Книга: Лаз (сборник)



Лаз (сборник)

Владимир Маканин

Лаз (сборник)

Отдушина

1

Нет особенного и в том, что Алевтину любит некто Михайлов, и что зовут его Павел Васильевич, и что лет ему вот-вот сорок. Пожалуй, тяжеловесен он для амурных дел и неискушен, но, с другой стороны, принимая в расчет стабильность жизненного течения, для Михайлова сейчас самое время любить – у него жена, у него квартира, у него приличный заработок, а два сына уже заканчивают школу: один в десятом классе, другой в девятом. «Сыны у меня погодки», – любит повторять Михайлов, слыша в слове «погодки» некую значительность и опять же стабильность. Каким образом Михайлов изворачивается между семьей и любовью, неясно, и даже не верится, так как заметно – и это с первой же минуты, – что человек он во лжи несильный, из лгущих тяжело и, как правило, нескладно. «Михайлов!» – зовут его к телефону, а кругом, как всегда, истеричный визг пил, заказчики, суета рабочих, и вот Михайлов замирает в испуге: дети или «она»? – и спешит в свой закуток к телефону, и тут важно отметить, что внешне-то он идет спокойно, тяжеловесно, а по сути своей спешит, торопится и даже подрагивает, как подрагивают люди, лгущие неумело и нескладно, а главное, не по летам редко. Алевтина и дети – только это волнует Михайлова в миг резкого телефонного оклика, хотя в другие минуты его заботят и дела, и жена, и старушка мать, еще, в общем, живая.

Михайлов человек загруженный, занятой, что тоже кладет на любовь свою окраску – любовь занятого человека. Он вкалывает (его обычное словцо) на мебельной фабрике, официально называющейся «Ателье по изготовлению мебели – заказы от организаций и населения». Михайлов приходит туда минута в минуту рано утром, и уже с самого утра от его одежды разит политурой и лаком. Пить ни то, ни другое он не пьет. Он инженер. Степенность и живой вес Михайлова, а он весит чуть больше центнера, вызывают уважение, и вот заказчик, или молодой столяр, или просто работяга из цеха иногда интересуются:

– Хоккеисту Михайлову никем случайно не приходитесь?

– Прихожусь, – негромко и скромно отвечает Михайлов, и, когда его (еще более уважительно и с проникновенностью в голосе) спрашивают – кем же именно? – он отвечает все так же негромко и скромно: – Мы однофамильцы. – Это, конечно, такая шутка, и успеха, конечно, она не имеет, однако Михайлов время от времени повторяет ее с постоянством мужчины, который, может, и думал о славе и подвигах в молодости, но теперь уже нет: теперь он вполне смирился и конец свой и итог жизни в общих чертах знает. Впрочем, у него есть закуток-кабинет, где он может посидеть один на один с телефонным аппаратом веселенького желтого цвета – предшественник Михайлова, смело глядевший в лицо опасностям и житейским бурям, засиживался здесь с толстухами из ОТК, и Михайлову иной раз кажется, что стены и обои с павлинами и сам желтенький телефон смотрят на него выжидающе, хотя и не торопя, как смотрят умные, готовые к услугам подхалимы, смотрят и ждут, но, конечно же, ничего смелого от Михайлова они не дождутся. Он инженер. Он не засиживается: он выполняет, разумеется несложные, чертежи по желанию заказчика, но в основном следит, как воплощаются эти чертежи в дереве, и вот он бродит по цеху, высокий и грузный мужчина, иногда отпускающий тихие шуточки, которые не имеют успеха.

О том, что у Михайлова не было или почти не было претензий к судьбе и спроса к собственной личности, свидетельствует и его юность: кончал он строительный вуз, но, вместо того чтобы возводить какие-то там мосты на Волге или какие-то там ансамбли санаториев в Пятигорске, Михайлов вдруг оказывается здесь же, в Москве, на мебельной фабричонке – и это именно вдруг... Некоторым мебельная фабрика казалась удручающей прозой. Другим, которые побойчее, она казалась исключительно тонким замыслом («Московская прописка и теплое место! Да это же ход конем!»), и только самому Михайлову фабрика не казалась ничем, разве что фабрикой. Он инертен. Он из тихих. Он, пожалуй, слишком медлителен душой, как бывают медлительны телом, – такие люди не успевают уклониться ни от плохого, ни от хорошего, и, если им так говорят – мебельная фабрика, значит, так тому и быть. Михайлову предлагают, он соглашается. Ему обещают жилье в течение ближайших трех лет и обманывают; он опять же соглашается. Он живет, молчит и, в общем, верит, что у фабрики в этом году были с жильем какие-то особенные перерасходы, и что директор фабрики и без того вконец замотан, и что у него, у директора, от забот ночами болит сердце и как бы не микроинфаркт... А время идет.

Время идет; бог, как известно, оберегает нехитрые души. И вот вдруг оказывается, что мебель – это модно и ценно, и тут слово вдруг становится вновь нужным и, стало быть, характерным для Михайлова, в том смысле, что только это слово и может что-то в его жизни переменить. Большой город вдруг словно приходит в движение после спячки, и они, люди, со всех концов спешат теперь к Михайлову. Они хотят под старину. Они хотят под модерн. Они хотят просто под уют, они всё хотят – один, помнится, хотел стеллажи и чтоб линии там «пересекались, и разбегались, и вновь сбегались», и чтоб сверкало, и чтоб в целом напоминало аэропорт («Что-что?» – «Аэропорт, ну вы меня понимаете!»). Теснота квартир диктует свои законы, подчас приходится бороться за каждый квадратный полуметр, и, пожалуй, в этой-то борьбе Михайлов себя обрел. К работе возник интерес. Ну и деньги, они тоже возникли, и однажды Михайлов замечает, что живет, и ест, и пьет он теперь куда лучше, чем раньше. И квартира у него лучше, чем раньше, и жена (нет, это удивительно!) становится лучше и красивее. Дама. Со вкусом одета. Скромна. И тут можно отметить, что сорок лет – это не двадцать, если о жене, о женщине, но двадцать – это ведь уже не для нас, и Михайлов это помнит. Михайлов и сам выглядит лучше, и дело не только в одежде. Он переживает и испытывает чувство сродни запоздалой славе, а это на время молодит и на время же способствует всяким таким зигзагам. Когда идет дождь или просто сырая погода, голос у Михайлова садится и рокочет: приятный голос. Когда они знакомятся, Алевтина – она поэтесса – спрашивает:

– Вы известному басу Михайлову никем случайно не приходитесь?

– Прихожусь, – негромко и скромно отвечает Михайлов, и, когда Алевтина (уже с некоторым уважением в голосе) спрашивает – кем же именно? – он опять же негромко и скромно поясняет: – Мы однофамильцы, – и вдруг в первый раз – и, забегая вперед, можно сказать, в последний – его шутка имеет успех, впрочем, малый и относительный, так как поэтессы к юмору не склонны, скорее снисходительны.

* * *

Алевтине Нестеровой не двадцать, а тридцать, даже тридцать один год; впрочем, она моложава, с большой грудью и более или менее милым лицом – она молодая поэтесса, и если о хлебе, то хлеб это нелегкий и не самый белый. За десять примерно лет у нее вышли три тоненькие книжицы стихов, и теперь, ожидая четвертую, она рецензирует или же подрабатывает, выступая со своей лирикой в заводских и районных Домах культуры и в студенческих аудиториях на всякого рода торжествах. Ее миловидность тут кстати и к месту, хотя бывают издержки: однажды, например, на Новый год ей предложили в каком-то клубе заодно со стихами, а точнее, после чтения стихов нарядиться Снегурочкой, так как та легла в эти дни на аборт, а заменить ее было некем; в таких случаях звонят срочно в бюро, где Снегурочек не так чтоб очень много, но имеются, однако в тот вечер и телефон почему-то отключили. «Снегурочкой?» – «Ну да... Я вас очень прошу, девушка, вы почитаете стихи, поскачете заодно возле елки. Это ж нетрудно!» И Алевтине сказали, что заплатят за хоровод особо, и этим, конечно, обидели. Алевтина позже разобралась, что тут не обида в замысле, а случайное и даже водевильное стечение обстоятельств и что надо бы на это смотреть с юмором; к этому она и пришла, что поэтессе к юмору надо быть склонной. Однако и в праздники, и еще неделю спустя душа ныла, и Алевтине хотелось какого-нибудь отвлекающего события – например, пойти в гости – или вдруг виделась накатанная лыжня, снег и гогочущие лыжники в свитерах. Алевтина даже заспешила приткнуться в этакую гогочущую бездумность, названивая по телефону тем и этим, потому что под Новый год – свойство зимнего праздника – одиночество может совершенно внезапно высунуть серенькое свое личико, и Алевтина это хорошо знает. Мужа у нее нет. Детей нет. Есть квартира.

Муж у нее был, он был тоже поэт, но поэт-неудачник – он как-то не сумел выпустить трех тоненьких книжиц стихов, он не сумел выпустить даже одну; он часто плакал и жаловался, а потом стал считать, что выпуску книжиц мешает движение в небе некой планеты, населенной инопланетянами и нами пока не знаемой. Алевтина считала, что причина в другом: вместо того чтобы брать трудом, где не взял талантом, он пристрастился к дешевому портвейну – плюс к тому он был смазливенький, и это его окончательно определило. Он исчезал на год-полтора, где-то там жил и пил и являлся в дом лишь тогда, когда доползали верные слухи о том, что у Алевтины выходит или только что вышла очередная тоненькая книжица, – он являлся к деньгам. Он рассказывал Алевтине, что любит ее, и что одумался, и что устал, и что начинает новую жизнь, но, едва кончались деньги, кончался и он как муж. Он проваливался в щель меж этими деньгами и теми. А можно сказать, что он проваливался в щель меж этой тоненькой книжицей и следующей, и это уже в самом деле напоминало космическую щель, или, как говорят теперь, космическую дыру, в которую то появляются, изучая нас, то исчезают инопланетные существа далеких цивилизаций. Характерно, что он даже не затевал ссоры, и это тоже походило на инопланетян, – он просто исчезал. Ни слуху ни духу. И лишь одна-единственная открытка под Новый год, тот самый, когда Алевтина едва не примерила кокошник Снегурочки. Открытка была почему-то из Ялты. «Алиночка. Жизнь прожить не поле перейти. Желаю хорошего праздника». Детей у них не было. Они развелись, и теперь Алевтина Нестерова, поэтесса и привлекательная женщина, живет одна, живет собственной жизнью и в собственной квартире, и надо ли говорить, что она счастлива и что ее старуха мать, в одной из курских деревень подающая по темности своей каждый раз у алтаря батюшке записочку, глубоко не права.

Гордость зачастую является своеобразной и даже необходимой компенсацией; тут-то особенно кстати и милое лицо, и большая грудь, однако более всего – и это важно – Алевтина горда тем, что зарабатывает на жизнь сама и ни от кого не зависит: тот случай, мой милый, когда баба, притом одинокая, а вот ведь живет и не плачется встречным. Достоинство, как и положено всякому достоинству, имеет свою тень: та же внутренняя гордость, по-человечески симпатичная, делает иногда Алевтину вдруг манерной и бесцеремонной. Она как бы в роли.

– Хочешь хороших стихов? – спрашивает она, а в общем и не спрашивает, потому что с ходу начинает читать.

Голос, к счастью, у нее теплый, с той самой хрипотцой, читает она прекрасно. Она разделяет стих от стиха небольшой, и легкой, и домашней, что ли, паузой, ни названия не сообщая, ни автора, – и это трогает. В этом вновь всплывает свой плюс и такт, потому что тебя отнюдь не втягивают в беседу эрудитов, не спрашивают, хочешь ли «из последнего сборника Анны Андреевны» (а ты и не знал, что сборник вышел), – тебя не теребят, в тебе не сомневаются, ты просто слушатель – ручей просто и покойно льется в шаге от тебя, хочешь – пей, а не хочешь, как хочешь.

Если опять же о внешнем, гравюры повешены наспех там и сям или же просто стоят, прислоненные к стене, – не пни ногой, милый, – а прикнопленные черно-белые фотографии поэтесс давнего и недавнего прошлого нашептывают и являют урок того, что любовь границ не знает или, во всяком случае, знать не хочет. «Отобью себе стоящего мужика, – любит повторять Алевтина под грохот, например, стиральной машины, если подруга пришла и, скажем, помогает ей, направляя в раковину шланг и струю с бьющей мутной водой, – отобью стоящего мужика и, глядишь, замуж выйду», – однако слова тут больше для слов, для публики и опять же для роли и игры... Именно из-за манерности и устоявшейся роли, из-за длящейся до поры внутренней неясности Алевтина Нестерова многим кажется странной; инженеру Михайлову, пропахшему политурой и день за днем живущему жизнью мебельного цеха, гордая Алевтина поначалу кажется попросту чокнутой. Он, в свой черед, кажется ей молчуном и дебилом, и это, конечно, ничуть не мешает их сближению: это взаимно любопытно для них и похоже на постепенное узнавание, на снятие шелухи и на постепенное появление белого тела луковицы.



2

То, что он «мебельщик», поэтессу как раз не отпугивает: у нее вообще есть тяга к простоте, и ей нравится, если человек знает некое свое дело и в этом своем деле неслучаен и ценим. С охотой, а иногда и без – то есть с усилиями – она старается, чтобы Михайлову было у нее приятно. Есть и понимание своих усилий: она старается быть «просто доброй бабой», и чтобы он отдыхал здесь от суеты и тщеты, и чтобы не мучился своей, скажем, судьбой, или женой, или чем там еще мучаются мужчины, не понимающие простой истины, что выше головы не прыгнешь и что в конце концов игра с жизнью, как и игра с женщиной, идет не на обман и не на итог, – мужчины этого знать не желают, но пусть хотя бы, бедняги, почувствуют. Она старается, чтобы Михайлов был ее другом, и тут не нужно делать это слово чуть хуже, чем оно есть: иногда – например, в тряском автобусе, когда в тряский автобус вдруг ворвется закат, а на заднем сиденье зачуханная старушонка с кошелками и с закрытыми и почерневшими глазами предстанет в розовых лучах, как ангелок или как воплощение покойной старости, – иногда Алевтина думает, что она его любит.

Но в другой раз он слишком тяжел: Алевтина, скажем, думает о тихом вечере, о том, какая у Михайлова славная морда, и о своей любви, налетевшей вдруг в тряском автобусе; мысль, уже истончаясь, разрешается в длительное настроение, в нежность ко всем и всему, и вот тут-то Михайлов вразрез начинает говорить (ворчать), что Алевтина Алевтиной, а семья семьей. Алевтина фыркает: не то обижает, что семья у него на самом первом месте (да бог с ним, с местом!), а именно эти подчеркивания, зачем они. Оберегая настроение, Алевтина говорит – смотри, какой снег за окном, – а он словно не слышит (иногда он туповат) и вновь талдычит свое:

– Любовь бывает часто, а семья редко.

– Вот заладил... Семья, я слышала, тоже бывает не один раз, – пробует шутить Алевтина.

– Это у кого как.

Михайлов произносит тупо и тяжело, даже как-то зловеще и час еще после нажимных этих слов способен сидеть букой. Бедняга страдает: с тех пор, как у Алевтины объявился новый знакомец – блистательный, и красивый, и несколько скучающий математик Юрий Стрепетов, – Михайлов стал как-то особенно угрюмо поговаривать о своей семье, вроде как грозился или демонстрировал Алевтине, что у него, мол, в жизни как-никак есть главное и вроде как он больше к Алевтине ходить не будет и совсем исчезнет. Однако он не исчезает. Старая песня: мужик способен, пожалуй, потерять или даже выбросить, но никак не отдать другому. А Стрепетов тоже не исчезает. А Стрепетов и красив, и умен, и, в общем, он нравится Алевтине, что там скрывать. И однажды Алевтина уже понимает, что определился треугольник и что тяга и взаимная напряженность от угла к углу проглядываются чуть ли не по забытым классическим образцам – о Господи, почто искушаешь? – и вот, понервничав вечер-другой, Алевтина чувствует, что пора ей развести в стороны этих милых идиотов: пора ей тянуть, и вытягивать, и вправлять личную жизнь в какое-то русло. И именно ей, так как от мужиков не дождешься, мужики в наш век ничего не могут.

«Надо решать», – говорит она себе. И отчасти ей нравится, конечно, что надо решать, не без того.

И вот колебания: если рассуждать вообще и отстраненно, то, конечно же, ей ближе Стрепетов, он и физически приятнее ей, и в стихах разбирается куда тоньше – математики те же поэты, – однако старый друг ценнее двух, и Алевтина повторяет себе эту вековую мудрость все чаще. Ей жаль Михайлова. Михайлов добр и чуток и немало для нее сделал, в частности кое-что из мебели, и дать ему отставку только потому, что на горизонте появился красавчик, жестоко. Красавчики появляются и исчезают, так уж они задуманы, а старый друг – это старый друг, и уж кто-кто, а женщины это ценить умеют... Но, с другой стороны, если Алевтина пересилит, скажем, голос и зов сердца и, стало быть, Стрепетов исчезнет, а Михайлов останется, благодарности от него все равно не жди; однажды – и это легко себе можно представить – Алевтина пожалеет и горько вздохнет: исчез, мол, Юрочка...

– Все исчезнем, – угрюмо и мрачно проворчит в ответ Михайлов, он даже оценить благородство Алевтины окажется не очень-то способен: медведь – он ведь и за медом медведь.

А это уже колебания Михайлова: мебельный цех опустел, конец дня, но Михайлов все еще не знает, ехать ли сегодня вечером домой или же к Алевтине. Он что-то складывает, что-то запирает в ящик и слышит наконец внутренний голос: домой... а мысль об Алевтине делается мыслью маленькой и незначительной, и если даже желанной, то с оттенком некоторой собственной прочности.

– Ухожу, – говорит он приемщице.

– До свиданья, Павел Васильевич.

– До свиданья. – Михайлов идет улицей и, довольный, убеждает себя в правильности принятого решения. Однако, окончательно себя убедив, он вдруг понимает и постигает неожиданное: он вовсе не идет улицей, он едет к Алевтине. Он даже не уловил момент и миг, когда же он решился к ней, да и решался ли, – он только обнаруживает, что он в метро и что сидит он в голове вагона, покачивается в такт ходу поезда и, вот так покачиваясь, едет к ней... Он спохватывается, вспоминает, что с утра температурила жена, больна вроде бы, – и на весах эта гирька, малая в общем, однако упавшая неожиданно, оказывается вдруг весомой, – Михайлов, чертыхаясь в адрес собственного безволия, тряпка и есть тряпка, выскакивает из вагона и трусцой, прижимая к боку раздутый портфель, перебегает на противоположную сторону платформы – к обратному поезду.

И вот он дома.

– Ну как? – спрашивает он, кося глаза в сторону. Он запыхался.

– Ничего, – отвечает больная жена, и это «ничего» придавливает Михайлова: некоторые переносят чувство раздвоенности легко или, может быть, попросту ловко. Живут себе и живут – и молодцы, а вот о его великих страданиях уже, кажется, все догадываются. Рабочие, к примеру, отвозили Алевтине столик и тахту с фабрики (он шел при погрузке с другой стороны машины и слышал их треп собственными ушами): «У Михайлова в Химках баба есть – сосет из него соки». – «Аппетитная?» – «Ничего себе. Я бы не отказался». И этот парнишка, сопляк, отпустил такое с забора, что Михайлов уже хотел было рявкнуть и дать нагоняй, и плевать, что пойдут разговоры.

А жена готовит ужин, руки у нее немеют, но она добросовестно и не без скрытого упрека делает свое повседневное женское дело. Больная жена – это совсем новый человек, тихий и слезливый. И мнительная: ей кажется, что она умрет. Склонившись к плите и скребя ножом в сковородке, она плачет:

– Павел, у меня ведь ничего в жизни нет – только наши мальчики... – А час спустя температура подскакивает до сорока. Жена ложится в постель и опять мнительно плачет, и слова ее опять впопад: – Павел... Прошу тебя – не женись больше.

Лицо у нее пылающее, красное.

– Если умру, береги мальчиков... – Жена лежит лицом к белому потолку; как все больные, она не целит словами в конкретность, она сейчас отделена и отчуждена и ушла в свои долины. Михайлов несильно сжимает ей руку. Он понимает, что жена не умрет, но испуг уже коснулся его и задел – оттиск какого-то страха, затаенного и угнездившегося в каждом человеке с детства.

И вот тут она звонит. Из другой комнаты (прикрыв плотнее дверь) приглушенным голосом Михайлов объясняет, что приехать сейчас не может – больна жена.

– Да, да, – шепчет Алевтина, с сочувствием шепчет, – когда мне тебя не хватает, когда ты мне нужен, у тебя больна жена...

И, вздохнув, кладет трубку.

Михайлов выкуривает сигарету на кухне, потом тяжело топает к детям. Они отрываются от уроков, выходят из комнаты и стоят, стройные и тоненькие сыны. Лица их с оттиском того самого страха: мать больна. Они стоят, подняв лица к отцу, как бы вынув и выложив свои детские души, – ждут.

– Ребятки... – он откашливается. – Бросьте на время уроки.

Они молчат. Уже девятый час вечера.

– Бросьте на время уроки и идите к маме. Я должен уехать.

Он не объясняет. Они привыкли понимать его, и верить ему, и слушаться с полуслова. До запанибратства и смешочков еще не доросли. Молчат. Кивают: да... да... Сначала младший кивнул и шагнул в комнату матери. Затем старший.

– Я только закончу задачу, папа. Мне две строки.

– Закончи.

Ну и конечно, Алевтины дома нет.

А он отпустил таксиста. И теперь, запыхавшись, Михайлов то поднимается к ней на этаж и сильно, нервно жмет кнопку звонка – не спит ли? – то вновь спускается вниз и всматривается с улицы в темные ее окна, окна он знает. Алевтина не спит. Ее просто нет. Михайлов понимает это, однако не может избежать острого, хотя и короткого, приступа ревности – ему неловко, ему совестно, но, большой и солидный и рыхлый мужчина, он приникает лицом к замочной скважине, а потом, воровато оглянувшись, становится удобства ради на колени, стоит на грязном полу лестничной клетки, прижимается ухом к замочной скважине и вбирает в себя ту задверную пустоту, ожидая хоть какого-нибудь оттуда звука или скрипа.

Он ловит такси, он пыхтит на каждом шагу, бежит поперек улицы, а потом назад суетливым и жалким бегом сорокалетнего толстого человека, которому по внешнему виду всегда дают пятьдесят, – он спешит, он мог бы обойтись без такси, но он хочет курить в машине (совсем недавно сознанное и найденное жизненное удовольствие) – курить и, будто бы всматриваясь в окна летящей машины, всматриваться в некую томительную и сладкую пустоту внутри себя, – и вот он едет и курит, а едет он в дешевенькое кафе-столовую, что возле одного издательства. Он приехал (он выкурил даже две) – он бродит меж столиков и подвыпивших людей, выглядывая и выискивая глазами знакомую темненькую головку с коротко остриженными волосами: нервную и как бы пугливую женскую головку. Но Алевтины нет. Он едет в Дом литераторов, это недалеко (два места, где она чаще всего бывает: «Должна же я общаться. Должна же я делать дела!»). Но там не пускают. У дверей стоит исполненный внутреннего достоинства администратор, и Михайлову приходится выждать, пока тот с остервенелым криком куда-то умчится, и только теперь – вымученно, жалко, с постыдным хихиканьем совать рублевку сменившей администратора тетеньке с усами. Алевтины нет...

Есть еще знакомый ее баскетболист, у которого они были недавно (единственный случай, когда Михайлов и Алевтина пошли на люди – Михайлов вообще не любит никуда ходить, он любит сидеть у Алевтины в ее милой квартирке в Химках, сидеть долго, тихо и безвылазно), и вот он тащится теперь к баскетболисту, и это уже как отчаяние и как последняя попытка, лишь бы поставить точку, однако Алевтина действительно там. Накурено. Дым пластами – и темненькая головка резко и энергично поворачивается и с кем-то спорит в сизом и красном (от настольной лампы) дыму. Компания теплая и небольшая, баскетболист с женой и другие, а в общем, тридцатилетние и даже моложе, худые, рослые, сомкнутые своим застольем и своей молодостью. Балагурят. Посматривают на притащившегося сюда Михайлова (а он входит с виноватой улыбкой незваного), как всегда посматривают в таких случаях на потертого жизнью пятидесятилетнего хмыря, уже с животиком, уже со взрослыми детьми, которому «все же хочется» и который все же притащился, и сидит теперь, и поддакивает, и сносит насмешки, и все это даже не ради бабы, а ради того, чтобы именно посидеть и погреться возле их молодости, чтобы похихикать над анекдотами и, может быть, только под самый занавес попробовать что-то такое себе урвать... У них как раз кончилось спиртное. Кого-то гонят в дежурный магазин. «Погодите, погодите, – спешно и с народившейся детской улыбкой всовывается Михайлов. – С меня как-никак причитается... Пожалуйста...» Он теребит в руках бумажник, не зная сколько, и не умея дать, и чувствуя на себе взгляды.

– Да, да, он богатый! Бери больше! – кричит Алевтина, выявляя для народа хоть некое его достоинство.

Какой-то щенок ловко выхватывает у него десятку (выхватывает, некоторое время легко вертит бумажку в руках – не будет ли сверх? – и берет еще) и летит в дежурный. Все смеются. У всех возникает одинаковость ощущения, что вечер продолжается и что конец вечера вновь отдален и отодвинут на неопределенный срок с той минуты, как хлопнула дверь и Витька запрограммированно и нацеленно погрузился в московские сумерки и суету, а смятый из ловко выхваченных двух бумажек красный комок уже превратился в пламя и жжет Витьке ладонь и гонит его вперед. Витька сумеет... Улучив минуту, Михайлов шепчет Алевтине («Не поедем ли к тебе?»), она качает коротко остриженной головкой – нет, не поедем («Здесь совсем неплохо, давай посидим здесь»). Но шум и застолье Михайлову не по нутру. Им хочется потанцевать и попрыгать – это понятно, а ему хочется быть у нее, у Алевтины, и это тоже понятно. Уяснив, что она собирается сидеть здесь допоздна, он встает и потихоньку, безоглядно уходит, не прощаясь и понимая, что его не хватятся ни сейчас, ни когда придет Витька и что в лучшем случае кто-то спросит у Али: «А где твой тип, а где этот недобравший в молодости – ушел к своей старой, но верной жене?»

Он возвращается домой смирившийся, но с осадком – вечер, настроенный на Алевтину, потерян: а у него их и есть вечер-два в месяц. Завтра после работы ехать к заказчикам и послезавтра ехать, и, значит, к Алевтине не поспеть. А там суббота и воскресенье, жена больна, и, стало быть, хотя бы несколько вечеров кряду надо выложить и отдать семье. Такая жизнь... Он уже дома. Намаявшийся и прихваченный на лестнице одышкой, слыша, как стискивается от виноватости сердце, он садится возле жены. Она без перемен, как лежала, так и лежит... Стараясь не дыхнуть на нее случайной рюмкой водки, Михайлов целует ее в лоб и шепотом говорит:

– Я здесь... вернулся. Видишь, я сделал все дела и уже вернулся.

Дети укладываются спать. Старший лег. Младший в одних трусах (какой худой) стоит в дверях и, зевая (долго ждал), смотрит, как отец сидит подле матери.

* * *

Но даже если день из удачных и он застает Алевтину дома, вечер возникает у них не сразу и не из ничего. Поначалу Алевтину бесит его молчание или его правильные и тупо положительные рассуждения.

– Михайлов, хороший ты мужик, но какой-то скучный.

Он молчит.

– Скучный ты. – Алевтина сказала с вызовом и ждет ответа.

– Я не скучный. Я старый.

– Наплевать мне на причину, из-за чего ты скучный – я знаю все это наизусть: ты стар, ты глуховат, у тебя семья, у тебя одышка, ты загнанная мебельная кляча... Кстати, вчера Дужкин (художник) вдрызг раскритиковал твою мебель...

Речь о мебели, которую Михайлов сделал для Алевтины.

– ...Сказал, что ты в своем роде гений: гений воинствующего, но осторожного мещанства.

– Это моя работа.

– Ну-ну. Не обижайся.

Он не обижается: самолюбивы те, у кого есть свободное время; у Михайлова свободного времени нет. По-вечернему зевнув, он с прохладцей выслушивает, как все эти Дужкины и Коноплевы, мнением которых она дорожит, хают его изделия.

Но постепенно вечер свое берет – разговор мужчины и женщины делается мягче и ближе и как бы сумеречнее: общение... Иногда, правда, свое берет постель – Алевтина говорит: «Ну ладно. Я сегодня настроена по-боевому», – и, улыбаясь, бросается к нему и виснет, а Михайлов несколько теряется; смысл-то ясен, однако преодоление пространства от кресла к постели каждый раз кажется ему задачей – дело в том, что он боится грубоватых своих движений. Как правило, они долго разговаривают, как бы раскачиваются: двое взрослых людей. Алевтина варит кофе. Она рассказывает о детстве или о матери, продолжающей доить коров в курской деревне. Есть тема из любимых – о том, как в школе ее долго считали некрасивой. Или вдруг она спрашивает, не хочет ли Михайлов послушать стихи, иногда это свежие. «Ты не понимаешь, Михайлов, как важен даже самому маленькому поэту слушатель. Маленькому – слушатель даже нужнее». – «Почему же я не понимаю?» – по-доброму улыбается Михайлов. «Понимаешь или не понимаешь, а слушать тебе сегодня придется», – смеется она. И читает:

Люблю! И больше нет потерь.

Люблю! И все на свете в силах,

Скажи, мой друг, скажи, мой милый... —

в стихах она всегда кого-то любит, и Михайлов уже, слава богу, вырос до знания, что этот ее любимый – не Михайлов, и не другой, и не третий, это некто и это вообще как бы неживой человек. Иногда у него тонкие руки. Иногда голубые глаза. Иногда он, по-видимому, здорово смугл («Ты цыган мой, моя кудряшечка»), но главное, конечно же, тут напев:

Ты был печален, я лукава,

А осень радовала нас...

В такой вот вечер, а точнее, в самом только разбеге такого вечера и появляется блондинистый, с точеным красивым лицом Юрий Стрепетов – появляется Стрепетов, вообще говоря, еще с одним знакомым, но при всей новизне их обоих он появляется уже как бы из них двоих отмеченным и своим, – Стрепетов сидит весь вечер до упора, говорит он умно и нервно. Бледен. Истощен. Красив. «Что за падший ангел слетел к нам?» – осторожно и негромко и с некоторой боязнью спрашивает Михайлов. Михайлов вышел к ней на кухню, где Алевтина варит кофе на всю компанию. Она не рассердилась. Она смеется. Она даже хвалит его:



– А ты наблюдателен, Михайлов. Каким тонким репликам ты у меня в доме научился – чувствуешь?

– Стараюсь.

– И немножко ревнуешь?

– Ну что ты...

И как раз на кухню входит Стрепетов (скучает – смотреть развешанные гравюры ему надоело) – он улыбается. И говорит:

– Уединились?

И начинает с улыбчивым лицом ходить по кухоньке (небольшой, 4x2) из угла в угол, этой вот вышагиваемой диагональю отрезая Михайлова и Алевтину друг от друга. Они в разных углах. Они переглядываются. А Стрепетов говорит:

– Кофе вкусно пахнет. Люблю подышать. И свежим сеном люблю подышать. – И продолжает ходить, не поднимая головы и не глядя на них.

Выглядит это довольно нелепо на тесной и маленькой кухне: такая вот самоуглубленность. «Пижон, – спокойно и с холодком оценивает его Михайлов. И тут же оценивает еще: – Но красив, зараза». И хотя Алевтина – глазами – с ним, с Михайловым, а не с пришельцем, Михайлов чувствует, что в эти минуты возникает нечто новое и новизну эту ему, Михайлову, увы, не обойти и разве что приспособиться.

А возникает вот что. Возникает более-менее постоянное сидение втроем – прочие гости редки и, в общем, не отмечены глазом хозяйки, придут и уйдут, – а эти сидят: Михайлов и Стрепетов или, может, Стрепетов и Михайлов, кто кого высидит, точнее, кто кого пересидит, и всего тягостнее Михайлову, что высиживание или пересиживание попадает на его настроенные вечера, и неслучайность этого налицо. Он ей звонит, он договаривается и передоговаривается (иногда с умыслом), он откладывает поездки к заказчикам, лжет дома, наконец приезжает – и тут же, как по часам, приезжает Стрепетов. А иногда Стрепетов уже сидит здесь и как бы ждет заранее. Они сидят втроем, пьют винцо – чаще кофе, – рассеянно полистывают сборнички стихов и безлико тянут разговор. Игра в третьего лишнего проста, но требует известной осторожности. А потому Алевтина меняет стиль. Она навязывает и чуть ли не принуждает их выслушивать магнитофонные записи каких-то знаменитых концертов, ей хоть бы что, и Стрепетову хоть бы что – сидят, слушают, – а Михайлов не любит ни фортепьяно, ни клавесин, в особенности клавесин. Он не пытается лукавить или скрывать свою нелюбовь, чего нет, того нет. А его словно берут измором. Он чувствует, как необратимо тупеет его мозг при этих однообразных, хотя и мелодичных, звуках. От досады и потягивания в скулах у Михайлова невыносимо искажается лицо, и в зеркале – если зеркало напротив – он видит, что лицо теряет человеческий облик. Уходят они вместе. Идут до метро, оба заторможенные, оба с портфелями. Как после дежурства. Или, если Стрепетов на моторе, он далее подвозит Михайлова столько, сколько позволяет путь, а путь обычно позволяет ему подвезти до Белорусского. Иногда Михайлов все же бывает у нее один, и из этих нескольких «иногда» – иногда остается у Алевтины до утра. Но у него нет ни малейшей уверенности, что такое же не выпадает Стрепетову. Игра, если это игра, тянется. Алевтина прихотлива, капризна, своевольна в лучшем смысле этих слов, а он есть у этих слов, лучший смысл, а именно – оттенок самостоятельности в жизни: «Хочу и люблю, мое дело».

– ...Не приставай, Михайлов, хватит расспросов, ты что-то стал говорлив – ревнуй молча.

– Хочется все же знать.

– Зачем?

– Так... Знать всегда лучше, чем не знать.

– Не уверена в этом. А чем ты со мной расплатишься за это знание – а? – представь, если взамен я попрошу и тебя вывернуться наизнанку. Представь, если я в твою душу запущу руки по локоть?

В другой раз она говорит со слезами на глазах и с неподдельной болью. Плачет:

– Оставь меня в покое – слышишь, оставь... Если баба, так сразу ее ногами топтать – да?

Глаза ее просыхают; потом она плачет вновь, и вторые слезы делают ее некрасивой и совсем жалкой:

– Оставь в покое... Не хочу я свою жизнь держать у тебя на виду... не хочу... не хочу!

И однажды Михайлов совсем перестает ее расспрашивать; он только весь внутренне ссыхается и тускнеет, как ссыхается и тускнеет внешне от бесконечных магнитофонных записей клавесина – одно к одному. И теперь он куда тише и куда смиреннее сидит напротив Стрепетова – оба сидят, оба сохраняют спокойствие интеллигентных, и неназойливых, и вполне умеренных самцов, для которых слова женщины закон, а слова ее к концу вечера обычно такие:

– Ну, мальчики, всё. Пора закрывать на ночь глазки.

И сорокалетние мальчики встают. Одеваются, если это не летом, и мирно, не толкаясь, забирают свои портфели. Алевтина – в прихожей – целует обоих в щеку, откровенно и с удовольствием, и щедро прижимаясь на прощание высокой и пышной грудью, грудь так и ходит под свитером, когда она вскидывает руки для прощального объятия. Она искренне желает им «спокойной сегодня ночи». Она искренне улыбается. Она лукаво и ласково говорит им на дорожку еще два слова:

– Смотрите не подеритесь.

И, конечно, в Михайлове нарастает неприязнь к математику: и машина своя, и красив пес, и времени свободного хоть засыпься, и, конечно же, баб хватает, – а он, Михайлов, для которого Алевтина редкость, подарок свалившийся, ходит теперь к ней, как в самое ненадежное место, откуда могут выбить одним щелчком, если не сегодня, то завтра, – могут, конечно, и не выбить, могут даже приласкать, но... Домой Михайлов возвращается неудовлетворенный и ничего наперед не знающий. Молчит. «Что с тобой?» – спрашивает жена, а уже поздний час, и дети спят, и зевающая жена смотрит по телевизору документальный фильм о красотах Сибири. Зевая, она сообщает – звонил заказчик из Орехова-Борисова.

– Что? – уточняет Михайлов.

– Просит сделать кухонные шкафы.

Михайлов думает – да, надо бы сделать, давно просит.

– Они хотят в финском стиле.

– Мало ли чего хотят, – Михайлов не потакает хозяйским вкусам, он навязывает свой. И чем меньше он им потакает, тем больше они его превозносят и тем ощутимее приплачивают, люди как люди... Жена (не отрываясь от телевизора) вновь о заказчиках. Михайлов не отвечает. Михайлов весь там, с ней. И даже не с ней, не с Алевтиной, – он сейчас сам по себе, и отдален, и в той высокой степени одиночества, которую только и может дать любимая женщина, когда ее нет рядом.

* * *

Мысль об университете для сынов приходит к Михайлову случайно – как раз в тот день, когда они с Алевтиной едут в Загорск (она обожает осматривать церкви) и когда бродят там по улицам и улочкам. Они присутствуют на вечерней службе, поют там и впрямь неплохо, во всяком случае, это не так мучительно, как клавесин; они ходят, смотрят, слушают, а в Михайлове крепнет и крепнет случайная мысль. К ночи они уже валятся с ног и пытаются заночевать здесь же, в Загорске, напросившись в какую-то убогую и жуткую гостиницу. Стены серые. Номер тусклый. Еда плохонькая, и единственная радость – горячий и вкусный чай. Алевтина уже сильно не в духе: был бы математик, он бы отвез их на машине домой – надо было, конечно, поехать втроем, – в тридцать лет хорошо спать дома, какая, к черту, романтика... К тому же мокрый снег. Снег идет вполовину с дождем и бьет по подоконнику дряблым кашеобразным стуком.

– Чего бы я не хотела в старости, – мрачно сообщает Алевтина, – так это помереть в такой вот гостинице.

И еще ворчит:

– Ну и дыра.

И еще:

– До чего же скучные стены.

Стены и впрямь обшарпаны. Обои висят клочками. Постель чистая, но от кровати веет убогостью, одинокими стариками и нищетой, а чистота белья только подчеркивает убогость. Михайлов же ничего не замечает или почти не замечает. Он весь в своей мысли, он наполнен ею по самые края – он видит обоих своих сынов в яркий день (какое солнце!), они поднимаются по ступенькам к высокому, со шпилем зданию университета – у младшего под мышкой зажаты тетради, они приостановились; нет, они встретились на этих ступеньках в перерыв занятий, и старший втолковывает («...У меня лекция кончается в два. Пообедаем вместе?» – «Идет». – «Смотри не опаздывай!» – и оба смеются), – не в силах противиться счастливой картинке, Михайлов неожиданно говорит, у него словно вырывается вздох:

– Хорошо!.. – Он спохватывается, он видит тусклый гостиничный номер и Алевтину, которая раздевается и с гримасой брезгливости кладет юбку на стул. Михайлов прячет и маскирует вырвавшееся восторженное слово. Он говорит:

– А мне здесь ничего... Мне нравится...

Алевтина фыркает:

– Знаешь, Михайлов, а ведь ты счастливый человек.

– Что? – Он не чувствует иронии.

– Счастливый – тебе что ни положи в рот, все мед.

Она прикидывает, не раздеться ли полностью, любит спать голенькая, – она колеблется, борется с искушением, еще раз приглядываясь к белизне простынь, – и все же ложится в постель в комбинации. Михайлов тоже ложится. Стены гостиницы вновь и очень легко вытеснены в его сознании сверкающими ступеньками к университету – бок о бок стоят там его сыны, разговаривают, а сверху косо и сильно легли желтые солнечные лучи. Михайлов думает, что после этой картинки ему уже больше ничего не надо – семья есть, дети на ногах, и, в сущности, Михайлов прожил и отстучал свою жизнь (у него даже любовь была на вечер глядя, чего же еще).

* * *

И наконец, колебания Стрепетова: он тщеславен, горд, заносчив и, конечно же, с таким вот букетом внутри, болезненно от всякой мелочи страдает... Тот удивительный факт, что Алевтина не предпочитает его сразу (а нужно сразу, именно сразу!) какому-то вонючему (пропахшему лаком) Михайлову, конечно же, задевает больно, и понять или постичь раздвоенность Алевтины математик Стрепетов никак не может: какой тут выбор? О чем тут речь, дорогая?.. Михайлов для него туповатый и медлительный «мебельщик», деляга, начальничек с пузом; пожалуй, он даже с душой и даже с глубиной души, но это же так, это уже от природы, от оврагов, от деда-крестьянина, а не от собственной глубины. И, конечно же, прежде всего Михайлов раздражает его своей манерой устало по-хозяйски садиться, выкладывать локти на стол, как будто все вокруг пили чай, он же от зари до зари пахал, а теперь, стало быть, подайте ему щи со свининой. Дуб.

Они сидят на стульях, разделенные столом. Стрепетов прихлебывает кофе из хорошо знакомой ему чашки с красным аистом на боку и видит перед собой Михайлова, который тоже пьет кофе (и эту чашку с голубым аистом Стрепетов знает отлично – подчас из нее пил он, а из этой, что в его руках, медленно цедил «мебельщик»). Стрепетов остроумен, находчив, он постоянно держит в разговоре верх, вызывая и высекая от раза к разу звонкий смех Алевтины и отчасти признающую чужой юмор улыбку Михайлова; однако победу эти победоносные разговоры не дают. И для Стрепетова не секрет и не загадка, остается или не остается иногда на ночь у Алевтины этот пузатый Михайлов, – остается.

– Ты стал часто задерживаться, – спокойно и холодно выговаривает Стрепетеву дома жена: жена у Стрепетова третья и, надо думать, последняя. – Стал часто задерживаться...

– Но я аккуратно прихожу обедать.

Она смеется глазами, ее не проведешь. Она смотрит на Стрепетова, как смотрит опытный санаторный врач на слабовольного и избалованного своей болезнью курортника.

– Вечерами задерживаешься, родной мой.

Он слабо брыкается:

– Но в постель-то я ложусь в назначенный час.

– Только потому, что у тебя с утра лекции. И только потому, что у тебя такая жена, как я.

Она смеется холодными своими глазами. Она ставит перед ним на ночной столик смрадную жидкость в пузырьке. Ее голос сдержан. Ее тон непререкаем:

– Пора, Юра, провести курс бромидов. Твоя нервная система уже больше месяца взывает к помощи.

– Ничего она не взывает.

– Не пугайся, родной, лечение не будет длительным...

По профессии жена врач, притом психиатр, и Стрепетову никак не понять, в какой мере она подсмеивается и в какой хочет его вылечить, да он и не пытается понять. Он о другом. Он о своем. Он думает о том, что одолеть «мебельщика» никак не удается – а почему? – Стрепетов пьет смрадные капли и в который раз обдумывает положение и выпавшую ему роль: похоже, что этот тупица Михайлов и Алевтина (надо сказать, тоже умом не блещет) ждут или выжидают, не предложит ли он, Стрепетов, обаятельной поэтессе руку и сердце и оставшееся в паспорте местечко для штампа – делал же он это трижды, а для людей, где три, там четыре. Пожалуй, оженят. С них станет. Стрепетов ворочается в постели и чертыхается. «Не спится! – Он берет пузырек с каплями и начинает его зачем-то встряхивать. – По-моему, ты дала мне возбуждающее». – «Это по-твоему», – сквозь сон сурово отвечает жена. «Но почему же я не сплю?» – «А ты спи. И не капризничай».

Одно время, дней пять, что ли, это тянулось, ему до такой степени осточертевает Михайлов (сидеть с туповатым типом нос к носу и ждать, пока туповатая поэтесса оценит, кто из вас лучше, – о господи!), что Стрепетов и впрямь думает – а не жениться ли? – в конце концов, он делал и делает со своей жизнью, что хочет; куда хочет, туда себя и швыряет, а здоровья смрадными каплями все равно сбережешь немного. В конце концов, жизнь – это жизнь: Стрепетов в свое время болел рожей, лежал с переломом бедра, сидел пятнадцать суток, был искусан взбесившимся ньюфаундлендом; после всего этого он вполне может позволить себе еще род удовольствия – пожить с женой-поэтессой. Он будет обладать поэтессой ночью, а также поутру, а также, если очень захочет, в середине дня, и уж во всяком случае, из ее квартиры «мебельщика» как ветром сдует. Но Стрепетов остановился, и вовремя. Хватит с него жен; этак и имена не упомнишь. Помрачение длилось недолго, да и можно ли долго – пять дней, что ли, и на шестой стало ясно, что и Алевтина, и вечера у нее после женитьбы немедленно и необратимо потеряют свою прелесть и свою магию. Приятно же (именно иногда) прийти к ней издерганному, исколотому недругами и с натянутым, как барабан, самолюбием, в котором еще ухают и отзываются чьи-то глухие злобные окрики, – прийти, и выпить кофе, и вытянуть ноги, и медленно, медленно, медленно расслабляться. Жизнь перенасыщена. Дел не переделать. Жене сказать, что идешь на заседание матобщества, в обществе – что читаешь сегодня спецкурс, студентов спецкурса, не говоря лишнего, разогнать, распустить с задачками на дом, остается в долговом списке кто? – первая жена – ей позвонить, сказать, что навестишь не сейчас, а после поездки за рубеж. Это ее вполне устроит – костюмчик для сына, авторучку для сына, набор слайдов для сына, а ей какую-нибудь броскую тряпку и, как только она метнется к зеркалу, потихоньку сунуть пацану жвачку... Сказав и позвонив по всем этим направлениям, исчезнуть. Пропасть. Раствориться. Нет такого человека, понимаете, нет. Уехать к Алевтине и сидеть там, вытянув и расслабив ноги, и ни о чем не думать и слушать.

Увозят милых корабли,

Уводит их дорога белая... —

завывает она, конечно, как при луне волчица, но при всем том какой голос, какое чувство стиха. Даже сейчас, вдалеке от Алевтины, отгороженный от нее ночью и пространством в полгорода, Стрепетов вдруг слышит звучание стиха и ощущает подобие той самой расслабленности, и этого хватает – звучание завораживает, действуя в параллель с изысканной смесью бромидов и валерьяны, – и Стрепетов наконец засыпает.

* * *

Соперничества, тем паче унизительного, Стрепетов вообще не выносит: он знает, что женщинам он нравится, и это знание либо немедленно приводит к цели, либо вызывает легкое и столь же немедленное отвращение к «борьбе за бабу»... Разумеется, можно начать играть и сорить по-крупному, можно ввести Алевтину в круг математиков, она будет без ума, давно рвется. Можно завлечь или просто притащить Алевтину в университет на свою лекцию, можно даже прихватить ее с собой в Париж на очередной симпозиум в качестве секретаря, есть такая возможность – какая женщина устоит против двухнедельного пребывания на Монмартре?.. Стрепетов колеблется: все это, разумеется, можно сделать, но есть тут некая постыдность и жалкость, есть явное и ясное признание того, что он не может справиться с «мебельщиком» сам по себе и вынужден спекулировать на атрибутах мирской суеты и славы. Стыдно. И плюс – тут уж Стрепетов признается себе до конца – нет уверенности, что вся эта тяжелая артиллерия поможет и пересилит и что после, скажем, осеннего в дымках Парижа Стрепетов не обнаружит у Алевтины «мебельщика», который вновь объявится зимой, в первый же снегопад, тут как тут. А похоже, так оно и произойдет. И это уже будет совершенно непереносимо, и какой же останется шрам.

«Да и чего ради?» – Стрепетов кривит губы. В который раз он повторяет себе, что Алевтина глупа, и взбалмошна, и неразборчива в людях, и вообще млеет от высоких слов, как млеет дикий и неотцеженный человек, который жизнь целую был диким и неотцеженным и только-только вчера услышал и почувствовал, что есть небо, и красота, и Бог. Она именно из них. Из тех, кто только-только слез с дерева и теперь шумит и кричит, думая и полагая, что никто о небе, и красоте, и Боге до них не догадывался.

Неожиданно он чувствует, что ревнует, – ну да, он едет в машине, он за рулем, он оставил их там вдвоем, – и вот он едет домой и ревнует Алевтину самым элементарным образом, ревнует и исподволь злится...

3

Михайлов и Алевтина сошлись разом и как-то стремительно, хотя, пожалуй, именно для Михайлова это было стремительно, а в общем, время у них отсчитывалось и время шло. И, быть может, догадываясь, что для него это стремительно, и стремительность оправдывая, Алевтина тогда же (в первый их вечер) говорит:

– У меня бывает такое. Вдруг понравится очень мужик – и я уже не стараюсь себя сдерживать.

Поясняет:

– Свободная и одинокая женщина. Незамужняя – и ведь тоже хочется ласки, верно? – И опять же по ее глазам видно, что ничего дурного за сказанным не стоит, разве что ее особенный, и личный, и женский, и оправданный одиночеством поиск.

– Конечно, хочется, – тут же кивает Михайлов. – Конечно.

Приходить к Алевтине удобно: метро, разумеется, и время, но метро и время не в счет. Михайлов сказал, что женат и что дети, и тут уже есть доверие, поскольку вообразить, что у Алевтины цель и что она из тебя хочет что-то выудить или чем-то заарканить, невозможно – хочешь, приди, не хочешь, как хочешь.

– Замечательно у тебя, – говорит он ей как-то, прикладываясь губами к чашечке с кофе. – Даже не представлял себе, что может быть так замечательно. Знаешь, я ведь тебя боялся сначала: я вообще баб боюсь.

– Знаю, – смеется Алевтина. – Все знаю.

А его чуть ли не восхищает открытость и ясность Алевтины. Есть у нее подруга, тоже симпатичная, но та куда больше смахивает на ловительницу мужика или мужа – слишком уж прикипают к тебе ее глаза, слишком женщина, слишком мать-одиночка. Есть и друзья. Алевтина разговаривает с Михайловым лицом к лицу и прерывается, и вот она уже говорит тому по телефону, не уходя даже в другую комнату, все на виду («Я не смогла. Я была занята. Я женщина, милый, прости меня»), и все это ничуть не убыстряя и не замедляя своего естественного ритма жизни и, уж конечно, не суетясь и не краснея. Именно эта ее способность, не обидеть тебя и не спугнуть его, чуть ли не восхищает Михайлова.

– А красиво ты с нами управляешься, – говорит он как-то Алевтине, когда получается совпадение и кто-то к Алевтине приходит, – приходит, сидит, пьет кофе и потом, окрыленный, уходит, уверенный, что Михайлов – это просто какой-то толстый дядька, в деле не участвующий. Чудак с тем и уходит, ликуя, хотя Алевтина вела себя с ним ровно, ни одним словом присутствующего здесь Михайлова не задев и не принизив. И, уж конечно, не сказав, что Михайлов родственник из Ленинграда и что ему, увы, негде переночевать.

– Управляюсь? – Ей не нравится грубоватое слово.

– Ну это я так. Прости, ради бога. – Михайлов тут же идет на попятную. Но в то же время он хитро ей улыбается – есть, мол, люди наивные, чудаки, а мы, мол, с тобой люди умные, и тем более нам с тобой стоит общаться и дружить. Михайлов посмеивается.

Он посмеивается теперь довольно часто, он смотрит на ее жизнь как бы сверху вниз, как бы шутя, как бы взрослый на играющую девчурку, – он посмеивается и не замечает, как втягивается сам в эту ее жизнь. Однажды Михайлов едет к Алевтине исключительно из-за того, чтобы узнать, чем и как у нее кончилось с пьянчужкой мужем (она в тот раз недорассказала – прервали, а ведь любопытно), в другой раз ему любопытно послушать и узнать, например, о ее подруге с прикипающими глазами, в третий раз и вовсе без причины – попросту выпадает тоскливый вечер, а деться вроде некуда, а домой можно, конечно, и попозже.

Раз в месяц – это, разумеется, редко, это даже дико; раз в неделю – это, пожалуй, часто; Михайлов прикидывает, и это он уже ограничивает себя – два раза в месяц, а самое большее три – времени у Михайлова в обрез, человек занятой, семейный, к тому же буквально разрываемый на части заказчиками («Уж пожалуйста, шкафчик и стенку. Уж пожалуйста, ждем в восемь, а днем не можете?» – а днем он не может, днем он в цеху), и потому два раза в месяц кажется Михайлову и солидным, и достаточно частым, пока однажды Алевтина не говорит ему:

– Значит, в апреле милого больше не ждать. Значит, в мае теперь? – И смотрит с улыбкой, и обиды нет, а если обида, то запрятанная.

И то, что он угадан и как бы даже с равнодушием угадан, задевает Михайлова. Алевтина смотрит на него с улыбкой и с некоторым сожалением, но он так же занят и замотан, как все обычные люди, и даже эту обычность она ему прощает. Михайлов задет. Он появляется у нее на этой же неделе, и еще раз, и еще, и вновь обнаруживает, что здесь замечательно. А когда однажды у Алевтины в гостях появляется незнакомый мужчина, явно новенький, Михайлов вдруг с удовольствием чувствует себя старожилом этого уюта. Широкое чувство: Михайлов и ведет себя как старожил – просит кофе, прохаживается, привычно и со знанием роется на книжной полке. Тут он впервые понимает, что в известной мере живет в этой квартире: зачастил, браток, – у него любимые свои книжечки стихов, своя чашка, из которой он пьет кофе, и кресло, на которое он садится чаще, чем на другое, вроде бы тоже свое. Кресло это кажется Михайлову сравнительно с двумя другими куда более уютным и расположенным заведомо лучше – из зеркала выглядывает часть прихожей: видно, например, кто придет и как придет. И даже само чувство к Алевтине, а оно поначалу было средненькое, перестает быть сгустком тепла или, скажем, частицей жизни, потому что сгустком тепла и частицей жизни становится само ее жилье, и пространственное расположение вещей, и кресло, и книги, и чашка для кофе. А появившийся новенький – это Стрепетов. Нет, новенький был, и мелькнул, и как-то мгновенно исчез, а второй новенький – вот это уже математик.

Михайлов видит вдруг, что теперь не его черед и час и что теперь в эту ее жизнь втягивается Стрепетов, приходит Стрепетов, звонит Стрепетов. И, по-видимому, математик тоже привыкает незаметно и тоже поначалу смотрит на жизнь Алевтины свысока и посмеиваясь и, быть может, ограничивая себя, уже тоже думает про два раза в месяц. В общности и схожести чувства тут можно не сомневаться. Алевтина читала стихи в поездке по Крыму – там их трудилась целая рота: певцы, поэты, рассказчики-юмористы. А математик в Крыму отдыхал. Остальное Михайлов и сам может дорисовать. И первый их вечер тоже. Дорисовав, Михайлов находит даже, что математик – это неплохо и это много лучше, чем рассказчик-юморист из той же бригады или, скажем, конферансье (нечто навязчивое и постоянно раздражающее – он занимал бы у Михайлова трояки и непринужденно распивал бутылец: «А мы, брат, по-быстрому!» – утверждая при этом, что у него широкая душа, а у Михайлова нет). Математик не худшее, без драк хотя бы.

* * *

Алевтина в новом теперь и в не лучшем свете, как всякий человек, делающий выбор. Она на виду. Она не только знакомится, не только влюбляется и потом разочаровывается и дает отставку – она режиссирует весь процесс, она тянет нить, она мелькает спицами, она вяжет, как вязала ее прабабка теплые носки внуку. «Нет, Михайлов. Сегодня я утомлена». – «Я приду посидеть», – уверяет Михайлов. «Нет-нет. Сегодня у меня гость. Тот математик», – откровенно и просто объясняет в телефонную трубку она, уверенно и легко отодвигая вечер с Михайловым по меньшей мере на неделю. А что поделаешь. Его вытесняют просто и, чтобы не болело, без церемоний. Алевтина сама вяжет роман, сама ставит точку и сама доставляет тебе горечь, не дожидаясь, пока ты вдруг уйдешь и доставишь горечь ей.

Михайлов пытается что-то переменить, звонит чаще или приходит к ней без звонка и внезапно («Случайно шел мимо – дай, думаю, зайду»), но тем бесцеремоннее его вытесняют. Алевтина сердита: «Знаешь, Михайлов, ты что-то зачастил, помни свое место».

– Я же проходил случайно – дай, думаю...

– Брось.

– Не веришь, а я расскажу – я ехал от Павелецкого к одному заказчику, он живет...

– Михайлов. Мы же взрослые люди! – Алевтина раздражена. Она всегда его хорошо принимала. Она читала ему стихи. Она варила ему вкусный кофе. Она честно и искренне любила его, она отпустила ему этой нелегкой, надо сказать, эмоции – полную меру. А больше не надо – не она его, так он ее завтра бросит, разве не так?.. Оба обостренно молчат и, может быть, впервые видят и понимают друг друга – понимание, в сущности, и начинается с той минуты и с того изгиба отношений, когда одному нет, а другому больно.

– Такие вот дела, – без всякого смысла произносит Михайлов и повторяет, сколько можно прячась в себя и в свою медлительность: – Такие вот дела...

Алевтина треплет его по плечу. Но голос отнюдь не мягок:

– Выше голову, Михайлов. Ничего из ряда вон не случилось, пока нам больно – это еще жизнь.

– Шибко мудро, – ворчит Михайлов.

– Что да, то да. Стихи я пишу не шибко мудрые, но сама я ничего!

Она целует его в щеку и прибавляет мягче:

– Ладно, Михайлов, иди домой.

– Ждешь гостя?

– Жду я или не жду – пусть тебе это будет все равно.

– Пусть, – кивает он.

– Вот и умница.

Он уходит. Он вытеснен – это ясно, и еще одно ему более-менее ясно – он получил по морде, и крепко получил, и теперь должен быть благодарен за урок и уйти как бы с заданием на дом, исчезнуть. Так оно и бывает, не он первый. Извлекут опыт, и бегут дальше по жизни, и торопятся, и ищут, где бы этот опыт теперь использовать, называя свою боль и все, что с ними было, прошлым. Но в том и суть, что для Михайлова это не просто Алевтина, и не просто опыт, и никак не прошлое – это любовь или почти любовь, да еще под занавес жизни (ему сорок, и Михайлов из тех, кто считает, что сорок – это уже под занавес). И потому Михайлов уйдет, но не совсем.

Сначала он исчезает. Его нет. Но недели две спустя (Алевтина его когда-то об этом просила) он отправляет ей с рабочими изящный шкафчик, счет, конечно, приложен – никаких, извините, даров. И записка приложена – так, мол, и так, сделали, как ты просила, извини, что дороговато (на самом же деле цена занижена, выгодная и видная вещь). Следует звонок Алевтины. Спасибо, и не больше. Но и не меньше. Михайлов же деловит, сух и говорит ей (хотя она вовсе его к себе не зовет), что в эти дни он, Михайлов, очень, очень занят.

– Зайти не смогу.

– Вот и умница, – говорит Алевтина не без иронии. И опять же к себе не зовет. И ждет, что же он теперь, загнанный в тупик, скажет.

А вот что:

– Слушай-ка, нужен тебе кухонный шкафчик? У нас как раз начали изготовлять: емкие и современные.

И еще неделю и другую он не является и не звонит. Получив кухонный шкафчик, звонит она:

– Михайлов, ты меня уже давишь своей мебелью. Почему так дешево?

– Такая цена. Нестандартное дерево.

– Не дури мне голову.

– Как хочешь, – смеется он. – Можешь заказывать мебель в другом месте.

О чем-то надо бы теперь о постороннем. И Михайлов говорит:

– Вчера по телевидению гнали старый фильм «Стройка» – не видела? Там актер, на меня похожий.

– Наверное, он покрасивее? – не церемонится с ним Алевтина.

– Покрасивее. – Михайлов охотно соглашается и охотно смеется.

– И тоже, как ты, молчит часами?

– Молчит. Все время молчит. – Михайлов смеется. – Да и фильм, если правду сказать, немой...

И опять он не ходит и не звонит. Однажды он все-таки приходит, но это как бы не он, а как бы просто знакомый, в меру нужный хозяйке мебельщик. Стрепетов, конечно же, здесь. Но Михайлова Стрепетов не заботит – Михайлов спокоен, деловит, и видно, что он ни на что не претендует. Он спрашивает о здоровье, без суеты осматривает, так ли вписалась новая мебель – а она вписалась так, она отлично вписалась, ему ли не знать интерьер этой квартиры, – и уходит, оставляя их вдвоем и не пробыв там десяти минут. Потом Алевтина ложится в больницу с аппендицитом. Михайлов ходит к ней, носит какие-то там яблоки и апельсины, однако не больше, чем другие (а другие тоже ходят и носят), – единственное, что он делает, – идет на прием к заведующему отделением, после чего завотделением сам оперирует Алевтину, так как она из боязливых и не хочет, чтобы ее оперировали милые студенты-практиканты. Михайлов не простаивает под больничными окнами. Михайлов не пробирается мимо шоколадниц-сестер, чтобы поболтать с Алевтиной в больничной палате. Он не лезет в душу. Он делает не больше, чем хороший с нами человек. Но и не меньше. И когда Алевтина наконец выписывается из больницы, она зовет его в гости – она полулежит, она еще не вполне оправилась. Они вдвоем. Михайлов сам варит кофе и себе, и ей, и вот он разливает в чашки горячую и пряную жидкость, а Алевтина следит за его медлительными движениями и, чуть откинув голову на подушку, произносит вроде бы переломную фразу:

– А ведь ты настоящий друг, Михайлов. – Они получаются слишком нагие, эти слова, и нагота лишает их убедительности, но суть остается: а ведь ты настоящий друг, Михайлов. Без восклицания.

Он молчит. Алевтина разглядывает его, как разглядывают человека, вернувшегося после долгого отсутствия, – ей доставляет удовольствие взглянуть на людей как бы заново и как бы заново им, людям, удивиться. После болезни человека многое радует. Они выпивают по капле вина. Алевтина раскраснелась.

– По-человечески я тебя очень люблю, Михайлов, и знаешь, совсем не так, как я раньше тебя любила. – Алевтина немного смущается. Она, в общем, уже проговорилась, но проговорчивость видна ей – ему еще нет.

– Я рад, – говорит он.

А она ищет слова:

– ...Люблю, но мне, допустим, совсем-совсем не хочется постели. Ничего не хочется. – Теперь улыбка у Алевтины извиняющаяся и робкая. И слова точнее. – Тебя не обижает?

– Нет.

– Честно?

– Честно.

– Ты, Михайлов, просто золото.

Он молча варит еще раз кофе – они пьют. Потом Михайлов уходит. Алевтина останавливает его окликом – она хочет хотя бы почитать ему стихи.

– Я ведь еще очень слаба. Много я не прочту, а все же это стихи.

Она читает то, что он когда-то хвалил. И он опять хвалит. И уходит. Он уходит и как бы уносит наконец с собой то, что хотел унести. Стихами можно отблагодарить на слишком короткое время, и, когда стихи раз от разу потеряют смысл и значение отдарка, она попадет в некое подобие зависимости от Михайлова. Алевтина этого не знает пока. Но зато Михайлов знает отлично. Что касается щекотливого оттенка в деловых отношениях, он даст сто очков и математикам, и физикам, и лирикам, и кому угодно. Михайлова подчас даже поражает, как они легко идут на поводу и не пугаются, не боятся изысканных этих отношений, неужели наивные: он ведь ведет игру на виду и, в общем, в открытую и хоть завтра может прекратить и прислать счет, а они не пугаются и не боятся.

* * *

Теперь вот (и именно теперь) начинается то самое просиживанье друг против друга с чашечками кофе в руках – и оба, и Стрепетов, и Михайлов, так сказать, признаны и приняты, и это, вероятно, несколько нарушает обычную спланированность жизни Алевтины, но Алевтина неспланированность эту терпит. А время идет. Стрепетов все еще посмеивается, как посмеивается старожил, но и тут эволюция, математик заметно нервничает. Михайлов же продолжает свое – тихое и скромное, ненавязчивое вползание: состояние «я тебе, ты мне» не так уж и сложно, однако только до той поры, пока оно не переходит в состояние незаметной зависимости. Кто-то из гостей, вот паразит, испортил у Алевтины магнитофон – мелочь, совсем мелочь! – Михайлов в телефонном разговоре об этой мелочи кстати вспоминает. И говорит ей:

– Слушай – как раз сейчас у меня заказчик один есть, он инженер по телевизорам и прочей технике – прислать?

– Ой, Михайлов, это неудобно.

– Алечка, не волнуйся: он у меня по уши в долгах. Он будет счастлив хоть чем-то отблагодарить.

– Спасибо, Михайлов...

– Только не вздумай дать ему рубль за труды. – Михайлов смеется. У него нет как раз сейчас такого заказчика, это он солгал, но он смеется. Он роется в своей записной и находит, правда, не инженера, а техника (все одно) и действительно по телевизорам и прочим домашним агрегатам, и действительно у Михайлова он в долгах – короче, через три дня магнитофон Алевтины в лучшем виде. Заодно сменены старые блоки. Заодно почищен и смазан мотор. Заодно принесены в дар две пленки с современными записями. Алевтина как-то охает – нет у нее подписного издания Мопассана, она бы заплатила и выложила втрое, но где его найти (она охает между прочим и без прицела, как охают часто женщины, – и при Стрепетове, и при Михайлове, и при прочих знакомых тоже). Михайлов роется (на другой же день, не проронив вперед ни слова) в засаленной записной, отыскивает книжника, и через неделю Мопассан на столе у Алевтины. Разумеется, за деньги; разумеется, без нажима и тяжести дорогого подарка, однако ведь Алевтине не бегать, не искать, не поднимать пыли – человек сам к ней приезжает и сам недорого продает. Михайлову совсем нетрудно было перекупить и, скажем, подарить ей, но он чтит ненавязчивость. Он ткет, конечно, но он ткет легко и вдали и раскидывает в самых высоких углах, понимая и чутко предвидя, что дары угнетают, и задариваемый или задариваемая чувствуют себя не лучшим образом и рано ли, поздно ли будут жаждать из паутины освобождения. И Алевтина его ненавязчивость ценит. И вытканной паутины не видит. И не жаждет освобождения. Как-то в постели после близости и в состоянии утомления (она только что переболела гриппом) Алевтина говорит:

– Ты потрясающе милый, Михайлов.

А он смущается. Он всегда смущается ее похвал, понимая, что он не острослов и не красавец и что он далеко не Стрепетов, а лишь обычный человечек с деловой сметкой, выработанной в мебельном ателье и в мебельное время. Он натягивает простыню (стесняется своего большого и жирного тела), а Алевтина тут же замечает и засекает движение и, оттягивая угол простыни на себя, смеется:

– Ну чего ты стесняешься – ты милый, милый, милый, я люблю тебя. – И добавляет: – У тебя приятное тело.

– Это у тебя приятное тело.

– Что,что?

– Ты же слышала...

– Нет, повтори. Выжать из молчуна такой комплиментище – да после этого не страшно всю жизнь числиться в дурнушках! – Она смеется. Она встает и голая, счастливая идет на кухню, чтобы заварить им обоим крепкого чая и чтобы он видел, как и каким шагом она чай сейчас сюда принесет.

И возвращается чувство; удивительно, но еще удивительнее, как оно возвращается; сначала скрытые подарки и ненавязчивые услуги – это только ход, довольно точный и продуманный ход, из тех рычагов, какими Михайлов поднимает себя в глазах Алевтины. Но очень скоро Михайлов отмечает, что дарить радостно. Это любовь. Из давних и чуть ли не пещерных времен всплывает оно, сродни поклонению женщине, и загнанный обычный человек по фамилии Михайлов вдруг узнает и угадывает это чувство, хотя не знал его никогда. Он знал, конечно, из кинофильмов, но считал такие вот подарки и подношения лишь разновидностью мужского ума, умением привлечь женщину или умением ее удержать. Михайлов удивлен. Он прислушивается к самому себе – так ли торжественно чувство, как ему кажется, так ли чисто. В эти дни он и делает Алевтине тот удивительный столик об одной ножке (сам придумывает, сам рисует наброски и модель и тщательнейше следит за исполнением), в эти дни и начинается та полоса, когда рабочие на фабрике болтают там и сям, что из Михайлова сосет соки баба. Михайлову плевать. Он не замечает пыли. Зато он замечает другое – Стрепетов проиграл.

И вот вечер, и Стрепетов сидит в последний раз, а вот минута из последних – математик поднимается и сообщает, что ему пора домой.

– Я выпью, пожалуй, еще кофе, – это Михайлов.

– И я! – подхватывает Алевтина.

А Стрепетов, такой умный и такой неоцененный, поднимается и уходит. Он спускается по лестнице и в сердцах повторяет:

– Тупица выиграл... Тупица выиграл, а как?

Михайлов это слышит. Математик забыл шарф, он слишком быстро и взвинченно ушел и, конечно, забыл, и Алевтина посылает вслед Михайлова – догони, мол, и отдай. Михайлов берет шарф (а Алевтина ему улыбается: «Жду, милый, возвращайся, милый») и, трясясь грузным телом, вприпрыжку нагоняет по ступенькам Стрепетова и вот тут слышит про «тупицу» – слова неразборчивы, но смысл ясен, и горечь мужчины ясна тоже. Он нагоняет, отдает ему шарф – это уже у выхода.

– А, – говорит тот. – Спасибо. – И уходит. А Михайлов поднимается наверх.

4

– ...Таким вот образом вычисляются коэффициенты Лагранжа. Все ли ясно? – Молчание. – Все ли ясно? – повторяет Стрепетов ровным голосом, и это он читает лекцию, отмечая и отчеркивая смысловую паузу в данный момент. – Студентка! Вы... Нет, вот вы! – указывает пальцем и зовет он, не помня фамилий. – Идите к доске и помогите-ка мне посчитать. Идите, идите. Бояться не надо. – Легкий гул. Студенты оживились. Выбранная жертва подходит к доске, и Стрепетов вручает ей мел. Она слушала лекцию. Она внимательно записывала, однако неожиданность приводит ее в известное состояние подавленности и полной немоты.

– Ну?

Она молчит. Он не смотрит на ее лицо – он берет ее руку в свою и, водя по доске ее рукой с зажатым в ней мелом, начинает писать формулу. Потом улыбается и отпускает руку, как отпускают ребенка, чтобы он сделал несколько шагов самостоятельно. Ребенок делает два-три шага и, как и положено ребенку, падает. Стрепетов вновь берет ее руку в руку и вновь пишет. И наконец отпускает ее тихую душу с миром.

– Продолжаем... – говорит Стрепетов.

И студенты (каждый из них пережил эти минуты у доски применительно к себе), стряхнув оцепенение и некоторую сонливость второго часа, тут же прикипают к тетрадкам. Они боготворят Стрепетова. Моложав. Красив. Много ли надо, чтобы стать идолом. Ну и утонченные насмешки, конечно, – относиться насмешливо к их молодому и сырому уму для Стрепетова привычно, но это не значит, что в глубине души он с ними не считается. Он считается. Он попросту издерган. Он не знает отчего, но знает, что издерган.

А дома, вечером, его уже будет ждать жена, очень продуманно и мило создавшая помесь семьи и санатория на дому. Врач-психиатр, шутка ли. Сухая, скупая на слова и рубли – и любящая, конечно, – она лечит его прежде всего отборнейшей медицинской терминологией, вскользь и исподволь сообщая о человечьих недугах. Стрепетов уже мог бы, пожалуй, и сам читать лекции о том, как зачинается и возникает (а у него уже возник) гастритик, как образуются на этих же тканях язвы и полипы и как чуть позднее вся эта радость двадцатого столетия переходит в неудержимо растущие клетки. Стрепетов пуглив (она это знает и с любовью этим пользуется), при мысли о смерти он делается трепетной ланью, олененком, хотя и умеет над страхами своими смеяться. Дома он лечится. Дома он живет. Дома он вручает свою психику жене с великим доверием. Но именно поэтому возвращаться домой после трудового дня он иногда не торопится. Не так все просто. Не так все однозначно. Стрепетов дорожит домом, очень даже дорожит, но возвращаться туда не торопится и оттягивает минуту, слишком хорошо зная, что его там ждет. Этот промежуток меж рабочим днем и домом он старается использовать, чтобы хорошенько расслабиться и забыться – хотя бы раз в неделю, хотя бы редко, хотя бы иногда. Этот-то временной промежуток он и называет отдушиной.

* * *

А отдушины нет – он проиграл «мебельщику», и уже три или четыре месяца он не видел Алевтину. И даже не звонил. С трехмесячного расстояния Алевтина уже как бы не Алевтина; чем далее, тем сильнее она смыкается и сращивается с этим словом. Жизнь слишком насыщена, чтобы держать в голове и конкретно помнить вздорную, и шумливую, и грудастую, и завывающую при чтении стихов поэтессу. Зато взамен ее, взамен живой женщины в памяти возникает и идет в рост слово «отдушина», оно пускает корни, оно растет и раскидывает крону, и объем, и свою даже тень, как раскидывает объем, и крону, и тень большое дерево. Оно становится понятием, оно становится звучащим и грандиозным словом и заполняет сознание Стрепетова, требуя там, в сознании, своего места и своей доли. Алевтина или не Алевтина, неважно; важно, что была отдушина, теперь ее нет, – вот что точит Стрепетова...

А любимый профессор (то есть тот, у кого Стрепетов в любимцах, это точнее) говорит ему:

– Плохо выглядите, Юрий. (Нездоровы?)

– Да нет, я, в общем, здоров. Разве что нервы...

– Что, что?

– Нервы.

– А гимнастика?

– Ненавижу гимнастику.

– Напрасно. – Они встретились в коридоре. Они прогуливаются – преподаватель старый и преподаватель молодой. Студенты в одиночку, и стайками, и целыми косяками огибают их и дают зеленый путь. Любимый профессор тем временем рассказывает о гимнастике йогов. О том, как полезно пить кипяток поутру. О том, как важно отлаживать глубокое дыхание в позе лотоса. А поза змеи гарантирует интенсивную и бесперебойную работу пищеварительного тракта. Стрепетов слушает и дается диву: что за поколение, они умеют увлекаться чем угодно. Веры в старом смысле нет, однако способность верить еще не кончилась и не сошла на нет, отсюда и чудаковатые... Стрепетов продолжает беседовать, а в параллель чувствует, что те незабвенные два-три часа отдушины неумолимо приближаются – промежуток меж работой и домом все ближе, – а вот пойти ему, Стрепетову, некуда.

Некуда – и Стрепетов перебирает в памяти заменители, но они, как и положено заменителям, малопригодны. Есть, к примеру, молоденькая аспирантка, Варей зовут; и влюблена, и мила, и с квартирой, однако отдушины там не получается. Звонит часто. Дергает. Расспрашивает о жене. Главное же, что все или почти все ее разговоры о науке, о диссертациях, об оппонентах – и этим немедленно подстегивается недремлющее тщеславие Стрепетова, а тщеславию тоже нужен отдых: лошадку, которая тебя везет, нельзя гнать и днем, и вечером. Есть еще вариант: маникюрша, тридцатилетняя, умненькая, дает все, что нужно, и не спрашивает, что не нужно. Однако у нее братец – шумливый, обидчивый, вдруг приводит всякую братающуюся полупьянь, и уже через десять минут нет тишины, нет кайфа, нет отдушины. Не то.

Пожалуй, суть даже не в маникюрше, не в аспирантке и не в их разбитных братцах и сестрах – суть в том, что его, сорокалетнего преподавателя, с детства помешавшегося на стихах Лермонтова, тянет к Алевтине, и именно к ней. Это как любовь, а может быть, это и есть любовь или вид любви. Отдушина – это отдушина, и никак не меньше; это, пожалуй, индивидуально и избирательно, и не всякая женщина годится в отдушины, как не всякая женщина годится в жены. А уж если тянет к стихам, не такое уж оно мелкое чувство, не прихоть и не блажь; тут своя боль, отдушина как-никак от слова «душа», и некоторые, например, старики на последнем своем больничном матрасе ни о чем более не думают, кроме как о той или иной отдушине; детство, между прочим, тоже отдушина.

И совсем не случайно в некоторые минуты туповатый или, скажем, хитроватый Михайлов делался ему даже симпатичен. Тоже ведь человек и тоже собачится. И уж во всяком случае, у Стрепетова нет и не было к Михайлову той неприязни, которая нет-нет и полоснет (могла бы полоснуть) по сердцу, когда подумаешь, что он с той же женщиной, с твоей женщиной, знаешь, и он тоже про тебя знает, и оба знаете, и все трое, пожалуй, знаете или догадываетесь.

– У тебя, чувствую, тоже жизнь замотанная, – сказал Стрепетов как-то Михайлову (Алевтина печатала на машинке свои творения).

– Замотанная...

– И тоже только тут можешь расслабить ноги?

Михайлов усмехнулся, не ответил и словно что-то свое спрятал.

– О чем это вы? – спросила Алевтина, на миг отвлекаясь.

– О ком, – засмеялся Стрепетов. Он невольно сказал тогда мирные слова Михайлову – сказал и тут же дал тормоз, не переходя слишком границу. Минутная симпатия – это минутная симпатия, не больше, а взаимное высиживание продолжалось и даже усиливалось в те дни, пока хитроватый Михайлов каким-то образом не высидел Стрепетова окончательно.

* * *

Странное все же чувство, если это, конечно, чувство, странная любовь, если это любовь, продолжает размышлять Стрепетов. Он (после лекций) торопится в НИИ, где ежедневно проводит консультации. Он спешит. Он гонит машину, и времени у него в обрез – потом часа на полтора в Вычислительный центр, потом вновь в университет, и только потом он сможет поехать... куда он сможет поехать? В том и беда, что какой-нибудь кабак для Стрепетова не отдушина, и не только потому, что скучно и что за столиком в соседстве обязательно окажется бывалый и шумный командированный, знаток жизни и цен. И не потому, что вдруг подсядет, что еще утомительнее, навязчивый сноб-интеллигент петербургского розлива, которого можно вынести, только если пить как лошадь, а здоровья, как у лошади, нет. Стрепетов вообще не любит компанию. Он не ходил бы и к Алевтине, будь там народ, пусть даже в виде вполне мирной плотской гулянки – для кого-то отдых, для него нет. Отдушина – это когда ты сам по себе. Отдушина – это в одиночку. Но не в одиночестве, для этого именно и Алевтина, и чтение стихов, и кофе, и род любви... В нескольких метрах от перекрестка Стрепетов едва не совершает наезд. Впереди, кажется, столкнулись грузовики, но заурядность улицы и негромкий, в общем, скрежет распадающихся где-то там стекол не дают Стрепетову осознать случившегося, однако люди, заслышав там и сям скрип тормозов, вдруг бросаются с проезжей части кто куда, лишь бы поскорее достичь тротуара и не пропустить зрелища. Они спешат. На пути к тротуару и к зрелищу один из бегущих, не глядя, или плохо глядя, или просто в малой панике, оказывается под самым носом Стрепетова – Стрепетов тормозит, но все же задевает. После удара правой фарой человек подпрыгивает, однако не падает, а, на счастье, взлетает – на миг он зависает в воздухе – и выскакивает наконец за пределы опасности, грозя оттуда Стрепетову кулаком и ругая, конечно, его мать. Стрепетов застыл. Он не в состоянии двинуться. Он у самого тротуара. Он сидит, обхватив руль, и старательно дышит, сгоняя волнение и перемогая стресс.

* * *

В такой вот примерно день – а дни схожи – Стрепетов оказывается у Алевтины; он именно оказывается, он даже не успевает подумать: зайду, мол, на минутку и погляжу, как там они, и, может быть, кофе выпью, – даже скромной и загодя капитулянтской этой мысли не успело возникнуть. Как бы по привычке Стрепетов прячет ключи от машины и устало поднимается к ней. Вечер как вечер. Время отдушины. Хитроватый Михайлов, разумеется, здесь и, разумеется, любим и выкупан в ласке.

– Смотри, кто у нас появился, – я уж и забыла, как его зовут! – кричит Алевтина.

И только тут Стрепетов понимает вполне, куда он приехал и к кому пришел.

– Н-да... Можно знакомиться заново. Срок огромный, – медлительно и тяжело шутит «мебельщик».

– Кофе хочешь? – Алевтина отыскивает Стрепетову чашку с аистом, наливает и смеется: – Долгонько тебя не было – месяца четыре, а?

Стрепетов подавлен собственным здесь появлением! «Зря пришел», – думает он. Досада и самолюбие обычно не дают ему возможности вернуться – он возвращался и к болтливым женщинам, и к дурнушкам, и к «изменщицам», и даже к корыстным, но никогда к тем, где он в собственных и чужих глазах оказался несостоявшимся и проигравшим. А здесь он именно такой. Это для него внове. Он вяло прокручивает в мыслях несколько давным-давно заготовленных фраз для перехвата инициативы: придуманные в одиночестве фразы казались острыми, а здесь они слишком общи и нежизненны и напоминают удивительно яркие находки во сне, которые утром, когда проснешься, даже ошарашивают своей безликостью и заурядностью. А тут еще Алевтина подначивает, спрашивает не церемонясь:

– Как твоя жена, Юрочка, ладишь с нею?

– Стараюсь, – отвечает Стрепетов.

– Она по-прежнему тебя пугает и лечит?

– Да, – холодно отвечает он, – пугает и лечит. У меня давно уже возникла потребность, чтобы меня пугали и лечили.

– Не за это ли ее любишь?

Он молчит.

– А значит, ты большой эгоист, Юрочка!

– Значит или не значит, – резко говорит Стрепетов (он заметил, что они мило перемигнулись), – но мне моя жена нравится.

Разговор сбит. Стрепетов слишком завысил голос. Михайлов откашлялся и медленно начинает о своем:

– А мне хлопоты предстоят – мой старший в этом году поступает.

Алевтина оставляет (давно пора) Стрепетова в покое и теперь подтрунивает над Михайловым:

– В университет, конечно?

– Да...

– Ты, Михайлов, все-таки ужасно спесив – если сын поступает, то обязательно в университет.

– Сам хочет.

– Уж будто бы?

– Сам выбрал. Математиком хочет стать. – И Михайлов кивает на Стрепетова и улыбается: по твоей, мол, стезе.

– Прекрасная профессия, – сухо и коротко откликается Стрепетов.

– Да. Пацан влюблен в формулы.

– Математика – это, к счастью, не формулы, – так же сухо говорит Стрепетов. Ему надоела досужая болтовня, точнее, он сам себе надоел посреди этой досужей болтовни. Он сейчас уйдет. Встать и уйти – и хватит с него. Однако он не уходит. Более того: уходят они в другую комнату, а он сидит совсем уже без смысла и будто бы чего-то ждет. Алевтина в той комнате клеит какие-то строчки (готовит новый сборник) – она подзывает ближе Михайлова, чтобы помог, а Михайлов, видимо, опрокидывает клей, потому что Алевтина смеется: «Ну-у, медведь в помощь пришел!» Они выклеивают строчки и воркуют: «Михайлов, это безобразие, а не работа – немедленно переклей строку!» – слышится сердитый ее голос. А Стрепетов сидит и сидит и униженно держится за чашку с кончающимся кофе, как держатся за последнюю возможность.

– Я пошел, пожалуй, – говорит Стрепетов, заглядывая к ним в комнату.

– Еще по чашке кофе – и отчалим вместе, – предлагает Михайлов.

«Отчалим», – морщится Стрепетов. Ждать ему «мебельщика» не нужно, и глупо, и постыдно даже, однако всплеска воли хватило только, чтобы сказать: «Я пошел, пожалуй», – спокойно и с достоинством даже сказать. Но при возникшей малейшей новой возможности он опять садится и сидит, и зад его словно пристал к стулу.

Нет особенного и в том, что после кофе они вместе спускаются вниз. Идет Стрепетов – за ним спускается Михайлов.

– Садись. – Стрепетов сажает его в машину; он, пожалуй, подвезет «мебельщика» до метро, как подвозил когда-то.

Долгое время они едут молча. На душе у Стрепетова устоявшаяся приниженность, и тут он отдает должное такту Михайлова, который ни словцом не прицелился в это его постыдное возвращение к женщине.

– Зря я приехал, – вырывается у Стрепетова.

Пауза. Михайлов некоторое время молчит, потом говорит:

– Почему же зря – может быть, как раз вовремя.

Здесь (в этот первый раз) Стрепетов еще не обращает внимания на скользящее «может быть»: оно вроде как вводный оборот и довесок речи для смягчения. Но тут же след в след Михайлов допускает повтор и говорит нечто, никак не ожидавшееся:

– Я, может быть, расстаюсь с Алевтиной. Совсем расстаюсь.

– Разлюбил?

– Нет. Но хватит...

– Почему же?

– О детях думать надо... У меня сложные времена начинаются. Хлопотливые времена. Я теперь только о детях буду думать.

Что-то он еще хочет сказать, но молчит или же пока молчит. Но и Стрепетов молчит. У метро «Белорусская» (здесь он, как и в былые времена, вылезает, а Стрепетов поедет дальше) Михайлов вновь начинает говорить:

– Поступить в университет на математический непросто, я это знаю, – не можешь ли посоветовать, порекомендовать кого-нибудь, кто позанимался бы с сыном?

Доверие за доверие. Стрепетов отвечает:

– Я подумаю.

– Сын у меня не темная лошадка, – с расстановкой сообщает Михайлов. – Учится отлично. Но все же надо подстраховаться.

– Разумеется, надо – я подумаю.

Михайлов уже вылез из машины. Стоит, наклонясь большим телом; благодарит, что его подвезли.

– Давай, Юрий, встретимся и обговорим – ты когда будешь у Али?

Стрепетов в некоторой растерянности, однако он не хочет, чтобы растерянность была заметна:

– Не знаю. Возможно, в четверг... Но, возможно, я вообще у нее больше не буду.

* * *

Если Михайлов уходит – значит, уходит; этот тяжелодум пустых слов не говорит, и если слова его не совсем ясны, то, значит, они попросту промежуточны и недоговорены, но не пусты. По едва уловимым оттенкам Стрепетов догадывается, что Алевтина не знает сказанных в машине слов и, стало быть, Алевтина не знает, что Михайлов от нее уходит: созрело за ее спиной... Однако игра, если это игра, совершенно незнакомая, и Стрепетов не хотел бы сделать неверного хода и шага. Четверг. Он приехал, но он будет сдержан. Он приехал, но будет молчалив.

Стрепетову становится много легче и проще, когда оказывается, что Алевтины дома нет. Дверь ему открывает Михайлов и говорит: «Проходи», – а Алевтины нет.

Она поехала на телевидение: пригласили читать стихи, и, конечно же, для нее и внезапно, и радостно, и, конечно, большая честь – она вернется часа через три, говорит Михайлов, она только-только уехала. По четвертой программе. В девять тридцать. «Так что послушаем сегодня Алечку на голубом экране». Михайлов сияет огромным лицом, он откровенно рад за нее.

– Как-никак для Али это реклама. Это признание. Это поможет ей быстрее издать книжку!

– Еще бы! – откликается Стрепетов. – Я тоже за нее рад...

Стрепетов, может быть, и рад, но, скорее всего, растерян. Он думает: а был ли тот разговор в машине, не померещилось ли, то есть не сам разговор, а смысл и значение его – были ли? Или же это какая-то психологическая накладка и самообман?.. Стрепетов спешно закуривает. Сдерживая голос и сердце, он хочет выждать, сойти в сторону, но почти тут же не выдерживает и пускает пробный шар:

– Мы ведь хотели поговорить о твоем деле.

– Да, – кивает Михайлов. – Сейчас...

Молчание нарастает чуть быстрее и тяжелее, чем хотелось бы Стрепетову.

– Аля сварила кофе. Пей, он еще горячий, – говорит Михайлов. – Она только что уехала.

И вновь молчание. Теперь они пьют кофе.

– Юрий.

Стрепетов чувствует, что Михайлов поднял на него глаза.

– Да.

– У тебя много работы?

– Хватает. – Стрепетов осторожничает и дает себе возможность обратного хода. – Но, если очень надо, время как-то выкраивается – верно?

Михайлов молчит – вероятно, Стрепетов, нервничая, слишком быстро двинулся навстречу, а такое тоже настораживает и заставляет лишний раз присмотреться. Стрепетов подносит чашку ко рту и чувствует, что Михайлов его рассматривает.

– Значит, есть время?

– Отыщем. (Да есть же, есть время, сукин ты сын, желание есть, все есть – не тяни же!)

Тогда Михайлов решается, тянуть и впрямь нечего:

– Я хотел бы, чтобы с сыном моим занимался ты сам, – ты, Юрий, это понял?

– Конечно.

– И чтобы как надо подготовил его в университет.

– Если он действительно учится отлично, я это сделаю.

– Он учится отлично.

Теперь им обоим и легче, и труднее – главное названо и угадано, но впереди еще подробности и просто какие-то людские и скрепляющие слова, и их не обойдешь, и уже их черед. Поторопленный Михайлов сказал свое и как-то вдруг отяжелел – Стрепетов чувствует, что Михайлову сейчас несладко. Теперь Стрепетов рассматривает его.

– Давай я сварю кофе – хочешь? – начинает Стрепетов. Но спохватывается и тянет из портфеля за горлышко французский коньяк. – Давай лучше пить. Французы подарили; раз уж хозяйки нет, давай пить с тобой.

– Давай. И ей оставим.

– Разумеется, – улыбается Стрепетов. – А надо ли? (Разговор кончен, и можно чуточку посмеяться.)

– Что?

– Надо ли оставлять – бутылка любит двоих.

Михайлов не улыбается.

– Надо, надо. Оставим и ей. Ей будет приятно. – И это означает не только избыточную прочность медлительного Михайлова, и не только его недоверие к шуточкам и ерничеству, которые могут подточить любое верное дело (и ведь верно – могут!), и не только его профессиональную серьезность в деловом разговоре – это означает еще что-то, но что? И тут же Стрепетов догадывается: разговор деловой не кончен; не точка.

Стрепетов спешит, шутка ему не удалась, но близость пусть даже неудавшейся шутки, соседство с ней облегчают речь, и Стрепетов (иначе он никогда не спросит) спрашивает:

– Ты, стало быть, уходишь от Алевтины? – И Стрепетов добавляет к выражению своего лица запрашивающую и прощупывающую собеседника условную улыбку, двоякость которой обезопасит его от всяких неожиданностей.

Но неожиданностей нет. Михайлов говорит:

– Ухожу.

Коньяк разлит. Они пьют по рюмке, потом по второй, они не чокаются – некоторая осторожность присутствует, – один раз Стрепетов было потянулся с рюмкой, но Михайлов свою не поднял и уж точно не поспешил поднять.

Михайлов выпивает. Потом отдыхивается. Потом говорит:

– У меня еще сын.

– Тоже будет поступать в университет?

– Да... Но не сейчас. Он в девятом. Через год.

И тут Стрепетов уже не может не поглядеть глаза в глаза Михайлову: каков мужик... Стрепетов секунду-две прикидывает, как прикидывает цену: одно лето на приемных экзаменах так уж и быть, но на следующее лето он хотел бы в запас свободы и покоя, хотел бы куда-нибудь удрать, уехать. Два лета кряду в городской жаре не сахар, но именно эта несахарность (и Стрепетов это теперь понимает) придает устойчивость и прочность их сговору.

– Не много ли хочешь? – смеется вдруг он.

– Немного. – Михайлов серьезен. – Тебе будет не так уж трудно: второй сын тоже хорошо учится.

– Надеюсь, у тебя только два сына?

– Два. – На лице Михайлова наконец-то если не улыбка, то пол-улыбки: впервые за весь разговор. Стрепетов разливает коньяк. Стрепетов берет рюмку, а Михайлов смотрит и видит, как его тонкие, изящные руки словно напоказ замирают на секунду на темно-вишневой поверхности стола. «У моих такие же руки», – отмечает Михайлов. И вдруг говорит: – Я хотел бы, чтобы мои дети были хорошие математики. И чтобы вообще они были похожи на тебя.

– Ты это без иронии?

– Без. Даю слово.

– Мужчины такими комплиментами редко разбрасываются.

Они замолкают, и на этот раз молчание как итоговая черта, как точка в долгом их торге.

– Ладно, – говорит Михайлов (и вдруг вздыхает). – Давай допьем. Аля все равно не любит крепкое.

– Ну, разумеется, не любит – я же тебе сразу сказал.

– Давай.

– Давай.

Михайлов спохватывается:

– Время!

– Что?

Михайлов поднимает со стула свое тяжелое тело, сделав два звучных шага, от которых запели стекла в книжном шкафу, включает. По четвертой программе уже читают стихи: сначала это делает молоденький длинноволосый поэт. Потом выступает поэт военного поколения. Потом объявляют Алевтину – она на экране, она читает: «Люблю! И небо стало звездно. Люблю! И больше нет судьбы...» Дождавшаяся своей минуты, она немедленно начинает завывать, а глаза ее привычно увлажняются. Но вот и ее голос уже не режет слух, завывание становится нормой и как бы обязательной условностью, а еще позднее Алевтина полностью отдается стиху и чтению, и теперь голос завораживает. Она хорошо читает. Она читает о любви – о том, что любовь сильнее жизни и даже вперед жизни, такой образ: когда-то не было на земле живых, не было растений и одноклеточных, только камни, но уже тогда в неоплодотворенном и безликом кислородном пространстве жила любовь – такой образ, – прыгала зайчиком среди первородных скал и голых глыб. Алевтина понимает, что сейчас ее видят. Она понимает, что сейчас ее слушают. Она понимает, что сейчас ее любят. Это приводит к новому выбросу и выхлопу энергии, и Алевтина с мокрыми глазами, ликуя, приступает к едва ли не лучшему своему стиху – он тоже о любви.

* * *

Сообщить ей эту хронологическую подробность («Сегодня последний вечер, любимая!») Михайлов никак не может. Слова, конечно, подготовлены; язык, конечно, не поворачивается. Однако деться ему некуда, и сейчас он эти слова скажет.

– Михайлов. Ну, Михайлов! Ну чего ты такой скучный!

Она теребит:

– Ну не будь скучным. Не будь старым. Не будь занудой. Ну выпьешь, может быть, рюмочку?..

Алевтина взахлеб рассказывает – неделя прошла, только неделя, а уже отклики на ее выступление по телевидению, письма пишут («И какие письма. Какой наив, но, однако, какая, Михайлов, чистота – знаешь ли, что такое письма простых людей!») – она взахлеб радуется, а Михайлов вставляет незначащие слова и думает, что надо бы этот ее бурный восторг пресечь, хотя бы в качестве первого жесткого хода.

Но тут звонит телефон, и почти с той же пылкостью и страстью (обожает телефон) Алевтина бросается к аппарату, и у Михайлова нет теперь жесткого первого хода, однако есть миг подумать. Не больше чем миг, но Михайлов успевает. И когда Алевтина от аппарата (прикрыв трубку) сообщает полушепотом:

– Баскетболист звонит. С женой. Напрашиваются в гости.

Он кивает:

– Зови.

– Зачем?..

Алевтина продолжает говорить в трубку, а Михайлов погружается в не слишком блещущую новизной мысль о том, что уйти – это уйти, а уйти вместе с кем-то или с помощью кого-то во всех случаях жизни легче и проще. И очень может быть, что удастся обидеться на этого болтуна баскетболиста: тот обязательно пройдется раз-другой, например, насчет его, михайловской, мебели. Изобразить, сочинить обиду и уйти и, может быть, хлопнуть, и это бы совсем хорошо, то есть хлопнуть дверью, а дальше уже по телефону и с расстояния; дальше уже проще. Или сама же Алевтина подставится под удар, не такое или не так ввернет словцо (на людях она не прочь подтрунить над Михайловым), или же жена баскетболиста, тоже баба языкастая и тоже с прицелом, Михайлов не знает, как случится его обида и его уход, но он точно знает, что в одиночестве ему проделать все это тяжелей.

– ...Чего же ты молчишь?

– А? – он откликается; он словно из другой комнаты.

– Ты, милый, сегодня на редкость говорлив.

– Угу.

Вот так он и молчит. Нервничает.

– Когда они придут? – спрашивает он.

– А они не придут, – смеется Алевтина. – Ну их. Зануды они. Я сказала, что занята.

Она смеется, у нас, дескать, теперь весь вечер и ночь: мы, дескать, вдвоем, милый, и ждать некого, и можно посидеть вразвалочку. Михайлов спешно кивает – да, дескать, вечер; да, ночь; да, вдвоем. Он боится ее интуиции, боится женской и тонкой ощупи, если она угадает прежде, чем он скажет, тогда ему уже не сказать, не суметь.

– Да, вдвоем будет лучше, – подхватывает он. – Конечно, лучше.

Поощряемая мягкими его словами, Алевтина не угадывает. Более того, она начинает вдруг спешить – она запускает (как всегда) негромкую музыку, гасит лампы, кроме одной, все это стремительно, быстро, и, хохотнув, скрывается в ванной, оставляя Михайлова один на один с надвигающимся фактом. Он слышит плеск воды. Даже этот плеск сегодня напорист и тороплив. Михайлов сидит в полумраке и в приглушенной музыке, совершенно одетый и совершенно неспособный сдвинуться с мертвой точки. Алевтина сидит уже рядом с ним, она в ночной рубашке, возбуждена, глаза как большие черные вишни.

– Ты что? Решил спать в пиджаке? Может, у тебя фурункулы? – Она смеется.

Он молчит.

– А ну марш в ванную!.. Михайлов!

Она не понимает и вновь не угадывает – да и как угадать? – она целует его; груди под рубашкой ходят; с головы, с коротко остриженных волос каплет вода, Алевтина шепчет:

– Знаешь, а я сегодня очень настроена. Мне кажется, у меня с юности такого не было – ужасно тебя люблю...

И еще шепчет:

– А ты не настроен? Не очень?

Лукавить Михайлову не приходится, тут уж совершеннейшее совпадение того, что думает, и того, что говорит, – да, сообщает он ровным голосом, не очень. Может быть, устал. Может быть, измотан.

– Старенький становишься? – ласково подсмеивается она.

– Может быть, старенький.

Алевтина легко стаскивает с него пиджак, отпустила ему и его усталости ровно одну тихую минуту и опять торопится («А славные я получила сегодня письма – правда?»), распахивает ворот, стаскивает ему рубашку рывком через голову («Ну милый, ну не снимать же мне с тебя брюки – для этого, как я догадываюсь, придется содрать с тебя ботинки!»), и вот Михайлов, не то подталкиваемый, не то упрашиваемый, уже стоит в ванной, под душем, и сверху льется вода, пожалуй, даже холодная. Ладно. Последняя ночь. И Михайлов ловит себя на том, что не станет он сейчас регулировать воду, какая есть.

Они лежат в постели, и она шепчет:

– Только не сразу, ладно? Хочется поболтать. – И Михайлов тоже, в согласии с ней, испытывает после душа желание не двигаться, и отяжелеть, и застыть в недвижности.

Она продолжает. Она шепчет:

– ...Только не думай, что я спятила от стихов и от писем на телевидение – есть немножко, не без того, – но, в общем, плевать, главное, мне с тобой хорошо.

Она вдруг плачет:

– У меня никого нет, кроме тебя.

Михайлов привык к ее преувеличениям, и все же его мало-помалу забирает и греет. Однако, уравновешивая ее красивые слова, он видит себя сейчас со стороны в этой любовной полутьме. Большой и грузный и вмявшийся телом в постель человек; руки этого человека лежат (покоятся) на вместительном животе; лицо с жесткими, практическими, интендантскими складками; и завершают вид свалявшиеся от шапки и дневного гона волосы. Это сделалось и произошло с когда-то худеньким и малокровным мальчуганом, который скудно ел и мечтой которого было иметь салазки на железной основе. Детство всколыхнуло. Михайлов вдруг пугается мысли, что любит Алевтину и что никого, пожалуй, кроме нее, не любил, а жизнь была долгой.

– Не плачь, – говорит он.

– Нельзя и поплакать? – откликается Алевтина неожиданно весело и откуда-то сбоку; и только теперь оно начинается, и тянется, и продолжается; потом Алевтина ставит обязательную точку: целует его. Благодарность.

Она садится. Она привычно попадает ногами в шлепанцы и расслабленно, как бы неторопливо гуляя по лесу, идет на кухню и ставит там кофе. Шумит газ. Голос Алевтины доносится, слегка искаженный ночью, и расстоянием, и долгим до этого шептаньем: «Есть еще яблоки – захватить?» – «Ага». Он лежит и обводит глазами темные стены. Ночничок давно погашен. Он обводит глазами и умышленно, пробуя, как это будет звучать в прошедшем времени, произносит: «Здесь жила моя баба», – он хочет зачерпнуть в этих жестких словах смелости, но тут же и разом немеет и отступает перед надвигающейся болью и правдой.

* * *

Они осторожно двигают чашками в темноте, отстраняя и вновь поднося ко рту.

– Замечательно, что мы вместе (она делает глоток), мне кажется, что мы уже сто лет вместе.

И еще говорит (глоток, глоток, глоток):

– Сначала думала: ну мужик, ну симпатичный, однако пора ему в отставку.

И еще:

– ...Потому что не люблю привязанности – муженек мой из меня столько выцедил крови, что я уже не способна жить бок о бок и вот хотела тебя в отставку, помнишь?

– Помню.

– Совсем было решилась. А потом как-то вдруг оказалось, что ты вернулся. Смешно?

Она говорит. Она не умолкает. Ласковая:

– Мне ведь много не нужно. Мне ведь больше никто не нужен.

– Да, – говорит он.

– Будут идти годы, зима за зимой, лето за летом – мы будем потихоньку стареть, верно?

Отчетливо понимая, что здесь некстати, и грубо, и отчасти даже неправда, он говорит:

– Очень уж со многими ты спала.

– Я?

– Не я же. – Он говорит и удивляется своим словам: заготовленные, они все же нашли себе место и высунулись. Очередным словам он уже не удивляется, тоже запрограммированные, слова идут вслед: – Где у тебя валяются мои бумажки? С утра могу их забыть...

– Что?

– Бумаги.

Он встает. Он босо, и решительно, и значаще шлепает к ее столику. И задевает в темноте стул. И чертыхается. И топчется у столика (ищет квитанции и накладные заказчиков – однажды он случайно оставил их у Алевтины, и, конечно, надо взять их сейчас). Он находит. Он знает квартиру наизусть. Он прячет бумаги в пасть портфеля, достаточно долго и грубо гремя ими в ночной тиши, как гремят жестью.

Он ложится. Он готов к объяснению и ждет, что теперь будет, а не будет ничего.

– Ты что, спятил? – спрашивает она. И тут же приглаживает ему волосы на голове, как приглаживают бесценному и любимому. Так и именно так, и непеременившееся время продолжает вязать на своих вечных спицах. Михайлов сник. И постепенно уже входит в сонный ритм сердце, а Алевтина наклонилась над ним. И шепчет:

– Милый ты мой. Ревнуешь? Вот глупенький...

Он прикрывает глаза, ее не проймешь. Она как бы нависла над ним – гладит ему виски и откуда-то сверху шепчет: «Будут идти годы, зима за зимой – особенно рада тебе зимой, почему бы это, будут идти годы, а мы будем стареть».

Он не знает, спал ли, – надо полагать, час-полтора спал. За окном серенькая рань. Зари нет.

* * *

Он встает. «Спи», – говорит он Алевтине, когда она некоторым движением тела и еле уловимым беспокойством спящего человека, не открывая глаз, спрашивает, как и что теперь, когда придешь, милый?.. Он не отвечает на это. Он говорит:

– Спи. Я себе сам все сделаю. Тебе-то чего вставать.

Он вяло завтракает. Он сонный, он разбитый, и он ничего не сказал Алевтине.

Он возвращается в комнату, чтобы взять портфель и прихватить сигареты, – закуривает, однако не уходит сразу (зов комнаты) и задерживается у окна. Спиной он чувствует, что Алевтина смотрит на него: одеяло натянуто до подбородка, до самых губ, но глаза ее, хотя и сонно, смотрят. Что-то ее, видимо, кольнуло; что-то докатилось до нее и доползло, как исподволь докатывается и доползает до спящего человека итог прошедших полутора лет... Смотрит. И пусть.

Михайлов тоже смотрит – в окно. Докуривает. Он смотрит с некой внезапностью чувства – поле, и овраг, и два журавля строительных кранов, и незаконченный фундамент дома, – он смотрит сейчас, как смотрят в день скорого отъезда, стараясь вобрать в себя и втиснуть эту землю, на которую едва ли когда-нибудь ступишь и вернешься, потому что жизнь коротка, а заботы, и поток жизни, и вагоны метро покачивают и несут тебя, как щепку. Михайлов оделся. Вышел. Ровное гудение лифта (он утопил кнопку, и потекло, поехало) напоминает Михайлову, что, так ли, не так ли, жизнь продолжается.

5

Раза три или четыре телефонный звонок, но это уже как бы не Алевтина, а некое промежуточное звено для стирания в памяти:

– Не могу, занят, очень занят.

– Не можешь или не хочешь? – плачет и, конечно, устраивает ему телефонную истерику или вдруг называет его старым жирным боровом, который ей осточертел. Уколоть и задеть: иногда такое помогает, и человек в ярости или в обиде является к бывшей подруге, чтобы ответить или оправдаться, не сознавая, что, если он пришел, значит, пришел. Но Михайлов не приходит.

Пауза. Затем новые три или четыре звонка, но он начеку – трубку берет Вера Емельяновна и с полупрофессиональной ядовитостью отвечает товарищу Алевтине Нестеровой, что Михайлова нет (первый звонок), что Михайлов на выезде (второй звонок) и что Михайлов в цехе – не передать ли чего, если это по делу?.. Звонки прекращаются. Это конец. Михайлов знает или догадывается, что Аля отступилась, привыкая и привязываясь сейчас к Стрепетову, как привыкала и привязывалась когда-то к нему. Конец. Алевтина еще некоторое время возникает в его ежедневных мыслях (по инерции и по необходимости быть начеку), а затем ее лицо, и ее облик, и образ в целом передвигаются за линию горизонта и уходят в то, что называется по-разному, но чаще всего прошлым. И уже там, в прошлом, занимают свое уяснившееся место.

В один из тех дней происходит ожидаемый и потому краткий телефонный разговор со Стрепетовым – они согласовывают, когда и где: уроки со старшим сыном начнутся на этой неделе, да, Юрий?

– Я, Юрий, справки навел. Поскольку ты доктор наук, буду платить тебе пять рублей в час. Стало быть, десять за занятие...

– Как – ты собираешься еще и деньги платить? – В голосе Стрепетова и улыбка, и ирония.

– Конечно, Юрий. Обязательно.

– Ну-ну.

Переговорив, Михайлов кладет трубку и закуривает – он думает о том, что доктору наук Стрепетову надо будет платить аккуратнейшим образом. У отношений должен быть свой четкий стиль. Время (а оно будет идти и идти) размывает слова; время размывает и слова, и разговоры, как и положено их размывать, но не размывает лишние сто или почти сто рублей в месяц.

– До свиданья, – говорит Михайлов приемщице.

– До свиданья, Павел Васильевич.

Михайлов возвращается домой.

– Иди-ка сюда, – зовет он. И вот обычным и ровным голосом он объясняет старшему сыну, что, начиная с завтра, старший будет заниматься с известным математиком Стрепетовым; если же сын не будет валять дурака и окажется не тупицей, то, поступив в университет, он, возможно, станет на долгие даже годы учеником этого блестящего ученого.

Семнадцатилетний мальчик смотрит робко и, пожалуй, напуганно.

– Ты будешь приезжать к нему домой по вторникам и четвергам к шести вечера.

– Ехать далеко, папа?

– Тебя это не должно волновать. Выучишь в метро лишнюю теорему.

Младший похрабрее. Он спрашивает:

– А я?

– С тобой он начнет заниматься через год. В десятом классе.

В конце разговора присутствует жена; она только что пришла из магазина:

– Математик он, возможно, хороший, а хороший ли он учитель?

– Что?

– Хороший ли он учитель?

– Можешь не сомневаться.

Жена кивает:

– Раз ты говоришь, я, конечно, не против... В неделю двадцать рублей? Это, стало быть, восемьдесят рублей в месяц.

– Это девяносто рублей в месяц.

Жена вновь согласно кивает. В месяце, конечно же, четыре с половиной недели. Жена относится к Михайлову чаще всего спокойно и согласно, с тем спокойствием и согласием, какое испытывают не слишком уверенные в себе женщины при виде (изо дня в день) мужа, поступки которого медлительно точны, и верны, и отцежены опытом, и хорошо оплачиваемы.

Этим же летом старший сын Михайлова легко и даже блестяще сдает вступительные в университет.

* * *

Самое неприятное для Михайлова в его работе – это ползать; вес и большой живот не дают ему присесть на корточки и тем более на корточках передвигаться.

В ход идут коленки (годы, разумеется, уводят нас от детства, но незримыми и изощренными ходами опять же ведут к нему!). А для того чтобы передвигаться на четвереньках спокойно и не слишком униженно, Михайлов изгоняет из комнаты хозяев. Тут он принципиален и неумолим. («Люблю, извините, побыть один. Люблю обдумать. Вы мне мешаете». – «Нам уйти?» – «Да».) Клеенчатый сантиметр болтается у него на шее. Михайлов перемеривает углы, нишу, расстояние до радиатора отопления и толщь плинтусов. Время от времени Михайлов распрямляется и, стоя на коленях, записывает в книжицу цифры. Теперь черед объемов. Михайлов взмок, но не прерывает. Чтобы учесть высоту, он лезет на шаткую стремянку, стремянка скрипит под ним и попискивает...

– На минутку! – Михайлов зовет хозяев. Он отирает пот.

Хозяева входят. Они возбуждены ожиданием и этим непереносимым состоянием вне игры (они-то предполагали, что будут всласть обсуждать и всласть советовать), и вот они входят. Отирая платком шею, Михайлов начинает излагать им свое – если они хотят белую стенку-шкаф вплоть до балкона, комната волей-неволей приобретает лицо, – значит, сюда же и белый столик, и хотя бы два светлых стула.

– Если вы так считаете... – Хозяйка доверительно улыбается.

Михайлов записывает.

Хозяйка льстит. Она в ярком добротном халате. Причесана. И брови подведены.

– Мы ведь как рассуждали: если уж Михайлов сам придет и сам посмотрит, все будет сделано и красиво, и быстро.

– И дешево? – грозно улыбается он.

– Нет-нет, мы понимаем, что недешево.

Хозяин тут же. Он басит:

– Нам так сказали – главное, положитесь на вкус и руки Михайлова.

Хозяйка с улыбкой подтверждает:

– Нам именно так и сказали.

Как правило и как это водится, следом за лестью единая, сбалансированная душа хозяина и хозяйки жаждет усладиться собственной своей добротой. И чужим унижением. Они это умеют. Они это считают обязательным – значит, на кухню, – и чем дольше и упорнее ты сопротивляешься, тем усиленнее и, как им думается, искреннее становится их нажим. Михайлов давно привык и потому не отказывается. Он уже много лет не морщится и не считает это за унижение, как не считает человек за унижение то, чего не миновать.

– Передохните, Павел Васильевич...

И опять наседают:

– Нет, нет. Нужно прерваться. Вам просто необходимо прерваться. – Хозяин и хозяйка с улыбками обступают его. Хозяйка касается его пышным бюстом: шалунья.

Однако, чтобы поставить точку, Михайлову нужно еще спросить и записать:

– Вы не собираетесь в одно из гнезд стенки вмонтировать телевизор? (Они потом могут поднять вой, что у них не все как у Заруцких.)

– А вы как считаете?

– Если здесь детская, то не надо. Вы же захотите смотреть фигурное катание вечером.

– Да, да. Вы правы.

– Значит, решено – здесь детская?

– Да.

Михайлов записывает еще три-четыре конкретности, и они оба вновь обступают его и теперь уже прямым ходом волокут туда. На кухню. Хозяин незамедлительно впадает в стереотип рубахи-парня (интеллигент, отнюдь не чурающийся и демократичный) и широким вольным жестом обезглавливает беленькую. Закуска на месте. Михайлов тоже. Можно приступать. Михайлов несколько смущен: смешно сказать, но ему каждый раз кажется, что отказом он их не шутя обидит. Он бы давно спился, но более или менее следит за этим, и потому как закон – две-три рюмки, не больше. Сегодня еще один заказчик в Сокольниках и еще один возле вокзалов: Михайлов это помнит.

– А это правда – говорят, вы с высшим образованием? – интересуется хозяйка.

Кусок колбасы зависает у него во рту. Михайлов кое-как сглатывает и кивает – правда. Теперь они, разумеется, спрашивают, какой вуз. Он отвечает коротко и однословно. Хозяин тем временем – а время движется, как надо, и рюмки тоже – расслабляется и начинает немного хамить, впрочем, неосознанно; сам он этого не понимает и полагает, что хвалит Михайлова.

– Вот как, – косит он глазом на жену, – надо работать. У человека есть профессия, нужная людям. А что твой муж – двести двадцать в месяц, и точка...

Он рассуждает. Он сидит холеный, и сытый, и ублаженный рюмкой, неторопящийся, а напротив – в потертом пиджаке, в грязных брюках, потный, невыспавшийся, с серым и полумертвым лицом Михайлов, у которого, конечно же, как им думается, куча шальных и легких денег. Ладно...

Возле дома, и это уже после Сокольников и после трех вокзалов, Михайлову делается плохо. Не в первый раз, а все же его пугает. Почему возле дома, почему всегда они кончаются возле дома – расслабленность, что ли, после пути, спад? – Михайлов медлительно обдумывает это и облизывает губы. Плохо, братец. Не дойдем, братец. Ну так доползем... Он сидит на ступеньках лестницы в подъезде своего дома, сползший вдруг вдоль стены и обмякший. Перила близко, а не дотянешься. Вот так... Он начинает медленно ползти по ступенькам. Он думает, не позвать ли кого, но вспоминает, что от него непременно пахнёт водкой, а это уже лишнее. Такие подробности дом-пятиэтажка узнаёт слишком быстро и необратимо: до детей тоже доходит. Ладно. Всего-то на третий этаж... Коленями и руками, работая поочередно, Михайлов перебирается еще на четыре ступеньки вверх. Самое неприятное для Михайлова – это ползать. Лестница. Еще малость, еще немного, говаривала безмужняя мать, когда она и маленький мальчик тянули в гору салазки на деревянном ходу с полмешком муки, и он ни разу не вспомнил матери, как она эту муку зарабатывала, выводя Пашеньку в люди. Ладно... Ну а теперь встать. Теперь отряхнуться. Он жмет кнопку звонка.

– Опять от тебя несет, Павел, – жена шепчет, она упрекает еле слышно, потому что поздно и дети уже легли.

– Тсс! – Михайлов протискивается в дверь, продолжая обычное перешептыванье в прихожей.

Где сходилось небо с холмами

1

Георгию Башилову хотелось домой; ему хотелось тишины и очень хотелось в свое кресло-качалку, и чтобы покачиваться и покачиваться в комнате, что звалась его кабинетом. Но были в гостях; окружающие вновь затягивали под хмельком песню, обычную, примитивно-грубую, давай, давай, когда хочется поорать, пошуметь, – и Башилов вновь начинал морщиться, кривиться, а после даже и обхватывал руками голову. (Не зажимал ли он уши, ушные раковины, дабы тонкий его слух не ранился пением случайных людей?) С падением роли кантилены в музыкальном тематизме развились, что и логично, многообразные формы речевого начала в музыке. А едва мелодика стала на грань меж выпеванием и выговариванием текста... – хватит, хватит насмешек, это уж, знаете, слишком!.. Однако нет: жена композитора объяснила, что Георгий Башилов вовсе не оскорбился их пением и не поранился, а, напротив, – чувствует себя виноватым. Да, да, представьте, композитор чувствует себя виноватым за то, что в поселке, откуда он родом, в некоем далеком поселке за тысячу километров отсюда, люди, то бишь его земляки, совсем не поют.

– ...Ему кажется, что он виновен. – Жена говорила, понизив голос.

– Но почему? – спрашивали гости шепотом. Некоторые продолжали орать песню.

– Не обращайте внимания. Прошу вас...

И оглядывались: он сидел за общим их столом, обхватив голову и впав в длительное молчание. Ему было сильно за пятьдесят. Еще полчаса назад он смеялся, шутил, был общителен и в беседе не лишен обаяния. Кто-то пощелкивал ногтем по полупустой бутылке. Окружающие отчасти полагали, что музыкант в гостях малость перепил: бывает же. И действительно, если Башилов выпивал, муки усиливались и лицо его поминутно кривилось, в то время как общий стол гудел и горланил веселые песни. Однажды он стал всхлипывать, и жена сразу увела его домой; он так именно и уходил, придерживаемый ею и обхвативший седовласую голову. Оказывается, он вовсе не зажимал уши. Когда он выпивал, ему казалось, что вина его перед поселком не только видна, но и огромна, и за вину свою он ждал некой кары, может быть, с неба, и потому как бы пытался прикрыть голову – от удара.

* * *

С одной стороны он, с другой – песенники, таков процесс, где и он и они – соучастники. «Но я хоть мучусь этим», – повторял себе Башилов, загадывая, как однажды ночью прозвучит в тишине и в темноте высокий чистый голос ребенка. Тот поселок был совсем невелик, был весь доступен, и ничего не стоило обойти его кругом, особенно летом. Назначенный для нормального хода крекинг-процесса, а также для ликвидации случавшихся пожаров, поселок, казалось, был мал. Первый, второй и третий – там было всего три дома, расположенных буквой П, при том что открытая часть П была обращена к видневшемуся на пригорке заводу. Если сравнивать, три дома были как бы ловушкой, и одновременно это было чуткое открытое ухо, вбирающее в себя шумы и звуки заводских неполадок: поселок был аварийный. С тыла трех домов располагались невысокие горы.

Небольшой городишко, не видный за горами, находился от поселка километрах в двадцати пяти – тридцати, так что его как бы и не было вовсе, – город был для маленького Башилова долгое время мифом, чем-то существующим и несуществующим, вроде географического юга или, скажем, запада. «Город?.. Где это?» – спрашивал Башилов-мальчик, и ему отвечали: «Там». И указывали в сторону невысоких гор.

Завод был в значительной степени автоматизирован, но старого образца, так что пожары случались и, более того, были предусмотрены. Обслуживали завод два десятка рабочих, техник и инженер, а также один аварийный техник и один аварийный инженер, – в силу малого числа людей и взаимозаменяемости все они, в сущности, были аварийщики. Женщины работали тоже; с детьми и стариками в поселке жило около ста человек.

«Не породили горы, ой, не породили ж горы ничево-ооо...» – поселковая жизнь на отшибе определила, как водится, тягу к старинке, к былым денечкам и к замшелым уральским песням, от которых сильно пахло болезнями, рудниками и чутким, если не волчьим, трудом искателя, а часто и прямым разбоем. И пили, и пели аварийщики за длинными столами, и, конечно, детство окрасило и сделало их в глазах мальчика великанами, громадными людьми, хотя были они, надо думать, обычны и плохонько одеты, в маслах и в саже, беспрерывно курящие и плюющие заводской копотью, набившейся в легкие за вахту. Башилов был мал, а они были огромны. Огромны были и горы, и дома. Междомьем звалась внутренняя часть П, всегда солнечная и жаркая, но клены давали тень, и там-то, в тени, вкопанные в землю, стояли три общих длинных стола и к ним скамьи.

Два городских учителя, приезжавшие в поселок на месяц-другой, учили сразу всем предметам: «Перепиши, мальчик, это...» – а другому и третьему: «Прочитай, мальчик, это...» – отчеркивая от и до, так что Башилов и сейчас помнил ногти своих наставников, здоровенный, как лопата, ноготь мужчины и тоненький, изящный, с какой-то молочной подсветкой изнутри ноготь женщины. Разнокалиберным поселковским детям втолковывали вопросы второго класса, а тут же вдруг пятого, третьего и даже седьмого. Но учение не было самым худшим. К тому же в детях было довольно упорства, а Башилов был сиротой, что придавало его упорству оттенок особый, – да, отец и мать сгорели в одной из аварий, когда ему было лет восемь, да, восемь лет, а жил он у дядьки, где кормили, поили и одевали, да, да, у дядьки его кормили, поили, и одевали, и еще платили за него в музыкальную школу в их городишке – всё так. Однако же едва он разорвал тихое кольцо Уральских гор, это тихое, мягкорукое на горле и по-своему нежное, едва уехал в столицу и стал учиться на стипендию, пусть крохотную, он от их помощи отказался. Он не хотел. Он уже не брал от них ни копейки. Дядька к тому времени тоже сгорел, а всем прочим поселковским, кто интересовался его судьбой, в редких письмах он каждый раз отвечал просто и твердо, что он при деньгах, так как в музыкальном училище получает стипендию, он повторял нажимное слово, пока слово не сработало и не убедило, а письма не иссякли.

Его ровесник Генка Кошелев тоже брался в расчет. Генка Кошелев всегда был шалопай при родителях, и никто не должен был его с Башиловым сравнивать. Песенный заряд поселка казался велик, но только двое их и стали музыкантами. Да и хотел ли поселок их отпускать? Двое были не как уехавшие, они были как вырвавшиеся. И в вагоне поезда он не ощутил отсутствия пения. Он ощутил тишину. А стук колес оставался ритмом.

Схожим оставался в памяти звук ножей, ритмичный звук-скрежет, когда женщины скоблили общие три стола, когда поливали водой из медной полуведерной кружки и когда по столу бежали ручьи, а Башилов был слишком мал. Он тянулся, но не дотягивался до поверхности стола и не видел стреловидный мощный разлив этих ручьев по столу вширь. Он видел лишь струйки внизу, как они падают: бегут и падают со стола в пыль. «Жи-жисть! Жи-жисть!» – тетка Алина, поставив нож ребром и прижав двумя руками, скребла доску за доской, пока стол не станет для поминок чист и бел. Стол не покрывали скатерками. Башилов-мальчик тоже будет сидеть за этим столом: его окликнут – его и Генку Кошелева, всегда обязательных и званых, и к ним еще двоих, чтобы детские их голоса вплетались во взрослое пение.

У поющего – дело; и может быть, из детского профессионализма он не убежал в горы, не прятался там и не скрывался весь день и всю ночь, как бывало с детьми: он знал, что поминки и что надо петь. Гибель отца и матери была сама по себе и была тонкой чертой отделена от поминок, хотя это были их поминки, поминки по ним. Он не затаил чистый ангельский голосок. Когда было много выпито и много съедено, огромные аварийщики грянули любимые песни отца, и он вел и вел их чистым своим голоском: он не медлил и не торопился более обычного, вел ровно и, лишь задержавшийся на высокой, недоступной взрослым ноте, ждал помощи вторых теноров и подхвата. Или вдруг оглядывался: не забыли ли?.. Сейчас ведь дадут ему гармонику и, если удастся играть хорошо, станут плакать. Они были слезливы на песню, что не считалось удивительным для аварийщиков с их ослабевшими от дыма и химии слезными железами.

В тот день к вечеру поднялся ветер, небольшой, порывистый, и над заставленными снедью столами закачался фонарь. Качающийся свет набегал на ту скамью, где сидели Кошелевы и Короли, а за ними обе Грунины – Василиса-старая и Василиса-молодая. Водка стояла там в светлых бутылях. И рядом тарелка, где красные огромные шары соленых помидоров. Картошка дымилась горой, горой же были насыпаны крутые яйца.

Вспоминали отца, но особенно шумно спорили о матери – о том, какими могли быть последние ее слова.

Отец сразу и умер, обгорев, а мать, оказывается, еще дышала. Когда ее отвезли в город, в больницу, она вдруг пришла в себя и, возбужденная, стала быстро-быстро говорить. Разобрали лишь то, что она просила, посылала за родней, – тогда же и помчались назад в поселок за ее братом, но пока он, дядька маленького Башилова, приехал, мать скончалась. «Что? Что вы хотите сказать? Говорите, говорите!» – торопил врач, но мать, стиснув зубы, ждала человека из рода, хорошего ли, плохого ли, но родного, не говорила своих слов ни врачу, ни окружающим.

– Теперь можно только гадать!.. И вот гадаем. – Сергей Федорович Король горестно чокался и целовался с бабкой Дарьей. Тут все они шумно чокались, после чего тянулись, чтобы поцеловать маленького Жорку Башилова, а ему был противен их запах, послепожарный запах завода, каким пахли все, особенно обожженные. Так же, конечно, пахли его мать и отец, он знал, хотя и не дали подойти к ним близко.

Завод был невысок. Он был плоско разбросан в начинавшейся здесь степи, и в плоской его неподвижности бросалось в глаза лишь подвижное и живое: восходящие клубы дыма. Солнце сияло, на столах под кленами еда, а мамку и папку похоронили – надо играть. И раннее утро, вокруг пьют и поют – надо играть. Мальчик свесил на гармонику голову, а люди, вдруг заговорившие разом, обожженные, пьяненькие, объясняли ему, что никто и никогда так замечательно не играл, как он. Они объясняли, что игры своей он и сам не знает, они целовали его, тискали, а если поднять глаза – над плоским заводом стелились живые красные клубы дыма.

В непогоду или, скажем, холодной осенью, а также зимой аварийщики сидели у Ереминых, что жили шумно, неприхотливо и в комнатах без перегородок, отчего там просто и быстро составлялись столы взамен тех, что на улице. Если Башилов вместе с поющими мальчиками сидел лицом к ряду окон, то и отсюда были видны шевелящиеся клубы дыма. Один раз на поминках он видел все еще не унявшийся пожар. Дым был черный, дым стелился. Сложная трансформация фольклорных элементов начиналась уже тогда, а дальше сработало время: настойчивые межжанровые вплетения сами собой определили синтез с выразительными средствами современной ему музыки...

2

В последние годы, говорила жена, он стал похож на человека с причудами, да, да, и возраст тоже, да, да, особенно когда перевалило за пятьдесят и когда кресло-качалка стало любимым местом сочинения музыки. Если под окнами пьяные вдруг орали песню и если хотя бы один из них был с голосом, Башилов кидался к окну, распахивал, слушал дурацкое пенье – и взвинчивался. Он менялся, как меняется вдруг погода. Пьяные уходили своей веселой дорогой, а композитор уже весь день нервничал и совершенно не мог работать: ни сочинять, ни даже слушать музыку. «Они не поют... Они не поют даже на поминках», – повторял, бормотал Башилов самому себе. Если же родные, сын, скажем, пытались с ним заговорить, он огрызался, вдруг на них кричал, хрипел, а потом запирался в свою комнату, в кабинет. Он садился в кресло, но не качался. Он мог сидеть так очень долго, обхватив голову руками как бы в страшном горе, как бы в беде. Иногда, по счастью редко, он уносил с собой в комнату бутылку водки и там, мрачный, пил. Иногда же родные слышали, как после водки или, может быть, среди водки он плакал.

Жена рассказывала, что весь такой день уже был отмеченным, а среди ночи Башилов непременно подходил к ней, лежащей в постели, прижимался головой и говорил, шептал:

– Ты ведь знаешь, я виноват перед своим поселком, я виноват.

– Знаю, милый...

И жена ласково гладила его по голове. Она его успокаивала: напоминала о музыке. Ведь плач ушел из поминок, но остался в его виолончельных сонатах. Плачевое качание мелодической линии всегда было его сильным местом, не только же он давал музыке – музыка давала ему.

Аварийщики пели не только на поминках – они пели и при рождении ребенка, пели на редких своих свадьбах, пели на праздниках, пели по воскресеньям и пели просто так, от скуки, долгими вечерами. Это верно, что вечерами и от скуки пели, как правило, женщины; у них не было такой уж нужды в его ангельском голоске. Но ведь когда Башилову-мальчику было три года и когда под скоблеными столами он ходил пешком в самом прямом смысле, аварийщики пели, в нем тоже ничуть не нуждаясь. Они пели и прежде, вовсе не зная о нем, когда мальчику было два и когда был один год. И когда его не было совсем, они пели.

Голоса в поселке были замечательные; и единственный, кого Бог заметно обошел, был дурачок Васик – антипод маленького Георгия, чей голос сравнительно с поселковскими был слишком хорош. Приблудный и никому здесь не родной, Васик жил у Груниных; его там жалели, кормили, поили, и жил он при поселке как птица небесная, неработающий, оберегаемый и счастливый человек. Единственное, в чем ему отказывали, – в пенье. И оттого, что в поселке у всякого встречного был голос, больший или меньший, едва аварийщики запевали, несчастный Васик тотчас испытывал муку. Шаг за шагом он подходил к поющим все ближе. Мало-помалу пенье очаровывало, душа разрывалась, и вот он открывал рот, но тут же закрывал: знал, что петь безголосому нельзя, не велено. И не столько мучимый, может быть, желанием петь, сколько желанием быть, как все, и соединиться со всеми, Васик подходил наконец совсем близко; с протяжным своим мычаньем, с грубыми, утробными звуками он вдруг подскакивал к столам под кленами, где сначала поющие грозили ему пальцем, а затем кулаком: «Заткнись!.. Эй, да гоните же его – раз молчать не может!»

Его отгоняли, а маленький Башилов пел и пел, набирая голосом силу, – глаза его были раскрыты широко, ясно; пения не прерывающий, он вновь видел всю последовательность перемещений, в начале которых Васик приближался тихими шагами, затем приостанавливался поодаль, а затем, подкравшийся, пытался немо, беззвучно петь. Он только открывал рот. Но от внутренних сил сдерживания и торможения руки Васика начинали дергаться, выворачиваться в ладонях, гнуться, затем тик перебрасывало выше, на лицо, – по лицу проносилась целая гамма трепета, мелких судорог, гримас. Немая душа, имея чем поделиться, не имела способа передать. А Башилов-мальчик пел, он пел, как и все в поселке, о дурачке не думая. Когда же в дождь или в холода сидели у Ереминых, мычащего Васика с первого же раза прогоняли совсем и больше уж в дверь не пускали.

Голос мальчика звучал чисто и неколеблемо, а если кто-то подходил ближе или кто-то уходил, это не имело значения. Пенье лилось легко и естественно, как будто мальчик просто дышал. Он мог при этом улыбаться или даже прозаически почесываться, лицо оставалось ясным, и голос звучал чисто. Позже, войдя в современную музыку, он стал сложен и скрыт за зрелостью выучки, но в детстве естественность оставалась самой видной, если не самой сильной стороной его музыкальности. Если он долго играл на гармонике, казалось обычным, что люди приходят есть и пить водку, уходят, а потом приходят вновь, садятся около и, оттаяв, плачут; дело было не только в их разрушенных слезных железах.

* * *

Они возили его в город и платили в музыкальную школу, а когда дядька сгорел, они же собрали ему деньги для поездки в Москву, в музыкальное училище, и Ахтынский, первый силач, красавец и прекрасный низкий голос, повез мальчика в столицу. Петь Ахтынский начинал всегда низко-низко, издалека: Ночь наша на улице те-тее-оом-ная... – ведущий и признанный в распеве, он задыхался на верхах, зато был раскован, смел в вариациях. Он был из незримых создателей песни: из безымянных. Физически очень сильный человек, он не все умел, не все в быту удавалось, и потому в поезде он много говорил и учил подростка Георгия жизни: он учил московской жизни, которой не знал. Он вез с собой сколько-то поселковских денег, чтобы сберечь и дать их Георгию впрок, когда придется снять для него угол у какой-нибудь зажившейся, дряхлой бабки. Ахтынский не знал, что при училищах есть общежитие для иногородних; общежитие оказалось для него неожиданной и большой радостью.

Он вез подростка в купейном вагоне, чтобы можно было не озираться и спокойно говорить о жизни: «В Москве, Георгий, нищают и разоряются в основном на мелочах: на газированной воде, на мороженом. Человек никак не может себе отказать, и вот денежки текут и текут. Не позволяй себе этой слабинки – смотри!» Ахтынский на станциях из вагона не выходил и традиционно боялся, что в пути их куда-нибудь втянут и облапошат. Он наотрез, вызывающе отказался сесть за карты с вполне мирными пассажирами, которые и играли-то не на деньги.

В Москве Ахтынского потрясло пиво; не мог он прийти в себя от его вкуса и особенного, мягкого хмеля, тем не менее больше одной кружки сразу он тоже позволить себе в пивной никак не мог. Вскрикивая от восхищения, он уверял: «Ты, Георгий, вырастешь и поймешь! Ты поймешь, ты пиво оценишь, гадать не надо, обязательно оценишь!..» – а Георгий его поддерживал плохо и в пиве не понимал: молодой! Срывы на вступительных шли у Георгия один за одним, но выручал слух, выручала музыкальность и еще то, что экзаменаторы были не прочь взять человека из той глубинки, о какой и не слышали. Он сдавал экзамены долго, упорно, цепко, и все эти дни Ахтынский восхищался его баллами, а также пивом, которое пил в ближайшей пивной. Пивная была с музыкой, с автоматом, из первых, автомат играл вальсы, что тоже Ахтынского восхищало.

Узнав, что общежитие дается не только на время экзаменов, но и на весь срок учебы, Ахтынский понял, что дело сделано и что гора с плеч, после чего и загулял на излишки денег. Он не вылезал из пивной с музыкой трое суток кряду, а когда вылез, оказался безголосым. Лицо у него было сильно удивленное. Он разводил руками. Он стал сипеть, к тому же стал заметно гундосить и очень надеялся, что это пройдет.

Через год-полтора в вялом письме, в одном из писем оттуда, сквозь просеянные временем поселковские события к Георгию дошла, пробиваясь, весть и об Ахтынском: оказалось, силач навсегда потерял свой голос. То был чистый низкий голос, с чарующей кантиленой, наводивший на слушателя мысли о неменяющихся временах, о мерцании золотой утвари и о рослых непьющих дьяконах. Прочесть было горько, но Георгий жил уже своей жизнью, далекой от них, новой. Он принял известие близко к сердцу лишь как память, как укол детства, от которого, хоть и невеликая, возникает боль. Боль удержалась. Двумя днями позже старенький преподаватель сольфеджио спросил: «Что ты загрустил, Георгий?» – и подросток, выйдя из задумчивости, рассказал несколько сбивчиво об осипшем земляке. Старичок слушал и кивал маленькой мудрой головкой. Старичок заметил:

– Это печально, что за все надо платить.

– Да, – поддакнул Георгий.

– Он привез тебя, устроил, помог – и, в сущности, заплатил своим голосом. Это печально.

Слова показались самолюбивому подростку не вполне дружелюбными. Слова и удивили, и задели, так как, поддакивая, он ожидал к своей грусти лишь слов сочувствия. Георгий даже и засмеялся, после чего, не мешкая, молодо и быстро ответил, что счет неточен и что Ахтынский ведь заплатил своим голосом не только за его устройство в столице, но и за пиво – за «Жигулевское», кажется.

Старичок сольфеджист тронул его за плечо:

– В тебе прорезывается язвительность, Георгий.

И молодой Башилов тут же смутился: разве он язвил?..

А старичок продолжал философствовать:

– ...Можно видеть, можно не видеть. Но если обобщать – это ведь поселок заплатил его замечательным голосом за твое образование. За тебя. Они заплатили, сами того не зная. Вот что печально.

Так к Башилову пришла та мысль впервые. Она пришла вроде бы надуманной и совсем случайной – разговор был как разговор, а слова о незримой связи с поселком казались лишь философствованием, причудливым выпадом старенького болтливого сольфеджиста. Минута, впрочем, была запомнившаяся, – на выходе из класса Башилов стоял с нотами в руках, отчасти той мыслью смущенный, но, в общем, легкий, улыбающийся, молодой, а старичок чего-то там разглагольствовал: слушать старичка было нужно, но вникать необязательно.

– Да, – говорил молодой Башилов. – Да, да. Как интересно подмечено.

* * *

В первый раз Башилов вернулся в поселок, когда ему исполнилось двадцать два года; пока молодой музыкант учился, желания навестить и глянуть не возникало; бывало, конечно, что он тосковал, однако же тоска не доходила до той степени, чтобы подойти к кассе и купить на поезд билет. Но вот он поехал, что объяснялось, возможно, душевным равновесием после окончания консерватории. Столбы мелькали. Стук колес пьянил. (Консерватория не далась ему просто, и в середине учебного процесса он перешел, к счастью, достаточно гибко, с фортепианного отделения на отделение композиции: произошло самоопределение. Зато теперь композитор Георгий Башилов уже не колебался в своей однозначно нацеленной жизни.)

Он был одет вполне скромно: ничего бросающегося в глаза, ничего бьющего. Был чемодан. Был серый ладный костюм и обычные московские полуботинки тех лет. Он был без шляпы и без кепки, с непокрытой головой, он щурился – стояла жара.

Не без волнения подошел он к трем домикам буквой П – сердце затукало, и Башилов даже споткнулся, когда проходил в междомье к дощатым столам, где под кленами как раз сидели старухи и пили чай. Чайник старухи заварили липой; стоял запах. Первым поздоровался кто-то из Ереминых, шумный, веселый, и вот люди подходили, люди узнавали, и Башилов здоровался-здоровался-здоровался, а они знай били по плечу: молодец, Георгий, вспомнил, Георгий!.. Молодой композитор беспрестанно улыбался. Его зазывали к себе, звали и те, и другие, но на воздухе, за чаем с липой было шумнее, роднее, да и увидеть можно было сразу многих. Были и совсем незнакомые, – из окон второго этажа они, чужие, смотрели, как некий приезжий человек сидит в окружении старух и как один за одним с радостными возгласами приостанавливаются возле него проходящие люди.

Тогда-то, на вершине, можно сказать, его возвращения, на вершине и на самом пике его молодой улыбчивости и общего радушия, произошло нечто нелепое и тем более запомнившееся. Василиса-старая, по старости уже и сошедшая с ума, проходя мимо с тазом стираного белья, приостановилась в шаге от пьющих липовый чай и внимательно вгляделась. А запах липы кружил голову. Не сводя с Башилова глаз, она медленно и раздельно проговорила:

– У, пьявка... высосал из нас соки.

– Какие соки, бабушка? – спросил он с улыбкой. Спокойный, он спросил: какие соки? – уже вперед Василису прощая, так как сейчас в ней, очевидно, говорило старческое и неладное, что и положено прощать. Улыбающийся и еще более помягчевший, Башилов ожидал, что бабуля тоже смягчится и, быть может, как-то поправит свои слова.

Но бабка завопила во всю свою скрипучую глотку:

– Соки высосал! Души наши высосал!

И тут уж к ней пошли, метнулись другие старухи, чтобы успокоить: ее уговаривали, потом увели. А люди, конечно, подмигивали молодому Башилову, чтоб не обращал внимания, чего, мол, не бывает от долгих лет! Они улыбались, как улыбаются хорошему приезжему человеку, и опять подмигивали: спятила, мол, зажилась наша старушка, не дай бог столько прожить...

Уже и уведенная в первый из трех домов Василиса-старая где-то там, в гулком подъезде, вопила: «Высосал соки! Паразит!.. У него глаз черный!» Голоса там прокатывались, гудели, потом стали потише, а потом стихли, после чего старуху вновь вывели на белый свет, наконец успокоившуюся. Ее подвели к гостю, посадили на скамью совсем близко, и молодой композитор ласково ей сказал: «Это же я – не ругайтесь, бабушка». Она молчала. Башилов тронул пальцами ее коричневую высохшую руку. Перед древней старухой был вкопанный в землю древний дощатый стол, на который так удобно было выложить локти или даже навалиться грудью, но клены стояли прямые, стол был прямой, и старуха, не опираясь, тоже сидела прямая. Липовый чай в ее чашке был как янтарный. Старухе объясняли про Башилова заново – это, мол, наш Георгий. Неужели не узнала?.. «Жорка?» Она и видела, и не видела. Она все вглядывалась подрагивающими глазами, мелко трясла головой, сидела прямо, а ее сын, сын Василисы-старой, уже и сам седой старик, говорил ей, подсказывал, помогал: «Ну скажи, скажи доброе слово парню – ишь напугалась как!»

Коснувшийся коричневой руки музыкант улыбнулся и простил, разумеется, старой ведьме пустые, не заслуженные им слова. Лишь за ужином, где хорошо покормили и где он хорошо выпил водки, среди общей разговорной суеты мелькнула вдруг быстрая, гибкая мысль: а так ли они пустые, ее слова, после чего был один шаг и до сути – а так ли они незаслуженные? Башилов растет год от году; а разве ячменный колос, взрастая, не истощает почву? – так подумалось, и красивое это сравнение, про колос, задело и зацепило молодой ум, который, как известно, излишне раним, а иногда и излишне совестлив. Разумеется, вспомнился и Ахтынский. Стоило словам старухи обрести какой-то смысл и хоть какую-то непустоту, как непустота означилась, а смысл тут же обрел острие. Но больно пока не было. Застолье шумело, и молодой человек мало-помалу отвлекся: его все больше волновало присутствие Галки Сизовой, той Галки, что помнилась девочкой, а теперь была молодой крепкой женщиной, сияла глазами и пила водку. Она много смеялась, а он был в той самой поре, когда хватаются за всякое чувство жадно, радостно, с охотой: он только-только обнаружил, что любит женщин, всех, всяких, и что особенно ценит любовь в дороге, на случайном ночлеге, пусть даже совсем кратком. Одно вытеснило другое, и старух за столом Башилов не замечал. Мысль пришла – мысль ушла. Он чокался только с Галкой, она чокалась с ним, они смеялись, но потом Галка вдруг заторопилась домой. Она ушла, довольно выразительно и опять же со смехом пожелав спокойной ночи...

А он остался со старухами.

Ему постелили у Чукреевых; и, когда Башилов погасил свет – когда зажег, войдя, и погасил снова, – из четырех стен и из поселковской густой тишины возникла ставшая от времени чуть узкой спальня его детства. Он не спешил заснуть – лежал, улыбался. Он вспомнил, что он композитор. (А ведь, став пианистом, всегда бы чувствовал недостаток лет, отданных инструменту: сравнительно с другими он поздно начал.) Он улыбнулся... Весь пестрый день посещения родного места пронесся перед ним кинолентой, в самом конце которой, раз уж она пронеслась перед глазами вся, вновь мелькнула старуха с тряской головой и с злобным выкриком. Была тишина, были стены. Глухо забормотав, как бывает перед самым засыпанием, Башилов повернулся на другой бок и негромко ответил. Он ответил вроде бы старухе и вроде бы не старухе, а кому-то еще, третьему и стороннему, кто мог бы их рассудить:

– Не вытягивал я соки...

Засыпая, он слышал через открытое окно редкие летние ночные звуки, а также цикад, которых помнил с детства. Был за окном и фонарь, что помнился с малых лет, – фонарь светил не меняясь.

3

Генка Кошелев был певец слабый, там и тут подрабатывающий, но своей полупьяной судьбой, впрочем, гордящийся, как это у совсем слабых подчас бывает; он-то и сосал из поселка соки, в том смысле, что тянул и тянул со своих родителей, с Кошелевых, деньги. Он тянул из них, когда учился, а когда ученье закончилось, тянул по-прежнему, еще и поторапливал их в письмах. Он пил, что сильно увеличивало его запросы. Позже он понял, что пить вредно, однако же пил – и все с меньшей надеждой пробовал пробиться вокалом, ища удачи на эстрадных площадках города Пскова, куда его забросила судьба. Лишь в самый последний год у него, бросившего эстраду и теперь кочевавшего по ресторанам, деньги появились, и наконец-то у родителей он не просил. Дожили, слава богу. А спятившая, мол, Василиса-старая увязла в стершейся своей памяти и спутала его с Генкой – ей все едино, что и кому кричать.

«Ну ясно, ясно! Не придал я никакого значения! Ни малейшего!» Георгий даже и засмеялся, открыто и широко засмеялся, показывая, что не станет же он сводить счеты со старой бабкой. Он вновь пил с ними липовый чай. Он улыбался. Здесь, а не в другом каком месте убегал он в горы, и здесь, а не в другом месте его едва не убило молнией... Но чем больше Башилов отмахивался и чем старательнее отодвигал, тем цепче слова ее удерживались в памяти: конечно, спутала, однако ведь не только о деньгах она кричала. «Соки вытянул наши! песни вытянул!..» – вот ведь что кричала старуха Генке Кошелеву, вот ведь что кричала она и ему, Башилову, пусть даже спутав, пусть случайно. Спятила, несла вздор, не кричала, а выла о «дурном, черном глазе», но ведь не все так просто, и ведь, помимо вздора и суеверных намеков, она кричала, каркала, что эти двое, вышедшие из поселка, уносят их песни и их музыку дальше и дальше – высасывают. Чем больше музыки уносили эти двое, тем меньше ее оставалось здесь, вот ведь что кричала старая ведьма, опять же напоминая о ячменном, о хлебном колосе, истощающем почву. И так ли уж случайно, что он, Башилов, вдруг засовестился, а засовестившийся, старался это скрыть, отчего утешения земляков не облегчали, а только ложились камнем. «Ну ясно, ясно. Не придал я никакого значения, ни малейшего!.. И не сержусь я на нее!» Башилов даже и засмеялся, говоря с ними, широко засмеялся, открыто.

В середине жаркого дня он и Галка Сизова отправились к озерцу, что в трех километрах. Они скоро пришли. Тропа помнилась. И спуски помнились. Но если Галка каждую минуту казалась молодому композитору выросшей, озерцо казалось маленьким, мелким. «И горы стали меньше...» – сказал он Галке о своем наблюдении, а Галка в плане как бы всеобщего оскудения, хотя и вполне равнодушно, поддакнула:

– Сейчас и поют меньше.

– Почему?

– Не знаю... Ахтынский с каких еще пор безголос, а дядя Петя сгорел. Женщины, правда, поют.

Галка сказала, что Василиса-старая ничуть никого не удивила, да ведь она частенько воет! С того дня, как уехали Башилов и Генка Кошелев, бабуля совсем свихнулась; выйдет на дорогу, сядет на обочине и вдруг как подхватится там в лунную ночь, воет и воет вслед уехавшим, ломает руки, иногда и догнать велит, а матюгается так, что проходящая с завода вахта оглядывается на сидящую и хохочет – мол, дает бабка!..

И Галка, поддразнивая, засмеялась:

– Нехорошие вы оба!

И еще засмеялась:

– Смотри: у бабки глаз черный!..

И сказала:

– Они стали меньше петь, еще когда ты на гармонике играл: ты так играл, что им петь не хотелось. («Ты разве не замечал?» – «Что?» – «Ты так играл, что петь не хотелось...»)

Башилов придвинулся к ней, меняя разговор: он обнимал, а Галка уворачивалась. И он, и она смеялись. Она была ладная, крепкая, вся начеку, если ее обнимали.

Когда вернулись, время оказалось послеобеденное, притихшее; Галка ушла; Башилов без цели бродил меж домов. Одинокий, он натыкался на воспоминания там и тут. Холмы (их линия) рождали смутное беспокойство, а когда он отводил от холмов глаза, беспокойство только усиливалось. Услышав детские голоса, он втиснулся в красный уголок, тот самый гибрид школы и детского сада, где обучался и где сейчас по случаю лета сидели лишь малыши – бросали кубики. Тишина. Грубо сколоченные школьные парты пустовали. Башилов сел за одну из них – за ту, где он решал задачку про пункт А и про пункт Б, когда раздались крики. Он уткнул тогда голову в тетрадь, а крики продолжались. Он помнил, как он рванулся, пихая на ходу в холщовую сумку школьные принадлежности, и как на него, выскочившего с сумкой, сразу же закричали: «Почему он тут? Зачем он... Уведите его!» Мальчика стали уводить, потащили, прихватив за плечи так грубо, что холщовая сумка взметнулась. Башилов-мальчик ронял учебники, тетрадки, сыпались карандаши, он ползал, подымал, а его тащили за плечи. Уводя, они еще и зажимали ему лицо, закрывали глаза, хотя, инстинктивно внявший беде и испугавшийся, он и без того не смотрел в стороны, а только в землю, в землю, где собирал руками потерянное, собирал, совал в сумку. Их пронесли в десяти шагах. Отец обгорел очень сильно, мать меньше, но ему и мать не показали.

* * *

Вечером пришла отработавшая смена, и вечер был обыден, и они уже не были великанами в робах, а он не был мальчиком, – взрослый человек, автор фортепианной сонаты, которую очень скоро будут почтительно называть Первой, Башилов стоял в сереньком простом пиджаке и смотрел, как они приближаются, как проходят мимо. Шли по трое, по двое, но только через полчаса, когда они помылись и сели за эти столы, он увидел их вблизи, – помывшиеся и в других рубашках, аварийщики расселись под кленами, где им уступили часть мест, а вокруг сразу захлопотали; была им и бутылка перед едой; они закурили, задымили. Башилов был среди них гость. «Это – Георгий. Это он уже совсем выучился... Музыкант уже», – говорили они друг другу про него одобрительно. А он отвечал с готовностью, и это было как повторение, потому что говорили они теми же словами, какими только что говорили с ним и про него старухи. «Ну, как жизнь в Москве, Георгий?» – спрашивали они. Они спрашивали про фильмы. И про метро. И про членов правительства. Тогдашних лет разговоры. А он улыбался. Он отвечал.

А те, что подросли в его отсутствие, сидели за скобленым столом неохотно, недолго: младое племя. Едва пожав руку и мельком на «музыканта» глянув, они уходили. Зато старые знакомцы, стариканы и дядьки, хотя и сильно поредевшие – кто сгорел, кто умер, – сидели за дощатыми столами в точности, как прежде, и, медлительные, говорили о пожаре, что случился не так давно. Сережка Король – вот ведь кто сгорел на последнем пожаре! Человек – не кошка, сгорел, и нету, а для него, для Георгия, он был, конечно, Сергей Викторович, пожилой, крепкий еще мужик – разве не помнишь? – так говорили и спрашивали они.

Считалось, что Сергей Викторович Король, обгоревший, мог бы и выжить, однако вот в больнице, в городе, он сильно затосковал. Возможно, что после пожара у него что-то случилось с мозгами; в больнице он днем кричал, безобразничал, а ночью, затосковавший, решил сбежать: вылез из окна. Он был в бинтах, он был обгоревший и плохо видевший. Но вот с третьего или с четвертого этажа упал Сергей Викторович Король? Городская больница была в четыре этажа; нет, нет, больница в три этажа, возразил Чукреев, и тогда они немного поспорили, медлительные и раздумчивые: с четвертого, мол, этажа – это понятно, а можно ли человеку разбиться с третьего? Они редко бывали в городе: они не помнили, как выглядит больница. Оказывается, упав, Сергей Викторович Король умер не сразу – его сращивали, резали, сшивали, его паковали в гипс, разгипсовывали, опять резали, и лишь спустя месяц он еле-еле помер, задал работы, крепкий был!.. Они продолжали обсуждать, когда сиповатый Ахтынский приволок гармонику. Сильно постаревший и тощий, с красотой, выродившейся в длинный удивленный нос, Ахтынский приволок из дома – из чьего? – ту самую гармонику, тоже постаревшую, и держал ее на коленях. Ахтынский уже давно не пел. Он терпеливо ждал минуту, когда гость сыграет, не теребил, но, оказавшийся до поры среди женщин, приотстал от общего разговора о сгоревшем Короле. Женщины спрашивали, дергали, и он негромко сипел им, что сейчас Георгий сыграет, а мы ж с ним в поезде вместе ехали, а какая толпища народу в Москве, но мы с ним пробились, а какое пиво!.. – доносилось до молодого композитора сиплое бубненье. А аварийщики говорили о последнем пожаре.

Аварийщики спели Выходили двое, затем Напылили куры, затем Чистоган, затем долгую и бесконечную Жизнь прошла – на ней они и выдохлись, устали, но затем они пили, они ели, они пели еще, все смешалось, рюмки, стопки, полустаканы, и совсем не скоро подошла та минута, когда Георгий Башилов, словно спохватившийся, отметил, что самые удававшиеся ему в детском исполнении на гармонике песни, скажем, Конь твой иОсень, осень, они и правда не поют. Он в ту минуту сидел, подавшись вперед и поедая кружки жареной колбасы, а отметил мельком, кажется, сам он и попросил спеть Коня, – кто-то начал, но не смог. Было удивительно, но старые аварийщики не пели: они не пели, не помнили, словно бы песню в их памяти стерли и вытоптали, как стирают подошвами и вытаптывают траву у входа в дом. «Да затягивай же!» – кричали женщины на мужчин, и кто-то попробовал, но вновь прервались. В тишине стало слышно, как засипел, тщась, Ахтынский. Раздался смех, и тогда-то Ахтынский протянул гармонику: давай, мол, музыкант, давай! Гармонику передавали из рук в руки, ее передали через стол, а потом Георгию – он взял. Какая ж она была легкая! И какая тяжелая была в ходу!.. Он улыбнулся, давно, мол, не держал в руках. Давно не пробовал. Он начал с забытого ими Коня, но и с сопровождением Коня не подхватили, и опять женщины закричали: «Затягивай!..» – но опять впустую: это была песня, которую уже не пели. А музыка просилась теперь с такой силой, словно бралась объяснить в людях все и сразу.

Сменив тональность, Башилов сращивал мелодию песни с довольно далекой музыкальной темой. Он перешел вдруг на куплетный строй, отчего родился забирающий шлягерный мотив; шлягер возник быстро, мелькнул и умер, но Башилов еще раз вернулся в вариации и скользнул по нему, как бы дразня. «Сильно! Сильно!..» – закричали они, чуткие, но он вновь свернул и ушел в едва ли узнаваемые ими глубины. Держась сонатного принципа, он обыграл мелодийку Коня не спеша, дал столкновение и развитие, после чего разработка сама собой подарила несколько удивительных всплесков. Он улыбался. Клены стояли не шевелясь. В нескольких шагах слева слушали гармонику Галка Сизова и болезненная ее мамаша; Галка мигнула: освобожусь, мол, от мамы и подойду, играй.

Он играл – и поверх гармоники смотрел на бледно-желтый факелок завода, где вяло сгорали отработанные газы.

Было – как раньше, и, как раньше, пение величаво затормозилось, когда сзади замычал дурачок Васик, на которого тотчас прикрикнули. Но он уже попал в поле зрения и Башилов успел увидеть лицо своего одногодка – безусое детское лицо слабоумного. Как и раньше, Васик страдал, боясь, что прогонят, и потому, остановившийся в пяти шагах, застыл там и немо шевелил губами: пел. Когда принялись вновь за еду, он сел наконец за стол, уже непрогоняемый. Ему придвинули горячей картошки. Башилов погладил Васика по голове, тот расплылся в улыбке, а кругом слышно было движение по столу тарелок, стук ножа.

* * *

«Ты разве не замечал?» – «Что?» – и тогда же, в застолье, он не удержался, вытоптанность песни поразила, а пьяному нет кощунства, как нет и запрета, чтобы убедиться вполне и проверить. Когда после обильной выпивки он вновь заиграл, хмель куда острее нацелил его игру. Умышленного или, скажем, показательного эксперимента не было, а все же пьяный про себя знает, и пальцы музыканта знали, что он тогда играл, хотя бы и на пыльной, дрянной, старой гармошке. Он играл Венули с полудня, звавшуюся также Венули ветры, знакомую и уже певшуюся сегодня в застолье песню, – он играл ее, прячась, выставив совсем уже простеньким напевом, вроде как отложит сейчас гармонику да и выпьет стопку, а там еще стопку, а вы, подхватившие, пойте, пойте! Однако, с ленцой наиграв тему, Башилов ее не бросил: это было как бы фортепианное вступление, когда виолончель или, скажем, альт молчит, а пианист вырывается несколько вперед. Явив форму, он уже второй вариацией вдруг придал старой песне задора и жизни, буквально растворив мелодию в потоке триолей. Он звенел, он баловался, он видел, что слушают уже с удивлением, отчего еще и добавил звонкости, в то время как басы нарочито и несколько иронично притопывали за жаворонковой ладовой спешкой. Третий взлет он сопроводил пышными и чуть холодноватыми фигурациями а-ля фортепиано: немножко роскоши не помешает. И лишь в четвертой, в минорной, вариации он дал им, слушавшим, впасть в непосредственное чувство: оживив тревожную ноту, скрытую в песенной теме, он без оттягивания, сразу и с маху выпустил мелодию на свободу, давая ей поплакаться, а им поплакать. Нет, криков, восторга не было. Он и не ждал криков. Они замерли. Притихшие, они продолжали есть помидоры, яйца, хлеб, двигая руками замедленно, как расслабленные: мелодия с ее рыданиями сидела уже в самом их нутре; две женщины беззвучно плакали. И конечно, никто из них не мог бы сейчас подхватить или даже просто подпеть эту песню. Они не смели. Хмельной Башилов еще и прошелся по мелодии, потоптался на ней, а затем, ясно и широко оповещая об убиенной песне, завершил светлой лаконичной кодой.

Меж первой и второй вариациями у них все же была возможность, когда возник крохотный просвет, промельк, соломинка, за которую могли бы схватиться; в тот особенный миг отрыва показалось удивительным, что итогом всей этой музыки, если не считать саму музыку, явился легкий мотив, мотивчик, который захмелевший Башилов и стал вдруг наигрывать двумя пальцами, отчего их глаза оживились. Они как бы воспрянули. И конечно, они бы запели, но он не дал. Вероятно, так бывало и в детстве: он выхватывал глубинную народную мелодию, брал из куста, мелодии не живут в одиночку, – брал и выпячивал, вынимал ее нутро на обозрение всем, а потом доводил до такого блеска, что им не одолеть, не справиться – открыть рот и закрыть. Их голоса как бы угасали один за одним. Они смолкли. И раз от разу переходили на песню, которую он еще не играл. Конечно, иногда они смирялись неохотно и пробовали, сопротивляясь, петь с ним в параллель. Башилову было восемь, кажется, лет. Но мальчик уж тогда был нацелен. Инстинктом, пальцами, нежной кожей щеки он уже верно чувствовал опасность, когда уступить им значило быть личностно задавленным, и оттого-то, сталкивая меж собой голоса женщин и вроде бы хитря, как хитрят дети, мальчик сам переигрывал и заигрывал вторы. Мужчины молчали, ожидая. Женщины сбились. А Башилов-мальчик все дурачился на своей певучей гармонике, и как затягивание времени, как продление баловства возникло подспорье мелодии – тогдашние детские его вариации, хотя бы и робко, ребячески, но они засверкали, заискрились, тесня и не давая женским голосам ни пяди, ни кусочка музыкального пространства, на котором песня могла бы заново выкрепнуть и выжить. Он уже в детстве забивал их пение. «Ты разве не замечал?» – спросила Галка тогда, у озера, а он переспросил: «Что?..»

* * *

Казалось, поселок отпускает легко, и потому тихо уйти было здесь проще простого: только за дом, а уж дальше никого не встретишь. Они пошли в ту сторону, где горы, – горы были невысоки, из долин пахло влажной травой. Он скрывал, что женат, и, когда Галка спросила, он ответил ей:

– Нет.

– А вроде сказали – женился...

По неясной какой-то причине он упорно скрывал первый год, скрывал второй и только на третий, наконец осмелев, стал признаваться сторонним людям, что женат. Возможно, это был безотчетный страх перед поселком: страх сознаться в личном. Галке, женат он или не женат, было не так уж важно – она не строила планов, и он это знал. Сидя в ковыле, они оба смеялись тому, что руки аварийщицы оказывались ничуть не слабее рук музыканта, хотя у него были достаточно сильные руки. Пахло степью. Жить казалось просто, как траве расти, а ковылю выпрыгивать над травой и покачиваться. И сумерки были легки. Они возвращались усталые – медленно шли, удивляясь, как далеко забрели. Поселок обладал особенностью: сколько бы мало ни ушел от него, казалось, ушел далеко.

– Уеду я, – сообщила Галка. – Скучно здесь становится...

Он спросил:

– Куда?

– Посмотрим.

У Чукреевых его ждала та же опрятная комната. Постелено ему было чисто и у открытого окна – через окно, припозднившийся, он и влез. В чистоте он чувствовал себя, как пух в воздухе. Чукреевы были без детей: сын Андрейка, одногодок Георгия, шести лет от роду был убит молнией, когда шел с Башиловым-мальчиком рядом и когда в долинах невысоких гор было полным-полно тюльпанов. Тогда он не увидел молнии и, кажется, даже не услышал, а Андрейка просто споткнулся, упал, лицо у него стало серое. Детей у Чукреевых больше не было, и любили они Башилова, переместив с сына частицу любви на того, кто шел рядом во время удара беззвучной молнии... Завтра Башилову было уезжать, он лежал в чистой постели и у окна, усталые ноги гудели, он лежал и улыбался: родина.

«Конечно, ты ляжешь у нас. Слов нет!» – сказал Чукреев в первый же день и в первый же час, когда Башилов-музыкант приехал.

И жена Чукреева тогда же сказала: «Ну ясно».

4

Боялся взрыва снизу, а удара сверху – и повторение этих сложившихся слов не было пустым, так как к этим словам и картина была, житейская картинка, почти что факт.

В какой-то мере это уже однажды было, пояснял он. Был взрыв на том самом заводе, когда шел к поселку, шел мимо, и после взрыва взлетевшая доска вдруг упала рядом, в шаге, с грохотом; эта рядом, а следующая доска попадет точнее, то есть могла же она попасть и ударить в висок, и, стало быть, вот он, удар сверху, от которого он, музыкант, погибнет немедленно. И немедленно же в замену ему закричат дети, маленькие или даже новорожденные, красные, разинутые, крохотные рты. Они закричат, а воображение, разумеется, дорисует, что это уже не просто писки и крики, а хор, они поют, да, совсем малые, да, в пеленках, да, новорожденные с красными крохотными разинутыми ртами, они поют, и получается, что он, камерный музыкант, искупил; получается, что он не боится, а хочет этого удара сверху, удара доской, как бы беззвучной молнии, чтобы упасть как споткнуться и зарыться серым лицом в землю...

Сын Башилова, молодой инженер, довольно красивый и, разумеется, заехавший перед Новым годом к родителям, чтобы их поздравить и поклянчить деньжат, рассказывал, что воображение отца не ограничивается поющими младенцами – а кстати, нет ли там прокравшихся в подкорку и потихоньку поющих ангелов? Он рассказывал, что возле дома и на улице было тихо, совсем тихо, но начинающему стареть композитору показалось, что на улице только что пели. Стареющее воображение, увы, скачет, как хочет. «Там только что пели песню, да, да, я слышал: там проходили люди, совсем простые люди, маляры, кажется, и пели!..» – настаивая на своем, композитор Башилов уже сильно нервничал. Дергаясь по квартире туда и сюда, он наконец подходил к окну в своем кабинете. Он осторожно открывал окно и выставлял голову. Он стоял и вслушивался.

Сын тем временем тоже нервничал; сын, который приехал поклянчить деликатно денег и ждал под просьбу удобной минуты, теперь уже разъяренный, взвинченный, выскакивал на лестничную клетку и стучал к тем соседям, что любят во всякий народный праздник широко погулять: «Эй, вы?! Опять у вас кто-то орал?!» – «Никто не орал». – «Что?» А из-за двери вновь: никто не орал, было тихо, клянусь тебе, мертвая тишина! – и верно: тишина... тишь... и часы на руке тикают.

И тогда сын, молодой и довольно красивый инженер, возвращался, пил холодной воды и обнаруживал начинающего стареть отца в кабинете, у приоткрытого окна. Отец выставлял в окно сильно поседевшую голову, вслушивался.

Сын подходил ближе и спрашивал:

– Ты что, отец?

– Ничего...

Сын трогал ладонью стены; кабинет был обит звукопоглощающей губкой. Композитор, что и понятно, хотел тишины.

Кабинет Башилова был мал, фортепьяно умещалось с трудом, но, по счастью, имелись две глубокие ниши, в одной стояла дорогая проигрывающая система, в другой – фонотека, пластинки классической музыки. Небольшое кресло было креслом-качалкой, покачивалось оно мягко, а все же нет-нет и протирало ковер, за что жена не раз выговаривала, и, однако же, он любил качаться именно на мягком ковре, а не на жестковатых паркетинах, которые в отместку иногда неприятно похрустывали. Башилов любил сочинять в кресле. На коленях стопка бумаги, в руках – ручка. Так он и сочинял – рисовал ноту за нотой и бесшумно покачивался. За фортепьяно он лишь импровизировал ближе к ночи, усталый.

Когда шло постепенное и не очень-то легкое признание Башилова-композитора, отчасти ради этого признания Башилов-пианист много концертировал. Написанная музыка должна играться. И понятно, что сонаты для скрипки, а также обе для виолончели, из которых впоследствии особенно ценилась Вторая, исполнялись с кем-либо в паре прежде всего самим Башиловым; игрой убеждал он как скрипачей, так и виолончелистов, убеждал долго и настойчиво, пока сонаты не стали говорить сами за себя. Но и когда сонаты обрели жизнь, он исполнял их. Не числясь в ряду известных пианистов, Башилов все же, несомненно, обладал определенным исполнительским почерком. Ему было лет тридцать пять, но не больше, когда однажды во время концертирования в Пскове, в перерыве после первого отделения, к нему подошел, точнее, подскочил некий человечек.

Здрасте, – радостно пискнул он; небольшого роста, с резкими преждевременными морщинами, он был из тех, кто все повторяет: здрасте, и вновь: здрасте, умиляясь и заглядывая в самые глаза: какой, мол, артист рядом. Он умилялся, млел, а Башилов отметил, что руки его дрожат. – Помните меня? – спрашивал он, но Башилов, конечно, не помнил, пока не было сказано, что это и есть Геннадий Кошелев, малоудачливый певец, притча во языцех в поселке. И конечно же, Кошелев тоже узнал пианиста не по лицу, узнал по фамилии, по афише. – Такие вот наши судьбы. Вы уже большой музыкант, а я ничто, совсем ничто, – торопился сказать Кошелев, подбежавший, подскочивший в перерыве концерта, и Башилов ожидал, что он попросит сейчас, сию минуту денег.

Но он не попросил денег. Он попросил о разговоре, и Башилов подумал, что уж там-то, в разговоре, он их точно попросит, – Башилов даже и взял с собой сколько-то, когда отправился поужинать; но вновь ошибся. Кошелев и в разговоре попросил о другом – он хотел петь в ресторане, в скромном ресторане, и это не прихоть, не временная блажь, а итог размышлений, это итог, и, значит, он нашел свой путь: малому кораблю малое плаванье. Он был бы счастлив петь в небольшом ресторане, да, да, счастлив, он при музыке, и ничего в жизни ему больше не надо, он именно что нашел свой путь. Но в том-то и закавыка, что жизнь сложна и что, пока нашел путь, он со всеми уже перессорился здесь, в небольшом Пскове. И потому хочет поменять псковское жилье на Подмосковье, – нет, нет, он знает, что поменяться на Москву – это трудно, дорого, сложно! он бы и просить не стал! – он будет вполне счастлив в подмосковном ресторане, даже и в небольшом.

Он просил композитора и пианиста Башилова заехать в Одинцовский райисполком Московской области, где и замолвить слово, чтобы не были они слишком суровы и чтобы помогли обычному человеку по фамилии Кошелев с обменом и с пропиской. Там, в Одинцовском, нужно чуть-чуть подтолкнуть. Лучше всего прихватить с собой на полчаса какого-нибудь, скажем, чиновника, влиятельного дядьку из композиторского Союза, а уж дядька сам в лучших словах скажет о Башилове, а в связи с ним – о Кошелеве...

Башилов пообещал; Башилов не только пообещал, но и все сделал, так как не сумел выбросить из головы маленького певца и его слов, сказанных тихо, просительно: «Нас только двое из Аварийного. Кто же поможет мне, если не вы, Жора...»

«Георгий», – поправил тогда Башилов машинально, хоть и не чурался прежнего своего имени.

«Да, да, конечно, Георгий, я и на афише видел: «Георгий Башилов», – заторопился исправиться тот.

А через год Кошелев, поменявшийся в Подмосковье, в знак благодарности пригласил Башилова в ресторан, в котором теперь пел: как водится, композитора хотели напоить, накормить, ублажить, Башилов же долго отказывался, кивал на занятость. Однако и тут щемящая память об Аварийном поселке пересилила, Башилов ответил согласием, выкроил время и посетил этот далекий загородный ресторан, кажется, «Петушок». Против ожидания, композитору там понравилось. С женой и сыном-школьником Башилов жил в каждодневных трудах, однообразно и, пожалуй, скучновато, пресно, а тут, расслабившийся, он посидел за убранным столиком, вкусно поел, а также и выпил. Гремящий лабудовый оркестрик и поющий Геннадий с галстуком-бабочкой ему тоже, в общем, понравились, хотя не обошлось без привкуса пошлости, особенно же в процыганских этих объявлениях, видно, вошедших у ресторанных людей в моду.

– Для нашего гостя, известного композитора Георгия Башилова, исполняется песня Ехал на ярмарку... – выкрикивали с пятачковой эстрады, отчего слюна у гостя делалась во рту кисленькой и гнусной, однако оркестр гремел, Геннадий пел, а все новые и новые люди шли танцевать, толпа входила в экстаз; было шумно.

Выбравшийся из кислого самоощущения Башилов увидел этих людей поближе: одни подпевали и веселились, другие танцевали, притихшие в объятиях, счастливые и музыкой, и минутой. Он не обольщался. Он видел и тех, что совсем не вязали лыка, жестикулировали, мычали и даже плохонько выявить себя не могли, не умели, чем вдруг остро напомнили Башилову безголосого и страдающего дурачка Васика. Один из них все лез в глаза; в конце он сполз со стула под стол и там, под столом, плакал. Про него забыли. Вокруг него были только ноги, мужские и женские. Эти вот горькие, застольные или даже подстольные слезы хотя и были, разумеется, второго сорта, но ведь тоже слезы, тоже человеческие. И еще: как ни мало было в гремящей песне, как ни ничтожно мало, крупиночка ее, музыки, все же таилась; расплюснутая в угоду тексту, распятая, невнятно повторяющаяся на припеве и гоняемая туда-сюда, она все же жила, и не было это лишь голым ритмом аккомпанемента, не было сплошным свинством. Башилов сидел за столиком, курил. Он уже ограничивал себя в куреве, это была третья за вечер. Башилов думал: музыка – это музыка, и разве я такой уж высоколобый? или сноб?.. Он как бы пинал себя все усиливающимися пинками: а разве, мол, я не хочу написать песню или музыку к лирическому фильму? Разве я не хочу сделать тепло простому человеку, который устал, наработался, который настоялся к тому же в очередях и которому недосуг искать и находить изыск в моих сонатах и трио?.. Так или почти так думал тогда композитор.

Песни были написаны в течение полугода. Башилов не перешел в ряды приспособленцев фольклористского толка, не стал он, разумеется, и песенником, но несколько он написал; среди них были удачные.

Конечно же, истинные музыканты судачили в тот год о том, почему, порывая с традицией (что еще вчера была модой), Георгий Башилов вывел из нового своего квинтета сопранный саксофон, заменив его еще более традиционным фортепьяно; да, музыканты судачили, спорили, восторгались, но куда большее число людей, неизмеримо большее, пусть даже совсем не музыкантов, восторженно приняло в тот год новую появившуюся песенку Тополя меня помнят мальчишкой. Эстрадники подхватили сразу же. Радио распевало Тополя беспрерывно, и уже студенты пели в электричках ее под гитару. Совестясь, да и просто на всякий случай, Башилов загодя все же взял себе псевдоним.

Две из них, из песен, как знак земляческой привязанности и любви, он подарил для первого исполнения Геннадию Кошелеву, когда же обе они произвели впечатление и, что называется, прозвучали, Геннадий с ними впервые в жизни попал на радио; он их там спел, записал, а единожды просочился даже и на голубой экран в специальную передачу о новых растущих певцах: это было счастьем, нечаянным счастьем! Больше его никуда не приглашали, но Кошелев уж и тем был потрясен. Теперь он знал, что жизнь прошла не напрасно. Он твердо знал, что, как бы ни опускался, у него до конца дней будет теперь что ответить знакомцам и знакомицам, тычущим в его сторону пальцем. Он долго не мог прийти в себя. Ошалевший, он беспрерывно в те дни звонил («Нет, – говорил ему Башилов, – не могу, никак не могу...»), зазывая композитора в ресторан, где его будут угощать каждый день и где каждый день ему будут петь песни, а если шлягерная музыка противна, он Георгия Башилова и тут вполне понимает: он приглашает Георгия Башилова в понедельник или, скажем, в среду, когда оркестр не работает и когда в ресторане совсем тихо, – можно просто посидеть покушать. Башилову приглашения стали в тягость, он и слышать не хотел про «Петушок».

* * *

За окнами тогда кропил дождь. После одиннадцати в пустом и полутемном ресторанном зале, при одной лишь несильной люстре, его угощали Геннадий и два его лабуха с гитарами и саксофоном, немножко пьяненькие и сильно счастливые гостем. Рядом с ним, крутясь, подсаживались и тоже пробовали хрипленько подпеть молоденькие официантки, иногда вдруг милые. С улицы в окна заглядывала, даже тарабанила, какая-то молодая пара без зонта, умоляя, чтобы пустили внутрь. Пустые столики и емкая полутьма ресторана создавали настроение, время не двигалось, было тихо, и Геннадий, сидя за столом, пел совсем негромко.

Чуткий, он не надоедал, не лез с башиловскими, с теми песнями, и лишь в ряду прочих он как-то спел одну из них, спел вдохновенно. Башилов был под хмелем, спросил: знает ли Геннадий, как эта песня возникла?

Расслабившийся, он повторил:

– Знаешь ли, откуда она?

– Конечно, – с готовностью ответил Геннадий.

Он как бы выдернул из рук лабуха гитару, побренчал, а затем, аккомпанируя, чистым и без хрипа голосом пропел маршеобразное вступление Второй виолончельной сонаты. Он совсем неплохо выявил соотношение тональностей, а ведь они несли характер. А затем – что было куда более удивительно! – он пропел отдаленный прообраз этого вступления, мелодию поселка, которую Башилов отчасти уже и забыл.

– Молодчина! – похвалил Башилов.

Слово упрощает, и если Башилов говорил, что «использовал мелодию поселка», это не означало, что он и впрямь вплел некую мелодию в ткань музыки: речь не шла о некоем заглядывании в сборник поселковского мелоса, ни даже в память, речь шла о довольно сложных фольклорных усечениях, когда, репризно усиленная, вдруг возникала завораживающая, заклинающая башиловская музыка; не без пышности в статьях писали, что его музыке присуще то долгое раздумье, которое прежде всего мучительно, какому бы веку человек ни принадлежал.

– Молодчина!..

От похвалы просиявший и молниеносно опрокинувший в рот стопку, Геннадий запел теперь сохраненные памятью поселковские голосовые ходы той же темы; он пел и ясно наслаждался ускользающей, отмирающей полифонией; Башилов же, покуривая, думал о чуткой его музыкальности, о том, что голос простенький и несильный, а жаль. Башилов расслабился, выпил еще; кажется, он выпил много, и уже с подробностями он рассказал вновь о посещении поселка, в частности о крикливой Василисе-старой, по мнению которой, оба они, музыканты, сосут из родных мест соки.

– Это про меня ведьма кричала. Про меня. – Геннадий смеялся, а Башилов покачивал головой – не только, мол, про тебя.

Вспомнив больше, Башилов сказал:

– А знаешь, Гена, они перестали петь именно те песни, которые я хорошо играл... Удивительно?

И вновь Геннадий поразил: он ответил, что это совсем неудивительно, что вот сейчас, к примеру, он только что спел праоснову башиловской песни – и что же? – а то, что рядом с башиловской она как-то потускнела, постарела, и петь ее как отдельную песню теперь, конечно, не хочется.

Башилов спросил, уже больше доверяя его музыкальности:

– Почему, Гена?

– Был бы певцом, сразу бы почувствовал.

– Я пел мальчиком...

– Написав песню, ты собрал с молока самые легкие сливки. Мужики и бабы начинают петь вроде бы свое, поют, но твоя-то удобнее для пения, мастеровитее; она встает им поперек горла – сбивает, заворачивает в свое русло...

– И что же?

– Они или немеют, или поют твое...

Разговор прервался, так как Геннадия позвали попробовать шашлыки, да, в ночное время шашлыки уже второй раз готовились специально для гостя. Гость же (напомнили!) неожиданно впал в мрачность: в сущности, Башилову было неприятно, что Геннадий так легко понял и тем более так легко и просто отнесся к тому, что болело, – когда выхватываешь из пьяных рук гитару, пой, но не поучай. Кругом Башилова в полумраке стояли пустые столы. Тихо... Музыка не подымается ступенькой выше, если заигрывает с формами, из которых ушла жизнь. Мысль Геннадия ясна и не без глубины, но распорядился он давней башиловской болью, как шашлыком, как девицами. Башилов недовольства не выказал, но слова маленького певца сделались той каплей, что точит и точит.

Он слышал их голоса – да, древесный уголь, да, привезенный!.. а глаза для чего?.. а чтобы мясо не сгорело, кропите водой!..

Известность Башилова в музыкальном мире к этому времени заметно выросла, давались авторские концерты, а уж камерные ансамбли за композитором следили неотрывно и уже в год написания спешили дать жизнь его сонатам и трио. И начавшееся расхищение его музыки песенниками было также своеобразным признанием. Но ведь так или иначе его музыка шла к людям. Популяризация вовсе не презренна, а даже необходима, и Башилов, сын двухэтажных облупленных домишек, это вполне осознавал. Так было, так будет: более всего композиторы-песенники черпают из классики, но, если современник чего-то стоит, как не взять у него. Он вспомнил: в поезде, за чаем, когда он ехал в Киев, – он тогда же, за чаем, исполнявшуюся по радио песню узнал и улыбнулся. Сложными ходами искусства он, Башилов, создал на основе поселковского мелоса квинтетное скерцо, из которого, в свою очередь, предприимчивый и талантливый песенник сотворил свой маленький шедевр. Песня и впрямь была неплоха, и в поселке грузную глубинную песню-праматерь, надо полагать, петь больше не станут, зато начнут петь именно эти вот куплеты песенника; круг замкнулся. Башилов давным-давно не играет на гармонике, он больше не сочиняет песен, но его музыка все равно бьет и бьет по поселку.

– Я поеду, пора.

– Геннадий сейчас же придет...

Но гость с неожиданной посреди ночи твердостью повторил, что поздно, что ему пора, и, не дождавшись вторых шашлыков, отбыл.

* * *

Когда несколько лет спустя Башилов решился навестить поселок, он предвидел, что первородных песен уже не услышит, и сказал жене: «Еду на песенные руины». А она: «Скучно не будет?» Он не сразу ответил, думая как раз о музыке, выпорхнувшей из его квинтета и опосредованно, через эстрадников и радио, несомненно, уже добравшейся туда. Ласковый и чувственный шлягер уже зазвенел, зазвучал в двухэтажных домишках, расположенных буквой П, зазвучал, и запомнился, и остался в ушах их надолго, иначе что это за шлягер. Песенник – это миллионное тиражирование, с которым не может тягаться живое пение. Техника добралась, они не пели, а заводили пластинку, они врубали на всю громкость, после чего чужой и сладкий голос певца заливал пространство междомья.

«Скучно не будет?» – и тогда Башилов зазвал с собой жену, быть может, именно потому, что ехал на песенные руины. Ему стукнуло сорок, он был в самом соку и ехал показать ей следы былого. Они отправились на машине, отчего еще более их поездка с самого начала стала похожа на туристическую: в пути много фотографировали, осматривали, заодно же бросали своим приятелям открытки в каждом месте, где ни случился ночлег, – от столицы до Урала на своих колесах!.. Едва появились отроги гор, Башилов уже рассказывал жене, как странны бывают эти горы зимой или в дождь, сточенные, смягченные в вершинах Уральские горы. Погода обещала быть устойчивой. За машиной хвостом тянулась жаркая белая пыль. (А песен, конечно, не будет.) Жена разглядывала, как ближе к югу горы делались плоскими и высились вовсе без гребней, холмы как холмы. «А в долинах весной, конечно, тюльпаны! А воздух самый целебный!..» – восхищался Башилов, стараясь притом восхищение не испытать, но передать ей. Левой рукой он удерживал руль, правой показывал. Отстраняясь рассказа ради от родства с местом, он был, в сущности, гидом, нет, нет, скучно не будет.

* * *

В трех домах по-прежнему шла жизнь, люди ходили, здоровались, выглядывали из окон.

А под кленами было опустевшее место – один скобленый дощатый стол исчез совсем, другой свалился набок, растеряв половину досок, и лишь третий, последний стол кое-как стоял, стар и трухляв.

– Здесь они пели, – говорил Башилов жене, неожиданно для себя продолжая держаться туристского тона, который и впрямь легче и быстрее давал смириться с уходом былого.

Башилов словно бы знал все наперед: знал, что столы ветхи, что скамьи гнилы и что песен здесь больше не поют, но словно бы не ветхость и не отсутствие поселковского пения были сейчас главным, а та простецкая возрастная истина, что все проходит и уходит. Мудрость, но не горечь. Башилов явно спешил показать жене, и было понятно, почему он спешит, не печалящийся, но словно бы спохватившийся, что и трухлявые-то они, эти столы и скамьи, не вечны, что и шаткие, прогнившие, они тем уж хороши, что как-то устояли и стоят. Башилов трогал рукой – ведь стол, ведь стоит и ведь без обмана, есть чего коснуться ладонью, и ведь совсем скоро приедет, может быть, другой человек, придет, притащится, пыльный, но ни коснуться, ни показать ему будет нечего. Время от времени Башилов просил, чтобы и жена коснулась стола ладонью.

– Вернувшись с вахты и помывшись, вот здесь они садились... Огромные люди, они ели, они пили чай, чашку за чашкой неторопливо и долго...

– Ты рассказывал, что на поминках пели – тоже здесь?

– Здесь! Всё здесь! – И Башилов широко развел руками, приглашая жену представить себе, домыслить сидящих за столами, за длинными вот этими столами, там и тут людей. Он тотчас же и рассадил их. Он пояснил, что мальчик с гармоникой сидел обычно тут, а там – мужчины, а там – женщины с высокими голосами. – Покойник? – он переспросил. – А покойник в это время был, разумеется, уже на кладбище. Ты думаешь, что поминки – это когда покойник на столе? Нет, нет, дорогая, поминки сразу же после похорон. – Он, Башилов, с детства пел на поминках и спутать никак не может! – Ты уж извини. Нет, нет, факельщик – это из кино, никаких факельщиков у нас не бывает, у нас просто много пьют, много едят, ну и поют тоже.

Клены также состарились; при такой жаре их чахлая тень не защищала святого места. Но Башилов и Башилова не уходили – жена была под широкополой шляпой, а он держал над головой от солнцепека газету, другой рукой он взмахивал, поясняя свои слова, свои чувства. Их не разделило. Как бывает в доброй семье, утраченное одним утрачивает и другой; жена Люба на глазах теряла эти столы, эти скамьи и постаревшие клены с чахлой тенью.

* * *

А из дома, что слева, показалась неторопящаяся старушка: шла к ним.

Острым глазом Башилов признал в ней тетку Чукрееву, правильнее было бы говорить «бабку Чукрееву», так сильно она постарела; все же это была она.

– Чьи будете?

– Баба Алина, а ведь вы не узнаете – это я, Георгий.

– Ой! – Она всплеснула руками.

Узнав, бабка Чукреева быстро-быстро заговорила, предлагая пройти к ней в дом. «Ой, да какая ж у тебя жена! Ой, да прямо красавица!..» – причитала она и опять звала к себе в дом, но Башиловы не шли. Они объяснили старушке, что они закоснелые путешественники и что приехали они на машине, как будто это снимало разом и гостеванье, и вопрос о ночлеге. Они сказали, что совсем ненадолго, проездом. Старушка не поняла. Но кивнула. Будем ли, спросила она, пить чай, и кликнула.

Она еще раз кликнула высоким голоском, по-птичьи, после чего из дома выползла на солнцепек и подошла к кленам вторая старушка – с чайником в руках. Солнце ровно жгло и старушек, и чахлые клены, и горы вдали.

«Но чай здесь все-таки пьют!» – подмигнул Башилов жене. Он все отмечал, такой наблюдательный. И когда бабуля Чукреева принесла на всех стаканы, Башилов, тут же воскликнув, отметил очевидное отсутствие размаха и упадок – четыре стакана, что за скудный чай?! – на что они, старушки, закивали, да, да, и с чаепитиями уж все кончается, жизнь кончается, чай тоже. Вдвоем-то они, старые, и чаевничают. Обе вздохнули. Обе сказали, что старики сгорели да померли, а ведь у молодых все по-своему, по-иному.

– Столы повалились, – сокрушался им в тон Башилов.

– Энтот вон пока не повалился, мы за него осторожно и садимся – с краешку...

С краешка все четверо и сели, жена Башилова обмахнула, прежде чем сесть, шаткую старую скамью от пыли. Чай пили медленно. Чай был вприкуску.

Пересекая междомье, изредка проходили поодаль обитатели домов, жильцы, сильно обновившиеся временем, – незнакомые или совсем молодые; некоторые поднимали на приезжих глаза. А бабка Чукреева, бабка Алина, все рассказывала – вдвоем, мол, пьем чай, так же вдвоем и песню иной раз, старушечьи песни слушать слушают, но только уж никто не подтянет. Чай вдвоем, песни вдвоем... Старухи пустились вспоминать о том, что за люди были в прошлом, как и при каких пожарах сгорели они, а Башилов, возбуждаясь все больше, словно бы подкидывал и подкидывал старухам имена:

– А Король?.. А Ахтынский, какой же силач, какой же мужик был!

– Сгорел, – кивали старухи; обе они не знали, зачем он явился вспоминать столько лет спустя, но знали, что, стало быть, такое ему уже нужно: явиться... Припоминая, они теперь взаимно подстегивали друг друга забытыми именами и незабытыми датами, а башиловская Люба слушала их восклицания с блуждающей рассеянной улыбкой.

Обернувшись к жене, тронув ее за локоть, Башилов шумно вздохнул:

– Да-а, не застала, не повезло тебе.

И старухи понимающе закивали – да уж, не застала, времечко-то идеть и идеть.

Стариков совсем мало, сообщили они, а Галка Сизова вышла замуж и куда-то уехала; и она тоже, подумал Башилов. Он допил чай. Его вдруг поразило, что без изъятия и пропусков уже все здесь было осмотрено – так много, а так оказалось мало!

Он даже смутился отчасти. Он подумал, что жена, вероятно, тем более уже давно скучает: горы невысоки, междомье, чахлые клены да две старухи за чаем – что еще тут смотреть?.. Жена Люба как раз и взглянула на Башилова, нет, нет, чуткая, она ни в коем случае не поспешила сама и не поторопила его, не встала из-за стола. Она только взглянула – помоги, мол, и подскажи, как и что полагается делать дальше, если все осмотрено!.. Башилов и сам был удивлен не меньше: он считал, что здесь всего было так много. Он не понимал, каким образом оно целиком уложилось в час-полтора времени.

– Эй! – крикнула бабка Чукреева.

Из левого дома на солнцепек вышел старик Чукреев, тот, что в прошлый приезд, почти двадцать лет назад, стелил Башилову постель и укладывал его спать как родного. Башилов встрепенулся. Башилов немедленно встал и уже заранее улыбался встрече, но бабка Алина тут же, и притом решительно, предостерегла – не ходи, мол, за ним и не трогай. «Почему?..» – «Не надо». Башилову дали еще чашку чая. Оказалось, что старый Чукряй впадает в детство. «И нервный очень, – предостерегла бабка Алина, – а в эти дни прямо-таки кусается, подлый, если его тронешь...» Стелили постель, ставили на стол молоко, укладывали спать у открытого окна, – в облике старика все это теперь проходило мимо и куда-то дальше, дальше...

* * *

В некотором раздумье, не поехать ли, не пуститься ли в обратный путь сейчас же, пока не сделалось тоскливо, Башилов стоял и трогал рукой ствол клена. Чаем он налился по самое горло. Жена Люба разговаривала со старушками.

Она разговаривала с ними оживленно и с некоторым интересом, но, конечно же, дай Башилов знак, она тут же изготовилась бы с ними проститься. Выискивая хоть что-то, Башилов прошагал к дальнему поваленному столу и присел на его старые доски: тут он сидел мальчиком и пел. Башилов поднял голову чуть выше и чуть завалил набок, как делают все мальчики в детстве. Небо было голубое, без единой морщинки облака. Он смотрел на пригорок-холм, смотрел на степную траву – что-то высвобождалось в душе, но высвобождалось тускло, немо.

По мысли же, куда ни воткни взгляд, должна была возникать музыка: пространство должно было легко и само собой отзываться. Уподобляясь, он не только заваливал голову набок, но и щурил глаза, чтобы они стали меньше, моложе, вот холмы, трава, вот сейчас должен вступить мужской хор, потом женщины, а тогда и взовьется над ними всеми голос мальчика. Башилов всматривался: он как бы цеплялся за шероховатости пространства, взывал, но перед ним расстилались онемевшие холмики. Он только и слышал, как стучит в висках.

– Георгий! Ты что там? – позвала жена.

Она сидела в десяти шагах за ветхим, единственным здесь столом. Теперь было видно, что ей скучно со старухами.

– Сейчас...

Он смотрел туда, где сходилось небо с холмами. Эта врезавшаяся в память волнистая линия жила в Башилове постоянно. В больших городах и в малых, в Бухаре и в Киеве, стоило закрыть глаза, линия холмов рождала мелодию еще раньше, чем он успевал о чем-либо подумать. Но, кажется, волнистая эта линия плодоносила именно в воспоминаниях и только в воспоминаниях. Он ее унес. И здесь, наяву, эта местность уже ничего не рождала. Она была выпита, как бывает выпита вода, водица, которой и было-то немного. Духовная пыльца облетела тогда еще и как бы переселилась, перешла в мальчика Жору, где и жила, объявляясь в музыке и музыкой, – сами же холмы, и рисунок горизонта, и дорога, и темные купы шиповника музыки больше не рождали. «Все высосал...» – подумал Башилов; ему было жаль и не жаль этот онемевший пейзаж.

– Георгий, – позвала жена.

Башилов встал с досок. Отряхнулся – да, да, он готов ехать. Когда он встал, доски старчески скрипнули.

Они оба были готовы ехать, но задержались еще, так как на заводской территории вдруг начался пожар, не самый большой, а все же настоящий аварийный пожар, остро напомнивший детство. Огонь и вода опять стали значащими, время скакнуло для Башилова вспять, а жена Люба смогла увидеть то, о чем не раз слышала. Их и здесь не разделило. Они досмотрели до конца – Люба взволновалась, сделалась очень возбужденной, а было уже поздно, темно. Составив из сидений плоскость, они заночевали в машине. И ранним утром уехали.

5

Что он там успел, что высосал-выпил, два-три глотка? Но тогда шлягеры – это же насосы, откачивают сотнями кубов и разрушают, корежат, богатеют, держат голову высоко, подменяя собою суть и себя же невольно за суть принимая. Мы хоть мучимся своей долей вины... Глаза знающего сами собой смотрели туда, где вертикальные линии труб оттенялись длинным строением, одноэтажным, вытянутым, с металлической серебристой крышей; там начинались пожары. Считалось, что раз в год возле компрессоров воздушная струя своим напором ударяла мелкие камешки друг о друга, высекая искру. «Смотри!» – говорил Башилов жене. Она не понимала. «Смотри! Смотри!» – тыкал он пальцем: в одном из окон этого длинного одноэтажного строения выбивались тонкие струйки пара, что и было началом. Струйки то пшикали, то медленно курились, вроде бы невинные, восходящие к небу струйки, фиу-фиу-фиу-фиу-фиу.

– Куда же смотреть? – Люба только и видела двух мужчин в касках и в ватниках, тянувших белые шланги. Казалось, они были не на месте, казалось, они с шлангами топтались впустую и не замечали этих нервных струек белого дымка, похожего на пар. Струйки тем временем сгущались, стали клубиться, и одно окно в строении вдруг глухо лопнуло, после чего взамен белого пара оттуда вырвались черные угольные клубы дыма, а с ними целый рой искр. «Ой!..» – вскрикнула жена, и теперь она знала, куда смотреть.

Зазвенело еще одно окно, но звук был совсем иной, так как стекло окна выбили изнутри. Оттуда высунулась башка и заорала: «Топор!..» – и опять заорала, и почти сразу подала туда топор метнувшаяся на крик женщина в робе. Женщины в робах только тут и стали заметны. Они сидели на скамеечке рядом с готовым взлететь на воздух вытянутым серебристым строением. Они сидели лицами к пожару, затылками к Башилову и его жене. Их было шестеро. Они сидели и как бы ждали минуты своего участия – подать, помочь.

Пламя взметнулось, и, перекрывая звуки лопающихся стекол, возник характерный рокочущий звук – пламя скрылось, затем взметнулось вновь. Огромное, оно как бы встало на дыбы. Жена не знала, но Башилов знал, что из растрескавшихся труб вылились лужи нефтяных полупродуктов и огонь добрался до них. Ого, полыхает!.. Это левей! И вон горит! И вон! А кто ж ему мешает, когда ветер да сушь!.. Ого, как пошло! Как полыхнуло! Глянь-ка, уж и завода не видно! – завод было видно, но в голове Башилова звучали крики прежних лет, спрессовавшиеся возбужденные мальчишечьи возгласы, а также всхлипы малосильных и неучаствующих старух, стоявших вот на этом самом пригорке, – голоса прошлых пожаров.

Когда высота пламени делалась сравнимой с высотой труб, казалось, весь завод и впрямь сейчас взлетит, однако отчасти то был оптический обман: пламя было впереди и все собой закрывало.

Башилов оглянулся: обе старушки да он сам с женой – только они и смотрели.

– Смотри! Смотри! – Теперь жена дергала Башилова за рукав: ей стали понятны те двое, что суетились со шлангами сзади строения.

Топоча сапожищами, яростно, мужики кинулись с шлангами к боковой линии огня: направив медные сверкающие патрубки, они разом вонзили две струи воды, смешанной со спецпеной, – и, почти вскрикнув от боли, пламя выдало белые пышные клубы. Оба орали. Через жуткий гуд пламени доносились их жуткие матерные слова, которые сейчас совсем не удивляли, – слова были на точном своем месте. Женщины поднялись. Теперь стало видно, что женщины вовсе не сидели на скамеечке – они сидя тянули, протягивали, продергивали застревавшие шланги. Теперь они тянули стоя. Женщины раскачивались и на рывке разом ухали.

Послышался грохот: перегревшийся, взлетел небольшой резервуар, крытый и от других резервуаров, к счастью, отдельный. Он взлетел, и доски его мостка, кувыркаясь, тоже взлетели под небо, – всегда было зрелищно; однажды Башилов видел, как вместе с досками взлетел кот банальной тигровой расцветки. Кот кувыркался, а потом уж не кувыркался, а просто парил – распластавшийся, вытянувший лапы и воющий в воздухе, как сирена. «Не веришь, – сказал Башилов жене. – Вот туда взлетел!» Когда Башилов коснулся ее плеча, она вздрогнула.

Из окна, где пожар начался, теперь беспрестанно вырывались багровые клубы: в том и дело, что одноэтажное серебристое строение само по себе не горело, лишь выплескивая из задних своих окон на землю разбегающийся огонь. Оно горело внутри. Там, в огне, пробивались мужчины; погасить не сумев, они сумели добраться до ворот и отперли строение изнутри. Аварийные ворота были довольно широки. В них, прихватив топоры, не мешкая устремились женщины. С закутанными в тряпье головами, похожие издали на кукол домашнего изготовления, женщины принялись рубить перегородки, а оттуда, где было не продохнуть от дыма, лихорадочно работая топорами, двигались им навстречу мужчины. Мужчины задыхались, но наконец пробились. Один из них выскочил из ворот – черный, дымящийся, он заорал на женщин, после чего те послушно побросали топоры – деревянное вон – и баграми, длинными баграми, держась по двое-трое за багор, вскрикивая от натуги, выволакивали деревянные переборки наружу. Женщины оттаскивали длинные горящие бруски на траву, где и бросали поодаль, а затем вновь устремлялись в ворота и вновь захватывали то, что цепляли им на багры там, в огне, черные мужчины. Отпылав, бруски на мокрой траве мало-помалу гасли. Бруски превращались в некрасивые, убогие в своей обгорелости деревяшки.

Менее мощная, но более опасная часть пожара была там, где пламя выплескивалось из окон здания на заднюю сторону и где огонь с деревянных ящиков мгновенно перекинулся на разлитые лужи масел и отходов. Те двое, в касках и с шлангами, стоя насмерть, уже совсем близко от газгольдера, не давали ни пройти, ни подобраться огню, который пер и пер, сжирая на пути лужи масел и от лужи к луже взметываясь. Но и здесь уже означивался перелом. К звукам добавился ритмичный клекот – заработал насос: пена вздувалась, покрывая пламя и одевая его в белую рубашку.

Лишенный дерева, огонь внутри строения затухал. Но в самой правой части, прежде чем погаснуть, пожар на миг все же взял свое: клубы пара и дыма смешались, и правая часть крыши строения вдруг снялась, раскрылась, взлетела, после чего рванувшееся к небу целое облако искр и огня означило взлет пожара, но и одновременно его конец. Пожар кончился разом с этим своим мощным последним вспыхом. Возникла понятная длительная тишина, в которой потухшее строение стояло само по себе, смотрело пустыми глазницами окон. Тихие и несильные дымки тянулись оттуда.

Жертв не было. Грузовая, стоявшая там наготове, ушла в город пустой. Смеркалось.

Завод был обнесен невысокой стеной, в ограде была дыра, а из дыры с сильным напором бежал белый мутный ручей. Это бежала вода, погасившая пламя. Башилов пояснил жене, что вода будет течь еще долго – всю ночь. Но и иссякнув, вода оставит влажный, промытый белым след, на котором не растет трава.

* * *

После своего авторского концерта в Вене Башилов остановился у композитора С. – он прожил у С. три дня. Утратив в силе музыкального воображения, венцы тем не менее остались одними из самых тонких ценителей музыки, что в полной мере относилось и к С., талантливому и несколько меланхоличному продолжателю традиций Малера.

Когда после обеда женщины поехали посмотреть Вену и сделать покупки, Башилов и С. сначала покуривали, затем стали немного музицировать. Башилова тогда охватила идея маленького эксперимента, своеобразной обкатки новой вещи: был закончен квартет, и хотелось проверить музыку на чутком чужеземце. Первая, вторая и четвертая части квартета были написаны достаточно мощно, третья же до их силы не дотягивала, и, подстраховываясь, Башилов ввел в третью часть старинные и взаимно перекликающиеся темы Аварийного поселка, – речь не о мелодии, скорее о праоснове, о том, что Башилову удалось вычленить, спускаясь в музыке в направлении ощущаемого им примитива. Тогда же возникло общее для всех частей и как бы ритуальное начало: возник внеличный, непреложный, стоящий над человеком и властно его увлекающий мелос, – квартет был готов. Отчасти с улыбкой и отчасти всерьез Башилов хотел, чтобы С. выбрал на свой вкус лучшее. Точнее, вопрос стоял так: какая часть наи-слабейшая и какою можно было бы в квартете пожертвовать, ибо квартет сейчас, несомненно, растянут и несколько неустойчив?

Фортепьяно, конечно же, не передаст звучания струнных, но вопрос был ясен, и Башилов сел к прекрасному роялю в огромном кабинете С. с окнами на нешумную площадь. Башилов играл несколько вяло. Эффект же был неожиданным: едва прослушав, венец немедленно указал на третью, на «поселковскую» часть, но не как на слабую, а как на лучшую. Венец взволновался. Венец даже вскрикивал от восторга. Импульсивный, он сказал, что ведь у них есть время, пока нет жен:он сейчас же звонит своим приятелям, и они квартет сыграют, если квартет записан.

– Вчерне записан. – И Башилов признался: – Но я и со второй скрипкой не справлюсь.

– Одну минуту, – сказал венец.

Его приятели приехали быстро, квартет был сыгран, и венские музыканты, сыгравшие музыку впервые, шумно пили вино и говорили о несравненной третьей части.

– Это музыка, западающая в душу! западающая! западающая! – повторял толстяк виолончелист.

Башилову было лестно. Но кто-то из них опять же в похвалу сказал: «...нутро!» – или он сказал: «...глубина!» – и капля старого яда дала себя знать без промедления. Башилов сник: да, всего лишь случай, да, обкатка, а в сущности, радостный пустячок, но и они, случай, обкатка, пустячок, лишний раз подтвердили, что на поверку никакой особенной музыки в нем, в Башилове, нет и не было и что он лишь чувственная пиявка, перекачивающая поселковский мелос. Он – куст, все более пышный и зеленеющий по мере того, как скудеет почва. Куст, который вольно или невольно иссушает ее. Неужели так? Башилов сделался красен, обмяк лицом.

Возможно, в голову ударило незнакомое дунайское вино – Башилов разговорился; он вдруг рассказал, откуда и как возник переклик музыкальных тем третьей части. Он рассказал, что с поселком существует, кажется, определенная и по-своему трагическая связь и что там этой замечательной музыкальной темы, увы, больше нет, так как она есть здесь. Он как бы признался. Он опустил голову. Но они ничего не поняли. Волнуясь, Башилов пустился тогда в подробности: рассказал о детстве в Аварийном, о скобленых столах и даже о выкриках спятившей Василисы-старой, интуитивно прозревшей, что музыкальный рост Башилова, творческий его вырост, высасывая, сводит на нет музыку поселка. Рассказ венцы выслушали с чрезвычайным вниманием. У них заблестели глаза, они оживились. Они совершенно ничего не поняли.

– Какая поэтическая легенда! – воскликнули они.

– Вы, Георгий, поэт! – объявил С. с бокалом в руках.

Смущенный непониманием, Башилов стал объяснять, что речь вовсе не о легенде: как-никак он оттуда родом и песенное обнищание видел сам, видел последовательно, от поездки к поездке, и, поверьте, лучше б не видеть, не знать, – он сказал именно о мучительности этого знания для всякого художника, о гнете, о тяжести, голос его дрожал, венские же музыканты смотрели на него любя, сочувствуя, но не понимая. Они молчали. Кто-то из них тихо произнес:

– Метафизика...

Пришли жены, и Люба, жена Башилова, увидев, какой он красный, и сообразив, о чем речь, тут же забыла о покупках и вклинилась в трудный разговор: да, да, вы правы, Георгий – поэт! что касается поселка, Георгий большой, большой поэт!.. – жаль только, что Люба говорила на немецком второй раз в жизни, а Башилов был уже сильно не в духе, чтобы ее речь поправлять. Башилов молчал. А Люба, сбиваясь в словах, теперь настаивала, что музыкант Башилов уже в грудном возрасте видел пожары, такие полыхающие и свирепые пожары. На плохом немецком она говорила об аварийщиках, о взлетающих резервуарах, об обгоревших людях, и очень скоро венцы решили, что композитор родился, а также провел детские годы на линии фронта, вблизи передовой. Они сделали скорбные лица. Когда Люба закончила, толстяк виолончелист сказал, что война – это несчастье, большое несчастье.

* * *

Грех общий, и его, башиловские, мучения даже не мера его вины и, уж конечно, не попытка свалить на песенников, которые стократ разрушают не ведая. И может, не сам грех, а уж следствие греха, что музыка распалась на башиловых и песенников. Что считаться!.. Когда возвращались, Люба к ночи уже крепко спала, а Башилов вышел покурить в проход вагона, где с некоторых пор ему, много ездившему, так хорошо думалось. Постукиванье скорых колес, дерганье на стрелках, но еще больше полуразмытые во тьме ночные полустанки, с их суровой обыденностью и запахом шпал, стали для Башилова некоторым замещением Аварийного поселка. Он стоял у окна. Это не было изощренностью, это было связующей ниткой. А бессонница в поезде и некоторая толика необъяснимой ночной тревоги вполне сопрягались со складом башиловского мышления: в тот раз не прошло и получаса его одиночества, как явилась замечательная мысль. Да, четвертую часть квартета он вовсе отбросит, третью же, поселковскую, усилит и углубит еще больше, – горечь горечью, а музыка музыкой. Пусть квартет станет трехчастным, что ж делать! Третья, а не иная часть выросла в сильнейшую, и было ясно, что на ней, на мощной, и надо кончать.

* * *

Как-то исполняя с Гущиным свою скрипичную сонату, Башилов своеобразно ощутил зал: вдруг показалось, что в концерте присутствует кто-то из поселковских. Было это почти невероятно: камерный концерт, притом современный, довольно сложный, да еще и в Ленинграде, но и при всей невероятности взволновался Башилов необыкновенно. Пусть случайно, пусть билет был дан им в нагрузку, ну, мало ли какими судьбами, но они здесь, здесь, они же так музыкальны, – вот что забилось в башиловском возбужденном сознании. Зал затаенно слушал. Скрипка вела партию, а Башилов поддакивал ей нарастающими аккордами и, готовый перейти к сольным пассажам, все думал – вон там, в средних рядах, он или она наверняка там.

Следующая вещь была также его собственная, соната для фортепиано, – Башилов несколько поспокойнел и играл, размышляя, что, может быть, не сам аварийщик, но, может быть, кто из детей его, выросший, приехавший или даже переехавший в Ленинград жить, пришел сегодня в концерт. Они так музыкальны, что и подхлестывало, и будто бы поспокойневшая душа Башилова вдруг выдала чувственный всплеск, который не столько окрасил по-новому мелодию, сколько придал ей неравновесие, опасный и почти виртуозный взлет. Руки музыканта заработали с предельной нагрузкой. Именно спасая вещь и сам спасаясь, Башилов сделал непредсказуемое: ввел, чтобы уравновесить, новую тему и, оттеняя, гармонизировал разработку на ходу, после чего соната приобрела еще одно небольшое аллегро, а Башилов – славу своеобразного исполнителя.

– Ты, брат, как джазист импровизируешь! – сказал Кеша Гущин, который сонату знал и когда-то перекладывал ее финал для скрипки.

– Нечаянно, – смеялся Башилов.

– Буду бояться с тобой играть, – качал головой скрипач. – Ей-богу, джазист!

И чем более мерещился стареющему Башилову удар сверху, взлетевшая и кувыркающаяся в воздухе доска, которая падает, падает, падает и наконец ударяет его в голову, в висок, тем более подтверждалось его чувство вины; он винил и винил себя, но это не значило, что винил только себя. Жена композитора рассказывала, что он не вылазил из кресла-качалки, но вдруг стал по субботам и воскресеньям держать окно в кабинете своем открытым. Им лишь бы повторы, говорил он раздраженно. Он говорил, что им нужно упрощение, примитив, это было всегда и всюду. Фуга в церкви и танец на улице, а значит, всегда, даже и в церкви, они хотели повторяющегося вдалбливания, едва лишь отрывались от праматери музыки. От века к веку куплеты в театрах, марши на похоронах, танцы в парках и как ослепительная белая вершина вдалбливающего развития – нынешний всемирный шлягер, – им нужны повторы, повторы, повторы... Окно было тем не менее открыто.

– Опять! Каждое воскресенье я простужена, прикрой же окно, – говорила жена Люба, – если даже и запоют что-то, это будет пьяная жуть и такая банальщина, что первый же возмутишься...

– Если будет банальщина, я прикрою.

– О господи, – говорила жена.

Сгущались сумерки, окно оставалось открытым, и Башилов хорошо укрывался, когда ложился спать. В темноте стены сначала исчезали, а затем пропадали совсем. Мир становился беспредметен. Люба с мужем не спорила, – быть может, засыпая, он все еще ждал, что под окнами запоют, а быть может, ему казалось возле темного раскрытого окна, что весь мир вокруг – это его поселок.

Ночью делалось слишком холодно. Жена Люба просыпалась; поеживаясь и дрожа, она проходила к нему в кабинет и прикрывала окно.

6

Башилов приболел, и чувство вины достало его снова. Он тогда отравился в ресторане вареными раками, жестоко промучился, но, хотя рвоты и тошноты остались наконец позади, Башилов был все еще плох и лежал в постели при подскакивающей внезапно температуре. Остаточная интоксикация преследовала приступами: слышались ночные шаги, то вдруг собачий лай. К ночи обрушивался жар, а жизнь казалась малонадежной, висящей на волоске. И Башилов вновь решил, что виноват перед поселком. И что он лишь играл в прятки с совестью, но не спрятался. Опыт не утешал своей общностью, и рискованная мысль, что композиторы прошлого так же черпали и так же истощали лоно, не облегчала ноши. А счет продолжался, счет давил, и как же было оплачивать, если из собственно сочиненных Башиловым первой и второй частей нового квартета песенники не взяли ни ноты – хитрецы, какой нюх! Зато из энергической финальной темы, что в третьей части, разными и незнакомыми Башилову людьми были сработаны искристые жизнерадостные песни, одна за одной, не менее семи штук; песни были талантливы, нравились, и уже год за годом вся эта веселуха звучала с эстрады, по радио и – возвратным обычным путем – глушила и добивала поселковскую стихию музыки. Из угла надвигалась картина-сюр. Песенники были теперь единым и многоголовым живым существом – головы их раскачивались, пели гаммы, а ночь тянулась как бесконечная. Башилов мучился. Жар не покидал.

Он не понимал, где он; думал, что он в поезде и что едет туда, в поселок, – больной, он подымался с постели и в темноте пытался подойти к окну. Он пошатывался. От жара шум в голове уплотнялся в тихое постукивание и возникал стук колес, – темень за окном походила на ту темень, что за вагонными окнами, когда поздней ночью раздергиваешь белые занавески, а поезд на полном ходу.

Среди ночи, перемежаясь с мыслями о смерти, зародилось подозрение, что он в долгу перед людьми поселка: он взял общее, взял, и, значит, надо вернуть. Но как? Возможно, что в самых разных возвратных движениях художников, в том числе и в толстовском опрощении и возврате к земле, тоже была тягучая нота задолженности, был долг, за которым скрыта боль. Он едва не задохнулся от откровения. Такая мысль не должна была приходить к нему. Музыка слишком автономна, и всякая острая мысль уже и рождается вместе и заодно с другой мыслью, уравновешивающей, смягчающей первую. Так что он, музыкант, захвачен именно от внезапности, он болен, он горит.

Башилову вдруг показалось, что он поступит очень верно, если поедет в Аварийный и разыщет там мальчиков и девочек с музыкальным слухом, с возможностями развиваться.

Сознание оживилось: чтобы заниматься с детьми, он несколько раз в году будет приезжать к ним, а в его отсутствие в Аварийном, хотя бы помалу, с ними будет заниматься бабка Алина – Чукреева, у нее такой слух! Горы будут стоять, а трава взбираться на горы. Башилов встрепенулся, он даже и сел в постели. Ведь у бабки и слух, и песни, и закваска старинного многоголосия – вот и недостающее звено, что сцепит его умозрительную совестливую идею с реальностью, бабка Алина, она! – можно ее уговорить, убедить, упросить, можно в конце концов привезти ей подарков... Башилов лежал в жару, потел, лихорадочно говорил, все более и более обогащая замысел подробностями.

– ...Я хотел бы, – объяснял он жене Любе, – чтобы там жили своей обычной жизнью и плюс – занимались старым многоголосием. Пусть поют с детства. Даже и небольшого детского хора будет достаточно. Поселок невелик – возникнет микроклимат... Люба! Они бы подрастали и пели бы, как пели из века в век...

– Конечно, – говорила жена Люба.

– А бок о бок с поющими детьми жили бы взрослые.

– Конечно.

– Я должен вернуть долг поселку – ты слышишь?

– Конечно, – говорила жена Люба возле его постели, ночью. Она понимала, что он болен, что он в жару и что мысли его поправятся, как только поправится он сам. Стоило ли сейчас перечить? Да и пусть бы, в конце концов, он съездил в поселок. После такой поездки Башилов возвращался невеселый, огорченный, даже и потерянный, но, видно, раз в десять лет эта поездка, эта огорченность и эта потерянность были ему необходимы. Люба была умная женщина. Люба была умная жена. Она понимала, что, если муж хочет куда-то уехать, пусть едет, – главное, чтобы он там не простудился.

Выздоровев, Башилов едва дождался лета – наиболее благоприятного времени для поездки.

Хотелось побыстрее, и оттого ехал он невыносимо долго, дважды ночуя в мотелях и почитывая перед сном беллетристические книги, какие обычно читал в поездках. Но и читалось плохо. Когда же он пересек Волгу у Сызрани и впрямую, километр за километром, стал приближаться к Уральским горам, он и вовсе занервничал. Дороги стали неважные, мотель Башилов уже не искал, ночевал в машине, а скапливающееся недовольство вдруг оборачивалось вновь против него самого. Он все повторял, что едет туда слишком поздно.

Когда болел, думалось легко. Зато теперь, за рулем, Башилову казалось, что в машине он едет напрасно и что надо было ему, пожалуй, приехать простым смертным, в поезде, и чтобы добирался он до поселка пеш и прост, усталый человек, а не турист, чтобы плечи устали, ноги устали, чаю хочется, человек, отчего и пыль на нем человеческая – не туристская пыль. Он нервничал. Уже в пути был знак, Башилова остро покалывало предчувствие неудачи: вдруг исчезали слова, так правильно, так честно, так совестливо заготовленные. Была отвратительная минута, когда он уже предвидел, как пройдет эти три дома, что буквой П, как отправится к гаражам и выйдет наконец на разговор с внучатым племянником Чукреевых и как тот напрочь его не поймет, даже и вскрикнет:

«Детей в хор?! Еще чего!»

Башилов переспросит – разве плохо детям учиться музыке?

«А зачем?» – в свою очередь, переспросит тот, и так легко, так быстро все кончится – и слова распадутся. И подтвердится, что Башилов в ту ночь приболел, был в жару, а планы строил как бы воздушные и возрасту своему не соответствующие. Он даже обиду предвидел, когда в довершение внучатый племяш Чукреевых вдруг посмотрит на Башилова вприщур, как на хитрого человечка из столицы, который неясно каким образом но, конечно же, хочет обделать дельце и нагреть на том свои тонкие музыкальные руки.

Однако дорога – это дорога, и, когда Башилов ехал туда, еще только подбираясь к Уралу, был и другой знак, была замечательная минута: придерживая руль, он катил не по асфальту, а утопая в белой пыли, в той самой, в которой когда-то тащились первобытные полуторки, а еще прежде возы, и, быть может, прапрадед Башилова заигрывал с его прапрабабкой, перекликаясь на медленно ползущих высоких возах, а пыль внизу клубилась. Отклик на прошлое окрылил. И сам собой пустился Башилов в представления, обычные, когда человеку за пятьдесят и когда, пройдя зенит, собственное «я» мало-помалу растворяется во всеобщей людской судьбе, а горечь неизбежной смерти исчезает. Сбавив скорость, он прищурил глаза, минута была прекрасной: ему удалось представить на изгибе дороги те высокие возы, женщин в белых платках и даже торчащие вилы с отполированными светлыми черенками. Он увидел жаркий-жаркий полдень, и шмелей, гудящих над возами, и прапрабабку, лузгающую неторопливо семечки. Композитор сладостно млел, мягко держа руль и правя по пыльной дороге.

* * *

Столов не было; на их месте в земле торчали остатки опорных столбиков, гнилых, не достававших Башилову и до колена. От скамей тоже осталось мало: из шести уцелела одна, при том что была полуповалена и одним концом лежала прямо на земле. Был и бурьян. Клены вконец состарились. Башилов стоял около и курил.

Когда, пересекая междомье, незнакомые две женщины вышли развешивать белье, одна из них прошла мимо и совсем близко от Башилова – он не удержался, он поздоровался и спросил, дома ли сейчас бабка Алина, то бишь бабка Чукреева.

– Кто это? – Женщина не знала.

Расспросив и сколько-то подумав, она припомнила, что бабка Алина уже пять лет как померла; она помедлила и припомнила больше – бабка померла, но дед еще жив, дед еще и на завод ходит, помогает. Сейчас он с вахтой... И только тут женщина поинтересовалась, с кем она говорит. «Я здесь вырос...» – и Башилов коротко рассказал о себе, но женщина была из приехавших в поселок всего только двадцать лет назад, из давно уж прижившихся здесь, однако же не из старожилов: Башилова она не знала, не помнила. Так, слышала что-то. Она подняла таз с бельем. Она не пригласила Башилова выпить чаю, не пригласила и просто посидеть под крышей. Она только повторила, что старик Чукреев скоро придет вместе с вахтой.

– Спасибо, – сказал Башилов.

Здесь встал бурьян, а основная тропа шла по междомью стороной – на расстоянии, и старика Чукреева он признал лишь потому, что ждал; дед отпустил белую бороду. Вахта прошла – Чукреев шел среди последних; Башилов окликнул:

– Семен Иванович...

Башилов назвался, и совершенно неожиданно дед Чукреев, подвижный и весь живой, сразу сказал – да, да, Георгий, замечательно, что приехал, конечно, помню, видишь, какая у старика память! И добавил: сейчас, мол, заводскую грязь смою слегка да и спущусь – поговорим!.. И как-то странно, как-то слишком легко и быстро узнал он Башилова – может, не узнал? Он назвал имя Башилова с той легкостью, с какой называют, расставшись вчера или позавчера. Башилов сидел и ждал в некотором недоумении; он ждал недолго: уже через три-четыре минуты тот появился вновь.

Дед присел на корточки, а приезжий композитор сидел на том самом обломке единственной скамьи; когда же Башилов предложил сигарету, старый Чукряй легко ответил, что курит свои, нет-нет, он всегда свои – и правда, вынул сигареты. И задымил.

– Может, заночевать надо? – спросил почти сразу Чукреев. – И пожалуйста! Хозяйка у меня померла, места много.

– Я посплю в машине: привычный...

Отчасти Башилов уже заколебался, спать ли в машине (улыбнулся: вспомнил беленую комнатушку, где спал в детстве).

– Как хочешь, – продолжал старик Чукреев. – А то – пожалуйста. И беру я по-божески: полтинник.

– Полтинник? – Башилов поднял глаза.

– Да. В городе-то рупь за койку берут. – Он цепко и просто смотрел на композитора.

Башилов даже рассмеялся, фыркнул – да узнал ли ты меня толком, дедуля, а я ведь Башилов, Жора Башилов...

– Ну правильно, – живо согласился дед Чукреев, – я и подумал, может, Георгий заночевать захочет.

Башилов медленно и как бы размышляя произнес:

– Я жил здесь когда-то. Я рос здесь когда-то.

На что дед Чукреев покачал головой:

– А это все равно.

И повторил: полтинник за ночь – это по-божески...

Докурив, дед выбросил окурок и ушел. Нет, это было удивительно, как быстро он ушел, такой шустрый, улыбчивый, такой деловой старик. Башилов не рассердился. Башилов тоже теперь улыбался – и удивленной, и прощающей улыбкой. Башилов продолжал сидеть на обломке скамьи; дед выкурил сигарету куда быстрее его.

Возможно, дед Чукреев все же счел, что слишком сухо переговорил и расстался с тем самым Жоркой Башиловым, которого когда-то порол крапивой. Дед высунулся из окна и крикнул:

– Если чего надо, к внучатому сходи!.. Он там – у сарайчиков!

Крикнул и исчез. А Жорка Башилов, которому было за пятьдесят и который уже был сильно сед, сидел и курил. Было тепло. Несколько мелких облаков не портили высокого неба.

Внучатый – значило внучатый племяш, племянник. Башилов пытался вспомнить лицо или хотя бы вычислить, кто бы это мог быть, но память ничего не сохранила. Докурив, Башилов отправился к сараям, – сараи с некоторым даже размахом были переоборудованы в гаражи, народ был там. Стояли там три, кажется, машины, мотоциклы с колясками – намечалась и стоянка. Все это было отчетливо видно на солнце. «Разжился аварийщик!» – подумал Башилов не без местнической гордости. Но приостановился. Неудачная минута могла обернуться неудачей всего замысла.

Предчувствие кольнуло, но ведь есть встречи, которые зреют задолго и которые не обойти; и более того, понять которые можно только в том случае, если идешь на их поводу до конца.

Мужчина был лет тридцати или побольше, и, разумеется, Башилова он не знал. Крепкий, ладный, он возился с мотоциклом: правил помятое колесо, а то вдруг склонялся над мотором, который обдавал все вокруг резкими звуками и едким белесым выхлопным дымом. Сначала Башилов деликатно постоял в стороне. Потом сел на бревно: наблюдал.

Молодой мужчина как раз закурил, и Башилов, уняв некоторое волнение, подсел к нему ближе, прикурил, после чего неторопливо и как бы даже меланхолично стал рассказывать, что он, Башилов, здесь жил и бегал мальчишкой, но что теперь он музыкант, что вспомнил о родном поселке и вот приехал.

– Хорошо-о, – уважительно сказал внучатый. – Родные места посетить хорошо. – Он глянул на свой мотоцикл; не продолжить ли работу. Он поддакивал, он кивал, но при всем том в поддакивающей интонации голоса что-то настораживало, да и взгляд его был отнюдь не меланхоличный: мол, знаю, что приехать в родные места хорошо и приятно, но на самом-то деле – ты и правда за этим и с этим сюда приехал?

– Я ведь музыкант...

– Так, так, – поддакивал тот.

– Я музыкант, – повторил Башилов и, уже нацеливаясь в суть, заговорил о музыке, о песнях, которые здесь пели, когда он, Башилов, был мальчиком. И ведь как пели, и ведь он тоже с ними пел, маленький мальчик. Волнение прорвалось – он заговорил быстро, он рассказал о длинных дощатых столах, о старинных распевах. Отсюда смотреть – дома были как прежние! Возможно, он слишком увлекся.

Сначала внучатый племянник прислушивался, нечасто, но с вниманием поддакивал и кивал. Но вот он заскучал, завял и, скосив глаза, смотрел на красный рейсовый автобус, что подходил все ближе и в полста шагах от них затормозил возле крытой остановки. Из автобуса выходили люди с покупками: они несли в руках коробки с обувью, свертки, авоськи, где просвечивали апельсины, о которых в поселке раньше и слыхом не слыхивали, – да ведь и автобуса рейсового не было. Башилов не спешил судить относительную сытость: было бы слишком просто. Автобус развернулся и ушел. Люди проходили мимо, и с некоторыми из них внучатый племянник Чукреева перекинулся ленивым приветственным словцом. Дождавшись внимания, Башилов продолжил:

– С музыкой в поселке сейчас плохо, совсем плохо. Не поют ведь...

– Как не поют?

– Не поют.

И Башилов пояснил, что он вовсе не упрекает. Более того: он готов говорить о своей вине, именно о своей, которую можно понимать и означить хотя бы как вину отсутствия, вину неучастия, – он сглотнул ком; он пересилил трудную паузу и, подступая с другой стороны, завершая, заговорил наконец о том, что в поселке растут дети, что дети к музыке чутки и что детский хор мог бы стать искуплением его, башиловского, долга. Если хотите, искуплением его вины, вины невольной, ибо если художник и высасывает соки из почвенного пласта, то явление это широкое и общее и нельзя процесс ставить в вину одному, отдельному человеку. Башилов от волнения говорил сбивчиво. Он повторил про хор. И возможно, именно тут, уставший от накручиваемых и наполовину непонятных словесов, внучатый племянник воскликнул:

– Детей?.. В хор?

И засмеялся.

К их необычному разговору мало-помалу прислушивались тем временем другие аварийщики; они ремонтировали кто мотоцикл, кто машину или просто возились в гараже. Они вылезли поближе. Был общий перекур. И как же дружно все засмеялись, когда внучатый племяш подмигнул, а потом сострил, что приезжий, мол, несомненно, человек умный и потому не только детей, но, кажется, и старух поселковских надеется заманить, а то и загнать в хор. Они смеялись, а Башилов припомнил, как, подъезжая сюда, увидел кусты шиповника и как решил было, опрощаясь, спрятать там, в колких кустах, машину, а с ней и свой туризм, и чтобы пришел он к ним пеш и прост. Они смеялись, и им было неважно, пришел он или приехал. Они не понимали, о чем он говорит. А синее небо было недвижно. Ни облачка. Отсмеявшись и перекурив, они вновь влезли в сарайки-гаражи. «Дай мне насос». – «Да потерпи. Самому пока нужен!..» Голоса смолкали, и только слышались в голубом воздухе удары металла о металл. Внучатый племяш орудовал гаечным ключом, ловко и намертво затягивая коробку на мотоцикле. Он работал. Он насвистывал. Башилов все еще сидел на том бревне – в двух шагах от него.

Неудача замысла была очевидна, но не затеять разговор вновь Башилов уже не мог: слова из него вышли, видно, не все, и, давно заготовленные, эти слова изнутри теперь давили. И уже не без настырности Башилов сказал: если бы, мол, кто-то захотел своего сына или дочку нацелить в музыку, он, Башилов, всегда к услугам, хотя бы и завтра, – он готов заниматься.

Внучатый насвистывать перестал.

– Я бы приезжал часто, – настаивал Башилов, – я бы с радостью стал заниматься с ними, да, да, конечно, бесплатно.

Внучатый оглянулся на приезжего с вновь нарастающим подозрением:

– Чушь какую-то, дядя, городишь! Зачем это я в музыку отдам своего мальчика? Может, у него к музыке ничего – ни слуха, ни голоса...

– Но ведь в провинции так любят учить детей музыке.

– Ну уж нет!

Башилов настаивал:

– И дети учиться музыке любят.

Внучатый усмехнулся, и вот тут его, внучатого, словно бы осенило, он вскрикнул:

– «Музыка» «музыка»... без конца талдычишь – заладил ты, дядя, одно и то же!

И уверенной, несомневающейся рукой он включил транзистор – а вот, мол, тебе и музыка.

Было как в кино, как в грубом плохом фильме, где двое в полном соответствии с заданностью выясняют отношения, два философа в обычных неброских пиджаках. Тот, что гремел гаечным ключом, сказал: «Музыка», «музыка», – заладил одно и то же!» – сказал и потянулся рукой, чтобы включить под открытым небом транзистор, так что транзистор нашелся и именно здесь оказался очень кстати: возле сараев. Но так и было: транзисторный приемник находился внутри мотоцикла, который внучатый чинил, и вот, как в грубом кино, в кинухе, где выяснение отношений, внучатый племянник протянул мозолистую руку и включил. И попал. И бархатистые звуки виолончели полились тоже как по заказу, не о погоде и не футбол, а виолончель, соната-арпеджионе, соната для друга с его несуществующим инструментом, чтобы сочинить, а потом умереть. Здесь горы переходили в степь. Среди белых метелок ковыля тем прекраснее зазвучал Шуберт, и щемящее жало мелодии вонзалось в перепонки ушей тем больнее, чем слаще. Но совпадение стало совсем полным. Внучатый вновь защелкал переключателем, как щелкают своим ключом в замке, открывая, а то и распахивая богатства. Он щелкнул, и на четвертой программе, в разделе современной музыки, зазвучал квартет Г. Башилова. Композитор несколько онемел, заслышав собственные такты. Вот теперь ответ состоялся.

– Вот музыка! Сколько хочешь музыки!..

С этим именно оттенком он и щелкнул переключателем – у нас, мол, все здесь есть, все имеем.

И добавил:

– А через полчаса по «Маяку» покрасивее будет: песни!

Ответив заезжему гостю, так сказать, по высшему счету, внучатый племяш перешел в область психологии. Он неожиданно потемнел лицом и, вдруг озлившись, направил шаги к Башилову, – композитор никак не ожидал этого.

Нет, подойдя к создателю камерной музыки вплотную, он не взял его за грудки, как сделал бы представитель поселка, скажем, в том плохом кино, в кинухе, – нет, он выражал лишь свое и личное мнение. Он только надвинулся и сказал грубо:

– Чего тебе надо?

Башилов молчал; не лезь к нам, занимайся сам своей музыкой – вот что было в потемневшем лице и в глазах внучатого племянника Чукреевых.

Внучатый племянник надвинулся еще и добавил:

– Вали отсюда!

И Башилов пошел, именно пошел отсюда. Башилов был так неожиданно обижен, сражен, оскорблен, возмущен – он онемел. Он встал, но ведь, встав, надо куда-то идти, и вот он шел, шел, шел, сначала прямо, а потом к тому пригорку, за которым уже не было гор, а только ровный ковыль. Он шел твердо, а земля покачивалась. Звенел жаворонок. Не в том было дело, что перевалило Башилову за пятьдесят и сравнительно был он по-композиторски хил, в то время как тот, тридцатилетний, гляделся как молодой бык, был молод, крепок и с кулаками, – дело было в обиде. Тот крикнул – и Башилов пошел. И шаги его сухо шуршали. Он был настолько обижен, что забыл, что тут его детство, что тут его родина и что тут его мать-отец. (И что он тоже вправе сказать тому: вали отсюда!.. Эти и всякие другие правильные слова придут к нему позже. А сейчас изящное строение Башилова продолжало рассыпаться, обваливались потолки, рушились стены, раскачивались и падали колонны.) Он шел степью и вновь спрашивал жалким своим голосом, особенно жалким, когда голос воспроизведен уже в памяти: «Разве плохо детям учиться музыке?» – «А зачем?» – в свою очередь, переспрашивал тот и вновь смеялся, откровенно так смеялся, и вся сцена длилась вновь, так как Башилов по инерции всех просящих не уходил сразу, а продолжал о бабке Чукреевой, о бабке Алине, жаль, мол, что нет ее в живых. Он хоть как-то хотел продлить выдыхавшийся разговор, а племянник не без ядовитости крикнул:

– Вот тут приехал из Москвы больно хитрый мужик – он хочет из наших старух хор сделать!

И все засмеялись, это была уже насмешка, передергивал племяш! Сценка в памяти длилась, и чем больнее, тем дольше длилась она возле тех сарайчиков, сараев, сараюшек, переоборудованных в гаражи, где все уже бросили чинить свои мотоциклы с колясками, прервались, вылезли на солнце. Краснолицые от загара, они покуривали и посмеивались; они смотрели на совершенно чужого им человека, притащившегося в самую жару, и непонятно зачем, но, уж конечно, не от большого ума.

Он шел долго; ходьба не уняла боль.

Вероятно, Башилов не заметил, как повернул. Скругляя ковыльное пространство и помалу поворачивая, он уже возвращался; он только тогда сообразил, что идет вдоль заводской невысокой ограды, когда вдруг услышал тонкий, все нарастающий звук. Звук он узнал сразу. Раздался небольшой взрыв, затем взрывок посильнее. Фиу-фиу-фиу-фиу-фиу.

Звук нарастал; жаркая и знакомая с детства волна обволакивала окрестность, но Башилов не побежал, хотя ничего зазорного не было ни в страхе в предпожарную минуту, ни в бегстве прочь от заводской стены. Внятно слышался треск огня. Сверху хлестануло песком, затем упал лист фанеры, большой, квадратный, взлетевший на волне горячего воздуха. Пылающий с углов, спланировав, лист упал в трех шагах от Башилова, а уж затем грохнулась в шаге доска. И согрела вдруг мысль, что вот сейчас его, обобравшего поселковское пение, поселок же и убьет. Какой финал! И можно ли сердиться на эту череду взрывов снизу, как можно ли сердиться на ярость обобранных? Не здесь ли та сжатость, формульность упорно повторяющейся мелодической фразы, когда попевки сливаются с нагнетательными возможностями ритмического остинато? Башилов не хотел отчаяния. Его, музыканта, сейчас убьет рваным ли обломком трубы или взлетевшей доской в висок – он брыкнется на землю, на траву в пыль, суча ногами, и в ту же секунду, в тот же самый миг поселок незаметно и сам собой обретет вновь музыку. Так родилась эта мысль, насчет младенцев. Обновляя и обновляясь, новорожденные, что только-только из чрева, попискивают и орут необычно резко, горласто, и, уже неся в себя музыку, они попискивают, плачут, вопят, орут, превращаясь и год от года согласовываясь в поющий хор. Новый и исполинский хор детей грянет в ту же секунду, едва он погибнет. Он пошел совсем медленно. Ему было страшно, но он думал: пусть убьет, если это поможет им. Он думал: пусть меня не будет. Глаза повлажнели. Он шел медленно, совсем медленно вдоль заводской невысокой стены, ожидая очередного сотрясения воздуха и возмездия. Он опустил голову. Однако мощного и самого главного взрыва, который обычно следовал за малыми, которого ждал Башилов и которого напряженно ждали окружающие холмы, не последовало.

Когда Башилов оглянулся, не было уже и огня. Стало понятным, что взрывной очаг блокирован и что большого пожара не будет. Вот и позади заводская стена. Башилов медленно шел к кленам.

В междомье Башилов направился к машине, сел и вырулил за пределы поселка.

Через час он остыл и поехал помедленнее, дорога – не асфальт, и машину стоило поберечь. Заговорил и опыт, опыт пятидесяти с лишним прожитых лет, в свете которых и пожар был всего лишь очередной пожар, и встреча с внучатым племянником Чукреевых, лишившаяся глубины, была бытовым столкновением, стычкой, не более того. Все виделось проще. Так вздорно и с обидой уехать!.. Башилову стало совестно: ведь он общался с родными местами, ведь не простился.

Он развернул машину.

Это было мудро – вернуться. Темнотой не смущаясь, Башилов вырулит в междомье и поставит, уже привычно, машину на прежнее место. Ему ведь, Башилову, никто не нужен. В сумерках, со спокойным сердцем он выкурит сигарету на той полуупавшей последней скамье да и поедет. Так лучше.

Уже предвкушая, как он там будет курить, Башилов вспомнил о еде; он сбавил скорость до самой малой и, правя одной рукой, другой влезал в пакеты и вытаскивал свертки с бутербродами, вареные яйца, помидоры. Он ел, он не спешил. Закат поблек. Небо делалось из синего темным. Башилов также достал и термос – и тоже справился одной рукой. Он прихлебывал кофе, который по его просьбе сварили ему еще утром в Медногорске, в ресторане. Кофе был горячий, его сварили за двести километров отсюда.

* * *

И наконец он сидел на полуупавшей скамье, на том ее конце, что еще кое-как подпирался столбом. Поселок спал. Ночь надвинулась густо и плотно, так что скамью Башилов отыскал чуть ли не ощупью.

Теперь он отключился: возникло прощанье и возник тот мягкий душевный покой, при котором не нужно ничего более – только сидеть не шевелясь и не спугнуть минуту. Он так и сидел. Не приедет он сюда больше, а прощанье – это, конечно, и прощенье.

В надвинувшейся темноте Башилов услышал, как стучит сердце: появившийся месяц придал ночи высокий тон. Месяц был на убыли, светлый. Башилов уже покурил и, расслабившийся, сидел без движенья, – возможно, он напевал, да, вполголоса, да, совсем негромко тянул, кажется, песню из запомнившихся в детстве, как вдруг в тишине расслышал осторожные и боязливые звуки – Башилову подпевали.

Если Башилов был седой мужчина, то Васик был совсем состарившийся, с реденькой белой бородкой, – в белесом свете месяца он выглядел старичком. Башилов узнал слабоумного, и тот, сразу смолкший, узнал Башилова тоже. Вероятно, он узнал приезжего музыканта раньше, – услышав, как тот напевает, он подошел, подкрался тихо и с мыслью, что какое-то время послушает, если Башилов его не прогонит.

Оба помолчали. Потом Васик очень робко попросил приезжего:

– Ты ндой, ндой (ты пой, пой)!

Башилов ласково тронул его за плечо, и тот замычал, довольный; а когда приезжий, как в детстве, погладил его по голове, Васик сел около полуупавшей скамьи прямо на землю; он улыбался; он стал жаловаться:

– Дододые дют. Неня наньше нидода не диди. (Молодые бьют, меня раньше никогда не били.)

Башилов еще раз погладил его по голове: бедный.

– И ненен не дают, нидода.... Дадин ня. (И песен не поют. Никогда... Один я.)

– Сейчас споем. Только потихоньку, Васик...

Они негромко запели – и тихо-тихо мычал Васик, стараясь не сфальшивить. Они спели Выходили двое, затем Венули ветры, затем Чистоган, а затем долгую и бесконечную Жизнь прошла. Эту песню они одолели до конца лишь потому, что Васик помнил ее и, невнятно мыча, наводил Башилова на слова; он начинал, а Башилов подхватывал. Звуки были ужасны, но дурачок хорошо знал, что петь надо тихо, – из опыта длительной своей беды это было, вероятно, единственное, что он усвоил в жизни. Когда Башилов утомился, Васик продолжил петь один, но притих голосом еще больше. Ночь млела. Месяц висел в небе ясный. Дурачок шумно высморкался, и, вглядевшись, Башилов увидел, что он плачет. Тягучим мычанием своим он и просил и как бы настаивал, последний певец, плохой и с ужасным голосом, но ведь он пел, и Башилов, впадая в запоздалый пафос, подумал, что не все потеряно. Васик придвинулся: сидел на земле, обхватив колени, в шаге от музыканта. Башилов сидел рядом, на полуупавшей скамье. Они спели еще раз Чистоган, а потом Венули ветры. Минута, когда прозвучал высокий чистый голос ребенка, приближалась в тишине и в темноте неслышно, сама собой.

Голоса

1

Начинаясь в полутора километрах от поселка, как и положено Уральским горам, они набирали высоту постепенно – они не торопились, забирая у неба еще и еще понемногу. В определенные дни и в определенные часы солнце жгло их желтые вершины, и потому в обиходе они назывались Желтыми горами. Пройдя долинами пять или шесть, иногда восемь гор, пацаны обычно успокаивались на достигнутом и дальше не шли. Тут случался известный парадокс. Желтые горы оказывались не там, где мы сидели и где разжигали дневной костер, а дальше – горы как бы отодвигались. Сколько ни иди, желтые вершины отодвигались, и попасть на них было нельзя – а видеть их было можно. Это относилось не только к горам. Это относилось к чему угодно. Рукой не взять, а видеть можно – формулировка включала в себя огромный, часто болезненный опыт прославленной уральской широты и терпимости. Рождается ли человек с терпимостью, а если нет, с чего она начинается, – поди знай.

В поселке жили две американских семьи: инженеры. Они жили в хорошеньких по тем временам, специально выстроенных коттеджах на отмеренном расстоянии от наших бараков. Часто в нашу сторону дул ветер, и мы слышали запахи обеда, – точно так же, словно разносимые ветром, в поселке застревали американские словечки. И самое ходовое из них, прозвище Мистер, прицепилось к Кольке. Колька был из тех мальчиков, что ходят степенно и спокойно. Вздувшаяся селезенка определяла его силуэт, казалось, что у него солидный и небольшой инженерский животик. К тому же он был худ и тощ. Из левого бока у него торчала отводная трубка, через которую он мочился. Жить ему оставалось около года, ему было двенадцать лет, а в тринадцать он умер.

Долинами мы прошли, по-видимому, большее число гор, чем обычно, и я вдруг произнес с ощущением достигнутого: «Ну вот, Мистер, – мы пришли. Тут уже Желтые», – не знаю, почему я тогда так решил и так уверенно поставил точку. Я и Колька лежали возле костра, глядели на небо и грызли травинки. Это было примерно в половине четвертого и при ярком, но уже не палящем солнце. Помню, я поднялся с земли и в остолбенении смотрел перед собой – горы кругом лежали разбросанные, как шапки.

– Желтые... – повторил я робко.

А благостная минута вдруг истаяла. Высвобожденная энергия моих клеток хлынула наружу. Я завертелся волчком – я носился с камня на камень и дико вскрикивал. «Ос-споди! – произнес Колька Мистер своим скрипучим, серым голосом. – И чего скачет?» А по лицу нет-нет и пробегала жесткая нехорошая его улыбочка. Улыбочка всегда была при нем. Он относился ко мне (и к другим пацанам тоже), как к маленьким. Мы были одногодки, но он был много старше меня: мне было двенадцать, а ему шестьдесят два или около того. Он был худой, чуть прихрамывающий мальчишка, одна нога у него была сухая, как сухая ветка.

– Желтые-е-е! – выкрикивал я, захлебываясь минутой. Вершина была плоская. Можно было скакать туда-сюда и все еще сомневаться – на вершине ли ты? – плоскость увеличивала желтизну вершины до ослепительности. Я скакал, а Мистер сидел на небольшом камне. Он сидел, согнувшись, и, как и положено старичку, вбирал истощенной спиной солнце. Но вот он убрал свою улыбочку. Он посерьезнел: «А ты расскажи, что мы до самых Желтых гор дошли, матери и тетке».

– Зачем? – Я насторожился.

– Порадуй. И что-нибудь пожрать выпроси. – Он уже умел оценивать и отделять испытываемое чувство. Моя мать горы любила, Колька это знал, – вот именно, рассказать матери и теткам, какие нынче были красивые горы, и что-то у них, женщин, за это получить. Что-нибудь, хоть малость. Что удастся. В Кольке жила откровенная ранняя практичность, и это не было чертой характера – это было сильно выраженным признаком постарения, признаком приближающегося конца. И лишь отчасти признаком его полной заброшенности и одиночества.

Так и было: ему казалось, что я не умею получать радость от жизни, во всяком случае, зарабатывать эту радость, и что он, как старик, мне в этом поможет и меня научит. Он старался свой практицизм употребить кому-нибудь на пользу. Он делал это своенравно и даже назойливо: он считал нас маленькими. В школе он не учился, потому что часто болел, потому что от него пахло и потому что бывали случаи с непроизвольным опорожнением мочевого пузыря. Родные велели ему работать. Они думали, что он будет жить вечно. Они говорили: «Ты должен приспосабливаться к жизни. Ты должен плохо ли, хорошо ли трудиться – как же ты будешь жить дальше?» И Мистер, чтобы знать, как жить дальше, работал в артели инвалидов. В поселке пятидесятилетние инвалиды днем прикладывались потихоньку к рюмке и сидели с малыми детьми, – к семи часам вечера дети под их наблюдением начинали реветь в голос. В семь с работы возвращались отцы и матери; кроя инвалидов последними словами, они хватали детей на руки и кормили их кашей, – инвалиды, в свою очередь, гневно, с обидой хлопали дверью и (из разных концов поселка) ручейками стекались в артель – в небольшое подвальное помещение, где начинался с семи вечера лязг и скрежет металла. Они делали там пряжки, замки, ключи, дверные ручки, а также подшивали на зиму валенки. Колька Мистер работал у них только с семи до десяти вечера, три часа – а потом он сбегал, чтобы бродяжить. Впереди у него была ночь. Цели у него не было – он ездил в разбросанные вокруг поселка деревни, иногда хитренько заискивал, а иногда врал шоферам, что разносит ночные телеграммы. Он стоял, ожидая попутку на дороге, в затрепанном ватнике; ватник доходил ему до колен – в одном кармане две-три картофелины, в другом хлеб. Шоферы его знали. Когда фары выхватывали из темноты маленькую тщедушную фигурку, стоящую на обочине с поднятой кверху ладонью, машина останавливалась. Иногда, если шофер хотел поболтать, Мистера сажали в кабину; это случалось редко.

– Ос-споди, – рассказывал он. – Да в кузове мне куда лучше. Если что, я там могу помочиться в сено или на доски.

* * *

И вот: первый рассказ, который я в юности написал, был о Желтых горах, о той самой минуте, когда воздух и пространство содрогнулись, а во мне возникло ликующее освобождение и чувство достигнутости, – о той минуте, когда я скакал с камня на камень. Рассказ не получился. Восторг и умелой-то руке передать трудно или даже невозможно. Восторг чаще всего сфера устной речи, автор этого не знал: я попросту начал с изображения одной из ярчайших минут своей жизни, это казалось естественным. После недолгой шлифовки я поволок рассказ в редакцию журнала; я спешил, я приближался к дверям – потный, трепещущий, и характерно, что это была мелкая и даже пошленькая по внутреннему состоянию минута жизни. Полная противоположность минуте, о которой писал в рассказе. Все, что было во мне тщеславного и суетного, я нес тогда в себе, и с каждым шагом, приближающим к редакционным дверям, оно во мне набухало, как набухает нарыв. А рассказ назывался – «Желтые горы»... «Зайдите через месяц». – «А?» – «Через месяц». И, конечно же, через месяц мне сказали все, что должны были сказать. Автор унес рассказ с собой, истекая раненым самолюбием. С этой минуты я стал пишущим – и, не смешиваясь, как белок и желток в яйце, во мне жили теперь две эти противоположные по сути и знаку минуты. Минута Желтых гор. И минута приближения к редакции... Дверь была как дверь, и прямая связь этих противоположных минут обнаружилась незамедлительно – автор поверил, что Желтые горы – это слишком пышно, и что это слишком громко, и что это звучит музыкой лишь для него одного. Увидеть, мол, можно, а рукой не взять.

* * *

Следующий рассказ был тем не менее тоже о Желтых горах. Но, как водится, он сменил одежду. Вторая попытка всегда немного маскарад. Рассказ был облачен в новую и соответствующую форму – в форму повести о страданиях молодого человека. Штука вот в чем: к ощущению Желтых гор прибавилось ощущение, довольно болезненное, что эти самые Желтые горы не приняли и не признали, а более общо – не приняли и не признали их автора. Автор изводил бумагу, автор старался, автор шел к НИМ с лучшим, что у него есть, – и вот на тебе. Так и получилось: обида за себя вела в прорыв, тылы прикрывала обида за горы. Страдания молодого – это не только целый жанр, но и путь всякого или почти всякого пишущего. Он пишет, а его не печатают – это как долгая дорога. В то время на редакции накатывалась огромная волна подобных рассказов, повестей и романов. Огромное море личных обид и досад шумело и плескалось, как и положено шуметь и плескаться морю. Времена меняются, и позже в моде стал стиль, еще позже экзотика притчи, но в то время, и это точно, в моде у пишущих была именно она – личная обида и непризнанность. Стержнем повестей было непризнание. И, скажем, начало повести было как бы даже узаконенное: ОН приходит к НИМ; а то, что, по сути, это был приход автора в литературу, оставалось в скобках.

ОН приходит к НИМ, неповторимый и особенный, милый, наивный, готовый любить и объять весь мир, – он приходит на завод или в лабораторию, геоэкспедицию, на рыболовецкий сейнер или просто на чужую вечеринку. Его замечают. Его любят. Его даже немножко балуют. В пестрой игре взаимопритяжений и отталкиваний у него появляется друг. На него обращает свое львиное внимание сам начальник, начальник назывался по-разному:


Директор завода.

Шеф.

А. Б.

Капитан сейнера.

Хозяин вечеринки, который может любого из гостей выставить за дверь.

* * *

И, как бы закрывая список, на него, юного и наивного, обращает внимание, выделяет его и отмечает красавица женщина с удивительно грустными глазами, увы, замужняя. Она, разумеется, стройная, но полненькая, полногрудая, и, конечно, она постарше нашего героя. Комплекс Бальзака. Скрытая и тщательно припрятанная за гибкими фразами смена времен: пишущий юн, он уже знает тягу к женщине, но еще помнит материнскую ласку. Облик этой красавицы женщины, появляющейся на страницах первой повести, почти вычисляем наперед. Оттенки, впрочем, и тут могут быть, – у нее, например:


Маленький ребенок.

Маленький ребенок; плюс болезненный муж.

Нет детей; и потому особенная, изящная, женская тоска, —


и, разумеется, при всем том она верна мужу и как женщина стабильна, иначе для молодого это не искушение и не любовь – иначе это не литература, как он ее пока понимает.

Но вот что-то случилось, стряслось на этом самом заводе или сейнере, например, беда. Или несчастье. Или даже катастрофа, для отыскания причин которой люди должны оглядеть самих себя и указать виновного. Нашего героя, такого неповторимого и особенного и уже было любимого всеми, неожиданно бранит сам начальник. Отворачивается в трудную минуту друг. Перестают любить и прочие. Лишь красавица женщина с грустными глазами не может его предать, как предают все, – она колеблется. Она непременно колеблется. Она мучается. Однако с той стороны на чаше весов болезненный муж, маленький ребенок, работа, и вот, кинув юнцу ту или иную подачку:


Поцелуй.

Вечер вдвоем.

Печальный разговор по телефону, —


она тоже уходит в тень.

Точнее сказать, наоборот: она покидает нашего юного героя, как покидают его все, и уходит туда, где свет. А он – в тень. Он один, как и был, когда только появился на первой странице повести. Теперь он совсем один и подчеркнуто один, – он испытал людей и их чувства на прочность и, израненный, ушел от них. Уход совершается по-разному. Вернулся в свою родную деревню. Уехал в тайгу. Умер. И так далее.

При общности схемы у каждого пишущего было, конечно, и своеобразие. Мол, к примеру, юный герой, оставшись один и во тьме, – случайно, нечаянно, уже уходя от людей, – вдруг увидел Желтые горы. То есть шел он и шел, гонимый и бедный, и вот увидел их желтые вершины. Это и было сутью, это меня и вело. Но Желтым горам не повезло и здесь, и, забегая много вперед, скажу, что им не повезло ни разу, можно сказать, что это был голос, так и не прозвучавший, случайно или нет, но Желтые горы постепенно оттеснялись в сторону, их вычеркивали, как сговорившись. Некоторое время они норовили пролезть обходным путем, но я был начеку, я теперь сам вытравливал их. И они отступили. В тот раз мне сказали, и я услышал, что в повести кое-что сделано выразительно, а местами даже тонко. Мне сказали, что мой молодой человек просто прелесть, да и начальник, пожалуй, удался. И в придачу, когда я уже слегка млел от негромких их слов, сказали, что единственное, что в повести откровенно лишнее, слабое и некстати, – это горы.

* * *

Был в повести и двенадцатилетний мальчик, тот самый Колька, по прозвищу Мистер. Он был, как и в жизни, – болезненный, нежалующийся и со стариковскими замашками. Он был с ногой сухой, как сухая ветка. Роль в повести была у него малая, эпизодическая, с птичьими правами, тем удивительнее, что он был замечен, – все до единого, читавшие повесть, хаяли мальчишку, сокращали его реплики и вообще истребляли его, как могли и умели, а больше всех я сам, вдруг заметивший этот хитрый подвох и подлог со стороны уже как бы навсегда вычеркнутых из сознания Желтых гор. В итоге я его вычеркнул напрочь, и получилось так, что с этого дня и часа Мистер сросся навсегда с Желтыми горами; отвергнутое объединилось с отвергнутым. С той поры длится моя вина перед ним, всегдашняя вина выжившего и живущего, а дорогу в горы стало привычкой вспоминать с того поворота – и с той обочины, поросшей высокой полынью. Мы там стояли. Фары грузовика сначала лениво ползли по ночному косогору, высветили копну сена – а потом, полоснув, выхватили из ночи нас. Кверху взлетала жидкая дорожная грязь. Шофер посадил меня в кабину, а Мистер полез в кузов, – они его всегда сажали в кузов.

Машина гудела. Шофер, покручивая баранкой, спросил:

– А ты тоже болел?

Он спросил и дал понять голосом – обычный ночной шоферюга, – что он мне сочувствует и, даже если я признаюсь, он не станет гнать меня в кузов. Он просто хотел поговорить, вот и все. Он был молод и добродушен. Тем не менее я промолчал. От неожиданности вопроса в груди что-то стиснулось, и я онемел.

Когда мы вылезли на перекрестке и уже шагали проселочной дорогой, Колька Мистер мне втолковывал:

– Ос-споди! – Он усмехнулся своей усмешечкой. – Ты бы сказал ему – болел, мол, корью, гриппом, ветрянкой, а триппером, мол, пока не болел, потому что маленький. – Обстоятельность и злая точность его ответов являлись для меня тогда неслыханной мудростью. Он был и в ответах практичен. Он глядел на земные дела цепко, горько и без мало-мальской фантазии. Он шел по проселочной дороге, чуть припадая на сухую ногу. Я шагал рядом с ним, вонь машины забылась, и уже наполняло ощущение огромности ночного пространства, – деревня была близко, залаяли собаки.

* * *

Мать относилась к разряду литературных «табу»: она могла быть мелочной, крикливой, она могла быть, скажем, строгой, она могла поведением своим неосознанно портить дитя, но в критический момент – она мать, и этим все сказано, и я уже знал и помнил, что читатель тоже про это знает и помнит. Потери в образе шли не только от этой оглядки, но и от самой выучки тоже. Реальная мать Кольки Мистера не была, однако, ни крикливой, ни мелочной, она отнюдь не была лишена доброты, а вот жизнь у нее была как бы своя, самостоятельная, и Мистер ее не волновал.

Особенно же кичилась она высокой своей нравственностью. Она работала бригадиром маляров – в бригаде были только женщины, и всех их она держала в кулаке. Она умела влиять, умела убеждать. Бригада часто перевыполняла план, получая всяческие поощрения и награды. Я повторяю: мать была, несомненно, одаренная женщина. И энергичная. Мужу она устраивала истерики, и это не были истерики плачущей женщины – это были скандалы гневливой барыни. Она называла его неудачником, а считала, конечно, ничтожеством. Кольку Мистера, вид которого причинял ее самолюбию боль и досаду, она тоже старалась не видеть и, если можно, не слышать. Она чуть не лбом билась о стену, чтобы его взяли летом в пионерлагерь, но устроить в пионерлагерь мальчишку, неучащегося и с патологией, было даже для нее сложно. Однажды она (уже почти добившись своего) в окружении баб победоносно восклицала:

– Ну, сын, хочешь в пионерлагерь? Признавайся – ну?

Сын молчал.

– Вы не представляете, каково мне было этого добиться! – говорила она бабам.

– Ну ясно. – Бабы кивали. Бабы соглашались.

– Вы не представляете, сколько я сил на это угробила. Сколько нервов!

– Ну ясно... Само собой! – И бабы дружно стали ей говорить, какая она молодец, и как ей тяжело с Колькой, и какая вообще жизнь тяжкая. Они любили ее – и конечно, побаивались. Они стояли кружком и грызли семечки после бани. Они были красные и распарившиеся. Они сжимали в багровых бабьих руках узелки и узлы, в бане они не только мылись, но и устраивали стирку. Мать Кольки тоже с ними стирала и тоже мылась, – и вот теперь, бросив узел на скамью, она вновь радостно и возбужденно спросила:

– Ну, сын, хочешь в пионерлагерь?

Совершенно спокойно, притушив умненькую и злую улыбочку, Мистер негромко ответил:

– Ос-споди, да спихни меня куда хочешь.

Женщины, встрепенувшись, оглянулись на него – маленький и мудрый старичок смотрел и не смотрел на них, сплевывая семечную шелуху. Он отвечал матери всегда негромко, его послушание было всегда стопроцентным и всегда внутренне ядовитым. Не способные уловить оттенок – после паузы, – мать и за ней остальные женщины отвернулись и опять заговорили о бараке, о комнатушках, в которых ютились. Мать Кольки в то время хотела (и позже она пошла по этой лестнице вверх) проникнуть в завком и распределять там скудно строившееся в поселке жилье. Она спала и видела, как во всеоружии своей справедливости она делит комнаты, а может быть, распределяет квартиры; квартиры тогда были неслыханной роскошью. Она грозилась:

– Вот погодите. Вот я влезу туда – и покажу им, как надо делить.

Отец Кольки был человек, травмированный войной, слабовольный, придавленный женой и тихий, точнее сказать, смирный, однако с внутренней и тщательно скрываемой жаждой – дожить жизнь как жизнь. Сам с собой отец Кольки вел такие, неслышные другим разговоры:

– За плечами вся жизнь – а я еще не отдохнул.

Или:

– Прожита жизнь, а я ничего не видел...

Или:

– Жизнь прожил, а еще и не любил никого по-настоящему...

Был он преподавателем техникума; рассказывая об изоляционных материалах, он время от времени платонически влюблялся то в одну, то в другую студенточку, подолгу раздумывая и колеблясь, стоит она или не стоит его любви – отдать ей или не отдать остаток своей жизни. Он их разглядывал, перебирал, одну за другой браковал и боязливо играл глазами, – студенточки считали его чудаком. Они считали его контуженым. Занятия он вел замедленно-замогильным голосом. Сына своего он воспринимал как очередную неудачу в жизни. Отец считал, что он стоил лучшей доли, он считал, что он стоил лучшего сына.

– Вот и здесь мне не повезло... Горе ты мое, – начинал он вдруг со вздохом. И тихо (и не без опаски) пытался положить руку на голову сына.

Иногда среди ночи отец свешивал ноги с кровати, выходил в коридор барака и курил – думал о тяжелой своей жизни. Жизнь проходила, а отец, как ему казалось, очень мало узнал и очень мало увидел.

– Я никогда, – тихим и укоряющим себя самого голосом начинал он, – не ловил сетями рыбу. Никогда...

Или:

– Я никогда не видел города Гурьева.

И он уезжал с кем-нибудь в недалекий Гурьев. Или на озерную рыбалку. Он возвращался и тихо оправдывался, тихо и прибито сносил крики жены – тихо и потаенно он тоже хотел прожить собственную жизнь. Он только об этом и думал и был похож на человека, который мучительно не понимает, почему из отдельных капель никак не соберется в целое дождь.

* * *

Сестра – а она была старше Кольки Мистера на три года – была прежде всего отличница. Это верно, что она была человечек глубоко порядочный; ни артистически-энергичная деловитость матери, ни скрытая и тихая фальшь отца не передались ей ни граммом. Но именно поэтому ее душа сформировалась и съежилась в сторону сухости. Она была тихоня в школе. Тихоня на улице. Тихоня дома. Напряженно следящая за своими оценками отличница, она, затаившись, ждала дня и часа, чтобы побыстрее получить свою золотую медаль и уехать в какой-нибудь университет – Свердловский или Саратовский, – уехать, уйти, убежать и, вынырнув где-то, начать жить снова и заново. Сестра Кольки была непоколебима в своем и ничуть не боялась, скажем, упреков от своих подружек и одноклассниц в том, что она, мол, льнет к учителям, – она была выше упреков. Она приходила вечером к той или иной учительнице, сидела у нее, беседовала, пила чай и выбирала себе книги – учительницы ее не любили, но уважали и честно делали свое учительское дело, держа свои двери для нее открытыми и свой чай горячим.

– ...Позоришь нашу семью – вор! Мелкий воришка! – громоподобно кричала мать, когда Кольку Мистера и меня поймали с картошкой, которую мы надергали, чтобы нести в горы. Не проронив ни слова, потемнев лицом, сестра тут же собирала тетрадки и уходила к учительнице. Звали сестру Олей, Оля-отличница. Она шла к учительнице, чтобы поупражняться в решении логарифмических уравнений, – она шла по улице поселка, зажав тетрадки, и повторяла бескровными губами (чтобы время, пока она идет, не пропало зря) выученное наизусть:

Октябрь уж наступил: уж роща отряхает

Последние листы с нагих своих ветвей... —

а мать ее в тот день специально отпросилась с работы – она пришла, чтобы пороть Мистера за мелкое воровство и чтобы порок этот в нем не угнездился на будущее. Мать пришла не одна, а с подругой – и вот две сорокалетние женщины с суровой решительностью принялись за дело. Дело предстояло, в общем, нетрудное и обычное. Меня они не тронули: пусть его дома свои порют. Но и не выпустили – пусть смотрит. Они схватили меня, когда я хотел выскочить в окно.

– Э, нет. – И окно заперли. Я стоял, озираясь волчонком, пока до меня доходил их сложный замысел. Мать закричала на Кольку, она должна была себя взвинтить – она кричала, что семья их была и будет, пока она жива, достойной семьей и честной. Как раз в эти дни ее бригада вновь выдвинулась, и мать находилась как бы на взлете – и потому, быть может, она и вторая женщина-маляр кричали, хорошо слыша собственные правильные слова: «Честным становятся с детства!», «Все начинается с пустяков – с картошки!..» Они перебивали и взвинчивали друг друга – он же стоял напротив, маленький старичок, спокойный и проницательный, и только нависшая конкретная опасность не давала ему улыбнуться нехорошей своей улыбочкой.

Наконец они схватили его за плечи, как куклу, но кукла была, в общем, начеку и успела произнести – как всегда, негромко:

– Ну вы, поосторожнее. Не сломайте мою пипиську.

Они на миг приостановились, на миг попридержали свои большие руки – и теперь Мистер, уже успокоившись, что сгоряча они его не изуродуют, сам пошел к кровати. Он лег лицом в подушку. Лицо было вполоборота к стене. Женщины вновь закричали, набирая из недр инерцию движения и расправы – неужели он хочет всю жизнь быть воришкой? Неужели он не поймет раз и навсегда?.. Появился ремень, и мать била Мистера по тощему заду – не так чтобы сильно и зло, однако постепенно входя в ритм и в азарт. А женщина-маляр выкрикивала, как бы сопровождая педагогикой эти удары. Она выкрикивала громко. Потом тише. Потом еще тише. И вот – в голосе ее появились первые нотки подведения итогов:

– ...Теперь он поймет... Теперь он умнее будет.

И обернувшись ко мне:

– А ты смотри и думай. Тебе это на пользу.

Мистер поднялся. Он был бледен, но не озлен. Губы прыгали. Но он довольно спокойно сидел на кровати – он смотрел то ли на меня, то ли куда-то в пространство и словно вот-вот хотел произнести одну из расхожих своих фраз: не могли обойтись без цирка, ос-споди...

Мать заговорила:

– ...Хотим, чтобы ты был хорошим мальчиком и честным. Я ведь тебя люблю – как ты думаешь, кого я люблю больше всех на свете?

– Меня, – согласно и негромко поддакнул Мистер. Он заправлял в штаны рубашку. Она выбилась.

– Ну вот... Ты же мой любимый, сам знаешь. Ты же мой любимый, мой больной – как ты думаешь, почему больного ребенка мать всегда любит больше?

– Ну не надо, мам, не надо, – сказал он сдержанно и терпеливо и вновь очень негромко. Он заправлял рубашку и отряхивался, словно порка его запылила и теперь необходимо было почиститься. Губы уже не дрожали, но руки его все время делали какие-то мелкие движения.

* * *

Вскоре он начал копить и откладывать рубли про черный день, как это делают в старости; время, как известно, относительно, – жизнь Кольки Мистера кончалась, и потому в двенадцать лет он уже был и находился в своей старости. Отец, заметив отложенные деньги, сказал ему как-то с укоризной:

– Если ты такой сейчас – каким ты вырастешь?

Колька смолчал, он не ответил ему, каким он вырастет, – он уже вырос. Он работал в артели, а ночами бродяжил, он был человеком вполне самостоятельным и вполне подневольным, короче – взрослым. Жизнь уместилась для него в крайне короткий промежуток, и одиннадцать-двенадцать лет были для него как шестьдесят для всех прочих, а, перевалив шестьдесят, откладывать деньги про запас вполне естественно. Но меня в то время больше поражали мелочи – как он ловил сусликов. Или как научился сосать козу, пасущуюся меж поселком и горами; мы приходили к ней с крошками хлеба, мы подлазили к ней осторожно и с уговорами, пока она не стала покладистой. Колька Мистер был изобретателен как в поиске, так и в самозащите. Он уже глядел вперед. Однажды мы высосали присмиревшую козу до дна, и он вздохнул, как вздыхают умудренные опытом старички:

– Вот увидишь – хозяева ее скоро прирежут.

Испугавшись, я забормотал:

– Давай сосать ее редко, тогда не прирежут.

– Да черт с ней, – сказал Мистер. И добавил, еще раз вздохнув, как старичок: – Другого опасаюсь.

– Чего?

– Как бы они не стали ее лечить.

И точно. Очень скоро козу накормили каким-то лечебным домашним зельем, глаза ее потухли, она стояла без движения, как стоял столбик, к которому она была привязана, а у нас начались рези и жесточайший понос. В первый день мы еле выжили, мы хватались за животы и ползали по горам на четвереньках – а коза стояла за ручьем в кустах шиповника. От столбика в полдень падала короткая тень, коза стояла в двух шагах от колючек шиповника и жевала траву. Она и сейчас там стоит для меня как живая. Из деревни приехал мой дед, увидел ее и сказал коротко: «Это не коза». Мы шли с дедом по поселку, я показывал ему свои владения: школу, пустырь, горы – и хорошо помню, как он оглядел худое, несчастное существо, привязанное к колышку, и упрямо повторил: «Это не коза». Деду было семьдесят лет, он был громадный деревенский неряшливый мужик с седой бородой. На другой день я поехал с дедом в деревню. Зачем меня отправили с ним, уже не помню, – зато я помню, как мы вылезли из грузовика и по дороге дед заглянул в стоявшую на въезде в Ново-Покровку старенькую церковь, – он вошел туда и час-полтора слушал спевку, а я сидел возле церкви, ковыряя в носу, и томился от жары и безделья.

Наконец дед вышел – он появился на паперти и за ним несколько мальчиков унылого вида. Дед сказал им сурово:

– Нечего было и приходить... Ступайте себе.

Это были забракованные мальчики, – помявшись, они двинулись по дороге, и некоторое время я видел в мареве их ситцевые рубашки. Они были моего примерно возраста, даже помладше, и все из разных деревень: на перекрестке они пошли кто куда, и пыльные дороги и белое марево поглощали их теперь каждого в отдельности. Это были голоса, не попавшие в хор.

Когда я вернулся, мне сказали, что Колька слег; он лежал в постели – я обошел кровать, глаза его были открыты, и вот я попал в поле его зрения. «Колька, – позвал я. – Мистер...» – мне было жутко. Лицо у него было вздувшееся: опухшая и черная лепешка. Он не ответил, он только зло и неприязненно шевельнул губами.

В комнате был полумрак. Доносился густой запах – в бараке кто-то варил фасоль. Отец и мать Кольки были на работе, Оли-отличницы тоже не было.

– Ктой-то пришел? – В другой их комнатушке за перегородкой послышалось движение и слабые шаги. Появилась их бабка – мать матери, худая и вечно несытая, потому что ее забывали кормить, а готовить себе она тоже забывала. Она появилась, посмотрела на мои руки – нет ли там, в руках, какой еды, – еды не было – и прошла мимо.

* * *

Мать его была по самые края переполнена надрывом и бешеной взрывной энергией; она устроила сцену поселковому врачу, который дал ей понять, что Мистер обречен и что можно считать дни, – как это так?! врач, если он настоящий врач, не имеет права так говорить! – мать взвинтилась, она вынесла сцену с врачом и свою боль на люди, там и здесь, у школы, и даже под окнами барака она неутомимо кричала и ярилась, так что и барак и весь поселок уже знали, что Колька обречен. Потом мать красила забор – полутораметровый, которым только-только обнесли котельную, – мать быстро и ритмично, с профессиональной «маслянистостью» руки водила кистью сверху вниз. Она умела работать. Она стиснула зубы: если бригада отстанет, ее не осудят слишком – у нее мальчик умер, любимый больной сын, кто этого не знает и кто этого не поймет. И чтоб не так болело и кололо в сердце, она стала думать о надвигающейся смерти с той стороны времени – она будет ходить к нему на могилку, она будет сидеть возле сыночка часами, нет, плакать она не будет, не дождетесь, недруги. У нее вдруг брызнули перестоявшие слезы, сквозь толщу бытовых мыслей она увидела лицо Кольки, нет, не лицо – личико, когда ей принесли и сунули его к груди в роддоме, – розовая, безликая, пустенько-радостная лепешечка – мой мальчик.

– Подтянись, девки! – крикнула она. – Обед скоро... Выполним, а? Мы ведь еще никого не подводили! – И энергично, властно, с покоряющей остальных пластичностью и мягкостью она заспешила кистью по горизонтальной кладке каменного забора, – и, как встрепенувшиеся, за ней заспешили все в бригаде.

Запуганный и подавленный матерью (она умела подавить кого угодно), врач вдруг впал в оптимизм. Он улыбался и размахивал руками. Он объявил теперь, что Колька не умрет; более того – вот-вот и начнется перелом в болезни, говорил он матери.

Мать кивала:

– ...Да... Коля в нашу породу, Коля из крепких... Мы и не из таких ям выкарабкивались.

Забыв, что она сама все эти слова внушила врачу, мать спрашивала у него, как бы даже заискивая:

– Стало быть, перелом в болезни – стало быть, еще неделя, да?

– Да, – подтвердил тот, – примерно неделя.

Барак притих. В бараке года два уже никто не умирал, и приближающаяся минута давила и угнетала. Через открытые окна барака доносилось дыхание Кольки Мистера:

– Си-си-си-си. – Посвистывание в его горле было слышно теперь с улицы.

Бабка ворчала, кивая на открытые окна:

– Отворено все в доме, куда это годится.

– Воздух нужен. – Мать говорила с бабкой властно.

Мать и Оля-отличница каждый час открывали окна, которые каждый час потихоньку плотно прикрывала старуха. Старуха ворчала:

– Какой еще воздух. Выдумали тоже. Умирает мальчишка – дайте ему в тепле умереть.

– Помолчите, мама! – одергивала мать.

Старуха поджимала в обиде губы. На улице было жарко. Солнце до черноты сжигало траву, но старуха все равно боялась простудиться. У нее мерзли и ныли кости. «И млеють мои косточки, и млеють», – жаловалась она на улице прохожим. Или вдруг разевала беззубую и пугающую, как пустая церковь, пасть:

– Глянь-ка – не набухло у меня там?

Ей отвечали спешно, торопливо, – нет, не набухло. Но она вновь спрашивала:

– Как думаешь, милый, не просквозило меня?

Занятий в школе не было, и Оля старалась теперь уйти с утра в маленькую поселковую библиотеку – она просиживала в одиночестве до самого закрытия. Никого, кроме нее, там не было. Оля не могла бы объяснить словами, почему она не выносит затаившийся мирок своей семьи, – она и не искала сейчас слов, она сидела за шатким столиком, напротив полусонной старушки библиотекарши и трудилась. Ее ждала где-то далеко отсюда (достаточно далеко) новая жизнь, и Оля это знала, и сердце свое держала пока глубоко в резерве, собираясь пустить его в рост никак не раньше, чем она переберется отсюда в Свердловск или в Саратов.

Отец выпивал: он навещал знакомых фронтовиков или же просто соседей. Потом, когда его выпроваживали в поздний час, он сидел сиднем на ночном опустевшем небольшом рынке (несколько грязных прилавков, обнесенных забором), – на одном из прилавков он сидел, полчаса дремал, а полчаса разговаривал сам с собой. Он говорил себе все о том же – жизнь проходит, прошла уже, а счастья все нет. Не успел увидеть мир. Не успел пожить. Не был в городе Киеве – праматери наших городов. На курорте никогда не был. Даже на фронте мало чего видел. Даже жену выбрал себе несоответствующую, шумную и слишком заносящуюся. И вот еще ко всему – сын умирает...

Ночью, чтобы сыну было больше воздуха, все они спали в другой комнатушке, за перегородкой. И мать. И Оля. И старуха. Позже всех явившийся в дом отец – была уже глубокая ночь – включил свет, но за перегородку идти никак не хотел, чтобы, не дай бог, не получить от жены ночную выволочку. Он покачивался. Он оглядел пространство пола и придумал: лягу, пожалуй, тут на полу, с кроватью сына рядом... Уже стянув сапоги, он обнаружил, что глаза у умирающего сына открыты. «Не спишь?» – спросил робко отец. Старичок не ответил. Звуки его затрудненного дыхания стали тоном ниже – с этой ночи он уже похрипывал.

Отец, не дождавшись ответа, произнес неуверенно и пьяненько:

– Я спою тебе песню, сынок... Сейчас – только сапоги куда-нибудь пристрою. – Он покачнулся, но не упал. Он сел возле сына и запел тихую, протяжную песню, восполняя пеньем самому себе то, что не досказал себе, когда сидел в одиночестве на ночном рынке.

Колька, не желавший ни видеть, ни слышать, перебил его – захрипел громче, плечи его передернулись. Выговорить он не мог.

– Я спою, – попросил опять отец неуверенно. – Я спою... Сынок, это очень хорошая песня.

И тогда умирающий захрипел так, что отец тут же смолк и испуганно забормотал:

– Ладно, не буду, не буду... Я понимаю: ночь – люди спят... Я понимаю.

Он лег возле кровати сына, свернувшись калачиком. Свет погасить он забыл, свет погасила вставшая среди ночи бабка. При этом она пнула спящего зятька ногой. И тщательно закрыла все окна.

* * *

На другой день Колька как-то вдруг похудел, отекшее лицо ссохлось, черты измельчились – голова теперь походила на маленький кулачок. Мать сидела с ним рядом – в нем была перемена, и в ней была перемена. Как это и бывает у богатых и одаренных натур, мать не видела ни малейшего противоречия в том, что обычно она говорила: «Бога нет. Есть материя», – и в том, что теперь она нашептывала умирающему сыну о Боге: «Не плачь, моя сыночка, – она всхлипывала жалко и тихо. – Не плачь, мое родное. Божинька добр. Он тебя встретит, сынок...»

В горле ее стоял ком. Она хватала ртом воздух. Она шептала:

– Божинька добрый... Божинька добрый – ты его не бойся.

Умирающий мальчик хотел что-то сказать, но хрипы ему не дали.

Мать торопилась сказать:

– Он ведь понимает – все понимает – ты ведь ангел мой – ты ведь безгрешен – он не припомнит тебе, что баловался ты или воровал – это ж ребенок – и к тому же время какое трудное...

Глаза у Мистера были ввалившиеся, в глазницу можно было положить небольшое яблоко, – и вот там (голова была наклонена вбок) на правые полукружья глаз выкатилось по худосочной слезинке. Колька не был растроган, не был умилен. Ему было жаль мать – но жаль не слишком; он смотрел на нее, как смотрят умудренные, умирающие старики – знающие, что так или не так, а жизнь кончена и к берегу надо плыть.

Теперь со сдержанной и как бы даже загадочной медлительностью сюда устремился весь барак, – всем было уже сказано и все знали, что он умирает; они заходили, вытирая ноги у порога, дети и женщины.

– Ссохся весь, – вздыхали старухи.

– Комочек, а не человек...

А к вечеру этот ссохшийся комочек, в котором не было, казалось, уже ни пылинки жизни, стал кричать пронзительным человечьим криком. Сознание он потерял, но боль была, а может быть, и не боль – он кричал бессвязно, без слов, без оттенков. Это был непрекращающийся сплошной стон, который постепенно и самым естественным образом вырастал в звериный смертельный вопль. Казалось, притих не только барак, но и весь поселок. Пять часов кряду кричал этот комочек, то, что было и называлось его жизнью, выходило теперь наружу и растворялось в пространстве. На пустыре, за сараями – там, где привязывали коз и выбрасывали худые ведра, – в бурьяне, на двух составленных кирпичах сидел его отец. Он был пьян и расслаблен. Скрывшись от криков сына и от глаз жены, он вновь думал о своей неудавшейся жизни, а когда с ветром все же доносился крик умирающего, отец в свой черед вспоминал и просил божиньку, в которого не верил ни на полкопейки, принять душу его сына с любовью и миром. Это напоминало сговор. «Как бы та хреновина ни обозначалась: материя или не материя, – бормотал отец, – ты понимаешь... ну, ты в общем и целом меня понимаешь, божинька. – Отец сплевывал в бурьян. – Короче: чтоб ты встретил его хорошо. Ясно?.. Ты понял?» И отец пьяно грозил пальцем кому-то в бурьяне.

А тот, за кого он просил, продолжал кричать. Крик прекратился только к самой ночи – и с этой минуты тело Мистера уже не боролось, только в самой глубине тела что-то, казалось, еле слышно булькало.

Два пацана постояли у барака, переминаясь с ноги на ногу, – крики уже кончились, – и пацаны пошли к горам, чтобы поболтаться там ночью и посидеть у костра. О Кольке Мистере они больше не думали. Эмоция жалости перешла за грань их понимания, и небольшие детские души не могли выдать и выжать из себя больше, чем они уже выдали и выжали.

– Жалко вообще-то, – сказал один.

– Еще как...

И они пошли.

Я тоже собирался в ту ночь уйти на Желтые горы, но дома не пускали. «Почему в ночь? Почему тебе обязательно в ночь?» – «Ну, надо. Ну, на-а-адо», – канючил я и нетерпеливо перебирал ногами; я знал, что те двое уже ушли... На мое счастье, в многочисленной барачьей семье что-то произошло меж соседями – обо мне вдруг забыли, – и в разгар вспыхнувшей и громкой ночной ссоры я слабенько пискнул: «Ну ладно, мам, я пошел», – и опрометью кинулся вон. Сначала я бежал. Потом шел быстрым шагом. Тропа была хоженая и всем нам хорошо известная, а пацаны скоро разведут костер, и не на той горе, так на этой я костер, конечно, замечу. Была луна. И мне привиделось, что надо мной в лунных бликах – может быть, следом за мной – летит душа Кольки Мистера. Прежде чем взмыть окончательно в небо, душа некоторое время летела параллельно земле, сопровождая нас к Желтым горам, – почему бы некоторое время душе не полетать над землей, подумалось пацану. И вот я бежал и оглядывался на лунный нимб.

Была глубокая ночь, все спали; только старуха бабка (она опять была голодна) бродила по комнате, – она и услышала его последний хрип.

– Детонька моя. – Старуха подошла и увидела в полосах лунного света, как он дернулся. Она припала к нему, обняв его холодные высохшие ноги. – Детонька... – И, словно почувствовав, что его здесь удерживают, он выдал этот последний хрип, дернулся тельцем и перешел черту. Старуха бормотала, припав лицом к его ногам, это был комочек ее плоти, и она словно старалась не упустить, не выпустить.

2

Если же говорить о днях за днями и представить себе, кто же они такие и как они выглядят – любящие нас, – то каждый может нарисовать себе картинку с сюжетом. Картинка совсем несложная. Нужно только на время уподобиться, например, жар-птице: не сказочной, конечно, жар-птице, а обычной и простенькой жар-птичке из покупных, у которой родичи и любящие нас люди выдергивают яркие перья. Они стоят вокруг тебя и выдергивают. Ты топчешься на асфальте, на серой и ровной площадке, а они топчутся тоже и проделывают свое не спеша, – они дергают с некоторым перерывом во времени, как и положено, впрочем, дергать.

По ощущению это напоминает укол, – но не острый, не сильный, потому что кожа не протыкается и болевое ощущение возникает вроде бы вовне. Однако прежде чем выдернуть перо, они тянут его, и это больно, и ты весь напрягаешься и даже делаешь уступчивые шаг-два в их сторону, и перо удерживается на миг, но они тянут и тянут, – и вот пера нет. Они его как-то очень ловко выдергивают. Ты важно поворачиваешь жар-птичью голову, попросту говоря маленькую, птичью, куриную свою головку, чтобы осердиться, а в эту минуту сзади вновь болевой укол и вновь нет пера, – и теперь ты понимаешь, что любящие стоят вокруг тебя, а ты вроде как топчешься в серединке, и вот они тебя ощипывают.

– Вы спятили, что ли! – сердито говоришь ты и хочешь возмутиться, как же так – вот, мол, перья были, живые, мол, перья, немного даже красивые, – но фокус в том, что к тому времени, когда ты надумал возмущаться, перьев уже маловато, сквозь редкое оперенье дует и чувствуется ветерок, холодит кожу, и оставшиеся перья колышутся на тебе уже как случайные. «Да что же делаете?» – озленно выкрикиваешь ты, потому что сзади вновь кто-то выдернул перышки, сестра или мать. Они не молчат. Они тебе говорят, они объясняют: это перо тебе мешало, пойми, родной, и поверь, оно тебе здорово мешало. А сзади теперь подбираются к твоему хвосту товарищи по работе и верные друзья. Они пристраиваются, прицеливаются, и каждый выжидает свою минуту... Тебе вдруг становится холодно. Достаточно холодно, чтобы оглянуться на этот раз повнимательнее, но когда ты поворачиваешь птичью свою головку, ты видишь свою спину и видишь, что на этот раз ты уже мог бы не оглядываться: ты гол. Ты стоишь, посиневшая птица в пупырышках, жалкая и нагая, как сама нагота, а они топчутся вокруг и недоуменно переглядываются: экий он голый и как же, мол, это у него в жизни так вышло.

Впрочем, они начинают сочувствовать и даже соревнуются в сочувствии – кто получше, а кто поплоше, они уже вроде как выдергивают собственные перья, по одному, по два, и бросают на тебя, как бросают на бедность. Некоторые в азарте пытаются их даже воткнуть тебе в кожу, врастить, но дарованное перо повисает боком, криво, оно кренится, оно топорщится и в итоге не торчит, а кое-как лежит на тебе... Они набрасывают на тебя перья, как набрасывают от щедрот, и тебе теперь вроде бы не голо и вроде бы удобно и тепло – все же это лучше, чем ничего, все же сегодня ветрено, а завтра дождь; так и живешь, так и идет время.

Но вот некая глупость ударяет тебя в голову, и ты, издав птичий крик, начинаешь судорожно выбираться из-под этой горы перьев, как выбираются из-под соломы. Ты хочешь быть, как есть, и не понимаешь, почему бы тебе не быть голым, если ты гол. Ты отбегаешь чуть в сторону и, голый, в пупырях, поеживаясь, топчешься, дрожа лапками, – а гора перьев, играющая красками и огнями, лежит сама по себе, – ты суетишься поодаль, и вот тут они бросаются все на тебя и душат, как душат птицу в пупырях, голую и посиневшую, – душат своими руками, не передоверяя этот труд никому; руки их любящие и теплые; ты чувствуешь тепло птичьей своей шеей, и потому у тебя возникает надежда, что душат не всерьез, – можно и потерпеть. Конечно, дышать трудно. Конечно, воздуха не хватает. Тебе непременно необходимо вздохнуть. Твоя куриная башка дергается, глаза таращатся, ты делаешь натужное усилие и еще усилие, – вот, наконец, воздух все же попадает в глотку. Но, увы, с другой стороны горла: они, оказывается, оторвали тебе голову.

3

Был у Шустикова портфель; был рабочий стол, точнее, угол стола, потому что стол был на двоих, и бумаги у него лежали в некотором беспорядке, впрочем, как у всех. По вторым и семнадцатым он стоял в очереди в кассу, при этом он улыбался уже издали, как бы делясь удачей и давая возможность кому-нибудь из сослуживцев втиснуться перед ним и получить деньги без очереди. В контору он приходил всегда вовремя, а уйти старался минут на десять пораньше, опять же как все. Всех вроде бы и удивляло в Шустикове только то, что он разговорчивый. Со стороны сослуживцев тут вроде бы было простое и даже простейшее участие, потому что как же участию не быть и не возникнуть, если молодой сравнительно человек рассказывает о своих неудачах. И, разумеется, когда Шустиков стал рассказывать о женщине, которая его любила и, повозившись с ним год-два, вышла замуж за другого типа, – тут уж все, особенно дамы, стали брошенного и одинокого Шустикова жалеть. Дальше – больше; выяснилось, что Шустиков виновной считает вовсе не ту женщину, а себя и свою с детства возникшую мягкотелость, однажды он даже сказал – женоподобность; выяснилось, что он почти согласен с той женщиной, которая после года жизни сочла его в итоге слабым и никчемным.

– ...Да, – в пятый раз тихо пояснял Шустиков, – и тогда она бросила меня. Ушла. Сказала, что я никудышный.

– Как-как?

– Никудышный...

Отчасти в этом и состояла его разговорчивость, он слишком откровенно рассказывал, не понимая, что он рассказывает слишком откровенно. И его, конечно, расспрашивали. И хотя в конторе, куда он пришел работать, не впервой велись разговоры о жалких мужчинах нашего века, а две трети конторы составляли зрелые, знающие, что к чему, дамы, – все равно этот Шустиков стал вдруг всем в диковинку. Тут было что-то от сбывшихся предположений: много раз слышали, много раз смеялись, а тут вот увидели вроде бы воочию! в живом виде, а не в анекдоте. «А что еще она тебе сказала, когда уходила?» – рассказывать и обстоятельно отвечать было для Шустикова естественным, как пить воду, если протягивают кружку. «Понятно... Ну а что еще она сказала?» – нет, они, группа женщин, так уж в лоб его не спрашивали, но ведь они не заговаривали ни о чем ином, они упорно не слезали с темы, они мягко, даже деликатно плели кружево слов вокруг и около, – они вроде бы просто томились у окна в обеденный перерыв, а на самом деле не отходили от разговорчивого Шустикова. Валентина Сергеевна даже одергивала себя и других тоже: «Хватит трепаться, бабоньки, пошли!» И будто бы спешила на обед. Шустиков же продолжал отвечать и на ходу, раз уж спросили:

– А еще она дала мне понять, что у меня нет денег.

– Так и сказала?

– Да... Сказала, у тебя их нет и никогда не будет.

Все на миг умолкли, вздохнули, как бы оценивая некоей необычной меркой этого тридцатилетнего маленького мужчину, бог знает как попавшего в их контору. Всем сделалось немного неловко. Если бы он хотя бы подсмеивался над собой, если бы подшучивал или ерничал на скользких местах, как ерничают другие. Шустиков же над собой не подшучивал. Шустиков был серьезен и как-то даже бездарно серьезен в своих рассказах, в том смысле, что напрочь был лишен и фантазии, и хоть мало-мальского актерства. Он был из тех, кто не слышит, как его слова звучат со стороны, – его спрашивали, он отвечал, вот и все.

«Ну что, Шустиков, скажешь – все еще переживаешь свою драму? Или проходит понемногу?» – начинал сослуживец, завидев этого странного новичка, стоящего с подносом в очереди в столовой, – завидев и ценя обеденное время, он хватал поднос и энергично втискивался перед Шустиковым. Он молол языком для вида. Но, с другой стороны, он вроде бы спрашивал, и потому Шустиков отвечал. Разговор заносило, и, как правило, сослуживец тут же начинал внутренне ерзать – простые и обнаженные ответы Шустикова могли теперь внушить неловкость стоящим по соседству людям в очереди, знакомым, например, – и сослуживец, смутившись, уже спешно направо и налево подмигивал: вот, мол, чудака нашего расспрашиваю... не обращайте, мол, внимания (и, уж конечно, не подумайте, что я из того же теста, что и он). Женщины смотрели на жизнь шире, и в основном бедняга Шустиков выкладывал подробности и откровения им, словно не ведая и не понимая, что кое о чем человеку можно и умолчать. Да, рассказывал он, – живу в комнатушке, в коммунальной квартире, денег мало, углы ей не понравились: она думала, что если он мужчина и с образованием, то из него что-то выйдет.

– ...Ты бы ей, милый, прилгнул: сказал бы, что обещают повысить. Бабе надежда нужна. Глядишь, и не бросила бы тебя. Глядишь, и женился бы! – уже сердясь на него, учила сослуживица.

Шустиков же совершенно спокойно говорил:

– А как бы я потом эту ложь поддерживал?

– Как-нибудь!.. Потом – суп с котом.

Голос у Шустикова ровный и негромкий:

– Рано или поздно она бы поняла, что я заурядный человек и что звезд с неба не хватаю.

Он произносил это, как произносят самые рядовые слова, например, о погоде.

– О, господи, да все мы заурядные люди. А ты бы лучше говорил ей, что любишь ее, – увлекалась темой сослуживица, – надо было ее любовью взять, любовью!

– В любви я ей мало нравился...

– Но хоть сколько-то нравился? – спрашивала женщина со жгучим любопытством.

– Не знаю, – задумчиво отвечал Шустиков. – Наверное, нет. – И теперь он вздохнул.

Сослуживица или сослуживец жили, в общем, обычной жизнью служащих, семейной или бессемейной, они что-то делали и что-то не делали, а жизнь текла, – однако после такой вот мелочи, как разговор с Шустиковым, в сослуживцах что-то на минуту нарушалось, сбивалось с колеи; подчас, усмехнувшись в душе, они тем не менее отходили к своим рабочим столам с ощущением озадаченности, с ощущением, когда хочется отряхнуться, может быть, даже слегка брезгливо и с долей, конечно, жалости. «Евнух, – думалось. – Неполноценный...»

Мужчинам, впрочем, он надоел и осточертел куда быстрее, – они, оберегая здоровое в себе начало, уже не могли и не умели вспомнить о нем, не фыркая и не смеясь меж собой втихую. «Тут все ясно», – заключили они. Некоторые даже разложили бедного Шустикова на полочки с ярлыками, то есть не его самого, а его, шустиковскую, психику, а еще точнее, его наперед вычисляемую неполноценность. Но в основном мужчины уже с ним не церемонились. Тем более что однажды, рассказывая о себе, Шустиков сам дал им повод: ничтоже сумняшеся, как и во всяком своем разговоре, он согласился с такой вот мыслью – да, дескать, трудный у меня сейчас период в жизни, надо бы жениться, избежать одиночества, а вот не получается...

– Не любят тебя, что ли? – спросил кто-то. Разговор, как обычно, происходил у окна в обед.

– Не любят, – вздохнул он. И добавил, что дружба с женщиной у него, видно, не получается и, поскольку он одинок, не поискать ли ему дружбу с мужчиной. Шустиков всегда говорил самые правильные слова – о том, что человек не может быть один, о том, что люди должны общаться, и так далее. – Но мне, видно, не дается общение. И я бы, конечно, хотел подружиться с мужчиной, – вновь вздохнул он.

А когда ему напомнили довольно трезво и здраво, что есть же у тебя соседи в коммуналке, живые как-никак люди, он кивнул: да, есть, и тут же объяснил просто и негромко и спокойно:

– Они меня не уважают...

– Почему?

– Не знаю... Не уважают.

* * *

Но дамам, женщинам в конторе он еще не надоел. Во-первых, женщины превосходили мужчин в интуиции – жизнь они видели в большей полноте, и предчувствие, что за сюжетом следует сюжет, их не обманывало. Они ждали. А во-вторых, они знали о Шустикове много, даже слишком много, однако не все: они не знали, какое у него было начало с той женщиной, – это был единственный вопрос, который Шустиков обходил, и не по причине умолчания, а просто по неспособности выразить: он только пожимал плечами, вроде как случилось само собой. И не представляли себе женщины, как это Шустиков может, например, знакомиться, искать, добиваться, – они знали концы и развязки, они хорошо знали, как он оказывается у разбитого корыта, но как он к этому корыту подходит или как протискивается, пока оно еще цело, – вот чего они пока не знали. И однажды – интуиция их не подвела – Шустиков, проработавший в их конторе уже около года, на вопрос: «Ну, Шустиков, как жизнь?» – ответил:

– Спасибо... Живу... Вот... женюсь скоро...

Сказанное с запинкой «женюсь скоро», разумеется, удовлетворило не всех: в расспросы вновь включились не только женщины, но и некоторые мужчины – то есть они опять же не выпытывали, они стояли у окна, разговорчивый выкладывал сам. Рассказ был короток. Она подцепила, как выразились в конторе, Шустикова в театре, в фойе: сначала она заговорила о спектакле и о декорациях к первому акту, а потом – когда Шустиков ее провожал или, быть может, она его провожала – она сказала, что ей нравится, как Шустиков толкует об изяществе арбузовских пьес, и что вообще ей нравится его тонкий ум, то есть Шустикова, а не Арбузова.

– Да, да, – повторил Шустиков женщинам в ответ, – она так и сказала: мне нравится ваша манера рассуждать.

– И вы долго бродили по улицам?

Щеки его вспыхнули, а лоб стал белым как мел:

– Долго... Почти до утра.

День приближался; появилось некоторое любопытство и некоторое ожидание; на свадьбу каждый из деликатности напрашивался отдельно, и каждому Шустиков обещал, так что вскоре ожидание стало коллективным – все знали, что придут все. Приближалась зима, время было тихое и для совместной выпивки подходящее. На подарки тоже не скупились, тем более что в конторе скупых было лишь двое, да и те объяснимо скупые, в силу обстоятельств. Кое-кто уже видел Шустикова с невестой – то в автобусе, то у входа в кинотеатр. Но когда все уже слегка томились от волнения и любопытства, Шустиков все так же спокойно и негромко объяснил, что свадьбы с гостями не будет: она сказала, что у них нет таких денег и что вообще она шумных сборищ не любит и, стало быть, сборища не надо.

– ...Она сказала, что хочет потихоньку и просто, – пояснил Шустиков.

А то, что он добавил вслед, было по степени откровенности совершенно в его стиле:

– Она сказала, что в жизни все бывает и что, может быть, мы скоро с ней разведемся, и ни к чему тогда вовлекать в это дело большое количество людей.

– Но зачем же разводиться так скоро? – чуть ли не выкрикнула одна из сослуживиц. Тут уже обида была не только за себя – за человека была обида, за своего как-никак.

– Я не знаю зачем, – Шустиков поморщил лоб.

– Как так не знаешь?

– Не знаю... Она сказала, что я ей не слишком нравлюсь. – Это «не слишком нравлюсь» вызвало еще большие толки. Многие почувствовали себя не только обобранными – в плане свадьбы и зрелища, – но и обиженными за Шустикова: хороший же парень, добряк, не лгун... Было тут и соучастие, столь свойственное женщинам вообще, точнее, потеря этого соучастия, – они ведь собирались пожарить, сварить, посуетиться на кухне и в комнате. Тогда же Валентина Сергеевна произнесла свою провидческую фразу: «Замуж эта женщина хочет. Хочет, чтоб штамп был, – а больше, вы уж меня извините, она ничего не хочет», – и постепенно мнение выкрепло: девка, мол, хочет прикрыть грехи, а сколько их, грехов, надо полагать, было! – потом разойдется и будет говорить вновь встречаемым в жизни людям: была, мол, замужем, но оставила его, – не могла, мол, жить с пьяницей или с шизофреником, там уж она сумеет придумать... Однако факт – это факт, он двусторонен, и потому Шустикова тоже осуждали; пеняли ему и в открытую: неопытный, мол, ты, дружок, глупенький! бабу, мол, надо поначалу раззадорить, раздразнить, завлечь, а еще лучше обмануть и на крючке некоторое время поводить – а ты небось сразу руку и сердце. В юности она, конечно, ждала таких слов, ну а теперь-то, может, и пугается: она, может, даже растерялась от такой твоей скорости и такой готовности.

Свадьба была и впрямь тихая, были он и она, никого более, как сообщил Шустиков, – впрочем, отстраненные от дела женщины потеряли к Шустикову интерес и охладели. Теперь он был вполне понятен. Некоторое время они еще чутко советовали ему, говорили тихо, почти шепотом: ты, мол, ребенка давай, ребенка, и поскорее, – а когда Шустиков на чуткие их шепотки ответил, что она, мол, не хочет ребенка, женщины в конторе и вовсе поутихли, все стало ясно – все стало на свои места. Одна сослуживица все-таки поинтересовалась: «Как это так – не хочет?»

– Она сказала – рано. – Шустиков ответил, как всегда, охотно, негромко, клоня голову набок и словно рассматривая что-то вдалеке.

Прошел месяц. Прошел другой. И поскольку время не стояло на месте, однажды выяснилось, что она уже живет с другим человеком. Шустиков рассказал об этом, по обыкновению склонив голову набок. Женщин в конторе это уже мало интересовало, ими это уже просматривалось наперед и души не задевало. Валентина Сергеевна, правда, спросила сурово:

– Куда же ты смотрел? Как же это она стала жить с другим – изменяет, что ли?

И Шустиков разъяснил все так же просто и спокойно:

– Она, оказывается, его раньше любила. До меня.

– Зачем же замуж шла?

– Она, – терпеливо разъяснял Шустиков, – не думала тогда, что любовь к нему осталась. Она думала, что та любовь кончилась.

Он, как обычно, говорил правильные и разумные слова. Кажется, он все на свете умел правильно и понятно объяснить. Вскоре она подала на развод и, вероятно, уже ушла от Шустикова и жила где-то сама по себе, а может, и с новым мужем, но этого уже никто не знал и не спрашивал, потому что подоспело сокращение штатов, Шустиков перешел в другую контору, и спрашивать попросту было некого. О нем очень быстро забыли – мелькнул и нет, – и только Валентина Сергеевна некоторое время переживала его уход: оказывается, накануне сокращения штатов, взволнованная, она зашла в кабинет к начальнику и что-то там говорила, жаловалась на свою жизнь, а потом – случайно – как-то вдруг заговорила о Шустикове. И поскольку говорить о нем особо было нечего, у нее и сорвалось; малый, мол, без царя в голове. Кто знает, может быть, именно это повлияло на решение начальника, когда встал вопрос, кого сократить. Валентина Сергеевна переживала и даже кое-кому покаялась – зря, мол, и не вовремя, дурацкий, мол, бабий язык. Валентина Сергеевна не знала, что в те же горячие дни к начальнику заходила и Виктория Петровна и тоже как-то вдруг заговорила о Шустикове. И Семен Семеныч заходил тоже.

4

– Он скот. И все вы скоты. – Жена вспыхивает. – Я целый день ухлопала, чтобы свести их в тот вечер, а он уже на другое утро не хочет ее видеть, хоть бы позвонил, – это скотство, это настоящее скотство...

Муж повторяет:

– Скотство или не скотство, какая теперь разница – Козолупов с ней не хочет.

Жена встрепенулась:

– А хорошо ли ты с ним поговорил?.. Ей необязательно замуж... Втолкуй ему: речь идет о том или ином общении с милой интеллигентной женщиной. У нее ведь квартира. У нее доброе сердце...

– Сказал и про квартиру. Ничего не забыл.

– Про старость одинокую сказал?

– А как же. Он ответил, что уж лучше помереть в одиночестве – ему, мол, необязательно, чтобы кто-то сидел рядом и вызвал напоследок «Скорую помощь».

– Так и сказал?

– Да.

– Скот.

Некоторое время они молчат. Потом жена говорит:

– Разве дело в том, кто тебе закроет глаза в старости? В конце концов, если нет ни жены, ни детей – закроют глаза соседи.

– В конце концов, можно полежать и с открытыми, – говорит муж.

5

Не заметить, что Регина перепила, было невозможно, потому что она швыряла фужерами в стену, целовалась с хозяйской кошкой и долго потом танцевала, прижимая к груди телефон, – все спотыкались о шнур, а Регина, не замолкая ни на минуту, глупенько и несвойственно для себя хихикала. Заметно и зримо было настолько, что мужчины, когда стали расходиться, не пытались увлечь ее потихоньку с собой, потихоньку увести, потихоньку втиснуть в такси (гони, друг!), а напротив: они громко, возбужденно и не таясь спорили, и каждый чуть ли не кричал, что именно ему Регину отвезти и проводить будет сподручнее. Время было позднее, и все уже предвкушали, как они вывалятся и выйдут после этой духоты на мороз. Женщины тоже нет-нет и озабоченно выкрикивали, что Регину необходимо проводить: «Мальчики – не оставляйте ее!», и эта фраза особенно помнилась и переповторялась на следующий день в их говорливой конторе. В общем гаме больше всех в ту возбужденную вечернюю минуту шумел и вздымался сорокалетний мальчик Коля Крымов. «Имей совесть! – кричал он то одному, то другому. – Куда ты ее повезешь, ну куда?.. Ишь, умник. Легкой добычи захотелось?!» Так и возникло выражение, типичное для всякой компании, расходящейся далеко за полночь, когда шумят, целуются на прощанье с хозяйкой и путают свой портфель с чужим: легкая добыча, и мужчин как бы даже в дрожь бросало от этого пьянящего словосочетания. Высокая, стройная Регина тем временем подходила к спорящим мужчинам, хихикала и обрывала пуговицы пиджака то у одного, то у другого... В женщинах наметилось некоторое недовольство: как водится, гулянка сослуживцев была без мужей и жен, и кто-то был или старался быть с кем-то или хотя бы с кем-то числился; мужчины танцевали, чокались полными рюмками, нашептывали – а тут вдруг обнаружилось, что нашептыванья забыты и что все они рвутся провожать одинокую Регину. Они словно с ума сошли. Они спятили, они делали вид, что всех остальных женщин они не замечают и даже плохо узнают в лицо.

Аня Авдеева, скривив тонкие губы, подошла к Володику, а Володик, конечно же, звонил спешно жене, нервничая и поглядывая на окруженную мужиками хихикающую Регину: Володик выпрашивал у своей жены время, а может быть, если удастся, и всю ночь. Он торопился. Он говорил с женой бодро. Аня Авдеева послушала немного и с насмешкой сказала:

– Передай привет.

– Да погоди...

– Привет передай. И детям тоже.

– Дети уже давно спят... Заткнись, ради бога. – И Володик, приоткрыв трубку, которую он до времени зажимал ладонью, осаживая Аню и шипя на нее, отвернулся, – теперь он вновь говорил с женой.

Он говорил бодро, улыбался:

– Ты слушаешь, маленькая, я, может статься, до утра погуляю. Гуляем замечательно – так хорошо началось, надо развеяться как следует. Сидим и пьем, как в раю. Как на облаке...

И тут же, ценя золотое время – звонок в звонок, – он уже звонил приятелю:

– Слушай, родной, я, может статься, к тебе сейчас нагряну. С выпивкой... Тут миленькое лирическое недоразумение: надо нашу сослуживицу на ночь устроить, я вроде как ее опекаю – устроишь нас на ночь?

* * *

...?

– Да ладно, ладно. Объясню, когда приеду...

Бросив трубку и опять же не оглянувшись на Аню Авдееву, Володик заспешил в угол, где обступили Регину и где говорили ей наперебой:

– ...Пора домой, Регина... Нет, Региночка, тебе пора домой... Пора ехать. Поверь мне... Я тебя довезу...

Так или примерно так говорил каждый, оттесняя легонько плечом соседа и норовя вырвать инициативу; говорили все разом, а Регина пьяненько хихикала, глупо улыбалась и глупо отвечала:

– Н-не хочу домой, н-не желаю... У меня настроение – н-не хочу!

У Володика был приятель с квартирой. Зато Герман Сергеев был холостяк, а это всегда серьезный соперник, квартира которого, быть может, и неуютна, однако пуста и пребывает в постоянной и ежеминутной боевой готовности. Да и у Толи Тульцева жена и дети были в отъезде по случаю зимних каникул, – выяснилось вдруг, что большой город не так уж плотно заселен и набит людьми и что в тяжелую минуту найдутся комнаты и даже квартиры, разбросанные там и сям и ожидающие среди ночи неустроенных и бедных. Так что было совершенно непонятно и даже необъяснимо, как это Регина исчезла без провожатого; спорили, суетились и даже ссорились, а хватились – ее нет. Это было просто невероятно. Ее хватились, когда уже рассаживались по такси. Замначотдела сел в такси с Лелей и с Вероникой Андреевной, зам поддерживал свою сложную репутацию «человека с деньгами» и потому привычно развозил всех самых далеких – наиболее далеко живущих.

– Вас же только трое! – говорили ему.

– Ну и что?

– Толик! Да вон еще машина... Хватай ее!

Люди объединялись, а потом, на морозе не мешкая, перегруппировывались, – вновь спорили, уточняли район поездки, рассаживались, – и вот тут Валентина Сергеевна, научный сотрудник и хозяйка квартиры, в которой происходило веселое сборище, спросила:

– А с кем же Регина?

Только тут спохватились; половина народу уже разъехалась – и теперь стали, перебивая друг друга, припоминать: кто-то уверял, что Регина уехала с Володиком, но Герман Сергеев возразил: он видел своими глазами, что Володик уехал с Аней Авдеевой, ей-ей, он, мол, Герман, сам хотел с Аней и потому не упускал ее из виду. Они припоминали и спорили, пока не замерзли; стоял мороз, снег падал крупными легкими хлопьями.

– Кто ж уволок Регинку? – шумел неуемный и всегда порядочный Коля Крымов, изо рта у него валил пар. – Вот подлец!.. Я узнаю и завтра же на работе ему морду набью. Нет совести у людей!

Отъехала еще машина. Оставшиеся вновь ждали такси и вновь припоминали уже от нечего делать, кто с кем уехал, – час и даже больше не было ни единой машины, теперь они шли редко. Поодаль стоял инвалид, прихрамывающий жилец с третьего этажа, выползший на ночной воздух, потому что его замучила бессонница, – этот тихий человек сказал, покуривая, что высокая девушка в меховой шапке (как же они этого не видели!) в полном одиночестве пошла вон туда. И инвалид указал пальцем – она пошла туда, к низенькому зданию детского сада и дальше к той скамейке, а потом по улице вон к тем далеким фонарям. «Одна пошла?» – «Одна». И действительно, на легком снегу, на целине царски-белого снега виднелись следы шагов, неровные и зыбкие; и все вдруг мигом представили, как шла тут легкой и покачивающейся походкой Регина, счастливая и хихикающая, стройная и пьяненькая. Казалось, что, невидимая, она все еще идет по этому белому снегу. У не успевших уехать мужчин возникло необратимое чувство потери и досады, а хозяйка, Валентина Сергеевна, еще и подсмеялась над ними:

– Эх, мужики, мужики...

Только на следующий день выяснилось, что Регина довольно удачно и в нужном направлении выбралась дворами из группы домов и пыталась проникнуть в закрывшийся уже метрополитен, она хохотала, стучала кулачком, выкрикивала глупости, потом ее след, увы, потерялся. Она исчезла, словно ушла на луну своей легкой, покачивающейся и пьяненькой походкой. Месяц, или два, или даже три ее активно искали, и долго еще на милицейском щите возле этой станции метро, рядом с будкой «Союзпечати», висела ее фотография с текстом: «Исчезла девушка... 26 лет, высокая, миловидная, в меховой шапке, на руке часы желтого металла...»

6

Не литература выдумала стереотип. Стереотип был всегда, до литературы – тоже. И более того: литература отчасти и возникла, чтобы работать с существовавшими уже стереотипами, либо разрушая их, либо создавая новые. Можно не сомневаться, что убийца, плут, любовник, приход гостя в дом или ссора мужчины и женщины продолжаемы и переносимы во все времена – и в каменный век тоже. Надо думать, пишущий человек внутренне всегда соглашался:

– Ладно. Литература занимается стереотипами...

И уже в некотором испуге и в нехорошем предчувствии сам себя спрашивал:

– ...а как же живой человек? Как с ним-то быть?

И очень скоро выяснялось, что живого письмом на бумаге не передать, как не передать его речью. Всякое высказанное о человеке живом есть как бы односторонний оттиск его, та или иная приблизительная маска, опять же тот или иной стереотип. И за границей этого оттиска всегда остается нечто, художником не реализованное и не воплощенное. Разумеется, метод давно выверен: берут известные, узнаваемые черточки характера, штрихи или более общеизвестные крупноблочные стереотипные оттиски, – и предполагают, как само собой разумеющееся, что читающий, или, как теперь говорят, читатель, обопрется об известное, знакомое, понятное, а все остальное, быть может, додумает или угадает. Однако живого человека все же на бумаге нет. И это, пожалуй, первое, что поражает и удивляет пишущего в пути его, так как, что там ни говори, он полагал поначалу, что будет писать живого.

Возникает понимание дела, не более того.

Возникает мнение, что если своеобразно и тонко дать эти самые пять или восемь черточек характера, то за ними встанет некий образ, домысливаемый чуть ли не до человеческой полноты, и соответственно в деле, то есть, например, в повести, возникает сопереживание или, напротив, неприятие данного типажа, – стало быть, ум и чувства читателя от этих пяти черточек уже напряжены, обострились, и теперь, по ходу дела (по ходу повести), читатель уже надолго останется включенным, как бывает включен мотор. Именно так. И теперь пишущий может доехать на своем топливе до любого и даже самого далекого пункта назначения и в итоге, выгрузив пассажира или даже неожиданно сбросив его, оставить его в раздумье с любой эмоцией или даже с той самой эмоцией, какую поставил себе за цель этот пишущий... Однако, едва метод обнажился до последней этой наготы, становится еще более ясно, что тот, изображенный на бумаге человек, который как живой ходил по комнатам, смеялся, болел, кашлял, – вовсе не живой.

И это одна из самых первых потерь пишущего, вдруг понимаешь, что не человек ходит по твоей повести, а расхаживают там пять-шесть его черточек, не более того. Именно так: одно из первых отрезвлений пишущего и одна из первых его утрат – это горестное осознание, что живой в нашем деле не участвует. И горестно, и в достаточной мере обидно, как же, мол, так и чего же тогда ради?.. Возникает ощущение неслышимых голосов или, скажем, огоньков – ощущение, что тебе по силам, быть может, изображение быта, мыслей, дней и ночей людских, черточек и штрихов характера, но сами-то живые в стороне, они живут и живут, а потом они умирают, гаснут, как гаснут огоньки ночью, а ты, сколь яростно ни спеши, ничего не успеешь.

* * *

«Я отправлял письма!» – огрызается старик, а ему кричат: «Иди, иди!» – вокруг Курский вокзал. И смотрят люди на этого странного гонимого человечка (и ты тоже смотришь): старику лет шестьдесят пять, с виду странный, возможно, больной, скорее всего, опустившийся. «Я отправлял письма!» – огрызается он. «Иди, иди. Знаем мы эти письма!» – вновь кричит кто-то. И старик, озираясь, уходит. Он в каких-то обносках и отрепьях. Забрызганные грязью брюки. Всклоченная голова. И безумные, красные, как у кролика, глаза. «А вот не крал я чемодана!» – злобно, на грани истерики кричит он, уже удаляясь, – и тут происходит чудо запоминания: ты вдруг понимаешь, что минуту эту запомнишь. Не старика даже. Не крики его. Сама минута для тебя вдруг распирается, становится выпуклой, и ты понимаешь, что вот сейчас ты навсегда вбираешь походку этого старика, его щетину, его красные глазки, – и без черточек и штрихов характера, без знания, как он и где живет, человечек этот вопреки логике входит в тебя сейчас целиком. И что бы ты там дальше ни навыдумывал и ни наврал в деталях, он перейдет, он втиснется на бумагу, и, быть может, это и есть тот единственный способ присутствия живого на твоих страницах, – старик и знание о нем успели и, сумев, уже втиснулись через узкий тоннель времени в эту вдруг расширившуюся для тебя минуту. А сам живой в это время еще удаляется. Он долго удаляется. Он несколько часов удаляется. «А вот не крал я кожимитового чемодана!» – кричит он уже издали, больной старик, и две бабуси в углу, в помятых заношенных кофтах, в повязанных грубых платках, однако вполне добропорядочные транзитные бабуси (одна из них жует всухомятку булку), глядят ему вслед и покачивают головами. И ты глядишь. А минута все еще длится, все еще выпуклая, набухшая, едва не лопающаяся, оттого что вместила в себя живого. «Иди, иди!» – «А я письма писал... А я отправлял письма!»

Суть не в людской толчее на вокзале (могло быть иное место и иной человек): был внешний, был грубый толчок, который лишь спровоцировал выброс и выхлоп из твоего нутра; выброс произошел, состоялся, и именно в эту минуту живые стали чуть ли не живее, чем они есть; и если это не выход из тупика, то, во всяком случае, серьезная компенсация за невозможность вместить на страницы человека живого.

И вот уже не без важности пишущий иногда говорит:

– Не знаю, как это я написал повесть, – сначала сам ничего не понимал, но потом вдруг услышал голос.

– Что, что?

– Голос. – Пишущий отвечает негромко, но твердо.

– Свыше, что ли? (Ирония.)

– Ну уж свыше или сниже – не знаю. Но только это был голос.

Если расширяющиеся минуты и впрямь компенсация, то почему бы не счесть такие вот выхлопы и выбросы души голосами людей, давно, быть может, умерших, которые, петляя по родовым цепочкам: прапрадед – прабабка – дед – мать – сын, – дошли наконец до тебя и иногда звучат, нет-нет и распирая тебя генетической недоговоренностью. Можно представить и вообразить пожарную кишку, длинную, наглухо закупоренную брезентовую трубу, которая в одном-единственном месте – в тебе – имеет случайную трещину, дыру небольшую и, стало быть, выход. И вот, передавая давление всей бесконечной водяной массы в трубе, через крохотное отверстие – через тебя – уже бьет тонкой струей вода, уже фонтанирует, и иногда это довольно сильно, и можно подставить рот и напиться. Картинка не без красивости: целая вереница безъязыких или недоговоривших прадедов подсказывает тебе что-то, нашептывает, сокрушаясь и сетуя, что ты такой глухой и что ты так мало можешь расслышать.

* * *

До ребенка дошла мысль о смертности живых – об этом он уже много раз слышал от взрослых, но теперь эта мысль дошла, или, может быть, лучше сказать, достучалась. Огромный и затхлый барак сотрясался всеми своими фанерными перегородками от храпа спящих. Мальчику было пять-шесть лет, – на кровати напротив посапывали мать и тетка Маруся. Он сел на постели. Была луна. И вот маленький мальчик встал и босо, тихо бродил по половицам. Стены останутся, а он умрет – это было теперь совершенно ясно. И половицы останутся. Стол и стулья (так ему казалось при луне) тоже останутся, а вот он, и мамка, и тетка Маруська умрут. Мальчик стоял, залитый лунным светом, у стены, касался стены рукой и бормотал:

– Стены, прощайте.

Потом дошел черед и до других предметов:

– Стол, прощай... Стул, прощай... Этажерка (так тогда говорили), прощай...

Волнение наконец улеглось. Ногам стало холодно, минута сомкнулась, съежилась в обыкновенную – послышался стрекот припозднившейся швейной машинки в дальнем конце барака, а за перегородкой бухала (кашляла) бабка Кольки Мистера. С просыхающими слезами он лег в постель и даже не заметил, как уснул. Позже он понял, что это была, пожалуй, не страшная минута: это была добрая минута; еще позже он назовет такую или подобную ей яркую минуту из детства – голосом, или первым услышанным голосом, или даже первым словом и поймет, что минута вовсе не обязательно связана с осознанием смерти. Она связана с осознанием самого себя. Это сродни, может быть, возникновению внутреннего духовного поля, – оно ведь тоже возникает, как возникают в природе поле, скажем, магнитное и поле электрическое. И понятно, что этот первый голос случается в детстве, чаще в отрочестве, а всего чаще на стыке детства и уже не детства – пространство там очищенное и голоса слышнее. В давние времена говорили: человек услышал Бога. Или услышал свыше. Или так, утешая взволновавшегося, в слезах ребенка: «Знаешь, малыш, – это пролетел твой ангел». Отсюда и всевозможные видения отроков.

В переводе на наши дни это звучит, по-видимому, так: первое движение интеллекта. Первое и как бы пробное включение разума. Как ночью в очищенности бытия слышнее всякая боль (слышимость ее и не дает уснуть), так в детстве слышнее вот эти движения, вспышки, выхлопы интеллекта, – и, казалось бы, самоочевидно, что и в зрелом возрасте к таким вот выпуклым, емким минутам, крайне редким, когда пространство вдруг расширяется и какая-нибудь опушка леса или толчея Курского вокзала навсегда входят в твое зрение, – казалось бы, к таким минутам надо особо прислушиваться и особой ценой их ценить. Но тут есть необязательность: даже если не заметишь и не оценишь ее, расширившаяся минута еще долго будет двигаться в тебе сама собой: это движение напоминает внешне движение и протискивание крупной заглотанной пищи по телу удава.

Противодействием являются всем известные суета днем и озабоченность вечером, подменивающие друг друга, как подменивают птицы – птица дневная и птица ночная; в суете и озабоченности голоса почти неразличимы; голоса слышатся все реже и реже. А тут еще здравый смысл – любимое дитяти опыта, выжимка и сок бытовых передряг. Здравый смысл (Панса всегда рядом с Кихотом) всегда старается и жаждет – в этом его призвание – обескрылить любую идею, приземлить, упростить, свести к уже известному, а при случае высмеять, чуть ли не в минуту скликая полки единомышленников, потому что смех заразителен и беспроигрышен. Есть анекдот о том, как человек услышал внутренний голос, советовавший пойти к соседу, – человек пошел, и его покормили; во второй раз голос посоветовал пойти к соседке – человек пошел, и его полюбили; однако в третий раз голос посоветовал прыгнуть из окна на мостовую – человек прыгнул и, конечно же, разбился всмятку; в последний миг, через боль и через смерть, он успел крикнуть своему внутреннему голосу: «Я же разбился!» – на что голос, прокашлявшись, ответил:

– Разбился?.. Гм-м. Ну и хрен с тобой.

С каждым годом взрослеющий человек все с большим удовольствием рассказывает этот анекдот, или другой, или третий, подобных анекдотов всегда в достатке.

* * *

Если человек из породы пишущих, голоса имеют к нему особое отношение, и не только потому, что голоса прямо противоположны стереотипам, которые в отличие от голосов всегдашни и даже вечны. Пошлость бессмертна, это было точно подмечено. Пишущий ходит по редакциям, как тупой, как неумный среди умных, со своей первой повестью, – он носит ее, как носят мешок за плечами, в котором есть, к примеру, валенки на продажу; он носит именно эти валенки, какие есть, – одну пару. Валенки на одного человека, а не десять пар на выбор, и именно поэтому книга удается. Как правило, первая книга удается. Пишущего ведут голоса детства и отрочества, которые он слышит настолько сильно, что интеллект, играющий со стереотипами в свои игры, еще не в состоянии подправить наивного творца, – в первой книге всегда есть новизна в истинном смысле этого затертого слова, и всякая первая книга, не неся бог знает каких дум или раздумий нынешнего дня, несет все же в себе нынешнюю новизну и, уж если считать, заведомо окупает своим появлением и бумагу, и типографские расходы, чего нельзя наперед сказать о других книгах, пусть даже того же самого автора.

Я бы издавал только первые книги авторов.

Так рассуждает пишущий, который уже заметно постарел и у которого около пятнадцати или двадцати книг, – тоскует, и в тоске хочется разогнать домашних и родных по делам, запереться в квартире, открыть бутылку с «изготовленной из отборного зерна» и теперь уже в полном и обеспеченном одиночестве тосковать, напевая самому себе на музыку Яковлева:

Я горы, долы и леса

И милый взгляд забыл,

Зачем же ваши голоса

Мне слух мой сохранил... —

на самом же деле поет он уже, как говорится, от обратного. В утрате своей поет. То есть с возрастом он именно леса, и горы, и милые взгляды научился ценить и знать, и узнавать вполне, а вот голоса свои он уже не слышит; отрочество далеко, в суете голоса неразличимы. Их трудно выделить и вычленить, как трудно высвободить понравившуюся вдруг мелодию в сработавшемся от времени транзисторном приемнике, – и собрать воедино хотя бы обрывки своих голосов, хотя бы отголоски их, кажется сложным и тяжким не по летам.

Умирают, как известно, по-разному, – говорят, молодые умирают легко. Можно предположить, что умирающий в молодости слышит разом все свои голоса, которые, не умри он, будоражили бы исподволь в течение долгой или даже затянувшейся жизни. Все отпущенные ему голоса умирающий молодым слышит разом, и тогда, надо думать, это действительно сладчайший миг. И если отвлечься от романтической подосновы, можно, пожалуй, согласиться, что умирающий до времени имеет свою определенную компенсацию: как-никак он слышит все свои голоса и с ними же уходит, не растеряв их и держа при себе и, уж во всяком случае, зная, зачем и с чем он приходил на землю. Голос требует импровизации, притом мгновенной. Но где же ее взять, если ты человек, обкатанный бытом и возрастом, а не летящий по небу и без передышки поющий ангел, и если импровизация – это не заранее и втихую накопленный запас слов, которые ты можешь вынуть из кармана, а можешь и не вынуть.

7

Чувство вины было явным – я был по какой-то причине виноват, я понимал, и я как бы даже знал это, а три плосколицых человека сопровождали меня: мы шли степью; мы шли неторопливо; они меня конвоировали. Земля была потрескавшаяся от сухости, с полынью, и когда я приостанавливался (а я делал вид, что я беззаботен, что я уверен в справедливом их отношении ко мне), когда я нагибался, чтобы сорвать кустик полыни, все трое сдерживали шаг и вроде бы тоже приостанавливались. Я насвистывал. Вверху вдруг мелькал жаворонок, и, если бы он пел, мы с ним составили бы пару; я насвистывал, а сопровождавшие меня молчали.

– Свищу, – сказал я, перехватив взгляд узких глаз-щелочек того человека, что шагал справа возле меня, он шагал почти рядом.

– А?

– Свищу, – повторил я с улыбкой. Из троих сопровождавших он мне казался более симпатичным, лицо у него было не столь обветренное; лицо было с юношеским, даже слегка женским, мягким очерком линий. Мне казалось, что если он мне симпатичен, то не исключено, что и я ему симпатичен, а в этом уже могла таиться, да и таилась некая моя надежда. Он не ответил. Он ударил плетью по своему мягкому гофрированному, старому, как старая гармошка, сапогу и обил от скуки пыль. Кузнечик на сапоге был прихвачен ударом и вмиг размазан в пятно.

Перед нашими глазами появилось небольшое восточное глинобитное строение. Среди белесой полыни строение возникло вдруг – одно-одинехонько посреди голой и нежилой степи. Я хотел пить, но воды не было. Точнее сказать, воды было мало. Старик с реденькой узкой бородкой вынес им плоскую чашку воды – все трое сделали по нескольку глотков, передавая чашку друг другу. Последний (это был тот, что с моложавым лицом), посмотрев на остатки воды, хотел протянуть чашку мне – но, словно спохватившись, сделал еще глоток, допил, – потом, вновь оглянувшись на других (не осудят ли его за доброту), все же протянул к моему лицу. Руки у меня были голые и сухие от ветра, я схватил чашку – там, на дне, с темными соринками и с желтоватыми зернышками полыни, колыхалась капля воды. Я пил до самого дна. Я пил долго, ожидая стекавшие капли. И вот тут, поводя глазом по-над краем чашки, закрывавшей мне лицо, я увидел мертвого. Я его как-то не заметил, когда мы подошли к строению. Он лежал на песке; старик, присев возле него на корточки, теперь причитал и смотрел мертвому в лицо, а трое моих провожатых лениво готовили умершему могилу. Старик просил их помочь, поторапливал. «Надо хоронить», – говорил старик. И повторял:

– Надо хоронить. – Те трое рыли яму и укладывали вокруг сухие кирпичи-кубики: они делали что-то вроде надгробья, напоминавшего видом большую игрушечную пирамиду, какую от нечего делать строят дети.

Старик вымыл мертвому лицо, пригладил ему виски, – теперь в руках старика появилась бритва. Старик вертел ее в руках (она посверкивала на солнце) и громко жаловался копающим, что надо побрить мертвого, но ведь лежачего брить не с руки, неудобно. «Я не умею брить лежачего», – говорил старик.

И спрашивал:

– Может, вы кто умеете?

Он спрашивал их, он приставал к ним; меня он не замечал. Ну что ж, похороны как похороны – я сделал вид, что все идет как идет, и даже попытался дать совет: я, мол, слышал, что у них на Востоке волосы не обязательно брить бритвой, можно выдергивать, и делают, мол, это суровой ниткой: плотно прижимают нитку к лицу и ведут вдоль щеки книзу, накручивая и вырывая волос за волосом. Они как бы не слышали моих слов; они не ответили.

Они велели мне сесть на землю, вытянув ноги, – спина к спине они посадили со мной умершего; его голова разместилась у меня сзади, на шее, безвольная голова, мягкая и одновременно жесткая. Поскольку мы сидели спина к спине, я ничего не видел (я видел только степь), но понимал, что старик будет его в таком сидячем положении брить, – я слышал, как он шуршит помазком в мыльной пене, жалуясь, что воды совсем мало. Потом послышалось, как он скребет по щетине мертвого. И почти тут же я почувствовал холод – холод входил в меня импульсами, он шел от спины мертвого. Если бы не этот холод, сидеть спина к спине мне было бы даже удобно, потому что после долгой дороги я устал и ноги ныли. Но теперь я быстро охлаждался. Волна озноба вошла вдруг в меня в область правой лопатки так сильно, что я затрясся, и старик строго сказал мне, чтобы я не дергался, иначе он порежет щеку мертвого. Теперь он устроил голову мертвого у меня на плече с левой стороны и, вероятно, закинул ему голову кверху, как это делают все парикмахеры, чтобы добраться до шеи и трудных мест подбородка; теперь я чувствовал левым ухом холодное ухо моего напарника. И тут же раздался первый пробный скрежет в этом новом положении.

Старик брил, а я остывал все больше – сначала остыли плечи, потом вся спина, холод полз по рукам, и только пальцы рук, которые я держал у живота, да выставленные вперед ноги были еще теплыми; вся надежда теперь была на ноги, все еще мои. Но холод входил теперь и в низ позвоночника с особой, необратимой силой, и, когда медленный скрежет кончился и они оттащили своего мертвеца, – я, остывший, остался сидеть в том же положении, как будто я стал фигуркой из чугуна, холодной и недвижной. Встать я не мог. Я как бы прирос в сидячем положении к земле, как прирастает к ней все неживое. Они спели короткую молитву. Только старик не пел: он напоследок прихорашивал мертвого, стряхивал пыль с его одежды и обирал траву.

Не прерывая тихого пения, они отволокли мертвого в приготовленный ему закуток из кубиков-кирпичей, пристроили его там и пошли дальше степью, старик и трое, – а я сидел как сидел.

Они были шагах в двадцати уже, когда старик спросил у них про меня, и один из троих ответил:

– На семь восьмых славянин... И на осьмушку, возможно, скиф.

– На осьмушку?

– А может быть, и осьмушки не наберется.

– Маловато, – сказал старик.

И тогда тот, с моложавым лицом, обернулся на ходу, словно хотел мне, оставшемуся сидеть, крикнуть: «Пока!» – но не крикнул; не сбавляя шага и не останавливаясь, он легко и небрежно швырнул или метнул небольшое копье в мою сторону с двадцати или двадцати пяти шагов, и мое тело издало звук, какой издает раздувшаяся от жары рыба, когда в нее на пробу втыкают нож: попал.

Я, сидевший, стал медленно заваливаться, а засевшее во мне копье, в то время как я заваливался, постепенно распрямлялось, пока не встало торчком, – копье стояло почти вертикально, а я теперь лежал на земле, придавив полынь. Я был все еще холодный и словно неживой, и, может быть, поэтому я чувствовал, что боль была тупая, и чувствовал все, что со мной происходит. Копье вошло с правой стороны под ребром – пробило кожную ткань, проскочив эпителий, протиснулось острием в густую кашеобразную массу печени, а затем, раздирая и легко рвя, отодвинуло витки кишок и вышло вон, насквозь.

На месте разрыва печени чужеродные вещества проникли в кровь и вызвали сепсис, – свертывание крови распространялось теперь по сосудам все дальше (напоминая скисание молока, но только ускоренное, вместо суток двадцать минут), и, когда отключилась вегетатика, легкие застыли в спазме. С этой минуты клетки уже задыхались без углеродистого обмена: они жили уже сами по себе, на внутреннем запасе. Но запас быстро истощался. Процессы прекратились – стоп – и теперь колесики вновь стронулись с места, но уже в обратном направлении: начался встречный процесс, распад. Аминокислоты перестраивали ряды. Началось дыхание непосредственно воздухом. Клетка вбирала чистый кислород напрямую, шло сгорание, которое почему-то называется гниением, какая глупость. Всякая борьба – это борьба. Надо же было как-то уцелеть и выжить, то есть остаться среди живых, живущих, и потому – и именно потому – аминокислоты торопились перейти, перевоплотиться в траву, в землю, в микроорганизмы, в воздух. Опытные бойцы. Они не упускали и не упустили своего шанса.

Мое лицо утратило тем временем мягкость: рука затяжелела, как полено, в судороге я прижал ее к лицу, словно закрывал светлые материны глаза от ястребов, – а степняки уже кружились. Мое «я» разваливалось. В конце концов, приходилось выбирать из того, что есть, – мое «я» металось по разлагающемуся телу, норовя хоть куда-нибудь приткнуться, впрочем, выбор был невелик: я почувствовал, что обрел гибкое длинное тело, и если новое мое тело было теперь скользкое и холодное, то не беда, и ведь, повторяю, приходилось выбирать из того, что есть. Я прополз меж ребер того остова, которым я сам был когда-то, мимо развороченной печени и мимо отполированной поверхности древка копья, – я уже обрел некоторую ловкость и вскоре даже привык, как привыкает, скажем, человек, потерявший ногу, привыкает и не скорбит всю дальнейшую жизнь, что ноги у него нет и что она уже не вырастет. Я потерял куда больше, но теперь это не имело значения. Я был червь, я был живое существо, а это уже немало. Я полз лишь для того, чтобы выползти, я обвился вокруг ребра – и раскачивался, слыша запахи травы и земли. Только недоумки говорят, что червь любит жить в трупе, – он там рождается подчас, это верно, но вскоре он уходит, как всегда и все взрослеющие уходят от того места, где родились. Качнувшись на ребре всем телом, я совершил сброс и упал – и вот уже совсем ловко и упруго заскользил по земле: я хотел пить, потому что червь любит влажность.

Солнце было высоко; червь не человек – и потому я сразу же нутром почуял, где тут в степи может быть вода. Я услышал ее, как слышат звук самолета, и двинулся на этот звук. Я полз не слишком долго, потому что я полз правильно. Вода была недалеко: уже за первым же пригорком земля запахла свежо и страстно: вода хотела меня так же, как хотел ее я. Я полз: я вытягивал шею, потом тянул середину и только затем подтягивал низ тела. После полыни и песка вдруг появились первые зеленые проблески травы. Вода была близко. И тут я увидел человека – в нескольких сантиметрах от меня стоял старик, которого я недавно видел в бытность свою человеком, жалкий и оборванный старик, но только теперь, хотя и в лохмотьях, он не был жалким. Он был огромен. Он перекрыл собою путь к воде. Он спросил:

– Ползешь?

И рядом я увидел подошвы его ног, его старые стоптанные сапоги. Они были как огромные столбы. Он ступил, и, как глыбой, придавило сапогом половину моего тела, и, конечно же, вмиг расплющило бы меня, если б он захотел. Я извивался – сапог, чуть придавливая, увеличивал боль, и я уже боялся разорваться от переполняющего меня давления моей же внутренней жидкости.

– Ну? – Был его первый вопрос. – Грешил?

Я хотел ответить: «Сам, мол, все знаешь – зачем же спрашиваешь?» – но голоса у меня не было, я даже пискнуть не мог; я только заизвивался сильнее и подобострастнее.

Он (там, наверху), вероятно, покачал головой.

– Грешите, – проговорил он с упреком, – землю всю поганите.

Я вновь заизвивался, телодвижениями отвечая – я, мол, как все. Я как все, и какой же с меня спрос.

– А почему же жить хочешь?

– Все ведь хотят.

– Опять все... Мало ли чего хотят все. – Старик передразнил, повторил мою (в переводе на язык) извивающуюся интонацию. – Ты-то почему хочешь жить?

Он прижал меня жестче и грубее; я совсем помутился, вздулся и вот-вот мог, разорвавшись, растечься.

– Что в своей жизни ты делал – рассказывай.

Как ни стыдно сознаться, я стал лепетать (извивами вздувшегося тела), лепетать о каких-то своих достоинствах. Тут обнаружилось удивительное: так легко говорить о своих прорехах, так просто перечислять скользкие или поганенькие поступки, сделанные хоть год, хоть десять лет назад (в припоминании есть даже своя покаянная сладость), однако, когда я попытался сказать, чем я хорош, это оказалось непосильно, это звучало жалко, даже, пожалуй, нелепо и уж точно неуместно.

Я заизвивался вновь, – не зная, что вспомнить и что сказать, я стал лепетать, что я, мол, не умею себя хвалить. У нас, мол, принято, чтобы хвалили другие.

– Другие?

– Да.

– И как же они хвалят?

– Ну как. Я сделаю ему что-нибудь полезное, хорошее, доброе – он меня похвалит. Надо сделать человеку что-то полезное.

– Хорошо живете, – фыркнул старик.

Сапог, придавливавший меня, ослабел. Все тело мое заныло; я пополз, волоча за собой нижнюю половину, которая была все еще в шоке и тянулась за мной, как неживая. Старик произнес сверху:

– Ладно, поживи, даю отсрочку.

Солнце грело, вода была недалеко; я настолько обрадовался возможности жить дальше, что осмелел. Я спросил, за что он дает мне отсрочку, хотелось бы знать. Я повторил движением тела:

– За что?

И он сказал, за что. Он и без меня все знал; сразу и легко прочитав мою жизнь, он назвал некую, на мой взгляд, безделицу, пустяк – и я замер в шоке, как и мое тело; я никак не мог осмыслить: то, что он назвал, не было ни достоинством, ни хорошим поступком, скорее всего, это было, пожалуй, моей слабостью.

– Но ведь это есть у многих, – обескураженно пискнул мой голосок.

Он сказал:

– А я многим даю отсрочку.

И тут он добавил еще три слова:

– Много извиваешься, червь, – и пнул меня ногой, чтобы больше не видеть. Удар был сильный, но, по-видимому, достаточно рассчитанный и не без крохи гуманности: тело не лопнуло, оно спружинило, я взлетел в воздух, – и вот, перелетев через пригорок, шлепнулся в какую-то канаву с водой, к которой я давно и долго полз, алчный, по запаху.

8

Голоса́ не надо путать с вдохновением; вдохновение – это состояние пишущего, голос же, говоря грубо, материален – он несет в себе, например, желтые вершины гор, или степь, или Курский вокзал, он несет в себе ту или иную боль, то или иное поразившее тебя, но вполне конкретное человеческое лицо, конкретно улицу или конкретно поселок. Голос существует и тогда, когда он не слышен: он притих, не более того. С точки зрения вбирания в себя голос достаточно широк и несет в себе все и всякое; и если кто-то захочет найти в нем свою исключительность или даже свою болезнь, он ее там найдет.

Голоса имеют свою жизнь во времени: от и до. Голоса возникают, то есть однажды рождаются, – некоторое время они будоражат тебя, напоминают, подначивают, тревожат, достигают наибольшей силы, это пора их зрелости – потом они гаснут, слабеют. А затем, как и положено живым, голос умирает, он смертен. Прожив отпущенный ему природой век, месяц или год, или, скажем, три года, голос умирает в тебе, оставшись чаще всего нереализованным. И однажды тебя начинает будоражить другой голос – следующий.

В каждом человеке в этом смысле есть свое и особое кладбище голосов. Они погибли. О них можно помнить, но поправить уже ничего нельзя, потому что их звучание в тебе кончилось; они мертвы.

Бывает, что голос в тебе еще достаточно силен, он напоминает о себе на ночь глядя, однако ты уже бессилен каким бы то ни было образом на него откликнуться или хотя бы, удерживая при себе, осмыслить; время этого голоса позади, момент упущен. Тем не менее голоса эти долго еще слышатся и напоминают, как правило, они звучат с укором, нет-нет и вынырнут ближе к ночи, щемя сердце.

Напрашивается сравнение этих тихо звучащих голосов с опавшими листьями; образ старый, сработанный и затертый, но его можно в меру модернизировать. Изощряясь, можно представить себе листья или ворох листьев, лежащих под деревом, под осиной, да и осина сама – необязательно осина, а некое деревце на киноэкране; время, конечно, осеннее, листопад. И вот кинолента прокручивается обратным ходом (у режиссера есть такой прием), лист отделяется от вороха, отделяется от массы ржавых и старых и кучно лежащих собратьев, – с земли лист начинает медленно подниматься кверху. Он переворачивается в воздухе. Он кувыркается. Переворачиваясь и неспешно кувыркаясь, лист ползет все выше, и вот, замедленно поплавав в воздухе, среди незнакомых веток, словно выбрав и отыскав маму, он приклеивается к своей ветке, к своему маленькому черенку. И живет. Некоторое время он вновь живет и даже трепещет, подрагивая мелкой дрожью, как и положено подрагивать на ветру осиновому листу. А снизу уже поднимается следующий лист. Тоже неспешно кувыркается. Тоже ищет ветку.

Усиливая сравнение, можно вновь представить себе эту киноэкранную осину и под ней ворохи опавших листьев, но только листьев не этого года, а прошлого или позапрошлого. Они из уцелевших случайно; они пролежали зиму или две, случайно не сопрели, не сгнили, хотя и пожухли, почернели и ослабели своей лиственной тканью, едва не рассыпающейся в труху, – но некоторые все же сохранили и форму, и отчасти красноватый остаточный цвет. И вот режиссер вновь крутит ленту назад, допустим, он это в силах: лист за листом отрываются от поверхности земли и – медленно, неспешно – поднимаются кверху. Лист кувыркается, переворачивается. Он приближается к массиву кроны, втискивается, кружится, залетая то справа, то слева, но там-то другие листья, там другие ветки – нынешнего года, – и листья не находят своего былого места, им негде приткнуться, негде пристроиться. Так они и плавают в воздухе.

Некоторые голоса в нас не исчезли, не сопрели, как преют листья, – нет-нет и голоса напоминают нам о себе, заглядывают в нашу душу и с той стороны, и с этой, но им не найти своего места, их время прошло. Иногда их время совсем далекое, и тогда мы говорим, что нас тревожат голоса предков – печальные голоса. И мы впадаем в беспросветный пессимизм и не понимаем, что же это нас окликает и что не дает покоя.

* * *

Меня долго преследовала сцена, где три физически сильных и хладнокровных человека убивают или насилуют некую жертву, а я вижу, но стою в стороне, – и оттого, что я в стороне, мне стыдно и скверно. «Тебя-то мы не тронем, не бойсь!» – кричат мне трое, и я только жалко улыбаюсь и переминаюсь с ноги на ногу, как бы парализованный страхом и жутью. Со мной никогда не было ничего подобного, и вины этой тоже не было.

Однако с постоянностью мстящего духа вновь и вновь, примерно раз в полгода – год, с тем расчетом, чтобы я успел забыть и чтобы вновь было напоминание внезапно и остро, – на меня накатывала тревога. Иногда в виде сцены. Иногда в виде смутного переживания. Иногда с подробностями. И всегда с чувством покаянности и вины за свое постыдное бессилие и невмешательство. Было похоже, что кто-то из моих предков когда-то не вступился в такой вот ситуации, не вмешался, жалко улыбаясь и стоя в стороне, но с кем из них это было? и когда? – поди знай. Голос, вероятно, преследовал моего предка до самого смертного его часа. Слабее, а потом еще слабее он преследовал моего деда и моего отца; голос преследовал мужчин, это понятно. Теперь же совсем слабо и лишь иногда он преследует меня, даже не преследует, а лишь напоминает: мститель на излете.

* * *

В одной из не самых больших стран Востока два брата-буддиста отрезали голову своей матери. Они отрезали ей голову с ее полного согласия; это было в 1962 году.

Замысел там был таков – у братьев-буддистов во время богослужения украли сто, допустим, рупий. Вора они не знали, вор скрылся. Дух их умершей матери должен был теперь преследовать вора в течение всей его нечестивой жизни. Дух должен был мешать вору красть, должен был помогать его преследователям и врагам, дух должен был терзать его еженощно во сне кошмарами.

Когда трагизм случившегося события – я имею в виду отсечение головы, а не кражу ста рупий – уже прошел сквозь мое нутро и когда я, попривыкнув к факту, уже смотрел на случившееся (довольно далекое с точки зрения географии и, в общем, чужое) спокойно и обыденно, тут только до меня дошло, и тут только я оценил всю мощь замысла. Я понял, насколько легче было теперь братьям-буддистам жить. Насколько торжественнее и честивее стали их службы и молитвы Богу. Я понял и как бы увидел их, сидящих на молельных ковриках и прикрывших лицо ладонями. Признаться, я увидел и саму старуху; часа за два до отсечения головы (я увидел и представил ее в этот самый момент) старуха злобно смеялась, она потирала руки, предвкушая, как ей отсекут голову и как она будет в скором, в самом скором времени мучить жертву. Известно, что она специально отрастила и не стригла ногти. Старуха была счастлива; старуха рвалась в бой.

9

Кто и когда изобрел барабан, историей не зафиксировано – это столь же в прошлом, как и, к примеру, колесо. Колесо мерит расстояние и пространство, барабан мерит секунды и время.

Имя не сохранилось, однако все же известно, что жил в палеолитные времена некий дикарь, обыкновенный, косматый, кутавшийся, как и прочие, в звериную шкуру, – был он даже для тех времен отъявленный бездельник; был он, впрочем, смышлен и ловок. Кругом громоздились, как и положено им громоздиться, голые камни, а вокруг пещер в неисчислимом количестве бродили звери; от голода звери выли ночи и дни напролет. Это было суровое время, звери тогда размножались бурно, и еды им не хватало. Людей звери тогда, в общем, жалели и старались не есть, потому что людей было мало и истребить их ничего не стоило. Люди могли попросту сойти на нет.

«Разве это жизнь?.. О, господи! – вздыхали там и тут люди в своих жутких пещерах. – Разве это жизнь?» Люди, как и всегда, считали, что жить тяжело, что жизнь – это сплошное страдание, и без конца жаловались друг другу; они очень любили жаловаться. Тем более бывало муторно и тяжело на душе, если среди племени оказывался вдруг бездельник, или, как они говорили, тунеядец, человек, евший втуне. Он был ленив, он был откровенно ленив; бездельник даже жен своих не кормил или почти не кормил, хотя был молод и крепок, – от жен он избавлялся. Он заставлял жен плясать напоказ голыми в будние дни, после чего обменивал их на оружие или на филейную часть мамонта. В конце концов он обменял их всех; он остался с одной-единственной женой. Он жил с ней в пещере, сплошь заваленной красивыми копьями и мечами. Он был первый, кто стал открыто жить с одной женщиной. Все племя ему втайне завидовало. И конечно же, вслух все его осуждали, и не только потому, что прокормить одну жену легче легкого: дело было еще и в принципе, человеком он считался нехорошим и аморальным. Плюс к этому всему он был болтлив и, как всякий бездельник, нет-нет и проговаривался, что он-де умен и что он-де много умнее даже старых своих сородичей. Его предупреждали и по-доброму, и более круто, однако унять не могли. Его, в общем, оберегали из гуманности: некоторые его любили и жалели. Но однажды он произнес неслыханное, и тут уже ничего нельзя было поделать: он сказал, что умрет достойнее их всех, достойнее старых родичей, достойнее даже вождя племени.

Смерть в те времена считалась событием ответственным, смерти придавалось значение и придавался смысл, и было, например, необыкновенно важно, кто и как умер. Смеялся ли человек умирая, важничал ли. Или же плакал, как плачут женщины. Тут были важны сказанные перед смертью слова и даже их оттенки: событие есть событие. И потому стало и нехорошо, и неловко, и даже жутко, когда бездельник произнес вслух:

– Я умру достойнее вождя племени.

Племя было шокировано. Вождь на эти его слова ответил кратко:

– Ты умрешь завтра.

Бездельник схватился за губы, зажал себе рот, но было поздно. За шалопая вступились дядьки, братья, отцы; отцов в те времена было несколько, – однако вождь был тверд и неумолим. Авторитет всегда авторитет, и порядок всегда порядок: не наказывая человека за безответственные штуки и выходки, ты в первую очередь развращаешь и портишь его самого. И других тоже. И себя, кстати, тоже портишь. К тому же вождь племени слегка опасался, что шалопай после своих слов и впрямь как-нибудь случайно умрет с достоинством – кто его знает! – людишки же прибавят, приврут, вот тебе и легенда.

– Он умрет завтра, – подтвердил вождь племени родичам, пришедшим просить о помиловании. И добавил: – На закате.

Приговоренные к смерти в те времена прыгали с обрыва на камни. Разбившись, они лежали там с множественными переломами и в течение двух-трех суток кончались, исходя криками, и ни о каком достоинстве, разумеется, речи там быть не могло. Кара была суровая именно потому, что смерть страшна не сама по себе: смерти дикари, в общем, не боялись, они боялись предсмертных мук и страданий.

Выхода не было – шалопай сидел ночь напролет, не спал и старался придумать последнюю штуку в своей жизни и последнюю уловку, чтобы как-то облегчить конец. Он бы, возможно, ничего не придумал, если бы не услышал голос свыше; ему повезло. Была луна. Воздушное пространство вдруг как бы расширилось, минута сделалась огромной, значительной, и на душе приговоренного стало легко и освобожденно. «Бог, ты услышал меня. Бог, ты услышал меня!» – со слезами на глазах, ликуя, закричал суеверный дикарь, простирая руки к луне и к застывшим вокруг луны небольшим облакам. Он придумал.

Мысль внешне была проста.

Среди ночи он повел свою единственную жену под обрыв и указал ей место, куда он будет прыгать. Стояла полная луна, небо было высокое. На земле были различимы отдельные камешки. «Сюда, милая, – он указал на бугорок земли, поросший высоким папоротником, – укрепи обломок копья на закате». – «Но меня заметят и прогонят». – «Не заметят». – И он улыбнулся.

* * *

Весь следующий день приговоренный бегал по своим дядькам, братьям и отцам с последней просьбой – он просил, чтобы родичи к закату явились на обрыв с плоскими дощечками и тазами и чтобы колотили в них мерно и ровно, когда он будет идти на смерть. Родичи не отказали. Родичи обещали выполнить. Они немного погоревали и немного посочувствовали, как-никак у человека не каждый день смерть. Они спросили: «Для чего эти дощечки?» – и он, забывшись и, как всегда, немножко важничая, ответил: «Это я придумал, чтобы умирать было не больно». – «Помогает разве?» – «Конечно!» – а день уже клонился к закату.

Закат; это был ярко-алый, а потом багровый закат. Племя разбросанными группами собралось вблизи обрыва, они сидели на корточках на земле, они смотрели, они колотили в дощечки, – дикарь шел своими последними шагами к краю обрыва, и впервые в истории человечества гремел барабанный бой. Дикарь не спешил. Дикарь шел медленно. Барабанный бой был, разумеется, как все оригинальное, несовершенен – родичи колотили кто во что, сбиваясь с ритма и мешая друг другу: начало как начало. Уши и глаза всех собравшихся были отвлечены или, правильнее сказать, привлечены этим дурацким грохотом и этим нелепо горделивым шагом выдумщика. Жена тем временем под обрывом укрепила среди папоротников небольшой обломок копья. Дикарь прыгнул точно. Умер быстро. Он едва успел выкрикнуть с ликованием: «Совсем не больно!» – а солнце уже село за горизонт, для того он и шел к обрыву столь медленно. Стемнело. Стихли крикливые птицы. Жена, теперь уже вдова, извлекла копье и незаметно вернулась в пещеру, чтобы обман не раскрылся и чтобы ее не наказали, – так у них было условлено.

Все удивлялись, племя было не на шутку взволновано: обычно крики умирающих слышались ночь и день и еще ночь. Утром вождь племени преодолел одышку и самолично спустился под обрыв посмотреть, так как в племени от мала до велика уже шептались, что смерть была легка, мужественна и что на лице умершего улыбка, а оскала зубов нет.

Через год, а может быть, через три (число лет история тут тоже не зафиксировала), а может быть, через десять пришел час умирать вождю племени, – в этот час, лежа в постели и тяжко страдая, он объявил, чтобы люди племени вновь собрались с плоскими дощечками и натянутыми для просушки шкурами животных. И чтобы, как и в тот раз, колотили в них палками. А он, умирающий от старых ран вождь племени, будет лежать и слушать их и испускать дух. Такова его воля. «О вождь, – сказали ему старейшины, – ты тем самым напомнишь людям племени о том шалопае. Получится, что ты его почтил».

– Ну так что же. Он был неглуп. Все это знают.

– Но ведь плагиат. Получится, что он действительно умер достойнее тебя.

– Я не тщеславен, – сурово ответил вождь племени, – я могу быть и вторым. – Он стиснул зубы от боли и на миг прикрыл тяжелые веки. – Я не тщеславен. А рокот ударов так ласкает ухо. В рокоте есть что-то сладостное...

Вождь племени был человеком мужественным, однако и он хотел умереть легко; он не хотел страданий и боли, и это не осталось секретом; люди припомнили это и оценили, как и положено им припоминать и оценивать. Следующий вождь тоже пожелал умирать под барабан. Потом – этого захотели видные старики. Потом, как всякое благо, это вошло и распространилось вширь: одними из первых этого захотели осужденные на смерть, в последней просьбе которым племя отказать никак не могло, – умирание под барабанный бой становилось привычным. Все шло своим путем: умирал человек, рождалась традиция.

* * *

У мусульман барабан заимствовали рыцари во времена Крестовых походов – он проник в Европу с Востока. В России барабан появился при Иване III, накануне Ивана Грозного.

Со временем барабан терял и продолжает терять сейчас свою трагическую окраску, почти повсеместно осужденные на смерть уже перестали слышать его. Идущие в атаку некоторое время еще поддерживали свой дух рокотом последних и тревожных минут. Но и это постепенно сошло на нет.

Барабан вписался в состав оркестра, он так и звался – турецким барабаном, впрочем, роль его всегда была незначительна и строго определенна. Сейчас барабан процветает в ансамблях в совершенно новом качестве – в разболтанных кистях молодцеватого ударника.

Ну и у детей, конечно. Дети любят барабан.

* * *

Лето было жаркое, мальчишка пребывал в пионерском лагере, и однажды неясным каким-то образом он отстал от растянувшейся по лесу цепочки детей. И заблудился. При этом он унес единственный барабан пионерской дружины.

Он бродил по лесу – пацан как пацан, – шел себе и шел по узкой и смутной лесной тропинке. Лес был замечательный, в таком огромном лесу да еще и в одиночестве мальчишка был впервые. Он испытал восторг среди этих огромных деревьев, он даже несколько раз вскрикнул; с ним случилось что-то вроде видения отрока, хотя самого видения не было.

– Я как бы услышал голос природы, голос леса, – рассказывал он после, уже будучи взрослым.

У этой истории был свой забавный финал.

Барабанщик как-никак фигура в отряде заметная, – отбившийся и отставший, он блуждал по лесу часа два и еле-еле наконец добрался до своих, когда детвора уже вовсю резвилась на пляже. Солнце пекло. После пляжа был немедленно созван совет дружины. Вожатые, перенервничав, были настроены неумолимо – они не верили, что он заблудился: они сочли, что это неудавшийся побег домой. И лишили его звания барабанщика.

Характерно, что в этом же отряде был некий мальчик по имени Толик – мальчик с обостренным чувством справедливости. Он уже в детстве различал ту или иную степень проступка; более того, он уже тогда умел дифференцировать промахи и уже тогда догадывался, какая мера наказания в том или ином случае проступку соответствует. Не всякий вожатый знал такое.

Он поднял руку и выступил так:

– Из пионеров его исключать, пожалуй, не надо. – И добавил: – Но из барабанщиков его исключить необходимо. Он не имеет права носить наш барабан.

10

Севка Серый, поселковый бездельник и почти дурачок, был заподозрен в воровстве; в карманах у него были найдены светлые овальные листочки, два платиновых и два серебряных. Севка ходил по поселку и болтал, что видел ночью русалку: русалка шлепала по отмели и была совершенно голая. Севки она не стеснялась. Грудь у нее была высокая, и соски торчали в разные стороны. Дурачок рассказывал, что вскоре они с русалкой поладили и живут теперь душа в душу. Женщина она милая и приветливая. Не без причуд. Но нежная. Когда Севка рассказывал, глаза у него горели – вот тут ему и вывернули карманы.

– А это что?

– Это – ее. – Севка самодовольно хмыкал.

– Что ее?

– Чешуя. Ночью был с ней, и дала мне своей чешуи немного. Сама дала.

– А не отщипнул ли у нее потихоньку?

– Не-е-ет!

Тарас Михайлович, управляющий, смотрел в глаза этому дураку и слушал его без улыбки, с терпеньем. Может, и не он крал, может, он подобрал где-то, а крали другие – кто знает. «Выпороть», – велел Тарас Михайлович. Вокруг Рудничного были еще четыре поселка, и воровство нужно было пресекать во всех видах. Казачки постарались на славу. А как только зад и спина пришли в норму, Севка сразу же сбежал в горы и там отныне шлялся – то в одиночку, то с друзьями. Говорили, что у него появился мрачный приятель и Серый во всем его слушает. Жили они будто бы в далеком хуторке, у вдовы, – приятель был мрачен, а Серый день и ночь орал забубенные песни; кто из них жил с вдовой, было неизвестно, кажется, оба. Вспоминая про Серого, Тарас Михайлович каждый раз усмехался. На другой же день после порки Тарас Михайлович был в пути и спустился к реке, чтобы напоить лошадь; была ночь; луна. Тарас Михайлович увидел русалку как раз тогда, когда увидеть было проще всего, – лошадь пила. Лошадь даже не покосилась на голую бабу, не фыркнула. Луна стояла полная и рассекала Урал белой тропой поперек. Русалка плыла на боку, она плыла куда легче, чем люди. На отмели она встала, опираясь на широкий подвернутый хвост, и поманила Тараса Михайловича пальцем, теперь он ее видел вблизи. Ростом она была с мелкую женщину. «Не холодно?» – спросил он и засмеялся. Она не ответила, она уплыла. А он поднялся с лошадью к дороге. Спутники зевали. Покачиваясь в седле, Тарас Михайлович возвращался домой и нет-нет вспоминал ее тело.

* * *

Они попались только через год: они пытались ограбить церковь и попусту убили звонаря Тимофея. Они говорили ему: «Иди отсюда!» – а звонарь им мешал. «Что делаете, люди?» – спрашивал звонарь и суетился, мешал им. «Уходи отсюда!» Серый тюкнул его крестом среднего веса, не тяжело тюкнул, но в темя, и этого хватило. Старый звонарь ткнулся лысиной в угол, затих. Он даже ножками не подергал. Он уже много лет был глух. Когда ему говорили: «Иди отсюда!» – он не понимал. Мужики прибежали на шум вовремя. Серый выскочил в высокое окно, удачно выпрыгнул, он даже не прихрамывал, когда бежал, – лошадь была рядом. Приятель Серого уйти не сумел. Это был высокий, как стебель, светловолосый малый – с виду мрачный, хотя мрачным он не был. Звали его Афонькой. Тарас Михайлович и полицейский чин Дуда прибыли не спеша, оба зевали, хотелось спать.

Дуда сидел на корточках – он разглядывал ободранное золото, развязал узел: в узле были кресты и оклады. Мужики стояли кружком возле церкви, курили, суровые, злые и на расправу скорые – и потому Афонька тоже спешил. Афонька рассказывал. Он торопился. Он раскачивал головой, и чуб хлестался туда-сюда: «Не я убил... Мужики, поверьте... Не убивал я». – Руки у Афоньки были скручены. Старик звонарь лежал рядом, теплый. Мужики слушали и плевались. Уже светало. Было ясно, что поймали поганца, который не умеет принять ни побоев, ни смерть. Мужики глядели заспанно и зло. Афонька понимал, что ему конец, но переиначить ничего не мог – и хотя бы криком и метаньями пытался что-то поправить: «Он вор! Он подговаривал меня церковь ограбить, мыслимое ли дело – храм Божий!» – Афонька лепетал и сам не слышал, что он лепечет.

Но Дуда слышал:

– Надо еще доказать, что не ты убил.

– Богом клянусь! – Афонька рухнул на колени.

На маковку церкви брызнуло солнце. Дуда размышлял: он ждал казаков, чтобы отправить Афоньку в арестантскую, но колебался – нужно ли это? Серого теперь не поймать. Поэтому просто и правильно будет, не дожидаясь казаков, объявить сейчас же, что убил звонаря Афонька, и отдать его мужикам – делу точка.

– Каков подлюга, – шепнул Дуда Тарасу Михайловичу.

И еще шепнул:

– Пусть кончат его... А того поймаем в свое время.

– Вам виднее.

Афонька не слышал их шепот, Афонька и не пытался догадываться, о чем они шепчутся, – он знал о чем. Он закричал в голос. Он распрямился. Он стал красив в эту минуту. «Суки, вам кого бы ни убить, лишь бы убить. Звери! Вам лишь бы отделаться. А он... – Афонька глотнул воздух, как глотают в последний раз. – А он Заступницу топтал. Он икону топтал. Ногами!» Афонька нашел гениальный ход себе во спасение. Мужики, и сбежавшиеся рабочие по камню, и Дуда, и сам Тарас Михайлович не отрывали глаз от Афоньки, от белозубого его рта, надеясь, что это неправда и что это никак не может быть правдой, что лжет поганец, наговаривает.

И в то же время смутно и неодолимо до них доходило, что Афонька не лжет. Минуты тянулись медленно. Солнце там и сям заиграло на окнах. Мужики стояли, молчали и еще не до конца поняли, что Афонька вырвал свое горло из их рук. А он уже понял. Он понял это раньше их. Он стоял и плакал, опустив голову; руки у него были скручены за спиной.

Следы подковок, которые оставил сапог дурачка Севки Серого, были как прерывистые черточки. Кап. Кап. Кап. Как слезы. К вечеру стали приходить и рабочие с рудника и бабы; они снимали шапки при входе; они входили в церковь и крестились. Заступница лежала на виду, на полу – второпях брошенная, – и поп не поднял ее, не поставил на место, потому что все хотели видеть, как она брошена: увидеть, а не услышать со слов. На лике ее и на правой половине оклада виднелись эти жесткие царапины, кап, кап, кап, – Заступница как бы роняла слезы.

– ...Тут он пробежал до угла.

– До которого угла?

– До этого. Сорвал ее и на пол. И стал топтать. – Афонька рассказывал с жаром, с каким рассказывают все раскаявшиеся. – И мою душу едва-едва не погубил. Мне вдруг тоже захотелось ее топтать. – Афонька припадал к лику. Ползал губами по следам подковок. – Однако уберег Бог. Охранил...

Мужики крестились и кивали головами. Было слышно, как потрескивают свечи. Лица были суровы. Афонька отрывался от иконы, выбегал на паперть и созывал новых. И опять рассказывал. Руки его были развязаны; о нем уже никто не думал.

А на базаре спьяну или просто по глупости кто-то из мужиков, продававших сено, плохо сказал о Богородице: люди его схватили. Толпа набегала и напирала. «Поймали. Только что поймали!» – говорили вокруг, а если не говорили, то думали так, толкаясь и вытягивая шею, чтобы увидеть. В тот день на базаре было много драк и пропало двое детей. Базар гудел и волновался от края до края. Схваченного за плохие слова едва не убили; полдня его отливали водой; он трудно дышал и повторял: «Родные... Родные мои. О ком угодно. О себе. О жене. О детях... Но никогда о Божьей Матушке».

Он хрипел:

– Никогда не топтал... и не сказал о ней плохо – простите, люди.

К вечеру он стал заговариваться:

– Сенца моего? Сенца хотите?.. За рубль сорок. Гуляй, ребята, на все.

Лежал он возле своего воза с сеном, с которым приехал на базар. Жена хлопотала около, а потом уже не хлопотала – сидела и держала в протянутой руке кружку с водой: пей, родимый. Сено она так и не продала. Всю ночь он лежал там же, в базарном ряду, и пялил глаза на мелкие звезды, бубнил: «Копеечка к копеечке. Рубль сорок», – к утру он умер; жена все сидела и держала кружку с водой. Утром она повезла его в деревню, домой, чтобы похоронить; сюда живой, а отсюда мертвый – так он и ехал на своем возу с сеном. В деревне жена не обмолвилась ни словом. Она понимала, что голосить можно, плакать можно, убиваться можно, но ни о Божьей Матушке, ни о том, что с кем-то спутали, лучше не заикаться, – убили и убили, земля ему пухом.

Афоня появлялся на людях там и здесь, он рассказывал – пришло время подробностей: «...Он и меня уговаривал – попрыгай на ней, на Божьей-то Матушке. Потопчи, говорит, ногами». – «А ты?» – «Подошел я ближе, а она на меня смотрит. Меня словно водой окатило. Не буду, говорю, и конец!» С воспаленными глазами, простуженный, Афоня прибежал в управление к Тарасу Михайловичу:

– Афоня я. Здравствуйте. Это же я – Афоня... Пусть казаки меня поспрашивают: я все его теплые местечки знаю.

Управляющий сказал:

– Разволновался ты.

– Упустят ведь, Тарас Михайлович. – Он хлопал себя по коленям («Упустят!»), он страдальчески кривил лицо («Упустят, упустят!») – и Тарас Михайлович не мог не знать, как слушают сейчас Афоню люди, как ловят они каждое Афонино слово. Время для человека, а я не человек для времени: пришел и Афонин час.

Тарас Михайлович поинтересовался:

– А не боишься, что в тот самый день, когда разорвут его, – разорвут и тебя?

Афоня засмеялся:

– Мы с ним не в один день родились.

– И не в один день умрете?

– Не в один.

Под окнами раздались гул и вой; там собралась толпа – в основном бабы, старухи и дети. «Афоня-а-а... Афоня-а-а!» – они кликали своего любимца, они звали, они не могли так долго быть без него. Две истошноголосые кликуши резали воздух протяжными стонами. «Поди к ним, поганец», – но тут же Тарас Михайлович спохватился, он тут же подыскал другие слова. Он велел поднести Афоне стопку. Афоня покачал головой:

– Не пью. Не такое время, Тарас Михайлович, чтобы пить.

Севка Серый просился переночевать у кабатчицы. Он говорил: «Денег, тетя, при мне нет. Но я отдам после – ты же меня знаешь». Кабатчица тряслась от страха, но виду не подавала. Она ответила – пей, сочтемся после. Кабатчица была лет тридцати, вся в теле, белая, как белая сметана. Мужа у нее задавило в руднике; второй муж сгорел от водки. И вот Серый стал поглядывать на нее и маслить глаза:

– Детишек уложила?

– Спят. – Она еле выговаривала слова.

– Хорошо живешь!

– Пей, милый...

– А не холодно одной ночью?

Она была старше его лет на десять, и потому смущаться должен был он – а смущалась она. Тут только он заметил, что она дрожит.

– Оставишь на ночь меня или нет?

– Нельзя мне, милый.

Они пошли на жилую половину – теперь она дрожала всем телом.

– Почему же нельзя?

– Нельзя, милый. На сеновал иди.

Он облизнул губы, он был как рыба на крючке; у дверей он попытался ее потискать. За перегородкой спали дети. Где-то в далеком углу горела маленькая свечечка.

– Слушай, кума, – зашептал Серый, – я ведь с Петухом водился, в шайке его был – мы там кой-чего пособирали, золотишко, камушки. Я тебе привезу.

Она молчала и тряслась.

– У меня там сережки имеются, глаз не оторвешь. Платиновые. Моя доля лежит...

Он загибал пальцы:

– Значит, серьга. Брошка есть. Браслетка есть. Ну и монеты золотые – много не дам, но что-то подарю.

Он еще раз спросил:

– Поладим?

– Нет...

– Чего? Я не обманщик.

– Нельзя, милый.

И тогда Серый взмолился: «Тетенька, ну чего тебе стоит. Томлюсь я, одиноко мне!» – он потянулся к ней, но она отодвинула его рукой. Севка пошел на сеновал и все пожимал плечами – чудная какая баба, дрожит всем телом, а непонятная, может, больна чем?.. Только утром он узнал, что имя его разнеслось широко, и узнал, за что его ловят. Пахнущий сеновалом, поевший, Севка Серый оглаживал коня, а мимо с заутрени тащились старухи; они не знали его в лицо, они злобно шептались:

– Богохульник топчет икону для своего же горя.

– А батюшка наш медлит.

Севка стоял в пяти шагах от старух, заслоненный лошадью.

– В Троицкой его уже сегодня проклинать будут. А когда же мы?

– В Троицкой мужики умелые. Изловят Серого – и на дереве кончат.

Севка похолодел, потом затрясся самой мелкой дрожью. Кончить на дереве – вид казни за святотатство, взятый у старообрядцев и встречавшийся крайне редко. Серый сразу же вспомнил, как в ту ночь в суете ограбления поскользнулся он на иконе; икона валялась, он поскользнулся и в ярости дважды слепо топнул сапогом. Старухи прошли мимо. Его била дрожь. Он и думать не думал, что до такой степени боится смерти. Весь день он гнал и гнал лошадь. Он попытался добыть ружье, но не вышло: не повезло самую малость. Один казак спал в седле, другой на траве. Их было двое посреди ровного поля – Серый крался, подползал к ним, травинка не шелохнулась. Тихо было. И без луны. Но казак не спал. Когда Серый потянулся к стволу, казак вдруг ударил его в лицо – резко и сильно. Серый побежал, постанывая, а казак смеялся. «Чего ты?» – спросил тот, что спал в седле. «А тут бродяжка подполз. За хлебом к сумке тянулся. Ох и засветил я ему!»

Они прислушались к топоту уезжавшего прочь Севки Серого.

– На коне... Значит, не бродяжка. Пастух.

– Пастухи сейчас голодные.

* * *

И опять Серый гнал лошадь всю ночь, он забирался подальше в горы: он замыслил отсидеться в маленькой и жалкой шайке атамана Петуха, в которой он нет-нет и объявлялся. Навстречу Серому кинулась одна из бабенок – Нюрка, совсем молоденькая. «Женишок мой явился – гляньте!» Нюрка всплеснула руками и полезла целоваться. Она была навеселе. Она называла женишком каждого. Вся шайка была навеселе, про икону они не знали. Севка Серый сразу же стал подбивать их идти к киргизам – в степи. «Поехали на всю осень – погуляем!» – то одному, то другому Серый говорил, что доподлинно знает о степных дорогах, на которых можно разжиться. И ковры добыть можно, и золотишко, наше же, уральское, вывозное, и лошадей каких! Однако атаман был в этот раз необычный – и мягкий, и ласковый. Атаман сидел в шалаше, он усадил Севку рядом и спросил, не видел ли Серый свою мать.

– Не видел. Через болота ехал. – Серому не нравился разговор.

– Лицом ты плох.

– Я не девица.

– А все же отдохни. Не помылся. Не поспал, – очень был ласковый у атамана голос.

Серый помылся. Поспал. Лег он тут же у шалаша, взял чей-то полушубок и завернулся.

В ночь атаман отправил Серого и совсем молоденького Ваню Зубкова к пастухам – чтобы прихватили овцу-две. Серый не почуял подвоха: подумал, что атаман приучает к послушанию и дает урок. А когда вернулись, ни ребят, ни атамана не было. С добром, с лошадьми шайка снялась с места тогда же, в ночь. Зола в костре была совсем холодная. Серый и Ваня Зубков перекурили, оглядывая пустое, брошенное место. «Запросто так не бросают, – хмыкнул Ваня Зубков. – Чего-то ты ему сделал».

– Ничего не сделал.

– Наступил ты ему когда-то на ногу, Серый.

Серый скривил рот:

– Может, ты наступил – вспомни.

Под сосной они увидели еще человека, которого бросили.

– Эй, красота писаная! – крикнул Ваня Зубков.

Нюрка проснулась – ее не бросили, пьяненькую, ее попросту забыли. Голова у нее разламывалась. Нюрка долго и скучно смотрела, как смотрит сова, и не понимала, что произошло: «Чаю бы попить, а?» Днем все трое спали – и Ване Зубкову приснился вещий сон: приснилось, что конь под ним заиграл ни с того ни с сего, Ваня спрыгнул наземь и превратился в ужа и долго полз, пока не заполз в темный и чистый колодец. «Коня убьют, – растолковала Нюрка, – а потом тебя тоже убьют».

– Колодец-то был чистый...

– Это все равно. Это ничего не меняет, колодец был темный.

Они помолчали. Ваня Зубков спросил:

– Почему же про Серого во сне ничего нет?

Нюрка пожала плечами:

– Нет, стало быть, нет.

Был им еще знак. К ночи на Севку Серого напали гулики – они нападают на человека, если ему грозит смерть, притом мучительная. Они нападают, как нападает озноб, маленькие, мохнатенькие и ласковые: их нельзя ни схватить, ни пощупать. Серый сидел возле ямы с водой и смотрел на плавающие листья. Нюрка сразу догадалась и подсела к нему: «Что, Серенький, плохо?» – а он дрожал и бил зубами. Она спросила, не лихорадка ли, хотя знала, что это гулики. Севка выговорил еле-еле: «Когда маленький был... маленький, в церковь ходил». – «Молился?» – «Каждый день». – И тут он откинулся на землю, на траву и стал мотать головой из стороны в сторону, как мотают во сне больные люди. Нюрка позвала Ваню Зубкова, и оба смотрели, что с ним делается.

* * *

Казаки уже было проехали мимо, но один из них приостановил коня: «Тимка, бабой пахнет. Ей-богу». – «Дурной. Тебе везде бабой пахнет». – «Ей-богу, чую... Молодая!» Голоса их были хорошо слышны. И тут казак наехал на яму с водой: там сохла стираная косынка Нюрки, алая. Казак зыркнул глазом, разглядев, молча прицелился и первой же пулей уложил коня Вани Зубкова. Лошадь Серого рванулась, но в нее тоже попали. Серый побежал, пригнувшись и припадая под выстрелами, – на его счастье, на пути оказался низкорослый ельник. Серый кинулся туда; на четвереньках он вынырнул на той стороне ельника и побежал под гору. Там были дубы, и ничего уже не оставалось, кроме как залезть в дупло. Ружье он бросил еще в ельнике. В дупле пахло прелью, под ногами что-то пискнуло, белка или крыса. «Убег?» – голоса послышались совсем близко: «Не убег... Вот и дупло!» – казаки были рядом. По телу Серого – от ног к спине – прокатился нервный когтистый комочек: животное загодя почуяло опасность.

– Глянь, белка, – засмеялся один из казаков, он как раз навел ружье на ствол дуба.

С коней они слезать не стали. Бахнул выстрел, свинец задел плечо, Серый негромко охнул. Дуб загудел там и здесь: свинец распарывал кору и влетал в дупло. «Мамынька, – повторял шепотом Севка Серый и при новом выстреле опять: – Мамынька... Мамынька... Мамынька». Он не смел пошевельнуться, дышал трухой и прелью и ждал пулю в грудь.

– Хватит заряды тратить, – крикнул казак постарше.

– Глянуть, что ли?

Третий сказал:

– Незачем и с седла слезать. Если он там, завтра учуем; на весь лес смердить будет. – Они лениво повернули коней и поскакали. Один из казаков сунул в сумку двух белок; пока остальные палили по дубу, он времени не терял. Серый ждал. Стихло. Кое-как он ухватился за край дупла, подтянулся, потом рухнул на траву и истошно заорал от боли. Плечо, щека, ноги были в крови, он орал, ему было все равно, слышат его или не слышат.

* * *

В обед ударили в колокол во всех четырех близких церквах; в той церкви, которую грабили, убиенного звонаря заменил Афоня. Он очень похудел, звонил он старательно, яростно. По дорогам самолично ходил поп Василий, отступнику Севке, говорил он, ни крова, ни воды, ни хлеба. Поп Василий низко кланялся на перекрестках: «Помните, люди, кроме вас, ему некуда деться». – Иногда поп Василий ходил вместе с Афоней, и они вместе кланялись людям на перекрестке.

Тарас Михайлович велел привести Афоньку; когда остались наедине, он велел Афоньке не юродствовать, он спросил – где может таиться твой дружок. «Он мне не дружок», – ответил Афонька. Тогда Тарас Михайлович повысил голос:

– Где может таиться твой дружок?

Афоня ответил:

– Раз – это у матери.

– Еще?

– Два – это, может статься, к атаману побег.

Однако ни у матери, ни в той полудохлой шайке Серого не было: Тарас Михайлович задумался. Под окнами опять гомонили старухи, они трясли клюками. «Афоня, – кричали они и звали, – Афоня-милостивец!» Афоня переминался с ноги на ногу. Он хотел уйти. Тарас Михайлович еще спросил: не объявить ли для пользы дела, что золото, которое найдут у Серого, пойдет в шапку тому, кто поймал или больше других помогал поймать отступника. Афоня был против; Афоня покачал головой, глаза у Афони стали лошадиными, печальными.

– Народ не за золото ловит его, Тарас Михайлович...

Однако всераскаявшегося из Афони не получалось. Все больше и больше бегал он от двора к двору, от поселка к поселку: «Люди! Не упустите его, прошу вас!» – Афоня был в мыле, он осунулся. Но слушали его не так охотно, потому что появились праведные люди и теперь слушали их. За Фомой из далекого и старого города Гориславля ходила большая толпа. В каждом поселке Фому кормили, и старухи загодя и задолго забегали вперед и отыскивали почище двор, где его накормят и дадут ногам отдых. Фома носил на груди медный крест величиной с ладонь. Если он проклинал, всем делалось жутко и сладко:

– Воры вы. Скоты вы. Потому и не можете отыскать богохульника.

И еще выкрикивал он:

– Как можно отыскать каплю среди капель?.. Как можно отыскать грешника среди грешных? – Мужики замирали. Иногда Фому слушали на коленях; старухи просили его: «Праведный. Слепцы мы. Укажи нам ты, где богохульник Севка». – «А я вам говорю, что он под крышей», – ответил Фома, и ранним утром толпа разворотила все сеновалы, все чердаки, обшарила дом за домом, и всем сделалось легче, когда стало ясно, что Серый скрывается, стало быть, не в их поселке.

* * *

С воспалившимися ранами, в полубредовом состоянии Севка Серый шел по лесу, шел и падал. Он ковырял пулю в плече со стоном и тихим воем. Потом он ел траву – он рвал ее пучками и ел, потом перебирался на другое место и опять ел, как это делают больные собаки. Он брел всю ночь и – при луне – наткнулся на полуобвалившуюся землянку, ту самую землянку, где их настигли казаки. Оказывается, он кружил по лесу. «Эй, кто там?» – окликнул его бабий заспанный голос, и он увидел Нюрку. С трудом поворачивая язык, он спросил:

– Чего ты здесь?

– Ничего... Бросили они меня. А Ваню убили.

– Здесь же убили?

– Ага. Зарыла его.

У Серого кружилась голова – он сел, он не хотел больше двигаться.

– А казаки?

Она рассказала – казаки, конечно, схватили ее. Бить не били. Казаки баб не бьют.

– Накормили на год вперед? – спросил он вяло.

– Еще бы. Кто им мешал. – Нюрка погладила свои плечи, скользнула руками по груди; огладилась, словно отряхнулась.

Они поели остатками казачьей еды, погрызли зайца.

– Светать скоро будет.

– Ага.

Он лег подремать, а она все горбилась над котелком, чистила. Серый влез в землянку и зарылся в солому на час-два, как-никак, а под крышей. На Нюрку напали благочестивые мысли: она всплакнула, она думала, что с утра обязательно попросит Серого больше не воровать, попросит полюбить Бога и жениться на ней, на Нюрке, а иначе как ей вернуться в поселок. «Что?» – Серый не понимал, а Нюрка уже жарко шептала ему на ухо, прилезла к нему в солому, уговаривала. Тело Серого болело, горело, особенно ноги. А Нюрка ластилась и уговаривала: «Поженимся... Женой буду... верной». Он начал стонать: оставь же ты меня в покое. Он думал, что надо бы встать и, пока свежо, уйти подальше в горы, но тут Нюрка неосторожно придавила ему плечо, и он потерял сознание. Увидев, что он недвижим, Нюрка заревела и стала его проклинать:

– Сволочуга ты серая. Будь ты проклят, и ты, и род твой, и твое потомство...

Она билась головой о низкие бревна землянки:

– ...И чтоб не спалось тебе отныне нигде! И чтоб покоя ты ночами не находил! И чтоб смерть стерегла тебя страшная! – Потом она вытерла слезы и осторожно вытащила Серого из землянки. Она подняла его, он не понимал в короткие просветы сознания, что с ним происходит, – она вела его к дороге, бережно и крепко прихватив руками, она чуть ли не на себе тащила его. Ей вновь думалось, что главное добраться до дороги и что в первом же поселке с церковью батюшка пожурит ее, заставит покаяться, простит воровство Серому и обвенчает их. Потом они сядут на телегу и приедут в дом, где мать и где сестренка; и тетка Луша, поздравляя, принесет давно обещанные красные и белые ленты.

...Первое, что, очнувшись, увидел Севка Серый, это колесо; из втулки жирно выступал деготь, колесо было запыленное. Он понял, что они оба стоят у дороги – Нюрка и Серый – и Нюрка его поддерживает. Сам стоять он не мог. Он пошатывался. «Эй! – кричала Нюрка. Она остановила проезжающую телегу и уговаривала: – Эй, подвези-ка нас... Нам недалеко. А это – мой мужик».

– Чего он у тебя на ровном месте колышется?

– Да побили.

– Вижу... Кто же это?

– Нашлись люди добрые. Мне бы с ним до церкви доехать – обвенчаться нам надо.

– Невтерпеж? – Возница, молодой, и смешливый, и белолицый, и хваткий, подошел ближе.

Но Серый мутным взглядом только и видел колесо да его сапоги, деготь на колесе и на сапогах деготь; головы поднять он не мог.

– На погост его, а не в церкву... Нет, что ли, вокруг людей поздоровее? Хотя бы и я!

Парень шлепнул Нюрку по заду, она взвизгнула. Осторожно клоня, они вдвоем положили Серого на телегу – тронулись. Сначала Нюрка сидела рядом с Серым. Он процедил сквозь зубы: «Тряско мне...» – «Потерпи». – Потом Нюрка пересела ближе к вознице. Одной рукой он правил лошадьми, другую смело пустил по бедрам Нюрки. Она била его ладонью. Оба смеялись.

Дорога пошла сильно вниз – к ручью. Парень сдерживал лошадей как мог, потом пустил. Когда телега с лету загрохотала по гальке, тело Серого сместилось, голова перевесила, и он вывалился, больно вскрикнув и не понимая, что случилось. «Э-гей!» – кричал молодой возница, и лошади, не теряя разбега, тем же лётом взбирались теперь в гору. Оба не заметили. Нюрка оглянулась уже на самой горе – Серый мертво лежал в ручье. Она что-то сказала вознице,

– А пусть попьет, – громко и лихо ответил тот. И хлестнул лошадей.

Пара пошла резвее, прибавила, запылила. Слышно было, как Нюрка смеялась. «Ух ты какой!» – говорила она вознице. «А вот такой!» – отвечал он и одной рукой правил, а другой, отложив кнут, опять взялся за Нюрку, молодой был и смешливый, и белолицый, и хваткий.

* * *

«Серый, Серый!» – кричали пацаны, и поднявшийся Севка шатался из стороны в сторону. Он подошел к пацанам ближе и, мыкая словами, попросил хлеба. Кто-то из пацанов узнал его, или же пацан попросту испугался и уже от испуга решил, что перед ним тот самый, кого ловят. «Серый, Серый!» – пацаны кричали, и тогда он побежал. Они бросали в него камни. Он бежал, тяжело шатаясь, как набухшая колода. Пацаны не отставали. Он замахнулся, но еще больше раздразнил их. Тогда он свернул с тропы и влез в кусты шиповника, – а они побежали к взрослым: «Серый!.. Нашелся Серый!»

Он слышал, как ударил колокол в церкви. Тело горело огнем. Тошнило, и жевать траву он не мог... Сквозь шиповник он видел, как шли мужики с вилами. Колокол бил не переставая. Серый поднялся и медленно вышел им навстречу – на дорогу. Мужиков было трое. «Хлебца мне», – попросил он.

– Иди, иди!.. Иди, не мешай нам! – сказали они.

Он стоял и пошатывался.

– Бродяг в этом году развелось, – сказал мужик и сплюнул в дорожную пыль.

Второй вновь прикрикнул на Серого:

– Иди, говорят тебе – хлеба нет, хлеба мы сами на раз взяли. А нам, может, до ночи тут караулить.

Двое мужиков были с вилами, третий с топором – тот, что с топором, имел при себе крепкую и большую веревку. Серый, шатаясь, поплелся в лес, потому что они его согнали с дороги; они были совершенно трезвы, они попросту не знали его в лицо. Они предполагали, что богохульник, которого ловят, человек особенный. А тот, что держал веревку, был втайне уверен, что у богохульника есть рога и хвост, хотя бы небольшой.

К вечеру, ковыляющий и тяжело дышащий, Серый через овраг выбрался к реке и упал там в кустах. Он увидел в реке – на лунной дорожке – русалку, он вгляделся и узнал ее. Она была далеко. Она плавала; он видел, как она заиграла казака из тех, что сторожили на лодке. Казак был пьян и хотел речной свежести. Он плавал под луной возле лодки, фыркал, смеялся и кричал на всю реку: «Ого-го-го-го!» – она заиграла его на самой середине Урала, поманила, потом высунулась из воды по грудь, отжала волосы – казак кинулся за ней, глубоко нырнул и был готов. Вода серебрилась; была луна.

Нежась, она плыла вдоль берега и увидела Серого – она подплыла поближе, теперь она стояла на отмели. Севка лежал у куста, в десяти шагах от нее. «Здравствуй, – сказала она и улыбнулась. – Здравствуй... Это я ворожила. Это я, милый, эти дни оберегала тебя». Она засмеялась своим холодным смехом:

– Это я ворожила, чтобы ты им не попался.

– Спасибо тебе.

– Идем, – поманила она. – Поиграем...

– Не. Больной я. Не подняться мне.

– Спустись хотя бы ближе к воде. Я тебя немножко потрогаю. Поцелую. – До воды было шагов пять, не больше. Но ползти он не смог – он тяжело дышал и, как рыба, хватал ртом воздух. Песок был мокрый, и Севка смог продвинуться только на шаг... Плечи ее замерзли. Она окунулась в воду. Она долго ждала его на мелководье, потом уплыла.

* * *

Боль поутихла, однако вылезти утром из оврага самостоятельно Серый не мог, вновь упал – вверху над оврагом он увидел вдруг человека и узнал его. Старик Федосеич, известный мастер по камню, стоял там и неторопливо мочился сверху вниз. «Серый, – крикнул Федосеич, не прерывая дела. – Ты, что ль?.. Левее бери. Там тропа». – Он вскарабкался вверх, а Федосеич ему говорил:

– Ты уж, малый, не прячься более – поймали богохульника. Вчера еще мужики схватили его. Хитер был бес, да не спрятался.

– Поймали? – тупо переспросил Серый. Он был слишком слаб, чтобы расспрашивать или удивляться.

– А, конечно!.. Поехали – сейчас и посмотришь.

Федосеич вез битый малахит. Камень громоздился большими зеленоватыми глыбами.

– Садись, – Федосеич отгреб камень, давая на телеге место, и крикнул лошади: – Н-но-о! Трогай, клятая.

Телега мягко катилась в пыли. Серый сидел, лишившись последних сил; он вяло глядел по сторонам – там медленно проплывали кустарники и деревья. И совсем вдали медленно ползли горы. Севке казалось, что сто лет он не ездил на телеге, сто лет не слезал он с седла. И земля, и кусты, и деревья были совсем другими, если глядеть с телеги. «Поймали, – рассказывал монотонно Федосеич. – Поймали... Правду, брат, не утаишь. Грянул суд Божий».

С телеги слева открывался пустырь – с полынью и с кучами отработанного камня. Толпа была немалая. «Ой, лишенько наше! Ой, горе!» – повизгивали бабы в белых платках, возбужденно прижав руки к груди. Рядами стояли женщины. Рядами стояли мужики. Чтобы увидеть и протиснуться, надо было поработать локтями и протолкаться к одинокому дереву – там, на дереве, кончали Афоню. Сыромятными жилками бедняга был прикручен к стволу старой березы; руки тоже были прикручены. Кнутами били двое – один справа, другой левша. Оба заплечника стояли не рядом, чтобы не тесниться, чтобы метить и чтобы кнут не мешал кнуту. «Не топтал я Божьей Матушки! Слепые! Глупые!» – кричал казнимый. Один глаз у него был выбит. Щека с этой же стороны превратилась в рвань; ребра и грудь кровавились полосами. Заплечники не били по животу и не били по паху, чтобы Афоня не кончился быстро. Кто-то из толпы крикнул:

– Топтал! Топтал!.. Кто же, как не ты!

И высокий, мстительный молодой голос какого-то парнишки добавил:

– Узнали. Мы, брат, все узнали.

Афоня исходил криком: «Люди!.. Воровал, грабил, но не топтал я Заступницу, люди!» Бабы заголосили. Заплечник, что справа, нечаянно взял кнутом ниже и тут же распорол живот. И тогда тот, что слева, профессионально глянул на правого – пора, что ли? – и тоже ударил ниже. И в перестук они в три минуты доделали дело. Голова Афони свесилась вниз; светлые и наполовину белые волосы закрыли лицо. Подскочил Дуда на вороном коне.

– Это что за самосуд? – заорал он. – Запорю мерзавцев!

Люди стали тесниться. Заплечники тут же нырнули в толпу и исчезли. Возле Афони валялся брошенный кнут. Кто-то крикнул: «А все же поймали!» Дуда наехал на него конем:

– Что-о?.. Расходись!

Толпа уже разбегалась. Дуда криком кричал:

– Расходись! Р-расходись, болотные!

К Севке Серому стали приходить все те, кто еще вчера его ловил... Одним же из первых пришел к Серому родич его Петр. И громадный же был человек родич Петр, и руки сильные, и лучший мукомол в округе. И еще как Серого вылавливали, сторожил же его родич этот Петр на определенном месте Урала, и большая ж была в те времена река Урал, и мальчиками играли там в детстве – и была там потаенная пещера, и думал Петр, что израненный Севка Серый туда непременно придет, и куда ж ему деться. И появись Серый там раненый и стони громко и больно, – и все равно скрутил бы его немедля родич Петр. И помощи никакой звать не стал бы, один бы скрутил, и громадный же был человек, и сильные руки, и в округе же лучший мукомол. Теперь этот родич и лучший мукомол пришел каяться.

– Прости, Северьян, – сказал родич Петр с порога. Он комкал в руках шапку и не знал, дадут ли ему хоть чаю. – Плохо я о тебе думал тогда. Прости.

– Проходи, Петр.

– Прости сначала...

Мать дала чаю и по стопке им дала, и Серый охотно отвечал родичу, что все случившееся не беда и что Бог простит. Серый был спокоен и как-то даже необычно спокоен. Он целыми днями ничего не делал. Он целыми днями распивал чаи. Он каждый вечер мылся в бане и попивал водочку. И опять к нему приходили. Опять стояли на пороге знакомые или родные. «Прости, – говорили они. – Плохо о тебе думал. Винюсь». Они приносили подарки, приносили выпить. Недели через две все так же тихо и спокойно Серый стал собираться в горы. Он отыскал себе хорошие рукавицы, потом нож; готовил помаленьку одежду.

– Да куда ж ты, поганец? – выговаривала мать.

Он отмалчивался. Он пил чай. Он мылся в баньке. А однажды ответил ей со смехом:

– Надо, мамынька, вот и ухожу.

– Афонькиным путем пойдешь!

– А что ж такого, мамынька, Афоня у меня друг был один-единственный. Смерть за меня принял. Может, ждет он.

– Тьфу! Где он тебя ждет?

– Там, мамынька.

Мать связала ему теплую рубашку из чистой шерсти и носки; в горах холодно.

– Спасибо... Это сгодится.

– Какой он тебе друг!.. Собака. Ты и знать не знаешь, что он на тебя наговаривал.

– А он не наговаривал. Он правду сказал.

– Тс-с, сынок. Тс-с-с...

Тарас Михайлович тоже приехал на час в гости, сидел, стопку выпил, привел коня в подарок. «Спасибо за коня, спасибо вам, Тарас Михайлович...» И было непонятно и даже как-то неожиданно, когда на другой же день Серый отбыл в горы. Мать провожала его далеко, до крутого подъема – шла рядом, держалась рукой за стремя. Людям отъезд Севки Серого не понравился. Еще больше им не понравилось, когда через несколько дней он ограбил мещанина на дороге, отнял коня себе в запас и ружье. И скоро люди стали поговаривать, что это неспроста и что Серый, видно, тоже топтал в тот раз икону, «хотя бы немного, а все же топтал»... С этих слов начинаются, как правило, все рассказы о Северьяне Сером, знаменитом уральском разбойнике; топтание иконы засчитывалось ему как первый по порядку грех, а вся история, рассказанная выше, так обычно и называлась – первый грех Серого.

11

Есть такая картинка в книге греческой мифологии – борьба богов и титанов: они там бросаются огромными скалами, душат друг друга и всячески сводят сами себя на нет. Есть свой гигантизм и у голосов. Почему бы голосу и не поселиться в твоем нутре, как поселяются там паразиты, почему бы и не высасывать, не вычерпывать тебя до немоты, если ты сам вроде бы этого хочешь. Исход же неясен. Голоса подчас проникают в человека до той глубины, когда вопрос, кто сильнее – человек или голос? – становится вопросом первостепенным или даже больше, чем первостепенным; вопрос силы здесь почти всегда вопрос равновесия. Одержимый идеей или фанатик, или даже маньяк, или просто пенсионер, круглый год смирно и тихо играющий в домино, однако каждую весну добровольно отправляющийся в клинику, так как вновь, едва зазеленеет трава, он считает себя маршалом Коневым, – все это можно увидеть (при желании) огромным полем борьбы, развернувшейся меж людьми и голосами. Иногда психика сламывается, иногда она сплавляется с голосом воедино; исход неясен. Иногда появляются провидцы, подверженные болезням, иногда больные, подверженные прозрениям; возникают пророки и, деловое их дополнение, герои («Вы уверены, что слышали голоса, Жанна?» – «Да, монсеньор». – «Их было несколько?» – «Это был один голос, монсеньор».), – и можно легко представить, что пропусков и пробелов тут нет и что по всей ширине фронта, где сражаются (сопрягаются) люди с голосами, на каждом погонном сантиметре топорщатся судьбы, судьбы, судьбы, и, если они не отмечены летописцем, это еще не значит, что их не было, напротив, – это-то и значит, что они были. За вычетом гигантизма остается еще кое-что. И, может быть, главное сосредоточено как раз вне страницы с той картинкой, где боги душат титанов, а те хватаются за каменные глыбы.

* * *

Впрочем, люди любят присочинить, и истины ходят парами, как ходят голуби, забывшие про зерно и про хлебные крошки. Я вовсе не хочу противопоставлять литературу живым людям, не хочу ни делать выбор, ни предпочитать, – не хочу их даже отделять сколь угодно тонкой чертой.

Когда издали – из окна, например, вагона – смотришь на горы, на лес, на опушку леса, это уже сродни искусству: охаешь и ахаешь, как, мол, чудесно. Но вот ты влез на эту именно гору, и красоты поубавилось; гора как гора. Приятно, что костер развели, и картошка молодая, и сели в кружок, но не ахаешь: реальность вроде как в чем-то малом тебя разочаровала и даже надула, не полностью, а все же.

Зато теперь ты можешь смотреть с этой горы – на другие, соседние горы, и вот они вроде как действительно прекрасны. И дело не только в том, что хорошо там, где нас нет. И не только в том, что в твоем взгляде на соседние горы есть, пусть в малой мере, искусство, а в твоем присутствии на горе его нет. Тут есть нечто третье, чему нет названия, даже если это название давно придумано, и хорошо придумано. Чувство и обратимость его, вероятно, едины. И потому еще занятнее, если с этой горы, на которую влез, можно смотреть вниз, в долину, и увидеть там нитку железной дороги и последний вагон тянущегося поезда – увидеть и думать, что гора – это гора, а вот хорошо бы сейчас пересекать пространство, колеса постукивают, ты с книжечкой лежишь на верхней, и, может быть, в соседнем купе поют женщины, проводница опрятна и несет чай.

* * *

А рассказ начинался так – две девчонки, молодые женщины, шли, как они говорили, на хату к парням; вечер намечался в узком и как бы классическом плане: два на два в отдельной квартире. В повестях тех лет такая сцена бывала вроде как обязательной; такая сцена манила. Такую сцену ждали заранее и провидели ее издали и загодя, как провидят приближение поезда, который появился и мелькнул внизу, в долине, и вот-вот возникнет вновь из-за горы. Была и причина ожидания: в те времена свободные отдельные квартиры появлялись на страницах повестей, как и в быту, впервые, и, скажем, Бахтин назвал бы это изменением хронотопа прозы. Пустовавшая по той или иной причине чья-то квартира стала доступным и вполне возможным местом действия; это не пришло вдруг, и тут была своя постепенность. Квартира появлялась и оправданно, и случайно: родители, к примеру, уехали в отпуск. Потом свободнее и шире: к примеру, квартира приятеля или старшего брата, который, швырнув звонкую связку ключей, уехал на год-два тянуть газопровод в Индии. Потом пояснений уже не требовалось: просто квартира без хозяина, зато с холодильником и с магнитофоном, а каким образом она опустела и стала местом действия, оправдывать уже не приходилось – мало ли как. Читатель уже верил. Дело стало обычным.

В общем, они ехали «на хату»; звали их Женька и Валька, а ехали они к Сережке и Кольке. Более миловидная Женька ехала к ним впервые и потому интересовалась:

– ...Значит, Сережка кто – студент? А Колька постарше?

Валька отвечала, что нет – все, мол, мы примерно одногодки.

– А то я раз была в стариковской компании, – ничего были, вежливые, лет под пятьдесят. Но на морду, конечно, крокодилы... Я так испугалась, что не стала вторую рюмку пить, – и тут Женька захихикала, – а то, бывает, какой-то допинг в вино незаметно вливают.

– Допинг? Что это?

– Не знаю. Что-то такое.

– А-а...

В троллейбусе, в тесноте и давке, к ним пристал пьяный. Гордая Женька выставила локти вперед и молчала, смотрела уничтожающе, а Валька, понимавшая мир проще, замахнулась на него сумочкой и крикнула: «Ну ты!.. Подрасти сначала. Метр с кепкой!» Из троллейбуса они выскочили повеселевшие и смутно приготовившиеся к началу начал.

Они пришли. Они познакомились. Девушек ждали. Музыка ревела вовсю.

Они сели за стол, и Валька сказала:

– Да сделай же потише. Ни слова не слышно!

* * *

Далее рассказ двигался по канонам жанра: деться тут было некуда, фабульный костерок поддерживался тем, что девчонкам Сережка показался и нравился куда больше, чем Колька. Или наоборот, разность имен неважна, да я и не помню. Словом, обе нацелились на одного и даже слегка поссорились. А время шло к ночи: они танцевали то так, то этак попарно, томясь и нервничая и никак не желая в итоге оказаться с малосимпатичным внешне Колькой.

Однако смирились. Страсти выбора поулеглись; в рамках квартиры и всего лишь двух парней девицам некуда было деться, как и мне в рамках рассказа: они поладили. Валька, как более знакомая и более здесь своя, выбрала Сережку; Женька ограничилась Колькой. Женька решила, что лето длинное и как-нибудь на химкинском пляже она еще отвоюет себе смазливого мальчика – переиграет; а пока пусть идет как идет. Она тут же эту свою мысль забыла: дело шло к ночи, музыка и вино расслабляли, и мысль была из разряда самоутешающих: самообман на время. Диалогов и всей психологической игры уже не помню и потому сразу перескочу к той минуте, когда парочки разбрелись по разным комнатам и погасили свет. Впрочем, небольшая сценка колорита ради: Женька, считавшая, что заслуживает лучшей участи, чем ушастый Колька, дулась, а парни как раз плохо отозвались о ее любимом актере Баталове.

– ...Что вы смыслите в мужчинах? – заорала она вдруг на них. – Он интеллигент. А вы хамы!

– Тише, тише!

– Вы тупицы и хамы. Слюнтяи... Чего посмеиваетесь – чего? – Она вышибла из рук предназначавшегося ей ушастого Кольки сигарету: – Хамы... А ты, Валька, не подруга, а сводня!

Она вырвалась из объятий Кольки – легко вскочила на подоконник, сначала на стул, потом на подоконник. Они и глазом не успели моргнуть. Она прыгнула в темноту распахнутого окна, локтем она задела створку, стекло с грохотом посыпалось, частью сюда, а крупными осколками за окно. Все кинулись следом – к окну. В кустах, в темноте она что-то выкрикивала гневное. «Перепила», – сказал Сережка.

– Совсем спятила. Хорошо, что первый этаж, – заметил ушастый Колька.

– Дура, дура! – кричала Валька. А Сережка-студент отер со лба пот: он вспомнил, что квартира чужая и что на шум могут запросто примчаться соседи, никого из ночных пришельцев не знающие. Тем не менее Сережка вместе со всеми продолжал хохотать – сели за стол, смеялись и опорожняли рюмки; рюмки, конечно, тоже были чужие, об этом тоже Сережка на миг вспомнил. Вскоре Женька явилась. Она была слегка оцарапана и слегка все еще дулась; ей дали штрафную рюмку. Теперь «вечерушка на хате» потекла ровнее, как выравнивается всякий процесс после некоторого необязательного всплеска; в конце самоопределившиеся парочки оказались в разных комнатах. И свет был погашен. Только на кухне горел свет.

Валька и Сережка вдвоем.

– Но-но, хватит! – отталкивала его Валька. Они устроились на тахте. Сережка (если я правильно помню) упрекал Вальку, что она, стало быть, его не любит или же недостаточно любит. Он выдавал потоком этакое юношески-напористое, чистое, наивное блеяние, он не закрывал рта. Валька высвободилась. Валька оттолкнула его решительнее; ощущение ночи и темноты придало отталкиванию подчеркнутый смысл не отсрочки, а отказа; Сережка набрался смелости и спросил: «Ты что – девушка?» Валька заплакала. Она всхлипывала и теперь рассказывала, какая у нее в жизни была любовь. Большая любовь. Необыкновенная. Она и тот человек любили друг друга; они жили, как живут муж и жена, потому что подали уже заявление. И за неделю до свадьбы он погиб. Он был летчик-испытатель.

– Не плачь, – со вздохом произнес Сережка и погладил ее; рука его теперь была мягкая, он ее успокаивал. Они опять лежали рядом, опять прижавшись, и Сережка опять склонял ее к мысли полюбить его, возник новый оттенок: он советовал постараться забыть того, первого – что поделаешь, погиб, значит, погиб.

Женька и Колька были в другой комнате; тоже в темноте; тоже на каком-то ложе. Там, разумеется, происходило нечто похожее – но было и свое: ночь неожиданно пробудила в Женьке нежность. «Зацелую тебя», – говорила, шептала она и предпочитала сама целовать ушастого Кольку. Колька был полон агрессивных намерений, но Женька своими поцелуями его сковывала и держала слишком лирическую и, на его, Колькин, взгляд, слишком затянувшуюся ноту. Сердце Женьки (она много дней скучала) исходило нежностью, она никак не могла нацеловаться досыта. «Да дай же я теперь поцелую тебя!» – чуть не вскрикнул Колька и потянулся к ней, тут произошла короткая бессловесная стычка – и вот Женька уже строгим и холодноватым голосом отчитывала его и объясняла, что она не хочет так быстро, что девушку надо уважать и не надо торопить и что они оба будут после стыдиться, если сейчас поспешат. Колька тер зацелованный лоб и никак не мог уразуметь, чего он будет после стыдиться. Он попросту не поверил Женьке. Он подумал и спросил: «Ты девушка, да?» Женька немного помолчала, коснулась его щеки пальцами и тихо заговорила:

– У меня была большая любовь, Коля. Мы должны были пожениться. Но он вдруг погиб за неделю до свадьбы – он был летчик-испытатель, ты же слышал, что это за профессия.

Колька молчал. Она продолжала касаться его щеки пальцами.

– ...Теперь ты понимаешь, Коля, почему я не могу спешить. Я обожглась один раз в жизни. Я теперь всего боюсь.

– Понимаю. Я очень понимаю. – Колька опять приник к ней и опять стал уговаривать: в конце концов, погиб – это погиб, это случайность, и нельзя же останавливаться на полпути. Оттуда возврата, насколько он, Николай, понимает, нет...

Ночь шла. Рассказ все более наполнялся ночными негромкими разговорами двух парочек. Собственно, эти разговоры и составляли суть рассказа: я метил в сторону незлобивого подтруниванья над юностью и любовной игрой, имея в виду определенный перекликающийся параллелизм их ночного шепота – обе пары нет-нет и вновь шептались о летчике-испытателе, который с некоего момента стал незримо здесь, в темных комнатах, присутствовать. Молодые женщины рассказывали, как каждая из них познакомилась с летчиком. И как он провожал, и как первое время она считала, что это очередное знакомство, не более того. И как он сразу же (или не сразу), придя в дом, понравился маме.

– Он пришел с цветами и с шампанским, – говорила Валька.

– Он пришел усталый-усталый. Только что из полета, – говорила Женька.

Перенося на отдельных ударных репликах читателя из одной темной комнаты в другую – и, не затягивая, вскоре же назад, – я добивался посильного эффекта, однако повествование вдруг двинулось в иную и неожиданную для меня сторону. Дело в том, что у каждой из двух молодых женщин рассказ о летчике обрастал глубоко личными подробностями: началось с простенького, но теперь уже была не ложь или не только ложь. Каждая из них вполне независимо от другой рисовала свой образ любви, свой отход и свое отшатывание от киношного стереотипа, короче: свою любовь, какую она хотела бы. У одной летчик был высокий, смешливый и, пожалуй, драчун на улицах. Он не мог пить спиртное, как профессионал летчик, и очень мило врал: «Нет-нет. Не могу... Я вчера дико напился. Не уговаривайте меня, ребята, – ВВС свою норму знает». У другой летчик был интеллигентен, насмешлив, беспечен и пил, если хотелось. Он был испытатель, а не пассажирский летчик, в конце концов, если считать головы, он рисковал только собой.

Парни вышли на кухню перекурить: они оставили дам в темноте в полуразобранном состоянии, они вежливо позвали их выпить и подкрепиться, но те отказались. И вот парни стояли на кухне, щурясь от света. Покурили. Нет, сначала выпили, потом закурили, и Сережка негромко спросил – ну как?

– Никак, – ответил Колька.

– Но все-таки получается, как думаешь?

– Думаю – да. Дело нескорое... А у тебя?

– То же самое.

Помолчали. Сережка, словно извиняя подругу за нерешительность и некоторую несовременность, сказал – оно бы и просто, да вот память ей мешает, память о первом мужике: он кратенько выложил приятелю рассказ о летчике-испытателе. Колька присвистнул:

– Ну дает летчик! И когда это он успел обеих?

– И у твоей летчик?

– Сказать по совести, это у меня уже шестая девчонка, которая оставляет меня с носом, – и все из-за летчика-испытателя. По-моему, он пол-Москвы обработал, и ведь какой шустрик – со всеми подавал заявления в загс.

– Да врут они обе. Хоть бы меж собой заранее договаривались...

– Может, и не врут; может, это твоя врет – моя очень даже похоже рассказывает.

– Моя тоже. Как книжку читает!

Убыли не случилось: покурив, парни вновь разошлись по комнатам, вновь рассказы, в глазах у рассказчиц были слезы, и в словах их огня не убавилось. Речь не о шуточном – речь шла о жизни, какую молодые женщины для себя хотели и какую они, намечтав, вдруг кинулись рисовать; они творили; повесть о первой любви, быть может, технически и несложна, однако это жанр, требующий большой отдачи. Женька вдруг разрыдалась, поясняя, как летчик-испытатель первый раз взял ее на руки и понес сначала к окну, за которым падал пух снега. Она рыдала, она взяла у Кольки сигарету и жгла себе ладонь. Колька онемел. Он не знал, что говорить и что делать, он только машинально стискивал ей плечо и просил: успокойся, да ладно тебе об этом, погиб и погиб... В другой темной комнате Валька тоже всхлипывала. Она повторяла:

– Он был такой... такой... – Она хотела сказать «такой прекрасный», но книжное слово не шло, не втискивалось в прозу обычной и честной пьянки два на два в чужой отдельной квартире с чужими даже рюмками.

Рассказ этим был, в сущности, вычерпан, виднелось дно, и забота была теперь лишь о том, чем кончить и завершить; именно в силу полной высказанности и вычерпанности конец мог быть более или менее произвольным. Проще всего было дать финал, не выходящий из скромной объемности «вечерушки» как жанра, – ребята взяли свое, разошлись; утром усталые, подурневшие Валька и Женька торопливо пудрятся, подкрашиваются и бегут на службу в контору, где трудятся бок о бок; в самом же конце рабочего дня Валька говорит:

– Позвонил только что Андрей Шумилкин – помнишь его? – в гости зовет. – Они не знали, пойдут ли, но уже начали подкрашиваться к вечеру: наводили теперь уже вечернюю красоту.

И даже слышался голос критика К.: «Среди этих, казалось бы, несчастливых, не самой высокой морали молодых женщин автор сумел найти живинку, сумел отделить золотые крупицы их сердца – и это заставляет нас, читателей, поверить в Вальку и Женьку, в дальнейшую их судьбу». Однако если уж о торных путях, то можно было дать финал пообрывистее и посовременнее. Является, к примеру, среди ночи хозяин квартиры, и вся четверка вынуждена спешно уйти, недовыяснив отношений. Они уходят, идут по пустой улице, – и фонари на пустых ночных улицах стоят, как стоят они на краю земли. Две-три мрачные, заигрывающие с вечностью фразы, последний выхлоп элегической ноты – рассказ готов.

* * *

Старуха, убившая во мне этот рассказ, жила в нашем доме, более того – в нашем подъезде. Удивительно горделивая была и надменная старуха, держалась она заносчиво – сын ее как-никак работал у Туполева, как-никак имел черную «Волгу». Бывают же такие сыны и такие дождавшиеся сыновнего счастья старухи.

Брат старухи, насколько я помню, был фигурой поскромнее, но тоже птица и тоже по заграницам торчал. Престижным с пеленок было и младшее поколение: однажды старуха велела всем нам – соседям – смотреть в девять тридцать по четвертой программе телевизор: в известном московском детском ансамбле выступал ее внук, примета была простая: внучек танцевал в паре с самой высокой девочкой. Это было во вторник. Внучек действительно танцевал неплохо, а вместе с высокой девочкой они составили лучшую пару; впрочем, пара в украинских костюмах тоже была на высоте, а многим из нас понравилась даже больше.

В среду – на другой день после выступления ансамбля – старухе сделалось плохо. Разом и вдруг произошло расслабление ее горделивого мозга, и в первые часы всполошившиеся соседи не знали, что и подумать. Расслабление мозга болезнь из заметных, у людей горделивых она заметна вдвойне: после выступления внука старуха сама стала плясать. Она выходила на лестничную клетку, пела фальцетом: «А я красоточка. Т-тан-цую т-только вальс...» – и притопывала разношенными, но все еще красивыми шлепанцами. Потом всю ночь она кричала и стонала. К утру стало ясно, что плясунью совершенно необходимо поместить в больницу, желательно в хорошую, желательно поближе к березам и соснам, – тут-то и выяснилось, что старуха одинока как перст указующий. И всю жизнь была одинока. Ни брата, ни сына-туполевца, ни тем более внуков у нее никогда не было и нет. Через две недели в некоей больнице на окраине города, куда ее отвезла «Скорая», старуха отправилась в лучший мир в полном одиночестве, как и жила. Совпадение уничтожило рассказ. Вдруг выпятившаяся для меня человечья черта присочинения теперь проломилась, как проламывается под ногами прорубь, – на миг я увидел под ногами глубину, если не бездну, и невозможно стало и совестно рассуждать о девицах, сочиняющих про первую любовь: старуха сочиняла лучше. До сих пор мне слышится ее голос, голос вполне земной.

– Да-а, – говорила старуха манерно и жестко, – сынок мой, конечно, человек занятой, но уж этим летом я к нему на дачу нагряну. Ничего-ничего. Пусть невестушка потерпит старую свекруху. – И добавляла: – Не такая уж я стерва.

12

Маленький – это было условно; и придумано это было позднее; Акакий Акакиевич отнюдь не трусил перед начальством и, уж конечно, не робел перед начальством холопски. Разумеется, он не умел разговаривать со «значительным лицом» на равных – но именно не умел, не имел опыта, не случалось и не приходилось ему, но никак не более того. Для выражения этого состояния и этой ситуации несумения Гоголь находит своеобразное и емкое слово, находит сразу и не колеблясь; он берет его легко и просто, как берут верную ноту.

Акакий Акакиевич, как известно, пришел жаловаться – так, мол, и так, украли шинель, только что пошитую и за немалые деньги. Однако «писаря в прихожей никак не хотели пустить и хотели непременно узнать, за каким делом и какая надобность». Акакий Акакиевич рассердился. Вот именно; как ни странно для нас это звучит, Акакий Акакиевич рассердился и никак не меньше. Он решил, что раз в жизни «надо показать характер, и сказал наотрез, что ему нужно лично видеть самого... что они не смеют его не допустить... и что вот как он на них пожалуется, так тогда они увидят». Тут все знакомо и узнаваемо: голоса бедовых писарей можно услышать, а размахивающего руками Акакия Акакиевича можно даже увидеть; и далее – лестница как лестница – следующий шаг. Его допустили. Его приняли. И вот, допустив и приняв, Акакия Акакиевича на новой и более высокой ступеньке стали расспрашивать о потере шинели, «да почему он так поздно возвращался, да не заходил ли он и не был ли в каком непорядочном доме, так что Акакий Акакиевич сконфузился совершенно...». Тут это слово Гоголем и названо. Контекст дает продлить слово и в обратном времени: Акакий Акакиевич и раньше, едва пришел, был сконфужен, и у писарей был сконфужен, и вот теперь он сконфузился совершенно.

В чем суть конфуза? А вот в чем. Гоголь не скрывает и не прячет: у Гоголя это на самом что ни на есть виду.

Произошел случай, особый, отдельный, твой или мой, однако не общий, – к примеру, у Акакия Акакиевича Башмачкина украли шинель, а что касается всей остальной жизни, то она идет своим путем. Шинель украли, а жизнь идет: молочники приносят молоко, чиновники идут в департамент, а с утра приезжает по-прежнему генерал, и с утра восходит по-прежнему солнце, потом, слава богу, обед, потом ужин. Жизнь идет, фабрики дымят. А тебе, Акакию Акакиевичу или Ивану Ивановичу, надо с отдельной, личной своей просьбой соваться в эту налаженную и полноводную реку общей жизни – тебе надо приходить, стучать в дверь, отвлекать занятых людей и чуть ли не мешать всему ходу и налаженному порядку вещей. В этом и конфуз. Как же, мол, так получается, что я, сирый и малый, или даже не очень сирый и не слишком малый, приду в приемную и явлюсь к генералу в департамент, к занятому делами серьезному человеку, приду и явлюсь с личной и даже вроде бы глупой своей пропажей.

А идти тем не менее Акакию Акакиевичу надо; и он идет. Именно, именно так. Тебе с самого утра уже как-то не по себе, ты смущен и сконфужен (гениальное по уместности слово), но ты идешь в приемную к занятому делами человеку и жалуешься – извиняешься, конфузишься и робеешь, однако говоришь свое. Шинель-то украли. Тут полезно еще лишний раз обратить внимание на эти, вовсе не характерные в приемных для маленького человека слова – «Акакий Акакиевич рассердился» – «Акакий Акакиевич захотел показать характер» – «Акакий Акакиевич сказал им наотрез». А лестница, конечно, шла опять вверх, как и положено идти лестнице.

Подобное повторилось и еще одним кабинетом выше, в знаменитой сцене у «значительного лица». Забудем на время о «значительном лице», а припомним, что Акакий Акакиевич вошел ведь к нему – всякий ли войдет? – вошел ведь, сказал свое, стал даже перечить; вот только изнутри он был уж подточен конфузом, он с ним пришел; и, когда генерал заорал, конфуз мгновенно разросся, как разрастается вытекший из бутылочного горла восточный джинн, и именно конфуз этот и непривычка к грозному окрику, а отнюдь не малость человеческая, сразили чиновника Башмачкина.

Конечно, повлияли звезды генерала; повлияло и то, что генерал был как бы занят в минуту прихода Акакия Акакиевича, в минуту его великой тяжбы; все так: влияет большой кабинет, влияет и не может не влиять обстановка кабинета, даже ковер на полу влияет, и кресло, конечно, в которое ты сядешь, если предложат, и телефон, и зуммер, и бумаги, которые тот, к кому ты сунулся со своей тяжбой, как раз в эту минуту подписывает в верхнем углу спокойным властным почерком... Не мешаю ли я? – вот в чем суть и смысл конфуза. – Не мешаю ли я важному какому делу своей мелкой просьбой, своей пропавшей шинелью? – Как бы заранее решенный вопрос о том, что ты и твое дело мельче и много мельче, чем кабинетное, подтачивает тебя; в этом и глубина конфузной ситуации. И тут многое в тебе поднимается вдруг из той глубины, всплывает наверх, и ты сам об этом смутном и всплывшем не все знаешь. Тут открытие Гоголя. Он назвал это словом «сконфузиться», он не захотел других слов.

Ситуация возникает не обязательно извне, – у Чертокуцкого не украли некие люди шинель, он сам спьяну присочинил свою шикарную коляску. И этот небольшой и обычный и простительный человечий грех вдруг пришел в столкновение опять же с реальным ходом общей жизни, – вырвавшиеся слова не вернуть, и конфуз возник немедленно, как только генерал и господа офицеры, воспринимающие жизнь как дело, приехали поутру не болтать и не пить шампанское, а – покупать.

* * *

Летом на отдыхе мой приятель сказал грубое словцо некоему мужчине в разгар обычной и мелкой, даже микроскопически мелкой стычки. Перепалка произошла в шумной и людной столовке, где мы питались. Мужчина только что поел и уже поднимался со стула, а мой приятель искал, где сесть, – или же они оба искали? – суть в том, что нужно было успеть занять стул; стульев в столовке не хватало.

Пообедав, мы пошли к реке; тут я вспомнил, что этот толстый мужчина, кажется, сам Колобов, директор крупного НИИ, человек, в орбите которого в числе нескольких не сотен, а тысяч других мелких мошек вращался и кружил мой приятель, сам по себе тоже человек не самый маленький. «Да? – сказал мой приятель. – Это Колобов? Это Колобову я сказанул словцо – неужели?» И приятель этак хмыкнул и победоносно улыбнулся: так, мол, ему, толстому, и надо.

Тем не менее в приятеле моем конфуз возник, и сидел в нем этот конфуз куда глубже, чем он сам мог предположить, таился на такой глубине, на какой только и может таиться забытое. Начались кое-какие перемены. Виктор, так звали моего приятеля, невольно и даже как бы нехотя стал поглядывать на сановного человека. Он вроде бы отмечал каждый раз, каким шагом Колобов входит в столовую, как садится за стол и как ест. Дальше – больше. Поев, мы обычно шли к реке: у всех там были ежедневные и нехитрые маршруты: либо в сторону столовой, либо к реке. И вот, завидя впереди теперь уже хорошо знакомую нам полную фигуру, мой Виктор прибавлял шагу. Я тоже прибавлял. Колобов прогуливался с какой-то некрасивой, сердитой женщиной, Колобов был недалеко – он был уже в пределах негромкого голоса, и тогда Виктор довольно громко и звучно говорил мне:

– Все это глупости, дружок. В нашей жизни есть, конечно, мистика, но только совсем иная! – Или что-то вроде говорил он. Такая вот многозначительность. И под такие вот отточенные не нашим веком его реплики мы мало-помалу обгоняли впереди идущих. Мне делалось неловко: отраженный конфуз. Иногда я даже раздражался: пусть бы он меня предупредил или разъяснил, что хоть за пьесу мы разыгрываем и зачем, – пусть бы без неожиданностей.

Но штука была в том, что Виктор сам не знал, что за пьеса в нем разыгрывается и зачем она; повторяю, это происходило в нем невольно. Это как бы высвобождалось в нем и всплывало наверх.

В другой раз Колобов попался нам навстречу; он шел с мужчиной. Они приближались. Виктор опять же грубо, с хрипотцой, опять же с некоторой наглинкой его вдруг окликнул; в искусном сплаве с наглостью сосуществовала, однако, и иная нота – мягенькая – и вот он окликнул грубовато, дружески и как бы даже молодо:

– Привет, Виталий Сергеевич, погодка-то, а?

Директор слегка растерялся от оклика, почти окрика, – уступая нам с Виктором куда большее пространство на асфальтовой дорожке, чем себе и спутнику, он пожал плечами и улыбнулся. Он забыл стычку, он не совсем понимал, кто это его окликнул и зачем. Но, конечно, ответил.

– Н-да, – сказал он, поспешно соглашаясь, – погодка!

И они прошли мимо нас.

За завтраком Виктор выбирал теперь место и поодаль, и одновременно близко от Колобова, есть такие скромные стулья и есть такие выигрышные столы. Он садился (и меня тянул за собой) таким образом, чтобы его видели. И чтобы при случае негромко сказать и быть услышанным. Вероятно, он выбирал и вычислял не только место, но и время еды – я за этим не следил, но что-то часто мы стали «совпадать». Отдых вдвоем, пусть даже случайный, не лишен некоторых правил и полуразмытых условностей. Чуя голод, я иногда торопил его, звал в столовую, и Виктор в рамках тех же условностей отвечал: «Давай еще раз пройдемся по тропке. Подышим. Не спеши, надо же дышать воздухом...» Бывало, правда, что я кислил или же кривил морду на эти его фокусы, но он меня как бы не брал в расчет: меня он не конфузился. И не потому, что считал меня за глупенького или за ненаблюдательного, – нет, просто он был вне меня теперь. Вне людей как бы. Он пребывал наедине с тем, что теперь всплывало из его взбаламученного нутра наверх, высвобождалось из глубины, как высвобождается и всплывает огромная и сырая, разбухшая колода.

Пожалуй, это его состояние было сродни состоянию некоей влюбленности и шире – сродни тяготению человека к человеку. По глазам Виктора, по голубым его глазам (он смотрел то на толстяка Колобова, жующего курицу, то на голубизну неба – мы завтракали на веранде) я догадывался, что мой приятель мечтает. В мыслях своих Виктор уже вернулся домой и уже рассказывал о... Сначала он рассказывал жене, для обкатки, что ли, для домашней выработки и выверки точных словосочетаний, а уже потом на работе, в этом самом НИИ – был, мол, я нынешним летом в захудалом пансионатике без икры и без люкс-номеров со своим входом и познакомился, мол, там с дядькой... Тут бы Виктор обязательно сделал паузу. Не рисовки и не игры ради, а чтобы самому себе отчеркнуть от рядовых нерядовую минуту. Познакомился, мол, с довольно толковым дядькой – болтали о том и о сем, дядька у меня сигареты стрелял, на реке плавали – и угадайте, кто это был? Колобов. Да, он самый. С размахом, надо сказать, мужичок. Умница. Демократичный и без ихнего чванства. Сначала, между прочим, я ему нахамил, послал в одно место, ей-ей, так и было – с этого наше знакомство и началось...

– Эй, – толкал я его в бок, – о чем задумался?

– Да так... – Виктор отрывал глаза от Колобова, уже доедавшего курицу.

Толстячок, разумеется, не реагировал никак. Он нас попросту не замечал, он даже не догадывался.

* * *

В столовой устроили вечером маленький банкетик, проводы: Колобов и его компания уезжали. Этот банкетик определил занятость столовой на весь вечер, и нам, не входившим в окружение Колобова (а оно оказалось к концу его срока немалым и шумным), пришлось поужинать в другом месте, чужие столы, чужие стулья, яичница с ветчиной тоже как бы с чужим привкусом, да и бросили нам на стол ее, яичницу, небрежно, как и бросают пришлым. После ужина мы вернулись, и вот Виктор, воздуха ради, водил и водил меня кругами возле нашей, такой оживленной сегодняшним вечером столовки – он нет-нет и поглядывал в окна. Стеклянные окна веранды к вечеру уже закрывались.

– Чего мы тут ходим? – поинтересовался я опять же с кислой улыбкой.

А Виктор опять же ответил, неловко засмеявшись:

– Дышим воздухом...

Мы дышали воздухом довольно долго; ноги устали. «Еще круг, а?» – спросил Виктор. Тут я (время моих кривых усмешек и улыбок кончилось вдруг само собой) спросил с некоторой тоже неловкостью, но в открытую:

– Скажи, зачем он тебе нужен, этот толстяк, не могу я никак понять?

Виктор, кажется, только тут сообразил, что я не вполне слеп и глух и что как-никак все эти дни я «дышал воздухом» с ним бок о бок.

– Этот толстый баран? – переспросил он небрежно. Он пересаливал мою соль.

– Ну да – этот толстый баран, – повторил вопрос я.

Виктор опять засмеялся. В третий раз:

– Видишь ли, в чем дело – утром, когда ты ходил к реке, я случайно столкнулся с этим Колобовым и разговорился. Он, между прочим, дядька интересный. И демократичный...

В паузу я спросил:

– И умница – да?

– Умница. И работяга настоящий. Мы было разговорились, а тут набежали его друзья и, конечно, быстренько отпихнули меня в сторону.

– И разговор не закончили?

– Вот именно. А завтра он уезжает...

Сочинил ли он сценку тут же на ходу, выдавая наружу свое желаемое и потаенное, или же действительно перекинулся поутру с Колобовым двумя словами об устоявшейся хорошей погоде, – не знаю.

– Ого. Как быстро темнеет...

А я сказал:

– Домой пойду. Ноги уже гудят.

Я отправился в корпус и поднялся в комнату, которую делили мы с Виктором, – и тут, собственно, можно ставить точку. Продолжения их отношений (речь об отношениях и волнениях односторонних: Колобов тут никакой) не было ни здесь на отдыхе, ни тем более в Москве, домысливать их обоих я тоже не собирался, как не собирался тогда и не собираюсь сейчас делать из этого повесть или рассказ. Тут важна сама по себе конфузная ситуация, тут она в чистом виде, обнажена, и, к счастью, для этой обнаженности нет ни дальнейшей драматургии, ни типажей, – люди как люди.

Поскучав в комнате, я вновь потащился на улицу и на воздух. Возле фанерной палатки, что у реки (палатка вот-вот закрывалась), я спешно выпил пива и с легким пивным хмелем в голове прошел вдоль реки. Я свернул к столовке, подумывая про себя, что если Виктор все еще бродит там кругами, то я, пожалуй, подсмеюсь... Но я не подсмеялся. В кафе шел банкетик, проводы как проводы – там уже горел свет, – а у окна, прильнув, прилипнув к стеклу, приложив обе ладони к лицу, чтобы лучше видеть, стоял и вглядывался внутрь Виктор. Я быстро шагнул в тень с асфальтовой тропы с безотчетным желанием не быть человеком, на которого он вдруг оглянется. Он не оглянулся. Он жадно вглядывался. Он стоял и вытягивал шею. На другой же день, едва Колобов уехал, Виктор сделался нормальным и обычным, каким он был всегда. Мы пили пиво, играли в шахматы, плавали и загорали; ни словом, ни тогда, ни после, он не вспомнил и не заикнулся о Колобове, – он его попросту забыл; да он и не был ему нужен; это было похоже на болезнь, пришла и ушла.

* * *

Создав или, лучше сказать его же словами, «породив» конфузную ситуацию в «Коляске» и в «Шинели», Гоголь хотя и не убивает ее, но отходит от нее в сторону, отдаляется и как бы забрасывает – оставляя ее полностью на откуп двадцатому столетию.

Что, казалось бы, проще: помещик Чертокуцкий, будучи навеселе, прилгнул его превосходительству и другим чинам, что у него есть необыкновенно легкая и «укладистая» коляска в четыре тысячи ценой. А утром, когда к нему нагрянули высокие гости, чтобы посмотреть и, возможно, купить четырехтысячное диво, Чертокуцкий не знал, что сказать и что делать. Говоря общо: некий человек солгал безмотивно, прихвастнул, язык его сам собой ляпнул – и вот, стало быть, простенькая незамедлительная расплата. Но простоты тут нет. Двадцатый век будет использовать эту и подобные ситуации бесконечно. Заметим, что никакого бы конфуза не случилось, если бы солгал или ляпнул словцо человек, удерживающийся в рамках литературного типа; напротив, вместо конфуза была бы очередная типологическая забавность. Плут, в плутовском романе, без труда вывернется и выйдет сухим. Это понятно. Но даже если не плут, а просто тип – Ноздрев или, скажем, Хлестаков, трудностей тоже ни малейших и конфуза как конфуза нет. Сквозь типаж просматривается арматура крепкой конструкции. Ноздрев стал бы и дальше врать, и хамить, и лезть, к примеру, в драку, а Хлестаков бы, соответственно, стал нести еще большую околесицу, присочиняя к чепухе чепуху и поминутно вводя в бой и тем более в образовавшийся конфузный прорыв верные ему тридцать пять тысяч курьеров. В итоге тип не только не разрушился бы, а напротив: Ноздрев еще больше сделался бы Ноздревым, а Иван Александрович Иваном Александровичем. Сомнений это не вызывает, а искусству подобный эффект приумножения типической черты во благо образу и характеру известен был задолго до Гоголя. Фальстаф, например.

В Чертокуцком же, создавая его и лепя, как лепят из глины, Гоголь вдруг резко обрывает игру в типаж: сейчас, в двадцатом веке, уже можно заметить, какая нужна была смелость и какой полет, чтобы выйти или, лучше сказать, выскочить из системы типажей к системе обыкновенного человека. Обыкновенность не замкнута на самое себя. В том и суть, что солгал или просто «ляпнул» некое слово не типаж, устойчивый в себе, который своей же устойчивостью и вывернется, а просто человек – обыкновенный помещик Чертокуцкий. Ничего не произошло, и по-прежнему дымят фабрики. А человек уже сделал некое, несвойственное и необязательное движение, человек не типаж и готов на попятную – внутренне он теперь едва ли не вскрикивает: ах, господи! – но не поправить, потому, например, что не все же поправимо. Человек начинает отчасти суетиться, отчасти мучиться: на этих вот сбалансированных «отчасти» и возникает конфузная ситуация. Тут именно нарушение равновесия. А финал? – а намечающийся впереди неуклюжий и неприятный финал, этакая горькая очная ставка с общим потоком жизни, может, разумеется, произойти завтра или послезавтра, а может и не произойти, но существовать существует в сознании читателя, как и в сознании самого человека, нарушившего равновесие. Завтрашний разоблачительный день во времени растяжим. Необязательно, разумеется, прятаться одетым в халат в старой дешевой коляске, сидеть там скорчившись и согнувшись в трех шагах от господ офицеров, которые – разоблачители! – беспечно разговаривают и подходят все ближе и сейчас приоткроют, скрипнув петлями, ветхую дверцу.

Таков бедняга Чертокуцкий, и таково его похмелье; человека, который не испытал, хотя бы единожды, подобного похмелья, нет. И тут особенно понимаешь, что Чертокуцкий не Ноздрев. Он обыкновенный человек. Он наш человек. Он нашего века, он не типаж, – он из банально честных, если хотите, и понятных людей. Потому-то ему и похмельно и стыдно, как бывает похмельно и стыдно банально честному; Ноздреву стыдно бы не было.

Блистательно мелькнув в «Скверном анекдоте» и как бы с аккуратностью отметившись в нескольких рассказах Чехова, конфузная ситуация полностью перешла на откуп в двадцатый век; девятнадцатый все еще держался за типажи.

В рассказах, в психологических повестях и романах конфузная ситуация возникала отныне в самых разных обличьях и проявлениях; понадобился даже специальный термин, и вот ввели его – остранение; в параллель возникли термины и пожестче. Суть стала прозрачной. Прием стал расхожим. Даже ремесленник стал понимать, что отнюдь не обязательно создавать, как в девятнадцатом и раньше, литературный тип, крепящийся на определенном человеческом качестве, как на стержне. Человека стало возможным выявить, не обобщая, – достаточно было стронуть этого человека с места, заставить его невольно или вольно нарушить житейское равновесие, все равно где – в отношениях с женой, на службе или в захудалом пансионатике без икры и без номеров люкс со своим входом. Потеряв на миг равновесие, человек обнаруживался, выявлялся, очерчивался индивидуально, тут же и мигом выделяясь из массы, казалось бы, точно таких же, как он. Голос выбивался из хора, или, точнее сказать, отбивался от остальных голосов, и – пусть даже слабый – был слышен в ста и более шагах, а сам хор, мощный и правильно расставленный, делался рядом с ним как бы фоном, как бы тишиной или молчанием.

И как понять Гоголя – изобрел, открыл, породил и свернул в сторону: чем далее, в направлении «Мертвых душ», тем более занимался он типажами. Он тщательно и с любовью вылепил Коробочку, Ноздрева, лепил и других, – «Выбранные места» сквозят желанием: присылайте, собирайте и присылайте мне черточки людские, штрихи, факты их жизни, а я буду лепить типажи, типажи, типажи, – он только об этом и думал. Значительно опередив время в «Коляске» и в «Шинели», он вдруг вернулся в свой век и в свои дни. Урок в этом? или же просчет?.. Он словно забыл о своем открытии. Или на него давила тогдашняя традиция, считавшая, что лепи, мол, образы, как у Мольера и Шекспира, и ни о чем ином не помышляй. Или же у Гоголя была особая, хитрая и пронзительная мысль о верности своему веку – как понять его?

13

О Сереге можно только упомянуть вскользь, что я и сделаю; чтобы написать о нем всерьез, нужен дар какого-то неслыханного по нашим временам размаха. Тут не человек, тут прежде всего спрессованная энергия, и не понять этого – не понять Сереги. Из него прет, и здесь уже сразу необходимо перечисление – из него прет хамство, дикость, бесшабашность, дурь, он большой, разумеется, мастер выпить, мастер подраться, мастер нести чушь. И еще в плюс – мастер ремонтировать телевизоры, это его работа.

Как-то к нему в ателье пришел сосед, тихий и застенчивый человек, и принес испортившийся телевизор; по профессии сосед был столяр. Серега открыл лихим движением заднюю стенку, поковырялся. «Значит, так, – требовательно и весело сказал он столяру, – ты сделаешь мне раздвижной модный столик».

– Ладно...

– Я тебе ремонтирую телевизор – ты мне делаешь столик. И квиты.

– Ладно. – Тихий сосед вздохнул.

– Вот и поладили... А то я было хотел твою жену в гости зазвать, хотел зазвать ее, завлечь, и пусть, мол, натурой оплатит...

– А?

– Зазову, думаю, ее посмотреть, как работает телевизор (у нас тут в ателье есть уголок укромный), зазову, а там дальше винца по глоточку, музыку можно завести негромко. И прочее. А там – посмотрим, как оно пойдет.

– Что? Мою? – Сосед в ужасе.

– А что такого? Ты думаешь она – нет? Чудак... Все они одинаковы.

– Моя?

– Моя, моя, моя – что ты заладил как попугай. Твоя такая же, как и все прочие... Да не робей. Я же раздумал. Мы ведь с тобой договорились – ты мне столик раздвижной сделаешь.

* * *

Две молодые женщины (девушки, как к ним обращаются на улице и в троллейбусах – девушка, оторвите билетик) сидят и обсуждают грядущий вечер. Они обсуждают, кого позвать. И кого не позвать.

– Петю?.. Зачем тебе Петя? Зануда твой Петя.

– Не хочу Петю.

– Да и я не хочу. Просто так сказала. А может, позовем Серегу?

– Серегу само собой. А Петю?

– Петя не человек, а вот Серега человек.

– Серега – ох, какой человек!

Они хихикают. Они подружки, им надо все обсудить. Вечер приближается, а за вечером будет ночь. Серега, конечно, груб, непостоянен и переменчив – неизвестно, на кого набросится. Но мужик. Это точно, мужик. «А ты помнишь, как плакала в прошлый раз Валька?» – и две молодые женщины вновь хихикают. И шепчутся: «Бедная Валька. Он заперся с ней в комнате, шкафом припер дверь». – «И Валька ревела, и муж плакал...» Они шепчутся, посмеиваются, после чего следует вывод на вечер глядя:

– Зовем Серегу!

– Звони ему!

– Звони ты!

Серега, конечно, приходит, когда все уже собрались; его уже и не ждут, но он приходит и сразу же – едва вошел и сел – рассказывает о расчлененке на Боровском шоссе. Врет, конечно. Втискивается в застолье, как всегда, шумно городит чушь и дико при этом хохочет. Женщину-кассира будто бы везли в двух чемоданах и в авоське – в авоське были ее коленки, а все остальное в чемоданах; толстая была женщина, кассирши все толстухи. А коленки, мол, повторяет он, в чемодан не помещались... Девицы да и мужчины тоже смеются несколько нездоровым смехом. Им жутковато. Серега смеется смехом вполне здоровым. Ему хорошо. И стакан в руке:

– Первый мой тост!.. Выпьем за...

Другие званые гости рядом с Серегой, гогочущим и хлобыстающим водку стаканами, потускнели и – съежились. Но это их не уберегло: один ушел с поврежденным глазным яблоком, другой с переломанной ключицей. Чтобы рассказать, что натворил Серега за вечер и за ночь, опять же понадобился бы перечень, отчасти даже неприличный. Жильцы снизу и жильцы сверху не спали всю ночь. Рита и Рая после этой ночи стыдились всех там присутствовавших – и даже меж собой Рита и Рая не разговаривали два дня; они не могли смотреть друг другу в глаза. Началось, конечно, с того, что он их обеих споил. О Сереге теперь они вспоминали только с ужасом. Втихую друг от друга они плакали ночами, уткнувшись в подушку. Они жили в этой квартире давно и дружно – у них был общий хлеб, общая заварка к чаю и общий сахар.

* * *

Есть гипотеза, подкрепленная фактами и историческими сопоставлениями, предполагающая, что древний грек Ахиллес был изначально тавро-скифского происхождения. Он жил где-то на юге; пусть не без колебаний, но я в эту гипотезу верю. И в поддержку ее мог бы выстроить свой ряд доказательств и рассуждений.

Серега тоже тавро-скифского происхождения, и тут сомнений нет. Миловидные и с добрым нравом славяне подмешались в его кровь гораздо позднее и исправить его (лично его) уже не смогли. Давным-давно в незапамятные времена в тех же южных краях жил предок Сереги, лучше сказать, праотец его, и именно он споил Ахиллеса. Таковы факты.

Известно, что праотец Сереги по-приятельски приходил к Ахиллесу в жилище, пил с ним, спаивал его; Ахиллес вскоре падал под стол, а праотец Сереги скорее всего от скуки – делать-то нечего – уводил одну из его жен к себе. Или даже не уводил; если от выпитого тяжело было идти, он располагался с нею здесь же. Выражаясь языком современным, в жилище Ахиллеса тоже имелись все удобства. Это была повседневная картинка: утро, похмелье, Ахиллес кое-как протрезвеет, увидит происходящее на постелях и горько заплачет; именно от общения с праотцем Сереги Ахиллес стал слезливым. Это подтверждает Буало:

Он плачет от обид. Не лишняя подробность,

Чтоб мы поверили в его правдоподобность.

Буало. «Поэтическое мастерство»

Праотец приходил вновь и вновь – войдя к Ахиллесу, он отшвыривал ногой его любимую черепаху, а рукой похлопывал плачущего Ахиллеса по плечу: «Не кисни... Это, брат, все хреновина. Пойдем-ка лучше со мной». – «Опять пить?» – «Гулять. Сначала погуляем...»

– Я не могу больше гулять, – всхлипывал Ахиллес. – Я не могу больше пить. И, кстати, имей совесть: все мои дети на тебя похожи.

Праотец Сереги только смеялся:

– Ты же пить не умеешь!

– Ну и что?

– А то, что с моей помощью хотя бы дети твои пить научатся. Если они похожи на меня лицом, то будут похожи и сутью – резонно?.. Не плачь, Ахилл. Им это пригодится в жизни.

И они начинали сызнова; праотец споил Ахиллеса вусмерть, и уже очень скоро молодого юношу отправили на принудительное лечение. Праотец, как истинный друг, навещал его почти ежедневно в больнице. И изумлялся: «Совсем, что ли, нельзя пить?» – «Ни капли». – «Ну ты даешь!» – и вскоре он стал незаметно приносить Ахиллесу водку. Он приносил ее в грелке; именно тогда утвердилась эта практика, дошедшая отчасти и до наших дней.

Лечение не продвигалось. Врач нервничал. Врач сказал Ахиллесу:

– Меняйте место проживания. Я бессилен.

– Уехать?.. А как же мои жены, дети – жаль их терять.

– А здоровье? А жизнь молодую – не жаль терять?

После долгих колебаний и уговоров Ахиллес уехал – это и спасло. Отбыв в далекую Грецию, он совсем бросил пить, после чего и стал там известным героем. Именно оптимистический финал и вывод, какой может извлечь отсюда молодежь, дают мне моральное право присоединиться к тавро-скифской гипотезе.

Известно, что пять или шесть столетий спустя – это была уже эпоха Рима – один из последующих праотцев Сереги был взят в плен легионерами Квинтилия Вара. Это было, разумеется, до печальной истории в Тевтобургском лесу. Римляне с интересом присматривались к захваченным пленникам. Люди им были незнакомы. Нравы непонятны. Именно о следующем праотце, взятом в плен, после тщательного наблюдения за ним Тацит писал как о самом непонятном и самом счастливом человеке:

...Он достиг высшего счастья на земле —

отсутствия всяких желаний.

Тацит. «О германцах»

В Институте травматологии Серега лежал в больничной палате напротив меня, койка против койки, и я не покривлю душой и не скажу о нем хуже, чем есть. Что да, то да: он был мужественный человек. Мы все валялись там с переломами позвоночника, особых пояснений тут не нужно: травма широко и печально известна.

– ...Едва ли он будет жить, – сказал профессор о Сереге; он сказал это после двух кряду сложнейших операций в поясничном отделе травмированного, после воспалительного процесса вдоль позвоночного столба и после чудовищных пролежней.

Серега стал жить.

– ...Жить будет, но не будет мочиться. Паралич тазовых органов. Тяжелейший случай, – сказал профессор месяц спустя.

Во вторник утром Серега выдал фонтан.

Серега был лежачий, неподвижный, прикованный к постели собственной спиной, – и вот все забегали, заметушились от случившегося события, а он лежал на спине, смотрел на свой великолепный фонтан и смеялся. Обычно в таких случаях плачут от радости.

Фонтан бил. Прибежал профессор и пожал лежачему Сереге руку. Это напоминало открытие нефти в Тюменской области. Скважина работала бесперебойно в течение десяти минут; случай с Серегой, или, как они выражались письменно, – с больным Б., стал научной сенсацией и обошел мировую медицинскую прессу.

– Выжил, – радовались медицинские сестреночки.

А лечащий врач вздыхал:

– Выжить-то выжил... Но ходить не будет. Инвалидная коляска до конца дней.

Ровно неделей позже Серега почувствовал прилив сил и потребовал, чтобы его поставили на ноги. «Ну живей, живей! – покрикивал он на сестреночек. – Шевелись, команда!» Они поднимали его и ставили, как поднимают и ставят упавший столб. Серега был несгибаемый, он был загипсован от шеи и до колен. Когда его подняли, он стоял и шатался на месте, а сестреночки его страховали.

Сестреночки любили дежурить возле него и ночью: он знал тьму анекдотов. Одна из сестреночек забеременела и позже родила. В то время он мог только лежать на спине или же стоять, держась руками за спинку кровати. Он еще не ходил. Но не прошло и месяца, а он уже стал передвигаться на костылях, выходить из палаты, бродить по этажу и таскать у сестреночек спирт, отливая его из большого сосуда. К морфину он относился со здоровым презрением.

– Плевать мне на ваши уколы – я люблю хмель живой.

Он шастал по мужским и женским палатам бесконечно, орал на врачей и устраивал веселые перебранки с няньками. По вечерам, когда врачи уходили домой, он, раздобыв ключ, по-тихому забирался к ним в ординаторскую и приглашал к себе травмированных спортсменок, чтобы без волнений и окриков спокойно играть там в карты. Спортсмены и спортсменки лежали этажом ниже. У них были сравнительно легкие травмы. Они много смеялись и много ели, и Сереге они пришлись по душе. Именно Серега устроил у них на этаже вечером соревнование – кто первый пробежит весь коридор туда и обратно на костылях. Те, кто был с одним костылем, к соревнованию не допускались.

Однажды вечером после ужина Серега, как обычно, пошел в ординаторскую. Кто-то из лежачих больных хотел глянуть свои рентгеновские снимки хотя бы мельком, и Серега пообещал помочь, – Серега долго рылся в шкафах, но не находил. Он попытался посмотреть в верхнем отделении шкафа. Он влез на стремянку и грохнулся оттуда наотмашь. Гипс треснул. Серега нет. Но встать самостоятельно он не мог и всю ночь провалялся там на полу, а утром Серегу вышибли из травматического царства за нарушение дисциплины. «У, зануда, – замахнулся он костылем на лечащего врача. – Выписывай быстрее. Надоела ваша каша...»

14

А жизнь идет. Минуты яркие, а затем, наоборот, минуты пообычнее, потусклее.

И этих-то, которые потусклее, больше; переливающиеся одна в одну, цепко тянутся они, обычные и ординарные: эпический век, за минутой минута. И нет-нет замечаешь за собой связанную со всей этой эпичностью черточку характера. Черту.

Дома, скажем. Вечером. Пришли друзья. И рассказывает кто-то о ком-то. «Мерзавец, – говорит он о ком-то. – Нет, ты только послушай, каков мерзавец!» И рассказывает, каков. А ты его слушаешь, конечно, киваешь, но почему-то вдруг начинаешь того человека защищать: «А может, он не мерзавец, может, он не умышленно?» – «Как то есть не умышленно?»

– А так, – поясняешь и возражаешь ты уже громче, – может, этот человек хотел как лучше, однако его обстоятельства...

За нажимным словом следует еще слово, тоже нажимное, и уже оказывается, что, сидя за столом, мы спорим. И глаза у обоих горят, и выражение лиц какое-то странное. Не праздничное. И жена, постукивающим шагом спешно входя, интересуется, чего это вы друг друга дерьмом зовете, – и ведь дети слышат.

Дети – это конечно. Тут уж чего, закуриваем и примолкаем оба – сидим и молчим; друг на друга некоторое время не смотрим... Собеседник скис и, по-видимому, слегка раскаивается: думает, что вот ведь придирчив, и резок, и даже, пожалуй, груб с ним был, со мной то есть. У меня тоже отлив. Вижу, что тоже был и придирчив, и резок. Более того: вспоминаю, что ведь и правда, о чем бы мой приятель ни рассказывал, я вроде как корректировал его и непременно подправлял, нет-нет и подправлял ему кисточкой, как бы добавляя некий мазок. Оно, может быть, и жизненней, и достоверней становилось от этого мазка, как от всякого дополнительного мнения, но ведь приятель-то мой не эскизик и не картинку рисовать хотел, а хотел свое что-то высказать. Свое и наболевшее. А теперь оба сидим и покуриваем: оба не настаиваем. И разговор продолжаем уже ровный и чисто дружеский: зарплата, женщины, дела.

Но вот через неделю или две мы уже сидим дома у него. У приятеля. И тоже повод какой-то был, межсемейный, – сидим мы, разговор туда-сюда, однако же я чувствую (да и по глазам вижу), что сейчас он преподнесет мне некую заготовку в продолжение прошлого разговора, который остался и дозревал в наших головах сам собой. А вокруг застолье... И он, более или менее со мной уединившись или просто придвинувшись за общим столом, начинает: «Я, – говорит (и смеется), – ошибочку в твоих извилинах нашел». – «Ну?» – «Человек ведь как-никак должен отражать цельность мира. Пусть в какой-то мере. Верно?» – «Допустим». – «А ты, – говорит, – не отражаешь цельность. Изъян я в тебе нашел». – «Обидеть меня хочешь?» – «Не отшучивайся, – говорит он. – В мире, как ни верти, есть ведь и обвинитель, и судья, и защита. Так?» – «Ну допустим». – «Ага! Значит, и в каждом человеке должно быть то же самое. А вот в тебе этого триединства нет!»

Он мало-помалу горячится и уже настаивает, что слишком я защитничек и слишком уж охотно оправдываю – нет во мне триединства. И все, кто меж рюмками слушал, улыбаются. Вон, мол, с каким грешком, триединства не имеет. А ведь взрослый человек. Ай-ай-ай. Шутят они, конечно, а все же. И сижу я, почесываю затылок: да, мол, таким вот, увы, оказался, – и вроде бы думаю, что и как на сказанное ответить.

На самом же деле никакого обдумывания во мне нет, никакого экспромта не будет, потому что я ведь тоже заранее думал. Тоже, как выражаются шахматисты, домашняя заготовка. «Верно, – говорю я, в меру почесав затылок. – Но вот ведь мы с тобой сидим и болтаем. Так?» – «Так». – «Вдвоем болтаем?» – «Вдвоем». – «И, болтая, мы ведь тоже в эту минуту вдвоем отражаем цельность мира и это самое триединство, так?» – «Ну пусть». – «И значит, когда ты кого-то выставляешь подонком, я соответственно выдаю слова в защиту, – именно в силу триединства...» Ответ состоялся. Однако же мой приятель тоже не лыком шит и тут же находит ответ ответу. А затем я, так сказать, ответ ответу ответа. И начинается чистейшая схоластика. Это как у ребенка, кубик на кубик и еще на кубик.

Гости – все прочие – посматривают на меня с невыразимой тоской. На меня, а не на моего приятеля: он-то хозяин, простительно, а чего этот-то, защитничек, на себя много берет? Тоже ведь гость. Наконец все кричат, чтоб мы замолчали, а жены, чтоб мы заткнулись. А тут, кстати, и кубики наши уже рушатся сами собой, как и положено им рушиться.

* * *

Или вот, казалось бы, другой случай: встретил я человека – встретил случайно на пустой автобусной остановке. Он мой знакомый. Более того: когда-то начальником моим был и давил меня безбожно, давил тяжко и не без некоторой даже фантазии. Не важно в эту минуту, где, не важно, как и почему, а важно, что давил, – на автобусной остановке спустя много лет вспоминается лишь это, остальное побоку. И вот он уже не начальник мне: «Здрасте». – «Здрасте», – вырвавшееся и обоюдное. И стоим, ждем, и не уйти, не разойтись нам в разные, к примеру, стороны, потому что разойтись – это уж очень нелогично, и смешно, и нелепо; а автобуса все нет и нет... И вижу: испуган он, побаивается. Вспомнил, конечно, и ведь тоже человек. И я уже как бы спешу навстречу ему на помощь: «Лето, говорю, какое жаркое. Вы заметили, какое жаркое в этом году лето?» И он, конечно, тоже начинает словами и даже жестами рук спешить. Жене, говорит, путевку. И детям тоже путевки. Никак, говорит, достать не могу, а ведь жара, жара...

И так он опечален, и так он морщится, и так он убит по той причине, что никак этих вот необходимых путевок достать не может, что тут уж все ясно и понятно. Заговорил он было, что еще и радикулит его мучает, – но осекся, замолк; радикулит уж как-то слишком нацелен на мое снисхождение и на мое сочувствие: слишком уж ясно, что весь он сейчас мягкий, бери его руками. И тогда он о путевках, опять о путевках. Ну никак он их достать не может, а ведь жена и дети...

И странная жалость постепенно проникает в меня. И ведь не прощаю я его, не христианничаю, – я точно знаю, что не прощаю его сейчас и не простил тогда, однако и жалость и прощение есть: жалость изнутри! Выглядит внешне она так: вроде как не ему я сейчас на автобусной остановке сочувствую, не ему конкретно... А всем нам. Такие, мол, вот мы люди, и что поделать... «Да, говорю, с путевками погано. Вот еще через объединенный профком попробуйте», – и вот ведь говорю и себя как бы слышу со стороны, и самое удивительное, что мне совестно это говорить вслух ему, и лоб мокрый, и весь я вдруг вспотел (он-то уж давно вспотел), и все же я эти слова говорю. Вслух. Ему. И наконец-то выполз из-за дома автобус, – подходит...

И это ж, конечно, смешно объявлять хотя бы и шепотом, хотя бы и самому себе, что ты не судья. Это ж декларация, а главное, неправда. Не вся правда. То есть за эту самую несудейскую черточку точишь ведь себя и точишь, а затем вдруг вновь думаешь: а может быть, прав я в своем... И вновь ломаешь голову, и вновь не знаешь, как оно будет жестче и как гуманнее, – вроде бы и понял и запомнил, но и сквозь суд свой, и сквозь недолгую агрессивность все-то слышишь эту трогательную и мягкую ноту. Вроде как в себе носишь: не судья.

* * *

Савелий Грушков, старея, стал неожиданно для многих злым: это злой, не озлобленный, а именно холодно и желчно злой старик. Такую вот шутку сыграла с ним старость. У него и причуды, вполне соответствующие его злобе и его желчи. Он, к примеру, толкует и разъясняет людям «Божественную комедию», и это в маленьком поселке, где одна-единственная библиотека (книги на дом не выдаются) и где считают, что Данте – это главный инженер соседней фабрики, смещенный с должности за постройку вне очереди кооперативной квартиры для своей рыженькой секретарши. «Что делаешь, Савелий?» А он листает Данте не спеша и не спеша поднимает на тебя злые глаза. «Я толкую», – так он заявляет. Это его собственное выражение. Оно бы и ничего и даже хорошо, – в конце концов, человек спину гнул, вкалывал, почему бы не заняться теперь, на пенсии, чем хочешь – человек ведь свободен в выборе. И если Савелий Грушков, старичок, выбрал толковать не что-нибудь, а «Божественную комедию», в поселке, где козы чешутся о забор детского сада и где все еще не перестроена мрачная, уральская, заводских времен баня, то, стало быть, так надо. Превращения в стариков удивительны. Книгочеем Савелий Грушков никогда не был, и вообще с книжкой в руках до этих – стариковских – дней его ни разу не видели.

Савелий сидит иногда на скамейке возле дома и, если спросить, охотно поясняет главную свою мысль: грехи в наши дни другие, а значит, нужно по-другому распределять и наказание. Не совсем как у Данте. Сидит он на виду с толстым фолиантом юбилейного издания и, объясняя, непременно постукивает карандашиком по переплету... Однако куда чаще он сидит один на заднем дворе вдали от глаз; он сидит на солнышке в оберегаемом одиночестве, и это не поза. Он действительно углублен в свою мысль. Он судит. Он поглощен своей мыслью полностью, вплоть до некоторой потери рассудка, и, поглощенный, он издает вдруг громкие, каркающие (хотя и без «р») звуки; это очередной приговор:

– В ад!.. В ад!.. В ад! – Его рот при этом раскрывается не сильно, но страшно. Старик в страсти. Он только что обдумал, взвесил чьи-то грешки и осудил – и вот один из несчастных, один из жильцов барака (еще живой) уже закувыркался, визжа о милосердии, болтая руками и ногами, брошенный в только что заготовленную ему стариком «злую» щель с отмеченным номером. Выкрики старика раздаются неожиданно. Звуки сливаются воедино, женщины, развешивающие на заднем дворе белье, вздрагивают, и весь двор прорезывает это жуткослитное: «В ад – в ад – в ад!»

У всех жильцов и всех соседей была в будущем только одна эта дорога. Выбора не было. Он толковал «Ад», он думал только о наказаниях. Как он сам говорил, ядовитенько улыбаясь, раем он займется попозже. Гораздо позже... Он сидит, солнышко греет его старые кости – он в упор взглядывает на проходящих мимо и с самомнением бога-прокурора (а там тоже триединство) постукивает карандашиком по суровой книге. В его стариковском воображении мир погружается во мрак, единственный свет – это адский огонь, в котором плавают и пылают пьяницы-работяги с третьего стройучастка, истошно кричащие: «Пить! пить!» – но жажда их отныне неутолима; в темноте ощупью бродят, выставив руки вперед, прачка Зина и невестка его Василиса с зашитыми глазами (он колебался, не выколоть ли) за то, что они любят подглядывать в окна. Для родичей Савелий особенно любит примеривать наказания. Это уж как водится.

* * *

Я же знаю и помню, что старик был когда-то совсем другим человеком; это как картинка из детства. Савелий Грушков был тогда молод, воскресным днем сидел он на крылечке барака, свесив босые ноги в горячую пыль, напевал глуповатую песню:

Эх, была не была-а-а... —

и чистил картошку, орудуя ножом в такт. К картинке был еще и сюжет. Неподалеку строился цех, пацанов на стройку не пускали, а на страже манящих закоулков и высоких переходов и винтовых лестниц был поставлен поселковый дурачок Сеня. Другой сторож, как и положено сторожу, со временем ослабил бы бдительность. Но дурачок Сеня не расслаблялся, жил с ровностью мотора, не пускал – и хоть умри. Идеальный страж. Наконец однажды в великом своем рвении и с не осознаваемой самим собой жестокостью он стукнул мальчишку по голове куском доски, до плеши стесал ему волосы с затылка и рассек ухо. Работу ему пришлось тут же бросить. И к тому же он трясся, как лист, потому что отец мальчишки и два дяди были здоровенные мужики, рыскавшие в тот вечер по поселку с пеной на губах. И именно Савелий Грушков спрятал у себя и не дал Сеню в обиду.

Прошла неделя – страсти поулеглись. А Сеня все еще жил у Грушкова в его комнатушке. И все еще пугливо озирался, если на минуту выходил из барака в самой крайней нужде. Был вечер. И вот Петька Демин (его-то Сеня и треснул) и я подошли к бараку, а Грушков на крылечке напевал:

Эх, была не была-а-а... —

и чистил картошку.

«Ну пойдите, посмотрите его», – разрешил Савелий Грушков. Мы прошли в комнату, Сеня, полуголый, сидел на полу, подобрав по-восточному ноги (жена Грушкова, тетя Паша, как раз обстирывала его), и трясся то ли от озноба, то ли все еще от страха. Он тихо мяукал. Мы погладили его по голове, спросили у него, как жизнь, и ушли с не вполне насытившимся пацаньим любопытством, – опять вышли к Грушкову.

Помялись, постояли на крыльце и спросили:

– Дядь Савелий... Зачем Сеню дурачком зовут? Зачем смеются?

Не переставая чистить картошку, Грушков ответил:

– А чего ж – плакать, что ли?

– И ты тоже, бывает, над ним смеешься...

– И я тоже.

– А ведь это нехорошо над ним смеяться.

– Нехорошо.

И Грушков продолжал чистить картошку, теперь уже не напевая, а насвистывая песенку. Затем вдруг объяснил: и мы услышали поразившее нас тогда объяснение:

– Он ведь, если подумать, этим смехом кормится. Этим живет... Если б над дурачком не смеялись – не стали бы жалеть.

– Как же так?

– ...Если не будут знать, что он дурачок, побить могут. И даже убить. Нормальных же за всякие выходки бьют – понятно?

Грушков звучно бросил очищенную картофелину в воду и засмеялся:

– Я вот его на гармошке играть научу. Сто лет проживет!

* * *

Я был уже студентом, когда приехал к ним, – на улице по дороге с вокзала я встретил тетю Пашу, его жену. Она затараторила: «Ну пойдем, пойдем (будто вчера меня видела)... Приехал, ну и ладно. Пойдем. Савелий обрадуется».

Дорогой она рассказывала новости:

– Савелий по-прежнему никого не стесняется, а теперь совсем свихнулся, черт...

– Свистульки делает?

– Какие там свистульки!

Савелий Грушков любил всякую ручную работу; руки у него тряслись от водки, но казалось, что они трясутся, потому что ждут очередное дело. Он лепил кувшинчики, он продавал елочные игрушки, он делал пацанам свистульки, от которых дурел поселок; что нового он прибавил к своему творчеству, тетя Паша сказать постеснялась. Только фыркнула:

– Тьфу... Срам от соседей, и больше ничего!

Когда пришли, Савелий встретил меня с объятиями, – в голове седина:

– Привет, грешник. (Это было его любимое обращение, хотя в ту пору он Данте не читал, он даже слыхом о нем не слышал.)

Тетя Паша готовила и накрывала на стол. Савелий расспрашивал меня о своем сыне; сын и дочь Грушковых, студенты, учились в Москве – я их редко видел, но все-таки видел.

– ...Ведь в Москве до чего ж трудно жить! – рассуждал Грушков, никогда там не бывавший. – Вот пишет мне сын, а ведь это не письмо – писулька. То да се. Жив да здоров. И чувствую: не выдерживает он там ихнего ритма жизни.

Савелий продолжал:

– А я ему в ответ на его писульку – р-раз! – и послал сотню деньжат. И представь себе, следующее письмо от него совсем уже другое – тоже короткое, но другое. Оно уже с ритмом жизни.

Голос его стал мечтателен:

– Вот представь себе: идет мой сын там по проспекту. Нервы. Работа. Отношения с начальством. А знакомств нет – знакомства надо делать, где с мужчиной знакомство, а где с женщиной...

– Молчал бы, хрыч, – сказала тетя Паша.

– А чего молчать? Все это надо, надо... А для всего этого в очередь первую что? – а конечно же, деньги. Если опоздает, на такси сядет. Проголодается – в ресторан сможет заглянуть...

Пришли соседи. И теперь – за столом, гоня рюмку за рюмкой, – стали говорить как бы хором: у того сын в Киеве, у другого в Москве; да, ритм жизни – штука серьезная; выдерживают наши этот ритм или не выдерживают?.. Явился сосед, который умел петь. Запели... Помню, что, сытый и под хмелем, я, отвыкший, не выдержал их ритма, отправился на поставленную мне раскладушку и быстро, легко уснул.

Проснулся я рано. Хозяева тоже уже встали – тетя Паша мыла посуду и прибирала вчерашнее. Из второй полуперегороженной барачной комнатушки доносилось: «Вж-жик». И уже ясно было, что это рубанок – и, напирая, лез в ноздри сильный запах свежеобрабатываемого дерева. Я – зевающий, в одних трусах, заглянул в приотворенную дверь. Савелий Грушков делал гробы. Вот именно, гробы, и притом с весьма яркими узорами. Их было штуки три в углу, а один перед Савелием как раз в работе. Савелий стоял спиной и не заметил меня. Вж-жик... Вж-жик... Тетя Паша тронула меня за локоть:

– Ты уж никому об этом. Ладно?

– Ладно. (Я понял, она имела в виду детей, которые ходят по московским проспектам.)

– А то смеяться будут. Или еще хуже – стесняться. – И затем пояснила: – У нас в поселке с этим делом плохо. Контора в городе тоже на ремонте... А Савелий деньги-то по-маленькому берет.

– Почему?.. Работа есть работа.

– Брать-то берет, это уж я так. Но ведь неудобно, пойми: человек на стройке работает...

Савелий крикнул из комнаты:

– Чего там шепчетесь?.. Входите сюда.

– Дел хватает! – отрезала тетя Паша и опять направилась к вчерашней посуде.

Я вошел.

Савелий как раз кончил очередную штуку. В углу я увидел свистульки, знакомые с детства... Савелий закурил. Что бы он ни делал, он не мог подавить в себе довольства своей работой, если она сработана хорошо. Артист. Чувство легко достающегося ему профессионализма и умения в любом новом деле пьянило его. Он отошел чуть в сторону – так было лучше видно творение рук – и, оглядывая великолепный гроб и сладко затягиваясь папиросой, сказал с подъемом:

– Каков красавец!

* * *

А теперь было лишь каркающее «В ад – в ад – в ад!», и была благообразность, и эти сухонькие пальцы, держащие карандашик, и многозначительное постукиванье карандашиком по томику Данте, бог знает как попавшему в этот поселок и на этот задний дворик с полощущимся бельем. Ничего больше в Савелии не осталось. Я любил этого старика долгой любовью, и мне было непонятно и больно его превращение. Подумать только, что именно этот старик прежде говорил кому-то (он говорил, а я слышал и по сей день слышу его голос) – он говорил, и глаза его сияли торжеством и даже вызовом.

– Живи, грешник, – говорил он кому-то из соседей, улыбаясь, – живи, милый, пока живой. Живи дальше и ничего не бойся! – Если бы не хмельное пошатыванье, он был бы похож в ту минуту на местного, провинциального пророка, как водится, среднего полета, но с неисчерпаемыми ресурсами; возможно, он тогда и был им, пророки встречаются чаще, чем принято думать.

* * *

Если старухи сопровождали меня в течение всей моей жизни, появляясь там и здесь в облике людей малоприятных, в облике морализирующих судей, то старики как-то все вроде прятались. Я их видел, встречал, конечно, но как-то стороной. Не на главной дороге. Рассеянные в мелких встречах по жизни, в автобусах и в очередях, старики не запомнились мне, как запомнились властные старые или пожилые женщины, каждая из которых словно бы пыталась наложить на меня матерый оттиск, как налагают оттиск опыт и быт. Жизнь шла, колея менялась, но на смену одной властной старухе тут же и немедля вставала другая. Они были похожи на окликающих часовых вдоль долгой дороги; так уж мне повезло. Стариков не было.

Но зато как бы в виде предварительной компенсации однажды я увидел и узнал целую группу стариков разом. Похоже было, что они, не попадавшиеся мне в дальнейшей жизни, собрались равновесия ради все заодно, чтобы я не почувствовал изъяна и ощутил цельность людскую, как она есть. Было это в бане. И старики, конечно же, меньше всего думали обо мне и о моем дальнейшем равновесии, потому что думали о себе, о мочалках, о шайках – и о пиве после. Мне было лет двадцать. Баня же была поселковская, древняя. Шагах в шести мылись, не больше, – и всю группу стариков, не выделяя поначалу никого, я воспринимал как одно целое. Я видел их одинаково обвисшие детородные органы, давно отслужившие; они обвисли и оттянулись к земле – в самом последнем и конечном нашем направлении, покачиваясь, как покачиваются кисеты с махоркой, бывшие тогда в поселке все еще в моде. Сочетание обвислости с улыбающимися лицами стариков, с их выцветшими детскими глазами, которые уже не только не совестились какой-то там обвислости, но, вероятно, попросту забыли о ней, – было удивительно и отдавало великим, неслыханным счастьем: дожили наконец и ведь не умерли. «Туда не пойдем – там – скамьи стылые!» – засмеялся один из них.

Их было семь человек – как некая гроздь, они рассредоточились по краю одной и другой скамьи: трое и четверо напротив. Я не понимал, что меня волнует: старики, возможно, в своей совокупности представляли для меня варианты моей старости: буду ли я таким стариком или таким? – и в конце концов я остановился на двух, которые были примерно моего роста. Мне казалось, что рост – это важно для прикидки; нутро мое топорщилось и сопротивлялось, но хорошо помню, что на всякий случай я смирился – ладно, я буду вот таким... У нас говорили, что увидеть и поразиться группе стариков – это к долголетию. И с самым откровенным эгоизмом по отношению к прочим людям меня, двадцатилетнего, вдруг обдало и обрадовало, что я буду долго жить; самосохранение в бане.

Эмоционально в моей памяти означился тогда и выделился лишь один старик. Благообразные, с детским пухом на голове старички еще только разделись и входили в банный зал, и вот когда они вяло шлепали по полу и посмеивались, один из них вдруг оглянулся на меня, что ли, или же на горбуна-гардеробщика, – и яростно проговорил: «Зар-разы!» – мрачный и озлобленный взгляд никак не увязывался с благостью и детскостью всей остальной группы. И сейчас еще вижу, как он идет, голый, свесивший вдоль тела руки, как вдруг оглядывается, как вдруг надуваются жилы на его шее и вырывается это жуткое и неожиданное «Зар-разы!» – он рявкнул, и один из пареньков, стоявших вблизи, выронил ком одежды, которую запихивал в маленький банный ящик.

В бане я к старику пригляделся – здесь он был таким же, как и все они, благообразным и безликим; он сидел ближе всех ко мне и степенно мылил голову, пах, худые руки и совсем уж худые, скелетообразные ноги. Он был росл, и я счел его за один из возможннх вариантов моей будущей старости. И именно этот старик связался в моей памяти с другим человеком – с Савелием Грушковым, который перед самым отбытием на небо вдруг тоже озлобился и всем живым прочил ад. И каким же образом, почему в одном из ста случаев, в одном, может быть, из ста стариков вспыхивает перед концом злое и личностное, в то время как девяносто девять старцев аккуратно уходят в благость и в детство, и их уже не раздражают ни болезни, ни умершая плоть, ни суетливые родичи, достойные ада, ни вдруг пробудившееся желание много и впрок есть, жевать, набивать утробу, как это бывает у детей. Нет-нет, подумал я тогда же в бане, в инстинктивном и молодом страхе подбирая себе возможную старость, вид старости, – только не быть таким, как он, таким быть, наверное, мучительно; нет-нет, надо отходить туда, сращиваясь и сливаясь воедино со всеми стариками, надо с девяноста девятью отходить вместе и спокойно, надо отходить, как отходят в траву, в небо, в землю, медленно растворяясь и теряя свое «я» во всех и во всем.

* * *

Они стали разбиваться на пары, чтобы тереть спину, – и вдруг отдалились от меня на бесконечное расстояние, хотя были в тех же шести шагах. В бане становилось гулко. Гул в ушах где-то бегущей воды, а к вискам прилила кровь, глаза затмило, и я почувствовал свое распарившееся молодое тело, как чувствуют его перед близостью с женщиной. Тут старики и отдалились. Мигом и разом они улетели от меня на космическое расстояние, я был щедр, я был переполнен, я был живой, а они нет. Не шесть шагов в пространстве была дистанция и даже не шестьдесят лет во времени (мне было двадцать), расстояние было куда большим, они были от меня за стертыми миллионами лет, в том времени, когда земля была из голого камня, кремнистая, без кислорода, без суеты множащихся клеток и, уж конечно, без единого на ветру листка.

А они уже разделились на пары, и старик старику кашлял: «Что? Потереть тебе спину, как потерли тебе ноги?» – и засмеялись оба. У старика, которому это говорилось, на внутренних сторонах ног, начинаясь от колена, и взбираясь все выше и выше, и даже выбрасываясь и выползая на ягодицы, почти правильными полосами раскинулись чудовищные потертости, – был ли этот симметричный архипелаг от какой-то болезни, или от расправы, или же просто от седла, с которого он годами не слезал в молодое время, определить сейчас было уже невозможно. Цветом и составом потертости напоминали серовато-черную плотность кирзового сапога. И далеко не сразу на спине, делаясь все краснее, стали проступать неправильные шрамы-рубцы, разбросанные алыми зигзагообразными нитками на белоснежном теле. Этот старик был совсем тихий, из тихих тихий, – и даже стариковская странность его тоже была тихой странностью: старик был шептун.

Он любил сидеть на солнышке, грея старые кости, и, как только все умолкали – в паузу, – он начинал шептать, в какой год и с кем занималась тайно от мужа любовью его младшая, сорокалетняя дочь Клавдия. Сначала он шептал, вероятно, правду, потом, увлекшись, стал сочинять. Внимание он любил. Глаза у него были напрочь выцветшие и наивные, был и один зуб, – кстати, на всю группу стариков приходилось два зуба, все они обожали зевать, разводя пасть до немыслимых размеров и иногда ее крестя. Старик шептал, что дочка многих любила, «и Кошелева любила, и еще ентого». Я помню, как дочь свирепела. Я не видел, но я слышал крики, даже не крики, а писки младенца, не понимающего, за что бьют и чем, собственно, Клавдия опять недовольна, – именно не понимающего, потому что уже вечером он выполз на солнышко при закате, побитый, с полуоторванным ухом, и тут же зашептал:

– А самое интересное про нее я досказать не успел...

* * *

В каком бы виде и обличье ни встречались мне дальше в жизни старики, я их не пугался, даже не настораживался, и, если старик был начальником и если начинал, скажем, орать, – я только улыбался втихую, думая про себя, что это он еще не добрел до бани, не разделся, не взял мочалку и не стал тереть спину напарнику, потому и сердится, бедный, ну да отойдет скоро. Я их знал как бы наперед, сподобился в юности и помнил это; и удивительно, что старики, как бы грозны и сановиты они ни были, тоже вроде бы знали, что мы вместе когда-то мылись. Они тоже помнили. Иногда, впрочем, я натыкался все же на окрик: старик был узнаваем и угадываем мною не сразу – но незнание скоро и живо рассеивалось, он вспоминал меня, а я его; я просто доселял его в ту, моющуюся группу, но не среди семи стариков, а чуть дальше вдоль по скамье, в клубах пара он тоже в тот раз терся мочалкой, тоже ловил выроненный обмылок, и я тогда попросту не разглядел его, потому что он сильнее других жался к теплу, а пар там был погуще.

* * *

Больше всего читались спины – спины стариков – это жизнеописания, их можно разглядывать часами, восстанавливая не только жизнь человека, но тип, вид этой жизни, даже ее ритм. Спина начинала разбег и рост вверх стремительной худобой, как молодое деревце, вклинивающееся в воздух, – говорила она о довольно вольготной, вероятно, сытой юности; потом шло округление, как окольцевание на дереве, на человека в середине жизни сваливались беды и тяготы, а развал лопаток подчеркивал боль дряхления и поздний, с пробужденным уже сознанием трагизм. Спина повествовала, как повествует старая книга. И невыразительность, по сравнению со спиной, детски-опростившегося лица была очевидным и обидным фактом. Другая спина сразу же была словно задавлена тяжестью; сантиметр за сантиметром, не любимая людьми и богом, она пробивалась кверху с невероятными усилиями и скрежетом; скисла, так и не пробившись, и лишь неожиданно легкий разлет плеч над этим бесформенным обрубком подсказывал, что и эта спина как-никак прожила жизнь долгую и, может быть, хотя бы потаенно прихватила кое-где свою малую долю солнца. Если хироманты не интересовались чтением спин, то, вероятно, только потому, что спина начинает читаться и говорить о жизни слишком поздно: в этом возрасте уже не гадают о будущем, будущее знает каждый.

Совпав со стариками однажды – допустим, во вторник, я попал в ритм и чуть ли не два месяца совпадал с ними, потому что баня в поселке была строго еженедельно. Какая-то домашняя случайность как свела, так затем и развела нас, и теперь мы мылись порознь, с разницей в день-два, и иногда, спеша в магазин, я вдруг натыкался на всю стайку, со свертками идущую к бане. Последним в группке стариков плелся по улице тот единственный из них мрачный и злобноватый старик, который в предбаннике оглянулся и крикнул: «Зар-ра-зы!» – он всегда плелся последним, бурча что-то самому себе под нос.

– Кто это? – спросил я у матери и теток, и они сказали, что старик был в молодости и в зрелости и даже в первой старости необыкновенно веселым человеком.

Мне это запомнилось: перемена под самый занавес. Одна из теток прямо сказала: «Таким забулдыгам нельзя доживать до глубокой старости... Он же, дэмон, всех ест поедом», – а другая тетка подхватила: «Письма пишет в газету, гадюка!» И они стали вслух гадать, чего бы это человек переменился, притом без причины, на ровном месте переменился, и ведь веселым был, бесшабашным, каким был, и ведь как любили его все... надо ж так!

Я успел запомнить и то, как они трут спины друг другу. Стоя немного боком, не как женщина, старик упирался руками в скамью, а голову свешивал, расслабив шею полностью, как свешивают головы только старики, – напарник тер его мягко, даже нежно, ласкающими неторопливыми движениями. Он вовсе не драил, он словно тоже на спине видел и читал всю долгую жизнь склонившегося перед ним; а нацеливаясь и выходя мочалкой на ребра, трущий старик скашивал голову в освещенную сторону, вглядываясь и словно не вполне и не до конца доверяя рукам, которые грубы и которые могут проскочить по этой костно-реберной волнистости, как по стиральной доске. Сказывался и опыт. Напарник тер ровно, не убыстряя и не умедляя темпа, и вдруг останавливался, завершал банное дело, как завершает его человек, всегда и точно знающий, когда будет в самый раз. Они знали точно. Никто и ни разу не переспросил: «Еще?» – никто из трущих не предложил, как предлагают друг другу мужики: «Подраить по-второму, а?» – старики не спрашивали, они знали. Опыт сказывался и в самом начале: прежде, чем тереть спину, напарник некоторое время вертел в руках чужую мочалку, он как бы изучал ее и примеривался, словно сверялся со вкусом хозяина, словно и у мочалки была индивидуальность и параллельная жизнь, отражающие индивидуальность и жизнь хозяина. Повертев и порассмотрев, он опускал ее на спину – опускал не жестким и не самым мягким углом, а тем и только тем, каким надо. Ходовое сравнение стариков с детьми в бане нарушалось, – на улице, в магазине, в бараке старики и действительно были равнодушны, заняты собой и жестоки, как дети, но в бане старики были нежны.

Один из стариков заснул – он заснул сидя на банной скамье, в позе кучера, свесив руки меж расставленных колен и уложив подбородок на свою впалую грудь: за миг до засыпания он выронил шайку, и сейчас она медленно описывала круг за кругом по банному полу, покрытому текущей водой, – слой воды был тонок, расплющенный по полу, растекшийся вширь и распластавшийся ручей теплой воды, на которую гладко и так приятно было в юности ступать ступней. Мимо прошел другой старик. Он шел еще к одному старику, к третьему, собираясь тереть ему спину, – я думал, что, проходя мимо заснувшего, он непременно поднимет ему шайку, но он, видно, поторапливался, потому что тот, третий старик уже стал на изготовку, выгнул спину и в сладостном предчувствии мочалки медлительно и зябко поводил лопатками. Поэтому проходивший, не прерывая осторожного шага, лишь тронул мягко ладонью лысую с белыми охвостинками голову заснувшего старика и качнул ее направо-налево, – заснувший старик встрепенулся, зевнул во всю пасть и пробормотал:

– Шаечка укатилась... – И опять заснул.

Шайка, уже заканчивая движение, исчерпывая до нуля выданную ей энергию падения, поворачивалась совсем медленно, останавливалась, а старик спал – это был тот, желчный старик, который днем шастал по бараку, клял, бранил, писал даже в газету. У памяти своя сила и своя лепка: она уплотняет не только время, но и образы людские, если они схожи. Желчный старик, выронивший шайку, навсегда слился для меня с мрачно-злобным Савелием Грушковым, толкователем «Ада», и подчас я почти с уверенностью думаю, что мылся в бане именно с Савелием. Не раз и не два подползала мысль, вкрадчивая: может быть, потому под самый занавес жизни они и переменились, что всю жизнь были веселы, озорны, добры и любимы?.. Может быть, жила в этом тайная и скрытая и даже неосознаваемая потуга на бессмертие: конечно, все люди смертны и умирают, но почему бы ему, которого все так любили, не быть исключением? Почему бы не выжить лучшему? Возможно, что в старину наши святые, канонизированные, или вот-вот канонизированные церковью, или просто возведенные народом при жизни в легенду, все эти подвижники, страстотерпцы, голодари, отшельники и добрых дел мастера, – быть может, ближе к часу, в поздней старости, они тоже начинали вдруг нервничать, волнуясь и тревожась, а ну как их кости по ту сторону смерти не превратятся в мощи, а сгниют и истлеют, как гниет и истлевает все. Едва ли это смешно и эгоистично: тут есть своя боль. Он заснул, его потрепали по голове – и, не просыпаясь, он пробормотал, как пробормотал бы о кончившейся жизни:

– Шаечка укатилась...

Покружив по влажному полу, шайка остановилась – а здесь же двигался меж скамьями здоровенный, с выставленным вперед животом, работяга Куров. Куров держал в руках свою шайку, она-то и закрыла от его глаз ту, что кружила по полу, – Куров с маху и больно стукнулся о нее мословинкой левой ноги и даже вскрикнул, охнул. «Заснул, что ли, дед?» – рявкнул он так, что люди в бане на миг притихли и стал слышен шум воды. Старик, не очухавшийся вполне, протер глаза; он зевал и бормотал испуганной скороговоркой:

– Кто-ты-кто-ты-кто-ты?..

Куров, уже переборов остроту боли, вновь рявкнул:

– Апостол Павел я – встречать тебя послан, мать твою в берег! – И в бане засмеялись, загоготали, и вот тут, хотя, в сущности, ни намека, ни подсказки, ни тем более угрозы вовсе не было, – старики вдруг один за одним, как засидевшиеся гости, начали приподниматься со скамей, помогая друг другу в банной немощи; встали и один за одним потянулись к парилке. Они встали немо. Ни слова. Их никто не прогонял со скамей, их никто не прогонял из жизни. И медленно-медленно зашлепали, опасливо ставя ноги на скользкий ручьистый пол. Так же один за одним они входили в парилку – двери не было, из дверного проема оттуда валил пар, водяная пыль с жаром, все это поглощало и съедало старика за стариком; они шли туда, может быть, три, может быть, пять медленных минут, но для меня, отстранившегося, они шли сотни, если не тысячи лет, – студент и болтун, уже подпорченный игрой обобщений, я видел, что это уходят люди вообще, вышедшие когда-то из воды, поползшие, затем поднявшиеся на четвереньки, затем превратившиеся в млекопитающих, затем вставшие на ноги: люди как бы дошли до своего конца и часа, исчерпали развитие, – и опять уходили в воду, в пар. Я видел их спины: с каждым шагом опасливо удаляющейся цепочки стариков их спины (их нынешние лица) уменьшались, как уменьшаются светлые пятна, и, совсем малые, наконец скрывались в проем парилки. Вода, пар и жаркая тьма дверного проема поглощали их одного за одним. Осталась видной единственная спина; погружаясь в проем, старик оглянулся – он и тут оглянулся, желчный и озлобившийся старик, он и тут шел последним в группке, – оглянувшийся, он уже в белесой тьме проема, словно вспомнив, что их прогнали и вытеснили, крикнул: «Зар-разы!..»

Лаз

1

НЕРЕШИТЕЛЬНАЯ КОШКА У ДВЕРЕЙ. То есть она у самых дверей. Ни туда, ни сюда. И, конечно, мешает ему прикрыть дверь. «Ну?.. В дом? Или на улицу?» – торопит ее Ключарев интонацией голоса, после чего захлопывает дверь квартиры и быстро спускается вниз. Обогнав кошку (она мягко прыгает по ступенькам лестницы), Ключарев выходит на улицу.

Он думает вдруг о смерти своего приятеля Павлова – как умер? Каковы подробности?.. Он ничего не знает. В толпе, в давке движения погибло две сотни народу, если считать только на проспекте. Толпа не считает. (Но ведь Павлов там не был.)

О том, что улица пуста и что многие жители прячутся в квартирах за плотно зашторенными окнами, Ключарев старается не думать. Конечно, без людей диковато. Но нет людей – нет и опасности. На улице тепло. Вечереет. Но еще не ночь. Ощущение уличного тепла таково, что вот-вот раздастся свист и хлынут толпой некие люди, а с ними, как знать, убийства, грабежи, попрание слабых – ощущение тяготит, и как тут не пасть духом. А в то же время на улице пусто. Тихо. Это и есть жизнь... – так колеблются его тонкие, пугливые мысли интеллигента, сам же Ключарев шагает.

Если посмотреть сейчас сверху – опустевший город, ни людей, ни движущихся машин (есть отдельные мертво стоящие машины на обочинах, они еще более подчеркивают общую статичность). Пустые тротуары. По глянцевой улице движется один-единственный человек, он в свитере, в шапочке с помпоном, помпон чуть припрыгивает во время его хода. Этот человек – Ключарев, наш старый знакомец. (Он несколько постарел; потускнел; виски поседели уже сильно, проседь в волосах. Но еще крепок. Мужчина.)

Во время движения он иногда как-то странно на ходу подергивает телом, словно у него на боку под свитером и под рубашкой не вполне зажившая ссадина (так оно и есть, притом несколько ссадин). Вязаная легкая шапочка с помпоном (похоже, что лыжная) натянута на голову. Завершая свитерно-брючную обыденность, лыжная шапочка делает его чудаковатым. (Ключарев с этим не согласен. Он видит в шапочке проделавшую долгий путь логику его интеллигентности, которая нашла скромный вызов и одновременно защитную форму. Но не мимикрия.)

Свист и впрямь раздается, когда Ключарев проходит мимо третьей по счету пятиэтажки. Ключарев приостановился. Оглядывается. Нет. Нигде ни души. (Что ж, кто-то мог свистнуть и просто так.)

* * *

Продолжая путь вдоль ровно стоящих пятиэтажек, он выходит знакомой асфальтовой тропой к пустырю – пустырь переходит в разнотравье, а тропа из асфальтовой становится обычной тропой, узкой, петляющей в траве. Тропа еще хорошо различима. Вот и приметные два куста конского щавеля, высоко выбросившего свои метелки. Ключарев подходит к узкому лазу в земле, или к дыре, как он этот лаз окрестил; он привычно постукивает ногами, чтобы не тащить с собой в дыру лишнюю грязь. (Когда дождь, он счищает налипшую грязь о жесткую траву. Но дождя нет. Слава богу.)

Свесив в дыру ноги, Ключарев сидит и некоторое время решается на спуск. Затем спускается, правильнее сказать, протискивается. Тело его трется о края дыры, окорябываясь о неровности, но не обдираясь. (Иногда в дыру спускаешься довольно легко.) И тут же, подумавший о легкости спуска и забывший об осторожности, Ключарев об острый торчащий кремень вспарывает на боку старую, уже было запекшуюся ссадину. Ч-черт! Рубашка сразу намокла, разумеется, кровь. А оборвавшиеся пуговицы рубашки полетели вниз. Ключарев еще только спустился до горловины (до середины), а пуговицы уже летят вниз много прежде его, и даже слышно, как они там внизу звенькают. Горловина узка. Тело Ключарева делает умелое вращательное движение, вкручивается, на миг ему перехватывает от стиснутости дыхание, но только на миг – он уже пролез, тело его висит теперь над пещерным пространством, но только не над темным, а над освещенным пространством довольно большого зала, где стоят столики и за столиками сидят и беседуют, пьют вино люди.

По лестнице-трапу (что-то вроде высокой стремянки), ступая ногами на металлические прутья, Ключарев спускается – и попадает уже внутрь этого красивого помещения с ярким полом в крупную шахматную клетку. Темные и белые большие квадраты разбросаны по всему полу. Спустившись, Ключарев ступает на один из них, тут же находя и две свои пуговицы.

Погребок шумит: люди пьют, разговаривают. (В сущности, Ключареву нужна была лопата, хорошая обычная лопата с гладким черенком, но, конечно, он не может сразу же и спешно пойти ее покупать.) Он видит Андрея Башкина, Северьяныча и Таню Еремееву, они машут ему рукой. В них уже не только сходство, уже сродство. Ключареву все равно проходить мимо них. Вероятнее всего, они искренно машут ему, зовут подойти, побыть с ними (оттенки! – тут ведь никогда до конца не знаешь), и Ключарев подходит, он тоже рад их видеть. Наливают в стакан вина, приветствуют радостно и шумно: подвигают блюдце с орешками – ну как? как ты там живешь?.. небось хочешь пообщаться, поговорить? – спрашивают чуть не хором, зная его тягу.

– Хочу. Очень! – отвечает он очевидностью на очевидный вопрос, так что они, угадавшие, дружно смеются.

– Ну, молодец! Молодец!.. Рады тебя видеть! Садись!.. Что пить будешь?

Тут же находят ему стул (слегка побранившись с кем-то и пошучивая, оттаскивают для него стул от соседнего столика) – Ключарев не собирается с ними засиживаться, но, конечно, сидит, с удовольствием сидит, держа в руках стакан и отхлебывая глотками темное вино (вино холодновато: он греет его руками). Он слушает продолжающийся их разговор о том, что есть по сути своей современное общество: община? или артель?.. Если община уходит корнями вглубь, то артель – это уже организация. Ключарев только-только вслушивается, он получает удовольствие, он тоскует по разговору, когда к столику подходит Никодимов, как всегда деловой. Он дружески кладет Ключареву руку на плечо и наклоняется к нему (чтоб говорить негромко):

– Виктор, пойдем. Обещаю тебе – там ровно на одну минуту.

Ключарев наспех бросает в рот два орешка. Они солоноваты, хорошо очищены. Ключарев хотел бы еще посидеть, но Никодимов просит:

– Витя, я уже пообещал, что – как только ты появишься – приведу. Ну, выручи меня. Не подводи.

Ключарев кивает всей компании, умной и приятной ему, – мол, вернусь. Вдвоем Ключарев и Никодимов идут меж столиков через весь этот погребок-ресторан и выходят, сворачивая в длинный подземный коридор с великолепным мягким освещением. Здесь, как на улице в яркий день, всегда светло. Со вкусом и талантом так сделано, что и не угадать, где источники света. Никодимов идет чуть впереди. Ага. Вот и офис. Ключарев чувствует, что идет он туда, в редакцию, за Никодимовым безо всякого желания; и ведь будет там без желания что-то говорить. Ему это не нужно. В сущности, ему нужна лопата. Обычная лопата. Ну не смешно ли?

Они входят через вертящуюся дверь. «Со мной он», – просто сообщает Никодимов вахтеру, ведя Ключарева вперед.

* * *

МЫ БУДЕМ РАДЫ ЛЮБОЙ ИНФОРМАЦИИ. Так они сказали. Кругом стеллажи книг. Девица за пишущей машинкой. В углу постукивающий телекс, автоматически принимающий сообщения извне. И два человека за письменным столом. Оба – седеющие мужчины. Когда Никодимов и Ключарев входят, оба журналиста встают с вертящихся кресел. Представляются.

А Никодимов называет, кого он привел (пригласил):

– Ключарев.

– Да, да. – Оба благосклонно кивают. Заинтересованы.

Говорят – рады, мы вам очень рады, и помните, пожалуйста, помните: любая информация нам интересна. Мы ведь в одной стране, но, спеленатые жизнью, мы от той половины оторваны. Так получилось. Мы ведь страдаем. Та жизнь – это тоже наша жизнь, поймите нас правильно... Ключарев понимает. (Он кивает в знак честного согласия и понимания их.)

Он понимает. (И немного досадует: вдруг они предложат деньги. Но им хватает такта. Они же знают, что там, на темнеющих улицах города, деньги мало что значат.) Когда Ключарев только вошел, он был для них, несомненно, лишь деловым моментом – делом. Но вот теперь их лица не могут скрыть растерянности. Они не знают, о чем спросить. Они вдруг (в голосе боль) спрашивают, нет ли на улицах, не валяются ли убитые, не видел ли Ключарев.

– Не видел, – отвечает он.

Разговор иссяк. Ключарев, кивнув им, уходит. Один из них идет за Ключаревым вслед, вдруг торопится и говорит на прощанье, что сам он жил в Мневниках, а первые годы почти в центре, на Таганке, – обе родные улицы и посейчас стоят перед глазами.

Когда Ключарев и довольный визитом Никодимов выходят, сознание Ключарева (до этой минуты совершенно ясное) начинает путаться. Глаза его не умеют найти опору. Вертящаяся на выходе дверь, которую они миновали, все еще вертится и вертится, – дверь становится огромной и теперь вертится медленно, плавно. «Виктор!..» – слышит он вскрик Никодимова, но какой-то далекий вскрик. Он едва не падает. Ухватившийся за косяк дома, он стоит и прощается с Никодимовым. «До свидания, Виктор». – «Будь здоров».

Но едва Ключарев сворачивает за угол, как ему снова плохо, и только тут он осознает, что головокружение и что так остро болит рана в боку. «Надо бы в медпункт», – говорит он самому себе. Аптеки здесь на каждом углу. Где-то близко должен быть пункт первой помощи.

* * *

Фонари освещения сделаны под старину – и вовсе не гнутые столбы с головой кобры. Фонарики пригнаны, словно бы прилеплены к стене, провисая старомодными коробочками прекрасных пушкинских времен. Из них льется не давящий на глаз, но достаточно яркий свет (так что лица ярки, надписи ярки, можно читать!). Приятно идти. Коридоры, сверкая, раздаются вширь – уже улица. Стены домов вдоль улицы всюду с легким рисунком, этакая непрерывающаяся фреска, прыгающая со стены на стену. Конечно, есть иногда мальчишечьи надписи. Подростки всюду одинаковы и с удовольствием пробуют себя на границе мата и речи. Творчество их аккуратно стирается, но зарисовывается вновь: борьба за пространство... На этом рассуждении Ключарева (отчасти бредовом, но опирающемся на виденную реальность) медицинская сестра делает ему укол.

Врач и сестра занимаются Ключаревым, он лежит, и в глазах его мягкое освещение потолка. Да, освещение здесь – чудо. Радостное (другого слова и не подберешь) отсвечивание стен, красивые светлые календари, и даже их белые медицинские халаты собирают в себя (помимо обязательной чистоты) частицы этого рассеянного теплого света. Ключарев знает, что он в маленьком пункте, где первая помощь. Однако и здесь нет пугающей стерильности. И топчан как тахта: лежи себе. И, когда Ключарев выйдет, ну через полчаса или сколько там займет времени, свет не переменится – свет словно пройдет с Ключаревым вместе, превращаясь в мягкую подсветку коридоров, в неущербные фонари улицы, а в том погребке-ресторане, где остались Северьяныч и Таня Еремеева, освещение сомкнется над столиками в желтоватый, добрый свет уюта, который будет вполне гармонировать с теплыми кремовыми скатертями...

Тем временем врач говорит:

– Рана запеклась. Но, разумеется, потом открылась. И был шок от боли. Однако крови вы потеряли немного, так что госпитализация ненадолго...

Они осматривают его уважительно, как осматривают, скажем, известного спортсмена. Вероятно, таков стиль. И конечно, преувеличивают. Но Ключарев уже почувствовал некоторую искусственность их заботы. Говорит спокойно, но им понятно – что вы, доктор, какая госпитализация. Мне надо идти.

Сестра закончила обламывать очередные ампулы.

Врач в завершение постукивает пальцем еще по одной, по красненькой ампуле. Называет препарат и назначает:

– Три укола в область плеча. Там связка неладна. Застарелое что-то. (Что-то нес тяжелое?..)

Ключарев вспоминает о не сделанных еще своих покупках и – в связи с этим – вновь думает об умелом здесь освещении: удивительны их светильники возле магазинов, ярки, но не настолько, чтобы притушить прыгающую неоновую надпись. Кроме того, светильники прожекторного типа направлены откуда-то извне, как удар шпаги, на тот или иной товар, так что товары ты отлично видишь, но опять же товар не отсвечивает, а поглощает свет. (За счет поглощения становится емче, выпуклее.)

Вероятно, после шока это как бред, навязчивая мысль о светильниках. (Первое, что Ключарев увидел, когда открыл глаза, это медсестра и в ее руках ампулы – ампулы отбрасывали свет светильников и горели, вспыхивая, как звездочки.)

Сестра делает укол за уколом, в то время как врач, сидя на стуле напротив Ключарева, рассуждает – это удача, что вы упали неподалеку. Разве вы не упали?.. А вы теряли раньше сознание? Нет?.. Значит, болевой шок. Но, в общем, чепуха. Не стану вас больше пугать... И вот тут, не меняя интонации разговора, он как бы само собой разумеющееся спрашивает – ну, как там сейчас наверху? Ключарев отвечает: «Так же, как и раньше». – «Конечно, конечно», – говорит доктор. (Принимать насилие за испытание.) И говорит Ключареву – ну-ка встаньте. Ключарев встает. Ключарев видит себя в отсвете стеклянного шкафа, где лежат их стерильные салфетки и бинты. Видит себя сбоку: обработанная рана, как всегда, кажется страшнее, чем на самом деле. Ну и вид. Но чувствует он себя хорошо. Топает показательно ногами. Машет руками. Плечо чуть побаливает. «Нет, нет... Это у вас что-то со связкой. Старое ваше», – говорит доктор.

Ключарев одевается. Благодарит. Забирает свою рубашку, свою лыжную шапочку с помпоном (знак интеллигента), а также свитер со спинки стула. Бинт на груди сидит плотно, ничуть не мешает. Доктор рассказывает, как важна повязка и как умело сестра Таня обрабатывает раны, она еще до прихода врача сделала все существенное, такая умненькая. Уходя, скажите и ей доброе слово.

Ключарев выходит из медпункта, ощущая на теле все четыре наклейки, где йодистый пластырь, но к ним, говорят, скоро привыкаешь. Зато сам бинт при движении не чувствуется.

Теперь бы стопку водки.

* * *

СТОПКА ВОДКИ. Он вошел туда, где люди выпивали стоя; если люди стоят – значит, будет быстро. Он замечает автомат, ага, полтинник!.. Стаканчик уже вставлен. Ждет. И даже в маленьком этом питейном помещении светильники мягки и замечательно запрятаны. Свет и свет, а откуда – неясно. Ключарев бросает полтинник в щель автомата, сосредоточивая взгляд на своей монете, чтобы не промахнуться, и... только теперь замечает светильник! На серебристой грани полтинника отраженно мелькнула лампа – вот она где! С улыбкой угадавшего Ключарев чуть перегибается через разменный прилавок, заглядывает – да, вот и лампа. Так хорошо они ее разместили. Так хитро. Лишь полтинник, как его третий глаз, приметил лампу – все правильно, глаз не любит, чтобы свет давил на сетчатку. Возможно, и свет не любит давить на глаза. Взаимность. Ключарев в два глотка выпивает водку и выходит, уже слыша живительную влагу и быстрое пробуждение тела.

* * *

ЛОПАТА. Оторванные пуговицы на рубашке не смущают Ключарева, сверху свитер. И вообще, он идет в хорошем настроении. Если о внешности, он больше боится за брючный ремень, от спусков через узкий лаз и от протискиваний по лазу вверх ремень постоянно перетирался. Ключарев попросту боится, что брюки однажды упадут, – может, ему и ремень купить, пока он тут? На углу Ключарев видит добротный ресторан, люди там едят и пьют неспешно. Чинно сидят. Умеют. Ага, за рестораном пошли наконец мелкие магазинчики и киоски – то, что ему нужно. Газетный открыт. С конфетами и напитками – тоже. Магазинчиков полно, и все они открыты, но Ключарев тут покупать не спешит; ремень его пока держится, так что Ключарев сворачивает еще раз налево и выходит к складским помещениям. Склады – в то же время и магазины, правда, покупателей здесь почти нет, люди идут мимо. И то сказать, зачем им так вдруг инструменты?

* * *

А инструменты здесь можно приобрести (или просто взять на время за малую мзду) самые разные, любые. Можно даже маленький тракторишко вывести своим ходом – но куда Ключарев с ним денется? (Нет уж, нужна лопата.) Склад одноэтажен, вытянут, пять складских дверей; возле первой двери Ключарев замечает женщину со связкой ключей – хозяйка. Стиль всех складов в мире одинаков: хочу – выдам, хочу – не выдам. Апостол Петр у врат рая. (Дамочка в годах.) Конечно, она даст Ключареву лопату, если хорошо просить, но, конечно, ей лень.

Подняв связку на уровень глаз, она бренчит ключами.

– Нет, мой дружок. Уже вечер...

– Но какой замечательный вечер, Ляля! – атакует Ключарев, вспомнив ее имя.

Но, оказывается, вспомнил он плохо и она не Ляля. Нет уж, только атака, и Ключарев, спешно возликовав, объясняет ей, что все-таки она Ляля и что нет никакой тут ошибки, ибо Ляля – имя всякой ласковой женщины, всякой доброй женщины, которая способна быть ласковой и способна понять человека (и выдать ему лопату, не беря за это большой платы).

– Вот как?.. Неужели? – Она кокетничает. Облизывает губы, охорашиваясь, и поправляет свой фиолетовый форменный халатик. (Его длиннословие значит мало, но зато много значит ее внутреннее состояние.) Так и есть. Вот она уже говорит, глядя Ключареву прямо в глаза: – А я сегодня выпила как следует. Коньяк. Потом вино...

И смотрит; ля-лля-лля-ля – напевает голосом слабенько, но не фальшиво.

– Лопата нужна.

– Дам, дам тебе лопату. Ля-лля-лля...

Надо бы поладить и ублажить. Несколько смутившийся Ключарев краем глаза прикидывает возможности – стара, но там и тут жирок. Еще женственна. Пожалуй, он справится. И, уже решившись, он смело подмигивает – ух ты какая!

Она как раз выносит лопату. И ломик. К тому ж она, кажется, хочет, чтобы Ключарев добивался ее расположения. (Иначе ей сахар несладок.)

– И кирку, – просит он.

Щуря глаза и через каждую минуту хмыкая: «Ишь ты!.. Неужели и кирки нет, и как вы, нищие, там живете?» – она выносит и кирку. Запирает дверь. И только мелькнул, оставаясь в глазах Ключарева, такой красивый и такой строгий изнутри склад. Завернутые в пластик ряды инструментов. Чистота. Ряды и пирамиды. Тысячи банок краски. Но она уже запирает свою дверь, дорожит местом работы. Обнимая, Ключарев ведет ее вдоль других дверей и поглядывает – ну, где тут у тебя тихая комнатка и какие-нибудь мешки? но только не с углем, а?.. – именно такой разговор ей нравится, он угадал, и в ответ она с удовольствием смеется: ишь, наглый. И вдруг делает попытку освободиться: крепко ли ее держат? Рванувшаяся на миг и сразу обмякшая, далее она уже ступает с ним шаг в шаг, и тело слышит тело. Они заходят в самом конце складского помещения в последнюю дверь. И точно – мешки. Ключарев быстро и довольно грубо сделал свое дело, разрядка; но она и тем оказывается очень довольна. «Жаль, ты спешишь...» – немного сетует. И после паузы вновь: «Ты меня так и не узнал», – мол, как женщина она могла бы проявиться побольше, раскрыть себя в любви, не с первого же раза. Сказала, что любит пообщаться с мужчинами и любит играть в карты, в последнее время в покер. Да, научилась. Их всех на складе научил один усатый толстяк. «Ты меня так и не узнал», – повторяет она. Она хозяйка, и Ключарев не спорит. «Дело, Ляля, поправимое, жизнь еще долгая», – заверяет ее Ключарев, торопиться, мол, нам незачем. Но тут же, вопреки своим словам, встает и самыми энергичными движениями приводит себя и свой внешний вид в порядок.

– Я полежу, – говорит она. Или это он, Ключарев, тихо спрашивает: ты полежишь? – и она в ответ лишь томно ему кивает.

В своем чистом фиолетовом халате она продолжает лежать на мешках, мешки упруги; апостольская лень. Лежит и слушает в тишине себя, свое расслабившееся холеное тело. Она уже и не смотрит на Ключарева. Не нужен. Глаза в потолок. (В то время как Ключарев стоит в дверях, озабоченный тем, как унести все, сгруппировав вместе лопату, ломик, кирку.) Ее жирок приятно ощутим под рукой и отнюдь не растрясен, и если в те минуты она вскрикивала, то не от страсти, а лишь когда Ключарев нечаянно делал ее мякоти больно, проминая своими руками до косточек, – но-но, не делай так больно, щади мой жирок.

Ключарев уходит – до свиданья, Ляля.

– А дверь прикрой. – Она продолжает лежать, смотреть в потолок и на старый, расползшийся гобелен, изображающий средневековую битву – мешанина рыцарских тел и коней. В минуту близости Ключарев вполоборота вдруг углядел там рыцаря, трубящего в рог, но потом потерял. Нагруженный инструментом, он бросает на ткань быстрый взгляд, опуская глаза вплоть до мешков с красивыми печатями и огромными буквами на боковинах мешков: КУЗЬМИН И ЛЮМБКЕ. NO SMOKING. КУЗЬМИН И ЛЮМБКЕ. Рыцари, монахи. Такой старый этот гобелен. Лошади скачущие. Лошади упавшие, с задранными копытами. Но трубящего в рог Ключарев не видит.

И всюду – люди, люди. Осторожно ползут по улице сверкающие машины. Навстречу Ключареву молодая пара; смеющаяся, слегка навеселе женщина и пьяненький парень, оба красивые, оба с мороженым в руках, так что Ключареву с его инструментом, который он тяжело держит (а как еще? Не через плечо же лопату с ломом?), приходится приостановиться, ибо они, улыбаясь и мало что соображая, вот так парой и движутся прямо на него. Следом надвигается некая немолодая группа встретившихся друзей: этапность жизни. Идут густо. С ними нанятое цыганское трио, скрипка, гитара и аккордеон – цыган со скрипкой выскакивает на несколько шагов вперед...

Можно бы и послушать, но Ключарев поторапливается. В погребок-ресторан он входит в боковую дверь, чтобы пройти сразу в задние комнаты. Мимо столиков Ключарев, не задерживаясь, быстро идет по черно-белому в клетку шахматному полу и уже на ходу поднимает глаза кверху – там лаз. На белом потолке видна рваная дыра, все более сужающаяся и темнеющая. (Северьяныч, Таня Еремеева и с ними присоединившийся за это время старенький Иван Николаевич сидят за своим столиком, но Ключарева не видят. Счастливые их лица. Ключарев не станет ни прощаться, ни откланиваться – нет времени. В следующий раз он посидит с ними подольше.)

Ключарев уже в самом углу. Подталкивая, он двигает приспособленную и довольно легкую лестницу, по которой он поднимается к лазу. Лестница напоминает трап самолета, так же подкатывается на колесиках, так же и крута, но только, когда поднимешься, вместо самолетного люка (из которого обычно нам машут, сняв шляпу, улетающие президенты), – вместо люка черная рваная земляная дыра.

* * *

ДЫРА СТАЛА УЖЕ. Ключарев протискивается до самой горловины, вползая и цепко держась. В узком месте он может уже расслабиться, удерживаясь за счет трения о землю. Зависнув, он подымает лопату в правой руке, то есть над головой, – движение кистью, и он выбрасывает лопату наружу и даже улавливает слухом, как она там упала, несильно скрежетнув. Затем он спускается вновь на самую верхнюю перекладину лестницы, берет лом, к счастью нетяжелый, и, протиснувшись до горловины и зависнув, повторяет с ломом все то же самое, но с бо€льшими предосторожностями (раскачав в руке, сильно выталкивает его и тут же после броска прикрывает рукой темя: при плохом броске лом мог бы убить, падая вновь вниз). Когда раскачивал лом, задевал края, и щебень, песок с шорохом сыпались на макушку. Но кирку, конечно, выбросить не удастся, будет цеплять землю. И рука устала.

Привязанная к животу кирка мешает Ключареву, но главная трудность в самой горловине: лаз сузился. Или это сказывается близость к реке, где обычное подмывание из года в год (и из века в век) крутого берега ведет к опережающему подмыв смещению грунта. Или же подземная, и соответственно земная, нестабильность вызвана тектоническими переменами?.. Переживание, не потерявшее остроту. Он, Ключарев, знает лишь то, что с землей все время (и даже каждый час) что-то происходит. Земля – дышит; нас сотрясают процессы, природы которых мы не понимаем; уже ясно, что в тишине не отсидеться, хотя, разумеется, есть научные объяснения, гипотезы, но природа остается природой – тайной. Дыра сужается, вот и все; стискивается, сползается краями – вот и вся простота земного дела. А иногда лаз становится шире. (Тоже бывает. В этом и простота.)

Придавив, кирка продолжает и дальше деформировать тело протискивающегося Ключарева; привязанная у живота, она продирается вместе с ним, остриями забойных концов скребя, чертя борозды по кремнистым округлым стенам лаза. Они приспосабливаются друг относительно друга – кирка и его живот, и все же Ключарева сдавливает до такой степени, что он думает об отступлении, об обратном пути (можно же вылезти, а затем вытянуть кирку на веревке – веревки, правда, нет, мелькает в сознании склад, на миг старая Ляля с ее жирком, – в конце концов он обойдется без кирки. Дыхание пресекается, Ключарев начинает хватать воздух открытым ртом, сыроватый воздух с песком). Плечи Ключарева обдираются, сужаясь и беря на себя весь перегруз дергающегося движения, которое затем переходит в движение нацеленно вползающее, – так движется червь, так движутся и люди, если они не притворяются. Больно?.. Конечно, больно. Его правая рука все время впереди, как у пловца, плывущего на боку, но левая – у живота, где Ключарев сторожащими движениями смягчает вдруг упершуюся в ребра кирку. Вот когда больно. Ключарев кривится, лицо его, глаза забиты темным песком. Левая рука ищет углы кирки, в то время как телом Ключарев делает новое усилие протискивания.

Плохо, потому что кирка отстала. Вновь левая шарит, ощупывает, пробует подтянуть кирку на уровень, – через боль, покряхтывая, Ключарев вздергивает (тянуть не получилось) кирку повыше и еще повыше и выводит ее даже с некоторым запасом выше мякоти живота; обрывок бинта, которым кирка привязывалась к поясу, давно сбился и, вероятно, смялся в комок. Сантиметр за сантиметром кирка продвигается по Ключареву, ударные острия теперь на уровне груди, на уровне его сосков, но шире. Теперь она еще больше мешает Ключареву, но теперь он не боится ее потерять. Плечи удается свернуть для протискивания, однако острия давят, упираются в предплечья – но надо же лезть, Ключарев начинает дергаться, он едва не рвет правое предплечье своей же киркой. Взывает к разуму: спокойнее. Ведь уже в горловине, в самой горловине, – и чем дальше, тем легче. Ключарев заставляет себя дышать ритмичнее; заодно он улавливает первые запахи свежего воздуха, воздуха уже оттуда. Неуправляемые судорожные дерганья наконец прекращены. Спокойнее. Теперь Ключарев выносит плечо, правильнее сказать, выпирает свое правое плечо вверх и в обвод острия кирки, делает это настолько, насколько возможно, и только тут в ход идет его левое плечо, повторяя тактику переползающих препятствие червей, которую знает в себе всякий, если опять же он не притворяется. Сколько-то пути (десять сантиметров?.. пятнадцать?) Ключарев продвигается, обдирая кожу, но зато его плечи расходятся и сходятся вновь без той острой боли, и вот таким именно образом (правое выше, левое оттянуто вниз, затем выравнивание), повторяя маневр многократно, Ключарев продвигается уже до уровня, где в лицо ему дышит черная земля: почва еще не перед глазами, но уже дышит эта темная, тонкая прослойка, которой кормится все живое. Становится свободнее.

Голова может стряхнуть с макушки песок. Еще немного. Безо всякой мысли, однако же это получается вполне осознанно, Ключарев отрывает вдруг кирку от тела и выбрасывает ее, почти выкладывая в броске ее рукой наружу, ибо край рядом. Край земли, если идти изнутри. Когда он вскидывал голову, стряхивая песок и землю с макушки, он видел светлое небо. Но это обычный обман, когда смотришь на небо из дыры. Еще одно усилие рук – и Ключарев вылезает. Вокруг тот же вечер. Смеркается.

От слабости его шатает. Он повалился на землю, на зелень травы. Рядом лопата, рядом лом и далее всего выброшенная последним усилием кирка. Он отдышится. Немного. Спазм смирения. Если смотреть вперед, ему видны их пятиэтажки еще хрущевского производства – дома в сумерках вполне различимы, – там в сумерках и его дом, чуть выдвинутый. Если же смотреть налево, свинцово светлеет река.

* * *

МЫСЛЬ, В КОТОРУЮ ОН НЕ СЛИШКОМ-ТО ВЕРИТ, – это мысль о пещере. (Которая достаточно близко от пятиэтажек, от своего дома.) Ключарев выбирает место. Отступая, он на несколько шагов спускается вниз. Овраг сходит к реке, это удобно. Овраг – это своеобразный разрез, и копать здесь легче, ибо принцип всякой пещеры прост и состоит в том, что копаешь не вглубь, а вбок. Вгонять лопату удобнее, также и отвал прост, так как земля отбрасывается или ссыпается сама собой вниз, не торчит кротовой кучей и не мозолит глаза чужому человеку. Да, немного на склоне. Но не слишком вниз. Когда ударят ручьи, чтобы не заливало.

На миг Ключарев осматривается: запоминает место. Бурьян. Две стелющиеся корявые березки, а по склону над ними довольно рослая черемуха. И для совсем цепкой памяти – крапива, уже суховатая, на выходе из оврага.

Обозначив глазом тропку, видную только ему, Ключарев приминает бурьян. Здесь. Лопата, лом пока в стороне, зато кирка сразу и хорошо идет в дело, не зря же лез с ней через всю дыру и едва не вогнал себе под ключицу, когда прижало. Копает. Мысль, в которую Ключарев не слишком-то верит, – мысль-минимум: если не удастся ни с кем объединиться, Ключарев сможет отрыть пещеру для себя и своей семьи на тот случай, когда в домах жить станет невозможно. Копает. Сбрасывает свитер, но останавливаться не хочет, дабы не прошел первый запал. Теперь (и все еще не останавливаясь) за лопату – отбитая земля теперь летит вниз комьями и россыпью, после чего Ключарев выравнивает пространство, выбитое по первому разу грубой киркой. Старательно стесывая лопатой углы, он замечает, что результат пока лишь напоминает собой нору и, пожалуй, дыру, в которую Ключарев лез и из которой только что так болезненно и трудно выбирался, – да, он невольно копирует. Что поделать, не столько интуитивное, сколько подынтуитивное, земляное мышление, которое вбирает чужой опыт, даже не доложив своему собственному сознанию, – вот что его ведет. Колея веков. Ползучие движения, как и ободранность (сглаженность) плеч и коленей, усвоены лишь на дальнем стыке с опытом тысячелетий; тех тысячелетий, когда не было еще опыта чужого или опыта своего и был лишь один опыт – сиюминутный. Ключарев устал. Бинт, стягивающий грудь, и зализы пластыря вновь раздражают кожу. Когда протискивался в лаз, бинта не слышал, но после того как помахал киркой, тело изошло потом. Ладно. До пояса он уже может в свою пещеру войти. Он слышит вдруг звуки. Вот! Внизу слабо булькает ручей, значит, к реке где-то совсем близко спадает чистая водица, родившаяся здесь же, в овраге. Удобно. Не бегать к реке. (Возможно, что у самой реки будет небезопасно, как и в пятиэтажках. Как и на всяком заметном месте.)

Ключарев припрятывает инструмент в кустах. Придет попозже и покопает, еще не ночь.

Надо позвонить Чурсину. (Надо пытаться.) И конечно, Оле Павловой.

Но как позвонить на вымершей улице?.. В телефонной будке трубки попросту нет, ее оторвали и выбросили. Торчит огрызок провода, более ничего. Ключарев идет дальше. Надо пытаться. В следующей вдоль по улице будке телефонная трубка также оторвана, но она хотя бы видна: трубка валяется под ногами, раздавленная несколькими ударами сапога. Не хватало только столбика пыли. Расплющенная телефонная трубка впечатляет и заставляет поработать воображение (заставляет представить себе гигантское ухо).

Ни души. Одинокий прохожий возник, но и он, увидев другого человека, шмыгает куда-то за угол дома и там ждет. (Ждет, пока Ключарев пройдет.) В окнах домов темно. В некоторых квартирах, несомненно, живут, но они там забаррикадировались, а чтобы их не выдал свет в окнах, сделали самые плотные шторы. Шторы – наши запоры. Нас нет. Нас никого нет. Нас совсем нет.

Ключарев тем же шагом проходит запертый магазин, проходит разбитую витрину. (Но успевает оглянуться: человек из-за дома выскочил.)

– Послушайте! – торопливо кричит Ключарев.

Тот быстро уходит.

– Послушайте же! Я не собираюсь вас догонять! – кричит Ключарев громче.

Голос Ключарева на пустой улице неожиданно звучен и гремит (для самого Ключарева неожиданно тоже), и человек тем более припускает бегом, сильно вжав голову в плечи, словно Ключарев собирается после окрика взять его на мушку прицела.

Спросить некого. Ключарев один посреди улицы – наконец впереди (дальнозоркость сорокасемилетнего книгочея) он высматривает телефон-автомат с трубкой, исправно висящей на своем месте; он подходит туда, он спешит!.. Но телефон, разумеется, также оказывается неисправным. В ухо сыплются беспрерывные частые гудки, по этому телефону уже высказали людям все свои досады, дав вечный отбой.

Сквозь гудки Ключарев, еще не оторвав трубки от уха, умудряется услышать некий скрип: поскрипывание двери. Он оглядывается. Позади телефонной будки виден подъезд дома с распахнутой дверью до предела, и, значит, скрипит не эта зафиксированная жестко дверь, а какая-то дверь внутри. Он идет в подъезд. Так и есть. Одна из квартир на первом этаже открыта, и легкий сквозняк гоняет дверь туда-сюда. Кажется, еще не ограбили. Голос?.. Нет, это включенный телевизор. Диктор, как обычно, сообщает о фактах, которые подтверждают, что обстановка мало-помалу нормализуется.

Вещи на местах. Пустая квартира. Водяные знаки отсутствия. Ключарев ходит по комнатам, на всякий случай не включая свет. Вот и телефон.

И чудо – отменные редкие гудки. Можно звонить.

Оля Павлова заплакала и подтвердила, что Павлов умер. Умер на улице от инфаркта, подробностей пока никаких. Оля всхлипывает, давится слезами. Но может быть, случайная с кем-то стычка? драка?.. Нет. Она не знает.

– Что Чурсины?

– Ничего... – Оля Павлова говорит, что звонит Чурсиным беспрерывно – гудки длинные, телефон работает, но к телефону никто не подходит.

Оля плачет. Она рассказывает, что тело Павлова не знали куда деть, так что и сегодня тело по-прежнему лежит в 3-м мединституте, и ей страшно – ей тягостно и страшно думать, что студенты станут вдруг делать на нем, мертвом, свой тренаж, опыты, как на всяком невостребованном покойнике. «Какой тренаж! Какие студенты!..» – кричит Ключарев, пытаясь ее успокоить. С ума сошла! Кому сейчас нужен труп?! Выражение чудовищно по отношению к мертвому Павлову, но Ключарев не успевает себя поправить. Он спешит. Он спешит рассеять ее тревогу – суть в том, что Оля Павлова беременна. На пятом или на шестом месяце. И надо сбить ее волнение хотя бы нажимом и уверенным криком.

Кричит Ключарев на нее (и для нее) – сам, однако, он не так уверен. Вечером и ночью город отключается, но ведь с утра занятия в институте, возможно, будут.

– Не плачь. Не плачь, Оля... – Ключарев говорит, что придет, что поможет похоронить. Он обещает, он клянется, что придет. – Не плачь.

Сразу же после Оли Павловой он звонит Чурсиным, – трубку не берут. Ключарев помнит, что у Чурсиных есть старенькая дача, и номер телефона помнит. Он звонит и туда, но впустую.

Смерть всегда некстати. (Хотя, по сути, в жизни человека нет ничего более естественного. Всего лишь конец жизни.) Но боже мой, до чего Ключареву не хочется сейчас, в это безвременье, ехать куда-то и хоронить беднягу Павлова, не хочется хлопотать, добиваться, много говорить, тем более в присутствии плачущей Оли Павловой. Ничегошеньки не умеющей сделать, еще и беременной. Второстепенность смерти, он думает об этом. Конечно, Ключарев поедет. Конечно, долг по отношению к умершему проснется и даст Ключареву хорошего пинка под зад, погонит его, заставит, но та минута еще не подошла, а в эту минуту он, Ключарев, не готов, даже растерян, настолько это сейчас некстати, невпопад.

Думает: кому бы еще позвонить? (Если уж под рукой телефон, который не отключен. Но в памяти телефонных номеров больше нет.)

Ключарев оставляет квартиру. Дверь он маскировочно прикрывает, зажав меж дверью и металлической полоской замка плотно свернутый обрывок газеты. (Дверь открыта, но никому, кроме Ключарева, это не заметно. Ведь он придет еще звонить. Жизнь не кончилась.)

Вдруг осеняет – дверь была специально оставлена открытой для других, для всех, и ведь он сам потому только и позвонил, что дверь была открыта и к тому же скрипела. Разумеется, Ключарев тоже оставляет дверь открытой. (Пусть скрипит.) Он только запомнит номер дома и подъезд.

2

У СЕБЯ ДОМА. Когда Ключарев приходит домой, жена кормит сына – их сын огромный парень, четырнадцати лет, переболевший в детстве и теперь в своем развитии медленно наверстывающий упущенное. Он плохо делает движения руками, особенно мелкие (не умеет застегнуть пуговицу), плохо говорит (каша во рту) – в надежде, что сознание его восстановится, не отказано, надежда есть, но как медленно в таких случаях ползет время! Пока что он – громадный, с кроткими глазами ребенок лет пяти, он на целую голову выше Ключарева, значительно более мощный в торсе и крепкий. Жену Ключарева, то есть свою мать, он превосходит объемом и весом раза в четыре.

– Давай, давай! – Ключарев, едва войдя, поддерживает голосом их важное занятие.

– Даем, – откликается жена; она и сын вместе держат одну громадную ложку. Сын несет ложку в рот самостоятельно, но какого-то малого усилия ему все же недостает, и вот тут-то рука матери, подхватывая ложку в конце спадающей траектории, добавляет необходимую долю усилия, после чего ложка с картофельным пюре причаливает к вяло жующим губам.

– На-на-нела несть, – произносит он. (Надоело есть.)

Но мать ведет его руку вновь, и он вновь покорно черпает и покорно ест, как это и всегда делают отстающие в развитии дети.

Ключареву она говорит:

– Надо нам все-таки связаться с Чурсиным. И с Павловыми...

– Надо.

– Что ж это мы все так потерялись! – Она продолжает кормить.

Ее боязнь, что Ключаревы останутся в одиночестве, облегчит ему вскоре уход. (Он это отмечает.) Но он не спешит. Бытовая подкладка.

Он не рассказывает жене про смерть Павлова и про необходимость похорон, зато он охотно рассказывает, что нашел место недалеко от дома и от реки и уже начал рыть убежище. Они обговаривали это уже прежде, но теперь жена спрашивает с новой силой, она должна быть убеждена – разве в доме оставаться страшнее? почему?.. Ключарев объясняет: все зависит от обстоятельств, представь себе, что воды нет, света нет, канализации, разумеется, тоже нет – дом уже не дом. А если к тому же в половине квартир никто не живет и там спят пришлые, курят и сводят счеты, то часам к четырем ночи замечательная их пятиэтажка непременно вспыхнет и будет гореть довольно долго, потому что пожарная машина (если она даже приедет) не найдет, где накачать воды. Что касается пещеры, то там чудесно, он уже выкопал ее по пояс. Выкопает глубже, нарубит веток, выстелит изнутри – можно и какое-то покрытие придумать. И ведь они переселятся туда с теплыми вещами...

Ключарев бодро болтает: воздействует на ее интонацию своей. Сам тем временем зашел в ванную комнату, снял рубашку, – смочив йодом вату, он как бы с той же неиссякаемой бодростью шлепает ватой по царапинам и краям своей раны, чтобы не воспалилась. Жена закончила кормление. Она ставит на электроплитку чайник. Затем она подходит к Ключареву сзади и другим комком ваты – шлеп-шлеп-шлеп – обрабатывает ему спину, где самому рукой не достать. Она оттягивает бинт, смачивает там, под бинтом. Она словно штемпелюет большое письмо.

– Дыра, как я вижу по ссадинам, еще сузилась – что только делается с этой дырой?!

– Спроси лучше: что делается с землей?.. Стискивается земля, а не дыра.

Жена не желает вступать в спор. Обрабатывает ему спину. И говорит, призадрав одну из его штанин:

– Смотри, что с ногами!..

Но ноги у Ключарева достаточно грубокожи, пореза там нет, а воспаляющиеся ссадины он в расчет не берет.

Ключарев все еще бодр, взятый тон не дает проговориться про Павлова – да, да, он сейчас же отправится и к Павловым, и к Чурсиным. Да, да, друзья есть друзья, общение важно. Но надо поторопиться. Скоро станет темнеть. Вечер, согласно кивает жена.

* * *

Они моют сына. Когда раздели, становится особенно заметно, какой сын большой. Огромной белой горой он стоит в ванне и тихонько всхлипывает – боится воды. Вода бежит и бежит с журчаньем. (Хорошо, что она есть.) После тяжелого и осторожного перемещения сына в ванну Ключарев присаживается на край ванны и некоторое время натужно дышит... Жена, взяв мочалку, моет сыну руки. «Правую... А теперь левую. Ну какие мы молодцы!» – теперь они начинают уговаривать, чтобы мальчик присел, не пугайся, я же держу тебя за руку; вода со дна ванны словно бы взлетает кверху, вмиг заполняя объем по самые края – столь много занято его мощным телом. Ему уже не зябко, ему приятно. Его глаза наполняются благодарностью. Он добрый мальчик. Отставание от сверстников не сказалось на его внутреннем мире, а даже просветлило его; но вот эти-то благодарные глаза, взгляд их Ключарев не умеет выдерживать. Мой мальчик, думает он. Он отвернул лицо, а сын той рукой, которой держался, теперь гладит спину отца. Возможно, сын знает, что его голос хрипл и невнятен, и только поэтому он не произносит: «Папа...» – но, касаясь, его ладонь скажет в эту минуту именно это слово и никакое другое. Вполне внятно.

– Теперь ты, – говорит Ключареву жена.

Она выходит. Ключарев моет его пах, половые органы, – он у нас сильный мужчина, несмотря на свои четырнадцать лет, и это вовсе не от гормональных препаратов, которыми его начали кормить лишь год назад. (Растительность повышенная – да, от препаратов.) Добротно намылив мочалку, Ключарев моет, трет его пядь за пядью, стареющий хлопотун, он любит сына, – мальчик нежно играет резиновым львом, который в воде не тонет, пуская и пуская пузыри. Но вот, булькнув в финале, лев все же тонет. Тогда Дениска берет уточку, от его перемещения в ванне вода едва не выходит из берегов, – сын опасливо и лукаво косится на Ключарева, но не из-за колыхнувшейся от неловкого движения воды, а из-за того, что когда-то Ключарев объяснил ему, что уточки – девчачьи игрушки, в то время как его игрушки – лев, слон, лодка.

– Голову сегодня не моем? – кричит Ключарев жене в пространство квартиры.

– Нет...

Смывает мыло с его могучей спины, спускает мыльную воду, затем душем еще раз чистой струей по чистому телу – теперь вставай, мой мальчик. Помогает сыну подняться, тот боится, потому что скользко. «Ну-ну!» – говорит Ключарев, внушая ему голосом уверенность, а грудью и плечом принимая всю тяжесть на себя. Дениска наваливается огромным весом, но молодец, пока Ключарев кряхтит, успевает вынести правую опорную ногу из ванны на пол – вот. Первый шаг трудный.

* * *

ПО ПУСТЫННОЙ УЛИЦЕ – К АВТОБУСУ № 28, что делать, если весь остальной транспорт не работает и если в их районе ходит единственный автобус. И то спасибо. Маршрут автобуса извилист, искривлен, однако же можно выбраться в другие кварталы города, а дальше, если повезет, пересесть.

Ни души. Ключарев на остановке. Обычно возле остановки люди чертыхались на валявшийся тут собачий кал. Мол, безобразие, не убирают. Теперь асфальтовый пятачок на удивление чист. Поскольку из еды остались консервы да крупы, собачники вывезли своих собак и, как говорят, отпустили всех за городом: мол, живите как сможете. Другие, конечно, уехали в деревню, в какую-нибудь самую далекую, темную. Уехали, если, конечно, у них есть машина и если, конечно, они достали бензин. Бензина нет. Тщета усилий. Машины мертво стоят у домов. Настолько мертво, что хозяева даже не приглядывают за ними из-за плотно пришторенных окон.

Подошел автобус – пустой. Кроме Ключарева, в автобусе единственный пассажир, старушка, она рассказывает Ключареву все время какой-то вздор – вероятно, от страха. (Хотя Ключарев, войдя через заднюю дверь, сел от нее достаточно далеко, за пять сидений.)

Два дня назад, рассказывает старушка, в автобус входила группа людей и снимала с женщин хорошую обувь. И с мужчин тоже. И все безропотно отдавали, а те обувь заберут и на следующей остановке выходят. Хотя бы тапочки предлагали людям вместо их обуви, как в музеях, острит старушка и оглядывается на Ключарева, чтобы он сказал что-то в ответ, желательно тоже остроумное.

Отважная такая старушка.

– А вот я свои ботиночки не отдала бы, – смеется она негромко.

На остановке автобус замедляет ход, но, не остановившись, вдруг загудел, зарычал, прибавил – и мчит мимо. Ключарев видит в окно троих мужчин, размахивавших руками и показавшихся водителю агрессивными. Водитель решил не рисковать. Автобус мчит по пустым улицам.

Сходит наконец отважная старушка. Ключарев один – от водителя он узнал, что по пути следования они пересекут линии двух курсирующих автобусов (только двух), и теперь он соображает, какой из этих двух лучше, чтобы ему выбраться за город к даче Чурсиных. Автобус летит как пуля. Улицы сплошь из домов с темными печатями окон. Ни огонька.

Ключарев вспоминает глаза своего мальчика. Они так кротки и добры; если к тому же в них вдруг появляется на миг осознание нынешней ситуации (как он ее чувствует? каким тайным знанием?) и вместе с тем осознание своей личной беды, он спрашивает: «Нана, нанему ня наной?» (Папа, почему я такой?) А Ключарев теряется, не может выдержать его взгляда. Мой мальчик. Ему не пролезть ни в какой лаз. Но что будет с сыном, если Ключарев тем или иным случайным образом погибнет? Был же Павлов Сергей Леонидович – и нет больше Павлова Сергея Леонидовича. Глаза моего мальчика – прекрасные глаза. Они никогда не выразят лишнего, житейского. Они полны знанием, которое люди знают, но которое выразить не могут. (Знанием, как печален и как открыт человек.) Не выдерживая его взгляда, Ключарев обычно отворачивается, но его мальчик успевает заметить. Заметить и понять. Он чуток. Он кладет Ключареву руку на плечо или на спину и, слыша неслышные, тихие сотрясения отца, говорит: «Не нана. Не нана...» (Не надо.)

Там, где дачи, Ключарев появляется после того, как еще дважды пересаживается с автобуса на автобус. Движение возможно лишь галсами, зигзагами маршрутов, спасибо, что они есть, – и, когда колесный путь кончается, Ключарев, оглядев местность, идет пешком там, где уже пахнет хвоей, сосной. Там, где дачи.

Сначала вдоль мощных заборов, глухих, как стена, – это убежище, пожалуй, надежно, никто и никогда не знает, живешь ты здесь или нет, уехал или таишься. Забор высок, величав, внушает уважение. Но величественное кончается скоро. Уже пошли с обеих сторон дачки пообыкновеннее, с малой землей, со штакетником, просвечивающим далеко насквозь и жалко защищенным сиренью. В одной из плохоньких и явно брошенных дач виден подыхающий пес. Некормленый и забытый, он лежит у своей будки не в силах подняться. Жалость к животному (она еще есть! – удивляется Ключарев) толкает Ключарева войти в калитку, чтобы отвязать его с цепи, но оказалось, подыхавший пес не привязан. Просто он там, где всегда. И если другие голодающие собаки разбежались, этого что-то удерживает, любовь или долг. Глядит на Ключарева спокойным взглядом животного, уже знающего смерть. Поискав в кармане, Ключарев отламывает половину сухаря, кладет близко.

У Чурсиных дачка также из плохоньких, из серых, и Ключарев не уверен, нашел бы он ее сейчас в подступающей темноте, если бы не один бедненький пейзаж, который вдруг встает перед его глазами. Обыкновенная опушка. Изгиб, поворот дороги. Сосна у поворота. Это и есть опушка Чурсина, поворот дороги, который он не раз показывал Ключареву и говорил, что вот – часть его жизни. Он, Чурсин, может смотреть на этот поворот дороги бесконечно. Он приходит сюда и в дождь. Ключарев не знает, что за тени или какие такие души минувших веков будоражат тут память его друга. Он не знает, что это дает Чурсину, но ему, Ключареву, это тотчас дает сориентироваться в дачной географии. Как план-карта. Через три минуты Ключарев уже возле их дачи. Собаки у них нет. Ключарев гремит их негромким звонком, затем входит, сначала, разумеется, подсунув руку и сбросив щеколду калитки.

Пусто на даче, но запустения нет. Ключарев отмечает, что нет березовых чурбачков, на которых они любили посиживать в былые времена. Но также он замечает, что вьюн вдоль террасы недавно полит водой, земля влажная, – это поливала, конечно, Галка, жена Чурсина. Или их красивые дочки, совершенные красавицы пятнадцати и семнадцати лет, – Галка боится за них немыслимо, вся трясется, и, вероятно, Ключарев очень скоро это особенно хорошо почувствует (Галка не захочет Чурсина с ним отпустить).

Отыскав ключ под половицей, он входит. Пусто. Тихо. Но на столе лист бумаги, где выведено крупно: «ПОМНИШЬ ЛИ ПРОШЛЫМ ЛЕТОМ...» – слова обрываются многоточием, и Ключарев мигом напрягает память и (какой точный ход!) сразу же вспоминает, как именно прошлым летом Чурсин водил его к своему соседу по даче, водил как бы с визитом вежливости. Бывший детдомовец Чурсин любил подшучивать над своим старичком-соседом, который был совсем уж древних лет, тем не менее побаивался атомной войны – нашел чего побаиваться! – и соорудил бункер, подталкивая себя страхом (а также пользуясь своими былыми связями). В прошлом почетный строитель, старичок сделал бункер просто и остроумно. Огромную цистерну он зарыл в землю, рядом с ней зарыл другую цистерну, в одной вода, в другой – воздух: живи, дыши в обеспеченном тебе объеме. Из соседней цистерны проведена, разумеется, трубка с краном: пей; в воду брошен серебряный оклад с иконы – святая вода желудка не испортит. Тогда они мило посмеивались; старичок тоже.

Теперь же, вдруг воодушевившись чужой, всплывшей на поверхность идеей, Ключарев быстро проходит на соседнюю дачу. Он идет напрямую – через огород с кустами малины, как ходили прежде и ходят, вероятно, сейчас сами Чурсины. По пути съедает, выхватив из листвы, несколько ягод.

Отыскивает вход. Стучит. Вход в бункер в густом, разросшемся малиннике, еще более мощном, чем у ограды. Спуск в несколько ступеней в яму, где из земли выступает голый темный бок цистерны, как бок присыпанного землей динозавра. «Привет!» – говорит Чурсин, открывая скрипящий люк. Ключарев протискивается, дверца люка вырезана прямым куском из тела самой цистерны, после чего посажена на грубовато приваренные штырьки. Зато прочно. Внутри цистерны на маленьком крепком столике горят две свечи. Третью свечу держит в руках одна из дочерей.

– Входи, входи!.. Мы как раз сидим и от скуки рассматриваем старичково богатство.

Объясняют: старичок помер месяца три назад, похоронен. И надо же быть столь недогадливыми: целых два месяца Чурсины сидели в своей хлипкой даче, запираясь на все засовы, задвигая трухлявую входную дверь комодом (да, да, милый, каждую ночь, жена велит, что поделаешь!), пока вдруг не догадались. Ну, ясно! Что может быть лучше!.. И вот уже неделю (нет, две, две!) Чурсины живут днем на даче, а как только сумерки, посмотрят программу «Время» и прямиком через малинник – сюда.

– Но я звонил вам на дачу.

– Мы не берем трубку. В городе разве работает телефон?..

– У меня отключили, а у Павловых работал еще два или три дня.

Свечное слабое освещение дает увидеть вокруг высокие каре киселя в порошке. Пирамиды сгущенного молока. Пакеты риса и сахара.

– Вот тебе и старичок! Мученик идеи! Ах, если бы еще керогаз! или примус!.. не жизнь, а рай! – говорят Чурсины радостно, даже восторженно, и конечно же, они не только показывают свалившиеся на них запасы, но и готовы поделиться – да, да, приходите прямо сюда. Да, да. Если что, будем сидеть здесь вместе, держать оборону!

Ключарев сомневается – Дениска вряд ли сюда пролезет.

– Мы его протиснем, разом возьмем за ноги, за руки – и полный вперед!

Чурсины хорошие люди, особенно когда они в энтузиазме, – более того, они из тех чудесных людей, кто готов поделиться, даже когда сам настигнут бедой. Однако Ключарев знает, что в этой замечательной цистерне (если нас слишком много) станет нечем дышать. Что касается Дениски, один раз его, возможно, и протолкнут, ободрав ему кожу, а в другой и в третий раз? а как Дениска втиснется, если ему придется на время остаться одному? А если все побегут, куда побежит он?.. Мой мальчик. Он сядет в том малиннике и никуда более не двинется. Будет сидеть рассматривать листики.

Галка Чурсина расспрашивает Ключарева о его жене, они подруги; ты, Ключарев, запрети ей выходить на улицу – это опасно, да и есть ли хоть что-то сейчас в магазинах?.. Чурсин в эту самую минуту с энтузиазмом рисует Ключареву закрытое ведро, он придумал, как его сделать. Надо иметь одно-два закрытых ведра. Ну, типа лейки, только с отрезанным носом. Опять забота: лейку достать, примус достать. Все трое (включая Ключарева) возбуждены, говорят чуть не разом; красивая дочка молча их слушает. Вторая красавица дочь и вовсе стоит поодаль, все так же со свечой в руках – как мадонна. Рядом с ней освещенные колеблемым светом ряды банок сгущенного молока.

Ключарев говорит – да, заботы; но для нас есть еще одна забота – надо хоронить Павлова.

После этого они молча сидят долгую печальную минуту. Павлов их друг.

Мало-помалу разговор сам собой катится к уже предвиденной Ключаревым ссоре. Это понятно: Галка не хочет отпускать мужа, не хочет отпускать своего Чурсина, такого энергичного и находчивого интеллигента с детдомовским прошлым. Ей без него страшно. (Ей и двум подрастающим дочерям без него не жить.) А ведь Павлов умер, и его уже не спасти.

– Я уверена, что Павлова похоронят. Оле непременно сообщат, где он похоронен, – ничего случайного в таких делах не бывает. Люди везде люди...

Оля беременна. Оля сейчас одна – вот довод Ключарева.

Но зачем? тем более зачем ей сейчас появляться на темных улицах?

– Но, Галя! Возможно, Павлова надо забирать. Он валяется в морге какой-то приинститутской больницы. Кому он нужен, подобранный на улице?

– Значит, его похоронят, если уж подобрали! Как раз в этих учреждениях люди работают во все времена и при всяких переменах.

Ссора. Только дочь молчит, смотрит на свечи, горящие на маленьком столике; подперла щеку рукой. Вторая дочь со свечой все еще в глубине комнаты-цистерны.

Чурсин нервно объясняет жене – керогаз, мол, нужен, термос нужен, их надо достать, а чтобы достать, Чурсину все равно надо уйти с дачи и поехать в город.

– Мы с тобой и трех часов здесь не проживем, если не обеспечим себя керогазом или примусом загодя! – кричит он жене.

И... подмигивает Ключареву.

Ключарев понял, он прощается. Он извиняется, что принес в их дом столько шуму, и просит Галку его простить – такое сейчас время. До свидания. Он передаст привет жене и Денису. Спасибо.

Он уходит, а Чурсин его нагоняет (он ведь должен Ключарева проводить!). Едва они вышли за малинник, Чурсин бранит себя: он увлекся спором и забыл, что с женщинами не спорят, а немножко их обманывают и отвлекают. Да, да, обманывают чуть и чуть отвлекают.

Кстати сказать, разумные лидеры именно так поступают с неспокойным народом. (Этим камешком Чурсин бросает в верха: в отличие от Ключарева он не верит в лидеров, он не верит в их помощников и высших чиновников, в весь этот пульсирующий рой, слепо кружащий над нами.) Не столько обмануть, сколько отвлечь, вот как надо, – через полчаса Чурсин еще раз поговорит с женой и убедит. И непременно ее убедит. Уверен? Абсолютно. Так что самое большее через час-два освобожусь – и встречаемся мы с тобой прямо у Оли Павловой.

Они идут мимо дач; за весь долгий путь ни души. Люди затаились. Чурсин показывает дачу некоего Веретенина-Воронина, ограбленную уже трижды, – унесли посуду, унесли даже одеяла. Хозяева давно куда-то слиняли.

– Считается, что первыми начнут грабить тех, кто на дачах. Таково мнение народа, – уважительно сообщает Чурсин. – Вот там металлические засовы. А там пудовый замок, кто как может!.. Но вот если пройти по тому проулку, ты увидишь заборы, обтянутые колючей проволокой. Ей-ей. Страх – двигатель регресса. Однажды среди ночи я слышал, как опробовали старый пулемет. Не шучу! Да ей-богу! Я тоже сначала подумал, что «калашников» бреет, однако прислушался, не-ееет – подстукивает самый настоящий пулемет. Разгадка проста: среди наших дач есть дача музейного работника, из Музея Гражданской войны, разумеется, он и принес. Украл, разумеется. Почему бы и нет, если наш истопник в котельной – мужик рукастый и умелый и починить «максим» ему никакого труда и никаких расходов. Если же «максим» починить, штука надежнейшая. У тебя нет знакомых в музеях?

Шутит, но и не шутит – таков Чурсин. Энергично объясняет, размахивая рукой. Вот так же приободряет Чурсин свою пугливую жену и своих молчаливых красавиц дочерей. Старается добыть керогаз. Прибивает доски к забору. Хлопочет с незащищенной своей дачей, хлопочет с бункером. (Как и спохватившийся Ключарев со своей пещерой.)

Они прощаются, после чего Ключарев идет по дороге, выводящей на автобусный маршрут. А Чурсин сворачивает на левую просеку. Чурсин говорит, что этим путем ему возвращаться ближе.

Но Ключарев догадывается, почему выбрана левая просека. Таким образом Чурсин пройдет мимо той опушки. И мимо того поворота дороги, где сосна. И постоит там минуту. Обретение пространства.

* * *

АВТОМАТЫ С ГАЗИРОВАННОЙ ВОДОЙ, они самые. Но сначала Ключарев на пустынной улице у витрины магазина видит пугливого вора. Боязнь вора – это как раз естественно, но надвигающаяся ночь несет, вероятно, некий общий страх, и Ключарев сознает, что в этом чувстве он с вором един, совпадает. Витрина темна (гладь ее как гладь темной воды), и стоящий там вор словно прилип. Вор невиден. Он, кажется, пытался взрезать витрину и проникнуть в магазин, – Ключарев вдруг видит, как тот стоит на коленках, прикладывая к стеклу линейку, и камешком, вероятно, эрзац-алмазом, пытается отрезать угол стекла.

Он похож на старательного ученика со своей линейкой. Тихий скрежет. Ключарев догадывается, что это вор, только когда оказывается в шаге от него и когда тот, схватив свою линеечку, срывается с места и скрывается за углом. Страх ночного вора?.. Ключарев слышит удаляющиеся шаги, словно вор бежит на тонких-тонких ножках – такие вот ломкие звуки, – и с внезапной ясностью Ключарев понимает, совместившись, что и этот вор, и он, оба они боятся толпы. Этим переболеть. Опережающим слухом (опережающим знанием) Ключарев слышит не существующий пока топот тысяч ног на улице, шрах-шрах-шрах-шрах!..

Темнеет. На улице ни единой машины, ни автобуса и, конечно, безлюдье – Ключарев пересекает гладь улицы напрямик. Никаких правил перехода, он идет, чтобы сразу и круче свернуть в переулок, и вот тут, на повороте, натыкается на автоматы с газированной водой. Ключарев больно ударился о край одного из них. (Единственный горящий фонарь стоит далековато, у подземного перехода.) Ушибся. Узнал. Волна узнанной (но не выпитой) газировки ударяет ему в нёбо. Слюна обжигает нёбо, горло, душу. Глаза слезятся. Забытое удовольствие торопит Ключарева найти в карманах монетку. Нашел. Бросает в щель. Не работает. Другой автомат. Не работает. Но Ключарев все упорствует, бросает. Нет. Нет... но вот зашипел, смотри-ка, срабатывает. И поскольку никаких, конечно, стаканов, Ключарев торопливо подставляет ладони ковшом, набирает пузырящейся долгожданной жидкости, пьет, припав. И, когда вода кончается (так скоро!), мокрыми ладонями отирает лицо.

* * *

Когда улица пуста до самого горизонта, человека, тем более нескольких, замечаешь мгновенно: на другой стороне Строительной улицы, не на тротуаре, а в глубине меж двух зданий, Ключарев видит мужчин, которые насилуют женщину, поставив ее на колени. Двое держат, справа и слева. Третий стоит прямо перед ней и, расстегнув брюки, сует ей в лицо, в рот. Все молча, все как в немом фильме, с некоторой даже медлительностью, и все совершенно понятно в этой притихшей полутьме.

Героического желания метнуться к ним через улицу в Ключареве не возникает, нет также желания, вступившись за нее, получить ножом под ребро, ибо в известном смысле это их час, это их время – такова полутьма. Однако срабатывает инстинкт (или это осознанное чувство?) не дать хотя бы ее убить. Ключарев пересекает улицу и, надвигаясь на них, кричит: «Эй! Твари!..» – голос Ключарева угрожающ, но идет Ключарев к ним, конечно, медленно. Да, спугнуть. И в этом смысле опыт с тем магазинным вором – свежий опыт. «Эй! твар-ри!..» – второго его рыкающего крика хватает, ибо тут они туда-сюда оглядываются, бросают ее и скрываются, бегут двое, потом и последний. Ключарев подошел. Она уже поднялась с колен, идет, она молодая, Ключарев идет с ней рядом и выговаривает ей с укором, нельзя же, мол, в такой час выходить на улицу, разве она не знает. Стареющий человек в шапочке с помпоном; правда, шапочку он потерял. «Да ничто, – говорит она хрипловато. – Ничто».

Молодая. Им по пути – по этой пустынной улице. Прокашлявшись, она рассказывает Ключареву своим простоватым, неожиданно певучим голосом: «Садист. Никак кончить не мог. Это он нарочно. Хотел, чтобы я захлебнулась. – И тут она добавляет, как бы не желая на людей наговаривать лишнего: – А те двое ничего. Нормальные».

Она жалуется ему, как ужасно без кино, без развлечений. Да уж, не золотой век, соглашается Ключарев. Там, где Строительная улица пересекается с улицей Жебрунёва, где стоят без пользы и без смысла мигающие, меняющие цвета светофоры, там Ключареву поворачивать. Оба приостановились, прежде чем разойтись. «Если по-человечески, если нормально, то я сглотну... Хочешь?» – спрашивает она. Ключарев отвечает, что он торопится, и ощупывает голову, где же его шапочка с помпоном.

– Я тоже тороплюсь. Автобуса нет, пешком прошла уже три километра, если не четыре.

Держится неплохо. Молодая. Прежде чем расстаться, говорит Ключареву, что вообще-то она улицы не боится. «Но боюсь, что люди вдруг набегут. Набегут и затопчут. Прямо вижу, как тыщи и тыщи бегут по улицам...» – Она тоже боится толпы.

* * *

ЗИГЗАГИ АВТОБУСОВ. Но в том и незаметность, что лишние километры расстояния неощутимы и не в тягость, если ты сидишь внутри автобуса и если в пути автобус зажег все огни, в салоне светло. Еще не ночь, еще вполне видно. Но возможно, что водитель при огнях чувствует себя смелее.

В автобусе Ключарев один.

Зато в следующем автобусе, в который Ключарев пересаживается, в салоне, кроме него, робкая семейная пара. Ключарев слышит, как они шепчутся и как она вдруг произносит слово: «Милиция...» – показывая мужу за окно и голосом внушая ему (или себе) чуточку спокойствия. Ключарев тоже видит – на пустой улице стоят двое постовых. Оба при дубинках. Оба при пистолетах в кобуре, которая, по правилам этих дней, висит не на боку, а прямо на животе, под рукой. Один, конечно, с рацией.

Зигзаги автобусов таковы, что ехать к Оле Павловой неизвестным путем Ключарев не решается (зигзаги могут вынести и выбросить совсем на другую окраину города), и потому знакомым уже маршрутом он сначала возвращается в район, где его дом. А уж дальше он двинется на ощупь, от печки.

Когда Ключарев идет вдоль реки, в том месте, где он начал копать пещеру, его настораживают чужие звуки. Он было прошагал мимо, но ведь сам выбирал столь запрятанное место. Слышать Ключарев ничего не слышит (там замерли раньше), но он словно бы отмечает за двумя корявыми березами мелькнувшую вспышку. Именно там. Беспокойство за пещеру (и за инструмент) тотчас толкает его вперед и в бой. «Кто там?» – спрашивает Ключарев грозно, стоя поверху. Отвага человека в шапочке с помпончиком. Голос его нацелен в овраг, на спуск, и вот оттуда слышится вздох и такой знакомый Ключареву голос: «Виктор? Ты?.. Боже мой, как я напугалась», – ее голос.

* * *

ЖЕНА. Пока Ключарев спускается к черемухе и к корявым березкам, вновь вспыхивает фонарик; их домашний обслуживающий фонарик; укрепив его на ветке куста при призрачном свете (батарейка уже еле дышит), жена Ключарева занималась тем, что в одиночку продолжала работу мужа. Копала.

«Денис спит», – говорит она, оправдываясь, и, чтобы Ключарев ее не бранил, уверяет его, что она вышла из дому на пять минут и что сейчас (сейчас же! клянусь тебе!) собирается вернуться. Нервы на пределе. Чтобы не обругать ее сгоряча, Ключарев заставляет себя заняться осмотром пещеры-самоделки. Смотрит. Пещера углубилась, жена стоит в ней уже по самые плечи. Копает она здесь не менее получаса. «Углублять не следует, – говорит он, все еще стараясь не вспылить (ему страшен ее приход сюда в одиночку, животный страх, хватающий за кишки), – копай теперь вширь. Чтобы был объем».

«Как?» – она не понимает. «Для объема надо копать в сторону». – «В какую?» – «В какую хочешь. Это все равно. Но не вглубь». – Дает немного еще ей покопать, отбирает лопату. Осматривает теперь изнутри. Пасть пещеры расширять более не стоит. Пещера должна быть как кувшин. Вход узкий – а дальше уже только вширь. Сначала киркой Ключарев работает как забойщик, отворачивая ком за комом. Земля довольно суха, осыпается с хорошим сухим шорохом. Жене ни слова. Он бьет киркой, пока отбитой, осыпавшейся земли не становится ему по колено, так что Ключарев не в состоянии смещать собственный центр тяжести, и при каждом следующем ударе тело его заносит. Он едва не падает. Стоп. Высвободил ноги. Набитую киркой землю он руками, точнее сказать, ладонями, распятив их, как бы бульдозером, всей горой сдвигает к зеву пещеры, земля пахнет корнями, жуками, иногда попадающийся кремень царапнет руку. Вылез.

Стараясь на скосе ступать осторожно – ага, уже луна, – он перенацеливает луч фонарика себе под ноги, укрепив его на той же качающейся ветке куста. Лопатой Ключарев сбрасывает землю в обрыв, не заботясь о тишине и отчетливо слыша, как комья влетают, вонзаются шумно в кусты (его исходящая озленность) и, распадаясь, летят с шорохом дальше. Жена все это время ощущает свою вину.

– Не сердись, – произносит она наконец.

Он молчит.

– Не сердись... Я пойду. Как бы Денис не проснулся...

Молчит.

Она виновато начинает карабкаться наверх, падает, пискнув как птица, и кое-как ухватывается за ветки. Взбирается. Надо бы и еще помолчать – чем суровее Ключарев будет сейчас, тем глубже в нее вживется чувство вины за этот случай и тем вернее, что больше она сюда без Ключарева в темный час не придет. Ведь безумие!.. Но Ключарева не хватает. Конечно, если уж ты роешь пещеру, то в отношениях ты должен сам стать отчасти пещерным и деспотичным, ибо иначе ни тебе, ни твоей мягкосердечной семье не уцелеть и не выжить. (Но, видно, Ключарева еще недостает на это. Он еще только на полпути.) Ключарев спешит к жене, помогая ей выбраться из оврага. Наверху он говорит ей: «Извини. Одну минуту», – спускается опять вниз, скоро припрятывает инструмент, забирает фонарик. Он нагоняет ее. Отдает ей фонарик. Даже суетно не сумел отругать, помпончик на шапочке. Впрочем, наверху светлее, чем в овраге, и они оба радуются тому, как хорошо и далеко видно, вплоть до их пятиэтажек. Еще не ночь! Ключарев рассказывает жене, что был у Чурсиных, передает привет от Галки, рассказывает также про умершего их старичка-соседа (помнишь его?!) и про оставшийся от него и занятый теперь ими бункер.

– Теперь я поеду к Павловым, – размышляет вслух Ключарев. – А уж от них вернусь домой.

– Но уже темнеет.

Она произносит слова с тем легким укором, с легчайшим, который посторонний человек не ощутил бы никак, но Ключарев, конечно, слышит и доволен, ибо ее упрек уже вводит их обоих в обычные отношения друг к другу, – в отношения, когда он виноват, а она права. «Слава богу», – думает Ключарев. Ожила.

Она продолжает говорить: воду не отключили, но горячей больше нет, мы Дениса вовремя вымыли. Пшено кончилось. Телефон?.. Нет, не работает.

* * *

Ключарев не провожает ее, но он, конечно, видит, как она подымается к пятиэтажкам.

Ключарев идет вдоль реки. Не выпуская жену из поля зрения, он садится, чтобы снять ботинки и высыпать из них набившуюся землю (иначе ему не дойти даже до автобуса). Сняв носки, вытряхивает из них песок. Сидит с босыми ногами. Вдруг видит, что сел он рядом с лазом. Он едва не вскрикивает: лаз совсем сузился! Земля стянулась, кусты, что у самой дыры, торчат теперь с наклоном градусов в тридцать, почти полегли вдоль земли, так сильно сдвинуло их подземным смещением относительно их корней. Сдвиг не сказался на дереве черемухи, но по кустам и даже по пучкам травы все видно, как по стрелкам приборов.

Ключарев не собирался туда сейчас, но мысль, что он отрезан от тех людей навсегда, толкает его к дыре.

Ногами вниз (как обычно) лезть безопаснее, но так теперь далеко не пролезешь; ноги слепы. Ключарев нервничает, решает рискнуть: он вползает головой вниз. Прилив крови неприятен. (И опасен.) Зато Ключарев может ощупывать землю впереди себя рукой, может втискивать и изгибать отсыревшее тело, используя на все сто процентов опыт ползущих, генетическую память всякого гнущегося позвоночного столба. Притираясь щекой и выискивая рукой, так Ключарев и ползет – на ощупь. Вот оно. Как стиснулась горловина лаза! Нет, не пролезть... Вероятно, Ключарев сможет лишь немного втиснуть туда голову, так как смещение пласта привело в этом узком месте уже не к изогнутости, а к излому лаза, и не может же Ключарев и точно ползти как червь; у человека тело прямое. Но голову он втискивает. Через шум крови в висках и в ушах он различает теперь слабый гул погребка, звуки застолья и мало-помалу голоса. И уже ясно, что если он продвинется еще немного, то, скорее всего, погибнет, потому что не сумеет выбраться назад. Стоп. Не шевелись. Но его заложенных ушей уже достигают слова, слова волнуют, дают высокий настрой духа: высокие слова. Затем Ключарев расслышит пение сдвинувшихся за столом, милого голоса звуки любимые, перебор гитары, и спор о духовности, и чей-то неожиданно живой, хотя и отрезвляюще терпкий, густой басок: «Да, да, Виталик... всем еще по сто грамм! Не поленись, милый!» – отчего Ключарева не только не коробит, но обдает теплом, любовью и стремительным человеческим желанием быть с ними, быть там. Ну-ну, успокаивает он себя, мол, не прислушивайся слишком и не огорчайся, не надо.

Дыра сомкнулась, лаз стиснулся до невозможности, и Ключарев старается не думать о том, как огромна его потеря. Не застолье и даже не мыслящих людей в том застолье теряет он, но саму мысль – ход мысли. Разумеется, никто из говоривших там не знает и не может сейчас ничего знать до конца, однако все они (и Ключарев с ними) пытаются, и их общая попытка – их спасение. Хотя бы попытка! Нет-нет. Нечего об этом и думать. Иначе погибнешь. Который век перебирают высокие слова. Который век рождают их или хотя бы припоминают уже прежде рожденные, отчего и дается почувствовать всякому (и полюбить по нашей слабости). Что же еще, если не тот укол высоких слов, напоминает, что он и она (и ты с ними) не просто ползущие или вползающие существа? Что он и она (и ты тоже) не умрут – что же еще?.. Высокое небо потолков над столиками, где сидят и говорят. Нет, нет, Ключарев не станет об этом думать. Высокие слова, без которых ему не жить. (И без которых не жить его жене. И без которых не жить Денису, ибо даже не понимающий слов человек понимает, что слова есть; и живет пониманием. И Чурсиным не прожить. И той девке, что хотела сглотнуть там, возле бессмысленного и мерно мигающего светофора. Мы – это слова. Даже если только проходим синюшной тенью мимо друг друга, мы успеваем их передать один другому – тем и живем.)

Стараясь не думать и гоня мысли прочь, Ключарев уже выкарабкивается обратно, когда вдруг испытывает то, чего не испытывал никогда в жизни: ощущение стискивающейся земли. В области живота перехватывает его как петлей, и Ключарев понимает, что еще один малейший сдвиг – и он погибнет. Так просто, думает он. Вот оно как. Но испуг подхлестнул. Левой рукой, которую он все время держит вдоль тела именно на случай заднего хода (напоминая и тут пловца, плывущего на боку, плывущего в земле), – этой самой левой рукой он судорожно хватается за выступы земли. Изо всех сил пружиня животом, прессом, он одновременно выталкивает свои ороговевшие ноги назад, вверх по лазу. Он дергается, он бьется, выталкивая себя пульсирующими движениями кверху. Ноги уже в воздухе. Ноги над землей. Последнее пружинящее усилие вверх, и ноги его падают своим весом, тело Ключарева вытаскивает самое себя и (в последнюю очередь) голову. Ключарев сидит и плюется землей. Протирает глаза, полные песку. И дышит, дышит.

Все вместе длилось, вероятно, совсем недолго. Во всяком случае, прочистив глаза, Ключарев видит свою жену, которая продолжает подыматься по сизо-серой асфальтовой тропе. Она уже подошла к пятиэтажкам. Возможно, меж домами темно, и потому жена включает там фонарик, – Ключарев видит скошенный эллипс светового пятна у ее ног на темной дороге.

Жена уже возле второй пятиэтажки. (Он полез бы туда, прополз, протиснулся, ободрав щеку и окровавив ухо, а земля сдвинулась бы – не до того, как он полез, а после, и Ключарев остался бы там, отрезанный и отделенный от темнеющей этой улицы, где идет сейчас жена, и где Денис, такой огромный и добрый, и где мертвый Павлов, и где на темных улицах не купить ни гвоздя, ни батарейки.)

Ключарев наклоняется и кричит в сомкнувшийся лаз: «Эй!.. Э-эй!.. Э-эй!» Это уже ярость, уже бессмыслие, но и яростный его крик не доходит. Ни звука в ответ. (Вот и вся от него информация – несколько камешков да песок, ссыпавшийся, когда Ключарев пытался туда протиснуться. Официант подмел, даже не ругнувшись.) Жена Ключарева уже возле дома. Световое пятно ее фонарика погасло; вероятно, вблизи дома она экономит последнее дыхание батарейки. Но возможно, батарейка сама сомлела, иссякла. Сколько Ключарев видел, жена шла не оглянувшись: обдумывала. Больше она одна не выйдет на улицу. Не уйдет из квартиры. (Денис, если он проснулся и если никого рядом нет, – плачет; простая душа, он открывает на улицу окно и зовет плачущим голосом: «Мама! Мама!..» – Подарок для любителей наживы и поживы. Пустая, вымершая улица. И плач ребенка – чего же проще!)

3

ДВЕРЬ ИНЖЕНЕРА ПАВЛОВА. Вот она. Ключарев знал про дверь еще от Павлова, когда тот был жив. В одну из своих тихих минут, на самом острие страха, Павлов придумал эту дверь – так просто и так гениально (но проще ли той пещеры, гениальнее ли?..). Ключарев замечает вязь металлических полосок, и на них, как точки, пропускающие отверстия – своеобразные поры двери, которые выделяют из себя маленькие дозы смерти. Маленькие, но достаточные. (Так должны думать люди толпы. Дырочки – для них.) Дверь через свои металлические поры дышит смертью, ибо сзади, за дверью, находится небольшая, но опять же достаточная рентгеновская «пушка». О чем и сообщает крупная над дверью надпись: мол, никаких тайн, мужики, и никаких иллюзий. ЗА ДВЕРЬЮ «ПУШКА», ДВЕ СЕКУНДЫ ВОЗЛЕ ДВЕРИ – 2000 РЕНТГЕН, ЧЕТЫРЕ СЕКУНДЫ – 40 000 РЕНТГЕН. И никаких иных слов инженер Павлов более не оставил, полагая, что надпись и без пояснений прочтется понятно и свежо теми людьми, кто вздумает выламывать дверь (сколь бы ни были они профессиональны и быстры и храбры от выпитого).

Кнопку звонка Ключарев нажал, секунды идут – так что сейчас Оля Павлова уже подошла, посмотрела в глазок и думает: убить Ключарева рычажком-выключателем или, узнав его, просто открыть ему дверь?.. Она открывает дверь, вся заплаканная, с красным от слез носом. «Проходи. Как ты долго!..» – И точно, Чурсин уже здесь, Чурсин сидит за столом, раскинув перед собой карту города, и жирным карандашом помечает маршруты автобусов, что еще ходят.

Оля торопит сразу же – только давайте не медлить, не медлить, смотрите, как быстро темнеет!.. Но сама же подает им по чашке чаю. Она в фартуке. Живот стоит горой – шесть, но, может, и семь-восемь месяцев?

За чаем спор: Чурсин, добиравшийся сюда своим путем, уверяет, что 42-й автобус ходит укороченно и до 291-го автобуса не добраться. Он предлагает пройти два квартала в сторону, до кинотеатра, но зато сразу сесть на 295-й, и тот почти прямехонько повезет их к мединституту. Ключарев возражает, кинотеатр давно пустует, и, стало быть, автобус тем более такого растянутого маршрута, как 295-й, может спрямить путь и не проезжать мимо кинотеатра – что мы будем тогда там делать?..

– И все же он там проезжает, – уверен Чурсин.

– Ну, смотри.

Чурсин уверен. Чурсин в старой кепке, надвинутой на лоб. Кепку он надевает, когда готов вступить в борьбу без правил. (В борьбе за выживание кепка взывает к его запасным внутренним силам, к былому детдомовству. У него действительно меняется облик, стиль поведения, даже речь.)

Оля Павлова переоделась; они выходят. Оля собрала сумку – она кладет в нее белые простыни. «Могут пригодиться», – говорит она негромко (видно, повторяя чужого опыта умудренную фразу) и громко всхлипывает. То есть простыни понадобятся, чтобы там его завернуть, или зачем еще?.. Чтобы отвлечь ее мысли от белых простыней, Ключарев задает вопрос:

– Оля, а где же агрегат? «Пушка» где?.. (Разумеется, он понимал, что никакой «пушки» нет. Но хотя бы ярко вспыхивающее устройство. Чтоб за дверью через дырочки что-то струилось.)

– Павлов сделать не успел.

– Но я не вижу и начала.

Они стоят минуту у дверей, прежде чем выйти (тут никакого даже намека на устройство). Искрой укалывает Ключарева мысль, что Павлов ничего и не делал. Насмешливый ум. Веселый и лукавый. Иногда впадал в пафос: мол, никогда и никакой лаз его не заманит надолго, и, как бы ни сложилось, Павлов останется на этих улицах, когда начнет темнеть. И остался.

* * *

АВТОБУС 295-й, он подходит, и в салоне его уже плещется свет – еще не ночь, но, конечно, автобус уже едет с огнями. В автобусе десяток милиционеров, их везут, чтобы расставить по точкам. На каждой третьей остановке сколько-то милиционеров выходит. Обычно двое. Парой. По одному их уж давно нигде не расставляют – слишком легкая добыча.

Оля Павлова рассказывает про мужа. Позвонили не ей, а позвонили на АТС, энергопитание которой кончалось: станцию уже консервировали. Блоки отключались с минуты на минуту, и лишь с контрольного аппарата Оле Павловой перезвонили, прокричали в трубку, что ее Павлов упал прямо на улице. Инфаркт. Его подобрали люди мединститута, у них есть морг, все это ей прокричали наспех, глотая слово за словом, и за то им спасибо, великое спасибо... Оля плачет: ведь мединститутские люди поднимают на улице бездомных для чего? – да только чтобы потрошить...

– Ну-ну! – обрывают ее Ключарев и Чурсин. Успокаивают: – Прекрати плакать...

Мотор натужно гудит; автобус идет на подъем – значит, они уже за 1-м микрорайоном.

На остановке входит в автобус крепкий, хладнокровного типа мужичок. Он в новеньком ватнике, в коротких сапогах (так и думается, что за сапогом у него нож. Таких и боится милиция, охота за милицейскими пистолетами идет каждый вечер). Сильный мужчина лет тридцати пяти. С ленцой выискивающие жертву светлые серые глаза. Сидит гоняет желваки. Скрываемая улыбка. Он выходит на одной из остановок, сходит в полутьму, как к себе домой. Его время.

Остановки не объявляются, водитель молчит.

Чтобы ориентироваться и прочесть название остановки на табличках, Ключарев смотрит в окно не отрываясь. Еще можно прочесть. В полутьме мелькают опустевшие детские площадки, давно без детей. Пустые качели, успокаивающее присутствие. Тянутся долгие-долгие витрины магазинов с мелькнувшей крупной надписью: «ТОВАРОВ НЕТ. ПРОСЬБА НЕ БИТЬ ОКНА», – но окна, конечно, разбиты. Зияют дыры от камней с далеко расходящимися трещинами. Один полукирпич так и застрял в стекле (первое пробито, во втором застрял), исчерпав свою полетную силу, засел, торчит в стекле, и двухметровые трещины расходятся от него, как лучи от солнца.

Они трое только и остались в автобусе.

Автобус внезапно тормозит на одной из остановок, так что они дергаются головами вперед, а Оля Павлова при этом опасливо хватается за живот.

Автобус стал. Двери открылись. Конец пути – это понятно и без слов, однако маршрут автобуса кончается не на этой остановке, и потому, уже сойдя, все трое подходят к кабине водителя попытать удачи. «Нам дальше ехать», – напирает Чурсин, но водитель только мотает головой – нет, не еду. Нет, он дальше не едет. Чурсин не отстает:

– Но ведь она беременная! Не видишь?..

– Ясно, что беременная! – кричит водитель с вдруг вспыхнувшей злобой на интеллигентов, которые были и есть виноваты. – Ясно и ежу, что беременная! Если б не живот, вы бы с ней давно в свои дыры улезли! Попрятались бы!

Социальная ярость, как всегда, груба, но ведь она и претендует только на грубую, приблизительную точность попадания. Вероятно, он прислушивался к их разговорам, и поскольку не матюкались, не говорили о примусах и жратве, то было ясно, что они и довели страну до ручки. Погубили! (Если не продали.)

Но водителя тоже можно было понять (Ключарев немедленно это отмечает, спешит простить), ибо как раз за той небольшой площадью, которую водитель автобуса не решился переехать, начинались темные, глухие и заведомо опасные улицы, с малым числом домов и недостроенными корпусами мединститута.

– Ну, и езжай, мать твою!.. – кричит Чурсин, еще пять минут назад так надеявшийся на свою кепку. (Считал, что она его опрощает и чуть ли не делает из него работягу.)

Стоят.

Автобус медленно разворачивается. На какую-то минуту кабина водителя, вычерчивающая круг, оказывается против них. Водитель, притормозив, кричит, что он на те глухие улицы уже съездил и с него хватит! – вчера ездил! – там в темноте его тотчас окружили мужики и забрали бензин. Прямо с бензобаком. К тому же отобрали ужин, который дала ему с собой жена. Отобрали последние две сигареты. Забрали поясной ремень. А какой-то сучара велел снять ему ботинки, но, увидев, что ботинки плохонькие, просто нассал в них, – такой вот умный, мать его!..

Водитель все это выкрикивает под рычанье своего разворачивающегося автобуса, под выстрелы выхлопной трубы.

– Езжай, езжай, вонючка! Жаль, тебе на башку не нассали! – кричит Чурсин ему прямо в лицо, не прощая и не снисходя. Социальная ярость, если уж она выходит на поверхность, делает всех взаимно проще и взаимно злее.

Оба продолжают орать друг на друга под рев мотора, наконец автобус трогается в обратный путь.

Перекресток пуст.

* * *

Довольно долго идут в тишине. Оля Павлова держится за руку Чурсина, уж очень здесь пусто и тихо. Сумку несет Ключарев.

В совершеннейшей тишине откуда-то издали, но именно с той стороны, куда они идут, возникает в воздухе шероховато плывущий звук. Этот звук ни с чем не сравним (хотя и принято сравнивать его со звуком набегающих волн, но схожести мало; натяжка на образ). Звук особый. Звуки ударные и звуки врастяг, сливающиеся в единый скрежет и шорох, вполне узнаваемый всяким человеческим ухом издалека: толпа.

Шарканье тысяч ног с каждой минутой приближается; но все еще кажется происходящим где-то поодаль, тем неожиданнее это тысяченогое шарканье и гул вдруг материализуются в большую группу людей. «Боже мой!» – вскрикивает Оля Павлова. Людской поток возник сразу. Люди идут, торопятся, но и поспешая они движутся тесно, плечо к плечу. Поток пока невелик, но что за ним дальше?

Ключарев, Чурсин и Оля остановились, смотрят – людской поток возник из-за дома, притом огибает дом так плотно, что угол и стены, вероятно, уже вытерты плечами до кирпича. Почему по закону стопорящегося движения толпа желала поворачивать тут, а не там? – неизвестно. Вырвавшиеся, выскочившие из пробки люди отделяются от общей круговерти и – с относительной свободой – тут же устремляются почти бегом (спешка, подбадривающие крики! топот ног по асфальту!). Через головы бегущих виден теперь еще один людской поток. За ним – третий.

– Потоки мы пересечем, но после столкнемся сразу со всей толпой. Они будут давить все подряд! Не выбраться нам, – говорит Ключарев.

Чурсин отшвыривает окурок, сплевывает.

– Но иначе мы вообще не пройдем.

– А если дворами?

Спорить времени нет – надо на что-то решаться. Оба смотрят на Олю Павлову, словно это она может решить или хотя бы дать им знак на решение. Но Оля, конечно, ни слова не произносит, глаза ее в растерянности остекленели.

Они идут в обход. Дома глухи. Дворы тоже – пусты детские качели, пусты натянутые веревки для белья. Пусты скамейки для старушек, что у подъезда. И откуда-то выскакивают, проносятся мимо две собаки. «Пошли! Пошли!» – кричит Чурсин, а Оля Павлова в страхе жмется к Ключареву. Остановились. Сложив руки рупором, Чурсин взывает к окнам домов: «Э-эй!» – после чего тянется долгая-долгая минута. В одном из темных окон возникает лепешка лица, слышится совет через фортку:

– Не пройдете тут. Возьмите еще левее. И идите до самой стены!

Дома с мертвыми глазницами окон тянутся без конца, бесконечны пустые дворы, но, как только в междомье Чурсин, Ключарев и Оля оказываются на сквозняке, сразу же слышно то же тысяченогое шарканье по асфальту и смутный гул (все же не рев) толпы. Стихающий на миг топот обманчив. Чтобы опередить этот надвигающийся гул, они еще больше огибают дворы, но появляется линия прилепившихся друг к другу гаражей, она опасна, она может напрочь отрезать, и тогда как идти?.. Дворы... Детские площадки. Песочница, брошенные детские совки. А гаражи все тянутся (один гараж со взломанной дверью, машины, конечно, нет). Вдруг объявляется пьяный мужичок. Маленький, худой, он идет за ними и ноет: «Тто-ттто-варищи. Нни... нне... бросайте меня...»

Ключарев и Чурсин не говорят ни да ни нет.

Пьяный тащится сзади, бормочет о потерянном лотерейном билете, о том, что только что его сбил автобус и даже, кажется, переехал, так что теперь «все внутренности стали вытянуты».

– Не ной, – строго бросает ему Чурсин.

Подошли к каменному высокому забору, за ним должна быть площадь, которую надо успеть пройти прежде толпы. У забора пьяндыга начинает ныть с особой силой, цепляется, мешает, лезет к ним, боится, что его здесь навсегда бросят. Времени нет. До такой степени он осточертевает своим нытьем, что Чурсин и Ключарев подсаживают первым его и помогают перевалиться по ту сторону, взгромоздив его на забор, как куль.

Но главное – Оля. Ключарев отыскал доску, приставил к забору: доска коротковата, угол подъема велик, Оля подымается по доске, опираясь на руки Чурсина, сам Чурсин остается на земле. Руки Чурсина не достают и слабеют, доска тяжелеет с каждым ее шагом, но к этой минуте Ключарев уже сидит на каменном заборе верхом и тянет руки к ней сверху, ну... ну, еще немного. Дотягивается и перехватывает Олю, помогает ей сесть на кромку забора. Ключарев мокр, он обливается потом, помогая Оле медленно спуститься, удерживая ее за обе руки. «Только не плюхаться. Не падать. Терпи. Опущу тебя почти до земли», – повторяет Ключарев, еще немного – и его пресс лопнет от натуги. Но уже Чурсин перелез забор, спрыгнул и принимает весь живой вес Оли и ее живота на руки.

– Скорее! – поторапливает Ключарев.

С высоты забора, прежде чем спрыгнуть, Ключарев видит дальше, чем видят они: впереди лежит площадь – огромная толпа заливает ее, но верх площади еще чист, пуст, надо успеть.

Топот тысяч и тысяч ног заполняет, забивает уши, – все трое вместе устремились к незанятому пространству, необходимо достичь хотя бы середины площади (чтобы их выталкивало, но уже на ту сторону). На них набегают. Столкновения нет, так как первые люди бегут довольно редко, меж ними прогалы, и, насколько Ключарев, Чурсин и Оля стараются уклониться, настолько и бегущие стараются с ними не сталкиваться, не сшибаться. Эти прогалы, пустоты толпы дают возможность сохранять свое движение и тогда, когда уже начались неминуемые толчки тел о тело. «Не могу!» – говорит Оля Павлова. И, оступившись, вдруг садится, обхватив руками живот и тяжело дыша. «С ума сошла!» – кричит Чурсин, ухватывая ее за руку.

Она вопит:

– Не могу-уу!

Ключарев и Чурсин, наклонившись над ней, тянут за руки, просят, уговаривают ее хотя бы подняться. Их обегают, на них наскакивают, сшибают с ног. Толпа густеет, их начинает сминать, тащить, – Оля Павлова все же кое-как поднялась, беспрерывные удары локтей, подталкивание, пихание. Лицо в лицо жаркое дыхание людей. Затмило. Вокруг головы, плечи, пиджаки. Ключарев и оберегаемая Оля стоят обнявшись. Оба уже срослись. Слиплись в одно, продвижению это не помогает.

– Чурсин! Чурсин! – зовет Ключарев.

Но того уже оторвало от них: не видно. Рев и гул вокруг. Толпа густа, но еще густеет, сдавливает. «Не дергайся. Держись за меня. Держись за меня», – уговаривает Ключарев Олю, чуть что и подталкивая ее в возникающий впереди небольшой прогал (думает – достигли середины? или нет?). Оля дышит ему в лицо, в шею. Она молодец. Кажется, они все-таки на той стороне, и Ключарев решает больше не пробиваться, отчасти подчиниться толпе. Сразу становится легче. Их сдавливает, стискивает, определенно несет вперед и в сторону, вынося по какой-то почти ощутимо плавной кривой. Держащиеся вместе, они делают шажок-два в прогал, потом снова подчиняются потоку, и, подхватывая их как щепу, толпа несет, как несет река. Через головы и кепки Ключарев уже видит ту сторону площади: дома на той стороне помалу приближаются, словно Ключарева с Олей и впрямь выбрасывает медленным течением на отмель берега.

Лица толпы жестки, угрюмы. Монолита нет – внутри себя толпа разная, и все же это толпа, с ее непредсказуемой готовностью, с ее повышенной внушаемостью. Лица вдруг белы от гнева, от злобы, задеревеневшие кулаки наготове и тычки кулаком свирепы, прямо в глаз. Люди теснимы, и они же – теснят. Стычки поминутны, но все их стычки отступают перед их главным: перед некоей их общей усредненностью, которой не перед кем держать ответ, кроме как перед самой собой, прежде чем растоптать всякого, кто не плечом к плечу. К счастью, движение Ключарева и Оли растворено в движении толпы, неприметно: в сущности, скрыто. Их несет толпа. Они ее частица. Олю знобит. Зубы ее лихорадочно стучат от пережитого страха. «На всю жизнь. На всю жизнь...» – повторяет Оля Павлова, мол, запомнила и не забудет.

В какую-то минуту, вытянув шею, Ключарев видит Чурсина: тот не может выбраться из коловорота, образовавшегося у фонарного столба. Пытаясь вырваться, Чурсин делает отчаянные усилия, но едва он, работая локтями, отбивается в сторону, как его тут же волочет с общей массой назад. Волочет с такой силой, что он вынужден вновь хвататься за фонарный столб. «Чурси-ииин! » – кричит Ключарев, но тот не слышит. Еще миг Ключарев видит его лицо, мокрое от усилий, от мышечной работы, его кепку, а затем Ключарева и Олю сносит дальше, Чурсина отрывает от фонаря, и лицо его с надвинутой кепкой исчезает, унесенное толпой.

Они уже определились, Оля Павлова и Ключарев, – вся толщь толпы позади, их нет-нет и подталкивает, но уже несильными пульсирующими толчками. Можно сказать, что они шагают рядом.

Они на той стороне, возле одного из домов. Ждут. Ноги у Ключарева мокры под брюками, будто нижняя половина его тела была в бане, более жаркой, чем голова и грудь. Он уже сориентировался. Показывает Оле пальцем на корпуса мединститута: «Вот там...» А мимо них все идет толпа. Толпа напирает. Ключарев и Оля жмутся в спасительный проулок, а толпа, густея, давит вперед. «А-ааа. Уу-ууу...» – катится окрест многоголосое, многоногое и ничем не сдерживаемое, если не считать застывших справа и слева каменных тел зданий. Появляется, слава богу, Чурсин. Он без кепки, растерянное лицо человека, которому помогло чудо, а не былое его детдомовство. А толпа все катит за валом вал.

Они вновь идут вместе, все трое – идут проулком по печальной своей необходимости, все прибавляя шагу и все более (после рева толпы) погружаясь в ту самую тишину, что так их пугала.

Улицы вновь пусты. Небо темнеет. Сумерки.

Они отыскивают нужный им корпус (отсюда позвонили на АТС, а те перезвонили Оле), – пускают их здесь только до перегородки, за которой сидит человек с оружием, как бы вахтер. Они долго объясняют через перегородку, кто они и зачем пришли. «Семеныч!..» – человек кричит некоего Семеныча, зычно кричит в пустоту здания, и появляется невысокий мужичонка в ватнике, с огромными ржавыми ключами на стальном кольце. «А-а. Здравствуйте», – довольно просто (и довольно человечно) говорит Семеныч и машет им рукой: пошли, мол, после чего они без помех идут за ним к моргу. К маленькому домику на отшибе.

С самого начала их похода Ключарев понимал, что никуда они этим вечером тело Павлова, конечно, не повезут (на чем? и куда?..) и что надо похоронить здесь же. И потому, ища подходы и контакт, Ключарев говорит о том о сем с Семенычем, говорит простецки и душевно, а Семеныч тоже простецки нет-нет и выпаливает вместо ответа: «Ха-ха!» Шагают они рядом. Сзади идущую Олю Павлову захлестнули слезы, слышится короткий ее всхлип, рыдание. Но с ней Чурсин, обнимает ее за плечо, успокаивает.

Меднолицый, бренча связкой ключей, Семеныч выносит Оле бумагу, где она расписывается. Но внутрь они ее, конечно, не пускают. Входит внутрь Чурсин, за ним Ключарев – Семеныч включил свет, показывает, – быстро заворачивают они своего насмешливого Павлова, лежащего на переднем столе, в одну из простынь. Павлов во льду, весь ледяной; в брюках, в рубашке, в пиджаке, и галстук, как и при жизни, насмешливо отброшен в сторону. Завернув в первую, они кладут его на вторую простыню и, крепко держа за углы, Чурсин спереди, Ключарев сзади, – выносят. Оля стоит, обхватив лицо руками.

Далее все быстро. Семеныч еще раз спрашивает, нет ли у них машины (машину, если она и есть, в сумерки паркуют тихо, стоит себе меж других машин, словно бы также безбензинная и брошенная). Но машины и точно нет. Тогда Семеныч говорит про разрушенную церквуху на задниках второго институтского корпуса. Там есть ряд старых могил. Третьего дня он, Семеныч, самолично похоронил там одного парнишку, затоптанного толпой.

Конечно, старую церквуху могут снести, построят следом дом, и Оля окажется без могилы мужа. Но ничего лучшего нет. Поэтому Ключарев молчит (ни слова Оле), молчит и Чурсин. Семеныч вызывается их проводить. Извлек откуда-то старые больничные носилки, чтобы легче нести. Сменяя то одного из них, то другого, он помогает нести в очередь. Он замечателен, этот Семеныч, последний профессионал, честно выполняющий свое дело. Ключарев несет сзади, а Семеныч впереди, невысокого роста, в старом ватнике, с седой головой.

Церковь порушена, еще и осквернена остаточным хламом, был склад, но больше и под склад не захотели использовать, – при появлении людей вороны дружно взлетают, одна из них, взлетевшая, покачивается на высоком штыре, что вместо креста. Семеныч, отыскав в кустах лопату, говорит, что копать будет он, ведь он это сделает лучше. Но и они, сменяя его, копают. Яма быстро углубляется; сначала зев ямы похож на лаз, на дыру, затем на какое-то время яма делается емкой и обещает стать пещерой, но затем мертвенная форма прямых углов овладевает земляным пространством, и яма становится тем, чем и хочет сейчас быть: могилой. Пещера их Павлова, он ее получил, земля ему пухом. Оля припала к холодному телу; целовала, высвободив, голову. Это конец. Они опускают его без гроба, в простыне. Засыпали. И стоят рядом, отдельно от него, когда уже над ним их скорый холм.

Семеныч, тряся ключами, провожает их и все говорит Оле, что «для приметы» он посадит тут «отменный шиповник», пересадит к могиле живой, большой куст, – Семеныч, расставаясь, делается слишком говорлив, из него продолжает исходить доброта, которой, как ему кажется, он не успел вполне окружить их при недолгом общем деле.

* * *

Проводив Олю, они еще какое-то время стоят у подъезда ее дома – сама Оля, Чурсин и Ключарев. Мужчины говорят друг другу, что надо держаться вместе. Чурсин уверяет, что бункер его старичка-соседа прекрасно вместит всех и что при опасности пусть каждый немедленно приходит к нему, а Ключарев, в свою очередь, сообщает, что роет пещеру, место отличное и хорошо спрятанное, рядом ручей, вода прозрачна... Так они зовут друг друга, но исподволь проступает уже знакомое ощущение расставания. Потому что вместе – опаснее. Хотя они искренни и говорят, да, да, да, держаться вместе, быть вместе, искать вместе, с каждой минутой проступает, что хорошие слова – лишь надежда и что еще минута, и они разойдутся. Смолкли. По причинам, не зависящим от их движений души, Чурсин надеется на бункер, Ключарев на пещеру, а Оля Павлова на свою пугающую дверь с объявленной за ней «пушкой». Грустное чувство. Кажется парадоксом, тем не менее природа призывает их сейчас не объединиться, чтобы выжить, а напротив – быть порознь, затаиться в своих щелях, сделаться меньше и незаметнее, ибо именно у распылившихся, у ставших как пылинки более шансов выжить и уцелеть.

Оля Павлова стоит отрешенная. (Она еще там, у могилы.)

Ее спрашивают:

– Как твои роды? Сестра приедет?..

Оля кивает – да, сестра обещала, старшая сестра приедет ко времени и поможет. Это важно. Жена Ключарева и жена Чурсина, конечно, тоже помогут. Но как общаться? Как узнать, если ни телефона, ни почты?.. Время от времени хотя бы перекинуться словцом, ну, скажем, там, где автобус № 28 делает круг. Этот круг (более или менее!) недалек от всех них. Да, да, если что-то рушится или что-то случается особо важное, то у автобуса № 28...

ТЕМНЕЕТ БЫСТРО, но еще не ночь. Возможно, темнота кажется большей, чем есть, из-за того, что, когда Ключарев идет совершенно пустой улицей, среди тысячи темных окон два окна вдруг вспыхивают и словно выстреливают в глаза Ключареву (случайно в чьей-то квартире зажгли и тут же, спохватившись, погасили). Невольно вобравший в себя вспышку, как это бывает в полутьме, он на время слепнет. Идет как в ночи.

До такой степени глаза еще не видят, что Ключарев натыкается на человека. Ключарев тут же отшатывается в сторону, но и человек отбегает: он тоже не видел Ключарева, потому что, присев, как раз рылся в карманах кого-то, лежащего сейчас на асфальте, вероятно, мертвецки пьяного. Человек отбежал. Но, видя, что Ключарев прошел мимо, человек тотчас возвращается к своей жертве.

– Иди, иди! – кричит он, осмелев, хриплым голосом вслед Ключареву.

Садится на лежащего и выворачивает ему один за другим пиджачные карманы. Покончив с пиджаком, лезет в брюки. Отбрасывает из добычи что-то в сторону, что-то счастливо прячет себе. Пьяный не подает признаков жизни. Возможно, мертвый.

Ключарев один, больше никаких встреч. Сумерки. Пустынная улица и негромкий звук его собственных шагов.

4

ЛАЗ НЕМНОГО РАСШИРИЛСЯ. ЭТО ВИДНО. Каждый раз, уже свесив в дыру ноги, готовый спускаться Ключарев, сидя на краю, выбрасывает предварительно все из карманов, чтобы не пораниться при протискивании: авторучку, ключи от квартиры, кошелек; Ключарев перекладывает добро в небольшой мешочек-пакет, привязывает его к ноге, за лодыжку, так что пакет висит на ноге и неощутимо опускается сам собой все ниже и ниже в лаз прежде Ключарева. Но все острые камни в пакет не спрячешь, не застрахуешься. При дерганьях тела (а они обязательны) Ключарев уже не втискивается, а ввинчивается, сначала коленями и задом, а затем плечами делая круговые движения, при этом шумно дыша, а то и вскрикивая, если вдруг больно. Кремень, камешек (всего-то с орех) отрывается от грунта, попадает меж узкой горловиной и ребрами Ключарева – и вот уже нестерпимая боль. Теперь главное не задергаться и не сбить дыхание, иначе в страхе начинаешь инстинктивно выкарабкиваться наверх, как утопающий, и весь труд зря: отдышался – спускайся снова. Поджатой левой рукой Ключарев пытается кремень ухватить. Нельзя упустить минуту: камешек, прорвав кожу, может на чуть войти в рану, тогда хоть погибай. Руки шарят. Ключарев в то же время выдыхает из легких весь воздух насколько может, с тем чтобы на миг освободившийся камень собственным весом сполз пониже. Камень либо сам упадет вниз (так в этот раз и случается), либо поджатая левая рука Ключарева сумеет стронувшийся камень выискать и прихватить в пальцы. Вот сколь важно дыхание. Весь сжимаясь, Ключарев еще раз выдыхает из легких – и камень летит вниз. Больше того, за камнем следом, со все еще поджатыми легкими, и сам Ключарев рывком ввинчивается вниз чуть ли не на полметра. В боку боль, камень успел продрать бинт и поранить кожу, зато и Ключарев уже преодолел узкое место горловины.

Теперь Ключарев старается быть толще, упирается локтями, так как лаз широк и ноги не чувствуют земли – ноги висят. Еще усилие, и протиснувшийся Ключарев уже весь зависает в воздухе. Он висит над свободным пространством, нашаривая ногами верхнюю перекладину лестницы-трапа. Ни правая, ни левая нога ничего не находят (Ключареву бы хоть чуть опустить голову, чтобы видеть). В потолке, к счастью, из самой дыры торчит кусок арматуры, Ключарев, заскользив, ухватывается за него руками. Теперь он висит надежнее. И видит. Внизу – застолье, шум и гам, как всегда. Лестницу-трап с несущим ее столбом передвинули в сторону, так как для посетителей понадобилось поставить несколько дополнительных столиков.

– Эй! – окликает Ключарев. (Но не слишком громко; ему кажется неловко и не слишком-то интеллигентно прерывать занятых едой и беседой людей.) Так и есть. Они поставили столики, пьют, спорят, а лестницу-трап попросту сдвинули, забыли. Два новых столика. Они почти под висящим Ключаревым. – Эй! Э-ээ-эй!

Можно разбиться. На миг высвободив одну руку, Ключарев наскреб пальцами сколько-то камешков вместе с землей и бросил вниз, метя не на стол, конечно, но в крайнего из сидящих мужчин. Мимо. Еще раз – теперь Ключарев выбрал камешки, землю отсеял меж пальцев. И пригоршней легких камней запускает в крупного мужика с поднятой в руке стопкой водки. Попал. Тот недоуменно глядит направо-налево, наконец подымает глаза.

– Ого! – вскрикивает он. – Смотрите!..

Затем его дама, затем и другие люди за столиками галдят и указывают друг другу на Ключарева, прилипшего к потолку. Мужчина отставил водку и кусок рыбы на вилке, встал, к нему подбежал официант в помощь – вдвоем они подкатывают столб с лестницей-трапом. Столб не дается, тяжел, так что еще два интеллигентных бородача бросаются помочь. Пьяненькие, щедрые, улыбающиеся Ключареву в его высях, они оттолкнули официанта: мол, занимайся своим прямым делом, слабак, – и дружно, мощно катят столб, подкатили, с разгона едва не ударив Ключарева верхней ступенькой стремянки по ногам. Подошвы обрели опору. Ключарев спускается, на каждой перекладине слыша мелкую дрожь ног. Диафрагма после долгого висячего напряжения никак не успокоится, дергается. В придачу одолела икота. Но уже обступили, хлопают его по плечам и ведут за тот, или за тот, или даже за третий столик – к нам! к нам! – и, чтобы сбить его малоэстетичную икоту, Ключареву наливают нарзану и пепси, но кто-то кричит, что это ошибка, коньяк, коньяк вернее всего! Ключарев еще не различает их лиц.

– Ты же голоден! поешь!.. сегодня отличная вырезка, поешь! – говорят ему со всех сторон, суют тарелку, стопку, и Ключарев пьет и жует, приходя помалу в себя.

Возобновляется их разговор (о Достоевском, о нежелании счастья, основанного на несчастье других, хотя бы и малом, – известный зачин), и уже через две минуты душа Ключарева прикипает к их высоким словам. Они говорят. Сферы духа привычно смыкаются над столиком, и Ключарев, онемевший (мертвый?) на тех пустынных улицах, где активен лишь вор, сидящий верхом на жертве и роющийся в ее карманах, – онемевший Ключарев слышит присутствие Слова. Как рыба, вновь попавшая в воду, он оживает: за этим и спускался.

* * *

Замечательно освещение; Ключарев с удовольствием вглядывается в лица. В полутьме улиц он привык довольствоваться слабым пятнышком лица, смазанным очерком скул и потому сейчас почти невольно вбирает богатство всякого человеческого лица, все равно – мужского, женского.

Высокие слова отступили. Общение не может быть высоким беспрерывно, так же как нельзя всю ночь смотреть на звезды. Душа расправилась, затрепетала, вздохнула – и того довольно. Механизм всякого разговора таков, что за кратким всплеском духа идет простой треп, бытовщина и ирония над ней, жуется долгая жвачка обмена информацией, и только вдалеке маячит вновь всплеск духа, быть может, мощный или, быть может, минутный, краткий, как разряд, но ради него, минутного, и длится подчас подготавливающее нас человеческое общение.

Вера в то, что мы вместе (и там, на темных улицах, и здесь, за столиком), и вера в то, что это вместе уже изначально заложено в нашей сущности, – что это? почему это?.. Говорит Георгий Н., молодой, в нем пляшет нетерпение; Ключарев его знает мало. Георгий Н. переводит общее внимание на Ключарева, спрашивает:

– Но электричество есть?.. Не ходите же вы там в полной тьме?

Что ему ответить? как выразить стометровое отстояние одинокого фонаря на дальнем подземном переходе пустой улицы?.. Отвечая, Ключарев машинально теребит рубашку и, как оказывается, отрывает ее, прихваченную запекшейся кровью, – движение за движением, по сантиметру Ключарев отдирает рубашку от тела (это не больно, и это с пользой, потому что не дает рубашке присохнуть к ранкам). Георгий Н. вдруг заходится кашлем (тоже своя боль), и, когда кашель стих и Георгий отнял платок ото рта, Ключарев успевает заметить в платке сгустки крови. Кровь не телом, а горлом. Много света, но маловато кислорода. Георгий Н. наскоро бросил платок в большой солидный портфель, спрятал, вынув на подмену другой. И как ни в чем не бывало сидит, оглаживая платком свои молодые усы.

– Надо бы еще выпить. Сергей, закажи официанту еще по сто.

– А закуски?

– И закуски тоже.

И снова включается в их разговор:

– Позволь, Сергей, тебе возразить...

Незнакомый Ключареву мужчина с красным шейным платком начинает новый безупречный накат слов – впрочем, без страсти. Дух оставил говорящих на время; но говорящие поддерживают хотя бы уровень своих слов. (Дабы духу было куда вернуться – угли, которые раздует, быть может, ветер.)

– ...И если беда, то беда эта – общая. Давайте взглянем хоть однажды на слово «общая» с дурной, с отрицательной его стороны. Что нас пугает? Нас теперь то и пугает, что мы общи и повязаны общностью – стрясись голод, уличные беспорядки, погромы и убийства прямо на улице, толпа обезумеет вся целиком. Это охватит всех нас, вот общность. Мы не верим ни в милицию, ни в войска, ни даже в танки на улицах, потому что милиция, войска, танки сами точь-в-точь такие, как мы. Они непременно запоздают. Они стопроцентно запоздают, потому что они и толпа – одно общее...

Ему (несколько ворчливо) возражает пожилой мужчина. Говорит, что мрачность – тоже наша нынешняя общая черта, не поддадимся же ей.

Женщина (она до этого молчала) вдруг сворачивает в историю:

– Но связана ли с нынешней общностью русская крестьянская община? Я имею в виду – коллективистское мышление общины?

Хочется приспустить разговор в глубь веков, в старинные заводи и дубравы отшумевших и не столь болезненных обобщений. Отход в древность поддерживает огонь в углях. Мысль перестраивается, нет-нет и вспархивая из залежей истории с прихваченным оттуда квантом старой энергии. Дух так и оплодотворяется более всего – хаосом различных мнений.

Ключарев встает. Он отдышался, «глотнул», теперь он может продолжать жить – может вспомнить конкретные мелкие заботы: чай, батарейки купить, керогаз, что там еще?.. Поскольку он уходит, они хотят выпить за его здоровье. (И если он уже встал, они подымутся и выпьют стоя.)

Молодой Георгий Н., не давая остыть теме, торопится сказать:

– Мы, как пчелы, повязаны ройностью. И, как пчелы, мы погибнем все сразу, если погибнем. Где бы мы при этом ни находились (вверху или внизу – все равно!). Еще минуту. Я рад, что мы пьем стоя. Мы словно в полете. Как гибнет рой, вы знаете – пчелы все разом взлетают, взмывают, последний воздушный дриблинг, полет, а потом все разом они валятся на землю, на траву лапками кверху, и – отвернитесь! – некрасивое последнее содроганье...

* * *

ПОКУПКИ. Поразительно это обилие света! Светильники теряют подчас уличную симметрию и обрушиваются на его зрение гроздьями, огневым водопадом, игрой огня – еще немного, и Ключарев почувствует, как в воздухе пахнет хвоей, разлапистой елкой, детством.

Магазины, расцвеченные в час распродажи. (Зазыванье ведь тоже игра из детства.) Магазины набиты товаром. Что хотите. И как хотите. Ломятся от добра. Продавцы, правда, надменны и слишком сыты. Когда покупателей немного (а покупателей почти нет), продавец должен быть по европейским, скажем, образцам покладистым, если не любезным, – но ведь тут, кажется, не Европа и даже не эмиграция. Продавец помогает Ключареву выбрать малоемкий керогаз, но, едва Ключарев заплатил, швыряет ему для упаковки (завернешь сам! руки не обломятся!) пакет с яркой надписью его лавчонки. Пакет не долетает до Ключарева. Продавец уже отвернулся, уткнувшись в газету.

Ключареву нужна ткань, обычная грубая серятина для выстилки той пещеры, что он копает на спуске к реке. В соседней лавке продавец много любезнее – зазывает, приглашает войти. Его магазинчик сверкает изнутри еще более, чем снаружи. Неоновые стрелы рекламы многоцветны и упираются каждая в свою ткань: ткани великолепны, ярки и привлекательны, но Ключареву нужно совсем иное. «А мы вам скатаем ткань в рулон. Удобно нести, как удилище. Как смотанную удочку!» – шутливо предлагает продавец, взгляд его цепок, умен. Быть может, он видит через свитер Ключарева рельеф бинта, обтянувшего его ободранное туловище (и ведь «удобно нести» как раз и означает – вытянуть в лаз, вытолкнуть в дыру, удобство узости). Ключарев (он и не делает из покупок секрета) объясняет, что цвет нужен серый; если не темный, то, во всяком случае, сдержанный цвет, чтобы не привлекать внимания ни издалека, ни даже если всунуть внутрь пещеры любопытную голову. Если же краски, то пусть дождь, и пожухшие до черноты листья, и мокрый грязный снег будут вашим краскам в тон.

– Нет, – мотает головой продавец.

И повторяет, понимая Ключарева, но не умея ему помочь:

– Нет.

И кричит уходящему Ключареву уже вслед – вы нигде не найдете, разве что бросовое на складах?! И ведь нетрудно вытоптать! вы и не заметите, как вытопчете ткань после первого же дождя!

* * *

Кто-то трогает Ключарева за плечо. Извините. На одну лишь минуту... Это продавец из лавки, но не тот, с умным взглядом, а первый, хамоватый, у которого Ключарев купил маленький керогаз и батарейки. Вероятно, все эти десять минут ключаревский керогаз («Самый маленький. И желательно узкой формы...») медленно доплывал до его ленивого сознания – и доплыл.

– Послушайте, – продавец понижает голос до шепота. – Послушайте. Вы будете выбираться наверх?

Ключарев кивнул.

– У меня просьба. Не откажите... Позвоните по этому телефону. – Он дает (дарит) Ключареву еще одну батарейку для фонарика, на корпусе ее четко написаны семь телефонных цифр. – Скажите им: привет от Валентина Андреевича. Валентин Андреевич – это я. Да, только привет. Я больше ничего не прошу. Только три этих слова. Мол, жив и здоров...

Сытого хамства на его лице уже вовсе нет – просящий интеллигентный человек, Ключарев, конечно, не может отказать, Ключарев смущен (только что плохо о нем подумал). Но ведь на темнеющих наших улицах почти все телефоны без энергопитания. Он попытается. Нет, обязательно попытается... нет, это ничего не будет ему стоить.

* * *

Складское помещение. Ряд запертых дверей. Но одна дверь приоткрыта – Ключарев заглянул, тетка Ляля, жирненький стареющий бабец (и когда только он отделается от жаргона молодости) в фиолетовом чистом халате, все еще лежит с той самой поры на положенных один на другой упругих мешках. Ключарев вошел – озабоченно говорит про ткань. Полулежа Ляля кивает: мол, понятно. «Вот опять понадобилась!..» – смеется, не подымаясь.

Ключарев, поважнев, объясняет – ткань, мол, нужна прорезиненная, но теплая.

– Есть такая. Третья складская дверь.

Говорит она лениво, едва подняв голову. Полулежит. Глаза ее увлажнены, удовлетворены; быть может, дремала, но, скорее всего, просто-напросто не отошла с той сладкой минуты. Мадам. Смотрит на Ключарева разморенными глазами, прикидывая, поспать с ним сейчас или не поспать, пропустить один раз мимо.

Ключи рядом, и одной рукой она вяло ими поигрывает (музыка! они чуть позвенькивают!). Ключи лежат на клетчатом мешке, словно бы тоже разморенные музыкой, и она перебирает их пальцами, приводя их негромкий звон в полное согласие с притихшей душой. «Подойди ближе. Ближе. Прошу тебя...» Он подошел. Она улыбается. Той же рукой, не подымаясь, тянется к его брюкам, что как раз на ее высоте. Запустив руку внутрь, с той же ленцой, глядя ему глаза в глаза, она перебирает там пальцами, как только что перебирала связку ключей. Ключарев молчит, она перебирает. Но, видно, решив, что напрягаться ей сейчас не по настроению или просто лень, ограничивается лишь малым удовольствием его возбуждения: на уровне то ли ласки, то ли игры. Затем сворачивается клубочком и закутывается в немодный складской плед. «Возьми ключи», – говорит. Закутанная в плед, поджавшая ноги, лежит, провожая взглядом Ключарева, отправляющегося вдоль запертых дверей.

Вышедшие из моды ткани (водоотталкивающие и к тому же теплые, с ворсом). Цвета те самые – от серого до землистого. За третьей дверью склада Ключарев тщательно роется, выбирая. А выбрав, скатывает отмеренный материал в рулоны, стараясь сделать скатку ровной, без морщин.

Уносит два куска тканины, свернутые в узкие рулоны. Две пики. (Две смотанные удочки.)

Холеная старенькая тетка спит, и Ключарев (неожиданно) испытывает человеческое сочувствие к ее годам, к возрасту. Все мы стареем. Он кладет ключи подле нее. «Я не сплю, – она, кажется, оправдывается; она спит и пытается выразить чувство, не открывая сонных глаз. – Я не сплю. Я томная...»

* * *

На открытой эстраде поэт; в руках микрофон, слова несколько гулки. Здесь меньше света, но больше блеска. Кроме того, два прожектора держат читающего стихи в перекрестье (когда поэты сменяют друг друга, прожекторные лучи тотчас разделяются, один луч провожает уже выступившего, второй луч выхватывает из толпы и в овале света ведет к микрофону того, кто будет выступать со стихами следом). Люди вокруг замерли: слушают. Ключарев не стал пробираться ближе; со своими рулонами, прижав их к груди, он стоит поодаль, но он тоже замер. Слово имеет над ним власть. Стихи при непосредственном впечатлении улавливаются приблизительно, но талант нет-нет и сверкнет, и тайна, как озеро поутру, исходит белым туманом поверх воды произносимых строк. Ключарев пьянеет. Поэт, по его мнению, очень вырос. Под стать и облик. Жесты руки умеренны, артистичность несомненна, и даже некоторая громкость дыхания, плата за микрофон, не в счет.

Неподалеку целая россыпь киосков, где предлагают купить стихотворные книжечки. Пестуют вкус. Ключарев видит девушку-продавца, – держа раскрытый томик в руке, она следит за стихотворной строкой глазами и одновременно слышит стих в авторском исполнении (нирвана?).

Видит Ключарев и поэта, которому предстоит сменить выступающего. Тот весь волнение. Щеки в румянце, не может с собой справиться... Волна рукоплесканий, шум и ликующие возгласы завершили отзвучавший только что стих. Через головы потянулись записки (вопросы). У микрофона поэт принимает их одну за другой, белые записки вспархивают, бьются в перекрещивающихся лучах, как белые бабочки.

Видит Ключарев и смерть; прямо тут же, в двух шагах. Слушая стихи, человек закашлялся и согнулся, – казалось, он сейчас распрямится, но он все сгибался, сгибался... и падает, откинув голову. Молодой. Говорят, смерть здесь легка. Некоторые оглянулись. Но в общей увлеченности мало кто заметил. К упавшему, впрочем, тут же подходят люди в белых халатах и, удостоверившись, что умер, – уносят. Быстро.

Когда человек ли, животное ли умирает внезапно, они расслабляют не только трудягу сердце, но и все свои мышцы, в том числе мочевого пузыря. Отчего и выскакивает аленькая невольная детская струйка, последнее избавление от напряжения, от обязанности жить. Простительное это пятнышко так и осталось на асфальте. Недалеко от Ключарева. И почти перед самым киоском с девушкой-продавцом, державшей в руках стихотворный томик. Но, вероятно, известно, что не впитается, потому что появляются еще двое, поскоблили, потерли, присыпают песком. Самую малость проступает теперь на асфальте темный овал, с ладонь величиной, словно бы детский. Все, что осталось.

* * *

ЗАБЛУДИЛСЯ. Ключарев довольно точно свернул на улицу с ярко освещенными продуктовыми магазинами (он все время держал в голове, что забыл про чай, что нужен запас чая), но обратный путь следовало бы найти короче. Продуктовых магазинов сотни, но как пройти их поскорее, чтобы вернуться к тому винному погребку, где лаз? Именно поиск короткого пути приводит к путанице: приводит к тому, что одна (вроде бы такая знакомая, залитая светом) улица сменяется другой (еще, казалось бы, более знакомой!), великолепно освещенной улицей, тем не менее, выйдя на площадь, Ключарев понимает, что здесь он впервые. Чай он купил, но надо же отсюда выбраться.

Понимая, что сбился с пути, Ключарев пытается угадать верное направление. Надо прибавить шагу. Свернутые рулоны ткани он кладет удобства ради на плечо (воин с двумя пиками) и – вперед.

Он вспоминает, как совсем недавно заблудился там, на близких от дома темных улицах (тут его сбило с пути обилие света и рекламы – там отсутствие света и тьма). Он всего-то и хотел на той темной улице добыть свечку. Без свечей не жизнь, и Ключарев готов был даже украсть, в том новом смысле слова «красть», который уже появился и прижился, а именно: взять среди разворованного и уже бессмысленно валяющегося добра. В огромной магазинной витрине был пролом, оба стекла почти полностью высажены. Но, все же оглянувшись туда-сюда, как и положено вору-новичку, Ключарев вошел в магазин (не влез, а именно вошел – так велик был пролом в стеклах). Прошагал вдоль пустого продуктового отдела и вышел к разграбленному, но не дочиста, отделу «Мелочи», – там были банки пудры, были какие-то тусклые тюбики, в полутьме прочитать их названия Ключарев не смог, была даже зубная паста, но ни мыла, ни единой, увы, свечки. Именно в поисках свечей он забрел тогда на товарные подъездные пути, вспомнив слухи о якобы неразгруженных вагонах. Меж вагонов он вдруг и заблудился. Понимал, что тылы вокзала и что, стало быть, совсем недалеко от дома, но выйти никак не мог. Вагоны, вагоны, вагоны...

Он увидел тогда несколько вагонов, полных уголовниками, которых не успели выслать из города. Увидел жалкую охрану – по два солдатика на каждые два вагона. Солдаты были совсем юные, топтались в полутьме. Даже не прикрикнули на Ключарева, подошедшего слишком близко, – только смотрели и, кажется, ждали, не скажет ли он им чего. Но что мог он сказать?.. Проходя мимо, Ключарев слышал глухую возню в зарешеченных вагонах. Там топали. Там бухали. Громкий слышался мат. Где-то, как ему показалось, медленно поскрипывала отдираемая вагонная доска. Безусловно, солдатики были обречены, и, может быть, впервые в жизни сочувствие Ключарева пало не на запертых, а на тех, кто их охранял. Солдатики натянуто улыбались. Они подбадривали друг друга шуточками, ежились в вечернем воздухе. Когда Ключарев огибал последний вагон, один из молодых солдат, не выдержав, спросил:

– Вы не знаете случайно, скоро ли смена?

Нет, Ключарев не знал.

Обойдя состав, он увидел еще одну темную массу вагонов, кажется пустых. Пришлось обойти их и медленно выворачивать к станции; ни огонька!.. Так плутал Ключарев тогда в темноте. Там давила на глаза темнота меж вагонов, здесь давит яркость зазывающих неоновых ламп.

Впрочем, Ключарев уже ориентируется. Улица сверкает, а провисающая нитка фонарей – как перспектива пути. Идет навстречу веселый люд, ага, рекламный щит, Ключарев его уже узнает. Ключарев переходит на ту сторону (а память еще удерживает недавнее прошлое, так что одновременно Ключарев выбирается сейчас из толчеи застывших темных вагонов на станции. Ага! Видны маленькие точки семафоров, и, подныривая под вагон, Ключарев выбирается на ту сторону состава). Ключарев идет сейчас словно бы сразу в двух пространствах, но ведь один народ, одна земля, что ж удивительного, если оба пространства совпадают и географией, – ведь Ключарев идет и там и тут. И если он заблудился, сбился с пути, то он заблудился и там, и тут. Уличное сострадание к самому себе. Ключарев идет меж газетными и книжными киосками, огни рекламы так бьют в глаза, что он вновь переходит на ту сторону улицы, где двери зазывающе открыты, а люди жуют и пьют, и дразнящий запах жареного кофе нельзя спутать ни с чем на свете. (Совпадение пространств. Одновременно Ключарев нагибается и подныривает под очередной темный вагон, потому что обходить на рельсовой путанице еще один длинный пустой состав нет сил. Огоньки. Большая темная масса. Вот и пыхтенье – это паровоз, вероятно маневровый, и вот, наконец, стоит живой человек, железнодорожник с тусклым фонарем. Мазнул Ключарева лучом по лицу – мол, кто такой?

– Состав обойдешь, а там все время прямо. И выйдешь с путей к вокзалу, – объясняет железнодорожник заблудившемуся Ключареву.)

Совпадение пространств. Так что неудивительно, что на углу под яркой рекламой стоит некий человек с газетой, к которому тоже можно обратиться с вопросом. Одет человек солидно, отвечает спокойно:

– Улицу пересечете, а там все время прямо. И выйдете от магазинов к вашему ресторану.

Он объясняет заблудившемуся Ключареву. Сложив на миг газету, указывает ему рукой направление: там.

Путь теперь недолог, и Ключарев решается выпить пива. Он покупает и, встав на углу (и даже немного привалившись к стене, чтобы отдохнули ноги), пьет пиво из горлышка, запрокидывая бутылку. Забытое чудесное удовольствие. Но тут же Ключарев сам себе отчасти удовольствие портит. «Некрасиво! Войди в кафе», – говорит он себе и корит себя пивной пробкой, которую он отшвырнул не глядя чуть ли не под ноги идущим. Спохватывается. Виноват. Он ведь одновременно шел среди темных вагонов. Часть из них была зарешечена. Несся глухой мат. Ключарев был здесь на освещенной улице, но он был там возле старого дощатого вагона, в плавающих запахах смазки и старых колес. В вагонах могли быть не только уголовники, могли быть и несправедливо осужденные – сложное чувство. И вот жест Ключарева, когда он отбросил пивную пробку на пахнущие прошлыми десятилетиями шпалы. С чувством вины, застигнутый среди яркой, залитой огнями улицы, он видит свою пивную пробку на сиреневом асфальте, свою руку, запрокинувшую кверху бутылку, которая булькает пивом прямо в рот. Что это он? Как же это он так?..

Ключарев приходит в себя (вполне определяется в пространстве) и, успевший сделать три-четыре глотка, идет допивать пиво в кафе; бутылку он уверенно держит в руке; бутылка, изнемогая, исходит крупными пузырями.

Свернутую в рулоны ткань Ключарев тоже не забывает; берет с собой.

* * *

КАФЕ-КЛУБ, вот что это за кафе – туда идут и идут люди, и Ключарева тоже тянет туда (отчасти все еще эстетика старых вагонов, мол, где больше людей, там и попроще). Но оказывается, в кафе происходит социологический опрос (здесь опросы что ни шаг), и опрос бог весть о чем, о вере людей в будущее. Вот только в какое будущее? В ближайшее?

На его, ключаревский, вкус, в этом кафе слишком много говорят о политике, но Ключарев уже вошел, и потому он скромно подсаживается за столик со своей бутылкой пива. Заказывает к пиву горячих колбасок с пюре; денег немного, но должно уже подкрепить силы.

За ближайшим столиком разговор. Уже, конечно, давний. Быть может, следует сейчас любить толпу, чтобы понять ее интересы, а быть может, с интересами толпы вовсе считаться не следует (она сама не знает своих желаний!) и тогда толпу нужно попросту обмануть, – но обмануть для ее же блага?!

– Быть может, нужен новый кумир, – рассуждают они, близко придвинувшиеся лицом к лицу, но говорящие достаточно громко. – Человек, но не кичащийся умом, нравящийся толпе, желательно добрый.

– Но был же! Был! – перебивают криками. – Однако в наши дни надо, чтобы человек этот нравился. Чтобы новый, совсем новый имидж. Не имидж отца родного, а, скажем, имидж великого ученого, который придумает в экономике нечто (вместе с нами!) и нас спасет?.. А не сгодится ли имидж простого практичного мужичка, который поймет и простит наши слабости? А что – мы бы его подняли на щит. Мы бы придали и ума его недомолвкам. Мы бы раздули. Вознесли! Но как угадать, насколько он по нраву простой толпе? Простой и усредненной толпе?..

Подбирая приблизительный типаж, они прогоняют перед глазами быстро сменяющуюся картотеку знаменитостей прошлого. Любимы не только политики. Никон, победивший раскол, называется первым. Старик Леонардо. Улыбающийся Александр Пушкин. Жуков с его громадным подбородком. Чаплин с тростью, но в сильно стоптанных башмаках, под бедность. Кто сейчас, в наши дни, окажется люб ее величеству Толпе? Но если образ не в чистом виде, если гибрид – то в каких пропорциях и кого с кем?.. (Ключарев прислушивается. Заказывает еще пиво. Лампы мягкого внутреннего освещения кафе играют на вздувшейся пенной шапке.)

Бородатый мужчина ищет альтернативу более общую: быть может, нужен сейчас не кумир, а напротив – некто, кого люди бы откровенно не любили и, не любя, они бы день за днем на нелюбимой физиономии отыгрывались? Человек, в сущности, недоволен собой. Всегдашнее, если не вечное недовольство собой. А воплощается оно в недовольстве своим правительством, своими пустыми магазинными полками, страхом идти по темнеющей своей улице... Но что же мы придумаем, что мы можем придумать, если посреди ярких витрин и полных прилавков человек останется навязчиво недоволен?!

– Но-но! – перебивает тот, что напротив бородача. – Человек все же должен найти себе нишу. Он конкретен, и не раздувайте человека. Либо – да. Либо – нет. Либо он найдет себе нишу в виде любви к какому-то образу или сверхобразу. (И тут же запрячется в эту любовь как в нишу.) Либо все к чертям. И не делайте, не делайте из человека загадку, не делайте из него великана, прошу вас!

Разговор взметывается, все они говорят теперь разом – как?! Значит, все дело в обмане толпы образом?.. Как?! Стало быть, друг ты наш умный, вся и проблема в том лишь, чтобы толпу и народ обмануть? Облапошить их, да? Убаюкать любовью к кому-то?..

Они слишком разгорячились. Кричат. Ключарев не доверяет разговору политиков – людей, спешащих прожить и умереть. С гонкой. С деформирующей психику напряженностью честолюбцев. (Для них и беседа – самоутверждение. Для них и поминки – зарабатывание очка.) Но он не бросит в них камень. И он готов им поверить, пусть только они постараются ради людей. Ведь всякий труд стоит благодарности. Ведь тоже божья искра. Среди витиеватых политических распрей тоже наступает миг, когда говорящие упираются в стену бессилия. Они как бы замирают. Они перестают драться, и в их безмолвии проступает неслышное звучание высоких слов. (Через минуту опять кинутся друг на друга, но ведь минута та – время; недолгое время неосознанного братства.)

Они слишком кричат. (Но ведь он в кафе-клубе, что поделать.)

Страсти накалены и в соседнем небольшом зале, в глубине кафе, – это туда все время идут люди и, побывав там минуту-две, выходят: это и есть тот самый зал отношения к будущему, где происходит опрос. Опрос до чрезвычайности прост. Если ты веришь в будущее своих полутемных улиц, ты берешь в учетном оконце билет и уносишь с собой. Если не веришь – билет возвращаешь. (Это очень зримо. Возвращенный билет бросают прямо на пол.) Люди в кафе поглядывают, как растет холм возвращенных билетов. Холм уже высок. Но снова подходит человек, мужчина или женщина, и к брошенным листам добавляет свой. Возвращает билет в будущее.

В зале несколько человек комиссии по учету, но от их нейтральности уже нет и следа, – вероятно, поэтому страсти там так накалились. Они убеждают входящих людей верить, объясняют, настаивают, чуть ли не всовывая билеты им в карман, но те бросают свои билеты вновь: слишком, мол, много крови, слишком много тех слезинок уже пролито – и потому не верим, не желаем будущего на крови и слезах. Не хотим.

Один из комиссии, отбросив уже всякий нейтралитет, превращается на глазах в оратора. Он долго молчал. Худой, со впалыми щеками (и кажется, неизлечимо больной – Ключарев всех готов жалеть), он страстно кричит уходящим:

– Опомнитесь!.. Будущее – это будущее! Ведь вы всю свою жизнь ели и пили на чьих-то слезах и на чьей-то крови. Да вы читать-писать научились на чьей-то крови!.. Да каким бы ни было будущее, вы уже сейчас спите, едите, пьете на тыщах тыщ слезинок младенцев, вы уже запятнаны, вы помечены!.. берите же свои билеты, смиритесь! оправдайте хотя бы то, что вы уже получили в школах, в вузах, это уже ваше, ваше, – я не устану повторять, ваше будущее! – как бы вы теперь от него ни отпирались и как бы, уходя, ни бежали...

Он кричит. Он страстно кричит. Но они бросают и бросают свои листки, возвращают свои билеты. Холм уже в человеческий рост.

* * *

Торопливость тут же дает себя знать: за Ключаревым из кафе выскакивает бородач, нагоняет и – посреди шумной улицы – передает Ключареву забытые им рулоны. «Бежал за вами по улице, как стражник с пикой!» – смеется он, а спохватившийся Ключарев благодарит.

5

Дыра в потолке рваная, большая, но сузился ли лаз, не понять, пока не попробуешь протиснуться. Лестница-трап на своем месте, но есть новшество – под дырой натянут квадратный кусок парусины, своеобразная сетка-уловитель, чтобы осыпающаяся сверху земля и камни не падали на столики, где пьют и беседуют люди. Ключареву сетка никак не помешает. Когда с покупками Ключарев заберется на самую вершину трапа, он сразу окажется выше этой сетки.

Готовясь к подъему, следует расположить свой нехитрый багаж в очередь. Рулоны свернутой ткани. Пластиковая сумка с чаем. Керогаз. Свечи. Что еще?.. За столиком, что совсем рядом с копошащимся Ключаревым, тем временем идет разговор. Там две молодые пары и старик, и разговор их становится настолько интересен, что внимание Ключарева привлечено, ему не хочется уходить так сразу, так дорог ему вдруг теплый уют общения, интеллигентность, высота слов, возникающих как бы из ничего. (Кажется, разговор и слова только тут и набирают высоту и духовность, когда тебе пора уходить.) Ключарев думает уже с усилием: ага, если сначала протащить в лаз рулоны, то как же керогаз?.. Да, да, – говорят они за столиком меж собой, – понятно! Но как задействовать ресурсы личности, растворенные в толпе? Сейчас в ходу состояние индивидуума на уровне ощущений. Почти зоология. Но, – спорит и воодушевляется одна из молодых женщин за столиком, – но в человеке есть нечто и помимо зоологии, вот только как дать этому нечто ход?.. как?

Они говорят. (Ключарев тоже не знает ответа. Он тоже не слишком-то верит в свою мысль о пещере. Но если речь о совместимости, Ключарев, конечно, отроет на время себе пещеру. Ключарев может отрыть еще одну пещеру для своего друга. Он может отрыть для соседа. Но он не может расширить лопатой дыру лаза: тут предел... Мысль его понижается: Ключарев делает себе заметку, мол, в следующий раз для работы внутри пещеры надо бы купить лопату с коротким черенком.) Они говорят: можно ли считать, что человек – существо, пересоздающее жизнь? Меняет ли человек жизнь и себя?.. или это существо, которое дергается туда-сюда в своих поисках потому только, что не вполне нашло свою биологическую нишу? огромный биологический отряд, который ищет нишу? разумеется, ищет на ошибках и в своих пределах, – это ли и есть люди? Туда нам нельзя. И туда нам тоже нельзя. И, стало быть, в этих «нельзя» определяются наши границы. Черепахи уже нашли свою нишу. И обезьяны нашли. А мы только ищем. О, как мы сразу тогда успокоимся. Как станем всем довольны! когда найдем...

Они говорят искренно и с болью за человеческий (такой скромный) итог. Высокие их слова неточны и звучат не убеждая, но с надеждой, что даже приблизительность искренних слов раскроет душу (лаз в нашей душе), и исторгнутая оттуда боль скажет слова новизны. Слова не выкрикнутся, просто назовутся сами собой, и люди, быть может, притихнут от догадки: вот оно!.. (И станет добра толпа? и добра и совсем неопасна станет многотысячная толпа, умиротворенная своим возвращением из кино или из бескорыстного большого застолья, когда ночь полна звезд; и чей-то голос в толпе поет?)

Они говорят. А Ключарев переносит на самый верх лестницы-трапа рулоны ткани, чай, керогаз... Ему близки, ему дороги их слова. Но человек конечен. Человек смертен. И как всегда, когда пора уходить, человеку кажется, что разговор достиг наконец своего белого пика...

Они говорят.

Ключарев сколько-то уже протиснулся в лаз. Вытянутой рукой, не с первой, но с третьей попытки, он выталкивает, выбрасывает вверх свои рулоны свернутой ткани. Примерно так, как крепится боевой флажок к казацкой пике, то есть у самого острия, Ключарев прикрепил к одному рулону мешок с чаем и свечками, к другому – завернутый в пакет керогаз. Навязанный дополнительный груз задевает края, осыпая землю и камни. Пришлось протиснуться почти до горловины, держа рулон в вытянутой правой руке, затем только метать, – и все же, как ни тяжело, он выбрасывает один рулон с третьей, другой – с четвертой попытки. Теперь Ключарев взбирается сам, глотая земляную пыль, которая, не оседая, стоит в дыре после стольких бросков; глаза полны песка. Ввинтившись в горловину, Ключарев, как всегда, испытывает при движении боль. На этот раз изгиб лаза дает его голове протискиваться только под углом, щека обдирается в кровь, кожу словно снимают заживо. Узкое место. Как и всегда, Ключарев переживает тут минуту ступора: некую окончательность своего застревания, отвратительное омертвение. Он затычка. Тело уже не болит, не гудит ссадинами, так плотно и точно оно повторило изгибы дыры в этом узком месте. Ключарев уже настолько вполз и сдвинувшаяся земля настолько плотно облепила его тело, что он уже не он, он – часть земли, плотно, если не идеально, подобранная телесная пломба. Именно в этом месте в какой-то будущий раз ему уже не сдвинуться: Ключарев кончится тут и, мертвый, все еще будет оставаться пломбой, затычкой. Он будет разлагаться, все уменьшаясь, но и земля будет сходиться, забивая просветы пылью, песком, да и просто стискиваясь (земля это умеет); так что и после смерти Ключарев, можно надеяться, останется на посту, и кости его с прежним упорством будут осваивать лаз, пока не стиснет настолько, что земля станет для них обычной могилой. Но-но, подбадривает себя Ключарев.

Если не дергаться, ужас застревания помалу проходит. Мякоть мышц каким-то образом перераспределяет свои скрытые нагрузки; безусловно, не только опыт человека, но опять же и червя (от и до – все наше) приводит к медлительно-гениальному процессу перетекания тела. Сама собой чувствуется возможность шевельнуть рукой, затем немного сместить плечо, а затем, повернув удобнее, оторвать от приставшей земли кровоточащую щеку. Вот так. Вот так. Голова втискивается. Голова миновала горловину, теперь боль принимают на себя плечи. Боль тупа и обширна. В запасе есть еще одна мысль, которой Ключарев подбадривает себя в горловине, повторяя, что земля как женщина, как молодая, может быть, женщина, а он как мужчина, совершающий свое вечное мужское дело. (Земля, быть может, потому только и не сомкнулась, не стиснулась окончательно, что Ключарев, протискиваясь, каждый раз тут наново корячится.) Он продвигается, подбадривая себя тем, что боль взаимна, что дыре тоже больно, когда он дергается и обдирает плечи и щеки в кровь. Ей тоже больно. Ей каждый раз больно. Заклиная себя словом, Ключарев последним трудным поворотным движением высвобождает колени из узкого места горловины. Вот! Ободранная щека облипла песком, саднит, голова кружится, но голова уже вне лаза, голова над землей. Вот трава. Ключарев дышит прибрежным воздухом.

Выбравшись, какое-то время он сидит совсем расслабленный, пустой, без единой мысли. Иногда вдруг негромко постанывает, покряхтывает, приходя в себя.

* * *

Конечно, стемнело еще. Но видно. Сумерки как сумерки. Во всяком случае, Ключарев различает ниже по реке брошенные лодки. Лодки стоят у самого берега, привязанные. Замерли на воде. Людей там давно нет. Река тускло светла.

Переводя мимолетно взгляд выше, Ключарев словно ударяется глазами среди зелени пейзажа о черное рваное пятно: разрушенная его пещера... Так и есть! Подойдя ближе, он видит, что пещеру обнаружили и обвалили, быть может, просто назло копавшему. Рядом на траве две пустые бутылки из-под водки, следы ног на рыхлой земле. Пытались даже развести костер, погреться на чужих развалинах.

Грустная минута. «Но ничего», – думает Ключарев. Грустно. Но ничего. Он в эту свою идею не слишком верил.

На черемухе висит убитая ворона. Убили и повесили над развалом. Мол, знай, как рыть себе свое.

Но Ключарев только сглотнул ком. Ключарев и тут найдет положительный момент. Что ж, думает он, от зоологии и ненависти перешли к конкретным знакам, которые можно понять. Это уже знак. Это уже начало диалога. (За знаками и жестами придут слова – разве нет?)

Он ищет свой инструмент. Нет ничего. Разумеется, забрали. Он роется руками в траве – пусто. (Но, быть может, инструмент им понадобился. Быть может, инструмент им был нужнее. Ему не хочется думать, что лопату, лом и кирку они попросту бросили вниз, на дно оврага.)

Он чувствует усталость. Он устал, но не ропщет; он такой.

Ключарев идет домой – сначала по земляной, затем по асфальтовой тропе он медленно подымается в гору. Конечно же, несет с собой свой груз, рулоны ткани, керогаз, свечи.

Поравнялся с первой из пятиэтажек. Здесь магазин, в темных витринах которого Ключарев видит слабое в сумерках свое отражение. Стекла витрин заклеены полосками бумаги крест-накрест: предупреждая, что в магазине ничего нет, не бейте понапрасну стекла.

На улице ни души. В окнах пятиэтажек всюду зашторено и темно. Вот там и его окна.

Ключарев приостанавливается, чтобы несколько иначе перегруппировать свою ношу. Руки устали, затекли. Он сел прямо на землю и перекладывает керогаз в тот же пластиковый мешок, где чай, где свечи. Перераспределяет, увязывает, и усталость вдруг наваливается на него, и с усталостью вместе – краткий сон. Такое бывает.

Сны эти, как правило, нехороши и всегда на одну тему – земля стиснулась, сомкнулась, лаза нет, и он остался, навсегда отрезанный, на темных улицах. (Самый мучительный сон, когда земля стискивается в момент пролезания – Ключарев застревает в дыре, задыхается и гибнет. Если спит дома, он мечется, хрипит и бьется, дергаясь головой, пока жена не разбудит: «Да прекрати же! Прекрати!..»)

Сегодняшний сон не столь мучителен, как сон застревания, но страшен. Лаза нет. Оставшаяся дыра ничтожна. Склонившись над ней, всунув туда, насколько это возможно, голову, Ключарев кричит им. Он кричит им первое, что приходит ему на ум, – о том, что нет свечей и батареек, о том, что на улице быстро темнеет, о порушенной пещере и повешенной дохлой вороне. (Логики не нужно. Им сгодится любая информация: их ЭВМ расшифрует.)

Как и во всяком сне, Ключареву приходится кричать им слишком громко. Кричит. Потом прикладывает ухо. И оттуда по узкой норе через стиснувшуюся толщь земли доносится:

– Говори еще! Говори!..

То есть продолжай давать нам информацию любую, всякую, какую угодно, – давай! И вновь Ключарев кричит им в узкую нору о пустынных улицах и о многотысячной топочущей толпе, о домах, в которых тысячи темных окон.

И снова ухо к дыре. И опять оттуда еле доносится:

– Говори! Говори!

Он кричит, что подступающая темнота отменяет человеческую личность. Что на улицах пугливы даже насильники и воры. Кричит о Денисе. Кричит о карманном запасе хлеба. О голоде. Кричит о темных шторах, даже если есть свет... Мысли его путаются. (Но ведь важно, что это говорится отсюда.) Пусть потрудятся их компьютеры-расшифровщики, вычленяя не только смысл его слов, но и ужас сна, исповедальную неготовность. Он сознает, что сон, но пусть они разложат его состояние на психомоменты, на блуждание мысли, на чистую информатику и на прочие кирпичики. Должны же они понять закодированные то спазмом, то невнятицей языка слова, которые искажены уже самим криком в дыру (с отбрасывающей вспять звуки акустикой), – они должны расшифровать и понять, кто же, если не они.

Теперь их ответ. Теперь Ключарев спускает им вниз тонкую веревку, нет, не веревка в прямом смысле, но специальная прочная леса, – она выдержит, скользнет, не застрянет, и, удерживая в руках свободный конец, Ключарев чувствует, как они там уже прикрепляют, цепляют что-то. Да, их ответ и их совет. Да, помощь. (Я тебе – ты мне, единственная возможность прямого обмена мыслью.) Ключарев выбирает, вытягивает лесу. Ага. Появляется длинный предмет, палка. В подступающих сумерках Ключарев не сразу различает палку. Тем более не понимает ее смысл. Мозг слабеет после долгого, затяжного крика.

Но за палкой появляется еще одна палка, теперь Ключарев видит и ощупывает на каждой палке загнутый конец, которым они прицеплены к лесе. Почему-то Ключарев (ведь это сон) ожидал вытянуть скрученный в трубку текст или микропленку с текстом (вроде бы в бамбуке, в котором вынесли паломники от китайцев коконы, секрет шелка) – но нет текстов, ни слова в ответ. Он был бы рад на худой конец, если бы они прислали в помощь свечи, узкие и длинные, метровые свечи, неужели же его информация о подступающей темноте была непонятна (искажена его криком?). Ключарев излишне интеллигентен, и, безусловно, он был бы несколько задет, царапнуло бы, но он бы смирился (и не до щепетильности, когда вокруг голод), если бы вместо ответа душе он вытягивал бы сейчас за лесу тонкие связки сосисок; ведь их так удобно тянуть. Но нет. Вновь вытягивается палка с загнутым концом. И еще одна палка. И еще. Но должно же быть что-то в ответ, и Ключарев с определенной, хоть и не великой надеждой ждет. Ключарев тянет и тянет длинную, бесконечную лесу, и палки выползают одна за другой из стиснувшейся дыры, и, как ни слаб уставший его мозг, Ключарев все же понимает: палки для слепых. Когда наступит полная тьма, идти и идти, обстукивая палкой тротуары. Весь ответ.

Ключарев все тянет и тянет, уже сотни, тысячи палок для слепых вытягивает он – и наконец просыпается. Ужасный сон. И несправедливый, с точки зрения Ключарева, в своем недоверии к разуму.

* * *

ДОБРЫЙ ЧЕЛОВЕК В СУМЕРКАХ. (Так мало и так много.) Он и разбудил Ключарева, этот прохожий. Ключарев проснулся возле той же пятиэтажки, где он привалился к углу дома и уснул, когда удобнее укладывал свои свечи и чай. Он и спал-то минуты четыре-пять.

И голос:

– Что это вы уснули? – Простой голос. – Не следует спать на улице...

Ключарев, отчасти еще сонный, смотрит. Стоит мужчина. Средних лет, с довольно длинными волосами, свободно падающими почти до плеч. Да, прохожий. Увидел, что Ключарев спит, и разбудил.

– Вставайте, – повторяет он так же утвердительно, со спокойной и терпеливой улыбкой. – Не следует спать на улице.

И протягивает руку. Ключарев встал бы и сам, так что этот человек только чуть ему помогает. Рука теплая, прикосновение, которое остается с Ключаревым и после.

Ключарев встает.

– Да, – говорит он, потягиваясь. – Как стемнело.

– Но еще не ночь, – говорит тот человек, опять же с мягкой улыбкой, которую Ключарев не столько видит, сколько угадывает в полутьме.

Собрав свое добро, Ключарев идет к дому, от которого он уже совсем близко. Оглядывается. Человек еще стоит на том же месте, и только по мере того, как Ключарев уходит, его фигура мало-помалу растворяется (и все же не растворяется до конца) в сумерках.


на главную | моя полка | | Лаз (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 5.0 из 5



Оцените эту книгу