Book: Нездешние



Нездешние

Роберт Джексон Беннетт

Нездешние

Robert Jackson Bennett

American elsewhere

Copyright © 2013 by Robert Jackson Bennett

© Галина Соловьева, 2018, перевод

© Валерий Петелин, иллюстрация, 2018

© ООО «Издательство АСТ», 2019

Люди вечно забывают, что счастье – это расположение духа, а не обстоятельств.

Джон Локк

Обратите внимание

Глава 1

Норрис весь в поту, несмотря на ночную прохладу. Пот проступает на висках и на голове, стекает по щекам, копится над ключицами. Струйки ползут по плечам, впитываются в ткань рубашки на локтях и запястьях. Вся машина пропахла соленым, как спортивная раздевалка.

Норрис сидит на водительском месте, не глушит мотор и уже двадцать минут спорит сам с собой – правильно ли не выключил. Мысленно он составил несколько табличек с «за» и «против», после чего в целом решил, что так лучше: шансов, что кто-нибудь услышит шум машины, застоявшейся на дорожке в этом районе, проверит и заметит что-то подозрительное, довольно мало, а вот когда понадобится срочно завести машину, он легко может запутаться с зажиганием или рычагами, это без вопросов. Он уверен, что неизбежно напортачит, даже руки с руля не убирает. Так вцепился в баранку потными ладонями, что сомневается, сумеет ли их оторвать. «Прилип, – думает он. – Я застрял навсегда, и уже не важно, кто там что заметит».

Он сам не знает, почему так боится чужого внимания. Соседние дома необитаемы. Об этом не говорят вслух, но квартал закрыт для публики. На всю улицу один-единственный жилец.

Норрис, подавшись вперед, рассматривает дом. Припарковался он прямо перед дорожкой к парадному крыльцу. Позади машины – узкая опрятная гравийная дорожка, ответвившаяся от асфальтированной улицы и изгибами сбегающая по склону к солидному гаражу. Сам дом очень-очень велик, но его размер основательно скрадывают серебристые ели: взгляд улавливает лишь намек на девственно белые деревянные панели, разросшуюся лантану[1], непроницаемые шторы на окнах и чистые стены красного кирпича. А в конце дорожки видна скромная, гостеприимная передняя дверь под слоем яркой красной краски, с веселой бронзовой ручкой.

Право, безупречный дом – дом мечты. Дом мечты не только в том смысле, что каждый мечтал бы в таком жить; этот дом так совершенен, как бывает только в мечтах.

Норрис смотрит на часы. Прошло четыре минуты. Ветер задевает хвою, шорох тысяч иголок отзывается в нем дрожью. В остальном все тихо. Впрочем, у таких вот домов всегда тихо, а гулять по ночам в Винке всегда неблагоразумно. Это каждый знает. Здесь всякое случается.

Норрис выпрямляется на сиденье: в гараже шум. Голоса. Он еще крепче стискивает баранку.

Две темные фигуры в лыжных масках появляются из гаража, тащат что-то громоздкое. Норрис с отчаянием следит, как они подходят к машине. Когда они оказываются рядом, он опускает окно со стороны пассажира, шепчет:

– Что случилось? Где Митчелл?

– Заткнись, – бросает один.

– Где он? Вы что, оставили его там?

– Не мог бы ты заткнуться и открыть багажник?

Норрис готов повиноваться, но отвлекается, разглядев, что они принесли. Кажется, это невысокий мужчина в синем свитере и брюках хаки, но руки и ноги у него туго связаны, а на лицо натянут джутовый мешок. Это не мешает связанному очень-очень быстро говорить, чуть ли не напевая:

– …Успеха не будет, не может быть, надежда такая пустая, что лично я представить себе не могу, понимаете, не могу представить. У вас ни власти, ни привилегий, а без них это только песок за шиворотом, только тростник, качающийся в бурной воде…

– Открывай уже багажник, черт!.. – прикрикивает один из двоих.

Норрис, спохватившись, сдвигает рычажок. Крышка отскакивает, и двое волокут человека без лица дальше, запихивают внутрь и захлопывают багажник. Рысцой обегают машину и запрыгивают на заднее сиденье.

– Где Митчелл? – повторяет Норрис. – Что с ним?

– Веди на хрен! – выкрикивает один.

Норрис еще раз смотрит на дом. Теперь во всех окнах видно движение – не темные ли фигуры расхаживают взад-вперед? Или бледные лица маячат за стеклами? И лампочки перед крыльцом горят – а секунду назад, честное слово, было темно. Норрис отрывает взгляд, включает первую и рвет машину вперед.

Они проносятся по дорожкам и выкатывают на главную. Двое стягивают лыжные маски. Циммерман старше, он лыс, в бородке седина, щеки надулись, предвещая обвисшие брыли. Он из них троих самый опытный в подобных делах, и потому особенно страшно видеть, как он перепуган. Второй, Ди, – атлетичный молодчик с идеальным пробором в светлых волосах, какие увидишь только на агитплакатах бойскаутов. Ди то ли не понимает, что происходит, то ли так обалдел, что у него рот не закрывается.

– Иисусе, – произносит Циммерман. – Господи. Твою же мать.

– Что там было? – снова спрашивает Норрис. – Где Митчелл? Он в порядке?

– Нет. Ничего он не в порядке.

– Ну так что случилось?

После долгого молчания Ди роняет:

– Он упал.

– Что он? Упал? Куда упал?

Двое снова молчат. Теперь заговаривает Циммерман:

– Там была комната. И… как будто все двигалось. А Митчелл в нее упал.

– Упал, – подхватывает Ди, – и все падал, падал… без конца.

– Как это понимать? – спрашивает Норрис.

– Думаешь, мы сами там что-то поняли? – огрызается Циммерман.

Норрис, опешив, смотрит теперь только на дорогу. Он ведет машину на север, к нависающей над городом темной столовой горе. Сзади, из багажника, слышатся то стуки, то крики. Все делают вид, будто не слышат.

– Он нас ждал, – говорит Ди.

– Заткнись, – приказывает Циммерман.

– Потому и приготовил нам ту комнату, – упорствует Ди. – Он знал. Болан говорил, мы застанем его врасплох. Откуда он узнал?

– Заткнись!

– С чего бы это? – спрашивает Ди.

– А с того, что эта тварь в багажнике наверняка нас слышит.

– И что?

– А если что пойдет не так? Если он улизнет? Одно имя ты ему уже назвал. Что еще хочешь сообщить?

Тяжелое молчание. Норрис спрашивает:

– Музыку послушаем?

– Хорошая мысль, – соглашается Циммерман.

Норрис нажимает кнопку. Из вынесенных колонок раздается мурлыканье Бадди Холли: «Настанет день», – и все молча слушают.

Машина взбирается по горной дороге, оставляя город позади. Сеть уличных фонарей сжимается, становится похожей на растянутую у подножия горы паутину в капельках утренней росы. Город устроился в основании темного веера растительности, питаемой сбегающими со склона ручьями, пронизывающими городской центр. На много миль от столовой горы ручейки – единственный надежный источник влаги, редкость в этой части Нью-Мексико.

В темноте над дорогой качается щит, отмечающий границу города. Краска подсвечена рядом лампочек вдоль основания, так что плакат слабо мерцает в темноте. На нем, сидя на пледе для пикника, улыбаются мужчина и женщина. Типичная здоровая семья – у него квадратная челюсть и морщинки у глаз, у нее изящная бледность и губы-вишенки. Они любуются волшебным видом закатных гор, и над вершиной одной из них бронзовой краской выписана совсем маленькая антенна – ясно, что вблизи она оказалась бы много больше. Закатные облака будто свиваются вокруг антенны, а за антенной и облаками еще что-то, видное, должно быть, нарисованным людям, но две правые панели плаката оторваны, так что на месте вдохновляющего зрелища – грубые доски щита. Впрочем, какие-то вандалы пытались восполнить картину с помощью мела, хотя трудно понять, что они хотели изобразить: то ли силуэт, стоящий на горах, то ли на месте гор – гигантскую, титаническую, фигуру, заслонившую все небо. В общих чертах фигура эта человеческая, но что-то с ней не так: слишком сутулая спина, слишком неопределенных очертаний руки, но это, может быть, художник не справился с задачей.

По нижнему краю щита белые буквы надписи:

«ВЫ ПОКИДАЕТЕ ВИНК, НО ЗАЧЕМ?»

«Действительно, зачем?» – думает Норрис. И мечтает оказаться где-нибудь подальше.

Воздух на высоте обычно разрежен. От этого ночное небо кажется очень синим, а звезды – чрезвычайно близкими. Норрису они сегодня представляются ближе обыкновенного, и плоская вершина тоже выглядит непривычно высокой. Наверху дорога разворачивается и серебряной ленточкой свешивается вниз. Над другими, далекими вершинами пляшут голубые молнии. Норрис неуютно ерзает. Ему чудится, что с удалением от города, от жесткой сетки улиц и желтых фосфорных фонарей мир становится все менее реальным.

В колонках шум помех, «Настанет день» теряется в них, музыка глохнет, и тоненький голос твердит как сумасшедший:

– Все напрасно, напрасно. Вы тычетесь в границы, которые вам почти не видны, возитесь с влияниями, к которым слепы. Перестаньте, отпустите меня, и я вас прощу. Все прощу, и будет словно ничего не случилось, не случилось.

– Боже сраный! – выговаривает Циммерман. – Этот хрен пролез в радио!

– Выключи! – вскрикивает Ди.

Норрис хлопает по кнопке, скороговорка обрывается. Дальше едут в тишине.

– Господи, – заговаривает Ди. – Тебе уже приходилось что-нибудь подобное делать?

– Я и не знал, что такое возможно, – отвечает ему Норрис.

– Вот только головы терять не надо, – советует Циммерман. – Пока мы справляемся. Если получится, обо всех нас позаботятся.

– Кроме Митчелла, – вставляет Ди.

– Со всеми все будет в порядке, – строго произносит Циммерман.

– А почему вообще мы этим занимаемся? – спрашивает Ди. – Это не наша забота. Пусть уб… – Он выбирает другое слово: – Пусть босс сам этим занимается.

– Нас это тоже касается, – возражает Циммерман.

– Чем?

– Вот если бы он отказал? Если бы сказал им: нет, не собирается он этим заниматься.

– Тогда бы на сковородке оказался он, а не мы, – говорит Норрис.

– А по-твоему, они не знают, кто на него работает? Не позаботились бы, чтобы и нас это коснулось? И не кажется ли тебе, что мы все немножко слишком много знаем?

После минутного молчания Ди угрюмо бурчит:

– Я ничего такого не знаю.

– Они бы не стали рисковать. Мы все в деле. Они приказывают боссу, а он нам. И мы делаем, что сказано. Даже если… – он выглядывает в окно, смотрит в темноту внизу, – несем потери.

– Откуда нам знать, что сработает? – спрашивает Норрис.

Циммерман запускает руку под сиденье, достает деревянный ящичек. Тот плотно обмотан вдоль и поперек слоями клейкой ленты и обвязан крепкой бечевкой. Ясно, что приготовивший этот ящик не намеревался открывать его без крайней нужды.

– Сработает, – говорит Циммерман, но голос у него вздрагивает и хрипнет.

Машина идет все вверх, виляет по дорожке, пляшущей по плато. Скоро дорога вытягивается вдоль бегущей в лощине реки и наконец встречается с ней там, где вода, пополненная недавним дождем, рушится с каменного порожка. Здесь зеленый веер сходится в точку; выше почва слишком каменистая, на ней держатся лишь самые выносливые сосны.

– Здесь, – говорит Циммерман, указывая на подножие водопада.

Норрис съезжает к обочине и зажигает проблесковые фары.

– Черт, Норрис, не включай! – бросает Циммерман.

– Извини.

Норрис гасит огни.

Все трое выходят из машины, обступают багажник. Переглянувшись, открывают крышку.

– Вы ничего не сможете сделать, ничего невозможно, так что не понимаю, что вы задумали. Может ли рыба сражаться с небесами? Червяк воевать с океаном? Как вы додумались хоть мечтать о победе?

– Не затыкается, – говорит Циммерман. – Давайте.

Норрис взваливает груз на плечо, а Ди подхватывает его связанные ноги. Циммерман, включив фонарик, идет первым, в обтянутой перчаткой руке у него деревянный ящичек. Они доносят пленника до места, где обрывается дорога, и по каменистому склону начинают спускаться к водопаду.

Вода течет сразу за старой сетчатой изгородью, неровно протянувшейся по холмам. На угловом столбе ржавая жестяная табличка. Слова почти не читаются, хотя то, что можно разобрать, выписано четким шрифтом космического века, не один десяток лет как вышедшим из моды: «Собственность Кобурнской национальной лаборатории и обсерватории – проход запрещен!» Трое, игнорируя предупреждение, пригибаются, чтобы протащить брыкающуюся ношу сквозь зияющую в ограде дыру.

Норрис поднимает взгляд. Здесь, вдали от городских огней, звезды еще ближе. Ему от них неуютно – или от привкуса ионизации, витающего над вершиной столовой горы. Это неподходящее место. Не худшее, видит бог, бывают хуже, но все же совсем неподходящее.

Ди нервно поглядывает на кедры и сосны.

– Не вижу, – говорит он, заглушая болтовню связанного.

– О том не беспокойся, – отвечает Циммерман. – Придет, когда позовут. Клади этого у водопада.

Они так и делают – бережно устраивают пленника на камнях. Циммерман кивком приказывает им отойти и, наклонившись, срывает мешок.

Добродушное пухлое лицо выглядывает из растрепанной седой шевелюры. В уголках зеленых глаз морщинки, на скулах веселый румянец. Лицо чиновника, учителя английского, консультанта – человека, привычного к перекладыванию и заполнению бумаг. Но во взгляде присутствует нервирующая Норриса жесткость, словно в его глубинах плавает нечто, чему там не место.

– Вы мне ничего не можете сделать, – говорит связанный. – Не дозволено. Не понимаю, чего вы хотите, но ничего не выйдет.

– Отойдите немножко, – велит Циммерман своим спутникам. – Сейчас.

Ди с Норрисом отступают на несколько шагов, продолжая наблюдать.

– Вы сумасшедшие? – осведомляется пленник. – Да? Пистолеты, ножи, веревки здесь эфемерны, пыль на ветру. Зачем вы мутите нам воду? Зачем отказываетесь от мира?

– Заткнись, – бросает Циммерман.

Встав на колени, он достает перочинный ножик и принимается срезать ленту и бечевку с ящичка.

– Вы ни слова не услышали из того, что я сказал? – спрашивает пленник. – Вы не можете меня минутку послушать? Вы хоть понимаете, что делаете?

Ящичек уже открыт. Циммерман смотрит на его содержимое, сглатывает и откладывает нож.

– Понимать – не мое дело, – хрипло произносит он. И руками в перчатках поднимает ящик – опасливо, старясь не потревожить того, что внутри, переносит туда, где лежит пленник.

– Вы не можете меня убить, – говорит связанный. – Вы не можете меня тронуть. Вы даже повредить мне не можете.

Циммерман, облизнув губы, опять сглатывает.

– Ты прав, – признает он. – Мы – не можем.

И он вытряхивает содержимое ящичка на лежащего.

Оттуда вываливается что-то очень маленькое, белое, овальное. На первый взгляд предмет похож на яйцо, но когда он, прокатившись по груди связанного, останавливается у подбородка, становится ясно – не яйцо. Поверхность у него шершавая, как наждак, на ней два больших глаза-дыры и короткое оскаленное рыльце с парой острых резцов, за которыми тянутся маленькие хрупкие зубки. Это череп мелкого грызуна – без нижней челюсти, отчего возникает странное впечатление, будто он окаменел в вечном крике.

Взгляд связанного замирает на крошечном черепе. Впервые ломается его безмятежная самоуверенность: растерянно моргнув, он поднимает глаза на похитителей.

– Это ч-что? – слабым голосом спрашивает он. – Вы что натворили?

Циммерман не отвечает. Отвернувшись, он приказывает:

– Теперь ходу! – и все трое, оступаясь и размахивая руками, чтобы не упасть, бросаются по каменистому склону к изгороди.

– Что вы со мной делаете? – взывает связанный, но ответа не получает.

Добравшись до изгороди, трое растягивают пошире дыру, помогают друг другу пролезть.

– Все? – спрашивает Норрис. – Дело сделано?

Ответить Циммерман не успевает: среди деревьев у водопада загорается желтый свет. Трое оглядываются, и каждому приходится сощуриться, хотя источник света еще не виден. Свет странно дрожит, словно от пляски множества мотыльков, и, пробиваясь между стволами, ложится на прогалину ребрами грудной клетки.

Между двумя самыми высокими соснами – подобие человека: стоит прямо, опустив руки вдоль туловища. Норрис не помнит, чтобы он был здесь раньше – кажется, образовался из ничего, и с его появлением в воздухе возникает новый запах, запах навоза, гнилой соломы и распада. От слабого его дуновения у Норриса слезятся глаза. Стоящий опускает взгляд на связанного, но голова его смотрится странно: над макушкой торчат два длинных остроконечных уха или, может быть, рога. Он не движется и не заговаривает – кажется, он даже не дышит. Просто стоит, глядя на связанного от края сосновой рощи, а яркий свет за его спиной не дает различить подробностей.

– О господи, – шепчет Ди. – Это оно?

Циммерман отворачивается.

– Не смотрите! – говорит он. – Ну-ка, бегом.

Взбираясь по откосу к дороге, они слышат сквозь шум водопада голос связанного:

– Что? Н-нет! Нет, не ты! Я тебе ничего не сделал! Я ничего не делал, ничего!

– Господи, – шепчет Норрис. Он готов оглянуться.

– Не смей! – вскрикивает Циммерман. – Не привлекай внимания. В машину!



Когда они перелезают через дорожное ограждение, крики у водопада переходят в вопль. Свет среди деревьев начинает вздрагивать, словно к его источнику слетаются полчища новых мотыльков. Сверху трое людей могли бы увидеть, что происходит у подножия водопада, но они отводят глаза, уставившись на подсвеченный звездами асфальт и на зарницы в облаках.

Под несмолкающие крики они забираются в машину и рассаживаются. В воплях невыразимая мука. Им, кажется, не будет конца. Водитель снова жмет кнопку радио. Опять Бадди Холли, но на этот раз он поет: «Любовь – странная штука».

– Марафон у них, что ли? – тихо бурчит Ди.

Норрис, откашлявшись, выдавливает:

– Ага.

Он делает звук громче, и песня заглушает вопли из лощины.

Ди прав – это марафон, и следующим номером идет «Долина слез», а за ней – «Я меняю всех, кто меняется». Вопли не умолкают, пока трое мужчин слушают радио, сглатывают, потеют и временами хватаются за головы. В машине все острей пахнет влажным страхом.

Затем неземной свет за дорогой гаснет. Люди переглядываются. Норрис выключает радио и обнаруживает, что вопли прекратились.

Когда последние лучи септической желтизны вытекают из сосен, дальше по плоскогорью загораются десятки других огоньков. Это обычные офисные лампы, свет множества стоящих на горе строений. Как будто все они питаются от общего источника, который был отключен, а сейчас снова подключился.

– Ну, черт меня побери, – говорит Циммерман. – Он не соврал. Лаборатория снова здесь и работает.

Минуту все трое в потрясенном молчании разглядывают огоньки на горе.

– Позвонить Болану? – предлагает Норрис.

Циммерман берется за мобильник, но, передумав, говорит:

– Давайте сперва заберем тело.

– А это не опасно? – спрашивает Ди.

– Все уже кончилось, – заверяет Циммерман, но полной уверенности в его голосе не слышно.

Сперва никто не двигается. Затем Циммерман открывает свою дверцу. Помедлив, остальные нехотя следуют его примеру. С обочины дороги они всматриваются в водопад, теперь совсем темный. Никаких признаков, что там произошло что-либо необычное. Только плеск воды, шорох сосен и розоватый свет луны.

Наконец они перелезают за ограждение и с опаской ползут вниз. На спуске Норрис бросает последний взгляд на огоньки.

– Знать бы, кого оно сюда привело, – тихо говорит он.

Циммерман сердито шикает, словно деревья могут подслушать, и дальше люди движутся в темноте молча.

Глава 2

Моне Брайт доводилось бывать на затрапезных похоронах, но эти, признаться, брали первый приз. Побили даже похороны ее кентуккийской кузины, которой могилу копали вручную на крошечном церковном кладбище. Там, конечно, шло все по старинке, но хоть могильщики были из членов семьи и старались, чтобы церемония получилась достойной. А здесь, на жалком глухом кладбище для неопознанных бродяг, кроме нее только могильщик – местный подрядчик с маленьким экскаватором, остановивший дребезжащую колымагу прямо на краю открытой могилы. Даже мотор не выключил, бросил работать вхолостую. Он сидит на приступке кабины и, утирая пот, довольно свирепо поглядывает на Мону. Видно, как он складывает в столбик сумму, мечтая чудом сменять этот унылый денек на перепихон в ближайшем мотеле.

Мона интересуется, где ждет его следующая работа. Застигнутый врасплох, могильщик задумывается.

– Ну, в Бейтоне надо выровнять площадку под парковку.

«Господи, – думает она. – В два копает могилу, в три ровняет парковку. Нашел папаша местечко, где отдать концы».

– Вы еще кого-то ждете? – спрашивает могильщик.

– Сомневаюсь.

– Ну что ж. Тогда продолжаем представление.

– А священник будет или что-нибудь такое?

– Я думал, вы его пригласили.

– Значит, автоматически даже гражданской панихиды не полагается? – Мона угрюмо хмыкает. – Я думала, здесь Божья страна.

– Только не за бесплатно, – возражает могильщик.

Название места: город Монтана, Техас – звучит издевкой, в этом «городе» всего два светофора. Один не работает, но здесь ему этого в упрек не ставят. У Моны была возможность перевезти отца в Биг-Спринг, тот побольше, как комар больше блохи, но она не видела причин платить лишнюю монету, чтобы прикопать отца, Эрла Брайта Третьего, в эту забытую богом землю. Что ни говори, тот был жутким скрягой, и ей казалось правильным зарыть его так же сквалыжно и недоброжелательно, как он прожил жизнь.

Могильщик забирается в экскаватор.

– Хотите что-нибудь сказать?

Подумав, Мона качает головой:

– Все уже сказано.

Пожав плечами, он подает машину вперед. Мона из-за зеркальных очков бесстрастно смотрит, как комковатая глина обнимает гроб.

Пепел к пеплу, прах к праху та-там, та-там, та-там…

Эрл, конечно, не догадался оставить завещания, так что все его имущество уходит в сложный и таинственный мир судов о наследстве. Вернее, сложным он был бы в других местах, а здесь судья собрался на этой неделе поохотиться на оленей, так что время на рассмотрение соответственно урезали, поскольку все честно и кому какое дело.

В назначенный час Мона добросовестно является в суд – зал с низким потолком, провонявший пережаренным кофе. Похоже, по совместительству он служит для собраний ветеранов внешних войн. При виде Моны возникает короткое замешательство, поскольку Эрл был белее снега, а Мона вся в мать, совершенная мексиканка. Но Мона к этому готова – как иначе, в Техасе-то, – а подобающие документы и соответствующие имена в общем и целом развеивают все сомнения. Затем переходят к делу. Так сказать. Судья присутствует, но сидит ноги на стол, с головой уйдя в газету. Мона не против. Чем проще, тем лучше, ей ведь нужно вполне определенное сокровище, с которым Эрл нипочем бы не расстался даже на старости лет, – вишневый «Додж Чарджер» 1969 года, гордость и радость многих лет его жизни, к которой Мону никогда не допускали. Девчонкой она часто мечтала посидеть на кожаных креслах, почувствовать, как оживает от толчка педали мотор, как вибрация поршней отдается в мостовую и ей в руки. Раз, в шестнадцать лет, она жарким летним вечером попробовала увести машину. Успела выгнать из гаража, и тут он ее поймал. Шрам виден до сих пор.

Так что на ее лице расцветает очень горькая улыбка от сообщения серолицего чиновника, что, да, автомобиль до сих пор зарегистрирован на мистера Брайта и, поскольку покойный не указал, кому он должен отойти, она вправе на него претендовать, если пожелает.

– Господи, как я желаю, сэр! – отзывается Мона. – Чертовски желаю.

– Хорошо. – Он делает отметку в бумагах. – А остальное имущество?

Этого она не ожидала. Судя по тому, как он жил, отец едва наскребал на существование в этом крошечном городишке.

– А какое еще было имущество? – спрашивает она.

– О, кое-что было, – отвечает чиновник. Машина, например, сдана на хранение вместе с другими предметами, которые, если она пожелает, перейдут к ней. Мона пожимает плечами – почему бы и нет. Имеется небольшая сумма наличными – деньги она берет. И ему еще принадлежат несколько земельных участков, говорит чиновник. Землю Мона отвергает: она прекрасно понимает, что всю землю, которая чего-то стоила, отец давно продал и жил на проценты: что осталось, сбыть не удастся. Чиновник кивает и говорит, что тогда остается вопрос о доме.

– Нет, сэр, не нужен мне клоповник, в котором он жил, – отказывается Мона.

– Что ж, это к лучшему, поскольку этот дом ему не принадлежал, – отвечает чиновник. – Он был взят внаем. Речь идет о доме, оставшемся ему в… – он сверяется с бумагами, – в Нью-Мексико.

– Где-где? В Нью-Мексико? Впервые слышу, что у него там был дом.

Чиновник переворачивает бумагу, показывает ей.

– Видимо, прежде и не было, – объясняет он. – Дом оставили ему, но он не вступил во владение. В его случае имущество перешло от некой… Лауры Гутьеррес Альварес?

При этом имени Мона лишается дара речи. Секретарь еще бормочет что-то о законах штата Нью-Мексико и едином законе о наследстве, но Мона вряд ли слышит хоть слово.

«Мама? – думает она. – У мамы был дом? У мамы был дом в Нью-Мексико?»

Понемногу шок оборачивается яростью. Как мог старый мерзавец ей не сказать! Она годами одолевала его расспросами о матери, которой почти не помнила – только обрывки детских воспоминаний о худенькой, дрожащей женщине, вечно плакавшей и смотревшей в окно, но никогда не выходившей за дверь. Мона и не знала, что у матери прежде была жизнь за пределами их тесного дома в Западном Техасе; но вот вылинявший шрифт старинной пишущей машинки утверждает, что есть бумаги о распоряжении ее матери, в котором, в свою очередь, говорится об иной жизни, далеко отсюда, о жизни до Эрла, до рождения Моны, до тех горьких лет, что она провела рабыней отца, в другой стране.

– Что еще вы можете о нем сказать? – спрашивает она.

– Ну… немногое. В оригинале завещания ничего больше нет. Оно совсем простое. Полагаю, ваш отец так и не принял наследства.

– Вообще? Так и сидел на нем…

– Похоже на то. Срок действия завещания ограничен… – он заглядывает в документ, – тридцатью годами.

Это сообщение почему-то беспокоит Мону.

– Тридцатью после смерти Эрла?

– Гм, нет. – Чиновник снова заглядывает в бумаги. – Тридцатью от даты смерти вашей матери.

Мона закрывает глаза, бранится про себя.

– Что, – удивляется чиновник. – Что-то не так?

– Да, – говорит Мона. – Значит, оно истекает… – она подсчитывает в уме, – через одиннадцать суток.

– О! – Секретарь тихо присвистывает. – Ну что ж, полагаю… стоит поторопиться.

Мона посылает ему первоклассный взгляд: «Без глупостей!» и, прищурившись, читает адрес дома: «1929, Ларчмонт, Винк, NM 87207».

Мона хмурится.

«Винк, – думает она. – Что еще за Винк?»

Тот же вопрос вертится в голове, когда она едет в Биг-Спринг на склад, где хранятся вещи отца. Он даже вытесняет мысли о «Чарджере». Ей всегда казалось, что об отце и знать-то нечего – а что там было, кроме оскорбленного молчания, запаха кордита и бокала «Серебряной пули» в волосатом кулаке? – а теперь ей приходится призадуматься. Если все это правда, если мать действительно оставила ему дом в далеком городке, он должен был хоть что-то об этом знать, верно? Не бывает ведь, чтобы унаследовал дом, выбросил его из головы и забыл, правда?

Уже у склада ее осеняет: если кто так и мог, так именно ее папаша – вполне в его духе.

Управляющий складом смотрит на нее с подозрением. Не только потому, что она просит открыть чужую ячейку и в доказательство своих прав долго возится с документами и множеством ключей, но и потому, что именно эту ячейку не открывали больше двух лет. В конце концов он сдается – правда, Мона подозревает, что его упрямство вызвано скорее нежеланием отрываться от стула, чем профессиональной гордостью, – и ведет ее через лабиринт ящиков и металлических дверей к одному из самых больших помещений в дальнем конце.

– Он и впрямь помер? – спрашивает кладовщик.

– Помер и впрямь, – подтверждает Мона. – Я его видела.

– Если так, вы должны все вывезти в течение недели, просто чтоб вы знали, – сообщает он и, отперев, с лязгом открывает подъемную дверь.

У Моны округляются глаза. Секретарь суда сказал, что на складе хранится «часть» имущества, и, помнится, употребил выражение: «кое-что». А ей открывается внушительная груда барахла, и от одной мысли в ней копаться Мона чуть не падает в обморок. Тут за дюжину дней и на четверть не разберешь.

Кладовщик вручает ей тяжелый фонарь и тележку, чтобы все это вывозить. Хорошо, что у Моны здесь старый грузовичок, определенно пригодится. Впрочем, она очень скоро высматривает у стены что-то продолговатое, с закругленными изгибами, окутанное толстым брезентом. Под складкой просматривается шина, и сердце у нее так и подскакивает.

На разбор коробок уходит больше получаса, но вскоре из-под бежевого упаковочного картона проступают мощные очертания «Чарджера». Расчистив место, она срывает брезент, и облако пыли, взлетев, расползается по ячейке и проходам. Пыль такая густая, что залепляет стекла очков. Дождавшись, пока уляжется, Мона их снимает, открыв круги чистой кожи на запыленном лице.

Она моргает. «Чарджер» стоит перед ней. Она его не видела пятнадцать лет, а он словно ни на день не состарился. Будто только что вывалился из воспоминаний. Даже пыль не запятнала насыщенного красного цвета, наполнившего складское помещение веселым румянцем.

Мона тянется потрогать его, увериться, что это на самом деле, но запинается о картонную коробку, опрокидывает ее носком туфли и сама падает, не успев ни вскрикнуть, ни удержаться. Цементный пол взлетает навстречу и бьет ее в лоб.

Бьет крепко, на мгновение в глазах мелькает черное море с зелеными светящимися пузырями. Потом свет выравнивается, она слышит, как рядом катится по полу фонарик. Из темноты сгущаются формы, чистые серые грани, сложенные друг на друга, и на одной грани слово: ЛАУРА.

Мона соображает, что лежит на пыльном полу, щекой на цементе, а ногами на раздавленной коробке. Фонарик, застрявший в складках брезента, бросает луч на башню коробок. Но Мону интересует не освещенная им коробка, а та, что под ней, с выведенным маркером словом «Лаура». И еще, цела ли ее голова.

Сев, Мона ощупывает лоб. По нему стекает струйка крови, пальцы влажно блестят.

– Зараза, – бранится она и ищет, чем бы промокнуть. Не найдя ничего подходящего, отрывает уголок пыльной газеты и приклеивает ко лбу. Бумага прилипает.

Она совсем забыла про «Чарджер» у себя за спиной. Она снимает коробки, стоящие поверх «Лауры», и откидывает клапаны.

И снова моргает. В голове бьется пульс, все становится размытым. В темноте содержимого коробки не разглядеть. Мона подбирает фонарь и светит внутрь.

Там сплошные бумаги, как и во всей ячейке. Но таких бумаг она не ожидала найти у папочки. Слишком официальный у них вид, слишком… технический. У многих в угловых штампах инициалы КНЛО и какой-то логотип, и на многих графики, числа, уравнения.

Потом Мона замечает что-то у стенки коробки. Блестящий уголок фотографии наверняка. Вытащив, она рассматривает снимок.

На ней четыре женщины во дворике за домом сидят вокруг чугунного столика. Все нарядные, держат бокалы с коктейлем и смеются в камеру – судя по расплывчатым теням и мягким краскам, это старая модель «Поляроида». Фон у них за спинами впечатляет: совсем рядом высокие сосны, а за ними стена розоватых утесов с полосами тусклого багрянца.

Три женщины Моне незнакомы. Но четвертую она узнает, хотя в жизни не видела у нее такого счастливого лица. Для Моны это лицо всегда было испуганным и грустным, глаза вечно шарили по комнате, словно искали невидимого чужака. Но, несомненно, на фото ее мать, не на один десяток лет моложе той, какой знала ее Мона, может быть, не на одну жизнь моложе, еще не скованная годами болезни и безрадостного брака.

Мона переворачивает карточку. На обороте синими чернилами размашисто выведено: «РОЗОВЫЕ ГОРЫ – ПИТЬ ВСЕГДА МЫ СКОРЫ!»

Снова перевернув, Мона вглядывается в лица. Мысль, что ее дрожащая мать, больше жизни нуждавшаяся в темных пустых комнатах, могла весело выпивать с подружками, просто не укладывается в голове.

Мона зарывается в содержимое коробки. Там еще снимки, вероятно, с той же пленки, с тех же посиделок. Все сделаны у одного и того же дома, и Мона сперва думает, что дом сложен из камня или глины, а потом уж вспоминает, что там ведь строят из адобы[2], верно? Большей частью видны только углы и кусочки стен, но на фото, где ее мать, одетая в нарядное узкое платье, встречает подружку на переднем крыльце, Мона видит фасад.

Она подносит карточку ближе к глазам. На стене у передней двери номер дома. Мона щурится и даже в тусклом свете, на расплывчатом снимке, угадывает цифры 1929.

– Тысяча девятьсот двадцать девять, Ларчмонт, – бормочет Мона. Перебирает фото, впитывая в память людей, виды, но особенно мать и большой дом, хозяйкой которого та, как видно, была в прекрасной стране, в окружении счастливых подруг.

Теперь это дом Моны – если она вовремя успеет в Винк. До сих пор она того не сознавала, но, наткнувшись вместо невнятных старых документов на картинки, поняла, что это значит. Дом, которого она никогда не видела, о котором даже не подозревала, мог бы принадлежать ей. У Моны выдалась неудачная пара лет, так что довелось поскитаться и пожить в съемном жилье – раз в ночлежке Корпус-Кристи и даже в кузове своего фургончика – и мыться в туалетах заправочных станций, и мысль о своем доме представляется ей совершенно безумной.

В дверь стучат, показывается голова кладовщика.

– У вас все нормально? Мне послышался крик.

Мона поворачивается к нему, и он немного отступает под сверкающим взглядом невысокой темноволосой пропыленной женщины с обрывком газеты на лбу и засохшей под ним струйкой крови. Моне не видно, что на газетной бумаге яркий заголовок: «ВЛАСТИ В ШОКЕ».



– Все хорошо, – отзывается она севшим от пыли голосом. И кивает на «Чарджер»: – Где бы мне раздобыть для него бензин и механика?

На разборку остатков имущества Эрла уходит целый день. Многое Мона оставляет на складе – пусть вывозят на свалку. Большая часть бумаг относится к покупке земли – видимо, ее отец пытался пробиться в спекуляцию недвижимостью, но не преуспел. На удивление много призов за боулинг – но ни одного за первое место. И еще фотографии. На снимках преимущественно он и его семья. Эти Мона выбрасывает. Те, на которых он, Мона и ее мама, оставляет, по крайней мере на сегодня, и дает себе слово утром их тоже выбросить.

Старый грузовичок удается сбыть за 250 долларов, и, честно говоря, она считает, что покупатель переплатил, хотя ему и не скажет. «Чарджер» почти не потребовал забот механика – завелся как по волшебству. Черти бы взяли ее отца за множество разных дел, но с машиной он был молодец. Одна беда – шины; конечно, в мастерской Биг-Спринг на такие классические машины сервиса не нашлось, а рыскать по округе Мона не в настроении, так что, подвергнув механика безжалостному допросу, она покупает колеса, которые «послужат», пока она не найдет подходящих. Почти наверняка на это уйдут все доставшиеся по наследству наличные, но Мона не сомневается, что дело того стоит. Дождавшись, пока механик закончит работу, она загружает в машину свое скудное имущество и последним переносит главное: «Глок-19» в кобуре и коробку патронов.

К заходу солнца Мона богата, как много лет не бывала. Мало того что при ней больше тысячи долларов, так еще шикарная машина, коробка с бумагами и фотографиями матери и распроклятый дом в Нью-Мексико.

Она садится за руль и размышляет.

Осталось одиннадцать дней, если не меньше. Придется заняться этим всерьез.

Заночевав в мотеле, она заказывает барбекю навынос и ест, сидя на кровати и читая то, что осталось от матери. Многого – почти ничего – Мона не понимает. Выглядит как распечатка данных со старых компьютеров – из тех, у которых, в ее представлении, экраны черные с зелеными буквами. Числам нет конца, и среди них попадаются слова, тоже ни хрена не понятные: там и тут разбросаны «космические контузии», и еще что-то «афазное», и много невразумительных рассуждений про «бинарные состояния». Есть и другие бумаги, переписка между отделами той же лаборатории КНЛО – Кобурнской национальной лаборатории и обсерватории, к названию которой всегда прилагается эмблема-логотип, атомная модель какого-то элемента – Мона догадывается, что водорода, – заключенная то ли в каплю воды, то ли в луч света.

И оказывается, мать когда-то там работала, может быть, инженером. На нескольких записках стоит «Альварес» и даже «д-р Альварес». Мона весь день удивлялась, но это поражает ее больше всего – она представить не может, что у матери была докторская степень хоть в какой науке, а тем более в такой передовой.

Она просматривает несколько старых семейных фото из отцовских. Дольше всего задерживается над тем снимком, что был сделан перед их шлакоблочным домиком. Дом такой же маленький, белый и обшарпанный, как ей помнится, пропитан солнцем и пылью. Мона с Эрлом и матерью стоит у двери, слабо улыбается – снимали по дороге в церковь. Мона не представляет, кто бы мог фотографировать – неужели кто-то из соседей? – но даже на этом давнем отрезке семейной истории она угадывает хрупкость в глазах матери – готовность сломаться.

Мона помнит, когда в последний раз видела мать. В смысле живой. Как раз там, где сделан этот снимок. Ей запомнился жаркий рыжий день, когда мать решилась выйти на крыльцо – впервые за много месяцев – и подозвала игравшую во дворе Мону, которой еще семи не исполнилось. На матери был голубовато-зеленый банный халат, и волосы еще влажные, и Мона запомнила, как смутилась, когда ветер задрал матери полу халата и Мона увидела волосы у нее на лобке и поняла, что мать под халатом голая, совсем голая, как ночная бабочка. Мать подозвала ее к себе, а когда Мона подошла, встала на колени и зашептала ей на ухо, что любила ее, любила больше всего на свете, но остаться здесь не может и как ей жаль. Она не могла остаться, потому что она не отсюда, из других мест, и теперь должна вернуться. Перепуганная Мона спросила, где это, и если недалеко, можно ли ей будет приходить в гости, а мать шепнула, что нет, это очень-очень далеко, но просила не тревожиться, она когда-нибудь вернется за своей девочкой и все будет прекрасно. Потом мать велела остаться во дворе, просто ждать, пока приедет скорая и обо всем позаботится, и еще раз призналась в любви, поцеловала Мону и ушла внутрь.

Последнее, что запомнила Мона: мать уходит по длинному темному коридору, пошатываясь на худых бледных ногах и бессмысленно ощупывая уши. Потом, хотя Мона не видела (мать о ней позаботилась), Лаура Брайт обмотала голову двумя полотенцами, залезла в ванну, задернула занавеску, приставила к подбородку мужнин дробовик и раскрасила аквамариновый кафель душа сырой простой материей, составлявшей ее мозг и душу.

Судя по приготовлениям, мать явно собиралась проделать все чисто, но на цементной затирке осталось розовое пятно и не сходило, сколько бы отец ни отскребал. Мона после этого возненавидела дом и обрадовалась, когда отец перешел на другую работу. И по сей день Мона не забыла, как выглядела мать, извиняясь перед ней на крыльце: она много лет не казалась такой здоровой и разумной. Только потом, став копом, Мона узнала, как необычно для женщины самоубийство при помощи огнестрельного оружия, особенно такого разрушительного, как дробовик. Это ее по сей день беспокоит.

Она все время забывает, что через одиннадцать дней исполнится тридцать лет. Пусть с тех пор она прожила целую взрослую жизнь, все равно кажется, что это было вчера, что Мона все ждет на газоне перед крыльцом, когда же мать позовет ее в дом.

Кроме этого момента и коротких обрывков других, она почти не помнит мать. Но в комнате захудалого мотеля, слушая из-за стены программу «Рискуй!», Мона признается себе, что мать ее была не просто грустная женщина не в своем уме. Как ее занесло в Западный Техас и в жизнь Эрла Брайта, Мона не представляет.

Но она решает, что в этом нужно разобраться. Она поедет в городок в Нью-Мексико и узнает, чем занималась там мать, что превратило ее в памятный Моне слезливый человеческий обломок. А в Техасе Мону ничто не держит: после развода ее побросало, и хотя, когда она подавала в отставку, хьюстонская полиция дала понять, что ее возвращению будут рады, Мона больше не хотела быть копом. Она привыкла плыть по течению, сменять комнаты дешевых мотелей, дышать дизельным топливом и запахами дешевого пива. Один бог знает, сколько долговых расписок она заполняла, чтобы продержаться месяц или два. Объездила Техас и Луизиану, в припадке отчаяния заглянула и в Оклахому, измерила много миль, но так и не знает, нашла ли что-нибудь в пути. Уж точно ни дома, ни машины, ни призрака истории матери.

Отпихнув от себя бумаги, Мона принимается подстригать и подпиливать ногти на ногах (она всегда заботится о ногах) и смотрит, как меняют цвета просвеченные неоновой рекламой занавески.

Она думает, как доберется, думает, что за город такой – Винк и почему она ни разу о нем не слышала. И гадает, найдется ли там что-нибудь еще о незнакомке, которую она откопала в картонной коробке.

Глава 3

По окраине Винка, примостившегося под западным склоном столовой горы, прикрывавшей его от палящего полуденного солнца, извивается узкий каньон, на удивление безлесный и тихий. Его почти скрывают густые подушки кедровника, но в каньон они пробиться не сумели, хотя выживают и гораздо в более суровой местности. Из города каньон почти невидим, но возникни у горожан такое желание, они легко спустились бы через лес и погуляли внизу. Тем не менее ни красивый вид, ни легкий доступ ни разу не привели в каньон жителя Винка. Во всяком случае, без приглашения.

Потому что здесь проживает мистер Первый, а мистер Первый дорожит правом на уединение.

Утро только занимается, в темное небо едва просачиваются розовые переливы, пригасившие звезды. Стайка воробьев вдруг выпархивает из леса и, покружившись, опускается на дальнем краю Винка. Семейство белохвостых оленей тоже спешит в тень горы, скачет между соснами, словно спасаясь от охотника, хотя охотников нигде нет. Даже стая койотов бежит прочь – невиданное дело, им к этому времени полагалось бы спать.

Скоро над лесом повисает тяжелая тишина. Ни звука, только ветер в кронах. Потому что мистер Первый просыпается, и большинство обитателей горных склонов знает, что в такое время лучше держаться подальше.

Событие это не из обычных, и мистер Первый сам знает, что просыпаться ему не время. Он в курсе, что сейчас утро, а не вечер, и, более того, он установил для себя весьма строгое расписание, между тем, если он не ошибся с датой, до срока еще далеко. Ему бы сейчас дремать, укрывшись от грубого нового мира в многочисленных складках камня. Очень любопытно.

Что-то, должно быть, его разбудило, решает он. Это повод озаботиться, ведь мало что способно разбудить мистера Первого. И вот он медленным сложным движением разворачивается и принимается изучать окружение: пробует на вкус воздух, влажность, песчаное дно каньона и многое другое.

От многочисленных собратьев мистера Первого отличает, помимо старшинства, острота восприимчивости. Например, хотя его сородичи во многом уникальны, один он воспринимает форму и движение времени: он умеет заглядывать вперед и различать приблизительные очертания будущего – как, заглянув в глубину моря, различают в серебряном проблеске стайку рыб, – а если он очень-очень сосредоточится, то может разобрать даже очертания того, что могло бы (или должно было) случиться, но не случилось.

Сейчас, дрожа и поеживаясь в утренней прохладе, мистер Первый осознает, что его разбудило: только что резко сместился образ будущего. Множество возможностей оказались исключенными, и все варианты силой втиснули в единую колею. Он напрягает свой дар восприятия, вглядывается в мутные очертания будущих событий и видит…

Он почти сразу прерывает свое занятие. Будь у мистера Первого глаза, они бы сейчас округлились.

Он обдумывает увиденное, и в его сознание вступают две мысли.

Одна – что кто-то убит. Такого еще не случалось, да и не могло – подобное здесь должно быть невозможным. Однако, заглянув в ближайшие часы, он видит, что так и есть.

Вторая мысль спутанная, гораздо более зловещая и совершенно загадочная для мистера Первого. Однако он понимает, что видел, и событие, пусть смутное и затененное, как все будущее, для него ясно как день.

Она приближается.

Мистер Первый забивается поглубже в свой каньон, уходит в себя, чтобы ничто не отвлекало. Он начинает думать – усердно и быстро, что для него трудно, потому что обычно его размышления медлительны и неумолимы, как движение тектонических плит.

Перемены. Перемены здесь, где никогда, никогда ничто не меняется. Даже он, старейший из собратьев (плюс-минус), этого никак не предвидел.

«Сказать им?» – спрашивает он себя. Он простирает свое внимание на крошечный городок, протянувшийся по долине у горы. Они еще спят большей частью.

«Нет, – решает он, – они и так скоро узнают, а кроме того, это ничего не изменит».

Но ясно, что в его приготовления придется внести поправки. Прежде всего ускорить их. Это все, что он может. Скоро появятся гости, и он должен быть готов к встрече.

Он чуть вздыхает. Ему здесь было хорошо. Им всем было хорошо. Но так случается, полагает он.

Глава 4

Кто желает воспеть красоты природы, пусть проедет на машине из Техаса в Нью-Мексико, думает Мона. Миль сто пустоты, полной пустоты, ни посевов, ни строений, и трудно сказать, сколько тут на самом деле миль, потому что на вид все одинаково. Плоская, серая, пропеченная солнцем земля, такой плоской Мона еще не видывала. Она почти уверена, что если затормозить у обочины и влезть на крышу машины, откроется обзор на много миль во все стороны. Повсюду протянута колючая проволока, но Мона понятия не имеет, что живое она отгораживает.

Трасса I-40 тянется и тянется. Ни перекрестков, ни придорожных поселков. Страна пустая и дикая просто потому, что приручать здесь некого.

Кроме ветра, приходит ей в голову. Едва заехав в холмы, она увидела первый ветряк и от удивления едва не слетела с дороги. Они возникают так внезапно – блестящие белые механизмы на зубцах горных вершин. Мона знала, что здесь строят ветряные электростанции, но пятнадцать лет не бывала в Западном Техасе, поэтому ни разу их не видела. Ветрякам, кажется, нет конца, они маячат на самых дальних вершинах. Неземное зрелище.

Мона замечает в ограждении одного ветряка проход и решает, что самое время передохнуть. Съехав с дороги, она прихватывает карты и завтрак – буррито с бобами, разогревшееся на солнце, пока лежало на соседнем сиденье, – выскакивает наружу и по холму поднимается к ветряку. Пожалуй, вторгается в запретную зону, но едва ли здесь найдется кому ее остановить. Она забыла, когда видела машину на дороге.

До турбины дальше, чем ей казалось, – она недооценила размер сооружения. Такое впечатление, что ничего выше Моне не доводилось видеть, хотя это наверняка не так. Ветряк высотой этажей в пять, и хотя на ее пути встречались здания гораздо больше, но почему-то крупнее, и намного, смотрится ветряк. Медлительное вращение лопастей под синим небом выглядит пугающе странным, но другой тени здесь нет, поэтому Мона усаживается у основания, разворачивает буррито и карты.

Рассматривает их и соображает.

Она три дня разбиралась, где, хоть приблизительно, этот Винк. Три дня прошли в досадливой ярости, потому что, как выяснилось, не одна Мона впервые услышала об этом городе; о нем не знали ни составители карт, в том числе и Рэнд Макнелли, ни министерство транспорта, черти бы его взяли. Транспортники отсылали ее к администрации штата, те в свою очередь – к центру, и так далее и так далее. Она целый день перебирала дорожные карты в поисках городка, но это не принесло плодов. Мона даже связалась с налоговой службой, но и у той не имелось сведений о данной недвижимости.

Мона пошла другим путем: у нее теперь имелись официальные документы, подтверждающие право на имущество, значит, власти и учреждения должны сказать ей, где это имущество, не так ли? Она ошиблась – ей выдавали только адрес. Прочие сведения о доме – например, его местоположение – отсутствовали. Мона доказывала, что раз дом существует, должен существовать и город, а все, что существует, должно попадать на карту, но по телефону ей объяснили, что нет, они не знают, существует ли этот дом, они могут подтвердить только ее наследственные права, а прочее, напрямик сказал ей служащий, может оказаться ошибкой или фальшивкой, и, судя по тону, Мона вызывала у них подозрения. В ответ Мона наговорила много такого, чего никогда не повторила бы в церкви, и служащий повесил трубку.

Только остыв, она нашла решение. Пусть Винк остается невидимкой, можно поискать кое-что другое – Кобурнскую национальную лабораторию и обсерваторию, чей логотип украшает почти все бумаги матери. Эта мысль осенила ее на дороге к Амарилло, поскольку Мона решила двинуться в сторону Нью-Мексико, чтобы не терять времени даром. В городе она завернула в публичную библиотеку и стала искать.

И здесь находки оказались ничтожны, но все больше, чем о Винке. На Кобурнскую национальную лабораторию и обсерваторию несколько раз ссылались старые научные журналы – шестидесятых-семидесятых годов. Самая подробная ссылка оказалась и самой давней – от 1968-го, что-то вроде резюме научного руководителя в журнале «Свет первый», закрывшемся в 1973-м.

К статье прилагалось большое фото пожилого, но крепкого мужчины, улыбающегося на фоне величественной панорамы гор. Фото было черно-белым, да еще пожелтело от времени, и все равно Мона поразилась красоте тех мест. Одеждой мужчина немного напоминал первопроходца: высокие сапоги, жилет со множеством кармашков – из тех интеллектуалов-авантюристов, каких, похоже, наплодил минувший век. За его спиной у подножия самой большой горы шла стройка. Заголовок гласил:

«Доктор Ричард Кобурн на фоне возводящихся зданий Кобурнской национальной лаборатории и обсерватории у подножия столовой горы Абертура».

«Столовая гора Абертура», – повторила про себя Мона. Она записала название, просмотрела статью – нет ли чего полезного. В основном там было интервью с доктором Кобурном (расшифровка записи – Мона догадывалась, что ученый люд предпочитает чтение), все больше по проблемам физики, от которой Мона, честно говоря, скучала до слез, так что ни бельмеса не поняла. Журналист явно заискивал перед доктором Кобурном – как видно, тот в свое время был крупным ученым, однако, несмотря на энтузиазм, избегал подробностей. Мона особенно выделила одно место:

«ЛФМ: Так чего вы ожидаете от проекта? Если судить по вашим последним публикациям, ждать можно очень многого.

РИЧАРД КОБУРН: Ну, я полагаю – высокие ожидания идут на пользу новому предприятию. Я хочу сказать, надо заставлять себя работать, а кто будет работать, если не рассчитывает ничего достичь? Я в некотором роде сам себе враг. Немножко неловко признаваться, но я склонен все время считать себя неудачником. Постоянно кажется, что я мог бы сделать много больше. Может быть, это нездоровый подход, не знаю.

ЛФМ: Чего же большего вы хотели бы достичь?

РИЧАРД КОБУРН: Простите, по-моему, я не понял вопроса.

ЛФМ: Я хотел сказать, по вашим словам, вы рассчитываете на высокие достижения. Какие именно?

РИЧАРД КОБУРН: Ну, поскольку, к сожалению, нас финансирует в основном государство, я не много могу рассказать о наших планах. Знаете, в таких делах требуются всякие там допуски и тому подобное. Честно говоря, это немножко раздражает. Мне так о многом хотелось бы рассказать, но нельзя. Скажу только, что это может оказаться – и не подумайте, что я себя переоцениваю, – первым настоящим прорывом американцев в область квантов. С каждым новым фактом нам открываются все более поразительные возможности. Мы здесь собрали великолепную команду, и, хотя пока наша работа скорее напоминает туристскую вылазку в пустыню, думаю, это скоро изменится.

ЛФМ: Они здесь и живут? В палатках?

РИЧАРД КОБУРН: О нет, для них построили временное жилье. Довольно удобное. Насколько я знаю, собираются соорудить что-то более постоянное, но я к этому причастен только краем. Получится, думаю, симпатичный поселок. Относительно эстетики нам позволяют сказать свое слово. Но, честно говоря, я жду не дождусь, когда начнется работа. Мы будем изучать устройство мира на самом глубоком уровне, и важность таких исследований невозможно переоценить. То, что мы предполагали, считали само собой разумеющимся сотни, если не тысячи лет, окажется под вопросом. Право, это ошеломляет. Меня это могло бы напугать, не люби я так сильно науку».

Государственного финансирования Мона ожидала – раз национальная лаборатория, – но все это выглядело очень уж… секретно. Как будто то, чем они занимались, требовало изоляции, как в закрытых поселках федералов.

Отчасти это объясняло, почему она не нашла никаких сведений о Винке. Мона побывала в учебном центре резервистов и более или менее представляла, как действуют власти в подобных случаях: строят предприятие и рядом – жилье для персонала. Если Винк возводился специально для сотрудников КНЛО, можно понять, почему его нет на картах и о нем не знают многие государственные и федеральные учреждения.

И вот этим занималась ее мать? Участвовала в правительственных научных разработках? Чем больше узнавала Мона о прошлом матери, тем больше дивилась.

Снимая копию статьи, она сообразила, что здорово вляпалась: завещанный ей дом может оказаться в закрытом городе. Как же это вышло? И что ей делать – лезть к нему через колючую проволоку? А это вообще-то законно? Моне еще не приходилось всерьез сталкиваться с федеральными законами такого уровня. И точного расположения города она пока так и не узнала. Только название столовой горы, стоящей то ли близко, то ли далеко.

Но карта сказала ей, что хотя бы гора существует на самом деле – столовая гора Абертура на северной оконечности хребта Хемес на северо-запад от Санта-Фе и Лос-Аламоса. Туда, похоже, вполне можно добраться.

Оставался один вопрос: готова ли она ехать в такую даль, чтобы проверить, не найдется ли рядом Кобурнская национальная лаборатория и обсерватория или Винк?

Подняв голову, Мона увидела свое отражение в окне библиотеки. Старые фотографии матери еще раз напомнили ей, как они похожи: Мона была чуть меньше ростом и немного смуглее, а в остальном почти копии.

Ее сильно поразило счастливое лицо матери. Не просто счастливое: та бурлила, лучилась счастьем. Разглядывая свое лицо в оконном стекле, Мона пыталась вспомнить, видела ли хоть раз мать в таком настроении. Что у нее было в Винке, что давало ей такое счастье?

А потом Мона попробовала вспомнить, когда сама испытывала подобное.

Могла бы вспомнить. Но это было давным-давно, и вспоминать не хотелось. Забыть, полностью отгородиться всегда лучше.

Дом был ей не нужен, но Мона поняла, что поедет в Винк, даже если не успеет к сроку. Если она поймает хоть отблеск счастливой улыбки с фотографий, ехать стоило.

Она собрала бумаги и встала. «Может быть, оно еще там, – думала она, выходя. – Должно быть там».

И вот Мона здесь, сидит на холме под огромной гудящей вертушкой на границе Техаса, а кругом на много миль ни души. Она в сотый раз пересматривает карты. Почти на всех пометки от руки (у Моны давно не было денег на GPS, а теперь, хоть и появились средства, она морщит нос на саму идею), поскольку многие не признают даже существования Абертуры и, уж конечно, понятия не имеют о Винке. Странное путешествие, этакое плавание без руля. Иногда Мона подумывает составить собственную карту, чтобы знать, как выбираться оттуда, куда заберется.

Отложив карты, Мона заканчивает обед и смотрит на запад. Огромное яркое небо в тысяче мест разорвано медленным вращением лопастей. Солнце стоит так, что они отбрасывают на голые холмы миллионы пляшущих теней. Мона вздыхает, переводит дыхание и задумывается, охота ли ей возвращаться к «Чарджеру».

Мона гонит от себя мысль, что ей представилась вторая попытка. Потому что Мона Брайт уверена, что ей и первой не дали. В самом деле.

В животе начинает скапливаться сильная боль.

«Не думай о ней. Собери ее и выброси».

Она открывает дверь «Чарджера», выжимает сцепление и продолжает путь на запад. Восемь дней. За восемь дней можно успеть.

Глава 5

Земля понемногу меняется.

Сначала вдали. Горизонт крошится; затем на нем возникают тени, похожие на полосу грозовых туч. Скоро тени приобретают красноватый оттенок, и Мона видит, что это горы. По сторонам дороги бесцветная серая пустошь сменяется рыжими уступами, мохнатыми и расплывчатыми от зарослей чамисы. Эти маленькие пушистые кустики здесь цепляются за каждую щель, так что Мона чувствует себя больной глаукомой: кажется, кто-то набросал бледно-зеленых и желтых мазков по яркому оранжевому полотну.

На высоте намного прохладнее, чем в местах, где Мона провела последнее время. Она открывает окно, впускает прохладный ветер и улыбается, направляя «Чарджер» на новый подъем. Легко верить, что эта земля породила атомный век – здесь все представляется возможным. Кажется, сам воздух наэлектризован, хотя, может быть, дело просто в небе: если Бог раскрашивал небо кусок за куском, то закончил он наверняка здесь – небо такое яркое, новенькое, что больно смотреть.

Моне так хорошо, что она едва не забывает о дорожных указателях. А когда спохватывается, видит, что до цели путешествия гораздо ближе, чем она ожидала. Она начинает притормаживать в маленьких местечках, расспрашивать местных, не слышали ли те про Винк.

Сперва люди встречаются редко. Они с сомнением смотрят на нее и, ответив «нет», предлагают что-нибудь, как будто ей нужно что-то другое, как будто ждут, что она купит баллон горючего или содовую просто из вежливости. Но у Моны нет ни лишних денег, ни запасов любезности, и она, запрыгнув в машину, спешит до следующей остановки.

А потом на слово «Винк» начинают реагировать: озадаченно глазеют на нее, однако направляют дальше (в этих указаниях нет нужды, развилок не попадается) и советуют высматривать хорошую дорогу, ответвляющуюся к северу.

Одна женщина говорит: «Странно, что вы туда едете. И не упомню, когда туда ездили. А если подумать, и оттуда не припомню, когда выезжали».

Если повезет, Мона доберется до места к ночи. Тогда у нее останется целая неделя на попытку заполучить дом. Она надеется, что этого хватит.

Асфальтированную дорогу Мона находит легко. Пропустить ее невозможно, такая она гладкая, ровная, черная. Мона давно не видела таких чудесных дорог. Она вьется по горному склону, сосны вокруг все толще и выше, а каменистое плато вершины все дальше. Удивительно, как далеко надо спускаться: Моне приходит в голову, что город, если и существует, стоит на дне ямы. Но тут деревья расступаются, и она видит не то чтобы яму, а узкую долину с довольно крутыми берегами.

Достигнув дна ущелья, дорога сдваивается, разворачиваясь обратно к столовой горе. На повороте по правую сторону стоит большой щит-указатель. Мона останавливается, чтобы его рассмотреть.

Как видно, думает она, это знак въезда в Винк с юга. На большом красочном плакате двое мужчин и женщина стоят в устье долины, любуясь пестрым от солнечных бликов склоном горы. Мона отмечает, какие они все белокожие. Мужчины стоят, уперев руки в бедра (очень властный жест), а у женщины руки сложены под грудью. Прически у мужчин гладкие, с пробором, практически одинаковые, хотя один блондин, а другой шатен – они похожи, как две модели одной куклы. Одеты они в брюки хаки и рубахи из шотландки, рукава закатаны, намекая, что людей ждет работа и, будь что будет, они ее сделают. У женщины длинные светлые локоны, на ней яркий красно-белый сарафан. Такими, как они, мечтает стать, когда вырастет, каждый ребенок.

Но вот вид, которым они любуются, Мону удивляет. Над долиной, на плато столовой горы, виднеется что-то вроде крошечной бронзовой башни-антенны того типа, что стояла над Землей в заставках старых фильмов RKO-Pictures. Эта деталь картины выглядит устаревшей, и ею странности не исчерпываются. Что за полоски целятся в башню с неба? Очень похоже на маленькие молнии.

По низу плаката надпись: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ВИНК – ГДЕ НЕБО КАСАЕТСЯ ЗЕМЛИ!» Еще ниже и мелкими буквами: «РОР: 1.243».

Мона чувствует, что узнает долину. Выйдя из машины, она оглядывается кругом.

И почти сразу понимает, что долина – та самая, и столовая гора на плакате – та же, что сейчас перед ней, только деревья разрослись и почти скрывают подножие. Антенны наверху она не видит. Постройки, может, и есть, так издалека не разглядишь…

От плаката во рту остается неприятный привкус. Забравшись в машину, Мона едет дальше и радуется, что оставила его позади.

Изгиб темной дороги, покосившаяся изгородь, сосновая ветка шарит по крыше машины. Дальше, дальше по дороге… Мона уверена, что проехала всю длину ущелья, но за поворотом открывается продолжение, словно ландшафт перед ней разворачивается.

Потом она замечает краем глаза скользящий в воздухе розовый гладкий кругляш. Он открывается только в просветах деревьев. На краю шара надпись, но Моне видны только две буквы: ВИ.

Теперь она понимает, что шар не висит в воздухе, а венчает высокий круглый столб. Водонапорная башня, думает Мона. Только до сих пор она никаких башен не видела, а наверняка должна была…

Пока она ломает голову, между соснами просвечивает красное пятно: знак остановки. От неожиданности Мона резко тормозит и понимает, что приехала.

Перед ней перекресток, но совсем не такой, как на оставшихся позади неровных проселках: по левую руку белый деревянный домик с зеленой отделкой, а по правую другой, из адобы, гладкостью коричневых стен и углов похожий на фигурный шоколад. Оба дома уходят в глубину от дороги, скрываясь в неровностях местности, за пышными цветочными клумбами. Перемена так неожиданна, что минуту Мона сидит, в недоумении оглядываясь по сторонам.

И сознает, что въехала в уличную сеть Винка. Впереди видны магазинчики, телефонные провода, парк с высокими соснами. Но на улицах никого нет и, кроме ветра, не слышно ни звука.

«И это закрытый город?» – удивляется она. Ей не попадалось ни запрещающих знаков, ни охраны: если что и задержало ее на въезде, так только крутой спуск.

Она катит по улицам. Вечереет, и первого прохожего она собирается спросить, где здесь мотель. Домом матери займется с утра. Главное – вручить кому надо документы на право собственности, и дом ее.

Но спрашивать некого. Рыская от перекрестка к перекрестку (каждый квартал – почти совершенство, измерь она углы транспортиром, наверняка вышло бы ровно девяносто градусов), Мона не встречает ни души. Улицы, магазины, дома пустынны. Даже машин на стоянках нет.

«Вот почему Винка нет на картах, – думает она. – Он заброшен на хрен». Такое уж ее счастье – унаследовать дом в городе-призраке.

«Но нет, не может он быть совсем заброшен», – соображает она. Уж больно ухоженный: неоновые вывески ресторанчиков хоть и не горят, выглядят исправными; все кафе покрыты (более или менее) свежим слоем краски; а с заходом солнца загораются фонари, заливают улицы белым фосфорным сиянием, и лампочки все на месте.

Но, хоть и пустынный, городок своеобразно красив. Во многих домах ощущается влияние гуги[3], они резко контрастируют со стилем Нью-Мексико: рядом с гладким зданием из адобы запросто можно увидеть футуристическое строение с окнами-иллюминаторами и угловато изогнутой крышей или сплав стекла, металла и неона. Вывески столовых и кафе напоминают параболические антенны, нежно-голубые, как пасхальные яйца. Ее «чарджер» на этих улицах неуместен. По ним бы ездить в «Эльдорадо» с кормовым оперением и ракетным выхлопом. Или, размышляет Мона, минуя круглостенный кирпичный домик с сосновыми карнизами, – в фургоне на конной тяге. На удивление шизофреничное местечко, но не враждебное.

Она силится представить здесь свою мать. Может, она ходила в ту столовую, покупала цветы в этой лавочке на углу, прогуливала собаку по этой улочке. «Господи, – думает Мона, – неужели она могла держать собаку?» Невесть почему это несущественное в общем допущение ее ошеломляет.

За следующим поворотом открывается улица, уставленная припаркованными машинами. Не винтажными, как ей представлялось, а фургончиками «Шеви» и тому подобными. Мона прибавляет скорость, гадая, не нашла ли хоть что-то, и тут за кустарниковым бордюром открывается кованая ограда, а за следующим поворотом появляется белая деревянная церковь с высоким крыльцом.

Проезжая вдоль ограды, она видит наконец, чтó за ней, по ту сторону, и от неожиданности бьет по тормозам. Машина, скрипнув покрышками, останавливается.

За кованой чугунной оградой большая толпа. Сотни людей.

На скрип шин все резко оборачиваются, глядят на Мону.

Она тоже смотрит и видит, что все они в черном или хотя бы в темно-сером, а некоторые женщины закрыли лица вуалями.

Мона понимает, что за кованой оградой кладбище. А толпа окружает лакированный гроб, зависший над открытой могилой.

Винк не покинут – все собрались на похороны, которые прервала Мона на рокочущей мощной машине со скрипучими покрышками.

– Ах ты, черт, – бормочет она.

Посидев в растерянности, она неуверенно машет рукой. Большинство словно не замечает. Но один мальчуган лет семи улыбается и машет в ответ.

Пожилой человек в черном костюме говорит что-то стоящей рядом женщине и подходит к ограде. Когда Мона опускает окно с пассажирской стороны, он спрашивает:

– Я могу вам помочь?

Мона откашливается.

– Я… Здесь есть мотель?

Мужчина отвечает пустым взглядом. Но Мона не чувствует в нем ни удивления, ни упрека: кажется, его лицо не способно принимать другого выражения. Потом, не сводя с нее взгляда, мужчина поднимает руку и указывает вперед по улице.

– По левой стороне, – медленно, но отчетливо произносит он.

– Спасибо, – благодарит Мона. – Право, мне очень жаль, что помешала.

Мужчина не отвечает. Пару секунд он стоит как каменный. Затем опускает руку. Толпа все смотрит на Мону.

– Извините, – снова говорит та. – Мне действительно жаль.

Она поднимает окно и отъезжает, но, взглянув в зеркало заднего вида, видит, что все смотрят ей вслед.

Может, и есть способы больше испортить первое впечатление, но сейчас они не приходят ей в голову. С одних неловких, несчастных похорон Мона попала на другие. Она гадает, что они все подумают, услышав, что она унаследовала здесь дом.

С еще не остывшими, красными щеками она подъезжает к мотелю – низкому, длинному, темному зданию на краю города. Оранжевая неоновая вывеска гласит: «Земли желтой сосны», а ниже, красными буквами поменьше: «Свободные номера». Дом немного похож на избу: стены сложены из толстых сосновых бревен – или декорированы под них. Все окна темные, кроме офисного.

Выйдя, Мона осматривает стоянку. Ни одной машины, и на улице тоже.

Она входит на ресепшен с сумкой на плече. Помещение на удивление просторное, полы из зеленого мрамора, стены отделаны деревянными панелями. Пахнет пчелиным воском, пылью и попкорном. Освещает комнату единственная желтая лампочка, с потолка бросающая пятно света на угловой столик, заваленный бумагами. В углу Мона кое-как различает старый желтый диван. На стене у столика блестят ключи, и переносный приемник тоненько играет откуда-то «Твое лживое сердце». За пределами освещенного пятна давящая темнота. Едва видна мертвая пальма в горшке перед столом. Свернувшиеся бурые листья рассыпаны по полу. На стене старый календарь, перелистнутый не на тот месяц: он потемнел от времени, пометок нет – кому-то здесь давным-давно нечего делать.

Кажется, тут пусто.

– Черт побери, – говорит Мона, гадая, куда ей теперь деваться.

– Чем могу служить? – спрашивает низкий, мягкий голос.

Мона оборачивается, ищет взглядом говорящего. Глаза не сразу привыкают к темноте. Потом она различает карточный столик в углу около двери и сидящего за доской китайских шашек старика. Старик лыс и седобород, а изрытое оспинами лицо такое темное, что сначала Моне кажется, будто борода одна парит в воздухе. В руке у него пластиковый стаканчик с дымящимся кофе. Одежда – серый свитер с застежкой-молнией, штаны в черно-красную полоску и туфли из крокодиловой кожи, а из-за полукруглых стекол очков на нее смотрят спокойные, холодноватые глаза.

– Ох, – говорит Мона, – простите, сэр, я вас не увидела.

Старик не отвечает, прихлебывает кофе, словно хочет сказать: «Разумеется».

– Я бы хотела снять номер, сэр, с вашего позволения. Только на эту ночь.

Старик отводит взгляд, задумывается. Добрых тридцать секунд он размышляет в тишине, нарушенной только голосом Хэнка Уильямса, потом спрашивает:

– Здесь?

– Что?

– Вам нужен номер здесь?

– Что? Да. Да, мне нужен номер здесь.

Старик, крякнув, поднимается и подходит к стене с ключами. На пробковой доске их два десятка. Осмотрев их очень внимательно, как осматривают полки, выбирая подходящую книгу, старик с тихим: «Ага!» снимает ключ с нижнего угла доски. Мона понятия не имеет, чем этот ключ отличается от других. А старик подносит его к губам и дует. Заметное облачко пыли взлетает к лампе под потолком.

– У вас тут давненько не было клиентов? – спрашивает Мона.

– Очень давно, – отвечает старик и с улыбкой протягивает ей ключ.

Мона протягивает руку навстречу.

– Сколько?

– Сколько? – Он в недоумении отдергивает ключ. – За что?

– За… номер?

– О, – восклицает старик не без досады, словно позабыл о ненужной формальности. Положив ключ и снова крякнув, он начинает перебирать бумаги на столе. При этом замечает погибшее растение, останавливается, склоняется к нему, рассматривает. Потом поднимает глаза на Мону и говорит сурово: – Моя пальма умерла.

– Я… мне очень жаль.

– Она была очень старая.

Он, очевидно, ожидает ответа. Мона решается на: «О?»

– Да. Она у меня почти год. Поэтому я ее очень любил.

– Что ж, это понятно.

Старик просто смотрит на нее.

Мона добавляет:

– К вещам, с которыми долго прожил, привязываешься.

Он продолжает смотреть. Моне становится не по себе. Мелькает мысль, не впал ли старик в маразм, но тут что-то другое: ей очень неспокойно в этой большой темной конторе, где освещен и осязаем один угол, а остальное от нее скрыто. Ей почему-то кажется, что они здесь не одни. Когда старик возвращается к бумагам, Мона оглядывается по углам – по-прежнему пусто. Может, эту жуть нагнали увиденные похороны.

– Не знаю, что мне теперь с ней делать, – бурчит старик. – Она мне очень нравилась. Но, надо полагать, так бывает. – Фыркнув носом, он извлекает из груды старых бумаг маленький листок для заметок, пристально его рассматривает, как туза в покерной сдаче, и объявляет: – Двадцать долларов.

– За ночь?

– Похоже на то, – мрачно отвечает старик, возвращая листок на стол.

– Так вы… не знаете, сколько берете за собственные номера?

– Здесь разные номера и цены разные. Я их забыл. И гостей у нас давно не бывало.

Мона, глядя на пыльные груды бумаг, легко ему верит.

– А можно спросить, как вы при этом еще не закрылись?

Он отвечает, подумав:

– Думаю, вы бы сказали, что здесь нет недостатка в доброте.

Мона почему-то чувствует, что старик говорит правду. Но ее это не слишком утешает.

– Просто любопытно – ваш мотель единственный в городе?

Он снова размышляет над вопросом.

– Если есть другой, я о нем не знаю.

– Думаю, это честный ответ.

Мона достает из сумочки двадцатку и вручает хозяину. Тот зажимает деньги в кулаке, как ребенок, и снова пристально смотрит на нее.

– Вы здесь прежде бывали?

– Здесь? В Винке?

– Да, в Винке.

– Нет, первый раз.

– Хм. Позвольте тогда, я покажу вам номер.

Он берет ключ, так и не выпустив двадцатидолларовой купюры, и идет к двери. Выходя за ним, Мона оглядывается на стол. На нем не видно ни пистолетов, ни оружия, ничего подозрительного. Но все же что-то ее беспокоит, как крошечная ранка во рту. Что-то тут не так.

У двери она бросает взгляд на китайские шашки. На доске что-то переменилось. Мона не понимает, откуда такая уверенность – что ни говори, здесь темно, да и не присматривалась она к доске, – но не сомневается, что шашки переставлены, словно кто-то сделал сложный ход. Хотя, может быть, старик просто задел столик, когда вставал.

Он ведет ее вдоль ряда дверей. Темнеет здесь очень быстро. Недавно небо было ярко-синим, потом подернулось розовым, а теперь в нем мягкая тусклая лиловость, обрезанная взметнувшейся в небеса плоскостью столовой горы. С наступлением вечера заметно похолодало, и Мона жалеет, что не захватила зимней одежды.

– Как вас зовут? – спрашивает старик.

– Мона.

– Я Парсон, Мона. Очень приятно познакомиться.

– И мне.

– Хорошо, что вы заночуете здесь. – Он указывает на темные деревья, расползающиеся вверх по склону. – Местность вокруг Винка небезопасна, особенно ночью. Я бы не советовал выходить по ночам, особенно за пределы города. Потеряться недолго.

– Представляю, – соглашается Мона, вспоминая крутые холмы и внезапные обрывы. – Можно вас спросить?

Парсон задумывается, как над серьезным предложением.

– Наверное, да, – наконец решает он.

– Я искала это место на всех картах, какие могла достать, но…

– Правда? – удивляется старик. – Зачем?

– Ну… я не хочу пока говорить лишнего, поскольку ничего не решено, но… кажется, я получила здесь дом в наследство.

Парсон вглядывается вдаль.

– Вот как? – тихо произносит он. – И который же дом, смею спросить?

– На Ларчмонт – так мне сказали.

– Понятно. Знаете, я, наверное, помню этот участок. Он заброшен. Но в очень неплохом состоянии. Так говорите, в наследство?

– Так получается по всем бумагам.

– Как любопытно, – говорит Парсон. – Не припомню, когда к нам приезжали новые люди. Если так, вы станете большой диковинкой.

– Я об этом и хотела спросить. Может, к вам никто не приезжает, потому что никто о вашем городе не знает? Его же нет на картах. Это не случайно? Из-за лаборатории в горах?

– Лаборатории? – Парсон озадачен.

– Да. Кобурнская национальная… да, и обсерватория.

– О! – Старик улыбается. – Боже мой. Если вы ищете там работу, боюсь, опоздали лет на тридцать.

– В каком смысле?

– Кобурнская много лет как закрыта. В конце семидесятых, если не запамятовал. Не знаю точно почему. По-моему, они так и не получили, что обещали. Лишились финансирования. Винк, знаете ли, вокруг нее и строился.

– Да, я так и поняла.

– Вот как? – повторяет он. – Ну что ж. Когда они закрылись, мы все тут и остались. Куда нам было деваться? Думаю, с карт нас убрали спокойствия ради. Чтобы шпионы не пронюхали про лабораторию, как-то так. А теперь про нас не помнят и вернуть на карты забыли. Мне, честно говоря, по душе покой и тишина. Хотя бизнес страдает.

– А можно еще спросить?

– Вы уже спросили – не вижу, что вам мешает повторить.

– Вы не знали здесь такую – Лауру Альварес?

– Здесь, в Винке?

– Да-да. Она, должно быть, уехала лет тридцать назад. Работала в лаборатории в горах. Я хочу о ней узнать. Она… была моя мама.

– Хм-м, – тянет старик. – Боюсь, не сумею помочь. Я не слишком общителен. Помню совсем немного имен.

– Даже в таком маленьком городке не знаете?

– Маленьком? – переспрашивает он. – Разве он так уж мал? – Подняв взгляд, он изучает домики и выбирает один. – Ну, вот мы и пришли. Наш номер для новобрачных.

Он смотрит с улыбкой, но двери не открывает.

– Спасибо, – говорит Мона.

– На самом деле у нас нет номера для новобрачных, – объясняет старик. – Я пошутил.

– Ну и ладно.

Отперев и открыв дверь, он впускает Мону внутрь. Ковер – бурая шкура, лампы на стенах из оленьих рогов. Покрывало на кровати расшито цветными ромбами – Мона узнает орнамент коренных американцев – и выглядит достаточно уютным.

– Телевизор, – твердо объявляет Парсон, – не работает.

– Ну и ладно.

– Я помогу вам устроиться, – предлагает он, делая движение к ее машине.

– Ничего не надо, – отказывается Мона. – У меня все вещи в сумке.

Остановившись, он щурится на сумку.

– О… – В его голосе звучит досада и разочарование. – Ну, хорошо.

– Здесь где-нибудь можно хорошо поесть?

– Есть закусочная, но закрылась на похороны.

– А, да, я видела. Кто умер, не мэр ли?

– Важная особа, – отвечает он. Однако добавляет: – Якобы.

– А вы не пошли на похороны?

Он отвечает ей загадочным взглядом, лицо вдруг замыкается.

– Я не хожу на похороны. Моему положению это не подобает. К счастью для вас, я предлагаю новым гостям бесплатный завтрак. Могу, если хотите, подать сейчас, а не утром.

– Буду очень обязана.

– Превосходно, – говорит он. – Скоро вернусь.

И он поворачивается и шаркает обратно через стоянку.

Моне в жизни доводилось встречаться со странными людьми, но этот, сдается ей, на первом месте. Подумать об этом дальше она не успевает – в небе вспыхивает свет. Вздрогнув, она поднимает глаза и видит собравшиеся над горами за плоскогорьем голубые облака. Облака маленькие, но свирепые: каждое раз в полминуты сверкает молнией, отчего горы словно коронованы сплетением голубого неона. Совершенно неземное зрелище: островок хаоса в мирном ночном небе.

Только теперь она замечает, что встала луна, но в ней есть что-то необычное. Мона не сразу соображает что.

– Розовая, – произносит она вслух. – Почему луна розовая?

Ей отвечает голос Парсона из-за спины:

– Здесь всегда такая.

Оглянувшись, она видит подкравшегося старика. Он принес алюминиевый поднос, на нем сэндвич с яйцом и сосиски – словно только что из торгового автомата. Забавно, рядом на подносе «Корона» и печенье «Поп-тартс».

– Бон аппетит, – говорит Парсон.

Глава 6

«Каждую ночь одно и то же», – думает Болан. Каждую ночь в «Придорожный» вваливаются шоферюги, провонявшие дешевым табаком и застарелым потом, недосыпом и клаустрофобией, полуослепшие от бесконечных дорог. Каждую ночь заказывают те же напитки, требуют тех же песен и так же невнятно завывают под музыку. Один и тот же сброд, надирающийся чем попало, и каждую ночь их приходится выволакивать за дверь, сваливать на стоянке. (И всего три месяца, как Циммерман с Ди вытащили одного и оставили продышаться под кузовом лесовоза, а утром нашли окоченевшим, бледным и неподвижным, с залитым кровью глазом и выломанными под разными углами пальцами; парни признали, что перестарались, и тот человек так и спит где-то в лесу под камнями и хвоей, и порой Болан гадает, кто там еще с ним.) И наконец, водители грузовиков понемногу подбираются к девицам снизу и остаток вечера проводят в задних комнатах, выманивая у девушек услуги или позволяя выманить у себя деньги. Часа в три, в четыре они вываливаются из своего жалкого тумана и ковыляют на стоянку – отоспаться в кабинах. А потом, перед самым рассветом, подбив счет и перепроверив чеки, Мэллори тихонько поднимется в кабинет Болана и сообщит, какую прибыль дала эта ночь.

Прибыль почти всегда хороша. Часто очень, очень хороша.

И каждую ночь, думает Болан, засмотревшись в окно кабинета, над горами молнии и круглая красновато-розовая луна. В какой бы фазе ни была луна, какая бы ни стояла погода. Вот из чего состоит мир Болана: красноватая луна, «Придорожный» и голубые молнии над вершиной.

Ну, может, не только из них, не без горечи думает Болан. Всегда есть маленькие услуги, которые приходится оказывать заправилам. Но где бы он был без них? Уж точно не здесь, слушая Дэвида Дорда, самого малоумного обитателя «Придорожного», за исключением разве что девушек снизу. Во всяком случае, некоторых. Пара шлюх довольно смекалисты. Уж точно поумнее Дорда.

Болан снова поворачивается к нему.

– Что значит: прошло хорошо? – Он заглушает удары музыки снизу. – Как могут похороны пройти хорошо? Какого успеха ты от них ждешь, Дорд?

– Ну, не знаю, – отвечает тот. – Кладешь мудака в землю и надеешься, что он там и останется. Потом священник говорит, что так положено, и дело с концом. Я так рассуждаю.

Болан медленно моргает.

– Очень низкая планка, Дэйв, – говорит он и жалеет, что в «Придорожном» этой ночью так оживленно: этого разговора он страшился весь день и хотел бы слышать как можно яснее. – Подумай, Дэйв, – просит он. – Окажи услугу, подумай хорошенько. Кто-то что-то сказал? Кто-то хоть что-нибудь сделал? Что-нибудь необычное? Мне просто любопытно, Дэйв. Просвети меня.

Дэвид Дорд, который в траурном костюме похож на нарядившегося в отцовскую одежду ребенка, только жмет плечами и мотает головой.

– Том, это же похороны. Не место для болтовни. Никто не рвался обсуждать дела или еще какую хрень.

– Насколько ты заметил.

– Да, насколько я заметил.

Болан так же медленно моргает. Он уже жалеет, что послал Дорда. Будь у него выбор, отправил бы Циммермана, заведующего охраной «Придорожного», – на того всегда можно положиться. Но после работенки на горе Циммерман, понимал Болан, на похоронах мог бы и сгореть. Он дал Циммерману две недели отпуска и надеялся, что тот проводит время в тишине за закрытыми дверями, может, с одной из девиц, хотя тогда с тишиной сложнее. Двоих других – Норриса и Ди – Болан держит при «Придорожном». Оба молоды и, как большинство помощников Болана, довольно глупы, и та ночь была для них первым настоящим испытанием. Болан должен проверить, не сломались ли они. Пока Ди держится, что его не удивляет: мальчик так привык полагаться на свою внешность и мускулы, что его оставшийся недоразвитым ум не оценил опасности. А вот с Норрисом… тут Болан не так уверен. Малыш определенно не в себе. Болан считает, что лучше его пока не отсылать, даже в качестве шофера.

Но винить Норриса он не может. Циммерман рассказал Болану, что случилось там с Митчеллом. Комната просто не кончалась… и, хотя Норрис внутри и не был, Болану известно, как тревожат такие места. Есть в Винке места, куда просто не ходят.

Но все это означало, что на похороны, кроме Дорда, послать некого. А Дорду Болан бы масло на хлеб намазать не доверил. Его тошнит при виде мягкого как тесто лица и тусклых глазок. Лучше бы он послал Мэллори. Мэллори бы справилась и собрала бы целую груду новостей. Но Мэллори так хороша, что для нее у Болана на эту ночь нашлось другое порученьице, за которое он переживает больше, чем за похороны.

Он смотрит на часы. Пожалуй, уже скоро.

– Значит, все прошло тихо, – говорит Болан.

– Да.

– И никто ничего интересного не упоминал.

– Интересного?

– Например… что дело нечисто?

– Нет, – говорит Дорд.

Болан холодно улыбается.

– Это маловероятно, Дэйв.

– Почему? По-моему, вы сказали, там все прошло хорошо.

– Хорошо. Довольно хорошо, надо полагать. Но люди знают, что происходит.

Он сдвигает стул, чтобы снова уставиться в окно. Ночь черная, ветреная, и ему видны сосны, качающиеся в голубом свете фонарей над стоянкой.

– Знают, что не все ладно. Просто не знают, могут ли они что-то поправить.

– Да ведь и не могут, верно?

Болан еще минуту смотрит в окно, наблюдает за пляской деревьев. Болан из тех мужчин, что последние тридцать лет выглядят лет на шестьдесят. На голове ни волоска, кроме бровей и маленькой снежно-белой эспаньолки, припухшие глаза укрыты тяжелыми веками. Лицо не из выразительных: лучше всего ему удается циничное разочарование, как будто он ничего хорошего от мира и не ждал, да и не дождался. Удачно – или, может быть, неудачно, – что в большинстве случаев это выражение оказывается самым уместным.

Внизу бьется стекло, кто-то вскрикивает. Болан рассеянно замечает:

– Ступай вниз, помоги Норрису. Похоже, сегодня толпа.

– Проклятые шоферюги, – цедит Дорд, вставая.

– Да, проклятые шоферюги.

Болан не смотрит вслед Дорду. Просто слышит ворвавшуюся в открывшуюся дверь музыку, которая глохнет, когда дверь снова закрывается. Болан постарался звукоизолировать свой кабинет, ведь он, хоть и содержит придорожный мотель, терпеть не может кантри, особенно нэшвиллский[4]. Но музыка все равно прорывается.

Болан открывает ящик сбоку письменного стола. В этом ящике он хранит две главные свои опоры: заряженный «Магнум.357» и четырнадцать ярко-розовых пузырьков с «Пепто-бисмол». Тихо крякнув, Болан достает пузырек, сдирает защитный пластик с крышечки и отворачивает ее. Он отбрасывает крышечку-мензурку – предписанная доза уже год как не действует, – открывает другой ящик, со стаканами и бумажными салфетками. Стакан он до краев наполняет густой розовой микстурой и без колебаний опрокидывает в себя. С легким вздохом он ставит испачканный молочно-розовым осадком стакан. Может быть, это усмирит бушующий в его пищеводе кислотный океан, а может, и нет. Взяв в руки опустошенную бутылочку «Пепто», Болан прикидывает расстояние от стола до мусорной корзинки около бара, откидывается на спинку стула и швыряет. Пузырек, перевернувшись в воздухе, отскакивает от края корзины и со стуком падает на пол. Опять раздраженно крякнув, Болан встает, чтобы его подобрать.

Поднявшись, он бросает взгляд за окно и замирает. Сосны все так же раскачиваются, и стоянка все так же полупуста.

«Объявятся ли сегодня?» – гадает он. Должны бы. Слишком много произошло, чтобы не вмешались. Но могут и не объявиться. В последнее время их стало труднее предсказывать и понимать. Что о чем-то говорит, для них.

Болан не из коренных жителей Винка, да и «Придорожный» не принадлежит к городу. Но и близость их не совсем случайна. Десять лет назад Болан прослышал, что по этому шоссе вскоре двинется много грузовиков и там самое время открыть стоянку, но те, кто об этом говорил, ошибались: все движение на Санта-Фе пошло совершенно другим путем, минуя его. В отчаянии Болан стал выяснять, не поддержат ли «Придорожный» соседние поселки, но все они оказались слишком далеко. Кроме, конечно, Винка.

Первые несколько лет Болан сомневался, существует ли этот Винк. Кое-кто из местных о нем рассказывал – мол, правительство не один десяток лет назад вело там работы, – но никого из Винка Болан не встречал и уж точно ничего туда не сбывал. Однако однажды утром, катаясь по горам в невеселых раздумьях о гибнущем предприятии, он взглянул вниз и обнаружил невиданно симпатичный городок, приютившийся на дне долины.

Болан остолбенел. Он понятия не имел, что там что-то есть. Искать дорогу вниз пришлось несколько часов. Быть может, подумалось ему, потому-то он и не видел жителей Винка – поди разберись, как в него попасть. Но, проезжая по городским улочкам, дивясь очаровательному городку, по соседству с которым он прожил бог весть сколько, он заподозрил иное.

Винк выглядел исключительно приятным местечком. Здесь и солнце, казалось, светило по-другому, и деревья были больше, и мостовые такие девственно чистые и белые… Болан даже остановил машину, чтобы полюбоваться на играющих в бейсбол мальчишек. Ему не помнилось таких блаженных игр, как этот маленький матч с тремя переходами подачи, а жаль.

Быть может, из Винка никто не выезжал потому, что покинуть его было бы безумием. При всем желании никто не назвал бы городок оживленным, зато все здесь выглядели такими довольными жизнью.

Наконец Болан поймал на себе несколько подозрительных взглядов, в основном со стороны родителей. Тогда он сообразил, как странно выбивается из окружения, наблюдая за детской игрой из своего ярко-красного «Камаро». Жители, выходившие зачем-либо из домов, задерживались на лужайках, чтобы посмотреть на него. Никто ничего не сказал, но намек был ясен. «Мы тебя пока терпим, но это не значит, что мы тебе рады».

«Маленькие города, – думал Болан. – В таких всегда недолюбливают чужаков». Он завел машину, отъехал и в заднее зеркало смотрел, как городок теряется среди холмов. Открытие показалось ему интересным, но бесполезным – вряд ли кто из этих людей стал бы посещать «Придорожный».

Но три года назад у него объявился визитер из Винка. И что за чертовщина – Болан теперь не мог вспомнить, как тот выглядел. Запомнился яркий свет в кабинете и мужчина с портфелем перед рабочим столом… и кое-как вспоминался его серо-голубой костюм и панама, но свет падал так, что шляпа бросала тень на лицо…

Зато сказанное этим человеком Болан очень хорошо запомнил.

Он взглянул на странного, неприметного типа, усевшегося перед столом прямо, словно аршин проглотив, и вздернул бровь, услышав:

– Мне сказали, у вас темная полоса.

– Кто бы ни сказал, шел бы он на хрен, – ответил тогда Болан.

Минутная пауза. Однако Болану не показалось, что посетитель оробел или обиделся.

– У нас к вам деловое предложение, – сказал он.

И Болан ответил:

– О, и что же за предложение?

А посетитель сказал:

– Опустите, пожалуйста, шторы.

– Шторы?

– Да, шторы на окне за вашим столом. И я вам покажу.

Когда он опустил шторы, мужчина открыл портфель, и в нем, уложенные плотно, как укладывают носки или белье, лежали пластиковые мешочки с очень ярким, чисто-белым порошком.

– У нас к вам деловое предложение, – повторил гость.

И Болан его выслушал.

Болан и до сих пор не знает точно, откуда берется героин. Где-то у них кто-то есть, скорее всего, в Мексике, так он догадывается, поскольку с границей в наше время бог весть что творится. Но Болан, уже приторговывавший понемногу к тому времени, как явился посетитель из Винка, сумел теперь выстроить в горах весьма достойное маленькое королевство и основательно разбогател. Его дело в основном доставка: он работает не поставщиком, а кладовщиком. Не знает он, ни как все устроено, ни зачем его гость из Винка все это затеял. Ну вот на черта Винку – городишке в глухой глуши – торговать наркотиками?

Болану это неизвестно. Зато, хотя в своих владениях он и полный владыка, он знает, что его королевство лишь часть другого, большего. Но не в курсе, кто там правит, и есть ли в нем король, знает только, что нажил состояние благодаря чужой прихоти и что он, как и Дорд, Норрис, Митчелл (от которого, напоминает он себе, больше проку не будет), получает приказы и исполняет без рассуждений. Он уже не беспокоится, как бы они не перекрыли ему кран, – теперь он гадает, что сделают они, если он откажется.

Болан не дурак. Он не станет кусать кормящую его руку. Но он присмотрелся к этой руке, и увиденное его глубоко встревожило.

Вот почему Болан после того первого раза никогда не возвращался в Винк. Он не вернется туда даже под угрозой пистолета. Теперь он знает, что там такое.

Он подходит к корзине, подбирает и выбрасывает в мусор пузырек от «Пепто». Возвращаясь, замечает что-то на уголке стола: мягкую кляксу. Должно быть, капнуло из летящей бутылочки. Болан вытирает каплю пальцем. Пятно не отходит, но размазывается.

Стук в дверь.

– Войдите, – говорит он.

Дверь открывается, входит Мэллори. Он усмехается, увидев на ней цветастое летнее платьице на ярд длиннее обычного. Конечно, она нарядилась так неспроста: в Винке на ее обычную одежду оборачивались бы, цокали языком – словом, обращали бы слишком много внимания.

Мэллори смотрит мрачно.

– Что смешного?

– Председатель родительского комитета? – осведомляется он.

– Шел бы ты… – Она, покачивая висящей на плече полотняной сумочкой, подходит к бару и наливает себе полный стакан скотча. Повторяя подвиг Болана с «Пепто», заглатывает залпом, не моргнув глазом. Мэллори на диво талантливая женщина, Болану это известно, но она еще и виртуозная выпивоха. Во времена основания «Придорожного» она была первой из девиц, за полчаса подвальных радостей вытряхивала из парней куда больше дневного жалованья. После визита из Винка заведение обзавелось клиентурой, и они наняли новых девушек, а она стала управляющей нижним этажом, обеспечивая девицам все необходимое. Болан знает: чтобы справляться с такой работой, надо обладать острым глазом на человеческие слабости и беспощадным умением на них играть. В Мэллори это есть, и она по негласному уговору стала в «Придорожном» номером два.

Она наливает себе по второму разу, но Болан не дает ей выпить – подходит и мягко отбирает стакан.

– Как прошло? – спрашивает он.

– Она при мне, видишь же? – Мэллори приподнимает и опускает плечо с сумочкой.

Болан пристально оглядывает ее.

– При мне, – повторяет она. – Все хорошо.

– Ты кого использовала?

– Одну наркошу.

– Кого? – настаивает Болан.

– Девочку зовут Бонни, – отвечает Мэллори. – Ты ее не знаешь.

– Ту же, что в прошлый раз?

– Да. Но больше, по-моему, ее использовать не удастся.

– Это почему же? – поднимает бровь Болан.

– Она уже никуда не годится, Том. – Мэллори забирает свой скотч и заглатывает, хлюпнув горлом и скрипнув зубами. – Не только потому, что совсем скололась. Она поняла, что мы заставили ее заниматься чем-то жутко странным. Только не сообразила чем.

Болан отвечает слабым неприятным смешком.

– Неудивительно.

Сняв у нее с плеча сумку, он относит ее на стол и расстегивает молнию.

Внутри полированная деревянная коробка размером с ящичек для сигар. Эту не обматывали клейкой лентой и не перевязывали: в таких предосторожностях нет нужды. И все-таки он берет ящичек в руки с большой опаской.

– Она говорит, за ней следили, – сообщает Мэллори.

Болан поднимает глаза.

– Кто?

– Она не знает. Говорит, видеть она никого не видела. Но чувствовала, что оно рядом.

– Оно?

– Так она сказала.

Болан поджимает губы, потом садится на пол у стола. Под ним, слева от него, толстостенный металлический сейф.

– Это все, что она сказала?

Он слышит звон бутылки со скотчем о край стакана и отчетливое хлюпанье, с которым виски втягивается в глотку.

– Господи, нет! Она болтала без умолку. Но сказала, что, когда мы ее послали за… этим, кто-то за ней наблюдал. Том, она почувствовала что-то там, под землей. Оно следило, как она вошла, и как взяла, и как вышла. Но она сказала, что, когда вышла, оно последовало за ней и следит до сих пор.

Болан крутит диск, открывает сейф. По словам продавца, стенки такие толстые и непроницаемые, что в нем можно хранить уран и годами спать рядом, не боясь рака. То, что собирается положить в него Болан, не радиоактивно – во всяком случае, насколько ему известно, – и все равно он бы предпочел защиту понадежнее. Только, будь сейф еще плотнее, под ним бы, пожалуй, пол провалился.

Он устраивает ящичек на коленях. Но, прежде чем открыть крышку, спрашивает:

– Ты ей веришь?

– Верю? Шутишь? Конечно, нет, у нее мозги набекрень.

Болан слабо улыбается. Он такого ответа и ждал. Мэллори не из легковерных. А жаль, потому что Болан, пожалуй, знает о происходящем в Винке больше всех и потому не презирает подобных историй. Слишком многое оказывалось правдой.

Бережно сдвинув бронзовый крючок, он задерживает дыхание и открывает крышку.

Внутри на темно-зеленом бархате лежит крошечный череп. Большинство сочло бы это зрелище гротескным, но непримечательным: всего лишь голый выбеленный череп какого-то грызуна вроде мыши или крысы. Болан знает, что это череп кролика. Или выглядит черепом кролика. Он изучил их сообщения, и, хотя напрямик ему не говорили, что он должен получить – и что, в свою очередь, кто-то должен получить для него, – между строк он читает не хуже других.

Это только выглядит кроличьим черепом. Болану известно, что на самом деле в нем кроется гораздо больше.

Он закрывает ящичек, снова накидывает крючок и, поместив ящик в сейф, запирает его. Затем чуть вздыхает. Становится чертовски трудно не укусить кормящую руку. Встав, он видит, что Мэллори смотрится в зеркало за полками бара. Она выглядит несколько взвинченной. Это странно: Болан видел, как Мэллори, глазом не моргнув, перевязывала ножевые ранения и откачивала перебравших наркоманов, так что он и не подозревал, что ее можно вывести из равновесия.

– Что такое? – спрашивает он.

– М-м? О, ничего. Просто задумалась о ее словах.

– Той наркоши?

– Угу. Она просилась со мной. Хотела вернуться сюда, представляешь? И не ради дозы, ничего такого. Не хочет оставаться одной по ночам. Сказала, что у нее сны переменились.

– Это как?

– Она говорит, ей теперь каждую ночь снится одно и то же, – чуть слышно, не отрывая глаз от зеркала, объясняет Мэллори. – Снится мужчина, стоящий в ее спальне. Очень высокий, в грязно-голубом полотняном костюме. И по всему костюму нашиты деревянные кроличьи головки. А у самого голова… говорит, что не знает, шлем это или маска, вроде как у индейцев, но она тоже деревянная, разрисована под кроличью, с парой остроконечных ушей. Он стоит и, хотя глаз ей не видно, смотрит на нее. Ты ей веришь, Том?

Болан молчит. Он снова вспоминает рассказ Циммермана: свет среди деревьев и потом – наблюдавший за ними человек. Они ничего не смогли разглядеть, кроме торчащих над головой рогов – или, может быть, ушей.

Он внимательно смотрит на Мэллори. Мальчикам он кое-что рассказал о предстоящем на горе деле – не многое, но с них хватило, – однако Мэллори подобралась очень близко к истине, которую Болан предпочел бы скрыть.

– Иди сюда, – подзывает он ее жестом. Мэллори подходит к столу. – Сядь, – просит он, и она слушается – ей любопытно. – Давай я тебе расскажу, что мы будем делать, Мэллори, – предлагает он. – Работа деликатная. И делать ее надо деликатно. Но еще большая деликатность нам понадобится не здесь, а там.

– Что значит – деликатная?

Болан открывает ящик стола, достает из него пластиковый мешочек с белым порошком. Кладет перед ней на край стола.

– Зарядиться предлагаешь? – Мэллори это забавляет.

Болан, невесело улыбнувшись, качает головой.

– Нет, не предлагаю. Эта дрянь не чистая, Мэл. Совсем наоборот. Примешь ее, и через час ты бледная и окоченелая. Понятно?

Мэллори бросает еще один взгляд на пакетик.

– Нет.

– Ну давай объясню. Довольно скоро – не сейчас, но скоро – тебе надо будет вернуться к этой твоей девице…

– Бонни.

– Да, Бонни. Вернешься к ней и отправишь еще раз пробежаться по тоннелю.

– Она не захочет, Том, – напоминает Мэллори. – Она и так уже трясется.

– Ну, это паршиво, потому что тебе придется ее заставить. Выбора у нее не будет. Добрая подружка Мэллори не торгуется.

Мэллори отвечает не сразу.

– А чем ее купить?

Он опять улыбается.

– Мэллори скажет, что у нее есть качественное снадобье и она с радостью поделится, если Бонни окажет ей еще одну маленькую услугу, – говорит Болан. – Ради нас.

Затянувшееся молчание нарушают только доносящиеся снизу вопли.

Мэллори рассматривает белый пакетик.

– А это зачем? – спрашивает она.

Болан с ненавистью смотрит на нее из-под тяжелых припухших век.

– Ты что, полная дура, Мэл? – интересуется он. – Только не прикидывайся полной дурой. Потому что я тебя знаю и знаю, что ты не дура. Ты даже очень умна. Я тебя за то и держу, не так ли?

– Я не… такого я не могу.

– Сможешь и сделаешь. Ты это сделаешь, Мэл. Будет так. У той девицы в голове чересчур много историй. Правда, она отменно на нас поработала, но становится слишком жарко, чтобы позволить ей разгуливать. – Болан кивает на пакетик. – Это легкий выход. Мы ведь не хотим тяжелого? Я знаю и тяжелый, Мэл, и он будет тяжелым для всех.

Мэллори переводит взгляд с пакетика на Болана, и в глазах ее блестит сталь.

– Кто велит это сделать? Ты? Или они?

Болан отвечает бесстрастным взглядом.

– Это все равно.

– Нет, не все равно.

– Все равно. Потому что, если это так или иначе случится, несущественно, кто отдал приказ.

Мэллори немного бледнеет, но стали во взгляде все больше. Болана ее реакция забавляет и удивляет; правда, Мэл сама никого не убивала, но видела, как умирают люди. «Какая разница, – думает он, – кто выполнит само действие».

– Для кого они? – спрашивает она.

– Что «для кого»?

– Черепа. Я знаю, зачем был последний. Бога ради, его только сегодня похоронили. Так для кого будет этот? – Глаза у нее прозрачные. – И, если ты велишь мне опять ее послать, следующий?

Болан, все это время сидевший неподвижно, совсем застывает. А потом встает, обходит стол и садится рядом с ней. Он с разочарованием рассматривает ее из-под век. Они ведь не убийство обсуждают: речь о бизнесе, а Мэл ему препятствует.

Он со свистом втягивает воздух ноздрями и выдыхает. Потом выбрасывает тяжелые лапы боксера, хватает Мэллори за виски. Мэллори вскрикивает, отталкивает его, но Болан очень силен и этот танец разучил слишком хорошо.

Он притягивает ее к себе так близко, что дышит прямо в лицо.

– Ты будешь делать дело? – выдыхает он. – А? Лучше сделай его, девочка, до хрена лучше будет. Потому что, хоть ты мне и нужна, и вправду нужна, работа тебе досталась легкая. Я же не прошу всадить в нее пулю или зарезать, а мог бы, и думаю, ты бы послушалась. Я просто прошу дать ей дозу. И ты дашь ей дозу, Мэл. Потому что, как я уже сказал, тяжелый способ тяжел для всех, но тяжелей всего для тебя.

Мэллори стонет, визжит и отбивается, но Болану известно, что внизу никто не услышит.

– Что скажешь? – пыхтит он. – Что скажешь, Мэл? Что скажешь, дрянь?

И он замолкает. И она замирает неподвижно.

На его столе разгорается белый огонек. Оба смотрят, окаменев. Потом переглядываются, не зная, что делать.

У Болана дергаются губы. Отпихнув Мэллори, он встает.

– Сиди, где сидишь, – приказывает он.

Мэллори хохочет и с ухмылкой смотрит на него.

– Стоит им свистнуть, бегом бежишь, да?

Болан замахивается на нее, и она, съежившись, вскидывает руки. Но Болан опускает кулак, поправляет воротничок.

– Сиди, где сидишь, дрянь, – повторяет он и, сделав два шага, открывает дверь стенного шкафа.

За дверью низкий темный проход с пенопластовой звуконепроницаемой обшивкой. Единственная лампочка без абажура свисает на проводе с потолка в дальнем конце. Эта лампочка горит всегда. Болан меняет ее каждые две недели.

Под лампой очень странное сооружение. Оно установлено на маленьком железном подножии и прикрыто высоким стеклянным куполом. На круглом, большом и тяжелом основании громоздятся рычажки и колесики. Самое большое колесо раскручивает большой рулон белой ленты, и машина, весело щелкая и клацая, печатает на ней. Когда-то, десятки лет назад, она распечатывала биржевые курсы, записывала рост и гибель состояний, сматывая на землю груду финансовых новостей. Но Болану известно, что сейчас она записывает вовсе не биржевые новости. Тщательно прикрыв за собой дверь, он запирает замок. Дверь тоже снабжена звукоизоляцией. Он не может себе позволить утечку разговоров, которые здесь ведутся.

Набрав воздуха в грудь, Болан подходит к биржевому телеграфу. Машина только что отпечатала короткое послание, сложенное из аккуратных четких букв. Взяв кусок ленты (и очень стараясь не замечать, как дрожат руки), Болан читает:

КТО БЫЛА ТА ДЕВУШКА

– Что? – Болан обращается не к аппарату, а к воздуху над ним. – Какая девушка? О какой девушке речь?

Он не знает, подразумевают они Бонни, или Мэллори, или даже кого-то из других, использованных для… не важно для чего – девиц? Болан жонглирует таким множеством тарелок, что иногда рук не хватает.

Несмотря на звукоизоляцию и на то, что рядом никого не видно, на ленте отщелкивается ответ:

ДЕВУШКА НА ПОХОРОНАХ В КРАСНОЙ МАШИНЕ

– Не понимаю, о чем вы, – говорит Болан. – Я посылал своего человека на похороны. Он не видел… – Осекшись, Болан вздыхает, прикрывает глаза, потирает переносицу. «Долбаный Дорд, – думает он, не смея выговорить этого вслух. – Гребаный тупоумный тупица Дорд! Значит, ничего не видел, ничего не слышал?!»

Сглотнув, Болан произносит:

– Возможно, вы правы. Извиняюсь, что упустил из виду. Что я должен сделать?

Телеграф снова оживает. Печатает:

УЗНАТЬ, КТО ОНА

– Узнаю, – говорит Болан. – Обещаю узнать и сообщить вам. Больше от меня ничего не нужно?

Телеграф не отвечает. Он не умер, но впал в спячку. Когда-нибудь, возможно скоро, он снова оживет.

Оторвав ленту, Болан подпаливает ее зажигалкой. Потом роняет на пол и, дождавшись, когда бумага превратится в пепел, топчет ногой. Здесь весь пол черен от пепла. Это продолжается не один год. Сколько тайных приказов он получил? – вспоминает Болан. Сколько загадочных сообщений сжег на этом месте? Иногда они так просты: возьми ящик там, перешли его сюда, пошли кого-нибудь провести полоску краской по такому-то окну, пригрози такому-то человеку, упомянув такую-то женщину, а то и отправляйся бродить по канализационной системе Винка в поисках узкого темного хода, оканчивающегося в круглой камере, где свалена груда мелких черепушек, и ты должен принести один череп такому-то лицу в такое-то место, но при этом ни в коем случае не прикасаться…

А теперь вот это. Для Винка новость, каких не случалось много лет, а Болан пропустил такое событие.

Пролетев по коридору, он врывается в свой кабинет. Мэллори вернулась к бару, успела причесаться и оправить одежду, словно ничего не случилось: насилие для нее дело привычное – что ей над другими, что над ней самой.

– Дурные новости? – спрашивает она.

– Приведи Дорда, – рычит Болан.

– Зачем?

Резко шагнув к ней, Болан выхватывает стакан и швыряет его в стену. Стекло разлетается, по багровым обоям расползается темное пятно.

– Веди хренова Дорда, – чеканит он, – или, видит бог, будешь пить через соломинку, слышишь?

– Ладно, – равнодушно отвечает Мэллори и обдуманно медлительной, изящной походкой выходит за дверь, на лестницу вниз.

Болан еще минуту стоит, стиснув кулаки. Потом оглядывается на коридор с биржевым телеграфом. Он готов к тому, что рычажки задвигаются, отпечатают очередное жуткое распоряжение. Но нет, слава богу, аппарат молчит. Закрыв и заперев дверь, он приваливается к ней, словно изнутри что-то рвется наружу. Потом выдыхает.

Аппарат установили у него не так давно, после сговора с визитером из Винка. Ему никто ничего не объяснял: бригада, мелкие человечки с пустыми лицами, в серых комбинезонах, просто вручили подписанный на его имя конверт, вошли в «Придорожный» и принялись за работу. В конверте была карточка со словами:

ОБРАТИТЕ ВНИМАНИЕ.

Три года с тех пор аппарат время от времени отстукивал ему приказы, и каждый раз, как Болан их выполнял, его состояние росло. Всего однажды он дал волю любопытству: проследил идущий к аппарату провод через весь «Придорожный», сквозь стены, по потолку, вниз по лестнице (и как механики успели за час? И не входили ли они, гадал он, когда мотель закрыт, не прокладывали ли других линий?) до выхода наружу, за край стоянки, где он спрятался в жестяную трубочку… и дальше в лес, где обнаружился открытый конец трубки. Болан опешил. Трубка никуда не ведет? Как это? Но окончательно он растерялся, когда, встав на колени, чтобы заглянуть в трубку, обнаружил, что разлохмаченный конец провода ни к чему не присоединен.

В ту же ночь биржевой телеграф отпечатал единственный приказ – на сей раз знакомое слово: ВНИМАНИЕ.

Теперь каждый раз, как аппарат оживает, у Болана чуть не останавливается сердце. Он не знает, откуда поступает сигнал и, как во многом другом, что относится к новому предприятию, в сущности, и не хочет знать.

Но иногда они присылают проверить, получил ли он сообщение. И в этот вечер, ожидая, когда ввалится Дорд с объяснениями, почему промолчал о девушке в красной машине, Болан гадает, придут или нет.

Он подходит к окну, но наружу не смотрит. Закрывает глаза в надежде ничего не увидеть. И открывает.

Из голубого пятна под дальним из фонарей стоянки на него кто-то смотрит. Фигурка так далеко, что выглядит крошечной… но Болан готов поклясться, что различает серо-голубой костюм, белую панаму и скрытое в тени лицо.

Белая шляпа чуть склоняется и поднимается: кивок. Потом ее владелец отступает в тень и исчезает.

Глава 7

Ночь в «Землях желтой сосны» не задалась. Застойный неподвижный воздух не давал спокойно уснуть, к тому же, хоть Мона и знала, что других постояльцев нет, ей все казалось – она не одна. А где-то в районе половины второго она проснулась – или ей показалось, что проснулась, потому что могло и присниться, – в полном убеждении: что-то не так, и, подойдя к окну, увидела на стоянке совершенно неподвижного человека, свесившего руки вдоль тела. Лицо и грудь его оставались в тени, потому что желтый уличный фонарь светил в спину. Хотя Моне при виде этого человека стало сильно не по себе, она не могла бы сказать, заметил ли он ее и смотрит ли вообще на мотель. Он напомнил ей беглеца из психбольницы, бесцельно скитающегося и не знающего, что делать со своей свободой в этом странном новом мире. «Не так уж я перепугалась, – думает Мона, поднимаясь и умываясь, – если после снова легла в постель».

Приведя себя в порядок, она идет искать Парсона. Утреннее небо ослепительной синевы, воздух холодный до хруста. Ей трудно примирить это небо с чернотой прошлой ночи, окаймленной голубыми молниями и отягощенной розовой луной.

Войдя в контору, Мона обнаруживает, что вчерашняя темнота абсолютно ничего не скрывала: в комнате ничего и нет, кроме карточного столика и конторки. Сколько места пропадает даром! Парсон сидит за столиком, играя в китайские шашки, словно и не вставал с места. Он слишком поглощен игрой, чтобы поднять глаза на вошедшую Мону: задумчиво поджимает губы, чешет висок и, собравшись сделать ход, вдруг передумывает, отдергивая руку, словно шашка смазана ядом. Он качает головой, безмолвно коря себя за глупость.

– Вы часто играете сами с собой? – интересуется Мона.

Он удивленно поворачивается к ней.

– Сам с собой? – Парсон улыбается, а потом и хохочет, словно услышал остроумную шутку. – А, понимаю. Сам с собой… очень хорошо!

Мона предпочитает сменить тему:

– Не знаете, как здесь работают суды по наследству?

Парсон, оставив стаканчик с кофе, задумывается.

– Насчет наследства не знаю. Здесь всего один суд и один судебный чиновник – миссис Бенджамин.

– Один? Как же это получается?

– Как мне кажется, прекрасно, – отвечает Парсон. – Здесь для суда не так много дела. Полагаю, и одного человека слишком много.

– И где эта миссис Бенджамин?

– В здании суда. Ее офис занимает почти весь подвальный этаж. Вам нужно только найти лестницу – любую – и спуститься. Там вы ее неизбежно найдете.

– А где суд? – Мона надевает очки от солнца.

– В центре парка, а он в центре города. Идите в город. Если выйдете на окраину – а до нее недалеко, – значит, прошли мимо.

– А улицу указать не могли бы?

– Мог бы, – отвечает Парсон, – но толку с этого мало.

– Хорошо, – кивает Мона и благодарит его.

– Вы голодны? – серьезно спрашивает Парсон, словно признание, что проголодалась, было бы равносильно признанию в преступлении. – Если да, я мог бы уделить вам еще один завтрак, хоть вы свой уже съели.

Мона, отбросившая привычку начинать утро с пива, вежливо отказывается.

– Когда нужно выписываться?

Парсон явно в сомнении: подходит к конторскому столу, перебирает карточки и бумаги и в конце концов пожимает плечами.

– Надо думать, когда будете выезжать.

– Можно, я оставлю здесь вещи, пока не разберусь, насколько задерживаюсь? Не думаю, что мне так просто отдадут дом.

Но Парсон уже снова высматривает в расстановке фишек на доске какой-то блестящий ход. Нетерпеливо отмахнувшись, он возвращается к игре и пустому месту напротив, так что ухода Моны не замечает.

Пока Мона проезжает через Винк, начинают включаться поливалки-разбрызиватели – не разом, а так, словно фонтаны медленно и изящно шествуют от квартала к кварталу. Утренний свет подсвечивает струи белым сиянием, и, когда они начинают кланяться взад-вперед, каждая следующая медлительнее, чем предыдущая, Моне вспоминается синхронное плавание. Только добравшись до перекрестка, она соображает, как странно выглядят политые газоны здесь, на пустынном высокогорье, где до сухих зарослей меньше полумили. Она никак не ожидала найти здесь столько мягких ярких лужаек и оглядывается на вершины и столовую гору, проверяя, на месте ли они.

Городок вокруг оживает. Старуха ковыляет на крыльцо с лейкой, спрыснуть роскошную бугенвиллею, как будто вовсе не нуждающуюся в ее заботах. Отцы забираются в седаны и фургоны, кое-кто – в дорогие машины и медленно проплывают по бетонным улицам. Мона не сразу замечает, что видит в них не просто мужчин, а именно отцов – наверняка это они и есть, иначе зачем такие скромные, но внушительные костюмы и клетчатые рубашки и такие солидные приличные прически? Бога ради, один еще и трубку курит!

Матери в передниках пасут детей, подгоняя их по дорожкам к машинам: у каждого ребенка в руках жестяная коробка для завтрака. Мона, проезжая, немного сбрасывает скорость. Ей и хотелось бы не замечать, но совершенство этой сцены действительно поражает.

«Нет, – думает она, – не сегодня. Сегодня я туда не поеду».

Она прибавляет скорость.

Мона проезжает ресторанчик с огромными кривыми неоновыми буквами «Хлоя». Заведение, как видно, пользуется спросом: места на парковке расхватывают на глазах. Но особенно любопытным Моне представляется происходящее в переулке на задах. Она опять притормаживает, чтобы посмотреть: там стоят две женщины в светло-розовой униформе официанток, волосы у них подобраны, светлые колпачки сидят ровнехонько по центру. Одна гораздо старше и солиднее, с самоуверенной осанкой испытанного ветерана. Она стоит в стороне, наблюдая за второй – девушкой, по-чти подростком. Девушка ровным шагом движется по переулку, балансируя нагруженным подносом. Опытная пристально следит за ней, выкрикивает приказ, и девушка, круто развернувшись, шествует к другому концу переулка. На подносе, видит Мона, пять тарелочек под пироги, но вместо пирогов на них стеклянные шарики. Одна тарелка чуть наклоняется – всего-то на сантиметр влево, – и шарики со стуком катятся вдоль края. Девушка бледнеет, но выравнивается и проносит поднос по переулку с мрачной решимостью и осторожностью, достойной хирурга. «Учения», – улыбается про себя Мона и едет дальше.

Мона еще не задумывалась о жизни здесь, в Винке. Она унаследовала дом, а не жизнь, а от жизни она уже несколько лет решительно уклонялась, променяв ее на голые дороги и пустые комнаты мотелей. Но сейчас в каком-то отгороженном уголке сознания зарождаются фантазии о жизни в крошечном городке, где подача пирогов – серьезное искусство, достойное изучения, а фонтанчики поливалок каждое утро устраивают балетное представление.

Эта мысль ее греет. Мир для нее в последние годы был так велик, что заманчиво представить его таким маленьким.

Не удивительно, что мать была здесь счастлива. Правда, городок со странностями, но кажется, здесь трудно быть несчастливым. Мона вроде бы однажды видела такой во сне, хотя она не помнит, когда и что ей приснилось. Что-то есть в этих чистых улочках и шорохе сосен, рождающих трепещущее эхо в ее сознании.

Мона замечает, что экскурсия по городу проходит не совсем мирно. Куда она ни сверни, за ней наблюдают. Она не винит местных: сама не может представить ничего неуместнее своего «Чарджера», сверкающего красной краской, утробно рычащего двигателем, не говоря уж о том, что женщина за рулем отвечает на их взгляды из-за зеркальных очков и многолетних наслоений выпестованного цинизма. Впрочем, горожане не просто удивляются, нет в них и недоверия; они словно ждут чего-то, как будто эта мощная яркая машина и ее странная владелица – оборванный конец, которым вскоре кто-то займется.

Парк в центре города довольно велик, спланирован как идеальный круг, половину которого занимает большое белое здание суда. Однако внимание привлекает вторая половина: сперва Моне кажется, что на ней стоит большой белый шар размером с домик, но, въезжая на стоянку перед судом, Мона видит, что шар угловатый, сложен из крошечных треугольников. Такую большую круглую штуку она девочкой видела в рекламе Диснейленда. Непонятно, зачем эту скульптуру космической эры установили в живописном маленьком парке. Можно подумать, она скатилась сюда с горы, а убрать никто не позаботился.

Войдя в дверь суда, Мона останавливается – резкий контраст интерьера с окружением не сразу укладывается в голове. Снаружи она видела веселенькое белое здание, а внутри, во всяком случае в вестибюле, душно и мрачно. Мона снимает темные очки, но светлее не становится; темные полы из мрамора болезненной желтизны, а стены – небрежная подделка под дерево. Где-то астматически сипит кондиционер, и сквозняк колышет пылинки в застойном воздухе.

Неприветливый охранник отрывается от книги. Движение его глаз для Моны вполне привычно: глаза чуть округляются, взгляд резко падает вниз, на ее ноги, затем медленно поднимается вверх, вбирая все подробности фигуры. Такая предсказуемость огорчает: без этого ритуала не обходится ни одна беседа с мужчиной (а случается, и с женщинами).

Не отрывая от нее глаз, охранник рассеянно переворачивает страницу книги – это «Тайные радости озера Шамплен», – но молчит.

– Я хочу видеть миссис Бенджамин, – говорит Мона.

Маленькие глазки охранника продолжают вглядываться в нее. Затем он кивает. Мона не знает, как понимать кивок, однако проходит дальше по темному коридору. Оглянувшись, она видит, что охранник склонился со стула, вытянул шею, провожая Мону глазами. При этом рука его опять переворачивает книжную страницу, хотя думает он о чем угодно, только не о чтении.

Коридор заканчивается рядом странных украшений. Сначала на стене возникает большой цветной рисунок, который Моне знаком, хотя где она его видела, не помнит: зеленая модель атома в луче золотого света. Перед этой оптимистической фреской выставочная витрина с чучелами разнообразных представителей местной фауны. Мелкие певчие птицы укреплены в той же позиции, что и хищные: крылья приподняты, голова выставлена вперед – так коршун заходит на добычу. Похоже, таксидермист других поз для птицы не знал. Рядом с витриной дверь, и прямо посередине створки рама картины. Рама с позолоченными завитушками, как в музее. Правда, их не мешало бы протереть от пыли. Под стеклом клочок пергамента с каллиграфически выведенным единственным словом. Слово это «Лестницы».

Мона снова оглядывается. Охранник сидит в той же позе, подавшись вперед, и, не скрываясь, следит за ней. Расслышав короткий шорох, она, даже не видя, понимает, что он снова перелистнул страницу. Тогда Мона открывает дверь и спускается по лестнице.

Внизу так темно, что глаза приспосабливаются не сразу. Здесь как в лесу: среди множества стволов сочится сверху слабый белый свет, пробивающийся сквозь сплетение тонких ветвей.

Нет, различает она, не лес: перед ней десятки, если не сотни каталожных шкафчиков вдоль стен. Поверх шкафчиков уложены головы, большей частью оленьи, запрокинутые так, что рога поднимаются колючими зарослями. Рогов такое множество, что они походят на древесные кроны, и теперь, когда глаза привыкли, Мона видит, что они не одинаковы: традиционные, на двенадцать отростков, и завитые бараньи – наверняка разных видов.

Мона пробирается лабиринтом между шкафчиками. Она ловит в воздухе новый запах, скрытый под ароматами старой бумаги и формалина, – он похож на запах подгнившей сосны. Свернув за угол, она видит впереди большой деревянный стол, который – в противоположность прочей мебели – чист, на нем всего четыре предмета; ящички с надписями «исх» и «вх» (оба пустые), маленькая настольная лампа и чайная чашка с блюдцем. Перед столом знак, так похожий на указатель лестниц, что Мона не сомневается – его изготовили те же руки. На этом надпись: «М. Бенджамин!»

Мона подходит к столу. Чай жутко вонючий: густой, мутноватый, смолистый отвар оставил темный налет на стенках чашки. Вряд ли такой подходит для пищеварительной системы человека.

– Здравствуйте, – окликает Мона.

Между шкафчиками позади стола раздается шорох.

– Здравствуйте… – В ответе слышится удивление. Потом из незаметного прохода появляется женщина. Она очень немолода – не моложе семидесяти, – но все еще огромна, больше шести футов ростом, с широкими плечами, крупными кистями рук. При этом вид у нее самый что ни на есть патриархальный: на голове пышное облако седых волос, платье изобилует пурпурной тканью в светлый горошек. На складчатой шее висит нить крупного жемчуга. Женщина часто моргает, семеня из теней к столу.

– О, – восклицает она, разглядев Мону, – здравствуйте.

Она садится, протяжно крякнув. На лице вежливое недоумение.

– Я пришла по поводу дома, мэм, – начинает Мона.

– Какого дома? – Женщина надевает на нос очи.

– Э… здесь, на Ларчмонт. Мне его завещали.

– Завещали? – переспрашивает женщина. – О! И вы… в нем сейчас проживаете?

– Нет, мэм, не проживаю, но у меня все бумаги или, по крайней мере, чертова уйма бумаг, – объясняет Мона. Она достает свою папку с документами и начинает по одной передавать бумаги женщине – надо полагать, миссис Бенджамин.

Мона ожидала, что женщина примется деловито разбирать документы, как это всегда проделывают скучающие чиновники, но миссис Бенджамин просто держит в руках одну – копию завещания, – а на остальную груду бросает беспомощный взгляд.

– О… – и она с надеждой спрашивает: – Вы уверены?

– Простите?

– Вы уверены, что унаследовали здесь дом? Должна признать, такое не часто случается. Большей частью завещатели оставляют свое имущество тем, кто здесь уже проживает.

– Я просто руководствуюсь документами, – говорит Мона. – В Техасе мне в судах дважды подтвердили, что все законно, и не хотелось бы думать, что я зря ехала в такую даль. К тому же, как я понимаю, срок завещания истекает через неделю.

– Вижу, – кивает миссис Бенджамин и наконец начинает разбирать бумажную груду. – А вы будете миссис Брайт?

– Мисс. Да.

Мона готова предъявить документы, но ее не просят.

– Подождите. Я вас помню. Это не вы вчера приехали в красной машине? На похороны?

– А, да. Это я.

– Ах, – тянет миссис Бенджамин, – вы дали повод для сплетен, милая.

– Извините.

– Ничего, бывает, – небрежно бросает миссис Бенджамин. – Честно говоря, это немного подняло настроение.

– Можно спросить, а кто скончался?

– Мистер Веринджер. – Судя по взгляду женщины, это должно что-то значить для Моны. Не дождавшись реакции, женщина спрашивает: – Вы его не знали?

– Я только вчера вечером приехала, мэм.

– Понимаю. Что ж, он был… весьма уважаем в городе. Мы все взволнованы.

– Как он умер?

Но миссис Бенджамин уже погрузилась в бумаги, щурится на бледный неровный шрифт.

– Не припомню, чтобы здесь жили Брайты…

– Первоначальной владелицей была Лаура Альварес.

– И Альваресов тоже не помню, – отвечает женщина, интонацией намекая: а должна бы… Что-то сообразив, она щурится на Мону. – Вы не могли бы отступить немного?

– Простите?

– Не могли бы вы сделать шаг назад. На свет. Чтобы мне вас рассмотреть.

Мона повинуется, и миссис Бенджамин вглядывается в нее сквозь маленькие стекла очков. Глаза за линзами выглядят глубоко запавшими, как будто глазницы им велики, и эти глаза ищут что-то в лице Моны – то ли знакомых черт, то ли следов порока, который расскажет ей о Моне много больше сухих бумажных листов.

– Вы вполне уверены, милая? – спрашивает наконец миссис Бенджамин. – Вы не похожи на человека, который… которому здесь место. Быть может, вам лучше вернуться домой.

– Прошу прощения? – негодует Мона.

– Понимаю, – сдержанно отзывается миссис Бенджамин. – Ну что же, уверены – значит, уверены. Бумаги у вас, видимо, в порядке. Проблем возникнуть не должно. Позвольте, я кое-что проверю.

Она встает, улыбается Моне и ковыляет за шкафы.

– Извините, если была невежлива, – доносится из-за них ее голос. – Это от неожиданности. К нам много лет никто не приезжал. Я даже не представилась… меня зовут миссис Бенджамин.

– Да, я так и поняла, – отвечает Мона. – Вы одна ведете все дела?

– Да. Дел-то немного. Большей частью я кроссворды решаю, только, пожалуйста, никому не говорите.

Она смеется. Мона догадывается, что это ее излюбленная шуточка – с бородой.

– У вас тут… гм… довольно много оленьих голов.

– А, да. На хранении, знаете ли. Когда-то висели по всему зданию. Не знаю отчего, в Винке много лет главным украшением служило что-нибудь мертвое. Теперь я в них тут немножко закопалась, но в пустые дни с ними не так одиноко.

Мона заглядывает в застывшие янтарные глаза старого оленя-самца. Никогда бы не подумала, что такие вещи могут кого-то утешить.

Скрипит, выдвигаясь, рассохшийся ящик.

– Ларчмонт… я, пожалуй, даже знаю тот дом, – говорит миссис Бенджамин. – Он заброшен.

– Мне уже говорили.

– Пустует не так давно. После выезда первых жильцов владение перешло к городу. Кто-то его загреб и некоторое время сдавал одной семье.

– А записей о предыдущих владельцах у вас не осталось?

– Мои записи доходят до 1978-го, и в них дом числится пустующим, – подтверждает миссис Бенджамин. – С другой стороны, до меня здесь не было особого порядка. Так или иначе, дом скоро снова опустел.

– Почему?

– О, из-за несчастного случая.

– Там что, привидения водятся?

Из-за шкафов доносится гогочущий смешок.

– Привидения? – Мисс Бенджамин в восторге от этой идеи. – О нет, нет. В дом ударила молния. Поразила девочку, которая в тот момент купалась в ванне.

– Господи, – пугается Мона. – Она уцелела?

– Нет, – без обиняков отвечает миссис Бенджамин, показавшись из прохода между шкафами. – Ну, вот. Всего за минуту все разложено по местам. У меня есть номер слесаря. Если хотите, можете въезжать нынче же вечером.

– Так быстро? Я думала, будет больше хлопот.

– Ну, в норме, полагаю, так бы и было, все должно быть подтверждено различными службами… но, к счастью для вас, все они тут в моем лице. А я подтверждаю. Не правда ли, мило с моей стороны? – Она вытаскивает коробочку, наполненную резиновыми печатями, и с удивительным проворством начинает штемпелевать документы.

– А что молния сотворила с домом? Он в порядке?

– О, с ним все хорошо, – уверяет миссис Бенджамин. – Не то что с другими. Но с тех пор, я точно знаю, он не сдавался. Снова оказался практически заброшен.

– Извините, вы сказали, молнии попадали и в другие дома?

– Да.

– То есть… в ту же грозу?

Миссис Бенджамин поднимает глаза от бумаг.

– А, вам еще не рассказывали про ту бурю?

– Я только вечером приехала, – напоминает Мона.

– Для города это историческое событие, – начинает миссис Бенджамин с восторгом сплетницы, воскрешающей давнюю трагедию. – Много зданий сгорело. Пессимисты думали, нам уже не оправиться. Я не соглашусь, но что-то в этом было. Представьте себе, молния ударила в дерево в парке, расколола пополам. И в купол тоже, но купол, понимаете ли, есть купол, что ему сделается.

– Вы про ту… круглую штуку перед зданием?

– Да, в парке. Это… – женщина задумывается, – геодезический купол. Так они представляли себе архитектуру будущего. Установили давным-давно, думаю, когда город только строился. Конечно, они оказались далеки от истины. – Миссис Бенджамин переводит дыхание. – Боже мой, я вроде как выдышала здесь весь воздух, да? А его, видит бог, и было-то немного. – Глянув на Мону, она оценивает внимание слушательницы. – Вы сильно интересуетесь историей города, милая?

Мона чуть было не отвечает: нет, нисколько. У всех маленьких городков одинаковая история. Но ведь это не какой-нибудь городок – это родина ее матери. Она неожиданно чувствует, что обязана узнать больше об этих местах, сложить в голове краски и исторический контекст, и, может быть, тогда ярче проступит и образ матери. Может быть, Мона даже разберется, зачем здесь оказалась ее мать и почему уехала.

– Знаете, кажется, очень даже, – говорит она.

– Превосходно. Непременно заходите завтра, пообедаете со мной и девочками. Отметим ваш приезд. Нет, не подумайте – не все такие старые клуши, как я. Есть и такие легкие юные создания, как вы. А в доме у меня, уверяю вас, больше порядка, чем в конторе. Мне любопытно, как вам понравится мой чай.

Мона бросает взгляд на вонючее варево в чашке. При мысли выпить такое она теряет дар речи.

– Знаете, какой секретный ингредиент я туда добавляю? – Миссис Бенджамин округляет глаза, понижает голос. Гудение кондиционера доносится громче, переходит в стон.

– Нет, – признается Мона.

– Смолу, – говорит миссис Бенджамин. – Кровь сосны. Гуляя по лесу, ее часто находишь. Кругом здоровые крепкие деревья, но вдруг замечаешь одно с рваной раной или с уродливым наплывом. Дерево немного искривлено или пожелтело. Потому что оно умирает, видите ли. Истекает кровью. Я предпочитаю натеки, смола из них белая или желтоватая, довольно вязкая. Почти как масло. Она придает чаю прекрасный вкус. Конечно, это довольно плотный материал. Что ни говори, из нее делали факелы. Приходится немного разводить древесным спиртом… иначе никак. – Женщина улыбается, и Моне видны ее зубы, мелкие и коричневые, как янтарь, как глаза оленей и козлов вокруг, и они странно блестят в подвальном полумраке. – Пожалуй, я вам сварю. Тогда остаток дня пройдет много лучше.

– Пожалуй, я не прочь, – говорит Мона, которой вдруг больше всего на свете хочется выбраться из этого странного места со шкафами и мертвечиной, пропахшего древесным спиртом и смолой.

– Ну, не буду вас задерживать, – говорит женщина. – Вам, конечно, хочется скорее увидеть дом. Бегите, и жду ваших рассказов.

– Хорошо.

Мона пятится, сжимая в руках бумаги.

– Доброго дня, – желает ей миссис Бенджамин, тихо смеется, словно понятной лишь ей шутке, и возвращается к работе, бормоча и напевая себе под нос резкими диссонансами в целую октаву.

Глава 8

Тщательная штриховка маленьких городов. Невидимые границы, зеркальные зарплаты, церковная община, молельные дома. Синие воротнички в соседях – открытые гаражи лопаются от хлама, дома прячутся в глубине зарослей, подъехать можно только по извилистой дорожке – сверху, понятно, корочка, дальше плотно сбитая нагота, пуританские домики, белые, резкие, стерильные. Стоимость автомобилей (только американского производства) резко меняется от улицы к улице. Стайки разыгравшихся детей вылетают из-за изгородей и скрываются из виду, как стаи кружащих над городом голубей. На каждом углу, с каждого двора люди машут руками всем и каждому, привет, привет, как дела, как дела…

И вот на следующем повороте, под большой склонившейся елью, домик из адобы, который Мона уже видела, только в прошлый раз он был нарисован желтоватыми оттенками и расплывчатыми тенями моментального снимка, сделанного не один десяток лет назад.

Мона останавливается перед домом матери. Ее охватывает дежавю. Довольно долго она сидит в машине и просто смотрит. Она точно знает, что здесь не бывала, но не может отогнать чувства, что она тут не впервые, как будто Эрл с Лаурой однажды завернули в этот домик на летних каникулах, когда Мона была такой маленькой, что в памяти осталось только эхо.

Она знает, что когда-то женщина в обтягивающем голубом платье встречала подруг на переднем крыльце, а потом они славно проводили вечер во дворике за домом, пили коктейли, сплетничали и под вечер, быть может, позволяли себе лишнее. Может, та женщина или кто из подружек продекламировала: «Розовые горы – пить всегда мы скоры», и расхохоталась, и невзначай нацарапала стишок на фотографии, и забыла о нем, и оставила валяться среди ненужных бумаг с работы, и уехала за сотни миль на унылые нефтяные равнины Техаса.

Все это представляется совершенно невероятным. Одно дело – узнать из бумаг и фотографий, что мать была когда-то счастливой и здоровой, и совсем другое – увидеть тот самый дом, настоящий, где она жила.

Мона ощущает себя жертвой преступления. Несправедливо, что мать когда-то была другим человеком. Нечестно, что Моне достался ее хрупкий, распадающийся призрак.

В конце концов она все же вылезает из машины – ноги подгибаются, и глаза слезятся – и садится на ступеньку крыльца, как потерявшая ключ девочка, и ждет слесаря.

За время ожидания она успевает взять себя в руки и оценить, в каком состоянии дом. Парсон был прав – в отличном состоянии. Двор не зарос сорняками, трава полита, и, если она не ошибается, дом даже заново оштукатурен.

Она спрашивает об этом подошедшего слесаря.

– Может быть, соседи, – объясняет тот. – В дом они, конечно, не входили, просто поддерживали порядок.

– Ну, очень любезно с их стороны. Вы не знаете, кто из соседей? Я бы хотела поблагодарить. Готова спорить, новый слой штукатурки недешево обошелся.

Она осматривает соседние дома. Машин не видно, и все гаражи закрыты. Только один старик, сидя в шезлонге перед крыльцом, с откровенным любопытством разглядывает ее.

Мона запоминает его адрес, отмечает, какая обувь, какие часы на руке. «Прекрати, – одергивает она себя. – Старик как старик. А вы, мисс Брайт, больше ни хрена не коп».

– О нет, – говорит слесарь. – Мы здесь просто обо всем заботимся. Или еще кто-то.

Он оглядывается на красный «Чарджер», и видно, что вспоминает похороны. Лицо его выражает некоторое беспокойство.

– Вы здесь новичок, да?

Мона кивает.

Слесарь колеблется, словно не решается что-то сказать.

– Вы ведь уже знаете, что ночью гулять нельзя?

– Мне говорили, что в горах может быть опасно… вы об этом?

– Примерно, – неловко кивает он.

– Здесь что, комендантский час?

– Нет, ничего официального. Просто такое правило. Здесь, близко к центру, может, и ничего, но далеко заходить я бы не стал. Легко потеряться. Ночью трудно увидеть, куда идешь.

Он бросает взгляд через улицу и на высокие сосны за домом – будто уже проверяет, нет ли опасности, хотя до вечера еще далеко. Он так спешит уйти, что замок меняет за полчаса и даже денег берет меньше положенного. И чуть не бегом удирает к своему грузовичку. Мона провожает его взглядом и открывает переднюю дверь дома.

Именно так Мона представляла себе стиль ранчо – или, может быть, деревенский, или стиль лесной избушки: вся отделка из натурального дерева с узловатой фактурой. Низкий просторный потолок поддерживают балки из кедра или желтой сосны, Мона их не различает. От мебели ни щепки не осталось, только в углу одиноко стоит деревянный стул и, что довольно любопытно, аквамариновый дисковый телефон с уходящим в стену проводом. Подойдя, она видит вековые наслоения пыли. Поморщившись, Мона, измазав руку серым, снимает трубку и подносит к уху. И удивляется, услышав гудок.

Она вешает трубку и обходит дом, попутно вытирая руку о шорты. В конце просторной прихожей простая деревянная лестница ведет на галерею второго этажа. На полу, где много лет простояла мебель, видны светлые пятна. Такие же светлые заплаты остались на стенах, где раньше висели картины. В комнате есть что-то от фотонегатива.

Мона проходит по коридору к гостиной и кухне в глубине дома. Кухня обставлена в современном для середины века стиле – столы как из лавки мясника, большие пузатые раковины. У духовки всего один циферблат, и Мона уверена, что, воспользуйся она громоздкой, как диван, микроволновкой, осталась бы на всю жизнь бесплодной.

«Вот это – мамина кухня», – думает она.

У Моны много лет не было настоящей кухни. Но Мона сама так решила, предпочла чистилище странницы настоящей жизни, так больно опалившей ее при последней попытке. Она не уверена, что хотела бы попробовать еще раз. Даже от мысли об этом у нее сводит живот.

Она проходит через балконную дверь и оказывается на заднем дворе. За ним, не то что за передним, совсем не следили. Дворик не травянистый, посыпан тусклым рыжим гравием, и плющ захватил какое-то деревце, удушил его и расползся по изгороди. За изгородью розовые скалы с багровыми полосами. Мона задумывается, склонив голову к плечу. Эти же скалы она видела на заднем плане фото, они за десятилетия ничуть не изменились.

Посреди двора свитая из плюща кочка. Подойдя, Мона хватается за самую большую плеть и тянет. Плеть обвивает что-то чертовски тяжелое, слышен скрежет железа по камню. Упершись ногами в кочку, Мона накручивает стебель на руку и дергает.

Отрывается порядочный кусок. Под ним ржавый кованый столик. Тот самый, за которым распивали коктейли ее мать с подругами, – вспоминает Мона.

Дежавю все сильнее. Отвернувшись, она разглядывает заднюю стену дома, такую же живописную, как фасад, хоть во дворе и беспорядок. Здесь остались даже глиняные кашпо, только теперь в них, конечно, пусто. А раньше, верно, пылала герань или топорщился ледяник. При мысли о цветах Мону пронизывает острое счастье.

Этот дом, хоть и пустой, в чем-то совершенен. О таком только и мечтать. Здесь бы растить детей, проживать жизнь. О таких домах грезят дети.

Но, оглянувшись по сторонам, на соседние дома, Мона думает, что и о них можно сказать то же самое, и о тех, что напротив, тоже. Вся эта часть города необыкновенно совершенна. Она словно вошла в старую фотографию или семейный фильм, где каждый кадр окрашен мечтами и ностальгией. Пусть даже внутри все пусто или заросло плющом.

Вернувшись в дом, Мона подводит итог. Она понятия не имеет, зачем было матери столько комнат и на какие деньги та содержала такой большой дом. Видимо, в Кобурнской, чем бы они там ни занималась, Лаура была не из мелких винтиков. Наверху комнаты поменьше, одна, когда дом снимала другая семья, наверное, служила детской. А значит, где-то здесь должна быть…

Мона открывает дверцу в конце коридора, и ее встречает небольшая ванная комната. Одна из деревянных стен намного светлее трех других. Новее, догадывается Мона, и не лакированная. У стены белая ванна, и посреди нее тонкий вытянутый росчерк черного с тонкими выростами паучьих лапок по краям, и линолеум вокруг ванны вспузырился, словно от жара духовки.

Вот сюда попала молния. Должно быть, как топором расколола стену и с визгом обрушилась на того, кто оказался в ванне. В помещении до сих пор видна копоть и обугленные пятна. Кран вообще заплавился, и металл немного оплыл, как на картинах Дали.

Мона отступает в коридор и захлопывает дверь. Когда ванная скрывается с глаз, ей легчает – очень уж эти руины не вяжутся с домом. Ванна как будто от другого здания: темного, разбитого, пустого, вовсе неуместного в этой радостной пасторали.

От пронзительного звонка Мона, ахнув, подскакивает на месте. Прислонившись к стене, она переводит дыхание. Звонок между тем повторяется. Мона решает, что звонят в дверь, но это не так.

Спустившись, она подходит к аквамариновому телефону рядом с деревянным стулом, который словно простоял здесь все эти годы, и ошеломленно смотрит на трезвонящий аппарат. Наконец отвечает:

– Алло?

Шум помех, будто звонят откуда-то издалека. Но голоса в шуме не слышно, никто ей не отвечает.

– Алло? – повторяет Мона.

Ответа нет. Но среди помех она различает дыхание, тихое и медленное.

– Алло, – говорит она, – я вас слышу. Вы ошиблись номером?

Она ждет, что звонящий повесит трубку, но тот или та этого не делает. Дыхание и шум помех нарастают и опадают, как звук терменвокса.

– Кто бы ни звонил, мне кажется, телефон испорчен, – говорит Мона. – Вы меня ни черта не слышите, да?

Ответа нет.

– Вешаю трубку, – сообщает она. – До свидания.

Она кладет трубку на рычаги и стоит, уставившись на телефон, словно ждет, что он снова зазвонит. Но тот молчит.

Мона не для того ехала в чертову даль и столько сил тратила, чтобы спать теперь на досках, поэтому она ищет универмаг, чтобы прикупить кое-что для нормальной жизни. Ей попадается «Мэйси», где есть все, хотя многие отделы, как и другие магазины этого городка, на первый взгляд кажутся совершенно пустыми. Мона не спешит расстраиваться: она знает, что в маленьких городках магазины не слишком соблюдают расписание – открываются, когда владельцам удобно.

Магазин не заброшен. Проходя мимо ряда одетых в платья манекенов, Мона слышит плач. Она с любопытством оборачивается, видит открытую дверь в служебное помещение и сидящих в нем женщин, закрывших лица руками. Прямо перед ними ноги в мужских ботинках, видимо, кто-то стоит перед столом или облокотился на него. Слышен негромкий мужской голос – он утешает или соболезнует. Потом ноги сдвигаются, с краю дверного проема показывается маленькая лысая голова в очках цвета бутылки из-под колы. Взглянув на нее, мужчина произносит:

– Подождите минутку.

Он быстро закругляет беседу с плачущими женщинами. Довольно нелепо выглядит такая чувствительная сцена в комнатке, больше всего похожей на чулан. Две женщины, волоча ноги и утирая глаза, выходят, а следом появляется хозяин.

Он выглядит пожилым гномом, на нем белая рубашка с красным галстуком-бабочкой и подтяжки. Устало улыбнувшись Моне, он говорит:

– Извините. Они немного расстроены.

– Что случилось? Не примите мое любопытство за грубость.

– О, ничего. Ну, не то чтобы ничего. У нас, знаете ли, недавно случилась потеря.

– О да, – кивает Мона. – Похороны. Извините, я могла бы понять.

– Да, – говорит хозяин, оглядывает Мону и улыбается. – Полагаю, вы недавно в городе.

– Верно. – Мона откашливается. – Я Мона.

– А я мистер Мэйси. – Он пожимает ей руку. – Должен сказать, меня не предупредили, что вы такая хорошенькая. Будь я помоложе… уверяю, я бы от вас не отстал. Да и сейчас мог бы, знаете ли… – Он ухмыляется. Мона не обижена: она знает таких типов, завязывающих невинный флирт с каждой женщиной, невзирая на внешность и возраст. Может быть, ему пришлось дожидаться, пока возраст позволит ему такие вольности. – Чем могу служить, мисс?…

– Зовите меня просто Мона, – просит она. – Я ищу матрас и постельное белье.

– А, новоселье, не так ли?

Он манит ее за собой по проходу. Набор товаров здесь довольно шизофренический: ряды современной бытовой техники на полках сливаются с бижутерией, дешевыми часиками и солнечными очками.

– Возможно, – продолжает разговор Мона. – Я наследница дома недалеко отсюда. Несколько ночей придется провести в нем. Собственно, я только что обращалась по этому делу к даме из суда.

– Миссис Бенджамин, – подсказывает хозяин и закатывает глаза. – Представляю, какое она произвела впечатление. Не волнуйтесь, здесь не все такие замшелые. Она вам чаю не предлагала?

– Ну…

– Не пейте! – советует он и хохочет. – От него на много часов пьянеешь, как вареная сова, и смолу с зубов неделями не отчистить. В Нью-Мексико давно свихнулись на траволечении. От простуды лечат проростками розмарина и тому подобное. Миссис Бенджамин хуже других – главное, все ее снадобья ближе к выпивке дровосеков, чем к лекарствам.

Он продает ей матрас и набор белья с пятнадцатипроцентной скидкой – акция гостеприимства, и не спорьте со мной! – и туалетные принадлежности. Он производит впечатление толкового торговца и держится с непринужденной властностью. Мона уже расплачивается, когда в магазин врывается молодой человек, явно стремящийся поговорить с хозяином. Однако мистер Мэйси отвечает ему взглядом, весело и добродушно моргает, качает головой: не сейчас. Молодой человек смущенно откланивается и, заложив руки за спину, ждет за дверью.

– Могу еще чем-то помочь? – спрашивает хозяин под конец.

– Возможно. Я ищу сведения о Лауре Альварес, которая здесь жила, – это моя мать.

Мистер Мэйси задумчиво морщит лоб.

– Альварес… хм. Не знаю. Кажется, я ни о ком не слыхал с таким именем.

– А вы жили здесь лет тридцать назад?

– Конечно, – заверяет он.

– Ну, она должна была здесь жить примерно в то же время. Или уехать отсюда. Она работала в лаборатории в горах.

– А, – тянет Мэйси. – Тогда понятно. Дела лаборатории – как бы сказать – были не для простых смертных, вроде меня. Никогда не знал, чем они занимаются, да и сотрудники у них часто сменялись.

– Темные дела?

Он хихикает.

– Пожалуй, что так.

– А нет ли в городе служб, куда можно обратиться за сведениями?

– Если и есть, я таких не знаю.

– Ну, если поспрашиваете, я буду благодарна. Извините, что вас напрягаю, но… это же моя мать. Просто мне хотелось бы узнать о ней чуть побольше.

– Понимаю. Так вы не беспокойтесь, я постараюсь что-нибудь разузнать. Еще что-нибудь могу для вас раздобыть?

– Нет, если только вы не прячете за прилавком стейк.

– А, проголодались? Вот что я вам скажу. Отправляйтесь в «Хлою» – вы уже знаете, где это? Вот и хорошо. Отправляйтесь и скажите, что вы от меня. – Он подмигивает. – Тоже дадут гостевую скидку, так сказать.

– Этого не нужно.

– Еще как нужно. У нас здесь новички редки – вы, наверное, уже миллион раз об этом слышали. Мы должны их хорошо встречать. – Улыбка его немного блекнет. – Надеюсь, вам здесь понравится, на сколько бы вы ни остались. Большинству нравится. Хотя у нас есть свои проблемы.

– Это про вчерашние похороны?

Улыбка мистера Мэйси заметно бледнеет, взгляд становится печальным.

– О, ну… – мнется он, – надеюсь, что ничего такого. Видите ли, покойный был мне старым другом.

– А что случилось, можно спросить? Я много слышала о похоронах, но ничего о покойном.

– Его звали Норман Веринджер. Пожалуй, в Винке его любили, как никого другого. Мы с ним часами гуляли по округе, разговаривали… иногда спорили. Он был великий спорщик, наш Норман. Наверное, тем-то он мне так и нравился.

– Жаль, что он умер.

– И мне жаль. Даже теперь. Мне всегда казалось, он нас переживет. Но мы еще здесь. – Он, поджав губы, смотрит в окно. – Мне даже кажется, я сам должен этим заняться.

На это Мона не находит что сказать. Ей ли не знать, что получается, когда люди берутся подменять собой полицию. Но холодный сдержанный гнев в лице мистера Мэйси не позволяет ей задерживаться на этой теме. Она не знает города, и – может быть, из-за освещения в магазине, здесь очень сумрачно – ей мерещится что-то в глубине его глаз.

Мэйси тихо вздыхает и снова улыбается.

– Ну вот. Хотите, пошлю кого-нибудь из моих мальчиков доставить все к вам домой?

Перевозка покупок к дому представляется ей весьма утомительной, так что Мона очень охотно принимает предложение и отправляется в ресторан, где все так же оживленно, как утром.

Прежде чем войти, Мона пересчитывает машины у входа. Она сама не понимает отчего – что-то в голове подает тревожный сигнал, подсказывает держать ушки на макушке. Так что она подсчитывает легковые машины и фургоны, запоминает первые цифры или буквы номеров и только потом, успокоившись, заходит внутрь.

У Хлои оказывается светло и чисто, хорошо освещенный зал обставлен широкими закругленными стойками и уютными кабинками. Приятно пахнет беконом и оладьями, сквозь шипение масла на сковородках музыкальный автомат (он проигрывает что-то из Перри Комо) звучит, как старинный радиоприемник. Пироги и пирожные, нарядные как свадебное платье, изящно составлены в горки на прилавке, на них играют капельки-отблески от свисающих сверху лампочек. Мона не без огорчения узнает, что ночами заведение не работает: ей кажется, здесь было бы идеальное место для бессонных сов – разогнать одиночество чашечкой кофе. Это если в Винке водятся такие совы.

У двери Мона задерживается, наблюдая, как официантки принимают заказы. Она отмечает, что ни одна из них ничего не записывает. Некоторые и не дожидаются заказов: стоит человеку зайти и занять место, тарелка картофельных оладьев с хлебцами – или залитый яйцом бифштекс, или просто чашка кофе – оказывается перед ним, а разговор сводится к радостному приветствию и вопросам о семье. Это все постоянные посетители, догадывается Мона. Здесь все всех знают и знают, что кому требуется.

Всех, кроме нее. Она уже ловит на себе недоуменные взгляды. Они безмолвно спрашивают: «Это кто такая?» А потом этот вопрос сменяется пониманием, общим: «А, девушка, прикатившая на похороны в кричащей машине…»

Мона так проголодалась, что ей все равно. Она подсаживается к стойке и просматривает меню, напечатанное на старой, залитой кофе бумаге. Недоуменные шепотки смолкают, но она еще чувствует несколько запоздалых взглядов.

Подошедшая официантка кажется смутно знакомой. Это изящное, темноволосое создание с такой тоненькой шейкой, что непонятно, как на ней держится голова. В огромных карих глазах мелькает беспокойство.

– Могу я вам помочь, мэм? – спрашивает девушка.

Мона читает имя на табличке. Грэйси.

– Да, – начинает она, – только мне велели сказать, что… я от мистера Мэйси…

– О, от Мэйси, – Грэйси улыбается, но улыбка выглядит формальной: у Моны складывается впечатление, что Мэйси из тех, кому здесь вынуждены выражать симпатию, нравится он кому или нет. – Тогда, конечно, мы о вас позаботимся. Чего бы вы хотели?

– Чем может похвастать ваш ресторан?

– Похвастать? – переспрашивает Грэйси. – Ну, мэм, о наших оладьях и кофе все говорят.

– О, прошу вас, не обращайтесь ко мне «мэм». Меня это каждый раз убивает.

Эти слова вызывают легкую улыбку.

– Хорошо.

– Думаю, мне нужно что-нибудь посущественнее оладьев, но ваш кофе я с удовольствием попробую. А что еще у вас есть?

Грэйси оглядывает Мону и, кажется, приходит к какому-то решению.

– Если вы целый день не ели, я бы посоветовала хлебцы с подливой.

– Хм… Знаете, не хочу показаться любопытной, но по-моему… по-моему, я вас сегодня видела. Это не вы показывали номер с балансом в переулке?

– Что? О!.. – Грэйси смущенно улыбается, заливается ярким румянцем. – Да. Да, это я была.

– По-моему, даже морских пехотинцев так не муштруют. Вы, должно быть, крутой народ.

Девушка застенчиво улыбается.

– Мисс Хлоя серьезно относится к обслуживанию клиентов.

– Ну, это явно окупается. Скажите, если можно, мисс Хлое, что я возьму хлебцы с подливой и чашку кофе.

Сложив меню, Мона отдает его Грэйси, которая, несколько озадаченно улыбнувшись, уходит передать заказ. В мгновение ока другая официантка – эта ограничивается легкой улыбкой и «Прошу вас, милочка» – приносит огромную чашку исходящего паром кофе, сливки и сахар. С первого глотка Мона понимает, почему о нем все говорят: богатый, насыщенный вкус с легким оттенком шоколада так хорош, что у нее вырывается вздох наслаждения.

Несколько минут она только обводит ресторанчик взглядом, пока звон посуды и тихие приветствия не навевают теплую уютную нирвану. Все здесь целую вечность заказывают одно и то же, так же расспрашивают о делах в семье, слышат те же шутливые ответы, и это повторяется снова, и снова, и снова, и Моне это очень по душе. Она даже огорчается, когда Грэйси, подав еду, разбивает очарование.

– Что вы кладете в кофе? – спрашивает девушку Мона. – Он такой… шоколадный и вроде бы смолистый.

– Может быть, вы уловили вкус кедровых орешков. Мы их подмешиваем при помоле. В Нью-Мексико это обычный деликатес.

– Ну, чертовски не мешало бы перенять его и в других местах.

– Вы недавно в городе, да? – спрашивает Грэйси.

– Да. – Мона уже знает, что услышит дальше.

– Не примите за обиду, но я о вас уже слышала. Это вы…

– Леди на похоронах, – подсказывает Мона. – Я. Как быстро расходятся слухи.

– Ну, им здесь недалеко идти. Можно спросить, зачем вы нас посетили? У нас здесь мало приезжих.

– Ну, я бы не назвала это «посещением».

Мона в очередной раз объясняет насчет дома. Надо бы ввести это объяснение в процедуру знакомства.

– Ох, – восклицает Грэйси. – Как грустно с вашим отцом.

– На самом деле, – отвечает Мона, – для меня не грустно.

Грэйси ловко меняет тему.

– Так ваш отец здесь жил?

– Нет, мать. Давным-давно. Не думаю, что она местная уроженка, но я бы сказала, этот город стал ей родным. Не знаю. Вы случайно не знаете чего-нибудь об Альваресах? Наверное, нет, вы ведь так молоды.

Грэйси качает головой, но тут Моне приходит новая мысль.

– Скажите… вы не в курсе, где здесь архив? Я бы попробовала узнать о ней там.

– Я знаю, где он был, – отвечает Грэйси, – только он сгорел еще до моего рождения. В ту бурю в него тоже ударила молния. Отстроить так и не собрались. Теперь там просто пустырь рядом с заправкой.

– Я уже слышала про ту грозу, – говорит Мона. – Как видно, это было настоящее бедствие.

– Для нас, пожалуй. В конце квартала, на краю городского парка, есть памятник погибшим, – объясняет Грейс. – Разбитое молнией дерево. Половина цела до сих пор. Его покрыли лаком, чтобы не гнило.

– Я хотела бы посмотреть.

– Это в ту сторону. – Грэйси указывает в окно.

Взглянув туда, Мона обнаруживает, что за ней наблюдают: в угловой кабинке сидит человек в серо-голубом костюме и панаме. Он немного напоминает коренного американца: угловатые жесткие черты лица, прямые черные волосы. Перед ним горячий ужин, но мужчина сидит, засунув руки в карманы пиджака, и не шевелится. Непохоже, чтобы его обеспокоило внимание Моны: темные до черноты глаза спокойно встречают ее взгляд.

– Вот оно как, – бормочет Мона. Поблагодарив Грэйси, она принимается за еду, хотя голод заметно ослабел.

Закончив, Мона расплачивается и покидает заведение, на ходу обернувшись в ту сторону. Коренной американец исчез, хотя тарелка на месте и еда не тронута, только пар от нее больше не идет. На улице Мона смотрит в обе стороны, но его не видно.

Мона снова пересчитывает автомобили. Все стоят по-прежнему. Она гадает, наблюдатель ли вызывал в ней чувство тревоги или что другое.

Она проходит по улице до парка с огромным белым геодезическим шаром. Мемориал Мона находит перед зданием суда. Это высокий выщербленный зубец темного поблескивающего ствола, криво торчащий из пышной зеленой травы футов на тридцать в высоту. Мона видит темный мазок, изогнувшийся от вершины по старой коре. Все это напоминает произведение современного искусства.

Подойдя, она читает табличку внизу.

МЕМОРИАЛ

С ЛЮБОВЬЮ В ПАМЯТЬ ТЕХ, КТО БЫЛ ОТНЯТ У НАС

17 ИЮЛЯ 1983 ГОДА

МЫ СОХРАНИМ ЭТО ДЕРЕВО КАК СВИДЕТЕЛЬСТВО НАШЕЙ ПОТЕРИ

Моне не нравится мысль превратить дерево в памятник. Оно будит не самые приятные воспоминания. Неужели им не хотелось чего-нибудь более воодушевляющего, дающего надежду? И…

Она замирает. Задумывается. Перечитывает надпись.

Семнадцатое июля. Тысяча девятьсот восемьдесят третьего… дата ей знакома. Конечно, знакома. Как она могла забыть.

– Господи, – вслух выговаривает она. – О господи. В тот день умерла мама.

Глава 9

Каждый вечер часов около девяти Джозефа Грэдлинга донимает зуд, и этот вечер – не исключение. Естественно, шестнадцатилетний Джозеф вроде как в курсе, что такой зуд – обычное проклятие его возрастной группы; чуть не каждый мальчишка в Винке им так или иначе страдает, хотя проявляется он в разное время, и справляются с ним каждый по-своему. К примеру, он слыхал о болановском «Придорожном» за окраиной города: туда выбираются промотать деньги самые предприимчивые из парней, и описывают они происходящее по-разному: кто как блаженство, кто как мерзость. Для менее дерзких кое-где в городе продаются сомнительные журнальчики, которые среди городских школьников ценятся не меньше сигарет в тюрьме. Их поглощают с восторженным недоверием крестьян Старого Света, читающих о чужеземных странах.

Но Джозеф уверен, что его способ – лучший в городе: Грэйси Зуэла, которая неизвестно почему питает к нему добрые чувства или даже симпатию. Это обстоятельство дошло до него далеко не сразу, он долго не мог поверить. Но однажды он с дрожащими руками и сердечным трепетом, запинаясь, открыл ей свои чувства (неловко вышло, что он все повторял, какая она «милая», потому что «такая милая») и до сих пор не понимает, как это вышло, что она улыбнулась, привстала на цыпочки и шепнула ему на ухо время и место.

В первый раз они встретились в лесу у нее за домом. С тех пор были еще свидания. И с каждым разом Джозеф обнаруживал, что на Грэйси у него зуд посильнее того, что впервые заставил искать облегчения. В их ночных свиданиях есть что-то чудесно мимолетное, заставляющее его возвращаться снова и снова. Что это, он точно не знает. Но, хоть против зуда и нашлось средство, он теперь донимает больше прежнего, только Джозеф совершенно не против.

В этот вечер Джозеф ждет на обычном месте в лесу, оберегая купленную на заправке бутылку шампанского и жутко мощную эрекцию. Он прихватил две бутылки, одну с клубничным вкусом, как ей нравится, а со своей уже на треть управился и потому находится в некоторой растерянности. Ему странно, как волнуются деревья – будто стадо оленей, учуявшее волка. И луна его озадачивает. Розоватый оттенок сегодня ярче обычного.

В такие минуты Джозеф гонит из головы мысль, отчего у него не нашлось соперников в борьбе за привязанность Грэйси Зуэлы: ее дом стоит на самом краю одной из зон «Хода нет», как обозначили их родители Джозефа. В этих местах и днем никто не показывается. Зона охватила лес на северо-западном краю города, у самой столовой горы, и, по слухам, она из худших, хотя всех зон никто не знает, а если знают, так не говорят. Да и кто стал бы их искать? О таком и помыслить невозможно.

Но Джозеф знает, что у родителей Грэйси есть уговор, так что здесь вполне безопасно. Пусть другие боятся, а ему известно, что можно войти спокойно. По крайней мере без особого беспокойства. Никто не свободен от тревоги, выходя ночью за пределы Винка. Всем известно, что лучше бы остаться дома. Но Джозеф смотрит на часы и делает еще глоток шампанского.

Наконец за спиной слышатся тихие шаги.

– Пришел, – произносит негромкий голос.

Обернувшись, он видит Грэйси. Она всегда ступает тихо, но в последнее время все тише и тише. Днем, соображает Джозеф, он бы вовсе не услышал ее шагов.

– Ясно, пришел. – Он протягивает ей бутылку клубничного шампанского, но девушка качает головой.

– Нет.

– Точно?

– Точно.

Грэйси легкая, худенькая, руки как спички, спина сутуловатая, но сразу видно, что со временем девушка станет красавицей. В ее глубоких темных глазах тихая грусть, словно ее мучает фантомная боль, с которой ничего не поделаешь. Грэйси стоит на сухой хвое, ссутулив плечи и отвернувшись всем телом. Она скрестила руки на груди, и сердце у Джозефа начинает частить при виде ее пальцев, обхвативших бицепс; все в Грэйси тонко и деликатно, и почему-то при виде ее рук и шеи внутри у него разворачивает крылышки что-то хрупкое и дрожащее, взлетает бабочкой.

– Нормально проскочила? – спрашивает он, делая шаг к ней.

– Проскочила?

– Ага? Не заметили?

Она с любопытством смотрит на него.

– Джозеф, мои родители знают, что я вышла. Ты что, забыл, что нынче за ночь?

При этих словах у него холодеет кровь. Джозеф обводит взглядом деревья, скалы и необычно окрашенную луну и понимает, что сделал ужасную ошибку.

– Не может быть, – бормочет он. – Опять? Не так же скоро?

– Месяц прошел, – говорит она.

– Незаметно.

– Да, – признает она, – незаметно.

Она протягивает к нему руку, и Джозеф, стыдясь самого себя, медлит. Он скрывает робость, перекладывая бутылки, а когда все же берет ее руку, та холодна как лед.

– Прости, – говорит он. – Если хочешь, я уйду.

– Не уходи, – просит она. – Со мной тебе нельзя. Разве что до края леса. Но мне не хочется, чтобы ты уходил.

Они идут по лесу рука об руку под грейпфрутовой луной. Впереди и выше деревья расступаются, начинается скалистая стена горы. В лунном свете утесы выглядят белыми или серыми, целые мили прекрасной пустыни. Под солнцем они станут розовыми и багровыми как кровь, но сейчас, под ясным небом, похожи на костяные.

– Плохо, что я здесь? – спрашивает он.

– Это… может быть, – отзывается она. – Не знаю. Сейчас все иначе. Все взбудоражены.

– Чем? Ты потому и ушла из ресторана раньше времени?

Грэйси сейчас – ученица в «Хлое», где в обычное время не спустили бы прогула. У нее должно быть какое-то серьезное оправдание.

– Да. Отчасти. – Девушка замолкает, кусает губы.

– Это из-за того… чего оно хочет?

– Он, Джозеф. Мы об этом уже говорили.

– Или из-за того, что он говорит, будто хочет, – угрюмо поправляется Джозеф. Он уже жалеет, что пришел. В другие ночи Грэйси свободна, свежа и прекрасна; он вспоминает, как обнимал ее, как черные волосы блестели на ковре из хвои, как она смеялась, дыша ему под подбородок. Но в эту ночь она – робкое пугливое существо, и все, что с ней было, ее огорчает.

– Из-за мистера Веринджера, – говорит она.

– Ага, я так и понял. Все всполошились, – кивает Джозеф. – Вот уж не подумал бы, что такое могло случиться. Ты была на похоронах?

Грэйси кивает.

– Не только в этом дело. Они, Джозеф, не думают, что он просто умер… они думают, его убили.

Джозеф потрясен. Он чуть не прирос к месту. Мысль о том, что мистера Веринджера могли убить, еще невероятнее, чем о его смерти.

– Кто тебе сказал?

Она кивает на белый с серым каньон:

– Мистер Первый, конечно.

Он мрачнеет.

– По-моему, ты только раз в месяц видишь мистера Первого?

– Сама к нему хожу – да, но иногда он ко мне приходит.

– И он побывал у тебя вчера ночью?

Грэйси неохотно кивает.

– В твоей спальне? – спрашивает Джозеф.

Она молчит.

– Он побывал у тебя в спальне, Грэйси?

– Да, – довольно резко отвечает она. – Тебе это действительно интересно?

– Нет, – говорит он.

– Интересно. Мы только об этом и говорим. Мне эти разговоры надоели до тошноты. Нельзя ли поговорить о чем-нибудь другом?

– Просто… мне не нравится, что ты от меня таишься.

– Но ты же знал, что буду. С самого начала я тебе сказала, что так будет.

Джозеф не находит ответа. Правда, она его предупреждала. Он тогда отшутился, счел, что это невеликая цена за то, что ему светило. Но с каждой встречей это давило все тяжелее, и каждый разговор ходил кругами, не касаясь главного.

Может, беда в том, что он стал старше и уже понимает, что так же ведет себя весь город – осторожно обходит множество пугающих, необсуждаемых истин, – и это его печалит и смущает, хотя Джозеф не умеет того высказать.

– Я расскажу, – говорит Грэйси. – Это можно. Я лежала в постели. Уже засыпала. Но услышала его. Он, когда подходит, звучит как флейта. Дверь с моего балкона открылась, он вошел, сел в углу и заговорил со мной. Мы просто поговорили, Джозеф. Он очень встревожен.

Джозеф, конечно, уже понял, что Грэйси была права; не надо бы ему этого знать. Ему хочется выдернуть у нее руку, может, даже оттолкнуть девушку. Но в то же время хочется притянуть ее к себе и обнять. Зря он заставил ее рассказывать. Зря заставил поделиться. Джозеф делает еще глоток из бутылки.

– Весь город взволнован, – продолжает Грэйси. – Ты что, сам не чувствуешь? Даже ты мог бы заметить. Все застыло, похолодело… никто не понимает, что происходит, хоть и не признаются. Никто никому ничего не говорит.

– Но тебе мистер Первый сказал.

– Да.

– И это всегда так с его визитами? Он с тобой только говорит?

– Бывает, что лишь смотрит. Но чаще всего, да, мы разговариваем.

– О чем?

Она долго молчит.

– Этого я тебе не выдам, Джозеф. Я тебе многое отдала, но этого не отдам.

– Почему?

– Потому что это не мое.

– А что твое? – спрашивает он, удерживая ее на месте.

– Господи, – вздыхает она, – зачем только я встретилась с тобой здесь. Ты все злее и злее. – Выдернув руку, она, не дожидаясь Джозефа, направляется к краю леса.

Джозеф смотрит ей вслед, потом догоняет бегом.

– Ты все бледнее. С каждым месяцем. Это он с тобой делает, да?

Она останавливается спиной к нему. Он видит, что ранил ее этими словами, и рад бы взять их назад. Но в то же время чувствует, что вправе сердиться. Она заслужила боль, так же, как он.

– Есть вещи, которых нам просто не надо знать, Джозеф, – говорит она дрожащим голосом. – Ни мне, ни тебе, никому. Просто смирись с этим, хорошо?

Джозеф тяжело сглатывает. Быть может, от шампанского, ему становится вдруг очень не по себе, во рту и в горле стоит едкая сладость. Мир расплывается, и он понимает, что это от слез.

Грэйси, к его стыду, видит эти слезы.

– Ну-ну, – говорит она, – иди ко мне.

Она притягивает его к себе. Они молча обнимаются на краю леса. Дальше начинается маленький, на удивление голый каньон. На севере загораживает облака темный массив столовой горы.

– Лучше бы ты больше сюда не приходил, – говорит она. – Плакать будешь.

– Хуже будет, если не приду.

– Я поначалу думала, это шутка. Игра, не больше.

Она опять обходит главное.

– Поначалу да. Теперь не так.

– Знаю. Так хуже.

Тонкая ладонь шарит по поясу его брюк, находит пуговицу. Пальцы ловко справляются с ней – за прошедшие недели она научилась.

Джозеф чуть отстраняется.

– Я не хочу.

– А я хочу. – Она смотрит на него. – Позволь хоть это тебе дать, ладно?

Она возится со следующей пуговицей, и тут Джозефа наполняет отвращение к себе и ярость. Он два месяца встречается с ней в этом лесу, и, хоть ему и известно, что он удачливее многих одноклассников, секса до сих пор не было. Она даже его пальца в себя не допустила. Эта последняя, самая драгоценная привилегия принадлежит тому, что ожидает в каньоне, и Джозеф это ненавидит и себя ненавидит за то, что его снова и снова тянет сюда.

Она замирает, когда среди деревьев звонко раздается:

– Грэйси?

Оба подскакивают. Джозеф разворачивается как ужаленный и с замершим сердцем узнает стоящего на краю прогалины: мистер Мэйси из универмага. Он не похож на обычного милягу: замер как каменный, и белая рубашка мерцает в розоватых лучах луны. Холодное, непроницаемое лицо, глаза скрыты очками. Он явно очень недоволен.

– Ага, – произносит он, – это ведь… Джозеф, не так ли?

Джозефу вдруг становится дурно. Меньше всего на свете ему хотелось бы, чтобы их застал мистер Мэйси.

– Тебе нельзя здесь бывать, Джозеф, – очень мягко и спокойно говорит Мэйси, и, хотя он очень далеко, его слова гулко разносятся по поляне. – То, что здесь происходит, тебя не касается. Ты вмешался не в свое дело.

– Я… не вмешиваюсь в ее дела, – возражает Джозеф, хотя голос выдает, как он перепуган.

Мистер Мэйси не отвечает, только смотрит на парня. Он совсем не такой, как днем: как будто в его тело нарядилось нечто далекое и непознаваемое.

– Вам тоже не положено сюда приходить, – гораздо более решительно, чем Джозеф, заговаривает Грэйси. – Вы тоже вмешиваетесь.

Мистер Мэйси медленно поворачивает к ней голову. Выражение лица не меняется. Потом, быстро перейдя прогалину, он останавливается рядом с ними и вглядывается в устье маленького каньона внизу.

– Он не спит?

– Не ваше дело, – отвечает Грэйси.

– Скоро проснется, верно? Как-никак, сегодня ваша ночь.

– Откуда вы знаете?

– Веринджер рассказал мне о вашем договоре.

– Наш договор вас не касается. Как и Веринджера.

Он поворачивается к девушке. Долго изучает ее лицо.

– Ты знаешь, что произошло?

– Знаю, что Веринджер умер, но умирают все.

– Ты знаешь больше.

Грэйси не отвечает, но заметно нервничает.

– Ты знаешь, что он убит, – говорит Мэйси.

– Я этого не говорила.

– Но знаешь. Я вижу, что знаешь. Откуда? Это только недавно вычислили. Или он тебе сказал? Но мы ему еще не говорили. – Мэйси, не поворачивая головы, стреляет глазами в сторону каньона. При этом он делается так похож на ящерицу, что Джозефу тошно смотреть. Ему совершенно не нравится здесь быть, присутствовать при частном споре могущественной элиты Винка. – Итак, он узнал раньше нас.

– Он тут ни при чем, – нервно бросает Грэйси.

Мистер Мэйси не отвечает.

– Вы же знаете, он видит вещи по-своему, – добавляет она.

– Да, – соглашается Мэйси. – Потому я и решил с ним поговорить. Известно ли ему о приезжей? О той женщине в красной машине.

– Не знаю.

– Она связана с тем, что случилось?

– Сказала же, не знаю!

Он снова косится на каньон, повторяет:

– Он не спит?

Грэйси прикусывает губу, но уступает:

– Проснется. Скоро.

– Как скоро?

Откуда-то из глубины каньона слышится тихий атональный свист, похожий на звук флейты. Мелодии в нем нет – будто кто-то наугад перебирает лады или играет безумец.

– А, – произносит Мэйси, – я пойду к нему.

– Вас не приглашали, – говорит Грэйси.

– Обстоятельства чрезвычайные.

– Но вас не приглашали. Есть правила. Это мой уговор. Исключений не бывает. Разве не так говорил мистер Веринджер?

Мэйси медлит, хмурит брови. Джозефу видно, как он силится придумать обход так долго царивших в Винке правил.

И тут Мэйси осеняет. Он смотрит на Джозефа, что-то мелькает в глубине его глаз, и мужчина начинает тихой монотонной скороговоркой:

– Джозеф Грэдлинг, родился четырнадцатого марта тысяча девятьсот девяносто седьмого. Родители: Эйлин и Марк. Епископальная церковь. Хорошо учишься по математике. Плохо учишься по английскому. Иногда ночами ты садишься на кровати и смотришь в окно, хотя знаешь, что нельзя. Иногда, засыпая потом, ты видишь во сне черную башню на зеленом поле и голубой огонь наверху башни. У этого огня кто-то стоит. Но ты не знаешь кто и не можешь рассмотреть.

– Хватит, – говорит Грэйси.

– Тебе не нравится здесь, в Винке. Ты нахальный, самоуверенный. Любишь поговорить, задавать вопросы. Тебе мало заниматься своими делами. Ты любишь нарушать границы, делать, чего нельзя, зная, что нельзя.

– Перестаньте! – говорит Грэйси.

– Я знаю тебя, Джозеф Грэдлинг. Когда ты сегодня вылезал в окно, тебе пришлось приподнять бедро, совсем немного, потому что, когда ты лег животом на подоконник, почувствовал, что пенис вздергивается, переполнившись кровью, непомерно, удивительно крепчает, и ты испугался, что защемишь его между пряжкой пояса и животом…

– Перестаньте!

– …и тебе этого хотелось, хотелось быть «на редкость в форме», Джозеф, не так ли ты думал, когда шел через лес сюда, сюда, где тебе нечего делать, и хотя ты пришел сюда ради нее, и ее тонких рук и здорового мускусного запаха, ты шел и потому, что любишь узнавать, что не следует, и нарушать все правила, не так ли, Джозеф, Джозеф Грэдлинг?…

– Хорошо, – вскрикивает Грэйси, – хватит! Я вас отведу! Только оставьте его в покое.

Мистер Мэйси мгновенно обрывает скороговорку. Не сразу оторвав взгляд от Джозефа, он поворачивается к Грэйси.

– Так ты меня приглашаешь?

– Приглашаю, – с горечью соглашается она.

– Хорошо.

Несмотря на согласие Мэйси, Джозеф дрожит, он до бледности перепуган своими самыми потаенными, странными мыслями, выплеснутыми этой безумной скороговоркой. Грэйси с тревогой смотрит на него. Но Мэйси не позволяет ей утешить парня.

– Нечего терять время. Я должен его увидеть.

– Хорошо, – вздыхает она. – Идите за мной.

Бросив последний взгляд на Джозефа, она уводит Мэйси за линию деревьев и вниз по каньону. Она выглядит такой маленькой и одинокой; когда они попадают в лунный луч, она кажется еще бледнее прежнего, так что волосы и кожа словно подсвечены изнутри. Потом они сворачивают за выступ скалы и исчезают.

Джозеф без движения стоит на краю леса Он смотрит на столовую гору, на каньон, а чувствует себя словно на краю бушующего, белого от пены моря, в которое только что прыгнула Грэйси. Больше всего на свете он хотел бы броситься за ней, но сознает, что это было бы страшной ошибкой для них обоих. Есть вещи, которых в Винке делать не следует, и одна из них – вмешательство в уговор.

Джозеф не возвращается к дороге, а идет краем леса. Он не знает зачем – просто лес позволяет чуть дольше предаться тоске. Он опять слышит тихий звук флейты из каньона. Мальчик замирает: с места, куда он вышел, ему видно, что происходит внизу.

Он даже себе не признался бы, что затем и задержался: хотел видеть, должен был увидеть. И может быть, если он скажет, что все произошло случайно, или взглянет только краешком глаза, его простят, если поймают.

Он стоит, не поворачивая головы, напрягаясь, чтобы видеть происходящее уголком глаза. Ему виден белый оскал утесов и гладкая белая полоска – русло каньона. На дне его движение, хотя рассмотреть трудно: видны две маленькие фигурки, почти теряющиеся в тени скал и глядящие вниз. Но на что они смотрят, Джозефу не видно.

Что-то обрушивается в каньон. Виден удар о дно, облачко песка и пыли. Но самого падения Джозеф не замечает – видно только, куда пришелся удар о землю. А вот еще что-то падает, уже ближе к людям, но опять мимо. Ему становится вдруг очень страшно за людей в каньоне, потому что валится что-то очень большое.

Что-то еще дважды ударяется о землю, ближе и ближе, но ни разу Джозеф не видит в воздухе ни камней, ни чего другого. Как будто сама земля раздается, но только в избранных местах на прямой, ведущей к людям. Джозеф не понимает, что могло вызвать такое явление.

Снова эхом отдается звук флейты. Потом между подошвами одной из фигурок и землей просвечивает лунный свет, она поднимается дюйм за дюймом, и потрясенный Джозеф понимает, что видит левитацию, парение в нескольких футах над землей.

Или, думает он, человека кто-то поднял?

И тут ему приходит в голову, не были ли облачка пыли, которые он видел в каньоне, шагами, тяжелыми шагами невидимки, который теперь поднимает человека над долиной медленным ласковым движением, быть может, чтобы приложить к щеке и покачать на руках, между тем как второй стоящий в каньоне смотрит, подбоченившись, с неодобрением на столь откровенное проявление любви.

Джозеф падает на колени, его рвет, но он все же удерживает в голове две мысли: первая, что нельзя издать ни звука, если тот в каньоне заметит, последствия будут невообразимо ужасны, и вторая, что если он угадал верно и там были шаги, шагавший так велик, что заполнил собой весь каньон.

Потом он понимает, что бежит, несется между соснами, спотыкается о кусты. Наконец он переваливается через дорожное ограждение и валится на обочину. Здесь он садится, обхватив колени, и плачет.

Ну, здравствуйте, соседи

Глава 10

Мона находилась по склонам, добрый час лазала вверх и вниз по жутким косогорам, но пот ее так и не пробрал. Это здешний утренний воздух – прохладный, но не знобкий. Он словно пробирается в каждую складочку тела, будит и напоминает, что ты жива. Она выходит на холм и смотрит в лощину – там дорога петлей огибает бунгало из адобы, у которого вальсирует с ветром ясень. Мона все думает об этом мире.

Жизнь – вот что здесь во всем ощущается. Как будто она отменно выспалась, хотя не скажешь, что ночь в этом огромном пустом доме прошла спокойно.

Мона не узнала ничего нового о матери: люди с готовностью пытаются помочь, но ничего не могут – и поэтому с утра она переключилась на сам городок. Такой маленький городок вскоре должен бы кончиться, но все не кончается: каждый раз она выходит на новый изгиб дороги, перевалив через холм, находит новый холм, обойдя огромное дерево, обнаруживает незнакомую тропинку. Город уходит все дальше и дальше, углубляется сам в себя. Впечатление разваливается, словно Винк – не единое поселение, а состоит из множества малых, вроде пузырьков, доступных лишь из одной точки каждый.

Она смотрит вперед и видит пригорок, полускрытый полевыми цветами. Удивительная неравномерность – цветы ограничились солнечной стороной, так что пригорку словно выбрили полголовы. Цветы растут столь густо, такие яркие, что Моне сразу вспоминается, как в детстве она любила скатываться со склона среди цветов и желтые лепестки мелькали во вращающемся синем небе.

Поскольку Мона уже не маленькая, она предпочитает пройти ногами, перевалить холмик и посмотреть, что с него видно. По дальнему склону журчит ручеек, он прорезал в зелени маленький зеленый шрам. Ручей здесь немножко не на месте – с другого склона Мона не видела ни следа воды, – но из любопытства она спускается по его извилистому руслу в лес.

Она и дальше идет вдоль ручья, подныривая под ветвями, которые нельзя отвести, и вдруг впереди дрожит солнечный луч…

Присмотревшись, Мона ахает. Она вышла на кромку скалы, обрывающейся на пятьдесят футов в долину. Головокружение забивает все чувства, подсказывает: стоит сделать шаг, и рухнешь вниз…

– Мериэнн, милочка, я же сказала, что сегодня хочу побыть одна, – лениво тянет голос рядом.

Мона отрывает взгляд от обрыва и смотрит вправо. Всего в каких-нибудь двадцати футах от нее, посреди травянистой полянки, затененной высокой елью, загорает в шезлонге женщина. Рядом второй, свободный шезлонг и маленький запотевший алюминиевый шейкер на столике.

Расслабившись, Мона отступает от края и направляется туда. Высокая худощавая женщина одета в очень короткие белые шорты и голубой топик, на лице очки «кошачий глаз» со стразами. Коленями она придерживает полупустой бокал для мартини.

– Извините? – говорит Мона.

Женщина пальцем оттягивает вниз одно стекло очков. Из-за него выглядывает лазурный глаз.

– Это не Мериэнн?

– Нет, – признается Мона.

– Вы кто? Я вас не знаю. Постойте. Погодите, вы же…

– Да, – кивает Мона, – я. Не хотела вас беспокоить, меня ручей сюда привел.

– А. Ну, вы наткнулись на мое тайное убежище. Присаживайтесь. Так вы новая жительница нашего городка. Уже приобрели известность. Не скажу, что это плохо. Как вас зовут?

– Мона.

– Мона. Хорошее имя. Нынче его не часто услышишь. Пожалуй, людям оно кажется слишком… мрачным. – Женщина облизывает губы. У Моны сложилось впечатление, что мартини у нее между коленями – не первый. – Мона. Одиночка. Понимаете?

– Понимаю.

Женщина садится прямо. Она определенно в возрасте – загар на запястьях и тыльных сторонах ладоней неровный от старческих пятен, и стекла очков не скрывают морщинок у глаз.

– А я Кармен, Мона. Приятно познакомиться. Как вам это чудесное утро?

– Неплохо, пожалуй.

– Догадываюсь, что никто еще не устроил для вас приема.

– Приема?

– Ну конечно! В честь вашего приезда.

– Ну… не хочу никого хулить, но… в общем, да.

– Вы никого и не хулите. – Женщина со вздохом откидывается назад. – Ничего удивительного.

– По-моему, из-за похорон не до того было.

– Да, видимо, и это тоже. Но больше потому, что мы здесь, хотя и любим повеселиться, не выставляем этого напоказ. Потому и… хм. – Она с хлюпаньем допивает мартини и обводит рукой деревья на краю поляны. – Что же вы не садитесь?

– Не хотела бы мешать.

– А вы и не мешаете. Все по-соседски.

– Но, кажется, вы сказали, что хотели побыть одна.

– А это я приняла вас за дочку. Я ей помогаю с детьми – она замужем, и у нее, видите ли, свои дети, – но настаиваю, что мне нужно время и для себя. В смысле, могут они час-другой сами прибирать за собой дерьмо?

– Наверное?

– Конечно, могут. А Гектор – это мой муж – тоже мог бы иногда приложить руку. Им на пользу справляться самим. Не утонешь, так поплывешь, знаете? Так что садитесь. На вас посмотреть, вы себя замучили до полусмерти. Вот… – Кармен извлекает из-под шезлонга бокал и наливает в него что-то прохладное и прозрачное. – Чтоб вы знали, я не часто этим занимаюсь. То есть с утра валяюсь в лесочке с выпивкой. Жизнь не позволяет. Хотя, будь такая возможность, так бы и делала. Не знаю лучшего способа провести утро.

Она вручает Моне бокал.

– Э… я не любительница джина.

– Этот полюбите, ручаюсь.

Мона из вежливости смачивает губы. Но напиток прохладный, с горчинкой, и освежает, как капли холодного дождя в знойный день.

– Ух! – восхищается Мона.

– Я же говорила, – кивает Кармен. – Откуда вы, Мона?

– Из Техаса.

– Откуда в Техасе?

– Да отовсюду.

– Отовсюду? Техас большой.

– У меня, как бы сказать, не было постоянного адреса.

– Понятно, – говорит Кармен. – Так что же привело вас в Винк?

Мона заученно объясняет.

– Боже мой! – Кажется, Кармен искренне прониклась ее историей. – Похоже, вам досталось.

– Можно сказать и так.

– Ну, не хотите ли проваляться все утро со мной? Похоже, вы заслужили отдых.

– О, я никак не…

– А я готова поручиться, что как. У вас есть на сегодня дела?

Дела у Моны есть. Она собиралась расспросить мистера Парсона о Кобурне и попробовать добиться от него толку. Но она отвечает:

– Пожалуй, ничего такого, что нельзя отложить.

– Вот и умница. Расслабьтесь. Нам так редко удается расслабиться. Пользуйтесь случаем.

Мона ложится. Она плохо умеет расслабляться, но здесь это дается легко: нависшие ветки умеряют солнечный жар, а голосок недалекого ручья смывает тревоги.

– Ну, как вам пока, Мона? – интересуется Кармен, с тихим хлюпаньем засасывая выпивку.

– Думаю, я могла бы привыкнуть к этому зелью.

– Верю, – смеется Кармен, – но я подразумевала Винк.

– А. Ну, он… чертовски милый.

– Да, правда ведь? Мы, наверное, к нему слишком привыкли. Акклиматизировались. Принимаем как должное. А потом выпадет вот такое утро, и вспоминаешь.

– Ночью… другое чувство.

Кармен ограничивается коротким «хм».

– Нью-Мексико – чертовски красивый штат. Жаль, что я не бывала здесь раньше.

– Знаете, я здесь всю жизнь прожила и не могу представить мест приятнее. Ну, не буду врать, что искать их не стоит. Вроде вот этого местечка. Иногда стоит потрудиться ради минутки покоя. Но покой есть. Знаю, о чем вы думаете: думаете, что эта домохозяйка понимает в работе.

– Вообще-то я ничего такого не думала, мэм, – возражает Мона.

– Да ну? Простите за прямоту, вы не похожи на семейную женщину.

– Я раз попробовала.

– Не сложилось?

– Что-то в этом роде.

– Ах… – Кармен обращает черные стекла очков к небу. – Ну, если кто вздумает вас этим корить, посылайте их подальше от моего имени. Кто не пробовал, пусть не говорит.

Мона выдавливает благодарную улыбку.

– А здесь часть вашего участка?

– Вроде как, – кивает Кармен. – Наш дом в городе, ближе к центру. Это на самом деле просто моя земля. Выпросила у Гектора. Чтобы было место позагорать на солнышке – хотя иной раз и тени хочется, – и он пошел и все уладил. У нас так принято. Вы, верно, скажете, рука руку моет. Да вы наверняка сами разберетесь, если задержитесь подольше.

Мона обводит лощину взглядом. Может, из-за джина, но тут трудно о чем-то тревожиться. Здесь она чувствует себя вроде как в коконе, словно деревья напрочь отрезали и эту лощинку, и потрясающий вид из нее от Винка.

– Вы здесь побудете? – спрашивает Кармен.

– Простите?

– В Винке. Дом вы, говорите, получили, но думаете ли остаться?

– Не знаю, – признается Мона. – Может быть. Думаю, рынок недвижимости здесь не слишком оживленный, если бы я решила продать дом.

Кармен с хрипловатым смешком допивает мартини.

– Не загадывайте, дорогуша.

– Я не могу не спросить – вы случайно не знали мою мать?

– Извините, милочка. Не знала. А если знала, так забыла, тоже могло случиться. Память у меня уже не та. Но если вам что понадобится – совет или выпивка, – всегда меня найдете. А если нет, я сама найдусь.

– Очень благодарна.

– Ну, вы, похоже, много чего повидали. Я уже говорила, здесь покоя в избытке, если вам нужен покой. Надеюсь, и вам немного перепадет.

Допивая мартини, Мона размышляет над ее словами. Тем временем Кармен всхрапывает, через секунду еще раз и вот уже храпит вовсю. Приподнявшись, Мона заглядывает в шейкер и не удивляется, обнаружив, что он пуст.

Встав, она возвращается вдоль ручья на улицу и по ней выходит к зеленому поясу, где, визжа и хихикая, носятся три девочки – играют в прятки, – а оттуда поворачивает к дому, размышляя о покое.

До сих пор она в Винке ни разу не спала спокойно. Пытается уснуть и теперь, но сон не идет. Ее часто будят стоны пустых коридоров. Из окна на бесцветный дощатый пол падают странные блики, порой в воздухе возникает горячий электрический запах, как будто здесь разом работает множество принтеров и копировальных автоматов.

Мона считает себя практичной, ей известно, как могут заморочить голову совпадения, если слишком в них вдаваться, и она убеждает себя, что общая дата – самоубийства матери и здешней грозы – тоже совпадение. Трагедии случаются что ни день, не удивительно, если две совпали. И все же, как вспомнит этот черный лакированный осколок ствола, ей становится тревожно.

Когда сон наконец приходит, это надежное блаженство, черный провал без сновидений, после которого пробуждаешься вся в розовых морщинках от простыней. Но в какой-то момент в сон пробиваются голоса.

– …и приехала, говорит, как раз в тот вечер, – произносит один голос. Он, пожалуй, принадлежит старухе и звучит совсем рядом.

– Правильно говорит, я видел, – отвечает другой. Этот мужской, твердый и низкий. – Она ко мне первому пришла.

– К тебе? Так это твоя работа?

– Ее приезд – чистое совпадение. Я ни при чем. Понятия не имел, что она едет.

Мона не открывает глаз. Она уверена, что видит сон, но и во сне не хочет открывать глаза, потому что вдруг они и по-настоящему откроются, разбудят и прогонят сон. И вот она лежит на матрасе лицом в простыни и крепко жмурится, прислушиваясь к голосам.

– Думаешь, все это совпадение? – говорит старушечий голос. – Должна сказать, мне хочется в это поверить. Тогда мы можем успокоиться.

– Такое важное дело… и не хотел бы, но думаю иначе.

– Чем, по-твоему, важен ее приезд?

– Она приехала сразу после смерти. Новое лицо, когда пропало старое. Слишком скоро, вот что меня беспокоит.

– Ах, – тянет старуха, – так ты думаешь…

– Именно. Она здесь не случайно. Ее привели сюда. Кто-то привел, не знаю еще кто.

Мона представления не имеет, о чем речь, но понемногу сознает, что воздух, касающийся ее загривка, вовсе не похож на кондиционированную домашнюю прохладу. Слишком уж холодный и сухой. Как ветер пустыни, никогда не знавшей влаги. А эти голоса она вроде бы уже слышала…

Она чуть приподнимает голову. Смотреть и не думать; она все еще уверена, что это сон. Только приоткроет веки и, может, что-нибудь разглядит в щелочку.

Веки приоткрываются, и ей в самом деле видно.

Мона лежит на своем матрасе, но не в доме: под матрасом черный камень, похожий на вулканический базальт, растрескавшийся почти правильными шестиугольниками. На черный камень откуда-то падают красные отблески, и, приподняв голову еще немного, Мона видит знакомую красновато-розовую луну, раздувшуюся как сытый клещ, и прямо под ней голубые проблески молний.

«Вот это сон!» – думает она.

– Полагаешь, она замешана? – спрашивает старушечий голос.

– Думаю, она ничего не знает, – возражает мужчина. – Она в смятении и печали. Сломленное существо.

– Так она не несет угрозы?

– А вот этого я не говорил. Можно ли в безумии последнего времени быть уверенным, что угрожает, а что нет?

– Хм. Полагаю, мне стоит самой проверить, – говорит женский голос.

– О, по-моему, неразумно затевать сейчас что-либо опасное.

– В этом не будет ничего опасного. Во всяком случае, для…

Мона уже уверена, что голоса ей знакомы. Один предлагал ей завтрак, а другой, помнится, чаю? От удивления она поднимает голову и переворачивается.

Видит она две статуи, стоящие по сторонам от нее, – огромные странные фигуры: одна выглядит словно природной колонной, другая похожа на мамонта или огромного безголового и многоногого быка. Обе фигуры выше статуи Свободы и, соответственно, сфинкса и изваяны из того же черного камня, составляющего ночную пустыню. Обе возвышаются прямо над ней, словно, прогуливаясь (могут ли такие создания гулять?), наткнулись на лежащую женщину и остановились разобраться. Но луна светит сзади, и Моне видны только нависшие над ней силуэты.

– Постой, – говорит мужской голос. – Она не смотрит ли на нас?

– Она нас видит?

– Как она может…

Молниеносное движение – мозг Моны не сразу осознает, что это было, а когда осознает, все равно настаивает, что такое невозможно.

Статуя, похожая на быка, взмахивает конечностью. Чего статуи делать не должны, говорит себе Мона. А если она машет, значит, не статуя, а…

Мона вдруг проваливается, рушится с черной равнины в темноту. Падает, пока не ударяется о матрас – что непонятно, ведь она только что на нем лежала, – и, проснувшись, как от удара, задыхаясь, озирается по сторонам.

Она лежит в углу главной спальни своего дома. И, хотя готова поклясться, что она здесь не одна, но, оглядев все темные углы, никого не находит. Просторная комната пуста.

Тишину разбивает пронзительный визг звонка. От неожиданности у Моны сводит все мышцы, в животе и плечах отзывается острая боль. С новым звонком она понимает, что слышит стоящий в пыльном углу гостиной аквамариновый телефон.

Подойдя к нему, она пережидает еще четыре звонка. Звонящий, кем бы он ни был, не сдается.

Мона ожидает той же шутки, что в прошлый раз. Подняв трубку, она рявкает в нее:

– Какого черта?…

В трубке изумленно ахают и застенчиво откашливаются.

– Да, – торопит Мона. – Продолжайте. Говорите.

Тишина.

Затем:

– Вам надо ехать домой.

– Что? – не понимает Мона. – Вы о чем, черт возьми?

– Уезжайте домой, мисс Брайт. – Голос слышится как сквозь прижатый к микрофону носок, но все равно понятно, что говорящий очень молод.

– Я дома, – отвечает Мона.

– Нет, домой, откуда приехали. Уезжайте из этого города.

– Понятно, только… не лезли бы вы не в свое дело.

– За вами следят, – настаивает голос. В нем слышен подлинный ужас. – Они о вас говорят.

– Кто?

– Они все. Вы что, не знаете, что они такое?

– Что? – переспрашивает Мона. – Что значит – «что»?

– Уезжайте как можно скорее, – говорит голос. – Если они вас выпустят.

Щелчок – и линия глохнет.

Мона осматривает трубку и задумчиво опускает ее на место.

Этот голос ей знаком, наверняка.

Она возвращается в постель и уже засыпает, когда ее осеняет мысль: не этот ли голос советовал ей недавно хлебцы с подливой? Но Мона уже спит, и мысль исчезает, забывается.

Миссис Бенджамин накрыла к обеду у себя во дворе за домом. На улице прохлада – двадцать два градуса, а тополя у нее тщательно подрезаны так, что образуют над двориком легкий балдахин, защищающий от полуденного солнца. Садик у нее, прямо сказать, потрясающий: большие купы цветущих вьюнков расползаются по чугунной ограде, а острые листья лилейных торчат вдоль гранитных бордюров. Вид как с картинки из журнала «Жизнь на юге», и к ее гостьям, к сожалению для Моны, это тоже относится: все пришли в летних платьях с подобранными в стиль украшениями, в легких туфельках и узких очках от солнца. Мона, выросшая на нефтяных равнинах и общавшаяся лишь с замкнутым мужем, всегда сомневалась в своей женственности, а здесь чувствует себя вовсе не на месте, с таким уровнем эстрогенов ей не тягаться. Не улучшает положения и ее малый рост, наряд – словно выбралась в туристский поход, и явная принадлежность к латиносам, которых здесь, кроме нее, нет.

А вот что удивительно: вопрос расовой принадлежности и носа не кажет. Для Моны это непривычно, она изъездила весь Техас, работала в белейшем обществе и повидала самые разнообразные реакции на свой расовый тип. Винк белый на девяносто восемь процентов, и она ожидает хоть чего-нибудь, тем более от этих светских дам: ну, хоть осторожно осведомятся, откуда она, или неловко поинтересуются, не билингва ли (на что придется ответить «нет» – если она и нахваталась испанского, то только за время службы в Хьюстоне, то есть ее знание языка ограничивается командами, угрозами и совершенно неприличными вопросами). Но вопроса вообще не возникает. Да если подумать, никто в Винке и слова не сказал по поводу ее расы: ее цвет кожи и вообще наружность не обсуждается и как будто не замечается. Можно подумать, горожане привыкли видеть не похожих на себя людей.

И все же Мона чем дальше, тем больше стесняется. С женщинами этого типа ей встречаться не доводилось: они пьют коктейли в полдень, вставляют сигареты в тонкие мундштучки, а разговоры у них все о домашнем хозяйстве да о мужьях и детях. Пожалуй, такой была Кармен лет пятнадцать назад. Компания веселая, говорливая, идеальные прически, за темными очками блестят глаза и улыбки, а энтузиазм, с которым встречают Мону, ее просто пугает. Кажется, никто из них не работает. Чтобы так прекрасно жить на один доход, здесь должны быть отличные проценты по закладной. Моне удается ненадолго перевести разговор на причину ее появления в Винке и вставить несколько вопросов о матери – но, ясное дело, как и раньше, никто ничего не знает: дамы смеются над своим неведением и весело перескакивают на новую тему. Мона при всем презрении к их привилегиям, к их изоляции от реального мира невольно завидует.

Большей частью они охотно избавляют ее от необходимости поддерживать разговор, но в конце концов возникает прямой вопрос, которого Мона страшилась с самого начала.

– Так вы, Мона, у нас осядете? – спрашивает та, которую вроде бы зовут Барбарой. – Понимаю, что вы еще молоды, но слишком не затягивайте.

От этих слов во рту у Моны остается дурной привкус, но все же она пытается улыбнуться.

– Мне скоро сорок.

– Как? – восклицает Барбара. – Скоро сорок! Вам больше двадцати семи ни за что не дашь! В чем ваш секрет? Непременно расскажите. Я буду вам руки выкручивать, пока не признаетесь.

Другие дамы кивают. Кое-кого известие о ее возрасте, кажется, даже оскорбило.

Для Моны это не новость, она видела, как у подруг появляется седина и морщины, пока сама она оставалась более или менее прежней. Она сознает, что ей повезло, хотя представления не имеет почему. Отец и мать ее выглядели сильно старше своих лет, но ведь один принимал алкоголь вместо снотворного, а другая была шизофреничкой, так что это ни о чем не говорит.

– Думаю, просто гены. Не могу сказать, чтобы я берегла себя.

– Ну, давно пора кому-нибудь вас подцепить, – заявляет платиновая блондинка, кажется, Элис. – Я вижу, на пальце нет кольца.

И опять Мона пытается улыбнуться, но выходит кислая гримаса.

– Ну, кольцо было – однажды.

Впервые за этот день по компании перепархивает неловкость.

– То есть вы были помолвлены и помолвка… распалась?

– Нет, – объясняет Мона. – Я была замужем. Но мы развелись, – добавляет она, не дав им времени спросить, не скончался ли ее муж – вероятно, этот вариант их бы больше устроил.

– Ах, – произносит Барбара. Женщины кто притихли, кто переглядывается между собой. После затянувшейся паузы тему решительно меняют, и разговор весело журчит дальше, но теперь к Моне куда реже обращаются с вопросами.

А вот миссис Бенджамин на новости вовсе не отозвалась. Строго говоря, она за все это время только и делала, что передавала соседкам угощение и наблюдала за Моной. Мону это понемногу выводит из себя: каждый раз, подняв глаза, она натыкается на пристальный взгляд улыбающейся миссис Бенджамин.

Та заговаривает с ней только после окончания обеда, когда все расходятся:

– Я была бы рада, если бы вы смогли задержаться, милая. Мне кажется, нам есть что обсудить.

Мона покорно ждет на крыльце, пока миссис Бенджамин провожает гостей. Возвращается хозяйка все с той же легкой понимающей улыбкой на губах.

– Вам понравилось?

– Несомненно, это было… – Мона сбивается, не зная, как закончить.

– Ужасно? – подсказывает миссис Бенджамин.

Мона колеблется, а миссис Бенджамин только смеется.

– Ох, не смущайтесь так, девочка моя. Для любого разумного человека это компания пустоголовых дурочек. Потому-то я и не предлагаю им хорошего чаю, – подмигнув, добавляет старуха.

– Зачем же вы их тогда приглашаете? – раздраженно спрашивает Мона.

– А, просто чтобы их попрезирать, пожалуй, – не слишком вразумительно отвечает миссис Бенджамин. – Заварить свару. Они, видите ли, друг друга не выносят. Надо же мне как-то развлекаться.

– И меня вы позвали, чтобы заварить свару покруче?

– Нет. Я хотела посмотреть, как вы с ними справитесь.

Мона замирает. Переводит дыхание. И говорит:

– Мэм, признаться, я не разбираюсь в хитросплетениях здешних общественных отношений и, честно говоря, не слишком хочу вникать. Но об одном я вас очень, очень прошу – никоим образом не вмешивайте в эту фигню меня. Поверьте, так и для вас будет лучше.

– О, не спешите так, пожалуйста. Я не из жестокости. Просто хотела посмотреть, как вы впишетесь.

– Ну, я бы сказала, препаршиво вписываюсь, но это мое дело, а не ваше. А теперь… вы меня заманили, обещая ответить на несколько вопросов о городе и о моей матери, – напоминает Мона. – Можно мне задать эти вопросы?

– О, конечно, – обиженно отзывается миссис Бенджамин. – Вперед, милая.

Женщины усаживаются на крыльце, и Мона рассказывает, как унаследовала дом и как странно добиралась сюда. После окончания рассказа миссис Бенджамин долго-долго молчит.

– Хм-м, – тянет она под конец. – Ну, я и сейчас скажу, что не помню, чтобы в Винке жила или работала какая-нибудь Лаура Альварес.

– У меня есть фотографии ее жизни в том доме, – говорит Мона.

– Какого времени?

– Точно не скажу. Где-нибудь в семидесятых, пожалуй.

– Хм-м, – повторяет миссис Бенджамин. – Я помню давние времена… но не все. Так что могу и ошибаться. Возможно, она жила здесь еще до меня.

– И у меня остались документы Кобурнской, доказывающие, что она там работала, – продолжает Мона. – Они отсюда совсем ушли, вообще не к кому обратиться? К каким-нибудь представителям власти? Просто мне нужно хоть что-нибудь о ней узнать.

– Кобурнская, – пренебрежительно повторяет миссис Бенджамин. – Чертова лаборатория. Кто их знает, что там у них в бумагах. Я бы не поверила ни слову, исходящему оттуда, сверху. Все их постройки располагались на горе, после закрытия их выпотрошили и забросили.

Мона отмечает это в памяти. Потому что собирается на гору, и очень скоро.

– Чем они там занимались? – спрашивает она. – Я читала, что работали на государство, занимались вроде бы… квантовыми состояниями.

Миссис Бенджамин обращает взгляд в пространство.

– Ничего стоящего они не сделали, – сообщает она наконец. – Им следовало больше внимания обращать на коммерческие аспекты. На прикладные идеи. А не теоретизировать. Это до добра не доводит.

– В смысле – они ничего не добились? – спрашивает Мона.

– Хм? Кто это вам сказал?

– Мистер Парсон. Это хозяин…

– Мистера Парсона я знаю, – прерывает миссис Бенджамин. – Мы хорошо знакомы. А Кобурн… что ж… они добились одного. – Поразмыслив, она спрашивает: – Вот вы… хотите посмотреть фокус?

– Что?

– Фокус. Я до смерти заскучала за обедом, милая, так что фокус должен нас развлечь. Заходите в дом, я покажу.

– Я думала, вы собирались мне помочь, – говорит Мона, проходя в дверь за миссис Бенджамин.

– Собираюсь, – кивает миссис Бенджамин. – Вы уж потерпите меня, пожалуйста.

Усадив Мону на кушетку, она уходит в глубину дома. Внутри он далеко не так привлекателен, как снаружи: кошмарные цветастые обои, только в гостиной уступающие место красному узору с картинами охоты на лис. Несколько совиных чучел, надо думать, принесены домой со службы. Где-то здесь, должно быть, есть комната, полная часов, потому что Мона слышит непрерывное хоровое тиканье. Все пропахло смесью цветочных лепестков.

– Ну вот, – подает голос миссис Бенджамин, возвращаясь в комнату. Установив на кофейный столик перед Моной деревянный ящичек, она выпрямляется. Улыбка ее куда-то пропала, старуха мрачно смотрит на Мону. И открывает ящичек. Внутри – серебряное зеркальце. – Я получила эти зеркала от древнего старика-свами, – нарочито приглушенным тоном объясняет она. Мона недоумевает, но довольно быстро разбирается, что в ящичке два зеркальца, сложенные друг на друга. – Они издалека, с Востока.

– Неужели? – спрашивает Мона.

Миссис Бенджамин не выдерживает торжественного тона.

– Конечно, нет, глупышка, – говорит она. – Но это же фокус. – Она колеблется. – Я сказала «древнего», да? Об этом забудем… перейдем к самому интересному. – Достав зеркальца, старуха вручает их Моне. – Вот, держите.

– Мне их держать?

– Ну естественно, – уже с явным нетерпением бросает миссис Бенджамин. – Держите. Скорей!

Мона берет по зеркалу в каждую руку. Они на удивление легкие и тонкие, как бумага. Она ожидала причудливого декадентского реквизита – раз уж фокус, – но зеркала практически ничем не украшены. Серебряные плоскости на серебряных ручках, и только.

– На самом деле это половинки одного зеркала, – объясняет миссис Бенджамин. – Как будто одно зеркало треснулось посередине, расщепившись на два. Штука в том, что, разделившись, зеркало того не заметило. Оно воображает себя единым, а это не так. Из случившегося недоразумения следуют интересные вещи. Позвольте, я покажу, как делается фокус с зеркалами. Сначала расположите одно зеркало перед собой под углом, чтобы оно отражало соседние предметы. Скажем, эту пепельницу. – Она указывает на чудовищно безвкусную латунную цацку на кофейном столике. – Потом второе зеркальце приложите к первому сзади, чтобы они составили одно целое.

Мона ждет продолжения.

– Ну что же вы? – торопит миссис Бенджамин. – Делайте.

– О, – спохватывается Мона, – вы хотите, чтобы я… о, хорошо. – Она наклоняет первое зеркало, чтобы в нем отразилась пепельница. – Так?

– Лишь бы вы видели пепельницу, – кивает миссис Бенджамин. – Теперь приложите второе сзади.

Мона задвигает второе зеркало за первое, отражающее пепельницу. Ей кажется, что зеркала слипаются, как намагниченные.

– Теперь… сосредоточьтесь, – тихо говорит миссис Бенджамин. – Смотрите на отражение пепельницы, не отводя взгляда. Уставьтесь на него и сосредоточьтесь. Запомните вид и держите его в голове.

Она опять серьезна до угрюмости, и теперь Моне кажется, что это не наигрыш. До тошноты сладкий запах лепестков становится острым и сильным, Мона ощущает легкую дурноту.

– Сосредоточились? – спрашивает миссис Бенджамин.

– Да, – бормочет Мона, не отрывая глаз от зеркала. Она отмечает, что стекло без рамки, а на поверхности ни щербинки, ни царапинки. Легко забыть, что видишь отражение. Зеркало такое гладкое, что похоже на оконце или на пузырек света, плывущий над коленями, а в пузырьке – изображение пепельницы.

– Хорошо, – говорит миссис Бенджамин. – Теперь продолжайте смотреть на отражение в верхнем зеркале, не нарушайте концентрации. И при этом медленно-медленно выдвиньте из-под него нижнее зеркало. Только без рывков. Поняли?

– Вроде бы.

– Тогда действуйте, пожалуйста.

Более странного фокуса Мона не видала, но она готова подыграть капризам старушки. Не отрывая взгляда от отражения, она начинает разводить зеркала. Слышен щелчок, словно они и в самом деле были притянуты друг к другу, и все… меняется.

В чем меняется, рассказать невозможно. Как будто все предметы в комнате стали подделкой самих себя, дешевой фабричной копией настоящего. Цветочный аромат усиливается до того, что словно мерцает в воздухе. Но краем глаза Мона вроде бы видит солнечный свет, просачивающийся сквозь непрозрачные предметы: сквозь крышу, сквозь подсвечники, даже сквозь пол, словно все здесь состоит изо льда. А под этим светом тысячи теней.

– Сосредоточьтесь, – тихо произносит миссис Бенджамин.

Мона вспоминает, чем занята, и усердно вглядывается в отражение пепельницы в верхнем зеркале.

А из-под первого медленно выдвигается второе, и в нем она тоже видит пепельницу – точь-в-точь такую, как отражена в верхнем. Даже отодвинув второе зеркало так, что оно не смотрит на пепельницу и вообще на столик, а обращено к гостиной.

«Это не отражение, – вопреки рассудку думает Мона. – Пепельница застряла в зеркале».

Она старается не нарушить сосредоточенности. И тогда начинает происходить что-то очень странное.

Для начала нелепая пепельница все так же стоит перед ней на столике. Мона ее видит, и безделушка отражается в первом зеркале, которое на нее смотрит. Но она отражается и во втором зеркале, что совершено непонятно, потому что второе к ней не обращено. Это уже само по себе тревожно, но что действительно пробирает – что второе зеркало показывает пепельницу над обеденным столом, стоящим в десяти футах правее, хотя Мона прекрасно видит пепельницу на кофейном столике перед собой.

Но если ей не мерещится, она видит краем глаза что-то, зависшее над столом примерно там, где должна быть пепельница, если судить по отражению во втором зеркале?

«Этого не может быть, – думает Мона, – потому что, во-первых, это против закона тяготения и, во-вторых, не может же предмет находиться в двух местах одновременно?» Она ведь видит пепельницу, стоящую на кофейном столике перед собой, но и в двух зеркалах тоже, и, если она не сошла с ума, пепельница еще и плывет над обеденным столом со скоростью, с какой Мона поворачивает зеркало. Как будто, раз уж пепельница отражается в обоих зеркалах, мир пытается подстроиться, создать отражающиеся предметы, хотя их и не должно бы быть.

– Хорошо, – доносится откуда-то голос миссис Бенджамин. – Очень хорошо…

Пока Мона пытается разобраться, в пепельнице на столике появляется какая-то легкость, бестелесность. Она как бы становится полупрозрачной, сквозь нее просачивается свет. А потом пепельница начинает вздрагивать, как лучи стробоскопа, и исчезать…

Мона ахает.

– Нет! – вскрикивает миссис Бенджамин, но она опоздала. То, что плавало над обеденным столом, рушится вниз и беззвучно пропадает. И сразу все становится как было: одна пепельница стоит на кофейном столике, и все остальное снова плотное, непрозрачное, реальное.

– Что это было? – Мона поспешно кладет зеркала на место. – Что за чертовщина?

Но миссис Бенджамин встревожена еще сильнее Моны. Она очень серьезно рассматривает пепельницу на столике. Наконец, откашлявшись, заявляет:

– Кажется, я была неправа, девочка моя. Возможно, вам и в самом деле место в Винке.

– Что это значит? – не понимает Мона.

Ответить миссис Бенджамин мешает стук в дверь. Обе подскакивают от неожиданности, и миссис Бенджамин недоуменно оборачивается.

– О, – бормочет она, когда стук повторяется. – Наверное, надо открыть…

Встав, она ковыляет к двери.

Тем временем Мона рассматривает лежащие в ящичке зеркала. Теперь в них не заметно ничего необычного: всего лишь два зеркальца, отражающие потолок. И все же Мону немного знобит.

Слышно, как открывается дверь.

– О, – произносит миссис Бенджамин – только в этот раз без всякой радости.

– Здравствуй, Миртл, – тихо произносит мужской голос. – Я…

– О, здравствуй, Юстас, – быстро и громко перебивает его миссис Бенджамин. – Заходи, прошу. У меня гостья.

Она отступает в сторону, и Мона видит маленького старичка, продавшего ей матрас, мистера Мэйси. Но сейчас тот не заигрывает и не острит – он ужасающе серьезен.

– Гостья? – повторяет он.

– Да. – Миссис Бенджамин проводит его в комнату. – Это мисс Брайт, она недавно в городе. Мисс Брайт, это Юстас Мэйси. Он работает в универсальном магазине.

– Мы знакомы, – говорит Мона.

– О, как я рада. Что тебя сюда привело, Юстас?

– Пришел кое-что обсудить, – отвечает мистер Мэйси, даже не взглянув на Мону. – Наедине.

– Нельзя ли отложить, Юстас?

– Нет, – отвечает он. – Нет, Миртл, нельзя.

Бросив на него сердитый взгляд, мисс Бенджамин поворачивается к Моне.

– Ты уверен, Юстас? – Ее голос источает фальшивую любезность.

Тот кивает.

– И никак нельзя подождать?

Он с прежней серьезностью качает головой. Миссис Бенджамин улыбается так старательно, что Мона опасается, не треснули бы у нее щеки.

– Хорошо, – сквозь зубы цедит она. – Мона, вы извините нас на минутку? Понимаю… вы ведь хотели попробовать мой чай?

Моне ни за каким чертом не нужен чай миссис Бенджамин, но старуха в таком настроении, что возразить она не осмеливается.

– Превосходно! – восклицает миссис Бенджамин. – Заварка в кухне. Выбирайте по своему вкусу.

Поблагодарив, Мона уходит в кухню, а миссис Бенджамин с мистером Мэйси начинают приглушенно переругиваться. Мона гадает, не стала ли свидетельницей размолвки любовников (от этой мысли ее тошнит), а потом припоминает, как неловко приветствовала гостя миссис Бенджамин – словно боялась, не сказал бы он лишнего. Мона гадает о причине, пока не подходит к полкам с чаем – и не обнаруживает, что это не полки, а целая сокровищница – отдельная комнатка, полная жестянок, баночек, стеклянных контейнеров. Все тщательно надписано: один отдел занят красным чаем (лимонным и медовым), затем несколько контейнеров с улуном, белым и зеленым чайным листом (на каждом ярлычке латинское название одного из видов камелий, как догадывается Мона, подмешанных в чай), затем несколько баночек с неким «кирпичным чаем», а дальше полка с ярлыками, подписанными каким-то восточным алфавитом.

Но остановиться ее заставляет следующий отдел. Здесь на склянках и стаканчиках желтые этикетки, и скрываются в них не чайный лист и не шарики – этим Мону не удивить. Похоже, те чаи миссис Бенджамин составляет для себя, и в них есть что-то от грибов. В одной склянке Мона обнаруживает желтые катышки сосновой смолы, проросшие чем-то зеленым и развесистым. На ярлычке надпись: «Старая сосновая горячка». Видимо, это и пила вчера миссис Бенджамин.

Здесь еще много всякого. Закупоренный графинчик наполовину полон мясистых розовых корешков в чем-то похожем на акрил. Надписано: «Звездные завитки». В другом плавает в зеленоватой жидкости белый мох, а надписано: «Мамоновы слезы». В колбе Эрленмейера[5] летучий порошок проросших снизу грибных спор с надписью: «Раскаяние бизры». А за ним три сосуда с травяным порошком, перемешанным с белой и желтой крошкой мыльной основы. На этикетках: «Страдание», «Гнев» и наконец «Вина».

Мона перечитывает второй раз. «Она называет свои чаи по эмоциям? – думает она. Но какая-то немного свихнувшаяся часть души подсказывает: – Или она заваривает чай из эмоций?»

Трудно поверить, но дальше этикетки еще удивительнее (и чем глубже Мона заходит в чулан, тем темнее становится, хотя света хватает). Названия превращаются в вовсе непроизносимые: например, «Эль-Абихеелт Ай-Айн», «Хайуин Та-Ал», «Чайжура Дам-Ууал». Что в склянках, толком не рассмотреть, стекло закопченное, словно они постояли на углях для барбекю. Дальше идет вовсе невиданный алфавит. К тому же Моне не вообразить, в какой стране он используется: резкие штрихи и мазки, а многие буквы наклонены друг к другу под разными углами, так что непонятно, читать это слева направо, но вверх ногами или справа налево.

«Откуда этакая чертовщина? – гадает Мона. – Или она это все сама придумала? В здешних местах?»

Взяв одну банку в руки, Мона переворачивает ее. Эта тоже закопченная, но есть места попрозрачнее. Похоже, к крышке подвешены как бы виноградные грозди, только какие-то желтоватые и странно позванивают. Звон продолжается, хотя Мона уже не вертит банку. Только через минуту она замечает, что ягоды вращаются, и на каждой видно темное пятнышко, почему-то зеркальное, и каждая разворачивается так, чтобы обратиться к ней этим пятнышком.

Мона готова поверить, что это глаза. Как будто внутри банки подвешены связки маленьких глазок и все уставились на нее.

Задохнувшись, она запрокидывается назад, но чьи-то руки не дают ей упасть.

– Боже мой, милая, что это с вами? – слышит она голос миссис Бенджамин.

Мона шарахается в другую сторону, потому что, познакомившись с этой заваркой, пугается хозяйки не меньше, чем содержимого банки. Затем она оглядывает полки, но все странные склянки пропали: больше не видно закопченных колбочек с этикетками на неизвестных языках и чаев, похожих на результаты экспериментов безумного ученого. Даже банка у нее в руках другая – вместо глазок в ней цветы жасмина.

Оглянувшись на миссис Бенджамин, Мона и в ней не находит ничего устрашающего: просто озабоченная старушка стоит у входа в чулан.

– Я вас напугала? – спрашивает она.

– Я… мне бы присесть.

– Голова закружилась? – Миссис Бенджамин помогает Моне добраться до кресла. – Со мной часто бывает. Только что все было яснее ясного и вдруг как закрутится. Это старое тело меня подводит, вот что я думаю.

Она подает Моне стакан воды. Осушая его, Мона не сводит глаз с чайного чулана. Она готова к тому, что комнатка снова наполнится жуткими образчиками заварки, но ничего такого не происходит.

– Мистер Мэйси уже ушел? – спрашивает она.

– Да, – кивает миссис Бенджамин. – Он просто заглянул поделиться новостями. То есть это он думает, что новостями. То, что тебе известно, уже не новость, верно?

– А что за новость?

– А, – уклончиво объясняет миссис Бенджамин, – вы же знаете нас, стариков. Мы обожаем соревноваться и ссориться по пустякам. Грыземся из-за цветка розы и сухого сучка, из-за собак и кошек и прочего в этом роде. И как прослышит кто о новом преступлении, мчится рассказывать всему городу. Хотя, если посмотреть со стороны, это довольно мелочно. Надо бы нам, пожалуй, чем-то отвлечься.

– С ним ничего не случится? – спрашивает Мона.

– О, все с ним будет хорошо, – заверяет миссис Бенджамин. – Уверена, все будет хорошо. И с ним, и с нами со всеми. – Она отворачивается, смотрит в окно на лес и на гору за ним, и что-то в ее глазах наводит Мону на мысль, что она убеждает не столько гостью, сколько самое себя.

– Что-то случилось? – спрашивает Мона.

– А что, – удивляется миссис Бенджамин, – вам кажется, здесь что-то неладно?

Следовало бы, конечно, ответить решительным «да!». Мона чувствует, что фокус с зеркалом нечто переменил в ней, будто сломалось что-то внутри (тихо щелкнув, как два разделившихся зеркальца), или, может быть, кто-то дотянулся и открыл все окна у нее в голове. Вот отчего эти странности с чайным чуланом.

«Если не хуже того, – думает Мона. – У матери имелись умственные отклонения – мягко говоря. Но поначалу Лаура была в порядке, значит, она, наверное, сломалась разом уже в возрасте… скажем, около сорока. Не наследственное ли это?» – думает Мона.

– Наверное, мне пора домой, – говорит она вслух.

– Вы плохо выглядите, милая, – беспокоится миссис Бенджамин. – Машину-то вести сможете?

– Со мной все хорошо, – тихо отвечает Мона и, поблагодарив миссис Бенджамин, выходит на улицу и садится в свой «Чарджер». Но заводить мотор не спешит. Вместо этого она разглядывает себя в зеркале, всматривается в глаза, словно надеется обнаружить в них перемену, доказательство, что она в самом деле сошла с ума.

Глава 11

Когда солнце переваливает через вершины и заливает лучами долину, Винк наполняется всепоглощающим сосновым ароматом. Конечно, это пахнет лес: солнце буквально высасывает остатки сока из ветвей. Естественно, большая часть достается ближайшей округе, и, сколько ни уверяй, что этот аромат им по душе, кое-кто втихомолку признается, что не отказался бы от перемены и, по чести говоря, для разнообразия согласен даже на целлюлозно-бумажный комбинат.

Среди тех, кто сознается в этом беззастенчиво и прилюдно, – Элен Тюргрин. Большей частью местные держат недовольство при себе, но Элен почти целый день проводит во дворе, где запах просто сбивает с ног, так что она считает себя вправе ворчать. А выходить во двор она вынуждена, ведь ее участок невесть как превратился в проходной двор, и бездумные люди громят розовые клумбы.

Выволакивая из гаража лопату, грабли и тяпку, она бранится едва ли не вслух. Хоть бы кто обмолвился, как популярен этот маршрут, думает она. Вряд ли бы они тогда купили этот дом. Но здесь мало о чем упоминают в разговорах.

Хорошенько дернув, она высвобождает грабли из путаницы садового шланга, по инерции делает шаг-другой назад и оказывается перед густым, великолепным кустом накодочесской розы (редкий привой). Вернее, куст был и густым, и великолепным, а теперь три самых многообещающих бутона обломаны и бурыми сухими сучками свисают с ветвей. Не иначе, какой-то турист сдуру вломился в несчастные цветы.

– Сукин сын! – бранится Элен. Этим надо заняться, решает она. Столько дел, которыми надо бы заняться. Но все пустяки в сравнении с состоянием ее скверика, из-за которого она и полезла в такой жаркий день за граблями и тяпкой.

– Что-то не так? – спрашивает чей-то голос.

Оглянувшись через плечо, она наблюдает невиданное в Винке зрелище – незнакомку. Впрочем, подумавши, Элен признает невысокую, яркую женщину, черноволосую и смуглую. Это она поселилась дальше по их улице, а до того прикатила в городок на нелепой машине и испортила похороны. Элен представляла ее громогласной толстухой, но девушка, заговорившая с ней с тротуара, довольно миловидна или была бы, если бы озаботилась своей одеждой (Элен никогда не одобряла шорты из обрезанных джинсов) и прической (на взгляд Элен, не слишком женственной).

– О, здравствуйте, – отвечает Элен. – Нет-нет, все в порядке. Просто… браню цветы.

– О, – тянет девушка. – Мы, по-моему, незнакомы, мэм. Я теперь живу на вашей улице. Мона. – Она решительно сует Элен руку.

– Элен. – Стянув грязную рабочую перчатку, Элен отвечает на рукопожатие.

– Работаете сегодня в саду? – осведомляется Мона.

– Да. – Про себя Элен желает новой соседке идти своей дорогой.

Но та не уходит. Она оглядывает клумбы перед домом и говорит:

– Ну, работы у вас не много. Все и так потрясающе выглядит.

Элен натянуто улыбается. Ясно, что девица в этом ничего не понимает и не заметила разрушений.

– Да я не здесь, – говорит она. – Задний двор в полном беспорядке.

– Понятно. Извините, мэм, а можно вас спросить? Раз уж мы соседки, и все такое.

– Полагаю, можно.

– Вы давно живете в этом доме?

– Ох ты, господи. – Элен устало усмехается. – Слишком давно.

– Вы, случайно, не жили здесь, когда в моем нынешнем доме обитала Лаура Альварес? – Девушка указывает рукой, будто Элен сама не видит, где стоит ее дикая красная колымага. – Вот в том доме.

Подумавши, Элен отвечает:

– Нет. Боюсь, не припомню. Право, сомневаюсь.

– Она могла работать в горной лаборатории, в Кобурне.

Элен недоверчиво морщит лоб и озирается.

– Об этом ничего не знаю.

– Разве? Кажется, город вокруг нее и вырос?

– Ничего не знаю, – повторяет Элен. – Кобурна давным-давно нет.

– Вы не знаете, когда они закрылись?

Элен, уже теряя терпение, мотает головой:

– Нет, не знаю.

– О… – Мона смотрит на лопату в руке у Элен и переводит взгляд на калитку в задний двор. Элен, не вытерпев, заслоняет ей вид. – Ну что ж, – говорит девушка. – Все равно спасибо. Буду благодарна, если вы что-нибудь припомните.

Помахав на прощанье, она удаляется в сторону своего дома – руки в карманы.

– Та-та, – цокает языком Элен. И провожает девушку взглядом, радуясь, что разговору конец. В Винке есть темы, которые не обсуждаются, и среди них – Кобурнская, хотя ее эмблема – атом водорода в луче – скромно украшает почти все муниципальные строения… надо только знать, где искать. Зачастую вы обнаружите эмблему на неприметном уголке фундамента или в самой нижней части фонарного столба, но надо сразу забыть, что вы ее видели, что в Винке, конечно, не проблема, здесь отлично умеют забывать, здесь забыть – что глазом моргнуть. Хотя есть вещи, забыть которые намного труднее, чем этот маленький значок.

Элен волочит орудия труда за дом. Она не солгала девушке – здесь немалый беспорядок. Но дело не в лилиях, которые пора бы проредить, и не в разросшемся сверх меры пурпурном вьюнке; посреди двора огромный провал, чуть не пять футов шириной. Право, яма имеет весьма необычную форму: посредине большая окружность с четырьмя довольно странными придатками вроде палочек: три кривоватые с одной стороны, и большой квадратный торчит с другой. Трудно догадаться, отчего могла возникнуть такая нелепая форма. Провал – это первое, что приходит в голову, но вокруг земля вполне надежная. Таким мог бы оказаться промыв или след лужи, но и этот вариант приходится исключить, потому что тогда яма не объявилась бы за одну ночь.

Бросив инструменты, Элен торопливо принимается закапывать яму. Ее муж Даррел, человек довольно никчемный, выходит посмотреть, но помощи не предлагает.

– Большущая, – тихо говорит он, постояв.

Элен уныло кивает и возобновляет работу.

– И прямо во двор, – продолжает он.

– Оно и видно, – замечает Элен.

– Им не положено сюда являться, – говорит муж. – Они не выходят из леса. А мы в лес. Такие правила.

– Ты что, – выговаривает Элен, работая лопатой, – за дуру меня считаешь? По-твоему, я этого не знаю?

– Ты как думаешь, это который был? – спрашивает муж. – Мы могли бы на него донести. Да и должны донести. Если еще осталось кому… Наверное, Мэйси подойдет.

Оторвавшись от работы, Элен поднимает голову. Двор обнесен высокой изгородью, но и через нее женщина видит долину внизу. Прожив в этом доме не один год, она успела понять, почему их двор стал проходным: здесь ближе всего от поросших лесом склонов до города. Все, что выходит из леса и направляется в Винк, естественно, идет этой дорогой. А то, что выходит из леса, – добавляет про себя Элен, – никак не усвоит концепции частной собственности.

Под столовой горой пролегает голый безлесный каньон, и на нем Элен надолго задерживает взгляд.

«Наверняка этот, – рассуждает она про себя. – Это не мог быть кто-то из малых. Этот из самых больших. Такое уж мое везение.

Как я ненавижу этот дом!»

Она оборачивается лицом к мужу.

– Нет, – говорит она, – доносить ты не будешь. Не на этого, уж точно. Ну, ты так и собираешься здесь стоять? Делать нечего?

– У меня спина болит, – оправдывается муж.

– Вечно у тебя спина. – Она снова берется за лопату. – Или колено. Или лодыжка.

– У меня плохие суставы, – объясняет он. – Это наследственное.

Элен фыркает.

Помолчав, Даррел начинает снова:

– Он прямо посреди двора встал. Что ему тут понадобилось?

– Полагаю, то же, что остальным, – отвечает Элен.

– Это что же?

Отложив лопату, она начинает заравнивать землю граблями. Потом надо будет заложить дерном и поливать, тогда со временем все зарастет, и никто не подумает, что здесь случилось что-то необычное.

– Приходил посмотреть на новенькую, – говорит Элен.

Глава 12

Ночь будет плохая, Джозеф чует это заранее. По тому, как деревья начинают пожирать солнце, по тому, как звезды, прокалывая мягкую синеву неба, светят чуточку слишком ярко. По тому, как ветер трется спиной о сосны и те раскачиваются немножко сильнее, чем должны бы. И даже по тому, как горит люстра над обеденным столом: свет плоский, безжизненный, словно от неоновой лампы, забитой трупиками насекомых. От этого еда делается безвкусной, а кожа выглядит пергаментной.

В такие вечера его семья поскорее заканчивает дневные дела и отправляется по постелям. Мало не выходить из дому. Даже бодрствовать нехорошо. Тот, кто бодрствует, привлекает внимание, а это совсем ни к чему.

Но Джозеф как раз не спит, лежит в постели, глядя в потолок. Он пытается не замечать пляшущих по шторам теней. Он старается не вспоминать Грэйси, ее холодных рук и опечаленных глаз. Она в последние дни все печальнее, а Джозеф, после того как их застал мистер Мэйси, не смеет с ней встретиться. И старается не думать, что могло случиться там, среди плоских холмов и утесов вокруг города, в темных улицах и переулках или на игровой площадке начальной школы. Сегодня точно плохая ночь. Хуже давно не бывало.

Он замирает и приподнимается на кровати. Почудилось или что-то стукнуло в окно? Он быстро понимает, что не почудилось, потому что раздается новый стук, чуть громче. И тихая дробь, как от капель дождя по стеклу, как будто песок…

Он встает, подходит к окну, но штор не раздвигает. Сквозь них пробивается свет фонарей снаружи. Что-то темное взлетает вверх и ударяет в стекло с той стороны, и снова слышится стук.

«Кто-то что-то бросает в окно, – думает он. – Или ветер что-то носит?»

Джозеф тянется к шторам, но медлит. Он никогда не слыхал, чтобы ночами к кому-то стучались в окно… так не положено. А если кто-то прознал, что он не спит? Если так оно и полагается за такое преступление? Может, вот так оно и бывает…

Но Джозеф бросает осторожность на ветер и чуть-чуть приподнимает полоску шторы. В щелку пробивается свет, и он, прищурившись, вглядывается.

Его окно на нижнем этаже, из него виден начинающийся сразу за домом лес. Под деревом кто-то стоит, белая ладонь касается ствола и светится в отблесках фонаря.

Стоящий, кажется, досадует, не добившись ответа. Новый взмах руки, и, когда Джозеф уже собирается закрыть штору, за рукой на свет выступает та, кому она принадлежит.

Это Грэйси. Она одета в черное, только рубашка клетчатая. Кожа бледнее обычного. Под фонарем она кажется почти бескровной. Девушка снова машет ему.

Джозефа это беспокоит: им нельзя видеться, после того как Мэйси их застукал, да и ночь определенно неподходящая для прогулок. Бросив взгляд на деревья, он поднимает штору и открывает окно.

– Ты что делаешь? – шипит он подошедшей Грэйси. – Иди домой. Гулять опасно!

– Мне не опасно, – возражает она. В ее голосе мягкая пустота. – Выходи ко мне. Надо поговорить.

– Что? Ты с ума сошла? Нельзя мне туда!

– Если со мной, можно, – говорит Грэйси. – Выходи, Джозеф. Ничего с тобой не случится.

– Но мистер Мэйси нас поймал. Нельзя рисковать.

– Я про мистера Мэйси и хотела поговорить.

Джозеф вглядывается в склоняющиеся под ветром деревья. Вот-вот сломаются, уверен он.

– Они сердятся.

– Не сердятся, – поправляет она. – Им страшно. Они испуганы и растеряны. Выходи ко мне.

Джозеф заглядывает ей в глаза. В них что-то новое, чему там не надо бы быть. Цвет будто вылинял за одну ночь.

– Хорошо, – говорит он.

Надев тапочки, он вылезает к ней в окно. Она протягивает ему руку и уводит в лес.

Там ночью холодно и странно. Ветер, пролетая между стволами деревьев, наполняет лес голосами. Иногда они с Грэйси проходят поляну, какую не увидишь на Земле: черные блестящие камни, валуны, пьяно клонящиеся друг к другу под ночным небом. Понюхав воздух, Джозеф ловит запах электричества, ионизации и понимает, что Грэйси проводит его через зоны «Хода нет» – одну за другой. А вот той он никогда еще не видел, в городе о ней, может, и не знают. При этой мысли он чуть не падает от страха.

– Куда ты ведешь меня, Грэйси?

– К озеру, поговорить, – отвечает она. – В тишине. В лесу здесь слишком много глаз. И в городе слишком много глаз и ушей тоже, подслушивают все и всех.

– А у озера безопасно?

– Безопаснее, да.

– Почему?

– Потому что туда никто не любит ходить, – просто отвечает она.

Лесу нет конца. Джозеф и не знал, какой он большой. Да он и не решался особенно сюда соваться. Мальчишкой все мечтал, какой ребенок не мечтает приручить дикое царство, раскинувшееся прямо за порогом. Но его, как всех родившихся в Винке, с первых дней приучали держаться улиц, тротуаров, освещенных мест, где светит солнце и дует легкий ветерок. Другие места – лес и глубины каньонов… ну, просто эти места не для них.

Грэйси придерживает его за руку, они останавливаются. Девушка прижимает палец к губам. Потом, запрокинув голову, вглядывается в вершины сосен. Джозеф тоже смотрит, но ничего не видит. Кажется, они так стоят целую вечность, пока от вершин не доносится звук.

Ужасный звук, от него у Джозефа сводит зубы; будто кто-то набрал целый мешок особенно визгливых цикад и встряхнул его, чтобы расшевелить всех сразу. И все же в этом стрекоте Джозеф угадывает слова. То, что скрыто среди деревьев, передает, предупреждает: «Это моя территория. Не входить».

Грэйси заставляет его пригнуться, и они крадутся в обход места, откуда идет звук. Они уже выходят на прогалину, когда Джозеф, обернувшись, видит сквозь чащу стволов что-то у вершины дерева, в основании ветвей. Фигура темна, но напоминает ему человеческий силуэт, уверенно балансирующий на ветке, как петух на коньке сарая. В звездном свете Джозеф, кажется, различает очертания мужского лица, рот и нос, но не видит ни ушей, ни глаз… а когда пытается присмотреться, темный силуэт чуть сдвигается, откидывает плечи, поднимает голову, и лес вновь оглашается жутким стрекотом.

Сердце у Джозефа разгоняется так, что он даже в глазницах ощущает пульс. Тень на дереве дрожит, стрекотание замирает, и видно, что существо на вершине озирается, выискивает нарушителей границы.

Грэйси берет Джозефа за плечо.

– Идем, – шепчет она, – скорей.

– Ты вроде бы говорила, что в лесу тебе нечего бояться? – шепчет в ответ Джозеф.

– Я так думаю, но проверять неохота.

Обогнув тварь на дереве, они выходят на тропинку к озеру. Тропа очень крутая, но Грэйси, по-видимому, темнота вовсе не мешает, а за ней и Джозеф спускается без труда. Скоро деревья расступаются, открыв озеро; в сущности, это прудик, питаемый родником. Вода заполняет длинный и тонкий пролом в склоне горы. Она неподвижна, как зеркало: среди скал лежит звездная лужица. На дальней стороне стоит дом старой мисс Такер. Джозеф отмечает, что та не спит и, похоже, ничего не боится: в доме горит весь свет, и в окно видно, как она там расхаживает. Но у нее ведь, по слухам, уговор, как у Грэйси.

Грэйси садится на каменный уступ у воды, и Джозеф пристраивается рядом.

– Ну что? – спрашивает он.

Грэйси только смотрит на розовую луну.

– Ты ведь знаешь, что я тебя люблю?

Ее вопрос застает Джозефа врасплох. Он не знает, что сказать. Он никогда об этом не думал. Он ее хочет, она ему нужна – это да, но это ведь немножко не то, что любовь.

– Надеюсь, что и ты, Джозеф, – продолжает Грэйси. – Кроме тебя, у меня в жизни ничего хорошего. Ты один нормальный. Ты один напоминаешь, что я тоже человек. Родители – нет, уже нет. Когда они заключили договор, все изменилось. А мистер Первый… Господи, иногда я уговариваю себя, что он… оно…

Она умолкает. Джозеф, робея, смотрит на нее и не знает, что делать.

– Так что? – спрашивает он. – Что-то неладно?

– Кто-то должен знать, – говорит она. – А я хочу о тебе позаботиться. – Она собирается с духом. – Помнишь, когда мы в прошлый раз виделись? Когда я шла повидать мистера Первого и мистер Мэйси нас застал?

– Да, – кивает Джозеф, от души жалея, что не может забыть.

– Они позволили мне присутствовать при разговоре. По-моему, не знали, что я могу их услышать и понять. Этот их разговор… он ненормальный. Не как люди беседуют.

– Не уверен, хочу ли я это знать, Грэйси, – предупреждает Джозеф. – Я и так уже слишком много знаю. Я раньше смеялся над такими вещами, но… но с тех пор, как Мэйси про нас узнал…

– Мэйси не до того, – говорит она.

– Точно?

– У него большие заботы. Он все ходит по округе, каждую ночь. Я его видела.

– Зачем?

– Ведет разговоры. Всем рассказывает новость. Сплетничает, я бы сказала.

– С кем?

– Многие из них на вид как мы, Джозеф, – объясняет она. – Таких, может быть, больше, чем ты думаешь. Они бы все не прочь – стать как мы. Но не все могут. Например, мистер Первый. И другие. Эти не могут остаться в городе. Им приходится искать свой путь.

Она смотрит в озеро. Джозеф, проследив ее взгляд, тоже всматривается в усеянную звездами воду. Он не сразу осознает, что взгляд проникает в глубину: там видны призрачно-серебристые камни и какие-то растения, мох или осока. Только не все растения похожи на осоку. Вот эти слишком мясистые, слишком бледные. И все словно растут из одного корня, большим пучком.

Из мясистых зарослей черной стрелкой вырывается мелкая рыбешка. Колебание стеблей меняется – с синуса на косинус, думает Джозеф, который порядком увлекается математикой, – как будто трава противится течению, хотя определенно не должна бы. А потом пучок травы делает мгновенный и по-змеиному беззвучный рывок, мелькают крошечные блестящие иголки зубов, и малька больше нет.

– Эт-то что? – заикается Джозеф. – Что там под водой?

– Вот поэтому никто не ходит к озеру, – объясняет Грэйси. – Но нам оно не помешает. Я о нем говорила с мисс Такер. – Грэйси склоняет голову. – Я слышала их разговор, мистера Мэйси с мистером Первым. Они говорили как старые друзья. Надо думать, так и есть. Только мистер Мэйси жутко перепуган, я такого никогда не видела.

– После смерти мистера Веринджера, похоже, все нервничают, – замечает Джозеф.

– То-то и странно. Никто об этом не говорит – конечно, никто вообще ни о чем не говорит, – но они же ведь не могут умирать? Это не… разрешается. Есть правила.

Джозеф кивает.

– Ты их боишься, да? – спрашивает Грэйси.

– А что, не надо?

– Может, немножко. Но они не плохие. Просто они потерялись. Но я так долго думала, что они вообще ничего не боятся. – Грэйси оглядывается на него. – Я ошибалась, Джозеф. Они кого-то боятся. И боятся не меньше, чем мы боимся их.

– Ты это о чем?

– Мистер Мэйси снова ходил к мистеру Первому, – говорит Грэйси. – Сказал, что узнал, кто убил Веринджера. Или думает, что узнал. Он сказал одно слово – я не поняла, – и мистер Первый замер. А потом пришел в такое отчаяние, что едва говорил – что со мной, что с мистером Мэйси. Не знаю, о ком шла речь, но появился кто-то новый и… по-моему, те не подчиняются правилам. Им, кто бы они ни были, позволено причинять вред, убивать. Не знаю, почему такое началось только теперь, но они это делают. Они это сделали с мистером Веринджером.

Джозеф придвигается ближе к Грэйси. На уме у него не любовь: парень перепуган, он в ужасе от этой твари под водой, от нездешних лесных полян, а она толкует, что есть кто-то еще хуже, кто-то напугавший тех, кто, по мнению Джозефа, не знал страха. Но Грэйси спокойна и неподвижна, надежна, как утес в темном вихре гор, и Джозеф цепляется за нее.

– Ты зачем мне это рассказываешь? – спрашивает он.

– Затем, что не хочу видеть тебя в беде, – говорит она. – В Винке что-то меняется. В Винке никогда ничего не менялось, а сейчас меняется. Я хочу быть уверена, что ты в безопасности.

– Ты сбежишь со мной, Грэйси?

– Сбежать? – Она молчит. – Никогда об этом не думала. Не знаю… не знаю, смогу ли уйти.

– А я хочу, чтобы ты ушла со мной.

– Ох, бога ради, Джозеф, ты меня слушаешь? Это намного, намного важнее, чем ты или я.

Джозеф задет и отстраняется от нее.

– Ты не понимаешь, как плохо дело, – продолжает Грэйси. – Я, может, одна представляю, что происходит, – спасибо мистеру Первому. Он дал мне некоторые… полномочия, хотя не уверена, нарочно ли.

Джозеф косится на нее краем глаза. Девушка неестественно безжизненным взглядом уставилась в озеро.

– Ты потому и изменилась так? – спрашивает он.

Она закрывает глаза.

– Ночью хуже. Днем я ничего, а ночью… по-другому. – Она глотает слюну. – То я здесь, а стоит отвлечься – и уже где-то совсем в другом месте. Там красные звезды и много гор…

По воде идет рябь, еще и еще. Джозеф сперва пугается, ищет глазами те мясистые щупальца, но скоро понимает, что Грэйси плачет и слезы падают в пруд. Страшновато смотреть, как она плачет, нисколько не изменившись в лице: спокойные глаза широко открыты, а слезы просто заполняют их до краев и стекают на щеки.

Джозеф обнимает ее, прижимает к себе.

– Все хорошо, – утешает он.

– Ничего не хорошо, – отвечает она. – Не хорошо и не будет хорошо. Для меня наверняка.

– Мы все уладим.

– Как?

– Не знаю. Будем делать, что в наших силах, наверное. Большего никто не сможет. – Но Джозеф, успокаивая девушку, сам встревожен. Он и раньше обнимал ее, когда она плакала, но такой она не бывала: плечи обмякли, глаза широко открыты, и говорит она ему в плечо ровным пустым голосом.

На том берегу озера слышится песенка. Мисс Такер приковыляла на мостки и стоит на них с фонарем, напевает, фальшивя. Посреди озерца раздается всплеск, пена растревожена – то ли ветром, то ли еще чем, – а старуха нагибается, держит что-то над водой. Рыбу? Или кусок мяса? Джозефу не рассмотреть. Новый всплеск, стон где-то возле мостков, а она уже, выпрямившись, отирает руку о подол. В руке ничего нет, и мисс Такер улыбается, как дрессировщица, довольная послушанием питомца.

– Чего бы я не отдала, – говорит Грэйси, – за такой вот простой уговор.

Глава 13

Мона обнаруживает, что ее чердак забит коробками, и на следующий день берется их разбирать в надежде узнать что-то новое о матери. Многие, как видно, остались после семьи, жившей здесь раньше, но время от времени попадаются документы и вещи Лауры, и это заставляет Мону продолжать разборку. Работа и жизнь в городке помогают немного лучше понять Винк – во всяком случае, Моне так кажется.

Винк – солнечный город, но в нем не приходится долго искать гостеприимное крылечко, тенистую сосну или прохладный скальный уступ. Можно посидеть там, глядя, как полуденное солнце окрашивает все в цвет темного меда, слушая, как по улицам разносятся детские голоса и шуршат колеса велосипедов, а там и взрослые выбираются из домов, чтобы постучаться к соседям с графинчиками холодного чая, лимонада или мартини.

Похоже, ни одна машина в Винке не делает больше тридцати миль в час. Автомобили виляют по улицам и дорожкам с неторопливостью скатывающихся по стеклу дождевых капель. Здесь просто некуда спешить: все рядом, все успеется. А если и опоздаете, вас поймут.

И все машины в Винке – американские. Может, потому что для иностранных нет сервиса, но все равно горожане этим очень гордятся.

Все запросто ходят по чужим лужайкам, а кое-кто и перескакивает через изгороди; в Винке это понятное дело, ведь что мое, то твое, добрый человек, и может, я и сам не прочь, чтобы ты заглянул, как поживают мои розы, и выпил пивка, и перекинулся в картишки.

Вечера в Винке – это бейсбол, ослепительные закаты и веселая танцевальная музыка из динамиков припаркованных машин. Город полон веранд, раскладных кресел, и электрических вентиляторов, и хрустальной посуды, и графинчиков любовно приготовленной выпивки. Здесь растут помидоры и плющ, а розовые кусты склоняют ветки с тяжелыми цветами. В Винке переодеваются к обеду: на официальных приемах обмениваются новостями, на них ходят со вкусом провести время и приятно закусить.

Винк – тихое местечко, улыбчивое местечко, здесь можно где хочешь расстелить полотенце и лежать, глядя в синее небо, и никто глазом не моргнет, потому что в Винке всегда начало лета, а это время создано для удовольствий.

Каждая секунда в Винке длится вечно. Каждый день ожидает вечерней прохлады. И каждая жизнь проживается тихо, на залитой солнцем лужайке, где лежишь, задравши ноги, и смотришь, как мир радостно проплывает мимо.

Иной раз Моне кажется, что она вернулась домой – в дом, о существовании которого не подозревала. Она всякий раз ловит себя на этом чувстве, засматриваясь на детей.

Из всех приятных чудес Винка Моне интереснее всего матери с детьми. Она наблюдает, как они, взявшись за руки, прогуливаются по улицам: она наблюдает за детьми, играющими в парке, пока матери, валяясь на пледах, лишь изредка вмешиваются в размолвку. Она наблюдает, как они сидят на крылечках и матери читают им вслух, пока не стемнеет и не настанет пора уходить в дом. Одно окошко наполняется золотистым светом, а когда закончен вечерний ритуал, тихо гаснет.

Спокночи.

Глядя на них, Мона ощущает давнюю боль в плечах и животе.

«А у нас с мамой так было? – вспоминает Мона. – Или нет? Могло ли и у меня так быть?

Не думай. Гони эти мысли.

Ты пуста. Пуста».

Мона расспрашивает, расспрашивает, расспрашивает. Ответов нет. Поначалу она подозревает, что весь город от нее что-то скрывает. Но понемногу начинает им верить: они в самом деле не помнят ее матери. Может, мать жила здесь тайно? Или под другим именем? Это как-то связано с Кобурном? Никто не знает.

И все же первая неделя в Винке – самое приятное время, какое выпадало Моне в жизни. Вечера хороши до боли. Никогда ей так не хотелось сбросить старую жизнь и начать заново. Она даже подумывает плюнуть на поиски известий о матери. Но тут на чердаке обнаруживаются катушки пленок.

Это настоящий кинофильм, мотки призрачных янтарных кадров. Чтобы их просмотреть, приходится искать старый проектор, но в Винке, где магазины сохранили много старых вещей, найти его нетрудно. Чтобы разобраться, как заправить пленку в аппарат, приходится читать инструкцию (на удивление сложная операция), но, справившись, Мона возвращается домой, закрывает все шторы и двери, вставляет пленку и запускает проектор.

Аппарат жужжит, и на стене гостиной возникает пляшущее цветное пятно. Мона играет кнопками, добиваясь резкости изображения, и скоро из цветного тумана проступают руки и лица.

Съемка идет в комнате. Собственно, в этой самой гостиной этого самого дома, только она не пуста, а полна народу. Какой-то праздник, летний праздник – может, Четвертое июля, судя по разукрашенному белым, красным и синим пирогу, – и все собравшиеся почти ровесники – лет тридцати на вид. Все мужчины в рубашках с открытым воротом, в голубых или коричневых спортивных куртках, а женщины в невероятно ярких платьях – ярких, как рождественские украшения. В воздухе висит густой дым, у всех в руках стаканы с пуншем, и все смеются, входят и выходят через балконную дверь на задний дворик. Кто-то машет в камеру, кто-то недовольно щурится от вспышек. Звука нет, картинку сопровождает только щелкающее гудение аппарата.

Кто-то из мужчин зовет с заднего крыльца. Мона видит, как оборачивается и отвечает ему одна из женщин, но она далеко и не в фокусе. Мужчина (Мона сочла бы его профессиональным игроком в гольф) кричит ей громче, и женщина отвечает еще громче, чуть не складываясь пополам. Мона уверена, что у нее на глазах происходит неизбежная чуть ли не на каждой вечеринке перекличка: «Что?… Что?» Гольфист, отчаявшись, машет женщине, и та подбегает, изящно семеня на высоких каблуках. Это мать Моны, Лаура Альварес, в потрясающем красном платье, и она, несомненно, душа компании. Когда она входит со двора в комнату, собравшиеся встречают ее приветственными кличами, и она смеется смущенно, но радостно и прижимает пальцы к груди, успокаивая бьющееся сердце. От ее смеха внутри у Моны что-то обрывается, и она плачет, глядя на улыбающийся ей со стены призрак матери.

Это просто нечестно. Это неправильно – нет, это дьявольски обидно! – видеть маму счастливой среди счастливых людей. Расплывчатая женщина, смеющаяся со стены, не подозревает, что впереди у нее годы безумия в темных комнатах, где маленькая девочка не понимает, почему чуть ли не от каждого ее взгляда мама плачет.

Мона вдруг проникается ненавистью ко всем этим людям. Она ненавидит своих приветливых соседей, ненавидит голоса детей, смеющихся и валяющих дурака на бейсбольной площадке, ненавидит каждую неоновую вывеску и приветливо машущих прохожих и ненавидит нарисованных людей на въезде в город, с надеждой смотрящих на башню на вершине горы. Она ненавидит их за счастье, которого ей не досталось, потому что они ведь не знают, да? Они не знают мира за пределами Винка. Люди на пленке не знают, что их мечта окончится ничем. Они не знают настоящей жизни, настоящего будущего.

А Мона знает. Слишком хорошо знает.

Мона не всегда носила фамилию Брайт. Когда-то, несколько лет назад – хотя сейчас кажется, прошла целая жизнь, – на четвертом году службы в хьюстонской полиции она познакомилась с патрульным по имени Дэйл Лоудон – не человек, а каменная стена, с большими грустными глазами и мягкой медлительной манерой говорить, очаровавшей очерствелое (так она думала) сердце Моны. Дэйл любил старые фильмы, сам косил газон и делал мушек для блесен, хотя рыбак был никудышный. Добрый, внимательный, более или менее заботливый – словом, как раз тот, кого Моне до сих пор не хватало в жизни. И то, что член у него был с банан, не портило картину.

Они поженились, когда Моне исполнилось тридцать два, и как ни трудно ей было в это поверить, жили счастливо. Тихая домашняя жизнь, предложенная Дэйлом, ей нравилась, попадала в унисон. Мона и не знала, что можно так жить – так расслабленно, просто существовать. Было некое совершенство в возможности лениво проваляться в постели все воскресенье. Это действовало как чудесный невиданный наркотик – а как же иначе, ведь у Моны прежде не бывало такого дома. Настоящего дома.

Она забеременела на четвертый месяц брака. Ни он, ни она этого не планировали, но и случайностью ребенка назвать было нельзя. Потому что Мона, вопреки ожиданиям, пришла в восторг. Честно говоря, никто еще не слышал вопроса: «А не хотела бы ты приютить в своем теле целого человека, а после его болезненного извлечения не согласилась бы ты во сне и наяву, годами или десятилетиями покоряться капризам крошечной своевольной человеческой личинки, опустошающей твой кошелек и общественную жизнь?» – и не отвечал на него согласием. Тем более Мона Брайт, обладательница жестокого хука с правой, ледяной мины (перенятой у отца) и снайперской точности в стрельбе (она далеко обставила всех стрелков в своем выпуске – тоже отец научил).

И все-таки Мона согласилась. При виде маленького розового плюсика на белой полоске что-то в ней раскрылось, развернуло лепестки и потянулось к свету. Она не сумела бы этого выразить, но ей чудилось, будто ей выпал шанс все исправить, хотя она не понимала толком, что надо исправлять (тихий голосок в голове подсказывал – абсолютно все).

Она вскоре поймала себя на том, что скупает всякие глупости для детской: коврики, занавесочки, коляску, и одеяльца (согласно рекомендациям журналов для молодых мам, в которых она обнаружила вдруг кладези мудрости), и комбинезончики, и чепчики, которые и двух раз не наденешь, пока не станут малы. Почти все было нейтрального желтого цвета, поскольку Мона никогда не забивала себе голову фигней про голубое и розовое. Отказалась она и определять пол младенца, потому что так будет неинтересно, верно?

Дэйл покупал ей такие же смешные вещички для молодой мамы. Домашние тапочки. Подушки под спину. Массажер от отека лодыжек. И даже розовое платье для беременной. Розовое, потому что Дэйл, благослови его боже, не брал в голову ее проблем с голубым и розовым. И главное, Мона его надела. Хоть и походила в нем на сдувшийся воздушный шарик или пожеванный кусочек жевательной резинки, но носила. Плевать ей было. С тех пор как увидела на экране в гинекологии что-то похожее на мечущуюся креветку, ей стало не до глупостей.

Если что ее и волновало, так это семейная жизнь – а жизнь была. Ей все чаще вспоминалось выражение «завести семью» – оно звучало как «завести машину», намекая, что механизм собран заранее, и в него стоит только запрыгнуть, нажать кнопочку – и поезжай себе. Или что можно обратиться в лавочку, где при виде кольца на пальце и банковской закладной тебя обеспечат подходящей семьей в полной сборке. У нее мурашки ползли по спине от чтения журналов, заявляющих: «Вот так рожают и растят детей», словно других вариантов не допускалось. Либо ты выглядишь как картинка из этого журнала, либо все делаешь неправильно.

А ей не нравились эти картинки. Ей не нужен был товар, предмет обстановки, вещь с рекламного объявления. У нее появился шанс дать кому-то любовь, которой не досталось ей самой, и Мона не желала превращать это в покупку, «оплачивать опыт материнства», как написал кто-то в Интернете.

Жизнь и ребенок – единственное, что по-настоящему принадлежало ей. И Мона дала себе слово никогда об этом не забывать.

Это случилось на восьмом месяце беременности. Восемь месяцев тошноты, отекших рук и ног, носовых кровотечений и тумана перед глазами, вечной слабости; восемь месяцев шевелений и дрожи в животе, осторожных толчков маленьких ножек; восемь месяцев черно-белых снимков растущего в ней маленького сокровища; накопившиеся за восемь месяцев груды крошечных одежек. А потом, возвращаясь из бакалеи, она выехала на перекресток, где удачно горело два зеленых, и, уже выезжая, поймала на краю зрения что-то красное: крошечное пятнышко, мелькнувшее, как крылышки колибри.

А потом голова у нее запрокинулась, руки обмякли и ее мир разбился вдребезги.

Как будто вся земля вздыбилась, отбросив ее машину на несколько футов вправо. Она потеряла сознание, а когда пришла в себя среди воплей, звона стекла и шипения механизмов, увидела слева смятый передок красного «Форда F-150» с ветровым стеклом, матовым от трещин и с зияющей дырой справа, выбитой водителем – пьяным, не пристегнувшимся, ему лицевые кости вбило в мозг.

В голове была одна мысль: «Откуда он взялся? Откуда он взялся?»

Потом скорая. Огни, огни, то красные и синие, то холодные белые. Так много белых вспышек, раз за разом, раз за разом, и толчки в левый бок – ей вставляли стержни в кость левой руки, – а потом появился Дэйл, сидел у кровати, стиснув на коленях большие руки, черный как смородина, в слезах, и он сказал: милая, милая, она не выжила.

И Мона спросила: кто? Кто не выжил.

И Дэйл сказал: наша девочка, она умерла. Он убил нашу малышку.

И Мона поняла, кто это «она», и когда понимание проникло в ее избитый, задыхающийся мозг, что-то в сердце у нее обломилось и провалилось внутрь, разбилось, оставив большую темную шахту на том месте, где прежде мирно спала дочь.

Дэйл еще говорил, но слова ничего не значили. Мона брела по тоннелю в своем сознании, гасила свет, опускала шторы, запирала двери, убирала все, все, все лишнее, кроме голой основы.

Закройся. Отключись.

Стань пустой и плыви по течению.

После похорон Дэйл взял ее за руку и сказал, что все будет хорошо. Он сказал – они справятся. Он ошибся дважды.

Как она жалела, что не узнала ее хоть немного, прежде чем потерять. Точно так же, сознавала Мона, она жалела, что не узнала своей матери прежде, чем та распрощалась с этим миром.

«Почему так? – думала она. – Почему люди всегда уходят прежде, чем мы их узнаем?»

Когда брак развалился, лейтенант из ее отдела зашел с визитом вежливости и предложил ей вернуться на старое место. Мона отказалась. Той, кто работала на этом месте, не стало, как и той счастливицы, что валялась в постели в воскресное утро. Она не выдерживала ничего, кроме бесконечных дорог, неприглядных видов, вечной суеты мотелей, пропитанной пивом унылой жизни со скучными подработками и безликими, бессловесными любовниками. И где-то среди этих жалких скитаний она взглянула на себя в зеркало и увидела подобие дрожащей, безумной женщины, сказавшей ей когда-то побыть во дворе, пока не уедет скорая, прежде чем лечь в ванну и уткнуть в подбородок ствол дробовика.

Мона подумывала поступить так же. Может быть, думалось ей, это вроде семейной обязанности: пойти по стопам матери.

Почти сразу за этой мыслью она получила уведомление, что ее отец, Эрл Брайт Третий, завершил земной путь, покинул землю и ныне сопричастен небесам и так далее и тому подобное, и в унылых развалинах его жизни обнаружилось неожиданное приглашение посетить этот уголок рая в тени горы Абертура.

И вот Мона здесь, роется в останках чужой жизни, закончившейся задолго до смерти. Как и почему это случилось, как проник в мозг матери вирус безумия, остается для Моны тайной. И, как она ни ругает себя, к женщине на стене чувствует только злобу. Она ненавидит Лауру Альварес и весь город за радости, которые ее всегда обходили. Она ненавидит вечное совершенство этих мест, мечту несбывшейся матери и неродившегося ребенка.

Мона уже не смотрит фильм: уставившись на мелькание голубоватых лиц, она видит свои неудачи. Но гнев остывает, и что-то в ее сознании, оставшееся от копа, привыкшего не упускать деталей, подает голос, спрашивает: «А что это я сейчас видела?»

Она сидит и смотрит фильм. Оператор вылавливает ее мать в толпе гостей, машущих в камеру. Мона ждет, но увиденное не повторяется, так что приходится повозиться с обратной перемоткой.

Она запускает фильм заново, и сидит перед мерцающей стеной, и ждет, и смотрит. Оператор выворачивает из-за угла, пробирается в людской толчее. Мать Моны время от времени оборачивается, чтобы ему помахать. Все оборачиваются на камеру, на яркие вспышки, а потом одно большое бледное лицо выплывает из толпы, как заблудившаяся луна…

– Что за хрень? – выдыхает Мона.

Она отматывает назад и пересматривает еще раз. Пустая комната кажется ей еще больше прежнего, и Мона вздрагивает от озноба и ощущения своей беззащитности. Потому что на стене на миг мелькнуло улыбающееся лицо той самой миссис Бенджамин, которая всего несколько дней назад уверяла, что совершенно не помнит матери Моны. Старуха стоит в стороне от толпы, с вежливой улыбкой слушает разговор, и в ее взгляде, заметившем камеру, мелькает: «Кой черт притащил сюда эту гадость?» – но вежливая улыбка тотчас возвращается, а оператор проходит дальше.

– Она солгала, – вслух говорит Мона. – Почему она солгала?

Но еще удивительнее, что миссис Бенджамин на пленке вовсе не выглядит тридцатью годами моложе. Ей на вид ровно столько же, сколько сейчас, около семидесяти. А снимали-то лет тридцать назад, не так ли?

Глава 14

После некоторого количества «ничего», убеждается Норрис, человеку приходится что-то делать. Всего три недели прошло с тех пор, как Болан отправил их на то дело в горах, а кажется, целая вечность: каждый час для оглушенного паранойей Норриса тянулся как день. Однако пока что ничего не случилось, и Норрис тоже постарался ничего не предпринимать. Конечно, Болан так и приказал – ничего не делать, так и сказал. Покупай продукты. Смотри телевизор. Читай, стряпай и все такое. Ни ко мне, ни к кому другому не обращайся, и ни на шаг за черту, слышишь?

Норрис только рад повиноваться. Он – один из немногих работников «Придорожного», проживающих в самом Винке. Это, конечно, не случайно – год назад Болан решил (или ему подсказали), что нужен кто-то прямо в Винке, а не на окраине, в «Придорожном». Циммерман с Норрисом завязли в работе, за которую временами мучает совесть – Винк на вид жутко приятное местечко, вот только приходится соблюдать целую кучу правил. Такому человеку, как Норрис, некоторые из них соблюдать трудновато.

Пережидая опасность, он старается вести себя хорошо. Он покупает продукты, стряпает и смотрит телевизор. Он прибирает дом, и косит траву во дворе, и просто старается ладить с соседями. И все ему улыбаются и машут, как будто ничего не случилось.

А ничего и не случилось, уговаривает себя Норрис. Совершенно ничего. Уж точно они месяц назад не убили на столовой горе старейшего и самого уважаемого обитателя городка. Что за безумная мысль! Ничего подобного, вот он, старина Норрис, занят нормальным, почтенным делом.

А потом начинается: он расплачивается у мистера Мэйси (в большой корзинке только банка тунца, хлеб и горчица: хоть он и пытается стряпать, как велел Болан, выходит катастрофически несъедобно), а глазами шарит по лежащим на прилавке журналам. Большей частью – посмотреть и забыть (хотя в Винке попадаются журналы, каких Норрис нигде больше не видел, вроде как «Дом и сад на юге», «Наш день» и «Походы в степях юго-запада»). Но один вот этот журнальчик по фитнесу Норрис видит впервые, а обложка сразу бросается в глаза: молодой человек в белой футболке и джинсах-варенках на фоне «Корветта» смотрит на закат. Стройный парень с бронзовым загаром, из гладкой прически выбивается локон, завитком падает на гладкий лоб. И что-то в нем – в изгибе бедер на зрителя или в его зачарованности красотой заката при полном к ней равнодушии – зажигает холодное пламя в костях Норриса.

Норрис леденеет. Что ни говори, Болан велел вести себя хорошо. А позыв, охвативший каждую молекулу его тела, – наверняка нехорош. Но Норрису с собой не совладать. Сглотнув, он дрожащими пальцами берет журнал, сует себе в сумку и расплачивается.

Он честно заплатил, а чувствует себя проклятым вором. Выходя, он прижимает сумку локтем и сутулится. И при этом ловит на себе взгляд: из-за желтоватого окна конторы перед входной дверью на него уставилось старое морщинистое лицо. Это хозяин магазина, мистер Мэйси, обычно он добродушен и приветлив, но сейчас в его глазах страшная ярость.

Норрис выскакивает за дверь и даже укрывается за стоящим перед магазином грузовиком, чтобы оттуда оглянуться, не гонится ли за ним мистер Мэйси. Никто не показывается. Норрис шмыгает прочь, виноватый и издерганный до дурноты.

Остаток дня он занимается обычными делами. Съедает сэндвич с тунцом и смотрит по телевизору «Худи-Дуди». Играет в дартс у себя во дворе и отказывается от предложения соседа заглянуть в гости. С темнотой он возвращается в дом.

Норрису иногда приходится напоминать себе, что он не на дружественной территории. Где-то в лесу проведены границы, и по ту сторону границ не то, что по эту. Он знает, что «Придорожный» чуть не оседлал одну из таких невидимых линий. Люди в общем-то могут их пересекать – если хотят, – но в большинстве даже не пробуют, опасаясь, как бы чего не вышло. А вот Они вовсе не могут. Норрису это известно, и слава богу. Но поскольку Норрис здесь с ними, в пределах границы, ему надо следить за собой.

Он включает в доме весь свет, потому что темные окна наводят на подозрения. Он проверяет, все ли дела сделаны, вся ли посуда убрана, все ли постиранное белье аккуратно сложено и рассортировано, а закончив, совершенно беззаботно поднимает пачку книг – просто переношу в другое место, ничего такого – и принимается как попало рассовывать их по полкам. Примерно на середине пачки ему попадается купленный днем журнал, и он хмыкает, словно говоря: «А это здесь откуда?» И невзначай забывает журнальчик в бельевом чулане ванной комнаты, старательно делая вид, будто просто приткнул куда попало.

Потом он начинает перебирать моющие средства под раковиной. И опять натыкается на вещь, которой здесь быть не должно бы, – на бутылочку детского масла. Покачав головой и поцокав языком, досадуя на свою несобранность, он возвращается в ванную. Но, вместо того чтобы оставить там пузырек, входит с ним в бельевой чулан и закрывает за собой дверь.

В Винке благоразумнее жить так, будто за тобой следят. Потому что зачастую так и есть.

Норрис вслепую нашаривает на полке фонарик. Включив его, берется за журнал, пригибается и заползает под самую большую полку в нижней части чулана. Здесь, свернувшись зародышем, прерывисто дыша, он дрожащими пальцами листает журнал и пожирает глазами картинки.

Правила в Винке строгие, и, хотя среди них есть правило не обсуждать правил, кое-чего здесь просто не бывает. Например, разводов. На добрачный секс смотрят весьма косо, а беременность незамужней – просто скандал. Но есть вещи и того хуже.

Норрис не знает, почему ему всегда легче было влюбиться в мужчину, чем в женщину. Просто с мужчинами ему уютней. И он знает, что это неправильно – действительно неправильно, – но ничего не может с собой поделать. Ему не сдержать молнии, которая иногда вырывается из сердца. Он никогда не позволял себе подчиниться желанию: правда, иногда его отчаянно тянет прикоснуться (хотя бы костяшками пальцев), но он себе такого не позволяет. Идеальный момент, виноватая дрожащая радость выпадает ему раз в месяц, когда он, скорчившись в бельевом чулане, при свете фонарика вдыхает аромат детского масла – аромат отроческой чистоты. Только здесь он чувствует себя счастливым и цельным и каждый раз расплачивается за это невыразимым презрением к себе. Какая дурь – поддаваться подобной страсти, и какая трусость – проделывать это таким жалким образом!

Он уже собирается расстегнуть брюки, когда слышит грохот из кухни. Привстав, он в спешке бьется головой о полку. В мозг разрывной пулей влетает единственная мысль.

Его поймали. Они знают, что он такое.

Минуту Норрис сидит, вслушиваясь, но больше не раздается ни звука. Тогда он медленно выбирается из чулана, не забыв спрятать журнал и пузырек под стопкой простыней. В коридоре никого не видно. Прихватив единственное имеющееся у него оружие – медный подсвечник – и чувствуя себя фигуркой из «Тайн и шпионов», Норрис крадется к кухне.

Оказывается, с плиты на пол свалился заварочный чайник. Как такое могло случиться, Норрис не представляет, но выглядит все вполне невинно. С облегчением выдохнув, он ставит подсвечник на стол и нагибается подобрать осколки.

Он стоит на четвереньках, сметая стекляшки в кухонное полотенце, когда слышит шипение. По чистой случайности, подняв голову, он утыкается взглядом в перерезанный шланг за плитой. И, кажется, воздух у разреза уже мерцает? И чем это пахнет?…

Округлив глаза, Норрис вскакивает и бросается вон из дома, вываливается за заднее крыльцо. Перепрыгнув изгородь, он находит щелку и в нее разглядывает дом, высматривая движение.

Он плохо представляет, как они пробрались внутрь, но кто-то наверняка вломился в дом и перерезал газовый шланг. Малейшая искра – и все взлетит на воздух. Но зачем и кому это понадобилось? Из-за того, чем он собирался заняться? Предупреждение?

На луну наплывает облачко, и Норрис рассеянно поднимает глаза вверх. И холодеет, спохватившись, что нарушил еще одно из главных правил Винка: вышел из дому ночью.

То, что он намеревался сотворить в подвале, плохо, но он ведь проделывал вещи и похуже. Может ли быть, что на самом деле они хотели выкурить его из дома в темноту, где он беззащитен?

Пока он все это соображает, через изгородь переползает мягкий мерцающий свет и окружает его. Источник света у него за спиной, и хотя Норрис знает, что смотреть нельзя, все же оборачивается.

Ниже по склону начинается лес, и среди деревьев видны огоньки, блуждающие огни, медленно вращающиеся вокруг стволов. Одни бледно-голубые, другие розоватые. Они так прекрасны, так завораживают, что Норрис, не удержавшись, идет к ним, хочет прикоснуться, взять их в руки.

Но огоньки не даются – они все время оказываются несколькими шагами дальше, и скоро Норрис углубляется в лес, под темные перешептывающиеся сосны.

Он выходит на широкую травянистую поляну. Блуждающие огни гаснут, и Норрис, растерявшись, останавливается.

Кто-то вступает на поляну с другой стороны.

Его трудно рассмотреть в слабом свете, но Норрису видится маленькая старческая фигурка в белой рубахе с коротким рукавом и красным галстуком-бабочкой, с темным пятном на месте лица. Едва он начинает узнавать пришельца, картинка гаснет, как огонек свечи, и луна вроде бы тоже тускнеет, поляну накрывает тьма, такая темная, что Норрис ничего перед собой не видит.

– Алло? – окликает он и делает шаг вперед, выставив перед собой руки, направляется к человеку на той стороне поляны.

Он, кажется, уже близко и слышит дыхание. С облегчением повернув на звук, он понимает, что это не похоже на нормальное дыхание. Как будто воздух выходит из множества ноздрей и некоторые из них забиты слизью.

Норрис останавливается. Кто-то стоит совсем рядом с ним под деревом, и это – не маленький старичок. Он видит уголком глаза – схватывает что-то приземистое, широкое, хитинистое, и сверху не голова – округлая шишка, напоминающая ему нос с зияющими проходами и синусами, а поверх двух пустот анатомические образования, которые Норрис узнает.

Глаза. Очень человеческие, очень ясные глаза со зрачком и роговицей следят за ним.

Норрис открывает рот для крика, но крик не выходит. Оно обрушивается на него, он чувствует хватку жестких негнущихся лап на спине, его притягивают, и что-то мясистое, многоголовое (как морской анемон, думает он, отбиваясь) обвивает его губы, силой раскрывает рот и червем проползает в глотку.

Потом все темнеет.

Норрис приходит в себя на рассвете. Со стоном переворачивается и приоткрывает один глаз. Он лежит на посыпанной щебенкой дорожке, и, похоже, большая часть гравия впилась ему в спину. Но больнее другое – кожу, пока он спал, словно искусали миллионы москитов. Приподнявшись, он чешется, ожидая увидеть на ладонях и предплечьях множество белых, как лягушачье брюхо, волдырей.

И замирает. Потому что на коже – или, скорее, под кожей – вовсе не комариные укусы.

Это что-то вроде жуткой грибковой инфекции, кожа изъедена черными нитями. Они не на коже, а под ней, а сама кожа пупырчатая и влажная.

Но не это самое страшное, не это заставляет его с воплем кинуться бежать по улице. Как ни ужасна инфекция, больше всего Норриса напугало другое: колечки и обрывки паутины разбросаны по телу не как попало. Ничего подобного – их расположение явно складывается в буквы. А буквы складываются в одно слово, повторяющееся снова и снова:

УБИРАЙСЯ

Глава 15

Винк несовершенен. Его жители это прекрасно знают. Но ведь, говорят они, совершенства нет нигде. Куда бы вы ни приехали, всюду встретите несколько недовольных. Значит, Винк такой же, как все, не так ли?

Нет, говорят они. На самом деле не так.

Потому что, когда наступает ночь и в небе расцветают голубые молнии, все меняется. Что-то происходит с воздухом. Модерновые постройки и симпатичные белые коттеджи выглядят вдруг не столь безупречными. Уличные фонари тускнеют, а в трубках неоновых ламп обнаруживается множество погибших насекомых, которых днем здесь не было. Люди уже не машут друг другу. Наоборот, они, ссутулившись и потупив взгляды, спешат по домам.

Странные происшествия в ночном Винке – обычное дело. К примеру, многие просыпаются с острым чувством, что кто-то стоит у тебя во дворе, перед домом или за ним. И никогда не знаешь, пришел ли чужак именно к твоему дому, или он – или она – следит за тобой и твоей семьей; он просто здесь, темный и тихий. Что здесь особенно исключительно, это что все сводится лишь к ощущениям, к иррациональной убежденности, какая бывает во сне. Мало кто из жителей Винка в таких случаях хотя бы выглянет в окно, в основном потому, что знают: выглянув, убедятся, что ощущение их не обмануло – чужак действительно стоит на лужайке, темный, безликий и неподвижный, – и, больше того, взгляд на него не останется без последствий.

В Винке есть дома, куда никто не входит и не выходит, хотя на газонах чисто, деревья подстрижены, клумбы в цветах. А иногда ночью, вздумай вы подсмотреть – но вы, конечно, не станете, – вы увидите в темных окнах бледные лица.

Вечерами в Винке обычное дело для человека, выносящего мусор в переулок за домом, услышать вдруг рядом обращающийся к нему голос. Посмотрев, он увидит говорящего за высоким деревянным забором соседнего дома и ничего не разглядит, кроме темного силуэта и света соседских окон, пробивающегося между планками. Что шепчет он, неизвестно, он говорит на неведомом языке, передать который никому еще не удавалось. Человек ничего не ответит – самое главное, ничего не отвечать – и медленным шагом вернется домой, и ничего не скажет жене и родным. Утром от того, кто стоял за забором, не будет и следа.

С утра жители Винка часто обнаруживают, что кто-то порылся на их свалке или примял траву, и не станут ни жаловаться, ни обсуждать этого с другими.

В Винке мало кто держит домашних животных. А те, кто держат, не выпускают их из дома. Питомцы не разгуливают по улицам, поскольку слишком часто не возвращаются утром домой.

На окраинах Винка, там, где кончается лес и начинаются каньоны, со склонов часто слышны звуки флейты и крики, а в особенно ясные ночи видны мигающие огоньки – слабые и неспокойного желтого оттенка – и множество темных фигур, прямо и неподвижно стоящих на камнях.

Люди стараются не забывать. Стараются не забывать свой дом, откуда они приехали. И еще стараются не забывать, что теперь их дом здесь, в Винке.

Жители Винка все это знают, насколько хотят знать. Все это терпят, как дождливый сезон или назойливых енотов. К тому же, что ни говори, не бывает совершенных мест. Всюду найдутся проблемы. К тому же, кто хочет, может договориться.

Глава 16

Подходит третий час ночи, и Том Болан пьян в стельку, пьян как извозчик, невзирая на свой желудок. Он сидит на полу в темноватом коридоре рядом с биржевым телеграфом, и компанию ему последние два часа составляет бутылка «Бушмилла» на 750 миллилитров («почтенной величины», как выражается Болан), и, что касается Болана, по сию пору она была превосходным собеседником, поскольку ни разу не возразила на высказанные им противоречивые утверждения.

Он поплатится утром, и не только похмельем; желудок тоже взбунтуется. Но ему плевать. У него выдались чертовски трудные дни.

Никто из его людей: ни Ди, ни Норрис, ни Циммерман – не мог на милю подойти к Винку, чтобы что-то не стряслось – причем стряслось не в смысле «вляпался в собачье дерьмо», а в смысле: «рояль на голову свалился». Ди в лапшу порезали шины, пока он закупался в лавочке на углу, и еще кто-то воткнул острый осколок льда в подушку водительского сиденья; в благополучном доме Циммермана загорелась проводка (слава богу, его не было дома), так что выгорела и его квартира, и те, что напротив; а Норрис… господи боже, словами и близко не опишешь. Ладно еще, когда он носился, рыдая, покрытый грибными нитями букв, но когда они стали лопаться и истекать слизью…

Болан понимает, что все это – сообщения. В случае с Норрисом – даже в слишком буквальном смысле. Кто-то опознал исполнителей и гонит их из города. Болан понимает, как ему повезло, что он никого не убивал… или что там они сделали.

Болана происходящее задевает лично. Предполагалось, что его люди ничем не рискуют. Болан не считает себя лучшим в мире боссом, но и не станет сидеть сложа руки, когда вокруг его мальчиков кружат акулы.

С другой стороны, он никогда не сталкивался с людьми из Винка, ни разу. И не пора ли, думает он, перестать называть их людьми? Но другого названия для них у Болана нет… Мужчина в панаме представляется ему не человеком, а указательным пальцем, высунувшимся из-под воды, и если даже на подушечке пальца нарисована улыбающаяся рожица и он наряжен как человечек, пусть он даже похож на человека, но на самом деле… на самом деле он часть того, что скрывается под водой и гораздо, гораздо больше этого пальца.

Чем и объясняется алкогольная отвага, бурлящая сейчас в кишках у Болана.

Биржевой аппарат в конце коридора оживает. Болан сперва садится прямо, потом неуверенно встает, а тем временем бронзовые челюсти высовывают бумажный язычок.

КТО ЭТА ДЕВУШКА

– Эта девушка? – повторяет Болан. – Серьезно, вас девушка интересует? Мои мальчики под огнем, а вы все про чертову девчонку? Мы все исполнили, как вы сказали, и вы обещали, что мы под защитой! Что с нами ничего плохого не случится. Где ваша защита, черт возьми?

Пауза. Болан чувствует, что аппарат несколько ошарашен его вспышкой. До сих пор он никогда с ними не препирался.

Наконец аппарат снова начинает писать:

ВЫ ДОСТАВИЛИ СЛЕДУЮЩИЙ ТОТЕМ

– Череп? – отзывается Болан. – Ну да, сегодня вечером забросили.

ТОГДА ВАМ НЕ О ЧЕМ БЕСПОКОИТЬСЯ

– Это с какого хрена, по-вашему?

В ответ телеграф выплевывает одно слово:

УЖАСНУТЬ

Болан тупо смотрит на бумажную ленту.

– Думаете, он их напугает?

Молчание аппарата ясно говорит: «А то как же». Болан не понимает, как неодушевленный предмет умудряется выглядеть самодовольно, но аппарату это удается.

Он снова начинает печатать – знакомый вопрос:

КТО ЭТА ДЕВУШКА

Болан вздыхает.

– Зовут Мона Брайт. Говорят, получила дом в Винке по наследству. Как такое могло случиться, меня не спрашивайте. Насколько я знаю, ничего такого не сделала, просто въехала в дом. Там вроде бы никто не жил лет тридцать или около того. Вопросы задает, но не опасные. Большей частью расспрашивает про мать, которая, видимо, работала в Кобурнской, пока та еще тикала, но никто про нее не слышал. Должно быть, она уехала из Винка до… – он замолкает, сообразив, что коснулся больного места, – до всего.

Он ждет скорого ответа, но ответа нет. Болан неуверенно обводит взглядом коридор.

– Алло?

Может, он их обидел? Им явно не нравится, что ему известно, откуда они взялись – или хотя бы когда. Но тут аппарат снова начинает печатать:

ЕЕ МАТЬ

Болан пьяно таращит глаза.

– Чего?

Ответ:

ТОЧНО ЛИ ОНА СКАЗАЛА ЕЕ МАТЬ

«Чертова штуковина не ставит знаков препинания», – вспоминает Болан. Должно быть, имелось в виду: «говорила о своей матери».

– Ага, – отвечает он. – Кое с кем в городе о ней говорила. Между прочим, и с той клушей из суда, что вы так ненавидите. Не знаю, разузнала что или нет.

После долгой-долгой паузы появляется:

ВЫ УВЕРЕНЫ

Болану и неловко, и досадно. Никогда еще они не задавали так много вопросов.

– Да, – говорит он, – да, совершенно уверен. У меня четыре свидетеля. Хотя мои мальчики, собирая сведения, чуть не расстались со скальпами. Прикажете что-то предпринять?

Новая пауза длится еще дольше. Они, кто бы они ни были, здорово призадумались. Приятно видеть их в растерянности.

Аппарат снова тикает:

НИЧЕГО НЕ ДЕЛАЙТЕ

– И всего-то? – удивляется Болан. – Хотите, чтобы я сидел смирно? Скажите хоть, что там завтра будет внизу.

Ответ аппарата краток и сладок, как последнее прости:

ПОЛНЫЙ ХАОС

Глава 17

В эту ночь Мона спит. Опять крепко спит, сон жесткий, черный и надежный. И, как в прошлый раз, видит сон.

Ей снится, что она стоит на дорожке к дому матери. Ночь, деревья танцуют под ветром. И она видит свет в окне на фасаде, и в луче света лежит матрас, и кто-то – черноволосая девочка (волосы такие же черные, как у Моны) – спит на боку, отвернув лицо от окна.

Мона подходит к двери, берется за ручку. И оглядывается.

На улице люди. Они смотрят так, словно чего-то ждут от нее. Они немножко похожи на людей, виденных Моной в Винке, на случайных знакомых: вот повар из «Хлои» – Франклин, и миссис О’Клири, которая работает на полставки на почте, и так далее, – но вместо лиц несомненно маски, маски из папье-маше с резкими неровными изгибами. Темные пустые глаза, губы недобро кривятся. Из-за их спин, оттуда, куда не достигает свет фонарей, наблюдают за ней другие, но те, насколько можно рассмотреть в темноте, не слишком похожи на людей. Есть среди них приземистые и многорукие. Есть высокие и хрупкие, словно стеклянные. И где-то еще дальше слышится звук флейты или разбитой органной трубы.

Отвернувшись, Мона открывает дверь. За дверью не прихожая. Дверь распахивается в длинный темный коридор. Лампы под абажурами бросают со стены лужицы света. Что-то видится Моне в конце коридора, вроде бы свет, но от чего – она не разбирает.

Она оглядывается на людей с картонными лицами. Те невозмутимо отвечают на ее взгляд. Снова, отвернувшись, она идет по коридору.

Он тянется без конца. В какой-то момент пол и потолок вздрагивают, как от недалекого землетрясения. С потолка сыплются облачка пыли, и где-то слышен низкий рокот.

На дальнем конце коридора – зеркало. Не просто зеркало – ванная. Она видит оплывшие, как на картине Дали, ручки крана и понимает, что оказалась в верхней ванной, в той, куда попала молния. Мона видит себя в зеркале… только она ли это? В свете одной лампы приближающаяся женщина походит на ее мать, улыбается ей…

Присмотревшись, Мона машет в ответ.

Отражение поднимает палец: внимание! Затем, дотянувшись до лампочки под потолком, выкручивает ее. Свет в зеркале гаснет, а в руке отражения вдруг возникает крошечная жемчужина света, словно похищенный у лампочки луч.

Мона оглядывается на лампу по свою сторону зеркала. Свет горит, никто его не крал.

Отражение поднимает светящуюся жемчужину, показывает ее Моне. Потом, широко открыв рот, забрасывает ее глубоко в горло, за язык, и тогда ее глаза и ноздри освещаются, и Моне видно, что отражение полое, а на месте глаз у него провалы глазниц, как у тыквенной головы. Отражение проталкивает огонек все глубже в глотку, дальше и дальше, а потом, выдвинув голову вперед, устремляет на Мону пустые глазницы – полая кукла, ничего, кроме тонкой кожи.

Потом Мона слышит вопль и просыпается.

Она у себя в спальне, на матрасе. Ветер хлещет по дому, все окна полны шорохом ветвей, и сперва Мона решает, что крик ей послышался. Но тут сверху доносится новый вопль, пронзительный визг перепуганного ребенка, и Мона вскакивает с постели.

На полпути по лестнице она замечает, что держит в руке пистолет. Старые привычки умирают с трудом, но поразмыслить об этом ей некогда, потому что сверху опять кричат. Мона вылетает на площадку второго этажа, и тут до нее доходит, откуда звучит вопль.

Она останавливается. Дверь пораженной молнией ванной закрыта, но внутри горит свет. Он виден в щелку под дверью и по краям. А за дверью кричат.

Опустив пистолет, Мона медленно подходит к двери. Берется за ручку и вспоминает пустотелое отражение с глазами выдолбленной тыквы.

Собравшись с духом, она поворачивает ручку и распахивает дверь.

Сперва виден только дым, а потом мощный порыв ветра очищает ванную, и Мона различает, что в ванне лежит кто-то, маленький, как ребенок, склонивший голову так, что не видно лица. Но это не ребенок, уже не ребенок, потому что черная голова дымится, пальцы опалены и подбородок обгорел до кости. Услышав, как Мона открыла дверь, он оборачивается, и становится видно, что это маленькая девочка, или раньше была девочка, но теперь глаза ее выгорели, оставив черные зияющие глазницы, и оно открывает рот (язык в шрамах ожогов), хрипло вдыхает и испускает крик ужасающей боли и страха.

Поначалу Мона видит только девочку. Но обитающий в голове маленький коп спрашивает: «Откуда взялся ветер?»

И Мона, оторвав взгляд от обгорелого тельца в ванне, замечает, что одной стены нет. А по ту сторону открывается самое потрясающее и ужасающее зрелище, какое ей доводилось видеть.

Это буря, небывалая буря. Голубые столбы света вырываются из темного вихря туч, и по всему Винку бушуют пожары. Одно грозовое облако содрогается от вспышки, и молния медленно – не быстро, а медленно и грациозно – опускается на землю, как бесшумный сине-голубой палец чистой энергии. Там, где он соприкасается с землей, вспыхивает пламя и к небу устремляется столб дыма.

Сколько зданий горит! Сколько дыма и сколько черных туч. И все же Мона чувствует, что это не все, что происходит еще какая-то огромная, хотя и неуловимая перемена.

Немного погодя она осознает, что изменилась линия горизонта: неладно с горой. Это уже не столовая гора, а пик – вместо широкой плоской вершины выросла высокая остроконечная. Мона даже отсюда видит ее силуэт сквозь дым, пламя и тучи. Как будто кто-то украдкой надел на гору остроконечный колпак.

Вершина дрожит. Что еще за катастрофа? – гадает Мона. Землетрясение? Оползень? А потом вся вершина сдвигается в сторону и, на взгляд всякого, знакомого с физикой, должна бы целиком опрокинуться, но ничего подобного: вершина встает обратно, чуть покачивается, как дерево…

И тогда Мона различает высунувшиеся сбоку придатки. Зрелище что-то напоминает. С этой точки кажется, что они высовываются из склона и втягиваются обратно как живые, чуткие… Мона невольно разевает рот.

Мозг отказывается понимать. Не бывает. Не может быть. Но она знает, что видит. Эти силуэты, поднимающиеся и падающие на склон, ни с чем не спутаешь.

Пальцы. Неимоверно огромные пальцы.

Мона, онемев, разглядывает пожары и гору. И тут девочка в ванне снова воет, разбивая ее оцепенение.

– Господи боже, – вырывается у Моны, и, развернувшись, она слетает вниз, к телефону, потому что ее навыков первой помощи этому обгоревшему ребенку мало, мало.

Аквамариновый телефон, как всегда, стоит в углу, и Мона, сорвав трубку, накручивает на диске 911. В трубке щелкает, словно аппарат ищет соединение. Потом начинаются гудки, но никто не отвечает.

– Ну же, ну же… – твердит Мона, беспомощно озираясь.

А потом умолкает и поднимает голову.

Вслушивается.

Криков больше не слышно, и ветер замер. Тишина.

Телефон продолжает гудеть. Она вешает трубку, пока кто-нибудь не ответил. Подходит к окну, выглядывает.

Ни пожаров, ни молний, ни дымных колонн. Тихая, мирная ночь.

Она долго стоит у окна. Потом склоняет голову, прислушивается. С тех пор как Мона схватила трубку, она не слышала ни одного крика.

Подойдя к лестнице, она смотрит вверх. Света там не видно.

Пистолет по-прежнему у нее в руке. Подняв его, она почти касается пальцем спускового крючка. И начинает бесшумно подниматься.

На втором этаже полная темнота. Ниоткуда не слышно ни звука. Мона медленно подходит к ванной. Дверь закрыта, а разве она не оставила ее настежь, выбегая? И света в щелях не видно.

Коснувшись дверной ручки, она второй раз останавливается подумать. Затем поворачивает ручку и тихонько толкает дверь.

Ничего не видно в полной темноте. Выждав, Мона тянется к выключателю, зажигает свет.

Ванна пуста, правда, в ней осталось опаленное пятно, но стена на месте, и дыма нет. Увидев это, Мона, обомлев, часто перебирая ногами, спешит вперед, ощупывает одной рукой стену. Стена надежная, твердая.

Оглядев свои пальцы, Мона снова протягивает руку. Стена все такая же твердая. Тогда, присев на корточки, Мона снизу ощупывает ванну. Холодный фаянс – ею не пользовались по меньшей мере несколько часов.

Сев на пол, Мона откидывается назад. Звякнув металлом, откладывает пистолет. И сидит, не зная, что делать дальше.

Наконец она встает, подбирает пистолет и спускается вниз, в переднюю. Выходит за дверь, на середину улицы, и поворачивается на север. Столовая гора на месте, как была, заканчивается плато.

Мона мотает головой.

– Нет, черт побери, нет! Я не сумасшедшая, нет!

Она бросается через улицу, распахивает дверцу «Чарджера», падает на сиденье и заводит мотор. И, презрев все слышанные в Винке советы, гонит машину в ночь.

Глава 18

Вот он бродит, виляя в подлеске, и по каньонам, и через тенистые поляны, руки в карманы, понурив голову, словно вся тяжесть мира лежит на сутулых плечах. В каком-то смысле так оно и есть, и это непривычно для мистера Мэйси, который, на радость Коклер-стрит, всегда на месте, подметает крыльцо своего магазина и приветствует прохожих, кому подмигивая, кому улыбаясь, а кого обдавая лестью. Чтобы старый весельчак Мэйси впал в уныние, даже помыслить невозможно, Мэйси ничем не проймешь, он всегда такой же. Если город снесет селем, Мэйси останется, и у него наготове будет маленькая сплетня или пустая шуточка. Но вот он в одиночку бродит по пустыне за городом, а розовая луна лениво плывет по пурпурному небу, и, хотя сам Мэйси сказал бы, что в его ночной вылазке есть глубокий тайный смысл, он не мог бы отрицать, что отчасти она помогает ему избавиться от тяжкого груза.

Зигзагом поднимаясь по скалистому склону, он замечает за плечом вспышку молнии. Останавливается и смотрит, как расцветает над плоскогорьем сияние, стробоскопом выхватывающее из темноты горы, сосны, красную каменистую равнину, которая

(почти как дома)

в последнее время несет угрозу. Молнии беззвучны, но его уху мерещатся тихие раскаты грома. Гроза соберется над горой – она всегда собирается над горой – и рассеется, растаяв на северо-востоке. Но вот он склоняет голову к плечу. Глаза с любопытством обшаривают темную линию гор. Он что-то видел, наверняка не слепящую голубизну молнии, а плоский прямоугольник тусклого белого света, как в окне. Но что можно увидеть там, на плато столовой горы, кроме останков лаборатории с перекрученными тоннелями и почерневшей башней антенны (все это торчит над землей, как шампуры для барбекю). А больше, уверен он, там ничего нет

(кроме двери)

Совершенно ничего, потому что иначе они бы знали, не так ли?

Он смотрит. Он ждет. Ничего не видит. И продолжает путь к дому.

Движется он против часовой стрелки, в обход, так, чтобы всегда приближаться к городу стороной, через пустые игровые площадки, парки и дальние перекрестки. Приятно переходить запретные места, заплатки на полпути. Он так долго пробыл в гавани посреди Винка, так долго суетился в магазине и среди соседей. А здесь, на краю, среди расщелин и перекрестков, переходя из тени в тень по темным рекам, пронизывающим сердце Винка, он чувствует себя ближе к дому.

С одного дерева, под которым он проходит, слышится резкое жужжание. Остановившись, мистер Мэйси задирает голову. Крона темна, но он различает преспокойно балансирующий на одной ветке человеческий силуэт у вершины.

Жужжание усиливается, становится вкрадчивым и пронзительным, словно уговаривает его уйти прочь. Такого звука человеку не издать.

Терпения Мэйси хватает ненадолго. Нет у него времени на столь манерные жесты.

– Да заткнись ты, – огрызается он.

Существо на дереве замолкает. Бросив на него гневный взгляд, мистер Мэйси идет дальше.

В Винке мистер Мэйси может ходить куда угодно и в любое время

(но не за его пределами)

и никто не знает города лучше него. Кроме, разве что, мистера Веринджера. Но мистер Веринджер мертв, мертвее мертвого, мертвее некуда. Что бы это ни значило.

«А что бы это значило? – гадает он на ходу. – Что бы это могло значить?» Мэйси не представляет. Какая дикая идея: умереть, выкашлять свою суть, словно скопившуюся в горле мокроту, и исчезнуть. Где теперь его друг? Что с ним сталось? Куда он ушел? Мэйси все ломает голову.

Не эта ли смерть – и ее разгадка, которой он так отчаянно желает, – вывела Мэйси в полуночные странствия, к тайным жителям Винка, с новостями и размышлениями? Вы слышали, а что вы делали, а кто знал до вас, и как, и почему, почему? Почему они знают, почему не знают, и что происходит, что происходит? Вы знаете? А кто-нибудь знает?

Нет. Они не знают. Они, как и Мэйси, как и город, теперь одиноки.

Веринджера ему недостает, как недоставало бы руки или ноги. Веринджер придавал городу устойчивость, служил рулем, направляющим их суденышко в темном неспокойном море. Это он придумал взять имена горожан. «Разве мы не горожане? – сказал он. – Разве мы теперь не из их числа? Мне кажется, так. Мы часть сообщества. И зваться должны соответственно».

Часть сообщества… Мэйси об этом может только мечтать.

Потому что произошло невероятное: один из них умер. Нет, больше того, – он убит. Как такое могло произойти? Что же это, морю случается всплыть в небеса? А планетам – сталкиваться друг с другом на орбитах? Или можно удержать звезду в ладони?

Нет. Нет. Значит, они не могут умирать.

Но Мэйси немного представляет, как это произошло. Он уверен, что не обошлось без тех людей со стоянки грузовиков – этих пронырливых тварей с маленькими глазками и осторожными движениями. Он это учуял, вынюхал исходящий от них аромат вины и злобы. Они словно вывалялись в нем, как собаки. Кое-кого Мэйси выпугнул из города, и как же это было приятно, особенно с последним. Он никогда не играл с коренными жителями, как иные из них, но как же весело было пробудить одного из дремлющих, чтобы тот принял участие в веселье. Он только одного и хотел

(убить их)

право же, пошутить, просто пошутить.

Хотя сколько раз он твердил, что «Придорожный» надо полностью блокировать и даже задержать его сотрудников. Они – угроза, пятно на их мирном городке. Особенно с тех пор, как взялись доставлять это снадобье, героин. Но отговорил его не кто иной, как Веринджер.

«Пусть их, – сказал он. – Маленькие люди наживают маленькие деньги на маленьких пороках. Они нас не касаются. А вздумай мы что-то предпринять, привлечем внимание, которое нам совершенно ни к чему».

Какая ирония в том, что жизнь у него отняли те, кого он защищал.

В том-то и загадка, воющая и рычащая, дурацкая загадка. Как люди – такие бедные, глупые, неразумные – умудрились убить одного из них? Разве не было с самого начала сказано, возведено в закон, что они не умирают? Они не способны ни причинить вреда, ни погибнуть,

(о, мать, где ты)

пока они здесь.

Конечно же, ответ дал тот, от кого Мэйси меньше всего его ожидал. Почти все тайные жители Винка повели себя одинаково: дрожали, тряслись, сами задавали множество вопросов, и в конце концов признавали, что ничего не знают, и умоляли Мэйси, пожалуйста, дать им знать, если найдет ответ.

(Но как тревожно было, когда кто-то не отвечал на его призыв, когда пещеры, каньоны и сухие колодцы, к которым он приходил и обращался, молчали, не отвечая на его зов, сколько он ни ожидал их явления – в шорохе чешуи, в журчании подземных вод, – не замечали его, не присоединялись к его обращению.) Сейчас он гадает – куда они подевались? Бежали? Или так перепуганы, что головы не смеют высунуть из обустроенных себе жилищ?

От старого Парсона Мэйси ждал того же, что от других, – может, даже желал, чтобы тот повел себя так же, потому что Мэйси никогда не любил старика Парсона, презиравшего все, чего они стремились достичь в Винке.

К его огорчению, Парсон ничего подобного не сделал. Он помолчал, подумал и сказал: «Верно, что никому из нас не позволено убивать другого. Или, вернее, мы это обещали, прежде чем перейти сюда. Но все ли обещали, Мэйси?»

«Как же иначе, – сказал Мэйси. – Если бы не обещали, нас бы сюда не допустили. Мы бы остались там. Значит, каждый из нас дал слово».

А Парсон сказал: «А что, если в Винке есть кто-то, кто… как тут говорят? – прошмыгнул с нами? Кто-то, живущий втайне или неспособный выбраться из того, что он есть?»

Мэйси сказал: «Такого не может быть. Кроме нас, никого нет. Все они всегда были нами, только нами и никем иным».

Парсон сказал: «Но это не так. Был иной. Еще до нас. Даже до меня и мистера Первого. Разве не так?»

Сперва мистер Мэйси растерялся. Что за бред? Старикашка свихнулся от одиночества.

А потом он сообразил, на что намекает старик, и когда эта мысль проникла в его разум, он побелел как полотно. И сказал: «Нет… нет, наверняка ты ошибаешься».

Парсон только плечами пожал.

Мэйси сказал: «Это должно быть ошибкой. Его здесь быть не может. Просто не может».

Парсон возразил: «В последнее время тут произошло немало такого, чего просто не может быть. Но если оно здесь, тогда у него есть веские причины нам вредить. И думаю, Она никаких обещаний с него не брала. Навряд ли вообще знала, что это пришло с нами. При условии, что я прав, конечно. Но другого объяснения не вижу».

Но эта мысль находит отклик в каком-то темном и жутком уголке души мистера Мэйси. Она подтверждает так много самых страшных догадок, что должна быть правдой. Что можно предпринять против такого

(лесного, своевольного и дикого)

создания. Они окажутся беспомощными. Такое создание непостижимо даже для них, а они многое постигают.

Мэйси на ходу поднимает глаза и не без удивления видит, что пришел.

На склоне холма перед ним приземистое и широкое здание середины века. Модернистский стиль, сталь и стекло, плоские крыши с широкими карнизами, окна во всю стену и нависающий над склоном голубой бассейн. Сейчас в доме темно, но Мэйси видит белые шары фонарей под стальными ребрами перекрытий и белые дизайнерские кресла, выстроившиеся на фоне изящной японской ширмы. Этому дому абсолютно не место в Винке; ему бы стоять в Палм-Спрингс или Палисадесе, а не в сонном городишке Нью-Мексико.

И Мэйси, чуть слышно вздохнув, произносит.

– Я снова дома, снова дома, джигити-джиг!

Он достает из кармана ключи, по извилистой дорожке идет между безупречной формы кипарисами (каждый подсвечен отдельным фонариком), приближается к передней двери, отпирает замок и заходит домой.

Прихожая белая-белая, ужасающе белая. Белые мраморные стены, белые мраморные полы, а то, что не белое (столы, картины), то попросту черное. Это потому, что Мэйси предпочитает дома не видеть цветов; ощущение цвета ему непривычно и раздражает.

Но сейчас он замечает цвет. Кричаще яркое пятно под ногами. Эти цвета называются «розовый» и «желтый», и Мэйси, совладав с раздражением, понимает, что видит стоящий посреди прихожей подарок в нарядной обертке. Подарок снабжен еще и непомерно огромным розовым бантом, а к банту привязана белая этикетка. Рассмотрев ее, Мэйси читает: «Скоро буду! М.»

Мэйси чешет в затылке. Это, как и внезапное вторжение цвета, для него внове – он никогда еще не получал подарков. Он задумывается, что с ним делать. Процедура ему не особенно знакома, но все же он знает, что с подарками обращаются единственным способом: их вскрывают.

Так он и поступает. Он снимает крышку и находит внутри груды розовой папиросной бумаги. Сдвинув верхний слой и не найдя под ним подарка, он запускает руки по локоть в розовую бумагу и дивится – почему это коробка не по размеру подарка? Или (но даже ему известно, что это нелепо) в коробке одна бумага?

Но вот его пальцы касаются меленького, сухого, шершавого предмета, примостившегося среди упаковки. Отдергивая руку, он невольно отмечает, что все огни в доме слабо мигнули как раз в тот момент, когда его пальцы задели маленький… что бы там ни было.

Проникшись любопытством, мистер Мэйси разгребает бумагу, раскапывает и хватает маленький твердый предмет. Тот тоже завернут в розовую бумагу, и Мэйси принимается срывать обертку.

Слой за слоем форма предмета проясняется (а свет мигает все сильнее, сильнее и сильнее), и, наконец, сорвав последний слой, Мэйси утверждается в том, чему не верил.

Он держит в руках маленький кроличий череп с пустыми глазницами и мелкими жемчужинками зубов. Он вертит его в руках

(и не чувствует, как где-то в доме отворяется дверь, невидимая крошечная дверца, пробой в кожуре мира, и в отверстие врывается черный эфир?)

Рассматривает его и думает, что за дурацкий подарочек, но его размышления прерываются.

В прихожей слышен щелчок. Мэйси ищет глазами, что щелкнуло, и натыкается взглядом на маленький (разумеется, черный) столик в конце коридора. На нем стоит блюдо с декоративными черными шарами, и те сейчас щелкают друг о друга, словно кто-то потряхивает блюдо.

А затем происходит то, что мистер Мэйси находит странным: медленно, по одному, каменные шарики поднимаются с блюда и зависают в воздухе.

Мэйси смотрит, обомлев, глаза уже болят от мигающих ламп. Он отворачивается к окну в конце прихожей. В стекле отражается гостиная, и видно, что все его вещи всплыли в воздух и там: дизайнерские кресла болтаются, словно на невидимой веревочке, журнал «Походы в степях юго-запада» трепещет страницами.

Потом он испытывает ощущение, которого не было очень-очень давно.

Мир изгибается. Что-то нездешнее – с другой стороны – пробирается внутрь.

Встав, Мэйси подходит к оставшейся открытой двери.

На дорожке перед ней стоит человек

(ты его знаешь)

Он весь белый и как бы подсвечен изнутри, как будто вылеплен из голубого огонька догорающей свечи, но Мэйси видны два длинных рога или, может быть, уха, вырастающих по бокам его головы

(братец братец ты меня видишь)

Уставившись на него, Мэйси шепчет:

– Нет. Нет. Это не ты, не может быть.

Но тот стоит и бесстрастно разглядывает его. Мэйси не медлит – захлопнув дверь, заперев ее, он бросается в дом.

Все, что оставалось на полу, висит теперь в воздухе. Пол и стены качаются, словно горы грозятся сбросить с себя дом, стряхнуть его в долину. И все комнаты заливает ужасная вонь, запах жуткой гнили, сена и помета.

– Нет, нет! – вопит Мэйси. – Не ты, не здесь! Я тебе ничего не сделал! Оставь меня в покое, прошу!

Он вылетает на лестницу, цепляется за столб и, качнувшись мимо него, скачет вниз по черным мраморным ступеням. Колени протестующе скрипят при каждом прыжке. Этажом выше меркнет свет, оставляет комнаты в темноте, и он слышит за собой шорох, словно тысячи сухих листьев скользят по мостовой.

Этажом ниже все то же самое. Волоски лампочек захлебываются, и все: кресла, столы, лампы – висит в воздухе. Мэйси, обогнув препятствия, кидается к прячущейся под лестницей большой черной двери. Распахнув ее, он всем телом бросается в проем и захлопывает за собой створку.

По ту сторону темно. Тяжело дыша, Мэйси нашаривает выключатели на стене. Наконец нащупав их пальцами, он лупит по всем сразу, и помещение освещается.

Это большой зал со сторонами в двести футов, с яркими люминесцентными лампами, протянувшимися по потолку. В другом месте здесь расположился бы гараж с дорогими модными автомобилями во вкусе хозяина дома. Но гараж мистера Мэйси совершенно пуст. Не считая потолка – одни пустые серые плоскости.

Впрочем, у этого помещения есть одно преимущество: его двери, кроме той, в которую вбежал мистер Мэйси, никогда не отпирались и не использовались. Он здесь как в крепости.

«Как он мог здесь оказаться?» – думает Мэйси. Невозможно. Но ему вспоминается

(приглашение)

череп в коробке… и он начинает понимать, что в Винке действуют механизмы, о которых он и не подозревал. С одним из таких он сейчас столкнулся.

Он прижимается ухом к двери. По ту сторону ничего не слышно, и в щелке под дверью не видно мигающего света. Он гадает, что бы это значило… и тут свет у него над головой мигает совсем слабо, и в помещение вторгается страшный запах, запах нечищеного коровника, навоза и трупов скота, гниющих в сене.

– Нет… – шепчет он.

Он садится, озирается. И видит, что уже не один.

Ровно посередине гаража стоит человек. Он очень высок и стоит неподвижно, свесив руки. На нем грязновато-голубой полотняный костюм, весь вымазанный темным, и на этот костюм нашиты десятки, десятки деревянных кроличьих головок, каждая с большими пристальными глазами и длинными заостренными ушами. На лице его деревянный шлем – или, может быть, племенная маска – грубо вырезанные черты напоминают тупую, кошмарную морду кролика с кривыми, неумело вырезанными ушами. На месте глаз две продолговатые прямоугольные дыры. Где-то за ними, надо полагать, кроются глаза владельца маски, но видна лишь темнота.

Мистер Мэйси падает на колени.

– Нет, – шепчет он. – Нет, нет.

Фигура недвижима, но, когда свет, моргнув, зажигается вновь, он вдруг оказывается ближе, всего в нескольких ярдах.

– Тебя здесь быть не может, – говорит Мэйси. Он сутулится, никнет перед пришельцем. – Ты не мог пройти за нами. Ты не мог быть здесь с самого начала.

Свет снова моргает, и фигура в кроличьем костюме опять приближается, она уже всего в нескольких футах от мистера Мэйси. Тот таращится на тупую деревянную морду, заглядывает в темные прямоугольники глаз и видит…

(растрескавшуюся равнину, красные звезды и огромную черную пирамиду над горизонтом, и вокруг нее тысячи разбитых древних колонн, где некогда люди поклонялись давным-давно сгинувшим созданиям)

(изъеденный шрамами холм, на его вершине искривленное, перекрученное белое дерево, и на ветвях этого дерева множество раздутых гнойных плодов, веками несрываемых, ненужных)

(падение, падение в черноту, навеки)

(столовая гора, резкий жесткий силуэт на звездном небе, и тучи собираются над вершиной, и молнии мечутся между облачными башнями, светящиеся ступени, готовые опуститься к земле)

И, хотя пришелец молчит, мистер Мэйси понимает, что он хочет сказать, и, кажется, видит глаза под маской. Они дики и безумны, полны непостижимой яростью. Руки пришельца толстые, в шрамах, грязные пальцы стиснуты в кулаки. И медленно-медленно сгибаясь в поясе, фигура склоняется к нему.

Мистер Мэйси кричит. Последняя мысль, мелькнувшая в его сознании: «Он был прав. Парсон был прав. Дикарь в Винке. Он был в Винке изначально».

Глава 19

Мона гонит так, что, лишь проехав полгорода, соображает: она совершенно не представляет, куда направляется. «Прочь из Винка?» – задумывается она. Мысль разумная, но она ни разу не приходила ей в голову. В машину Мона запрыгивала с одним желанием: убраться отсюда, к черту из этого дома. И, пожалуй, от ползучего тошнотворного предчувствия, что она вот-вот съедет с катушек, как ее мать. Потому что тогда все складывается, не так ли? Она помнит, как мать, уставившись в окно, описывала несуществующее: старые дома, тысячи пещер, города во льдах… сходство такое точное, что она уже чувствует в себе болезнь.

Ей необходимо с кем-нибудь поговорить об увиденном: высказать вслух, разобрать на части, и пусть слушатель взвесит, настолько ли она свихнулась, как ей кажется. Но в этом городе у нее ни единого друга. Только с Кармен она проговорила десяток минут, но та, похоже, не ее лиги. А миссис Бенджамин Мона совершенно не доверяет, потому что в смятении мыслей подозревает, что причина всего этого – в том фокусе с зеркалами, устроенном старой стервой: тогда что-то открылось у нее в голове или много чего открылось, и сейчас Моне мерещится, что с тех пор у нее и двоится в глазах. Вот мирный городок Винк, а за ним что-то совсем странное, словно кусок обоев наклеили поверх старых, а она видит оба слоя.

Но, как видно, есть все же человек, к которому она может обратиться, потому что, очнувшись, Мона замечает, что машина стоит, и к тому же стоит перед конторой «Земель желтой сосны».

Золотой поток света, пролившийся на крыльцо, разбивает тень – показывается шаркающая фигура Парсона.

Тот смотрит на Мону. Она еще цепляется за баранку. Почесав подбородок, Парсон гулко хмыкает, будто увидел что-то забавное.

– Помогите, – тихо просит Мона.

Он разглядывает ее сквозь очки.

– Прошу прощения?

Мона, с усилием выпустив руль, открывает дверцу и вываливается из машины.

– Вы… должны мне помочь.

– Помочь в чем?

Мона ломает голову, как бы это высказать.

– Я сама не знаю. Я… по-моему, со мной что-то очень не так, мистер Парсон.

– Это как же?

Мона долго колеблется, стыдясь предстоящего признания.

– Понимаю, звучит как бред, но… мне что-то видится.

Он, вздернув брови, ждет продолжения.

– Я вижу сразу две картины. Вижу людей, город – и что-то еще. Я… сквозь собственную стену видела проклятую грозу тридцатилетней давности.

– Вот как? – Он как будто совсем не встревожен, зато весьма заинтригован. – Что ж. Мне непривычно, чтобы у меня спрашивали совета. Но, признаюсь, приятно. Прошу вас, заходите. – Он приглашающе указывает на дверь.

Мона входит и застает все почти как в прошлый раз, только по радио теперь играют «Лишь одиночество». Старик поворачивается к карточному столику – на нем опять идет партия в китайские шашки – и просит:

– Вы нас извините?

Мона переводит взгляд с него на столик. За ним никого. Пока она соображает, к кому мог обращаться Парсон, тот закрывает дверь, словно за ушедшим гостем.

Налив ей чашку кофе, он указывает на место за столиком. Мона садится в кресло, он в другое. Кресло неприятно тепловатое, как если бы в нем только что кто-то сидел. «Ну конечно, – напоминает себе Мона, – Парсон и сидел. А кто же еще?»

– Итак, – произносит он и с неопрятным хлюпаньем тянет в себя кофе, – почему бы вам не рассказать, что стряслось?

И Мона рассказывает. Рассказывает о своих снах, и о зеркальном трюке миссис Бенджамин, и о ее чайном чулане, и ужасном видении грозы, о которой она столько наслышана.

– В смысле – могла я ее вообразить? – спрашивает она. – Мне о ней столько раз говорили, может, я просто представила, как это было, и потом… галлюцинировала?

– Хм, – неторопливо отзывается Парсон. – Нет. Не думаю.

– Правда? – с облегчением вскидывается Мона. – Тогда что же это было? Как мне могло такое привидеться?

Парсон долго, долго сидит неподвижно. Он смотрит на Мону, и та, хоть и подозревала его в старческом слабоумии, сейчас видит в этом взгляде ужасающий ум, как будто пытающийся безмолвно внушить ей множество понятий.

– Вы уже поняли, что Винк… необычен. Верно?

Не совсем его понимая, Мона все же признает:

– Я… наверное, поняла.

– Кое-что в этом деле я могу обсуждать, мисс Брайт, а кое-чего не могу. Мне не дозволено, должен сказать. Но, раз уж вы испытали это на себе… едва ли я могу сообщить вам что-то по-настоящему новое. – Он задумчиво отпивает из чашки. – Вряд ли вы мне поверите.

– Может, и поверю.

– Посмотрим, – равнодушно кивает он. – За проведенное здесь время я обнаружил, что в Винке есть места, где все работает иначе. Я не о водопроводе, канализации и электричестве. Собственно говоря, там иначе работает время.

– Время?

– Да. Прошу меня извинить, я не слишком знаком с терминологией, так что… ну вот. Представьте время как часы со множеством колесиков и шестеренок – думаю, это достаточно простая метафора, – но часть шестеренок поломались или выщербились, так что иногда они застревают или перескакивают на несколько зубцов назад и снова движутся вперед. Понимаете?

– Ни хрена не понимаю.

– Я имею в виду, – говорит старик, – что пережитое вами было, как мне видится, не галлюцинацией и не симптомом безумия внутри вашего… – он задумывается, подыскивая слово, – мозга, а скорее случайным срывом шестеренок. Время, в котором вы находились, оказалось повреждено, и вы увидели нечто, уже случившееся. Полагаю, это достаточно распространенное явление, хотя вас оно, понятно, взволновало.

За стенами мотеля поднимается ветер. Звук необычно резок, и Парсона он, кажется, несколько тревожит.

– Как же можно повредить время? – спрашивает Мона. – Оно же не… какой-нибудь там механизм или мотор, черт побери.

Парсон поднимает бровь: а как бы вы хотели?

– Винк – дьявольски странное место, но не может же… такого просто не может быть. Так не бывает.

– Я предупреждал, что вы не поверите, – мягко напоминает Парсон. – Время вполне может быть нелинейным. Некоторые воспринимают время как прямую – другие видят его ветвящимся, как дерево, ведущим к «могло бы быть», и «возможно, было», и «должно быть», и так далее. Видеть прошлое не так уж необыкновенно.

– Вы правда хотите сказать, что я видела прошлое?

– Несколько секунд прошлого. К сожалению для вас, прошлое в этом месте было весьма бурным. Думаю, увидь вы прошлое другого места: парка или чулана, – могли бы вовсе ничего не заметить. Просто испытали бы странное чувство, будто свет изменился, а потом вернулся к прежнему. Прошлое для вас, людей, часто не слишком отличается от настоящего, разве что поверхностно.

Мона вспоминает город, освещенный пламенем пожаров, и медленно змеящиеся к земле молнии…

– Так та гроза была?

Парсон пожимает плечами:

– Вы ее видели. Я – нет.

Но Мона помнит, что она видела вещи похуже горящего городка и обугленной девочки в ванне.

– Вы знаете… когда началась буря, не стоял ли кто-то на горе? Стоял, как человек. Только… больше. Намного, намного больше.

Парсон отвечает ей очень пристальным взглядом и снова пожимает плечами.

– Вы не знаете?

Он мрачнеет.

– Я не могу ответить.

– Не можете или не знаете ответа?

Парсон, нахмурившись, прихлебывает кофе, но в глаза ей не смотрит.

– Так как же это можно повредить время?

Теперь Парсону положительно не по себе. Ветер снаружи все усиливается, радио взрывается помехами.

– Мне не дозволено объяснять, – говорит старик.

– Как это понимать? Почему?

– Извините. Это… не разрешается, – говорит он и, заметив сердитый взгляд Моны, добавляет: – Не могу. Есть правила.

– Какого черта, что еще за правила?

Он медленно моргает и выдыхает, словно вдруг ужасно разболелась голова. Мона замечает, что вдоль линии волос у него выступили капельки пота.

– Извините, мисс Брайт. Но мне не разрешено говорить больше, чем я уже сказал. Мне было бы непристойно углубляться в это дело.

Он смотрит на нее с болью, и Мона начинает подозревать, что это обсуждение ему физически вредно, будто каждое произнесенное слово наносит скрытую рану. Даже сказав лишь, что говорить нельзя, он выглядит больным.

– А про фокус с зеркалами вы не могли бы объяснить? – просит она. – Это из-за него у меня такое?

Парсон с явным облегчением меняет тему.

– А… Ну, я в этом сомневаюсь, – говорит он. – Фокус он и есть фокус – трюк, или маленькое, практически незначащее представление.

– Но он во мне что-то изменил.

– Полагаю, он ничего не изменил. Он просто позволил вам заметить то, что уже имело место.

– И что же это?

– Вы провели здесь несколько недель. Достаточно, чтобы заметить, что, по вашим меркам, места эти не нормальны. Но не ощутили ли вы, мисс Брайт, родства с этим городком? Не кажется ли он вам знакомым, словно вы уже хаживали по этим улицам? Или, скорее, не чувствовали ли вы всю жизнь тихой боли, ностальгии по местам, где никогда не бывали? Мне в вас это видится. Я ошибаюсь?

Мона ощущает тепло на ладони и спохватывается, что, дрожа, плеснула на руку кофе. Она отставляет чашку на столик.

– Да.

– Да. Я опасался этого, когда вы только появились. У нас в Винке не бывает новых людей, мисс Брайт. Если только им не положено здесь быть. И меня чрезвычайно тревожит, каким образом вы сюда попали.

– Почему?

Парсон открывает рот для ответа, но тут ветер просто хлещет по мотелю. Ветки дерева, взбесившиеся листья лупят по стенам, окна прогибаются и вибрируют в рамах. Новый взрыв помех из радиоприемника звучит дольше и громче, и, если Моне не мерещится, сквозь белый шум пытается прорваться чей-то голос.

Парсон оглядывается, встает, бормочет:

– Ох ты, боже мой…

– Что такое?

Он выходит за дверь, и едва оказывается на улице, его одежда вздувается воздушным шаром, шквал рвет ее с тела.

– Ох, беда, беда. Как они разволновались.

– Кто? – не понимает Мона. – Что происходит?

Он поднимает глаза, как будто ждет совета от звезд и луны, нагибает голову к плечу, вслушивается.

– Новое убийство.

– Что?

Вскочив, Мона подходит к двери, но Парсон поспешно предупреждает:

– Не выходите, мисс Брайт. Сейчас здесь очень опасно.

– Что за чертовщина? О каком убийстве вы толкуете?

– Убит еще кто-то, – говорит старик и поднимает руку, прося ее помолчать. Он вслушивается. – Это мистер Мэйси.

– Мэйси? Старик из универмага? Вы сказали, он убит?

– Да, – кивает Парсон.

– Откуда вы знаете?

Он оглядывается, как будто вычитывает ответ в дрожи сосен или в шуме ветра.

– Знаю. – Он с огромным огорчением вздыхает. – Я ухожу в дом.

Мона сторонится, пропуская его на место за столиком. Старик совершенно не в себе.

– Ничего хорошего не будет, – бормочет он. – Ничего. Еще одна смерть…

– Кто был первым? – спрашивает Мона, но ответ ей уже известен. – Мистер Веринджер? Он, да? Тот, чьи похороны я прервала?

Парсон кивает.

– Но мне говорили, там все чисто.

– Вы уже должны были понять, что в Винке люди не всегда говорят правду, – замечает Парсон.

Мона горько усмехается.

– Без дураков. Так что же теперь будет?

Парсон рассматривает фигурки на доске, переводит взгляд с фишки на фишку. Наконец поднимает голову, изучает Мону, и той совершенно не нравится его взгляд.

– Вы как будто привычны к смертям. Я не ошибаюсь?

– Что за хрень вы несете?

Парсон поднимает одну фишку, вертит ее в ладони.

– Я имею в виду, что вам уже приходилось видеть насильственную смерть и разбираться с ней.

– Я одно время работала копом, если вы об этом.

– Вероятно, об этом. – Он улыбается. Зрелище не из приятных, потому что его лицо непривычно к улыбкам. – Мисс Брайт, я вам помогу. Вам нужны ответы, и я, кажется, знаю, как их вам обеспечить. Но и вы в свою очередь должны мне помочь.

– Что мне делать?

– Ничего особенного, – говорит Парсон. – Вам только нужно раскрыть убийство.

Парсон на эту ночь оставляет ее спать на кушетке в конторе, потому что возвращаться домой слишком опасно. В чем опасность, он ей не говорит – нельзя.

Пока Мона спит, он сидит за письменным столом и слушает радио. Он любит радио. Он находит весьма успокоительным слышать голоса умершего прошлого как живые. Два момента времени соприкасаются вплотную.

Он смотрит на спящую у него на кушетке женщину, завернувшуюся в старое белое одеяло и спрятавшую лицо в подушку, и гадает, что же она такое на самом деле. Потому что он знает: она не просто довольно милая женщина с грустным прошлым, как показалось сперва; он начинает подозревать, что перед глазами у него нечто вроде бомбы, которой для взрыва нужна только искра.

Поднявшись, Парсон снова оглядывает доску с ключами на стене. Он долго, долго всматривается, пока не находит нужный ключ, последний в ряду, в самом углу. Этот ключ не похож на другие: он длинный, из темного металла, и на бородке у него толстый, неуклюжий зубец.

Парсон подходит к одной из стенных панелей. Оглядывается на Мону, убеждается, что та спит. Затем он ощупывает стену, щелки и углубления, пока не находит дыру, не заметную беглому взгляду.

В эту дыру он вставляет ключ и поворачивает его. В стене что-то щелкает, и одна панель чуть выдвигается наружу. Подцепив пальцами за край, Парсон оттягивает ее.

Это маленькая узкая дверца, будь он выше ростом, пройти было бы нелегко. За дверцей деревянная лестница, и Парсон разглядывает деревянные ступеньки под собой, ведь по ним давно не хаживали, и он не уверен, целы ли они.

Он спускается по лестнице – темной, неосвещенной. За первым поворотом шарит на стене в поисках выключателя и, нашарив, зажигает свет. Цепочка обрешеченных лампочек, мигнув, уводит его по хлипким ступенькам в подвал мотеля.

Подвал освещен единственной старой галогеновой лампочкой, свисающей с потолка. Не считая лампы, подвал почти пуст, растресканные цементные полы ничем не прикрыты.

И все же здесь не совсем пусто. Посреди подвала, прямо под рабочей лампой, что-то вроде большого, грубо вырубленного куба из темного пятнистого металла. Высотой куб почти в четыре фута, и стороны такие же. Ребра немного выщерблены, и грани поцарапаны, и одного угла недостает, но в остальном он цел и невредим. При всей его простоте невозможно избавиться от чувства, что это не просто металлический куб; может быть, дело в том, как он притягивает взгляд, куда бы вы ни смотрели – попробуйте уставиться на собственные ботинки, и почувствуете, как ваши глаза медленно и неуклонно поднимаются, пока не остановятся на кубе, освещенном рабочей лампой. А может быть, причина в том, что воздух по мере приближения к кубу становится холодней – таким холодным, что у самого куба можно заледенеть. А если вы из особенно наблюдательных, вас могут растревожить трещины на цементном полу, потому что вы скоро обнаружите, что все они расходятся от куба, как будто он медленно, наращивая давление, продавливает цементную плиту.

Парсон не входит в подвал. Он остается на лестнице, на нижней ступени. Ближе ему идти не хочется.

Он долго разглядывает куб, отмечая, как мало он изменился с тех пор, как был здесь спрятан. Он говорит:

– Это твоя работа, не так ли?

Если он ждет от куба ответа, то напрасно.

– Ты ее сюда привела, – продолжает он. – Не знаю, как ты дотянулась в такую даль, но притянула ее ты.

Куб по-прежнему молчит: просто стоит посреди подвала, тускло поблескивая в свете лампы.

– Зачем? – спрашивает Парсон. – Что ты делаешь? Зачем она тебе понадобилась?

Нет ответа. Но чудится это Парсону или рабочая лампочка чуть сместилась, словно куб притягивает ее все ближе?

– Ответь мне, – говорит Парсон. – Отвечай! Я это заслужил. Хоть один ответ я заслужил!

Рабочая лампочка все ближе и ближе, подвеска натягивается, вот-вот порвется, и наконец провод не выдерживает, лопается, и лампа, сорвавшись, летит к кубу, как пуля из ружья. Свет гаснет, слышится дребезг, в темноте разлетается стекло. И больше ничего.

Парсон вглядывается в темноту.

– Хорошо, – с горечью говорит он. – Будь по-твоему.

И он, топая, возвращается по лестнице в свою контору.

Этого разговора не было

Глава 20

Ну хорошо.

Мона уже понимает или хотя бы чувствует, что не сошла с ума. У нее нет галлюцинаций, она не шизофреничка, и все случившееся не вызвано годами глубокой горькой депрессии – депрессии, от которой она думала спастись поездкой в Винк. Нет, теперь она чувствует, что это безумие – дело самого Винка, словно городок ядовит или обладает снотворным действием и понемногу опьяняет или отравляет всякого, кто сюда попал. Почему этот городок так на нее действует, Мона еще не решила; но хотя бы знает, что это не от врожденного дефекта мозга, который однажды пошлет рукам импульс взять в руки заряженный «Ремингтон», поднести к виску и ждать горячего поцелуя надушенного кордитом свинца. А это уже пребольшое облегчение.

«Но если я не сошла с ума, – рассуждает Мона, проезжая по городу на „Чарджере“ и глядя, как рушится с неба вечер, – почему я еще здесь? И, главное, почему так поспешно согласилась совершить весьма наказуемый взлом с проникновением по просьбе полоумного старикана из пустующего окраинного мотеля? Поскольку, – напоминает она себе, паркуя машину на обочине под обрывом, – именно так и называется то, чем я намерена заняться».

Выйдя на дорогу, она заглядывает под обрыв и видит примостившийся среди сосен внизу дом. Это большой, приземистый особняк, и, хотя отсюда ей плохо видно, Мона и так знает, что он из тех беспорочно совершенных зданий Винка, что встречаются лишь на картинках модных журналов и картинах Роквелла.

Уже стемнело, и Мона в последний раз проверяет снаряжение. На ней черные сапоги, темные джинсы и одолженный у Парсона темный же плащ. На одном плече черный рюкзачок с набором импровизированных отмычек (а Мона, в бытность копом совершившая несколько взломов, знает, что зачастую большего и не требуется), фонарик, универсальный нож и пара перчаток. За поясом сзади, как обычно, «Глок», но она молит бога, чтобы пистолет не понадобился. Мона ни разу ни в кого не стреляла и не желает, чтобы первый раз пришелся на случай, когда она пошла на дурацкое, дурацкое правонарушение.

– Не думаю, чтобы кто-нибудь или что-нибудь наблюдало за домом, – сказал ей Парсон в мотеле. – Этой смерти несколько недель, и, вероятно, все глаза будут обращены к дому Мэйси, ведь тот скончался совсем недавно. Так что в дом Веринджера можно будет войти и выйти без помех.

– По тому, как вы говорите, помехи будут где-то еще? – заметила Мона.

– Вы правы, – согласился Парсон. – Препятствия могут встретиться вам внутри.

– Разве вы не говорили, что Веринджер был стар и жил один?

Парсон неловко заерзал, и Мона догадалась, что они задели одну из недозволенных для прямого обсуждения тем.

– В Винке очень мало «простого», – ответил он. – Скажем так: то, что вы встретите в доме, пусть даже Веринджер там больше не живет, вряд ли будет похоже на то, что вам случалось видеть раньше.

– Мне совсем не нравится действовать вслепую, – сказала ему Мона. – Если дойдет до того, что мне придется кого-то ранить, я буду зла как черт.

А проняло ее по-настоящему то, что он ответил на эти слова, – думает Мона, съезжая по склону, цепляясь за камни и корни, чтобы не слишком разгоняться. Потому что Парсон только улыбнулся и произнес:

– Если вас это утешит: сомневаюсь, чтобы вы сумели как-то повредить тому, что найдете в этом доме.

Добравшись до подножия обрыва, она приседает на корточки и вслушивается. Рядом никого не слышно и не видно тоже. Прямо перед ней ограда заднего двора Веринджера. Составлена она (конечно же) из идеально белого штакетника, но это в ее пользу, поскольку между планками основательные просветы, в которые Моне виден дом и двор по ту сторону. Дом совершенно темен и тих, на дворе полный беспорядок, зато укрытий хватает.

Тихо вздохнув и мысленно дав себе пинка, Мона подбегает и перескакивает заборчик.

Перевалив через верх и рухнув во двор, Мона чувствует, что нарушила некое серьезное правило. Она оглядывает тихую темную площадку. Двор зарос кустами, нестриженые тополя пьяно клонятся к стене, словно собираясь нашептать неприличный секрет. Мона вспоминает слова Парсона.

«Вам надо искать что-то, чему там не место. Это ключ, но не просто ключ, а большой, промышленного вида, вроде ключа к какому-нибудь редкому и чрезвычайно опасному оборудованию. Собственно, в каком-то смысле так и есть. Он окажется необычно длинным, со сложной-сложной бородкой, а головка будет полосатой, желтой с черным. Если он, как я думаю, еще на месте, Веринджер его очень-очень хорошо спрятал».

– А от чего этот ключ? – спросила Мона.

– От места, – сказал Парсон. – От места, где вы найдете ответы, и я тоже.

«Ответы для него и для меня», – размышляет Мона, подбираясь к задней двери. Встав на колени, она извлекает свои отмычки и, придерживаясь за ручку, изучает замок. Уже выбрав отмычку, которая выглядит подходящей, она нечаянно поворачивает дверную ручку и с удивлением чувствует, что та поддается.

Повернув ручку до конца, Мона легонько толкает дверь. Та открывается.

«Ну что ж, – думает Мона, – так куда проще».

Проскользнув внутрь, она плотно прикрывает за собой дверь. Включает фонарик и видит, что оказалась в кухне, отделанной в тошнотворном стиле французского сельского дома, с неизбежными декоративными петушками и курочками. На стене настоящие ходики «Кошка», хвост вбок, глаза скошены на одну сторону. Мона уже собирается двинуться дальше, когда слышит: где-то в комнате играют песню.

Успокоив нервы, она пробирается в комнаты, порядком обшарпанные, но своеобразные. Песня доносится из старомодного проигрывателя, который, вопреки логике, снова и снова проигрывает двадцать секунд «Сколько песиков в окошке?». Мона обводит комнату лучом фонаря, никого не видит и подходит ближе.

Она сразу обнаруживает следы борьбы. Заметно, что кресло сдвинуто, ножки в виде звериных лап стоят в стороне от промятых годами ямок на жестком зеленом ковре. Как видно, кто-то на него налетел, а заодно запустил и проигрыватель, застрявший на повторе. Он, должно быть, все эти недели повторял тот же обрывок песни. Мона спрашивает себя, не остановить ли его, но если здесь кто-то есть (не должно быть, говорит она себе, но если), то этот кто-то, услышав, как прервалась музыка, сразу поймет, что не один. И, хотя от мотивчика у нее зубы сводит, Мона оставляет пластинку крутиться.

Она принимается за поиски ключа. Непонятно, зачем Парсон так подробно описывал дом – на взгляд Моны, обычное жилье старика, а она сколько раз имела с такими дело, когда соседи звонили в полицию с сообщением, что мистера такого-то давно не видно, и, пожалуйста, пусть кто-нибудь проверит. И часто его находили в спальне, а еще чаще в туалете, в котором Мона, после того как в третий раз обнаружила заморенного голодом долгожителя с переломом ноги или шейки бедра, а то и с разбитой головой, свернувшимся под унитазом, привыкла видеть настоящую ловушку для стариков. Она столько навидалась стариковских домов по столь жутким, неприятным поводам, что в этом не находит ничего необычного, кроме только величины: старые фотографии, награды, чучела рыб, и звериные головы, и хрустальные люстры от Тиффани – все в рамках ее опыта.

Но это не упрощает поиски ключа. Она проверяет все места, где он мог бы оказаться: в столе, под матрасом, в диване, в ящиках, в стенных сейфах (сейфов нет, но, чтобы в этом увериться, Мона сдвигает все картины) – и ни черта не находит. Насколько она может судить, скрытых охранных устройств в этом доме нет. Разве что в одной из книг вырезан тайник, но, прежде чем перебирать тонны плесневелых томов, Мона предпочитает исключить все прочие варианты.

Она проверяет, перепроверяет и переперепроверяет все комнаты, начиная с первого этажа и переключаясь на второй, и на четвертом обходе замечает кое-что, прежде не замеченное. Идя из библиотеки в спальню, она бросает взгляд в сторону и видит, что коридор, который, как она думала, ведет к ванной, уходит не туда: теперь он как бы продолжается в длину и вовсе не заканчивается через десять футов дверью ванной, а тянется на добрую сотню, и в нем множество дверей. Поначалу Мону это не волнует. Она очень наблюдательна, но знает, что каждый может ошибиться, даже и так крупно – упустить из виду целый коридор. Однако, принимаясь за его исследование, она осознает два обстоятельства.

Первое: она точно помнит, где располагалась дверь ванной, а теперь ее нет и следа, и второе: ее не оставляет ощущение, что этот коридор чуточку длиннее дома.

Открыв первую дверь, Мона светит фонариком внутрь. Там еще одна библиотека, только эта намного, намного больше предыдущей, и здесь во всю стену огромное хрустальное окно. Розовато-белый лунный свет, падая сквозь стекло, рисует на полу сложные узоры, а перед окном стоит медный телескоп, нацеленный в темный угол неба. «Обсерватория», – думает Мона, хотя замечает тут же и произведения искусства: статуэтки из темного камня, расставленные на книжных шкафах. Сначала Мона относит их к абстрактному искусству: кажется, вся коллекция посвящена одной теме (амебам или живым клеткам, предполагает она), но ее преследует ощущение, что скульптор основывался не только на своей фантазии: такое впечатление, что это осмысленные подобия, что у художника была модель, хотя Моне не вообразить столь причудливого существа со множеством ненужных хвостов или плавников. Так или иначе, ей думается, что здесь бы никто не стал прятать ключа.

Пройдя дальше по коридору, она открывает следующую дверь. Внутри темно, а посветив фонариком, она видит большую кладовую со множеством рулонов необычной ткани вдоль стен. Отвернув кусок, она обнаруживает, что это гобелен, вроде средневекового, только вряд ли в Средние века могли такое выткать: рисунок выполнен, если такое возможно, всеми оттенками черного. Это что-то вроде стереокартинок «Волшебный глаз»: вглядываясь, она начинает различать изображение. Еще минута, и Мона понимает, что видит большой город, раскинувшийся под черным небом. Только строения выглядит странно, словно принадлежат к подводному царству: это больше похоже на коралловый риф, чем на известные Моне города. Она просматривает еще несколько гобеленов (образ дерева с отвратительным белым плодом оставляет самое неприятное впечатление) и переходит в следующую комнату.

Здесь, похоже, варили пиво или еще какое-то зелье, и, если она не ошибается, Веринджер, верно, подумывал об открытии пивоварни, поскольку не мелочился: множество полок занято бочками, бочонками и змеевиками перегонных аппаратов, и со всех сторон слышен звон капель. Мона подумывает, не поискать ли здесь, но из бочек несет такой вонью, что ей не переступить порог, и Мона рада захлопнуть дверь. Подойдя к следующей двери и уже положив ладонь на ручку, она застывает. Чуть не выронив фонарик, задерживает дыхание.

Неизвестно почему, все волоски на предплечьях встают дыбом, по коже бегут мурашки. Пальцы до боли стискивают дверную ручку. Ей видно, как побелели костяшки. Еще не поняв, в чем дело, Мона убеждена, что по ту сторону двери что-то очень неладно.

Тяжело дыша, она всматривается в дверную ручку – простую, без особых примет, как и сама дверь. Подавшись вперед, Мона прижимается к створке ухом и слушает.

Она что-то слышит, очень слабо, но ей недолго приходится гадать, что это.

Вопли, отдаленные, чуть слышные, как по испорченному радио. По ту сторону двери кто-то кричит.

Набрав в грудь воздуха, Мона распахивает створку. Вопли мгновенно затихают. В комнате темно, и она, достав фонарик, обводит лучом стены. Здесь очень похоже на обсерваторию, в которой она уже побывала, с единственным отличием: посередине стоит очень большой письменный стол, и, когда луч света скользит по крышке, Мона видит, что за столом кто-то сидит.

Она так и подскакивает, и тогда сидящий поднимает голову. Это старик, его белое лицо светится в луче фонаря. Он ошеломленно разглядывает Мону и спрашивает:

– Кто вы? Что вы здесь делаете?

Изумление едва не сбивает Мону с ног. Хватая воздух ртом, она выговаривает:

– Простите, я… я думала, никого нет дома.

Старик отвечает ей острым взглядом. На голове у него копна седых волос, на щеках радостный румянец. И все же есть в нем нечто бестелесное – да и во всей комнате, сдается Моне, будто фонарик просвечивает его насквозь.

– Кто вы? – спрашивает она.

– Я – мистер Веринджер, – отвечает старик. И улыбается, блеснув стеклами очков. Такое мгновенное переключение от подозрительности к любезности нервирует. – Прошу вас, входите.

Мона медлит.

– Я думала, вы умерли. Я видела ваши похороны.

Старик не отвечает. Он продолжает улыбаться ей из-за стола. Потом повторяет:

– Прошу вас, входите.

– Кто вы? – второй раз спрашивает Мона.

Старик улыбается точно так же, но чуть поворачивает голову на удивление птичьим движением. И снова:

– Прошу вас, входите.

– Почему бы вам не выйти сюда?

Широкая простодушная улыбка не меняется ни на йоту. Старик склоняет голову к другому плечу, моргает.

И тут повторяется то же чувство – то самое, что Мона испытала в доме миссис Бенджамин, с зеркалом, и когда увидела грозу сквозь стену материнского дома. Зрение двоится: она видит библиотеку с улыбающимся стариком за столом и в то же время…

Бездна. Глубокая, бездонная пропасть, огромная и темная, а Мона заглядывает прямо в нее, словно за порогом комнаты все измерения перекручены, и стоит войти, она будет падать – не вниз, не вверх и не вбок, а просто падать, падать без конца. Она снова слышит отдаленный вопль и, прищурившись, различает затерявшуюся в бездне фигурку в черной пустоте. Это мужчина, думает Мона, он корчится, кувыркается в падении, и ей думается, что он падает очень-очень давно.

Затем зрение переключается, и она снова видит сидящего за своим столом Веринджера, улыбающегося той же идиотской улыбкой.

Это ловушка, понимает она: человек за столом – только картинка, вроде проекции.

– Прошу вас, входите, – добродушно твердит старик.

Мона сглатывает слюну. Она взмокла от пота, поняв, как близко подошла к полному уничтожению.

– Нет, – дрожащим голосом отказывается она. – Нет, спасибо.

– Прошу вас, вхо…

Захлопнув дверь, Мона отступает и тяжело отдышивается.

– Господи боже, твою мать, – бормочет она и чуть не садится на пол.

Она ошибалась. В доме Веринджера все-таки имелись охранные устройства. Просто она таких никогда не встречала.

Несмотря на предсказанное Парсоном столкновение с совершенно необъяснимым, хладнокровная, бдительная часть ее мозга продолжает размышлять, и Мона прислушивается к ней с благодарностью за крупицу здравомыслия.

Он ждал вторжения, говорит рассудок. Он знал, что за ним придут. В самом деле, она готова поспорить, что мужчина в пропасти – один из тех. Но даже это не спасло Веринджера.

Все гораздо хуже и гораздо больше, чем она ожидала.

Ищи этот проклятый ключ и выбирайся отсюда, говорит она себе и, собравшись с духом, продолжает путь по коридору.

На двери по обеим сторонам она теперь не обращает внимания. «Там только кладовые и разные забавы, – говорит она себе, – или еще ловушки». Мона хочет дойти до конца – если у этого коридора есть конец.

Добраться до конца оказывается на удивление трудно. Словами этого не описать, но пол, с виду ровный и плоский, как будто загибается вокруг нее. Глаза и внутреннее ухо докладывают об обычном коридоре с ровным полом, но часть, заведующая в мозгу инстинктами, уверяет, что Мона поднимается по крутому склону. Еще одной части кажется, что проход клонится на сторону, и ее тянет опереться о стену или дверную створку, хотя все по-прежнему говорит, что пол совершенно горизонтальный, обыкновенный.

Словно невидимое измерение, недоступное обычному восприятию, перекручивает коридор тем сильнее, чем дальше Мона в него углубляется. Это как с пропастью в той комнате: вся физика идет к черту, словно пространство можно лепить как глину.

Даже стены меняются. Они уже не из белого дерева, а из сложенной всухую каменной кладки. Мона не может решить, модерновый это дизайн или примитивный. Впрочем, двери все такие же белые с латунными ручками.

Мона уже гадает, куда уведет ее коридор. Ей приходит в голову, что он заканчивается не в доме Веринджера. А может быть, даже и не в Винке.

Наконец коридор разбирается в себе, приходит к выводу, что лучше пусть пол будет внизу, а стены по сторонам, и Мона снова ощущает себя на твердой почве. Выдохнув, она светит вперед и видит золотой блеск дверной ручки в самом конце прохода.

– Наконец-то, – бормочет Мона и, подойдя, берется за ручку. Выжидает. Ни приступов страха, ни гусиной кожи. Интуиция, которая недавно помогла ей избежать ловушки, сейчас молчит.

Открыв дверь, Мона направляет в нее луч фонаря. И с удивлением, с разочарованием обнаруживает довольно обычную скучную спальню с розовато-бежевыми стенами и лампой в кошмарных оборочках. Впрочем, Мона подозревает, что это хозяйская спальня, здесь спал сам Веринджер, и если он, как намекал Парсон, так уж берег свой ключ, вполне мог хранить его где-то здесь.

Войдя в спальню, Мона подсвечивает себе фонариком. Комната похожа на остальные помещения этого дома, не считая удивительного коридора: несколько обветшалая, скучная спальня тихого безобидного старикана. На стене артимично тикают древние ходики. Белье на кровати бледно-голубое, на окне розовые занавесочки с бахромой – странный выбор для пожилого мужчины.

Но при попытке подойти к кровати та удаляется от Моны. С каждым шагом комната делается больше. Скучные гладкие стены отступают, и скоро тиканье часов гулко отдается от массивного камня.

«Каменные стены?» – удивляется Мона.

И тут опять приходит двойное зрение: она стоит в маленькой скучной спальне и она стоит в огромной пещере черного камня, и единственный сталагмит, похожий на церковную колонну, блестит в луче ее фонаря. В многочисленных нишах тлеют огни, но ничего не освещают. А посреди пещеры Мона видит большой гладкий каменный выступ, просторный, как футбольное поле, с протертой впадиной на поверхности, словно на этот огромный стол снова и снова клали что-то очень большое и очень тяжелое.

«Здесь он спал», – подсказывает голосок в голове у Моны.

Она соглашается, хотя ей хочется поправить: не он, а оно.

Она подходит к каменному ложу. Луч ее фонаря выхватывает пляшущую в сумраке крошечную точку. Мона ощущает мощное давление на свои мысли, словно рассудок не выносит огромности этой пещеры и того, что в ней обитало, и готов сломаться…

Но Мона не ломается. Видение отпускает ее, раздвоенность отступает – или Мона вынуждает ее отступить, – и она снова оказывается в скучной хозяйской спальне, прямо перед кроватью.

Мона сознает, что это не совсем так. Она понимает, что на неком невыразимом словами уровне все здесь существует в двух измерениях, одна реальность скрывается в другой, как в русской матрешке, или, быть может, если продвинуться в одном направлении, реальность разворачивается вовнутрь – (или вовне), почти… как же это называется? – как фрактал.

Не слишком понимая, каким образом, Мона приказывает себе оставаться в спальне, а огромной каменной пещеры избегать. «Совсем как в плавательном бассейне, – думается ей, – держаться подальше от глубокого конца». Она подходит к тумбочке и заглядывает в ящики. В одном – номер «Дома и сада на юге» и упаковка «клинекса», но ключа нет. Тогда, встав на колени, Мона заглядывает под кровать. И под ней пусто, но тут ее осеняет новая мысль: приподняв простыню и запустив руку под матрас, Мона шарит под ним.

Пальцы нащупывают что-то длинное, тонкое и твердое. Сердце вздрагивает, и она, пропихнув руку дальше, хватает и вытаскивает находку.

Это ключ, точно как описывал Парсон. Почти шесть дюймов длиной, чуть ли не с двумя дюжинами невероятно сложных зубцов бородки, а плоская головка наискосок пересекается желтыми и черными полосками. На вид ключ потертый, очень старый, но Мона пальцами ощущает на головке вытисненную надпись. Подсветив себе фонариком, она пытается прочитать.

На ключе видна эмблема: атом в округлом луче света.

«Место, где вы найдете ответы, и я тоже».

– Черт побери! – Мона переворачивает ключ. На другой стороне надпись: «Кобурнская национальная лаборатория и обсерватория».

Глава 21

Наступает ночь на вторник, и миссис Бенджамин принимается за еженедельный обход заднего двора, огибая компостную кучу, благоухающую чайной и кофейной заваркой – эти напитки она поглощает галлонами. При свете фонарика семеня к кусту юкки, чтобы обрызгать растение из чашки, она замечает в углу двора, за пределами светлого круга, неподвижную фигуру.

На ее месте большинство жителей Винка отвели бы глаза и удалились в дом, но миссис Бенджамин поступает совсем иначе. Выпрямившись, она в упор смотрит на пришельца и складывает руки на груди.

– Ну? – начинает она. – Чего ждешь? Выйди хоть на свет, дай на себя посмотреть.

Фигура неторопливо делает шаг, под ногами шуршит трава. На свету становится видно, что это высокий, худой, с восковой кожей юноша в коричневом костюме, который ему на два размера велик. У него большие живые глаза, и он останавливается, сцепив руки на поясе, с легкой улыбкой наблюдает за мисс Бенджамин.

– Хм, – говорит та. – Надо полагать, ты здесь не без причины?

– Встреча, – тихо отзывается молодой человек. Глаза его влажно поблескивают, словно он до слез рад сообщить ей это известие.

– Что такое? – удивляется миссис Бенджамин. – Встреча?

Он кивает.

– О, сразу видно, что ты из молодых, – говорит старуха. – Нельзя же попросту ввалиться на чужой двор среди ночи, заявить: «Встреча» и ждать, чтобы тебя поняли. Какая встреча? О чем речь?

– Мистера Мэйси, – отвечает юноша. – Этой ночью. Они бы хотели, чтобы вы пришли.

– Мистер Мэйси умер, дорогуша. Ты что, не знал?

Он кивает, по-прежнему улыбаясь, по-прежнему сияя.

– Так что мне за дело до его встречи?

– Вы старшая после Мэйси, – объясняет юноша.

Поняв смысл этих слов, миссис Бенджамин разевает рот.

– Ох, только не это! Ты хочешь, чтобы я провела его встречу?

Он кивает.

– Никак не могу… я всегда говорила, что поддержу всех, что бы вы ни затеяли, но не желаю вмешиваться. Почему бы тебе не пойти к Парсону? Он старше меня.

– Парсон тоже не желает вмешиваться, – говорит молодой, – но он и не поддерживает нас. Он это ясно дал понять.

Она со стоном отставляет банку для компоста на подоконник.

– Да уж, он всегда умел ясно выразить самые непопулярные свои взгляды. Полагаю, было бы очень невежливо дать вам от ворот поворот, не так ли?

Молодой человек молчит.

– Хорошо, – сдается миссис Бенджамин. – Хоть переобуться-то можно? Ты же не заставишь старуху бегать среди ночи в плетеных сандалиях?

Молодой человек пожимает плечами, на его лице все та же оживленная безмятежность.

– Вот спасибо, – язвит миссис Бенджамин. – Ты, между прочим, мастер поговорить.

После того как она меняет обувь, юноша предлагает ей опереться на его руку и ведет по улицам Винка, поджидая на бордюрах, которые старуха переступает медленно и неуверенно.

– Не представляю, что они скажут, – рассуждает она. – В смысле едва ли они сейчас знают больше прежнего. Если мистер Веринджер этого не предвидел – что бы это ни было – и мистер Мэйси тоже, им-то откуда знать? Право, по-моему, это пустая формальность. Надо, мол, что-то делать, так соберемся вместе и признаем, что не знаем – что.

Если ее слова что-то значат для юноши, он этого никак не показывает. Он просто ведет миссис Бенджамин по тенистым улицам – безмятежно, как перенесший лоботомию.

Старуха косится на него.

– Я тебя не узнаю. Как тебя зовут, дитя?

– Мерфи, – отвечает он.

– Это имя или фамилия?

Впервые он меняется в лице: улыбка гаснет, лоб собирается морщинами.

– Не знаешь, да? – спрашивает миссис Бенджамин. – Что ж, не беда. А настоящее имя как, дитя?

– Мерфи, – недоумевает он.

– Нет. Старое имя.

Он останавливается. Старуха оборачивается к нему и ждет ответа. Юноша круглыми глазами смотрит на нее, а потом где-то в нем – то ли в горле, то ли в основании черепа – зарождается тоненькое жужжание, прорезанное множеством резких щелчков. Губы его совершенно неподвижны, а звук нарастает до мучительного крещендо и резко обрывается.

– А, – кивает миссис Бенджамин. – Ну, прости, я тебя не знаю. Впрочем, семья ведь у нас большая и славная, а?

Они доходят до магазина мистера Мэйси на углу. Юноша, открыв дверь, ведет миссис Бенджамин в лабиринт одежных вешалок и полок. Универмаг почти темен, только вдоль одной стены тянется полоска подсветки, разбитая силуэтами множества манекенов – будто замерших посреди пируэта танцоров.

– Как, собственно говоря, это делается? – спрашивает миссис Бенджамин.

Молодой человек молча манит ее пальцем, и она, недовольно вздохнув, идет за ним дальше.

Он проводит ее в примерочную, отдергивает красную бархатную шторку и знаком предлагает войти. Лампа-подвеска заливает каморку тусклым светом. Миссис Бенджамин, нахмурившись, шагает внутрь. Юноша задергивает за ней занавеску и ждет снаружи.

Перед зеркальным углом стоит стул.

– Ага, – говорит старуха, – вижу, все мы держимся прежних инструментов.

Сев, она ждет. Ничего не происходит.

– Мне надо что-то сделать? – осведомляется она.

Из-за шторки доносится приглушенный, почти эротичный выдох:

– Свет погасить.

Миссис Бенджамин оглядывается. В самом деле, на стене выключатель. Дотянувшись, скрипнув старыми костями, она тушит лампу.

Едва гаснет один свет, в каморке разгорается другой. Желтоватый, липкий свет, который странным образом словно сочится из щелей и углов, как пролитое масло. Когда он просачивается и в зеркало, его поверхность меняется: словно за двусторонним зеркалом поставили еще такое же, и за ним еще, и все они отражаются друг в друге. Случайный взгляд затерялся бы в отражениях, бесконечных повторах множества и множества таких же каморок, в переплетении раздробленных световых лучей.

И в каждом осколке света – лицо. Иные хорошо освещены – например, лицо, которое могло бы принадлежать прилежной хозяйке дома с алебастровой кожей и идеальной прической, расположившейся в собственной кухне, – но многие в тени и видны смутно, их владельцы сидят по тайникам да темным углам.

Некоторые совсем смутные. Они вовсе и не похожи на лица. Просто намек на движение в темноте отражений, как промельк рыбьей стайки в черной воде, но человеческих черт в них не различишь.

– Миссис Бенджамин, – заговаривает домохозяйка, и, хотя говорит она из зеркала, голос мягко отражается по всей примерочной, звучит отовсюду и ниоткуда. Голос прохладный, негромкий, серьезный – таким успокаивают расстроенного ребенка. – Вы так добры, что пришли.

– Да, добра, – соглашается миссис Бенджамин. – Хотя не представляю, зачем вы хотели меня видеть. Мне нечего сказать.

– Это вопрос приличий, – говорит одно из лиц в тени. Оно могло бы принадлежать десятилетнему мальчику. Одна бровь залеплена розовым пластырем, а из-под бровей глядят слишком серьезные для такого ребенка глаза.

– Ах, приличий… – повторяет миссис Бенджамин. – Как нас всегда заботят приличия. В любом безумии мы держимся иерархии и помним, кто кому подчиняется.

– Приходится, – не без суровости отвечает ей домохозяйка. – Мы обязаны. Особенно в такие отчаянные времена. А вас, миссис Бенджамин, случившееся не приводит в отчаяние?

Презрительная мина миссис Бенджамин становится чуточку отчетливее.

– Да, как же не приводить.

– Как и всех, – произносит еще одно затененное лицо. Это, похоже, довольно приятной внешности мужчина с аккуратным пробором на голове. Хоть на подиум. – Но вас это должно сильнее всего огорчать.

– Это почему же?

– Вы следующая по возрасту, не так ли? – объясняет домохозяйка. – Первый Веринджер, после него Мэйси…

– И мистер Первый, и мистер Парсон старше обоих, – огрызается миссис Бенджамин. – И оба, когда я последний раз проверяла, были живы-здоровы.

Неловкая пауза. Некоторые отражения оглядываются, словно им в их зеркалах видны все остальные.

– Мистер Парсон – да, – признает домохозяйка. – Он, как всегда, сидит в своем мотеле. Что же до мистера Первого… ну, из-за него и собрана эта встреча.

Миссис Бенджамин впервые выказывает беспокойство:

– А что, с ним что-то случилось? Впервые слышу? Пострадай он, мы бы все узнали, не так ли?

– Не можем подтвердить, – отвечает красавчик. – Потому что не можем его найти. Мы ходили к его жилищу, но… он там что-то изменил. Каньон больше не ведет к нему.

– А куда ведет? – спрашивает миссис Бенджамин.

– Извивается без конца, – отвечает лицо из тени. – Как лабиринт. Возможно, он внутри, но связаться с ним мы не сумели.

– Значит, принял меры безопасности, – предполагает миссис Бенджамин. – Он встревожен, как все мы. Не могу его винить. Но чего вы ждете от меня?

Новая неловкая пауза. Красавчик озирается по сторонам, словно ищет в своем зеркале остальные лица. И говорит:

– Вы не обратили внимания, миссис Бенджамин, что на эту встречу явились… не все?

Миссис Бенджамин обводит взглядом многочисленные отражения.

– Я вижу всех наших, кто живет в городе… – Ее взгляд задевает смутные пятна, вовсе не похожие на лица. Некоторые в ответ на это жужжат и подергиваются сильнее. – Но где дети? Где молодежь, спящая в холмах и лесах? Я вижу лишь немногих.

– Это нас и тревожит, – говорит домохозяйка. – Мистер Мэйси, решив поговорить с каждым, обнаружил, что многие из молодых пропали, миссис Бенджамин. Он думает… следовало бы сказать, думал, – что они ему не отвечают. Но мы так не считаем. Мы тоже искали и никого не нашли. Мы считаем, что они ушли. Ушли в другое место. Не сказав нам. Но куда – мы не знаем.

– Им может грозить опасность? – спрашивает миссис Бенджамин. – Того, что случилось с Мэйси и Веринджером, с ними произойти не могло, потому что всем нам известно…

– Мы искали в их домах, – перебивает домохозяйка. – В каньонах, в пещерах, в лощинах. Никаких признаков борьбы.

– А они наверняка могли бы защитить себя, – добавляет красавчик.

– Мы не знаем, что с ними, – подает голос мальчик. – Мы надеялись, что знаете вы.

– Я с ними общалась не больше, чем с вами. Понятия не имею. А что коренные горожане?

– Люди Винка, конечно, ничего не знают, – говорит мальчик.

– Хотя один из коренных последним имел дело с тем, что живет в горах, – подхватывает красавчик. – Мистер Мэйси уговорил одного из молодых атаковать коренного. Поцелуем заставить множество его глаз плясать по коже. Мы считаем, что так мистер Мэйси хотел отпугнуть коренного. Мэйси был убежден, что тот человек каким-то образом причинил вред Веринджеру. Хотя он сам не знал как. В последние дни он ни с кем не советовался.

– Может, так было разумнее всего, – размышляет миссис Бенджамин и, выковыряв из щербинки между резцами что-то зеленое с розовым, щелчком отбрасывает находку. – Может, и мне надо бы так же. Да, так мне кажется. Каждый, пытавшийся помочь вашему брату, так или иначе умирает. Так будет умнее всего. Так что я предпочту распрощаться.

Она, кряхтя, поднимается на ноги.

– Нет! – вскрикивает мальчик.

– Почему бы нет? – возражает миссис Бенджамин.

– Потому что если вы не найдете тех, с гор, кто же их найдет? – кричит он.

Миссис Бенджамин медлит. Все лица обращены к ней. Она садится на место.

– Вот, значит, зачем я вам понадобилась? – спрашивает она. – Хотите, чтобы нашла ваших пропавших братьев? – Догадка морщит ее лицо. – Бога ради, вы среди ночи вытащили старую женщину ради этого… не могу я носиться по горам, если бы и хотела.

– Ваша сила известна, – говорит домохозяйка.

– Я старая женщина, благодарю вас, – злится миссис Бенджамин. – Да и не в том дело! Я не больше вашего понимаю, что происходит. Ничем не могу помочь.

– Но что-то вы должны знать, – возражает лицо из тени. – Вы старше нас и могущественнее. У вас есть таланты, которых мы лишены.

– Да боже мой, – вздыхает миссис Бенджамин, – я сколько лет к ним не прибегала!

– Наверняка сумеете вспомнить, – настаивает домохозяйка.

– А я не хочу. Так долго я в том не нуждалась. Я была счастлива, где была.

– Как и все мы, – говорит домохозяйка.

– Мы были счастливы быть людьми, – подтверждает красавчик.

– Счастливы быть маленькими, – подхватывает лицо из тени.

– Счастливы быть счастливыми, – говорит мальчик.

– И всего этого мы лишимся, если допустим ошибку, – заканчивает домохозяйка. – Мы должны это исправить, миссис Бенджамин. Нам нужна ваша помощь.

Миссис Бенджамин вглядывается в их лица. Ясное дело, хотя почти всем на вид больше тридцати, по сути все это дети. Она иногда об этом забывает.

Побурчав, она ерзает на стуле.

– Ну, что ж, посмотрю, что можно сделать.

– Так вы согласны? – спрашивает красавчик.

– Да, да, согласна. Не собираюсь вести вашу чертову встречу, но поискать, куда задевались младшие, попробую.

– Мы вам так благодарны за помощь, – говорит домохозяйка.

– Поберегите благодарности до времени, когда я чего-то добьюсь, – отмахивается миссис Бенджамин. – Возможно, то, что я узнаю, окажется вовсе не приятным. Думаю, так и будет, если вспомнить, что творится.

Лица в зеркалах при этих словах мрачнеют.

Миссис Бенджамин выпрямляется и вежливо откашливается.

– Ну вот, – говорит она. – Мне нужен кто-то, кто станет подавать мне кофе, пока я занята делом. Дела-то будет много. Так кто из вас?

Глава 22

Выбраться из дома оказывается чертовски проще, чем в него проникнуть, и Мона, с облегчением перепрыгнув через забор, лезет на заросший склон. Ключ у нее в рюкзачке, она чувствует, как он болтается за спиной. Она завернула его в перчатки из страха, как бы тонкие зубцы не погнулись, ведь тогда не получится открыть… ну, что там он должен открывать.

Ей невольно кажется, будто ключ раскалился, вот-вот прожжет и перчатки, и рюкзачок, выскользнет на откос. Это запретный предмет, как запретна тема Кобурна. В Винке так много запретного, но Мона уже может сказать, что за всем этим, ощутимо, но неупоминаемо, стоит лаборатория на столовой горе. Ради бога, ведь и весь город вокруг нее строился. Далекая и темная, она все равно угадывается в сердце города.

«В Кобурнской что-то сделали», – соображает Мона, заводя «чарджер» и отъезжая в сторону мотеля. И ее преследует подозрение, что случившееся на горе как-то связано с тем, что она видела в этом доме.

А что она видела в доме? Мона сама не знает.

Она училась в начальной школе своего техасского захолустья, когда у ее одноклассницы Нолы Бес резко снизилась успеваемость. Быстро выяснилось, что у Нолы упало зрение – она не видела классной доски. Однажды Нола пришла в школу в очках с невероятно толстыми стеклами и, хотя очки оказались ей совсем не к лицу, была в восторге – она теперь все видела, даже вещи, про которые раньше и не знала. Она говорила, что и не представляла, как красивы деревья. Она теперь видела каждый качающийся под ветром лист.

Маленькую Мону это почему-то страшно напугало. Не то, что у Нолы изменилось зрение, а то, что оно изменилось незаметно для нее. Вокруг происходило всякое, а она и не знала, была к этому слепа. Ей картина мира представлялась цельной и надежной, по правде же была мутной, забитой слепыми пятнами, а девочка и не подозревала.

Тот же ужас бурлит в Моне сейчас. Она гадает: «К чему была слепа я? Какой мир был мне до сих пор не виден? И почему я стала видеть его теперь?»

Но все эти мысли вылетают из головы, когда раздается громкий хлопок и «Чарджер» перестает слушаться руля.

Мона сразу понимает, что лопнула шина, и в другой раз ее бы это не беспокоило, но сейчас она гонит пятьдесят миль в час по горной дороге над двухсотфутовым обрывом справа. К горлу подступает паника, но Мона мысленно дает себе пощечину и глотает страх. Она мягко тормозит и поворачивает руль так, чтоб машина перенесла тяжесть на оставшиеся три шины.

Мысленно Мона подводит итоги. Сама она не пострадала, и вещи в машине, хоть и сдвинулись примерно на фут, тоже целы. Потом она припоминает последние десять секунд…

Не видела ли она искры на дороге перед самым хлопком?

Прихватив фонарик и «Глок», Мона выходит из машины, запирает двери. Светит на дорогу впереди, ничего не находит и светит назад.

Вот она, та искорка. Мона подходит – оказывается дальше, чем ей казалось, – и нагибается.

Это шипы для колес. Самодельные, сваренные из плотницких гвоздей. Немножко похожи на большие неуклюжие ежики для игры с мячом.

Мона молча достает «Глок», проверяет патрон, спускает предохранитель и поводит фонариком вокруг себя. Видит она только красные скалы и кривой можжевельник. Но, напоминает она себе, в Винке неблагоразумно гулять по ночам.

Выключив фонарь, она стоит на месте. Если кто-то подложил шипы, он, скорее всего, дожидался, пока кто-нибудь – может быть, и она – на них напорется. А значит, она, возможно, здесь не одна и ни к чему выдавать себя светом.

Мона бесшумно отходит к обочине и присаживается там, выжидая. Она ждет добрых полчаса. Ей приходит в голову бросить машину и вернуться в мотель пешком, но, памятуя, сколько раз ее предостерегали от ночных прогулок, и после того, что видела в доме, Мона не готова отмахнуться от этих предупреждений. В конце концов она решает, что умнее всего вернуться к машине, поменять колесо и убраться отсюда к черту.

Подкравшись к автомобилю, она открывает двери на случай, если придется срочно прятаться внутри, устанавливает домкрат и отвинчивает гайки. Не будь она уверена, что сумеет быстро сменить колесо, не рискнула бы, но Моне столько раз приходилось проделывать эту операцию, что она не паникует, даже сердце не частит, и скоро она заворачивает последнюю гайку.

Тут она и слышит шаги. Стучат деревянные подошвы, медленно, почти задумчиво приближаются сзади.

Встав, Мона отступает за машину и направляет разом пистолет и фонарь в сторону, откуда звучат шаги.

– Кто там, помедленней! – приказывает она.

Ритм шагов не меняется ни на йоту. Еще несколько ударов, пауза и звяканье металла – Мона догадывается, что шипы отброшены с дороги, – и шаги слышны снова.

В луче фонарика появляется бледная фигура, вышагивающая посередине дороги. Теперь Мона узнает мужчину в серо-голубом костюме и белой панаме – коренного американца, разглядывавшего ее в «Хлое». Он и теперь держит руки в карманах и разглядывает ее угольно-черными глазами, а его двуцветные туфли щелкают по асфальту.

– Стоять, – велит Мона. – Руки держите на виду.

Мужчина, не обращая на нее внимания, идет дальше.

– Стой, черт побери, – приказывает она. – Я вооружена.

Он подходит и останавливается наконец всего в десятке футов от машины. Смотрит на нее, потом на порванную в клочья покрышку, оглядывается на дорогу.

– Похоже, вы в затруднении, – произносит он тихим, спокойным и чуть высоковатым для него голосом. И невнятно – будто каша во рту.

«Так говорят глухие», – думает Мона.

– Мне показалось, я что-то слышал.

– Держите руки так, чтобы я их видела, сэр, – сердито требует Мона.

– На этих дорогах с шинами беда.

– Руки, – повторяет Мона. – Руки!

Улыбнувшись, он достает руки из карманов. Пустые.

– Руки-руки, – повторяет он, как не слишком понятную шутку. – Я пришел помочь.

– Поможете, если уйдете обратно.

– Вы всегда так злитесь на тех, кто хочет вам помочь?

– Нет, зато злюсь, когда налетаю на подложенные шипы и чуть не врезаюсь в дерево.

– Шипы? – Мужчина опять оглядывается на дорогу. – Это они там?

– Да, – отвечает Мона, – и, честно говоря, сэр, мне трудно признать за совпадение, что вы оказались рядом, когда я чуть не слетела к черту с дороги.

Он улыбается, в глазах рубиновый отблеск задних фар.

– Куда смотрите? – осведомляется сбитая с толку Мона.

– Мы уже встречались, – говорит он.

– Нет, не встречались.

– Встречались. Мне знакомы очертания вашего лица и свет в глазах. Я вас знаю. И вы меня знаете.

– Ни хрена подобного. Я бы вас запомнила.

Глаза его собираются в щелки, но улыбка не уходит.

– Может быть, и нет, может быть, мне вас кто-то описывал, давным-давно… Вот уж не думал встретить вас на здешних дорогах. На этих темных дорогах. Они много куда ведут, дороги. Если идти по ним и идти, многое найдешь.

– Так вы идите себе и идите, пожалуйста.

– Что вы здесь делаете? – мягко спрашивает он.

– Уходите, – говорит Мона. – Просто поворачивайтесь, идите, и уйдете. Не так уж трудно.

– Как вас зовут? – выспрашивает он. – Откуда вы? Вы не здешняя. Так откуда?

– Поворачивайте. И уходите.

– Вы ведь побывали в его доме?

Мона глотает слюну, но молчит.

– Да, – говорит он. – Знавал я одну женщину, храбрую, сильную и красивую. Мы потеряли ее за горизонтом. Она ушла и ушла, и я только раз с тех пор видел ее, одну грустную минуту. Потому что она умерла. Умерла за вас. За меня. За нас. За всех.

Мона старается не замечать, как дрожит луч ее фонаря.

– Я хотел бы ее вернуть, – говорит он. – И, думаю, вы тоже хотите.

– Отвалите на хрен, – цедит Мона.

Он чуть подается к ней.

– Она шепчет мне из глубины земли. Обернулась вокруг хребта горы. Не теряйте надежды. Она не совсем ушла. Она всего лишь спит. Она ждет вас. Она ждала вас с самого начала.

– Вы меня с кем-то путаете, – говорит Мона. – А теперь убирайтесь к черту, или буду стрелять, а это офигенно больно.

– Я могу показать. – Он протягивает ей руку. – Возьмите меня за руку.

– Мистер, вы что, не слышали? Отвалите, не то завтрашнего дня не увидите.

– Вы не сумеете мне повредить, – говорит он. – Мне ничто не может повредить. Я столько раз умирал. Столько раз уходил в звездные поля. Я истлеваю во множестве могил, даже сейчас. Ничто мне не повредит.

– Тогда вы не прочь насчет пули в колене? – осведомляется Мона и направляет «Глок» ему в ногу.

– Я мог бы вам показать. – Его голос остается мягким и ровным.

Мона крепче сжимает «Глок».

– Я столько мог бы вам показать. – Мужчина делает шаг вперед, его глаза странно сияют.

И в миг, прежде чем он делает второй шаг, Мона поклясться готова, что видит в его глазах – или, может быть, за глазами – крошечные извивающиеся щупальца в лужицах перед его мозгом.

Она в таком ужасе, что и не замечает, как стреляет пистолет. Даже завороженная увиденным до оцепенения, Мона не сбивает прицела: кожа у него над коленом, там, где сухожилие четырехглавой мышцы соединяется с коленной чашечкой, взрывается. Мужчина тихо крякает (Мона невольно отмечает, что звук этот выражает не боль, а удивление, словно он говорит себе: «Как же это неудачно вышло») и ничком падает на землю.

Только падает не до конца. Подставляет другое колено, удерживается и, всем телом потянувшись вперед, хватает ее за правое запястье.

Молния, мир освещается голубой вспышкой, и Мона слышит его голос: «Я могу показать».

Она стоит на дороге, но мир теперь серый, тонкий и зыбкий, словно вылеплен из тумана и дымки. Рядом темная фигура, удерживающая ее за руку, но Мону занимает не она: ее внимание поглотил окружающий мир.

Она видит бледные очертания деревьев, кустов и холмов, но местами картина изъедена оспинами и наполнена яркой светящейся голубизной, словно в холмах скрыты мощные прожектора. Все они светят прямо вверх, в небо, пронзают облака и поднимаются к темным небесам.

Или, думает она, эти места освещены чем-то над облаками? Не совпадение ли тут с ее прошлым видением? Не молнии ли змеятся, стекая в эти точки?

Но от мерцаний на склонах ее взгляд понемногу сбегает на прозрачное видение города в долине. Мона смотрит сквозь него, за него, под него и, осознав это, видит, что земля под городком и даже под горой не сплошная.

Под городом что-то есть. Что-то похоронено там, спит, выжидает. Оно как бы разбито на миллионы кусков. И, даже раздробленное, оно обращает свое внимание на Мону, видит ее во сне – эту потерянную, сломленную женщину на склоне холма.

И узнает ее.

Она кричит, корчится, вырывает руку, жмет…

Резкий удар, Мона свободна. Поняв, что успела зажмуриться, она открывает глаза и видит, что по-прежнему стоит на дороге, только мир перестал быть серым и туманным.

Уловив запах пороха, Мона понимает, что второй раз выстрелила из «Глока».

Она озирается. Мужчина стоит перед ней на коленях, лицо его выражает полное изумление.

– Ох, – выговаривает он и, пошатнувшись назад, садится на асфальт.

Из груди у него льет кровь. Мона видит дырочку в рубашке, брызжущую из нее кровь и тупо, медленно понимает, что сюда и всадила пулю.

– Ох, черт, – вырывается у нее.

Мужчина ощупывает рану, смотрит на кровь так, будто впервые видит.

– Ох ты черт, – повторяет Мона.

Он сидит посреди дороги, ошеломленно уставившись себе на грудь. Он оглядывается с таким видом, словно упал, споткнувшись, и проверяет, не видел ли кто.

– Вы… вы так и сидите, – говорит Мона, запихивает пистолет за пояс и осторожно подходит к нему. – Только не двигайтесь, не делайте хуже. Лягте, я сейчас…

Индеец как будто принял решение. Сунув руку в карман, он извлекает что-то темное и блестящее. Мона почти мгновенно узнает курносый пистолет 38-го калибра.

Она не тратит времени на раздумья. Рывком падает вправо, за «Чарджер», снова выхватывает «Глок» и целит в мужчину.

– Брось, – приказывает она. – И думать не смей!

Но этот человек целится не в нее. Он разглядывает пистолет, словно вспоминая, как работает эта штука, потом поднимает ствол и тычет им себе под подбородок.

– Нет! – вскрикивает Мона.

Она вскакивает, но поздно: выстрел, красные брызги из его макушки, и стрелок заваливается назад.

– В бога мать! – визжит Мона. Кидается к нему, хотя видно, что ему уже не помочь. Тело обмякло, асфальт залит кровью.

Мона стоит, остолбенев, не зная, что делать. Она никогда еще ни в кого не стреляла, а смерть хоть и видела, но не такую страшную.

Но тело самоубийцы не замерло до конца. Его пробитая голова дергается из стороны в сторону. И почему-то Моне не кажется, что движение идет от шеи; нет, вздрагивает сам череп, словно что-то внутри бьется о его стенки.

Раздается хлюпающий звук, и что-то, кажется ей, выползает из зияющей у него на макушке раны – тонкие как паутина щупальца тянутся, извиваясь, будто пробуют воздух на вкус, и струя крови, разбитая выползающей тварью, троится…

– Какого хрена… – шепчет Мона.

Ей слышится тоненький колеблющийся крик, и щупальца больше не извиваются, а пенятся (точь-в-точь как сода от капли уксуса) и растворяются. Мертвец посреди дороги неподвижен, пистолет он так и не выпустил из руки. Уставившись на него, Мона соображает, что делать…

Над городком полыхает молния, разряд бьет в землю, гремит гром. Мона оборачивается туда. Облако молний над столовой горой клубится, как всегда, но последний удар пришелся много ближе, и прежде молнии били беззвучно…

Нечего об этом думать. Мона бросается к водительской двери «Чарджера», падает на сиденье и гонит прочь.

Глава 23

Парсон поднимает глаза на ворвавшуюся в контору «Желтых сосен» Мону – в его взгляде обычная смесь недовольства и усмешки – и спрашивает:

– Как я понимаю, визит прошел успешно?

Мона не находит слов. У нее сводит живот. Кинувшись к мусорной корзине, она выворачивает в нее нутро.

Парсон взирает на нее с легким недоумением.

– Или нет?

– Все пошло на хрен, – выдыхает Мона.

– Куда пошло?

– На хрен, – злобно повторяет она. – На обратном пути – бред собачий…

– Это касается ключа?

– Нет, ключа не касается. То есть не думаю. Черт, откуда мне знать?

– Так ключ у вас?

Мона злобно зыркает на него. С губ у нее еще тянутся ниточки слюны. Утерев рот рукавом, она роется в рюкзачке и вытаскивает завернутый в перчатки ключ. Переводит взгляд с него на Парсона. До сих пор старик не давал повода ему доверять.

Парсон, похоже, чует ее сомнения.

– Я с этим ключом ничего не сделаю, – уверяет он.

– Слабое утешение, мистер Парсон.

– Я даже не возьму его у вас. Ключ скорее для вас, чем для меня, мисс Брайт. Я хочу только взглянуть, убедиться, что это тот.

Мона швыряет ему ключ, но старик даже пальцем не поводит, словно в жизни ничего не ловил: сверток отскакивает от его плеча и падает на стол. Парсон смотрит недоуменно.

– Вот ваш чертов ключ, – говорит ему Мона.

Он растягивает горловину перчатки, заглядывает внутрь и улыбается.

– Хорошо. Очень хорошо.

– Нет. Ничего хорошего, – перебивает Мона.

– Почему так?

– На меня по пути напал какой-то гребаный псих, – объясняет она, – и я его застрелила. Вернее, ну, я в него пару раз выстрелила. А потом он достал свой пистолет и… и… – Она пантомимой изображает, как он тычет стволом себе в подбородок и спускает курок, и сопровождает представление детским «паф-ф». – Вышиб себе на хрен мозги, будто так и надо.

– Тот человек… застрелился?

– Да! – взрывается Мона. – Меня что, плохо слышно?

– Но зачем он на вас напал?

– Не знаю! Напал и напал! Он… он вроде как поджидал меня. Подложил шипы, почти наверняка это он, а когда я стала менять колесо, бросился на меня.

– Он… бросился?

– Пытался схватить… – Осекшись, Мона поправляется: – Вообще-то и схватил. И тогда я увидела…

Парсон подается к ней. Спрашивает:

– Вы что-то видели?

– Видела сквозь город. Под ним что-то разбитое, зарыто по всей долине. И оно меня видело и… мне показалось, узнало.

Парсон долго, долго молчит.

– И вы это увидели, когда тот человек вас схватил? Как будто это он вам показал?

– Пожалуй, что так.

– Как он выглядел?

На ее описание Парсон качает головой.

– Не помню такого… никого похожего в Винке не видел. Это тревожит.

– А то, что он вышиб себе мозги, вас не тревожит?

Парсон качает головой, словно говоря, что и это тревожит примерно так же.

– Что теперь будет?

– С вами? – спрашивает Парсон и задумывается. – Ну, раз он умер, значит, не из тех, кто стоит внимания.

– Вы это серьезно?

– Да. Если бы умер кто-то… важный, я бы знал. Как узнал о Веринджере и Мэйси. Раз тело осталось там, надо думать, за ночь его кто-нибудь подберет. Все, что осталось валяться, обычно подбирают. Полагаю, и трупы тоже, хотя и не проверял.

Мона, делая вид, будто не расслышала этого потока бредятины, останавливается на одном:

– Как понимать: «Если умер»? У него, черт побери, полголовы вдребезги!

Парсон с каменным лицом смотрит на нее. Пожимает плечами.

– Не можете сказать, да? – понимает Мона. – Не дозволено?

Парсон молчит. Похоже, даже не дышит.

– И о твари, которая у него из тыквы выползла, тоже промолчим, да? – не отступается Мона. – О той, что, коснувшись асфальта, вспенилась, как… как долбаный «научный опыт» на ярмарке. И о том, что я в доме повидала?

Парсон откашливается.

– Нам лучше поговорить о том, что вам делать с этим ключом. – Он постукивает по столу перчаткой.

– Нет, – говорит Мона.

– Нет? – Парсон поднимает бровь.

Закашлявшись, Мона отхаркивается, сплевывает в мусорную корзину. Достает салфетки и старательно высмаркивает каждую ноздрю отдельно.

– Нет, – повторяет она. – Ни хрена не буду делать, мистер Парсон. Пока вы не объясните, что за чертовщина творится.

– Я же сказал, – спокойно напоминает Парсон. – Есть вещи, о которых мне говорить не разрешено и делать тоже.

– А мне, честно говоря, – по фигу, – огрызается Мона. – Я ради вас вляпалась в основательное дерьмо. И скажу так: играем честно, размазываем его на всех. Это, мистер Парсон, улица с двусторонним движением. Садитесь-ка за руль.

– Не понимаю метафоры, – признается он.

– Я про то, – Мона кое-как выпрямляется и усаживается на стул перед его столом, – что вы мне скажете кое-что из того, что стоит знать. Для начала, какое мне вообще дело до треклятого ключа, не говоря уж о том, какое дело вам?

– Это ключ от двери.

– Какая новость!

– Я думаю, что это ключ от двери.

– То есть вы еще и не знаете.

– Я там… никогда не бывал. И точно не знаю, что за той дверью. Но думаю… что-то важное.

– Хуже не придумаешь. Не собираюсь я открывать вам какую-то таинственную дверь только потому, что вы вежливо просите.

– Для меня это важно, – тихо говорит Парсон, – и для вас будет важно.

– Мистер Парсон, может, вы не понимаете, что это значит, но сегодня ночью вы впутали меня в дело, за которое, как видно, стоит умереть. Потому что я почти уверена: тот придурок в шляпе кокнул себя, чтобы не проговориться. Видно, он был чему-то предан всей душой. Потому что я семь лет служила в полиции, а такого не видела. Обычно люди прежде всего спасают себя. Значит, ради дела, которое вы мне подсовываете, люди готовы умирать, а если так, они почти наверняка и убивать готовы. Только вот не надо мне врать, что вы ничего не знаете. И не думайте отправить меня на поиски охрененно таинственной двери, ничего не объяснив, мистер Парсон. Даже не пробуйте. Мне ужасно тяжело вам это говорить, мистер Парсон, но эта псина на охоту не идет.

Парсон обдумывает ее речь. Выглядит он утомленным, как будто приходится браться за ненавистную работу. Сглотнув и переведя дыхание, он спрашивает:

– Вы вполне уверены?

– После того, что видела, – чертовски уверена, мистер Парсон.

Кивнув, он снова дергает кадыком.

– Ну что же, хорошо. Признаться, я уже обдумывал это дело, – говорит он. – Вот как это будет. Слушайте хорошенько. И вы должны мне доверять.

– А я вас не просила объяснять, что я должна…

– Вы должны мне доверять.

Сверкнув на него глазами, Мона машет рукой – продолжайте.

– Я хочу объяснить вам, что надо делать с ключом. – Он задумчиво молчит. – А потом я совершу несколько поступков, которые будут вам непонятны. Могут даже показаться глупыми. Приемлемо?

– Откуда в вашей маразматической башке мысль, что это пройдет?

Парсон снова вздыхает.

– Мои поступки будут беспричинными, – с силой говорит он. – В них не будет никакого смысла. Ни для вас, ни для меня. Они никак не связаны с тем, что мы обсуждаем. Вы поняли?

Мона разглядывает его. В бытность копом она пару раз работала с агентами из преступной среды и успела понять, что двусмысленности и намеки для них – обычная манера речи. Сейчас, слушая Парсона, она угадывает, что он прибегает к тому же методу, только в самом смехотворном варианте: он не смеет даже признать, что скажет что-то существенное, потому и твердит, что все это не имеет отношения к делу. Как будто обманом вытягивает из себя слова.

– Пусть будет так, – говорит Мона.

– Хорошо, – не без облегчения кивает старик, хотя вспотел он так, будто ему пятки поджаривают. – О Кобурнской вы знаете. Знаете, что она располагается на плато столовой горы.

– И еще знаю, что ее больше нет.

– В Винке ничего до конца не исчезает, – возражает он. – Все склонно возвращаться, хотя бы и против воли. Что касается лаборатории, она еще там, хотя и пустует… но если вы до нее доберетесь и взглянете как следует, может оказаться и не так. Если и нет, уверен, там найдутся какие-нибудь полезные вам записи. Но главная дверь в Кобурнскую пропала.

– Что значит – пропала?

– Это значит, что она погребена под несколькими футами оползня.

– Это как же так вышло, черт возьми?

– Пожалуйста, не перебивайте, – просит он. – Вам следует слушать, а не говорить.

– Господи…

– Та дверь пропала, но в Кобурн ведет много других дверей. Нас в особенности интересует одна.

– И где мне искать эту дверь?

Старик закрывает глаза, словно мысленно представляет картину. Пот скапливается в морщинах его щек.

– Из Винка есть одна дорога, – хрипло выговаривает он. – Она поднимается высоко-высоко на гору. Туда ведет только одна дорога. Поезжайте по ней и присматривайтесь к тянущемуся вдоль дороги ограждению. Там будет один участок, черный и смятый, словно выгоревший. И в одном месте в ограждении пролом. За проломом вы не заметите ничего особенного – такие же скалы, заросли, глушь, – но это обман. Там начинается другая дорога. Осторожно идите по ней. Она вьется по плато, между скалами, деревьями, оврагами и… и кое-чем, чего я описать не могу. Идите все вперед, пока не найдете дверь там, где ей не место. Это дверь в Кобурн. Черный ход.

– А в Кобурне я найду такое же, как в доме Веринджера? – осведомляется Мона.

– Я не бывал в Кобурне, так что не могу сказать, – отвечает Парсон. – Честно говоря, не представляю, что вас там ждет. Но если где и есть ответы, то на горе.

– Почему вы сами их не искали?

Он отвечает мрачным взглядом.

– А, – понимает Мона, – вам не дозволено. Многое же вам не разрешается, мистер Парсон. Ручаюсь, это жутко раздражает.

Парсон пожимает плечами. Мона долго разглядывает старика. Похоже, речь его страшно вымотала.

– Похоже на то, – замечает Мона, – что все это будет здорово опасно.

Он чуть заметно склоняет голову – кивает.

– А вы, сдается мне, много знаете, – продолжает Мона. – Почему бы вам не отправиться со мной, чтобы я сдуру не свернула шею?

Парсон неподвижен как статуя.

– Почему бы и нет, мистер Парсон? Прыгаем с вами в машину и прокатимся?

– Мне нельзя, – шепчет он.

– Я знаю, вам не разрешено и все такое, но раз уж мне головой рисковать, вы могли бы хоть составить мне компанию. Вы, как умеете, пытаетесь помочь, но, по правде сказать, помощи от вас пока немного, а мне совсем не хочется служить у вас на посылках, мистер Парсон.

– Я и так сделал… слишком много, – выдавливает он. Похоже, у него жестоко разболелся живот. – Мне нельзя говорить таким, как вы, о том, что там. Я не могу вам помочь. Не могу… – он кряхтит, словно в кишках у него что-то перевернулось, – прямо помогать вам узнать о том, чего вы не знаете.

– Что с вами? Что происходит?

Он умоляюще шепчет:

– Пожалуйста… пожалуйста, перестаньте.

Мона замолкает. Ей категорически не нравятся слова «таким, как вы», словно она иностранка какая-то.

– Чем они там наверху занимались, мистер Парсон? – тихо спрашивает она. – Что произошло на горе?

Парсон, задыхаясь, делает глоток кофе и включает радиоприемник. Теперь играет группа «Сыновья пионеров», мурлычет «Голубые тени на пути». Когда старик снова поворачивается к ней, становится видно, что глаза у него полны слез, хотя лицо не выражает ни грусти, ни боли. Утерев слезы, он садится ровно и снова вздыхает.

– Я сделал для вас подарок, – говорит он.

– Да ну?

– Да. – Парсон достает маленькую карточную колоду. – Я записал несколько любимых слов и определений. – Он дрожащей рукой протягивает ей карты. – Пожалуйста, просмотрите их. Потом.

Ошеломленная Мона принимает колоду и рассматривает верхнюю карту. На ней надпись:

qqqКОТ

qqq(сущ.)

Мелкое домашнее плотоядное, Felis domestica, или F. catus, выведено множество забавных пушистых разновидностей.


– Какого?… – изумляется Мона.

– Пожалуйста, храните их в надежном месте, – просит старик. – Они очень важны для меня. Никому их не показывайте. Именно никому.

– Вы это серьезно?

– Очень.

– Хорошо. Наверное, так и сделаю. – Она убирает колоду в карман.

– Спасибо. – Откинувшись назад, склонив голову к плечу, он, кажется, прислушивается к голосу радио. – Хотите рассказ?

– Какой рассказ?

– Сказку. Притчу.

Мона пожимает плечами.

– Там о многом говорится. О семье. О пути. И о доме. Думается, вам будет весьма интересно. Я много об этом думаю, каждый день.

Старик буравит ее глазами, и Моне в первый раз видится в них подлинный ужас. С таким взглядом поднимаются на эшафот, а не рассказывают сказки в разорившемся мотеле.

– Готовы? – спрашивает старик.

Мона снова пожимает плечами.

Парсон откашливается, глубоко вздыхает и начинает:

– Однажды давным-давно очень-очень далеко отсюда росло большое зеленое дерево с крупными сильными ветвями. Дерево тянулось высоко в небо. Утром его листья щекотали брюшко солнцу, а ночами касались самых звезд. А между ветвями на самом-самом верху свила гнездо большая счастливая птица.

– О, как я буду счастлива, когда обзаведусь детьми! – говорила птица. Она трудилась и трудилась над гнездом, а когда все было готово, отложила в середине одно яйцо. Яйцо было очень большим, и она высиживала его, высиживала, а когда яйцо наконец проклюнулось…

Родился ее первый птенец.

Но птица-мать была недовольна своим ребенком. Потому что, хотя птенец был велик – даже очень велик, – он не оказался ни хорошеньким, ни умным, ни изящным – уродливая, гадкая, злобная тварь. Это потому, что птица-мать непривычна была создавать детей, и она поняла, что ей надо учиться. Черновой набросок вышел до того, как начался настоящий труд.

– Извини, – сказала птица-мать своему малышу, – но я не смогу тебя оставить.

И однажды ночью она выбросила спящего птенца из гнезда, и тот, кувыркаясь, скрылся среди листвы.

Такова природа.

Но птица-мать многому научилась на первом яйце и сделала новую попытку. На сей раз она отложила не одно яйцо, а целых пять. И новые малыши вышли куда мельче и красивее, чем первый, и у каждого был свой талант.

Птенец, проклюнувшийся первым, обладал даром проницательности и видел далеко-далеко, даже то, что скрыто от обычных глаз.

Второй птенец был наделен большой мудростью и отличал глупость от истины даже тогда, когда все их путали.

Третий владел даром надежды, и рядом с ним все видели свое будущее в розовом свете.

Четвертый был толковым и деловитым, он составлял тонкие планы и хитроумные замыслы там, где другие птицы не знали, что делать.

А пятый птенец был неимоверно сильным и страшным и умел справиться с любым врагом и любым препятствием.

Птица-мать так обрадовалась, что отложила множество яиц, и из них вылупилось еще множество птенцов, но все они были много младше первых пяти и мало знали широкий мир.

Однако скоро на дереве стало так много птиц, что оно начало клониться под их тяжестью. Чем больше выводилось маленьких птиц, тем ниже оно клонилось и однажды – возможно, довольно скоро – должно было сломаться под их весом. Птица-мать поняла, что надо искать новое место для жизни.

И однажды она сказала своим птенцам:

– Ждите меня здесь. Пусть, пока меня нет, младшие повинуются старшим, и никто из вас не причинит зла ни друг другу и никому другому. Тогда с вами не случится никакой беды и вы снова увидите меня.

И все птенцы согласились, и плакали, когда мать улетела.

Они ждали и ждали, тревожились день и ночь. А однажды ночью в небесах разразилась страшная гроза, и казалось, ветер вот-вот сломит дерево. И тогда они увидели на горизонте светлую точку: это была птица-мать, возвращавшаяся к детям, но выглядела она усталой, слабой и измученной.

Когда она села на дерево, ствол затрещал, заскрипел, застонал. Все поняли, что долго он не выдержит.

– Забирайтесь все ко мне на спину, – сказала детям птица-мать. – Кто может, захватите с собой непроклюнувшиеся яйца.

– Куда же мы летим? – спросили птенцы.

– В тихое, безопасное место далеко отсюда, – отвечала она.

И вот все они сгрудились на спине у матери, и она рванулась в небеса. Ее толчок стал для дерева последней соломинкой: с громким треском ствол развалился, теряя ветви.

Все птенцы смотрели, как гибнет их дом. Но второй по старшинству птенец заметил и другое. Не летит ли за ними еще одна птица, взмахивая крыльями под ливнем? Невозможно, ведь не бывает птиц таких огромных, мерзких, уродливых и злобных на вид.

И вот они поднялись в ночное небо, где было темно, и маленькие птенцы испугались.

– Далеко ли еще, мама? – спрашивали они птицу, уносящую их в ночь.

– Нет, – отвечала она, – недалеко.

Но голос ее был слаб, как шепот, и при каждом взмахе крыльев у нее клокотало в груди.

Вскоре они увидели новый дом – то было не дерево, а огромная древняя гора. Птица опустилась на вершину, но не плавно, а тяжело упала наземь, и все же птенцы были спасены.

Все они слезли и оглянулись на свою мать. Та стала серой от слабости, она распадалась, как распалось их дерево. Полет погубил ее.

– Она умрет, – сказал старший птенец, провидевший многое.

– Она уже умирает, – уточнил второй, мудрый.

– Правда, – шепнула им мать, – я умираю.

И все птенцы зарыдали при этих словах.

Тогда она снова сказала им: оставайтесь здесь и ждите меня. Пусть каждый, пока меня нет, повинуется тому, кто старше, и пусть никто не причинит вреда ни друг другу, ни кому бы то ни было еще. Если послушаетесь, не погибнете, и не узнаете беды, и снова увидите меня.

Потом она умерла, ветер разнес ее перья, и ничего не осталось.

– Когда-нибудь она вернется, – сказал третий птенец, тот, что умел надеяться.

– Кто тебе поверит? – возразил четвертый, деловитый. – Она ушла, ушла навсегда.

– Как ты смеешь говорить такое, когда мы едва потеряли ее, – рассердилась пятая птица, силачка. И она, большая и сильная, подхватила четвертого, чтобы сбросить его с горы.

– Не делай этого, – сказал третий. – Она запретила нам насилие! К тому же здесь мы должны найти дом.

И он повел их вниз с горы, только двое старших остались позади.

– Хотел бы я знать, – задумался второй птенец, – что за дом устроят здесь эти дети. Сомневаюсь, чтобы он вышел так уж хорош.

Но старший птенец молча смотрел в небо. Он провидел многое, и никто не знает, что открылось ему в ту минуту. Наконец он сказал:

– Я знаю, каким будет этот дом.

– Каким же?

– Не важно.

– Почему? – спросил его брат.

И старший птенец ответил:

– Потому что однажды она вернется, что бы они ни делали. И, когда она вернется, они увидят.

Парсон смолкает. Он оглядывается, словно услышал за стеной пугающий звук, и прислушивается, не повторится ли.

– Что такое? – спрашивает Мона.

Парсон открывает рот, но не отвечает. Все его лицо, такое замкнутое, невыразительное, вдруг открывается: широко распахиваются глаза, растягиваются в жуткой гримасе губы, брови лезут высоко на лоб. Он вжимается в кресло, вены у него вздуваются, где-то в горле влажно клокочет.

– Мистер Парсон? – зовет Мона.

Его трясет, дрожат щеки, руки сжимают подлокотники. Ногами он так упирается в пол, что отъезжает от стола и вываливается на пол.

Мона, вскочив, бросается к нему.

– Мистер Парсон!

Парсон лежит за столом, неловко вывернув колени и запястья. Костяшками пальцев одной руки он растирает грудь, другая бессмысленно шарит в паху. Спина и шея выгнуты до отказа, он опирается на макушку (разинутый, какой-то лиловатый рот открыт в потолок) и основание ягодиц. Старик кашляет, темное облако мочи расцветает на мягких брюках цвета хаки.

– Ох, господи, – бормочет Мона. Решив, что с ним припадок, она подумывает вставить ему карандаш или еще что между зубами, потом вспоминает, как на курсах первой помощи объясняли, что все эти байки про проглоченный язык – чушь, и главное – позаботиться, чтобы во время приступа человек не поранился. Тогда она поспешно отпихивает в сторону кресло – самое время, потому что Парсон начинает метаться из стороны в сторону.

Наконец, обмякнув, он вытягивается на полу, глаза закрыты, голова свернута на сторону лицом к стене. Мона видит, что он дышит – едва-едва, – и, нагнувшись, нащупывает пульс. Пульс ровный, во всяком случае, достаточно ровный. Бережно придерживая под подбородок, Мона разворачивает его лицом к себе. Кажется, старик более или менее невредим.

– Что за чертовщина? – бормочет Мона, соображая, что делать. До больницы много миль, а есть ли в Винке врач, она не знает.

Она собирается проверить, не сломал ли он себе пальцы, когда совершенно неожиданно плечо ей пронизывает ужасная боль. Сила тяжести на нее больше не действует, и Мона перелетает через стол.

И правда, в мгновенья чрезвычайного напряжения все кажется замедленным, как будто придерживаешь пальцем пленку звукозаписи или фильма. Взлетая над столом Парсона, Мона холодной, полицейской частью сознания успевает оценить происходящее и одно за другим проанализировать свои ощущения. Потому что, как ни безумна была для нее эта ночь, нет такого безумия, от которого люди взлетают на воздух, да еще так быстро и неуклюже.

Первая ее мысль: «Ужасно болит плечо. От чего бы?»

Вторая мысль такая: «Где мой пистолет?»

Короткий мысленный обыск устанавливает, что холодный ком на тазовой кости – ее «Глок». Кажется, еще не вывалился – странно, потому что Мону перевернуло вверх ногами.

Что, естественно, вызывает третью мысль: «Как это, черт побери, я перевернулась?»

В кувыркающемся в глазах мире, в тусклых медовых сумерках и темных тенях конторы Парсона Мона замечает пурпурное пятно ткани в белый горошек, которого до сих пор точно не видела. «Знакомый узор», – соображает она…

И забывает обо всем, рухнув на кушетку Парсона с такой силой, что рама трескается под ее тяжестью. Мир Моны наполняется пылью, нестираными накидками на подушки и запахом засохшего кофе. Она машет руками и ногами, пытаясь обрести себя в мире – трудное дело, когда кровь в голове так взбаламучена. Когда картина медленно проясняется, Мона с силой моргает и различает стоящего над Парсоном человека. Плечи его вздымаются от тяжелого, гневного дыхания.

– Что вы с ним сделали? – сердится миссис Бенджамин. Она сжала кулаки, побелела от ярости.

Мона не дает себе труда отвечать. Пистолет врезается в кость, потому что теперь оказался у нее под спиной, и она, не раздумывая, тянется за оружием. Пальцы нащупывают отверстие ствола, и Мона выхватывает пистолет, переворачивая его в воздухе, как жезл тамбурмажора, и перехватывая рукоять подставленной ладонью. Вряд ли ей удалось бы повторить этот фокус даже после долгих тренировок.

Мона выставляет вторую руку – придержать ствол, но это дается со страшным трудом: мало того что голова идет кругом и шея ноет от рывка, так еще немыслимо болит плечо, и, скосив глаза, она обнаруживает в верхней части руки четыре красных пятна.

Как след от пальцев, только поменьше.

Наводя прицел в лицо миссис Бенджамин, Мона старается не замечать безумных шуточек мозга, подсказывающего, что эта старушка только что швырнула ее через всю комнату с силой и скоростью вылетевшего из гоночной машины водителя.

– Там и стойте, – приказывает Мона. Губы плохо слушаются ее.

– Что вы с ним сделали? – так же сурово повторяет миссис Бенджамин.

– Стойте, где стоите, черт бы вас побрал, – говорит Мона.

Миссис Бенджамин, опустившись на колени, склоняется к Парсону.

– И не думайте его трогать! – орет Мона.

Миссис Бенджамин протягивает руку к лицу Парсона. Моне приходит в голову, что самое дипломатичное сейчас – сделать предупредительный выстрел.

Все, чему ее учили, вопит: не надо! Выстрел – последнее средство, потому что боевые патроны не назовешь хирургически точным орудием: пули имеют неприятную наклонность рикошетить, разрываться или пробивать стены насквозь. Но Мона сегодня много чего проделывала впервые – к примеру, совершила вооруженное ограбление, стреляла в человека и тому подобное, – и почему бы ей, так его и так, не пополнить список?

Она переводит прицел на переносный радиоприемник, выше голов миссис Бенджамин и Парсона, задерживает дыхание и спускает курок.

Задуманный эффект достигнут: выстрел гремит по всей конторе, радио разлетается вдребезги. По воздуху свистят осколки пластика, и рука миссис Бенджамин замирает, не коснувшись Парсона. Женщина медленно оборачивается к Моне, ее лицо выражает такой гнев, будто девушка пролила кофе на ковер или явилась на официальный прием одетой по-домашнему.

– Вы что творите? – негромко спрашивает она.

– Встаньте, – приказывает Мона, снова направляя оружие на миссис Бенджамин. – И отойдите от него.

Миссис Бенджамин прожигает ее взглядом. Радио все еще пытается работать: один динамик висит на радужном пучке проводков, и «Сыновья пионеров», заикаясь и захлебываясь, заканчивают песню.

– Леди, – предупреждает Мона, – второй раз я не промахнусь.

Миссис Бенджамин медленно выпрямляется и отступает от Парсона. Сверкнув глазами, спрашивает Мону:

– Вы что здесь делаете?

– Спрошу о том же у вас.

Старуха фыркает:

– Пришла по личному делу.

– И я тоже.

– И ваша беседа привела вот к этому? – язвительно интересуется миссис Бенджамин. – Сомневаюсь.

– Чтоб мне провалиться, если знаю, отчего это с ним.

Кажется, это заявление несколько тревожит женщину.

– О чем он с вами говорил?

– Вы не в своем уме, если вообразили, что я вам скажу.

– Это почему же? – оскорбляется миссис Бенджамин.

– Ну, прежде всего, вы сейчас… – Мона мнется, ей не хочется произносить вслух нелепое слово «швырнули», – вы на меня напали.

– Я не напала, дорогуша, – возражает миссис Бенджамин с хладнокровием, неестественным для человека, смотрящего в ствол пистолета. – Я просто отодвинула вас на безопасное расстояние.

– Да-да, – подтверждает Мона. – Со скоростью сорок миль в час. Черт меня побери, если понимаю, каким образом. Но хуже того…

– Что хуже?

– Вы со мной что-то сделали, – тихо говорит Мона. – С моей головой.

– С головой? – сообразив, о чем она, миссис Бенджамин восторженно хохочет. – Вы о зеркалах, милочка?

– Да, – подтверждает Мона, – и ни хрена смешного не вижу.

– Да ведь в зеркалах ничего такого нет, – объясняет старуха. – Во всяком случае, в тех зеркалах. Они вас в самом деле так напугали? Зеркала – это просто… вроде проверки. Вы ее прошли. Разве вы не рады, дорогая?

– Нет, – твердо заявляет Мона. – Они со мной что-то сделали. Я уверена. С тех пор… с тех пор я вижу всякое, чего не желаю видеть.

Веселье стекает с лица миссис Бенджамин. В желтом свете лампочки видна каждая морщинка и блеск глаз, слишком глубоко утонувших в глазницах. Мона не в первый раз задумывается, сколько же лет этой старухе.

– Вы видите то, что есть, – говорит та. – Есть на самом деле. И зеркала тут ни при чем, Мона Брайт. Сдается мне, изменение, позволившее вам видеть то, что вы видите, произошло намного, намного раньше.

Мона опускает пистолет – совсем чуть-чуть.

– Что вы за люди такие? – тихо спрашивает она.

Миссис Бенджамин улыбается, тихо хихикает. Во рту у нее розовые курганы десен, увенчанные крошками грязно-бурых зубов. Она обрывает смешок, но продолжает улыбаться.

– Что с ним случилось? – спрашивает она. – Рассказывайте. Сейчас же.

– Мы просто разговаривали.

– О чем?

– О разной чепухе. Сама не знаю. История…

– История? Он рассказывал или вы?

– Он. Рассказал какую-то сказку про птицу, унесшую своих детей…

– Что? – вскидывается миссис Бенджамин. – Детей?

Мона не без удовольствия видит, что старуха растеряна не меньше нее.

– Он рассказал, как птица уносила своих птенцов в безопасное место. – Мона сама чувствует, как нелепо это звучит. – А потом вдруг… его прихватило.

Миссис Бенджамин ворочает сказанное в голове. Тихо ахает и тянет:

– О-о… – затем с горестным вздохом оборачивается к Парсону, качает головой. – О, теперь понятно. Ты хотел ей рассказать, – обращается она к старику. – Но это не для рассказов, старый.

– Вы о чем?

– Есть вещи, которые нам обсуждать не дозволено, милая, – объясняет миссис Бенджамин.

– Он мне так и сказал. Миллион раз повторил, чтоб его.

– Ну вот. Он попытался обойти правила. Но эти правила не обойдешь. Он поплатился.

Мона окончательно опускает пистолет.

– Это с ним из-за… сказки?

Ей не верится – трудно представить, что старик, как на высоковольтное ограждение, напоролся на какую-то ментальную преграду.

Миссис Парсон склоняется над Парсоном, поднимает его на руки и направляется к кушетке.

– Прочь, – бросает она Моне, и та отодвигается, только потом заметив, что миссис Бенджамин как будто вовсе не тяготит вес взрослого мужчины.

Она смотрит, как старуха кладет Парсона на диван.

– Что с ним будет?

– Не знаю, – отвечает миссис Бенджамин. – Никогда не видела, чтобы кто-то пытался рассказать о не предназначенном для обсуждения. Есть правила, понимаете ли.

– Не понимаю. Он умрет?

Миссис Бенджамин хохочет.

– Ох, какая же вы душечка!

Приглядевшись к Моне, она становится серьезной.

– Чего я не понимаю, это с какой стати он вам рассказывал такие вещи? Это не для вас, дорогуша. Нам это очень вредно. Мы чувствительны к подобным вещам, понимаете?

– Совершенно не понимаю, о чем речь, – возражает Мона. – И ни черта не понимаю, на что он намекал. Для меня это полная бессмыслица.

Миссис Бенджамин долго вглядывается в лицо Моны.

– Он хотел, чтобы вы что-то сделали, да? Он вам доверился. Не представляю, с какой стати, но поверил. У него имелись… м-м… намерения. Очень возможно, он даже знал, что с ним случится.

Старуха снова смотрит на Парсона, лежащего без чувств, с разинутым ртом.

– А вы знаете, милая, – рассеянно продолжает она, – что я могла бы вас убить? Оторвать голову или выпотрошить голыми руками. Это, знаете ли, дозволено. Вы нездешняя.

– Я бы вас свалила, не подпустив, – говорит Мона, медленно пятясь.

– Хм… – тянет миссис Бенджамин. – Нет. Сомнительно. Весьма сомнительно. Однако, – хмуро добавляет она, – я не буду. Он что-то затевал. Он что-то знал. Возможно, что-то, неизвестное мне. Парсон всегда был большим мастером насчет узнавать всякое. Так что я вас не трону. Пока. – Она снова подхватывает Парсона на руки. Тот, похоже, для нее легче перышка. Старуха направляется к открытой двери.

– Куда вы его несете? – спрашивает Мона.

– К себе домой, там безопаснее, – через плечо бросает миссис Бенджамин.

– Почему там безопаснее, чем здесь?

– Потому что там буду я, глупышка, – отвечает миссис Бенджамин. – Впрочем, может быть, нигде уже не безопасно. На вашем месте – я не вы, но будь я вами – я бы не совалась наружу в эту ночь. Понимаю, у вас могут быть важные дела, но, уверяю, они подождут до утра. Как знать, что там, за дверями, кроме нас. Даже я не знаю.

Она семенит через стоянку, проносит обмякшее тело под неоновой вывеской и скрывается.

Глава 24

Для Дэвида Дорда доза – не то, что для обычного кокаиниста, если можно так выразиться. Он нюхает не крошечку с дозировочной ложечки и не тончайшую полоску, протянувшуюся по лезвию ножа. Нет, Дорд потребляет кокаин грудами, холмами и горами, шаткими пирамидами и курганами. Ему нужно столько, чтобы в ноздре не умещалось, как слишком большой сэндвич не лезет у иного в рот. Ему нужно, чтобы излишек налипал на верхнюю губу, а пожалуй, также на щеки и подбородок. Ему подавай «аварии» – ненужные растраты, чтобы кокаин валился лавинами, безвозвратно пропадая в промежутке между пакетиком и ноздрями. Потому что Дэвид Дорд не потребляет и не злоупотребляет (какая разница, если речь идет о запрещенном, вызывающем сильное привыкание наркотике, для Дорда тайна), нет, он применяет кокаин вольно и щедро, осыпая им не только мембраны синусов, откуда порошок попадает в путаницу тканей нервной системы, но и лицо, шею, плечи, руки, пальцы и, когда у него гости, даже свой музыкальный автомат.

Это потому, что Дорд держится одного и только одного правила: есть у тебя что – не скупись. А порошок у Дорда есть, не сомневайтесь. Его у Дорда до хрена. Он, с тех пор как завелись дела с «Придорожным», сидит на куче золота. Собственно, с тех пор как объявился тот тип из Винка.

– Черт, ты все сиденья засыпал, – бранится Циммерман. Он неодобрительно косится на Дорда, между тем как его тяжелый «Шеви» проходит очередной изгиб дороги, закрученной как гравюры Эшера.

– Ну и?… – отгрызается Дорд. Достав из мешочка новую щепотку (пакетик у него всегда в жилетном кармане), подносит ее более или менее к ноздре и шумно тянет воздух. И чувствует, как в передних долях мозга вскипает характерный банановый душок. Скоро он пропитает все доли и растечется по позвоночнику, так что все тело пустится отплясывать джигу.

– А ты знаешь, Дэйв, что работенка нам предстоит напряженная? – спрашивает Циммерман.

– В курсе.

– Я к тому, что, пожалуй, не слишком-то умно накачиваться по самые жабры.

– Я тебя понял. Только по мне, это довод в мою пользу.

– Это почему же?

Дорд, уставившись на дорогу, видит, как фары заливают асфальт лужицами света. Иной раз представляется, они не по дороге едут, а гонятся за этими лужицами и готовы вслед за ними взлететь на скалу или сорваться в блестящий мокрыми камнями и белеющий пеной поток.

– Ты к Норрису в последнее время не заглядывал? – спрашивает Дорд.

Циммерман неловко ерзает на водительском сиденье.

– Нет.

– Ну вот как раз поэтому.

– Ты из-за Норриса набираешься до обалдения?

– Ясное дело, не без того. – Дорд захватывает щедрую щепоть порошка – баксов на семьдесят, по своей оценке, – и натирает им зуб. И хохочет, в восторге от собственных причуд. Он и прежде работал на торговцев и поставщиков, но не такого уровня. Болан сидит на прямом проводе, разносящем любопытные вещества чуть не по всему американскому юго-западу, и, похоже, все предприятие финансируется от щедрот того парня из Винка, того паршивчика в панаме.

Уж во всяком случае, это относится к поставкам героина. Но, с тех пор как в Винке стало жарко (и особенно с тех пор, как Норрис ввалился в «Придорожный», завывая на манер баньши, а из его растрескавшейся, как земля в засуху, кожи сочилась желтая слизь), Болан все хуже и хуже присматривал за товаром, что позволило кое-кому – ну, по правде сказать, одному Дорду – заправляться этим товаром с жадностью, с какой детишки набрасываются на пудинг.

Уступают дюйм, хватай на хрен полушарие, рассуждает Дорд. Поскольку, что ни говори, этакая фигня не навсегда. Что бы ни творилось в Винке, он уверен, что это не надолго. Болан со своими ухватили волка за ухо, вцепились ногтями, но, похоже, одному Дорду это в кайф.

– На какой, говоришь, дороге? – спрашивает Циммерман.

Дорд вытаскивает обрывок бумаги, щурится на него. Чтобы разобрать прыгающие по бумаге слова, ему приходится зажмурить один глаз.

– На Копер-вэлли.

– Вот те хрен, – огорчается Циммерман. – Это прямо над домом Веринджера.

– Ну и?…

– Не больно-то мне охота снова соваться в те места.

– Чего это? Он же покойник. По-моему, ты сам о нем позаботился?

– Вроде как.

– А что, не так? Или ты надул большого босса?

– Заткни пасть, Дорд.

Хихикнув, Дорд опускает окно и высовывает голову в ночь. Огни городка полосками сверкают вдоль обрыва.

– Не высовывайся! – шипит Циммерман.

– Чего это?

– Привлечешь внимание. – Циммерман втягивает Дорда в кабину. – Окно закрой.

– Да ну тебя!

– Закрой, черт тебя возьми!

Дорд, бурча себе под нос, повинуется.

– Знаешь, Майк, скучный ты тип.

Циммерман бросает взгляды по сторонам дороги.

– Ты не часто бываешь в Винке, Дэйв?

– В разумных пределах.

– Врешь как сивый мерин, – смеется Циммерман.

– А вот и нет. Честное слово, бываю.

– Ну и зачем Болан тебя в последний раз туда посылал?

Дорд, скрестив руки, что-то кисло бурчит.

– Что-что? – переспрашивает Циммерман.

– Ящик.

– Ящик? Что «ящик»?

– Надо было доставить ящик, – сердито уточняет Дорд.

Циммерман заходится хохотом:

– Ящик? Он тебя посылал доставить ящик? И когда это было, год назад? Или больше?

– Это был дьявольски важный ящик, чтоб ты знал.

Циммерман от избытка чувств колотит ладонью по баранке.

– Пошел ты, Майк, – обижается Дорд. – Ничего смешного. Просто он… не ценит моих талантов.

– Ему бы поставить тебя снимать пробу с порошка, – говорит Циммерман и оглядывает Дорда. – Хотя вряд ли он бы разрешил тебе в нем купаться. Какого хрена, Дорд, ты что, его кожей всасываешь?

– Я выбрал образ жизни, Майк, – важно заявляет Дорд.

– И какой же это?

– Я им живу. Живу во сне. Как хреновы рок-звезды, Майк, на сто процентов. Как этот хрен Деф Леппард, вот как. Ты когда-нибудь так жил, Майк?

– Нет, – признает Циммерман.

– Ну, так ты многое упустил. Попробовал бы разок… – Дорд на минуту задумывается. – Слыхал, этот Деф Леппард как-то принимал компашку в отеле, так они вызвали девку и вставили ей малька тигровой акулы.

– Говоришь – вставили, Дэйв?

– У крошки девять раз был оргазм, – продолжает Дорд. – Девять оргазмов, ни хрена? Ты представляешь? Девять!

– Я расслышал с первого раза.

– Ну так вот. Тут какое-то безумное дерьмо творится. Хоть я и в этом дерьме могу покопаться. Жить надо громко – и только так, вот что я скажу.

Циммерман отвечает ему невразумительным мычанием. Они уже подъезжают к городской библиотеке. Эта древнего вида постройка из белого известняка выглядит так, словно в любой момент может сорваться в полет. Здание светится всю ночь, что в темноте несколько обескураживает. Разглядев, что кто-то неподвижно стоит у окна, Дорд оборачивается, присматривается, гадая, кто бы среди ночи мог зайти в библиотеку.

– Не смотри, – тихо советует Циммерман.

– Почему это?

– Не смотри, и все тут. В этих местах, Дэйв, никто не живет громко. Послушай совета.

– На фиг!

Циммерман, вздохнув, направляет грузовик в холмы.

На месте они оказываются минут через двадцать. Циммерман едет на пяти или десяти милях в час и просит Дорда посматривать – и тут на асфальте что-то блестит. Немедленно нажав на тормоза, Циммерман останавливает машину у обочины. Выскакивает и щелкает фонариком.

– Ты гляди… – он направляет луч на дорогу.

По асфальту тянется цепочка шипов. Посредине ее большой разрыв, а сразу за ней жирный след шин.

– Кого-то поймали, – замечает Циммерман. Он пытается проследить цепочку шипов фонариком, но луч гаснет, не достав до конца.

– Что за хрень? – удивляется Дорд. – Кому это понадобилось?

Но Циммерман только смеется, достает из кузова брезент и знаком подгоняет Дорда дальше.

Ярдов через тридцать он останавливается. И тихо бранится от огорчения.

– Жаль, спецовок не прихватил, – объясняет он, посветив на середину дороги.

Сначала Дорд различает только багровое пятно и думает, что посреди дороги лежит большой лиловый слизень – именно так это и выглядит. Но, подойдя ближе, дав глазам привыкнуть, она видит, что предмет вовсе не лиловый, во всяком случае, не изначально: когда-то он был голубым, очень бледно-голубым, только пропитался красным так, что цвета, смешавшись, образовали ярко-лиловый оттенок.

Это человек. Человек в светло-голубом костюме. Только кто-то вроде бы запустил фейерверк ему из макушки, залив все тело ярко-красной кровью.

– Господне дерьмо, – выговаривает Дорд. – Он мертвый?

– Надеюсь, – отвечает Циммерман и, развернув брезент, стелет его рядом с телом. – Давай-ка помоги его перекатить.

– Погоди-погоди! Я думал, нам просто надо кое-что забрать.

– Так и есть. И за чем, по-твоему, нас послали? Ты думал, Дэйв, тебе опять выпало трудное поручение с посылочкой?

– Ну хоть бы намекнул кто, что речь о трупе? Почему было Ди не отправить?

– Ди занят другим важным делом, – сообщает Циммерман и скребет в затылке. – Черт, чуть не забыл. Пошарь вокруг насчет ствола.

– Где? На земле?

– Нет, бля, на деревьях, – язвит Циммерман. – Да, на земле, господи ты боже…

Оба, склонившись и щурясь, следят за шарящим по асфальту лучом фонаря. Наконец под локтем мертвеца взблескивает металл.

– Вот он, – говорит Циммерман. – Подбери, будь добр.

Дорд, подумывая, что зря он так уж набрался, дрожащими руками обхватывает мертвое запястье, приподнимает руку (кто б мог подумать, что рука мертвеца такая тяжеленная) и запускает пальцы под локоть. Едва коснувшись металла, он с воплем отдергивает руку.

– Тихо, черт возьми, – шипит Циммерман. – В чем дело?

– Он весь в крови! И холодный!

– Ох, бога ради, – морщится Циммерман. – Заткнись, будь любезен, и хватай.

Дорд, весь скривившись, вытаскивает из-под трупа окровавленное оружие. Держит его на отлете двумя пальцами, как вонючий носок.

– Что… что мне с ним делать?

Циммерман сноровисто перекатывает труп на брезент.

– Сунь в карман, что ли.

– Что? Да ни в жизнь! Эту дрянь, Майк?

– Дорд, либо ты суешь его в карман, либо я его тебе так суну, что долго будешь ходить враскорячку, понял?

Подавив вскрик, Дорд опускает пистолет в карман и чувствует, как холодная влага просачивается к ляжке. Тут он замирает.

– Минутку. Я же… ДНК, я весь в уликах, а?

Циммерман хрипло смеется и принимается заворачивать тело на манер омерзительно жирной сигары.

– Об этом не беспокойся. Никто его искать не будет.

– Это почему?

Дорд замечает посреди дороги, футах в десяти от тела, еще кое-что. Там валяется белая панама. Тулья порвана в клочья и забрызгана кровью.

Кое-что припомнив, Дорд присматривается к скрывающемуся в складках брезента трупу. Его дергающийся взгляд скользит по голубому, как пасхальное яичко, костюму, белому галстуку…

– Минутку! – выпаливает он. – Да ведь это же тот жуткий Боланов засранец.

– Факт, – соглашается Циммерман. – Будь добр, возьми жуткого засранца за ноги.

– Что это было? Кто его застрелил, Майк?

– Держи ему ноги, Дэйв.

Тот от удивления даже не спорит. Поднимает труп (ноги, как и руки, поразительно тяжелые) и помогает дотащить его до кузова.

– Так нашему предприятию конец? Это же он платил по счетам, нет?

Циммерман в ответ опять смеется, чем нисколько не успокаивает Дорда. Впрочем, того сейчас вряд ли чем успокоишь, разве что парой таблеточек викодина, если запить бурбоном – этим сочетанием он обычно заканчивает вечеринки.

Вдвоем они забрасывают тело в кузов. Падая, оно чем-то брякает. Циммерман обводит сверток фонариком.

– О черт, забыли про шипы. Господи, у него вся спина в них.

– Не буду смотреть, – поспешно предупреждает Дорд.

– Тебя никто и не просит. А, ладно, он жаловаться не станет. Давай поскакали.

Циммерман в три приема разворачивает грузовик обратно. Закуривает сигарету, и его обветренное, острое лицо отражается в стекле кабины, так что кажется, за окном плывет слабо светящееся привидение.

– А Болан точно знал, где искать этого парня? – спрашивает Дорд.

– Вроде как, – отзывается Циммерман.

– Откуда? Это мы его пристрелили? Наша игра, да?

Циммерман жалостливо косится на Дорда.

– Дэйв, ты же понятия не имеешь, как все устроено.

– Ну… да, пожалуй, что так.

Поцокав языком и покачав головой, Циммерман резко поворачивает руль. Серпантин спускается обратно к городу, к горам, на сравнительно ровные земли вокруг Винка. Брызнувшие на дорогу крылатки лебеды в свете фар похожи на фейерверк.

– Если подумать, здесь как везде, – продолжает свою мысль Циммерман. – Может, тебе кажется, что Болан на самом верху, а на самом деле не так. Над Боланом тоже есть начальство.

– Тот парень из Винка… – Дорд оглядывается через плечо. – Тот, что в кузове.

– Может, и так, – соглашается Циммерман. – У Болана есть… скажем так, телефон. Телефон, который время от времени звонит, а когда он ответит, голос в трубке говорит ему, что делать. Но я гарантирую – гарантирую, – что тому голосу тоже кто-то приказывает. Может, ему не звонят, может, при личной встрече или письмом, как знать. А над теми есть еще кто-то. Всегда есть кто-то еще. Тот говорит этому, этот тому…

У Дорда мозги вскипают от усилия понять. Кругом треск и щелчки: песок бьет по кабине, мелкие камешки по днищу, шелестит брезент в кузове, когда труп (господи Иисусе, у нас в кузове труп!) сдвигается на поворотах. Лебеда сливается в синеватые полосы. Пейзаж за окном положительно лунный, а голос Циммермана бубнит в ухо, и Дорду уже мерещится, что грузовик оторвался от земли и уплывает к звездам.

– Только вот что я тебе скажу, – продолжает Циммерман. – Что происходит по-настоящему, не знает никто. Они-то думают, будто знают. Им очень, очень хочется в это верить. Но они не знают. Обходятся «делай так» от кого-то повыше них. И, само собой, где-то, очень высоко, лестница кончается. На вершине есть кто-то, кто отдает приказы вниз. Его слово переходит от одного к другому на манер сплетен. А его слово, сдается мне, вроде слова Божьего.

– Почему? – не понимает Дорд.

– Почему? Ну, наверное, потому что вся лестница с этим согласилась. Потому что так проще. Потому что всем хочется верить в того, кто над ними. И никто не желает знать, чего им знать не положено. А тот парень на самом верху говорит, что есть, а чего нет и что им знать, а чего знать не надо, и так намного проще, чем если бы каждый решал сам.

Дорд ворочает эту мысль в голове.

– По-моему, фигня это.

– О? – удивляется Циммерман.

– Не так уж все налажено. Я черт знает сколько в «Придорожном» и только и вижу, как все суетятся без всякого смысла. Нет никакой лестницы.

– Ну, в последнее время есть некоторый разброд.

– Разброд? Это слабо сказано!

– Я вообще ничего не говорю, – отзывается Циммерман. – Не мое это дело.

Грузовик плывет сквозь ночь. Потом, сбавив ход, Циммерман сворачивает на горный проселок. Дорд с трудом различает впереди какую-то расщелину, и не маленькую.

– А твое место на этой лестнице где? – спрашивает он.

– Внизу. Не так низко, как твое, Дорд, но низко.

– А что ты будешь делать, когда все развалится?

Грузовик останавливается.

Циммерман, пожав плечами, вылезает из кабины.

– Не знаю. Найду, надо думать, другую лестницу. Давай помоги мне высадить пассажира.

Прихватив по фонарю, они обходят машину.

– Уступаю тебе ноги, – говорит Циммерман. – Они легче. Только остерегайся насчет шипов.

Дорд сует фонарь под мышку, морщится и хватается за торчащие из брезентового свертка лодыжки. Носки пропитались кровью, и на двухцветной рубашке появился третий тон. Циммерман лезет в кузов, подхватывает другой конец и выталкивает груз наружу.

Спуск к расщелине получается долгим и опасным. Дорд, пятясь, осторожно ставит ногу. Он уверен, что, стоит оступиться, – сломает лодыжку и скатится в провал, поэтому, не слушая насмешек Циммермана (тебя ждать что того Рождества!), переступает крошечными младенческими шажками.

Наказание хуже не придумаешь. Он богом клянется – это с ним часто бывает в таком состоянии, – что больше ни крупинки порошка, потому что каждый раз, как он наберется, вляпывается в полное дерьмо, и не успеешь оглянуться, как уже тащишь труп среди ночи по крутому обрыву, и чтоб мне провалиться, если по руке не течет холодное и мокрое, и, господи Иисусе, надеюсь, мне это мерещится…

Наконец Циммерман говорит:

– Хватит. Стой.

Подобравшись к краю расщелины, он заглядывает вниз. Внизу темно, но фонарем он туда не светит.

– Хорош. Бросаем. Готов?

– Еще бы, – пыхтит Дорд.

– Давай, считаю до трех. Раз, два…

На каждый счет они раскачивают мертвое тело, с каждым разом быстрее и шире. На счет три отпускают, и труп валится так тяжело и быстро, что Дорд чуть не срывается за ним. Циммерману приходится ловить его за руку, чтобы удержать на тропе.

– Осторожней, – спокойно говорит он в ухо Дорду, словно ничего такого и не случилось.

Со дна расщелины слышится тяжелый удар. Но искр не видно, и облако пыли не всплывает снизу. Удар звучит как-то не так, слишком влажно для пустыни.

– Может, что-то порвалось? – предполагает Дорд. – В смысле в нем.

– Не знаю и знать не хочу, – огрызается Циммерман. – Давай ствол. Тот, что подобрал на дороге.

Дорд отдает ему окровавленное оружие – он счастлив избавиться от улики. Пошарив лучом фонаря, Циммерман выбирает в стороне большой плоский валун. По нему тянутся бурые полосы. Подойдя к нему, Циммерман кладет пистолет прямо посредине, развернув стволом к тропе, так что каждый, спустившийся сюда, увидит оружие на пятнистом камне.

– Годится, – говорит он. – Пошли к машине.

Дорд оглядывается на темную расщелину.

– А проверить, не видно ли его?

– Не видно. И вообще нам велено не смотреть.

– Что? Почему это?

Циммерман награждает его сердитым взглядом.

– Дорд… вот как раз потому… о чем мы только что говорили. Пошли, и все.

– Мне это обрыдло, Майк, – сообщает Дорд. – До тошноты надоело слушать, чего мне делать, чего не делать. Нас тут водят за нос.

– Дорд…

– Брось. Мы тут, на хрен, труп спрятали, и нельзя даже проверить, хорошо ли? Если что, нас и прихватят за задницы. У меня полный карман улик для ДНК-теста.

На это Циммерман не отвечает. Беспокойно оглядев Дорда, он говорит:

– Слушай, я возвращаюсь к машине. И смотреть собираюсь только под ноги. И тебе советую. Для твоего же блага.

Развернувшись, он карабкается наверх, пригнув голову и пряча глаза.

– Да иди ты на хрен, – цедит Дорд. Но решается не сразу – при всей его задиристости Дорд любит Циммермана и не хочет его расстраивать. В жизни Дорда Циммерман – единственный трезвый голос.

Но любопытство побеждает. Он хочет знать. Он должен знать. Надо выяснить, что от него хотят скрыть, тем более, разгадка всего в нескольких футах ниже.

– Просто проверю, – бормочет он и, повернувшись, светит фонариком в расщелину.

Сперва он ничего не видит, кроме камней. Странное дело – он даже задумывается, не исчез ли труп. Затем луч высвечивает двуцветную туфлю и бледно-голубую штанину, и Дорд про себя вздыхает с облегчением. До дна довольно далеко, никто не додумается там искать, а спуститься вниз сумеет разве что скалолаз.

Он уже собирается уходить, но вдруг замирает. Разве они не завернули труп в брезент? А если так, как он рассмотрел штанину? Когда несли, из свертка торчали только ступни, и ботинки были все в крови, а тот, что он видел…

Дорд снова освещает полосатый ботинок и скользит лучом по телу.

«Брезента нет. Развернулся?» – соображает Дорд. И еще что-то изменилось. На рубашке больше нет крови. Пыль, грязь есть, а крови нет. Дорду и отсюда виден голубой цвет. И панама на голове… а Дорд уверен, что они оставили ее на дороге.

Потом свет падает на выбившийся из-под шляпы пук рыжих волос, Дорд замечает ярко-красные ногти и понимает, что это вовсе не мужчина.

Женщина. Мертвая, но все равно женщина. А одета точь-в-точь как тот парень из Винка.

– Ни хрена? – выдыхает Дорд. Он замечает, что весь в поту, и смаргивает слезы с глаз. Потом, дрожа, переводит луч еще дальше.

Покойница не одна. Далеко не одна. Вся расщелина заполнена трупами, десятками трупов, и все в светло-голубых костюмах, в двухцветных ботинках, в нелепых белых панамах. Их убивали по-разному: перерезали глотки и запястья или, судя по синякам на иных шеях, вешали, но преобладающая метода – пулевая рана в голову, как у того, которого полчаса назад подобрали на дороге Циммерман с Дордом. Теперь Дорд видит и завернутого в брезент мужчину – тот свалился во что-то темное, черно-серое, блестящее, и в разложившейся массе вроде бы видится очертание кисти руки или сморщенная ступня, и завывающее от ужаса сознание Дорда задается вопросом, как же давно это тянется.

В большинстве здесь мужчины. Разных размеров: маленькие, высокие, толстые и тощие. Есть и женские тела. Но вопить Дорд начинает, только когда луч падает на мальчугана не старше одиннадцати лет, одетого в бледно-голубой костюмчик, в двухцветных ботинках, особенно когда Дорд различает аккуратное пулевое отверстие ровно между глаз мальчика, таращащего пустые глазницы со дна расщелины.

Больше Дорд ничего не помнит, пока не выкарабкивается на тропу к грузовику. Потому что, оказывается, Циммерман был прав. Не хочет он знать. И никогда, никогда не хотел.

Глава 25

Нетрудно, думает Мона, понять, почему столько пророков обретали Бога, скитаясь по пустыне. Нет на земле более странных и пустых мест. В нее только вступишь, и она перекручивает твои мысли: твое понимание устройства мира разбивается о мили пустоты, и цивилизация уже представляется сновидением. И хотя самой бескрайней пустоши далеко до бесконечности, это множество нависающих красных утесов и пустоты на горизонте на дюйм приближает тебя к ее пониманию.

Ведя надрывающийся «Чарджер» вверх по дороге, Мона сознает, что никогда в жизни не ощущала себя такой маленькой. Как будто мир ушел из-под ног, а она цепляется за острие медно-красного сталактита на своде бесконечной пещеры, а под ней бескрайний океан этого безоблачного электрически-синего неба, и стоит сорваться, свернуть с дороги, она будет падать в него, в бесконечную плоскую синеву, тщетно умоляя о смертельном поцелуе твердой земли. Земли не будет. Только падение.

Мона посматривает на сетчатую изгородь вдоль дороги. Она проезжает еще один указатель границы Винка – полуразрушенный щит удивляется, чего ради она покидает город, хотя Мона готова привести не один миллион причин. Она тормозит, когда серебристый блеск ограды сменяется черным оскалом. Сворачивает к обочине и в самом деле видит пролом, широкий, чуть не двадцать футов.

– Наверное, здесь, – вслух говорит Мона. И хмурится, вспомнив о запасном колесе. На такой дороге докатка долго не продержится, а новых колес для «Чарджера» здесь не найти. К тому же Мона больше никому в Винке не верит.

Приходится, как она и боялась, идти пешком. Она решается отвести «Чарджер» ровно настолько, чтобы было не видно с дороги, потому что не знает, кто здесь может проехать, а рисковать не хочет. Морщась при каждом треске сучка или камня под колесом, Мона медленно-медленно проводит машину сквозь пролом в ограждении.

Она оставляет «Чарджер» за упавшей желтой сосной, выходит и высматривает дорогу. Отсюда много не разглядишь. Мона оборачивается, отмечая в памяти место, потому что, хотя воды она захватила вдоволь, пустыня велика, и, если заблудишься, вода рано или поздно кончится.

Мона закидывает за плечи приготовленный рюкзак (розовый детский рюкзак из ящика «находок» в «Желтых соснах», потому что прежний ее рюкзачок мал для такой экспедиции) и пускается в путь по плато. На такой высоте невыносимой жары не бывает, зато очень сухо, и кожа вроде бы уже коробится от ветра.

Выбравшись на гребень холма, она останавливается. Будто бы что-то мелькнуло впереди, но сразу исчезло…

Сделав еще шаг-другой, Мона осматривает округу. И, склонив голову под нужным углом, видит.

Дорога, как и обещал Парсон. Чуть заметная, как шепоток кисти по холсту, но вот она. Мона прослеживает ее изгибы по каменистой земле, видит, как она переваливает холмы и гребни, пока не скрывается в тени столовой горы. Она похожа на шов на коже земли, словно пустыню здесь сшили из двух кусков.

Путь предстоит долгий. Однако, решает Мона, здесь враждебная территория. Парсон может хоть целый день забавляться загадками, но о проникновении на враждебные территории он ни черта не знает.

А Мону ожидает именно это. На плато есть тайны, которые все хотят от нее скрыть. И она, поправив розовую лямку на плече, пригибается пониже и рысцой пускается через пустыню.

В тени каждого дерева или камня она задерживается, чтобы осмотреть местность. Не видно ничего живого, даже птиц нет. Она здесь совсем одна. И все же Мона не теряет бдительности. На бегу она иногда касается рукояти «Глока», напоминая себе, что вооружена и знает, что делать, если встретятся… она ищет подходящее слово – препятствия.

Чем дальше, тем менее реальным видится все вокруг. Солнце будто застыло на месте – на полчаса от рассвета. В косых лучах тени похожи на иероглифы, неумело накорябанные на красной земле. Огромные скалы подкрадываются откуда ни возьмись, медленно выступают из-за какого-нибудь пригорка, словно горы идут за ней по пятам. И тишина, только ветер свистит. Резкая перемена после соснового шороха Винка.

Одна вершина поднимается и медленно опадает, словно Мона идет вброд по красному морю. Но когда вершина отступает, за ней видится что-то – тонкое, поблескивающее белизной.

– Что за черт? – вырывается у Моны. Она вытаскивает из рюкзака бинокль. Наводит на пригорок за скалой и всматривается.

Такое трудно не заметить. За скалой прямо из земли торчит белый столб. Он резко выделяется на тускло-красном фоне. И колонна эта слишком совершенна, слишком точна, чтобы причислить ее к созданиям природы.

На вершине загорается и гаснет фиолетовый огонек.

– Нет, – говорит себе Мона, – не естественный.

Поджав губы, она осматривает местность вокруг белого столба. И с беспокойством вспоминает слова Парсона:

«Она вьется по плато, между скалами, деревьями, оврагами и… и кое-чем, чего я описать не могу».

Эти слова про «не могу описать» зацепили Мону. Как будто Парсон ожидал, что ей встретится что-то непостижимое для него. А она, хоть и не слишком хорошо знает Парсона (и теперь вряд ли узнает), догадывается, что для него в мире осталось мало белых пятен. Старик, похоже, мастер все понимать, и если что-то его ставит в тупик…

Выступив из тени скалы, Мона оказывается у подножия холмика с белой колонной. Та торчит над вершиной, возвышаясь примерно на двенадцать футов. На вид сделана из металла, только неясно, выкрашена в белый цвет или сам металл белый. Мона не взялась бы определить, давно ли она стоит – если осталась от Кобурнской, то эта штуковина старше Моны, – однако на ней не видно ни щербин, ни потертостей.

Непонятно, почему при виде этой высокой белой колонны у нее волосы встают дыбом. Просто слишком уж она безупречна. Как те ветряки в западном Техасе – чуждые и красивые неземной красотой. Только здесь еще хуже – этой штуке тут делать нечего, однако вот она стоит, подмигивая фиолетовым огоньком.

Мона размышляет, как поступить. Не зная на то причин, она убеждена, что здесь опасно. Столб занят каким-то неосязаемым делом, на манер бесконечно вращающегося ветряка.

Браня себя за безрассудство, Мона все же решается проверить. Мигающий на вершине огонек ее завораживает, гипнотизирует. И она поднимается к столбу, стараясь не замечать, как сводит желудок, – ничего глупее придумать она не могла.

Колонна невысока, но вблизи превращается в башню над головой. Мону подташнивает: у нее сбилось ощущение пропорций. И еще что-то не так… тени на земле…

Не дойдя двадцати футов, Мона останавливается. Во рту неприятный электрический привкус, какой бывает, если лизнуть батарейку. Присев на корточки, она изучает колонну. Вершина гладко закруглена, словно на холме установили торчком большущую белую пулю. И огонек все мигает, хотя не видно ни лампочки, ни хотя бы отверстия в белой облицовке. Если, конечно, это облицовка.

Мона настораживает ухо. Колонна гудит – издает тихий, чуть пульсирующий электрический гул. Мона облизывает губы. Может, ей это кажется или кисловатый привкус во рту нарастает и отступает в такт гудению?

Отбросив с лица волосы, Мона вглядывается. Обходит с другой стороны, выискивая на гладкой поверхности шов, заклепку или винт. Ничего такого не находит, но смотреть трудно, волосы все лезут в глаза. Ветер здесь не унимается ни на минуту.

А потом он вдруг замирает, наступает затишье. Но волосы все так же застилают глаза.

Прижав их, Мона с недоумением смотрит, как волоски возвращаются в прежнее положение.

Взглянув на свои руки, она видит, что и здесь каждый волосок стрелкой указывает на колонну. Подумавши, она осторожно отделяет одну прядь и с изумлением наблюдает, как ее кончик медленно нацеливается на белую колонну.

«Статическое электричество, – соображает она. – Какой же безумной мощности поле вокруг этой дряни, если действует на таком расстоянии?»

Проверяя глазами, влияет ли поле на что-то еще, Мона осознает, что не так с тенями: солнце на востоке, светит ей в спину, а все тени протянулись к ней. Отступив на несколько шагов в сторону, Мона вносит поправку – все тени направлены от колонны. Как будто та излучает яркий свет, невидимый глазу, но отбрасывающий тени.

Ближе к этой гадости ни на шаг, решает Мона. Если не хочешь через неделю умереть от рака. И сюда-то она сдуру полезла.

– Нечего об этом думать, – говорит она себе, разворачивается и возвращается на дорогу. До вершины столовой горы уже не так далеко. Пожалуй, меньше часа ходу, и чем дальше она уйдет от этой штуковины – как бы она ни называлась, – тем лучше.

Мона быстрым шагом направляется прочь от столба, но через десяток-другой шагов у нее начинает течь из носа и глаз. Остановившись, она отсмаркивается и идет дальше, но дело все хуже. Похоже на аллергическую реакцию: все ткани черепа и слизистые раздуваются воздушным шаром. Заходясь кашлем, Мона возвращается к подножию взгорка и присаживается на камень отдышаться.

Приступ слабеет. Мона растирает горло, гадая, что бы это могло быть. В жизни у нее не случалось никакой аллергии. Отчего бы теперь вдруг?

Глотнув воды, она встает и вновь направляется к дороге. И примерно на том же месте глаза начинает жечь, она чихает, еще и еще – чихает с болью, обдирая горло.

Шепотом выругавшись, Мона падает на четвереньки и ползет обратно. И снова через несколько футов приступ проходит.

Отдышавшись, она обдумывает свое положение. Поднимает глаза к белому столбу, невозмутимо моргающему неживым лиловым светом. И проникается к нему все большим недоверием.

– Это твоя работа, сукин сын, – обращается она к столбу.

Тот мигает себе. Мона обжигает его злобным взглядом и снова поворачивается в сторону горы.

«Он не хочет пропускать меня туда», – думает она. Мысль – глупее некуда, она это понимает, но все равно уверена, что не ошиблась. Кто-то установил его здесь отпугивать прохожих. Может, не хотел, чтобы люди приближались к горе с этой стороны. И, если у них имелись механизмы, вот так действующие на людей… ну-ну. Что же обнаружится на самом плато? Мона задумывается, так ли ей хочется продолжать путь.

– А вот и хочется, черт возьми! – сердито бормочет она. Встает, огладывается на белый столб и подтягивает розовые лямки, плотнее прижимая к спине рюкзак. Потом пригибается пониже, приседает, напружинив колени, и очертя голову срывается с места.

Сперва ей кажется, что прорвалась. Она несется с такой скоростью, что наверняка должна была пересечь невидимую черту. Но тут приступ настигает ее груженым товарняком, ударом молнии, десятитонным гнетом, рухнувшим с неба, и она валится носом в землю, как пьяная, и неудержимо чихает, ничего не видя от слез.

«Хрен вам, – думает она. – Не дам себя побить какому-то белому тычку на кочке».

Упершись пятками в землю, она упрямо семенит вперед.

Примерно на шестом шаге раздается резкий громкий хлопок, словно лопнула лампочка, и Мона падает, решив, что эта штука выстрелила в нее, как из катушки Теслы. Но все уже кончилось. Глаза больше не горят, и жжение в носу и в горле тоже проходит. Сев на землю, Мона глубоко, размеренно дышит. Кожа у нее покраснела и припухла, будто она искупалась в отбеливателе. Надо надеяться, это скоро пройдет.

Как видно, она пробилась сквозь барьер, установленный этой штукой. Оглянувшись на белый столб, Мона награждает его грязным ругательством и возвращается на то место, где сошла с дороги.

За холмом с колонной ярдах в двухстах или трехстах еще один холмик, и на нем, чтоб ей провалиться, горит такой же фиолетовый огонек.

Мона не ошиблась. На далеком холме стоит вторая колонна. И, если бинокль не врет, есть и третья, с такого расстояния тонкая, как волосок. Все три выстроились в линию, отделяя столовую гору от долины, и в унисон безмолвно моргают лиловыми огоньками.

– Вроде забора, – говорит себе Мона и, опустив бинокль, осматривает ближайший столб. – Как изгородь под током или стена.

Напрашивается вопрос: что же она огораживает?

Повертев его в голове, Мона оглядывается на зеленую долинку внизу. Отсюда ей видны несколько крыш и черное обугленное дерево мемориала в парке.

А может, эти столбы не огораживают, а отгораживают от чего-то снаружи?

Мона встает и продолжает путь к плато. Мир больше не кажется таким искаженным. Пустыня остается сильным зрелищем, но не сверхъестественным, не безумным. Моне приходит в голову, что белые столбы создают не только тот невидимый барьер. Может, они что-то регулируют, как фильтр в аквариуме, и она, хоть и не видит эффекта регуляции, подсознательно его ощущает.

Впрочем, в одном она почти уверена: что бы ни проделывали эти колонны, они действуют не на сознание. Иначе она бы просто не сумела пройти. Наверняка они предназначены для чего-то иного.

«Не потому ли люди не уезжают из Винка и не едут в него?» – рассуждает она. Этот вопрос ее глубоко тревожит. Она ведь ничего не почувствовала, впервые въезжая в долину. Значит, либо с той стороны нет никаких столбов и оград – а это вряд ли, – либо ее впустили. Как будто ждали.

Обдумывая эту неприятную мысль, Мона рассеянно поднимает взгляд – и замирает как вкопанная. Уставившись в небо, прикрывает глаза ладонью, чтобы лучше видеть.

– Не может быть, – выговаривает она. – Ни хрена себе!

Пять минут назад бледная утренняя луна была обычного тускло-розового оттенка. По ту сторону белых столбов, припоминает Мона, в том непонятном поле, которое излучает их механика.

А по эту сторону луна, разумеется, никуда не делась, висит над самой вершиной горы. Но к ней вернулся нормальный белый цвет. Ни следа розоватости.

Глава 26

Ди Йоханнес понятия не имеет, что за чертовщина ему поручена, но твердо решает показать себя в лучшем виде. Так что, выезжая по забавному поручению – первому из двух на сегодня, – он щеголяет в наглаженной, перламутровой белизны рубашке от Ларри Мэхана, в паре накрахмаленных до хруста ретроджинсов «Ранглер», подтянутых повыше, чтобы не провисали на заднице, и, конечно, в шикарных ковбойских «Люккезах» из страусовой кожи, начищенных накануне до ослепительного блеска. С тех пор как стал работать в «Придорожном», он полирует их каждый вечер, потому что пустыня дьявольски пыльная, до машины не дойти, не присыпав сапог серой пудрой. Он плохо представляет, как киношные ковбои умудряются сохранять свой щегольской вид в столь неподходящих условиях. Здесь даже прачечной не сыщешь.

Конечно, одежда лишь дополняет основные детали картины: никелированный «Пустынный орел» за поясом на животе и дальнобойную охотничью винтовку «Моссберг» 4х4, калибра 30–06. «Орла» он заполучил от парня, которого они с Циммерманом прошлой зимой отдубасили до полусмерти на стоянке «Придорожного»; «Моссберг» был скрупулезно выбран в онлайн-магазине и выслан на почту соседнего городка, куда за ним пришлось мотаться. Конечно, оружие тщательно надраено, и Ди очень нравится, как оно блестит на утреннем солнце.

Сокровищ у Ди немало – например, телевизор HD, тренажер «Боуфлекс» и пикап «Форд-150 Кинг-ранч», – но «Моссберг» ближе всего его сердцу. Для Ди «Моссберг» – явный, неопровержимый символ мужества, святая эмблема жизненного духа и мужской силы; он убежден, что, едва взяв «Моссберг» в руки, приобретает дикую животную харизму, словно от прикосновения к плечу орехового, с матовой голубоватой отделкой приклада (иногда он проделывает это перед ростовым зеркалом, сняв рубашку, а порой и не только рубашку) приобретает первобытный мускусный аромат, от которого мужчины шарахаются подальше, а любая женщина возбуждается до пены на губах.

К сожалению, эксперименты по использованию огнестрельного оружия вместо афродизиака дали невнятные результаты, поскольку: а) поблизости нет доступных женщин, перед которыми он мог бы небрежно пройтись с огромным крупнокалиберным ружьем, и б) хорошенькие девицы большей частью собраны в «Придорожном», но им подавай не «Моссберг», а от пятидесяти до ста долларов или пару унций снадобья. К тому же Ди их всех уже переимел (и еще Болан просто звереет, когда Ди выходит с «Моссбергом» в бар. Говорит, это волнует посетителей). Не то чтобы Ди не подумывал об использовании «Моссберга» в ролевых играх с девицами из «Придорожного» – вроде как неторопливо прошагать в комнату нагишом, только в ковбойской шляпе и защитных очках, с «Моссбергом» наперевес, словно выслеживает зверя в джунглях, а девица с кровати чтобы взвизгивала от радостного удивления, или что там им положено делать. Он однажды почти решился, но девицы все такие сплетницы, а он понимал, что проболтайся хоть одна, ему не жить. Так что «Моссберг», увы, остается лишь опорой для его фантазий, и хотя для многих картина голого мужчины, стоящего перед зеркалом в ванной с охотничьим ружьем в одной руке и намасленным возбужденным членом в другой, выглядит довольно грустно, Ди Йоханнесу не привыкать.

Шагая к грузовику с винтовкой на плече, Ди старается не вспоминать о тех фантазиях. При свете дня они выглядят глуповато. У кабины он вытаскивает из кармана полученный от Болана список. В нем два места назначения:

Задний двор 313 по Мэдисон-крик

Лаборатория – точно не знаю

– О, черт… – Ди со вздохом сбивает на затылок шляпу и почесывает макушку. Лабораторию он ненавидит больше всего. Надо было прочесть список, прежде чем принимать поручение Болана. Хотя оно все равно бы ему досталось. Для доставки такого товара ни у кого другого нет ни силы, ни такой мощной машины.

Ну и ладно. Он любит гонять по здешней изрезанной земле. И хоть и знает об опасности окраин Винка – убедился не так давно, побывав с Циммерманом, Норрисом и Митчеллом в том доме, – Ди уверен, что нет в Винке ничего такого, с чем бы он не управился. Логика, приводящая его к такому заключению, может, местами и дырявая, но в основе ее тот факт, что если у мужчины большая машина и большой ствол, ему, в общем, все по силам.

Признаться, Ди еще ни в кого не стрелял из своего «Моссберга». Даже не охотился. Получив его с почты, сделал несколько выстрелов по деревьям и мишеням, но ружье от этого пачкается, а чистить его представляется Ди невероятно скучным делом. Так что с тех пор он больше изображает выстрелы – на взгляд Ди, с настоящей стрельбой разница невелика, ведь главное – наводить прицел, спускать курок, и все такое. И еще один плюс такой «стрельбы» – он почти не растратил закупленных с винтовкой патронов, коробки с ними так и стоят в ряд на полу его кабины.

К дому 313 по Мэдисон-крик – маленькому домику из адобы на окраине – Ди подъезжает еще в наилучшем расположении духа. Подумывает, не ввалиться ли с парадного крыльца, повесив винтовку на плечо, но вспоминает, что Циммерман всегда считал это перебором. (Циммерман, как и Болан, полагает «Моссберг» нелепым излишеством.) Неохотно уступив воображаемому Циммерману, Ди оставляет «Моссберг» на полу кабины. Но не забывает задрать рубашку, проверяя, на месте ли «Пустынный орел».

На ступеньках крыльца кураж возвращается. Ди с неподдельной самоуверенностью стучит по косяку, а заслышав приближающиеся шаги, наклеивает на лицо широкую улыбку.

Медленно сдвигается засов. Щелчок, и дверь приоткрывается – только-только чтобы показать маленький, слезящийся, полный ужаса глаз.

– Утречка вам, э… – Ди не разберет пол человека за дверью. Помявшись, он повторяет: – Доброго утречка! Хотел спросить, не позволите мне глянуть ручей за вашим домом? Ночью бумажник в него обронил – боюсь, пьян был вдребезги, – его и унесло. Одну минутку, и ужасно извиняюсь за вторжение.

Водянистый глаз неотрывно глядит на него. Затем дергается вверх-вниз – возможно, это обозначает кивок, – и дверь захлопывается. Слышно, как задвигается засов.

– Ч-ч… – шипит Ди. – Вот так гостеприимство!

Спрыгнув с крыльца, он отходит к своему пикапу. Оглядывается на дом. Убедившись, что у окон никого, украдкой вытаскивает лопатку и кусок плотной холстины и шагает обратно.

«Господи, – думает он. – После их дельца на горе в этом городишке все чокнулись. И этот туда же. Вроде бы Болан чуть не каждый месяц поручал Циммерману кого-нибудь прикончить, и ничего – во всяком случае, ничего такого. Хотя обычно Циммерман убивал тех, кому и так положено помирать: нариков, нищебродов, мелких грабителей и тому подобное».

У ручья Ди вспоминает, зачем приехал. И понимает, как тупо прозвучала его байка про бумажник: русло совсем сухое. Впрочем, это сейчас и не важно. Спрыгнув на дно, он снимает темные очки и оглядывается по сторонам.

Вот в чем закавыка: Ди понятия не имеет, где копать. По идее, это может быть где угодно. В земле, надо понимать, а земли тут до хрена. И неизвестно, какой эта штука величины.

Закрыв глаза, он считает до десяти, поднимает веки. Ничего. Снова зажмурившись, считает до двадцати, открывает и видит…

Очень слабый намек на неестественный изгиб русла в одном месте. Как будто струю сбило в сторону, и она подтесала берег. Если не знать, что искать, не заметишь, но уж когда заметил, не потеряешь.

Ди подходит к излучине, запускает руку в карман и достает монетку. Он предпочитает десятицентовые, поскольку в них и меди больше, чем в пенни, и заметнее они. Вытянув вперед руку с зажатой между пальцев монеткой, он роняет ее.

Теоретически она должна была упасть прямо на землю. Но ничего подобного: на полпути монета отлетает вперед, словно ее ветром подхватило. Только никакого ветра в русле нет.

Ди отступает назад, прикрывает один глаз, протягивает руку с отставленным большим пальцем, как художник, прикидывающий пропорции пейзажа. Оценив направление, в котором отлетела монетка, он мысленно проводит линию к берегу.

– Бинго! – и принимается подкапывать берег лопаткой.

Очень скоро под лопатой слышится тонкий металлический звон. Ди наскребает лопаткой и отбрасывает землю. И тогда стена обрушивается, и из нее вываливается мелкий комок.

Комок маленький, но валится в русло с тяжелым стуком. Удар отдается даже в подошвах у Ди.

Тот морщится, ему вовсе не улыбается тащить сучью штуковину до машины.

Встав на колени, он обмахивает находку от земли. Открывается маленький кубик, вроде бы из очень темного, истертого металла. Не больше четырех дюймов по любой стороне, но что-то в этом кубике – например, как он притягивает взгляд, даже если смотришь совсем мимо, – наводит на мысль о его огромной тяжести. Такой огромной, что может прийти в голову, не сполз ли этот кусок металла с косогора соседнего участка, как раз склонившегося, если подумать, в эту сторону.

Ди, который все время, что не занят работой и девками, проводит на тренажере и с гантелями, – единственный из команды Болана в состоянии донести такую тяжесть. (Возможно. Или просто ему подкинули самую поганую работенку, думает Ди.) Для начала он в несколько слоев складывает холстину рядом с кубиком. Затем, достав из кармана пару толстых перчаток, натягивает их на руки. Перчатки такие толстые, что налезают с трудом: в них полагалось бы работать с сухим льдом – металлический кубик очень холодный. Ди уже замечает собравшийся на нем конденсат. Он повидал, как другие в подобных случаях срывали себе кожу до мяса, вот и осторожничает.

Присев на корточки, Ди расставляет ноги (вес берут ногами, а не спиной) и принимается перекатывать свою находку. Кубик удивительно тяжел – подается он неохотно. И судить о его весе по размеру никак не приходится: на одном таком, вчетверо меньше, он чуть задницу не надорвал.

Ди удается перекатить кубик на холст. Оглядев берега, он находит самый низкий участок. Потом, собрав края холстины в узел, зажимает его в руках и волочит к понижению.

Он не ошибся: вытащить эту дерьмовину из русла – адова работенка. Вот-вот пупок развяжется – Ди подозревает, что рано или поздно наживет на этой работе грыжу, но пока что ему везло, и авось не сегодня.

Чтобы протащить кубик на полсотни ярдов, уходит без малого двадцать минут. Хуже всего – это всегда хуже всего, – когда приходится рывком вздернуть и завалить груз на днище кузова. Просил он Болана достать гидравлический подъемник – вроде тех, каким подсаживают в автобусы инвалидов, – но босс, мягко говоря, не одобрил.

Утерев заливающий глаза пот, Ди захлопывает дверь фургона. Вскрывает бутылку воды и половину заливает в себя. Потом поворачивается на север, к столовой горе.

Вздохнув, он облокачивается на борт пикапа. Лаборатория большая. Всегда оказывается больше, чем помнится. А он весь в поту и… – он бросает быстрый взгляд, – сапоги уже снова пропылились.

Ди снова смотрит в список.

– Точно не знаешь? – сердится он. – Весь день потрачу!

Лучше начинать не откладывая. Босс Болана – тот шпик в шляпе – ждать не любит. Ди с этим типом не разговаривал, даже не видал его, но наслышался довольно. А это дело по добыче кубиков, похоже, для него главное. Ди рассказывали, что шпик толковал Болану и Циммерману, мол, они давным-давно ищут один такой, мать всей этой чертовщины, высотой пару футов и шириной в два. Ди бледнеет от одной мысли тащить такой и от души рад, что до сих пор его не нашел.

Он надеется, что и на горе его ждет не та мать. Лучше он выкопает сотню ублюдков из ручьев, чем иметь дело с таким.

До плато ехать долго. И ожидавшейся от поездки радости Ди не ощущает. Эти места всегда казались ему странными, вроде как растянутыми. В довершение всех странностей Ди готов поклясться, что в одном месте за сосной мелькает крутая красная тачка. Но это уж совсем глупо, даже для Ди.

Глава 27

Дверь из тусклого металла раскрашена в желтую полоску, как жилет дорожного рабочего. Светящиеся желтым полосы тянутся наискосок от правого верхнего угла к нижнему левому. Выцветшие желтые буквы из баллончика гласят: «Осторожно», но чего следует остерегаться, не объясняют. В общем-то дверь невелика: примерно семи футов в высоту и трех в ширину и примерно на фут заглублена в скалистый бок горы с помощью неизвестной Моне строительной техники.

«Что же это, – думает она, – Кобурн скрыт внутри горы? Она что, полая?» И вспоминает статьи о европейском ускорителе частиц – ЦЕРН, или как там его, вроде бы расположенном целиком под землей. Может быть, и Кобурн так: под землей, хоть и на высоте.

Размер двери ее удивляет: Мона ожидала увидеть погрузочные ворота, а тут обычная входная дверь. «Почему это?» – гадает она.

А удивительнее всего другое: дверь на дюйм или два приоткрыта. На ней массивная ручка из тех, какие можно увидеть в очень старых общественных туалетах, но ею не воспользовались – кто-то отворил дверь пинком, судя по тому, как погнута металлическая рама. Кучка пыли внизу подсказывает, что с тех пор прошло немало времени.

И вид выбитой двери Моне не нравится. Если посмотреть на искореженный замок и раму, похоже, выбивали изнутри.

Мона достает из кармана ключ, за которым посылал ее Парсон. При сломанном замке он как бы и ни к чему. Однако Парсон ведь не сказал, что ключ именно от этой двери. Просто она так его поняла.

Мона осматривает ключ и замок. Замок совсем простой, а ключ – все то же сложнейшее промышленное изделие с двумя дюжинами зубцов на бородке.

Нет, ключ не отсюда. От чего-то куда более важного.

– Вот дерьмо, – бранится Мона.

Она растирает себе загривок. Все это ей очень не нравится. Хуже, чем в доме Веринджера. Даже Парсон, с пренебрежением отзывавшийся о странностях, окружающих городок, о Кобурне говорил не без почтения.

Его слова отдаются в голове, чуть не доводя Мону до панической атаки. Больше всего она сейчас жалеет, что толком не поняла старика. Если бы ухватить смысл его притчи, такой важной, что довела рассказчика до комы! И еще она начинает жалеть, что не бросила все, не удрала из города, оставив за спиной загадки сдвигающихся теней и загадочных слов. Лучше было поискать новой жизни в другом месте.

Но что-то подсказывает Моне, что новой жизни не будет. Она истратила все свои желания, использовала все попытки, и если здесь не найдет способа вернуть себя, то не найдет нигде. А припомнив фильм, который смотрела в материнском доме, – прокуренную комнату, нарядную веселую женщину, шагающую в нее со двора, – она понимает, что просто обязана разобраться, что за тайны прячутся за этой дверью. Потому что, если она не ошибается, где-то за этой неправдоподобной, запретной дверью скрыта история ее матери – или хоть часть истории. А Моне и малой доли ее не досталось в жизни.

Она вспоминает еще одну подсказку, полученную от Парсона, – ту, что она толком еще не рассмотрела. Присев в тени большого валуна, Мона вытаскивает из кармана карты-записки.

Проверяет, не упустила ли скрытого смысла в карточке «кот», но, и присмотревшись, ничего не находит. На вид всего лишь невинное и довольно пресное определение, такое мог бы дать школьник.

Она открывает следующую карточку. И уже без удивления читает:


qqqСОБАКА

qqq(сущ.)

Маленькое одомашненное плотоядное, Canis familiaris, отличающееся преданностью и верной службой. Его щенки очень забавны



– Что за хрень? – качает головой Мона и принимается перебирать карты. Все такие же бесцветные и совершенно бесполезные. Есть карточка «Осьминог» (мать умирает, отложив яйца, что весьма печально), «Солнечный свет» (он обеспечивает зелень растений!) и «Дом» (там живут твои родные и друзья, и все полно смысла). На определение «дома» Мона смотрит довольно долго. Может, старик зашифровал что-то по первым буквам слов? Мона, не пожалев времени, проверяет догадку, но складывается полная бессмыслица.

Она принимается досадливо листать карточки. Их, похоже, больше тридцати. И тут ей попадается одна, явно отличающаяся от остальных:


qqqПАНМЕРНЫЙ

qqq(прил.)

1. Способный существовать в нескольких аспектах реальности одновременно, а не в одном.

2. Способный действовать и передвигаться в нескольких аспектах реальности



Уставившись на карточку, Мона повторяет:

– Что за хрень?

Она перебирает колоду до конца, но больше ничего такого не находит. Ясно, что вся шарада затеяна Парсоном ради этой карточки. Но понять ее Моне не по силам.

Потом она вспоминает, как в доме Веринджера ей почудилось, будто одна комната вставлена в другую, занимая при этом то же пространство. И как, сосредоточившись, ей удалось остаться в комнате, избежав каменной пещеры, освещенной пламенем…

Поразмыслив еще немного, Мона поднимается и распахивает дверь.

За ней уходит вверх большая бетонная лестница. Она не освещена, не видно, куда ведет. Достав и включив фонарь, Мона начинает подниматься.

На лестничной клетке совсем темно, и хотя на каждой площадке обнаруживаются лампы дневного света, выключателя Моне найти не удается. Она добрый час поднимается вверх, но ступеням будто нет конца. Раз Мона заглядывает через металлические перила, светит вниз и видит зияющую серую спираль. Дна не рассмотреть.

Вспомнив, что Кобурнская, предположительно, стоит на плато, а она начала с самого низу, Мона мысленно стонет. Ноги уже болят, она запыхалась, а наверняка и четверти подъема не одолела.

Она поднимается все выше, вслед за лучом фонаря, других примет здесь нет. От перил и углов пролетов на стенах зигзаги теней. Временами Мона направляет луч вверх в надежде, что наконец куда-то добралась, но впереди только темнота и новые пролеты.

Очень долго она слышит только свои тяжелые шаги и натужное дыхание. Мышцы икр готовы лопнуть, как перетянутые гитарные струны.

А потом она различает третий звук.

Остановившись и вслушавшись, Мона понимает, что не ошиблась. Хотя никак не ожидала услышать здесь такое.

Кто-то поет.

Мона расслышала звук только потому, что на лестнице очень тихо. Но слышно явственно. Где-то очень далеко наверху кто-то, кажется женщина, напевает.

Мона смотрит в темноту. Света не видно, зато она слышит звук движения. А потом к голосу присоединяются саксофоны и трубы. Можно подумать, репетирует целый оркестр.

Очень-очень медленно Мона достает «Глок». Направляет луч фонаря под ноги, чтобы не так заметно было издали. И снова начинает подъем, ступая медленно и тихо и во все глаза вглядываясь в следующий пролет у себя над головой.

Песня звучит громче. К полному своему смятению, Мона распознает: «Я видела, как мама целовала Санта-Клауса». Затем подключаются новые звуки. Смех, гул разговоров, звон стекла. Ничего такого здесь быть не должно… она думала, Кобурнская заброшена.

Сверху кричат:

– Чарли, Чарли, давай сюда!

«Вечеринка, – соображает Мона. – Здесь устроили вечеринку, ни фига себе…» Вот уж чего ей никак не понять.

Еще через несколько пролетов она вроде бы начинает различать очень слабый отблеск на стене. Остановившись, она выключает фонарь и ждет, пока глаза привыкнут к темноте. Так и есть: на стену следующей площадки падает тусклый луч. Включать фонарь, выдавая себя, Моне совсем не хочется, но она готова поспорить, что добралась до верху.

Теперь она чуть ли не ползет по ступеням. Свернув к освещенной площадке, видит тонкую светлую линию, образующую на стене прямоугольник.

Это дверь. Лестница заканчивается дверью, а за ней кто-то веселится.

Мона, тяжело дыша, разглядывает дверную створку. Рубашка липнет к телу. Теперь слышно много-много голосов, там собралась большая компания. Приближаясь к двери, Мона, просто на всякий случай, поднимает «Глок».

За дверью снова шумят. Кто-то голосит: «Эй, вы все! На меня смотрите! Эй, на меня, черт побери! Ну вот, наконец-то. А теперь давайте все за Новый год, верно?»

– И за кассу дяди Сэма! – отзывается второй, женский голос.

– На фиг дядю Сэма, – кричит третий. – Минобороны чека не выписало. Мы, черт возьми, из собственного кармана платим!

– Тем больше причин погулять на все деньги! – орет первый голос, и ему отвечает дружный смех.

«Встречают Новый год, – думает Мона. – Но ведь сейчас июль? Что за чертовщина?»

Она уже перед самой дверью. Вваливаться на вечеринку с пистолетом, мягко говоря, не в ее стиле. Только вот в последние дни ее стиль что-то не к месту. Пора перестраиваться.

Мона решает сперва подсмотреть в щелочку. Берется за дверную ручку и потихоньку нажимает. Не заперто. Сглотнув, она поворачивает ручку, напрягаясь при каждом щелчке защелки.

Повернув до упора, она сдвигается так, чтобы было удобно смотреть, и медленно приоткрывает створку.

– Слушайте, – раздается голос совсем рядом, – это вообще-то что за джин?

Еще немного, и откроется щелка. Мона припадает к ней глазом и, стараясь, чтобы рука не дрожала, открывает еще немного.

И тут свет за дверью гаснет, глохнут голоса и музыка. На площадке полная, непроглядная темень.

От неожиданности Мона чуть не падает с ног. Она стоит в темноте, не понимая, что случилось. Те, за дверью, почуяли, что она подглядывает? Но не могли же они среагировать так быстро? Там теперь ни света, ни звука. Как будто они вовсе пропали.

Открыв дверь настежь, она, хоть и не видит, угадывает, что стоит в начале коридора и прямо на нее смотрят люди. Напрасно она напоминает себе, что эти люди тоже ее не видят… во всяком случае, не должны бы.

Подняв пистолет, она целится прямо перед собой. И, пристроив фонарь над кистью с оружием, включает.

Перед ней в самом деле коридор, только людей тут, похоже, много лет не бывало. Потолочные панели выпали, ламинат разъеден коррозией. Видны двери – вроде бы кабинетные, – все здесь наводит на мысль не о лаборатории, а об обычной конторе, – и все двери открыты, и в них не видно никакого движения.

Проглотив напрашивающийся оклик «Алло?», она крадется по коридору, разворачиваясь к каждому проему и поводя пистолетом. В этом полуразрушенном сумрачном коридоре получается неловкий, неуклюжий танец. Все кабинеты засыпаны пожелтевшей, истлевшей бумагой. И никаких следов, здесь много лет никто не бывал.

Все это, на вид, строилось в шестидесятых годах и с тех пор не обновлялось: все столы изящного стиля модерн середины XX века, кресла намекают на формы тюльпана или яйца. Простые геометрические светильники словно попали на стены прямо со «Спутника», а потолочные лампы – округлые, органические скульптуры из стекла и хромированного металла (уже проржавевшего), словно дизайнер вдохновлялся подводным царством. Глухая тишина пугает – не могло здесь пять минут назад шуметь веселье.

В конце концов Мона поддается неразумному инстинкту.

– Есть кто дома? – вслух, хоть и негромко, спрашивает она.

Ответа нет. Она тихонько шагает вперед.

«Вот здесь работала мама, – думает она, пробираясь по коридорам, – пусть даже в Винке никто ее не помнит». И снова ей не совместить увиденное здесь с той женщиной, что осталась в памяти. Это место работы было когда-то модным, стильным, хоть и расположено посреди пустыни. Оно для ученых, мыслителей, для самых амбициозных профессоров, научных работников, аспирантов. Бородатых, в очках, перемазанных мелом… черт, Мона их плохо представляет. Матери было здесь не место, все равно в каком десятилетии.

Мона пытается представить, как здесь все выглядело, когда они только отстроились – черт, когда и Винк только строился. Ей представляется толпа интеллектуалов, каждый только и думал, как укрепить государство, раздвинуть границы человеческого разума. Сколько здесь было надежд. Ей впервые открывается, чтó двигало строителями городка в долине. Они верили, что создают что-то настоящее. Может быть, утопию.

А чем они здесь занимались? Над чем работали обитатели этих стильных кабинетов? Что делала здесь Лаура Брайт, урожденная Альварес? Если она и вправду здесь бывала.

«Какой матерью могла бы стать работавшая здесь женщина! – размышляет Мона. – Умная, культурная… что с ней сталось? Что произошло с тем вдохновенным образом, который представляется теперь Моне?»

И что-то тихо подсказывает ей: «Быть может, кому-то из нас не избежать было смерти, матери или дочери… быть может, уж такими мы созданы. Мы слабы, хрупки. Может быть, я правильно думала, что у меня и шанса не было…»

– Заткнись, – шепчет тихому голосу Мона. – Заткнись.

Голос смолкает, а она идет дальше.

Мона выходит в приемную. Эта комната почему-то не затронута тлением. Белые округлые изгибы стен, секретарский стол в форме слезы из светлого дерева. На одном из плоских участков стены висят большие часы с лучистой звездой циферблата и, к полному недоумению Моны, еще тикают.

Очевидно, их завел кто-то, кто здесь бывает. Кто, возможно, и сейчас тут. Кстати, так и неясно, куда подевалась подслушанная Моной компания.

На стене позади стола большая светлая роспись – горный пейзаж. Мона сразу узнает полоску сосновой зелени у подножия пронзительно красных пиков. Она различает даже розовый шар водонапорной башни, стоящий на дальнем конце долины. Присмотревшись, понимает, что и Меса-Абертура – столовая гора, в которой она сейчас находится, – тоже попала на фреску. Только здесь ее плоская вершина усеяна огромными белыми шарами и чашами, как лепной глазурью на красном торте. Мона узнает телескопы и спутниковые антенны, хотя твердо уверена, что ничего такого на плато не видела. Наверное, все вывезли. Только это ведь был бы адский труд, еще тяжелее, чем все это установить.

В памяти мелькает видение чего-то огромного, темного на плато под взрывающимся молниями черным небом…

Передернувшись, Мона движется дальше. Конторские двери сменяются тяжелыми металлическими плитами с окошками ровно посередине, и замки на них пугающе сложные.

Снова достав ключ Веринджера, Мона прикидывает. На пробу вставляет его в один замок. Ключ входит в отверстие, но не срабатывает – не от того замка. Но, по крайней мере, она нашла нужное место. Ключ должен подойти к одной из лабораторных дверей.

Мона идет дальше.

Одна попавшаяся ей дверь ведет не в лабораторию, а в какую-то трансформаторную будку. По всей стене путаница ржавых проводов и щитков. У одной стены ящик со словарями. А под стеной с проводами здоровенный электрогенератор, изготовленный, похоже, не позднее позапрошлого года. Его, конечно, установили здесь недавно.

Определенно, тут кто-то бывает. Но почему-то Мона не связывает их с подслушанной ею компанией. Те развеселые выпивохи не возились бы с генераторами.

Присев, она осматривает аппарат. Сняв крышечку, светит фонариком в топливный бак. Он полный. Мона прослеживает тянущиеся к стене провода и, не будучи, прямо скажем, знатоком в электротехнике, отмечает, что все подключено вроде бы так, чтобы обеспечить питанием большую часть здания. Может, не ту чертовщину, что скрыта за бронироваными дверями, но хотя бы освещение.

Мона перебирает варианты. Да, если включить генератор, она всех оповестит о своем присутствии. Но и тыкаться вслепую совсем неохота – слишком много здесь темных углов хрен знает с чем, – поэтому, пожав плечами, она возвращает колпачок на место и дергает шнур, запуская генератор.

Аппарат включается практически без усилий. Лампы снаружи моргают и загораются в полную силу. Выйдя в коридор, Мона оглядывается.

При свете здесь не так уж страшно. Стерильно и холодно – это да, но уже не тот мрачный кенотаф, которым она пробиралась совсем недавно.

Мона переходит от двери к двери, пробуя ключ на каждом замке. Ни один не поддается. В одном окошке двери выбито стекло, и Мона, привстав на цыпочки, заглядывает внутрь, словно в шлюз звездолета из научно-фантастического фильма. Ей приходит в голову, не стоит ли поискать просвинцованный костюм, поскольку, хотя о детях она больше и думать не хочет, но и позволять, чтобы матка совсем сварилась, не испытывает желания.

Сквозь другие окошки видны лаборатории. На потолке и стенах старая электропроводка, можно угадать, где стояли прежде огромные приборы. Как в доме ее матери, давно сгинувшие предметы обстановки угадываются по призрачным негативам теней на полу и на стенах.

Пробуя ключи, Мона рассеянно заглядывает в каждое окошко. Все, насколько она может судить, одинаковое: тусклый свет, пустые помещения со свисающими проводами. Сколько же они здесь платили за электричество? Впрочем, лаборатория финансировалась государством, значит…

Мона замирает, где стояла.

– Что за черт! – вслух вскрикивает она. Поворачивает обратно, приникает к окошку.

Лаборатория так же пуста, как все. Но миг назад, Мона готова поклясться, было иначе. Что-то изменилось, когда она отворачивалась, – всего на мгновенье.

Ей почудилось, что свет там горит гораздо ярче и белее флуоресцентного свечения в коридоре. И в комнате появилось кое-что новое: здоровенный конус посреди и неимоверное количество тянущихся к нему проводов. И, хотя мозг отказывается даже принимать эту мысль к рассмотрению, она уверена, что мельком заметила у конусообразного устройства двух мужчин в серых костюмах, щегольских черных галстуках и очках в роговой оправе, недовольно обсуждающих какой-то рабочий вопрос.

Но сейчас комната пуста, точь-в-точь как остальные: серый слабый свет и никого внутри. Ни людей, ни конуса на полу, хотя она точно видит, где он был, по округлой вмятине на бетоне, как будто прибор простоял здесь много, много, много лет.

«Возможно ли, – размышляет она, – увидеть отпечатки жизней, как отпечатки машин и приборов на полах и стенах этих комнатушек?»

И в сотый раз Мона гадает, что здесь произошло, и тут зацепляется за что-то носком и чуть не падает на пол. Бранится, благодаря бога, что не держала палец на спусковом крючке, и оглядывается, отыскивая глазами помеху.

На гладком полу огромная трещина. Она протянулась поперек коридора, заползла на стены и даже на потолок. За этой трещиной коридор перекошен: пол впереди слева на пару дюймов выше, чем справа, вроде миниатюрного тектонического разлома. Трещина, на которой она споткнулась, кстати говоря, не единственная: похоже, это трещина-папаша, а от нее разбегается паутина деток, но все в одну сторону, от Моны.

От этого зрелища голова идет кругом. То, что раскололо пол (что бы то ни было, оно огромное), повредило и проводку – потолочные лампы впереди мигают тем заметнее, чем дальше они от трещины. Мону одолевает странное и неприятное чувство – такое же, как при первом взгляде на ванную в доме матери: как будто страшная катастрофа выбила это место и оно больше не принадлежит к зданию.

Мона опасливо движется дальше, чуть пошатываясь на неровном полу. С беспокойством изучает трещины в стенах – как знать, насколько глубоко они уходят? При этом она замечает на потолке толстенные кабели, такие тяжелые, что их пришлось закреплять на бетоне болтами. Провода от них большей частью расходятся к лабораториям, но один, самый толстый, идет дальше, сквозь стену над самой большой и темной дверью.

Мона бросает взгляд на эту дверь, затем на ключ в своей руке. Она уже готова испытать его, когда слышит за спиной шаги.

Обернувшись, она целится в глубину коридора. Звук шагов, как и шаги того коренного американца в панаме, наводят на мысль о деревянных подошвах. Мона сдвигается к стене и выравнивает прицел.

«Он меня выследил, – думает она. – Не понимаю, как остался жив, но он выследил меня здесь».

Однако, хотя шаги звучат все громче, никого не видно. Под моргающими лампами ни малейшего движения. А звук такой громкий, что можно подумать – до идущего всего дюжина шагов, и все же она никого не видит. Зато слышит новые звуки: шуршание бумаги и кряканье, – и шаги останавливаются.

Мона замирает. Уши говорят ей, что до того человека футов пятнадцать, не больше. Но черт ее побери, если она что-нибудь видит. Только пустой серый бетон, освещенный дрожащим светом неоновых ламп.

Снова шелестит бумага. Раздается тихое: «Хм-м», чиркает спичка.

У Моны по вискам течет пот. Огонька не видно, свет остается прежним, не ощущается и запаха дыма. И все же она слышит тихое потрескивание пламени.

«Что же это творится?» – не понимает она.

Слышно легкое причмокивание – кто-то раскуривает трубку? – и снова шаги, только теперь гораздо медленнее и удаляются в сторону, а не приближаются.

Затем, хотя ни одна дверная створка не шелохнулась, становится слышно, как открылась дверь, щелкнул замок, скрипнули петли. Ее взгляд скачет от двери к двери, подтверждая: все закрыты.

Гремит голос:

– Пол, ты эти данные видел? Просто смеху подобно!

Слышно, как захлопывается дверь, и наступает тишина.

Мона, остолбенев, пялится в пустой коридор. В нем, конечно, и было пусто – если верить глазам, – но теперь о том же говорят и уши. И все же Мона еще пять минут не смеет двинуться с места. Колени, и без того измученные подъемом, начинают дребезжать, но она усилием воли останавливает дрожь и все так же держит коридор под прицелом.

Ничего. Должно быть, невидимка нашел этого своего Пола и теперь обсуждает с ним смехотворные данные.

Сперва вечеринка, потом люди у прибора, и еще это…

Здесь – ее мозг отказывается обдумывать столь нелепую мысль – водятся призраки? Или она снова сошла с ума…

Тут она вспоминает прошлый раз, когда заподозрила себя в сумасшествии и галлюцинациях. И слышит голос Парсона: «Время, в котором вы находились, оказалось повреждено, и вы увидели нечто уже случившееся».

«И здесь так же? – соображает она. – И здесь время поломалось так, что я вижу шальные секунды давних, давних лет?»

Мона опускает оружие. Это объяснение, не так ли? Может, тот человек когда-то прошел по коридору, закурил трубку и заглянул в комнату что-то спросить. Могли здесь и Новый год встречать десятки лет тому назад, а в какой-то момент два инженера могли стоять у прибора в своей лаборатории, почесывая в затылках над какой-то неисправностью.

А если время здесь действительно поломалось, эти события могли отозваться годы спустя на глазах у Моны. Если она и видит призраки, это призраки не людей, а секунд и мгновений. Прошлое невидимым остается тут. Просто ее путь совпал с дорогами людей, давным-давно работавших в здешних коридорах.

Эта мысль Мону не утешает, но представляется верной. Все, что она видит и слышит, относится не к ней, никак с ней не связано. Люди просто вновь и вновь проделывают то, что делали десятки лет назад. Это чуточку ужасает.

В животе застывает ледяной ком. А если одно из повторяющихся перед ней мгновений запечатлело Лауру Альварес? Вдруг Мона встретится с призрачным отпечатком матери, занятой ежедневными обязанностями? Эта мысль и тревожит, и манит: это ведь почти как посмотреть на нее на пленке, только будет чуточку более реально, да? И Мона тогда увидит, какой та была здесь, на работе, до знакомства с Эрлом…

Мона возвращается к двери. Эта заметно толще других, металл немножко темнее. Может, это свинец – остальные на вид были стальные. Ее не особенно тянет входить в помещение, которое еще излучает, ведь радиация-то держится веками, верно? Так их учили в школе. Радиоактивные отходы приходится прятать в огромные круглые канистры на манер ядовитых, злобных пасхальных яиц и сбрасывать в шахты где-нибудь в пустыне. И ей вдруг мерещится, что все мерзкие секреты Америки обнаружатся здесь, среди песка и камня, зарытые в глуши и забытые.

Она еще крепче сжимает ключ Веринджера. Множество мелких зубцов впиваются в пальцы. Собравшись с духом, Мона вставляет ключ в скважину.

Замок подается почти без усилия, и дверь, весящая, должно быть, сотни фунтов, беззвучно открывается, плавно скользит по воздуху.

Ступив на порог, Мона заглядывает внутрь.

Это просторная комната с низким потолком, вся обитая тем же металлом, что и на двери. Стены закругленные, без углов. Здесь совершенно пусто, если не считать подвешенного к потолку большого аппарата, освещенного лучами потолочных светильников.

Это зеркало. Но такого зеркала Мона еще не видала.

Зеркальная часть представляет блестящий серебристый круг диаметром около десяти футов. Он подвешен к потолку на длинной трехсуставчатой штанге, позволяющей, очевидно, разворачивать его в любую сторону. Само зеркало закреплено в толстой, медного цвета пластине, и вдоль подвеса к ней тянется множество толстых проводов. Здесь же закреплены еще какие-то механизмы и оборудование: провода, трубки, камеры и нажимные пластины. Кругом на стальных штативах какие-то старые, еще аналоговые устройства (Моне вспоминаются видеомагнитофоны), но они, кажется, не относятся к аппарату, а следят за микрофонами, линзами, электронными циферблатами. Да, эти штуки, как бы они ни назывались, следили за зеркалом и вели запись.

«А если велись записи, – думает Мона, – эти записи должны были где-то храниться…»

Она колеблется, снова испугавшись радиации. Выставляет вперед открытую ладонь, хоть и понимает, как это глупо; радиацию кожей не определишь. Как и следовало ожидать, она ничего не чувствует. И все-таки медлит.

Она замечает, что аппарат с зеркалом – составной. От главной штанги ответвляется еще одна, и, похоже, на ней тоже когда-то держалось зеркало, но теперь исчезло – отвинтили или оторвали. Интересно, куда оно девалось

(хотите посмотреть фокус с зеркалом?)

и кому досталось. Судя по всему, эту дверь давно не открывали.

Мона замечает, что тяжело дышит. Запихнув «Глок» в карман (дрожащей руке веры нет), она зажмуривает глаза и шагает за порог.

Еще не открывая глаз, Мона улавливает перемену. Как в доме Веринджера: сама не зная отчего, она уверена, что хоть эта комната с виду и соединяется с остальной Кобурнской длинным растрескавшимся коридором, сейчас она не здесь. Не на плато, не в Нью-Мексико, не в Америке. Может быть, и не на Земле.

Мона открывает глаза.

Комната выглядит прежней. И, оглянувшись, она видит длинный растрескавшийся коридор с дрожащими огнями. И все равно чувствует, что эта комната существует отдельно, свободно плывет в… чем? В пустоте? В пустоте, как космический аппарат?

Мона смотрит в зеркало. Вблизи оно кажется больше. Медленно обходя вокруг, она присматривается. Штанга выгнута так, что зеркало слегка наклонено вверх, к потолку, что, на взгляд Моны, необычно для зеркала. Но вообще-то оно красивое. Свет так играет на поверхности, словно лучи отражаются от серебристой жидкости и, прежде чем соскользнуть, дрожат на мерцающей ряби.

Мона подходит к месту, откуда видит свое отражение в нижней половине зеркала. Оно вовсе не искажает, а просто отражает, как любое зеркало. «Интересно, для чего эта штука? – гадает она. – Действительно зеркало, или зеркальная поверхность, – просто случайное свойство сплава, которым покрыт прибор?» Она нагибается, чуть не уткнувшись носом. И смотрит себе в глаза. Откуда-то возникает уверенность, что женщина в зеркале отвечает на ее взгляд не как отражение, а по собственной воле. Вглядываясь в себя, Мона гадает, не видит ли она Мону, которой никогда не было…

И тут что-то щелкает.

Щелчок раздается только у нее в голове. И так же, как на пороге комнаты, она ощущает, как все неуловимо меняется. Оглянувшись, Мона не замечает видимых перемен. И коридор за дверью тот же, и лампы все так же моргают, и зеркало…

Ахнув, она оборачивается обратно. Разумеется, отражение осталось прежним. Но на мгновение, уверена Мона, оно исчезало. Она видела в зеркале не потолок свинцовой комнаты, не маленькие круглые лампочки, а бескрайнее черное небо со множеством красноватых и белых звезд.

И женщина перед зеркалом была не Мона. Но ту женщину она узнала, хотя видела ее только раз на старой белой стене, в расплывчатом тоне сепии, смеющейся общим аплодисментам.

И тут Мона снова слышит шаги.

Она выглядывает в коридор. На этот раз в его конце заметно движение. Тихо отступив в сторону, укрывшись за тяжелой дверью, она достает «Глок».

Шаги приближаются, направляясь прямо к ней. Потом замедляются, и слышно, что человек остановился у самого порога.

– Алло? – произносит мужской голос.

«Очень странный голос, – думает Мона. – Не то чтобы особенно угрожающий, но слабый и надтреснутый, как будто старый радиоприемник уловил сигнал из далекого далека».

Неизвестный проходит дальше, к зеркалу. И, когда он появляется из дверного проема, Мона видит, что это вовсе не человек.

Он похож на человека – но не так уж сильно, а на самом деле это черно-белая картинка из старого неисправного телевизора, разбитая полосами помех и кое-где просвечивающая. На нем обтрепанный твидовый пиджак, и мягкие брюки в пятнах, и разбитые ботинки, и воротничок рубашки надорван. Густые курчавые волосы – соль с перцем. Даже видя его со спины, Мона узнает образ рассеянного профессора, очень-очень долго просидевшего в глуши.

Тот осматривается, обводит комнату взглядом. И наконец замечает Мону, целящую ему в голову из угла.

– О боже! – произносит он своим странным, надтреснутым голосом. – Лаура? Господи боже, Лаура, это вы?

Разинув рот, Мона опускает оружие. Не только потому, что этот черно-белый мужчина знает ее мать и принял Мону за нее, но и потому, что узнала его и не верит своим глазам. Она видела его однажды в старой библиотечной книге, в которой вычитала интервью о его оптимистичных планах на лабораторию и растущий вокруг нее городок.

– Лаура, милая моя, что с вами было? – спрашивает доктор Кобурн. – Куда вы подевались? Что вы здесь делаете?

Глава 28

Почти все официантки в «Хлое» втайне или открыто презирают свою работу, а Грэйси часто дождаться не может выхода на смену. Ей нипочем обжигающий кофе, жар от плит и духовок, неудобная суконная юбка и смешной колпачок; она не против балетной походки, необходимой, чтобы пронести сколько надо пирогов (в Винке любят пироги и редко заказывают по одному) между столиками – эта походка нередко напоминает бег с препятствиями, – с прыжками через детей и сброшенные с усталых ног сапоги; она не против требования излучать дружелюбие, скрывая за сияющей улыбкой лихорадочный подсчет выложенной мистером Имярек мелочи – и неужто он решил это на чай оставить – да ведь и правда решил, и что мне на эти деньги, газету купить?

Грэйси все это не волнует. Потому что, стоит ей надеть жемчужно-розовую униформу с украшенной стразами именной табличкой на кармашке, все забывают, кто она такая. Видят обычную официантку, а большего им и не нужно. Лишь бы поесть вовремя подавала.

В школе, дома, почти повсюду все иначе. Все знают, кто такая Грэйси Зуэла. О ней поговаривают. Что ни скажи, она отмечена, осенена, избрана. Пусть даже они не знают, для чего избрана – помоги им бог, если узнают, – но известно, что у нее есть Связи. Ее побаиваются, как боятся дочку мафиози или коррумпированного мэра, ждут от ее капризов и внимания неприятных последствий.

А хозяйке ресторанчика, давшей ему свое имя, до связей Грэйси дела нет. Ее трудовая этика столь строга и тверда, что Хлоя закрывает глаза на окружение Грэйси и глуха к слухам, преследующим девушку подобно рокочущим грозовым тучам. Иных это поражает: например, другие официантки с ужасом переглядываются, когда Хлоя за какую-нибудь оплошку палит в Грэйси из обоих стволов, словно боятся, что выволочка вот-вот обрушит потолок всем на головы. «Это так не пройдет, – говорят они себе, – конечно, как бы сказать?… благодетель Грэйси непременно вмешается».

Однако ничего не происходит. Грэйси покорно кивает (она иначе и не умеет) и исправляет оплошность. Хлоя сдувает вечно лезущую ей в глаза прядь светлых волос, вздыхает и извиняется; и за извинением неизменно следует новое предупреждение, хотя уже не столь суровое; Грэйси опять кивает, и Хлоя, буркнув: «Ну и ладно», – переходит к более важным делам.

А остальные только глаза таращат. Спящего дракона ткнули в глаз – где же огненный вихрь и страшный рев?

«Просто они не понимают, – думает Грэйси, промокая пролитый кофе использованной салфеткой. – Они не понимают, как мало значат. Как я мало значу». Только у Хлои Грэйси чувствует себя такой же незначительной, какой сознает. Только здесь, да еще, может, с Джозефом она чувствует себя нормально, что бы ни значило это слово.

Грэйси непривычно подолгу чувствовать себя нормально. Возможно, это ощущение ей вовсе незнакомо. Все ведь началось, когда она была совсем ребенком. Она не запомнила первого посещения и по сей день не понимает, почему ее посетили – ее, а не кого-то другого. Даже ее родители предпочитали об этом не говорить. Только и сказали (и то сквозь зубы), что однажды вечером, когда дочке было несколько недель, они уложили ее в кроватку и включили радионяню, и только улыбались, когда динамик сообщал им, что крошка в комнате напротив фыркает, кряхтит и то и дело пукает; но вот потом, много позже, их разбудило тихое бормотание на непонятном, невоспроизводимом языке, и сперва они подумали, что Посетитель к ним, и не сразу с ужасом осознали, что голос слышен через микрофон над детской кроваткой.

Грэйси так и не вытянула из родителей, что те предприняли, услышав голос. Они не рассказывали, как поступили, поняв, что дочка теперь не одна в своей комнате, что в их дом вторгся чужак и склоняется над ней, тихо и невнятно бормоча. Раз мать намекнула, хоть напрямик и не сказала, что они заглянули и никого, кроме Грэйси, в комнате не увидели, но отец никогда не поддерживал этой версии, и в душе Грэйси убеждена, что родители вовсе ничего не делали: она уверена, что они дрожали в своей постели, в страхе рассердить того, кто втайне держал на себе Винк от подвалов и чердаков до канализационных ходов и темных детских площадок.

Грэйси, конечно, сознает, как ей повезло, что посетил ее этот, а не другой. Он и по сей день любит посещать ее в спальне, смотреть, как она спит. Теперь Грэйси это чуть ли не успокаивает.

Ухаживание, если это можно так назвать, было и долгим, и неумелым. То в песочнице шевелился от невидимого прикосновения песок, то на соседней лужайке приминалась трава, словно кто-то огромный стоял там, наблюдая за ней, то на подоконнике появлялись латунные безделушки весьма странного и экзотического вида. И Грэйси рассказывала бы всем о невидимом друге, с которым гуляет по лесу, будь тот по-настоящему невидимым, но ведь она-то его видела ясно как день и никогда не встречала никого похожего с таким лицом, такого высокого…

Даже совсем маленькой Грэйси замечала, как отворачиваются люди, когда она рассказывает о своем друге. Ее не хотели слышать. Не хотели знать – по-настоящему знать, – что нашло на их городок. Со временем она научилась держать язык за зубами, но к тому времени все знали, кто ее посещает, она стала отмеченной, а потом и страшной.

Сейчас, в ресторане, Грэйси записывает заказ на пирог «банановый бурбон» (фаворит горожан). Грэйси работает здесь, потому что любит, когда ее не замечают, и любит Хлою, которой нет дела, кто она такая, но это не значит, что ей нравится работать на этих людей. В последние годы Грэйси осознала, что в животе у нее ярко тлеет уголек ненависти, и ненавидит она этих вот: своих соседей, родных и друзей, всех, кто рад верить в страшную, чудовищную ложь ради наружной нормальности и покоя. Они выторговали счастье и благополучие для родных и для себя тоже, так что могут наслаждаться здесь чашечкой кофе и радоваться своим белым домикам, хорошенько политым газонам и милым блестящим автомобильчикам.

Все это им не принадлежит – Грэйси успела понять. Сам Винк им не принадлежит – им просто позволили присутствовать. Если они воображают, что от них что-то зависит, так это самообман. Один из Тех в любое время может войти к ним в дом, и ничего они не смогут сделать.

Как и она не могла бы. И не смогла.

Она шуршит карандашиком по страничке блокнота. По бумаге скатываются крошки графита.

Провалились бы эти дурни. Грэйси больше нет до них дела. Не о чем здесь заботиться. Она даже призвать силу уже не может.

И вдруг, перестав писать, она поднимает голову. Смотрит круглыми глазами и чуть не ахает вслух.

– Что-то не так, милочка? – спрашивает клиентка.

– А, нет, – отмахивается Грэйси. – Нет-нет, извините. Продолжайте, пожалуйста.

И все же что-то не так: в животе, за лобком, холод. Как будто в лоно ей вставили сосульку, и ледяная вода растекается по животу. С застывшей улыбкой дослушав заказ, Грэйси ковыляет в подсобку и там приваливается к стене.

Не здесь, не сейчас! Здесь ей это совсем ни к чему.

Посетители ведут себя как обычно, а для Грэйси стены дрожат, как натянутая на барабан кожа, и медленно становятся прозрачными. Стены, пол, потолок плавятся, как раствор желатина; стоит пожелать, она пройдет насквозь почти без усилия. Звуки отдаляются, их сменяет ветер, поющий и плачущий в пустынном каньоне. Легкие наполняет дыхание Арктики: кажется, грудь вот-вот подернется изморозью.

Она соскальзывает. Это надо прекратить.

Грэйси закрывает глаза. Глубоко вздохнув, задерживает дыхание. Захватывает пальцами правой руки перепонку на левой и изо всех сил щиплет.

Грэйси снова открывает глаза. Ресторанчик Хлои шумит, как обычно: кто-то хохочет, кто-то обсуждает, удались ли пироги; сама Хлоя подбивает счет для большой, человек на десять, компании, и все кивками подтверждают каждый пункт.

Грэйси с облегчением переводит дух.

«Что-то случилось, – думает она. – Это неспроста».

Бросив встревоженный взгляд за окно, она понимает, что это еще не все: шум ресторанного зала вернулся, но снаружи ей видно вечернее небо, испещренное красными звездами. И над городом поднимается не столовая гора, а острые пики, черные, искривленные, странные скальные формации, каких не увидишь в Нью-Мексико.

Грэйси еще раз медленно моргает, а когда снова открывает глаза, столовая гора на месте.

Снова вздохнув, она чувствует, как тает холод в лоне. Это неприятное ощущение время от времени настигает ее уже три месяца. Ясно, что посетитель меняет ее. Она сначала не понимала, как меняет, но, сидя в каньоне за разговорами о его природе и происхождении, она все яснее понимает, что переходит на ту сторону.

Становится подобной ему. И ей проблесками открывается Их родина.

Мощный порыв ветра проносится по улице. Посетители поднимают глаза на шум. Снаружи звонкие щелчки, словно кто-то разбросал колоду огромных карт.

– Что это было? – спрашивает кто-то.

– Что-то сорвало ветром.

Люди ручейком вытекают за дверь – посмотреть. Грэйси не испытывает желания следовать их примеру, но, вспомнив холод в животе, задумывается, случайно ли сразу за ним налетел ветер…

С упавшим сердцем она выходит к толпе перед ресторанчиком. По улице разбросаны буквы, большие черные буквы. Их сорвало с вывесок над ресторанами и магазинами, превратив оставшееся в обрывки невнятицы. Кто-то отмечает, как это любопытно, и толпа притихает, заподозрив, что все неспроста.

Грэйси внимательно изучает вывески, от одной к другой. Отходит на несколько шагов по улице, возвращается, и тут все…

…выстраивается.

Буквы П, РИ, Х – сорваны с парикмахерской. От «магазина мод» осталось ОД и отдельные И, Н. Дальше по улице разбросаны О, ЧЬ, Ю.

– Ох, брат, – вздыхает Грэйси, ухватив себя за переносицу.

Вечно он выбирает такие странные способы общаться. Сколько раз Грэйси просила хоть изредка обходиться письмом. Он не слушает. Он не мастер слушать.

Глава 29

«Пришла ночь, о святая благословенная Матерь Божья, пришла ночь, и с ней все, что приходит ночью: дрожь и шепот, огонь в жилах и слезы на щеках, минуты (или часы, а может, и месяцы) несчастья, растянувшиеся под немигающим взглядом натриевых ламп. О, – говорит себе Бонни, – о боже мой, о, эта ночь, настоящая ночь, вечная ночь. Я уж думала, она в этот раз не придет».

Каждое утро, поднимаясь, Бонни говорит: «Что ж, вот и все, наконец все прошло. Ночь минула и никогда больше не придет. Откуда взяться ночи в розовом кипящем рассветном небе? При таком небе, что ж, ночи просто не может быть. Когда наверху такое, ночи нигде нет места».

Бонни, конечно, понимает, как это глупо, и это хуже всего, она ведь сознает, еще как сознает, что в ее мозгу повреждено что-то важное, и ей теперь не удержать небо на положенном месте, и землю на положенном месте не удержать (стены, слава богу, пока более или менее стоят где стоят), и она так часто забывает, где находится. Вроде как знает – знает свою нищенскую квартирку в блочном доме с перегоревшими лампочками под «живой огонь» и вечным запахом подгнившей картошки (и неизбежными мухами), – но с тех самых пор, как взялась услужить милой подружке Мэл, она чувствует, как все ускользает. День и ночь, длительность часа не связаны друг с другом – смешиваются, как лопнувший в глазунье желток.

А может быть, дело не в услугах. Может, это от ее грязных привычек, когда коснешься сгиба локтя волшебной палочкой и кажется, кто-то вдул в ноздри клубящееся облако волшебной пыльцы.

Она точно не знает. Может, того и другого понемножку.

Так жалко. Плакать хочется, до чего ей это ненавистно. Плачь, плачь. Плачь, плачь, плачь по бедняжке Бонни.

В дверь стучат, и бедняжка Бонни, поднявшись, идет открывать, и припадает глазом (зрачок как прокол от булавки) к щелке, и шепчет: Кто там?

И голос из-за двери отвечает: «Это я, Мэл, глупышка, открой дверь».

Бонни совсем не хочется впускать Мэл. Квартирка принадлежит ей и больше никому, поэтому она совсем чуть-чуть открывает дверь и неловко протискивается наружу. Тщательно прикрыв ее за собой и заперев.

– Господи, – говорит Мэл, – что ты с собой сделала?

– Ничего, – отвечает Бонни.

– Девочка, взгляни на меня. Смотри на меня, девочка.

Бонни, надувшись, смотрит на нее.

– Иисусе, – говорит Мэл, – что это с тобой? Ты мылась?

– Мылась? Сегодня?

– Хоть когда-нибудь. Этим утром. Вчера утром.

Бонни только плечом поводит. Для нее каждое утро – новый старт, полная перезагрузка. Сегодня, вчера, завтра ничего не значат.

– Боже милостивый, Бонни, – говорит Мэл.

– Это не так плохо.

– Это нехорошо.

– Сдается мне, это так плохо, – говорит Бонни и смотрит на Мэл. – Сегодня не хочу, – добавляет она.

Мэл прислоняется к стене и стирает с губ лишнюю крошку помады. Уныло разглядывает Бонни и цедит:

– Ах вот как?

Бонни следит за ней. Вбирает ее длинное стройное тело, так легко заполняющее облегающие брюки хаки и темно-зеленую блузку. В Мэл есть все, о чем мечтает Бонни. Сила, ум, сексуальность. Причем сексуальность не пухлой девчушки, а такая, будто она только что из койки, словно говорит: «Я свое получила, и будь что будет». Такая надменная умная уверенность дается только пониманием, что каждый из присутствующих мечтает тебя поиметь. Хотелось бы Бонни попробовать, каково это.

– Ненавижу, – говорит Бонни.

– Что? – спрашивает Мэл.

– Ненавижу. Как я ее ненавижу.

– Что ненавидишь?

– Ночь. Ночь и место, где оно живет. Мне опять туда, так? Ты меня туда заберешь.

Мэл молчит.

Бонни говорит:

– Нам под землю, туда, где живет ночь. Я знаю. Это ничего. Просто… просто я это ненавижу. Так ненавижу, Мэл.

– Ночь там не живет, – возражает Мэл. – Там просто… а, не важно. Идем. Идем в машину.

– Не пойду. Не хочу, Мэл. Ненавижу.

– Пойдешь, – говорит милая подружка Мэл. – Захочешь.

– Почему это?

Мэл лезет в карман, нашарив что-то, достает.

– Потому что я с подарком, – говорит она.

Бонни берет пакетик. Там много, он полный-полный. Хватит на много дней. Столько милая подружка Мэл ей еще не давала. Только почему это, удивляется Бонни, рука, протягивающая пакетик, дрожит? Мэл не из тех, кто дрожит.

– Как много, – говорит Бонни.

– Да.

– Почему так много?

– А ты как думаешь?

Бонни размышляет над вопросом. Спрашивает:

– Потому что в последний раз?

– Да, – говорит она. – Да, ты угадала, детка. Это в последний раз.

– Ох, слава богу. Слава, слава богу.

– Значит, идешь?

– Да, да. Иду.

– Надень ботинки. Тебе помочь?

Бонни кивает.

– Ах ты господи, – приговаривает Мэл, с трудом втискивая ступни Бонни (почерневшие пальцы, желтые ногти) в кеды. Бонни подвывает. – Перестань, – просит Мэл.

– Я не нарочно.

– Нарочно, – говорит Мэл.

– Вот и нет.

– Мне уже все равно. Все равно. Идем.

Мэл ведет машину, старый зеленый «Шеви Сабурбан», широкий как катер, такой широкий, что Бонни все время страшно, что он перевернется, но нет, не переворачивается. Они едут на север, прямо на север, потому что Бонни живет на южной окраине Винка – «за линией», хотя в Винке нет железнодорожной линии, но если бы была, квартал Бонни располагался бы за ней.

Такой квартал. Там многие живут в трейлерах.

Мэл спрашивает на ходу:

– Сны еще видела?

Бонни мотает головой.

– Ну и хорошо.

Бонни снова мотает головой.

– Нехорошо?

– Нет, – говорит Бонни.

– Почему?

– Не сплю.

– Что? Совсем не спишь?

– Нет. Мне не нравится.

– Это тебя прикончит, понимаешь? Ты выжигаешь себя.

Бонни не отвечает. Смотрит в окно. Медленно опускает его.

Спрашивает:

– Ты ведь не хочешь знать почему?

– Верно, – признает Мэл. – Не хочу знать почему.

– А я тебе скажу.

– Говорю же, что не хочу знать.

– Все равно скажу. Ты его подсадила мне в голову. Будет тебе по заслугам.

Мэл молчит. При всем рабском обожании Бонни приятно вывести ее из равновесия. Прежде ей такое было не по силам.

– Потому что, когда приходит ночь, когда я засыпаю, – говорит Бонни, – у моей комнаты есть еще один угол. Я его не вижу, потому что сплю. Но знаю о нем. Пятый угол, откуда ни возьмись и где его быть не должно. Как будто дверь откроется, и вот он тут. И он всегда тут. Стоит в углу. Спиной ко мне. Не знаю почему. Он всегда тут. И я, хоть и не вижу его лица, знаю, что он за мной следит. Знаю, он может следить без глаз. Думаю, он из тех, кому глаза не нужны. Они видят по-другому.

– Ты это уже говорила.

– Правда?

– Угу, – кивает Мэл. – Откуда он?

– Не знаю. Издалека. И снизу. Это как перевернуть старую доску, а под ней все эти букашки. Только не совсем так.

– Не совсем?

– Не совсем. Скорее, как если перевернуть доску, а под ней не земля, а целый океан, большой, черный, и из него, снизу, на тебя смотрят, следят за тобой. Они всегда следили.

– Господи боже, когда ты под кайфом, с тобой невозможно говорить.

– Я не под кайфом.

– Кой хрен, не под кайфом! Ты бы себя видела!

Бонни смеется.

– Это не кайф, а полет, – говорит она. Выставляет руку за окно, словно хочет обнять небо. – Я лечу высоко-высоко-высоко-высоко, – напевает она.

– Заткнись, – велит Мэл. – Ты нарочно меня злишь.

– Может, и так, – соглашается Бонни. Бросает взгляд в небо и опускает руки. – Хочешь, рассмешу?

– Ничего уже не хочу после этих твоих разговоров.

– Я все думаю, в чьем она небе, – говорит Бонни и тычет пальцем вверх.

Мэл пригибает голову, выглядывает из-под щитка.

– Ты про луну?

– Ага.

– Что значит: в чьем небе?

Бонни не отрывает глаз от луны. Такая она большая, розовая, гладкая.

– То и значит, – бормочет она, – что я сказала. Просто, по-моему, она не из нашего. Из чужого. Может, это их небо.

– Заткнись, – обрывает Мэл.

– Ладно.

«Шеви» минует самое сердце Винка, мимо парка с куполом, мимо магазинов, и выезжает на неасфальтированный проселок, ведущий к ущелью в бетонных берегах. Нацелив свет фар в глубину ущелья, Мэл останавливает машину, и они с Бонни сидят, разглядывая ровный бетон, белый в свете фар. Дальше расщелина сужается, уходя в широкий черный дренажный тоннель в склоне холма.

– На этот раз им нужно два, – говорит Мэл.

– Два?

– Да. Просто положи в ящик второй.

– Хм… – мычит Бонни.

Молчание.

– Ну, – говорит Мэл, – ты сама все знаешь.

– Я сама все знаю.

Мэл ждет. Ее терпение на исходе. Она открывает бардачок. В нем маленький стеклянный фонарь, какими пользовались в девятнадцатом веке шахтеры, пара перчаток и деревянный ящичек с медным крючком-защелкой.

– Так ты идешь? – спрашивает она.

Бонни уставилась в черную дыру в конце дороги. Наклонившись в кресле, она растирает себе висок и раскачивается взад-вперед.

– Господи, Бонни! – срывается Мэл.

Бонни скулит и отводит взгляд.

– Вылезай на фиг из машины!

– Нет.

– Вылезай, черт бы тебя побрал!

– Мне надо ширнуться, – говорит Бонни.

– Что?! Черта с два! Тебе позволь, ты на ногах не удержишься. Вырубишься. Сдохнешь.

– Вот и нет. Прекрасно удержусь, честное слово. Ты только дай мне чуток заправиться.

– Нет. Отвали уже на хрен.

– У меня у самой есть. Ты мне привезла, – говорит Бонни и тянется к пакетику на приборной доске.

Мэл бьет ее так, что Бонни чуть не теряет сознание. Она привалилась к оконному стеклу, голова сжимается и раздувается, сжимается и раздувается и каждый раз трещит как яичная скорлупа. Проморгавшись, Бонни озирается.

– Ты что о себе вообразила на хрен? – осведомляется Мэл.

– Ты меня стукнула!

– А то как же? Иначе нельзя, детка. Принеси, что мне надо, тогда и получишь, что надо тебе.

– Я хочу домой, – плачет Бонни.

– В свою засранную квартирку? Неужто в самом деле? Чтоб тебе там и догнивать. Мне уже всерьез хочется тебя туда отправить.

А Бонни собирается сказать: «Нет-нет, это не мой дом. На самом деле не мой». Она совсем уже готова сказать, чего хочет на самом деле, но от стыда не может раскрыть рот.

– Ладно, – говорит она.

– Умница. – Мэл, нагнувшись, распахивает дверцу. – Пошла, – говорит она. – Вперед.

Медленно, как побитая собака, Бонни съезжает с кресла и берет фонарь, перчатки, деревянный ящик.

– Постой, дуреха, я его еще не зажгла, – останавливает ее Мэл.

Бонни протягивает ей фонарь, и Мэл, чиркнув спичкой, зажигает.

– Вот теперь вперед, – разрешает она.

– Это точно? – спрашивает Бонни.

– Что точно?

– Последний раз?

Мэл долго смотрит на нее.

– Да, – говорит она. – Да, последний раз.

– Потому что я больше не хочу, Мэл. Ты не представляешь, каково там.

– Если сходишь в этот раз, и тебе больше представлять не придется.

– Нет, – говорит Бонни, – я всегда буду. Мне от этого не уйти. От этого не уйти.

И, повернувшись, она уходит по ущелью к тоннелю.

Сначала все как обычно. Тоннель как тоннель, полный эха ее шагов и свиста ветра в устье. Он тянется дальше, дальше и дальше, под городом, а может, и за него. Фонарь светит слабо, проржавевшие металлические стены на каждом шагу гнутся и пульсируют в его луче. Приходится обходиться открытым огнем. Электрические фонари там, куда идет Бонни, не работают. Причины она не знает, но слышала, что она не первая ходит в этот тоннель по поручению Болана и его людей (кто бы они ни были). Вроде бы они посылали кого-то до нее, и тот отправился с большим электрическим фонарем, этаким мини-прожектором, но когда дошел до одного места (порога, двери, пустоты), фонарь – хлоп! – и взорвался, взорвался у него в руках, как противопехотная мина, и когда он выбежал обратно, кровь хлестала оттуда, где раньше были руки, и из боков, и даже из лица, и они пытались ему помочь, но, ой как жаль, он взял да и умер прямо в том ущелье, визжа, как подколотая свинья.

Он и не знал, как ему повезло. Он не увидел того, что ждало в конце тоннеля.

Бонни идет вперед. Как жаль, что она не под кайфом. То есть она и сейчас под кайфом, но ей хочется того, особого кайфа, которого теперь все труднее добиться.

Бонни доводилось слышать выражение: «Гонять дракона», но сейчас ей такая экзотика ни к чему. Ей бы, чтобы игла коснулась кожи, и чтобы ощутить запах, звук, вкус втекающего в вену героина, и чтобы он хлынул в пустоту за глазами – в таком вот порядке.

1. Свет фонарика, сочащийся сквозь желтое одеяло, ее укрытие.

2. Звук рыбы, жарящейся на чугунной сковородке.

3. Лодыжки, стройные, красивые, и ступни в потертых красных туфельках.

4. Коробка со старыми батарейками, кнопками и шахматными фигурками.

5. Закат, выглянувший сквозь ветви аризонских осин (брюшко полускрыто узловатыми от жестокой стрижки ветвями).

6. Полосы масла на фланелевой рубашке, может, случайный взгляд на мужчину, который, лежа под машиной в гараже, утирает лоб (и запах опилок, и бензина, и старого табака, и приятный аромат дешевого одеколона, и все освещено желтой от старости лампочкой, ее не меняли годами). И последнее, но важное.

7. Сказки на ночь.

Однажды она его учуяла. Однажды, плывя в тумане, стершем весь мир, она уловила душок одеколона, как будто он только что заглядывал в комнату, они только-только разминулись, и ей хотелось броситься за ним и сказать: «Нет, нет, постой, подхвати меня и посади на плечи, как бывало», – но руки и ноги у нее были как свинец, и она шевельнуться не могла, только стонала и двигала глазными яблоками во сне.

Но уж лучше эти горькие видения, чем перспектива никогда в жизни его не почуять. Потому что больше всего на свете Бонни хочет домой. Но нельзя. Дома нет. Дом у нее ампутировали, разрез глубок и темен. Она теперь проводит дни в погоне за призраками, не за драконами, и бредет по темному проходу в места, куда никто не хочет ходить.

Плачь по бедняжке Бонни.

Плачь, плачь.

Спорим, они для того и притащили сюда героин. Чтобы подцепить кое-кого из нас на крючок, заставить ради них нарушать правила. Делать то, чего никто делать не хочет. Ради нового кайфа.

«Они меня подцепили. Я позволила себя подцепить.

Я умираю. Умираю, умираю».

И тут, в самом бездонном отчаянии, Бонни выходит на место перемены, на порог, и останавливается.

Место перемены всегда немножко разное. Как почти все в Винке (а Бонни лишь смутно сознает, что это страшная, страшная тайна), оно не там, где есть или где говорят, что есть. Впервые войдя в этот темный лабиринт за их дурацким сокровищем, она шла чуть не три часа. А во второй оно оказалось всего в десяти футах от входа. Словно поджидало ее.

Прежде всего она ощущает его мозгом. Прямо посреди лба невообразимо мучительная мигрень. Как будто мозг медленно подается вперед, давит на череп изнутри, угрожая продырявить и червяком выдавиться на лицо, как личинка из яйца.

Она делает шаг вперед. И еще, и еще.

Она проходит сквозь пустоту, цисту, или полость, или плавающий в темноте пузырь. Она ощущает его костями.

А потом ее будто протягивают сквозь трехдюймовую дырку в стене, неудержимо тянут вперед, пока она не превращается в бескостный, мягкий мешок, руки, плечи и ребра отваливаются, и ничто не пройдет насквозь, кроме кусочка мозга размером с бейсбольный мяч, и путаницы нервов, и, может, одного болтающегося на ниточке глаза, и последнее, что он ей сообщит, последний сигнал, какой пошлет захлебывающемуся, смятому шару мозга, будет вид ржавых стен темного тоннеля, мерцающих в свете огонька, и ее долгий путь в ночь резко (пожалуй, так оно и лучше) заканчивается.

На самом деле этого не было. Она так чувствовала. Но теперь это закончилось, и она справилась, прошла.

Хотя что она прошла и куда попала, Бонни не знает. Тоннель до – не тот, что тоннель после. Он… уже не там. Здесь все иначе.

Она идет дальше.

Она под Винком. Может, под зданием суда или под парком. Но «под» не значит, что она еще и не здесь. «Как-никак, – думает Бонни, – под разными вещами могут быть разные вещи.

Господи, как меня колбасит-то, – думает она. – Но это не значит, что я не права».

Кое-где в тоннеле попадаются трещины, и ей виден сочащийся из них свет. Иногда мягкий, розовый. Иногда резкий, серебристый. Бонни ни разу не приникла к ним глазом, не заглянула. Она помнит рассказ про фонарик – хлоп! – и опасается, что то же может случиться с человеческим глазом.

Нет уж, нет уж, спасибо.

Она идет дальше. Просто идет. Держи фонарь повыше, ищи глазами приз.

Что живет здесь, под Винком? Что живет в Винке, над ним и вокруг него? И вообще где это – Винк? Куда мы все попали? Что за небо висит над этим городом?

Вот и камера. Бонни останавливается у проема, маленького и круглого, как дверь склепа, и заглядывает внутрь.

Камера велика. Больше чем велика. Такая большая, что умом не объять. Сам Бог живет не так просторно. Серый голый пол протянулся на мили, на океаны, на полушария, а черные своды уходят вверх, вверх, вверх, где, кажется, видны

(розовая луна)

(много звезд)

(тысячи перекрученных пиков)

Надо остановиться.

Бонни переводит дыхание. Сосредотачивается.

Нет, не сосредотачивается – не то сошла бы с ума. Взгляд на это место – пристальный взгляд – это гибель. Бонни втайне верит (и, сама того не зная, права), что героин ее защищает, прикрывает от ожидающего здесь безумия, обтягивает разум непроницаемой пленкой, как лодку прячут от дождя под брезент. Невозможно свести с ума того, у кого ума не осталось. Так что, пожалуй, из всего Винка одной Бонни можно сюда ходить, да и то только по уши накачавшись герычем.

Но, хоть она и ходит сюда под полной дозой, все же поняла две вещи.

Это тайная тюремная камера. (И Бонни знает, что в ней заперто.)

Хоть это и тюремная камера, заключенному позволены отпуска, хоть и короткие, и его выход (или приглашения) положено обставлять особым образом.

Совсем особым образом.

Посреди бескрайнего серого пола какая-то груда. С такого расстояния (хотя о расстояниях здесь речи нет, не такое это место) она напоминает кучу мелких камешков, но Бонни известно, что это не так.

Она оглядывает края помещения – сколько может их видеть.

Здесь пусто. Во всяком случае, так кажется. Но Бонни не обмануть. Хотя она знает, что не увидит, пока оно ей не позволит.

Она пускается в путь через камеру. Долгий, долгий путь.

(«Я еще здесь? – гадает она. – Не заперта ли часть меня здесь навсегда? Когда я возвращаюсь к себе, не следует ли за мной по ночам человек из угла? Или я и тогда еще здесь, разорванная пополам, одновременно засела у себя в комнате и скитаюсь по Винку? Или я живу наверху, в то же время запертая здесь, с этим, с ночью?»)

Груда приближается. Вблизи уже можно рассмотреть мелкие крупинки зубов, и длинные рассеченные рыльца, и зияющие глазницы…

На самом деле это не черепа. Это части того, запертого здесь. И если вынести кусочек его наружу и заставить кого-то коснуться…

(Нельзя прикасаться.)

Перчатки. Не забыть про перчатки.

Она ставит фонарь на пол. Открывает ящичек. И осторожно, осторожно нагибается, рукой в перчатке подхватывает два крошечных черепа и укладывает их в ящик. Захлопывает крышку, запирает и выдыхает.

Дело сделано. Сделано-сделано. Подхватив фонарь, она идет к выходу.

Оно настигает ее уже у самого выхода. Она не знает зачем. И никогда на самом деле его не видит. Каждый раз, как и сейчас, первым доносится запах, кошмарный запах тления и гнили, как будто в небе клубится зловонная туча.

А вот и оно.

Оно похоже на человека. На мужчину в голубом полотняном костюме, стоящего в стороне, всегда на краю поля зрения, как бы она ни старалась взглянуть в упор. Впрочем, она плохо видит его, или это, или что бы то ни было. Словами его не опишешь. Здесь оно вечно дрожит, трясется – голубовато-серый призрак человека в тени гигантского зала. У него нет отчетливых очертаний, он весь расплывается. И все же ей кажется, что она различает тонкие длинные уши и еще гневно стиснутые кулаки.

Оно – ночь, потому что затмевает все. Оно ненавидит ее, приходящую сюда. Оно ненавидит всех на свете. И злобствует, что не в силах причинить ей вреда.

Бонни плачет, слезы текут по щекам, но она не останавливается. Оно преследует ее как слепень, жужжит, вьется на краю зрения.

Она выдержит. Два раза уже выдерживала.

«Ты не можешь меня коснуться. Меня здесь нет. На самом деле я у себя дома, разве не так, я ширнулась и сплю, и…»

И.

И.

Бонни останавливается. Потому что камера немного переменилась. А прежде такого не бывало.

Теперь она кое-что замечает. Во-первых, она больше не чувствует себя под кайфом, и это никак не понятно. Перед самым приездом Мэл она хорошенько накачалась. И все же, и все же…

Она вспоминает, что, когда отмеряла дозу, подумала, что зелье не лучшего качества. Какое-то оно было водянистое, чисто хреново аш-два-о, и ей еще подумалось, мол, надули меня, не надо было закупаться в обход Болана.

Но кайф-то она поймала. На время хватило.

Только времени не хватило.

Потому что сейчас Бонни сознает, что начинает сознавать. Обычно, приходя сюда, она ничего не видит и не понимает. Так лучше. Кому охота понимать этих? И смотреть на них нельзя. Как на солнце.

А теперь ее опускает на землю.

Камера меняется. Она видит. Оно ей показывается. Это


(бескрайняя черная равнина)


(красные и белые звезды)


(окруженные)


(таким множеством)


(не гор ли)


(и потом)


(сухое дерево с гнилым плодом)


(прождавшее так долго)


(ожидающее)


(меня)


И тогда Бонни снова видит его краем глаза.

Только что – когда комната походила на комнату, а не на (это) – запертое здесь выглядело мужчиной в голубом полотняном костюме со странной головой, или черепом, или шлемом на плечах. А теперь она понимает, что видела лишь часть его. Оно подобно бриллианту со множеством граней, а она видела только одну.

А теперь видит больше. Может быть, все. Все сразу.

Она ощущает его сзади, за самым плечом. И, кажется ей, видит нечто невероятно высокое и невероятно тонкое, с длинными тонкими ушами, покрытыми грубой бурой шерстью, под красной луной, и это…

«Ох, ох…

Ох, боже мой, боже мой, – думает она. – У него глаза, глаза как люди.

Оно меня видит».

Мэллори никогда не ждет Бонни в ущелье, потому что, по правде говоря, ущелье это пугает ее до усрачки. Раз она попробовала, попробовала прождать беднягу всю ночь, но ей отчего-то мерещилось, что тоннель в конце этой бетонной реки – это глаз, и смотрит он прямо на нее, и ее так и корячило. Так что она всегда отъезжает и ставит машину повыше на склоне, на старой гравийной площадке, и там прихлебывает из фляжки, выгнутой под задний карман, и смотрит на звезды, и, бывает, вопреки себе, ловит романтическое настроение.

Поэтому вопль доходит до нее только через минуту. Потому что она так далеко, и все такое.

Она выпрямляется, прислушивается.

– Бонни, – говорит она. – Вот дерьмо.

Она не тратит времени, заводя «Шеви». Просто выскакивает, и бросается через площадку, и скидывает туфли на каблуке, прежде чем вбежать в ущелье.

Это глупо, она ведь знает, какое жалкое существо эта Бонни, и знает, что, в сущности, послала ее на смерть или просто позволила умереть, хоть Мэл и не видит особой разницы. И все же она не желает Бонни смерти. И не хочет, чтобы та мучилась. А девушка, судя по звуку, ужасно мучится.

Мэл с облегчением вздыхает, увидев целую и невредимую Бонни стоящей у выхода из тоннеля спиной к ней. Рядом фонарь и деревянный ящичек. Бонни как будто кланяется снова и снова, как иудей-ортодокс на молитве, просто мелко и часто дергает головой и вопит, срывая горло, только теперь, вблизи, Мэл слышно еще и тихое «тук-тук» при каждом ее поклоне.

И только в десятке шагов от тоннеля Мэл различает расползающееся от устья темное пятно.

Бонни истерически завывает. Она вцепилась в край отверстия и рвется вперед, бьется лицом о стену, и с каждым ударом слышно тихое «тук», и с каждым ударом от ее лица отлетают мелкие клочья.

– Оно всё! – вопит Бонни. – Оно – всё! Оно всё там.

Мэл в ужасе смотрит на нее. Лицо Бонни залито кровью. Брызги темнеют на белом цементе. Мэл давится рвотой и пятится от нее.

Бонни слышит ее вскрик. Замерев, она поворачивается как пьяная. Лицо разорвано до кости. Правой глазницы почитай что нет, Мэл целиком видно глазное яблоко, белое, светящееся в красной луже. И носа нет, а сквозь трещину в переносице видно что-то неимоверно черное, не верится, что бывает такая чернота.

– Оно – всё, Мэл! – визжит Бонни рваными губами сквозь треснувшие зубы. – Весь мир. В его глазах весь мир! Я не хотела видеть. Я не хотела!

Она снова заходится воем, отворачивается, вцепляется в край устья.

Мэл не помнит, как пустилась бежать. И каким образом в руках у нее очутился деревянный ящичек, хотя она не помнит, зачем он.

И все равно она еще слышит где-то позади.

Тук-тук

Тук-тук

Глава 30

Жизнь готовила Мону к самым странным ситуациям. Но вот сейчас она не представляет, как обратиться к человеку, который словно шагнул из старого фото или фильма и стоит перед ней, называя ее именем матери. Это, мягко говоря, неожиданно.

Она умудряется выдавить одно слово:

– Что?

Зернистый, серый, размытый признак Кобурна склоняет голову к плечу.

– Что? – произносит он.

Мона не сводит с него глаз. Мычит:

– Эм-м…

Он досадливо подается к ней.

– Ты что-то сказала?

Мона беспомощно таращит глаза.

– Что ты здесь делаешь? – продолжает Кобурн. – Как здесь оказалась? Тоже попала в грозу?

На этот вопрос Мона может ответить:

– Нет. Я не попала в грозу. И, честно говоря, мне кажется, вы меня с кем-то путаете, э… сэр.

Кобурн, морща лоб, всматривается в ее лицо. Его изображение мигает, словно передается на телеприемник со старой двурогой антенны, и Кобурн съеживается, подергивается, разбухает и вновь возвращается к первоначальным размерам. Все это происходит беззвучно, но Моне слышится шум помех.

– Господи боже! – вырывается у нее.

– Очень странно, – говорит Кобурн. – Твои губы шевелятся… а звука нет.

– Э-э, боюсь, вы и здесь ошибаетесь, сэр. Я даже эхо слы…

– Нет, нет, – продолжает Кобурн. – Совершенно ничего. А ты явно что-то говоришь. – Он изучает ее. – Ты меня слышишь, Лаура?

– Ну, слышу, – отзывается Мона. От растерянности она уже не спорит с «Лаурой».

Кобурн устало вздыхает и трет лоб.

– Я же сказал, что не слышу, так что если ты ответила «да» – а похоже, что так, – я тебя не слышал. Кивни или покачай головой.

Мона раздраженно, демонстративно кивает.

– Итак, ты меня слышишь, а я тебя нет, – рассуждает Кобурн. – Любопытно… интересно, отчего это.

– Может, вы оглохли.

– Конечно, я мог оглохнуть. – Он задумчиво постукивает себя пальцем по подбородку и отводит взгляд. – Однако шум ветра я слышу… Боже, хотел бы я его не слышать. Хорошо бы найти карандаш и бумагу, но откуда им здесь взяться.

Он обводит комнату ненавидящим взглядом. Моне приходит в голову, не сошел ли он с ума. Он говорит странные вещи (если, конечно, эта бледная тень человека – он), потому что, если он настоящий доктор Кобурн, основатель этой лаборатории, он должен был в ней работать и знать, что в коридоре полно бумаги. И никакого ветра Мона не слышит.

– Вам нужна бумага? – спрашивает она. – Я могу принести. Одну минуту.

Но Кобурн ее не слышит. Он мрачно смотрит в стену.

– Хотел бы я знать, откуда ты вышла… кроме того пути, которым вошел я, все перекрыто. Не отсюда ли? – Он указывает на стену. – Или из этой трещины… – он тычет в пол, в котором нет ни малейшей трещины. Он все больше похож на безумного бродягу с мерцающего черно-белого экрана. – Это вряд ли, – продолжает он свою мысль, – тот путь очень ненадежен, разве что ты нашла способ проходить кислотные озера. А по тебе не скажешь…

– Ни хрена не понимаю, – обрывает Мона. – Ничего такого здесь нет.

– Задерживаться тут нельзя, – продолжает он, поглядывая на потолок. – Луна светит, но скоро уйдет. Тогда станет опасно. – Он понижает голос, и изображение вдруг вздрагивает и блекнет.

– Эй? – окликает Мона.

Кобурн возвращается на середине фразы. Для него, по-видимому, ничего не случилось.

– …обще сюда попала? Я думал, что перенос затронул только меня. Никого из сотрудников с тех пор не видел. А прошло уже… – Он сверяется с чем-то у своих ног… – Господи, с той грозы больше полугода прошло.

Мону осеняет. Она вскидывает руки, привлекая его внимание.

Доктор поднимает взгляд.

– Вы, – она сопровождает слова жестами, – ждите… – выставляет ладони, делает вид, что толкает его, – …здесь. – Тычет пальцем в землю. Повторяет, пока не уверяется, что он понял.

Кобурн моргает, разглядывая ее.

– А. Просишь, чтобы я постоял здесь. Ну, хорошо, хорошо, хотя не представляю зачем. Куда ты собралась?

– А вот увидите, – говорит ему Мона и медленно пятится за дверь.

Она успевает отойти футов на двенадцать, когда у Кобурна отвисает челюсть.

– Боже мой, – он вертит головой. – Где… ты куда подевалась?

Он поворачивается вокруг себя.

– Лаура? Лаура? Ты еще здесь?

– Что за чертовщина, – тихо выдыхает Мона, пробегая по коридору в сторону кабинетов администрации. Хватает пожелтевший старинный блокнотик со стола и цветной мелок с доски. И возвращается в комнату с зеркалом.

– О, – восклицает Кобурн, – вернулась!

И видит, что она принесла.

– Где ты взяла? Это… Эти канцтовары мне знакомы. Из лаборатории. Как достала? – Развернувшись, он упирается взглядом в стенку. – Что, перенос захватил и часть здания? Ни разу не видел ни намека…

Мона пишет: «Где, по-вашему, вы находитесь?» – и разворачивает листок к нему.

Прочитав, он отвечает:

– Да здесь я. Что за вопрос?

Мона пишет: «А я в вашей лаб.».

– Что? – вскрикивает Кобурн. – В каком смысле?

Замявшись, Мона досадливо тычет пальцем в блокнот: вот в каком!

– Ты в лаборатории? – повторяет доктор. – В моей КНЛО? В данный момент?

Мона кивает.

– Ты… уверена?

Она снова кивает.

Кобурн обводит взглядом нечто, для Моны невидимое.

– Как?

Она пожимает плечами, словно говоря: кто из нас ученый? И показывает ему первый вопрос: «Где, по-вашему, вы находитесь?»

Кобурн так потрясен, что долго собирается с силами для ответа.

– Едва ли могу назвать. Место, где я нахожусь, ужасно. Земля запеклась черным стеклом, в озерах булькает жидкость, которой я не решаюсь коснуться. Я выживаю на жутких плодах с неизвестных деревьев на болотинах. Тут все заброшено. Но как ты можешь быть здесь, если ты в лаборатории?

Мона оглядывается по сторонам. Естественно, она видит не то, что он описал, а холодный темный металл стен.

Кобурн рассуждает:

– Возможно, конечно, что ты не здесь. А я не в лаборатории, рядом с тобой, где ты, как я понял, меня видишь. То есть в лаборатории.

Мона мотает головой.

– Я не прав? – спрашивает Кобурн.

Мона пишет: «Нет, правы, согласна. Вы похожи на черно-белую картинку на старом телеэкране».

Кобурн, прищурившись, читает ответ.

– Правда? – удивляется он и оглядывает свои руки. – Что за диво. Здесь я этого эффекта не наблюдаю. А вот что у тебя с почерком? Просто кошмарный.

– Офигенно извиняюсь, – бурчит Мона.

– А ты… дай подумать. – Он оглядывается через плечо, но явно не находит того, что искал. – А ты сейчас не в комнате с линзами, Лаура?

Мона косится на зеркало. Вероятно, его можно назвать линзой, хоть и не прозрачной – во всяком случае, для нее. А ничего более подходящего под название «линзы» она здесь не видела, поэтому кивает.

– Правда? Фантастика! – Кобурн, забыв о своей беде, выражает нескрываемый восторг. Облизнув губы, он оглядывается, быстро соображает. – Полагаю, так и есть. Ты, конечно, понимаешь, что это?

Мона пожимает плечами.

– Не поняла? Да это же ссадина, девочка моя! Точь-в-точь как мы говорили. Едва ли она захватила большую площадь – ты пропала уже через несколько ярдов. Видимо, простирается не слишком далеко от линз. Но другого вывода и вообразить невозможно. Мы бы с тобой порадовались, дорогая, если бы не такие страшные последствия, да?

– А? – вслух недоумевает Мона.

– Хотел бы я знать, как сейчас выгляжу. Изображение, спроецированное из реальности в реальность… впрочем, сигнал слабый, как ты намекнула. Не знаю, в чем дело, тебя я вижу ясно как день, только цвета несколько блеклые… полагаю, с твоей стороны ссадина ярче выражена. Другие эффекты наблюдала? Другие симптомы?

– Что? – не понимает Мона.

Кобурн озабоченно разглядывает ее.

– Что ты так растерялась? Лаура, ты не пострадала? Что с тобой?

Решив, что с нее хватит, Мона выписывает: «Не Лаура».

Теперь доктор злится:

– Что значит – не Лаура? Ты не… на вид ты точно она. Если не Лаура, так кто ты, черт побери?

Осторожно покосившись на него, Мона пишет: «Ее дочь».

Вот теперь Кобурн в нокауте. Пошатнувшись, он садится на землю.

– Как? – тихо переспрашивает он. – Дочь?

Мона кивает.

– Ты не обманываешь?

Мона снова кивает. И садится на пол напротив него.

– Пожалуй, различия есть… я-то думал, просто изменилась. Она пропала до того, как все началось, но… я думал, она вернулась мне помочь. Что с ней сталось?

Мона не знает, как рассказать. Она столько имела дела со смертью, что чувствительность к горю притупилась, но мысленно она примеряет соответствующие выражения лица. Выбрав приличествующую грусть, пишет: «Умерла» и показывает ему.

Кобурн оседает мешком.

– Погибла? В грозу?

Мона мотает головой.

– Значит… естественной смертью, надеюсь.

Мона дипломатично решает не поправлять.

– Но если вы – ее дочь… сколько же вам лет? Сколько лет?

Мона морщится. Она понимает, что ученого ждет неприятный сюрприз, а ему ведь и так досталось за эти пару лет, месяцев, или сколько там для него прошло времени. Но тут надо, как срывают пластырь с раны, – быстро и безжалостно.

Написав свой возраст, она показывает ему цифры.

Кобурн хватается за голову.

– Как? Тридцать семь? – По краям изображения проступают белые участки, фигура набирает прозрачность. Возвратившись, он договаривает: – …ать семь?

Мона кивает.

– Но тогда… сколько же прошло после грозы? Какой там у вас год?

Вздохнув, она пишет и показывает ему ответ.

Уставившись на него, Кобурн медленно опускает руки.

– Нет…

Мона кивает.

– Нет. Невозможно.

Она снова кивает и разводит руками: сочувствую, но что я могу сделать?

– Нет. Не может быть, не может! Я застрял здесь… на тридцать с лишком лет! Не может быть. Я все помню как вчера.

Мона беспомощно смотрит на него.

– Остальные все тоже умерли? Мы потеряли всех, всё?

Она пожимает плечами.

– В смысле – вы не знаете?

Она пишет: «Ни черта не знаю, простите».

– Но кто-то там есть с вами в лаборатории?

Она пишет: «Заброшена».

– Лаборатория? Лабораторию забросили?

Мона кивает.

– О господи, – стонет Кобурн. Сникает, прячет лицо в ладонях. – Тогда я… мне уже не вернуться. Как такое могло случиться? Я думал, хуже уже быть не может.

К смущению Моны, он всхлипывает. Надо полагать, ему сильно досталось, влип в какую-то жуть, и все же неловко видеть, как рыдает, сидя на полу, неряшливый старик. Мона не знает, что сказать, и решает, что вряд ли сумеет утешить его горе с помощью бумаги и словаря, подпорченного общением с Интернетом. Так что она просто сидит и ждет.

Когда его слезы иссякают, она пишет:

– Что с вами случ-сь?

Он не сразу собирается с силами. Сидит, уставившись себе в колени пустыми глазами. Потом начинает:

– Была… гроза. Во время эксперимента. Не знаю, случайно ли совпало, или ее… вызвали наши эксперименты. Но гроза была… конец света! Даже описать не возьмусь.

Мона, вспоминая видение из дома, понимающе кивает.

– Вы были… – Его фигура вдруг расплывается, слова глохнут в шипении, будто сигнал, откуда бы он ни передавался, слабеет. Возвращается Кобурн уже в другой позе, сидит прямо. Моне становится не по себе от такого скачка. Доктор договаривает: – В то время?

Мона, хоть и пропустила большую часть фразы, восполняет ее догадкой и мотает головой.

– Ну что ж, – кивает Кобурн. – Я так и думал. Ваша мать когда-нибудь… – помехи, – …сюда, или… вы хоть немного разбираетесь в теоретической физике?

– Вот уж нет, – произносит Мона и качает головой.

– Ясно. Ну что ж. Скверно умею объяснять, в этом смысле я плохой ученый. Все это довольно сложно. Жаль, что мать с вами об этом не говорила. Она сыграла главную роль…

Снова прорываются помехи.

– Ссадиной или синяком называют след столкновения вселенных, – объясняет Кобурн. – Для непосвященных – это когда одна вселен… – изображение дергается, пропадает, возвращается, – …тся с другой, как машины бамперами. Вселенная, видите ли, не одна. Представьте себе, как пуз… – его лицо застывает, хотя тело движется, руки взволнованно жестикулируют, – …поверхности воды под водопадом мечутся, сталкиваются, задевают друг друга…

– Угу, – бормочет Мона, мечтая, чтобы он перестал дергаться.

– Вот этим мы и собирались здесь заниматься. Разобравшись в слияниях, мы могли бы понять, как устроен мир – все миры – на самом фундаментальном…

На этот раз разрыв связи длится дольше, больше минуты. Мона, уверившись уже, что он не вернется, пишет в своем блокноте: «РАЗРЫВ СВЯЗИ РАЗРЫВ». Возвращается он со словами:

– …придете снова. Вы уходили? По вам не скажешь, что шли так уж…

Склонившись, Кобурн читает слова на листке блокнота. Даже на черно-белом изображении заметно, как он бледнеет.

– Я прерываюсь? Вот, значит, почему вы сейчас поблекли. Что-то неладно. Связь, которая обеспечивает этот… – его лицо расплывается и собирается снова, – …многое объясняет в… – Изображение мигает, одна рука замирает, другая продолжает двигаться.

Возвращается он уже стоящим на ногах, глаза горят, лицо искажено криком:

– …мый длинный коридор на западной стороне. Слышите? На зап… – Его заливают помехи, белые и серые струи. Вернувшись, он кричит в панике: – …ите меня? Планка! Планка! Шесть шесть два шесть! Слышите меня? Шесть шесть д…

И он гаснет, растворяется, начиная от середины к краям, пока не остается только очерк человеческой фигуры. А потом и он пропадает, будто и не существовал вовсе.

Мона сидит, озираясь, силясь понять, что это было. А потом то ощущение повторяется.

Щелчок. Что-то неуловимо меняется, хотя комната остается какой была, прежде чем Мона засмотрелась в зеркало (или линзу, напоминает она себе). Только первый щелчок, как ей теперь чудится, обозначил, как что-то встало на место, а этот – как выскочило. Моне вспоминается, как телефонисты в пятидесятых годах вставляли штекер в гнездо, а потом выдергивали и переключали на другое. Сейчас как будто выдернули провод – из этой комнаты или из всей лаборатории. Отчего бы?

Мона смотрит на линзу. Невесть откуда берется уверенность, что она сместилась. Совсем чуть-чуть, но положение изменилось.

«Да линза ли это? – думает Мона. – Или антенна, принимающая сигнал из дальнего, дальнего далека…»

И, может быть, первым своим взглядом Мона ее активировала и установила связь с… тем местом, куда попал бедолага Кобурн. Она не представляет, как это возможно, но чувствует, что угадала.


Мона опускает глаза на свои записки. Она и не заметила, что машинально записала последний крик Кобурна. На бумажке розовыми штрихами нацарапано

ШЕСТЬ ШЕСТЬ ДВА ШЕСТЬ

Как он силился это до нее донести! Это что-то важное. Может, частота? Или код? Придется разбираться.

– Вот влипла, – вздыхает Мона.

На бесплодные, бесполезные, лихорадочные поиски уходит два часа. Примерно. Здесь трудно оценить время. Слабый ток генератора освещает далеко не все кабинеты, так что Мона рыщет наедине со своим фонариком среди распада модернистских интерьеров. Конференц-зал. Встроенные шкафы. Туалеты с бурыми следами на стенах – памятью о старых протечках.

Потом на западном краю Кобурнской (как и сказал добрый доктор, в самом длинном коридоре на западной стороне) луч выхватывает белую стену. Мона чуть не проходит мимо, но все же замечает в ней тончайшую щель, словно очертания ящика или панели…

Или двери.

Подойдя вплотную, она видит, что не ошиблась: это тяжелая металлическая дверь, выкрашенная точно под цвет стены. Мона водит ладонью по краю, ищет ручку или кнопку, но ничего такого нет.

Отступив назад, она всматривается. Пинает на пробу. Створка адски твердая, но по ту сторону явно пустота.

Комната. Может быть, сюда и послал ее Кобурн. Но как в нее войти? Такая дверь подошла бы для банковского сейфа, и тогда понятен код «шесть-шесть-два-шесть», но где его набирать или куда вводить?

Мона досадливо озирается. Дверь неприметно расположена в конце довольно тесной голой каморки, явно для мелкого служащего. На столе ничего интересного: карандаши, копирка, разбитая пишущая машинка, несколько картинок на стене. Она присматривается к фотографиям.

Вот семейный портрет: жена, двое детей, жена сидит на качелях из автомобильной шины. Ни одного знакомого лица. А вот другое, черно-белое фото, лицо самого скучного, неприметного на свете человека. Лысый, с обвислыми усами, в маленьких очках, с неживым усталым взглядом.

Внизу подпись: «Макс Планк».

Может, Кобурн имел в виду не «планку»? Тут ей вспоминаются уроки в старших классах: постоянная Планка. Это о ней, да?

– Шесть-шесть-два-шесть, – бормочет Мона и, поразмыслив, снимает фотографию со стены.

Там под рамкой крошечный кодовый замок, как от чемодана, с четырьмя латунными колесиками, с крошечными цифрами. Мона выставляет на них 6-6-2-6.

Сзади тихо щелкает. Обернувшись, она видит, что белая дверь отошла на сантиметр, можно подцепить пальцами. Мона тянет створку на себя.

За дверью на удивление большая комната, стены скрыты деревянными ящичками-ячейками. И еще старый кинопроектор, дюжина бобинных магнитофонов и нелепо громоздкий ящик аккумулятора. С потолка на цепочках свисает знак: «Отчеты».

– Уф, – выдыхает Мона. Входит и принимается заглядывать в ячейки.

Здесь сотни, сотни папок. Пролистав несколько, она находит только цифры, обсуждения экспериментов и так далее и тому подобное. Вот уж не думала, что ученым приходится столько писать. Все, что происходило в лаборатории, тщательно зафиксировано, где-то и как-то хранятся все числа, те, что на входе, и те, что на выходе, вплоть до марки, года выпуска и т. п. задействованного оборудования (даже, прости господи, аккумуляторов, по-видимому, заказанных специально для опытов).

Зачем было все это запирать? Что за секретность?

«Как же не запирать, – соображает Мона, – если записи невероятно, невероятно важные, или ценные, или опасные». А поговорив с Кобурном (или его изображением), Мона догадывается, что верно и первое, и второе, и третье.

Она оглядывается на кинопроекторы. Теперь понятно, почему у матери на чердаке обнаружилось столько пленок. Прихватывала на работе.

Мона просматривает ярлычки на катушках с фильмами. Все либо скучные, либо непонятные, кроме одного, с довольно непрофессиональным названием «Успех!!!». Сняв крышку коробки, Мона убеждается, что пленка цела.

В розетках есть ток – как видно, питание генератора дотягивает и сюда. Чувствуя себя уже опытным киномехаником, Мона заряжает пленку в проектор, разворачивает его к пустой стене и включает.

Опять немой фильм. По стене мечутся туманные желтоватые призраки. Мона настраивает резкость.

На стене-экране большая металлическая комната с линзами. Линзы заслоняет собой стоящий перед камерой доктор Кобурн. Он в коричневом пиджаке с заплатами на локтях и шикарной бородой (явно конец семидесятых, отмечает Мона). Доктор немного нервничает, стреляет глазами по сторонам, то и дело поправляет галстук. Должно быть, оператор что-то ему говорит, потому что он отзывается – что-то вроде: «А, что?» – и сторонится, открывая камере линзы.

Только сейчас их две – второе ответвление штанги, выглядевшее подозрительно пустым, поддерживает пропавшее теперь зеркало или линзу. От верхнего конца штанги тянутся, уходя из кадра, за спину снимающему, пучки проводов. Кобурн тихо обращается к кому-то, тоже вне поля зрения. Кивает и поднимает брови: «Готовы?» Снова кивнув, откашливается, натянуто улыбается и, выдержав паузу, начинает говорить в камеру.

Моне, конечно, ничего не слышно. Поэтому она садится и пережидает речь, затянувшуюся минут на пять. По ходу доклада лаборанты и научные сотрудники появляются в кадре, показывают листы бумаги или таблицы с метками даты и времени, с данными экспериментов. Кобурн указывает на них скованным от неловкости жестом – он все еще держится прямо, как накрахмаленный. Затем Кобурн обращает внимание зрителя на линзы.

Сунув руку в карман, он извлекает ярко-красный мячик размером с апельсин. Шар для крокета, узнает Мона. Не прекращая говорить, достает нож и делает на боку шара длинную царапину. Подходит ближе к камере, протягивает шарик к объективу – оператору приходится спешно перестраивать фокус, так что царапина хорошо видна: неглубокая, в форме буквы S. Потом Кобурн отходит обратно к линзам, и камера следует за ним – вместе с микрофонами, которые то и дело заплывают в кадр.

По обеим сторонам круглой металлической комнаты установлены два маленьких стальных столика. Кобурн кладет мяч на левый, ровно на середину, отмеченную косым крестом черной изоленты. Показывает на него и что-то говорит в камеру. Затем указывает в другую сторону, и камера разворачивается, останавливаясь на столике по правую руку. Этот пуст, но на нем тоже наклеен большой косой крест. Камера дает приближение и переключается на Кобурна. Тот, еще немного поговорив, указывает на свисающие с потолка линзы. Камера увеличивает их и дает возможность рассмотреть.

Кажется, оставшуюся линзу годы не тронули. И пара к ней такая же: обе идеально гладкие, и от них в неживом свете металлического кабинета расходится странный блеск.

Камера отъезжает. Кобурн выступает вперед, обводит рукой помещение и своих сотрудников, все еще невидимых для камеры. Вид у него восторженно-взволнованный, страшно возбужденный. Напоследок махнув рукой куда-то вбок, он кланяется и сходит со сцены. Судя по теням, Мона угадывает, что вышли и остальные сотрудники. Только камера продолжает работать, поворачиваясь из стороны в сторону, так что захватывает то стол слева с крокетным мячом, то линзы посередине, то пустой столик справа.

Мона настораживается. Ей понятно: то, что сейчас произойдет, небезопасно для присутствующих в помещении.

Она всматривается в квадрат на стене-экране. На нем ничего не меняется. Наконец линзы медленно разворачиваются, так что одна смотрит на правый столик, а другая на левый. Лампочка у основания штанги, под самым потолком, мигает. А потом долго-долго, пять минут и десять, ничего не происходит. Мона удивляется, что имелось в виду под словом «Успех!!!».

А потом начинается.

Только минуту спустя она замечает, что с изгибом стен что-то неладно. Она не взялась бы сейчас сказать, в какую сторону выгнута стена справа… внутрь, замыкая круг, как ей и следует, или наружу? Вглядываясь до боли в глазах, отчаянно моргая, Мона начинает понимать: если смотреть налево, возникает назойливое ощущение, что смотришь одновременно и вправо: и с правой стороной то же самое: как будто видишь и левую тоже. Словно кто-то взял и наложил друг на друга два негатива.

И еще одна странность. На середине правого, пустого столика лежит тень. При этом непонятно, что ее отбрасывает, это тень сама по себе, как в «Питере Пэне». Она немножко похожа на тень шарика… например, крокетного шара.

Затем, медленно, словно кто-то постепенно наращивает яркость лампы, посреди правого столика начинает проступать бледно-красное пятно.

Мона смотрит на левый стол. Крокетный мяч еще там. Но, переводя взгляд направо, она кое-что замечает. Это не совсем красный крокетный мяч, а скорее, его подобие, вроде призрака, если у мячей бывают призраки.

Он становится все ярче. И вот уже в комнате два крокетных шара, каждый на своем столике.

Лампочка у основания штанги гаснет. И тут же исчезает двоящийся изгиб стен, а с ним и шар на левом столике. Остается только крокетный шар на правом. Этот никуда не делся.

Короткая пауза, и в кадр влетает доктор Кобурн со счетчиком Гейгера в руке. Спохватившись, он переходит на важный, приличествующий видному ученому шаг. Подходит к правому столику с шаром, подносит к нему счетчик: камера чуть виляет, словно снимающий подстраивается, и дает приближение на табло счетчика. Мона мало понимает в радиации, но, судя по лицу доктора Кобурна, по его гордой осанке, показания очень низкие.

Взяв шар в руки, доктор Кобурн возвращается к камере. Подносит шар ближе, а камера дает наводку на его поверхность.

На боку шара змеится выцарапанная S.

– Что за черт? – выдыхает Мона.

Доктор Кобурн, явно довольный по уши, роняет шар в карман. Сложив руки на груди, обращает в камеру несколько внушительных слов. Важность и достоинство слетают с него очень быстро – ученый разражается смехом. Вбегают два ассистента (скорее всего, аспиранты), одна – девушка, обнимает шефа, другой, пухлый бородач, пожимает доктору руку. Затем оператор обходит камеру, чтобы поправить что-то под объективом.

Моне хватает одного взгляда на лицо – безмятежно торжествующее лицо, лицо человека, давно придерживавшего туза и наверняка знавшего, что сорвет банк, но все равно чертовски довольного победой. У Моны вырывается всего одно слово:

– Мама.

Экран затемняется.

Мона еще дважды просматривает фильм. Потом начинает перебирать другие записи.

Они ничего ей не говорят, и она, не собираясь застревать здесь на всю ночь, оставляет их, идет дальше.

А вот магнитофонные пленки и распечатки кое-что дают.

Потратив полчаса на сбор материала, Мона приступает к прослушиванию двух пленок и чтению.

Когда удается расположить их по порядку, история начинает складываться.

qqqГДЕ НЕБО КАСАЕТСЯ ЗЕМЛИ

Запись репетиции встречи с председателем подкомитета воздушной обороны

2 августа 1973 года, 10:30, стандартное время

Участники совещания:

д-р Ричард Кобурн, руководитель проекта

Майкл Дерн, старший администратор


/Помехи/

РИЧАРД КОБУРН:…и неуместно. Я этого человека не знаю и знать не хочу. По-моему, у нас есть для этого люди. Точно помню, что встречал кого-то в зарплатной ведомости.

МАЙКЛ ДЕРН: Да, люди есть, но он едет не к ним. Он едет встретиться с вами.

РИЧАРД КОБУРН: Да это просто смешно. Кто… кто угодно подошел бы лучше. Почему не вы? Вы разумный молодой человек – более или менее.

МАЙКЛ ДЕРН: Более или менее?

РИЧАРД КОБУРН: Ну, несомненно. В смысле я совсем вас не знаю, но вы производите впечатление…

Пауза.

МАЙКЛ ДЕРН: Продолжайте в том же духе, и уверен, наши фонды останутся в неприкосновенности.

РИЧАРД КОБУРН: О, наши фонды не его дело. Он кто такой, какой-то сенатор из начинающих? Есть же, не знаю, какая-то всемогущая комиссия. Наши фонды контролирует она. Угождать надо им.

МАЙКЛ ДЕРН: А кто, по-вашему, им докладывает?

Пауза.

РИЧАРД КОБУРН: Вы это серьезно?

МАЙКЛ ДЕРН (откашливается): Может, приступим?

РИЧАРД КОБУРН: Хорошо, только с чего начать? Никогда еще не… занимался самопрезентацией для профанов. Я не силен по части связей с общественностью, Майкл. Не мое это дело.

МАЙКЛ ДЕРН: Но, вы ведь не себя презентуете. Вы презентуете нас всех. Не хочу на вас давить, но от этого многое зависит. Потому-то я так и настаивал. Просил бы вас прибегнуть к наглядным материалам, но…

РИЧАРД КОБУРН: Я не прибегаю к наглядным материалам. Не смешите народ.

МАЙКЛ ДЕРН: Ну что ж. Тогда начинайте. Начните с начала. Например, о том… чего вы добиваетесь.

РИЧАРД КОБУРН: Это… гм. Мы поставили целью… ну, первоначально нашей целью было исследование поведения… субатомных частиц при условиях, весьма сходных, если и не совсем идентичных с… условиями космического слияния…

МАЙКЛ ДЕРН: Отлично…

РИЧАРД КОБУРН:…под которым я понимаю прорывы мультиверсума… хотя этот термин зачастую вызывает критику – следы их первоначально регистрировались на различных частотах фонового излучения…

МАЙКЛ ДЕРН: Угу…

РИЧАРД КОБУРН:…и определенно не улавливались и не измерялись в непосредственной близости от Земли. Поскольку, если контакт мультиверсума – соприкосновение, слияние, называйте как хотите – действительно имел место, существует значительная вероятность, что наблюдаемые в обычной реальности законы могут… не понимаю, зачем я вам это рассказываю. Вам все известно.

МАЙКЛ ДЕРН: Угу. Да. Но вы не мне рассказываете. Вы рассказываете ему. И позвольте маленький совет.

РИЧАРД КОБУРН: М-м, да?

МАЙКЛ ДЕРН: Не рассказывайте ему этого.

РИЧАРД КОБУРН: Что? Чего именно?

МАЙКЛ ДЕРН: Ничего.

РИЧАРД КОБУРН: Почему же?

МАЙКЛ ДЕРН: Потому что для начинающего конгрессмена или там для сенатора из Иллинойса это прозвучит абстрактным бредом, на который не стоит тратить деньги. А он едет сюда именно по этому вопросу. Ему не интересны тайны вселенной. Его интересует, почему наша гора обходится американским налогоплательщикам в миллионы долларов. Он об этом и будет говорить. Он, глядя вам в глаза, скажет: «обходится американским налогоплательщикам». Увидите, это окажется его излюбленной фразой. Гарантирую. На том он и в Конгресс прошел. Так вы должны на его поговорку ответить своим присловьем. Ему и его налогоплательщику.

Тишина.

РИЧАРД КОБУРН: Ради бога, Майкл. Никогда я этому не научусь!

Скрежет отодвигаемого стула.

МАЙКЛ ДЕРН: Нет-нет! Послушайте, Дик, сядьте на место. Сядьте и попробуйте еще раз. Это важно!

РИЧАРД КОБУРН: Сколько ни упражняйся, я не справлюсь. Ни за что.

МАЙКЛ ДЕРН: Но… знаете… Вот что. Давайте по методу Фейнмана. Объясните ребенку.

РИЧАРД КОБУРН: Фейнман… господи, не заводите меня… к тому же, вы знаете, я общество детей люблю еще меньше общества политиков.

МАЙКЛ ДЕРН: Ну и очень жаль. Сожалею, что вы не любите политиков, детей и титулы. Но это необходимо.

РИЧАРД КОБУРН: Не подумайте, что я элитарист! Ничего подобного, просто мне трудно… трудно таким образом говорить с людьми. Мы работаем в разных областях, поэтому… поэтому я… что вы так на меня смотрите? Не смотрите так! Не смотрите.

МАЙКЛ ДЕРН: Как ребенку. Начинайте.

РИЧАРД КОБУРН (вздыхает): Ну, дайте подумать… есть… ну, есть… версия, что наша вселенная – не единственная. Это трудновато уместить в голове, но похоже на то. Предполагается, что эти другие вселенные существовали всегда, с самого Большого взрыва, хотя мы точно не знаем, сколько их. А при Большом взрыве и особенно сразу после него эти вселенные часто контактировали. Их сталкивало, било, скребло друг о друга. Для перевода этой теории на количественный уровень требуется время, но мы обнаружили уровни фонового излучения в окрестностях…

МАЙКЛ ДЕРН: Об этом не надо. И без названий звезд.

РИЧАРД КОБУРН: Я до них еще не дошел. Как вы узнали, что собираюсь?…

МАЙКЛ ДЕРН: Просто оставьте это. Держитесь сути, Дик.

РИЧАРД КОБУРН: Вы не забыли, что я ваш босс?

Молчание.

РИЧАРД КОБУРН: Хорошо. Итак, места, которыми вселенные ударялись друг о друга, не до конца зажили, если пользоваться медицинской терминологией. Остались ссадины. А раз эти места не до конца зажили, природа и законы этих вселенных в них действуют… не совсем так. Как с футболистом, порвавшим сухожилие, – оно заживет, но уже не будет таким гибким, будет иногда выворачиваться, соскакивать. Понимаете… хорошее сравнение?

МАЙКЛ ДЕРН: Отличное сравнение.

РИЧАРД КОБУРН: Мне кажется, спортивные метафоры для разговора с политиком – плодородная почва.

МАЙКЛ ДЕРН: Спортсмены – великолепная метафора для политиков. Продолжайте. Объясните ему, чем это важно.

РИЧАРД КОБУРН (вздыхает): Что ж… Итак, если мы сможем воспроизвести эти условия… если сможем создать собственную ссадину в других мирах без того, чтоб целые вселенные врезались в нашу, то открывается море возможностей. Такие концепции, как время, расстояние, предел растяжимости…

МАЙКЛ ДЕРН: Предел растяжимости?

РИЧАРД КОБУРН: Да. Помните, опыт с растяжением веревки.

МАЙКЛ ДЕРН: Это очень специфично.

РИЧАРД КОБУРН: А если просто: силы?

МАЙКЛ ДЕРН: Подходит.

РИЧАРД КОБУРН: Хорошо. Силы и прочее становятся изменчивыми, непредсказуемыми. Нас главным образом интересует… путешествие.

МАЙКЛ ДЕРН: Что?

РИЧАРД КОБУРН: Я просто упрощаю для него.

МАЙКЛ ДЕРН: До чего упрощаете? Что имеете в виду?

РИЧАРД КОБУРН: Я подразумевал след нейтрино.

МАЙКЛ ДЕРН: Ох-х. Ох. Тогда скажите: «перенос».

РИЧАРД КОБУРН: О, хорошо! Я сам должен был сообразить. Да, нас интересует перенос. Поскольку первым следствием оказывается смещение расстояний. Сама реальность испытывает афазию… иными словами, забывает, где что лежит. Управлять этим почти невозможно, или, во всяком случае, возможно невозможно, но мы пытаемся выяснить, возможно ли для отдельного предмета преодолеть расстояние – любое – без, собственно, движения.

МАЙКЛ ДЕРН: Слишком много «возможно».

РИЧАРД КОБУРН: Понимаю. Просто я об этом думал.

МАЙКЛ ДЕРН: Так как же работают ваши линзы?

РИЧАРД КОБУРН: Э-э… а что он знает о линзах?

МАЙКЛ ДЕРН: Знает, что на них уходит сорок процентов нашего бюджета.

РИЧАРД КОБУРН: Хм. Понимаю. Ну, линзы были предназначены для попытки выявить сходство нашей обычной активности – конечно, на субатомном уровне – с космическим слиянием. Не бывает идеально устойчивых реальностей, иначе говоря, ни один человек… или, э-э, футболист не бывает идеально здоровым. Но скоро обнаружилось, что линзы дают побочные эффекты. Не опасные. Во всяком случае, я так думаю.

МАЙКЛ ДЕРН: Это я бы определенно вырезал.

РИЧАРД КОБУРН: Хм… Пожалуй, неглупо. Так или иначе, побочные эффекты состояли в том, что, если определенным образом рассматривать частицу через эти линзы, она… скажем так, сами линзы создают ссадину. Поначалу это казалось невероятным, но что есть, то есть. С каждым новым рассмотрением нарастает интерференция, или возмущения, или взаимопересечения, нарушающие положение вещей, как если бы вы всматривались в кого-то так пристально, что взглядом сбили бы его с ног.

МАЙКЛ ДЕРН: Метафоры вам отлично удаются.

РИЧАРД КОБУРН: О? Перестать?

МАЙКЛ ДЕРН: Нет-нет, продолжайте. Это удачно, очень удачно.

РИЧАРД КОБУРН: Ну вот, не знаю, о чем еще говорить. Линзы вызывают явление, которое называется – мы его так назвали – субатомная афазия. Она прерывает нашу реальность и толкает локотком пару других, оставляя маленькие подобия ссадин. Наша реальность забывает о присутствии той частицы… или частиц. И в этот момент рассматриваемый предмет вбивается – частично – и во все эти другие реальности. Так что он может существовать в разных состояниях, местах эт сетера. Возможно, даже в разных временах, хотя, конечно, это трудно вычислить. Чего мы добивались – это свести число возможностей к двум, добиться бинарного состояния – чтобы частица существовала в двух местах, физически существовала. В смысле в пределах нашей реальности. Или выглядела существующей. Мы точно не установили. Потом надо будет только перекрыть один путь, одну возможность – вот опять, тут столько теории… – и та-да, вот она. Мы хотели бы проверить, нельзя ли транспортировать более крупные предметы, но тут опять же нет уверенности. Самое во всем этом интересное…

МАЙКЛ ДЕРН: Интереснее практического применения?

РИЧАРД КОБУРН: Да-да, гораздо интереснее. Самое интересное, с помощью линз мы установили, что наше восприятие реальности близоруко. В некотором смысле… не знаю, это как муравей ползет по протянутой через большую комнату бечевке. Восприятие муравья в основном двухмерно. Его заботит только то, что происходит прямо перед ним или позади по прямой линии. Это мы – такие муравьи. Но линзы позволяют нам расширить перспективу. Наш взгляд приобретает новые измерения: оказывается, есть что-то под нами, над нами, по сторонам. Огромный неизведанный поток существования, реальностей окружает нас: просто мы его не воспринимаем, потому что наш взгляд несколько ограничен. Понимаете?

МАЙКЛ ДЕРН: Хм, ну…

РИЧАРД КОБУРН: Что не так?

МАЙКЛ ДЕРН: Эта метафора мне не нравится.

РИЧАРД КОБУРН: Чем же?

МАЙКЛ ДЕРН: Тем, что встает вопрос: а что там по углам?

РИЧАРД КОБУРН: По углам чего?

МАЙКЛ ДЕРН: Комнаты. Вот этой огроменной комнаты. Вдруг там что-то прячется по углам?

РИЧАРД КОБУРН: Ну, это нам попросту неизвестно. Это и есть самое любопытное.

МАЙКЛ ДЕРН: Э-э… давайте оставим это. Люди его типа склонны фиксироваться на подобных вещах. Милитаристское мышление, надо полагать.

РИЧАРД КОБУРН: Я почти готов гарантировать, что в углах этой метафорической комнаты не таятся Советы.

МАЙКЛ ДЕРН: Не притворяйтесь, что не поняли.

РИЧАРД КОБУРН: Ну… ну тогда, если на то пошло, я ему просто скажу, что… что… не знаю. И – вот на это нам нужны деньги, мистер сенатор. Много денег. Мешками. Нужны деньги, чтоб разобраться, что за фигня творится.

МАЙКЛ ДЕРН смеется.

РИЧАРД КОБУРН: Вам понравилось? Неплохо сказано, верно?

МАЙКЛ ДЕРН: Услышит Лаура – она вас убьет.

РИЧАРД КОБУРН: Не сомневаюсь.

Помехи.

qqqРасшифровка интервью

qqqс 10.37 a-jc

qqqпроводит Майкл Дерн, старший администратор

qqq3 января 1974 года



:…сто процентов надо записывать?

МАЙКЛ ДЕРН: Сто процентов.

: Зачем? Кто будет это слушать?

МАЙКЛ ДЕРН: М-да, немногие.

: Немногие – это сколько?

МАЙКЛ ДЕРН: Один?

: Один? Один человек?

МАЙКЛ ДЕРН: Запись прослушивается один раз. Потом сохраняется. Надежно.

: Бросьте, Майкл.

МАЙКЛ ДЕРН: Вам это так любопытно?

: Ужасно любопытно, что будет с моей записью, с записью моих слов. Вам бы это понравилось? Вас бы не волновало?

МАЙКЛ ДЕРН: Меня не раз записывали. Я уже не обращаю внимания.

: Но вам известно, куда идут записи.

МАЙКЛ ДЕРН: Да. Их расшифровывают.

: Ладно, а дальше?

МАЙКЛ ДЕРН: М-м… возможно, не следовало бы… Однако. Потом расшифровки рассылаются комитету – очень важной комиссии, – вычеркнув ваше имя.

: Что? Это еще за каким чертом?

МАЙКЛ ДЕРН: Потому что всегда есть шанс, что кто-то – не знаю кто, какой-нибудь полный дерьмец, – сольет интервью.

: А, потому что работа у нас (декламирует) сверхсекретная!

МАЙКЛ ДЕРН: Да. У вас. Ваша работа, как вы понимаете.

Ага, все я понимаю.

МАЙКЛ ДЕРН: Тем не менее они хотят слышать, видите ли, мысли, мнения эт сетера. Хотят слышать из ваших уст. Но без ваших уст, понимаете ли.

: Ваше имя тоже вычеркивают?

МАЙКЛ ДЕРН: Это нет.

: Какой вы у нас особенный.

МАЙКЛ ДЕРН: Мое имя есть в открытых публикациях. Так что, да, я особенный. Не настолько особенный, как вы, и все же.

: Умеете вы умаслить.

МАЙКЛ ДЕРН: Умею. Итак, как идут дела?

: Только и всего? Как дела?

МАЙКЛ ДЕРН: Для начала.

Серьезно?

МАЙКЛ ДЕРН: Серьезно.

: Не слишком.

МАЙКЛ ДЕРН: Да?

: Да. Не слишком. И это я говорю, прекрасно сознавая, что рискую остаться без работы не только я, но и все наши. Дела нехороши.

МАЙКЛ ДЕРН: Что в них нехорошо?

: Результаты. конечно, в восторге. Ему, но вы-то должны понимать, что… представьте, что заглядываете в темную комнату. Видите сбоку вспышку. И еще одну с другого боку. Где гарантия, что это тот же свет? Не проще ли предположить, что это просто два похожих друг на друга огонька.

МАЙКЛ ДЕРН: Вы знаете, что я тоже физик?

: Да, только вы из Стэнфордского, так что…

МАЙКЛ ДЕРН: Очень остроумно. Итак, вы хотите сказать, что сомневаетесь в идее о локализации фотонов?

: Скажу, что, на мой взгляд, мы успешнее в области локализации фотонов, чем в вопросе космических слияний. Если и внесли вклад в науку, так в этом вопросе.

МАЙКЛ ДЕРН: Так в чем же вам видится проблема?

: В математике. Послушайте, я… знаю, это очень популярная теория. Мультиверсум, или как там его. Понятное дело, глубокомысленно, безумно и забавно. Только математика не работает. Расчеты всегда можно подвести под результат. А то, чего нельзя опровергнуть, то и недоказуемо, Майкл. И хоть, по-моему, и добился успеха во многих областях, но от нас-то ждут успеха в другом. Нет никаких доказательств, что мы приблизились к воспроизведению устойчивой ссадины. Нет даже доказательств – надежных, я хочу сказать, – что наблюдаемые феномены, если их можно так назвать, вызваны наличием ссадины. Его любимое чадо – это впечатляющее устройство, обеспечившее прорывные результаты в физике частиц. Но не те, которых мы ожидали.

МАЙКЛ ДЕРН: И не те, к которым стремились. Вы участвовали в разработке. Во многом это ваша идея.

Пауза.

: Да, да. Однако же. В смысле надобно когда-то и повзрослеть, верно?

МАЙКЛ ДЕРН: Что вы скажете о распознавании фотонов?

: Скажу, что два фотона – выглядящие одним и тем же, но доказать это невозможно из-за этих математических игр – появляются на незначительном расстоянии друг от друга. Не видел никаких доказательств переноса. Это не то, что мы хотели увидеть.

МАЙКЛ ДЕРН: Что вы хотели увидеть?

: Да, не то, что я хотел увидеть. Я хотел бы видеть гораздо больше. Вести речь о нанометрах, а не о планковских длинах. И даже о миллиметрах. О сантиметрах, чтоб их!

МАЙКЛ ДЕРН: Вы многого хотите.

Да, многого. Мы ведь сперва и замахивались – в смысле, когда работали с базовыми расчетами – на многое. Если бы удалось честно-честно индуцировать субатомную афазию… на самом деле создать собственную ссадину – это было бы много. Значительное смещение, несомненное удвоение… Не знаю, что-нибудь в этом роде. Просто мы не знали. А теперь вот. Да, я знаю, вне себя. Но у них ведь свой клуб, они, знаете, сходятся компанией и чирикают между собой. И, да, я не слишком рад, что меня изгнали из клуба из-за какой-то. Но я тут пристрастен. Действительно. Я не думаю, что они правы, хоть они и используют мои расчеты и результаты. А гребаная конкуренция…

МАЙКЛ ДЕРН: Вы считаете ее вредной?

Что за дурацкий вопрос? Конечно, вредной! Столько народу занимаются практически одним и тем же, многие издавна соперничают, а их собрали в пустыне, загнали на фиг в гору, и желаемых результатов нет. В здешних водах водятся акулы, Майк. Пусть даже они одеты в… из чего там у свитер?

МАЙКЛ ДЕРН: Из альпаки.

: Вот-вот. В хреновы свитерочки из альпаки. Господи боже! Вы хотите, чтобы мы, забыв все разногласия, засели создавать что-то великое. Как в Лос-Аламосе. Но здесь не Лос-Аламос. Войны нет, настоящей по крайней мере. И мы тут не Оппенгеймеры, не Боры, не Фейнманы, кто там еще. Просто шайка поганцев, обгрызающих ногти до локтей в захолустье.

МАЙКЛ ДЕРН: И вы считаете, что вас выделяют. Среди остальных, скажем?

: В смысле, за то, что я, или за то, что я привлекательный?

Молчание.

: Вы очень тактичны, Майкл. Что касается вашего вопроса – да. Я считаю, что меня выделяют. Что я от многого отлучен. Но это еще не все. Город отделяет нас от себя.

МАЙКЛ ДЕРН: Вы считаете, проблемы распространились и на Винк?

: Не конкретно эти проблемы. И внешне проблем нет. Просто… ощущение. Как они на нас смотрят.

МАЙКЛ ДЕРН: Город строился для вашего обеспечения.

: А вы думаете, им это нравится? Я бы и сам злился. В смысле, вы сами видели? У них даже приличного телевидения нет. Единственный канал с программой пятнадцатилетней вроде бы давности. «Уззи и Гарриет» по кругу… Удивляюсь, как еще не пошла волна самоубийств. А главная беда: все мы держим где-то в голове, что городок был задуман как совершенство. Он строился как…

МАЙКЛ ДЕРН: Город будущего.

: Да-да, будущего. Мы кое-что даем городу. Уличные фонари. Энергия. Наши мелкие новшества. Но глубоко-глубоко в душе они сознают, что их город ненастоящий. Выдуманный. Фальшивка. Вроде Лас-Вегаса, только хуже. Лас-Вегас хоть деньги делает.

МАЙКЛ ДЕРН: Почему вы думаете, что эта организация не делает?

: Вот это, пожалуй, хороший вопрос. За наши патенты можно бы лопатой грести, а кто нам скажет? Подозреваю, что мог набрать гору патентов, и когда о них станет известно… Ну, этого не будет, верно?

МАЙКЛ ДЕРН: Не верно. На вас смотрит множество глаз.

: Вы про всех нас?

МАЙКЛ ДЕРН: Да.

: Это пока. Если мы не продвинемся дальше, глаза обратятся на кого-нибудь еще. И финансирование уйдет туда же. Послушайте, я сказал, что хотел сказать. Еще вопросы ко мне есть?

МАЙКЛ ДЕРН: Отношения.

Молчание.

: Да?

МАЙКЛ ДЕРН: Вы состоите с кем-то в отношениях?

Молчание.

: Нет, Майкл, не состою.



qqqРасследование причин сбоя аппаратуры

qqqД-р Ричард Кобурн

qqq13 августа 1975 года


В данном случае важно отметить, что обсуждаемое оборудование (линзы для создания устойчивых ссадин, или просто «Линзы») до сих пор более пяти лет функционировало безотказно или без заметных проблем. Лично я ни разу не наблюдал сбоев в их работе и, хотя данные говорят об отказе, имею причины в нем сомневаться. Причины эти я еще изложу ниже. Пока я просил бы всех помнить, что до сих пор в работе линз не наблюдалось ни намека на отклонения, тем более такого масштаба. Короче говоря, я полагаю, что нижеизложенные доводы убедят вас, как уверен я сам, что в данном случае имел место человеческий фактор, а не ошибка прибора, содержания прибора или ввода данных.

Относительно привходящих обстоятельств.

Хотя Стивен Хелм, старший лаборант нашей лаборатории, до сих пор не вызывал нареканий, однако должен отметить, что он с возрастающей частотой выражал некоторые (на мой взгляд, необоснованные) сомнения относительно линз. Напрямую ко мне он никогда не обращался и не сообщал их Майклу Дерну (СА), но его высказывания дошли до меня через Эрика Бинтли и Лауру Альварес – как вам известно, наших основных сотрудников. Я сам отмечал странности в поведении мистера Хелма, однако списал их на обычную лень или нервозность, вполне объяснимую, как мне кажется, нашим уединением и напряженностью работы.

Основным симптомом опасений мистера Хелма было его нежелание входить в испытательную камеру, что, разумеется, препятствовало работе. Каждый раз, когда ему требовалось войти в камеру, мистер Хелм то бесследно исчезал, то оказывался занят важной работой, поглощавшей все его время и силы. В таких случаях нам, руководителю проекта и старшим научным сотрудникам, приходилось исполнять его обязанности, состоящие в настройке, снятии показаний и прочих неквалифицированных работах. Так продолжалось около месяца до происшествия. Считаю себя виноватым в том, что допустил это; мы так долго вместе работали по проекту и настолько сблизились, что несколько отошли от обычных строгостей.

Второго симптома я не могу подтвердить, поскольку ни разу не наблюдал сам. (Полагаю, вы получили соответствующие свидетельства из независимых источников – по крайней мере, надеюсь на это.) Однако в тех редких случаях, когда мистера Хелма убеждали войти в камеру для исполнения его обязанностей, он сторонился пластин. В частности, старался не смотреть на отражающие поверхности. Первым это заметил д-р Бинтли и воспринял это (как я понимаю) с излишним легкомыслием, пошутив насчет тщеславия, случая поправить прическу или проверить, не застряла ли пища между зубами, однако мистер Хелм не поддержал шутки и, как мне говорили, ответил грубостью, поразившей и д-ра Бинтли, и д-ра Альварес. Д-р Альварес позже побеседовала с мистером Хелмом по поводу его выходки, и тот признал, что «совершенно не в своей тарелке» рядом с линзами. О причинах он говорил уклончиво и невнятно, но, признаться, я полагаю, что ему что-то мерещилось при взгляде на линзы. Полагаю даже, он вообразил, что видит в зеркале не себя, а кого-то другого, то есть кого-то, кого перед зеркалом не было.

Разумеется, все это достаточно нелепо. Я, как любой руководитель на моем месте, просил вывести мистера Хелма из числа моих сотрудников. Однако, поскольку несчастный случай с линзами произошел до его уже решенного увольнения, вы должны понять, что я не без причин подозреваю его в случившемся. Не вижу ничего удивительного в том, что не всякий справляется с возложенной на наши плечи ношей, особенно учитывая, каким образом приходится ее нести. Вам наверняка известно, что мы живем одиноко, подчиняясь строгой дисциплине, день ото дня не получая ни откликов, ни особого вознаграждения, и, хотя я и мои сотрудники довольны жизнью в новом поселке, часто нам кажется, что цивилизация осталась в другом мире. Полагаю, так оно и есть.

Следующий вопрос, наиболее тяжелый для меня, касается д-ра Бинтли, которого я всегда считал весьма надежным и достойным уважения ученым (иначе я не включил бы его в свою группу, но, даже по моим меркам, он заслуживает высших похвал), и потому его действия вызывают у меня глубочайшие сожаления. Правда, он никогда не выражал опасений относительно линз и нашей работы при всей досадной недостижимости ее цели, однако имели место два инцидента, наводящие меня на мысль об утрате им связи с реальностью. Я весьма сочувствую д-ру Бинтли и еще раз повторяю, что наша оторванность от мира и характер нашей деятельности являются тяжким испытанием для душевного здоровья. Я испытал это и на себе и вынужден был прибегать к медитациям для облегчения своего состояния, хотя другим этот способ рекомендовать не берусь. И все же не могу полностью освободить его от подозрений.

Первый случай произошел около полугода назад (не могу вспомнить даты), когда мы до позднего вечера задержались в испытательной камере, разбираясь со статистической картиной, не отвечавшей нашим ожиданиям. Мистера Хелма при этом не было – только д-р Бинтли, д-р Альварес и я. Мы с д-ром Альварес ненадолго оставили д-ра Бинтли одного, чтобы прогуляться по кабинетам, размышляя о причинах затруднений, и вернулись, когда пришли к мысли, показавшейся нам плодотворной (рад заметить, что она действительно оказалась весьма плодотворной). Но, подходя к камере, мы услышали возбужденный голос мистера Бинтли. Заглянув внутрь, мы увидели, как он размахивает листками со статистикой и вслух гневно обсуждает результаты, клеймя воображаемых слушателей невеждами, ничего не понимающими в деле (припоминаю, что позже он называл их «они»), притом что он уже четыре часа пытается объяснить, о чем речь. Когда в дверях появилась д-р Альварес, он с удивлением взглянул на нее и спросил, как это мы «так быстро управились» и зачем переоделись. Мы с д-ром Альварес растерянно напомнили ему, что вышли только прогуляться ненадолго и вовсе не переодевались, после чего д-р Бинтли озадаченно уставился на дальнюю стену, словно ожидал кого-то там увидеть. Никого не обнаружив, он как будто встревожился и предпочел на этот вечер закончить работу, что мы сочли очень благоразумным.


Этот случай расстроил меня гораздо сильнее. После обычной утренней медитации на вершине горы я, спустившись, застал д-ра Бинтли громко и с большой тревогой кричащим на д-ра Альварес. Крик привлек внимание других работников, они стали перешептываться и суетиться, как, полагаю, это свойственно подобным людям. Однако, увидев меня спускающимся в халате по лестнице, он выпучил глаза и едва не лишился чувств. Мы немедленно отвели его в медицинский кабинет. Д-р Бинтли очень неохотно обсуждал тот случай. Наедине д-р Альварес сообщила мне, что он выбежал из камеры с воплем, что я – именно я – попал в беду. В панике д-р Бинтли не сумел внятно объяснить, что за беда меня постигла, но могу заверить, что я в это время спокойно сидел на плато, занимаясь дыхательными упражнениями.

В конце концов мы добились от него правдивого ответа – или ответа, который он счел возможным нам дать. Он заявил, что работал над данными с линз, когда камера вдруг наполнилась криками. Потрясенный, он вскочил и увидел – право, мне его жаль – меня, Ричарда Кобурна, в рваной одежде, обросшего бородой и выкрикивающего раз за разом: «Планка!» После чего я, по его словам, внезапно исчез.

Но это несравнимо с последующим его поступком, который, прими я его всерьез, по-настоящему рассердил бы меня. Потому что он, по-видимому, прятался

____________________

____________________

____________________

____________________

____________________

____________________


Грустно видеть, что наша работа так сказалась на рассудке д-ра Бинтли. Я подал прошение о его переводе и, как ни огорчительно это для меня, не жалею о своем решении. Удалив его с участка работ (быть может, только на время, поскольку он ценный сотрудник), мы, возможно, спасем его душевное здоровье.

Между тем д-р Альварес остается самой доверенной и ценной из моих коллег. Мне известно, что в прошлом у нее возникали затруднения (она немножко переоценивает подробности и зачастую не видит леса за деревьями), но это в прошлом, а в последние месяцы она как нельзя более увлечена нашими исследованиями. Говорю об этом, сознавая, что, поскольку д-р Альварес непосредственно участвовала в происшедшем, подозрения падают главным образом на нее. Однако ее присутствие было настолько случайным (полагаю, вы видели отснятую пленку), что я не допускаю мысли о ее преднамеренном участии в произошедшем.

____________________

____________________

____________________


Факты просты.

Вечером в понедельник доктор Альварес проводила последнюю проверку аппарата с линзами. Это стандартная процедура, после чего мы всегда запираем камеру.

Примерно на четвертой минуте проверки она принялась отключать записывающую аппаратуру.

Вскоре после этого произошел энергетический всплеск в питании линз. Об этом нам известно из данных системы мониторинга питания. Я настаивал на ее установке (и теперь все признали, что это было разумно). Всплеск длился чуть более сорока секунд.

На третьей секунде этого всплеска пластины линз развернулись на целых двадцать три градуса по часовой стрелке. Затем они остановились.

Всплеск после этого продержался еще девять секунд.

Собственно, это все, что нам известно, хоть и не много. Люди болтают о полученных данных, и, хотя запись намекает на возможность устойчивой ссадины,

____________________

____________________

____________________


Очевидно, им нельзя доверять, поскольку данные получены в момент сбоя (на мой взгляд, маловероятно) или саботажа оборудования (что мне представляется гораздо более вероятным).

Кроме того, о расположении пластин. Реконструкция инцидента действительно указывает, что пластины развернулись к находившейся в камере д-ру Альварес, но я не придаю этому никакого значения. Этот факт не вызывает у меня ни подозрений, ни озабоченности. До сих пор расположение пластин не оказывало никакого влияния на успех опытов по созданию устойчивых ссадин.

Что больше всего заботит меня – и вас тоже должно волновать, это

____________________

____________________

____________________

____________________

____________________

____________________


Однако всему этому нет удовлетворительных доказательств.

Д-р Альварес остается ученым исключительных способностей – возможно, наиболее одаренным из известных мне людей, исключая меня самого, – а она во время пребывания в камере ничего необычного не заметила. Из-за устройства линз она не слышала и звука вращения. И ничего не замечала за все время, когда, судя по записанным данным, было достигнуто устойчивое слияние.

Опасения, что она подверглась

просто смешны. И я не нахожу оснований полагать, что она причастна к переменам в линзах.

Откровенно говоря, такое поведение линз, на мой взгляд, могло быть вызвано только управлением извне. Не знаю, имели ли д-р Бинтли или мистер Хелм возможность наладить такое управление. Однако последовательность событий – всплеск питания, разворот, выход данных – случайным не выглядит. Кто-то каким-то образом управлял линзами.

Поэтому я прошу ваших сотрудников безопасности заняться расследованием и опросом сотрудников. С нетерпением жду результата.

____________________

____________________

____________________



qqqРасследование по исчезновению Лауры Альварес

qqqЗапись опроса с10.36-аВ

qqqОпрашивал глава администрации Майкл Дерн

qqqОпрашиваемый: Эрик Бинтли

qqq14 декабря 1975 года


МАЙКЛ ДЕРН (откашливается): Это интервью – первое в ходе опроса сотрудников относительно исчезновения Лауры Альварес. Важно, гм, отметить, что на данный момент оно… официально не санкционировано. Мы еще ожидаем инструкций. Пока нам сказано сидеть смирно, но я предположил, что нам… ну, следует что-то делать, приготовиться заранее, чтобы никому не пришло в голову, что мы подготовили заявление.

ЭРИК БИНТЛИ: А откуда им знать, что это – не подготовленное заявление?

МАЙКЛ ДЕРН: Думаю, они должны понять, что у нас не было времени подготовиться.

ЭРИК БИНТЛИ: Откуда им знать? Они не из понимающих, если я не ошибаюсь. Мы что, просто дадим честное слово, что это записано сразу после ее ухода?

МАЙКЛ ДЕРН: Вам известно, что идет запись?

ЭРИК БИНТЛИ: Да-да. Но откуда им знать, когда она сбежала?

МАЙКЛ ДЕРН: Эрик, я буду с вами откровенен… вы не представляете, сколько у них способов получать информацию.

ЭРИК БИНТЛИ: Например?

Молчание.

ЭРИК БИНТЛИ: Камеры? Микрофоны?

Молчание.

ЭРИК БИНТЛИ: Господи боже.

МАЙКЛ ДЕРН: Давайте начнем с начала. С вашего возвращения после…

ЭРИК БИНТЛИ: Отпуска?

МАЙКЛ ДЕРН: Конечно. Назовем это так.

ЭРИК БИНТЛИ: Ну… прошло не так много времени, но… заметно было, как многое переменилось. Мы сильно продвинулись. То есть они. Меня при этом не было. Им удалось воссоздать несколько устойчивых ссадин…

МАЙКЛ ДЕРН: Нет, Эрик, их будет интересовать Лаура. Рассказывайте только о ней. Только о Лауре.

ЭРИК БИНТЛИ: Хорошо, хорошо. Дайте подумать. Ну… ее… поведение за время моего отсутствия заметно переменилось. А меня не было всего пару недель. Но я видел… что-то не так. Похоже, что-то случилось. Она… (Пауза.) Можно вас спросить, Майк?

МАЙКЛ ДЕРН: Меня? Конечно, спрашивайте.

ЭРИК БИНТЛИ: Вы сочли меня сумасшедшим?

МАЙКЛ ДЕРН: Извините?

ЭРИК БИНТЛИ: Когда меня отослали. Вы решили, что у меня… нервный срыв? Потому что это было не сумасшествие. Я сам сперва сомневался, но теперь уверен.

МАЙКЛ ДЕРН: На самом деле вы не о том хотели спросить.

ЭРИК БИНТЛИ: Да, но, видите ли, об этом тоже. Вы списываете исчезновение Лауры на отклонения. Думаете, это аберрации поведения. А я в этом не уверен. Причина могла быть в другом.

МАЙКЛ ДЕРН: По-вашему, разумный поступок: без всякой подготовки прыгнуть в машину и рвануть в пустыню?

ЭРИК БИНТЛИ: Я не говорю, что это разумно. Я о том, что могли играть роль и другие факторы. Послушайте, Майк, я сознаю, что формально я самый ненадежный свидетель. Я, в сущности, неприкасаемый. Я понимаю, что остался здесь только потому, что нравлюсь Дику. Но это… не значит, что я ошибаюсь.

МАЙКЛ ДЕРН: В чем ошибаетесь?

ЭРИК БИНТЛИ: Относительно линз. Их действия.

МАЙКЛ ДЕРН: Мне известно, как действуют линзы.

ЭРИК БИНТЛИ: Вам известно, что они действуют согласно отчетам. Но это не все.

МАЙКЛ ДЕРН: Бога ради, вы напоминаете мне Стивена.

ЭРИК БИНТЛИ: Может, нам следовало прислушаться к Стивену. В смысле у него проблемы возникли задолго до того, как все это началось. До моего… отсутствия. До Лауры.

МАЙКЛ ДЕРН: Хорошо. Прекрасно. Продолжайте о Лауре. Что в ней изменилось?

ЭРИК БИНТЛИ: Ну, она всегда была… выглядела… очень живой. В ней была жизненная сила. Понимаете? Ей ничего не стоило для разминки обежать плато. А когда я снова с ней встретился, у нее был нездоровый вид. Усталый. Как будто ее выжали.

МАЙКЛ ДЕРН: Мы замечали. Она дважды прошла врачебный осмотр. Ничего не обнаружилось.

ЭРИК БИНТЛИ: Да, и вы списали это на переутомление. Разумный вывод. Но Дик ведь работал не меньше? А он таким истощенным не выглядел. Да-да, может, это все медитации и зеленый чай. Зеленый чай с жасмином. Но я так не думаю.

МАЙКЛ ДЕРН: А что же?

ЭРИК БИНТЛИ: Точно не знаю. До сих пор не уверен. Но иногда во время разговора она вдруг отводила глаза, словно видела что-то в стороне, хотя там ничего не было. Или морщилась, словно в ушах у нее шумело или скрежетало. Как… как у меня.

МАЙКЛ ДЕРН: Как у вас?

ЭРИК БИНТЛИ: Да, у меня было то же самое. Потому все и сочли меня сумасшедшим. Потому что я… видел всякое.

МАЙКЛ ДЕРН: Вы говорили, что видели членов научной группы в разных точках лаборатории.

ЭРИК БИНТЛИ: Да. Видел. И мы считали это галлюцинациями. Я тоже так считал. Но могло быть иначе.


Молчание.

ЭРИК БИНТЛИ: И, может, Лаура тоже что-то видела и слышала. То, что было на самом деле.

МАЙКЛ ДЕРН: Но видеть могла только она? Ну-ну. Хочу еще раз напомнить, что вас записывают.

ЭРИК БИНТЛИ: Я не только сотрудников видел, знаете ли. Я… не обо всем рассказывал.

Молчание.

ЭРИК БИНТЛИ: Поэтому я и задумался: что видела Лаура?

МАЙКЛ ДЕРН: Вы не шутите?

Молчание.

МАЙКЛ ДЕРН: Право, Эрик… это было безответственно с вашей стороны… умалчивать. Если вам грозила опасность, вы должны были рассказать нам всё.

ЭРИК БИНТЛИ: Понимаю. Но я не хотел принимать эту реальность.

МАЙКЛ ДЕРН: Какую реальность?

ЭРИК БИНТЛИ: Ну, вы сами сказали… я видел сотрудников лаборатории, видел в разных местах… и в разной одежде, в разном возрасте! Этого я вам не рассказывал. Например, я видел, как вы с Диком обходили помещения, но у вас были волосы на голове, Майк, а у Дика, клянусь, вполовину меньше морщин. Я видел Лауру, но та выглядела лет на пять старше, в грязной футболке и рабочих шортах, и, чтоб мне пропасть, с пистолетом, уж не знаю, зачем он ей понадобился. И себя видел. Когда еще обходил