Book: Совок и веник
Совок и веник (сборник)
1.
Моя соседка, Елизавета Григорьевна Сойкина, в молодости была весьма красива, да и сейчас выглядит поразительно. Ей девяносто пять лет, но она сохранила стать, ходит царственной походкой, голову поворачивает к собеседнику медленно и торжественно и смотрит на людей покровительственно – как и надлежит красавице. Она всегда окружена мужчинами, причем мужчинами молодыми. Елизавета Григорьевна любит, чтобы молодой человек сидел рядом, вел с ней долгую беседу, рассказывал о своих переживаниях. Она всегда даст юноше совет, подержит за руку, нальет чаю. Безобидные, в сущности, вещи, хотя некоторые юноши смущаются.
Муж ее был полковником. Я помню пару, неспешно пересекавшую двор: опираясь на локоть мужа, Елизавета Григорьевна покровительственно оглядывала кривые качели, забор палисадника, пыльные тополя. Жильцы нашего дома завидовали семейному счастью Елизаветы Григорьевны: не всякую женщину муж так обхаживает.
Лет тридцать назад Елизавета овдовела, теперь Альберт Борисович опекает ее, глядя с портрета в гостиной – он все такой же внимательный и тактичный. Детей у них не было, но одинокая старость Елизавете не грозила: в квартире всегда полно гостей. Эта традиция тянется с советских времен, в брежневской Москве Елизавета Григорьевна создала подобие салона – когда праздновали ее дни рождения, стульев не хватало, ходили за стульями в соседнюю квартиру.
Гости кушали винегрет, пили чай с конфетами «Мишка косолапый» и говорили, как и водится в интеллигентных квартирах, – о западной демократии, о далеких странах, где со снабжением гораздо лучше, о запрещенных книгах. Не то чтобы гости Елизаветы Григорьевны были вольнодумцами, просто в те годы в Москве было принято во время застолий упоминать имя Солженицына и проблему сталинских лагерей. Небогатые, доверчивые, с либеральными надеждами и привычными страхами – в Трехпрудном переулке собиралась типичная московская компания. Боялись всего: подслушают телефонный разговор, донесет сосед, разгневается управдом. Газету «Правда» читали между строк: выискивали, что грозит нам завтра, страна такая – жди беды.
Впрочем, Елизавета Григорьевна не поощряла фронду: традиции семьи были глубоко советскими. Елизавета Григорьевна шутливо грозила пальцем слишком ретивому обличителю советской власти – грозила и показывала на потолок и стены: мол, имеют уши! И вообще, ну что на власть пенять? Альберт Борисович был фронтовик, с наградами, Елизавета Григорьевна – инженер. Она из Киева, он из Риги, после войны встретились в Москве, работали на одном заводе, получили хорошую квартиру. Так что власть не особенно критиковали, умеренно поругивали, как и все. Да, снабжение могло бы быть и получше. А что жизнь тяжелая – так разве в этом власть виновата?
Семья Альберта Борисовича была убита в Риге, в сорок первом году – их расстреляли вместе с другими рижскими евреями. Сегодня, когда ветераны латышской дивизии СС проводят юбилейные парады, а советским оккупантам поминают аннексию Латвии сорокового года, не принято вспоминать, как в сорок первом в город входили немецкие войска и что было потом. А было вот что. Первого июля немецкие войска вступили в Ригу, а уже четвертого июля латышские националисты (из организации «Перконкруст») сожгли – вместе с людьми – Большую хоральную синагогу. В течение трех дней сожгли еще двадцать синагог. Весь июль латышские националисты проводили аресты евреев, помещали евреев в центральную тюрьму. 23-го августа было учреждено рижское гетто, куда поместили 29 тысяч евреев, продержали там до ноября, а в ноябре обергруппенфюрер СС Фридрих Эккельн отдал приказ об уничтожении гетто. В ночь на 30 ноября 1941 года в Румбульском лесу расстреляли 26 тысяч евреев, в том числе 8 тысяч детей до десятилетнего возраста.
Этот эпизод Второй мировой имеет лишь косвенное отношение к истории, которую я рассказываю. Я остановился на расстреле в Румбульском лесу отчасти в связи с сегодняшними расследованиями Катынского дела. Там, под Ригой, расстреляли вдвое больше народа, нежели в Катыни, и это были не офицеры, а гражданские, их вина состояла в том, что они евреи, и там было восемь тысяч детей. Это практически забытое дело, политики никакой нет – просто расстрел. Среди прочих, расстреляли и семью Сойкиных.
Однако моя история о другом.
Жизнь Елизаветы Григорьевны текла не бурно, но увлекательно, чаепития с конфетами проходили регулярно. Хозяйка дома была щедра – и ей отвечали взаимностью. Кто-то бегал за продуктами, кто-то организовывал визит врача; но особенно ценились долгие вечерние беседы. Елизавета Григорьевна ждала от гостей не просто внимания, но преданности, предпочитала друзей мужского пола, жен принимала редко. Нужен был друг дома, импозантный мужчина со взглядами, рассказчик. Такого мужчину усаживали во главе стола, давали высказаться, расспрашивали о путешествиях, а назавтра приглашали особо, для приватных разговоров. Елизавета увлекала любимчика в угол большой комнаты, а там, под портретом Альберта Борисовича, стояли два плюшевых продавленных кресла, торшер с оранжевым абажуром. Она усаживала гостя рядом с собой, брала его руку своей скрюченной артритной рукой, расспрашивала о личной жизни.
То была политика фаворитизма, и фавориты менялись часто – напор дружбы выдерживали немногие. Некоторое время походил в фаворитах и я, но был отвергнут. Она строго отчитывала тех, кто отлынивал от приватных чаепитий, говорила обычно так: «И где вы пропадали? Как сможете оправдаться? Не стыдно вам, не совестно?». Возможно, ей не хватало любви. А, может быть, у нее был столь обильный запас чувств, что необходимо было его расходовать на преданных друзей. Провожая фаворита к дверям, она уже назначала новое свидание. «И смотрите, не подведите меня, ветреный человек!». Я стал прятаться от старой дамы, от ее назойливого расположения. Однако неизменно меня ловили – на лестничной клетке, у дверей подъезда. «Ну, рассказывайте, негодник, где от меня прятались!». Пару раз она назвала меня «изменником».
Год от года собрания в Трехпрудном молодели: сверстники Елизаветы Григорьевны умерли, гостями сделались их дети, потом дети детей, потом вовсе случайные приятели детей. После того как мне дали отставку, в любимцах недолго походил юный портретист из Киева, затем его сменил пронырливый галерист, который делал карьеру в Москве. Подозреваю, что они принимали эту квартиру за подлинный столичный салон, а это была всего лишь домашняя, бабушкина квартира. Впрочем, чаепития были исключительно милыми – та самая московская жизнь, о которой теперь тоскуем. Темные шкафы с кузнецовским фарфором, рыхлая библиотека, старые пейзажи по стенам, варенье в буфете.
Даже потрясения горбачевского времени не коснулись квартиры в Трехпрудном – хозяйка продала фарфоровые статуэтки, голландскую картину, купленную в послевоенной Москве на барахолке, два сервиза.
А в начале девяностых Елизавета Григорьевна получила наследство.
2.
К ней приехал юрист из Риги и передал документы на три дома в центре города. Оказалось, что семья Альберта Борисовича Сойкина была весьма известной и зажиточной, им до войны принадлежало три пятиэтажных доходных дома, и вот, в свете новой политики реституции, правительство свободной Латвии приняло решение вернуть дома вдове Альберта Борисовича – жительнице Москвы Елизавете Григорьевне Сойкиной. Как в сказке: раздался звонок в дверь, вошел мужчина с портфелем, достал ордер на вступление в права собственностью. Вы теперь – домовладелец, так он ей сказал.
Моя соседка (а ей было под восемьдесят) напугалась смертельно.
Она вызвала меня на строго секретный, сугубо доверительный разговор, показала бумаги, спросила, что делать. Елизавета Григорьевна опасалась, не осерчают ли российские власти, если она вступит во владение наследством. Как поется в пьесе Галича на сходную тему: «Культ – не культ, а чего не случается!»
– Вы же бываете за границей, скажите, как поступить?
Я не знал, что посоветовать. Помню, предложил переехать в Ригу – это Елизавете Григорьевне не понравилось. Она попросила меня съездить туда, разобраться с ее бумагами, помочь. Я отказался: много дел, нет времени. Да и не хотелось мне, честно говоря, сидеть под низким абажуром, вечера проводить со страстной хозяйкой. Извинился и ушел.
И тогда появился Миша Жульман.
С его матерью Елизавета Григорьевна училась в киевской школе, потом случайно встретила былую подружку в московском метро. И вот сын школьной подружки стал навещать старую даму в Трехпрудном.
Миша было лет сорок, он был среднего роста, спортивной складки, рано поседевший, с пронзительным взглядом, цепким рукопожатием, ослепительной улыбкой. Он стискивал вам руку, смотрел прямо в глаза, спрашивал о здоровье. Он был неравнодушным человеком, этот Жульман. Его мать жаловалась, что Миша поздно себя нашел – но пришла пора, и нашел все-таки. Миша стал художником-оформителем в одном из тогдашних модных журналов: меха, модели, бижутерия – все то, чего нам недоставало при советской власти, чего так хотелось в небогатом московском быте. Миша отстаивал стиль жизни нарождавшейся буржуазии, придерживался прогрессивных взглядов. В те годы разговоры в салоне Зинаиды Григорьевны стали более вольными, и Миша, либерал и демократ по убеждениям, украсил салон. Я помню, как Миша произносил слова «достойная жизнь», у него это получалось очень выразительно. Заходила речь о нехватке продуктов, дурной жилплощади, сталинских лагерях, и Миша всегда оказывался кстати со своей репликой о «достойной жизни».
Старая дама полюбила его требовательной любовью, ей и нужен был такой: молодой, преданный, с убеждениями. И новый фаворит не уклонялся от обязанностей, отдавал себя без остатка. Он появлялся с букетом в вечернее время, радовал сюрпризами – билетами в театр, тортом, приглашением в кооперативный ресторан. К юным прелестницам так не торопятся на свидания, как торопился Миша Жульман на свидания с Сойкиной. Несколько раз я видел, как он вбегает в подъезд, взволнованный, быстрый. Не знаю, как следует квалифицировать их отношения – по всем приметам то была любовь. Но кто знает, что такое любовь, чем она кончается?
Удивляться не приходится, что Елизавета Григорьевна выбрала Мишу в качестве доверенного лица – рассказала молодому кавалеру о наследстве. Достала семейные альбомы, письма. Показала фотографии домов. Вот они, пятиэтажные, в модном сейчас стиле «модерн».
Дело не в самих домах, сказала она, хотя деньги ей, конечно, нужны. Она хочет поставить памятник Альберту Борисовичу, она хочет поставить в Риге памятник убитым евреям и, вообще, она еще молода и хочет посмотреть мир. Да и на больницы надо кое-что оставить, старость, как ни крути, на пороге. Время безжалостно к нам, не так ли? В квартире не было ни единого зеркала, даже в ванной комнате, кажется, не держали зеркала. Но откуда-то она знала, что время безжалостно.
Миша отнесся к проблеме ответственно: поехал в Ригу, поговорил с адвокатом, собрал бумаги, сделал выводы. Вопрос непростой, резюмировал он, но решение имеется. Дома – так себе, обольщаться новой собственностью не стоит, но кое-что сделать можно. Миша сообщил новоявленной капиталистке, что готов стать управляющим рижской недвижимостью за приличное вознаграждение. И это звучало резонно: время, усилия, поездки, хлопоты должны быть оплачены. Свой труд он ценит недорого. Ну, скажем, квартира в одном из домов плюс процент с ренты («мы ведь будем сдавать квартиры под офисы, не так ли?»).
Старая дама согласилась немедленно: помимо прочего это означало то, что с Мишей они теперь связаны навсегда. У них появилось общее дело – они будут сидеть на продавленных плюшевых креслах, они, склонясь – голова к голове – над бумагами, будут обсуждать дела. Молодой бойкий управляющий и интеллигентная хозяйка имения – это и романтично, и практично, и невероятно интересно. Да-да, разумеется, именно этого она и хочет!
Старая дама лишь обеспокоилась: а это не наказуемо? Да-да, аренда под офисы – весьма разумно, но ведь и опасно? Вдруг – реставрация сталинизма? Вдруг большевики опять придут к власти?
Миша хмурил лоб, сжимал губы. Сталин, говорите? Да, ситуация непростая, зло еще может вернуться. Сатрапы не спят, готовят коварные злодейства. Им бы, кровососам, все отнять и поделить! Вот и Зюганов… да и недобитые коммунисты… а что будет завтра? Предсказать трудно, все очень зыбко.
Руки Елизаветы Григорьевны тряслись, когда она разливала чай. Она живо помнила кампанию против космополитов, процессы тридцатых. Ни ее, ни Альберта Борисовича эти процессы не коснулись, а если семья и пострадала от кого-то, то от фашистов – но сегодня Елизавета боялась именно Сталина. Страх, некогда поселившийся на московских кухнях, никогда уже эти кухни не покидал. А ну как завтра в дверь позвонят? А если напишут про рижскую недвижимость в газете? А вызовут, например, на Лубянку? И спросят с пристрастием? Что тогда?
Однако страх превозмогли, да и Миша проявил мужскую твердость. Он взял ее артритную руку своей крепкой, мужской, и сказал, что справится с задачей. Да, опасность есть, ходим по лезвию ножа, демократия под угрозой – это так. Но и отступать мы не вправе – не пойдем на поводу у варваров. Елизавета Григорьевна написала генеральную доверенность на Мишу Жульмана, и Миша вступил в управление тремя доходными домами в свободной Риге. Поцелуй в сухую старческую щеку – и он отбыл в Ригу с бумагами.
Жизнь Зинаиды Григорьевны изменилась разительно. Ежемесячно Миша завозил ей деньги, три тысячи долларов в конверте – плата за аренду трех домов. Кому-то эта сумма может показаться небольшой: все-таки в аренду сдали много помещений под разные офисы. Но, как объяснял Миша, следует учесть налоги, ремонт, взятки (а что, для кого-то секрет, что все держится на взятках?). Тому дай, этому дай, трубу почини, санузел отремонтируй, крышу залатай – вы думаете, легко управлять тремя домами? К тому же три тысячи долларов – огромная сумма, если вдуматься. Много ли московских старушек может похвастать такой пенсией? Нет таких старушек.
Впрочем, дело не в деньгах даже, совсем не в деньгах. Дело в том, что теперь Елизавета Григорьевна и ее молодой друг были связаны общим делом – и на дне ящика комода у Зинаиды хранились очень важные бумаги, за которыми ее рыцарь ездил в чужую страну. Она и ее кавалер теперь имели общий секрет, свою, отдельную от всех тайну! И это волновало Елизавету Григорьевну чрезвычайно.
Теперь надлежало жить по новым правилам, по капиталистическим законам. Елизавета Григорьевна отважилась даже на невероятный шаг – открыла счет в зарубежном банке. Она – домовладелец! Она – капиталист, и у нее открытый счет! Выбирали банк, где его завести. И опять провели долгий блаженный вечер под низким абажуром, держались за руки, сопоставляли, сравнивали, решали. Миша слетал в Вену и открыл для нее счет – положил в банк головокружительную сумму, сто тысяч долларов. Да разве это сумма для нее? Пришлось продать два этажа дома некоей фирме, чтобы отдать налоги, заплатить гонорар юристам – оставшиеся деньги и были положены на счет госпожи Сойкиной в далекий надежный банк, куда не дотянутся лапы чекистов. Надо будет – мы еще продадим, а пока вот вам эта символическая сумма, на черный день, – так сказал Жульман. Елизавета Григорьевна изучала непонятные бумаги, трепеща, заворачивала опасные документы в тряпочку, прятала сверток на дно ящика в комоде. Она – свободный гражданин со свободными средствами. И это лишь начало! Еще не так расцветет ее жизнь! Она и ее молодой друг имеют свою тайну, свое собственное дело!
Миша появлялся с улыбкой, цветами, конвертом денег, тортом. Приходила даже и жена Миши, полненькая Нина, даже ее допустили в салон – а это случалось нечасто. Супруги засиживались у старой дамы допоздна, Нина вела себя разумно – тихо сидела в углу дивана, перелистывая семейный альбом, а Миша и Елизавета – голова к голове – склонялись над важными бумагами. Отвлекались на чаепития, взволнованно говорили о новом времени, о перспективах свободы. Да, стало легче. Есть позитивные сдвиги. Свобода слова налицо – отныне мы говорим, что думаем. И появилась возможность достойной жизни. Вот, например, вы, Елизавета Григорьевна, ловко устроились – три тысячи в месяц, капиталистка! И смеялись, радовались переменам. Отчего бы вам не слетать на Кипр – не желаете ли путевочку? Вы это можете себе позволить! Вы заслужили достойную жизнь.
И она ехала на Кипр, в Болгарию, в Карловы Вары – она могла себе это позволить!
Иногда ее сопровождал Миша Жульман – жена Нина отпускала его составить компанию старой даме. Они бродили тихими улочками Карловых Вар, старая дама пила лечебную воду, Миша прихлебывал пиво. Через два дня Миша срывался в Москву – пора и делами заняться! Работа управляющего тремя домами поглощала все его время.
Порой Зинаиду Григорьевну посещала мысль – а не навестить ли ей свое рижское хозяйство, не наведаться ли в свои капиталистические угодья? Но Миша и Нина решительно отсоветовали: рисковать не стоит.
Миша рассказал (он не хотел говорить об этом, но пришлось), что ему в Риге был задан неприятный вопрос: а кто является хозяином этих домов? Сойкина? Надо бы пригласить эту Сойкину в суд! По закону ли владеет домами Сойкина? Мише стоило большого труда уйти от разбирательств. Как всегда взятки, что в этом мире решается без взяток. Да, вроде все по закону – но… сами знаете, в какой стране живем…
– Но у нас же все по закону, Миша…
– Что такое закон? Разве есть закон в России?
И Миша рассказал про симптоматичную публикацию в одной из центральных газет: оказывается, власти интересуются недвижимостью российских граждан за рубежом. И если возникают вопросы – крутят руки и сажают в тюрьму без суда.
– Как это – в тюрьму? Как это – без суда?
– Вы что, газет не читаете? Про Ходорковского не слышали? Басманное правосудие – знаете, что это такое? – и Миша смеялся скорбным смехом.
– Но мы же ничего такого… – Голос дрожит, старуха испуганно поджимает губы, с надеждой смотрит на своего верного рыцаря.
– А ваш счет в австрийском банке, дорогая Елизавета Григорьевна? Думаете, простят?
– Господи…
Руки у Елизаветы Григорьевны тряслись, чай лился мимо чашки. А что если – Сталина вернут? Ведь могут? Могут?
И Миша скорбно качал головой:
– Могут.
Вот и друзья из демократической партии – а Миша стал видным деятелем демократического движения, сблизился с его столпами – недвусмысленно предостерегают народ: диктатура на подходе, граждане, берегитесь! Да, власти могут закрутить гайки.
И Елизавета Григорьевна разумно решала отложить поездку – береженого бог бережет. В конце концов, ну чем ей плохо в Москве? Ежемесячная рента, театры, курорты, молодой кавалер.
Иногда Елизавету Григорьевну приглашали в гости (Миша построил особняк в центре, на Петровских линиях, там и собирал публику), ее познакомили с лучшими людьми нашего отечественного либерализма. Миша водил своего старого друга (так она представлялась гостям: «Я старый – вы понимаете, ха-ха, что я хочу сказать – очень старый друг Миши!») по анфиладам комнат, представлял ей журналистов и депутатов. Те, о ком Елизавета читала в газетах, храбрецы и тираноборцы, салютовали ей бокалами шампанского. Старая дама приходила в неистовство после этих встреч – как-то я встретил ее в подъезде, и она, трепеща, описала героев перестройки, совесть современной России. Как они выглядят! Что говорят! Какие горизонты открывают! Поразил ее также и трехэтажный особняк Жульманов, где проходили сходки свободомыслящих людей.
– Видите, Максим, – говорила дама назидательно, – сколько может заработать художник в свободной стране. Миша работает, не покладая рук.
Так прошло несколько лет – счастливых лет, слегка омраченных вечным страхом за возможную расплату. Чуть страх слабел, Миша рассказывал о новых репрессиях: в Лондоне при помощи радиоактивного вещества убили правозащитника! Боже правый! Убили! Правозащитника! И опять руки трясутся. Но в целом это были светлые годы, годы любви. Они часто сидели под оранжевым абажуром, пили чай, говорили о свободе. Миша рассказывал о планах демократической общественности, о кознях реакции. Им, собственникам зарубежной недвижимости, мир и его проблемы виделись уже в новом свете – они смотрели на вещи глазами свободных людей.
По-прежнему я встречал Жульмана возле нашего дома – когда он спешил на свидания. Ходил Миша упругой, бодрой походкой, подавал руку для рукопожатия резким движением, пристально смотрел в глаза. Встречал я и Елизавету Григорьевну, походка ее сохраняла царственную стать, на окружающих старая дама взирала благосклонно. Она журила меня за то, что не захожу в гости, впрочем, не особенно пристрастно – кавалер у нее имелся. И какой кавалер! Однажды я не удержался и сказал ей, что мне не нравится бодрый Жульман. Прозвучали мои слова жалко, словно я к Жульману ревновал.
– Он вас обманывает, – сказал я.
– Миша? – она подняла брови. – Сегодня мы идем с Мишей на концерт.
И что было на это возразить?
3.
Благополучие и покой рухнули внезапно. Елизавета Григорьевна решила заняться памятником погибшим евреям в Риге. Миша предупредил старую даму, что денег может не хватить – времена скверные, аренду платят неаккуратно. Однако дама настаивала.
В конце концов, у нее же есть деньги! Она богата, да, богата! Пусть Миша и против – она, в конце концов, сумеет отдать свой долг погибшим. Есть те тайные сто тысяч в австрийском банке, ими она и распорядится. Был извлечен со дна комода и развязан секретный узелок, где хранилась банковская карточка, опасные документы, оформленные в знаменитом банке АБН АМРО. Сама она звонить в банк страшилась – собрала друзей дома, таких же, как она сама, запуганных интеллигентов. Звонить в Австрию боялись все, иностранный язык знал только один.
Они дозвонились, и, заикаясь от страха, спросили про деньги. Банкир удивился вопросу. Кто? Сойкина? Какая еще Сойкина? Да вот же, номер ее счета! Ах, это тогда, давно! Помилуйте, какие деньги! Нет ни копейки. Деньги со счета снял Миша Жульман – сразу же после того, как их туда положил.
Это был скверный вечер. Бегали в аптеку, пили успокоительное. Принялись доискиваться до информации по домам в Риге – было непросто, но все-таки нашли.
Дома были проданы через два года после того, как Миша получил генеральную доверенность на собственность. Миша продавал каждый дом аккуратно, по этапам: сначала переводил дом в собственность жены, Нины, та продавала дом юристу, потом уже юрист оформлял сделку с покупателем. Первый дом ушел за полтора миллиона, второй за три миллиона, последний – за четыре с половиной. Вероятно, Миша продешевил. Впрочем, в Латвии недвижимость никогда не была дорогой.
Старая дама пришла ко мне с этой историей. Для нее было непросто рассказать отвергнутому кавалеру о том, что последний фаворит оказался мошенником. То была грустная повесть о слепой страсти – о том, как слепая страсть обманула. Старуха рассказывала о поруганной любви, о фальшивых улыбках, о лживом торте, о лицемерных походах в театр. Ее глаза наполнялись слезами, накрашенные веки трепетали, тушь текла по дряблым щекам. Зачем, зачем предатель ей улыбался? Зачем они пили под оранжевым абажуром чай с «Мишками»? И ведь даже жену его, коварную Нину, допустила она к себе! О, это все она, проклятая Нина! Нет сомнений, это она заставила Мишу совершить подлость, сам он на такое не способен. И даже памятник Альберту Борисовичу не на что поставить! Замученные евреи Риги так и остались без надгробья! Все украл, все подчистую! Зачем, зачем он ей врал все эти годы? Зачем приглашал на концерты?
Ей было девяносто лет, жить оставалось совсем недолго, но этот удар, казалось, был страшнее всего – даже страшнее ожидания вечности и страха болезни.
Она снова и снова рассказывала, как он приезжал по вечерам, как вбегал в дверь, целовал в щеку, приносил букеты – а сам в это время! Вы только представьте, он же предал меня!
Я же думал о другом: ей повезло, невероятно повезло. Как случилось, что старуха спаслась – почему Жульман не убил ее? Он выплачивал ей около тридцати тысяч ежегодно – в течение нескольких лет. Не сомневаюсь, что он расценивал свои действия как немотивированное благородство – не раз, полагаю, Миша с Ниной обсуждали свой нелепый альтруизм. Зачем супругам содержать бесполезную, нелепую старуху – опасную к тому же, – не проще ли от нее избавиться? Она ведь могла дознаться до правды каждую минуту, могла заявить в милицию. Что помешало Жульману насыпать Елизавете Григорьевне в чай толченого стекла, столкнуть ее с лестницы? Природная слабохарактерность? Доброта? Трусость? Или свою благую роль сыграли демократические взгляды – он ведь видный демократ. Демократы подчас воруют, и украли, как и прочие, довольно много, но воруют они с оглядкой на совесть. Жульман ходил в друзьях у самых совестливых людей города, может, это – помешало убить?
Украсть – украл, а убивать не стал.
То был звездный час Жульмана – и он его не упустил. И как упрекнуть бодрого человека в предприимчивости? Каждый взял, что сумел. У кого – газовая труба, у кого – бюджетные деньги, и кого – поздняя любовь старухи. Кому-то посчастливилось в нужном месте встретить члена президентской администрации, кто-то выгодно вложил гражданские убеждения, а некоторые удачно разместили нежные чувства – и вот, чувства дали плоды.
– Что же мне делать?! Что делать?! – она не о собственности сетовала, не о доходных домах горевала, она плакала об утраченном кавалере, о мужчине, который ей изменил, о словах, которым больше нет веры. Говорила она и о гражданской риторике, которая оказалась лживой, – мол, какой же он демократ! Но неуклонно возвращалась к самому горестному – ведь это ее Миша! Как он мог!
Я предложил написать о воровстве в газеты, отдать документы журналистам – пусть мошенника разоблачат. Старая дама плакала. Ей было жалко своего неверного кавалера. Пусть он плохой, но ведь он не заслужил суда. Суд заслужила Нина, это бесспорно. Нельзя ли отдельно осудить Нину? За себя она страшилась тоже. Кому показать документы, милиции? А что милиция скажет? Неужели – тюрьма? Ей было уже девяносто лет – можно бы и не опасаться властей: ей уже никто ничего не сделает – но она все равно боялась, большевиков и Сталина.
Но главное – Миша.
– Как я ему скажу? Как скажу? – и тушь текла по щекам.
Объяснение с возлюбленным было для нее невыносимым испытанием. Пусть уж все останется как есть. Она сказалась больной, перестала его принимать. Надо отдать должное деликатности Жульмана: он все понял и тихо исчез из жизни старой дамы – так мечта о свободе и демократии мягко покинула российское общество, помаячила и растаяла в воздухе.
Я тогда пообещал себе, что когда-нибудь расскажу эту историю, и вот рассказал. Это правдивая история, наверняка многие знают этого ловкого человека, а кое-кто с ним дружит. Вспомните, вы ведь не раз чокались с ним на вернисажах. Особняк на прежнем месте, речи о свободе и совести те же. Свое состояние этот человек нажил именно так – на любви старухи. Когда он вам наливает шампанское, вспомните о Елизавете Григорьевне, о чаепитиях в темной квартире, о продавленных плюшевых креслах. Шампанское – ворованное.
Но странное дело, сегодня я не чувствую себя вправе осудить Жульмана. В конце концов, он приносил старухе конфеты и пил с ней чай. Он позволил ей съездить в Карловы Вары, даже полетел к ней, погуляли вместе по улицам. Он подержал ее за руку, он дал ей несколько лет счастья. Он предал любовь, это правда, но он – надо быть справедливым – долго старался, усердно играл свою роль. Кто из нас исполняет свой долг лучше?
Мы берем любовь, не считая, – у родителей, у Бога, у жены. Мы берем ее много, так много, чтобы хватило надолго, чтобы согрело жизнь. И расплачиваемся, не торопясь, отдаем свою любовь обратно малыми порциями.
Жульман поступил как все: он взял старушечью любовь, взял сразу, вместе с деньгами и собственностью, счел, что дома, любовь и миллионы – это кредит, который он будет понемногу отдавать. И отдавал, как все мы отдаем – по капле. Подержал за руку, попил чайку, посмотрел в глаза. Кто из нас умеет дать больше? Я не умею. Всегда хотел, но так и не сумел.
Я думаю обо всех тех, кто понадеялся на меня, и кого я не смог защитить, кого я предал.
Те, кто любил нас, и кому мы не смогли вернуть любовь; те, кто был нам предан, а мы эту преданность не заслужили, – как попросить у них прощения? Редко удается вернуть любовь, мы берем ее в долг, лениво платим убогие проценты. А потом про долг забываем.
Жизнь почти прошла, и мне стыдно смотреть назад. Уже не поправить того, что совершил.
Вы не знаете немецкого города Эмдена, а зря. Пятьсот лет назад Фауст – не гётевский, а из пьесы Кристофера Марло – сказал Мефистофелю: «Дай мне силу и славу Эмдена!» Потом город силу утратил. А недавно вернул.
Порт Северного моря, жители – занудные и надежные, как все северные рыбаки. По причине занудства последними закончили Вторую мировую войну – капитуляция подписана, а они продолжали оборонять разрушенную гавань. Англичане бомбили Эмден с усердием – как и в случае с Гамбургом – не только верфи. Знаменитый историк некогда дал объяснения этим бомбардировкам. «Если мы считаем противником солдата, который просто исполняет приказ, то почему не считать противником рабочего, который строит корабль, необходимый солдату для выполнения приказа?». Как известно, и левый, и правый берег Эльбы (на правом промышленности не было) превратили в прах и пепел. То же самое случилось на левом и правом берегу Эмса – население было сожжено, уцелели единицы. Если длить логику военного историка, то почему не считать противником также и жену рабочего, которая готовит суп, поддерживающий силы мужа при строительстве кораблей? Когда воюют демократии, противником является не армия – но гражданское население. Рассказывают, что английский генерал Харрис, ответственный за бомбардировку Германии, однажды был остановлен патрулем, когда вел машину в нетрезвом виде, – он любил гонять без шофера. Лейтенант узнал героя бомбардировок, козырнул. «Вы все-таки поосторожней, генерал, еще задавите кого-нибудь». – «Бросьте, лейтенант, – отвечал Харрис, – я каждый день убиваю тысячи людей».
Мне показали бункер, где прятались уцелевшие; большинство умерло от угарного газа, но кое-кто вышел живым. Рассказывал все это Бернард Брамс – во время войны ему было 14 лет. Мать погибла при бомбежке, отца расстреляли нацисты в тридцать восьмом. Бернард и четыре сестры пережили английскую бомбардировку, неделю сидели за толстыми бетонными стенами, трясясь от ужаса и холода, а когда стихло – пошли на ратушную площадь, смотреть, что осталось от города. Разбомбили в щебень. Естественно, ратуша сгорела, а колокола расплавились в пожаре. Ратушу потом отстроили, постарались сделать похожей на старую, но куда там! А колоколов не вернули: их было восемнадцать штук, от огромного до маленьких, звонили на все голоса – кто сегодня такие сделает?
Бернард Брамс стал архивариусом. Очень беден, живет в маленькой квартирке, увешенной гравюрами с видами старого Эмдена. Своей семьи нет – ухаживает за сестрами, племянницами, внуками сестер: добрый крестный Дроссельмайер, если кто помнит «Щелкунчика». Я спросил, почему он не обзавелся семьей. Оказалось, был ранен – взорвалась забытая с войны мина – точно так, как герой романа «Фиеста» Джейкоб Барнс. (Вы никогда не задумывались, почему Хемингуэй именно так искалечил своего героя? И почему героя зовут Джейкоб? А это простой символ: Иаков – родоначальник племени Израилева). Бернард Брамс – Джейкоб Барнс. Даже звучит похоже. Так вот, мой друг Брамс мне ответил, что ему хватает забот: за всей родней присмотреть. Жалко, денег маловато.
Вдруг Брамс получил наследство. Помер дальний родственник, оставил дом. Дом Брамс продал, заплатил налоги, осталось пятьсот тысяч евро – сумма для Эмдена астрономическая. Город ждал, что счастливчик сделает со своими деньжищами – отправится в круиз, приоденется, купит машину, уедет на Багамы? Он ходит всю жизнь в одном пиджаке, тщательно выглаженных ветхих рубахах, ездит на велосипеде за отсутствием машины, никогда не покидал родного города больше чем на три дня. Что сделает такой человек?
Он заказал восемнадцать колоколов – и всем колоколам дал имена. Самому большому дал имя матери, тем, что поменьше, – имена отца и сестер, самым маленьким – имена племянниц и внуков. Колокола – такие, чтобы звучали по-настоящему, – могли отлить только в одном-единственном месте, в Голландии, за огромные деньги. И денег хватило в обрез. И теперь он каждый день выходит из своей маленькой квартирки и идет на ратушную площадь – к определенному часу, в этот час колокола звонят мелодию, любимую его матерью. По-немецки сентиментально и приторно. Колокола «Марта» и «Гретхен» – какая банальность!
Попробую снизить градус сантиментов. Некогда немецкий поэт Рильке сказал: «Стихи пишутся не ради выражения чувств». Парадоксально, но типично для немецкой философии. Рильке имел в виду, что чувства должны возникать потом, поскольку существо человека взбудоражено стихотворением. Искусство – это ключ, который открывает запертую дверь сознания. Кант, например, так и не сочинил отдельного тома «Эстетики» – не считал нужным. Искусство – по Канту – есть нечто служебное по отношению к морали и этике. Важно отыскать такой язык, такую форму взаимодействия с другими, чтобы у чувств появилась возможность проснуться. Чувства – они есть в каждом, просто часто спят. Затем и существует искусство, чтобы человек вспомнил, что у него есть душа. «Чтоб тайная струя страданья согрела холод бытия», – пользуясь выражением другого поэта, получившего, к слову будь сказано, немецкое философское образование.
В последний раз я приехал в Эмден именно порассуждать о формах выражения: в тамошнем Кунстхалле была конференция по проблемам современного искусства. Даром что провинция, а полон зал толстых бюргеров – радеют за прогресс, щеки надули. Директор музея сказал между прочим: «Не будем забывать, что пока мы здесь, в комфортабельной обстановке, говорим об искусстве, в России идут преследования инакомыслящих. Произведение радикального искусства не допущено на выставку, а куратора посадили в тюрьму!» Бюргеры ахнули, щеки их порозовели.
О, они живо помнили о своем бесноватом фюрере, стеснялись прошлого, алкали свободы, сострадали угнетенным.
После директора выступал я. Сказал, что проблема серьезна. Мракобесы из Министерства культуры не допустили до выставки фотоработу, на которой милиционеры, обнявшись, держат друг друга за попки.
Бюргеры разволновались. Как это – держат друг друга за попки? Прикажете понимать буквально? Стало быть, полицаи (так звучит слово «полицейский» по-немецки) держат друг друга за заднее место? Хм… любопытно… Современное искусство, говорите? Провинциалы, они стеснялись обнаружить невежество, но знать-то хочется! Шум радикального искусства еле доносился сюда, в порт Северного моря.
Я описал piece of art. Пристыдил обывателей: живете в глуши, сардельками питаетесь, а в большом мире – беда, свободное слово под запретом! Куратор выставки пока не арестован, но тьма сгущается! От каждого из нас, сказал я, зависит, что будет с этим смелым куратором, с этим дерзостным произведением искусства! Мы все должны встать на защиту свободы!
Бюргеры встрепенулись. Диссидент, дремлющий в каждом из нас, заворочался в их полных телах, открыл глаза, проснулся. Будь дело в России, я бы предположил, что, проснувшись, диссидент потянется за бутылкой, но здесь, на Севере Германии – он просто удивленно озирался. Что-то делать надо. Но что?
Я сказал, что пассивной солидарности мало – надо что-то делать, господа! Надо явить миру поддержку отвергнутого произведения! Плечо к плечу, господа! Точнее: задница к заднице! Делами и поступками поддержим узников совести! Если мы сейчас выйдем на стогны града Эмдена и будем хватать полицейских за попки – может быть, мы докажем, что правда и совесть живы в неправедном мире. Нет, нельзя отсиживаться в сторонке, гражданин сегодня должен бесстрашно встретить атаку тоталитаризма!
Обыватели задумались. Там на весь город один полицай, с огромнейшей задницей – и желания ухватить его за ягодицы ни в ком не обнаружилось. И это несмотря на то, что культура однополой любви весьма развита в свободной Европе, – но нет, не тянется рука к заднице жирного полицая. Я почувствовал, что толпа колеблется. Социальная ли инертность была тому виной, сексуальная ли непривлекательность полицейского? Кто знает. Впрочем, достучаться до сердец нелегко. Модильяни с Ван Гогом тоже трудились не покладая рук – но даже их не сразу поняли.
Собрание закрыли, мы вышли на площадь. На ратуше звонили колокола, бюргеры задержались, подняли головы к колокольне. Их толстые жены улыбались, показывали на колокола пальцем. И никто не уходил – слушали любимую мелодию матери Бернарда Брамса. Я смотрел на них и умилялся. Старался не думать о том, что их родственники жгли моих родственников в печке. Иногда удается про это не думать.
Как же просто все может быть в жизни! Без кривляния, без ненужных слов. Понимаете, это совсем не походило на новодельный храм, построенный на деньги бывшего криминального авторитета, ныне сенатора от Магадана. И на Музей современного искусства, подаренный обществу в разгар инфляции, – тоже не походило. Даже на памятник Сахарову, построенный с разрешения офицера ГБ в одном из московских двориков – не походило. Может быть, просто город Эмден – маленький, и там яснее, что людям нужно? В Москве труднее понять. Быть богатым среди бедных – стыдно, быть бедным среди богатых – противно; трудно совершить точный поступок.
У меня – и не только у меня – акция Брамса вызвала зависть. Иного слова, кроме как «акция» не подберу: Брамс совершил публичный поступок, сравнимый с жестом художника и речью политика. Если, например, художник какает под картиной Ван Гога (такое было в Пушкинском музее) или фотографирует милиционеров в пикантных позах, это называется акцией. Если политик скандалит в Думе – это тоже акция. Но всем ли такая акция понятна? Я подумал, что акция Бернарда Брамса является сегодня единственным примером, когда автор находит общий язык с аудиторией. Проблема нашего времени в том, что универсальный язык – междисциплинарный язык, если угодно – отсутствует в обществе. Казалось бы: что может быть понятнее, чем желание подержаться за милицейскую задницу – а вот поди ж ты, и этот порыв не всем доступен! Общество столь бесповоротно поделено на страты, корпорации, кланы (и это деление стоит классового) что отыскать слова, внятные всем, – невозможно. В мире победившей демократии мы оказались заложниками плюрализма – у мира исчез общий интерес. Символы авангарда, язык молитвы, призывы демократических политиков – все это внятно единицам. Вот вы, лично вы, вполне ли понимаете соседа по своему охраняемому коттеджному поселку? Ну, разве только его одного. А остальных понимаете? Весь двадцатый век был посвящен поискам универсального языка, общей утопии. Ради этого общего языка велись войны, бомбили города, собирали интернационалы – а в результате общего языка нет. Вам не кажется, что тотальное взаимное непонимание – лучшая среда для появления диктатуры?
Представьте, что вы можете обратиться сразу ко всем людям. Допустим, Господь дает вам шанс высказаться – один-единственный шанс – а что вы можете людям сказать? На каком языке говорить? Что бы такое совершить, общественно значимое? Прикупить яйца Фаберже? Уличить во лжи сенатора? Ухватить милиционера за попку? Архиважно, спору нет, – но дойдет ли послание до сердца каждого? Долог ли путь от задницы к сердцу? Ах, у каждого на это свой ответ. Нет общего языка – ни в искусстве, ни в социальной жизни, ни в политике, нигде.
А язык колокола до сих пор остался. И народ на ратушной площади его слушает. Общество существует, несмотря на глобализацию и корпоративную мораль, наперекор современному искусству и финансовому капитализму. Люди – упорные существа: вы им про задницу, а их тянет к колоколам.
Мир устроен довольно просто: есть те, кто принял причастие Колокола, и те, кто принял причастие задницы. Кстати, вы какое причастие приняли? Сегодня, когда демократы снова делаются шовинистами, а либералы голосуют за войну – неплохо бы в таких простых вещах разобраться. Я – за колокол. Но и задница тоже пригодится. Я бы в задницу много чего отправил, длинный получится список.
Это было давно – на тесных кухнях говорили о свободе и не понимали, о чем именно говорят, в магазинах стояли очереди, а Рождество никто не справлял. Если справляли, то немногие, и справляли Рождество православное, то есть 7 января. А декабрьское, европейское – о нем мало кто знал. Впрочем, неправда: в интеллигентных семьях читали и Диккенса, и Честертона; моя семья была как раз интеллигентная, и Рождество связывалось у меня с мечтой о Европе. Там, в Европе, на старых площадях шумело веселое Рождество – и этот праздник, казавшийся из кремлевской России запретным, манил, как манит слово «свобода».
В тот год я до дыр зачитал букинистического Честертона. То был «Перелетный кабак», история о том, как веселый католик путешествует по стране и втыкает в любом понравившемся месте шест с вывеской кабака – а кабак суть символ свободы. Что бы ни случилось со страной – так думал я в брежневской Москве, – мы ведь можем сохранить вольный дух, назовите его хоть духом запретного Рождества, хоть духом перелетного кабака. Я стою здесь, среди сугробов, и воткну в наши сугробы шест с вывеской. И напишу на вывеске «Рождество» – и это будет храм свободы. Приятели-вольнодумцы звали меня в костел Святого Людовика на Лубянку, в то время это был единственный католический храм в Москве. Рассказывали, что там можно встретить Наталью Трауберг, а она перевела всего Честертона – это в наше-то время. И какая-то еще была странная история: хоронили то ли последнего из рода Валуа, то ли еще какую королевскую особу, и это все при факелах и свечах, в канун Рождества, в католическом соборе Святого Людовика на Лубянке. Отчего переводчик Честертона хоронит потомка Валуа при свете факелов на Лубянке? И почему именно в канун Рождества? Как же это все было красиво! Но я не пошел в собор на Лубянке.
Вместо того я уехал в заметенный снегом городок на краю империи, то был эстонский городок Отепя недалеко от легендарного Тарту – и при слове Отепя люди знающие многозначительно переглядывались. То был перелетный кабак семидесятых – шест с вывеской «Рождество и свобода» воткнули именно там, подле Тарту. В Тарту жил профессор Лотман, и там была школа семиотиков, а в городке Отепя московские интеллигенты снимали маленькие комнатки в частных домах, и жили они там возле озера Пюхаярве, среди высоких сосен и широких дубов. Приезжали, конечно же, летом, во время школьных каникул, а зимой – совсем ненадолго. И как раз на католическое Рождество. На узких улочках, среди островерхих домов, попивая кофе в кафе, где никогда нет очередей, собирались лучшие люди столицы. Туда ездил библиофил Лев Турчинский, философы братья Юдины, да много кто ездил, всех не перечислишь. Сам Мераб Мамардашвили, сам Юрий Левада, сам Александр Зиновьев – и те наведывались, а их оруженосцы снимали дома и ждали учителей: вот приедут, нальют черного кофе, задымят трубкой. Адрес дома, где можно переночевать, мне дала сотрудница журнала «Вопросы философии», которая сейчас живет в Америке, дама по имени Инна Фиалкова – нежная, с фиалковыми глазами.
Все эти люди были старше меня лет на тридцать-сорок, я их знал через отца и старшего брата. И странным образом был допущен в их компанию, слушал их ученые разговоры. Среди этих людей было такое чувство, словно ты маленьким попал в магазин игрушек – и все можно потрогать руками. Словно вдыхаешь особенный запах запретного Рождества: запах свечей и пряников, книг и холстов.
В город Отепя уехала Катя – моя будущая жена. Она с друзьями поехала туда на новогодние каникулы, звала меня, а я отказался. На следующий день я купил билет на поезд до Тарту – тогда это казалось очень дальней поездкой – и поехал вслед за ней. Правда, я плохо представлял себе, как мне ее найти в незнакомом городе.
Ехал в плацкарте, поезд опоздал и остановился в Тарту около шести часов вечера – против обещанных трех пополудни.
Автобус, на который я рассчитывал, уже ушел. Я стоял на красном тартуском вокзале – он мне помнится очень красным. Вокруг были дома с красными черепичными крышами, старые закопченные кирпичные здания, зал ожидания был с бурыми деревянными лавками, он тоже показался красным. В станционном буфете я выпил крепкий кофе и съел бутерброд с килькой. Отчетливо помню этот странный бутерброд, плохо сочетавшийся с кофе.
Пахло древесным углем: топили печи. Этот запах показался мне волшебным: начало приключения, манящей европейской жизни, сказки братьев Гримм. Я приехал в Рождество, к избранному кругу философов, к разговорам у камина, к чашкам ароматного кофе (а в то время кофе в Москве не было, и он тоже ассоциировался со свободой).
У меня было два тартуских адреса: профессора Столовича и какого-то его ученика, но я им позвонить не решился. Я пошел вдоль привокзальной улицы, зашел в кафе, где старики играли в шахматы. Выпил еще кофе, крепче и чернее вокзального, вышел на улицу. Стемнело. Пошел снег, большими мокрыми хлопьями, мое пальто быстро вымокло, а снег все шел и шел, и завалил красные улицы города.
Я дошел до автобусной остановки, что недалеко от памятника Барклаю де Толли, – в темноте я чиркал спичками, чтобы прочесть его имя. Почему он здесь? Генерал Барклай де Толли, должно быть, давал бои под Дерптом – так прежде назывался Тарту.
К автобусной остановке подъехал черный всадник.
Это был человек на огромном черном мотоцикле, в кожаной куртке и большом шлеме: под мокрым снегом, на фоне островерхих домов он показался мне всадником из романтической немецкой баллады.
Услышав, что я жду автобус на Отепя, всадник предложил сесть за его спиной. Не помню, сказал он мне, что едет в ту сторону, или вовсе ничего не сказал. Я надел рюкзак, обхватил огромную спину руками, и мы понеслись через ночь по мокрой черной дороге. Снег валил и валил, и бил по щекам, и стекал по спине, и гремел мотоцикл. Темнота, деревья, тяжелые ели, похожие на мачты кораблей с подобранными под реи парусами. Мы ехали через лес, и так прошла вечность: часа два.
Мы доехали до маленького города, всадник загнал свою машину на гору, остановился перед церковью. Я слез. Это и был Отепя, один из самых волшебных городов на свете. И местная кирха – одна из красивейших церквей, которые я видел в своей жизни. Странным образом у меня не сохранилось ни одной картины с ее изображением: целую папку рисунков я потерял спустя пятнадцать лет где-то в Германии, а большая масляная картина сгорела.
Я много раз рисовал эту кирху – она была строгая и прямая, как чертеж, белая и жесткая, как кость, и за ней стояли дубы. Тогда, ночью, рассмотреть ее я не мог; просто подошел к входу, чтобы спрятаться от мокрого снега. Подо мной лежал городок, горело всего несколько огней. Я подумал, что уже очень поздно – дело к полуночи.
Из-под двери церкви пробивался свет. Я толкнул дверь, она была незаперта. Внутри было совсем пусто.
Отмытая и отскобленная добела церковь, с высоким, простым и чистым, без росписей, потолком; да и на стенах почти ничего не было. Вообще внутри было мало предметов – интерьер предельно скудный: лестница вела наверх, на хоры, на стене орган – медные длинные трубки. Бедная, но ухоженная, со старыми деревянными скамьями, на которых подлокотники были стерты сотнями рук. Я присел на скамью – меня охватила странная истома; сверху лилась светлая музыка, лилась ровным негромким потоком – так льется свет через утреннее окно. Как падает косой луч солнца на стену, так косой звук, пришедший сверху, падал в пространство пустой церкви. Меня охватили волнение и слабость, не хотелось вставать со скамьи. Иные сказали бы, что это был религиозный экстаз. Хотя, возможно, я просто устал с дороги. Да, именно так, я устал – а здесь тепло и светло, так я сказал себе в ту ночь. Я был самонадеян, горд и порой позволял себе говорить, что не верю в Бога.
«Не верю в Бога» – дикие слова! Но я повторял их не раз и даже настаивал на своем неверии: мне мнилось, что неверие – разновидность инакомыслия. Тогда я говорил себе и другим, что не потерплю над собой никакой власти: ни советской, ни светской, ни церковной, ни духовной. И даже в одном из разговоров я сравнил литургию с партсобранием: дескать, и здесь и там человека подавляют, оглушают все чувства разом – пышностью обряда, многословием проповеди, назойливостью гимна. Но в чистой кирхе ничто не оглушало: ни пышности, ни многословия. Тишина и тихая музыка. Музыка была особенная, раздумчиво-доверительная, точно кто-то неторопливо разговаривал с тобой мелодичным голосом. Медленная, негромкая, она то замирала, то лилась опять, и кто-то наверху играл ее легкой рукой, словно бы небрежно, словно бы рассеянно. Так иногда играют джазовые пианисты, достигшие волшебного мастерства. Но здесь музыкант играл хоралы. Он останавливался, потом опять вспоминал мелодию – так течет разговор двух друзей, которые знают все друг о друге: они то говорят, то замолкают, но и в молчании продолжают беседовать. Музыкант точно знал все о своем слушателе – он останавливался именно тогда, когда я хотел тишины, а потом снова трогал клавиши. Странно, тогда я впервые услышал, как звучит орган, я даже не сразу понял, что это именно орган. Однако потом понял – медные трубки звучали на низких нотах чуть хрипло, я смотрел на орган, и мне казалось, что его трубки выдыхают мелодию. Я не мог видеть того, кто играл: органист сидел на хорах, снизу невозможно было его видеть, а вставать со скамьи не хотелось. Я сидел и слушал, постепенно мое пальто высохло, я согрелся – хотя в церкви было не топлено, но все же теплее, чем на улице; а органист все играл. Так прошло много времени, и в конце концов я сообразил, как все это невероятно: пустая церковь в рождественскую ночь, горящие в пустом помещении лампы, одинокий органист, играющий ночь напролет, открытая дверь пустого чистого храма. Почему здесь нет прихожан? Почему я один слушаю эту музыку – и для кого он ее играет?
Я подошел к лестнице, что вела на хоры, и стал медленно подниматься, стараясь, чтобы старые ступеньки не скрипнули. Надо наступать всей стопой целиком, и некоторое время не шевелиться, а уже потом делать следующий шаг. Так, аккуратно, стараясь не шуметь, я поднялся на шаткий деревянный балкон, где сидел органист.
Он сидел ко мне спиной – но иногда чуть поворачивал голову, и я мог рассмотреть его профиль. У него был птичий, острый нос, сухие пергаментные щеки, седые брови. Ему было лет семьдесят или больше – он был маленький, тощий, сутулый, с венчиком седеньких волос вокруг лысины. На органисте был рыжий дешевый пиджак с заплатками на локтях – а под пиджак был надет лыжный свитер с высоким воротом. Почему я решил, что этот свитер лыжный, не знаю. Кажется, в таком именно свитере я и сам катался на лыжах. И еще я подумал, что если так играть всю ночь подряд в нетопленом помещении, легко можно замерзнуть.
Я присел на скамейку за его спиной, а он продолжал играть. У органиста были острые локти, даже через заплатки на пиджаке видны были угловатые контуры. Когда он играл, то почти не двигал руками, лишь легко перебирал пальцами – а его локти я замечал, когда он поднимал руку, чтобы перевернуть нотную страницу. Не знаю, помешало мое присутствие или нет. Он играл, как и прежде, с неожиданными паузами, вдруг откидывался назад, ронял руки. Потом, словно вспомнив что-то, снова трогал клавиши, и медные трубки на стене начинали дышать.
Так я сидел довольно долго, потом тихо встал. Пора было спуститься с горы в город, подумать о ночлеге, попробовать найти дом, адрес которого дали в Москве. Я сошел вниз по лестнице, помедлил внизу, надевая пальто. Музыка наверху смолкла – и я услышал скрип ступеней, органист тоже шел вниз. Надо было сказать ему что-то важное. Это была невероятно странная ночь, и он так прекрасно, так пронзительно играл. Надо же, думал я, какой особенный, какой необыкновенный человек! Прихожан давно нет, в церковь никто не ходит, но этот органист верен своему делу – приходит ночью, когда сторож уже спит, открывает дверь, играет сам для себя. Однако я не знал, что сказать. Когда он проходил мимо, я сказал тихо «спасибо», но старик не ответил, не повернул даже птичьего носа. Он вышел на улицу, свернул за угол. Вышел на улицу и я. Снег продолжал идти, но уже не падал мокрыми хлопьями, а сыпал мелкой трухой. Ярко горели звезды – при их свете я спустился с горы.
Дом нашелся довольно быстро, и оказалось, что еще не так поздно – по московским, разумеется, меркам. Было глубоко за полночь, но в доме не ложились, вели свободолюбивые разговоры, пили кофе. Москвичи могли пить кофе всегда – и ночью заваривали его черней, чем днем. Впрочем, то была все-таки рождественская ночь – и спать не пристало. Помню, подали какие-то лепешки, кажется, их испекла хозяйка – пожилая женщина, которая сдавала комнаты. Рождество уже прошло, видимо, его отметили не особенно бурно – я заметил лишь одну бутылку шампанского. У меня в рюкзаке было вино – его охотно разлили по стаканам. Я спросил, ходили ли они в церковь, – и хозяйка ответила, что у них нет в округе церквей. Она говорила с характерным балтийским акцентом. Я рассказал про кирху на горе и про старого органиста.
– Видимо, вы были в соседнем городе, – сказала хозяйка. – Кажется, у них кирха еще действует. Но точно не знаю. И откуда они могли позвать органиста? Теперь это такая редкость.
Я уверил ее, что был именно в их церкви, той самой, что стоит наверху, на горе, среди дубов. Сказал, что про соседний город ничего не знаю – в Тарту я видел только вокзал, видел памятник Барклаю де Толли, спину мотоциклиста.
– У вас очень красивая церковь, – сказал я.
– Ах, эта! – сказала хозяйка. – Да, красивая. Жалко, давно не действует. Мы не ходим больше на гору.
– Неужели никто из местных не ходит в церковь? – спросили московские интеллигенты.
– Церковь стоит заколоченная лет двадцать, – сказала хозяйка.
– Почему?! – ахнули интеллигенты. – Произвол властей?!
– Служить некому. Священников нет. Закрыли.
– Нет, что вы, – сказал я, – уверяю вас, я только что был внутри! Церковь открыта, и там горят лампы.
– Церковь стоит заколоченная уже двадцать лет, с тех пор как помер последний пастор. Другого пастора нет, служить у нас некому, вот дверь и забили.
– Да, верно, – сказал я. – Теперь я понимаю, почему так пусто. Действительно, священника внутри не было, это точно. Вообще никого не было, только органист, маленький старичок. Он играл всю ночь на органе.
– Органиста в нашей кирхе никогда не было, – сказала хозяйка. – Был только пастор, очень добрый человек. Сам иногда садился за орган. Он по образованию музыкант, играл хорошо. Жаль только, помер.
– Как так – нет органиста? – сказал я. – Я же видел, как органист играл. Маленький лысый старичок. В рыжем пиджаке. У него брови седые.
– Это пастор, – узнала хозяйка. – Он сначала говорил проповедь, а потом немного играл. Другого органиста у нас не было. Да, это пастор. Только он давно умер.
Скоро мы легли спать, а наутро я пошел в гору, к чистой и твердой кирхе. Дверь в церковь была заперта и забита двумя досками, крест-накрест. Я постоял под дверью, почему-то ждал, что услышу музыку. Но музыки я больше не услышал, а внутри было темно.
Потом я отправился искать Катю. Я не знал, где она живет, совсем не знал, куда идти. Походил по крохотному городу, нашел кафе на главной площади, чистое, с пластиковыми стульями. Сел за столик и стал ждать. Я решил, что рано или поздно она придет в это кафе, потому что в городе их всего два, и она должна когда-нибудь сюда зайти.
Я ждал долго, до вечера. При кафе был бар, редкость в советское время. Каждый час я покупал там кофе и ликер, очень крепкий и очень липкий. Вечером в кафе стали собираться местные пьянчужки. С одним из них я разговорился, рассказал ему про странного органиста, про то, как он играл в пустой церкви. Пьянчужка послушал, выпил две кружки пива и ушел. Почему-то я запомнил одну его фразу:
– Я хотел стать художником, – сказал пьяница, – а не получилось. Свою жизнь не смог нарисовать.
Потом пришла Катя, и мы остались с ней жить в городе Отепя на длинный месяц.
Так прошло это Рождество, и прошли новогодние каникулы, и мы уехали из снежного города. Сначала автобусом до Тарту, потом поездом до Москвы.
Каждый год 10 декабря диссиденты выходили на Пушкинскую площадь. Молча, сняв шапки, ждали, пока их арестуют. Милиция определяла участников демонстрации по отсутствию головного убора – подходили, приглашали в машину. Впрочем, старались изо всех сил уклониться от неприятной миссии арестовывать людей на глазах иностранных корреспондентов: заблаговременно в скверике напротив кинотеатра «Россия» собирались инкоры с фотоаппаратами.
Знакомого диссидента однажды спасли от ареста следующим образом.
Пригласили в районное отделение милиции за день до демонстрации и сказали:
– Из дома культуры, соседнего с вашим, украли музыкальные инструменты.
– При чем здесь я?
– Стены домов соприкасаются.
– Полагаете, я рыл подкоп, чтобы украсть балалайки?
– Мы работаем, ищем. Рекомендую в течение следующих дней являться на допросы в 8 утра.
– Уверен, что нет улик, указывающих на меня!
– Но есть интуиция следователя.
Впоследствии мой знакомый был благодарен этому лейтенанту – выйди он на демонстрацию, его бы арестовали, а так он отделался двумя днями допросов.
А не выйти было нельзя. На площади стояли друзья, честь требовала участвовать. В те годы существовал неписаный кодекс поведения – как вести себя на собрании профсоюза, на демонстрации, при аресте, во время обыска, на допросе. Затем Андрей Амальрик опубликовал шпаргалку «Как вести себя на допросе», ее перепечатал «Континент» – и правила стали незыблемыми. Основное – не подставить товарища. Амальрик советовал хранить полное молчание: дать статью за это не могут, когда-нибудь выпустят. Не можешь молчать – отвечай кратко и туманно.
Типичными поводами для привлечения к ответственности были: распространение нелегальной литературы, участие в несанкционированных митингах. Соответственно, вопросы были стереотипными:
– Кто вам дал эту книгу?
– Не помню.
– Знакомы с Анатолием Марченко?
– Возможно, видел в гостях.
– Вот фотография, вы рядом.
– Разве это Марченко?
Может показаться, что диссиденты учли опыт декабристов, которые, как известно, наговаривали друг на друга, и назвали столько имен, что следователи были ошеломлены. Существует мнение, что декабристы так поступали, желая испугать царя размахом движения. Как бы то ни было, отныне кодексом стало молчание – а примером поведения слова Веры Засулич, сказанные молодому энтузиасту, желавшему узнать о «Народной воле»:
«Вы умеете хранить тайну?»
«О да!»
«Я тоже».
Парадоксальным образом именно у Веры Засулич, принадлежащей к совсем иному пантеону оппозиционеров, к большевистским святым, учились диссиденты антисоветского розлива.
И некоторое время они и вправду были карбонариями – когда в 1965-м печатались первые издания «Хроники текущих событий», когда надо было скрывать, кто и где печатает. А уже в 1976-м, когда Орлов организовывал Общественную группу выполнения Хельсинских соглашений, движение диссидентов стало актом светской жизни столицы. Столичный щеголь выбирал, где скоротать вечер. В консерватории давали концерт, в Пушкинском шла выставка Ван Гога, а на Университетском проезде проходили проводы художника Есаяна – присутствовал Зиновьев, солировал Мамардашвили, играл Петя Панин. Инкоры вносили определенный лоск: у инкоров и послов собирались художники, музыканты, стукачи – и постепенно стиль жизни диссидентов сделался светским.
Круги посвященных ширились, за короткий срок диссидентство стало полноценной модой, в порядочных семьях неловко было не говорить о Солженицыне, как десятью годами раньше – о Хемингуэе. Появились топ-модели тех лет – красавицы, курящие крепкие папиросы и пившие стаканами водку на полночных кухнях; они печатали «Хронику текущих событий» и флиртовали с вольнодумцами. Возникли лояльные мальчики из генеральских семей, коллекционирующие издания «YMCA-Press» и первые экземпляры книг Зиновьева (помню, один такой мальчик предлагал мне за «Желтый дом» Зиновьева 500 рублей – сумма по тем временам астрономическая). Элегантные персонажи оживили мрачноватый колорит диссидентских посиделок. Сформировался новый стиль общения – требовалось говорить с хихиканьем, с усталым цинизмом, на смену дорическому стилю раннего диссидентства пришел эллинизм диссидентской эпохи. Не могу вообразить себе Александра Зиновьева или Мераба Мамардашвили, хихикающими весь вечер напролет, – но именно так и текли наши оппозиционные капустники.
Дурную услугу оказала книга Бахтина о карнавальной культуре – теперь всякий, рассказывавший анекдот про Брежнева, причислял себя к «карнавальной культуре», а хихиканье стало формой сопротивления.
Самое поразительное то, что рядом с этой разудалой публикой продолжали существовать усталые, нездоровые от частого сидения в тюрьмах, немолодые люди, которые регулярно шли на Пушкинскую площадь, чтобы их снова арестовали. Этих людей фрондеры звали в гости, их сажали во главе стола, про знакомство с ними рассказывали панибратски. Рядом с вечным капустником продолжали работать немногочисленные писатели и философы – знакомство с такими персонажами в диссидентской табели о рангах приравнивалось к одному аресту или двум обыскам. Говорили: «Мы с Гариком» – имелся в виду Гарик Суперфин, или так: «Надо будет позвать завтра Мераба» – имелся в виду Мамардашвили, или так: «Заходил Володька, опять нажрался» – имелся в виду писатель Владимир Кормер. Зачем людям, отдающим жизнь творчеству и борьбе (в таких высоких понятиях я рассуждал в те годы), зачем им общество модных пустобрехов – вот что было непостижимо.
Этот вопрос я задал Кормеру, а он ответил:
– А с кем говорить? Одному и свихнуться недолго.
А Зиновьев ответил так:
– Других-то читателей у меня нет.
Совершенным фарсом все это стало ближе к 1980 году – тогда у моего приятеля Петра Паламарчука (автора знаменитой антологии разрушенных большевиками церквей «Сорок сороков», удостоившейся благожелательного отзыва Солженицына) провели обыск, изъяв рекордное количество изданий «Посева» и «YMCA-Press». Меня всегда поражало, что Петя хранит сотни томов «Посева» и «Имки» в открытом, как сказали бы в библиотеках, доступе. Книжные шкафы сплошь уставлены нелегальной литературой – чекист ахнул: тут и искать ничего не надо. Обыск прошел бойко, затем из задних комнат появился маршал Советского Союза Паламарчук и осведомился, уж не собирается ли лейтенант (как, кстати, фамилия, скажите ординарцу) забрать из дома имущество внука?
Шел бесконечный капустник, но интеллигенция продолжала учить правила поведения на допросе. Интеллигенту было тем легче правильно вести себя на допросе, что лишнего он действительно не мог сказать.
По той простой причине, что фрондер-интеллигент ничего не знал.
Он уже был вытеснен из процесса борьбы новым фигурантом событий – диссидентом номенклатурным. Сегодня мы говорим о полковниках госбезопасности, которые в итоге перестройки получили власть. Но задолго до полковников в обществе возник диссидент номенклатурный, субъект, выведенный в реторте той же конторы. Продукт, выросший из любопытствующего парубка из генеральской семьи, был куда активней заурядного диссидента. Он был посвящен в дела и планы начальства, встречался с важными корреспондентами и послами, состоял в переписке с издателями – постепенно такие фигуры, как журналист Виктор Луи, стали невероятно популярны и затмили Сахарова.
Мысль о неоднородности фронды меня впервые посетила в тамбуре подмосковной электрички, в семьдесят седьмом году. Мы с приятелем везли рюкзак запрещенных книг (литературу неопасную для строя, в основном Бердяева и Шестова, но изданную «Посевом») в диссидентскую заимку. За пару недель до того наш знакомый был избит ребятами в штатском, рюкзак с книгами у него отобрали, затаскали по допросам. Вот я и сказал спутнику:
– Если они войдут в тамбур, надо дергать за ручку стоп-крана и прыгать.
А он мне ответил:
– Прыгай ты, у меня отец в секретариате ЦК работает.
Я обалдел. Мне в голову не приходило, что в нашей среде могут быть такие, с родителями в аппарате ЦК. И если бы только ЦК! Среди диссидентов 80-х были представлены дети послов, генералов, крупных чинов КГБ и рядовых охранников лагерей.
Ах, конечно, сын за отца не отвечает, мы не сталинисты! В те годы мы неоднократно поминали притчу о Савле и его обращении в Павла – бывают же такие чудеса! Да, они жрут пайковую икру и катаются на членовозах – но ведь стучится и в их жирные сердца мечта о справедливости! И они – люди, даром что их папаши святого Себастьяна камнями забили, зато детки создадут церковь Христову! Они хотят пострадать вместе с нами!
Однако новоявленные Павлы страдать не стремились, из передряг выходили нетронутыми. Фраза, смутившая меня в поезде, стала социальным правилом: если случался процесс, приговор получали лишь некоторые. Тех, кто зачастую являлся организатором акции (передача денег семьям заключенных, поездки к Сахарову в Горький, передачи рукописей инкорам), отпускали на волю. Так что, по сути, следовало бы говорить о провокации.
Но штука в том, что никто никого не провоцировал: просто постепенно на роль лидеров вышли номенклатурные диссиденты – а рядовые остались в исполнителях. В годы якобинского террора существовало понятие «амальгама» – процесс уголовников объединяли с политическим. Метод этот применяли в сталинской практике, применяли его и в делах с диссидентами. Требовалось соединить в одном процессе несколько дел: религиозное, хулиганство, подрыв строя. Зачинщикам, номенклатурным деткам, как правило, шили хулиганство – и выпускали прямо в зале, а их друзьям, унылым очкарикам, вешали «распространение нелегальной литературы». Так случилось само собой – силой вещей, и кодекс Амальрика вдруг устарел. Отныне вента карбонариев перестала отвечать за каждого члена – но пеклась о лучших.
Сегодня, вспоминая годы инакомыслия, принято произносить слово «кухня» – дескать, все мы вышли из посиделок на шестиметровых кухнях малогабаритных квартир. Это романтическое преувеличение: основные события происходили на дачах Николиной горы, в генеральских многокомнатных квартирах. Первые квартирные выставки – в квартире некоей генеральши Ники, чтение опальных стихов – по посольским особнякам. Агент госбезопасности журналист Виктор Луи устраивал у себя на даче головокружительные приемы, за его столом пел Высоцкий, там же, на даче, передавали инкорам рукописи Солженицына, да и сам Александр Исаевич жил на даче у Ростроповича, дружившего домами с министром МВД Щелоковым. Певец Александр Галич давал концерты в квартире режиссера Марка Донского, автора фильма «Сердце матери» про юность Ильича, а генералитет из соседних квартир певцу хлопал. И Сахаров – что уж тут недоговаривать – был диссидентом номенклатурным, потому и уцелел.
«Меня зовут значительные люди и просят спеть “Охоту на волков”», – написал потрясенный Высоцкий. Именно так и было – степень близости инакомыслящего к начальству потрясала. Лидер свободомыслящего кружка живописцев, с православно-диссидентским уклоном, являлся родным сыном коменданта сталинского Кремля. Его отец известен любому, кто читал Автарханова, а сын преподавал нам азы православной эстетики, цитировал Флоренского. Странно, да? Чего же вы хотите: история у нас путаная, и судьбы переплетены. Если рассказать, каким путем создавались коллекции тех лет, как формировался первый фонд картин – у читателей волосы дыбом встанут. Когда только организовали приснопамятный горком графиков, волшебное место, куда собрали всех мастеров андеграунда, прошелестел слух, что это – партийная западня. Мол, соберут всех, поименно перепишут. У председателя горкома графиков спросили, не состоит ли он в компартии.
– Зачем?! – изумился председатель горкома. – Я член партии КГБ.
Я полагаю, примерно треть диссидентов тех лет была связана с органами. Степень близости была разной, и чаще всего – прямое родство и приятельство, лишь иногда – служба. Впрочем, и вербовали в контору свои же, соратники по подпольной борьбе с коммунизмом.
Маяковскому вменяют в вину знакомство с эсером-чекистом Блюмкиным, про юного Кобу рассказывают, что он был агентом охранки, но мало кто представляет себе великого Ростроповича на дачной веранде пьющим водку с министром Щелоковым, а диссидентов – в окружении генеральских деток, половина которых исправно сотрудничала с разведкой, той или иной. Никогда и ни в ком не встречал я такой упорной, яркой ненависти к сталинскому режиму, как у детей тех, кто конвоировал моих родственников на пересылках. И это понятно: их родня служила Хозяину, а едва хозяин поменялся, как к прежнему возникли большие претензии. Кого еще так яростно ненавидит холоп, как не бывшего барина! Как ни старался я убедить неофитов диссидентского движения, что не все в коммунизме плохо, что равенство и братство – не преступления, но видел лишь упорно сжатые губы, горящие истово глаза. А потом узнавал, что папа (дядя, дедушка, старший брат) патетического правозащитника – бывший вертухай на Колыме, или секретарь по идеологии ЦК ВЛКСМ, или директор закрытого распределителя.
Громче всех обличает тирана тот, кто ему сапоги лизал, лучший борец с привилегиями – тот, у кого больше всех привилегий, и кому, как не чекисту, доверить разоблачать преступления ЧК. Собственно говоря, в этом и заключается сущность номенклатуры: начальство становится начальством навсегда, а чем конкретно руководить – неважно. Сегодня – банкир, завтра – премьер-министр, послезавтра – лидер оппозиции, затем – представитель президента, на следующий день – командир атомной промышленности. А что такого? Надо будет – и диссидентом назначат. В России общество не делится на левых и правых, но лишь на верхних и нижних: сегодня начальству потребовалась риторика диссидентов, только и всего.
Постепенно диссидентство стало привилегией, не всякому по карману. Как однажды высказался Кормер: «Бороться с Советской властью, это тебе не на фрезеровочном станке работать – заходишь к диссидентам, а там, на столе, чего только нет: три пирога, виски, шампанское!». Когда главным диссидентом провозгласил себя генсек компартии, никто не удивился. Казалось бы – странно, ан нет, уже привыкли к тому, что лучшее всегда достается начальству. Он не только генсек партии, он еще и главный диссидент – это нормально, ему положено. Прогноз великого Честертона, высказанный в «Человеке, который был четвергом», подтвердился вполне: только начальник полиции может стать вождем восстания. Никого не поразило, что борец с привилегиями Ельцин в качестве итога правления затребовал себе и своей семье небывалые прежде привилегии – неприкосновенность. Нас уже нисколько не удивляет, что лидером несогласных является бывший премьер-министр, неоднократно уличенный в коррупции. Нас не смущает, что политологи, близкие к Кремлю, олицетворяют демократию, а благополучные домохозяйки с Брайтон-бич исполняют обязанности «Совести России». Помилуйте, ведь это же бред, идиотизм! Диссиденты – это чистые, непродажные герои, как сумели подменить их этими куклами? Но так повернулась история, номенклатурные права это и есть те самые права, за которые сегодня предлагают бороться, просто называют эту борьбу – «борьбой за гражданские права». В семидесятые годы ленинградский диссидент Виктор Кривулин написал печальные строчки:
Дух подпольной культуры, как раннеапостольский свет
Брезжит в окнах, клубится у серых подвалов.
…Но еще впереди, я надеюсь… я верую… нет…
Я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы,
Что останутся после. В единственный след
От погасшего слова, какое во мне полыхало.
Дух культуры неистребим, он возродился из пепла, точно Феникс, – но возродился он сегодня в генеральских погонах.
То время, время Советской власти, холодной войны, высоких слов и кодекса чести – ушло и уже не вернется. Свергать диктаторов хорошо, используя слова «честь» и «правда», но практическое использование чести и правды в экономике не налажено, это вам не газ с нефтью. Былых диссидентов, бородатых прокуренных дядек, согнали со сцены деловые люди, которые тоже называли себя оппозиционерами бывшему режиму. И они впрямь были оппозиционерами: противопоставляли финансовый капитализм – промышленному развитию, рыночную экономику – плановой, индивидуализм – коллективизму. В какой мере эта оппозиция родственна той, которую представляла интеллигенция, вооруженная свободолюбивой риторикой, непонятно. Диссиденты утешали себя: в сущности, так и должно быть – мы завоевали свободу, а свобода, она для всех, и для этих людей тоже.
Прошло еще совсем немного времени, и страной стали править офицеры госбезопасности, получившие мандат на власть от тех богачей, которых привела интеллектуальная оппозиция. А интеллигенция? Ну, интеллигенция подалась в обслугу к былым соратникам по борьбе.
Тот самый диссидент, которого лейтенант милиции спас от ареста 10 декабря, как выяснилось, был стукачом. Он сам – мужественный человек! – рассказал это своим удивленным соратникам. И – поразительно – стукача никто не осудил. Поняли и простили. Он и правда очень милый, хороший человек.
А что делать? Есть реальность мира, объективные процессы. Вы же за прогресс – ну так и смотрите, куда ведет прогресс. А на чести и совести далеко не ускачешь.
Холодная война пригодилась для ценностей западного мира так, как морозильная камера для хранения сырых продуктов. Замороженное общество сохранилось в романтическом виде вплоть до 90-х годов, не растратив энтузиазма военных лет. То, к чему призывали совестливые авторы (Хемингуэй, Пикассо, Брехт, Белль, Манн, Солженицын, Сахаров) – все это, казалось, сохранит свое значение и в мире постмодерна. То был особый трюк – сохранить призывы, бывшие в ходу полвека назад, – актуальными. Время ушло вперед, технологический прогресс сделал многие понятия нелепыми – но в морозильной камере этого не знали! Когда на московской сцене появились шестидесятники (люди, которым в шестидесятые годы было по сорок лет), они не производили впечатления стариков. Их просто разморозили – как иногда замораживают, а потом размораживают героя кинокомедии, чтобы спустя века явить миру неадекватное существо. Герои кинокомедий пугливо шарахаются от трамваев, не знают, как пользоваться мобильным телефоном – и все над ними смеются. Так и диссиденты отчего-то вообразили, что общество собирается бороться за права человека – это просто в их «морозильной камере» была такая установка. Так происходило везде – в просвещенных странах философы боролись за права человека с энтузиазмом героев Сопротивления. Слова «совесть», демократия», право», «либерализм» успешно выдержали заморозку и были предъявлены обывателю свеженькими.
Удивительно то, что этот оттаявший продукт никому не понадобился. Бери, пользуйся, верь! Однако не берут. Посмотрели, понюхали, отложили в сторону. Поглядывают на соседний прилавок: портфельные инвестиции, перфомансы, нефтедоллары.
Эффект заморозки оценил в свое время философ Леонтьев, рекомендовавший Россию «подморозить», но вот эффект разморозки (то есть оттепели) описан Эренбургом неточно. Эренбург просто не успел увидеть все последствия оттепели, поскольку страну сразу же снова заморозили.
Штука в том, что размороженный мир немедленно портится.
То, что в холодильнике пролежало без употребления, но в сохранности, на открытом воздухе истории испортилось в два счета.
Мир оттаял – и протух.
Рассказ мой относится к тому времени, когда продукт уже потерял свежесть, но запах чувствовали еще немногие.
Она была женой диссидента, из тех, что выходили в декабре на площадь Пушкина. Он – сын главного редактора правительственной газеты, номенклатурный сынок. Их связь была внезапной, нелепой и романтической. Познакомились у общих приятелей, ругали советскую власть, обсуждали книги Солженицына, на пыльной улице поцеловались. Встречались в чужой квартире, спали на чужих простынях.
Она приходила за полночь, когда муж засыпал; считалось, что ночами она перепечатывает «Хронику текущих событий». Он мучился раскаяньем: обманывал товарища по борьбе – страсть толкнула на предательство. Впрочем, подруга уверяла, что особой вины здесь нет.
– Такого человека обманываю! – Он хватался за голову.
Однажды, чтобы утешить любовника, она сказала, что ее муж – стукач. Странно, но он испытал отвращение именно к подруге, куда большее, нежели к ее мужу. Страсть прошла сразу.
– Стукач? Как это – стукач?
– Муж встречается с одним человеком, рассказывает о друзьях.
– О каких друзьях?
– О тебе, например.
– Где встречается? – ничего умнее не придумал спросить.
– Ну, этот человек приходит к нам домой.
– Какой человек? Сотрудник ГБ? Где этот человек работает?
– Откуда я знаю. Кажется, в посольстве.
– Как ты могла жить со стукачом? – Он ходил по чужой комнате, толкал стулья, курил. Он не спросил, любит ли она мужа. Ему в голову не могло прийти, что людей любят не за то, что они диссиденты или стукачи. Часто людей любят просто так.
Он стал искать предлог, чтобы расстаться с любовницей. Говорил, что болен, пропускал свидания.
– Ты хочешь, чтобы мы расстались? – при встрече она посмотрела на него с усмешкой. – Ты меня никогда не любил.
Сразу же после того как отношения закончились, его любовница вышла замуж за молодого наглого дипломата; оказалось, она встречалась и с дипломатом, тем самым, что навещал ее мужа. Она проводила долгие вечера в его холостяцкой квартире на Кутузовском проспекте. Пили хорошее вино, дипломат, отдыхая от занятий любовью, рассказывал о Европе. Мужу, как всегда, говорила, что печатает «Хронику текущих событий», любовнику – что не может уйти из дома: муж в истерике, боится обыска. Так прошло несколько лет, наконец двусмысленная ситуация разрешилась.
Бывший муж пошел работать в банк, где стал заниматься связями с общественностью. Бывший любовник некоторое время не мог утешиться, везде мерещилось предательство. Он не доверял женщинам, избегал долгих связей. Однажды обнаружил, что болен, – но не смог понять, у кого подхватил болезнь: то ли у бывшей подруги, изменявшей ему с дипломатом, то ли у новых дам, то ли у той продавщицы, с которой встречался, пока длился его роман с женой диссидента.
1.
Когда болел, всегда читал «Похождения бравого солдата Швейка». Со Швейком болеть веселее, он умеет насмешить, даже когда очень плохо. Правда, с каждым годом у него это получается все хуже, лечебная книга становится грустнее. И не только потому, что с годами выздоравливать более бесперспективно. Просто однажды я понял, про что книга написана.
Мы привыкли думать, что книга смешная, а герой – дезертир. Солдат Австро-венгерской империи убегает от службы в армии, он петляет и показывает армии язык, и подпоручик Дуб не может его догнать – меня эта погоня веселила во времена настырной Советской власти. Однако книга совсем не об этом, и смеялся я зря. Сейчас расскажу, как все обстоит на самом деле.
Гашек задумал огромный роман, успел написать треть. Существует несколько великих незаконченных книг, анализируя их, стоит исходить из допущения, что автор не глупее нас с вами, и замысел у него имелся.
Так бывает с великими книгами: «Записки Пиквикского клуба» начинались как комикс, а получились эпосом, роман «Гаргантюа и Пантагрюэль» начинался как сказка, а состоялся как манифест Ренессанса, «Дон Кихот» собирался быть комедией, а вышел трагедией. Для грандиозного произведения естественно перерасти первоначальный замысел; однако у Гашека был великий замысел с самого начала: он хотел рассказать, как чужая война делается твоей войной.
В тот раз я читал про Швейка, лежа в больнице. Районная московская больница описана слишком много раз, чтобы повторять неприятные подробности. Кафель на полу расколот, в палате пахнет мочой, белье несвежее. Нас было трое в палате: у окна лежал толстый плотный юноша моих лет, а ближе к двери – парень, которого в больницу привезли солдаты. Он служил в стройбате, эта служба считается безопасной – все-таки не на китайской границе и не в Афганистане. Однако не уберегся: его защемило между грузовиком и стеной, у него были раздроблены кости таза. Он был очень бледен и молчалив, это почти все, что я помню об этом человеке. Еще он попросил у меня почитать Гашека – и я отдал ему первый том, а себе оставил второй. Мой Гашек в двух томах, в линялом лиловом переплете, с иллюстрациями Йозефа Лады. И он читал первый том, про то, как Швейк симулирует разные болезни, уклоняясь от призыва, а я читал второй том, тот, в котором герои уже на русском фронте.
Помню, меня поразило, что калека, читая про похождения Швейка, смеялся. Он смеялся тихо, растягивал бескровные губы в улыбке, и смотреть на него было неприятно.
Повествование о Швейке разворачивается, война нарастает, как волна, и сдвигает границы не только Австро-Венгрии – но и границы сознания. Теперь, спустя тридцать лет, я бы сказал, что этот роман похож на Кафку: по всей видимости, это было общим чувством у пражан в ту эпоху – покой пивных вдруг оказался внутри водоворота. Просто Кафка не принял абсурда вовсе, а Гашек – принял. Этот абсурд высмеивается, но постепенно прирастает к судьбе – потому что можно смеяться над дурью другого, но нельзя смеяться над болью другого. И когда понимаешь это, война перестает быть чужой дурью и делается твоей бедой.
Постепенно количество смешных страниц уравновешивается страницами совсем не потешными. Откуда эти страшные строчки про черепа и выклеванные воронами глаза: из Олдингтона? Ремарка? Барбюса? Нет, так стал писать Гашек, когда действие переместилось из сортира полицейского отделения в Путивле на поля Галиции. Книга постепенно делается трагической – вы что же, не слышите, как нарастает «Болеро»? И когда рассказ уже идет не о проделках в сумасшедшем доме, а о газовой атаке – Швейк не улыбается.
Помните, как вольноопределяющийся Марек начал писать историю маршевого батальона – и от смешных эпизодов дописался до всеобщей гибели? Он писал шутя, издевался над стилем казенных сводок, а слушателям его вдруг сделалось страшно. Так, бывает, накличешь себе судьбу, выдумывая судьбу героя. Так бывает, когда маленький мальчик слушает сказку, а потом вдруг начинает горько плакать: он увидел, что сказка правдива. Марек описал грядущую трагическую смерть телеграфиста Ходоунского в то время, пока тот сидел живехонький напротив; Марек сочинял ему судьбу и хохотал до упада. Но вряд ли бы стал он смеяться, глядя, как Ходоунского разрывает взрывом пополам, и как внутренности телеграфиста волочатся по земле. А ведь с телеграфистом наверняка именно это и произошло.
Вот так и Гашек: начал писать смеясь, а взглянул окрест – и ужаснулся. Вольноопределяющийся Марек – это ведь автопортрет, Гашек поделился с героями биографией: Мареку отдал свои черты, Швейку – свою судьбу.
Но помимо биографии самого Гашека (автор попал в Россию в составе армии, сдался в плен, стал красным комиссаром, был в Сибири в качестве агитатора, чудом избежал ареста, оказавшись на территории белых, болел тифом, сумел вернуться в Прагу), бравый солдат Швейк воплощает еще одну биографию, куда более известную.
Греческий историк Ксенофонт написал книгу «Анабасис» – это рассказ о пути небольшой армии, которую Ксенофонт возглавляет, через Месопотамию. Дело было в 401 г. до н. э. Десять тысяч греческих воиновгоплитов пришли поддержать Кира Младшего и остались после смерти Кира в чужой стране, окруженные врагами. Это – не их война, они хотят домой. Они уходят на Армянское нагорье, в сторону, противоположную родине, скитаются кружным путем и только больше, чем через год, выходят к морю, Понту Эвксинскому.
Спустя две тысячи лет у этой невероятной истории появился близнец. Чешским «анабасисом» иногда называют эвакуацию чешского корпуса из России в 1918 году. Корпус этот был сформирован в русской армии осенью 1917 года из военнопленных чешской национальности. То есть забрили ребят в солдаты в Австро-венгерской империи, а потом они вдруг стали служить России. После образования Национального комитета Праги, который был принят за основу будущей независимой республики, чешские формирования в русской армии теряют прежний статус. Чехи получили право быть просто чехами, они хотят домой. И тут выясняется, что отпускать домой их никто не собирается. Надобно отметить, что Антанта чехословацкий корпус сдала – согласилась с предложением советского командования на то, чтобы корпус разоружился.
Мятеж чехов выразился в том, что чешские легионеры отказались сложить оружие и встать под пулеметы (ср. расстрел польских офицеров в Катыне 23 года спустя). Они представляли собой сплоченный отряд, и вот, вопреки логике событий – впрочем, какая тут логика? – решили пробиться домой, и пробились. Как и греки, чехи двигались в противоположную от дома сторону. Чешский корпус отступал через Сибирь, захватывал на пути города Пензу, Сызрань, Омск, Томск, Красноярск, Екатеринбург (царскую семью большевики успели расстрелять), Симбирск, Казань (где взяли золотой запас РСФСР, передали Колчаку). Можно сказать, что анабасис чешского корпуса был самым удачным рейдом против Красной армии, куда там Колчаку с Врангелем! Чешский корпус ушел из России непобежденным (как отряд Ксенофонта, который непобежденным прошел Месопотамию и отплыл в Грецию) – и чешские легионеры вышли к океану во Владивостоке, откуда и отплыли домой.
У меня нет ни малейших сомнений, что бравый солдат Швейк должен был проделать этот головокружительный путь вместе с чешским корпусом – и вернуться в Прагу через Владивосток. Если кто помнит главу «Будейовицкий анабасис Швейка» (это когда солдат кружил в поисках своего полка) – ему сразу станет ясно, что малый анабасис должен был предварять анабасис большой. Не будь столь ясного замысла, Гашек не стал бы использовать для обозначения запутанного маршрута дезертира слово «анабасис».
В том-то и штука, что Швейк отнюдь не дезертир. И – не уклонист. Он, если так можно выразиться, антидезертир. Попробовал дезертировать – и не получилось, потому что от себя и своего народа не убежишь. Он высмеивает национал-патриотический, имперский дух, но дух товарищества не высмеивает никогда. Он издевается над начальством, но не издевается над Родиной. Он не принимает муштры, но не принять историю своего народа не может. Он, разумеется, против войны, но идет воевать. И если бы его спросили, за что он воюет, он бы ответил: за друзей, за трактир «У чаши», за человеческое достоинство, за Родину.
Потому что Родина есть. Ее могут отменить фашисты и либералы, коммунисты и геополитики, можно счесть, что твоя родина – весь мир, а скучная семья не имеет к тебе отношения, это обуза. Но Родина тем не менее существует, и за нее отдают жизнь.
История чешского корпуса, описанная Гашеком, есть в сжатом виде вся история мировой войны ХХ века. Представьте, как было дело. Чешский легион идет в составе Австро-венгерских войск воевать с Россией, сдается русским в плен и начинает воевать на стороне России (и Антанты) с Германией и Австро-Венгрией за независимость Чехии. Едва Чехия обретает тень независимости, как чешских легионеров предает уже Антанта, а революционная Россия объявляет их контрреволюционерами. У чехов нет никаких общих с советским правительством целей (как не было общих целей с правительством Австро-Венгрии, России, Германии, Франции и Англии) – за что им драться? Но драться надо – чтобы выжить. Так бывает, когда бросаешься бежать, но вдруг оказывается, что ты бежишь в атаку. Они хотели просто спастись, понятное желание, но просто спастись не сумеет никто и никогда – поскольку не бывает судьбы отдельной от судьбы мира.
Пройдет всего лишь двадцать лет, и Чехию предадут снова – те же самые страны. Чемберлен подпишет Мюнхенское соглашение 1938 года, и Англия и Франция, демократические страны, будут хладнокровно смотреть, как разоружают чешских легионеров – на этот раз германские солдаты. Потом пройдет еще тридцать лет, и Чехословакию опять предадут – и в 1968-ом в нее снова войдут немецкие войска, на этот раз посланные странами Варшавского блока. В основном оккупационные части были из ГДР, и чехи реагировали на немцев соответственно.
Писатель описал историю одного полка, посланного на русский фронт, но можно сделать вывод общего порядка; так Ньютон по упавшему яблоку открыл мировой закон тяготения. То была война монархий и режимов, перешедшая в народную войну, и спустя двадцать лет на поле боя выходили все те же солдаты и унтер-офицеры, а нередко и в тех же самых сапогах. Как некогда заметил маршал фон Бюлов: «Остановить войну не представляется возможным, поскольку уже не страны воюют, а народы». Тот, кто мог смеяться над войной монархов, над интригами президентов, не сумел смеяться над судьбой своего народа. Потому что судьбу народа полагается разделить.
Убивать людей в демократической бойне стало тем проще, что отныне всякий считался хозяином собственной судьбы, сделавшим свой выбор. И неважно, что выбирать не пришлось. Важно то, что бежать стало некуда. Убежать от подпоручика Дуба легко, а как убежать от своей судьбы?
Швейк мог уклониться от войны за Австро-Венгерскую империю, однако от защиты собственного народа уклониться не вправе никто. Даже если Родиной правит тиран, она не перестает быть Родиной. Александр Исаевич Солженицын истратил много бумаги, тщась показать резоны генерала Власова примкнуть к Гитлеру, но убедительно показать не получилось. Власова повесили совершенно заслужено.
2.
Я лежал в районной больнице, симулируя заболевание почек, уклоняясь от армии. Мой сосед справа в армию уже сходил – и по всему было видно, что сходил неудачно. Военные, которые сдали его в больницу, не спасли его от увечья, и вообще жизнь этого парня совсем никого не интересовала. И глядя на него, я думал, что в Советскую армию не пойду ни за что. Я буду притворяться больным, прикинусь сумасшедшим, но в армию не пойду.
Моим соседом слева был такой же, как я, симулянт, интеллигентный толстый юноша либеральной ориентации. Чем-то он напоминал мне вольноопределяющегося Марека из книжки Гашека – возможно, полными щеками, а может быть, чувством юмора. Мы с толстым юношей подружились, у нас было много общего. Мы оба не хотели служить в Афганистане и притворялись больными. Я зачитывал ему вслух смешные эпизоды из книжки – как Швейк притворялся сумасшедшим, как он перехитрил армию. Толстый юноша хохотал, его щеки тряслись. Помню, он поделился со мной посылкой из дома – нам давали пресную больничную еду, а у него была венгерская копченая колбаса, редкость по тем временам. Есть колбасу надо было тайком, чтобы не заметили, что мы нарушаем диету. И это тоже напоминало эпизод из приключений Швейка. Я читал вслух Гашека, а юноша пересказывал мне смешные страницы из книги, которую он сам недавно прочел. То было сочинение про солдата Чонкина – про то, как этот новобранец перехитрил офицеров ГБ и армейских командиров и попал на сеновал к деревенской девушке, где и провел войну. Как и мы, солдат Чонкин уклонялся от войны – он не хотел служить. Тогда эту книгу еще не издали, это была запретная, вольная книжка, высмеивающая госбезопасность и власть коммунистов. Сосед, смеясь, пересказывал мне, как гэбэшники искали дезертира повсюду, а он в это время на печи лежал со сдобной бабой – недурно, а?
И вдруг я стал спорить со своим соседом. Так бывает – вдруг начинаешь спорить с человеком, тебе симпатичным. Помню, я сказал толстому соседу, что это нехорошо – прятаться. Надо было, мол, сражаться с фашизмом. Сосед поразился моему ханжеству.
– А что же ты сам прячешься?
– Я прячусь?
– А что ты делаешь? Прячешься в больнице. Не хочешь в армии служить!
– Не хочу.
– А ты послужи, послужи!
– Так ведь нет сейчас войны с фашизмом.
– А вдруг есть? – Он был горазд спорить.
– Нет сейчас фашистов, – сказал я опрометчиво, – просто Советскому Союзу нужна чужая территория.
– А тогда, что, территория не нужна была? Прибалтику разве не оккупировали? А Финляндию?
– Все равно, надо было с Гитлером сражаться.
– За Сталина? – оживился сосед.
– Против фашистов.
– Но за Сталина? Да? За большевиков?
– Какая разница! – сказал я.
– Есть разница! Сталин, если хочешь знать, хуже Гитлера! Он свой народ убивал, нельзя за людоеда сражаться!
– А что же делать? Сдаться немцам?
– Надо сначала свергнуть собственного диктатора, вот что!
Не получалось у меня ему возразить. Толстый юноша рассказал мне про Голодомор, про Магадан, про Катынь, про насильственное переселение народов. Почему-то у него убедительно получалось говорить про Голодомор, хотя сам он был весьма откормленный юноша. Ему приносили такие посылки, на троих бы хватило. Особенно он любил мясо, колбаски копченые и разные сардельки. Правды ради, он охотно делился сардельками, был очень добрый.
Так вот, он мне рассказал о преступлениях сталинизма. Да я и сам все это знал. Но солдату Чонкину сочувствовать не мог все равно. Чонкин как будто всем похож на Швейка: тоже солдат, тоже не хотел на войну, но Швейк мне нравился, а думать про Чонкина было противно, что тут поделаешь? – противно, и все.
– Сочувствовать дезертиру невозможно, – так я сказал тогда толстому юноше.
– А сам ты разве не дезертир?
И что на это ответишь? Что спрятаться от Афганской войны – можно, а от Второй мировой – нельзя? Но ведь для кого-то и эта Афганская война – Отечественная. Что убежать от участия в Австро-венгерской военной кампании – оно, пожалуй, смешно и мило, а вот спрятаться на сеновале у Нюрки от войны с фашизмом – подло и погано?
Но когда я говорил это толстому соседу, он вскипал, кривил полные губы и начинал говорить резким голосом.
Рассказал мне про ГУЛАГ, да я и сам знал про ГУЛАГ. Но он сказал, что там людей погибло больше, чем в фашистских лагерях, – а этого мне прежде никто не говорил.
– Если уж на то пошло, – толстый юноша сел на постели, стал загибать пальцы, – все это устроили Маркс с Лениным. Интеллигенцию они расстреляли. И войну они готовили мировую. И Гитлера они в войну втянули.
– Никого Маркс не расстреливал!
– Просто не успел! Это он всю кашу заварил! А войну мировую Ленин со Сталиным подготовили!
Тогда еще этих теорий не было, в ту пору беглый лейтенант ГРУ, самодеятельный историк Суворов, не рассказал еще, что инициатором мировой войны был Сталин, а Гитлера просто втянули. Теперь это распространенная теория, многие так считают, но в те годы все думали, что фашисты напали без объявления войны, внезапно. Так что толстый юноша в урологическом отделении 57-й районной больницы был первым, кто мне эту версию истории рассказал.
Ненависть к сталинскому режиму пересиливала здравый смысл, и я на короткое время я даже поверил, что Гитлер войны не хотел. Потом-то я вспомнил про газовые камеры, про расовую политику, но тогда не нашелся, что сказать. И все-таки упорно спорил, что надо было с фашистами сражаться.
– За Сталина, да? За Сталина?
Ну что было ему ответить?
Когда гибнут твои братья и сестры – а ты в стороне, что может быть позорнее? А он отвечал: а что же, когда братья и сестры гибли в лагерях – терпеть было можно, да?
– Нет, я уж лучше как Чонкин, на сеновале отсижусь, – говорил он. – Я – диссидент.
Тогда это слово было очень распространенным, примерно как сейчас «таможенный брокер». Далеко не все были диссидентами, но многие стремились ими стать. Советская власть была при последнем издыхании, а диссиденты видели некие перспективы, и указывали на них остальным. Но то, что советские диссиденты должны были отождествить себя с дезертиром Чонкиным, – мне не понравилось. Я и сейчас считаю, что это оказало советскому диссидентскому движению сомнительную услугу. Швейк бы так ни в коем случае не поступил – он бы от Афганской войны в больнице спрятался, а от Отечественной прятаться бы не стал.
Я так и сказал.
– Швейк на афганскую войну бы не пошел! А на Отечественную войну пошел бы, понимаешь?
Это звучало не очень-то логично, не мог я переспорить соседа.
Я ему что-то такое патетическое говорил. Дескать, Швейк прошел вместе со своим народом все этапы его абсурдной судьбы – и пивную, и тюремный барак, и сумасшедший дом, и эшелон, идущий на фронт, и окопы. Это долгий путь – и бравый солдат не уклонился. Хемингуэй написал, что нет чужой беды: колокол звонит по каждому, и по тебе тоже, даже если ты далеко. Именно поэтому, говорил я, ехали благородные люди любой национальности в Испанию, сражаться в интербригадах с фашизмом – ехал сражаться и Джордж Оруэлл (автор «1984»), и Артур Кестлер (автор «Слепящей тьмы»), и Илья Эренбург (автор «Необычайных похождений Хулио Хуренито»), и Мате Залка, и Андре Марти, и Хемингуэй. Я был начитанный молодой человек, все эти имена знал назубок. И говорил я складно – только меня мучило то, что мы сидим с моим собеседником в больничной палате, прячемся от армии.
– В Испанию, – говорил я, – ехали люди разных взглядов, объединенные одним: они ехали сражаться с фашизмом. И не поехать было нельзя, потому что фашизм – это самое большое зло. Вся моя семья была тогда в Испании, так же точно, как потом – на Второй мировой. А твои родные разве не воевали?
Толстый юноша поморщился. Он сказал мне, что его отец был анти-сталинистом еще в те, темные времена. Многое он понял прежде своих сверстников. И он отказался идти на фронт. Отказался воевать за большевиков.
– А разве можно было не пойти?
– Он выбрал иной путь, – сказал сосед.
– Какой же, какой?
Оказалось, что отец толстого юноши прятался в некоей квартире, и так прожил, питаясь чем придется, целых четыре года. Колонну новобранцев везли на вокзал, а папа толстого юноши улучил момент, соскочил с грузовика и побежал прочь, петляя дворами, отсиживаясь в подъездах. Потом он нашел брошенный дом, заколоченную квартиру.
– Знаешь, – сказал толстый юноша, – в те годы много квартир опечатали. Это были квартиры репрессированных. Людей уводили, арестовывали. А их квартиры стояли по многу лет пустыми, с сургучной печатью на замке.
– И твой папа забрался в такую вот квартиру?
– Иногда я думаю о том, что ему пришлось пережить. Один, совершенно один. В пустой квартире. Много лет. Один против всех.
И толстый юноша рассказал мне об этом так, что я почувствовал в его словах гордость за отца. А я-то, помню, переживал, что мой отец не дошел до Берлина. Вот так по-разному мы чувствовали.
Сегодня я бы сказал ему так. Есть необходимый урок, который дает война. Собственно, этот урок дает всякая смерть, которую мы наблюдаем, но когда смертей много, урок усваивается быстрее. Урок состоит в том, что участь смертного – общая. Жизнь не тебе одному дана, но тебе – как представителю рода, именно в качестве человека ты можешь состояться как личность и как пацифист. Следовательно, принимая дар жизни, ты принимаешь ответственность за себе подобных, давших тебе эту жизнь. И значит, ты должен однажды эту жизнь отдать.
Это несложный силлогизм. Родина есть собрание тебе подобных, с ними ты делишь жизнь, за них умираешь. Есть также большая семья – человечество, и если твоя Родина сходит с ума, надобно примкнуть к человечеству – но только для спасения своей Родины, а не против нее! Даже тиран не в силах отменить закон семьи и солидарности слабых. Сегодня, когда мы узнаем о том, что война была между коммунистами и фашистами, а добрые люди попали в мясорубку поневоле, их плохие мальчишки втянули – мне странно это слышать. И когда говорят: мы не за Родину воевали, не за Сталина, не за Россию, а просто так получилось, – слышать это еще страннее. А за что же, простите, воевали, как не за Родину? И кто это – мы? Дело в том, что на войне нет интеллигентов и начальства, нет простого народа и народа высокоразвитого. На войне есть живые люди, и есть люди мертвые – и перед этой дихотомией прочие различия меркнут. Даже если вам не нравится писатель Симонов, который написал роман «Живые и мертвые», лучше все равно не скажешь. Есть рядовые солдаты и офицеры, есть фронт и есть тыл – вот и все. И больше ничего нет, никаких интеллигентов, никаких инакомыслящих, и быть иначе не может – потому что война.
Что вообще есть историческое исследование? Как ухитриться – спустя полвека – узнать правду, если частные показания уводят от общей картины? А общая картина обязана быть, коль скоро существует человеческий род и общество.
Вот простой пример: сегодня прогрессивная публика склонна не доверять тому факту, что солдаты на передовой кричали «За Родину! За Сталина!». Двадцать лет назад это считалось достоверным фактом – а сегодня над этим смеются: мол, пропаганда коммунистической эпохи. Проводится опрос ветеранов, процент тех, кто вспоминает о таком крике, – ничтожен. Вывод: кричали единицы (коммунисты, оболваненные пропагандой), а большинство не кричало.
Правилен ли этот вывод?
Проделайте нехитрое усилие: подумайте, кто вообще на войне кричит? В частности – кто может кричать: «За Родину!». Шофер генеральской машины? Нет. Повар в обозе? Вряд ли. Танкист в танке? Оглушит криком водителя. Штурман в самолете? Это безумие. Штабист? Ординарец? Денщик? Врач в лазарете? Матрос на подлодке? Да нет, конечно. Зачем им кричать?
Кричать может только солдат-пехотинец, идущий в штыковую атаку. Когда поднимаешься из окопа и бежишь на верную смерть, надо что-то кричать, чтобы перекричать страх, подстегнуть отвагу, чтобы орать в лицо врагу, который тоже орет.
Они кричали: «За Германию! За фюрера!» А наши кричали, идя в штыковую: «За родину! За Сталина!» А что еще могли кричать? За папу с мамой? За интеллигенцию? За свободу печати?
Разумеется, те, кто шел в штыковую атаку, не могут участвовать в опросах и рейтингах. Они погибли первыми, пехота на передовой – смертники. Те, что уцелели, вскоре умерли от ран. Отец моего друга, Андрея Добрынина, полный кавалер солдатского ордена Славы, пехотинец, – мог бы рассказать. Но Владимир Андреевич уже умер – и подтвердить, что именно так он и кричал на передовой, не сможет.
Еще так кричали те, кого расстреливали, – людей ставили к стенке, завязывали им глаза, и они орали «За Родину!» – но и расстрелянные, по понятным причинам, не подтвердят. Зато денщики и шоферы вам сегодня расскажут, что так они никогда не кричали. И ведь не лгут – действительно, не кричали!
Так и формируется историческое суждение: мы склонны доверять воспоминаниям штабистов, тыловиков и редких уцелевших танкистов (а больше никто и не дожил до сегодняшнего дня) – о том, как вели себя пехотинцы, идя в атаку. Прошу понять: в моих словах нет упрека тем, кто оказался в штабе. Каждый был на своем месте. Мой отец был летчиком, и он не кричал: в кабине самолета не кричат «За Родину!». А вот его друг Александр Зиновьев успел повоевать в пехоте – и вот он кричал. Скульптор Эрнст Неизвестный, известный тем, что поднял в атаку бойцов, был изрешечен пулями, объявлен мертвым и воскрес из мертвых – вот он кричал. А как было не кричать «За Родину!»? Вы бы что кричали, поднимая взвод под огнем?
Корректно ли такое исследование, которое не учитывает предмет исследования? Так же точно, мы легко выносим суждение о коммунизме по речениям партийных аппаратчиков 70-х годов – и кто утрудит себя чтением первоисточников, к чему это? Мы судим о России и о судьбе нашей страны по речениям западных политологов, гарвардских говорунов и оксфордских наблюдателей – вот их мнение нам кажется критичным в отношении нашей собственной истории. Ну, так давайте поинтересуемся у повара полевой кухни – кричал ли он «За Родину! За Сталина!», когда разливал по котелкам щи. Не кричал повар? Вот и славно: исследование, стало быть, показало, что роль идеологии преувеличена. Спросим у плотно отобедавшего оксфордского профессора, что он думает о сталинском произволе – и вычертим правильный вектор русской судьбы. Где же и узнать о судьбе русского народа, как не за high table в Оксфорде?
Пройдет короткое время, и история нам сполна отомстит: оценка российской демократии будет вынесена исходя из личности вора в законе Япончика как наиболее адекватной процессу. И это совершенно справедливо. Не стоит сетовать, что нас плохо поняли. А мы сами – что старались понять?
У России есть история, это ее история, ни на что не похожая – и эта история будет прожита и пройдена до конца, так же, как прошли некогда свой путь греческие гоплиты через Месопотамию, как прошли чешские легионеры через Сибирь. История не может быть права или не права – она просто есть, и ее требуется уважать. Хотя бы за то, что она была наполнена живыми людьми, которые любили, дышали, рожали, смеялись. Сегодня приятно читать о похождениях бравого солдата Швейка в трактире «У чаши» (а до мясорубки под Казанью, где выкосили полкорпуса, Гашек не дописал). Мы читаем о похождениях Швейка и прятках Чонкина, и задуматься, кого бы из них мы хотели увидеть рядом, случись беда, – задуматься об этом как-то лень. Вдруг обойдется: финансовый кризис рассосется, вертикаль власти никого не зашибет, сытые наедятся, голодные развеселятся, войны не будет? Но знаете, я бы предпочел, если что случится, чтобы спину мне прикрывал Швейк, а от дезертира Чонкина лучше держаться подальше.
Думаю, Швейк знал самое главное: не бывает чужой истории, не бывает чужой боли, не бывает чужой войны. И чужой смерти тоже не бывает. Всякая смерть – есть убийство чего-то в тебе самом.
3.
Тогда, в урологическом отделении, я сказал иначе:
– А я нашу Родину люблю. И умру за нее.
Прозвучало это неубедительно. Умирать я не собирался. Сосед мне не поверил.
– Может, ты еще и дедушку Ленина любишь? И портретик на стенку повесишь?
– Может, и повешу.
– Ага! Портретик повесишь! Может, и в Афганистан служить пойдешь?
– Может, и пойду.
– А чего же ты не идешь? Иди! Не прячься!
– Ну и пойду.
– Иди, иди. Колонизатор.
Наш разговор прервала сестра – она вошла в палату, чтобы ставить больным градусники. Мы откинулись на подушки, изображая из себя тяжелобольных. А третьему пациенту и притворяться не надо было – он всегда был бледен и дышал с трудом. Сестра проверила градусники, записала температуру, раздала таблетки, которые мы с толстым юношей, разумеется, выбросили в окно. А третий пациент, не рассуждая, таблетки проглотил, ему все равно было – таблеткой больше, таблеткой меньше.
Мы продолжили спор вечером, а потом и на следующий день.
Толстый юноша рисовал в тетрадке схемы и диаграммы, показывал мне. У него был набор цветных фломастеров (прислали вместе с сардельками), и рисунки получались очень красивыми.
– Видишь? – говорил он. – Все совпадает. Вот лагерь Майданек (он нарисовал на бумаге кружочек) – а вот СибЛАГ (напротив он изобразил еще один кружочек), вот Бухенвальд – а вот Колыма! Между Сталиным и Гитлером никакой разницы нет. Сталин даже хуже, он свой собственный народ убивал. А Гитлер – только чужих. Значит, нельзя было воевать за Сталина. Генерал Власов прав, понимаешь! У него выбора не было! И Чонкин прав, что спрятался!
– Как это: Гитлер только чужих убивал? Ты его что, оправдываешь? Это что, хорошо разве?
– Я тебе объясняю, что политика большевиков – людоедская! Нельзя было эту страну защищать!
Я разглядывал его диаграммы. Получалось, что, если воюешь против Гитлера, значит, воюешь за Сталина. А за Сталина воевать нехорошо – стало быть, надо спрятаться. И сегодня идти в армию – нехорошо. Ну, вот мы и спрятались в 57-й больнице. А солдат Чонкин – на сеновале отсиделся. А папа толстого юноши спрятался в заброшенной квартире и прожил там четыре года.
Через пару дней толстый юноша выписался. Позавтракал, потом скушал обед, выпил компот и уехал домой. Так мы с ним и не доспорили.
В армию я тогда не пошел, отвертелся от службы, и в Афганистан попал только спустя двадцать пять лет – когда там шла уже другая война. Перед тем как я выписался из больницы, нашего третьего соседа перевели в реанимацию, ему стало хуже. Я не знаю, выжил он или нет.
Мой дядя Алеша всегда говорил негромко и с улыбкой. Он принадлежал к тому типу мужчин, которым не обязательно произвести впечатление. Возможно, он знал, что произведет впечатление в любом случае.
Он был невысокий, худой, одевался как-то скучно. Пиджак скучный, рубашки скучные. В то время москвичи уже научились себя выражать через грубые свитера и небритость, а вот дядя Алеша не умел себя подать. У отца собиралась пестрая, вольнолюбивая публика, что ни лицо – поэма, что ни человек – биография. Опальный философ, непризнанный поэт, этого уволили из газеты, того не печатают. Яркие все люди. На их фоне дядя Алеша не очень-то смотрелся: чисто выбритый, коротко стриженный, в галстуке. И даже галстук у него был скучный.
Меня поражало, что наши выдающиеся гости оказывают дяде Алеше внимание, причем внимание подчеркнутое. И я не понимал, отчего так. Рассказывал дядя Алеша про себя немного, хотя, впрочем, иногда мои родители говорили, что у дяди Алеши интересная биография. Воевал. Ну, тогда все воевали.
Подробности я узнавал постепенно. Например, подслушал однажды фразу, сказанную другим своим дядей – дядей Витей. Сестра моей мамы была замужем за военным моряком, капитаном первого ранга дядей Витей Петровым, человеком далеким от интеллектуальных запросов, сумрачным и пьющим. Бывал он у нас редко, работал где-то в адмиралтействе или министерстве – этих слов я тогда не различал. Помню лишь, когда дядя Витя все же приходил в гости, то норовил сесть подле дяди Алеши – и о чем-то мои дяди вполголоса беседовали.
Однажды я услышал, как дядя Витя сказал моей маме:
– Да пойми ты, Танечка, Алексей сделал для страны больше, чем Зорге!
Вот тогда я впервые узнал, что мой дядя Алеша – разведчик.
Имя, данное при рождении, Алехо Оскар Кантор, родной язык – испанский. Он старше папы на двенадцать лет. Родился, как и отец, в Аргентине, в городе Ла Риоха, в 1910 году.
Взял себе имя Алексей Павлович Коробицын, хотя реальное отчество – Моисеевич, а фамилия – Кантор. Перед смертью он себе реальные отчество и фамилию вернул.
В 1936 году (после того как семья переехала жить в Россию) дядя Алеша уехал воевать в Испанию. Испанский был родным, объясняться было просто. Он стал советником адмирала Кузнецова, обеспечивал проход транспорта, участвовал в Северном походе, знаменитом прорыве через Гибралтар, а впоследствии стал командиром базы торпедных катеров. Потом, после поражения Испании, поступил в распоряжение РУ РККА, и его направили в Мексику, где Алексей Коробицын некоторое время жил, сделавшись мексиканским бизнесменом, даже (как я узнал недавно из публикации в российской прессе) приобрел рудник. Укрепил связи с МИД Мексики, стал почетным консулом этой страны в Кливленде, США, оттуда – уже в качестве мексиканского дипломата – был послан в Берлин. Работал в мексиканском посольстве заместителем консула до самого начала войны. Периодически возвращался и в Мексику, и в Кливленд, обеспечил функционирование разведсети под кодовым названием «Турбан».
В 1942 году он был переведен в Россию. Возглавил разведывательно-диверсионную группу, выброшенную в тыл врага в леса под городом Чечерском Гомельской области. Группа состояла из антифашистов австрийской и немецкой национальности, мой дядя-аргентинец возглавлял отряд (его псевдоним был «Лео»). Задание было конкретным: по возможности нейтрализовать транспортное сообщение на линии Гомель-Брянск, для чего следовало вступить в контакт с партизанскими соединениями Федорова.
К Федорову прямиком они и попали, после того как группа, отстегнув парашюты, собралась в лесу. И Федоров, разумеется, приказал их расстрелять, поскольку группа сплошь состояла из немцев. Алексей Коробицын сумел его убедить согласиться на проверку: по коду, известному Лео, в Ставку было передано сообщение о том, что гомельские партизаны заняли 103 населенных пункта. Условие, поставленное Федоровым, было следующим: если Совинформбюро вечером передаст эту новость – значит Лео свой, если не передаст – расстрел. Совинформбюро сведения о гомельских партизанах передало.
До марта 1943-го, пока диверсионная группа Лео действовала под Гомелем, ими были уничтожены 11 воинских эшелонов и 1485 гитлеровских солдат, ранено 300, взят в плен генерал СС (сведения даны по архивам ГРУ).
В 1944 году группа была переброшена в Румынию, а затем Алексей Коробицын переправился во Францию. Насколько понимаю, последнее дело было связано с немецкими военными кораблями, полученными Францией после капитуляции Третьего рейха. Это были корабли, участвовавшие во вторжении в Южную Францию. Большинство из них, как известно, были перекрашены и снабжены новыми французскими названиями – дабы не было оснований делить трофеи с союзниками. Дядя Алеша, в качестве марсельского капитана, объехал соответствующие порты и передал в Ставку реальные имена кораблей.
Когда война закончилась (ему было всего тридцать шесть), Алексею Коробицыну предложили перейти в ведомство ГБ. Отказываться от таких предложений было не принято – поэтому он просто сказал: «Разрешите доложить о вашем предложении моему непосредственному начальству».
Поскольку подразумевалось, что следить надо будет именно за этим начальством, к Коробицыну больше не обращались. Но и карьера его стремительно закатилась. Тем более что началась кампания по борьбе с космополитизмом, во время которой дядя Алеша демонстративно вернул себе отчество Моисеевич и неудобную фамилию Кантор.
Его уволили в запас довольно рано – неполных сорока лет, при иконостасе орденов и медалей.
Он стал приключенческим писателем. В детстве мне нравилась написанная им книжка про мексиканскую революцию «Хуан Маркадо – мститель из Техаса». Еще он написал детектив «Тайна Музея восковых фигур». Потом про него стали немного писать. Вице-адмирал Ващенко, замначальника ГРУ, назвал его своим учителем, посвятил ему две главы в воспоминаниях. Впоследствии именем Алексея Коробицына назвали корабль. Но он к тому времени уже умер.
К чему я это рассказал, даже затрудняюсь сформулировать.
Человек он был необычайно добрый, мягкий, не пафосный. В те годы в нашей квартире собирались невероятно харизматичные пафосные люди, борцы за демократию, ненавистники режима. Так вот, ни один из них, никогда не обратился к дяде Алеше иначе, как с подчеркнутым, преувеличенным уважением. Меня, помню, это даже изумляло.
Такие вот вольнодумцы, ниспровергатели авторитетов, а ломают шапку перед военным.
У них там – ух! Дела! Решения! Резолюции! Демонстрации! А что дядя Алеша? Но то поколение еще помнило, что такое война. И что такое мужчина, они тоже себе представляли. И никого не смущали скучный пиджак и галстук. Люди того поколения были несколько взрослее, чем мы сегодня. И друзья нашего дома – даром что либералы – все отлично понимали.
Однажды меня задержали и отвели в отделение милиции. Я шел из гостей и был нетрезв, а тут как раз очередная борьба с пьянством. Андроповские это, что ли, меры были, или еще брежневские потуги на сохранение порядка – даже и не упомню, кто царствовал. Видимо, я вел себя несколько, как бы это сказать поделикатнее, рассеянно. И привлек к себе взгляды милиции.
Милиционер откозырял, предложил пройти. Тогда говорили: «Пройдемте». Дело было в метро – прямо в метро находилось и отделение милиции. Я говорю про то, что на Маяковке, возле выхода на Садовую. Провели, усадили на лавку, сказали, чтобы ждал, пока составят протокол.
– И долго ждать?
– Пока не освобожусь.
– А вы заняты сейчас?
– Не твое дело!
Сидел и ждал протокола. Вся жизнь так проходит: вечно чего-то ждешь – то одной бумажки, то другой. То от советской власти требуется бумажка, то от антисоветской – разницы никакой: сиди и жди. И вот, пока ждал, я наблюдал такую сцену.
Задержали несколько безобидных ярыжек – то ли рейд у милиционеров специальный был, то ли план за неделю вырабатывали. Все задержанные были людьми неопасными, даже милыми – ну выпили, и что? Мы сидели на лавке, бок о бок, смотрели затравленно на ментов. Ждали, пока о нас вспомнят. Вот когда вспомнят, тогда составят протокол, напечатают на бланке рапорт о задержании в нетрезвом виде – и придет на работу такая вот казенная бумага с милицейской печатью, тебе на работе выговор и влепят, за пьянство. А как, скажите, в России не выпить? Жизнь такая, что выпить очень хочется. Нехорошо, по-моему, за это привлекать.
Среди задержанных один дяденька был особенно симпатичный, он даже и пьяным-то не был. Так, слегка нетрезв. Правда, он громко икал – и тем самым обращал на себя внимание.
Очень разумный дяденька, в приличном пальто, в кепке, с портфелем. Он икал, а икнув, всякий раз немедленно извинялся.
Помахивал ладонью перед носом, разгоняя винные пары, мило улыбался и говорил окружающим:
– Ик! Пардон! Это – шампанское!
Ну как на такого человека сердиться?
Однако его привели в отделение, усадили по ту сторону перегородки: с внешней стороны находятся работники правопорядка, в глубине комнаты – нарушители. И перегородочка-то так себе, невысокая, но действие свое производит: сразу тебя отделяют от привычного мира. Отняли у дяденьки портфель, вывалили содержимое портфеля на стол.
В портфеле обнаружилась плоская коробка шоколадно-вафельного торта. Ничего криминального, на первый взгляд.
Начальник отделения осмотрел коробку с тортом, попытался вскрыть.
Задержанный его остановил, подал голос:
– Товарищ милиционер, не трогайте, пожалуйста, торт! Прошу вас, товарищ старший лейтенант, не надо! Жене везу!
– Рот закрой! Жене он везет! А выпил зачем? Для храбрости?
– Ик! Пардон – шампанское!
– Шампанское, как же! Водяры нажрался, урод, среди бела дня.
– Шампанское, товарищ милиционер! Сын родился! Торт жене везу!
– Ага, торт везешь!
– В командировке был, товарищ милиционер. На самолет спешу! – Тут дяденька посмотрел на часы, озаботился. – Правда ведь спешу, товарищи милиционеры. Ик! Пардон, шампанское! Остались всего два с половиной часа, граждане дорогие. Я могу и опоздать! Ик! Пардон…
– Сиди, не выступай. Сивухой за километр разит!
– Шампанское! Ик! Пардон!
– Сиди!
Задержанный сел на лавку. Некоторое время он молчал, боролся с икотой – это было видно по мимике. Потом напомнил о своем присутствии.
– Граждане милиционеры! Голубчики! Войдите, прошу вас, в мое положение. Ик! Жена родила. Ик! Радостное событие! Согласитесь! У меня билеты на самолет. Вот они! Вылет через два часа. Ик! Убедительная просьба отпустить меня, чтобы я успел на рейс! Ик! Пардон, шампанское!
Никто не шелохнулся, бровью не повел.
– Товарищи, это исключительно важно, чтобы я успел на самолет!
Ответа нет. В тишине прошло еще пять минут. Видно было, что задержанный дяденька уверен в том, что его аргументы убедительны. Важно только, чтобы его услышали. А уж если услышат – обязательно поймут.
Он терпеливо выждал некоторое время и сказал так:
– Уважаемые сотрудники милиции! Обращаюсь к вам с просьбой. В связи с тем, что у меня родился сын, я должен успеть на самолет. Мне необходимо прилететь к жене, товарищи! Понимаете меня? Уверен, что да!
Никакой реакции.
– Дело в том, – терпеливо объяснил задержанный всем в комнате, – дело все в том, что жена сегодня родила. Такой случай. Нечасто бывает, товарищи. И вот я к ней лечу.
Вылет самолета состоится через один час пятьдесят пять минут. Я могу не успеть на рейс, товарищи! Ик! Пардон…
Тишина, тикают настенные часы. Лейтенант зевает, помешивает чай в стакане.
Задержанный сидит, ждет реакции милиционеров. Реакции нет.
Пять минут ждет, десять минут, пятнадцать. А реакции никакой вообще. Мы отчего-то убеждены, что наше слово обязательно должно отозваться в собеседнике. А это вовсе даже не так.
Один милиционер достал газету, стал кроссворд разгадывать. Другой просто сидит. Они часами могут сидеть неподвижно, как коты. Работа такая.
Задержанный решил напомнить о себе. Он заговорил мягко, интеллигентно, рассудительно.
– Товарищ лейтенант, граждане милиционеры! Голубчики! Ик! Пардон… Прошло уже сорок пять минут с тех пор, как меня сюда привели. Это немало, согласитесь. В связи с тем, что до аэропорта путь неблизкий, мне хотелось бы уже выехать. Ик! Пардон – шампанское! Да, вы правы, я выпил. Выпил немного шампанского, граждане! Сын родился. Настоятельно прошу разрешить мне отправиться в аэропорт!
Он высказал все эти соображения весьма здравым образом, икнул всего два раза.
Никто не ответил. Дяденька опечалился, присел на краешек скамьи, подождал еще пятнадцать минут. Поглядывал на часы, нервничал, ждал. Затем подал голос.
– Уважаемые граждане! Дорогие защитники правопорядка! Хочу напомнить вам, что до вылета моего самолета осталось ровно – ик! Пардон, шампанское! – ровно один час двадцать минут! Времени становится все меньше! – помолчал, потом добавил: – Это не шутки! – Опять помолчал. Потом сказал как-то очень печально: – Если вы думаете, что это шутки…
Тишина. Никто головы не повернул. Мало они видели таких дяденек, что ли? И каждому что-нибудь надо. Тикают часы, муха жужжит. Дяденька ждет. Потом снова говорит:
– Уважаемые милиционеры! Товарищ лейтенант! Товарищ ефрейтор! Граждане! Самолеты в нашей стране летают строго по расписанию. Опоздавших не ждут! Если я не выйду отсюда немедленно, могу опоздать на самолет!
Тишина.
Далее реплики следовали с частотой одна в минуту. Дяденька произносил реплику. Ждал, смотрел на часы. Шевелил губами, считая секунды. Потом говорил новую реплику. И все это в полной тишине.
– Внимание! До вылета самолета осталось пять минут! Ровно пять минут!.. Прошу вас, граждане милиционеры! Поймите, я не успеваю на рейс!.. Граждане! Товарищи милиционеры! Голубчики! Самолет улетит через три минуты! Смилуйтесь!.. Товарищи! Милиционеры! Вы же люди! К вам обращаюсь я, друзья мои! Прошу о снисхождении! Две минуты осталось!.. Дорогие товарищи милиционеры! Миленькие! Голубчики!.. Дорогие работники министерства внутренней безопасности!.. Осталась одна минута! Прошу меня выпустить!
Тишина. Лейтенант зевает. Зевает во весь рот, долго, с оттяжкой. Так зевает, что все коронки и пломбы можно рассмотреть.
– Осталась последняя минута!
Тишина.
– Всего одна минута, уважаемые товарищи милиционеры!
Тишина, только часики на стене тикают. Тик-так, тиктак.
Дяденька смотрел на стенные часы, потом на свои собственные, те, что на руке. Минута тянулась долго. Но истекла и эта минута. Лицо дяденьки исказилось, черты налились бешенством.
Он вышел на середину комнаты. Протянул руку, взял из-под носа у лейтенанта свой шокаладно-вафельный торт. Взял властным движением, дескать, мое – и все тут! И лейтенант собрался нечто сказать, а сказать ничего не сумел.
Растерялся лейтенант. Фигура затравленного дяденьки распрямилась, плечи развернулись. И голос его загудел в тесном помещении милицейского отделения.
– Все! Пиздец! Улетел самолет. Дождались! Улетел, понимаете, бляди?! Совсем на хуй улетел! Думали, суки, самолет будет ждать! Хуй вам! Улетел! Суки ебаные. Пидоры гнойные! Менты поганые! Сдохните все, собаки! Улетел самолет! Ты вот, жирный! Засранец жирный. Что уставился, сука? Ты самый главный здесь пидор! Блядюга позорная! У-у-у-у, гандон штопаный! Сдохни, гад! Улетел самолет из-за тебя, пидор! Ненавижу ваше племя ментов поганых! Всех бы вас на хуй передавил!
И страх объял отделение милиции. Словно дыхание вечности – а это страшное, ледяное дыхание, смертельное – заморозило милицейские лица. Будто изморозь покрыла их полные розовые физиономии. Новыми глазами смотрели милиционеры на задержанного. Они-то думали, что это простой пьянчуга. Но обыватель преобразился, и новый облик его сделался ужасен. Страсть, всегда дремлющая в народе, вырвалась вдруг наружу неожиданно, пенно, яростно – так струя шампанского бьет из перегретой бутылки. И кажется: нет в бутылке ничего, вся пена уже вышла, пустая она давно! – ан нет, бьет и бьет струя. И еще надолго этой ярости хватит.
– Давить вас, пидоров, пора! Каждого пидора ментовского к ногтю!
Он кричал, и страшно разносился в мерзлой тишине милицейского отделения его пророческий голос. И глядя на этого несчастного интеллигентного человека с шоколадно-вафельным тортом в руке, я подумал, что Россия еще не потеряна. Некоторые шансы у народа остались. Бутылка точно давно пустая, но, может, на дне что-то еще пенится.
Познакомились двенадцать лет назад. Она работала проституткой, и я пригласил ее к себе. Прежде не обращался к проституткам, потом тоже не обращался. А тот год был странный; не оправдываюсь, случилось так, вот и все. Купил газету, тогда почти в каждой газете была реклама массажных салонов и девушек по вызову. Позвонил, позвал, она приехала.
Крупная девушка с огромной грудью. В глаза не смотрит, отворачивается. Сказала, что зовут Анжеликой, да я не поверил. Все следователи представляются Иван Иванычами, а все девушки по вызову – Анжеликами. Я где-то читал, что Анжелика – рабочий псевдоним.
Девушка как девушка. Слишком много духов, и духи приторные. А так все обыкновенное, только чулки белые в сеточку. Не так часто девушки носят белые чулки.
Надо было предложить ей выпить: кажется, с проститутками принято пить коктейли. Но у меня не было никакого алкоголя, а чай предлагать несолидно. Все-таки не с бабушкой вечер коротаешь.
– Хотите чаю? – спросил я.
Она отказалась. Хорошо еще, я баранок не предложил, совсем бы осрамился.
То, что она проститутка, стало понятно по тому, как ловко у нее все получалось с мужской одеждой. Почти всякий мужчина умеет расстегивать женский лифчик, а женщина, работающая проституткой, так же легко управляется с пуговицами в мужском гардеробе. Она расстегнула мне рубашку и штаны так быстро, как пианист гаммы пробегает.
Разделась сама, на ней остались только белые чулки.
– Тебе мои чулочки не мешают?
Мы легли, но у меня ничего не получилось.
– Ты меня боишься?
Я действительно боялся. Трудно сказать, чего именно.
Самого себя, скорее всего: никогда не думал, что буду лежать в постели с проституткой.
– Я тебя, наверное, не возбуждаю.
– Да нет, не в этом дело.
– Всех возбуждаю, а его одного не возбуждаю. Ты у нас здоровенький? – так заботливо она это сказала.
– Здоровый я, все в порядке. Давай просто поговорим.
– С женой не наговорился? Ты у нас женатый?
– Женатый.
– Ах, бедняжечка. Захотел жене изменить, а не получается. Ну, давай поговорим, если хочешь. Некоторые любят поговорить.
Она вытянулась на диване – длинная голая девушка, гладкая, с большой грудью. Грудь была огромная и мягкая, похожая на медузу, и, когда брал ее в руку, переваливалась через ладонь. Девушка склонялась надо мной, груди колыхались как медузы в воде – рыхлые, тяжелые, скользкие. Только пахла девушка неприятно – приторными духами.
– Что у тебя за духи такие?
– Нравится?
– Нет, неприятные.
– А всем нравится. Это такие возбуждающие духи.
– Мне не нравится.
– Это, значит, духи виноваты? Духи такие противные, – она стала говорить специальным сюсюкающим голосом, как проститутки в кино. Видимо, это профессиональная черта. Например, крановщики кричат грубыми голосами: «Майна! Вира!», а проститутки употребляют слово «противный» и говорят, сюсюкая. Так принято на этой работе. Она поцеловала меня в губы, но я отстранился.
– Ты что же, брезгуешь со мной целоваться? – спросила она. – Думаешь, не чистая? Заразная?
Именно так я и думал, она угадала. Но я промолчал, не сказал ничего.
– Думаешь, я этими самыми губами что-нибудь такое делаю?
– А разве нет?
– А как я, по-твоему, свою дочку целую? Домой прихожу и дочку целую, этими самыми губами.
– Я не знал, что у тебя дочка.
– Что я, хуже всех, ребеночка иметь не могу? Есть у меня доченька, с мамкой моей живет.
– В Москве?
– В деревне живут, на свежем воздухе. А я тут на них работаю.
Я отметил противоречие: раз дочка в деревне – значит, Анжелика вечерами дочку не целует. Вранье, все вранье.
Такие душевные разговоры описали Мопассан и Куприн – про маму в деревне, тяжелые заработки. Конечно, история иначе воспринимается, когда говорит голая женщина, ее большая грудь лежит у вас на плече, а вашу руку она кладет себе на бритый лобок.
– Тяжелая у тебя работа, – сказал я стандартную фразу.
– Не говори! Вчера с шестерыми кувыркалась.
– С шестерыми?
– Приехала к одному полковнику, а у него там пять однополчан. Шучу, они не воевали совсем, какие однополчане! Пропитые дяденьки, седенькие. Твои ровесники примерно. Тебе сколько лет?
– Сорок.
– Ну, им тоже по шестьдесят, я говорю, ровесники. Шесть человек, ага! Я говорю: давайте по сто баксов каждый. А они уперлись: как это так, говорят! Не дадим, говорят! Визит-то один! Я говорю, врешь, дедуля, я разве с тебя за проезд деньги беру? Мне что в Новогиреево, что в Мневники ехать – без разницы. Проезд – это моя проблема. А с тебя я деньги беру, за то, что ты на меня залезаешь. Логично?
Она говорила спокойно, объясняла свою правоту – как если бы работала в прачечной или таксопарке. Бывает, разговоришься с таксистом, он тебе все про таксопарк выложит. Ну и здесь точно так же.
– Логично, – сказал я.
– Вот и я говорю. При чем тут это: один визит или два? Что за демагогия! Тут количество людей считается, а не расстояние. А он мне, знаешь, что говорит? У тебя сигареты есть? – Я дал ей сигарету. – А он говорит: я тебе за время деньги плачу, почасовые. Вот ты и считай, что я тебя за час шесть раз поимел. Хитро, да? Придумал! Полковник, сука!
– Это нечестно, – сказал я.
– Ага, я и говорю, нечестно. Обычно ведь час на что уходит? Ну, кинет он тебе палку, полежит полчаса, повздыхает. Только соберется на второй заход – а уже все, дядя, час прошел. Еще надо сто баксов. А это не всякий потянет, еще сотку выложить. Мы потому с девчонками и стараемся к пожилым ездить. Работы на десять минут, а деньги те же.
– А как ты знаешь, что он пожилой? По голосу?
– По голосу, конечно. Ну а потом, пока парню двадцать, он к таким девушкам, как я, ходить не будет. У него лишних денег нет. Ну, короче, я с ними заспорила. Нет, говорю, товарищ полковник, по шесть палок в час – это мы не договаривались. Это, говорю, к жене обращайтесь. Она вас, может, за сто баксов и обслужит шестерых. Ну, посмеялись полкаши.
– Деньги дали?
– На четыреста договорились. Скидку я им сделала. Я считаю, нормально. Тем более у одного вообще не встал. Только, говорю, деньги вперед. А то у меня без денег смазка выделяться не будет. Пошутила так.
Она говорила спокойно, рассудительно, как шофер такси рассказывал бы о проблеме с движком.
– Дали четыреста. Но тут еще что интересно? Чтобы потом не отняли. А то у меня один хачик все обратно забрал. Хочешь, говорит, я тебе лицо порежу? Ну, я ему и отдала его стольник. А он мне говорит, мы люди честные, я только свое забрал – а мог бы все у тебя забрать. А я человек чести, только свое беру. Вот так сказал. А зачем же ты, человек чести, у меня зарплату отбираешь, говорю? А потому, говорит, что ты со мной удовольствие получала, что же я, говорит, не видел? А за твое удовольствие я платить не обязан. Ты, говорит, обкончалась подо мной. И верно, мне с ним ох как хорошо было! Вот и взял он свои сто баксов назад. Но я не жалею, может, он и прав был. Подумать надо. Интересная ситуация, в принципе.
– А эти полковники тоже отняли деньги?
– Я денежки на всякий случай в носки положила. У меня носочки такие беленькие, прикол у меня такой, я их не снимаю. Чулочки или носочки – и обязательно белые. Клиентам нравится – девочка как в кино. Вот я в туалет пошла, а там денежки в носочки спрятала. Думаю, захотят отнять – не найдут. Но они даже искать не стали. Неплохие дяденьки. Четыреста баксов за час заработала.
– А в месяц сколько выходит?
– Ой ты какой! Так я тебе и сказала! Ты же потом все помножишь, разделишь и ревновать меня будешь! Скажешь: ах, у вас столько мужчин было! Ах, я у вас не первый! Скажешь, да? Хотя у нас с тобой, считай, и не было ничего. Ты прямо хуже полковников. Не нравлюсь я тебе, да?
– Хоть тысяча в месяц выходит?
– И две выходит. Правда, чтобы две получилось, это надо себя не жалеть.
– Две – это прилично.
– Так двести матери отсылаю – на дочку.
– Что так мало?
– А нечего баловать. Там, в деревне, жизнь дешевая. А потом мне за квартиру платить – еще триста долой. Одеться надо, верно? Я разве тебе понравлюсь, если у меня белых чулок не будет? И пятьсот я должна отложить. Я в банк деньги откладываю.
– Зачем?
– А на квартиру. Думаешь, я совсем пропащая? Еще три года подкоплю и однокомнатную куплю в Свиблово. Хороший район, мне нравится. Магазины хорошие. А то некоторые девочки Новогиреево хвалят. Я так считаю: Свиблово лучше.
– Дочку в Москву перевезешь?
– Перевезу, конечно, что же я, плохая мать, по-твоему? Я свою дочку люблю. У тебя вот дети есть?
– Есть.
– Ты их, небось, любишь, деточек своих. Вот и я доченьку люблю. Ишь, какой нашелся! Думает, я дочку не люблю, а у меня знаешь, какая дочурка. Моя радость, заинька моя. Только сначала надо будет свое дело открыть. Вот будет своя квартирка – а я уже с тремя девочками договорилась – мы посменно будем работать, охрану возьмем. Вот тогда разбогатею. Тогда и дочку в Москву возьму.
– Много денег надо собрать?
– Однушечка двадцать пять тысяч баксов стоит, я приценялась. Семь штук у меня отложено. Ну, года за три соберу.
– Даже быстрее, – посчитал я.
– Это если не ограбят, – сказала она. – Меня уже два раза грабили. Не знаю, кто навел. Наверное, свои девчонки, больше некому. Собралась в банк идти, четыре штуки накопила. А пришли черные, давай, говорят, что там у тебя отложено. Ну, отдала.
Я не спросил, какие черные. Может, африканцы, может, кавказцы. Я сказал:
– Квартиры за три года могут подорожать.
– Так и я цену буду поднимать за услуги. У меня тоже бизнес, люди должны понимать. Ты же понимаешь, да? Вот подружка у меня, она полтораста уже берет. А есть такие, что по двести берут. Но я так не могу, нечестно это. Я же без анала работаю. Если бы с аналом – то да. Мне подружка говорит: давай научу, это только сначала больно. А я не могу, когда в задницу суют. Противно мне. Понимаешь?
Мы помолчали.
– Вот устроюсь, тебя в гости позову. Дочурку в школу отдам. Спасибо Горбачеву, хорошее время, возможности Горбачев мне открыл. Мы вот с девочками иногда думаем, куда бы мы без Горбачева?
Я думал, она шутит. Было темно, я не видел лица женщины, лежащей рядом. Она курила, и, когда затягивалась, красный огонек освещал губы и щеку – но это все, что я видел.
– Ты бы училась, – сказал я жалкую фразу, – пошла бы работать.
– Так я и сейчас работаю. А что я делаю по-твоему? Ну что? Что?
– Лежишь на кровати и куришь.
– А секретарши по-другому работают? Тоже курят и на кроватях лежат, – она засмеялась. – Только меня бы секретаршей не взяли. Деревенская дура была, от меня все шарахались. Это я сейчас говорю прилично, научилась по-московски разговаривать. У меня знаешь, какие клиенты образованные бывают! Тренер футбольной команды был, вот! Целый год встречались!
– Повезло тебе, – сказал я. Глупо сказал, насмешливо.
Вообще человек устроен так, что в основном говорит стандартные глупости, осмысленно говорить трудно.
Впрочем, она моей иронии не услышала.
– Конечно, повезло. А ты что думал? Мужчина образованный, и подарки хорошие дарил. Один раз дал три билета на матч, мы с девчонками на футбол сходили. Вот не помню, кто играл. Забыла. Я всю игру спала, выпили мы водки перед матчем, сели смотреть, я и уснула. Он меня потом спрашивает: тебе понравилось? Ой, говорю, так хорошо отдохнула!
Мы посмеялись. Она взяла еще одну сигарету, и я тоже закурил.
– Хороший был мужчина. Только мы с ним все время встречались в машине. Неудобно в машине, все коленки ободрала. Он, видать, привык в машине девушек любить. Посадит меня на коленки и давай снизу пихаться. Я говорю, ты мне голову о крышу своей «мицубиси» расшибешь. А он смеется. С юмором мужчина.
Мы лежали рядом и курили. Потом она сказала:
– Работаю я. Не хуже других работаю. Деньги реальные имею. А чему мне было учиться? Ну, чему? Сам, наверное, не знаешь. Ты, милый, давно в деревне был?
– Давно.
– Ага. Я и то вижу, что давно. Учись, девочка, шоколадку дам! Добрый дяденька нашелся. Спасибо, что могу вот так приехать в город, квартиру снять, тебе задницу подставить. Вот и думаю, надолго такое счастье русскому народу, или все опять большевики отымут?
– Надолго, – сказал я.
– Вот хорошо бы, чтоб надолго.
Она говорила нормальным голосом, не сюсюкая, не кривляясь. Курила, глубоко затягивалась, тянулась через меня к пепельнице, ее медузные груди волоклись вдоль моего тела – и я наконец ее захотел. Она обрадовалась, потушила окурок, засуетилась, натягивая на меня презерватив.
– Ну, вот как хорошо. Вот и все у нас в порядке. И поправились мы быстренько. Ну, что ты хочешь, сладенький? Давай я рачком встану?
Она встала на четвереньки, вильнула большим задом. От этого вульгарного слова – «рачком» и от виляния задом – возбуждение пропало окончательно. Девушка расстроилась, с сожалением осмотрела мои достоинства.
– Может, тебе к врачу сходить? У нас с девчонками хороший есть доктор. Правда, он по женским болезням. Но и тебе должен помочь.
– Вставай, не получится ничего у меня.
– А ты потерпи, не волнуйся. Покури вот. – Она была очень заботливой девушкой.
– Пошли, я тебя провожу. – Мне захотелось выйти на улицу. – Час уже прошел.
– Да что ты, сладенький! Неужто я время считать буду. Подумаешь, час прошел. Не обедняю, еще часок с тобой побуду. Понравился ты мне.
И мы еще полчаса лежали рядом.
– Рот себе весь сожгла, – пожаловалась Анжелика. – Целуюсь с мужчинами, а вкуса не чувствую. Миромистин в рот лью. После того как в рот беру, всегда миромистином губы и десны мажу. Вся слизистая сгорела. А как без миромистина! Всегда с собой ношу. – Она показала на сумку. – Презервативы всегда ношу, миромистин и запасные белые чулки.
– А чулки зачем?
– Мне мужчины иногда чулочки рвут.
– Ты болела? – спросил я.
– Вначале болела. Давно. Потом уж, как забеременела, стала за собой следить. Нельзя мне болеть.
– Тебя заставляют? – спросил я.
– Что заставляют? В рот брать? Почему заставляют? Мне самой приятно. Ну и мужчинам нравится.
– Приятно? У всех подряд?
Она задумалась, искала слова.
– Ну как тебе объяснить. Мне приятно, когда рот полный. Это такое геометрическое чувство. – Она именно так сказала: «геометрическое чувство». – Знаешь, если посчитать, сколько я за свою карьеру спермы выпила… Литров, наверное, пять. Как думаешь, полезно?
– Тебя заставляют этим заниматься? Бандиты какие-нибудь?
– Кто ж меня заставит? – Она рассмеялась. – Нет надо мной начальства. Вот дело свое открою, сама начальством стану. Только для чего мне командовать… У меня девочки верные, надежные.
– Ты же говоришь, они черных навели.
– Это еще доказать надо.
Потом мы оделись и пошли к метро. Было темно, но не так темно, как в комнате, и я рассмотрел ее лицо. У нее были хорошие мягкие черты, только глаза она прятала, не мог поймать ее взгляд. И рот был неприятный, а вокруг рта все было неестественным. Губы были, как у прачек руки.
К метро мы шли дворами, я срезал путь через подворотни, а когда вышли к метро, мы увидели, как на мостовой умирает старик.
Старик сначала стоял, опираясь спиной о стену, потом сполз по стене, схватился за сердце, повалился на бок в лужу. Здесь, у входа в метро, было светло, старика видели все.
Мимо шли люди, некоторые остановились. Мужчина с собакой сказал:
– Врача бы надо. Только ведь никто не пойдет. В больницу даже позвонить некому. Копейку на телефонный звонок люди жалеют.
– Ты сам пойди, позвони.
– А собаку с кем оставлю? С тобой, что ли? Да, с тобой? Ну, народ!
– За врачом пойдите! Кто-нибудь! Помрет ведь!
– Так уже помер.
Анжелика посмотрела на старика и сказала:
– Подержи, – и дала мне свою сумочку с запасными чулками, миромистином и презервативами.
Она раздвинула большой грудью толпу и села на корточки возле старика.
Я встал у нее за спиной. Еще не понимал, что она будет делать.
– Поверни его на спину.
Я взял старика подмышки, повернул на спину. Он был очень легкий. Стояла теплая слякотная зима, старик лежал в луже, Анжелика встала в эту лужу на колени, склонилась над стариком, потрогала ему шею. Расстегнула стариковское пальто, потом расстегнула рубашку – стремительно так, одним движением, она умела расстегивать одежду очень быстро. Никто не шевельнулся ей помочь, никто еще не понял, что она делает, – а старик уже лежал с голой грудью.
Желтая, костлявая, безволосая грудь. И совсем неподвижная – не дышит уже человек.
– Чего ж ты его раздела, девушка, зима на дворе, – сказал человек с собакой.
Анжелика резко ударила старика открытой ладонью в середину груди, а потом уперлась рукой в грудь и принялась давить и мять грудную клетку. Я понял, что она делает массаж сердца. Она при этом тяжело дышала, будто занималась любовью.
– Ты, девушка, что делаешь, сама знаешь? Ты врач, что ли? – сказал мужчина с собакой.
Анжелика повернулась к мужчине на одну секунду, посмотрела снизу вверх и сказала:
– Пошел на хуй. – Потом она сказала мне: – Снимай с него ботинки, бей по пяткам.
Я снял со старика боты, у моей мамы были такие же, войлочные боты на молнии.
– Носки снимай! – сказала Анжелика.
Снял со старика бумазейные носки, стал бить его по пяткам, гнать кровь в тело. Ступни у старика были холодные, ногти на пальцах ног – кривые и желтые.
– Сильнее бей!
Я бил его по ступням открытой ладонью, потом стал разминать.
– Сильнее! Давай! Сильнее! Давай!
Она стояла на четвереньках, выпятив свой круглый зад, и только приговаривала:
– Давай! Сильнее! Давай еще!
Анжелика прижалась к белым губам старика и стала дышать ему в рот. У нее это ловко получалось, она захватила губами стариковские губы особым профессиональным движением. Губы у нее растягивались легко и как угодно: я забыл сказать, что презерватив она надевала ртом, меня это поразило. Так вот, она дышала старику в рот и давила ему на грудь. Еще, еще, еще – она отрывалась от губ старика, набирала побольше воздуха и опять присасывалась к его рту.
Так продолжалось минут десять. Старик стал дышать. Потом приехала «скорая».
Анжелика встала, поглядела на свои белые чулки, скривилась.
– Как я теперь переоденусь! Меня в десять часов мужчина ждет на Павелецкой.
– Где ты научилась массаж сердца делать? – спросил я.
– Работала два года в урологии, медсестрой. Всего насмотрелась. Хочешь, катетер тебе вставлю? – Она засмеялась. – Если в следующий раз опять стоять не будет, вставлю, так и знай!
Вот где она научилась с гениталиями обращаться, подумал я.
– А зачем ты ушла оттуда?
– А платили мне сколько? Ты не спросил?
Она спустилась в метро, а я пошел домой.
Мы встречались еще два раза. Один раз Анжелика зашла ко мне с тремя подругами – девочки замерзли на улице и пришли в тепло, пить чай с тортом. Это получилось легко – она просто постучала в дверь, а я открыл. У меня были пряники и полбутылки коньяка, и мы славно посидели.
Девушки, как выяснилось, работали неподалеку, стояли на углу Тверской и Мамоновского, совсем близко от меня. Я часто их видел, когда поднимался вверх по переулку. В самые холодные дни они стояли в миниюбках и тонких чулках.
– Целый день там стоите?
– Слушай, давай о работе не будем. И так весь день про гандоны говорим, надоело.
Они обсуждали свою подружку, Ирку-хохлушку, которой повезло: Ирка встретила фирмача из Мюнхена, задурила ему голову, уехала в Германию, родила детей. Ирка-хохлушка теперь гордая, говорит, ее родина – Европа.
– А что, и права Ирка, родина там, где тебя любят, – сказала одна девушка.
– Да что ты, канарейка, что ли? – сказала Анжелика. – Родина там, где ты сама любишь.
– А вот Ирка говорит…
– Хомяк ты, что ли? Где тебя любят, там и родина! Сказала тоже. Тьфу!
– А сама завидуешь Ирке!
– Дура твоя Ирка!
– А вот и не дура!
– Блядь настоящая!
Они чуть не поругались. Подруги у Анжелики были красивые, особенно туркменка Динара. Другие спорили, а Динара молчала, смотрела огромными глазами. Потрясающая девушка. Только губы у нее были натруженные, как руки у прачки.
Я захотел девушек нарисовать. Подумал, что их профессия опять стала символом общества. Когда-то Пикассо рисовал авиньонский публичный дом, в начале прошлого века проституток часто рисовали, а потом перестали. Я подумал, что опять пришла пора.
Я бы их нарисовал очень красивыми, они красивее многих людей, каких я встречал.
Сказал, что когда-нибудь нарисую их портрет.
– Ой, не дождусь!
Последний раз я встретил Анжелику на улице, она шла по Тверской под руку с немолодым господином. Посмотрела на меня, узнала, но отвернулась.
Интересно, это был иностранец, и она нашла свое счастье за границей? Или риэлтор, с которым она покупала квартиру?
Или кто-то, кто провожал Анжелику до метро? Пусть у нее все сложится хорошо, она заслужила.
Лет пятнадцать я работаю в Брикстоне, на Coldharbour lane 221B, в буро-кирпичном доме с железными лестницами, крашенными в черный цвет. Некоторым Брикстон нравится – я сам слышал, как этот район хвалят. Не верьте, место гнусное. Пока дохожу от метро до мастерской, раз пять предлагают scunk, так здесь называют косяк.
Мастерская на четвертом этаже, но лифт всегда занят – темные (во всех отношениях) личности, у которых офис на третьем, вечно грузят в лифт тяжелые свертки. Им говоришь: «Вы, ребята, скоро?» – «Oh, – говорят, – man, одну секунду, just a sec, man», – теперь все говорят sec вместо second. По-моему, противно. Я поднимаюсь по железной лестнице, прохожу длинным коридором до своей двери, долго стучу каблуками по железному полу, толкаю железную дверь – а когда вхожу, мне с порога предлагают чай: мои печатники всегда приходят раньше. У них уже на столе и чай, и молоко, и бутерброды.
Я работаю с Мэлвином Петтерсоном и Колином Гейлом, это отличные мастера. Кроме них с нами работает превосходная девушка Мэган Фишпул, а иногда помогает Доменик Фергюсон Ли из соседней мастерской. Они все отличные ребята, главный среди них – Мэлвин.
Помимо того, что он знает все про офорт, Мэл еще и классный рисовальщик котов – он может нарисовать кота спереди и сзади, в ракурсе сверху и снизу, он выпустил книгу «Кошки. Как их рисовать» – и книга выдержала три издания. Еще он бывший рыбак, родом из рыбацкого города Гримсби. Еще он бывший штангист – он и сейчас спокойно относит офортный пресс на второй этаж нашей студии. А еще он похож на огромного лысого Винни Пуха и все время ест. Если хочешь сделать Мэлу приятное, надо спросить его, как он провел выходные.
– I was in Grimsby, Max.
– Visiting your wife?
– That’s right.
– You had a family dinner, I suppose.
– Yeah, Max, indeed. We had indeed.
– And how was your meal?
Мэл отвечает с чувством, с очень сильным чувством.
– Beautiful! It was just beautiful! I am serious, Max, it was beautiful!
И описывает жирную свиную отбивную с горошком, жареный картофель, фасоль, курочку, печенку – рассказывает, как он все это полил кетчупом и сожрал, говорит долго, входит в детали, а пока говорит, делается понятно, что всем уже пора есть. Обычно мы ходим к Диане – некогда сочная (судя по фотографии над кассой) итальянка открыла забегаловку на перекрестке в Брикстоне. Сегодня ей за шестьдесят, в Англии прожила тридцать лет, Италию помнит плохо, даже спагетти не готовит – жратва традиционная: бобы, ветчина, яйца. Моим ребятам еда нравится – они склонны прощать Диане ее сомнительное происхождение, готовит она почти как настоящая англичанка. Мэл одобрительно чавкает, похлопывает Диану по плечу, называет ее «Ди».
Это редкость, чтобы Мэл снисходил до иностранцев. Вообще говоря, Мэл – типичный английский националист: он отзывается о шотландцах и ирландцах крайне насмешливо, французов презирает, а русские с евреями избавлены от его атак просто потому, что он сомневается в реальности существования этих наций. Что еврей, что марсианин – для него это какие-то несуразные понятия.
Однажды я позвал ребят в Германию, во Франфурт, на открытие своей выставки. Мэлвин сидел в аргентинском ресторане, лопал мясо – и вдруг ему пришла в голову забавная мысль, он стал хрюкать от смеха, едва не подавился.
– Что случилось?
– Просто я подумал, что мы сидим во Франкфурте, который разбомбили. И обедаем в аргентинской харчевне, а мы Аргентину тоже расфигачили. Мы всех разбомбили. Германию расфигачили, Аргентину расфигачили. Смешно, правда?
Про Россию он, впрочем, любит спросить – не потому, что интересуется судьбой демократии под гнетом ГБ, а потому лишь, что любит русскую водку. Слово «Россия» он произносит на северный манер (вообще говорит с чудовищным северным акцентом) – «Рушиа», а не «Раша», как прочие британцы. Он, впрочем, говорит «бус» вместо «бас», и «пунд» вместо «понд».
– Макс, ты опять не привез нам настоящей рушен водка?
– Мэл, – объясняю я, – русская водка продается в Лондоне на каждом углу.
– Э нет, это не такая. Вы хорошую себе оставляете.
Я объяснял Мелвину много раз, что русские для себя как раз делают все самое худшее – а лучшее отдают в Европу. Но Мэл не верил. Он считал, что я жадный. Однажды я купил литровую бутылку «Русского стандарта» в аэропорту.
Прилетел в Хитроу, приехал на Coldharbourlane, поднялся на четвертый этаж. Ребята как раз печатали мою серию офортов «Метрополис», посвященную истории западной идеологии. До этого я делал серию «Пустырь» – про Россию. И Мелвину, и Колину очень нравились мои карикатуры на русскую действительность. Насмешки над Британией им казались значительно менее уместными. Однако они работали, печатали серию – когда я вошел, оба были уже измазаны краской.
Я поставил бутылку на стол. Мэл оживился.
– Настоящая рушен водка?
– Да.
– Из Рушиа?
– Прямо оттуда.
Он налил себе немного в стакан, выпил.
– Beautiful! Just beautiful!
Он еще налил – примерно треть стакана. Выпил.
– I can drink it like water. Потому что это настоящая чистая рушен водка. Могу пить как воду.
И опять потянулся к бутылке.
– Мэл, – сказал я, – не надо больше. Еще день на дворе. Давай лучше работать, а вечером разопьем бутылку.
– Глупости, – сказал огромный лысый Винни Пух, – это не водка, а вода. Я могу выпить эту рушен водка – а потом буду работать. На меня не действует рушен водка.
– Мэл, – сказал я, – потом ты будешь пьяный.
– Я? После этой воды? После рушен водка? Я могу выпить всю эту бутылку за пятнадцать минут.
– Ты сошел с ума.
– Я сошел с ума?! Я?!
Надо сказать, что авторитет Мэлвина в нашей мастерской огромен – и Колин Гейл, и Доменик Фергюсон-Ли, и Мэган Фишпул прислушиваются к его словам.
– Он может, – сказал Колин, – Мэлвин это сделает легко. Easy.
– Он выпьет эту бутылку и пойдет потом в паб, – сказал Фергюсон-Ли, гордясь своим старшим товарищем.
А Мэган сказала:
– He is going to drink it all and nothing will be in his shoes.
Идиомы я не знал, но смысл понятен – дескать, ничего не попадет ему в башмак, все до капли вылакает, ему это раз плюнуть.
– Давайте сначала поработаем, – предложил я.
– Карикатуры на Британию рисовать будешь? Сначала я выпью эту рушен водка, а потом стану печатать твои карикатуры.
Мэл предложил заключить пари. Зачем я принял это идиотское пари, теперь уже не могу сказать. Однако ударили по рукам. Мэл сел на железный стул посреди мастерской, поставил перед собой бутылку, взял в руки стакан, налил до краев.
Первый стакан он выпил легко. Вытер губы, победительно осмотрелся. Колин, Мэган и Доменик глядели на него с обожанием. Мэл налил второй стакан, медленно перелил водку в себя. Лицо его приняло сосредоточенное выражение, набрякли вены на висках. Стало заметно, что питье водки не только удовольствие, но в известном смысле еще и работа. Впрочем, такому богатырю эта работенка нипочем.
Он налил третий стакан.
– Может, не надо, Мэл? – спросил я.
Мэлвин посмотрел на меня и ничего не ответил. Подозреваю, что в тот момент он подумывал о том, чтобы отказаться, но гордость англичанина пересилила чувство опасности. Он пил медленно, в три приема. Но выпил. Лицо его сильно покраснело – как-то сразу, вдруг сделалось бардовым. Он тяжело дышал. Он уже выпил примерно граммов шестьсот – достаточная доза для любого. Оставалось четыреста.
– Может, не надо?
Есть такое трагическое стихотворение классика английской поэзии, называется «Атака легкой кавалерии под Балаклавой». Бессмысленный героизм, обреченность и никому ненужная жертва – вот что описал Альфред Теннисон, и, видимо, ему удалось выразить типично английский набор страстей, поскольку именно этот тип трагедии, произошедшей от исполнения бессмысленного долга, – и разворачивался на наших глазах. Каждый, кто знаком с бессмертными строчками Теннисона (неважно, в переводе или оригинале) помнит, что «сытые челюсти смерти» не выпустили никого – кавалеристы скакали навстречу чугунным пушечным жерлам, заранее зная, что их ожидает. Они были обречены, но не отступили: на бессмысленную смерть их гнал долг. Нечто схожее читалось в выпученных глазах Мэлвина – он знал, что обречен, но пил. Он смотрел прямо перед собой, дышал со свистом, стакан в руке покачивался. Колин заботливо наполнил ему стакан.
– Давай, старина, действуй. Go ahead! Прикончи эту бутылку!
Говорят, французский генерал Боке, глядя со стороны, как «шестьсот храбрых» несутся навстречу картечи, воскликнул: «S’est magnifique, mais ce n’est pas la guerre!» («Это прекрасно, но это не война!»). Точно так же воскликнул бы он, глядя на одержимое лицо Мэлвина Петтерсона, идущего навстречу судьбе, но не бросившего стакан. Это прекрасно – но какое же отношение имеет к выпивке?! Честь англичанина была на карте. Тот зловещий эпизод Крымской войны случился именно потому, что бригада легкой кавалерии состояла сплошь из аристократов – и отступить они не могли: честь не позволяла. Вот и скакали прямо на пушки, и их расстреливали в упор. «There is no choice but to obey» – сказано именно тогда, именно по этому поводу. Нет выбора, только подчиниться долгу – красиво, не правда ли?
Мэлвин поднес стакан к губам.
Выпить литр жидкости, в принципе, можно – здесь нет ничего особенного: почему бы не выпить то, что течет и перетекает из одной емкости в другую? В сущности, речь идет просто о том, чтобы перелить жидкость из одного сосуда в другой. В данном случае жидкостью была водка – Мэлвин перелил в себя еще двести граммов. И с каждой каплей, проникающей в его тело, он делался все более и более страшен. Он стал цвета кремлевской стены. Глаза его были безумны.
– Осталось целых четыре минуты, – сказал заботливый Колин, – мы сделали эту водку только так! Just like this! – забавно, что по-английски это глупое выражение звучит точно так же, как и по-русски.
Колин налил стакан, вложил его в руку Мэлвина. Толстые пальцы Мэла сошлись на стакане, он мог держать его сам.
– Это последний стакан. Вперед! – сказал Колин.
– Не надо, – сказал я.
Но Мэлвин не слышал. К тому моменту он уже ничего не соображал и действовал автоматически, ведомый лишь представлениями о достоинстве англичанина. Так и лорд Кардиган вел своих кавалеристов на пушки, когда вестовой Нолан попытался развернуть бригаду вспять. Нолан погиб, Кардиган погиб, и Мелвин Петтерсон тоже был на краю гибели.
Он выпил последний стакан. Пальцы разжались, стакан упал на пол.
– Видишь, – сказала Мэган. – Дело сделано.
– Как ты, Мэл? – спросил Доменик. – Порядок?
На мгновение всем померещилось, что и правда порядок. Все-таки Мэлвин такой огромный, такой победительный. И вообще, Британия – владычица морей.
Мэл сидел, не шевелясь, – огромный, толстый, красный, с выпученными глазами. Он дышал и молчал. Смотрел перед собой – и ничего не видел. Потом сделал рывок.
Не понимаю, зачем и куда он стремился. Рванулся со стула вперед всей своей огромной неуправляемой тушей. То был трагический бросок – все равно как атака на жерла пушек. Огромное тело Мэлвина взметнулось, но ноги подвели; ноги подкосились, и Мэлвин с маху воткнулся лысым теменем в железный пол.
Тащить его по коридору и вниз по лестнице было непосильной работой, вчетвером еле справились. Дотащили бесчувственного Мэлвина до туалета, свалили тело под раковиной, обрызгали его водой. Он лежал неподвижно, кровь текла из разбитой лысой головы. Приехала «скорая», его откачивали, вставляли какие-то трубки в гортань, давали рвотное. В себя Мэлвин пришел через три часа. Полежал в туалете, потом с нашей помощью встал.
Темные соседи по зданию разрешили воспользоваться лифтом. Мы подняли Мэла в мастерскую, вели его по коридору под руки.
Он сел на свой стул (надо сказать, у него есть особый стул, не всякий стул выдержит такую фигуру), огляделся. Видно было, что он силится понять, что произошло. Колин и Мэган заботливо заглядывали ему в лицо, щупали пульс.
В комнате тем временем стало темнеть. Вечерело. День пропал.
Взгляд Мэлвина постепенно наполнился смыслом. Он увидел пустую бутылку, кое-что вспомнил. Обратился к нам.
– This Russian vodka, I tell you. – Вот все что он сказал: «Эта русская водка, скажу я вам».
И ничего больше не добавил.
Прошу не считать данную историю рекламой «Русского стандарта». Сам я водку терпеть не могу, пью только красное вино.
Темные люди спор о социализме в лондонской ночлежке
В 2000 году я снимал квартиру в Хемпстеде, это такое буколическое место на севере Лондона, модное, сонное, для богатых поэтических пенсионеров. Они там поддерживают иллюзию патриархальной английской деревеньки – все по-домашнему мило, нет цветных соседей, шелест зелени за окнами, продукты втрое дороже, чем даже в Свисс коттедж, ближайшем районе. Словом, рай, if you know what I mean. Мои знакомые эмигранты из кожи вон лезли, чтобы поселиться именно в Хемпстеде и на визитной карточке про свое location написать, скромно, с достоинством. Вот и я целый год прожил в этом удивительном районе, на третьем этаже викторианского дома – в однокомнатной квартире с большой террасой. Когда выбирал квартиру, именно терраса меня пленила, а потом начались холода, полили дожди, и на террасу я не выходил. Зато жил в Хемпстеде, среди чистой публики, и, если кто спрашивал адрес, я отвечал небрежно, и собеседники кивали. Хемпстед, как же!
Я ездил через весь город в заплеванный криминальный Брикстон, в офортную мастерскую на Coldharbour lane, и дорога занимала час с четвертью. Иногда, если ехать на двух автобусах не хотелось, а метро бастовало, я останавливал кэб. Но черные кэбы не желают ехать в Брикстон, особенно во второй половине дня. Попробуйте, проведите эксперимент, остановите черный кэб часов в пять-шесть вечера и уговорите отвезти вас в Брикстон – как правило, кэбмен просто жмет на газ, в длительную беседу не вступает. А станций мини-кэбов (есть такие полулегальные конторы, с дешевыми раздолбанными машинами и цветными водителями) в Хемпстеде нет. Так что я влекся с севера на юг на автобусах с пересадкой, и наблюдал, как меняется за окном ландшафт. Пастораль Хемпстеда сменяется урбанистическим реализмом центральных районов, потом – критическим реализмом южных районов, а потом и шумной помойкой Брикстона. Меняются и лица за окном: в Хемпстеде – неспешные белые интеллектуалы, в центре города верткие менеджеры и среди них уже попадаются цветные, на юге – двуцветные обалдевшие обыватели, в Брикстоне фауна разительно темнела, белые делались серыми от усталости, а черные – лиловыми от пьянства.
День я проводил в мастерской, а вечером возвращался назад – к чистой жизни. Уходил из мастерской всегда последним. Мои печатники (Мэлвин, Колин, Доменик) уходили в семь, а я работал до десяти. Однажды засиделся до одиннадцати, посмотрел на часы и испугался, что пропущу последний автобус, придется долго идти до метро. Я выбежал из здания, захлопнул за собой железную дверь с кодовым замком, помчался к остановке – и увидел фары уходящего автобуса. Следующий придет (если вообще придет) только через полчаса. Ждать было холодно, и – как и все, кто мерзнет, – я обхватил себя руками и тут же понял, что второпях не взял со стула пиджак. Поняв это, я приуныл.
В мастерской остался пиджак, в карманах которого находились ключи, бумажник, телефон – словом, все то, что делает человека человеком. От небытия и варварства нас отделяет тонкая пленка, набор мелких предметов: кредитные карточки, память мобильного телефона, ключ от квартиры, записная книжка, паспорт. Вот отняли у тебя эту чепуху, и ты гол и беззащитен перед природой. Что бы я сказал полисмену – если бы таковые водились в Брикстоне? Иногда полисмены совершают показательные рейды по этому неблагополучному району – едут на трех джипах разом, а пройтись в одиночку по улицам Брикстона после десяти вечера никому из них не хочется. В нашей мастерской работал один парень, Сирил – он пробовал стать печатником, потом сделался полицейским, потом спился. Я встречал его в харчевне у Дианы, он вечно сидит там пьяный со своей беззубой подружкой. Он мне и рассказал, что быть полицейским в Брикстоне хреново: обязательно побьют. Впрочем, он же мне сказал, что его дама не вставляет себе зубов намеренно: отсутствие зубов делает оральный секс в ее исполнении незабываемым. Так что не поручусь, что сведения о полицейских вполне достоверны: видимо, некоторых полицейских в Брикстоне бьют, а кого-то и нет. Это как с наличием зубов во время акта любви – кому что нравится.
Короче говоря, я стоял на пустой улице – и деться мне было некуда. Добраться до своего буколического дома в Хемпстеде было не на что – даже фунта на метро не было. (Тогда билет в метро стоил один фунт двадцать пенсов, чудно вспоминать). Я обшарил карманы – и двадцати пенсов не было на звонок другу. Попросить двадцать пенсов у прохожего? В Брикстоне не хотелось этого делать – прохожие в Брикстоне расположены скорее забрать, нежели отдать. Впрочем, и прохожих не наблюдалось, и я подумал, что это, пожалуй, хорошо, что прохожих нет. Один я хожу туда-сюда. Прошелся до перекрестка, вернулся обратно. Бессмысленная ходьба. Пешком идти в Хемпстед? Через мост, через весь город? Часов за пять, может, дойду, если не заблужусь в Южном Лондоне. И как без ключей попаду домой? Лезть по водопроводной трубе на третий этаж не хотелось. Да и не влезу я по трубе. Я стоял на Coldharbour, было темно, поздно, холодно. Я вспомнил про обычай чикагских гангстеров вшивать сто долларов в подкладку пиджака – на всякий случай. Впрочем, пиджак я все равно забыл. И кстати, найди я бумажку в сто долларов – что бы я с ней сделал? Метро все равно закрылось. Я бы мог расплатиться с отелем, подумал я. Да, именно так: за сто долларов можно получить ночлег. Как же я раньше не сообразил: существуют гостиницы! Я ведь в цивилизованной стране!
Переночевать в гостинице – естественная, вообще говоря, мысль, меня посетила не сразу по простой причине: в Брикстоне гостиниц нет. Ну, как вы себе это представляете? Приехал турист в Лондон и думает: снимука я номер в Брикстоне? Нет в мире таких туристов. Вот и гостиниц в Брикстоне нет. Я поплелся вверх по Coldharbour, заглядывая в темные окна. Бедный район отличается от богатого тем, что там нет ночной жизни, а нищий район отличается от бедного тем, что там есть некая ночная жизнь, но лучше бы ее не знать. Большинство домов стояли темными, но в некоторых горел свет и там темные люди обделывали темные дела. Заглянув в такие окна, я тут же бросался прочь, опасаясь, что они заметили соглядатая. Я не расист, честное слово, но ночной поход через Брикстон мне совсем не понравился. Так я дошел до бара «Funky Monkey», где темные личности все еще пили – и зашел внутрь. Нет нужды описывать бар: всякий видел такие заведения в кино про бандитов из предместий. Вероятно, режиссеры тратят большие деньги на создание злачной и отчаянной обстановки – в случае «Funky Monkey» эффект достигнут естественно.
Я спросил у хозяина, огромного негра со сломанным носом, можно ли мне поспать в углу. Негр предложил купить выпивку, а уже потом спать. Я сказал, что у меня нет денег, и негр обшарил меня цепким взглядом, задержал взгляд на часах.
– Можешь поспать наверху, – сказал он.
– Но мне нечем платить.
– Отдай часы.
– Давай лучше договоримся: утром я от тебя позвоню друзьям, они занесут деньги.
– Оставь до утра в залог часы.
– А ты мне их вернешь?
– Man! Ты хочешь меня обидеть. Я честный человек. Я напишу тебе расписку.
Несколько темных людей сгрудились у стойки и стали писать расписку. Они хохотали, кивали на меня и вновь склонялись над бумагой. Написали. Мол, я, такой-то, отдам часы такому-то, если он оплатит ночь в моем отеле. Дали мне бумажку, я снял с руки часы и пошел наверх.
Наверху была ночлежка.
На полу лежали тонкие матрацы – ни белья, ни одеял и подушек, ни стульев или тумбочек, ни ламп. Вообще никакого света – только через окно светит уличный фонарь. И очень грязно. И накурено. Запах был сладкий, приторный: курили анашу.
На полу, то есть на матрацах сидели четыре темных человека и курили. Разглядеть черного человека в полумраке можно, но он кажется довольно страшным. Эти люди и при свете, думаю, пугали, а в темной комнате с ними было совсем неуютно. Я сел на матрац в углу, ботинки решил не снимать.
– Ты где живешь?
Я чуть было не ответил: в Хемпстеде. Но вовремя одумался. Это был бы неверный ответ. Я мгновенно сообразил, что если эти ребята и слышали про Хемпстед, они к этому району относятся с предубеждением.
– Я из России, – сказал я. И поразился, до чего мой ответ прозвучал скорбно. Так и должен говорить беженец в ночлежке – усталым тихим голосом сообщить, что он бежал из России.
– Man! Ты из Раша?
– Да.
– У вас дерьмово, да? ГБ пришло к власти? – все-таки бесплатные газеты в пабах делают свое дело.
– Да, – сказал я, – ГБ у власти.
– Раньше, – сказал крупный парень, – у власти был Сталин. Сталинское наследие, мужики. Социализм – это страшно. Произвол и террор. Диктатура.
– Раша – сраная страна, – согласился его сосед.
Мне стало обидно за свою страну, за ГБ, за социализм. В конце концов, подумал я, здесь не Версаль, чтобы вот так сходу хаять социалистическое прошлое моей Родины. Отчего-то я считал, что бедные люди всех стран мира должны сочувствовать социализму – а у постояльцев «Funky Monky» сочувствия не было никакого. Они бранили тоталитаризм с убежденностью ньюйоркских housewifes. Допустим, домохозяйкам есть что терять – а этим-то убогим, здесь, в Брикстоне, в вонючей дыре, сидя на паршивом матраце, – им-то что? Я решил заступиться за свою несчастную Родину. Были у нас и достижения. Про Пастернака я говорить не стал, но сказал про жилищный сектор.
– У нас было бесплатное жилье, – сказал я, – квартиры всем давали даром.
– Ты врешь, man.
– Нет, я не вру.
– Мне, черному человеку, гею, дали бы жилье? Хаха! Не гони.
– Дали бы, конечно.
– Не гони, man. This is bullshit. Я знаю, что коммунисты сажали геев в тюрьму! У вас был концлагерь, man! Социализм это fucking bullshit!
– У нас была бесплатная медицина, – сказал я зачем-то.
– Мне, черному ублюдку (он так и сказал: «black bastard»), дали бы бесплатное лекарство? Ты гонишь. Я курю skunk и меня не пустят в вашу социалистическую сраную больницу. У вас концлагерь, понял!
– И образование у нас было бесплатное, – сказал я темным людям в ночлежке.
– Fucking university. У меня нет образования, я свободный человек. Что ты на меня так смотришь? Я свободный человек, понял?
Я на него никак не смотрел, я его едва видел.
– Тебе не нравится, что я гей? Да? Не нравится? Сука коммунистическая! Не трогай меня, понял? Не трогай меня!
Я до него, разумеется, не дотронулся и пальцем. Более того, я боялся до него дотронуться.
– Не трогай меня! Иначе пожалеешь! Ты пожалеешь! Ты будешь о-о-о-очень жалеть, сука! U gonna be verrrry sorrrry!
– Я тебя не трогаю.
– Тебе не нравится что я гей? Да? Не нравится? Не нравится, сука? А это мой, сука, свободный выбор! Здесь демократия, понял?
Я вдруг понял, почему при демократическом строе вопрос о гомосексуализме стал актуален. Дело в том, что любовь народа к демократии – своего рода однополая любовь. Монархия провоцирует гетеросексуальные инстинкты, а демократия – гомосексуальные. Но тогда я эту мысль додумать не успел.
– Ты коммунист? Говори мне правду, сука!
– Нет, – сказал я, – не коммунист.
– Но ты не любишь демократию, man! Я чувствую, ты не любишь демократию!
Так мы говорили еще полчаса, и я обрадовался, когда они решили, что пора спать. Я лег на матрац, положив под голову свернутую рубашку (на мне была еще футболка, а ложиться лицом на матрац не хотелось).
Когда проснулся, в комнате был только один негр. Рубашка моя исчезла.
– Отдай рубаху.
– Какую рубаху?
– Мою рубаху, я положил ее под голову!
– Man. Зачем ты врешь. Ты был без рубахи.
Я спустился вниз, хозяин разрешил мне позвонить, и я набрал номер мастерской. Колин и Мэлвин были уже на месте. Я попросил их прийти с деньгами, выручить меня.
– Сейчас прибегу, – сказал Колин. – Твой пиджак я нашел.
– Пусть Мэл тоже придет, – сказал я.
– Мэл всегда рад пройтись. Он купит сэндвич по дороге.
– Захватите с собой Доменика, – я так сказал, посмотрев на хозяина заведения.
Они пришли втроем через полчаса, и я предъявил хозяину расписку.
– Где мои часы?
– Деньги сначала, man!
– Сколько?
– Двести фунтов.
– Что?!
В те времена за двести фунтов можно было получить комнату в отеле «Карлтон». А тут был не «Карлтон».
– Двадцать – и то много, – так сказал Колин, а Мэлвин тяжело шагнул вперед и добавил:
– Нам кажется, ты мошенник. You are crook.
Мэлвин Петтерсон – бывший штангист, он очень большой и сильный человек. Доменик Фергюсон-Ли играет в регби за команду «London-French». Название у команды дурацкое, но Доменик – весьма накачанный парень. Колин мелковат, но храбрый. Вчетвером мы представляли (так мне показалось) убедительную группу.
– Двадцать фунтов! И спасибо еще скажи!
– Двести. Сразу.
За спиной хозяина открылась дверь, и оттуда вышли четыре человека, такие же крупные, как сам хозяин, такие же мощные, как Мэл, все с перебитыми носами. Видимо, один из них был мой ночной собеседник – я узнал его по характерному «fucking bullshit».
– Деньги. Быстро.
– Знаешь, – сказал рассудительный Колин, – может, лучше заплатить? В конце концов, ты же действительно здесь ночевал. Вот твой пиджак, кошелек внутри.
– Заплати, – сказал спортсмен Доменик, – они по-своему правы.
– В сущности, – сказал Мэл, – каждая гостиница имеет право ставить свой тариф.
Я отдал двести фунтов – странно, что эта сумма нашлась в бумажнике. Часы стоили не намного дороже – сделка получилась сомнительной.
Хозяин хмыкнул, пересчитал купюры, вернул часы, и мы вышли на улицу.
Я пересказал ребятам историю вчерашней ночи.
– «Funky Monkey» – заведение бывших боксеров, – сказал Мэл. – И еще они наркотиками торгуют.
– Странно, что они вернули часы, – сказал я.
– Шутишь! Он же написал расписку! У нас здесь, Макс, закон и демократия. Это тебе не Россия.
– Да, – сказал Колин, – тут, в Британии, все по закону.
А Доменик спросил:
– Слушай, а что, при социализме действительно было бесплатное жилье?
– Да, – сказал я. – Было. Теперь уже нет.
– И давали квартиры беднякам?
– Маленькие, конечно, но давали. Не дворцы.
– Воображаю себе эти хибары! Воображаю эту социалистическую помойку! Fucking bullshit! Концлагерь!
И Доменик сплюнул.
Однажды я потерял в лондонском метро свои трусы. История, между прочим, банальная, хотя можно вообразить невесть что.
Дело было так. В тот год (как раз началась война в Ираке) я жил в Лондоне, ездил на работу в Брикстон и много пил. Умерла моя мама, на душе было тошно, а выпивка вроде притупляла боль. Я приезжал на Coldharbour lane, садился рисовать офорт и ставил перед собой бутылку чего-нибудь крепкого – а к вечеру бутылку выпивал. Выходил из мастерской, пошатываясь, плелся к метро, доезжал до дома, валился спать, а утром все сначала. Так вот и жил.
Пока пил, спорил со своими печатниками о войне в Ираке. Война вот-вот должна была разразиться – кровавому тирану Саддаму дали месяц на то, чтобы он уничтожил ядерное оружие, которого у него не было. «Посмотрим, посмотрим, – говорил Мэлвин, – как поведет себя этот ублюдок! Ему дали шанс! Он не заслужил этот шанс, но мы дали шанс!». Я доказывал Колину и Мэлвину, что у Саддама нет оружия массового поражения, а значит, он не может его уничтожить.
– Условия задачи невыполнимые, – говорил я Мэлу, – ты не можешь отдать то, чего у тебя нет!
– Нет уж, пусть уничтожит! Если хочет мира – пусть уничтожит бомбы!
– Это логично, Макс! – горячо говорил Колин. – Мы требуем уничтожить ядерное оружие. Вот и все.
– Но у него нет ядерного оружия!
– Саддам Хусейн, – говорил Колин значительно, – убивает в день пятнадцать тысяч человек.
– Что за бред?
– В газете написано!
Каждый день ребята прочитывали две-три газеты, как и подобает англичанам. В забегаловке у Дианы на столиках валялась желтая пресса, покрытая бурыми пятнами кетчупа. И Мэл, и Кол набирали себе «Daily mail», «Evening standard», «Daily post» – и придирчиво изучали. На третьей странице всегда фотография девушки с большими голыми грудями, на последней – свежие новости о Романе Абрамовиче и футболе, а в середине газеты – немного о политике. Мэл лопал сардельки и читал все подряд: он долго разглядывал девичьи прелести, долго читал про футбол. Но и политикой тоже увлекался.
– It is very serious, Max. He kills indeed.
– Пятнадцать тысяч в день? А в месяц это сколько выходит? А в год? А народу вообще в Ираке сколько? Ты хоть посчитай!
– Может быть, он убивает пятнадцать тысяч в месяц, – сказал Мэл ответственно и твердо. – Но мы не можем ему и этого простить.
– То есть, в год получается сто восемьдесят тысяч человек? А за десять лет – почти два миллиона?
– Да, Макс. Но мы остановим гада.
– Ваш Блэр – вот кто настоящий гад!
Долгого спора о политике Мэл не выдерживал: футбол и жратва оттесняли сострадание невинноубиенным. После кратких рассуждений о тирании он обращался к теме свиной отбивной в Гримсби и собирал вокруг себя слушателей. Про войну в те дни я говорил с пожилым беженцем из Ирака, который держал прачечную возле метро. Сутулый, сморщенный восточный человек принимал у меня грязные рубахи и печально соглашался с тем, что оружия массового поражения у Саддама нет, а значит, война неизбежна.
– Ведь это же глупо, – говорил я печальному человеку в прачечной, – война неизбежна именно потому, что ядерного оружия нет. Казалось бы, все должно быть наоборот, да? А тут логика отсутствует.
Он кивал, смотрел на меня скорбными глазами и шел стирать рубахи.
– В мире вообще нет логики, – говорил он.
История с трусами тому подтверждение. В тот день я собрал три рубахи, чтобы отдать скорбному иракцу, а в отдельный пакет положил трусы и носки. Когда шел на работу, отдал в прачечную пакет с рубахами, а пакет с трусами отдать забыл – почему так произошло, объяснить не могу, вероятно, заболтались о войне. Уже на улице я сообразил, что один из пакетов все еще при мне – и решил, что возвращаться не стану, занесу трусы в прачечную по дороге домой. Но возвращался я поздно, и прачечная была закрыта. Я был уже пьян, меня шатало, я хотел спать. На душе было скверно, я купил еще шкалик водки у метро, выпил, совсем захмелел. Я уснул в вагоне, едва не проспал свою остановку, но все-таки проснулся, вышел – а трусы забыл на сиденье.
Пропажу обнаружил утром, когда протрезвел. Это было настолько несуразно, что даже и рассказать про это было невозможно. Как и в случае с отсутствующим оружием массового поражения, которое надо уничтожить к определенному сроку, иначе начнется война – история с пропажей трусов не поддавалась внятному объяснению. «Я напился и потерял трусы в метро» – дико звучит. «Я потерял трусы в метро, потому что у меня умерла мама» – того не лучше.
Я приехал на работу, весь день мы печатали офорты, а вечером ребята-печатники стали собираться на party – Мэл пригласил нас всех в знаменитый клуб «Blacks».
Все отнеслись к этому походу ответственно: Мэл отыскал в шкафу свежую футболку, Колин достал из тумбочки перстень с черепом и надел на палец, а Мэган вплела в волосы какую-то пеструю дрянь – так, для самовыражения.
Прежде, когда создавали произведения искусства, отличающиеся одно от другого, творцы прекрасного не особенно следили за своей внешностью. Скажем, Ван Гог одевался в принципе так же, как Поль Гоген, Пастернак не тратил много времени на макияж, а Жан Поль Сартр не беспокоился о прическе. Полагаю, что художники исходили из того, что миру интереснее их продукция, нежели внешний вид.
Все радикально изменилось с тех пор, как продукция у всех творцов стала одинаковой. Возникла парадоксальная ситуация – вроде как с моими трусами или с ядерной бомбой у Саддама. С одной стороны, искусство открытого общества зовет к свободе, с другой – художники производят стандартную унифицированную продукцию; согласитесь, одинаковая продукция не демонстрирует свободы. Как быть, если видео, инсталляции, абстракции похожи друг на друга до неразличимости? Если N рисует квадраты и NN тоже рисует квадраты, то как отличить N от NN? Если A пишет матерные частушки и B пишет матерные частушки, то вопрос идентификации A и B, причем самоидентификации в том числе, встает очень остро. Участники художественной жизни второй половины двадцатого века подошли к проблеме серьезно. Отныне сам художник сделался необходимым дополнением произведения: его одежда, стиль жизни, внешний вид играют роль значительно более важную, нежели произведение, которое художник создает.
Скажем, в Берлине на всех вернисажах можно встретить двух бритых налысо лесбиянок в розовом трико из латекса. Это немолодые усталые тетки с потасканными лицами. Если бы их одеть просто в платья – на них никто бы не обратил внимания. Если бы они выглядели как все, их произведения (они делают что-то прогрессивное, забыл, что именно) не привлекли бы внимания общества. Но вот появляются в зале два странных лысых розовых существа – и общество взволновано. Люди понимают, что им предъявлен «message». Подобных месседжей ровно столько, сколько существует более или менее заметных фигурантов художественного процесса. Кто выщипывает брови, кто одевается в военный френч, кто носит повязку через глаз, кто рассказывает о своем сексе с домашними животными, кто борется за однополую любовь, и так далее, – одним словом, произведения недостаточно, самовыражение необходимо зафиксировать в облике творца.
И тем примечательнее, что иным деятелям удается без особых усилий приобрести выразительный внешний вид – тогда как большинство потеет, вырабатывая правильную жизненную концепцию.
Вот, допустим, Мэлвин Паттерсон – огромный лысый мужчина с большим животом. Он носит рваную кожаную куртку и тяжелые армейские ботинки, он выглядит так, словно рисует квадраты на полиэтиленовых мешках, потом в эти мешки испражняется и швыряет их с крыши дома. Выглядит Мэл как серьезный человек, которому есть что сказать миру. Но нет, месседж Мелвина гораздо скромнее – он всего-навсего рисует кошек. А выглядит как радикальный художник. Видимо, из-за внешнего вида его и приняли в клуб «Blacks», где собирается продвинутая художественная публика.
Мы доехали до клуба, прошли внутрь – вы наверняка бывали в таких заведениях: что-то вроде дискотеки, только считается, что публика думает о высоком. Все курят марихуану и пьют пиво. Привычная наша брикстонская рванина смотрелась тут как продуманный туалет.
Мы уселись за стол, заказали пива, Мэл познакомил меня с радикальным художником Крисом – бритым наголо геем. Свою сексуальную ориентацию Крис обнародовал незамедлительно после знакомства, он говорил напористо, с вызовом. Крис рассказал также и о своем творчестве. Он собирался обмазать рояль навозом (честное слово, я не сочиняю) и сыграть на нем. И вся фигура Криса свидетельствовала о его неординарности – на пальцах у него были перстни с черепами и фаллосами, в ушах серьги, футболка не закрывала живот, а на животе была татуировка.
– Макс тоже художник, – сказал Мэлвин, и Крис посмотрел на меня подозрительно. Он не склонен был так вот сразу дарить мне титул художника. Много развелось сегодня филистеров, которые именуют себя художниками.
Он спросил меня, что я делаю, и мне стало неловко. Я вообще стесняюсь говорить, что рисую картины – это звучит примерно так же убого, как если сказать, что развожу герань или вышиваю крестиком. И «занимаюсь офортом» тоже не звучит.
И тут я понял: мне есть что сказать. У меня тоже есть месседж. Неважно, что мой месседж прозвучит нелогично – какая уж тут логика, если войну объявляют по причине отсутствия того, что послужило бы поводом к войне.
– Вчера в метро я потерял трусы, – сказал я.
Колин и Мэлвин поглядели на меня тревожно, а Крис всмотрелся мне в лицо внимательно – и в его маленьких обкуренных глазках я прочел одобрение. Мы говорили с ним на одном языке. Он поверил в то, что я тоже художник.
– На какой станции? – спросил Крис.
– В районе Стоквела, – сказал я наугад.
– Да, там народу немного. Вечером, да?
– Часов в одиннадцать.
– Cool. Really cool.
Взгляд его сделался мечтательным: он воображал себе сцену в вагоне.
Нам принесли пиво, и мы чокнулись с Крисом. Потом перешли на дрянной виски, и скоро я напился. Разговор за столом был обычным для того времени: о демократии, о том, что нельзя сидеть сложа руки, когда fucking Hitler готовит ядерную войну, немного о гомосексуализме, немного о концептуализме – словом, обычная болтовня интеллектуалов. И мне было приятно, что дурацкая история с пропавшими трусами помогла мне втереться в общество по-настоящему радикальных людей.
Бывают такие конфликты, куда и встрять противно, и остаться в стороне зазорно. Мысль принадлежит, может быть, Рузвельту, и выношена им в сорок третьем году минувшего века, однако меня эта мысль посетила совершенно самостоятельно. Ко мне обратилась девушка Меган с жалобой на коллег-печатников, на Мэлвина и Колина. Дело обычное – ей не платили зарплату. В России такое случается сплошь и рядом; прежде, кажется, шахтеры бастовали, а сейчас даже они не бастуют – какой прок бастовать? Вот и у Меган шансы бастовать были невелики, кому протест демонстрировать? Но высказаться хотелось. Мы остались с ней вдвоем в комнате, и вдруг она заговорила про деньги, резко так заговорила, с болью.
Многие люди стесняются поминать о деньгах, боятся произвести дурное впечатление, меня родители так воспитали, что про зарплату поминать неловко. Я попытался остановить Меган, предложил поговорить об искусстве. Однако Меган хотела говорить именно о деньгах – ее, как ни странно, именно этот вопрос волновал, а искусство во вторую очередь. Такое бывает с людьми, если у них нет денег; я замечал, что бедняки говорят о материальной стороне существования с увлечением. Вообще, нищие – крайне меркантильные люди, есть у них такой грех. Видимо, поэтому их не часто допускают в порядочное общество.
Меган пересказала разговоры с Мэлвином. Мэл, оказывается, сообщил ей, что за три месяца работы ничего не заплатит. Совсем ничего.
– Не может быть!
– Все из-за тебя, Макс.
– Из-за меня?!
Я платил печатникам регулярно, раз в месяц переводил деньги за работу. А уж как они делят их меж собой, про это я не думал. А тут узнал. Оказывается, глава мастерской – Мэлвин, его ассистент – Колин, а Меган с Домеником – наемные рабочие. Тот факт, что мы все вместе сидим у Дианы, ничего не меняет в капиталистической иерархии. Мэлвин берет себе половину, Колин – двадцать пять процентов, а Меган с Домеником делят десять процентов пополам.
– А где еще пятнадцать процентов?
– Аренда.
Что-то похожее, вероятно, ощутил Диккенс, обозрев условия работных домов, и Радищев, когда глянул окрест себя и ужаснулся несправедливости общества. Я не думал об условиях ее труда, каюсь! Совсем не думал! Отчего-то я был уверен, что наша дружеская болтовня в харчевне, наши споры о Саддаме, наши вечера с чаем и пивом – все это гарантирует честность при расчетах. Меган работала больше всех, она приезжала на своем дрянном велосипеде первой и уезжала последней – а этот жирный Мэл, обжора и демагог, платил ей копейки! А потом и вовсе перестал платить. Мы ходили каждый день в харчевню к Диане, Мэл лопал сардельки и читал «Sun», а тем временем вот что творилось! И тут я вспомнил, что последнее время Меган не ходила со всеми на обед – у нее денег не было. Обеды у Дианы дешевые, фунт или два, но для нее и это было дорого.
Оказалось, причина во мне – за три месяца я не утвердил ни одного офорта, и Мел понимал, что придется работать сверхурочно. Он решил не платить наемным рабочим зарплату.
– Мэл говорит, что ты не доволен моей работой. Разве я плохо работаю? Ты приказал, чтобы мне не платили, да?
Она работала лучше всех. Мэл говорил часами по телефону и беспрестанно жрал, а Меган работала без перерывов.
Что я мог сделать? Я пошел к Мэлвину, к огромному лысому Винни Пуху, который оказался еще и капиталистом, держателем акций на мед.
Мэлвин с Колином как раз распечатали пакет с бутербродами, вскипятили чайник. Мел доброжелательно чавкал и подбородком указал на чайник – мол, присоединяйся, наливай чайку. Он был в том блаженном состоянии, которое англичане передают идиомой «enjoy yourself». Скажем, дают тебе бутерброд и советуют «наслаждаться собой», то есть получать вкус от жизни. Мэл – мастер искусства «enjoy yourself» в окружающем мире. И Колин тоже.
В нашей команде лишь двое чувствуют себя уверенно, лишь двое твердо знают, что по праву топчут загаженные улицы квартала Брикстон, заплеванного криминального лондонского предместья. Эти двое счастливцев – Колин и Мэлвин. Они натуральные англичане, без примесей. Они у себя дома. Дом – такой, какой есть, грязный местами, местами величественный, но это их Лондон, это их Англия. Мэл не особенно любит северный Лондон, а уж северо-западный Лондон – то есть город богатых пижонов – он презирает. Здесь, в Брикстоне, ему все по душе.
– Если жить в Лондоне, love, то в южном. I tell you.
Мел живет недалеко от мастерской, снимает вместе с тремя музыкантами (два ударника и гитарист) дом в Пелхаме. У каждого по спальне и общая гостиная.
– Как ты с ними уживаешься, Мэл, – говорю я. – Ведь они играют на барабанах.
– Мы, англичане, – говорит Мэл значительно, – любим музыку. We really do. – Мэл внимательно смотрит на меня. Многие народы, говорит его взгляд, только делают вид, что любят музыку, а мы, англичане, любим музыку непритворно. – Honestly, Max. We do love music.
– Разве это музыка? – впрочем, про Вивальди я решил в тот раз не говорить.
– Ты слышал, как играет Саймон?
Саймон иногда к нам заходит, он производит впечатление дауна. Но, может, это поверхностное впечатление, не всякий человек, у которого нет лба, а во рту зубов, который матерится и играет на барабане, даун. Саймон – барабанщик. Однажды он специально для нас стучал по барабану. Очень долго стучал. Правда, он был обкуренный, и время для него текло незаметно.
– Слышал.
– Тебе не нравится? А вот мы, англичане, любим музыку.
Словосочетание «we, Britons» выскакивает у Мэла легко, употребляй кто в Москве в такой же частотой выражение «мы, славяне», – его бы записали в ксенофобы. Впрочем, Мэл и есть ксенофоб. Странным образом, это никого не обижает: окружающие признают правоту Мэла, только сетуют, что не всегда подходят под его стандарты. Англия – такая страна; да – особенная, а лучше все равно нет. И оглядываются на нее с завистью прочие народы, и страдают оттого, что не англичане.
Вот в Доменике Фергюсон-Ли гуляет четвертушка шотландской крови, и это создает неудобство в разговоре. Например, когда Мэлвин хочет сказать очередную гадость о шотландцах, он прикрывает рот огромной ладонью и шепчет нам на ухо страшным шепотом, оглядываясь на Доменика:
– Шотландец падает с крыши, пролетает мимо окна кухни и кричит жене: на меня сегодня не готовь!
Колин закатывается смехом на полчаса.
– Скупердяи! Scots! Хо-хо-хо! Уроды!
– Боится, что жена лишних бобов сварит!
Доменик, конечно, все слышит, уходит в дальний угол мастерской, там страдает от своей неполноценности. Здоровенный спортсмен, игрок в регби, он переживает. Ему не приходит в голову восстать – поспорить с Мэлвином, например, о первенстве английской нации. Он просто томится.
Меня англичане в расчет не берут – смесь русской и еврейской крови для них представляется нонсенсом. При мне они охотно ругают другие народы: ну что может возразить русский еврей, если при нем костерить ирландцев, французов, поляков, шотландцев, бельгийцев и американцев?
Поляков в Лондоне сегодня несчитано, и все на ремонтных работах, поляков не любят за их живучесть (сказалось ли здесь отношение Черчилля к Польше?). Ирландцев не любят традиционно, прежде на гостиницах писали «no black, no irish». Французов не любят за то, что они французы, – когда я завел берет, меня стали дразнить «мсье Пьер», просто потому, что быть похожим на француза смешно. Бельгийцы – тупорылые, шотландцы – скупые, немцы – дураки. Словом, коренной англичанин имеет свои взгляды на национальный вопрос.
С американцами дело, конечно, сложнее. Американцы – союзники в войне с bloody bustard Saddam, и вообще с ними много общего.
Сегодня речь шла о Меган Фишпул – о нашей Меган! – и Мэл явил звериный лик британского националиста и капиталиста. Я спросил у Мэлвина, знает ли он, откуда Меган родом, знает ли он, что Меган – американка.
– Я знаю, Макс. Seriously. I’m informed.
Он сказал это с таким выражением, будто он генерал армии, а я доложил ему, что полковник Фишпул – шпион.
– Ты отличаешь англичанина от американца? – вопрос глуповатый, признаю. Я имел в виду то, что Меган уже двадцать лет прожила в Лондоне, усвоила характерный лондонский стиль: рваная юбка, шлепанцы на босу ногу. Чикагские девушки выглядят иначе, одеваются почище. Я имел в виду то, что она разделяет их жизнь.
Мэл, когда его спрашивают об очевидных вещах (например, брать у Дианы одну отбивную или две), поднимает брови на круглом лысом лице.
– I do, Max. Honestly. Отличаю.
– А как отличаешь? Вот Меган работает с вами лет десять. И по-английски хорошо говорит.
– Yeah. She does.
– Но ты ее за свою не считаешь.
– Not really, Max. Она нам чужая.
– Почему, Мэл?
Мэл растерялся, повернулся за помощью к Колину. Тот пожевал губами, поразмыслил.
– Мы не можем ей до конца верить, Макс.
– Да, – сказал Мэлвин, – в этом все дело. Мы не можем ей верить. We do not trust her!
– Но почему?
– Она не англичанка.
– Только англичанам верите?
Колин с Мэлвином посмотрели на меня. Сам-то ты как думаешь? – говорил их взгляд.
– That’s right, Max.
В эпоху глобализации, когда правители мира внедряют общие стандарты цивилизации, чудно было слушать такое. Да и вообще – разговор происходил в Брикстоне, не странно ли именно здесь высказывать имперские взгляды? Все-таки Брикстон – это место, где живут преимущественно не-англичане. То есть иные из этих темных людей – британцы по документам (а многие и нет, документы в Брикстоне не в чести), но по крови практически никто не англичанин. Негры с Ямайки, индусы, африканцы из разных мест Африки, поляки, кого только нет – интернациональная помойка.
Но дело даже не в этом. О том, что он не может верить Меган, говорил тот, кто украл у девушки деньги. Но нет, и это не главное. Главным было то, что здесь, в Брикстоне, мы были окружены вопиющей, оглушительной нищетой. Она смотрела на нас изо всех щелей, из-за каждого поворота. Может быть, на Пикадилли и возникает желание провернуть выгодное дельце, облапошить партнера – но как такое может прийти в голову в Брикстоне? Как может бедняк унизить бедняка, обмануть собрата по бедности? Мне захотелось обидеть Мэлвина, сделать ему больно. Пробить шкуру Мэла непросто, но я постарался.
– Ты, Мэл, думаешь, вы прожили бы без эмигрантов? Вот ты поляков ругаешь, а ты бы пошел плитку класть в метро?
– Я не ругаю поляков, – Мэл чавкал бутербродом с тунцом. – Пусть себе кладут плитку. Не возражаю.
– Ты шотландцев ругаешь, а чей виски ты пьешь?
– А я могу без виски. Я джин больше люблю.
– Что, может, и не привозить в Англию виски?
– А может, и не привозить. Не надо к нам что попало возить.
– Вот вы держитесь за свою страну, к вам не въедешь, визу не дадите! Думаете, отраву сюда завезут, да? Но трудности только для порядочных бедных людей, а для ворья – пожалуйста! Дорога открыта! Русских не пускаете? Черта с два! Ваш мэр Кэн Левингстон разрешил всем русским бандитам и мерзавцам купить особняки за десятки миллионов. Раньше индийские раджи скупали, теперь вся русская грязь переехала в Лондон. И вы, Britons, им жопу лижете! Понял, Мэлвин? Жопу вы нашим бандюгам лижете! Посмотри на своих лордов и сэров – они все пошли в обслугу к нашему ворью!
Мэл побурел от злости.
– Никуда мы не пошли.
– Еще как пошли! Побежали! Жопу лизать вы, англичане, мастера! Вы только нищих горазды обижать! Тут вы молодцы, всех обскакали! А перед богатыми на задние лапки становитесь!
– Много ты про нас знаешь, – сказал Колин.
– Что надо, все знаю! И как ваши галеристы к нашим богатым ворам на поклон бегают, и как ваши певцы к нашим бандюгам на дни рождения летают. Ваших англичан только рублем помани – на карачках приползут! Любую дырку до блеска вылижут!
– Не смей так говорить про Англию, Макс, – сказал мне маленький и гордый Колин.
– Негров ругаете, а вся ваша британская музыка вышла из негритянских блюзов. Своей-то у вас нет и отродясь не было. Какая такая музыка у англичан? – Я был злой и говорил резко. – Ну хоть один приличный композитор у вас есть? Бриттен, что ли? Дрянь ваш Бриттен, мухи дохнут. А весь ваш рок и музыкой-то не назовешь. А философы у вас есть? А художники приличные? Гольбейн один, и тот немец. – Мэлвин с Колиным напряглись, англичане не любят, когда с ними так говорят. – Немец, да! И нечего так смотреть, правду говорю. Люсьен Фройд – австриец. А Бейкон – ирландец. Ну, разве что Хогарт у вас был да Констебль, – но не Леонардо! Извините, дядя, Леонардо ваша нация не производит! Все сейчас носятся с вашим английским искусством, а где оно? Искусство английское – что, Херст ваш убогий?
Этот аргумент возбудил печатников, все-таки они имели дело с рисованием, в рисовании они понимали толк.
– Херст самый богатый художник в мире, – сказал Мэл значительно.
– Самый богатый?
– Да, самый.
– А ты, вижу, деньги считать умеешь? – Я уже плохо собой владел.
– I can, Max. Honestly.
– Тогда почему у девчонки деньги крадешь, сукин сын?!
– Краду?!
– Украл! Сука!
– Я украл?! – Он встал, отложив бутерброд с тунцом.
Мэл набычился и заговорил. Говорил долго. Вот ты лезешь в чужой монастырь со своим законом, говорил он, а что ты про наш монастырь знаешь? Твое какое дело, как мы деньги распределяем? Ты пришел офорты печатать, и я тебе назвал цену – верно? Ты поторговался – я тебе цену сбросил, правильно? А то, кого я найму работать, а кого уволю – это тебя не касается, это мое дело, понял? Наш контракт в том состоит, что ты платишь за произведенную работу – а кто ее будет производить, это мне решать! Я хозяин! Захочу – детей из Индонезии к станку поставлю, вот так, понял? А чем ты больше придираешься к нашей продукции, тем больше времени мы будем работать, и тем меньше Меган будет получать! Понятно? Социалист нашелся! Карл Маркс долбаный! Нет, ты, Колин, посмотри на него! Он деньги платит и еще советует, что нам с его деньгами делать! Ты, когда штаны покупаешь, тоже продавцу советуешь, куда ему твои бабки деть? Ишь, рыцарь выискался, защищает он Меган! Да я ее сейчас прогоню к чертовой бабушке – вот ты о чем подумай! И что, лучше ей станет от твоей защиты? Так она у меня стабильно семьсот фунтов в месяц имеет. Плюс на почте еще шестьсот зашибает. Нормально девка живет, всем бы так! Было бы у нее все в порядке, она бы из Чикаго не уехала. Понял? Пусть спасибо скажет, что папа Мэл дает работу.
Он говорил и бурел, его лысая голова наливалась кровью.
Мы знакомы давно, лет десять, я знал, что оба голосуют за лейбористов. Однажды маленький и серьезный Колин сказал, что ненавидит Маргарет Тэтчер. Так и сказал: hate! Тетчер заявила, что англичанин, который к тридцати годам не обзавелся домом и машиной – лентяй и лузер. Этих слов Колин ей простить не мог. «Я не лентяй! – кричал он. – Но у меня нет дома и машины, я не вор, как ее сыночек, торговец оружием, fucking Marc!» – «Мы никогда, слышишь, Макс, никогда не будем за консерваторов!» – говорил Мэлвин и жевал сандвич. Потом мы не раз спорили с ними о том, что такое современная партия лейбористов. Никакого внятного суждения из их уст я не услышал – но сегодня понял, что они имеют в виду.
Мэл говорил запальчиво, совал мне в нос счета за электричество («Аренду кто платит? А свет? Кто порядок наводит?»), и что хуже всего, я понимал, что он прав. Никакой солидарности трудящихся не существует. Есть хозяин и работник, и никогда они не будут равны. В комнату вошла Меган, встала в углу, смотрела оттуда испуганно. В этой мастерской не принято было кричать на Мэлвина, называть его сукиным сыном. Она боялась, что ее уволят.
– Успокойся, Мэл, – сказал я, – давай работать.
Пока он говорил, я понял, что есть только один выход: я должен платить Меган дополнительно, передавать ей тайком конверт, как это делают в России, подругому не получится. Вот вам и ячейка общества, вот вам и походы к Диане. «Ты рядом, даль социализма», как сказал один прекраснодушный поэт.
– Давайте работать, – сказал я.
Мэл успокоился. Он понял, что победил, черты его крупного лица разгладились.
– Конечно, надо работать. Только вот чай допью! – Он вернулся к бутерброду с тунцом. – Мы, англичане, умеем работать. Megan, love, давай, начинай.
Меган встала к офортному станку.
– А все-таки ты не прав, Макс, – сказала она. – Дамиен Херст очень значительный художник. Зря в нашем мире денег не заплатят.
Покупка российским богачом английского футбольного клуба переполошила знакомых англичан. Мой друг Роджер, документалист, немедленно затеял интригу по выявлению тайных махинаций футбольных клубов. Роджер видит свою миссию в том, чтобы говорить правду обществу, и эта правда, как правило, горькая. Он поведал британскому зрителю о Сомали и Руанде, о землетрясениях и войнах. А сейчас решил рассказать все о футболе. Если верить Роджеру, тайна Катыни – ничто по сравнению с футбольными интригами.
Требовалось придумать, как снять репортаж, – футбольные воротилы не допускают никого в свой мир, интервью не дают. Сделку с русским магнатом обтяпали втихаря, даже ушлые папарацци ничего не смогли сфотографировать. А уж сведения про комиссионные агенту, то есть именно то, что всякому избирателю знать любопытно, – вовсе отсутствуют. Эти комиссионные не давали Роджеру покоя.
– Пойми, – втолковывал он мне, – это может быть миллион фунтов! Или два миллиона! А налогов не платят! – и очень волновался.
Как бы проникнуть в ихнее футбольное закулисье? Роджер – мастер находить решения в трудных ситуациях. Он, например, придумал оригинальный способ разрешить мой конфликт с Мэлвином Петтерсоном, главой печатников в Брикстоне, когда мы повздорили из-за кадровой политики в мастерской. Мэлвин решил уволить печатницу Меган, я вступился, возникла производственная драма. Мэлвин сфабриковал обвинение (как сказали бы в былое время в иной стране) против несчастной Мэган, обвинил ее в транжирстве материалов.
В тот раз Роджер заехал за мной в мастерскую и сказал Мэлвину так: «Странное у вас имя, Мэлвин. Почему, интересно, вас так назвали?» – «Обычное имя». – «Нет, все-таки странно: Мелвин Осама Петерсон… Странно». Мэлвин побелел – в те дни как раз началась война с Ираком, а в Афганистане войска искали Осаму Бен Ладена, и подозрение, что он носит почти такое же имя, ему не понравилось.
– Bloody hell! Никакой я не Осама!
– А мне сказали: Мэлвин Осама Петтерсон…Вы, что же, стесняетесь второго имени? Или стесняетесь своей мусульманской родни?
– У меня нет мусульманской родни!
– Помилуйте, Мэлвин Осама! Разве христиане дадут такое имя ребенку?
Эта сценка помогла нам разрешить конфликт, Мэлвин увидел, как легко фабриковать факты и выносить ложные суждения – и устыдился.
В случае с футболистами Роджер тоже нашел оригинальный выход. Надо кому-нибудь выдать себя за русского олигарха и втереться в доверие к футбольным функционерам – просто и красиво. Когда излагал план, он внимательно смотрел на меня. Роджер предложил мне одеться в костюм от Армани, послиться в Дорчестере, пустить слух, будто я миллиардер и заинтересован в покупке футбольной команды – и тогда воротилы от спорта стекутся ко мне сами. Останется назначить с ними встречу и записать разговор. Роджеру казалось, что это очень остроумный план, и он не понимал, как такая исключительная затея может не нравиться.
– Роджер, – объяснял я, – все русские миллиардеры переписаны. На них заведено досье. Безвестных миллиардеров нет!
– Откуда ты знаешь? Главное – держись нагло! Закажи утром ведерко икры, шампанское…
– Спасибо, не надо.
– Не бойся, – говорил он, – мы все счета оплатим, и отель, и машину. Поживешь две недельки в Дорчестере, а мы тебя будем снимать скрытой камерой.
Снимать скрытой камерой Роджер ужасно любит, он однажды прицепил скрытую камеру на своего сотрудника и послал его в Брикстон вечером – запечатлеть на пленку жизнь местных бандитов (их называют yardies, то есть дворовые – это уроженцы Ямайки, весьма агрессивные люди). По замыслу Роджера, репортер должен был делать вид, будто снимает на видеокамеру, которую он, не таясь, держал в руках, жизнь низов. Эту видеокамеру, рассуждал стратег Роджер, его вскоре попросят убрать. Репортер уберет видеокамеру, бандиты расслабятся, а скрытая камера тем временем будет продолжать свою работу. Несчастную жертву роджеровских расчетов снарядили в Брикстон, а через два часа, с мигалками и сиренами, доставили в госпиталь: репортер продержался в Брикстоне двадцать минут. У него отняли видеокамеру, скрытую камеру, всю наличность, да еще крепко побили. Но, похоже, затея со скрытой камерой продолжала дразнить воображение Роджера.
Мне она не понравилась совершенно, и не только потому, что я не интересуюсь футболом. Я подумал, что настоящие олигархи могут обидеться, если я притворюсь олигархом. Они, наверное, ревниво относятся к своей должности, думал я. В своих диких реакциях они, пожалуй что, поспорят с бандитами с Ямайки. Да и в принципе притворяться не хотелось. Я сказал Роджеру, что мне нравится выступать под собственным именем.
– Но ты ведь не можешь купить футбольный клуб, – резонно заметил Роджер.
– Не могу.
– А олигархом притворяться не хочешь… – Ему было досадно, что из-за моей несговорчивости гибнет такое дело. – Тогда притворись хотя бы помощником олигарха. Допустим, ты приезжаешь в Дорчестер, говоришь, что ты секретарь олигарха. Следишь за моей мыслью? Потом пускаешь слух…
– Нет, Роджер, я никем не буду притворяться.
Роджер приуныл.
– Не хочешь помочь, – сказал он горько. – А общество должно знать правду про футбол.
– Зачем?
– Для демократии, – сказал Роджер. – Как ты не понимаешь?
– Дорогой Роджер, – говорил я ему, – в мире столько вещей, необходимых для демократии, что футбольные проблемы, право же, далеко не на первом месте.
Я рассказал ему об офицерах ГБ, о процессе над Ходорковским, о том, что российская общественность страдает от вертикали власти, о государственной коррупции, и еще много всего. В частности, о том, откуда берутся деньги, на которые покупают футбольные клубы.
– Ты вот из-за комиссионных расстроился. А сам клуб футбольный сколько стоит? Зачем ловить мелких мошенников, если крупные на свободе?
На Роджера это не подействовало. Он признавал важность иных проблем, но футбольная интрига занимала его более всего.
– Из-за таких, как ты, – сказал мне Роджер, – страдает открытое общество. Хочешь отсидеться в сторонке, чистоплюй! Знаю, что ты мне скажешь! Дескать, ты рисуешь картины и пишешь романы! Слышали мы такие аргументы не раз! А ты пойди на демонстрацию против войны в Ираке…
– И что, помогла твоя демонстрация, Роджер?
– Мы четыре часа ходили!
– А толку нет.
– Есть толк! Гражданское самосознание проснулось! Вот и сейчас: я предлагаю положить конец теневым сделкам! Это нужно твоей стране тоже!
– Послушай, Роджер, – сказал я ему, – что ты прицепился к футболистам? Как будто без них сюжетов нет.
– Слушаю тебя. Имей в виду, зрителям интересно про деньги.
– Пожалуйста. Мошенник крадет деньги из страны – скажем, миллиард. Приезжает с семьей в Лондон. Особняк, загородная усадьба, политические заявления, все как положено. Бросает жену, выделяет ей сто миллионов. Она заводит любовника – молодого сенегальца и спускает миллионы на жиголо: на его машины, костюмы, туфли из крокодиловой кожи…
– Так-так, крокодиловой кожи… – Роджер записывал.
– Вот и покажи, как народные деньги – те самые, на которые можно было построить больницы, – тратятся на модные туфли сутенера. Можешь средствами кинематографа показать оборот денег в природе? Выкачали деньги из России – и спустили в Лондоне. Крупным планом слезы ребенка. Потом – туфли из крокодиловой кожи.
– Откуда известно, что деньги краденые?
– А как честно заработать миллиард?
– У нас есть законы, – сказал Роджер, – я не могу обвинить человека в том, что он носит туфли из крокодиловой кожи. Это не преступление.
– Тогда снимай репортажи про футбол.
Мы бранились целую неделю.
Я предложил Роджеру поискать в России кандидатов на роль олигарха.
– В конце концов, – говорил я ему, – найми русского артиста! Или настоящего русского олигарха. Думаешь, им лишние бабки не нужны? Они ваших певцов на день рождения выписывают, а ты их позови в кино сниматься. Тебе любой олигарх сыграет олигарха за пару тысяч.
Идея завербовать бизнесмена на роль бизнесмена Роджеру понравилась. Он принялся обсуждать положительные аспекты плана. «Ведь он наверняка будет знать, как именно себя вести», вот был основной аргумент Роджера. Мы стали звонить в Россию – и через цепочку знакомых отыскали предпринимателя, готового на розыгрыш. Жил смельчак в Сибири, владел там каким-то предприятием.
Переговоры вел я, глухой голос сибиряка мне не нравился.
– Поможете наказать жуликов?
– Можно.
– Не боитесь?
– А чего бояться? Я профессионал.
Сибиряк заломил несусветную цену – кажется, пять тысяч в день. Роджер колебался: за две недели вместе с оплатой отеля набегала серьезная сумма. Сибиряк упирал на то, что вынужден будет на две недели оставить собственное производство. Прежде чем согласиться, мы навели справки о его производстве – оказалось, он владеет сауной в Иркутске.
Роджер разъярился.
– Сауной владеет! – кричал он. – Банщик! Нашли предпринимателя! Бизнес он не может оставить! Не верю больше русским!
В самом деле, как-то несолидно звучало. Я обратился с претензиями к тем, кто нам сибиряка рекомендовал.
– Банщик, верно. Ну и что? – ответили мне. – Онто как раз всех олигархов и знает. Они у него в бане парятся, он их со всех сторон изучил. Парень работает на результат. У него в бане знаешь сколько олигархов замочили!
И я понял, что собеседник имеет в виду не мытье.
Я пересказал разговор Роджеру, добавил, что, скорее всего, мы разговаривали с наемным убийцей. Нервный Роджер порвал бумажку, на которой мы записали телефоны русских кандидатов на роль в документальном кино.
Кончилось дело тем, что я предложил Роджеру представить Мэлвина Петтерсона в качестве русского олигарха.
– Мэлвина? Из Брикстона?
– Ну да.
– Так он же не русский!
– Какая разница! Мэл будет молчать. Он большой, толстый, лысый. Как все наши бандиты. Скажем, что он из Сибири.
Фактура у Мэлвина действительно выдающаяся. Роджер согласился. Тем более что в конце передачи он планировал раскрыть карты, а так получалось даже смешнее – Мэлвин Петтерсон из Брикстона сыграл роль русского бизнесмена. Я обратился к Мэлвину с предложением изобразить русского капиталиста. Мэл оживился.
– Я русский олигарх? Red Roman? – имя Романа Абрамовича давно стало нарицательным.
Времена, когда русские люди завидовали западному быту, давно миновали. Теперь все наоборот. Сегодня русские буржуи живут так, как среднему европейцу и не пригрезится. Прочие русские, конечно, живут не столь прекрасно, но зато гордятся своими буржуями, как раньше гордились балетом. Даже британцы, и те гордятся русскими ворами. У любого порядочного лорда теперь в друзьях русский уголовник. Мэл был польщен тем, что ему доверили роль русского бандюги.
Он набычился, сделал пальцы веером, как у героев голливудских фильмов про русскую мафию.
– Ну вот, Мэл, вообрази, что ты спер у русского народа миллиард, – сказал я Мэлвину.
– А как я украл? – Мэл входил в роль: прохаживался по мастерской вразвалку, брюхо вперед, пальцы веером.
– Скажем, ты взял деньги на новые технологии – а заводы не построил.
Мэл думал, прикидывал.
– Cool, – сказал он.
– Или тебе дали в управление сто оборонных предприятий.
– Сто?
– Так бывает.
– А кто дал?
– Правительство.
– Сразу сто? Мне?
– И ты отчитываться ни перед кем не должен. И налоги не платишь. Называется госкорпорация.
– I am with you, Max! – и тут он расстроился: – Я по-русски не говорю.
– Скажем, что ты из Сибири и все время молчишь. В Сибири не любят болтать. Будешь жить в Дорчестере, виски выпьешь. Ты вообще можешь все время ходить пьяный, так натуральней будет.
– Весь день пьяный?
– Проснулся – и сразу стакан. Знаешь, какой там виски? Неплохо, а?
Мэл думал. Он аж вспотел и покраснел. Я видел, что ему очень хочется пожить в Дорчестере, и дорогой пищи попробовать тоже хочется. И выпить он очень любил. И он не боялся разоблачения. Мэл вообще не трус. Он обжора, хам, жадина, но совсем не трус. Однако что-то ему мешало.
– Я не могу, Макс, – сказал он, страдая. – Honestly. Не могу предавать своих. Получается, я с вами, с русскими, предаю своих, британцев.
– Мэл, – воззвал я к его гражданской совести, как Роджер давеча взывал к моей, – речь идет о жуликах! Они тайно продают ваши английские футбольные команды русским капиталистам. И налогов не платят! Неужели не понимаешь?
– А все-таки получается, что я русский шпион. Не хочу.
– Да нет же! Это делается в интересах Британии! – Я говорил с пафосом, как агент 007. – Тебя Би-би-си нанимает, английская компания!
– Сейчас все так перепуталось, – сказал Мэлвин, – я даже понимать не стараюсь. Может, Би-би-си уже на ваших работает. А я не стану.
– Мэл!
– Даже не проси, Макс. Мы, британцы, должны держаться заодно.
Он налил себе чайку, разбавил молоком, насыпал сахара. Развернул промасленную бумажку, внутри был бутерброд с колбасой и сыром. Время только близилось к полудню, до ланча целый час, а перекусить-то надо.
– We, Britons, должны помогать друг другу. Если люди получают деньги за футбольный клуб, зачем им мешать. Деньги-то идут в Англию. Пусть лучше два миллиона украдут, зато двести получим.
И я понял, что упрашивать его бесполезно. Дело не только в том, что он англичанин, практичный рыбак из Гримсби. Просто таких людей, как русские, которые охотно продают и предают своих ближних, – не так уж и много на свете.
Фильм не получился, Роджер бросил эту затею. С тех пор продано еще пять английских клубов; говорят, комиссионные были приличные.
Дом англичанина, который именуют крепостью, в реальности довольно чахлая конструкция. В этом я убедился, когда пытался поднять заклинившую оконную раму и рванул посильнее. Рама осталась у меня в руках, и мне пришлось объяснять хозяевам, что я это сделал не нарочно. Как такое нарочно сделать?
Правда, мой друг, поэт Добрынин, по кличке Бункер, однажды на спор вырвал унитаз из кафельного пола московского клозета. Но мы были молоды, задорны и выпили много зубровки. К тому же Бункер – поэт. А тут без особых усилий и рифмоплетства, раз – и вырвал раму из окна. В Англии все держится на соплях – и поразительно, что так долго держится! Демократия, канализация, монархия, человеческое достоинство – тысячу лет стоит, и все на соплях!
Яснее всего эта зыбкая, но привычная скрепа заметна в романах Диккенса, произведениях гениальных: сюжет, как правило, состоит в том, что герой, путешествуя по свету, видит язвы и беды бытия, он преисполнен сострадания; затем герой женится, вступает во владение наследством, и эпилог оставляет его вдали от невзгод. И невольно спрашиваешь: а эти-то, ну, те, которые там, в работном доме, они-то как? Оруэлл объяснял природу шаткого равновесия так: «Британский просвещенный гуманизм требует дать свободу и благосостояние угнетенным, однако английский уровень жизни, а следовательно, наша просвещенность требуют, чтобы ограбление продолжалось». И если отбросить патетику и социальную составляющую этого диагноза, останется обыкновенный бытовой символ: дом вроде бы крепкий, а пол гнилой, начнешь ремонтировать, все и посыплется. Вот и не ремонтируют. И пожалуй, правильно делают – видели мы не раз, что из-за ремонтов случается.
Я люблю Англию и даже полюбил особый английский стиль – стиль легкого разрушения, бесконечного упадка, романтической плесени. Надежное и достойное – это старое и немного рваное. Уважающий себя британец не выйдет в свет в новом пиджаке, общество может решить, что он выскочка или, хуже того, немец. Для соблюдения приличий нужен поношенный пиджак, дырявый башмак, треснутое зеркало, засаленная плита, продавленное кресло. Истый англичанин в чистоте и аккуратности склонен видеть вульгарность. Пусть континентальные рвачи обустраивают свой быт, строят добротные особнячки, вылизывают паркет, чистят сковородки. Подлинный вкус состоит в том, чтобы потертую истлевшую рухлядь подавать, как сокровище.
Однажды в Оксфорде, в Пембрук-колледже, мне неожиданно выделили чистую квартиру со сравнительно новой мебелью. Я даже растерялся – так это было непохоже на старый добрый Оксфорд. Заглянул в ванную комнату, ахнул: чистый кафель, европейский смеситель. Отопление работает – а это уж вообще ни в какие ворота не лезет. Посмотрел, что творится на кухне: чашки сверкают, плита вымыта. Я встревожился. И успокоился только когда сел к письменному столу, и стул рассыпался подо мной на части – он был склеен из кусочков.
Вот и сегодня – этакое буколическое окошко в доме, за окошком сад, вдали церквушка, а захочешь выглянуть в сад, понюхать розы, потянешь за раму – и рама вылетит к чертовой матери. Пока я стоял с рамой в руках и думал, что сказать хозяевам дома, я преисполнился неприязни к лондонской показухе, к британской недвижимости и к ценообразованию при капиталистическом строе. У меня и прежде бывали озарения на этот счет, но сейчас добавилась новая деталь.
Посудите сами: излагаю сухие факты. В доме стена толщиной десять сантиметров, гнилая рама с треснутым стеклом, канализация в плохом состоянии, вечные засоры, напор воды такой, что попытки спустить воду в клозете задерживают посетителя на полчаса, – вот вам и хваленая английская крепость. А Лондон – не Сицилия, прошу учесть. Если окна нет, отопление не работает, льют дожди и воет ветер, там довольно противно. Случай с рамой произошел в респектабельном квартале Лондона, в Бейсвотер, на границе с Кенсингтоном, так что обитатели дома могли утверждать, что проживают в Кенсингтоне. Владельцы этой пафосной недвижимости выставили свой трехэтажный домик на продажу за два с половиной миллиона (отмечу вскользь, что продать до кризиса не успели, надеюсь, не по моей вине). Ну мыслимое ли дело – требовать такие деньжищи за объект, в котором рамы оконные не держатся, и дерьмо спустить не получается? А еще Кенсингтон (Бейсвотер?)! Это означает только одно: дома на окраинах еще хуже. Каково быть бедняком в Лондоне – об этом и думать больно.
Впрочем, лондонскую бедноту я вижу в Брикстоне каждый день, могу подробно рассказать, как устроены их жилища. Щели между рамами и стенами такие, что руку можно просунуть. Туда набивают всякий строительный мусор, заделывают чем попало, но все-таки из щелей дует. Отопление не включают из экономии – и зимой внутри дома температура градусов десять тепла, не больше. Итальянским беднякам хотя бы не холодно, на улицах Италии апельсины растут. А в России и Британии недвижимость становится знаком социального неравенства вдвойне и втройне.
Разумеется, я поделился соображениями с Мэлвином и Колином. Я полагал, что их классовая ненависть к богатым на севере столицы поможет в разговоре.
– Послушайте, – сказал я им, – какие странные в Британии дома. Построены кое-как, удобств никаких, толкнешь – разваливаются. А стоят по два миллиона. Чушь какая.
– Хорошие дома, – сказал Колин с обидой.
Он как раз подписался на ипотеку и носил в бумажнике фотографию нового жилища. Чуть что, лез в карман, раскрывал невзначай бумажник и показывал всем: вот, не угодно ли? Так себе домик, если честно.
И Мэлвин поддержал товарища:
– В Британии, Макс, очень хорошие дома. I tell you. У нас хорошо строят, Макс.
– Да ладно тебе. Come on! Ваши ванные – это же ужас! Даже не помоешься как следует. Краны раздельные, плещись, как хочешь. А лестницы ваши идиотские? Вместо нормального коридора – лестница. Спишь на втором этаже, умываешься на третьем, обедаешь на первом, а готовишь в подвале. А если ночью писать захочется? Как здесь старики живут, не понимаю!
– Нормально живут, – сказал Колин и посмотрел в сторону.
Он недавно рассказывал, что его мама упала. Вдруг понял, как она упала. Пошла, должно быть, старушка ночью в ванную, зацепилась за коврик, из двери ванной вывалилась прямо на лестницу, и вниз по ступенькам – бабах! И это они называют нормальной жизнью! Гнилые коврики в ванных – кому, зачем, в каком бреду придет в голову класть в ванную комнату ковер! Так делают, потому что жалеют денег на отопление – получается хоть какое тепло, и вот гниют эти коврики по лондонским заплесневелым ванным. Обитые ковролином дрянные фанерные полы – и это практически повсеместно, экономят на паркете и чихают от пыли всю жизнь. Садик перед домом они вылизывают, каждую субботу щелкают ножницами, ковыряются в рассаде – а что делается в доме, мало кого волнует.
У нас в России, подумал я, все обстоит прямо наоборот. На улицах – мерзость запустения, и всем на это наплевать. Живем как придется, начерно живем – плюем под ноги, мусорим, пакостим. Зато внутри, там, где кончается общественная помойка и начинается личная жизнь, – там хорошо несказанно! Возможно, забота о социальном строительстве оттеснила в английском сознании заботу о доме как таковом? Построили свободное общество, а остальное не важно?
Они даже не знают, какими бывают дома. Посмотрели бы мои брикстонские друзья на дома на Рублевке, они бы с ума сошли. Просто сошли бы с ума – и все. Я представил себе, что было бы с Колином, если бы он увидел дом моего приятеля Сереги Вострикова. Сначала припадок нервного смеха, потом потеря дара речи, потом тяжелая депрессия – и все, кончена жизнь: потекут тягучие долгие дни в сумасшедшем доме на таблетках и капельницах.
– Знаете, какие в России шикарные дома? – спросил я их.
И рассказал про дом Сереги. Гранит и мрамор, просторные залы, открытые террасы, ярусами ниспадающие в Москва-реку. Мне приходилось бывать в богатых домах у знаменитых западных богачей – но ничто не могло сравниться с увиденным у Сереги на Рублевском шоссе. Сады Семирамиды, я считаю, лишние среди семи чудес света. Я бы на место этих садов поставил дом Сереги Вострикова – кому интересны эти сады? Александрийский маяк, Колосс Родосский, дом Сереги Вострикова. А Серега, кстати, не лорд, не член парламента, и даже по-английски до недавнего времени не говорил. Просто рядовой российский ловкач. И дом его, добавлю, – довольно заурядное явление среди рублевской архитектуры, там и не такое бывает. Один мой знакомый архитектор построил поселок для газовых магнатов – там каждый дом такой. Я рассказал о серегиных хоромах ребятам.
– Такой вот дом в Москве у одного моего товарища, – закончил я описание.
Колин и Мэлвин слушали, притихнув. Мэл даже жевать перестал. А Колин сделался очень бледен, так с ним бывает, когда ущемляют интересы Британии в целом, или клуба «Манчестер юнайтед» в частности.
– Но так живут, наверное, не все, – сказал Колин.
В его голосе мне послышалась надежда. Нет, не то чтобы он был рад, что русские живут в плохих условиях, просто он привык знать, что в России живут плохо, и это знание как бы помогало ему переносить брикстонские тяготы – всегда делается немного легче, если ты знаешь, что соседу хуже, чем тебе. Он ждал обычных в таких случаях рассказов о том, что основная масса русских томится в трущобах, подвалах, лагерях. Я и сам порой говорил им нечто похожее, клял российскую действительность. А сегодня что-то не хотелось. Подчиняясь внезапному порыву, я сказал:
– Не все. Но подавляющее большинство. В Москве – каждый второй.
И почему-то их эти сведения расстроили.
– У всех такие дома?
– У москвичей-то? Практически да, у всех.
– По сколько же квадратных футов на человека?
Квадратные футы надо умножить на десять, чтобы получить примерный эквивалент метрам. Я произвел обратную операцию и сказал:
– Примерно по 800 квадратных футов, – так я им сказал. Получалось по восемьдесят квадратных метров на человека. Это, конечно, не вполне правда. Но мне очень хотелось, чтобы это было правдой, – вот я и сказал.
– На одного человека? – Колин был очень бледен.
– Да, конечно. А вот на семью – шесть-семь тысяч. Но это скромно, это для low middle class. Наши богачи имеют дома по семьдесят тысяч квадратных футов.
– Не может быть.
– У нас места много, – объяснил я британцам, – мы же не на острове.
– А по телевизору нам это не показывают, – сказал Мэлвин.
– Врут все по телевизору. Просто не хотят, чтобы другие народы завидовали.
– А как же так получилось? – спросил меня Мэлвин. Растерянно так спросил.
– Элементарно. Продавали десять лет подряд нефть и газ по высоким ценам, скопили сотни миллиардов. Много сотен. Сначала богачи присвоили эти миллиарды себе, а потом президент им сказал: давайте о людях подумаем. Вот они все и отдали миллиарды на жилищное строительство. Десять миллиардов дал Абрамович, пять – Сечин, семь – Прохоров. Тимченко – слышали о таком? – дал пятнадцать. И так далее. Триста миллиардов собрали, старые дома снесли – четыре года строили, весь народ собрался на строительстве, и вот результат.
– Если бы у нас так! – сказал Колин в сердцах.
– Решили построить город-сад, – объяснил я им, как дело было, – даже стихи такие есть: «Через четыре года здесь будет город сад!».
– За четыре года построили? – спросил Колин и сглотнул слюну. – Вот бы наши тоже так скинулись!
– Наши тратят деньги на Афганистан, я читал, – сказал Мэлвин.
– Да, – сказал я, – в некоторых странах много тратят на вооружение, на войны. Как будто это нужно людям. В России тоже так делали раньше. И еще мы строили для царей дворцы – а для бедняков блочные кривые домишки. Вроде как у вас в Лондоне на окраинах. Такая же дрянь. А потом мы, русские, подумали и решили: хватит заботиться только о начальстве! – Я вдохновенно врал, настроение было прекрасным. – У нас теперь даже тротуары перед домом с подогревом – страна-то северная.
– И зимой у вас тротуар теплый?
– Хоть в тапочках ходи.
– И хорошо построили?
– Да уж, не вашим домикам чета. Рамы из окон не вываливаются.
– И потолки высокие? – спросил Колин горько. В Лондоне всегда есть опасность поцарапать макушку о потолок.
– Очень высокие.
– Ты нам никогда про это не рассказывал.
– Пока стройка шла, рано было говорить. Четыре тяжелых года, Мэл. Понимаешь?
– I do. I do understand.
– Каждый работал как мог. Инвалиды последние сбережения отдавали, богачи карманы вывернули.
– Мы, британцы, тоже умеем работать, – сказал Мэл.
– Да, вы однажды тоже сумеете так сделать. Берите пример! Наши богачи как рассуждали? Они сказали: недра принадлежат всему народу, это ведь общая земля. Значит, если я продал нефть, я должен построить дома беднякам. И построили.
Красные комиссары не добивались такого эффекта, работая среди революционно настроенных матросов, какого добился я, говоря с печатниками в Брикстоне. Глаза их сверкали, кулаки сжимались.
– Вот, например, объединенная компания «TNT-Альфа». «Альфа» – это российский банк, они всю свою прибыль пустили на виллы для бедноты, больницы, школы. Себе ничего не оставили. А ваши нефтяники так же поступили?
– Bloody hell! Greedy bustards!
Иногда, когда люди рассуждают про революционную ситуацию, не очень ясно представляют, как эта ситуация выглядит. А тут она была налицо. Поднеси спичку – рванет.
И Мэл и Колин готовы были на многое, не хватало лишь указать им цель. Мне стало неловко, что я так разыграл своих товарищей по работе. Я сказал, что пошутил.
– Нет, – сказал я, – никаких домов для бедноты. Квадратный метр в Москве стоит по пять тысяч долларов на окраине. И по двадцать тысяч в центре. И люди не могут купить себе квартиру.
– А как же ваши богачи? Строят?
– Да, строят. Но строят только для себя, или на продажу, задорого.
– А бесплатный город-сад?
– Это я пошутил, – сказал я.
Они замолчали.
– Я так и думал, – сказал Мэл. – Все говорят, что у вас очень плохо.
– Да, – сказал я, – хорошего мало.
– That’s it! – Мэл приходил в себя, медленно превращался в прежнего Мэла, довольного Винни Пуха.
– Значит, никто ничем не делится? – спросил Колин.
– Делиться никто не хочет. Разве станут богатые делиться с бедными? Вот вы, англичане, стали бы делиться с афганцами?
– С афганцами? – Мэлвин посмотрел на меня как на больного.
– С афганцами.
– А зачем мне с ними делиться?
– У вас ведь денег больше, вот и поделитесь. Дома им, например, постройте.
– У меня у самого нормального дома нет.
Разговор замер. Стали собираться на ланч. Пошли к Диане и ели сосиски молча. К появлению второй порции страсти улеглись. Постепенно лица моих друзей разгладились, они вновь стали различать краски мира. Им было померещилось, что нечто пошло против правил – но нет, все осталось на своих местах.
Я спросил, кого он считает самым значительным политиком ушедшего века.
– А критерий какой? Благородный, последовательный? Оказавший наибольшее влияние? Гуманист?
Я призадумался. Ганди – гуманист, но не самый значительный политик. Сталина благородным не назовешь. А Черчилль гуманистом не был.
– Тот, кто оказал наибольшее влияние на развитие дальнейших событий.
Он удивленно поднял брови.
– Как это – кто? Разумеется, Гитлер.
Я оглянулся, не услышали бы нас. Мы сидели в пабе Оксфорда, вокруг галдели британцы. Разорвут, подумал я. Мой собеседник, интеллигентный канадский адвокат, поспешил меня успокоить.
– Хотите, мы сейчас любого из местных ребят спросим, что они знают про Ленина, Ганди, Грамши, Троцкого, Муссолини и де Голля. Держу пари – ничего. Они даже про Черчилля мало знают, а если я спрошу у них про Гладстона или лорда Керзона, они только рты разинут. А вот про Гитлера знают все. И в деталях, прошу заметить!
Здесь он был прав, возразить нечего.
Только в Москве в год выходит больше пятидесяти книжек, связанных с Адольфом. Говорю навскидку, может, и двести наберется. «Застольные беседы» Гитлера выдержали пять изданий, а тут еще записки его секретаря Ханфштангеля, письма Бормана, воспоминания Шпеера, мемуары Шелленберга, и так далее, без конца. Заметьте, это не просто воспоминания солдат о войне – это воспоминания руководства рейха о своем фюрере. Что он сказал, что подумал, как себя вел в ответственные моменты. Солдатских дневников и свидетельств – сто крат больше, и все они, так или иначе, тоже о Гитлере. Тут и мемуары Хейнца Гудериана, и летописи дивизий СС, да так складно написаны – ахнешь. И то сказать, в Третьем рейхе есть что описывать – одна униформа чего стоит. Кинжалы с витой рукоятью, кресты с дубовыми листьями, языческие руны на погонах – как это манит исследователя. Это вам не папаха с наганом, не бескозырка с «Авроры». Издано пять роскошных томов некоего Вольфганга Акунова – и каждый посвящен одной из дивизий СС. «Нордическая сага о Пятой танковой дивизии СС» – как вам название? Фотографии такие: рослый эсэсовец поит из котелка пленного красноармейца. Книги приятно держать в руках, испытываешь невольное уважение к трудной стезе танковых формирований, к стойкому характеру викингов, к непростой задаче, поставленной фюрером. Это вам не научно-популярные брошюры про полемику коммунистов с сектантами, не желтая литература про то, как НКВД ловит шпионов. Солидные, с архивным базисом, глоссарием, справочным аппаратом, тома. Недавно открыли архивы – прошло пятьдесят лет, стандартный срок секретности, и все кинулись писать новую историю Третьего рейха. Секретные переговоры, закулисные стратегии, подковерные дебаты – обнаружилось, что мы ничего не знали толком. Не было у нас ни истории порядочной, ни художественной литературы про эту войну. Ну, кто писал? Симонов, Гроссман, Твардовский – раз-два и обчелся. И ничего-то они толком, оказывается, не знали. Выполняли идеологический заказ, обслуживали сталинскую диктатуру, немцев окарикатурили. А все было гораздо сложнее: знал ли, скажем, Гроссман об эсесовских ритуалах и клятвах? О поисках Грааля в Тибете? О великой миссии ищущих «срединную землю»? Зайдите в любой книжный магазин – киньте взгляд окрест: про Маркса с Лениным столько литературы не издавали, сколько издают сегодня про SS Waffen. Вы только вдумайтесь, как непросто было Пятой танковой дивизии СС под Харьковом! Вы посмотрите на вещи без шор, без идеологических ярлыков.
Все это я пересказал своему собеседнику. Сказал также, что в России интерес к фашизму связан с переписыванием собственной истории, с разоблачением коммунизма. Тот же самый Вольфганг Акунов, он еще пишет героические сочинения про атамана Краснова, тут все одно к одному.
Канадский адвокат только рукой махнул.
– Это везде сегодня популярно. Зайдите в любой английский магазин, в «Hatchards», например. По-английски биографий Гитлера написано уже шесть, и последний двухтомник разошелся за полгода, а в нем тысячи две страниц. Не сомневайтесь, напишут еще, фигура самая актуальная.
– Не преувеличивайте, – сказал я.
Неловко мне было вести этот разговор в Англии, в окружении рослых британских парней. Адвокат ответил так:
– Гитлер, он ведь своего рода утопический мыслитель. Глядел далеко, решал те вопросы, которые только сегодня встают перед миром во весь рост. И его утопия делается все более актуальной. Мы его судили, если угодно, по меркам девятнадцатого века, по стандартам той морали – а век двадцать первый выставит иной счет.
Я перебил адвоката. Рассуждать о Гитлере и употреблять слово «мораль» показалось мне кощунственным. Какая тут мораль. Дьявол, сатана – больше и сказать про Адольфа нечего. Адвокат снова успокоил меня, заговорил мягко, тактично.
– Помилуйте, мы ведь с вами говорим о гипотезах развития, а не об ошибочных методах руководства рейха. Вы, надеюсь, не подозреваете во мне антисемита? У меня, если хотите знать, много друзей евреев. Поверьте, я против насилия и лагеря осуждаю. И даже был в музее Холокоста в Берлине. Производит впечатление. Но я о другом. Я, простите, о том, как нам жить дальше. Планета, извините, маленькая, а население растет. Вопрос привилегированного меньшинства не снят – прошел почти век, вопрос только стал острее. Теперь, когда население земного шара утроилось, когда ресурсов не хватает, когда снова деньги печатают триллионами, когда наступает экологический коллапс – вы что же думаете, вопрос о том, как цивилизации править варварами – не стоит? Ошибаетесь, милый мой, ничего важнее не существует. Тут или мы – или они.
– При чем здесь Гитлер?
– Подождите, подождите. Минуточку. Должна же быть какая-то логика. Каждый из тех политиков, имена которых вы надеялись от меня услышать, предложил свой сценарий развития событий на ближайший век. Ленин – один сценарий, Ганди – другой, Черчилль – третий, даже Горбачев предложил «общеевропейский дом». Кажется, строительство дома заморозили? – Он посмеялся, потом продолжил: – Консервативный проект Черчилля выиграл войну, но оказался недолговечен. Что можно предложить еще? Равенства на планете никто не пожелал. Коммунизма вы не хотите. Идея солидарности трудящихся вас не устраивает. Ведь была же у вас модель равного распределения, без богатых и бедных, без господ и рабов. Была? Вы сами объявили эту систему – концлагерем. Или я что-то путаю? Религия очевидно уже не в силах править миром. Ну не справляется религия с научным прогрессом, не догоняет! Однако что-то должно миром править! Думали – демократия. Верно? И вы ведь тоже думали, что демократия примирит всех? А выходит на поверку, что демократии тоже требуется насилие. Как прикажете демократии управлять голодными миллионами, на каком основании? Внедрить в Зимбабве выборы? А тут еще Китай, а тут еще Индия, и арабский мир, фанатики паршивые. На каком-таком основании они дадут возможность белому меньшинству богатеть и дальше? По этому поводу Черчилль еще когда тревожился! А вот Гитлер предложил решение.
– Решение?! Ничего себе решение! – Нет, определенно нас тут побьют, подумал я.
– Во многом Адольф ошибался, это была грубая, поспешная конструкция. Ну так его поправили. Трагичная ошибка! Но основные, базовые элементы его концепции, цивилизация, думаю, взяла на заметку. Ведь если мы победили кого-то, мы присвоили его знания себе, не так ли? Теперь это и наши знания тоже. Если он не решил вопрос, кому-то решать его надо, разве я не прав?
Я обдумывал софизм и смотрел на английских парней, крепких, с мясистыми ляжками, с бритыми затылками, багровыми шеями. Здоровая нация, упорная, зимой парни ходят в шлепанцах и шортах, если надо: собрались за три минуты – и в Афганистан, насаждать демократию. Никогда, никогда англичанин не будет рабом. А другого демократии научит за милую душу.
Я думал также о том, что мой собеседник не одинок. И в России такие настроения есть, есть теории о том, что пакт Молотова – Риббенторпа – не ситуативный политический ход, а провозглашение могучей исторической концепции, «союза серединных земель», «heartland» а, по известной теории Гарольда Маккиндера. Есть концепция (автор, кстати, британец), трактующая развитие белой цивилизации в зависимости от «срединной земли»; автор вычертил карту – получилось, что это Россия и Германия. Есть русские партии, носящие на рукаве коловрат, то есть славянскую свастику, есть все эти символы: «шестистрелы», черные рубахи и так далее. И в Германии полно подростков со свастиками на рукавах. Я рассказал про это адвокату.
– Помилуйте! – он даже обиделся. – Вы что же, предполагаете во мне нечто общее с этими прыщавыми подонками? Ребят, впрочем, можно понять, атрибутика у нацистов действительно очень привлекательная. Черная свастика на красном фоне – словно картина Малевича. Во многом это авангардно и радикально. Но я не об этом. Я не хочу насилия, не люблю дебилов с бритыми затылками. Я поклонник Шекспира и Рафаэля. Люблю современное искусство, рок, инсталляции. Просто я задаю вопрос: что будет завтра? У вас есть сценарий? У кого-нибудь есть план? Хотя бы на пятьдесят лет, нет – хотя бы на десять! Деньги станут пылью, население планеты утроится, арабы будут диктовать нам свою волю. У них ведь собственное представление о благе. Как нашей цивилизации удержать первенство – как?!? Требуется принимать меры, сначала аккуратно, потом пожестче. Думаете, это случайно, что все вокруг читают про Третий рейх?
Мы вышли на улицу. Я полез в карман за сигаретами – в пабе теперь курить запрещают. Адвокат укоризненно покачал головой:
– Курить вредно. Кстати, это Гитлер первый внедрил запрет на курение в офисах и ресторанах. Пекся о здоровье нации. Надо себя беречь. А тут сплошные стрессы – экономика, политика, финансы…
Я бросил взгляд на витрину банка напротив – фунт опять упал. И с евро непонятно что творится, то шел вверх, а теперь вниз. Какая-то дурь с финансами происходит.
Зыбкое время.
Потом пошел на автобусную остановку, курил, ждал автобуса до Лондона. Долго ехал, разглядывал в окно зеленые поля с овцами, старую добрую Англию. В подземке ехал до Брикстона, шел длинной Coldharbour lane, поднимался на третий этаж.
Думал по дороге: сейчас спрошу у Кола с Мэлом, что они думают про все это.
Ребята читали газету «Sun», первую полосу с портретами Саддама Хусейна, обсуждали войну.
Я прислушался к разговору и спрашивать ничего не стал.
Город-сад, обещанный некогда большевиками, построен не был – зато на отдельных участках в Подмосковье утопия воплотилась в полной мере. И не только в Подмосковье: частные сады цветут по всему просвещенному миру.
Сидим мы у Дианы, кушаем кемберлендские сосиски (не путать с кентервильскими привидениями), а Мэлвин разворачивает газету и тычет мне в нос картинку. На картинке пухлогубая блондинка гладит сенбернара, сидя на пороге большего дома. И подпись: «Известная мисс Пупкина, дочь российского нефтяника Пупкина, любит приезжать в свой лондонский особняк». В Лондоне у юной Пупкиной дел полно – она посвятила себя дизайну, а также любит пройтись по ресторанам. «Люблю запросто, не афишируя себя, пройтись по лондонским ресторанам», – делится секретами Пупкина. «Какую кухню предпочитает мисс Пупкина?» – волнуется журналист. «Отдаю предпочтение стилю фьюжн», – объясняет барышня. В газете «Sun» на пятой странице всегда можно найти фотографию особняка, приобретенного прогрессивным русским бандитом, или женой московского чиновника, или отечественным правозащитником. Ни Мэлу, ни Колвину, ни мне эти картинки категорически не нравятся. Мы смотрим на них и бранимся.
Если вдуматься, ну что мне сделала Пупкина? Почему ее задорное лицо вызывает у меня неприязнь? Отчего не могу я ей простить сенбернара и стиль фьюжн? Видимо, коммунистическая мораль впиталась столь глубоко в организм, что, несмотря на убедительные разоблачения коварства основоположников, я не могу в полной мере восторгаться капиталистами и их чадами.
Знаю сам, что неправ! Понимаю, что это косность и мракобесие – не любить юных принцесс отечественного капитализма. А вот поди ж ты, лезет из меня звериная советская закваска. Говорю себе: ты неправ, опомнись! Возлюби Пупкину! А не получается! Так вот и копится народный гнев, думаю я. Смотрят люди русские на фото юной Пупкиной, страдают, переживают, читают роман Толстого «Воскресение», а потом в один злосчастный день берутся за вилы. И невдомек варварам, что, потерпи они каких-нибудь полтораста лет, пришли бы новые, просвещенные Пупкины, которые обязательно дали бы каждому недовольному по трехкомнатной квартире. Но нет, не понимает дикарь, ярится на фото в газете!
И главное – почему такие же точно картинки, но с благостными физиономиями английских домовладельцев, не вызывают гнева? Мы с Мэлвином хладнокровно разглядываем интерьеры в усадьбах английских лордов, и желание подпалить недвижимость не возникает. Помнится, мы два месяца подряд читали репортажи о том, как Бэкхэмы (футболист и его жена-певица) обустраивают свой новый особняк, пятый по счету, но никакого классового протеста не обнаружилось. Или вот статейка о продюсере из Ливерпуля, который купил палаццо в Италии, – и опять: ноль эмоций. Посмеялись, и снова принялись за невкусные сосиски. Почему так? Оттого ли, что своему можно простить больше, чем чужому, – или впрямь английские богатеи ведут себя пристойнее?
Лишь однажды Колин возмутился поведением богача английского подданства. Было так: мы просматривали газеты и наткнулись на опус художника Херста, рекламируемый компанией «Саатчи и Саатчи». Речь шла об очередной акуле, распиленной пополам, – кстати, тут же сообщались цифры, почем произведение продано. Обычно сдержанный Колин внезапно сделался злобен, лицо его исказилось.
– Я бы самого этого Чарльза Саатчи распилил пополам, – заявил Колин, – и засунул бы половинки в аквариум.
Он помолчал, разрезал пополам сосиску, поглядел на две розовых половинки и добавил:
– Вот так бы я и его разрезал. И плавали бы в растворе две половинки сэра Чарльза. Неплохо, а? И написал бы на этикетке: «Саатчи и Саатчи».
И засмеялся своей жестокой шутке.
– И в галерее бы показал. Пусть люди смотрят.
– А что? Верно, Саатчи и Саатчи! – Мэл насадил на вилки половинки сосиски и стал вертеть вилками в воздухе. – Саатчи и Саатчи! Ха! Вот потеха! – И Мэл тоже захохотал.
Хорошо, что Чарльз Саатчи не случился в ту пору в харчевне у Дианы в Брикстоне. Ему могло не поздоровиться.
Вообще есть в англичанах этакая спонтанная жестокость. Говорят про их «сдержанность», только не добавляют, что сдержанность не мешала им потрошить Африку и бомбить немецкие города до состояния щебня. В тех же самых газетах, где печатают заметки про русских воротил, вы найдете описание типичного английского преступления. Полагаете, это борьба за наследство, как то описано в романах Агаты Кристи? А вот и нет – все гораздо проще. Вообразите типовой английский коттедж: низкий домик, маленькие окошки, тесная кухонка, плющ вьется по кирпичной стене – от канализационной трубы аккурат до мусорного бака все увито плющом. Словом, рай. Шиповник цветет под окном, жужжит шмель, жена жарит печенку, муж пьет какао и газету читает – и вдруг муж вскакивает, хватает топорик для разделки мяса – и хвать жену в темя! Хрясть! Хрясть! Голова несчастной разваливается пополам, как спелая тыква. А потом и сам убийца падает, корчится: оказывается, жена ему в какао стрихнину насыпала. Почему? Зачем? Следствие заходит в тупик. Нет никаких внятных объяснений содеянному. Просто вот так, ни с того ни сего выплескивается агрессия: жили тридцать лет вместе, а потом друг дружку порешили. И поверьте, это типичный случай: каждую неделю кого-нибудь утюгом тюкнут или ножницами пырнут – то в Саутгемптоне, то в Ньюкасле. Впрочем, в скучной дачной местности до чего только не додумаешься.
Но возможно, дело еще и в национальном характере. С моей точки зрения, нация, произведшая крикунов рок-музыкантов, должна давать выход страстям и на бытовом уровне. Страсти в каждом бурлят – один по сцене скачет с микрофоном, а другой хватается за кухонный топорик.
Мои наблюдения говорят следующее: в русском человеке раздражение копится долго – а в британце ярость вспыхивает сама собой. Русскому надобно осознать правоту Толстого, принять логику Ленина, пережить голод и холод. А британец молчит, какао пьет, ничего, кроме газеты «Sun», никогда не читает, а потом – раз, и голову Карлу Стюарту оттяпает! Может быть, именно это английское свойство спонтанно приходить в бешенство и кромсать все живое окрест и является гарантией хваленой британской свободы? Недаром Сталин поднял тост за долготерпение русского народа. Ох, знал тиран, за что пить!
Иногда ребята в Брикстоне просят рассказать что-нибудь из русской истории. Мы устраиваемся так: Мэл сидит, склонившись над рисунком, – по вечерам, когда работа заканчивается, он рисует котов, Колин наливает стакан вина и садится в кресло, а Меган с чашкой чая бродит по комнате. Мэл сидит к нам спиной, мы видим, как движется его рука, это он рисует шерстинки у кота. Волосок к волоску, каждый волосок внимательно вычерчен. Мэл рисует котов, а я описываю события в России, предшествовавшие Первой мировой, голод, стачки, погромы, Октябрьскую революцию, Гражданскую войну, сталинский террор, и так далее. Ребятам интересно.
– Stalin was bloody bastard, – сообщает Мэл через плечо, и – чирк-чирк, котику на хвостике волоски рисует.
– Да, – говорю, – bastard.
– Убивал людей, fucking son of bitch! – и котику усик выделывает. По затылку Мэла видно, что ему самому нравится рисунок.
– В России всегда друг друга убивали. Но при Сталине больше, чем обычно.
– Это Сталин устроил fucking revolution?
– Как может один человек устроить революцию? Страна больная, вот и вышла революция.
– И богатые уехали?
– Почти все.
– Без богатых хуже стало?
– Появилась партийная номенклатура.
– Fucking communists! А сегодня кто правит?
– Новые богатые. Ты сам видел в газете.
– Думаешь, новая революция будет? – чирк-чирк по бумаге.
– Вряд ли.
– Bloody hell! У вас интересная история, Макс!
– У англичан что, неинтересная?
И мы говорим о Вильгельме Завоевателе, об Иоанне Безземельном, Уоте Тайлере, Кромвеле, и так далее. Мэл отрицает всякое сходство с российскими драмами.
– Знаешь, в чем разница, Макс? Мы никогда не эмигрировали. Зачем из дома уезжать? А bloody Russians живут как цыгане. Рушен живут везде: в Америке, Париже, Израиле. У нас в Лондоне триста тысяч русских.
– Это верно, – соглашаюсь я.
– Вот и говорю, интересная история. Сами в своей стране жить не можете. Плохо вам у себя дома.
– Почему, – говорю, – некоторые у нас хорошо живут.
– Скажи, Макс, – задает Мэлвин вопрос, – а кому на Руси жить хорошо?
То есть он спросил, конечно, не буквально как поэт Некрасов, сказано было по-английски, но перевод именно такой.
– Как это кому? Богатым. А у вас разве не так?
– Ты не понял, mate! Как ваши богатые называются? Вы их как называете?
И я задумался, не знал, что ответить. Ведь должно же быть название у правящего класса. Сказать «демократы» – выйдет не вполне точно. Они, может, и демократы, но не в этом их основная особенность. «Номенклатура» – тоже неточно. Это все-таки не номенклатура, хотя и похоже.
Не так давно этот же вопрос я обсуждал с другом детства, богачом и воротилой Серегой Востриковым. Мы сидели с ним в Москве, в ресторанчике «Буратино», и я спросил Серегу:
– Ты чем занимаешься?
– Я дилмейкер, – сказал Серега, – дела всякие устраиваю.
И действительно, Серега заседает в трех комиссиях и рулит четырьмя фондами. У него кортеж из двух джипов с охраной, а его особняк я уже как-то описывал. Здание поменьше Большого академического театра, но незначительно.
– Вот ты и определи, кто мы такие! – сказал мне Серега. – Очень это востребованный вопрос. Для социальной политики необходимо обозначить передовой класс. Ну скажи – кто мы?
– Кто это – мы?
– Ну, все мы! – и жест рукой в сторону соседнего столика.
А из-за соседнего столика поднялся грузный мужчина, приблизился.
– Слушай, Серж, – сказал грузный, – закон мы протолкнули, но на меня Миша Казанский наехал.
Мне показалось, что слово «казанский» не фамилия.
– Несерьезно, – сказал Серега, – мне десять лет назад уже грозились, что Миша меня заказал, а видишь, обошлось. Мишаня – адекватный человек.
– Знаю, фуфло гонят. Просто у нас с Мишей дома по Рублевке конкретно рядом. Неудобно получается.
И я представил себе, как идет грузный человек по своему дачному участку, направляется, допустим, в баню. Мирный летний денек, белки скачут по рублевским соснам, а за забором хищный сосед вострит топор. Ну и жизнь у них, подумал я. И кстати, у кого это – у них?
Когда Мэлвин задал некрасовский вопрос, я вернулся к разговору с Серегой Востриковым, и мне захотелось ответить. Это ведь важно – дать явлению имя.
Может, наши сегодняшние вельможи – современные бояре? Был даже термин такой «семибанкирщина» – наподобие «семибоярщины». Однако, класс бояр – это родо-племенная знать, потомственные феодалы. Наши богатеи – явно не бояре, хотя крепостное право в нашей стране присутствует. Соблазнительно сказать, что возникла новая аристократия, новые дворяне. Дворяне произошли из опричников и офицерства – это жалованный статус. Дворяне и дворня – понятия однокоренные, это царская челядь. Многие из дворян помнили армейское происхождение и отстаивали дворянскую (офицерскую, солдатскую) честь. Нет, и на дворян современный правящий класс не похож: какая у них честь? Может, купечество? Торговый люд? Тоже нет. Они ведь редко что производят, другим заняты. Капиталисты? Однако ни Серега, ни его грузный приятель, ни многие иные сильные мира сего – не буквально капиталисты. Они не с капиталами имеют дело, но с людьми, коими управляют. Чиновники? Но не этим одним объясняется их достаток; если они и чиновники, то не о государстве в первую очередь радеют. Нэпманы? «Новая экономическая политика» была введена на время, подчинялась замыслу политиков, и срок ее был ограничен. Нет, не на час пришли править наши современные властители – и нет над ними власти.
Затем пришел термин «процентщики». Они ведь все менеджеры, живут на проценты с договорного дела. Но нет, и это неточно. Хотя кредиты и играют роль в экономике, а «старуха-процентщица» просится в родню, все же термин «процентщики» – мелковат. При чем тут ломбард? Ведь процент со всей страны – дело серьезное.
Тогда уж – наместники, местоблюстители. Их поставили взымать дань с населения. Или так: сборщики дани. Это словосочетание напомнило о татарском оброке. Может, баскаки? И это слово неточное. Не описывает характер класса, его пристрастия, его особенности. Чем эти люди характерны, что любят больше всего? Что является для них целью жизни?
Для коммунистов целью является, очевидно, коммунизм; для фашистов – фашизм; для республиканцев – республика. А для нового правящего класса России что в подлунном мире главное? Каков их идеал?
И ответ прост. Самое главное для них – это дача. Дача воплощает мечты, служит итогом усилий, являет миру лицо хозяина. Роскошный коттедж. Вольготная жизнь в огромной усадьбе. Заслуженный покой на свежем воздухе. Это и есть то, к чему все стремятся.
И самый точный термин для обозначения современного правящего класса – дачники. Именно дачники правят сегодня Россией. И кстати, происхождение данного класса (из мещан, из тех, кто описан в горьковских «Дачниках», в чеховских рассказах) – совершенно подтверждает название. Помимо прочего, дача в России – это очевидный анти-собор, программная анти-община. После большевистской коллективизации истории должна была последовать приватизация истории, вот она и произошла, воплотилась в подмосковной даче.
И если задаться вопросом: а что было построено за двадцать пять лет реформ и кардинальных перемен? Возвели больницы? Школы? Университеты? Построили приюты? В чем воплотилась страсть к свободе? В новых книгах, симфониях, картинах? В чем сказался дерзновенный гений преобразователей? В новых заводах и фабриках? В небывалых изобретениях, выпестованных учеными? В научных открытиях?
Да нет же. Ничего этого не случилось. Зато дачи построили. И какие!
Некогда спартанский царь Агесилай, которого спросили об укреплениях Спарты, указал на своих сограждан и произнес: «Вот стены города». Современный правитель России может указать на коттеджи по Рублевскому шоссе и воскликнуть: «Вот люди города!», – именно в дачах и воплотились гражданский дух, перемены и идеалы нового общества.
Дачники! Страной правят дачники! И как же удивительно сегодня звучит рекомендация Просвещения: «Возделывать свой сад!». Вот они и возделывают сад. Именно это ставит дачникам в упрек варварское население России: дескать, «пятилетних планов» для всей страны не имеют, а садовую делянку окучивают. Они и страну-то делят как садовый участок.
Я сказал свое определение Мэлвину.
– Дачники? – Он был поражен. – Они просто дачники? Summer residents?
– Ну да, – сказал я, – дачники.
– И живут всегда на дачах?
– Стараются, – сказал я. – И у вас, в Англии, тоже дачи строят.
– На Бишоп-авеню в Хемстеде строят, – подтвердил злопамятный Колин.
– Bloody hell! Живут на дачах! Это же опасно! I tell you! – Мэлвин возбудился. – В коттеджах чего только не творится! Вот недавно у нас в Гримсби один сосед другого пополам распилил. Ручной пилой.
– Прямо пополам? – заинтересовался Колин. Он, видимо, не забыл своих намерений касательно Саатчи.
– Just like that! На две половины! На дачах люди с ума сходят. Убивают друг друга из-за пустяка. You got me?
И я подумал, что пятилетний план России не нужен.
То ли дело Лондон! Жизнь кипит, на бирже играют, современное искусство продают, показы мод устраивают, коктейли выпивают, зубами щелкают – а там что? Ровным счетом ничего. Стоит тихий городок, университет имеется. Ну да, старый университет. И что дальше? Тоска смертная. А гонору-то, гонору!
Примерно так отзываются лондонцы об Оксфорде. Роджер, когда узнал, что я собираюсь жить в Оксфорде, закатил глаза, как умирающий петух, и изобразил на лице тоску и томление. Он поведал мне, что однажды его избрали почетным профессором в каком-то (забыл каком) колледже, так он год только выдержал – и то каждую ночь возвращался в Лондон ночевать. Потому что Оксфорд – провинция! Дыра! Потому что он задыхается без реальной жизни, а реальной жизни – you know what I mean? real life, you got me? – реальной жизни в этом Оксфорде нет.
– То есть ты даже переночевать там не мог?
– Ни разу! Я – ну как тебе объяснить? – горожанин. И мне важно, чтобы жизнь вокруг – реальная жизнь, понимаешь? – кипела.
– Так ни разу и не остался на ночь?
– Я отказываюсь дышать этим воздухом!
Надо сказать, что, несмотря на тягу к большому сердцу большого города, Роджер каждую пятницу едет к себе в Дорсет – и сидит там до понедельника среди тоскливейшего пейзажа. Дом стоит на холме, виды (англичане мастера хвастать видами) открываются на холмы и луга. По лугам и холмам ходят овцы, вдали населенный пункт, где Роджер закупает провизию, а в местном пабе можно отведать характерную английскую пищу. И это – все. Вот туда мой друг стремится всякую неделю, и это место ему дырой не кажется. А Оксфорд в его понимании – скучная дыра.
Я задумался над этим парадоксом.
Лондонцы любят Англию, и готовы хвалить любой, самый паршивый угол своего острова. Они отзываются с симпатией о Линкольне и Йорке, и непременно находят нечто привлекательное в тамошней архитектуре и порядках – возможно, так происходит потому, что никому и в голову не придет сравнить эти городки с метрополией. С высот Лондона можно похвалить даже Манчестер или Ньюкасл – от широты душевной. Мой друг Роджер однажды расписывал мне живописные достоинства Ньюкасла, и я чуть было не поверил – до тех пор, пока не оказался там, был убежден, что это прелестное, увитое плющом, патриархальное местечко. Черта с два – местечко северное, малосимпатичное, блеклое.
Впрочем, в Москве мне однажды так нахваливали Нижневартовск, что совершенно убедили. Информированные люди говорили: неужели ты в Нижневартовск едешь? Вот приедешь – ахнешь! Новый Кувейт, Арабские Эмираты! Нефть оттуда течет рекой, а жители купаются в роскоши! И описали довольных жизнью нижневартовчан – вот ведь, редко так бывает, повезло людям! Так вышло, что они родились в той самой точке мира, откуда богатеи качают свою бесконечную нефть – двумя горстями гребут деньги из Нижневартовска отечественные воротилы. Ну, и жителям кой-чего перепадает, такая случилась везуха у людей. Жители Нижневартовска, дескать, разъезжают по городу на лимузинах и хорошо питаются. На всякий случай сообщаю читателю, что это не соответствует действительности. Если вам рассказали подобное про Нижневартовск, не верьте. Нижневартовск – это бетонный низкорослый барачный городок, облепленный мошкарой и окруженный болотами. Мужчины тамошние (во всяком случае, те, с кем я встречался) с утра пьют отвратительную водку, а по вечерам едят мерзкую колбасу. С болот дует вонючий ветер, и ветер этот причудливым образом сочетает одуряющую вонь и ледяной холод. Город выстроен по квадратно-гнездовому плану (вероятно, строители вдохновлялись чертежами Петербурга), и оттого ветер свободно гуляет по улицам, забирается в убогие жилища, ломится в щелястые двери подъездов. Милиционер, который был приставлен к выставочному залу, где проходила моя выставка, рассказывал про достопримечательности города, а потом вдруг сказал так: и не вырвешься отсюда, блин! Куда, блин, податься? Некуда идти, тайга кругом. И нигде меня никто не ждет – страна большая, а некуда в России деться. И милиционер заплакал. Да-да, это правда, в Нижневартовске я видел плачущего милиционера.
Но что ж это я про Нижневартовск – для чего просвещенному читателю, настроенному на повесть об английском уюте, знать малосимпатичные подробности об этом российском городке и его неуравновешенных милиционерах? Забудьте про Нижневартовск, помнить о нем надлежит лишь акционерам соответствующих компаний, забудьте о нем немедленно! Собирался я написать об Оксфорде, а Нижневартовск случайно возник в моем рассказе. Прочь, прочь отсюда – вернемся к чарующим берегам Темзы!
Вернемся к Бодлейеновской библиотеке, студенческим пирушкам (ибо редко вы проведете день в Оксфорде, не встретив пьяного школяра), лодочным гонкам, традиционному пантингу. Пантинг – это такой особый, несколько нелепый спорт: молодежь набивается в плоскодонку, и один из компании (чаще всего самый дохлый очкарик) делегируется на корму. Там очкарик застывает в позе венецианского гондольера, отталкиваясь длинным шестом от илистого дна, а компания раскладывает закуску, булькает сидром. Дни в Оксфорде тянутся медленно, что в колледжах, что на реке. Очкарик подолгу ковыряется шестом в илистом дне, профессора не торопясь обсуждают один-единственный вопрос – и в эту жизнь постепенно втягиваешься. Ты идешь в библиотеку, проводишь в ней весь день, и только к вечеру вспоминаешь, что голоден. Вечерний обед в колледже, бутылка портвейна, путешествующая из угла в угол профессорского high table – ну чем же плохо? От Нижневартовска здешняя жизнь отличается разительно, и даже трудно представить себе, что этот дивный город может кому-то не нравиться. Однако есть у Оксфорда недоброжелатели.
И в их чувствах любопытно разобраться. В самом деле, почему можно любить предельно скучный Дорсет и не любить Оксфорд? В Дорсете ни погода, ни природа нисколько не лучше – просто там нет библиотек, но все-таки Дорсет любят, а про Оксфорд говорят сквозь зубы.
После недвусмысленной аттестации Роджера, я стал раздумывать, чем же это Оксфорд лондонцам не угодил. И ведь точно, не угодил! Я еще пару раз проверял – кому ни скажу, что живу в Оксфорде, мне сразу в ответ: а вам не скучно? Это ведь такая… гм-гм… удаленная от реальных событий точка. Ну что на это ответить? Сказать, что и Лондон довольно-таки удаленная точка от реальных событий в Кандагаре? Но собеседники явно не бомбежки имеют в виду, говоря о реальных событиях. И начинаешь оправдываться, говорить, что частенько наведываешься в Лондон, дескать, всего час езды от соблазнов метрополии.
Говорю такое – и сам чувствую, недостоверно получается. Дело в том, что из Оксфорда ехать в Лондон неохота. Я спросил тут недавно одного профессора, часто ли он бывает в Лондоне. Тот растерялся.
– Полагаю, раз в месяц. Кажется, не больше… Нет, чтобы быть точным, знаете ли… Думаю, будет совершенно точно, без ошибок, если скажу так: раз в два месяца. А еще точнее: раз в два-три месяца. Да, это, полагаю, исчерпывающий ответ.
– А последний раз когда были?
– В прошлом году.
Вот вам и час езды! Кому ж охота этот час трястись в автобусе, чтобы прогуляться потом по Гайд-парку и посмотреть на туристов на траве? Никому не охота. В музей пойти? Но местный Ашмолеан не уступит никакому музею столицы – тут и Рембрандт, и Якоб Рейсдал, и Паоло Учелло. С годами понимаешь, что одной хорошей картины для счастья достаточно, а в Оксфорде их побольше будет. Словом, мне хватает Ашмолеана. И когда я говорю «всего час езды до Лондона», собеседники мои скептически качают головой. Они сомневаются, что я часто добираюсь до их бурлящего города, не верят, что я держу руку на пульсе современности. А вы, спрашивают, на последней выставке известного художника были? Инсталляции из веревочек наблюдали? Нет? Вот видите… А премьеру «Хрен редьки не слаще-2» посетили? Нет? А еще говорите…
И краснеешь, виноватый, ищешь, чем бы оправдаться.
Почему-то в жителях Оксфорда я не замечал ревности к Лондону. У Оксфорда имеются сложные отношения с Кембриджем, это да. И у Кембриджа непростые отношения с Оксфордом. Обитатели этих университетских городов именуют город-соперник «that other place», а самого названия не произносят. А про Лондон и не вспоминают, нет в Оксфорде такой темы, а чем меньше про Лондон вспоминают, тем пуще лондонцы ярятся.
– Я, знаешь ли, Максим, люблю оживленные улицы, люблю район Белгравия! Характеры, страсти! Цивилизация! Не то что Оксфорд! Разве ты сам не понимаешь разницу? – так мне многие лондонцы говорят, Роджер в первую очередь.
Я разницу понимаю хорошо. Мне от лондонского энтузиазма делается грустно, как, например, от чтения журнала мод. Читаешь такой журнал, смотришь на полуобнаженных девушек и думаешь: куда тебя, милая, понесло? Сидела бы дома, рожала детей – все лучше, чем задом вертеть. Нехорошие, несвоевременные мысли.
Скажу больше, даже Нью-Йорк, уж до чего головокружительный город, не представляется мне особенно интересным. Этот город мне кажется некрасивым, устаревшим, застрявшим в семидесятых годах. Возможно, в семидесятые годы Нью-Йорк и смотрелся современно, а сейчас кажется молодящимся пенсионером – влез паралитик в джинсы, покрасил волосы. Жалкое зрелище, если вдуматься. И архитектура Нью-Йорка меня не привлекает: знаете, есть такая псевдобрутальная эстетика – открытый кирпич, железные лестницы. Так оформляют рыбные рестораны в провинциях – и многим нравится. Братва съезжается в такие рестораны и чувствует, что прикоснулась не только к семге, но и к прогрессивному дизайну. Когда весь город такой, делается ужасно тоскливо. Словно все улицы разом сделал один дизайнер – и я даже представляю себе, как он выглядит: суетливый, в жилетке, с бородкой клинышком – и вот мы ходим по этому радикальному произведению декоративного искусства. Некоторые любят брутальный стиль модных рыбных ресторанов – а некоторые совсем нет. Вот я, например, не люблю.
«В Нью-Йорке вчера произошло то, о чем вы узнаете завтра», – это весьма расхожее выражение. Но штука в том, что существуют люди, которым эта информация не была нужна вчера, не потребуется сегодня и завтра. Вообще не потребуется никогда. Потому что им она неинтересна. Есть много вещей куда более любопытных.
Но разве скажешь такое вслух – горделивому лондонцу?
Сомнение в прогрессе нарушает привычную логику, согласно которой Нижневартовск завидует Москве, Москва – Лондону, Лондон – Нью-Йорку. Но стоит усомниться в состоятельности предмета зависти – и картина мира рушится.
В Оксфорде я часто вспоминаю рассказ Честертона «Преступление Боулнойза». В рассказе описано, как богатый помещик ревнует к своему бедному соседу-профессору, который не нуждается во внимании помещика. Помещик устраивает роскошные охоты и приемы, строит павильоны и дает балы, а сосед сидит в своем одноэтажном колледже с книжкой и не обращает внимания на шум за окном. Помещик из кожи вон лезет, чтобы совершить нечто славное, громкое, значительное. Помещик собирает толпы восторженного народа – один сосед не обращает на него никакого внимания. И даже не от презрения к свету, совсем нет, просто у него книжка интересная, и ему неохота поворачивать голову на шум.
Точно так же обстоит дело с противостоянием Оксфорда и Лондона. И то сказать, книжек в Оксфорде хватает – есть на что отвлечься, чтобы не заметить столичной суеты. Профессор Римской истории Освин Мюррей показал мне на свою библиотеку и сказал: «Здесь две мили книг по истории Рима». В других городах я слышал: «Кенигс-аллея – самая длинная стойка бара в Европе», или «В Нью-Йорке самые высокие дома», или нечто подобное, а вот про мили книжек не слышал никогда. Если представить, сколько еще предстоит Освину прочесть (при том, что первую милю он уже освоил), то понятно, что шансы приобщить его к современному искусству, игре на бирже, сезонам мод – исчезающе малы. К тому же он читает не торопясь. Освин Мюррей олицетворяет историю – а история никогда никуда не торопится, она идет себе и идет.
В связи с этой особенностью истории и ее невольной вовлеченностью в соревнование с прогрессом (ср. соревнование Лондона и Оксфорда) я вспомнил знаменитый парадокс Зенона.
Ахиллес никогда не догонит черепаху, поскольку за то время, что он преодолевает расстояние, их разделяющее, черепаха сделает еще один крохотный шаг – и так будет всегда, «догоняющий не догонит». Для того чтобы догнать, надо стать перегоняющим, бежать не вдогонку за черепахой, но опережая черепаху, бежать по своему собственному маршруту.
Ахиллес (то есть воплощенный прогресс – кстати сказать, Гегель считал Ахиллеса выражением западного духа) неутомимо движется за черепахой (неторопливой историей), но ему не суждено ее обогнать. Всякий раз, когда Ахиллес настигает черепаху и оповещает мир о своей победе и конце истории (см. Гегель, Шпенглер, Фукуяма), черепаха делает еще один маленький шаг, и Ахиллес опять отстает.
Ахиллес старается из последних сил. Лондон дымит трубами, пыхтит клерками, кряхтит банкирами, плюется современным искусством – а Оксфорд отталкивается шестом от илистого дна и неторопливо плывет. Прогрессу никогда не догнать историю, пока он сам не сделается историей – но тогда и догонять уже не стоит. «Современному искусству» никогда не догнать искусства, пока оно не превратится просто в искусство – но тогда соревнование станет ненужным. Сексуальной революции не заменить любовь, пока занятия любовью не станут всамделишней любовью – но тогда и соревнование прекратится.
Я рассказал о своей трактовке парадокса Зенона документалисту Роджеру, и он мою трактовку не одобрил.
– Подумаешь, две мили книг! – сказал Роджер. – Сегодня это никому не нужно. Заглянул в интернет, нашел необходимое – и вперед!
– Все-таки книга и компьютер не то же самое.
– Твоя черепаха, – заметил Роджер раздраженно, – давно стоит на месте. Ахиллес вокруг нее приплясывает, кругами бегает, а черепаха ни с места. Не работает сравнение.
– Скажи, – спросил я Роджера, – зачем Ахиллес погнался за черепахой?
– Как это зачем? Задачка такая. Парадокс.
– Допустим, Ахиллесу нужен панцирь черепахи, – продолжал я. – Но панцирь черепахи на Ахиллеса не налезет. Прогрессу трудно приспособить к делу историю.
– Это парадокс такой, пойми! – убеждал меня Роджер.
– Не понимаю. Зачем вооруженному громиле гоняться за маленьким существом? Вот в чем основной парадокс, по-моему. Бегал бы лучше за Гектором вокруг Трои.
– Тогда бы не получилось парадокса! – Роджер умеет раздражаться по пустякам. – Неужели не понятно, что если бы Ахиллес бегал за Гектором, парадокса бы не было?
– Это как смотреть на парадокс, – сказал я. – Самое непонятное для меня в данной задаче – это мотивы Ахиллеса.
– Возможно, Ахиллес хочет черепаху съесть! Какая разница! Да, он варит из них черепаховый суп! И что? – Роджер закипал.
– Знаешь, Роджер, – меня вдруг осенило, – а может, черепах несколько? Есть жирные, есть тощие. Вот, допустим, Ахиллес – это прогресс. Не на всякой истории западный прогресс расцветет. Есть европейская история, есть китайская история. Даже российская история – и то есть! Это все разные черепахи. Допустим, Ахиллес посмотрел на китайскую черепаху, подумал, что она несъедобная. Погнался за другой черепахой, а китайская тем временем вон как отъелась! Теперь ему китайскую нипочем не догнать!
– Если бы Ахиллес черепах не кормил, – гневно сказал Роджер, – они бы уже давно от голода померли. Куда ж теперь без прогресса! И Китай никуда от нас не денется! Даже черепахе питаться надо – морковку пожевать, салатик…
Роджер бранился и одновременно накрывал на стол – ждал гостей из Оксфорда, пожилую пару. Он пригласил меня присоединиться, и я остался на ужин.
Пара оказалась симпатичной – толстая неповоротливая жена, похожая на черепаху, и сутулый очкарик муж. Они были не университетские, просто жили в Оксфорде: муж, кажется, сочинял что-то про кино. Мы говорили о недавних выборах, вяло бранили консерваторов, признавали, что лейбористы засиделись в правительстве. Стемнело, Роджер предложил друзьям ночлег.
– Все-таки путь неблизкий, – ехидно сказал Роджер. – Понимаю, что в Лондон не каждый день выбираетесь.
– Пока доедешь… – Толстуха махнула рукой.
– Движение паршивое, – сказал очкарик.
– Оставайтесь, – сказал радушный Роджер, – я с утра бегу на студию, потом две коротких деловых встречи, ланч с продюсером, но к четырем освобожусь. Вы были в Тейт-модерн на… – и он произнес неизвестное имя. Теперь столько талантов, не уследишь!
– Спасибо, Роджер, – сказал очкарик, – но мы поедем домой. В Лондоне я не могу уснуть. Душно, шумно. Ни разу не ночевал в Лондоне.
– К тому же в Оксфорде соловьи ночью поют, – добавила толстуха. – А у вас автобусы тарахтят.
Роджер покраснел. Ему стало обидно за Лондон.
Я хотел было напомнить ему про черепаху и Ахиллеса, но меня отвлекла новая мысль. Как это часто бывает, я некстати вспомнил Россию, подумал про Нижневартовск.
Интересно, думал я, в парадоксе Зенона есть ли место для Нижневартовска? Ахиллес – это прогресс и Лондон, черепаха – это история и Оксфорд. А Нижневартовск-то на что нужен миру? И я понял, что Нижневартовск – это морковка, которую черепаха съела.
Мне сейчас кажется, что его звали Мендоса. Точно не помню, пусть будет Мендоса. Он приехал на длинной белой машине, которая поразила мое воображение. Даже у членов Политбюро, думаю, не было таких автомобилей. Я увидел из окна мастерской, как белая машина въехала к нам во двор – причем машина начиналась в одном окне, а заканчивалась в другом.
Это был кабриолет – кабриолет в Москве 1988 года! – и на шофере, кажется, была бордовая ливрея и фуражка с околышем. На широком заднем сиденье находился сам Мендоса, а по бокам от него две барышни – длинноногие, с локонами, огромными глазами и прогрессивными взглядами.
Голова шла кругом. Так вот работаешь, малюешь картины, ждешь признания, тебе уже тридцать, вокруг тоталитаризм, надежды никакой, а потом – раз, и приезжает белый кабриолет с таким вот Мендосой и такими вот барышнями. Они пришли ко мне в грязную мастерскую в Трехпрудном, чтобы я показал им картины. Барышни шелестели платьями, на Мендосе был ослепительный белый костюм. Мендоса был высок, жилист, быстр. Он двигался по мастерской грациозно и небрежно, не боялся испачкаться краской, он улыбался, и его зубы сияли. А в руке он держал бутылку шампанского.
Я почувствовал, что я великий художник.
Так вот и к Пикассо в мастерскую приезжали ценители. И мужчины тоже несли шампанское, а женщины шелестели платьями. Вот он пришел, коллекционер, настоящий богатый коллекционер – началась новая жизнь! О, я не боюсь вас больше, проклятые советские держиморды! У меня есть Мендоса!
То, что Мендоса очень богат, – было очевидно. Вопервых, машина. Таких машин я сроду не видел, даже в кино. Потом барышни. Это были особенные барышни, не то, что мои тогдашние подруги – девушки в застиранных свитерах. Теперь в Москве на презентациях можно встретить таких удивительных барышень, они обычно выходят замуж за прогрессивных людей и шелестят платьями на загородных виллах, а тогда их совсем не было. Они были русскими, но сказали, что живут в Париже – сказали об этом как-то вскользь, между прочим. Поинтересовались, где живу я, сочувственно покивали. А мы, говорят, в Париже живем. Тогда еще не употребляли выражения global Russian, но это были именно они – те, для кого земной шар уже распахнул объятия.
Барышни в шелестящих платьях, белый кабриолет, белый костюм, белая улыбка – Мендоса показал мне в считанные мгновения другую жизнь, свободную, легкую. Я смотрел на Мендосу, как на картину Рембрандта – се человек! Это вам не секретарь живописного отделения Московского союза художников, это вам не работник Минкульта! Те ходили в мерзейших фанерных пиджаках, и жены их платьями не шелестели. Проклятые большевики! Как я ненавидел их и подлую лицемерную идеологию! Хотите уравниловки? Желаете всех под одну гребенку? Не выйдет! Теперь они не дотянутся до меня! Пробили часы истории, и автомобиль с Мендосой въехал в мой мир.
Я ставил на мольберт картины, а Мендоса, прихлебывая шампанское, смотрел. В ту пору основным содержанием подпольного искусства была борьба с коммунистическим режимом – вот и я тоже писал краснокирпичные бараки и рисовал портреты заключенных.
Мендоса сочувственно разглядывал мои холсты.
Иногда задавал точные вопросы.
– Это кто? – показал пальцем на человека в полосатой робе.
– Заключенный.
– Его арестовали?
Я пускался в длительные объяснения. Мой герой – не уголовник, нет! Видите ли, в тюрьмы попадали не только преступники, часто людей обвиняли в тех преступлениях, которых они не совершали! Да, это были сфабрикованные обвинения! Часто вина состояла в том, что человек просто не такой, как все. Он думает иначе – и это уже преступление.
– Да, обвинения могут сфабриковать, – сказал Мендоса.
Я поразился тому, что он знает русскую историю. Но впрочем, в те годы сочинения Солженицына были крайне популярны.
– Именно так! Сфабрикованные обвинения! Публичные процессы над невинными людьми! И это продолжается, да!
Мендоса понимающе прикрывал глаза. Я чувствовал, что многословен, но должен был сказать этому заморскому принцу о нашей скорбной жизни. Там, в стране белых кабриолетов, он, возможно, не понимает наши русские проблемы. Понимаете, говорил я своему меценату, борьба с тоталитаризмом – вот содержание моего творчества! Россия – это тюрьма. Здесь люди не имеют права на собственное мнение. Инакомыслие – вот что хочу я воспеть в своих полотнах!
И я ставил на мольберт очередную картину. Красный барак, колонна заключенных, забор с вышками – Мендоса все это внимательно разглядывал.
– А вы сидели в тюрьме?
Как про это рассказать? Я стал путано объяснять, что на моего отца донесли в 1952-м, во время компании по борьбе с безродными космополитами, что семья сражалась в интербригадах в Испании, а интербригадовцев автоматически считали троцкистами и по возвращении в Россию арестовывали. Я что-то мямлил про генетиков, про злосчастную сессию ВАСХНИЛ. Рассказывал про диссидентов, про выпуск «Хроники текущих событий». Обычный интеллигентский лепет – милые барышни переводили мой рассказ, время от времени переспрашивая, что именно я имею в виду. Кажется, я утомил гостей: Мендоса слушал рассеянно, с какого-то момента перестал следить за историей моей семьи. В конце концов он остановил меня мягким движением руки – достаточно слов, все уже понятно.
– Отнюдь не все, кто сидел в тюрьмах, совершили преступления, – сказал он.
– Наоборот! – пылко сказал я. – Прямо наоборот! – И я призвал в союзницы длинноногих барышень, пусть они подтвердят, что узники совести в нашей тоталитарной стране – невиновны. Я описал трагические судьбы Мандельштама и Гумилева – барышни перевели, а Мендоса дал понять, что разделяет мои чувства.
– Неверно думать, что человек, которого арестовали, плохой, – подвел итог Мендоса.
Все-таки человек Запада – особенный человек. Он выслушал, отбросил эмоции, обобщил мною сказанное, выделил суть. Простыми словами выразил главное.
Мендоса поинтересовался ценами на картины – вот, настал этот миг: коллекционер хочет приобрести мой холст! Он пригубил шампанское, спросил, есть ли галерея, которая продает мои картины.
– Да, – горделиво сказал я, – есть одна миланская галерея.
И действительно, через неделю должна была открыться моя первая в жизни выставка – меня пригласила галерея в Милане.
– Люблю Милан, – заметил Мендоса. – Славный город, у меня там дом. Поедем в Милан? – спросил он у своих спутниц.
– Ну конечно, – отвечали спутницы, – сейчас в Милане чудесно.
До встречи с Мендосой я не знал, что такое настоящая жизнь. Вот так – запросто – через границы и страны! В Милан так в Милан, в чем проблема! Сам Мендоса был из Латинской Америки (вручил мне визитную карточку, но я посмотреть постеснялся, где он точно живет), но также имел дома в Париже и Милане. Гражданин мира, он подвластен только свободе, поразительный человек! Он любил искусство, сострадал угнетенным и был богат. Что за дивное сочетание свойств!
Мне захотелось показать, что я тоже не чужд мировой культуры.
– А у меня тетка живет в Аргентине, переводит на русский Пабло Неруду, – сказал я и тут же понял, что сказал это некстати: Неруда, кажется, коммунист, он связан, выходит, с тоталитарными режимами. О, стыд! И совсем запутавшись, я прибавил: – И еще она переводит на испанский поэта Маяковского.
– Маяковский? – спросил Мендоса с недоумением.
Мне всегда было трудно объяснить прогрессивным либеральным людям свою любовь к Маяковскому. Преступления коммунистической идеологии слишком очевидны – и упоминать имя певца данной идеологии не всегда прилично. Я понял, что сказал бестактность. Только мы договорились по поводу узников совести – и надо же так вляпаться! Тебе как интеллигентному человеку рассказывают про недвижимость в Милане – а ты с Маяковским лезешь! Хорошо еще, Че Гевару не вспомнил!
Я выкручивался как мог, сказал, что очень люблю латиноамериканскую культуру, что мне дороги имена Борхеса, Картасара, Льосы.
– Неруду я тоже люблю, но понимаю, что все неоднозначно… – мямлил я жалкие оправдания. Приехал знаток прекрасного, демократ, богач – и надо было умудриться заговорить про большевиков!
Возникла пауза, всем стало неловко. Шампанское допили, барышни прошелестели платьями к дверям.
Я проводил гостей до их невероятной машины, соседи по лестничной клетке смотрели на нас с суеверным ужасом. И то сказать, не всякий день эдакие гости наезжают в наши убогие халупы.
Не прошло и часа, как я делился впечатлениями о визите коллекционера со своими коллегами по андеграунду.
– Что, шампанское принес?
– Подумаешь! Что ему шампанское! У него дом в Милане, если хочешь знать!
Личность Мендосы потрясла моих друзей.
– Он приедет и купит картину! – сказал один художник.
– Не приедет, пошутил, – сказал другой.
– А что ему стоит? Подумаешь! День в Москве, другой – в Милане!
Тон наших обычных бесед изменился. Прежде мы костерили работников райкомов и выставкомов, вспоминали о трагической судьбе Филонова и Ван Гога. Но сколько же можно страдать?! Сегодня мы говорили о большом мире, мире ярком и загадочном.
Кто-то вспомнил хрестоматийную фразу Ленина: «Свобода художника при капитализме есть только замаскированная зависимость от денежного мешка, от подкупа, от содержания». От хохота мы чуть не попадали со стульев. Вот она, хваленая мудрость великого Ленина! Нет, вы понимаете, чего он боялся?! Что мы попадем в зависимость от коллекционера! Какой идиот! Боже, какой болван!
– Эх, хотел бы я почаще зависеть от денежного мешка!
– И я!
– Ой, возьмите меня на содержание, господин Мендоса!
Через неделю в Милане открылась моя выставка – галерист позвал много гостей, и люди пришли смотреть на полотна, привезенные с той стороны железного занавеса. Всякое свидетельство о мерзостях советской жизни поднимало зрителям настроение. Людям всегда приятно узнать, что они не ошиблись, правильно выбрали место, где родиться.
– Скажите, а там действительно все так плохо?
– Да, ужасно.
– И репрессии, не правда ли?
– Сфабрикованные обвинения, цензура, ложь.
– О, как это печально!
Двери открылись – и вошел Мендоса с барышнями. Он шел через зал, словно бы танцуя, легкий, стремительный, в белоснежном костюме, с улыбкой. Подошел, обнял. К тому времени я уже понял, что дружба в открытом обществе Запада завязывается легко: увидел, испытал симпатию, обнял. Нет здесь этого нашего советского лицемерия, люди не стесняются чувств. И я тоже от всей души обнял Мендосу – мне нравился этот богатый человек с белым кабриолетом.
Мендоса познакомился с галеристом, очаровал гостей. Он с барышнями прохаживался по залу, барышни шелестели платьями, а я, если меня спрашивали, кто это там прохаживается, отвечал:
– А, это мой друг Мендоса, коллекционер. Он из Латинской Америки, но у него, кажется, есть дом в Милане.
И говорил я это небрежно, поскольку уже понял, что так устроен мир, удивляться тут нечему.
Среди гостей оказался немец, корреспондент Штерна. Он отвел меня в сторону и сказал:
– Знакомое лицо, – и показал на Мендосу.
– Еще бы, – сказал я, – такой человек!
– Я знаю этого человека.
– Его многие знают, – я был уверен в том, что говорю. – Может быть, ты его по телевизору видел.
– Его люди меня хотели убить, – сказал корреспондент. – Это колумбийский наркобарон Мендоса.
Здесь история обрывается. Я ушел с вернисажа, не знал, как говорить с Мендосой и с галеристом. На той выставке были проданы две мои картины. Одну будто бы купил богатый итальянец, мне рассказывали, что видели мою картину в его доме. А кто купил вторую, не знаю, вдруг Мендоса? Правды ради, должен сказать, что я не знаю также, чем занимается тот богатый итальянец, который купил первую картину – вдруг он скупщик краденого? Или торговец оружием? Или мафиози? Или он просто ростовщик и отбирает последнюю копейку у бедняка? Или он просто честный менеджер на зарплате у компании, которая принадлежит депутату, который работает на мафию? Или не надо смотреть так далеко?
Тогда я этим не интересовался, не задумывался как-то. А потом вдруг задумался, после этого случая с Мендосой.
Вот вы, например, всегда ли вы уверены в том, что деньги, которые заработали, пришли к вам из чистых рук? Вам кто заказывает работу и платит деньги? Всегда честные люди? Или вам все равно? Вы уверены, что за ваши картины, статьи, улыбки, хождение по подиуму, энтузиазм, пылкие речи – не заплачено деньгами от продажи наркотиков или оружия? Или все гораздо мягче – и вы просто получаете деньги, нажитые на шахтерском труде, не оснащенном техникой безопасности?
Вы уверены, что ваш ухажер, который занимается строительством и девелопментом, не использует на стройке труд бесправных таджиков? Вы уверены, что ваше свободное слово не оплачено трудом на плантациях? Или вы думаете, что это безразлично – просто каждый занимается своим делом, на то и демократия? Интересно, как долог путь от вашей зарплаты – до бомбы, до наркотиков, до казино? Думаете, очень далеко – или не очень?
Мы сегодня Сталина осуждаем, и хорошо делаем – но ведь не Сталин организовал аварию на шахте Распадская, метан без помощи Сталина взорвался. По другой причине.
Я все эти вопросы задал Мэлвину Петтерсону из Брикстона, а Мэл мне ответил так:
– Знаешь, Макс, я всю жизнь котов рисую. Думаю, этот fuking Мендоса котов не любит. Таким гадам котики без надобности. Котов только добрые люди любят.
И я подумал: может, котами и спасемся? Однажды Дик Уитингтон и его кот уже спасли Лондон. Тогда храбрый котик прогнал крыс – а мендос он прогнать сможет?
Если смотреть на вещи открытыми глазами, марсиане должны быть хуже евреев. И менее симпатичны, чем русские. Что могут сделать евреи или русские, мы примерно представляем. И было время, чтобы приготовиться. А что сделают марсиане – неизвестно.
Однако Мэлвин любит марсиан, а евреев как-то не очень. Нет, поймите правильно, Мэлвин Петтерсон – не антисемит. Я представил, как при чтении этих крамольных строк мои еврейские знакомые делают тревожную стойку, подобно пойнтеру, учуявшему добычу. Глаза горят, волосы дыбом. Еще раз повторяю, Мэлвин – не антисемит. Он просто не считает, что евреи являются интересным объектом для изучения. Ну евреи, и что? Ему, в сущности, на них плевать. А вот марсиане занимают его воображение.
В характере Мэлвина Петтерсона меня поражают две черты. Почему огромный брутальный человек весом в 13 стоунов всю жизнь рисует котов? Волосок к волоску, пушинка к пушинке. Сидит жирный громила, склонившись над маленькой бумажкой, и водит перышком, коту хвост вырисовывает. Он даже книжку издал «Cats. How to draw them». Но это еще пустяк. А вот как человек, который недолюбливает немцев, ирландцев, шотландцев и разных прочих шведов, евреев и африканцев, может любить марсиан, вот это правда загадка. Однако любит.
– Знаешь, – говорю ему, – тебе только на Марс ехать, с людьми ты точно не уживешься.
А он жует сэндвич и отвечает спокойно:
– И поеду! Что, сидеть здесь и ждать, пока русские весь Лондон засрут? Еще пару лет потерплю – и уеду.
– А как ты с марсианами говорить будешь?
– Do not worry, mate. Язык найдем.
Раз в год Мэлвин Петтерсон отправляется в Лидс на встречу со своими единомышленниками. Ежегодно в Лидсе проходит конгресс уфологов (это те, которые занимаются неопознанными летающими объектами). Я, по наивности, думал, что конгресс уфологов – провинциальное задрипанное собрание бездельников: пятьшесть помешанных и три домохозяйки. Ан нет, все не так: если кто интересуется, места на конференцию надо бронировать за полгода, а то в зал не втиснешься. Это явление – по популярности и значимости – что-то вроде Байройтского фестиваля. Люди пешком идут с другого конца света, чтобы послушать истории про трехногих пришельцев, покупают билеты за год. Озабоченный Мэл в течение многих месяцев, предшествующих конференции в Лидсе, тяжело ходит по мастерской, кряхтит, загибает пальцы, делает пометки на бумажке, считает фунтики и пенсы. Он складывает стоимость билетов до Лидса и обратно, стоимость билета на конференцию, цену ночевки в отеле. Сумма ему ужасно не нравится, он берет другую бумажку, снова пишет цифры в столбик. Как ни крути, получается почти пятьсот фунтов за два дня – далеко не пустяк! Мэл вообще-то скупердяй, и уж если он раскошелился на такие деньги, значит дело стоящее.
В рабочем столе Мэлвина есть специальный ящик, где собраны брошюры и журналы с конференций. Когда Мэл не занят рисованием котов и не кушает сэндвичи, он достает журналы, разглядывает фотографии инопланетян, иногда подзывает нас, показать самые выразительные.
– Гляди, трехногий марсианин! Нет, ты представляешь? Fucking bullshit! Трехногий! Это как, нормально? А вот ихняя тарелка. В диаметре два километра – I tell you!
– Может, врут?
– Ну, ты даешь! Кто врет? Ученые? Читать ты умеешь? Вот, написано: два километра в диаметре. It is crazy! Completely crazy!
– Мало ли что напишут.
– Это у вас в России, Макс. Fucking KGB подделывает документы. А у нас, в Британии, пишут правду. Фотография, видишь? Real monster!! Just look at that! Этого чудика миссис Пипс сфотографировала в Дорсете. It is serious! No jokes! Три метра роста, глаз как фонарь!
И Мэл зачитывает вслух показания миссис Пипс. Дело было так. Ехала она на малолитражке по сельской дороге. И вдруг – бац! Поперек дороги стоит нечто о трех ногах трехметрового роста и всего один глаз. Пипс бросилась к пришельцу, пробовала объясниться, говорила на всех известных ей языках (Пипс преподаватель испанского, а ее муж араб) – но куда там! Марсианин не удостоил Пипс ни единым звуком.
– Слушай, Мэл, а может она светофор сфотографировала? Или указатель дорожных работ?
Меган и Колин шипят на меня, чтобы не смел острить, – они давно обратились в уфологическую веру, сами собираются ехать на конгресс, а Колин грозится выследить марсианина и нарисовать портрет.
В тот день, про который пишу, я пришел в мастерскую и решил, что Колин свою угрозу осуществил. Причем не один раз. Пол нашей комнаты был завален страннейшими рисунками – то были как будто бы детские рисунки по степени наивности представления о мире, но рисовал очевидно взрослый. Казалось, что художник силится изобразить вещь, которую не вмещает его разум, и оттого линии разбегаются во все стороны, а суть изображения остается неясной. Легче всего было бы сказать, что это рисунки безумца, так действительно иногда рисуют обитатели психиатрических лечебниц. Но что-то заставило меня подумать, что рисовал все же вменяемый человек – просто он не мог нарисовать, у него не получалось, он, видимо, просто не понимал, что рисует. Видно было, что человек силится всякий раз изобразить один и тот же предмет – но что это за предмет, так и остается неясным. Поневоле вспомнились трехногие марсиане с одним глазом. Так, вероятно, могла бы миссис Пипс выразить свои чувства от встречи с одноглазым незнакомцем. Рисунков было много, может быть, сто.
Потом я увидел и художника за работой – то была не миссис Пипс, это был знакомый Мэлвина, модный художник Крис, завсегдатай клуба Blacks. Антураж обычный: грязная футболка, татуировка на животе, серьги в обоих ушах, оранжевый клок волос, косяк на губе. Крис был разъярен, пыхтел марихуаной и матерился.
Ругался он как-то чудно, никогда не слышал, чтобы так выражались. Он все время повторял:
– Bloody sheep! Fucking rabbit!
Брань странная, впрочем, и сам Крис – парень непростой. Он автор модных инсталляций: рояль, обмазанный навозом, фонтан из серной кислоты – яркие, радикальные проекты. Неудивительно, что и ругается такой мастер непросто, не как обыватели, а витиевато.
– Проклятая овца! Гребаный кролик!
Перед Крисом (а он расположился за моим столом, и стол Мэлвина занял тоже) лежала огромная стопка бумаги и карандаши. Карандаши он постоянно ломал, проводя слишком яростную линию по бумаге, хватал новый карандаш и бросался в бой. На каждом пальце у Криса – перстень, то с изображением черепа, то фаллоса. Перстни огромные, мешают держать карандаш обычным способом, художнику приходилось сжимать карандаш всей горстью, как рукоять финки, и удары, которые он наносил бумаге, напоминали движения бандитов из гангстерских фильмов. Я склонился над его рисунками, стараясь угадать замысел. Сегодняшние художники тяготеют к абстракции, но то была не абстракция – Крис явно имел в виду некий предмет, но непонятно какой.
Мастер провел несколько новых линий, сломал несколько новых карандашей и бросил очередной лист на пол.
– Bloody sheep! Fucking rabbit!
К нам подошел Мэлвин и объяснил, в чем дело.
Оказалось, что Крису заказали рисунки в детскую книжку. Собственно говоря, это не вполне его профиль – Крис художник многоплановый, но иллюстрациями он никогда не занимался. Инсталляции, перформансы, хэппэнинги – вот его стезя. А старомодное рисование как-то ему не близко. Однако заказ был приятный, гонорар убедительный – и, в конце концов, ну почему бы и нет? Крис взялся за работу – и обнаружил, что не может нарисовать ни овцу, ни кролика.
По условиям контракта, на картинке требовалось поместить кролика, стоящего на задних лапках и беседующего с овцой. Крис примерно представлял себе эту картинку – он, матерясь и клубя марихуаной, показал нам жестами, как ему видится кролик, и что из себя представляет овечка. Но вот изобразить этих животных на бумаге Крис не мог. Задача, что и говорить, не из легких. То есть для свободомыслящего художника это тяжелая задача. Я, правда, знаю сотни две московских поденщиков, которые с ней бы справились, но то люди, отравленные принципами соцреализма, без широких горизонтов, и вполне возможно, что рисование овец – единственное, что умеют эти ретрограды. А спроси вы таких мазил: а можешь ли ты измазать рояль навозом? – они и растеряются. Только овец рисовать и горазды.
Впрочем, именно это неказистое умение сейчас Крису бы и пригодилось. А умения такого не было.
Крис совсем не умел рисовать. Никак. Все эти рисунки, которые я принял за попытку нарисовать марсианина, были изображениями кролика и овцы – только неудачными.
– Bloody sheep! Fucking rabbit! – в который раз Крис швырнул лист на пол, не давался ему образ овцы.
Есть, вообще говоря, совсем простой способ нарисовать овцу и кролика – к нему прибегают дети. Надо нарисовать облачко, а снизу четыре палочки – вот вам и овца. Два шарика и ушки – вот вам и кролик. Именно этот старый добрый метод я и посоветовал Крису. Нарисуй, говорю, облачко. Это, конечно, не ахти какой оригинальный образ – но в мире искусств, где мажут рояль дерьмом, сойдет.
– Облачко? – спросил Крис.
– Ну да, облачко. И четыре палочки.
– И четыре гребаные палочки?
Он высыпал на бумагу две дорожки кокаина, с шумом втянул порошок сначала одной ноздрей, потом другой.
– Облачко, говоришь? Хорошо. Будет вам облачко.
Рука в перстнях ухватила карандаш покрепче. Крис пырнул бумагу раз, другой, третий. Он был сильным, резким человеком, имел свой взгляд на вещи. Он был, что называется, tough guy, а точнее, tough gay, если иметь в виду сексуальную ориентацию. Крис был во многих отношениях выдающейся личностью. Но облачка нарисовать он не мог.
Он бросил очередной лист на пол. Взял новый.
– Послушай, Мэл, – спросил я Мэлвина Петтерсона, который тоже наблюдал за этой борьбой, – а почему Крис работает у нас? Вообще-то у нас и своих дел полно. Нельзя ли его попросить…
– Понимаешь, – застенчиво сказал Мэл, – я очень хочу выставить свои рисунки в Королевской академии. Там Осенний салон. А Крис знает куратора.
– Ну и что?
– Так я же котов умею рисовать. Крис подумал, что я с кроликом ему помогу. А он мне поможет абстракцию сделать. Я пробую, да у меня ничего не выходит.
– Ты бы своих котов в Королевскую академию отнес.
– Are you crazy? Там только радикальное искусство принимают.
– А ты радикального кота нарисуй! И гони этого Криса в шею.
Мэл посмотрел затравлено, достал из укромного уголка стопку рисунков, показал.
Подобно тому, как отличник, пытаясь подружиться с хулиганами-второгодниками, старательно выговаривает непристойные слова и, давясь, пьет невкусную водку, – Мелвин с присущим ему старанием выводил на бумаге бессмысленные каракули. Однако то, что у Криса получалось само собой, естественно, так же легко, как выкуривание косяка, давалось Мэлвину непросто. Это были крайне неубедительные каракули. Мэлвин, привыкший рисовать шерстинки на шкурках котиков, не мог нарисовать неоправданную ничем загогулину.
Я решил дать ему совет, наподобие того, какой я дал Крису в отношении облака с палочками.
– А ты попробуй выпить, Мэл, – сказал я, – налакайся джина и – вперед.
– Пробовал, – сказал Мэл горько. – Все равно не получается.
– Может, мало выпил?
– Когда много выпью, засыпаю.
– Да, проблема!
– I tell you! Real problem! Если бы поймать момент, когда уже сильно пьян, но еще не сплю…
– Другие, наверное, умеют. Они, наверное, специально момент подгадывают. Пьют, пьют, а как чувствуют, что скоро упадут, – сразу к мольберту. Так, наверное, они и делают.
– Sure they do, – печально сказал Мэл. Ему очень хотелось в Королевскую академию, на выставку настоящих художников. Котов рисовать, конечно, приятно, но есть ведь где-то и настоящая художественная жизнь – с открытиями выставок, журналистами, бокалами шампанского. Всякому хочется в такую жизнь попасть.
Мэл отодвинул Криса, подсел к столу и принялся рисовать кролика. Как всегда с ним бывает, когда он рисует зверюшек, Мэл быстро увлекся, он склонился над бумагой очень низко, стал громко сопеть, выводя тончайшие линии. На наших глазах возник очаровательный кролик, ушки торчком, любопытные глазки, задорный хвостик. И овечка получилась знатная – аккуратная такая, завиток к завитку.
Крис свысока наблюдал за процессом рисования зверей. Он презирал таких бескрылых людей, как Мэл. Сам он за это время сумел преобразовать все жалкие потуги Мэла – единым движением руки. Крису достаточно было единого мановения, чтобы в бессмысленных загогулинах Мэла появился некий, как выражаются в некоторых кругах, драйв. Так, вероятно, канонизированные церковью святые умели прикосновением исцелять недужных. Крис брал бумагу, отрывал угол, или проделывал в бумаге дырку, или комкал лист, а потом перечеркивал все крест-накрест. Словом, после его поправок появлялась уверенность в том, что теперь искусствоведам будет что анализировать – пространство для дискурса бесконечное.
Мэл закончил рисовать кролика, Крис завершил свои чудодейственные исправления, художники обменялись продукцией. Крис упаковал кролика с овечкой в папку, вынюхал еще кокаиновую дорожку – на дорожку – и отправился в большой мир, туда, где галеристы ворочают миллионами, где пробки летят в потолок, а большое искусство поднимает большие проблемы. Мэл горько смотрел ему вслед. Одно лишь согревало его сердце – время близилось к ланчу.
Пока мы ждали кембервельских сосисок, я сказал ему:
– Как странно, Мэл, что мы живем вроде бы в одном обществе, а языки у всех разные.
– Ты говоришь на bloody рушен.
– Я имею в виду другое. Вот ты на что обрати внимание. Скажем, ты свою дочку учил английскому языку, потому что ты англичанин.
– Bloody hell! I am not fucking Russian!
– И вы с дочкой говорите на одном языке. Ты понимаешь ее, она понимает тебя.
– We do indeed.
– Ты же не станешь ее учить русскому вместо английского?
– Fucking bullshit. Like hell I will!
– Отлично. А теперь вот на что обрати внимание. Получается, что мы учим ребенка воспринимать мир не таким, каким его видим сами. Вот наш друг Крис, современный художник. Крис должен был бы своему ребенку дать соску, намазанную дерьмом, это было бы последовательно. Но даже он понимает, что ребенку надо нарисовать аккуратную овечку, которую он сам не может нарисовать.
– А я не могу пятна ставить, как он.
– Понимаешь, Мэл, – сказал я, – бывали некогда времена, ну скажем в Древней Греции, или во время Возрождения, когда дети и родители говорили на одном и том же языке. Ну, вот как ты и твоя дочь, когда вы говорите на одном и том же английском. Люди учили детей тому, во что верили сами, рисовали для них котов, потому что сами ценили и любили котов. А если бы они мазали рояль навозом, они бы и детей учили мазать соски навозом. Понимаешь?
– Не понимаю.
– Ну, хорошо, я тебе по-другому скажу. Когда в России было рабство, то наши дворяне говорили друг с другом на французском языке.
– Ты шутишь. Русские говорили на fucking French?
– Точно тебе говорю. Простой народ говорил на русском, а господа – на французском.
– Они что, не могли получше язык выбрать? Fucking French! – Это потрясло Мэла. Он взглянул на историю России заново, и эта история ему показалась еще более нелепой, чем до сих пор.
– Это не важно. Выбрали французский, так получилось, – сказал я. – Важно то, что языки были разные, понимаешь? И мораль поэтому была разная. И эстетика – разная. И общество стало нездоровым. Просто у общества должна быть единая эстетика, чтобы скопление людей можно было назвать обществом.
Слово «эстетика» Мэлвин знает отлично, мы уже давно с ним беседы ведем.
– Какая здесь общая эстетика, Макс! Ты о чем, mate! Что у меня общего с этим вот чудиком? – Напротив нас сидел уроженец Ямайки. – Он же меня съест, если ему волю дать.
– Однако у вас общие законы, общая социальная мораль…
– Какая у них мораль.
– Так это именно оттого и происходит, дорогой Мэл, что мы детям рисуем овечек, а взрослым даем рояль в говне. В Древней Греции так бы не поступили.
– Что ж, мне теперь прикажешь в Древнюю Грецию ехать? Я уж лучше на Марс. Там всей этой дряни будет поменьше.
И тут я увидел иерархию мироздания, созданную воображением Мэла: сначала, в общей куче, свалены разные страны и народы, поверх этого находится Британия, а совсем наверху – Марс. Собственно говоря, Марс играл роль некоей идеальной Британии, отделенной от прочих не узеньким Ла Маншем, но огромным трудно преодолимым космическим пространством.
– Там, небось, все на одном языке говорят, – сказал я Мэлу.
– Лишь бы мне туда добраться, – сказал Мэл. – А на Марсе и помолчать можно.
Есть такая пословица: «По-немецки – цецки-пецки, а по-русски – бутерброд».
Как-то я пересказал эту пословицу своим немецким друзьям, директору Музея современного искусства Хансу Петеру, и его заместителю Зеппу.
– По-немецки цецки-пецки, а по-русски – бутерброд!
Мы долго смеялись. Потом Ханс Петер сказал:
– Какая смешная пословица! Ха-ха. С большим чувством юмора. Да. Только здесь есть ошибка, Максим. Дело в том, что по-немецки как раз: бутерброд. А порусски: цецки-пецки.
– Что ты, Ханс Петер, – сказал я. – Ошибки здесь нет! Это такая пословица смешная, в ней все наоборот. Ну да, слово «бутерброд» немецкое, но автор пословицы утверждает, что оно русское, а по-немецки надо говорить «цецки-пецки». Это шутка.
– Автор заблуждается, – терпеливо возразил Ханс Петер, – по-немецки говорить «цецки-пецки» не надо. Такого слова нет.
– Это нарочно, Ханс Петер! Нарочно! Здесь все перевернуто, поставлено с ног на голову для смеха.
– Ха-ха, – сказал Ханс Петер, – я понимаю юмор этой пословицы. Он очень смешной. Но будет еще смешнее, если сказать правильно. Я даже думаю, что в пословице, которую придумал народ, все правильно сказано, ты просто забыл порядок слов. Звучит пословица так: «По-немецки – бутерброд, а по-русски – цецки-пецки». Так даже будет еще смешнее.
– Да, – сказал Зепп, подчиненный Ханса Петера, – так будет гораздо смешнее. «По-немецки – бутерброд, а по-русски – цецки-пецки». Вот это смешная пословица. Ха-ха.
– Но в русском нет слова «цецки-пецки».
– В немецком, – уточнил Ханс Петер, – такого слова тоже нет. Именно это мы стараемся тебе объяснить. Ты теперь понял всю нелепость ситуации?
– Понимаешь, – сказал я, – слово «цецки-пецки» – это бессмыслица. Это чушь. Это сознательно произнесенная абракадабра.
– В немецком языке, повторяю, – терпеливо повторил Ханс Петер, – такого слова тоже нет. Это не имеет никакого смысла.
Зепп давал высказаться старшему по званию и молча кивал, подтверждая мысль директора музея.
– В немецком языке, – развил свою мысль ХансПетер, – есть слово «бутер» – оно означает масло, и слово «брот» – оно означает хлеб. То есть я хочу сказать, словосочетание «бутерброд» – не является чуждым немецкому словарю. Отнюдь нет. Хотя мы и не употребляем слова «бутерброд», оно не чуждо нашему языку. Однако ни слова «цецки», ни слова «пецки» у нас в словаре нет. В силу этого и сочетания «цецки-пецки» тоже быть не может. Я предполагаю, что если поискать в русском словаре, ты можешь найти аналоги слову «цецки» или слову «пецки», и тогда все встанет на свои места.
– Возможно, – позволил себе замечание Зепп, – это словосочетание взято из языков тех республик, которые входили в состав Советского Союза.
– Да, вполне разумно, – согласился Ханс-Петер, – я бы поискал среди этих ресурсов также. Например, можно поискать в словаре Туркменистана.
– Или Узбекистана, – сказал Зепп.
– Ханс Петер! – сказал я. – Разве ты не видишь, что вся прелесть этой пословицы в ее нелепости? Здесь вся штука в незнании языков. Пословица предполагает, что по-немецки слова звучат нелепо и неразборчиво, а по-русски все понятно. Как же ты не видишь, что в этой пословице много самоиронии! Вот смотри: данная пословица утверждает, что «цецки-пецки» – это немецкие слова…
– Ошибочно утверждает, – заметил Ханс Петер.
– Да, утверждает ошибочно. Согласен.
– Рад, что мы прояснили этот пункт. Наконец-то.
– Заведомо ошибочно утверждает, да! Автор пословицы…
– Значит, есть конкретный автор?
– Да нет же! Автор – народ! Вот я и говорю, что автор пословицы, то есть народ…
– Тогда я бы не стал употреблять слово «автор». Скажем так, автор имперсонален.
– Хорошо! Народ, придумывая эту пословицу, знал, что словосочетание «цецки-пецки» – просто набор букв, бессмыслица! Знал отлично!
– Но зачем использовать бессмыслицу? – поинтересовался Ханс Петер.
– Особенно странно использовать бессмыслицу в том случае, – позволил себе замечание Зепп, – если речь идет о различии языков, о сравнении морфем.
– Верно, это работе по изучению чужого языка не поможет, – поддержал Ханс Петер реплику подчиненного, – для чего же использовать бессмыслицу?
– Чтобы показать свое представление о чужих языках! Чтобы показать, что у иностранцев все звучит непонятно! Вот у нас, у русских, говорит пословица, все звучит предельно ясно – и тут же приводится немецкое слово. Это ведь парадокс, нонсенс! Сказать, что у русских понятные слова – и привести в качестве примера слово немецкое! В этом состоит ирония пословицы. Ведь слово «бутерброд» нерусское. А пословица утверждает, что оно русское. Это ирония такая у народа. Самоирония, если угодно.
Мне показалось, что я объяснил все понятно. Я даже немного устал. Вероятно, я говорил избыточно длинно, но это было необходимо, надо же наконец все растолковать.
– Я понял твою мысль, – сказал мне Ханс Петер. – Ты хорошо все объяснил, и насмешка над самодостаточностью культуры мне кажется остроумной. Да-да, это смешно. Самоирония культурного дискурса – это всегда смешно. Однако данная острота звучала бы более осмысленно и последовательно, если бы ты сказал так: «По-немецки – бутерброд, а по-русски – цецки-пецки». Видишь ли, тот факт, что русские неправильно производят слово «бутерброд» из двух составных «бутер» и «брот» и ведет, полагаю я, к образованию таких непонятных сочетаний, как «цецки-пецки».
– В сущности, заведомую нелепость словосочетания «цецки-пецки» мы и должны рассматривать как своего рода рефлексию на образование слова «бутерброд», – сказал Зепп.
Он недаром ел музейный хлеб, этот парень. Он отстаивал разумные позиции семантики так стойко, как некогда его предки, сопливые мальчишки из «гитлерюгенда», когда дрались за Зееловские высоты.
– Образование слова «бутерброд» и порождает рифму – русское слово «цецки-пецки»!
– Слово не русское, – я чувствовал, что разговор зашел в тупик.
– Хорошо, туркменистанское.
– Ханс Петер и Зепп, – сказал я в ответ, – вы напрасно подходите к делу так серьезно. Это просто смешная пословица. – Признаюсь, мне она уже смешной не казалась, эта пословица. – Вся соль – в ошибках. В ошибках! По-немецки – цецки-пецки, а по-русски – бутерброд!
– По-немецки – бутерброд! – Ханс Петер заговорил резко. – Пусть с оговорками, но я могу допустить такое звучание. Пусть! Это нелепо – но пусть! Бутерброд! Ха-ха! Ирония! Но не цецки-пецки! Цецки-пецки – это по-русски.
– По-туркменистански, – сказал Зепп.
– Да, возможно, по-туркменистански.
Я уходил из музея с тяжелым чувством. Зачем только я заговорил про этот бутерброд? Так иногда бывает, когда споришь о Сталине и демократии, фашизме и социализме – как правило, собеседники настолько возбуждены своей гражданской позицией, что ничего вокруг не слышат. Но тут-то никакого Сталина – просто цецки-пецки. Потом я ехал в аэропорт, летел в Лондон, добирался до Брикстона, до своей Coldharbour lane. Пришел в мастерскую, толкнул дверь.
Мэлвин с Колином играли в «свинок». Розовых свинок делают из плотной резины, они размером с полпальца, фигурки выполнены так, что свинка получается кубической – она может стоять на лапках, на носу, лежать на боку и на спине. Надо подбросить свинку, в зависимости от того, как она упадет на стол, начисляют очки: упала на бок – одно очко, на спинку – два, на нос – пять.
– Come, come, piggy! – приговаривал Колин, подбадривая свою свинку.
– У нас в России такая же точно игра, – сказал я ребятам. – Только подбрасывают спичечный коробок.
– Bloody рушен подбрасывают коробок спичек? – Мэл ушам своим не верил. Рассказы о бедности, что свирепствует в России, получили основательное подтверждение. – Вы в Москве играете в коробок спичек? Не можете сделать такую вот маленькую свинку? – Он глядел на меня с недоумением. Если такой малости твой народ не мог осилить, говорил его взгляд, то поздно рассуждать о свободе и демократии.
– Это очень удобно, – пытался я оправдаться. – Коробок спичек всегда под рукой.
– Спички! – Мэл был поражен. – Интересно, во что играют французы?
– В чеснок! – Колин засмеялся.
– Точно. Fucking French garlic! Они кидаются чесноком. А немцы?
– Немцы… немцы… – Колин растерялся, выдумывая обидное. – Немцы кидают колбасу!
Я решил, что сейчас самое время рассказать ребятам про комичный случай в немецком музее – и рассказал. Было немного трудно перевести, но я справился. Мэлвина крайне заинтересовало понятие «бутерброд».
– Это что, сандвич такой? Вы в России не знаете простого слова «сандвич»? – Он глядел на меня с жалостью. Мало того, что свинок произвести страна не может, но и слова «сандвич» люди не выговаривают. – Бутер-брод. Это что значит? Баттер-бред?
– «Баттер» по-немецки будет «буттер». А «бред» будет «брот».
Мэл помолчал.
– Баттер-бред. А ветчину или тунца, они что, в сандвич не кладут? Только масло?
– Кладут, конечно.
– Или, например, семгу. Можно положить семгу. Я вот люблю сандвичи с семгой.
Перед ним на столе лежал большой пакет с сандвичами – до ланча было еще часа полтора.
– У немцев хорошая ветчина, – сказал справедливый Колин. – И сандвичи нормальные. Но все-таки немцы – смешной народ! Сами не знают, какие у них слова есть, а каких нет!
– Crazy! Свой язык выучить не могут! Сиськи-письки не знают! – по-английски нет звука «ц». Поэтому Мэлвин переиначил слово и вместо «цецки-пецки» говорил «сиськи-письки», чем внес вульгарность в наш разговор. – Нет, Макс, я не пойму, как можно не знать собственный язык!
– Мэл, – объяснил ему Колин, – «сиськи-письки» – так немцы называют русский сандвич. А русские – называют немецкий сандвич «баттер-бред».
– Crazy bastards! Они что, не могут проще говорить?! Я запутался!
– По-русски говорят «сиськи-письки». Правильно, Макс? А по-немецки «баттер-бред».
– А в «сиськи-письки» – семгу кладут?
– Да что вы такое несете! Это просто пословица – ее смысл в том…
И я понял, что никогда не смогу объяснить, в чем смысл выражения «цецки-пецки» и над чем здесь надо смеяться.
– В чем же смысл?
– Это пословица про то, что люди хотят одного, а получается у них всегда другое. Ты что, сам не знаешь, как бывает? Цецки-пецки – это, ну как тебе объяснить, это такая правда жизни. Мечта о справедливости. Идеал. Люди всегда хотят добиться цецки-пецки – а получают вместо этого бутерброд. Вот, например, посмотри на историю искусств – все станет понятно.
– Так-так, – сказал Мэл и открыл пакет с сандвичами. – Сиськи-письки – это идеал, понимаю.
– А бутерброд – это реальность.
– Понимаю, – Мэл развернул сандвич, надкусил.
– Помнишь авангард?
Мэл покивал.
– Вот типичный пример цецки-пецки. В десятые годы прошлого века люди сочиняли утопии, хотели справедливости. Было тогда всякое экспериментальное искусство. А чем кончилось? Гитлеризм, сталинизм – вместо цецки-пецки получился обыкновенный бутерброд. Все прагматично и просто.
Мэл задумчиво жевал и смотрел на меня с интересом.
– Потом наступила война. И во время войны люди мечтали о победе, о том, что однажды будет настоящее справедливое искусство. Цецки-пецки все-таки победят! Были тогда хорошие писатели, они писали о справедливом времени, которое наступит. Генрих Белль, Альбер Камю, Томас Манн, Бертольд Брехт. И художники были отличные – Пикассо, Шагал. И казалось – победим в страшной войне, уберем все дурацкие плакаты, монументальную пропаганду – и наступит время цецки-пецки!
– Но мы победили, – сказал Колин. – В чем проблема?
– Верно, победили. И некоторое время цецки-пецки были людям нужны. Но очень недолго. Потом людям захотелось иметь бутерброд.
– Опять бутерброд? – сказал Колин. – Не сиськи-письки?
– Ну конечно нет. Нужны реальные вещи, а не мечта. Жизнь вокруг непростая. Холодная война, Маккарти, Берлинская стена, Карибский кризис, Корея, Вьетнам – какие тут цецки-пецки… Не до них. Про Генриха Белля забыли.
– Кто это такой?
– Видишь, ты не знаешь… Опять начали плакаты делать, врать, заниматься модой, абстракция пошла в ход, про идею цецки-пецки снова забыли… хотя во время холодной войны люди все-таки мечтали о справедливости. Понимаешь, людям всегда хочется создать такое искусство, чтобы оно было о главном, о том, что нужно всем. О справедливости. О любви. О том, что надо защищать слабых. И вот Берлинская стена однажды рухнула!
– Победили сиськи-письки?
– Да, так показалось! У нас в стране люди стали читать Солженицына, снова вспомнили Чаплина, Брехта. И ждали, что искусство будет рассказывать правду о жизни. Но это быстро надоело. Оказалось, что из цецки-пецки не наладишь рынок. Люди сказали, что свобода – это совсем не цецки-пецки – а бутерброд. Бутерброд надежнее.
Мел доел первый сандвич, достал из пакета второй, развернул масляную бумажку. Оказалось, что он внимательно меня слушал и даже сделал выводы. Мэл вообще очень внимательный человек.
– Значит, – сказал он, – получается так, что свобода, демократия, выборы, это все – сиськи-письки? А нормальная жизнь – баттер-бред? У русских, значит, всегда была мечта о сиськи-письки, а немцы им давали простой баттер-бред?
– Bloody hell! – сказал Колин.
– I tell you! – сказал Мэл. – Они не хотят дать рушен их сиськи-письки.
– Не совсем так, Мэл. – Я хотел было дальше объяснить, но понял, что согласиться проще.
– Знаешь, Макс, – сказал Мэл, подумав, – тут все неправы. Сиськи-письки я бы никогда не променял на баттер-бред, если в него не положат семгу. Но если в баттер-бред положат семгу и ветчину, если это будет нормальный британский сандвич, тогда на кой черт мне все эти сиськи-письки?
Василий пришел домой пьяным. Точнее, он дошел до своего панельного двенадцатиэтажного дома во 2 м Войковском проезде, но в квартиру попал далеко не сразу, до утра катался в лифте. Сперва он доехал до последнего, двенадцатого этажа, потом опять спустился на первый, снова поехал на двенадцатый – и так путешествовал много часов подряд. Он отнесся к ситуации серьезно – боялся, что случайный ночной визитер перехватит лифт, он ждал, когда кабина затормозит – и стремительно жал кнопку, чтобы двери не успели открыться.
Кабина была грязной, стены снизу доверху изрисованы похабными рисунками и исписаны неприличными словами. Пластиковую обшивку кабины давно ободрали, сам Василий нередко отламывал кусочек пластика – без всякой цели, думая о чем-то ином. Кабина пропахла мочой – да и сам Василий нередко справлял здесь нужду. Помочился он и сейчас – аккуратно, в угол, чтобы не залить весь пол, поскольку собирался присесть.
Он сидел на полу кабины, ругался и громко кричал. Кричал не от страха, и ругался не от пьяной злобы – а просто так, чтобы занять себя в скучном лифте. Жильцы дома всю ночь слушали гулкий голос из шахты лифта. Возможно, именно так звучит голос рока: когда лифт ехал вниз, Василий громко кричал «а-а-а-а-а-а!», а потом, когда лифт шел вверх, он кричал: «суки!суки!суки!», потом опять «а-а-а-а-а-а!», и так продолжалось до утра.
Милицию не стали звать, все понимали, что в лифте спрятался не разбойник, а сосед Вася, всем знакомый Василий, из девяносто восьмой квартиры – жильцы узнали его хриплый баритон.
И что толку было звать милицию? Что могли они милиции сказать? В лифте хулиган, портит кабину? Но кабина лифта была загажена самими жильцами до такой степени, что всякое обвинение в порче общественного имущества прозвучало бы неубедительно. Выражается нецензурно? Но Василий никого персонально обидеть не хотел, его «суки» относились, так сказать, ко всему человечеству, к порядку вещей вообще. Вася никого не ограбил, стекол не бил, а то, что он громко кричал и спать не давал – так насчет этого уголовной статьи нет, во всяком случае, жильцы о такой статье не слыхивали. Дом не спал – но многие использовали эту бессонную ночь с толком: кто-то погладил белье, кто-то дописал школьное сочинение.
На следующий день Васе сделали строгое внушение. Соседка со второго этажа сказала:
– Что ты творишь, Василий? Что это ты вытворяешь? Людей не уважаешь! Ты вспомни, вспомни! Ты припомни, что ночью орал! О других не думаешь! Мы из-за тебя вот не спали.
Больной с перепоя Василий стоял, насупившись, слушал обвинения, терпел. Он припоминал все события минувшей ночи. И катание на лифте вспомнилось ему в подробностях. Тоскливая, тяжелая ночь в тесной кабине. Отвратительные рисунки по стенам. Вонь, духота.
– Ах, вы не спали? – спросил он саркастически и ехидно. – Вы, значит, не спали? А я – спал???
Дикость обвинения, несуразность постановки вопроса была обозначена этой фразой. В конце концов, все жильцы дома находились в выигрышных, по сравнению с Василием, условиях. Они были в своих квартирах, с семьями, в кроватях, в тепле – в то время как Вася, совершенно один, в вонючей кабине, разъезжал вверх и вниз и надрывался в крике. Кому пришлось тяжелее? Неправомерность упрека стала понятна и соседке. Она не нашлась, что возразить Василию.
– Вы не спали! – повторил Василий горько. – А я – спал?!
В самом деле, не спал, в первую очередь, именно он. И, если называть вещи своими именами, он один за всех отдувался. Претензии, обращенные к нему, связаны с тем, что коллектив не выспался – однако и Василий не спал также: и, в известном смысле, работал-то он один. Остальные отдыхали – а еще претензии имеют.
Эта коллизия является, на мой взгляд, идеальной метафорой взаимоотношений современного искусства и общества.
Призванное будить и будоражить, современное искусство проносится – подобно кабине лифта – сквозь все слои общества, от первого до двенадцатого этажа культурного здания, пронизывает государственную структуру сверху донизу. Современное искусство коллекционируют депутаты и банкиры, но оно так же внятно бомжам и проституткам, поскольку оперирует самым что ни на есть доходчивым словарем. То, что данный лифт исписан матерщиной и покрыт непристойными рисунками, соответствует замыслу и целям искусства. Примечательно, что и на верхних этажах здания, и на самых нижних – это все та же заблеванная кабина: и правящие классы и бомжи получают один и тот же, сознательно шокирующий, продукт. Искусство более не элитарно, оно не требует образования, знания пластики, оно даже и вдохновения не требует. Канули в Лету времена непонятых гениев, загадочных чертежей Леонардо да Винчи, секретов мастерства, описанных Вазари. Требуется понятный всем жест – и жест радикальный. Когда Василий испражняется в кабине лифта – его действие понимает любой, это доступно и ребенку, и взрослому, и академику, и школьнику.
Разъяснения кураторов как раз сводятся к тому, чтобы убедить публику, что простая поделка (обыватель самонадеянно считает, что и он смог бы так помочиться в лифте) является не бессмысленным проявлением агрессии – но продуманным эстетическим актом. Полагаете, сами смогли бы напрудить такую же лужу? Э, нет, далеко не такую! Вы думаете, вас просто обругали – нет-нет, это искусство такое. Искусство сознательно сохраняется в обществе в качестве неприбранной вонючей кабины лифта, и мастер должен выглядеть соответственно – непредсказуемый, диковатый, неуправляемый бунтарь. Понятно, что бунтарь этот ручной, дрессированный. Его держат именно до тех пор, пока он хорошо справляется с ролью бунтаря: он не должен спать – ему положено всю ночь кататься в лифте и громко орать.
Искусство эпатирует общество, шокирует его членов, грубит и громко кричит – но в этом и состоит миссия современного искусства: не дать социуму уснуть.
Впрочем, задача стоит перед художником архисложная. Надобно будоражить зрителя, но не волновать; разбудить, но не беспокоить. Во время свержения социалистических диктатур мы все наблюдали героические акты жрецов искусства – так, Ростропович играл на виолончели возле рушащейся берлинской стены. Однако где же современный Мстислав Леопольдович, что взмахнет смычком на ступенях Товарно-сырьевой биржи? В тридцать седьмом году немецкая эскадрилья разбомбила испанский город Гернику, и немедленно Пабло Пикассо ответил на это своим бессмертным полотном. Но где же тот Пикассо, что увековечит толпы киргизских беженцев или Афганскую кампанию?
Нет-нет, тревожить зрителя сегодня не подобает, он вкушает заслуженный отдых – натерпелся, бедолага, при тоталитаризме; но вот привести его в приятное возбуждение – необходимо. Не «колокол на башне вечевой», но голос из лифта – вот в чем миссия творца. Ранее говорили так: «глаголом жечь сердца людей», – но сегодня мастера искусства апеллируют не вполне к сердцу и ни в коем случае не к душе, скорее, к сигнальной системе сознания. Это и понятно – общественное здание стало гораздо больше, достучаться до всякого сердца уже немыслимо, этих сердец столько, что до каждого и не дотянешься. Ну не получится ко всякому индусу, к каждой бабке в Воронеже достучаться в сердце, а послать им сигнал – можно. И художник не спит, шлет обществу сигналы.
Никто не вправе сетовать, если зов художника звучит несколько грубовато: исключительно ради того, чтобы ты бодрствовал, тебя посылают по матери. Тебя могут слегка шокировать, потерпи. Зато тебе не расскажут ничего такого, что бы смутило твой покой – за последние десятилетия чего только не случилось в нашем благословенном просвещенном мире, а что из этих событий стало темой искусства? Ровным счетом ничего. И это понятно: искусство выполняет нынче иную, не менее значимую функцию – оно не обличает противоречия, оно их сглаживает.
Помимо прочего, искусство играет роль того самого «социального лифта», на отсутствие которого так сетуют. В стране победившего финансового капитализма больницы не строят, детей не лечат, образование вводят платное, пропасть между богатыми и бедными становится шире, но связь между этажами общественного здания все-таки есть! Этот социальный лифт – современное искусство. Вы можете быть уверены, что высшие эшелоны власти и самые последние бродяги окармливаются одинаковой бранью и стандартными поделками. Фокус лифта состоит в том, что на нижних этажах изображение фаллоса соответствует хулиганскому пьяному сознанию – а на верхних это уже дорогое элитарное произведение искусства. Но это абсолютно тот же самый фаллос и тот же самый мат.
В этом и проявляется демократизм современного искусства, в этом его магия: обращенное одновременно к каждому, оно находит ценителей и покупателей среди избранных.
Прежде культура делилась на высокую и низкую. Прежде существовала элитарная культура (монастырей, королевских дворов, университетов) и та культура (площадей, улиц, балаганов), которую Бахтин называл карнавальной, культура «матерьяльно-телесного низа». Сегодня это однородный продукт. И кажется, в этом однородном продукте карнавальная культура победила.
Мысль о том, что современное искусство и есть искомый «социальный лифт», настолько мне понравилась, что я решил поделиться ею со своими лондонскими друзьями – печатниками Мэлвином и Колином. Я шел по Coldharbour lane в мастерскую и обдумывал, как лучше подать свою метафору – понятную, в принципе, только москвичу, обитателю многоэтажки.
Начал издалека.
– Знаете, – сказал я, – а нашу улицу, Колдхарбор лайн, показывали в советском кино. В фильме про Шерлока Холмса.
– Врешь!
И я рассказал им, что в фильме «Сокровища Аггры» кэбмен везет Холмса с Ватсоном по Колдхарбор лайн в гости к Тадеушу Шолто. «Видимо, наш путь лежит не в фешенбельную часть Лондона», – говорит ехидный Ватсон. А потом они произносят слово «Колдхарбор лайн». Снимали фильм, конечно в Ленинграде(???), но название улицы произносят внятно. А потом Тадеуш Шолто показывает героям свой дом, который называет «оазисом искусства среди мерзостей Южного Лондона».
– Так прямо и сказал? – возбудился Колин.
– Ну да.
– Так это же про нашу мастерскую! Оазис искусства среди мерзостей Южного Лондона!
– Ну какой у нас оазис, – сказал я. – Что за окном, то и у нас, внутри. Вот Крис навозом рояль мажет, а про друтих наших соседей и говорить боюсь.
– Искусство теперь такое, – осторожно сказал Мэлвин. Он недолюбливает современное искусство, предпочитает изображать котов и кошек, художник он традиционный до зевоты. Однако, понимая реальность, избегает прямых обвинений. – Теперь так принято, mate. Всем нравится.
Тут я рассказал им про 2-й Войковский проезд, про пьяного Василия в лифте.
Понять метафору ребятам было трудно, поскольку в Лондоне крайне мало лифтов. Однако пару лифтов они все-таки видели, и, наморщив лбы, думали над моими словами.
– А кто мешал этому Бэзилу, – спросил Колин, – пойти домой спать?
– Никто не мешал, он сам решил на лифте кататься.
– И людей будил, son of bitch! – сказал Мэлвин.
– Но, понимаешь ли, он и сам тоже не спал.
– Какая разница! Мне плевать, что он не спал!
– Я вот думаю, что Бэзил в лифте – это образ современного художника. Понимаешь, Мэл, искусство, оно же обязано будить людей. Бэзил работал для всех.
Мэлвин покосился на свои рисунки с котиками.
– Будить?
– Ну да, не дать людям уснуть!
Мэлвин засопел и убрал своих милых котиков в ящик. Он вообще относится ревниво к своим рисункам.
– Я думаю, – вставил Колин свои соображения, – что жильцы на двенадцатом этаже отлично спали. Бэзил ведь мог разбудить только те этажи, мимо которых он катался, не так ли? – Колин вообще ужасный педант. – А с верхнего этажа он сразу же уезжал вниз. Полагаю, наверху никто и не проснулся.
– Искусство, – сказал я, – приобретается жильцами верхних этажей, а будить оно обязано жильцов внизу.
– И зачем только эти лифты, – мрачно сказал Мэлвин, – мы вот с лестницами живем.
– Когда здание большое, лифт все-таки нужен, – заметил Колин.
– И потом, это же образ искусства, понимаешь? Символ! – сказал я.
Мэлвин молчал, я думал, он меня совсем не понимает.
Потом он произнес:
– Символ?
– Ну да, символ.
– Одна надежда, что лифт застрянет.
– Как это лифт застрянет?
– Придет электрик и вырубит свет к чертовой матери.
– Электрик?
Мэлвин показал пальцем наверх.
Возможно, он имел в виду Бога.
Он стоит передо мной, большой, толстый, лысый, с огромным бутербродом в руке.
– Мэл, – говорю я, – а некоторые читатели не верят, что ты есть на самом деле.
– Crazy bastards, – говорит Мэл. – Ну, конечно, я есть!
– Ты настоящий?
– Еще какой настоящий!
– А некоторые читатели думают, что я тебя придумал.
– Bloody hell! Так хорошо ты не смог бы придумать!
– А ты хороший?
– Not bad, mate, not bad!
– А они думают, что жадный, много ешь…
– Greedy bastards, им жалко сосисок?
– Знаешь, я хочу, чтобы ты сам рассказал о себе – а то получается, что все время я за тебя говорю. Можно, я буду спрашивать, а ты – отвечать?
Мэл садится на свой большой стул, морщит лоб, огромная лысина собирается складками. Колин и Меган садятся позади него.
– Много у тебя вопросов? Нам бы успеть до ланча… Ну, спрашивай.
– Скажи, я прав, когда называю тебя голосом народа?
– Да, дружище, прав.
– И ты знаешь жизнь?
– Насмотрелся всякого, это точно.
– И, когда ты говоришь – могу я считать, что говоришь за всю Англию?
– You may, indeed!
– Тогда скажи, что ждет Британию в ближайшие четверть века? А то некоторые астрологи говорят, что она потонет.
– Все станет лучше через два-три года, – Мэл хитро щурится. – Я обещаю, все станет хорошо. Люди будут уважать друг друга, перестанут наживаться за счет других. Вернутся времена братства.
– Ты уверен?
– Точно говорю. Ведь проблема в чем? У человечества очень скверные лидеры. Надо избавиться от врунов, воров и диктаторов. Надо делиться энергией, газом, нефтью. Вообще надо всем делиться. Вот и все.
Я подумал, что сам Мэл не очень охотно делится – например, зарплату Меган платит неаккуратно. Но промолчал, а вместо этого спросил:
– Мэл, ты случайно не социалист?
– Нет, но однажды чуть не стал коммунистом.
– Расскажи.
– Потом расскажу.
– Ладно, подожду. А пока скажи: ты патриот?
– Я считаю, люди должны гордиться своими родными, своими родителями, своей страной. И флагом надо гордиться, нашим Святым Георгием.
– Так, Святым Георгием или Юнион Джеком?
– Георгием, дружище. Но и Джеком тоже.
– А что ты будешь делать, если на Англию нападет злобный враг?
– Что я буду делать? – Мел озирается, высматривает, откуда придет враг, – Я пойду в ближайший паб, отыщу такой, чтобы там был глубокий погреб. Залезу в погреб, наберу с собой побольше пива и джина, и еще сосисок возьму, закрою дверь на все замки. Надо взять с собой пару бочек пива, да! Вот что я буду делать – выпивать!
– Не очень патриотично, тебе не кажется?
– Я не думаю, что у меня есть выбор, дружище. Пока эти ублюдки будут кидаться бомбами… Нет, не думаю, что у меня есть выбор.
– Вот, кстати, скажи: как реформировать английский ядерный флот? Что делать – заменить все на более современные образцы?
– Честно, дружище, я бы от всей этой ядерной чепухи отказался. Мы входим в новую жизнь. Надо думать про то, чтобы людям стало лучше. А не про то, как людей убивать. Отказаться от ядерных программ, вот и все.
– Что скажут английские патриоты, Мэл? Отказаться – и что дальше? Знаешь, был такой коммунист, Троцкий, он тоже говорил: ни мира, ни войны, а армию распустить – он думал, что все решит мировая революция. И ты так думаешь?
– Не революция, дружище, а кое-что другое. Да, кое-что другое имеется.
– Кстати о патриотизме. Что ты думаешь об Оливере Кромвеле. Герой он или преступник?
– Bloody fanatic. Преступник, вот он кто. Так напортачил! Я не согласен. Самое смешное, что я был бы в его войсках, – он шлепает себя по лысине. – Я же круглоголовый! А вот Мег, она бы стала кавалером!
– Я буду кавалером! – Мег трясет густой гривой волос.
– Честно, Макс, этот фанатик повернул историю не в ту сторону – это не по мне. Honestly.
– Стало быть, ты против изменений? Тогда скажи, зачем Англии Европейский союз?
– Знаешь, mate, пока мы не были в этом долбанном ЕС, жизнь была лучше. А потом пришли правила из Брюсселя, все эти регламенты. А в Брюсселе одни раздолбаи сидят.
– Согласен, – сказал Колин, – одни раздолбаи!
– И вот еще что, Макс: мы, британцы, долго отстаивали независимость. Воевали, солдат своих хоронили. Зачем, спрашивается? Чтобы болван из Брюсселя всю свободу себе забрал?
– Солидарен, – сказал Колин.
– Нет, я понимаю, рынок, и всякое такое. Широкие перспективы, и всякое такое. Но пошли они все в жопу со своими перспективами!
– Значит, тебе не нравится ЕС?
– Seriously, mate.
– А надо менять фунт на евро?
– Никогда! – кричит Колин.
– Никогда! – Мэл даже привстал. – Ни за что! На гребаный евро? Никогда! Я думаю, евро скоро перестанет существовать. Проживем, Макс! Мы с фунтом отлично проживем!
– Ты уверен, Мэл? А может, все не так лучезарно? Вот послушай. Есть длинный вопрос, сосредоточься. Очень важный.
– Сосредоточился. – Мелвин склонил голову, собрал на лбу морщины.
– Как так получилось, что все денежные секторы экономики давно уже в иностранных руках и работают там во многом люди, которые родились в других странах. Нет ни одного британского инвестиционного банка.
– Ни одного?! Что ты гонишь!
– Слушай, Мэл, я знаю парня, который мне все рассказывает. Он чертовски информированный человек. Если говорит, значит, так и есть.
– Валяй дальше… Ни одного банка… Bloody hell! Дожили!
– Почти не осталось британских консалтинговых компаний. Иностранцев там работает непропорционально много. Даже коммерческие банки постепенно уплывают в руки иностранных банков.
Колин согласно кивает. Лицо его изменилось – он сделался мрачен.
– Если взять такие отрасли, как медицина, академическая наука, образование, там та же картина. Учителя из Канады, Новой Зеландии, Австралии. Доктора из Индии, Пакистана, Шри Ланки. Ученые из Китая, Европы, Индии.
Колин кивает. Мэл покраснел.
– Почему так получается, Мэл? Почему те, кто называл себя англичанами, кто привык побеждать, оказались отброшенными в относительно простые профессии – с небольшим заработком. Да и там их уже теснят польские коллеги.
– Точно! Поляки лезут! – Это Колин сказал. Мы сидим в бедной мастерской печатников в Брикстоне, и – трудно представить – даже здесь имеется польская конкуренция. Но Колин с таким неподдельным раздражением про это сказал, что поневоле призадумаешься.
– Почему жадные иностранные компании покупают традиционные шоколадные фабрики, закрывают их, разгоняют ответственных и работящих англичан? Что не так с англичанами? Невезение? Генетика? Начальное школьное образование? Не пора ли заменить англичан в правительстве на их более компетентных коллег из Германии или Австралии, например? Может быть, хоть они сумеют остановить деградацию?
Мэл сидит красный и взволнованный.
– Невезение, да… – сказал он и замолчал. Мы все смотрели на него и ждали. Потом Мэл сказал так: – Штука в том, что мы не ценим англичан, Макс. Людей не ценим. Если у англичан есть талантливый человек, нам наплевать. Мы его не бережем. В прошлом талантливые люди не разъезжались. А сегодня – один в Америке, другой в Австралии.
– А я думал, англичане всегда путешествовали, колонизаторы все-таки.
– Нет, я не то хотел сказать… – Мэлвин собирался с мыслями, шевелил губами.
– Действительно, везде иностранцы. Английских мозгов не хватает, – горько заметил Колин.
– Я хотел сказать, – продолжал Мэлвин, – что у правительства нет желания беречь наше будущее. Они не про таланты думают, вот что. Думают про прибыль.
– Не понимаю тебя, Мэл. Всем нужны талантливые люди, просто их находят за границей.
– Если тебе нужен талант, ты к нему со вниманием отнесись. Не жди, что талант сегодня тебе даст прибыль. Ты должен талант уважать, растить, обеспечивать. Вот такая должна быть национальная политика. А этим ублюдкам нужен результат на два дня.
– Недалеко смотрят, – сказал Колин.
– Во-во, недалеко смотрят. Считают плохо. Они, bastards, думают, что если нашли на день, или, допустим, на пару лет подходящий кадр за границей – то и вопрос решили. Им надо вопрос на пару лет решить. А дальше уже другой менеджер придет – пусть он дальше решает. Не о народе, суки, думают. Не о будущем. Вот в чем штука. А растить таланты надо на сто лет вперед! Вот в чем дело! Считают плохо! Талантам надо давать кредит.
– Это как в музыке, – сказал Кол. – Все эти гребаные фабрики звезд. Берут девку, крутят с ней ТВ-программы, делают из дуры звезду. Гребут деньги, а что потом будет – по фигу. Искусственные таланты на час. Индустрия посредственностей.
– Индустрия посредственностей, которых объявляют талантами?
– Ну да! Ну, как в современном искусстве. Как в музыке. Что, не понимаешь? Это все чтобы создать image. Fucking image! Все на минуту, на день! Instant image! Industry of instant images!
– Но почему же англичане не принимают участия в этой фабрике звезд?
– Есть кое-кто, – сказал Мэлвин презрительно. – Но маловато, ты прав. За границей брать выгоднее. Такая политика теперь. Плевать на Англию! Когда они закрыли угольные шахты, то сказали, что нам уголь больше не нужен! Черта с два, все равно нужен! Но мы уже английских шахтеров не возьмем, мы возьмем польских шахтеров. Пусть они там, в Польше, корячатся, правительству дешевле выйдет. Или у Путина будем газ покупать. На наш век хватит!
– Быстрые решения, – сказал Колин. – Быстрые решения!
– Что, не думают о завтрашнем дне, безответственно относятся к судьбе общества?
– Какое общество?! – Колин закричал. – Маргарет Тетчер нам давно объяснила, нет у нас общества! There is no such thing as society! Это ее слова! Да! Нет у нас общества!
– А что же вместо общества?
– Набор гребаных жадных индивидуальностей, fucking greedy individualities! Каждый тащит что может.
– Колин, ты уж цитируй аккуратно, – сказал я. – Тетчер сказала так: There is no such thing as society, but there are people and their families. Нет общества – но есть люди и их семьи! Вот что она сказала!
– Ага! Как же! Есть богатые люди и их семьи – а другие у нас не в счет!
– Скажи, у вас тоже увеличился разрыв между бедными и богатыми?
– Еще как! – Я задел больное место. – Еще как увеличился! А уж при этом Камероне увеличится еще втрое! Вот на что мы променяли общество – на компанию ловких успешных деляг.
– Был у нас в России такой президент Ельцин, реформатор, он говорил: берите, кто сколько сможет.
– Во-во! Гребаный реформатор. Fucking прогрессист. Взяли, кто сколько смог. Нет общества! Просрали английское общество! Что взамен получили, спрашивается? Сегодня, спустя тридцать лет, нам эта политика стяжательства аукнется! Мы сегодня платим по долгам этой fucking Thatcher! Все продано! Скоро всю Англию продадим гребаным корпорациям.
– Знаешь, – сказал я Колину, – это ведь теперь везде так. Согласись, если нечто продается, значит, эту вещь можно купить.
– Все продается.
– Значит, все можно купить. Ну и купили. Что здесь неверно? Продаете – покупаем. Мне друг из Буэнос-Айреса пишет: когда открываю кран – течет американская вода, включаю плиту – идет французский газ. То есть не французский, не американский, конечно, но принадлежащий не аргентинским национальным компаниям, а чужим корпорациям.
– Но у нас Англия, Макс! Не Аргентина!
– Судьба одна, почему для вас должна быть какаято специальная история? Чем вы лучше? Хорошо бы иметь хоть что-то, что не продается, верно? Вот послушай еще один вопрос. Если бы ты, Мэл, был участником предвыборных дебатов в Великобритании, что бы ты сказал своим оппонентам?
– Просто, Макс. Я бы сказал так. Что вы думаете о нашем обществе? О нашем старом добром английском обществе. Было время, все люди были заодно. У нас была цель. Какая сегодня цель у общества, скажите мне? Выжить? Дожить до пенсии? Чтобы разбогател президент корпорации? Но это не моя цель! Общество распалось! Соберите его! Можете собрать общество?
– Собрать Шолтая-Болтая? Bring Hampty Dampty together again?
– Отлично сказано, дружище! Собрать Хампти Дампти! Отлично сказано!
– Но согласись, Мэл, если вопрос о разваливающемся Хампти Дампти стоял уже сто лет назад, значит, такие этапы английское общество время от времени проходит. Ну да, трудно, какие-то скрепы полетели…
– Очень расслоилось общество, Макс, – сказал Колин. – Знаешь, последние два года мы только и говорим, что про broken Britain. Все говорят про Broken Britain, даже Камерон.
Развалина-Британия, сломанная Британия.
– Ладно, плюнь. И не такие времена переживали. Был Кромвель, были бомбежки, мало ли что было.
– Дружище, я же говорю, все станет на свои места. Новое руководство поумнее будет, чем старое, надеюсь на это. Единство общества, вот что нужно! Нужно, чтобы люди были заодно… Вот после войны, например, все были заодно… Кризис поможет, я так считаю. Беда нужна, беда учит. Люди испугаются и объединятся.
– Ты же говоришь, что общество расслоилось из-за кризиса.
– Значит, этого кризиса мало, еще один придет.
– Надо, чтобы стукнуло как следует, – сказал Колин.
– Послушай, Мэл, а если бы ты мог путешествовать во времени, в какой век, в какой год Британии ты бы переселился?
– В прошлое? – спросил Мэл. – А как возвращаться, насовсем? Или просто посмотреть – и назад?
– Насовсем.
– И только в Британии можно остаться?
Такого я не ожидал, думал, Мэл националист. Я сказал:
– Вообще-то, по условиям вопроса – только в Британии. Но хорошо, дай два ответа.
– Я бы хотел жить в Париже в 1880 году, в эпоху импрессионистов.
– Почему?
– Новые идеи, много хороших художников, художники сидят в пабах, всем стало интересно жить.
– Тебе сейчас художников в пабах не хватает? Думаешь, нового мало? Инсталляции всякие, концепты… – Я спросил для порядка, сам я не очень люблю концепты. Как раз перед визитом к Мэлу я посетил Foundation of Contemporary Art, где хозяйка, дама с мертвым от пластических операций лицом, провела меня по залам. Вампирша показывала закорючки и говорила: «А вот еще одна концептуальная идея». Выражение «концептуальная идея» меня поразило. Словом, я не думаю, что искусство в наше время так же любопытно, как во времена Сезанна, но для порядка я спросил: – Тебе что, современного искусства недостаточно? Share ideas, и все такое?
– Знаешь, Макс, ты спросил – я ответил. Кто хочет, пусть share ideas. А я хочу в Париж, к импрессионистам.
– Ладно, а в Британии какое время выбираешь?
– В Лондоне – 1960-е годы. Золотое время. После войны, сколько надежд! Новая музыка, искренность… Не стесняются бедности… Все мечтают, все стараются… Все заодно…
– Долго такое время длилось?
– До 1970-го, думаю. С шестидесятого по семидесятый.
– Мэл, это случайно или нет, что ты говоришь о времени лейбористов?
– Совпадение, – сказал Колин, – просто после войны – время такое…
– Ну да. Время лейбористов. Вильсон… – сказал Мэл. – При Вильсоне было хорошо. Или просто я был молодой? Не знаю. Но это было золотое время. Вспоминаю как другую жизнь, на другой планете.
– Скажи, – я знал, что Мэлвин бредит уфологией, и приберег вопросы про инопланетян, – влияют ли инопланетяне на историю человечества, а если да, то с какой целью?
Мэл оживился.
– Влияют ли? Absolutely! Ты еще спрашиваешь! Конечно, влияют! И через год все поймут, с какой целью. Увидят!
Вот, стало быть, что он имел в виду, когда говорил: «через год». Я вспомнил, что десять минут назад он сказал, что «не революция, а кое-что еще» поможет. Я продолжал.
– А что именно меняется в нашей жизни от наличия неопознанных летающих объектов? Ведь возможностей массового контакта пока нет. Чего ты сам ждешь от контакта с внеземной цивилизацией?
– Массового контакта нет, верно. Но скоро будет, потерпи. В будущем году американский президент уже не сможет держать контакты в секрете. Его заставят наконец сказать правду.
– Кто заставит? Какие контакты?
– Ты что, не в курсе? Все давно знают, а ты нет? Ты правда не в курсе? – Мэл смотрел на меня с жалостью, а я вспоминал, как мне недавно сказали, что я «не в курсе» реальных причин мировой войны. Я подумал, что безнадежно отстал.
– Правда, не в курсе.
– Ну да, у них тайные протоколы… Но все заинтересованные лица в курсе… Идут постоянные встречи с инопланетянами.
– Встречи в верхах? – не удержался я.
– Не обязательно high. На всех уровнях встречи. Они пришли, чтобы научить нас жить. Сейчас с ними общаются в основном правительства. Но скоро придется все сказать народу.
– А вы в это тоже верите, ребята?
– Да, – сказал Колин.
И Меган сказала «да».
– Придется сказать, потому что сами уже не справляемся! Не можем общество опять объединить. Вот тут-то они нам и помогут. Они давно присматриваются.
– Ты что, надеешься, что пришельцы всех усыпят и враз все устроят, всех обучат?
– Так они давно нас учат. Потихоньку. Но видят, что не получается. Плохо дело. Вот они и сказали американскому президенту – пора массовый контакт налаживать. Мы нуждаемся в помощи, дружище.
– А если в результате такой помощи все станут одинаковыми? Ну, допустим, все станут британцами. Или узкоглазыми евреями черного цвета.
Мэл шутки не понял, посмотрел тревожно.
– Но мы и так все одинаковые. Просто не понимаем этого. Мы все рождены товарищами и братьями. Просто этого не понимаем. А они научат. Они разрешат все противоречия. Они скажут: вам нужна энергия – возьмите дешевую энергию, вам нужна вода – вот вам вода.
– То есть пришельцы будут вроде большевиков?
– Не понял тебя, дружище.
– Большевики так говорили: нужна земля – дадим землю, нужен хлеб – дадим хлеб.
– А дали?
– Ну как тебе сказать… Сложный вопрос. Это целая история, Мэл.
– А эти дадут. Тут уж без обмана.
– А как они выглядят?
– Многие из них выглядят, как мы с тобой. Но это развитая цивилизация.
– А у них искусство есть?
– Мы скоро все узнаем, дружище. Ровно через год. Подождем. Кстати, не пора нам на ланч?
– Мэл, еще пара вопросов про котов – и пойдем. Ты ведь рисуешь котов. Все знают: ты любишь марсиан, любишь покушать и любишь рисовать котов. А если тебе под страхом смерти запретят рисовать котов? Что будешь делать?
– Буду их разводить! Буду их кормить, гладить… и рисовать собак. А кто мне запретит?
– Еще скажи, как ты начал рисовать котов? Какой случай тебя подтолкнул?
– Ну, я сидел, смотрел на своего кота. Он такой мудрый, такой спокойный. Не как мы, люди – все бегаем, суетимся. А коты никуда не торопятся. Они знают про вечность. Вот я сидел, смотрел на кота, а потом взял блокнот. Три блокнота изрисовал. И понял, что хочу рисовать котов. Понимаешь. Макс, я люблю в кошках то, что они связаны с вечностью. Их покой, их сон, их невозмутимость. Пойдем есть – я уже с ног валюсь от голода.
Мы спустились по железной лестнице, вышли во двор.
– К Диане идем?
– Давно тебя не было. Диана три месяца как уехала.
– Что ты говоришь?! – Аж ноги подкосились. Диана уехала! – Как это – уехала?
– Домой, в Италию. Слушай, она сорок лет здесь отбарабанила. Ну сколько можно мерзнуть. На Сицилию уехала. Теперь один португалец ее кафе взял. Старается пока.
И правда, португалец. Там, где у Дианы висели открытки с видами Сицилии, у новенького паренька – открытки с видами Мадейры. Улыбается, руку протягивает, обещает настоящее португальское меню. Пока – только сосиски, а уж там он развернется. Ничего, скоро жизнь его пообломает, поймет, что счастье в яичнице с бобами и камберлендских сосисках с кетчупом. Лет двадцать продержится – и назад. Впрочем, кто знает, что будет через двадцать лет. Особенно если пришельцев учесть.
Мы взяли сосисок, сели за стол.
– Мэл, ты обещал рассказать, как ты однажды был коммунистом.
– А, это… Это когда я еще в Гримсби жил. Я стал на собрании профсоюза вопросы задавать. Мне говорят: а вы, Петтерсон, случайно, не коммунист? Строго так сказали, ну я и напугался. Время было такое… Еще турнут с работы.
– Это какое время, Мэл? Золотые шестидесятые?
– Может, семидесятые… – Он забыл или не захотел ответить.
– Скажи Мэл, а за кого ты голосовал на этих выборах?
– На выборах?
– Ну да, на последних выборах. Ты ведь обычно за лейбористов голосуешь?
– Да, я раньше голосовал за лейбористов, – аккуратно ответил Мэл.
– А сейчас?
– Это такие подонки, Макс! Нет, уже не голосую.
– А за кого голосуешь, за консерваторов?
– Ты сошел с ума!
– Неужели за либералов?
Мэл пожевал сосиску, запил водой.
– А я уже много лет ни за кого не голосую. Ну их всех к чертовой матери.
Мэлвин Петтерсон работает не спеша, делает долгие перерывы, любит попить чайку, поговорить. Он глава мастерской печатников в Брикстоне, он сознает свое значение, ценит свое слово.
Беседы начинаются после ланча, когда мы возвращаемся из харчевни «У Дианы». Казалось бы, поговорить можно и за едой, но за едой Мэл просматривает газету «Sun».
После трапезы самое время приступить к работе, но тут под окнами появляется темненький паренек с корзиной сандвичей – в три часа дня он обходит промзону, продает работягам бутерброды. В «Диане» трапезы проходят бурно, Мэл обыкновенно съедает по две тарелки жирной пищи, казалось бы, можно и угомониться. Однако человек с корзиной бутербродов дразнит его воображение: как охотник приходит в возбуждение при виде лисицы, так и Мэл перестает владеть собой, если на горизонте появляется еда. Мэл подходит к окну, манит африканца. Тот поднимается на четвертый этаж, и Мэл изучает его корзину, перебирает бутерброды. «Что это? O, tuna-fish! Beautiful! А это что? Ветчина? Ветчина, так-так… Ну, давай ветчину! I go for it!». Мэл садится лицом к окну на свой специальный стул – широкий стул с огромной спинкой – обкладывает себя бутербродами, придвигает телефонный аппарат.
Прихлебывая чай, Мэл обзванивает знакомых девушек. Говорит Мэл вальяжно, ласково, сочно чавкая бутербродом. Мэл отнюдь не волокита, он, скорее, добрый дядюшка, ему нравится шефствовать над неразумными барышнями. Откуда он знает столько барышень, мы понять не можем. Вроде бы вся его жизнь проходит на виду – а вот поди ж ты! Мэлвин начинает разговор словами «Hi, love!» а заканчивает: «By, sausage!». В этом покровительственном «Бывай, сосиска!» – квинтэссенция отношения Мэлвина к противоположному полу. Я спросил его однажды, почему он называет девушек сосисками. В России вульгарные люди называют девушек «телками», но все-таки телка – создание с душой. А тут – сосиска! Я было решил, что здесь сказалась тяга Мэлвина к обжорству. Может быть, думал я, он всех дам, которые ему симпатичны, именует мясными изделиями. Увидит милую девушку, говорит «сосиска», а увидит пожилую домохозяйку, говорит «отбивная». Я представил себе классификацию прекрасного пола: школьницы – свиные ребрышки, незамужние девушки – сосиски, зрелые дамы – копченые колбасы, матроны в годах – окорока.
Однако все оказалось проще, выяснилось, что «сосиска» – это распространенное обращение к юной особе. Мэл даже растерялся от моего вопроса. «Как это – почему сосиска? Сосиска – и все тут». И впрямь, присмотритесь к английской девушке, и вы увидите, насколько данный термин точен: румяная, аппетитная, с круглыми плечами, с налитыми формами – натуральная сосиска!
Поразмыслив, я решил, что в слове «сосиска» оскорбления не содержится. Мой папа, например, связывал с сосисками представление о цивилизации: когда ехал в Прибалтику, привозил оттуда сосиски и доказывал маме, что отличие литовской колбасной промышленности от российской связано с католичеством и западной культурой.
Есть даже такое понятие – «колбасная эмиграция». Понятие это связано с тем, что люди уехали с постылой Родины в поисках лучших сосисок, и кто же их в этом упрекнет! Как прозорливо заметил российский президент, «свобода лучше, чем несвобода». Уточняя его мысль, скажу, что хорошая сосиска лучше, чем сосиска плохая. Многие люди, осознав эту разницу, рванули к хорошим сосискам – осудим ли мы их? О нет, мы их не осудим, но постараемся понять.
Следует различать несколько волн эмиграции. Первая – это «революционная эмиграция»: просвещенные люди бежали от восставшего народа. Эта эмиграция связана с делением общества на классы. Есть «военная эмиграция» – потоки беженцев или угнанных в рабство людей тянулись с Востока на Запад, а потом с Запада на Восток. Есть «политическая эмиграция»: инакомыслящие бежали за границу от ненавистной идеологии и от КГБ. Четвертый поток эмигрантов – это представители «колбасной эмиграции», люди, осознавшие ценность качества жизни и сосисок. Правда, «колбасные» эмигранты очень не любят, когда их называют колбасными эмигрантами. Они начинают громко кричать, сверкать глазами, оскорбляются и рвут с вами отношения. Они почему-то хотят представиться политическими беженцами, диссидентами, вольнодумцами или – в крайнем, разумеется, случае – «перемещенными лицами». А признаться, что просто любят хорошие сосиски, – колбасные эмигранты не хотят.
Одна симпатичная дама (в мэлвинской классификации, я бы определил ее как полукопченую колбасу) объяснила мне, что уехала из России потому, что не выносила российской пошлости и рабства. Мы сидели в лондонском ресторанчике, и дама рассказывала, что жизнь рядом с народом, который смирился со своим рабством, – невыносима для нравственного самосознания. Ее пухлые губы, томные глаза, прогрессивные взгляды – все не соответствовало рабской природе покинутой Отчизны. Дама заметила, что у нее не получалось любить свою Родину, стоя на коленях, с завязанными глазами и заткнутым ртом. Она цитировала известное письмо Чаадаева «Апология сумасшедшего», однако, глядя на нее, я не мог сосредоточиться на мыслях о Петре Яковлевиче Чаадаеве, затворнике с Басманной. Отчего-то вспоминал революционерку Долорес Ибаррури и лозунг «лучше стоя, чем на коленях».
Когда я пересказал этот диалог Мэлвину, он отреагировал так:
– Многие женщины не любят на коленях, Макс. Honestly! – Мэл почавкал бутербродом, поскреб щетину, задумался. – I tell you, Max, it’s a serious problem.
– Она имела в виду другое, Мэл.
– Really?
– Жить в России оскорбительно.
– Понимаю тебя. I am with you, Max. В России все время стояла на коленях? Poor thing!
– Зато вышла здесь за богатого старика. Больше не стоит на коленях.
– Poor thing. Бедняга. I mean her husband. Бедный парень! Ты помнишь Виктора Виллиса, Макс?
Одна такая полукопченая колбаса посетила мастерскую в Брикстоне, пришла в гости к Мэлвину, а в нее влюбился наш сосед, английский художник Виктор Виллис. Роман проходил на наших глазах, печатники делали ставки на скорость развития сюжета. Виктору Виллису было шестьдесят лет, у него была грива седых волос, слезящиеся голубые глаза, нежные белые руки в веснушках. Именно его руки я чаще всего и вспоминаю теперь: пальцы Виктора Виллиса дрожали, и веснушки прыгали вверх и вниз. Виллис носил белые рубашки, бордовые бабочки и бархатные пиджаки. Он иногда заходил к Мэлу за советом, приглашал Мэла посмотреть последние работы. Вот однажды он зашел в нашу мастерскую, увидел полукопченую колбасу – и судьба его понеслась под откос.
История банальная: пожилой художник влюбился в девицу с пухлыми губами и прогрессивными взглядами, оставил старую жену, переехал в съемный дом, заболел от неустроенной жизни и тоски, провалялся с полгода в больнице, помер, а девица горевала недолго, нашла себе новую жертву. Что тут еще скажешь? Случается такое, слыхали и прежде. Однако, там была одна щемящая деталь, такая же незабываемая, как его дрожащие веснушки и слезящиеся голубые глаза.
Однажды Виктор позвал меня в свою мастерскую – он работал на одном этаже с нами в небольшой низенькой комнате. Мэла в тот день не было, и Виктор Виллис, поколебавшись, пригласил меня оценить его последние работы. Виктор усадил меня на стул и принялся показывать свои маленькие картинки, написанные маслом на картонках. То были виды Венеции, которые он срисовывал с открыток. Виктор не был прогрессивным художником, он не делал инсталляций, не рисовал квадратиков, он писал безнадежно вторичные слащавые пейзажи Венеции, но отчего то, глядя на них, хотелось плакать. Я спросил его, бывал ли он в Венеции.
– О да, – ответил Виктор Виллис, – мы с женой однажды купили тур. Я до сих пор под впечатлением.
– А давно это было?
– Двадцать лет назад.
Мы помолчали. Вокруг нас был Брикстон, обкуренные темные парни грузили что-то в лифт, и шел дождь, и на столе лежали бутерброды с ветчиной и кетчупом, и Виллису было уже шестьдесят лет, и наивные картины его никому не были нужны в этом мире, а он носил бархатный пиджак и рисовал Венецию. Я сказал, что мне очень нравятся его картины.
– Я люблю южные страны, – сказал мне Виктор Виллис.
– Да, – сказал я, – это очень красиво.
– Я сам из Одессы, – сказал он неожиданно, – я – русский.
Я ахнул.
– Из Одессы?
– Мне было три года, когда родители приехали в Лондон. Только не говори Мэлу. Он не любит иностранцев.
– Не скажу, – и я действительно никогда не говорил.
– Я не знаю ни слова по-русски, – сказал Виллис.
– Вы стали настоящим англичанином, – сказал я.
– Не думаю. Я Венецию люблю. Когда-нибудь хочу туда уехать жить.
Больше нам говорить было не о чем. У него дрожали руки и слезились глаза, он показывал мне Мост Реальто, который срисовал с открытки – голубое небо, гондолы. Потом я ушел. А потом случилась вся эта история.
– Знаешь, – сказал мне Мэлвин, чавкая бутербродом, – я часто вспоминаю Виктора. Он был хороший парень. He was a great guy. Не повезло мужику.
– Глупая история, – сказал я, – и все из-за твоей сосиски, Мэл. Пристала к хорошему человеку.
– Нет, Макс, тут виноват сам Виктор. Понимаешь, я уверен, что сосиска польстилась на пейзажи Венеции. Она подумала, раз Виктор ездит в Венецию, значит, он богатый. Зря он рисовал Венецию, вот что я тебе скажу.
– Он любил южные страны.
– Человек должен жить у себя на Родине. Родился в Лондоне – вот и живи в Лондоне. И нечего счастья искать. Дурь одна.
– Ты считаешь?
– Honestly, Max.
– Считаешь, Виктор сам виноват?
– Honestly.
Мэл прикончил очередной сандвич, пошарил вокруг в поисках следующего.
– Наверное, ты прав.
– Конечно, я прав.
Я подумал, что пора ехать в Москву.
Мы забирались на крышу дома, самого высокого дома во 2-м Обыденском переулке, что на Остоженке, и с крыши смотрели вниз на Москву. Это был самый высокий дом в округе, видно было далеко: купола церквей, высотки, Кремль, заводские трубы окраин. Катя умела разглядеть такое, что я пропускал, она говорила: «видишь вон ту красную тряпочку на подоконнике?» – и я долго высматривал, где же там, на каком таком дальнем подоконнике лежит скомканная красная тряпочка. «Смотри, – говорила она, – какой рыжий кот вон в том окне», и верно, был кот – далеко, в темном окне чужой кухни рыжий кот выглядывал из-за горшка с геранью. В Москве летом солнце печет нещадно, и кровельная жесть делается раскаленной, а потом, когда солнце клонится к закату, кровля остывает, медленно отдает тепло. Летними вечерами темнеет поздно, и мы с Катей сидели на нагретой кровле и разглядывали окна в домах под нами. Снизу поднимался запах жареной картошки, и мы видели женщину в синем платье, стоящую у плиты. В окне напротив, в странной угловой башенке соседнего дома, видимо, обитал художник: старичок в черном берете прохаживался вокруг своего мольберта – а может, нам просто хотелось, чтобы он был художником, и мы принимали вешалку за мольберт. Прямо под нами был еще один уровень крыш – и мальчишки вылезали из окна прямо на крышу и играли над городом в футбол, а воротами служило окно. Мы слышали, как возмущалась их бабушка – но ведь где-то нужно играть детям. За каждым окном жила другая семья – то были дома с коммунальными квартирами, и от окон шел ровный гул голосов, стрекот детских дискантов, звон посуды. Из огромного котла двора поднимался кухонный чад, и мы могли угадать, где что едят. От окна до окна были протянуты веревки, и на них сушилось белье, бесконечные ряды детских рейтуз и синих линялых маек. И – сколько хватало глаз: серые крыши, красные кирпичные трубы, зеленые, еще не вырубленные московские сады. Летел тополиный пух – он разбеливал пейзаж, словно художник добавлял в каждую краску немного белил. И солнечные блики дрожали в каждом окне, и от бликов света все делалось немного нереальным. Город был покрыт белесым маревом жары – и мы говорили, что Господь Бог пролил на наш город большую банку сгущенного молока, и молоко это затекло в сады и окна, в нем плавают московские коты и старички-пенсионеры. Волшебный город плыл в сгущенном молоке лета, и все то, что, предвещало конец и распад города, – его дома с потрескавшейся штукатуркой, обвалившиеся карнизы, кривые водосточные трубы, ветхие заборы, треснутые окна – все это казалось нам свидетельством его вечной жизни. Мы разглядывали трещины в кирпичной кладке и думали, что наш город так же красив как Рим и Венеция. Руины, сказочные руины города, где всякая деталь несет свой рассказ – что же может быть важнее. Это были знаки причастности истории, такие же драгоценные, как зеленая плесень на венецианских палаццо. Город осыпался, как осыпается осенняя чаща, но разве это не величественный миг? Мы опечалились, когда дом напротив неожиданно покрасили желтой краской. Дом словно бы стал чужой, он будто бы поменял судьбу – так и человек, вдруг решающий жить по чужим правилам, меняет внешний вид, и становится неузнаваем для друзей. Однако прошло совсем немного времени, пролились дожди, продули ветра, и новая краска облезла с дома, сызнова проявились привычные трещины в его кладке, вылезли наружу бурые кирпичи, и мы узнали наш любимый дом.
Мы проводили на крыше долгие дни, про это волшебное место знало всего несколько человек в городе, и мы хранили секрет, не делились, с кем попало. Это было наше убежище, наша тайна, наш клад. В ту пору, когда негде было жить, когда даже и мечтать об отдельной квартире не приходилось, эта крыша была нашим домом – и даже больше: стоя на ней, мы чувствовали, что нам принадлежит весь город. Мы говорили друг другу: «идем на крышу?» – и это звучало как приглашение в самое дорогое и самое важное место. Мы входили в самый обыкновенный подъезд, заходили в самый заурядный лифт, нажимали кнопку последнего этажа – никто бы и не догадался, что на последнем этаже есть потайная дверь, как у папы Карло, в его каморке под лестницей. Надо было толкнуть низенькую дверь, обитую листовым железом, за ней пряталась железная винтовая лестница, поворотов в десять. Лестница была сломана, шаталась, оттого приключение делалось опасным. Поднимались по лестнице в темноте, перил не было, держались за руки, чтобы упасть вместе. Последний поворот выводил к новой двери, а за ней – смотровая площадка, в самом красивом месте Москвы, напротив Пушкинского музея и Кремля. Дом со спрятанной крышей стоял в солнечных дворах Метростроевской (так называлась Остоженка), в яблоневых садах (их еще не вырубили тогда), он был немного разрушен, до гюберроберовской притягательной романтической стадии. Богачей тогда в Москве не было, нувориши еще не восстановили домов эпохи «модерн», а строчек Ахматовой про Литейный проспект «еще не опозоренный модерном», мы не знали. А даже если бы узнали – нипочем бы не поняли: простые вещи никогда не понятны сразу. Сегодня этот дом уже не похож на себя – в отремонтированных квартирах живут менеджеры и брокеры, а мальчишки уже не играют в футбол на крыше. И картошкой больше не пахнет из грязного двора, и линялых маек нет на веревке. Наш полуразрушенный дом казался загадочным и красивым: модерну идет тлен, и мы бранили большевиков, запустивших архитектурный памятник: стиль начала века, жирный и пошлый стиль, казался нам вершиной художественного вкуса. Столько странных завитушек, витражи с пчелами (помню, на черной лестнице были витражи с пчелами), кованые решетки балконов, греческий орнамент в вестибюле, зеркала. Мы вовсе не чувствовали безвкусицы – нет, мы были словно в театре, и разглядывали бутафорские шпаги и шляпы с перьями. Москва – как Прага или Берлин – покрыта домами эпохи модерна, и, пока дома были ветхими, в них гудело эхо ушедших эпох, нам казалось, что эти дома несут волшебную тайну истории, кривого закоулка судьбы. Так несостоявшаяся история мерещится нам в прошлом нашей страны или в чертах собственной биографии – но лишь появляется возможность сделать несбывшееся явью, мы узнаем о том, что мираж был лучше реальности.
Мы сидели на нагретой кровле крыше, и Катя рассказывала мне о своей семье, которая потом стала и моей семьей. Она рассказывала о бабушке Сонечке, которая в голодные годы делала детям по праздникам бутерброды с черной икрой – то были специальные бутерброды-домино, икринками она выкладывала тритри, два-четыре, то есть две икринки против четырех, и детям нравилось. Она рассказывала про другую бабушку – Еву, которая сказала чекистам, когда ее пришли арестовывать: «Дозвольте детям ручки поцеловать». И я никогда не забывал этих слов, я представлял себе маленькую женщину, которую уводили чекисты, и то, как она упрашивает их разрешить поцеловать детей. Почему именно ручки? Не знаю, может быть потому, что у детей ручки пахнут свежим хлебом, это мы потом с Катей открыли. Катя научила меня очень многому, а если я что-то плохо усвоил, это лишь моя вина. Мама Кати, и ее тятя с дядей оказались в сталинские годы в интернате для детей-репрессированных, а потом и на лесоповале – но странным образом, в Кате не было ненависти к режиму, она смотрела на жизнь спокойно – тем же взглядом, каким мы с ней разглядывали с крыши далекие окна и яблоневые сады. Где-то жили очень счастливые люди, где-то менее счастливые, но жизнь, когда видишь ее всю сразу, не измеряется этими вспышками счастья и воспалениями несчастья. Есть нечто более важное, только не сразу понимаешь, что именно.
Глядя на крыши, мы думали о том, как нарисовать этот город, его людей, его жизнь.
Первое, что я услышал, когда захотел рисовать, было: «картины больше нет».
Как это нет? – недоумевал я. Меня данное утверждение потрясло: я-то собирался именно писать картины. А вот так, сказали мне, не будет больше картин – и все. Кончилось время картин. Когда? – спрашивал я растерянно. А вот недавно как раз и кончилось. Так ведь, говорил я, Пикассо, или, допустим, Ван Гог – это же совсем недавно. Нет, – отвечали мне, – то время бесповоротно прошло.
Говорили это люди умственного вида, те, кого на улицах называют интеллигентами. Я помню кумира московской интеллигенции, нервного философа, ну или почти философа – он читал пылкую лекцию в закрытом клубе для инакомыслящих, настаивал на том, что живопись кончилась, картина умерла. Молодые люди с возбужденными лицами аплодировали оратору. А я не понимал, чему они хлопают, чему радуются. Тому ли, что никто из них не будет рисовать как Пикассо и Ван Гог? Или тому, что они даже не хотят попробовать так рисовать?
Скорее всего, они радовались тому, что с них снято бремя возможной ответственности – отныне никто не спросит с художника: а что же он такое создал. Спросят нечто иное: а над чем он посмеялся? То есть, еще проще, отныне как раз важно, что именно художник не создал. Иванов не написал симфонию, Петров не написал роман, а Сидоров не написал картину. Этим данные индивиды и интересны – отказом от созидательной деятельности. Картина, написанная масляными красками, картина с фигурами и жестами – отныне в этом было что-то порочное, занудное, как в пятилетнем плане развития советского хозяйства. То ли дело свободолюбивые новаторы! Неужели, думал я, пресловутые «размышления с кистью в руке», о которых говорил Сезанн, более уже не нужны?
Малевич не нарисовал картину – ведь на месте черного квадрата могли быть «Подсолнухи» Ван Гога или «Ночной дозор» Рембрандта – и это отсутствие картины стало самым значительным художественным жестом столетия. Картины более нет, романа более нет – эти формы искусства безнадежно устарели. И теперь – так, во всяком случае, решила умственная публика во всем цивилизованном мире – данного вида деятельности больше никогда не будет. Совсем-совсем никогда? – допытывался я у старших товарищей, мне было лет четырнадцать. Значительные, сильные личности, авангардисты и прогрессисты отвечали твердо: никогда. Будут смешные поделки: инсталляции, пятна, загогулины, пародии, перформансы – но все это будет как бы понарошку, не всерьез. И взрослые люди, с седыми висками, с печальными глазами, с суровыми лбами – они скакали по сцене, какали в горшочки, натягивали между деревьев веревочки, матерились, шутили. Это было востребовано временем, это было свободолюбиво и новаторски. А картины писать было уже нельзя.
Лишь где-то в глухих провинциях, в среде партийных бонз, в советских унылых вузах может быть и могла еще существовать старая форма искусства – замшелая эта живопись. Там профессора-пенсионеры учили неумных подростков штриховать теневую часть графинчика на натюрморте – но скажите, какому свободолюбивому юноше хотелось в этот кладбищенский институт, в этот паноптикум искусств? Вперед, к дерзаниям – и только так можно было преодолеть проклятый застой и косность коммунистической диктатуры.
Однако мне было трудно расстаться с живописью. Мазок Ван Гога рассказывал мне больше, чем лекция современного властителя умов, в мазке Ван Гога было больше страсти, он был, если угодно, реальнее, чем окружающая реальность. Встречаясь с новаторами, я вспоминал картины Гойи и Ван Гога – и от такого сравнения новаторы мне казались людьми недалекими, и даже пошлыми. В те годы я носил в кармане пальто письма Ван Гога, и все время читал их в метро, то был довольно простой способ сверить показушную реальность и подлинную страсть. В какой-то момент мне даже казалось, что один Ван Гог и может сегодня научить чему-то, все остальное – ненастоящее.
Живопись, которой обучали в институтах, живописью не была – студентов учили приемам так называемого реалистического письма, а приемы эти не существуют вне замысла картины, вот в чем штука. Невозможно научить стрелять из лука, никуда не целясь, – это бессмысленное дело. Живопись – занятие живое, как это и слышно в самом слове, а учили живописи люди не вполне живые, они учили живописи, которая ничего живым образом не описывала. Живопись – так я привык думать – призвана описывать конкретную жизнь, поднимать рассказ о ней до притчи, до символа. Но для начала требовалось рассказать о нашем времени, о том, что нас окружает: о бетонных заборах, пятиэтажных блочных домах, серых драповых пальто. О том, как булькает на плите эмалированный кофейник, как жарят в стеклянной забегаловке утреннюю яичницу. Это была наша реальность, наша природа, ее требовалось написать так же бережно и подробно, как некогда голландцы писали свои придорожные трактиры и песчаные дюны, а итальянцы – свои ведуты. Нашу жизнь пропагандировали чиновники, над ней трунили капиталисты, но про нее реальную мало кто рассказывал, эта конкретная ежедневная жизнь не имела летописца, а значит, пребывала беззащитной перед временем. Все вокруг кричало, требуя воплощения. А студентов художественных вузов заставляли писать натюрморты с расписными чашками, натурщиц в манерных позах. Помню, мы рисовали голую даму, сидевшую на столе, покрытом красной материей, с гитарой в руках. Профессор создал данную постановку, движимый представлениями о пластике – меня же поразила бессмыслица задания. Я спросил: «А что за тема данной картины? Секретарша в райкоме партии?»
Противостояли соцреалистам – новаторы и диссидентствующие авангардисты, люди прогрессивных взглядов и по видимости более образованные, но только по видимости. Я, как и многие, недолюбливал профессоров институтов – они вовсе не представляли, чему учат. С новаторами было веселее – и находиться в их компании было естественнее, особенно в брежневские годы. Мы все были против советской власти, мы все были за свободу, все – против догмы соцреализма. Некоторая неловкость наступала, когда мне показывали произведения современного искусства. Неожиданно я поймал себя на простой мысли: картины в музеях я могу рассматривать долго – картины рассказывают сложную и интересную историю, в которую надо вникнуть, и часто это не удается с первого раза. А произведения современного искусства я не могу разглядывать долго, потому что их содержание очень скупо – хватает на одну шутку, но не на длительную беседу.
Что же получается? Неужели мастодонты живописного реализма мне ближе, чем дерзновенные первопроходцы? Право, меня самого это озадачивало. Как многие в те годы, я читал запрещенную литературу, прятал под подушкой Оруэлла и Солженицына, я был, что называется, свой среди инакомыслящих – но ведь не до конца, вот в чем штука! Когда в умственном обществе я произносил фразу: «Я пишу картины», – на меня смотрели, как на человека, сознавшегося в очень некрасивом или очень смешном поступке. Слова «я занимаюсь живописью» звучали среди прогрессивной молодежи примерно так же как «я хожу в детский сад» или даже еще хуже: «я верю в дело коммунистической партии». И мне тактично старались дать понять, что это дело безнадежно устарело, что это уже «дежа вю», что такие тряпки в этом сезоне не носят. И пропасть между мной и современной культурой увеличивалась. Взрослые, солидные люди занимались серьезными вещами: они хихикали, – а меня тянуло к холстам. Я пьянел от запаха краски, от вида палитры со сверкающими цветами. Я хотел писать картины – картины мира. Я всегда знал, что я их напишу, и картины мне снились.
Живопись – та великая живопись, которую я всегда любил, – была живым и страстным языком, на этом языке лучшие люди человечества кричали, умоляли, каялись, грозили, признавались в любви. Картины Брейгеля, Гойи и Ван Гога говорили со мной громко и страстно, а в окружении поделок современного искусства я попадал в немой и глухой, безъязыкий, пустой мир.
Если спросить любого из деятелей современного искусства, что является целью его деятельности, ответ будет один – свобода! А как же иначе? Именно ради нее, ради манящей свободы и делаются инсталляции, шутятся шутки и ставятся кляксы. Но вполне самостоятельным языком данный вид деятельности не является – словарный запас этого языка крайне беден, синтаксис скуден.
Собственно говоря, современное нам искусство и не создавало своего языка – оно лишь отрицало язык официальной культуры, пародировало его, доводило бессмыслицу официоза до полного абсурда – и тем самым показывало его ничтожество. Через отрицание тотального утверждения отвоевывалось пространство частной свободы – и, коль скоро свобода есть цель искусства, отрицание стало именоваться искусством, несмотря на то, что собственного языка создать не могло. Язык – вообще понятие сугубо положительное, если угодно, понятие сугубо тотальное. Странным образом оказалось, что пародируется не столько соцреализм, но прежде всего опыт живописи в целом, сама эта дисциплина оказалась скомпрометированной в глазах свободолюбивой современности. Словно сама живопись, использованная тоталитарными обществами для агитации, стала воплощением тоталитаризма – и ее директивность отталкивала. Живопись действительно директивна: невозможно быть художником и не уметь рисовать, невозможно мыслить вообще, не имея мысли конкретной. Плохо закрашенный холст останется плохо закрашенным холстом – если рассматривать его с точки зрения искусства живописи; но вот оказалось, что для современных умов этот плохо закрашенный холст может стать состоятельным высказыванием. Требовалось ответить на простой вопрос: не является ли признание неряшливости состоятельным искусством таким же идеологическим трюком, как догмы соцреализма?
Всякая идеология рождает свой инвариант языка, она не создает языка собственного, она является лишь тенью речи. Плохо покрашенный холст – это просто недоговоренная фраза, дряблая линия – это просто косноязычие, но, оправданное идеологией, неумение делается самостоятельным языком.
Так сформировалось особое поле так называемого современного искусства – продукта вторичного по отношению к искусству прежних веков, не существующего вне отрицания предыдущего опыта. Скажем, картина Рембрандта может быть опознана в качестве искусства вне зависимости от того, знаком зритель с творениями Рафаэля или не знаком. Сила этой картины в автономности высказывания, в его утвердительности. Цвет и страсть, мысль и сострадание – они в принципе не могут быть вторичными. А произведение современного искусства не состоится в качестве произведения, если не знать, что оно отрицает опыт Рембрандта (или кого-то еще), и этим лишь интересно. Когда сравниваешь лексику современного искусства с лексикой живописи от Ренессанса до начала двадцатого века – кажется, что сравниваешь богатый язык и скудный диалект. И тогда я подумал: неужели у свободы, принятой как цель развития общества, нет своего языка? Считается, что именно сегодня люди достигли невиданной доселе свободы. Так неужели свобода – безъязыка? Она может лишь забавно шутить и кривляться, но разве кривляние – это речь, достойная свободы? И о какой свободе идет тогда речь?
Неужели свобода выражается в том, чтобы шутить над несвободой? Хорошо ли это в принципе? Кроме всего прочего, я не видел в нашей убогой жизни поводов для смеха, мне не хотелось жизнь вышучивать. Вот есть мои родные, их тяжелые, но прекрасные биографии, их растрескавшиеся от времени, но сколь же величественные лица – посмею ли я шутить над ними? Позволю ли я шутить над дорогой мне судьбой? Не посмеяться над убогостью бытия следовало – но просто рассказать про это бытие; наша жизнь не была карикатурой на некую жизнь высшего порядка – она была обыкновенной жизнью, небогатой, но нормальной; эта жизнь заслуживала не насмешки, но внимания и любви: ведь миллионы достойных прекрасных людей прожили так свои дни. Разве следует считать их жизнь ошибкой? Вот так они любили, так болели, так грелись у радиаторов, так варили желудевый кофе; это была не шибко красивая жизнь, но ценность жизни не в ее глянце. Нельзя смеяться над людьми, потому что у них кофейник эмалированный, а не никелированный, нельзя объявить их жизнь несовершенной на том основании, что они живут в блочных пятиэтажках. А это именно тот критерий, с которым подошел так называемый «соцарт» к советской жизни. Вышучивали все – не лозунги лишь, но самый менталитет обитателей советских пустырей. Желая понравиться парижским рантье и мюнхенским спекулянтам (или разделяя их представления о прекрасном), художники рассказывали о том, как смешны их бабушки на коммунальных кухнях, как комичны их некачественные колготки. Казалось бы: дурные колготки, паршивые кухни – ну и что с того? Вот голландцы, например, сумели написать обитателей ветреных дюн достойными людьми, не уступающими в красоте венецианцам, хоть Северное море и холодней Адриатики. Способ создания подлинного искусства на удивление прост: следует рассказывать о своей жизни с любовью, естественным образом, своим собственным языком – и только, этого достаточно. Тогда возникают уникальные образы, написанные так, как не сможет никто другой, – потому что любовь уникальна.
Полноценная жизнь выражает себя прежде всего в самостоятельном, не зависящем от мнения чужих авторитетов языке. Это должна быть прямая речь, фраза без кавычек. Классицизм и барокко, они создали свою эстетику, свой язык. Свой, первичный, язык был создан в эпоху Возрождения. Своя эстетика, несомненно, была у революции начала века – это Брехт, Маяковский и Пикассо, а какая эстетка, какой язык у свободы сегодня? Свобода должна говорить серьезно – хотя бы потому, что цель у нее нешуточная: отвоевать для каждого пространство счастья и достоинства.
Этот вопрос стал болезненным после показательной победы над тоталитаризмом прошлого века: какой именно язык выразит освобожденную от догмы личность? Неужели декоративные украшения богатых интерьеров – и есть эстетика современной свободы? Неужели насмешка над прошлым есть цель свободного настоящего? И может ли именоваться свободным такое общество, которое декорацию и кривлянье приравнивает к свободному высказыванию?
Возможно ли создать сегодня произведение первичное по отношению к нашей реальности, не опосредованное отрицанием тотального, не опосредованное иронией и рефлексией? Ведь вторичной свободы не бывает по определению. Свобода – это прямая речь, без кавычек.
Я художник – и писатель, причем одна профессия вытекает из другой, они существуют не параллельно, но являются одним целым. Я пишу большие романы и рисую большие картины, причем картины складываются в книгу, каждая из картин – это глава в повествовании. Так я пишу историю моей страны, нашего общества. Таким образом, я надеюсь создать новую эстетику и восстановить прерванную традицию.
Помимо прочего, я не смог бы перестать рисовать и писать, потому что этому меня научил мой отец, и мой долг перед ним неотменим.
Очень долго я думал, что главное в жизни, это умение сопротивляться окружающей среде. Вы так – а я наоборот, и это был основной принцип, он казался мне исключительно важным. В школьные годы мы выпускали газету «Красный лапоть», потом газету с белогвардейским названием «Наше слово», а потом журнал «Голос». Мы это – я и Андрей Добрынин, мой ближайший друг школьных лет, какое-то время мы даже сидели за одной партой. Школьное прозвище Бункер пристало к Добрынину навсегда, во всяком случае, я его иначе никогда не называл. Мы с Бункером выпустили больше сотни газет – некоторые сохранились.
Сейчас вышел трехтомник сочинений Бункера, а в ту пору Бункер писал в школьных тетрадках свои язвительные стихи, и швейковский юмор советской эпохи предвосхищал соцарт, появившийся несколькими годами позже.
Настал момент, когда соцарт и тот особый стиль речи и мышления, который он воплощал, сделался метаязыком российской интеллигенции. В поздние восьмидесятые этот стиль стал повсеместным – видимо так, такой долгой отрыжкой, прощалось коллективное сознание с фразеологией утопии. Наши отцы и деды говорили пылко и высокопарно, а мы стали говорить с усталым цинизмом. Очень быстро критерием ума стала насмешка – и любой интеллектуал, для того, чтобы его принимали всерьез, должен был обучиться острить. Это напоминало парижские салоны времен Марии Антуанетты, в которых серьезная речь не поощрялась. Подобно французским щеголям, советские интеллигенты говорили кокетливо и едко, избегали прямой речи, страшились показаться серьезными. Странно было наблюдать немолодых людей, читающих со сцены абракадабру, рисующих неумелые карикатуры. В школьных газетах это смотрелось бы, возможно, и неплохо, но даже когда мы, мальчишки, дурачились в школьные годы, то не забывали, что существуют темы, где шутка неуместна.
Точнее сказать, существуют темы, которые невозможно освоить только шуткой. Например, смерть или война. Мы были маленькими – и такие темы приходили нам на ум не часто, но присутствие большой истории, ее тяжелое дыхание, ощущали даже мы. Противопоставление культуры высокой, официальной (культуры университетов, монастырей, двора) и культуры низкой (культуры площадей, которую Бахтин именовал карнавальной), было явлено нам в юности на примере противостояния официальной советской культуры – и ернической, фольклорной. Соцарт утверждал, что официальная советская культура заведомо дурна и пошла – однако заменить ее соцарт оказался не в силах, он служил кривым зеркалом эпохи, и только. Существовал ряд тем, на которые протестная культура просто не умела отреагировать, не обладая соответствующей лексики для описания явления. Невозможно было обсудить ни тему большой войны, ни тему большой политики, ни тему мигрантов и беженцев, ни тему мировой экономики. Одним словом, вышло так, что протестная культура все по-настоящему серьезные темы оставила в ведении советской лексики – а вышучивала лишь частности. Когда сегодняшние волнодумцы возмущаются тем фактом, что у власти в демократической стране остались партийцы и бывшие чекисты, им можно возразить просто: но ведь именно партийцами и чекистам приходилось много лет подряд решать государственные и исторические вопросы, никто больше ими заниматься и не хотел. Можно было позволить себе написать на заборе, что Ленин – дурак, это смотрелось, как мужественное суждение, но написать на том же заборе, что дураком является также и Черчилль, никто не отважился. Такого огульного суждения, вероятно, не одобрил бы западный зритель, а его одобрения заслужить (пусть интуитивно) всем хотелось. Насмешка над советской властью конвертировалась в успех довольно бойко – и тут же становилась гражданской, исторической позицией. И здесь содержался определенный парадокс, который я почувствовал тогда. Над большевиками мне очень хотелось посмеяться – но будет ли такая насмешка точной гражданской позицией? Избирательная смелость в отношении вопросов истории – вещь негодная. В отсутствии суждения по вопросам общей истории, насмешливый комментарий к истории Советской смотрелся неубедительно.
Прививка от соцарта была произведена дома (у нас в семье не принято было кривляться), но стиль этот, привлекательный и липкий, в конце концов, стал общим языком московской интеллигенции. Избежать этого стиля общения с некоторых пор было уже невозможно – не имея вкуса к открытому сопротивлению, интеллигенты стали вышучивать абсурдность бытия, и любая фраза отныне стала до известной степени шутливой, сказанной не всерьез, а так – уколоть пространство.
Талант Бункера именно этого свойства – он замечал несуразности жизни, это специальное чувство смешного однажды привело его в компанию молодых, вечно острящих поэтов, которые называли себя «Куртуазные маньеристы». То было запоздалое издание «Обериутов», впрочем, как и многие объединения тех лет, дублировавшие группы двадцатых-тридцатых годов. В России тех лет появлялись кружки и кружочки, члены которых считали себя гениями, понимали друг друга с полуслова, а сказать целое слово не собирались совсем. Значение серьезного слова было сведено к нулю – тот, кто пробовал говорить серьезно, слушателей не находил. Так – отрыжкой, блевотиной – выходила из общества серьезность советского быта. Вы что, за общественную мораль? Ха-ха-ха! За равенство трудящихся? Ха-ха-ха! Серьезность намерений социализма – вот что подвергалось насмешке в первую очередь. И люди, нимало не задумываясь над тем, что говорят глупость, бросали коммунистам упрек в том, что коммунисты собираются построить общество равных, братский союз республик. Дальнейшие события показали, что общество легитимного неравенства даже не надо пытаться строить, такое общество возникает само – от сырости и дури; но тогда, в те блаженно-снулые годы, не было ничего более остроумного, нежели указать на абсурдную серьезность коммунистической утопии. Сегодня ошибочно полагают, что советская интеллигенция протестовала против социализма, поминают пресловутые беседы на оппозиционных кухнях. Но нет, ничего подобного никогда не было! Серьезные оппозиционеры, те, которым было что сказать (Солженицын или Зиновьев) были одиночками, и лишь шутников было избыточно много – почувствовать себя свободным человек мог, только если кривлялся. Это скоморошечья эстетика в те годы находила подтверждение в популярной книге Михаила Бахтина о Рабле. Интеллигенты зачитывали до дыр эту книгу (помню ее желтый матерчатый переплет), а бахтинские положения о «народно-смеховой культуре», о «карнавале» стали индульгенцией для бесконечных капустников на подмосковных дачах, игр в буриме и концептуального искусства. Деятели искусства восприняли бахтинский рецепт буквально и стали именовать себя и свой круг «карнавальной культурой». Имелась в виду простейшая препозиция: советская власть сильна, сделать с ней мы ничего не можем, а главное и не знаем, что именно делать, так закроемся же в нашей благостной компании, отгородимся от серьезного орвелловского мира и будем кривляться. Разве не этому нас учат Бахтин и Рабле? И никто – решительно никто! – не вспомнил, что наряду с так называемой «карнавальной» культурой, во времена средневековья существовал Данте. Да и сам Рабле (использовавший смеховую культуру как мясо и плоть своей мистерии) написал книгу исполненную серьезного высокого пафоса. Но видеть это тогда не могли, да и не хотели. Никто не читал толстовской книги «Воскресение», из которой можно сделать горькие социалистические выводы, но решительно все читали балаганные страницы Булгакова, из которой вытекало, что весь социализм – есть недоразумение, и относиться к нему можно лишь как к абсурду, и смеялись, с неувядающим хохотом на устах обращались к истории нашей страны. Хармс и Олейников стали популярнее, нежели Чехов или Маяковский, а если кто-то произносил вслух фамилию Чернышевского, то хорошим тоном считалось фыркнуть в кулак. Вплоть до сегодняшнего дня мы вышучиваем Советскую власть и коммунизм, в то время, когда возникли иные проблемы и иные драмы. Но началось это кривлянье крайне давно – еще в ту пору, когда на кухнях, под строгим секретом, с обязательным присловьем «чтобы никому ни слова!» передавали про то, что арестован Марченко, что Сахаров объявил голодовку – и немедленно в знак протеста исполняли матерную частушку. Тогда, когда рядом с нами действительно существовали диссиденты, и действительно проходила чья-то жизнь полная опасностей и лишений, и однако именно в это время появилось направление в искусстве, которое исключало всякую серьезность. И особенно исключало всякую серьезность сострадания чужой беде, соучастия в сопротивлении. О любом событии следовало говорить с таким особенным вывертом, с таким просвещенным цинизмом – что весь талант художника тратился на то, чтобы выработать интонацию в общем хоре скоморохов. В пост-советские годы было много забавных шутовских объединений: ничем, в сущности, не отличаясь от соседнего объединения, молодые люди спешили обозначить себя как отдельную группу с программой. Собранные вместе, в одной комнате, молодые люди производили впечатление цветения, так скромные полевые цветы, оказавшись в букете, вдруг приобретают яркость. Возможно, скромные цветы инстинктивно тянулись в букеты – а может быть, обычный российский коллективизм собирал протестантов в колонны и кружки. Помимо прочего, эти объединения воспроизводили этику поведения советского коллектива – и с той же партийной рьяностью, что требовалась на пионерской линейке, участники очередной свободолюбивой группировки принимались гуртом вышучивать мертвую и неопасную советскую власть.
Бункер оказался в развеселой компании вольнодумцев, дивной компании, которая писала куртуазно-ернические стихи, он влип в эту компанию, как в клей – и провел в клею долгие годы.
Первым из группы догадался выйти самый талантливый – Дима Быков (тогда еще тощий, как щепа, во что трудно поверить). Покидать группу в России всегда опасно, сколь бы смехотворной группа не была. Выйти из КПСС или комсомола страшновато, но выйти из группы концептуалистов (метаметафористов, маньеристов, колумнистов, и пр.) увы, почти столь же опасно. Всякий раз, когда я порывал с очередной группой (говорил, что концептуалисты занимаются ерундой, или выражал несогласие с демократическими фундаменталистами), я знал, что нарушаю более серьезное табу, нежели при выходе из комсомола. Из комсомола я вышел легко, написав в райкоме комсомола заявление «прошу исключить меня из рядов ВЛКСМ по причине природной склонности к одиночеству», но демонстрация инакости по отношению к либерально-литературно-художественной группировке так легко с рук не сойдет. «Единая Россия» или НСДАП вольнодумца, возможно, и простит, а, скорее всего, просто забудет о его существовании, но маленькая группа салонных единомышленников – не простит отщепенца никогда. Главное, что нарушает отщепенец, покидая свой кружок, это ощущение нравственного комфорта у согруппников – а именно за нравственный комфорт мы все и боролись, свергая Советскую власть. Кому-то могло показаться, что боролись за социальную справедливость, за униженных и оскорбленных, за абстрактную правду, наконец. Это не так. Боролись, как выяснилось за комфортность убеждений – и вот этого, достигнутого в боях комфорта, легко не отдадут, и под вопрос не поставят.
Диме Быкову, кажется, было двадцать, когда мы познакомились, и он уже тогда был напористо серьезен – и не усидел в остряках. Помню, что мы с Катей передали ему ключи от нашей старой квартиры, откуда перезжали в другую. Квартира оставалась пустой – в аварийном доме на улице Чайковского, в знаменитом гинзбурговском «корабле». Полагаю, никакие «куртуазные маньеристы» и «мухоморы» не могли бы создать столь величественных декораций распада утопии: рушился дом великого конструктивиста Гинзбурга, в этом доме именно доме работал анти-конструктивист Быков.
Что касается Бункера, то он засиделся в «куртуазных маньеристах» из воспитанности, так из вежливости стесняются уйти из скучных гостей. Бункер всегда был ответственным – даже в нарушении общественных норм, ответственно он подходил и к своим ерным «обериутским» стихам. Бункер уже был автором поразительных по серьезности стихов (с какими он и останется в литературе, полагаю), но слишком долго играл в соцарт. Сегодня я думаю, что так произошло именно потому, что некогда мы с ним засиживались после уроков в школьном коридоре, рисуя карикатуры на советских чиновников и сочиняя анти-пионерские вирши.
Все эти школьные стенгазеты («Красный лапоть», etc) однажды оказались у завуча школы, сумасшедшей дамы с истерическим сочетанием имени и фамилии – завуча звали Искра Лизогубова. Неуравновешенная, страстная, беспощадная Искра устраивала публичные суды над учениками – помню, меня судили всем классом за непочтительное сочинение по поводу «Молодой гвардии». Искра Лизогубова передала наши газеты по инстанции, после чего нас забрали в милицию. Мне было четырнадцать лет, и я очень хорошо помню, как неприятно было сидеть в коляске милицейского мотоцикла. Милиционер укрыл меня кожаным пологом, пристегнул полог так, чтобы на меня не дуло – я запомнил его усатое лицо, думаю, это был добрый человек. Меня доставили в милицию – а ночью, в 50-м отделении милиции, я написал Балладу арестанта, подражая Уайльду:
Меня еще никто не бил,
Ни слова мне в укор,
Лишь только револьвер давил
Мне ребра с двух сторон,
и т. д. Главным было то, что я попадал в желанный отряд диссидентов, становился в ряд взрослых. То было детское желание оказаться на баррикадах, говорить громко и серьезно, – хотя, спроси меня кто в те годы, с чем я собирался бороться, я бы внятно объяснить не сумел. Но колесо уже завертелось, и я был горд тем, что оно вертится.
В то время как мальчики клеили на стены школьные стенгазеты, выходили подпольные книги «самиздата», иностранные корреспонденты привозили издания YMKA press, из рук в руки передавали «Хронику текущих событий», журнал «Континент». Существовало диссидентское движение, и мы о нем знали. Мы шутили и рисовали карикатуры – а кто-то занимался серьезным делом, этих смелых людей арестовывали, ссылали в Сибирь, сажали в тюрьмы. Андропов еще не пришел к власти, и гениальная тактика – высылать инакомыслящих на Запад – еще не использовалась, и все смельчаки покамест были неподалеку, многие жили в нашем городе. Столичная жизнь так устроена, что, несмотря на гонения, диссиденты оставались частью общества, они даже были специальным культурным феноменом, притягательные как военные, загадочные как киноактеры. У них была своя особая манера поведения, своя особая речь, особый стиль общения. Кое-кого я успел узнать, и мерил свою жизнь и поступки по ним – точно так же, как мальчишки 30х годов мерили свою жизнь по комиссарам в кожанках. Мы старались копировать поведение гонимых, их правила поведения становились нашей этикой. Мы произносили слова «репрессии» и «лагеря» без особого страха, но взволнованно – так мальчишки поколения моего отца говорили слова «Гвадалахара» и «интербригады». В наше время самыми романтическими героями были диссиденты, и некоторые из них были друзьями нашего дома.
В нашей семье отношения были построены так, что все поколения жили вместе, и друзья были общими. С детства я сидел за столом с большими, и отец брал меня с собой в гости, я был включен в серьезные разговоры. И когда мои друзья приходили ко мне, мой отец с ними беседовал. Сначала я стеснялся этого, как всегда стесняются дети родителей. Но потом стал гордиться тем, что мой папа сидит с нами. Он расспрашивал моих друзей об их планах и – странное дело! – они подчас рассказывали моему отцу больше чем мне. И еще одна странность была в этих разговорах моих друзей с моим папой: отвечая отцу, мои друзья всегда хотели сказать о чем-то важном, признаться же в отсутствии больших планов не решился никто.
Однажды папа упрекнул меня в том, что я поздно пришел домой, он вообще беспокоился, если я задерживался. А я сказал, что допоздна гулял по городу с друзьями – беседовал! В моем ответе был вызов: я, мол, дискутирую с единомышленниками, мы обсуждаем проблемы жизни, мы спорим о насущных вопросах – а вот ты просто сидишь за письменным столом! Мол, что мне семья, если я занят проблемами общества!
Отец услышал в моем голосе вызов и ответил так: «В твоем возрасте я тоже гулял по городу с друзьями. Как и вы сегодня, мы ходили до утра по ночной Москве – с Сашей Зиновьевым, Гришей Чухраем, Мерабом Мамардашвили, Юрой Левадой. Мы спорили о будущем, хотели изменить нашу жизнь. В нашей институтской компании мы обсуждали рецепты и возможности строительства справедливого общества. Мы спорили о том, насколько культура общества детерминирует социальное строительство. Мы спорили о возможности социализма: воплощена ли идея в нашей советской реальности – или же нет. Мы сомневались в том, можно ли использовать программу Маркса, придуманную исключительно для социума Западного мира, – в культурной традиции восточных деспотий. Мы искали точку приложения усилий. Я пошел после армии на философский факультет именно потому, что считал: нашу жизнь можно изменить только, если обладать знаниями основ, пониманием категорий бытия. И мы строили грандиозные планы, гуляя по Москве. Ты скажешь, что мы ничего не реализовали. Да, верно, в этом трагедия нашего поколения. Но многое реализовалось в личных судьбах. А о чем сегодня говорите вы? У вас есть планы? У вас есть программа? Какая?». И я не нашелся, что ответить.
Мои сверстники хотели бунта, но непонятно какого и во имя чего, мы хотели настоящего искусства, а как это артикулировать – не понимали. И самое обидное, наши протесты подкреплялись оглушительным невежеством. Помню, я спросил у модного арт-критика, каковы его убеждения, и критик ответил пылко: «Плюрализм!». Убеждений, собственно, не было – было яркое желание иметь некие убеждения, но таковых не появлялось по простой причине: убеждения появляются лишь от знаний, а в отсутствие знаний место убеждений занимает идеология.
Знаний не было совсем. Однажды на большом институтском собрании моя однокурсница крикнула: «Доколе не будут печатать Гегеля и Декарта, Платона и Аристотеля? Почему нас пичкают марксизмом-ленинизмом и не издают подлинной философии?» Аудитория взорвалась криками: «Доколе! Даешь Декарта!» Преподаватель научного коммунизма опешил. Дело в том, что все упомянутые мыслители были давно опубликованы и в количестве экземпляров, неведомом западным книготорговцам.
Другое дело, что этих книг никто не читал, и они были никому не нужны. В Москве Мамардашвили читал лекции о Прусте и Декарте, отец писал свою монументальную работу о проектной типологии истории – но все это, казалось, не имело отношения к борьбе за демократию. Молодые люди боролись – но не утруждали себя чтением, творили нечто интеллектуальное – но знаниями обременять себя не пытались. Не столь давно бойкий журналист (Калужский, кажется, или Казанский) предложил мне «поговорить о культуре в терминах Платона», нисколько не подозревая, что во времена Платона термина «культура» не существовало вовсе. И это типично для современной свободолюбивой журналистики.
Так ткалась протестная культура, амбициозная, велеречивая и пустоватая.
Из моих собеседников тех лет я больше всего помню людей поколения отца: Зиновьева, Ракитова, Леваду – а бурные беседы с молодыми людьми стерлись в памяти.
Мне повезло – и многих из отцовской компании я знал, а с некоторыми даже близко подружился, когда повзрослел, и детское знакомство перешло в дружбу. В нашей квартире на Красностуденческом проезде долго жил поэт Коржавин (в миру его звали Эммануил Мандель, я запомнил его как дядю Эму), приходили – когда мы уже переехали на 3-ий Михалковский проезд, в темную квартирку на первом этаже – Александр Александрович Зиновьев и Мераб (так, по имени, Мераба Константиновича фамильярно называли многие в те годы). Главным же было то, что эти опальные и опасные разговоры, чтение альманахов «Грани» и сборников «Изпод глыб», заставляло думать об искусстве – как об инструменте, как о средстве высказывания. Следовало сделать нечто такое, чтобы сравняться с теми, кто вышел на баррикады.
Сегодня мне кажется, что брежневское время можно сравнить с временем Екатерины – подобные сравнения грешат неточностями, но некоторые основания все же есть: то было время карательных мер в отношении восстаний (Пражской весну подавили – как при Екатерине Польское восстание и Пугачевский бунт), небольших аннексий (афганская или турецкие войны), но в целом это было тихое время, давшее возможность подморозить ценности, сохранить идеалы нетронутыми. Звучит кощунственно в свете разоблачений коммунизма – но, парадоксальным образом именно в социалистической России выжило романтическое отношение к искусству как к поступку. Именно проклятое серое брежневское время стало питательной средой для русского искусства – холодная война дала возможность диссидентскому движению и свободолюбивой морали долго сохраняться свежими, не портиться. А стоило миру оттаять – и мир протух.
Холодная война пригодилась для эстетических доктрин ХХ века, как морозильная камера для хранения сырых продуктов. Мы дожили до циничных времен финансового капитализма и постмодерна, не растратив энтузиазма революционных и военных лет – и все благодаря холодной войне. Когда на московской сцене 80-х годов появились «шестидесятники» (люди, которым в шестидесятые годы было по сорок лет), они производили впечатление размороженных героев кинокомедии. Так, застывший в глыбе льда, герой является миру спустя века – и не понимает, как устроен трамвай и кинематограф. В просвещенных странах некоторое время еще сохранялся запал Сопротивления: слова «совесть», честь», «правда» – выдержали заморозку и были предъявлены обывателю свеженькими.
Однако обыватель увидел относительность этих прекраснодушных понятий.
Свергать диктаторов хорошо, используя слова «честь» и «правда», но практическое использование чести и правды в экономике не налажено, это вам не газ с нефтью. Рынку искусств эти понятия были без надобности. Шестидесятников быстро согнали со сцены деловые люди, которые тоже называли себя оппозиционерами бывшему режиму.
И они впрямь были оппозиционерами: противопоставляли финансовый капитализм – промышленному развитию, рыночную экономику – плановой, индивидуализм – коллективизму. В какой степени эта оппозиция родственна той, которую представляла интеллигенция, вооруженная свободолюбивой риторикой, непонятно. И утешали себя: в сущности, так и должно быть – мы завоевали свободу, а свобода, она для всех, и для этих людей тоже.
Прошло еще совсем немного времени, и страной стали править офицеры госбезопасности, получившие мандат на власть от тех богачей, которых привела оппозиция. И случилось так, что именно диссиденты и их ученики привели на трон новую власть – но кто мог догадаться об этом в брежневские годы? Те, диссиденты-шестидесятники, отважные люди, рисковавшие свободой, остаются образцом и романтической легендой – как и комиссары 20-х годов.
Искусство их стремительно утратило актуальность и превратилось в антиквариат.
Я вырос среди книг, в большой семейной библиотеке. Огромные книжные шкафы (казались высокими, как горы, и столь же неприступными) занимали все пространство комнат. Книги собирало три поколения – литература была преимущественно философская и историческая, оттого недоступная ребенку в принципе. Я забирался на стремянку, под верхние полки, открывал книги, которые, казалось, содержали в себе ответ на все вопросы, специальные, взрослые книги – и приходил в трепет. Однажды я прочту это, и буду знать ответ. Книги были везде: на полках, на столах, на стульях, на полу стояли стопки книг, не поместившихся в шкафах, – отец оставлял книги там, где их читал, а читал он постоянно. Заложенные карандашами, спичками, с подвернутой страницей, они были все сплошь исчерканы его пометками. Книги создавали своего рода среду обитания; видимо, именно так Борхес представлял себе рай, однажды он описал рай как бесконечную библиотеку.
Недавно я нашел письмо отца, написанное им в сорок первом году из армии своему отцу, то есть моему деду. Отец писал, что хотел бы прочесть все книги, написанные на свете, – это наивное желание не показалось мне смешным, но напротив, совершенно естественным. Если мой отец почти что добился цели – он многое знал и понимал, наверное, все, – то для меня цель была бесконечно далека. Впрочем, я научился получать энергию даже от тех книг, которые не сумел еще прочесть. Мне кажется, огромное значение имеет библиотека – то, как она живет в доме, какое место занимает в быту. Глядя на корешки книг с именами авторов, я представляю авторов живыми, и говорю с ними, даже не открывая книг. Я не призываю к невежеству, не оправдываю тех, кто ленится читать, – я говорю сейчас о другом.
Я думаю (и настаиваю на этом предположении), что книга (как и картина) излучает определенную энергию, излучает ее спонтанно и постоянно – вне зависимости от того, обращаются к данной книге или нет. Конечно, в руках подлинного знатока она отдаст свою энергию без остатка, но даже когда она стоит на полке всеми забытая, она продолжает излучать тепло. Мысль и страсть великого человека, однажды спрятанная под корешком, оказывает энергетическое воздействие на окружающее. Аура книг столь же сильна, как аура картин – искусство проникает в человека помимо его воли, вопреки его желанию. Мы смотрим на корешки книг на полке, и – даже если не читали этих книг – мы уже напитываемся их прекрасным волнующим духом. Разве возможно удержать дух Шекспира под обложкой, неужели не понятно, что дух выходит за пределы картонного переплета, на то он и дух. Мы часто видим в музеях экскурсии равнодушных к живописи людей, они проносятся по залам, будто бы не замечая искусства, – однако эти люди пришли в музей не напрасно: они напитываются энергией картин, они вдыхают воздух картин, пьют аромат картин. Искусство действует, как океан – можно дышать морем, стоя у берега, для того чтобы жить морем, совсем не обязательно непременно быть моряком. Я люблю шататься по музеям – не глядя на картины, но вдыхая их воздух. Это лечебный воздух, как и воздух библиотек, как воздух Атлантики.
Это один из важнейших компонентов искусства: аура, которую образует картина или книга. В присутствии картины Ван Гога нельзя – по крайней мере, трудно – совершить дурной поступок. И объясняется это весьма просто: Ван Гог вложил столько бескорыстной любви и сострадания к людям в свои картины, что его холсты стали излучать любовь, эта любовь продолжает существовать и распространяется по комнате, в которой картина висит. В этом факте даже нет ничего сверхъестественного: полагаю, это обычный физический закон, закон сохранения энергии. Вообще, энергия, истраченная на рисование, никуда не исчезает, даже если, по выражению Ван Гога, «пот в картине спрятан». Энергия любви – то единственное, что не поддается повторению, то, что невозможно имитировать. Приемы письма можно перенять, но подлинную страсть взять напрокат невозможно. Морис Вламинк, исправно подражавший Ван Гогу, не написал ни единой картины, излучающей любовь, хотя приводил себя в возбужденное состояние и писал размашисто и страстно. Это ведь в принципе невозможно: как может художник-коллаборационист (Вламинк принял режим Петена, ездил в Берлин на поклон к Геббельсу) сделаться продолжателем традиции того, кто ни разу не кривил душой? В картине все видно, мазок ничего не прячет – можно лукавить в мемуарах, хвастать в газете, петушиться перед кинокамерами, но, как говаривал Сезанн, «когда-нибудь все расскажут сами картины». И если картина настоящая, она сможет сказать многое. В Брюсселе, когда принималось решение о бомбардировке Сербии, собранию пришлось задрапировать картину Пикассо «Герника» – в зале висела авторская копия. Вблизи этой картины подобные решения принимать было стыдно. И напротив, существуют произведения, не обладающие столь выраженным дидактическим эффектом – более того, есть произведения, учащие если не дурному, то безразличному отношению к людям. В сущности, все монументальное искусство – начиная от Вавилона и кончая демократическими империями сегодняшнего дня – демонстрирует нам такое величественное равнодушие к человеку, обучает этому равнодушию толпу. Языческий знак (то есть, именно тот принцип, который взял за основу авангард) воздействовал на толпу как безличная беспощадная сила, тем знак и привлекателен для тотальных режимов. Потребовалось героическое усилие христианской эстетики, эстетики Возрождения, чтобы энергия, которую мастер отдает картине, изменила свой заряд на гуманистический. И если внимательно смотреть на картины Возрождения, на картины Рембрандта и Ван Гога, они могут этому научить.
Мои отец и брат, моя семья и те прекрасные люди, которых посчастливилось знать, учили меня смотреть и читать. Многие книги я помню с голоса дорогих мне людей: «Песнь о Роланде» старший брат прочел мне в трамвае, когда вез в детский сад, а диалог «Горгий» Платона отец прочел мне, сидя на поваленном дереве в Тимирязевском парке.
Было уже поздно, мы долго сидели в парке, сгустился сумрак, а отец неторопливо читал, проговаривал всякую фразу медленно, чтобы я понял, и когда он дочитал до последней фразы, было уже совсем темно. Я помню, он сказал мне: «По-моему, мы побывали на небесах». И потом мы долго возвращались по темному парку домой, и папа мне рассказывал о Платоновской академии, и я думал, что мы с ним, и нашим Владимиром, моим старшим братом – и есть та новая Платоновская академия, которая вернет всему свету утраченный смысл, даст заново названия вещам.
Отец часто читал нам вслух – мне и моему брату. Чаще всего – стихи Маяковского, он знал всего Маяковского наизусть. В те годы это было не особенно модно – в интеллигентных кругах чтили Ахматову, любить Маяковского было неловко. А отец – любил, и читал его стихи громко. Однажды, когда он читал стихи при Лиле Брик, та сказала ему «Лучше вас читал эти стихи только сам Володя (то есть сам поэт Маяковский. – М. К.)». Отец очень гордился этой оценкой, впрочем, вполне соответствующей действительности, полагаю я. Он так удивительно читал, что захватывало дух, слушая его, я не мог усидеть на месте, начинал ходить по комнате. «Этот день воспевать никого не наймем, мы распнем карандаш на листе!» – так именно мне и хотелось рисовать, чтобы бумага звенела от напряжения. Влияние Маяковского было огромным в нашей семье – тетя Лиля, жившая в Аргентине, переводила его стихи на испанский, а отец строил свою эстетику, исходя из принципов Маяковского. Да и сам наш быт был устроен по правилам Маяковского – ничего лишнего: книга, стол, стул, чашка чаю. Что еще человеку нужно?
В честь Владимира Маяковского был назван Владимиром мой старший брат – и, называя его по имени, я всегда чувствовал, что произношу магическое слово.
Старший брат составлял список литературы, которую я должен прочесть, приносил редкие книги – через него (а потом через Андрея Цедрика, потом через Владимира Кормера) в наш дом стала попадать так называемая «запрещенная литература» – «самиздат» и «YMCA-press», «Посев», книги Оруэлла, Солженицына, Замятина. Брат знал литературу как никто другой, – он помнил все прочитанное, и все мог объяснить. Очень часто запрещенную книгу нам давали всего на одну ночь (было такое правило в Москве тех лет, задерживать книгу дольше считалось неприличным и небезопасным) – и мы с братом передавали друг другу машинописные страницы: так был прочитан «Август четырнадцатого», так мы читали «Доктора Живаго». Отчетливо помню продавленный, с торчащими пружинами диван; полутемную комнату – почему-то настольной лампы не было. Помню нас, сидящих в разных углах дивана; пачку машинописных листков между нами. Владимир, когда читал, нагибал голову, его огромный крутой лоб я потом рисовал на картинах: он читал столь устремлено, что со стороны можно было подумать, что он выполняет нужную, тяжелую работу. Так он, в сущности, и относился к своим книжным занятием – с упорной, упрямой серьезностью. Своим знанием литературы я обязан именно брату, и то, что я знаю и помню – составляет малую толику того, что знает и помнит он. Сам Владимир – автор прекрасных книг о судьбе русской культуры: он научил меня читать и понимать Чернышевского, Соловьева, Ключевского. Он же написал пронзительные повести о нашем времени – «Два дома», «Крепость», «Я другой» – в них сохранился аромат тех дней, – чувство согретых дыханием холодных комнат, запах пыльных шкафов библиотеки, скрип паркета в коридоре, звяканье ложки в стакане вечернего чая. Придет время, и по его книгам люди будут изучать то время – он, точнее многих других, сумел понять и увидеть детали, расслышать шорохи, уловить дуновения. Это была зыбкая эпоха, надо было уметь в мимолетном видеть вечное. Он это, думаю я, хорошо умел. Мы сидели часами на крохотной кухне на Фестивальной улице, за окном было черно, а мы говорили и говорили. Мы жили дружной семьей, до полночи спорили о литературе, об истории, о великих страстях, мучавших великих поэтов, о том, какие мысли движут мировой историей – и пока жил отец, объединяющий наши с братом расхождения, – это был бесконечный, прекрасный праздник. Мы много – и, боюсь, непродуктивно спорили с братом о русской культуре, о том, куда России следует повернуть: в сторону ли европейской цивилизации, как считал мой брат, или оставаться на месте – как в пылу спора не раз говорил я. Теперь – увы, запоздало – я раскаиваюсь в этих спорах. Благородное желание Владимира видеть возможность перемен, вероятно, было достойнее моей трезвости – хотя тогда, когда мы спорили, мне казалось, что трезвость необходима. Владимир верил в цивилизацию, как верят в лекарство, полагал, что мировые правила помогут преодолеть российскую природу, я над этим трунил – а зачем трунил, уже и сам не знаю. Куда как более ядовито над этой романтической и такой прекрасной надеждой посмеялась отечественная действительность. Пока мы выискивали слабые пункты в защите другого, со страной случилось то, что случилось – русский круг замкнулся, колесо повернулось еще раз, и наш спор оказался бесполезен. Спор выиграли совсем не интеллектуалы, и вовсе не нашими аргументами они пользовались при решении спора. А вот тепло и радость, что была потеряна нами ради этих пустых разговоров, уже никогда не вернуть. Я бесконечно любил старшего брата, он был для меня вторым отцом, и сегодня я могу лишь сказать, что мне горько за то, что я его незаслуженно обидел в наших спорах. Эти споры были будто бы о главном, но именно главное мы и пропустили. В конце концов, именно брат научил меня любить Джека Лондона и Сирано де Бержерака, тех, кто идет до конца и не сдается. Сейчас написал про это потому, что в наших юношеских беседах мы сотни раз изобретали романтические сюжеты, описывали битву, которую нам надлежит принять за свободу. Там, куда идем мы сегодня – а после смерти отца я вижу этот путь отчетливо – останется место только для одной, последней битвы. Я всегда мечтал, что в этой битве мы с братом встанем спина к спине. А теперь вижу, что это уже вряд ли случится, мы уйдем врозь, и не встанем уже спина к спине у мачты.
Что бы ни было, как бы ни повернулось, мой долг перед ним огромен. И о многих – самых важных – вещах мы думаем одинаково. Если бы мы с ним составили список имен – а мы часто играли в эту игру в детстве – тех писателей, кто оказал на нас влияние в этой жизни, – думаю, что список получился бы почти одинаковым. Играли мы обычно по вечерам, сидя на кухне – каждый брал по листочку бумаги и писал имена десяти самых главных писателей, десяти самых главных философов, десяти лучших художников. К этой игре нас приучил мой папа – он придирчиво изучал наши списки, уточнял, кто влияет на его сыновей.
Сегодня мой список выглядит так.
Наибольшее влияние на меня оказали следующие художники и писатели: Платон, Шекспир, Гойя, Толстой, Ван Гог, Пикассо, Брейгель, Хемингуэй, Карл Маркс, Данте, Роберт Бернс, Генрих Белль, Микеланджело и Маяковский. Я сознательно помещаю в этом списке писателей, философом и художников вперемешку. Мне было бы странно отделить энергию, излучаемую литературным образом, от энергии, содержащейся в картине, – в конце концов это разные, но весьма родственные эманации одного и того же сгустка смыслов, эйдоса, если пользоваться термином Платона.
Именно так, через отношение к книге, состоялось и мое отношение к живописи. Я всегда хотел, чтобы картина была столь же содержательна, как и книга.
Картины всего последнего периода задумывались и писались именно как главы романа. Не понимаю спонтанного рисования, не осознающего, что именно происходит на холсте и почему, – подобная художественная деятельность существует, причем в изобилии; помимо декоративных достоинств, других достоинств в ней не нахожу. Все можно объяснить, все можно рассказать и все следует рассказать словами – и смысл, который художник тщится передать кистью, обязан существовать в словесном выражении также. Нарисовать нечто возможно, только если изображение, как говаривал Маяковский, «отстоялось словом». Не так давно, я спорил с американским философом по поводу достоинств абстрактной живописи Ньюмена – этот мастер проводит вертикальные линии на холсте, этим и интересен. Я сказал собеседнику, что предпочитаю Рембрандта. «Но у Ньюмана – просто другой мэссидж», воскликнул мой оппонент, сторонник прогресса в искусстве. Я ответил, что с этим обстоятельством не спорю, мессидж – так мессидж. Однако, я хотел бы уточнить, какой именно мэссидж содержится в полосках, сравнить этот мэссидж с рембрандтовским, и если мэссидж Ньюмана окажется несколько беднее по содержанию, нежели то, что сообщает в своих картинах Рембрандт, то и место, соответственно, данный художник должен занять более скромное. Мой отец, когда речь в компании художников заходила о том, должно ли быть в картине содержание, всегда цитировал первую строку Ветхого Завета «Вначале было слово».
Он – аргентинский еврей, родился в Буэнос-Айресе в 1922 году, восемьдесят восемь лет назад. В Москве его звали Карл, а настоящее имя – Карлос Оскар Сальвадор. Отец говорил: «Я – портеньо». Портеньо, житель порта, так себя называют граждане Буэнос-Айреса. Отец умер два года назад, в феврале, в снежной стылой Москве. А хотел вернуться умирать на родину, в Аргентину.
В Аргентину семья попала так. Дед Моисей был ученый-минеролог, диплом получил во Фрайбурге, но при этом состоял в партии анархистов. В девятьсот пятом году его арестовали, он бежал из сибирской ссылки, переплыл с контрабандистами Черное море. Затем перебрался в Аргентину, где ему дали место профессора в университете Ла Плата. Там встретил Иду, она, кстати сказать, была основателем компартии Аргентины, учителем Витторио Кадовильо. Моисей и Ида вступили в брак, родился папа.
Под самый закат нэпа деда пригласили в коммунистическую Россию разрабатывать Керченское месторождение. Сели на корабль, приплыли, у меня есть фото маленького папы на палубе, он машет флажком. В Аргентине у папы осталась сестра Лиля, поэтесса.
Дальше – работа деда в Керчи, Тимирязевская академия, где дед долгие годы заведовал кафедрой минералогии, дружба деда с Вернадским, испанская война, испаноязычная семья на фронте под Гвадалахарой (все, кроме папы, – годами не вышел).
Папа пишет стихи пролетарского содержания, любит Маяковского. Мечтает о мировой победе добра, справедливости и коммунизма. Он страдает, что не воевал в Испании. Потом большая война. В армии пишет стихи: «Что б ни были мы и где б, но только б землю России реки наших судеб иссохшую оросили».
Потом победа, философский факультет, дружба с Зиновьевым, Мамардашвили, Левадой, это был замечательный курс. Затем – донос студенческого друга А. Суханова. Дело простое: Сталин поднял тост за долготерпение русского народа, а отец в кругу друзей сказал, что Ленин такого тоста бы не произнес. Как ни странно, спас папу Маяковский – на концерте подследственных папа читал «Товарищу Нетте», генерал, сидевший в зале, сказал: «Человек, который так читает стихи Маяковского, не может быть предателем». История невероятная, но правдивая: отец не сел, просто получил поражение в правах. Проходит это в рамках борьбы с безродными космополитами – исключают отовсюду, разговаривать с ним и здороваться опасаются. Отец вспоминал, что из состава курса только некий студент Иванов демонстративно подошел к нему и сел рядом. И еще храбрый Зиновьев громко спросил в аудитории: «Карл, а ты что, еврей?» – «Еврей, Саша». – «Ну, в следующий раз будешь умнее». Работы долго не было никакой. Потом устроился (философ) в Рыбном институте. Так прошло семь лет.
Дед умер вскоре после войны, этих страстей не видел. В пролетарскую революцию, похоже, он уже не верил. Сестра Лиля приезжала несколько раз – но потом ее пускать перестали. Семья окончательно стала русской, приросла к России, и латиноамериканская родня не поощрялась. Лиля присылала длинные письма на тонкой голубой бумаге и посылки: пончо, сомбреро, цветные фотографии Буэнос-Айреса. Это я уже помню хорошо – выходил в снежный двор, завернувшись в пончо, а местная коптевская шпана на меня глазела.
Помог отцу случай – в оттепель образовался журнал «Декоративное искусство». Храбрый главред, Михаил Филиппович Ладур, художник-оформитель парадов, пригласил отца заместителем. Отец спросил его, не боится ли тот звать отщепенца в журнал. Тот не боялся. Вскоре отец сделал из ДИ лучший журнал по эстетике тех лет – а тогда и слова «эстетика» практически не существовало. Печатали в ДИ Мамардашвили, Зиновьева, Гумилева, Пятигорского. По распоряжению Суслова, отца сняли с работы спустя десять лет – за номер, посвященный авангарду. Смешно: сегодня я браню Малевича за тоталитаризм, а в шестидесятые годы отец лишился работы за публикацию о нем.
Самое удивительное, что отец всю жизнь был именно философом, остальным занимался по случаю. Пришлось работать в Рыбном институте – работал в Рыбном, получилось в ДИ – работал в ДИ. Потом оказался в Институте истории международного рабочего движения – и там работал. Главным было не это. «Какая разница, где ты, – любил он повторять, – важны собеседники, которых ты сам себе выбираешь. Я говорю с Кантом и Платоном». Всю жизнь он писал огромный труд «Двойная спираль истории», первый том которого мы опубликовали, собрав из рукописей, незадолго до смерти папы, а второй том сейчас расшифровываем. Это концепция проектной сущности истории, здесь неуместно ее излагать. Книгу, разумеется, не было шансов напечатать, но отца это не печалило: «Гомера тоже не печатали», – любил он повторять. Это гигантская работа – и думаю, гениальная. Так считали и близкие друзья отца – Зиновьев, Левада, и прочие. Они привыкли к тому, что отец странный – не нуждается в признании. Он не был карьеристом, но не стал и диссидентом. Провел жизнь за маленьким письменным столом, среди книжных полок. Думаю, он был доволен жизнью: довел все, что хотел, до конца. Примирил несхожие линии судьбы, нашел объяснение русскому марксизму и коммунистической утопии, показал, как христианская парадигма формирует историю. И только одно его изумляло: он не понимал, почему должен умереть в России. В Аргентину отпустили один-единственный раз, на похороны сестры. Он бродил по родной улице Корриентес, говорил по-испански. И умереть хотел именно там – там, где родился, где тепло, где дует ветер с Атлантики.
Я сотни раз рисовал его портреты, не знаю лица прекраснее. Он был очень добрым, но очень гордым человеком. Несгибаемым.
Последние слова произнес по-испански: «Donde estoy?» Где я нахожусь?
Самым важным событием в моей жизни были прогулки с отцом вокруг нашего дома на Фестивальной улице. Мы выходили вечером, часов в девять, и шли гулять, дворами новостроек, через заросшие пустыри. Отец пересказывал философов, мы беседовали о Ницше и Сократе, Толстом и Шекспире, он спрашивал мое мнение так, словно я был серьезным собеседником; иногда мы садились на скамейку, и он читал Платона или Библию до тех пор, пока не наступала темнота. Зимой, когда темнеет рано, мы читали наизусть стихи, ходили кругами по переулкам и читали стихи по очереди, пока не делалось совсем холодно. И главными были беседы о Марксе и марксизме, поскольку отец считал себя марксистом, а Маркса понимал как создателя такого проекта бытия, который продолжает ренессансную парадигму. Отец рассказывал мне, как он видит историю – в череде наследующих друг другу проектов бытия: от Библии – к Ренессансу, от Ренессанса – к марксизму. Ренессансный проект для него воплощался в фигуре Рабле, им написаны прекрасные страницы о «Гаргантюа и Пантагрюэле». В этих отношениях он увидел отношения Бога-отца и Бога-сына, великую парадигму бытия. Так проблема наследования, проблема отца и сына, понятая в контексте истории, сделалась для меня основной в искусстве.
И отец рассказывал мне историю нашей семьи, для него (как теперь и для меня) существовала весьма ясная семейная традиция. Определяющей чертой традиции являлось то качество, которое за неимением иного, лучшего слова, я привык насмешливо именовать сентиментальной романтикой. Папа никогда не стеснялся высоких чувств и патетики – и это в те годы, когда патетика была в принципе скомпрометирована партийными лозунгами, когда все интеллигенты стеснялись прямой речи, высокопарных призывов. А в нашей семье патетики не стеснялись, напротив – стеснялись цинизма. Ни мой дед, ученый-минеролог и драматург, ни моя бабка, коммунист и основатель компартии в Аргентине, ни мой брат, историк русской философии, ни мой дядя, разведчик в годы Отечественной войны – никто из них не боялся показаться смешным, произнося красивые фразы. Так было принято в семье – верить в высокое предназначение человека и не стесняться этой веры. С этой верой они прожили, ею вдохновлялись. Излишне говорить, что такая высокопарная риторика плохо уживалась с принятой в те годы ленивой иронией, кривой усмешкой.
Отец словно не замечал, что его вера выглядит смешной. Он говорил так: время всякий человек чувствует и проживает по разному – для иных существует окоп времени, в окопе они пережидают свою жизнь; для кого-то есть волна времени, на ее гребне они добиваются успеха; но некоторым дано чувствовать весь океан времени, все его необъятное пространство, его движение и его бури.
Для меня главным и единственным учителем был отец. Отец научил меня всему, в том числе рисованию. Сам он не рисовал, в нашей семье до меня не было художников, но он исключительно хорошо знал историю искусств. Вся история искусств – от Греции до нашего времени – осознавалась им как единый процесс, он умел в рассказе показать, как линия Праксителя воскресает в рисунке Пикассо, как Брейгель перекликается с Ван Гогом. Для него не существовало старого искусства – и искусства нового: всякое искусство было предельно актуально. Книг по искусству в те годы было крайне мало, и они были весьма дорогими, у нас альбомов было немного. Мы с папой часами разглядывали дешевые альбомы Домье и Ван Гога, Пикассо и Брейгеля, и папа учил меня смотреть картины. Еще был Пушкинский музей, выставка Винсента Ван Гога, приехавшая в Москву в семьдесят пятом. Картина – это событие, учил отец, картина – это роман, это история жизни и судьбы. Картина – это мир, в который надо войти. Каждая деталь, каждый ракурс, каждый взгляд, сочетание цветов – все это исключительно важно, случайностей быть не должно. Гляди, говорил мне папа, как смотрит Ван Гог в своем автопортрете, встреться с ним глазами. Видишь, показывал он мне репродукцию «Чуда святого Исидора», из толпы на нас глядит сам Гойя, видишь его напряженные глаза? Посмотри, как Микеланджело строит рассказ своей капеллы: от хроник – к притчам – от них – к образам пророков и сивилл. Так и возникает история: через хроники – к символам и проектам бытия. То были черно-белые альбомы, и мы только воображали себе цвет этих картин – позднее, когда я увидел эти картины в оригинале, я понял, что мы редко ошибались. Из этих дешевых альбомов перед нами вставали герои-художники, решившие отвечать за свое время, рассказать миру о людях, которых знают и любят, о своей боли, о беде других. Они были настолько реальны, что вырастали перед нами, несмотря на размытую печать, плохие репродукции. Ничего более достойного, чем их жизнь и судьба, я придумать не мог – и я хотел рисовать картины.
На мое шестнадцатилетие папа подарил мне маленький альбом Гойи – то была карманная серия издательства «Темз энд Хадзон». На первой странице он написал стихи: «Покорством испытания по корни их растлили, Но все ж спаслась Испания, воспрянет и Россия. Добрый молодец, гой еси, стань ты Гойею на Руси». Я всегда помнил эти строчки, сегодня, когда моего папы нет со мной, эта книга стоит на моем столе в мастерской. Нет, не стать новым Гойей, но быть достойным своего отца и его веры, быть достойным этого посвящения – я всегда хотел только этого.
Главное, что сумел показать мне папа, – это то, что искусство есть наиболее полное воплощение истории, через искусство история познает себя. «Искусство есть мера истории» – это любимое выражение моего отца. Руководствуясь именно этой мыслью, я стал писать роман «Учебник рисования».
Любимая мысль отца состоит в следующем. История неоднородна – она делится на процесс, который отец именовал «социо-культурной эволюцией», и на собственно историю – то есть движение духа, проектный замысел бытия. Эти два процесса идут параллельно друг другу, иногда движения пересекаются, редко совпадают, часто интересы истории и социо-культурной эволюции вступают в противоречие. Социо-культурная эволюция, в принципе призванная воплощать исторический проект, весьма часто проходит вопреки этому проекту, профанирует его, предает. Социо-культурная эволюция мнит себя самодостаточной, подчас ей кажется, что предел совершенства достигнут, эти пики самолюбования социальной эволюции называют развитой цивилизацией. Отец представлял себе движение социо-культурной эволюции и движение истории как две переплетенных спирали, иногда он рисовал схему исторического движения, напоминающего структуру ДНК. Всякий раз, когда линия социо-культурной эволюции перехлестывает линию исторического проекта, когда социальное развитие становится доминирующим, историческое сознание совершает новое усилие, новое восхождение. Преодолевая социальное развитие, история создает новый проект бытия, достойный предназначения людей. Такое движение отец называл «двойной спиралью истории», этому посвящена его главная книга, которая так и называется «Двойная спираль истории. Историософия проектизма». В его концепции искусству отводилась главная роль – искусство и является, по Карлу Кантору, проектом исторического бытия, именно как движущая сила истории оно и существует.
Карл Кантор несомненно был философом-идеалистом, весьма вероятно, что его можно отнести к религиозным философам, в последние годы жизни он стал довольно религиозным человеком: говорил и писал языком библейских пророков. Находиться рядом с ним было счастьем, самым значительным уроком, какой только можно получить.
Мне повезло: я встречал в жизни много весьма умных людей, некоторые из них были признаны человечеством в качестве больших умников, но никого мудрее своего отца я не знал. Полагаю, что его книга является главной книгой прошлого века – ничего более значительного написано не было.
Когда я говорил, что мои картины – это главы книги, следовало сделать одно важное уточнение. У этой книги есть главный герой. Мой отец. В сущности, я всегда писал историю нашей семьи, а через историю семьи рассказывал историю общества. Но прежде всего это была история жизни отца, его портреты. Я писал его много раз, всегда, когда начинаю рисовать мужское лицо, я провожу линию его лба, строю его надбровные дуги. Для меня это лицо стало в каком-то смысле образом человеческого лица вообще. Мне крайне повезло с моделью – с такой значительной моделью. Я близко знал и чувствовал человека, который был необычайно значителен, а мне был представлен интимно, я знал тепло его щеки – не только полет мысли. Некоторым художника так везло, но очень немногим. Так Нестерову повезло рисовать Флоренского, Гольбейну повезло рисовать Эразма, Кранаху – Лютера.
Образ отца задал всему моему творчеству определенную высоту, ясную точку отсчета – сразу же сделалось ясно, что героем моего мира является мыслитель. Лицо отца, его суровые черты возникали во многих картинах – в центре композиции «Зала ожидания», в фигуре больного из «Моления о чаше», в «Одинокой толпе». В любой сложной, многофигурной картине, где люди сбились в кучу, гонимые ветром или приказом, всегда найдется главный герой – тот, кто анализирует, понимает происходящее, кто противостоит толпе. Этого героя я часто наделяю чертами отца. Впрочем, всех своих друзей, тех, кого люблю и часто рисую, я помещаю в картины: Зиновьева, например, или Сергея Шкунаева. На одной из последних картин «Трое нищих» я нарисовал их троих – отца, Шкунаева и Зиновьева. Но главным героем всегда становился именно человек, наделенный чертами отца. И здесь важно сказать, как именно я понимаю его черты. Некогда папа сказал примечательную фразу, потом я не раз ее повторял: «дух продувает отверстия, формует лицо человека». И действительно, лицо у моего отца было особенным, можно сказать несколько экзотическим, с резкими чертами – но эти особенности физиогномики определялись не происхождением и не социальным положением, а неустанной работой мысли. Он много думал, и лоб его обрел ясные очертания, сделался высок и светел, он не боялся говорить внятно, и рот его от такой речи обрел твердую форму. В отце я писал не московского интеллигента, не нервного человека еврейской национальности – в те годы было написано много таких персонажей; нет, я писал именно и прежде всего – мыслителя. Собственно говоря, главную тему моей живописи можно определить и так: судьба думающего человека в государстве.
Иногда я думаю, что мои картины – в какой-то, крайне несовершенной, конечно, форме – есть иллюстрации концепции моего отца. Например, у меня есть даже картина «Две версии истории», она сейчас в Ирландии, в музее Белфаста. Это, конечно же, не вполне «Двойная спираль истории», но принцип двойного спирального движения я заимствовал именно из концепции отца. Отец ценил эту картину. Он любил мои картины – впрочем, он сам и учил меня, как надо рисовать.
Для меня был крайне важен предметный мир моего отца – точнее сказать, отсутствие вещей. Отец был бесконечно равнодушен к быту. Из всех благ и соблазнов он ценил только книги и канцелярские принадлежности – бумагу, блокноты, карандаши (то есть орудия труда). Его спартанское отношение к предмету сделалось основой моей эстетики.
Я люблю только простые и необходимые предметы – чашку, ложку, стакан, книгу. В мире, где я поселил своих героев, нет избыточности, все скупо. Например, в ранних натюрмортах я писал очень ограниченный набор предметов – убогий такой обед: сосиска, стакан кофе. Я формулировал про себя это так: я пишу «анти-голландский» натюрморт. Голландский натюрморт, это, как известно, изобилие и достаток покойной частной жизни. А в нашей семье все было как-то наспех, по-походному: съел сосиску – и сел к столу, работать. И натюрморты тех лет в точности отражают быт моей семьи, или, точнее, ее безбытность. Полагаю, это была сознательная установка, так именно отцу и хотелось жить, хотя окружающие могли подумать, что быт или заработки не сложились изза рассеянности, брезгливости к советской карьере. На самом деле отец даже не был брезглив – он просто не замечал того, что было не главным.
Главным он считал духовное общение – и когда он произносил эти слова «духовное общение», они звучали не высокопарно, но чрезвычайно естественно. Самым же презрительным в его словаре было слово «мещанство». Вероятно, это он унаследовал от своего любимого Маяковского.
Если отец говорил о человеке, тратящем жизнь на приобретение благ, он презрительно кривил губы, поднимал брови и удивленно спрашивал: «Неужели этот человек вещист?» Слово «вещист» – звучало как пощечина. Служить вещам, быть рабом вещей – то был худший приговор, который звучал в нашем доме.
Отец любил повторять строчки Маяковского:
Чтоб жить не в жертву дома дырам,
Чтоб мог в родне отныне стать.
Отец по крайней мере миром,
Землей по крайней мере – мать.
Он и был для меня всем миром, а в жертву дырам дома не было отдано ничего, хотя дыр накопилось предостаточно. Отклеенные обои, разбитое стекло лампы, сахарница с отбитой ручкой, треснутая чашка – вокруг был беспорядок, дом приходил в запустение, лишь стараниями мамы сохранялась чистота. Жизнь была подчинена одному закону: порядок только в бумагах и книгах – остальное неважно. Всю свою жизнь папа просидел за одним и тем же столом, залитом чернилами, на одном и том же стуле, с продавленным сиденьем. Ножка у стула была треснута и замотана синей изоляционной лентой, на этом шатком стуле отец проводил по пятнадцать часов в день.
Глядя на эту жизнь, такую беззащитную, не закрытую от времени ничем, кроме книг (ведь устроенный быт создает, во всяком случае, иллюзию стены между тобой и миром), я думал о том, что своими картинами я постараюсь оградить эту жизнь от времени. Я, если угодно, старался увековечить ее, эту безбытную жизнь.
Прекрасные лица дорогих мне людей – неужели они не заслуживают того, чтобы навсегда остаться в памяти, чтобы найти точные линии для их воплощения? Я хотел рисовать портреты – тех, кто не склонился перед эпохой, тех, кто воплощает достоинство, но рисовать черты таких людей в шутку – невозможно. Помимо прочего, призвание искусства – обессмертить то, что, увы, бренно, что подвластно времени и недугу, что может пострадать от произвола власти.
Я сотни раз написал лицо своего дорогого отца, его высокий лоб, резко очерченные губы, орлиный нос – я не знаю лица прекраснее. И всегда, когда рисовал его, я – против воли – думал и о том, что когда-нибудь напишу его последний портрет, в гробу. Долгие годы, когда отец болел, я держал в мастерской загрунтованный холст, готовясь к такому портрету.
Когда папа умер, я не находил в себе сил рисовать, но я должен был его нарисовать в гробу, и я поехал в морг, и договорился – мне позволили принести мольберт и краски, и в морге я написал два холста. Его положили на низкую скамейку, он был одет в свой серый пиджак, который я передал служителям прошлым вечером. Отец лежал передо мной, и мы продолжали говорить, как и всегда, когда он позировал. У него было спокойное величественное лицо, ему всегда удавалось быть величественным без всякой натуги – крайне естественно. Получилось и в этот раз. Я писал почти без ошибок, я вообще могу рисовать его лицо с закрытыми глазами. А в тот день рука совсем не дрожала, хотя я и не понимал, почему рука не дрожит.
Живопись – искусство открытое, живопись не спрятана от понимания ничем. В отличие от музыки, которая длится во времени, и требуется прослушать произведение до конца, чтобы вынести суждение; в отличие от литературы, которая также требует протяженного чтения, живопись предъявляет себя сразу – картину видно всю целиком, в единый миг. Эта открытость делает искусство живописи крайне уязвимым – кажется, что им может заниматься любой, особенно в связи с принятыми сегодня допущениями.
Друг юности, рано умерший и еще не оцененный по достоинству художник, Андрей Цедрик однажды в раздражении бросил великолепную фразу: «Везет же музыкантам: если кто из них сфальшивит, они могут сразу это определить и сказать: у вас, голубчик, слуха нет, не занимайтесь вы больше музыкой. А как быть художникам? Отчего считается, что у всех есть право фальшивить в линии и цвете? Это ведь так же точно режет глаз, как фальшивая нота – слух. Ведь у них (Андрей имел в виду окружавших нас новаторов) прежде всего нет глаза. Какое же может быть искусство?»
С Андреем Цедриком связаны прекрасные годы юности – мы бродили с ним по московским пустырям и свалкам, заброшенным дворам, ставили рядом этюдники. Мы искали мотивы, которые передали бы нашу жизнь. В письмах Ван Гога есть такая фраза: «Мотив содержится в самой природе, вопрос лишь в том, как извлечь его оттуда». Сходную мысль высказывал и Микеланджело, рассуждая о глыбе мрамора и о заключенной в ней статуе. В то время мы еще не сочиняли картин, но наша живопись была и не совсем этюдной – мы искали такой мотив, который претендовал на обобщение реальности. Мы бродили по Москве и старались вычленить из городских пейзажей то, что является символом времени, – странно, но рассуждали мы именно в этих терминах. Одним из таких мотивов-символов сделался пустырь, необжитое пространство меж домами, заброшенное и заросшее сорной травой. Первым стал рисовать пустырь именно Андрей – он поставил этюдник посреди пустого пространства и стал писать то, что перед глазами: обломок водопроводной трубы, кустик засохшей травы. Мне хотелось нарисовать пустырь не «изнутри», но «снаружи», показать его как социальное явление, как символ бытия. Андрей же писал так, словно проживал жизнь этого пустыря, строил свою картину так же, как сам пустырь зарастал травой.
Тогда, разумеется, о больших обобщениях речи не шло: нас привлекали такие странные уголки реальности, которые эту самую реальность неожиданным образом передавали полнее, чем парадные фасады. Андрей придерживался взгляда, что следует отдаться мотиву, раствориться в нем, он любил приводить историю о Курбе, который стал писать пейзаж, не вполне различая в сумраке, что именно пишет. Писал въедливо, получилось похоже на кучу хвороста – он подошел ближе: то, что он писал, действительно оказалось кучей хвороста. Иными словами, Андрей настаивал на том, что реальность сама не знает, что именно воплощает, надо отдаться ей, и тогда некое понимание соткется в процессе работы.
Мы спорили: я считал, что понимание диктует выбор мотива, и следует подчинить изображение знанию о предмете. Спустя много лет я довел эту метафору до полного воплощения, написав большую картину «Дикое поле» и «Люди на пустыре». Оглядываясь назад, я вижу, насколько этот спор находится в традиции платоновских диалогов. Впрочем, мы тогда уже читали Платона.
Андрей создал серию удивительных картин – он рано умер, не успев стать по-настоящему известным, хотя заслуживал восхищения и славы; я считаю его одним из самых значительных художников, встреченных мной в жизни; осталось немного картин – но их стоит изучать.
Андрей Цедрик был удивительным знатоком искусства; нет, не знатоком, это неточно сказано – он был обитателем искусства, жил в этом доме легко и свободно, говорил с другими обитателями как с равными. В одном из своих немногих интервью он сказал так: «Более всего люблю иконопись и крито-микенское искусство; среди художников нового времени ценю Рембрандта и Ван Гога». С какой великолепной свободой он относился ко времени! Новое время для него (и я полностью разделяю эту мысль) начиналось с того момента, когда авторитет иконы был утрачен, и потребовалось создать такое светское искусство, которое не уступало бы иконописи в осмысленности и высоте задачи. Прочие стилеобразующие факторы – дело вторичное. Отсчет времени идет оттуда, и вопрос до сих пор не решен. Именно так и думал Андрей. Соображение о том, что в нынешнем сезоне модны фотореалисты, а в следующем будут модны концептуалисты – было для него смешно. Но тогда именно так и строили свою карьеру рьяные молодые люди – они старались войти в самые прогрессивные ряды, с тем же рвением, с каким вступали некогда в комсомол. Стоило поглядеть, как Андрей беседовал с модной молодежью тех лет – он был мастером, в его присутствии несостоятельность модника делалась очевидной.
В те годы я стал писать краснокирпичные бараки. То были странные дома, сегодня я бы назвал этот стиль не барачным конструктивизмом (а собственно говоря, эти бараки есть типичное воплощение барачного конструктивизма), но советской готикой. Я имею в виду не самый облик дома, но сакральный характер этой архитектуры – она не утилитарная, как мнилось ее создателям, она магическая. Эти постройки были загадочными: не то дома, не то тюрьмы, не то больницы, вокруг них клубилась история. Их закопченный красно-бурый цвет напоминал об истории – если угодно, о цвете знамени революции, но одновременно о лагере, одновременно – о войне и крепости.
Я написал много таких домов, пока не пришел к некоему обобщенному образу – для меня этот красный дом стал своего рода портретом государства, общества, в котором живем. С этого момента принцип творчества оформился – я стал выдумывать такие картины, которые описывая реальность, делались бы ее символом.
В период с 1985 по 1989 годы (можно его назвать «больничным», или «желтым», или, например «кафельным» периодом, потому что в тех картинах одним из основных мотивов было изображение кафельного пола) я искал живописную метафору регламента – как передать, что наша жизнь расписана по параграфам, подчинена казарменным правилам. Я рисовал больницы, вокзалы, тюрьмы, дешевые столовые, и мне надо было найти такой язык, который передал бы бюрократический характер бытия – но остался бы при этом живописным. Я стал включать в изображения такие элементы реальности, которые подчеркивают монотонное расписание жизни – я рисовал кафельный пол, то есть стереотипные квадратики, однообразно расчерченное пространство. Отчетливо помню, как ходил длинным коридором больницы, смотрел себе под ноги, считал квадратики кафеля и думал: однажды я все это опишу, я превращу этот кафель в искусство. Также я придумал, как передать характер одежды моих героев, я вырезал куски материи из полосатых пижам, клетчатых рубах и наклеивал эти куски материи на холст. Облаченные в такую однотипную одежду, персонажи сразу превращались в узников лагеря или в пациентов больницы – даже если тема картины была иной. Такие коллажи сделаны в картине «Семья», «Зал ожидания», Свидание», «Отец и сын». Весьма существенно, что для коллажей я использовал старые отцовские рубахи, то есть чрезвычайно близкие мне вещи. Ту же роль, что и полоски на пижаме, играла кирпичная кладка – у меня много картин с изображением кирпичной стены, самый ряд кирпичей делался для меня метафорой бытия. Я также использовал любую деталь с назойливо повторяющимся ритмом: характерную для тех лет структуру чулок – в полоску, половицы пола, вилки, одним словом все, что передавало монотонность, повторяемость, неотменимый регламент жизни.
Руководствуясь тем же соображением, а именно: живопись должна показать, как преодолеть унифицированную реальность, наглядно превратить регламент в красоту – я стал однажды делать рельефы из дерева и железа. Я строил заведомо неудобные, непригодные для живописи конструкции, использовал решетки и проволоку, все то, что самим материалом противоречило живописи, потом обклеивал поверхность рельефа материей, грунтовал, делал левкас. Получалась почти что иконная поверхность – но на совершенно невозможной, перекореженной основе. Я полагал, что художественный образ (то есть образ человека, которого я рисую, и чьи черты хочу сделать символическими) должен обладать столь же непростой судьбой, как и живой человек. Живопись должна как бы пережить трудность возникновения, состояться вопреки среде. Так я писал «Картотеку», где помимо тяжелого рельефа, использовал еще и канцелярский прием портрета: каждого из своих любимых героев я изобразил анфас и в профиль. Человек, думал я (впрочем, и сейчас я думаю так же) состоится в сопротивлении, в неподчинении заданному бытию.
Однажды я придумал делить сам холст на части – разрезать изображение на фрагменты, структурировать его, как кирпичную стену или кафельный пол. Так написаны «Шеренга» или «Разговор глухонемых». Одним словом, я делал все, чтобы затруднить жизнь своим героям – а они тем не менее выстояли, и я их ценю за это. Когда я сегодня встречаю мои старые картины (у коллекционеров или в музеях), я подхожу не к картинам, но к героям, к людям. Мне обязательно надо тронуть их руки, я подхожу к картине и глажу их руки – в каждой картине для меня несказанно важно изображение рук. Вообще было бы любопытно написать исследование – как разные художники изображают руки. Птичьи лапки персонажей Козимо Тура и мраморные пальчики героев Липпо Мемми рассказывают нам все – все то, что говорит картина в целом, рассказывают уже пальцы героев. Вспомните, каким душераздирающим жестом прикасается жених к груди возлюбленной в «Иудейской невесте» Рембрандта, этот жест потом почти что воспроизвел Пикассо в своих «Нищих» – но лишь почти. Не существует ни одного – ни единого, никогда, ни в какие времена – подлинного художника, который не создал бы своих собственных, лишь его героям присущих рук.
Главным же событием, случившимся за эти годы, было выработанное понимание цвета. Мне требовалось найти такой звук цвета, который бы соответствовал чувству, испытываемому нами от шероховатых и холодных кирпичей, от жухлой травы, от твердой сухой руки друга, от ветра, от библиотеки в пустой комнате. Каким цветом выразить это странное чувство от библиотеки в пустой комнате? Я повторял про себя слова Гогена: «когда я слышу стук моих деревянных башмаков по каменистой почве Бретани, я думаю о том красном цвете, который создам». Это точно сказано. Цвет – настолько пластичная субстанция, что может передать практически все, надо лишь сформулировать задачу. Глядя на обшарпанные здания больниц и тюрем, вокзалов и столовых, я искал нужный звук цвета. Ясно, поверхность цвета не должна блестеть, но одновременно цвет должен быть глубоким. Я подмешивал в краску растворенный на огне воск, иногда подмешивал мелкий песок, чтобы добиться эффекта штукатурки. Так я писал больничные стены в «Утреннем обходе». Постепенно я научился делать цвет каменным, добиваться того, чтобы краска превращалась в цветной камень. Этому невозможно обучить, никакая школа этому не учит, каждый должен научиться сам. Но вне этого умения – не существует живописи.
Я ни у кого не хотел учиться – мне было достаточно отца. Да и какие учителя могли быть, когда рядом с тобой уже есть такой человек? Беда в обучении рисованию состоит в том, что научиться отдельно приему нельзя – требуется поверить в цели мастера, тогда мелкие приемы техники, которым он учит, станут совершенно твоими, прирастут к руке. Отдельно же научиться класть светотень – невозможно. Именно поэтому и существовали средневековые мастерские, в которых мастер становился как бы отцом ученика. Ученик попадал прежде всего в семью – и учился именно как член семьи, оттого и был обучаем. Анонимно – ничему научиться нельзя.
Даже в современных сообществах авангардных художников, где ремесла в собственном значении этого слова уже не существует – даже и в таких кружках единомышленников обучение (или приобретение неких навыков) проходит только при условии общей веры. Нельзя обучиться плевать на холст или лаять собакой, если вы не верите, что действуете по правилам семьи. Надо уверовать в то, что плеваться – это хорошо и прогрессивно, только тогда плевок выйдет артистичным, а так-то, по ординарной невоспитанности, плевать всякий пьяница горазд.
Исходя из сказанного, я еще раз должен подчеркнуть, что моим единственным учителем был отец; я обучался в мастерской Карла Кантора, долгие годы был его подмастерьем. Я читал книги, где следовал его подчеркиваниям, я слушал его беседы с друзьями, я повторял его суждения – до тех пор, пока не выучился говорить сам.
Что же могли сказать мне учителя в институте, о чем же именно? Институтские учителя ничему не учили, просто совсем ничему; что говорить о цели творчества – помню, я спросил у профессора о чрезвычайно простой вещи, как он рекомендует грунтовать холст, и вызвал раздражение. Я раздобыл в букинистическом старинную книгу рецептов Кареля ван Мандера, грунтовал по его рецептам, но мне было интересно, что же с тех пор изменилось. Институтский профессор воззрился на меня в изумлении несказанном – ни он, ни его коллеги никогда и не думали про ремесло. Холст они покупали готовым в магазине, подрамники им сколачивали в комбинате, а смешивать краски они не умели совсем.
Если и сохранялось в Москве какое-то знание о живописном ремесле, то в частных мастерских, в мастерских полу-опальных художников, не вошедших в нормальную колею советского официального искусства.
В детстве я посещал несколько таких частных студий. В тягучие брежневские времена существовали спрятанные от идеологии углы, где иные художники занимались так называемым «честным» искусством. То был весьма распространенный термин, имелось в виду, что художник рисует не по партийному заказу, не потому, что состоит в профсоюзе художников, а по велению сердца. Еще существовала квартира Роберта Фалька, и его вдова Ангелина Васильевна устраивала не то среды, не то четверги, допуская на просмотр фальковских работ возбужденных интеллигентов. Молчаливые и взволнованные, они сидели на стульях и кожаном диване, а вдова вносила в комнату и ставила на мольберт натюрморты. И казалось – именно в тот момент, когда серенький натюрморт водружали на шаткий мольберт, – что это событие каким-то образом противостоит советской власти за окном. Было ли так на самом деле – сегодня я не вполне в этом уверен. Подобным же образом показывали работы своих родственников наследники Зефирова, Чернецова, Соколова. Я ходил по этим московским квартирам, мы все – я и мои тогдашние друзья – переживали в эти минуты нечто такое, что, вероятно, переживали карбонарии, обмениваясь листовками. Вот оно, сокровенное, потаенное, пережившее гнилой режим, выжившее под спудом. Мы вглядывались в натюрморты, пожимали друг другу руки, мы говорили друг другу: все же искусство выстояло!
Проклятая привычка видеть все словно бы со стороны – а эта привычка служила дурную службу, в особенности в общении с авангардистами и опальными художниками – мешала мне до конца отдаться процессу вольнолюбивого созерцания.
Я вдруг ловил себя на мысли, что все мы, затаив дыханье, разглядываем пейзаж с березками, или интерьер с креслом у торшера, – разглядываем произведения ничем, в сущности, не примечательные. Ну что же в этом такого свободолюбивого? – спрашивал я себя, да и окружающих спрашивал о том же, порой самым бестактным образом.
Помню посещение вдовы одного мастера, которая показывала розовые акварели замученного режимом супруга. Все было правильно, все как надо: низкий потолок блочной квартиры, печальные лица, траурный портрет мастера на стене. И все пристально вглядывались в акварели и молчали, молчали. А если и говорили, то отрывочные, скупые слова: дескать, страшна наша Россия. А я недоумевал: что за основания идти на плаху за изображения розовых березок. Сталину, очевидным образом, от этих картин ни горячо, ни холодно не сделалось. Да и разве отличаются эти картины от других – тех, которые рисуют адепты режима.
Ах, то была честная живопись. «Честное искусство» – то был пароль тех лет, распространенный тогда так же широко, как сегодня термин «актуальное искусство». И столь же бессмысленный. Искусство не делится на «актуальное» и «неактуальное», поскольку всякое подлинное искусство актуально. А что касается честности – весьма трудно сказать, было ли то домашнее рисование честным по отношению к ненавидимому режиму. Поразительно, но за все годы так называемой коммунистической диктатуры не было создано ни одного холста, ее обличающего, рассказавшего о лагерях.
Назову лишь два исключения. Существует зловещее «Новоселье» Петрова-Водкина – изображены пролетарии, въезжающие в разоренную квартиру, вероятно, квартиру репрессированного. Новый хозяин квартиры похож одновременно на Ленина и Сталина – курит трубку, придерживая ее у губ сталинским жестом, и носит монгольскую бородку, как Ильич. Петров-Водкин ничего не делал случайно, он создал образ пролетарского хозяина, слепив его из двух типажей. За два года до этой картины Петров-Водкин написал портрет Ленина, практически точно воспроизведенный в картине «Новоселье». Впрочем, данной вещью критический пафос ограничился. Есть у Петрова-Водкина еще холст, изображающий испуганную семью, ждущую ареста; вещь, написана в тридцать четвертом году, из осторожности поименована «Тревога. 1919 год» – и рассматривать ее в контексте критики режима не получается: художник оценивается в меру смелости своего поступка. Есть также паукообразный Ленин, командующий парадом, его изобразил Климент Редько – и это, пожалуй, все, не было больше критических холстов. Тот же Редько кончил свою карьеру рисованием узбекских пионерок – весьма унылые картинки. Не появилось никого, кто бы действительно написал обличающие режим картины, не возникло ни Гойи, ни Домье, ни Делакруа. Никто не нарисовал «Расстрел 3-го мая», «Семью на баррикадах», «Резню на острове Хиос». Была в стране Колыма, унесшая жизней не менее чем Герника, – но вот холста «Колыма» не написал никто. И понять, почему так – невозможно.
А разве сегодня, когда художники празднуют открытия модных кафе и бутиков – что-то в России поменялось?
Над моей кроватью в детстве была прикноплена репродукция Домье «Семья на баррикадах», по этой картине я представлял себе миссию искусства. Семья восставших была похожа на мою семью – и во главе семейства, в мужчине с седой копной волос, с крутым лбом, я узнавал отца. И я сам тоже был рядом, там, у его локтя – как и надлежит сыну – там изображен такой взволнованный круглоголовый подросток. Как я любил эту картину! Таким и должно быть мое искусство, думал я, искусство обязано рассказать о нас – оно должно увековечить наши семьи и нашу страсть, рассказать о наших мыслях, о наших баррикадах. У нас сегодня нет ружей и патронов, но вместо них краски и кисти – и к тому же у нас есть пример Оноре Домье. Я ждал, что опальные художники подвальных мастерских напишут так же страстно – расскажут о нашей жизни, о нашем сопротивлении. Оказалось, что они рисуют натюрморты с засохшими цветами.
Впрочем, сегодня мои слова звучат зло, а это несправедливо по отношению к тем прекрасным людям. В конце концов, то была дивная атмосфера, в опальных мастерских все дышало подлинностью, непродажностью – а разве этого мало? Сегодня словом «непродажность» можно лишь испугать современного творца, а тогда «непродажность» была условием порядочности. Были истовые вдовы, замотанные в платки, были фотографии мастеров, были их засохшие палитры. Вне этой атмосферы не могла бы сложиться пресловутая московская школа; как бы ни смешон был этот термин, но такая школа существует, я сам к ней тоже в какой-то мере принадлежу.
Московская школа, она как московская речь – с «аканьем», с размазанной дикцией, с расплывчатыми деепричастиями. Она очень добродушная и довольно вялая. Весьма трудно московским языком сказать нечто определенное или резкое. Московская школа – это такое особое, рыхлое письмо, с дробными мазками, небрежными касаниями, с аморфной, «серобуро-малиновой» средой живописи, которая будто бы передает характер нашей московской природы: лужа, а в луже отражается мутное небо, да еще стена с щербатой штукатуркой. Если стену с обвалившейся штукатуркой, и лужу, и сырое небо будет писать венецианец, он напишет это пронзительными цветами, а москвич все пишет серым, грязным замесом, который у живописцев называется «фуза». Собственно говоря, возникает этот мутный цвет от неряшливости, по причине неточно сформулированной задачи. Но можно ведь сказать и иначе. Можно сказать так, что московские художники писали не конкретный предмет, и тем более не конкретную картину, но московскую жизнь вообще. Ну вот она такая, наша жизнь, серая, мутная – то оттепель, то репрессии, и всегда опасения, всегда оглядка. Как тут еще писать – если ничего определенного нет в принципе: то ли будет колбаса, то ли нет, то ли дадут конституцию, то ли отнимут. Иногда московские художники творили за границей – но узнаваемые черты московской школы они несли повсюду: и в парижских пейзажах, и в венецианских этюдах (а были счастливцы в те годы, коих власть выпускала творить за рубежом, были и те, что эмигрировали) везде возникал все тот же самый размыленный цвет московской палитры. От московской школы возникало тяжелое мутное чувство – кисть увязала в палитре, как сапог в грязи, выволочь кисть из этой серой каши было невозможно. Институтское обучение все было вот таким – мутным.
Впрочем, мне посчастливилось брать частные уроки у нескольких художников, которых я чту по сегодняшний день.
Первым упомяну Евгения Додонова, мало известного у нас экспрессиониста пятидесятых годов, стилистически напоминающего Филонова. Евгений Андреевич долго сидел в лагере, он был молчаливым, упорным человеком, человеком исключительно достойным. Его облик ничуть не напоминал типичного московского художника. Обязательные черты (борода, свитер, водка, мат – то, что привлекало корреспондентов и являлось атрибутами истинного творчества) отсутствовали в его облике. Додонов был вежлив, выбрит, ходил в чистеньком стареньком костюме и всем ученикам говорил «вы». Рисовал он как-то тихо и упорно. Сегодня мне кажется, что именно так, въедливо, бесстрастно и медленно, рисовал и Павел Филонов. Странным образом в этом экспрессионизме не чувствовалось надрыва – как нет этого надрыва и в работах Филонова – мир кривился и рассыпался, но происходило это так спокойно, будто нормальным и прямым мир не был никогда. Например, в работах Филонова я никогда не чувствовал драмы, трагедия не случилась с его героями – они не пострадали оттого, что скривились, они попросту были такими от природы. Что-то было в этом методе от научной работы, от разглядывания насекомого в микроскоп: видишь мелкие детали, они непонятны и волнуют; однако переживания за судьбу насекомого – нет, и зритель не испытывает волнения.
Серия сложных рисунков Додонова была посвящена лагерной теме, он никогда и никому их не показывал – мне показал лишь однажды, всего три листа небольшого формата. Я помню странное, непонятное мне самому тогда чувство – я мечтал увидеть эти работы, тема меня волновала несказанно; но никакого волнения при взгляде на них я не испытал. Полагаю, работы Додонова станут широко известны, он один из самых значительных художников последних лет советской власти. Вероятно, главный урок он преподавал самим своим обликом – несуетливого, достойного человека, совсем даже не художника с виду. Его неспешная, вежливая, но исключительно твердая манера говорить так отличалась от бурного самовыражения пустословов. Я посещал его студию в течение года, и, что было для меня исключительно важно, он и мой отец симпатизировали друг другу. Посещение студии прервалось из-за смерти Евгения Андреевича, впрочем, и учеником его я себя никогда не считал – то были вежливые, уважительные отношения, без страсти, без веры.
Назову также Яна Райхваргера и мастерскую Владимира Вейсберга, которую Ян представлял. Он был любимым учеником Владимира Георгиевича, и через его уроки я познакомился с методом Вейсберга, несколько раз рисовал в его мастерской.
То был довольно забавный метод обучения. Во все цвета добавляли белую краску – ее выдавливали горкой посреди палитры, а вокруг располагали веером основные цвета, в последовательности радуги. Суть метода была в том, чтобы создать единую среду – такое белесое прозрачное марево. Такое марево бывает в новостройках, в пустых комнатах блочных домов – мы все жили в этой атмосфере. Сам Вейсберг создавал эту среду виртуозно, он сумел – и в натюрмортах и в портретах – воспроизвести атмосферу безбытного советского быта, очень дорогую мне атмосферу бедной советской квартиры. На столе стоят странные, ненужные предметы – какие-то призмы, цилиндры, непонятно, ни зачем предметы нужны, ни как это люди с ними живут. Сами люди (у него есть портреты обитателей этих пустых комнат) кажутся почти растаявшими в дрожащем белесом воздухе. Но вот именно такой – прозрачно невнятной и была жизнь. Такой, по сути, она и осталась.
Я отчетливо помню самого Владимира Георгиевича, крупного мужчину, с откинутой назад стриженой головой, с отрешенным взглядом. Помню, он как-то зашел на выставку модных опальных художников, постоял посреди зала, рассеяно посмотрел по сторонам. На нем была одета какая-то линялая рубаха, байковая в клеточку. Я потому запомнил, что мой отец носил точно такие же, эти рубахи перешли ко мне по наследству. Рубаха у Вейсберга была расстегнута на животе, и белый толстый волосатый живот выглядывал в проем рубахи. В. Г. был похож на психа, сбежавшего из больницы – он совсем не соответствовал пафосному духу подпольной выставки. Может быть, так казалось еще и потому, что Вейсберг был настоящим художником, знал это про себя и все это про него знали. В тот вечер он постоял среди зала, поводил стриженой головой справа налево, да и пошел прочь. Он не любил просвещенные компании, презирал хлыщей.
Ученики Вейсберга научили меня держать палитру, а это особая наука, теперь редко кто держит палитру в руке. Палитру следует держать так же бережно, как скрипку, и обращаться с ней надо столь же уважительно – этот урок я получил именно тогда. Я посещал студию почти год, потом ушел – мне хотелось рисовать большие картины, а в мастерской картины были не в чести – вера данного кружка состояла в том, что надо лепить среду, прилежная лепка среды и считалась искусством. Вейсберг и его школа – явление, несомненно, значительное, но мне хотелось иного, я мечтал нарисовать героя.
Позднее, когда я уже писал свои картины, когда я поставил перед собой задачу создать среду и пространство для своих героев, я не раз обращался к тем урокам. Но мне требовалось написать иную среду – мир пустырей и бетонных заборов, тяжелое небо над городом, спертый воздух больниц. Я должен был написать страну лагерей и краснокирпичных бараков, написать – потому что никто этого не сделал, кроме меня. Никто этого не написал – значит, надо было мне. И написать это я хотел так, чтобы отвоевать пространство для отдельно стоящей фигуры, чтобы рассказать о человеке, не растаявшем, но выстоявшем в этой среде.
Я писал свои картины только для себя, и по собственным рецептам. У меня не было ни учителей, ни советчиков – только те зрители, мнением которых дорожил, а они были вовсе не художники. В те годы, когда я учился рисовать, мы смеялись над пресловутым «искусством для искусства» – искусство (и Возрождение, и Ван Гог, и икона показывают нам это) создается для всех людей; если оно не выражает общезначимого, оно не искусство. И главные уроки я получил не от профессиональных художников. Однако время, проведенное в упомянутых московских мастерских, помогло – мне показали, что работать можно, несмотря ни на что. Люди, о которых я рассказываю, не продавали картин, редко выставлялись, были исключительно одиноки. И они имели мужество рисовать, рисовать вопреки признанию, вопреки правилам, вопреки успеху – и ничто их не остановило, только смерть.
Третьим упомяну Сергея Есаяна, фигуру исключительно колоритную – и типичную для диссиденствующей Москвы тех лет.
У него было экзотическое отчество – Арамаисович, и мы называли его Арамисович, да и весь облик его отсылал к приключенческим романам. Помню его танцующим в красной рубахе на столе – он был похож на пирата: чернобородый, большеносый, и двигался он с упоительной грацией.
То была хрестоматийно диссидентская мастерская, в ней собирались иностранные журналисты, опальные поэты, историк Гумилев, гитарист Панин, философ Зиновьев. Приходили восхититься живописью иностранные корреспонденты и меценаты, директора музеев и просто богатые дамы. То была исключительная атмосфера – вероятно, Париж 20-х годов жил именно так: в оглушительной бедности, но с шампанским на столе. Впоследствии выяснилось, что большинство корреспондентов были спекулянтами, парижские меценаты – жуликами, а мнение директора музея ничего не стоит, если банкир и куратор строят иную игру – но разве можно это было предполагать.
Гремело, булькало, звенело, мелькало – и все такое свободолюбивое, что дух захватывает. На творчество вся эта свистопляска действовала разрушительно, но Есаян был настолько талантлив – что, казалось, ему все нипочем. С больной головой – к мольберту. Брал кисть своей длинной узкой рукой, прихлебывал водку, затягивался папиросой (курил только папиросы), раз, раз – и вот на холсте появляется фигура. Никто так не умел рисовать в те годы. Размашисто и одновременно точно он писал свои длинные фигуры изглоданных ветром людей – куда-то они влеклись, эти скелетоподобные существа, по серым равнинам. Собственно говоря, это были первые настоящие большие картины настоящего художника, которые я увидел живьем, увидел, как они пишутся. Важнее всего, что Есаян писал их вопреки всему: моде, начальству, времени, правилам. Он именно что выплескивал эти картины из себя, а чему они там соответствуют – в струе ли они арт-процесса – он и не думал вовсе. Он мог часами говорить о лессировках Рейсдаля, или о том, как Брейгель пишет небо, – и это поражало. Помимо прочего, именно так относился к искусству и мой отец – для него тоже все искусство было одномоментно, все происходило разом – и сегодня, с нами.
Есаян никого и никогда не учил, учеников не имел – он, если угодно, сам был воплощенным искусством, яркий, летящий, виртуозный. И те, кто видел его, проникались ощущением полученного урока. Когда Сергей Арамисович уезжал, мы все были уверены, что имя Есаяна будет греметь по Европе, он не уступал в пластическом даре Джакометти или Муру. Однако ничего этого не произошло. В то время модным и востребованным уже становилось другое искусство – искусство не прямой речи, а закавыченной. Виртуозность Есаяна никому уже не была нужна – а может быть, ему не хватило сил сделать эту виртуозность оружием: было нечто крайне беззащитное в этой его ухарской богемной живописи. Есаян совсем не вписался в новый круг галеристов и кураторов – ироничных, циничных, коммерческих. Он был нормальным великим художником, ему по старинке требовались друзья и поклонники, бутылка на столе, разговор о прекрасном, а отныне такие растяпы уже были не нужны. За ним шли совсем другие люди, строящие карьеру с механической расчетливостью. Помню, как ревниво они провожали Есаяна в эмиграцию: им казалось, что Сергей Арамисович первым дорвется до кормушки, и уже никого к ней близко не подпустит, как поступили бы они сами. Приходил на проводы ныне модный концептуалист, стоял, ревниво поджав губы. Впрочем, потом все успокоилось – Есаян не прославился. Обошлось.
Сергей Есаян умер в эмиграции, умирал тяжело. Безвестность и нищета преследовали его всю жизнь; наверное, в какой-то мере они стали причиной его недуга – думаю, так случилось и с писателем Владимиром Кормером, благополучно забытым еще при жизни. Для меня по сей день остается вопросом: нашел бы Есаян в себе силы еще нечто написать, если бы к нему пришла известность; сумел бы Кормер сказать что-то еще, если бы его книги заметили – или смерть наступила закономерно, просто пришла, когда стало надо прибраться в доме. Кончается искусство, и художник тоже уходит.
Я виделся с ним несколько раз в Париже, в его бедной мастерской, он показывал последние работы, нервничал. Собственно говоря, судьба Есаяна явила печальный урок столкновения чистого искусства с миром художественного рынка, это был весьма наглядный урок. Никогда он не выказывал ни ревности, ни обиды по адресу удачливых коллег-мистификаторов. Лишь в последнюю нашу встречу, и то после пары бутылок вина, сказал горько: «Знаешь, они, по-моему, совсем не любят искусство». И точно, то искусство, которое представлял Есаян – радостное, легкое, виртуозное пластическое искусство, – уже никому не было нужно. В некий момент оно стало не нужно и самому Есаяну. Последние его работы щемящие – он лепил из гипса серую стену блочного дома с квадратиками окон, то ли тюрьму, то ли парижскую многоэтажку. Мне тогда показалось, что это был образ смерти.
Парижская мастерская – в блочном эмигрантском восемнадцатом аррондисмане – была тесная и душная, в ней он уже не смог бы танцевать на столе, как когда-то в Печатниковом переулке. Однако и там он умудрился принять с бесшабашной восточной щедростью: что-то жарил на маленькой плитке, резал помидоры, длинной сухой рукой лил в стакан вино. К нему заходил друг и сосед, художник-эмигрант Рогинский, они говорили на забытом теперь языке подвальных мастеров, непризнанных творцов, они приняли на себя судьбу туберкулезной парижской школы. Причудливым образом московская школа – в ее лучших проявлениях – унаследовала тот бедный парижский шик, да и судьбу этих парижан Есаян воспроизвел. Эмигрант, как они, отверженный, как они, гордый, как они. Он был смертельно болен, бледен, беден – и рисовал.
Кажется, он вынужден был зарабатывать подделками – связался с какой-то темной компанией перестроечных антикваров. В те годы русским нуворишам загоняли километры поддельного Ларионова и сотни фальшивых квадратиков Малевича, целая индустрия была налажена по производству авангардных загогулин и бессмысленных полосок, а богатые болваны вываливали за это огромные деньги. Кто-то привлек Есаяна к этому делу, а ему как виртуозу ничего не стоило нарисовать «под Ларионова». Мне не хочется его ни в чем обвинять: он был удивительным человеком, и прожил понастоящему драматичную жизнь, такую, какая выпала на долю его любимым героям. Так жили художники 20х годов, о которых он любил рассказывать, он буквально повторил их судьбу. Его смял рынок – а сегодня его работы продают на аукционе Сотби. Пройдет время, они станут повсеместно признаны.
Мне хотелось рассказать о Есаяне, о Евгении Додонове, о Вейсберге прежде всего потому, что они воплощали забытый нынче дух московских мастерских – вольных, опальных, благородных.
Я отмечаю этих трех просто потому, что они художники, я связан с ними профессионально, – хотя прежде художников следовало бы назвать философов и писателей, они повлияли на меня куда в большей мере. Прежде всего, Александр Зиновьев, я много писал про него: книга «Зияющие высоты» оказала на меня огромное влияние. Чтобы не повторяться, скажу лишь, что Александр Александрович стал моим близким другом в последние годы своей жизни – и мы провели замечательные часы в моей мастерской. Я долгие годы – пока был мальчишкой, а он жил в эмиграции – хотел заслужить его похвалу, и, когда он стал другом, это было невероятным подарком судьбы. Назову также и еще нескольких, тех, с кем, с кем я познакомился в зрелые годы.
Витторио Хёсле, мудрец и глубокий философ, стал моим близким другом, у него я многому научился. Витторио пришел ко мне в мастерскую на Трехпрудном, когда нам обоим было по тридцать лет (впрочем, кажется, он на год младше меня). Уже в ту пору он был знаменит, приехал в Москву читать лекции в институте философии, и читал, разумеется, на русском – он знает семнадцать языков. Впрочем, в тот первый вечер, вечер знакомства, мы беседовали по-английски, видимо, он проверял, знаю ли я хоть что-то. Мы заговорили сразу же, с первого момента встречи о главном: о важности категориальной философии. И, поскольку это была любимая тема моего отца, я сумел поддержать разговор. Витторио – гегельянец; это очень немодно сегодня. А в те годы, годы упоенной влюбленности интеллектуалов в постмодернизм и деконструктивизм, отрекомендоваться гегельянцем было столь же дико, как сталинистом. Витторио, однако, своей любви к Гегелю вовсе не стеснялся, напротив. Он всю жизнь настаивает на том, что есть объективные истины, и всей своей жизнью подтверждает этот тезис: он объективно добродетелен – и не впускает в свое существо ни тени компромисса. Если послушать Витторио Хесле, то быть хорошим – довольно просто и совершенно логично. Витторио – католик и философ, сочетание для него естественное. Витторио до неприличия прям, дотошно пунктуален, до педантизма аккуратен, болезненно честен, истово любит философию, предан своей семье – короче говоря, он настолько не артистичен, что дружить с ним непросто. Он не может – органически не может – понять бытового вранья («скажи, что меня нет дома»), житейского компромисса, моральной трусости. Его дружба стала для меня и сокровищем – и испытанием. Мне бывало бесконечно стыдно перед Витторио, и я всегда радовался, если мог заслужить его похвалу. Сейчас он директор института в католическом Университете Нотр Дам, Индиана – и, по-моему, занят тем, что пытается возродить Платоновскую академию. Во всяком случае, последняя конференция, в которой я принял участие, была посвящена понятию «красота». Двадцать ученых – они съехались на диспут, как схоласты во времена средневековья – занимались забытым делом: заново искали определение этой ускользающей категории.
Назову еще историка Сергея Шкунаева и итальянского философа Тони Негри. Говорить с ними всегда было большой радостью. Они отличались от Витторио Хесле уже тем, что оба отдавали дань быту и жизни (Витторио, как кажется, живет вне быта, так же как мой отец). И Тони и Сергей принадлежат к тому типу людей, что любят застолья – с Тони мы не раз пили вино на площади Санта Мария Новелла в Венеции, однажды я нарисовал его портрет. Это был простой карандашный рисунок – соавтор Тони, Майкл Хардт поспорил со мной, что я не нарисую портрет за десять минут. Портрет же Сергея Шкунаева я оставил прежде всего в книге «В ту сторону», но также и в большом романе – он изображен под именем Сергея Ильича Татарникова. Сережа действительно походил на татарник, так как описал его Лев Николаевич в «Хадже Мурате»: неуживчивый, неудобный, непреклонный в своих мыслях и пристрастиях. Ни карьеры, ни состояния этот человек сделать не сумел, он жил в бедности, упрямый и достойный, побежденный жизнью, из тех, кого новое поколение бизнесменов презрительно именует «лузерами». Он проиграл, и мне радостно сознавать, что свой проигрыш он встретил как победу.
Прежде – в глухие брежневские годы – независимых художников не выставляли, были разве что полуподпольные выставки. Независимые (то есть независимые от признания властью, но зависимые от мнения иностранных знатоков и авторитетов в своей среде) создавали собственные правила, позволяющие учредить иерархию внутри своей социальной страты. Необходимыми компонентами биографии были коллективные манифесты, групповые независимые выставки, иными словами – участие в альтернативном художественном обществе. Никто не собирался быть вполне изгоем, хотя иные и называли себя изгоями. Вовсе выпасть из социума не хотели, нет, перетекли из одной общественной страты в другую, столь же строго оформленную. Как во всякой иерархированной среде, довольно быстро критерием стала не сама работа – но лояльность к среде. Преувеличивали значение товарища, зная, что он ответит тем же, – и упрекнуть за это трудно: так выживали.
Я был едва ли не самым молодым участником подпольных выставок и невероятно гордился. Мы привозили свои опусы в подвалы и на чердаки, звали восторженных зрителей, нам казалось, мы создаем историю.
Художники так называемого андеграунда вспоминают подпольные выставки как события героические. Время это достаточно успешно мифологизировано, участники рассказали много потрясающих воображение историй, почти все эти рассказы – лицемерие и вранье. Героического было крайне мало. Практически вся энергия уходила на дикое пьянство, хвастовство, полуночные посиделки, общение с иностранными корреспондентами. Никакого академически продуманного труда в те годы не существовало, более того, само понятие труда было извращено. Трудом стали называть одномоментную акцию – вопль, свист, линию, небрежно проведенную по доске. Выставляли недоделанные, среднего качества, наспех намалеванные работы, девяносто девять процентов которых не имело никакого смысла. Но каков же контекст! Никто из творцов ничего не читал, кроме журналов по современному искусству и двух случайных книг, это были невежественные, амбициозные люди – но люди красивые и страстные, убежденные в интеллектуальной значимости сделанного. И действительно, с оппозиционным режиму искусством происходила любопытная вещь – оно, подобно зеркалу, отражало значение того, что опровергало; так бумажные деньги объявляют себя эквивалентом стоимости товара. Бессмысленные поделки наполнялись исключительно значимым содержанием, противостоя продуманному советскому режиму: историческое значение социалистической диктатуры как бы присваивалось теми, кто ее отрицал, стоимость отвергнутого постулата присовокуплялась к опровержению. И очень скоро протестное андеграундное творчество стали называть «новым искусством», «вторым авангардом», эта деятельность обрела статус классики. То была виртуозная интеллектуальная спекуляция, завершившаяся крайне удачно – то есть, как сказали бы теперь, это была «удачная сделка». Многих авторов позвали работать на Запад, в том числе позвали и меня. Мне несказанно повезло, мои картины сразу же приобрели музеи, сначала один музей в Германии, потом еще и еще, потом музеи в других странах; то была удачная карьера. Я ходил по чужим городам пьяный от капитализма и успеха. Я ведь это заслужил, говорил я себе, разве нет?
Богатые пожимали мне руки, и я купался в заслуженном успехе. Я ведь заслужил, говорил я себе, я же честно работал, а теперь они меня признали, что может быть естественнее?
Вопрос был прост: а что теперь, что дальше?
Период – примерно с 1991-го по 1999 год – я сам считаю пустым. Нет, я сказал не вполне точно. Я, пожалуй, написал несколько хороших картин, но и слишком много картин случайных, сделанных наспех. Я все время куда-то торопился – выставка за выставкой, музей за музеем, я попал под обаяние идеи о современном процессе искусства, идеи чрезвычайно пошлой. Вообще говоря, искусство никуда не торопится, оно просто пребывает – только так у него есть шанс что-то разглядеть вокруг себя. А я рисовал и рисовал – мне казалось, я уже знаю достаточно, мой опыт и так велик – остается лишь его зарисовать. И это состояние пьяного самодовольства длилось лет пять или шесть. Удивительнее всего то, что эта торопливость касалась лишь продвижения внутри самой профессии – знания о мире убывали в обратно пропорциональной прогрессии.
Помню себя и своих коллег – людей симпатичных: как истово мы обсуждали проблемы ценообразования в современном искусстве, сколь важным, принципиально важным казался нам этот аспект. Никто не улыбнулся, не взглянул на себя со стороны. И никто не сказал нам: опомнитесь – вы же не сделали ничего выдающегося, ну просто помазали немного краской. Так себе деятельность, не шибко героическая. «Архипелаг» не написали, «Сикстинскую капеллу» не создали. Неужели вы и впрямь считаете, что мир вам что-то должен? Услышь мы это тогда – о, как мы бы возмутились! Мы бы нашли что возразить! Мы, носители свободного духа, мы, говорящие из-под глыб, мы, возвысившие свободный голос в дикарской стране – разумеется, мы должны быть отмечены по заслугам, вот что! С какой серьезностью авторы небрежных поделок относились к своему существованию, к своей роли в искусстве! Главным следствием этого уважительного отношения к своим свершениям стал новый круг знакомств. Прежде в зрителях у так называемых авангардистов ходили так называемые интеллигенты – но то было во времена нищеты художников. Когда же цены на картины сделались высоки, то и ценители (приобретатели) творчества подобрались соответственные. Теперь ими стали жирные финансисты, верткие дамы, ввинченные в определенные круги, пронырливые чиновники, циничные учредители фондов, держащие нос по ветру кураторы современного искусства, – одним словом, люди не особенно с интеллектуальной точки зрения состоятельные, но безусловно состоятельные со всех иных точек зрения. Если характеризовать новую среду обитания художников кратко – она стала темной и вязкой, интеллектуально ущербной, постыдной. Но признаться себе в этом было совсем не просто.
Художники осваивали привычки и тактику общения сильных мира сего, они оказались включенными в ценности большого, взрослого мира. Они учились говорить о вине, делать вклады в банки, придираться к официантам в ресторанах, освоили принципы торговли, они пристально следили за модой, умели поддержать светскую беседу о современном искусстве. И никто не сказал себе, что это бездарное времяпрепровождение.
У меня был хороший случай проверить, насколько эти благоприобретенные навыки пригодны в общении с порядочными людьми. В 1994 году я приехал в гости к своему другу философу Витторио Хесле (мы сдружились в 1988-м, иногда навещали друг друга, переписываемся же постоянно). Витторио преподавал тогда в университете города Эссена. Мы сидели допоздна в маленькой квартирке, заваленной книгами, пили жидкий чай, и моих рудиментарных, еще не вовсе позабытых знаний хватало, чтобы поддержать разговор – но я почувствовал, что разговор дается с трудом. Конечно, воспитание и семья еще помогали, я еще мог вспомнить кое-что из прочитанного, но сколько же времени и сил я уже отдал дряни – и как больно было осознать это в присутствии светлого Витторио. В доме не было обильной еды, не было украшений, хозяин ничего не знал о бордоских винах, он был совершенно наивен в области моды, он напомнил мне моего отца, умевшего в жизни лишь думать о философии, но не представлявшего, как наладить карьеру современного философа. Витторио служил мысли – и ничему кроме мысли, он был совершенным рыцарем – таким, каким в принципе и должен быть интеллектуал Запада, художник. Только художник давно перестал быть таким, а стал вертлявым лакеем. В принципе мне всегда было достаточно примера моего великого отца – но Витторио помог тоже. Я вышел из его маленькой комнаты, стоял в университетском дворе и не мог даже дышать, задыхался от стыда за поганую художественную жизнь. Однако надо было работать – готовиться к очередной выставке, впереди были новые вернисажи, как же пропустить?
Только когда началась бомбардировка Белграда в 1999-м – я очнулся окончательно. Мир менялся стремительно, я вдруг почувствовал себя слепцом, изображающим перед другими художника, то есть того, кто воплощает острое зрение. В тот апрельский день я сидел в холле гостиницы с очередным коллекционером – после Венецианской биеннале их появилось много, и я упивался минутами славы. И ведь предлагал я не пустые картины (так говорил я себе), отнюдь нет – я показывал людям историю моей родины, проблемы тоталитаризма. Помню, мы обсуждали как раз что-то такое свободолюбивое с богатым шведом в холле гостиницы – и на экране большого телевизора возникло изображение Белграда. Мне стало нестерпимо стыдно – за бездарно прожитые последние годы, за фальшивое соревнование с фальшивыми людьми, за всю эту художественную карьеру, бесконечное вранье, вранье, вранье.
Может быть, самым важным из того, что сделал, являются большие композиции – «Государство», «Восстание пигмеев», «Две версии истории», «Руины империи», я бы определил эти картины как «краснофигурный» период, термин, разумеется, использую по аналогии с античными краснофигурными вазами.
Рисуя эти композиции, я исходил из простой посылки: я анализирую тоталитарное государство, изображаю жестко сконструированные страты, то есть как бы иллюстрирую Платона – что же более соответствует Платону, нежели эстетика краснофигурной вазы? Я писал структуру Государства, концентрические круги общественных страт, детерминированный казарменный мир. Поскольку красный цвет – есть цвет России и революции, мне показалось крайне уместным представить наше общество в виде краснофигурной вазы – там, где изготовляют идеи социальных устройств, могла быть изготовлена и такая красивая – хотя и бесчеловечная – поделка. Во всяком случае, можно было попытаться представить казарменную идею в виде прекрасной конструкции.
Картина вообще должна быть красивой. Предмет изображения может быть печальным, даже трагическим, но картина обязана быть красивой – в этом и есть смысл искусства, таким образом оно и выполняет свою задачу – преодолевает беду. Крестные муки Спасителя – тема невеселая, однако изображения страданий сделались темой картин, которые прекрасны и даже нежны. Значит надо писать так, чтобы самый отчаянный сюжет, самое болезненное высказывание перешли в область эстетики – и перевели проблему из бытовой в метафизическую. В «Расстреле» Гойи есть фигура казнимого – он раскинул руки, подобно Христу на распятии. Пронзительный белый цвет его рубахи горит как огонь – своим сиянием этот свет изживает горе события, выжигает страх, наделяет силой. Я бы хотел суметь написать такой красный, чтобы он горел, как этот огонь.
Я старался нарисовать символ, обобщенную формулу общества, но сделать это предельно реалистично – как по отношению к тому, что происходит, так и по отношению к реальности самой концепции государства, сформулированной еще в период краснофигурных ваз. Мысль – она ведь имеет форму, она есть эманация, исходящая от эйдоса, от высшего разума, и оформляющая себя через предмет или событие, через чувство, через логическую конструкцию, которая в свою очередь имеет зримое выражение. Например, можно нарисовать концепцию Маркса, данная концепция имеет зримый образ – в этом заявлении нет ничего экстраординарного. Скажем, поэт Данте явно и осязательно представлял себе устройство вселенной, настолько явно, что художнику Боттичелли большого труда не составило повторить дантовский образ – и это дает нам убедительный пример того, что подлинно ясная мысль поддается изображению. И разве самый вид человека (созданного, как известно, по образу и подобию Божьему) не доказывает того же самого?
Иными словами, художник должен проделать путь обратный тому, который описывает Платон, говоря о движении воспоминаний. По Платону, художник изображает тень тени, поскольку самый предмет есть лишь воплощение тени, отброшенной на экран нашего сознания (так назовем платоновскую пещеру). Столяр делает стол, который воплощает идею стола, а художник создает представление о воплощении идеи стола, или – изображает тень тени. (Сам того не ведая, Шекспир воспроизвел это движение теней в диалоге Горацио и Гамлета: «Значит, наши нищие суть лишь тени теней»).
Христианский художник исходит из того, что образ являет собой полноправное единение как самой идеи, так и ее телесного выражения – это нам явил своим бытием Христос. Собственно говоря, художественный образ проживает тот самый цикл, который завещан нам земным бытием Спасителя – и вне этого цикла христианского искусства не существует.
Данный парадокс составляет интригу ренессансной эстетики – будучи по своим интенциям платоновским искусством (художники находились под влиянием Марсилио Фичино и Платоновской академии, изображали античные сюжеты и т. п.), ренессансная картина являет образы такого рода, которые в принципе противоречат Платону. Образ существует вне и помимо иерархии, он отменяет платоновскую иерархию нерасторжимым единением самой идеи и ее воплощения.
Яснее всего это видно в «Триумфах» Андреа Мантеньи. На огромных холстах движется пестрая процессия пленников и конвоиров, шествующих в триумфе победительного цезаря. Эта бесконечная череда пестрых фигур являет нам буквальную иллюстрацию концепции Платона (согласно которой наше сознание улавливает тени «далеких торжественных процессий», проходящих мимо пещеры, в которой мы обретаемся, и наше сознание и есть лишь тень тех пышных процессий). Движется бесконечная толпа, воплощая собой величие государства – вот это именно чувство сопричастности движению и должно бы напитать наше восприятие: мы есть часть огромного триумфального процесса – и только. Однако толпа, изображенная Мантеньей, не есть просто символ, как то было бы выполнено в эстетике платоновского времени; толпа состоит из живых образов – из страдающих, униженных людей и их тщеславных охранников, из пустоглазых триумфаторов и поруганных женщин, из золотых кумиров, из порушенных судеб, из суеты и слез одновременно.
Я привожу эти великие примеры искусства только лишь для того, чтобы ясно обозначить, что именно я брал за образец, – я отчетливо понимаю, насколько я далек от своих учителей. Но учиться следует только у великого.
Под окном моей московской мастерской растет тополь, кривой, корявый, изуродованный молнией. Однажды, во время большой грозы, в него ударила молния, осталась лишь половина дерева, но каким-то невероятным усилием дерево продолжало расти. Оно похоже на человека, изувеченного судьбой, но превозмогшего все – и распрямившегося. Я всегда пишу этот сломанный тополь – всякий раз, возвращаясь в московскую мастерскую, начинаю работу с того, что пишу это кривое мужественное дерево. Оно для меня – символ стойкости, символ сопротивления; когда пишу его, думаю о тех прекрасных стойких людях, которых знал и памяти которых хочу быть достойным.
Прежде всего думаю, разумеется, об отце и об Александре Зиновьеве.
Зиновьев написал свою великую книгу «Зияющие высоты» в семьдесят шестом году, а это был такой глухой нехороший год, когда казалось, что уже ничего никогда не будет сказано. Уже выслали Солженицына, уже интеллигенция смирилась с тем, что надо говорить эзоповым языком, уже выработалась комфортно-трусливая этика поведения, и было так беспросветно тошно, так отчаянно мерзко – ну прямо как сейчас, в эпоху благополучия и всеобщего салонного счастья. И ничего – буквально ничего – не вселяло ни надежды, ни храбрости, ни гордости. Где он, храбрец, который скажет правду, где этот Галахед, где этот камикадзе? – так ведь нет никого. Дураков нет, высовываться не хотят. Катится себе жизнь, и всякий день надо прожить, и мелкий расчет малых дел отменяет все мысли о правде, благородстве, достоинстве. Надо льстить Иван Иванычу, надо дружить с Пал Палычем, надо ежечасно принимать всю эту гадость, жрать ее большими ложками и утешать себя тем, что ты еще не самый подлый из подлецов – бывают и поподлей. И вдруг немолодой человек – а Зиновьеву было крепко за пятьдесят – взял и написал отчаянно смелый роман, такой беспредельно смелый, что Оруэлл и Солженицын показались лакировщиками действительности. Он написал свою книгу, я думаю, потому, что его жег стыд – за общественную трусость, за круговую поруку соглашательства, за мягкое, постепенное предательство идеалов, за ежедневное вранье – одним словом, за все то, чего мы сегодня давно уже не стыдимся. Жмем руки взяточникам, прохвостам, ворам, убийцам и спекулянтам – и ничего, привыкли; это же в рамках цивилизованного прогресса, рыночной демократии, таковы правила, и что уж тут поделать. А то, что «рыночная демократия» – это совсем нехорошо, про это не очень даже и думается. Привыкли – и скажи нам кто, что это дурно, что наша жизнь – помойка, мы обидимся на этого человека. Вот и тогда тоже уже вполне привыкли, люди легко приспосабливаются к дряни, ими вообще удобно управлять. Все привыкли – кроме Зиновьева. То был неукротимый человек – гордость России.
Жизнь его много и больно била, но он был наделен какой-то непримиримой жизненной силой, упорной живучестью сломанного дерева, которое прорастает несмотря ни на что. Казалось: вот – все уже, добили, сломали. Стар, осмеян, отодвинут молодыми пролазами. Нет, он встает и говорит, и так, как может сказать он, не скажет никто.
Таким же несгибаемым был мой отец – и когда я пишу свой кривой тополь, я думаю о своем прекрасном отце, как он мелкими, спотыкающимися шагами шел к столу, работать. С разорванным сердцем, со сломанной ногой, дряхлый старик доходил до стола и распрямлялся – надо было успеть сказать о главном: объяснить смысл истории. Он писал холодными негнущимися пальцами, работал до самой смерти.
Идея упорного роста дерева (как и идея движения истории) – не связана с природными законами, она превосходит законы биологии (как идея истории не связана с социально-культурными законами). Дерево растет несмотря ни на что, и история движется несмотря ни на что, как бы ее ни отменяли, как бы ни останавливали. Пройдет и это скучное салонное время, пройдет этот постыдный период. Думаете, салонная рыночная помойка – навсегда? Ошибаетесь. Сгинет без следа. Останутся усилия отца и Александра Зиновьева, останется упорство несгибаемых людей.
Я желаю единственного будущего своим картинам – оставить свидетельство об этих людях и их работе.
Бургундские художники (Ганс Мемлинг и Рогир Ван дер Вейден прежде всего) в «Снятиях с креста» изображают слияние двух лиц в одно; мертвое лицо соприкасается с живым – получается странный, но безусловно цельный образ. Щека Богоматери вдавлена в мертвую щеку Спасителя, настолько плотно вжата, что одна и та же линия рисует контур обоих лиц. Розовая прозрачная кожа Мадонны и желтый пергамент мертвой кожи Христа сливаются в единый образ; вдруг мы видим – это единый лик, разделенный пополам смертной чертой, это единая суть, нерасторжимая даже конкретными обстоятельствами смерти.
Речь, по сути, идет о том, как в искусстве образуется нечто такое, что больше непосредственного предмета изображения, что не описывается только формой предмета. Тот же вопрос, что и бургундцы, решал Сезанн, вплавляя предмет в предмет. Его мучительный метод рисования объясним в первую очередь тем, что он тщился передать, как одно тело входит в другое, как объем перетекает в объем – вопреки законам физики. У предмета есть граница (в случае бургундского портрета – это контур лица, в случае Сезанна – это край яблока), однако предмет соединен с другим предметом неразрывно; мы ведь это чувствуем. Мы осознаем, что есть невидимые нити, протянутые от яблока к яблоку: Предметы разнесены в пространстве, тела во времени, но они все живут одномоментно в истории и нашем сознании – как передать эту явную для сознания, невидимую для физического зрения скрепу бытия? Как передать общее единение? Закон связи вещей – есть то главное, что выражает искусство рисования, и всякое время дает данному закону свое имя: эпоха Возрождения называла этот закон правилами перспективы, средневековая традиция – христианской любовью. Важно то, что, однажды обретенный, этот закон делается скрепой всего того мира, который изображает художник – лист прижимается к листу и травинка льнет к травинке по тем же законам, что щека Богоматери вдавлена в щеку ее мертвого сына.
Я часто рисовал нас вместе с отцом, щека к щеке – это не придуманная поза, мой папа действительно часто обнимал меня. И вот, изображая это объятие, я думал, что рисую такое уникальное существо, которое невозможно разделить, и даже смерть не разрушит этот союз. «Вам от меня себя не отделить, как пополам себя не разделить», – говорит герой Шекспира отцу – вот и я говорил этими же словами. Я полагал, что пишу уникальную историю наших отношений с папой, в крайнем случае это метафора отношений отца и сына вообще; видит Бог, отношения Отца и Сына – есть одна из главных метафор в искусстве. Я написал десятки холстов про наши отношения с отцом – мне все казалось, что я недостаточно точно объяснился в любви. И неожиданно для себя я увидел, что цвета и линии, найденные в холстах, посвященных отцу, переходят в другие – никак с папой не связанные. Поскольку я действительно очень сильно любил отца и в его портретах не мог бы слукавить, это действительно было выражением любви; поскольку я действительно чувствую то, что изображаю, – мне повезло описать универсальное правило. Я вдруг увидел, что описываю определенный закон обнимания. Этот закон распространяется не только на родственников и влюбленных, но и на дома, на деревья, на дворовых собак.
В случае, когда художник нащупывает кистью этот не вполне поддающийся объяснению закон единства, – он уже не может не применять его везде: закон этот столь же властен, как закон тяготения. Сезанн открыл его, глядя на яблоки, – но этот закон пронизал весь мир, созданный Сезанном.
Скажем, мы видим два дерева – одно ближе, другое дальше. В нашем восприятии эти деревья помещены рядом, их ветви соприкасаются, а про расстояние между деревьями мы можем забыть, мы его не видим, мы про него лишь знаем. Это метафизический вопрос, но разрешается он на холсте: мы отменяем расстояние, мы переплетаем ветки деревьев. Эту именно мысль пытался выразить Пастернак строчкой «как образ входит в образ, и как предмет сечет предмет». Поставьте вместо понятия «пространство» понятие «времени» (а для живописи это нередко одно и то же), и вопрос обретет еще более пронзительный смысл. Отменяя время, поверх разлуки, вопреки смерти – существует единение людей. Да, индивидуальное сознание формует собственные границы времени и создает собственные измерения пространства – но сила любви такова, что сознание делится своими координатами с другим сознанием, отдает свое пространство другому, половинит свое время с другим.
Впервые что-то подобное я почувствовал, стоя на московской крыше с моей женой Катей. Мы глядели, как крыши перетекают одна в другую и образуют целый город – и мы словно плыли над городом, подхваченные волной крыш. Крыша, которая была домом для нас с Катей, стала на время и моей мастерской. Я приходил с этюдником, писал с крыши город. Мазок к мазку, мазок к мазку, так лепились на картине дом за домом, и серое небо обволакивало город на холсте. Москва расстилалась внизу молочно-сонная, казалось, такой каменно-сонной она и пребудет навеки.
Однажды к нам присоединился мой друг Андрей, он располагался на крыше вальяжно, приносил с собой трехлитровую банку кваса, бутерброды, раскладывал мольберт. Андрей тоже захотел написать город – но совсем иначе, чем мы. Андрей в то время принял православие и со страстью обращенного человека всматривался в пейзаж, отыскивал в бескрайнем городе купола церквей. В то время почти все церкви стояли заколоченными, вот и под нами две или три церкви были заброшены, а кресты с куполов сняты. Только у Ильи Обыденного, что в конце переулка, звонили. Андрей писал колокольню Ильи Обыденного – мне кажется, Поль Сезанн, рисующий гору Сент Виктуар, решал ту же задачу, что и Андрей, и мотив у них обоих был одинаково величественный.
Мы с Андреем написали много пейзажей, стоя на нашей волшебной крыше, но у меня не получилось написать город так, как я бы хотел. Я не сумел написать жизнь города, состоящую из многих воль и многих жизней – но единую по сути. Я не сумел – и дело не в профессиональных приемах, которыми я тогда не владел. Закон объятий невозможно выдумать – его надо пережить, а потом уже он сам войдет в плоть искусства.
Теперь, когда я уже много раз написал нас с папой, – а папы больше нет со мной; теперь, когда я вспоминаю Андрюшу, стоящего с мольбертом на ветру на крыше, – а Андрюша уже умер; теперь, когда я вспоминаю, что всякий мой двойной портрет обернулся расставанием – вот теперь я бы, пожалуй, попробовал снова рисовать город. Я хотел бы так написать бесконечный поток крыш, чтобы каждая рассказывала другой свою историю. Надо торопиться рассказать историю, потому что времени нам отпущено мало. Надо так написать наш город, чтобы отдельные судьбы сплелись в общий роман. Если не я, то кто-нибудь другой это напишет. Живопись только начинается. Это ведь очень просто – надо лишь любить то, что изображаешь, следовать закону объятий.
Резкий мазок и нервная линия (то есть приемы, по которым принято опознавать стиль, именуемый экспрессионизмом) сделали меня экспрессионистом, а нахождение картин в германских музеях сделали немецким экспрессионистом. Обыкновенно я отвечал критикам, что помимо немецкого экспрессионизма существует также экспрессионизм русский, называл имена Павла Филонова и Натальи Гончаровой. Стилистическое сходство и впрямь есть, к тому же много русских состояли в немецкой группе «Синий всадник» – Кандинский, Явленский, Веревкина. Однако такого ответа недостаточно. Следовало бы сказать, что я в принципе не люблю экспрессионизм как особую школу и родства с этим направлением не чувствую.
Это не вопрос пристрастия, это принципиальный вопрос: о соответствии локальной школы и общего эстетического принципа. Действительно, есть определенная традиция нервного, напряженного рисования, и данная традиция укоренена в том числе в северной школе, но привязывать ее исключительно к группе лиц, работавших в Германии в 20-е годы XX века, – некорректно. Действительно, тогда немецкие экспрессионисты рисовали своим героям всклокоченные волосы, вытаращенные глаза, резкие черты лица – передавали кистью отчаянное напряжение. Но они были далеко не первыми, кто так делал. Можно вспомнить сведенные судорогой фигуры Козимо Тура, уроженца итальянской Феррары; взвихренные плащи персонажей генуэзца Маньяско, – живопись этих мастеров не менее экспрессивна, если судить по напряжению жеста. Некоторая порывистость и некоторая неряшливость отличают и немца Нольде, и представителя парижской школы Сутина, но главное не в этом. Главное, что задолго до них порывисто и страстно, крутящимися линиями рисовал Оноре Домье, а задолго до Домье – Эль Греко. Это, скорее, некое общее свойство искусства – возведенное определенной семьей художников в самостоятельный принцип.
Страстно чувствовать и громко выражать эмоции не есть прерогатива одной семьи и даже одной нации – это присуще людям вообще. Рисовать так, чтобы передать напряжение жеста и добиться выразительности за счет преувеличений – естественная потребность того, кто глубоко переживает. Если и называть данный метод работы «экспрессионистическим» (в отличие от импрессионистической трепетности например), должен сказать, люблю совсем не тех экспрессионистов, которых называют в истории искусств собственно экспрессионистами. А те, кто называется собственно экспрессионистами, для меня недостаточно экспрессивны.
Скажу проще. Я учился у Гойи и Ван Гога – их экспрессионизм меня вдохновлял, а яркие картины Нольде или Кирхнера казались поспешными и поверхностными. История понятия «экспрессионизм» иллюстрирует то, что случилось с культурой в целом: общее представление о мире заменили фрагментарным, золотой запас – бумажным рублем, выразительность глобального замысла – выразительностью жеста.
С некоторых пор в искусстве стали выделять один из компонентов ремесла, и, обособляя некоторую сноровку, именовать ее особым стилем. В сущности «фовизм» (то есть яркие сочетания открытых цветов) существовал задолго до Матисса и Вламинка; например, Питер Брейгель не хуже упомянутых авторов оперирует контрастами локальных цветов. Картины Брейгеля-старшего написаны дивными открытыми цветами, краска положена с почти плакатной откровенностью, он не хуже французов ХХ века умеет столкнуть красный и зеленый. Однако рассказ Брейгеля не исчерпывается контрастностью, а то, что говорит нам Вламинк, очень часто именно контрастностью цветов исчерпывается. Брейгель пишет контрастами – но он пишет не только контрастами, он не только об этом, он вообще хочет сказать о многом. А Вламинк – только об этом. Дальние планы и дымки Леонардо – они куда более импрессионистичны, нежели импрессионизм Моне, но, видит бог, у Леонардо еще много чего есть в запасе – а у Моне крайне мало. Экстаз Гойи или Эль Греко достигает такого накала, что никакому экспрессионисту немецкой школы не угнаться за их бешеной кистью. Но Гойя – он не только про неистовство, он еще и про рассудок, и про нежность, и про судьбу, Эль Греко – он не просто темпераментный парень, он так фанатично выражает свою веру в добро. Весьма затруднительно предположить в Людвиге Кирхнере или Отто Мюллере страсти такого масштаба – напротив, палитра страстей там чрезвычайно бедна, хотя краски истрачено много и намазано густо.
Учителями экспрессионизма (если уж оставаться в рамках этого смешного термина) для меня были Гойя и Ван Гог, Козимо Тура и Питер Брейгель, Матиас Грюневальд и Микеланджело. Я действительно нахожу, что «Пьета Ронданини» Микеланджело – чрезвычайно экспрессивное произведение, где деформации объемов подчинены замыслу, и таких искажений, передающих боль и веру одновременно, не сумели добиться ни участники группы «Мост», ни члены объединения «Синий всадник».
Сегодня, произнося слова «фовизм», «экспрессионизм», «импрессионизм». «футуризм», «кубизм», мы имеем в виду не просто группу художников, объединенных временем и обстоятельствами – нет, нам мнится, что мы говорим о специальном эстетическом течении.
Это неверно. В сущности, этими терминами (как и теми, которые возникали потом – «концептуализм» например) описываются лишь условные договоренности внутри небольшой группы заинтересованных лиц – договоренность нужна, чтобы считать выразительным и ярким некое явление, которое вне этой договоренности нуждалось бы в доработке. Скажем, трудно оспорить утверждение, что флорентиец Микеланджело Буонарроти обладал интеллектуальной концепцией, не уступающей по значению концепции московского концептуалиста Д. Пригова. Пожалуй, концепция Микеланджело значительнее – он соединил античное прошлое Европы с христианской доктриной, а ничего подобного московский мастер все же не совершил, хотя и написал забавные стихи про «милицанера». Однако концептуалистом Микеланджело не является, по той же причине, по какой Франсиско Гойя не объявлен экспрессионистом, а Винсент Ван Гог не является фовистом. Причина в том, что Микеланджело, Ван Гог, Гойя – создавали свой мир, весь, целиком, а не описывали только один фрагмент. Внутри их мира есть, разумеется, своя экспрессия, своя контрастность, свой кубизм и свой импрессионизм – но эти свойства вплавлены в общую картину мироздания.
Вычленить один компонент, как, например, «экспрессионизм» или «фовизм» и объявить его равновеликим замыслу в целом – примерно то же самое, как повару изготовить блюдо, состоящее из одной лишь приправы; соль – вещь необходимая, перец придает остроту, но отдельно их в пищу не употребляют.
Экспрессионизм – это движение, формально возникшее в десятых годах в Германии и объединяющее участников группы «Мост» и «Синий всадник», но формальные методы экспрессионизма гораздо старше. Собравшиеся вокруг Людвига Кирхнера живописцы (Нольде, Шмидт-Ротлуф, Мюлллер и другие) использовали живописные приемы, сходные с теми, которые использовали их средневековые предшественники – Маттиас Грюневальд, например, или великий скульптор Тильман Рименшнайдер. Искаженные черты лица, болезненно яркий цвет – все это есть и у Грюневальда, экстатическая жестикуляция – подлинным мастером, выразившим такую надрывную страсть, был Рименшнайдер, – но насколько же средневековые мастера интереснее и глубже потомков. В начале века с так называемым немецким экспрессионизмом произошло нечто крайне важное – анализ мира заменили декламацией, пустой риторикой. Жест сохранился, а смысл жеста – выветрился. Неожиданно немецкое искусство утратило присущую ему определенность и въедливость, цепкость к деталям, твердость черт. Экспрессионизм 20-х годов не создал картины – это всегда наброски, эскизы, стремительные поделки. Стиль стал размазанным и рыхлым – как и само сознание мастеров начала века. Порой весьма трудно определить убеждения конвенциональных «экспрессионистов» – они делают нечто яркое и пылкое, но цель их не всегда ясна. Осужденные в гитлеровской Германии, выставленные на осмеяние толпе на знаменитой выставке «дегенеративного искусства», они умудрились столь нечетко декларировать свои убеждения, что и по сию пору не вполне ясно, что же именно хотел сказать Эмиль Нольде или Пехштейн, за что их предали осмеянию. Художник Нольде нравился Гиммлеру, но он же не нравился Геббельсу; то художник вступал в ряды НСДАП, то нацисты ему запрещали рисовать – поди пойми, кто тут кого дурит. Живописные высказывания Пехштейна и вовсе размазаны настолько, что ни осудить его, ни восхищаться им равно невозможно. Это невнятная речь – и пострадать за такое невнятное высказывание глупо, поистине непонятно, за что именно мастер был гоним – за неряшливое ли рисование, за пристрастие к изображению полненьких девушек? Декларации его находятся в полном соответствии с нацистской наступательной риторикой тех лет: «Раскрошить мозг! Довести до исступления! Разрывать! Выплеснуть краску!» Впрочем, ничего особенно бескомпромиссного создано не было – поразительно, что с такими грозными намерениями мастер изображал розовый закат над провинциальной купальней или барышню, поправляющую чулок. Так же точно случилось с нашими отечественными мастерами: Зефировым, Фонвизиным, Чернецовым, которые прятали от ненавистного режима не листовки, но натюрморты с полевыми цветами. В сущности, экспрессионисты были не революционными, а крайне мещанскими художниками, и этот факт старательно затушевывается в их биографии: мы сегодня видим их как борцов с регламентом века, а они были уютными, мирными бюргерами. Изображали они не героическое – но сентиментальное, не правдивое – но яркое. Их тематика (купальни, стайки обнаженных девушек, буколические деревушки, предметы милого быта) отсылает нас не к антифашистскому сопротивлению, но к импрессионистам. Это и был немецкий извод французской мещанской морали – они даже пытались (неуклюже, как и всегда, когда немец подражает французу) воспроизводить мотивы парижских мастеров: парикмахерские, танцклассы, скачки. Там, где у Дега линия поет, у немецкого экспрессиониста линия пыхтит, но что тут поделать. Великие германские рисовальщики – Дюрер, Грюневальд, Гольбейн, Кранах – которые превосходят французов (да и вообще равных им, пожалуй, нигде и не было), уже не требовались. Их экспрессия (то есть страстное выражение определенных чувств) не требовалась, экспрессией объявили неряшливость, абстрактные эмоции. Ярко, громко, звонко – но неясно, о чем и зачем. Будет досадно, если представления об экспрессии свяжут именно с «экспрессионистами», группами живописцев ХХ века, в сущности, не особенно значительными мастерами.
Что касается меня, я всегда хотел писать именно сложные картины, и если и ориентировался порой на немецких мастеров – то на Грюневальда; прежде всего имею в виду Изенхаймский алтарь – но уж никак не на группу «Мост».
Куда ближе мне та школа, что сменила в Германии экспрессионизм – я имею в виду так называемую «Новую объективность», и прежде всего Георга Гросса, которого любил мой отец. «Новая объективность» явилась по отношению к так называемому экспрессионизму тем, чем явился постимпрессионизм (Сезанн, Ван Гог, Гоген) по отношению к импрессионизму: то есть собиранием разбросанного, восстановлением потерянного, созданием заново мира картины из ватной мещанской дымки. «Угадывается качель, недомалеваны вуали» – всякий раз Воронеж требуется, чтобы из этих вялых строк сделать трагическую поэзию. Импрессионизм и экспрессионизм (повторюсь: понятые как автономные эстетические категории, а не как свойства общей картины мира) выполнили в истории искусств разрушительную роль: они имитировали особый художественный язык, а на деле просто подменили язык жаргоном. Художники «Новой объективности» должны были заново учиться рисовать – после размашистости экспрессионистов это было непросто. К пестроте стилей ушедшего века я всегда относился как к «трейболизму», то есть к подмене цельного мироощущения племенным инстинктом. История искусства двадцатого века – это история распада цельной империи на племена и народности. Искусство рассыпалось, европейская христианская цивилизация расползалась на клочки и нитки, как ветхая простыня. И чтобы сшить ее заново, вправить веку сустав (если пользоваться выражением Гамлета), требовалось противостоять узкой стилистике. Не эксперессионистом и не концептуалистом следует быть, – но художником. Надо вернуть миру картину, как это попытался сделать однажды Сезанн. И «Новая объективность», вступившая в полемику с экспрессионизмом, интересна именно этим. Небрежность они заменили на четкость, а плакатность – на глубокий цвет. И – что естественно, если понять, что определенность линии есть определенность высказывания – картины Гросса и Дикса были совершенно ясно социально ориентированы. Здесь уже не могло возникнуть путаницы: за кого они – за буржуев с сигарами или за пролетариев с лопатами. В детстве папа показывал мне альбом Гросса «Ecce Homo», и мы подолгу разглядывали карикатуры, которые Гросс делал на банкиров и буржуев. Берлин тех лет крайне напоминает сегодняшнюю Москву, типажи угадываются – тогда, при социализме, во времена брежневского маразма, лица у чиновников были иные. Впрочем, это я почувствовал уже позднее, тогда мне казалось, что Гросс говорит и про нашу действительность тоже: вот эти жирные, слюнявые, со свинячьими глазками – они прямо-таки секретари обкома. В дальнейшем выяснилось, что я еще жирных тогда не видел, я еще новых русских предпринимателей не встречал, но кто же знал, кто знал!
Мы с отцом сравнивали рисунки Гросса с рисунками Домье, отец рассказывал мне о Берлине предвоенных лет, о Гроссе-коммунисте. Моя семья раскидана по миру, есть и немецкие страницы в ее биографии: дед учился во Фрайбурге, первый муж моей тетки был берлинцем, членом Коминтерна; в годы сталинизма погиб. Я ставил пластинку с песнями Эрнста Буша, немца-антифашиста, сражавшегося в Испании, читал Брехта и рассматривал Георга Гросса. Определенное влияние на меня он, безусловно, оказал. Однако главной моей темой продолжали оставаться не изображения язв общества, но портреты героев сопротивления. Мне требовалось написать мир, где свое место отстояли бы моя семья и друзья, я хотел написать не просто страшное, но сделать из страшного прекрасное и романтическое – так, как происходило в жизни. Я хотел писать саму историю, а это требует усидчивой работы, наспех такую работу не сделаешь.
Рисовать надо внятно – так же внятно, как и говорить. Нам не понравится беседовать с человеком, у которого нарушена дикция, или с пьяным, или с тем, кто ругается матом. Однако мы охотно находим извинения для неряшливого рисунка – художник так видит. Это практически всегда неправда: художник так, разумеется, не видит – видит-то он как и все остальные граждане, просто ленивый художник разрешил себе эту небрежность, счел, что такого рода косноязычие является выразительным. Например, есть определенный сорт сравнительно образованных людей, которые в обществе ругаются матом – им представляется, что это выразительная лексика, что, нарушая приличия, употребляя грязные слова, они делаются интереснее. На самом деле это обыкновенное бытовое хамство; так же и неряшливый рисунок – есть просто неряшливый рисунок. Неумелые рисовальщики часто приводят себе в оправдание великих мастеров, рисунок которых отличается от академических образцов: Ван Гог и Сезанн, Домье и Гойя рисовали не канонически. Здесь важно понять, что упомянутые мастера не разрешали себе неточностей, напротив, их рисунки есть свидетельство невероятной въедливости и желания быть предельно точным – а то, что мы принимаем за неточности, всего лишь следствия усилий, они тщились увидеть предмет с необычного ракурса, непредвзято, оттого порой оскальзывались в линии. Ошибка Ван Гога дорогого стоит – она происходит от его повышенной требовательности к себе. Что же касается небрежного рисования Ларионова или Бойса – то такое рисование объясняется, увы, просто: они лучше рисовать не умели, но им мнилось, что их дряблая линия – это ужас как выразительно. Случись им перевести эту линию в слова, мы бы не смогли понять, о чем речь, бессвязный набор звуков, те самые крученыховские «дыр-бул-щир» мы бы и услышали. Изображенная на бумаге невнятица в двадцатом веке выдается за оригинальный рисунок – и это обидно для самого принципа рисования: рисунок – основа культуры, тот, кто не умеет рисовать, не может ни писать красками, ни создавать скульптур. Вне рисунка нет искусства в принципе, рисунок – это грамматика. Речь обязана быть ясной и чистой – но именно на этих же основаниях рисунок обязан быть точным и внятным.
Я был довольно известным художником, уже и картины мои были в музеях, а рисовать я совсем не умел, совершенно не умел. То есть немного умел, но очень неуклюже, и полагал, что такого рода неумелость есть мое оригинальное отличие от остальных. В мятежнонебрежном рисовании, говорил я себе, выражается моя мятущаяся натура – или что-то подобное этому я себе говорил. Помогало, впрочем, и то, что искусство рисования признали яко небывшим – рисовать вокруг не умел уже никто. В академических институтах штриховали гипсы, это было весьма скучное занятие, на рисование ничем не похожее, а свободолюбивые новаторы, те и кошку не смогли бы нарисовать – даже под дулом пистолета. Любимым выражением в те годы было: «Я рисую так, как это необходимо для моего искусства». И поди тут что возрази. В сущности, это утверждение равно, например, такому: «Я косноязычен, поскольку это необходимо для содержания моей речи», – но заявления прогрессивных художников, разумеется, так не трактовали. Говорили: ах, он коряво изображает нашу корявую жизнь, он рисует как курица лапой, но это нарочно, нарочно! Это он просто такой выразительный и оригинальный! Он ругается матом, проводит корявые линии, не вполне понятно, что он хочет этим сказать – одно слово: творец!
И еще появилось увлечение примитивом – городским ли примитивом, деревенским ли, но, главное, таким методом рисования, который дозволяет вместо ног рисовать палочки, вместо глаз – точки. Что хорошего в примитиве? – спрашивали иные, приверженные академизму граждане, и тут же получали ответ: непосредственность! Не догме мы следуем, не канону, но самовыражаемся, непосредственно и искренне, как дети – в этом вся соль. Так вполне искушенные цивилизацией, расчетливые люди стали подражать детскому рисунку, неумелости Пиросмани и Таможенника Руссо – и делали это, выдавая неумелость за непосредственность, а расчет – за наивность. Приобреталась такая специальная индульгенция на корявое рисование – и взрослые, солидные люди не испытывали неловкости за то, что не в силах нарисовать дерево или лицо: они же искренне, как дети, самовыражаются – «носик, ротик, огуречик, вот и вышел человечек». Вся современная так называемая «фигуративная» школа отравлена таким попустительством. Когда-то Пикассо позволил себе «рисовать как дети» – он имел в виду весьма простую, но почти недостижимую вещь: надо, подобно детям, изображать только самое главное, то, что тебя поразило. Например, в любимой женщине драгоценна ее улыбка – старик Пикассо считал, что он уже нарисовал достаточно разного, чтобы отныне рисовать лишь главное – и он рисовал одну лишь улыбку. Такой простоты, разумеется, примитивы не достигают – это всего лишь неумелость, возведенная в эстетический принцип.
Однажды я решил заняться офортом, и это дисциплинировало руку. После графических серий «Пустырь» и «Метрополис» изменилась и моя живопись; я стал учиться рисовать крайне поздно, мне было уже сорок лет. Все, что я писал до этого возраста, грешит приблизительностью, но офорт – строгая дисциплина, в этой технике невозможны незначащие линии, это занятие меняет человека, не только технику рисования. После того как занялся офортом, я смог приступить к роману. Слово, как и линия, не терпит неряшливости.
Офорт – это линия, проведенная тонкой острой иглой по медной доске, покрытой черным лаком; данная техника просто не допускает развращающей расплывчатости сепии, небрежности литографского карандаша (правда, Оноре Домье умудрялся огрызком тупого карандаша – рисовал только огрызками – проводить совершенные линии, но то был Домье).
Офорту лучше всего учиться у Рембрандта – желающие могут с пользой для себя сравнивать стадии рембрандтовских офортов. Весьма важно именно то, что мастер счел нужным добавить к уже нарисованному и что он убрал в тень. Собственно, Рембрандт проделывал со своими изображениями то же самое, что и Пикассо: сохранял лишь предельно значимое, остальное погружал во мрак; только проделывал он все это в пределах одной доски, а не шел от изображения к изображению, как испанец. Из живых мастеров офорта назову Люсьена Фройда – великого английского художника, внука Зигмунда. Он сейчас глубокий старик, но рука по-прежнему тверда, Фройд делает большие офорты, рисует крупные лица, исследует черты человека так, как геолог исследует разрез земной коры. Часто он проводит линию несколько раз по одному и тому же месту – но не оттого, что в первый раз ошибся: он лишь уточняет форму, исследует мельчайший ее поворот, он настаивает на сказанном. Так оратор возвращается к важной мысли, повторяет ее снова, чтобы услышали и запомнили. Это несколько физиологическое, оттого подчас пугающее рисование – линия столь внимательна, что не щадит ничего, никакой фотографии не под силу такая беспристрастность. Фотография, как ни странно, весьма условное искусство – она зависит от света, от объектива, от расстояния, от погоды. Нет еще такой фотографии, которая исследовала бы объект столь внимательно, как Леонардо исследовал мышцы и сухожилия. Когда говорят, что фотография заменила точный рисунок, ошибаются: фотография маскирует, а не выявляет сущность. Фотография – иллюзия, фотография – идеология, рисунок – анализ. Рисование всегда было и остается по природе своей – анализом конструкции; ничего взамен этого человечество так и не придумало.
Тот, кто именует себя русским художником, сталкивается с болезненной проблемой – не на что опереться в прошлом. В России были прекрасные, удивительные художники – но странным образом они не особенно известны, их оттеснили модные авангардисты и салонные мастера. Лучший художник России, Петров-Водкин, совсем не известен в Европе, да и у себя на родине известен не очень. Великие русские мастера живописи (Рублев, Суриков, Петров-Водкин, Филонов) никакой внятной традиции не образуют – в отличие, например, от русской литературной традиции. А если и есть художественные школы (московский сезанизм, петербургская академичность, салон Серебряного века, авангард – выродившийся в сервильную декоративность), то это школы не великие, их питомцы ничего потрясшего мир не создали.
В России вообще пропорции в культуре немного нарушены. Опыт литературный не равен опыту философскому, опыт религиозный не влияет на опыт пластический, единого целого они не образуют. Иногда говорят: Россия – литературоцентрична. Так говорят, чтобы не сказать обидную для русского уха вещь: в России практически не было великой живописи, было крайне мало больших художников, которые ставили перед собой задачи, равновеликие задачам писателей. Россия себя слышит, но не умеет себя разглядеть. Модные художники – были в избытке, значительных, отвечающих за время, – почти что и не было.
Когда говорят, что Россия не знала Возрождения, имеют в виду отсутствие гуманистической культуры, такого комплекса знаний и умений, которые формируют культуру как цельный организм, способный воплотиться единомоментно в одной личности – наподобие того, как вся культура целиком воспроизводится в теле средневекового собора. Это крайне существенное обстоятельство – способность культуры концентрироваться в едином теле, так сказать, соответствие атома и вселенной. Всякая культура (разумеется, Россия в том числе) внутри самой себя создает адекватные ей проявления пластики и слова – но далеко не всякая культура способна сжиматься до микрокосма, способна воспроизводить себя в каждом фрагменте. Далеко не всякая культура производит свободную фигуру, соединяющую в себе философа и поэта, художника и литератора. Значение Микеланджело, объединяющего литературу, живопись, архитектуру, скульптуру и философию, не только в том, что он велик в любой дисциплине – но в том, что по нему возможно реконструировать историю в целом, он воплощает ее генетический код. Именно потому русская культура так дорожит именем Пушкина, что он – как нам сегодня хочется думать – воплощал некий генетический код русской культуры. Однако надо признать, что художника, равного Пушкину, Россия не знала.
В русской художественной практике (в отличие от западноевропейской) не сложилось единого сгустка смыслов, эйдоса, который равно порождал бы и литературу, и живопись, и социальную мысль. У нас не было художника, равного Толстому и Пушкину, не было живописца в шестидесятые годы, который повторил бы подвиг Солженицына. У испанцев рядом с Сервантесом стоит Веласкес, у французов рядом с Рабле – великий живописец Фуке, у итальянцев есть Микеланджело, но и Данте, у англичан рядом с Шекспиром – Гольбейн. И важно здесь то, что общими усилиями они делают одно дело, строят один собор. Но назовите русского художника равного – пусть не Толстому и Достоевскому – назовите мастера, современного и равного Чехову, такого просто нет. Иллюстрировавший Толстого художник Леонид Пастернак – неплох, но ничем особенно и не хорош. А вот Данте иллюстрировал Сандро Боттичелли. Известны дневники Достоевского, описывающего современные ему салоны живописи, – сегодня мы не вспомним ни одного из имен, кои казались ему значительными, а ведь он искал себе спутника среди живописцев. Мы можем представить, что персонажи Веласкеса и Эль Греко путешествовали по Кастилии вместе с Дон Кихотом – но разве кто-то сумел изобразить Пьера Безухова или Наташу Ростову? Наше изобразительное искусство все еще находится в пред-пушкинской поре, мы еще ждем, когда пластика осмелеет настолько, чтобы сравняться с литературой своим значением. Единого тела культуры нет, нет общего языка смыслов, внятного одновременно и философии, и пластике – то есть нет того, что дал западноевропейской культуре Ренессанс. Географическая и историческая централизация страны лишь усугубляют это свойство. И это большая проблема для русского искусства.
Повторюсь: способность культуры сжиматься до размеров единой судьбы, являть себя сразу всю, целиком, в одной личности – и есть характеристика гуманистической культуры. Поразительным образом в России роль того, кто представляет генетический код культуры в целом – отводилась социальному вождю, но никак не философу, не художнику. Культура готова была примириться с тем, что ее воплощает Сталин или Путин – а у Петрова-Водкина не было на это никаких полномочий. Можно возразить, сказать, что и Британию двадцатого века воплощает Черчилль, политик, но Черчилль одновременно – незаурядный писатель и художник, он потому и делегирован защищать культуру, что он ее воплощает – хорошую, плохую, лицемерную или отважную, но Черчилль выражает культуру Британии по праву.
Требуется сделать так, чтобы не полковник, не городничий, но философ и гуманист представлял культуру страны. И так произойдет лишь в одном случае, – если разрозненные, корпоративные, цеховые соображения объединятся не формулой рынка (успешен в торговле или нет), но внятной обществу эстетикой.
Для цельного тела культуры несказанно важны рисующие писатели, сочиняющие художники – и такие случаи в мире нередки. Великий Ван Гог не менее ценен как автор эстетической программы, Гюнтер Грасс – превосходный художник, не уступающий своему учителю Хартунгу, Гюго и Гофман иллюстрировали свои книги. Великолепный художник Вильям Блейк (мы его знаем как поэта) и прекрасный поэт Пикассо (известный прежде всего как художник) совмещают профессии именно потому, что для строительства целого требуется синтез. Время требовало появления людей, воплощающих всю культуру разом. Что касается Леонардо, Микеланджело и прочих деятелей итальянского Ренессанса, здесь все очевидно. Невероятно важны «Трактаты» Дюрера, «Анализ красоты» Хогарта и «Дневники» Делакруа – важны прежде всего потому, что являют нам в одной фигуре эстетическую программу времени.
В России такое бывало: философ Владимир Соловьев был поэтом, Грибоедов – музыкантом, Маяковский, я думаю, является одним из самых больших русских художников (имею в виду его Окна РОСТа). Эти случаи обязаны превратиться из исключительных – в повседневные, сделаться нормой. Именно такое единение ремесла поэта и труда рабочего – представлял Маяковский, когда говорил об идеале будущего государства. Западноевропейской культуре этот синтез необходим еще и для самосохранения – в известном смысле это вопрос выживания: всякий раз редуцированная до фрагмента, разрушенная до основания культура воспроизводит себя по одной лишь своей клетке.
В комическом варианте такое единение смыслов представил повсеместно постмодернизм, последнее из направлений европейской мысли. Концептуальное искусство, в частности, показало несложное изображение в сочетании с несложным текстом, тем самым создало ироническое, но все же, несомненно, общее поле культуры. Это необходимый опыт, уязвимым в данном случае является то, что ни изображение, ни литературный компонент концептуализма самостоятельной ценности не представляют. В единении смыслов не может быть места некачественной поделке, объединяться должны высокие образцы творчества – профанировать высокий идеал может балаганная культура, но ее существование опосредовано существованием Данте. В отсутствие же великого – смешное не в силах объединиться. Для того чтобы представлять цирк на площади, жонглеру нужна как минимум площадь, и кто-то должен эту площадь (синтез европейской культуры) создать. Рисунок должен быть исключительно прекрасен, а текст необыкновенно хорош, чтобы их соединение имело смысл. Иначе говоря, системообразующим в понятии эйдоса может выступить лишь высокая мораль, общественная справедливость, религиозный идеал, или, по Платону, – благо.
В былые годы в России роль некоего общего языка, универсального синтеза играла мораль так называемой русской интеллигенции. Деятельность художника, творчество поэта – все соотносилось с этой непроговариваемой, но всем очевидной моралью. Позиция интеллигента, образованного, непродажного, порядочного человека, a priori чуждого расчету и не лебезящего перед начальством, всегда была в России мерой искусства. Сегодня, когда само понятие «интеллигенция» размылилось, а интеллигенты превратились в менеджеров среднего звена, этой скрепы более не существует. Российское искусство требуется создавать заново.
На излете брежневских времен с независимым (подставьте любое другое слово: опальным, протестным, альтернативным, авангардным) искусством стали происходить диковинные вещи. Оно как-то внезапно переродилось.
С так называемым андеграундом произошло то же самое, что со всей русской интеллигенцией в целом: мещанство, понятое как основа цивилизации, постепенно стало вытеснять революционное диссидентское сознание. Вдруг – само собой, никто к этому не принуждал – сделалось всем понятно: глупо быть бунтарем, надо быть участником современного художественного процесса, а у этого процесса есть своя логика, в нем есть законы, стратегия. Бунтари-одиночки, изгои по типу Модильяни, сами собой перевелись, их заменили аккуратные, обеспеченные, социально адаптированные люди. Они тоже называли себя бунтарями, говорили, что их преследует власть, но были сыты, здоровы, хладнокровны, социально адаптированы. И что главное, они не стремились ни к одиночеству, ни к конфликту с властью. Со временем сделалось понятно: бунтарю в изобразительном искусстве делать нечего – «Свободу на баррикадах», что ли, писать? То есть новые художники по старинке именовали себя бунтарями и нонконформистами, но это уже был качественно иной бунт, и личность оппозиционера изменилась. Никто уже не собирался жертвовать собой, писать «правду», создавать «архипелаги ГУЛАГи», у закатной советской эпохи были совсем иные творцы.
На месте художника-бунтаря появился хитрый мещанин, аккуратно выполняющий социальный заказ, но одновременно вынашивающий планы прорыва в западное искусство. Не правды алкал новый нонконформист, но признания рынка. Разница между новым нонконформистом и нонконформистом старого образца была вопиющей. Прежде художник-бунтарь не мог сотрудничать с советской властью, у него органически не получалось. Он умел рисовать только так, как чувствовал и думал, а подделаться под рисование советское – не мог. Легко показать этот феномен на примере писателя. Скажем, Булгаков может писать только так, как Булгаков, а когда пытается написать пьесу «Батум» про Сталина и говорить не своим голосом, получается фальшиво, и всем это видно. Настоящий художник может говорить только на собственном языке, он не умеет говорить на языке заемном. Если язык художника был неугоден власти – художник попадал в опалу. Нечего и говорить, что такой тип художника к жизни неприспособлен. Новые нонконформисты учли уроки – они не желали попасть под удар власти.
Тактические ошибки опальных мастеров были очевидны – если власть не признает отходов от своего рисовального канона, то и отходить от этих канонов не обязательно. Власть не признает самостоятельного художественного языка – значит, надо автономный язык попросту отменить. Надо власть перехитрить. Надо с самого начала говорить фальшиво, тогда фальши никто и не заметит. Эта стратегия – во всяком случае, так казалось тогда – соответствовала модному в то время на Западе течению постмодерна.
Особенность художника нового типа состояла в том, что его язык был по определению анонимен. Он совсем не умел рисовать и даже не собирался, – а значит, никто не мог бы его упрекнуть в том, что он рисует не так, как надо власти. Творцы создавали анонимную продукцию – годилась для картинок в советских журналах, а если поглядеть под другим углом, была на диво дерзкой. Постепенно этот мещанский кружок сплотился, оформил свои взгляды в наукообразной риторике, составил конкуренцию былому андеграунду – и победил. Прежде всего разительно изменился самый тип художника. Исчезли привычные для московских подпольных мастерских хмельная бравада и нищета, исчезли небритые пьяницы. Появились уравновешенные люди, опытные в беседах. Они не умели рисовать, но умели показать, что не умеют рисовать нарочно, это даже такая специальная миссия. Они демонстрировали опусы гордо, упирая на то, что сознательно делают их серыми, неряшливыми и противными, раз действительность сера и противна, и рисование уже невозможно. Этот кружок и этот образ мышления стали называть «вторым авангардом». Особенность его состояла в анонимности художественного языка. Никто из них не хотел говорить по-своему, но все хотели говорить по-современному.
Они все были какие-то одинаковые и одинаково неискренние. Нет, даже не так. Они все были значительными и прекрасными внутри своего кружка, а выйдя за пределы кружка, делались абсолютно незаметными; у них не было никаких ярко выраженных свойств – абсолютная и вопиющая серость. Каждый по отдельности – ноль, но вместе – грозная сила современного мышления. Они соткали такую среду, где их неумение выдавалось за умение. Словом, это был такой Советский Союз в миниатюре, все держалось на круговой поруке. «Я не умею рисовать, но ты называешь меня гениальным художником, потому что я выражаю твои мысли, хотя у тебя и нет мыслей». Такая многоступенчатая абракадабра. Когда к этой цепочке договоренностей добавились мнения западных кураторов, галеристов, аукционистов и богачей – неуязвимость позиций современного искусства сделалась полной. Никто уже не поминал, что точно такой же принцип круговой поруки властвовал и в советском искусстве, в рамках соцреализма. Считалось: в случае соцреализма круговая порука была порочной и лживой – а в случае современного рыночного искусства круговая порука выражает объективную истину.
Все эти концептуалисты слиплись в моем представлении в одно бесполое существо «кабаковпивоваровчуйковбулатов», это существо было похоже на настырную сороконожку, оно проползало в каждую щель, шевелило лапками, у него был липкий животик. Странное такое существо, мохнатенькое, зеленоватое. Рисовать никто из них совсем не умел, они все обладали навыками книжных иллюстраторов, причем иллюстраторов манерных и всеядных. Требовалось изобразить вождя и пионерскую линейку – так почему не изобразить? Оформляли книжки про пионеров и октябрят, на заказ рисовали для живописного комбината портреты вождей – и тут же, не меняя палитры, переключались на свое, сокровенное. Этим же именно умением, этими дряблыми линиями они рисовали свои концептуальные поделки. Впрочем, их зрители были столь же неискушенными людьми, как и сами художники – отличить хорошее рисование от плохого не могли, и мещане чувствовали себя в безопасности. Если же кто-то и говорил им: вы плохо рисуете, они отвечали: а мы нарочно плохо рисуем, потому что жизнь такая. Мы рисуем адекватно времени, в этом состоит свидетельство и концепция. Они были все какими-то удивительными пролазами, и главное, отличить одного концептуалиста от другого было абсолютно невозможно. Ну да, один ростом пониже, другой повыше – но этим различия, в сущности, и исчерпывались. (Позднее добавилось: удачливее – неудачливее, продажнее – непродажнее, но все-таки принципиальных отличий не обнаружилось.)
Произошло нечто очень странное, заслуживающее анализа не столько искусствоведческого, сколько философского. В истории искусств оппозиционное искусство от искусства официального всегда отличалась – искренностью. Как могло быть иначе? Официоз пользуется штампами, врет, дает лживую информацию, одним словом, официальное – это неискреннее. А неофициальное – это правдивое, отчаянно смелое, когда режут правду в глаза, когда рукописи не горят, это очень-очень личное, выстраданное, единственно возможное. Искреннее, потому и опасное для подлой власти. А тут вдруг вышло, что неофициальное искусство тоже весьма неискреннее. И многие даже растерялись.
Они говорили так. Вот, скажем, было официальное искусство Третьего рейха – а ему противостоял Бертольд Брехт. Это ведь совершенно разные позиции, и, соответственно, разные художественные средства. Во Франции XIX века были приняты лощеные изображения фасада жизни; но вот пришел Ван Гог и стал писать искренне, то есть оппозиционно парадному стилю. Или, скажем, Павел Филонов. Или Сезанн. Или Гойя. Они потому стали самими собой, что заговорили на собственном, незаемном языке, отвергнув язык салона. Это же понятно, это просто. А сегодня что получается? Соцреалистический академик рисует предельно фальшиво – и его идейный противник, художник оппозиционный, тоже рисует предельно фальшиво. Один не старается – так ведь и другой тоже не старается.
Мой друг, Андрей Цедрик недоумевал, как так может быть, что плохо нарисованная, фальшивая сцена – принадлежит официальному искусству, и точно так же плохо нарисованная, тоже фальшивая сцена – принадлежит искусству неофициальному. Ведь и то, и другое нарисовано неискренне, без души – в чем же оппозиция? Тут было от чего растеряться. Умственные люди ему объясняли: в одном случае фальшь не осознает себя фальшью, а в другом осознает. Вот эта самая рефлексия и отличает официальное от неофициального. То есть, недоумевал мой друг, если человек подлец и не знает этого, он более подл, чем тот, кто является подлецом нарочно? Ах, нет, говорили ему, ты ничего не понял. И ему пересказывали новеллу Борхеса «Пьер Менар, автор Дон Кихота», и прочее в том же духе.
Постепенно получилось так, что понятие искренности (а соответственно, и особого художественного языка, который по определению явление первичное, то есть искреннее) было из искусства удалено вовсе. Официальному искусству данное свойство не присуще, но и оппозиция с ним распрощалась. Помимо прочего, это имело еще и моральные последствия: люди развивали в себе неискренность и одновременно представляли новаторское искусство, оттого профессия художника вовсе утратила социальное значение. Отныне художник мог быть только успешным функционером рынка – но никто не ждал, что появится художник, который ответит за время, напишет «Расстрел 3-го мая» как Гойя, или «Смерть комиссара» как Петров-Водкин.
Изобразительное искусство окончательно отказалось от социальной миссии, отдало ее раз и навсегда кино, журналам, литературе. Но разве от этого сороконожка актуального творчества сделалась менее притягательна? Напротив!
Сороконожка была устроена таким образом, что к ней прилипали все новые персонажи, количество ножек множилось и множилось. Анонимное и значительное, это липкое существо скоро стало полномочно представлять все современное искусство вообще, оно вытеснило все живое, длинное мохнатое туловище протянулось до бесконечности.
Молодые люди, размышляя, делать бы жизнь с кого, быстро находили образец. Входить в советскую структуру смысла уже не имело никакого; учиться рисовать и стараться нечто такое изобразить особенное – это ведь такая морока, да и вышло уже из моды; а слиться с современным художественным процессом – занятие несложное, талантов не требует, гарантирует карьеру при необременительных обязанностях.
Движение рекрутировало циников и невежд, сороконожка жирела, и на глазах моего поколения она заменила собой официальное искусство Советского государства.
Как всякий официоз, новый авангард установил свои табели о рангах, и что естественно, посеял в обществе страх – выступить против, назвать тупицу – тупицей, а кривляку – кривлякой боялись. Точно так же боялись салонного авангарда, как при советской власти боялись выступить публично против соцреализма: не дадут выставок, затопчут, проклянут, отлучат от сонма избранных. Так, закономерным образом, российский «андеграунд» выродился в министерство, авангардом давно называется декоративный салон, развлекающий богатых. И хуже всего то, что, сделавшись официальным, сервильным искусством, авангард подарил свою безликость всей стране. Граждане отныне смотрят на белый холст и черный квадрат не как на экспериментальную безделушку, но как на директивный проект бытия. «Мне нечего сказать, и я никого не люблю – но так и надо: отныне это общее правило жизни», говорит официальный салонный авангард, и общество подписывается под декларацией своего любимца. Некогда картины (даже официальные) рассказывали зрителям о любви, о преданности, о судьбах людей – о вещах, в сущности, необходимых для того, чтобы общество почувствовало себя обществом, союзом людей. Когда же принципиально пустые, полые, вакуумные поделки объявили сознанием общества – это означало только лишь одно: общество тяжело больно. Возможно, кто-то еще и помнит, что общественный долг не равняется частной наживе. Может быть, некоторые не забыли, что помимо пустых холстов некогда существовали и картины. Но как же страшатся люди выступить против победительного прогресса, как страшно назвать вещи своими именами.
Некоторое время я смотрел на этот процесс спокойно, постепенно стал тяготиться страхом окружающих. Современный салон так прочно врос в быт современного мира, что сделался соучастником всех его махинаций, а это очень плохо для искусства, надо освободить искусство от таких связей. Очевидные, вопиющие вещи произнести боялись – круговая порука современного начальства и современного авангарда делала всякое высказывание невозможным. В конце концов мне стало стыдно всеобщего молчания, я взял и сказал громко.
Искусство – настоящее искусство, – оно еще победит, оно состоится. Сдаваться рано, бывали времена и похуже. Конечно, салон сейчас завладел умами, конечно, авангард сделался лакейским – но и это не страшно. Надо работать, и все получится, и если искать слова – то непременно их найдешь. Как сказал, умирая, Пикассо: «Нам еще предстоит придумать настоящую живопись».
Я писал роман «Учебник рисования» четыре года (с 2001-го по 2005-й, одновременно рисовал картины, разумеется), но являлся автором этой книги задолго до того, как ее написал. Это не вполне роман, хотя в нем множество сюжетных линий и любимых героев – это прежде всего обозначение новой эстетики, внутри которой находится в том числе и роман.
Замысел был прост: использовать искусство как меру истории и показать эволюцию общества на примере истории искусств, как Маркс показал это на примере экономики.
Сюжет я однажды записал на клочке бумаги, составил перечень глав, потом бумажку потерял и не особенно переживал. Отец говорил: если мысль важная, ты ее не забудешь – не надо беречь написанное. Если оно того стоит, ты вспомнишь об этом еще не раз. Что касается самого отца, он вполне следовал этому правилу, и ничего из написанного совершенно не берег, сегодня мы восстанавливаем его книги из обрывков и набросков – а это огромные, сложные тексты.
Как обычно, он оказался прав: не раз я возвращался к придуманной (точнее увиденной) конструкции. Я снова записывал сюжет и основные линии, опять терял план и продолжал думать о романе. Впрочем, иметь план было не главное. Я чувствовал, что роман уже написан, как бы помимо моей воли написан, он живет в воздухе моей страны, моего города, как скульптура живет (используя метафору Микеланджело) в глыбе необработанного камня. Я высказывал те мысли, которые выражены в романе, много раз в частных разговорах, несколько раз подробно пересказывал будущие главы, иногда даже пугался, что мысль украдут. Впрочем, мной всегда руководила незыблемая вера, унаследованная от отца: он считал, что идею нельзя украсть. Отец говорил так: разве можно украсть идею? Идея есть продукт всего моего образа мыслей, моего опыта, моего существа – как же можно воспроизвести весь строй отношений, весь строй моих мыслей и противоречий – это нереально. Можно украсть лишь фразу, сопоставление, удачный пассаж речи – но невозможно украсть убеждения, а значит, нельзя украсть и мысль.
Я был вполне уверен, что так, как я, не думает никто – хотя многие и ощущают нечто созвучное. Кто-то недоволен режимом, кому-то не нравится авангардный салон, кто-то не любит богатых и жадных, а некоторые думают, что христианская доктрина еще не исчерпала свои возможности. Следствия печальных исторических событий были очевидны многим, даже некоторые причины ясны, но связать все это в общий узел – вот что было необходимо. А этого никто не делал. Отдельно существовала практика авангардного салона искусств – и она называлась дискурсом свободы, отдельно – жизнь богатых мерзавцев, отдельно – история капитала, отдельно – трудности современного этапа колониализма. Соединить все в единую систему – сделать это можно было только на основании критики той эстетики, которой вооружилась новая империя. Но ведь современная эстетика суть воплощенное добро и свет, как же можно ее критиковать? – это допущение делало возможный анализ несостоятельным. Пока нет критики самого языка, невозможна критика высказывания. Я знал, что пока не будет выстроена система общих координат, ничего в мире не поменяется. Можно негодовать по поводу правителя-сатрапа и одновременно дружить с художником, который рисует поделки, которые нравятся банкиру, который снабжает оружием генерала, который служит сатрапу. Требуется проследить всю цепочку от начала до конца – иначе критика в адрес сатрапа так и останется несостоятельной. Требуется освоить метод соединения частностей в целое – но никто не знал, как соединять, иначе давно бы уже сделал. Коль скоро целью развития демократического общества является свобода индивида, а свобода воплощает себя прежде всего в эстетическом проекте бытия, через понимание прекрасного (я хорошо помнил уроки отца и Платона), анализ свободного общества (равно и диагноз: свободно ли оно) возможен лишь через рассмотрение категории прекрасного, которая лежит в основе общественной эстетики. Это не так сложно, как кажется – напротив, весьма просто. Я копил фрагменты, вписывал и добавлял по строке, тетради с набросками копились в разных домах, где я жил, порой я публиковал статьи в газетах или писал вступления для каталогов выставок, или сочинял стихи – но думал всегда про роман, который будет главной книгой. Собственно говоря, литературным упражнением было также рисование картин: каждая из них была частью повествования, мои герои сначала были нарисованы, а уже потом написаны: Саша Кузнецов изображен в картине «Одинокая толпа» в самом центре, любимых героев Рихтера и Татарникова я писал много раз в разных картинах – черты Рихтера во многом соотносятся с чертами моего отца, а Татарников напоминает историка Шкунаева.
Однажды я почувствовал, что роман врастает в живопись, делается с ней единым целым, и нет никакого противоречия между картиной «Структура демократии» и главой «Стратегия осажденных».
Роман – дело длинное, а длинный роман – особенно; он выхаживается и проговаривается долго. Мне важно было показать, как эстетическая концепция меняет историю – и требовалось показать это убедительно. Люди не склонны верить – им всегда комфортнее остаться при своих гладких убеждениях, надо было найти точные слова. Важно и то, что пока пишешь и стараешься сказать о мире точно и правдиво, детали твоей собственной жизни тоже проверяются, и надо сказать правдиво о себе самом. Невозможно говорить правду о власти – и не сказать правду о себе и своей любви. Это соответствие микро-косма и макро-косма и есть свидетельство подлинности бытия. Сочинение романа совпало с другим событием – личным, не менее важным.
Я уезжал на лето на маленький песчаный остров напротив Ла Рошели, там дуют сильные ветра и рыбаки с красными руками продают устриц. Это было бегством от Москвы, чтобы лучше вспомнить ее и точнее описать.
Я ходил с Дашей вдоль длинного берега, мы брели по колено в воде, и я рассказывал ей новые эпизоды книги. Помню, как долго мы придумывали имя одному из героев – не могли найти зловещее, щеголеватое, аристократическое имя. Наконец придумали: Голенищев. Вечерами сидели под лампой, и Дарья читала написанные мной за день страницы, а я пил вино – в соседней деревне хорошее дешевое вино, его продает Ян, местный виночерпий. Без Дарьи я никогда бы не написал этого романа. Пока мы сочиняли роман, для нас прошла целая жизнь.
Пока мы ходили вдоль берега, я придумывал также и картины «Отливов» – мне показалось, что это была бы неплохая метафора состояния европейского духа. Я ходил вдоль отмели и повторял строчки Заболотского:
Европа сжалась до предела
И превратилась в островок.
Фаустовский дух отступает, обнажается дно истории, на отмелях бродят рыбаки и случайные туристы, они собирают то, что осталось от отхлынувшей цивилизации.
Поражало то, что вернулись культурные доминанты девятнадцатого века: Россия снова стала капиталистической, жизнь в Москве – немыслимо дорогой, а отъезд в Европу сделался своего рода экономической эмиграцией: теперь жить на берегу моря во Франции выходило дешевле, чем в Москве, – кто мог бы в это поверить десять лет назад? Опять вернулись времена бедной Европы, а мы-то считали, что Европа – это жирные рестораны, Лазурный берег, казино и банки. Вернулась Европа дешевой картошки и селедки, описанная Брехтом и воспетая Ван Гогом. Прежде русские диссиденты бежали в Европу в поисках сытной жизни – теперешняя Европа казалась скромной и серой рядом с пирами современной олигархической России. И не верилось, что когда-то российские социалисты шокировали европейских рантье своей примитивной простотой.
Теперь все наоборот. Русские богачи, приезжая в Европу, чувствуют себя неуютно – нет привычного размаха, который обеспечивает наворованное, и нет той яркой жизни, которая блещет на фоне серого бесправного населения родных полей. Некогда Маркс предупреждал, что в крестьянской стране, при отсутствии пролетариата, социалистическая революция и построение социализма будут невозможны – свои надежды он связывал с пролетариатом европейских стран. А вот Ленин, а за ним и Сталин с его безапелляционной антимарксистской формулировкой «не исключена возможность, что именно Россия станет первой страной, пролагающей путь к социализму» – изменили теорию социализма. Дальнейшие события словно переставили полюса на культурной карте мира.
Парадоксальным образом в ХХ веке крестьянская крепостная страна принялась отстаивать принципы социализма и равенства, а пролетарская Европа – принципы капитализма. Только теперь, спустя век, все опять встало на свои места – так, как и должно было случиться, исходя из исторического опыта, и Россия опять безжалостно капиталистическая, а призывы к равенству и братству звучат в российском обществе смешно. Да их и не стало уже, этих призывов. Те самые четыре черновика так и не отправленного письма к Вере Засулич, в которых Маркс хотел примирить идеологию русских народников и идею социализма, да так и не получилось примирить – те самые черновики наконец-то обрели адресат. И потомки Засулич получили это письмо – а действительность письмо разъяснила: потомки увидели, что идеологи социализма зря старались: Россия вернулась к самой себе.
Русские баре и русское крепостничество возродились, только теперь они вооружены риторикой западной либеральной демократии (как некогда крепостники екатерининских времен использовали жаргон просвещения). У русских финансистов и воротил появились свои пристрастия в искусстве и литературе, а интеллигенция охотно эти вкусы обслуживала. И вдруг стало болезненно ясно, что все искусство XIX и XX веков, прежде всего русское сердобольное искусство, выпестовавшее, в частности, авангард, – уже стало ненужным. Возникла иная капиталистическая эстетика, вместо соцреализма появился декоративный капреализм, и новая эстетика не имеет никакого отношения ни к Толстому, ни к Чехову, ни к Петрову-Водкину. Более того, эта перемена произошла в послевоенной Европе повсеместно. То, что питало умы Пикассо и Камю, Хэмингуэя и Белля – более не в чести.
Однажды я беседовал с великим английским историком Эриком Хобсбаумом – тем самым, что написал «ХХ век – век крайностей». Девяностопятилетний Хобсбаум, ровесник всех событий, которые описал, сказал так: «Одна из главных бед современности состоит в том, что искусство сегодня перестало быть интеллектуальной деятельностью». К тому времени, когда я это услышал, мой роман был уже написан. Любые перемены могут начаться только с изменения эстетических принципов – к десятым годам нового века это стало ясно.
Последние двадцать лет я часто работал в Европе – больше всего в Англии и Германии, иногда по несколько месяцев подряд. У меня была мастерская в лондонском квартале Брикстон и студия в Берлине. Часто работал на острове Ре, рядом с Ла Рашелью. Там воздух пахнет океаном и древесным углем каминов, там растут сосны, и ветер с Атлантики гнет их дугой. Надеюсь умереть на этом острове, это лучшее место, которое я могу себе вообразить, для перехода в мир иной: океан приходит и уходит, прибой замывает следы, ничего не остается на песке, и от жизни не останется ничего, только дышит тяжелый океан и ворочает волнами, и перекатывает время.
Однажды, когда я писал на закате океан, ко мне подошел человек, он похвалил картину, сказал, что я рисую вполне профессионально – и мне было приятно. Потом я подумал, что не знаю, как отнестись к такой похвале – стоит ли гордиться таким вот признанием.
Существует распространенное мнение, будто рисование – дисциплина, лишенная национальной принадлежности, умение, не требующее перевода. Говорится примерно так: раньше существовали национальные школы, но сегодня во всем мире говорят на одном языке – языке современного искусства. Практика современных художников, кочующих из страны в страну, подтверждает эту версию: художник – в отличие от писателя, привязанного к языку своей страны, – творит где вздумается. Современное искусство (так считается) стирает границы меж народами.
На самом деле это не достижение современного искусства, но его беда. Национальный характер пластики заменен на межкультурное эсперанто – на этом пластмассовом языке говорят те, кого общество отрядило в пропагандисты цивилизации. Потребовалось убедить людей в том, что этот искусственный язык более живой, чем язык родной культуры, и постепенно люди поверили, что искусственный продукт полезнее продукта натурального – их собственной истории, памяти, культуры, родни. Мы живем с пластмассовыми политиками, которые произносят среднеарифметические банальности, не имеющие отношения к конкретной судьбе народа. Мы смотрим на синтетическое интернациональное искусство – веря, что синтетический продукт воплощает общие ценности, причем таким стандартом объявили отнюдь не христианскую мораль, отнюдь не братство угнетенных, отнюдь не коммунистическую утопию – но тактику рыночного накопления. Веру в единение трудящихся заменили объединением приобретателей, и многим понравилось.
Так мы усвоили интернациональное искусство – налезающее на любую культуру, как безразмерный нейлоновый носок. И за четверть века понятие пластики (пластика для искусства то же самое, что язык – для литературы) перестало что-либо обозначать. Между тем пластика зависит от страны: формы, цвета, линии, пространства – все это продукты определенной культуры, в природе нет цвета вообще, нет абстрактной формы. Существует звонкий черный цвет Испании, есть бархатный французский ультрамарин, есть красный цвет русской истории. Есть лица и жесты, взгляды и мимика, присущие лишь определенной культуре, вырастить их в пробирке нельзя. Лица героев Кранаха можно увидеть только в Германии, персонажи его картин по-немецки стоят, понемецки держат бокалы, по-немецки морщат лоб. Герои Гойи живут и двигаются как испанцы, а герои Брейгеля – ходят и двигаются как фламандцы, и ничего с этим поделать невозможно, даже если отменить нацпринадлежность специальным декретом. Художник пишет собственную анатомию, известное ему по рождению строение человека и общества – и это знание заменить нечем, вне тела культуры работать невозможно. Резная скульптура Рименшнайдера и многодельная гравюра Дюрера – как похожи они на вязкую немецкую грамматику; прозрачный и звонкий Беллини – разве сразу не видно, что он говорит на итальянском языке? И только пустота самовыражения современного художника не имеет внятной родины – и язык пластики анонимен.
В сущности, интернациональный рынок искусств проделал с художниками то же самое, что некогда проделал Юрий Андропов с советскими инакомыслящими. Выдумка председателя ГБ (выслать диссидентов из страны, которую те критикуют) обескровила оппозицию: проведя десять лет вне объекта критики, диссиденты уже не знали, что они, собственно говоря, критикуют. Так и русские философы, отправленные в эмиграцию Лениным на пароходе «Обербургомистр Хакен», спустя короткое время настолько разучились видеть вещи ясно, что, ненавидя большевиков, смирились с Гитлером. Так и повальные отъезды на Запад мещанского авангарда 70-х привели к деградации российского искусства: сегодня мир наводнен художниками, представляющими русское искусство на том основании, что они рисуют карикатуры на советских пионеров. Пионеров давно уже нет, советская власть более не существует, а несчастные художники по-прежнему клеймят то, что к России – живой и горемычной стране – не относится никак.
Мало этого. Русское искусство оставили на откуп официальным проходимцам, но свободолюбивые эмигранты не стали участниками жизни Запада. Ни единый мастер, из тех, что порицали отечественных пионеров и колхозников, не сумел найти аргументов против западного мещанства, против колониальных войн. Болезнь Европы, коллапс западной морали – то было простонапросто не их дело, они и не могли почувствовать иную культуру своей, цели такой не ставили. Улизнуть от тирана – и причаститься некоей интернациональной абстракции, хотелось именно этого. Мол, существует какое-то межнациональное мейнстримное искусство, вроде международных салонов мод: сегодня носят одно, завтра другое – и международный коллектив знатоков решает, что будем носить.
Не понимая, как двигаются и дышат те люди, что их окружают на улицах, российские мастера приняли чужую культуру как удобную среду для выживания, но почувствовать анатомию чужой страны – такой задачи вовсе даже не было. И чего ради? Бесчисленные интернациональные смотры искусств способствовали безадресности бытия, эластичное тело современного искусства не нуждается в прописке. Интернациональные кураторы вырабатывали интернациональные задачи – что сегодня на повестке дня? Экология? Одиночество в городской среде? Возникло искусство без пластики, достойный участник общей мистерии: литература без языка, финансы без промышленности, политика без народа – рисование без пластики в этой прогрессивной компании уместно.
Эмиграция вообще-то страшное горе, однако поголовная эмиграция притупляет эмоции: если никто ни к чему не привязан, собственная потеря не в счет. И потом, стоит заговорить об эмиграции, как на ум приходят упоительные примеры, я сам их приводил не раз. Эль Греко, Гольбейн, Ван Гог, Пикассо, Сутин, Модильяни, Фройд – все они состоялись в эмиграции. Видимо, в искусстве – как и в биологии – следует говорить о предпочтительной селекции, то есть культурных типах, поддающихся скрещиванию. Мне, например, кажется, что германские художники отлично приживаются на английской почве (Гольбейн, Фройд). Видимо происходит усиление северного начала, и присущая немцам протестантская въедливость еще более оттачивается, достигает болезненной остроты.
И южный темперамент можно усилить – так произошло с итальянцем Модильяни и испанцем Пикассо во Франции, так это случилось с Эль Греко в Испании. Не лишним будет сказать, что все они стали полноценными гражданами тех стран, куда уехали, они отвечали за культуру, опыт которой присовокупили к своей.
Примеров удачной русской биографии за границей я не знаю – если иметь в виду развитие души. Паразитическая эмиграция 80-х не дала ни единого яркого характера. Те, что приехали в Германию в 20-х (то есть Явлинский, Кандинский – и, например, фон Веревкина), сделались в еще большей степени мещанами, чем природные немцы: видимо, российское мещанство усилилось от потребления немецких сосисок. Эмиграция французская (Шагал, Поляков, Сталь, Ланской) произвела таких удивительных абстракционистов, каких сами французы создать не могли, – эмоции выветрило начисто.
То, что русское искусство нуждается в прививке иностранного опыта – несомненно; вероятно, наиболее точно с этим справился Петров-Водкин, соединив флорентийскую традицию с живым российским опытом.
Вне русского опыта, вне работы в России я не смог бы рисовать, но некоторым вещам я научился у немцев. Технике офорта я учился у Мелвина Петтерсона и Колина Гейла, я никогда бы не освоил офорт вне Англии. Помимо прочего, я учусь у европейских мыслителей – и продолжаю думать, что решение русских проблем должно прийти через оздоровление западной гуманистической идеи. Я многому научился у Витторио Хесле, а его страсть к возрождению философской категории как основы мышления стала и моей страстью.
Можно сказать проще: если иметь целью не собственное выживание, но организацию общего дела, работать можно где угодно. Задача сегодняшнего дня действительно универсальна – но отнюдь не абстрактна, не синтетическим языком ее следует разрешать. Европа переживает не лучшие времена – и значит, самое время любить ее настоящую, сегодня она нуждается в искренней любви – а не в паразитизме; ей самой нужно помогать. Не Европа богачей и банков, не Европа ресторанов и акций – но культура, родившая Ренессанс, вот что заслуживает любви. Коль скоро случилось так, что Россия оказалась недостойна своей истории, коль скоро утопия – однажды пришедшая к нам из Европы – забыта и похоронена, значит, следует начать все сначала. Много раз уже начинали – ничего не поделать, начнем еще раз. Как это уже бывало в Средние века – из университетов, разбросанных по европейским городам, из мастерских и кабинетов – родится новое движение гуманистов, и оно оживит парализованное тело культуры. Нужно заново научиться любить ближнего – а это крайне конкретное, не абстрактное чувство. Важно помнить ради чего работаешь, и тогда усилия русских и европейских художников объединятся не в абстракции – но в философии общего дела.
Однажды (и это было уже давно) я принял решение не выставляться в групповых выставках. Однажды решил – и никогда уже не ходил больше в общие кружки. По молодости я принимал участие в разных прогрессивных выставках неофициального, свободолюбивого и т. п. нонконформистского творчества. Однако с течением времени для меня стал крайне болезненным вопрос: а что именно нас объединяет, есть ли в моем представлении о свободе хоть что-нибудь, хоть малость, которая корреспондирует с прогрессивной риторикой соседей?
Совет ни с кем не выставляться мне дал Зиновьев – еще в девяносто третьем году, в ночном телефонном разговоре. Как и многие разговоры с ним, этот тоже помню отчетливо. Александр Александрович позвонил мне в лондонскую мастерскую среди ночи, зная, что я не сплю; была в нем эта поразительная черта: помнить, что он кому-то нужен. Накануне я сказал ему, что у меня бессонница, и он позвонил ночью. Как и всегда, он дал директивный совет. «Прекрати участвовать в групповых выставках. Правило простое, – сказал он тогда, – не притворяйся единомышленником тому, с кем у тебя общего быть не может. Все равно не получится. Не стоит стараться – береги время».
Подобно многим заявлениям Александра Зиновьева, это заявление тоже содержало внутри себя противоречие: человек, который призывал к одиночеству, являл в каждом поступке готовность к солидарности – он, усталый и немолодой, тяжело работавший днем, помнил, что нужен среди ночи мальчишке; и вот он звонит, разговаривает, сам не спит.
Это был драгоценный совет, хотя и бесконечно трудный для воплощения – хорошего он не сулил. И уж кому как не Зиновьеву было знать, каково это – отказаться от единомышленников. К тому времени как я получил этот директивный совет, все уже устроилось само: было понятно, что единомышленников нет, общие декларации невозможны – нечего вместе декларировать. Современное искусство я не любил так же осознанно, как прежде не любил соцреализм. Мало того, я и разницы никакой не видел между сегодняшним служением вертлявому мнению кураторов, которым надо егозить перед банкирами, – и прежним общением с секретарями райкомов и министерств. Новая форма лакейства столь же противна, как и старая, – с той только разницей, что новые лакеи имели опыт лакейства прежнего и должны были выработать иммунитет. Не выработали. Лакеям казалось, что раньше они были в унизительном рабстве, а теперь служат прогрессивному барину, и нынешнее состояние является не рабством – а сотрудничеством на взаимовыгодных началах. Рыночная мораль подарила обществу спасительный цинизм: прежде лакейство угнетало, сегодня оно рассматривается как разумное соглашение: мы им лижем задницу, они нам платят разумную зарплату. Оказалось, человек легко мирится с унижением, если знает, что его унижают прогрессивными методами, так же, как и прочих привилегированных холуев. Сегодня, как и при царе Горохе – у власти никогда не будет столь надежной защиты, как лакеи, как те, кого она унизила. Поди попробуй, тронь корпоративные ценности: барин, пожалуй, и не заметит, а мажордом и буфетчик – те не простят.
Культура может быть определена как общая судьба, то есть то, чего никак не избежать, и от чего стыдно увиливать. Однако принадлежать к той же самой культуре и к одному и тому же времени – не значит быть единомышленником своим соседям. Это принципиально разные вещи, и хорошо бы их понимать отчетливо.
Довольно трудно, например, вообразить себе единомышленников Гойи или Мантеньи, их не было просто потому, что Гойя (или Мантенья) обладали крайне сложным, весьма индивидуальным сознанием, и не было такой общей затеи, которой они могли бы поделиться с коллегами. Напротив, единомышленников Энди Ворхола не счесть – именно по той причине, что его сознание было принципиально ориентировано на массовое и ни одной оригинальной мысли в себе не удерживало.
Искусство, которое входит в каждый дом (так например, как вошли в каждый дом пейзажи импрессионистов, натюрморты малых голландцев и квадратики авангардистов прошлого века), это, несомненно, искусство большой группы лиц, являющихся единомышленниками. И не только между собой, не только внутри своей группы. Эти художники являются единомышленниками со своими потребителями, они воспроизводят логику рынка, логику декораций, общий принцип красивого. Импрессионисты были единомышленниками, и малые голландцы тоже были единомышленниками, и современные авторы инсталляций тоже все как на подбор единомышленники – оттого что они, по основному определению, мещане. В этом нет ничего особенно обидного, поскольку мещане – это наиболее представительный класс европейской цивилизации, и весьма разумно обслуживать именно его. Вопрос в том лишь, что именно следует нести в каждый дом: декорацию, законы рынка, амбиции купца или любовь к ближнему. Некогда церковь брала на себя эту функцию, но что заменит религиозную мораль и религиозную эстетику в секулярном обществе?
А то, что любовь – чувство сложное и р