери: его объемлют доматеринские своды чистой судьбы, своды последней неизбежности. Никто не смеется во сне, никто не смеется в безысходности, сон невозможно взорвать. О, кто посмеет засмеяться, когда утих даже бунт! Не было бунта против сна, была лишь вплетенность в него и приятье его, вплетенность в действо сна. И, вплетенный в лучистые дебри, вплетенный в ветвистый шатер самых глубинных и самых внешних пространств сна, слитый воедино с каждой точкою сна, с каждым кристальным лучом всех этих прозрачных сияющих сонмов, сам прозрачный, сам без родины и без корней, от начала начал околдованный сном сирота, сам свершенье и знанье, сам себе свершаясь во сне и зная в себе сон, сам воплощение сна, он заговорил, и голос его шел из груди, что не была уже грудью, шел из уст, что не были уже устами, и дыханье его не было уже дыханьем, и речь не была уже речью, и он сказал:

О Судьба, предшественница богов,

Предвозвестье преддверья творенья,

Ты нагота праначала, бестрепетность формы,

Всепроникающей и холодной.

Ты творенье и вместе творец,

Событье и вместе знание и толкованье,

Проникает твоя нагота человека и бога,

О повелительница всего сотворенного.

Ты повелела и бог отделился

От небытия и стал отцом,

Из немоты вызывая имена света,

Из вековечного лона праматери Ночи,

Неразличимому даруя имя,

Бесформенному давая облик.

Речь обрела немота, и сферы в гуле предвечном

Слово твое поют.

Но во снах, о Судьба, ты снова все отменяешь,

Вспять, к наготе, к Немоте, и облик и речь возвращая,

Все в своей наготе безжалостно ты сокрываешь,

И, опускаясь кристальной снежинкой, в сиянии тает

Бог под пустынными сводами сна.

Недвижно сияя, внимали своды сна немой этой речи, немо их отражая, унося их к последнему свету, где нет эха, и казалось, она сама — лишь эхо сиянья. И он продолжил:

Все пропитала ты сном, о Судьба, и хладный сон ты сама,

Сон нам являет тебя и волей твоею являет

Всю беспредельность Былого, покоящего реальность;

Волей твоей он сосуд творенья, и ты в нем закон,

И над вами не властно время — ни Прежде, ни После,—

Ибо ты — реальность сама.

О Судьба, о парящий поток, о предвечная форма,

О поток многоструйный и сутью чреватый — средь молний

Грозно-безмолвного всеединства, меж ночью и светом

Творенья, призванного тобою к творению; ты же,

В круговороте потоков паря над миром,

Облик один меняешь на облик другой; ты к свету

Хочешь свой ток устремить — а сумеешь? — но там,

Где забрезжит цель средь разлива твоих потоков,

Где поток подчинится потоку — лишь там воцарится покой,

Там возникнут и вещь и имя, истинные по-земному,

Призванные к единству, дабы тебя отражать,—

Напечатленье Судьбы на праформе сущего,

На праформе истины.

Форма из формы рождаются в снах, сплетаясь и ширясь,

В снах моих ты — это Я и мое познанье,

Вместе со мною ты рождена нерожденный ангел,

Случаю неподвластный, — мерцающее воплощенье

Роста, познавшего смысл, и закон, и порядок,—

Образ меня самого, знанье мое.

О Судьба, неподвластная воле богов, уничтожившая богов,

О бесконечность сущего, я сам с тобой бесконечен —

Смертный, во сне дерзнувший богов уничтожить,—

Ибо, свершаясь в тебе, в сиянье твоем исчезая,

Сам я, детством объятый, — обитель богов.

Было ли то последнее пространство? Настал ли последний покой? Но в этом покое еще как будто есть движенье. Должен ли он все еще способствовать ему? Он попытался сделать шаг, попытался поднять руки, попытался предать себя лучистому пространству, коим он сам был, попытался сделать это с великим усилием, со всем напряжением воли, и, хотя стеклянная прозрачность, в которой исчезла собственная его суть, не допускала движенья, попытка удалась: далекая, как сон, дрожь пронизала его, о, то было едва ли даже предчувствие дрожи, едва ли даже знанье о таком предчувствии, но вместе с тем — да разве же могло быть иначе? — дрожь словно бы охватила и своды сна, накатив и откатившись волною, будто пробежала по недвижно скользящим вдаль лучистым дорогам, по их сплетеньям, по их направленьям и безнаправленности, по их сияющей изреченности и неизреченности, будто было это первое и последнее содроганье, едва заметное и все же уловимое, дыханье смутного образа, почти уже бездыханное, и все же памяти о земном. И он рек:

Неизбежная? То ли к тебе я вознесся,

То ль низвергся в тебя?

Бездонная пропасть формы,

Бездна неба и низа, бездна сновидца!

В снах наших мы рассмеяться не можем — но также

И умереть не можем; о как близки, подумай,

Смех и смерть; как они далеки, подумай,

От Судьбы, что в своем ослеплении формой

Смеху не научилась у смерти,—

Самообман твой, Судьба.

Я же, смертный, я же, к смерти привычный,—

Я восстаю, вынуждаемый смертью к смеху,

И не верю тебе. Сном своим ослепленный и умудренный,

Знаю о смерти твоей, о твоем непреложном пределе,

О границе сна, что признать ты не хочешь.

Или об этом ты знаешь сама? И желаешь иного?

Правит закон твой теченьем твоим? Иль более властной

Воле послушно оно? Может быть, за тобою

Другая встает судьба, еще неизбежней,

Еще неохватней, а дальше за ней —

Новые судьбы, полых форм вереница,

Недостижимая Пустота, вечнородящая Смерть,

Где царит уже только случай?

Всякий закон — лишь случайность, падение в бездну,

Случайность и ты, о Судьба, и в твоих пределах

Неистовствует случайность конца;

Вдруг прекращается рост, и древо познанья,

Этот ветвистый шатер, рассыпается в пепел,

В прах уничтоженной речи, где все бессвязно —

Слово и вещь, где расторглись прочные скрепы

Истины и порядка, в полусвершенье

Стынут общность и цельность, каменеют в тенетах

Мнимо-истинного бытия;

Только несовершенство рождать ты способна,

Случай и муку терпеть, полуправду и кривду,

И сама ты не знаешь свершенья, и вечности непричастна

Стылая форма, судьба Судьбы,

И обреченным стылым кристаллом

Вместе со мной ты умрешь.

Говорил не он, говорил сон, и думал не он, думал сон, и грезил не он, грезили лучащиеся во сне своды судьбы, грезило недостижимое, неисчерпаемые своды стылого света, зловеще застывшие, зловеще стынущие и недвижно влившиеся в кристальные каскады света, то были своды недостижимой его души. Бездыханен свет, бездыханны чреватые благом своды беды, бездыханно дыханье.

И бездыханно продолжилась речь сновиденья:

Форма, для смертного смертная, будь ты даже сама праформа,

И для бога смертная, умирающая в нереальном,

Смертная, ибо единство твое — лишь сосуд суетной мнимости.

Гибели обреченная! Даже если полусвершенье

Сложится ложью в единство и возмечтает укрыться

В лоне праматери Ночи, если дерзко объявит

Провозвестьем само себя, притязая на цельность,

На достоинство отца-провозвестника, —

Гибели ты не избегнешь, Судьба, и вернешься в свое Ничто;

Опьяняясь уделом своим, обернешься ты пустотой,

Пустотой обернется круговращенье

Красоты, холостой хоровод миров, тобой опьяненных,

Опьяненных смертью,

Ибо творенье превыше формы, оно — различенье,

Отделенье зла от добра, о, лишь эта великая сила

Неподвластна смерти.

Ты ли, всего лишь форма, для истины призвала

Бога и человека, дабы, верша разделенье

Вместо тебя, воплощали они вовеки форму мирскую?

Этому ль ты меня обрекла, причастивши творенью?

Несовершенна ты и орудье неправды.

Зло ты несешь и беду, и, беде покоряясь, сама ты беда;

О, обессилел бог, а уж человеку тем боле

Сил не дано — оба они, созданья твои,

Как и ты, случайны пред более властной судьбою;

Да и призванный — тот, что тоже всего лишь форма,

Как и ты, — он утратил имя, он

Недоступен, неумолим, и зова

Не слышит в меркнущем сне.

Да, он был недостижим для зова; немота царила вокруг его собственной немоты; ничто более не говорило с ним, и он не в силах был ничего сказать; ничто не звало его, и он сам не в силах был ни до чего дозваться. Но сверкающий, непроницаемый, недвижный и необозримый, простирался вокруг него звенящий голосами сон, сверкающий бедою, коей подвластны и боги, неотвратимый, всеобъемлющий, упраздняющий творенье, сплавлены друг с другом добро и зло, нет числа переплетеньям, нет конца лучистым дорогам, и неземной здесь свет, и все же в исчислимом, все же в конечном, все же в земном, предназначенный отмиранью, ужели и сон умирал? А с умирающим сном не умирал ли и сам сновидец? Ничто не вспомнилось и все же целиком было воспоминаньем, погруженным в зловещий и прекрасный свет без святости и без тени, свет неразличенья, свет непреодолимого пограничного пространства, погруженным до самых глубин воспоминанья в переливчато-недвижную пограничную игру судьбы, границу которой, однако, можно преступить, должно преступить, как только игра исчерпает себя, исчерпает до последних глубин своего многообразия, как только исчислены будут обособленья ее и переплетенья, без остатка испита будет эта неразделимая смесь добра и зла, о, без остатка испита будет беда, исчерпана будет сама форма судьбы, отомрет в умершем воспоминанье, что не помнит уже себя самого. О воспоминанье, о угасание света и музыки сфер, о бесконечная череда миров, круговорот судеб в земном угасанье и возгоранье, новые и новые попытки творенья, без конца повторяемые и обреченные на повторенье, пока не будет извергнуто из света зло, пока не будет отделено несотворенно-оцепенелое от самотворящего, дабы — под вновь непреложным куполом небес — вновь настала окончательная непреложность и воссиял человеческий лик, вознесенный к пределам сфер, вознесенный в незримую игру звездных путей до хладнокаменного звездного лика небес. И будто созвездья внутри и вовне, исчезнувшие от чрезмерного блеска в лучистой немоте, сохранили еще остаток дыханья, будто, недоступные зову, еще сияли они из последних остатков темнейшего их свеченья, будто еще раз могла зазвучать лира небес и души и сущее не целиком еще превратилось в кристалл, а его равновесье не совсем еще установилось, чаши вселенских весов еще колебались, так что еще было знанье, еще вправе было существовать, знание кристалла о себе самом, знание сна о себе самом, знание о грядущем и непреложном, о вечносущем, вовек недостижимом, серебряным звоном явившее себя из сокровеннейшего вселенского самовоспоминанья, в коем покоится кристальная речь сновиденья, предвестье эха грядущего звучанья, так сказалось в последней немоте:

Когда, о когда?

Когда оно было, творенье без плена

Форм, без плена судьбы? О, ведь было,

Без сновидений, не явь и не сон,

Только миг, только песнь, канувший голос,

Отлетевшие зов и улыбка,—

Был же, ведь был же отрок;

Было однажды творенье и будет однажды —

Случаю неподвластное чудо.

Не забрезжит ли вновь купол небес под сводами сна, неся в по-ночному искрящейся сердцевине созвездье креста, несомое лучистым щитом? Не засияет ли он снова подлинным блеском новосотворенного творящего деянья? Он возвестил о себе ожиданьем, был уже здесь ожиданьем, но еще не явился. Ибо над молчащими сияющими голосами сна чудесным образом распростерлось еще более глубокое безмолвие, и это безмолвие стало ожиданьем, было ожиданьем, безмолвным и чудесным в себе самом, ожиданьем, которое, словно вторая, более щедрая форма, легло поверх все так же недвижно мерцающей лучистой формы нагой судьбы, словно иное, второе освещение света, как будто ожиданье было уже прибытком богатства, хотя можно и даже должно было ожидать еще большего обогащенья, еще большего сиянья, а быть может, даже и второй, еще большей бесконечности, дабы ей снова воссияло божественное, во веки веков упраздняя беду. То было ожиданье без направления, без направления, как сама лучистость, и все же оно было направлено на самого ожидающего, направлено на сновидца, словно побуждая его последним усилием, последним усилием творенья поставить себя вне сна, вне судьбы, вне случая, вне формы, вне себя самого. Откуда шло это полное ожидания побужденье? Из какого извне, из какой безнаправленности оно, само безнаправленная целокупность, опустилось в целокупность сводов сна? Обладая силою сновиденья, оно не было зовом и ниоткуда не шло, ниоткуда его не достигало; а просто вдруг наполнило его, как наполняло сон, сияньем опустившись в сиянье, прозрачностью в прозрачность, это побуждение не звало сон вернуться к истине, не звало разнонаправленное многообразье к однозначности направления, оно вообще было не возвратом, не утратой творенья, не новым ограниченьем, нет, хотя, преодолевая сон и побуждая к преодоленью, оно пребывало внутри сна и повелевало внутри сна пребывать, было побужденьем в сновидческом знании обрести новое знание; оно сквозило в безмолвно-лучистом воспоминании, вовеки не виденное, но все же узнанное, все же понятое в сновидческом своем веленье. И он, объятый сном и объемля в себе сон, сплетя свою прозрачность с прозрачностью сна, он поднимался для вожделенного и неимоверного божественного усилия, и, окончательно взрывая пределы сна, окончательно взрывая всякий образ и всякое слово, окончательно взрывая воспоминанье, сон вместе с ним перерастал сам себя; мысль его стала больше формы мысли и, ставши таковой, стала знаньем о сфере более великой, чем судьба, более великой, чем случай, она стала иной, второй бесконечностью, объяв собою первую и сама ею объята, стала законом, по коему растет кристалл, законом музыки, выраженным в кристалле, выраженным в музыке и все же взнесенным превыше обоих, выражающим музыку кристалла; она была иным, вторым воспоминаньем, беспамятным воспоминаньем о мирах и зонах, обо всем прожитом и пережитом, что, захлестнутое мирами, захлестнутое формами миров, обрело новую, вторую форму, и то был иной, второй язык человека, предназначенный вечности, пусть сам еще и не вечность, невозвратное в возвращенном; и под вновь распахнувшимся куполом небес вновь кружились звезды, кружились по закону своего бытия, в непреходящности своей преходящности, неподвластные случаю как вечно длящееся чудо, как хладнобессмертная музыка ночи, слегка тронутая нежно-суровым дыханьем луны, без движения уходящая вдаль, без движенья пронизанная Млечным Путем, полное звуков серебристое пространство, объятое сверхнепостижностью, но и объемлющее сверхнепостижность всякой человеческой жизни, возвращенье, новое возвращенье сна —

— О родина, о возвращенье! О возвращенье того, кому уж более незачем быть гостем! Невозвратна улыбка, в коей мы некогда покоились, невозвратно ласково-улыбчивое объятье, целокупность пробужденья и еще не пробужденности, уже просветлевшая и все еще темная, невозвратна нежность, в которую мы зарывались лицом, чтобы увиденное не стало случайностью; о, все было наше, ибо все было вновь нам даровано, ничто для нас не было случайным, ничто не было преходящим, ибо непреходяще-бездлительным было время миров, о время миров, в коем для немого взора ребенка не было ничего немого, и все было новым твореньем —

— О возвращенье, о музыка внутри и вовне! Погруженная в нас, она осталась нам как знанье былого, погруженная в нас, она вознесла нас в свое высшее бытие, а мы, погруженные в нее, возвысившись над собою, мы обретаем ее по ту сторону случая; о музыка внутри и вовне! Ведь все то, что сокрыто в нашем Я, — выше нас, бессмертно для нас и неподвластно случаю, созвучно слову сфер, но то, чего мы в себе не несем, есть для нас случай и остается случаем, оно смертно для нас и никогда не возвысится над нами, никогда нас не сможет объять —

— О возвращенье! Все объемлет ребенок, все для него музыка, все бессмертно, во всем — величье целокупности, которая своею улыбкой от веку охватывает и переполняет ребенка, ибо он может найти убежище в ее объятьях, глаза в глаза, — о вселенная, о невозвратная, ибо невозвратно все средь пустого роста! И если мы даже будем расти и расти, так что наши руки разветвятся, как реки, а наше тело раскинется по землям и океанам до самых пределов мира, и луна засверкает у нас в волосах, и мы сами станем пространством, станем звездным куполом ночи, сверкающим сводом сна, беспредельным, без конца и края, сплошным сияньем, мы все равно останемся вне самих себя, останемся отверженными, и ни ночь, ни утро не укроют нас, ибо на нас заклятье, нельзя нам бежать и некуда бежать, нет в нас верности самим себе, ибо ничего мы не привлекли к своему сердцу —

— О возвращенье! Возвращенье в сверхнепостижность, что будет нам дарована, когда мы вновь станем способны искать в ней убежище, о сверхнепостижность, которую мы ищем даже во сне, ибо и сама судьба, наша судьба, сновидчески постижима для нас в сновиденье, сон преходящ, преходяща судьба, и тот и другая случайны, так что мы — под заклятьем даже во сне, под заклятием преходящности, под заклятьем случая, под заклятьем смерти — стремимся убежать от сна и все же страшимся бегства, трепещем его, робея перед недостижимостью; о, смертно для нас случайное, коего мы не объемлем и коим сами не объяты, в нем нам внятна лишь смерть; поистине лишь в случайности является нам смерть, мы же, не объемля самих себя, сами собою не объяты, неся в себе смерть, только сопровождаемы ею, она рядом с нами как случай —

— О возвращенье! Возвращенье в божественное, возвращенье в человеческое! Смертен для нас тот ближний, судьбу которого мы не взяли на себя, которому не было от нас помощи, нелюбимый человек, которого мы не объемлем собою и потому лишаем возможности объять нас, объять своим бытием, о, небожествен он для нас, с ним небожественны и мы, оба случайны настолько, что нам уже трудно понять: не умер ли уже давным-давно или еще не рожден тот, кто живым предстает перед нами, проходит мимо, ковыляет прочь, исчезая за углом, такое же творенье судьбы, как и все, как мы сами —

— О возвращенье! О Плотия! —

— О возвращенье! Невозвратный путь на родину; мы смертны вместе со смертным, смертны для самих себя, мы, не взявшие на себя ничьей судьбы и потому самих себя превратившие в случай; неотрывно прикованы наши дела, и бытие, и познанье к голой форме судьбы, мы смертны посреди бессмертья, смертны средь музыки звезд, смертны, ибо виновны, заблудшие в дебрях голосов, окруженные немо бушующим светом неразличимости, обреченные на смерть сном, обреченные на смерть растущей жестокостью, на смерть, в которой нет уже ничего от бессмертья —

— О возвращенье! Покой и вслушиванье в бескрайнем просторе сатурновых сфер, в сатурновом ландшафте вселенной и души, в золотом и родном покое вечноземного, вслушиванье, неуязвимое для Януса, хотя это — двоякое вслушиванье, обращенное к небу и к низу, вслушивающееся в нареченные Сатурном имена вещей в высях небес и равно в глубинах земли, двояко связанный двойной покой, неуязвимый для смертной жестокости распри и войны, неуязвимый для уничтоженья, хотя вслушиванье — это одновременно забвенье, забвенье имен, забвенье, даруемое их родной близости —

— О возвращенье! Кому дано вернуться на родину, тот возвращается в творенье, возвращается туда, где за текучей гранью начала и конца, по ту сторону всего постижимого и непостижного он предугадывает последнее установленье, он бежит неразличимости, в коей добро и зло застыли фатально-пустою формой, он прячет свое лицо в сверхнепостижно знакомом, чей сурово-мягкий глас, возвещая судьбу и судьбе предшествуя, произносит приговор, снова высвобождая бытие из формы и отделяя правое от неправого —

— О возвращенье! О отрешенье от страданий в страданье, чудо бессмертия! О, нам дано коснуться его, нам дано, быть может, лишь на миг, не дольше одного удара сердца, вдруг открывшегося чуду, и все же навечно догадкой постичь непостижное, когда наша судьба, объемлющая и объемлемая, берет на себя другую судьбу, вырастая и ширясь в самопожертвовании, обретая прибежище и сама укрывая другую судьбу, когда вместе с чудом иного, второго Я, которое мы несем сквозь пожары, нам даруется новое детство, преображенное и уже принадлежащее отцу, познающее и познанное познанье, случай, ставший чудом, ибо он объял все познанье и все бытие, преодоленье судьбы, еще нет, но и уже, о чудо, о эта вновь пробудившаяся музыка внутри и вовне, открытый лик сфер, о любовь —

— О возвращенье! Ведь любовь — это различение! О возвращенье навек! Ведь любовь — это готовность к творенью —

— И различение было познаньем, которое, порожденное сном и все же рождающее себя, подобное действу и все же недвижное, вот так притекало к нему из зримо-незримого, познанье внутри безъязыкости и бессловесности, последнее усилие сна, который сам себя пробуждает, распознавая свой предел, вечное возвращение сна в собственное рожденье, объятое его тьмою и все же объемлющее эту тьму великим сияньем. Познание было не в нем, оно росло кристаллом из незримой кристальности миропорядка; оно было кристаллом сна. Быть может, так познают гении, так познают ангелы, когда они, вслушивающиеся вестники, врожденные творенью, нерожденно в нем парящие, внемлют велению богов? Парил ли он вместе с ними за пределами сна, парил ли он с ними во сне, парил ли с ними в воспоминанье? Неимоверное напряженье от взрыва сна, взрыва судьбы не отпускало, нет, оно росло, становясь все настойчивей, все целенаправленней, все более устремляясь к Познанью, и чем больше оно росло, тем полнее становилась зримость сна, тем больше ее необозримое сиянье сливалось со всей земной полнотой памятного и допамятного знанья, которое, внятное смыслом при всей переменчивости форм, воздвигалось как иной, второй сон под сводами первого, льнуло к этим сводам и обогащало их, добавляя образ к образу, расстилая ландшафт над ландшафтом, существуя здесь, как существовало некогда сновидческое бытие раннего детства, прозрачное от глубин памяти, обрамленное водами и венками, с сонмами блещущих звезд в вышине незримого неба, с немотою и музыкой, слитыми в единый кристалл, всегда переживаемое, но недоступное воспоминанью, всегда внятное, но непостижимое. И вот, предавшись этому потоку образов, он услышал, как бьется сердце сна, поначалу тихо, потом все ясней и ясней. Ибо в воспоминании, которое то ли поднималось к нему, то ли он сам в него погружался — кто определит направленье в недвижности происходящего? — в этом вздымающемся и затягивающем сиянье, в этом парящем соединении, в этом недвижнейшем слиянии содержалось, столь же недвижное и образное, все то, чего он когда-либо искал в языке и стихе, и все же вновь уничтожалось ради познания, уничтожался всякий язык, уничтожался всякий стих, так что брезжили только последние бездонные глубины сна, как бы последняя форма судьбы средь неизбежного многообразья форм, как бы форма всех форм средь лучистой неизбежности, которая, перепутанная и переплетенная, текучая и оцепенелая, но в каждой форме, в каждом образе бескрайне необозримая, простертая над световым простором сна, сновидчески разверзлась, дабы родить сон из бездонной своей глубины: о, это она, сама бездонность, паря, поднималась к сердцу, и сердце, паря, вливалось в нее, лучами истекая и пронзая, и лучи сердца соединились с лучами бездны, рождая непостижимое языку познание, — эта бездна была сердцем сна, она вросла, вошла, влилась в ритм и пульс человеческого сердца, обретя цельность и окончательность кристалла; и ему мнилось, будто в этом трепетном биении света, в которое он погружался, которое поднималось к нему, начнется новое преображение судьбы, будто здесь, в этой последней бездне, произойдет новое преображение формы в вечный смысл — пробужденье. О живительная мука пробужденья во сне, оно тоже еще во власти судьбы, замкнуто в пределах сна, который даже в познанье себя самого еще сон, но и уже выход за пределы сна, уже обособленье, ибо сердце, однажды начав биться, бьется до конца, до последнего предела и, жаждая выхода, готовое открыться реальности, стучит у предельных врат —

— Ибо любовь — это полная ожиданья готовность, все в ней терпеливое ожиданье, ибо любовь есть готовность к творенью: еще нет, но и уже, у этого порога и стоит любовь, стоит в преддверье реальности, там, где должны распахнуться врата, чтобы смертный мог преступить открытый предел, открытый для пробужденья, открытый для возрожденья, открытый для вновь воскресшего, вновь воскресающего, от веку не слыханного, но всегда вожделенного языка воскресения в последней, спасительной окончательности, открытый для окончательного приговора, что прозвучит вне всякого сновиденья, вне мира, вне пространства, вне времени, о, вот пред каким обновлением творенья стоит любовь, сама еще погруженная в сумерки, сама еще вслушиваясь, но и уже живительная помощь, начало пробужденья —

— И, выходя за собственные пределы, подобно биению сердца, трепетало свеченье сонных сводов, трепетали сами своды, трепетали всей своей беспредельной лучистой полнозвучностью, во всех своих обособлениях, соединеньях и сплетениях, в необозримости своих лучезарных путей-дорог, и вместе с ними трепетали звездные купола, целокупность сна, вдыхавшая себя и выдыхавшая, все было полно ожидания: дыханье, сон, таящийся в глубине его сердца, кристальный сосуд сфер. Пробьется ли из такого дыханья новый язык, новое слово, новый голос? Разверзнется ли оно источником голосов, что в начале времен и в конце их, обнажит ли точку перекрещенья, цель всех путей в бесконечной бездонности сна? О, прозвенит ли, прозвенит ли из этого сна то созвучье, что само себе эхо, созвучье единства миров, вселенского порядка, вселенского всепознанья, созвучье, что станет разрешением вселенской задачи, должно им стать, объятое целокупностью голосов и ее собою объемлющее? То было еще только предчувствие, едва ли даже предчувствие, некий предчувствующий подъем сердца из бездны сна, но подъем уже до самых дальних далей сна, замыкающий голоса, растворяющий голоса в трепетном светящемся дыханье вселенского действа, еще земным было биенье сердца, но и уже неземным было оно в своем ожиданье, еще земным оно было как сновидческое орудие власти судьбы, в которой еще нераздельны беда, зло, случай и смерть, но и уже неземным от готовности подчиниться веленью, неземным от готовности к пробуждению. Поистине эта готовность к пробужденью была ближе к неземному, чем любая другая, ближе, чем даже готовность к смерти, что умираньем привязана к земному, пропитана себялюбием и тщеславием, дурманом и ненавистью, поистине она была ближе к проявлению смерти, ближе, чем даже его собственная готовность к смерти, неусыпному, неотразимому владычеству которой он некогда отдал свою жизнь, полагая, что, принеся в жертву себя самого, смертью своей он добьется возвращенья, преодолеет предел и услышит его голос и, больше того, подражая ему, сумеет расположить его к себе. Неподражаем был этот голос, недоступен его живительный зов, неподражаем, недоступен он и сейчас. Ибо он, голос голосов, вне любого языка, мощнее любого языка, мощнее даже музыки, мощнее любого напева, голос, который есть биенье сердца, один-единственный удар сердца, ведь только так — одним биеньем, в одно мгновенье сможет он объять открытую познанию целокупность бытия, он, голос непостижности, выражающий непостижное, сам это непостижное, недоступный человеческому языку, недоступный земному символу, праобраз всех голосов и всех символов благодаря недостижимейшей непосредственности, — он лишь тогда довлеет немыслимой запредельности, лишь тогда возможен, если сам превзойдет все земное, и все же опять-таки невозможен, даже немыслим, если нет в нем сходства с земным; и пусть в нем нет уже ничего общего с земными голосами, с земным словом и земным языком, пусть он едва ли уже и земной символ, все равно он способен явить праобраз, на неземную непосредственность коего он направлен лишь тогда, когда отражает его в земной непосредственности: образ следует за образом, так в земном любая цепь символов ведет к земной непосредственности, к земному действу, и все же — чрезвычайное напряжение для человека — ее необходимо вывести за пределы земного, найти для каждой земной непосредственности ей соответствующую и вместе с тем более высокую непосредственность по ту сторону границы, поднять земное действо над его посюсторонностью до нового символа, и, хотя на этой границе цепь символов вновь и вновь грозит порваться, разбиваясь о грань неземного, не выдерживая сопротивления недостижимости, навеки без продленья, навеки порванная, все ж эта опасность преодолевается, вновь и вновь преодолевается, вновь и вновь смыкается цепь символов, лишь только недостижимое само себя преображает в достижимое и вновь и вновь нисходит в земную скудельность, чтоб самому уплотниться до земного действа, до земного деянья, уменьшиться, сделаться зримым, чтобы через эту зримость упразднить саму границу, так что и цепь выразимого станет восхожденьем и нисхожденьем, сомкнется в круг, круг истины, вечный круг символов, истинный в каждом из своих образов, истинный в силу вековечного равновесья круга, вековечной игры у от крытых границ, истинный в вечном обмене божественного и человеческого деянья, истинный в символичности того и другого и в символе их взаимоотражения, истинный, ибо в нем вечно обновляется творенье, включенное в закон, тот самый закон постоянного возрождения, который установлен, дабы преодолеть случай, оцепененье, смерть; никакая земная готовность к смерти, сколь бы ни приблизилась она к сути божественной жертвы, не способна породить неземное в земном деянье, лишь терпеливая готовность к пробужденью поистине имеет здесь силу, и сновидец, скованный сном, как судьба, несвободный и закрытый для смерти, как и она, чуждый всякой готовности к смерти, таит во сне всегда лишь готовность к пробужденью, только о ней он знает, только для нее открыт и не поддастся обману в своем сновидческом знанье, в своем безошибочном знанье о пробуждении и о его всесилье, для которого сон открылся звучащей бездной своей неисследимой глубины, таящей знанье в темнолучистой бездонности сияющих колодцев, но еще больше знания в сердце сновидца, трепетно открытом голосу, который не голос уже, а деянье, ибо нисходит, чтобы вернуть имя, ибо именем этим он с неумолимостью судьбы призывает обернуться, повернуть назад, вернуться на родину —

— О возвращенье на родину, возвращенье к деянью, которое есть любовь, ибо лишь деяние-помощь, деяние-служенье, давая имя и наполняя пустую форму судьбы, превозмогает судьбу —

— Еще нет, но и уже! И то было знание о сердце непостижимо любящей дали, погруженной в самое сердце сна, то было знание о всеслиянье, сердце посюсторонности и сердце потусторонности, которые вросли, вошли в ритм и пульс друг друга, божественный символ, пламенеющий в символе человеческом, рождая общий язык, язык клятвенного союза меж богом и человеком, язык длящегося творения в несчетных сонмах молитв, вздымающийся и опускающийся в мирозданье, и то было знание об этом языке спасительного деянья, об этом языке любовной жертвенности, которая столь же превыше всякой человеческой жертвенности, сколь звучащая запредельность всегласа превыше сумятицы земных голосов, сколь запредельная любовь целокупного познанья превыше всякой любви человека к человеку, божественно-человеческое сердце, объятое богом, объятое человеком, объемлющее собою бога и человека; и все же то было и знание о том, кому — ведь внятный в земном голос от веку нуждается в провозвестнике — назначено стать носителем деянья и, как оно само, корениться в двойном истоке, родиться в земном от неземного зачатья, ибо лишь тот, чей исток уже неподвластен случаю, способен и случай вновь соединить с чудом последней законности, которой подвластна даже судьба, ибо лишь тому, кто сам происходит из К высшего, над судьбою стоящего, и все же до дна исчерпает злосчастье судьбы, даруется милость вновь обратить беду во благо, даруется милость стать благоподателем, о, ему, и только ему, богозачатому герою в образе человека, уготовано пронести отца чрез пожары беды, о, ему, и только ему, уготовано спасти отца, только ему дозволено взять себе на плечи того, кто его зачал, и отнести к кораблям, чтоб бежать, чтоб вернуться на родину в новую землю, в обетованную, что всегда была родиною отца. Еще нет, но и уже! Эта земля лежала пред ним в знанье повелительного, нарекающего отеческого зова, который сообщает божественное человеку, а бога одухотворяет человеческим, она лежала пред ним в сиянье и лучистом отраженье, она лежала пред ним в знанье о благоподателе и в знанье самого благоподателя, исполненном человечности; так лежала она перед ним, и пожары беды словно бы преобразились в чистое жертвенное пламя, взорвано оцепененье, поднята гробовая плита сердцевины, добро отделено и очищено от зла, бог и человек расширились до воскресшего вновь творенья, обетование, освященное грядущим во имя отца, освященное грядущим во имя сына, обрученное с грядущим в духе — еще нет, но и уже, обетование. Было ли то, что он видел, уже познание? Было ли это познание сна? Было ли это уже пробужденье? О, то было все еще по сю сторону границы, и хотя сон бился в нее, он ее не прорвал; непостижимо было увиденное, то было не познанье, то было просто знание, сновидческое знание, сновидческое воспоминанье, далекое воспоминанье о никогда не слышанном, вечно звучащем голосе былого, отдаленнейшее воспоминанье о запредельной земле, от веку не хоженной и все же исхоженной вдоль и поперек, огромной в своей дали и крошечной в своей удаленности, исток, устье, то было могущество памяти, бесконечное приближенье к границе, и все же то была еще завороженность и лишь трепет, лишь стук у порога и свет ожиданья. И потому-то, в этом-то зрящем знанье, в этой абсолютно прозрачной слепоте, которая, не будучи познанием, была как бы формой познания, прозрачной повязкой на его глазах, да, потому-то он, хоть и погруженный в просторы сна и укрытый их устремленным ввысь ветвленьем, он вдруг очутился на вершине неимоверно высокой горы, словно ему было велено отсюда узреть запредельное, он, зрящий и все же не провозвестник, поставленный и удерживаемый железно-ласковой дланью, приятый грядущим, непрестанностью бытия, охваченный биеньем сердца, которое, им объято, все же как нечто большее, чем он, обнимало его самого, дыша реальностью; и, пронизанный пульсом этого биенья, он сумел высвободить руки из прозрачной кристальности и простер их ввысь, ввысь к сияющим сводам, где сверкали звезды и начали свое круженье огромные солнца, одна звезда над ними всеми: так обозревал он просторы сна, просторы земель, извечно предназначенных стать ареной деянья и бывших сейчас ареной его созерцания, неприкосновенных, недоступных и все же изначально ему родных, так обозревал он, прикованный к этому месту, скованный сном, не могущий выйти из сна, расстаться с ним, обозревал этот для него неприкосновенный, ему недоступный ландшафт, в который простирался излученьем собственного сна, свеченьем его, и, охватывая взором и этот ландшафт, и сон, он видел их взаимонаслоенье, видел среди ландшафта все кристальные образования, все эти лучистые кубы, круги, пирамиды, снопы лучей, что были во сне, видел, что уходящее вдаль пространство ландшафта покоится в переплетеньях и необозримостях лучезарно-грезящих путей-дорог, насыщенное воспоминаньем, прозрачное от воспоминанья, волшебством пробуждающее воспоминанья; да, оно покоилось во сне со всеми своими ночами и днями, сменою света и тьмы, то просветляясь, то затуманиваясь в двояких сумерках утра и вечера, наполненное всеми образами земного бытия, наполненное сумятицей всех сущностей, сумятицей всех земных голосов, наполненное дурманом, и мукой, и томленьем, наполненное сотворенным и свершенным творением, наполненное тишиной берегов, и трепетных полей, и исчезающих горных вершин — о вершины, обители одиночества, о равнины, обители городов, исполненное мира и войны, исполненное покойного света человеческого бытия и обитания, но также и треска и гула пожаров беды, без края, без края, без края, все открыто, ничто не доступно, сон и ландшафт покоятся друг в друге, сияют один в другом, смеркаются один в другом, вместе в ожиданье, вместе в томленье, вместе в готовности к пробужденью, вожделея принять того, кто пройдет по ним, неся глас пробужденья. И он тоже ждал, воздев руки, ждал вместе со сном и ландшафтом, взор его скользил по недвижным лугам, где недвижно паслись стада, он внимал немоте недвижно пылающих пожаров, и ни одна птица не пересекала просторы эфира; все выше вздымались в недвижности пожары, все нарастал в ненарушимом молчанье гул многообразья голосов, все глубже и глубже становилось томленье, солнца замерли, и сердце все тяжелее билось в стены беспредельности внутри и вовне, — о, когда же конец? Где же конец? Когда будет без остатка испита беда? Существует ли последняя ступень растущего безмолвия? И вот ему почудилось; будто теперь достигнуто это последнее безмолвие. Ибо он видел разверстые в ужасе человеческие рты, оскаленные навстречу друг другу, ни звука не вырывалось из этих сухих отверстий, и никто не понимал более друг друга. Они были безъязыки от сознанья вины и тяготились виной от сознанья безъязыкости; то была последняя ступень земного безмолвия, то было последнее безмолвие человека, и при виде этого он тоже готов был исторгнуть немой вопль ужаса. Но, еще видя это, едва ли не прежде еще, чем увидел, он уже перестал это видеть. Ибо во внезапно нахлынувшем мраке исчезло зримое, исчезло сияние сна, исчез ландшафт, исчезли пожары, исчезли люди, исчезли разверстые рты, и настала ночь, без времени, без миров, без звуков, абсолютно пустая чернота, пустая ночь без формы, без смысла; пустым и черным стало ожидание, и даже биенье умолкло, канув в пустоту. Достигнуто было дно бытия. Он стоял у предела, у границы судьбы, у границы случая, он стоял у предела, опустошенным было его ожиданье, опустошенным его вслушиванье, опустошенным зрение, опустошенным знание, но в этой пустоте и опустошенности он знал, что граница будет открыта. И вот началось, тихо-тихо, словно боясь испугать его. Началось с шепота, который он уже слышал однажды, началось в самой глубине его слуха, в самой глубине души, в самой глубине сердца, и все же оно было вокруг него, проникало в него, исходя из крайних пределов мрака, вливаясь в ночь, изливаясь из ночи, это была та самая безмолвно-огромная власть звука, которой ему пришлось подчиниться тогда, в сокрушенье, это нарастало, как и тогда, наполняя его и охватывая, и все же это было уже не созвучье многих голосов, уже не созвучье всех толп голосов, не созвучье всего многообразия голосов, а скорее один-единственный, все более сиротливый голос, столь глубоко одинокий, что он мерцал во мраке одной-единственной звездой, все же невидимой, светящей в незримом, ибо зов, чем громче и внятнее он становился, с воистину не меньшей стремительностью впитывался, поглощался неслышно-неуловимым, неисследимой бесконечностью: происходящее вершилось вне зрения и слуха, вершилось вне досягаемости для любого из чувств, вершилось в ночи и все же было ослепительно ярким, вершилось в бессущностном и все же охватывало всякий сущий образ, о, все вершилось как равновесие, вершилось в бесконечно непостижимых порядках равновесия, которые, даруя смысл, содержание, форму, имя, заключали в себе все бытие и все воспоминание: железный гул моря, равно как и серебряный шелест осени, звон звездных литавр, равно как и теплое дыхание стад, нежную флейту луны, равно как и росу на солнечной зелени детства, то было некое зрение в незримости, слушанье в неслышимости; все было омыто тьмою: и он сам, и равновесье многоликих миров в их единстве, — и в этом последнем уставе равновесия, который один лишь есть реальность, который один упраздняет случай, в этом лишенном образов символе всякого символа, в этой освобожденной от красоты красоте он услышал, нет, не услышал, увидел глас, коий был всему причиной, и то не был один из голосов, что, будучи сами частью мира, вмешиваются в мировой порядок вещей, дабы посредством сопоставления и называния превратить их в символы, этот глас не был мирскою истиной, ни одной из мирских истин, ни их совокупностью, нет, он был вне мира, неслышен, невидим, не от мира сего, он был внемирским источником истины, внемирским источником равновесия, он был просто внеположен, принося с собой всю силу и всю ширь внеположности, ибо приносил сам себя, объемля глубинное, чтоб самому быть им объятым, всеобъемлющий сосуд сфер; так он внимал гласу, зрением слыша его и слухом узревая, глас, тенями слов своих навеки дарующий покой и родину, глас безвременности и вечно длящегося творенья, судный глас начала и конца, глас равновесья за пределами сна, глас защищенности, и был он вместе металл, и кристалл, и нежный звук флейты, и был он гром и мощь безмолвия, был всё и один-единственный звук, повелительный и ласковый, прощающий и различающий, вспышка молнии, о, несказанно нежное ослепление, безмолвная окончательность, о, таким явился этот глас, благостыня и вместе завет, откровенье, но не слово, не язык, а символ слова, символ всякого языка, символ всех голосов, их праобраз; превозмогая судьбу как священный отчий призыв, он явил себя в звучащем образе благовествующего деянья:

— Открой глаза для любви!


То было деянье, и содеянное для него. Ему незачем было открывать глаз, их открыла ему доброта. Ему незачем было дышать, она им дышала. То был символ, но в его образе ночь была вновь возвращена сама себе, и в символе голоса немота слилась с тишиною, словно тишина была тем первоначальным смыслом, которым вновь наполнится пустая форма. И в силу этой наполненности многонаправленность сна вновь отхлынула в земной простор, отхлынула из обманно-пространственного вновь в пространство, стала потоком ночи, сама стала пространством, сквозь которое вновь текло время ночи. Ничего, кроме тишины, не было слышно, он ничего более не слышал, ни внутри себя, ни вовне; поток ночи струился сквозь него, тишина была объята ночью. Даже огонек висячей лампадки погас, словно поглощенный темной мягкостью, дабы маленький упрямый язычок света не прерывал, не нарушал всенаполняющей тишины. Точно так же и великое биение сна угасало, замирало, все больше и больше, изнемогая серебристым журчаньем, начинавшимся в Нигде, пребывавшим в Нигде и все же исходившим от стенного фонтана. Омываемая тишиною неуловимость меж прошлым и грядущим вновь стала огромным Днесь, и чуть заметно колебались весы времен, их чаши чуть слышно позванивали своими серебряными цепями, то чуть опускаясь, то чуть поднимаясь, взвешивали истину, принимали и отпускали символ за символом, взвешивая, созидали символ за символом; чуть слышно сомкнулись связи в тихом потоке вновь наполненного бытия. Наполненного лишенной образов тишиною и все же преисполненного образами. И несомая тишиною ночь, что вершилась перед его зрячим взором, — вновь тихо и нежно звенят ее колокольцы, вновь раскрылись его глаза, вновь раскрылся он сам, вновь раскрылась и ночь, — таинственно слепая от тишины, чреватая тенью, огромная и ласковая в своей вновь обретенной естественности, ночь была уносима вдаль и вновь уносила его, в сплетенье своих ветвей, в своем оперенье, в своих объятьях, в своем дыханье, на своей груди. Он лежал. Он лежал, он покоился, он вновь был вправе покоиться. Но именно потому, что покоился, он понимал также, что тишина этого ночного действа была лишь прелюдией к чему-то иному, а значит, должна была идти к концу: ибо не только пространство вновь истекло из обманного пространства и воссоединилось, его тело тоже вновь, как прилив, вернулось к нему оттуда, телесен лежал он в постели, телесней и телесней становились его ощущенья, телесен был его покой, и, покоясь, он чувствовал, что лихорадка отступила, что благотворна и легка была прохладная, тихая волна уходящей ночи и так было всегда, насколько ему помнилось. Телесно-земным был час Отступающей лихорадки, и эта ночь тоже стала длящимся часом, который поспешал к своему пределу, стала часом длящейся земной полноты, длящейся земной плотскости — земная ночь. Ничего еще не происходило, незыблемо стояла ночная тьма, лишь тишина поблекла, утратила свою насыщенность, в ней проступили едва заметные линии, очень зыбкие, внятные лишь очень напряженному слуху, казалось, тишина слоится, разрыхляется, начиная от самых внешних своих пределов; мягкая любящая рука начертывала на небытии тишины робкое начало творенья, еще омытого тьмою. Имя за именем поднимались в ответ на тихий призыв ночи, соединялись в одно целое с памятью, обретая прочность воспоминания, через воспоминанье приобщаясь к творению. Петух ли пропел вдалеке? Или там лаяли собаки? Шаги часовых, тоже словно вновь возвращенные обманным пространством, как и прежде, звучали под стенами дворца, внятней журчал стенной фонтан, точно воды в нем прибыло, и оконный проем снова наполнился звездами, и среди них сверкала глава змееборца. Пробужденная к дыханью тишина, полная дыханием ночь — из тишины и ночи вырастало вечносущее, мерно дышал сон мира. И вот тьма облегченно вздохнула, все более обретая форму, делаясь все более тварной, все более земной, все более обрастая тенями. Поначалу бесформенное, едва различимое, как бы распадаясь, разъединяясь на обособленные очаги шума, но потом уплотняясь и собираясь в слышимые формы, близилось тварное! Это был грохот, скрип и скрежет, и шел он от крестьянских телег, которые приближались все более тесной вереницей, везя провизию на утренний рынок; с сонной медлительностью они продвигались вперед, грохотали колеса в булыжных колеях, скрипели оси, взвизгивали ободья, задевая за камни, звякали цепи и упряжь, порой раздавалось хриплое мычанье вола или заспанный оклик возницы, порой грузная мягкая поступь животных в упряжке вдруг обретала размеренность, словно дыша маршевым ритмом. Дышащий сонм двигался сквозь дыхание ночи, двигались и дышали вместе с ним поля, и сады, и плоды земли, и вот открылось вселенское дыханье, дабы принять в себя всякую тварь, открылось для мирового единства, что, принимая любовь, приемлет и собственный образ. Ибо начало любви — в дыханье, и с дыханьем она возносится в бессмертие. Там внизу проезжали крестьяне, повесив сонные головы, сидели они на возах, доверху нагруженных капустой, и, когда голова совсем уж падала на грудь, они всхрапывали, как всхрапывают во сне волы. Есть во сне человека что-то растительное и животное, и в смерти лик крестьянина подобен высохшей глине. Едва ли уже подвластный случаю, по самому краю судьбы, по самому краю сна пролегает путь крестьянина, начало и конец его вне пределов судьбы; если удачна молитва крестьянина, изымающая его из случайности, то земля, и растенье, и зверь для него — вне судьбы, и пусть он видит звезды, лишь когда едет на рынок или присматривает за отелившейся ночью коровой, пусть он тут же возвращается назад в ясную, без сновидений, сонность своих ночей и дней, он все равно любовно привязан к тому, что неподвластно судьбе, что он как золотые гладкие зерна сыплет меж пальцев, чего он касается рукой, поглаживая шкуру животного, что он разминает в ладонях как плодоносную землю, так любовно, с таким узнаваньем, о, так объемля почву, зверя и плод, что сам оказывается объят, охвачен, укрыт любящей, мудрой дланью, покойно ею удерживаем, и она сжимает и отпускает его в приливно-отливном круговороте лет и дней, так что он, прильнув к этой длани, убаюканный ее приливами и отливами, убаюканный ее покойным теплом, приемлет от нее все свое бытие, весь его покой, покоясь даже в знании о грядущем ее остыванье, о том, что в свой час он, размятый ее перстами, упадет в неподвластное судьбе сонное лоно истока, в землю со смертью уйдет селянин, но дыханье его, освобожденное от земного, стряхнувшее оковы, вознесется в запредельную высь, в незримость голосов, в божественное! Там внизу проезжали мимо крестьянские подводы, одна за другой, и на каждой крестьянин, спящий, клюющий носом, храпящий, каждый уже почти и не судьба, почти и не случай, просто звено в ночном хороводе тварности, так они проезжали, старые и молодые, бородатые, и с небритой щетиной, и гладколицые, проезжали, как их отцы, и деды, и прадеды, плоть от плоти их великого покоя и уюта, того могучего круговорота приливов и отливов, в коем они навек заключены, проезжали, спокойно и терпеливо превозмогая судьбу, проезжали во сне, не помня о гласе, который витал над ними, был им дремотным упованьем, нет, даже уверенностью, и все же они едва его замечали, ибо во вневременной череде поколений нет сроков и безразлично, кому на долю выпадет исполненье — отцу, или внуку, или далекому правнуку; объятые деяньем, которое было больше их, и приемля его в себя со смиренной любовью, они смиренно проезжали сквозь тьму навстречу пределу ночи, и им позволено было спать. А он, некогда принадлежавший к их числу, некогда тоже крестьянин, он лежал здесь, отлученный от них, отлученный от земли, отлученный от растенья и зверя, он, связанный уже только с судьбою, он лежал здесь, зрящий в ночи: о, в душу каждого человека погружено деянье, почти недосягаемое, деянье, которое больше его самого, больше его души, и лишь тот, кто достигает себя самого, достигает в такой вот последней готовности к смерти и свое собственное деянье, бдит, охраняя сон смертного мира. О возвращенье, о бдение! Где это было?! Кто охранял мир, охранял тех, что во сне ехали сквозь тьму? Был ли то глас? Был ли то он сам, удостоенный милости услышать глас? Не ему ли самому поручена теперь охрана? Никогда! Никогда он не был на это способен, он, не способный помочь, не желавший служить, празднослов, который должен уничтожить свой труд, ибо человек, человеческое деянье и человеческая потребность в помощи так мало для него значили, что он не сумел ничего из этого с любовью удержать, а тем паче воспеть, и все осталось незаписанным, лишь вотще возвеличенным и преображенным в красоту, какая дерзость — думать, что ему поручена теперь охрана, когда не явился еще поистине бдящий хранитель, провозвестник гласа! Значит, все по-прежнему было сном? Выпало ли ему на долю и вправду услышать этот глас во всей его реальности? Почему же тогда глас умолк? Где же он? Где?! Он все вопрошал, вопрошал, вопрошал! Все еще вопрошал об этом гласе, все еще, но и уже — более не вопрошал! Он все еще искал его, все искал, но и уже — поиски более не были поисками! Ибо открывшаяся истина, в которую он будто бы уже не верил, была повсюду, повсюду он слышал ее: он слышал ее в скрипе телег, в медлительной поступи волов, в спящих морщинистых лицах крестьян, в их дыхании, в дыхании тьмы, в дыхании ночи, — и все неподвластное судьбе и равно судьбу несущее, земное и человеческое, растворилось в нем, вошло в его деянье, было и его судьбою, было ею настолько, что все это, пусть незаписанное, пусть вовеки не воспетое, обрело обетованье нетленности, обетованье вечного завета любви, несомого от поколения к поколению, и нетленна нежностью своей любовь во веки веков, и тяжко от слез око внемлющей ночи, ибо ей приходит конец. Сон и не-сон слились в одно, стали началом и вместе концом, источником и истоком, корнем и кроной, ввысь востекавшим раскидистым древом сфер, в ветвях которого покоится человечество, наделенное судьбою и все же ей неподвластное. То было, уже было, но и еще не было. И, неразрывно связанный с этой целокупностью, объятый ее судьбою и неся ее судьбу в себе, он тоже покоился, блаженно ощущая эту связь, осязая ее всеми фибрами своего избавленного от лихорадки бытия, блаженно ощущая прохладу, заставлявшую его плотнее кутаться в одеяло, блаженно ощущая время, что веяло сквозь вновь распахнутый мир ночи и несло с собою прохладу, блаженно ощущая свое ставшее легким дыханье, слиянное с журчащим во тьме дыханьем всех вселенских фонтанов, ощущая невнятное бормотание мира, ощущая естество. Все прохладней и прохладней делалось журчанье, холодели звезды, холодело их пространство, холодело слышимое в нем. Вереница возов там внизу мало-помалу редела, шум подъезжающих и шум удаляющихся подвод обособились друг от друга, все дольше становились паузы между ними, и наконец остались немногочисленные припозднившиеся одиночные возки. И чем дольше были паузы между грохочущими подводами, тем явственнее они наполнялись чем-то вроде гула, серебряным звоном пронизывающего необъятную тьму, то был долгожданный и полный ожидания шум морского прибоя, гул в ночи, но уже отголосок близкого утра. Быть может, о, быть может, ему лишь показалось — он едва не испугался, — быть может, слух обманывал его, быть может, он просто вновь был готов обмануться, быть может, то было просто томленье, одно лишь сердечное томленье, тоска по морю, жаждущая, что в шуме его послышится и спасительный глас, дабы он мог вступить с ним в беседу, дабы этот глас обрел непререкаемость в мощи гула, — непререкаемо провозвестье гласа в мощи природы, — но нет, о нет, то было море, то была реальная тритонова безмерность моря, и несказанно-неслышимо открывшееся ему деяние гласа витало в серебряном гуле лунного света, витало в несчетных валах прибоя, витало в разгуле стихий неба и низа, витало во мраке и в пелене света, которой ночь гасила сама себя, витало в блекнущих звездах, нет, даже более того: наполненные этим гласом, внимали воды, внимали моря, звезды, внимал мрак и все человеческое, как спящее, так и пробуждающееся, внимали все миры, внимали самим себе во всем, что их наполняло. Естество соединялось с естеством и, соединяясь, было любовью. Существовало ли еще хоть какое-то зло? Или приговор уже произнесен и потому зло уже исторгнуто? Глас, вплетенный во вселенную, не давал ответа, и чуть ли не мнилось, что лишь день принесет ответ, что все теперь обратилось в ожиданье, ожиданье дневного светила, что все остальное уже было не вправе существовать. Ночь стекалась к своей цели, она стала целенаправленной, и ее чернота утратила мягкость; мерцающий звездный свет за окном подернулся зеленоватым отливом. Недвижен во мраке пребывал цвет воздуха, недвижно, на ощупь, один за другим извлекая предметы из тени, и пядь за пядью, начиная от окна, комната становилась комнатой, стена стеною. На фоне окна, среди блесток последних звезд, чернел канделябр, словно безлиственное дерево, в ветвях которого еще висели остатки ночи. А в эркере, тоже пока еще смутно и все же узнаваемо, обрисовалась фигура мальчика, спавшего в кресле! Он сидел, подтянув ноги, подперев рукой голову, тень была на месте его темных волос, не видно было светлых глаз, скрытых под тенями смеженных век, но зрима была его напряженная чуткость, вслушивающаяся в то, что он сам себе возвещал во сне, страждущий и исцеляющий страданье, беспомощный и помогающий, охваченный страстью и бесстрастный, любовь без похоти, нерожденный ангел в облике рожденного на земле человека, сновидец. О уходящая ночь, которая до последнего вздоха несет спящего сновидца, все дальше и дальше, бесконечная в своих разветвленьях, в своем оперенье, бесконечно несущая его в своих объятьях, на своей груди. Еще раз он охватил взором гигантскую арку ночи, возникающую в красноватой адской мгле и сумятице голосов под окном, поднимающуюся к жерлам всех смертей в сопровождении всех личин и всех воплей смерти, низвергающуюся в Ничто, в пустоту глубочайшей сокрушенности, но вновь подхваченную повелительно-ласковым гласом, возвещающим имя, дабы наконец, словно замирающий звон колокольца, расплыться в наплывающем утреннем свете, влиться в свет и растечься в нем сумерками. Неужели окно по-прежнему то самое, за которым все произошло, за которым все происходило? Преходящее зазвучало и отзвучало, раскрылось и прошло и стало непреходящим, преходящим был день, что вставал перед ним, и он давно уже не глядел в ту сторону; его взор был затуманен, хотя глаза были открыты, затуманен слезами без слез, но сквозь этот туман видел он, будто уже и не глазами, занимающийся день, видел рассветные сумерки, пристально следил, как их бесцветные краски слой за слоем ложились на кровли там, за окном, он это видел, но и уже не видел, его зрение обратилось в чутье, и в этом чутье, вместе с этим чутьем для него рождался день, сродняясь с ним своим новым светом: вставало утро, оно пахнуло ему навстречу чистотой своего аромата, своей донельзя отчетливой светло-серой прозрачностью, сквозь которую, с ней не мешаясь, потянулись первые терпкие дымки затеплившихся очагов, по-утреннему резко и задорно оно пахнуло ему навстречу серебристым соленым дуновеньем моря, серебристо-легко поднявшимся из того тихого и далекого серебристого гула, из первого блеска прохладного мокрого берега, чей светлый песок и галечник, омытый серебряными утренними волнами, готов был принять утреннюю жертву, оно пахнуло ему навстречу, раскрываясь и раскрывая, пахнуло как естество, что вновь становится началом творенья, и, вбирая в себя эту раскрытость, вбираемый ею, он ощущал, как его уносит, увлекает ее журчащий животворный поток, окутывает ее летящее дуновенье, он будто несом крылами, прохладными на ощупь, несом могучим дыханьем и все же укрыт в земном, покоится в тенистом дыханье лавров, бодряще свежем после дождя, темном от дождя, ясном от росы. Так его уносило все дальше и дальше, и там, на излете пути, у кромки полей, средь мягко волнующихся золотистых хлебов, там, где колышутся колосья, где терновый куст обвит лозою и вол лежит рядом со львом, там перед ним встал ангел, почти и не ангел, скорее мальчик, и все же ангел, осененный прохладными крылами сентябрьского утра, темнокудрый, ясноглазый, и голос его был не тот, что вещим деяньем символически наполняет вселенную, нет, то было скорее отдаленное эхо парящего над всем этим символического праобраза, он был чуть слышен, когда ангел заговорил, и все же в нем звучала медная тень эонов:

— Войди в круг творенья, что некогда было и снова есть; имя тебе да будет Вергилий, час твой настал!

Вот что рек ангел, и страшен он был в своей нежности, утешителен в своей скорби, недоступен в своей тоске, вот что услышал он из уст ангела, и то был язык внутри простого земного языка, и, слыша это, позванный по имени и с именем соединенный, он еще раз взглянул на колыханье полей, простертых от берега к берегу, беспредельные волны хлебов, беспредельные волны вод, озаренные прохладными косыми лучами рассвета, прохладно сияющая близость, прохладно сияющая даль, — он взглянул на все это, и так сладко стало ему все познавать и ничего не познавать, все знать и ничего не знать, все ощущать и ничего не ощущать, то была сладость всезабвения, сон без грез.

ЗЕМЛЯ — ОЖИДАНИЕ

© Перевод А. Карельский

Пробуждался он с тоскливым чувством непоправимости: всего лишь ощущение, как и в тот миг, когда засыпал, но зато внезапное и острое, и, ощущая чье-то присутствие подле своей постели, он ощутил одновременно, что этим присутствием все бесповоротно расстраивалось; ощущение нахлынуло новой, второю волной, и с нею он переступил порог сознания, зная теперь, что надо ему было бы, лишь засветает, поспешить к берегу моря, чтобы уничтожить там «Энеиду», а он опоздал. И он попытался снова ускользнуть в спасительный сон, к своему ангелу, даже надеясь, возможно, что чужой неотрывный взгляд, который он продолжал ощущать на себе, вдруг окажется взглядом отлетевшего ангела. То было, конечно, заблуждение, ибо слишком отчетливо ощущал он эту вставшую рядом чуждость, и единственно чтобы спугнуть, прогнать ее, но и не без последнего проблеска надежды на присутствие ангела спросил он из глубин своего сна:

— Ты — Лисаний?

Ответ был невнятен, и голос незнаком.

Что-то вздохнуло в нем.

— Ты не Лисаний… Уходи.

— Господин… — Голос звучал робко, почти просительно.

— После… — Пускай не кончается ночь, он не хочет света.

— Господин, прибыли твои друзья… Они ждут…

Все бесполезно. И свет режет глаза. В груди засел кашель, вот-вот он вырвется наружу, и говорить опасно.

— Друзья?.. Кто?..

— Плотий Тукка и Луций Варий прибыли из Рима приветствовать тебя… Они хотели бы повидаться с тобой, прежде чем их позовут к Цезарю…

Свет резал глаза. Вторгаясь с южной стороны и наискось пронзая сводчатый эркер, резкие стрелы сентябрьского солнца наполняли его теплом, теплом и светом сентябрьского утра, и комната, хоть и недоступная этому потоку лучей, все же не осталась совсем ему непричастной, потрезвее от света, подурнев от тепла: пол, уложенный мрачно поблескивающими мозаичными плитами, был нечист, громоздкий канделябр с увядшими цветами и оплывшими свечами являл вид запустения. В дальнем углу стоял стульчак — нужда и соблазн. Все болит, всюду начинаются рези. Друзья пускай подождут.

— Мне надо сначала оправиться… Помоги мне.

С натугой перевалив ноги через край кровати, он сел, поникший, сгорбленный, превозмогая мучительные позывы на кашель, с новой силой стиснувшие грудь; вновь шевельнулась и вялая истома лихорадки — шевельнулась сначала в бессильно свисших ногах, поползла оттуда вверх, токами легкой дрожи пронизала все тело, чтобы постепенно завладеть и головой, и заволокнутый истомой взгляд, будто тщась обнаружить нечто важное, может быть даже самый исток лихорадки, с замедленно-пристальным, изнуренно-цепким вниманием приковался к ногам, к их голым пальцам, чьи механические полухватательные движения никак невозможно было остановить, — ах, неужели она начнется снова, самоуправная жизнь органов, членов, чувств? И хотя от раба не приходилось ожидать никаких объяснений столь интимного свойства, взгляд просительно потянулся к нему, потянулся почти непроизвольно, почти против воли, но и сразу же разочарованно поник, ибо на азиатском, с чуть сплюснутым носом, ни молодом ни старом лице прислужника, на этой непроницаемой маске не изобразилось ничего, что можно было бы истолковать как ответ, — одна лишь суровая покорность и покорствующая суровость, терпеливо, но и неприступно дожидающаяся приказаний, ждущая, когда же высокий гость их отдаст и решится встать наконец. Но, кажется, именно это и было совершенно невозможным, ибо повсюду, а не только в теле его, все ощутимей становилось несогласие и расстройство; расстройство царило в мирах, и, не устранивши его, как можно было пошевельнуть хоть одним членом? Кто хочет воспрянуть, кто хочет устремиться к берегу моря для свершения жертвы, тот да не вершит ее под знаками несогласия и раздора; неувечным должен быть жертвователь, неувечным жертвенный дар, дабы достоинством полноценности исполнилась жертва, а ведь ему невозможно даже установить, все ли свитки до единого находятся в сундуке и, стало быть, к уничтожению готова в самом деле вся поэма, или какой-нибудь свиток, чего доброго, исчез за эту ночь, — кто даст ответ? Конечно, ремни на сундуке затянуты накрепко, и по всем признакам никто его не открывал, — но сейчас-то он и сам разве дерзнет прикоснуться к жертвенному дару, дерзнет распустить ремни? Расстройство в теле и во всех членах, расстройство в мирах — возможно ль уповать на восстановление согласия? Он ждал, и вместе с ним ждал раб — оба без малейших признаков нетерпения. Но тут снаружи отнюдь не стеснительной рукой распахнули дверь, и в комнату без лишних церемоний, то ли наскучив ожиданием, то ли услыхав, что он уже проснулся, вошли Плотий Тукка и Луций Варий. Он втянул ноги обратно в постель.

Еще с порога Плотий, по своему обыкновению, наполнил всю комнату громовыми раскатами сердечности:

— Нам сказали, что ты лежишь тут больной, мы сломя голову несемся всю ночь напролет — и застаем тебя на том, что ты украдкой пытаешься улизнуть из постели! Но и поделом тебе, что попался, — уж нас-то не проведешь!.. Ну, так что там у тебя? Благодаренье богам, выглядишь ты молодцом; ты и десять лет назад так выглядел — тебя не так-то легко скрутить!.. Сейчас у нас, конечно, опять кашель, лихорадка — знаем, все знаем; спросился бы друзей — они бы не пустили тебя в это дурацкое путешествие! Мы узнали о нем лишь задним числом — от Горация; вот ему ты не побоялся сказать, знал, что уж он-то палок в колеса не поставит, благо только и думает, что о своих стихах! И чего, скажи на милость, ты не видал в Афинах? Вот и пришлось скрываться от людей — и твое счастье еще, что Цезарь тебя вовремя выудил и доставил обратно… Ну, Август — он мудр, как всегда, а ты что ж, ты норовист, как всегда… И теперь вот твоим друзьям придется потрудиться, чтобы снова поставить тебя на ноги!

Он рухнул в кресло, застонавшее под его грузным телом, и уселся в нем как гребец или кучер — согнув руки и сжав кулаки, — а его заплывшее жиром багровое лицо в родимых пятнах и с двойным подбородком продолжало излучать благодушную сердечность.

Луций же Варий, всегда избегавший садиться, дабы не помять безукоризненных складок элегантной тоги, возвышался, худощавый и чопорный, в своей обычной позе: одна рука подпирает бок, другая наставительно поднята вверх под прямым углом.

— Мы очень тревожились о тебе, Вергилий.

Несмотря на всю готовность к смерти, в нем вдруг пробудилась неистребимая опасливость больного.

— А что вам обо мне наговорили? — И, как бы упреждая ответ, новый приступ кашля, которого он ждал и боялся, сотряс его.

— Кашляй, кашляй, — успокаивающим тоном сказал Плотий и потер покрасневшие от бессонной ночи глаза. — С утра человеку надо прокашляться.

Луций успокоил его по-своему, по-деловому:

— Последние вести о тебе у нас ведь почти недельной давности. Август написал Меценату, что встретил тебя совсем больным и уговорил отправиться назад, а поскольку сенат заседает сегодня по случаю Цезарева дня рождения и Меценат не мог отлучиться, чтобы вас встретить, мы охотно вызвались быть его гонцами к Августу, чтобы по этому случаю заодно и тебя повидать… Вот и все.

Это звучало по-деловому, резонно, но Плотиево «Кашляй, кашляй» успокаивало надежней.

— Уфф! — продолжал Плотий. — Всю ночь тряслись. И глаз путем не сомкнешь при каждой смене лошадей тебя расталкивают. В одной нашей колонне было под сорок повозок — а сколько еще других! Со вчерашнего дня добавилось, по-моему, не меньше сотни.

Не приехал ли Плотий на телеге? У него добродушное топорное лицо старого крестьянина, и легко представить его себе невозможно не представить! — сидящим в телеге: мерно покачивается, клюет носом и храпит от души.

— Я слышал, как вы подъезжали…

— И вот мы здесь, — заключил Плотий и снова напомнил ему гребца.

— Много народу приехало… очень много…

— Во время приступа не говори, — прервал его Луций, занятый складками тоги, пострадавшими от ночной езды. — Тебе нельзя говорить. Ты же помнишь — врачи всегда тебе это запрещали!

Да помнил он, помнил; и, конечно же, Луций искренне желал ему добра, несмотря на элегантную позу — но она-то и раздражала его, как всегда!

Ничего страшного; не потащи меня Цезарь за собой в Мегару, я бы вообще не заболел… Это все от жары — солнце так нещадно палило во время торжеств… За эту пространную тираду он был вознагражден новым приступом кашля и ощутил вкус крови во рту.

— Помолчи, — сказал и Плотий.

А он не хотел молчать, тем более что Плотий, как он вдруг осознал, сидел в том самом кресле, в котором спал мальчик, и вопрос вырвался сам собой:

— Где Лисаний?

— Греческое имя, — заметил Луций. О ком ты? Вот о нем? — И указал на раба, отступившего к дверям и застывшего в ожидании с прежней миной.

— Да нет… не его… мальчика…

Плотий навострил уши.

— Ах, ты привез с собой мальчика-грека? Ну, тогда и впрямь не так плохи дела! Ишь ты — мальчик-грек!

Мальчик… он исчез… Но кубок все еще стоял на столе — оправленный серебром, резной, из слоновой кости, — и в нем еще были остатки вина.

— Мальчик… он же был тут…

— Ну так пускай он придет… вели позвать его, покажи нам!

Да как же он позовет, когда тот исчез?! И вовсе он не хочет его показывать.

— Мне надо с ним на берег…

«Мы улеглись у воды; сухое песчаное ложе тело покоит, и сон освежает усталые члены», — процитировал Луций, однако тут же прибавил: — Но только не сегодня, мой Вергилий; уж потерпи как-нибудь с этими излишествами до своего выздоровления.

— Что верно, то верно, — подтвердил Плотий из глубины эркера.

О чем это они? Все не то, не то… Он почти уже не слушал их.

— Где Лисаний?

Обернувшись к рабу, Плотий приказал:

— Приведи мальчишку.

— Тут нет никакого мальчишки, господин…

Вот оттуда, от двери, доносился к нему ночью голос мальчика, доносился его шепот, а теперь там стоял раб, и, благодарный ему за поддержку, за сокрытие того и далекого и близкого голоса, он подозвал его к себе:

— Иди сюда… Я встану.

— Нет, ты будешь лежать, — распорядился Плотий. — Врач уже наверняка в пути, и тебя будут лечить в постели. Этими беспутствами ты только вредишь своему здоровью. И не притворяйся, пожалуйста, что у тебя срочные дела; ты просто хочешь скрыть от нас своего мальчишку.

А не пришел ли раб вместо мальчика? Не прислал ли тот к нему своего дюжего приятеля, велев оттащить жертвенный дар на берег? Он услышал собственный голос:

— Возьми сундук, — и сразу испугался услышанного, сразу метнул украдкой взгляд в сторону друзей, чтобы проверить — поняли или не поняли.

И гляди-ка: Плотий, при всей его неуклюжести, прямо-таки взвился в своем кресле, тогда как Луций, стоявший ближе, подошел к постели и наклонился над ней, как врач, собирающийся пощупать пульс у больного:

— Тебя лихорадит, мой Вергилий, лежи спокойно.

А Плотий приказал рабу:

— Позови врача… Скорей!

— Не надо мне врача. — Это вырвалось тоже помимо его воли.

— Не тебе об этом судить!

— Я умираю.

Наступило молчание. Он знал, что сказал правду, но странным образом это его почти не затрагивало. Он знал, что едва ли доживет до вечера, и при этом у него так легко было на душе, будто перед ним простиралась еще целая вечность. Он был доволен, что это сказал.

Наверное, оба посетителя тоже понимали, что дело серьезно; он это чувствовал. Прошло немало времени, прежде чем Плотий нашелся что ответить:

— Не гневи богов, Вергилий. До смерти тебе так же далеко, как и нам… Что же тогда мне говорить — я на десять лет тебя старше, да еще с таким сложением — того и гляди, хватит удар…

Луций не произнес ни слова. Он опустился на стул подле постели и молчал. И трогательнее всего было то, что он, садясь, забыл расправить складки тоги.

— Я умру — может, уже сегодня… Но прежде я сожгу «Энеиду».

— Не кощунствуй! — То был почти вопль, и испустил его Луций.

Снова воцарилось молчание. По-сентябрьски тихо и ясно было в комнате. Снаружи проехал всадник — какой-нибудь из императорских гонцов. Копыта резко простучали по мостовой, потом их мерная четырехтактная дробь потонула в дальних шумах города. Где-то крикнула женщина похоже, позвала ребенка.

Плотий принялся размашисто и грузно шагать по комнате взад и вперед, волоча за собой кромку тоги, и вдруг загремел:

— Коли ты собрался умирать, дело твое, мы тебе мешать не будем. Но «Энеида» уже давно не только твое дело, так что выбей себе это из головы!

И в его заплывших жиром глазках сверкнула яростная молния.

Странно, что именно Плотий так рассвирепел, ведь между ними уже давно — хоть и не целиком они тут друг другу верили — установилось молчаливое согласие насчет того, что их долгие беседы об урожаях и о скоте много важней, чем все диспуты о художественных и научных материях, ведшиеся в присутствии Луция, Мецената и других завсегдатаев кружка. То, что Плотий теперь придавал такое значение бытию или небытию «Энеиды», было посягновением на их согласие, посягновением на чистоту совести, воплощавшуюся для него в душе сельского патриция Плотия Тукки; и тут уж нельзя было смолчать.

— Мир не разбогатеет и не обеднеет от десятка-другого виршей — уж в этом-то мы всегда с тобой сходились, Плотий.

Луций с серьезной миной покачал головой:

— «Энеида» не десяток-другой виршей. Ты не имеешь права так говорить.

— А что же она такое?

Тут Плотий засмеялся; смех был натянутый, но все же смех.

— Напрашиваться скромностью на похвалу — давний грех поэтов, Вергилий, и, пока человек упорствует в своих грехах, ему море по колено.

А Луций добавил:

— Неужели тебе надо это повторять? Не тебе ли известно лучше, чем кому-либо из нас, что величие Рима и величие твоей поэзии уже нераздельны?

Смутное раздражение поднялось и сгустилось в груди, в комнате; эти двое не хотели понять того, что сумел понять ребенок; но, поскольку решение его было окончательно и неколебимо, надо было их вразумить.

— Ничто нереальное не имеет права на жизнь.

Он сказал это твердым, взвешенным и наставительным тоном, и Луций, похоже, понял, о чем идет речь.

— Значит, по-твоему, «Илиада» и «Одиссея» тоже нереальны? О божественный Гомер! А как быть с Эсхилом, с Еврипидом? Это все не реальность? Сколько еще я должен назвать тебе имен и творений, исполненных вечной реальности?

— К примеру, трагедию «Фиест» или поэму об Августе некоего Луция Вария, — не удержался, чтобы не добавить, Плотий, и его смех снова стал смехом добродушного увальня.

Луций, задетый за живое, кисло улыбнулся.

— Семнадцать представлений «Фиеста», конечно, еще не доказательство его вечности…

— Но уж «Троянок»-то он переживет — верно, Вергилий?.. Ага, ты смеешься! Я рад, что ты снова можешь смеяться.

Да, он смеялся; правда, с натугой, через силу, потому что смеяться ему было больно, и еще он стыдился этого смеха: вот он от души потешается над смущением Луция, а тот ведь всего лишь хотел защитить «Энеиду», утвердить ее право на бессмертие; и именно поэтому надо было вернуться к серьезному тону.

— Гомер был провозвестником богов; он пребудет в их реальности.

Не обижаясь на то, что его подняли на смех, Луций возразил:

— А ты провозвестник Рима, и ты пребудешь в реальности Рима; ты пребудешь, пока будет стоять Рим — вечно.

Вечно? Он потрогал перстень на пальце и, ощутив его, ощутил свое тело, ощутил все прожитое.

— Нет, — сказал он. Ничто земное не вечно. Даже Рим.

— Ты сам вознес Рим до божественных высот.

То было и так, и не так. О чем говорил Луций? Не напоминало ли это застольную беседу у Мецената, легко скользящую поверх реальности, почти уже ее не задевающую? Темень сгустилась вкруг него, и он произнес:

— Земное не может стать божественным. Я разукрасил Рим, и эти мои труды не более вечны, чем статуи в садах Мецената… Не по милости художников живет Рим… Статуи будут повержены, «Энеида» сожжена…

Плотий, не прочь продолжить веселье, остановился посреди комнаты.

— Если учесть, сколько произведений искусства насоздавали художники за последнее время, то работой по расчистке ты обеспечен надолго. Чего только не придется повергать и сжигать! Ты обрекаешь себя на пожизненный геркулесов труд!

Представление о грандиозной расчистке неожиданно развеселило и Луция; по его лицу лицу маститого литератора разбежались озорные морщинки, и он даже не сразу собрался с духом, чтобы заговорить, — такой забавной представилась ему картина повального книгосожжения.

— Оба Созия купили у Горация издательские права на «Юбилейный гимн»; здорово они прогорят, если ты и его сожжешь! Не станешь же ты для Горация делать исключение?

— Гораций прислал мне прощальное послание на корабль, когда я отплывал в Афины…

— Вот именно! — Плотий так бодро и радостно поддержал Луция, будто оба наперебой старались заглушить поступь смерти. — Тут он великий грешник, и потому все его ямбы, все оды в общем, все, что он натворил, — в огонь, в огонь…

Почему, собственно, Гораций прислал ему на корабль те прекрасные напутственные стихи? Может быть, он тем самым хотел подавить свою зависть из-за «Энеиды»? Завистливый друг — и все-таки друг…

Но Луций возразил:

— Выбор надо будет предоставить мне. Горация я бы пощадил — у него действительно есть талант… А вот всю эту посредственность я бы вымел начисто — эту посредственность, которая всплыла на поверхность и плодится с каждым часом! Какое падение, боги, какое падение! Нет уж ни риторики, ни театра, ни искусства… Воистину мы последние, и за нами не будет ничего… А потому — все расчистить! Пусть трепещут! — Его снова обуял смех.

— Смех под сводами смерти — она же, скалой обернувшись, тонет в свеченье морском.

Луций остолбенел.

— Какой великолепный стих, Вергилий! Продолжай, продолжай, а лучше — сразу бы записал!

Из глубины какой неисповедимости поднялась эта строка? Откуда пришла? Но она и самому ему понравилась, и приятно было, что ее одобрил Луций, хоть и не красоту стиха надо было хвалить; нет, нет, не в красоте суть, а в чем-то ином, неизмеримо большем, оно-то и заслуживало хвалы, жаждало хвалы. О, теперь он понял, наконец-то понял! Истинного одобрения достойна лишь она, та подлинная и полная реальность, что встает за стихом, но и остается недостижимой, что являет нам всю свою драгоценность лишь тогда, когда слово проникает к ней самой, а не отскакивает от ее каменногладкой поверхности. Кто восхваляет всего лишь стих как таковой, не заботясь о реальности, стихом подразумеваемой, тот путает творящее с сотворенным, тот вольно или невольно — отрицая реальность, уничтожая реальность — совершает клятвопреступление, становится сообщником всех клятвопреступников мира. О неимоверная громада реальности, непокорный утес, пресекающий всякую попытку проникновения, допускающий лишь прикосновение! Эта неприступно гладкая глыба, по чьему неодолимому, неуловимому бездорожью человек продвигается лишь ползком, цепляясь за ускользающую гладкость и срываясь, неминуемо и неумолимо срываясь… Что знал Луций о срывах? Для него поверхность была уже и реальностью. О вековая громада реальности, грозно вздыбленная под облака, но и погруженная во все глубины, непроницаемая в своей гладкости, но и открытая всему бытию, сорвавшийся с тебя низвергается в разверстую бездну…

Плотий встряхнулся и поболтал руками, как гребец на передышке.

— Ну ладно уж, пощадим Горация, пускай творит дальше… Но ты-то ведь делал бы то же самое, даже если б и все сжег: ты ведь, конечно же, продолжал бы писать!

Гораций! Ах, он-то был солдатом и сражался за Рим; он готов был пожертвовать собой ради реальности Рима — отсюда, наверное, и та поразительная неподдельность, что снова и снова прорывается в его стихах. Этого не понимал даже Плотий: даже он не мог понять, что поэту не дано уклоняться от действенного служения.

— О Плотий, служение, деяние, их реальность… Без этого нет поэзии.

— Таков твой Эней, — веско сказал Луций; на что Плотий просто молча кивнул.

Эсхил простым солдатом сражался при Марафоне и Саламине; Публий Вергилий Марон не сражался ни за что.

А Плотий все тем же ободряющим тоном продолжал свои рассуждения:

— Да и никуда не денешься от писания — должен же ты завершить «Энеиду», прежде чем ее сжечь… Неготовое и сырое не сжигают, а тебе и осталось-то работы на каких-нибудь несколько месяцев, даже недель. Так что, друг мой, как тебе ни приспичило со смертью, а уж этот срок протяни.

Завершить? Да что он в своей жизни завершил? Ничего, решительно ничего. Что есть «Энеида» рядом с подлинной историей Рима, написанной Саллюстием, или с тем ее грандиозным зданием, на возведение коего дерзает сейчас Ливий? Что значат «Георгики» рядом с подлинными знаниями, коими снабдил римское земледелие ученейший из ученых, досточтимый Теренций Варрон?! Рядом с такими свершениями о каком завершении может идти речь? Что бы он там ни написал в прошлом, что бы еще ни написал в будущем, все останется неготовым, сырым! Да и то сказать: Теренций Варрон и Гай Саллюстий служили римскому государству, со всей его грубой реальностью, — Публий Вергилий Марон не служил никому.

И, как бы заключая разговор, Плотий добавил:

— О Вергилий, ты сумел написать «Энеиду», на это твоего дара хватило, но не воображай, что ты ее и постиг. Ты ничего еще не знаешь ни о ее реальности, ни о реальности поэта по имени Вергилий: они тебе знакомы только понаслышке.

И, сложив руки на животе, он снова уселся в кресло у окна.

— Поэт по имени Вергилий! Вот он тут лежит, и это его реальность — больше ничего. Еще реальность — то, что Меценат, Азиний Поллион, Август одаряли, кормили, содержали его; они, что сражались за Рим и служили Риму, что самим своим бытием и делом воздвигали реальность Рима, — они оплачивали ему жалкую размалевку возведенного ими храма и не подозревали даже, что оплачивают хлам. Вот как выглядела реальность Публия Вергилия Марона. И он сказал:

— Я не стану завершать «Энеиду».

Луций улыбнулся.

— Ты хочешь, чтобы другой это сделал за тебя?

Нет! — вырвалось у него; он будто испугался, что Луций сейчас предложит свои услуги.

Тут уж Луций заулыбался во все лицо.

— Так я и думал… Стало быть, ты и сам понимаешь, в чем твой еще не оплаченный долг перед нами, перед искусством…

Долг? О да! Он был должником и остался должником; уже там, в квартале трущоб, знали о его долге; он был в долгу перед бытием, он задолжал ему себя самого; но с него теперь нечего взять. Недостижимое взору увидел он перед собой море — до самых небес простиралось оно текучей рудой, чью мерцающую синь увенчивал солнечный диск, и, пронизанное лучами до самых бездн, походило на раскрытый горный собор, чрево мира и чресла мира, великое вместилище, всё впивающее и всё порождающее; день и ночь гулким громом полнились своды, и в гремящем этом гуле распознал он само воплощение гласа, с его наплывами и отливами, воплощение всей реальности, с ее отливами и наплывами.

— Все, что я написал, сгорит в пламенах реальности, — сказал он.

— С каких это пор ты стал разделять реальность и истину? — вскинулся Луций и, как всегда, изготовившись к спору, уселся поудобнее, чтобы начать атаку: Как говорит Эпикур…

Плотий его оборвал:

— Что бы там ни говорил Эпикур, мы вдвоем уж позаботимся о том, чтобы «Энеида» не сгорела ни в какой реальности.

Но Луция не так-то легко было остановить.

— Красота и истина неотделимы от реальности…

— Вот именно поэтому, — миролюбиво поддакнул Плотий.

Резче стал полуденный свет, лазурней небо в оконном проеме, чернее ветвистая крона канделябра. И Плотий, не вставая с кресла, несколькими рывками продвинулся вместе с ним из залитого солнцем эркера в затемненную, прохладную глубь комнаты. Ну почему оба они не хотели понять подлинно реального? За тридцать долгих лет он так с ними сблизился, сроднился душой и вот они приехали, чтобы стать ему неблизкими, стать чужими; стоило ли приезжать? У него было такое чувство, будто режущий свет безжалостно пронзал все сферы бытия и будто поверхность бытия и реальность его все резче отделялись друг от друга, и непостижимо было, что никто, никто не жаждал истинной реальности. Плотий должен был бы дать ответ, Плотий, перед чьей мирской основательностью, надежностью, полновесностью, зрелостью он всегда так благодатно робел; это было как нескончаемое, еще в детстве и навечно обретенное укрытие, чье земное хлевное тепло нерасторжимо связывало с посюсторонностью и тем внушало непререкаемо непреложную волю к выздоровлению; о да, ответ должен был дать Плотий, но, увы, его это не занимало: хоть и слегка удрученный, он сидел уютно и плотно, сложив руки на животе, лишь иногда бросал на него озабоченный взгляд, и, как всегда, почти невозможно было обнаружить в его раздобревшем с годами лице черты прежнего юноши.

А Луций, напротив, был в ударе.

— Лукреций, которого ты, о Вергилий, чтишь не меньше нашего, Лукреций, поэт не менее — но и не более! — великий, чем ты, — вот ему дано было познать и облечь плотью закон реальности, и его творение, воплотившее этот закон, потому явилось нам истиной и красотой; никогда красота не будет погублена реальностью, никогда не сгорит в ее пламенах, — нет, происходит совершенно обратное: все, что есть бренного в реальности, спадает с нее, когда познан ее закон и явлен нам в красоте; и вечно остается одна красота — остается как единственная реальность.

Как знаком ему был этот язык, язык дремотных философских посиделок, его омертвелые, нерожденные и мертворожденные слова; у него они тоже когда-то легко слетали с языка, и он, несомненно, верил в то, что они выражали, или полагал, что верил, а сейчас они звучали для него непривычно, почти непонятно. Закон? Есть только один закон — закон сердца! Одна реальность — реальность любви! Закричать об этом, что ли, во всю глотку? Высказать так, чтобы они поняли? Ах, да не поймут они и вовсе не хотят понять; потому он просто сказал:

— Красота не может жить без рукоплесканий; истина же их чурается.

— Рукоплескания веков и тысячелетий — это не рукоплескания сегодняшнего дня, не грубые хвалы возбужденной толпы. Обретая бессмертие и обретя бессмертие, творение художника становится источником познания, источником истины. — Отчеканив это, Луций заключил: В бессмертии истина соединяется с красотой; это относится и к тебе, мой Вергилий.

Земным, земным было бессмертие, предрекаемое ему Луцием, земным и потому не преступающим пределы времени, в лучшем случае длящимся вечно, да и то едва ли! Ибо что длится вечно, так это необозримо бескрайние сферы Сатурна, их вечный круговорот в божественном беспамятстве, — а здесь-то речь шла о славе. Разве это не самая жестокая мука для бессмертного неспособность к смерти?! Разве это не проклятие?! Кто приравнивает истину к вечносущей красоте, тот отменяет живую безвременность, спасительную милость гласа! Тогда Гомер и Эсхил, Софокл и Еврипид, эти могущественные старцы, и даже Лукреций, почивший так рано, — все они обречены влачить отвратительное бремя — не жизни, а вечного земного умирания, и умирание это будет длиться до тех пор, пока последняя строка их творений не сотрется в людской памяти и ни одна душа человеческая не будет помнить их стихов, ни одна сцена не будет разыгрывать их трагедий; тысячекратной смертью суждено будет им умирать, снова и снова будут вызывать их из царства теней, вызывать в призрачно-смехотворную полуреальность земного бессмертия. Если дело обстояло так — а не исключено, что именно так оно и обстояло, — разве не следовало тогда им, бессмертнейшим из бессмертных, прежде всех других уничтожить все ими созданное — ради более блаженных сеней, дабы жить в них? О Эвридика, о Плотия! Да, так оно и было.

— Ранит смертельно стрела Аполлона, но смерти не дарит.

— Это уж точно, — подтвердил Плотий. — Не пускай я себе каждый месяц кровь, давно бы уж лежал в земле рядом с праотцами.

Луций кивнул головой в знак согласия.

— Ранен навечно стрелой Аполлона… И для того, кто ранен бессмертием, выход один — уравновешенное достоинство выдержки, если он хочет жить по примеру божественного Эпикура… Он сам являл собою чистейшее воплощение уравновешенного достоинства, когда, положив ногу на ногу и опершись локтем о колено, с приподнятой раскрытой ладонью возглашал этот принцип. — …Ибо что еще можно поставить на место красоты и уравновешенности благородной чистой формы, когда жизнь человека не простирается дальше, чем позволяют его зрение, слух и другие чувства? Воспринимать красоту взором и слухом — высшая способность, какою может одарить Аполлон, и художник, избранный им для восприятия этого высшего дара, должен нести свой жребий…

— Он так тяжек для тебя, Луций? — спросил Плотий.

— О себе я не говорю. Но речь идет о всяком художнике — и о нашем Вергилии прежде всего… Согласись, Вергилий, что это не только с необходимостью вытекает из принципов Эпикура; сами эти принципы вплотную подводят нас к платоновским воззрениям на прекрасное, более того, я считаю, что они идут даже дальше их и, уж конечно, никем не могут быть на их основании опровергнуты…

— Что ж, я согласен: наверное, так оно и есть.

Вполне возможно, что Луций прав; но ему теперь все равно.

И все же, и все же: хотя жизнь человека не простирается за пределы его зрения и слуха, и хотя звучание сердца внятно лишь в пределах его биения, и хотя, стало быть, уравновешенность предуказана человеку как последний оплот его значения и достоинства, обреченный быть формой и только формой, тем не менее все, что вершится единственно ради красоты, есть неизбывная пустыня ничтожества и постыдно, очень постыдно; ибо даже в стылом спокойствии уравновешенности оно сродни самоопьянению, извращению истинного пути, оно только мираж и не взыскует познания, которое одно лишь и есть обитель богов. Горе очам, упивающимся раззолоченной красотой бытия, а на самом деле заточенным в свинцовой незрячести, как в темнице! Позор миру, разукрашенному красотой, кичащемуся красотой! В центре его воздвигся Рим со своими бесчисленными садами и дворцами, и этот образ города-храма придвигался к нему все ближе и ближе, недосягаемо отрешенный и все же осязаемо близкий, заполняющий собою лазурную синеву: дворец Августа и дворец Мецената, но и, неподалеку от них, его собственная вилла на Эсквилине, улицы, украшенные колоннадами, площади и сады, украшенные статуями; мысленным взором увидел он перед собою цирк и амфитеатры, сотрясаемые яростным ревом органа, увидел, как красоты ради корчатся в предсмертных хрипах гладиаторы на арене, как натравливают дикое зверье на людей, как обуянная ликованием и похотью толпа беснуется вкруг креста, к которому пригвожден ослушник раб, то ревущий, то скулящий от боли, — хмельной угар крови, хмельной угар смерти, но и красоты тоже, и увидел он, как множатся кресты, разрастается лес крестов, окруженных факелами, объятых пламенами, и пламена эти вздымаются ввысь из треска поленьев, из рева толпы, — море пламен, захлестнувшее город Рим, чтобы в пору отлива не оставить после себя ничего, кроме черных руин, растрескавшихся колонн, поверженных статуй и погребенной под хламом, поруганной земли. Он видел все это и знал, что все это грядет, ибо истинный закон реальности неминуемо отомстит за себя человеку; выше всякого ритуала красоты стоит этот закон, а человек путает его с ритуалом и тем оскорбляет его, унижает своим непочтением; превыше закона красоты, превыше закона художника, алчущего лишь созвучия, стоит закон реальности, стоит — о божественная мудрость Платона! — Эрос длящегося бытия, стоит закон сердца, и горе миру, забывшему эту последнюю реальность. Отчего ему одному дано это знать? Неужто другие более слепы, чем он? Отчего даже друзья этого не видят, не понимают? Отчего он слишком немощен и слишком нем, чтоб им это втолковать? Или это его собственная слепота делает его неспособным? Кровь видел он перед собою, кровь ощущал во рту, хриплый вздох вырвался из груди, просвистел горлом, и ему пришлось откинуть голову на подушки.

Бессмертна одна истина, бессмертна смерть в истине. Закрой глаза — и тебя обвеет предчувствие зрячей слепоты, предчувствие близкого вознесения над судьбой.

Ибо хотя закон постижим всегда лишь в судьбою предначертанной и вечно неизменной форме, хотя эта форма и с нею сама судьба всегда остаются заключены в холодных и незыблемых пределах сатурновых сфер, прометеева жажда взыскует того огня, что бушует в совокупной бездонности сфер надзвездных и подземных; и, взрывая узилище чистой формы, узилище вечного круговорота, преодолевая оковы судьбы, преодолевая оковы формы, она прорывается к последней глуби, к восседающему на троне пращуру, в чьей длани покоится реальная истина закона.

И потому: на гибельной кромке, на самом краю реальности, над всеми темнотами, над гибельным зевом и зовом бездны, в леденящем кровь равновесии повис смех, побратим смерти, зыбкая грань между жаждой жизни и самоуничтожением, посюсторонний, как вулканические раскаты магмы, потусторонний, как улыбка моря предзакатному небу, — объемлющий мир и взрывающий мир. Но уже не слышно было никакого смеха, не различить было никакой улыбки. Серьезным тоном Плотий сказал:

— Врачу бы давно уже пора быть здесь… Мы сами сейчас его поищем, когда пойдем к Августу. — И оба встали.

А он-то как раз хотел — должен был! — их еще задержать; слепую их слепоту надо было сокрушить; неодолимая сила побуждала его все им растолковать, дабы не отчуждались они от него, побуждала его все им сказать, сказать то, чего они не понимали и даже не хотели понять. И хотя он сам уже едва ли это понимал, слово нашлось:

— Реальность — это любовь.

Однажды услышанное, оно вдруг перестало быть непонятным. Ибо для того, чтобы смягчить боль и тоску бесплодного горения, благие боги послали человеку любовь, и кому она дана, тот зрит реальность; он уже не просто гость в пустыне собственного сознания, заброшенный туда на произвол судьбы. И вновь он услышал свой голос:

— Реальность — это любовь.

— Вот именно, — энергично поддакнул Луций, нимало не потрясенный, будто того только и ждал. — Этому ты нас учил, и, когда я смотрю сейчас на Тибулла, или Проперция, или тем более на этого уж совсем безвкусного юнца Овидия, мне даже хочется сказать, что ты, пожалуй, слишком настойчиво нас и их этому учил: ведь эти выскочки полагают, что, подражая тебе, они сумеют тебя, неподражаемою, еще и превзойти, — для них теперь вообще не существует никами других тем, кроме любви, и, сказать по правде, я уже сыт этим по горло, хоть я и вовсе не склонен порицать любовь как таковую… А где, кстати, тот юный грек, о котором ты говорил?

Все было напрасно. Все опять соскользнуло в сферу плоской литературности, скользя по поверхности истинной жизни, — и это было будто укором ему, лишним доказательством того, что и сам он иного не заслужил, что он обретался всего лишь в некой литературной пустоте, не являющейся даже самой тонкой оболочкой поверхности, не граничащей ни с чем: ни с глубиною неба, ни с глубиною земли, — в лучшем случае с полым пространством красоты. Ибо он, пришедший к сегодняшнему часу пагубной дорогою кривды, он, опьянявшийся и воспламенявшийся всегда лишь одною красотой, он, в безумной своей одержимости старавшийся заглушить собственное бессилие торжественным громом внешнего великолепия, он, не умевший искать незыблемое в человеческом сердце и заклинавший вместо этого звезды, и тьму времен, и всю вереницу богов, — он никогда не любил, а то, что принимал за любовь, было всего лишь томлением, тоской по утраченному краю, тому далекому-далекому, детски-забвенному, потусторонне-забвенному, — по утраченному, ах, навеки утраченному краю, в котором и для него была любовь; одни только эти холмы и долы пел он в своих стихах, ни разу не воспел он Плотию, и даже тогда, когда благодаря любезности Азиния в его собственность перешел Алексис и он, завороженный красотою отрока, вообразил, что воспевает его, — даже тогда он сложил не песнь любви, а обращенную к Азинию Поллиону благодарственную эклогу, пустую безделицу, слегка затрагивающую и тему любви в благословенном родном краю. О нет, глубочайшим заблуждением было полагать, что он, никогда не любивший и потому не сумевший сложить ни единого подлинно любовного стихотворения, мог оказать какое-то влияние, на этих юных певцов любви и уж тем более считаться их духовным отцом: они не от него вели свою родословную, они были честнее его.

— О мой Луций, у них есть отец достойнее меня; имя ему Катулл, а мне они никогда не подражали, и правильно делали.

— Тебе уже не избавиться от них, хоть ты и избавил их от своей опеки; как там говорится в твоей эклоге? «Песен не буду я петь, вас не буду пасти»! Нет, Вергилий, ты был и остаешься их духовным отцом — правда, отцом, чьей мощи им никогда не, достичь.

— Я слаб, Луций, и, верно, всегда был слаб; может быть, в этом я и вправду их духовный отец; да, вот немощь свою я им передал… Единственное, что нас роднит, — это что и мне, и им сужден короткий век…

— Насколько мне известно, Катулл и Тибулл скончались в тридцать лет, а тебе уже пятьдесят, — спокойно заметил Плотий.

Ах, сколько бы сочинитель, в слабости своей, ни тешил себя лживыми обольщениями, сколько б ни внушал он себе, что блаженная страна детства, предмет его томлений, — это сама бескрайность сатурновых сфер, откуда ему слышнее глубины земли и неба, на самом деле истинная его обитель всего лишь плоская серая равнина, и ничего, ничего он не слышит, и менее всего — смерть.

— Когда смерть унесла от нас Тибулла, Плотий? Всего несколько недель назад… А теперь вот и Проперций лежит на смертном одре — как я… Наша немощь уже не угодна богам, и они явно взялись нас истреблять…

— Наш незлобивый Проперций пока живет себе, на свое и наше счастье, а уж ты тем более… И вы наверняка еще и через двадцать лет — он в свои пятьдесят, ты в семьдесят, — несмотря на все ваши нескончаемые хвори, сможете потягаться с любым юнцом, зовись он Овидием или кем угодно…

— И точно так же, как эти юнцы были бы сегодня ничто без «Эклог» и «Георгик», — подхватил Луций, дороживший точностью литературных определений, — точно так же, как ты указал нынешним молодым путь к идиллии, к буколике, к Феокриту, точно так же ты будешь и впредь пролагать им новые пути…

— К Феокриту я не имею отношения, скорее Катулл, хотя и это тоже спорно…

Луций с явной неохотой умерил категоричность своих литературных прорицаний:

— Что ж, Катулл твой земляк, Вергилий, а общность почвы часто порождает общность помышлений и наклонностей…

— Дались вам Катулл, Феокрит и все потомки вместе с ними! — буркнул Плотий. — Ты Вергилий, ты есть ты, и ты мне и через двадцать лет, если доживу, будешь милее их — намного милее всей их компании; для меня ты сам по себе и не имеешь с ними ничего общего.

Очень резкую черту провел Плотий — переоценивая его, недооценивая молодых, — и так приятно было, что он причислял его к зрелым, к сильным, к тем, кто не обречен на преждевременную смерть. И все же приходилось объяснить ему его заблуждение:

— Ты несправедлив к молодым, Плотий; они по-своему честны — может быть, даже намного честнее, чем когда-либо был я.

Снова вмешался Луций:

— С честностью в искусстве тоже не все так просто. Можно сказать, что художник честен, когда он свято придерживается переданных предшественниками вечных правил искусства, но с таким же успехом можно сказать, что именно тут он и нечестен, потому что прячет свою самобытность за унаследованными правилами. Честно или нечестно мы поступаем, осваивая гомеровскую форму? Честно или нечестно поступает молодежь, подражая Вергилию? Или, может быть, она честнее тогда, когда впадает в безвкусицу?

— Луций, вопрос о честности или нечестности — это уже, собственно говоря, не вопрос искусства; он затрагивает самую суть человеческой жизни, и тут искусство уже почти не в счет, хоть оно и выражает всегда человеческие заботы.

— О чем это вы толкуете? — раздраженно спросил Плотий. — Все это риторская жвачка — а она, как вы знаете, не по мне.

— Но Вергилий утверждает, что молодежь честнее его! Не можем же мы этого стерпеть!

— Ну и пускай утверждает, что хочет! — заупрямился Плотий в своей непоколебимой дружеской слепоте. — Для меня Вергилий достаточно честен.

— Спасибо, Плотий…

— Просто я люблю тебя, Вергилий… Но именно потому ты уж сделай Луцию одолжение — согласись, что ты честнее этих юнцов…

— Вот это было бы уж совсем нечестно… По-моему, в своих любовных стихах эти юнцы пробились к такой изначальной естественности, какая мне была недоступна… Луций не хочет понять, что всякая реальность зиждется на любви и что за любовной поэзией, которая так ему не нравится, стоит эта великая, изначальная реальность… Реальность — это честность…

Луций протестующе повел перстом, и в жесте этом была даже некоторая брезгливость.

— Для искусства недостаточно вульгарно-житейской честности, Вергилий; только возвышенная любовь, какую изобразил ты, — образцом ее навечно останется любовь Дидоны и Энея, — только такая любовь имеет в искусстве право на существование, а не мелкие любовные интрижки, какими эти недоросли заполняют свои, с позволения сказать, стихи.

Тут Плотий ухмыльнулся.

— Мое дело сторона, но читать их весьма приятно.

— Мы знаем твою страсть к преувеличениям, Луций, но знаем и другое: в поэтическом даре того же Катулла ты отнюдь не сомневаешься, как и любой из нас… Или мне надо тебе особо доказывать, что даже Овидий — настоящий поэт?

— Настоящий поэт? — Луций был теперь весь оскорбленное достоинство. Что понимать под настоящим поэтом? Одного дарования недостаточно, одаренных людей много; быть одаренным — не заслуга, писать о любви — тем более, это чаще всего жалкий лепет, хотя свои стишки эти господа умеют отшлифовывать на славу… Разумеется, я поостерегусь высказывать подобные суждения публично: хороши ли, плохи ли, все мы сочинители, все одна братия; но уж в своем-то узком кругу можем мы называть вещи как они есть?.. Короче говоря, не могу я в блудливом самооголении увидеть ту честность, которая одна и составляет истинное искусство и истинную поэзию…

А вдруг Луций был прав? Да нет, не мог он быть прав: все, что он говорил, было понятно, как любое суждение профессионала, но именно потому все это оставалось в узких рамках профессиональности, невосприимчивой к новым исканиям, целью которых было как раз взорвать эти рамки. Эту цель ставил себе Катулл, он первый указал новый путь, и справедливость требовала это признать.

— Истинное искусство рушит границы, рушит их и вступает в новые, еще не изведанные пределы души, созерцания, выражения — прорывается к исконному, непосредственному, реальному…

— Прекрасно! И ты в самом деле находишь все это в любовной поэзии, о которой мы говорили и которая якобы так честна? Да в одном-единственном стихе «Энеиды» больше истинной реальности! — Луций был неисправим.

— Не буду с тобой пререкаться, Луций. Ведь в известном смысле ты, хваля мою поэзию, защищаешь и свою собственную… Мне-то ничего не стоит признать себя побежденным — и потому ты можешь спокойно отнести это исключительно на мой счет и на счет «Энеиды», если я скажу, что новое искусство уже не может двигаться дальше по наезженной нами колее, что оно вдохновляется заветом искать более непосредственное и исконное, — заветом, указующим путь к праосновам реальности… Воистину так: кто послушен этому завету, тот должен идти к праосновам, к истоку реальности, — и начинать он должен с любви…

Тут, однако, и Плотий переметнулся на сторону Луция.

— Ну уж извини! Я охотно читаю стишки этих юнцов, но что до исконности, о которой ты говоришь, — тут у них кишка тонка! Слабосильны они! Чтобы по-настоящему любить, надо и человеком быть настоящим. А эта вся мелюзга только путается под ногами.

— Слабосильны? Чему нужно больше силы для роста — сочной траве в доброй луговой земле или сиротливой былинке, протискивающейся сквозь камни? Слабосильная на вид, она все-таки тоже плод жизненной силы, тоже трава… Рим — это камень, камни все наши города, и не чудо ли, что в них все-таки пробивается что-то исконное, естественное? Оно, конечно, слабосильно на вид, но все-таки оно исконное, реальное — оно тоже поэзия…

Плотий рассмеялся.

— Насколько мне известно, траве не дано выбирать место своего произрастания, даже если б она вдруг и возмечтала о живописном луге — чтобы какая-нибудь корова ее там и сожрала; она пожизненно приговорена к своим камням — нашим же недорослям ничто не мешает искать естественное и исконное там, где оно произрастает и где человек взращивает его. Право же, никто и ничто не вынуждает их жить среди городских камней ничто, кроме их собственных страстишек и наклонностей; вот потому-то им намного удобнее слоняться по Риму, спать с кем попало и всяк грешок рифмовать в стишок. Не мешало бы им сперва научиться доить корову, чистить лошадь или орудовать серпом.

Горожанин Луций почувствовал себя задетым.

— Кто рожден быть художником — неважно, великим или посредственным, — тот не рожден быть крестьянином; нельзя же всех стричь под одну гребенку, Плотий.

— Просто Вергилий говорил об исконности такой травянистой любви, а я с этим не согласен; уж в этом-то я кое-что понимаю… Слабосильность — она и есть слабосильность.

— А я не согласен с тем, что вы отказываетесь воздать этой молодежи по справедливости.

Луций поддержал рассуждения Плотия энергичным помаванием перста.

— Плотий прав: в них нет силы, и потому дальше обезьянничанья они не пойдут. Какая уж там несправедливость! Тут они подражатели Феокрита, там ученики Катулла, а если удастся кое-чем разжиться еще и у нашего Вергилия, они тоже маху не дадут!

Ах, убедить их было невозможно, на них будто нашла дрема, кои томской плен затверженных мыслен и слов, и они неспособны были прорвать его, отринуть путы привычного языка. Один говорил о травянистой любви и о слабосильности, другой об обезьянничанье, и оба не видели, не хотели видеть, что даже такая худосочная площадная любовь, замурованная в стенах великого города, прозябающая меж его камней, — любовь скудная, чахлая, плотски-земная и часто блудливо-оголенная, — что даже она чудодейственно объемлема великой и благой правотой человеческого бытия и тень божественного крыла осеняет ее, когда ей удается расширить свое Я, продлить его до другого, хотя бы предчувствием коснуться любимой, почувствовать ее в себе, познать бессмертие в соединении с нею. Да, это, именно это можно было ощутить в поэзии молодых, то была новая, человечная, истинная реальность, это она прорывалась подчас в их стихах — и они никогда бы не достигли ее, если б и вправду были его учениками. Ибо именно она, эта реальность любви, она, вбирающая в себя смерть и тем самым ее преодолевающая, преображающая в истинное бессмертие, — именно она была вовек заказана ему, до небес превознесенному поэту Вергилию; пусто и поло было все, что он пел, пустой и полой была «Энеида» — в собственном стылом кругу закляты поэма и поэт; чему, чему он мог научить? Даже Цебета, так трогательно и беззаветно мечтавшего стать его учеником, он одарял благосклонностью лишь потому, что любил в этом юноше свое отражение, что хотел вылепить из него — и, будто по воле демонов, так оно и случилось! — холодного, фанатичного эстета по своему образу и подобию. Катулл, Тибулл, Проперций — все они были способны к любви, и любовь даровала им предчувствие реальности, той, что сильнее всякой спокойной уравновешенности и выводит за пределы земного. Лишь то, что порождается таким предчувствием, способно заставить зазвучать дремлющее человеческое сердце, дабы в звучании этом приуготовилось оно, приуготовил ось к грядущему благовещению гласа — как арфа, запевшая на ветру; и, будто вновь побуждая Плотия распознать наконец истинную реальность, будто в благодарность за его нерушимо-слепую дружбу, затрудненное, утомленное беседой дыхание нашло в себе силы оформиться в речь:

— Чистота сердца… она одна бессмертна…

Хоть и опять ничего не уразумев, Плотий с отрадным добродушием подтвердил:

— Вот это верно, мой Вергилий. И бессмертна именно твоя чистота.

— Будь это не так, — добавил Луций, — они бы и не тщились тебе подражать. Исконное, непосредственное, новое — все, о чем ты мечтаешь, — это всегда уравновешенное достоинство истины, и такой пример ты явил нынешнему и всем грядущим поколениям; кто к этому стремится, тот ищет в тебе проводника. Ибо «снова с высоких небес посылается новое племя» — так ты возвестил, и пастырь этого нового племени — ты.

Реальность любви, реальность смерти — они тождественны; молодым это было ведомо, а оба его друга даже не замечали, что смерть уже находилась рядом с ними, в этой комнате, — так возможно ли было вообще пробудить в них сознание реальности? Их надо, надо было образумить, а это было почти невозможно, и сил хватило только на ответ:

— Да, Луций, так я однажды написал… Но поверь мне: я ничего не возвещал, я просто, слепец, ощупывал неприступную скалу… наверное, я был низринут в пропасть… не знаю.

— Ты изводишь себя — и пытаешься скрыть это от нас, говоря загадками; ни к чему хорошему это не приведет, — сказал Плотий. — Темнота — она не к добру. — И он плотнее запахнулся в тогу, будто продрог.

— Это очень трудно выразить, Плотий. Может быть, виной тут не только моя слабость; может быть, для самой последней реальности вообще не найти слов… Вот я все сочинял… пустые, поспешные слова… Я думал, это и есть реальность, а то была лишь красота… Поэзия — это порождение дремоты… все, что мы делаем, все, что создаем, порождено дремотой… вещий же глас реальности предполагает более глубокую слепоту, чем слепота холодного царства теней… да, истина глубже и выше, и темнее — и все же светлее…

Луций на это сказал:

— Дело не в одной только истине: даже безумец может высказать истину — голую истину… Чтобы истина стала действенной, она должна быть дисциплинированна — это и есть достоинство уравновешенности. Сейчас любят говорить о безумии поэтов, — тут Луций взглянул на согласно закивавшего Плотия, — но поэт как раз такой человек, которому дано дисциплинировать свое безумие, управлять им.

— Истина… ее ужасное безумие… сколько бед таит в себе истина…

Голоса тех женщин — нагие голоса, нагие, как истина, ими несомая, и все же чреватые бедой.

— Неправда! — упорствовал Луций. — Дисциплинированная истина вовсе не безумие и уж тем более не вестник беды.

Истина слепых, плоская истина, не знающая ни добра ни зла, ни глубей ни высей, голая истина вечного круговращения сатурновых сфер — истина без реальности…

— О Луций, конечно… Но не поэзия возвещает эту чистейшую истину реальности… Высший судия — не она… и не я… я лишь пробирался на ощупь, лишь косноязычествовал… — Лихорадка поднималась все выше, вот она уже засела в груди, и голос сорвался, захлебнулся в хрипе: — Я не сделал даже первого шага… косноязычествовал, брел на ощупь… и даже первого шага… не было чистоты…

— Косноязычествовал, брел на ощупь — называй как угодно, но то всегда была уравновешенность и потому — чистейшее провозвестие. — Луций сказал это очень тихо и с необычной теплотой в голосе.

— Но первым делом тебе сейчас нужен врач, распорядился Плотий. Это самое главное. Мы сейчас уходим и скоро вернемся.

Голова закипела шумом — глухим, темным, тяжелым. Это вернулся страх. Сейчас они уйдут, так ничего и не поняв. Они обещали вернуться — но не будет ли тогда уже слишком поздно? Надо же их прежде убедить, заставить наконец понять… О, эта непробудная дрема человеческой души — в ней-то и беда… И, перебарывая кашель, пробиваясь от хрипа к почти неслышному крику, он выдавил из себя:

— Вы мои друзья… я хочу уйти с чистыми руками… и для конца, и для начала надобна чистота… а «Энеида» недостойна… в ней нет правды… одна красота… вы мои друзья… вы сожжете ее… вы сожжете «Энеиду» ради меня… обещайте…

Он впился взглядом в лицо Плотия, а оно оставалось тяжелым и немым. И наливалось любовью и гневом. Это ясно просвечивало сквозь его мясистую, в родимых пятнах багровость, обрамленную иссиня-черной бородой; любовь читалась в глазах, и то было как надежда. Но уста оставались немы.

— Плотий… Обещай…

Плотий снова зашагал по комнате. Размашистыми, грузными шагами ходил он взад и вперед — тога натянулась на животе, седой венчик волос вкруг лысины на затылке слегка встопорщен, и, по обыкновению многих муск