Book: Смерть не заразна (сборник)



Смерть не заразна (сборник)

Ричард Бротиган, Ианте Бротиган

Смерть не заразна

Сборник

Ричард Бротиган

Чтоб ветер не унес все это прочь

Эта книга –

Поршии Крокетт

и Мэриан Ренкен.

В тот вечер я не знал, что земля уже ждет, что земля готова через несколько коротких дней подняться новой могилой. И никакая сила на свете не остановит в воздухе пулю, не вернет ее в ружье 22–го калибра, и не станет крутить, замедляя, по стволу, пока та не успокоится в гильзе — словно ею никогда не стреляли и никогда не заряжали ружье.

Как бы я хотел, чтобы вместе с 49–ю своими сестрами пуля смирно лежала в коробке, а та — на полке оружейной лавки, мимо которой я должен был пройти дождливым февральским днем, даже не подумав заглянуть внутрь.

Почему мне тогда захотелось патронов, а не гамбургера? Кафе стояло рядом с оружейной лавкой. В нем жарили отличные гамбургеры, но в тот день я не хотел есть.

Об этом гамбургере мне предстоит думать до конца жизни. Я буду сидеть за стойкой, держать его в руке, и по щекам у меня будут течь слезы. Официантка отведет взгляд — ей не нравятся ревущие мальчишки с гамбургерами, но она не хочет со мной связываться.

В кафе я единственный посетитель.

Зачем ей все это?

У нее полно своих проблем.

Неделю назад ее бросил парень — из–за чикагской рыжей. И так уже второй раз за последний год. Официантка никак не может поверить. Слишком невероятно для простого совпадения. Сколько всего в Чикаго рыжих?

Она елозит тряпкой по воображаемому пятну на другом конце стойки, стирая грязь, которой давно уже нет. А я продолжаю свою историю:

Чтоб ветер не унес все это прочь

Пыль… в Америке… пыль

После Второй Мировой войны прошло почти два года, и старый дребезжащий грузовик с рыболовной мебелью тащился к пруду по укатанной в грязи колее. Стояло лето 1947 года; они появлялись каждый день примерно в 7 часов вечера и, затормозив у воды, выгружали из кузова мебель.

Сперва они стаскивали диван. Большой тяжелый диван не доставлял им хлопот, поскольку сами они тоже были большие и тяжелые. Женщина ненамного меньше мужчины. Диван ставился на траву у самой воды, чтобы на нем можно было сидеть и ловить рыбу.

Они всегда начинали с дивана, и только потом расставляли другую мебель. Это занимало совсем немного времени. Работу они выполняли слаженно и наверняка занимались ею не один год до того, как я, впервые увидав эту странную пару, стал каждый вечер ждать их появления у пруда, постепенно превращаясь в часть их жизни.

Иногда я приходил слишком рано.

Сегодня, 1 августа 1979–го, я прижимаюсь к прошлому ухом — словно к стене дома, которого давно уже нет на свете.

Я слышу песни краснокрылых дроздов и вой ветра, треплющего сухие головки камыша. Они шуршат на ветру, словно шпаги в битве привидений; волны плещутся о берег пруда, у которого я и остался — вместе со своим воображением.

Песни дроздов подобны меланхолическим восклицательным знакам на строках этого вялого летнего вечера, наполненного дыханием жаркого южного ветра. Такой ветер действует мне на нервы и нагоняет усталость.

Толстая доска, ненадежно установленная одним концом на бревне, а другим на неком подобии деревянной сваи, образует самый тоскливый в мире рыболовный пирс.

Я топчусь в двенадцати футах от берега на краю этой нелепой конструкции — я разработал и построил ее сам, претензии предъявлять некому. Доска пробивает в камышах узкий коридор, по которому можно добраться до открытой воды. В середине доска провисает, уходя на три дюйма в глубину, и не настолько прочна, чтобы по ней прыгать.

Мой клоунский пирс наверняка бы треснул, если бы я вдруг начал по нему скакать, поэтому к дальнему сухому краю, с которого так удобно ловить рыбу, приходится идти вброд.

К счастью, промокшие кеды не заботят двенадцатилетнего мальчика. Ничего им не сделается. Это мелочи — я переминаюсь на мокрых ногах, ловлю на южном ветру рыбу, слушаю дроздов, шпажный шорох камыша и плеск волн о кромку берега там, где кончается пруд и начинается мир.

Я ловлю рыбу точно напротив места, куда через несколько часов они привезут свою мебель.

Я жду, глядя на то, как вверх–вниз качается поплавок, точно странный плавучий метроном, и на медленного тонущего червяка, чьи вялые посулы совсем не привлекают рыб.

Рыба не клюет, но это неважно.

Я просто жду, и мне совсем неважно, как ждать, потому что все ожидания в мире похожи друг на друга.

Солнце сияет в воде, пуская лучи мне прямо в глаза, так что приходится смотреть в сторону. Когда бы я ни взглянул на солнце, оно бросает мне в лицо свое отражение, словно слепящее одеяло, покрытое узором из сотен ветряных американских горок.

Солнце не оригинальничает.

Но как это часто бывает с детьми, к вечеру оно устало, заскучало и вышло из моды, подобно одежде, сшитой плохо и без вдохновения. Пожалуй, Ему следовало бы хорошенько над этим подумать.

Солнце слегка обожгло мне кожу, но это тоже неважно. Я чувствовал, как горит лицо. На голове у меня не было шляпы. В детстве я их вообще почти не носил. Шляпы займут свое место позже.

У меня были очень светлые волосы, почти как у альбиноса.

Дети звали меня Белый.

Я простоял здесь так долго, что кеды почти высохли. Они прожили половину своей жизни и сейчас находились в лучшем штиблетном возрасте. Я сносил их так, что кеды стали частью меня, продолжением моих ног. Прижились у меня на ступнях.

Плохо, когда кеды изнашивались совсем, а у нас не было денег на новые. Я тогда начинал думать, будто в чем–то провинился и теперь наказан.

Я был не самым хорошим мальчиком на свете.

Так меня наказывал Бог — заставляя носить кеды старые и драные настолько, что становилось стыдно смотреть на собственные ноги.

Я был слишком мал и глуп, чтобы связать эти нелепые полуразложившиеся трупы на своих ногах, с тем реальным обстоятельством, что мы сидели на вэлфере[1] который придуман вовсе не для того, чтобы поддерживать в детях чувство собственного достоинства.

Однако, стоило мне получить новую пару штиблет, как взгляд на жизнь тут же менялся. Я чувствовал себя новым человеком, гордо шагал по земле и благодарил в молитвах Творца за то, что помог мне обрести кеды.

Но сейчас стояло лето 1947 года; мне наскучило ждать, когда же они наконец приедут со своей мебелью, и я решил навестить старика, работавшего ночным сторожем на расположенной неподалеку маленькой лесопилке.

Он жил в крошечном домике при лесопилке и пил пиво. Присматривая за лесопилкой, чтобы никто ничего оттуда не вынес, он выпивал неимоверное количество пива. Когда рабочие расходились по домам, там становилось очень очень тихо. Старик караулил свою территорию, сжимая в руке бутылку. Наверняка можно было утащить лесопилку целиком, он бы все равно не заметил.

Время от времени я его навещал, забирал пустые бутылки и сдавал их в лавку по пенни за штуку.

Мне нравилась эта идея.

Всяко лучше, чем смотреть на солнце.

Я прошел по доске, и кеды вновь промокли. Всего через несколько секунд в них захлюпала вода так, словно они никогда и не высыхали, но мне было все равно.

Нужно было решать, спрятать удочки в кустах или взять с собой — дорога шла мимо заводи с лягушками. Секунд десять я, не двигаясь с места, размышлял над этим вопросом.

Потом спрятал удочки в кустах.

Лягушки надоели мне почти так же, как солнце.

Заберу удочки, когда вернусь — к мужчине, женщине и их открытому рыболовному дому на противоположном берегу пруда. Я обогнал их во времени, и теперь у них оставалось примерно два часа, чтобы до меня добраться.

Кроме неловли рыбы существовало еще несколько дел, которыми я мог заняться до появления этих людей, и одно из них — пивные бутылки ночного сторожа.

До лесопилки было около четверти мили, и всю дорогу я мечтал о пустых бутылках. Вдруг у старика окажется две полных коробки, или даже три. Я не навещал его целую неделю, и он вполне мог выпить за это время больше, чем обычно. Я очень на это рассчитывал. Затем мне пришла в голову трезвая мысль: какой–нибудь другой мальчик за это время вполне мог прийти к старику и забрать бутылки, по праву принадлежавшие мне одному.

Плохая мысль.

Я дал себе клятву сделать визиты к старику частью своей жизни и появляться у него не реже, чем раз в четыре дня, чтобы все пивные бутылки доставались мне.

Потеря такого заработка могла стать делом отнюдь не шуточным, особенно если почти всю жизнь приходится носить эти дерьмовые кеды.

За два года, прошедших после Второй Мировой войны, я мог бы стать самым знатным сборщиком пивных бутылок в округе, если бы только занялся этим всерьез. Они стоили: маленькая — пенни и два цента — четвертинка.

Иногда, если на меня находило серьезное бутылочное настроение, я брал с собой старую детскую коляску. Сплетеную из прутьев, с высоким опускающимся верхом. В эту коляску помещалась целая прорва бутылок.

Я мог весь день катать ее по округе, собирая брошенные пивные бутылки. В миле от нашего жилья для молодого бутылочного предпринимателя открывались широкие возможности — требовалось только не лениться и подольше катать старую детскую коляску.

Там проходила автотрасса. Людям нравилось пить пиво в машинах и швырять бутылки через окно так, чтобы неделю спустя они приземлялись прямо в мою детскую коляску.

Трасса тянулась от города к городу через весь штат, и лишь одна ее миля принадлежала моей бутылочной империи.

Эта миля проходила по краю города рядом с мотелем для автомобилистов; мы жили в нем с матерью и сестрами, хотя никакого автомобиля у нас не было. Вообще никогда. Безмашинные гости вэлферного департамента — вот кем мы тогда были. Я с некоторым удивлением смотрел на людей, откуда–то появлявшихся и куда–то уезжавших, пока мы сами не двигались с места.

Я не буду больше говорить о матери и о сестрах, раз они не имеют отношения к моей истории. Конечно, это неправда. Я о них еще вспомню. Зачем я соврал — не знаю сам. Глупо и бессмысленно, но люди сплошь и рядом совершают глупые и бессмысленные поступки. С этим ничего не поделаешь. Слишком часто мы оказываемся во власти неведомых векторов.

Впрочем, я уже поправил себя и теперь продолжу свою историю, почти не потеряв, надеюсь, вашего доверия; только будьте добры, не забывайте, что я мог изменить рассказ так, чтобы скрыть эту ложь, и на самом деле не говорить больше о матери и сестрах, поставив на их место тетю и двух кузин.

Так что, пожалуйста, примите мои извинения и будьте готовы к тому, что мать с сестрами появятся вновь на 12–й странице.

Автотрасса проходила совсем рядом с мотелем, и я катал вдоль нее свою коляску в противоположную от города сторону. Коляска когда–то принадлежала старой женщине, которая как–то сказала, что даст мне кое–что, если я схожу для нее в магазин. Я согласился, она вручила мне список покупок и деньги.

— А тебе можно доверять? — спросила женщина, задерживая очень старую руку на застежке такого же старого черного кожаного кошелька.

— Да, — ответил я, сжимая в руках список. Наши переговоры зашли достаточно далеко, и старуха хваталась за последние проблески сомнений, которые никак не могли сорвать уже почти заключенную сделку. Мне нужны были только деньги. И я, и она это прекрасно понимали. Она со вздохом открыла кошелек и сказала:

— Был бы жив муж…

— От чего он умер? — Мне это было совсем неинтересно — просто полагалось о чем–то спросить. Подобные замечания нельзя оставлять без соответствующих комментариев, так я в то время думал.

— Сердечный приступ. Он умер в постели. Он был уже старый.

Она протянула мне два доллара.

— Когда? — чирикнул я, словно маленький воробей смерти.

Деньги были такими же старыми и сморщенными, как и сама женщина. Наверное, они лежали у нее очень давно. Вполне возможно, она спала на них и видела во сне умершего мужа. Старикам так положено — спать на своих деньгах, похрапывая над тысячами Джоржей Вашингтонов и Авраамов Линкольнов.

-- 3 марта 1916 года.

Я проделал в уме простейшие вычислительные операции, хотя не был особенно силен в арифметике, и сказал:

— Это же очень давно.

— Слишком давно, — ответила она, — я уже почти не помню, как это.

Тогда я не знал смысла ее слов.

Сейчас знаю.

После того, как я принес ей полный мешок продуктов, женщина повела меня к детской коляске. Для этого ей пришлось отпирать набитый барахлом гараж рядом с покосившемся от непогоды домом, в котором и жила старуха. Краска слезла с его стен много лет назад, и дом очень трудно было разглядеть среди других строений.

Захламленный гараж освещала 15–ваттная лампочка, висевшая на желтом шнурке, с виду похожем на те, которыми обматывают мумии.

Там стоял длинные ряды аккуратно упакованных ящиков с прошлым и сотни вещей, давно ставших тенями. Они жили воспоминаниями о детях, которые когда–то выросли из этой коляски.

— Забирай, — сказала старуха.

Я очень осторожно приблизился к коляске. Я боялся споткнуться о прошлое, сломать себе вполне настоящую ногу и попасть в будущее калекой.

Взявшись за ручку детской коляски, я выкатил ее из 1900 года в 1947–й.

Я пробыл в гараже совсем недолго, но когда наконец оттуда выбрался, толкая перед собой коляску, день показался мне неправдоподобно ярким. На самом деле было облачно, но я решил, что солнце светит в полную силу.

Я помог женщине закрыть гараж. Она была слишком стара, и не могла сделать это сама. Наверное потом, когда женщина состарилась еще больше и уже совсем не могла закрывать гараж, она переселилась в специальный дом для людей, которые слишком стары, чтобы самим закрывать свои гаражи.

Старуха повесила на дверь старый проржавевший замок. Всего лишь символ неприкосновенности, но в те дни это кое–что значило. Сегодня любой воришка запросто дунул бы на такой замок, и тот бы мгновенно рассыпался.

— Может вам нужно еще что–нибудь сделать? — спросил я.

— Нет, — ответила она.

Я пожал плечами и укатил коляску в свою жизнь, где, представляя, словно в крытом фургоне, катал в ней сестер и соседских детей. Я воображал, что вернулись времена первопроходцев, и я еду впереди каравана из детских колясок по Великим Равнинам в сторону новых земель Орегона.

Впереди нас поджидали опасности: набеги индейцев, обжигающее солнце, безводные пустыни и нежданные снегопады; мы сбивались с пути и находили его вновь.

Неделю спустя романтика дикого запада исчерпалась, фантазия иссякла, и я увлекся пивнобутылочной карьерой.

Детская коляска обладала невиданной мобильностью и вместительностью, что обещало превратить меня в пивнобутылочного миллионера.

До появления коляски я транспортировал бутылки в дерюжном мешке. Но теперь с коляской я намеревался наступить на пятки Джону Д. Рокфеллеру[2]

Наверное, об этом я думал по дороге на лесопилку, где собирался проверить, достаточно ли у ночного сторожа пивной вместительности, чтобы я смог посмотреть кино с Джоном Уэйном или испытать удивительное счастье, лизнув в жаркий летний день мороженое в стаканчике. Дерьмовые кеды меня в то время не волновали.

Неподалеку от пруда, к которому по вечерам приезжали эти люди с мебелью, располагалось еще два водоема и полдюжины лесопилок — каждая у бревенного бассеина.

Между ними шел мост, вливавшийся потом в автотрассу.

Под мостом на юг и на север уходила железная дорога, по которой лесопилки снабжали домами всю Америку. Угольные локомотивы таскали по ней взад–вперед вагоны. Я часто воображал, что вываливавшиеся время от времени из тендеров куски угля на самом деле были огромными черными бриллиантами, и я, самый богатый пацан в мире, покупал на них все, что только может привидеться мальчишке в куске угля, выпавшем из поезда.

Кроме лесопилок в округе имелись поля и несколько пастбищ с лошадями, коровами и овцами. И еще два сада — посаженных когда–то давно, но сейчас почему–то заброшенных и совершенно одичавших; там росло неимоверное количество яблок, груш, слив и черешен самых разных сортов. Родные сестры тех фруктов, что продавались в магазинах.

Неразведанные земли начинались прямо за порогом нашего мотеля но я так и не успел их как следует изучить — они хранили свои секреты до тех пор, пока мое детство не кончилось — в двенадцать лет, 17 февраля 1948 года в другом заброшенном саду в пяти милях и противоположном направлении от моих обычных маршрутов, но тогда я об этом еще не знал.

Сейчас стояло лето 1947 года, я ушел с пруда и брел теперь вдоль железнодорожных путей за зыбкими пивнобутылочными сокровищами изнуренного старика, караулившего по ночам лесопилку, чтобы к ней не подкрался грузовик с потушенными фарами и не утащил бы весь нарубленный лес, а наутро, когда работяги придут его пилить, не поднялся бы переполох.

— Где лес и пилы?

За мостом вдоль полотна располагалось целых три лесопилки, ночной сторож жил у последней. Я добрался до него, когда рабочий день уже кончился. Сторожка стояла у самого края лесопилки. У ее стен наросла чертова прорва высоченных колючек. В округе вообще было ужасно много колючек, но эти вымахали такими высокими, что сразу бросались в глаза, хотя обычно эти заросли никто не замечал. Те другие были особого сорта — неприметными.



Старик сидел на переднем крыльце в окружении колючек. В руке он держал бутылку пива. Хороший знак. Рядом с креслом, на котором он расположился, валялась другая бутылка — пустая. Еще лучший знак. Старик не подозревал, что приближаясь к нему, я видел на самом деле только два цента.

— Привет, пацан, — сказал он. — Решил меня навестить?

Серое рассохшееся кресло, на котором сидел ночной сторож, напоминало еще один куст колючек. Иногда я над этим задумывался. Интересно, можно ли делать из колючек кресла. Если да, то как раз на таком он и сидел.

— Точно, сэр, — ответил я.

— Девятнадцать, — сказал он.

— Что? — спросил я.

— У тебя на лбу написано про пустые бутылки, — ответил старик и повторил, — девятнадцать.

— А, — сказал я, разглядывая землю у себя под ногами, которая вдруг стала уплывать куда–то вдаль. Я и не подозревал, что это настолько заметно. Стал думать, что делать, но потом решил, что сделать ничего нельзя. Такова была правда, такой она останется навсегда, и я поднял глаза от очень далекой земли.

— Сегодня хорошая погода, — сказал я, изо всех сил пытаясь отстоять свою двенадцатилетнюю независимость.

— На заднем крыльце в мешке, — ответил старик, — забирай, а я пока обдумаю твою хорошую погоду. Иди через дом — когда вернешься, узнаешь, что я решил.

— Спасибо, — сказал я.

— Нечего меня благодарить, — проворчал он. — Скажи лучше спасибо, что я алкоголик.

Я понял, что ответа не требуется, и, отражая атаки колючек, двинулся к переднему крыльцу, где на уже завоеванном колючками кресле сидел старик и осторожно по очень прямой линии нес ко рту бутылку с пивом. Рембрант и тот не провел бы эту линию точнее.

Но прежде, чем открыть дверь и шагнуть внутрь сторожки, я сделаю небольшое отступление. Лесопильного сторожа–алкоголика я все время называю «стариком». Но оглядываясь в то далекое прошлое с высоты августовского дня 1979 года, я понимаю, что «старик» был тогда моложе меня теперешнего. Ему исполнилось, наверное, лет тридцать пять — на девять лет меньше, чем сейчас мне. Моему сопливому жизненному опыту он казался очень пожилым — примерно таким, какими видятся мне теперь восьмидесятилетние старцы.

Пиво тоже не прибавляло ему молодости.

Я почти ничего о нем не знал. Только то, что отвертевшись каким–то образом от армии, он всю войну просидел в Мобиле, Алабама, где пил пиво и был женат на женщине, которая бросила его через два года, потому что не захотела жить с человеком, который пил столько пива.

Она решила, что в жизни есть вещи поинтереснее, и подала на развод. Он очень сильно ее любил, и стал пить еще больше.

Однажды, когда ночной сторож с неизменной бутылкой пива в руках рассказывал о своей жене, я вдруг подумал, что он ни разу не упомянул ее имени, и тут же спросил, как звали эту женщину. Прежде чем ответить, он надолго приложился к бутылке. Потом, когда прошло, как мне показалось, не меньше часа, наконец сообщил, что имя не имеет никакого значения, и что мне полагается знать об этой женщине только то, что она разбила ему сердце.

На это я ему тоже ничего не сказал.

Я знал, что ничего говорить не нужно.

Я открыл дверь и вошел в крошечный однокомнатный домик — как ни странно, чисто прибранный. Ночной сторож был постоянно пьян, но пьяницей был аккуратным.

Кроме обычных деревяшек, служивших хозяину мебелью, в домике находилось совсем мало вещей, по которым можно было судить, что он за человек. Картинка с изображением Иисуса на стене — явно не на своем месте, но это было его и Его дело, а не мое. Иисус висел криво: вряд ли ночной сторож был прилежным христианином.

Вполне возможно, Иисус закрывал собой трещину в стене.

На столе лежали письма. Всегда два одних и те же конверта. Оба очень аккуратно вскрыты. Одно письмо пришло из Пенсаколы, Флорида, и на штемпеле стояло 1 сентября 1939 года. Наверняка, если бы сторож пил поменьше пива, ему писали бы чаще.

Счетов на столе не было.

Он настолько четко организовал свою жизнь, что в ней не осталось даже намека на возможность платить по счетам.

Я ни разу не прикоснулся к его почте. Я был не из тех ребят, которые занимаются подобными вещами. То есть, конечно, я любил подглядывать, но не так, как другие. Я подглядывал за воображением.

Я всегда очень медленно и очень близко проходил мимо стола и бросал на конверты безразличный взгляд. Так, словно сам же их принес. Второе письмо прибыло из Литтл–Рока, Арканзас, на нем стоял штамп 4 апреля 1942 года.

Письмо прислал человек по имени Эдгар Питерс. Почему–то все эти годы его имя сидит у меня в голове. Я успел забыть множество гораздо более важных вещей. Я забыл даже то, о чем не знаю сейчас — было оно или нет. Все ушло, но Эдгар Питерс горит у меня в мозгу, словно неоновые огни Лас–Вегаса.

Над кухонной раковиной рядом с дверью, за которой меня ждали пустые пивные бутылки, висела на гвозде открытка.

Эта карточка ужасно меня интриговала, и я всегда с нетерпением ждал повода лишний раз на нее взглянуть. Открытка была повернута текстом к стене, и я не знал, кто ее прислал, но ясно видел почтовый штамп, на котором значилось: 12 июля 1938 года, Новый Орлеан; хотя по правилам штампу тоже полагалось стоять на обороте карточки.

Цветная фотография на открытке значила для меня, пожалуй, больше, чем само существование «старика» и даже его способность снабжать меня деньгами, заливая себе в глотку пиво.

Там был грузовик с опущенными бортами, весь кузов которого занимал громадный сом. Размером с хорошего кита. Вспомните Моби–Дика, посмотрите на него двенадцатилетними глазами, и тогда, может быть, приблизитесь к истине. Это наверняка был фотомонтаж, но 50% меня верила в реальность громадной рыбины.

Однажды, когда эти 50% вдруг полностью завладели моим сознанием, я спросил ночного сторожа, настоящий ли это сом. Наверное, в тот день я слишком долго ловил на солнце рыбу.

— Смеешься? — ответил он.

— Да так, — сказал я. — Как они это сделали?

— Откуда я знаю, — ответил сторож. — Знал бы, так наверное, не караулил бы у черта на рогах эту говняную лесопилку.

Ответа не требовалось.

Я вновь оглядываюсь назад, и мне приходит в голову еще один вопрос по поводу этого человека, так что я сделаю паузу и подумаю — недолго, совсем чуть–чуть: то немногое, что хоть как–то могло рассказать его историю, обязательно относилось к Югу.

Войну он провел в Мобиле, Алабама.

Открытка с сомом пришла из Нового Орлеана.

Он был женат на южной женщине.

Одно из писем он получил из Пенсаколы, Флорида, а другое из Литтл–Рока, Арканзас.

Все это указывало на Юг, но говорил он без малейшего намека на южный акцент. Звук собственного голоса уносил его за миллиард миль от Роберта Э. Ли[3]

Я задумывался над этим, но не слишком часто. Когда у меня находилось о чем подумать, кроме глупой загадки, почему «старый» пьяница ночной сторож лесопилки разговаривает без южного акцента, я предпочитал размышлять об этих, всяко более интересных вещах.

Я открыл дверь на заднее крыльцо и шагнул навстречу новой армии колючек, готовых ворваться в сторожку и выяснить наконец, почему «старик» говорит без южного акцента, а заодно и то, как звали жену, бросившую его в 1944 году, потому что он пил слишком много пива, а она не хотела лежать рядом с этим уродом–алкоголиком душными мобилскими ночами, когда воздух даже не колеблется.

Я взял мешок с пустыми бутылками и отправился через весь дом к «старику», который ждал меня на переднем крыльце, очевидно намереваясь сказать что–нибудь язвительное насчет «хорошей погоды», но мне уже было все равно: я получил свои пивные бутылки, посмотрел на открытку с сомом и на письмо от Эдгара Петерса, сообщавшего ночному сторожу нечто, навсегда оставшееся для меня тайной. Возможно, он уговаривал «старика» не пить столько пива, иначе друзья от него отвернутся.

Когда, волоча за собой бутылки, я добрался до противоположного крыльца домика, «старик», к огромному моему удивлению, сказал:

— Ты прав. Сегодня хорошая погода, и тебе досталось девятнадцать отличных бутылок. На прошлой неделе было больше. Почти три коробки. Зря не пришел. Катался бы, как сыр в масле.

Он еще улыбался.

Три коробки! — подумал я.

— Их забрал один мальчик, — сказал он.

— Кто? — Я старался говорить как можно спокойнее, одновременно прокручивая в голове список своих врагов. Иногда мальчишкам удавалось раньше меня забрать у «старика» пивные бутылки. Все, кто этим занимался, не числились среди моих друзей.

Интересно, что «старик» никогда не сдавал бутылки сам, при том что был, насколько я знал, отнюдь не богат. Он просто шел в магазин, покупал пиво, нес его к себе на лесопилку, садился и выпивал, дожидаясь, пока не придет кто–нибудь из мальчишек и не заглотит эти отбросы, словно пивнобутылочный шакал.

— Ты его не знаешь, — сказал ночной сторож, погасив мое любопытство. — Он живет в другой стороне. Кажется, около «Мелоди–рэнч».

Мелоди–рэнч назывался дешевый придорожный танцзал; по воскресеньям там разгорались кулачные бои между пьяными мужиками, которые никогда не сядут в кресло Гарри Трумэна[4] Танцзал находился за пределами моей территории, поэтому пацан так и остался для меня неизвестным конкурентом — просто один из тех стервятников, что описывали круги над спивавшимся «старым» ночным сторожем.

Иногда я задумывался, что он станет делать, если на лесопилку действительно кто–то залезет. У него было истонченное пивом тело. Некоторые люди от пива толстеют. Другие, наоборот, худеют до тех пор, пока кости у них не становятся похожими на высохшие колючки. Ночной сторож был из последних.

Еще одну вещь я забыл рассказать. «Старик» обожал модную одежду, и весь его гардероб был безукоризненно чист и опрятен.

Иногда он отправлялся сторожить лесопилку в костюме, галстуке и с неизменной бутылкой пива в руке. Он больше походил на страхового агента, чем на ночного сторожа. Я сильно сомневался в его способности защитить лесопилку от лесопильных воров — если судить по виду, он вряд ли смог бы защитить шоколадку от трехлетнего ребенка.

Может у него есть ружье?

Как–то я его об этом спросил.

— Зачем мне ружье? — был ответ.

Я не стал развивать эту тему, но позже поинтересовался, что он будет делать, если кто–то действительно попытается что–то стащить.

— Да пусть уносят хоть всю эту паршивую лесопилку. Но помогать я им не буду. Незачем пачкать одежду. За эту забытую богом дыру мне платят пятьдесят долларов в месяц, плюс дом и коммунальные услуги.

Он засмеялся, когда произнес «коммунальные услуги». Потом повторил эти слова опять, на этот раз намного громче:

— Коммунальные услуги! — и захохотал во весь голос. Я попытался понять, что же здесь смешного, но все равно ничего не понял — и ушел.

Так или иначе, это случилось два месяца назад, а сейчас с мешком пустых пивных бутылок я собирался в путь. Пора было возвращаться к пруду.

Люди, возившие на рыбалку мебель, должны были появиться совсем скоро — в то время они интересовали меня куда больше, чем этот разодетый «старый» пьяница ночной сторож, которому было до фонаря, если воры заберут у него все: лес, пилы, пруд, бревна; останется только он сам с пивом, а вокруг ничего, кроме маленькой сторожки и кресла–колючки на переднем крыльце.

— Я пошел, — сказал я, делая шаг назад и исчезая из его мира.

— Только не в Мобил, Алабама, — ответил он, начиная смеяться.

Второй мой шаг оказался немного шире.

— Мобил, Алабама! — повторил он:

Чтоб ветер не унес все это прочь

Пыль… в Америке… пыль

Послеполуденное солнце, как ему и положено, опускалось к краю неба, ветер стихал — после долгого и горячего летнего дня наступал вечер, неся с собой свежесть и возрожденные надежды.

Еще четверть мили я буду волочить за спиной мешок с пивными бутылками, но по пути расскажу вам о чем–нибудь более интересном, чем шпалы и затоптанные дорожки, выходящие потом к последней тропе, которая кончается, а может, начинается у самого пруда.

Когда я был мал, у меня вызывала огромное любопытство смерть других детей. Интерес, вне всякого сомнения, нездоровый, и каждый новый случай только сильнее раздувал его греховное пламя.

Позже, в феврале 1948 года, любопытство стало реальностью, всосало в себя мою жизнь, перевернуло ее с ног на голову и вывернуло наизнанку — как будто на кладбище вдруг разыграли «Алису в стране чудес» с гробовщиком вместо кролика и Алисой, одетой для этого представления в погребальный саван.

Но в жизни, которой я жил до того, как это случилось, детская смерть тянула меня к себе, а вместе с ней и то, что происходило после. Видимо, это началось в 1940 году, когда мы переехали в квартиру рядом с похоронным бюро.

Когда–то она была частью конторы. Не знаю точно, какой именно частью — хозяин в надежде побольше заработать превратил место для мертвых в комнаты, где в конце весны 1940 года мы прожили несколько месяцев.

По утрам я смотрел из окна на похороны. Приходилось взбираться на стул, потому что мне было только пять лет, и, стоя на полу, я ничего бы не увидел.

Я хорошо помню, что похороны проходили рано утром — все в квартире еще спали, а на мне была надета пижама.

Чтобы добраться до похоронного зрелища, приходилось заворачивать вверх жалюзи — при моей тогдашней сноровке это было трудно, но как–то я с ними справлялся, затем пододвигал к окну стул и взбирался на сиденье.

Мы переехали в квартиру под вечер, а на следующее утро, когда все еще спали, я зачем–то встал и принялся бродить по комнате. Я сонно заглянул за жалюзи и там увидал свои первые похороны — большие, как сама смерть.

Катафалк стоял примерно в тридцати футах от моего окна. Представляете размеры катафалка? Тридцать футов — слишком близко для пятилетнего ребенка. Мне он показался размером с кинотеатр, который зачем–то выкрасили в черный цвет.

Тогда–то после долгой борьбы с жалюзи я впервые закатал их наверх, и, вскарабкавшись на придвинутый стул, занял у окна удобное место.

Все это я проделал очень тихо, чтобы не разбудить никого в доме. Чем бы не занимались дети, взрослые ни за что не упустят возможности им помешать — кроме тех случаев, когда дети делают то, что им не нравится. Если ребенок не любит какое–то дело, взрослые заставят его заниматься им всю жизнь, если же, наоборот, любят…

Катафалк был завален цветами.

Их было столько, что от цветов мне до сих пор не по себе. Мне нравятся цветы, но рядом с ними мне почему–то неуютно. Я не выпускаю это ощущение наружу, но оно всегда со мной — с того утра 1940 года, когда я смотрел на первые в своей жизни похороны.

Несколько минут катафалк и цветы стояли в одиночестве, если не считать двух мужчин в черном, которые явно никуда не торопились, а просто чего–то ждали. Мужчины и сами стали похожи на цветы — что–то вроде черных нарциссов.

Один курил сигарету. Он дотянул ее до самого конца так, что окурок должен был вот–вот прожечь ему руку. Другой поглаживал длинные усы — такие черные, что можно было подумать, будто они прыгнули с катафалка прямо мужчине под нос, но его это, кажется, не волновало.

Вы, наверное, захотите узнать, как я сообразил, что наблюдаю именно за похоронами, — ведь мне было всего пять лет, никогда раньше я не видел ничего подобного, и некому было объяснить, что же именно происходит за окном. Ответ прост: всего за неделю до того я видел похороны в кино и догадался обо всем сам.

Некоторое время спустя стоявшие у катафалка мужчины скрылись в похоронном бюро, а во дворе стали собираться люди. У всех был траурный вид, и передвигались они соответственно. Очень медленно. Я со своим стулом находился совсем близко, но почти не слышал, о чем они говорили.

Все это становилось очень интересным.

Я не мог дождаться, что же будет дальше.

Опять появились мужчины в черном, теперь их было трое — все вместе они несли гроб. Мужчины опустили его на катафалк. Фактически, им пришлось впихивать гроб в гору цветов, но они как–то с этим справились и двинулись к переднему сиденью — туда, где ездят живые.

Очень м е д л е н н о люди расходились по машинам. К лобовым стеклам были прилеплены таблички с каким–то словом, но тогда я не знал, что оно означает. Прошло несколько лет, прежде чем я смог это выяснить.

Все постепенно разъехались, и во дворе после их исчезновения стало очень тихо. Было слышно, как прямо под окном чирикает воробей.

Я слез со стула и лег в кровать. Потом долго глядел в потолок, перебирая в памяти все, что только что видел. И не вылезал из кровати, пока все не встали.

Когда в кухне раздались шаги, я поднялся. Сонные взрослые варили кофе, с которого всегда начиналась битва нового дня.

Меня спросили, хорошо ли я спал.

Почему–то я задумался над этим вопросом, хотя никто не ждал от меня ответа. То есть, я мог буркнуть любую ерунду, и было бы достаточно, но вместо этого я застыл на месте и всерьез задумался, что бы такое сказать.



Врослые продолжали свои дела, забыв, как секунду назад о чем–то меня спрашивали. Люди не могут слишком долго интересоваться, хорошо ли спал пятилетний мальчик.

— Да, — сказал я наконец.

— Что да? — спросили меня.

— Я хорошо спал.

— А, — сказали они, с любопытством глядя на меня и явно забыв свой вопрос. Взрослые всегда так относятся к детям.

Так или иначе, с тех пор я каждый день вставал спозаранку и смотрел на похороны. Нужно сказать, что они проходили не каждое утро, и в такие неудачные дни я чувствовал ужасное разочарование. Приходилось возвращаться в кровать с надеждой, что завтра мне повезет больше.

Похороны бывали и днем тоже, но эти церемонии меня не интересовали.

Определенно, я был дитя утренних похорон.

Первые две недели вся квартира по утрам спала. Но однажды кто–то из взрослых встал раньше обычного и обнаружил, как я торчу в пижаме перед окном, что–то там разглядывая.

Человек тихо встал у меня за спиной, видимо решив выяснить, чем это можно заинтересоваться настолько, чтобы даже не заметить его появления.

Похоже, я представлял собой странное зрелище.

— Что ты делаешь? — прозвучал вопрос, хотя человек прекрасно видел, что я делаю, и вопрос, соответственно, прозвучал бессмысленно.

— Смотрю в окно, — сказал я.

— Смотришь в окно на похороны? Что за странный ребенок!

Должен согласиться, замечание было на редкость точным.

Мне сообщили, что со мной серьезно поговорят, но потом забыли, и серьезный разговор так никогда и не состоялся.

У хозяина похоронной конторы имелись жена и маленькая дочка. Они жили в похоронном бюро вместе с мертвецами. Дочка была на год старше меня. Ей исполнилось шесть лет, и у нее всегда были очень холодные руки. Наверное, такие холодные руки бывают у всех, кто живет в похоронных конторах.

Я часто задумывался, как это: жить, когда вокруг тебя, словно мрачный траурный ветер, то появляются, то исчезают мертвецы. Мы играли с ней в разные игры но только на улице. Я не звал ее к нам домой, потому что боялся, вдруг она тоже позовет меня к себе.

Однажды я спросил, не страшно ли ей жить среди мертвецов.

— С чего это? — ответила девочка. — Они же мертвые. Что они могут сделать?

Своеобразный взгляд на вещи, но мне он не подходил.

В другой раз я спросил, слушает ли она по радио «Голоса духов». Я подумал, что это наверное очень жутко — «Голоса духов» в похоронной конторе. Пожалуй, самое страшное, что вообще может случиться с человеком — «Голоса духов» и так кого угодно напугают до смерти, но в похоронной конторе! Как удержаться и не закричать, как потом заснуть?

— Конечно, — ответила она, — но мне больше нравится «Центральный вокзал». Там здорово стучит поезд, и слышно, как люди ходят по вагонам. Они рассказывают разные истории.

— А как же «Голоса духов»? — спросил я, возвращаясь к теме, сильнее всего меня тогда занимавшей. Мне не было дела до «Центрального вокзала».

-- «Голоса духов» слишком… — она задумалась, — … слишком старомодные.

СТАРОМОДНЫЕ! «ГОЛОСА ДУХОВ» СТАРОМОДНЫЕ!

Я был убит.

— Старомодные, — повторила она, на этот раз шепотом — для пущего эффекта.

Если «Голоса духов» для нее старомодные, то почему, черт побери, у нее такие холодные руки? Где она их взяла? Это же не сюрприз из коробки с печеньем! Я старался играть с ней только в такие игры, во время которых не нужно было держаться за руки.

У дочки похоронщика были длинные светлые волосы, при этом вовсе не холодные — холодными оставались только руки, и я шарахался от них, как от чумы. Однажды ей захотелось поиграть в «кольцо вокруг розы» — мы должны были зацепиться пальцами. Я объявил, что у меня заболела мать, и мне нужно принести ей стакан воды.

— У тебя что, мать болеет? — удивилась девочка. — Ты про это не говорил. Почему? — Дочка похоронщика слишком хорошо соображала.

Требовалось срочно что–то придумать.

Если бы у меня действительно болела мать, то я, как любой нормальный ребенок, сообщил бы от этом в первую очередь. Больная мать — всегда самая главная новость. Я стал быстро перебирать в голове варианты. Одновременно я засовывал руки в карманы, чтобы дочка похоронщика не дотронулась до них своими холодными пальцами, и пятился к дому.

Но, черт побери, я не мог ничего придумать.

Я топтался на месте, как последний идиот, не зная, что делать с этой воображаемой больной матерью, которой на самом деле не требовалось никакого ухода.

— Я пойду принесу ей стакан воды, — выговорил я наконец в полном отчаянии и побежал домой.

Скоро мне тоже будет шесть лет, и вот тогда я смогу придумывать ответы на какие угодно вопросы.

— Что тебе надо? — удивилась мать, когда я влетел в квартиру. — Такая хорошая погода. Иди гуляй.

— Я хочу в туалет, — объявил я.

— А, — сказала мать, теряя ко мне всякий интерес. — После туалета иди на улицу. Такая хорошая погода.

Я и не собирался сидеть дома. Просто это был последний бастион, за которым я мог спрятаться от холодных рук похоронщиковой дочки. Я шагнул к абсолютно ненужному мне туалету, и в эту минуту раздался стук в дверь.

Мать пошла открывать.

Я понятия не имел, кто там мог быть, но почему–то сразу понял, что ничего хорошего меня не ждет.

Мать открыла дверь.

Наполовину спрятавшись в туалете, я наблюдал за тем, что происходило в передней. Возможно, мне только казалось, что я прячусь. Может, я просто стоял, не делая попыток замаскировать свое присутствие.

То была жена похоронщика.

Увидав, что моя мать вполне здорова, она очень удивилась.

— Дочь сказала, что вы больны, — объяснила она. — И и я пришла спросить, не могу ли я вам чем–то помочь.

— Вы очень добры, — ответила мать, — но я не больна. — Я прекрасно знал, какой у нее сейчас изумленный вид, несмотря на то, что не видел ее лица.

Жена похоронщика посмотрела прямо на меня, хотя я стоял за материнской спиной и очень старался спрятаться. Выражение ее лица не прибавило мне хорошего настроения.

— Дочь сказала, что ваш сын сказал, что вы больны, вот я и пришла. Но, как вижу, вы здоровы. Простите за беспокойство.

Жена похоронщика отступила назад.

— Что вы, спасибо за заботу, я правда не больна. Может быть, выпьете чашечку кофе? — спросила мать.

— Спасибо, не могу, — ответила жена похоронщика, — у меня там включена духовка.

В тот момент я чувствовал себя тонущим кораблем, и все–таки у меня хватило любопытства задуматься, что же она может печь в похоронной конторе.

Я никогда не интересовался, что они едят, но, ясное дело, они должны были чем–то питаться, а для этого нужно варить еду — вот она и готовила завтраки, обеды и ужины рядом с мертвецами, временно сложенными по соседству и дожидавшимися той поры, когда им найдут постоянное место.

Интересно, какой в похоронной конторе вкус у яичницы с беконом? И можно ли там есть мороженое? Наверное, оно никогда не тает, даже в самый жаркий день.

— Что ж, простите за беспокойство, — сказала мать. — Придется разобраться и спустить кое с кого штаны.

Разбираться было особенно не в чем.

Я и так стоял у нее за спиной.

Матери оставалось всего–навсего повернуться.

На следующее утро в моем кинозале показывали похороны ребенка. Я, как обычно, проснулся спозаранку и залез на стул.

Похороны раскрывались, словно цветочный бутон, и последним его лепестком стал маленький гробик, отправившийся в путь из дверей похоронной конторы — сперва к катафалку, а затем к последнему пристанищу, откуда катафалк вернется пустым, и где никаким детям уже не нужны игрушки.

Понятно, что до тех пор, пока не вынесли маленький гроб, я не подозревал, что умер именно ребенок — кроме редких случаев я почти никогда не знал, кого именно сегодня хоронят. У меня не было способа определить, кому на этот раз не повезло — мужчине, женщине, юноше, старику или человеку средних лет.

Гробы всегда были закрыты, и я не видел лица того, кто в нем находился. Знал только, что там мертвец.

Именно поэтому меня так поразил маленький гроб. Чтобы его вынести, хватило двух человек. Эти двое держали гроб так, словно в нем лежали перья смерти. Мне вдруг стало жутко — он был такого же размера, как я. Кто там внутри, я не знал — мертвая девочка или мертвый мальчик. Это, конечно, ужасно, но мне очень хотелось, чтобы там лежала мертвая девочка, потому что мертвый мальчик оказался бы слишком близко ко мне.

Когда первое потрясение прошло и сменилось нездоровым любопытством, меня вдруг заинтересовали детали, и я стал выискивать среди пришедших на похороны тех, кто был бы такого же возраста, как я, и такого же размера, как гроб. Никого. Ни единого ребенка.

Мне это показалось очень странным. Неужели у мальчика или девочки не было друзей? Господи, несчастный ребенок, думал я, — не иметь ни одного друга. Я представил себе, как это ужасно, когда не с кем играть. Я содрогнулся дважды: сначала оттого, что ребенок умер, и второй раз потому, что он был таким одиноким.

Человек тридцать наблюдали, как маленький украшенный цветами гроб совершает свой короткий путь к катафалку, взявшему на себя заботу о ребенке, у которого когда–нибудь потом все–таки могли появиться друзья.

Мне стало очень грустно — ведь он никогда не играл в прятки, пятнашки или в «умри–замри–воскресни». Ему были доступны только те игры, в которые играют в одиночку, — например куклы, или эта маленькая настольная игра, когда нужно держать в одной руке голову зверя с дырками вместо глаз, а другой катать и катать крошечные серебряные шарики до тех пор, пока не сообразишь, что можно сойти с ума раньше, чем из них получатся глаза для зверя; а может, мальчику или девочке оставалось только крутить в одиночестве педали трехколесного велосипеда, проезжая мимо детей, игравших вместе, но с этим мертвым ребенком почему–то не хотевших водиться.

Я не знал какой именно жребий ему выпал, но даже если бы знал, не поменялся бы с ним судьбами даже за весь чай Китая — так часто говорили в 40–е годы, теперь, в 1979–м этого выражения почти не услышишь.

Если вы скажете «даже за весь чай Китая» сейчас, то ответом вам будут лишь удивленно поднятые брови, но в то время эти слова кое–что значили. Вас бы поняли.

Я по–настоящему расстроился из–за того, что на похоронах не было детей. Я поклялся, что отныне буду внимательным ко всем, особенно к детям. Сделаю все для того, чтобы у меня появились новые приятели, возобновлю и укреплю старую дружбу.

Ни при каких условиях я не желал кончить свою жизнь так, как этот несчастный беспомощный ребенок, которого хоронили только взрослые. С сегодняшнего дня я перестану ссориться с дочкой похоронщика.

Я даже… я даже возьму ее за руку. Если я вдруг умру, и она не придет ко мне на похороны, это будет самое ужасное, что только может случиться на свете. Это станет для меня последним ударом. Жаль, что сейчас не зима, а то бы я надел варежки. Нет, так нельзя. Я твердо обещал себе взять ее за руку, чтобы она пришла потом на мои похороны.

Маленький гроб поставили на катафалк, сверху уложили венки и букеты, и они словно поглотили его целиком. Если бы живым вдруг захотелось поиграть в прятки, лучше места, чем этот катафалк, трудно было придумать. Среди стольких цветов тебя в жизни никто не найдет.

ГДЕ ДОЧКА ПОХОРОНЩИКА? — эта мысль вдруг хлопнула у меня в голове, точно первый удар ремня по заднице. Она не пришла на похороны; но потом я подумал, что, значит, она тоже не дружила с умершим ребенком, иначе стояла бы здесь в коротком черном платье, прижимая к глазам белый, как луна, платок.

Катафалк двинулся с места, процессия тенью последовала за ним, словно хвост черного воздушного змея, а я стал думать о дочке похоронщика и о ребенке, направлявшемся сейчас к кладбищу, где он останется один, когда все остальные вернутся назад. О размерах «навсегда» я знал тогда только то, что оно дольше, чем ждать Рождества.

Я верил, что «навсегда» тянется гораздо медленнее, чем 39 дней перед Рождеством, когда люди покупают подарки.

Вчера, пока я играл с дочкой похоронщика, а потом убежал, испугавшись, что придется брать ее за руку, мертвый ребенок лежал у них в конторе, и его готовили к сегодняшним похоронам. Мы играли на улице, а из него в это время выкачивали кровь и заменяли ее бальзамирующей жидкостью.

Интересно, видела ли дочка похоронщика, как к ним в контору привезли мертвого ребенка — если это была девочка, дочка похоронщика наверное подумала: ну что ж, мы никогда не будем играть с ней в куклы; а может, она знала, что с ней никто не дружил, и вообще не думала ни о каких играх.

Что за жуткие мысли, скажете вы — но именно об этом я думал, стоя на своем насесте и таращась в пустоту, которая только что была похоронами ребенка.

Я удивлялся, как дочка похоронщика может не бояться мертвецов, но потом решил, что человек, предпочитающий «Центральный вокзал» «Голосам духов» способен на все.

Чуть позже, услыхав, что по квартире кто–то ходит, я опустил жалюзи и слез со стула. Поставил стул на место. Сегодня я не хотел, чтобы меня ругали.

Я направился к кровати, собираясь хорошенько обдумать все, что видел, но, вспомнив о мертвом ребенке, лежавшем сейчас в заваленном цветами гробу и направлявшемся на кладбище, вдруг резко расхотел ложиться. Я решил, насколько это будет возможно, провести весь день на ногах — хотя бы для того, чтобы как следует их потренировать.

Прошло несколько месяцев, мы уехали из этой квартиры, и с тех пор я не встречал дочку похоронщика. Наверняка она выросла, поступила в колледж, вышла замуж, нарожала детей и так далее. Может даже, у нее потеплели руки.

Мне бы следовало думать о ней чаще. За последние несколько лет я вспоминал ее лишь три или четыре раза, а может и того меньше.

Время, когда я жил рядом с похоронной конторой и, словно незваный гость за уличной вечеринкой, подглядывал за похоронами, представляется мне теперь туманным сном.

Дочка похоронщика стала персонажем этого сна. Неужели я действительно стоял в пижаме на стуле и с таким удовольствием таращился на похороны? Неужели мы действительно жили когда–то в квартире, которая прежде была частью похоронного бюро? Неужели мне снились по ночам руки похоронщиковой дочки, выраставшие из земли, словно белые маргаритки на Эвересте? Неужели я действительно прятался от них до тех пор, пока не застал однажды утром похороны мертвого ребенка, у которого совсем не было друзей, и, не желая себе такой судьбы, бросился добиваться этих рук, точно они стали для меня не менее притягательными, чем теплые рукавицы в морозный зимний день?

Да, я все это помню:

Чтоб ветер не унес все это прочь

Пыль… в Америке… пыль


Вот и все о дочке похоронного агента, а я с мешком пивных бутылок на плече все еще бреду в сторону пруда, у которого эти люди, стащив с кузова мебель, скоро начнут обустраивать свой невероятный дом.

Детские мысли о ранней смерти по–прежнему разматываются у меня в голове — очищаются от шелухи, вот более точные слова — подобно тому, как в пелене набухающих слез, очищается от шелухи лук, распадаясь на все меньшие и меньшие кружки до тех пор, пока лук не исчезнет совсем, а я не перестану плакать.

Прошло пять лет, мы давно уехали из приснившейся мне квартиры рядом с похоронной конторой и жили совсем в другом месте. Вторая Мировая война продолжалась. Она цеплялась за людей беззубыми деснами, хотя всем было ясно, что конец близок.

Войну можно было считать практически несуществующей, если только забыть, что каждый день гибли люди — и будут гибнуть до тех пор, пока она не завершится на самом деле.

Дни вытекали из Японской Империи и из моего детства — каждый новый шаг приближал меня к 17–му февраля 1948 года и к заброшенному саду, где мое детство рухнет, подобно древним римским развалинам; на этом мы и остановимся: Японская Империя и мое детство внимательно прислушиваются к умирающему дыханию друг друга.

Дом, где я тогда жил, находился всего в двух адресах от этого пруда. Следующий адрес унес меня за сотню миль в ядовито–желтую квартиру, где через несколько дней после переезда сгорел радиоприемник — самая важная и дорогая ее часть; на новый не было денег, поэтому вечерами нашему маленькому вэлферному семейству оставалось только сидеть и смотреть друг на друга, пока не приходило время ложиться спать.

У меня нет слов, чтобы описать, как важно было в те дни слушать радио.

Следом за квартирой без радио идет мотель, от дверей которого начинается дорога к моему милому пруду и его рыболовной мебели.

И все же вернемся на два адреса назад; потом я расскажу вам историю о тишине и мертвых игрушках. Наше жилье представляло собой очень старый дом, за который мы платили всего двадцать пять долларов в месяц. Спасибо тебе, вэлфер! Мы прожили там довольно долго — успело смениться четыре времени года.

Перед домом росло ореховое дерево. Во дворе имелось несколько яблонь, вишен и большое строение — одновременно гараж, склад для инструментов и дровяной сарай.

Гараж не в счет — мы были слишком бедны для машины, но достаточно богаты для дров. Мать готовила на дровяной плите, и ими же отапливался дом.

Я терпеть не мог колоть дрова.

Еще там росла высокая трава, которую полагалось косить, и это занятие я тоже терпеть не мог. Весной мы посадили огород, где я после долгих уговоров полол сорняки. Это было время между двумя отчимами, и всю работу в огороде матери приходилось делать самой.

Примите как данность: я был из тех мальчиков, которые очень не любят домашние дела. От любой работы я старался держаться как можно дальше. Нельзя сказать, что я был так уж ленив — я занимался множеством разных дел, но всегда это было то, что мне нравилось, от компромиссов же я уворачивался, как мог.

Я любил стариков и проводил с ними много времени. Они тянули меня к себе, подобно паукам, к которым я тоже питал необъяснимую симпатию. Я мог часами сосредоточенно наблюдать за паутиной, но при взгляде на огородные сорняки, которые требовалось срочно извести, я издавал длинный, как рекламный щит на автотрассе, тоскливый вздох.

Поздней весной 1945 года в доме рядом с «нашим» появился мальчик. Он был старше меня и при этом по–настоящему хороший пацан. Из тех, на кого другие мальчишки смотрят снизу вверх, и с кем все вокруг мечтают подружиться.

Кажется, ему уже исполнилось двенадцать лет; он был бойскаутом, и через некоторое время после того, как переехал в этот дом, нанялся развозить газеты — у мальчишки имелись велосипед и честолюбие. Он готовил себя к жизни, полной славы и достижений.

Благодаря его стараниям купленный еще до войны велосипед сверкал, как новенький. Два года спустя, когда у меня наконец тоже появился велосипед, вид у него постоянно был замызганным, но меня это нисколько не волновало. Мой велосипед начинал свою жизнь ярко–синим, но быстро заляпался грязью так, что невозможно стало различить, какого он цвета, да и вряд ли кому–нибудь пришло бы в голову этим интересоваться.

Соседский мальчик был всегда аккуратно одет. По моим костюмам невозможно было определить, надел я их недавно или собираюсь снять. Чаще всего они находились где–то посередине.

Родители его очень любили.

Это было видно по тому, как они разговаривали.

Моя мать всего лишь мирилась с моим существованием. Она могла думать обо мне, а могла и забыть. Временами, правда, наступал период, когда она окружала меня усиленной заботой. Меня это всегда раздражало: я радовался, когда приступ проходил, и мать опять начинала всего лишь мириться с моим существованием.

Вам придется простить мне эту примитивную эдипову интерлюдию — отношения с матерью никак не связаны с моей историей.

Мальчик был старше, поэтому наши отношения выстраивал он, а не я. Старшие обычно сами определяют ту роль, которую играют в их дружбе младшие.

Он стал для меня кем–то вроде абстрактного старшего брата. Он хорошо ко мне относился, все понимал, но сохранял дистанцию. Я бы с радостью встречался с ним по нескольку раз в день, но вместо этого мы виделись три–четыре раза в неделю, не чаще. Так он решил. Он отмерял время, которое делил со мной, и сам держал его под контролем.

Я спокойно с этим мирился, только иногда жалел, что родился слишком поздно. Будь мы ровесниками, может, все было бы иначе — а может, и нет. Наши интересы не совпадали. Ему нравилась тяжелая работа, плоды, которые она приносила, и удовлетворение, которое он после нее чувствовал.

Я любил разглядывать паутину, слушать рассказы стариков о временах, когда Тэдди Рузвельт был президентом, и смотреть, как марширует по улицам города колонна солдат Великой Армии Республики[5] уменьшаясь и исчезая в двадцатом столетии.

Из рассказов стариков нельзя извлечь материальной пользы — этим они отличаются от развоза утренних газет. Я был хорошим слушателем.

При первых же признаках дождя соседский мальчик закатывал велосипед на крыльцо, в хорошую погоду он оставлял его под свисавшими до земли ветвями вишневого дерева — сорт назывался «Королева Анна».

В день, когда мальчик погиб в автокатастрофе, велосипед стоял под вишней. Ночью пошел дождь. Он бы наверняка закатил велосипед на крыльцо, если был бы жив. Его родители попали в ту же самую катастрофу, но не получили ни царапины.

Они вернулись домой, когда наступили сумерки.

Они приехали на машине, в которой в тот день погиб мальчик. Она почти не помялась. Вероятность смертельного исхода в таких авариях меньше, чем 1 к 1,000,000. Травмы и переломы тоже очень редки.

Мальчик погиб.

Родители вышли из машины.

На них смотрел весь квартал. Все уже знали о происшедшем — передали по радионовостям.

Кто–то выглядывал из–за занавески, другие, разинув рот, стояли на крыльце.

Когда подъехала машина, я сидел на яблоне. Примерно в двадцати футах над землей. Я залез на дерево просто потому, что не знал, что еще можно сделать. Сидел на ветке и думал о погибшем мальчике. Перед этим я прятался в сарае и долго плакал. Сидел на поленнице и ревел во весь голос.

Когда они вышли из машины, я уже не плакал. Получилось так, что я оказался от них очень близко, но они меня не видели. Густая листва превратила дерево в настоящую комнату, в зеленой стене я проделал окно и смотрел через него на то, как родители мальчика выходят из машины.

Сначала она.

Потом он.

Она захлопнула дверцу, он оставил так.

Он стоял, не двигаясь, рядом с открытой дверцей.

Они стояли около машины и смотрели на свой дом. Они молчали, потом он все–таки захлопнул дверцу, и они вошли в дом.

В прихожей зажегся свет. Другие комнаты остались темными. Одна из наших соседок, очень добрая женщина, спустилась с крыльца и, перейдя через дорогу, постучала к ним в дверь.

Прошло много времени, прежде чем ей открыли.

— Может, вам чем–то помочь? — спросила женщина.

— Нет, — ответила мать мальчика.

— Я не знаю, что сказать, — сказала женщина.

— Я понимаю, — сказала мать мальчика.

— Если вам что–нибудь будет нужно, я живу через дорогу, — сказала женщина.

— Спасибо, — сказала мать мальчика. — Мы, наверное, ляжем спать. Мы устали.

На них смотрел весь квартал. В тот день больше никто к ним не заходил. Через несколько минут окно в доме погасло.

Я медленно слез с яблони.

Ночью пошел дождь.

Велосипед промок.

На следующее утро отец мальчика выкатил мокрый велосипед из–под вишни «королевы Анны» и закатил в дом.

Через месяц они уехали.

Соседи молча следили за их сборами. Никто не пришел прощаться — даже женщина, что навещала их в тот день, когда погиб мальчик. Я внимательно смотрел за домом, но нигде ее не видел. Как будто она пряталась.

Среди вещей не было велосипеда. Они не ставили его в кузов машины. Видимо, от него как–то избавились, просто я этого не заметил.

Дом стоял пустой и темный как будто целую вечность, хотя на самом деле прошла всего неделя. Новые жильцы оказались веселыми и приветливыми людьми. Даже слишком веселыми и приветливыми. По субботам они устраивали вечеринки, и улица перед их домом переполнялась машинами, словно весенний ручей из довоенного железа.

От вида этих машин становилось неловко, точно от грубых и несмешных анекдотов, хотя, возможно, мне это только казалось. Почему бы людям не веселиться? Война почти закончилась. Все очень от нее устали. Иногда я залезал на яблоню и тихо плакал:

Чтоб ветер не унес все это прочь

Пыль… в Америке… пыль


И последняя остановка на пути к пруду — ядовито–желтая вэлферная квартира, в которой сгоревший радиоприемник оставил нас наедине с ночной тишиной, слишком далекой от рождественских песнопений.

В кухне стояла газовая плита.

Все панически боялись газа, особенно мать. Ее голова, словно мрачная библиотека, была битком набита смертельными историями об утечках газа.

Плита зажигалась спичками, и мы каждый раз ужасно боялись взлететь на воздух. Обеды и ужины превратились в настоящий кошмар — перед тем, как заняться стряпней, мать призывала на помощь все свое мужество. Обычно мы ужинали часов в шесть, но теперь из–за газовой плиты еда появлялась на столе не раньше полуночи.

Изматывающая процедура готовки высушивала нас до костей, вытягивала из них костный мозг и размалывала его в пыль тяжелыми тисками газа.

Дошло до того, что мать вообще перестала подходить к плите, и неделю подряд мы ели на завтрак кукурузные хлопья, а на обед и ужин — сэндвичи.

Денег, естественно, не было, и в эту квартиру нас запихнул вэлфер. Мы прожили в ней три месяца, радио так и оставалось сломанным, и все вечера мы просиживали кружком, молча дожидаясь, когда нас угробит газовая плита.

Каждую ночь мать просыпалась по три–четыре раза и шла проверять, нет ли в плите утечек. В школе я расспрашивал ребят, что передают по радио.

Они не могли поверить, как это я не слушаю по вечерам приемник. У них просто не укладывалось в голове, как вообще можно жить без радио.

Иногда я садился перед сгоревшим ящиком и делал вид, будто слушаю свои любимые передачи. Мать делала вид, будто читает «Ридерз Дайджест», но я знал, что журнал ее нисколько не интересует. На самом деле она слушала, не вытекает ли газ.

Ядовитые стены квартиры походили на желтые розы — еще и поэтому я ее так ненавидел. Они напоминали мне о похоронных цветах, на которые я таращился пять лет назад — или это было двадцать лет назад? — до моего рождения.

Война, казалось, была всегда — поэтому 1940 год и уплыл в такую невероятную даль; но стоило достаточно долго посмотреть на стены, как 1940 год начинал вдруг перемещаться все ближе, ближе, и я вновь видел похоронную процессию, ползущую медленно, словно пожилая пара, танцевавшая вальс в каком–то довоенном фильме.

У меня тогда было совсем мало друзей — страх перед газовыми утечками выматывал так, что ни на что другое не хватало сил — даже на то, чтобы завести приятелей.

Так и получалось: дети рассказывали мне о радиопередачах, а я лишь смотрел на них и слушал. Ничего больше я сделать не мог. Однажды ночью я проснулся оттого, что плакала мать. Я встал с кровати. В квартире было темно, только из–под дверей туалета пробивалась полоска света. Там плакала мать. Временами рыдания стихами, и тогда она просто сидела, повторяя снова и снова:

— Газ, газ, газ, газ, — потом опять начинала плакать.

Я вернулся в кровать и подумал, что тоже сейчас заплачу. Я размышлял об этом довольно долго, но после решил, что лучше не надо. Мать наплакалась за нас обоих.

Пока мы жили в желтой квартире, у соседей умерла девочка. Одна из трех сестер — ей было восемь лет; их дом стоял в полуквартале от нашего, и во дворе там всегда валялось неимоверное количество игрушек. Хватило бы на армаду детей.

Можете мне поверить — там было не меньше девяти мячей и целый конвой из велосипедов и самокатов. Поломанных или искалеченных игрушек, а также таких, которые должны были вот–вот сломаться, хватило бы на десяток рождественских елок. Для более–менее целых игрушек подобная судьба была всего лишь вопросом времени, и время работало против них.

Я удивлялся, как ни одна из этих девочек до сих пор не свалилась с горы поломанных игрушек и не свернула себе шею.

Но все шло благополучно до тех пор, пока одна из сестер не умерла. Как ни странно, она умерла не от игрушечных ран. Ее убила пневмония — в моем тогдашнем представлении страшная и таинственная болезнь. Стоило услышать слово «пневмония», и я мгновенно навострял уши. Для меня оно означало самую ужасную смерть. Я боялся даже подумать о том, как мои легкие будут сначала медленно наполнялись водой, а потом умирать, захлебываясь мною — не в реке, не в озере, а в моем утонувшем теле. Я почему–то был уверен, что от пневмонии умирают, только если рядом никого нет. Человек кричит, зовет на помощь, но никто не слышит, а когда наконец приходят люди, все уже кончено: утонул!

Когда я слышал, что кто–то умер от пневмонии — неважно, старый это был человек или молодой, — мне становилось ужасно тоскливо. Я решил для себя, что если вдруг заболею, обязательно привяжу длинную нитку одним концом к своему пальцу, а вторым к чьей–нибудь руке: если человек уйдет, а я вдруг почувствую, что умираю, то просто потяну за нитку, и он вернется обратно.

Я не умру в одиночестве, если между нами будет длинная нить.

Как бы то ни было, девочка умерла от пневмонии, и — слава богу — это был не я. В тот день, когда мне сказали о ее смерти, я всерьез и очень искренне прочел перед сном молитву. Я обещал стать таким хорошим, что любой святой рядом со мной покажется чернее угольного мешка.

Через день после похорон со двора исчезли все игрушки; позже им на смену появились новые и совсем другие, но почти неделю двор стоял голый, как безыгрушечная пустыня. Я долго раздумывал, почему это произошло, пока мне кто–то не объяснил.

Живые сестры умершей девочки боялись игрушек — они не знали, какие из них кому принадлежали раньше, и не хотели играть с тем, что теперь стало собственностью мертвеца. Девочки так легко и часто менялись друг с другом, что не было никакой возможности отделить игрушки мертвых от игрушек живых.

Родительские уговоры не помогали, и тогда взрослые решили отдать все игрушки в Армию Спасения, где они превратились в рождественские подарки для ни о чем не подозревающих бедняков.

У сестер были одинакового цвета волосы — желтые, как стены нашей квартиры. До сих пор, когда я вижу женщин с такими волосами, я сразу вспоминаю эту давнюю квартиру, готовую в любую минуту взлететь вместе с нами на воздух или отравить нас газом.

Интересно, почему я не рассказываю о своих собственных сестрах?

Наверное, эта история не про них.

Однажды мать ушла на свидание к безработному кровельщику. Я сидел дома и ждал, когда она вернется. Листал тот самый «Ридерз Дайджест», который она только притворялась, что читает. Мне больше нечем было заняться в этой жизни. Я не видел рядом с собой ни единой вещи, которая напоминала бы мне о моем существовании.

Вполне возможно, на свете есть люди, живущие так, как это описано в «Ридерз Дайджест», но в то время я ни разу их не встречал и был уверен, что никогда не встречу.

Материнское свидание оказалось недолгим.

Она пришла домой часов в десять, а может, и раньше.

Я слышал, как у крыльца затормозил грузовик безработного кровельщика. Вполне возможно, четыре фута — вполне подходящий для кровельщика рост, но ему это не помогло, поскольку работы у него все равно не было. По тому, как мать захлопнула дверцу машины, я сразу понял: что–то тут не так.

— Ты еще не спишь? — открыв дверь, сердито спросила мать.

Мне хотелось ее порадовать, и я сказал, что читаю «Ридерз Дайджест». Почему–то я решил, что это поднимет меня в ее глазах.

Я был странным мальчиком.

Пожалуй, к этому определению, можно спокойно добавить слово «очень».

Когда я сказал, что читаю «Ридерз Дайджест», мать лишь безразлично на меня посмотрела. Значит, не сработало. Я решил, что пора ложиться спать, и выскользнул из комнаты.

Несколько минут спустя я услышал, как мать повторяет свистящим шепотом снова и снова:

— Газ, газ, газ, газ.

Оглядываясь сейчас назад: сорок четвертый год жизни моей матери — вот, что утекало тогда в квартире с желтыми стенами.

На следующее утро я встал очень рано, оделся быстро, словно та мышь, что одевается в мягкую салфетку, и побежал к дому, в котором, прежде чем умереть от пневмонии, жила девочка.

Во дворе у них не было игрушек.

Два дня назад в ответ на категорическое требование ее живых сестер, все игрушки унесли.

Я смотрел на их пустоту.

Я смотрел на их тишину:

Чтоб ветер не унес все это прочь

Пыль… в Америке… пыль


Солнце в небе отвернулось от собственной скуки, и теперь с явным интересом спускалось к распахнутым дверям наступающей ночи; ветер унялся, пруд лежал ровно и тихо, словно спящее стекло.

Я добрался до своего рыболовного пирса, поставил на землю мешок с пивными бутылками и в ту же секунду услыхал шум мотора — по дороге у противоположного берега пруда ехал грузовик.

Начинался мой вечер.

Я забросил мешок с бутылками за спину, достал из кустов удочки и, держа их в одной руке, а другой прижимая бутылки, двинулся вокруг пруда — предстояло пройти по окружности около мили.

Наверное, пруд образовался после того, как в этом месте вынули грунт для моста, под которым теперь проезжали поезда. Когда–то он был простым полем, зато сейчас превратился в мост, пруд, где я ловил рыбу, и в открытую гостиную для их мебели.

Я шел вокруг пруда в сторону, противоположную той дороге, что вела к пивнобутылочным сокровищам ночного сторожа лесопилки.

Мне пришлось обойти бухту, похожую на оттопыренный палец в сорок ярдов длиной и двадцать шириной. Бухта была неглубока, и это место облюбовала для нереста плотва. Здесь всегда был хороший клев, но от рыболовов, решивших половить в этом пальце рыбу, требовалось немалое мужество, поскольку у самого края бухты выстроил себе хижину очень странный старик.

Знакомые пацаны не решались рыбачить в бухте — они боялись старика. У него были длинные седые волосы, словно у генерала Кастера[6] если бы тот жил в доме престарелых, отказавшись в свое время от почетной встречи с тысячами индейцев на Литтл–Биг–Хорн.

Борода у старика была такой же белой, только посередине образовалась желтая дорожка из–за струй жевательного табака, постоянно извергавшихся из его рта.

Судя по внешности, он был из тех стариков, которые едят маленьких детей, но я нисколько его не боялся. Мы познакомились, когда я вместе с новым приятелем впервые пришел к пруду ловить рыбу. Я тогда сразу обратил внимание на бухту в форме пальца и на хижину.

И на человека, стоявшего перед ней.

Издалека я не мог как следует его рассмотреть.

Человек выстроил себе маленький, но прочный на вид причал, у которого болталась на веревке лодка. Человек прошагал от хижины к краю причала и стоял теперь, разглядывая воду. На нас он не смотрел.

— Кто это? — спросил я.

— Старый сумасшедший, — объяснил новый друг. — Не подходи к нему близко. Он ненавидит детей. Он вообще всех ненавидит. У него громадный нож. Настоящая сабля. С виду как будто ржавая, но на самом деле она такая от крови.

— Знаешь, сколько там рыбы, только никто туда не ходит. Попадешь старику в лапы — я тогда вообще не знаю, что будет, — добавил пацан.

— Я через минуту вернусь, — сказал я.

Эта короткая фраза принесла мне репутацию храбреца, но также и ненормального. Как вы можете догадаться, я не возражал ни против того, ни против другого. Почтительное отношение новых приятелей делало из меня сумасшедшего героя — только все это кончилось в февральском саду.

Старик немало удивился, когда я подошел к нему и, ничуть не испугавшись, приветливо сказал:

— Здравствуйте.

Он удивился настолько, что ответ прозвучал обратной стороной слишком воспитанной монеты:

— Здравствуйте.

— Клев хороший? — спросил я.

— Хороший, — сказал он. — Только я не ловлю рыбу.

Я вгляделся в воду и увидел, что там полно собравшейся на нерест плотвы. Дно бухты превратилось в балетную сцену для флиртующих рыбок. Их было несколько сотен. Никогда раньше я не видел в одном месте столько рыбы.

Я ужасно обрадовался.

— Вы здесь живете? — спросил я, прекрасно понимая и без вопросов, что он живет здесь, — но также зная и то, как важно старику сказать об этом самому, определив тем самым территорию, на которой я играл роль молодого и не представлявшего для него опасности гостя.

— Да, — сказал он, — с самой Депрессии.

Как только он произнес «с самой Депрессии», я понял, что все будет в порядке.

Свою хижину старик построил из фанерных ящиков. Площадью она была примерно шесть на восемь футов, из боковой стенки торчала труба. Сейчас, летом, дверной проем закрывала сетка, чтобы внутрь не летели комары. Я не видел, что делалось в хижине, — сетка почти не пропускала слабый свет заходящего солнца.

Перед хижиной стоял небольшой стол с привинченной к нему скамейкой. Сделаны они были из упаковочного дерева и обрезков досок.

Все вокруг выглядело чистым и аккуратным.

Неподалеку старик соорудил себе грядку с кукурузой — сорок початков, не больше; там же он выращивал картошку и зеленый горошек. Рядом высилась дюжина помидорных кустов, покрытых маленькими, но очень вкусными на вид плодами.

В прибитой к стене хижины доске он вырезал круглую дыру и поставил туда ведро — получился умывальник. Когда нужно было умыться, старик просто снимал ведро с доски и черпал им из пруда воду.

Плоскую крышу он застелил толем.

Наш разговор занял всего несколько секунд.

Думаю, старику показалось странным, что я ничуть его не боюсь. В то время я вообще нравился старикам. Что–то их во мне привлекало. Возможно, они догадывались, что мне будет интересно слушать их рассказы. Все ведь на самом деле очень просто.

Я спросил старика, можно ли когда–нибудь еще заглянуть к нему в гости. Вместо ответа он сорвал на огороде большой очень красивый помидор и протянул мне.

— Спасибо, — сказал я, надкусывая помидорную кожицу.

— Подожди, — остановил меня старик и открыл дверь хижины. Я успел бросить быстрый взгляд на интерьер его жилища. Мебель явно представляла собой еще одну вариацию на все ту же фанерно–упаковочную тему.

Старик появился в дверях хижины, держа в руках самую большую перечницу из всех, которые я видел в жизни.

— Помидоры гораздо вкуснее с перцем, — сказал он и протянул ее мне.

— Не боишься, что в ней яд, а? — спросил старик.

— Нет, — сказал я, посыпая помидор перцем.

— Приходи, когда захочешь, — был его ответ.

Я надкусил помидор.

— Ну и как тебе помидор с перцем? — спросил старик.

С тех пор я только так их и ем.

Старик сорвал в огороде помидор для себя.

Очень скоро томатный сок смешался на его бороде с табачным, и она стала похожа на радугу бедняка.

Вернувшись на то место, где меня должен был ждать новый приятель, я, конечно же, его не нашел. Вечером он пришел к мотелю проверить, жив я или нет. Приятель ужасно удивился, когда я открыл дверь.

— Господи! — воскликнул он. — Ты жив.

Потом он спросил, не видел ли я саблю, покрытую высохшей кровью тысяч зарезанных на мясо детей, чьи кости, раздробленные на миллионы зубочисток, жуткий старик закопал у себя под хижиной.

— Это не сабля, — сказал я. — Это такая огромная перечница.

Пацан ничего не понял, но мой поступок произвел на него впечатление.

Потом я еще не раз навещал старика, мысленно разбирал и вновь собирал головоломку его жизни, внимательно рассматривая каждый кусочек по отдельности и всю картину вместе.

Во время Первой Мировой войны старик попал под газовую атаку германцев. Нет нужды говорить, что, когда он впервые произнес слово «газ», я ничего не понял, и старику пришлось объяснять, что речь идет не той ерунде, что течет по трубам в кухне, а об отравляющем газе, который сукины дети германцы напустили на него во время войны так, что теперь у него осталось только одно легкое, и ему больше нечего делать со своей жизнью, кроме как торчать у пруда до тех пор, пока шериф не прикажет убраться, и тогда старику придется искать для жизни какой–нибудь другой пруд.

За потерянное на Первой Мировой войне легкое он получал от правительства небольшую пенсию — на нее и жил. Кроме этого факта я больше ничего о нем не знал. Старик ни разу не заговорил о семье, о том был ли женат, о настоящих или прежних друзьях. Я не знал, где он родился, да и вообще ничего о нем не знал. В маленькой фанерной хижине не нашлось ни одного предмета, что хоть как–то указывал бы на его прошлое.

Старик владел только тем, чем пользовался каждый день: одеждой, кухонной утварью, тарелками, ложками, банками, в которых хранились продукты, и несколькими инструментами. Больше у него ничего не было.

Не было старых писем и открытки с огромным сомом, так хорошо демонстрировавшей возможности фотоискусства. Всю мебель, кроме печки, он сделал своими руками из упаковочных ящиков и обрезков досок.

Убранство его жилища было настолько простым и честным, что домик можно было принять за кукольный. Старик вел жизнь отшельника — в точности такую, о которой мечтают мальчишки. Древний ходячий памятник Гекльберри Финну.

Старик тщательно отмерял каждое из совершаемых им движений. Он не тратил понапрасну даже жестов. Наверное, таким предусмотрительным его сделало отсутствие легкого. Он, казалось, не мог даже моргнуть, не подумав прежде, так ли уж это необходимо.

Иногда, по неясной для меня самого причине, я жалел, что у старика нет календаря. Мне почему–то казалось, что он не знает, какой сейчас день, месяц и даже год. Был бы календарь, стало бы понятнее хотя бы с годом.

Что в этом плохого?

Он бы не расстроился, узнав, что сейчас 1947 год.

И лишь две вещи, к которым старик относился с трогательной любовью, могли приоткрыть завесу над историей, приведшей его в конце концов к игрушечной бухте у маленького мрачного пруда, — пирс и лодка.

Наверное, он когда–то имел дело с морем.

Я этого так и не узнал — старик ни разу не заговорил на эту тему.

Пирс был прекрасен настолько, что его можно было только созерцать. Изящен, как клавесин, и отполирован, словно серебряное блюдо. Он был примерно девяти футов длиной и ярд шириной. Над водой его держали тщательно выструганные деревянные сваи. Я бы сказал, что над каждой из них старик трудился не меньше года. Всего шесть свай. Получалось, что старик начал работу в 1941 году — так мне, по крайней мере, представлялось, когда я разглядывал это сооружение.

Сам причал состоял из трех десятидюймовых досок, в два дюйма толщиной каждая. Доски были не менее тщательно выструганы и отполированы до такого блеска, что вполне подошли бы для королевского обеденного стола. Очень интересное получилось бы зрелище, если бы король уселся обедать прямо за этим пирсом.

По моим расчетам, чтобы выстругать и отполировать каждую доску, старик должен был потратить не меньше двух лет — значит добавляем еще шесть, и начало строительства пирса отодвигается в 1935 год — то есть в год, когда родился я.

Может даже он начал работу точно в день моего рождения.

Однажды я спросил старика, как давно он живет у пруда, но он так и не смог сказать точно.

— Наверное, очень долго. С самой Депрессии, — произнес он наконец, и этот ответ почему–то укрепил меня в мысли, что старик начал строить свой причал в день моего рождения.

Я спросил, когда он начал строить пирс.

После не менее долгой паузы старик сказал:

— Примерно тогда же.

Точно, все сходится!

С тех пор, всякий раз, когда я смотрел на этот пирс, у меня теплело на душе — будто старик подарил мне его на день рождения; правда, я никогда не говорил об этом вслух.

Теперь о лодке.

Она доводилась младшей сестренкой причалу. Любовно выточенная из первоклассного дерева и покрытая лаком, она сияла, словно осколок солнечного света. Очень маленькая лодка. Не больше 4 футов в длину и, как я уже говорил, младшая сестра пирсу.

Иногда я думал, что старик слишком велик для такой маленькой лодки, но то были всего лишь теоретические умозаключения, поскольку я ни разу не видел, чтобы он в ней сидел или стоял.

Лодка была привязана к причалу тщательно выверенным узлом. Старик создал рукотворную идею лодки, которой вовсе не требовалось реально двигаться. Он построил лодку для того, чтобы смотреть и наслаждаться — чем я и занимался, воображая, будто это еще один стариковский подарок на мой день рождения.

Фоном для причала и лодки служили сколоченная из посылочных ящиков хижина, а также маленькие грядки с кукурузой, зеленым горошком и помидорами.

Такой была его жизнь и его земное время.

Старик жевал слишком много табака — единственная слабость, которую он себе позволял. Табак протоптал след на его длинной белой бороде, похожий на тонкую дорожку из миллионов крошечных неразличимых на глаз одуванчиков.

Часто, глядя на календарь, я думал о заблудившемся в географическом времени старике, но не задерживался на этой мысли надолго. И меньше всего я мог предположить, что совсем скоро то же самое ждет и меня:

Чтоб ветер не унес все это прочь

Пыль… в Америке… пыль

И вот теперь, несколько месяцев спустя, я шел мимо старика, держа в одной руке удочку, а в другой — мешок с пивными бутылками. Старик сидел за маленьким фанерно–ящичным столиком и доедал ужин. Пирс и лодка пребывали в мире и покое в нескольких футах от него. Если бы стариковский ужин сопровождала тихая музыка, вряд ли она бы принесла больше покоя и умиротворения, чем этот пирс и эта лодка.

Насколько я мог судить, старик ел некую вариацию на тему рагу.

— Эй, привет, — крикнул он весело. — Пришел ловить моих плотвичек? — Старик прекрасно знал, что лучшее место для рыбалки — у него в бухте.

— Нет, — ответил я, — мне надо на тот берег.

Он поднял голову от железной миски и вгляделся в противоположный край пруда, куда еще не приехал грузовик с мебелью. Тому еще несколько минут предстояло добираться до берега: по разбитой дороге грузовик двигался очень медленно — эти люди боялись сломать или потерять по пути свою мебель.

В одном месте колея превращалась в миниатюрный Большой Каньон — на то, чтобы через него перебраться, уходило не меньше пяти минут; грузовик с невероятным трудом преодолевал препятствие, но они вели его настолько осторожно, что ни разу не уронили ни одной лампы.

Благодаря колее я успею дойти до их рыболовного края пруда и посмотреть с самого начала, как эти люди будут вытаскивать из грузовика мебель. Сперва они установят на берегу диван, и я не хотел пропустить такое зрелище.

— Уже едут, — сказал старик сквозь непрожеванный кусок рагу. Он очень удачно расположил этот кусок за зубами, так что сразу стало понятно, что он хочет сказать.

— Ага, — ответил я, — едут.

— В этом году они приезжают каждый вечер, — сказал старик. — В прошлом — только четыре раза, а раньше вообще не показывались. Прошлый год был первый.

Я очень удивился, когда старик заговорил о годах.

Интересно, знает ли он, что прошлый год был 1946–ым?

— В прошлом году, — продолжал старик, — они не возили с собой мебель. Так приезжали. Зря они расставляют свое добро у того берега — сом там почти не ловится. И вообще, зачем им это?

Старик отвел взгляд от дороги, где должны были появиться эти люди, и набрал полную ложку рагу; в ней поместилось несколько кусков картошки, отличная морковь, горох и еще какие–то штуки, которые с того места, где я стоял, казались чем–то вроде мелко нарезанных сосисок — в рагу они явно играли второстепенную роль. В центре миски плавало здоровое пятно кетчупа.

Старик отъедал от пятна выступы, оттаскивая их к краю железной миски, кетчуп при этом медленно погружался в рагу, словно таинственный красный остров в не менее таинственное море.

Проглотив несколько ложек, и излив, точно лаву из вулкана, хорошую порцию рагу себе на бороду, старик вновь вгляделся в противоположный берег.

Несколько секунд он помолчал, потом сказал:

— Никогда не видел, чтобы люди возили на рыбалку мебель. Складные стулья видел, но чтобы такую мебель — никогда.

В его словах не было ни грамма осуждения. Просто замечание, за которым последовала новая серия из фильма в тарелке под названием «Старик и рагу».

— Может, им так удобнее, — сказал я.

— Может быть, — сказал старик. — Иначе какой смысл возить с собой столько мебели.

Он снова погрузился в рагу. На этот раз он зачерпнул невероятно полную ложку. Излишки полились на бороду, словно исторгнутые из жерла Кракатау[7]

— Ладно, я пошел. — Мне хотелось добраться до места раньше, чем подъедут эти люди. Мне нравилось смотреть, как они выгружают из грузовика мебель, с самого начала. Я чувствовал себя так, будто на моих глазах разворачивается сказочное действие.

Такие вещи нечасто удается подсмотреть, и я не хотел упускать ничего, даже ламп. У мужчины с женщиной их было три штуки. С виду они ничем не отличались от обычных ламп в обычных домах, но эти люди переделали свои лампы из электрических в керосиновые. Интересно было бы поглядеть, как они это делали. И когда им пришла в голову эта мысль.

Просто так до такого ни за что не додумаешься.

Кто–то другой на их месте — я бы даже сказал, любой нормальный человек, кроме них самих — купил бы в магазине обычные керосиновые лампы, но этим людям столь простое решение явно не подходило.

Я гадал, кто из них первым заговорил про лампы, какое выражение лица стало у второго, и что было сказано следом. Я пытался вообразить себе эти слова, но у меня ничего не получалось, я просто не представлял себе их звучания.

А вы представляете?

Но что бы ни сказал второй в ответ на предложение первого, решение получилось правильным, одобрительным и мудрым.

Старик со своим рагу перевернулся, словно еще одна страница в книге моей жизни, и исчез вместе с последними своими словами, звучавшими у меня в ушах все то время, пока я шел к краю пруда, куда скоро приедут эти люди, и где они начнут расставлять свою мебель.

— Если они хотят ловить сомов, — эхом отдавался во мне голос старика, — пусть ставят мебель на пятьдесят ярдов левее, около сухого дерева. Там лучшие сомы во всем пруду.

— Им и так хорошо, — ответил я.

— Но сомам лучше, когда комната под деревом.

Что?

Сейчас, треть века спустя, я по–прежнему слышу последние слова старика, и они кажутся мне не менее странными, чем тогда.

— Я передам, — пообещал я, но конечно, ничего не стал им говорить. Эти люди думали, будто нашли самое подходящее для мебели место, ловили свою долю рыбы, и кто я был такой, чтобы раскачивать лодку.

Впрочем, я не сомневался, что они не станут меня слушать, и меньше всего мне хотелось их сердить — ведь, если говорить честно, эти люди и то, что они вокруг себя устраивали, стало самым интересным в моей жизни.

Интереснее, чем радиопрограммы, которые я слушал, и фильмы, которые смотрел.

Иногда мне хотелось, чтобы они превратились в набор игрушек, и я играл бы с ними дома: миниатюрные деревянные фигурки мужчины и женщины, их мебель, грузовик (его лучше сделать из жести) и кусок зеленой материи, который стал бы прудом и всем, что в нем на самом деле водилось.

Я играл бы с миниатюрными фигурками старика, хижины, в которой он жил, огорода и, конечно, пирса и лодки.

Какая интересная получилась бы игра.

Иногда перед сном я придумывал ей название, но ничего хорошего не приходило в голову, названия терялись в снах, а я никак не мог их удержать.

На берег пруда, где должна была расположиться гостиная, я пришел за минуту до их появления.

Но в эту минуту, что истечет до приезда людей с мебелью, суждено произойти СОБЫТИЮ — огромному, как черная влажная телеграмма с «Титаника», как телефонный звонок, что звучит визгом электропилы посреди ночного кладбища, как грубая выходка самой смерти; для всех, включая меня, наступит конец детства, трагедией обернется невинная драма, начинавшаяся дождливым февральским вечером 1948 года, когда я прошел мимо кафе вместо того, чтобы войти в него, съесть гамбургер и запить кока–колой. Я ведь хотел тогда есть. И как бы обрадовалось гамбургеру с кока–колой все мое существо.

В целом свете не существовало ни малейшей причины, которая заставила меня тогда пройти мимо кафе и остановиться у витрины оружейной лавки. Но я сделал то, что сделал, и жребий был брошен.

В витрине лежало отличное ружье 22–го калибра. У меня такое уже было. Глядя на это ружье, я вспомнил о своем, а после того, как вспомнил о своем, подумал, что у меня не осталось ни одного патрона. Вот уже две недели, как я размышлял, что пора бы ими разжиться.

Если у меня будут патроны, я пойду стрелять.

Можно отправиться на свалку и пулять там по бутылкам, консервным банкам и другому мусору — банки будут отлично смотреться сквозь прорезь прицела; но лучше всего стрелять в заброшенном саду по гнилым яблокам, которые болтаются на голых деревьях. По гнилым яблокам стрелять ужасно интересно. Они взрываются, когда в них попадаешь. Подобный эффект обычно нравится агрессивным мальчишкам, он позволяет им выплеснуть избыток кровожадности на такие невинные объекты, как гнилые яблоки.

Мой друг тоже любил стрелять по яблокам, свалка плохо удовлетворяла мальчишескую страсть к разрушению. Но без патронов это все равно невозможно — ни в саду, ни на свалке.

Патроны………………………………………………………………………………………………………………………………………………………..

…или..гамбургер,..гамбургер………………………………………………………………..или..патроны…………………………………………………

……………………………………прыгали у меня в голове, словно шарик от пинг–понга.

Открылась дверь кафе, и оттуда со счастливой гамбургерной улыбкой на лице вышел человек. Гамбургерное благоухание ударило сквозь распахнутую дверь прямо мне в нос.

Я сделал шаг в сторону кафе, но в этот момент у меня в голове раздался звук, с которым пуля 22–го калибра превращает гнилое яблоко в яблочное пюре. В ее действии содержалось намного больше драматизма, чем в поедании гамбургера. Дверь кафе закрылась, по–привратницки проводив запах жареных гамбургеров в ресторанный зал.

Что делать?

Мне было всего двенадцать лет, а решение предстояло огромное, как Большой Каньон. Мне следовало уйти на нейтральную территорию, а не стоять одному на поле битвы соблазнов.

Я мог перейти через дорогу, заглянуть в книжный магазин и там, рассматривая комиксы, серьезно подумать, чего я хочу больше — коробку патронов для гнилых яблок или вкуснейший в мире гамбургер с горкой лука.

Размышляя об этом, я листал бы комикс до тех пор, пока хозяин магазина не начал бы бросать на меня сердитые взгляды — в те времена я мало походил на покупателя книг. Простой мальчишка, застрявший между Суперменом и Бэтменом, которому нужно срочно привести в порядок мозги.

И может, даже Супермен подсказал бы мне тогда, что делать.

СУПЕРМЕН: Иди ешь гамбургер, парень.

Я: Есть, сэр!

СУПЕРМЕН: И не забудь про лук.

Я: Откуда вы знаете, что я люблю лук?

СУПЕРМЕН: Для того, кто быстрее пули, сильнее локомотива и способен одним прыжком перенестись через небоскреб, лук — сущая ерунда.

Я: Так точно, сэр!

СУПЕРМЕН (улетая прочь): И не обижай своего котенка! (Это нужно обдумать, потому что у меня тогда не было никакого котенка. По крайней мере, я его не помню. Может Супермен знал то, о чем я еще не догадывался. Ну конечно!)

Я: Не буду, Супермен! Честное слово!

Что я терял?

Да, все было бы иначе, прикажи мне Супермен отправляться за гамбургером. Вместо этого я вошел в оружейную лавку на противоположной от книжного магазина стороне улицы и купил коробку патронов 22–го калибра. Гамбургер проиграл. Выиграл звук гнилого яблочного пюре.

Я проматываю этот день снова и снова, словно фильм, в котором я сам себе режиссер, директор, монтажер, сценарист, актеры, музыка и все остальное.

В моем распоряжении — гигантская киностудия, где с 17–го февраля 1948 года я снимаю одну–единственную картину. Вот уже 31 год подряд. Наверное, это рекорд. Наверное, я никогда ее не закончу.

У меня отснято примерно 3,983,422 часа этого фильма.

Теперь уже поздно.

Мне так и не удалось придумать имя для игры с прудом и человечками, но с первого дня я знаю, как называется фильм, начавшийся в ту минуту, когда вместо гамбургера я купил в оружейной лавке патроны. Кладбище «Гамбургер».

После патронов у меня не осталось денег на гамбургер, и я пошел домой. Коробка приятно оттягивала карман. Дома я покажу патронам свое ружье. Я заряжу и перезаряжу его несколько раз подряд. Ружье будет счастливо — оружие любит патроны. Оно не может жить без патронов, как верблюд без пустыни.

Ружье хранит в памяти интересную историю о том, как оно появилось в моей жизни. Я водился с мальчиком, которого не любили родители — за то, что он вечно попадал в передряги. Ему было четырнадцать лет, он курил, считался злостным онанистом, раз десять попадал в полицию, однако до суда дело так и не дошло. Родители каждый раз его отмазывали.

У отца этого парня оставались кое–какие связи среди местного начальства — жалкое воплощение блестящего политического будущего, которое ему прочили десять лет назад. Будущее растаяло в тот момент, когда политика арестовали — уже во второй раз — за то, что напившись, он переехал пожилую леди; старушка треснула, как спичечный коробок под слоновьей ногой. Она пролежала в больнице так долго, что, выписавшись, решила, будто уже наступил двадцать первый век.

Но отец мальчика по–прежнему обладал неким политическим капиталом — до того, как он переехал старушку, в верхах поговаривали, что этот человек должен стать мэром города, — и пускал его в ход всякий раз, когда требовалось вытащить сына из тюрьмы.

Так или иначе, родители не любили мальчишку и после очередного ареста сказали, что не разрешают ему больше спать у них в доме. Отныне и навсегда ему отводилось место в гараже. В доме изгою позволялось принимать пищу, пользоваться душем и туалетом, но в другое время его не желали там видеть.

Чтобы еще больше подчеркнуть всю глубину своего презрения, родители отправили сына в гаражное изгнание, не разрешив взять с собой кровать. И вот тут появляюсь я и оружие.

У мальчика имелось пневматическое ружье 22–го калибра. А у меня — сейчас уже не помню, откуда — был лишний матрас.

На следующий день после того, как родители устроили сыну сибирскую ссылку, этот несчастный пришел ко мне. До сих пор не знаю, почему именно ко мне — мы никогда не были особенно близкими друзьями. Дружба не складывалась, в основном, из–за того, что меня слабо привлекала его репутация выдающегося онаниста. Понятное дело, я и сам время от времени дрочил, но при том вовсе не стремился строить на этом карьеру.

Плюс ко всему, глаза пацана слишком хорошо умели высматривать, что и где плохо лежит. Конечно, мне тоже доводилось тырить разные мелочи, но я никогда не ставил своей целью красть все подряд. И наконец, мне не нравилось, что он постоянно курил и заставлял курить меня. Я не любил табак, но пацан не отставал.

Ему было четырнадцать лет, а мне только двенадцать, он был выше ростом, но вопреки всему и по совершенно непонятной причине этот мальчишка меня боялся. Я культивировал в нем страх, сочиняя кровавые легенды о своих славных победах в кулачных боях над другими двенадцатилетними противниками. Как–то я даже рассказал ему о битве с семнадцатилетним парнем. Пацан принял информацию к сведению.

— Неважно, какого человек роста. Бьешь его в нужное место, и он готов. Надо только знать, куда. — Этими словами я завершил рассказ, превращавший меня в героя под стать Джеку Демпси[8] а его в ничтожного труса — такая расстановка сил меня радовала, но все же не настолько, чтобы становиться участником его бандитских проделок.

Как я уже говорил, за ним водилось слишком много не делавших ему чести грехов.

И вот он явился ко мне с историей об отвергнутом сыне, которому приходится спать в гараже при том, что спать там совершенно не на чем.

Пол в гараже был цементный.

— Я не знаю, что делать, — сказал пацан.

Зато я знал, что ему делать. Слова еще не успели вылететь у него изо рта, как у меня в голове сложился план. Который привел его, в результате, к окончательному разрыву с родителями, трем годам тюрьмы за угнанную машину, женитьбе на женщине с пятью детьми и на десять лет его старше, затем, как следствие, к дружной семейной ненависти, заставившей мужа и отца сначала искать, а потом найти единственную и ничем не заменимую отраду своей жизни — телескоп, превративший его в абсолютно невежественного, но усердного астронома — слабое, на мой взгляд, утешение.

— Мамочка, а где папа?

— Смотрит на звезды.

— Мамочка, правда ты тоже ненавидишь папу?

— Да, сынок, я его тоже ненавижу.

— Мамочка, я тебя так люблю. А знаешь, почему?

— Почему?

— Потому что ты ненавидишь папу. Правда здорово?

— Да, сынок.

— Мамочка, а почему папа все время смотрит на звезды?

— Потому что он мудак.

— Значит все мудаки смотрят на звезды?

— Нет, только твой отец.

Телескоп он держал на чердаке и вечно путал созвездия. Он так и не научился определять, где находится Орион, а где Большая Медведица. Труднее всего ему было примириться с тем, что Большая Медведица ничуть не похожа на большую медведицу, но все–таки это лучше, чем сидеть в тюрьме за угнанную машину.

Он много работал и всю получку отдавал жене, та же при каждом удобном случае укладывалась в постель с почтальоном. Такое существование трудно назвать жизнью, но путаница с Большой Медведицей придавала ей толику связности и смысла. Вопрос «Как это может быть, чтобы Большая Медведица не была похожа на большую медведицу?» примирял его с действительностью.

Но все это в далеком будущем, а сейчас передо мной стоял бескроватный пацан и выкладывал подробности.

Круто изменив тему разговора, я привел свой план в действие и спросил, не отдал ли он кому–нибудь свое ружье 22–го калибра.

— Нет, — ответил пацан, слегка обалдев от такого резкого перехода. — Причем тут ружье? Что мне теперь делать? Я ж заработаю пневмонию в этом гараже.

Я с трудом, но все–таки скрыл ужас, мгновенно накативший на меня, когда он произнес слово «пневмония».

— Не заработаешь, — сказал я.

— Откуда ты знаешь? — спросил он.

— У меня есть матрас.

Он внимательно на меня посмотрел.

— У меня тоже есть матрас, — сказал пацан. — Только предки не дают постелить его в гараже.

Отлично! — подумал я: план становился реальностью.

— У меня есть запасной матрас, — сказал я, нажимая на слово «запасной». Фраза произвела на мальчика впечатление, но он понимал, что за ней скрывается ловушка. И ждал.

Я тонко и осторожно доводил до его ума нужную мысль, работая английским языком, словно нейрохирург, разделяющий скальпелем нервные волокна.

— Я меняю свой матрас на твое ружье.

Выражение лица ясно показывало, что идея не пришлась пацану по душе. Он достал из кармана перекрученный горбатый чинарик. Вид у окурка был такой, словно его выудили из романа Гюго.

Еще до того, как пацан успел закурить, я сказал:

— Где–то я недавно читал, что в этом году обещают ……………… очень …………….. холодную ………………. зиму. — Я тянул ключевые слова до тех пор, пока они не стали длинными, как декабрь.

— Блядство, — сказал пацан.

Так мне досталось ружье, и оно же привело меня потом к фатальной ошибке, когда вместо гамбургера я купил коробку с патронами.

Если бы родители не выгнали мальчишку в гараж, я никогда бы не поменял свой матрас на его ружье. Если бы они отправили его в гараж, но дали с собой матрас, ружье бы мне тоже не досталось. Я получил его в октябре 1947 года, когда послушная времени природа только готовилась закрыть на зиму пруд.

Все изменилось, когда над прудом подул дождливый ветер — первый вестник осенних штормов, но сейчас до них еще далеко.

Это в будущем.

В настоящем я смотрю, как груженая мебелью машина с громким рычанием ползет по дороге, почему–то не приближаясь ко мне ни на сантиметр.

Этот мираж не желает отвечать за реальность. Он стоит на месте и насмехается над всем, что происходит в действительности. Я хочу превратить мираж в настоящее, но он сопротивляется. Он не становится ближе.

Эти люди и их грузовик застряли в прошлом, словно детский рисунок в четвертом измерении. Я хочу, чтобы они приехали, но они не едут, и меня перебрасывает в будущее — в ноябрь 1948 года, когда 17 февраля и яблоневый сад уже стали историей. Суд признал меня невиновным в преступной небрежности при обращении с огнестрельным оружием.

Многим хотелось, чтобы я отправился в колонию, но меня оправдали. Разразившийся скандал вынудил нас уехать, и я живу теперь в другом городе, где никто не знает о том, что произошло в февральском саду.

Я хожу в школу.

Я учусь в седьмом классе, мы проходим американскую революцию, но американская революция нисколько меня не интересует. Меня интересует все, что хоть как–то связано с гамбургерами.

Почему–то я уверен, что только абсолютное знание о гамбургерах может спасти мою душу. Если бы в тот февральский день вместо патронов я купил гамбургер, все было бы иначе, а значит, теперь я просто обязан знать о гамбургерах все.

Я хожу в библиотеки и, поливая книги интеллектуальным кетчупом, добываю из них информацию о гамбургерах.

Жажда гамбургерных знаний поразительным образом приобщает меня к чтению. Одна из учительниц не на шутку встревожена. Она звонит матери и долго выясняет, в чем причина моего столь гигантского интеллектуального прорыва.

Мать говорит, что я просто люблю читать.

Учительницу это не удовлетворяет.

Она просит меня остаться после уроков. Учительнице не дает покоя мои так сильно выросшие способности.

— Ты слишком много читаешь, — говорит она. — Зачем?

— Люблю читать, — отвечаю я.

— Этого недостаточно, — говорит учительница, сверкая глазами. Все это мне не нравится.

— Я разговаривала с твоей матерью. Она сказала мне то же самое, — говорит учительница. — Но неужели ты думаешь, я поверю?

Предыдущая моя училка была помешана на дисциплине и могла, особо не раздумывая, ударить ученика, но эта прямо у меня на глазах превращается в опасного врага.

— Что здесь плохого? — спрашиваю я. — Мне просто нравится читать.

— Что ты себе думаешь? — кричит учительница так громко, что появляется испуганный завуч и уводит ее к себе в кабинет переживать истерику.

За нервным срывом последовал восстановительный период, месяц на больничном, полный покой и перевод в другую школу. После серии замен в классе, наконец, появилась новая учительница, которой нет дела до того, зачем я так много читаю, и я могу спокойно продолжать свои исследования гамбургеров в надежде достичь просветления через абсолютное знание об их происхождении, повадках и основах функционирования.

Оглядываясь сейчас назад, я понимаю, что гамбургеры были для меня чем–то вроде ментальной терапии, иначе я бы просто сошел с ума — происшествие в яблоневом саду не относится к разряду событий, способных воспитать в детях позитивное отношение к жизни. Вызов был брошен самой сути моей натуры, и я ухватился за гамбургер, как за первую линию обороны.

Достаточно взрослая наружность — мне было тогда тринадцать лет, но, слишком высокий для своего возраста, я вполне мог сойти за пятнадцатилетнего — позволяла мне прикидываться корреспондентом школьной газеты, которому нужно написать статью о гамбургерах.

Легенда давала доступ почти ко всем поварам городка, в который нам пришлось переехать. Под предлогом интервью я расспрашивал их о работе, неизменно сводя разговор к гамбургерам. С чего бы ни начиналось интервью, заканчивалось оно всегда гамбургерами.

Юный талантливый репортер школьной газеты (я): Когда вы приготовили свой первый гамбургер?

Повар–мексиканец лет примерно сорока, слегка потрепанный: Вы имеете в виду, как профессионал?

Репортер: Да, как профессионал, но можно и как любитель.

Повар–мексиканец: Дайте вспомнить. Я был еще совсем мал, когда жарил свой первый гамбургер.

Репортер: Где это происходило?

Повар–мексиканец: В Альбукерке.

Репортер: Сколько вам было лет?

Повар–мексиканец: Десять.

Репортер: Вам нравилось это занятие?

Повар–мексиканец: Простите, не понял?

Репортер: Испытывали ли вы душевный подъем, когда жарили свой первый гамбургер?

Повар–мексиканец: О чем вы собираетесь писать статью?

Репортер: О поварах нашего города.

Повар–мексиканец: Вы слишком много спрашиваете о гамбургерах.

Репортер: Вы ведь часто готовите гамбургеры, не правда ли?

Повар–мексиканец: Да, но я готовлю и другие блюда тоже. Почему вы не спрашиваете о горячих сэндвичах с сыром?

Репортер: Позвольте мне сначала закончить с гамбургерами. Затем мы перейдем к другим блюдам — в том числе, и к горячим сэндвичам с сыром или к чили.

Повар–мексиканец: У меня еще ни разу не брали интервью. Я бы с удовольствием поговорил о чили.

Репортер: Не волнуйтесь. Мы обязательно поговорим о чили. Я ни минуты не сомневаюсь, что моим читателям будет интересно узнать как можно больше о чили, но сперва нужно закончить с гамбургерами. Значит, тот гамбургер, который вы приготовили в десятилетнем возрасте, был любительским?

Повар–мексиканец: Кажется, да. Мне не платили за него денег.

Репортер: А когда вы приготовили свой первый профессиональный гамбургер?

Повар–мексиканец: Вы имеете в виду, когда мне впервые заплатили за гамбургер?

Репортер: Да.

Повар–мексиканец: Это была моя первая работа. 1927 год, Денвер. Я приехал помогать дяде в гараже, но мне не нравилось возиться с машинами, а у двоюродного брата было маленькое кафе рядом с автовокзалом; я стал работать у него на кухне, и скоро получил отдельную смену.

Мне тогда было семнадцать лет.

С тех пор я повар, но я умею готовить много других блюд, а не только гамбургеры. Например…

Репортер: Давайте сначала закончим с гамбургерами, а потом перейдем к другим блюдам. Можете ли вы рассказать о каких–то интересных случаях, связанных с приготовлением гамбургеров?

Повар–мексиканец (не понимая, что от него хотят): Какие могут быть случаи с гамбургерами? Бросаешь котлету на гриль и жаришь. Потом переворачиваешь и кладешь на хлеб. Вот вам и гамбургер. Что еще с ним можно делать? Ничего особенного.

Репортер: Какое максимальное количество гамбургеров вы когда–либо готовили за день?

Повар–мексиканец: За всю свою жизнь я пересчитал много вещей, но ни разу не считал гамбургеры. Люди заказывают, я жарю. Остальное меня не касается. То есть, бывают дни, когда особенно много работы, а значит и гамбургеров тоже много, но я никогда их не считал. Мне даже в голову не приходило считать гамбургеры. Да и зачем?

Репортер (невозмутимо): Приходилось ли вам готовить гамбургер для какой–либо знаменитости?

Повар–мексиканец: Как называется ваша газета?

Репортер: «Вечерняя газета средней школы города Джонсона». У нас солидный тираж. Многие читают нашу газету вместо «Джонсон–Геральд».

Повар–мексиканец: Ваших читателей действительно так сильно интересуют гамбургеры? Я могу рассказать много интересного — например, как во время войны работал поваром в Тихом океане. Однажды на Кваджелине[9]я готовил завтрак, и в этот момент японский бомбардировщик…

Репортер (перебивая): Это, безусловно, очень интересно, но давайте, прежде чем перейти к другой теме, закончим с гамбургерами. Я понимаю, что для вас, как профессионала, разговор о гамбургерах не представляет особого интереса, но мои читатели по–настоящему увлечены гамбургерами. Редактор советовал расспросить вас как можно подробнее именно о гамбургерах. Наши читатели постоянно едят гамбургеры. Некоторые даже по три или четыре штуки в день.

Повар–мексиканец (изумленно): Так много?

Репортер: В своей статье я обязательно упомяну ваш ресторан, и это привлечет к нему новых посетителей. Я не удивлюсь, если заведение прославится на весь город. Кто знает. Благодаря интервью вы, возможно, станете совладельцем.

Повар–мексиканец: Вы правильно записали мою фамилию?

Репортер: Г–О-М–Е-С.

Повар–мексиканец: Правильно. Что вам еще рассказать о гамбургерах? Черт побери! Если людям интересно читать про гамбургеры, то какого черта я буду им мешать?

Репортер: Бывало ли вам грустно, когда вы готовили гамбургер?

Повар–мексиканец: Только если я спускал все деньги на какую–нибудь девчонку, или если девчонка меня бросала. Тогда мне бывает грустно, даже если я пеку оладьи. Все зло в этом мире от баб. Им от тебя нужны только деньги — но я все же надеюсь найти себе хорошую подружку. Временами — да, я сильно переживаю из–за баб, и мне бывает грустно, когда я готовлю — гамбургеры тоже.

Я сейчас встречаюсь с одной косметичкой. Ей только и надо, чтобы я водил ее по модным кабакам и ночным клубам. Из–за этих забегаловок приходится работать в две смены — здесь она не согласится есть никогда в жизни.

Как–то я спросил: хочешь поужинать у меня в ресторане? Конечно, я в тот день не работал. Это была не моя смена, но она сказала: «Ты что, смеешься?» За три следующих часа в модном кабаке она слопала столько креветок, что назавтра я пошел закладывать часы. Тут она не станет есть, даже если на земле больше вообще не останется ресторанов.

Я делал вид, что фиксирую в блокноте подробности интимной жизни, о которых с таким увлечением рассказывал повар–мексиканец, но никаких записей на страницах не было. Там возникали лишь непонятные символы и бессмысленные аббревиатуры. Толку от них было ни на грош, но стоило повару произнести слово «гамбургер», как абракадабра превращалась в строчки — четкие и ясные, словно лучи прожекторов.

Репортер (которому надоело слушать скучную трагедию жизни повара. Он был далеко не красавец. Женщин мог заинтересовать разве только тем, что работал по шестнадцать часов в день и все деньги тратил на них): Вам приходилось ощущать душевный подъем во время приготовления гамбургера?

Повар–мексиканец: Если это последний гамбургер за смену, и если после работы я иду на свидание — я всегда ощущаю душевный подъем, потому что на сегодня всё, и меня ждет девчонка.

Я ловко завершил интервью, оставив нетронутым завтрак на Кваджелине во время войны и японских бомбардировщиков, чили тоже пришлось остывать в одиночестве. Когда я был уже в дверях, повару вдруг пришла в голову вторая по счету мысль, касавшаяся этого интервью:

— Когда выйдет статья?

— Скоро, — ответил я.

— Вы уверены, что людей так интересуют гамбургеры? — спросил он.

— Это последний крик моды, — ответил я.

— А я и не знал, — сказал повар.

— Вот напечатаем про гамбургеры, — пообещал я, — и вы прославитесь.

— Из–за гамбургеров?

— Про Чарльза Линдберга тоже никто не знал, пока он не перелетел через Атлантику.

— Ну, — сказал повар, — это же совсем другое дело.

— Разница невелика, — возразил я. — Подумайте сами.

— Хорошо, — согласился повар, — подумаю, но я все равно не понимаю, какое отношение имеют гамбургеры к Чарльзу Линдбергу. Не вижу ничего общего.

— Посмотрим с другой стороны, — сказал я, поспешно ретируясь к двери. — Когда Линдберг летел через океан, он брал с собой сэндвичи, так?

— Наверное, — согласился повар, — кажется, я что–то такое припоминаю.

— И ни одного гамбургера, — сказал я. — Только сэндвичи с сыром.

— С сыром? — переспросил повар.

— Ни одного гамбургера. — Я с серьезным видом покачал головой. — Все могло обернуться иначе, если бы он взял с собой гамбургеры.

— Но это же невозможно, — объявил повар–мексиканец. — Гамбургеры бы просто остыли, а горячие гамбургеры гораздо вкуснее холодных.

— Если бы Чарльз Линдберг, — объяснил я, — взял с собой в «Дух Сент–Луиса» холодные гамбургеры, он стал бы знаменит благодаря холодным гамбургерам, а не полету над Атлантикой, понятно, да?

И прежде чем повар успел что–либо на это сказать, я захлопнул за собой дверь кафе. Подозреваю, что с какой бы девушкой он ни встречался в тот вечер, и сколько бы креветок она ни съела, настроение у него было хорошим.

В поисках гамбургерного сатори[10]я взял интервью у двух дюжин поваров. Я разыскивал на рынке мясников и расспрашивал о разновидностях фарша для гамбургеров, а также о личных ощущениях, воспоминаниях, необычных случаях — обо всем, что связано с гамбургерами.

Я шел в пекарню, где готовили для гамбургеров булки, и брал интервью у работников в надежде узнать все секреты гамбургерных булок и послушать истории, с ними происходившие.

Старый пекарь, у которого шалило сердце, признался, что перед тем, как сунуть гамбургерные булки в печь, он всегда читает молитву. Я спросил, молится ли он, когда вытаскивает их из печи. Пекарь сказал: нет.

Я жаждал невероятных историй о гамбургерных булках!

Сверху и донизу, во всех углах я выискивал гамбургерную информацию.

Я выловил на улице в общей сложности не меньше пятидесяти случайных жертв и потребовал от них рассказов про съеденные гамбургеры. Мне нужны были экзотические гамбургерные происшествия. Я записывал гамбургерные анекдоты и смешные байки из жизни гамбургеров.

Я не боялся гамбургерных ужасов.

Я собрал целую картотеку гамбургерных отравлений. Одна женщина рассказала, как однажды после съеденного гамбургера ей стало так плохо, что ее вырвало прямо на парадное крыльцо.

Охота за гамбургерными легендами не знала преград.

Я выискивал гамбургерные ссылки в Библии. Я был уверен, что непременно найду скрытые для других намеки на гамбургеры в «Откровении Иоанна Богослова». Может, это четыре всадника Апокалипсиса?

Дни и ночи моей жизни заполняли одни только гамбургерные изыскания — месяц за месяцем с того дня, когда мы уехали от 17–го февраля и от яблоневого сада.

Ну что ж, грузовик с мебелью застрял в прошлом подобно поздравительной открытке, посланной на адрес призрака, тоже ставшего прошлым. И только я могу вызволить их оттуда и доставить по назначению — на берег пруда.

Они теперь в ста ярдах, и нужно лишь дать им спокойно доехать до места, где я сейчас сижу.

Но почему–то мне не хочется, чтобы треть века назад эти люди останавливались у пруда, выгружали из машины свою мебель и садились ловить рыбу.

Сейчас их уже наверняка нет в живых.

В то время им было под сорок — оба высокие, грузные, и очень похоже, их ждала смерть от инфаркта в пятьдесят с небольшим два десятилетия назад.

Для будущих пятидесятилетних инфарктников они выглядели вполне подходяще.

Сначала умер он, потом она, или наоборот: таким должен быть их конец, если не считать слов, что я пишу сейчас, пытаясь рассказать вам странную и трудную историю, которая становится только труднее оттого, что я до сих пор ищу в ней хоть какой–то смысл, какой угодно ответ на вопросы собственной жизни, но чем ближе я подхожу к смерти, тем дальше и дальше уходят от меня ответы.

Мысленно я вижу две большие могилы, затерянные в неизвестности, и никакой рыболовной мебели вокруг — нигде, насколько хватает глаз.

Для них теперь все кончено: нет больше грузовика, нет друг друга, и нет дивана на берегу пруда, где они сидели и ловили в темноте рыбу, довольствуясь светом трех электрических ламп, переделанных в керосиновые, да еще огня в маленькой дровяной плите без трубы, потому что зачем труба, если нет ни крыши, ни дома, ни комнаты, один только воздух, пруд и полная гармония мыслей.

Вместе с движущимся против реальности грузовиком я оставлю их ненадолго в прошлом. Они едут к пруду слишком медленно, но не знают об этом, потому что умерли много лет назад.

Они подождут — два американских чудака, застывшие в рамке черно–белого зернистого заката — тридцать два года назад:

Чтоб ветер не унес все это прочь

Пыль… в Америке… пыль


Дэвид не любил стрелять на свалке. Говорил, что это скучно. Мой тайный друг был старше меня на два года. В школе я считался почти изгоем — из–за очевидных признаков нищеты и странностей характера, которым одноклассники не находили объяснений. Сам же я был уверен, что обязан своей репутацией тому, как совершенно безбоязненно ходил в гости к жившему у пруда старику.

Нелепая слава накладывала свои ограничения.

Никогда дети не назовут самым популярным в классе того, кто не боится старика с одним легким, живущего в хижине из упаковочных ящиков на берегу безымянного пруда.

Но я неплохо соображал и учился на класс старше, чем полагалось по возрасту.

Мы с Дэвидом проводили вместе довольно много времени, но об этом никто не знал. Я не был принят в его компанию. Меня не звали на вечеринки, которые он устраивал, да и просто в гости. Наши встречи мы держали в тайне.

Дэвид был невероятно популярен: знаменитый школьный спортсмен и президент класса. Он неизменно шел первым во всех рейтингах. Учился только на пятерки.

Высокий, стройный, светловолосый — девчонки сходили по нему с ума. Родители благословляли землю, по которой он ступал. Из передряг, в которых наверняка бы запутался любой другой мальчишка, Дэвид выходил с честью и славой. Ему везло. Перед ним открывалось блестящее будущее.

Я играл в его жизни особую, но скрытую от других роль.

Дэвиду нравились тайные тропы моего воображения.

Он делился со мной тем, в чем никогда бы не признался другим. Говорил, что далеко не так силен и уверен в себе, как считают окружающие, и что временами его мучает страх, но он сам не понимает, чего боится.

— Мне страшно, но я не знаю почему, — сказал он однажды. — Это здорово действует на нервы. Иногда кажется: вот, я совсем близко, еще немного — и можно будет понять, что же это такое, но в тот момент, когда я его почти вижу, это что–то расплывается, и я остаюсь один.

Он был лучшим танцором во всей школе, а на вечеринках пел «Голубую луну»[11] заставляя девичьи сердца замирать и трепетать, как восторженные котята.

Дэвид дружил с девочкой — капитаном болельщиков и президентом школьного драмкружка, где ей доставались первые роли во всех спектаклях. По любым стандартам подружку Дэвида можно было считать самой красивой девочкой в школе.

Я восхищался ею издалека, твердо веря, что она даже не подозревает о нашем с ней существовании в пределах одной планеты. Их роман был главной школьной сенсацией, но Дэвид никогда не говорил об этом со мной.

Мы встречались часто, но почти всегда случайно. Виделись два–три раза в неделю, но очень редко договаривались об этом заранее.

Так получалось.

В тот день, когда вместо гамбургера я купил патроны, мы столкнулись с Дэвидом у стояка для велосипедов.

Естественно, он был один. Я заметил издалека, как он разговаривал с другими ребятами, но к тому времени, когда подошел ближе, он уже покинул их общество.

Как обычно, мы оказались только вдвоем.

— Привет, — сказал он. — Поехали кататься.

У него был отличный велосипед. Спицы и цепь сверкали, словно серебряные. Мой покрывали грязь и ржавчина. Краска на его велосипеде выглядела, как новенькая. На моем — едва угадывалась.

Он поехал вперед, и скоро мы оказались на улице, где не жил почти никто из школьных знакомых, и мало кто ездил на велосипедах. Такая внешкольная зона.

Сначала мы двигались молча, потом Дэвид заговорил. Обычно я оставлял за ним право начать разговор. В нашей дружбе он был королем, а я — его подданным. Я не возражал. У меня было о чем подумать. Несмотря на то, что все вокруг считали Дэвида идеальным воплощением нормальности, мне он виделся почти таким же странным, как и я сам.

Наконец он заговорил:

— Вчера опять снилось.

— Ты его видел? — спросил я.

— Нет, уже почти разглядел, но эта чертова штука исчезла, а я проснулся — очень странно и неприятно. И так целую неделю, — сказал он. — Хоть бы раз посмотреть. Больше ничего не нужно.

— Увидишь когда–нибудь, — сказал я.

— Надеюсь, — согласился он.

Мы проехали мимо кошки.

Она не обратила на нас внимания.

Здоровенная серая кошка с огромными зелеными глазами. Как два озера.

— Я купил патроны для ружья, — сказал я. — Поехали завтра стрелять.

— Только не на свалку, — сказал Дэвид.

— В сад, — предложил я, — по гнилым яблокам.

— Нормально, — согласился он. — После этих снов мне так фигово, что самое время стрелять по яблокам.

Он улыбнулся.

— Точно, лупить по гнилым яблокам и поднимать настроение.

— Лучше, чем ничего, — согласился я.

Мы проехали еще один квартал и встретили еще одну кошку. Она оказалась гораздо меньше первой, но тоже серая. На самом деле, новая кошка была точной копией предыдущей во всем, не считая размера — с такими же огромными глазами–озерами.

— Видел кошку? — спросил я.

— Ага, — сказал Дэвид. Я знал, какой будет его следующая фраза, но решил подождать, пока он ее не произнесет.

— Похожа на ту другую, только меньше, — сказал Дэвид.

Точно такими словами, как я и предполагал.

— Может, они родственники, — сказал я.

— Ага, наверное, — согласился Дэвид. — Большая кошка — мать, а маленькая — дочка.

— Вполне возможно, — сказал я.

— Почему–то эти кошки напомнили мне людей, которые летом возили к пруду мебель, — проговорил он. — Помнишь, ты мне показывал?

— Ага.

— Очень странные люди. Только непонятно, при чем здесь кошки, — добавил Дэвид.

Мне тоже было непонятно.

Я расположил обеих кошек у себя в голове, но так и не смог разобраться, почему они заставили Дэвида вспомнить пруд и рыболовов с мебелью. Глаза кошек походили на озера, или на пруды — но дальше этого дело не шло.

— Ты тогда их хорошо изучил, — сказал Дэвид. — Не знаешь, зачем они таскали с собой мебель?

— Наверное, чтобы удобнее ловить рыбу, — ответил я.

— Они приезжали каждый день, так? — спросил он. — Что они потом делали с рыбой? Нет, они, конечно, здоровые, но столько рыбы съесть все равно невозможно. В тот день — помнишь — эти люди поймали штук тридцать и все увезли с собой. Не съедали же они каждую ночь по тридцать рыб. Получается пятнадцать штук на брата.

То, о чем говорил сейчас Дэвид, никогда раньше не приходило мне в голову. Что эти люди делали с рыбой? — ведь они увозили с собой весь улов. Все, вплоть до самых маленьких плотвичек. Они цепляли рыб на длинную леску и привязывали ее к воткнутому в землю железнодорожному костылю. У них имелся специальный тяжелый молоток, чтобы вбивать костыль в берег.

Это входило в их ритуал.

Получается, за неделю они съедали не меньше, чем по 105 рыб каждый — при этом попадались большие сомы, а иногда и пятифунтовые окуни.

Эти люди готовили себе у пруда ужин на дровяной кухонной плите без трубы — зачем труба, если в кухне нет потолка.

Крутя сейчас педали, я вспомнил, что они ели на ужин все что угодно, только не рыбу. Они жарили гамбургеры, свиные котлеты, печенку с луком, картошку разных видов; иногда женщина пекла кукурузные лепешки, один раз даже пирог, но я ни разу не видел, чтобы она жарила или варила рыбу.

Каждая пойманная рыбина насаживалась на леску, привязывалась к железнодорожному костылю и возвращалась на время в пруд.

Что они делали с рыбой?

Может, съедали на завтрак?

Получается пятнадцать рыбин на человека на завтрак или на обед, но даже если они делили ежедневный улов между завтраком и обедом, получалось по семь штук на человека за один раз. Вряд ли кто–то способен съесть такую прорву рыбы.

Может, они раздавали ее друзьям. Я отмел это предположение, поскольку рыболовы не походили на людей, у которых вообще есть друзья. Стоп, это не совсем верно. Я вспомнил, как они говорили о каких–то своих давних и потерянных друзьях; но нельзя же отдавать свежую рыбу тому, кого не видел много лет.

Если они кормили рыбой кота, то это был лев, а не кот. Но и на любителей кошек они тоже не походили.

С подачи Дэвида на меня, как гром среди ясного неба или, точнее, среди дождливых февральских сумерек, свалилась новая загадка и новый взгляд на людей пруда.

Что, черт возьми, они делали с рыбой? Теперь этого уже не узнать: зима и плохая погода закрыли пруд еще в октябре.

Так родилась эта тайна, и тайной она останется навсегда, потому что я никогда их больше не видел.

Между тем, Дэвиду наскучила тема «много рыбы и мало едоков», и он заговорил о другом.

— Так когда мы пойдем стрелять по гнилым яблокам?

Дело было в пятницу.

Завтра суббота: не нужно идти в школу.

— Давай завтра, — предложил я.

— Отлично, может, забуду об этих дурацких снах, — согласился Дэвид. — Почему–то ужасно хочется посмотреть, как оно выглядит. Я его почти вижу, но очень размыто.

— Постреляешь по яблокам и забудешь, — сказал я, старательно вкладывая в слова сочувствие.

— Ага, — сказал Дэвид, но, судя по голосу, он не особо в это верил. — Встречаемся на заправке «Перекресток». Завтра в двенадцать. Сколько у тебя патронов?

— Целая коробка, — ответил я. — Дыроносы.

— Я тоже возьму коробку, — сказал Дэвид. — Тоже дыроносы. Чтобы было одинаково.

Бензоколонка «Перекресток» была нашим обычным местом встреч. Эта занюханная станция принадлежала старику, которого почти не интересовал бензин. Летом он продавал червей проезжавшим мимо рыбакам и шипучку детям.

Как я уже говорил, мы с Дэвидом почти всегда встречались только вдвоем и никого больше не звали. Дружба была тайной.

Чтоб ветер не унес все это прочь

Пыль… в Америке… пыль


Назавтра я остановился у «Перекрестка» с ружьем и коробкой патронов, которая была бы гамбургером, обладай я хоть каплей везения.

Я приехал первым, и, прислонив велосипед к стене, двинулся к бензоколонке за бутылкой шипучки. Ружье я держал в руке. Мне было всего двенадцать лет, но никто не обратил внимания на мальчишку, стоявшего у дверей заправки с ружьем и бутылкой безалкогольного пива в руках.

Нет нужды говорить о том, как изменилась Америка после 1948 года. Если сейчас у дверей бензоколонки появится мальчишка с ружьем, то через несколько минут туда примчится Национальная Гвардия, и, вполне возможно, у нее будут к тому все основания. Может оказаться, что пацан стоит посреди кучи трупов.

— Зачем ты их убил? — спросят люди, как только пацана разоружат.

— Ненавижу физкультуру, — будет ответ.

— Ты хочешь сказать, что расстрелял этих людей только потому, что тебе не нравятся уроки физкультуры?

— Не только.

— Что значит, не только? Что ты хочешь этим сказать? Убито двенадцать человек.

— В «Макдональдсе» мне не долили соус на «Биг–Мак».

— Ты хочешь сказать, что стрелял в людей из–за того, что тебе не нравится физкультура? и потому, что в гамбургере оказалось мало соуса?

Пацан смутится — впервые после начала бойни — потом спросит:

— А что — по–вашему, этого мало? А если бы вам так? Поставьте себя на мое место, — будет долдонить мальчишка, устраиваясь на заднем сиденье полицейской машины и направляясь к досрочному освобождению из колонии, которое наступит ровно через восемь лет и семь месяцев.

Его выпустят из тюрьмы в двадцать один год — мужчину с младенческой физиономией и задним проходом в три дюйма диаметром.

— Стрелять собрался? — В дверях бензоколонки появился старик. От холода он потирал руки — день стоял сырой и облачный. Всю ночь шел дождь, но поздним утром часов около девяти прекратился.

Все вокруг пропахло дождливой зимой.

— Ага, — сказал я. — Надо учиться не промазывать.

— Сегодня подходящий день, — ответил старик.

Я плохо понял, что он имел в виду, но, чтобы доставить старику удовольствие, сказал «да». Удовлетворенный старик вернулся к себе в конторку и уселся у пузатой печки — может, до темноты он и продаст еще пару галлонов бензина.

Летом здесь шла бойкая торговля червяками и шипучкой, но сейчас стоял февраль, до жары и рыболовного сезона оставалось еще три месяца.

Почему–то люди неохотно покупали у старика бензин. Несмотря на то, что колонка располагалась на перекрестке дорог. На свете очень много загадок, которые так и остаются неразгаданными.

Старика это, похоже, не волновало — его устраивало такое положение дел. Вполне возможно, заправочная станция служила ему лишь ширмой для торговли червяками. Каждое лето он продавал несметное количество червей — в десяти милях от перекрестка находилось озеро, и дорога к нему шла как раз мимо этой заправки. В округе водились крупные червяки, которых все называли ночными ползунами, и старик скупал их у нас, пацанов, по центу за штуку.

По ночам мы, подсвечивая себе фонариками, собирали червей на газонах. Единственное условие — трава должна быть мокрой. Лучше всего, если вечером шел дождь, но неплохо получалось и тогда, когда газоны просто поливали из шлангов.

Я тоже собирал ночных ползунов и носил старику. Я вываливал перед ним горсть червей, старик тщательно их пересчитывал и давал за каждого цент. Он никогда не расплачивался ни четвертаками, ни пяти- или десятицентовыми монетами. Только пенни. Медь он пересчитывал не менее старательно, чем ночных ползунов.

Каждый день весной и летом дети приносили на бензоколонку червей для пересчета и получали за них пенни для своих нужд. Простейший ранний капитализм: выползавшее первоначально из земли впоследствии превращалось в стаканчик мороженого. При этом старик никогда не отказывался от червяков, даже если рыбалка на озере шла плохо. У него всегда находилось место для сосчитанных ползунов и запас монет для новых подсчетов; но нужда в этом возникала редко — червячная торговля шла хорошо.

Другое дело бензин.

Подсчеты старика часто прерывали приезжавшие за червями рыболовы. Он продавал им ползунов в пинтовых картонках, добавляя туда для свежести мокрую землю и мох. По дюжине в каждой картонке.

Перед тем, как оторваться от червяков или центов, старик доставал блокнот и записывал туда наши имена вместе с количеством доставленных червей. Разобравшись с покупателем, старик возвращался, досчитывал ползунов и отмерял нужное количество монет.

Если какой–нибудь рыбак приезжал за своей дюжиной во время подсчета червей, старик писал в блокнот: Джек 18. Это означало, что он отсчитал 18 червяков, и процедура еще не закончена.

Старик отлучался, продавал червей, возвращался обратно и продолжал считать, начиная с 19. Если к появлению покупателя он пересчитал уже всех червей, предположим, их получилось 175, то в блокноте появлялась запись: Джек Итого 175 — в этом случае, вернувшись, старик начинал отсчитывать пенни.

Если же его отвлекали от выкладывания центов, старик писал в блокнот: Джек Итого 175, уплачено 61, после чего выходил, продавал червей, возвращался и продолжал отсчет с 62.

Так постепенно наши руки наполнялись одноцентовыми монетами. Всегда новенькими. Старик специально ходил за ними в банк. Старыми центами он не расплачивался никогда.

Я не знаю.

По–моему, бензоколонка существовала только потому, что старик слишком любил считать червей и центы. Другой причины я придумать не могу.

А вы как думаете?

Червячный бизнес происходил в той части заправки, где должен был размещаться гараж. Вместо того, чтобы поднимать домкратом машины, выяснять, что в них не так с тормозами, коробкой передач или развалом колес, менять покрышки и делать другую полезную работу, старик считал в гараже червяков и монеты.

Там, где должны были стоять рядами колеса, вытянулись длинные деревянные ящики, заполненные тысячами ночных ползунов, а место канистр с машинным маслом занимали в ожидании червей пирамиды пинтовых картонок.

В маленькой конторке стоял холодильник, в котором старик хранил готовые для продажи ящики с червями. Температуру он регулировал так, чтобы червяки оставались свежими — не замерзли и не задохнулись от жары. Он называл эти ящики червячниками. Старик слишком много времени проводил в гараже за подсчетами, поэтому рядом с конторкой он поставил колокольчик. А около него — табличку: ЗВОНОК ДЛЯ ЧЕРВЕЙ.

Может поэтому никто и не покупал на заправке бензин.

Если человеку нужен бензин, он без труда найдет место без ЗВОНКОВ ДЛЯ ЧЕРВЕЙ.

Большинство автомобилистов именно так и поступало — судя по тому, что старик продавал не больше двадцати галлонов, да и то не каждый день.

У входа в конторку стоял большой ящик, в котором старик держал шипучку. Летом он каждое утро сваливал туда по несколько кирпичей льда, и бутылки просто плавали в обломках — самая холодная и самая вкусная шипучка в мире. В жаркие дни этот ящик превращался для пацанов в настоящую Мекку. Когда жара становилась нестерпимой, на помощь приходила бутылка с холодной шипучкой. Старик доверял пацанам. Рядом с ледяным ящиком стояла консервная банка, куда мы опускали пятицентовые монеты или пенни.

Хотел бы я сейчас выпить той шипучки.

К бензоколонке подъехал на велосипеде Дэвид. К рулю он прижимал ружье 22–го калибра. На всякий случай повторю: в то время сразу после войны никто не удивлялся, увидев у мальчишки оружие.

— Хочешь шипучки? — спросил старик, выглядывая из дверей конторки.

— Подождем до лета, — ответил Дэвид.

— Ладно, — сказал старик, — как хочешь.

И ушел к себе на заправку ждать лета.

Мы покатили к заброшенному яблоневому саду, ехать предстояло около трех миль. Тучи сгустились почти до темноты, но ветра не было. Наполненный сыростью воздух не шевелился. Повсюду чувствовался слабый влажный запах гнили. Такая в западном Орегоне зима: бесконечный дождь — день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем бесконечный дождь.

— Как спалось? — спросил я.

— Опять тот же сон, — сказал Дэвид. — Но уже лучше. Совсем не страшно. Оно просто появилось и исчезло. Я его опять не рассмотрел, но теперь это неважно.

— А мне приснился Джон Уэйн, — сказал я.

— И что он делал? — спросил Дэвид.

— Ничего особенного, — сказал я. — Что обычно делает Джон Уэйн?

— Ты сам был у себя во сне? — снова спросил Дэвид.

— Нет.

— А я у себя был, — сказал он.

— Везет, — сказал я. — Свой сон я смотрел просто как кино. Тоже хотел туда попасть, но не мог встать со стула. Пришлось сидеть и смотреть. Даже без попкорна.

Дорога к саду шла мимо домов бедняков. Их построили — так кажется — сразу после Первой Мировой войны, но почему–то дома оказались неподходящими для жилья, и люди, их заселившие, постепенно разъехались — остались только самые бедные.

У дверей ржавели сломанные машины, которые больше никогда и никуда не поедут. От них отвинчивали детали в надежде собрать из нескольких машин одну так, чтобы она некоторое время могла передвигаться. Но и это мало кому удавалось.

Зимние ветры сломали во дворах деревья, растрепали и измучили кукурузу на грядках.

Собаки, когда мы проезжали мимо их владений, принимались лаять, но эти шавки выглядели настолько убого, что не представляли абсолютно никакой угрозы. Рядом с домами играли дети. Вид у них был тоже растрепанный и измученный. Словно их не рожали, а бросили валяться, подобно початкам кукурузы после осеннего урожая.

Из труб выползал низкий плотный серый дым. Он с таким трудом перемещался в воздухе, что, в конце концов, просто повисал нелепой и никому не нужной простыней — как те, что люди оставляют болтаться на бельевых веревках.

Завидев нас, на дорогу выбежал пацан лет десяти и поднял крик.

— Эй, вы, козлы на великах! — орал он. — У меня тоже будет велосипед!

Мы оставили его позади, словно голос из приснившегося нам сна; я оглядывался на этот сон, видел, как он кричит, но не слышал ни звука. Еще один несчастный мальчишка, сходящий с ума из–за нищеты и отца–алкоголика, который постоянно его бьет, повторяя, что из мальчишки не получится ничего путного, и он кончит так же, как его отец, — в этом папаша окажется прав.

Старый сад рос на склоне холма примерно в полумиле от главной дороги. Чтобы туда добраться, мы свернули на грунтовку. Ехать по узкой колее было тяжело, колеса вязли в грязи. Дома кончились. На обочине валялись обломки фермерских железяк и остатки заборов, которые никто не собирался чинить.

Бурую траву разъели бесконечные грозы — наша осенняя и зимняя судьба.

Тучи постепенно снижались — судя по их виду, в любой момент мог пойти дождь, но нас, как истинных детей тихоокеанского запада, это не волновало: мы давно привыкли к сырости. Дождь нам не мешал. На этот случай имелись накидки и резиновые сапоги.

Мы продолжали крутить педали, и от колес во все стороны летела грязь. Ехали мы очень медленно. Иногда приходилось слезать с велосипедов и толкать их руками.

По дороге давно никто не ездил — наверное, с закрытия охотничьего сезона. Осенью здесь часто бродили любители пострелять фазанов, но сезон кончился несколько месяцев назад, и с тех пор дорога опустела.

Колея уперлась в сгоревшую ферму и в половину амбара. То есть, одна половина амбара еще стояла, а другая рухнула — он был слишком стар, чтобы держать себя целиком.

— Я всегда бываю в своих снах, — сказал Дэвид.

Может, наша дружба держалась только на том, что Дэвид мог пересказывать мне свои сны и делал это постоянно. Сны были нашей главной темой, и заводил эти разговоры всегда он.

Об этом я думал, с натугой крутя педали. Мы познакомились с Дэвидом в июле, и с тех пор я только и слушал о его снах — особенно о кошмаре, который он никак не мог разглядеть.

Вряд ли он пересказывал их одноклассникам или родителям. Я был почти уверен, что, кроме меня, о том, что ему снилось, не знал ни один человек на свете. Вряд ли он говорил об этом со своей подружкой.

Если бы у меня была такая девчонка, я бы пересказал ей все свои сны, но, вполне возможно, именно потому, что мне снилась по ночам всякая ерунда, у меня и не было такой девчонки.

Дэвид не говорил с ней о снах — сейчас я в этом уверен. Их отношения строились на чем угодно, только не на снах — хотя, как я уже сказал, мы с ним никогда о ней не вспоминали.

Как–то я спросил у Дэвида что–то, насчет этой девочки — вместо ответа он заговорил о том, сколько в среднем мячей выбивает Джо ДиМаджио[12] Больше я не заводил этих разговоров, потому что меня ничуть не интересовало, сколько в среднем мячей выбивает Джо ДиМаджио. Я болел за Тэда Уильямса.

— Значит, себя ты во сне не видишь? — спросил Дэвид, когда мы подъехали к сгоревшей ферме.

— Хочу, но не получается, — ответил я.

— А мне и хотеть не надо, — сказал он. — Я там всегда. По–другому не бывает.

Мы слезли с велосипедов.

Упали тяжелые капли дождя — пока еще редко и через долгие промежутки. Они двигались медленно — так, что при желании каждую каплю можно было обойти вокруг.

Деревья в старом яблоневом саду были усыпаны гнилыми яблоками. Мы зарядили ружья и принялись их сбивать. Колоссальное удовольствие — смотреть, что вытворяет пуля, врезаясь в гнилое яблоко. Оно разлетается на части, а злобная пуля летит дальше, выстругивая по дороге белые желобки на пока еще живых яблоневых ветках.

Две коробки наших патронов должны были показать яблокам, кто здесь хозяин. Мы расстреляли штук по двадцать каждый, потом Дэвид решил сходить на другой конец сада, где в густых кустах обычно прятались фазаны. Наверное, он потому и не любил стрелять на свалке — здесь, в старом саду был шанс подстрелить фазана, хоть это еще ни разу Дэвиду не удавалось.

Так он и ушел на другой конец сада — смотреть, нет ли там чего–нибудь интересного. Я сел на упавший с дерева огромный яблоневый сук и стал ждать, когда он вернется. Я думал о том, почему одичал этот сад, и почему никому не было до него дела.

Может, когда сгорел дом, хозяева решили здесь больше не жить — место напоминало им о несчастье, и сад тоже был частью этих воспоминаний.

Яблочная торговля их больше не интересовала. Иногда в жизни происходят события, о которых хочется поскорее забыть, вот они и поселились там, где ничто не напоминало им о сгоревшем доме, и, начав сначала, выстроили себе новое приятное прошлое.

Вокруг падали большие капли холодного серого дождя, а небо опускалось все ниже и ниже. Как будто ему хотелось потрогать верхушки деревьев или накрыть их серым зонтом.

Я чувствовал, что промокает одежда, но не обращал на это внимания.

Я думал о Дэвиде и о нашей сонной дружбе.

Я пытался вспомнить, как она начиналась. Не такое это обычное дело: дружба двоих держится на том, что один человек пересказывает другому свои сны, и тем не менее, именно они были сутью наших отношений, особенно тот странный сон, который сильнее всего мучил Дэвида — где его пугало то, что он пытался рассмотреть, но не мог.

Меня это интересовало, но не сильно. Я больше притворялся заинтересованным, потому что дорожил Дэвидом, несмотря на то, что наша дружба держалась только на его снах.

И тут раздался выстрел.

Я вздрогнул и услыхал, как в мою сторону сквозь заросли прорывается фазан. Птица тарахтела, словно заржавевший самолет. Птица неслась прямо на меня. Я почти видел, как она скользит у самой травы.

Не задумываясь над тем, что делаю, я схватил ружье, выстрелил, но промазал — поднявшись в воздух перед самым моим носом, птица полетела в сторону сгоревшей фермы и рухнувшего амбара.

Через секунду звук моего выстрела растворился в воздухе вместе с фазаном. Стало тихо, и я опять услыхал, как падает дождь — большие февральские капли, похожие на маленькие водяные шары.

Эти всплески дождя через два месяца вызовут к жизни прекрасную зеленую весну, но меня здесь уже не будет. Перед тем, как выстрелить из ружья, я даже не встал с коряги. Я нажал на курок, но не попал по птице — это было настолько очевидно, что я не стал стрелять второй раз. Только смотрел, повернув голову, как она улетает к рухнувшему амбару.

Потом до меня дошло, что и птица, и сопровождавший ее выстрел появились с той стороны, куда ушел Дэвид; я вскочил и закричал на весь сад:

— Мимо! — Вряд ли он знал, что птица улетела, ведь он должен был слышать мой выстрел.

Но куда девался Дэвид? Почему его до сих пор нет?. Он никогда не упускал случая лишний раз выстрелить по фазану, а для этого нужно его догнать.

Где Дэвид?

— Дэвид! — кричал я. — Он улетел! Он полетел к амбару!

Дэвид не отвечал.

Обычно он с большим азартом начинал беготню и стрельбу по фазанам — не помню, чтобы Дэвид хоть раз подстрелил какую–нибудь птицу, но он не терял надежды. Так же, как он не терял надежды рассмотреть свой сон.

— Дэвид!

Молчание.

Я вглядывался в тяжелую мокрую траву. Он должен быть в ста ярдах отсюда, не больше.

— Дэвид!

Снова молчание.

— Дэвид!

Молчание долгое, тяжелое.

— Ты меня слышишь?

Я был уже почти на месте — Дэвид! — я здесь. Дэвид сидел на земле, зажимая обеими руками правую ногу, сквозь пальцы через равные промежутки времени бил фонтан крови.

Он был очень бледен, а на лице застыло сонное выражение — так, словно его только что разбудили или, наоборот, он готов вот–вот уснуть.

Кровь казалась слишком красной и все время пульсировала. Как будто в нем было бесконечно много крови.

— Что случилось? — Я нагнулся, чтобы разглядеть эту кровь, покрывавшую теперь землю. За всю свою жизнь я не видел столько крови, и никогда не представлял, что кровь может быть такой красной. Как будто его ногу кто–то завернул в странный текучий флаг.

— Ты попал в меня, — сказал Дэвид.

Голос звучал откуда–то издалека.

— Плохо.

Я пытался что–то сказать, но у меня пересохло во рту так, словно его натерли изнутри песком.

— Если бы болело, — сказал он. — Ведь совсем не больно. О, господи, если бы болело.

Пуля задела бедренную артерию на правой ноге.

— Если не заболит, я умру, — сказал Дэвид. Он стал как–то странно валиться на бок, словно падал с самого медлительного в мире стула. Он все так же держался за ногу, ставшую теперь кровавым морем в заброшенном февральском саду. Он смотрел на меня снизу вверх, и глаза его исчезали. Через минуту их не станет.

— Я попал в фазана? — спросил он.

— Нет. — Мой голос был ветром в пустыне Сахаре. — Прости. Я тебя не видел. Я стрелял в фазана. Я не знал, что ты здесь.

— Значит, не попал?

— Нет.

— Ну и ладно, — сказал Дэвид. — Мертвые не едят фазанов. Нехорошо, — сказал он. — Нехорошо. — Он выпустил ногу и провел окровавленной рукой по глазам, словно пытаясь что–то разглядеть в надвигающемся тумане. Из–за размазанной по лицу крови он стал похож на индейца.

О, ГОСПОДИ!

— Я сейчас позову на помощь. Все будет хорошо, — проговорил я. Потом бросился бежать, но Дэвид меня остановил:

— Теперь ты знаешь, что мне снилось?

— Да, — сказал я.

— Я его больше не увижу, — сказал Дэвид.

Чтоб ветер не унес все это прочь

Пыль… в Америке… пыль


Меня судили за преступную небрежность при обращении с оружием, но оправдали. Я рассказал всю правду, и мне поверили. У меня не было причин его убивать. Я просто слушал, что ему снилось.

Через три дня во вторник Дэвида похоронили, и вся школа перестала со мной разговаривать.

Его очень любили — спортивную форму, в которой он играл в баскетбол, превратили в музейный экспонат. У входа в гимнастический зал стоял стеклянный шкаф со спортивными кубками — туда же за стекло положили спортивную форму, развесили фотографии и поставили медную табличку, на которой написали имя и фамилию Дэвида, а также то, каким он был замечательным спортсменом и отличным учеником. Табличка сообщала, что он родился 12 марта 1933 года и умер 17 февраля 1948–го.

Через месяц Дэвиду должно было исполниться пятнадцать лет.

Мы к этому времени ушли с вэлфера, и мать работала официанткой. Город был маленький, ей перестали давать чаевые, так что…

Нас ничего здесь не держало. В школе я несколько раз подрался. Моей вины в том не было. Моя вина была в том, что я не купил гамбургер. Если бы в тот день мне по–настоящему захотелось гамбургера, все было бы иначе. На планете жило бы одним человеком больше, и он рассказывал бы мне о своих снах.

Изо дня в день мать твердила, что я не виноват.

— Надо было купить гамбургер, — отвечал я.

Она была терпеливой женщиной и не спрашивала, что я хочу этим сказать.

Одно и то же повторялось много раз.

Наконец она сказала:

— Я не понимаю, о чем ты говоришь.

— Это не имеет значения, — ответил я.

Позже, почти через год после того, как мы перебрались в другой город, и я, как за соломинку, ухватился за свои нелепые исследования всего, что имело отношение к гамбургерам, мать вдруг сказала — здорово меня при этом испугав, ведь я уже успел привыкнуть к тому, что она как бы не замечала моих гамбургерных изысканий, хотя прекрасно понимала, что происходит.

— Может, ты купишь себе гамбургер?

Я никогда ей не говорил о том гамбургерном решении, которое привело меня к коробке с патронами — потому и удивился, когда она сказала, чтобы я купил себе гамбургер.

— Сейчас уже поздно, — ответил я.

Ничего не сказав, она вышла из комнаты.

На следующий день я подвел черту под исследованиями гамбургеров. Я отнес заметки, интервью и все остальные документы на берег реки, протекавшей по городу нашего изгнания, и сжег их в жаровне для пикников неподалеку от тоскливого орегонского зоопарка — малочисленные звери там были вечно мокры от дождя, такая уж этой земле выпала доля.

На убогой площадке, огороженной специальным противоциклонным забором, стоял тощий и насквозь промокший койот и глядел, как я жгу неимоверное количество бумаг, посвященных происхождению, секретам приготовления и разновидностям гамбургеров.

Как только догорела последняя бумага, и пепел перемешался с забвением, койот ушел.

На обратном пути я остановился у клетки с черным медведем. У него была жалобная морда. Медведь не отрываясь смотрел на мокрый цементный пол. И даже не взглянул в мою сторону. Прошло столько лет, а я по–прежнему его помню. Сейчас он уже, наверное, умер. Медведи не вечны, но я помню:

Чтоб ветер не унес все это прочь

Пыль… в Америке… пыль


Теперь, когда вы все знаете, я могу наконец выпустить этих людей из застывшей на 32 года фотографии, и вот грузовик с мебелью уже подъезжает к пруду.

Мотор взвыл, грузовик остановился, мужчина и женщина вышли из кабины. Увидав меня, они ничуть не удивились: почти каждый вечер я был у них в доме незваным гостем.

— Привет, — сказали они медленно, голоса прозвучали в унисон и немного по–оклахомски. Привет получился не особенно дружеским, но и не сердитым. Я ответил таким же обыкновенным приветом.

Они назначили мне что–то вроде испытательного срока, и все же я чувствовал, что здесь, на берегу пруда, у нас потихоньку завязывается осторожная рыболовно–товарищеская дружба. Впереди у меня было все лето, чтобы как следует их изучить. И я надеялся их переупрямить.

Неделю назад они предложили мне посидеть на диване; это оказалось нелегко: мужчина и женщина были такими огромными, что вдвоем занимали его почти целиком. Но я все же протиснулся между ними, словно последняя капля зубной пасты из тюбика.

Им было под сорок, ростом больше шести футов; они весили по 250 фунтов каждый, носили комбинезоны с нагрудниками и кеды. Понятия не имею, чем они занимались и на что жили, поскольку ни разу не слышал, чтобы они говорили о работе.

Но чем бы эти люди ни занимались в жизни, они делали это вместе — почему–то я в этом уверен. Они были не из тех, кого можно представить по–отдельности. Наверняка они вместе приходили на работу, вместе работали и вместе обедали в перерыве, всегда одетые в одну и ту же одежду. Что бы они ни делали, к этому занятию прилагались комбинезоны с нагрудниками и кеды.

Я почти видел, как они заполняют анкету для приема на работу.

В графе «предыдущий опыт», они пишут «комбинезон с нагрудником и кеды».

Еще мне думалось: чем бы ни занимались эти люди, сразу после работы они садятся в машину и едут к пруду. Наверное, даже не переодеваются, поскольку весь их гардероб составлен из разных по цвету и фасону, но похожих друг на друга комбинезонов с нагрудниками и кед.

Вполне возможно, что и для воскресного утра у них имелись специальные комбинезоны и кеды; они надевали их в церковь и не обращали внимания на то, что другие прихожане стараются сесть от них подальше.

И еще: чем бы эти люди ни занимались в жизни, это не сделало их богачами; свидетельство тому — изрядно потертая мебель в кузове грузовика, которая и с самого начала была не из дорогих. Обычная старая мебель — подобной рухлядью набиты дешевые меблированные квартиры.

Эта мебель была точной копией обстановки, среди которой я прожил все свои двенадцать лет. У новой мебели обычно нет характера, зато у старой есть прошлое. Новая мебель всегда молчит, старая — всегда разговаривает. Прислушавшись, можно узнать много интересного о славных или тяжелых временах, которые ей довелось пережить. Есть, кажется, даже кантри–вестерн–песня о говорящей мебели, только я забыл название.

Послав мне беглый привет, мужчина и женщина принялись выгружать из кузова диван. Они работали настолько умело и слаженно, что диван выскочил из грузовика, как банан из кожуры. Они поставили его у самой воды так, чтобы можно было сидя ловить рыбу, но при этом оставалась узкая полоска земли, не дававшая промокнуть кедам.

Затем они вернулись к грузовику и стащили оттуда кресло. С диваном цвета египетской мумии оно сочеталось плохо. Обивка кресла была цвета засохшей крови.

Женщина сама вытащила из кузова кресло, мужчина в это время стоял рядом и ждал, когда она отойдет, чтобы достать что–нибудь другое. Кресло переместилось к пруду, заняв свое место неподалеку от дивана, а мужчина вытащил из кузова два журнальных столика и поставил их с разных его боков. Женщина за это время вернулась к грузовику и принесла оттуда кресло–качалку.

Затем они установили на берегу небольшую дровяную плиту и стали сооружать в углу гостиной маленькую кухню.

Солнце садилось, и пруд был абсолютно тих. На противоположном берегу у лодочного причала стоял старик и смотрел в нашу сторону. За все то время, что люди выгружали свою мебель, он ни разу не пошевелился. Берег прятался в тени, и старик тоже казался тенью, почти неразличимой среди других теней.

Мужчина и женщина выгрузили из кузова коробку с продуктами, утварь и маленький кухонный столик. Мужчина разжег в плите огонь. Они привезли с собой даже дрова. Он очень ловко управился с плитой: та моментально разогрелась и можно было начинать готовить.

Краснокрылые дрозды расселись на верхушках камышей и обзванивали теперь других птиц, сообщая, что сейчас уже поздно, и они продолжат разговор на рассвете.

Чиркнул первый сверчок.

Звук получился таким громким и чистым, словно сверчок был кинозвездой из фильма Уолта Диснея. На месте Диснея я послал бы к этому сверчку агента подписывать контракт.

Мужчина жарил гамбургеры.

Они вкусно пахли, но я не обращал внимания — еще не наступил февраль и вслед за ним много долгих месяцев, когда после того выстрела я не мог думать ни о чем, кроме гамбургеров. Сейчас я совершенно спокойно вдыхал аромат жареного мяса.

Женщина достала из машины три когда–то электрических, а теперь керосиновых лампы. Керосин отлично справлялся со своим делом, хотя, питаясь электричеством, лампы наверняка горели бы ярче.

У них была еще одна интересная особенность. Эти люди не позаботились отрезать провода, оставив их просто болтаться по земле. Нельзя сказать, чтобы провода выглядели нелепо, но и уместными их назвать тоже трудно. Интересно, почему они их не отрезали?

Женщина поставила рядом с диваном высокий торшер и зажгла фитиль. Свет теперь падал на журнальный столик.

Затем она принесла картонную коробку, и достала оттуда две фотографии в высоких резных рамках. Судя по всему, на одной фотографии были изображены ее родители, на другой — его. Очень старые снимки, тонированные в стиле начала века. Женщина поставила их на один из столиков.

На другой она водрузила часы, и над прудом теперь разносилось их тяжелое мрачное тиканье. Звук был таким, словно сама вечность, если бы даже захотела, не смогла обмануть эти часы. Рядом расположилась медная собачья фигурка. Эта, тоже очень старая собака вполне могла служить компаньоном или поводырем у слепых часов.

Я, кажется, забыл сказать, что перед тем, как поставить на столик часы и собаку, женщина постелила кружевную салфетку.

Да, забыл, значит говорю сейчас; такая же кружевная салфетка лежала на столике с фотографиями их родителей. Нужно добавить, что родители не носили комбинезоны с нагрудниками и кеды. Они были одеты в выходные костюмы, очевидно по моде 1890–х годов.

Еще одна керосиновая лампа освещала кухонный стол и плиту, где жарились гамбургеры, но эта лампа была вполне обыкновенной. Я хочу сказать, что она ничем не отличалась от простой керосиновой лампы.

В кастрюле закипала вода для «крафтов»[13] а на столе стояла банка с консервированными грушами.

Таким был сегодня вечером их ужин — 32 года назад.

Дым, выбираясь из плиты, сначала судорожно искал трубу, но не найдя, успокаивался и медленно полз по земле, как потерянный калека.

Гостиная готова — только об одной вещи я забыл упомянуть: о журналах «Нэшнл Джиогрэфик», разложенных на столиках у дивана. Иногда, если клев был слабым, они в ожидании рыб читали «Нэшнл Джиогрэфик».

Они варили кофе в огромном железном кофейнике, набирая в него воду из пруда. Готовый кофе разливался в железные кружки. Они сыпали туда огромное количество сахара. За один вечер у них уходил фунтовый пакет. По этому напитку, наверное, можно было ходить. Муравьи, если бы им достался глоток такого кофе, были бы на седьмом небе от счастья.

Сидя в траве, я молча наблюдал за тем, как эти люди устанавливают на берегу пруда свои ритуальные декорации жизни.

Они почти не разговаривали, а редкие фразы касались далеких каких–то далеких от них людей.

— Биллу бы здесь понравилось, правда Отец? — спросила она.

Они всегда называли друг друга Отец и Мать — в тех случаях, когда вообще хоть как–то друг друга называли. Они не тратили время на разговоры. Эти люди так долго прожили вместе, что им больше не о чем стало говорить.

— Да, Мать, он был бы доволен. Хороший пруд.

— Не знаю, зачем люди все время переезжают с места на место, правда, Отец?

— И я не знаю, Мать.

Он перевернул на сковородке гамбургер.

— Бетти Энн уехала в 30–м, — сказал он.

— Значит Билл или в 29–м, или в 31–м, я помню, между ними был год разницы, — сказала она.

— Не понимаю, зачем им понадобилось уезжать, — сказал он.

— Не забывай, мы ведь тоже уехали, — сказала она.

— Это совсем другое дело. Нам нужно было уехать, — сказал он. — А им нет. Вполне могли остаться. Если бы захотели, жили бы там до сих пор, — сказал он.

Она ничего ему на это не ответила.

Она бестолково засуетилась по гостиной, как обычно поступают женщины, когда хотят что–то обдумать.

К первому сверчку присоединились другие, но их голоса не имели отношения к кинозвездам. Самые обыкновенные сверчки. Голливудский агент не поехал бы в Орегон подписывать с ними контракт.

С трудом я еще мог рассмотреть на противоположном берегу старика, глядевшего на нас со своего причала, но он быстро растворялся в темноте. Начав свой путь, ночь не останавливается.

— Как сегодня «крафты»? — рассеянно спросила женщина.

Перьевой метелкой она смахивала с мебели пыль, севшую за время долгого пути по грязной развороченной дороге, которая и привела их к орегонскому пруду в июле 1947–го — второго года с тех пор, как небо перестало разрываться от грохота бомбардировщиков и истребителей, прежде валившегося людям на головы, словно запись хит–парада Второй Мировой войны из музыкального автомата, который включили на полную мощь и отправили к звездам.

Я был ужасно рад, что война кончилась.

Я таращился в тихое небо, раньше постоянно заполненное военными самолетами.

— Нормально. — сказал он. — Крафтовцы молодцы, что придумали эти ужины, их очень легко готовить. Хорошо бы такого побольше. Приятно и легко. Мой девиз: легко и приятно.

— Пожалуй, не стоит так часто вспоминать Билла и Бетти Энн, — ответила она на его рассуждения о крафтовских ужинах. — Вряд ли мы с ними еще увидимся. Помнишь ту открытку в 35–м году? Я так рада, что они поженились. И с тех пор ни слова. Наверное, в войну они работали на заводе. Где–то они сейчас живут, но, я думаю, здесь бы им понравилось.

Мужчина раскладывал по тарелкам крафтовские ужины и гамбургеры. Сейчас они поедят и начнут ловить рыбу. Они едят из дешевых тарелок, прямо на диване. Начав ужин, они не скажут друг другу ни слова до тех пор, пока тарелки не опустеют.

— Может, они уже и не ловят рыбу, — сказал мужчина, с тарелками в руках приближаясь к дивану, на котором уже сидела женщина. — Люди меняются. Забросили рыбалку. Сейчас многим нравится минигольф. Наверное, Билл и Бетти Энн больше не ездят на рыбалку.

— Может и так, — сказала она. — Но мы с тобой слишком большие для минигольфа. Разве только, если гонять по нашим спинам мячики, Отец.

Они посмеялись и в полной тишине принялись за гамбургеры и крафтовские ужины.

Сжавшись в траве, я сидел так тихо, что стал совершенно незаметен и почти исчез. Скорее всего, они вообще обо мне забыли. Я молча смотрел, как сияет в темноте пруда их гостиная. Она была похожа на бесхитростную историю со счастливым концом — милая послевоенная американская готика, когда телевизор еще не успел искалечить американское воображение и не научился прятать людей в домах, удерживая от своих фантазий — во всем их величии.

В те времена люди творили свое воображение подобно домашним пирогам. Теперь наши мечты — американская улица с рядом одинаковых ресторанов. Иногда мне кажется, что даже пищеварение у нас — это кассета, записанная телевизионщиками в Голливуде.

Но как бы то ни было — у пруда я становился все меньше и меньше; все больше и больше растворялся в темноте летней травы, пока не исчез совсем — в 32–х годах, что прошли с того дня и выбросили меня здесь и сейчас.

Эти люди никогда не разговаривали за ужином, поэтому — так я думаю — только минут через десять обменялись несколькими словами о моем исчезновении.

— Куда пропал этот мальчик, Мать?

— Не знаю, Отец.

Они размотали удочки, и, налив в чашки кофе, откинулись поудобнее на спинку дивана — рыболовные лески мирно качались над водой, а гостиную комнату освещал мягкий свет керосиновых электроламп.

— Я его нигде не вижу.

— Наверное, ушел.

— Может, он пошел домой.


Ричард Бротиган

Несчастливая женщина

Ифигения

Иль новый дом ты мне, отец, готовишь?


Агамемнон

Оставь — девице рано это знать.


Ифигения

Смотри ж: скорей вернись к нам, и с победой.[14]

Еврипид. Ифигения в Авлиде

Н…

Пайн-Крик, Монтана

13 июля 1982 года


Дорогая Н!

Когда позвонил твой друг, я, конечно, был потрясен — точнее сказать, огорошен. Я посидел у телефона, поглядел на него, а потом звякнул соседке М и спросил, не хочет ли та арбуза. Для одного сборища я пару дней назад купил арбуз, а съесть его мы так и не собрались. Вот из меня и получился холостяк с целой арбузной горой.

Соседка ответила, что от арбуза не откажется. Может, я его принесу через полчасика и поужинаю с ними — с ней и с ее приятелем Т, он как раз в гостях?

Я сказал — наверное, — потому что звонил твой друг.

— Я прямо сейчас принесу. — Наверное, мне просто хотелось немедленно кого-нибудь увидеть.

— Ладно, — сказала соседка.

— Я сейчас приду, — сказал я.

Я открыл ледник, достал арбуз и пошел к соседке — прямо по дороге, совсем недалеко. Я постучал в летнюю дверь на кухне. Соседка шла минуту или около того. Спускалась из спальни.

— Вот арбуз, — сказал я и положил его на кухонный стол.

— Да, — ответила она. Голос явно где-то вдалеке, а физическое присутствие сомнительно.

Что-то я хотел ей насчет арбуза показать, и поэтому соседке пришлось достать нож и резать арбуз. Неважно, что именно я хотел показать, — соседка потом все равно оставалась сомнительна, будто не здесь была, на самом деле, не со мною в кухне.

Я хотел поговорить немножко про звонок твоего друга, но тут от ее сомнений и выросшего смущения сам засомневался и смутился.

Наконец — минуты две прошло она сказала, глядя в пол:

— Я оставила Т наверху, он там в постели ерзает.

Т — мужчина.

Они занимались любовью, а мы с арбузом им помешали. Я тут же подумал: почему она подошла к телефону, если занималась любовью, а потом — почему не выдумала предлог, чтобы я сейчас не приходил? Ведь что угодно могла сказать, я бы зашел попозже, но она сказала — да, приходи.

В общем, я извинился и вернулся домой.

Потом я подумал, что история вышла ужасно смешная, захотел тебе позвонить и рассказать, что со мной приключилось, — у тебя идеальное чувство юмора, ты бы поняла. Как раз такие истории тебе нравятся, ты бы в ответ хрипло, музыкально расхохоталась и смеясь сказала бы, например: «О нет

Я сидел и смотрел на телефон, очень хотел тебе позвонить, но никак не мог, потому что после недавнего звонка твоего друга знал, что в четверг ты умерла.

Я сходил поговорить об этом к приятельнице, оторвав ее от занятий любовью. Арбуз — просто забавный предлог поговорить о моем горе, как-то осознать, что я никогда больше не смогу позвонить тебе и рассказать, как сейчас начудил, хотя по сути такое оценишь одна ты с твоим чувством юмора.


С любовью, Р.

Никки Араи умерла от сердечного приступа в Сан-Франциско 8 июля 1982 года.

Она страдала от рака, и ее сердце просто перестало биться.

Ей было тридцать восемь.

Я обязательно буду по ней скучать.

~~~

Посреди мирного перекрестка в Гонолулу я увидел новенькую женскую туфлю. Коричневая туфля — мерцала, будто кожаный алмаз. Туфле явно незачем было вот так лежать, играя роль среди остаточных осколков автокатастрофы, и парад, по всей видимости, по перекрестку не ходил, так что история туфли навсегда останется загадкой.

А я сказал — ну конечно нет, — что у туфли не было пары? Одна туфля, одинокая, едва ли не призрачная. Почему, если видишь одну туфлю, сразу как-то неловко, если второй поблизости нет? Начинаешь искать. Где же вторая туфля? Наверняка ведь где-то здесь.

Это благоприятное начало я продолжу рассказом о странствии одного человека — таким географическим календарем свободного падения: началось оно будто бы много лет, а вообще-то — несколько месяцев физического времени назад.

В конце сентября я на две недели уехал из Монтаны в Сан-Франциско, а потом обратно на восток, читать лекцию в Буффало, Нью-Йорк, а потом еще на неделю в Канаду. Я вернулся в Сан-Франциско, проторчал там три недели, а затем истощение финансов погнало меня через залив в Беркли.

Три недели я прожил в Беркли, а потом на несколько дней уехал на Аляску в Кетчикан, после чего полетел на одну ночь севернее, в Анкоридж. Наутро, очень рано, я бросил снега Анкориджа ради Гонолулу (пожалуйста, потерпите меня, пока я календарь заполняю), Гавайи, где прожил месяц, лишь на несколько дней посреди этого месяца съездив на остров Мауи. Затем вернулся в Гонолулу, закруглил свой визит, возвратился в Беркли, где и живу, ожидая поездки в Чикаго в середине февраля.

Теперь мы смутно представляем, куда в географическом календаре угодили, и можем перейти к самому странствию, а оно короче не становится, потому что мы только сюда вон сколько добирались, а ведь здесь, можно сказать, начинаем заново. И правда, удивительно, что такого важного в одинокой женской туфле посреди перекрестка в Гонолулу и в одном человеке, что несколько месяцев мотается туда-сюда, вперед-назад, вдоль и поперек по всей Америке с кратким заездом в Канаду.

Надеюсь, скоро случится что-нибудь поинтереснее.

Не помешало бы.

Пожалуй, вот с чего начнем: я не хочу знать, в какой комнате она повесилась. Однажды какой-то человек, который знал это, начал рассказывать, а я сказал, что знать не хочу. Тот человек был очень мил и недосказал. Так разговор и остался за кухонным столом незаконченным.

Мы ужинали, и я к тому же не хотел, чтобы у нас на ужин оказалось ее самоубийство. Не помню, что мы ели, но смерть несчастливой женщины никак не стала бы удачной приправой к нашей еде.

В отделе специй в супермаркете вовсе не хочешь между орегано, сладким базиликом, семенами кориандра, укропом и чесночным порошком обнаружить «смерть-через-повешение» на этикетке пузырька с ингредиентами чудовищных последствий и составом, гарантирующим гибель всей еды на корню.

Если готовишь сам, не захочешь добавлять смерть-через-повешение ни в какое блюдо, или если ужинаешь в гостях, и там подают съестное с уникальным вкусом, и ты спрашиваешь хозяина и кухарку, что это за вкус такой, а они тебе как ни в чем не бывало:

— А, это мы новую специю пробуем. Нравится?

— Ни на что не похожа. Не могу разобраться. Как называется?

— Смерть-через-повешение.

Я думаю, теперь, когда я рассказываю про женщину, покончившую с собой, мы более или менее начали эту книгу, — начало вполне сносное, лучше размышлений об истории туфли на перекрестке в Гонолулу, и я способен и свободен мотаться по географическому календарю физических событий, слегка описанных в четвертом, пятом и шестом абзацах этого странствия.

Сегодня у меня день рождения.

Я вроде припоминаю давние вечеринки с любимыми и друзьями, но сегодня ничего подобного не будет. Я очень далеко, я почти выслан из своей сентиментальности. Да и ничего тут не поделать. Я просто знаю, что сорок шесть мне уже не будет.

Будь я хоть пьяным поющим ирландцем в День святого Патрика, таким зеленым, что всю Австралию можно зеленью покрыть, точно бильярдный стол, ни на ком это благотворно не скажется.

Что толку сообщать другим пассажирам утреннего поезда Беркли — Сан-Франциско — ни одного я никогда не видел и наверняка никогда не увижу, — что у меня сегодня день рождения.

Повернись я к совершенно постороннему человеку, что сидит рядом, пока мы едем в тоннеле под заливом Сан-Франциско, а у нас над головами плавают рыбы, и скажи я:

— У меня сегодня день рождения. Мне сорок семь, — всем бы стало неловко.

Сначала они бы притворились, что я разговариваю сам с собой. Гораздо проще вообразить, будто люди разговаривают сами с собой, а не обращаются к вам лично. Когда люди обращаются к вам лично, требуется дополнительное, совсем уж неловкое усилие, чтоб их игнорировать.

А если б я упорствовал, настаивал, чтобы люди узнали о моем так называемом личном празднике, то есть дне рождения, и повторил: «У меня сегодня день рождения. Мне сорок семь» — и они безошибочно поняли бы, что я не сам с собой говорю, что я обращаюсь к незнакомым попутчикам?

Стало бы только хуже, и людей накрыл бы зловещий ужас.

Как я дальше поступлю?

Я уже сказал:

— У меня сегодня день рождения. Мне сорок семь, — и еще повторил, к невыносимому конфузному неудовольствию окружающих.

Теперь они знают, что я способен на все.

Может, я покажу им двадцать прикрученных к телу динамитных шашек и захвачу поезд, требуя, чтобы всех отвезли на мою родную планету Уран, легендарное святилище и источник энергии Водолея?

Некоторые пассажиры будут на грани паники. Уже различат себя в газетных заголовках: «ЧЕЛОВЕК, ПРАЗДНУЮЩИЙ ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ, ВЗЯЛ В ЗАЛОЖНИКИ ЦЕЛЫЙ ПОЕЗД».

Другие просто захотят вовремя попасть куда собирались. Среди нас то и дело встречаются прагматики. Они расставляют приоритеты и больше ничего не ждут.

Разумеется, ничего я в поезде не сказал. Я был приличный пассажир. Прикусил язык и вышел на своей станции. Я только знаю, что сорок шесть мне уже не будет.

30 января 1982 года продолжается…


Октябрьская поездка в Канаду — коту под хвост. В то время я, наверное, поехал бы куда угодно, только не в Канаду. Каприз фантазии меня туда завел. Я вообще отвратительный странник. Весьма нелепо, что я странствую так много, — для такого-то бездарного путешественника.

Начать с того, что я не умею паковать вещи. Пакую слишком много ненужного и слишком мало нужного. Это бы, наверное, ничего, терпимо, но я бесконечно переживаю и много раздумываю о всяких упаковочных вопросах, когда странствие уже давно позади.

Я по сей день вспоминаю поездку в Колорадо в 1980 году, когда я положил шесть пар штанов и только две рубашки. На черта мне сдались шесть пар штанов в двухнедельной поездке в Колорадо? Нужно было больше рубашек взять. Все наоборот надо было. Шесть рубашек и две пары штанов. В этом было б до черта смысла, в Колорадо стояла такая жара, что саранча огороды подчистую выедала прямо из-под салатниц, а у меня только две рубашки.

Когда я путешествовал, меня собирали женщины, и им это всегда замечательно удавалось. Ни одна женщина никогда не клала шесть пар штанов и две одинокие рубашки. Но женщины мне теперь дороговаты, я уже очень давно не могу себе позволить такую, чтобы меня собирала.

Мне сейчас, наверное, смотреть, как меня собирает женщина, — все равно что наблюдать за счетчиком в такси, которое едет дальше, чем я рассчитывал, и нервничать, хватит ли денег расплатиться.

Торонто для меня навсегда останется обратной стороной мечты.

Я заказывал орла, Торонто обернулся решкой.

Как-то вечером в воскресенье я сел на трамвай и поехал смотреть китайское кино в район за пределами торонтского китайского квартала.

Я раньше не бывал в китайском кинотеатре, который не в китайском квартале. Я в любом городе отправляюсь в Чайнатаун. Зимой 1980-го я неделю провел в Ванкувере, Британская Колумбия, но там китайские кинотеатры были, судя по всему, в китайском квартале, а в Торонто — по-другому, и вот я сижу в трамвае, в голове держу ориентиры забытого происхождения, еду в заблудший канадский китайский кинотеатр. Окажись он в Чайнатауне, было бы проще. Логично ведь.

Приехав в кинотеатр, я выяснил, что там идут два американских фильма. Обычно в китайский кинотеатр ходишь не на американское кино. И вообще, разве ненормально предполагать, что в китайском кинотеатре показывают китайские фильмы?

На афишах «Скоро на экране» говорилось, что в ближайшие недели покажут китайское кино. Я ждать не мог — это, пожалуй, было удачное решение, потому что через неделю я уже очутился в Сан-Франциско. Мне решительно никакого проку от китайского кино в Канаде на следующей неделе.

Чем еще я в Торонто занимался?

У меня был очень мучительный роман с канадкой — на самом деле она хорошая. Роман закончился резко и больно, целиком по моей вине. Хорошо бы, если можно было переписывать прошлое, по мелочи что-то менять тут и там — скажем, проявления возмутительного идиотизма, — но тогда прошлое всегда находилось бы в движении. Никогда бы не застыло сутками веского мрамора.

Помню, я проснулся с ней утром, после первой ночи у нее дома, и она сказала:

— В Торонто прекрасный день, а с тобою славная канадская девчонка.

Да, прекрасный.

Да, славная.

30 января 1982 года закончилось


Не знаю, почему на Гавайях я хотел сфотографироваться с курицей. Мании — любопытные штуки, не перестаешь удивляться.

В то утро, когда фотографировали, то и дело принимался дождь. Ночью была гроза, и наутро по-прежнему лило. Честно говоря, мне казалось, что в такую погоду не пофотографируешь, но тот человек, который снимал, был полон оптимизма. И курицу тоже нашли.

Не знаю, легко ли на Гавайях найти курицу, но меня это потрясло. Я, разумеется, не про такую курицу, которая уже для сковородки принарядилась.

Я про живую курицу, с перьями и всем прочим.

Позвонил фотограф.

— Давай попробуем, — сказал он.

«Попробуем» — значит, выполним каприз одного человека.

Мы опасались, что попадем под дождливосезонный ливень и он испортит нам освещение: фотографироваться требовалось на улице, чтобы различались Гавайи.

Если Гавайи не окажутся персонажем на фотографии, без толку снимать нас с курицей. Я хотел вставить фотографию в рамку и повесить на стену в Монтане на ранчо.

Ко мне станут приходить гости, и, может, один кто-нибудь спросит о необычном снимке нас с курицей, который озадачивающе висит на стене. Может, они почувствуют, что за фотографией кроется история. Восхитительно будет послушать, как они выразят свое любопытство. Может, один заметит:

— Интересная фотография, — а если не дождется ответа, прибавит: — Где снимали?

— На Гавайях.

— Это что, курица?

— Да.

— А какой в этой фотографии смысл? Какая-то особая курица?

Тут-то я и узнаю, насколько они упрямы или наоборот.

— Нет, я просто хотел сфотографироваться с курицей на Гавайях.

Ну и куда, черт побери, им теперь деваться? А мы бы с вами куда делись, окажись в таком положении? Я не имею ни малейшего понятия, как поступлю. Может, сменю тему или в другую комнату уйду. По-моему, не слишком удачная идея — беспомощно заглохнуть, стоять и таращиться на чью-то фотографию с курицей на Гавайях, ожидая, когда меня спасут от этой напасти.

Бегство, конечно, однако всё лучше, чем ошарашенно торчать посреди гостиной и пялиться на гавайскую фотографию идиота с курицей на руках.

В горах неподалеку от Гонолулу оказалось чудесно, сочно и соблазнительно — будто авиареклама, что уносит в доподлинный и предсказуемый рай.

На свободе бегала толпа куриц, выбирай любую, и вскоре я прижимал одну к себе, а фотограф щелкал как сумасшедший. Мы боялись, что света недостаточно, однако выяснилось, что со светом все в порядке.

Курица сидела у меня на руках очень смирно — видимо, удивлялась, что это такое происходит. Позирование для фотографий явно не числилось в ее обычном распорядке дня. Не всякий турист желает сфотографироваться на Гавайях с курицей.

Курица сидела смирно и серьезно. Ох, господи, курица — серьезна! Когда фотограф нащелкал снимков, я опустил курицу на землю. Курица в замешательстве медленно побрела от нас, потупив перья.

На той неделе, сойдя в Беркли с поезда, по пути домой, в дом, где повесилась женщина, я увидел, как впереди дорогу переходит кошка.

От нечего делать — к тому же я сам млекопитающее — я с кошкой поздоровался.

— Привет, киска, — сказал я, а потом, чтобы приветствие наверняка дошло, прибавил: — Мяу.

Кошка, торопливо бежавшая через дорогу, притормозила, услышав мое приветствие: медленнее, медленнее, наконец замерла и посмотрела на меня.

— Мяу, — повторил я кошке, смотревшей на меня.

Завернув за угол, я скрылся с кошкиных глаз и направился в горку к дому, где около года назад повесилась женщина.

После того как она повесилась, ее муж оставил все, как было в день самоубийства, и с тех пор мало что изменилось. Рождественские открытки 1980-го — по-прежнему на каминной полке, но больше всего меня поразила кухня — я потом расскажу подробно. Кухня мертвой женщины требует времени и внимания, а сейчас не время.

Я поднимался на холм и думал про кошку, которой сказал «мяу», и вообще про кошек, и мой разум вскоре четко сфокусировался.

Кошки не знают, что люди пишут о них книжки, забившие списки бестселлеров под завязку, и что миллионы людей хохочут над комиксами про кошек.

Если показать кошке комикс про кошек, по правде говоря, ей будет наплевать.

1 февраля 1982 года закончилось.


В Кетчикане я швырнул через дорогу бутыль текилы, и молодой аляскинский законотворец поймал ее, не медля ни секунды, с легкостью — вероятно, любил текилу.

Замечательная была пьяная ночь на Аляске.

Перед тем как запустить в него бутыль, я сказал:

— Эй, дикий правовед, лови. — Так я его стал называть, хотя мы лишь в тот вечер познакомились.

Мы, веселясь и хохоча, целой компанией бродили по улицам Кетчикана, одного из чудеснейших городов, что я только видел.

Кетчикан грезой деревянных домов и построек течет вдоль подножия Оленьей горы, чьи весьма лесистые склоны выходят прямо к городу, грациозно подталкивая его локтями элегантных деревьев.

Население — семь тысяч человек, и цельность Кетчикана практически не нарушена стилем и архитектурой, которые описываются словом «Лос-Анджелес».

Никаких бесконечных улиц с кафешками и конторами специально для автомобилей. Никакие торговые ряды оголтело не дробят простодушие торговли. Когда человеку нужно что-нибудь купить, он идет в магазин и все.

Столько Америки, даже чудесные городишки, что когда-то ни за что не испортились бы, выглядят так, будто «Лос-Анджелес» их затопил, словно унитаз, чье выпростанное содержимое как-то связано с образом жизни автомобиля.

Пожалуй, худший образец «лос-анджелесского» автомобильного урона культуре я наблюдал в Гонолулу. С точки зрения практического выживания в Гонолулу проще помереть, чем остаться без автомобиля.

Я говорю не о туристах с Вайкики, не о пляжной лежке марками лосьонов для загара, подле тысяч других таких же экземпляров из альбома, который листает солнце-филателист.

Я о житье в Гонолулу.

Я там встретил, наверное, больше машин, чем людей.

Я часто пугался, видя, как кто-нибудь просто шагает по улице, по-настоящему касаясь земли ногами, без четырех колес и металлической скорлупы.

Я был почти готов остановить машину, в которой ехал, и посочувствовать человеку — такое горе, он вынужден ходить.

Одна фолк-певица написала о Гонолулу песню мол, снесли рай и построили автостоянку.

В центре я видел ресторан с летним кафе. Дождь, в кафе ни души.

— Наверное, тут интересно посидеть и за людьми понаблюдать, когда погода хорошая, — сказал я женщине, с которой, понятное дело, ехал, потому что ходить по Гонолулу совершенно бессмысленно. Трудности с попаданием оттуда туда поставили бы в тупик самого Эйнштейна. По сравнению с дорожным движением в Гонолулу е = mс2 — дважды два четыре.

— Ты не то слово сказал, — ответила она.

— Ты о чем?

— За машинами. За машинами понаблюдать, а не за людьми.

Мы поехали дальше, куда нам полагалось ехать, потому что если мы туда не доедем, то не найдем место для парковки, а в Гонолулу это очень важно. Я думаю, автомобили мне показались бы чуть более занимательными, вози они свою парковку с собой.

Прилетев с Аляски, я в Международном аэропорту Гонолулу увидел птицу. Я раньше никогда не видел птиц в аэропортах. Она как ни в чем не бывало порхала среди людей, садящихся в самолет, и людей только что с самолета.

И она не пугалась — не так, будто ее по нечаянности заперли в аэропорту. Ей было вполне уютно. Наверное, она в аэропорту жила — поэтическая жизнь, которой не коснулся страх полетов. И еще птица, наверное, была знамением, предвестницей фотографии с курицей.

Я вышел из аэропорта, меня ждала японка, и я сел к ней в машину, не зная, во что вляпываюсь, — таков тут стиль жизни с тех пор, как Лос-Анджелес съездил в отпуск на Гавайи и решил домой не возвращаться.

Ах да, забыл сказать: в календаре кое-что переменилось. Я вчера выехал из Беркли и на две недели до Чикаго вернулся в Сан-Франциско.

Я, может, попытаюсь рассказать, что меня заставило уехать из дома, где повесилась женщина, только мне нужно пару дней покопаться в деталях — а может, вообще об этом не стану писать. Пожалуй все же стоит, потому что это имеет отдаленное отношение к повесившейся женщине.

Но еще не следует забывать, что эта книжка — географический календарь нескольких месяцев жизни одного человека, и, мне кажется, нечестно требовать идеала, если он вообще бывает. Наверное, ближе всего к идеалу гигантские, абсолютно пустые дыры — их астрономы недавно обнаружили в космосе.

Если там ничего нет, как может что-то разладиться?

1 февраля 1982 года закончилось.


Раз уж зашла речь о том, что идет не по плану: в то утро, когда я переезжал из странного дома в Беркли назад в Сан-Франциско, автобус, который вез меня в японский квартал, где я сейчас живу в гостинице, изменил маршрут из-за пожара.

Потом шофер остановился и попросил всех нас выйти из автобуса и пересесть в другой, и мы любезно вышли, но тут к автобусу кто-то прибежал, такой официальный и в униформе, и заорал, чтоб водитель его заметил.

Я больше не смотрел, что происходит с автобусом, я был занят — наблюдал, как сгорает здание. Громадный пожар, с дымом, что клубился туманной башней из путаной сказки, которую в детстве я так и не смог дочитать, — по крайней мере, дым казался таким.

Я ушел от остальных пассажиров, дабы рассмотреть, как искривляется этот пожарный архитектурный феномен. Большое здание, из-под крыши рвались языки пламени.

Внезапно, почти инстинктивно я обернулся и увидел, что автобус, откуда я только что вышел, уезжает со всеми пассажирами на борту. Мы все вышли, когда нам сказали, а потом они все опять вошли — разумеется, за исключением меня. Наверное, это как-то связано с тем официальным человеком, который бежал к автобусу и орал. Видимо, он сказал водителю, чтобы пассажиры грузились обратно в автобус, как они и поступили, кроме одного пассажира, который был занят — наблюдал за пожаром.

Пассажир решил прогуляться до гостиницы.

В то утро он больше не хотел иметь дело с автобусами, в которых крутятся двери. Пожар оказался прямо по дороге к гостинице, так что пассажир ненадолго остановился и посмотрел на пламенные дела. Раньше пассажира горящие здания отнюдь не поражали, в его жизни такое разглядывание — исключение.

Три грузовика с лестницами, пожарники на верхушках пламенно возвышенных лестниц поливают водой огонь внизу, и немаленькая толпа смотрит, как здание распадается.

Пассажир заметил, что среди наблюдателей царит почти веселье. Многие улыбаются, некоторые смеются. На пожары он попадал редко, предпочитал кино и сейчас был просто в восторге.

Человек, оборудованный спальным мешком и рюкзаком со своей жизнью, как он ее называл, сидел через дорогу от пожара и пил пьянчужное вино.

У человека был такой вид, словно куда он ни пойдет, там его адрес и есть, и только ищейка имеет шанс доставить туда письма.

Он с наслаждением, осторожно, вдумчиво потягивал вино из бутылки в коричневом пакете и глядел, как сгорает здание. Обученной почтовой ищейке отыскать его — пара пустяков. Псине только нужно бежать по следу из коричневых пакетов с пустыми бутылками — так она и доставит человеку письмо от матери: «Домой не приходи и хватит звонить. Мы больше не хотим тебя знать. Найди себе работу. С любовью, твоя бывшая мама».

Здание в воскресное утро пустовало, так что никакая драма жизни и смерти не омрачила или, может, не осветила просмотр пожара. Пассажир не имел представления, почему люди собрались глядеть, как сгорает здание, — тем более раз их это не касается, не их дом сгорает и не соседний, угрожающий запалить их жилье.

Да, пассажиру это все казалось весьма необычным и увлекательным, а потом он вспомнил женщину, с которой много лет назад был близок. У них происходил местами весьма напряженный роман, который занимал пассажира добрую часть конца 1960-х и в начале 1970-х наконец истощился. Роман, что называется, «временами».

Пока они не виделись, у нее возник чрезмерный интерес к пожарам, и она стала пожарной охотницей. Все бросала в любое время дня или ночи, чтобы попасть туда, где горит дом. Однажды около четырех утра она глядела, как двухквартирник переселяется в царство руин и пепла, и тут заметила, что на ней — банный халат, пижама и шлепанцы. Едва заслышав невдалеке сирену, она вскочила из постели, накинула халат, нацепила шлепанцы и выскочила за дверь к пожару.

Она с полчаса глядела на пожар, прежде чем заметила, во что одета. Собственный наряд ее ошарашил. Она как-то слишком далеко зашла и потому забросила пожароведение.

Она совершенно не стремилась чокнуться.

Наверное, спрашивала себя, как же до такого дошло.

Она вернулась домой и поклялась забыть о сиренном зове сирен.

Спустя годы пассажир, наблюдая, как сгорает здание в Сан-Франциско, вдруг решил ей позвонить, если она еще в Сан-Франциско живет. С конца шестидесятых, когда они общались, она много путешествовала. Последний раз, когда они встретились, случайно, она жила в Сан-Франциско.

Может, она еще здесь.

Он решил позвонить ей из телефонной будки через дорогу от пожара. Вполне логично для пассажира, чей автобус уехал.

Зачем еще нужны бывшие возлюбленные огнепоклонницы?

Пассажир позвонил в справочную — ну точно, она еще в городе. Он набрал номер, и она тут же узнала пассажиров голос, хотя он сказал только «привет», и она ответила «привет», назвав его по имени — конечно, не Пассажиром.

Хотя вышло бы забавно, скажи она: «Привет, Пассажир».

Пассажир бы испугался, ему было бы о чем задуматься.

Но ничего подобного, слава богу, не случилось, и пассажир отозвался на ее приветствие так:

— Я как раз о тебе думал.

— А, — ответила она.

— Да, — сказал он. — Я смотрю, как горит здание. Подумал, надо бы тебе звякнуть.

Она рассмеялась.

— Я от него прямо через дорогу, — сказал он.

Она снова засмеялась и сказала:

— Я как раз слышала по радио. Говорят, дым — в восемь этажей.

— Ага, — подтвердил пассажир. — И тут три пожарника, стоят на верхушках лестниц, поливают крышу водой, но ты об этом, наверное, знаешь лучше меня.

Опять смех.

— Ну, — сказал пассажир, — вот, собственно, и все. В следующий раз звякну, если увижу, как что-то горит.

— Непременно звякни, — сказала она.

И они славно повесили трубки.

В прошлом у них бывали гораздо менее славные беседы. Пассажир вспомнил их общее прошлое: первую встречу, потом как они стали любовниками, ночи и дни вместе, как переползли из одного десятилетия в другое, а потом все развалилось на пустые годы и безмолвие душевных руин.

Он подумал о том, как только что ей звонил. Почему-то звонок в своей нелепой логике казался идеальным.

Пассажир бы ни за что не позвонил, не отчаль автобус без него, не выкинь его автобус на место пожара, который пассажир решил исследовать, поскольку больше в географическом календаре нечего было делать в февральское воскресное утро странных скитаний, что начались весьма невинно, когда пассажир в конце сентября уехал из Монтаны.

Я подозреваю, пассажиру как раз и уготовано переезжать с места на место, но от этого не легче. Вы ему и помочь толком не можете, разве удачи пожелать, и еще, будем надеяться, он понимает, что это с ним неудержимо случается.

С чего это я вдруг снова на Аляске, где меня кто-то везет по дороге, упорно желая показать мне поддельные тотемные столбы? Наверное, вот так все и происходит, когда дни, недели, месяцы и годы внезапно тебе уже неподвластны.

Я видал настоящие в музее антропологии университета Британской Колумбии, но решил ублажить человека, который хотел показать мне поддельные в Кетчикане, Аляска, потому что он милый человек, хочет быть хорошим хозяином, гидом и какие-то поддельные тотемные столбы — часть его экскурсии.

Мы катим к поддельным тотемным столбам, и он рассказывает мне про свою любовную жизнь, хотя повода я ему совсем не давал. У него очень сложная любовная жизнь, и по-моему, он хочет от меня доброго полезного совета, который, возможно, все уладит и прояснит.

Но мне просто неловко ехать к каким-то аляскинским поддельным тотемным столбам. После того вечера, когда меня спрашивали, чем я днем занимался, и я рассказывал, а мне все говорили:

— Он зачем тебя туда потащил? Это же поддельные тотемные столбы, — и я не знал, что ответить, как не знал, что ответить насчет его любовной жизни.

Я не могу позволить себе роскошь сложной любовной жизни. У меня любовная жизнь была простая, и нередко, имея простую любовную жизнь, я вообще никакой любовной жизни не имел. Я по ней, в общем, скучаю, но все сложности быстро возвращаются, и вот уже мои бессонные ночи полны удивления, как же это я снова умудрился потерять контроль над простейшими сердечными делами.

К поддельным тотемным столбам надо было идти по лесу.

В лесу этот человек про свою любовную жизнь не говорил. Только сообщал названия растительности, которая встречалась по пути к поддельным тотемным столбам. Мы шли, и человек будто читал списки живых, которые я забуду, едва он проставит галочки.

Вскоре мне уже хотелось, чтоб он вернулся к своей любовной жизни. Тогда я хоть не буду чувствовать себя виноватым, если что забуду.

Мне вообще-то никогда не было интересно запоминать вещи, сразу не привлекшие внимания. Думаю, по слабости характера, но сейчас это исправлять поздновато.

Мне только что стукнуло сорок семь, и нельзя вернуться в прошлое, перемешать приоритеты и создать из них новую личность. Придется мне как-то справляться с почти пятидесятилетней суммой себя.

Может, она и не сойдется с тем результатом, что я себе рисовал, когда был моложе и не такой покореженный, как теперь, но я правда не могу воспроизвести список растений, которые мелькали у меня в мозгу на пути к поддельным тотемным столбам.

Тотемные столбы оказались совсем-совсем поддельными.

На обратной дороге в Кетчикан полил дождь. Холодный унылый декабрьский дождь падал с неба, и человек вновь заговорил о своей любовной жизни, а я в машине будто усыхал, уменьшался, становился почти как ребенок.

Дворники с дождем справлялись, а вот я проигрывал борьбу с бесконечной и сложной любовной жизнью того человека. Мы ехали в Кетчикан, ноги мои уже не касались пола, а одежда повисла палаткой.

В тот дождливый аляскинский вечер его любовная жизнь совсем меня доконала. Я бы и рад был сказать ему что-то полезное, но мне казалось — я не вправе, потому что у меня с ног свалились на пол ботинки.

Человек великодушно сделал вид, что не заметил.

Едва он досказал про свою любовную жизнь и стало ясно, что продолжения не будет, я мгновенно вырос до нормального размера, что, естественно, принесло мне громадное облегчение.

Почему-то ботинки опять оказались на ногах — можно было шагать к чему-то новому.

Например, к японскому кладбищу на гавайском острове Мауи, но сначала — резкое отступление, потому что я чувствую: если сейчас не запишу, то не запишу никогда, так что смиритесь со мной, и я вернусь к японскому кладбищу на Гавайях, как только смогу.

Ненадолго прервать японское кладбище меня заставила одна штука, прочитанная несколько лет назад в японском романе: про то, как человек встречается с женщиной в токийском супермаркете и она потом становится возлюбленной рассказчика. По-моему, так экзотично — впервые встретить будущую возлюбленную в супермаркете.

Я об этом много думал, особенно в последнее время, покупая всякие мелочи в Беркли, когда жил в доме, где повесилась женщина.

Я ходил за покупками в ближайший супермаркет, толкал перед собой тележку, кроме обычного дневного пайка покупал случайную еду, которую мне вообще-то неинтересно было есть.

…и порой думал о японском романе, о встрече с новой возлюбленной в супермаркете. Какое необыкновенное и нелепое место для случайного, интимного свидания!

3 февраля 1982 года закончилось.


Интересно, как бы этот супермаркетный роман начался и кто заговорил бы первым. Может, я бы стоял в отделе супов, ассортимент изучал? Пожалуй, банка томатного супа не помешала бы на случай пасмурной жизни, и тут вдруг мою краткую медитацию прерывает голос блондинки.

Я и не слыхал, как она подошла. Я не говорю, что она со своей тележкой меня выследила. Просто я не обратил внимания, а может, она и впрямь выслеживала, подкралась в отделе супов.

— Привет, — сказала она мило манящим голосом.

Я испуганно отпрянул от полки с томатным супом на возможный пасмурный обед.

Я раньше встречался с блондинками.

У меня вообще-то насчет них пунктик.

Чуть увижу блондинку — сразу счастлив.

Странно, как это я не заметил, что она подошла. После своего привета она сказала:

— Простите, мы с вами раньше не встречались? На некоем сборище одна женщина по правде мне такое сказала, и привело это к короткому роману длиной в один ноктюрн среди ночи.

Но тут была другая женщина..

Кто знает, чем все закончится?

Мы с ней встали в очередь в кассу, потому что она предложила меня подвезти, но сначала, конечно, пригласила к себе выпить, потому что это по пути ко мне домой, а дом — то место, где повесилась женщина.

Покупательница перед нами в очереди нагрузила в свой тележечный поезд пять тысяч разных штук, и у нас было время познакомиться.

Ее звали X, она недавно окончила Калифорнийский университет в Беркли, изучала философию, но не могла найти работу, где требовался бы человек, знающий кучу всего о философии, и потому временно работала в бутике в Уолнат-Крик, и нет, она не имела привычки разговаривать с посторонними в супермаркетах, но я как-то так смотрел на банки с супами, что она обратила внимание, и ей ни с того ни с сего захотелось что-нибудь узнать о человеке, который так серьезно относится к супам.

Я сказал ей, что думал, может, купить банку томатного супа на случай пасмурной жизни.

— Я примерно так и поняла, — ответила она.

У женщины перед нами остались 2399 штук, она выгружала Южно-Тихоокеанскую тележечную дорогу, длиннющая лента вилась из кассы, уже сворачивалась в ленту Мебиуса.

— Я хочу спросить про томатный суп, — сказала X. — Пожалуйста, поймите меня правильно, сейчас ведь ясно, уже много дней ясно, и, судя по прогнозам, дальше будет то же самое.

— Когда-нибудь станет же пасмурно, — ответил я.

— Наверное, особой разницы нет. Вы же все равно томатный суп не купили, — сказала она.

— Я иногда сначала думаю о чем-то, а потом это покупаю, — объяснил я. — С супом та же петрушка.

— Я рада, что поздоровалась с вами. Я редко встречаю таких, как вы.

Дальше наступила пауза — мы наблюдали, как опустошаются тележки женщины перед нами. В тележках оставалось уже меньше тысячи штук.

Кассирша так много всего из этих тележек пробила, что будто в сонной беспомощности вынимала банку тунца, коробку риса, брикет масла, пачку салфеток, коробку пластиковых ложек, упаковку чистящего средства, собачий ошейник, банку горчицы, один банан, бутылку уксуса, и прочее, и так далее.

Все это пробивалось, а молодой человек складывал в пакеты. Он трудился уже над пятидесятым пакетом. Окоченелость лица выдавала узника острова Дьявола.

Прорывайся он с боями через колледж, в начале упаковки всего этого барахла был бы первокурсником, а сейчас уже выпускником.

X улыбнулась. В этой улыбке я прочел, что скоро мы отсюда выйдем, отправимся к X, будем попивать там белое вино и ближе знакомиться.

Может, отпустим пару шуточек насчет продуктов, которые покупательница перед нами запихала в свои тележки, а может, поговорим о более интимном, что ускорит наше прибытие в постель X.

Но в супном отделе что-то очень быстро должно произойти. Не могу же я вечно здесь торчать и глазеть на банки с томатным супом.

Она вот-вот появится и откроет наш роман еще до закрытия, иначе я так и буду размышлять о навязчивой японской книжке и никогда не стану романтическим участником супермаркетного романа, окажусь вместо этого на Гавайях, буду бродить по японскому кладбищу, что одним боком выходит к Тихому океану.

Захудалое кладбище, пожилая японская пара тщетно пытается его облагородить. Их не радует эта кладбищенская распущенность, они жалуются, что кладбище обветшало, но работы явно чересчур, им не под силу возвысить погост до стандартов кладбищенского облика.

Сейчас около полудня, зной подавляет, солнце жарит, не проявляя ни малейшего милосердия.

Со мной японка — та, что встречала меня в аэропорту Гонолулу. Она подтрунивает надо мной, когда я тычу пальцем в кладбище и прошу туда заехать.

Она знает, что мои интересы и привычки нередко странны, и надо мной подтрунивает, потому что я не всегда чудной, только изредка. Я часто уморительно скучен, о чем мне сообщали не раз. То есть я неделями способен жить как обитатель донных отложений террариума.

В своем отсутствии интереса и шевеления я бываю почти беспомощен, но сегодня, на японском кладбище гавайского острова Мауи, — совсем другое дело.

Большинство людей, приезжая на Гавайи, по кладбищам не ходят. Обычно людей занимают солнце и пляжи — две вещи, которые никогда не заботили меня, — поэтому на Гавайях я как бы не в своей тарелке, но мирюсь с тем, что есть, а теперь вот можно исследовать японское кладбище.

Возле кладбища — буддистский храм.

Японка родилась и выросла на Мауи, она рассказывает, что на этом кладбище лежат ее родственники, она ходила на похороны. Я не спрашиваю, кто и где они среди умерших. Мы с японкой расходимся.

Я просто брожу, протаптываю свои дорожки поверх печатей бессмертия, а японку теряю.

Я всегда восторгаюсь кладбищами и, наверное, за куцее время жизни слишком много времени проводил на сотнях кладбищ, где бы в этом мире ни оказался.

Как-то раз я болел в крошечном коттедже в лесах Мендосино. Я два года работал без отпуска, а затем подруга настояла, чтоб я прекратил работать, устроил перерыв и на несколько недель поехал с нею в коттедж на калифорнийском побережье неподалеку от готического городка Мендосино. Кто-то мою подругу пустил в коттедж, а еще у кого-то она одолжила на две недели машину для поездки.

Она взаправду хотела увезти меня отдыхать и сама все устроила. Мы приехали, назавтра я заболел и провалялся до самого отъезда.

Вообще-то она не рассчитывала на такой отпуск.

У меня был жар, перемежавшийся ознобом, от которого кости лязгали, и дни в постели тянулись годами. В нескольких футах от изножья кровати располагалось громадное венецианское окно, и я пялился на лес, подступавший чуть ли не к подоконнику.

Плотный молодой строевой лес, и никаких иных картин, одни деревья, нередко зеленые до черноты, не только потому, что я один болел, — погода тоже была под стать моей болезни: хмурые низкие облака, низкие туманы и дымки, точно вешалки для одежи покойников.

Убийственно — сделать громадное венецианское окно, которое просто пялится на сокрушительную густоту деревьев. Ни малейшего между ними просвета. Абсолютные деревья. Владелец этого дома, наверное, ужасно любил на них смотреть, потому что больше в окно смотреть было не на что.

И вот я валялся в постели, потел, дрожал и глядел на эти чертовы деревья.

Женщина, которая меня туда привезла, не планировала все время сидеть с больным, поэтому ездила в гости, бродила по городу и общалась с друзьями: ужины, вечеринки и все такое.

Я был так болен, что ничего делать не мог.

Однажды — я понимал, что женщине очень скучно, — я собрал остатки сил и попытался заняться с ней любовью, но мое тело меня подвело.

Потом мы лежали в постели, и женщина заметила, что ей вообще не казалось, будто это удачная идея, и она мне говорила, но я ведь настаивал, что могу заниматься любовью, и, увы, мое тело подтвердило, что я ошибался.

Женщина вылезла из постели и оделась.

Она такие случаи всегда тяжело переживала.

Она отправилась пить кофе с одной подругой из города, танцовщицей, и, наверное, беседовала о танцах — они ее сильно интересовали.

Про танцовщицу была любопытная история.

Я с ней познакомился в Сан-Франциско тремя-четырьмя годами раньше и, можно сказать, втюрился. Ей тогда было лет двадцать, она выглядела на невинные пятнадцать и танцевала в балете, который я несколько раз видел на репетициях и представлениях.

У нее было очень, очень интересное тело, грудь чуть великовата для балерины. Блондинка, и как-то по-соседски милая. Увы, танцевала она весьма апатично — наверное, потому и бросила в конце концов.

Однажды на репетиции в балете была сцена, где танцовщица в черном трико неподвижно лежала на полу. Остальные танцевали вокруг, а после пяти окаменелых минут она должна была встать и снова танцевать вместе с ними.

Прошло пять минут, она не шевелилась — просто весьма соблазнительно лежала на полу. И вот ей уже поработать пора вместе с остальными, а она не движется. Очень важно, чтоб она в тот момент включилась в балет, но она все лежит.

— Эй, С, — сказал один танцор, а потом уже заорал: — C!

Бесполезно. Она уснула. Пришлось всем прервать балет и ее разбудить.

Она смутилась и была сонно, по-утреннему эротична.

По-моему, она вскоре ушла из труппы, и мы с нею встретились только неделю назад в Мендосино.

В моей болезни и в непогоде наступил перерыв. На несколько часов стало солнечно, и грипп перешел в унылую ремиссию. Мы с подругой отправились на пляж у речушки и встретились там с танцовщицей и ее приятелем.

Кажется, мы устроили пикник с какими-то банальными французскими булками, сыром, греческими оливками и белым вином. Еще, может, фруктов чуть-чуть. Обе женщины были в открытых купальниках. Танцовщица в бикини, а моя подруга — в более консервативном костюме.

И вдруг без особой, я бы сказал — без малейшей суеты они сняли бюстгальтеры, и я увидел грудь танцовщицы, для танцовщицы великоватую. Танцовщица по-прежнему выглядела на двадцать (пятнадцать), а мы жевали дальше, будто это предел нормальности — не обращать явного внимания на двух женщин, которые выставили свои груди.

В общем, моей подруге полезнее пить кофе с танцовщицей, чем заниматься любовью с больным. Она ушла, а я вернулся к созерцанию деревьев из окна. И вдруг они мне стали невыносимы. Я выкарабкался из постели и забрался в одежду. С температурой, но плевать. Возле дома стоял древний велосипед. Девчачий велик, и я, чуть не падая, очень медленно докрутил педали до ближайшего кладбища. Проехал где-то полмили, но мне показалось — целый континент.

Я слез с велика и пошел между памятниками, читая на них послания смерти. Старое калифорнийское кладбище. Многие мертвецы давным-давно пребывали там.

Небо затянуло, тучи такие низкие, что уже почти моросило.

Лихорадка жгла меня, пока я бродил, читая мертвое, но почему-то я был живее, чем рассматривая деревья до, во время и после неудачи в любви.

Я снова сел на велосипед и стал крутить педали едва ли быстрее статуи велосипедиста, который медленно едет в постель и затем опять смотрит на деревья из окна.

Вернувшись, подруга изображала бодрость, принесла мне стакан апельсинового сока, села на краешек постели и сказала, что я скоро поправлюсь. Она не ошиблась, и теперь, спустя восемнадцать лет, я очутился на острове за тысячи миль от того окна в калифорнийских лесах и моей вроде бы нескончаемой лесистой болезни, я очутился среди японских могил, что цепляли взгляд, и океан по соседству гудел музыкой их тишины.

4 февраля 1982 года продолжается…


В этом кладбище я замечаю нечто занимательное, необычное. Оно кажется кучей надгробий, сгрудившихся вокруг основания как бы памятника на океанской кромке. Я иду к нему вдоль ряда столбов, нанизанных на сгнивший электрический провод.

Давным-давно провод нес свет в дальний угол кладбища, но систему бросили истлевать, так что ныне провод способен лишь на темень.

Никто больше не хочет освещать кладбище. Решили, что на кладбище абсолютно незачем включать свет по ночам.

Есть странная печаль в сгнившем электрическом проводе.

Интересно, помнит ли он, что когда-то выполнял свое назначение: освещать мертвых и отбрасывать их тени на бесконечные жесты и мимику моря. Потом я стою возле кучи надгробий.

Их тут сотни.

Я не понимаю зачем.

Может, это элемент церемонии, как-то связанной с памятником, вокруг которого они навалены? Эту загадку я должен разрешить.

4 февраля закончилось.


Я ухожу от кучи надгробий и направляюсь к японке — спросить. Она тоже понятия не имеет, смотрит на пожилую японскую пару, что безымянно возится тут, пытаясь привести кладбище в порядок, какой они когда-то знали.

Может, в 1930-х это было очень чистенькое кладбище, вот таким они его и помнят, и хотят вернуть.

— Я их спрошу, — говорит японка, относясь к моим причудам так терпимо и практично. Она любит загорать на пляже и плавать в океане. Из всех ее гостей я, должно быть, — единственный турист, которого интересуют кладбища, а не великолепные гавайские пляжи.

Она идет к японской паре и спрашивает. Те недолго отвечают, явно очень расстроены и часто показывают в сторону кладбища. У пожилой женщины жесты куцые, а у мужчины широкие, размашистые. Его руки часто охватывают кладбище целиком, не упуская ни единой могилы.

Японка возвращается.

— Они очень переживают из-за состояния кладбища, — говорит она.

— Я вижу, — говорю я.

— Говорят, никому дела нет, а сами они со всем не справляются. Спрашивают, что такое с миром приключилось.

— А с надгробиями что?

— А, надгробия, — говорит японка. Она всерьез думает о том, что ей рассказала пожилая пара. — Они говорят, это надгробия с могил, которые раскопали, потому что семьи не хотят больше за ними ухаживать.

— А тела? — спрашиваю я, оглядываясь на кучу надгробий у океанской кромки. — Что с телами сделали?

— Если нужно было кремировать, кремировали, а прах смешали с прахом остальных в храме, — ответила она.

Я посмотрел на буддистский храм.

Он стоял на солнце, измученный и измочаленный.

— Они там хранят прах, — сказала она, глянув на храм.

Я опять посмотрел на кучу надгробий:

— Интересно, зачем надгробия туда свалили.

— Наверное, не хотели выбрасывать, — ответила она.

— Грустно, — сказал я. — Теперь никто не знает что они когда-то жили.

Многие надгробия лежали так, что не разглядишь, чьи жизни они отражают. Видны только спины. Имена людей, даты рождения и смерти спрятались.

Будто эти люди не существовали никогда.

Я оглянулся на храм.

Такое анонимное место погребения, и краска лупится.

Нельзя однажды приехать, как я сейчас, выйти из машины, побродить среди мертвых, поразмышлять о них, спросить себя, кто они, как они жили.

В храме они исчезли с глаз долой и из сердца вон. Я заподозрил, что родственники, которые их выкопали, а потом отправили в буддистский храм, нечасто посещали свои воспоминания.

Я об этом подумал, потому что надгробия свалили в таком беспорядке. Я вернулся к куче надгробий — взглянуть напоследок. Я знал их историю и ничего не мог с собой поделать — паршиво сознавать, что их друзья и родственники попятились от их смерти, больше не желая ее беречь.

Так странно, по-моему.

Почему не оставить мертвых в земле, куда их с самого начала положили под аккомпанемент похоронных стенаний и почестей? Недостатка места на кладбище не наблюдалось. Если мертвых собирались захоронить в храме, то почему так и не сделать с самого начала?

В этой куче позабытых надгробий я не видел никакого смысла. Тут, наверное, со всем так, и с этим тоже.

Я отвернулся и пошел через кладбище туда, где ждала японка. Она от кладбища устала, ей хотелось уехать. Через несколько часов нам лететь в Гонолулу, а перед отлетом — обедать в ресторане ее матери.

Я миновал пожилую пару, что боролась с кладбищенской ветхостью.

Они подняли головы, но промолчали.

— Наверное, пора ехать, — сказал я.

— Да, — сказала японка. — У нас мало времени. Надо успеть на двухчасовой самолет, мне еще дома вздремнуть нужно, а вечером на работу. Поедем сразу в ресторан обедать.

У нее уже имелся плотный распорядок дальнейшей жизни.

А мой распорядок зациклился на беспомощных мертвецах, которых таскали туда-сюда.

Мы сели в машину и медленно отъехали.

— Мама хорошо готовит темпуру, — сказала японка.

Я хотел обернуться и в последний раз глянуть на японское кладбище, пока оно совсем не исчезло из виду, но потом передумал. Придется им теперь справляться без меня.

Я знал, что больше никогда не вернусь.

Японское кладбище — самое любопытное, что я видел на Мауи, и возвращаться на Мауи мне абсолютно незачем. Я уже его израсходовал. Жаль, что солнца не люблю. Возможно, это чуточку упростило бы мне жизнь — валяться на солнце и неторопливо поворачиваться, поджаривая другой бок, точно разумное барбекю.

Прощай, Мауи, остров солнца.

Прощай, японское кладбище с мертвыми, которых таскают туда-сюда.

Буффало, штат Нью-Йорк, в первый день был очень мил.

Я туда отправился прочесть пару лекций и заглянуть в гости к старому другу и его жене. Они жили в большом коттедже в тихом переулочке, напоминавшем мне лондонский район Хэмпстед.

Я предвкушал отрадный визит в Буффало. Там я уже бывал, и местная архитектура казалась мне очаровательной. В Буффало полным-полно громадных кирпичных домов, построенных во времена, когда люди могли их себе позволить, — во времена, что никогда не вернутся.

В переулочке, где жил мой друг, стояли три коттеджа. Я поселился в старой гостинице, в двух шагах оттуда. Я мечтал о славных, оживляющих временах. Мои силы и душу истощили тяжелая летняя работа в Монтане и период активной подоходно-налоговой деятельности, закончившиеся как раз перед приездом в Буффало.

Наутро я позвонил из гостиницы другу, рассчитывая провести с ним и его женой еще один славный денек. Друг ответил издерганно и устало. Рассказал, что молодую женщину, в одиночестве жившую в соседнем коттедже, ночью изнасиловали.

Я пришел в коттедж к другу — атмосфера загустела и стала формальной от потрясения. Мы выпили по нескольку жутко неспешных чашек кофе. Зашли два следователя. Вдумчиво и серьезно позадавали вопросов, потом ушли.

Я понял, что мой привал в Буффало будет не таким, как я планировал, потому что в тени страданий молодой женщины воздух внезапно потемнел.

Назавтра я снова позвонил другу, и на этот раз он ответил совершенно убито.

Человек, изнасиловавший женщину, в ту ночь проник к моим друзьям в коттедж и беззвучно пробрался в спальню, где его и обнаружила жена, которая проснулась и увидела, что по комнате бродит мужчина.

Она громко разбудила мужа, чей испуганный скачок к яви помог изгнать человека из спальни и вообще прочь, только перед изгнанием он прихватил штаны моего друга.

Второе утро подряд я оцепенело явился в коттедж и выслушал историю ужаса. Такой тихий переулочек, и вот что там творилось две ночи — при выборе всего из трех коттеджей.

Следователи уже заходили и ушли.

На этот раз вместо жутко неспешных и длительных чашек кофе нам полагался виски.

Человек, вломившийся в коттедж, ничегошеньки не украл, за исключением штанов моего друга. В его распоряжении был весь дом, кроме спальни, — можно кучу вещей украсть, но он ничего не тронул. В доме стояли магнитофоны и стереожелезки, но человек их не хотел.

А чего хотел?

Он немало времени вламывался в коттедж, влез через плотно запертое окно ванной. Он прилежно трудился, пробираясь в коттедж.

Моего друга это упорство сильно заинтересовало, и, оставив нас с его женой окаменело пить виски, он вышел на улицу еще что-нибудь разузнать о случившемся.

Он вернулся через минуту с весьма несчастным лицом. Он кое-что нашел. Мы вышли за ним наружу — туда, где на земле валялся мясницкий нож. Такие часто используют в фильмах ужасов для развлечения кинозрителей, которым нравится, как людей рубят на мелкие кусочки.

Однако нож отнюдь не развлекал, лежа на земле возле коттеджа моего друга. Днем раньше, когда изнасиловали соседку, ножа не было. Позвонили следователям, те очень серьезно вернулись, толком ни слова не проронив, и забрали нож.

Мои друзья решили, что не желают оставаться на ночь в своем коттедже. Им требовалась передышка от всего, что приключилось за две последние ночи в их «мирном» переулочке, поначалу напомнившем мне о приятных лондонских днях.

Так что они отвезли меня в Канаду и переночевали в Торонто. После Буффало, прерванного изнасилованием, украденными брюками и мясницким ножом, я собирался навестить торонтских друзей. Оставаться в Буффало особого смысла уже не имело, потому что мои друзья собирались заняться укреплением своего дома. Подбросив меня в Торонто, они получили предлог хорошо выспаться, не спрашивая себя, что будет дальше.

Я приехал в Канаду под пеленой уныния и немедленно вляпался в дурной роман — целиком и полностью результат моих собственных поступков. Женщина хотела, чтобы получилось славно, однако я не допустил. Я все проебал.

Я выехал из гостиницы в Торонто, до самолета оставалась пара часов, поэтому я отправился в кино и посмотрел версию «Тарзана» с актрисой, знаменитой тем, что раздевалась.

Думаю, и фильм сняли только для того, чтобы дать ей повод раздеться. Интересно, почему для этого выбрали тему Тарзана. За вход в кинотеатр брали мало, и редкая аудитория состояла в основном из человеческих изгоев, которые проматывали собственные жизни, чем занимался и я.

Холодный день был в Торонто, и, может, некоторые мужчины — ни одной женщины — нарочно себе внушали, что по правде очутились в кино, снятое в тропиках, и окунулись в жару, но в кинотеатре было так же холодно, как на улице снаружи.

Администрация кинотеатра полагала, что без толку греть эту ублюдочную аудиторию бродяг, меня включая.

Но почему Тарзан?

К тому времени, когда актриса разделась, зрители так закоченели, что им уже стало по барабану, и некоторые заснули в креслах, а может, замерзли до смерти. Настолько неподвижно сидели, по крайней мере, и вид голой плоти их не возбуждал.

В тот вечер я вновь оказался в Сан-Франциско, по-прежнему стоял октябрь, а ведь и месяца не прошло после отъезда из Монтаны. Поездка на восток обернулась не так, как я рассчитывал, а ровно наоборот. Я просто хотел развлечься и, может, по дороге подцепить чуток приятных воспоминаний.

Уезжая из Монтаны 27 сентября 1981 года, я думал, будто некий период подошел к концу и я вступаю в новую жизненную стадию.

Наверное, можно сказать и так, поскольку, разумеется, что-то происходило.

5 февраля 1982 года закончилось.


Теперь начало февраля и сливы цветут вовсю в японском квартале Сан-Франциско, где я пробыл неделю, изучая этот свой краткий географический календарь жизни. Когда я начал его рисовать, пурпурные сливовые цветки едва пробивались на темных ветках. Цветки были — точно пурпурные булавки, а теперь — прямо цветная орава.

Скоро они закапают с веток на землю, и накануне отъезда в Чикаго, когда я заполню этот географический календарь, цветки исчезнут, их краткая февральская весна смолкнет, утратив бессмертие Если б я о них упомянул в Чикаго, с которым приключилась едва ли не худшая зима двадцатого столетия, наверное, пришлось бы повториться, и все равно — никакой уверенности, что поймут.

— Простите, что вы сказали насчет цветов сливы? — спросит меня кто-нибудь очень вежливо.

— Да неважно, — вежливо отвечу я, быть может утомившись разъяснять крохотное весеннее событие далекого Сан-Франциско, города, который людям вообще понять затруднительно, в том числе — и мне.

Пожалуй, в Чикаго лучше вообще о февральских цветущих сливах не заговаривать. Найдется масса других предметов, которые я могу обсудить, особо не смущая чикагцев.

Можно рассказать им о странностях жизни в доме, где повесилась женщина.

Вчера я виделся с другом, который живет теперь в этом доме, куда я подумываю вернуться завтра, ибо деньги опять истощаются и я, вероятно, не смогу себе позволить надолго задержаться в гостинице японского квартала. У меня теперь период комичных финансов, но суть странствия не в этом.

Друг сообщил, что ему дважды звонили и звали к телефону умершую женщину. Есть люди, которые за событиями не следят. Женщина мертва уже год.

Я не спросил друга, что он им отвечал.

Интересно, как ответить.


— Простите, она умерла.

— Умерла?

— Да, в прошлом году повесилась.

— Повесилась?

— Да, в гостиной, кажется. Там такие балки громадные под потолком. Очень удобно.

— Простите, это номер ***-****? — спрашивает человек.

— Да.

— Тут живет миссис О.?

— Больше не живет.


Или… опять звонит телефон


— Алло.

— Могу я поговорить с миссис О.?

— Нет, это решительно невозможно.

— Невозможно?

— Уверяю вас, ей никак невозможно с вами поговорить.

— Кто это?


Или… опять звонит телефон


— Алло, а Y (ее имя) дома?

— Нет.

— А когда вернется?

— Простите, вы, наверное, не слыхали. Она скончалась в прошлом году.

— О господи! — Голос на том конце провода начинает рыдать. — Не может быть.

— Мне очень жаль.

— О господи.


Или… звонит телефон


А может, телефон зазвонил через секунду после повешения и она еще была жива, в сознании, но теперь уже стало немыслимо отменить повешение, открутить его назад, обратно, будто кинопленку, чтоб женщина не висела больше, а то, на чем она повесилась, лежало бы на прежнем месте. В шкафу каком-нибудь, или на полке, или на вешалке болталось, а телефон бы зазвонил, и она подошла, сняла трубку:

— Алло. Ой, привет, как дела? Конечно, давай увидимся, кофе попьем. Около трех — в самый раз. Там и встретимся. Подружка твоего мужа? Расскажешь завтра. Ага. Завтра. В пятницу. Ладно, пока, — вместо того чтоб он звонил медленно, медленнее, до предела медленнее, растворяясь, потом в забвении, и кто-то найдет твое тело и вынет тебя из петли.

В Кетчикане я как-то вечером долго трепался с диким аляскинским правоведом. Один из тех, кто в нормальной книжке — не в этой, к сожалению, — обернулся бы незабываемым персонажем.

Пару дней назад я раздумывал, насколько его раскрыть в этой писанине, ибо определенные шансы на развитие у него явно имеются. Очень интересный, колоритный, можно сказать, человек. Из него получилась бы сочная роль для характерного актера в кино, совсем не похожем на эту книжку.

Мы трепались, или, точнее, он слушал, как я трепался — мол, надеюсь на передышку в жизни и под пятьдесят — самый возраст, чтобы начать. В моем понимании, передышка — это более реалистичный подход к процессу житья, чтобы достичь какого-то, может, спокойствия, чуточку раздвинуть в жизни обиды и мучения, которые так часто я сам и сотворяю.

Любопытно, что я назвал это «реалистичным».

Может, увеличить расстояние между проблемами — вместо нескольких миль, а иногда каких-то дюймов? Неплохо бы для разнообразия, чтоб между одной проблемой и другой было сорок семь миль и, может, на этих сорока семи милях меж проблем нарциссами прорастет покой.

Мне всегда нравились нарциссы.

Почти самый любимый мой цветок.

Через несколько недель я на Гавайях получил от дикого правоведа письмо. Он писал, что желает мне передышки в жизни. Он помнил ту ночь на Аляске и желал мне всего лучшего. Какой же я эгоистичный писатель — вытащил его, чтобы только отразил мое эго, и роль сыграть некому, и нету кино.

Я уехал в Анкоридж назавтра после разговора о передышке в Кетчикане. Того типа беседа, что требует или, может, выигрывает от моря крепких напитков, — мне виски, ему текилу.

Кажется, мы пили в баре до четырех утра.

Позже я проснулся с кошмарным похмельем, помня, что через несколько часов лететь в Анкоридж, но прежде я должен дать интервью местной газете.

О чем я говорить буду?

Я съел хот-дог и прогулялся до пристани, прямо напротив гостиницы.

Рассудок мой и тело отнюдь не развлекались.

Хот-дог на середине стал совсем неинтересный.

На пристани обнаружились дрозды и сухогруз под панамским флагом. То есть это я решил, что они дрозды — может, они были вороны. Сквозь боль и марево подъема-после-тяжелой-ночи-пьянства мне они виделись воронами.

Но и в похмелье на судне значилось «Панама», так что птиц я буду называть воронами, и, пожалуйста, представляйте себе ворон всякий раз, когда я говорю «вороны».

Про дроздов забудьте.

Я вдруг понял, что, если укушу этот хот-дог еще раз, — быть беде. Кому охота блевать перед панамским кораблем, который тихим утром бросил якорь на Аляске, да еще когда на тебя таращится стая ворон, — а может, их мой хот-дог интересовал?

Если б меня вырвало, они б, наверное, дали деру. Аляска громадная, они без труда нашли бы, где жить своей жизнью дальше. Аляска такая громадная, что они могли бы разлететься и никогда больше не увидеться, вообще ни одной вороны больше не встретить — разве что собственное отражение в воде.

Я размахнулся огрызком хот-дога и метнул его воронам.

Они очень внимательно его рассмотрели, а потом одна рискнула. Есть чем занять похмелье до интервью. Я смотрел на ворон и хот-договую булку.

Обычно читаешь не такие путевые заметки об Аляске, и вообще, где я раздобыл хот-дог? — недоумевают некоторые из вас. Хот-дог с Аляской как-то не ассоциируется. Медведи, горы, эскимосы — это да, а хот-дог с горчицей и кетчупом — нет.

Я его раздобыл где-то в городе.

Не так уж это было сложно.

Вот, а попытаться его съесть — другое дело.

Мне надоело смотреть, как вороны смотрят на хот-договую булку, и я опять взглянул на корабль — убедиться, что не перепутал Швейцарию с Панамой.

Вполне себе Панама, а одна ворона держала булку во рту. Я думаю, то была ее первая булка в жизни, потому что ворона не знала, как с ней поступить. Стояла, нелепая такая, а хот-договая булка торчала из клюва, будто крохотная шлюпка.

Остальные вороны тоже стояли как зачарованные.

— Вот затем я и на Аляске, — сказал я себе. — Посмотреть на ворону, у которой хот-договая булка торчит из клюва, будто шлюпка.

Я прошел на автостоянку, разогнав ворон, и хот-договая булка улетела с ними, а я взял горсть снега с капота и свирепо растер лицо.

До интервью оставалось всего ничего, надо оклематься.

Может, расскажу репортеру про ворон и мою хот-договую булку. Полезно, чтобы растопить лед и перевести интервью в легкомысленное русло.

Так я и сделал.

Интересно, что он подумал.

Я ожил, рассказывая про ворон с булкой, и, наверное, немного чересчур жестикулировал. Господи, кошмарное же похмелье было. Я дважды, рассказывая, вставал из-за стола, где мы сидели, только познакомившись, и воодушевленно махал руками.

Интересно, что он написал.

Самолет в Анкоридж летел, кажется, вечность.

Полеты с похмельем — в моем «топ-40» худших вещей в жизни.

Центральная нервная система в прямой конфронтации со скоростью и ревом самолета. Все равно как хирург меня оперирует: я еще в сознании, а он стоит со скальпелем в одной руке и учебником в другой, и беспрестанно твердит:

— Надо было прилежнее учиться. — И тут в операционную врывается его мамаша, вырядившаяся на огород, подходит, заглядывает в дыру у меня в животе и давай орать на врача:

— И зачем только я деньги тратила, тебя в медицинскую школу отправляла! — А потом, ткнув в сторону меня: — Ты глянь на эту дыру! И что теперь? Хотела бы я знать, как ты на этот раз выпутаешься!

Она придвигает стул прямо к дыре у меня в животе.

— Ладно, умник, — говорит она сыну. — Дальше-то что делать?

6 февраля 1982 года закончилось.


А в этой фразе я опять живу в странном доме в Беркли, где повесилась женщина. Вообще-то я сижу тут в гостиной, прошло девять дней февраля, сегодня пятнадцатое.

Что случилось?

Ну, случилось то, что порою мы над своими жизнями не властны. Я планировал остаться в гостинице в японском квартале, закончить книгу, потом уехать в Чикаго, вернуться в Сан-Франциско, сделать тут кое-что и отправиться в Денвер, провести несколько дней в Боулдере, Колорадо, а уж затем улететь на всю весну в Монтану.

А я говорил, что дом очень старый — высокие потолки и темнодеревянный интерьер? Деревянный дом в классическом смысле описания деревянного дома, и домашние тени живут здесь давным-давно, тени с самого начала, и потом десятилетия теней, что подселялись к первым теням, копились, и сегодняшний день добавил теней — понедельник, 15 февраля 1982 года.

Послезавтра, в среду, я уезжаю в Чикаго, но сегодня сомнения и влечения жизни вернули меня сюда.

Может, расскажу, что делал с тех пор, как девять дней назад я прервал или мне прервали написание этой книги, потому что книга эта — календарь странствия одного человека за несколько месяцев жизни.

Мне бы не помешал другой календарь, чтоб аккуратно расписать прошлую неделю. Наверное, это не очень важно, хотя я бы не прочь выяснить, в какой день перестал писать. Нет, не какого числа. Число я знаю — 6 февраля, но в субботу или в воскресенье? Вот в этом я не уверен, и в какой день — вскоре после того, как перестал писать, — я сюда вернулся?

Тут я, очевидно, не специалист.

Я считал по пальцам, каждый палец — день, но все как-то запутал, хотя это наверняка невозможно. Кажется, меня сбила попытка соотнести день, когда я перестал писать, с днем, когда сюда возвратился. Не знаю, почему так путано вышло, — а вот же. Надеюсь, это не моя нынешняя способность принимать решения так негативно отражается. Хоть что-нибудь я вообще делаю правильно?

Я не планировал возвращаться в этот дом в Беркли — никогда. Предполагалось, что он из моей жизни уйдет. Я займусь другим, поживу еще где-нибудь, буду спать в новых постелях.

Но все обернулось иначе.

Я решил сюда вернуться по пяти или шести причинам. А интересна только одна. Я почувствовал, что мне нужно еще побыть в атмосфере этого дома. Лучше узнать его роль в вечности.

И вот я здесь, сплю наверху, в постели, где когда-то спала она, брожу по дому среди антиквариата и барахла. Снаружи ливень, устраивается дневная зимняя буря. Куда ни глянь, дом полон призрачных расселин темноты. Каньоны ностальгии и воспоминаний о дождливых вечерах.

Я сижу в… наверное, можно сказать, кабинете или небольшой гостиной. Не знаю, как описать. Через прихожую вообще-то есть официальная гостиная, к ней примыкает столовая, оттуда — дверь в кухню.

И все комнаты по-зимнему-ранне-вечерне-дождливо сумрачны.

Думаю, вот эта комната, где я сижу и пищу под затененной лампой, должна быть кабинетом. Не представляю, чем еще она может быть. В доме она единственная освещена, и на свет все равно посягают тени.

Они так близко — ошибись хоть капельку свет, и дождливые тени этой зимы мгновенно захватят всю комнату, уволокут к остальному дому.

Почему я девять дней добирался назад, к этой книге? Может, надо было остаться в гостинице, не приезжать сюда, в какой бы день я ни приехал, в день, что я и вспоминаю-то под сомнением? Воскресенье или понедельник?

Я, кажется, уверен, что был здесь во вторник, но окажись я в суде под присягой — какой бы я день назвал?


МЕСТО ДЕЙСТВИЯ: Зал судебных заседаний


Я даю показания под присягой. Судье не нравлюсь. Если мою вину докажут, он с радостью приговорит меня к пожизненному без малейшего шанса на досрочное освобождение. Я обвиняюсь в том, что не знаю, в какой день недели бросил писать эту книгу. Я также обвиняюсь в том, что не знаю, в какой день сюда переехал. Процесс получил широкую огласку. Выбор присяжных оказался затруднителен. Говоря хронологически, масса людей, преданных времени и зависимых от него, считают меня монстром в человеческом облике.

Тут есть люди, которые полагают, что время — это их дело.

Они хотят, чтобы я легко не отделался, чтоб меня приговорили.

Пара человек за меня вступились, но у них репутация негодных людишек, и спровоцировать общественный протест им явно не удалось. Им непросто вовремя что-то завершать или куда-то попадать, так что на их поддержку рассчитывать не приходится.

Мой адвокат только закончил юридический факультет, по успеваемости — последний в группе. Считалось чудом, что его допустили в коллегию, поскольку и в свободное время, и на работе он сильно любит выпить. Другие адвокаты часто шутили — мол, это, наверное, единственная его коллегия за последние годы, где коллеги не закладывают за воротник.

Да нет, я не осуждаю его за пьянство. Я бы на его месте, вероятно, тоже пил. Муки его физических терзаний любого до пьянства доведут. Сейчас я в них углубляться не хочу, поскольку даю показания, меня допрашивает крайне опытный прокурор, чей отец, по стечению обстоятельств, — владелец календарной фабрики и пятизвездочной сети мастерских по ремонту часов. Но, прежде чем перейти к процессу, я скажу об адвокате еще кое-что.

В зале судебных заседаний мой адвокат сидит подле меня в доспехах. То, что довело его до пьянства, еще заставляет его на людях и в одиночестве носить доспехи.

Ну, он ведь как бы тоже человек.

Зачем ему так подставляться, если можно этого избежать?

В общем, я даю показания, и обвинитель прямо заваливает меня вопросами. Все присяжные выставили напоказ свои часы. У некоторых вместо бижутерии — календари. Могло быть и повеселее думаю я, особенно когда смотрю на одного присяжного, который — так случилось — кролик: часы ему явно велики.

Кролик мне ухмыляется.

Во что же это я вляпался?

Я кошусь на своего адвоката, который сидит в зале суда в доспехах — от этого легче. Когда прокурор спрашивает, терял ли я когда-нибудь часы, адвокат взлязгивает и говорит:

— Протестую! Вопрос к делу не относится! Обвинение пытается сделать кратер из кротовины!

Что это, к чертовой матери, значит?

Кролик мне ухмыляется и с морковным придыханием бормочет:

— Повесить сукина сына! — так, что слышит весь зал.

Адвокат принимается возражать, но его обрывает судья:

— Протест отклонен. Немедленно сядьте, пока не упали не медленно.

Доспехи тяжелые, и мой адвокат пошатывается. Он садится — будто опрокинулся мусорный бак, набитый подковами.

И что мне делать?

Может, нам надо сделку заключить.

Я тогда, возможно, отделаюсь хронологической халатностью второй степени и при условии безупречного поведения выйду досрочно в 1987 году.

Я смотрю на кролика.

Смотрю на адвоката.

Может, было бы чуть проще, купи я месяц назад календарь? Ни о чем подобном не думаешь, пока не случается вот такое. А тогда уже поздновато.

Кролик жаждет крови, и отнюдь не морковной.

Подозреваю, у моего адвоката не найдется сил еще раз встать. Он что-то достает из портфеля, поднимает забрало и вливает это что-то внутрь.

(Зал судебных заседаний, доспехи, толпа треклятых часов, кровожадный кролик и все остальные уходят.)

В общем, я теперь вполне уверен: я точно жил здесь в прошлый вторник. Я знаю, потому что мне звонили из Сан-Франциско. Это был важный звонок, и я его запомнил еще и поэтому я здесь во вторник был.

15 февраля 1982 года закончилось.


…а сегодня среда, и я сижу в кофейне, в Сан-Франциско, пишу и все еще полон решимости, ну, в общем, как бы примерно описать, что творилось в те дни февраля, когда я прервал книгу, перестал писать и вернулся в Беркли, в дом, где повесилась женщина.

…вообще-то особо ничего. Такой вроде апатичный период дрейфа и мелких задач, на которые я тратил слишком много времени. Два года назад дела, что теперь занимают неделю, я выполнял за единственный день 1980 года.

Любовной жизни в те девять дней у меня не было — правда, снились эротические сны. Тут и там встречал красивых женщин, но был не в состоянии действовать. Улыбка или просто «привет» — за пределами моих способностей.

Мне вообще-то не хочется сложностей встречи с новым человеком или свидания со знакомой из прошлого — звонить ей, звать на обед или ужин, встречаться, она станет рассказывать, что происходило в ее жизни, а я — сидеть и задавать вопросы, потому что меня моя жизнь утомила, не о чем разговаривать.

На самом деле уже больше года жизнь у меня — без всякой динамики, я все так же подолгу делаю простые вещи, а сердце мое — словно лунная колония, населенная удивительными сосульками, которым явно не светит движение.

Я знаю, я и раньше так чувствовал, и все менялось, едва я думал, что не изменится никогда и ничего, но мне все-таки сложно верить, что оно изменится.

По-моему, очень трудно поверить, что когда-нибудь у меня случится новый роман, будто с начала времен: «привет» незнакомке, и сердце мое, и тело переключатся на общий ритм, на путаницу стилей, открывающих собственную историю.

Что со мной будет?

С тех пор как я вернулся в Беркли, на рассвете меня постоянно будят стоны женщины, которая занимается любовью. Сегодня утром я вновь ее слышал… нежные животные стоны, но громкие — наверное, где-то неподалеку.

Это, пожалуй, довольно громко. Дома тут стоят не очень близко друг к другу.

Она принимается стонать на рассвете, и длится это минут десять или около того. Она умолкает, и я одиноко лежу в постели, такой ужасно одинокий в безмолвии простыней женщины, которая повесилась.

Порой мне любопытно, не мешает ли это, не будит ли других людей, которые живут еще ближе. Странно, что они ничего не предпринимают.

А что им предпринять?

Звонок в полицию — и ты сам за решеткой, как вуайерист-извращенец, вся жизнь коту под хвост, и вперед, объясни полицейским, что крики этой женщины будят тебя и нарушают твой душевный покой.

Так что все молчат.

Разумеется, она не сознает, что ее на весь район слышно, а может, и дальше, она бы вела себя потише, если б знала, что транслирует свою страсть на весь мир.

Ей кажется, прекрасная любовь, которой она занимается по утрам, никогда не выходит из спальни.

Она не знает, что она — часть рассвета.

16 февраля 1982 года закончилось.


…и вдруг 1 марта.

Что происходило в последние четырнадцать дней этой книги, которая откровенно хронологически зловредничает и все больше западает в колею, проложенную жизнью? Начав писать, я обещал закончить перед отъездом в Чикаго, но вот я съездил в Чикаго, снова живу в гостинице, в японском квартале Сан-Франциско — наверное, таков вообще конечный удел этих слов.

Странствие продолжается, и все яснее, что жизнь не проконтролируешь, может, даже и не вообразишь, а о замыслах и знаках определенно не может быть и речи.

Бытие этой книгой лишь подчеркивает мою житейскую беспомощность. Может статься, вся затея обречена с самого начала. Надо было открыть книгу словом «самообман».

В общем, я не сдаюсь.

Поездка в Чикаго не будет финалом — лишь очередным прологом, одним из множества прологов, что мы уже пережили.

Я оставил позади стоны рассветной любви в Беркли и отправился на скорый транзитный поезд. Дорога моя лежала меж цветущих деревьев — яблонь, вишен, слив, и все они в цвету сочиняли мою дорогу в Чикаго.

В Чикаго оказались холод и зима.

Снег лежал на земле.

Друг встретил меня и повез в Де-Калб, Иллинойс, милях в пятидесяти, наверное. Это было 18 февраля. Мне хотелось есть, и мы остановились в «Макдоналдсе», я съел сэндвич с рыбой и выпил чашку кофе.

Я поселился в двухкомнатной квартирке моего друга, в студенческом городке Де-Калба возле университета Северного Иллинойса, где мне предстояло 19-го читать лекцию.

Мы не спали до четырех утра, пили и рассказывали про жизнь. Потом друг уступил мне свою постель, а сам лег на диване. В моем обитании у него в спальне имелся любопытный выкрутас, о котором я, надеюсь, расскажу позже. Я эту книгу, естественно, не перечитываю.

Друг мой преподавал в университете английский, и я должен был после обеда поучить его класс, что я и сделал, а потом надо было устроить праздник раздачи автографов, длившийся три часа без малого, что я и сделал, и еще надо было прочитать публичную лекцию в студгородке, что я и сделал, а потом поехать к другу домой с группой студентов и учителей и снова не ложиться до четырех утра, что я и сделал.

…а потом на Среднем Западе пролетели десять дней, что я и сделал. Я сейчас набросаю схему, чтобы разобраться, и, пожалуй, без особого порядка или очередности, не считая случайного выбора собственной поисковой системы памяти, перечислю кое-что из того, что было или случалось в те полторы недели на Среднем Западе.


1. Люди всё спрашивали, зачем я остался на Среднем Западе. Я туда поехал читать лекцию — это им понятно, только непонятно, зачем я потом остался.

— Ты почему до сих пор здесь? — нередко спрашивали меня.

— Надо же мне где-то быть, раз я на этой планете еще живу, — нередко отвечал я.

Почему же я остался?

A. Мне приятно общество тамошних людей.

Б. Я был рад снова увидеться с другом и какое-то время с ним пообщаться.

B. У меня появилась возможность кое-что узнать о Среднем Западе, а мне всегда интересно что-то узнавать.

Г. Если я где-нибудь селюсь и живу несколько дней, мне уже трудно уехать, пока не требуется, а тогда уже становится легко, и я часто удивляюсь, что ж я раньше-то не уехал, ведь у меня полно вариантов, где находиться, но порою неохота выбирать, если я уже где-то нахожусь. Иными словами, ирония в том, что я вообще-то ненавижу странствовать, хотя только этим и занимаюсь.


2. За ужином я сидел рядом с женщиной, торгующей «Таппервером».[15] Очень серьезный такой адепт «Таппервера», для нее торговля — вроде религии. И сама она тоже яростно ему поклонялась. Утверждала, что накупила себе «Таппервера» на тысячу долларов.


Можно еще прибавить: она была молодая студентка из колледжа, жила одна и планировала никогда не выходить замуж.

Утверждала, что накупила себе «Таппервера» в рамках подготовки к остатку жизни в одиночестве. Еще говорила, что, когда порвала с последним другом, он уехал из Иллинойса, отправился в Калифорнию и стал морпехом. В общем, из всего этого «Таппервера» она составляла себе приданое старой девы — или просто нас в этом убеждала.

Что интересно, я понятия не имел, что такое «Таппервер», и попросил ее объяснить. Ей почему-то стало неловко. По-моему, она никогда не встречала раньше человека, не знающего, что такое «Таппервер».

Я ее спросил про основную единицу «Таппервера». Я понимал, что это, наверное, унифицированная коллекция каких-то предметов, и хотел знать, какой предмет идет первым.

Я хотел знать про «Таппервер» все с самого начала.

Это ее ужасно смутило, потому что она ни разу не встречала человека, не знающего, о чем она.

За столом сидел преподаватель английского.

Где-то посреди вечера он сообщил присутствующим, что если сбросить баскетбольный мяч с крыши Эмпайр-стейт-билдинг, то он, ударившись об тротуар, подскочит на двадцать один фут и девять дюймов или семь дюймов, что ли.

Нам оставалось только согласиться.

Думаю, теперь вы понимаете, почему я десять дней провел на Среднем Западе. Тамошние люди сюрреально восхитительны. Нередко, слушая подобные вещи, я размышлял, как же мне потом объяснять их тем, кто на Среднем Западе не живет.


3. Живя в Де-Калбе, я спал в постели моего друга, а он великодушно перебрался на диван, но сон в его постели оказался неповторимо занимательным, прямо новую жизнь мне подарил.

Под квартирой размещалась другая квартира, и у человека в той квартире висели часы с кукушкой — в спальне, как раз под спальней моего друга; короче говоря, я весьма отчетливо слышал, как кукуют часы с кукушкой, когда он, она или оно каждые пятнадцать минут выпрыгивало из часов и говорило одно ку-ку, а каждый час — столько ку-ку, сколько времени, вот так:


Час: ку-ку

Два часа: ку-ку, ку-ку

Три часа: ку-ку, ку-ку, ку-ку


до финального крещендо в полдень или в полночь


ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку,

ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку


Кукушка в часах была настоящая кукушечная трудяга. Он, она или оно очень серьезно подходило к работе, всегда являлось вовремя. Поэтому когда я лежал в постели, пытаясь заснуть или проснуться, мозг мой терзали ку-ки.

Если учесть, что я нередко страдаю от бессонницы, более диковинную ситуацию трудно вообразить. Всякий раз, когда я пытался заснуть в этой постели в Иллинойсе, кукушка систематически законопачивала мне кусочек мозга, отчего я чувствовал себя персонажем комиксов, который пытается уснуть.

Я, естественно, удивлялся, как же тот человек внизу вообще спит, но так и не попросил поменять мне эту постель на диванное пристанище. Я понимал, что никогда больше не буду спать над часами с кукушкой. Можно считать, я — вроде как юмористический военкор: подпись «с линии фронта» на странице комиксов.

1 марта 1982 года закончилось.

___________________________


СОВРЕМЕННАЯ ПЕРЕБИВКА


Я собираюсь ненадолго прервать воспоминания о зимней жизни в Иллинойсе 1982 года, чтобы записать пару вещей, случившихся вчера здесь, в Сан-Франциско, потому что один из обреченных замыслов этой книги — попытка заставить прошлое и настоящее жить одновременно.

Вчера у меня был фактически первый настоящий день в Сан-Франциско. Из Чикаго я вернулся поздно вечером в субботу и все воскресенье промучился с разницей во времени, которая вечно меня донимает. Даже за двухчасовую разницу между Чикаго и Сан-Франциско с моего тела и ощущений взыскивается плата в виде легкой дезориентации, беспокойной усталости. По-моему, это продлилось до вчерашнего дня.

Закончив писать, я вышел из-за крошечного деревянного стола в крытых рядах Японского торгового центра — там еще у стола дерево и две пуансеттии в кадке: у одной белые лепестки, у другой красные.

Тихое место, можно работать.

Такое как бы кафе на тротуаре, только тротуара нет, одни цементные полы, а вокруг японские лавки и солидный пеший поток: туристы или японцы, которые живут в Сан-Франциско, работают здесь, а может, пришли что-то купить или поесть — тут полно ресторанов.

Мне нравится отрывать взгляд от этих слов и видеть, как мимо идут люди. Эта книга не требует исключительности уединения.

За соседним столиком два японца пьют кофе.

У них ни малейшего представления о том, что я задумал. Наверное, им все равно. Только что вошла японка со сложенным зонтиком. И ей все равно. Даже не взглянула в мою сторону.

Зонтик вот почему: тут, конечно, дождь не идет, тут крыша и все такое, но снаружи — иначе, потому что Сан-Франциско намочила очередная зимняя буря.

8.25, утро, в торговом центре тихо, и магазины еще не открылись.

До предыдущего абзаца я собирался упомянуть, что японец за другим столиком ест пончик, но когда я досказал вам, который час и что магазины еще закрыты, японец вместе с пончиком исчез, а теперь вот я смотрю на пустоту из-под японца с пончиком, и, черт возьми, он опять вернулся, только теперь — со сладкой булкой. Я-то думал, он ушел, а он, оказывается, ходил к прилавку, покупал еще одну плюшку и с самого начала намеревался вернуться.

Да, трудновато заставить прошлое и настоящее твориться одновременно, никогда нельзя быть уверенным, что они согласятся играть свои роли С них станется — вдруг восстанут против тебя и заработают диаметрально противоположно твоему пониманию и нуждам реальности.

Так или иначе, я, наверное, вот зачем позабыл о своем кратком пребывании в Иллинойсе — хотел рассказать об одной вещи, которую видел вчера вечером, когда шел по китайскому кварталу на автобус домой, в гостиницу.

Может, с самого начала следовало выдумать другой метод рассказать то, что я собирался, как-то покороче, а именно: я задержался возле китайского кинотеатра глянуть фотографии на афишах идущих фильмов и тех, которые еще пойдут, и среди анонсов будущих сеансов обнаружился фильм ужасов о призраках — ужасы живописались портретами злобных привидений и их деяний. Зверский, должен вам сказать, плакат.

Перед витриной анонсов с призрачной афишей и фотографиями стояла обветшало-хрупкая, очень старая женщина. Глядя на них, она принялась в ужасе всхлипывать. Ей не нужно было смотреть фильм она и так ужаснулась. Глядя на афишу, испугалась до слез. Уже сидела в зале, в кресле, и в страхе тряслась от фильма, который появится на экране лишь через несколько дней.

По пути к автобусу я подумал: может, плакат ее так перепугал, потому что она сама почти призрак.

___________________________


4. В Иллинойсе я видел единственную достопримечательность — дом человека, придумавшего колючую проволоку. Когда колючая проволока сделала его богатым и знаменитым, он построил себе особняк. Не помню, как этого человека звали, но в особняк мы все равно не зашли. Только проехали мимо, мне его показали — вот и все мои экскурсии на Среднем Западе.


5. Пока я жил у моего друга, мы совсем ничего не готовили. Ели в городе или потребляли дома всякий мусор из закусочных, которых в студгородке, где жил мой друг, навалом.

На двое суток подряд оккупировав одинокий аванпост на холостяцком рубеже, мы питались сплошь едой в обертках, и наша роль в жизни цивилизации таяла под бешеной атакой гамбургеров, хотдогов, итальянской еды навынос, картошки-фри, молочных коктейлей, сэндвичей с курицей и рыбой, пока вся квартира не провоняла жирными сладкими мусорными отбросами, и после четырех примерно мусорных трапез все вокруг было усеяно их останками: сальной вощеной бумагой, пенопластовыми коробками, пустыми картонками из-под коктейлей и колы, гниющей картошкой-фри — в итоге ими обросли все поверхности в квартире, и мы перешли на следующую логическую ступень разложения и упадка.

«Поев», мы кидали на пол упаковки, лишенные теперь «питательных веществ», так что вся квартира стала напоминать пикниковый ералаш.

И разумеется, не следует забывать, что пока это все происходило, часы с кукушкой под полом в спальне куковали каждую четверть часа, ночью и днем, днем и ночью: ку-ку.

Наконец терпеть это не стало больше никаких сил, мы прибрались и выкинули наш двухдневный музей поп-арта в мусорное ведро. Пришлось, потому что после двух мусорных дней квартира пахла спешно разлагающимся трупом.

Кроме того, зашел один студент моего друга, принес гамбургер, перекусить, и, доев этот гамбургер, невозмутимо бросил пенопластовую коробку на пол, в остальное дерьмо.

Мой друг посчитал, что это не способствует осмысленным отношениям между студентами и преподавателем.

В общем…

Когда весь мусор исчез и мы хорошенько проветрили квартиру, изгнав из нее, так сказать, оберточный дух, получился чудной вакуум, точно вырезали мультяшную раковую опухоль.


6. Я познакомился с кучей народу я никогда столько народу не видел и никогда не увижу. Это элемент странствия до самого теперь. До его прямо сейчас.

Магазины в торговом центре уже открылись.

Человек с плюшками, который облапошил мою реальность, недавно раздвоившись, ушел по-настоящему. Ни клочка его присутствия не осталось. Не считая написанного мною в этом странствии, нет ни малейших доказательств тому, что он тут был или вообще существовал на этой планете.

Вот такая мысль: а если я соврал, если я выдумал и его самого, и это его неуловимое поедание плюшек? Пожелай я легкой мести — мог бы и вовсе отрицать его существование. Он ведь заставил меня резко поменять абзац, который тек себе более или менее простенько, он впихнул меня на синтаксическую карусель — а это все равно что ведерком вычерпывать воду с «Титаника».

Но я его не брошу на произвол иллюзии.

Я встану на его защиту, признаю его право существовать, хотя он сегодня утром мне особо ничего хорошего не сделал, поднявшись и отправившись за следующей плюшкой, чуть я отвернулся. Интересно, он отплатил бы мне тем же?

2 марта 1982 года закончилось.


3 марта, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 1 апреля, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 1 мая, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16,17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 1 июня, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, и я вновь начинаю писать 22 июня 1982 года.


Что за чертовщина?

Куда делись больше ста дней между словами «чуть я отвернулся» и «я вновь начинаю»… куда?

Чем я был занят и где я теперь?

Ну, я в сотне дней от наблюдения за плюшечным провокатором в летнем кафе японского квартала Сан-Франциско, сижу на задней веранде своего ранчо в Монтане, где живу с 1 апреля, — я приехал сюда на весенний семестр преподавать писательство в местном университете и закончил десять дней назад, поставив оценки.

В Монтане великолепное утро.

Куда ни посмотришь — все зеленое, солнечное, птицам очень нравится, о чем они и сообщают, распевая и крылато скача, потому что весна тут выдалась зимоподобная. Я вообще-то ее и весной бы не назвал. Такая зимняя весна, с метелями, извела даже самых закаленных монтанцев, они озлобились, или обалдели, или и то и другое сразу. Источали сюрреализм сна в летнюю ночь.

От этого бары Бозмена, штат Монтана, стали занимательнее, и к тому же в такую погоду мне очень трудно перемещаться, потому что в Сан-Франциско я как-то умудрился сломать ногу.

В сущности, я ненавижу выслушивать чужие сны. Истории про сломанные ноги — в той же категории, но людям почему-то хочется, чтоб из сломанной ноги вышел драматичный рассказ, и они не отстанут, пока его не получат.

— Как же это вы ногу-то сломали? — с упоением спрашивают они. Или притворяются равнодушными: — Ногу сломал, а?

Конечно, ага, еще как сломал.

Но им мало.

Им требуются драматические детали, а никаких драматических деталей и нету. Все истории сломанных ног — это как ты оказался в неправильном месте в правильное время, а потом кальций сделал «кряк».

Я историй про сломанные ноги слышал сотни. Первый раз я сломал ногу, споткнувшись о корень и упав с четырехфутового пригорка, — вот именно, четырехфутового, — и в Сан-Франциско все жаждали узнать, как же это я ногу сломал. Я до смерти утомился всем рассказывать, что споткнулся о корень и упал с высоты четырех футов. На меня все так смотрели, будто я вру, будто я им сказки рассказываю, — что я и сделал однажды в такси.

— Ногу сломал? — спросил шофер, наблюдая, как я карабкаюсь в такси с парой костылей и загипсованной ногой. Очевидные такие подсказки.

— Похоже на то, — отвечал я, не углубляясь в детали, а затем сообщил водителю, куда мне надо попасть — крайне четкое, телеграфное указание. Я надеялся, это собьет его со следа.

Я понял, что ошибся, когда он спросил, куда мне ехать. Я повторил свою телеграмму о пункте назначения и стал ждать того вопроса.

— Ногу сломал? — повторил он, уже взяв нужный курс. — Как же ты ногу-то сломал?

— Дракон, — ответил я.

— Что? — Он вдруг ужасно смутился и чуть не впечатался в зад другому такси. Не исключено, что на заднем сиденье того такси тоже сидел пассажир со сломанной ногой и в том же тягомотном ритуале повторял ту же тягомотную историю, которую излагал уже по крайней мере сотню раз:

— Я сломал ногу, сойдя с одного тротуара.

— С тротуара?

— С одного тротуара.

— Как это? — недоверчиво спрашивал шофер такси впереди, хотя его недоверчивости до недоверчивости моего шофера — как до неба.

— Просто сошел с одного тротуара и сломал, — сказал пассажир впереди, нервно оглядываясь, потому что мы в него чуть не впечатались, когда я ответил своему шоферу: «Дракон». — То такси очень близко, — сказал пассажир, опасаясь, как бы мы вторую ногу ему не сломали.

— Да что это с ним такое? — сказал другой таксист, давя на гудок и оглядываясь на нас, прежде чем изучить банальную и ужасно тягомотную историю своего пассажира, тоже сломавшего ногу.

— Дракон, — повторил я.

— Вы сказали — дракон? — переспросил мой таксист.

— Да, дракон, — ответил я.

— Дракон — то есть дракон?

— Дракон — да, дракон, — ответил я, едва сдержав улыбку.

Теперь мяч на его поле. Интересно, как он поступит. Я уже перешел грань, за которой не стану в миллиардный раз сообщать незнакомому человеку, что споткнулся о корень, упал с четырехфутового пригорка и сломал ногу.

— Вы же знаете, кто такие драконы? — спросил я таксиста.

В нашем такси наступила тишина — шофер вилял в вечернем часпиковом движении Сан-Франциско. Трехквартальная пауза. Я поглядел в окно, потом в затылок шоферу, потом в зеркальце заднего вида, где шофер весьма старательно избегал смотреть мне в глаза.

А потом он прервал молчание, чтобы сказать все, что собирался сказать до конца нашей поездки.

— Да, я знаю, кто такие драконы, — почти прошептал он.

В общем, я тут мучительно пытаюсь сказать, что истории про сломанные ноги мучительны — очень. Но это все же не проясняет невысказанный вопрос, на который я отвечаю вздохом ахххххххххх. По-моему, читатель, это обозначает вздох.

— …Но как же это вы ногу-то сломали в Сан-Франциско?..


Автор: Споткнулся о весьма хитроумный предмет меблировки гостиничного номера.

Читатель: Серьезный перелом?

Автор: Только о нем и думаю.

Читатель: А теперь как?

Автор: Ничего, уже встал на ноги.

Читатель: Вы еще в гипсе?

Автор: Нет, мне вообще гипс не накладывали.

Читатель: Как это? Без гипса? Вы, кажется, сказали, что сломали ногу?

Автор: Да, в двух местах.

Читатель: А почему вам гипс не накладывали? Что это за перелом такой? Вам вставляли штифт?

Автор: Нет, кости совсем не сместились, и врач сказал, если я буду очень-очень осторожен, гипс не понадобится, но мне нужно быть очень-очень осторожным, и я был очень-очень осторожен, а теперь ничего, уже встал на ноги.

Читатель: У меня еще один вопрос.

Автор: Разумеется, только пусть это будет вопрос, на который можно ответить словом «дракон».

Читатель: Пожалуй, не так уж этот вопрос и важен.

Автор: Уверены?

Читатель: Абсолютно.


А теперь я вернусь к остатку этой книги, чья основная тема — несчастливая женщина. Вообще-то я пишу о довольно серьезных вещах, просто окольно включаю многообразие времен и человеческих событий, от которых ни одной трагедии не укрыться.

Говоря тупо, жизнь продолжается.

Быть может, сочиняя «Ифигению в Авлиде», однажды утром Еврипид проснулся с похмельем. Возможно, забавные, обидные, беспричиннейшие вещи приключались с Еврипидом, пока Ифигения странствовала до самого своего жертвоприношения, дабы поднялся попутный ветер, провел греческий флот в Трою, где Улисс подхватит его на весь путь, на многие годы до возвращения на Итаку, на дружескую встречу с женихами Пенелопы.

Интересно, ткала ли она когда-нибудь после.

22 июня 1982 года продолжается…


Как бы то ни было, несчастливая женщина по-прежнему мертва через повешение в странном доме в Беркли, где я недолго жил зимой. По сравнению с этой задней верандой в Монтане, где горы вокруг и надвигается издали гроза, ворчит подступающим громом и далекими молниями, тот дом — будто сон, но смерть женщины — не менее реальна.

Жизнь стала невыносима, и женщина повесилась.

После ста дней тишины, что накрыла блокнот, в котором я пишу, хватило всего нескольких часов — и я почувствовал, будто и не уезжал никуда.

Должно быть, я и так всегда был здесь. Может, если куда-то возвращаешься, значит, на самом деле оттуда и не уезжал, ибо в ожидании возвращения часть тебя по-прежнему там. Если же нет, значит, это совсем новенькое место, не виденное раньше, о нем и вспомнить нечего.

И я все еще вспоминаю несчастливую женщину и что это значит для всех нас, а гром и молния заранее смакуют монтанские небеса, где пройдет их представление стихийной драмы.

Гроза приближается — или удирает на запад?

Интересно, когда она будет здесь — и явится ли вообще?

Налетает ветер, шебуршит страницами блокнота, сделанного в Японии, купленного в Сан-Франциско, очутившегося здесь, в Монтане, хранящего эти слова и приговоренного закончить свои дни здесь, в Монтане.

…надеюсь.

Купив его, чтобы написать о несчастливой женщине, я собирался закончить странствие, когда закончится блокнот. В блокноте 160 страниц. Сначала я по вечерам считал, сколько слов на каждой странице. На первой было 119 слов, на второй 193, потом 192, 168, 188, 158, 208, 167, 174, 134, 150, 142, 191, 196 гроза начинается по-настоящему. Налетел сильный, очень сильный ветер. Сотрясаются тополиные ветки, листья больше не шуршат, и вот — будто призрачные львы заревели. Прилив ветра погладил густую зеленую траву. Только что громадной стрелой сверкнула молния, а за ней загрохотал гром. А вот еще одна молниеносная стрела, а грома пока нет, а вот и гром. Они танцуют друг с другом. В воздухе озноб. Несколько секунд темно, вдруг на мгновение выглянуло солнце 164, 167, 194, 159, 135, 233, 166, 78, а потом я перестал считать слова, даже не морочась дописывать страницу.

На меня всю дорогу накатывает порой некий интерес к счету. Не знаю почему. Это непредвиденно возникает, а потом счет улетучивается. Часто я его отбытия даже не замечаю.

Видимо, на первых страницах этой книги я считал слова, потому что хотел чувства непрерывности, ощущения, будто я по правде что-то делаю, хотя точно не знаю, отчего подсчет слов на бумажке эту задачу решал, ведь я по правде что-то делал.

В общем, я перестал их считать 1 февраля 1982 года на странице 22, и всего получалось 1885 слов. Надеюсь, сумма верна. Считать я умею, но не умею складывать, что само по себе довольно любопытно.

А что гроза?

Не переживайте — я к ней вернусь.

Позвольте только закруглить эту незначительную цифровую тему, которая сама собой проклюнулась и теперь желает завершиться. Гроза сейчас все равно особо ничем не занята. У нее антракт.

Эта грозовая передышка сбила меня с мысли про подсчеты, или они сами закруглились когда пожелали, или я, помимо прочего, пытаюсь сказать, что… Интересно, сколько лет было женщине, которая повесилась. Может, вот к чему я кружным путем, почти украдкой пробирался.

Думаю, лет сорок с хвостом, но точного возраста не знаю и, может, не узнаю никогда. Наверное, это в конечном итоге особо и не важно. Она же совсем мертвая.

22 июня 1982 года закончилось.


Я только что опять вышел на улицу и снова пишу после трех дней отсутствия на этих страницах, и я слышал далекое ворчание новой грозы.

Прошло три дня.

Сегодня 25 июня, и я там же, откуда начал: сижу на веранде, и надвигается новая гроза.

В прошлый раз она особо ничего не добилась. Умеренно погромыхала, наобещала с три короба, но тут, на ранчо, в настоящую грозу так и не превратилась. Держалась поодаль, а затем угасла в забвении, ушла на пенсию с остальными грозами.

Представляете, может, есть такое место, вроде дома престарелых, только вместо людей там по вестибюлю туда-сюда бродят грозы, жалуются на еду: «У меня до сих пор великолепные зубы. Чего это мне кашу на ужин дают?» — или молча лежат в постели, смотрят в потолок, пока не явится нянечка, не перевернет дряхлую грозу, чтобы пролежней не заработала.

Я вышел пару минут назад, и с тех пор в небе никто и не пикнул — не считая, конечно, птиц. Они под свои голоса заграбастали все небо.

А я говорил, что тут неподалеку ручей и в нем полно тающего снега, — изначальную белую тишину горного снега солнце перевело на рев ручья, который несет теперь весь этот шумный снег в турне до Мексиканского залива?

Когда-то был сокровищем белой тишины, сходившей по горе так блистательно, что у каждой снежинки имелась своя религия и свой путь, подвижный алтарь, — а теперь гомонит не хуже кино про «ребят с Бауэри».[16]

Я не могу сидеть и ждать, когда явится несуществующая гроза, так что вкратце опишу свои утренние домашние дела на ранчо. На фоне всего, что до сих пор творилось в этой книге, домашнее хозяйство покажется едва ли не экзотикой. Или я могу поговорить о своей весенней любовной жизни, которая получилась довольно интересной.

Ну вот что: кину монетку, посмотрим, что дальше будет — монтанские утренние домашние дела или краткое повествование о романе. У меня сейчас монетки нет, схожу возьму на кухне. Через минуту вернусь и кину монетку: орел — дела, решка — роман.

Я ее встретил, когда преподавал в Бозмене уже с неделю. В тот вечер я много пил по бозменским барам и неплохо себя чувствовал, хоть и со сломанной в двух местах ногой.

Я был с какими-то людьми в баре, и они сказали, что есть тут кое-кто, с кем мне просто необходимо познакомиться, и что мы с нею поладим, — подразумевая к тому же, что она такая же чудачка.

Иногда, общаясь с людьми, я становлюсь весьма эксцентричным выдумщиком. Другими словами, у меня репутация как бы дикаря, которым я, должно быть, и являюсь. В сорок семь я не особо утихомирился, хотя остальные девяносто пять процентов моей жизни совершенно нормальны, спокойны и нередко скучны. Рассказывая о моем существовании на нашей планете, люди предпочитают эту часть моей жизни забывать.

В общем, этой женщине позвонили, но она не успевала в бар до закрытия в два часа ночи, поэтому назначила встречу после закрытия бара в ресторане «Четыре Б» — выпить с нами кофе или позавтракать.

«Четыре Б» — это такое место, куда бозменские жители отправляются после закрытия баров — набить брюхо какой-нибудь едой, чтоб выстоять пред потенциальным утренним похмельем.

Я понятия не имел, как эта женщина выглядит, — разве только все уверяли, что мы с ней очень похожи. Мне в это сложно было поверить. У меня всегда выходили неудачные свидания вслепую.

Какие-то друзья однажды устроили мне свидание вслепую, и у них дома я ввязался в жаркий спор со своей «парой» насчет ее диссертации. Ну вот как такое могло случиться? Я с этой женщиной даже знаком не был. Я всего-то хотел, может, трахнуть ее или что-нибудь в этом духе.

Она писала диссертацию об итальянской архитектуре в романах Генри Джеймса.[17]

В какой-то момент бедняжка разрыдалась от моей реакции на итальянскую архитектуру в романах Генри Джеймса.

Друзья мои были в шоке.

Не ожидали, что итальянская архитектура в романах Генри Джеймса превратит свидание вслепую в полнейшую катастрофу.

Но то случилось много лет назад, а теперь я сидел в машине, направляющейся к «Четырем Б», и задним умом спрашивал себя, во что это я ввязываюсь, но в целом забивая на это приличных размеров болт.

Каковы в этом мире шансы, что на втором свидании вслепую я встречу женщину, которая пишет докторскую диссертацию по итальянской архитектуре в романах Генри Джеймса?

Когда мы заехали на стоянку перед «Четырьмя Б» и вышли, Я увидел ее — она сидела внутри в кабинке, нас ждала. И хотя вокруг была толпа народу и никто не сказал мне, как она выглядит, я сразу понял, что это она.

Я с тростью прохромал к окну, махнул ей свободной рукой, точно клоун, прижал к стеклу лицо и стал выделывать физиономией всякие клоунские штуки.

Она мгновенно восхитилась и расхохоталась.

Я был рад, что это она.

И думать не хочу о каком-нибудь гигантском футболисте, который только что слинял в туалет, а вернувшись, увидел психа, что пугает его подругу прижимаясь рожей к стеклу.

Меня всегда восхищало, как два незнакомых человека физически обращаются в близость любовников — как они после молча лежат вместе нагишом, каждый в уединении собственных мыслей, так редко и случайно это общее странствие — почти как монетку подкинуть.

…орел

…решка

…и вот мы были любовниками всю весну, пробирались сквозь обычные наслаждения, недоразумения, радости и споры или просто часами сидели по утрам, попивая кофе и обсуждая кучу вещей, которые следовало обсудить.

Она очень умна, и умы наши бродили, где им вздумается. Кроме того, для меня женский ум — афродизиак. Наверное, я об этом где-то читал, но так или иначе, женский ум сексуально, меня возбуждает.

У нее прекрасное тугое тело, но она предпочитала не усложнять жизнь и маскировала его широкой одеждой, отвлекала внимание — бывают такие женщины. Не желала, чтобы мужчины ей докучали. Просто хотела появляться, где хочется появляться, не играя главных ролей в мужских фантазиях.

Поэтому было очень волнующе: сначала мы долго разговаривали, а потом я смотрел, как она раздевается. Если оглянуться назад, любопытно: она почти всегда раздевалась сама.

Наверное, это потому, что она была очень маленькая, пять футов два дюйма, весила что-то между девяноста семью и ста тремя фунтами, а я, пожалуй, люблю раздевать женщин повыше, но смотреть, как маленькие женщины раздеваются сами.

Я раньше об этом толком не думал, и, вероятно, мысль эта не выживет под светом логического прожектора, потому что в последнее время — скажем, в последние годы, — я не был в постели с высокой женщиной, ростом пять футов семь дюймов или шесть футов, так что вспомнить точно мне сложновато.

Я сам — шесть футов четыре дюйма. Возможно, в этом все дело, если вообще в чем-то. Может, я ошибаюсь, но, по-моему, проще раздевать высокую женщину, ее глаза смотрят в мои примерно на одной высоте, а у невысокой женщины глаза далеко внизу, она, запрокидывая голову, напрягается, и, может, мне поэтому так неловко ее раздевать.

Может, дело в том, что приходится наклоняться.

Не знаю. Надо как-нибудь переспать с высокой женщиной, проверить, есть ли хоть капля истины в такой гипотезе, но, боюсь, эта книга завершится раньше, чем выяснится, как взаправду обстоят дела.

На той неделе мне выпадал шанс переспать с высокой женщиной.

Мы проговорили пару часов, и, когда темы иссякли, я вдруг спросил, какой у нее рост.

— Пять и десять, — был ответ.

Любопытно, раздел бы я ее, дошло бы до такого? У нее и впрямь была интересная грудь и тонкая талия. Ее блузка снялась бы совсем легко, и я бы смотрел ей в глаза, и она без малейших усилий смотрела бы в глаза мне.

Любопытно…

Я только что вспомнил еще одну вещь, которая играет роль в моей любовной жизни. Я часто люблю раздеться и лечь в постель первым, лежать и смотреть на женщину, которая раздевается, смотреть, как она это делает.

Иногда они раздеваются очень быстро и, едва снимают одежку, тут же просто бросают на пол, а потом чуть не прыгают в постель.

Другие раздеваются очень медленно, осторожно, складывают аккуратно одежду на стул или куда там, а потом вплывают в постель, будто лебеди.

Могу прибавить: то, как женщина предпочитает раздеваться, никак не связано с качеством ее занятий любовью.

…и, естественно, есть кое-что еще.

Это, наверное, своего рода эротическая иллюзия и иллюминатор в мой разум и его чувственность. Иногда мне нравится не спать всю ночь, болтать с женщиной в гостиной, пить виски, трепаться до рассвета или почти до рассвета, и где-то посреди ночи я вдруг попрошу, прервав разговор, о чем бы ни шла речь — о кино, или о шаткой судьбе американского романа, или, может, какую историю про общего друга-зануду, такого занудного, что пришлось беседовать о нем по крайней мере час, — и тут я внезапно прошу женщину раздеться.

Обычно я это формулирую так:

— Разденься, пожалуйста. — И женщина обычно так и делает, ни слова не говоря, и, пока она раздевается, мы продолжаем трепаться про друга-зануду.

Она разделась, мы беседуем дальше, будто она по-прежнему одета, и с моей стороны — никаких у романтических поползновений. Мне просто хочется видеть ее без одежды, потому что мне нравится, как выглядит ее тело. Это дополняет беседу и виски. Судя по всему, обычно женщины не против и ведут себя абсолютно естественно. Сворачиваются калачиком на диване, и ночь течет дальше. Заметив, что они мерзнут, я нахожу им одеяло и подкручиваю отопление.

Где-то после того, как они согрелись и умостились под одеялом, а в комнате стало достаточно жарко, я прерываю разговор, о чем бы ни шла речь. Мы, разумеется, уже договорили про друга-зануду и обсуждаем что-то другое. Например, беседуем о моральных аспектах суицида.

Я прерываю беседу словами:

— Покажи мне свою грудь. — И женщины открывают грудь, не прерывая разговора, и ведут себя при этом так, будто в мире нет ничего естественнее меня, желающего увидеть их грудь во время разговора о суициде.

Почти с самого начала моего небольшого разоблачения вы наверняка хотели задать вопрос.

У меня проблемы со словом «извращенный», потому что мне, сказать по правде, трудно его понять. Когда-то в девятнадцатом веке жила одна англичанка, она сказала про сексуальные предпочтения или занятия некую вещь — ничего лучше я не слышал.

Она сказала что-то вроде:

— Мне все равно, что человек делает, если он это делает не на улице и не пугает лошадей.

Я знаю, это не точная цитата, но достаточно близкая, мне подходит. Пожалуй, в наши времена лошадей можно заменить мотоциклами.[18]

Да, так вот, к вашему подлинному вопросу, который вы хотели мне задать.

— А вы-то раздеваетесь?

— Нет.

— Почему?

— Потому что я не такого эффекта хочу добиться. Мне нравится вид женского тела, играющего в полях разума.

— А если б все было наоборот и женщина бы вас попросила раздеться, а сама осталась бы в одежде, вы бы разделись?

— Конечно.

Сегодняшнюю писанину я закончу сообщением о том, что гроза так и не материализовалась — еще один жилец дома престарелых.

25 июня 1982 года закончилось.


Сегодняшний день начинается с моего вечернего разговора с другом.

Ах да, мы на той же веранде, в поле зрения — никакой грозы, в небе что есть мочи сверкают солнце и птицы, в окрестностях вздымаются несколько белых облаков, что чудятся почти отражениями снега в горах к западу, которые ступенчатыми милями спускаются к Тихому океану вдали, откуда вчера вечером со мной беседовал друг.

Я позвонил ему, решив, что он, быть может, в хорошем настроении. Обыкновенно к вечеру, когда я ему звоню, он уже пропускает пару стаканчиков, и почему-то я решил, что он окажется бодрый и мы с ним неплохо посмеемся.

Я сильно ошибся.

Пора научиться не доверять своей интуиции. Поразительно, почему в сорок семь я по-прежнему упорно ей доверяю, но, когда он снял трубку, было слишком поздно.

В таком ужасном настроении я его никогда не слышал. Как будто адский лифт с грохотом пронесся по его жизни, оставив пустую шахту в его моральном духе.

Вскоре он уже рыдал.

Я очень внимательно и понятливо слушал то, что ни один человек слышать не захочет, что ни одному человеку не надо слышать. От этого никакого толку, один космический вакуум беспомощности.

Что я мог сделать? Только быть другом и слушать… слушать… слушать… слушать… и слушать, пока слушание не уронило адский лифт и в мою душу.

Потребовался бы какой-то чудной счетчик, может созданный Кафкой, чтобы измерить, кому теперь было хуже — ему или мне. Шкала, если на счетчике Кафки имелась шкала, наверняка показала бы, что у наших жизней примерно идентичные коэффициенты.

Я пытался убедить его посмотреть на светлую сторону, — забавно, а? — и все изменится, а потом я опять слушал… слушал… и слушал. Порой его голос становился моим, а потом мы снова обменивались голосами.

Страхи, сомнения и сам-себе-трагедии, о которых он говорил, — все они преследовали меня много лет, все они обитали в моих потемках, и, чтобы жить дальше, я должен был их скрывать. Эти вещи порой сбегали из тюрьмы, где я их держал в себе. Либо изобретательно сматывались — идеальный побег, — либо я просто открывал клетку и выпускал их, чтоб выдрали из меня все живое дерьмо, как бешеные оборотни не единожды в ночи, когда я был один, и некого позвать на помощь, и единственная серебряная пуля — на темной лунной стороне, такой черной, даже чечетка Ширли Темпл[19] 1930-х покажется углем, что миллионы лет медленно, мучительно растет в подземных садах.

Не раз, пока я его слушал, мне мерещилось, будто мы говорим одновременно, произносим абсолютно одно и то же, словно угольный хор.

Он к тому времени был очень, очень пьян и часто принимался рыдать в трубку.

У нас с ним все было общее, кроме рыданий. У меня для рыданий будет время скоро, в надвигающемся скоро, когда моя подруга умрет от рака.

Теперь его рыдания — сегодняшний сеанс.

Мои рыдания — другое кино.

Мое время настанет, когда она умрет.

И теперь я мог разделить с моим другом любые потемки, кроме рыданий.

В конце разговора я заставил его взять бумагу и карандаш. Я велел ему сделать несколько основных вещей. Во-первых, записать дату — 25 июня — и слова: «Разговор РБ с ИН». Я заставил его написать цифры с одного до пяти, потому что решил, что он слишком пьян и утром, когда проснется, не вспомнит наш разговор, будет изнуренно озираться в квартире, спрашивая себя, что же с ним творилось ночью, когда он выпил столько виски, что отрубился, и, может, раздумывая, не говорил ли он с кем-нибудь по телефону, с кем же, о чем шел разговор, а может, вообще об этом не подумает, станет просто глядеть на утренний свет над Тихим океаном, а потом вернется к лифту, что рушится сквозь медленно разбухающее угольное поле далеко-далеко от поверхности земли.

— Бумага и карандаш у тебя есть?

— Да, — нрзб.

Напиши, пожалуйста, цифру один.

— Один? — нрзб.

— Ага, один.

— Ладно, — нрзб.

— Теперь после «один» напиши слово «поесть».

Он мне говорил, что не ел трое суток. Его нормальный вес — сто пятьдесят фунтов. Я спросил, сколько он сейчас весит, и он ответил: «Сто двадцать фунтов. Больше не могу есть. Тошнит при мысли о еде и от запаха». Потом он рассказал, что трое суток живет на шоколадном молоке, фруктовом пунше «Гаторейд» и крепчайшем виски и что он проснется утром в 10.30, а в 11.30 начнет пить.

— Поесть? — не разобрал он.

— После цифры «один» напиши «поесть».

— Я собственный почерк понять не могу. Что ты сейчас просил написать?

— ПО-ЕСТЬ.

26 июня 1982 года закончилось.


…а сегодня уже завтра, близится вечер, надвигается новая гроза. Вот сейчас, едва я начал писать, в нескольких милях к западу взревел гром, и ручей до самой реки Йеллоустоун все ревет своими снегами до краев.

Вчера, написав про заразные потемки моего друга, я отправился в Бозмен и всю ночь пил, чтобы забыть целую неделю проблем, его и моих. Проблем более чем достаточно, всем хватит.

Мне не дает покоя женщина, умирающая от рака. Я разговаривал с ней в ту же ночь, когда нырнул в потемки друга. На той неделе я послал ей телеграмму. Я надеялся, ей от этого станет спокойнее. Поздновато писать открытки «выздоравливай». У нее теперь в больничной палате отдельный телефон.

Она заговорила в трубку голосом очень хрупким, с нежностью, какой раньше не бывало. Звучало так, будто ей пришлось идти к телефону через мост, или, может, на одном берегу телефон, а на другом — она, и она говорила через мост, через удлинитель умирания.

Видимо, я пытаюсь сказать, что голос ее был нежно чист, будто крошечная свечка горела в громадном сумеречном храме, построенном во имя доктрины, что так и не была до конца выражена, и никогда в нем никого не почитали.

Она сказала мне, как ей понравилась телеграмма, какая красивая, и пусть я ей еще такого напишу, и еще повторила, какая красивая была телеграмма.

В телеграмме я написал вот что:

СЛОВА — ЦВЕТЫ ИЗ НИЧЕГО. Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ.

— Мне так хорошо стало, — сказала она. — Такая красивая. Пожалуйста, напиши еще.

Мне нужно прервать эту книгу на пару минут — пойду проверю за сараем, не там ли потерявшийся котенок. Несколько дней назад заходил сосед, сказал, что они потеряли котенка и, пожалуйста, не мог бы я его поискать. Мне кажется, я слышал, как за сараем возится кошка.

Я сначала не был уверен, да и сейчас не особо, но я все-таки проверю. Я скоро…

Котенка нету, зато я спугнул белохвостого оленя — он лежал в высокой траве, в двадцати пяти футах от меня в каком-то опустевшем загоне, воспоминании о девятнадцатом веке. Я сказал:

— Кис-кис-кис-кис, — на один раз больше, чем нужно, и олень вскочил и перепрыгнул ограду.

Великолепный белохвостый самец, он непринужденно перелетел давнишнюю человеческую постройку. Вероятно, люди, соорудившие этот загон, лежат теперь на местных кладбищах.

Гром ненадолго прекратился, а теперь вот начинается опять, и воздух полон дрейфующего тополиного пуха. Он влетает на веранду, где я пишу.

Он только сегодня появился.

Напоминает абстрактный снег конца июня.

Помню, два года назад, в 1980-м, он так же повсюду летал перед моим отъездом в Колорадо, где я ввязался в удивительный роман с блистательной молодой поэтичной японкой.

Она теперь вернулась в Японию, откуда мне пишет неотвязные письма, старается пробудить во мне эмоции, которые, как ни странно, оживают и засыпают, оставляя меня в тревоге и недоумении. Хотел бы я знать, наша связь закончилась или переходит в следующую стадию.

Интересно, увижу ли я ее снова, кроме как, может, на фотографиях. Я видел ее фото двухлетней давности — она тогда приезжала из Колорадо в Монтану, ко мне в гости. Какие-то наши друзья ее сфотографировали, а снимок мне впервые показали несколько недель назад.

На фото она стоит — длинные черные волосы нежное изящество, капризное лицо — у реки Файерхоул в Йеллоустонском национальном парке.

Ей тогда было двадцать три года, а выглядела на пятнадцать.

Сейчас ей двадцать пять, а мне сорок семь.

Громадная разница в возрасте. Иногда она в письмах шутит, говорит, надо нам увидеться как можно скорее, пока я не совсем еще старик.

Любопытно, что будет.

Олень стоит на заднем дворе перед загонами. Где-то в сотне футов отсюда, смотрит на меня.

Пока я занимался японкой, олень беззвучно, совершенно незамеченный, проскользнул внутрь, и, когда я оторвал взгляд от этой фразы, олень исчез из виду, нырнув в то место, откуда недавно его спугнуло мое «кис-кис-кис-кис».

Этот олень так по-шпионски шныряет, что не удивлюсь, если сейчас подниму голову, а он тут, на веранде, сидит за столом напротив меня со своим блокнотом и ручкой, что-то пишет.

Думаю, перемена голоса у моей подруги, умирающей от рака, — из-за успокоительных, а еще, думаю, она уже примиряется с мыслью о своей смерти.

Поначалу она была очень испуганная, когда рассказывала мне, что у нее рак. Она очень сильная, целеустремленная женщина, весьма динамичная и активная натура. Рак скукожил ее в перепуганную плачущую девочку, но несколько ночей назад, когда мы разговаривали, она была хрупка и спокойна. Я думаю, она привыкает к мысли об умирании. Она про свою болезнь не упоминала, сказала только, что ей лучше. Легко так сказала, почти сухо.

Да, пожалуй, она привыкает к мысли о собственной смерти.

В общем, телефонный разговор состоялся в пятницу, а сейчас воскресенье, всего два дня спустя, хотя мне кажется — гораздо больше времени прошло.

Скажем, недели…

…и вчера я поехал в Бозмен, решил все забыть — выпить, может, познакомиться с женщиной и все, что за этим следует.

Мне тоже нужно чуточку любви иногда.

Но я лишь много пил, а потом, когда бары закрылись, в одиночестве прошагал три четверти мили до дешевого мотеля, снял номер за девять долларов девяносто пять центов, очень скромный и чистый.

Оказалось, для моих переломов прогулка длинновата, следовало пощадить ногу, и вчера вечером я ужасно, чудовищно одиноким рухнул в постель.

Сегодня утром я вернулся в Ливингстон на желтом школьном автобусе — его вел мой друг, он ехал за детьми, которые неделю жили в лагере в горах поблизости, и автобус проезжал неподалеку от моего дома.

Я раньше никогда не бывал единственным пассажиром школьного автобуса.

Мой друг крайне великодушно притормозил у лавки в Ливингстоне, чтоб я купил себе провизии на неделю житья тут в одиночестве. Я помедлил в овощном отделе, купил себе кучу всякой фигни для салатов, которых в последнее время особо не ел.

И еще пару бутылок готовой приправы для салата.

Когда кассир пробивал мои покупки, я вдруг, не сознавая даже, что говорю вслух, сказал:

— Наверное, на этой неделе я съем целую гору салатов.

— Простите? — переспросил кассир из-за прилавка, решив, что я обращаюсь к нему, и, естественно, не разобрав, о чем это я. Как вообще понять «наверное, на этой неделе я съем целую гору салатов» ни с того ни с сего?

— Ничего, — сказал я. — Просто подумал вслух.

Кассир не настаивал.

…и сейчас, когда я заканчиваю сегодняшнюю писанину, нависшая гроза опять не материализовалась, и я рано сегодня лягу, усну в своей постели. Сейчас мне весьма затруднительно поверить, что сегодня утром я проснулся в номере бозменского мотеля за девять долларов девяносто пять центов.

Я словно бы и не уходил вчера, ища любви, как говорится, не там, где надо. Может, я три недели назад уходил и просто потерял счет времени. Это, пожалуй, ближе к истине.

27 июня 1982 года закончилось.


28 июня, еще один день моей жизни, начинается прямо сейчас, в 9.30 утра, но, как ни странно, никакой грозы не висит понапрасну, никакой далекий гром впустую не ревет.

По-прежнему, естественно, шумит ручей, который никуда не денется, ибо переправляет снега с гор. Птицы поют. Солнце светит, а вокруг носятся тонкие облачка.

Может, недогроза еще явится попозже.

Все вокруг цветет, а вот тополиного пуха что-то не видать. Ни единая пушинка не плывет абстрактным снегом по странице.

Пожалуй, вчера вечером я сделал нечто противоположное абстрактному снегу. Ближе к ночи я приготовил исполинский бак спагетти. Прямо скажем, для ужина слишком поздно.

Не мог придумать, чем бы еще заняться.

Несколько дней назад мне позвонил друг и в волнении сообщил, что набрел на прекрасный телевизор всего за сорок долларов. Девятнадцать дюймов, черно-белый. У меня телевизора не было. Когда-то был, но в прошлом году сдох.

— Говоришь, в прекрасном состоянии? — спросил я.

У меня неважный опыт с дешевыми подержанными черно-белыми теликами. Обычно они на 99— 100 % мертвы, просто не успели развалиться на части. Ждут какого-нибудь бедного замороченного олуха, который надеется, что в них еще осталось жизни на полгода или, может, год, — тут-то телик и сдыхает.

— В идеальном состоянии, — ответил мой друг. — Я проверял.

Мой друг кое-что понимает в электронике, так что я сказал да, и на следующий день телевизор очутился у меня в доме. Понадобилось некоторое время, чтоб настроить картинку, потому что антенна у меня не подключена.

Потом я получил картинку, а друг уехал.

Теперь можно взглянуть на мир за горами.

Можно смотреть вечерние новости, быть в курсе событий текущей секунды, наблюдая, как мир катится в тартарары, и не чувствуя себя обойденным.

Телевизор я включил только вчера днем, посмотрел новости, точно выяснив, что творится в мире… шесть минут, а затем картинка свихнулась и задергалась — типичная предсмертная агония издыхающего телика.

Я разделил мои наличные вложения — сорок долларов — на общее время просмотра телевизора — шесть минут — и вычислил, что поминутная оплата — шесть долларов шестьдесят шесть центов. Посмотри я телевизор час до его гибели, на потраченные деньги смог бы купить совсем новенький.

Думаю, побыв телезрителем шесть минут, я легко отделался.

Так или иначе, заняться мне вчера было нечем, и я приготовил громадную кастрюлю соуса для спагетти, с самого начала — порезал лук, грибы, зеленый перец и все остальное. Я добавил в соус оливки, пошел и достал купленную месяц назад банку. Когда я их покупал, мне казалось, они без косточек, и, направляясь туда, где у меня хранятся консервы, я решил порезать оливки в соус.

Я без труда нашел оливки и — сюрприз!

За месяц они превратились из оливок без косточек в оливки с косточками. Это, прямо скажем, фокус, граничащий с чудом.

Мой соус для спагетти был готов без четверти одиннадцать.

Поздновато для спагетти, если, конечно, вы не владелец ресторана, но спагетти заняли вечер и не стоили мне шесть долларов шестьдесят шесть центов. Насчет столь позднего приготовления соуса у меня, само собой, имелся план. Я собирался его заморозить в пластиковых пакетах по одной порции и есть потом неделями.

На последних стадиях варки спагетти я ушел в гостиную и стал читать биографию Уильяма Фолкнера. Двухтомная биография, я ее время от времени перечитываю — главным образом, когда подавлен.

Наверное, я был подавлен, делая соус для спагетти, потому что читал о жизни Уильяма Фолкнера. Я восторгаюсь работами Уильяма Фолкнера, но биография его меня подавляла, а спагетти булькали в кухне вместе с кусочками порубленных оливок.

Оксфорд, Миссисипи.

28 июня 1982 года продолжается…


Я снова здесь. Двенадцать без десяти, по-прежнему утро, в солнечном тепле — воздушные всплески абстрактных снежинок, каждое тополиное семечко жаждет стать деревом. В свое отсутствие я поел ночных спагетти, прочитал сегодняшнюю почту, в 10.30 доставленную в синий почтовый ящик перед домом.

Почта оказалась довольно приятная.

Потом я сходил к соседу за ручьем и выпил стакан водки. Сосед уехал, но человек, присматривающий за домом, любезно предложил мне стакан.

Я выпил водку и вернулся сюда, где мы спорадически встречаемся с 30 января текущего года. Казалось бы, так давно, однако время, опыт и эмоции уже два года растягиваются, удлиняются до того, что вроде бы прошло лет десять, а опыта и эмоций не счесть всем японским компьютерам, углубившимся в вычисления одновременно.

Поднялся ветер, гудит теперь в верхушках тополей, что рассылают ищущие жизни семена-парашютики. Все ветки всех деревьев ворочаются, все травинки до единой и всякий цветок кланяются ветру.

А я вот сижу тут в Монтане, описываю сплошь погоду, сплошь настоящие перемены или те, что угрожают сбыться, но не сбываются. Любопытно, описываю ли я при этом себя. Кажется, я в начале книги говорил, что это своего рода краткий географический календарь моего странствия по жизни.

И к тому же я последний, кто узнаёт о происходящем в моей жизни, но я подозреваю, может, так у всех и вера в самопостижение — просто иллюзия. Наверное, я заговорил как «Пророк» Джебрана.[20]

Одно сегодняшнее письмо — от моей дочери. Открытка на День отца. Дочери двадцать один год, живет на востоке. В том году вышла замуж, я не одобрил брака, и с тех пор мы общаемся натянуто. Я знаю, ей сильно досталось, но мне тоже досталось сильно, потому что я ее очень люблю. Просто нужно время, чтобы все решилось. Мы с ней были очень близки, пока она не вышла замуж. А теперь общаемся минимально и напряженно.

Может, надо мне было слегка уступить.

Не знаю.

Я по-прежнему не одобряю ее брака.

Неделю назад, в воскресенье, она звонила мне поздравить с Днем отца. Мы не общались с ноября. Не признали друг друга на Рождество, на мой день рождения и на ее. Похоже, телефон сейчас играет в моей жизни важную роль. То был малоприятный разговор. Мы обходили темы, которые в открытую, вероятно, сможем обсудить лишь через много лет.

Я чересчур углубился в детали насчет своего весеннего преподавания. Минут пятнадцать она терпеливо слушала, наверняка скучая. Потом рассказала, чем занимается, о некоторых вещах не поминая, некоторые обходя.

Я-то по правде скучал, хотя ее истории хватило всего нескольких минут.

Потом наконец мы закрасили пустоту, отведенную под телефонный звонок на День отца и наш первый разговор с ноября, почти за восемь месяцев, и настало время одному из нас вешать трубку.

Помимо прочего, мы не говорили о том, когда опять увидимся. Она знала, что я не хочу ее видеть в ближайшем или дальнейшем будущем вместе с мужем — и в Нью-Йорке, и здесь, в Монтане. Я не могу пригласить ее, выйдет неловко: приезд ее мужа мы опустим.

Я положил начало концу разговора, сказав:

— Ну ладно, мы, кажется, и так уже кучу твоих денег потратили.

— Наверное, — ответила она.

Теперь секундомер отсчитывал последнюю минуту нашего первого разговора за восемь месяцев. Наступила пауза, и еще несколько секунд мгновенно высохли спиртовой протиркой.

А вопрос — когда мы опять увидимся? — болтался среди электронов меж одиноким телефоном в Монтане и столицей американской энергетики Нью-Йорком.

Наконец она сказала:

— Надо бы нам как-нибудь пообедать.

Я ответил, что, может, окажусь в Нью-Йорке где-то в декабре или позже, в следующем году, может весной. Меня пригласили во Францию, и по дороге туда или обратно я наверняка остановлюсь в Нью-Йорке. Может, пересечемся, если наши планы совпадут.

Мы быстро закончили разговор.

Я ужасно разнервничался. Лучше бы она вообще не звонила.

Я смотрел на телефон, меня вновь обвел вокруг пальца этот странный, столь далекий от природы инструмент. Никогда не встречал в природе ничего похожего на телефон. Облака, цветы, скалы — ничто не напоминает телефон.

Не знаю, что будет между нами с дочерью. Я перекопал возможности, точно археолог. Эти руины озадачивают меня и терзают. Но у меня ни малейшего представления о том, как их каталогизировать, в каком музее они закончат свои дни, только ли начались раскопки или уже завершились.

28 июня 1982 года продолжается…


Я только знаю, что нет ничего разрушительнее, отчаяннее и чудовищно глупее семейных распрей, но так трудно добиться объективности, устроить перемирие и вернуть на землю согласие.

Я столько раз видел, как семейная вражда лесным пожаром выгорала из контекста, и в итоге весь пейзаж — сплошной пепел.

А потом?

Наверное, пора прерваться. Пожалуй, выпью вина и чуток погуляю. Прямо у сарая — старая, заброшенная бывшая машина. Я иногда люблю сидеть на капоте, будто на диване, прислонившись к ветровому стеклу, смотреть на снежные горы в нескольких милях к востоку.

Пожалуй, так я и сделаю — посмотрю на тишину горных снегов, что через пару дней проревут в ручье мимо дома.

Да, отличная идея.

Идея оказалась не ахти, потому что температура — под восемьдесят градусов, солнце палит над машиной, прямо поджаривает ее на летнем дне.

Раскаленная, сидеть почти невыносимо, но я все равно пару-тройку минут диванно посидел, а потом сообразил, что не надел ни шляпы, ни рубашки с длинным рукавом, а поскольку я очень светлый, на такой высоте — около пяти тысяч футов — я быстро изжарюсь живьем вместе с машиной, так что я вернулся.

Разум для некоторых вещей полезен — их не чертовски много, но пара-тройка наберется. Уходя к машине, я выпил бокал вина, как и говорил: перерыв на пятиминутку монтанской природы. Вот я почувствовал, как что-то слабо ползет по руке, — той, в которой нету авторучки, — и увидел очень-очень-очень крохотного рыжего паучка, пробирающегося на верхушку волоса.

Я очень блондинисто волосат. Порой женщины мне сообщали, что их сексуально привлекает шерсть на моем теле. Нужно ли говорить, что для меня это непостижимо.

Паучок сейчас отдыхает на одном особенно длинном светлом волоске. Я не двигал рукой с тех пор, как обнаружил паучка, поскольку не требовалось перевернуть страницу. Он завис на мне, как я на этой странице, но скоро мне ее переворачивать, у меня место кончается. Куда, блядь, паучок думает, его занесло? Он, можно сказать, отдыхает. Не исключено, что планирует паутину сплести и поселиться у меня на руке на веки вечные.

Ладно, вот я перевернул страницу, двинул рукой, а ему до лампочки. Может, он думает, я ветка, а когда шевелюсь — это просто ветер дует?

Он теперь очень неподвижен, свернулся на кончике волоска.

Я считаю, он уснул.

А, нет, проснулся и давай метаться по округе — то есть, так случилось, по моей руке. Как вы, вероятно, уже догадались, меня от пауков не тошнит.

Он жуть какой маленький. Примерно вчетверо больше точки. Да черт возьми, он паутину плетет! Пожалуй, с меня довольно. Не бояться пауков — одно дело, но плести паутину и собираться на мне жить совсем другое.

Избавлюсь-ка я от парнишки.

Вот сойду с веранды и сдую его с руки. Пусть другое место себе ищет. Налицо один из тех случаев, когда предупреждение о выселении за месяц необязательно.

Желаю ему всяческих удач и сдуваю с руки в траву на заднем дворе — жилплощадь явно получше моей руки. А то угнездится на руке — может, еще парочка насекомых с две точки размером в паутине, — и первый же мой душ станет для него непоправимым переживанием.

Так на чем я остановился перед тем, как заметил, что на мне селится паук? Ах да, налив себе вина, я не пошел прямо к машине. Я сходил к соседнему дому — глянуть, не вернулись ли соседи из месячной поездки на восток. Они звонили человеку, присматривающему за домом, и сказали, что выехали на машине из Чикаго вчера утром и сегодня возвратятся.

В общем, выпив вина, я сходил к ним, а там ни души. Они еще не вернулись из Чикаго, а тот человек, что напоил меня водкой, тоже куда-то подевался, поэтому я отправился домой, задержавшись на мосту через ручей и поглядев, как внизу ревет припудренный водою снег.

Не помню, я ту небольшую прогулку упоминал в первый раз? Вообще, это не очень важно. Потом я вернулся к жареной машине, сел и стал смотреть на горы. Я особенно сосредоточился на двух горах, где снег обрамлен деревьями, и валунами, и синим небом.

Я смотрел на снег, что вскоре выскажется вниз по ручью. Интересно, думал я, он вообще представляет себе, что его ждет: ему предстоит сплавляться до Мексиканского залива, скоро он станет Пайн-Криком, а потом частью Йеллоустоуна, что вольется в Миссури, а потом в Миссисипи, потечет мимо Натчеза и в конце концов запахи креольской кухни поплывут над его ко всему уже привычными водяными ноздрями.

Сидя на капоте, разглядывая снег Абсароки, я сознавал: он ни малейшего понятия не имеет, что скоро познакомится с гумбо.[21]

У машины, на которой я сидел, довольно любопытная краткая история. Два подростка в 1978 году приехали на ней из Техаса, и в машине что-то не заладилось в Денвере. Неполадки можно описать лишь великолепным американским разговорным английским: «накрылся мотор».

Ребята купили в Денвере другую машину, а эту на буксире приволокли сюда, поставили у сарая, где она с тех пор и стоит. Поковырялись в ней, потом ностальгия одолела, и ребята вернулись в Техас, подарив мне чудесный автомобильный диванчик.

28 июня 1982 года продолжается…


Сегодняшняя писанина выходит почти строфами. Последние полтора часа меня тут не было. Требовался перерыв — подумать, собраться с мыслями, я ведь вижу, что это странствие вот-вот закончится. Я болтал про заброшенные машины, пауков, про свои ненормальные, наверное, восторги тающим снегом и все исписывал последние страницы блокнота.

В полтора часа моего отсутствия звонила моя бывшая студентка с весеннего писательского курса. Она довольно талантлива и хочет знать, что надо делать, потому что ей ужасно нравится писать.

Она жаждет учиться.

Мы говорили по телефону про ее рассказ, который не получился, обсуждали, что же не получилось. Я сказал, что она пишет о вещах, слишком далеких от ее собственного опыта, а на этой стадии писательства — Она же всего чуть больше года пишет — лучше держаться того, что знаешь, пока не наработана техника, и только она перекинет мостик, длинный мостик прочь от твоей жизни.

Иными словами, я посоветовал ей писать о том, что она знает.

У нее полно будет времени писать о том, чего она не знает.

И вот сейчас я подбираюсь к финалу этой книги, которая фактически обо всем, что я знаю, и оттого душераздирающе очевидна. Если верить мне, а писатели — известные вруны, я скажу, что перечитывал эту книгу единственный раз — глянуть, где я переставал писать и проваливался во многие краткие и мучительно неловкие длинные провалы. Теперь вы больше меня знаете о том, что происходило. Вы эту книгу читали. Я — нет. Я, разумеется, помню, что в ней, но мое положение сейчас весьма невыгодно. Заканчивая книгу, я буквально у вас в руках.

Конечно, писанину прошедшей недели я себе представляю, но не уверен насчет тех частей, что случились до затяжного изгнания, когда я не писал. Заканчивая, больше всего я тревожусь за между тогда и сейчас.

Я-то ведь планировал написать книгу, географическим календарем следующую за событиями моей жизни. Я не могу вернуться к началу и к тому, что было потом. Хотел бы, да никак. Все бы сильно упростилось, Я знаю, столько повисло болтающихся концов, незавершенных возможностей, начатых окончаний.

Если б только я мог обернуться назад, подобрать их все, — но я не стану. Прибуду к концу, ибо отправлялся просто к жизни человеческого существа: что может приключиться с ним за данный период времени и что оно означает, если приключается.

Я подозреваю, книга эта станет незаконченным лабиринтом полузаданных вопросов, прицепленных к частичным ответам.

А что же несчастливая женщина, которая повесилась? Где я ее бросил? Неужели она превратилась в забытый орнамент, застывший в вечности? Какое у нее было детство? Рассказал ли я, почему она повесилась? А я вообще знаю почему? Откручивая теперь к старту, я припоминаю, что начал с одинокой женской туфли, лежавшей на перекрестке в Гонолулу. И что?..

Мы с дочерью когда-нибудь помиримся?

Кажется, я что-то написал о плюшках.

Предполагалось, что это смешно?

А как же любовницы, которых я упоминал?

Где они теперь?

Почему я тут один.

Моя подруга умирает от рака, вот сейчас я пишу, а чешуеобразные клетки все растут у нее внутри, не останавливаются, пока я не заговорю о ней в прошедшем времени.

А студентка, желающая писать? Останься дома, говорю я, зная, что эта книга была мне домом, я в нее заходил нечасто, и все же она мой дом с самого сорок седьмого дня рождения, и моя идиотская сломанная нога, и кажется, я что-то писал в этой книге про кур, про Аляску, Канаду, Чикаго, про все эти потрепанные махинации, составляющие разум человека и его опыт.

Мне не дают покоя, преследуют меня все те вещи, что я не вписал, что требовали минимум столько же времени: кто защитит их права, ведь каждым касанием авторучки я пожираю их пространство — быть может, ценное лишь для меня, и все же ценное.

Зачем я тратил время, описывая так и не случившиеся грозы, — я же мог понимающе, сочувственно изучить женщину, которая повесилась?

Как же все то, чего тут нет, и как мало я сделал для того, что тут есть.

Столько обрывочных фрагментов, плоских шуточек, дешевых фокусов, бездетных деталей.

Зачем я безудержно тратил эти 160 страниц блокнота, стоившего мне 2 доллара 50 центов, купленного на день рождения в японском книжном? Видите — я опять за свое. Может, я безнадежен, пора смириться с судьбой. У меня так мало осталось места, а я пишу, сколько стоил треклятый блокнот.

Поверить не могу.

Просто не могу поверить.

Пожалуй, прервусь — посмотрим, смогу ли я поверить.

Встану сейчас, поброжу по монтанской округе. Накатывает ужасная печаль. Я скоро вернусь, и с книгой будет покончено.

Вернулся.

Ах да, я прогулялся к соседям, их нет дома, я возвратился через ручей, снег и т. д. Кстати, о снеге — разумеется, мы сплошь о снеге и говорили, — я только что высыпал поднос с ледяными кубиками в морозилку, в контейнер для льда, и опять залил поднос водой — она, кстати, из ручья. Там я воду и беру. Снег, что недавно лежал в горах, теперь живет У меня в морозилке, он перезаморозится в новые хлопья, они так симпатичны в стакане виски.

Я вот перехожу на последнюю (160-ю) страницу этой книги. Тут на странице 28 строк, а я пишу через строку, можно потом что-нибудь добавить, если захочется. Получается 14 строк на страницу умножить на 160.

Да, именно так.

Не могу сдержать улыбку. Согласитесь, это довольно смешно. На странице осталось десять строк, и я решил последнюю не занимать. Я ее оставлю для жизни другого человека. Надеюсь, он ею воспользуется лучше меня.

Но я старался.

Спасибо японской компании «Джей-эм-пи-си» за издание этого блокнота и книжному магазину «Кинокуния» в Сан-Франциско за его импортирование. Я также благодарю японскую компанию «Пилот-Пен» за производство двух авторучек «Пилот БП-С», которые были моими спутниками в этом календаре, что сейчас закрывается, будто дверь.

28 июня 1982 года

«Ифигения, папа вернулся из Трои домой!»

Ианте Бротиган

Смерть не заразна

Моей дочери Элизабет

ВСТУПЛЕНИЕ

Отец у всех умирает. Но и тогда продолжаешь его любить. Его не вынуть из сердца.

Майкл Ондатже

У всех у нас своя роль в истории. Я — стал облаками.

Ричард Бротиган

Моим отцом был писатель Ричард Бротиган. Родился он в 1935 году на Северо-Западном побережье Тихого океана в городе Такома, штат Вашингтон. Раннее детство отца пришлось на период Депрессии, и память о нищете осталась в нем на всю жизнь. Поэзию отец открыл для себя в юности, тогда же решив заняться литературой и таким образом сделав невероятный для своего круга выбор. Его мать, мечтавшая о времени, когда сын начнет работать, к такому решению отнеслась без восторга. Выбор у отца был невелик, он мог стать либо сборщиком фруктов, либо рабочим в газовой компании — ни о каком другом будущем для мальчишки, знавшем кроме школы и случайных приработков лишь охоту и рыбалку, не было речи. Несколько лет спустя отца упекли в психиатрическую лечебницу (ту самую, где позднее снимали фильм «Пролетая над гнездом кукушки»), после чего он уехал из Орегона в Сан-Франциско, оборвав все связи с домом. В Сан-Франциско он женился на моей матери, Вирджинии Алдер, и родилась я. Как на писателя на него оказали влияние битники, а также поэт Джек Спайсер,[22] которого отец называл своим учителем. Писал отец ни на кого не похоже, и книги его, невероятно смешные, проникнутые глубокой любовью к американскому Западу, изменили рамки старых литературных традиций. Знаменитым он стал в 1967 году, после появления «Рыбалки в Америке». С ростом общего интереса к альтернативной культуре получили известность и другие его ранние произведения: «В арбузном сахаре», «Пилюли vs. Катастрофа в шахте Спрингхилл», «Генерал Конфедерации из Биг-Сура». Прославившийся в одночасье, популярный, как рок-звезда, отец тем не менее всегда оставался верен писательской этике и принципам, на которых строил все свое творчество, написав в конечном итоге одиннадцать романов, книгу рассказов и девять стихотворных сборников.

В начале семидесятых отец купил небольшой участок земли в Монтане, переехал туда и именно там, на ранчо, отказался от мысли произвести на свет «Сына Рыбалки в Америке», а потом и «Внука Рыбалки в Америке», как он сам это называл. Он начал писать свободней, по-новому, в манере, больше соответствовавшей его духу, создав «Чудовище Хоклайнов», «Уиллард и его кегельбанные призы», «Осадочное сомбреро», «Грезы о Вавилоне». Начиная с 1976 года отец стал надолго уезжать в Японию, где останавливался в отеле «Кейо-Плаза», в результате чего появились на свет сборник стихов «30 июня, 30 июня» и роман «Экспресс Токио— Монтана». Недооцененные критикой и литературоведами, поздние книги отца были невероятно популярны среди студенческой молодежи и, хотя и этот факт признан отнюдь не всеми, в немалой степени повлияли на общий литературный процесс того времени, в особенности на литературу Западного побережья. Популярность пошла на убыль в конце семидесятых, что стало одной из причин, почему отец, и прежде любивший выпить, тяжело запил.

Размышляя о причинах его гибели, проще всего сделать вывод, будто к ней привели закат славы и склонность к спиртному, однако гипотезы можно придумывать себе любые. Как и в романе отца «Грезы о Вавилоне», где мы, перевернув последнюю страницу, оставляем злополучного героя, детектива по имени К. Кард, стоять погрузившись в волшебный мир грез и не знаем конца, так и здесь мы можем только гадать. Мы никогда теперь не узнаем, по какой из причин в 1984 году отец покончил с собой. Единственное, что лично мне известно наверняка, это что жизнь его, пусть и проходила на виду у публики, была открыта для постороннего взгляда далеко не во всем.

Принято считать, будто к восьмидесятым отец кончился как писатель, потерял популярность и это и привело к трагическому концу. Однако редактор отца, недавно умерший Сеймур Лоуренс, не раз утверждал, что в «Хафтон Миффлин» и тогда продолжали переиздавать большинство из отцовских книг. Переиздавались они и в Европе, и не только в Европе — в одиннадцати странах, включая Китай и Турцию, что, насколько я понимаю, могло бы лишь польстить писательскому самолюбию. Общий тираж одной только «Рыбалки в Америке» составил несколько миллионов экземпляров. Его книги не остались забыты и после смерти — их читает и любит молодежь всего мира.


Начала я писать об отце, потому что мне было необходимо сесть и спокойно разобраться в тех своих чувствах, поговорить о которых я не могла ни с кем. Я долго во всем обвиняла себя. Мне казалось, что я плохая дочь, и веди я себя иначе, отец остался бы жив. Мои терзания усугублялись еще и тем, что все написанное о нем после его смерти создавало совершенно превратное представление. То ли бывшие друзья решили тогда свести с ним старые счеты, то ли так поработали журналисты, которым было все равно, что за человек был отец, — главное, продать материал. Так или иначе, но в портрете, созданном прессой, я не находила ничего общего с тем достойным, умным, наделенным блестящим юмором, но, конечно, иногда трудным человеком, каким был мой отец.

Через год после его смерти у меня родилась дочь, Элизабет. И я, не желая превратиться в этакую мамашу из готического романа, которая больше всего на свете боится прошлого, решила проанализировать нашу прежнюю жизнь, для чего принялась записывать любые, самые мелкие эпизоды, какие только приходили на память, если они, на мой взгляд, имели какое-то отношение к характеру отца и его гибели. Занятие оказалось нелегким, и к тому же я поначалу все делала неправильно. Но как-то раз вдруг села и написала эссе под названием «Людоеды-плотники». И мне все-таки удалось немного приподнять завесу молчания, какая скрывает самоубийство, заставить прошлое заговорить, и в конце концов именно то эссе и вылилось в эту книгу. Тогда я вдруг со всей ясностью поняла, что, конечно, жизнь отца вся была на виду и окружающие запомнили его кто как видел, каждый по-своему, но ведь и я его тоже помню, и я тоже хочу понять, каким он был для меня и как его смерть отразилась на моей жизни.

Потом, в течение следующих четырнадцати лет, моя жизнь как бы разделилась на две. Я честно старалась быть хорошей матерью, хорошей женой, сестрой, другом. Когда мы с мужем купили старый дом, — который до сих пор приводим в порядок, на что уходит почти все наше свободное время, — я взялась за него, конечно страшась обилия задач, но тем не менее с радостью. Однако едва мне удавалось выкроить время для себя, я усаживалась где-нибудь одна в тихом уголке и приводила в порядок свои мысли и чувства, записывая все, что казалось важным: все равно, про угол в гостиной, где отец покончил с собой, или про наш разговор о балете. Выбирая курс для получения степени в Государственном университете Сан-Франциско, я записалась в литературный семинар и не раз показывала там главы из этой книги. Потом, много лет спустя, я часто жалела о том, что ни о чем больше тогда не могла писать. Как-то один из друзей отца, тоже писатель, который, по-моему, вообще не слишком одобрительно относится к любым мемуарам, со вздохом сказал мне: «Не писатель выбирает тему, а наоборот». Иногда мне начинало казаться, будто я пишу все не то и не так. У меня получались сплошные разрозненные наброски, обрывки, которые я понятия не имела, как связать, чтобы они хоть отдаленно стали похожи на книгу. Ко всему прочему процесс писательства сам по себе — процесс далеко не безобидный. Нельзя начать рыться в прошлом и за это не поплатиться. Однако со временем я поняла, что каждый записанный мной эпизод, превратившись в текст, становится чем-то вроде противоядия, защищая от яда смерти, или жажды смерти, который, как мне тогда казалось, проник мне в кровь.

Поначалу я думала, будто пишу только ради того, чтобы восстановить для себя образ отца, собрать воедино его, хорошего, и его же, любителя выпить, превратившегося со временем в алкоголика. Но именно тогда, только на подступах к своей книге, я однажды вдруг поняла, что процесс работы над ней позволяет мне сделать свой выбор. Я не желала жить под тенью самоубийства, мне хотелось все вынуть на свет. И работа мне помогла, я сделала то, на что иначе никогда не решилась бы: например, отправиться на Северо-Запад, познакомиться с таинственной матерью моего отца, чьего имени он никогда не произносил вслух. В результате, в конце моих изысканий, отец снова стал для меня кем был при жизни — тем непростым человеком, которого я любила больше всех на свете. В результате изменился не образ отца, а я, получив от него в наследство всю его огромную жизнь.

Недавно я показала дочери отцовские открытки и письма, и она, глядя на них, задала два вопроса. Во-первых: «Мы что, всегда это будем хранить?» Мы, помнится, тогда были в гостиной, и я стояла на коленях перед всем этим разложенным на полу добром и как раз думала: в других семьях хранят старинную мебель или столовое серебро, а у нас старые бумаги. А потом дочь подняла на меня глаза и задала второй вопрос: «Тебе никогда не хотелось бежать от всего этого подальше?»

Элизабет тоже была спутницей моего путешествия в прошлое. Я писала самые тяжелые главы, когда ее не было дома, я научилась отвечать на вопросы ровным, недрогнувшим голосом. Научилась ради нее.


Моя книга — не учебник по исцелению душ, не руководство типа «Помоги себе сам» для тех, кому пришлось пережить самоубийство близкого человека. Все подобные руководства сама я выбросила давным-давно. Лично мне не помогли никакие пособия, разве что книга А. Альвареса и один краткий, но вдохновенный трактат, автор которого, как ни странно, баптистский священник. Все остальное, что я прочла, было написано из такого уж далека, с такой отстраненностью, будто бы авторы сами втайне испытывали страх перед смертью. А поскольку мне и без них было и страшно, и одиноко, то и читать их было незачем.

К концу работы над книгой я так и не нашла однозначных ответов на все мучившие меня вопросы, но зато поняла, что общих рецептов того, как справиться с горем, не существует и нужны лишь решимость и желание. Начала я писать не для того, чтобы снова начать выяснять, кто прав, кто виноват. Мне хотелось одного: разрушить ту тишину, какая окутывает самоубийство, и я это сделала. Однажды я получила письмо от одного весьма уважаемого поклонника отцовского таланта, с которым незадолго до этого встретилась на конференции, посвященной битникам. В письме ко мне он написал: «Короткая встреча и короткий разговор с вами помогли мне отчасти разгадать загадку Бротигана».

Вся моя книга обо мне. Это не биография отца. Жизнь отца не нуждается в комментариях. Все, что было в ней важного, осталось на страницах его книг. Это также не моя биография, не публичное обсуждение наших с ним отношений, не попытка рассказать «все» про знаменитого человека. Это просто воспоминания молодой женщины о самых горьких годах ее жизни, о том, что творилось у нее в душе, когда она решила разобраться в тайнах жизни и смерти отца.

Завершив работу, я отправилась туда, куда четырнадцать лет назад собирался уехать отец. Он собирался на свое ранчо в Монтану, в долину Парадиз-Велли. Однако так никуда и не уехал. Потом, после его смерти, я долго и думать не могла о Монтане. Даже когда уже все было написано, казалось, вернуться туда еще раз я не смогу. Я ее боялась. Но однажды, в одно осеннее, прекрасное утро, вскоре после окончания книги, мне пришло письмо из Монтаны от давней подруги по имени Лекси Коун Марш. В письмо были вложены фотографии с великолепными горными видами и с лошадью Лекси. И, взглянув на снимки, я вдруг поняла, что мне непременно нужно все это увидеть. Я взяла билет на самолет и улетела. То, что раньше казалось невозможным, вдруг стало обыкновенным делом.

Я прилетела в Бозмен, там переночевала, а утром взяла в прокате автомобиль и отправилась прямиком на ранчо. Кафе «Вкусно и быстро», где мы когда-то любили перекусить, исчезло, деревянный скрипучий мост, который раньше был рядом с палаточным лагерем «КОА»,[23] заменили новым, поближе к городу, но у меня все равно вдруг возникло такое чувство, будто дом наш остался каким и был, и если я туда сейчас заеду, то попаду внутрь. Интуиция меня не подвела. Ранчо мы незадолго до этого продали, новый владелец — очень приятный на вид человек — въехать еще не успел, но в тот день действительно был там, и все мне отпер, и разрешил войти. На стене в кухне еще видны были следы пуль, выпущенных когда-то во время хмельной пирушки. На другой стене, противоположной, где отец отмечал мой рост, остались карандашные черточки. До дырок от пуль я здесь так и не доросла. Потом я пошла в амбар и, одолев несколько лестничных маршей, поднялась на самый верх, в кабинет, где еще оставались те же светло-зеленые стены. В окне, засиженном мухами, по-прежнему открывался захватывавший дух вид на хребет Абсарока. Этого кабинета я никогда не любила и потому пробыла там недолго. Потом, когда приятный на вид человек, заперев все замки, уехал, я села перед амбаром на верхнюю ступеньку возле запертой двери и заплакала. Впервые я плакала по отцу, не обвиняя себя.

К гостинице «Пайн-Крик Лодж», где можно было позвонить из автомата, я подъехала, когда солнце уже начало опускаться за горизонт, и я стояла, и как завороженная смотрела сквозь стеклянные стенки на свет неба Монтаны, передать который сумел лишь один художник — Рассел Чатмен.[24] Я звонила Полу и Элизабет. Дочь сообщила, что в тот день делали в школе, а муж пожелал удачи. Потом я села в машину и отправилась к Мельничному ручью, к дому подружки Лекси. Именно в этот дом мы с отцом приехали покупать первую в моей жизни лошадь, когда мне было четырнадцать лет.

Два дня мы разговаривали допоздна — в первый вечер с Дин, сестрой Лекси, во второй с Лекси и ее мужем Джимом, — после чего я ложилась спать под шум бежавшего рядом с домом ручья. На третий день Лекси взяла меня помогать. Втроем с Джимом мы отогнали коров в Биллингс, к огромному зданию фермерского аукциона. Потом верхом отправились в горы. Лекси ехала на недавно объезженной кобыле, которая всего-то раза два ходила под седлом, а мне дали самого тихого, самого спокойного жеребца, какой только нашелся в конюшне. Я не садилась в седло с осени 1980 года, а на жеребце ехала вообще первый раз в жизни.

Горы, скрип седел, голос Лекси, когда она кричала на кобылу: «Давай же, давай, нечего валять дурака!» — все было как забытая музыка. Мы встретили койота, оленей и домашнего кота, который кого-то выслеживал в траве, потом отправились на верхнее пастбище проверить коров. Перед тем как возвращаться, Лекси велела мне размять жеребца. Я пустила его в галоп, и мы понеслись вниз по полю, протянувшемуся вдоль ирригационного канала, мимо рощицы на берегу. Листья были яркие, желтые, сквозь них струился теплый, мягкий предвечерний свет. Издалека слышен был голос Дин, которая увидела меня и крикнула, что вот он, мол, мой шанс полетать, и в какой-то момент мы действительно почти взлетели; и я ничего не боялась.

Иногда мне приходилось слышать, будто отца погубила именно Монтана. Однажды, через несколько лет после его смерти на чтениях, посвященных отцу, одна писательница сказала: «Разве не там сошел с ума Ричард Бротиган?»

Я много размышляла над этими ее словами и не могу с ними согласиться. По-моему, красота, разлитая в этих горах повсюду, наоборот, помогла отцу прожить, пусть немного, но дольше, и я испытываю по отношению к ним одну только благодарность.

Последнюю книгу, которую отец подарил мне за несколько лет до трагедии, он надписал так: «Ианте от автора, с любовью, огромной, как эти горы». В полной мере понять смысл этой фразы я смогла, лишь когда набралась храбрости, чтобы вернуться, заново ощутила то чувство, которое возникает при виде гор, и тогда наконец всем сердцем приняла слова отца.

ЧТО ДОЛЖНО БЫТЬ ДАЛЬШЕ

Дальше должно быть начало. Началом первым, вероятно, можно считать ту ночь, когда я, изнывая от страха за отца, вот уже несколько дней не дававшего знать о себе, попросила кого-то из знакомых, чтобы зашли посмотрели, не оставил ли он записки. В ту же ночь отец приснился мне в первый раз. Он был рассержен. «Как ты смеешь соваться в мои дела!» — услышала я из темноты сновидения. Человек в определенных вопросах в высшей степени замкнутый, он и в мыслях не держал, чтобы кто-то мог явиться к нему в дом без спроса. Я понимала, что, когда он вернется и найдет в доме чужие следы, он придет в ярость. До сих пор у меня хранится блокнот в красной блестящей обложке, куда я изливала тревогу, терзавшую меня все те дни, пока не обнаружили тело: «Приехал голландский поэт. Туда или нет? В Амстердам? В Рид-колледж?[25] МОМ». На следующее утро, 25 октября 1984 года, я узнала, что отца больше нет. Так сказал мне по телефону какой-то частный детектив. Почти теряя сознание, держась из последних сил, я позвонила свекрови, которая жила от нас ближе всех. Когда она ворвалась в комнату, я все так и сидела на постели с телефонной трубкой в руке. Видно было, что свекровь торопилась. Успела причесаться, но не накрасила губы. Надела костюм, а ноги остались в комнатных шлепанцах. Свекровь обняла меня и сидела рядом со мной, крепко прижимая к себе и удерживая на грани беспамятства до тех пор, пока не приехала мама. Тем временем кто-то из наших друзей разыскал моего мужа, Пола, и тот тоже приехал. Следующие два или три дня из памяти выпали, я ничего не помню.

Ничего, разве что еще один сон. Мне снилось, будто я в Калифорнии, в Болинасе, иду по узкой главной улице города в сторону океана и вдруг вижу знакомую длинноногую фигуру. Я бросилась к нему. Крикнула на бегу: «Подожди, папа, подожди!» Отец на минуту остановился, оглянулся — в голубых его глазах не было ни злости, ни раздражения, ни отчужденности или тревоги. В них читалась лишь та спокойная деловитость, какую я видела только маленькой.

— Мне нужно идти, — сказал он. — У меня много дел.

Я остановилась и так и стояла, глядя в спину, когда он снова двинулся вперед широкими шагами, подошел к бару Смайли, зашел, и дверь закрылась. Прошло несколько дней, прежде чем я смогла заставить себя выйти постоять на дорожке у дома, — крошечного домика, где мы тогда жили, — чувствуя босыми ногами холодные кирпичи. Мама держала меня за плечи, а я плакала. Моего плача никто не слышал — у соседей играли приглашенные на Хэллоуин музыканты.

В ту ночь я заключила со своим подсознанием сделку. Днем я буду считать, будто отец мертв, и жить как положено, но по ночам я свободна и буду думать о нем как хочу — о нем, об отце, который любил жизнь, об отце, которого я любила больше жизни, о замечательном моем отце, который, встав однажды на путь саморазрушения, предоставил мне на это смотреть, а я еще не умела ни защищаться, ни защищать.

Сейчас, сегодня, через одиннадцать лет, я стою у окна своего кабинета в нашем новом доме и смотрю на деревья в саду. С веток падают каштаны, катятся под колеса проезжающих мимо машин. На переднем крыльце догнивают тыквы.

— Пусть будет компост, — говорит моя дочь Элизабет. Ей жалко отправлять яркие оранжевые тыквы в мусорный бак. — Можно порезать, зарыть в саду, и будет компост.

О чем думал отец? Как-то один из его близких друзей сказал, что, наверное, ему не хватило воображения: «Если бы он подождал немного, познакомился бы с Элизабет».

Другим началом, вероятно, можно считать рождение отца в городке под названием Такома, штат Вашингтон, где до сих пор живут его мать и сводные браться и сестры. Когда я подросла, отец стал изредка рассказывать о своем детстве сначала в штате Вашингтон, потом в Орегоне, никогда, правда, не называя ничьих имен. Мой отец, способный создать словами целый мир, как в романе «В арбузном сахаре», никогда даже не вспоминал о матери. Выписавшись из сэлемской психиатрической больницы, он почти сразу навсегда уехал из Орегона. С тех пор имени матери он не произнес вслух ни разу.


Вспоминать я начала вдруг, весной, в год окончания колледжа. Воспоминания обрушивались обрывками, беспорядочно, от них некуда было деться, и в конце концов я решила начать их записывать, чтобы потом когда-нибудь сесть и, как я сказала себе, быть может, суметь разобраться с тем, какое место в моей жизни занимал отец и какой след в ней оставила его смерть. Конечно, я тогда и не думала, будто разгадка тайны что-то изменит, но я казалась себе достаточно храброй, чтобы рискнуть вернуться назад и что-то понять, надеялась, что понимание утихомирит боль и я сумею жить дальше. В своем стремлении восстановить все как положено, от начала и до конца, я забыла о том, что прошлое, подобно ящику Пандоры, нельзя захлопнуть в одну минуту, когда захочешь. Что как только ты узнаешь чье-то имя, то вместе с ним в твою жизнь входит еще один человек, еще одна судьба и еще одно начало.

Эти начала нельзя ни рассортировать, ни выстроить в очередь. Прошлое бесконечно, огромно и охватывает собой все. Но чем больше я даю ему власти, тем становлюсь свободнее. Краем сознания я не раз ужасалась тому, что собираюсь сделать, но в душе всегда чувствовала огромное облегчение.

Размышляя обо всем этом, я тем временем подхожу к окну гостиной взглянуть, чем занимаются «величайшие уличные художницы современности». Две подружки, обе Элизабет — моя дочь и Элизабет Ньюмен, — уже успели создать потрясающую композицию величиной на полквартала. Для начала они расписались: «Иззи» и «Иззи» — а потом нарисовали яркую огромную рыбину, точь-в-точь такую, какую отец изобразил в начале своей «Рыбалки в Америке». Рыбина плывет по тротуарным плиткам, сквозь нее просвечивают солнце и радуги. Объединяют этот художественный шедевр в единое целое кружочки — значки пацифистов. Теперь обе «Иззи» заняты тем, что подбирают опавшие каштановые листьям пытаются обводить. Дело, кажется, идет не очень успешно — сухие листья ломаются и крошатся. Отхожу я от окна, гадая, чем они, интересно, будут заняты, когда я выгляну их проверить в следующий раз. Я возвращаюсь к столу, сажусь за компьютер и опять начинаю сначала.


Наши с Каденс родители сделали эту фотографию в Сан-Франциско в 1960 году, когда нам обеим было три месяца. Разница между нами всего в двадцать пять дней. Каденс — единственная из моих друзей, кто хорошо знал моего отца. Сейчас она вместе со своим приятелем живет в квартире, откуда из окон виден Норт-Бич. А из эркера виден парк Вашингтон-сквер, где мы вместе играли с младенчества и до тех пор, пока нас не отдали в одну и ту же подготовительную школу.

Знакомство с миром началось у меня с Норт-Бича — этот крохотный город в городе идеально подходил по размерам для маленького ребенка. Каждый квартал чем-нибудь отличался от соседних. Запахи сдобы из итальянской пекарни сменялись запахом чистого белья из китайской прачечной, а дальше, после десяти утра, просачивался кислый запах из бара. Целая армия итальянок, в шлепанцах и домашних платьях до блеска, надраивала тротуары. Закончив работу, поставив старые швабры в кладовки, они усаживались на порожках и принимались болтать. Я бегала мимо них, когда отец выводил меня на прогулку, а он то и дело кричал мне, чтобы я была поосторожней. Он боялся, как бы меня не сбило машиной, вдруг вырулившей из гаража.

Однажды, когда мы отправились к Рыбачьей пристани, я опять забежала вперед. На углу я остановилась, поджидая отца, и вдруг увидела крысенка, который бежал мне навстречу. Я опустилась на колени, подставила ладони, и крысенок в них прыгнул, а когда я уже насмотрелась и хотела подняться, цапнул меня за палец. Шрам на пальце остался до сих пор. Удрать крысенку не удалось, потому что проходившая мимо женщина бросила на него свой пиджак. В пункте скорой помощи его проверили на бешенство, и я отделалась только прививкой от столбняка. Отец потом долго мне объяснял, почему нужно быть осторожнее с грызунами, и рассказал историю, как однажды в парке Золотые Ворота его цапнула белка.

— Почему она тебя цапнула?

— Я ее кормил арахисом, и она перепутала палец с орехом.

Мне тоже захотелось увидеть белку, но в Норт-Биче белок не было. Днем весь район буквально сверкал. Не было даже конфетных оберток на обочинах.

На Вашингтон-сквер, куда мы часто ходили с отцом гулять, стояли питьевые фонтанчики, где, навозившись в песочнице, можно было вымыть покрасневшие, озябшие руки. На скамейках, в облаках дыма, сидели люди и курили сигары. Рядом с детской площадкой была лестница, которая вела к собору Святых Петра и Павла, и по ней все время ходили монахини. В два года я думала, что они пингвины. Иногда к лестнице подъезжала свадьба, и жених с невестой и все остальные выбирались из черных сверкающих «кадиллаков» и медленно поднимались наверх, к гигантскому зданию собора, которое мне казалось похожим на торт.

В центре парка Вашингтон-сквер стоит памятник Бенджамину Франклину. У меня сохранились черно-белые фотографии, где мы с отцом — я, двухлетняя, у отца на руках — сняты с ним рядом. Отец смотрит на маму, которая нас фотографирует. У меня лицо счастливое. У отца грустное. Они разошлись меньше чем через год. Через пять лет на задник для обложки «Рыбалки в Америке» отец выбрал именно этот памятник. Я часто спрашивала у себя: что значила для него эта мраморная глыба? Почему именно Бенджамин Франклин? Теперь рядом с памятником нет дерева, на которое было так легко влезать, и вечером Франклину, кажется, здесь одиноко.

Сидя дома на Ломбард-стрит, которая взбирается на Ломбард-хилл, неподалеку от Койт-Тауэр, я глазела из окна и увидела Каденс, как она медленно бредет, возвращаясь из нашей Начальной школы Сары Б. Купер, которая была на Колумбус-авеню. Мы тогда обе были во втором классе, но мы с мамой ездили в Мексику, и к началу года я опоздала.

Потому я в тот день торчала на подоконнике на своем втором этаже, поджидая, пока Каденс пройдет под окном, чтобы сверху на нее плюнуть.

Пришел отец и взял меня на прогулку. Он появился оттуда же, откуда Каденс. Завидев его фигуру, я ужасно обрадовалась. Когда мама увезла меня из Сан-Франциско, я скучала без него и едва дождалась возвращения. После их развода мы с мамой потом не раз переезжали, с места на место, из района в район. Когда мы наконец осели надолго, переехал отец. Но все мое детство он жил в Сан-Франциско и в моей памяти связан с этим городом.

Гулять мы ходили в парк, где отец садился неподалеку и смотрел, как я играю. Больше всего я любила, чтобы он качал меня на качелях. Рядом с церковью был магазинчик, где продавалось мороженое. Иногда, если мне здорово везло, он покупал мне стаканчик. Но тем не менее я не знала, что у отца нет денег. Через несколько лет магазинчик превратился в кафе под названием «Мамин ресторан». А отец в одночасье вдруг стал богатым и знаменитым, и мы стали ходить туда обедать. На обед он разрешал заказывать все, что я захочу. Стены в ресторанчике были белые. Хозяйка с нами здоровалась. В ответ я ей робко махала рукой.

Иногда мы садились в автобус, на остановке на пешеходном островке посредине Колумбус-авеню, неподалеку от парка. Там возле остановки есть крохотный скверик. С бронзовым человеком, который смотрится в маленький пруд. С цветником за железной оградой. Входить в цветник было запрещено. Мне каждый раз хотелось туда, но отец брал меня за руку своей теплой, мягкой рукой и вел к автобусу.

Через несколько лет после его смерти я приехала в Сан-Франциско, пришла на Вашингтон-сквер, села на край песочницы и смотрела там на игравших детей. Коснулась белого с черными крапинками мрамора Франклина, но Бенджамин Франклин молчал. Я прошлась по всему Норт-Бичу — мимо некогда знаменитого ресторанчика Ванесси, где я не раз, не дождавшись конца, засыпала в кабинке. Через дом от этого ресторанчика стоит уличное кафе Энрико, куда мы тоже частенько заходили с отцом.

Я разглядывала там комиксы, ела кофейное мороженое, а отец тем временем беседовал с друзьями, а раз или два с поклонниками своего таланта. Оказавшись в книжном магазине «Огни большого города», я едва не расплакалась. Магазин остался точь-в-точь таким, каким я его запомнила — каким он был в мои двадцать один, и семнадцать, и четыре года. Только со мной теперь не было моего высокого стройного спутника, моего отца.

После вечера в честь отца у Энрико мы вместе с мужем и Каденс прокатились по городу, по Гири-стрит, проехав мимо того места, где когда-то стоял отцовский дом. Дом давно снесли, и я знала об этом, но на углу сквозь туман знакомо светилась красная вывеска автомобильного кафе. Совсем рядом, напротив здания, где раньше был огромный универмаг «Сиэрс», осталась автобусная остановка. В детстве я ее не любила, потому что там всегда ветер и я всегда мерзла.

Обе мои Элизабет все еще рисуют. Им надоело обводить листья, и теперь они рисуют большое дерево, которое растет у них из-под ног, корнями от рыбы. На этот раз обе меня заметили и машут своими перепачканными, в разноцветных мелках, ладошками. В следующий раз, когда я снова подхожу к окну, они заканчивают рисовать огромную лошадь. Я опять отхожу назад, опять жду, чтобы расступились стены, скрывшие прошлое, и возвращаюсь в 1966 год в Сан-Франциско, на Гири-стрит, в квартиру отца. Долго, лет девять, не меньше, здесь у него был дом.

ГИРИ-СТРИТ

Отец переехал на Гири-стрит, когда мне было пять лет. Если свернуть на Гири-стрит с Ван-Несс, нужно пойти в сторону океана к бывшему «Сиэрс», откуда на противоположном холме видно громадный плакат «Бекинз». Потом нужно идти дальше по той же, правой, стороне улицы, мимо подземного перехода и красного вагончика автомобильного кафе. Остановиться нужно у нового кондоминиума. Дом отца стоял здесь, в середине квартала. Это был обыкновенный доходный дом, типичный для Сан-Франциско начала века. Две двери в бельэтаже выходили на балкон с собственной, в обе стороны, лестницей. Дверь отца открывалась в неправильный, изогнутый коридор, куда выходили двери комнат. На входной было маленькое окошко, и отец просто так, ради забавы, приклеивал на стекло липкой лентой разные штучки. Какое-то время там у него были перышко и «диггеровский» доллар. В шестидесятые годы «диггеры»[26] всё пытались найти альтернативу капитализму. Они открыли свой «Магазин свободной торговли» и выпустили свои доллары. В парке Золотые Ворота они накрывали под эвкалиптами роскошные столы, и мы с отцом там не раз угощались.

От привычки совать палец в рот я избавилась на Гири-стрит. Мы с Каденс были обе любительницы сосать большой палец. Однажды, когда мне было шесть лет, как-то вечером, когда мы, собираясь куда-то идти, стояли в коридоре, отец посмотрел на меня и сказал: «Послушай, а не старовата ли ты уже сосать палец?» Я подняла к нему голову, зажмурилась от резкого, бившего в глаза света голой лампочки, опустила руку и никогда больше не совала палец в рот.

Года четыре подряд попадать на Гири-стрит к отцу было легко. Пока мы жили в городе, который девять с лишним лет был мне родным, отец заезжал за мной на нашу очередную квартиру, и мы ехали к нему домой городским автобусом. Потом мы с мамой и двумя моими сестрами, Эллен и Марой, перебрались в Соному. В том же году родился мой брат Джесси. От Сономы до Сан-Франциско шестьдесят миль, и я стала ездить на междугородных автобусах. Билет в оба конца стоил четыре десять. У меня до сих пор хранится заполненный под копирку старый отрывной талон от билета. Сначала отец встречал меня на вокзале на Семнадцатой улице. Когда мне исполнилось десять, он научил меня, как брать такси, и с тех пор я сама садилась в машину, говорила таксисту адрес, там просила подождать, взбегала по лестнице, а отец выходил и расплачивался.

Ловить такси было совершенно не страшно, потому что они всегда стояли в очередь вдоль тротуара сразу у выхода. Не боялась я и пестрой вокзальной толпы. Единственное, что меня пугало, — это что вдруг кто-нибудь что-нибудь перепутал и отец куда-то ушел. Я сидела в машине подавшись вперед положив подбородок на край окошка между сиденьями водителя и пассажиров, показывала таксисту дорогу и боялась до самого дома. Оставив сумку в машине, я стремглав взбегала по лестнице к тяжелой двери справа. Это была старая деревянная, резная тяжелая дверь, с въевшимся за шестьдесят лет в узоры толстым слоем грязи и копоти. Звонок сломался году примерно в 1968-м, и мне приходилось стучать что есть сил. Я стояла на пронизывающем ветру и колотила в дверь, от всего сердца надеясь, что отец услышит. Ни разу не было, чтобы он не услышал.

Куда больше мне нравилось, чтобы он встречал меня на автобусной станции. «Спать на вокзале можно только с билетом», — однажды рассеянно сказал он, когда мы проходили мимо автобусных касс. Это мне было все равно. Там всегда кто-нибудь спал в окружении чемоданов и сумок. Я в тот момент с любопытством разглядывала огромного темноволосого кассира. Мне нравилось смотреть, как он дает сдачу. Монетки, медные и серебряные, казались в его громадных руках совершенно крошечными. Но вдруг до меня дошел смысл отцовских слов, я изумленно подняла взгляд и с ужасом поняла, что и он пытался здесь спать, а его выгнали, потому что он был без билета. Я крепко взяла отца за руку, и мне очень захотелось увидеть все то, что видит он своими исполненными тревоги голубыми глазами. Пальцы у него были длинные, чуткие, совсем не такие, как у здоровяка в кассе. Я стиснула их еще крепче, но отец ничего не заметил. Он смотрел куда-то в пространство прямо перед собой, фута на два поверх моей головы. Потом опустил глаза, заметил меня, и мы опять были вместе и стояли друг к другу лицом на затертом линолеуме посреди пассажирского зала автобусной станции.


Отца ни с кем нельзя было спутать, и, маленькой мне это страшно нравилось. Когда он стоял — высокий, немного сутулясь, с разлетавшимися от ветра золотыми волнистыми волосами, свободный и независимый, ни на кого не похожий, — его можно было узнать в любой толпе. Едва завидев его фигуру, я вздыхала с огромным облегчением.


Еще одной причиной, почему я любила, чтобы отец меня встречал, было то, что тогда он полностью принадлежал мне. Обычно мы шли в сторону Юнион-сквер и обедали на ОʼФаррел в ресторанчике «Дом стейков Тэда», где стены были оклеены красными обоями. В те времена вид улиц в центре Сан-Франциско был неухоженный, почти нежилой. Магазины на Маркет-стрит были закрыты, и стекла в витринах забелены мелом или завешены газетами. До Юнион-сквер мы никогда не доходили. Никогда не садились в трамвай. Мне так хотелось в нем покататься, что я упрашивала отца не один год.

— Ты не видела, что бывает, когда машина проскакивает на красный и врезается в вагон. Фильм ужасов, да и только.

— Ну пожалуйста.

— Руки оторванные.

— Один разочек.

— Ноги переломанные.

— Но посмотри на всех этих людей — им нисколько не страшно.

— Туристы ненормальные.

Отвечал он всегда одинаково. Всегда предсказуемо. Подростком я продолжала клянчить только ради того, чтобы еще раз посмотреть, как, стоя посреди городской улицы в обычный туманный день, он создает картину чудовищной катастрофы.


Когда в квартире на Гири-стрит открывалась дверь и в проеме показывался отец, вид у него обычно был очень сосредоточенный. Иногда он в тот момент разговаривал по телефону, иногда спешил, и мы сразу же должны были мчаться, чтобы успеть или на свидание с кем-нибудь из его друзей и подружек, или на почту отправить рукопись. Никогда он не приглашал для меня няньку. Почти никогда не прерывал ради меня своих занятий. Вспоминая об этом теперь, я думаю, тогдашнее его поведение объясняется его неожиданной славой. За те два года, 1967-й и 1968-й, отец написал и выпустил два романа, две книги стихов и пластинку, где сам читал свои вещи. Он больше не экономил каждые пятнадцать центов на автобус, в карманах у него теперь лежали толстые пачки денег. Перемен в своей жизни он со мной не обсуждал. Пристальное внимание к нему публики и ответственность, которую оно налагало, безусловно на нем сказались. Но тогда я видела только, что отец то и дело на что-нибудь сердится.

Он потом еще долго прожил в этой квартире, где сразу с порога меня окружали знакомые, любимые запахи: запах пыли, старых вещей, бумаг и печатной машинки.

В коридоре на полу была нарисованная, почти совсем вытершаяся под ногами рыба, на стене висел древний, но тем не менее исправный телефонный аппарат. Приехав и оказавшись в доме, я обычно шла по этому коридору медленно, а отец, обогнав меня, стремительно забрасывал сумку с вещами в свой кабинет, который там у меня был самой любимой комнатой. Если он в тот день торопился то времени мне отводилось ровно столько, чтобы успеть умыться в ванной, где висел самый замечательный плакат «Битлз».

Стекло на двери в ванной было матовое, с рисунком, который я любила разглядывать, и еще помню прилепленный прямо на стену листок: «Раскрашивай картинки, учи правила, не бери подарков у незнакомых, избегай пустых темных улиц, выучи адрес нашего полицейского участка».

Но чаще я приезжала в тот момент, когда отец разговаривал по телефону, так что времени осмотреться мне хватало. Я бродила по дому и осторожно трогала пальцем любимые вещи.

Встроенный в стену книжный шкаф, где чудесным образом никогда не было пыли и стояло все отцовское собрание книг, откуда мне разрешалось брать любую. Загадочную открытку с надписью «Вам помог член Ангелов Ада», пружинный нож в виде дракона, который лежал, всегда раскрытый, на столе вместе с четками. Блестящую вазу, с грушами или, кажется, с персиками, которая много лет простояла в одном и том же углу. Маленькую Библию в обложке из норки, которой так приятно было коснуться щекой. Обрывок золотого ламе, подаренного отцу Дженис Джоплин, который в руке оказывался намного тяжелей, чем на вид.

Иногда я находила в этой коллекции что-нибудь новенькое. Так, когда мне только что исполнилось одиннадцать — как раз самый возраст для шалостей, — я нашла там коробку с разными насекомыми в шоколаде и принялась ее клянчить. Отец разрешил и взять, и даже угостить приятелей, которые, конечно, ни за что ни о чем бы не догадались, и вообще делать с ней что захочу, но с условием: самой сначала съесть одну «конфету». (У отца было развито чувство справедливости.) Конечно же я ничего есть не стала, и коробка осталась на месте.

Однажды в какой-то день, спокойный и долгий, мы с обеда до вечера читали сценарий Уильяма Голдмана «Буч Кэссиди и Сандэнс Кид».[27] Рукопись эта хранилась на почетном месте — на стремянке, которую известный актер Брюс Коннор выкрасил в черный цвет и на каждую ступеньку привязал розовые помпоны. Над камином, где никогда не горел огонь, висел старый автомобильный рожок, в который я любила дудеть. В углу в той же комнате стояла удочка. Когда мне было шесть лет, мы с отцом сидели рядом у моста на теплых, нагретых солнцем камнях, и я этой удочкой поймала маленькую радужную форель. Потому я не злилась, если он запрещал ее трогать.

Какое-то время на его кровати с медными набалдашниками вместо покрывала лежала бизонья шкура, и я любила зарыться в нее лицом. Постель была всегда убрана, посредине на шкуре стоял буддийский жертвенник (как его себе представлял отец): горшочек с несколькими когда-то найденными в горах во время рыбалки кусками кварца и два транзитных автобусных билета, давным-давно выцветших. Солнце, падавшее через окно на кровать, постепенно стирало краски. Кухня в квартире была маленькая, с линолеумом, вытертым до того, что местами он совершенно потерял цвет. Рядом с окном, почти никогда не мытым, была древняя фаянсовая мойка, которую нужно было затыкать пробкой. В углу стоял белый, обычно полупустой, холодильник. На стене красовались несколько больших плакатов концертного зала Филлмор, карандашный рисунок автобуса, где вместо голов у пассажиров были приклеены настоящие пенсы с головой Линкольна, и картинка со старинным «кольтом». На древнем круглом дубовом столе темнели следы от кофейных чашек. Эти следы, так же как и черный горелый полукруг от сковороды, свидетельствовали о долгих посиделках с друзьями. Дополняла общую картину пара всегда отодвинутых от стола как попало стульев с драными тростниковыми сиденьями. Когда я была совсем маленькой, я их боялась. Вставать и садиться приходилось осторожно, иначе можно было провалиться в дыру.

Черный ход в квартире, заваленный чуть ли не под потолок годовыми подписками «Сан-Франциско Кроникл», представлял собой жуткое зрелище. Отец читал каждый день свою газету, а потом относил и складывал в общую кучу. Не знаю, почему он их не выбрасывал. Иногда я, крепко держась за перила, пробиралась мимо этих завалов по неосвещенной, крашенной палевой краской нижней площадке на задний двор.

Там, на заднем дворе, устраивали ночные концерты кошки, и отец вел с ними непрекращавшуюся войну. Я долго и упорно этих кошек искала, но ни разу не только не увидела, но даже не услышала. Зато у меня до сих пор хранится будильник, которым как-то ночью отец в них швырнул. Будильник этот был большой, черный, похожий на подушечку жевательной резинки, с зелеными, в стиле «ар-деко», цифрами и металлической, серебристой задней стенкой. Много лет он простоял на подоконнике рядом с отцовской кроватью. Я любила его заводить.

— Не перекрути, а то пружина лопнет, — говорил он. За мной он следил, чтобы я была с часами поосторожней, а сам взял и швырнул их в окно.

В кухонном буфете, в отличие от холодильника еда водилась: консервированный острый перец, сардины и растворимый кофе. Там же лежали несколько жестяных тарелок, белых, с нарисованными фруктами. Иногда отец открывал банку сардин и выкладывал на тарелку. Разглядывать сардинки мне нравилось почти так же, как и есть.

У отца всегда были невероятно чистые руки. Он словно бы дал зарок никогда их не пачкать и часто, вытянув перед собой, изучал пальцы, переворачивал, разглядывал ладони и опускал, довольный их безупречностью, как Мери Поппинс. Мыть руки у него в доме мне полагалось чуть ли не перед каждым занятием — прежде, чем взять какую-нибудь бумажку или же сесть за машинку, — и, конечно же, после приезда и перед отъездом. Смотреть на мои руки, вечно в каких-нибудь пятнах, для него, наверное, была мука, но он никогда не делал мне замечаний. Он просто сам всегда мыл руки большим куском белого мыла и меня отправлял в ванную за тем же самым. Иногда, в целях экономии времени, так как я если шла в ванную, то в коридоре вечно на что-нибудь отвлекалась, он посылал меня в кухню, и тогда я отмывала очередные пятна розоватой жидкостью для мытья посуды под названием «Айвори».

Во встроенном шкафу, внизу, сразу под «музейной» коллекцией, в узкой картонной коробке хранились фотографии времен моего младенчества. Я любила раскладывать их на полу и рассматривать маму, отца и себя. Отцу это было неприятно. Фотографии напоминали ему о том будущем, какое они с мамой для меня готовили и которое так и осталось в мечтах.

— Ты мне мешаешь, — сказал он однажды.

Я обиделась, пошла искать себе новое место, чтобы еще чем-нибудь заняться, и не нашла. Везде, кроме кухни, в углах лежала комьями пыль, валялись монеты. Монеты я подбирала и накопила в четвертачках целое, как мне казалось тогда, состояние. В одной комнате стояло огромное пыльное кресло, больше похожее на декорацию для фильма ужасов, чем на мебель. В это кресло никто никогда не садился. Я долго его боялась и считала, что раньше оно жило в доме, где водятся привидения. Кресло было гобеленовое, с прямой спинкой и резными, в завитушках, ножками. Через несколько лет у него появился хозяин — птичка из папье-маше по имени Уиллард. Нахальный Уиллард впервые возник на обложке книги «Уиллард и его кегельбанные призы». Я его полюбила, а когда Уиллард прославился, мы стали брать его с собой.

— Даже птичке порой не мешает проветриться, — говорил отец.


Мне было, наверное, уже лет семнадцать, когда как-то вечером Уиллард решил отправиться вместе с нами в дом Курта Джентри, куда мы с отцом были приглашены на обед. Жене Курта, теперь давно бывшей, он не понравился: он ни за что не желал скромно сидеть в уголке. Он хотел сидеть как все, за столом, и пить из собственного стакана, и, разумеется, виски. Конечно же, я прекрасно понимала, что Уиллард не настоящий и все это отцовские выдумки, но отчасти я все еще оставалась ребенком, и Уиллард для меня был все равно живой. Я нисколько не смущалась его выходками и с любопытством ждала, попросит он десерт или нет. Бедный Курт едва не рехнулся, пытаясь одновременно ублажить моего захмелевшего отца и не поссориться с женой, которая любила, чтобы обеды у них проходили по высшему разряду и без сюрпризов.


В кабинете отца, где я спала, по ночам мне одной было страшно. Отец оставлял в коридоре свет, мне нравились моя лежанка, сооружавшаяся всякий раз, когда я приезжала, и свежий запах чистого постельного белья. Но я все равно подолгу пролеживала без сна на своем матрасе, втиснутом в узкий проход между книжным шкафом и письменным столом, и дрожала от страха. Страх этот появился, когда мне было лет восемь, после одного разговора о смерти.

— Ужасно странно, что я дожил до тридцати лет, — сказал отец, прихлебывая кофе из своей коричневой кружки. — Никогда не думал, что доживу.

Меня тогда это потрясло, и даже теперь я не понимаю искреннего изумления, с каким говорил отец, — будто поверить не мог, что все еще жив, что сидит в своей кухне и мы разговариваем. С того дня я подолгу боялась уснуть. Если уж мой всемогущий отец удивляется, что не умер, то откуда же мне, маленькой девочке, знать, остановится у меня во сне сердце или нет.

Когда мне было одиннадцать лет, отец купил телевизор. По воскресеньям я притаскивала его в кабинет, устраивала из своего матраса и одеял уютное гнездышко и смотрела утренние передачи, чаще всего фильмы про мамашу и папашу Кеттл. Тогда в кабинете жили они.

Детских книг у отца не водилось. Сейчас я едва ли не рада этому. Иначе я никогда не прочла бы «Буч Кэссиди и Сандэнс Кид».


В 1974 году, когда неизвестно зачем прямо напротив отцовского дома начали строить автомобильный туннель, он, наконец устав от шума, решил поменять квартиру. Едва он съехал, все пошло вкривь и вкось. Отец начал пить запоями. В квартире на Гири-стрит у него был дом, и ему было там спокойно. А для меня там был дом отца, я всегда знала, где он, и тоже была спокойна. Иногда я задаю себе вопрос: если бы отец не уехал с Гири-стрит, покончил бы он с собой или нет? Возможно, живи он и дальше в той дешевой квартирке, все сложилось бы по-другому.

Коллекция его вся, кроме Уилларда, куда-то пропала. На мои вопросы отец отвечал: «В чемоданах». В новых домах мне нравились и новые кухни со сверкавшим линолеумом, и кабинеты, где не было ничего зловещего, и нормальная мебель, на которой можно было сидеть без боязни съехать в дыру, и потолки, откуда не свисала огромными лохмами краска. К тому же мне очень нравилось спать на нормальном диване.


Того дома на Гири-стрит больше не существует, на его месте стоит новый кондоминиум, и о прошлом напоминает только красный вагончик кафе. Много раз я там брала из окошка порцию жареного картофеля или хот-дог, приправленный чили, — в первый раз робкой шестилетней девочкой, в последний беспечным подростком, — но когда бы я туда ни пришла, больше всего на свете я верила в силу и всемогущество моего отца.

СТРАНА ИГР

Это вечная история, которую я все время рассказываю своей четырехлетней дочери. Что-то она из нее извлекает и хочет слушать ее снова и снова.

Когда пора ложиться спать, она говорит:

— Папа, расскажи, как ты был маленький и залез в тот камень.

— Хорошо.

Она подтыкает вокруг себя одеяло, будто послушные облака, сует палец в рот и смотрит на меня внимательными голубыми глазами.

Ричард Бротиган. Один день в 1939-м (из сборника «Лужайкина месть»)[28]

Однажды ранним туманным утром, поднявшись раньше всех в доме и сидя за столом с чашкой кофе, я вспомнила про Страну Игр. Страной Игр назывался в Сан-Франциско парк развлечений, всегда людный, располагавшийся на берегу океана, неподалеку от зоопарка. Там, над Домом Игр, возвышалась гигантская фигура Смешливого Сола — огромной двигавшейся куклы, одетой в платье в горошек, — он раскачивался взад и вперед и периодически хохотал трескучим механическим смехом, пугавшим всех малышей, включая меня и Каденс. Мне не нравился Сол и не очень нравилось в Стране Игр. Я боялась всех аттракционов, кроме каруселей. Видимо, отец водил меня туда, когда мне было года четыре. Во всяком случае, наша четырехлетняя дочь, когда мы привезли ее в Диснейленд, от всего, кроме карусели, отказалась. Однако, по неизвестным причинам в Стране Завтра она решилась прокатиться на старой подводной лодке. Проспектик этого аттракциона лежит у нас, выцветший и поблекший.


Благополучно миновав Сола, я обычно выбирала лошадку на каруселях. Отец всегда сам застегивал на мне ремень и, убедившись, что дочь не свалится, спускался вниз и махал рукой. Потом мы гуляли, останавливаясь поглазеть на немногочисленных смельчаков, катавшихся на американских горках. Нам с отцом нравился грохот горок.

Я спросила у Каденс, нельзя ли поехать взглянуть на то место, где была Страна Игр. Я представила себе старый парк на берегу, который только стоит и ждет, когда я приду попрощаться.

— Конечно, если тебе хочется посмотреть на Продуктовый банк, — ответила Каденс. — На этом месте построили банк и воткнули еще и торговый центр. Но если и правда хочется, то можно и съездить.

Каденс очень старалась сделать мне приятное. Я так ей и не рассказала, почему мне захотелось увидеть тот берег. Однажды я там потеряла ведерко.

— Когда ты была маленькая, — как-то сказал отец, — я купил тебе ведерко с лопаткой, и мы поехали на пляж.

Отец не любил разговоров о прошлом и на прямой вопрос отвечал редко. Если же отвечал, то ответ давался ему непросто. В глазах возникала тревога, и, прежде чем что-то сказать, он переводил дыхание. Все мои попытки выяснить причину их развода матерью закончились ничем, отец говорил только: «Мы с твоей мамой хотели, чтобы ты родилась, и были тогда очень счастливы». Избегала расспросов и мама. Только из записной книжки отца за 1963 год я узнала, что разошлись они в канун Рождества — видимо, потому я с тех пор никогда не любила по-настоящему этого праздника. О причинах разрыва и в книжке написано тоже уклончиво.


Много лет я упрашивала отца рассказать о своих родителях, но он, поболтать обычно любивший, всякий раз отказывался. О его детстве я знала лишь одну историю, которую он часто рассказывал, когда укладывал меня спать, а потом включил в сборник рассказов «Лужайкина месть». Ни про мать его, ни про отца я ничего не знала. «Когда-нибудь, может быть», — говорил он. Зато любил вспоминать про ведерко. Думаю, «про ведерко» он придумал, так же как почти все, что рассказывал мне перед сном.

— Ты тихо играла на пляже, и вдруг откуда ни возьмись — волна. Я подбежал, подхватил тебя, а ведерко схватить не успел. Я усадил тебя подальше от воды и помчался назад за голубым ведерком, потому что думал, ты огорчишься. Оно тебе очень нравилось. Я хотел вернуть его тебе, зашел в волны и храбро пошел все дальше и дальше. — При воспоминании об этом он улыбался, а я невольно вздрагивала: плавал отец очень даже так себе. — А ты принялась кричать: «Папа, выходи из воды. Ведерко уже утонуло». И я понял, что ты права, ведерко, конечно, уже утонуло. Ты была очень смышленая девочка.


Время от времени, когда наши соседи везут на пляж сына, они берут с собой Элизабет. Всякий раз, пока они не вернутся, я сижу и дрожу от страха. Я ничего не говорю Полу, своему мужу. Я знаю что все это глупость. Соседи у нас оба отличные пловцы. С ними Элизабет нечего бояться.

Когда после целого дня, проведенного на берегу океана, Элизабет возвращается домой, она любит побыть одна. У нее много игр, игрушек, есть цветные карандаши и бумага. Но она подолгу просто сидит посреди комнаты. Иногда я встаю, прислонившись к притолоке, и наблюдаю за дочерью. Мне видно лишь спину и длинные, тонкие пальцы, которыми она задумчиво теребит свои спутанные светлые волосы.

ВОЛОСЫ У ОТЦА БЫЛИ, КАК У АЛЬБЕРТА ЭЙНШТЕЙНА

Перевернув лист календаря с июня на июль, я увидела фотографию Альберта Эйнштейна и вдруг поняла, что у отца были почти такие же волосы. Как на этой фотографии, где у Эйнштейна они чуть не до плеч и немного вьются. Снимок датирован 1952 годом.

Отец, тогда ученик старшей школы, еще не успевший открыть для себя Эмили Дикинсон, в те времена стригся коротко.

После его смерти всё, что у него в жизни было, включая тяжелое пальто и резиновые рыбацкие сапоги, переместилось в мой дом. Пальто отправилось в подвал, сапоги в гараж. Однажды, собравшись наконец с духом, я достала пальто и увидела на воротнике несколько приставших светлых вьющихся волосков. Будто отец снял его, когда припекло, минуту назад.

Сапоги перебрались в дом после жуткого ливня. Они удобные, и зимой я, быстро сунув в них ноги, иду ловить нашего кролика. Кролика мы держим в клетке, но днем выпускаем побегать на заднем дворе. Раньше у мужа были почти такие же сапоги, и поначалу казалось, будто это они и есть. Но эти принадлежали отцу.

Когда я была маленькая, я любила ходить по дому в отцовских ботинках и твердо верила, что когда-нибудь и у меня будут такие же ноги. Отец меня не разубеждал, хотя, учитывая, что ботинки у него были тринадцатого размера, это было маловероятно. Отец не любил разрушать иллюзии.

ПРИРОДА САМОУБИЙСТВА

Я рассказала Элизабет правду о смерти деда. Умер он до ее рождения, и потому я не знала, нужно говорить или нет. Однако мне не хотелось, чтобы она узнала о его самоубийстве от чужих людей. Когда ей исполнилось шесть лет, я ей сказала:

— Ты ведь знаешь, что твой дедушка умер.

— Да.

— Он покончил жизнь самоубийством.

— Что такое «самоубийство»?

— Это когда человек сам лишает себя жизни.

Она кивнула, и я решила было, что самое страшное позади.

— Как это случилось?

— Ну, у него были кое-какие неприятности…

— Нет, — перебила она. — Как? Он зарезался или повесился?

— А! — сказала я, пытаясь сообразить, как бы так сказать про пистолет, чтобы вышло не слишком ужасно. И ничего путного не придумала:

— Он застрелился.

— А куда застрелился? — спросила она, изобразив пистолет пальцем и помахав им в воздухе.

К такой реакции я оказалась явно не готова.

— В голову, — сказала я, опережая вопрос.

— А куда в голову?

— Мы точно не знаем, — сказала я.

Дочь разогнула ладонь.

Природа самоубийства постыдна. В семьях, где произошло самоубийство, обычно это скрывают. Порой даже пишут в свидетельствах о смерти другую причину. Не могу передать, как же я винила себя, и продолжалось это до тех пор, пока не покончил с собой один мой дальний знакомый, оставив жену и шестнадцатилетнего сына.

«Что они ему сделали?» — неожиданно для себя подумала я тогда.

Мысль меня потрясла, и я заплакала.

В первом классе в школе, где учится моя дочь, выбирают «Человека недели». У каждого ученика есть свой небольшой стенд, где он вывешивает портреты домашних, а на уроке рассказывает о них классу.

— Как сегодня прошел урок? — спросила я.

— Отлично, — ответила дочь.

При мелькнувшей вдруг мысли о том, что она там рассказала, у меня екнуло сердце. Не желая выдать свои опасения, я начала издалека:

— И что же ты рассказала про бабушку Джинни?

— Что она живет на Гавайях и присылает подарки.

— А про папу?

— Что он коммерческий директор и печатает книжки.

— А про дедушку?

— Что он застрелился из пистолета и выстрелил в голову.

— И что же сказала учительница?

— Учительница сказала: «О!»


Пока я писала эти последние страницы, Элизабет проснулась и, накинув на плечи любимое легкое одеяло, пришла ко мне.

— «Природа…» — прочла она вслух и запнулась.

Я понадеялась, что следующего слова ей не прочесть, — оно было слишком для нее длинное и вряд ли попадалось в учебниках третьего класса.

— «…самоубийства», — дочитала она до конца.

Я сидела, не зная, что сказать.

— Неплохо звучит для названия.

Я с трудом заставила себя не свернуть на другую тему сию же секунду:

— Что такое, по-твоему, самоубийство?

После первого разговора мы этого ни разу больше не касались.

— Это то, что сделал дедушка.

— Как ты думаешь, почему он так поступил?

— Потому что не справился с жизнью. К тому же он пил, вот мозги у него и поехали. — И она с выражением повторила это слово: — Поехали.

Элизабет рассмеялась, обняла меня и слегка куснула за плечо:

— Вроде как мои зубы.

— Зубы? — отчего-то встревоженно спросила я.

— Слишком их у меня много, вот они друг на друга и наезжают. — Она широко разинула рот, как в кабинете у ортопеда.

СЛАВА

На девятый мой день рождения отец купил мне велосипед. Он приехал с друзьями в машине на старую ферму, где мы жили тогда с мамой, у которой вот-вот должен был родиться мой сводный брат Джесс, и двумя сводными сестрами, Эллен и Марой. Отец отвез меня в «Швинн», и я выбрала себе велосипед. Кто еще приехал тогда в компании с отцом, не помню. Отец страшно радовался оттого, что может выполнить мою просьбу, а я радовалась велосипеду. У него было сверкающее красное седло и фары, которые, конечно же, сразу перестали гореть, но сам велосипед прослужил долго. Отцу захотелось, чтобы я тут же села и его опробовала. Сначала мне было неловко рулить по парковке перед всей компанией. Но едва я, приналегши на педали, ощутила скорость, я тут же о них забыла.

В то время отец уже стал знаменитым. Я этого не понимала. Мне хотелось только одного — чтобы он побыл со мной подольше, но он, конечно, уехал. Уехал со всеми этими веселыми, нарядными людьми. Я же утешилась мыслью, что можно сесть в автобус и самой приехать к нему в гости.

Конец дня рождения прошел хорошо, разве что от руля заболели руки, и я почувствовала это, когда принялась махать вслед увозившему его автомобилю.

Вокруг нашей фермы было тридцать пять акров земли, где повсюду цвели полевые цветы, которые я считала личным себе подарком небес, ничем передо мной не провинившихся и не виноватых в моем одиночестве, а, наоборот, существовавших лишь для того, чтобы и дальше дарить подарки, вроде новых теплых и солнечных дней. День завершился внесением тоненького самодельного песочного торта с белым кремом, украшенного пластмассовыми балеринками, которые держали зажженные свечки. Мама подарила мне блокнот для дневника. Я успела сделать в нем несколько записей, а потом потеряла. Потеряла потому, что тогда все мои душевные силы уходили — а временами уходят и сейчас — на то, чтобы поддерживать внутреннюю связь с отцом и не дать погибнуть крохотной искорке надежды, которая зародилась во мне той весной. Она живет во мне и по сей день.

В этом, 1995 году мама прислала мне на день рождения светлые, цвета утреннего неба, розы в обрамлении белых маргариток и папоротника. Маргаритки были любимыми цветами отца. Вазу с букетом, хоть она и была тяжелая, я легко удержала в одной руке. Надежда всегда легка.

НЕ СЛОВАМИ

Я пытался придумать, как лучше сказать ей про смерть отца, чтобы поменьше боли, но смерть словами не замаскируешь. В конце всех этих слов все равно кто-то мертв.

Ричард Бротиган. Лос-анджелесский аэроплан времен Первой мировой (из сборника «Лужайкина месть»)[29]

Временами любовь к отцу захватывает меня целиком, так что хочется подпрыгнуть, достать до неба, взять у него его краски и только ими, не словами, рисовать радость, которая живет у меня в душе. В такие минуты я кажусь себе воздушной акробаткой, в синеве перелетающей с шеста на шест. В любви живет сила, она не слабеет и не уходит.

ЛЮДОЕДЫ-ПЛОТНИКИ

Так отец называл биографов, хотя биографии любимых писателей читал с удовольствием. Биография Уильяма Фолкнера была у него толстенная, в двух огромных томах. Он мне давал почитать воспоминания любовницы Фолкнера. У него же в доме я нашла книгу воспоминаний жены Хемингуэя. И только открыла, как тут же, наткнувшись на печальный снимок пьяного Хемингуэя в ванне, отложила в сторону.

Однажды, когда мне было семнадцать, в 1977 году, мы вместе с отцом как-то пролистывали книгу «Голливудский Вавилон».[30] Я что-то спросила у него про одну упоминавшуюся там молодую актрису, которая покончила с собой, и он ответил:

— Она, знаешь ли, думала, ее найдут на постели среди прекрасных цветов, а ее нашли головой в унитаз. Какой позор. Так все спланировать и так умереть.

Отец перед смертью все в доме поставил на таймеры. У него долго играло радио, включался и утром выключался свет, работал, пока не переполнился, автоответчик. Возможно, отец устроил этот страшный спектакль для того, чтобы юные романтически настроенные поэты не рискнули последовать его примеру. Возможно, он действительно собирался уехать, а потом вдруг решил подвести итог. Возможно, все это была чудовищная, дикая ошибка. Все возможно. Людоеды придумывают сотни причин, разбирают отца по косточкам, перекладывают их так и этак. Иногда кто-нибудь из них звонит мне. Сначала он мило со мной болтает, а потом говорит: «Мне попалась рука, Ианте, не знаешь ли ты случайно, куда подевалась нога?» Наверное, они все думают, что сердце у меня из камня.

Сегодня поздно вечером, сидя одна и читая его неопубликованные стихи, я поймала себя на мысли, что все время ищу в них знак, подсказку, какую-нибудь скрытую мелочь, которая объяснила бы мне наконец — почему. Один раз сердце вдруг заколотилось, мне показалось: вот оно, вот. Я ошиблась. Это просто стихи, а не объяснения.

Мы слушали плаванье ангелов

По замерзшим лугам в цветах.

Мы слушали, как их лодки

Плыли к спящим далеким башням.

Слушали…

Р. Бротиган.

Отрывок из неопубликованного стихотворения.

ЗЕМЛЯ ОБЕТОВАННАЯ

Отец приходил иногда во сне. Наяву я знала, что его нет, но во сне он приходил. Я старалась держаться разумного, спрашивала, как такое возможно.

— Я видела тебя мертвым, — говорила я, что на самом деле было неправдой, потому что его я не видела, а видела только кровь.

Отец мне подыгрывал:

— Это всё ЦРУ, там умеют устраивать такие спектакли.

— Так это был фокус?

— Ага.

И я верила ему до утра, а когда просыпалась, снова понимала, что его нет.

Около года назад сон изменился. Отец явился, ответил на кое-какие мои вопросы, что делать с книгой, кое-что посоветовал и рассказал что-то смешное. Сон этот продолжался, может быть, всего несколько секунд, но он был прекрасный.

Теперь я понимаю, что тогда во сне мне приснилась земля обетованная, а наяву я все еще бреду по своей пустыне, слушаю шуршанье гремучих змей, пытаюсь не наступить на скорпиона и знаю, что боль вот-вот вернется.

ФОТОКОПИЯ

Мне было тринадцать лет, я устала и сидела, прислонившись к копировальной машине на полу в аптеке в Норт-Бич. В те времена на то, чтобы переснять рукопись, уходило немало времени. Я знала, что сейчас с отцом лучше не разговаривать, — механические операции его раздражали. Это теперь можно положить в лоток пачку бумаги и нажать на кнопку. А тогда машина переснимала по странице зараз. Потом нужно было опять опустить монетку и класть следующую. Кредитных карточек не было. А потом нужно было ждать, пока машина медленно просветит каждую строчку.

Мне казалось, я жду уже целый день. У меня была новая сумочка, и мне не терпелось на улицу. Сумка была пустая, лежали в ней только расческа и доллар. Когда отец все же закончил, я так обрадовалась, что вскочила и забыла про сумку. Хватилась я только дома.

— Там было что-нибудь важное? Можно, конечно, вернуться, но ее наверняка уже кто-нибудь подобрал.

Я согласно кивнула. Мне было жалко сумку, но я понимала, что отец прав.

Вряд ли стоило целый час трястись в автобусе ради вещи, которой, скорее всего, уже нет. Я махнула рукой. Я давно поняла, что для нас с отцом дороги назад не существует. Мы с ним двигались лишь в одном направлении.

ОСТРАЯ ФАЗА

В жизни отца на моих глазах прошли четыре острые фазы. Три он пережил. Острой фазой называют период, когда человек действительно способен что-нибудь с собой сделать.

Впервые отец заговорил о смерти, когда мне было четыре года. В мои четырнадцать он сказал, что не покончил с собой только потому, что не хотел, чтобы его нашла я. Три раза ему удавалось взять себя в руки и жить дальше, а я тогда лишь беспомощно стояла рядом и ждала.

Я все ясней и ясней вижу две его стороны. Он был мой отец, к которому можно было приехать, пожаловаться на неприятности, мой отец, который знал все, который меня любил. Но жил он со своей болью в душе, и, став старше, я начала это понимать, и моя жизнь тоже окрасилась в черное. Мне было двадцать, когда он позвонил среди ночи и вынудил-таки меня умолять, чтобы он ничего с собой не сделал. «Пожалуйста, папа, не надо, пожалуйста, не надо», — плакала я. Он бросил трубку, и я осталась совсем одна стоять в кухне, дрожа от страха. Я долго тупо смотрела на светившийся диск электрической печки, единственное там светлое пятно.

ДРАМА С ДВУМЯ ПАЛЬТО

На перилах на заднем крыльце развешены два пальто. Они оба раньше принадлежали отцу. Одно тяжелое, черно-серое, второе замшевое, бирюзовое, с серебряными пряжками на манжетах. Застежки расстегнуты и торчат, как у отца. Он всегда так и ходил, с торчавшими в стороны застежками, с болтавшимися рукавами, откуда выглядывали его неизменно белые руки. Я не раз брала его за руку, когда он был в этом пальто, касалась щекой застежек и слышала запах замши, удивляясь, до чего она мягкая. Сейчас даже трудно поверить, что я была такой крохотной.

Переехав в Калифорнию, отец одевался, как одеваются на Северо-Западе, и был похож, как теперь говорят, на «гранджера». Погода на тамошнем побережье Тихого океана меняется так часто, что, выходя из дому, надевают футболку, сверху рубашку с длинным рукавом, а сверху еще какой-нибудь свитер и плащ.

Кожа у отца была очень белая, никакой загар к ней не приставал. Никогда не видела его обгоревшим: он боялся солнца. Он не умел плавать или, во всяком случае, так говорил. Однажды мы с ним пришли на пруд, где он влез в холодную воду и стал барахтаться возле берега, то и дело вставая на дно ногами, с воплями, что вот же он плывет по-настоящему, и я была потрясена. Я почувствовала себя немного обманутой, потому что раньше он всегда клялся, будто плавает как топор, а тут и впрямь ему удавалось держаться на воде.

Как-то он признался мне, что когда приезжает в Ки-Уэст, то по ночам ходит купаться. Все его друзья-мужчины были очень загорелые и ходили в «топсайдерах» без носков. Отец носки надевал всегда.

Чтобы не обгореть, он выходил из дому при полном параде, включая шляпу, защищавшую лицо от солнца. В таком виде он мог отправиться на коралловые рифы на рыбалку на тарпана. Я же, унаследовавшая кожу от матери, могла безнаказанно подолгу просиживать у бассейна в прелестном открытом купальничке, который мне подарила Бекки, жена Тома Макгуэйна.[31] Я была робкая девочка и потому так и не решилась сказать ей, как он мне нравился.

Отходила я от бассейна, только если меня вдруг звали на пляж, и тогда я ныряла в соленые волны теплого океана.

— Берегись барракуды, — говорил отец.

Я ныряла с открытыми глазами в надежде хоть раз ее увидеть, но мне ни разу не повезло. Я попыталась уговорить его пустить меня на рыбалку на тарпана, но отец сказал, что четырнадцатилетних девочек туда брать запрещено. В тот же день из-за огорчения и перегрева на тропическом солнце я покрылась потницей.

Отец, чтобы облегчить мои страдания, повел меня в кинотеатр, где был кондиционер и где мы просидели чуть ли не весь день. Фильм был испанский и шел без субтитров. Мы смотрели его до тех пор, пока не закончились деньги, а потом вышли из тихого прохладного зала и почти в темноте отправились домой по спокойным улочкам Ки-Уэста. К нашему возвращению в доме уже горел свет и было полно людей — приехали Том, его жена Бекки и группа французских документалистов, которых привез в Америку Ги де ла Вальден.[32] На ужин мы все съели по огромной тарелке креветок. Уснула я под громкие голоса и взрывы смеха.


— Хочу выбросить весь этот хлам из подвала! — крикнул оттуда мой муж тем тоном, который у него означает: «Я занят уборкой, и не мешайте».

— Не выбрасывай пальто, — попросила я. — Я еще не могу с ними расстаться.

Теперь они оба прожариваются на солнце. Однажды, когда Пол жил в Нью-Йорке, ему пришлось походить в тяжелом шерстяном пальто своего деда. Мне тоже хотелось бы, чтобы отцовские вещи кому-нибудь пригодились, но в глубине души мне кажется, что надевать их нельзя. Неизвестно почему, но мне кажется, будто самоубийство заразно, и если кто-нибудь наденет пальто, то он заразится смертью. Умом я понимаю, что это невозможно, но у меня до сих пор перед глазами стоят кровавые пятна. Я стараюсь думать: пальто — это просто пальто. Одежда не виновата в том, что отец в минуту отчаяния решил свести счеты с жизнью.

Наверное, и я в конце концов сумею вывести пятна. Пальто вполне еще могут повисеть в подвале лет шесть, пока муж опять не займется уборкой. И наверное, тогда я ему опять крикну, чтобы он их не выбрасывал. Он их вывесит на перилах, но еще через шесть лет я уже, может быть, смогу и с ними что-нибудь сделать.

ПЕЧАТНАЯ МАШИНКА

На Гири-стрит печатная машинка «Селектрик» фирмы «Ай-Би-Эм» стояла в кабинете на большом темном дубовом столе, покрытом прозрачным пластиком. Рядом, вдоль коробок с корректировочными бумажками и рукописей, лежали остро заточенные, выложенные в аккуратную линию шестигранные карандаши. Никогда в жизни отец не просил меня не касаться его бумаг: они, много значившие для отца, мне казались важнее всего на свете.

— Можно попечатать? — спросила я как-то раз, когда мне было шесть лет.

Обычно отец отвечал: «Не сейчас», но в тот раз усадил меня за стол, вложил в машинку два белых листка, повернулся ко мне и наставительным тоном сказал:

— Если не вложить второй лист, можно испортить каретку. — И тут же нетерпеливо добавил: — Нет, нет. По одной клавише. Не колоти. Осторожно. Вот так.

Он оставил меня одну. В комнате стало тихо — кроме гудения машинки, не было ни звука. Тишина долго мешала мне и немного даже напугала. Ноги у меня не доставали до пола, и казалось, будто я в этой тишине плыву, но потом я склонилась к столу и принялась печатать, осторожно нажимая на клавиши и каждый раз вздрагивая от стука молоточков. Я напечатала свое имя, потом еще несколько слов, а потом села, не зная, что еще делать с пустым листком.

Я чувствовала, что эта машинка была входом в тот, другой мир, куда время от времени исчезал мой отец. Я не раз разглядывала кабинет — высокий потолок, большую люстру над головой, бесконечные ряды книг, драное синее покрывало вместо шторы на высоком грязном окне, закрывавшее от меня улицу, — и пыталась найти во всем этом ключ, который позволил бы и мне попасть в то загадочное измерение. Отец вел себя в кабинете, будто это была самая обыкновенная комната, но мне не верилось, я ведь точно знала, что это не так. Я подолгу наблюдала за ним за работой, ожидая, когда наконец он ненароком выдаст тайну комнаты, но отец просто сидел и печатал. Иногда я открывала дверцы небольшого платяного шкафа, где хранился его немногочисленный гардероб, чтобы проверить, не уходит ли он через шкаф. В шкафу была обыкновенная задняя стенка.

Так что воротами в другой мир была явно лишь эта гудевшая электрическая машинка. Я была уверена: если раскрыть ее тайну, я тоже туда попаду. Не год и не два я пыталась найти среди клавиш ту волшебную, которая и была ключом.


Разгадать эту тайну мне помогла тонкая черная тетрадь, подаренная учительницей по имени Элен Сикэт. Элен была добрая, и отец пригласил ее ко мне заниматься английским языком, потому что я в одиннадцать лет писала с ошибками. После занятий с Элен ошибки у меня, как были, так и остались, но зато она мне подарила тетрадь, куда я переписывала набело задания, и в результате начала свободно писать. А отец тогда мне, чтобы исправился почерк, купил настоящую авторучку, писать ею было легко и я впервые обнаружила, как в словах, записанных на бумаге, остается мой голос. Потрясенная своим открытием, я продолжала ставить ошибки, вполне довольная жизнью.

Так я поняла тайну комнаты. Дело было вовсе не в печатной машинке: волшебный мир отца рождался в его воображении. Обыкновенные люди живут в мире внешнем, а он жил в своем, внутреннем. Чтобы работать, он отправлялся не на службу, не в офис, а в глубь самого себя, и его тело служило ему и картой, и путеводителем. С тех пор я еще больше полюбила его книги. Пусть в одиннадцать лет я их не понимала, но верила, что когда-нибудь все пойму.


Когда я закрывала машинку, у меня это никогда не получалось как следует. В шесть лет пальцы еще не слушались, и крышка закрывалась всегда набекрень.

— Пойду поищу папу, — говорила я. — Надоело.

— Ты вернула каретку на место?

— Да.

— Хорошо. Посмотрим. Очень хорошо. Молодец.

В девять лет я получила от него в подарок собственную машинку. Это была черная портативная «Ройяль».

Она занимает сейчас почетное место рядом с компьютером. Моя дочь давно положила на нее глаз. «Ройяль» идеально подходит для девятилетнего ребенка. Иногда я разрешаю Элизабет на ней попечатать, а потом она легко ее закрывает, потому что крышка у нее самая что ни на есть удобная. В сентябре Элизабет исполнится девять, и тогда я отдам ей машинку насовсем. Интересно, испытывает ли моя дочь то же, близкое к отчаянию восхищение, которое заставляло меня когда-то искать мир, в котором жил мой отец.

Коричневая «Селектрик» теперь стоит у меня на чердаке, где нет никакой розетки, подальше от соблазна.

ЦЕЛЬНЫЙ ОБРАЗ

Воспоминания кружатся, словно снежные хлопья, и вот я снова вижу себя подростком рядом с отцом. Отец стоит, немного сутулясь, потому что у него сколиоз, руки спокойно лежат на бедрах, пальцы тонкие, выразительные, с обкусанными до крови ногтями. Отец трогается с места, идет, глядя прямо перед собой, и я тоже шагаю с ним рядом по улице Сан-Франциско на дневной субботний киносеанс. Небо в тучах и останется в тучах, когда мы выйдем из кинотеатра. В кинотеатре мы разделяемся — отец идет в полупустой зал искать наши места, а я за попкорном. Мы пришли раньше времени. Отец терпеть не может опаздывать и везде приходит заранее. Потому мы сидим и таращимся на пустой экран добрые пятнадцать минут. Часов ни у меня, ни у него нет, и мы будто растворились в кусочке дня, который идет сам по себе без всякого счета. Начинается фильм, «Китайский квартал»,[33] и сразу для нас все меняется. Зал мы покидаем притихшие, еще тише, чем пришли. Серое небо и тротуары кажутся нам печальными.

Мы с ним часто ходили в кино. Отец считал, что дочерей положено водить в кино, но смотрели мы фильмы, даже отдаленно не напоминавшие детские. И вовсе не потому, что мне не хотелось их посмотреть. Не раз я, открыв розовые страницы «Крониклз» с анонсами кинофильмов, усаживалась на пол и подчеркивала названия, которые мне были интересны. Но потом, например, вместо «Швейцарского Робинзона»[34] мы отправлялись смотреть то «Бойню номер пять», то «Амаркорд», а одно время отец вообще ничего не признавал, кроме кошмарных боевиков про японских самураев. Закончилось тем, что они мне понравились, особенно «Слепой фехтовальщик». Иногда мы ходили на то, что смотрели все. До слез хохотали над «Спящим».[35] А на «Молодом Франкенштейне»[36] отец так смеялся, что по ошибке сунул руку не в попкорн, а в свой стакан с содовой. Вода пролилась, и он расхохотался на весь зал своим громким, ухающим смехом. А на «Огнях большого города» я сама едва не лопнула от смеха. С «Манхэттена»[37] мы ушли. Отец похлопал меня по плечу, мы поднялись и ушли и попкорн догрызли уже на улице, когда шли домой. Не знаю другого такого человека, кто вот так, как отец, поднялся бы посреди сеанса и ушел.

И только один раз, когда мы смотрели «Шоу ужасов Рокки Хоррора»,[38] ему вдруг пришло в голову, а хорошо ли, что я это смотрю. «Рокки» тогда только что появился. Во время эпизода с трансильванским трансвеститом он повернулся ко мне и спросил: «Ты достаточно уже взрослая для этого?» Мне было уже пятнадцать, и потому я кивнула.

В двадцать лет, прохладным осенним утром на ранчо в Монтане, я битый час выслушивала, как пишут киносценарий. Отец тогда собирался в турне, подготовленное издателем книги «Экспресс Токио — Монтана». Кажется, он считал, что научиться писать киносценарий не сложней, чем печатать на машинке, и хотел, чтобы я поняла, как это делается. У него были друзья, которые этим зарабатывали на жизнь, и зарабатывали неплохо. Сам он мечтал о том, чтобы какая-нибудь киностудия купила у него книгу и по ней поставили фильм, как это случилось у кого-то из его друзей. Ему, писателю, киношные гонорары казались огромными, и он мечтал о них, чтобы стать защищенней. Именно защищенности ему и недоставало, но искать ее нужно было где угодно, только не в Голливуде. Как ни восхищались его романами знакомые кинозвезды, работать в кино ему так и не привелось. Мы оба с ним знали и любили Хэла Эшби по его замечательному фильму «Садовник».[39] Потому пришли в жуткий восторг, когда Эшби купил права на «Чудовище Хоклайнов». Но прошло немного времени, и отец получил из Голливуда печальное письмо, где было написано, что Эшби болен и не в состоянии работать.

Однажды он рассказал, как побывал в гостях у Джека Николсона. Я удивилась: отец редко упоминал о знакомых знаменитостях. Видимо, в тот раз он сказал об этом, потому что знал, как я люблю «Китайский квартал».

— Ну и как?

— Привел меня туда Гарри Дин Стэнтон,[40] а я напился, и мы поспорили.

— Ну?..

— Ну и, кажется, Джеку я не понравился.

— Почему?

— Я попытался ему кое-что объяснить, но мне не хватило слов. Так что я взял лилии, которые там были в вазе, и подбросил под потолок.

Могу понять Джека Николсона, который, вероятно, рассердился на отца, когда тот устроил дебош в его шикарном голливудском доме. Он думал, что побеседует с классным писателем Ричардом Бротиганом, а ему пришлось смотреть на разбезобразничавшегося пьянчужку. Я так и вижу зеленые толстые стебли, взлетевшие веером под потолок, и сыплющиеся с них капли, вижу, как Гарри Дин собирает цветы, разбросанные по безупречному полу, а отец отыскивает глазами, что бы еще учинить. В тот день зная, как отец дорожит людьми и никого не хочет отталкивать, я все равно за него огорчилась. Ему отчаянно нужны были и деньги, и люди. Мне и сегодня жаль его, однако я вижу и веер из лилий, и оскорбленное выражение, наверняка возникшее на лице Николсона, когда мой отец поставил точку в их споре таким экстравагантным способом.

СЧАСТЛИВОЕ МЕСТО

«Счастливым местом» назывался дом для престарелых, куда я собиралась отправить отца, когда тот станет старым и беспомощным.

— Нет, нет, не отправляй меня в «Счастливое место», — говорил он будто бы старческим, дрожащим голосом.

— Папа, это ради твоего же блага.

— Я буду хорошо себя вести, обещаю.

— У тебя будет много новых друзей.

— Не-е-е-е-е-е-е-е-е-ет, — хныкал он и шаркал прочь из комнаты.

ПОД САМЫМ ПОТОЛКОМ

Элизабет вошла в комнату в платье, которое мне подарил Пол четырнадцать лет назад. Она высокая девочка, и платье ей пришлось почти впору.

— Посмотри, что я нашла, — сказала дочь.

— Когда тебя еще не было, твой папа подарил мне его на Рождество.

— Оно было тебе как раз? — сказала она.

— Конечно.

На ней платье болталось, и пуговицы на спине были застегнуты неправильно.

— Дай-ка я перестегну, — сказала я.

Элизабет вышла, а потом вернулась в кальсонах.

— Смотри, это лучше сидит, — сказала она.

Я так и подпрыгнула на своем диване, и сердце упало в пятки.

— Где ты их нашла?

— В коридоре на антресолях, — ответила дочь, глядя на меня чистыми голубыми глазами.

Я взяла себя в руки и постаралась, чтобы голос меня не выдал.

— Кажется, на сегодня ты там порылась достаточно.

— Я еще не добралась до верхней полки.

— М-м-м-м-м-м-м, — промычала я, стараясь не сморщиться.

— Там интересно.

— Понимаю, но сейчас уже пора спать.

Мне оставалось только надеяться, что наутро в голову ей придет что-нибудь другое.

Элизабет оставила антресоли в покое и отправилась чистить зубы.

Я поняла, что отцу пора снова переезжать.

Верхний ящик на антресолях, под самым потолком, перестал быть надежным местом.

Не знаю, похороню ли я его когда-нибудь или так и буду перепрятывать из тайника в тайник. Можно ли долго держать прах в доме? Я его не выставляю ни на столик, ни на каминную полку. Не веду с ним бесед. Просто мне спокойней, когда я знаю, что у него есть место, где сухо, тепло, откуда слышно, как в детской играет внучка, в кухне гудит посудомоечная машина, а по ТВ идет баскетбол. Мне спокойней, когда он рядом. Муж не возражает. Полка на антресолях — его идея. «Пусть стоит сколько хочет».

Есть лишь одно обстоятельство, которое нарушает спокойствие: моя дочь. Что она подумает, если узнает? И когда ей об этом сказать? Сколько лет должно быть человеку, чтобы ему можно было сказать о том, что на верхней полке на антресолях, под самым потолком, хранится прах деда?

БОЛИНАС

Каденс, как только увидела дом в Болинасе, тут же решила, что в нем есть привидения. Нам было тогда двенадцать. Свой вывод Каденс сделала сразу, едва бросив взгляд на то трехэтажное, похожее на Музей изящных искусств, здание, словно вросшее в склон крутого холма. Они с моей мамой приехали забрать меня после каникул. Войти в дом Каденс наотрез отказалась. Она была храбрая девочка, даже, может быть, самая храбрая в мире, и ей так же, как мне, не раз доводилось жить в старых домах. Я попыталась было ее уговорить — хотелось показать ей комнаты, — но она не пожелала и слушать. Она так и осталась ждать возле машины, на что взрослые, впрочем, не обратили никакого внимания. На меня же ее отказ произвел огромное впечатление. И оттого, что это была Каденс, которая никогда раньше и думать не думала о привидениях, мне немедленно показалось, будто в доме и впрямь что-то не так.

В скором времени оказалось, что там действительно водится настоящее привидение. Когда-то там жила горничная-китаянка, которая потом покончила с собой и с тех пор, как говорили, повадилась его навещать. Вид у дома вполне способствовал таким слухам. До самой, крытой темной черепицей, крыши он зарос диким виноградом. Вокруг росли огромные развесистые деревья. Отец, конечно, держал садовника, но трогать живые ветки и корни не разрешал, так что тот срезал только сушняк. По ночам возле дома стояла жуткая темень, входную дверь находили на ощупь. Вскоре отец среди бела дня сломал ногу, обходя дом от парадного хода к черному. Задавая вопрос, как это у него случилось, я ждала, что он расскажет какую-нибудь невероятную, из ряда вон историю. Но отец лишь вздохнул и сказал: «Зацепился за корень».

Отец стал беспомощным, отчего приходил в отчаяние. Ходить на костылях он так и не научился. Добираясь до бывшего своего дома на Гири-стрит, он так смешно с ними скакал, что я не раз невольно хихикала. Мама прислала ему витамины и укрепляющее питье, которые он, к моему великому изумлению, принял. Но ему не терпелось выздороветь. Когда скачешь, быстрее стареешь, сказал он мне.


Дом в Болинасе был трехэтажный. Наверху были две темные спальни для прислуги, ванная и две светлые спальни, выходившие на одну площадку.

На втором этаже была гигантских размеров кухня, с огромной кладовкой и узенькой черной лестницей, которая вела наверх, к спальням слуг. Там же располагались гостиная с камином в человеческий рост, парадная лестница, еще одна небольшая ванная и рядом с ней французская дверь — выход на очаровательную террасу. В нижнем этаже располагались хозяйская спальня, где всегда пахло плесенью, единственная большая в доме ванная и еще одна комнатка, где стоял старинный обогреватель. Одно время отец поселился в нижней спальне, но, кроме него, там не жил никто — и я, и гости, бывавшие в доме, если и спускались в первый этаж, то только в ванную.

В Болинасе я впервые провела у отца все каникулы. Мне тогда было одиннадцать лет. Он разрешил мне самой выбрать комнату и преподнес приятный сюрприз, развесив по стенам картинки с Микки-Маусом и приколотив ночник, на котором была нарисована улыбающаяся физиономия.

Каникулы были пасхальные, и вечером в пятницу мы собрались смотреть телевизор, но только он хотел посмотреть футбол, а я — «Семейку Брейди».[41] Отец предложил разыграть на спор. Мол, кто выиграет, тот и включит свою программу. Мы с ним часто так делали. Если я в гостях у отца чего-то и добивалась, то главным образом лишь потому, что выигрывала. Поспорить мы могли по любому поводу, например: какой лифт приедет первым. Но, бывало, отец придумывал что-нибудь и позамысловатее. В ту пятницу, часов уже около шести, когда начало смеркаться, мы не поленились карабкаться в гору собирать сосновые шишки. Быстро темнело, но шишки нам были очень нужны, причем только ровные, и мы их искали, а отец, уверенный, что выиграет именно он, все время меня поддразнивал. Потом он подвесил на дерево проволочную мусорную корзинку, которая была нам вместо баскетбольной, и шагами отмерил расстояние, откуда бросать. Выигрывал тот, кто забросит три шишки подряд. В тот раз выиграла я — отец, конечно, поддался, — и я смотрела свой фильм, а он переключал на футбол только во время рекламы.

Ночью в доме было страшно. Я боялась привидения, которое, по моему разумению, непременно должно было пожаловать ко мне в гости. Ночи две меня защищал и утешал веселый ночник. Но дом был деревянный, и когда в темноте что-то начинало скрипеть, то казалось, будто на третий этаж забрался целый полк покойников.

В конце концов, совершенно измучившись, я попросила отца поменять мне спальню. Он переселил меня на второй этаж, в небольшую комнату рядом с собой. Там было лучше, хотя тоже было страшно — вдруг привидения спустятся по лестнице с третьего этажа. Успокаивала я себя тем, что им мешает зеркало на площадке. В довершение ко всем этим кошмарам часто отключалось электричество, и я оставалась без ночника на час, а то и больше.

Зато днем дом преображался. Днем мне там нравилось. Я ставила пластинки, делала отцу апельсиновый сок или смотрела, как кто-нибудь из его подружек печет оладьи. Кто-то дал мне рецепт шоколадного печенья, и я опробовала его сама. Я нашла в, шкафу потайную дверь, соединявшую спальни на третьем этаже. Отец в спальни заглядывал редко и долго предпочитал спать в гостиной на диване возле камина.

Я играла на расстроенном пианино, а потом, взяв ракетку и старые теннисные мячики, ходила на теннисный корт, где стучала в стенку часами. Я обнаружила на берегу дом, который купила одна рок-группа, кажется, «Джефферсон Эйрплейн», и, когда я об этом узнала у меня просто перехватило дыхание, но радости от этого не было в итоге никакой. Мне ужасно хотелось кого-нибудь из них увидеть, а они всё где-то ездили. Приезжая в Болинас, каждый раз я надеялась, что на этот-то раз они дома, и вдруг к ним придет какая-нибудь знаменитость, и будет звать хозяев в переговорник на столбе у ворот, и я их увижу, но надежды мои не сбылись. Мне и в голову не приходило, что у отца собираются люди не менее знаменитые. В основном они были поэты, как, например, Роберт Крили,[42] который любил порой выпить и засидеться в гостях до утра. Посиделки эти мне нравились — звук шагов и громкие голоса наполняли дом, прогоняя мои детские страхи.

Шкафы в доме были забиты старыми киножурналами и «Ридерз Дайджест» за тридцатые и сороковые годы. Я не понимала, как это люди, продавшие дом, не забрали такую ценность. Наверху в комоде я нашла пачки писем, написанных во время Второй мировой войны к некой Полли. Это имя тогда мне ужасно понравилось, потому что казалось одновременно и обычным, и достаточно редким. Днем на третьем этаже было нисколько не страшно. Он был весь залит солнцем и весь наполнен жужжанием пчел, которые жили огромным роем рядом с одним из окон. Я любила сидеть наверху одна, дышать запахом старой бумаги и перелистывать старые страницы. Как-то раз отец нашел в этих шкафах книгу, где героиню звали так же, как и меня. Книга была «Венчание и разлука», автор Шарлотт Брем, год примерно 1901-й. До того я встретила свое имя в книжке лишь однажды: в мне же адресованном посвящении на первой странице «Генерала Конфедерации из Биг-Сура». Меня это не удивляло. От отца я знала, что так в каком-то из мифов называлась горная фиалка и что так поэт Шелли назвал свою дочь. Второе имя у меня Элизабет — родители дали его на всякий случай, вдруг редкое имя мне не понравится. И они не раз говорили, что если я захочу, то меня будут звать Элизабет.

Я не знала ни одного человека с именем Ианте и очень удивилась, когда отец откопал эту книжку. Уж во всяком случае спорить на то, что он там его найдет, точно не стала бы. Героиню романа звали «леди Ианте». Отец у нее был граф, который неудачно вложил куда-то деньги и все потерял. Он впал в жуткое отчаяние. А леди Ианте его спасла, решив выйти замуж не по любви, а по расчету.

— Я люблю только отца, — сказала она своему жениху.


Когда мне исполнилось четырнадцать лет, отец купил ранчо, и с тех пор я стала ездить к нему не в Болинас, а в Монтану. В дом в Болинасе он вернулся через десять лет, и застрелился он тоже там, в гостиной на втором этаже, возле огромного, в человеческий рост, камина, из «магнума» сорок четвертого калибра. Прежде чем сделать выстрел, он стоял перед окном, которое смотрит на океан. Я не могу представить себе этой картины. Знаю, что в том углу гостиной всегда полутемно, а свет от светильника теплый. Что кожа на коричневом диване, рядом с которым он стоял, на ощупь прохладная. Знаю, что пахнет в той комнате хорошим деревом, океанским ветром и старыми, в плесени книгами. Но я здесь, а он там.


В 1984 году, когда Каденс узнала о смерти отца из вечерних новостей, первым ее желанием было прыгнуть в машину, примчаться в Болинас, пустить газ и взорвать этот дом. Она обвинила дом. Мы приехали туда через несколько дней вместе с мужем, мамой и родителями мужа. Они пошли разбираться в отцовских вещах, а я осталась в машине и плакала.

Маме, хотя она и развелась с отцом много лет назад, необходимо было с ним попрощаться. «Там не так страшно», — сказала она, успокаивая меня. Но я, как и Каденс много лет назад, никак не могла себя пересилить и переступить порог. Я осталась сидеть в машине, чувствуя себя там в безопасности, и долго смотрела оттуда на окно гостиной, возле которого он застрелился. Потом я заметила бабочек — сотни, тысячи оранжевых бабочек-монархов. Они вылетали из каминной трубы и садились на стену, покрывая ее живым ковром.

Когда я была маленькой, отец любил находить мне монархов.

— Смотри, — говорил он шепотом, тем благоговейным тоном, каким большинство мужчин говорят о прекрасном спортивном автомобиле, — бабочка. — И я, затаив дыхание, следила за ней, пока та не улетала.

Когда он умер, бабочки сами прилетели к нему, накрыв дом облаком, таким огромным, что от изумления у меня перестали течь слезы. Вскоре мы все уехали, а они остались.

Теперь дом отремонтирован, темные деревянные стены внутри выкрашены светлой краской. На месте огромных мертвых деревьев растут цветы. У семьи, которая здесь живет, родился ребенок. С террасы открывается вид на океан. Однажды я приехала сюда и ненадолго вошла в дом. Я заставила себя посмотреть в ту часть гостиной, где нашли тело отца, и с облегчением увидела, что его там нет.

МАМИНЫ РУКИ

После того звонка в день, когда обнаружили тело, мы отвечали на вопросы полиции, потом занимались вещами. Свекор упаковал все, что было в доме, и перевез к нам. Что-то оставили возле двери. Большую нейлоновую сумку повесили под деревом проветриваться. Часть вещей отправилась в гараж, но коробки с рукописям аккуратно перенесли в гостевую комнату. Свекор перевез даже банки из буфета. И даже мух.

Мне казалось, что, если я не стала входить туда, где лежит тело, я не заразилась. Среди вещей муж нашел запись фортепианного концерта, которую отец поставил и слушал перед тем, как застрелиться. Я ее вспомнила. Ее записал специально для отца кто-то из друзей в те времена, когда ему еще дарили подарки.

Уже поздно вечером, когда совсем стемнело, я собралась наконец спать. Свет, Тьма, День, Ночь, Жизнь, Смерть. Муж тогда уехал часа на два. «Я в порядке», — сказала ему я. Потому от дома родителей мужа — который стоял рядом с нашим, отделенный только рядом деревьев, — по кирпичной дорожке, осторожно, держа за плечи, меня вела моя мама. Прилетев с Гавайев, она не оставляла меня почти ни на минуту. Я открыла входную дверь и увидела свет из ванной, пробивавшийся через щели. Двинулась туда, мимо темных, клубившихся в гостиной, теней. Я хотела почистить зубы и тут же вернуться обратно: оставаться одной мне было нельзя.

В нашей ванной, где светло-зеленые стены по тридцатилетней давности моде были выложены кафелем, я сосредоточенно выдавила на щетку пасту. Начала чистить зубы и, чтобы не смотреть в зеркало, подняла глаза вверх. Сначала мне показалось, будто это новый бордюр на обоях, но я же знала, что нет никакого бордюра. Я присмотрелась и вдруг разглядела мух — сотни и сотни мух. Приехавшие в коробках с рукописями из Болинаса, они проснулись и выбрались наружу. В ванную их привлек свет.

Как была, со щеткой во рту, я выскочила из ванной и, мимо матери, опрометью бросилась вон. Мама кинулась следом. Догнала, схватила меня за руку.

Я швырнула куда-то щетку, стала отплевываться. Мама стиснула мне обе руки за спиной и прижала к себе с такой силой, что я не могла шелохнуться.

— Я умру, мама. Я теперь тоже умру.

Я задыхалась, плакала и все время отплевывалась, пытаясь избавиться от привкуса жизни, в которой столько мерзости. Я рвалась прочь, но мамины руки держали меня крепко.

— Ты не заразилась, нет, — твердила она мне на ухо. — Смерть не заразна.

ПОМОЩЬ

Свекровь отвезла меня в Сан-Хосе к известному врачу, специалисту по нервным срывам на почве самоубийства. Ученая дама приняла меня на бегу. Она торопилась на самолет. Ее визитная карточка хранится у меня до сих пор. За прошедшие десять лет я столько раз брала ее в руки, что она истерлась, уголки обтрепались и стали мягкие, будто кожаные. Не помню, спрашивала свекровь, нужен ли мне этот визит, или решила сама. Помню только, как мы сели в машину, а потом уже — как приехали. Мы вошли в низкое, вытянутое современное здание, где в коридорах сновало множество народу. В кабинете у нашего специалиста все было очень по-деловому. Без конца звонил телефон. В дверь стучали, входили люди, и она доставала папки и листала бумаги.

На меня она посмотрела мельком. Вопросы задавала в промежутках между очередным звонком и стуком в дверь. Я, как могла, отвечала.

— Не похоже, чтобы вы горевали из-за смерти отца.

Я подняла на нее глаза.

— Вы больше похожи на мать, которая оплакивает сына.

Я заплакала, потому что она попала в точку.

— Где он теперь?

Я начала было объяснять, что прах его в урне и что у меня еще не было времени…

Она перебила:

— Теперь он с вами, не так ли?

На мгновение я смешалась и вдруг поняла, что она имеет в виду.

Телефон как раз умолк, папки стояли на месте, в дверь больше никто не стучал.

— Наконец он ваш, — сказала она.

Я кивнула, по щекам потекли слезы.

Она протянула визитку:

— Позвоните, если я вам понадоблюсь.

Перед глазами снова все поплыло. Мы встали, и она, подавшись через стол, протянула руку. Я попрощалась.

Снова зазвонил телефон, в дверях мне пришлось посторониться, уступая дорогу следующему посетителю. Выходя, я спиной чувствовала на себе ее взгляд.

СЛОВА

Помню, что в год после смерти отца наступила холодная дождливая зима, ветер нес мертвые листья, швырял в пруд, и они там подолгу плавали на воде. Дни были серые, и от этого на душе становилось еще тягостнее. Свекровь купила нам билеты в оперу.

— Вам нужно развеяться.

Она привела меня к себе, раскрыла гардероб и выбрала наряд — очаровательное платье из тафты и к нему атласные туфли.

Однако поездка вышла не самой удачной. Я даже не запомнила ни названия, ни музыки, ни сюжета.

— Прекрати ерзать, — шепотом сказал мне муж. — Если не успокоишься, тебя просто пристукнут: платье же шуршит.

Я повернулась и встретила взгляд своих сидевших рядом соседей. И, шевельнувшись еще раз, с удивлением заметила, что платье шуршит действительно очень громко.

Все остальное время я только и старалась, что не шелохнуться.

Когда мне было двенадцать лет, отец взял меня в Оперный театр Сан-Франциско на «Лебединое озеро» посмотреть на Нуриева. Отец был очень взволнован.

— Места отличные. Сейчас мы увидим одного из величайших танцовщиков мира.

Свет погас. Спектакль начался. Танцоры с пустыми кубками изображали пирующих.

— Когда они заговорят? — минут через десять шепотом спросил отец.

— Никогда.

— Совсем никогда?

— Совсем.

— Это что, всё вообще без слов?

— Это же балет, здесь танцуют.

Отец замолчал надолго.

— Пойду-ка я что-нибудь выпью. Когда закончится, встретимся внизу в баре.

Я осталась одна в темном зале перед сияющей сценой.

Когда балет закончился, отец ждал меня внизу — ни на кого не похожий, в синих линялых джинсах, с длинными волосами, сутулый и все-таки грациозный, как сам Нуриев.

— Слова должны быть. Чем же люди еще занимаются в жизни? Они всегда разговаривают, — ворчал отец, когда мы шли по Ван-Несс, и холодный ветер дул нам в лицо.

КРОВЬ И НАДЕЖДА

Как-то я слушала одну писательницу, которая говорила о творчестве. Она сказала, что в метафорическом смысле писатель пишет собственной кровью.

На рукописи отца остались пятна засохшей крови — он застрелился там, где работал. Взявшись приводить ее в порядок, я в первые дни то и дело ходила мыть руки, будто в этом был какой-то смысл. Запах мыла не отбивает запаха смерти.

Разбирая слова сквозь кровь, разглядывая кормившихся ею личинок, я отрывалась, смотрела на лампу, на потолок, думала, и мне казалось, что и меня здесь уже почти ничего не держит.

В день первой годовщины своего замужества я парочку раз пырнула себя в ногу, в мякоть выше колена, ножом «Герберт» для резки мяса, подаренным нам на свадьбу. Нечего и говорить, как отнесся к этому муж. Он сам сделал перевязку и не захотел отменить намеченную на следующий день экскурсию на «Интрепид».[43] Мы поехали вместе с ним и его братом, и полдня мне пришлось хромать.

На свадьбу отец прийти отказался. Он считал, что я еще слишком молода. За свое непослушание я заплатила страшную цену.

Я со стороны наблюдала, как он гибнет. Кровопусканий он себе не устраивал, но были злобные пьяные звонки посреди ночи. Я понимала, что это конец, и чувствовала такую боль за отца, такую беспомощность, что избавиться от них хотелось невыносимо, и вот я и схватилась за нож, как будто одна боль могла заслонить другую.

Родители мужа устроили нам настоящую свадьбу. Мой отец рвал и метал. На какое-то время я убедила себя, будто бегу не от него, а от смерти.

ДЕТИ

Иногда я отправлялся учить язык в продуктовый магазин. Я бродил взад-вперед по проходам и читал баночные этикетки. Картинки на этих банках здорово мне помогали. Я разглядывал нарисованный горох, читал слово «горох» и собирал все это вместе. Болтаясь по отделу консервированных фруктов, я выучивал персики, черешню, сливы, груши, апельсины и ананасы. Дело изучения плодов пошло быстрее после того, как я твердо решил выбраться из первого класса.

Ричард Бротиган. Прощай, первый класс, здравствуй, «Нешнл Инквайарер» (из сборника «Экспресс Токио — Монтана»)[44]

В школе, куда ходит моя дочь, я бесплатно помогаю застенчивым маленьким второклассникам научиться читать. Одни оказались вообще не подготовлены к школе, другим не помогают дома. Вместе мы верим, что у нас все получится. К середине первого полугодия читают почти все. Сначала детям не верилось в успех, но они чувствуют нашу поддержку, своей учительницы и мою, и очень и очень стараются. На прошлой неделе одна девочка принесла мне веселую, полюбившуюся ей книжку и стала читать вслух. Смеялись мы обе, но она то и дело поглядывала на меня, словно не верила в это чудо. Я кивнула ей головой: да, ты читаешь сама.

Моя дочь читает хорошо. У нее есть родители, которые способны о ней позаботиться. Моя дочь никогда не ходит грязная или голодная.

Отец ходил и грязный, и голодный. Его и его приятелей называли белым отребьем. Он не всегда помогал мне с уроками, но, как умел, заботился и покупал мне одежду, чтобы никто в школе надо мной не смеялся.

ОТЗВУК СМЕРТИ

Когда отец купил «магнум-357», я стала бояться оружия. Ему нравилось выйти в конце дня с друзьями на заднее крылечко и пострелять в воздух, целясь в сторону гор. Я спасалась тем, что закрывала все двери, садилась на пол и сидела посреди комнаты, заткнув уши пальцами. Револьвер был с хорошей отдачей, так что заканчивалось все быстро. Каждый делал по выстрелу, после чего револьвер аккуратно возвращался на место. Отец относился к нему в высшей степени осторожно. Перед тем как передать оружие в руки следующему, он сам всегда проверял, как вошел патрон, а потом еще проверял и тот, чья была очередь. Я возненавидела револьверы. Лишь убедившись, что выстрелы стихли, я открывала глаза, разжимала уши и медленно поднималась с пола.


Вскоре после гибели отца я начала работать на горячей линии при отделении психологической помощи, и в мой первый вечер, в субботу, раздался звонок молодой женщины, которая хотела покончить с собой. Я говорила с ней тридцать минут, пока не приехала полиция.

— Нет, — поправила она меня, — я не сказала, что хотела что-нибудь с собой сделать. Я хотела покончить с собой.

— Когда это было? — спросила я.

— Две недели назад. Но сейчас опять то же самое.

— Зачем вы хотите это сделать? — спросила я.

Когда в дверь забарабанили полицейские, она сказала, что не знает, как быть.

— Пойдите спросите, кто там, — схитрив, ответила я, и на душе у меня от своего обмана стало скверно. Но, услышав, что дверь она заколотила гвоздями и открыть ее сложновато, я поняла, что правильно сделала, вызвав полицию. — Тогда спросите, кто там, и скажите, чтобы шли через черный ход.

— Хорошая мысль.


Трубку взял полицейский и спросил, зачем их вызвали. Я сказала, что эта молодая женщина способна сейчас что-нибудь с собой сделать.

Я услышала, как он ей говорит:

— Нет, мы вас не арестуем. Хотите, отвезем вас в больницу, поговорите там с кем-нибудь?

— Она едет с нами, — сказал он мне и отключился.

А я еще постояла с умолкнувшей трубкой в руках.


Впервые приехав в Монтану и едва войдя в дом, я увидела в кухне на стене изображавшую собой часы рамку, где внутри были следы от пуль. Отец с друзьями пили и палили в стенку всю ночь. Дырка — «12», дырка — «час», и так далее. Они прострелили насквозь всю заднюю часть дома вместе с дверью черного хода, пришлось сделать дорогущий ремонт, но дырки в кухне остались. Больше того, отец купил для них рамку. Ремонт на том не закончился. Едва рабочие привели в порядок кухонные стены, как отец разнес топором угол вместе с потолком над мойкой. К моему приезду все было приведено в надлежащий вид, остались только «часы», а под ними потом появилась еще и медная табличка. Надпись на ней гласила: «Разобрались со временем Р. Б. и П. Д.»

У отца тогда был друг, который попытался научить меня стрелять из небольшого ружья двадцать второго калибра. Мы уходили вдвоем, а отец оставался дома. Ему эта затея пришлась не очень по душе. Ружье было замечательное, удивительно легкое. Но я его боялась и учиться не захотела. Я не понимала, зачем мне это. Когда-то давным-давно я для себя решила, что, если вдруг в дом заберется грабитель, я попросту спрячусь. Однако обижать отцовского приятеля мне не хотелось. У отца была пневматическая винтовка, и с ним мы не раз забавлялись, паля со ступенек на заднем крылечке по пустым банкам от пепси-колы, а ружье мне не понравилось, и больше я к нему не прикасалась.

Однажды ночью — тогда я училась на первом курсе — отец позвонил пьяный и сказал, что собирается застрелиться. Я не знала, к кому обратиться, и потому позвонила в службу психологической помощи.

— Чем можно ему помочь? — спросила я.

— Ничем, — ответил человек на другом конце провода. — Но можно спросить «зачем?».

Этот вопрос я задала женщине, которая звонила по горячей линии.

Она отвечала бессмысленно. Та женщина была душевнобольная, но отец мой не был больным.

Задав ей этот вопрос, я испытала огромное облегчение. Когда отец собрался застрелиться из своего «магнума», он не дал мне возможности спросить «зачем?».

Закончив беседу с женщиной, я положила трубку, и моя начальница меня поздравила:

— Для первого раза вы справились очень неплохо.

Я хотела было сказать ей, что это вовсе не в первый раз. И еще хотела сказать, что в первый раз я не справилась.

Оттуда я уехала на день рождения. День рождения отмечался за городом, но погода в тот день была неважная, и гости явились не все. Когда дорога пошла вниз и я увидела озеро, то сразу заметила маленькую компанию нахохлившихся на ветру друзей. Но все были живы-здоровы, весело поедали именинный торт, и через несколько минут я тоже присоединилась к ним.

ВНИЗ

Память, как лифт, везет меня вниз. Иногда лифт застревает между этажами, между настоящим и прошлым. Через открытые двери мне видно спящую кошку, забытый детский сандалий, солнечный квадрат на линолеуме. Внизу ничего не видно, там темно и тихо. Я нажимаю на кнопку, двери закрываются. Что я ищу? Свободу? Мудрость? Отца? Какой я стану, добравшись до нижнего этажа? Я хочу туда возвратиться, еще раз все увидеть, все записать. Какой я вернусь сюда, в свою кухню, к дочери, к жизни?

ВЗГЛЯД ИЗ ОКНА И В ОКНО

1973

Впервые я приехала с отцом в Монтану осенью 1973 года. Жизнь у него была совсем не похожа на жизнь в доме матери, где у меня были двое младших сестер и брат, а в тринадцать лет такие перемены даются непросто. Мать нас воспитывала одна, кое-как пытаясь свести концы с концами, так что в сравнении с нами отец казался богатым, будто царь Мидас. У мамы я была старшая, и на мне было много обязанностей. У отца я была одна, и мне не приходилось ни менять подгузники, ни стоять у плиты, сооружая бесхитростный обед для младших. Единственная нагрузка, которая ложилась на меня у отца, была нагрузка психологическая: я понимала, что я ему нужна.

Тем не менее сколько-то лет подряд я курсировала туда и обратно относительно легко. Родители у меня, конечно, расстались давно, но между ними всегда было много общего. Оба любили селиться в самых красивых местах, и благодаря им я с самого раннего детства научилась ценить прекрасное. Мы с матерью жили сначала в Сан-Франциско, в одном из самых красивых городов в Соединенных Штатах, потом в долине Мун-Велли в округе Сонома, которая по-своему ничуть не хуже. Осели мы наконец на Гавайях, на замечательном острове посреди океана, а отец жил то в Сан-Франциско, то в горной долине в Монтане. Я летала туда к нему часто, так что и самолет тоже стал моим домом.

Оба они обходились в жизни своими силами — отец совсем оборвал связи с родственниками, мама едва поддерживала, — но оба любили свой каждый дом, где им довелось жить. И любили придумывать, кто жил там раньше. Ни тот, ни другая не жаловались на то, что дома эти были с минимумом удобств, где, например, на всех не хватало горячей воды. Или не было газона, а если и был, то никогда был не стрижен. Они мало рассказывали о годах своей молодости, но все было и так понятно.

Помню, как однажды я перелистывала журнал «У Макколла» за 1963 год и вдруг подумала о том, что мои родители даже в принципе не должны были попасть на его страницы. Они жили в других домах, носили другую одежду, готовили другие блюда и верили в свои, собственные идеалы. Ни отец, ни мама никогда не рвались к модным развлечениям, таким как Диснейленд, не ездили на пикники. Оба вышли из семей иммигрантов, но не делали вид, будто им есть куда возвращаться, будто у них где-то есть семья, которая может их поддержать, — у них не было ничего, кроме свободы собраться и двигаться дальше. Я переезжала без проблем. Всегда была легка на подъем. Много лет все мои пожитки умещались в одном чемодане и паре картонных коробок. До самой смерти отца мой скарб, включая кошку, легко запихивался в багажник. Только примерно год спустя, когда родилась Элизабет, я наконец решила осесть по-настоящему.

Маленькой мне ужасно хотелось иметь обыкновенный, нормальный дом. Мне не нравились переезды. Кажется, все свое детство я мечтала, чтобы в кухне у нас стоял стол, покрытый ярким оранжевым пластиком, как в фильме «Семейка Брейди».


Монтана с ее огромными, величественными горами была не похожа ни на одно из мест, которые я видела прежде. Поселились мы там в местечке Пайн-Крик-Лодж в долине Парадиз-Велли, недалеко от города Ливингстон, в маленьком доме на ранчо, где соседями у нас были еще два писателя, Джим Гаррисон[45] и Ги де ла Вальден. Через наши владения бежала прозрачная, чистая речка. Я полюбила стоять на крошечном мостике через нее и как зачарованная подолгу разглядывала мелкое дно. Звонить маме я ходила в телефонную будку к шоссе. Джим Гаррисон взялся учить меня ловить на блесну. Отец волновался, как бы я, закидывая удочку, не подцепила на крючок себя, но рыбалка мне через два дня надоела, и я поняла, что вот не рыбак. Зато мы подружились с Джимом. У него был чудесный, немного тягучий голос. Когда Джим закрывал рот, голос, казалось, еще продолжал дрожать в воздухе. Джим в шутку добивался от меня, чтобы я угадала, сколько ему лет. Для меня они все были старыми. Отцу и его друзьям тогда едва перевалило за тридцать, но мне казалось, что это ужас как много. Джим приставал с расспросами до тех пор, пока я не попала в точку.

В тринадцать лет я была худенькой, очень застенчивой девочкой, ничего толком не умевшей, кроме как читать книжки и слушать разные байки. Я никуда не ходила, разве что только в школу — в частную небольшую школу, где к тому времени проучилась три года. Я мечтала о том, чтобы у меня вдруг открылся какой-нибудь талант, но талант не открылся, и я ничем не выделялась из сверстников, ни в спорте, ни в чем-то другом. Отец тем не менее мной страшно гордился. Друзьям он говорил, что я умная, забавная и что я мыслитель. Я этому радовалась, хотя, честно говоря, мнение его о себе считала несколько предвзятым.

Одной из причин, почему я обожала ездить к отцу и считала его ни на кого не похожим, единственным в своем роде, были их разговоры с друзьями. Они и встречались в основном для того, чтобы поговорить. Отец, который всю жизнь брал меня с собой всегда и везде, конечно же, позволял присутствовать и при этих беседах, и я слушала их часами, удивляясь, как же они умеют на ходу из будничных, обыкновенных событий создавать фантастические истории, а эти истории были у них чем-то вроде твердой валюты, какой они платили за право участвовать в посиделках. Получить у них это право смог бы не каждый, но сами они не принимали свою болтовню всерьез. Все важное и серьезное происходило потом, за письменными столами. Настолько серьезное, что было вопросом жизни и смерти. Настолько важное, что все остальное отходило на второй план — жены, дети и даже они сами. Я из-за этого огорчалась даже тогда. Но разговоры были другое дело. С чего бы они ни начинались, с «умного» или даже с печального, заканчивались всегда одинаково весело и легко.

Для примера хочу привести подобную историю рассказанную мне недавно поэтом Лоуренсом Ферлингетти.[46] Мы увиделись на одной встрече, и я подошла поздороваться. Просто поздороваться, так как мы были едва знакомы. Внешне он выглядит потрясающе — высокий, голубоглазый, с аккуратной бородкой. Мы обменялись приветствиями, и он, слегка наклонившись ко мне, тихо сказал:

— Я видел вашего отца за две недели до его смерти.

Мне стало любопытно. Стало интересно, что он скажет.

— Ричард проходил мимо нас, а у нас тогда в «Огнях большого города» в витрине была экспозиция Уолта Уитмена и лежал пучок травы с его могилы. Ричард посмотрел на все это и сказал: «Вот еще один аргумент в пользу кремации».

Мы распрощались с Лоуренсом, и я увезла с собой замечательную историю об отце. Не глупую сплетню — о том, как измученный Ричард Бротиган решил в последний раз прогуляться по Норт-Бичу. Нет, это история совершенно другого рода. Здесь есть сложный характер отца.

А в Монтане тогда такие истории сыпались одна за другой. В тринадцать лет я тогда поняла, что хороший рассказчик умеет создать сюжет из ничего. И любила сидеть и следить, как один начинает, другой подхватывает, добавляя что-нибудь свое, потом снова вступает главный рассказчик, и обычное, будничное происшествие на глазах превращается в замечательно интересный рассказ. Хороший рассказчик отличается от всех прочих тем, что немедленно подбирает и пускает в дело любую деталь, если та служит на пользу. Отец, рассказывая, говорил всегда возбужденно, голос у него рвался вверх, а под конец всегда придумывал что-то такое смешное, что все просто умирали со смеху. Умолкал он редко. Увлекшись, он в такт словам раскачивался, жестикулировал, отчего впечатление становилось еще ярче.

Я любила слушать и Джима, чья манера, как и голос, была тягучей и плавной. Совершенно заслушивалась историями Тома Макгуэйна, который, рассказывая, говорил всегда громко, будто со сцены. Их посиделки были похожи на тот замечательный эпизод в «Мери Поппинс», где всем так весело, что гости от хохота подлетают под потолок футов на пять и остаются пить чай там. Но когда чаепитие подходит к концу, делают вид, будто бы ничего особенного не случилось. Со строгими лицами, медленно, они опускаются на пол, разбирают пальто и расходятся по домам.

Один раз потом, после посиделок, Джим Гаррисон вместе с Ги де ла Вальденом приготовили замечательную форель и мы ужинали на воздухе за старым деревянным столом, а потом я пошла спать и уснула под их доносившиеся сквозь открытое окно голоса. Я продолжала слушать их и во сне, и во сне голоса были плотными, так что можно было потрогать руками.

Именно во время тех летних каникул, в тринадцать лет, я поняла, что отец слишком много пьет. Пили все, но он пил больше других. Мне захотелось его понять, и в гостях у Тома и Бекки Макгуэйнов я пила кальвадос и впервые в жизни напилась. Я пошла нашла ванную и довольно долго простояла там, пошатываясь и держась рукой за стену. Наконец меня вырвало, ноги стали ватные, и я опустилась на пол. Из ванной слышно было, как смеются гости и хозяева. Потом я наконец поднялась, вернулась в гостиную, и оказалось, что моего отсутствия никто там не заметил.

1974

Ранчо отца находилось в долине Парадиз-Велли, примерно в четверти мили от Пайн-Крик-Лодж и в пятнадцати милях от Ливингстона. Через год, когда мне исполнилось четырнадцать, я опять приехала туда на лето. В те времена самолеты «Фронтир-Эйрлайнз» летели в Бозмен через Миссулу. Это был первый раз, когда я села в реактивный самолет и должна была полететь через Скалистые горы, и мне было страшно — вдруг мы попадем в грозу. При взлете я думала только о том, долетим или нет, и очень в этом сомневалась.

Когда самолет пошел на посадку в Бозмене, я увидела затянутое тучами небо, но никакой грозы и близко не было. Прижавшись носом к иллюминатору, я глазела на крошечные домики и на аэропорт. Отец ждал меня сразу возле ворот, у выхода на летное поле, и ветер трепал его длинные светлые волосы. Едва увидев его фигуру, я, как всегда, ужасно обрадовалась. Он не очень любил обниматься и, как обычно лишь потрепав меня по волосам, сразу начал о чем-то рассказывать и расспрашивать, будто словами пытался навести между нами мост. Мы получили багаж. Отец, так никогда и не научившийся водить машину, приехал за мной с кем-то из знакомых. Он очень любил автомобили, получил за это даже одно из своих прозвищ, но садиться за руль не хотел. В Ливингстоне мы сделали остановку, чтобы купить консервов. Отец устроил мне экскурсию, начав знакомить с местами, где я собиралась провести целое лето. В Ливингстоне было фантастическое количество баров. Из какой-то открытой двери слышно было, как по радио поет Пол Харви, — отцу он нравился, а я услышала «кантри-энд-вестерн» впервые и сразу полюбила.

В Ливингстоне мне понравилось все. Городок был старый, тихий, бесхитростный, и во всем там чувствовалась традиция. Улицы после шумного Сан-Франциско казались пустыми. Переходить их можно было где угодно — машин было раз-два и обчелся. Дома были почти все кирпичные и, значит, все старше семидесяти пяти лет. Окраин в городе не было, торговых центров на въездах не было, не было даже магазинчиков «7-11».[47]

Перед тем как отправиться дальше, мы заглянули в тамошний магазин государственной торговли запастись спиртным. В Монтане спиртное продавалось исключительно в таких магазинах, вечером и в воскресенье закрытых. Никогда раньше мне не приходилось видеть ничего подобного. В торговом зале все было строго — как у нас в муниципальных магазинах для бедных. Пол там был устелен серым ковровым покрытием с коротким ворсом, какое увидишь почти во всех государственных учреждениях. За огромным прилавком стоял продавец, с суровым лицом, одетый по моде годов пятидесятых, в очках и со стрижкой «ежиком». Ничего общего с теми веселыми магазинчиками в Сан-Франциско, где на полу всегда был дешевый линолеум, где сияли разноцветными огнями пыльные рекламные вывески и куда я не раз забегала купить конфету. Дети там были обычными покупателями, многие родители посылали их купить бутылку пива или пачку сигарет, и владельцы вместо мелкой монеты привыкли давать на сдачу конфету. Но этот продавец посмотрел на меня так, будто видел подростка впервые в жизни, и не проявил никакого желания поболтать с постоянным покупателем, то есть с отцом. Мы купили сразу несколько галлонов белого вина в красивых зеленых бутылках и целую коробку виски.

Я почувствовала себя там неуютно. В этом магазине везде были предостережения против пагубных пристрастий. Но отец набирал выпивку, не обращая внимания на соответствующие плакаты и с едва ли не детской радостью. Лицо у него было как у ребенка около стойки с хлопушками. В глубине души и я тогда ужаснулась количеству бутылок, а ведь он в то лето наведался туда не один раз.

Мы подъезжали, бутылки позвякивали в багажнике. Я смотрела в окошко автомобиля и разглядывала пейзаж. Я ехала на ранчо второй раз, но теперь ехала туда как домой. Отец сразу предупредил, что выезжать будем мало и все время будем проводить там. Потому, настроившись на домашние радости, я мечтательно думала о том, как сейчас выберу себе комнату без привидений, а он думал, как мы поедем покупать мне лошадь. Отцовская спальня находилась в старой пристройке, отремонтированной, с отдельным входом. Туда он перебрался из-за мучившей его бессонницы. Теперь если в дом наезжали гости, то ни он им не мешал, ни они ему.

Перед выездом из города мы заехали в кафе «Вкусно и быстро», где подкрепились гамбургерами с картошкой. Сразу за магазинчиком город заканчивался и начиналась долина. Через нее тогда шло два шоссе. Одно старое, по левому берегу реки Йеллоустоун, от которого до нашей парадной двери нужно было пройти всего несколько футов. И другое, по правому берегу, новей и куда лучше старого. Между старым и новым шоссе была проложена грунтовая дорога с деревянным мостом через Йеллоустоун. Так что можно было поехать сначала по хорошему новому, потом, возле указателя со знаком лагеря «КОА», свернуть на грунтовую дорогу, а затем на старое шоссе. Поворот на грунтовку находился примерно на полпути между Пайн-Крик и ранчо. Когда машина въезжала на мост, грохот слышно было из дома. На мосту в щелях между досками видно было мутные, быстрые воды Йеллоустоуна, и лошади этой дороги не любили. В погожие дни, когда сквозь щели светило солнце, казалось, что мост стоит будто на световых столбах.

Йеллоустоун меня разочаровал. Я отлично умела плавать, но вода оказалась слишком холодной, течение слишком сильным, и купаться там было опасно.

В первое лето у меня еще оставалась надежда, что рано или поздно ледники растают и вода станет теплее и тише, но, конечно, это была чепуха. Примерно раз в неделю я седлала лошадь, ехала через луг и видела то же самое. Холодную, бурную реку. Зато рядом, неподалеку от нашего дома, через пастбище бежала еще одна, маленькая красивая речка, называвшаяся Пайн-Крик. Я часто собирала на берегу камешки, а иногда устраивалась с книгой под пешеходным мостом, построенным еще во времена Депрессии. Однажды, когда я там сидела, по мосту прошел наш сосед и, бросив взгляд через щели на воду, увидел меня и от неожиданности перепугался.

— Я подумал, что ты фея, — сказал он.

Ко времени моего приезда отец обзавелся хозяйством. Стиральная машина, сушилка, плита, холодильник — по моде семидесятых все было желтое, кроме разве что холодильника. Холодильник был белый. Такая хозяйственность со стороны отца меня просто потрясла. Насколько я помнила, у него всегда был один лишь маленький морозильничек, где помещался контейнер для льда, и если мне везло, то и небольшая коробка мороженого. Теперь он купил настоящий, большой холодильник — в надежде, что жизнь пойдет совсем по-другому, но его надеждам не суждено было сбыться.

Чтобы холодильник не стоял совсем уж пустой, я коробками покупала «Оттер», дешевое мороженое в синих картонных стаканчиках. Мне нравилось поднимать крышку, вдыхать влажный пар и доставать очередной стаканчик. Но в конце лета холодильник все равно переехал в амбар. Отец тогда уже понял, что для запаса продуктов, которым мы обходились, такая громадина ни к чему.

Однажды, через много лет, выехав на верховую прогулку и завернув на ранчо, я заглянула в темный амбар и в дальнем углу увидела запылившийся холодильник — в тот раз он мне показался вовсе не таким и большим.

Зато амбар у нас был и впрямь огромный. Отец устроил себе наверху кабинет, откуда открывался потрясающий вид на горный хребет Абсарока. Я редко заходила в отцовские кабинеты, разве что на Гири-стрит, и сюда тоже почти не заглядывала. Здесь к нему нужно было сначала подняться по довольно крутой, в несколько маршей лестнице, а комната была небольшая и явно не рассчитана на гостей. В ней помещался только огромный стол красного дерева, где стояла новая электрическая машинка. Попечатать на этой машинке я даже и не пыталась. Мне прекрасно было известно, что, когда он работает, ему лучше не мешать. Потому и редко туда приходила. Если мне вдруг становилось скучно, то я, зная привычку отца часто смотреть в окно, бесхитростно выходила на задний двор, на дорожку между амбаром и домом, и махала рукой. Если он в ответ поднимал руку, то это означало: «Я скоро закончу».

Спальню я себе выбрала маленькую, зато в несколько окон. О своем выборе я пожалела лишь однажды, когда прочла «Дракулу» Брэма Стокера. Несколько ночей кряду мне потом мерещилось, будто в эти окна заглядывают вампиры. Как только я стала владелицей новой комнаты, будущее начало рисоваться в радужных красках. Пусть когда-то мне приходилось спать в буквальном смысле под отцовским столом, здесь я была сама себе хозяйка, и сама комната мне очень нравилась. Я украшала ее вазами, куда складывала собранные на берегу камни и наливала воды, чтобы они не потускнели. Ставила скромные букетики из горных цветов. По утрам, спросонок, я любила разглядывать огромных ночных мотыльков, уснувших на защитной сетке на моей двери. Мотыльков я стала фотографировать. А однажды бегала с камерой по лугу, который был сразу за нашим домом, пытаясь сфотографировать молнию. Внизу, в долине, часто шли грозы, отчего мы не раз оставались без электричества, и грозовые тучи медленно ползли к нам со стороны Ливингстона, по ночам освещая молниями двор. В Монтане я полюбила ожидание грозы и запах начинавшегося дождя.

Однажды утром, еще из постели, я услышала где-то в доме негромкий стук и, поднявшись, решила выяснить, в чем дело. Мне показалось, будто звуки неслись из кладовой. Я открыла ее и обнаружила гнездо с бельчатами. Бельчата меня не боялись, я играла с ними, фотографировала, но заставить сидеть их на месте было невозможно, они все время выскакивали из фокуса, и снимки получились смазанные. Едва я от них отошла, как явилась встревоженная мать и увела детей. Без бельчат дом сразу осиротел.

Рядом с домом росли тополя, и на одном поселилась ворона. Когда у нее были птенцы и мы проходили мимо, она пикировала прямо на нас. В июне с тополей летит белый пух. В августе их подсохшие листья нежно шелестят на ветру. На это ранчо приезжала каждое лето с тех пор, как мне исполнилось четырнадцать, и до двадцати.

Жить в Монтане без автомобиля было непросто. Раньше, в Сан-Франциско, если отцу нужно было за город, он везде добирался автобусом. Еще раньше, в юности, выходил на шоссе и голосовал. В сороковых и в пятидесятых это был пусть не слишком удобный, но тем не менее довольно приемлемый способ передвижения. Однако за несколько десятилетий все переменилось. Отец боялся, что я последую его примеру и попытаюсь добираться попуткой, и рассказал мне историю про одну хорошую девушку, которая жила на ранчо, как-то ехала по дороге, увидела человека, который копался в моторе, остановилась помочь, а он ее убил. Потом у него в кармане нашли ее отрубленные пальцы.

Отец успел подружиться с таксистами и диспетчерами из местной компании, и все же часто его поездки зависели от знакомых. Впрочем, отец был человек обаятельный, и знакомые оказывали ему охотно эту услугу.

В городской местной библиотеке можно было взять только один абонемент — либо взрослый, либо подростковый. Я не глядя выбрала взрослый. Родители никогда не занимались подбором моих книг. Они считали чтение процессом творческим, и потому мне полагалось самой искать собственный путь. Для них обоих книги не были ни приятным развлечением, ни способом уйти от действительности. Наоборот, именно благодаря книгам каждый из них обрел собственный взгляд на мир и нашел способ преодолеть те ограничивающие обстоятельства, в каких оказался от рождения. Путь отца был через поэзию, на маму больше повлияла русская литература, в особенности Достоевский. Ей в конце концов удалось найти себя, занявшись общественной деятельностью.

Читать я научилась задолго до школы. Мама начала меня учить в том возрасте, в каком научилась сама, и было мне тогда четыре года. Читала я на удивление быстро. Стопку книг, взятых в библиотеке, я могла проглотить за неделю. Меня никогда не спрашивали, взяла ли я «Нэнси Дрю»[48] или Толстого. Никогда и никак не комментировали мой выбор. Но я чувствовала, что их молчание объясняется не равнодушием, а серьезным отношением и к книгам, и к жизни.

Я, всегда читавшая что ни попадя, быстро прочла на ранчо все. Отец перевез из Сан-Франциско в Монтану только часть своей библиотеки, и книг там было немного. Кроме книг в Сан-Франциско остались и старые мимеожурналы. (Это были самодельные журналы, размноженные на мимеографе и вручную скрепленные, дешевые, ходившие по рукам в шестидесятых и в начале семидесятых. Названия у них были потрясающие, например «Сумма», «Сдача» или «Ну-ну».) Я быстро прочла все книги, которые нашлись у Джима Гаррисона, Уильяма Хьортсберга[49] и Тома Макгуэйна, а потом взялась читать вообще все подряд. Даже рукописи, присланные отцу на рецензию. Что-то мне понравилось, например «Уотершипский холм» Ричарда Адамса.[50] Позднее отец хвастал друзьям, будто это я распознала в Адамсе бестселлер. Я прочла «Хелтер Скелтер» Курта Джентри,[51] а потом опять, как после «Дракулы», несколько дней умирала по вечерам от страха. На следующий год, в конце осени, Курт приехал к нам в гости вместе с женой, теперь бывшей. Та его жена здорово умела копировать жевунов из фильма «Волшебник Страны Оз», чем привела меня в восторг. Отец к этому ее таланту отнесся куда сдержанней.


Как-то раз в то первое лето я решила положить конец отцовскому пьянству и вечером, когда он ушел в гости, уничтожила весь его запас дорогого виски «Джордж Диккель». Поддавшись порыву, я доставала из кухонного буфета бутылку за бутылкой, объемом в кварту, и выливала в раковину. Действовала я быстро, потому что отец мог вернуться в любую минуту, а я, конечно же, понимала, что ему не понравится то, чем я занимаюсь. К концу уже все в кухне пропиталось запахом виски. Но отец явился домой настолько пьяный, что ничего не заметил, а потом решил, будто сам все выпил. Через несколько дней я написала в своей тетрадке двустишие: «Папа, ты замечательный, если пьешь вино или пиво, / но от бутылки виски ведешь себя некрасиво». Отец продолжал кататься в город, откуда привозил коробками «Джорджа Диккеля» и «Джека Дэниелза». Он стал впадать в ярость. Напивался до беспамятства. Говорил о самоубийстве. Я позвонила маме, но не смогла объяснить, что происходит. Мама перезвонила ему на следующее утро, но он уже протрезвел и не помнил, что делал и говорил накануне, а мне вспоминать не хотелось. Я, всю жизнь жившая между двумя мирами, в то лето почувствовала это особенно остро. Мама приучила меня никогда не обсуждать отца, и потому, когда она попыталась выяснить у меня, в чем дело, я легко ушла от ответа. Сама я понимала только одно: отцу угрожает опасность — наверное, на моем месте так рассудил бы и взрослый человек.

С мужеством, которому до сих пор удивляюсь сама, я решила поговорить с отцом. Я сказала, что, по-моему, он стал пить слишком много. Я привыкла выкладывать ему все, что меня беспокоит, но в тот раз он пришел в ярость. Несколько дней подряд потом, напившись, он по целому вечеру невесть что орал, оскорбляя меня как попало, и я, слушая этот бред, поняла бессмысленность затеянного мной разговора. Он никогда на меня не кричал, редко повышала голос и мама. Я была совсем не взрослой и не знала, как отвечать на его пьяные вопли. Я не знала, что делать, и в конце концов решила, будто корень всех бед в его детстве. Во всем виновата бабушка. Я подумала: наверное, я на нее похожа и напоминаю ему о ней. Наверное, поэтому он на меня и злится.

— Нет, у вас с ней ничего общего, — сказал отец.

— Наверное, тогда ты хотел, чтобы я была мальчиком.

Он удивился:

— Я очень рад, что ты не мальчик. Я всегда хотел девочку.

Пьяный, он все чаще впадал в ярость.

Как-то раз, со стаканом в руке, он уселся перед дверью ванной, мешая мне выйти, распекая на все лады:

— Ты сама подумай, как ты себя ведешь. Как только дорастешь до восемнадцати, ничего больше не получишь. На меня тогда не рассчитывай.

Помню, я смотрела на него и, думала: с кем он разговаривает? Наконец мне удалось вырваться, и я в грозу убежала из дома. Остановилась я лишь на конском пастбище, села, уткнулась в колени и заплакала. Отец вышел и стал меня звать. Голос у него был испуганный. Я не вернулась. Гроза переползла за реку, на другую сторону долины, там стихла, пошел мелкий дождь. Ко мне подошла моя лошадь, и я, спрятав лицо в пыльной гриве, обняла ее теплую шею.

Больше отец на меня не кричал — до тех самых пор, пока в двадцать один год я не решила выйти замуж.


В то лето на один вопрос он мне все же ответил — на вопрос, почему он пьет. Мы сидели на заднем крыльце, был закат. И отец, потягивая из стакана белое вино, сказал, что каждый человек думает, как умеет, и он тоже думает, как умеет, но иногда от напряжения голову будто стягивает стальной паутиной и это невыносимо, ну а алкоголь — единственный ему известный способ ее снять.

Потом несколько дней подряд он рассказывал о своем детстве невероятно грустные вещи. Рассказывал, как рос во время Депрессии, как матери со всеми детьми, с ним и сестрами, часто приходилось переезжать.

«Маме, чтобы испечь оладьи, приходилось выбирать из муки крысиный помет. Ни молока, ни яиц не было».

«Когда в школе была вечеринка, я сидел за дверью, рядом с другими такими же, как и я, у нас не было десяти центов заплатить за вход».

«В Грейт-Фоллз мама оставила меня у отчима — он был помощником повара. У него я ел и жил в гостинице в собственном номере. Мне тогда было семь лет».

«Я видел, как отчим ударил маму сковородкой так, что она потеряла сознание, а он пошел готовить обед».

Какой-то из его отчимов бил и его.

Он рассказал, как совсем маленьким любил закапывать призы, попадавшиеся в коробках «Крекеров Джекс». И однажды, когда денег не было, решил, что это не препятствие для сообразительного человека. Взял игрушечную тележку, отправился в магазин на углу и набрал там столько коробок, сколько уместилось в тележку. Дома он аккуратно выудил все призы и все закопал. Мать об этом узнала. Она вернулась с ним в магазин и заплатила за крекеры, потратив на них всю ту ничтожную сумму, которая предназначалась в семье на еду.

«Потом какое-то время мы ели только „Крекеры Джекс“, на завтрак, обед и на ужин».

Наверное, эта история казалась отцу смешной, но вид у него, когда он ее рассказывал, был печальный. Раньше мне и в голову не приходило, что отец в детстве мог голодать. И когда он об этом сказал, все во мне перевернулось. Единственный вывод, какой я тогда сделала: об отце нужно больше заботиться.

Я перестала огорчать его разговорами о вреде пьянства. Научилась помалкивать, если в восемь утра он приносил ко мне в спальню кусок мыла и говорил, что вот он, его мне завет. Научилась с ним обходиться, когда он пьяный хотел в три часа ночи прочесть свой новый рассказ, а я хотела спать. Научилась ловко вытаскивать его из ресторанов.

Больше всего я тогда ненавидела, когда он читал по ночам, страницу за страницей, сидя в углу под тусклой лампой. Как ни странно, теперь это кажется мне забавным. Будто сценка из сериала:

— Итак, что плохого сделал вам ваш отец?

— Читал по ночам свои рассказы.

— Что вас выручало?

— Рассказы. Они были замечательные.

— Если бы тебя здесь не было, — сказал он мне однажды ярким солнечным утром, когда мне было четырнадцать лет, — сегодня ночью я застрелился бы, но я не хотел, чтобы тело обнаружила ты.

Я сижу пишу об этом, пытаюсь почувствовать ту боль, какую почувствовала тогда от его слов, и не могу. Она лежит глубоко, где-то на дне души. Слышу только тихий тогдашний голосок, который шептал: «Будь сильной. Ты ему нужна, позаботься о нем. Не сумеешь — случится что-то ужасное, ты его потеряешь». Я сижу смотрю на небо, хмурое, как в то дождливое лето 1974 года, и перебираю в памяти то, что я потеряла. Я потеряла отца. Отца у меня больше нет.

В то лето я просыпалась от птичьих голосов и быстрей убегала гулять. Я любила на ранчо все. Огромное окно в кухне напротив мойки, откуда хорошо было видно амбар и окно отцовского кабинета. Любила даже монотонный, успокаивавший шум посудомоечной машины, под который я засыпала каждый вечер. Запах свежей краски, ассоциировавшийся у меня с надеждами на хорошую жизнь. Огромные тополя, которые поскрипывали от легкого ветра и сыпали белыми хлопьями, а я их собирала щеткой, наметая в углу целыми горами. Вскоре в гости к отцу приехали его адвокат Ричард Ходж вместе с женой. Пока они у нас жили, отец ходил трезвый.

Пили мы ледяную воду из горного ручья. В начале лета все краны оказывались забиты сосновыми иглами. Мне ужасно нравился наш насос во дворе. Он был почти как в вестернах. Я стояла качала ручку вверх-вниз, как было велено, до тех пор, пока не начинала течь чистая вода. Я не могла понять, почему отец, прекрасно видевший разницу между плохой водой из колодца и чистой, проведенной в дом из ручья, не признавал очевидного: алкоголь опасен. Я стояла качала насос, первая, грязная вода текла по земле, и я думала, что, быть может, если смотреть на нее подольше, в голову придет хоть какая-нибудь толковая мысль. Ничего мне в голову не пришло.

В то же первое лето в нашу жизнь вошла Лекси Коэн. Мою первую лошадь отец выбрал в ее конюшне. Моя лошадь была тихая, почти породистая гнедая кобыла с неровной белой полоской на морде. Отец понятия не имел, как ухаживают за лошадьми. Лекси потратила с нами не один час, проверяя, не валяются ли в траве на пастбище обрывки проволоки, которая может поранить лошадь. Отец искал проволоку замечательно. Он находил ее чаще всех. Лекси приезжала к нам после работы и объезжала луг, внимательно вглядывалась в траву. Приезжала она к вечеру, когда отец успевал уже выпить, и потому быстро смекнула, что дела его плохи. Что они плохи, больше, кажется, не понимал никто. Один только Рон Левинсон,[52] давний, лучший отцовский друг, частенько навещавший в то лето ранчо в числе многих прочих гостей, гладя на отца, начал бояться за меня, в чем признался позже, через несколько лет.

Лекси, высокая стройная девушка с волнистыми светлыми волосами и голубыми глазами, была похожа на ангела. В ней был дар мудрости и терпения, который редко встречается в человеке в двадцать один год. Отец относился к ней замечательно, но романа между ними не было, ничего подобного. Причина, почему Лекси часто появлялась у нас, была понятна: по вечерам, когда отец напивался, она старалась меня увезти. Чутье у нее было потрясающее, и не раз она являлась за мной ровно в ту минуту, когда он брал в руки стакан. Лекси любила садиться за руль. У нее был отличный «мустанг-66», и ей не составляло труда прокатиться за сотню миль, чтобы попасть в кино или на танцы. Старше меня всего на шесть лет, она часто наставляла меня, как жить. Она была одной из немногих знакомых мне женщин, кто жили действительно самостоятельно. В сумочке у нее всегда лежало что-нибудь интересное: например, рядом с губной помадой или клещи, или лошадиное глистогонное. Остальные все были просто женами при знаменитых мужьях. Они были умные, добрые, но, как мне казалось, слишком зависимые. Собственной жизни у них не было, и все их существование сводилось к заботам о муже, чтобы тот мог спокойно творить. Правда, мне очень хотелось, чтобы кто-нибудь так же заботился об отце. Романы он заводил легко, хотя и не представлял мне, во всяком случае пока я была маленькой, все свои увлечения и знакомил только с постоянными подругами, которые держались у него минимум года по два. Подруги у него были все замечательные, но все потом исчезали, и я научилась не привыкать к ним. Когда он расстался с Шерри Веттер, а через несколько лет со Сью Хва Би, хотя, по моим понятиям, обе идеально подходили ему (и мне), я поняла, что долго отец жить не будет ни с кем. Я любила всех его подруг. Правда, отец рассказывал мне, как, когда я была совсем маленькая, я до слез изводила Марсию — ту самую, что на обложке «Пилюль vs. Катастрофа в шахте Спрингхилл». Стоило ему выйти из комнаты, я подходила к ней и шепотом говорила: «Уходи, ты не моя мама». Естественно, что настроение у нее портилось и отец ее заставал чуть не в слезах, но я мило ему улыбалась, и рассердиться как следует ему не удавалось. А Марсия, несмотря на мои проделки, всегда была со мной ласкова.

А в то лето в Монтане однажды мне понадобилась поддержка, и заступилась за меня тоже подруга отца. Отцу не понравились мои частые отлучки с Лекси, он не любил, когда я уезжала. Обычно я и сама с удовольствием проводила с ним время: мне с ним было интересно. Но с Лекси мы ездили верхом в горы, в машине — в Ливингстон на родео, даже в ветеринарную клинику, где она работала, и конечно, мне хотелось с ней прокатиться. Отец взбунтовался. Но его подруга сказала: «Ричард, она ведь молоденькая, ей скучно с такими старыми калошами, как мы». Двадцать лет спустя я ей позвонила и сказала, как она меня тогда поддержала. Она очень удивилась. И только через двадцать лет я поняла, насколько я тогда привыкла держать все в себе.

Как ни странно, только одну Лекси, а потом еще Акико, которая через несколько лет стала моей мачехой, беспокоило чрезмерное пристрастие отца к алкоголю. Мне не с кем было поговорить, не у кого спросить, как себя вести, что делать, когда мой отец — отец прекрасный, замечательный, отец, которого я боготворила, — на моих глазах взялся себя губить. Стремительно, методично и, по-моему, очень заметно. В нем поселился страх, которому я не знала названия, и этим страхом, казалось, было проникнуто вокруг него все. Потому если он вдруг был с чем-то не согласен, то обычно мне было легче отказаться от чего угодно.

Конечно, у его друзей писателей жизнь шла тоже не всегда гладко — почти все их тогдашние браки закончились печально, — однако у всех у них была твердая почва под ногами: социум, частью которого они себя ощущали, семья, которая пусть рассыпалась, но они создавали новую и потому, падая, снова вставали на ноги. У отца родители были живы, но ведь он не желал о них даже слышать. Когда я подросла и продолжала настойчиво приставать с расспросами про бабушку, он стал отвечать резко, едва ли не грубо. «Вот исполнится тебе восемнадцать, посажу в автобус и поезжай к ней сама», — сказал он однажды. Однако именно в Монтане он все-таки кое-что стал рассказывать, и я наконец хоть немного, но узнала про его детство. Отца своего он видел два раза в жизни. О матери он говорил неопределенно и с неприязнью. Единственное, что я поняла наверняка, — это что она много пила и много курила. В нищете они жили страшной. Мы сидели на заднем крылечке, день клонился к вечеру, и, когда он все это сказал, у меня не то что пропал дар речи, я, кажется, перестала даже дышать. Отец тогда внимательно посмотрел на меня и сказал, что зато в тринадцать лет ему повезло — мать вышла замуж в очередной раз, а новый отчим оказался хорошим человеком, и это он изменил его жизнь. Так что последним мужем у бабушки был человек добрый и заботливый.

— Он брал меня на охоту и на тринадцать лет подарил ружье двадцать второго калибра.

Рассказал мне отец и о том, как в детстве ужасно боялся статуй и обходил за несколько кварталов, только бы не видеть.

В тот раз мы сидели на крылечке днем.

— Почему же ты их боялся? — спросила я.

— Я думал, будто это настоящие люди, которых чем-то облили заживо и сделали статую.

Меня до сих пор преследуют образы его детства. Возможно, если бы он не покончил с собой, то и мне было бы не так тяжело. Но отец ушел, и я ношусь с ними, будто с кусочками головоломки: сложишь правильно — быть может, узнаешь «почему и зачем?». Я была любопытным, живым ребенком, вопрос «почему?» был у меня любимым словечком, и мне страшно хотелось побольше разузнать про детство отца. Но отец, мой отец, который больше всего на свете всегда гордился своей точностью, наотрез отказывался назвать мне имена тех, кто жил в его прошлом. Его жизнь началась в 1956 году, когда он приехал в Сан-Франциско. На мой вопрос, где теперь живут его братья и сестры, он задумчиво посмотрел мимо меня, в сторону гор Абсарока, и ответил:

— Кажется, у них у каждого есть семья.

— Но где они живут?

Мне ужасно хотелось иметь родственников. Родители матери к тому времени уже умерли. Из родных у нее остался только брат, мой дядя, с которым мы виделись редко. Бабушку, мамину мать, я видела только в раннем детстве, когда та раза два или три приезжала нас навестить. А у отца были живы и мать, и сестры, но он не желал со мной ими делиться.

— Где-то на Северо-Западе, — в конце концов сказал он.

Не сказал даже, в каком штате. Я сама сообразила, что в Вашингтоне, потому что он родился в Такоме.

— У них есть дети? — не отставала я.

— Кажется, у одной из моих сестер двое детей, а вторая вышла замуж недавно, за военного.

Я все сидела и все на что-то надеялась. Мне ужасно захотелось спросить, откуда он знает про сестер, если порвал с семьей в двадцать один год, и в конце концов я все-таки задала и этот вопрос. Отец ничего не ответил. Я поняла, что сделала ему больно, и замолчала.

В то первое лето я поняла и еще одну вещь — развеивать его страхи можно, и, когда это мне удавалось, отец снова становился всесильным. Пока он не пил, все было: хорошо. Запой тянулся иногда два дня, иногда неделю, потом он снова прекращал пить и жизнь надолго вступала в нормальную колею.

От гостей до гостей мы жили вдвоем. Отец готовил нехитрую еду: мороженые лазанью или бифштексы, копченые ребрышки (которые он запекал в духовке). Поесть мы любили оба. Отец — потому что вырос во время Депрессии и еда для него была всегда событием. Он радовался даже обыкновенным, привычным консервированным перцам. «Смотри, таких отличных перцев нам еще не попадалось», — говорил он почти всякий раз, открывая новую банку. Днем отец включал телевизор. Мы с ним оба любили «Вести с полей».

Как-то ранним вечером к нам в дверь постучался незнакомый человек. Дочь у него разбилась на велосипеде почти напротив нашего дома. Человек этот попросил разрешения воспользоваться телефоном, а пока он разговаривал со «скорой», отец сбегал и накрыл девушку одеялом.

— У нее шок, — сказал он мне.

Девушка лежала на асфальте, из ушей у нее текла кровь.

— Линзы! У меня линзы, — только твердила она.

— Не волнуйтесь. Все будет в порядке, — сказал отец, аккуратно подтыкая со всех сторон одеяло. — В больнице снимут ваши линзы.

Мы помогли положить ее на заднее сиденье в машине, и фермер сам повез ее в больницу, потому что «скорая» добиралась бы дольше. Вечером мы позвонили туда, и нам сказали, что у девушки черепно-мозговая травма и, возможно, отек и ее самолетом отправили на операцию в Биллингз. В конце концов все закончилось хорошо. Девушка выздоровела и вернулась домой. Вот таким отец бывал в ситуациях, когда кто-то нуждался в помощи, — деятельным и добрым.

Однажды я разбудила его среди ночи. За день в комнату налетели комары. Весна в Монтане в тот год выдалась дождливая, и комаров развелось видимо-невидимо. После своих верховых прогулок я возвращалась вся искусанная. В ту ночь их у меня собралось не меньше сотни, они летали по комнате и отвратительно звенели. Стоило двинуть рукой, чтобы почесать под одеялом укушенное место, как они пикировали на меня стаей. В конце концов я заплакала. Я поднялась, вышла из дома, постучалась в дверь отцовской пристройки. Он выглянул без очков. Днем он всегда бывал в очках. Зрение у него было неважное, и когда он снимал очки, то всегда щурился. Я запомнила это его лицо с самого раннего детства: тогда я просыпалась рано, и он подходил ко мне без очков. Одно из самых первых моих воспоминаний — как отец медленным жестом водружает на нос очки.

— У меня комары, — сказала я, стараясь сдерживать слезы.

— Ага! — сказал он. Пошел постелил мне другую постель в гостевой спальне. Перебил залетевших туда комаров мухобойкой и снова отправился спать. Я тоже легла и погасила свет. Выспалась я замечательно.

В то первое лето отец занялся скотоводством. В Монтане за это снижали налоги. Гонорары отец получал большие, и потому бухгалтер его считал, что попытка того стоит. Отец купил цыплят и четыре свиньи. Цыплят привезли много, но, как мы ни старались, сохранить их не удалось, от них были одни огорчения, зато с «поросятиной» — как отец называл свиней — мы только и делали, что развлекались. Они терялись все лето. Благодаря им мы перезнакомились почти со всеми соседями — то и дело кто-нибудь стучался к нам и сообщал, что наши свиньи опять дали деру и он только что видел их на шоссе.


Однажды, когда меня не было, отец услышал шум в кухне и, решив, будто я вернулась, принялся мне рассказывать, как провел день. Он только что пришел из кабинета и просматривал почту на диване, и он подумал, что я после прогулки проголодалась и прошла сразу в кухню. В конце концов, не дождавшись ответа, он заглянул туда и увидел свиней, которые забрались в дом и кружили вокруг холодильника, пытаясь открыть дверцу. Прирезали их, когда я уже уехала к маме и начала учиться в девятом классе. Отец привез немного бекона нам в Сан-Франциско, но я его есть не стала. Потом я была очень рада, узнав, что отец решил свиней больше не заводить. Много позже он снова начал разводить кур и кур, по-моему, ел. Этих кур он несколько раз вспоминает в «Экспрессе Токио — Монтана».

Вчера ночью из Вайоминга в Монтану прилетел сильный теплый ветер и, тряхнув приснившимися мне кронами, спустился вниз по стволам и нашел корень той сущности, которая называется мной.

Кошмар приходил за кошмаром и стремительно, как автомобиль на автостраде, уносил меня в никуда… Я бросил цепь, перестал держаться за сон, оказавшийся в ту ночь последним, и на рассвете вернулся обратно. Я поскорее встал, оделся и вышел из дома. Мне хотелось убраться подальше от того места, где нормальные люди спят.

Меня встретил цыплячий гвалт — цыплята, выбравшиеся из курятника, стояли, сгрудившись, во дворе и увидели меня. От них до меня было футов, наверное, тридцать. Ночью ветром сорвало задвижку и распахнуло дверь, и вот они и выбрались, и теперь мне радовались.

Разумеется, если дверь открыта, то что же еще остается, кроме как пойти, встать и стоять на ветру. Таков цыплячий ход мысли. Им еще повезло, что их не сдуло. Вот бы они удивились, оказавшись где-нибудь в Айдахо.

Ричард Бротиган. «Моя вина» (из сборника «Экспресс Токио — Монтана»)[53]

1975–1976

…все во сне дрогнуло, как от землетрясения. Огромные тучи качнулись вниз почти до земли. Теплый осенний дождь превратился в потоп.

Ричард Бротиган. Осадочное сомбреро

В то лето, когда мне уже исполнилось пятнадцать, у нас на ранчо появились новые люди, один интересней другого. Приехали даже настоящие кинозвезды. Кое-кто из них — например, всегда элегантный Питер Фонда — тоже купил дом в долине. Питер появился с новой женой — бывшей женой Тома Макгуэйна, Бекки. Том Макгуэйн приехал тоже с новой женой, великолепной Марго Киддер. Из всех женщин, виденных мной в то лето, Марго была самая удивительная. А отец обожал Бекки и обсуждать перемены в ее и Тома семейной жизни отказывался наотрез.

— Если бы я следил за любовными похождениями своих друзей, мне ни на что больше времени бы не хватило, — сказал он однажды, когда я снова пристала с расспросами. К любви отец относился с редким фатализмом.

Марго все обожали. Со мной она заговорила лишь раз, но мне нравилось даже просто смотреть на нее. Марго никогда не мыла посуду, не умела готовить и не умела молчать. Она была не жена писателя.

Наркотики валялись у всех, но мне строго-настрого было запрещено их касаться. Отец у меня никогда не баловался ни травкой, ни кокаином. Он только пил, а иногда, чтобы уснуть, принимал валиум. Пить в их кругу считалось обычным делом, и я тоже пила вместе со взрослыми, но мне наливали полглотка. Исключением стал один случай на вечеринке у наших соседей, когда все страшно развеселились, а я полюбопытствовала, с чего бы это. Оказалось, из-за кислоты. Мне тоже захотелось попробовать, и нашелся добрый человек, который решил меня угостить. Но об этом тут же узнал хозяин вечеринки, и кислоты я не получила.

К концу лета родители решили, что я останусь в Монтане на весь учебный год. Терри де ла Вальден съездила со мной в школу и в магазин за одеждой. Едва они с мужем приехали к нам в гости, она сразу взяла хозяйство в свои руки. По вечерам мы с ней вместе перемывали горы посуды, и она рассказывала смешные истории из своего детства. После их отъезда я долго скучала.

К счастью, вскоре вместо них приехал поэт Тони Дингман. При нем жизнь на ранчо стала спокойной, как никогда. Он не ворчал на меня, если я без конца крутила Боба Марли, и оказался одним из немногих людей, кто мог долго выносить общество отца. Рядом с Тони я чувствовала себя как за каменной стеной. Он отвозил меня в школу и, чтобы решить эту проблему раз и навсегда, убедил отца купить подержанный автомобиль, который за цвет и размеры отец окрестил «Белым акром».

Если отец напивался, Тони следил, чтобы тот ничего не натворил. И так же, как и отец, любил разыгрывать меня. Я целыми днями была в школе, так что времени на подготовку им хватало. В том году розыгрыши вообще вошли в моду среди отцовских друзей. Однажды, когда к нам приехал Джим Гаррисон, ночевавший обычно у нас в гостевой комнате, все отправились на обед к ближайшим соседям, к Хьортсбергам, и, зная, что Джим устал и хочет вернуться пораньше, чтобы сразу лечь спать, отец незаметно сбегал домой и подсунул ему в постель «друга». Голову «друга» он соорудил из кокосового ореха, остальное из подушек. Отец пришел в дикий восторг, когда Джим вернулся. Из вежливости тот промолчал и не стал спрашивать, кто ночует на его месте. В конце концов отец сжалился, все рассказал, и бедный Джим наконец ушел спать. Впрочем, он отомстил через пару дней, намазав сливочным маслом дверную ручку отцовской спальни. Отец был пьян и никак не мог ее повернуть, так что пришлось ему брести в кухню, мыть руки и открывать дверь полотенцем.

Однажды, вернувшись из школы, я удивилась очень даже неприятно, увидев одни только крошки от шоколадного печенья, которое я испекла сама. Дня через два оказалось, что печенье припрятано у меня по всей комнате. Я находила его в туфлях, под подушкой, в ящиках письменного стола.

А в другой вечер розыгрыш закончился настоящим побоищем, когда все они принялись швырять друг в друга едой. На следующее утро я проснулась от шума садовой поливалки. Высунувшись из окна, я увидела, что поливает она наш ковер из гостиной, разложенный на траве, и он, когда высох, опять стал почти как новый. Стены в кухне и потолок в гостиной были заляпаны так, что пришлось перекрашивать. Стены красил Тони, не закрасил только полоску, где отец отмечал мой рост, — полоска, как была, так и осталась желтой.

В конце концов уехали и эти гости. По-моему, отец тогда вздохнул с облегчением Стало холодно, скоро должен был пойти снег. Хорошее это было время — время, когда отец был спокоен. Мы ходили обедать ко всем соседям по очереди, ездили в кино в Бозмен. Днем отец работал у себя в кабинете, потом проверял почту, потом становился возле почтового ящика и ждал, когда на старой дороге появится громыхающий школьный автобус.

В автобусе я почти никогда ни с кем не разговаривала. Один из водителей у нас был огромный, высокий фермер, подрабатывавший так в зимнее время. Обычно я, несмотря на ухабы и тряску, прислонившись к окну, старалась поспать.

Я сказала отцу, что не принято, чтобы отец встречал из школы почти взрослую дочь, хотя понимала, что пусть немного, но тем не менее ему обидно. Старшая школа в Ливингстоне мне нравилась. Иногда отец интересовался, что мы проходим. Когда я показала список современной литературы, он удивился: «Не думал, что Хаксли современный писатель». А когда пожаловалась на то, что хочешь не хочешь придется дочитывать фолкнеровского «Медведя», который тогда казался мне скучным, огорчился и сказал, что не знает, зачем давать этот рассказ подросткам, и взамен предложил почитать «Когда я умирала». Отец любил Фолкнера и хотел, чтобы я сама взялась за него в свое время.

Вскоре совсем похолодало и выпал снег.

В канун Хэллоуина отец решил уехать из Монтаны. Почему, я так и не узнала. Рухнул еще один мой мирок. Причин, казалось бы, не было. В дневнике, который отец вел с января по ноябрь 1973 года, есть запись о том, что он хочет провести в Монтане всю зиму: «Мы с Ианте съездили в город и накупили луковиц. Хотим посадить нарциссы». Однако несколькими днями раньше он делает такую запись: «Сжег в камине все телефоны. Горели ярким пламенем».

С телефонами у отца отношения были сложные. Он сам придумал и сделал себе выключатели на телефонные аппараты, чтобы их отключать, когда о таком еще слыхом не слыхивали. Он же первый среди знакомых завел себе автоответчик Все телефоны были на длинных шнурах. И отец, держа сзади аппарат двумя пальцами, расхаживал по дому, болтал и смеялся. Живя врозь, мы говорили с ним по телефону часто и много. Его номер я научилась набирать раньше, чем освоила велосипед. Обычно звонила я, тут же клала трубку, а он перезванивал. Он любил болтать со мной и рассказывать мне забавные истории. Однажды он позвонил и сквозь смех сообщил, что только что звонил приятелю рассказать анекдот, а когда закончил, вдруг незнакомый голос ему говорит: «Понятия не имею, черт побери, кто вы такой, но анекдот отличный».

Ночью, когда он жег телефоны, я крепко спала. Проснувшись, я еще в спальне учуяла запах газа. По той особенной тишине, которая стояла в доме, я поняла, что отец с друзьями снова пили всю ночь и теперь все спят. Я решила сама позвонить в газовую компанию сказать про запах и не смогла найти телефон. Я обыскала весь дом. Кроме стаканов с остатками виски с водой, я ничего не нашла. Даже пьяный, отец не унес бы к себе, в свой бывший сарай, все аппараты. Я начала искать заново. И в конце концов заметила в камине остатки проводков. Я села на корточки, разворошила серебристый пепел и достала оттуда странные обрывки. У меня опустились руки. Отец телефоны сжег. От наших нежно-голубых аппаратов остались лишь куски проводков. Я поднялась, распахнула окна, чтобы выветрить запах, надела пальто, потому что утро было холодное, и пошла ждать на улице, пока кто-нибудь не проснется.

Дамы в «Маунтин-Белл» не слишком обрадовались заявке.

— Они спросили, куда я дел старые аппараты. Не мог же я им сказать, что сжег их, правда? — сказал отец.

Он попытался уговорить Тони Дингмана, чтобы тот позвонил в телефонную компанию. Тони над ним только посмеялся. Так что поехал отец в «Маунтин-Белл» сам и сам купил два новых аппарата. Пришла женщина, убиравшая дом, навела порядок. Телефоны были точь-в-точь как старые, и будто бы ничего не случилось.

После смерти отца мне достались все его телефоны. Черные, синие, белые. Жаль, что не сохранилось самого старого, который на конверте пластинки. На том аппарате отец и сделал свой первый, почти не заметный выключатель. Пластинка, выпущенная фирмой «Харвест Рекордз», называлась «Слушая Ричарда Бротигана». Для нее я, тогда восьми лет, вместе с его знаменитыми друзьями, по настоянию отца прочла «Стихи о любви» из «Катастрофы в шахте Спрингхилл».

Он заплатил мне одиннадцать долларов, которые все, до последнего цента я истратила на «Крекеры Джекс» и комиксы «Арчи».

На той фотографии, снятой в квартире на Гири-стрит, отец стоит собираясь говорить в трубку. На другой стороне была фотография тогдашней отцовской подружки, Валери, — будто она, глядя в потолок, ждет этого звонка. По-моему, Валери была похожа на мою мать. У обеих были прекрасные длинные темные волосы.

Черным шрифтом на конверте была напечатана краткая биография отца, которая заканчивалась фразой: «Номер его телефона 567-3389». Отцу потом столько звонили, что номер пришлось сменить. Для него это стало полной неожиданностью. Наверняка, когда печатали текст, ему в голову не пришло, будто кто-то решит им воспользоваться. После этих звонков, а через несколько месяцев и после случая с книгой, пришедшей по почте, куда кто-то, выпотрошив страницы, положил экскременты, у отца исчезли всяческие иллюзии относительно его славы.


Так, полосами, шла наша жизнь, переходя от мрачного отчаяния к мечтам о весне и нарциссах. Мы с отцом были связаны прочной нитью, жили почти одной жизнью, с разницей только в том, что надежд у меня было больше, потому я и не покончила с собой, как он. Отец, как и в книгах, так и в реальности, обладал способностью ощущать протяженность времени. Удивительной, едва ли не буддистской способностью прочувствовать каждую секунду. Потому, когда он был рядом, у меня все ладилось, без него нападала тоска. Любила я его так сильно, что порой это чувство становилось невыносимым. Много лет я не понимала, почему он решил уехать зимой из Монтаны. Теперь, прочитав его записи и дневники, где, впрочем, о нем самом говорится лишь вскользь и намеком, я вижу, что он тогда отчаянно пытался найти новый стимул жить. Роман «Уиллард и его кегельбанные призы» вышел в твердом переплете, хорошо продавался, однако рецензия на него, появившаяся в «Субботнем обозрении», была разгромная. Критик писал: «Это самая худшая книга 1975 года». Сама я прочла «Уилларда» только в последнем классе. До того отец мне читать роман запретил, то есть унес в свою спальню или в кабинет, в одну из тех двух комнат, куда я почти не входила.

— Вот исполнится восемнадцать, тогда и прочтешь.

Последняя запись в его дневнике была сделана через шесть дней, после того как он уехал, оставив меня на попечение Лекси:

«Пытаюсь разобраться со своим дерьмом здесь, в Сан-Франциско, в смысле со своей жизнью, то есть с тем, что от нее осталось.


Очень теплый, хороший день».

К счастью, тогда, осенью 1975 года, накануне его отъезда в Сан-Франциско к нам пришли Лекси и ее сестра Дин и предложили мне до конца учебного года пожить у них. Я училась уже в одиннадцатом классе, мама как раз только что перебралась из Калифорнии на Гавайи, и я понятия не имела, куда деваться. Я устала, мне ничего не хотелось. Кроме того, я надеялась, вдруг отец передумает и вернется. Отлучаться с ранчо — правда, ненадолго, по делам в Сан-Франциско или на охоту, — ему случалось и раньше, но он всегда возвращался.

Отец открыл для меня кредитный счет в магазине «Сакс и Фрайер», где продавались книги и фотоаппараты, который принадлежал его другу Джону Фрайеру, а также в парочке магазинов одежды. Открыл в банке банковский счет и пообещал ежемесячно переводить на него деньги.

Подробности переезда стерлись из памяти. Помню, что с собой я взяла один чемодан и кошку по имени Миттенз, пригретую, несмотря на протесты отца. Согласился он, когда я сказала, что в дом мы ее возьмем только на зиму и что без нас она пропадет. Остальные мои вещи, так же как и воспоминания о самом отъезде, навсегда остались на ранчо.

Зато я хорошо запомнила один день, примерно через месяц после моего переезда, — холодный, искристый от снега, выпавшего накануне толстым, футовым слоем. Я должна была перевести лошадь в конюшню к Дин. Конюшня стояла недалеко от их дома, на другом берегу ручья, рядом с пастбищем, куда начиная с весны выгоняли пастись лошадей.

Без отца в доме на ранчо было пусто и одиноко. Когда мы вышли, Лекси застегнула на мне мой потрепанный комбинезон, натянула поглубже огромную вязаную шапку, подтянула шарф и велела садиться в седло. Ей, конечно, хотелось меня сопровождать, но она сдержалась. Тоном, не допускавшим никаких возражений, Лекси сказала:

— Дин ждет нас к обеду. Так что не останавливайся: рысью, шагом, рысью, шагом, и к полудню доберетесь. Если нет, то поеду обратно вас искать.

Примерно на полпути моя лошадь поскользнулась, и я, почти беззвучно, свалилась в снег. Снег оказался мягкий, будто перина, и я лежала и смотрела в безупречную синеву неба Монтаны. Лошадь постояла рядом, наклонила голову, посмотрела своими темными глазами и осторожно коснулась меня мягкими, теплыми губами. Я встала, снова села в седло, и мы поехали дальше.

С отцом я увиделась только на Рождество, на обратном пути с Гавайев, куда я ездила навестить мать, сестер и брата. В Сан-Франциско я прожила неделю — у меня случился бронхит, и нужно было сначала выздороветь. К врачу мы шли пешком от новой квартиры отца возле Койт-Тауэр в другой конец Колумбии, и, когда он не стал дожидаться, пока тот скажет, что со мной, я поняла, насколько отец не в себе. Денег он выдал мне либо на такси, либо на лекарство, так что пришлось выбирать, то ли брать такси, то ли покупать лекарство и, шатаясь от слабости, с температурой 102[54] отправляться домой пешком. В конце концов я купила антибиотик, выписанный врачом, и вернулась домой пешком, слишком слабая, слишком уставшая, даже чтобы заплакать. Мне было пятнадцать лет, но я казалась себе старой-престарой старухой, жить которой осталось недолго.

Я спросила у него, как мне быть дальше, и отец сказал, что я могу поехать с ним в Японию и закончить этот учебный год там, а могу вернуться к матери на Гавайи. Ни то ни другое мне не понравилось. Отец в то время, только что разбежавшийся с очередной подружкой, в ожидании визы пил без просыпу.

Я жила в Сан-Франциско, пока не поправилась и не улетела в Монтану; денег отец давал мне достаточно, и я заказывала обеды на дом и кое-как справлялась. Помощи я у него попросила только раз, когда подошло время писать работу по биологии. Он обошелся со мной внимательно, проследил, чтобы у меня было все необходимое, и без разговоров уступил кабинет и печатную машинку. Для меня, подростка, получить такое разрешение, иметь право брать его личные вещи было очень важно. Я обрадовалась и, несмотря на болезнь, подолгу просиживала в кабинете. Да, мой отец изменился, зато я могла попадать в тот волшебный мир, где он оставался таким, как прежде.

Отец улетел в Японию и в Монтану вернулся только через семь месяцев. Я жила у Лекси и Дин. Они собирали меня по кусочкам, и так деликатно, что я этого даже не замечала.

1976–1977

Тем слезам суждено было пролиться, подняться откуда-то, из неведомого источника, скрытого далеко и глубоко под землей, приплыть от могильных холмиков и дешевых гостиничных комнат, где на стенах лежит печать одиночества и отчаяния.

К сожалению, горя вокруг хватило бы оросить пустыню Сахару.

Ричард Бротиган. Осадочное сомбреро

Пока отец был в Японии, лошадь моя повредила ногу. Доктор Колми ее усыпил, и я села рядом на землю, положила лошадиную голову к себе на колени, гладила шею и смотрела за луг, на черепичную крышу нашего дома. От ветра трава полегла, и было видно амбар и окно кабинета, куда скрывался отец. Потом, спустившись, он всегда говорил, какой был день, хороший или не очень. Однажды я спросила, а какой день хороший. Отец испытующе посмотрел на меня и сказал:

— Когда восемь страниц. Когда шестнадцать, то еще лучше.

Теперь кабинет пустовал, отец был в Японии. Вернуться он должен был только в конце июля.

Мимо проходили наши соседи, закончившие работу в поле, и, увидев меня, сказали, что у них есть заступ и они похоронят лошадь. Дин с Лекси отвезли меня в Милл-Крик. Они записали меня участницей на местный турнир «Королевского родео». Моей лошади больше не было, пришлось сесть на белогривого пегого красавца жеребчика из конюшни Дин. Он был с норовом, любил подстеречь, когда седок отвлечется, и сбросить не сбросить, но рвануться в другую сторону. Мне с ним было, конечно, не совладать. Судьи там весьма озадачились, услышав, что у них в штате Монтана пятнадцатилетняя девочка живет сама по себе, без отца и матери.


К тому времени, когда отец наконец вернулся, я уже понимала, что он не в состоянии нести за меня ответственность. Дом на ранчо оказался иллюзией. Моя комната была не взаправду. Что бы отец ни дал, все потом отнималось. Когда я сейчас вспоминаю Монтану, мне становится грустно. Жизнь на ранчо была миражом, надеждой на жизнь, какой не суждено было сбыться. Основания для надежд у меня были. Было все, что отец способен дать дочери: еда, посуда, своя комната, милые развлечения вроде лошади, — не было лишь отца. Отец страдал и был занят собой, что хорошо видно по дневниковым записям осени 1975 года. Отец здесь чем-то напоминает своего Камерона из «Чудовища Хоклайнов».

Камерон все подсчитывал. В Сан-Франциско его рвало восемнадцать раз. Камерон подсчитывал вообще все, что ни делал. Едва с ним познакомившись, много лет назад, Грир не раз приходил от этого в ужас, но с тех пор привык. Пришлось привыкнуть, иначе можно было сойти с ума.

Отец записывал, что съел на завтрак:

Суббота, 30 августа 1975

(2) На завтрак был гамбургер и грейпфрутовый сок.


Четверг, 4 сентября 1975

Позавтракал, хот-догами и фасолью, в два, потому что пили до четырех.

Записывал, что написал:

Понедельник, 1 сентября 1975

Напечатал 8 страниц нового романа.


Пятница, 26 сентября 1975

(4) Работал над романом.


Среда, 8 октября 1975

(2) Проверил корректуру «Ртуть грузят вилами». Вроде бы неплохо.


Воскресенье, 19 октября 1975

(3) Работал над новым романом. Дело движется.


Четверг, 23 октября 1975

(1) Весь день просидел над романом, вычитывал и т. д., роман прекрасный…

Отец считал походы к друзьям:

Суббота, 30 августа 1975

(5) Был на обеде у Расса Чатмена в Дип-Крик.


Понедельник, 22 сентября 1975

(2) Был у Тома Макгуэйна, пили кофе… Говорили о У. Б. Йейтсе.


Вторник, 23 сентября 1975

(3) Вышел из дому навестил Гатца.


Среда, 24 сентября 1975

(5) Был у Бекки, и мы замечательно поболтали.

Считал походы на рыбалку:

Воскресенье, 31 августа 1975

(4) Ходил на рыбалку к западному рукаву Милл-Крик и поймал форель весом в фунт.


Среда, 3 сентября 1975

(5) Ходил на рыбалку на Нельсон-Спринг-Крик. Прекрасный осенний день, но рыба почти не шла. Одну поймал.


Суббота, 27 сентября 1975

(3) Был со Стюартом на рыбалке на Нельсон-Спринг-Крик, поймал 4 форели, одну в 20 дюймов.

Писал он, что пьет много, что, кажется, не в состоянии с собой совладать, что разочарован в себе:

Пятница, 9 сентября 1975

(1) Проснулся в страшном похмелье.


Вторник, 23 сентября 1975

(3) Опять похмелье


Среда, 24 сентября 1975

(7) Опять напился. Решение было не самым удачным.


Четверг, 25 сентября 1975

(4) Проснулся с чудовищной головной болью.


Суббота, 11 октября 1975 (4)

Снова лег и провалялся в постели почти целый день. Ни на что больше был не годен. Поднялся поздно вечером и шугал, будто я вампир.


Воскресенье, 12 октября 1975

(4) Опять слишком много выпил, разочарован в себе.


Среда, 15 октября 1975

(6) Опять похмелье, ну и что хорошего?


Понедельник, 20 октября 1975

(7) Сегодня не пил.


Среда, 22 октября 1975

(2) Не пью совсем.


Четверг, 30 октября 1975

(2) Начал пить.

(3) Не остановиться.

(4) В конце концов выпил шесть раз. Хорошим это не кончится.

Но все-таки чаще он писал в дневнике о наших маленьких радостях. Честно говоря, тогда я не отдавала себе отчета в том, сколько он пьет. Я смотрела в будущее, конечно, чересчур оптимистично, за исключением разве что случая с телефонами (запись о нем у отца тоже есть). Краткость его похожих на отчет дневниковых записей вполне объяснима. Отец пил, на похмелье уходили целые дни. Тем не менее он успевал вычитывать корректуру (тогда готовилась в печать «Ртуть грузят вилами»), просматривать рецензии на «Уилларда», находить время для новой подружки, начать новую книгу, куда-то ездить, ходить в гости и на рыбалку, вести дела и уделять время мне.

Суббота, 30 августа 1975

(4) Верхом доехали до конца пастбища, Джеки поранила лоб, ранка маленькая, кажется, не серьезная.


Вторник, 2 сентября 1975

(4) Болтали с дочкой про ФБР


Пятница, 19 сентября 1975

(4) Отлично провел время с дочерью


Воскресенье, 21 сентября 1975

(5) Был долгий, просто замечательный разговор с дочерью.


Пятница, 26 сентября 1975

(1) На машине ездили в Бозмен, отвезли дочь к зубному. Болтали всю дорогу.

(5) Ходили с дочерью на прогулку до нижних лугов, долго разговаривали.


Четверг, 16 октября 1975

(2) Купил Ианте вафельницу, какую она давно хотела.


Суббота, 25 октября 1975

(3) Мы с Ианте съездили в город и накупили луковиц. Хотим посадить нарциссы.


Среда, 25 октября 1975 (2).

..уезжаю; хватит.

На следующее лето — лето 1976 года, — после семимесячного отсутствия, отец, решив доставить мне удовольствие, купил Каденс билет на самолет, и она приехала к нам. Таксист встретил ее у самого выхода с летного поля. Отец сидел в машине на заднем сиденье, шутил всю дорогу и был очень мил. Один раз он назвал Каденс «Ширли», перепутав ее с ее матерью, но тут же сам исправился. Тем не менее вот что потом сказала Каденс, каким он ей тогда показался: «деспотичный, властный, сосредоточенный на себе».

— Естественно, он тебя подавлял. Не знаю, как и что запомнила ты, но, на мой взгляд, ты слишком близко принимала к сердцу его нытье и капризы и слишком о нем пеклась. Ты его очень любила, но, насколько я помню, в тебе всегда чувствовалась решимость — мрачная (или, может быть, героическая) — не позволить себе сломаться. Ты никогда не плакала и не жаловалась.

На ранчо Каденс вела себя с ним вызывающе. Ее стремление противостоять отцу всегда и во всем меня даже пугала. Помню, мы как-то решили его разыграть и, когда он ушел в кабинет, перевели все часы в доме на час назад, но отец потом не посмеялся, а пришел в настоящую ярость. Каденс отказалась извиниться.

— Сделал из мухи слона, — отрезала она.

Кроме Каденс в то же время на ранчо были еще два гостя — странноватая женщина, с которой отец спал, и его давний друг. Тот самый, кто вместе с отцом «настрелял» когда-то нам в кухне «часы».

Однажды, примерно в час ночи, я проснулась от грохота мебели. Шепотом я позвала Каденс. Увидела в темноте ее широко распахнутые глаза. Мы молча лежали и слушали. В гостиной, то есть чуть ли не за стенкой, отец крушил все, что подвернется под руку. Это был первый раз, когда я по-настоящему испугалась.

— Пошли отсюда, — шепотом сказала Каденс.

Босиком мы проскользнули в ванную и выбрались через окно. Так же, босиком, добежали до соседей, которые оказались в отъезде. Нам открыли нанятые сторожа, приятного вида хиппи, и разрешили воспользоваться телефоном. Нас не спрашивали, почему нам понадобилось звонить среди ночи. За нами приехала Дин, сестра Лекси. Утро мы провели у нее, и туда заехали друг отца и та самая женщина — она и послужила причиной ночной драмы. Отцовский друг, которого я знала всю жизнь, мастер рассказывать смешные истории, приехал со мной попрощаться:

— Хочу, чтобы ты знала: больше я не приеду. Он кого угодно сведет с ума.

Нервничая, он случайно запер ключи в багажнике, и пришлось взламывать новенький взятый напрокат автомобиль отверткой.

Примерно в полдень Лекси отвезла нас обратно. Мой отец, напившийся до потери сознания, так и не узнал, что нас не было. Он собрал битые стекла, подмел пол, отнес на чердак сломанную мебель. На какое-то время он бросил пить и стал снова прекрасным отцом. До отъезда Каденс все было хорошо. Он смешил нас по утрам, когда приходил нас будить, нарядившись в широченное японское кимоно и ковбойские башмаки. Гримировался и устраивал перед нами «танцы» — пел фальшивя и топтался по кухне, отбивая нечто похожее на чечетку, так что мы с Каденс хохотали, и в конце концов он тоже начинал смеяться. Отец считал Каденс умной и относился к ней с уважением.

— Помню, мы с твоим отцом говорили про сборники рассказов или стихов, как их составлять. Объяснял он четко и ясно. Больше всего мне в нем нравилось то, что он говорил с нами на равных.

В тот раз он пожаловался на журналистов, которые брали у него интервью про «Осадочное сомбреро», — как они ему надоели. Сказал, что ему задают какие-то такие дикие вопросы, на которые нет ответа.

По утрам мы с Каденс пили растворимый кофе с ароматом «мокко». Спорили об экономических трудностях фермеров. Чтобы скрасить «ужасы деревенской жизни», Каденс предусмотрительно привезла с собой пластинки, и среди них — новый альбом Джони Митчелл «Court and Spark». «Кантри-энд-вестерн» при ней мы не ставили. Только иногда отец заводил «Jolene» Долли Партон, чей тягучий, гнусавый голос он мог слушать без конца.

— Да уж, твой отец любил эту песню.


— Как ты думаешь, от чего я убегала тогда, из окна ванной? — несколько лет спустя спросила я у Каденс.

— От смерти, — сказала она. — Думаю, ты убегала от смерти.


В конце лета 1976 года я уехала на Гавайи, где пошла в старшую школу. Это была двенадцатая по счету школа. Мое сражение было почти проиграно, я устала. Всю ту осень, до начала зимы, когда отец еще раз уехал на Дальний Восток, я летала с Гавайев в Сан-Франциско, туда и обратно. Весной он пригласил меня в Японию, где я отметила свой семнадцатый день рождения.

ЯПОНИЯ

За время весенних каникул в школе на Гавайях случился пожар, уничтоживший половину здания, и я еще на неделю задержалась в отеле «Кейо-Плаза», где у меня был свой номер на двадцать шестом этаже. Отец жил на тридцать пятом. В отношениях между нами создалась примерно та же дистанция. Я редко поднималась наверх. Разговаривали мы в основном по телефону. Но утром в день моего приезда отец пригласил меня к себе. Завтрак он заказал в номер.

— Тост и вареные яйца, — попросила я.

— Вполне безопасный выбор, — прокомментировал он.

Зайдя в номер, я удивилась стоявшему там полумраку. Шторы были закрыты, и только сквозь щель пробивался солнечный свет. Это была милая, в нейтральных тонах, комната, но присутствия отца в ней совершенно не ощущалось. Я не совсем понимала, почему отец проводит в Японии столько времени, разве что там ему легче работалось. За предыдущую свою поездку, в 1976 году, отец написал цикл стихов «30 июня, 30 июня». Так что я с любопытством смотрела на комнату, где он прожил почти целый год.

Отец сказал, что просит прощения за то, что отель у него без бассейна, но можно ходить в оздоровительный клуб по соседству, куда он купил мне абонемент. Он был опять мой отец — отец, который помнил о том, что дочь любит плавать, и заботился обо мне. В двенадцать лет я вместе с ним поехала в Санта-Фе, ж мы ужасно там огорчились, потому что в гостинице, которую он выбрал только ради бассейна, бассейн оказался закрыт на ремонт, и мы узнали об этом, когда уже распаковали вещи. Впрочем, в тот раз я подхватила ангину, так что мне в любом случае пришлось бы обойтись. Отец позвал мне тогда врача, накупил лекарств, и я валялась в постели — спала, заказывала себе в номер апельсиновый сок и читала комиксы.


В Японии я решила избавиться от своего пристрастия к валиуму, недолгого и совершенно случайного. Начала я его принимать — и той весной принимала уже по шестьдесят миллиграммов в день — по одной-единственной причине: моей подружке удалось раздобыть его где-то целый большой пузырек. Вечером в день приезда отец предложил мне выпить на ночь полтаблетки в пять миллиграммов — чтобы, как он сказал, легче привыкнуть к разнице во времени. Я смотрела, как он аккуратно разрезает таблетку пополам, и едва удержалась от смеха. Сама я собралась принять две с половиной и сомневалась, что их почувствую.

В тот раз мы с ним были вполне подходящая парочка. Я, без валиума заторможенная, и он, в очередном запое.

Днем Токио оказался пустым и унылым. Отец ложился поздно, потом отсыпался, так что я была предоставлена самой себе. Я изучала гигантское здание отеля и ходила в бассейн.

Но все же запои запоями, а развлекательную программу отец для меня придумал шикарную. Ему хотелось, чтобы я тоже полюбила эту страну, и он показал мне «Японию Ричарда Бротигана»: витрины с пластмассовой лапшой, пачинко, цветущую сакуру при луне и Киото, куда мы съездили сверхскоростным экспрессом.

На второй вечер мы пошли болтаться по центру города, где над домами, как яркие, разноцветные звезды, сияли неоновые огни. Отец привел меня на какую-то площадь, вроде нашей Таймс-сквер. Почти на всех углах там сверкали рекламы нового фильма с Барбарой Стрейзанд «Рождение звезды». У отца было отличное настроение, он шутил, смеялся. Я сыграла в пачинко, выиграла носки, которые потом весь вечер не знала куда деть и таскала в руках, а отец меня из-за них то и дело поддразнивал. Ужинали мы в ресторане, где были низкие столики и скамеечки, и нам подали целого морского окуня и суши. Как положено держать палочки, отец показал мне заранее:

— Никогда не бери вот так, иначе — смерть!

К счастью, суши мне понравилось — к счастью, потому что питались мы главным образом им. Единственным местом, где были американская кухня и вилки, был ресторан в отеле «Кейо-Плаза». Но по вечерам мы ели обычно в городе. Отец любил японские кафе и засиживался за бутылкой часов до двух-трех ночи. Я пила только «отвертку», потому что только ее и научилась заказывать. За отцом было не угнаться, но что алкоголь и впрямь заглушает боль, я уже поняла.

Люди, с которыми отец встречался в токийских ресторанчиках, были писатели или художники, и я стеснялась вступать в общий разговор. Я обычно сидела молча и слушала, как они беседуют между собой, сбивчиво, подыскивая нужное слово, мешая английский с японским. Бар «Колыбель», где собирались художники, оказался одним из самых замечательных, интереснейших мест, но, когда мы пришли туда в первый раз, я была такая уставшая, что у меня уже слипались глаза. Это заметила хозяйка бара, добрый друг отца, Сиина Такако, и уложила меня у себя на диванчике.

Приглашая меня в это время в Японию, отец приурочил мой приезд к празднику цветущей вишни. В ночь праздника мы отправились на прогулку и долго бродили по городу, глазея на людей, которые пели караоке на зеленых газонах под плотным розовым пологом распустившихся крон.

Один раз мы сели в такси и смотрели город из такси. В другой — он повел меня на спектакль в экспериментальный театр, в каком я была впервые в жизни. Помню, что все действие актеры ели капусту. На следующий день отец познакомил меня с моей будущей мачехой, необыкновенной красоты женщиной по имени Акико. Перед этим он дал мне понять, что их отношения очень много для него значат. Акико приехала в белой малолитражке и, по обычаю, преподнесла мне подарок — бумажных маленьких птиц.

В Киото я увидела японские храмы. В них загадывают желания.

— Ианте везде загадывала желания, ни одного храма не пропустила, — потом рассказывал друзьям отец.

Он даже не поинтересовался, о чем я так отчаянно там просила, и, по-моему, вообще в тот день мало обращал на меня внимания. После обеда мы все время провели в «Саду мхов» храма Сайходзи, где было спокойно и тихо. У меня до сих пор лежит купленный там, обтрепавшийся постер, напоминая, как я спускалась вслед за отцом к водопаду разглядывать камни.

Один раз мы выбрались в парк на пикник, и отец потом совсем заморочил мне голову, почта убедив, будто там на табличках написано «Осторожно. Обезьяны», но мне до сих пор не верится, чтобы дикие обезьяны могли свободно разгуливать по парку.

В наших прогулках по Токио я очень быстро поняла, что если хочу попасть в отель не к утру, то должна сама следить, сколько отец выпьет, и проситься домой, пока он еще в состоянии встать со стула.

Экскурсию на гору Фудзи из-за его похмелья пришлось отменить, зато на следующий день мы сели в тот же сверхскоростной экспресс и поехали на телестудию смотреть, как снимали телесериал. Там была актриса — как всегда в Японии, в кимоно, — которая по сценарию должна была войти в комнату и зажечь фонарь. Фонарь не желал зажигаться, и они снимали и снимали одну эту сцену. В конце концов помощник режиссера пошел спрятался за столом и в нужный момент зажег фонарь сам.

На день рождения отец купил мне очень дорогие прелестные часики в виде кулона на золотой цепочке. Мне было крайне приятно получить такой подарок. Отец сделал его на свой вкус, и эти часы мне очень дороги. Обычно он мне дарил то, что я просила.

Улицы в Токио казались мне красивыми, но одинаково тусклыми, серыми, как цвет тамошнего неба. Отец беспрерывно пил, хотя понять почему невозможно. У них с Акико только-только начинался роман. Отец должен был быть тогда счастлив. Но счастлив он не был.

Перед самым моим отлетом на Канарских островах случилась авиакатастрофа: на взлетной полосе столкнулись два «Боинга-747» и погибло больше ста пассажиров. Фотографии изуродованных тел напечатали во всех американских журналах, какие я покупала в Японии, и, когда я летела назад, они так и стояли у меня перед глазами. В конце концов я решила попытаться уснуть и легла, вытянувшись на трех пустых креслах. Я сложила руки на груди, а стюардесса, которая подошла помочь, защелкнула пристяжные ремни на ногах и на поясе, чтобы во сне я не свалилась.

1977–1978

В четвертое, и последнее, лето в Монтане я чувствовала себя лишней. Лошадь моя погибла. У отца появилась жена, которую я не знала и видела только один раз в Токио. Акико мне нравилась, но была совершенно чужая.

Возвратившись из Токио на Гавайи, я продолжала глотать транквилизаторы, и тянулось это до тех пор, пока я однажды вдруг отчетливо не поняла, что если не брошу, то жизнь моя рухнет. Закончив школу, я вернулась в Монтану с намерением поселиться там навсегда. Дин и Лекси помогли мне найти работу в Чико-Хот-Спрингз, знаменитом курорте в той же долине поблизости от Пайн-Крик. Отец отвез Акико в Сан-Франциско, а сам опять улетел в Японию. Акико в Штатах оказалась почти совсем одна, и я жалела ее, потому что сама не раз бывала в таком положении и прекрасно знала, что такое одиночество. Полететь с отцом она в тот раз не могла из-за сложностей с визой.

Я пошла на службу, где выполняла обычную канцелярскую работу, но поначалу ужасно боялась, что не справлюсь и меня выгонят. К своему великому удивлению, справилась я отлично. Немного поверив в себя, я решила отправиться в Калифорнию и поступать в колледж.

1979

Отец прилетел в Сан-Франциско уже перед самым началом учебного года. В то время он, под влиянием Акико, не пил и потому, заглянув и ко мне в Монтану, помог разобраться с моими планами. Мы вместе уехали в Сан-Франциско, я записалась в колледж и несколько месяцев прожила у них, в новой квартире, а потом перебралась в Болинас. В Болинасе дом стоял пустой, и оттуда до моего колледжа, находившегося по другую сторону Тамальпаиса, было всего около получаса ходьбы. Жить одной в компании с привидениями было не очень приятно, но я с этим смирилась.

В жизни отца всегда возникали новые интересные люди. «Апокалипсис наших дней» мы пошли смотреть домой к самому Фрэнсису Форду Копполе. Чаще всего он знакомил меня с кем-нибудь в кафе «Бар и гриль» на Вашингтон-сквер, куда они все любили прийти посидеть, и то ли поздно завтракали, то ли рано обедали, а я обожала слушать их болтовню.

С Деннисом Хоппером я познакомилась у отца дома, в их с Акико квартире на Русском холме, когда отец с Деннисом веселились до утра. Я уже ушла спать, а они все пили, Деннис по просьбе отца, считавшего того лучшим исполнителем Гамлета, всю ночь читал из Шекспира, и голос его разносился по всей квартире. Утром, когда я проснулась, то не нашла Акико, которая, рассердившись на отца, ночью ушла из дома. Отец спокойно спал в своей спальне, а протрезвевший Деннис рыскал по кухне в поисках чем опохмелиться. Я стала ему помогать, но они на ночь прикончили все. Я нашла только сувенирную бутылочку японского ликера с плававшей в нем ящерицей. Потом вернулась Акико, и никогда не забуду, как она, увидев, что Деннис еще не ушел, завопила: «Дерьмо! Дерьмо! Дерьмо!» Прежде я ни разу не слышала от нее ни единого грубого слова.

Вскоре после этого вечера Акико усадила меня в кухне за стол перед собой и попыталась завести разговор об алкоголизме отца, но я ничем не могла ей помочь, я была беспомощна, как любой подросток, у кого кто-то из родителей пьет. К тому же я, в отличие от Акико, считала, что с тех пор, как они поженились, он стал пить намного меньше. Я плохо знала Акико, знала лишь, что она любит отца, хорошо относится ко мне, и всё.

1980

Акико ушла от отца. Со мной она даже не попрощалась. После бракоразводного процесса отец уехал в Монтану. Процесс обошелся ему в немалую сумму, и это тоже его отрезвило. Отец сказал, что хочет меня увидеть, и в начале осени я в последний раз приехала в Монтану. Отец должен был вскоре отправиться в Японию, в большое турне, подготовленное издателем «Экспресс Токио — Монтана», а я должна была улететь в Нью-Йорк учиться в актерской школе. В Монтане меня ждали разные новости: Лекси вышла замуж за очень славного человека, который так же любил лошадей — почти как она. Наши соседи, Хьортсберги, развелись, и отец подружился с Марион Хьотсберг. Я пошла поработать на прежней работе в Чик-Хот-Спрингз. Отец бросил пить. Тем не менее, всякий раз возвращаясь домой, я не знала, что меня ждет. Однажды я, решив провести тихий, спокойный вечер, осталась дома и сидела в кухне, ела какие-то макароны, и вдруг в нашу заднюю дверь постучал незнакомый человек, небольшого роста и хорошо одетый. Я разрешила ему воспользоваться телефоном в отцовской спальне, и он сказал, пока набирал номер, что, кажется, те, кто его пригласил, уехали в Дип-Крик, находившийся от нас в восьми милях, на ранчо к Макгуэйнам.

Не зная толком, как быть, я предложила его туда отвезти. Человек тот оказался большой знаменитостью. И не привык, чтобы о нем забывали. В дом к Макгуэйнам я не пошла. Я осталась сидеть в машине и оттуда смотрела, как он выяснял отношения. По-своему я любила всех этих блестящих людей, которые оказали на мою жизнь огромное влияние, даже не помышляя обо мне. Все они, как и отец, казались мне участниками веселого странствующего карнавала. Но с наступлением осени веселости поубавилось. Ветер трепал деревья, и с тихим шорохом листья слетали на землю.

Отец завел себе новую подружку, миленькую, но почти мне ровесницу. Он опять много пил, зато больше не злился на мои замечания.

Однажды, когда мы вместе ужинали в одном ресторанчике, он чуть не ушел оттуда со стаканом недопитого виски. Его остановила молоденькая официантка, он повернулся к ней и, глядя прямо в глаза, медленно разжал пальцы, и стакан упал и разбился.

— Теперь, кажется, никаких проблем, не так ли?

У официантки лицо стало такое, будто она вот-вот заплачет. Всю дорогу домой я не хотела с ним разговаривать. На следующее утро меня разбудил его громкий шепот у закрытой двери моей спальни:

— Я же не гад из Освенцима. Сжалься над бедненьким стареньким папочкой.

Через окно на пол спальни падало солнце. В кухне меня ждала чашка растворимого кофе.

Отец возлагал очень большие надежды на только что вышедшую новую книгу и книжное турне. Это было первое за много лет турне, на которое он согласился.

В один из последних остававшихся до отъезда дней я отвезла его на ранчо к Пег Аллен; там у него были свои места, где ловилась форель. Ему захотелось на ужин свежей форели, и он, едва выбрался из машины, отправился вверх по ручью. Я просидела одна до темноты, отбиваясь от комаров, тучей носившихся над водой. Отец появился так же беззвучно, как и исчез. В этот момент возле нас остановился грузовичок, из окошка высунулся фермер и крикнул отцу:

— Ну и как тут рыбалка?

Отец печально покачал головой.

— Мрак, — сказал он. — Ничего.

Пока он убирал снасти, меня волновало только одно: как развернуться на узкой гравиевой дороге. Уже на шоссе, сообразив, что мы остались без ужина, я вслух на это посетовала.

— Кто сказал? — удивился он.

— Ты, — ответила я. — Ты же сам сказал фермеру.

— Ах, я фермеру. Ну нет, ужин у нас есть.

Он рассмеялся себе под нос, а мне оставалось только неодобрительно хмыкнуть и покачать головой.

Дома, пока я занималась салатом, отец приготовил форель. Потом мы сели и, наслаждаясь беседой, ужинали в нашей теплой кухне, залитой светом, настолько ярким, что он озарил весь тот темный осенний вечер.

Через несколько дней мы налили в трубы антифриз и закрыли дом, еще не подозревая, что вместе мы здесь в последний раз. Американская критика враждебно встретила и «Экспресс Токио-Монтана», и следующую книгу отца, маленький шедевр «Чтоб ветер не унес все это прочь». Писал отец чем дальше, тем лучше, но времена менялись, и в восьмидесятые годы на волне консерватизма все спешили откреститься и от шестидесятых, и, вместе с ними, от моего отца. Тогдашняя критика отвергла его за то, что отец шел в литературе своим путем.


Вскоре после его смерти ранчо пошло в уплату за долги.


Как-то раз мне приснилось, будто я снова оказалась в нашем доме, вошла в ванную, открыла шкафчик, который у нас был над раковиной, и с изумлением обнаружила, что между стеклянными полками видно весь штат Монтана. Осторожно я вынула полки и выбралась через шкафчик на вершину горы над Парадиз-Велли. Я смотрела вниз, и во сне долина лежала передо мной без дорог и без телефонных линий. «Какая она большая», — сказала я себе. Я и забыла, какая она огромная, Монтана. Рано утром, проснувшись, я вспомнила свои прогулки высоко в горы, мелкие горные речки, вспомнила, как хорошо было лежать на лужайке и смотреть в ночное черное небо, где сияли миллионы звезд. Вспомнила я и о том, что именно в Монтане отец вступил на путь смерти.

БОРЬБА В СНЕГУ

Как-то поздним вечером, когда было темно и светились только узкая полоска месяца и фонарь у нас на крыльце, вокруг которого искрился снег, отец с приятелем вдруг затеяли борьбу, и я стояла возле машины и ждала их. Отец падал, но снег был мягкий. Я понимала, что отцу не больно, и что приятель бьет не взаправду. Им было весело, а мне почему-то стыдно, и я хотела, чтобы все скорее закончилось. Я вдруг невольно тогда задалась вопросом. С кем здесь борется мой отец? Совершенно отчетливо я понимала, что не с приятелем, а с кем-то или чем-то совсем другим. Однажды отец рассказал мне, как во время Депрессии их с сестрой отдали на время в чужую семью. Сестра еще писалась в постели, и каждое утро ее за это били. В тот раз как-то к ним в гости приехал очередной отчим, который напился пьяный и заставил отца с ним драться, едва не сломав ему руку. К счастью, в комнату вовремя вошли хозяева дома и остановили гостя. Сейчас я сижу, вспоминаю, вижу себя — пятнадцатилетней, двадцатилетней, нынешней тридцати шести лет, вижу отца, барахтающегося в снегу, и пытаюсь понять, от чего он тогда старался освободиться. Один ключ он мне все же оставил — рыхлый снег в блесках лунного света.

ВЗГЛЯД СО СТОРОНЫ

Я вижу коридор, в одном конце его я, в другом — отец.

КАКОЙ Я БЫЛА

У меня очень много фотографий времен моего детства со мной и родителями. Две очень забавные. На одной мне шесть лет, я распаковываю чемодан. На другой — я в индейском наряде. Мои родители любили поймать момент и застать друг друга или меня врасплох — этим наши фотографии отличаются от фотографий дедушек и бабушек. После развода отец перестал заниматься фотографией. За четырнадцать лет с тех пор он даже не купил фотоаппарата.

Когда мне было восемь, мою фотографию напечатали на мягкой обложке сборника, где были «Рыбалка в Америке», «В арбузном сахаре» и «Пилюли vs. Катастрофа в шахте Спрингхилл». Нас тогда весь день снимал профессиональный фотограф, а потом отец выбрал меня и Никки. Никки была подружкой одного из отцовских друзей, ее фотография пошла и на отдельное издание «Рыбалки в Америке». Помню, что у нее была нежная розовая кожа. Не знаю, чем ему понравилась именно Никки — может быть, необычной внешностью. Тогдашней подружке отца, Валери, специально, чтобы фотографироваться, сшили новое платье. Я сидела перед камерой, напротив отца на табурете, вытянув руку и показывая на что-то пальцем. Рука ужасно устала. Тот день показался мне бесконечным, и с тех пор я усвоила, какой нелегкий у фотомоделей хлеб. Отец, Валери, и Никки, и фотограф по имени Эдмунд Ши до конца оставались бодрыми, свеженькими, а я скисла.

Однажды одна моя преподавательница из колледжа пересняла эту черно-белую фотографию и подарила мне. На каникулах она была в Миссисипи, заглянула в Читальный зал Сеймура Лоуренса и, увидев там меня на обложке старого издания, быстро достала из сумки свой фотоаппарат.

Эта фотография висит на стене у меня в кабинете. Сначала, увидев ее, я даже огорчилась: я поняла, до чего плохо себя помню. Взгляд у девочки на старом снимке твердый. Лицо суровое. Потом, ночью, мне приснился страшный сон. Во сне она медленно шла ко мне и хотела взять меня за руку. Но, едва подошла, я в ужасе отшатнулась. Я проснулась посреди ночи, сердце у меня колотилось — я должна была дать ей руку и не дала.

КОНЕЦ

Биографы путаются в объяснениях, пытаясь понять, что привело отца к самоубийству. К этому же вопросу все время возвращаюсь и я. Изменить то, что уже произошло, невозможно, и я пытаюсь измениться сама. С годами это начинает получаться. Я научилась видеть его в темноте Болинаса. В своей книге «Жестокий Бог: изучение самоубийства» А. Альварес пишет, что самоубийство в какой-то степени напоминает развод, человек стремится освободиться от жизни. Альварес, некогда сам совершивший попытку самоубийства, говорит, что сумел начать жизнь заново, когда понял, что для этого нужно построить новые отношения с ней и в ней.

Книга Альвареса помогла мне немного понять, что пришлось пережить отцу, когда он вступил в последнюю острую фазу. У отца тогда было много проблем — с деньгами, с женщинами, с алкоголем, но главной его проблемой было то, что он не хотел больше жить.

ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО

Скоро гробница будет готова, в нужный момент дверь откроется, кого-то опустят внутрь и оставят в ней навсегда.

Ричард Бротиган. В арбузном сахаре[55]

Я купила для отца место на маленьком кладбище приморского городка в гористой северной Калифорнии. Оформлять бумаги мне помогал пожилой человек, который служит там добровольным смотрителем. Рядом с кладбищем с одной стороны раскинулся овечий выгон, с другой — эвкалиптовая роща. Я выбрала место в верхней части, под старыми деревьями. Отец не любил открытого солнца, и мне захотелось и здесь защитить его от палящих лучей.

Смотрителю лет за семьдесят, он разводит овец. Он прекрасно знает историю кладбища и церкви. Когда-то ее построили норвежцы-овцеводы, а потом рядом с ней вырос этот городок. Церковь очень красивая — такая красивая, что хочется взять и увезти с собой в Сан-Франциско.

Купила я это место давно, много лет назад. Смотритель, конечно, не понимает, почему я до сих пор не ставлю надгробье и, главное, почему не похороню отца. У отца, конечно, должно быть свое место, свой камень, где будет написано его имя. Но прежде, чем ставить надгробье, нужно решить, что на нем написать. Прах отца лежит у меня в японской урне.

Когда я думаю о переносе праха, под ложечкой у меня до сих пор холодеет, а я знаю, что так бывает всегда, если я поступаю неправильно, и потому я снова и снова откладываю похороны. Надгробье будет из белого мрамора, но главное — нужно сначала найти точное последнее слово.

ШКОЛА

— Сегодня мне приснился самый страшный кошмар в моей жизни, — сказал однажды отец, когда мне было пятнадцать лет.

— Про что? — спросила я, сразу представив себе вампиров, ведьм и дорожные катастрофы, иногда снившиеся по ночам мне.

— Про школу. Я снова оказался в школе, — сказал отец, и в глазах у него был ужас.

Приняв решение учиться на степень бакалавра, я поначалу чувствовала себя предательницей. В нашей семье к академическому образованию относились с сомнением, но мне нравилось учиться. Когда я выходила замуж, то взяла фамилию мужа, избавившись от давно надоевших: «Неужели вы?..», «Каково это, быть дочерью?..» и «А вы знаете, кто это? Это…»

Но в дипломе я указала девичью фамилию, чтобы имя отца и отец навсегда остались со мной. Я видела его на выпуском собрании — он сидел в тени на зеленом пригорке, как всегда красивый, и, когда я шла получать диплом, не сводил с меня глаз.

О том, что отец закончил старшую школу, я не знала, пока не наткнулась на его аттестат. Ричард Гэри Бротиган. В уголке под тесьмой — по уголкам для украшения шла тесьма — была его фотография, сделанная в том же году. Наверное, отец вставил ее для меня на память, понимая, что когда-нибудь я буду разбирать его бумаги.

Он приснился мне примерно через месяц после начала занятий в колледже. Будто мы сидим с ним в аудитории и слушаем лекцию о значении материнских символов. Он пытается что-то рассказать о своей матери, но его перебивает человек, который сидит с нами. Я встаю.

— Прекратите! Дайте ему договорить, — говорю я.

Отец тоже встает. Снова начинает говорить, но слов уже не разобрать, он замолкает, протягивает ко мне руки и обнимает. Потом я вдруг оказываюсь в парке Золотые Ворота, в тумане, одна, и никак не могу понять, как туда попала.

ДОМ ОТДЫХА

Будь моя воля, я поселила бы отца с Куртом Кобейном.

— Папа, это Курт Кобейн. Молодой поэт, увлекается героином. Курт, это мой папа, старый поэт, увлекается алкоголем.

Выдала бы им по чашке кофе, принесла бы пижаму и сказала, что у них у обоих одинаково голубые глаза и светлые волосы, у обоих грустное детство и один родной город — Такома, штат Вашингтон.

После этой краткой вступительной речи вошли бы два здоровенных парня и отвезли обоих туда, где стоит тихий дом, построенный специально для блестящих молодых поэтов, которым еще нечего сказать и от этого страшно жить, и для блестящих не молодых, надломленных жизнью поэтов, которых больше никто не слушает, и от этого тоже страшно жить, и жили бы они там вдвоем. Отец научил бы Курта ловить форель, а тот показал бы ему пару гитарных риффов.

— Не так. Полегче. Отпусти леску. Да, черт побери, не тяни, так никакая рыба не клюнет.

— Блин, ну и фигня. Ты прижми струну, звук будет глубже.

Что, если на небесах люди остаются над родными местами и эти двое и в самом деле где-нибудь неподалеку сидят утром на холодке, едят радужную форель с кукурузной лепешкой, испеченной в чугунной сковороде, а потом, убрав со стола после завтрака, играют призрачные мелодии на призрачных электрогитарах? Их музыка проливается вниз от звезд на сине-белую, коричневую, зеленую землю и исцеляет людские души.

НЕБЕСНЫЕ СЛЕЗЫ

Два года после смерти отца у нас не было дождя. Были бури, но буря не дождь. Мы с мужем купили в Санта-Розе старый дом с прохудившейся крышей, и нас это нисколько не волновало. Сейчас, через десять лет, снова идет дождь.

Пережидая ливень около магазина, я оказываюсь рядом с человеком, у которого полная тележка консервных банок.

— Чем, по-вашему, не Ноев ковчег?

— Действительно, — улыбаюсь я.

Я начала писать об отце летом. Тогда, вспоминая о нем, я часто улыбалась. Теперь, зимой, вспоминая о нем, я часто плачу и он плачет вместе со мной. От моих слез у меня мокрые руки и платье. От его слез у него мокрое небо, и вот они льются вниз на мой дом двадцать семь дней подряд. Крыша, которую никто не менял девяносто два года, не выдерживает испытания, и соленые капли просачиваются внутрь. Я подставляю миски собирать отцовские слезы. Как-то ночью он так разрыдался, что я разбудила мужа, и мы стояли в пижамах в гостиной и смотрели в окно, где ночной неистовый ливень, желтый вокруг фонарей, отделил нас от прочего мира водяной стеной.

Я сижу раскачиваюсь.

Слезы — это не больно.

Дождь не перестает.

Нам с отцом давно нужно было поплакать.

ЧИСТОЕ НЕБО

Мне долго не снился отец, и вот я опять увидела его прошлой ночью. Он прочитал стихотворение и добавил потом еще одну строфу, где звучал вопрос. Помню написанные безупречным почерком строчки и тонкие пальцы, державшие лист за край: «Я свою жизнь записал. О чем будем дальше?» Во сне я точно знала, что спрашивает он не себя и не меня, а всех писателей и поэтов нового поколения.

Когда я проснулась, на губах у меня играла улыбка. В тот же день после долгого ненастья наконец выглянуло солнце.

— Какой хороший день, — сказала моя дочь, доедая за завтраком свои овсяные хлопья.

РУКИ

Отец не соблюдал правил, положенных сильному полу, которыми руководствуются почти все взрослые люди. Он не бросался вперед, чтобы первым поднять тяжелую сумку. Руки у отца были нежные, белые, всегда притягивавшие взгляд. Подвижные, легкие, они едва не светились — такая светлая у него была кожа — и были будто бы отражением его души, скрытой от посторонних глаз. Движения у них были сложные и очень красивые. Если отец был встревожен или же огорчен, то опускал голову, закрывал руками лицо, и жест этот напоминал быстрый взмах крыльев. Я помню, как он стоит, а руки на бедрах — легко, едва прикасаясь, помню, как он идет и они взмахивают на ходу. Тогда я не замечала, что руки у него молчат, лишь когда он был пьян.

Задумавшись, он запускал руки в волосы. Иногда так делает моя дочь, и мне становится не по себе.

НОЧНЫЕ СТРАХИ

Тревожился отец по любому поводу. Тогда он рассеянно грыз себе ногти, и ногти были обкусаны почти до крови. Вечером, перед тем как ложиться спать, он проверял на плите каждую ручку, убеждаясь еще и еще раз, что газ выключен. Он их трогал рукой, будто не верил глазам. А потом, будто и руке не верил, еще и еще раз заглядывал в кухню, пока наконец не убеждался, что все в порядке. Так же он вел себя, когда запирал замок, — поворачивал ключ, дергал ручку, проверял, заперто или нет, отходил, возвращался, снова отпирал, проходился по коридору, заглядывал в комнаты, снова запирал, проверял, шел к автобусу, опять возвращался и опять проверял.

Когда мы с мужем только что поженились, я лежала без сна, разглядывала тени на стенах, а потом спрашивала, выключили мы газ или нет. Помолчав, мой муж обычно говорил:

— С какой бы стати мы вдруг его не выключили?

— Вдруг недовернули кран, — говорила я, представляя себе черную ручку, что она, немного свернувшись влево, пропускает газ и тот вырывается с легким шипением, наполняет наш дом и к утру мы уже не проснемся.

Прабабушка у моего мужа была исландка, верила в эльфов и, иногда ненадолго уезжая, с фермы, перед дверью оставляла лоскут, чтобы потом точно знать, навестили эльфы дом в ее отсутствие или нет.

— Уф-ф-ф-ф-ф.

Я слышала тихое шлепанье по коридору, а потом мой муж снова нырял в постель.

— Выключили.

Только благодаря этим полузабытым воспоминаниям мой муж всерьез относился к моим страхам и шел в кухню проверять то, что он и так прекрасно знал. Однако эльфы народец мелкий и не могут долго держать в свой власти мужей, уставших после рабочего дня. Молчание после моих вопросов становилось все дольше, и однажды мой муж уснул, так ничего и не ответив. Я оставила его в покое и сама отправлялась на цыпочках в кухню проверять газ. Все краны всегда были закрыты.

ПОСЕЩЕНИЯ

Отец мне является часто. Он приходит неожиданно и, как правило, только если нужна помощь. Поначалу я его боялась. После того как обнаружили тело, несколько дней я умоляла свекра, который у меня врач, дать мне снотворное. Свекор человек умный и снотворного не дал. Отец тогда мне мерещился постоянно, но с помощью свекра я поняла, что на самом деле это всего лишь проекция моих страхов и видения существуют исключительно в воображении. Когда же отец явился по-настоящему, он и виден был по-настоящему, и я заторопилась следом, едва поспевая за его длинными шагами.

Отец повернул ко мне голову на ходу и почти ласково сказал:

— Мне нужно идти. У меня очень много дел.

Я проснулась и долго, при сумрачном свете пустынного осеннего утра, смотрела в потолок.

Когда родилась моя дочь, отец пришел на нее посмотреть. Он ничего не сказал. Лишь протянул руку и коснулся ее тонким пальцем. А в пять лет она мне сообщила, что ей тоже приснился дедушка.

— И чем же вы занимались? — спросила я, стараясь скрыть тревогу.

— Играли, — ответила Элизабет с таким возмущением, будто все прочие предположения были нелепыми. — Я сидела у него на коленях, он дал мне конфету, а потом мы стали играть.

Отец редко говорит что-нибудь важное. Он приходит просто напомнить, что жизнь вовсе не такая серьезная штука, как кажется.

Когда-то я хвостом таскалась за Каденс, которая тогда часто ездила по делам в Аспен, где мы останавливались в пятизвездочном отеле «Крошка Нелл», вместе с самой богатой публикой, и я ужасно переживала из-за того, что надеть. Может, так приличнее, думала я, разглядывая себя в зеркале.

Отец заглянул ко мне в номер — в футболке, волосы спутанные будто от ветра, в руке крупная слива.

— Ианте, кого ты пытаешься обдурить? Плюнь ты на эти тряпки.

— Да, но у них часы дороже, чем весь наш дом, — возразила я.

Отец в ответ лишь пожал плечами.

Я надела джинсы, чистую белую футболку, нацепила на руку старенькие часы «Таймекс» и смело спустилась вниз.

ОБЪЯСНЕНИЯ

Сегодня ночью мне опять снилось, что отец застрелился. Снилось, будто мы с Каденс у него в квартире, Каденс сидит в кухне, а я роюсь в бумагах в поисках предсмертной записки. Я проверяю ящик за ящиком, но там ничего нет. Я проснулась в слезах. До сих пор не понимаю, что это за сон. Означает ли он, будто я подсознательно продолжаю винить себя в его смерти? И если так, значит, он мне еще приснится? Или же сон означает, что я вот-вот что-нибудь наконец пойму?

Элизабет вместе со своей лучшей подружкой сейчас стучат на машинке «Ройял», сочиняют рассказ о призраках. Такую же точно машинку двадцать пять лет назад мне подарил отец. Я вхожу к ним: подружка печатает, Элизабет просматривает странички. Когда я вхожу еще раз, они поменялись ролями. Я не спрашиваю, чем они занимаются, а они не спешат с объяснениями.

ОН ЖИВОЙ

На следующую ночь после этого страшного сна мне приснилось, будто отец живой, и это было так явственно, будто взаправду. Меня захлестывала радость. Я всех обегала, всем об этом сказала. Потом мы сели с ним рядом в огромном доме, где стены были отделаны деревянными панелями, и я принялась возвращать ему его жизнь — фрагмент за фрагментом, страницу за страницей. И чувствовала при этом огромное облегчение. Меня переполняло такое счастье, что, проснувшись, я едва не рассмеялась от радости.

НА КРЫЛЬЦЕ

Мне приснились короткое замыкание и распахнутый холодильник. Снилось, будто я вижу голубые искры, подхожу ближе. Внутри, на пустых белых полках, в холодильнике ничего нет, только лежат две потемневшие коричневые головы. Они похожи на африканские маски. В глазах их, пустых и черных, застыло страдание. Осторожно я отступаю в сторону и оказываюсь в кухне в Монтане. Ночь. В кухне пусто, включены все лампы. Я выхожу на заднее крыльцо, стою, в руке бумажный пакет, где уместилось все мое имущество. Вижу молодое деревце, к которому я когда-то привязывала свою лошадь, и чугунную белую ванну, всегда стоявшую во дворе неизвестно зачем. Чувствую прикосновение ночного чистого воздуха, но я думаю про измятый бумажный пакет в руках — среди вещей не хватает чего-то важного, от чего все могло бы измениться.

РОЖДЕСТВО

В конце 1979 года, вскоре после ухода Акико, у нас с отцом в его квартире на Грин-стрит в Сан-Франциско состоялся один разговор. Ковер с пола тогда исчез, как и стереопроигрыватель. Остались только диваны и непривычной формы восьмиугольный стол. В гостиной было будто в пещере: лампы сняты, свет только из коридора и от камина. Отец выдал мне чек на сто пятьдесят долларов. Мы помолчали, потом он вдруг поставил стакан с виски на стол и резко поднялся:

— Погоди минутку.

Правую руку я опустила на холодный диван, покрытый искусственной кожей, в левой держала чек. Подпись у отца была изящная, легкая, как и он сам.

Через несколько минут отец вернулся с папкой. Аккуратно извлек оттуда полароидный снимок.

— Вот твоя бабушка, — сказал он.

Я не сразу взяла снимок в руки. Подумала, откуда он у него, откуда фотография женщины, с которой он не разговаривает двадцать пять лет? Отец стоял и ждал. Потом я стала рассматривать снимок, там были пожилая темноволосая женщина и мужчина с азиатским лицом, сидевшие на каменной скамье возле плакучей ивы. Мужчина был в закатанных брюках, из-под которых торчали белые кальсоны. Женщина была с сигаретой, в черных широких штанах; она сидела нога на ногу и подавшись вперед. Глаза у нее были живые, будто не знавшие времени. Отец дал мне минуты две и тоже подался вперед:

— Насмотрелась?

— Да, — ответила я.

— Уверена?

Я кивнула.

Длинными, тонкими пальцами отец взял у меня фотографию, подошел к камину и швырнул ее в огонь.

Мы смотрели, как бумага вспыхнула и покоробилась. Отец повернулся ко мне:

— В последний раз я виделся с матерью в Сэлеме, когда меня выписали из психиатрической больницы.

Я затаила дыхание.

— Меня приговорили к принудительному лечению, — продолжал отец, — за то, что я бросил камень в окно полиции: я хотел, чтобы меня забрали в участок, там кормили. Я хотел есть. Но меня отправили в психушку.

Он потянулся, взял свой стакан:

— Черт возьми, потом-то я понял, как же я, блин, ошибся. — Он помолчал, а потом заговорил, голос у него стал самый будничный. — Я сделал все, что в моих силах, чтобы оттуда выбраться. Я был образцовым больным.

Сердце у меня стучало как ненормальное.

— Сколько тебя там продержали?

— Три месяца.

— Тебе делали шокотерапию?

— Делали.

И тут мне стало понятно, почему отец боится электроприборов. В детстве я удивлялась, почему ему страшно менять перегоревшую лампочку.

Отец повернулся ко мне спиной и стал смотреть в окно. Мне захотелось его попросить, чтобы он открыл окно. На улице был туман, и мне казалось; если он будет и в комнате, то у меня станет легче на сердце и у отца, может быть, тоже.

Вспоминая об этом сегодня, я понимаю, что отец тогда думал о смерти, потому и сказал то, о чем я, по его мнению, должна была знать. Ему не хотелось, чтобы я узнала обо всем из газет.

Больше мы никогда не говорили ни о его матери, ни о больнице. После того разговора, состоявшегося в полумраке, прошло десять лег. Иногда хочется взять губку, мыло и смыть напрочь все эти полумраки, но, кроме них, у меня ничего нет.

МЕРИ ЛУ

Тетя Барбара, с которой мы познакомились через тридцать два года после моего рождения, прислала фотографии родственников и детские фотографии отца. Речь у нее такая же четкая и точная, как у него. Отца она очень любила. Она уверяет, что воспитал ее он. Мать уходила на работу и оставляла его смотреть за сестрой.

— Похоже, Ричард не восставал: дома мы с ним почти не сидели, он меня брал с собой на рыбалку, — со смехом сказала она. У тети Барбары очень хороший смех.

Если отец охотился на фазанов, а был не сезон, то добычу он отдавал сестре, и та прятала ее под курткой. Отец рассуждал правильно: встреться им лесник, он не стал бы обыскивать девочку.

— Ричард был такой добрый, что я готова была сделать для него что угодно, даже прятать под курткой убитую птицу, — говорила она. — Мы мазали хлеб арахисовым маслом, наливали бутылку «Кулэйда» и шли в лес, за несколько миль от города, останавливались у речек, а он ловил форель. Он везде находил красивое, — рассказывала Барбара. — Мы тогда оба еще были совсем маленькие, но он все замечал — какое-то особенное дерево или как цветы наклонились на ветру. У нас в семье — и даже, наверное, во всем городе — он был такой один.

Фотографии она мне прислала замечательные. На одной моя прабабушка Бесси, в элегантном шелковом платье, с длинными красивыми серьгами в ушах. На другой — мой двоюродный дед, легендарный дядюшка Эдвард, о котором отец написал стихотворение «1942», — едва увидев это лицо, я сразу поняла, что это он. Тогда я и решила нарушить молчание и разыскать бабушку. Тетя Барбара сказала мне, что ее зовут Мери Лу, дала номер телефона, но предупредила:

— С ней не очень легко иметь дело.

И однажды я позвонила.

К моему изумлению, она сняла трубку сразу:

— Алло.

— Это дочь Ричарда, Ианте, — быстро проговорила я, сердце колотилось. Я боялась, что она бросит трубку.

Наступила долгая тишина.

Потом я и не дала ей ничего сказать. Я торопилась сказать все, что хотела. Про свою жизнь.

— Мне нужно выключить газ и налить себе чая.

— Я подожду, — сказала я.

— Не клади трубку, — сказала она. — Не клади трубку.

— Я подожду.

Я слышала, как, снова садясь на стул, она охнула от боли:

— Смещение позвонка.

— Вы ходили к врачу?

— А что толку? Хороших врачей больше нет.

— Сколько вам лет?

— Восемьдесят пять. У нас в роду еще никто столько не жил.

— Хотите дожить до девяноста?

— Бог ты мой, нет, конечно. Правда, если помрешь, до чего-нибудь точно не доживешь. Сколько ты весишь?

— Сто сорок семь фунтов.

— Батюшки, да ты толстая.

Я засмеялась:

— Мери Лу, во мне росту почти шесть футов. А вы, стало быть, маленькая.

— Что правда, то правда.


В черной зияющей пропасти прошлого вдруг появилось движение, замелькали даты и имена. Мери Лу рассказала о матери, о моей прабабушке Бесси, которая была настоящей бутлегершей. Во времена сухого закона Бесси торговала виски и купила закусочную в Такоме, Вашингтон.

Сама Мери Лу уехала от родителей с моим отцом на руках и поселилась при кондитерской фабрике, где нашла себе место официантки. Холодильников тогда не было.

— Еду приходилось покупать на день.

О Бернарде Бротигане Мери Лу рассказывать не пожелала. Сказала только:

— Я ушла от него с бумажным мешком, где были все мои пожитки. Я не знала, что я беременна.

Зато рассказала, что ее дед с бабкой держали в Миссури дом для бедных.

— Знаешь, что такое дом для бедных?

— Нет.

— Место, где живут люди, которым не на что жить.

Мери Лу обожала даты. Они так и мелькали — кто, когда родился и умер, — я ничего не успевала запомнить, но просить сбавить темп не рискнула.

— У вас хорошая память, — сказала я.

— А знаешь ли ты, что у твоего отца память была фотостатическая?

Я поняла, что она имеет в виду «фотографическую».

— Да.

— А знаешь ли ты, что в двадцать один год он был шесть футов шесть дюймов ростом? Он был левша, но отличный стрелок и попадал в любую движущуюся мишень. Не все правши так стреляют.

Мне показалось, разговор ее утомил.

В конце концов и она призналась:

— Устала я что-то.

Я спросила, можно ли мне позвонить еще раз.

— Звони. Мы ведь не очень еще знакомы, правда?

— Правда. До свидания, Мери Лу.

— До свидания… детка, — сказала она.

ШОКОВАЯ ТЕРАПИЯ

В девять лет я познакомилась с одной хромой женщиной. Однажды я спросила, почему она хромает. И та рассказала, что, когда ей было шестнадцать лет, они с подружкой не слушались родителей, родителям это надоело, и они собрались и решили излечить девочек от непослушания методом шоковой терапии, практиковавшимся тогда на Юге, откуда эта женщина была родом. Во время сеанса лопнул ремень, и она осталась хромой на всю жизнь. А подружку ее долечили до того, что с тех пор она только сидит, мажет кремом руки и всё.

Один раз, когда у меня барахлил приемник, я слушала ток-шоу, где какая-то женщина рассказывала, как лечилась в бесплатной больнице и ей сказали, что если она хочет выздороветь, то придется пройти сеанс шоковой терапии.

— Частично я потеряла память, — сказала она.

Отец все же рассказывал мне о детстве. Закончив школу, он начал работать на овощеперерабатывающей фабрике.

— Помогал развозить бочки с маринованными огурцами, а маленькие таскал и ел, пока не объелся, — хохотнул отец. — Я их долго потом даже видеть не мог, — беззаботно сказал он, жуя корнишон.

Когда шла та передача, я отчаянно крутила ручку настройки. Потом бросила. Все равно она шла слишком тихо.

В 1955 году моего отца — юного, романтичного, совершенно безобидного, единственная ошибка которого заключалась в том, что он пытался заработать на жизнь писательским трудом в крохотном городке Юджин, штат Орегон, — приговорили к принудительному лечению в государственной психиатрической лечебнице в Сэлеме. Там он получил кормежку, которой так добивался, шоковую терапию и ночные кошмары на всю жизнь. Тогда при шоковой терапии не пользовались анестетиками. Отца привязывали ремнями, в рот вставляли резиновый кляп, чтобы он не откусил себе язык, и включали электрический ток.

Услышав передачу по радио, я поняла, что не знаю, терял ли отец память. У той женщины стерлись воспоминания всего о двух неделях после сеанса. Вряд ли за это время случилось что-нибудь важное, сказала она.

Я позвонила свекру:

— Как называлось это лечение?

— ЭШТ, — ответил он.

— Вам когда-нибудь приходилось видеть пациентов, его прошедших?

— Разумеется, — отозвался он, — хотя давно, последний раз в конце семидесятых. По-моему, его больше не применяют.

— Те люди, что вам попадались, теряли память после лечения или нет?

— Иногда теряли. Но большинство прекрасно помнили и что было, и как было, и как это было больно. Тогда, в те годы, применяли не только электрошокотерапию, но еще и инсулиновую. Больному делали укол инсулина, вызывая инсулиновый шок. Не было других средств. Не было у врачей лекарств, какие есть сегодня.

Я рассказала про свою давнюю знакомую, как вместе с подругой «приводили в чувство» в воспитательных целях.

Он удивился:

— Электрошок применяли только в случаях шизофрении и маниакальной депрессии.

— А как же отец? — Я вдруг на мгновение испугалась. Не означает ли это, что отец был шизофреником. — Может ли быть, что его так вылечили?

— От этого лечения эффект если и есть, то временный, его приходится повторять.

— Значит, если отец, насколько я помню, был не шизофреник, то и тогда тоже?

— Скорее всего, да.

После этого разговора я вздохнула с облегчением. Скорее всего, у отца тогда была тяжелая депрессия. При депрессиях и сейчас, бывает, назначают электрошок, когда те не поддаются другим методам лечения. Кто-то — вроде той женщины, выступавшей по радио, — считает это спасением. Но что-то от отца я ни разу не слышала, чтобы он благодарил врачей, устраивавших ему еженедельную пытку.

— Это что-то вроде небольшого электрического стула, — подвел итог свекор.

Через несколько лет после выхода из больницы отец написал стихотворение:

СУМАСШЕДШИЙ ДОМ

Часть 8

Бодлер, прикинувшись

психиатром,

пришел

в сумасшедший дом.

Там он провел два месяца,

и дом его полюбил.

Дом

отправился следом

и таскался

за ним

по пятам

по всей Калифорнии,

а Бодлер веселился,

когда он терся у ног,

будто приблудная кошка.

ПОХОД

Я приняла решение осуществить мечту всей своей жизни — поехать на север Тихоокеанского побережья, чтобы своими глазами увидеть места, где отец рос, и то, от чего он бежал всю жизнь. Клянусь, ровно в ту самую минуту, когда я это решила, я услышала его смех. Отец на меня злился:

— Давай. Вперед. Отправляйся в свой чертов крестовый поход в память о многострадальном папаше.

Я решила пройтись по его тропинкам вдоль ручьев, где играет форель, навестить дом, в котором он жил.

Я боялась этих мест, не знала, хватит ли у меня сил выдержать боль, которая происходит оттуда. Но мне очень хотелось найти ключ к тайнам его магии. Конечно, это было глупо — обладай его магия силой, он остался бы жить.

«ПРОШЛОЕ НЕ УШЛО. ОНО ДАЖЕ НЕ СТАЛО ПРОШЛЫМ»

(УИЛЬЯМ ФОЛКНЕР)

Во сне я попала в Орегон. Меня привели к дому, где вырос отец. На передней двери окошко было хрустальное, в нем играло солнце. Окрестные поля были залиты светом. В старом курятнике в углу сидела бабушка и горько плакала. Отец лежал мертвый на старой грязной дороге. Медленно я подошла и, чтобы лучше его рассмотреть, опустилась на колени. Вдруг голубые его глаза широко открылись. Но тут появилась Каденс, схватила меня за руку, и мы бежали, бежали, бежали.

ВЕТЕР

Каденс любит быструю езду. Любит, чтобы задние колеса едва не летели по воздуху. Приятель ее терпит до последнего, а потом уж не просит: «Пожалуйста, помедленней», а вопит во все горло: «Страшно! Да страшно же!»

Вот уже три дня дует восточный ветер, наполняя комнаты рябью теней, цветочной пыльцой и страхом. Я в кабинете у ортодонта, где женщина-врач не замечает, что мне страшно. Потом я на заднем крылечке и меня утешает Пол. Его теплый высокий голос не теряет твердости даже при этом ветре. «Ты можешь жить дальше», — повторяет он в сотый раз. Нет, вслух мы говорим не о смерти. Вслух Пол произносит другое. Он говорит: «Ты вполне в состоянии поехать в Вашингтон. Будь там поосторожней, но ничего не бойся».

Ветер не утихает, страх сгущается темной тучей. Мне необходимо жаркое солнце — чтобы согреться, чтобы на душе потеплело. Когда дует восточный ветер, мне везде мерещится смерть. Я боюсь за всех. Все ненадежно. Я боюсь за здоровье Пола. Вспоминаю опасности, подстерегающие Элизабет. Ей хочется пойти в школу пешком. Поехать в школу на велосипеде. Хочется стать астронавтом.

Мы с ней садимся в машину, и она говорит:

— Помнишь, как в подготовительной школе я хотела стать астронавтом?

Я киваю головой.

— У меня тогда было видение.

Я вопросительно, молча смотрю на дочь.

— Видение?

Элизабет объясняет.

— Такой сон наяву, это не то, что сам выдумал.

— И какое же у тебя было видение?

— Будто бы я сажусь в космический корабль, поднимаюсь к облакам, а потом привожу кусочек облака тебе, в стеклянном ящике, чтобы ты рассмотрела.

— Замечательная идея.

— Но я уже не хочу быть астронавтом.

— А кем?

— Ты же знаешь.

— Мне хочется услышать это от тебя.

— Я буду лечить змей.

Раз в месяц мы с мужем по очереди возим ее на собрание в клуб серпентологов. Туда все приходят кто со змеей, кто с игуаной, рассаживаются на складных стульях и слушают доклады. Владельцев игуан можно определить сразу — на руках у них глубокие царапины. Доклады бывают иногда скучные, и тогда Элизабет спит, прикорнув на плече у Пола. Но высиживает до конца, потому что в конце лотерея.

Элизабет у нас девочка смышленая, осторожная, но мне спокойней, когда я незаметно еду за ней следом до самой школы. Владелец школы тоже не любит, чтобы в вестибюле толклись родители. Он хороший человек и отлично следит за порядком. На Хэллоуин он оделся в настоящий пастуший костюм и ходил с большим посохом. Элизабет нарядилась тогда заклинательницей змей.

Все мои пустые страхи — оттого, что мне от отца по наследству достались его отчаяние и страх. Не знаю, возможно, мысли о смерти в самом деле заразны. Будто бы, когда он ушел, дверь туда осталась открытой. Не хватит ли трагедий и смерти? Есть ли предел горю? Что происходит с душой, если она страдает? Может, боль нужно разнашивать, как, например, обувь? Начинаешь бояться смерти, которая караулит всех. Я думаю над всем этим, пью свой кофе и чувствую себя сиротой, такой же, как светло-рыжий короткохвостый кот, нашедший себе пристанище у нас во дворе под лодкой.

Пол и Элизабет говорят, что его нужно взять себе. Я им отвечаю, что тогда везде будет кошачья шерсть.

— Он может жить у нас во дворе, — возражает муж.

— А у змей нет шерсти, — добавляет Элизабет.

Я делаю вид, будто я не боюсь змей, готовлю дочери завтрак, выдаю деньги на обед, напоминаю про свитер, который сегодня нужно надеть, потому что ветер. Сейчас я пишу все это, и мне странно, что он не сдувает с бумаги слова. Слова остаются. Ветер над ними не властен.

Страсть Каденс к превышению скорости тоже заразна. Тем же вечером, возвращаясь из университета домой, вынырнув из тоннеля, над которым играет радуга, я съезжаю в скоростной ряд, давлю на газ и с упоением жму под уклон. Я еду со скоростью шестьдесят миль в час, а мне кажется, будто все сто, потому что на спуске рядом сбавляют скорость. Наверное, они не знают этой дороги, как я. Я валяю дурака и представляю себя отважной мотоциклисткой.

ОТСЕЧЬ ЛИШНЕЕ

Все, что бы я ни сделала, кажется мне неверным. Ветер не прекращается. Отец сказал, что в такую погоду все чувствуют себя плохо, потому что в воздухе накапливаются отрицательные ионы. Всю прошлую неделю у нас бушевали грозы, которых обычно в июне здесь не бывает. Это Монтана сама пришла меня навестить. Я хотела засесть за работу, но в мой маленький, тесный кабинетик набились полицейские. Я забилась в угол, от сигаретного дыма нечем было дышать.

— Чем вы занимаетесь?

— Что вы пишете?

В гостиной безмятежно спала собака.

Я сбежала от них в сад, начала подстригать кусты и выдирать сорняки. Внутри все кипело, жгло, я кляла себя на чем свет стоит, и невыносимо хотелось все бросить. Я с ума сходила от собственных обвинений.

Я должна была его уберечь.

С машинкой для стрижки я балансировала на ограде, пытаясь дотянуться до верхушки куста. Сосед заметил меня и крикнул: «Ноги себе не пораньте!» Не могла же я ему ответить, что мысленно уже представляла себе этот маленький, аккуратный, кровоточащий порез. Я стояла обрезала ветки. Листья летели на плечи холодным дождем.

Я устала, но руки и ноги остались целы. Желание причинить себе боль было невыносимым. Я стояла, пока оно не прошло.

За компьютер я не садилась три недели. Убирала дом, чистила, красила и боялась.

— Когда ты начнешь писать? — спросил муж.

Уходя на работу, он велел и Элизабет тоже сказать мне, чтобы я начала заниматься делом. Я позвала ее одеваться, а она, ткнув в мою сторону пальцем, крикнула самым строгим, каким только умела, тоном: «Сядь и пиши!» Мы с дочерью очень похожи, и это каким-то образом делает нас ближе.

— Хорошо, хорошо, — засмеялась я.

Через три часа я села за стол, оказавшись со своим страхом один на один. Решение взять себе прах отца было непростым и рискованным — теперь он весь принадлежал только мне.

С раннего детства я чувствовала в отце этот страх. Я всю жизнь стояла и смотрела, как страх растет и, материализуясь, хватает отца железной хваткой. По едва не младенческим воспоминаниям я помню тот, особенный взгляд и вдруг неуверенные движения. В такие минуты отец часто подходил к окну (тогда оно выходило на Бэй-стрит в Сан-Франциско) и смотрел, ничего не видя — ни домов, ни деревьев, склонившихся на ветру. Я была рядом, я видела перемену и понимала, что это страх. В четыре года я выглядывала на улицу посмотреть, чего он боится, но там не было ничего страшного.

Когда мне было лет семь или восемь, отца стала мучить бессонница. Приезжая в гости, обычно первое, что я слышала, — это сколько он ночью спал. В лучшем случае он спал часов семь или восемь, в худшем четыре-пять. Стоя там на пороге, в коридоре квартиры на Гири-стрит, глядя снизу вверх на отца, я уже понимала, что он нуждается в помощи, и придумала сотню способов, как ему помогать. Например, задавала вопросы. Я научилась задавать правильные вопросы — такие, чтобы он увлекался и отвечал долго, так долго, что каждый продлил ему жизнь не на один год.

В четырнадцать лет, выслушивая, почему он изрешетил пулями стену, разнес топором потолок или почему не покончил с собой, когда я была дома, я ни разу не испугалась. Ни разу не заплакала. Мне тогда было не то что плакать, а дух было не перевести. На страх не оставалось времени. Когда отцу становилось страшно, во мне просыпалась храбрость и я без слов пыталась справиться с той беспомощностью, которая надвигалась на нас со всех сторон.

Мы договорились с Каденс ехать в августе в Орегон, посмотреть на реку Маккензи. Едва я об этом вспоминала, под ложечкой начинало тянуть. Мне хотелось увидеть бабушку — пусть бы она даже не пустила меня на порог. Я постояла бы рядом, все равно увидела бы дом, где подростком жил мой отец. Мне хотелось побродить по берегам ручьев и речек, где он ловил форель. Хотелось найти, как когда-то он, «ядовитый дуб». Мне было необходимо увидеть все, что привело его к гибели.

ЕЩЕ ОДНО САМОУБИЙСТВО

Одним из лучших друзей отца был прекрасный писатель Дон Карпентер.[56] Как-то вечером мне позвонила его дочь. Она сказала, что Дон покончил с собой. Она хотела сама мне это сказать, чтобы я узнала от нее, а не из газет. Я не заплакала. Я пошла приготовила обед, подстригла газон, разобрала белье для стирки.

Когда отец застрелился, Дон позвонил мне и кое-что посоветовал. Друзья прозвали его Телефонный Будда. Благодаря Дону и тому короткому разговору я не стала алкоголичкой. Дон не стал говорить: «Надеюсь, ты понимаешь, что алкоголизм передается по наследству, и не будешь пытаться залить горе вином», вместо этого он спросил:

— Пьешь?

— Иногда. Раза два в месяц, стаканчик-другой вина, — ответила я.

— Зачем? — сказал он. — А знаешь ли ты, что я сам не стал алкоголиком только благодаря твоему отцу?

— Как это? — спросила я недоверчиво, прекрасно зная, сколько пил отец.

— Я тогда уже не мог есть, только пил и как-то, совершенно уже невменяемый, ему позвонил. Он сказал, что потом я все равно не вспомню про наш разговор, и потому велел взять лист бумаги. Он велел написать одно только слово: «ПОЕСТЬ». Утром я продрал глаза, увидел записку и что-то съел. В первый раз за неделю. С того раза я хоть понемногу, но ел и таки продержался до тех пор, пока не начал соображать, и, например, сообразил, что пора это кончать, хватит.

Несколько дней у меня в ушах стояло его «зачем?»— а потом желание выпить пропало. Каждый раз, едва я собиралась налить себе стаканчик вина, я слышала его сухой, иронический голос.

Не глядя на светофоры, я шагала по залитой солнцем благополучной Милл-Велли-стрит в Книжное собрание, где прощались с Доном, и пыталась убедить себя в том, что он имел право свести счеты с жизнью. Дон был много лет болен. Не только отчаяние или депрессия бывают причиной самоубийства. Бывает, что безнадежно больной человек не видит иного пути избавиться от страданий, а кое-где, в других странах, при определенных обстоятельствах самоубийство считается даже единственно достойным выходом из положения. При воспоминании, какой он выбрал способ, к горлу подступала дурнота, но я старалась принять и это его решение. Во время прощальной церемонии выступил Майкл Макклюр[57] и сказал, что Дон был одним из тех немногих, кто до конца сохранил дружбу с моим отцом. У меня потекли слезы. В некрологе в «Нью-Йорк Таймс» я прочла, что Дон так и не смог пережить самоубийства Ричарда Бротигана и в конечном итоге это и привело его к тому же исходу. Я едва не швырнула газету на пол.

Помню, как примерно за месяц до гибели Дона умирал от рака один человек по имени Харлоу. Харлоу принял другое решение: он прошел свой долгий страшный путь до конца, до последнего вздоха буквально держась за людей. Он обнимал детей, утешал жену и шутил с друзьями. Что тут можно сказать?

Дня через два после похорон я начала сползать в настоящую депрессию, примерно такую, какая была у отца. К счастью, Элизабет находилась тогда в летнем лагере. Каждое утро, проснувшись, я собиралась провести очередной день в полном одиночестве, но кто-нибудь непременно приходил. Мои друзья, те, кто любил ходить по магазинам, увлекали меня с собой в магазин. Те, кто любил наводить в доме уют, приходили и у нас убирали, заставляя и меня шевелиться. Звонила моя сестра Эллен. Каденс костерила всех самоубийц, вместе взятых, на чем свет стоит. Мне ей нечего было ответить. Мне опять начало казаться, что смерть отца на моей совести. Я обвиняла себя даже в смерти Дона.

Каким-то чудом мне удалось заставить себя собрать вещи, свои и дочери, которую мы обещали по пути отвезти к подружке. Чтобы Элизабет в дороге не скучала, я купила ей книжек, а на случай, если надоест читать, взяла напрокат магнитофонные пленки на двадцать часов звучания, где книги читали дикторы, купила и упаковала консервы. Я нашла для нас с Каденс спальные мешки, сгоняла машину на станцию техобслуживания, постаралась ничего не забыть. Деньги. Бабушкин адрес, найденный на открытке с ответом от издателя, датированной 1956 годом, где отцу сообщалось, что его рукопись отклонена. Солнечные очки. Гигиеническую помаду. Дневник. Фотоаппарат. Леденцы. Карты. Много дорожных карт.

Трубку Мери Лу так и не сняла. Старики ходят медленно, и я долго ждала, считая гудки. Ждала столько, что за это время можно было бы дойти до Северного полюса и вернуться, но бабушка так и не сняла трубку.

ПОЕЗДКА

Там было столько ежевики, что просто не верилось. Ежевичины громадные, как черные алмазы, но требовалась вся средневековая ежевичная инженерия, вырубка ходов и прокладка мостов, чтобы добиться успеха, как при осаде замка.

— Замок пал!

Время от времени, когда мне надоедало собирать ежевику, я вглядывался в тенистую, похожую на темницу глубь в кустах прямо подо мной. Там, внизу, виднелось что-то смутное, какие-то текучие призрачные формы.

Ричард Бротиган. Ежевичный автомобилист (из сборника «Лужайкина месть»)[58]

Часть первая.

Что теряем и что находим

Находишь обычно не то, что ищешь. В детстве, когда мы куда-нибудь собирались, я любила себе представлять, что это будет. Потом я никак не могла взять в толк, чем они восхищаются. Отец показывал мне на все так, будто боялся, что если я чего вдруг не увижу, то оно сразу исчезнет. Очертания облака, наклонившийся ствол, птичку на ограде из ржавой колючей проволоки. Теперь я сама учу свою дочь все это видеть. Наблюдательность — отличное свойство для будущего писателя или ученого. Я вспоминала об этом, когда мы ехали в Орегон по шоссе номер пять, через всю центральную Калифорнию, через маленький, буквально сверкавший на солнце городок Кламат-Фоллз, в белой «вольво», которую Каденс окрестила «вальвеной», втроем с Каденс и Элизабет. Каденс, насмехавшаяся над «вальвеной» года два, наконец ее оценила: «Разворачивается на любом пятачке!»

Мне ужасно хотелось остановиться в Кламат-Фоллз, но времени у нас было мало, и я только разглядывала его из окошка машины. Непременно сюда вернусь, пообещала я себе.

Мы собирались оставить Элизабет в Бенде, по эту сторону гор, и вдвоем с Каденс двигаться в Юджин знакомиться с моей бабушкой. В сравнении с Калифорнией Бенд был безупречно чистый. В городе добывали газ, и потому никакого мусора, никакой безработицы не было, а было большое строительство.

— Ну просто оторопь тут берет, — сказала Каденс. — Где же следы кризиса?

Мы отвезли Элизабет к подружке, и они страшно обрадовались друг другу, а мы с Каденс, после десяти часов непрерывной езды, страшно обрадовались тому, что изрядная часть пути осталась позади.

Перед тем как ехать дальше, мы купили аэрозоль от мошкары. Каденс села за руль, а я зарылась в карты, которые так и не научилась правильно складывать, и они у нас из чистеньких, гладких быстро превратились в мятые бумажонки. На одной из карт, доставшейся нам от бывшей подружки нынешнего приятеля Каденс, была жирная черная линия от фломастера. Вся нужная нам информация оказалась замазана.

— И зачем так черкать? Ничего же не разобрать.

Каденс согласилась:

— Потому-то она и стала бывшей.

Чарли мне нравился, и я за него порадовалась.

Из Бенда дорога шла через Каскадный хребет, где за перевалом находился Юджин. По обеим сторонам дороги тянулись сосновые леса, и вдруг неожиданно мы увидели первые черные потоки застывшей лавы. Дорога шла через них, буквально прорезанная в темной вулканической породе. На перевале мы нашли небольшую парковку, битком забитую туристскими автомобилями. Туристы все были на лестнице на смотровую площадку в черную башню, сложенную из той же породы. После двух часов езды по совершенно пустой дороге мы никак не ожидали увидеть такую толпу народа. Они все так проводили отпуск. Многие взяли с собой собак. Карабкаясь по крутой, выщербленной лестнице, мы останавливались не раз, поджидая, пока очередная собачонка вскарабкается на очередную ступеньку. Из башни, откуда, как нам сказали, в каждом окне было видно другую гору, вид оказался так себе. Трех Сестер мы все-таки разглядели, но еле-еле. Наверху был ветер, и мы обе продрогли.

Дальше мы решили ехать не по главной дороге, а по боковой, старой, которая шла по другому склону и оказалась настолько извилистой и узкой, что проезд по ней тяжелым грузовикам был запрещен. Примерно через час, который промелькнул для нас как несколько минут, пейзаж совершенно переменился. Основным цветом стал не черный, а зеленый. Шотландское озеро, ключ Адлера, Индейский брод, Лягушачий ручей, ручей Белой Ветки, ручей Перемирия — я старалась запомнить каждый указатель, каждое название, все больше и больше проникаясь красотой гор, где вырос отец. Среди корней, оголенных зимними ветрами, росли нежные папоротники. Сквозь сплетенные над дорогой ветви пробивалось солнце, и на приборном щитке и на руках Каденс, державшей руль, играли кружевные, пятнистые тени. Лес поглощал все звуки, и даже нашего мотора было почти не слышно. Это был один из тех редких случаев в моей жизни, когда действительность превзошла ожидания.

Конечно, живя среди всех этих озер, рек и речушек, отец не мог не полюбить рыбалку. В детстве он овладел этим искусством так же, как потом, когда стал взрослым, живописно описывая Маккензи и все здешние ручейки, овладел искусством изящной словесности.

Я опустила стекло, чтобы сразу услышать реку. На дороге мы были одни. Примерно около часа мы ехали высоко вдоль берега. По склонам росли цветы. На каждом изгибе дороги мне казалось, вот сейчас откроется река. Наконец дорога перестала петлять, пошла вниз, и я поняла, что Маккензи близко. Сердце у меня забилось. Раньше я думала, что здесь мрачная глушь. Но солнце светило вовсю. Мне даже стало страшно. Захотелось выйти из машины.

— Как ты думаешь, здесь всегда такая погода? — спросила я у Каденс. В детстве года два она прожила под Вудлендом, штат Вашингтон.

— Нет, — ответила Каденс. — Если здесь как в Вашингтоне, то чаще дождь.

Я взглянула на Каденс и не нашла у нее в лице ни малейших признаков страха, она думала только о том, где мы разобьем палатку. Каденс терпеть не может гостиниц и почти убедила даже меня, что в палатке удобнее.

Вскоре мы увидели идеальную площадку для лагеря, Лимберлост. Разбираясь с вещами, Каденс положила бумажник на крышу машины, когда мы съезжали по этой идеальной площадке к ручью, он, конечно, слетел. Что бумажника нет, Каденс заметила, когда мы закончили ставить палатку. Мы обыскали все, даже справились о нем в доме смотрителя. Попрощавшись с бумажником, а заодно с кредитными карточками и правами, мы отправились в аккуратное маленькое кафе, где весьма неплохо позавтракали. Пока мы ждали заказ, мы обе корили себя за беспечность. Но потом утешились тем, что вероятность того, что и я потеряю бумажник, очень невелика, а обязательный пункт программы у нас только один — повидать бабушку. Я пошла собирать ежевику на берегу за кафе. Ее было много, ягоды были огромные, и сквозь кусты проглядывала рябившая на солнце река.

Потом мы вернулись в лагерь и пошли на прогулку в горы, карабкаясь вверх по огромным, заросшим мохом камням. Лето в том году выдалось жаркое, жарче обычного, и мох стал сухой. Я то и дело приставала к Каденс с вопросами, вроде нет ли в этих камнях змей, и вскоре ей надоела. Мы разделились: Каденс захотелось поснимать на видеокамеру, а я пошла вверх по ручью искать «ядовитый дуб». Распознавать его отец научил меня в раннем детстве, в числе самых первых правил, которые положено знать.

Вода в ручье была кристально чистая, кроны деревьев сошлись над ним ровным куполом. Набежали тучи, но все равно было тепло. Я про себя отмечала места, где отец непременно остановился бы порыбачить. Журчанье воды успокаивало. Часть души моего отца навсегда оставалась здесь — и он был здесь, трогал тонкими пальцами листья и смотрел в зеркальную воду голубыми глазами. Я села на старое, поросшее папоротниками бревно и наблюдала, как вода перекатывается через камни. Внезапно мне мучительно захотелось домой. Увидеть дочь, мужа, нашу собаку. Скорее домой. Я увидела достаточно. Хватит. Хватит. Я легла, вытянулась на бревне, закрыла глаза и слушала, как в воде играет форель.

В лагере мы разожгли костер, распечатали ужин в вакуумной упаковке. Когда костер прогорел, мы решили сходить в кафе, попробовать ежевичного пирога и позвонить своим. Звонили мы по очереди из единственной будки, где горел яркий голубоватый свет — необыкновенно яркий на фоне темного леса. Под конец мы обе ужасно устали.

В лагере наши соседи подарили нам пять прекрасных форелей. Каденс им сделала замечание за то, что они втянули лодку на наш участок. Лодку они не убрали, зато подарили форелей, еще сохранивших холод ледяного ручья. Я взяла их, и пальцы сами вспомнили гладкие, скользкие спинки. Ребенком я часто ходила на рыбалку с отцом. И чистить форель научилась, как только научилась держать в руке нож. Этих рыбин нам подарили уже вычищенных. В темноте я спустилась к ручью и сполоснула руки. Форель была очень свежая и еще не утратила запах.

— Как мы утром ее приготовим? — спросила Каденс. — У нас больше нет дров.

— Ничего, что-нибудь придумаем.

Каденс только пожала плечами, и мы забрались в палатку, заимствованную для поездки у ее приятеля, и под журчание ручья крепко уснули.

Утром Каденс попыталась соорудить костер из веток и кусков картонной коробки, в которой мы привезли растопку, но ничего не вышло. Все в нашем лагере с утра пораньше успели побывать на рыбалке, и форель была у всех, за исключением только одной семьи, расположившейся в двух участках от нас. у них горел костер, хозяин готовил завтрак, показавшийся нам шикарным: жареную картошку с беконом.

Я отправилась к нему с форелью и выторговала немного дров, кусок фольги, небольшой кусок масла и чуть-чуть какао. Человек этот оказался шеф-поваром. Здоровенными железными щипцами он выхватил из своего костра огромное пылающее полено и принес к нам. Увидев дымившие ветки, он только покачал головой и принес еще дров. Из фольги я сделала подобие сковородки, растопила масло и поджарила рыбу. Свежей форели я не пробовала после смерти отца. Корочка вышла хрустящая, мякоть — нежная.

Потом, чтобы двинуться дальше, я села изучать карту, которую выдал нам мой муж. Мы с Каденс двинулись вниз по Маккензи в сторону Юджина.

Я все время помнила и, как мантру, повторяла: здесь жил мой отец, здесь жил мой отец. Здесь он бродил мальчишкой. Я никогда не думала, что таинственные места его детства окажутся так прекрасны. На полпути до Сахали-Фоллз меня в ногу укусила пчела. Я не сразу вспомнила, что у меня аллергическая реакция, и в этой глуши без врача можно и умереть. Вспомнила, когда стали распухать пальцы. Каденс сидела на заднем сиденье, и я не знала, как ей сказать. В конце концов, минут через пять, я все же решилась:

— Каденс, у меня распухают руки.

— У меня тоже. Это от высоты. — И потом, будто прочитав мои мысли, добавила: — Все будет в порядке. Ты здесь не умрешь.

Слова ее меня успокоили. Укус я промыла в ледяной воде реки, с грохотом катившейся среди огромных камней.

Дорога пошла вниз, к Юджину. Мне захотелось остановиться в Вайде, городке, в память которого отец назвал так героиню в своем романе «Аборт». Нужно было открыть карту, посмотреть, сколько миль до Вайды, но было не оторвать глаз от рыбачьих лодок.

На въезде в Вайду стояло придорожное кафе. На самом деле это был старый односпальный фургон. Сквозь окошки на безупречно чистый пол светило солнце. В крошечных кабинках сидели посетители, немолодые, с суровыми лицами, и либо обедали, либо читали газету. Мы устроились возле стойки.

Мы с Каденс заказали себе по сэндвичу и по куску торта. В ожидании сэндвичей я разглядывала посетителей и гадала, кого из них можно спросить, не помнят ли здесь молодого светловолосого парня, который погожим днем, похожим на этот, зашел купить кока-колы и, может быть, пирожное двадцать пять лет назад. Никто из посетителей на меня даже не посмотрел. Буфетчице было лет шестнадцать. Она так старательно пыталась нас не замечать, будто ей больно было смотреть на людей из большого города. В кафе зашли двое мальчишек с удочками, обоим было лет по одиннадцать. Пристроив удочки возле окна, они тоже сели за стойку. Потом долго подсчитывали мелочь и решали, что заказать. Один полюбопытствовал, какой сэндвич у Каденс.

— Клубный,[59] — ответила она.

Мальчишка кивнул понимающе, повернулся спиной, и они опять принялись решать и подсчитывать. Ни буфетчица, ни посетители не обращали на них внимания. Наконец, все обдумав и взвесив, мальчики сделали свой заказ, и буфетчица приняла его без каких бы то ни было комментариев.

Попробовав торта, я спросила мальчишек, откуда они пришли и далеко ли шли, чтобы попасть в кафе. Мальчики оживились, оба крутнулись на табуретах и показали в сторону, куда мы собирались ехать. Посовещавшись, они сошлись на трех милях, о чем нам и сообщил тот, кто сидел ко мне ближе.

— У нас тут мало где посидишь.

— Зато у вас много где погуляешь, — сказала я и откусила кусок лимонного торта с меренгами, чувствуя, как они разглядывают меня и фотоаппарат, который лежал на стойке.

— А что вы у нас тут делаете? — спросил один.

Каденс оторвалась от газеты, которую читала. Похоже, и ей это было тоже интересно. Теперь к нашему разговору прислушивались все.

— Мой отец в юности любил тут ловить рыбу, — сказала я и обратилась к буфетчице, которая смотрела в окно на дорогу и проезжавшие мимо автомобили. — А кафе ваше давно здесь?

Та пожала плечами и кивнула на пожилую пару за столиком в угловой кабинке:

— Спросите у них.

Женщина там перестала жевать и сказала, что раньше на этом месте стояло другое кафе, но то давно сгорело.

— Значит, старое кафе было здесь же, только помещение новое?

— Да, — ответила женщина и снова принялась за обед.

— А старое кафе долго тут стояло?

— Сорок пять лет. Тогда здесь работала Мери.

Я потянулась и поднялась с места, чтобы рассмотреть старые картинки на стенах, которые, как я решила, попали сюда из сгоревшего кафе. Я попросила у мальчиков разрешения сфотографировать удочки у окна. Они хихикнули и разрешили. Потом, взглянув на Каденс, я поняла, что ей уже не терпится ехать дальше. Я сказала, что только сфотографирую дорожный указатель с названием и взгляну на ручей, до которого от кафе был несколько шагов. Я расплатилась по счету, взяла фотоаппарат и быстрым шагом направилась к дорожному указателю. Ручей оказался мелкий, форель в нем вряд ли водилась, зато по берегу росла ежевика. Я остановилась и собрала самые крупные, сочные ягоды. Потом я заметила Каденс, которая стояла прислонившись к машине и ждала меня.

— Где ты была?

— Ела ежевику.

Она будто хотела что-то сказать, но передумала.

Мы продолжили путь вдоль берега в Юджин. В летнем воздухе дрожала дымка, от пятнистых зеленых теней рябило в глазах. Блестела река, теперь исчезавшая из виду лишь на минуту, на две. Перед самым Юджином горы вдруг расступились, и мы оказались в крохотной, почти плоской долине, где была территория национального парка и по берегам везде стояли летние домики.

Вскоре наша узкая двухрядная дорога вышла на шоссе. Я опять зашуршала картами и открыла справочник, чтобы найти мотель. Пейзаж из зеленого быстро стал серым. Виадуки, пешеходные зоны, площади с торговыми комплексами. Реки больше было не видно. Мотель мы решили искать в районе Университета штата Орегон, где они были нам по карману. В мотеле за стойкой сидела вполне современная молодая девушка с модной стрижкой, и мы наконец будто вернулись в настоящее время. У всех, кто попадался нам по дороге, прически, одежда были как в семидесятых. Девушка оказалась нам очень полезной. Она прекрасно знала, где школы, в которых учился отец: у нее там же учились родители. Она взяла нашу карту, отметила их кружочками, и я решила туда съездить на следующий день.

Номер оказался с телевизором. Мы с удовольствием сели смотреть дурацкий ужастик семидесятых годов «Байки из склепа». В тот момент, когда девочка собралась впустить в дом маньяка Санта Клауса, который убьет ее мать, Джоан Коллинз, Каденс вдруг уставилась на мои ноги:

— Я что, тебя вчера так обожгла?

Накануне, когда Каденс взялась ворошить непрогоревшие дрова, одна палка вылетела из костра и попала мне по ногам.

— Кажется, да, — сказала я, проследив ее взгляд.

Каденс присмотрелась и покачала головой:

— Никакой это не ожог. Это твоя идиотская ежевика.

Пятно действительно оказалось от ежевики. Я сняла тенниски и показала Каденс. Белые подошвы тоже все были лиловые. Я снова набрала номер бабушки и снова считала гудки, почти уверенная, что трубку она не снимет.

— Итак, какой план на завтра? — спросила Каденс.

— Едем к бабушке. Будем надеяться, она меня не выгонит.

Самой Каденс нужно было только купить подарок приятелю. Палатка и подарок были единственными условиями, на которых она пустилась со мной в путешествие.

Мы отправились в ресторанчик, съели скверный и дорогой обед, после чего вернулись в мотель. Я позвонила проверить, как там без меня моя дочь, и узнала, что она заблудилась в лесу и ее искали целых двадцать минут. Заблудилась же она потому, что, как сказала Элизабет, они играли в погоню за облаками.

— Больше мы в лес не пойдем, — сказала Элизабет, неуверенно засмеявшись.

Снова я задала себе вопрос, правильно ли поступила, приехав в Юджин. Это был первый раз в жизни, когда я решила на самом деле вернуться в прошлое. Большинство людей предпочитают о нем не вспоминать. Приключение с Элизабет подействовало на меня как холодный душ. «Чем это все закончится?»

На следующее утро мы в очередной раз сложили вещи и поехали в центр города. На заднем сиденье валялись пустые бутылки из-под воды, обертки от конфет и наполовину свернутая палатка. Позавтракав, мы пошли покупать бабушке цветы. Потом Каденс, заметив антикварный магазинчик, сменила направление и двинулась туда. Я пошла с ней и увидела на прилавке замечательную мягкую игрушку, которую мне ужасно захотелось преподнести бабушке вместо цветов, но едва ли это был бы удачный подарок для восьмидесятипятилетней женщины. В наличии у нас была карта города и был адрес, который я переписала с открытки с отказом издателя. В 1956 году издатели еще брали на себя труд отвечать, даже если рукопись не принимали. У меня в архиве лежит целая стопка старых открыток и писем. Отец хранил эти либо отпечатанные на машинке, либо написанные от руки неразборчивым быстрым почерком ответы, извещавшие, что стихи его приняты или отклонены.

Бабушкин район оказался ужасный. Сам дом тоже — он был не старомодный, а именно старый. Эта развалина, казалось, вот-вот рухнет, зато металлическая ограда была на удивление новой, и мы, поставив машину, обошли вдоль нее кругом. За домом рос заглохший, запущенный сад. Я попыталась припомнить, похож ли он на тот, что я видела на сожженной фотографии, с бабушкой в черных брюках. Во дворе залаяла собака, но Каденс решила все равно пойти постучаться в заднюю дверь. Мне же совсем не хотелось, чтобы она рисковала. В конце концов мы постучали к соседям, и оказалось: адрес неправильный. Отец либо недолго жил здесь, а потом переехал, либо после больницы лишь пользовался этим адресом для переписки. Бабушка здесь не жила никогда.

— Какое счастье! — сказала Каденс.

Я не знала, что и подумать. Конечно, и мне меньше всего хотелось, чтобы у бабушки был такой дом. Но где теперь ее искать, я понятия не имела. Много лет, спасаясь от журналистов, она не давала в справочник ни адреса, ни номера телефона. Я позвонила ей еще раз, но она опять не сняла трубку.

— Поехали в библиотеку, пороемся в старых справочниках. Числилась же она где-то когда-то, — сказала я Каденс.

В библиотеке на родине отца по странной иронии судьбы никто даже не слышал имени Ричарда Бротигана, но зато нам показали, где стоят старые справочники, в которых значились имена, адреса, род занятий всех городских жителей. Перелистав сотни страниц, я наконец нашла ту, где значился адрес бабушки и «род занятий» ее последнего мужа. Работал он в «Шиномонтаже Уайетта».

Оказалось, до дома от библиотеки не больше двух миль. Отец здесь не бывал никогда — новое здание библиотеки построили в 1960 году. Мы проехали мимо одного из отделений «Шиномонтажа Уайетта», где, может быть, работал отцовский отчим. От отца я знала, что отчимов у него было много, и все были злые, все, кроме последнего. Того, кто работал у Уайетта. Тот был хороший человек. Он учил отца охотиться, любил брать с собой в лес и на тринадцать лет подарил первое охотничье ружье.

Район, куда мы приехали на этот раз, был не шикарный, но и не нищий, и больше походил на пригород, чем на город. Здесь жил нижний слой среднего класса. Отыскав наконец нужную улицу, я с замиранием сердца стала читать на домах номера.

Бабушкин дом был небольшой, аккуратный, выкрашенный матовой белой краской, а перед ним на газоне лежали огромные валки свежескошенной травы. Слева росла ива, которую я тут же узнала по фотографии, уничтоженной отцом много лет назад. Я стояла совсем близко, и мне хорошо было видно развешанные бельевые веревки, цветы и, конечно же, кусты ежевики.

Каденс подняла на меня глаза:

— Хочешь, я пойду с тобой?

Я покачала головой. Каденс устроилась на траве возле машины. Я нерешительно на нее оглянулась. Она, с серьезным лицом, сморщив нос от светившего в глаза солнца, ободряюще махнула мне рукой.

Я двинулась к дому. Потом Каденс мне сказала, что тогда, глядя мне в спину, изо всех сил желала, чтобы Мери Лу сквозь стенки почувствовала, как я ее люблю, поднялась и открыла дверь. «Ну пожалуйста, Мери Лу, открой дверь. Пожалуйста, открой дверь, черт тебя подери».

Парадная дверь была наполовину стеклянная, по обе стороны от двери были маленькие окна, плотно задернутые занавесками. Постучала я громко, так чтобы она услышала. Два года подряд я мысленно представляла себе, как стучусь в эту дверь. В доме было тихо. Я огляделась. Петунии, росшие возле дома, были недавно политы, рядом лежал мешок с садовой землей. Начинало припекать. На носу выступили капли пота, цветы в руке поникли. В доме послышался шорох, и произошло чудо. Дверь скрипнула и приоткрылась.

Часть вторая.

Вполне приличные гамбургеры

— Кто там? — произнес слегка надтреснутый, слабый голос.

— Ваша внучка Ианте, дочь Ричарда. Можно мне с вами поговорить?

— Сначала что-нибудь на себя накину.

— Я подожду.

Она снова прикрыла дверь.

Я повернулась и помахала рукой Каденс, а та перестала морщить нос на солнце и встала.

Дверь снова открылась, на пороге появилась крохотная фигурка. Бабушка посмотрела на меня снизу вверх и пригласила войти. В доме стоял резкий, сладковатый запах старушечьего жилья. Спина у бабушки была согнута, а усаживаясь напротив меня за стол в маленькой с желтой мебелью кухне, бабушка охнула.

— Ну вот она ты какая, — ехидно сказала она. — Я-то думала, что о двух головах, а язык у тебя змеиный.

— Почему? — изумленно воскликнула я, все так и держа в руках купленные для нее цветы.

— А просто так.

Я оглянулась в поисках вазы, чтобы поставить цветы. Бабушка сказала, где взять, а потом я стояла посреди кухни с вазой, не зная, куда ее деть.

— Поставь на плиту, — сказала она.

Я поставила, села на табуретку и принялась рыться в сумке, где у меня лежала для нее книга отца.

— Это вам, — сказала я.

Я привезла ей последнее издание сборника трех отцовских романов, вышедшее в «Хафтон Миффин», с обложкой такой же, как когда-то у «Аборта». Я протянула книгу, и Мери Лу взяла ее своими крохотными ручками, поднесла к глазам и принялась внимательно изучать на обложке черно-белую фотографию отца. На этой фотографии ему тридцать пять лет. В последний раз Мери Лу его видела в двадцать один год.

Неожиданно она заплакала. Плечи ее затряслись от сдавленных горьких рыданий. Я положила руку ей на плечо.

Наконец Мери Лу подняла на меня глаза и сказала:

— Ведь я тебя даже не знаю.

— Я вас тоже не знаю, — ответила я и оглянулась в поисках бумажных платков.

В кухне стоял полумрак. Занавески были задернуты — может быть, из-за жары. Казалось, время здесь остановилось. Мебель была вся желтая и выглядела как новенькая. Я даже испугалась, когда вдруг поняла, что тут все такого же цвета, как в кухне у нас на ранчо.

Глаза у Мери Лу были ясные, речь твердая. У нее были седые кудрявые волосы, едва ли не шаловливо обрамлявшие лицо. Я опять потянулась к сумке, достала бумагу, ручку, достала видеокамеру, которую положила на пол рядом с собой. У меня накопилось много вопросов. Отвечала Мери Лу быстро, я едва успевала спрашивать. Когда отменили сухой закон, моя прабабушка, Бесс-стаканчик, как ее прозвали, купила кабачок в Сент-Хеленз.

— Мы были еще маленькие, и она оставила нас в Такоме и раз в месяц присылала деньги. Моя мать была, знаешь ли, женщина деловая, — сказала бабушка.

— У отца были карточки?

Отец рассказывал мне, как на карточки покупал школьную форму.

— Как-то Ричард все лето собирал горох, чтобы купить старый, сломанный велосипед, так что наверняка были. Велосипедов после войны не выпускали, и они были очень дорогие. За свой он заплатил пятьдесят долларов, хотя тот и пяти не стоил. Твой отец собирал горох каждое лето, пока не подрос, а потом пошел на консервный завод и, пока не закончил старшую школу, подрабатывал там на каникулах. Чем только ему не пришлось заниматься.

— У него когда-нибудь был новый велосипед?

— Нет.

Рассказ следовал за рассказом, так что в конце концов я бросила и пытаться записывать и попросила разрешения включить диктофон.

— Ты, должно быть, богатая, — сказала она.

— Почему вы так решили?

— Видеокамера, диктофон.

— Видеокамеру и диктофон я одолжила. Я не бедная, но и не богатая, — ответила я.

Я разглядывала все с жадным интересом. Через дверь в столовую было видно стол, на котором лежали пачки газет. Очень хотелось спросить разрешения потом пойти посмотреть комнаты. Я надеялась, что мы успеем обо всем переговорить до прихода Каденс. Но разговор только начинался.

Каденс пришла через час, промелькнувший в мгновение ока. Я познакомила их, и Каденс, к которой Мери Лу сразу прониклась симпатией, уговорила ее сняться вдвоем со мной. Мери Лу считала, что у нее огромный нос, и сниматься терпеть не могла.

— Я, знаете ли, не фотогенична.

Я села на пол возле ее ног, обе мы улыбнулись.

— Замри, Ианте, — с шутливой строгостью произнесла Мери Лу, а потом махнула рукой Каденс, чтобы та начала снимать, и сказала голосом, каким говорят все прабабушки: — Приветик, Лиззи. Я твоя прабабушка.

Каденс спрятала камеру, и Мери Лу снова устроилась на табуретке возле раковины. Я глаз не могла отвести от этой раковины. Сколько тарелок здесь перемыл мой отец. Дом был такой крохотный, и казалось невероятным, что он тут вообще мог где-нибудь помещаться. То, что хрупкая, сидевшая передо мной женщина была моей бабушкой, казалось тоже невероятным. Об этом я ей и сказала.

— Зато прапрабабушка твоя, Мэдора Сонора Эшлок, была ростом в шесть футов три дюйма.

— Ну и ну.

Мери Лу была остра на язык и за словом в карман не лезла. Помнила она всё и без труда отвечала на все вопросы. О чем-то я не догадывалась спросить, и она рассказывала сама:

— Если Ричард не снашивал что-нибудь из одежки, то продавал соседским близнецам.

Я с трудом могла себе представить отца, продававшего старые брюки, но что я о нем знала?

Потом вдруг Мери Лу неожиданно сменила тему:

— Он тебя когда-нибудь бил?

— Нет. Никогда. Он меня никогда не бил, — сказала я.

— Он очень любил тебя?

— Очень. Он очень меня любил.

На мгновение я замолчала. А она, тоже молча, задумчиво на меня смотрела.

— Когда родился Ричард, мне пришлось идти работать. Жалко было оставлять его одного. Я наняла для него одну даму, немку. Плакала я каждый день, — тихо сказала Мери Лу. — Потом он заболел, и я понесла его к врачу, и врач сказал, что у него истощение. — Голос у Мери Лу стал совсем тихий. — Его еду эта дама съедала сама.

Я представила себе отца, голодного, в грязных пеленках, и мне захотелось заплакать. Я хотела еще о чем-то спросить, но Мери Лу была такая слабенькая. Я приехала не для того, чтобы причинять боль. Горя ей хватило. Прошлого не исправить.

Когда я снова попыталась спросить, кто все-таки мой дед, Мери Лу не стала и слушать. Зато рассказала, как погиб ее брат. Про отцовского дядю Эдварда я знала. Погиб он во время Второй мировой войны на Аляске, где служил в инженерных частях. С Мери Лу они были дружны. Именно к брату она приехала, когда осталась одна и обнаружила, что беременна.

— Была Депрессия, детка. — Она странно произнесла это слово. Произнесла неправильно, как не говорят. Плотно сжав губы, с ударением на первый слог, так что конца было почти не слышно. — Ни работы, ни денег.

В Такоме отец прожил первые восемь лет своей жизни. Семья бедствовала. Тем не менее на фотографии, которую показала Мери Лу, отец сидел на трехколесном велосипеде, и снимали в фотоателье. Тетя Барбара потом сказала, что не помнит никаких трехколесных велосипедов. Отцу было чем вспомнить Бесси. Она подарила ему матроску.

Память на даты у Мери Лу была поразительная. Она помнила, когда крестили отца, когда умер ее отчим, когда она вышла замуж, когда умерла мать и когда бабушка, помнила даже имена тех, кто их хоронил.

— У Ричарда, знаешь ли, была отличная память.

Я кивнула и хотела добавить, что и у его матери память не хуже. Дни рождения, дни крещения, дни смерти.

— Твой отец был крещен в католичестве, — сказала она и перечислила имена всех, кого приглашали на крестины. Отец отца, Бернард Бротиган, не пришел. Отец рассказывал, что видел его два раза в жизни. Первый — в четыре года, когда Мери Лу втолкнула его в комнату, где тот стоял и брился. Никто из них тогда не сказал ни слова, но Бротиган-старший дал ему доллар. И второй раз — лет в шесть или семь, на улице возле ресторана, где мать работала кассиршей. Бротиган-старший остановился, сказал «привет» и дал мальчику пятьдесят центов.

— Что за семья была у Бротиганов?

— Ох уж семейка, — вспыхнула Мери Лу. — Все как есть самоубийцы. Сестра у него покончила с собой, брат тоже.

Когда Мери Лу вышла замуж за Бернарда Бротигана, ей было шестнадцать лет. Мать ее, Бесси, была против. Когда родился сын, Бернард Бротиган от него отказался.

— Почему?

— Бротиган был католик. Женщина, с которой он жил, хотела венчаться с ним в церкви, а если бы он признал семью, то как бы это было возможно.

Тетя Барбара рассказывала, что Бротиганом отец стал, только когда закончил школу. Мери Лу решила, что в аттестате должна стоять «правильная» фамилия. До тех самых пор фамилия у отца была Портсфилд. Я поверила Мери Лу. У нее не было причин мне лгать.

— Ваша мама была хорошим человеком?

— Да, очень даже хорошим, — охотно подхватила Мери Лу.

— Была ли она вспыльчив