Book: Джордж Оруэлл. Неприступная душа



Джордж Оруэлл. Неприступная душа

Вячеслав Недошивин

Джордж Оруэлл. Неприступная душа

Если ты в меньшинстве – и даже в единственном числе, – это не значит, что ты безумен. Есть правдa и есть неправда, и, если ты держишься правды, пусть наперекор всему свету, ты не безумен…

Джордж Оруэлл

Марку Маркину —покойному другу и наставнику

Художник – Владимир Мачинский

Издательство благодарит Архив Джорджа Оруэлла в University College London за предоставленные фотографии

Пролог

«Быть честным и остаться в живых – это почти невозможно». Вот фраза, после которой не знаешь даже, как и жить. Дальше – жить!.. Разве не так?..

Оруэлл сказал это про всё – и за всё. Про нас, про мир за окном, про глобальную политику и про любовь двоих, про вечное искусство и личную войну его – литературу. А ровно через 63 года 4 месяца и 17 дней после этих слов, майским утром 2013 года, на бульвар Лас Рамблас ступил седоватый и строгий британец…

Барселона. Готический квартал. Весна, солнце, выбелившее камни, гора Тибидабо, нависающая над мегаполисом, с которой Сатана показывал землю Христу, магазинчики с яркими маркизами, кафешки на дне узких улиц, рюмочная «Иуда», тапас-бары с терпким тинто, шляпки и шлепанцы туристов, и – запахи: запахи кофе, алкоголя, пота, гашиша, парфюмерии, бензина, ароматы амбиций, безучастности, наглости, любопытства, тайного секса и какой-то международной уличной гнильцы. Художники, проститутки, продавцы, попрошайки, интеллектуалы, пьянчуги, – и ленивые парни с задиристо задранными сигаретами в зубах, целлулоидные девицы в жмущих со всех сторон маечках – стайки, кучкующиеся на пласа Трипи, рядом со скульптурой Леандре Кристофоля, увенчанной деревянным шаром. Всё это вряд ли охватывал глаз ошалевшего британца. Хотя интересовали его места вполне конкретные. Кафе «Мокка», отели «Континенталь» и «Фалькон», кинотеатр «Полиорама», – все те места, где воевали когда-то его отец и мать. «Здесь всё сохранилось, – суетливо твердил ему Ник Ллойд, местный историк, – всё цело, но об этом, увы, никто не знает…»

Никто в качающихся толпах не помнил, что против кафе «Мокка» выросла когда-то баррикада, за которой, перебегая улицу под обстрелом, прятался отец британца. Что в отеле «Колон» располагался штаб коммунистов, там в окне был выставлен пулемет; а в гостинице «Риволи» – исполком ПОУМ, испанской Объединенной рабочей марксистской партии, той, которая буквально в несколько дней стала вдруг «пятой колонной». В «Риволи» исполкомовцев и брали – всех и сразу! – чтобы в считанные дни убить в застенках испанской полиции и нашего НКВД. Что, наконец, с бликующей крыши «Полиорамы» его отец трое суток контролировал тревожную ситуацию на опустевшей вмиг Рамблас. Истоптанный, веселящийся город не хотел даже помнить, что древняя Треугольная площадь, Трипи, давно переименована в честь отца англичанина (так гласили таблички на стенах!). И уж, конечно, мало кто догадывался, что деревянный шар, венчающий скульптуру Кристофоля, олицетворял, представьте, «глаз» из книги отца, глаз, который вечно следит за тобой. «Большой Брат видит тебя»!..

«Быть честным и остаться в живых…» Вспоминал ли эту фразу англичанин? Видел ли в устьях улиц Эскудальерс и Авиньон тень отца своего? Долговязого нескладного человека с забинтованной шеей, в куртке, давно превращенной в лохмотья, и в ботинках, от которых остались одни шнурки? Именно так выглядел лейтенант дивизии им. Ленина, записанный в ополчении как бакалейщик Эрик Блэр, когда в июне 1937 года возник в этом городе. Немногие знали тогда, что это – Джордж Оруэлл. Теперь следы писателя, его дороги и тропки искал приемный сын, Ричард Блэр. Искал в канун 110-летия Оруэлла. Словно хотел вернуться в те дни, когда тот буквально родился второй раз. И как гражданин мира родился, и как боец, и – как писатель…

«Быть честным и остаться в живых…» Он остался и честным, и живым. «Как писатель, он владеет ХХ веком», – написал о нем уже в наше время Кристофер Хитченс. «Он и ныне преследует нас, – удивлялся в дни его 110-летия Джеффри Уиткрофт. – Его цитируют, на него молятся политики и полемисты диаметрально противоположных убеждений». Реально «его ногти часто бывали грязны, его банковский счет постоянно был пуст, а здоровье было подорвано туберкулезом», – напишет в год юбилея Оруэлла американец Уильям Джиральди, но, назвав его «мудрецом ХХ века», вдруг заявит: Оруэлл не писатель, «он – Джордж Провидец», да просто «Святой Джордж».

Святой! Об этом говорили и современники Оруэлла. «Он кристально честен, он не способен на лицемерие, – писал в 1943 году Рашбрук Уильямс, директор «Восточной службы Би-би-си», где одно время служил Оруэлл, – поэтому в прежние времена его либо причислили бы к лику святых, либо сожгли бы на костре». Святой, ибо, как давно подсчитали специалисты, самым частым словом в его публицистике – а я бы сказал, ключевым! – было слово decency, «порядочность». И, кстати, в псевдониме его имя Джордж – действительно имя святого покровителя Англии, а фамилия – Оруэлл – всего лишь название речушки его детства, где он любил ловить рыбу.

…С этого места – с речушки, рыбы, безмятежного детства – можно было бы и начать книгу: нехитрый смысловой мостик к этому, как видите, переброшен. Но есть два, нет, пожалуй, три обстоятельства, которые хотелось бы обговорить в начале. Что называется, «на берегу».

Во-первых, хочу признаться: несмотря на «святость» Оруэлла, у меня не было и нет сусального, идолопоклоннического отношения к нему. Во-вторых, считаю необходимым уже сейчас сказать о задачах и целях, которые ставил перед собой, взявшись писать эту книгу. А в-третьих (раз уж это биография писателя, выходящая в России), хотелось бы разобраться, в каком смысле его можно было бы назвать «русским Оруэллом» – рассказать, что значили книги и имя его для нас и в сталинскую эпоху, и в брежневский застой, и в так называемую перестройку. Не многие ведь знают, что когда-то в Париже он работал посудомоем как раз в русском ресторане, что в друзьях его ходили именно русские, что одно время он был даже влюблен в русскую писательницу-эмигрантку, и что лично – вообразите! – переписывался с Москвой – с «Иностранкой», с журналом, который назывался тогда «Интернациональная литература». «Хотя он и был очень английским писателем, – напишет один из его соотечественников, – в его застенчивой и упрямой духовности было что-то, не имеющее аналогов у нас. Мне приходит на память русское имя – Антон Чехов, человек, тоже плывший против течения и тоже задохнувшийся так рано». А другой заметит прямее: «Не знавший русского языка, он иногда казался мне русским, и не потому, что боготворил Достоевского… Он слишком сильно для наблюдателя страдал за русскую трагедию. Он постоянно говорил о Сталине, о репрессиях, об исчезающих людях. Но и когда не говорил, мне казалось, что он думает об этом. Я убежден: не было ни дня, когда он об этом не думал бы…»

Знали мы это? Да нет, конечно. Но зато точно знали, что на полвека он был намертво запрещен в СССР, что за его книги преследовали, а за передачу их «из рук в руки», за распространение давали даже сроки. Сначала – по зловещей 58-й статье, а затем – по приснопамятной 70-й, «антисоветская агитация и пропаганда». Семь лет лагерей на первый раз, и десять – если повторно. Это всего лишь за книги, за бумажные листики…

Для меня «русский Оруэлл» начался в далекие шестидесятые годы прошлого уже столетия, когда его именовали даже не Оруэлл, а резко и хлестко – «Орвэлл». Мне и сейчас это произношение нравится больше.

Да, раньше имя произносилось легко, только вот поминать его было опасно. Я услышал о нем в 1969-м, когда был принят на работу в «Смену» – комсомольскую газету Ленинграда. Конечно, и в ней, среди трех десятков журналистов, имя это знали единицы – лобастые да «продвинутые»: те, кто владел английским, кому удалось побывать за границей, кто интересовался политикой или литературой. Именно среди «продвинутых» уже тогда бродил в самиздате перевод романа «1984», который давали читать на ночь. Я отлично помню, как дверь в редакционном кабинете запиралась на ключ, в оттянутый диск телефона вставлялся карандаш (так якобы можно было избежать «прослушки») и – начинался вполголоса разговор: невообразимый, запредельный, невозможный до ужаса. Сердце колотилось, когда ты узнавал, что твоя газета – всего лишь часть огромного «Министерства Правды». Что «выключенный» телефон – это защита не от КГБ – от «Большого Брата», который «видит» всех на свете. Что Сталин, Хрущев и бессменный уже Брежнев – это «хряки Наполеон и Снежок», а попросту – властолюбивые свиньи (тут сердце просто выпрыгивало из груди!). И до кружения головы завораживали какие-то уж совсем невероятные парадоксы тайной книги: «Свобода – это рабство!», «Война – это мир!»… «С ума сойти, да что же это за книги такие?» – вываливался я, будто пьяный, из кабинета. Да кто же он, этот автор, этот «таинственный призрак»?..

Лишь с годами узнавалось: Оруэлл – великий английский романист, на родине уже выпущены 20 томов его сочинений, он переведен на 65 языков, по книгам его давно и не раз поставлены фильмы, а сам он включен даже в школьные программы Англии и Америки. И, наконец, что он со своими атомными книгами давно стал своеобразным паролем думающих людей, знаменем сопротивления любой власти, даже Дон Кихотом униженного и оскорбленного человечества.

О нем, об Оруэлле, написано сегодня много больше его собственных томов. Дня не проходит, чтобы мировая пресса не использовала бы его мысли, слова, тавровые термины, касающиеся всего и вся – от глобальной политики до компьютерной преступности. «Большой Брат», «полиция мысли», «новояз» – эти слова звучат ныне и громче, и актуальней, нежели в его время. Но и он, и его жизнь, и даже репутация его после смерти – всё и поныне противоречиво и имеет двойной, если не тройной смысл. Он не вмещается ни в одну из одежд даже признанных пророков ХХ века. Ни в белую хламиду Махатмы Ганди, ни в цивильный костюм Жан-Поля Сартра, ни в полувоенный френч Солженицына, ни даже в цветастые жилетки соотечественника – фантаста Герберта Уэллса. «На него, как на “своего”, претендовали… все, – написал А.С.Кустарёв, один из русских исследователей писателя. – Консерваторы-традиционалисты и неоконсерваторы. Правые и левые либералы. Демосоциалисты, еврокоммунисты, анархисты, персоналисты, гуманисты. Даже католики… В советском обществе Оруэлл был святым в диссидентских кругах. В последний момент перед перестройкой в культе Оруэлла попытались принять участие даже… традиционные коммунисты… Это не делает чести претендентам, – заканчивает Кустарёв, – но делает честь самому Оруэллу». Оруэлл и сам сказал как-то, что верным признаком значения писателя может быть то, «сколь много людей из соперничающих лагерей жаждут привлечь его на свою сторону». Да, он был, если можно так сказать, сплошным «анти»: первый роман его стал антиколониальным, первая книга о войне – антимилитаристской, первая сказка – антикоммунистической. Он весь состоял из противоречий, и вся жизнь его – в этом и трудность пишущих о нем – состояла из несопоставимостей. Учился в аристократическом Итоне, но был весьма скромного происхождения; служил полицейским в Бирме, но был до мозга костей интеллигентом; звал очистительную революцию на чопорную Англию, но сам же и разоблачал ее; боролся с капитализмом, но, как выяснилось после смерти его, лично сдавал «капиталу» тех, кто сочувствовал коммунизму. Он предвидел даже нынешнюю «сексуальную революцию»: и гомофилию, и гомофобию, все эти браки лесбиянок и «голубых», педофилию и легализацию инцестов. «Мы отменим оргазм, – говорил главный иезуит его последнего романа О’Брайен. – Наши неврологи работают над этим…»[1] То есть еще в 1940-х предупреждал: «Сексология – это форма вмешательства “маленьких братцев” в интимную жизнь… идеология, разрушающая утопию интимной жизни – сокровенную мечту человечества». Наконец, романы писал о простых и для простых людей (он хотел сделать прозу «прозрачной, как оконное стекло»), а очерки и эссе, коих набралось на двенадцать увесистых томов, – о сложных и высоких темах… «Пессимизм разума, который способен понимать всю трагичность человеческой природы и всю безнадежность усилий жить по правилам, и, – как заметил один ученый-социалист, – оптимизм воли». Сплошные противоречия. И главное из них – противоречие между Человеком и Богом: «Может ли человек, не любящий ближнего своего, которого он видит, любить Бога, которого он не видит?..» Разве это не касается каждого?..

С моей стороны браться за книгу об Оруэлле – чистой воды авантюра. На Западе о нем изданы десятки книг, в том числе биографий, среди которых семь, без сомнения, выделяются: «Кристальный дух» Дж.Вудкока (1966), «Неизвестный Оруэлл» П.Стански и У.Абрахамса (1972), «Джордж Оруэлл: жизнь» Б.Крика (1980), «Оруэлл: официальная биография» М.Шелдена (1991) и опять – «Джордж Оруэлл: жизнь» Д.Дж.Тейлора (2003), «Оруэлл» С.Лукаса (2003) и «Джордж Оруэлл» Г.Боукера (2003). Правда, по замечанию одного из биографов, Тейлора, несмотря на уйму материалов о нем, многое в жизни Оруэлла до сих пор пестрит белыми пятнами, или, как выразился Тейлор, «несудоходно». А ведь помимо биографий, об Оруэлле написаны десятки воспоминаний родных, близких женщин, коллег и соратников, и одни из лучших – его давними друзьями Ричардом Рисом, Малькольмом Маггериджем и Тоско Файвелом. Кроме того, в 1998-м профессором Питером Дэвисоном было издано сначала полное собрание сочинений Оруэлла в двадцати томах, потом, в 2009-м, – его дневники, а затем, в 2013-м, – собрание писем. Наконец, о нем написан Дэвидом Каутом просто настоящий роман, поставлена, вообразите, опера по его последней книге и даже создано продолжение «Скотного двора». Четыре раза экранизировали роман Оруэлла «1984» (в 1956, 1970, 1984 и 2009 годах) и дважды – «Скотный двор» (в 1954 и 1999 году). Я уж не говорю о сотнях исследователей, писавших о нем: о Д.Роддене, К.Хитченсе, Д.Мейерсе, Р.Хоггарте, Д.Стрейчи, Р.Левисе и П.Хубере, Д.Колдере и С.Уэдхэмсе, Б.Оксли и Р.Ли, К.Оллдритте и С.Гринблатте, Х.Уильяме и У.Стейнхоффе, и скольких еще… У нас, впрочем, если не считать статей о нем, а также докторской диссертации «Проза Джорджа Оруэлла. Творческая эволюция» В.Г.Мосиной (Науменко) и сборника работ о писателе блистательной В.А.Чаликовой, к сегодняшнему дню вышла лишь одна книга о нем: «Джордж Оруэлл (Эрик Блэр). Жизнь, труд, время», которую в 2014 году выпустили Ю.Фельштинский и Г.Чернявский.

Вообще, если разбираться строго, писать биографии – дело безнадежное. Биографический жанр, как заметил один из профессионалов, – это «профессия-наука-искусство невозможного». А Клод Леви-Стросс, признавая некие достоинства биографий, писал, что «выбор, стоящий перед историком, всегда один… – история, которая больше сообщает, нежели поясняет, или же история, которая больше поясняет, нежели сообщает». Вот между этими жерновами жанра и хотелось бы уместиться. А соль характера искать как раз между «донкихотством» Оруэлла и несовместимым с ним здравым смыслом, которым Оруэлл, пишут, обладал «в изобилии». Он ведь, этот старомодный человек, чьи тонкие, будто нарисованные карандашом усики и твидовое «обмундирование» придавали ему вид отставного полковника, был, как пишут, и Дон Кихотом, и – одновременно – Санчо Пансой. И, несмотря на старомодность и выцветшую академичность, оказался настолько впереди своего времени, что мы лишь сейчас «догоняем» его. Да и догоняем ли?..

Наконец, второй задачей, кроме рассказа о «русском Оруэлле», была попытка выявить и показать явную связь между писательством его и реальной борьбой с миром. Казус Оруэлла. Писатель – и воин.

Эта книга, если можно так сказать, с «открытым финалом». Об Оруэлле и напишут, и переведут на русский не одну еще биографию и не одно исследование. Он долго будет актуален. Мир, который он воображал и описывал, уже реально бушует вокруг нас, и ныне нам всё понятнее «парадокс Оруэлла»: то, что он вечно выступал в поход против социализма, будучи вечно уверенным как раз в конечном успехе его. Да, мы четко видим сегодня то, что он предсказал еще в 1941-м, – тот исторический «курбет», в силу которого движение к диктатуре даже в свободных, казалось бы, странах начнется не во времена упадка, а «в момент наивысшего материального прогресса», и не потому, что «прогресс покажет свою изнанку», а из-за особенностей психической природы «лидеров прогресса» – людей особо сообразительных, умелых, практичных, властных и жестоких, для которых смысл жизни – в том, чтобы утверждаться в своей власти. А если учесть, что литература и самый дерзкий ее жанр, утопия, имеет обыкновение со временем менять свое значение и субъективную цель автора, что будущее книг-предсказаний часто меняет «адреса» прогнозов, то число русских книг о нем, думаю, будет только возрастать…



И последнее. Если помнить, что Оруэлл писал роман «1984», как бы споря с грядущим, то мне показалась небезынтересной идея «уложить» иные его статьи, эссе и письма в форму воображаемых интервью с ним. Ведь и сам Оруэлл, работая на «Би-би-си» в 1942-м, «опробовал» этот редкий и необычный жанр: «побеседовал» в эфире со своим давно усопшим кумиром – Джонатаном Свифтом. Вот и подумалось: пусть и в этой книге «спорят» настоящее время и время прошлое, год нынешний – и годы жизни самого Оруэлла. Тем более что статьи его, рецензии, выступления компактно не перескажешь, а если и попытаешься это сделать, то любой читатель, при всем моем уважении к нему, невольно заскучает или – того хуже – просто перелистнет их. Другое дело – воображаемая, но «живая» беседа с писателем. Вопросы будут задаваться мной как бы «из сегодня», а ответами – по сути, прямой речью писателя, точной до запятой, до последней буквы, – станут цитаты Оруэлла.

Вопрос из будущего: ХХ век – век противоборства идеологий. Капитализм, коммунизм, фашизм, демократия, рождение экуменизма, феминизма, глобалистских идей – всё сконцентрировалось в нем. Вот и вопрос: кто вы, Джордж Оруэлл? Империалист, служивший в колонии Англии, либерал, социалист, демократ – или кто?

Ответ из прошлого: Я типичный представитель среднего класса… Все мои понятия – о добре и зле, приятном и неприятном, смешном и серьезном, красивом и безобразном – в сущности, понятия буржуазные. Мои вкусы в литературе, еде и одежде, мое чувство чести, мои манеры за столом и мои обороты речи, даже моя походка и жестикуляция сформированы определенным воспитанием, определенным положением где-то чуть выше середины на социальной лестнице. И если я это понимаю, хлопать пролетария по плечу и сообщать ему, что он такой же славный малый, – пустое дело…

В.: Но вы человек пишущий, как говорится, человек «с перышком». Как вам удалось в разрываемом противоречиями веке, между партиями «тех» и «этих» остаться и сторонником иных идей, и – одновременно – судьей их?

О.: Если свобода что-нибудь да означает, она означает право говорить людям то, что они не хотят услышать… Заменить одну «правильную» точку зрения на другую – это еще не… шаг вперед… Самый худший враг, с которым… сталкивается писатель или журналист, – это интеллектуальная трусость…

Вот такие «разговоры» с писателем и будут сопровождать рассказ о нем. Надеюсь, они помогут не просто нащупать дорогу к Оруэллу-человеку, но и найти ту почти невидимую «тропку» от анализа им тех или иных великих проблем к анализу его души.

А вообще, заканчивая вступление, хотелось бы привести одно парадоксальное и довольно ироничное высказывание Оруэлла. Он в последней статье перед смертью, в размышлениях о жизненном пути Махатмы Ганди – авторитета для него – написал: «Святых надо всегда считать виновными, пока не доказана их невиновность»…

Что ж, отличное напутствие для книги о Святом Джордже, Джордже-Провидце и Джордже Мудром! Для доказательства уникальности жизни борца-писателя и творчества его – писателя-борца.

Часть первая.

«Незнание – это сила»

Глава 1.

Семейная Библия

1.

Гроб был слишком длинным, и было очень холодно. 26 января 1950 года; день был морозным – Лондон, говорят, лежал «в тисках зимы».

Хоронили Оруэлла в четверг. А за пять дней до этого, в ночь на 21 января, он, как напишет потом его приемный сын, прямо в кровати «утонул в луже собственной крови». Умер без свидетелей. Жена, Соня Браунелл, поцеловав его за пару часов до этого, упорхнула в ночной клуб, где ее ждал с приятелями бывший любовник. Вряд ли успела выпить или потанцевать, ибо после полуночи ее вызвал к телефону дежурный врач госпиталя и сообщил: ваш муж умер от легочного кровоизлияния, от остановки дыхания. «Туберкулез», – так запишут в свидетельстве о смерти писателя…

В заиндевевшую, неотапливаемую церковь Христа на Олбани-стрит, которая и ныне стоит неподалеку от Риджентс-парка (неприметный храм серого камня, два чахлых деревца по тротуару рядом – и пяток мусорных бачков у стены), где преподобный Роуз отпевал писателя, пришло не больше трех десятков человек. Всего! Нет-нет, друзья сделали всё что могли: в Швейцарии в горном санатории было заказано место, у Сони был забронирован частный самолет, а из США, через знакомых, к нему летело редкое лекарство, «американское чудо» – ауреомицин. Наконец, ему была подарена даже удочка с какими-то прибамбасами – она так и стояла в ногах больного, – он ведь был страстный рыбак. Удочкой да початой бутылкой рома под кроватью он даже слегка бравировал. Живем, дескать! И вот – всё стало ненужным, а подтягивающиеся к церкви друзья выглядели «изумленно-потерянными».

Первой на такси подъехала младшая сестра Оруэлла Эврил (она услышала о смерти брата по радио за многие километры от Лондона, на острове Юра, и едва успела на похороны). Ее подвез близкий друг Оруэлла Дэвид Астор, редактор влиятельной газеты Observer, тот, который не без труда и подыскал накануне церковное кладбище в деревне Саттон Коуртенэ при храме Всех Святых на крутом берегу Темзы. А кроме этих двоих к церкви подошли издатель Оруэлла Фред Варбург и его адвокат Роджер Сенхауч, близкие и давние друзья Малькольм Маггеридж, Энтони Пауэлл, который вспомнит похороны как одни «из самых душераздирающих». Наконец подъехала и вдова, Соня Браунелл, – «эффектная блондинка» с залитым слезами лицом, которая от горя «мало что понимала». И тихо стояла в углу женщина, которую никто не знал и которая не видела Оруэлла больше тридцати лет. Это была Джасинта Баддиком – давняя юношеская любовь Оруэлла, с которой он расстался после ссоры. Та Джасинта, про которую он никогда не забывал и, как успел признаться в одном из предсмертных писем, изображал в своих книгах «разные черты ее, какие запомнил». Она же, читавшая книги Оруэлла, но лишь за год до его смерти узнавшая, что это и есть «ее Эрик», напишет потом подруге, что Джулия в романе «1984» – «это явная я», а «лесистая долина, полная колокольчиков», где герои романа поцеловались, – это их «особое место», ну, то, помнишь, «в Тиклетоне…». Впрочем, дочитав роман, не только вновь рассердится на него, но даже не ответит на последнее письмо, посчитав, что судьба Джулии в книге – «не иначе как акт мести его». Но попрощаться – придет, хотя на кладбище уже не поедет. То ли из-за воспоминаний, то ли все-таки из-за мороза…

На кладбище вообще поехали только трое: вдова и Дэвид Астор с адвокатом. Провожал покойного в храме Всех Святых преподобный Гордон Дунстан. Покончив с формальностями, деловито попросил всю «небольшую нашу компанию» (это в точности слова викария) выйти наружу. Вот там Астор и увидел еще одного свидетеля похорон. Рядом с погостом стояло здание какой-то госслужбы, занимавшейся тестированием проб воды из Темзы. Так вот, некий научный по виду сотрудник этого заведения так и простоял на морозе в белом халате, куря сигарету за сигаретой. Астор пишет, что эта сцена ужасно напомнила ему роман «1984», хотя зевака, возможно, лишь дивился длинному ящику с мертвецом и гадал: влезет ли он в приготовленную для него яму? Оруэлл ведь был больше шести футов, под два метра. Его и звали всю жизнь «дылда» да «долговязый». Будто сами небеса позаботились, чтобы он, возвышаясь над толпой, мог бы всё замечать сверху, «выискивать как можно больше недостатков…».

Похоронили писателя между могилой Герберта Асквита, премьер-министра времен Первой мировой войны, и захоронением каких-то местных цыган. Других могил на погосте не оказалось. Как заметит один из биографов Оруэлла, это окажется символом жизни новопреставленного: «Лежать между либералом ХХ века и вечными бродягами по жизни – цыганами». Не без грусти добавит: навещать погост «глазеющая публика» будет исключительно из-за могилы премьер-министра, едва ли обращая внимание на какого-то «Блэра». Ведь на могильном камне Оруэлла (это было оговорено в завещании) значилась лишь одна фраза: «Здесь лежит Эрик Артур Блэр, родился 25 июня 1903, умер 21 января 1950». «После смерти он хотел вернуться к имени, которое носил до того, как рука славы коснулась его», – красиво скажет Майкл Шелден, биограф его.

А вообще знамений, знаков, символов, связанных с его смертью, набралось предостаточно. Ну не знак ли, что прощались с Оруэллом в случайно выбранной лондонской церкви, покровителем которой, как выяснилось, оказался святой Георгий? Что хоронил его представитель знаменитого рода Асторов, а сам писатель умер, как отметит в дневнике его приятель Энтони Пауэлл, «в день смерти Ленина». Невольное это «соседство» – Асторов и Ленина, подчеркнет Пауэлл, – охватывало «весь диапазон жизни» Оруэлла. А с наследником Ленина Сталиным Оруэлл вообще не расставался все последние годы. Друзья видели, что на тумбочке в 65-й палате до последнего дня лежали не только пара романов Томаса Харди и Ивлина Во, но и какие-то книги о Сталине. И, наконец, разве не знак желание атеиста Оруэлла быть похороненным по обрядам христианской церкви? Ведь как раз Библии ни в день смерти, ни раньше у кровати его вот как-то «не лежало». И вряд ли кто вспоминал строчку его давних стихов, где он говорил, что мог бы «стать священником», что было у него такое желание, как и у деда его. И уж совсем никто не знал – разве что первая покойная жена, – что дома у него – этого насмешника, ирониста, скептика, даже циника порой – Библия все-таки была. Что он перевозил ее из дома в дом и даже хранил на особой полке.

Семейную Библию, реликвию XVIII века, которую Блэры передавали из рода в род.

2.

– Эрик! Эрик! – кричала вслед ему Айда, его мать. – Be careful! Будь осторожен!..

А он сначала медленно, а потом все быстрей гнал под горку свой допотопный велик. Что с того, что седло без амортизации вреза́лось в тощий мальчишеский зад, а брошенные педали бешено крутились под ним! Зато каким блаженством было задрать ноги вверх – и нестись навстречу стене ветра…

Так он изобразит себя, десятилетнего, в четвертом своем романе, который так и назовет – «Глотнуть воздуха». А ведь тогда, в 1913-м, и Первая мировая не началась еще, и было лето, и были первые каникулы, и встречный ветер, раздувавший короткие штанишки, и воздух свободы – столько воздуха, что можно задохнуться.

Мгновения, секунды осознанного счастья – они потому и остаются в памяти, что в любой жизни случаются нечасто. Он ведь напишет потом, что счастье могут испытать лишь те, «кто не делает его целью». А он и не ставил такой цели, скорее наоборот, искал страданий и бед. В лучшем случае – опасных приключений. Его друг Ричард Рис в книге о нем, которую назовет «Беглец из лагеря победителей», напишет, что его «никогда не покидало мальчишеское тяготение к приключениям – опасности и лишения представлялись ему неодолимо соблазнительными». А другой приятель, Пол Поттс, после смерти писателя так и назовет воспоминания о нем – «Дон Кихот на велосипеде»…

Да, была в его жизни Золотая Страна детства – эти два слова с большой буквы не раз всплывут даже в последней, кошмарной книге его. «Вдруг он увидел себя, – напишет, – на молодой зеленой траве. Был летний вечер, и под косыми лучами солнца земля казалась золотой. Ему так часто снилось это место, что он не мог уверенно сказать, видел он его в жизни или нет… Это был старый, выеденный кроликами луг… За полуразрушенной изгородью на противоположной стороне ветви вяза качались на легком ветру, и их густая листва чуть шевелилась, как женские волосы. Где-то рядом… протекал чистый ручей, в заводях которого под ивами плавала плотва…»

Вопрос из будущего: Эта листва, которая «как женские волосы», – неплохая, по-моему, метафора. Вы ведь рано решили стать писателем?

Ответ из прошлого: Лет с пяти-шести… То ли в четыре, то ли в пять лет я сочинил свое первое стихотворение; мать записала его… Я совсем не помню его; помню лишь, что оно было про тигра, а зубы тигра были как «стулья»… Мне кажется, стих был плагиатом блейковского «Тигр, о тигр»…

В.: Да, вы говорите об этом в заметке «Почему я пишу». Но что было мотивом, причиной писательского выбора?

О.: Инстинкт, который заставляет младенца кричать, привлекая к себе внимание… Желание известности… Исходный рубеж для меня – всегда ощущение причастности, чувство несправедливости…

В.: Ричард Рис утверждал, что в год вашего рождения в Британии четко просматривались три класса: высший – «дворянство», средний класс и – очень большой – низший. «Благородными» и «джентльменами» чаще называли только представителей высшего класса. Про других говорили: «джентльмен по натуре». Но про вашу семью Рис пишет определенно: она относилась скорее к дворянскому, чем к буржуазному классу. Хотя ваши предки даже землей не обладали?

О.: Землей… не владели, но ощущали себя земельной знатью от Бога, предпочитая набор благородных джентльменских профессий вульгарной торговле… У мальчиков было когда-то в обычае над тарелкой с десертом гадать о своем будущем, считая изюминки пудинга: «Солдат, моряк, юрист, священник»… Принадлежать к этому социальному кругу, когда у тебя только четыре сотни годовых, штука сомнительная, ибо тут твой аристократизм исключительно в теории… Ты знаешь, как одеваться и как заказывать обед, хотя на практике никогда не можешь пойти к приличному портному или в хороший ресторан. Знаешь, как охотиться верхом, хотя отроду не владел ни лошадью, ни дюймом охотничьих угодий. Понятно, чем привлекала Индия… людей «верхне-среднего» слоя. Служить в колониях уезжали не наживаться… а потому, что в Индии… так просто было исполнять роль джентльмена.

В.: Самообманываться? Ведь без денег «держать фасон» на родине было, видимо, трудновато?

О.: Фактически все деньги уходят на соблюдение приличий. Ясно, что люди этого разряда существуют в ложном положении… Это большинство священников и педагогов, почти вся братия чиновников англо-индийской администрации, легион офицеров… Глядя правде в глаза, необходимо признать: ликвидация классовых различий означает ликвидацию существенной части самого себя…

В.: И – если забежать вперед – вы решились на это?

О.: Заявить о стремлении избавиться от разделяющих классовых особенностей легко, но почти всё в моем мышлении обусловлено именно ими… Требуется не только подавить собственный социальный снобизм, но заодно отказаться от множества личных вкусов и пристрастий. Во имя избавления от гнусной социальной розни мне в конце концов придется измениться буквально до неузнаваемости…

Это еще будет в его жизни! Но что всё же запомнилось мальчику, обреченному по рождению быть «джентльменом по натуре»? Да ничего особенного. Вылазки с матерью за ежевикой, за орехами, дикими фруктами для домашнего вина; гребля на лодке по Темзе (он в семь лет попросил мать записать его в какую-то Лигу военно-морского флота и купить бескозырку с надписью «Непобедимый»); помощь каменщикам, строившим дом по соседству, которые давали ему возиться с раствором и от которых он подхватил первое крепкое словцо; ломти хлеба с маслом, которые, благодаря сорванному щавелю, превращались во вкуснейшие бутерброды; наконец, походы с ровесниками к мельничному пруду, где водились тритоны и крошечные караси; и долгое стояние на обратном пути у витрины кондитерской, находившейся на краю городка, куда «влекло волшебной силой» и где за фартинг можно было купить и тянучек, и ликерных бомбочек, и кулек попкорна, и даже «приз-пакет», в котором среди конфет счастливцам доставалась свистулька. Но главной страстью была, конечно, рыбалка. «Господи, – вспомнит он, – даже охотничьи мелкашки… не волновали меня так, как рыбацкая снасть. Я и теперь могу перечислить модели всяких нитяных или синтетических лесок, “лимерикских” крючков, “ноттингемских” катушек и прочих прелестей». Ну кто после этого скажет, что у него было несчастливое детство? Один из друзей назовет его даже «особо счастливым». Однако, как заметит Оруэлл, всё и всегда у детей переплетено: радость и мучения, стыд и гордость, смелость – и отчаянная трусость.

«Мне шесть лет, – пишет о первом знакомстве с законом, – и я иду по улице нашего маленького городка с матерью и местным богатым пивоваром, который также является и мировым судьей. Выкрашенный смолой забор покрыт рисунками, сделанными мелом, некоторые из них принадлежат мне. Судья останавливается, указывает на них тростью и произносит: “Мы собираемся поймать тех ребят, которые рисуют на стенах, и собираемся назначить им Шесть Ударов Березовой Розгой”. (В моем уме всё наказание отразилось буквально заглавными буквами.) Мои колени подгибаются, язык прилипает к нёбу, и я в первый же удобный момент ускользаю, чтобы разнести страшную весть. Вскоре вдоль всего забора появляется длинная шеренга до ужаса испуганных детей, которые плюют на свои платки и пытаются стереть рисунки. Но что интересно, – пишет Оруэлл, – лишь много лет спустя мне пришло в голову, что… никакой судья не присудил бы меня к розгам, даже если бы застиг на месте преступления». Но урок получен: законы и судьи станут для него, несмотря на всю радикальность его, почти святы.



А брезгливость, а снобизм, а презрение к «низшим классам»? Он же помнил себя в тринадцать в том вагоне третьего класса. «Вагон был битком набит распродавшими свою живность свинарями. Кто-то достал и пустил по кругу кварту пива; бутыль переходила от одного рта к другому… Не могу описать ужас, нараставший во мне по мере приближения той бутыли. Если настанет и моя очередь глотнуть из горлышка, побывавшего в их губах, меня, я чувствовал, непременно стошнит; с другой стороны, если предложат, я не осмелюсь отказаться из опасения оскорбить этих людей. Типичная дилемма буржуазного чистоплюя. Теперь-то, слава богу, – вздыхал уже известный писатель, – таких мук я не испытываю… Мне по-прежнему не нравится пить из стакана после других (других мужчин; относительно женщин я не против), но вопрос классовых различий тут абсолютно ни при чем… Снобизм ведь связан с… воспитанием, при котором ребенку одновременно внушается необходимость мыть шею, готовность умереть за родину – и презрение к “низшим классам”».

Первый урок такого презрения он тоже получил в детстве – когда предал маленькую девочку, дочь водопроводчика. Случай, который, на мой взгляд, и определил его судьбу, повлиял на всю будущую «личную идеологию» его. Так, например, считала и В.А.Чаликова, первой в нашей стране подвергшая анализу истоки его «справедливости». Это она сказала мне – беседу нашу опубликовала «Иностранка»[2], – что у Оруэлла есть даже какой-то стих про эту девочку из его детства.

Была ли эта девочка первой неосознанной любовью Оруэлла? Не знаю. Просто именно с детьми соседа-водопроводчика Эрик, у которого до пяти лет не было друзей, и сошелся. С этим «дружественным племенем» он разорял птичьи гнезда, живодерски надувал велосипедным насосом жаб, пока их не разрывало (добрые дети!), лазал через заборы и удил плотву. А еще – играл «в больницу», что требовало, как вы понимаете, обоюдных раздеваний. «В то время я был существом бесполым, – вспоминал, – а потому и знал, и не знал так называемые “факты жизни”… Помню, при игре “в доктора” я ощутил слабый, но, безусловно, приятный трепет, выслушивая дудочкой, изображавшей стетоскоп, живот маленькой девочки». Ю.Фельштинский и Г.Чернявский в биографии Оруэлла пишут, что он через годы рассказывал сестре Эврил вещи и похлеще: не только про игру в «докторов», но про игру в «мужа и жену». «При этом Эрик впервые, вначале на вид, а потом и на ощупь познакомился с физическими отличиями мальчиков и девочек. Старшие дети вразумительно объяснили ему, чем и как занимаются взрослые в постели (слесарь со своей супругой занимались сексом на глазах у детей). Но из попытки семилетнего Эрика и его чуть старшей подружки перейти от изучения интимных частей тела друг друга к их соединению, – заканчивают биографы, – ничего не вышло: они были еще слишком малы…»

Я не стал бы писать об этой девочке, если бы Оруэлл раз от разу не возвращался к этой «неравной дружбе». Не первый секс-опыт волновал его – первое предательство. Когда мать, узнав, с кем он водится, запретила ему встречаться с этими детьми, он не только послушался ее, но, встретив «подружку-жену», прямо сказал ей: «Я не буду больше играть с вами, мама сказала, что вы “простолюдины”». И, судя по дальнейшей жизни, стыдно от этого стало не детям – самому писателю. Именно это и перевернуло его сознание, разбудив в нем впервые чувство «равенства-неравенства»…

Я нашел то стихотворение, о котором говорила Чаликова. Удивительно, но оно было записано в его последнем, предсмертном блокноте. Вспоминал… В стихотворении был май того года, девочка, «которая показала ему всё, что у нее было», – и честные строки о том, как он сделал «ту роковую вещь», сказал детям: «Вы простолюдины». «С того майского дня, – пишет он, уже проживший жизнь, – я никогда и никого не любил, / Кроме тех, кто НЕ любил меня». И последний заданный им вопрос «в рифму», как вопрос в вечность, – «Так какая же мораль у этой истории?..».

А и впрямь: какая? Но случай этот в его «счастливом детстве», на мой взгляд, оказался действительно счастливым. Для нас, для читателей – счастливым!

3.

Знамений, связанных с мигом его рождения, кажется, не было. Ну разве что в тот год Индию единственный раз посетил сам принц Уэльский. Оруэлл родился в Индии, в Мотихари, где служил его отец, в маленьком городке на границе с Непалом. Глухой угол Британской империи, связанный с центром Индии узкоколейкой. Эрик проживет там всего год, пока мать его, полуфранцуженка Айда Мейбл Лимузин, не подхватит его в охапку со старшей сестрой Марджори и не вернется в метрополию. Он не запомнит даже пути через два океана. Да и что могло запомнить дитя: вкус кокосового молока, которым, возможно, обмазывали его губы, разжеванную матерью мякоть банана, обжигающее солнце Индостана и далекие крики неведомых зверей, впервые услышанные им? Саму Индию он, как и все только что родившиеся младенцы, увидел впервые вверх ногами. Но ровно через двадцать лет – тик-в-тик – увидит эту «экзотику» в реале: сам окажется в Индии, поедет служить туда в качестве суперинтенданта Имперской полиции Индии. Будет служить и в Мотихари, в местечке, где появился на свет. Но фактически, если объективно, станет колонизатором, почти «плантатором», как его прадед. И хоть семейная Библия еще не перешла к нему по наследству – жив был отец, – но историю рода своего он уже знал.

* * *

Комментарий: Война идей и людей


«Запад есть Запад, Восток есть Восток…» – эти стихи Редьярд Киплинг написал, когда слова «империя», «колония», «доминион» и «метрополия» почти никем не осуждались. Это было нормой для Англии – «владелицы мира», «государства, – как красиво называли его британцы, – над которым никогда не заходит солнце», страны, господствовавшей над четвертью человечества. А «жемчужиной короны» и Первой, и Второй Британской империи была, конечно, Индия. Независимой, свободной она станет – невероятно! – только в 1947 году, за три года до смерти Оруэлла. А ведь с ней была не только связана жизнь его отца и одного из дедов, но и вся, считайте, судьба писателя: он прослужил там пять лет в молодости, потом, в 1941–1943 годах, работал в индийском департаменте на радио «Би-би-си», а однажды чуть не стал ведущим редактором влиятельной газеты Pioneer в крупном индийском городе Лакнау. Выбивался из этого ряда лишь один предок Оруэлла – прадед его, тот вообще был рабовладельцем на Ямайке.

Ямайку Англия аннексировала у Испании еще в 1655 году. А в 1743-м там, на Ямайке, родился прадед Оруэлла – Чарльз Блэр. Известно о нем мало, разве что ему удалось удачно жениться на леди Мэри Фейн, представительнице высшей аристократии – точнее, второй дочери Томаса Фейна, «лорда и восьмого графа Уэстморленда». Прадед Оруэлла проживет семьдесят семь лет, и с него начнется и возвышение рода, и, как выразится Оруэлл, «скудеющая респектабельность» семьи, когда к концу жизни, к рождению последнего, десятого сына (он и станет дедом писателя), феодал почти разорится и оставит после себя только потемневший от времени портрет жены – леди Фейн – да старую семейную Библию.

Как ни искал я корни бунтарской натуры Оруэлла в предках, но ничего, кроме законопослушности, набожности и лояльности системе не нашел. Дед писателя Томас Ричард Артур Блэр, оказавшись лицом к лицу с неприятной необходимостью зарабатывать себе на жизнь, стал всего лишь рядовым священником. Проучившись год в Кембридже, в Пемброк-колледже, отправился служить Империи и в 1839 году в Калькутте был сначала рукоположен в дьяконы, а затем, в 1843 году, уже в Тасмании, – в священники англиканской церкви. Дед умрет, когда Оруэллу будет десять лет. А отцу писателя Ричарду Уолмсли Блэру жизнь вообще «не сдаст хороших карт». Он, «джентльмен по натуре», станет просто чиновником – сия рать в XIX веке в Англии уже вовсю набирала силу.

Не получив серьезного образования, не имея за спиной ни частной школы, ни университета (семья сэкономила на нем, последнем отпрыске), отец Оруэлла с восемнадцати лет вынужден был «воевать за карьеру», за место в Индии; ведь именно колонии давали тот единственый «приличный выход» из затруднительного положения бедных сыновей среднего класса. Война за Service – за «Службу», как звали администрацию Индийского субконтинента, – шла, надо сказать, нешуточная. После проверок лояльности трону, умственного развития, даже осмотра физического состояния (уж не считали ли зубы во рту, как у рабов?) отец Оруэлла был зачислен в Гражданскую службу, где работало чуть больше тысячи человек. Разумеется, англичан в Индии было в разы больше – в полиции, в службе гражданских инженеров, охране лесов и прочих подразделениях, – но чиновников Гражданской службы, которым всё это и подчинялось, было немного: они были если не «сливками» колонии, то высшего сорта маслом, позволяющим шестеренкам власти крутиться хотя бы без скрипа.

Отец Оруэлла проведет в Индии почти сорок лет, до пенсии. Официально будет заниматься, вообразите, опиумом, служить в отделе опиумного департамента правительства Индии, где продвинется всего лишь с помощника заместителя опиумного агента третьего ранга до той же должности, но – первого ранга. Та еще карьера! Ну и, конечно, – сам опиум! Это мы вздрагиваем ныне при слове «наркотики». А в те времена разведение и торговля маком считались не просто достойным – почетным занятием. Опиум и тогда широко применялся в медицине, на чем «благородно» настаивали англичане. По большей части его производила Бенгалия, где и начал службу Ричард Блэр. К приезду отца Оруэлла в Индию производство наркотика составляло около четырех тысяч тонн в год и давало прибыль в 6,4 млн фунтов. Шутка ли, одна шестая часть правительственного дохода! Майкл Шелден, биограф Оруэлла, пишет, что «ужасная правда в работе Ричарда Блэра заключалась в том, что большую часть своей карьеры он занимался тем, что стабильно поставлял опиум миллионам наркоманов Азии». По нынешним меркам – убийца, страшный человек…

Пробовал ли отец Оруэлла сам курить те «глиняные трубочки» – неизвестно, но, думаю, жил до женитьбы, как все «белые колонизаторы». Если прямо сказать, поддерживал то фальшивое «реноме» якобы аристократа, ради которого и ехали в колонии нищие дворянские дурни. А если фальшь этого личного мотива да помножить на фальшь «опиумной политики» Англии, то станет понятно, отчего Оруэлл недолюбливал отца и противостоял ему в чем мог.

Нет, даром деньги Ричарду Блэру родина, конечно, не платила; он по шесть месяцев порой разъезжал по самым отдаленным посевам мака, где, следя за соблюдением агротехнических норм, подсчитывая объемы производства и количество транспорта для вывоза продукта, жил, по сути, в антисанитарных бунгало, а то и просто в палатках, страдая от насекомых, тропических ливней и невыносимой духоты. Но в свободное время, как и все белые люди, участвовал в любительских спектаклях, ездил на бесконечные пикники и балы, менял наложниц из местных красавиц, гарцевал на отличных лошадях, усердно молился в церквях и, если не пил, сидя в клубе под опахалами местных рабов, то галантно ухаживал за своими, за белыми барышнями. «В те годы англичане, – напишет в 1940 году Оруэлл в очерке «Чарльз Диккенс», – слагали о себе легенду как о “крепышах-островитянах” и “неподатливых сердцах из дуба”, и тогда же, – подчеркнет, – едва ли не за научный факт почиталось, что один англичанин равноценен трем иностранцам». А если, предположу, сравнить их с аборигенами Индии, то уж, наверное, и всем десяти.

Тот же Киплинг, ровесник родителей Оруэлла, подолгу живший в Индии, называл индусов «детьми природы», и порой довольно язвительно писал о них. «Во всей Индии, – говорил, – не сыщешь ни одной до конца закрученной гайки, ни одного накрепко сбитого бруса, ни одной мало-мальски приличной слесарной работы… Всё здесь делается небрежно, бестолково, как придется. У англо-индийцев есть для этого очень выразительное слово – “кутча”. В Индии всё “кутча”, то есть сделано “с кондачка”, чего англичанин никогда не допустил бы…»

«Кутча» – занятное словцо. И чем больше я узнавал про жизнь родителей Оруэлла, тем чаще задумывался: не «с кондачка» ли и поженились Ричард Блэр и мать писателя – Айда? Поженились-то в Мотихари, в том маленьком городке, где в наши дни местный Rotary Club установил памятный знак на месте рождения писателя и даже собирался открыть (не знаю, открыл ли) его музей. Так вот там, в Мотихари, на балу ли, на любительской сцене или на верховой прогулке и познакомились отец писателя и будущая жена его. Ему было тридцать девять, ей – двадцать один год. А «кутчей» их союз можно было бы назвать оттого, что Айда, служившая гувернанткой в богатых семьях администраторов, была уже обручена с другим, но тот неожиданно бросил ее, и она, «сохраняя лицо», поспешно вышла за Ричарда…

Айда родилась в 1875-м, в тот год, когда будущий муж ее впервые ступил на землю Индии. Но родилась в Пендже, в пригороде Лондона, в семье англичанки и купца-француза, почти сразу увезшего их в Бирму, в Моулмейн, где у него был основанный еще отцом бизнес – торговля тиковым деревом и строительство кораблей. Там, в Бирме, отец Айды и разорится, когда неосторожно займется выращиванием риса. Тереза, жена его и бабушка Оруэлла, так и останется доживать свои дни в городке. Внук-писатель через тридцать почти лет будет даже навещать ее. Одно время и служить будет в Моулмейне, где, как напишет позже, бирманцы особо ненавидели англичан. «Никто, конечно, не отваживался на бунт, – заметит, – но, если европейская женщина одна ходила по базару, кто-нибудь обязательно оплевывал сзади ее платье красноватой бетельной жвачкой…»

Не знаю, плевались ли аборигены на подол матери Оруэлла, но из всего, что нам известно, – бирманцы, скорее, любили ее. Живая, непосредственная, оригинальная и начитанная девица, она была одной из девятерых детей Терезы и, как все в семье (так вспомнит ее сестра), «росла как принцесса» – в доме бывало до тридцати слуг и не хватало разве что птичьего молока. Айда, по общему мнению, оказалась куда интересней мужа, почти старика по тем временам; а кроме того, была в ней какая-то авантюрность, видимо, унаследованная от отца. Неудивительно, что скрытая война между супругами рано или поздно, но началась. Бернард Крик, биограф, заметит, что родители Эрика вряд ли могли быть по-настоящему счастливы, но, «если бы его или ее спросили: “Счастлив ли ваш брак?”, искренним ответом обоих было бы твердое “да”». Муж был терпим, не педант и не тиран, способный ломать душу юной женщины. А жена, хоть и понимала, что могла оказаться и в худшем положении, тем не менее смотрела на него «сверху вниз» и «мало считалась со вкусами и желаниями его». «Бедный старый Дик, – сочувствовали родственники отцу Оруэлла, – если он и слышал что-нибудь от жены во время карточной игры, так это неизменное: “Дик, а ну-ка кончай свой покер”…» Ну а мне, если честно, гораздо больше об их «счастье» сказало то, что довольно скоро оба решительно завели для себя разные спальни.

Через год после свадьбы, там же, в Индии, в семье родилась Марджори Фрэнсис – старшая сестра Оруэлла, – а через пять лет, 25 июня 1903 года, на свет появился и он, Эрик Артур – именно это имя дали ему при крещении. По восточному гороскопу (а Оруэлл увлекался когда-то гороскопами) он оказался Кроликом. Но не менее крутым, чем такие же, как он, Кролики Ломоносов, Эйнштейн, Шиллер, Вальтер Скотт, Рылеев, нобелиат Джон Голсуорси, Михаил Булгаков и даже Лев Троцкий. Все окажутся бунтарями. И недаром первым словом нашего Кролика стало, представьте, прилагательное от слова «скоты» – «скотские». Факт показательный: первое слово будущего «правителя слов» – писателя.


Слово «скотские» он отчетливо произнес, когда то ли вылез, то ли все-таки вывалился в сад из окна их домика в Хенли-на-Темзе. Ему не было и двух лет – ужас! Но Айда семейное это ЧП, смеясь, назовет «подвигом», первым подвигом Эрика.

Где сама была в это время – в точности неизвестно. Но могла быть где угодно: пить чай у миссис Крукшенк, сидеть за бриджем у мирового судьи, обсуждать «права женщин» у подруги-суфражистки, проявлять стеклянные еще негативы – она увлеклась вдруг фотографией – или вообще лихо отбивать мячи на корте. Непоседливая, любопытная, с волнистым проборчиком по моде и агатовыми серьгами, она, бросив на единственную прислугу (кажется, девушку звали Кейт) шестилетнюю Марджори и полуторагодовалого сына, не раз торопилась к поезду и летела в Лондон то на «громкий спектакль» с Сарой Бернар или лекцию верховного судьи, то на могилы Диккенса и Теннисона в Уголке поэтов Вестминстерского аббатства, а то и на Уимблдонский турнир, уже тогда собиравший высшее общество, «свет», к которому Айда, надо признать, тянулась.

Скажете, не любила детей? Да нет: боготворила. Когда однажды в Лондоне, развлекаясь, получила вдруг телеграмму из дома, что «бэби заболел», то уже через полчаса, запыхавшись, сидела в поезде до Хенли. Она для того и вырвалась из Индии, оставив мужа, чтобы дать детям, особенно сыну, достойное образование. И, конечно, благоговейно заботилась о его здоровье. Об этом краткий, не больше десяти абзацев, отрывок ее дневника от 1905 года.

«Понедельник, 6 февраля: ребенку нехорошо. Я послала за доктором, который сказал, что у него бронхит». «Четверг, 9 февраля: ребенок поправляется с каждым днем». И только 6 марта записывает: «Бэби вышел сегодня из дома впервые после более чем месячного перерыва». Потом он заболеет в августе, потом – в ноябре. «Так что тревоги по поводу легких Эрика, – приходит к выводу Б.Крик, – бронхиты, мучившие его всю жизнь, начались рано». А что касается дневника Айды, то он, пишет биограф, «создает о ней впечатление как о женщине, которая может очень сильно заботиться о своих детях, но не всегда бывает при них и, быть может, компенсирует это “сверхзаботой”». Оруэлл назовет это «сверхопекаемостью». Признается, что недолюбливал отца («Был долг любить отца… Но нежных чувств не питал»), а в любви матери «чувствовал себя и сверхопекаемым ею, и придушенным этим». «Придушенным» любовью!.. Так что, вывалившись из окна, он не только «проявлял» тем самым любопытство к миру, но и рвался – можно ведь и так сказать! – освободиться от присмотра, глотнуть свободы. А слово «скотские», первое слово, зная жизнь его, вообще звучит фантастично. Критик мироустройства, кажется, и не мог не начать свою жизнь с этого слова. Последняя запись в дневнике Айды так и говорит об этом. «Суббота, – пишет. – Ребенку намного лучше. Называет все “скотским”». До публикации сказки Оруэлла «Скотный двор» оставалось ровно сорок лет…

Вообще же, покинув Индию, мать Оруэлла сняла маленький домик в старинном, основанном чуть ли не в XII веке Генрихом II городке Хенли-на-Темзе в графстве Оксфордшир – в нем и сегодня чуть больше десяти тысяч жителей. Оруэлл обмолвится потом в одном из романов, что городок был полон «сонно-пыльной тишины», с единственным рынком в центре, где он ярче всего запомнил лошадей, которые, «зарывшись мордами в длинные торбы», вечно жевали свой вечный овес.

Уровень жизни семьи Блэров, конечно, резко упал: не было ни повара, ни садовника и сторожа, ни заботливых индийских «нянюшек» и вышколенных горничных. В Индии Блэры были «сахибами» – господами, – и там почти всё было сравнительно дешево; в метрополии же всё дорого, а главное – не просто. Тот же Киплинг, прямо назвав всех англо-индийцев «сущими бедолагами» (написав, что ему их «искренне жаль», ибо, несмотря на трудолюбие, «жить красиво они так и не научились»), тем не менее отметил не то чтобы бесчувственность их, но – предельную сдержанность в эмоциях. «Про человека, который заболел, даже если заболел серьезно, скажут всего-навсего: “Ему нездоровится”. Про мать, оплакивающую смерть своего первенца, говорят, что “ей немного не по себе”… а если кто-то… совершит вдруг какой-то героический поступок, про него только и скажут: “Что ж, недурно”… Вывести англо-индийца из себя, – то ли восхищался, то ли осуждал Киплинг, – чем-то поразить его было невозможно». С этим качеством – с чувственной сдержанностью – мы еще столкнемся и у Оруэлла. Меня не раз удивит какая-то нечеловеческая глухота его, например, в дневниках, которые он начнет вести сложившимся уже человеком. Там, к примеру, вы не найдете описаний и уж тем более переживаний по поводу смерти любимой матери и даже жены. Он вообще не упомянет про эти события.

Не такой была Айда. Нет, конечно, она не работала – семья жила на деньги отца, оставшегося в Индии. Но дома, всего с одной помощницей, эта тридцатилетняя быстрая дамочка, которой хотелось еще чувствовать себя femme libre (свободной женщиной), сумела стать и поварихой, и садовницей, и сторожихой, да еще успевала при этом и ловко «вытирать носы детям» – воспитывать их. Более того, как дочь француза, делала всё легко и изящно. А деньги? Да плевать. Она никогда не беспокоилась о них, ибо у нее «было умение – очень французское – делать нечто большее из того, что есть». Если не могла позволить семье дорогую еду, тогда могла сойти и недорогая, но приготовленная так изобретательно, что Рут Питтер, поэтесса, подружка Марджори, и через много лет вспоминала Айду как хозяйку, что подавала на стол «капусту “en casserole”, со вкуснейшей приправой, которая совсем не походила на капусту “a l’anglaise” (“по-английски”); ее бритты варили-варили и вываривали до полной потери вкуса». У Айды вообще было врожденное умение «управляться с делами». Кое-что из этого унаследует и Оруэлл: он так же будет выращивать розы и картошку, переплетать книги в своей трепаной библиотеке и даже столярничать, когда заведет в одном из подвалов собственную мастерскую.

Через много лет он как-то небрежно заметит, что жил в детстве в «благородной нищете». Слова эти можно перевести – и переводят – и как в «благородно-обедневшей» семье, и даже (если по словарям) как в семье, «пытавшейся скрыть, замаскировать свою бедность». Но среди родни писателя слова его о «благородной нищете» вызвали едва ли не возмущение. Племянница Оруэлла Джейн Морган, дочь его старшей сестры, уже в 1976-м, в письме к Бернарду Крику, биографу, гневно напишет, что они, родственники, «всегда отвергали это представление Эрика». Напишет, что Айда, ее «бабушка Блэр», и в Хенли-на-Темзе, и потом, в 1920-х в Саутволде, была все той же «полуэмансипированной, полуартистичной натурой», которая держала свой дом «комфортабельно и очень ухоженно». Дом был «весьма экзотичным, – пишет Джейн. – Мебель была, может, и подержанной, но по большей части из красного дерева. Радужные шелковые занавеси, масса стульев с вышивкой на матерчатых вставках, подушечек для булавок, шкатулок из слоновой кости, наполненных блестками, игольниц, бусин из сердолика и янтаря из Индии и Бирмы. Всё завораживающее детей… Бабушка и тетя Эврил (сестра Оруэлла. – В.Н.) завтракали в постели. Чай Earl Grey, тосты, джем… Но особенно нас интриговало, что рядом, на постели, сидели при этом и две таксы…»

А еще и племянница, да и сам Оруэлл вспоминали потом, что Айда и подруги ее, обсуждая что-либо, попросту сплетничая за чаем, ужасно отзывались о мужчинах. «Эти животные, знаете, что они натворили? – округляли глаза. – Это и показывает, какие скоты эти мужчины… Конечно, она слишком хороша для него…» Так что, пишет Крик, можно не сомневаться, «от кого “бэби Эрик” выучил свое первое словцо». Хотя это еще полбеды. Хуже, что, любя мать, Эрик именно из этих подслушанных разговоров, из огульного осуждения мужчин вывел, что является «нежеланным ребенком»: он же мужчина. Это стало для него аксиомой: «Женщины не любят мужчин и смотрят на них как на неких больших, уродливых, вонючих и смешных животных, – вспоминал. – И не ранее, чем мне исполнилось тридцать, – закончит не без печали, – меня вдруг поразило, что в действительности я был для матери самым любимым ребенком». Не отсюда ли, рискну спросить, его скрытность, замкнутость, вечный «уход в себя», застенчивость и неумение найти верный тон в отношениях с женщинами – этими «существами высшего порядка»…

Отца недолюбливал, а мать любил, но пишет, что «даже ей не доверялся… застенчивость принуждала прятать большинство глубоких переживаний». Отца, по сути, увидит впервые в четыре года. Тот приедет в единственный отпуск на три месяца в 1907-м, после чего и родится младшая сестра Оруэлла – Эврил. Смешно, конечно, но, как дословно пишет племянница Оруэлла, отец его тоже «как-то “выпадал” из дома». Не «из окна» – из стиля семьи. Позже и Оруэлл заметит про отца: «Как было не стыдиться такого – поникшего, бледного, очень сутулого, плохо, совсем не модно одетого? От него так и веяло тоской, беспокойством, неудачей. Он был для меня престарелым занудой, хмуро ворчавшим постоянно: “Нет, нельзя”…»

Короче, всё в семье, начиная с брака отца и матери «с кондачка» и кончая даже «именем» нового, более просторного дома – «Скорлупа ореха», в который Айда с детьми переехала там же, в Хенли-на Темзе, в 1905 году, все те противоречия и «нестыковки», которые зорко наблюдал мальчик, неумолимо питали и в конечном счете воспитывали в нем некую двойственность. Ему «не хватало равновесия, и это, возможно, объясняет как его двойственное отношение к своему детству, так и причудливое смешение в нем отстраненности и общительности… – пишет биограф. – Я полагаю, – заканчивает, – что многие “пунктики” Эрика порождены тем, что он думал, что обязан любить ближних, но при этом не мог даже легко раговаривать с ними». И главный «пунктик», заметим, – неосознаннная обида на всё, что ощущалось именно как «скотское».

«Он был весьма неприятным толстым маленьким мальчиком с постоянными обидами», – скажет про семилетнего уже Эрика Хэмфри Дакин, сын семейного доктора Блэров, который женится потом на Марджори, старшей сестре Оруэлла. Заводила окрестных пацанов, Хэмфри весьма неохотно брал в компанию будущего писателя. «Он слишком чувствительный и слабый… Опять будет плакать и скулить, что никто его не любит», – кривился он. Но брал ради Мардж.

«В семье я был средним из трех детей, но между нами было по пять лет разницы, а кроме того, до восьмилетнего возраста я почти не видел своего отца, – напишет Оруэлл за три года до смерти. – В силу этих и некоторых других причин я рос довольно одиноким ребенком и быстро приобрел некоторое неприятное манерничанье, которое… отталкивало от меня товарищей… И, думаю, с самого начала мои литературные притязания были замешаны на ощущении изолированности и недооцененности. Я знал, что владею словом и что у меня достаточно силы воли, чтобы смотреть в лицо неприятным фактам, и я чувствовал: это создает некий личный мир, в котором я могу вернуть себе то, что теряю в мире повседневности. Тем не менее том серьезных (то есть всерьез написанных) произведений моего детства и отрочества не составил бы и полдюжины страниц…»

Мы помним: первый стих он «сочинит» в пять лет. Забегая вперед, скажу: сочинять стихи будет всю жизнь. Правда, не только всё написанное им «в рифму» не потянет на приличный сборник (стихотворений в собрании его сочинений окажется ровным счетом двадцать шесть), но и оценивать его «поэзию» будут весьма скромно. «Не стоит предъявлять больших претензий к стихотворчеству его, – заметит, к примеру, писатель и критик Дэвид Тейлор, – его стихи были порой просто незначительны, но зато они всегда были важным оружием в его литературном арсенале». Ведь даже первое напечатанное стихотворение его – «Проснитесь, юноши Англии!», – опубликованное в 1914-м, когда Эрику было лишь одиннадцать, уже было своеобразным «оружием», ибо и посвящено было великой теме – началу Первой мировой, и – до последней строки – пропитано просто оглушительным патриотизмом.

Но вот что приходит на ум в связи с этим и что уж никак не сбросишь со счетов. В начале его стихотворчества, а значит, в начале всей «литературной карьеры» Оруэлла стояла Айда – больше некому! – которая, как видим, успевала не только «вытирать носы» детям. Не сам же он отнес свой стих в редакцию местной газетки Henley and Oxfordshire Standart? И второй факт – и тоже неопровержимый. Самое первое его стихотворение, то, «о тигре», которое записала Айда, было, по его признанию, навеяно стихом Уильяма Блейка «Тигр». Но сам ли он читал «Песни невинности» Блейка, или их также прочла ему мать? И если это так, то именно ее дóлжно благодарить за рождение будущего писателя! И есть, наконец, третий факт, связанный с матерью. Он – про главную Книгу его детства. Да что там – про Книгу всей жизни его. Не про Библию, нет. Он прочтет ее в семь лет. Мы знаем даже день этого события – в ночь на 25 июня 1911 года. Начнет – и в чем-то перестанет быть прежним, глупым и обидчивым на весь свет Эриком.

Надо сказать, упоминаний, с каких лет наш Кролик начал читать сам, я, увы, не нашел. По косвенным признакам – вроде бы с трех-четырех. Где-то в биографиях его промелькнет, что, научившись складывать буквы, он радостно начал «опредмечивать» мир: читал вывески на улицах, рекламные объявления, какие-то проспекты к товарам, подписи к карикатурам и заголовки в газетах. А осенью 1908 года, в пять лет, когда его вслед за Марджори отдали в монастырскую школу, он, кажется, читал уже вполне сносно.

Монастырская школа, вернее, начальная англиканская школа при католическом монастыре, где заправляли всем французские монахини, высланные когда-то из Франции, запомнится ему главным образом тем, что там он впервые платонически (в том смысле, что издалека, «из-за угла») влюбится в Элси, девочку из последнего, старшего класса. Он вспомнит об этой влюбленности даже за два года до смерти. «Когда я влюбился, – напишет, – мне она увиделась взрослой. Снова я встретил ее, когда мне было тринадцать, а ей – года двадцать три, и она мне показалась отцветшей дамой средних лет. Старость воспринимается детьми почти непристойным бедствием… Перешагнувшие за тридцать в глазах ребенка – это безрадостные гротески… которым жить уже недолго, да, собственно, и незачем». Вот после этих слов он и выведет предложение, начисто отрицающее все те мнения и даже концепции о его «несчастливом детстве» – оно, дескать, сделало его мизантропом. «Только у ребенка, – напишет, – подлинная, стóящая жизнь». Настолько подлинная, что именем Элси он наречет первую любовь самого симпатичного из всех героев своих книг – Джорджа Боулинга из романа «Глотнуть воздуха». Да и то сказать: разве любовь – не жадный глоток воздуха?..

Что же касается чтения, то он взахлеб читал всё, что передавала ему Марджори. «Робин Гуд» (он, разумеется, сразу захотел стать похожим на него), «Том Сойер», какая-то «Ребекка с фермы Саннибрук», какой-то «Коралловый остров» некоего Баллантайна… Но Главной книгой, повторю, стала та, которую он начал читать в ночь на 25 июня. Айда купила ее в подарок ему на день рождения, и собиралась вручить завтра. Но Эрик, обнаружив сверток и догадавшись, что тот для него, тайно вскрыл его и… влип! Так началась его единственная «литературная приверженность», книга, которой в 1946-м он посвятит выдающееся эссе – «Политика против литературы». Какой заголовок, а? Впрочем, полное название этой статьи, давно переведенной и у нас, звучит так: «Политика против литературы. Взгляд на “Путешествия Гулливера”». Да, в растерзанном пакете именинника лежал великий Свифт и его «Гулливер», который в прямом смысле станет Библией Оруэлла. Он восемь раз перечитает эту книгу потом, и, как утверждают, каждый раз – «по-новому, на новом жизненном этапе». Ведь книга эта вобрала в себя все более или менее важные вопросы жизни человека: религии, политики, власти, даже любви и, более того, – секса. Эта книга и ныне для каждого – как дверной косяк, на котором можно отмечать зарубками «рост» читателя. Без Свифта не было бы, думается, ни «Скотного двора», ни романа «1984». И ведь это Свифт за три века до Оруэлла сказал: «Если на земле появляется действительно великий человек, то его сразу можно узнать, ибо все дураки мира мгновенно объединяются против него». Разве это не про Оруэлла?..

Ныне только ленивый не сравнивает Оруэлла со Свифтом. Но первым сделал это Артур Кёстлер. Он, чуть ли не на другой день после похорон друга опубликовал некролог «Путь мятежника». Цитируя Оруэлла, Кёстлер напишет о внимании этого сурового человека «к людям больших городов с их комковатыми лицами, плохими зубами и робкими жестами; к толпящимся в очередях у биржи труда, к старым девам, спешащим на велосипеде сквозь туман осеннего утра к святому причастию…» Вспомнит Кёстлер и про Испанию, где Оруэлл «присоединился не к фальшивому братству интернациональных бригад, а к самым пропащим из отрядов испанской милиции – к еретикам из ПОУМ». А всё потому, закончит, что был «единственным, кого суровая цельность сделала невосприимчивым к ложной мистике, кто не стал попутчиком и не поверил пророкам конфетного рая – ни на небе, ни на земле…» И сравнит, подравняет его по таланту как раз со Свифтом. Но, в отличие от него, от Свифта, Оруэлл, напишет Кёстлер, «так и не потерял веры в несчастных йеху… и никогда не изменял свободе».

Глава 2.

«По канату над выгребной ямой…»

1.

Он мочился в постель. Это было невозможно скрыть, это сразу становилось известно ученикам, учителям и мгновенно, в первую голову, – этой ужасной миссис Флип.

«Господи, прошу, не дай мне опи́саться!» – жарко молился восьмилетний мальчик, раздеваясь на ночь в дортуаре, снимая короткие вельветовые штанишки и соскальзывая в кровать. Так начинается его автобиографическая повесть «Славно, славно мы резвились» о приготовительной школе-пансионе Святого Киприана, где Оруэлл проведет пять лет.

«Сегодня ночное недержание видится следствием естественным, – пишет он, – нормальная реакция ребенка, которого воткнули в чуждую среду. Но в ту эпоху это считалось мерзким преступлением, подлежащим исправлению путем порки…»

И порка, разумеется, случилась. Порол сам директор школы и владелец ее, мистер Уилкс по прозвищу Самбо – «Негритос». Отстегал отличным стеком с костяной ручкой.

– Вздули тебя? – спросит Эрика кто-то из поджидавшей у дверей кучки малышни.

– А мне не больно! – выкрикнет он.

Увы, на беду, это услышит та самая миссис Флип, жена Самбо, мадам Уилкс, директриса, которую как раз за пристрастие к тумакам и тычкам звали миссис Флип, то есть миссис Хлоп-Шлёп. «Что ты сказал? – гаркнет эта краснощекая коротышка. – Так-то ты понял урок? Ну-ка иди еще раз…»

Второй раз Самбо отделал его уже как следует. Сломался даже стек, и ручка его, крутясь в воздухе, отлетела в угол. Вот после этой экзекуции Кролик и разревелся. Не от боли, пишет, – от «детской глубинной горести». Правда, в дом Блэров в те же примерно дни полетело первое и вполне бодрое письмо Эрика: «Дорогая мама. Я надеюсь, ты в полном порядке, – пишет 11 сентября 1911 года. – Спасибо за то письмо, которое ты послала мне и которое я еще не читал. Я думаю, ты хочешь знать, как тут у нас в школе. Нормально, развлекаемся по утрам. Когда мы в постели». И подпись – «Э.Блэр».

Вопрос из будущего: Зачем, зачем вы трясли этими «мокрыми простынями» на весь свет? Детский энурез – это же обычное явление? Зачем вы пишете, что в этой школе начали мастурбировать? Что однажды даже донесли на своих товарищей? Или самоуничижение, как говорят у нас, – паче гордости?

Ответ из прошлого: Автобиографии можно верить, только если в ней раскрывается нечто постыдное.

В.: Но есть правда – и правда? Подобное самораздевание, я замечал, вообще характерно для западных автобиографий. И не вы ли в одной из статей довольно язвительно разоблачаете некий публичный эксгибиционизм одного всемирно известного художника?

О.: Но пи́саться-то я перестал… Я вообще сомневаюсь, что успехов в классическом образовании можно достичь без плетки. А пишущему о своем детстве следует остерегаться как преувеличений, так и жалости к себе…

В.: А жалости к родным, к родителям? Это ведь они «затолкали» вас именно в этот пансион? Что, не было других?

О.: Страшная штука этот «образовательный» психоз!.. Нет, вероятно, большей жестокости к ребенку, чем отправить его в среду деток значительно богаче. Никакому взрослому снобу не приснятся муки такого малыша. Послать сына в приличную (то есть какую-никакую, но закрытую частную) школу, ради чего немало лет влачить существование, которым побрезговала бы и семья слесаря… Но именно так я и попал в стены Киприана… Не утверждаю, что я был страдальцем… но я солгал бы, не сказав об отвращении… к этой школе…

Отвращение внушало всё, кроме морского ветерка, остужавшего его горящие щеки, – школа располагалась почти на берегу Ла-Манша. Через много-много лет он запишет: «Стóит, закрыв глаза, шепнуть себе: “Школа”, и сразу передо мной – плешь игрового поля с павильоном для крикета, сарайчик на стрельбище, продуваемые сквозняками дортуары, пыльные облупившиеся коридоры… и молельня из грубых, занозистых сосновых досок… И почти отовсюду лезет какая-нибудь гадкая деталь. Например, кашу мы ели из оловянных мисок, под загнутыми краями которых всегда скапливалась и ленточками шелушилась засохшая овсянка. Сама каша содержала столько комков, волос и загадочных черных крупинок, словно эти ингредиенты входили в кулинарный рецепт… Помню себя, – пишет, – крадущимся часа в два ночи через неизмеримые пространства темных лестниц и коридоров – босиком, обмирая от тройного ужаса перед Самбо, грабителями и привидениями, – чтобы украсть из кладовой кусок черствого хлеба». Или – убирая посуду после воскресных ужинов Флип и Самбо – подъедающим остатки с их тарелок… А гнусноватая вода в бассейне – в нем по утрам плескалась вся школа… А вечно влажные полотенца, пованивающие сыром… А не вычищенные от сальной грязи ванны… Нелегко мне вспомнить школьные годы без того, чтобы вмиг не шибануло чем-то противным и зловонным – смесью потных чулок, веющего по коридорам запаха фекалий, вилок с… навек застрявшими между зубцов остатками жилистого бараньего рагу…»

Но домой в Шиплейк (а Блэры к тому времени переехали в другой, такой же маленький городок Шиплейк-на-Темзе, по соседству с Хенли) письма по-прежнему летели бравурные. «Я на первом месте по арифметике и уже приступил к латыни» (8 октября 1911 года). «У нас была славная лекция про луну, это было ужасно интересно… и был футбол потом и сахар в конце… Я пятый во французском и английском и первый по латыни…» (25 февраля 1912 года). Последнее из сохранившихся писем от 17 марта 1912-го (и, как и предыдущие, с обязательным рисунком корабля) было ненамного содержательней: «Любимая мамочка… У нас снова было много футбола, было шесть игр, причем одна из шести была самой лучшей, когда никто не смог забить гола. Видели ли вы уже подготовку лодочных рейсов на Темзе? Я надеюсь, что всё в порядке, и все животные дома. Я первый в латыни и арифметике и третий в английском и французском. Шлю всем мою любовь. Тут проплыл сказочно большой корабль, и можно видеть стоящие на нем мачты…»

Ах, если бы он мог оказаться на палубе того корабля в своей бескозырке с надписью «Непобедимый», если бы тот корабль каким-то чудом перенес его – нет, гордо подплыл бы к Шиплейку! Как бы прыгал от радости Того, терьер, как бы сам он тихо и радостно замирал над коллекцией марок, которую стал собирать по совету полковника Холла, соседа и приятеля отца, – или над поплавком у прикормленных мест заветного пруда!

Отец к тому времени, выйдя в отставку в пятьдесят пять, занялся вдруг садоводством (даже пытался вырастить на участке какие-то диковинные деревья, черенки которых привез из Индии), увлекся гольфом в местном клубе и даже организовал какое-то общество «почтенных отставников». Там-то, среди отставников, между «своими», и прозвучало, видимо, впервые название этого пансиона – подготовительной школы Св. Киприана в шестидесяти километрах от Лондона. «Дельце» казалось выгодным. Идею, кажется, подал Чарльз Лимузин, брат Айды, который тоже увлекался гольфом и, через Королевский Истборнский гольф-клуб, знал мистера Уилкса – Самбо, – директора этой «правильной школы». Какие уж там шли переговоры – дело темное, но директор нахваливал свое заведение (в пансионе, дескать, учатся всего сто отборных мальчиков, в классах – не больше двух десятков, а в комнатах вообще живут по четыре человека, но главное – лучшие ученики легко поступают и в знаменитые Харроу, Веллингтон, Винчестер, и даже в Итон – самый престижный колледж Британии, где по традиции учились – «вы прикиньте только!» – почти все наследники королевского престола). А Чарльз и отец Оруэлла в свою очередь нахваливали уже «товар» – то есть Эрика. И какой он способный, и сколь начитанный, и что даже пишет стихи. Словом, Самбо убедили, что Эрик, конечно же, легко поступит в Итон на «стипендиальное место» (это было выгодно директору, ибо именно так он рекламировал свой пансион перед родителями будущих своих учеников), а тот со своей стороны согласился принять «способного мальчугана»… за половинную плату. Удача! Иначе Блэрам было бы не потянуть тех 180 фунтов в год, которые брали со всех – ведь это почти треть годовой пенсии отца. В общем, когда ударили по рукам, больше всех, думаю, обрадовалась Айда: ее сын должен пойти «дальше отца».

Разницу между «коконом» дома и «клеткой» школы, где он чувствовал себя «золотой рыбкой в цистерне со щуками», вопиющее неравенство с теми «отборными» учениками Эрик почувствует не только исполосованной задницей. Замечу: по свидетельству второй жены писателя Сони Браунелл, он считал потом, что именно в этом пансионе начали «бессознательно копиться материалы для романа “1984”». О том же напишет и друг его Тоско Файвел: «Оруэлл говорил мне, что страдания бедного и неудачливого мальчика в приготовительной школе – может быть, единственная в Англии аналогия беспомощности человека перед тоталитарной властью, и что он перенес в свой “Лондон 1984 года” “звуки, запахи и краски своего школьного детства”…»

«Всемогущей фигурой в школе была жена директора миссис Л.С.Ванован Уилкс, которой восхищались ее любимчики, но которую ненавидели все остальные, – вспоминал Оруэлл. – Она делала жизнь невыносимой для тех, кто не завоевал ее расположения. Не церемонясь, давала пощечины или таскала за волосы». Кто-то из соучеников вспоминал потом, что волосы Эрика так часто подвергались выволочкам, что он начал смазывать их маслом. «Хотя школьная дисциплина зависела от неё больше, чем от Самбо, Флип даже не играла в справедливость, – пишет Оруэлл. – Сегодня за некое деяние она назначит тебе порку, а завтра в связи с тем же преступлением лишь посмеется над детской шалостью, а может, даже и похвалит: “Каков храбрец!” Бывали дни, когда все холодели от ее словно глядевших из пещеры обвиняющих глаз, а то вдруг явится жеманной королевой в окружении придворных кавалеров, шутит, щедро рассыпает дары или обещания даров (“Выиграешь премию Харроу по истории – куплю тебе футляр для фотокамеры!”). Иной раз даже посадит любимцев в свой “форд” и свозит их в городское кафе, где дозволит угоститься кофе с пирожными… Самым популярным словом в разговорах о Флип у нас звучал “фавор”… За исключением горстки мальчиков, являвшихся или числившихся богачами, в постоянном фаворе никто не пребывал, но, с другой стороны, и самые последние изгои имели шанс время от времени там оказаться. Так, при том, что мои воспоминания о Флип в основном неприязненны, помнятся долгие периоды, когда и я купался в лучах ее улыбок, когда она называла меня “старина” и разрешала брать книги из ее личной библиотеки, благодаря чему я впервые прочел “Ярмарку тщеславия”». Он пишет, что бывал «чрезвычайно горд», когда удавалось рассмешить Флип. «Я даже по ее велению писал дежурные шуточные стихи к знаменательным событиям школьной жизни… В ее однообразной лексике имелся целый набор хвалебных и порицающих фраз, точно рассчитанных на определенную реакцию. “Вперед, парень!” – и шквал энтузиазма взмывал до небес. “Не строй из себя дурачка!” – и полное ощущение себя дебилом…»

Короче, он оказался в мире, где понял: «Быть правильным, хорошим при всем старании не получится». Беззащитность его была тотальна. Для Флип и Самбо он был «товаром». Либо выиграет при выпуске стипендию в престижный колледж, либо, как внушали ему, превратится в «нищую конторскую шушеру». «Взрослым не объяснить терзавшее подростка нервное напряжение в ожидании какой-то страшной судьбоносной битвы», подготовку к тому главному экзамену (они называли его «экзам»), который надо будет держать в Харроу или Итоне. «Экзам» неизменно присутствовал в его молитвах, и, если в порции курятины ему доставалась дужка грудной косточки, или он находил подкову или даже проскальзывал через калитку, не коснувшись боковых столбиков, – всякий «знак» связывался с будущим проходным баллом в Итон или, на худой конец, в Веллингтон.

– Ужасно мило ты себя ведешь, не правда ли? – спрашивала его Флип, когда он обмишурился «на латыни». – А ведь родители твои не богачи, они не могут себе позволить того же, что в других семьях… Твоя мама так гордится тобой! Ты хочешь ее огорчить?.. А ты ведь знаешь, сколько мы для тебя сделали, ты знаешь ведь, правда?..

«На все вопросы я умел лишь мямлить: “Да, мдэм”, “Нет, мдэм”… И копившиеся слёзы неудержимо брызгали… Самбо говорил жестче. Излюбленной его фразой было: “Не впрок тебе мои щедроты!” Говорил ее и в такт свистевшим ударам трости…»

Странный парадокс, но Оруэлл ненавидел Уилксов «какой-то стыдящейся, мучившей совесть ненавистью», и одновременно верил их словам о безмерных благодеяниях. Он даже любил их. «Теперь-то ясно, – напишет годы спустя, – что в глазах Самбо я был неплохим бизнесом. Директор вложил в меня деньги и алчно ждал дивидендов. Если бы я вдруг “спёкся”, как случалось с перспективными пареньками, воображаю, сколь решительно меня бы вышибли». А пока он слезно благодарил их за «благодеяния» и зло плакал в подушку от ненависти к ним. Любить и в то же время ненавидеть – разве не так рождается в человеке «двоемыслие», которое он опишет в романе «1984»?[3]

Были ли светлые воспоминания о школе? Да, были; ребенок ведь. «Случались летом чудесные походы через дюны к деревням Бёрлинг-Гап, Бичи-Хэд, когда ты купался на каменистом морском мелководье и возвращался, покрытый ссадинами. Еще чудесней были вечера, когда в самую жаркую летнюю пору нас ради целительной прохлады не загоняли спать в обычный час, а позволяли бродить по саду до поздних сумерек». А еще радость – проснуться до побудки, когда спальня залита солнцем, и часок без помехи почитать любимых авторов (того же Теккерея или Уэллса). А еще – крикет, который ему не давался, но который он страстно обожал лет до восемнадцати. Наконец, как пишет, удовольствие держать у себя красивых гусениц (гарпию, тополевого бражника, отличные экземпляры которых можно было «нелегально» купить в городской лавочке) или восторг вылавливания из мутного прудика в дюнах громадных желтобрюхих тритонов…

И, конечно, главным уроком – если хотите, «социализацией» Оруэлла, давшей толчок его будущему «бунтарству», —стало реальное знакомство с «реальной» средой сверстников. Еще буквально вчера он как бы «отгородил» себя от дочери водопроводчика – этой «простолюдинки», – а ныне (в глазах «богатеньких отпрысков») сам стал таким. «Отборные» мальчики быстро «доказали» ему, что «все животные равны, но некоторые более равны, чем другие…».

Вопрос из будущего: Всё ведь началось со стойкого убеждения, что «самое желанное на свете» оказалось… «недостижимым никогда». Страшный ведь закон?

Ответ из прошлого: Учителя с их плетками, миллионеры с их шотландскими замками, атлеты с кудрявыми шевелюрами – <вот> армия <этого> неизменного закона. Трудно мне было в те времена додуматься, что в жизни-то этот закон не столь уж неизменен… А тогда закон меня, мальчишку, приговорил. Я не имел денег, был слаб и некрасив, трусоват, меня бил хронический кашель, от меня разило по́том… Уязвимость ребенка – он… не оспаривает общество, в котором живет, и вот его, доверчивого, заражают чувством неполноценности.

В.: Вы закончили мемуар о пансионе в 1947-м. Но ведь к тому времени многое в школах Англии изменилось. И, кажется, к лучшему?

О.: Сданы в утиль молитвенник, латынь, плетки, классовые и сексуальные табу, но страх, ненависть, снобизм, непонимание, возможно, на прежних местах… И не стоит… говорить мне, что, мол, был «дурачком». Оглянитесь на собственное детство: в какую чепуху верили вы, из-за каких глупостей вы страдали… Я твердо уверен лишь в одном: закрытые школы-пансионы хуже обычных… Родной очаг должен быть рядом…

В.: Ваша проза – от доски до доски – предельно социальна. И не из чувства ли неполноценности и рождалась она? Униженность, подозрения, что за вами постоянно следят, ненависть к богатству?..

О.: Большинство учеников были сынками богатых родителей… из тех, что имеют дворецких и лимузины… Было… несколько экзотических персон: чада аргентинских мясных баронов, парочка россиян, даже сиамский принц… Бедноту держали вдали от интересных «добавочных занятий», типа стрельбы… унижали по части костюма, белья, владения всякими предметами. Богатым между завтраком и ланчем давали молоко с печеньем, им раза два в неделю полагались уроки верховой езды… а главное, их не пороли никогда… Но удивительней всего общее… убеждение… в незыблемой прочности крикливого, кичливого богатства… Благодетельность денег… <представала> в ореоле очевидной моральной добродетели.

В.: И поразительно, конечно, как вы, еще ребенком, формулировали себе это. Вы ведь, как вспомнят ваши соученики, были ужасным спорщиком. Кстати, именно сын Флип и Самбо, который учился с вами, и напишет потом про вас: «Спорщик даже ни о чем и критик всего и вся. Мы любили с ним спорить. Он обычно побеждал, у него были аргументы». А ваш школьный друг на всю жизнь Сирил Коннолли вообще утверждал, что вы были в пансионе «единственным интеллектуалом и не попугаем»…

О.: Это правда, что я существо не стадное… <Но> установленные стандарты я сомнению не подвергал, ибо иных не наблюдалось. Могли ли быть неправыми сильные, модные, властные, богатые? Мир принадлежит им, так что их правила безусловно верны. И все же с самых ранних лет я ощутил: не получится у меня по их правилам. Затаившееся в сердце «внутреннее я» то и дело вздрагивало от несогласия… Вот религия, например. Ты должен любить Бога, в этом у меня сомнения не было. И до четырнадцати лет я верил в Господа, во все свидетельства о нем. Но мне же было прекрасно известно, что не люблю я его… Молитвенник, скажем, предписывал и возлюбить Господа, и страшиться, а как ты можешь полюбить кого-то, кого боишься?..

В.: Короче, вы были уже тогда «маленьким бунтовщиком»?

О.: Никогда я не бунтовал разумом, только эмоционально… В те времена я еще не умел разглядеть четкую моральную дилемму в мире, где сильный властвует над слабым… Не увидел, что у слабого есть право на собственные правила… Если чем-то и отличалась моя ситуация, если потенциально во мне было больше бунтарства, то лишь потому, что по мальчишеским стандартам я представлял собой убогий экземпляр… Очень рано, едва ли старше десяти лет, я пришел к выводу (никто мне не подсказывал; видимо, это носилось в воздухе), что хорошего не жди, не заимев свои сто тысяч фунтов… Так что для подобных мне… единственным путем к успеху было корпеть, вкалывать по-черному… И помнить, что стоит на миг скиснуть, увильнуть, – как тут же свалишься на дно конторской шушеры…

В.: Чутье… Ведь всё это потом легло в поступки, в книги. Разве не так?

О.: Хочу прояснить и подчеркнуть: я не был бунтарем, только если силою обстоятельств. Я принял кодекс бытия… Провозглашенные кодексом… религиозные, моральные, социальные, интеллектуальные параграфы на практике противоречили друг другу… На одной стороне – церковное христианство, пуританство, упорство, трудолюбие, строгость к себе, трепет перед учеными умами; на другой – неприязнь к «умникам», страсть к развлечениям, презрение к рабочим и иностранцам, невротический страх перед бедностью и, главное, уверенность, что важнее всего – деньги и привилегии. Тебя обязывали быть христианином и в то же время преуспеть, что невозможно. Мысль об отмене несовместимых идеалов меня тогда не посещала, я просто видел недостижимость их, поскольку от тебя ничего не зависит – все зависит от того, кем ты являешься.

«Свяжи-подвесь-и-раздери» – слышал ли ты, читатель, такое выражение? А ведь это дословный перевод насмешливо-упрощенной (можно сказать, народной) формулы старинного приговора английских еретиков к казни. К казни четвертованием. Вот в школе Св. Киприана душа Оруэлла и была, фигурально выражаясь, связана, подвешена – и разорвана.

Из всех столкновений нашего «героя» в школе мне особо запомнились два случая. Первый касался его русского однокашника. Он, «белокурый и высокий», изловил Эрика после каникул и в упор спросил: «Сколько твой отец имеет в год?»

Эрик привык к таким вопросам. «Ты где в Лондоне живешь? В Кенсингтоне, Найтсбридже? – назывались престижные районы столицы. – А сколько у вас комнат? А слуг сколько? Хоть повара-то держите? Одежду шьете на заказ или из магазина?» И наконец: «А сколько денег тебе дали с собой?..» Он знал, чтó отвечать русскому. «Прибавив к известной мне цифре несколько сотен фунтов, – пишет он, – я ответил. Но склонный к деловой четкости русский мальчик достал вдруг блокнотик, карандаш и произвел вычисление. “У моего отца доход, – улыбнулся, – в двести раз больше!..”»

Конечно, он терпел эти бесконечные унижения. Выход детская душа его видела в ненависти к «свинству богачей» и в глубоком презрении к тем, кто «не опознавался как “джентльмен”». «Правильным и красивым мне казалось быть благородным по рождению, но денег не иметь. Характерное кредо… Дает романтичное ощущение себя аристократом в изгнании и очень успокаивает…» Но однажды, за год до выпуска, он все-таки не выдержал. Ричард Рис, его поздний друг, напишет, что Оруэлл с десяти лет «ощущал в себе непомерную задиристость… Я имею в виду его сильное, доходящее до размеров страсти чувство справедливости». Рис не поминает, конечно, Джонни Хейла по прозвищу Командор. Но для Эрика этот «могучий здоровяк с ярким румянцем» из старшего класса был сущим бедствием. Именно он с кодлой старшеклассников устраивал по ночам «суд инквизиции», когда шею малыша брали в захват (он назывался «Уганда-экстра»), а один из «палачей», чаще всего как раз Командор, яростно хлестал жертву нанизанными на бечевку ракушками или футбольной бутсой с шипами. Командор – тот и в одиночку постоянно выворачивал кому-то руки, крутил уши, кого-то хлестал стеком, за что его похваливал лично Самбо. И вот с ним-то, в раздевалке, маленький и пухленький тогда Эрик и схватился. «Помню вплотную перед глазами ухмылку на лице красавца, – вспоминал он. – Медлить не стоило, так как вот-вот должен был появиться педагог, чтоб увести нас “на прогулку”, и с дракой не вышло бы. Примерно через минуту, напустив на себя самый безразличный вид, я приблизился к Хейлу и, обрушившись на него всем телом, двинул ему в зубы. Ловким ударом он отшвырнул меня, но из угла рта его побежала кровь. Ясное лицо его потемнело от гнева. Хейл отошел прополоскать рот в умывальном тазу.

– Отлично! – угрожающе процедил он, когда нас уводили».

Но больше удивило нашего Кролика, что этот верзила «с его кулачищами и глумливой физиономией», эта гроза школы приставать к нему перестал навсегда… И разве не в этом корни его будущего – уже личного – конфликта с миром, выбор той знаменитой позиции «поперек порядка вещей», которую он вот-вот займет?

2.

Он стоял на голове. Тоже позиция. Встал, вытянув голые ноги в носочках к небу и не без труда удерживая равновесие. А она – она смотрела на него во все глаза.

Она – это девочка тринадцати лет, вся в рюшах, кружевах и при банте, которая только что выпорхнула из дома и застыла, увидев за забором, там, где начиналось поле, стоявшего на голове мальчика в коротких штанишках.

– Зачем ты это делаешь? – удивленно крикнула ему.

– Если стоишь на голове, – пискнула голова, – то можно увидеть намного больше…

Так, слово в слово, за два года до смерти, точнее, 8 июня 1948 года, описал Оруэлл в письме свой первый разговор с Джасинтой. Письмо было адресовано Тиму – однокашнику писателя по школе Св. Киприана, сыну отставного майора, и другу по жизни Сирилу Коннолли. Сама же Джасинта, та самая Джасинта Баддиком, которая через тридцать лет увидит Оруэлла только в гробу, в воспоминаниях о нем, опубликованных впервые в 1971 году (правда, в коротком еще варианте), подтвердит эпизод, но из тогдашних слов его запомнит другое. Он, стоя на голове, якобы сказал удивленному «банту»: «Это хороший способ, чтобы тебя заметили…»

Ну и что тут удивительного? – спросит, возможно, иной читатель. Так вот, зная его дальнейшую жизнь, сегодня, через сто лет, нельзя не сказать: он, образно говоря, будет «стоять на голове» и младенчески видеть мир вверх ногами, первородно ясным и незамутненным, все отпущенные ему годы. Видеть без экивоков, подмигиваний или «фиги в кармане», прямо воспринимая вещи «как они есть», и, уж конечно, не так, как видели их другие. Я, например, прочитав о его «стоянии на голове», сразу вспомнил строчки Ходасевича, поэта из того же примерно времени: «Счастлив, кто падает вниз головой, / Мир для него хоть на миг, а иной…»

«Иной» мир наступил тогда и для одиннадцатилетнего Эрика (он был младше Джасинты на два года). Он впервые влюбился всерьез. Это случилось в Шиплейке, где в 1914 году Блэры и Баддикомы оказались соседями. Детский роман этот будет длиться восемь лет. Да что там! Джасинта будет незримо присутствовать в его душе всю жизнь, отражаться в его произведениях, растравлять глубоко запрятанные комплексы, сказываться на его отношениях с женщинами и, наконец, подстегивать – я уверен в этом! – в творчестве. «Книги его усыпаны зашифрованными косвенными упоминаниями об их отношениях, – пишет о Джасинте один из нынешних исследователей Оруэлла Уильям Хант, – отношениях, которые могла понять только она». Наконец, это ей, еще подростком, он сказал, что обязательно станет писателем, а потом, пошушукавшись, оба даже решат, что непременно «знаменитым». Так заглавными буквами она и пишет: он решил стать «Знаменитым Писателем». Он мечтал, добавит, написать когда-нибудь роман, «подобный фантазиям Герберта Уэллса».

Первые два года после начала мировой войны оба, по ее словам, были «неразделимы». Виделись постоянно и в его доме, и в доме Баддикомов в Тиклетоне. Пару раз Эрика даже отпускали в поездку с Баддикомами на отдых. Родители не возражали против их дружбы, хотя семейство Баддикомов считало себя в социальном плане выше Блэров. А Эрик – Эрик был уже разным. Лики Оруэлла-подростка, его «ипостаси» совмещали в себе даже несовместимое. Он был другим один на один с собой – для этого у него существовали «воображаемые собеседники», оборотная сторона его застенчивости. Один внутренний «собеседник» его даже носил имя Фронки, Эрик вел с ним бесконечные диалоги и проверял на нем свои поступки. Эврил, младшая сестра его, вспомнит потом, что он часто, затащив ее в угол и понизив голос до шепота, пересказывал ей и что сказал ему Фронки, и в какую страшную историю тот попал. Тогда же эти «разговоры» с самим собой переросли в какой-то постоянный внутренний монолог, который он сочинял. Эта способность делала его как бы «властелином тайного мира», в котором он «распрямлялся от житейских неудач». Удивительно, но он однозначно назовет потом это скрытое состояние «литературной деятельностью»: «Я все время сочинял бесконечную “повесть” про себя самого, своего рода дневник, который существовал только в моей голове». Позже эта повесть «утратит черты грубого самолюбования и все больше и больше станет описанием того, что я делал и видел. Я мог подолгу раскручивать в мозгу такой пассаж: “Он широко распахнул дверь и вошел в комнату. Желтый луч солнечного света, пробиваясь сквозь муслиновые занавески, скользил по столу, где рядом с чернильницей лежала полуоткрытая коробка спичек. Засунув правую руку в карман, он пересек комнату и подошел к окну. Внизу на улице полосатая кошка гонялась за опавшим листом”, и т.д., и т.п. Эта привычка, – заканчивает, – тянулась лет до двадцати пяти».

Да, был разным. «Новым» он был с Проспером, братом Джасинты, с которым ходил на рыбалку, стрелял кроликов или галок на крыше (родители подарили Эрику ружье марки Crackshot) или – о, живодер! – ставил дикие эксперименты по «отвариванию ежа», препарированию убитой крысы или даже организации какого-то взрыва в саду, о котором вспоминала та же Эврил. Но «особенным» был с Джасинтой – этим нежным, но ядовитым «гиацинтом» (ведь так переводилось ее имя). С ней он видел себя словно в каком-то немом фильме «про любовь», где дамам подавали ручку или платок, где герой склонял набриолиненную голову в полупоклонах, где сам себе он казался нереальным и больше всего хотел, чтобы эта «фильма» никогда не кончалась. Она запомнит его как «философичного» и «практичного» мальчика с «большим чувством юмора». Он «среди всех детей, – пишет она, – был одним из самых интересных…» Но с «щенячьим чувством» к ней, как обмолвится позже.

Он говорил ей, что ему не нравится свое имя «Эрик», он ассоциировал его с героем какого-то рассказа; что не переносит собственную внешность, гладкую да щекастую. Ему было ясно: заинтересовать «соседку с бантом» он может лишь чем-то сверхинтересным и даже таинственным. Отсюда его «страшные истории», как реальные, так и выдуманные. Он рассказывал, например, какое жуткое впечатление произвела на него гибель «Титаника» (отец читал семье за завтраком подробные отчеты об этом событии). Представляешь, говорил Джасинте, как цеплялись за корабль пассажиры, когда могучий лайнер, прежде чем уйти в воду, «встал вдруг торчком», задрав корму на тридцать метров: «У меня от этого до сих пор холодеет в животе…» И спрашивал: «А у тебя?» В другой раз рассказывал, как адски гудит металл на сталелитейном заводе, куда их водили на экскурсию, или как страшно варят обыкновенное мыло. Но особо пугал историями выдуманными. Про Дракулу (он подарит позже ей книжку о нем), про привидения (для защиты от которых подарит вдогонку маленькое распятие и зубчик чеснока) – и про неких духов, которые, по его мнению, составляют половину их городка («Этих нельзя отличить от людей, – втолковывал, – потому что они точно так же передвигаются»). Верил (или делал вид, что верит) в оккультизм, в магию, в колдовство, в то, что тень может жить отдельно от человека и что можно «заколдовать» врага, нарисовав его фигуру и воткнув в нее иглу. Кстати, с «черной магией» покончит только в Итоне, когда вместе со Стивеном Рансименом, приятелем, пытаясь «наложить заклятие» на некоего Филиппа Йорка, вылепит из воска его фигурку и… оторвет ей ногу. «К позднему ужасу их, – пишет Гордон Боукер, один из биографов Оруэлла, – Филипп Йорк не только впоследствии сломал себе ногу, но вскоре умер от лейкемии». После этого Оруэлл и завязал с «чертовщиной», хотя все еще верил в гороскопы, приметы и знамения. Некий Джон Бонвилл, автор полутора десятков романов и исследователь творчества Оруэлла, даже в 2003-м, в статье «Хороший человек, плохой мир», ссылаясь на пристрастие писателя к приметам, пишет, что Оруэлл и псевдоним взял именно потому – как якобы признался другу, – «чтобы никакой враг не смог бы использовать его имя для магического выпада против него»…

Блеснуть, переблистать, поразить воображение – вот чем завоевывал внимание. То изобразит в купе поезда, натурально, орангутанга – и повиснет между верхними полками, пугая какую-то пассажирку. А то ошарашит просто садистским истреблением крыс. «Ведь это почти как спорт – отправиться ночью со стеком из кукурузы и с ацетиленовой велосипедной лампой в поля, где можно слепить крыс, которые бросаются врассыпную от ударов». Брат Джасинты Проспер даже напишет восторженно, что Эрик приобрел «одну из тех больших клеток-ловушек для крыс». Крысы вообще станут пунктиком его: вечным страхом и больше того – проклятием. Он не раз помянет их и в Париже, и в шахтерских поселках, и даже в Испании. А тогда, в детстве, яро скажет Джасинте: «Дело обстоит так: либо они, либо я». И поведает, как младенцем в Индии его в колыбели едва не покусали эти мерзкие твари. Дэвид Тейлор, биограф, утверждает, что в детстве Оруэлл читал (Тейлор пишет: «Все мы знаем, что читал») стихотворение Уильяма Дэвиса «Крыса», в котором страшное животное ждет смерти заболевшей женщины, чтобы наброситься на нее и «выесть ей скулы». Кошмар! Мы, конечно, не можем сказать «Все мы знаем, что читал», но помним: в романе «1984» главный палач говорит герою в конце книги: «Крысы хотя и являются грызунами, тем не менее плотоядны. Ты это знаешь, Уинстон. Ты же слышал, что… на некоторых улицах матери не решаются оставить детей одних и на пять минут… Они мгновенно объедают их до костей». Так что, думаю, можно сказать: он с детства был ранен двумя несообразностями мира: неравенством простолюдинов (дочь водопроводчика) – и страхом-ненавистью к крысам. Ведь и то, и другое будет сопровождать его всю жизнь.

Но больше и чаще всего Эрик и Джасинта говорили о литературе, стихах, пьесах, романах – «девочка с бантом», надо сказать, тоже считала себя поэтессой. Но куда ей было до Эрика?! Он ведь «на ее глазах» напечатал в той же Henley and Oxfordshire Standart свое, уже второе, стихотворение. Грандиозное, как ни кинь, событие для 13-летнего мальчугана! Увидеть свое имя в газете, услышать первые поздравления даже от незнакомых. Стихотворение называлось «На смерть Китченера» и просто истекало патриотизмом. Герберт Китченер – фельдмаршал, погиб в открытом море. Между прочим, военный корабль, на котором он утонул, плыл в союзную тогда Россию. Эрик писал про Китченера возвышенно:

Он увлекал всех тех, кто рвался в бой,

Кого дела позорные смущали,

Всех лучших вел он за собой,

А недостойные бежали…[4]

Позже Оруэлл признается: «Мною сочинялось много чепухи “на случай”, которую я писал быстро, легко и без особого удовольствия. Помимо школьных заданий я писал vers d’occasion[5], полукомические вирши, которые сочинял со скоростью, теперь кажущейся мне недостижимой: в четырнадцать лет я примерно за неделю написал целую рифмованную пьесу в подражание Аристофану и помогал редактировать школьные журналы… Эти журналы были самым жалким образчиком пародийной ерунды, и забот у меня с ними было куда меньше, чем с самыми примитивными газетными статьями сегодня». Так что понятно, о чем они говорили с Джасинтой, чем фехтовали в спорах и в какие выси взлетали в мечтах.

Они обменивались романами, часто ходили в книжные магазины, где можно было буквально за копейки взять кое-что просто почитать – это было типично для Англии. Восторгались то одним, то другим поэтом. «Он говорил, что чтение – это хорошая подготовка для писания: любая книга может чему-то научить; по крайней мере, как писать». Позже в заметке «Почему я пишу» Оруэлл признается: «Когда мне было около шестнадцати, я неожиданно для себя открыл радость, которую доставляли мне просто слова, то есть сочетания их. Строчки из “Потерянного рая” – “С трудом, упорно Сатана летел, / Одолевал упорно и с трудом / Препятствия… ”, которые теперь не кажутся мне такими чудесными, пробирали меня буквально до дрожи, а архаичная орфография доставляла особое удовольствие. Что до необходимости описания предметов или событий, то об этом я уже знал всё. Словом, понятно, какого рода книги я собирался сочинять… – я хотел писать огромные натуралистические романы с несчастливым концом, полные подробных описаний и запоминающихся сравнений, полные пышных пассажей[6], где сами слова использовались бы отчасти ради их звучания. И в общем-то, – пишет он, – мой первый завершенный роман “Дни в Бирме”, который я написал в тридцать лет, но задумал гораздо раньше, – во многом такого рода книга. Я привожу все эти частности, – заключает, – потому что уверен: нельзя постичь мотивов писателя, не зная ничего о том, с чего началось его становление. Содержание творчества будет определяться временем, в котором он живет (во всяком случае, это справедливо по отношению к нашему бурному и революционному веку), но прежде чем он начнет писать, он обязательно выработает эмоциональные оценки, полностью избавиться от которых не сможет уже никогда…»

Ну а если вернуться к «лав стори» с Джасинтой, то он прислушивался к ней, ценил ее советы, как старшей по возрасту, и многому в ней удивлялся. Она, например, призналась, что не верит в «бога-творца», подобного человеку, и считает «главной святостью» природу. Бог везде и во всем – чистый пантеизм. Эрик и окрестит ее «язычницей», и однажды напишет ей, по сути, любовный стих:

Мы над землей, под небесами —

Нам боги так определили;

Природа-мать владеет нами,

А боги души обнажили…[7]

Но что любопытно: Джасинта сей стих отвергла, ей показались в нем «неприличными» слова «души обнажили». Она велела – фу-ты ну-ты! – убрать это развратное слово! И наш «поэт» покорно зачеркнул его и сверху вывел: «незащищенные души». В таком виде сохранит стихотворение Джасинта. А я, зная, что она будет вытворять потом, не могу не отметить факт этого первого фарисейства. Странно, что Эрик, чуткий к таким вещам, не заметил в Джасинте уже тогда чопорного «староанглийского» лицемерия, которое, как и крыс, он будет ненавидеть всю жизнь.

Загадок, связанных с Джасинтой, множество. И, если говорить о значении ее в жизни Оруэлла, то начать надо со статьи 2011 года Гордона Боукера, одного из последних биографов писателя. Потрясло уже само название ее: «Почему нужна новая биография Оруэлла?» Боукер, если коротко, утверждает: биография нужна в связи с публикацией обнаруженных писем первой жены писателя Эйлин О’Шонесси, проливающих свет на ее «измену» мужу, с открытием материалов английских спецслужб, а также не просто с появлением воспоминаний Джасинты, но – с поздними комментариями к ним кузины ее Дайоны Венаблз. Ибо, как изящно закончил Боукер статью, всё это сделает «Святого Джорджа» «более человечным»… И – менее «святым»…

Забегая вперед, скажу: война Джасинты с биографами писателя началась много раньше «разоблачений» ее кузины. Она началась через двадцать лет после смерти Оруэлла, 10 января 1971 года, когда Джасинта увидела документальный фильм «Би-би-си» об Оруэлле «Дорога влево», составленный из интервью друзей, знакомых и критиков. Тогда и явятся ее краткие воспоминания «Юный Эрик» (они превратятся потом в книгу «Эрик и мы»). Главный посыл их, месседж, заключался в том, что никто, ни одна живая душа ничего, оказывается, не знает о жизни Эрика Блэра вне школы, не говоря уже о проблемах-причинах, которые заставили его отправиться в Бирму. Как позднее Джасинта признается Бернарду Крику, она была так «поражена полностью ошибочными представлениями о его ранних годах», что «в отчаянье и ужасе» решила исправить положение. «Мрак и ностальгия, – объясняла Крику, – развились в нем много позже. Они не были свойственны ему, когда он был юным». Словом, Джасинта с присущим ей пылом больше всего хотела развеять миф о «несчастном детстве» Эрика, миф, во многом базирующийся, конечно же, на собственных писаниях Оруэлла, особенно на эссе его про школу «Славно, славно мы резвились». Ведь, опираясь именно на него, повторю, биографы Оруэлла очень уж прямо выводили и «вечный пессимизм» писателя, и мрачный взгляд на действительность, и, как следствие, – провидчество его последних произведений, заставивших содрогнуться едва ли не весь мир. Потому и не принимали в расчет воспоминания Джасинты, делали вид, что их как бы и не было. Она же едва не в истерике билась, доказывая, что Эрик на самом деле был «вполне счастливым». «Особенно счастливым» был, по ее мнению, «когда закончил Киприана».

Джасинта, например, помнила тот декабрьский денек накануне Рождества 1916 года, когда Эрик, буквально с поезда, предстал перед ней в необычном галстуке. Галстук в черно-зелено-синюю полоску повязывался выпускникам школы Св. Киприана и как бы символизировал «славное школьное братство». «Хорошо помню, – напишет и Оруэлл, – чувство освобождения, словно галстук был и знаком возмужалости, и амулетом против голоса Флип и плетки Самбо. Я убегал из рабства…» Позади были школьные экзамены по греческому, латыни, французскому и английскому языку, которые приехал принимать «со стороны» (так полагалось для объективности) сам Грант Робертсон из Оксфорда – опытный и строгий педагог. Эрик вспоминал выпускные испытания, и сердце наверняка ёкало от радости: он да еще Тим – Сирил Коннолли – оказались лучшими. «По греческому, – объявлял Робертсон, – Блэр и Коннолли проявили хорошие знания, были почти равными при переводе, но Блэр был явно лучше в грамматике». В латыни – «трудно было предпочесть Блэра или Коннолли по грамматике, но по сочинению Блэр был явно лучше». В знании французского, – так при всех говорил арбитр из Оксфорда, – были почти равны Блэр, Кирпатрик, Коннолли и Грегсон, но Блэр был лучше всех в переводе и сочинении». А вот в английском, в итоговом сочинении на тему «Что собой представляет национальный герой?», он подкачал – стал третьим, сразу за Тимом. Он, оказывается, слишком много внимания уделил героизму и мало – как раз «национальному» в герое. Но главное не это, пересказывал он «порядок событий» Джасинте. Главное – он и Тим, оба, выдержали те самые «экзамы», которых боялись все пять лет, – «стипендиальные экзамены» в два престижнейших колледжа Британии: в Веллингтон и, представьте, в Итон. Прощай, «зубрежка-долбежка»: он для себя решил («Сначала бессознательно, а потом – прицельно»), что если выиграет «королевскую стипендию» в Итон, то навсегда «покончит с ней». «План этот, надо заметить, – напишет позже, – был полностью реализован: в ближайшие лет десять я в своих трудах вряд ли лишний раз шевельнул пальцем». Кстати, «экзамы» оказались не такими и страшными.

В общенациональном конкурсе для поступления стипендиатами в Итон в тот год участвовало семьдесят подростков. Стипендию могли получить лишь тринадцать. Эрик, надо сказать, оказался четырнадцатым – и «выбыл из игры». Оставалась надежда, что кто-либо из выигравших по той или иной причине откажется от нее, и тогда возьмут его (что и случится). Зато с самого начала была обеспечена другая стипендия, в менее престижной средней школе – в Веллингтоне. Одну за другой он получал премии за отличные знания классических языков – древнегреческого и латинского – и истории (одна из премий считалась особенно престижной и присуждалась знаменитой школой Харроу, которую не так давно закончил Уинстон Черчилль, его «близнец по славе» в ХХ веке)[8]. «Но там были такие глупые вопросы, – смеялся Оруэлл. – Кто был обезглавлен на корабле в открытом море? Или кто застал вигов во время купания и убежал с их одеждой?..» Может, и признался Джасинте, что устроители подобных конкурсов на деле ленились из года в год составлять новые вопросы, и в школе Св. Киприана заранее знали, о чем будут они…

И вот – всё было кончено! Поезд вез его домой на каникулы, и впереди были мама и сестры, отец, который опять будет чем-нибудь недоволен, и Джасинта. «Как же я был счастлив тем зимним утром!.. Колледж, – надеялся, – будет повеселее Киприана, хотя, в сущности, столь же чуждым… Немного покоя, немного баловства… а затем крах. Какая погибель ждет – неведомо: может, колонии или конторский табурет, а может, тюрьма или досрочная кончина. Но на пару лет будет, наверное, возможность поплевать в потолок, пожить неподсудным грешником, как доктор Фауст. Я, – пишет, – твердо верил в свой злой рок, и вместе с тем сердце пело от счастья». В Итоне, он знал это, у него будет своя комната – даже, может, с камином. А в Веллингтоне будет отгорожена личная спальня в общежитии − можно вечерком сварить себе какао. Совсем по-взрослому! И сколько хочешь просиживай в читальнях, и летним днем можно запросто увильнуть от спортплощадки и шляться по сельским холмам без надзирателя… И Рождество на следующей неделе. «И блаженство обжорства, – не забывал. – Уж очень соблазнительны были двухпенсовые кремовые булочки в бакалее возле нашего дома. И даже такая мелочь, как по ошибке выданный на дорожные расходы лишний шиллинг – нежданная удача в пути угоститься чашкой кофе с парой пирожных… Кусочек счастья перед надвигающимся будущим. Мрачным будущим, – пишет Оруэлл, – как мне представлялось…»

«Всё это было тридцать лет назад и даже больше, – заканчивал он свой мемуар о детстве. – Теперь у меня даже не хватает злости тешиться надеждой, что Флип и Самбо ушли в мир иной, а школа действительно сгорела». Под этой последней фразой и стоит год окончания рукописи – 1947-й. Но начал он писать «Славно, славно мы резвились» в 1939-м. Начал, ибо за год до этого, в 1938-м, о школе Св. Киприана написал свою «повесть» Тим. Книга его называлась «Враги обещаний», и в ней многолетний друг Эрика утверждал: школа «давала неплохое образование». Это и возмутило Оруэлла. Нет, как же, постойте?! Ведь они «учились ради оценки», «для показухи», их обучали не столько знаниям, сколько «хитрым трюкам», которые должны были «впечатлить экспертов»; ведь практически не было ни математики, ни географии, а «интерес к естественным наукам вообще презирался». Но, изложив свой взгляд на школу, Оруэлл тогда же публикацию и отложил. Он понял: получилось всё в «слишком страшном свете». Короче, при жизни Оруэлла его повесть о детстве так и осталась неопубликованной. В печать ее отдаст вторая жена писателя, Соня Браунелл, да и то только в США и изменив название школы, место ее и имена действующих лиц. Обычная история для Оруэлла: многие его вещи не публиковались при жизни по нескольку лет. Свобода от цензуры, вообще «свобода слова» на свободном Западе была не для него. Слишком зол был, спросите? Да нет, слишком честен…

Впрочем, как бы то ни было, он возвращался домой победителем. Впереди был или престижный Веллингтон, или, если повезет, Итон. И впереди была любовь с Джасинтой… Он только не догадывался еще, что она сыграет роковую роль в его жизни. Не знал, что она дважды предаст его.

3.

«Пока не закалишься, – скажет он про школьные годы, – всё кажется, что ходишь по канату над выгребной ямой…»

Возраст закаливания, по его словам, – с семи до восемнадцати лет. А вот единственным равновесом – фигуральным «шестом», который помог ему балансировать, устоять на виртуальном «канате», – оказалась для него литература. Это подметит, кстати, В.А.Чаликова. «В силу необоримых обстоятельств – генетических, семейных, житейских, – напишет еще в 1980-х, – слово с ранних лет было его единственной защитой от жизни – “от отвратительных подробностей жизни”». Недаром еще в юности он просто влюбился в строку поэта: «Осмелься быть собой. / Дерзай стоять один…»

Строка эта ошеломит его в Итоне, хотя про сам Итон с его обычаями, традициями и «племенными ритуалами», которые так красочно описаны в столь многих романах и мемуарах, он не скажет почти ничего. Как великое достоинство, отметит «цивилизованность и терпимость, которые давали каждому справедливую возможность развивать свою индивидуальность». Сухо, отчетно скажет, будто отмахнется. Правы биографы, утверждавшие, что ему просто нечем было «возмутиться». Хотя в Итоне его тоже будут пороть, правда, не оскорбительно, тоже как бы «отчетно», для порядка, ибо пороли, во-первых, всех новичков, а, во-вторых, делали это сами ученики, только старшего класса. Дедовщина, если по-нашему.

Итак, в мае 1917 года он впервые ступил на мощенный булыжниками двор Итона, окруженный мрачноватыми краснокирпичными стенами с окнами-бойницами. То ли плац, то ли двор тюрьмы. Кто его привез в старинный городок Виндзор в тридцати километрах от Лондона, почти под стены королевского замка, – об этом история умалчивает. Но не трудно представить, как он, невысокий мальчик (он пойдет в рост лишь через год), «изрядно похожий на хомячка», как вспомнит однокашник Деннис Кинг-Фарлоу, с «необыкновенно пухлыми щеками» и голубыми, слегка навыкате глазами, как напишет уже Джордж Уэнсбро, запрокидывал голову и открывал рот, разглядывая знаменитую часовню Итона – величественное здание, рвущееся к небу, с готическими окнами и каменными пиками по карнизу, на которые навечно, кажется, были вздернуты набухшие туманами облака. Он только что окончил весенний семестр в Веллингтоне, куда попал по полному праву, и вот в мае получил Королевскую стипендию Итона. «Королевский школьник»! В четырнадцать лет – казенный стипендиат! И Тим Коннолли – ура! – тоже попал! И Виндзор, и эта мантия, которую надо надевать по торжественным дням поверх черно-белых форменных костюмов! И отдельная комната, пусть и клетушка! И пять почти лет впереди! Не жизнь – сплошь восклицательные знаки.

Итон – «колыбель британской элиты». Это как молитву, мантру повторяет столетия уже – с 1440 года – английский истеблишмент. Двадцать премьер-министров вышли из его стен. Да и нынешний наследник престола, будущий монарх, сын Дианы принц Уильям Артур Филипп Луи, – он тоже, как и младший брат его Гарри, итонец. Основанное королем Генрихом VI, это учебное заведение было предназначено лишь для семнадцати питомцев, которых готовили к учебе в Королевском колледже Кембриджского университета. Правда, к началу ХХ века здесь обучалось уже 1000 учеников, а сегодня – вообще 1300. Ныне только плата за обучение в нем составляет 50 тыс. долларов в год. Есть там, к слову, и факультет русского языка и литературы. И, несмотря на тотальный интернет и прочие новомодные прибамбасы, все до пота занимаются спортом. Особо популярен, как и во времена Оруэлла, «итонский пристенок» – игра в мяч, нечто среднее между футболом и регби.

История этой «привилегированной» игры давняя, чуть ли не с начала 1700 годов, когда на территории Итона возникла слегка искривленная кирпичная стена в два роста высотой, ныне заросшая пробивающимися между камнями травками. Вот у нее-то, на площадке шириной в пять и длиной в сто десять метров, раз в году, 30 ноября, в День святого Андрея, проводился и проводится официальный матч пансионеров – главное спортивное событие. В игре разрешается толкаться плечами и корпусом, но нельзя играть руками и переходить в драку. Главное – загнать мяч в ворота: с одной стороны это дверь в сад, с другой – два дерева-штанги. Обычно сходились две команды по десять человек, состоящие из королевских стипендиатов King’s Scholars (их в Итоне насчитывалось семьдесят человек, и они считались как бы хранителями стены) и – всех прочих, Оppidans (как бы горожан). Но штука в том, что голы в этих матчах чрезвычайно редки, они случаются – вообразите! – раз в десять лет. Последний раз в официальном матче гол был забит 30 ноября 1909 года, а в неофициальном – в октябре 2005-го. В анналах Итона – и тут вы просто рухнете! – хранится память о двух незаурядных игроках прошлого – о Гарольде Макмиллане, 65-м премьер-министре Великобритании, и… о нашем герое – об Эрике Блэре. Вот вам и толстячок-хомячок! Уж не в этих ли матчах он заработал будущий туберкулез? Хотя сам он, скажу, глубоко возненавидит эту игру, считая, что она основана «на ненависти, зависти, хвастовстве, нарушении всех правил и садистском насилии». Впрочем, на сохранившейся фотографии его команды он выглядит уже высоким и крепким парнем. Майкл Шелден, биограф, пишет, что здоровье его, аховое еще недавно, в Итоне сильно поправилось. «Он стал хорошим пловцом, чуть ли не профессионалом в нескольких видах спорта и человеком крепкого духа, который словно получал наслаждение от игры (нет, не в футбол, как вы, возможно, подумали! – В.Н.) в одинокого волка…» Примечательная реплика, про «волка»-то…

Кстати, как раз Шелден напишет, что к окончанию Итона Оруэлл достигал уже в росте «полных шести футов и трех дюймов» (по-нашему – 190,5 см). Но я вспомнил об этом, читая очерк Оруэлла «Англичане», написанный через много лет. Там, коснувшись вдруг «физического типа соотечественников», он не без снобизма написал: «Высокие и долговязые фигуры… редко встречаются за пределами высших классов». А вот «трудящийся люд» – тот в основном «мелковат, короткорук и коротконог». Не берусь судить, так ли это, но после этих слов признанию его в юном снобизме веришь куда больше. «В свои четырнадцать-пятнадцать лет я был гадким снобом, – сознается позже и добавит: – Снобизм, если постоянно не выпалывать его, как вьюнок с грядок, держится в тебе до могилы».

А в Итоне он, надо сказать, угодил просто в рассадник, питомник, главную «колыбель» британского снобизма. Здесь «простолюдинов» не водилось вовек, хотя и особых барьеров для них вроде бы не было. «Безродных» тихо и незаметно, но категорично отделяли от «сословных». И знаете чем? Знанием латыни и древнегреческого. В частных дорогих приготовительных школах от выпускников требовалось не просто читать, но – говорить на них, и это «изысканное знание» ценой слез, протертых штанов и порок просто вбивалось в учеников. Без него немыслимо было поступать в Кембридж–Оксфорд–Эдинбург, чьи университетские дипломы почти автоматически делали в дальнейшем их обладателей (независимо от специализации) «своими» в высших слоях общества и заведомо обеспечивали карьерный рост. И ведь не придерешься к «традиции»: никакой дискриминации, мы лишь требуем от каждого фундаментальных знаний, в том числе классических языков. Ничего личного! Этот «трюк» Эрик, поначалу несомненно гордясь вступлением в круг итонцев, раскусит позже, когда в одном из очерков напишет: «В Англии… вся власть… принадлежит одному-единственному классу… Нами управляют воспитанники дюжины частных школ и всего двух университетов…»

Всё это будет еще. Пока же ему, «закаливая» душу, предстояло выдержать два экзамена, которые не значились в расписаниях. Экзамены-экзекуции! Первый так и назывался – «вступительный экзамен». Для этого новичок должен был взобраться на стол в общем зале и показать, на что способен: прочесть стихи, продемонстрировать фокус, акробатический трюк. Если не глянешься, в тебя полетят учебники, огрызки яблок, пеналы – всё, что попадется под руку. Эрик, хоть и не обладал хорошим слухом, «решился исполнить модную в то время американскую студенческую песенку “Спускаясь с Бангора”». Воображаю, как он «вытягивал» на столе:

На Восточном экспрессе,

Бангор покидая,

Отохотившись в Мэне,

В дебрях милого края,

С бородой и усами —

Не узнаешь в момент —

Едет поздоровевший

После лета студент[9].

Позже шутил, что именно по этой песенке и представлял себе в те годы «всю Америку». Гогочущему жюри, кстати, «хит» понравился: не огрызки – сплошной и даже бурный аплодисмент.

Хуже было со вторым «экзаменом». Эрику, конечно, рассказывали о нем, и, когда перед отбоем в коридоре раздался зычный призыв: «Блэр, твоя очередь!», – он отправился на зов, как на заклание. На этот раз надо было смиренно войти к собравшимся выпускникам, прилюдно спустить штаны и лечь на лавку. Дальше следовала рутинная порка – «прописка» в Итоне. Пороли и за нарушение дисциплины, и воспринимать это надо было тоже как ритуал. Причем жертва не только не смела сопротивляться, но – и возражать. И, конечно, униженно натягивая брюки под крики: «Спокойной ночи, друг!», Эрик слабо утешался мыслью, что и он, став выпускником, будет почем зря драть младших.

Любая человеческая жизнь интересна. Тем более интересна, даже в мелочах, жизнь Оруэлла. Его поселили в старом, казарменного типа здании Палаты (Chamber – это слово переводят еще как «Камера»). Тогда, как и ныне, Палата представляла собой длинные ряды «кабинок» вдоль общего прохода. Отдельная конура для каждого, но лишь в рост человека: стены не доходили до потолка. Так же устроен, кстати, и Пушкинский лицей в Царском Селе, который, возможно, и создавался на манер передовых школ Запада. Впрочем, Эрик легко ужился в своем «гнездышке», ведь даже в такой клетушке никто не мог подглядывать через плечо, что он там пишет себе в своих тетрадочках. Каждому полагалась деревянная кровать, которая днем поднималась и прикреплялась к стене, крохотный столик, стул и полка для книг. Первый урок начинался в 7:30, потом – завтрак, потом – еще три урока. Дальше шло время общения со своими тьюторами (наставниками из преподавателей) – типа бесед, или «делания уроков».

Наставником Оруэлла оказался Эндрю Гоу, специалист в области классической филологии, которую он преподавал также в Кембридже. Не знаю, стал ли он другом всей семьи Блэров, но известно, что отец Эрика приезжал потом к Гоу выяснять, есть ли реальный шанс у сына на поступление в Оксфорд. Зато сам Оруэлл будет всю жизнь не только встречаться с тьютором, но советоваться с ним и переписываться (сохранилось, например, большое письмо его к учителю от 1946 года, в котором Оруэлл, уже известный на весь мир писатель, рассказывает Гоу, и что сделано им, и каковы творческие планы его, и даже о семейных делах и здоровье, о чем вообще-то распространяться не любил). Хотя, замечу, имея такого наставника, знаниями в латыни он, увы, не блистал – получил лишь 301 балл из 600 возможных. Правда, как остроумно замечают исследователи, высший балл по латыни здесь могли бы получить разве что Вергилий или Тацит, так как «лучший ученик Итона Роджер Майнорс, впоследствии известный профессор латинского в Оксфорде, – и тот удостоился только 520 баллов».

Эрик и здесь, как и в школе, оказался беднее других, у него было меньше карманных денег, костюмчик на нем почти всегда лоснился, а брюки у этого худого и высоченного школьника, меряющего пространство, что тот циркуль из готовальни, едва прикрывали голени. Нехватка средств ощущалась и в семье; что говорить, Марджори, старшая сестра, однажды даже бегала занимать денег у подруги на билет ему до Итона – смешную, стыдную в общем-то сумму. Особо это сказалось, когда начались «военные трудности» вступившей в мировую войну Англии, когда вместо масла на столах всё чаще появлялся ненавистный маргарин и когда возникли «талоны на питание». Война, безденежье и, конечно, «семейный патриотизм» побудили отца Оруэлла вступить в королевскую армию в звании «второго лейтенанта» (его, шестидесятилетнего, отправили во Францию, под Марсель, где в лагере трудового подразделения Индийского полка ему было поручено надзирать за армейскими мулами), а Марджори и даже мать нашего итонца – устроиться на работу. К 1917 году Айда и Марджори не просто переехали в Лондон, но стали трудиться: Айда – в канцелярии министерства пенсионного обеспечения, а Мардж, тоже патриотка, – во вспомогательной воинской части, которая занималась перевозкой почты.

Эрик же, напротив, день ото дня терял свой детский патриотизм, на глазах превращаясь в стойкого пацифиста. Это ценилось в кругу учеников и выделяло его. С одной стороны, он гордился, что выпускники Итона раз за разом уходили на фронт офицерами (его соученик, будущий историк Кристофер Холлис подсчитает потом, что на войне сражалось 5687 итонцев, из которых убито было 1160 человек, а 1305 – награждено орденами и медалями), и непритворно переживал, когда на молебнах в капелле поминали погибших. А с другой – хихикал, «злорадно-весело» кривил губы и издевался, когда навещавшие колледж фронтовики-выпускники, недовольные равнодушием учеников, лишь рявкали подросткам, что война – «хорошее дело», что она «делает мужчину мужчиной». Он искренне считал, как призна́ется в 1940 году, что уклонение от участия в школьных парадах и демонстративное отсутствие интереса к войне служили в Итоне признаком «просвещенного человека». Более того, его детский патриотизм не сразу, но сменился не просто пацифистскими настроениями – мрачными предчувствиями, что Англия, как напишет Сирилу Коннолли, не только ничего не выиграет в этой войне, но, напротив, «много, если не всё», потеряет: «потеряет империю Киплинга», а в конечном счете – потерпит крах «британское господство в мире». Такой вот ранний пророк…

Ирония и насмешки помогали ему если не оправдывать, то скрывать навалившуюся на семью бедность. Он уже научился «прикрывать» этот недостаток язвительной улыбкой, скепсисом, а по отношению к лабиринту итонских традиций даже бравировал порой откровенным цинизмом, что тоже негласно ценилось. «Мир состоит из бездельников, которые хотят иметь деньги, не работая, и придурков, которые готовы работать, не богатея», – цедил сквозь зубы вычитанную мысль Бернарда Шоу. И чего стоит, скажем, только одна Эрикова фраза, пусть и полная почти казарменного юмора, но зато долетевшая до нас: «Жизнь может дать только одно облегчение – кишечника». Таким стал теперь «стиль Блэра», вспомнит о нем Деннис Кинг-Фарлоу. «Был против Киплинга и воспеваемой им империи, против цилиндров, вошедших в моду, против миллионеров, – пишет современный нам биограф Гордон Боукер. – Роль критика, хоть и аутсайдера, хорошо подходила ему. Став взрослым, к Киплингу помягчеет, но не к империи или, если уж на то пошло, – не к цилиндрам…»[10]

Эти детали сами по себе, возможно, тривиальны, но это был новый опыт. С годами ему всё ближе станет мир своего школьного класса, с которым рос, разделяя удовольствия и трудности. «Блэр был в дружелюбных отношениях со всеми, – пишут Питер Стански и Уильям Абрахамс, – но и несколько отстраненным, как человек, идущий своим путем, не вполне еще “еретик”, но и не коллективный энтузиаст… Трудно сказать, нравилась ли ему такая позиция, или же он принял ее как форму самозащиты. Самозащита его была тесно сопряжена с нежеланием или даже опасением раскрыть себя, как и с неким удовольствием, находимым в скрытности и мистификации. Даже для друзей своих он уже был своего рода загадкой, как в Итоне, так и позже…» Да-да, наш «циркуль» не только мерил пространство ходулями, но и как бы выводил вокруг себя графически правильные, но невидимые круги отчужденности, «баррикады», оберегающие неприкосновенность души.

Редкими друзьями по Итону станут вообще-то два-три человека. Конечно, Тим Коннолли. Конечно, Стивен Рансимен, с которым многое будет связано и позже. На третьем году сойдется с Энтони Пауэллом, тогда еще первокурсником, с тем самым сэром Пауэллом, который будет близок ему всю жизнь и который, как помните, будет хоронить Оруэлла. Тогда же познакомится с еще одним будущим сэром, хоть пока и не «узнает» в нем близкого впоследствии друга, – с Ричардом Рисом; тот, напротив, учился в старшем классе. Отметит и Леопольда Майерса, будущего «богатого марксиста», который, как и он, станет писателем и немало сделает для больного Оруэлла. Писателями среди однокашников Оруэлла станут многие. И Тим Коннолли, и Пауэлл, и Гарольд Эктон, и, наконец, Брайан Ховард и Генри Йорк (романист Генри Грин). Оруэлл будет мало связан с большинством из них якобы потому, что они были «не слишком учены». «Но эти элегантные, изысканные, остроумные и привлекательные мальчики, – напишет позже поэт Стивен Спендер, – станут ядром эстетов Оксфорда, которые будут иметь большое влияние в университете с 1926 по 1929 год». Наверняка, пишет Спендер, манеры этих «мальчиков», их стиль жизни повлияли на Оруэлла, но, в отличие от них, от их «дилетантизма», Эрик был усидчивей в учебе и даже в первых пробах пера. Его «нерифмованный ямб», может, и был банален по языку, «но как же он отличался, – заканчивает Спендер, – от богатых экзотикой стихов Гарольда Эктона, да и от прозы Сирила Коннолли…»

Эрик считал себя уже, а иногда и представлялся (думаю, дурашливо) «известным писателем». Но если всерьез – именно литература и спасала его на том самом… «канате». Он без конца скрипел пером и табуреткой под задницей в своей каморке, заполняя бесконечные тетради набросками, рассказами, даже драмами. Писал стихи, то, что назовет потом «пустым графоманством», и там же пробовал писать «натуралистические романы» с несчастливым концом. Ничего из этого, кстати, не сохранится. А кроме того, вместе с Роджером Майнорсом и Деннисом Кинг-Фарлоу затеет издание школьного журнала и выпустит несколько номеров. Журнал «Время выбора» был рукописный, и подростки – так, во всяком случае, пишут – даже зарабатывали какую-то сумму, «давая читать его за один пенни». А когда позже у Денниса не на шутку взыграет «корыстный интерес» и он договорится с двумя местными фирмами о предоставлении небольшой суммы денег в обмен на рекламу, то на свет появится уже типографский журнал «Школьные дни». Успеют выпустить только два номера, и в каждом Оруэлл печатал стихи, очерки, а в последнем даже разразился одноактной драмой «Свободная воля».

Впрочем, больше всего меня поразила в итонском бытии Оруэлла «неузнанная», как я ее называю, встреча двух великих будущих «антиутопистов». Невероятно ведь, но французский Оруэллу преподавал в Итоне сам Олдос Хаксли. Ныне в истории литературы их имена стоят почти рядом, хотя при «встрече» ни тот, ни другой внимания друг на друга не обратили. Многие искали потом хоть какую-то связь Хаксли и Оруэлла в Итоне, но, кроме неблестящих оценок Эрика, не нашли ничего. Стивен Рансимен обмолвится позже, что Хаксли, имея «лингвистическое чутье», занимался с ними «по-особому, рассказывал о редких выражениях и учил специальным мнемоническим приемам… Но педагогом был неважным, – скажет, – не мог поддерживать дисциплину и вообще вел себя ужасно неровно…»

Хаксли, кстати, было немногим больше двадцати – он был старше Оруэлла на десять лет. Разумеется, Оруэлл не знал, что Хаксли был родовит, происходил из семьи, давшей миру многих знаменитых естествоиспытателей, писателей, художников. Дедом его был, к примеру, крупнейший биолог Томас Хаксли. Не знал, что Хаксли тоже грезил писательством и буквально «не вылезал» из Блумсбери, «литературного уголка Лондона», из «салонов высоколобых», от леди Оттолайн Моррелл или Вирджинии Вулф.

Поразительно все-таки устроен «всеобщий литературный мир»! Ведь именно в 1917 году, когда Хаксли только начал натаскивать Оруэлла во французском, русский художник и поэт Борис Анреп, еще недавно расставшийся после короткого романа в России с Анной Ахматовой и также не вылезавший из тех же богемных салонов, ввел в круг британских «избранных» прибывшего в Англию поэта Николая Гумилева, мужа Ахматовой, – тот, уже дважды кавалер Георгиевских крестов, рвался воевать в русском экспедиционном корпусе на Салоникском фронте и на какое-то время оказался в Лондоне. Анреп же еще в Париже встречался с леди Оттолайн Моррелл, сестрой герцога Портлендского и – тогда – любовницей Бертрана Рассела. Именно она и познакомила Анрепа со своими друзьями-писателями: блумсберийцами Дезмондом Маккарти, Клайвом Беллом, но главное – с Вирджинией Вулф, которая тогда была еще Вирджинией Стивен. Так вот, Анреп, поселив Гумилева у писателя-англичанина Бехгофера, в две недели перезнакомил его с Честертоном, Йейтсом, Гарднером, Д.Х.Лоуренсом и… с молодым Хаксли. Ну не фантастика ли? Как же близко, в двух шагах друг от друга пролетают вдруг в этом мире литературные «кометы»! Оруэлл, Хаксли, Честертон и – неожиданно – Гумилев. И кто знает, может, Хаксли и рассказал своим ученикам в Итоне о странном русском поэте, который, как и Оруэлл, сначала «делал жизнь», и лишь потом – писал о ней. В любом случае, наш герой был, как сказали бы ныне, в «одном рукопожатии» от Гумилева. А Честертон, уже знаменитый тогда, которого (по глухим, правда, слухам) юный Оруэлл мог видеть на каникулах у своей тетки Нелли Лимузин, после одного из приемов в салонах блумсберийцев сказал о Гумилеве: «В его речах было качество, присущее его нации, – качество, которое, попросту говоря, состоит в том, что русские обладают всеми возможными человеческими талантами, кроме здравого смысла… Было в нем и нечто такое, без чего нельзя стать большевиком… Он не коммунист, но утопист, причем утопия его намного безумнее любого коммунизма. Его предложение состояло в том, что только поэтов следует допускать к управлению миром. Он… уверен, – заканчивал Честертон, – что, если политикой будут заниматься поэты или по крайней мере писатели, они никогда не допустят ошибок и всегда смогут найти между собой общий язык…»

Оруэлл реально будет пытаться, хоть и пером своим, «управлять миром». Но показательно, что и он, и Хаксли, и даже Гумилев окажутся и прямо, и косвенно, но – «утопистами». Впрочем, Гумилев после этих встреч, купив на занятые деньги билет на пароход в Россию, торопясь, как мы знаем, на погибель, скажет позже: «Я беседовал со множеством знаменитостей, в том числе с Честертоном. Все это безумно интересно, но по сравнению с нашим дореволюционным Петербургом – все-таки провинция!..»

Да, встреча «комет» так и осталась неосуществленной. Но Оруэлл потом не только упомянет антиутопию Хаксли «О дивный новый мир» в романе «Да здравствует фикус!», но и в качестве предвестника своей антиутопии «1984» изучит ее вдоль и поперек. А Хаксли, со своей стороны, напишет Оруэллу письмо с откликом на его роман «1984», но случится это в конце октября 1949 года, когда Оруэллу останется жить ровно три месяца.

Наконец, еще одним фактом, поразившим меня в итонском бытии Оруэлла, стала вспыхнувшая страсть его к «Диалогам» Платона. Не сомневаюсь, ему нравились знаменитые слова философа: «Всеми силами души надо стремиться к истине». Уверен: на всю дальнейшую жизнь его повлияло утверждение Платона, что лишь в заботе о счастье других мы можем найти собственное счастье. Догадываюсь, наконец, что три диалога философа («Государство», «Законы» и «Политика») о государственном устройстве и – шире – о социальном проектировании «идеальной республики», где управляют не поэты, как у Гумилева, а философы, – не могли не оглушить его, будущего утописта. Но удивляет, что в том возрасте не менее притягательна для него стала сама метода «Диалогов». «Я помню, – вспоминал один соученик его, – как нас познакомили с диалогом Платона, в котором Сократ спорит буквально ни о чем с массой людей, бесконечно доказывая, что они неправы, а на самом деле только для того, чтобы заставить их мыслить. Я подумал тогда, что этот человек очень похож на Эрика». А я, признаюсь, и не сомневался: он стал ярым спорщиком и – позже – блестящим полемистом не без прямого влияния отточенной логики и житейской мудрости великого Сократа, учителя Платона. Тоже, казалось бы, чистая литература – но и тот «противовес», который помогал Оруэллу выжить в юности. Я даже подозреваю, что корни «бунтарства», его будущей «ереси» лежат где-то здесь, в попытках научиться самому и научить других – думать.

Вопрос из будущего: А не были ли вы уже в Итоне своеобразным «социалистом»?

Ответ из прошлого: Каждый начитанный подросток в шестнадцать лет – социалист. В этом возрасте крючок под комком приманки не заметить…

В.: Вот-вот, хоть и рыбацкое сравнение, но – очень интересно. Социальное неравенство, ненависть к империи и «цилиндрам», наконец, Россия, совершившая как раз в это время «большевистский переворот»… Вы действительно упомянули тогда Ленина как одного из десяти «великих людей» эпохи?

О.: Нам было лет по семнадцать… Однажды преподаватель английского устроил нам письменную контрольную, где среди прочего требовалось назвать десять выдающихся современников. Так вот, из шестнадцати юнцов нашего класса пятнадцать включили в свой список Ленина. И это в снобистской дорогой закрытой школе, в 1920 году, когда еще свежи были кошмары русской революции…

В.: Чистая ересь…

О.: Каждая частная школа имеет кружок критически мыслящей интеллигенции. А в ту пору… бунтарский дух так обуял Англию, что проник даже за ограды закрытых школ. Молодые, включая самых зеленых юнцов, до крайности взъярились на старших; любой хоть как-то шевеливший мозгами вмиг сделался мятежником. Стариканы ошеломленно забили крыльями, закудахтали о «подрывных идеях»… Англия тогда была ближе к революции, чем когда-либо; чуть не всю страну охватило революционное чувство… В сущности, это был молодежный бунт…

В.: Вы даже пишете где-то, что было модно слыть «большевиком»?

О.: Держаться «большевиком», как это тогда называлось… Пацифизм, интернационализм, гуманизм, феминизм, свободная любовь, развод без сложностей, аборты, атеизм – любые, самые невнятные идеи… принимались с энтузиазмом… Сидевший в нас классовый снобизм никуда не исчез, впереди рисовались варианты жить на дивиденды или занять теплое местечко, но быть «против властей» тоже было естественным.

В.: А в чем это выражалось конкретно? Вот это вот «против властей»?

О.: Мы насмехались над… христианской верой, даже над обязательным спортом и королевским семейством… То есть в свои семнадцать я был одновременно снобом и ополчившимся на власти бунтарем… И сам себя полагал социалистом. Ни четких представлений о социализме, ни понимания того, что рабочий класс – живые люди, у меня не имелось… А стоит напомнить, что английский трудовой люд тогда был в очень боевом настрое. Шли крупные забастовки, шахтеры виделись исчадием ада, и пожилые леди перед сном заглядывали под кровать: не прячется ли там… Смилли?..

Смешно!.. Роберт Смилли был тогда лидером профсоюзного движения британских горняков; с его внуком, Бобом Смилли, Оруэлл будет еще сражаться в Испании, где того, двадцатидвухлетнего, по сути, убьют в тюрьме НКВД. Но если обобщать, то Оруэлл уже в последние годы в Итоне не просто читал то, что запрещали с кафедр учителя, но и высказывал неортодоксальные взгляды на англиканскую церковь, британскую чопорность, угар патриотизма, вопиющее неравенство людей и даже на «святое» – на «нерушимое школьное братство». И всё это: книги, свои впечатления о них и сомнения, опасные мысли, анекдоты и шуточки, а также переполнявшую душу нежность, – как бы «копил» к очередным каникулам, чтобы познакомить с этим «богатством» ее, свой «гиацинт», – Джасинту.

4.

«Он шел по проселку через пятна света и тени, а там, где ветви не смыкались, он словно окунался в золотые потоки солнца… Проселок вывел его на поляну. Под ногами раскинулся такой густой ковер из колокольчиков, что невозможно было не наступить на них… Он опустился на колени и принялся собирать цветы со смутным желанием подарить букет девушке. Он уже набрал большой букет, когда чья-то рука легла ему на плечо…

Девушка стояла перед ним… и улыбалась, будто удивлялась, отчего он медлит. Колокольчики посыпались на землю… В следующую секунду она оказалась в его объятиях. Прекрасное юное тело прижималось к нему, его лицо окунулось в волну темных волос, и – да! невероятно! – она запрокинула голову, и он целовал ее раскрытые алые губы.

– Милый, единственный, любимый, – шептала она.

Он увлек ее вниз, на землю, и она не противилась…

– В игре, которую мы начали, нам не выиграть, – сказал он…

Он почувствовал, как дернулись плечи девушки. Она всегда возражала, когда он говорил что-нибудь в этом роде. Не понимала, что нет на свете такой вещи, как счастье, что с момента, когда ты начал войну… лучше всего считать себя трупом…

– Чушь, чушь!.. Разве тебе не нравится быть живым?..

Она повернулась и прижалась к нему. Он чувствовал ее груди, зрелые и упругие…

– Да, это мне нравится, – сказал он.

– А раз так, прекрати разговоры о смерти…»

Так Оруэлл опишет в романе «1984» первое свидание героя книги Уинстона Смита и Джулии. Чувствительная сцена, не более того. Но дело в том, что, кроме Оруэлла, в мире был лишь один человек, который мог бы узнать в этом эпизоде буквально всё. Джасинта – его девочка «с бантом». Она узнала даже слова Эрика о невозможности счастья, даже колокольчики. «Мы никогда не собирали их, а только ложились посреди них и наслаждались их тяжелым резким ароматом», – напишет в воспоминаниях.

Он «сходил от нее с ума», а она ничего такого «не чувствовала». «Он был великолепным товарищем и очень нравился мне – как литературный наставник, философ и друг, – пишет она. – Но у меня не было к нему никаких романтических чувств». Позже в одном из интервью призна́ется: «Я думаю, он был очень расположен ко мне, но только в романтическом и идеалистическом духе… Я не думаю, что у него была мысль или даже желание предпринимать что-то на этот счет…»

Ну-ну, не было «желания»… Ох уж эта природная хитрость, эта изворотливость иных женщин, которые скрывают до последнего даже то, что скрыть уже невозможно! Она до конца, до смерти не скажет полной правды об этой «лав стори». И лишь в 2006 году – это-то и невероятно! – правда о крахе его «юношеского романа» выплывет. Ее откроет нам сестра Джасинты Дженнивер и их кузина Дайона Венаблз.

Впервые они поцеловались после четырех лет знакомства. Джасинта в книге о нем, храня «благопристойность», не упомянет этого. Такими были общие «нравы» тогда, и девицы, как кто-то остроумно заметил, стыдились оголять даже чашечки коленные, хотя ныне «демонстрируют весь сервиз». Лишь на пороге собственной кончины (а проживет Джасинта долго) призна́ется, расскажет Дайоне Венаблз, когда они поцеловались впервые. «Казалось, нас окружало золотое сияние, / Это было необычно… / Никогда не забыть те янтарные мгновения…» – напишет в стихах.

Поэтессой – во всяком случае, сколь-нибудь заметной – она не станет. Но стихи сопровождали обоих все восемь лет. В пятнадцать Эрик написал в стихах: «Наши умы сочетались браком», а три года спустя признался в рифму: «Мое сердце принадлежит тебе, дружеский ум». Стихи прозрачно говорили о нараставших сложностях в их отношениях.

Дружба и любовь слишком сплетены,

Мое сердце, увы, встречает лишь твою дружбу:

Так остывают из-за облачных теней солнечные поля.

И почти так моя любовь не пробивает твое беспечное сердце…

Смысл один: он ощущает – его чувства безответны. Джасинта ответила:

Тот свет в глазах,

Что слишком ярок,

Он явно выдает тебя.

Не лучше ли остыть,

Ведь содержание всего —

как раз в тени покоя…

Осадила парня! Кстати, в оригинале эти строки звучат и ярче, и образней, и даже хлеще:

By light

Too bright

Are dazzled eyes betrayed:

Its best

To rest

Content in tranquil shade.

Она могла бы и прямо сказать ему, что не испытывает к нему ничего такого. Но вместо этого, взрослея, всё больше и чаще вела себя с ним, как сказали бы ныне, на грани фола. Играла, увертываясь от обещаний, от разговоров о замужестве, о будущем. И писала при этом уже просто провокативные стихи с туманным эротическим подтекстом. В одном изображала себя его «любовницей-вампиром», а еще в одном как бы видела их обоих возрожденными к какой-то «новой жизни»: Эрика – как Сарасате, цыганского скрипача-виртуоза, а себя – как скрипку его. Он же, не теряя надежды, что они поженятся, «выдал» сонет, в котором сравнил себя и Джасинту с Джульеттой и Ромео.

Всё это можно прочесть в книге Джасинты. Но вот особенность: в «мемуаре» ее всё до стерильности «морально», хотя ей, когда они уже вовсю целовались, было двадцать лет, а Оруэллу – восемнадцать. И каково же было удивление биографов писателя, когда после смерти Джасинты кузина ее Дайона прокомментировала всё рассказанное сестрой. Оказалось, что «добрачный секс» Джасинта, добропорядочная девушка, считала недопустимым, но, как призналась Дайоне, «некие интимные отношения, но не полное сношение» (так она назвала это) между ними были. Было то, что молодежь называет ныне «жестким петтингом». «Бывали моменты, – пишут в книге об Оруэлле мои более отважные на выводы коллеги Ю.Фельштинский и Г.Чернявский, – когда пара вплотную подходила к физической близости, но Джасинта… в последний момент останавливала Эрика, который, будучи в этом плане таким же неопытным, как и его возлюбленная, послушно… прекращал свои “посягательства”, ограничивая себя тем, что прикасался к сокровенным местам тела девушки…»

Ну, дорогой читатель, куда уж дальше! Как тут не вспомнить семилетнего Эрика и дочь водопроводчика, изучавших «устройство» друг друга? Но ведь теперь заключали друг друга в объятия почти двухметровый восемнадцатилетний лоб и перезревшая девица, которая, как кошка с мышкой, играла на его «чувствах», напропалую кокетничая и распаляя его. И кто здесь, извините, «скрипка», а кто «скрипач»?! И кто больше виноват в той «катастрофе», которая случится? Ведь что, в сущности, знал тогда Оруэлл о чувственной, «плотской» любви, кроме школьных шуточек, сальных анекдотов и сцен подглядывания за животными? Он сам пишет, что этот «предмет» (имея в виду секс) вызывал у него нечто вроде «тошноты» и что до шестнадцати он все еще верил, что дети рождаются через пупок.

Надо ли вообще писать об этом? Мне кажется, обязательно. Ибо минутное событие, случившееся в начале сентября 1922 года в Рикмансуорте, где Блэры и Баддикомы сняли на лето один дом, событие, о котором умолчала в мемуарах Джасинта и не обмолвился ни разу сам Оруэлл, имело, увы, последствия. Да, одна всего минута, и – потерян друг на всю жизнь. Минута – и к черту полетела карьера. Минута – и, как пишут, вместо пяти лет в Оксфорде – пять лет в Бирме. Наконец, минута – и (ужасную, невозможную вещь скажу!) сама любовь его (возвышенная или низкая, но – настоящая) на глазах превратилась в «выгребную яму». Чистое – в грязное…

Что же все-таки случилось на обычной загородной прогулке? Почему это называют «катастрофой»? «Стыдливая» Джасинта об этом, представьте, не рассказала даже Дайоне Венаблз, когда комментировала свои воспоминания. Просто та и сестра Джасинты – Дженнивер, разбирая оставшиеся после кончины Джасинты бумаги, обнаружили черновик письма, которое Джасинта написала Эрику в тот день. Дженнивер, как пишет Дайона, это письмо тут же уничтожила – «из отвращения». И всё, что мы знаем сегодня о якобы «преступлении» Оруэлла, мы знаем со слов Дайоны. В письме Джасинта «делала нагоняй» Эрику за «нападение на нее». По ее словам, Эрик «сделал всё, чтобы снять с нее панталоны и войти в нее…» Порвал при этом юбку, «повредил ей бедро и плечо». Только когда Джасинта, криком крича, потребовала его остановиться, он сделал это – «но неохотно»…

Повторю, само письмо, равно как и уничтоженный «из отвращения» черновик его, не видел никто. Но, как пишет ныне Гордон Боукер, существует еще одно письмо – письмо Джасинты своему двоюродному брату, «которое точно подтверждает, что перед отъездом в Бирму… он (Оруэлл. – В.Н.) пытался изнасиловать Джасинту на загородной прогулке. Особенности сельского соблазнения, – пишет Боукер, – описаны в нескольких романах Оруэлла и обычно трактуются как идиллические и романтические, вроде того как это происходит в романе “1984”. Но история с “изнасилованием” Джасинты, – заключает биограф, – показывает, что любовная техника Оруэлла заключалась в том, что он внезапно “набрасывался” на предмет, считая, что так и надо подходить к женщине…»

Верю ли я этому? В некую грубоватость возможной сцены – верю. Да и откуда, скажите, мог он во времена «викторианского и эдвардианского лицемерия и подавления секса» поднабраться «любовной техники»? Воспитанный в пуританском духе, убежденный с детства, со слов матери, что все мужчины – «вонючие животные», не имевший «откровенной связи» с отцом, который мог бы «просветить» его в этом вопросе, наконец, годами «из-за вечных зубрежек» не видевший девушек, – мог ли он поступить иначе, распаленный страстью и, главное, поцелуями?.. Словом, споры об этом идут до сих пор. Именно из-за этого уже в наше время, в 2011-м, и появится та статья Г.Боукера, которая, касаясь и этой «минуты», призовет даже к «новой биографии Оруэлла».

Тот вечер станет причиной ссоры многолетних подруг – матерей Эрика и Джасинты. Обе еще вчера были за то, чтобы Эрик после Итона поступал в Оксфорд, а не отправлялся в Бирму служить британской короне, на чем настаивал отец Оруэлла. И вот…

«Во время летнего отдыха в Рикмансуорте между моей матерью и миссис Блэр, – пишет Джасинта, – шли бесконечные беседы; они были едины, сожалея об упрямом отношении старого м-ра Блэра к будущему Эрика. Моя мать очень любила Эрика и гораздо лучше понимала его стремление быть писателем, чем его отец. Поэтому, когда миссис Блэр приняла сторону Эрика в отчаянной последней попытке получить последний шанс поступать в Оксфорд, моя мать поддержала ее, вступив в энергичную переписку со старым м-ром Блэром… В то лето Эрик много говорил со мной на эту тему… у него были способности и он, – уверена Джасинта, – мог собрать всю необходимую силу воли для этого». А кроме того, миссис Баддиком говорила, что «каких бы жертв это ни потребовало», она уже решила, что ее Просперу возможность поступать в Оксфорд будет дана. Проспер, брат Джасинты, и поступит в университет. А Эрик считал несправедливым, «что бездумный Проспер будет послан в Оксфорд за полную плату», тогда как ему, который мог бы добиться почти верной, на его взгляд, стипендии, «это было запрещено». Короче, пишет Джасинта, колониальная служба «была последним делом, которым хотел бы заняться Эрик, да вот трамвайные рельсы для этого были уже проложены…»

Что здесь истина, что нет – сказать трудно. Сам Оруэлл, еще до катастрофы на колокольчиковой поляне, еще в Итоне, колебался: поступать ли ему в университет, или отправиться в Индию, как советовал отец? Был и вариант «теплого местечка» в самой метрополии, в Англии. Так почему все-таки Индия? Да, семья, да, традиции, небольшие успехи в учебе, наконец, страх потерять Джасинту – всё это, несомненно, имело место, но как побочные факторы. Главным же, думается, стало уже выработанное подсознательное презрение к заурядности и пошлости человеческого существания, к тому, что на всех языках мира называется «жить как все…». Он иначе видел себя – он предпочитал жить «наперекор… порядку вещей».

Вспомните, например, как размышляет о будущем после школьных лет главный герой романа Оруэлла «Да здравствует фикус!», молодой поэт Гордон Комсток, рано понявший, что главное «мировое зло» заключено именно в деньгах, – и сознательно отказавшийся от них. «Гордон, конечно, боялся пойти работать, – пишет Оруэлл. – Какой мальчик не оробел бы? Господи, строчить бумажки в какой-нибудь дыре! Дядюшки, тетушки уже вздыхали, обсуждая, как его устроить, и беспрестанно поминая “хорошие места”. Ах, молодой Смит получил такое хорошее место в банке! Ах, молодой Джонс получил такое хорошее место в страховом бюро!.. Словно им мечталось всех молодых англичан заколотить в гробы “хороших мест”…»

Похоже, нечто подобное происходило и в семье Блэров. А двадцатилетний Эрик за всем этим видел скучную и бездарную жизнь. «Корпеть, “гореть на работе”, грезить о повышении, продать душу за домик с фикусом! Стать “достойным маленьким человеком”, мелким подлипалой при галстуке и шляпе: в шесть пятнадцать – домой, к ужину – пирог с повидлом, полчасика симфонической музыки у радиоприемника, и перед сном – капельку законных плотских утех, если женушка “в настроении”, – судьба! Нет, – возмущается Гордон, – не для человека эта участь. Прочь отсюда! Прочь от денежной помойки! – воодушевлял он себя перед боем, лелея в душе тайный единоличный заговор». А когда герою романа найдут наконец «хорошее место» – счетовода в фирме кровельных красок, – он «вдруг взбрыкнул и, к ужасу родни, наотрез отказался даже сходить представиться…».

В романе «Да здравствует фикус!» Оруэлл словно высвечивал свою юность. В семье Гордона «отказ от шанса на “хорошее место” ошеломил богохульством». Ему, поэту, хотелось бы писать. «“Писать”? Но как же жить, чем зарабатывать?..» Разве из этих романных строк не следует, что, прежде чем стать «непонятым» миром, Оруэлл стал «непонятым» в семье, среди знакомых, друзей по колледжу? Это же бунт, бунт против общества, богатства, семьи! Разве не это легло в основу его «бирманского выбора»?..

Разумеется, всё здесь зыбко. Точно известно – многие твердят! – что поступление Эрика в Оксфорд было в большей степени желанием Джасинты, а сам Оруэлл «почти определенно, а в более поздние годы совершенно определенно вовсе не считал так». И, конечно, известно, что «сентябрьское происшествие» расклад всех заинтересованных сил – за и против университета – изменило существенно.

Ныне кое-кто из биографов Оруэлла если и не отбрасывает слова Джасинты о желании Оруэлла поступать в Оксфорд, то сомневается в главном – в успехе этого предприятия из-за объективно слабых результатов в Итоне (Оруэлл закончил колледж 138-м среди 167 выпускников), что не позволило бы ему получить стипендию университета (без нее у семьи просто не нашлось бы денег)[11]. Из-за отсутствия каких-либо других свидетельств о таком его желании – и из-за его презрения к выпускникам этих престижных университетов, которое он не раз выскажет в будущем. И все размышлявшие об этом тогда и сейчас как бы забывают или не принимают в расчет нечто более существенное – тот факт, что после потери Джасинты Оксфорд как таковой уже мало что значил для него. Отторгнутый любимой, покинутый матерями-союзницами, он, по сути, оказался в положении, когда у него исчез внутренний побудительный мотив бороться за свою мечту. Он выбрал Индию, службу в далекой стране как изгнание. «Аристократ в изгнании» – так называл себя среди не понимавших его однокашников. Уже не просто бунтующий Кролик – одинокий волк.

Они помирятся с Джасинтой перед самой Индией, будут даже переписываться. Но в 1949 году, за год до смерти, Оруэлл напишет ей, вновь появившейся в его жизни, что она «покинула его в Бирме безо всякой надежды». Тридцать почти лет прошло, а он ничего не забыл! «Это, – пишет Уильям Хант, – позволяет предположить: Эрик покидал Англию, чувствуя себя как пропащая душа…»

Хант, в отличие от прочих утверждений, в статье «Почему Джордж Оруэлл уехал в Бирму» пишет об этой коллизии более чем определенно. «Лучшей ставкой Эрика, дабы завоевать Джасинту (что он, несомненно, знал), было интеллектуально “просиять” в Оксфорде и украсить ее людскую репутацию, став первым или вторым в выпуске». Да, Оруэлл сделал ей предложение перед Бирмой, хотя и не рассчитывал, что она поедет вместе с ним. «Джасинта, – пишет У.Хант, – была не того сорта девушка, которую везут в Рангун… Ее собственная мечта об Оксфорде не состоялась: ее мать решила, что семья сможет финансировать только Проспера. Но Джасинта все же надеялась, что сможет погрузиться в социальную среду Оксфорда с помощью достойного помощника из его окружения». Да, наконец, утверждает Хант, Оруэлл не терял надежды, что Джасинта выйдет замуж за него, когда он вернется из Бирмы, и потому не хотел задерживаться там или «делать карьеру в бирманской полиции». Однако, увы, она отвергнет и это предложение.

А дальше Хант пишет о том, о чем сам Оруэлл так никогда и не узнает. О «катастрофе» самой Джасинты. Она, представьте, все-таки «перейдет на орбиту друзей своего брата из Оксфорда», и один из них не только, пардон, лишит ее девственности, «дефлорирует ее», как пишет Хант, но и «сделает ей ребенка». Более того, когда ее «положение» станет очевидным, тот «сбежит за границу вместе с любовником-гомосексуалистом». «Аховая» ситуация, но, как ни странно, типичная для иных «донельзя благовоспитанных девиц». Вот эту «правду», правду про «любовника-проходимца» она и не хотела открывать Оруэллу при жизни, а биографам его – и после смерти писателя.

Оруэлл Джасинту не забыл и, вернувшись из Бирмы через пять лет, первым делом отправился в Тиклетон, в дом Баддикомов. «Там он застал Проспера и Дженнивер вместе с их тетей Лилиан – но не Джасинту». Более того, он «не услышал никакого оправдания ее отсутствию. Когда же стало ясно, что она не появится, Эрик, – пишет Хант, – стал угрюмым и отстраненным. Тетя Лилиан написала потом Джасинте, что Эрик “был уже не тот, что прежде” и что она “не думает, что он бы сильно понравился ей теперь”».

Джасинта, как мы знаем уже, не появилась перед ним не потому, что всё еще сердилась на него. Просто за два месяца до этого она не только родила незаконную дочь, но в приступе «своей вины» отдала ребенка своей тете «на предмет удочерения» – «ни на что другое у нее не хватило духа». А Оруэлл тогда же напишет ей жалкое письмо, в котором призна́ется, что «не может выбросить ее из своей души». Письмо передаст через Проспера. А когда Джасинта не ответит и на него, «уедет в Корнуолл на отдых с родителями, объявив всем, что впредь не желает слышать имя Баддикомов…».

Я опять, извините, забежал вперед. А тогда, в 1922-м, собираясь в Индию, Эрик единственный раз смог собрать своих друзей по Итону у себя. В архиве Оруэлла в Лондоне и ныне хранится карточка меню из городской кафешки в Саутволде, в Эссексе, местечке на берегу моря, куда к тому времени родители его перебрались на постоянное место жительства. Итонское руководство в том июне позволило своему выпускнику отпраздновать 19-летие в «публичном месте» – в местном кафе. Приглашены были семь соучеников его, и каждый потом поставил свою подпись на довольно скромном меню (напитки в нем даже не упоминались), которое и было поднесено виновнику торжества. К тому дню все мосты были сожжены, Оруэлл сделал свой выбор и не просто закончил уже полугодовые курсы подготовки к службе в Индии, но и сдал экзамены кандидата на должность колониального полицейского.

О, нетрудно представить, как «изысканная компания» лощеных итонцев острила и изгалялась в кафе над этими «экзаменами». «Ты сдавал математику? – кричали за столом друзья. – И историю, и французский? А что за вопросы были?» И Эрик, видимо, смеясь, отвечал (это известно): «Ну-ка, кто являлся величайшим премьер-министром Великобритании после Питта?.. А что, например, произошло бы, если бы Нельсон проиграл битву при Трафальгаре?..» Все за столом, предполагаю, просто давились от хохота. На экзаменах, чтобы стать всего лишь полицейским, надо было показать и политическую грамотность – письменно назвать и описать трех членов правительства, и охарактеризовать (по выбору) отставного полковника или старого фермера, и сочинить якобы родственникам письмо. А кроме того, надо было пройти экзамены-тесты по физподготовке, стрельбе, ориентации на местности и даже по верховой езде. Последний Эрик завалил – «завалился с лошади», возможно, острили мальчишки. Ну и что, его все равно приняли, пусть и с задолженностью по «конному тесту». И он (ха-ха, хи-хи!) стал седьмым при курсовом выпуске. Отлично, Эрик! Недурной результат!..

Всё в тот день было предопределено. И смех, и слезы. Не знаю, был ли в кафе Стивен Уэдхемс, но в воспоминаниях он напишет, что Оруэлл и в Итоне так много говорил о Востоке, что у сверстников сложилось впечатление: он явно «стремился туда». Не знаю, декламировал ли кто-либо из начитанной компании любимого Киплинга, тот стих, который, думаю, всем был известен:

Несите бремя белых, —

И лучших сыновей

На тяжкий труд пошлите

За тридевять морей;

На службу к покоренным

Угрюмым племенам,

На службу к полудетям,

А может быть – чертям[12].

Наконец, не знаю, сочувствовали ли Эрику, ведь контракт в Индию – невероятно! – заключался, как правило, на четверть века, а отпуск полагался лишь раз в пять лет. А может, поражались жалованью в 400 фунтов, которое будет положено полицейскому, – столько отец Эрика стал получать лишь к концу службы. Но, зная «избирательную скрытность» Оруэлла, он даже друзьям вряд ли признался в мотивах своего выбора Индии, которые выскажет потом его будущий приятель Ричард Рис. Рис, отмечая противоречивость характера Оруэлла, сформулирует четыре контрастирующие черты его. Оруэлл, по его словам, был, во-первых, «мятежником» («жизнь несправедлива и трагична, невинные люди страдают, праведников угнетают»), во-вторых, «человеком, сочувствующим властям (пока они проявляют “мягкость и заботу”)», в-третьих, «рационалистом, наследником просветительства ХVIII века, “разоблачителем ложного идеализма и одухотворенности”», и, наконец, в-четвертых, «романтиком, поклонником прошлого (“причудливых, в диккенсовском духе, улочек и домов, мирных речушек… старомодных добродетелей и людей”)…».

«Эти четыре разнородные черты, – пишет Рис, – образовали хорошо уравновешенный и гармоничный характер, обладатель которого мог бы, несмотря на свойственный ему философский пессимизм, оказаться счастливым, если бы не эпоха, в которую жил». А кроме того, Рис высказал еще одну причину решительного выбора Оруэллом именно Индии – попытку избежать судьбы. Ссылаясь на самого Оруэлла, он напишет, что от 17 до 24 лет тот «пытался уйти от мысли стать писателем, но при этом сознавал, что совершает насилие над своей натурой и что рано или поздно ему придется бросить всё и взяться за перо».

…27 октября 1922 года, через четыре месяца после вечеринки в кафе, от ливерпульской пристани отвалил пароход Hertfordshire, на корме которого стоял и смотрел на ускользающую родину высокий лохматый девятнадцатилетний парень. Корабль взял курс на Рангун. Зачисленным в полицию разрешалось тогда выбирать место службы из трех предпочтительных районов. Оруэлл выбрал Бирму. Прощай, детство с корабликами, нарисованными в письмах к матери, прощай, юность! Начиналась взрослая и самостоятельная жизнь. И, возможно, стоя на палубе, вдыхая полной грудью воздух странствий, ветер свободы, он шептал про себя те последние строки Киплинга, которые отражали и его грядущее:

На службу к покоренным

Угрюмым племенам,

На службу к полудетям,

А может быть – чертям…

Глава 3.

«Нечистая совесть»

1.

«Помните, ребята! – мерил шаг перед строем новичков ветеран колониальных войск. – Всегда помните: мы народ сахибов, а они – мразь!» «Они» – это все, кто не британец, кто не мог похвастать белой кожей и красной от палящего солнца шеей. Через годы, вернувшись на родину, Оруэлл, выведя на бумаге эти охрипшие от виски слова, добавит: «Всё, что было против этого наказа, воспринималось тогда как “большевизм”».

В Индию он плыл, как и полагалось «службистам», в первом классе. Комфорт, обслуга, отличный ресторан и тонкие напитки «на выбор», которые подавали на подносах прямо на палубу, – всем этим он наслаждался впервые. В Порт-Саиде, по совету опытных колонистов, купил себе топи – пробковый шлем, который, как уверяли, надо носить постоянно. У европейцев слабые черепа, пугали его. «Снимешь топи хотя бы на миг – и умрешь». Топи, кстати, был настолько прочен, что его хватало на всю многолетнюю службу, и, окончив ее, шлем, согласно обычаю, торжественно выбрасывали в океан.

Но куда выбросишь воспоминания? Ведь он, нахлобучив топи, подхватив очередной бокал вина, уже тогда, на корабле, невольно подмечал то, что, кажется, не видели другие. Например, что не только обслуга из индийцев, но и матросы явно недоедали. Видел, как моряк тайком подобрал за кем-то остатки пудинга. А на Цейлоне, где шла разгрузка парохода, был поражен, как один из кули, бегом таскавший по сходням огромные мешки, вдруг, пошатнувшись, остановился – и надсмотрщик, сержант полиции, так поддал несчастному, что тот, потеряв сознание, был сброшен на берег. «Они были белыми, а он черным… Он был недочеловек… животное». Через двадцать лет напишет: «Это дало мне больше, чем… с полдюжины социалистических брошюр…»

В Рангуне, столице Бирмы, едва ли не с трапа явился к генеральному инспектору полиции. Песней прозвучал для него приказ отправляться в Мандалай: ведь о Мандалае писал Киплинг! Всё было ново, от всего рябило в глазах. Толпы длинноволосых индусов, всё одеяние которых составляли обернутые вокруг тел полотнища, женщины с корзинами на головах, прозрачные от худобы продавцы воды с кувшинами, сгорбленные рикши с мелькавшими быстрее спиц белыми пятками, загадочные знахари с сигарами в руках, статуарные монахи, гадалки из караван-сараев, да и сами караван-сараи, где путники разгружали тюки и узлы, а верблюды жадно глотали у колодцев воду. Наконец, соты-лавочки, где продавцы расхваливали чалмы, четки, подковы для волов, платки, лакированные сандалии, бусы из семян и мерцающие в полутьме кинжалы. Поразил и первый вокзал-крепость, где вповалку спали мужчины и женщины, похожие на закутанные в саван трупы, и где поезда без расписаний отправлялись будто в никуда… А газеты? А рангунская «двуязычная ежедневная»? Он, издеваясь, процитирует потом одну из статей, полную льстивых восхвалений белым угнетателям: «В эру счастья, когда нас, жалких темнокожих, озарил свет великой западной культуры, подарившей кино, винтовки, пулеметы (и сифилис, добавит про себя Оруэлл. – В.Н.), что может сильнее воодушевить нас, нежели сама жизнь наших белых благодетелей?..»

«Благодетели» жили в Индии как боги. На первых порах это, кажется, понравилось и Оруэллу. В Мандалае, оказавшемся на деле пыльным, невыносимо душным городом, славу которого, по мнению местных остряков, составляли пять «п»: пагоды, паразиты, поросята, пасторы и проститутки, – он прошел еще одни краткие курсы при Высшей школе индийской полиции, где новичков знакомили с местным законодательством, с правами и обязанностями, с начатками бирманского языка, а также с нравами и обычаями страны. Его товарищ по курсам, некий Роджер Бидон, вспоминал, что Оруэлл оказался и тренированным, и схватчивым, особенно к языку. «Мне рассказывали, – вспоминал Бидон, – что ко времени, когда он покинул Бирму, он мог отправиться в любой монастырь и свободно болтать с монахами». Именно благодаря Бидону мы знаем, как выглядел Оруэлл: форма на его тощей и высокой фигуре – френч, галифе цвета хаки, армейские чулки, блестящие черные ботинки – «не сидела на нем правильно», а как бы висела; и «висело» на нем еще (видимо, острил Бидон) «образование Итона», которое делало его «не слишком компанейским». Сам Оруэлл в романе «Дни в Бирме» напишет про себя несколько иначе[13]. Расскажет, как вместе с четырьмя такими же балбесами жадно ударился «в разгул». «Дружно хлестали виски, которое каждый втайне ненавидел, дружно орали, навалясь на фортепиано, дико похабные и глупые куплеты, сообща проматывали сотни рупий на страшенных, вышедших в тираж блудниц вавилонских». Касалось это, конечно, Рангуна, куда мальчишки выбирались при первой же возможности. «О, радости этих коротких рангунских дней! – пишет Оруэлл. – Набеги на лавки букинистов, обеды в английских ресторанах с бифштексами, с настоящим, проехавшим восемь тысяч миль в морозильном ящике маслом! Великолепие грандиозных попоек! Юное непонимание уже сложившейся судьбы, приготовившей впереди долгие годы кромешно скучного и одинокого гниения…»

«Одинокого гниения» – вот это, пожалуй, и запомним. Нет, он не превратится за пять лет в опившегося ветерана и не покончит с собой, как Джон Флори, главный герой его романа о Бирме, но одиноким и – главное – одиноко возмущенным станет вполне. Он будет служить в разных местах: на какой-то горной станции в Мэймуо, потом – в штаб-квартире помощника начальника района в Мьяунгмье, где «всё зыбилось, дрожало сквозь пелену знойного воздуха» и где будет охотиться, потом – в Сириаме, где отвечал за безопасность на нефтеперерабатывающем заводе, а позже – в Инсейне, где уже в звании суперинтенданта полиции станет помощником начальника в штаб-квартире полиции и будет «присматривать» за местной тюрьмой. И всюду – с еле заметных мелочей до безжалостных казней аборигенов – будет сталкиваться с чудовищным произволом соотечественников, хотя из Лондона и слали без конца приказы как можно меньше вмешиваться в местные дела. Невероятно, но вскользь заметит, что, если бирманцы и источали какой-то запах, от которого будто «покалывало зубы», но который отнюдь не казался ему отвратительным, то ведь и европейцы, по словам китайцев (бирманцы молчали об этом из деликатности), пахли «весьма специфично»; они говорили ему, что «от белого человека всегда и явно несло… трупом».

Скука, сплетни, пьянство, скандалы, брюшной тиф, сердечные приступы от жары, попытки любой ценой «сохранить лицо» перед местной интеллигенцией, лицемерные церковные службы, вечные жалобы и натужное веселье невеселых вечеринок, – вот жизнь, к которой ему предстояло привыкнуть. Искренним он был только в первых письмах к Джасинте. Она напишет потом, что, отправляясь в Индию, он «не понимал, как сильно он будет всё это ненавидеть». Впрочем, переписка их, как было сказано уже, скоро оборвалась. «Это произошло само собой, – скажет Джасинта, – без всякого намерения. Прежде чем я собралась написать, письма куда-то подевались, а я не могла вспомнить адреса…» Лукавая отговорка: адрес был и у родителей Оруэлла, и у его сестер…

Но что сделано, то сделано. Оруэлл служил «имперским жандармом» и старался делать это добросовестно. Майкл Шелден, биограф, не без пафоса начинает рассказ об индийской эпопее Оруэлла: «Он, – пишет, – стал довольно влиятельной фигурой в стране размером с целый Техас… Он вступил в армейскую структуру, включавшую девяносто тысяч местных офицеров, охраняющих закон и порядок среди тринадцатимиллионного населения… Был занят буквально вопросами жизни и смерти…»

Из развлечений по вечерам – обязательный «европейский клуб», собиравший британцев в любом городе Бирмы, «духовная цитадель верховной власти», как напишет Оруэлл в романе. Но, господи, что это была за «цитадель»! Да, в клубы поступала английская пресса: и Punch, и Dandy, и Illustrated London News (с месячным опозданием), – здесь можно было «промочить горло» настоящим «мюнхенским»… Но: «обшитый досками, пропахший гнилью клуб вмещал всего четыре комнаты, – пишет Оруэлл. – Одну занимала обреченная чахнуть в безлюдье “читальня” с пятью сотнями заплесневевших романов, другую загромождал ветхий и грязноватый бильярдный стол… Имелась еще комната для карточной игры и, наконец, “салон”, с веранды которого открывался вид на реку… Салон представлял собой неуютный зальчик, устланный кокосовыми половиками, обставленный плетеными стульями и украшенный по стенам всякой восточной “китаёзой” и вилками рогов здешних оленей-самбаров. Свисавшее с потолка опахало лениво пошевеливало в жарком воздухе столбы пыли». Ну, и стойка бара, где кто-нибудь в угаре гаркал: «Твердая рука, крепкий кулак!!», «Уступи дюйм – гады тебе ни пяди не оставят!!!» Правда, при появлении любой дамы все, даже в дупель пьяные имперцы, вставали. Джентльмены!..

Он, конечно, вольется в ритм этой новой жизни, «акклиматизируется». «Организм привык к смене тропических сезонов, – напишет в «Днях в Бирме». – С февраля по май солнце пылает гневным божеством, затем – внезапный западный муссон, а затем – бесконечный ливень, когда сырость пропитывает и вещи, и постель… Вечером – три одеяла на кровати и пирог с дичью вместо вечного цыпленка. После ужина посиживаешь на бревне у большого костра, попиваешь пиво, болтаешь об охоте… Хорошо, когда молод и не тревожат думы ни о прошлом, ни о будущем». Один из сослуживцев скажет потом: «Он казался странным… но в перспективе был способен вписаться в наш круг». Если бы не тоска, первый признак грядущего «гниения». «Неужели так будет всегда? – размышлял он. – Вечный сон на мокрой от пота постели под балдахином из москитной сетки, вечная застывшая на белой стене ящерка, будто геральдический дракон, и даже книги на самодельных полках, покрытые от влажного климата вечным сизым налетом плесени». И отвратительная еда – испеченный на пальмовой закваске резиновый хлеб. И ночи – когда просыпаешься от воя собак, берешь ружье и при луне палишь в бродячего пса во дворе.

Судя по всему, Оруэлл не мог не удивляться на себя. В душе сочувствовал бирманцам, но не без удовольствия пользовался положением господина. У него, как у всех, был целый штат сержантов и рядовых, беспрекословно исполнявших его приказания. В доме его бытом занимались слуги-бирманцы: один распоряжался одеждой и прибирал постель, другой убирал дом, третий готовил пищу. А еще один, из самых приближенных, должен был будить его утрам «безопасным для себя» способом – «пощекотав пятку хозяину». Наш «сахиб» быстро привык, что его одевали и раздевали, скоблили щетину по утрам, несли поклажу, отгоняли мошкару и переносили на закорках через любой ручеек. Один из преданных ему бирманцев даже поставлял ему юных наложниц. И при этом, пишет Оруэлл, он тяготился этим двойственным положением и всё больше убеждался: причина – в самом «воздухе империализма». Он, как и Флори, герой его будущего романа о Бирме, ухватил сущность «родимой матушки Империи… созданной ради грабежа». Его тошнило «от этих тугих спортивных шортиков» на его толстых соотечественниках, «заставлявших вспомнить журнальные снимки веселых и умелых скаутских вожатых, вонючих старых педерастов». И все больше понимал он: не вписаться ему в круг всех этих. «Да и судьба их незавидна, – вздыхал. – Отдать тридцать лет службе на чужбине, чтобы, приобретя скромный доход, больную печень и шишковатую от тростниковых стульев задницу, вернуться в Англию и прилепиться к какому-нибудь захудалому клубу, – явно убыточная сделка…»

Вопрос из будущего: Вы где-то назвали слуг в Бирме «нянюшками»?

Ответ из прошлого: Я ощущал их как нянюшек… Было отсутствие физической брезгливости. Смотрели на них свысока и тем не менее охотно допускали теснейший бытовой контакт; предрассудков на этот счет я не заметил… Я даже ощущал свою ущербность: ведь, если смотреть в лицо фактам, внешними данными азиаты превосходят европейцев… Белый человек от рождения скроен плоховато, а уж как растолстеет, то весь в каких-то немыслимых буграх; у азиата стройная осанка и он до старости ладно сложен… В целом, что ни говори, восточные люди миловиднее…

В.: А простите за прямой вопрос: а бить этих «миловидных» вам приходилось?

О.: В минуты гнева учил кулаком (каждый на Востоке хоть изредка позволяет себе такое)… Только позже я всё упростил до идеи: угнетенный всегда прав, а угнетатели всегда не правы…

В.: Уж не потому ли вы всех британцев в романе называете «болванами»?..

О.: Рядом с армией чиновник или бизнесмен может копошиться вполне благополучно, даже будучи полным болваном. И большинство действительно болваны… Комически бездарный, бесплодный мир, мир, где сама мысль – под цензурой. В Англии даже трудно представить это… Свобода слова немыслима. Все же прочее – пожалуйста: свобода пить беспробудно, трусить, сплетничать, бездельничать, развратничать; запрещено только думать самостоятельно. Любое мнение о самом незначительном предмете диктуется уставом… Бесишься лишь оттого, что… сам ты не свободнее раба в цепях намертво повязавших тебя правил… В итоге таишься, и потайной бунт разъедает, как скрытая болезнь… Начинаешь ненавидеть соотечественников, страстно желать, чтобы аборигены взбунтовались и перерезали белых господ… Тоска!..

2.

«Два каноэ гнутыми иглами неслись по ленте притока Иравади… Узкие лодки из цельных стволов скользили, едва колебля воду». В первой, в остроклювом сампане с нарисованными на бортах человечьими глазами, сидели Оруэлл и британка – красавица-блондинка в мужского фасона рубашке и панаме.

– Еще долго до деревни? – перебивая шум ветра, крикнула она.

Ответила старуха-туземка, которая, не вынимая толстой сигары изо рта, ловко управляла лодкой:

– На один человеческий крик…

– Полмили! – перевел Оруэлл ее слова на цивильный язык…

Это эпизод из романа «Дни в Бирме». Вообще-то в лодке, если по книге, сидели лесоторговый агент Джон Флори и Элизабет – женщина, в которую он влюбился с первого взгляда. Известно, конечно: человек не равен сам себе. Тем более герой романа. Но из песни слов не выкинешь: подобную любовь пережил в Бирме и Оруэлл, будущий автор романа об этом «романе». Только англичанку звали не Элизабет Лакерстин, а Элиза Мария Лэнгфорд-Раэ. Он встретил ее в Инсейне, она была женой одного из английских чиновников, но стала Оруэллу человеком, как пишут, довольно близким. Позже, в 1950-м, после смерти Оруэлла, когда никто еще не писал книг о нем, она, Элиза Лэнгфорд-Раэ, напечатала свои короткие воспоминания. Вспомнила, что они без конца вели «длинные разговоры на все мыслимые и немыслимые темы», и что он не раз поражал ее «обостренным чувством справедливости». Скажем, в сцене охоты, когда на узких каноэ они добрались наконец до джунглей, Элизабет из романа не только порадовалась первому подстреленному голубю, но и отметила: спутник ее, настрелявший кучу дичи, тем не менее вдруг сказал: «Преступно губить такую красоту… Сшибая их, я всегда сам себе противен…»

О реальном романе Оруэлла с Элизой Лэнгфорд известно мало. Зато о романе «романного героя» известно сверх всякой меры – это одна из двух главных линий «Дней в Бирме». Прямо связывать «книжную любовь» с жизнью автора вроде бы нельзя, но и опустить невозможно. Уже хотя бы потому, что Джон Флори удивительно напоминает Оруэлла: такой же неудачник, замкнутый волк и одновременно – кролик, чужой всем.

«Постельную», пардон, любовь Оруэлл впервые, кажется, узнал в Бирме. Сначала – продажную в притонах Рангуна, потом – «сладкую», как признался, если не от сотен бирманок, то уж «от десятков наверняка». «В его памяти, – напишет в романе, – пронеслась бесконечная вереница бирманок; господи, сколько их было!.. Но ни глаз, ни имен…» Пишу об этом не осуждения ради (мне ли осуждать его?), а всего лишь руководствуясь принципом великого Светония из его «Двенадцати цезарей»: «Чтобы ничего не пропустить, а не от того, что считаю их истинными или правдоподобными…»

В Бирме, например, ни слова, ни понятия «поцелуй» не существовало, и местные гурии просили его «потрогать их ртом». Не считалось «идеалом красоты» и наличие сколь-нибудь заметной груди. Но про первую девушку, подарившую ему любовь, он восторженно напишет в стихах и скажет: она открыла ему «дверцу в рай». Это стихотворение существует в четырех переводах[14], но мне нравится только один – У.Лайта:

Когда неопытным юнцом

Попал я в Мандалай,

Туземка с солнечным лицом

Открыла дверцу в рай.

Власа как смоль, фарфор зубов,

Плеч золотистый цвет.

«О, дева! За ночь лишь готов

Я двадцать дать монет».

Она не прятала печаль

И – ангел во плоти! —

В глаза смотрела, лепеча

О двадцати пяти.

В романе девушек-бирманок, помимо главной любовницы Флори – Ма Хла Мэй, – ему подыскивал его слуга Ко Сла, ровесник Флори, с которым отношения у героя были самые дружеские: «Вместе, как мальчишки, бегали пострелять или поплавать, вдвоем сидели в мачанах (засадах на деревьях), поджидая ни разу не появившихся тигров, дружно делили тяготы лесных командировок…» Это тот Ко Сла, кто щекотал ему пятки по утрам. Оруэлл нигде не поминает возраста любовниц, но из контекста понятно: все они были довольно юны. И ему нравилось заниматься с ними любовью. В 1945-м он, это известно, рассказывал своему доброму знакомому еще по Итону, писателю и историку позднего Средневековья Гарольду Эктону, как вообще был приятен секс с бирманками. «Его печальные, честные глаза, – вспоминал тот, – засветились от удовольствия, когда он рассказывал, какие сладкие бирманские девушки». Ю.Фельштинский и Г.Чернявский, правда, пишут, что такого рода «разовые контакты» с девицами лишь усиливали «презрительное отношение его к женскому полу, которое было характерно для Оруэлла с юношеских лет». Не знаю, не знаю, но утверждение о «презрении» как минимум спорно. Да, Элизабет из романа «Дни в Бирме» действительно открыто презирает бирманок. Ее в Индии бесило всё: обычаи, жилища, в которых жили бирманцы, грязные базары, столь умилявшие Флори, даже чай в китайской чайной «из мандариновых лепестков», который она называла «чаем из опилок». А вот про Оруэлла этого, думаю, сказать нельзя. Более того, в одной из статей Г.Боукера говорится, что от какой-то бирманки у него даже родился ребенок. Правда это или нет – неизвестно, но если факт имел место, то где-то в Индии живут ныне, возможно, прямые потомки писателя.

Впрочем, об отсутствии презрения к женщинам и полно, и ярко говорит как раз роман «Дни в Бирме», безответная любовь Флори к Элизабет или, как мы знаем уже, самого писателя к Элизе Лэнгфорд. Не презрение, а нечто сродни землетрясению!..

Флори познакомился с Элизабет, когда в джунглях, которые начинались сразу за его домом, услышал истошный женский крик. «Рванувшись, он перемахнул через забор и кинулся вдоль изгороди к джунглям. Прямо за домом имелась топкая ложбина, точнее, мелкий пруд, чрезвычайно популярный у буйволов соседней деревушки». На краю пруда он увидел белую как мел девушку и рядом – огромную рогатую голову буйволицы.

– Скорей! Скорей!.. Ну помогите, помогите же!

Флори, бросившись в воду, лишь резко шлепнул ладонью по носу буйволицы, и «громадина послушно повернула и медленно, шумно выкарабкалась на берег…». А девушка упала в его объятия: «Спасибо, спасибо! Эти чудовища хотели убить меня! Кто это?» – «Всего лишь купавшиеся буйволы… Не дикие бизоны, а домашний скот…»

Девушка лет двадцати оказалась довольно стройной, в сиреневом ситцевом платье. Лица он еще не рассмотрел; заметил только круглые, в роговой оправе очки и очень коротко подрезанные волосы. Стриженых женщин Флори прежде не видел. А глаза ее оказались чуть светлее цвета его любимых колокольчиков (привет Джасинте!). Словом, герой романа пригласит ее к себе – и влюбится.

Элизабет приехала в Бирму к родным и благодаря двум курсам дорогой частной школы рано усвоила «ясный, весьма несложный взгляд на мир: хорошо (в ее устах “дивно”) – это роскошь, шик, аристократизм, а плохо (“свински”) – это бедность и добывание грошей пóтом». Потеряв родителей, по приглашению дяди отправилась в Бирму, где было легче найти мужа. В романе она выписана слегка схематично, но с первых же строк ясно: она ненавидела и «умничать», и «умников». Как подсказывал ей инстинкт, «порядочные люди» (те, что охотятся с борзыми, ездят на скачки, плавают на яхтах) не «тешат себя вздором художества и сочинительства и не талдычат с умным видом про гуманизм-социализм…». А Флори, герой Оруэлла, был как раз из «умников».

Ее раздражало в нем всё: и защита туземцев (он всегда брал их сторону), и восхищение обычаями этого народа, и склонность вечно рассуждать о «материях», ей непонятных, – о книгах, искусстве, традициях. Он же не только не замечал всего этого в ней, но, «сорвав» случайный поцелуй (это случилось, когда ему удалось подстрелить леопарда), позвал ее замуж. «Ах, как нужна она ему! – торопился вечером в клуб. – Только с ней, с любимой женой, можно еще спастись!..» Увы, Оруэлл, начинающий писатель, не зная, как докрутить сцену до конца, напишет, что в решающую минуту, когда девушке оставалось лишь сказать «да», вдруг разразилось, натурально, «страшное землетрясение», повалившее на пол и их, и вообще всех в клубе…

Исследователи жизни Оруэлла об этом не говорят, но я не могу не сказать: все и всегда отношения писателя с женщинами так или иначе напоминали вот это самое нежданно-негаданное «землетрясение». Воспитание в семье, воображение, вечно «пишущее» какую-то внутреннюю повесть про себя, неудавшаяся первая любовь, наигранный цинизм в отношении к женщинам при внутреннем преклонении перед ними, – всё это, на мой взгляд, надолго лишило его не только умения найти верный тон с этими «существами высшего порядка», но и составить себе реальную, без «розовых очков» оценку их. В романе причиной разочарования Элизабет в герое было то, что он забыл простую вещь: «Большинству людей в чужой стране уютно лишь с ощущением презрительного превосходства над жителями». А уж когда Элизабет не без помощи родни узнала, что у Флори есть любовница-бирманка, что он к тому же «социалист» («от него большевичком несет», как припечатал его один из соотечественников), она «поняла, чем бесил ее поклонник, – он “умник” из той же породы, что и все эти Ленины, Куки[15] и монпарнасский сброд с их свинскими стишками. Умник с идейками…».

Такова завязка любовной линии романа Оруэлла. Как было на деле с той же Элизой Лэнгфорд – мы не узнаем уже никогда. Но Оруэлл не был бы Оруэллом, если в романе не появился бы соперник Флори, и, конечно, из «наивысших слоев», сын пэра Англии.

«Это был конный офицер, лет двадцати пяти, худощавый, но очень стройный… Сидя на лошади как влитой, он выглядел лихо и доблестно. В белом высоком топи из оленьей кожи, в сиявших дорогим блеском тугих башмаках, он являл собой эталон элегантности… “Лейтенант Веррэлл, военная полиция”», – небрежно представился он Флори, не покидая отличного седла, отличной лошади. Он из «знатных», узнала родня Элизабет, и сделала всё, чтобы племянница понравилась ему. Недели две Веррэлл в упор не видел Элизабет, пока они с тетушкой сами не подошли к нему и не пожурили за то, что он не появляется в клубе. Тот пообещал, и ради него патефон из клуба вынесли прямо на корт, где весь вечер Элизабет и лейтенант танцевали. Ах, вздыхала девушка, «уже за одни глубочайшие познания о лошадях Веррэлла можно было полюбить навеки… Элизабет, как прежде об охотничьих приключениях Флори, просила Веррэлла рассказывать о лошадях еще, еще!.. Но, разумеется, думала она, внешность лейтенанта была дороже всяких слов. Это мужественное лицо! Эта осанка! Эта дивная аура армейской элиты, в сиянии которой рисовался прекрасный рыцарский роман из жизни божественных кавалергардов… Какой шик!.. Сближала также общая неприязнь к “умникам”. Веррэлл обмолвился однажды, что с юности не брал в руки книжную тухлятину, “ну, кроме разных анекдотов и все такое”…». А уж когда он подсадил ее на Белинду, свою арабскую кобылку, которую не доверял даже конюхам («Только мундштук не дергайте, она не переносит…»), девушка просто растаяла…

Всё для Флори было кончено. Несчастный герой Оруэлла (а он ради ее «колокольчикового» взгляда даже бриться стал дважды в день) делал к тому же один неловкий шаг за другим. Поводом для встречи с Элизабет должна была стать выделанная наконец шкура леопарда, которого он застрелил при ней, но за работу взялся дилетант, загубивший вещь, – «и трещины с изнанки, и страшная вонь». Тем не менее Флори понес ее в дом Элизабет – и лишь испортил всё вконец. Там же узнал, что теперь она ежедневно ездит с Веррэллом на прогулки, и это окончательно добило его.

– Знаете, он такой изумительный лошадник! У него просто целый табун для поло!

– Ах да, у меня, разумеется, нет табунов, – ответил Флори…

Знатный лейтенант из городка уедет – уедет, даже не попрощавшись с Элизабет. А Флори, получив окончательный отказ («Раньше как-то спасался: книги, сад, виски, работа, девки, охота»), придет домой и сначала застрелит любимую собаку свою, сучку Фло, а затем и себя – торопливо, судорожно и неловко… Так заканчивается роман. «Никто, кроме Элизабет, особенно не удивился… Умерших в Бирме англичан быстро забывают… Самоубийства европейцев в дальних индийских краях, – пишет Оруэлл, – дело обычное…»

«Дни в Бирме» опубликуют сначала не в Англии – в Америке. Случится это в 1934-м. В России, в блестящем переводе Веры Домитеевой, он появится только шестьдесят лет спустя, в 2004-м. Но вот что занятно. Малькольм Маггеридж, британец, с которым Оруэлл познакомился в Индии (тот преподавал в одном из колледжей на юге страны, пытался носить индийскую одежду и мучил себя, учась сидеть на земле, скрестив ноги), человек, который позже станет редактором того самого юмористического журнала Punch, – напишет в 1962 году, в предисловии к одному из изданий романа «Дни в Бирме», что уже там, в «солнечной стране», он ясно видел не одного – «двух Блэров»: как бы раздвоенного, раздернутого надвое писателя. «В Индии был оригинал – Эрик Блэр, а Джорджем Оруэллом он стал после». Так вот, Оруэлл, пишет Маггеридж, «старался потом как бы уничтожить Блэра, но не вполне преуспел… Вот эти два образа его и просматриваются четко в романе “Дни в Бирме”…»

Что имел в виду Маггеридж, если «перевести» его слова? Всё, что было в Оруэлле и раньше: комплексы, рефлексии, самобичевание. Эрик, пишет Маггеридж, каялся перед ним, что как-то «ударил туземца», но в то же время «испытывал и определенное удовлетворение от собственной твердости… Он не был тряпкой – “namby-pamby”… И если в политических взглядах Оруэлл был горячим антиимпериалистом, то в жизни он все еще лелеял в себе романтические представления о строителях империи, о тех, кто мужественно нес бремя белого человека… и этим он восхищался». Дон Кихот и Санчо Панса, помните, – эта гремучая смесь и дальше будет отличать его.

Но ошеломительно интересно, замечу, другое. Когда исследователи творчества Оруэлла добрались наконец до первых набросков «Дней в Бирме», которые он делал еще в Индии, то не без удивления обнаружили, что фамилия главного героя была отнюдь не Флори, а, вообразите, Оруэлл!.. Она, эта фамилия, возникла за годы до того, как писатель взял себе такой псевдоним. И впрямь «два Оруэлла» было уже в Бирме – Маггеридж угадал это!.. А я в который раз убедился: в жизни великих всё не случайно…

Наконец, внимательный читатель, возможно, спросит: а почему роман «Дни в Бирме» был опубликован сначала в Америке, и лишь через год – на родине? Отвечаю: в Англии печатать его побоялись, и, как вы догадываетесь, не из-за «любовной линии». Оруэлл тогда же, в 1934-м, напишет знаменитому уже американцу Генри Миллеру (он познакомится с ним по переписке), что его издатель «боится, будто британское министерство, занимающееся делами Индии, предпримет меры, чтобы не допустить издания». Смельчак найдется лишь в Америке: им станет Юджин Секстон из знаменитой издательской конторы Harper & Brothers. В Америке критика даже похвалит роман за «яркую публицистичность», превосходное знание реалий и подробностей, а манеру письма, некую «стереоскопичность» книги сравнит с самим Джойсом. Правда, и там его упрекнут за излишнюю «политику» в романе, за острую «социальность»! Вот чем писатель был опасен обществу уже в первом художественном опыте. Другими словами, «нечистая совесть» Оруэлла с его дремлющими еще в душе «романтическими представлениями о строителях Империи» как бы «очистилась» в романе «Дни в Бирме». А из двух Оруэллов родился один – но во многом уже неприступный для конъюнктуры.

Вопрос из будущего: Где-то у вас я встретил выражение «мятежный пессимизм»… Это, мне кажется, уловили британские издатели в вашем романе о Бирме. Ведь многим внушалось, что белые люди Империи несут подконтрольным территориям цивилизацию и культуру: морские порты, железные дороги, защиту лесов, орошение земель, борьбу с чумой и оспой. Да просто Закон с большой буквы…

Ответ из прошлого: Чушь!.. Мы учили здешних мальчишек гонять в футбол и хлестать виски… Местные школы фабрикуют дешевых клерков, но действительно нужного ремесла мы не даем – страшимся конкуренции… Где, например, знаменитый индийский муслин? Лет семьдесят назад индийцы строили, снаряжали большие морские суда, а сейчас и рыбачьи лодки делать разучились… Империя – просто способ обеспечить торговую монополию английским… бандам… А я служил в полиции, был активно действующим элементом деспотического режима… Даже европейцы косо посматривали на людей из полиции… Помню, зашел знакомый мне американский миссионер…

В.: Да-да, я читал об этом случае….

О.: Это был совершеннейший осел, хотя довольно славный малый. Один из моих подчиненных как раз измывался над арестованным… Понаблюдав происходящее, американец повернулся ко мне и задумчиво сказал: «Да-а, не хотелось бы мне служить на вашем месте». Меня прожгло стыдом. Хорошеньким же дельцем я занимаюсь!

В.: Отсюда ваши слова про свою «нечистую совесть»; их еще переводят как «больная совесть»? Вы скажете их в другой, правда, книге, но ведь и про Бирму. Ведь так?

О.: Это сделало меня человеком с нечистой совестью… Если вы в течение пяти лет делаете нечто, что сами же не одобряете, вы, вероятно, меня поймете…

В.: Поздние критики объясняют ваш «поворот к социализму» тем, что, в силу бедного происхождения и службы в карательной полиции, вы просто объективно стали «изгоем». «Высшее общество» не принимало вас, а интеллигенция чувствовала в офицере полиции «оскал бесноватого милитаризма». Отсюда в романе появляются слова «большевизм», «социализм» и даже – неоднократно – «Ленин»? Где Бирма и где – Ленин?..

О.: В Бирме всё было просто: белые – наверху, темнокожие – внизу; и я, понятное дело, сочувствовал темнокожим. Но никакого интереса к социализму, к его экономической теории я еще не испытывал… Отсюда был единственный нравственный ориентир политического поведения… я называл его decency – «порядочность»…

В.: Это словечко – подсчитано – в вашей публицистике самое частое.

О.: Все мы живем грабежом азиатских кули, и те из нас, кто относится к числу «просвещенных», считают, что этим кули следует предоставить свободу; но для поддержания нашего уровня жизни, а следовательно, и для нашего «просвещения» грабеж необходимо продолжать. Гуманист – это всегда лицемер… Понимаете, наш гнет в Бирме был двойным: мы не только казнили людей, сажали их в кутузку и т.п. – мы это делали, будучи интервентами, оккупантами… Посаженный в тюрьму вор не считал себя уголовником, он себя видел только жертвой чужеземных захватчиков… Однажды мне довелось официально присутствовать на казни – и впечатление было хуже тысячи разбойных убийств…

В.: Помню, помню – это, может быть, самый страшный ваш очерк.

3.

«Рама! Рама! Рама!..» – тот крик бритоголового, визгливая молитва его перед смертью стояли в ушах Оруэлла много лет, да и сам очерк был написан им через четыре года после Индии. Не знаю, часто ли он видел эти «госубийства», но, сдается мне, только стоя у эшафота и можно было понять: человек ты, полчеловека – или просто скотина…

Бывают в жизни каждого столь характерные и роковые «по чувствам» детали, которые почему-то помнишь все оставшиеся годы. Я, скажем, в начале 1970-х, будучи примерно в возрасте «бирманского Оруэлла», был как-то потрясен не столько зверствами американцев во Вьетнаме, где шла война, не уничтоженной деревней Сонгми (504 мирных жителя, в том числе 173 ребенка сожжены напалмом) и даже не тем, что генерал Уэстморленд, как станет известно позже, ходил к президенту США с предложением шарахнуть по Вьетнаму атомной бомбой, – а тем, что какая-то западная журналистка вдруг помянула в репортаже незначительную, но размазавшую меня деталь: она, помню, как бы призвала посмеяться, что у многих убитых вьетнамских партизан (даже пожилых!) лично видела на запястьях нарисованные химическим карандашом наручные часы. Вот когда я нервами понял: там, в Индокитае, «цивильные дяди» убивали, по сути, взрослых детей. Точно так же, читая Оруэлла о Бирме, я всё понял про его «нервы», когда в его присутствии кто-то, жалея старика-индуса, обмолвился, что «икры ног его – тоньше запястий европейских рук». Но острее видна правда ощущений Оруэлла в очерке «Казнь через повешение». Он внутренне ахнул, когда обреченный на смерть индус, подходя к виселице, чисто машинально, как живой еще, обошел вдруг лужу. Ну, чтоб не замочить ног. «Как ни странно, – пишет Оруэлл, – но до этой минуты я еще до конца не понимал, что значит убить здорового, находящегося в полном сознании человека…»

Вообще-то к жестокости своих сородичей в Бирме Оруэлл если и не привык, то относился почти как к шквалистым муссонам в июне. Он, разумеется, исправно наблюдал за местной полицией, задерживал пьяниц, воришек и хулиганов, самолично готовил документы для предания суду преступников, составлял отчеты о происшествиях, вел занятия, инструктировал, отправляя в ночные рейды, патрули, заказывал снаряжение для подчиненных и разрешал ссоры между местными лидерами. Но, повторяю, понимал, что делает «грязное дело» – monkey business. С ужасом писал о порке несчастных бамбуковыми палками и, наверное, опускал глаза, когда кто-нибудь из сослуживцев вдруг любопытствовал: «Видал их после порки? Везут полудохлых на телеге, вой, бабы им задницы кашей банановой мажут». «Жопой его на муравейник, – кричал другой. – Перцу толченого кой-куда, а если молчит, зараза, – пулю в лоб»…

Биографы Оруэлла спорят: преследовало ли его начальство за «независимость взглядов», или все-таки нет? Разумеется, скрыть нетерпимость к колониалистским и даже расистским взглядам, которыми были заражены «цивилизаторы», было невозможно. И Оруэлл, пытаясь сохранить душу, предпочитал общаться с сослуживцами на «нейтральные темы». Ему трудно давалось бездумное приятельство с ними: просидеть с кем-нибудь вечер за стаканом виски (больше одной-двух порций он себе не позволял), протирать вечера в пустой болтовне, тупо играть в карты или слушать бородатые анекдоты. Но что касается преследования «за взгляды», то, как уверяет Майкл Шелден, его вроде бы не было. Не принимать же, усмехается биограф, за «репрессии» шутливые расспросы товарищей, не собирается ли мистер Блэр «окончательно превратиться в туземца»?.. Но шутки шутками, а по последним данным, спецслужбы все-таки приглядывали за ним в Индии; ныне пишут, что в архивах было найдено «дело», заведенное на Блэра, в котором на фотографии из-за коротких усов он походил на Чарли Чаплина…

А еще биографы спорят, в каком городе случилась та казнь. Одни предполагают, что «действо» произошло в Инсейне, где находилась самая большая тюрьма в Бирме (в ней содержалось до двадцати тысяч бирманцев и ежедневно приводились в действие смертные приговоры). А другие, тот же Шелден, предполагают, что всё это случилось в Моулмейне.

«…Пробило восемь, – пишет Оруэлл. – Начальник тюрьмы… поднял голову…

– Ради Бога, Фрэнсис, поторопитесь, – раздраженно проговорил он. – Заключенный уже давно должен быть мертв…

Старший надзиратель Фрэнсис, толстый дравид в твидовом костюме и золотых очках, замахал смуглой рукой.

– Нет, сэр, нет, – поспешно проговорил он, – у нас ффсё готово. Палач уше шшдет…

Виселица располагалась в маленьком, заросшем высокими колючками дворике, отделенном от основного двора тюрьмы… Палач – седой заключенный, одетый в белую тюремную форму, – стоял в ожидании возле своего механизма. Когда мы вошли, он рабски согнулся в знак приветствия. По сигналу Фрэнсиса стражники еще крепче вцепились в узника, то ли подвели, то ли подтолкнули его к виселице и неловко помогли ему взобраться по лестнице. Затем наверх поднялся палач и накинул веревку на шею…»

Вот тогда и раздался визгливый, монотонный крик осужденного: «Рама! Рама! Рама!..» Оруэлл не объясняет, но кто ж не знает: «Рама» – земное воплощение индуистского бога Вишну, которого, как трактует поэма «Рамаяна», послали на землю «одолеть темные силы»… А «темные силы» во дворике олицетворяли лишь одетый в белое палач и скучавшие вокруг «белые люди»…

«Палач достал маленький мешочек, похожий на те, что используются для муки, и надел его на голову заключенному. Но приглушенный материей звук все равно повторялся: “Рама! Рама!..” Начальник тюрьмы, склонив голову на грудь, медленно ковырял тростью землю… Индусы посерели, как плохой кофе, один или два штыка дрожали. Мы смотрели на стоявшего на помосте связанного человека… и у всех было одно и то же желание: ну убейте же его поскорее, сколько можно тянуть.

Наконец начальник тюрьмы взмахнул тростью. “Чало”, – выкрикнул он… Раздался лязгающий звук, затем тишина. Осужденный исчез, и только веревка закручивалась как бы сама по себе… Мы обошли виселицу, чтобы осмотреть тело. Раскачивавшийся осужденный – носки оттянуты вниз – был, без сомнения, мертв… “С ним всё в порядке”, – констатировал начальник тюрьмы… Теперь, когда дело было сделано, – пишет Оруэлл, – мы испытывали невероятное облегчение. Хотелось петь, бежать, смеяться. Шагавший подле меня молодой метис с многозначительной улыбкой кивнул в сторону, откуда мы пришли: “А знаете, сэр, наш общий друг (он имел в виду казненного), узнав, что его апелляцию отклонили, помочился в камере прямо на пол. Со страху…”

…Я вдруг обнаружил, – заканчивает Оруэлл, – что довольно громко смеюсь. Хохотали все. Даже начальник тюрьмы ухмылялся. “Пойдем-ка выпьем, – радушно предложил он. – У меня в машине есть бутылочка виски…”» И – последние две фразы очерка: «И бирманцы, и европейцы – все мы по-дружески выпили. От мертвеца нас отделяла сотня ярдов».

Очерк – четыре странички. Кусочек прозы, чья эмоциональная сила, как пишут, заключена «в медленной, но устойчивой аккумуляции деталей». Он был опубликован в августе 1931 года в левом по направлению («умеренно социалистическом») лондонском журнале Adelphi, с которым у Оруэлла много чего будет связано. Я, кстати, не удивился, когда узнал, что Оруэлл еще в Индии подписался на этот журнал, но поразился другому: тому, что «радикализм» издания уже тогда показался писателю слабоватым – недостаточно критичным. Оруэлл даже развлекался тем, что прикалывал номера журнала к деревьям и со страстью палил в них из револьверов. И еще поразился, что через четверть с лишним века после смерти Оруэлла Бернард Крик, автор книги «Джордж Оруэлл: жизнь», усомнился в правдивости очерка, даже в том, что писатель «присутствовал на экзекуции». Мало того, что это «просто ужас Гойи», пишет Крик, но ведь Оруэлл нигде не упоминает: за что же повесили этого человека, в чем его вина? Вполне возможно, гадал биограф, что преступление было настолько мерзким, что Оруэлл «убил» бы этим читателей. Или, как подозревал Крик, писатель всего лишь описывал типичное для Бирмы действо, а отнюдь не конкретный случай?..

По большому счету это и не важно. Великие писатели ведь и сами в известной мере палачи в необъятных «тюрьмах» своих книг. И казнят, и милуют своих героев. А что касается очерка Оруэлла, то «сутью, целью этого эссе, – напишет Майкл Шелден, – было передать… правду об ужасающей реальности этого события». «“Казнью”, – подчеркнет в докторской диссертации в России В.Г.Мосина (Науменко), – Оруэлл вошел в национальную культуру, вопреки мнению Диккенса о том, что об этой теме “почти невозможно сказать или написать что-либо новое”». Сам Оруэлл фактически объяснил всё, когда в 1942-м вдруг буквально набросился на поэта Уистена Одена за два оброненных им в поэме слова: «необходимое убийство». Как будто могут быть такие – «необходимые»! «Я бы не говорил так легко об убитых – я не имею в виду убитых в сражениях, я имею в виду казненных, – запротестовал Оруэлл… – У меня есть некоторая концепция того, что означает убийство – террор, ненависть, горестные родственники, посмертные страдания, кровь, запахи…» Он всё еще слышал крики: «Рама! Рама!..» «Я наблюдал однажды повешенного человека. Это показалось мне хуже, чем тысячи убийств…»

Чем «тысячи, – так и запомним, – убийств»…

«Мне открылось, что, становясь тираном, белый человек наносит смертельный удар по собственной свободе, – напишет Оруэлл еще в одном очерке о Бирме. – Ибо условие его господства состоит в том, чтобы непрерывно производить впечатление на туземцев и своими действиями в любой критической ситуации оправдывать их ожидания…» Другими словами, стать, по сути, рабом ожиданий рабов, их рабских ожиданий. В этом социальном парадоксе, в прозрачной формуле, что, становясь тираном, человек сам превращается в раба собственного тиранства, сошлись невольно все критические мысли писателя об империализме. Он понял, что усиление власти на завоеванных территориях не только несправедливо по отношению к аборигенам, но – унизительно для самих властителей. Что, наконец, свобода человека не зависит от социального положения его. Эта мысль станет характерной для Оруэлла и в будущем, сделает не просто социальным писателем – но философом, со своими неизбывными «кругами ада», по которым ему будет суждено ходить и ходить. Ведь парадоксы его последнего романа («Незнание – это сила», «Свобода – это рабство», «Война – это мир») – они, согласитесь, того же порядка. Вывернутая, вывороченная, дистиллированная, отшлифованная до афоризма острейшая мысль, опрокидывающая обычные представления людей и как бы «заброшенная» писателем к нам, в будущее. Разве не так?..

* * *

Комментарий: Война идей и людей


Вот мысль из Кришнамурти. Цитирую: «Только неправильные вопросы имеют ответы. Правильные вопросы ответов не имеют». «Неправильные» – это вопросы поверхностные. А «правильные», безответные, на деле – самые глубокие. Ну как ответишь, например, в чем смысл жизни? И что такое сама жизнь?..

Не знаю, был ли знаком с этой мыслью суперинтендант Имперской полиции Индии Эрик Артур Блэр, но 14 июля 1927 года, взойдя на палубу британского парохода Shropshire, глядя поверх океанских волн на открывавшиеся горизонты, приближающие его к родине, он – прикину – за две с половиной недели пути не мог не подвести некоторых итогов пятилетнего «вторжения» в жизнь чужой страны. Не мог не искать ответов на «неправильные вопросы» и не упираться при этом в вопросы «правильные»…

Он твердо решил стать журналистом, хотя хотел быть писателем. Он пришел к выводу, что его служба была ошибкой. «Он в самом деле ненавидел Бирму, да?» – спросит через много лет после его смерти корреспондент «Би-би-си» Н.Уильямс Кей Икеволл, машинистку и поэтессу, с которой Оруэлл познакомится в 1934 году. «О да, – пылко откликнется бывшая двадцатитрехлетняя возлюбленная писателя. – Он уехал оттуда – потому что просто не мог больше терпеть…» Не служить, не жить – терпеть! Ей вторит и М.Шелден: «Эрик быстро понял, что сделал ужасную ошибку… Хорошо оплачиваемая работа, красивая страна, важная работа, но… система угрожала превратить его в зверя…»

«Зверю» было двадцать четыре года. Еще или уже – судить не нам. Но, выходя по вечерам на корму корабля, ловко сворачивая любимый турецкий табак в хитрые самокрутки (Оруэлл научился виртуозно крутить их еще в Итоне и с тех пор не изменял этим самодельным сигаретам), он вел, по сути, тихую личную войну с собой, бесконечный спор души и ума… «Отправляясь в отпуск, – напишет потом в одной из книг, – я всерьез подумывал бросить офицерскую службу, и, вдохнув английского воздуха, решился: не вернулся обслуживать адский деспотизм. Но мне хотелось большего, чем просто скинуть форму». Он прочел уже к тому времени «Войну и мир» Толстого, «Люди бездны» Джека Лондона, «Влюбленных женщин» Дэвида Лоуренса и множество других книг, купленных в Рангуне, и все они – одна к одной – покоились теперь в солидном багаже отпускника рядом с какими-то кинжалами, экзотической керамикой, оригинальными пивными кружками… Но именно впитанное из книг и контрастировало с пережитым, заставляло стыдиться то одной, то другой безобразной бирманской сцены, всплывавшей в памяти.

Он не мог забыть, как однажды на какой-то железнодорожной станции дурачившиеся школьники случайно задели его на лестнице, толкнули, да так, что он едва не скатился по ступеням. И что же? Он, почти двухметровый амбал, да еще «при должности», кинулся за пацанами, ухватил виновника и жестко, «изо всей силы» отхлестал его тростью. Это видел тогда студент, а в будущем – профессор Рангунского университета Маунг Хтин Аунг. Он напишет потом, что толпа мальчишек окружила Оруэлла, что завязался горячий спор, что «белый господин» отвечал, может, и не очень агрессивно, но «с сознанием собственного превосходства», и что какой-то служащий после объяснил подросткам, что «они здорово рисковали», так как спорили «с высокопоставленным полицейским Блэром». Зверел, однозначно зверел. «Хэппи энда», как видим, не случилось ни в романе «Дни в Бирме», где он застрелил Флори, ни в реальной жизни…

Со всяким писателем и всегда связаны тайны. Тайна, как рождается в человеке человек пишущий. Тайна, что́ является первым мотивом явления его. Тайна – в раздвоении писателя на человека, проживающего свои дни, как все мы, и художника, создающего из ничего совершенно новый, не существовавший до того мир. Загадка – в переназвании реальности, всех тех явлений, событий и вещей, которые окружают его. Почему для нас жизнь и смерть – это жизнь и смерть, а для писателей (особенно великих) – это некая магия, это встроенность во вселенную, проникновение в пространство и время и небывалый, потусторонний взгляд на мир откуда-то сверху, с заоблачных высот? Наконец, почему с ними и при жизни, и особо после смерти случается нечто, переворачивающее наши представления о них самих и об их творчестве?

Вопросы эти сущностны. Иначе нам не понять всех тех «курбетов», которые вскорости выкинет Оруэлл. Ведь в Индии родился какой-то новый «он» – человек «искупления», который не хотел уже даже малейшего благополучия. «У меня созрела мысль бежать не только от империализма – от любой формы превосходства человека над человеком… Я сознательно хотел стать на место тех, кого вольно или невольно унижал пять лет, хотел стать жертвой и неудачником. Думы мои вынашивались в глухом одиночестве, благодаря чему ненависть к угнетению достигла степени невероятной. Мысль о житейском благополучии, даже самом скромном, была мне отвратительна. Любой намек на стремление “преуспеть”, иметь хотя бы несколько сот фунтов годовых, казался духовным уродством, видом подлости…»

«Война» с собой была уже и войной с миром. Он, конечно, не знал, когда Индия получит (и получит ли) независимсть. На деле он доживет до этого часа: Индия, повторю, станет свободной за три года до его смерти, в 1947-м, а Бирма еще при жизни его начнет строить «социализм». Но одной из самых первых статей Эрика Блэра станет как раз статья об Индии. Он напечатает ее во французском журнале Le Progrés Civique. «Нация эксплуатируемых. Бирма и Британская империя» – так назовет ее. Бирманский парламентаризм прямо охлестнет «шоу-демократией». А самым опасным для Британии явлением призна́ет образованную бирманскую молодежь – она бы могла поднять «революционное знамя», но, увы, ее слишком мало. «А раз нет образованных классов, нет и общественного мнения, которое побуждало бы народ к “восстанию против Англии”… Это правда, – напишет, – что англичане грабят и расхищают Бирму совершенно бесстыдно… Но придет день, когда бирманцы, ныне не слишком жалующиеся на свою судьбу, ощутят, что богатств их страны не хватает на всех. Только тогда они смогут понять, как относится капитализм к тем, кому обязан своим существованием…»

Были в индийском багаже Оруэлла, рядом с Толстым и Джеком Лондоном, и вырезки из одной «скверно напечатанной» индийской газеты, где частями публиковались первые главы автобиографии Ганди. Оруэлл за год до смерти напишет эссе «Размышления о Ганди», где попытается осмыслить и философию, и жизнь великого индуса. «В случае Ганди, – напишет, – хочется задать такой вопрос: в какой степени Ганди был движим тщеславием – представлением о себе как о смиренном голом старике, который сидит на молитвенном коврике и потрясает империю чисто духовной силой, – и до какой степени он компрометирует свои принципы, занимаясь политикой, которая по природе своей неотделима от принуждения и обмана?» Вот что занимало Оруэлла. Он напишет об «эволюции идей» и простого индуса Ганди, и человека, ставшего борцом. Поразится, что тот когда-то добровольно чистил нужники в деревнях, где жили парии – самые отверженные, самые грязные и опустившиеся люди. Что имущества после смерти Ганди останется «фунтов на пять», и столь же мало останется за его спиной грехов: «Несколько выкуренных им сигарет, несколько съеденных кусочков мяса, несколько монет, украденных в детстве у служанки, два посещения борделя (в обоих случаях он ушел, “ничего не сделав”), одна едва не случившаяся интрижка с домовладелицей в Плимуте и одна вспышка раздражения…» Всё! Оказывается, никогда не поздно стать святым. И еще поразит его, что до тридцати лет Ганди никакой особой цели перед собой не ставил. Значит, никогда не поздно «начать чистую, праведную жизнь и встать на сторону тех, кто живет хуже тебя». Ведь и Оруэлл, образно говоря, тоже всю жизнь будет «чистить нужники», несмотря на то что «запахи» низших классов ему, якобы «аристократу», шибали в нос. После этих слов он и выведет: Ганди в итоге, несмотря ни на что, «дезинфицировал политическую атмосферу» мира. Пророчески сказал. Ибо в 2000 уже году подавляющее большинство британцев признали Ганди, добившегося независимости Индии, ни много ни мало «человеком тысячелетия».

Загадки судьбы, тайны, мистика… Можно не верить в это. Но как могло случиться, что в первых числах августа 1927 года, сойдя с парохода Shropshire в Марселе (Оруэлл решил ненадолго остановиться во Франции и добраться до Парижа – Мекки писателей), он «с корабля на бал» угодил… в уличную демонстрацию. Флаги, плакаты, крики, возбужденная толпа… Что, спросите, случилось? Да ничего особенного. Выходя из банка, где Оруэлл менял валюту, болтая с каким-то клерком, он столкнулся с рабочей демонстрацией. На транспарантах был призыв: «Свободу Сакко и Ванцетти!» Он уже знал, кто это: американские рабочие-анархисты, которые еще в 1920-м были обвинены в убийстве кассира и двух охранников обувной фабрики в США. Дело их тянулось несколько лет, и смертный приговор вступил в силу как раз в августе 1927-го – обоих вот-вот должны были посадить на электрический стул.

– Их, этих чертовых анархистов, надо было просто повесить, – буркнул Оруэллу его спутник.

– Но ведь они, – возразил Оруэлл, – могут быть не виноваты в преступлениях…

Клерк глянул на него ошарашенно и будто испарился. А Оруэлл лишь потому запомнил этот случай, что впервые за пять лет почувствовал: больше можно не притворяться, не прятать глаз, как в Индии, не молчать. Через десять лет он сам окажется в рядах испанских анархистов, а на автора книги о Николе Сакко и Бартоломео Ванцетти будет едва ли не молиться. Но отныне, с марсельской демонстрации, он будет говорить и то, что думает, и тогда, когда сочтет это нужным. Тоже ведь – возвращение к себе…

Нет, все-таки в августе 1927 года ему было не «еще» – «уже» двадцать четыре года. Половина отпущенного ему на земле срока, хоть он и не мог знать этого. Но мы зато знаем: он не опоздал! Ему, как и Ганди, еще не поздно было «начать чистую, праведную жизнь и встать на сторону тех, кто живет хуже тебя…». Не поздно отвечать на «неправильные» вопросы жизни – и даже замахиваться на вопросы «правильные».

Часть вторая.

«Война – это мир»

Глава 4.

Мятежный пессимист

1.

Через два месяца выяснилась страшная вещь: он совсем не умеет писать. Не выходило ничего! Он показывал наутро написанное подруге своей старшей сестры, Рут Питтер, поэтессе и художнице, выпустившей уже два сборника стихов, – и, читая его «прозу», они просто заливались от смеха. «Мы даже плакали от хохота над отрывками, которые он показывал», – вспомнит потом Рут. Это он-то! Он, мечтавший чуть ли не «мир переделать» своими книгами, – и вдруг графоман.

Так и думал про себя: «Я графоман!..» Это правда. Но правда и то, что он научится писать, выработает столь оригинальный стиль, что великий Томас Стернз Элиот восхищенно выдохнет: это «крепкий слог коренной прямоты». Он так отточит свое перо, что уже в 2013-м один из лучших наших переводчиков Виктор Голышев, говоря о трудностях перевода на английский русского классика Андрея Платонова, вдруг скажет, что и в текстах Оруэлла переводчику «негде разгуляться», что Оруэлл пишет «так точно и так скупо», что переводящему его «даже не повернуться» в словах. Заметит, что «Оруэлл, конечно, вреден для организма», но призна́ет: «Интересное слово не подберешь – только точное подобрать можно… Оруэлл не врет, не козыряет, его никуда не несет. Он как математика – такая же честная вещь…»

Но пока всё вообще, не только прозаические «экзерсисы», складывалось против него. С ним отказалась встретиться Джасинта, хотя в мечтах он всё еще связывал свою жизнь с ней. А в Саутволде, где жили родители и куда он после двух парижских недель ввалился с чемоданами и баулами, было воспринято в штыки желание его навсегда бросить службу. Особо бушевал отец. Его сын отказывался служить «во имя империи», плевал на традиции семьи, на приличный «жизненный уровень», который можно обеспечить только горбом. А Эрик отрицал (что было обиднее всего) даже не саму работу – именно «преданность нации». Но главное, что возмутило почти всех, – желание стать писателем. В конце концов отец, столкнувшись с упрямством сына, плюнул и, обозвав его дилетантом, почти порвал с ним. Единственное, что Эрик твердо пообещал родителям, так это не висеть у них на шее; он даже поклялся, что «сам будет зарабатывать на жизнь».

Телеграмма, ответ на прошение Оруэлла об отставке («Правительство Бирмы рекомендовало принять ее»), пришла в Саутволд, когда Эрик уже не жил там. Он еще в сентябре 1927 года снял комнату в Лондоне на Портобелло-роуд, 22, и тогда же засел за работу. Комнату – малопригодный для жилья чердак – ему подыскала та же Рут Питтер. Она была на несколько лет старше Оруэлла, но у них почти сразу «завязался роман». Эрик призна́ется потом, что, увидев ее после Бирмы, прежде всего подумал: «Интересно, легко ли овладеть этой девушкой?» «Любовь» окажется короткой, но отношения сохранятся. Именно Рут, узнав, что по утрам он, прежде чем сесть работать, согревает над свечой озябшие пальцы, достанет и втащит на чердак старую газовую печку. И она же, что куда важней, даст верный совет: попробуй писать о том, что хорошо знаешь… Но и наш «графоман», и она, поэтесса, конечно, не догадывались, что через десятилетия у подъезда дома, где миссис Крейг, «высокомерная грымза», сдала Оруэллу этот угол под крышей, будет висеть первая мемориальная доска… В его честь доска.

Для писавших и пишущих о нем этот год – едва ли не первая «засада» его биографии. Мы ни слова не знаем, о чем он говорил и что выслушивал в ответ, когда решил посоветоваться о будущем со своим итонским наставником Эндрю Гоу. У нас нет ни единого факта, как проводил время с Деннисом Коллингсом, сыном семейного врача Блэров, с которым подружился после Бирмы (их судьбы оказались схожи, ибо Деннис только что вернулся из Мозамбика, где проводил антропологические изыскания). Наконец, мы почти ничего не знаем о творческих планах, писательских амбициях его. Возможно, и сам он знал лишь позицию свою: «за что» и «против чего» писать. Но как ее выразить? И в чем: в статье, очерке, пьесе? Не в прокламации же, черт побери?..

Единственной ниточкой, хоть как-то объясняющей его дальнейшие шаги, стали «Люди бездны» Джека Лондона. В период поисков себя, пишут Стански и Абрахамс, как раз зимой 1927–1928 годов, он «обратил свое внимание» именно на эту книгу. Книга была «ровесницей» его, Джек Лондон опубликовал ее в 1903-м. Эрик читал «Людей бездны» еще в Бирме и вот, разворошив заграничный багаж, вновь взялся за нее. Душа его, как мембрана, не могла не отозваться на нее: текст отвечал его взглядам, был про «униженных и оскорбленных», но главное – словно говорил: «Делай как я!». Иди к нищим, иди к отбросам, опустись ниже плинтусов и уличных поребриков.

Неизвестно, знал ли он, что Джек Лондон с юности читал «Коммунистический манифест», упорно штудировал Бабёфа, Сен-Симона, Фурье и Прудона, что настольными книгами его были «Грядущее единство» Уильяма Оуэна, «Капитал и прибыль» Бём-Баверка, «Социалистический идеал – искусство» Уильяма Морриса? Что там, за океаном, Лондон считался «опасным социалистом», выступал на митингах и – действительно – лично писал листовки для рабочих? Но по книге «Люди бездны» точно знал, что, получив командировку от ассоциации Americam Press в Южную Африку – писать репортажи об Англо-бурской войне – решил по пути заехать в Англию и взять пару-тройку интервью у британских генералов. Увы, в Лондоне писателя-американца нагнала телеграмма, которая отменяла его африканскую поездку. Что было делать? – задался вопросом в чужом городе Джек Лондон. И, прослышав, что самым страшным местом в британской столице является Ист-Энд, отважно ринулся изучать этот «ад на земле». Мог бы, замечу приватно, провести время в салонах литераторов – в Англии уже вышел первый сборник его рассказов, – но вместо этого отыскал какую-то лавку старьевщика, купил поношенные брюки, почти истлевший пиджачок с одинокой пуговицей, засаленную кепку, – и отправился в «бездну», в гущу бродяг и нищих. «Бездна, – перечитывал его строки Оруэлл, – это… ни просвета, ни проблеска надежды… От Бездны исходит притупляющая атмосфера оцепенения, она плотно окутывает человека, умерщвляет его… На дне волчьей ямы, именуемой “Лондон”, пропадают ни за грош человеческие существа – четыреста пятьдесят тысяч – сию секунду…»

Вот ведь как надо писать, Эрик! И вот о чем. «Сию секунду», а значит – и сейчас…

Вопрос из будущего: Вы заметили, Джек Лондон пишет, что там, в «Бездне», «бродят странные запахи». Ведь это ваша «фобия»? За это вас скоро будут попрекать и в социалистической печати. Помните четыре «зловещих слова», которые вы зареклись произносить?..

Ответ из прошлого: Низшие классы дурно пахнут…

В.: Их вам до конца жизни не простят «ревнители социализма». Не фобия?

О.: Барьер… Здесь – разгадка глубинного социального противостояния, причина, по которой воспитанный в буржуазной среде европеец, даже называя себя коммунистом… не способен воспринять пролетария равным себе. Можно преодолеть национальную вражду, религиозную рознь, разницу в образовании, характере, интеллекте, но физическое отвращение – невозможно…

В.: У вас ведь даже социализм «пахнет», но – «комичностью»…

О.: Поймите, если… ты вырос с убеждением в органичной нечистоплотности пролетария – пагубное дело сделано. Нас приучили верить: они – вонючие грязнули… Чувство, которое пропастью разделяет верхи и низы общества. Странно, что это редко признаётся…

В.: Ну почему же? Ваш Сомерсет Моэм тоже пишет об этом. «На Западе, – пишет, – нас отделяет от собратьев обоняние… идущий от них душок». И заявляет: «Утренняя ванна делит общество на классы более эффективно, нежели воспитание и благосостояние…» Это уже почти формула.

О.: Люди из среднего класса уверены не только в том, что пролетарий вечно ходит чумазым и в несвежем белье… но хуже – в том, что грязен он как-то от природы… Проклятие классовых различий встает между вами каменной стеной. Ладно, пускай не каменной – тонкой стеклянной стенкой аквариума, но сквозь которую никак не проникнуть. К сожалению… модно делать вид, что это стекло проницаемо…

В.: Но вот же – «Люди бездны»?.. Разве книга не опровергает это?..

О.: Читая «Людей бездны», я страшно переживал за пролетариев, но…

В.: Но их запахи…

О.: Но, оказавшись рядом с ними, по-прежнему их презирал и ненавидел. По-прежнему бесило их косноязычие, коробили их грубые привычки…

Оруэлл окажется «рядом с ними» – и среди них. Прямо из своего «скворечника» отправится на «дно». Занятно, но обоим – и Джеку Лондону, и Оруэллу, – когда они шагнули в «бездну», было по двадцать шесть лет. И двадцать шесть лет прошло между их скорбными «одиссеями». Но поразительней другое: то, что для Оруэлла, в отличие от Джека Лондона, это «путешествие» станет камертоном, фокусом всего творчества на всю оставшуюся жизнь. И если у Лондона, несмотря на все его революционные статьи, герои почти всех рассказов гибнут порой за «презренный металл», и это возводится писателем в известный «смысл жизни», то все будущие книги Оруэлла – документальные и художественные – были против денег и богатства, и за угнетенных и приниженных. И никакие «запахи бедноты» не могли уже остановить его…

2.

– Не спать! – бил палкой Утюг закемаривших нищих на набережной. – Не спать, сучье отродье! Не положено!..

«Улицы в этот час были пустынны до ужаса, – пишет Оруэлл. – Благодаря ярким фонарям они были светлы как днем, – но это был мертвенный свет, отчего и сам Лондон был похож на труп города…

Я попробовал, – пишет, – переночевать в склепе церкви Св.Мартина-в-полях, там были спуски вниз, где можно было укрыться, но мне сказали, что нужно просить об этом у каких-то женщин, у какой-то известной всем “Мадонны”, и я остался на ночь все-таки на площади. Это было совсем неплохо, но холод и полиция так мешали, что было невозможно сомкнуть глаз, и никто, кроме закаленных бродяг, даже не пытался сделать это. Есть, конечно, местечки для примерно 50 человек, но остальные должны были просто сидеть на земле, что само по себе запрещалось по закону. Каждые несколько минут кто-нибудь кричал: “Утюг идет!” – и надо было успеть растолкать тех, кто успел задремать…»

Утюг, полисмен, всего лишь соблюдал закон, принятый самым демократичным в мире парламентом. Здесь, в центре Лондона, на Трафальгарской площади, что в паре кварталов от Вестминстерского аббатства, за бездомными следили особенно строго. А «человеколюбивый закон» в 1928 году гласил: ночь провести на улицах можно, но спать даже на скамейках – нельзя. Считалось, что заснувший человек беззащитнее перед холодом и может, упаси бог, заболеть, а то – неровен час – и умереть. «Англия, – напишет Оруэлл, – не имеет права позволить себе, чтобы один из ее сыновей умер бы на улице…»

Всё это происходило меньше века назад! Нищие, грязь, лохмотья, сброд! Пьеса Горького «На дне», не меньше. Но, может, всё это неправда, может, писателю, вчерашнему полицейскому, всё это пригрезилось? Увы…

«Когда пробило три, я пошел за Гвардейский плац, где был участок, поросший травой, и там увидел проституток и мужчин, лежавших парами в тумане и росе… Одна из них валялась на земле и горько плакала: ее клиент ушел, не заплатив ей шесть пенсов… Под утро иные получают за это не шесть пенсов – просто пару сигарет. Около четырех кто-то раздобыл пачку плакатов из газетной бумаги, и мы вшестером, уплотнившись на скамье, упаковав себя в огромные куски их, смогли сохранить тепло до открытия “Стюарта”, кафе… Там можно было посидеть с пяти до девяти за чашкой чая (три или четыре человека могли позволить себе чашку чая вскладчину), а кроме того, там до семи утра разрешали спать, положив голову на стол. Тут толклись разные типы – бродяги, грузчики, первые деловые люди, уже спешащие на работу, и последние проститутки, меж которыми вспыхивали постоянные ссоры. Скажем, старая и очень некрасивая баба, жена в прошлом какого-то портье, грубо набросилась на двух проституток за то, что они могли позволить себе более хороший завтрак… “Это цена уже не за е…ю, – орала, – за что-то другое!.. Мы копченую рыбу на завтрак не едим. А чем, вы думаете, эта заплатила за пончик? Знаем, знаем, за того негра”».

Говорят – и довольно, кстати, ехидно! – что любое «почему» умеет посмеяться над любым «потому». Что нет, как правило, никакой последовательности, что делами человека правит инстинкт. Всё так. Но, вдохновившись «Людьми бездны», Оруэлл пошел много дальше. Если Джек Лондон, отправившись «на дно», не стал скрывать от бродяг, что он вообще-то писатель и собирает «материал» (что куда как безопасней!), то Оруэлл этот «спасительный шест» для баланса над новой «выгребной ямой» отбросил заранее. Никто не должен был знать, кто он – и зачем здесь. Другими словами, последовательность хороша для учеников, а он, перечитывая Джека Лондона, сам хотел стать учителем.

«Продавать свой костюм я отправился в Лэмбет, бедняцкий район, где всюду торгуют ношеным тряпьем, – пишет Оруэлл о первых ступенях своей лестницы в «ад». – Торговец, блондинистый мясистый малый, быстро и пренебрежительно пощупал ткань:

– Жиденький материальчик, прям дешевка… Почем сдаешь?

Я объяснил, что хотел бы получить одежду пониже качеством плюс разницу в цене, на его усмотрение. Секунду он размышлял, потом набрал каких-то замызганных тряпок и кинул мне… И выложил шиллинг… Полученное старье состояло из пиджака, в свое время темно-коричневого, пары черных холщовых брюк, шарфа и матерчатой кепки («Без кепки бродяга ощущает себя нагишом в витрине», – заметит позже. – В.Н.). Рубашку, носки и ботинки я оставил свои, в карман переложил расческу и бритву. Очень странное ощущение возникло в новом наряде… Часом позже на улицах Лэмбета мне встретился какой-то бредущий с видом нашкодившего пса субъект, явно бродяга; присмотревшись, я в витринном зеркале узнал себя. И лицо уже покрыто пылью. Пыль чрезвычайно избирательна, – сразу же замечает Оруэлл, – пока вы хорошо одеты, она минует вас, но лишь появитесь без галстука – облепит со всех сторон…»

Его облепила не только пыль. Его «облепил» вдруг совершенно незнакомый ему город. До ночи он безостановочно ходил, опасаясь, что полиция примет его за попрошайку и арестует. Просто просить милостыню тоже было запрещено законом, неким «Актом о бродяжничестве». А открывать рот Оруэлл и сам опасался – еще заметят разницу между безупречным произношением и одеянием. Лоточник, которому он помог собрать рассы́павшийся товар, кинул с улыбкой: «Спасибо, браток». «До сей поры “братком” меня никто не называл». И впервые заметил, как поменялось к нему отношение женщин. Их невольно передергивало, и они брезгливо отшатывались от него, как от дохлой кошки…

«Крещение» его состоялось в первой же ночлежке – Оруэлл узнал ее по вывеске «Отличные койки для одиноких мужчин». «Господи, – пишет он, – как же пришлось подхлестнуть свою отвагу, чтобы переступить порог! Я ведь, знаете ли, еще побаивался пролетариев… Вошел я с тяжким предчувствием драки. Сейчас призна́ют во мне чужака, решат, что я прибыл шпионить, накинутся и отдубасят…

Откуда-то изнутри, – пишет он, – появился мужчина в рубашке с засученными рукавами – “управляющий” заведения. Я сказал, что хотел бы переночевать. Никакого настороженного взгляда мой выговор не вызвал, человек просто потребовал девять пенсов и показал, где спуститься в душную подвальную кухню. Внизу пили чай, играли в шашки портовые грузчики, землекопы, несколько матросов. Были тут и матерые бродяги, узнаваемые по их посохам и дубинкам… На меня метнулся молодой здоровяк… Я напрягся: драка казалась неминуемой. Но здоровяк, кинувшись мне на грудь, обхватил ручищами мою шею: “Чайку испей, браток!.. Испей-ка чайку!”… Так состоялось своего рода крещение… Сев к столу, я почувствовал странное шевеление под ногами; поглядев вниз, увидел плавно текущую сплошную черную массу – тараканы… Но никто не подвергал сомнению мою личность, не донимал любопытством; все принимали меня с полным доверием…» «Я был счастлив – удалось! – призна́ется через год. – Я наконец в… нижайшем геологическом слое!..»

Что же случилось за этот год? И как воспитанный, начитанный и образованный человек, брезгливый от рождения, ироничный, предпочитающий уединение, – превратился вдруг в бомжа, бродягу, нищего без гроша в кармане? И как надо было возненавидеть несправедливость общества, как устыдиться чудовищного неравенства, чтобы так круто восстать против них? Ведь если попытаться объяснить себе причину его «падения» (может быть, возвышения?) в нищие, то причиной этой окажется не праздное любопытство, не желание описать нечто «экзотическое» ради будущей личной славы, нет: чувство острой – и собственной – вины. «Я много размышлял на эту тему, – признавался он, – планировал, как всё продам, раздам, изменю имя и начну новое существование совсем без денег, лишь с костюмом из обносков… И – доля вины с меня, – выводит он главную фразу, – спадет». Тут читался уже не столько Джек Лондон, сколько Ганди, чистивший нужники париев. Тут «попахивало» чуть ли не «бунтом» Льва Толстого, задумавшего бегство от сытости и благополучия. Но если Толстой хотел всё раздать к старости, то у Оруэлла это стало прелюдией к вступлению в литературу.

Вообще, у каждого из нас – верю, у каждого (вот в чем сходятся и Запад, и Восток!) – хоть раз, но бывала в жизни встреча-столкновение вашего, пусть и мгновенного благополучия с резкой, ужасающей, беспросветной бедностью. Встреча, окатившая вас вдруг острым чувством какой-то смутно ощущаемой, но неизбывной вины. Мне, например, не забыть встречи на вечерней Мясницкой году в 1995-м. Мы с женой поехали покупать бежевый плюшевый плащик, приглянувшийся ей накануне (вещь по тем временам и дорогая, и бесполезная; он был не от непогоды, а так, покрасоваться раз-другой). И вот, когда мы вываливались из машины прямо перед сияющей витриной магазина, нам навстречу шагнули с тротуара два ребенка: мальчик лет десяти, весь закутанный в какое-то тряпье, с диким каким-то клобуком на голове, и девочка – видимо, сестра его – лет пяти-семи. Они ничего не просили, не прикоснулись к рукаву моему, они просто во все глаза смотрели на нас, нарядных, веселых, сытых. Я, помню, трусливо оглянулся: где же их родители или кто-то из близких? Но никого не было, они были одни в текущей мимо толпе, тоже нарядной и тоже веселой – дело было перед Новым годом. Вот тогда я, помню, остро, чуть не до брызнувших слез почувствовал: куда-то мы, наша страна, наше сообщество, еще четыре года назад защищавшее Белый дом, отплываем не туда. Что-то не срастается в нашем королевстве, что позже непременно скажется – в этих детях, в этом новом устройстве общества. Жена тащила меня за руку, ее плащик еще висел в витрине, и я, помотав головой, шагнул за ней в бликующую стеклянную дверь. А когда мы вышли, замерзших детей на панели уже не было. Что с ними стало? Неведомо. Но, читая про «чувство вины» Оруэлла, я, мне кажется, в чем-то понимаю его. Да и кто не поймет?..

Одно поражает в Оруэлле больше всего – его невероятное упрямство. Ведь его путешествие по «подземельям» общества продолжалось не год – больше трех лет. Сначала – Лондон, потом – Париж, а потом – вновь Лондон. Вернее, так: в самый дождливый период, в сентябре-октябре 1927 года, еще даже не получив уведомления об отставке с полицейской службы и формально будучи и сам «служителем закона», он впервые под видом нищего на свой страх и риск отправляется бродяжить в бедные районы Лондона. Первый, не от безденежья, опыт общения с париями. Весной 1928 года вновь отправляется «в нищие», но уже на длительный срок. А в мае 1928 года, окончательно утвердившись в желании стать писателем (ему всё еще двадцать четыре года без одного месяца), катит в оазис литературного творчества – в Париж, где, живя случайными заработками, не только начинает аж два романа (он их уничтожит после), но, установив связи с левыми газетами и журналами, опубликует свою первую в жизни статью «Цензура в Англии». Однако убеждения и взгляды его, в том числе и относительно «свободы слова», не выковывались – шлифовались уже все-таки в трущобах Лондона.

Вопрос из будущего: Поражает, что эта «преисподняя» существовала ведь не так и давно. Да что говорить, есть бродяги, бомжи и в нынешней Англии – на сленге их называют ныне «hit the road». Хотя – кого считать бродягами?

Ответ из прошлого: Бродяга, если вдуматься, явление очень странное… Оно основано на уверенности в том, что каждый – ipso facto[16] подлец. О подлости бродяг нам твердят с детства, и в сознании складывается образ… идеального бродяги – гнусного и довольно опасного существа, которое… не заставишь работать или мыться, которое желает только клянчить, пьянствовать и воровать.

В.: А разве не так? Говорят, что им даже нравится это…

О.: Злодеев среди бродяг – единицы… Понаблюдав, как бродяга позволяет всяким приютским служащим измываться над собой, видишь, что это существо на редкость покорное… Так же и с повальным алкоголизмом их – где же виданы бродяги с этаким капиталом на пиво?.. Я не настаиваю на ангельской натуре бродяг; я говорю только, что они если и отличаются не лучшей манерой поведения, то это следствие, но не причина.

В.: А трудно было вам косить, как сказали бы ныне, под нищего?

О.: Вначале нелегко. Требовалось притворяться, а у меня ни капли актерских талантов… Мне часто говорили потом: «Бродяги, безусловно, сразу видят, что вы не из них… Иные манеры, иная речь». Должен сказать, немалая часть бродяг не замечает вообще ничего… И даже если станет известно о твоем чуждом происхождении, отношение к тебе вряд ли изменится – ты, как и все тут, «в заднице»…

В.: А не казались ли вам эти изгои на одно лицо? Тряпье, ухватки, грязь, мат?..

О.: Это предмет более сложный, чем кажется. Есть много специализаций, к тому же между просто попрошайками и теми, кто старается что-то дать или показать за деньги, – резкая социальная грань. Сборы за те или иные «трюки» тоже ведь различаются… Среди процветающих – уличные акробаты и фотографы. На хорошей «точке»… акробат может собирать по пять фунтов в неделю…

В.: «Акробаты», «фотографы» – их на сленге звали еще, как помню, «трюкачи» и «мордоловы». Есть еще, вы пишете, «лучники» – те стерегут чужие автомобили… Но вот вопрос: это же, по сути, работа, труд? Тогда они – не нищие?

О.: Да, и «пономари» – уличные певцы, и «топтуны» – танцовщики, все, подобно шарманщикам, считаются не столько нищими, сколько артистами… Ступенькой ниже, конечно, были те, кто поют на улицах псалмы или же предлагают купить спички, шнурки, пакетики со щепоткой лаванды под благородным наименованием «сухих духов».

В.: Но разве последние – не розничные торговцы?

О.: Нет, откровенные попрошайки…

В.: Но они же продают товар?

О.: Имитация торговли ради соответствия абсурдным статьям английского законодательства. По закону о нищенстве, если вы напрямик попросите у незнакомца пару пенсов, тот может сдать вас под арест… Прямо просить деньги на еду… является преступлением, а с другой стороны, совершенно законно продавать любую мелочь или будоражить граждан, делая вид, что развлекаешь их.

В.: А как закон определяет статус нищих? Кого принято считать ими?

О.: Нищие – особое племя изгоев, подобно ворам и проституткам… Их, обитающих в лондонских ночлежках, по меньшей мере тысяч пятнадцать… Говорят: нищие не работают. Но что тогда работа? Землекоп работает, махая лопатой; нищий работает, стоя во всякую погоду на улице, наживая тромбофлебит и хронический бронхит. Ремесло… бесполезное? Но и множество уважаемых профессий бесполезны. Нищий даже выигрывает в сравнении с иными: он честнее продавцов патентованных снадобий, благороднее владельцев воскресных газет, учтивее торговцев-зазывал… Не думаю, что в нищих есть нечто, позволяющее… большинству сограждан презирать их.

В.: Но их реально презирают, все ваши тексты об этом!

О.: За то, что они зарабатывают меньше других… Сумей нищий зарабатывать десяток фунтов в неделю, «профессия» его сразу стала бы уважаемой. Реально нищий – такой же бизнесмен… с тем же стремлением урвать где можно… Он лишь ошибся – выбрал промысел, где невозможно разбогатеть…

В.: Кстати, вы пишете, что и нищие, в свою очередь, презирают тех, кто им подает. Так?

О.: Принимающие подаяние практически всегда и глубоко ненавидят своих благодетелей (многократно доказанное свойство человеческой натуры), и под прикрытием толпы дружков нищий свою тайную ненависть проявит всегда…

Читать Оруэлла про бедовую жизнь нищих, на мой взгляд, очень интересно. Поражает не отстраненность его, такая изначально лживая позиция «наблюдателя» вроде газетной рубрики «Журналист меняет профессию», нет – включенность в эту «профессию», а по сути, в реальную жизнь. Я так и вижу его, сидящего над листом бумаги и то переживающего «до слез» горести очередного оборванца, а то смеющегося или хотя бы улыбающегося при воспоминании, как двое бродяг до крови схватились из-за слова: один другому крикнул: «Больше жри!», а тому послышалось: «Большевик». Оказывается, худшего оскорбления у нищих просто не было…

Оруэлл всё испробует. Ричард Рис, итонец, который вот-вот станет его другом, напишет потом про Оруэлла: «Он шел по жизни, содрогаясь при виде ее мелких тошнотворных ужасов, однако изо всех сил старался, чтобы на его долю их выпало больше, чем он в состоянии был вытерпеть». Нарывался! А Айда, мать его, когда Эрик переехал в Лондон, еще радовалась, что он окажется как бы под присмотром Рут Питтер и это обеспечит ему, в отрыве от семьи, некую «респектабельность существования». Ну-ну! Вспомните его первое «купание» в ночлежке: «Полсотни грязных, совершенно голых людей толклись в помещении метров шесть на шесть, снабженном только двумя ваннами и двумя слизистыми полотенцами на роликах. Вонь от разутых бродяжьих ног мне не забыть вовеки. Меньше половины прибывших действительно купались… но все тут мыли лица, руки, ноги и полоскали жуткие сальные лоскутья, которую бродяги навертывают на переднюю часть ступни. Чистую воду наливали лишь тем, кто брал полную ванну… Когда очередь дошла до меня, на вопрос, нельзя ли ополоснуть липкую грязь со стенок ванны, сторож рявкнул: “Заткни е… пасть и полезай!”…» «Респектабельно», не правда ли? И можно ли не ужаснуться, когда, ночуя в работном доме, он вдруг впервые испытал на себе гомосексуальные приставания соседа (гомосексуализм – обычное дело среди бродяг)? Или тому, что встретил вдруг в другой ночлежке такого же, как он, итонца? Когда, услышав над ухом, среди вшей и клопов, знакомую песенку, спетую почти шепотом: «Свеж ветерок попутный, / И веет от лугов…», он открыл глаза и увидел над собой фигуру в тряпье, которая забормотала: «Вы – мальчик из славной школы?.. Нечасто встретишь в этих стенах…» Тоже ведь – привет из «респектабельного мира»! И всё это была его разная родина.

«Это была Англия», – этими словами закончил он главу о лондонских мытарствах.

3.

А потом был Париж. Грязная мокрая тряпка – и чудный пикантный луковый суп. Отжатая вонючая тряпка – прямо в тарелку супа, который на его глазах понесли в ресторане развалившемуся за столиком богачу. Бр-р-р!.. Но это не метафора, отнюдь. Это, читатель, жизнь!..

В Париже Оруэлл окажется в мае 1928 года. Здесь, за почти два года жизни, сформируется как писатель, тут поймет, что без «политической цели» для него нет и, видимо, не будет уже литературы. Наконец, в Париже обретет остойчивость на «канатах жизни». И ни слова не проронит – поразительно! – о красоте французской столицы: о бульварах в цвету, о древних, «мушкетерских» еще домах, о жареных каштанах, великих памятниках, вуалетных женщинах, легкой, слегка сумасшедшей, но в целом красивой жизни коренных парижан. Впрочем, одна женщина, но, правда, без вуали, возникнет у него и в Париже. Обчистит до нитки…

Вообще всё здесь у него будет ровно наоборот, чуть ли не как всегда – вверх ногами! Он будто лазутчик войдет в город с «черного хода» и бесстрастно займется «подноготной» Парижа, сдергивая стыдливые шторки, маски и покрывала показной пристойности; он сунет нос за вислые кулисы трущоб, в самые темные и пыльные углы этого вечного «праздника» и, как зануда-ревизор, как вчерашний полицейский, подметит все недостатки, недочеты, гадости и противности. Чего стоит только изнанка той самой ресторанной жизни, когда он напишет, что официант Жюль, горя «мщением и гневом», признался ему, и не без гордости, что частенько, перед тем как подать клиенту суп, «отжимает над тарелкой грязную мокрую тряпку…» Жри, буржуа, вкушай, капиталист!..

Не помню, чьи слова, но, кажется, Бродский сказал как-то: человек – не сумма убеждений его, а сумма поступков. Не уверен, что сравнение правомерно (что тут из чего вытекает – не вполне ясно), но к Оруэллу в его парижскую бытность эта максима подходит. Убеждения его были еще смутные, неопределенные, а вот поступки – вполне конкретные. В Париже он окончательно решил посвятить свое будущее описанию жизни, а жизнь, в свою очередь, если можно так сказать, «опишет» уже его. Такой вот поворот.

Надо сказать, он в свой «двадцатник» (да, впрочем, и потом) был очень застенчивым человеком. И, как все такие, силен был, что называется, задним умом. Здесь тоже, конечно, неясно, что из чего вытекает: застенчивость из, так сказать, «позднего зажигания», или наоборот. Но Оруэлл «переживал пережитое» не столько в момент действия и поступка, сколько после – над листом бумаги. Запоздало жалел встречных и поперечных, зло, пусть и заочно, отвечал на обиды, радовался удачам и остро, до болезненности удивлялся несправедливости постфактум. Из-за этой особенности, свойственной многим, но писателям в первую очередь, он в своих очерках, эссе, заметках оказывался порой гораздо категоричнее и смелее, безапелляционнее, чем требовалось. Он сам призна́ется как-то, что допускал перебор в гневе и обвинениях, «слишком заострял свои критические стрелы». Ричард Рис скажет: он «иногда делал категорические заявления, основанные на плохо проверенной информации». Вряд ли это относится к Жюлю, официанту, и его тряпкам в супе. Такую историю не выдумаешь, про нее можно лишь промолчать. Но с другой стороны – с какой стати? Писать так писать!.. Тем более что в следующей фразе Ричард Рис образно подчеркнет: «Подобно железной стружке, притягиваемой магнитом, ум Оруэлла всегда ориентировался на ту простую истину, что в мире царит несправедливость и что большинство попыток перестроить мир отдает лицемерием и неискренностью». И как магнитом (докручу я мысль) Оруэлл притягивал к себе факты, случаи, события вопиющей неправедности мира – и свидетельства лицемерия общества по отношению к людям беззащитным. Именно потому Париж – «Праздник, который всегда с тобой», как скоро назовут этот город такие же молодые писатели, – станет для него не только не праздником – кошмаром. Там и начался, напишет потом в «Фунтах лиха в Париже и Лондоне», его «личный опыт бедности».

«Париж, улица дю Кокдор, семь утра, – вот первые слова его «Фунтов лиха в Париже и Лондоне». – С улицы – залп пронзительных бешеных воплей: хозяйка маленькой гостиницы напротив, мадам Монс, вылезла на тротуар сделать внушение кому-то из верхних постояльцев:

– Чертова шлюха! Сколько твердить, чтоб клопов не давила на обоях? Купила, что ли, мой отель? А за окно, как люди, кидать не можешь? Ну и потаскуха!

– Да заткнись, сволочь старая!

Следом под стук откинутых оконных рам со всех сторон – разнобой ураганом летящих криков, и половина улицы влезает в свару…»

Так встретил Оруэлла Париж – оазис литературы, путеводная звезда писателей. Только поселится он реально на Rue du Pot dе Fer, 6, в дешевом отеле рабочего квартала. За 50 франков в неделю. «О злейший яд, докучливая бедность!» – поставит фразу Чосера эпиграфом к книге.

Улица, пишет, – просто ущелье из «громоздящихся, жутковато нависающих кривых облезлых домов, будто застывших при обвале». Сплошь гостиницы, до крыш набитые постояльцами, в основном арабами, итальянцами, поляками, русскими. На первых этажах – крохотные бистро с мокрыми от вина столиками, где шиллинг обеспечивал щедрую выпивку. Работяги, отхватывающие ломти колбасы складными тесаками, стук костяшек в играх на аперитив, танец какого-то араба с подругой, в котором кавалер «манипулировал раскрашенным деревянным фаллосом размером со скалку», и песни про Мадлен, гадающую, «как выйти замуж за солдата, если она любит целый полк?..» Обсуждались тут три темы: любовь, война и наилучшие методы faire la révolution[17]. В субботу треть квартала перепивалась. Велись сражения из-за женщин, кто-то, нализавшись, ползал на четвереньках, изображая собаку, а кто-то уже выяснял отношения с помощью стульев, а подчас и револьверов. «Полицейские патрули ночью улицу обходили только парами». Но среди грохота и смрада жили и обычные добропорядочные французы: прачки, лавочники, пекари, аптекари… И каждый был уверен: собрались тут лучшие из людей.

Его жилье называлось «Отель де Труа Муано» (гостиница «Три воробья»). Ветхий пятиэтажный муравейник, мелко порубленный дощатыми перегородками на сорок комнатушек. «В номерах грязь вековая, так как горничных не водилось, а мадам Ф., нашей хозяйке, ослепительной крестьянке из Оверни, то и дело глотающей рюмочки малаги “для желудка”, подметать было некогда. По хлипким, спичечной толщины стенам наляпаны розовые обои, которые, отклеиваясь, давали приют бесчисленным клопам. Их вереницы, днем маршировавшие под потолком будто на строевых учениях, ночами алчно устремлялись вниз, так что часок поспишь – и вскочишь, творя лютые массовые казни…»

«Парижские трущобы, – пишет, – сборный пункт личностей эксцентричных, выпавших в особую свою, почти бредовую колею, бросивших даже притворяться нормальными». В свою «колею» въехал и Оруэлл. Преимуществом отеля была его дешевизна. Вторым преимуществом была близость Сорбонны и ее библиотеки, куда можно было записаться, даже не будучи студентом. И рядом, на улице Ульм, – знаменитая Высшая нормальная школа («Эколь нормаль»), где можно было слушать лекции. В «Эколь нормаль» как раз в 1928-м поступил почти ровесник Оруэлла (на два года младше нашего героя) Жан-Поль Сартр, который в будущей книге «Что такое литература?», изданной еще при жизни Оруэлла, напишет: «Мы имеем полное право поинтересоваться у прозаика: “Для чего ты пишешь? Что ты хочешь, и почему тебе приходится писать?”». За ответами на эти вопросы Оруэлл и приехал в Париж. Наконец, в «Эколь нормаль» и Сартру, и его будущей жене Симоне де Бовуар английский преподавал молодой тогда Сэмюэль Беккет – основоположник театра абсурда. Совпадение тут в том, что на первых порах уроки английского пытался давать в Париже каким-то богатеньким отпрыскам и Оруэлл (за 36 франков в неделю). А театр абсурда… Что ж, театр чистого, дистиллированного абсурда уже вовсю бушевал вокруг него. Да и в нем, кажется…

Вообще, в Париже в ту пору жила тетка Оруэлла, уже знакомая нам Нелли Лимузин. Она к тому времени сочеталась гражданским браком с Юджином Эдамом, довольно состоятельным человеком, но убеждений самых социалистических. А кроме того, Эдам был известным и страстным эсперантистом, сторонником общего мирового языка. И эсперанто, и «убеждения» мужа (они, правда, несколько скисли, когда Юджин побывал в СССР) «прогрессивная» тетка Оруэлла разделяла вполне, но племяннику, пишут, и просто не раз пыталась помочь деньгами (он ни разу не воспользовался предложением), и часто советовала заняться каким-нибудь «полезным делом». Например, садоводством, раз «мальчик любит возиться с растениями». «Конечно, семена стоят кой-каких денег; удобрения и инструменты – тоже, – напишет ему в одном из писем, – но я надеюсь, что ты сможешь занять их или украсть…» Такая вот социалистка!

«Мальчик» действительно любил растения. Не помянув ничего о красотах Парижа, он дважды отзовется о живой природе столицы мира. Через много лет, незадолго до смерти, спросит в письме женщину, в которую был влюблен тогда, уехавшую в Париж: «Бываешь ли в Ботаническом саду?» И призна́ется: «Я когда-то любил его». Впрочем, на первых порах отдал дань и монпарнасским кафе – наблюдал тот вселенский «праздник», который гудел вокруг.

Чашка кофе, бокал дешевого вина – это он мог позволить себе; он изо всех сил растягивал накопленную после Бирмы сумму, которая должна была помочь ему стать писателем. Более того, забегая вперед, скажу: он, приехав в Париж, отнюдь не планировал превратиться в «плонжера» – мойщика посуды. Он хотел писать. И на первых порах, говорят, пробовал, как и другие, как раз в кафешках писать и статьи, и романы. Но «ни разу не осмелился подсесть к кому-нибудь из литературных знаменитостей. В этом также проявилась его природная застенчивость, нежелание навязываться в знакомые и в то же время чувство гордости и самодостаточности». Впрочем, одна роковая встреча как раз в кафе, встреча с «упругой» женщиной, чье имя история не сохранила, и сбросит его на самое дно. Я еще расскажу об этом…

О чем же он писал днем в кафе, а по ночам – в убогом отеле? Так вот, первым опытом, увидевшим свет, стала статья, как нельзя лучше подходящая ко всей его будущей литературной карьере – «Цензура в Англии». Словно, прежде чем ворваться в изящную словесность, он заранее открывал огонь по заградительным бастионам ее.

Статья вышла 6 октября 1928 года. Напечатал ее «красный» политический и литературный журнал, редактируемый писателем-коммунистом Анри Барбюсом. Помог публикации вроде бы муж тетки Оруэлла, Юджин Эдам; он был, как предполагают Ю.Фельштинский и Г.Чернявский, знаком с Барбюсом. Но как раз политической цензуры (в нынешнем понимании) Оруэлл в Англии не нашел. Писал, скорее, о «моральных запретах»: о том, например, что каждую новую пьесу авторы вот уже полвека должны были представлять в специальный департамент правительства, «который может либо запретить пьесу, либо потребовать изменений в ней». Так запрещались и пьесы Ибсена, и некоторые пьесы Б.Шоу. На прозу, признаёт в статье, никакой «объявленной цензуры», конечно, нет, но на издателей ее в спорных случаях оказывается такое давление, что книги попросту не выходят. Всё решает, возмущался он, «общественный резонанс». Сначала книги осуждаются «как богохульные» в проповедях какого-нибудь священника, потом «дело» попадает в газеты, позже, по письмам читателей, – в министерство внутренних дел, и публикации попросту подавляются. Совсем как сейчас – иногда…

В этой первой статье удивительно всё. Почему именно эта тема взволновала молодого человека (ведь им не было написано еще ни одной ни запретной, ни разрешенной строки), откуда в нем столь яростное противоборство власти и обществу, отчего он заступался за тех – именитых и известных, – которые и сами вполне могли постоять за себя? Наконец, удивительно, что в этой статье он в чем-то противоречит себе же будущему; ведь позже столь же яростно он будет выступать против феминизма, однополой любви, за традиционные английские ценности, за «мораль здравого смысла», просто за простых людей и их человеческое достоинство…

Наконец, тогда же, в 1928–1929 годах, пишет и публикует в трех номерах парижского журнала Le Progrès Civique статью «Безработица», посвященную положению рабочих в Англии, в которой четко виден будущий Оруэлл: цепкий к «говорящим фактам», глубокий в докапывании до истин и в то же время – образный и доступный. Позже, в книге «Дорога на Уиган-Пирс», рассказывая о жизни шахтеров Ланкашира, вернется к этой теме: «Сам я впервые осознал эту проблему в 1928-м. Я тогда только что вернулся из Бирмы, где “безработица” была лишь словом… И в первых встречах с безработными меня просто сразило, что они стыдились своих горестных обстоятельств… Помню собственное изумление, когда, узнав среду бродяг и нищих, я обнаружил, что изрядная доля людей, которых меня приучили считать бандой циничных паразитов, состояла из вполне благонравных молодых шахтеров и ткачей, глядевших на свою судьбу… как звери, угодившие в капкан… Они ведь созданы трудиться, а нате-ка!..»

Так напишет в 1936-м. А в 1928-м писал об отставании Англии в производстве, о загибающейся сталелитейной промышленности, в результате чего число безработных выросло до полутора миллионов, что реально грозит голодом и революцией. «Рабочий, – доказывал, – оказался козлом отпущения… Единственная надежда – что в один прекрасный день у нас появится такое правительство, чей разум и устойчивость будут способны привести к положительным изменениям». Иначе безработным придется сделать «выбор между воровством – или смертью от нищеты…»

Голос не мальчика – мужа. Так что зря, кажется, Ричард Рис напишет потом, что Оруэлл до тридцати лет «не связывал политику с проблемой справедливости, как ее понимал». Очень даже связывал. А помимо статей он в это время бешено кропал рассказы и два романа. Один назывался «Человек в кожаных перчатках», а второй был, видимо, начальным вариантом романа «Дни в Бирме». Первый роман и сборник рассказов послал литературным агентам издательства Doubleday and McClure в Лондоне – и то, и другое там отклонят. В 1945-м в кратком очерке о своей жизни призна́ется: «В 1928 и 1929 годах я жил в Париже, писал роман, который никто не собрался публиковать и который я позже уничтожил, а когда деньги закончились, пошел работать в гостиницу просто “посудомоечной машиной”, а затем – и в русский ресторан…»

Стоп, стоп! Деньги отнюдь не закончились, – во всяком случае, не все; остатки его средств, чуть больше 200 франков, у него попросту украли. Хорошо, что успел почти столько же (последний гонорар из журнала за статью «Нищие в Лондоне») заплатить вперед за отель. «Оставшихся денег от последних учеников, – напишет, – вполне хватало прожить месяц, в течение которого место наверное бы отыскалось. Я намеревался сделаться гидом или, может, переводчиком какой-нибудь из туристических компаний. Увы, злой рок нанес опережающий удар…»

Его банально обокрали; обокрал, как пишет, некий итальянец, который подделал ключи от нескольких комнат отеля и обчистил их. Но на деле, как установили ныне, виноват был не мифический итальянец, а та «упругая» женщина – смазливая проститутка.

«Он подобрал ее в кафе», – пишут биографы. Ни имени, ни фамилии ее мы не знаем. Такого рода подробностей у скрытного Оруэлла мы и дальше не найдем. Известно лишь, что знакомство не было коротким: он даже так «запал» на девушку, что она просто переселилась к нему. Позже он простит ее и будет вспоминать о ней довольно добродушно. «Он однажды рассказал, – приводят его слова биографы, – что из всех девушек, которых он знал, прежде чем встретил жену, ему больше всего понравилась маленькая проститутка в Париже. Она была красивой, у нее была фигура, как у мальчика итонской породы, и она была желанной во всех отношениях… Но наступил момент, когда… эта великолепная особа испарилась со всем его имуществом… вообще со всем…»

Это была катастрофа! И случилась она не от того, что он оставил девицу без присмотра: выскочил в магазин, засиделся в читальном зале, – нет. Он впервые серьезно заболел, свалился с воспалением легких и на две недели загремел, как напишет, в «госпиталь Икс». На деле 7 марта 1929 года его уложили в бесплатную муниципальную больницу – в очередной ад его. Он опишет больницу в 1946-м, кстати, после последнего своего посещения Парижа, и, надо сказать, семнадцать пролетевших лет не выветрят из его памяти кошмарных подробностей «излечения». «Излечения» даже не от болезни – от наивных представлений о «добром мире» вокруг. Он ведь и очерк о больнице назовет спустя годы полувопросом – «Как умирают бедняки»…

В больницу попал с температурой под сорок. Но до него настолько никому не было дела, что, выдав ему ночную рубашку, фланелевый халат и не найдя тапочек его размера, его босиком поведут через ледяной больничный двор. «Сопровождающий ковылял впереди с фонарем, дорожная галька едва не примерзала к ступням, а ветер, как хлыстом, стегал меня по голым икрам». Самое поразительное, что все манипуляции с ним: банки на спину, горчичный компресс и прочее – проделывались как с манекеном, в полном молчании сестер и при общем возбуждении шестидесяти соседей по палате.

Можно долго рассказывать о его первом больничном опыте, а можно привести лишь один факт и всё понять. Он лежал в палате, где койки стояли так плотно, что дыхание людей едва ли не смешивалось, где царили грязь и вонь, где даже лежачим больным надо было самим не только опорожнять «утки», но, как и в тюрьмах, выносить по утрам общую парашу, которую здесь стыдливо называли «кастрюлькой». Сравнение с тюрьмой не случайно: когда в больницу доставили из реальной тюрьмы знаменитую мошенницу мадам Ано, то она – вот тот красноречивый пример! – двумя днями позже, ускользнув от санитаров, прикатила в чем была в свою же тюрьму, «объяснив, что там ей болеть куда удобнее». А Оруэлл, насмотревшись за две недели смертей, призна́ется в очерке, что лучше «принять насильственную смерть», чем умереть в бесплатной больнице. Он не знал еще – предметно не знал, – как выживают бедняки за заборами таких больниц. Об этом будет написана не статья – та самая книга, «Фунты лиха…».

4.

Вопрос из будущего: Как же все-таки она приходит – бессмертная особа по имени Бедность? Да еще в Париже – может, самом беспечном городе в том 1929-м?

Ответ из прошлого: Всё неожиданно… Предчувствовал, что рано или поздно это настигнет, ждал, робел, готовился, столько раз представлял. Думалось, простота – нет, поразительные сложности. Думалось, кошмар – нет, унылая серая скука… Открываешь еще одну непременную спутницу нищеты – потаенность…. Изворачиваешься враньем…

В.: Враньем кому? Себе?

О.: Перестаешь, например, отдавать белье в стирку, а на вопрос поймавшей тебя у подъезда прачки бормочешь нечто невразумительное, и прачка, убежденная, что ты переметнулся к ее конкурентке, с этого дня твой вечный враг. Хозяин табачной лавки интересуется, отчего ты стал меньше курить… Кончаются мыло и бритвы… И потом стол – пожалуй, гнуснейшая проблема… Идешь в булочную купить фунт хлеба… Но небрежная продавщица отрезает чуть больше: «Pardon, mоnsieur, – щебечет, – не возражаете побольше на два су?» Но в кармане ровно франк… Спасаешься паническим бегством… Решаешь франк потратить на килограмм картофеля, но одна из монет оказывается бельгийской, и зеленщик ее бракует. Выскальзываешь из лавки с тем, чтобы уже никогда там не появляться… Роятся планы схватить батон и сожрать на бегу.

В.: Как же вы выжили? После последнего франка?..

О.: Продавал что-нибудь из вещей… тащил в скупку… Там был рыжий еврей, наглейший хам, впадавший при виде клиентов в ярость… «Merde![18] – кричал он. – Опять явился? Тебе что тут? Бесплатный суп?»… Норовил не купить, а обменять… Взяв у старухи еще вполне приличное пальто, сунул ей в руку два бильярдных шара и вытолкал…

В.: Ну хорошо, но как же виделось будущее?

О.: Будущее исчезает… Чем меньше денег, тем меньше тревог. Единственная сотня франков повергает в отчаянное малодушие; единственные три франка не нарушают общей апатии: сегодня три франка тебя прокормят, а завтра – это слишком далеко… Смутно раздумываешь: «Через пару дней придется просто голодать…» И рассеянная мысль тускнеет… Люди, здоровья ради голодающие, уверяют, что начинаешь великолепно себя чувствовать… Не знаю… Голод вызывает абсолютное размягчение тела и мозгов… И еще постоянно сплевываешь, причем слюна необычайно белая, пушистая, вроде хлопьев кукушкина льна… И еще чувство, дарующее в нищете великое утешение… Чувство облегчения, почти удовлетворения от того, что ты наконец на самом дне. Говорил, что докатишься, – ну вот и докатился…

В больницу он еще недавно попал с температурой, если уж точно, 39,4 по Цельсию. Он, конечно, «был писателем, – заметит уже в наши дни Кристофер Хитченс, – который всегда придерживался своей собственной температуры. Его столбик термометра поднимался слишком высоко или опускался слишком низко, он предпринимал меры, корректируя проблему». Но в те дни, как ни посмотри, он жил и по Цельсию, и по Фаренгейту просто в горячке – трепыхался, будто карась на сковородке. Про «сковородку» не преувеличение – реальность! В той «преисподней», где он окажется скоро, где по четырнадцать часов будет работать несколько месяцев, термометр в натуре будет показывать обычно 43 градуса по Цельсию, а иногда – и все 52.

Спас его в те дни не сородич-бритт, не француз, не залетный американец – русачок, славянин: крупный красавец, тридцатипятилетний капитан Второго сибирского полка, лучшего, по его словам, отряда русской армии, а ныне – отставной официант отеля Scribe. Не знаю уж, как вам, а мне личит, мне приятно, что Оруэлл, якобы будущий «ненавистник России», был возвращен к жизни русским эмигрантом – широкой натурой, бесстрашным драчуном, неунывающей «военной косточкой». Революция, расстрелявшая его богатых родителей, Гражданская война оставили ему, Борису, только его медали и полковые фотографии – их он сохранил, даже когда всё ушло на продажу…

«Voilà, mon ami![19] – пританцовывал он у кровати, раскладывая фотки в очередной раз. – Вот взгляни-ка, это я во главе моей роты. Молодцы ребята, богатыри, а? Не то что крысята-французики… Жизнь – это взлеты и падения!.. В шестнадцатом году я неделю снимал люкс в “Отеле Эдуард VII”, в двадцатом туда попросился ночным сторожем. Побывал уборщиком, кладовщиком, плонжером и смотрителем клозета. И сам давал чаевые, и принимал их с поклоном. Эх, знавал я, что такое жить джентльменом. Не ради хвастовства скажу: на днях пробовал вспомнить, сколько любовниц у меня было, – и вышло больше двухсот. Да, за двести точно… Эх, ладно, ça reviendra![20] Победа с теми, кто не сдается! Выше нос!» И приводил историю, шибавшую такой хлестаковщиной, что Оруэлл, может, и верил ему, да мы поостережемся. Якобы ему, когда он работал официантом, какой-то янки заказал подать «пару дюжин коктейлей с бренди». Борис, составив на поднос 24 стакана, понес их пьяному американцу. А тот возьми и скажи: мы, гарсон, пьем их поровну – «я дюжину, и ты дюжину». И поставил условие: если Борис дойдет после этого до двери, то получит «в лапу» 100 франков. И неделю после этого чудак-штатник повторял этот «заказ»: дюжину коктейлей в глотку Бориса, 100 франков – в руку. «Что-то в них есть милое, в этих американцах», – закончил Борис. Занятно, да? Это тебе не «пушистой слюной» сплевывать!..

Если не половина, то уж добрая четверть книги «Фунты лиха» посвящена «дорогому Борису» – ваньке-встаньке с улицы Марше. «Вообще, русские, – напишет Оруэлл, – народ выносливый, крепкий в работе, терпевший злоключения гораздо лучше, нежели это удалось бы англичанам тех же сословий». С Борисом они вместе жевали горбушки, брились двухмесячным лезвием и спали на полу в чердачных номерах. Наконец, вместе «складывали» сносный костюм – твой пиджак, мои еще приличные брюки! – когда кому-нибудь надо было отправляться на «ответственную встречу».

Однажды на правах старшего Борис огорошил Оруэлла: «Скажи, mon ami, есть у тебя политические убеждения?» «Нет», – честно ответил тот. «То есть… ты бы не прочь слегка подзаработать на коммунистах? Понимаешь, в Париже действует подпольное русское общество. Они там коммунисты, а на самом деле большевистская агентура: обхаживают эмигрантов, сманивают к большевикам… Вроде корреспонденты каких-то московских газет и хотят статьи про политику Англии. Появимся у них – они могут заказать эти статейки тебе…» «Мне? – удивился Оруэлл. – Но я ничего не смыслю в политике». «Merde! Они тоже. Кто ж действительно что-либо смыслит в политике? Перепишешь из английских газет. Нельзя упустить этот шанс, тут светят сотни франков».

Разумеется, дело оказалось чистой аферой. Тем более что сами заговорщики, разыгрывавшие из себя подпольщиков, тоже оказались аферистами и, потребовав «вступительный взнос» в 20 франков (получив, правда, от Бориса всего 5), заказав «серию статей», почти сразу испарились, бросив «явку», пароли и… портреты Ленина.

Вообще же великой мечтой Бориса было когда-нибудь стать метрдотелем какой-нибудь тепленькой «едальни», накопить тысяч пятьдесят и завести «аристократический ресторанчик на Правом берегу». А Оруэлла он видел, увы, не больше чем официантом.

– К писательству, говоришь, тянет? – гремел баском Борис, затирая чернилами просвечивающие сквозь дыры в носках пятки. – Это трепотня. Писателю один путь – жениться на дочке издателя. А вот официант из тебя получился бы отменный. У тебя главное, что нужно: ростом высок и по-английски говоришь. Поживешь наконец по-человечески. Не тушуйся, помни правило маршала Фоша: «Attaquez! Attaquez! Attaquez!..»[21]

До официанта Оруэлл так и не дорастет, а вот плонжером, мойщиком посуды, не только станет, но будет дорожить этим местом. Он ведь и «Фунты лиха» хотел назвать сначала «Дневник посудомоечной машины». В любой другой «бросовой» работе ему неизменно отказывали: не взяли мойщиком вагонов, дворником в цирк, грузчиком на рынке. А вот плонжером взяли. И первой мойкой первого ресторана стал «Отель Икс». На деле – гостиница Lotti в центре города. Здесь он буквально тонул в грязной воде мойки, из последних сил атаковал распухшими клешнями пизанские башни скользких тарелок, египетские пирамиды кастрюль, бачков и сковородок.

«Я еле втиснулся между раковиной и газовыми плитами; жарища градусов сорок пять и потолок, мне лично не позволявший распрямиться», – пишет о первом рабочем дне.

– Англичанин, да? – рявкнул ему официант-итальянец и показал кулак. – Давай трудись! Станешь отлынивать – рога сверну… И в любой заварухе я всегда прав, понял?

Посуда, уборка, чистка ножей, тысяча обязанностей на побегушках, и вновь – горы посуды да кусок черного мыла, которое не мылится. Чад, огненные блики, пот, железо раскаленное. С семи утра до девяти вечера. Багровый шеф-повар беспрерывно выкрикивает: «Готово, два яйца-меланж! Готово, один картофельный соте-шатобриан!», – изредка отвлекаясь на проклятья в адрес плонжера. «Откуда ты… идиот, сучье отродье?» – орет будущему великому писателю. А Оруэлл, уже не вытирая капавший со лба пот, лишь считал: за день его обозвали сутенером тридцать девять раз… Только в четверть десятого в дверь вновь просунул голову итальянец. Он вдруг подмигнул: «Кончай, малыш. Идем-ка ужинать. Каждому тут полагается по два литра вина, да я еще бутылку припрятал!..»

Взмокший, уставший, но разомлевший от обильной еды, Оруэлл тем же вечером схлопотал «идиота» уже и от Бориса. Подвела природная честность. Накануне им с Борисом пообещали работу в одном русском ресторане, который должен был открыться через две недели. Поэтому, когда к Оруэллу после первой отработанной смены подошел управляющий и предложил поработать уже месяц, Оруэлл, хоть и рад был согласиться (все-таки 25 франков за смену), но, вспомнив про русский ресторан, отказался. Это-то и взъярило Бориса. «Идиот! – орал он посреди ночной улицы. – Что толку клянчить, добывать тебе работу, если ты вмиг ее прохлопал?.. Одно ведь требовалось – обещать им этот месяц». «Честнее все-таки предупредить», – возразил Оруэлл. «Честней! Честней! Кто и когда что-нибудь слышал о чести плонжеров? Mon ami, – Борис порывисто ухватил Оруэлла за лацкан, и голос его потеплел, – mon ami, ты целый день там работал, ты видел, каково это; ты полагаешь, уборщики могут позволить себе благородные чувства?.. Быстро беги обратно, скажи, что очень даже готов проработать месяц…»

«Это был первый урок плонжерской этики, – заканчивает Оруэлл. – Впоследствии я понял, насколько тут нелепа щепетильность». И подобных «уроков» у него наберется вагон и маленькая тележка. Позвякивая заработанными монетами, он на другой уже день отважно обмолвится: «легкая работа». Да, легонькая такая работенка. Но правда, истинная правда, как правило, в деталях. И не дай бог узнать эти «детали»!

Шквал его «работенки» наступал трижды в день: в восемь, когда постояльцы отеля, проснувшись, требуют завтрак; с двенадцати до двух, когда у клиентов начинался ланч; и в семь вечера – время ужина. Топот, крик, яростные звонки, подъемники падают в его подвал одновременно, а в них – отборный итальянский мат официантов всех пяти этажей. В авралы Оруэлл должен был и готовить чай и кофе, и разливать шоколад, и доставлять блюда из кухни, ви́на – из погреба, фрукты – со склада. По двадцать километров набегал порой. А кроме того: нарезка хлеба, поджаривание тостов, свертывание рулетиков масла («Товарищи мои хохотали, когда я мыл руки, прежде чем взяться за масло»)…

Легонькая работа – для угорелых! «Только возьмешься жарить тосты, – пишет он, – бах! сверху прибывает подъемник с заказом на чай, булочки и джем трех сортов. И тут же – бах! – требование отправить яичницу, кофе и грейпфрут. Молнией летишь в кухню за яичницей, в столовую за грейпфрутом, чтобы вернуться к подгоревшим тостам, держа в голове: “Срочно – чай, кофе!” – и еще с полдюжины заказов…» В минутных перерывах «метешь пол… и стаканами глотаешь кофе, воду, вино – что-нибудь, лишь бы влага». И всё под аккомпанемент чистой, как та белая голодная слюна, ярости вскипающих ссор. В это время все глаголы «подземных демонов» заменяются одним – «пошел ты!..».

Верх – и низ жизни. Небеса и преисподняя. Два мира, две расы, как когда-то в Бирме. Занятно было, стоя в помойной конуре, пишет, представлять сверкающий за двумя всего лишь дверями зал ресторана. Там снежные скатерти, букеты, зеркала, серебряные приборы у тарелок. И там – там был мир их общих врагов. Однозначно!

Призна́юсь, прочитав «Фунты лиха», мне как-то расхотелось ходить в рестораны. Шут его знает, что готовят нам невидимые повара… Французский повар, со знанием дела утверждал Оруэлл, способен плюнуть в ваш суп. «Когда шеф-повару передают для заключительного оформления какой-нибудь бифштекс, вилкой маэстро не пользуется. Он хватает мясо рукой, хлопает его на тарелку, укладывает пальцами, облизав их с целью проверить соус… И официант… несет тарелку, запустив в соус свои пальцы – мерзкие, сальные пальцы, которыми он беспрерывно приглаживает густо набриолиненную шевелюру. Всякий раз, уплатив за бифштекс свыше десяти франков, можно не сомневаться в пальцевой методе приготовления… Грубо говоря, чем выше цена в меню, тем больше пота и слюны достанется вам гарниром». Ужас ведь! «Хлеб падает на пол, в месиво грязных опилок – ну и что, не с новым же возиться?.. Когда официант уронил однажды в шахту подъемника жареного цыпленка, приземлившегося на слой крошек, корок и прочей пакости, мы вытерли его тряпкой и тут же вновь отправили наверх». А ведь это был отель, который «входил в дюжину самых роскошных»…

Записки Оруэлла – это не роман «Дни в Бирме»: документальный репортаж, живое свидетельство «собачьего существования». Ау, Хемингуэй и Фицджеральд! Оруэлл писал всё как есть и, кстати, не очень и надеялся на публикацию. Больше скажу: когда потом, через пару лет, все издательства откажутся печатать «Фунты лиха», он забросит рукопись знакомой с наказом прочитать (если захочет), а потом уничтожить. За ненадобностью. Похоже, не верил он в справедливое устройство даже «литературного мира». Известность в литературе – это все-таки зачастую великая случайность!

Я говорил уже, что Оруэлл вроде бы просто описывал жизнь, а жизнь, читающаяся между строк этого дневника, невольно «описывала» его. Так вот, бедность, нищета доконает в Париже воспитанного итонца, вычерпает до донышка и корректность его, и манеры, и даже простое человеческое сочувствие. И если сначала он удивлялся приметам нищеты, манерам и ухваткам этого мира, то, поварившись в этой среде, заметил, что и сам меняется в худшую сторону. Когда он перейдет в еще один ресторан, где будет работать плонжером уже по семнадцать часов в сутки, где времени будет не хватать и на то, чтобы «полностью раздеться перед сном», он поссорится даже с другом Борисом; они, как пишет, уже через неделю будут общаться только «сквозь зубы». Про остальных и говорить нечего. Он натурально терял человеческий облик. И если раньше обзывали его, то теперь уже он крыл всех вокруг последними словами. Он, джентльмен, даже повариху, в общем-то, несчастную женщину, уже через месяц звал просто «клячей», а когда она просила подать ей, к примеру, кастрюлю, орал, удивляясь на себя, вдогонку: «По шее тебе дам, старая шлюха, а не кастрюлю!..» Да, друзья, да: «Сначала хлеб, а нравственность – потом!» – это Бертольт Брехт, помните? И это еще «приличный» перевод фразы. К Оруэллу теперь подошел бы другой, от грубости которого и я в свое время дрогнул: «Сначала жратва, а мораль – потом». Тут один шаг не только до плевка в суп… Так что правда не просто в деталях, она еще – в нюансах чувственных…

Погиб бы он в трущобах Парижа? Не знаю. Но когда он получил из Лондона письмо от своего приятеля, что в Англии есть работа для него репетитором – присматривать за «врожденным дебилом», – он не только с жаром откликнулся на него, но почти мгновенно уволился. Беги, Кролик, беги! – хочется присвистнуть ему вслед литературной аналогией…

Вопрос из будущего: А первый день «освобождения» помните?

Ответ из прошлого: Сразу же лег спать и спал почти сутки. Затем впервые за полмесяца… вымылся, сходил постричься, выкупил одежду. И два дня восхитительного безделья. Я даже… посетил наш «Трактир» – небрежно прислонившись к стойке, кинул пять франков за бутылку английского пива. Прелюбопытно заявиться праздным гостем туда, где был последним из рабов…

В.: А тот парень, который выжимал тряпку в суп, – он еще работал? Он реальная фигура? Ведь такого не забудешь…

О.: Это был венгр, смугловатый и быстроглазый… очень болтливый… Сладчайшим воспоминанием Жюля был эпизод, когда одному дерзкому клиенту он выплеснул за шиворот горячий суп… Рубя воздух взмахами кулака… подстрекал меня к бунту: «Брось ты швабру, не дури! Мы… бесплатно не работаем, мы не проклятые русские крепостные!.. И… не забывай – я коммунист!..»

В.: То есть «мир – это война»? И в подвалах, и наверху общества?

О.: Инстинктивное желание навеки сохранить ненужный труд идет просто из страха перед толпой. Толпа воспринимается как стадо, способное на воле вдруг взбеситься, и безопаснее не позволять ей от безделья слишком задумываться… Плонжер – раб… И культурные люди, от которых должны бы идти помощь и сострадание, внутренне одобряют его рабство, так как ничего про сегодняшних рабов не знают и потому сами их опасаются…

Вот оно – пока чувственное, не умственное объяснение мира. Оруэлл воспринимал еще жизнь будто бы с «чистого листа». Он как бы смахивал с доски цивилизации все фигуры; дескать, начнем партию с начала, аb оvо, «с яйца». Да и то сказать: само это латинское выражение, «ab ovo usque ad mala», в переводе на русский – «от яйца до яблок», означает – не удивительно ли? – отношения, если хотите, первых господ мира и первых… «официантов», рабов, ибо у свободных латинян как раз с яиц начиналась любая трапеза. Это факт. Вот и Оруэлл, танцуя «от печки», то бишь от ресторана, пытался разобраться, что из чего «вытекло»: нещадная эксплуатация – из «разумной цели» или цель – из эксплуатации? Словно до него не было ни первобытных восстаний, ни борьбы классов, ни Фейербаха с Марксом и Лениным, ни даже Джека Лондона с его «Железной пятой»… Но так – от простейшего чувства справедивости – развивалась мысль и начиналась эволюция взглядов этого мятежного юноши; все-таки юноши еще. Но он придет к социалистическим убеждениям. Это тоже, представьте, факт! Считанные годы оставались до фразы, что он был и останется «за демократический социализм». Правда, опять своенравно добавит: «Как я его понимал»…

5.

Вad egg – «испорченное яйцо». Есть такое выражение в Англии. Называя так человека, британцы подчеркивают: это белая ворона, человек не от мира сего. А Оруэллу, который и был «испорченным яйцом», как раз и предстояло начинать жизнь, если хотите, «с яйца», заново. Опять сначала…

В книге «Фунты лиха» он напишет, что получил не только письмо из Англии от приятеля про работу репетитором, но и присланные ему пять фунтов. Кто был этим «приятелем», и существовал ли он вообще, – неясно. «Несудоходно». В книге говорится лишь, что с репетиторством в Лондоне ничего не вышло – и всё «разом рухнуло…».

На деле не рухнуло пока ничего. Более того, в родительском доме в Саутволде, где он, с перерывами, проживет пять лет, будущее после парижских страданий рисовалось ему чуть ли не раем. «Фантазия, – пишет, – рисовала ему гуляние по сельским тропам, сбивание тросточкой цветков, жаркое из ягненка, пирог с патокой и сон в простынях, благоухающих лавандой».

На деле в Саутволде его ждали изодранный «кокосовый половичок» на пороге, печь на кухне с коленом трубы, которое вечно забивалось сажей, разваливающаяся мебель, сыроватая столовая, «полотенца размером с носовой платок», всюду развешанные матерью, и – комната отца, «пропитанная особым стариковским запахом». Старый Блэр, как и священник в будущем романе Оруэлла «Дочь священника», становился с годами всё более «сложным» человеком: то есть по пятницам, в «рыбный день», ел не какую-нибудь треску или сельдь, а лишь дорогую, «соответствующую ему» рыбу. Возможно, этим и гордился в любимом гольф-клубе, куда по-прежнему ходил, за что мать Оруэлла костерила мужа почем свет, сидя за очередной партией в бридж с подругами.

Так ли всё было в жизни – не знаю, но похоже, что так. После Парижа сам Оруэлл то ли ходил, то ли хотел ходить по местным магазинчикам «аристократично», то есть «небрежной походкой, рука в кармане», и чтобы на лице была «безучастная джентльменская гладь», хотел, как усвоил натвердо, чтобы никто никогда «не платил за твою выпивку». Попробовал рисовать, завел мольберт и краски и уходил с ними в поля или на берег моря. Катался на велосипеде, а иногда и на прокатных лошадях. А однажды почти два часа плавал в холодном море, когда не захватил купальный костюм (тогда подобный «костюм» включал в себя даже майку), голышом. Конфуз заключался в том, что стоило ему залезть в воду, как на берегу возникла какая-то компания, которая возьми да и расположись у самой кромки. И Эрик плавал до посинения, пока зеваки не удалились. Впрочем, здесь меня удивила не столько его стеснительность, сколько «стеснительность» (да ханжество, ханжество!) поздних издателей его. Историю эту он описал одной знакомой, но когда, уже в наше время, эти письма публиковали, то редакторы выкинули ее по «моральным соображениям». Ну негоже выставлять классика голеньким! С такими издателями ему и придется иметь дело.

По счастью, прежде чем он связался с ними, он познакомился с редакцией журналаAdelphi, который читал когда-то в Бирме и куда из Парижа еще наугад послал очерк «Спайк» (название его переводят у нас как «Штырь»[22]). Потом, ввиду молчания редакции, напомнил о себе. «Я послал Вам статью, описывающую ночь в приюте для бродяг. Так как прошел месяц, я был бы рад узнать о ее судьбе…»

Журнал Adelphi был левым по взглядам и по первости нравился Оруэллу. Основано издание было в 1923-м литературным критиком Джоном Марри, причем название журнала было заимствовано у снесенного жилого квартала Лондона XVIII века, что символизировало интерес к чему-то очень ценному, но утраченному. Но, даже не получив ответа и на письмо-напоминание, Оруэлл вряд ли решился бы отправиться в редакцию лично, если бы не одно знакомство – и как раз в Саутволде.

Вроде бы, пишут, ранней весной 1930 года он «малякал» очередной пейзаж на пляже, когда художником заинтересовалось некое почтенное семейство, возникшее рядом, – семейство Фирцев. Особенно любопытствовала Мейбл Фирц. Ее муж Фрэнсис был довольно крупным предпринимателем в сталелитейной промышленности, а вот жена его не только увлекалась литературой, обладала вкусом, но и любила заводить знакомства в творческих кругах. Именно она, «самоуверенная», как пишут, и «решительная» женщина средних лет, и посоветовала Эрику перебираться в Лондон, заодно пригласила бывать в столице у нее и почти сразу перезнакомила его со своими окололитературными друзьями. Среди них оказался и Макс Плауман – как раз один из редакторов Adelphi.

Оруэлл сойдется с Максом. Тот, во-первых, припомнит, как еще в 1929-м получил в «самотеке» очерк «Спайк» неизвестного автора (очерк журнал опубликует, но через год, в 1931-м), а во-вторых, почти сразу станет одним из первых литературных адресатов Оруэлла. Но главное, Плауман познакомит Эрика с редакцией, с помощником редактора, в недавнем прошлом – механиком машиностроительного завода, а теперь – молодым писателем Джеком Коммоном, и с соредактором своим, баронетом Ричардом Рисом.

«Человек благородных кровей, ранее занимавший дипломатические посты и уволенный из внешнеполитического ведомства за явное тяготение к левым, Рис, – пишут биографы, – действительно придерживался социалистических взглядов и даже на некоторое время сблизился с Независимой рабочей партией, которая порвала с лейбористами и тяготела к коммунизму, правда, не к советскому, а к “троцкистскому”». Позже Рис разочаруется в Троцком, но Adelphi под его руководством будет и дальше, вплоть до Второй мировой войны, оставаться на «левом фланге британской литературной жизни», печатая высокохудожественную прозу, поэзию и публицистику.

Они, Оруэлл и Рис, встретятся в кафе недалеко от Блумсбери, 52, где, по моим сведениям, располагалась редакция Adelphi. Не уверен, что это была первая встреча их, но первый серьезный разговор – точно. Так вспомнит потом сам Рис.

«Когда пишешь биографию, – покается он в книге об Оруэлле, – очень неприятно обладать памятью, которая запечатлевает только общие ситуации, настроения и мысли, но не конкретные факты. Мне довелось быть знакомым с Оруэллом двадцать лет, и тем не менее я сохранил в памяти очень немного фактов о нем… Я припоминаю, как беседовал с ним в кафе… Он произвел на меня приятное впечатление, но я и не догадывался, что ему приходится вести борьбу за существование». Оруэлл, в свою очередь, запомнит его как человека, чья «состоятельность была ему попросту недоступна». Риса ныне считают прототипом мистера Равелстона, наставника и покровителя героя романа Оруэлла «Да здравствует фикус!». Там даже журнал, в котором Равелстон печатал стихи юного поэта, назывался, как и Adelphi, на «А» – «Антихрист». Более того, исследователи пишут ныне, что Рис не только узнал себя в Равелстоне, но и слегка обиделся на выведенный Оруэллом образ «социалиста-богача».

«Высокий, худощавый и широкоплечий, – пишет Оруэлл о Равелстоне в романе, – с грацией аристократических манер», органично элегантный. «Старое твидовое пальто (которое, однако, шил великолепный портной и которое от времени приобретает еще более благородный вид), просторные фланелевые брюки, серый пуловер, порыжевшие кофейного цвета ботинки. В этом – наглядно презирающем буржуазные верхи – костюме Равелстон считал возможным бывать и на светских раутах, и в дорогих ресторанах…» И при всем при том он «свято верил, что социализм скоро восторжествует».

Именно тогда, в кафе, он дал совет недоверчивому Эрику:

– Вам… стоило бы прочесть Маркса, даже необходимо. Вы бы увидели тогда наше грустное время как стадию…

– Ну не волнует меня ваш социализм, – отвечал Равелстону в романе герой, – от одного слова зевота раздирает.

– Серьезный аргумент, а других возражений не имеется?

– Аргумент у меня один: никто не рвется в это светлое будущее.

– О! Как же можно так говорить?

– Можно и нужно. Ведь никто не представляет, что это за штука.

– А вы, на ваш взгляд?..

– Знать бы! – зло отхлебнул пива его собеседник. – Нам ведь всегда известно лишь то, чего мы не хотим и отчего нам нынче плохо. Застряли буридановым ослом… Не желаю просто так уступать… хотелось бы сначала прикончить хоть парочку врагов…

– Кто же враги?

– Любой с доходом больше пятисот фунтов в год…»

Равелстон-Рис при этих словах стыдливо вспомнил, что его «чистый доход» составлял где-то около двух тысяч. «Как возражать?..» – подумал он при этом.

Подобные стычки с упрямцем Оруэллом (а его социальная задиристость выписана в романе, на мой взгляд, довольно точно) не помешают реальному Рису, который был на три года старше, стать другом Оруэллу, приглашать домой, читать его «поэтические опыты» и печатать первые заметки, обзоры и рецензии. Самой первой, кстати, публикацией в Adelphi стала рецензия Оруэлла на книгу Льюиса Мамфорда «Герман Мелвилл»[23]. «Перед нами, – писал о Мелвилле Оруэлл, – гениальный, непрерывно работающий человек, живший среди людей, для которых он был ни кем иным, как утомительным, непонятным неудачником». Потом была рецензия Оруэлла (тогда еще Блэра) на роман Пристли «Улица Ангела». А в апреле 1931 года, как пишет уже Рис, «мы опубликовали его “Спайк”, который позже вошел составной частью в книгу “Фунты лиха”». Повествуя о жуткой ночи в приюте, Оруэлл дерзко проводил мысль, что любой власти над людьми (власти государства, капитала, авторитета или даже моды) присуще «зло само по себе», а следовательно, делают вывод биографы, зная будущие книги Оруэлла, можно однозначно сказать: очерк его явился как бы основой будущей «характеристики Оруэллом любых тоталитарных систем». Другими словами, стал первым штырем – «гвоздем», вбитым писателем в гроб фашизма.

«Ригорист» – Оруэлл, на мой взгляд, уже вполне сформировался как ригорист. Это французское словечко «rigorisme» означает буквально «твердость и строгость». В силу, видимо, этого он, непреклонный, наряду с первыми рецензиями, всю весну и часть лета 1930 года упорно приводил в порядок свои «парижские записки», пытаясь превратить их в полноценную книгу. К осени она была закончена и поначалу оказалась довольно короткой и лишь «парижской». В сентябре, поставив в рукописи точку, выложил ее Ричарду Рису. Тот посоветовал послать книгу Джонатану Кейпу, крупному издателю, который с 1921 года выпускал художественную и публицистическую литературу. В любимчиках у него ходили и поэт Сэмюэль Батлер, и супруги-теоретики тред-юнионизма начала ХХ века, между прочим, основатели так называемого «фабианского социализма» Сидней и Беатриса Вэббы, и писатель-разведчик Артур Рэнсом, буквально не вылезавший в 1910-е годы из Санкт-Петербурга, где ухитрился взять интервью у Ленина и Троцкого, и даже входящий в моду Хемингуэй. Но Оруэлла с его «Дневником посудомоечной машины» Кейп, увы, отверг. У книги «не найдется читателя», заявил, она не только фрагментарна, но и «малоинтересна». Этот Кейп, кстати, если забежать вперед, будет и дальше вставлять Оруэллу палки в колеса – во всяком случае, в 1944-м он, по наущению министерства информации, воспрепятствует публикации «Скотного двора». Но тогда, в 1930-м, отказ Кейпа не особо смутил Оруэлла – он представит рукопись еще в два издательства. На этот раз книгу перепишет и назовет «Дневником», но уже – «поваренка». Впрочем, ему вновь откажут в публикации. Но в одном из издательств посоветуют книгу все-таки расширить.

Расширить? Конечно, за счет своих прошлых «походов» на «дно» Лондона. Записи о них сохранились, но хватит ли их? Вот тогда он и решил вновь встретиться с «бездной», с людьми ее. Но на этот раз ему нужны были личности, физиономии, характеры.

«Однажды, – вспомнит потом Рис, – он пришел ко мне и попросил разрешения переодеться. Оставив свою приличную одежду у меня в спальне, он появился одетый чуть ли не в лохмотья. Ему хотелось, как пояснил он, узнать, как выглядит тюрьма изнутри; и он надеялся, что сумеет добиться этого, если будет задержан в пьяном виде в Ист-Энде…» Что из этого вышло, я еще расскажу, но он не только переодевался – он нарочно мазал лицо сажей, и делал это и в доме Риса, и в Саутволде. Ведь чуть ли не теми же словами вспоминала об этом и Бренда Солкелд, учительница в школе для девочек, за которой Эрик, вернувшись из Франции, попробует приударить. Однажды, пишет она, после очередной «бродяжьей экспедиции» он буквально ввалился к ним: «Выглядел он ужасно, и мама моя, стоило ему шагнуть внутрь, оказалась отнюдь не в восторге. Я сказала:А не принять ли тебе сначала ванну?А когда он согласился, одна из моих сестер рассмеялась:Надеюсь, он не воспользовался моей губкой?..Все эти дела с бродяжничеством, – заканчивает Бренда, – были абсолютным идиотизмом. У него же был свой дом, была хорошая семья…» Не учла Бренда лишь ригоризма своего друга и его желания непременно стать писателем…

Он пропадал теперь не на день-два – на недели. Зимой, весной, летом. Более того, через год, когда книга была сбита, он вновь погрузится «на дно», вновь облачится в лохмотья и отправится с бродягами на хоп-сбор – ежегодную уборку хмеля в Кенте, на эту легальную, узаконенную каторгу в передовой, развитой, казалось бы, Англии. Хоп-сбор – это в кровь сбитые руки от иголок хмеля, это крики старшин-надсмотрщиков, холодные ночи в копне сена, невозможность просто умыться и подлый обман сборщиков при расчете за месяц работы. Всё это, повторяю, даже не попадет в «Фунты лиха…», останется в дневнике Оруэлла, но каждая строка об этом – это беспощадная критика Англии, камня на камне не оставляющая от ее «прав человека» и «гуманизма».

Вопрос из будущего: Джек Лондон провел в «бездне» меньше месяца, вы – с лихвой три года. Да еще эта уборка хмеля – зачем? Он бедовал в Лондоне, вы, после Парижа, – уже по стране? Вам мало было «фактуры» для книги? Да и есть ли разница в нищете между Парижем и Лондоном?

Ответ из прошлого: В Лондоне даже присесть бесплатно нельзя… Падди Джакс… мой спутник на ближайшие полмесяца… направлялся в Эдбери и предложил идти вдвоем… Десятки тысяч ему подобных топчут дороги Англии. Довольно высокий, начинающий седеть блондин лет тридцати пяти… Своего положения он ужасно стыдился, но… беспрестанно шарил глазами по мостовой, не пропуская ни единого окурка… На пути в Эдбери он увидал и мигом цапнул валявшийся газетный сверток с двумя окаменевшими сэндвичами; добычу мы разделили. Он никогда не проходил мимо торговых автоматов, не дернув за рычаг (механизмы дают иной раз вытрясти монеты). Но криминальных действий избегал…

В.: Но ведь в Кент на сбор хмеля вы вообще отправились с уголовниками. Один – я ахнул! – шесть раз сидел в тюрьме за кражи со взломом…

О.: Джинджер… безмозглый, но зато безоглядно смелый и… самый интересный в компании… Был еще молодой, лет двадцати, парень по кличке Имбирь, круглый сирота. И совсем отвратительным был еврей по кличке Ливерпуль – патентованный беспризорник. Этот был так жаден в еде, ну прямо как свинья, он постоянно вертелся у мусорных баков, и лицо его при этом было как у голодного зверя…

В.: Вы пишете, что нищих в Англии – многие тысячи. Но что в ваше время было главной причиной, вытолкнувшей их на панель?

О.: Разъедающий душу позор… Однако это лишь третье из зол. Первое – голод… А второе зло, вроде менее серьезное, но на деле действительно второе – бродяга лишен контактов с женщиной…

В.: Но ведь это, наверное, следствие?

О.: Я о другом… Бродяги отлучены от женщин тем, что в этой социальной группе женщин чрезвычайно мало. Для бродяги это приговор к пожизненному безбрачию… Дама с более высоким – хотя бы чуточку повыше – положением недоступна ему как солнце… Последствия очевидны: и гомосексуализм, и случаи насилия. А за всем – внутренняя деградация человека… его не воспринимают даже как брачного партнера… И день за днем их несметные силы – силы, способные вспахать гектары пашен, выстроить кварталы домов, проложить многие мили дорог, – тратятся на бессмысленные переходы от ночлежки к ночлежке…

В.: В книге вы пишете, что больше всего им невыносима как раз невостребованность обществом.

О.: Бродяги ничего не делают вообще. Одно время их направляли бить щебенку, но вскоре прекратили, так как гигантские, на много лет вперед, запасы щебня лишили работы настоящих дробильщиков камней. Нынешняя праздность бродяг – от того, вероятно, что де́ла не находится… Это лишь очень сырая идея, которую легко оспорить. И все-таки она намечает путь к более достойной жизни бродяг… Решение в любом случае где-то здесь…

Почему он не сбежал домой, мучился я, погружаясь в его дневник. К любимым книгам, к необязательной болтовне в Adelphi, к разговорам о литературе «под пивко», незаконченным рукописям, к тому же мольберту с красками, да просто к одиноким прогулкам, о которых мечтал в Париже. Кей Икеволл, будущая «подружка» Оруэлла, скажет через много лет после его смерти, что он не «приключений» искал – он «действительно хотел знать реальность». И добавит: «Если у вас есть тыл, куда всегда можно вернуться, тогда не так-то просто опустить себя на место тех, кому реально невозможно жить». Нам остается лишь гадать, о чем он, брезгливый и чистенький, думал, пережевывая выброшенные кем-то сэндвичи, о чем размышлял, пытаясь уснуть с грязной пяткой соседа под носом, как смеялся, ругался, жалел, издевался и горевал вместе с бродягами. И уж совсем потрясло меня, что, вернувшись с уборки хмеля, он не домой отправился (отмыться, привести себя в порядок, залечить кровоточащие раны на ладонях), нет: он и неизменный спутник его Имбирь вновь поселились в ночлежке, а работать отправились на городской рынок – таскать ящики с рыбой, до ста килограммов весом, или помогать сторожам. И лишь через две недели, понимая, что так ему не написать задуманных статей, снял комнату на Виндзор-стрит и засел за работу. Но и тогда – не спешите! – ничего еще не кончилось.

«В определенной мере, – пишет в одном из предисловий к его книгам Вера Домитеева, переводчица Оруэлла, – он осуществил исконный русский идеал “жить по совести”… Он вообще, – итожит Домитеева, и с ней трудно не согласиться, – свойствами натуры больше напоминает не писателя, а того самого идеального героя, которого настойчиво, но тщетно искала великая русская литература. Что-то такое было в нем, что давало знакомым качествам отзывчивости, чуткости особую энергию, уверенную победительную силу». И хочется спросить: не велико ли «искупление» за грехи буржуазного рождения? Не многовато ли испытаний всего лишь для книги? Во всяком случае, вот вам три последних фразы его первой книги «Фунты лиха»: «Я просто рассказал: есть мир, он совсем рядом, и он ждет вас, если вы вдруг окажетесь без денег… Пока… мне приоткрылся лишь краешек нищеты». И последние два слова: «Начало есть».

* * *

Комментарий: Война идей и людей


Тридцатые годы – предпоследнее десятилетие Оруэлла. Но, может, потому, повинуясь чутью, он проживет их жадно, лихорадочно. А главное – невероятно продуктивно. Вы не поверите, но, женившись в середине тридцатых, он уже через неделю горько упрекнет жену в том, что из семи первых дней совместной жизни «у него было только два дня для хорошей работы…». Жена надолго запомнит этот упрек.

Тридцатые войдут в жизнь нашего ровесника века нескончаемыми спорами, любовью и ненавистью, дружбами и драками, атаками и обороной, идеями, конфликтами, далеким и туманным коммунизмом и близким, реальным фашизмом. Наконец, преломлениями жизни в литературе и литературы – в жизни.

Уже не только была написана утопия Герберта Уэллса «Люди как боги», в которой «коммунизм», установленный «умными и образованными», упразднял частную собственность, деньги, правительства и ликвидировал в будущем обществе даже микробы и плохую погоду, но был напечатан и гораздо более опасный его трактат – «Открытый заговор: план мировой революции». В нем фантаст предупреждал: национализм и милитаризм могут привести мир к краху – и возвещал: единственное спасение – всемирное государство. «Открытый заговор завоюет школы и колледжи, – писал Уэллс, – привлечет молодых людей, достойных и умелых, честных и прямых, решительных и непоколебимых, и в конце концов охватит все человечество». Его поддержал Бертран Рассел: он готов не только сам вступить «в круг заговорщиков», но и привлечь в него даже Эйнштейна. Сам Ллойд Джордж написал, что суть «Открытого заговора» отражает суть всего либерализма. И пока Оруэлл скитался по закоулкам нищеты в Англии и Франции, среди интеллигентов стали возникать группы и объединения «заговорщиков по Уэллсу». Ныне даже считается, что из посиделок и разговоров подобных «заговорщиков» и возникли позже и Декларация прав человека, и ЮНЕСКО, и само движение за всеобщее разоружение. Что ж, возможно, и так. Но на утопические мечтания Уэллса фактически ответил в 1932 году своей антиутопией «О дивный новый мир» Олдос Хаксли. Да, в мире, придуманным такими, как Уэллс, писал Хаксли, исчезнут нищета, болезни и войны, зато всё будет излишне механизировано, умрет искусство, женщины перестанут рожать, а понятие души исчезнет вообще. Это была пародия на Уэллса, пародия умная и смешная. Война идей! Герой Хаксли требовал как раз полноты жизни в будущем, а следовательно, в «благолепии будущего механизированного рая» хотел бы иметь право на грех, на несчастья, на старость, уродство, бессилие, право на недоедание, на вшивость, даже на сифилис и рак. «Это всё мои права, и я их требую», – бросает в лицо правителю стерильного мира герой Хаксли. Конечно, «человеку нужен его дивный старый мир, – иронизирует Максим Чертанов, биограф Уэллса, – но неясно, почему это противопоставлено “удобствам” и почему нехорошо бороться против… лютых болей… Когда раком заболел сам Хаксли, – уже почти издевается биограф, – он не пожелал воспользоваться своим правом на страдание… а предпочел принимать ЛСД и покинул дивный мир с помощью… инъекции».

Все эти споры, полемики, драки и драчки были, думаю, известны и Оруэллу, но, в отличие от «интеллектуалов», которых он прекрасно знал и слегка презирал за их «импотенцию» в поступках, он давно решил: всё надо познать из первых рук, во всем убедиться самому, всё лично попробовать на вкус, на цвет, на зуб… на смысл. И свое «просвещение» начал с самых бесправных в мире, у которых с лихвой нашел «права» на «старость, уродство, бессилие, на недоедание, вшивость и тиф…».

Ныне книгу Оруэлла «Фунты лиха в Париже и Лондоне» даже поклонники писателя называют «простоватой», «описательной», а иногда – вообще «беспомощной». А меры, предлагаемые им для искоренения бедности, – ну очень наивными. Разве исправишь катастрофическое положение бродяг, если разрешишь им «законодательно» все-таки спать на улице? Снизишь ли число бездомных, если обяжешь содержателей ночлежек обеспечивать жильцов «достаточно пригодными матрасами и постельным бельем» – и перегородками в спальнях, ибо, как пишет Оруэлл, «человеку необходимо спать в одиночестве»? И что изменится в «бездне», если при каждой ночлежке «организовать ферму или огород»?

Наивно! Он и сам потом призна́ется, что «не предложил в книге путей улучшения положения нищих, так называемой “социальной инженерии”», отговорившись тем, что он не политик, а «регистратор» событий. Но, замечу, в год столетия Оруэлла газета Evening Standart послала своего корреспондента под мосты и в притоны Лондона, по стопам юбиляра. Послала – и ахнула. Если в годы Оруэлла бездомных в Лондоне было чуть больше двух тысяч, то в 2003-м их оказалось свыше пятидесяти. «Их, правда, полиция не гоняет, как раньше, – пишет газета, – и, если бездомный другим лондонцам не мешает, он может устраиваться на ночлег где пожелает». Выходит, помог, хоть и малым, наш «регистратор событий». Только вот «правда», высказанная им, по первости оказалась не нужна никому.

Публиковать его «бездну» не горела желанием ни одна живая душа. Сочувственный, даже благожелательный отклик прислали ему только из Farber & Farber – прислал сам Т.С.Элиот, довольно известный уже поэт, но рукопись при этом отклонил: «Мы нашли это очень интересным, но, к сожалению, едва ли возможным для публикации». И, вероятно, Оруэлл вообще бы забросил книгу, как забросил когда-то два романа, если бы не Мейбл Фирц, к которой он время от времени заглядывал. А покажите-ка ее мне, вроде бы сказала она. И Эрик, то ли стесняясь, то ли, напротив, бравируя, не только занес ей рукопись (он, окрыленный уже первыми публикациями в Adelphi, вовсю работал над романом «Дни в Бирме»), но и, убегая, наказал по прочтении уничтожить книгу – но «сохранить скрепки». Хорошо, что Мейбл не послушалась. Она, связавшая его когда-то с Adelphi, на этот раз обратилась к Леонарду Муру, знакомому литагенту. Тот не просто одобрил рукопись – но сразу понял, кому это можно продать. Так в жизни Оруэлла появились не только Мур, но и Виктор Голланц – первый издатель его, с которым он прошагает все тридцатые. И хоть оба – и Мур, и Голланц – в разные годы, но дрогнут перед крутой смелостью своего подопечного, нельзя не признать: без них он как писатель, возможно, и не состоялся бы.

Виктор Голланц, чье имя даже в начале 2000-х годов с трудом, но читалось еще на улице Генриетты над витриной давно заброшенного лондонского офиса его – «Victor Gollancz, LTD.» – был фигурой сложной, компромиссной: смелой, как все британские «левые», там, где «разрешалось», но и осторожной, если чуял опасность. Это ведь он откажется печатать будущую испанскую книгу Оруэлла, а затем – напрочь – и «Скотный двор», и роман «1984», о чем как коммерсант пожалеет. Они – Оруэлл и Голланц – будут сходиться и расходиться. Про одно «детище» Голланца Оруэлл даже бросит презрительно в 1941-м, что оно – «по существу, детище Скотленд-ярда», – хотя это не помешает вместе с ним, Кёстлером и Расселом попытаться учредить уже в 1945-м «Лигу за достоинство и права человека». Словом, ловкий, увертливый был человек, но в одном ему не откажешь: он был ярким новатором издательского дела.

Где-то я читал, что Голланц поднялся как издатель с появлением среди своих авторов Оруэлла, то есть в начале 1930-х. Это, конечно, не так. Скромный лондонец, выходец из семьи ювелиров, Голланц, окончив Оксфорд, учительствовал, пока после Первой мировой не вздумал заняться сначала изданием журналов, а затем и книг. Он был на десять лет старше Оруэлла, и, пока тот служил в Индии, уже в 1926-м возглавил одно из издательств, где выпускал книги по искусству, а потом и художественную литературу, причем с явным «социалистическим оттенком». Это он, кстати, в 1928-м напечатал брошюру Уэллса «Открытый заговор: план мировой революции». Он всё время искал новое – именно Голланц, утверждают, первым стал покупать под рекламу своих изданий целые полосы в газетах. По взглядам, пишут, примыкал к левому крылу либеральной партии, а в 1930-е какое-то время симпатизировал и коммунистам. В 1936-м вместе с Джоном Стрейчи и Гарольдом Ласки основал так называемый «Клуб левой книги», который помимо издания книг довольно скоро превратился чуть ли не в общественное движение – в лучшие годы клуб насчитывал до пятидесяти тысяч сторонников, а значит, и читателей его книг. Недурно, да?

Не проходной фигурой в жизни Оруэлла окажется и Леонард Мур, сотрудник довольно известного литературного агентства Christy Moor, эксперт по вопросам спроса и прибыльности издательств. Прочитав уже настрадавшуюся рукопись Оруэлла, он не только сообщит автору, что работа ему понравилась, но предложит стать постоянным клиентом. Что-то уже тогда углядел он в этом длинном и лохматом молодом человеке. Правда, предупредит Голланца о возможных проблемах с книгой, об обвинениях ее в непристойности, богохульстве и клевете. Тот и попросит автора смягчить некоторые выражения и убрать бранные слова. Но в основном Голланц не только сочтет книгу «исключительно сильным и социально важным документом», но и тут же выпишет немыслимый для нашего «нищего» аванс в 40 фунтов. Споры вызовут лишь название книги и псевдоним автора.

Тут хотелось бы притормозить и опровергнуть некий миф, довольно давно бытующий в литературе об Оруэлле, в который я и сам, призна́юсь, верил когда-то. Он связан как раз с псевдонимом. Считалось, что Оруэлл подписал «Фунты лиха» выдуманным именем лишь потому, что не хотел, чтобы «благопристойные родители» и знакомые узнали в герое-бродяге своего сына, брата, друга. Это, конечно, не так. В семье если и не знали в подробностях про его «панельные подвиги», то о главном, несомненно, догадывались. А вот почему он выбрал псевдоним и отчего – именно такой, об этом стоит поговорить подробней.

Впервые это имя – «Оруэлл», – как помните, возникло еще в набросках к роману «Дни в Бирме». С другой стороны, отправляясь бродяжить, он в ночлежках и работных домах представлялся как некто Бартон. Но 19 ноября 1932 года, когда почти все вопросы с изданием были решены, Оруэлл в письме Муру вдруг спросил: «Но если Вам не кажется, что это имя звучит, то что Вы скажете о Кеннете Майлзе, Джордже Оруэлле, Г.Льюисе Олвейзе? Я предпочитаю скорее Джорджа Оруэлла». Писал, оставляя выбор за Муром и издателем. Голланц вообще настаивал на предельно нейтральном псевдониме, вроде буквы «Х», но это не устроило автора: с таким псевдонимом «сделать писательскую карьеру невозможно». Короче, все согласились: он подпишет книгу «Джордж Оруэлл». А что? Имя и фамилия «простые» и, на первый взгляд, даже слегка грубоватые. Как точно напишет В.А.Чаликова, имя «всехнее», вытеснившее прежнее, природное – «аристократическое и изысканное». С выбора «правильного» имени, подчеркнет, только и могло начаться выполнение его «прометеева задания» – поиска истинных имен в борьбе с «лукавой словесностью». Не прикрыться псевдонимом – а стать другим!

«У меня нет пока репутации, которую я мог бы потерять, напечатав эту книгу, – написал Оруэлл Муру, – но, если книга будет иметь успех, я могу использовать это имя вновь». Стеснительность, неуверенность в себе, комплексы? Неведомо. Стивен Спендер, поэт, в статье «Правда об Оруэлле» (1972) почти повторит признание самого писателя: «Блэр, – напишет, – взял псевдоним еще и потому, что хотел, чтобы его книги, если бы они оказались недостаточно хороши, не добавляли бы ему унижения, которое он пережил когда-то под именем Эрик Артур Блэр». Это подчеркнет и Майкл Шелден: «Он не смог бы вынести своего имени на обложке, если бы книга не принесла успеха, он слишком привык считать себя неудачником. С помощью псевдонима он словно хотел избежать ответственности за дальнейшую судьбу книги». То есть, если книга провалится, это будет провал Дж.Оруэлла, а если нет – это будет успех Блэра…

Книга не провалилась. И первые поздравления он принимал под Рождество 1932 года. Он приехал в Саутволд, в родительский дом, и вроде бы с порога узнал: его ждет довольно тяжелая посылка. Колотилось, колотилось наверняка сердце его, когда он принялся надписывать и раздаривать книги родным, друзьям и подругам! Надписывая книгу, особо девушкам в Саутволде, с которыми крутил в это время «шуры-муры», ставил, конечно, настоящее имя – Эрик. А имя родившегося писателя Джорджа Оруэлла мир – весь остальной мир! – узнает только после Нового года. Дата рождения ныне известна – книга появится на прилавках 8 января 1933 года. Рубежный день для Эрика – и для нас…

Уже через два дня в газете Evening Standart о книге восхищенно написал Джон Бойнтон Пристли, близкий к социалистам драматург и романист. Через неделю откликнулся солидный литератор Комптон Маккензи: «Джордж Оруэлл создал великолепную книгу и ценный социальный документ. Это самая лучшая книга такого рода, которую я читал за последние годы». Этот Маккензи и через три года, анализируя не только «Фунты лиха», но уже и «Дни в Бирме», и «Дочь священника», призна́ется: «Я без колебаний утверждаю, что ни один писатель-реалист не написал за последние пять лет такие три книги, которые по своей прямоте, силе, смелости и жизненности могли бы сравниться с тремя книгами, вышедшими из-под пера мистера Джорджа Оруэлла». А в приложении к газете Times Оруэлла сравнили даже с его любимым Диккенсом – сравнили, конечно, героев его с «эксцентричными типами романов Диккенса». Одна из рецензий вообще включила книгу в число бестселлеров. Правда, некий Гумберт Поссенти в той же Times написал, что Оруэлл оклеветал парижские рестораны. Эрик, прочитав это, ответил: «Гоподин Поссенти, похоже, считает, что я проявляю какую-то патриотическую враждебность по отношению к французским ресторанам, противопоставляя их английским. Я далек от этого. Я писал о парижском отеле и ресторане, так как знал об этом из личного опыта, и ни в коем случае не имел в виду предполагать, что в смысле грязных кухонь французы хуже, чем любая другая нация…»

«Становление писателя – это сложный процесс, – напишут в 1972 году Питер Стански и Уильям Абрахамс в книге «Неизвестный Оруэлл». – И кто может сказать с уверенностью, где и когда он начинается – с первой книги или с первого дня в школе, в день его рождения или за поколения до него, в сплетениях генеалогии?.. Поначалу, – пишут они, – Оруэлл был псевдонимом; затем, позднее, он нашел в Оруэлле свое второе “Я”, средство реализовать себя как художника и моралиста и стать одним из важнейших английских писателей нынешнего столетия… Превращение в Джорджа Оруэлла было его способом превратить себя в писателя и одновременно расстаться с собой как с джентльменом, выйти из благородного “нижне-высше-среднего” класса, к которому принадлежал… Но важнейшим результатом было то, что оно позволило Эрику Блэру “договориться” со своим миром. Блэр был человеком, с которым случались разные вещи, Оруэлл – человеком, который писал о них…»

Ну и напоследок, что ли, улыбнитесь вместе со мной. Когда он в конце жизни переберется на почти необитаемый остров Юра, то именно там псевдоним сыграет с ним, может, самую курьезную штуку. Вместе с Оруэллом, уже смертельно больным, и малышом, приемным сыном его, переедут на остров его сестра Эврил и няня, взятая для присмотра за ребенком. Так вот, две женщины не просто не уживутся друг с другом – рассорятся. Тоже война людей и идей. Рассорятся… из-за псевдонима. Няня, обращаясь к писателю, звала его Джордж, а Эврил всякий раз раздраженно поправляла ее: «Нет, его зовут Эрик!..» Как напишет позже сын Оруэлла, именно из-за этого женщины и разругались, и няне его, которую он успел полюбить, пришлось спешно покинуть и остров, и человека, имевшего два имени.

Глава 5.

Шуры энд муры

1.

Вот не могу представить, как он, – иронист, насмешник, каких поискать, – обмывал статую женщины. Да не прикола ради – всерьез. И не просто женщины – Девы Марии. И не просто водой, а какой-то специальной, «луковой». Наконец, не напоказ, для публики – в одиночестве, в церковном дворике забытого сельского храма.

Мой бывший зять – прошу прощения за личный «мемуар»! – молодой художник-авангардист, когда-то, в начале 1990-х, повез из Москвы в Петербург два ведра воды, чтобы обмыть ноги знаменитым мраморным атлантам Эрмитажа – выполнить, так сказать, «урок поклонения искусству». «Акция», говорили тогда, «перфоманс», входивший в моду… А Оруэлл, не верующий ни в какого Бога, вымыл вдруг статую в качестве (как написал одной девушке, в которую был влюблен) «своего вклада в содержание церкви». Да еще «нахулиганил» – постарался, пишет, придать Деве Марии облик дамы «фривольной», вот как во французском издании La Vie Parisienne. В чем состояло «хулиганство» – не пояснил. Но в числе всех «необычностей» его, начиная со стояния на голове до упорного курения вечных самокруток вместо превосходных английских сигарет, этот поступок особенно и не удивлял. Не удивит меня и совсем уж дикий, чисто подростковый курбет его, который случится вот-вот, когда он, работая учителем в частной школе, пошлет на день рождения городскому инпектору… дохлую крысу. С крысами, как помним, у него были какие-то свои – личные – счеты…

Удивляет другое: его необычное на протяжении всей жизни отношение не к Богу, не конкретно к Деве Марии – отношение к встреченным женщинам. Об этом, правда, мало известно: мало писем, свидетельств и воспоминаний. Скажем, в дневниках его, писать которые он бросал порой на долгие годы, но которые тем не менее насчитывают почти 400 страниц, о любви к женщинам, да к тем же будущим женам нет, считайте, ни слова. Негде «разгуляться» биографу.

Сразу скажу: святым не был. И хорошо. Один из последних биографов его, Гордон Боукер, прямо пишет, что он в одной из ранних переписок с девушкой был даже, пожалуй, «похотлив». В другом месте можно прочесть по его адресу: «сексуальный хищник». Его подружка Бренда Солкелд позднее, в 1960 году, скажет в эфире «Би-би-си», что «в действительности он не любил женщин». Но та же Мейбл Фирц возразит: «Он был скорее бабником, хотя и боялся, что непривлекателен». Он часто говорил ей якобы, «что есть одна вещь в мире, которую он бы очень желал себе, – это быть привлекательным для женщин. Он любил женщин, и, вероятно, у него было много подруг в Бирме, – пишет она. – У него была девушка в Саутволде и еще одна в Лондоне… Какой-то свет на то, каким он был в реальности, – утверждала Фирц, – проливает его роман “Да здравствует фикус!”, который описывал – нет, не его в точности, не то, о чем он думал, – манеру вести себя. Даже не так, – поправляет она себя, – то, как он хотел бы вести себя…».

Вот это – «любил женщин» и одновременно считал себя «непривлекательным» – это, пожалуй, так. «Ни одна не посмотрит, не оглянется… – как напишет потом в одном из романов про своего героя. – Тридцать скоро, кислый, линялый, необаятельный». Правда, Малькольм Маггеридж много позже скажет: «В действительности он не был ни в коем случае нелюбим окружающими и обладал большим обаянием; женщины, быть может, даже больше мужчин находили его привлекательным. Однако ничто не могло излечить его от убеждения, что он и плохо сложен, и лишен грации, и некрасив…»

Но святым, повторю, не был! Обычным был человеком. Ну, может, более скрытным, чем остальные, скорее молчаливым, чем болтливым, излишне, возможно, задумчивым, словно решавшим какой-то вечный вопрос, – и очень одиноким внутренне.

Когда Кей Икеволл, девчушку-машинистку, с которой у Эрика возникнет роман, спросили в том откровенном интервью: «А на ваш взгляд, Оруэлл был человеком замкнутым?», она, уже старушка за семьдесят, ответила: «В каких-то отношениях – да. Он обсуждал что-либо только с теми людьми, которых чувствовал. И не думаю, что он легко расширял свой круг… Конечно, многие говорят, что он был довольно скрытным, но я должна признаться, что он был… и очень честен…»

Этот «честный» человек в Саутволде и одновременно в Лондоне «честно» крутил в те два-три года романы не с двумя – сразу с тремя девушками. Осуждать? Но за что же? Скорее, завидовать! Тем более что двух из них он честно звал замуж. Обе – это известно – отказались. Согласится позже четвертая – Эйлин, которая и станет любимой женой.

До 1932 года, пока «уходил в низы», Оруэлл перебивался с жильем в Лондоне, снимая дешевые углы, и время от времени наведывался в родительский дом, в Саутволд. Осел в домашнем гнезде, когда поставил точку в «Фунтах лиха» и когда почти сразу, достав пожелтевшие уже листы набросков к «бирманскому роману», всерьез взялся за новый труд. Для заработка с начала тридцатых искал работу, по первости репетитором, а позже – даже учителем в двух, одна за другой, школах.

Первым его «репетируемым» стал ребенок-инвалид в Саутволде, которого он взялся натаскивать «в науках» (о нем, увы, ничего не известно), а сразу за ним взял в ученики трех юных братьев Петерсов. Один из них, Ричард, вырастет потом в знаменитого ученого, станет профессором философии и в 1970-х годах вспомнит, каким увидел когда-то Оруэлла. «Это был, – напишет, – худой долговязый человек, с огромной, дыбом стоящей копной волос, качавшейся в такт его легким широким шагам. С тихой обезоруживающей улыбкой, которая давала понять, что вы ему интересны и забавны… Никогда не держался свысока… На уроках… ни тени догматических нравоучений».

В это вот время и появилась в его жизни Бренда – Бренда Солкелд, дочь бедфордширского священника, жившего в Саутволде по соседству. До этого Эрику нравилась какая-то Дора Жорж, местная школьница, которой он еще в 1930-м посвятил таинственный стих «Ода темной леди», и вот – возникла Бренда, воспитательница школы-интерната для девочек. То есть как – возникла? Он знал ее давно, она дружила и с ним, и с его сестрой Эврил, а влюбился – уже потом. И потом сделает ее героиней своего второго после «Дней в Бирме» романа – «Дочь священника».

Бренда работала в школе тренером по гимнастике. Была чуть старше его, была доброй, самоотверженной, ответственной и глубоко верующей девицей, которая взваливала на себя всё: от заботы о старом отце с «запросами» (он вечно требовал от дочери вместо слова «обед» говорить «ланч»!) до помощи местной церкви и, конечно, до убойной работы в школе, где она была организатором всего и вся, начиная с проведения экскурсий и заканчивая организацией спектаклей и всяческих концертов.

«Простая вязаная кофточка, махровая на швах юбка из твида, шерстяной жакет, чулки, не подходящие по тону, изношенные туфли». И – велосипед, чтобы успевать всюду (кому воды из колодца набрать, кому старые ноги растереть с какими-то примочками, с кем-то – просто помолиться вместе). И – вечно мокрая обувь из-за утренней росы. Так он изобразит ее в романе «Дочь священника», хотя сама она решительно отрицала, что Эрик воспроизвел «ее черты». На деле эта «примерная девочка» была и начитанной, и трезвомыслящей незамужней девицей, а если по годам ее, то, считайте, и старой девой…

Они с Эриком, вспоминала, гуляли в окрестностях, спорили, болтали, он рассказывал ей о Бирме, посвящал в свои планы, «грузил» историями реальными и вымышленными и издевался, как и герой его романа, над «запахами», по которым умел различать коттеджи в их городке. Может, потому оба нанимали иногда верховых лошадей и – «седло к седлу» – выбирались за город, где потом в каком-нибудь прибрежном кабачке тормозили перекусить и что-нибудь выпить. «Мы всегда уединялись в небольшом зальчике, – вспоминала Бренда, – где можно было поговорить. Мы любили книги и могли часами говорить о них. Он вечно шокировал меня какими-то странными фактами и, когда ему удавалось это, не мог скрыть своего удовольствия…»

Чем шокировал? Ну, например, разочарованием в Бернарде Шоу, живом классике, про которого не только говорил, что он «всего лишь смесь Карлейля с водой», но и настаивал, чтобы Бренда донесла эту «ценную» мысль до своих учениц. Или, напротив, восхищением Джойсом и его «Улиссом», который был запрещен в Англии, но который ему удалось прочесть в «контрабандном» варианте[24]. Он не просто был сражен Джойсом – уничтожен. В письме написал: «Когда я читаю такую книгу и затем возвращаюсь к своей работе, у меня возникает чувство евнуха, который… смог подделаться под бас или баритон, но, когда вы прислушиваетесь, вы улавливаете только писк…» Ну и, конечно, фраппировал примерную Бренду уже не словами – руками: своими приставаниями, если, как в романе – то «яростными, непристойными, безобразными и даже грубыми». Это и пугало ее, и притягивало. Но вообще, судя по переписке, заполнял письма к ней «многочисленными случайными ремарками и наблюдениями, на которые Бренда не только не была способна ответить, но и знала: он и не ожидает этого. Он просто мыслил вслух, а она была всего лишь аудиторией». Он был, призна́ется, «великим мастером писать письма». «Скорее возвращайся, дорогая, – писал ей, когда она уехала в отпуск. – Может быть, ты успеешь возвратиться до начала занятий…»

Да, желая покончить с холостяцкой жизнью, Оруэлл звал ее замуж. Впервые – еще в начале 1930 года, а потом, по ее словам, еще несколько раз, пока наконец она не отказалась бесповоротно. Отвергла, поскольку сочла «человеком, не приспособленным» к семейной жизни. «Он влюбился, – призна́ется потом, – но брак был не для меня. Я уверена, что с ним невозможно (курсив мой. – В.Н.) было бы жить…»

Настойчивым он был и с другой – с Элеонорой Жак – и добился ее, но даже это не принесло ему счастья. Это ей, Элеоноре, он и напишет, что вымыл статую Девы Марии. К тому времени (а шел конец лета 1932 года) он вновь переехал в Саутволд, чтобы помочь родителям обустроиться на новом месте – они на какое-то наследство купили уже собственный дом. По утрам писал «Дни в Бирме», днем вместе с отцом и Эврил возился в саду и по хозяйству, а вечера проводил с Элеонорой, тоже соседкой по городку. Родители ее были канадскими французами, которые перебрались в Англию еще в 1921-м. Оруэлл и девушка – она была на три года моложе его – довольно скоро стали любовниками, только вот заниматься любовью им было негде: снимать номер даже в самой дешевой гостинице ему было не по карману, а в родительских домах всегда кто-нибудь был… Выручали укромные уголки в кустах, перины мха в лесу, солнечные полянки, скрытые от посторонних глаз. В одном из писем из Лондона вспоминал: «Прекрасная была погода в Саутволде, и я не могу припомнить, когда еще я радовался прогулкам, которые были у нас. Особенно тот день в лесу, где были эти глубокие постели из мха. Я всегда буду помнить твое прекрасное белое тело на этом темно-зеленом мхе…» Цитирую этот эротический отрывок исключительно по Майклу Шелдену, ибо в первом томе собрания эссе, статей и писем Оруэлла именно эти слова были вычеркнуты редакторами – по опять-таки «моральным» (кто бы сомневался) соображениям. И отнюдь не по «моральным» – по некомфортным – соображениям это всё меньше нравилось Элеоноре: прозаичной, практичной и требовательной девице. Ее, в отличие от Бренды, скоро стали раздражать и эти прогулки «в поля», и недорогие ресторанчики, куда он водил ее по бедности («Как, вы даже кофе не закажете?..» – округляли глаза официанты), и посещения каких-то музеев, когда им случалось быть в Лондоне и они замерзали от хождения по улицам. Довольно скоро ей опротивели, кажется, и их соития на подстилках в лесу. Она еще приезжала к нему в Хейс, где он начал преподавать в маленькой школе и где сошелся с викарием местной церквушки, для которого и вымыл статую Девы Марии, но чувства «девы Элеоноры» увядали на глазах.

На свою беду, он познакомил Элеонору с Деннисом Коллингсом, который также влюбился в нее. После этого Элеонора почти перестала отвечать на письма Эрика, а затем прямо написала, что не любит его и просит ее оставить. Вместе с Деннисом укатила в Сингапур, где тому предложили место заместителя директора местного музея и уникальную возможность участия в антропологических исследованиях. А Оруэлл потерял сразу двух друзей. Позже напишет, хотя и по другому поводу: «Самая страшная пощечина – та, на которую у тебя нет возможности ответить». Правда, через много лет уже Деннис вспомнит: «Когда я женился на Элеоноре, это не привело к каким-либо проблемам между Эриком и мною. Не думаю, что он хотел на ком-нибудь жениться вообще, и уж тем более на Элеоноре, у которой были свои собственные идеи на этот счет… Если бы она поняла, что ошиблась, она бы признала это. А склонить ее к притворству, уговорить ее было, конечно, невозможно. Эрик же был интеллектуальным упрямцем, и это не в упрек ему – просто он был таким. Он нежно относился к Элеоноре, и всё у них шло хорошо. Просто Элеонора поняла: Эрик – не из тех, кто может жениться…» (Курсив мой. – В.Н.)

Так – и по одной и той же причине – развалилась еще одна «лав стори» Оруэлла. Приятный, нежный Эрик, интересный человек – и к тому времени известно было уже, что и талантливый (ведь в Adelphi регулярно печатались его статьи), – а вот в мужья почему-то не годился. Он не подойдет для этой роли еще одной девушке. На «шуры-муры» сгодится, а на замужество – не подойдет…

2.

– Миссис Икеволл, ведь Оруэлл в некотором роде был довольно романтичным человеком? – спросил у Кей в 1984-м корреспондент «Би-би-си».

– О, да, он был слегка старомодным в этом отношении. Но большинство моих подруг, и я в том числе, думали о себе как о свободных женщинах, передовых, что ли, – в двадцать три года это нормально… Я имею в виду, что между нами никогда и речи не было о браке или о чем-нибудь таком, мы были просто друзьями…

– А какое самое яркое ваше впечатление?

– Я думаю, это прогулки, которые мы совершали, беседуя о птицах и о животных… Он был очень самодостаточной личностью. Он мог готовить, мог чинить одежду и делать все прочее в этом роде. И я без меры восхищалась им за это. Но больше всего я радовалась тому, что узнавала от него. У меня ведь совсем не было опыта. Я просто чувствовала, что поглощаю много новых, незнакомых мне идей…

Жутко интересное интервью дала престарелая Кей Икеволл, и я еще вернусь к нему. Но прежде надо рассказать, как он перебрался в Лондон, как и зачем пошел преподавать в школы, как входил в «литературные круги», как, наконец, писал второй роман свой и «делал жизнь», которая станет основой романа третьего. Тоже ведь «шуры-муры» молодого писателя, но уже – с литературой! С идеями, витающими в воздухе, с новой для себя средой. Те поиски себя, без которых нет, наверное, ни одной писательской биографии.

Он был самодостаточным, верно (мог заштопать носки и «положить брюки под матрас», чтоб наутро они выглядели отглаженными), у него была воля стать писателем, но у него – не будем забывать – не было профессии, а значит, и денег на жизнь. Деньги, ухмыльнется позже, «как труп, обязательно всплывут». Дело решило репетиторство: зарабатывать он мог лишь учительством, и потому весной 1932 года обнаружил себя в городке Хейс, в «одном из самых забытых Богом мест», а на деле – в двух десятках километров от Лондона, в маленькой частной школе для мальчиков. Взяли его преподавателем «гуманитаристики». Именно так!

«Слышь, Эмма, у меня идея! Что скажешь, если школу завести? Денег она полно дает, а потеть, как при лавке или пабе, там не с чего, – так, с обращения к жене какого-нибудь провинциального торговца, начинались тогда в Англии буквально тысячи мелких частных школ. – И потом, дерготни ведь никакой, – убеждал супружницу подобный прохиндей, далекий от всякой педагогики: – плати аренду, наставь скамеек да к стене черную доску. Шику подпустим, наймем по дешевке безработного парня с этого Оксфорда-Кембриджа, нацепим ему мантию, колпак ихний квадратный с кисточкой. Не клюнут, что ль, родители-то, а? Место б только подобрать, где бы поменьше умников…»

Так напишет Оруэлл про школу в Хейсе в романе «Дочь священника», и это окажется правдой. Школ второго сорта, третьего, четвертого можно было по дюжине насчитать в любом провинциальном городке. Получше, похуже, но в основании всех – общее зло: сорвать денег. Заводят их с тем же расчетом, с каким открывают (его слова!) публичный дом или подпольную букмекерскую контору. Лишь «утвержденные» школы (которых одна на десять) проверяются государством. В остальных, пишет Оруэлл, полная воля, как учить, чему учить – или не учить вовсе. «Никто такие очаги знаний не контролирует, кроме родителей, поистине тех самых слепых, ведущих за собой слепцов».

Школа, где оказался он, принадлежала некому Дереку Юнону; тот также рассматривал ее как дополнительную прибыль к своей фабрике граммофонных пластинок. Маленькая школа для детей местных торговцев и лавочников, в ней было всего двадцать мальчишек. «Дисциплин» особых не преподавали. Оруэллу было даже велено не увлекаться «непрактичными» предметами вроде «худлитературы», истории или, не дай бог, политики. Родители требовали, чтобы школа давала знания, нужные в работе «по хозяйству». Немножко арифметики, чуть-чуть аккуратного письма, ну и начатки французского – это было модным. Главное – чтобы ученики могли получить место клерка в какой-нибудь фирме или продолжить дело предка в лавчонке-палаточке.

Школа (уж лучше «школка») находилась на первом этаже, а второй занимал Юнон с семьей. Там же выделили комнатку и Эрику. Но не зря говорят: талантливый человек талантлив во всем. Эрик всё время выламывался из дозволенных рамок. Таскал учеников по соседним болотам, дабы показать, как из влажной почвы вырывается природный газ, на французском требовал, чтобы ни слова не произносилось по-английски, предлагал «лепить карту Британии из пластилина» (это называлось «заняться географией»), назначал премию в шесть пенсов тому, кто заметит неграмотную рекламу, выставленную в окнах соседних лавок – тех самых, которые принадлежали родителям школьников. А однажды затеял даже постановку одноактной пьесы, которую сам и написал, – пьесы под названием «Король Чарльз II» (имел в виду, как пишут, Карла Второго Стюарта). «Работа» над этой пьесой попадает, представьте, даже в переписку Оруэлла с Муром – только что обретенным литературным агентом.

«Новую книгу я не хотел бы обещать к лету, – напишет Муру 19 ноября 1932 года по поводу «Дней в Бирме». – Я, конечно, мог бы сделать это, если бы не преподавал, но при такой жизни я не могу устроиться на любую работу, хотя ищу ее… Я должен подготовить школьный спектакль, и не только написать, но провести репетиции и, что хуже всего, смастерить костюмы. В результате у меня практически нет досуга…»

Какой там досуг, какая книга, когда, зажав во рту кучу булавок, под бульканье кипящей клееварки надо было ползать по полу среди клочьев пакли (будущих париков), банок с красками, обрывков марли, уже готовых деревянных мечей, картонных кирас и раскроенных ботфортов короля, – ползать, кромсая садовыми ножницами очередной лист упаковочной бумаги. К дьяволу Бирму и роман о ней, если на репетициях надо было срывать голос на бестолковых «актеров», показывать, как рапирой закалывать противника или как пройтись по сцене походкой «знатной леди». До премьеры всего ничего, а не готовы еще шлемы, камзолы, ножны, шпоры, а ведь нужно еще соорудить трон и даже декорации леса… «Эта несчастная постановка, – выдохнет в следующем письме Муру, – в конце концов, прошла не так уж плохо…»

Неплохо! Спектакль, который войдет потом в роман «Дочь священника», стал великим событием в школе, а 29-летний и драматург, и режиссер, может, тогда и почувствовал впервые, что на деле очень любит детей, и хотел бы, как призна́ется Кей Икеволл, иметь своих – много своих детей. «Я, кстати, говорила с ним однажды на эту тему, – вспомнит она, – и он признался, что хотел бы иметь детей, но не уверен, что они будут у него. Тогда я спросила: “Почему?” “О, – сказал он, – я думаю, что просто физически не могу иметь их”. Тогда я спросила: “Но что заставляет вас думать так? Вы же и не пытались ни разу?” И вот тут он ответил: “Ладно… Не буду иметь, и всё…” Именно поэтому, – скажет Кей, – он и усыновил потом Ричарда…»

Почему не будет иметь детей – мы от него, этой застегнутой на все пуговицы души, так и не узна́ем. Очередная засада, back to the wall… Может, врожденная патология, или стыдная болезнь, последствия бирманских «шалостей», а может, вечные простуды и будущий туберкулез? Но он уже в тридцать не догадывался – знал это…

…А вообще потом, в «Автобиографической заметке», которую его, уже знаменитого, попросят написать для американского справочника «Авторы XX века», напишет, что порядок его служб был таким: судомой, репетитор, учитель в «бедной частной школе». Ровно так могли написать о себе многие писатели, те же Грэм Грин и Ивлин Во, которые начинали жизнь с учительства. И ровно как у них, в его каморке на втором этаже среди нагромождения книг, учебников, «оползней рукописей», битых блюдечек – «хранилищ пепла и скрюченных окурков» – стояла громоздкая пишущая машинка, и справа от нее росла стопка готового текста. 1 февраля 1933 года он шлет Муру часть рукописи: «Я вижу, что в нынешнем состоянии всё это ужасно с литературной точки зрения, но я хотел бы знать: если хорошенько отполировать, что-то исключить… и вообще всё несколько сжать, – получится ли что-то вроде вещи, которую захотят прочитать люди?» А 18 февраля победно сообщает домой: «Агенту очень понравились сто страниц моего романа, и он торопит меня с продолжением…»

Про «бедную частную школу» в «Автобиографической заметке» написал, а про вторую (там же, в Хейсе), не упомянул. А это была не «школка» – почти респектабельный Фрейх-колледж, куда он перешел после каникул 1933 года и где обучалось уже две сотни мальчиков и девочек, а некоторые и жили там же, в пансионе. Здесь работал над романом уже ночи напролет – преподаватели так и запомнили его, непрерывно курившего даже в учительской свои крепчайшие самокрутки и редко спускавшегося по вечерам из своего «стойла» (так звали свои каморки учителя). В этом был некий способ, как напишет в одном из романов, «дать в морду нищете и одиночеству». А когда случалось в очередь дежурить в пансионе, то тащил за собой свою машинку и сразу после отбоя прятался с ней в комнате по соседству (он по-прежнему писал тексты от руки, переписывая куски и по три, и по пять раз, но взял за правило самостоятельно перепечатывать их). Спал ли он когда при такой работе – неведомо, ибо на рассвете, когда смолкал стук машинки, его часто видели притихшим над удочкой на берегу речушки, которая разреза́ла школьный двор.

Впрочем, ученики успели полюбить его и здесь. Один из них вспомнит его как очень добродушного преподавателя, который время от времени наигранно кричал: «О, Господи! Вы доведете меня до Хэнвелла!» – то есть до местной психушки. Но доведет его «до ручки» как раз рукопись, которую он к концу работы просто возненавидит: «Меня тошнит от одного вида ее, – напишет Муру. – Будем надеяться, что следующий роман окажется лучше». Кстати, книгу сам отвез Муру, и, представьте, на мотоцикле – с первой зарплаты неожиданно приобрел подержанную «тачку». Она-то и добьет его. Мотаясь на мотоцикле даже зимой и в Саутволд, и в Лондон, попав однажды под ледяной дождь, он и схватит жесточайшую пневмонию. С его-то легкими…

Это случится в канун Рождества. Когда Оруэлла доставят в больницу, врачи, осмотрев его, лежащего в горячке, телеграфом сообщат матери, что сын находится в «безнадежном состоянии». Это цитата! Айда и Эврил сорвутся и кинутся в Аксбридж. Эрика застанут в бреду, он будет нести что-то невразумительное и вновь и вновь повторять одно слово: «деньги». Ему казалось, что он опять в приюте для бездомных, где прятал деньги под подушкой.

Воспаление легких стало вторым звоночком. Первый, если не считать детства, был после Бирмы, когда, как вспоминала Рут Питтер, она ахнула, встретив его как-то зимним ветреным вечером без пальто, без шапки и перчаток и даже без шарфа. «Я была уверена: он находится в предтуберкулезном состоянии, – напишет. – Я набросилась на него с упреками, пытаясь убедить его обратить внимание на свое здоровье. Всё было тщетно. Его ведь проверяли на туберкулез, но результат вроде бы оказался отрицательным, так он говорил. Он никогда не лечился – пока не стало поздно…»

Две недели пролежал Оруэлл в Аксбридже, а когда вернулся домой, то по общему согласию было решено: к преподаванию он больше не возвращается. Родители вроде бы успокаивали: проживем, прокормим. Но он знал: «Деньги всплывут». Как труп. Кстати, это тоже цитата. Из третьего романа, из книги «Да здравствует фикус!». В нем бичом и ужасом главного героя – такого же, как он, неприкаянного, бедного и несчастного поэта – станут именно деньги. Отсутствие их. Из-за чего он, главный герой, и объявит им беспощадную войну. Будет демонстративно отказываться от них, отдергивать от них свои незапятнанные руки. Наивно? Задиристо? Но так думал тогда Оруэлл, не замыкая еще напрямую бедность с изменением социальной системы, с социализмом, с революцией. Пока это был всё тот же мятежный пессимизм «интеллектуального упрямца», как назвал его Деннис Коллингс, «головной бунт» думающего и совестливого человека. Тоже ведь, если говорить условно, «шуры-муры» – заигрывание начинающего политика (а он и вырастет в недюжинного политика!) с нарождающимися в обществе свежими идеями – спорными, противоречивыми и в то же время невероятно соблазнительными.

Вопрос из будущего: Эпиграфом к роману «Да здравствует фикус!» вы взяли строки из первого послания апостола Павла, но издевательски переиначили: «Деньги (а не любовь, написали вы) терпеливы и милосердны, деньги… всему верят, на всё надеются…» То есть проблема вечна? Да?

Ответ из прошлого: Мысль, энергия, стиль… всё требует наличных… Вера, надежда, деньги: лишь святому под силу сохранить первые две – без третьего… На деньгах стоит дорогая школа, среда влиятельных друзей, досуг, покой размышлений… Господи, не надо благодати – подкинь деньжат!..

В.: «В жизни, – пишете вы, – только два пути: либо к богатству, либо прочь от него…» Вы едва ли не с детства сознательно выбирали второй путь?

О.: Я в шестнадцать понял, за что бороться, – против Бизнес-бога и всего скотского служения деньгам…

В.: А ведь и в литературе – круговая порука денег? Вам ли не знать этого? «Уже по тому, что рукопись не отбита на машинке, – пишете вы, – они видят, кто ты есть…»

О.: Сказали бы прямо: «Не суйся со своими стишками. Мы стихи берем только у парней, с которыми учились в Кембридже. А ты, рабочий скот, знай свое место». А вообще в войне с деньгами нельзя отступать от правил. Первое из них – не брать подачек.

В.: «Живя в гнилом обществе», цитирую ваш роман, есть лишь один путь: «Менять, обновлять саму систему». Нельзя навести порядок, забравшись в свою нору…

О.: Жизнь – это открытая площадка для всеобщего кулачного боя, и наилучшим доказательством способности выжить является способность выиграть в этом соревновании… За всем крикливым пустословием насчет «безбожной» России и вульгарного «материализма», отличающего пролетариат, скрывается очень простое желание людей с деньгами и привилегиями удержать им принадлежащее. То же самое относится и к разговорам о бессмыслице социальных преобразований, пока им не сопутствует «совершенствование души»… Знаете… кем-то неплохо сказано, что в нашем мире выживает только святой или мерзавец.

В.: Герой вашего романа, вы прямо пишете, – не святой…

О.: Тогда, пожалуй, лучше <быть> скромным мерзавцем, без претензий… Видите ли, природа «кроваво-клыкаста и когтиста»… Наверное, быть свирепым плохо, но такова цена, которую надо платить за то, чтобы выжить… Человек сражается против стихий… и в этой борьбе ему не на что и не на кого положиться, кроме самого себя…

3.

Любил детей, ненавидел деньги. Обожал женщин – но не верил себе и в себя. Имел смелость «смотреть в лицо неприятным фактам», но сомневался в каждой написанной строке и от неуверенности буквально «впадал в панику»; был самодостаточен в быту, но старомоден в отношениях с людьми. На «старомодность» его трижды укажет и Ричард Рис – почти единственный в то время покровитель Оруэлла. Старомоден, скажет, в поклонении перед прошлым, людьми ушедших эпох и утерянными добродетелями, старомоден во вкусах, в каком-то «тяжеловесном обхождении» с окружающими.

Это – если подбивать первые итоги. Их пора и подбить: летом 1933 года ему стукнуло тридцать. «Еn l’an trentième de mon âge», – часто твердил в тот год по-французски первую строку баллады Вийона «Большое завещание»: «Год жизни шел тогда тридцатый». Он, Оруэлл, уже автор одной книги – правда, документальной. Вторую, роман «Дни в Бирме», только что отвез литагенту. А третью – тоже роман, «Дочь священника», не вполне удачный, как и всякий второй опыт молодого прозаика, – спешно заканчивал в Саутволде после перенесенной пневмонии. «Идея была хорошая, – напишет Муру, – но боюсь, что получилось дерьмо; но это то, на что я сейчас способен…»

Он был упрям и понимал, что одарен. Но он чуть ли не на год «завис» на шее у семьи, чего поклялся когда-то не делать. Особенно это не нравилось отцу. Однажды при встрече Оруэлл вдруг спросил Риса: «Надеюсь, вы любите свою семью?» Тот понял: Оруэлл думал об эдиповом комплексе, «об упреках со стороны отца… И я, – заключал Рис, – могу понять мистера Блэра… Нельзя ждать от отставного чиновника… чтобы он радовался сыну, добровольно ставшему бродягой…».

А ведь они, кажется, были похожи – отец и сын. Может, потому и конфликтовали. Племянница Оруэлла вспомнит, например, что отец Эрика «если и говорил о ком-либо, то непременно после того, как определит “классовое” положение этого человека». Но окончательно убедил меня в похожести отца и сына пустячный случай. Когда тем же летом в Саутволд завезли модную, нашумевшую тогда кинокартину со знаменитым комиком Джеком Хулбертом, то Оруэлл, купив билет, имел неосторожность сказать об этом отцу. Так вот, старший Блэр, успевший посмотреть фильм, просто убил младшего: он буквалистски, но захватывающе пересказал сыну картину от начала и до конца. Билет, считайте, пропал. Попробуйте пересказать книгу или фильм, да так, чтобы отпало желание читать или смотреть оригинал, – это, согласитесь, особый талант, и оба любопытных, жадных до жизни Блэра – отец и сын – обладали им с лихвой…

Во всем сочувствовали Эрику лишь Эврил, сестра его, да тетка Нелли Лимузин. Она-то и найдет место «мальчику», когда в семье разразятся бои местного значения по поводу трудоустройства его. О, как он будет издеваться в романе «Да здравствует фикус!» над мещанистой семьей своего героя, поэта Гордона Комстока, выпустившего к тридцати годам, как и Оруэлл, одну-единственную, «тощую, как блинчик», книжонку! «Тоскливый хоровод родни», «бесцветные неудачники», вечно «обеспокоенные деньгами». Вот они-то, «линялые», кудахтая беспрестанно, и озаботились поисками нашему писателю сытного местечка… А что? Что ты морщишься? Что вообще ты хочешь, что умеешь? Кто вообще будет кормить двухметрового амбала, возомнившего себя писателем?..

Нелли Лимузин нашла ему место помощника книжного продавца в магазине приятелей своих, супругов Вестропов; она сошлась с ними (особенно «по-женски» – с Фрэнсис) в обществе эсперантистов. Эти милейшие люди владели «Уголком книголюба» – небольшим букинистическим магазином в лондонском районе Хэмпстед. Более того, хозяева его тоже были почти социалистами. Как напишет потом не без ерничества напарник Оруэлла по работе за прилавком Ион Кимче, – «верящими социалистами»: в том смысле, что не пили напитков крепче кофе…

Лондона Оруэлл не любил и раньше, это был тоже один из пунктиков его. «Казалось, всякая жизнь всякой живой твари на улицах этого города, – напишет в романе, – невыносима и бессмысленна… Что-то ужасное есть в оживленном вечернем Лондоне… Уличная толпа – шествие блуждающих мертвецов!.. Семь миллионов человек тесно снуют, замечая друг друга с обоюдным вниманием рыб в аквариуме». В той же «Автобиографической заметке» призна́ется: «Около года я был помощником продавца: работа интересная, но понуждавшая меня жить в Лондоне, чего я терпеть не могу… Я не люблю большие города, шум, автомобили, радио, консервы, центральное отопление и “современную мебель”». И особо не любил «престижные» районы. Увы, Хэмпстед был как раз престижен. Здесь царил «особый левый дух», тут жили Т.С.Элиот, Д.Б.Пристли, Г.Уэллс, лейбористские политики супруги Вэбб. Тут жил, кстати, и Олдос Хаксли.

Не знаю, не проверял, висят ли мемориальные доски на зданиях, где жили эти высокочтимые люди, а вот на доме, где стоял когда-то «Уголок книголюба», доска Оруэллу прибита. Ныне здесь, на углу двух улиц, выстроен стеклянно-бетонный «Дом пиццы». А 20 октября 1934 года, когда Оруэлл впервые вошел туда (кстати, ровно за пять дней до выхода в Америке его романа «Дни в Бирме»), весь первый этаж – точнее, три комнаты – занимали букинистическая лавка и библиотечка, где за почти условную плату («два пенни без залога») можно было взять книги и просто почитать.

Приняли его Вестропы любезней некуда. Взяли на неполный рабочий день. В его обязанности входило открывать лавку по утрам, потом уходить к себе, а после полудня отрабатывать по графику всего лишь пять часов. В бумагах Оруэлла даже сохранилось расписание, которое он составил. «7 утра – поднимаюсь, одеваюсь и т.д., готовлю и ем завтрак. В 8.45 – спускаюсь вниз». В письме Бренде сообщит подробнее: «Открываю магазин, примерно час нахожусь там, до 9.45. Затем возвращаюсь домой, навожу порядок в комнате, зажигаю камин и пр. С 10.30 до часу занимаюсь писательскими делами, в час дня готовлю и ем ланч, с 2.00 до 6.30 я в магазине. Затем возвращаюсь домой, обедаю, мою посуду, потом иногда работаю примерно час…» Ну не блеск ли? Утром можно писать, а вечером – общаться с писателями из Adelphi, с Ричардом Рисом и с «литературной компанией» не забытой еще Мейбл Фирц. Тогда же Фрэнсис, миссис Вестроп, фактически распоряжавшаяся хозяйством «Уголка», приветливая и добрая женщина (в новейшие времена, когда обнародовали архивы спецслужб, выяснится, что она не только «приглядывала» за постояльцем, но и доносила о его «левых» убеждениях), показала ему комнатку, где он будет жить. Спросила: нуждается ли он в чем-то еще? «Более всего, – буркнул он, – мне необходима свобода». «Вы хотите, – откликнулась Фрэнсис, – чтобы женщины находились здесь всю ночь?» Оруэлл принялся было отрицать это, но она перебила: «Я только хотела сказать, что мне все равно, будете вы это делать или нет…» Шикарные, короче, условия, хотя именно этот разговор, как отметит Майкл Шелден, «моральные редакторы» мемуаров тоже на всякий случай вырежут… А Вестропы будут и дальше покровительствовать ему. Но знали бы вы, как он опишет их в будущем романе! Словно чуял другую, скрытую «роль» миссис Вестроп. Какие там «женщины на ночь» – хозяйка его из романа запирала наружные двери в 23 часа, подглядывала за постояльцем, чуть ли не читала его почту (любила «поглядеть на просвет» каждый конверт), и даже запрещала ему заваривать у себя чай. И – «патологическая жадность», и «каменная физиономия», и «визгливый голос»…

Магазин, помимо книг, торговал подержанными пишущими машинками, старыми почтовыми марками, гороскопами, запечатанными в конверты, которые «правильно» предсказывали, что вы «невероятно привлекательны», а также календарями и рождественскими открытками. Позднее, в 1936-м, Оруэлл опубликует эссе «Воспоминания книготорговца», в котором, назвав магазинчик, на первый взгляд, «маленьким раем», а дни, проведенные в нем, – «счастливыми», призна́ется, что на деле именно после этой работы не только перестал жадно покупать книги, но – перестал любить их. «Когда-то я действительно любил… их вид, их запах, – напишет. – Не было большей радости, чем купить кучу книг за шиллинг на деревенском аукционе… Забытые поэты XVIII века… разрозненные тома собраний сочинений; подшивки женских журналов “шестидесятых”. Для случайного чтения – например, в ванне или поздно ночью, когда вы так устали, что не можете уснуть, – нет ничего лучше… Но… когда их видишь постоянно, массой в пять-десять тысяч томов, – книги даже надоедают. Теперь я покупаю их по одной, от случая к случаю, и это всегда книга, которую я хочу прочитать и не могу ни у кого занять. И никогда не покупаю мусор…»

На первых порах, еще в эйфории от найденной работы, он признавался, что, если бы у него было семьсот или даже пятьсот фунтов, он непременно открыл бы свой букинистический, где продавал бы и свои книги. Позже от этой мысли отказался. Во-первых, в таком магазине много работы, его хозяин вкалывал по семьдесят часов в неделю. Во-вторых, холодно: в тепле окна запотевают, «а окна – это витрина». В-третьих, пыльно: «Нигде так охотно не умирают мухи, как на книжных корешках». Но главное – за прилавком надо было всегда ради продаж обманывать покупателей. Он усвоил, что книги (да вся издательская деятельность) – это бизнес, а не филантропия. Убедился, что «и баронеты, и автобусные кондукторы» книги покупают не потому, что в них таятся «кладовые знаний и мудрости», а потому, что в любом читателе можно разжечь аппетит на «любой вкус» и со свистом толкать любых авторов – получше, чем «просроченные сосиски»…

Наметанный «писательский глаз» Оруэлла довольно скоро четко выделил типы посетителей. Вот снобы, гоняющиеся за первыми изданиями, вот восточные студенты, приценивающиеся к дешевым хрестоматиям, вот опустившийся старик, пахнущий плесневелыми сухарями, который приходит по нескольку раз в день и пытается продать никому не нужные книги, а вот и славная старая леди, которая еще в 1897 году прочитала «такую замечательную книгу», но, увы, не помнит ни названия, ни автора, но четко помнит, что «у нее была красная обложка…». Все они попадут потом в роман «Да здравствует фикус!». Но туда, увы, не попадет, например, коллега-продавец Ион Кимче, который запомнил, что Эрик Блэр при первом знакомстве с ним представился уже просто: «Джордж Оруэлл». Кимче был младше, ему было двадцать пять, он считал себя журналистом и историком и был реально связан с социалистическими организациями. Они подружатся, будут встречаться потом, даже работать в одной газете в 1943 году, и Кимче, который станет довольно известным историком, вспомнит позже, что Эрик в магазине никогда не садился: его «слегка неуклюжая фигура» всегда торчала посреди магазина и чем-то напоминала ему «фигуру генерала Шарля де Голля»…

О чем же был сам роман «Да здравствует фикус!»? (Кстати, на мой взгляд, недооцененный. Недооцененный прежде всего Оруэллом, который не считал его «сильной работой»[25].) Если в двух словах, то о «маленьком человеке». Если в одном абзаце – о поэте, который, как и Оруэлл, служит в книжном магазине и, ненавидя мещанство и вечные фикусы в окнах как символ его, вступает в единоличную схватку со стремлением людей к деньгам. А еще – о «бедной любви» двух неприкаянных душ. И если рассматривать эту книгу в ретроспективе, то нельзя не поразиться невероятной, какой-то монументальной цельности Оруэлла – и творческой, и жизненной. Прав, прав Уильям Стейнхофф – может, лучший исследователь Оруэлла, – сказавший, что «всю жизнь… он писал один и тот же роман». И сто раз права Виктория Чаликова, которая сказала когда-то: «Сквозной герой всех его романов, кончая романом “1984”, – это интеллигент-неудачник. Человек физически слабый, больной, одинокий, скрытный, озлобленный, но внутренне готовый вступить в бой с целым миром и погибающий физически и духовно в этом бою. Всегда – один и тот же человек…» И почти всегда, добавлю от себя, этот человек – сам Оруэлл.

«Уйти, уйти, спрятаться ниже всего этого! – размышляет в самом начале герой Оруэлла Гордон Комсток. – Пропасть в толпе теней, неуязвимых для страхов и надежд…» До тридцати Комсток, выходец, как и автор, из родовитой, но обедневшей семьи, был вполне благополучен: у него не только вышел первый поэтический сборник «Мыши», но и двигалась вверх карьера в большом рекламном агентстве, где он придумывал удачные слоганы про «питательно-живительные» супербульоны, но где все говорили только о деньгах. Не желая быть как все, возненавидев деньги, убедившись, что вся реклама – сплошной обман, он сознательно устраивается на дешевую работу в книжный магазин. И с упорством стоика, аскета, монаха отказывается от всего, что может обогатить «хозяев жизни»: от кружки пива, от билета в кино, от приглашения в кафе за счет друга и, уж конечно, от денег «в долг», даже если умирал от голода. Невозможный, короче, тип, который всюду видит либо «печать капитала», либо «позу смирения» перед ним. «Продаю душу дьяволу, – записывает потайные мысли героя Оруэлл. – От денег отрекаешься? Отрекись заодно от жизни». Будешь, будешь, рефлексирует, «строчить баллады во славу чипсов», забудешь «мятеж против Бизнес-бога», женишься «со всем набором: стричь лужайку, катать колясочку, слушать концерт по радио и взирать на фикус», станешь «солдатиком огромной армии, которую качает в метро: утром – на службу, вечером – домой». И, протестуя против подобной участи, он вот уже второй год пишет поэму в четыреста строк «Прелести Лондона», которой собирается «потрясти и обрушить мир»…

Интересно сопоставлять жизнь Оруэлла в этот период и «выдуманную» им – в романе. Если вылущивать из романа реальные эпизоды и, особо, детали, то надо признать: описанное не придумаешь. Вот он, молодой поэт («средней пуговицы на пиджаке нет, правый локоть протерся, мятые брюки обвисли»), собирается в «литературный салон» к критику Полу Дорингу. «Воротничок, для свежести, он вывернул наизнанку, а прореху довольно удачно прикрыл широким узлом галстука. Затем, соскоблив спичкой ламповой копоти, подчернил белесые трещины ботинок… Кроме того, в специально припасенную пустую пачку “Золотого дымка” он по дороге вложил сигарету из автомата “Покури за пенни”… Нельзя явиться вообще без сигарет, ну а с единственной – вполне прилично… Небрежно предлагаешь кому-нибудь: “Закурить не хотите?”, в ответ на “спасибо” открываешь пачку и ахаешь: “Черт! Где же сигареты? Кажется, едва распечатал”. Собеседник смущен: “Нет-нет, последнюю не возьму”, – отказывается. “Да берите мои!” – вступает другой… После чего, разумеется, хозяева дома без конца пичкают тебя куревом. Но одну сигарету для поддержания чести иметь надо обязательно…»

Уловки бедности – это надо было испытать. Да, «побывать в чьем-то доме – уже праздник, – размышляет в романе герой. – Пружинящее кресло под задницей, чай, сигареты, запах женских духов – поголодав, научишься ценить такие штуки…». Но! «Мэтры “скучайных вечеринок” были столь хилыми львами, что свита не дотягивала даже до уровня шакалов… стайки лощеных юнцов, забегавших на полчасика… <Для них> он был пустое место… И, несмотря на постоянство разочарований, как же он ждал этих литературных чаепитий!.. Чертова бедность… Дни за днями не с кем поговорить, ночи и ночи в пустой спальне… Культурный мир! Чего, дурак, полез?.. Нелепая затея посылать стихи всяким “первоцветам”, словно туда пускают подобную шваль… Педики! Жопы драные!.. Гады лживые!» И ведь всё это – люди, окружавшие Оруэлла. «Большинство знавших его в те дни, – подтвердит потом и Кей Икеволл, – находили себя в этой книге». Все эти «педики» и «гады» кучкуются в романе вокруг журнала «Антихрист», а на деле, как я писал уже, – журнала Adelphi, где Оруэлл начал свою карьеру. «“Антихрист”, – не без издевки пишет Оруэлл, – был журналом умеренно высоколобых претензий, с направлением неистовой, хотя и весьма туманной левизны. Складывалось впечатление, что выпускала его секта яростных ниспровергателей всех идолов, от Христа до Маркса, совместно с бандой стихотворцев, отвергавших оковы рифм…»

Повторю: Ричард Рис, изображенный в романе как редактор «Антихриста» Равелстон, не просто узнал себя в книге – почти обиделся на Оруэлла. «Очередная попытка, – пишет Оруэлл о нем в романе, – сбежать от своего класса… Попытка, естественно, провальная, ибо богачу никогда не притвориться бедняком… Кроме того, – язвительно подчеркивает, – он свято верил, что социализм скоро восторжествует и всё уладится». А каков был «социализм» их класса – просто уничижительно характеризует словами любовницы Равелстона Хэрмион, которая, отправляясь в изысканный ресторан, разнежившись в такси, склонив голову на плечо Равелстона, вдруг говорит: «Скажи… почему надо… носиться со всяким сбродом?.. Все эти люди пишут в твой журнал, только чтоб клянчить у тебя. Я знаю, ты, конечно, социалист. И я, мы все теперь социалисты, но я не понимаю, для чего раздавать даром деньги и дружить с низшими классами…» «Хэрмион, дорогая, – откликается Равелстон, – пожалуйста, не говори “низшие классы”». – «Но почему, если их положение ниже?» – «Это гнусно звучит. Называй их рабочим классом, хорошо?» – «О, пусть будет “рабочий класс”. Но они всё равно пахнут!.. Милый… иногда я подозреваю, что тебе нравятся низшие классы». – «Конечно нравятся». – «Боже, какая гадость! Бр-р!» «Она, – заканчивает Оруэлл, – затихла, устав спорить и обняв его сонной нежной русалкой…»

М-да, обидеться Рису все-таки было на что. Хотя он уже после смерти Оруэлла, согласившись, что роман «биографичен», тем не менее увидел в герое откровенную «жалость писателя к себе». Проникнутый такими настроениями, тот больше похож не на святого Георгия, сражающегося с драконом в образе денег, а на «надувшегося мальчишку…». И сравнивает вдруг героя романа – я ахнул! – с Иваном Карамазовым!..

Они, Оруэлл и Рис, и в романе, и в жизни всё чаще спорили. Спорили в редакции, в дешевых пабах, куда затаскивал чопорного Риса Оруэлл, наконец, в доме Риса, в его четырехкомнатной квартире, куда Оруэлл, бросив предварительно в окно камешек, любил-таки заходить. Спорили о Хаксли, о Джойсе, о «социализме» и о самом сущностном – о революции. Да-да, в центре Лондона, оплоте «развитого капитализма» герой романа, какой-то затюканный жизнью поэт, вдруг ошарашивал собеседника:

«– Знаете, я на днях просто мечтал о мировом пожаре. Чуть не молился… Так и вижу: здесь все покойники, ходячие покойники…

– Нам просто, увы, не слишком повезло с эпохой, – ответил Равелстон. – Гибнем, так сказать, накануне возрождения.

– …Насчет возрождения – пока ни весточки… Всё это, что мы с вами говорили, всё это – блядство!

– Что именно?

– Да весь этот социализм-капитализм и прочая мутотень. Нафиг мне современное положение? Да хоть вся Англия, кроме меня, с голоду будет пухнуть – мне наплевать!..

– В определенной мере вы, пожалуй, правы. Маркс говорит нечто довольно схожее, определяя идеологию следствием экономики.

– Да вы вот всё по Марксу! Сами-то по себе не пробовали. Что тяготы – хрен с ним, с тяготами! Такой становишься забитой тварью. Тебя просто сливает, как дерьмо в унитаз…»

А через несколько страниц Оруэлл свяжет революцию и… фикус. «Фикус, – скажет Равелстону, – это самая суть! Никакой революции не будет, – крикнет, – пока в окошках торчат эти фикусы». Почему? Да потому, что в фикусах сосредоточился смысл и суть жизни серых и бедных людей, фикус – символ «жалкого благополучия, всех претензий к жизни большинства». Цветок Англии – не белая роза, зайдется в гневе, а фикус. И «фикус, а не льва и единорога, надо впаять в герб Британии»…

Бросьте, бросьте, успокаивают нас «мудрые» современные литературоведы из тех самых «лощеных умников»: Оруэлл просто прочел уже «Добродетельных голодранцев», роман покойного Роберта Трессола, вышедший еще в 1914 году. Это там, в той книге, рассказывалось об отчаявшемся плотнике, который заложил всё свое имущество, кроме фикуса. Отсюда, дескать, идея. Что ж, возможно, но такую «хилую» идею мог развить в антикапиталистический роман только незаурядный уже писатель.

Фикус – не метафора, реальный цветок – победит главного героя романа. Когда его девушка Розмари, такая же бедная и простая работница, как и он, призна́ется ему, что беременна, – он поймет, что проиграл. Он вернется в ненавистное рекламное агентство с приличными «четырьмя фунтами в неделю», будет писать лживые слоганы о дезодоранте для ног, о готовом хрустящем завтраке («Детишки утром требуют хрустяшек!»), понимая, как и многие в той фирме, что «в жизни нет ничего святого», а реклама – «грохот мешалки в свином корыте». Прощай, и писательская слава; свою неоконченную поэму, пачку затертых страниц, Комсток, затормозив у сточного люка на улице, просунет под решетку – она, как и сам он, булькнет в «унитазе культуры». «Хитер Бизнес-бог! – зафиксирует размышления героя Оруэлл. – Если б он ловил только на всякие такие штучки, как яхты, лимузины, шлюхи, шампанское». Нет, он добрался до самой потаенной «чести-совести» и легко кладет на лопатки даже «совершенно непрошибаемых». «Vicisti, о ficus! Ликуй, фикус, ты победил!..» И, подняв голову, герой вдруг замечает: он стоит прямо под огромным трехметровым подсвеченным плакатом, рекламирующим «Порошковый супербульон». И, как выстрел в мозгу, грохнет в ту минуту: «Войны не избежать». Почему, с какой стати грохнет? Неизвестно. Но «мигание рекламы» полыхнуло для него «предвестием огненных взрывов». «Будучи зрячим, разве не увидишь, что за фасадом гладенько самодовольной, хихикающей с толстым брюхом пошлости – лишь жуть и пропасть, только тайное отчаяние? Всемирное стремление к смерти. Пакты о самоубийстве. Головы в газовых духовках тихих одиноких квартирок. Презервативы и аборты. И зарницы грядущих войн. Вражеские самолеты над Лондоном, грозно ревущий гул пропеллеров, громовые разрывы бомб, – предсказывал уже тогда. – Всё-всё написано на роже “Супербульона”… Гибнет наша цивилизация. Обречена погибнуть… О, как мечталось услышать мощный тяжелый гул штурмовой авиации!.. Гул артиллерии, тучи бомбардировщиков – ба-бах! И вся наша цивилизация, – пишет еще в 1935-м Оруэлл, – летит к черту, куда ей и дорога…»

Этот роман – переломный для Оруэлла, скажет Ричард Рис. «Он знаменует собой конец первого этапа творчества Оруэлла – 1936 год был поворотным пунктом в его карьере». А еще, пишет, в этой книге уже был дух романа «1984», который завершил третий и последний этап творчества. Герой терпит поражение, потому что он – выходец из буржуазного класса, и сам Оруэлл уже, дескать, пришел к мысли, что «рабочий класс сильнее духом», чем кто бы то ни было.

Я, который, как и все в СССР, сначала познакомился с последним романом писателя, как раз с книгой «1984», читая «Да здравствует фикус!», вышедший у нас впервые в 2004-м, не просто видел эти совпадения – чуть не вскакивал поминутно. Нет, всё же Оруэлл – цельнометалличен! Похожесть главных героев, похожесть антиподов их, любовной линии (ведь и там, и там герои случайно знакомятся в коридорах учреждений, а сближаются за городом, «в полях»), идентичность финалов, которые заканчиваются полным крахом главных персонажей. Не знаю уж, хорошо ли быть «цельнометаллическим» в литературе, но в «Фикусе» автор действительно приходит к выводу, что «рабочий класс сильнее духом». Ведь и в романе «1984» герой книги, помните, выводит в потайном дневнике: «Если есть надежда, то она в пролах… Лишь в них, составляющих восемьдесят пять процентов населения Океании… когда-нибудь родится сила, способная уничтожить Партию… Пусть даже через тысячу лет!..»

Скажу больше: читая Оруэлла «с конца» – сначала роман «1984», а затем, через много лет, «Фикус», – я, как в ретрофильмах, узнавал даже предложения. Романы и начинаются одинаково. «Часы пробили половину третьего», – читаешь в романе «Да здравствует фикус!». А вот первая фраза «1984»: «Был яркий холодный апрельский день, часы били тринадцать…» И почти сразу в «Фикусе», через пару страниц: «На улице было по-зимнему угрюмо… Надорванный угол плаката, воспевавшего “экспресс-соус”, отклеился и судорожно трепетал длинной бумажной ленточкой…» Боже, ведь я уже читал это в романе «1984». Помните: «Внизу, на улице, ветер крутил пыль, и обрывки бумаги… Всё выглядело бесцветным, за исключением всюду расклеенных плакатов… “БОЛЬШОЙ БРАТ ВИДИТ ТЕБЯ”… Ниже бился на ветру другой плакат, с оторванным углом, то открывая, то закрывая единственное слово: “АНГСОЦ”»?..

Да, правы Чаликова, Стейнхофф, Ричард Рис: он всегда писал один и тот же роман, и всегда – про одного и того же героя. И этим героем был он сам: не Оруэлл, конечно, – Блэр. Он ведь и в жизни, как в двух этих романах, все-таки попадет в тюрьму, «добьется» ее – именно так. А разница в его собственных чувствах, если судить от романа к роману, окажется в итоге не больше, чем разница на циферблатах в зачинах этих книгах: от половины третьего дня – до тринадцати часов. Против, заметьте, часовой стрелки, словно от книги к книге он взывал: «Время, назад!» Хотя и тут спрятана какая-то страшная загадка: ведь самая мрачная книга столетия начинается с часов, которые бьют (!) тринадцать. Не двенадцать, как обычные часы! Словно автор говорит: сломался миропорядок, какой-то вечный механизм жизни. Ведь кто-то же скажет о нем: он был человеком, идущим вперед, с лицом, повернутым назад…

4.

– Миссис Икеволл, когда вы впервые встретились с Джорджем Оруэллом?

– Я считаю, что это был конец 1934 года; мы встретились в книжном магазине в начале Понд-стрит. У меня было машинописное бюро вверху этой улицы. А кроме того, я всю жизнь охотилась за подержанными книгами… И когда однажды я зашла в магазин, то увидела там чрезвычайно высокого человека, про которого, помню, подумала, что это ведь очень удобно: он же может дотянуться до тех книг на полках, которые не достать… В общем, как-то так мы начали обсуждать книги, вроде того: «А вы читали…», – и всё такое… А однажды он спросил: не хочу ли я встретиться с какими-то его друзьями, которые тоже интересуются книгами. Так я впервые оказалась у него… Так встретилась с Райнером Хеппенстоллом, Майклом Сейерсом, миссис Фирц и некоторыми другими людьми, которые были его друзьями. Мы стали видеться довольно регулярно…

Это – из интервью «Я помню Джорджа Оруэлла», которое дала Кей Икеволл в 1984-м тогда корреспонденту «Би-би-си», а ныне – писателю и драматургу Н.Уильямсу.

– Он говорил о Бирме, да? – спросил Уильямс.

– Ах, да, да. Он был отчаянный антиколониалист, как и большинство из нас. Мы обсуждали и вообще политику того времени, но никто из нас не разбирался в ней… И он страстно хотел написать что-то эпическое под Чосера, поскольку был увлечен им… Он даже написал начало, которым был не очень доволен; из-за этого он и решил, что поэзия – не его удел… Может, я слегка высокомерно говорю об этом, но я сама писала стихи тогда. Он был очень интересным, но у него была масса странных предрассудков… У него было своего рода чутье на плохое. И его притягивала именно эта сторона вещей… Он был против феминисток, вегетарианцев, пацифистов, людей, которые пьют фруктовые соки и носят сандалии… Я думаю, что у него были искаженные представления о политике, можно сказать, односторонняя точка зрения, которая в реальной жизни ценности почти не представляла… Но сейчас, когда и «Скотный двор», и «1984» преподают в школах, та картина тридцатых годов, которая нарисована им… выглядит особенно неточной… Я начала даже думать, что он потому стал столь бешеным, что никто, кроме людей, которых он одобрял, не высказал иного взгляда.

– А он вообще-то любил людей?

– Да, я думаю так… У него была способность к дружбе, хотя и здесь он проявлял осторожность. Он обнаружил, например, что вообще-то трудно говорить с теми, у кого не было такого же уровня образования… Может быть, вы знаете, у него были какие-то неудачные дружбы в Бирме, и потом его бэкграунд довольно тяжеловатый…

– Он был англичанином среднего класса, который столкнулся с предрассудками?

– Ну, я не думаю, что он сталкивался со своими предрассудками. Я думаю, что он заботливо оберегал их…

– В книге есть огромное ощущение и стыда, и сомнений. Из-за бедности его?

– Он считал себя ужасно бедным. Я ему говорила: «Смотри, у тебя хватает еды и есть крыша над головой, чего же ты еще хочешь?» Но у него было чувство, что он недостаточно способный человек… Он ненавидел, если вы предлагали ему оплатить что-то пополам с ним. Думал, что это проявление слабости. И все часто спорили с ним по этому поводу. Мы все зарабатывали примерно столько, сколько и он, так не заплатить ли и нам?..

– В «Фикусе» эти ссылки на отсутствие денег у героя – и самые частые, и самые сильные эпизоды.

– Да, хотя в жизни это было не так страшно… Он жил вполне комфортно…

Так вспоминала Оруэлла 73-летняя Кей Икеволл. Она не только писала когда-то стихи, но и печаталась, в частности, в журнале Listener при «Би-би-си», где публиковались и Б.Шоу, и В.Вулф, и Б.Рассел, и где позже будет выступать и Оруэлл.

Почти год они – Кей и Оруэлл – были любовниками. Но речи о женитьбе не было, Кей понимала: ему нужна другая жена – «самоотверженная, готовая отказаться от своих планов и самостоятельности, согласная быть помощницей». Она сразу сказала Эрику, что у нее было немало романов и что замуж не вышла, боясь утратить независимость. Попросила его лишь об одном: чтобы предупредил ее, если встретит другую… И вот тут-то – внимание! – и возникает первая загадка: кем же была в реальной жизни Розмари, героиня романа «Да здравствует фикус!»? Та отзывчивая девушка в кокетливой шляпке и с «треугольным личиком», в которую был влюблен Гордон Комсток и на которой к концу книги он женится? Это была Кей Икеволл или все-таки Эйлин, будущая жена Оруэлла?

– Когда вы читали «Да здравствует фикус!», – спросил Кей Н.Уильямс, – вы узнавали события вашей реальной жизни?..

– Ах, да, конечно, – мгновенно откликнулась она. – Мне кажется… было много реальных случаев, которые я узнала в романе, как та, например, вечеринка, когда он потратил все деньги, полученные им за статью или за что-то еще. Там, в ресторане, было пять или шесть человек, и он угощал всех нас огромным количеством шикарной еды, а затем оказался совершенно пьяным – именно в тот вечер он и напал на полицейского…

«Напал на полицейского…» – это, если угодно, вторая загадка и романа, и жизни Оруэлла. Он реально хотел попасть в тюрьму, чтобы узнать, что она представляет из себя. Ричард Рис, как бы «прикрывая» его, помните, пишет в книге, что Оруэлл хотел бы попасть в каталажку, чтобы «узнать, как выглядит тюрьма изнутри». В другой раз Оруэлл сказал своему другу из Adelphi Джеку Коммону, что решил попасть под арест и что для этого попробует «запалить костер на Трафальгарской площади – там, где когда-то спал под газетами». Коммон ответил, что этого мало; чтобы попасть за решетку, надо «пойти как минимум на кражу». Этого не хотелось уже Оруэллу – он опасался не того даже, что получит срок, а что в суде будет раскрыт его псевдоним.

Так вот, Н.Уильямс прямо спросил Кей Икеволл: «Это было, когда вы уже знали его? Как он пытался и как проник в тюрьму?»

– Он, – ответила Кей, – был пьян, ударил полицейского или что-то вроде этого. Но в полиции нам сказали, чтобы мы забрали его домой и присмотрели за ним…

Занятно, не правда ли? И уже иначе смотришь на иные события в романе. Значит, и свинское «пиршество» в ресторане, и всё, что последовало за ним, – всё было и в жизни? И, значит, Розмари в романе – это все-таки Кей?..

В тот день, говорится в романе, Комсток едва дождался перерыва на обед и, выскочив на улицу, кинулся в ближайший банк. Карман ему просто жег утренний конверт из редакции «Калифорнийской панорамы», а в конверте – умопомрачительное богатство! – чек на 50 долларов, гонорар за стихотворение. В голове героя замелькало: «Улыбки девушек, затянутые паутиной бутылки вина, кружки пива, новый костюм, пальто из ломбарда и, конечно, – уик-энд с Розмари… Вдруг озарило: сегодня ужин втроем – он, Розмари и Равелстон… пару фунтов на такой праздник не жалко…»

– Алло, алло, Равелстон (конечно, Ричард Рис, который узнал себя в романе. – В.Н.)? Слушайте, не хотите вечерком вместе поужинать? Что?.. Нет, к черту, это я, я приглашаю!..

Затем – звонок в агентство, где в студии журнальной рекламы трудилась Розмари. «Ужин? – обрадовалась она. – Сегодня? Замечательно!» Комсток хотел еще отправить по почте пять фунтов сестре своей, Джулии, – он за эти годы «назанимал у нее» раз в десять больше, – но послать не успел: «Ладно, завтра с утра…» Зато успел, схватив такси, притормозить у паба и, от широты души ухватив и таксиста, хлопнуть по паре джина…

Равелстон уже ждал его у входа в дивный богемный ресторан «Модильяни», «Гордон с негодованием отверг скотские “ресторанчики”. Вот еще!..» И почти сразу к ним подошла Розмари («Шляпка надвинута под особенно провокационным углом. Сердце гордо забилось: вот она, его девушка!»). У столика Равелстон шепнул ему: «Давайте это будет мой ужин?» – «Идите к черту!» «Ну тогда, – робко предложил Равелстон, – пополам?» Но Гордон гордо отрезал: «Плачу я!»

Что было дальше – не знаю даже, как и описать. Когда гости его захотели ограничиться вдруг пивом, нашего героя понесло: «Бросьте!» – крикнул он. Ему требовалось нечто действительно великолепное – шипучее, с роскошно хлопающей пробкой. Шампанское?.. Ага, вот что!

– «Асти» у вас есть?..

Потом возникли тартинки с анчоусами, печеная лососина, жареный фазан под хлебным соусом. И как же засверкал после «интеллектуальный разговор»! О бесчеловечности нынешней жизни и культуры; о чем же еще? Оруэлл (то есть, пардон, Гордон!) «клеймил гиблую современность: пулеметы, кинофильмы, презервативы и воскресные газеты… Милое дело – обличать гниющий мир, жуя деликатесы». Все за столом были умны, но Гордон просто блистал и, с «отвагой автора, известного лишь домочадцам, сшибал авторитеты: Шоу, Джойс, Йейтс, Элиот, Хемингуэй – парочка хлестких фраз – и в мусор…»

– Официант! – поднимал руку. – Еще такая же бутылочка найдется?

Розмари толкала его под столом, Равелстон в который раз предлагал самому заказать вина, но наш герой, опьянев до неожиданно вдруг «утолстившихся пальцев», не замечал уже ничего. Счет был на три с половиной фунта, он «ужаснул Розмари», но Гордон бросил четыре: «Сдачи не надо!» – и громко возгласил: «Идем в кафе “Империал”!» В такси – а он настоял на такси, хотя «Империал» был рядом, – он вдруг очнулся, «как это иногда бывает среди ночи, когда внезапно поймешь, до дна осозна́ешь свою смертность или полнейшую ничтожность прожитой жизни… Он сидел, ясно всё понимая. И то, как глупо выкинул пять фунтов, и то, что собирается подло спустить другие пять… <для> Джулии… Выпить, вернуть недавний вдохновенный восторг!» – и, попросив водителя притормозить, почти на ходу купил литровую бутылку кьянти… Потом, после кофе, несмотря на вытянутые лица друзей, он потянул их в бар («Нельзя упустить пиво!»). На улице потащил Розмари в темный уголок («Хочу тебя поцеловать!»), потом, распугав проституток, прятавшихся там в нишах, «пыхтя и неуклюже», пытался расстегнуть ей платье, за что схлопотал по физиономии, но догнать ее, когда она вырвалась, не смог – ноги не слушались. Равелстон, заметив, что он пьет кьянти прямо из горла, выхватил у него бутылку: «Вы что, хотите, чтобы вас в полицию забрали?» – «Я хочу выпить…» Короче, после этого был паб, где вторая литровая кружка уже не полезла в горло, брякнулась об пол, а народ шарахнулся в стороны. «Быстро поплыли, закружились лица, зеркала, бутылки. Гордон падал…» А после паба, когда Равелстон заплатил за «оставленную разруху» и пытался поймать такси, наш поэт «поймал» двух проституток… Потом была какая-то «дыра» с кривой табличкой «Гостиница», разбитая лестница на второй этаж, грязная постель, потом он как-то съехал с кровати, голова коснулась пола, а ноги в носках остались там, на кровати… То есть мир, и так перевернутый, перевернулся реально… Только на этот раз он, «поэт», стоял на голове не перед «девочкой с бантом» – перед грязнейшей из проституток Лондона…

Ничего этого Рис в своей книге об Оруэлле не пишет. Да и было ли это? И так ли? Хотя внутренняя мотивация, логика развития характера героя, еще недавно мечтавшего о «мировом пожаре» и крушении мира, здесь, несомненно, присутствует. Катись всё к чертям, и пусть мир рухнет… К чертям собачьим!..

Я пишу не литературоведческую книгу, и всё сказанное, разумеется, не разбор произведения Оруэлла. Меня интересует лишь, чтó из реальной жизни этого «закрытого» писателя попало в его роман. Был ли этот кошмарный ужин в ресторане? Был, кивает нам из прошлого Кей Икеволл. Была ли каталажка, полиция, куда доставили Оруэлла в невменяемом состоянии? Тоже была, и тоже – ее слова. Вот только с нападением на полицейского – вопрос. То есть и слава богу, что вопрос!..

Равелстон и Розмари застали героя в одиночной камере, облицованной от пола до потолка «белой чистейшей плиткой». Эта камера, превратившись потом в камеру пыточного Министерства Любви, целиком попадет в последний роман Оруэлла. Голова Гордона пылала, его постоянно рвало, он ничего не помнил – «возможно, он кого-нибудь убил, – пытался вспомнить он вчерашний вечер и сам себе отвечал: – И наплевать…». К счастью, заглянувший до появления Равелстона констебль, принеся ему чашку чая, успокоил: оказывается, он по пьянке кидался вчера на какого-то сержанта полиции. «Я?» – прохрипел Гордон. «А кто ж еще? Прям-таки озверел… По протоколу у тебя “пьяный дебош”. Хорошо еще, так надрался, что кулаком в лицо сержанту не попал». Так Оруэлл пишет в романе, а в жизни, в чьих-то мемуарах промелькнет – я помню – фраза, что он «сбил с полицейского шлем». «Что же мне теперь будет?» – спросил Гордон констебля. «Пятерик штрафа или две недели отсидишь, – добродушно ответил тот. – Сегодня разбирает судья Грум. Считай, повезло, что не Уокер. Тот-то трезвенник, крут насчет пьяниц».

Так и случилось. Пять фунтов штрафа заплатил за него Равелстон, а потом недели две держал Гордона у себя, отдав ему пижаму и тапки. Единственной явной неправдой в этой части романа были как раз тапки, по роману оказавшиеся слишком большими для героя, а по жизни наверняка маловатыми – он ведь был огромным, Оруэлл, он ведь и в Испанию поедет, купив себе заранее сапоги самого большого размера…

Рис в книге об Оруэлле пишет о каталажке скупее. «Но, очутившись в ней, – как бы мимоходом замечает Рис, – он выслушал отеческое внушение, провел ночь в камере, а наутро, после доброго напутствия, был выпущен». Как было на деле – не разобраться уже. Для Оруэлла это был опыт, которого он, цельнометаллический, и добивался. Для окружения – повод для разочарования в нем: он не такой, каким казался. Ну, а для нас – лишний штрих в его портрет… Впрочем, после плохой жизненной полосы всегда наступает полоса хорошая, после пьянки – трезвость, а после зимы – скатимся окончательно в трюизм – наконец весна…

«Весна, весна! – пишет в «Фикусе». – Повеяло дыханием поры волшебной, когда оживает и расцветает мир! Когда потоком вешних струй смывает уныние зимы, красою нежной молодой листвы сияют рощи, зеленеют долы, и меж душистых первоцветов кружат, ликуя, эльфы… Ну, и так далее, – снижает он, словно застыдившись, тон. – Находятся немало чудаков, которые всё продолжают воспевать этот вздор в эру центральной отопительной системы и консервированных персиков. Хотя весна, осень – какая теперь разница цивилизованному человеку?» В городах вроде Лондона смену сезонов, пишет он, сменяет лишь тот или иной мусор на тротуарах. «Конец зимы – топаешь по ошметкам капустных листьев, в июле под ногами – россыпь вишневых косточек, в ноябре – пепел фейерверков, к Рождеству – апельсиновые корки…»

Так вот, дорогие мои, именно так: сначала – по капустным листьям, потом – по косточкам, а к Рождеству – и по апельсиновым коркам гуляли по Лондону счастливые Оруэлл и девушка с «треугольным личиком» по имени Эйлин. Это не походило уже на любовные «шуры-муры», здесь всё отдавало чем-то бо́льшим, чем «интеллектуальные интрижки». У них со дня знакомства и до женитьбы прошло как раз чуть больше года. И не была ли в ресторане четвертой или пятой именно Эйлин, будущая жена его?..

Короче, после безобразной истории в ресторане Оруэлл в феврале 1935 года оказался жильцом дома там же, в Хэмпстеде, но по адресу Парламент-Хилл, 77, где проживет чуть больше полугода и где также висит мемориальная доска. Квартирку – не такую, разумеется, дешевую, как предыдущие – Оруэлл снял с подачи Мейбл Фирц у ее знакомой Розалинды Хеншель-Обермейер. Розалинда была племянницей композитора, пианиста и дирижера сэра Исидора Хеншеля, с которым дружила миссис Фирц. Была замужем, но разошлась, а лишние комнаты сдавала. О, Розалинда не была против неурочного стука пишущей машинки Оруэлла, его полуночных друзей и подруг, вечерних чаепитий – и более того, будучи магистром психологии, не только понимала людей творчества, но и себя причисляла к богеме. У нее тоже случались вечеринки друзей по университетскому колледжу, и Оруэлл бывал в числе гостей.

1935-й окажется, может быть, самым счастливым годом его. Еще недавно, в октябре 1934 года, в Нью-Йорке напечатали его «Дни в Бирме», а уже в марте и затем в июне 1935 года и в Англии выйдут последовательно «Дочь священника» и британское издание романа о Бирме. Нельзя сказать, что он стал известным писателем, но определенное имя – может, только интонацию, взятый звук – в литературе уже имел. Он печатает отзывы и обзоры в разных изданиях, публикует стихи в Adelphi (одно стихотворение, «На разрушенной ферме вблизи граммофонной фабрики», вошло в антологию «Лучшие поэтические произведения 1934 года»), пишет отклики для еженедельника New English Weekly, где в августе 1935-го ему даже предложат вести регулярную колонку рецензий, по поводу чего его приятель по Бирме Малькольм Маггеридж не без доли цинизма заметит: «Постоянная колонка в газете – всё равно что регулярный стул… по заказу». Наконец, в газетах и журналах пишут и о нем, об Оруэлле. А однажды – известна даже дата, 6 июля 1935 года, – открыв журнал New Statesman, он обнаружил в нем очередную рецензию на «Дочь священника», которую написал, представьте… Сирил Коннолли.

Непредставимо: они не виделись четырнадцать лет. Со времен Итона. Оказалось, что Сирил, опознав в «писателе Оруэлле» старого друга Эрика, упросил редакцию дать именно ему на рецензию «Дочь священника». А через пару дней после публикации получил письмо от Оруэлла не столько с благодарностью, сколько с призывом посетить его. Да побыстрей!..

Коннолли вспомнит потом, что был поражен тем, как изменился за эти годы его друг. Особо впечатлили его «вертикальные морщины», которые прорезали лицо Оруэлла от глаз до подбородка. Но как бы то ни было, дружба между ними не только вспыхнула с новой силой, но оказалась и полезной. Коннолли, ставший к тому времени довольно известным критиком, был связан с широким кругом лондонской интеллектуальной элиты, в которую введет и Оруэлла. Тогда же организует, кстати, первое выступление Оруэлла – лекцию в литературном обществе графства Эссекс «Признания того, кто был на дне».

Подметит в друге, кстати, не только морщины. Когда позовет Эрика к себе в Челси на «вечеринку с девушками», найдет в нем то, о чем и не подозревал. «Он пришел усталый и лохматый, – вспомнит, – в старом костюме, и держался в сторонке, но в нем угадывалось что-то необыкновенное, что магически действовало на женщин. Они невольно тянулись к нему. Они к этому не готовились, это как при встрече с Иоанном Крестителем, выступившим из пустыни, – женщины сразу чувствуют в человеке нечто подобное, и не имеет значения, какие взгляды исповедовал этот замечательный человек. И такой эффект он, я думаю, – пишет Коннолли, – производил везде…»

Сирил окажется одним из немногих, кто любил и понимал Оруэлла. Он, например, задаваясь вопросом, обладал ли его друг некоторым даром предвидения, прямо писал, что да, обладал, ибо неким прицелом, через который Оруэлл смотрел на мир, были его старые представления о мире. Как любил шутить Коннолли, Оруэлл был революционером, но «влюбленным в далекие 1910-е годы». Он всегда был в восторге от чего-нибудь уже «устарелого», всегда был готов отпраздновать малозначимые для остальных события и отметить в других самые тривиальные увлечения. Это согласуется с тем, что позже напишет Оруэлл и о себе. В будущем предисловии к «Скотному двору» скажет: «Если мне пришлось бы выбирать слова для оправдания себя, я бы выбрал строку из Мильтона – “По известным законам старинной свободы”». Интеллектуальная свобода, но в «традиции, имеющей глубокие корни». Это вот изрядно постаревшее, посеребренное сединой представление о «свободе» и было мерой, с какой он подходил к современности.

С другими, с новыми знакомыми такого единения у Оруэлла, кажется, не было. С одним дело дойдет даже до драки. И, не считая уже знакомых нам Риса и Кей Икеволл, друзьями его станут в основном молодые, как и он, литераторы. К «признанным авторитетам» относился, что называется, «через губу». Преклонялся перед Джойсом, очень уважал Лоуренса, которого звал «честнейшим из честнейших». А вот Томаса Элиота, с которым подружится позже, великого поэта и будущего нобелевского лауреата, звал пока не без задиристости «безвольным Киплингом». А еще одного, и тоже поэта, появившегося в его окружении – Стивена Спендера, – вообще заклеймит «салонным большевиком»…

У Мейбл Фирц в ее «салоне» в тот счастливый год Оруэлл довольно близко сойдется с двумя молодыми «адельфятами»: с писателем и журналистом Райнером Хеппенстоллом (его-то и изобьет вскоре) и ирландским поэтом Майклом Сейерсом. Эти не были «сытыми кембриджскими скотами», которых он ненавидел. Хеппенстолл, к примеру, так хотел сблизиться с прогрессивным Adelphi, что даже согласился работать поваром в коммуне «Дубки», в летней школе, своеобразном филиале журнала. А второй, Сейерс, не только был единственным поэтом в компании, который, по словам Кей, «разбирался в политике», но и писал о ней статьи. Оруэлл скоро раскусит его[26], а после войны скажет ему фразу символическую: «Мы оба начали с одного места, но вы пошли по сталинской дороге, а я избрал путь противоположный…»

С «одного места» – это ведь не только о спорах и разговорах о политике; это реально, географически с одного места. Ибо в августе 1935 года Оруэлл, Хеппенстолл и Сейерс с помощью всё той же Мейбл Фирц и ради экономии сняли «на троих» одну большую квартиру на Лофорт-роуд. Там, в своеобразной «коммуналке», им удавалось удобней писать, а вот ужиться они не смогли. Сейерс водил туда девушек и, наверное, посмеивался над Оруэллом, которого застал однажды за переписыванием отрывка из «Скромного предложения» Свифта – так наш герой пытался понять секрет своего кумира. А Хеппенстолл не только почти сразу перестал вносить плату за жилье – это стал делать за него Оруэлл, – но, видимо, изрядно выпивал, и потому однажды, что называется, «нарвался». Пьяным ввалился как-то довольно поздно и поднял такой шум, что Оруэлл выскочил из своей комнаты. Вроде бы Хеппенстолл в угаре замахнулся на него, и тогда Оруэлл, схватив трость, за милую душу отдубасил друга, даже нос разбил в кровь. Пишут, что Хеппенстолла спас стул, которым он прикрывался от ударов. Шум, разумеется, стал вообще невообразимым, сбежались соседи, хотя полицию, к счастью, не вызвали, а Оруэлл, заперев в конце концов «пьяницу» в его комнате, наутро велел ему покинуть «коммуналку». Позже попросит съехать и Сейерса. А уже в январе 1936-го, поставив точку в романе «Да здравствует фикус!», оставит это жилье и сам.

Но, и воюя с «квартирантами», с окружением вовне, и сражаясь наедине с собственным стилем, он не только писал роман – он вовсю, без оглядки, потеряв голову, «творил» роман и в жизни. Ухаживал, обхаживал ту особу с «треугольным личиком», которую встретил у Розалинды Обермейер… Ее звали Эйлин О’Шонесси.

Но это уже другая история, и о ней – в следующей главе.

* * *

Комментарий: Война идей и людей


«Не объединяйтесь!» – прокричали в ХХ веке два русских нобелевских лауреата по литературе. Для художника объединение – смерть. Сначала это сказал Пастернак, к концу века к этому пришел и Бродский. А Оруэлл – тот всей своей жизнью доказывал это. Важный акцент в его биографии!

ХХ век задал миру новую парадигму и развития, и объединения. Сначала русская революция (если угодно, «большевистский переворот») грубо, но четко поделила мир надвое: за и против. Потом – фашизм и отношение к нему, следом – приснопамятная холодная война, а потом – «борьба за мир», которая, как шутили когда-то, готова была камня на камне не оставить от человечества. Философские идеи, разномыслица, мировоззренческая мозаика – всё это, разумеется, осталось, но, наступая на «горло собственной песне», любой «носитель» их вынужден был так или иначе, но выбирать сторону. И наиболее болезненно эти вопросы решались художниками, писателями, людьми культуры. Вот, например, несколько фактов, которые когда-то поразили меня и которые помогут выявить и понять позицию, занятую Оруэллом к концу 1930-х.

21 июня 1935 года в Париже, в зале дворца Mutualité открылся Антифашистский конгресс деятелей культуры, созванный на базе МОРТ – Международной организации революционных писателей, – но инспирированный СССР и лично Сталиным. Лишь недавно стало известно, что идею подал вождю Эренбург (дескать, от Советов на Западе «отталкивают» Драйзера, Андерсона, Дос Пассоса, Томаса и Генриха Манна, «которые могли бы быть на нашей стороне»), что Сталин, переслав письмо Эренбурга Кагановичу, наложил резолюцию: «Он прав…» – и предложил «поставить во главе т. Эренбурга», что позднее к «делу» подключили Михаила Кольцова, который, сообщив из Парижа, что в «Рабочее бюро» по подготовке Конгресса уже «посажены свои люди, французы и немцы, с тем, чтобы прибрать к рукам практическую работу», наставлял московских кураторов, что доклады надо заранее отредактировать, что «для экономии валюты» следует всем едущим еще в Москве сшить по летнему пальто и по паре костюмов и что вызывать его теперь по телефону надо в часы, которые укажет он, и (будто готовилась спецоперация, а не мирный конгресс) – с обязательно зашифрованными именами: «Горький – Анатолий, Барбюс – Андрей, Эренбург – Валентина…»

Не буду перечислять всех скандалов и несуразностей, случившихся в Mutualité. Скажу о главном для меня – о том, что приехавший на конгресс Борис Пастернак, выйдя на трибуну, в сумбурной речи своей сказал вдруг невообразимые для советского писателя слова. Он в конце выступления вдруг выкрикнул – так рассказывал в 1945-м Исайе Берлину: «Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость…» Невероятно, да?! «Не организуйтесь!» – в давно «заорганизованном» мире!

Второй факт связан с Эренбургом. Тот накануне конгресса, выйдя из «Клозери де Лила», нос к носу столкнулся с компанией французских сюрреалистов. Кто-то из них крикнул: «А вот и месье Эренбург». «Ах, это он? – набычившись, прорычал Андре Бретон, глава сюрреалистов, бывший коммунист и… профессиональный боксер. – Тогда настал час расплаты!» И с разворота двинул Эренбургу в скулу. Это назовут потом почему-то «пощечиной»… «Вместо того чтобы ответить тем же, – вспомнит Эренбург, – я глупо спросил: в чем дело?» «Это вам за статью о нас», – обернулся кто-то из смеющейся компании. Оказывается, Эренбург сначала в «Литературной газете», а потом и в сборнике, выпущенном во Франции, опубликовал памфлет «Сюрреалисты», где в духе «идеологической борьбы» написал: «Парижские снобы любят не только коктейли и половые извращения, они любят также “революцию”… Эти фосфорические юноши, занятые теорией рукоблудия и философией эксгибиционизма, прикидываются ревнителями революционной непримиримости», а на деле их программа – «онанизм, педерастия, фетишизм… и даже скотоложество…».

При чем здесь Оруэлл, спросите? Так вот, в тот год его взгляды на «западный социализм» были примерно теми же, что и у Эренбурга. Посетив «летнюю школу» при Adelphi, где «прогрессивные» интеллигенты обсуждали доклады, «исследующие социализм», он дает волю сарказму по отношению к людям «нового мира». «Типичный социалист – это или юный сноб-радикал, который лет через пять выгодно женится и станет ревностным католиком, или, еще чаще – строгий, важный человечек, убежденный трезвенник со склонностью к вегетарианству… Публика с причудами. Такое впечатление, что слова “коммунизм”, “социализм” магнитом стягивают нудистов, сексуальных маньяков, энтузиастов траволечения, квакеров и феминисток».

Это писалось, когда в Англии прокоммунистические тенденции достигли просто опасной точки кипения. «Карбонарии» в сандалетах, пишет Ричард Рис, прямо «призывали к нарушению закона и порядка, что могло создать ситуацию, подобную той, которая возникла в 1917 году в Петербурге». Рис пишет – вот еще один факт! – что однажды на пороге его кабинета возник человек, «весьма видное лицо в литературе», который с горячностью принялся убеждать его, что если он через одну-две недели не поставит свой журнал «на службу революции», то будет уже поздно. «Когда я попросил привести факты, свидетельствующие о наличии революционной ситуации, он заговорил о мятежных настроениях среди солдат гвардейских полков, охраняющих Букингемский дворец… Эти “буржуазные революционеры”, – заканчивает Рис, – казались на словах свирепыми, а на практике были просто ничтожествами… Они не делали почти ничего, если не считать того, что болтали и писали стихи; они не приносили больших жертв и не подвергались опасностям… Оруэлл, – подчеркнет, – не принадлежал к их числу». Он вообще, по словам Риса, «был единственным среди интеллигенции, знавшим крайнюю бедность, и, видимо, оказался одним из тех, кто не потерял головы…».

Не помещался, нет, Оруэлл в «прокрустово ложе» ни той, ни другой идеологии. Он был то короче, то длиннее сего прижизненного гроба. Он был «наособицу», и хитроумная «мышеловка» причинно-следственных связей «ловкачей» от идеологии на него почему-то не действовала. Шел своим путем и, как правило, – напролом! Не «все на одного», а скорей, «один на всех»! «Не объединялся», к чему призвал в 1935 году Пастернак и полвека спустя Иосиф Бродский.[27]

Устоять в этом «сумасшествии», в этом просоциалистическом угаре, охватившем интеллектуальный Запад, было очень непросто. Ведь всё, что в те дни доносилось с Востока, жадно прочитывалось и обсуждалось и в окружении Оруэлла. Тот же Малькольм Маггеридж, бирманский приятель Оруэлла, еще в 1932-м побывал в «красной Москве» и, как казалось ему, разобрался с социализмом «по Сталину». Он в качестве корреспондента одной из газет сопровождал в поездке уже знакомых нам престарелых социалистов, супругов Вэббов; Маггеридж к тому времени был женат на племяннице Беатрисы Вэбб, баронессы Пассфильд. Тогда и случился скандал в «благородном семействе», о котором не мог не знать Оруэлл. Супруги Вэббы, скажем, объехав всю Украину, как-то «изловчились» не увидеть ни пика раскулачивания крестьян, ни крепнувшего в СССР террора, ни даже массового голода, косившего сотни тысяч. Они утверждали, вернувшись, что крестьяне в СССР, напротив, «катаются как сыр в масле»; недаром их книгу «Советский коммунизм: новая цивилизация?», выпущенную в 1935-м, мгновенно издадут и в СССР. А вот Маггеридж, в отличие от них, увидел в России нечто прямо противоположное – и честно написал и об умиравших с голоду крестьянах, и о людях, исчезающих неизвестно куда.

Не знаю, читал ли Оруэлл книгу Вэббов, но вот про встречу со Сталиным супругов Асторов и Бернарда Шоу в июле 1931 года он не слышать не мог. «Я уезжаю из государства надежды и возвращаюсь в… мир отчаяния», – громко заявил Шоу журналистам, покидая СССР, и поведал, «как же хорошо его кормили» и какие в Москве «пухленькие дети». Понравилось ему и то, что с уголовными преступниками в СССР обращаются мягко, а за политическое преступление полагается казнь: «Против этого так называемого террора возражают только наиболее глупые люди из жалких остатков интеллигенции»[28].

Невероятно, но нечто похожее напишет в 1933 году об СССР и Артур Кёстлер, ныне британский классик; тот Кёстлер, который в конце 1930-х станет и довольно близким другом Оруэлла и, после книги «Слепящая тьма», – ярым антисоветчиком. Но тогда, в 1933-м, он был еще ярым членом компартии Германии, и, проведя в СССР год, написал книгу «Белые ночи и красные дни». Позже, устыдившись «благостных» своих репортажей, будет каяться: «Я видел опустошительное действие голода на Украине, толпы оборванцев, семьями нищенствующих на вокзалах, женщин, протягивающих к окнам вагонов своих голодных детенышей, похожих на заспиртованных эмбрионов, – с конечностями как барабанные палочки и вздутыми животами… Мне сказали, что всё это – кулаки, которые противятся коллективизации, враги народа, предпочитающие собирать милостыню и не работать; и я, – признаётся он, – принял эти объяснения… Я не мог не заметить… невероятных жилищных условий (две-три семейные пары в одной комнате, разделенной висящими простынями), кооперативных пайков, не спасавших от голода, или того, что цена килограмма масла на рынке равнялась среднемесячной зарплате рабочего; но я научился оценивать факты не сами по себе – не в статике, а в динамике. Жизненный уровень был низким, но при царе он был еще ниже. Трудящимся в капиталистических странах жилось лучше, чем в Союзе, но это – сравнение в состоянии статики: здесь, в СССР, уровень постоянно рос, а там – постоянно снижался… Поэтому я принял как неизбежность не только голод, но и запрет на заграничные поездки, иностранные журналы и книги, и искаженное до абсурда понятие о жизни в капиталистическом обществе…»

Улавливаете соглашательство, свойственное тогда многим интеллигентам Запада, эти оговорки: «я принял объяснения», «принял, как неизбежность», оценил факты «не сами по себе, а в динамике»? «Принял» и «оценил» – вот, если хотите, цена лозунга «объединяйтесь по политическим интересам», корпоративность «идеологических шулеров» с их философскими «наперстками». Это как раз то, что никому не мог спустить Оруэлл, из-за чего он и «выламывался» из прокрустова ложа всех и всяческих «прогрессов».

Вряд ли все в окружении Оруэлла разделяли его бунтарство. Слишком мало было конкретной информации. Слишком туманны выводы. Наконец, всё для всех было чересчур ново в том, что происходило в СССР. По-разному писали в те годы об СССР и Сталине и Барбюс, и Фейхтвангер, и Андре Жид. Оруэлл не был знаком с ними. Другое дело – А.Кёстлер или, например, Герберт Уэллс, с которым он будет переписываться и которому с детства мечтал подражать. Как было не верить Уэллсу, который в августе 1934 года, вернувшись из СССР, был не просто очарован Сталиным, но тогда же написал: «Я никогда не встречал более искреннего, прямолинейного и откровенного человека… Русские лукавы, но Сталин – грузин, и он не ведает хитростей…» Чуть позже Уэллс многое опровергнет, напишет, что «милый простак» Сталин вообще-то вреден для социалистического движения, ибо он – «упертый» марксист-ортодокс. А Россия идет… к царизму. Но это будет позже и, как сказали бы у нас, «мелким шрифтом»…

Всё это взахлеб читалось «левыми» в Англии. И Оруэллом. Он не мог не заметить, что Барбюс в книге «Сталин» впервые ввел в оборот применительно к советскому вождю слова «старший брат» (не отсюда ли «Большой Брат» его последнего романа?). Что Андре Жид назвал Сталина «простодушным добряком»: «Его считают беспощадным, а он в продолжение многих лет борется за то, чтобы привлечь на свою сторону способных троцкистов, вместо того чтобы их уничтожить» (этот «добряк» дотянется скоро до троцкистов в любом уголке мира и едва не уничтожит самого Оруэлла в Испании). Наконец, Оруэлл не мог не предполагать, что и Шоу, и Барбюс, и Фейхтвангер невольно становились «соучастниками» сталинских преступлений, подельниками его, хотя лично ничего не делали – так, болтали себе по гостиным…

«Качание ножкой» – вот, на мой взгляд, символ «прогрессивной» западной интеллигенции. Ну, знаете, как бывает: сидим ли за кофе, за кружкой пива и, перекинув нога за ногу, покачивая носком ботинка и разглядывая его, глубокомысленно размышляем вслух, роняем слова. Нужна ли, например, народу революция? есть ли действительно «антагонистические противоречия» между классами? устарел ли марксизм? допустимы ли «небольшие жертвы» ради «больших целей»? и так ли уж страшен тоталитаризм? Такие вот «шуры-муры» с политикой, отстраненное «бла-бла-бла» при реально льющейся где-то крови, дыме над кострами из книг, лязгающих засовах темниц и средневековых криках пытаемых перед расстрелом. И «бла-бла-бла», болтовня эта – отнюдь не безобидна: ибо она так или иначе, но влияла на парламентские решения, документы правительств, международные соглашения. Всё это не мог не видеть – и не возненавидеть! – наш бешеный ригорист, мизантроп, соглядатай.

Единомышленников для него, повторюсь, не было; он не признавал «единого мышления». Но три довольно простые вещи, важные для его будущего, понял уже тогда. Понял, что его честный, может быть, наивный подход к «войне идей» – это результат детства и воспитания, но «по мне, – подчеркнул, – лучше быть так воспитанным, чем уподобиться левым интеллектуалам, настолько “просвещенным”, что они не могут понять самых обыкновенных чувств». Понял, во-вторых, что интеллигенция не выносила и не выносит правды, основанной на этих «обыкновенных чувствах». Не выносит, потому что в любом конфликте носительницей единственной «правды» считает лишь себя. А третью истину он, отвергавший уже фальшивый «социализм» левых интеллектуалов, сформулировал тогда и образно, и – предельно кратко: «Чураться социализма из-за обилия толпящихся при нем тупиц и клоунов, – сказал, – так же абсурдно, как отказаться ехать поездом, поскольку вам противно лицо вагонного кондуктора».

Глава 6.

Путь к причалу, которого не было

1.

Кстати, о кондукторах. Иногда мне кажется, что Оруэлл в тот 1936 год был похож на персонаж из нашего почти анекдота: «Назло кондуктору куплю билет и… пойду пешком». Так вот, в том «поезде», который худо-бедно вез «левых» всего мира в «страну социализма», Оруэлла не было, однако он, образно говоря, шел в ту же сторону, но пешком. И – по какой-то своей колее… «Я существо не стадное», – когда еще сказал!

Чтобы понять этот феномен, надо попытаться увидеть внутреннюю логику его жизни, устремления, да и вообще смысл бытия. Понять, почему для обывателей, для обычного человека он был как минимум «странноватый чудак», «чокнутый», как сказали бы у нас, или «babe at the woods», как припечатали бы на сленге в Англии. Дословно – «дитя из леса». А по смыслу – «свалившийся с Луны»…

«Он был такой настоящий мужчина, – вспомнит его в 1936-м одна семейная пара. — Он, правда, мало о чем говорил… и тем не менее… вы чувствовали в нем тепло, вы чувствовали, и вам нравилось его беспокойство». А про женщину, которая в 1936-м станет его женой, уже сказали: она была «чистой поэзией». Сказали не без издевки: «Если Оруэлл был неудачный поэт, то Эйлин со своей стороны была чистой поэзией…»

Ее звали Эйлин Мод О’Шонесси. Девушка, родившаяся на реке Тайн. И тайны, надо сказать, сопровождали ее. «Ни в чем, – напишет Дэвид Тейлор, биограф писателя, – плотная эмоциональная завеса, нависающая над жизнью Эрика Блэра, не сгущается до такой степени непроницаемости, как над его отношениями с Эйлин». И добавит: она «всегда была загадочной фигурой». А последний биограф, Гордон Боукер, вообще назовет ее «темной фигурой». Странно, не правда ли? «Чистая поэзия» – и «темная фигура»?

«Темная» – потому, что «никогда не оживала, не приобретала собственного голоса» в воспоминаниях, что «череда комплиментов в ее адрес», расточаемая, например, Сирилом Коннолли, поразительным образом ничего нам не открывала: «Очаровательная, умная, независимая». Но «разве не все мы такие?» – не без юморка заметит Тейлор. И чем отличаются от слов Коннолли слова об Эйлин той же Кей Икеволл: «Она была веселой, и живой, и интересной, и гораздо больше подходила ему…»

Короче, туман. Точно известно, что была весна 1935 года – «пора волшебная», как написал Оруэлл, – была вечеринка наверху у Розалинды Обермейер, и было несколько гостей, студенток – подруг хозяйки дома. Точно известно также, что стройная девушка с широкими и высоко поднятыми плечами, с «треугольным личиком» или, как кто-то сказал, лицом в «форме сердца», с голубыми глазами и густыми темно-коричневыми волосами, «лежавшими естественными волнами», настолько приглянулась Оруэллу, что он, проводив ее до автобуса, зашел к Розалинде и неожиданно сказал: «На этой девушке я хочу жениться…» Ну и известно, что Оруэллу был уже тридцать один год, а Эйлин – полные двадцать девять.

«Вообще когда-нибудь жениться надо, – писал он в это время в романе про “фикус”. – Брак плох, а одному навеки – еще хуже. На минуту даже захотелось надеть оковы… очутиться в этом страшном капкане. И брак должен быть настоящим, нерушимым – на радость и на горе, в бедности и богатстве, пока смерть не разлучит вас”».

Кем же была Эйлин, прожившая с Оруэллом десять лет, до неожиданной смерти своей в 1945-м? Она, единственная дочь Мари и Лоренса О’Шонесси, коллектора, сборщика налогов, родилась в Саут-Шилдсе, в графстве Дарем, в маленьком, но очень древнем, чуть ли не с римских времен, городке на северо-востоке Англии, на берегу реки Тайн. Красиво звучит, если читать название по-русски. Забегая вперед, скажу: в агломерации, в регионе Тайнсайд, она и Оруэлл и усыновят в будущем младенца Ричарда, и там же, в том же госпитале, где работал когда-то родной брат Эйлин, она и умрет.

Пока же, окончив среднюю школу при церкви Сандерленда – одну из старых школ округа, – Эйлин поступила в женский колледж Санкт-Хью при Оксфордском университете – тоже старейший, основанный еще в 1886 году внучатой племянницей знаменитого поэта Вордсворта. Эйлин окончит его, избрав будущей специальностью филологию. Тогда же стала писать стихи, и одно стихотворение, написанное за год до встречи с Оруэллом и названное, представьте, «Конец века, 1984», еще сыграет свою роль в жизни Оруэлла. Так что филология – не случайный выбор, хотя прямо по специальности не работала: была воспитательницей в женском пансионе, недолго – секретаршей, потом работала «чтицей» – читавшей по найму книги для какой-то богатой дамы, а потом, как пишут, «обзаведясь офисом на Виктория-стрит в Лондоне, занялась набором текстов и секретарской деятельностью». Между прочим, нештатно пописывала заметки в газету Evening News. А кроме того, с начала 1930-х помогала старшему брату Фредерику Лоренсу О’Шонесси, которого, кстати, звала Эрик, как и Оруэлла, – успешному хирургу и автору научных работ по легочным и сердечно-сосудистым болезням (редактировала статьи). Позднее Лоренс посвятит себя лечению грудной клетки, новейшим методам борьбы с туберкулезом, а дальше даже станет основателем клиники сердечно-сосудистых болезней в госпитале Lambet и консультантом туберкулезного санатория Preston Hall. Всё это окажется потом важным для Оруэлла. Что же касается Эйлин и Лоренса, то более близких людей на свете не было. Она напишет потом: «Если бы мы находились на разных концах земли и я бы послала ему телеграмму Приезжай сейчас же, он бы немедленно приехал». Эрик, пишет она, «этого бы не сделал, для него прежде всего – его работа…».

Уж не знаю, читала ли она до знакомства с Оруэллом хоть что-то его. Знаю, что за год до встречи их Эйлин снова пошла учиться – поступила в университетский колледж Лондона на двухлетнюю программу для лиц с высшим образованием, желающих получить квалификацию в области психологии. Ее привлекло тестирование интеллекта у детей, и она почти сразу решила: здесь есть предмет для научной работы. Там же в качестве аспирантки начала работу над диссертацией, которую, правда, не дописала; но честно «отходила» полный курс. И там же, в университете, познакомилась и с Лидией Джонсон, которая станет ее подругой, и с Розалиндой, нашей «соломенной вдовушкой», у которой снимал комнату Оруэлл.

На вечеринку к Розалинде Эйлин пришла с Лидией, а Оруэлл – с Ричардом Рисом. Кто был еще – вопрос. Никаких свидетельств этого скромного «пати» не сохранилось: ни о чем говорили, ни что пили (если пили), ни что поделывали, собравшись. Но две «речки», образно говоря, – «река Тайн» и «река Оруэлл», – если и не слились сразу, то ласково плеснулись друг к другу. Оруэлл почти весь вечер проговорил с Эйлин, а позже вызвался проводить ее. Через две встречи, как напишет Лидия Джонсон, Оруэлл предложил Эйлин руку и сердце.

Лидия Джонсон – она была старше Эйлин на шесть лет – была, однако, совсем даже не Джонсон. Настоящее имя ее – Лидия Витальевна Жибуртович. Русская. Эмигрантка, родившаяся и жившая в России. И, кстати, довольно известная будущая писательница и переводчица, выступавшая под псевдонимом Елизавета Фень. Она переживет и Эйлин, и Оруэлла, и скончается в 1983 году, оставив после себя большую книгу о Чехове, которым занималась присяжно, и четыре тома автобиографической повести «Жила в России девочка» (1970) – о детстве в предреволюционной России, о гимназии, о своей первой любви и русской Англии. Лидия – вторая, после Бориса в Париже, наша соотечественница в окружении Оруэлла, – личность настолько незаурядная, что о ней уже в наше время, в 2012 году, выйдет книга «Вспоминая Елизавету Фень: в работе и в жизни». Мне книгу разыскать не удалось – пусть это сделают следующие биографы Оруэлла, но, возможно, тогда поклонники его и узнают побольше об отношениях Оруэлла уже с самой Лидией. Он если и не влюбится в нее позже, то сильно увлечется…

Но пока – пока наш молодой писатель буквально терял голову от Эйлин.

«– Что? Уже? После второй встречи? – спросила Лидия у Эйлин, когда та призналась, что Оруэлл сделал ей предложение. – Что он сказал?

– Он сказал, – помялась Эйлин, – что на самом деле он не заслуживает, но…

– И что ты ответила?

– Ничего… Я ждала. Пока он выговорится.

– И как ты собираешься поступить? – изменила тот же вопрос Лидия.

– Я не знаю… Видишь ли, я сказала себе, что, когда мне исполнится тридцать, я приму первое предложение мужчины, который захочет на мне жениться.

– Ну…

– Мне будет тридцать в следующем году…»

Так напишет впоследствии Лидия. Дэвид Тейлор, биограф, напишет несколько иначе: «Оруэлл был Оруэлл, – пишет, – времени после вечеринки он не терял. Полгода жизни в Хэмпстеде, где он работал в книжном магазине, уже включали несколько романтических увлечений, но серьезность его намерений в отношении Эйлин породила ураганное ухаживание». Они ездили верхом на лошадях в Блэкхит, гуляли до звезд, смеялись, и через три недели (а не после «второй встречи»!) он сделал ей предложение. «Заинтригованная и, быть может, смутно встревоженная его порывистостью, Эйлин, – утверждает Тейлор, – отвергла его, но оставила надежду на вторую попытку. Тогда же Оруэлл сообщил Райнеру Хеппенстоллу, другу своему, что Эйлин – самая приятная персона, которую довелось встретить ему за последнее время”…».

«Персона» оказалась не только «очаровательным человеком», не просто отважной, самоотверженной и в чем-то авантюрной фигурой, но и девушкой «широких взглядов», что особенно привлекло Оруэлла. Она не принадлежала к какой-либо партии, не очень интересовалась политикой, но, как пишут, «в общем и целом тяготела к социалистическим идеям в их демократической интерпретации…»

Год продолжались их встречи. Оба ничем не были ограничены, не обременены собственностью, а кроме того, последние десять лет вели свою и разную жизнь. Конечно, Розмари в романе «Да здравствует фикус!», который писал в тот год Оруэлл, – образ собирательный. В нем узнала себя Кей Икеволл, но с тем же успехом могла узнать себя и Эйлин. Ведь если Кей было двадцать три года, то Розмари в романе, как и Эйлин, – около тридцати. Скажем, герой романа Гордон Комсток не раз и не два с грустью замечал в волосах возлюбленной седые волосинки. Не у Кей же замечал…

Оруэлл как-то признался: ему с трудом удавалось замаскировать в художественном произведении пережитую реальность. И слава всевышнему: благодаря этому мы, как изюм из булки, можем порой по крохам восстановить и какой-никакой портрет Эйлин, и какую-никакую канву этой «покрытой тайной» любви.

«Вон она, шагах в тридцати, словно по волшебству явившись на зов его души и тела, – пишет в романе Оруэлл, когда герой его случайно сталкивается на улице с уже полюбившейся ему Розмари. – Она… шла навстречу; гибкая проворная фигурка ловко пробиралась через грязь, лицо едва виднелось из-под плоской, по-мальчишески надвинутой на глаза черной шляпки…

– Боже, какое счастье снова тебя увидеть!.. Почему ты не появлялась?..

Он взял ее за руку, но она вырвалась, хотя пошла рядом. Шаги ее были короче и быстрее; казалось, сбоку прилепился шустрый зверек вроде бельчонка… Розмари ростом была всего чуть-чуть пониже Гордона и лишь на полгода моложе. Никому, однако, она не виделась старой девой под тридцать, какой фактически являлась… Искренне воспринимая себя юной, она уверенно убеждала в том же и остальных…

– Гордон, ты самое презренное животное!.. Отчего не привести себя в порядок? Пугало огородное… И пуговица… на последней нитке?

– Меня подобная чепуха не трогает. Дух мой парит над суетой пуговиц…

Гордон развернул ее спиной к мокрым выщербленным кирпичам, и она, доверчиво подняв лицо, обняла его с детской нетерпеливой пылкостью… Очень редко удавалось пробудить в ней первые волны страсти; причем она, казалось, потом напрочь об этом забывала, так что каждый раз его натиск начинался словно заново. Что-то в ее красиво скроенном теле и стремилось к физической близости, и всячески сопротивлялось. Боязнь расстаться со своим уютным юным миром, где нет секса».

Она не была «пугливой нимфой», пишет он, боявшейся мужских взглядов на улицах. У нее, по книге, был «упрямый подбородок», «маленькие груди», «изумительный характер», она была «великодушна и без всяких склонностей к девичьему коварству». Была изящна и независима, что «в сочетании с постоянной шутливостью создавало благоприятнейшее впечатление о ее развитии и воспитании». С молоком матери она «впитала два правила: честно вести игру и не соваться в чужую жизнь». И, как человек, чья юность избавлена от скуки, «с девичеством расстаться не спешила…». Короче, «они, эти двое, – пишет в романе Оруэлл, – были очень счастливы, представляя друг для друга постоянный объект насмешек». И было радостно «воевать» им, идя рядом.

О чем «воевали», о чем спорили и обменивались колкостями? Да обо всем! О «вечной борьбе мужчин и женщин», о том, что «основа сексуальных поединков – всегда игра», о «мужской грубости и женской бездуховности», о «врожденной подчиненности слабого пола и безусловном блаженстве от такой покорности». А леди Астор? – словно подначивали они друг друга. А кроткая Гризельда? А Чосер и Боккаччо? А восточное многоженство? А судьба индийских вдов? И если ей в этих разговорах «очарования было не занимать», то у него, по собственному выражению, не раз «шерсть вставала дыбом» на ее «смешливые возражения»… Похоже? Мне, зная в общих чертах дальнейшую жизнь обоих, кажется – очень. Он не роман писал – репортаж по горячим следам о своей любви. А если отвлечься от художественной ткани романа, вообразить, как было в жизни, то Эйлин, видимо, нравилось, что Эрик горячо отстаивал «святое право иметь собственное мнение», что ему хотелось быть «непохожим на других»: «Курить плохой табак, читать запрещенные романы, ходить пешком, а не водить машины, измерять расстояния в ярдах, а не в метрах», нравилась его манера вести долгие дискуссии о том, как приготовить чай, как сажать цветы и кусты роз и как выбрать, к примеру, детектив. И нравилось, что ради одной хорошо написанной им страницы он готов был «испортить десять других»…

Они встречались на «чердаке» у Розалинды, пока отношения их не перешли в близость. Тогда, пишут биографы, он, по совету Мейбл Фирц, и снял «на троих» с Хеппенстоллом и Сейерсом ту самую квартиру на Лофорт-роуд. А когда «выжил» приятелей из квартиры, у него и Эйлин наступило недолгое добрачное счастье. Об этом при обоюдной их скрытности не известно ничего. Можно лишь скупо процитировать счастливый любовный финал законченного к тому времени романа.

«Спальня, гостиная, кухонька, ванна, – пишет Оруэлл. – Последний лестничный марш они одолели чуть не вприпрыжку. К себе!.. Так интересно было заиметь свое жилье. Ведь даже собственной кровати до сих пор ни у нее, ни у него не бывало; после родительского дома – только в съемных меблированных комнатках. Войдя, они неспешно прогулялись по апартаментам, внимательно и восхищенно осматривая всякую деталь. Двойная кровать с розовым стеганым одеялом! В комоде – стопки простыней и полотенец! Раздвижной стол, четыре жестких стула, диван, два кресла, книжный шкаф, индийский коврик и так удачно купленное на барахолке медное ведерко для угля! И всё свое, каждая тряпка (по крайней мере, пока взносы платятся вовремя). Они вошли в кухоньку. Изумительно, всё есть: и холодильник, и плита, и столик с эмалированной крышкой… кастрюли, чайник… даже коробка мыльных хлопьев, даже банка стиральной соды хоть сейчас начинай хлопотать…

– Ох, милый, что за счастье – у себя! И никаких хозяек!

– А мне больше всего нравится, что мы будем теперь завтракать вместе. Столько знакомы, а ведь никогда вдвоем не завтракали. Представляешь, я сижу, а напротив – ты, кофе мне наливаешь?.. Супруги навек, “пока смерть не разлучит вас”.

– Даже страшновато, да?

– Ну, справимся как-нибудь. Заведем свой домик, с колыбелькой, с фикусом…

Он приподнял, поцеловал ее лицо. Сегодня она впервые чуточку и не слишком удачно подкрасилась. Вообще, лица молодоженов на ярком свету юностью не сияли… Но свои три белые волосинки Розмари накануне вырвала…»

В книге любовь героев закончилась скромной свадьбой, на которой присутствовал одинокий Равелстон. А в жизни реальных Эрика и Эйлин всё еще только начиналось. Через три месяца они, как мечтали и герои романа, «заведут свой домик» под Лондоном: с садиком, козой и крохотной сельской лавочкой. Но как раз в те три месяца до аренды «своего домика» из уюта квартирки на Лофорт-роуд, из любовной идиллии Оруэлла вырвет издатель его, Голланц. Предложит нашему влюбленному отправиться на шахтерский север Англии и написать о жизни рабочих. Надо ли говорить, что Оруэлл мгновенно согласится? Даже ухватится за это предложение. Не «качать же ножкой», рассуждая «по гостиным» о бедах своей страны?

2.

Ничего пронзительнее этой сцены я про Англию тридцатых годов не читал. Как ему удалось поймать, а главное, «прочесть» тот взгляд? Он дважды опишет эту сцену – сначала в дневнике, который вновь стал вести, а потом и в книге «Дорога на Уиган-Пирс».

«Обходя боковые закоулки, – запишет в дневнике 15 февраля 1936 года, – я увидел довольно моложавую бледную женщину, которая, стоя на коленях у сточной канавы возле дома, тыкала палкой в забитый отходами трубный слив. Я еще подумал: какая ужасная судьба – стоять в грязи на коленях, согнув спину на морозе, и проталкивать палкой засорившийся сток. В ту же минуту она подняла голову, мы встретились глазами, и выражение ее взгляда было как пустыня – ничего подобного я никогда еще не видел. Меня поразила мысль, что и она подумала то же самое…»

В книге эта «пустыня» еще ужасней: «У меня было время хорошенько рассмотреть ее – ее холщовый фартук, красные от холода руки. А когда она вскинула голову… я, находясь довольно близко, поймал ее взгляд. Круглое бледное лицо, обычное изнуренное лицо трущобной девушки, которая в свои двадцать пять выглядит сорокалетней, и на нем, за секунду, мне открылось самое безутешное выражение горечи и безнадежности. До меня вдруг дошло, как ошибаемся мы, говоря, что им ведь всё это совсем не так, как было бы для нас, что трущобному жителю и не представить ничего, кроме трущоб. Нет, страдание в ее лице не было неосознанной животной мукой. Девушка превосходно знала, не хуже меня понимала, каково ей приходится, что за жуткая участь – в лютый холод стоять коленями на осклизлом камне и палкой чистить помойный водосток…»

А ведь тут была одна, если можно так сказать, нечаянная параллель. Перехватив ее взгляд, Оруэлл – удивительно – ни тогда, ни потом почему-то не вспомнил, не связал, что девушка у сточной канавы могла ему напомнить ту дочку водопроводчика, с которой дружил ребенком. Тогда он запоздало устыдился «семейного чванства», теперь – ужаснулся. Но вот ведь в чем штука, урок судьбы! Ведь если б тогда он не устыдился себя шестилетнего, то в свои тридцать два не очутился бы, возможно, в беднейших районах Англии с желанием честно описать их. Образно говоря, он холодной зимой 1936 года, в некрепкой одежде, с небольшим запасом денег и с широко раскрытыми глазами делал в командировке едва ли не то же, что и девушка: он тоже «прочищал» – и тоже почти без надежды – наглухо засорившиеся отстойные стоки, путепроводы бесчеловечной социальной системы. Только кто бы заглянул в его глаза?..

Два месяца просыпался он не с Эйлин под «розовым одеялом» – в незнакомом мире, в шахтерских семьях и рабочих общежитиях. В дневнике запишет: «Утром я слышу, как спешат вниз по мощеной улице девочки с мельниц – все в сабо, и звук их почти грозен, будто целая армия спешит в бой. Думаю, это типичные звуки Ланкашира. И типичны следы их сабо, словно от стада коров. Сабо дешевы… их можно носить много лет…»

Их можно носить тысячи лет – вот что ужасало. Проще, размышлял он, объявить и сабо, и владелиц их «несуществующими» – и позабыть о них; но ведь таких десятки, сотни тысяч. Подумать только: «Колумб переплыл Атлантику, заработали двигатели первых паровых машин, бандиты XIX века, молясь Господу, набили карманы, – и все это вело сюда: в лабиринты трущоб, тесноту полутемных кухонь». И это – вершина цивилизации?!

Голланц, предложив ему отправиться на север Англии, уже задумал свой «Клуб левой книги», дабы «объединить силы интеллектуалов в борьбе за сохранение мира против фашизма и за достижение лучшего социально-экономического порядка», и одной из первых новинок клуба должна была стать книга Оруэлла. Другое дело, что издатель ожидал от Оруэлла просто серию «социальных очерков», некое «быстрое расследование и социальных условий жизни, и экономической депрессии», а получил «на выходе» не совсем то, что хотел, – по сути, «революционную прокламацию» в 150 страниц. Немудрено: уж больно самостоятельным стал уже его упрямый подопечный…

«Поезд уносил меня вдаль сквозь чудовищный ландшафт с терриконами шлака, дымящими трубами, грудами чугунного лома, грязными каналами, перекрестьями черных как сажа тропинок… Стоял жуткий холод, и всюду темными от копоти валами лежал снег… Лунный пейзаж… В прямом смысле отбросы, выкинутые на землю, – словно великан опрокинул на мир помойное ведро… Шлак в отвалах часто загорался, ночами были видны алые ручейки змеящегося по насыпям пламени и слабо тлеющие синие огоньки серы». Он объедет несколько городов: Шеффилд («самый безобразный город Старого света»), Ковентри, Ливерпуль, Манчестер, Лидс, Бирмингем. На местах будет ходить только пешком – 16, 13, 18 миль ежедневно. Везде – беспросветная бедность, жилища-клоповники («четыре кровати на десятерых»), убогие пансионы, вечно полный ночной горшок, забытый под обеденным столом, ибо уборные – в 50–100 метрах от домов, дворики с вонючими мусорками, мешковатая одежда, отвратная еда, «удушливое пекло» шахт, куда он спускался трижды, где ему, рослому, приходилось почти ползти.

Вникал во всё: почему хлеб «с трухой», что курят здесь и каков прожиточный минимум, чем лечатся, почему после тридцати почти все беззубые, а подростки считают учебу «не мужским делом» и массово бросают школы. Сидел в библиотеках, изучал расчетные книжки шахтеров, больничные листы, страховые договоры – всю ту рабочую статистику, которая, как заметил Кристофер Хитченс, «сделала бы честь самому Фридриху Энгельсу». А кроме того, ходил на собрания профсоюзов, на митинги, спорил вечерами с лидерами Независимой рабочей партии, даже участвовал в грозных стычках с местными фашистами. И – «очернял», «очернял» без устали родину, да так рьяно, что еще во время командировки обозреватель Manchester Guardian съязвит по его поводу: «Сидя в Уигане или в столичном Уайтчепеле, мистер Оруэлл неизменно являет нам свой безошибочный дар упускать из вида любого рода позитивные моменты, дабы от всей души чернить и клеймить человечество…» Но, может, потому, как закончит Хитченс, одного имени Оруэлла и сегодня «достаточно, чтобы вызвать в политической и культурной левой среде дрожь отвращения…».

В поездке Оруэлл познакомится с политическими и профсоюзными деятелями: с Дж.Кеннаном, безработным электриком и видным социалистом (с ним он спускался в одну из шахт в Уигане, и именно Кеннан свел его с Национальным движением безработных, которое организовывало тогда прогремевшие «голодные марши»); с Франком Мидом, вожаком профсоюза; с супругами Дейнерами из Ливерпульского отделения Adelphi, у которых жил одно время; наконец, с Джеффри Горером, корреспондентом Daily Worker, который подшучивал над ним, что он «постоянно задевал мебель», «был долговязым молодым человеком с очень плохой координацией» и, видимо, считал, что «даже неодушевленные предметы – и те против него». Они подружатся, будут переписываться, но после Испании Оруэлл порвет с ним из-за отхода последнего «от коммунистической позиции». Зато до конца жизни сойдется с Джорджем Гарретом, здоровенным мужиком тридцати шести лет, бывшим матросом, грузчиком, а ныне – безработным и, как окажется, писателем. «Если бы я знал раньше, – тогда же запишет в дневнике, – что это тот, кто пишет в Adelphi под псевдонимом Матт Лоу». Оруэлл будет уговаривать его написать про свою жизнь, но тот, живущий с семьей на пособие, мог выдавать лишь рассказы. «Работу он не мог найти не только из-за безработицы, – пишет Оруэлл, – но и потому еще, что был занесен в черный список как коммунист…»

Возможно, вместе были они на встрече с одним из лидеров Национального движения безработных Волом Ханнингтоном. «Был плохой динамик, – запишет Оруэлл в дневнике, – а кроме того, оратор использовал все клише социалистических вожаков, но все равно успех был явным. Был удивлен преобладанием в зале коммунистических настроений. Бурными аплодисментами, к примеру, были встречены слова Ханнингтона, что если Англия и СССР вступили бы в войну между собой, то победил бы СССР…» Коммунистическим же митингом, который Оруэлл также посетил, был разочарован. И тем, что ораторы были косноязычны, и бесконечными «вопреки», «несмотря на» и «как бы то ни было», и тем, что выступления, как показалось Оруэллу, были просто заученными наизусть. Зато на встрече рабочих с главным английским фашистом – сорокалетним Освальдом Мосли – городской зал был набит битком. «Было человек 700, – пишет Оруэлл. – Около 100 чернорубашечников дежурили на охране… Вначале Мосли освистали – но бурно хлопали в конце. Кое-кто пытался задавать вопросы, но таких быстро выдворили из зала, а на одного, насколько я мог видеть, попросту набросились с градом ударов… Речь Мосли – обычная болтовня: империя, свобода торговли, долой евреев и иностранцев… Вину за всё валил на таинственную международную банду евреев, которая, оказывается, финансирует и лейбористскую партию, и СССР…»

Сам Оруэлл про набирающий силу фашизм понял если не всё, то многое. В книге «Дорога на Уиган-Пирс» напишет: «Английский фашизм, если он возникнет, будет, конечно, солидней, элегантней (поначалу, наверное, и называться фашизмом не будет)… Но меня занимает явная у некоторых искушенных мудрецов симпатия к фашистам… И если вы позволяете видеть социализм в дурном и ложном свете… вы рискуете толкнуть людей к фашизму, заставляете нервного интеллектуала занять такую яростно-оборонительную позицию… Подобные настроения, – пишет Оруэлл, – уже отчетливы у ряда крупных мастеров (Эзра Паунд, Уиндем Льюис, Рой Кэмпбелл), у католических авторов… и даже, если копнуть поглубже, у столь превосходящего обычных консервативных умников Элиота и его бесчисленных последователей». Оруэлл уже не только четко различал фашизм и социализм, как их понимали тогда в «интеллектуальных кругах», но был более «социалистичен», чем все «социалистические» движения Британии вместе взятые. «Своя колея», помните? Пока же, как писатель-эмпирик, выявлял, и не без успеха, скрытые пружины борьбы идеологий, то, о чем спорили «левые интеллигенты» в летних марксистских школах, пока лишь улавливал тенденции развития общественной мысли и чуял, ощущал рецепторами «запашок» фашизма, гибельную опасность его в нетоталитарных, казалось бы, странах. Как те же канарейки, которых берут с собой в шахту горняки, ибо они, птицы эти, лучше людей улавливают запах газа в штреках и тем самым предупреждают смертельный взрыв. «Хотите убедиться в растущем среди англичан сочувствии фашизму, – бомбил он мозги расслабленного общества, – почитайте газетные письма с поддержкой итальянцев в Абиссинской войне, а также восторги англо-католического клира по поводу фашистского мятежа в Испании…»

Он писал эти строки и не знал еще, что через полгода отправится в Барселону как раз сражаться с фашизмом. Иллюзий относительно будущего, которое нес фашизм, он не питал. «Фашизм притягивает не только консерваторов крайне скверного пошиба, но и вполне порядочных людей, – писал, вернувшись из Уигана. – Уважение к традиции и дисциплине – уже почва этой притягательности… Убеждая себя, что это лишь временное умопомрачение, которое пройдет само собой, вы грезите во сне, от которого вас разбудят ударом резиновой дубинки…» Бился в книге, что та канарейка. «Ситуация отчаянная, – пишет. – Угроза фашизации Европы стремительно растет. И если не удастся очень быстро и широко распространить систему живых, действенных социалистических идей, нет никакой уверенности, что фашизм когда-нибудь будет низвергнут. Перед социализмом сейчас единственный враг – фашизм… Фашизм стал международным движением, обнаружив… еще не до конца оформленные претензии на весь мир. Мечту о государстве сменила мечта о планетарном господстве… И называть фашистский предел мечтаний “муравейником” – это незаслуженно обижать муравьев; уместнее образ курятника под управлением хорьков…» Говорящая метафора, если помнить его «Скотный двор». Мысли его всегда поражали цель, да и слова не промахивались.

Увы, со «связкой» рабочих и интеллектуалов, о которой он мечтал, была проблема. Интеллектуалы даже в семьях не могли объединиться, даже в родовых кланах. И Оруэлл здесь не исключение. Скажем, в последние дни командировки он, дав себе короткий отпуск, навестил в Лидсе и прожил несколько дней в семье своей старшей сестры Марджори и ее мужа, Хэмфри Дакина. Того Дакина, который измывался когда-то над ним, еще ребенком. Теперь он вновь посмеется над ним. И над тем, что Оруэлл приобрел в поездке два латунных подсвечника и, вообразите, «корабль в бутылке», и над тем, что неловкого в быту родственника в семье звали, смеясь, Лоурел – по имени знаменитого актера-комика, – и над тем, что хозяин местного паба, куда они с Оруэллом как-то наведались вечерком, шепнул Хэмфри потом: «Не приводи сюда больше этого мудака». Бармен имел в виду, что Оруэллу оказались неинтересны «бросание дротиков в пабе, хождение между столиками с кружкой в руке и даже модные музыкальные автоматы, куда посетители охотно совали свои пенсовики». А если обобщить, то и хозяину паба, и Хэмфри не понравилось, что Оруэлл как бы «притворялся» простым человеком, «не будучи им»…

Вопрос из будущего: А и впрямь, живя в шахтерских семьях, стали ли вы там «своим»?..

Ответ из прошлого: Своим… не стал… хотя и… не был им неприятен. Даже с шахтерами, считавшими себя коммунистами, потребовались деликатные маневры, чтобы они не называли меня «сэр»… Я там ходил как иностранец…

В.: Как аристократ духа?.. Бердяев в «Философии неравенства» пишет, что есть «аристократический социализм», и только он «благороден». «Социализм пролетарский, – утверждал, – низменен и корыстен… Обида, озлобление, зависть – вот подпольная психология духовного типа пролетария». А вот аристократы духа – они «чувствуют не обиду, а вину…» Вы встречали таких?

О.: Я знавал множество социалистов из буржуазной среды… Да, голосует такой за коммунистов, но по-прежнему крепки его связи с людьми своего круга… Я много размышлял на эту тему… Всем желательно покончить с классовой рознью… Отсюда соблазн разрешить проблему бодрым кличем на манер скаутских вожатых. Эй, парни, бросьте-ка величать меня «сэр»!.. Просто большинство благовоспитанных социалистов… клещами цепляются за мельчайшие знаки… социального престижа.

В.: «Почему все эти отчаянные социалисты и коммунисты… такие неимоверные скряги, приобретатели, собственники, и даже так, что чем больше он социалист… тем сильнее и собственник?..» Это уже Достоевский, это его «Бесы».

О.: Я помню ужас, охвативший меня при посещении митинга Независимой рабочей партии… Вот эти пошленькие скопидомы, думал я, и есть борцы за дело пролетариата?.. Для трудяг, которых видишь в любом пабе субботним вечером, социализм главным образом означает повышение зарплаты, сокращение рабочего дня и укрощение наглых боссов… А глядя на социалиста, пишущего трактаты… с его лохматой шевелюрой, джемпером и цитатами из Маркса, я недоумеваю: что же, черт возьми, воодушевляет его? Полагаю… просто гипертрофированная тяга к порядку… Вот, например, пьесы такого пожизненного социалиста, как Бернард Шоу. Много ли в них понимания пролетарской жизни?.. Бедность, в особенности убожество бедняцкого мышления, по его мнению, следует упразднить сверху… Отсюда… влечение к диктатурам, фашизму или коммунизму; Сталин и Муссолини для него одинаково крупны…

В.: А вы, кем вы вернулись после вашей командировки к шахтерам? Кем ощутили себя: «пролетарием» от писательского стола или – писателем… для пролетариев?

О.: Бедность есть бедность, орудуешь ты кувалдой или авторучкой… Я не испытываю особой любви к тому идеализированному «рабочему», которого рисует воображение коммуниста от буржуазии, но когда я вижу рабочего в жизни, рабочего из плоти и крови, вступившего в конфликт со своим естественным врагом, мне даже не надо спрашивать себя, на чьей я стороне… Что касается лично меня, в критический момент я буду с рабочим классом…

Как он там сказал про «кондукторов»? «Чураться социализма из-за обилия толпящихся при нем тупиц и клоунов – так же абсурдно, как отказаться ехать поездом, поскольку вам противно лицо вагонного кондуктора»? Он, кажется, только-только начал догадываться, что утопии – и социальные в том числе – это скорее зло, чем добро. А ведь тот же Бердяев уже пустил гулять по свету вывод всей своей жизни, свой знаменитый парадокс: «Всякая попытка создания рая на земле есть попытка создания ада». Человечеству еще не раз придется убедиться в правоте этого. А Оруэлл верил, пока верил в некую утопию. И «дубинкой», которая разбудит его, станет как раз Испания, реальная встреча с фашизмом. Впрочем, о «социализме», как понимал его ранний Оруэлл, надо говорить серьезно.

3.

Один, всего один раз он в книге «Дорога на Уиган-Пирс» скажет о себе в третьем лице. Но именно там и подстережет его досадная ошибка. Он о ней при жизни не узнает. Как не узнают о ней до начала нового тысячелетия ни читатели, ни даже издатели его.

В третьем лице напишет о себе в конце 4-й главы «Дороги», как раз там, где приведет мнение уже упоминавшегося обозревателя Manchester Guardian, обвинившего автора в очернительстве жизни. «Неправда, – напишет. – Мистер Оруэлл довольно долго “просидел” в Уигане, ничуть не вдохновившись заклеймить тамошнее человечество. Он очень полюбил Уиган, не пейзаж – его народ. Но одно, – добавит, – им и впрямь упущено из вида: знаменитый Уиганский пирс. Увы! – пишет. – Старинный деревянный пирс снесен, и даже мéста, где он находился… не определить…»

После этих слов во всех изданиях книги, даже в русском переводе, вышедшем у нас в 2014-м[29], дается сноска: «Построенный на канале XV века пирс для угольных барж был снесен в 1929 году». Так вот, ошибка в том, что этого знаменитого пирса, причала, который и дал название книге, никогда – ни в далекой древности, ни потом – не было. Кто-то сказал Оруэллу, что на заброшенном участке канала, ведущего к морю, был когда-то оживленный торговый пирс. «Не проверив сказанного, – пишут ныне в Англии, – автор дал книге красивый заголовок, который должен был символизировать хозяйственное запустение, безработицу и нищету. Но оказалось, что никакого пирса не было и торговые корабли оттуда никуда и никогда не отправлялись…»

Может, и хорошо, что не было. Ведь ошибка, подумалось, оказалась едва ли не мистической. Оруэлл искал в Уигане некую опору, спасительную пристань в том смытом временем пирсе, путь к оживлению округи, хоть какую-то дорогу к надежде. А их в принципе не оказалось. Ведь и в жизни не нашлось позже ни выхода из бушевавшего экономического кризиса, ни возрождения угольной промышленности («В настоящее время, – так сообщают справочники, – в ней занят всего 1% населения»). Так что «ошибка» оказалась почти провидческой. Зато на месте складов Уигана, которые Оруэлл принял за остатки верфей, возник ныне Центр исторического наследия. Это тяжелое краснокирпичное трехэтажное здание не только носит сегодня имя писателя, но «книга Оруэлла об Уигане, – как пишут, – занимает в нем одно из самых главных мест».

И была еще одна – и тоже почти мистическая – загадка, связанная с его поездкой. Разгадка ее опять-таки случилась лишь в 2000-х, когда спецслужбы рассекретили архивы. Она связана с тем, что до недавнего времени иные критики Оруэлла не просто упрекали – прямо звали его «параноиком». «Он видел заговоры повсюду, многие из которых были направлены против него лично», – упрекали его. Он якобы помешался на слежке. А уже наши вчерашние «контрпропагандисты», основываясь на этом, обвиняли его даже в «работе на спецслужбы» – дескать, намеками на слежку за собой он как бы прикрывался…

Так вот, всё оказалось более чем правдой. За ним, я уже писал об этом, следили еще в Индии. Но прямо и плотно «вести» его стали именно в этой поездке. Ныне известно даже имя начальника полиции Уигана Томаса Пея, который слал запросы в Скотленд-Ярд относительно этого «странного приезжего». Майкл Шелден пишет, что «главный констебль Уигана приказывал своим людям всюду следовать за Оруэллом и тщательно проверять его корреспонденцию. Он даже попросил Скотленд-Ярд прислать ему детальную справку о писателе… Предупрежденный о том, что Оруэлла видели беседовавшим с местными членами компартии, – пишет Шелден, – Скотленд-Ярд основательно “покопался” в прошлом писателя и составил досье о его жизни на четырех страницах. В нем Оруэлла прямо называли личностью “подозрительной”, вспоминали его службу полицейским в Бирме, откуда он ушел в отставку “по причине нежелания заставлять себя арестовывать людей”, и приводили даже даты школьных семестров его, даже мелкие детали биографии». А венчала бумаги фотография с паспорта Оруэлла времен Бирмы…

Да, паранойя! Но – паранойя власти, которая, начав следить за ним, так никогда и не снимет этого «пригляда». И в Испании в 1937-м, и в Англии в 1938-м следили, а в 1941-м уже MИ-5, пометив у себя, что он «известный коммунист», взяла его в «разработку серьезную». Мог ли он не чувствовать, не замечать этого?..

К чести его надо сказать: он и не скрывал «коммунистических взглядов». В той же «Дороге на Уиган-Пирс» он всю вторую часть книги прямо посвятил социализму, как понимал его тогда. Это пришлось не по нраву не только противникам, но и многим друзьям Оруэлла. Что-то вроде «моральной судороги» испытает от книги даже заказчик ее, Виктор Голланц, – и не только поспешит оговорить свою «особую» позицию в предисловии, но и не издаст больше ни одной рукописи писателя. Не его оказался «социализм». Даже недавняя подружка Оруэлла Кей Икеволл недвусмысленно выскажется потом. «Ужасная книга, – скажет. – Мне кажется, он опорочил всех социалистов, он представил рабочий класс в ужасном, грязном свете… Он восхищался шахтерами, но их физической крепостью, а не определенного рода политическими обязательствами». Кей даже пустится в обобщения: «Ведь шахтеры в те дни были очень политичны, они во многом были авангардом профсоюзного движения. А он, мне кажется, игнорировал всё, что было положительного в их политике, и концентрировал внимание лишь на грязных аспектах. И, конечно, – скажет, – там есть вторая часть, где он протестует против любого рода социалистов… которые больше похожи на “тетю Салли” и совсем не похожи на тех, кого я встречала». Что ж, тем интересней, подумалось, разобраться в его «социализме», как он представлял его в 1936-м, в той собственной дороге писателя к будущему, в тех надеждах, которых, как того пирса, возможно, и не было совсем…

«Мы живем в мире, где все несвободны, – начинает он вторую часть книги, – где фактически никому не гарантирована безопасность, где почти невозможно существовать, сохранив честность и порядочность. У огромной части рабочего класса… нет шансов улучшить свое положение без кардинальных изменений всей системы…» И приходит к собственному выводу – к радикальному: «Каждому, у кого шевелятся мозги, известно, что есть такой выход, как мировая, искренне и честно налаженная система социализма… Вообще, это же столь элементарный здравый смысл, что я порой изумляюсь, отчего он еще не утвердился прочно и повсеместно…»

Лихо, не правда ли? Вот только какой социализм имел он в виду?

Представления о социализме и до Оруэлла были различны. Был «научный социализм» и, скажем мягко, не очень. Был утопический социализм, был «уравнительный», «христианский» и «казарменный», «анархистский», а если по Бердяеву, то и «аристократический». Наконец, ко времени прозрений Оруэлла был так называемый «реальный социализм», который достигался революционным переворотом, и новый: «троцкистский», «левый» и «правый», просто «эволюционный» – пошаговый комплекс мер по изменению сложившихся социальных систем. После Оруэлла мозаика социальных представлений запестрит не только невероятными – полярными красками. Социализм с «человеческим лицом» и без оного, «шведский», «китайский», «азиатский» и даже «кхмерский», социализм массовых убийств.

Но пока что, размышляя о впечатлениях, полученных в Ланкашире и Йоркшире, Оруэлл был еще, на мой взгляд, на одной из первых ступеней своего понимания социализма. И его «социализм» 1936 года я бы назвал – пусть достанет мне мужества или легкомыслия! – социализмом «утробным». В двух смыслах этого слова: и как неким завязывающимся в его душе «эмбрионом» поздних революционных размышлений, и как первоосновой их, дорогой от простейшего, от условий жизни беднейшего класса: от еды, жилья, мытья, курева, жалких развлечений бедняков.

«К явному недовольству Голланца и его “Клуба левой книги”, – пишут, например, Ю.Фельштинский и Г.Чернявский, – Оруэлл впервые в своей публицистической практике остро критиковал не только правящие круги, но и британские социалистические течения, которые он считал умозрительным порождением социалистических интеллектуалов». Биографы пишут, что он к тому времени успел познакомиться с «Капиталом» и некоторыми другими работами Маркса, и они его «не впечатлили». «Он считал, что эти воззрения узки, крайне оторваны от реальной жизни, не учитывают в должной мере психологические, моральные и семейные факторы, национальные традиции – всё то, что не находится в прямой зависимости от уровня экономического развития».

«Оруэлловский социализм, – пишут они, – с самого его зарождения в первой половине 30-х годов и до конца жизни писателя оставался весьма неопределенным, этическим, включавшим в сферу будущего справедливого общества… не только рабочий класс и другие низшие группы населения, но также средние слои. Иначе говоря, – утверждают они, – сам термин “социализм” был для Оруэлла только словесной маской, некой неопределенной формой, своего рода вывеской, куда вкладывалось столь же неопределенное содержание, которое лишь с большим трудом можно было бы отнести к одному из социалистических направлений»… И – делают вывод исследователи – «оруэлловский этический социализм» оказывается «в тупике»…

Я, со своей стороны, не стал бы торопиться с окончательными выводами. Как-то так получилось, что наивный «этический социализм» писателя обернется в будущем едва ли не самым важным – «социализмом с человеческим лицом». Да и ныне, в «капитализме», мы всё больше ностальгируем как раз по «человеческому лицу». Но тогда, в 1936-м, эволюция взглядов Оруэлла шла всего лишь от нормального людского миропонимания, просто от размышлений писателя по поводу несправедливого устройства мира. Помните, он сказал: «Я в шестнадцать лет понял, за что бороться – против Бизнес-бога и всего скотского служения деньгам», – а после Бирмы добавил: «Мне тогда казалось, что любая экономическая несправедливость прекратится в тот момент, когда мы захотим, чтобы она остановилась… неважно, какие методы при этом будут использованы…»

Виктория Чаликова, уловив «душевные движения писателя», тонко подметит потом: «Об условности оруэлловского социализма говорят такие формулы в его творческих портретах, как “озарение социализмом”, “обращение в социализм”, “крещение социализмом”. Речь идет, – пишет она, – о вере, а не о научном мироощущении». На простоту его тогдашних взглядов – а я бы повторил: на «утробность» их – она указала чуть ли не морфологически: «В левых литературных салонах, в которые он вошел, – пишет В.Чаликова, – принято было говорить “under socialism” – буквально “под социализмом”. Подразумевается, очевидно, “при социализме”, но для Оруэлла, – утверждает исследовательница, – это не очевидно. Он буквально “цепляется” за предлог: “Они так это себе и представляют: социализм, а они – наверху”. Предлог выдает Оруэллу “тайную мечту английской интеллигенции… создать иерархическое общество, в котором они были бы на вершине и в котором протест против них стал бы физически невыразимым”». Оруэлл и сам ведь уже четко сказал: «Правда состоит в том, что для многих людей, именующих себя социалистами, революция не означает движения масс, с которыми они надеются связать себя; она означает комплект реформ, которые “мы”, умные, собираемся навязать “им”, существам низшего порядка…» Другими словами, и здесь, по сути, всё тот же тупик. И если дорога и тянулась к пристани, образно говоря, к причалу, то – к мифическим, которые пока только мнились ему…

Вопрос из будущего: Сам собой социализм нигде не наступит и после вашей жизни. Вы в Англии, кажется, поняли это раньше многих?

Ответ из прошлого: Социалисты – особенно ортодоксальные марксисты – объясняли мне снисходительно, что социализм настанет согласно неким таинственным законам «исторической необходимости». Вера в такие чудеса, возможно, не иссякла, но, мягко говоря, заметно пошатнулась… И прошу обратить внимание, что сам я в этом споре – на стороне социализма, хотя и вынужден выступить «адвокатом дьявола».

В.: Вера молчаливого большинства – или крикливого меньшинства?

О.: С одной стороны, полный гнева социалист-пролетарий – этот не очень представляет общие принципы, желает только ликвидировать нищету. С другой – социалист начитанный, теоретически постигший, что нынешней цивилизации пора на слом… К вящему несчастью, здесь же… присутствует упомянутый выше разнообразно крикливый народ – громящие буржуазию на манер Шоу пустозвоны и… молодые социал-литераторы, сегодня коммунисты, завтра фашисты… <которые> слетаются на запах всего «прогрессивного»… У обычного порядочного человека… от данной публики впечатление, что все эти партии социалистов – дело чуждое и сомнительное… Множество людей… социализм отвергают… по причинам внутренним, духовным… И вовсе не потому, что в их представлении социализм «не будет работать», а как раз потому, что работать он будет слишком хорошо. Страшит их не действительность собственных дней, а реальность победившего социалистического будущего. Мне крайне редко встречались убежденные социалисты, способные понять, что думающим людям может быть неприятна цель, поставленная социализмом…

В.: Коммунизм, что ли?

О.: Нет, технический прогресс… Социалистическая идея тесно связана с идеей машинного производства… Социалистический мир всегда изображается чрезвычайно организованным и полностью механизированным, зависящим от машин… Такая вот прелесть (или гадость)… Недаром же столько пропагандистских материалов посвящается быстрому подъему промышленности в Советской России (плотина на Днепре, тракторные заводы и т.д.)… И социалисты не способны представить, что на сей счет имеется чье-то совсем другое мнение. Самый убедительный, как им кажется, аргумент – это потрясти вас сообщением, что нынешняя техника – ничто в сравнении с завтрашней, при всемирном социализме… Сплошной порядок и эффективность! Но от видений <такого> будущего… чуткую душу бросает в дрожь.

В.: Вообще-то, как я помню, целью коммунизма, по Марксу, является «свободное время». «Единственное богатство» – время, предназначенное «для свободной игры физических и умственных сил»…

О.: Смысл работы… «обеспечить нас досугом»?.. Досугом для чего?.. Чтобы меньше трудиться, меньше думать, меньше страдать, повышать гигиеничность, эффективность, организованность, – и давать еще больше гигиены, порядка, машин… до рая… вконец отупевших людишек. Разумеется, будущими отупевшими людишками мечтатели себя не видят… видятся они себе Людьми-Богами. Только с чего бы это?.. Гражданин Утопии, нам говорят, после работы, где он ежедневно два часа щелкает кнопкой на заводе томатных консервов, дома будет услаждать себя… выпиливанием узорных дощечек, росписью глиняных горшочков или ручным ткачеством… <Но> никто не ходит за водой с ведром, если вода течет из крана… Весь грезящийся прогресс сводится к неистовой борьбе за достижение цели, до которой не дай боже когда-нибудь добраться. Нечасто… встречаешь людей, уловивших, что нечто под названием «прогресс» влечет за собой нечто под названием «вырождение»… Человек – не брюхо на ножках, как представляется вульгарным гедонистам; ему также даны мозги, глаза, руки. Оставляя руки без работы, отключаешь огромную часть сознания… Предельно оснастите мир машинами – и они полностью избавят вас от любых действий; иначе говоря, от самой жизни… Так что нелепость утопического спасения души возней с лобзиком очевидна. Там, где всё смогут выполнять машины, они и будут всё выполнять… И очень скверно, что сегодня в общественном мнении «социализм» неразрывно связан с «прогрессом»…

В.: Да ведь и «прогресс» бывает негативным – изобретают ведь и крылатые ракеты?..

О.: Отправьте пацифиста трудиться на пушечном заводе – через два месяца он вам представит улучшенный снаряд… На словах мы согласны: машина для человека, а не человек для машины. На практике… процесс машинизации сам стал машиной, сверкающим огромным лимузином, мчащим нас невесть куда. По-видимому, к пуховым перинам светлых утопий и закупоренным в склянке мозгам… И, к сожалению, из-за вбитой в головы связки «социализм – прогресс – техника – Россия – трактор – гигиена – техника – прогресс» людям, которых машинная среда угнетает, обычно противен и социализм.

В.: Как раз про таких вы и пишете, что они чуть ли не лакомый «резерв» для фашизма. Они – будущие батальоны его?..

О.: Надо успеть убедить человека… Социалистам непозволительно и дальше впустую тратить время на свои догматичные проповеди. Их задача – быстро, безотлагательно ширить ряды приверженцев социализма, а не плодить фашистов… Со слегка снисходительным умилением мы отправляемся приветствовать пролетарских братьев, и нате-ка! Пролетарские братья не просят наших приветствий – просят они, чтобы мы удавились. Подойдя в своих размышлениях к этому пункту, дрогнувший интеллектуал кидается прочь и, если резво припустит, способен добежать до фашизма…

В.: Интеллектуал – к фашизму?..

О.: Коль дело дойдет до крайностей, то интеллигенция в подавляющем большинстве перейдет к фашизму…

В.: Ну и ну!.. Не думаю, что ваши слова понравятся ныне и западным, и восточным интеллигентам. Уэллс, кажется, впервые написал, что либерализм бывает «фашистским». Хотя интеллектуалов и фашистов всё чаще стали сближать и в наши дни…

О.: Рядовой фашист зачастую представляет собой благонамеренного обывателя, встревоженного, например, ужасным положением безработных… А единственное, за что нам надо бороться, – свобода и справедливость, ведущий принцип социализма… Хотя «ведущий» как-то перестало соответствовать.

В.: Вы имеете в виду «идеал социализма», который в том же Советском Союзе почти сразу после 1917 года стал извращаться?

О.: Идеал почти полностью забыт. Погребен, как бриллиант под грудами навоза, под горой догматизма, доктринерства, партийных склок… Задача социалиста – вновь извлечь алмаз на свет… Увы, мы же пока достигли той точки, когда само слово «социализм» вызывает представление, с одной стороны, о самолетах, тракторах, заводах из бетона и стекла, а с другой – о толпе странных фигур, среди которых козлобородые вегетарианцы, большевистские комиссары из породы гибридов гангстера с граммофоном, возвышенные леди в сандалетах, лохматые марксисты с их жвачкой многомудрых терминов, фанатики ограничения рождаемости и подлипалы парламентских лейбористов. Социализм – по крайней мере, на нашем острове – не пахнет более бунтарством и свержением тиранов; пахнет он нелепым чудачеством, культом машин и тупым преклонением перед Россией… Социализм – ниспровержение тирании всюду… Установите этот твердый ориентир – и у вас не возникнет… сомнений…

В.: Но ведь вас, помню, не устраивали социалистические объединения, которые существовали тогда. Значит, что? Нужна какая-то новая социалистическая партия?

О.: В ближайшие годы у нас получится или не получится создать ту партию социалистов, в которой мы нуждаемся… Партия должна стать по-настоящему решительной и достаточно сильной численно… Не получится – вспухнет свой фашизм… Получится – будет борьба, самая настоящая, поскольку наши плутократы смириться с властью подлинно революционной не захотят… И тогда, может быть, вся эта хмарь классовых предрассудков рассеется, и мы, тонущий средний класс – школьный учитель, полуголодный журналист-внештатник, живущая на пенсию дочь полковника… морской офицер без корабля, клерки… все мы плавно опустимся еще ниже, став рабочим классом, которым, собственно, давно являемся. И, вероятно, там окажется не так ужасно, как мы боялись. Ведь кроме безупречного произношения терять нам, в общем-то, и нечего…

В.: Как пролетариату – цепей?.. Но сами-то вы верите в это?

О.: Сам я – может быть, без достаточных оснований – верю, что рано или поздно обычный человек победит в своей борьбе, и я хочу, чтобы это произошло не позже, а раньше…

Ну чем не прокламация эта книга? Начав с прочистки отстойных «стоков» системы, как та несчастная девушка на морозе, он закончил прямым призывом к революции. Понятно, почему за ним следили власти. А ведь скоро он просто будет звать к «крови на баррикадах» Лондона… Такой вот «антикоммунист», «исчадие ада», каким считали его почти полвека в СССР!

* * *

Комментарий: Война идей и людей


«Мне нравится, что вы больны не мной, / Мне нравится, что я больна не вами…»

Эти стихи Марина Цветаева написала в Москве о неслучившейся любви в 1915-м. А могла бы написать в 1926-м – и в Лондоне, когда у нее возникла симпатия к блестящему во всех смыслах человеку: родовитому русскому князю, поэту, критику и переводчику, тогда – доценту Королевского колледжа Лондонского университета, чьи лекции о Толстом и Достоевском на безупречном английском собирали толпы слушателей. «Зал, где он читал, всегда был набит до отказа, студенты всех факультетов бросали всё, чтобы прилепиться на подоконниках, и при распахнутых дверях стояли не шелохнувшись на площадке и на лестнице», – писала о них свидетельница.

Цветаеву князь боготворил: «Одна из самых пленительных и прекрасных личностей». И тогда же, в 1926-м, опубликует статьи о Цветаевой в четырех русских и одном английском журнале, а также в своей «Истории русской литературы», вышедшей на английском. Цветаева приехала к нему в Лондон и провела с ним две недели. Флирт, легкий роман? Возможно. Во всяком случае, с тех дней он регулярно помогал ей деньгами и даже оплачивал ее парижское жилье. Так вот, имя этого джентльмена русских кровей – если вы не догадались еще – Дмитрий Святополк-Мирский. Сын министра внутренних дел, выпускник филфака, участник Первой мировой, а потом и Белого движения в России, Мирский еще в 1922-м примкнул к евразийству и вместе с мужем Цветаевой стал соредактором журнала «Вёрсты», любимого Цветаевой.

Вы спросите, отчего вдруг в книге об Оруэлле я вспомнил и нашего поэта, и Святополка-Мирского? Да оттого, что в «Дороге на Уиган-Пирс», не считая Ленина и Сталина, я встретил лишь одно русское имя – как раз Святополка-Мирского. Но, боже мой, как же Оруэлл пишет о нем!

«Ярчайший пример травли буржуазного сословия мне встретился в книге Мирского «Британская интеллигенция»[30], – пишет Оруэлл. – Сочинение, с которым стоит ознакомиться, чтобы понять возвышение фашизма (курсив здесь и далее мой. – В.Н.). Мирский (в прошлом князь Мирский) – русский белоэмигрант, приехавший в Англию и несколько лет читавший лекции по литературе в Лондонском университете. Позднее он был обращен в коммунистическую веру, вернулся в Россию и написал свою книгу как некое разоблачение британской интеллигенции с позиций марксизма. Книга дико злобная… – констатирует Оруэлл, – с откровенным подтекстом “Теперь вам меня не достать и можно как угодно вас расписывать!”… Литератор аристократических кровей, ни разу в жизни, вероятно, не общавшийся с рабочими на равных, изрыгает потоки ядовитой клеветы, свирепо понося “буржуазных” коллег. Почему? По всей видимости, исключительно от злости. Автор воюет против британской интеллигенции, но во имя чего (курсив Оруэлла. – В.Н.)? На это в тексте – ни намека. В итоге создается ощущение, что коммунизм не предлагает ничего, кроме ненависти (курсив Оруэлла. – В.Н.)… Тот же яд и то же мошенничество…»

Вот она, «война идей» в химически чистом виде! Ведь трагедия умных и совестливых людей ХХ века – может, лучших человеческих экземпляров – заключалась не только в том, что с ними рано или поздно, но расправлялись любые государственные режимы (капитализм, социализм, фашизм), но и в том, на мой взгляд, что сначала, «не узнавая друг друга», они – талантливые и совестливые! – безжалостно уничтожали друг друга. Границы государств здесь не играли роли. Воевали идеи в их головах…

В марте 1937 года огромным тиражом в «Клубе левой книги» выйдет «Дорога на Уиган-Пирс». А через три месяца, в июне 1937-го, в Москве будет арестован вернувшийся пять лет назад в СССР член Британской компартии с 1931 года князь Святополк-Мирский. Он умрет в лагере. Но знаете ли вы, за что его арестовали в Москве? По сути, за ту же книгу, которую «исхлестал» в Лондоне как раз Оруэлл! Не верите?..

Об аресте князя расскажет бывший редактор «Известий» Иван Гронский: «Я сказал о своих сомнениях Ягоде и просил его заняться Мирским: подозрительный тип! Он говорит: “Ну, ты всех подозреваешь!” Я говорю: “Очень попахивает Интеллидженс Сервис!”

Я, – признаётся далее Гронский, – сказал об этом и Сталину. Оказывается, Сталин был у Горького, и там был Мирский. Сталин говорит: “Он на меня произвел впечатление фальшивого человека. Дайте распоряжение Ягоде от моего имени, чтобы он этим персонажем занялся”…»

По Оруэллу, Мирский – «мошенник» (умственный, разумеется), по Сталину – «фальшивый человек»… Пожмите друг другу руки, товарищи!

Мирский, поменявший «флаги» по тем же, в принципе, причинам, что и Оруэлл, – из-за неприятия буржуазии! – думаете, не понял, что произошло с ним? Прекрасно понял. Однако в Москве сначала «просвещенчески» писал об Элиоте, Джойсе, даже о Хаксли, но довольно скоро вынужден был, не мог не принять участие в общем «шабаше», в знаменитых «московских процессах» против троцкистов.

25 января 1937 года на президиуме Союза советских писателей, который был посвящен процессу над Бухариным, писатели Вс.Иванов, Б.Пильняк и К.Федин потребовали «крови подсудимых». 26 января «Литературная газета»» напечатала передовую статью «Нет пощады изменникам!» и тьму писательских откликов на процесс: статьи Толстого, Новикова-Прибоя, Шагинян, Вишневского, Леонова, Маршака, Луговского, Лавренева, Малышкина. И, представьте, – Андрея Платонова, Исаака Бабеля, Юрия Олеши, Виктора Шкловского. И в том числе поклонника Цветаевой – Мирского!.. Ну разве не вселенская мясорубка, не безжалостные «жернова» государств? А ведь сражались, казалось бы, только идеи… Как тут не вспомнить покойного Григория Померанца? «Дьявол, – написал он, – начинается с пены на губах ангела, вступающего в бой за светлое и правое дело. Всё превращается в прах – и люди, и системы. Но вечен дух ненависти в борьбе за правое дело. И благодаря ему зло на Земле не имеет конца…»

Оруэлл к похожему выводу еще придет. Но пока, на последних страницах «Дороги на Уиган-Пирс», он, словно «от яйца», сначала призна́ет, что «у социалистов работы непочатый край», а в конце концов и остережет: опасно менять мир по «плану» классиков марксизма-ленинизма, но еще опасней – менять вообще без плана… Вот откуда брала начало его особая, ни на что не похожая «колея» к социализму…

Ричард Рис назовет «Дорогу…» книгой-сенсацией. Еще бы: «Бывший студент закрытого колледжа… стал проповедовать социализм, но не преклоняясь перед Марксом или Сталиным и не извиняясь за свой тон и манеры, – напишет Рис, – а высмеивая социалистов из буржуазии, критикуя таких высокочтимых столпов социализма, как Уэллс, Шоу и Вэббы… До этого он шел ощупью, а “Дорога” раскрыла ему его же сущность – “истинную натуру”». Социализм, верно отметит, стал для него «вопросом совести, а не вкуса, моды или выгоды». И подчеркнет, что если первая часть книги Оруэлла и ныне представляет документальный интерес, то во второй части (по сути, социалистической листовке) он сделал всё, «чтобы навлечь на себя нападки как прогрессистов, так и реакционеров». Стал третьим в споре двух…

Рис пишет, например, что в 1936-м, когда Оруэлл писал «Дорогу», его приглашали выступать в летний лагерь социалистов, организованный Adelphi в Летчуорте, и Оруэлл возмущался, что устроители, сообщая об условиях работы лагеря, просили его заранее известить, какую он предпочитает кухню: «обычную или вегетарианскую»? Одной этой детали, негодовал писатель, достаточно, чтобы оттолкнуть множество приличных людей. То есть давайте заботиться или о будущем человечестве – или о здоровье «своей туши»… Такой летний лагерь был не единственным тогда. Оруэлл не без яда отметит и это: «Даже сам герцог Йоркский (ныне уже король Георг VI) опекает ежегодный летний лагерь, где питомцы закрытых школ должны на отдыхе подружиться с трущобными мальчишками, – где эти ребята и сосуществуют наподобие цирковой “счастливой семейки” из пса, кота, двух хорьков, кролика и трех канареек, настороженно и нервно сидящих в одной клетке под зорким оком дрессировщика». Напрасный труд, напишет. «Пока буржуа и бородатые пропагандисты фруктовых соков смотрят на пролетариев через перевернутый бинокль, они на все готовы ради бесклассового общества, но, доведись им испытать реальный контакт с пролетарием (например, в субботней ночной драке с пьяным грузчиком), – их мигом отшатнет к самому пошлому буржуазному снобизму…»

Кстати, на тех выступлениях в лагере (один доклад Оруэлл назвал «Депрессивные районы: взгляд со стороны») он, по свидетельству Риса, среди шевелюр, свитеров, снуло поблескивавших очочков интеллигентов – и сплошных цитат из Маркса-Энгельса, «удивляя всех, в том числе и марксистских теоретиков… не выставляя напоказ свою ученость, так интерпретировал поразительные марксистские парадоксы и эпиграммы, что загадочные и непонятные положения начинали выглядеть как вполне очевидные и простые». Он, высмеивая обещания политических деятелей «повысить уровень жизни вдвое» в течение двадцати пяти лет и, с другой стороны, похвальбу русских, что вскоре они «станут богаче американцев», упорно задавал вопрос: а что потом? Что делать с этим богатством, если не будет войны? Помочь азиатам и африканцам стать столь же богатыми, как и мы? Ну а потом? Колонизировать Луну? Ну а потом?.. Дальше?.. «Во время одной из дискуссий, – удивляясь, пишет Рис, – я заметил, как некий видный марксист смотрел на него просто с восхищением». А в зале между тем сидели и ставшие уже друзьями Оруэлла Макс Плауман из Adelphi, Джек Коммон, Райнер Хеппенстолл, и видные политические деятели социалистического толка: Джон Стрейчи, тогда один из лидеров лейбористов, Феннер Броквей, генсек Независимой рабочей партии, Дуглас Moйл, Пэдди Донован – и Джон Макнейр, с котором через полгода Оруэлл близко сойдется в воюющей Барселоне.

На деле, разумеется, Оруэлл и сам не знал пока ответов даже на гораздо более простые вопросы. Социализм по Оруэллу, пишут Ю.Фельштинский и Г.Чернявский, был только «эмоционален». Корни социальной несправедливости он «видел в духовной стороне, в эгоизме человека, в недостаточной просвещенности населения», а не в «объективных закономерностях функционирования частной собственности и рыночных отношений». Такой, дескать, революционный романтизм. И, конечно же, подчеркивают авторы, он не знал, какие именно действия следовало бы предпринять…

Все эти вопросы возникнут и к рукописи «Дороги», когда Оруэлл представит ее Голланцу и издательскому комитету «Клуба левой книги», куда вошли уже и упомянутые Джон Стрейчи и Гарольд Ласки. «Честно говоря, – напишет Голланц в предисловии к книге, – я отметил более чем сотню мест, по поводу которых счел бы необходимым поспорить с господином Оруэллом». И тогда же упрекнет Оруэлла, что тот «не ведет борьбу против мирового фашизма». Книга с этим упреком – вот уж действительно абсурд! – вышла в 1937-м, когда обвиненный в этом Оруэлл не болтал по гостиным про опасность фашизма, а реально – подчеркиваю, реально – воевал с фашистами в Испании…

«Дорога на Уиган-Пирс», серийное издание «Клуба левой книги», имела невиданный для работ Оруэлла тираж – 44 тысячи экземпляров. Кроме того, Голланц предварительно напечатал 2000 экземпляров для розничной торговли и опубликовал небольшую брошюру тиражом в 500 штук с наиболее яркими фрагментами книги. Это не говоря о том, что книга будет дважды переиздана потом.

Скептически откликнулся на «Дорогу» сын знаменитого историка Арнольда Тойнби Филип, сам крупный писатель и журналист, директор к тому времени Королевского института международных отношений. Работа, написал, «читается подобно докладу, представленному неким гуманным антропологом, который только что возвратился после изучения условий жизни угнетенных племен на Борнео». Остроумно сказал, поаплодируем ему!.. В свою очередь, социалисты и коммунисты, признавая яркость книги, отмечали, что она «поверхностна», ибо не давала рецептов борьбы с нищетой и безработицей. До рецензии на книгу в Daily Worker, рабочей газете, снизойдет даже вождь британских коммунистов Гарри Поллит, который, надо сказать, больше оценил (пренебрежительно и высокомерно) не содержание ее, а личность автора, назвав Оруэлла «маленьким мальчиком из среднего класса» и «бывшим империалистическим полицейским», который, дескать, взялся писать о «предмете, в котором не смыслит». Наконец, откликнулся на книгу Гарольд Ласки, теоретик лейбористской партии, руководитель и профессор Лондонской экономической школы. Он написал, что социалистическая пропаганда Оруэлла «игнорирует всё, что подразумевается необходимым в повседневной реальности классового антагонизма», что он «отказывается от рассмотрения сложных проблем государства» и «не понимает исторического развития экономического процесса» – то есть как раз то, что Оруэлл сознательно отвергал, считая это жонглированием «марксистскими терминами», от которых простой работяга впадал в зевоту. Хотя в главном это и было целью его – он колотил по головам обывателей, зовя их двинуться наконец к «реальным революционным переменам». Эта «философия драки» и станет основой его «эмоционального» – но всё еще утопического социализма.

Не знаю, вспоминал ли в Лондоне в своих блестящих лекциях о Достоевском Святополк-Мирский мысль великого классика о «свободе» и «миллионе». «Свобода. Какая свобода? – вопрошал Достоевский. – Одинаковая свобода всем делать всё что угодно в пределах закона. Когда можно делать всё что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает всё что угодно, а тот, с которым делают всё что угодно…» Ровно так мог бы сказать вслед за русским классиком нарождавшийся классик Оруэлл. Извечная несправедливость мира была первоосновой его «социализма». Он был еретиком, и его взгляды не совпадали ни с марксизмом коммунистов, ни с реформизмом лейбористов. В «Дороге» он, повторю, написал: «Противостоять социализму… самоубийственно». Написал, не зная еще, что самоубийственно было, как для «врага» его, Мирского, и въезжать в «реальный социализм» СССР. Но самую «еретическую» фразу, даже зная уже если не всё, то многое про «сталинский социализм», Оруэлл скажет через три года, когда на улицах Лондона начнут рваться первые немецкие бомбы. Скажет радикальней некуда: «Мы не можем ни выиграть войну с фашистами без введения в Англии социализма, ни построить социализм без победы в этой войне…» И – призовет к крови!

4.

Свою собаку, большого доброго пуделя, Оруэлл окрестит Марксом. Смешно!.. А козу назовет Мюриель. Под таким именем она и войдет потом в его «Скотный двор». Воображаю, как хохотала Эйлин, когда они вместе придумывали клички домашнему скоту из его сказки, – жена его, пишут, выхватывала из-под руки написанные уже куски и даже покатывалась от смеха, валяясь на кровати…

Всё это будет происходить в тридцати пяти километрах от Лондона, в Уоллингтоне, куда 2 апреля 1936 года, сразу после Уигана, вместе с чемоданами, портпледами и бесконечными столбиками книг переехали Эрик и Эйлин. Так в одночасье он стал писателем-фермером, садоводом и даже бакалейщиком. Тоже смешно – «бакалейщик»! Но так любил звать себя. Так представится, когда приедет в Барселону записываться в ополчение. «Grocer», если по-английски. А по-русски, если попросту, то и «лавочник». Но Оруэлл «всегда хотел, чтобы его принимали за трудового человека». Короче, как бы то ни было, но теперь он будет подписывать письма отсюда всего двумя словами: «Магазин. Уоллингтон».

Уоллингтон – это в графстве Хартфордшир, неподалеку от Истборна, где он учился когда-то в школе Св.Киприана, и всего в трех милях от маленького городка Болдок. Деревушка не деревушка, сельцо не сельцо, но, чтобы всё стало ясно, – в Уоллингтоне жило тогда всего тридцать пять семей. Был там небольшой прудик, две пивные и игрушечная, бурого камня, церквушка Святой Марии, где через два месяца Оруэлл и обвенчается с Эйлин. Жить будут в двухэтажном, с крышей-горкой коттеджике с черными сараями рядом и бывшей лавочкой в придачу – магазином, к тому времени закрытым. И коттедж, и магазин Оруэлл взял в аренду за баснословно низкую цену – за два фунта. Правда, при условии: мистер Дирман, хозяин дома, настоял, чтобы Оруэлл эту лавку открыл вновь – и вообще открывал хотя бы на пару часов, ибо только здесь и можно было купить самое необходимое, от лампового масла до леденцов детишкам…

На деле, конечно, это был не дом, а дыра дырявистая. Просто развалюха. Он, как всегда, из худших вариантов выбрал наихудший. Проживут они здесь четыре года, до начала войны, потом будут приезжать на выходные, а откажется от аренды Оруэлл вообще в 1947-м. Пишут, что подыскала ему этот дом всё та же Нелли Лимузин. Оруэлл после Уигана как раз искал уединенное местечко для работы, желательно в сельской местности, к которой привык с детства, и – вы удивитесь! – с возможностью открыть какой-никакой магазинчик, чтобы было чем «кормиться». Теперь же напишет Джеффри Гореру, что в этой лавчонке «не хлопотно и не надо слоняться без дела, как это было в книжном, – сюда ходят, чтобы купить что-нибудь, а не провести время…»

Другой приятель, одним из первых навестивший его, – Деннис Кинг-Фарлоу, итонец, выпускавший когда-то с ним журнал, – вспомнит и дом, и лавку далеко не лестно. Когда они двинулись к леску, дабы прогуляться и поговорить о своем, об «итонском», и Оруэлл мимоходом бросил, что хотел бы написать очерк о «быте заключенных», Деннис даже обернулся невольно на «коттедж» – какая, дескать, еще фактура нужна для этого?..

Это правда, и это уже не смешно. Дом сохранился и ныне: три окна на каждом этаже, дымовая труба, обнесенный штакетником палисадник с калиткой. Но не было электричества, дом освещался и обогревался газом, не было уборной – она была во дворе, – и во дворе же, в глубине сада, стояла колонка с водой. В дождливые дни под полом в закутке, что считался кухней, скапливалась вода, а забитые стоки превращали жилье в вонючую яму. Продукты в такой атмосфере моментально плесневели, хотя в доме даже в июне стоял страшный холод. Дверь в магазин напоминала лаз в преисподнюю – она была 140 сантиметров в высоту, и миновали ее свободно лишь дети, прибегавшие за горсткой сладостей. А над гостевой спальней на втором этаже между потолком и крышей бесчинствовали птицы, свившие там гнезда, и, хотя их пение по утрам было, как пишет, например, Лидия Джонсон-Жибуртович, «божественным», по ночам они яростно дрались, как целая «армия демонов». «Люди думают, – растягивал слова Оруэлл, – что это крысы», – причем говорил это, как вспоминала она, с характерной своей усмешечкой, «которая появлялась у него, когда ему нравилось чувствовать себя чуть-чуть садистом». Нет, поспешно добавляет Лидия, «я очень любила компанию Эйлин и Эрика, но выходные дни на их даче были в известном смысле тестом на выживание». Однако и не оставаться на ночь было невозможно: уехать из-за транспорта можно было лишь на следующий день…

Думаете, все эти неудобства трогали жениха и невесту? Нисколько! Они были счастливы, а Оруэллу так вообще нравилось всё. Засучив рукава, он принялся приводить в порядок сад и огород – он любил возиться с землей; копал, удобрял, подрезал, поливал и окапывал, сажал и пересаживал кусты роз, обносил изгородью загоны для живности, которую планировал завести, поправлял крыльцо, сооружал полки для книг, сделал новый прилавок для магазинчика, а по вечерам, думаю, свернув последнюю самокрутку, усаживался на приступок и любовался закатами. Через месяц, наладив связи с поставщиками, найдя партнеров в Болдоке (у них прикупал недостающий товар, за которым ездил на велосипеде едва ли не ежедневно), открыл и магазин. На прилавке у несостоявшейся университетской диссертантки Эйлин стояли весы, справа лежал нож для резки бекона, за спиной – несколько полок с ходовым товаром и контейнеры для сахара и муки, а на «треугольном личике» самой продавщицы – радушная улыбка. Ну чем не счастье? Когда же два десятка цыплят превратились в несушек, когда запел петух и заблеяла первая коза, оба решили, что им теперь сам черт не брат. Вдохновлял, кстати, и пример Киплинга, который тоже с возрастом завел в своем имении целый «колхоз»: лошадей, коров, свиней, гусей, кур и даже молочную ферму. А Оруэлл настолько полюбил это дело, что в одном из писем к Генри Миллеру даже извинился на полуслове: «Сейчас мне нужно прерваться и подоить козу, но я продолжу, когда вернусь…» Кто-то из местных скоро скажет ему, что козье молоко куда приятнее, если доить козу при первых лучах солнца. Поверив этому, он начнет вставать на рассвете, чтобы надоить парного молочка и принести кружечку сонной еще Эйлин. Нет, было, было в жизни этого одинокого и колючего человека, «высокого, костлявого – как пишут, – с лицом, застланным болью, с глазами, которые, казалось, смотрели из пещер, с тонкими губами и жесткими волосами», короткое мужиковое счастье: укорененность местом, умиротворенность бытом, удовлетворенность физическим трудом, улученность любимой женщиной и, конечно же, уединенность над листами будущих книг. А Эйлин? Про нее Джеффри Горер напишет потом, что она оказалась существом «чудным, безгранично ему преданным, редким типом леди и интеллигентки в одном лице». Она была и полезной: владела французским, быстро печатала на машинке и даже знала стенографию.

Обвенчались «молодые» 9 июня 1936 года в той самой бурой церквушке. Ровно две недели оставалось Оруэллу до своих 33-х – возраста Христа. Оба, думаю, как законченные атеисты, вряд ли вспомнят про это. Умные, ироничные, насмешливые, они и дальше – как бы тяжело им ни было – не обращались к Богу. Одной знакомой Оруэлл уже в день свадьбы успел черкнуть пару слов: «Как раз сегодня утром я женюсь – и реально одним глазом смотрю на часы, а другим – в молитвенник, который уже несколько дней изучаю в надежде отвлечь себя от мерзости свадебной службы». Вот так – «от мерзости»… Хотя в эту старую церковь (на одном из могильных камней можно было еще разобрать дату «1693») с органом и витражом Оруэлл, толкнув дубовую дверь, внес, пишут, невесту на руках. Перепутал обряд – вносят в церковь покойников, а вот невест на руках всё-таки выносят. Оплошность еще аукнется – Эйлин ведь умрет раньше него.

Свадьба была скромной – закончилось всё просто «семейным обедом» в одном из двух местных пабов. На торжество приехали мать Оруэлла и неизменная Эврил (отец чувствовал себя неважно). Они торжественно вручили Эрику часть семейного столового серебра, вывезенного еще из Индии. Со стороны Эйлин были мать и Лоренс – любимый брат – с супругой. Вот, кажется, и всё. Эйлин рассказывала потом (факт, обнаруженный в лондонском архиве писателя), что мать и сестра Эрика позвали ее на второй этаж и там, чтобы никто не слышал, сказали, «что им очень жаль ее». Знали, что говорили, – Эрика знали… Позднее, когда Эйлин проведет неделю в семье Оруэлла, она в одном из писем вспомнит это еще раз. «Семья, в общем, интересная, – напишет, – а необычное их отношение ко мне, думаю, проявляется потому, что все они обожают Эрика, но, с другой стороны, считают, что с ним совершенно невозможно жить. Скажем, в день свадьбы миссис Блэр покачала головой и сказала, что посчитала бы меня девушкой храброй, если бы я действительно понимала, на что иду, а Эврил, сестра, добавила, что я точно не знаю, на что иду… Они, мне кажется, еще не уяснили, что я и сама по темпераменту во многом такая же…»

С ним и дружить-то было трудновато, не то чтобы жить. Это тоже правда. Скажем, Джереми Льюис, наш уже современник, в одной из статей, опубликованных в 2002 году, вдруг сообщил: «Занимаясь как-то биографией Сирила Коннолли, я был удивлен – почти шокирован, – встретив вдруг записку Оруэлла к своему школьному другу. Он писал Сирилу, что им следует осматривать книги, которыми они обменивались в последнее время: “Ты исцарапал мою, – пишет Оруэлл. – Что ж, я поцарапаю твою…”» И, если исполнил обещание, если это не «догнавшая» их шутка детских еще времен, то и впрямь можно впасть в шок! «Возможно, – попытался объяснить всё это Льюис, – это какая-то родовая черта Оруэлла, как человека-парадокса… Ведь даже Стивен Рансимен, другой товарищ по Итону, как-то заметил, что Оруэлл “жалел человечество, но не сильно жалел конкретного человека”. А Хилари Сперлинг, подруга Сони Браунелл, его второй жены, даже предположила, что “идеи для него значили больше, чем люди”…»

Словом, таким увидела его Эйлин в первый год их жизни. Но она не просто полюбила его, не просто стала терпеть его эксцентричность – она во многом отказалась от собственной оригинальности: той оригинальности, которая просвечивает в ее письмах. Она в браке оказалась самоотверженней Оруэлла, – и делала всё, чтобы Эрик смотрел на жизнь оптимистичней. Ей были свойственны, как вспоминала подруга Лидия, «внутренний героизм и спасительное чувство юмора». Она не пыталась заставить его найти постоянную работу, изменить несколько богемный стиль жизни. Живая, обладающая способностями женщина, махнувшая рукой на свою карьеру, она, устраиваясь в продуваемой сквозняками хижине, святой обязанностью считала помогать ему: печатала его статьи и книги, подбирала литературу, подбадривала в начинаниях. А он, помните, уже через неделю после свадьбы упрекнул ее, что из семи дней после свадьбы ему удалось хорошо поработать над книгой только два дня. Кошмар! В другой раз, хоть и жил почти в сарае, как бы невзначай попенял, что джем надо подавать на стол в розетке, а не выставлять «банку с ложкой». А однажды – видимо, демонстративно – стал протирать в буфете ту посуду из серебра, ну, «чтобы она светилась за стеклом»…

Отношения их со временем будут только усложняться. Их тянуло друг к другу, «временами, – как пишут биографы, – они были нежны, и казалось, что это действительно счастливый брак. Но оба были людьми со своими нравами и привычками. Оба были упрямы в отстаивании своих принципов». Эйлин, например, едва ли не сразу почти «пошутила» в письме к подруге: «После замужества, – написала, – у меня на несколько недель исчезла охота к регулярной переписке, потому что мы ругались постоянно и ожесточенно, и я подумала тогда, что сэкономлю кучу времени, если напишу всем лишь по одному письму, но когда убью его или разойдусь с ним…» Биографы не приводят дальнейших слов этого письма, а ведь там довольно красноречивые детали. Эйлин, которая подписывала свои письма подруге словом «pig» – «свинка» (видимо, школьное прозвище ее), пишет, что в первые недели не могла справиться с печью-духовкой («а от сваренных яиц, исключительно которыми и питался Эрик, ее уже просто тошнит»), что в течение шести недель ежедневно шел дождь («и всё это время в кухне стояла вода»), что целую неделю после свадьбы ее донимала мать («да так, что я всё время плакала»), что потом у Эрика был бронхит («и он три недели не мог справиться с ним»), а когда к ним приехала и прожила в доме два месяца тетка Эрика, то это вообще было ужасно («мы без конца ссорились с ней и просто стонали друг от друга…»). Наконец, замечает, что дважды собиралась вырваться из Уоллингтона, чтобы навестить подругу, и дважды это срывалось («у Эрика всегда появляется что-то, что надо сейчас же сделать…»). Ну и, конечно, писала об отсутствии денег: лавка, как выяснилось, едва покрывала плату за аренду, а гонорар за «Фикус» всё не шел и не шел…

«Женщины, женщины! Вот неотвязная проблема! – легкомысленно писал Оруэлл недавно в романе «Да здравствует фикус!». – Ну что бы человеку забыть про это или, как дано прочей живой твари, лишь изредка прерывать равнодушное целомудрие вспышками минутного вожделения. Как петушок – потоптал, спрыгнул и пошел; ни обид, ни угрызений, никакой занозы в мозгах». Но так можно было «спрыгнуть» с женщинами «особого разбора» в трущобах Рангуна, с безобидными бирманскими наложницами, с той проституткой в Париже, на которую когда-то запал. Так можно было даже с Кей Икеволл. Но с женой… с которой перед алтарем… с любимой, единственной?.. Неужели пристань, семейный причал – и тот всего лишь померещился ему, привиделся?..

Он яростно марал бумагу, писал книгу-прокламацию про Уиган, рвал куски, переписывал страницы и понимал: для такой работы нужно полное душевное спокойствие. А какое тут спокойствие с молодой женой?.. Подкосило их и то, что, как скоро выяснилось, они не могли иметь детей, чего страстно желали. Кто не мог и по какой причине – это и ныне не вполне ясно. Судя по словам Кей Икеволл, – Оруэлл. А что касается Эйлин, то меня, если одним глазком заглянуть в ее будущее, поразят слова ее, когда через восемь лет они усыновят мальчика-младенца. Она скажет тогда, что «снова захотела жить»… Страшновато ведь звучит? Но самое ужасное, что ровно через девять месяцев после этих слов она и умрет. Словно сама судьба оборвет пуповину с не ею зачатым дитятей…

«В игре, которую мы начали, нам не выиграть, – скажет герой последнего романа Оруэлла Уинстон Смит. Скажет Джулии, в которую влюбится. – Просто из двух зол выбирают меньшее, вот и всё…» Я уже приводил эти слова. И еще он напишет, что «на свете нет такой вещи, как счастье», что «победа может быть только в будущем… после твоей смерти» и что, когда ты начинаешь личную «войну», «лучше всего считать себя трупом…». Витальная Джулия в романе с этим не согласится. А витальная Эйлин? И когда она устанет жить?..

Нам известно лишь, что уже через год после свадьбы у обоих начнутся флирты на стороне. По странному совпадению, у обоих – с русскими. У Эйлин, когда она ринется вслед за мужем в воюющую Испанию, – с бесстрашным команданте, другом Оруэлла Жоржем Коппом: бельгийцем, который на самом деле окажется петербуржцем Георгием Александровичем Коппом. А у Оруэлла – с лучшей подругой Эйлин, Лидией Джонсон-Жибуртович… Нет, неисповедимы пути твои, Господи…

Оруэлл, скрытный и молчаливый, разоткровенничается лишь после смерти Эйлин, в 1945-м. Слова его сохранятся, хоть и не предназначались для чужих ушей: «У меня было очень слабое чувство чисто физической ревности, – напишет в одном из писем. – Я особенно не заботился о том, кто с кем спит, мне казалось, что имеет значение верность в эмоциональном и интеллектуальном смысле. Иногда я изменял Эйлин и плохо обращался с нею. Наверное, и она временами плохо со мной обходилась. Но это был подлинный брак в том смысле, что мы вместе прошли через жуткие битвы…»

Глава 7.

Рядовой свободы

1.

Пуля, прилетевшая из-за бруствера в пять утра, угодила ему в шею. Жизнь кончена, понял он. Он никогда не слышал, чтобы человек или зверь выживали, получив пулю в шею. А коль так, жить ему оставалось несколько минут.

Это случилось 20 мая 1937 года под Уэской, после пяти месяцев его личной войны против Франко. Он был уже лейтенантом, у него было почти тридцать бойцов. Днем они гнили в окопах, готовили еду на жиденьких кострах, мурлыкая под нос революционные песенки (каждый – на своем языке), а по ночам ходили в рейды и брали в плен фашистов. И вот та шальная пуля; он как раз инструктировал смену часовых.

«Мешки с песком, сложенные в бруствер, вдруг поплыли прочь…» Часовой, с которым он только что говорил, нагнулся: «Эй! Да ты ранен!» Потом попросил нож, чтобы разрезать рубаху. Оруэлл потянулся достать свой, но понял: правая рука парализована. «Поднимите его! – кричали со всех сторон. – Да расстегните наконец куртку!» А он лежал и понимал: его подвело рассветное солнце, его голова над бруствером в свете первых лучей оказалась отличной мишенью. А еще почти сразу вспомнил Эйлин и ее слова, что она даже хотела, чтобы его ранило. Он удивился еще, а она сказала, что просто мечтает, чтобы его ранило, а значит, не убило бы.

Крови почти не было. Кровь хлынула изо рта, когда Оруэлла попробовали приподнять. Тогда его и заколотило. «Ранение в горло», – шепотом сказал Гарри Вэбб, санитар, прибежавший с бинтом и спиртом. А начальник Оруэлла, молодой польский еврей капитан Левинский, на неописуемой смеси языков сокрушался: «При таком росте – и стоять в полный рост… Чудо, что не убили…» И, конечно, чудо – это выяснится потом, – что пуля не задела сонную артерию, прошла в миллиметре от нее. А ведь за одиннадцать дней до ранения, 9 мая 1937 года, он уже написал Голланцу: «Очень надеюсь выйти из всего этого живым, хотя бы для того, чтобы написать об этом книгу…» И вот – конец. «Мне, – пишет, – стало обидно покидать этот мир, который, несмотря на все его недостатки, вполне меня устраивал. Я думал также о подстрелившем меня… Поскольку он фашист, я бы его убил… но если бы его… привели, я поздравил бы его с выстрелом…»

Что он не умер, стало понятно, когда его, уложив на носилки, бегом потащили в медпункт. Два километра по скользкой тропе, когда ветки кустов буквально хлестали его по лицу, когда он и ругался от боли, и сдерживался как мог, ибо рот сразу же наполнялся кровью. Первый же врач, сменив ему повязку и всадив морфия, отправил его в Сиетамо, в наспех сколоченные бараки, которые назывались «госпиталь». Перевалочный пункт. Но именно здесь его успели нагнать двое друзей, отпросившихся с позиций.

– Привет! – разулыбались они. – Значит, ты жив? Хорошо. Давай нам свои часы, револьвер и электрический фонарик. И нож, если есть…

«Так поступали с каждым раненым, – пишет Оруэлл. – Часы, револьвер и другие вещи были необходимы на фронте, а если оставить их у раненого, их наверняка стащат по дороге». А еще пишет, что день этот – самый трудный в его жизни – закончился долгой дорогой в Барбастро, когда санитарные машины, загруженные под завязку, отправились в тыл. «Адское путешествие». Не зря гуляла шутка, что если тебя ранило в конечности, то ты после этой тряски выживешь, но если в живот – пиши пропало. Раненых ведь даже не привязывали к носилкам. Кого-то в кузове выкинуло на пол, другой, вцепившись в борт, всю дорогу блевал. А он, ухватившись левой рукой, в которой еще чувствовалась сила, в край носилок, лежал и вспоминал, как всё это началось. Как он оказался в этой чужой ему стране, зачем? И почему потом он назовет эту войну «вторым рождением»? И отчего, наконец, скажет позже Артуру Кёстлеру странную, необъяснимую фразу, что в Испании в 1936-м «остановилась сама история». До Фрэнсиса Фукуямы с его «концом истории»[31] было еще бесконечно далеко, но Кёстлер с лету поймет друга, вот в чем штука…

Оруэлл возник в Барселоне 26 декабря 1936 года. С перекинутыми через плечо сапогами и, видимо, в парижской еще куртке (ее два дня назад подарил ему великий Генри Миллер), он широко шагнул в уютный холл отеля «Континенталь». Сапоги и покорили Дженни Ли, дочь британского шахтера, партийного лидера, которая станет потом баронессой и даже первым министром искусств в правительстве Англии.

«Я, помню, сидела с друзьями, когда высокий худой человек подошел к нашему столу, – напишет она в 1950-м. – Он спросил, не могу ли я сказать, где тут регистрируются. Сказал, что он писатель… и вот приехал, чтобы водить машину или делать что потребуется, но желательно, чтобы это было там, где сражаются. Я не без подозрительности спросила, а есть ли у него рекомендации из Англии. У него не нашлось ни одной. Он никого не видел, просто заплатил за билет и приехал. Он покорил меня, показав на перекинутые через плечо связанные сапоги… Это и был Джордж Оруэлл и его сапоги, прибывшие воевать в Испанию…»

Говорящая деталь эти сапоги. С десяток биографов Оруэлла вроде бы не заметили этого факта. А напрасно. Из-за другой пары башмаков, которые закажет уже в Барселоне, он и увидит ту «майскую катастрофу», не только перевернувшую его сознание, но ставшую, по сути, главной темой его будущей книги об Испании. О той обувке рассказ впереди, а про эту – на плече – я, увы, не знаю даже, где он приобрел их. Возможно, еще в Лондоне, когда, заложив фамильное серебро, отправился в Испанию, а может, уже в Париже, где по пути остановился на пару дней.

В Париже, где всё напомнит о его молодости, ему до зарезу надо было отыскать маленький особнячок на улочке со странным названием Villa Seurat – Вилла Сера. Там в частном доме жил его кумир – Генри Миллер. Оруэлл им восхищался. Во всяком случае, когда еще в 1934-м у того вышел его топовый «Тропик Рака», почти сразу запрещенный в Англии «за безнравственность», Оруэлл, напротив, написал на него восторженную рецензию: «Он ведь знает обо мне всё… Я чувствую, что он пишет всё это для меня…»

Ох уж эти встречи великих! Пишут, что Оруэлл вроде бы хотел уговорить Миллера поехать сражаться с фашизмом. А Миллер – он был старше на тринадцать лет – назвал это всё «сущим бредом»: «Глупо ввязываться в драку посторонних из чувства долга или вины…» Тоже, впрочем, позиция!.. Что ж, на Вилла Сера столкнулись не просто писатели – два мировоззрения, миропонимания: наблюдателя и делателя – писателя-бойца…

Вообще, мы бы мало узнали об этой встрече, если бы не еще один литератор – Альфред Перле, друг Миллера. Он в мемуарах напишет, что однажды утром «довольно высокий истощенный англичанин вошел к Миллеру и представился как Джордж Оруэлл».

Нет, не всё, видимо, знал Миллер об Оруэлле. «На первый взгляд, – пишет Перле, – у них должно было быть много общего: оба прошли суровую школу, оба пожили “собачьей жизнью”. Но какая разница… во взглядах на жизнь! Это была почти разница между Востоком и Западом. Миллер, с его полувосточными склонностями, принимал жизнь, все радости и бедствия ее, как принимают дождь или лучи солнца. Склонности Оруэлла были, так сказать, сложившимися в силу обстоятельств. Миллер был анархичным и не ожидал ничего от мира. Оруэлл был жестким, упругим и всегда по-своему стремящимся улучшить этот мир. Миллер был гражданином Вселенной и не очень-то гордился этим… Оруэлл, скептичный и разочарованный, тем не менее верил в политические догмы, в совершенствование масс с помощью смены правления и реформ… Оба любили мир, но если Миллер отказывался сражаться за любые цели, то Оруэлл горел желанием воевать, если цель, по его мнению, была справедливой…»

– Все ваши идеи о борьбе с фашизмом или за защиту демократии, – ошарашил гостя Миллер, – это чистый вздор…

Такого Оруэлл и в Англии наслышался от интеллектуалов, от левых и правых – от «наблюдателей». И все аргументы его кумира ему были отлично известны: и про то, что мир не достигается боевыми действиями, и что он уже достаточно «настрадался от жизни» и нельзя бесконечно «наказывать себя» испытаниями, и, наконец, про то, что он будет «больше полезен человечеству живым, чем мертвым…». Оруэлл ведь не знал, что тому же Перле Миллер как-то написал фразу, всё объясняющую: «Я всегда был счастлив с собой и в себе», – чего наш герой не испытывал, кажется, никогда. И уж, конечно, не ведал, что тот скоро «вбросит» в мир фразу ошеломяющую, дикую с его точки зрения: скажет, что «лучший способ победить Гитлера – это добровольно сдаться ему…». Короче, Оруэлл вроде бы горячился в ответ, говорил, что «на карту поставлены права и само существование целого народа», что не может быть и речи об «уклонении от самопожертвования». Он, прямой и цельный, и через четыре года вспомнит об этом разговоре в очерке «Во чреве кита». В нем, сравнив иных современников с библейским пророком Ионой, напишет, что они, как Иона, отсиживались в убежище, когда «сама свобода» оказалась под угрозой. А о Миллере скажет, что он художник и его «дóлжно защищать ради его искусства, даже если он безответственен в социальных отношениях…».

Впрочем, встреча двух писателей закончилась вполне мирно.

– Есть только одна вещь, – сказал Миллер, поднимая бокал в знак полного примирения. – Я не могу позволить вам ехать на войну в вашем прекрасном костюме c Сэвил Роу. Потому позвольте мне предложить вам эту вот вельветовую куртку… Она, конечно, не пуленепробиваемая, но по крайней мере будет держать вас в тепле. Возьмите в качестве, если хотите, моего вклада в республиканское дело Испании…

Оруэлл, разумеется, стал яростно – так пишут! – отрицать, что был одет в костюм с Сэвил Роу, лондонской улицы, где располагались ателье самых престижных портных. Но подарок принял. А Миллер вроде бы воздержался – и весьма осмотрительно! – чтобы со свойственным ему цинизмом не добавить, что предложил бы эту куртку, «даже если бы Оруэлл решил сражаться на противоположной стороне». Для нашего ригориста это стало бы плевком в лицо. Что же касается сути разговора, то должно было пройти больше десяти лет, чтобы Оруэлл не то чтобы пришел к пониманию Миллера, но, во всяком случае, получил от жизни тот вселенский взгляд на человека, который позволял ему не презрительно, но с некой мудрой высоты разбираться в вечных проблемах бытия…

А вообще Барселона встретила Оруэлла таким откровением, такой небывалой новизной, что от привычной британской невозмутимости его не осталось и следа. «Я впервые дышал воздухом равенства, – с первобытным восторгом запишет он. – Я впервые находился в городе, власть в котором перешла в руки рабочих…» Праздник свободы, карнавал революции, какой-то дикий испанский танец на костях старого мира под рвущийся из всех репродукторов нескончаемый победоносный ор! Почти все отели, магазины, кафе были реквизированы и обвешаны красными знаменами либо красно-черными флагами анархистов. Всюду на стенах были намалеваны серп и молот. Национализированы частные автомобили, а трамваи и такси были только красно-черные. В парикмахерских бросались в глаза плакаты, возвещавшие, что парикмахеры «больше не рабы». Призывы на стенах звали даже проституток не заниматься своим «ремеслом». А официанты и продавцы глядели клиентам прямо в лицо. Оруэлла как пацана отчитал управляющий отелем за попытку всучить лифтеру чаевые – они были запрещены законом! И никто не говорил больше «сеньор» или «дон», все обращались друг к другу «товарищ» и вместо «Buenos dias» кричали «Salud!».

«Салют!» – скандировали и вскидывали вверх сжатые кулаки толпы народа, вливающиеся на Рамблас – центральную улицу. «Салют!» – приветствовали прохожих даже испанки, выстраивающиеся в длинные очереди за хлебом. Да, почти сразу исчезло из продажи мясо и молоко, не хватало угля, сахара, бензина, по ночам город почти не освещался, но народ, казалось, не замечал этого. Даже Троцкий в книге «Испанская революция» признал позже, что «по политическому и культурному уровню испанский пролетариат на день революции стоял не ниже, а выше русского в начале 1917-го». А Оруэлл напишет: «Многое из того, что я видел, было мне непонятно и кое в чем даже не нравилось, но я сразу понял, что за это стоит бороться… Я верил, что нахожусь в рабочем государстве, из которого бежали буржуа, а оставшиеся были уничтожены или перешли на сторону рабочих… Главное же – была вера в революцию и будущее, чувство внезапного прыжка в эру равенства и свободы».

Дженни Ли, которую он встретил в Барселоне, в одном, кажется, ошиблась: у него была рекомендация, захваченная им в Лондоне; она-то и сыграла с ним роковую шутку, из-за которой он чуть не погибнет. Он ведь, прежде чем кинуться в Испанию, зная, что пересечь границу удается лишь тем, кто едет, что называется, «от левых», обратился прежде всего к «главному коммунисту» – к генсеку компартии Гарри Поллиту. Тот знал Оруэлла, но к «политической надежности» его отнесся с некоторым подозрением. Вроде бы спросил: думает ли Оруэлл присоединиться к интербригадам? И если да, пусть получит своеобразную «охранную грамоту» в посольстве Испании в Париже… Но Оруэлл, ненавидя ограничения и не желая связывать себя ничем, обратился к британской Независимой рабочей партии. Там-то, еще в Лондоне, ему и дали рекомендательное письмо к своему представителю в Барселоне, к уже знакомому ему по «летним школам» Джону Макнейру, которого он и пустился разыскивать. Проблема была лишь в одном: Независимая рабочая партия оказалась идейно связана в Испании с местной партией ПОУМ – Объединенной марксистской рабочей партией, наполовину анархистской. Именно ее потом и объявят «троцкистской», именно ПОУМовцев и будут уничтожать как якобы «пятую колонну».

«Какая разница, та партия или эта?» – думал, видимо, он, входя в штаб-квартиру ПОУМ. Ведь главное – получить винтовку и оказаться на фронте. Через много лет, уже в 1945-м, в кратком очерке о своей жизни напишет, что присоединение к ПОУМ «было всего лишь случаем», хотя позже он был «даже рад этому, так как это позволило изнутри увидеть те политические события, которые в противном случае не увидел бы». Именно этот почти случайный выбор окажется развилкой, можно сказать, судьбоносной развилкой. Иначе не было бы его бунтующей, взорвавшей интеллигентский Запад книги об Испании, и не было бы главного – «перерождения» Оруэлла, когда он еще в те годы сумел увидеть в будущем мира нечто такое, что было непонятно тогда ни одной живой душе. Почти по Шопенгауэру: «Талант попадает в цель, в которую другие попасть не могут. Гений попадает в цель, которая другим не видна…»

Макнейра в штабе ПОУМ он не застал – тот уехал встречать самолет из Англии с медицинским оборудованием, – и Оруэлл пару часов беседовал с его помощником – Чарльзом Орром, журналистом. Орр гордился потом, что это он перетянул Оруэлла на сторону ПОУМ: «К счастью, – напишет, – мы смогли овладеть им, прежде чем он оказался в руках коммунистов». Для Британской рабочей партии, и особливо для ПОУМ, которая была еще в силе, важно было залучить в свои ряды довольно известного писателя. Одно смутило гостя – фраза Орра, которую он произнес как бы впроброс. «Эта война, – процедил, – такое же надувательство, как и все другие…» «Его слова, – напишет позже Оруэлл, – глубоко потрясли меня, но в то время я посчитал, что он не прав…»

Появившийся Макнейр первым делом спросил, не стал ли Оруэлл за это время сталинистом. И, не дослушав объяснений, предложил поработать в его штаб-квартире, потом побывать на фронтах и позже – написать книгу. Оруэлл на штабную работу не согласился (секретарем Макнейра станет, кстати, жена Оруэлла, когда через пару месяцев догонит мужа в Испании), да и «журналистика, – вроде бы сказал он Макнейру, – дело вторичное…». Тогда-то его и отвели к командиру милиции ПОУМ Хосе Ровире, а тот сразу сообщил ему, что воевать он будет на Арагонском фронте.

Это было пока единственное, что Оруэлл был способен понять: «Он будет наконец воевать». Всё остальное казалось еще странным и не очень понятным. Почему его важно «перетянуть» на свою «сторону» – ведь для него было только две стороны: они – и фашисты? Почему в ПОУМ обрадовались, что он не окажется на стороне коммунистов, – разве тот «карнавал революции» не был делом рук как раз коммунистов? Почему интербригады, которые формировались Коминтерном из тысяч таких же европейских и даже американских добровольцев, противопоставлялись милиции ПОУМ? Почему его спросили, не сталинист ли он? И почему, наконец, прозвучала та фраза, что эта война «такое же надувательство», как и все другие?

* * *

Комментарий: Война идей и людей


«Над всей Испанией безоблачное небо!» – эту красивую фразу радиостанция в городе Сеуте разнесла над страной в ночь с 18 на 19 июля 1936 года. Запоминайте даты, это важно! До появления Оруэлла в Барселоне было еще больше пяти месяцев. А слова про «безоблачное небо» стали – так пишут – тайным сигналом Франко к началу путча. Сутками ранее мятежные генералы получили просто будничный текст – телеграмму из четырех слов: «Семнадцатого в семнадцать. Директор». Так «Директор», на деле – генерал Эмилио Мола, предупредил шесть военных округов об одномоментном выступлении.

Самолет, доставивший в Испанию главу заговора военных Франсиско Франко, тоже назывался красиво – «Стремительный дракон». Но кто бы знал, что этот двухмоторный самолетик с «мультяшным» названием был английским, что вылетел он из пригорода Лондона, что за штурвалом сидел англичанин, журналист Луис Болин, и что вся «операция» по доставке Франко с Канарских островов была более чем секретной. Настолько секретной, что Луису Болину пришлось разыграть почти спектакль: захватить на борт не только своего друга – тоже британского журналиста Арнольда Ланна, члена английской организации «Друзья националистической Испании», но и двух девиц – якобы «летим развлечься». Какие уж там «развлечения», если им было известно: Франко должен был возглавить Южный фронт. Так и случится, причем Франко тотчас же расстреляет местных представителей правительства, чем приведет в шок Мадрид. Ныне пишут: «Если бы столица прислушалась к тем, кто требовал немедленно вооружить народ, мятеж был бы задушен в зародыше. Но 35 часов полного бездействия дорого обошлись стране…»

Оруэлл писал: «Когда 18 июля в Испании разгорелись бои, в Европе, наверное, не было антифашиста, в чьем сердце не затрепетала бы надежда. Казалось, что наконец-то демократия попытается противостоять фашизму». Интеллектуалы Запада, левые и рабочие партии решили: сейчас – или никогда!.. Ведь японцы уже вовсю хозяйничали в Маньчжурии, Гитлер резал своих противников в Германии, Муссолини бомбил абиссинцев, и даже баронет Освальд Мосли, плоть от плоти британец, всё выше поднимал голову в Англии. Но, увы, уже через месяц после мятежа почти половина Испании оказалась «под Франко». На стороне путчистов выступило 80 % сухопутных сил страны (120 тысяч штыков), плюс колониальные войска (47 тысяч), плюс штурмовые отряды. Уже 25 июля Франко отправил гонцов с письмом к Гитлеру, где просил того о поддержке. Тогда-то Долорес Ибаррури и выступила по радио с историческими словами «Но пасаран!» – «Они не пройдут!». Обратились франкисты за помощью и к Франции, и та поначалу согласилась помогать оружием, но, когда в Париже вспыхнули протесты («нас втягивают в чужие войны»), именно Франция призвала Италию, СССР, США и еще 22 государства организовать режим невмешательства. Но куда там: никто и не думал соблюдать «декларацию».

Вообще-то события в Испании развивались куда замысловатей. Там и впрямь решалась чуть ли не «судьба человечества». Так думал и «вечный революционер» Троцкий, который считал, что гражданская война в Испании станет стимулом к мировому революционному подъему. Пишут, что Троцкий даже собирался переправиться в Испанию, чтобы лично возглавить движение и превратить гражданскую войну в общеевропейскую «перманентную революцию», но по трезвом размышлении отказался от этой мысли. А ведь сторонников Троцкого в Испании хватало. В 1930-м их объединил тогда еще единомышленник Троцкого, опытный коммунистический деятель Андрес Нин, ранее находившийся в эмиграции в СССР и ставший к тому времени членом Исполнительного бюро Красного интернационала профсоюзов (Профинтерна). Наиболее активная часть сторонников Нина оказалась в его родной Каталонии – самой развитой провинции страны. Там, в столице Каталонии Барселоне, конфедерация, вобрав в себя несколько левых групп, стала основой возникшей на съезде 29 сентября 1935 года Объединенной рабочей марксистской партии (ПОУМ). Она вошла в «Народный фронт», составив в нем вместе с анархистами крайне левое крыло, и тогда же и довольно резко разорвала отношения с Троцким. Тот тоже отвернулся от ПОУМ, даже написал статью «Измена Испанской рабочей партии марксистского единства». Но всё это не помешает потом Сталину и дальше считать ПОУМ «троцкистским» образованием и даже объявить ее впоследствии «пятой колонной».

«Мотором» социалистической революции стала Барселона, где и разгорелись июльские бои 1936 года, предшествовавшие путчу. В уличных боях, еще до приезда в Испанию Оруэлла, погибнет три тысячи человек. Тогда же под контроль анархистов и ПОУМ перейдут предприятия, административные здания, отели, даже телефонная станция, а в новом правительстве Каталонии объединятся Левая республиканская партия, две организации анархистов – Национальная конфедерация трудящихся и Иберийская федерация анархистов, а также другие партии «Народного фронта», в частности, коммунисты, представленные двумя враждующими партиями – антисталинской ПОУМ, поддержавшей анархистов, и просталинской ПСУК (Объединенной социалистической партией Каталонии). Более того, Нин даже войдет в каталонское правительство, став министром юстиции и создателем собственных боевых отрядов – милиции при ПОУМ.

После франкистского путча Испания стала для мира ареной борьбы с фашизмом («мы» или «они»!). Но не так смотрели на нее Сталин и Гитлер. Для них Пиренеи стали полем игры политических сил, преследующих свои цели. Скажем, еще до путча Франко, в мае 1936 года, Коминтерн с подачи СССР принял документ, в котором говорилось, что испанская компартия должна приложить все усилия для достижения «полной победы демократических и революционных сил над фашизмом и контрреволюцией, укрепления народного фронта и ни в коем случае не выдвигать… социалистических идей…» Удивились? СССР оказался против социализма! В Москве было даже решено отказать Испании в просьбах о военной помощи. Но когда Германия, Италия и Португалия стали нарушать «декларацию о невмешательстве», Сталин позицию изменил, и уже летом 1936 года глава Коминтерна Георгий Димитров поддержал идею приехавшего в Москву генсека французской компартии Мориса Тореза о создании в европейских странах интербригад. Сталину идея интербригад тоже понравилась – через них можно было неофициально оказывать военную помощь, слать оружие, советников, специалистов.

Тогда же, в самых первых числах августа 1936-го, спецкор «Правды» Михаил Кольцов, находясь в деревне Резиновка Воронежской области, где хотел встретиться с последним крестьянином-единоличником, неожиданно получил телеграмму. Лев Мехлис, редактор «Правды», сообщал: «Испании свергнут король Альфонс тчк Немедленно выезжайте Мадрид». 6 августа Кольцов вылетел на свое, как пишут, самое главное задание, которое принесло ему и всенародную славу, и бесславный конец. Последней посадкой его самолета стали Великие Луки, где он, выпив парного молока с краюхой хлеба, сорвал у самолета букетик полевых цветов. Следующей остановкой была Барселона. До приезда туда же Оруэлла оставалось 4 месяца и 20 дней.

Кольцов, как и Илья Эренбург, был послан в Испанию для пропаганды – для оправдания действий советского правительства. Так что теперь следите не только за датами, но и за «руками»! Ведь цели Сталина были не просто далеки от поддержки социалистической революции, но прямо противоположны ей. Цели были практические и даже, пардон, едва ли не меркантильные.

Смотрите: 27 августа 1936 года в Мадрид прибыл Марсель Розенберг – новый советский посол, птенец гнезда Чичерина, когда-то его секретарь, человек с «французским именем, еврейским отчеством и немецкой фамилией». Он, «гроссмейстер» дипломатии, еще вчера представлял Россию в Лиге Наций, и вот по велению Сталина был брошен в пламя испанской войны, с тем чтобы через полтора года быть Сталиным и расстрелянным. Розенберг прибыл с тучей советников и с одним из руководителей военной разведки СССР Яном Берзиным, тоже кандидатом на расстрел. И НКВД, и Разведупру было поручено разработать план мероприятий по «Х», и уже 29 сентября на заседании Политбюро ЦК ВКП(б) этот план обсуждался. Было решено через создание за границей спецфирм организовать поставки оружия. И, видимо, тогда же был решен и вопрос с золотым запасом Испании, который премьер-министр Испании Ларго Кабальеро просил СССР «принять на хранение». Решили «принять» – но «в качестве оплаты» за будущее вооружение. 635 тонн золота, три четверти всего испанского запаса на сумму в 518 миллионов долларов. Не шутка!

Тайные переговоры о золоте вел в Испании как раз Розенберг. А 15 октября 1936 года Александр Орлов (оперативный псевдоним «Швед», чекистский псевдоним «Никольский», а настоящая фамилия Фельдбин), резидент НКВД в Испании, получил шифротелеграмму от наркома Ежова: «Совместно с полпредом Розенбергом организуйте отправку золотого запаса Испании. Используйте для этой цели советское судно. Операцию следует провести в абсолютной тайне. Если испанцы потребуют от вас расписки, откажитесь и объясните, что формальная расписка будет выдана Госбанком в Москве. На вас возлагается персональная ответственность за успех операции… Иван Васильевич». «Иван Васильевич» – так секретные депеши подписывал сам Сталин.

На один пароход все ящики с тоннами слитков не уместились, и из военной базы Картахена, с перерывами в сутки, в Одессу вышло четыре судна: «Ким», «Кубань», «Нева» и «Волголес». Все участники этой «операции» по разным поводам были вскоре расстреляны: и Берзин, и министр финансов СССР О.Финько, и торгпред СССР в Испании, а на деле – работник НКВД А.Сташевский, и зам. наркома иностранных дел Н.Крестинский, подписавший в Москве акт о приемке золота, и, как я уже сказал, «гроссмейстер» интриг – Розенберг. Кстати, оставшуюся четверть испанского золота приняла на хранение Франция (тоже по просьбе испанцев), но она ее в 1939 году вернула. А мы три года в счет слитков поставляли оружие. Но вот вопрос: ныне, когда опубликовано всё и вся, можно ли сравнить поставки наши – и ту военную помощь, которую оказывали фалангистам западные страны, даже, представьте, США, славшие фашистам сотни грузовиков и цистерны нефти (этим всегда было всё равно, с кем торговать, – хоть с чертом лысым; они ведь и Гитлеру будут помогать, даже находясь с ним в состоянии войны). Мы, к примеру, поставили 648 самолетов, 347 танков, 1186 орудий, 20 486 пулеметов и еще много чего «по мелочи». Но ведь и «противная сторона» поставила франкистам вполне сопоставимое и даже превосходящее количество оружия: 800 самолетов, 700 танков, 2 тысячи орудий, даже 10 подводных лодок и 4 эсминца – в противовес нашим четырем торпедным катеркам.

Да, «игра» пошла по-крупному. Всё это надо знать, чтобы понять «ситуацию» Оруэлла. Так вот, к декабрю 1936 года, к появлению Оруэлла в Барселоне, в Испанию прибыло около 20 тысяч добровольцев из 54 стран и было создано четыре интербригады. Потом приедут еще 20 тысяч, а бригад будет и 15, и 16, и 20. Фашистская печать в Европе бесстыдно преувеличивала помощь Испании людьми и оружием со стороны СССР. Из всего нагромождения лжи, напишет потом Оруэлл, достаточно взять лишь один факт – присутствие в Испании русских войск. В газетах и по радио цифра эта росла как на дрожжах, и довольно скоро «всем вбили в голову», что «численность советских частей в Испании составляет чуть не полмиллиона». «А на деле, – писал Оруэлл, – никакой русской армии в Испании не было. Были летчики и другие специалисты-техники, может быть, несколько сот человек, но не было армии. Это могут подтвердить тысячи сражавшихся в Испании иностранцев… Зато этим пропагандистам хватало наглости отрицать факт немецкой и итальянской интервенции, хотя итальянские и немецкие газеты открыто воспевали подвиги своих “легионеров”…»

Да, ныне точно известно: среди советских добровольцев в Испании воевало всего 160 летчиков, примерно такое же количество танкистов и моряков и 2044 специалиста. Другое дело – наши спецслужбы. Этих действительно было многовато на каждый квадратный километр, и вели они себя почти по-хозяйски. Школы диверсантов, учебные лагеря, тайные тюрьмы «для врагов», даже собственный секретный крематорий, который позволял НКВД «без следов избавляться от жертв», – всё это разворачивали именно наши спецслужбы. Одну из школ, например, по приглашению майора НКВД Н.И.Эйтингона посетил даже Хемингуэй[32]. А с осени 1936 года чекисты занялись борьбой с вымышленным Сталиным «троцкизмом» в рядах восставших, то есть с ПОУМ. Другими словами, Оруэлл, еще не приехав в Барселону, уже стал врагом СССР. ПОУМ как военная сила в борьбе с фашизмом (а она, между прочим, насчитывала к тому времени более 50 тысяч штыков) была еще нужна, а вот как сила политическая была уже не просто вредна – опасна. Она была против фашизма, но одновременно, вопреки «линии» Москвы, за социалистическую революцию. Хуже того – за революцию, которая была «не похожа» на победившую в России. Ведь именно партийная газета ПОУМ «Баталья» («Борьба»), не желая подчиняться никому, первой в Испании, да и в мире честно публиковала «свежую» правду о московских процессах и прямо звала Сталина «кровавым диктатором».

Да, повторяю: СССР был против социализма в Испании! «Остановите революцию, или не полу́чите оружия!» – вот требование, на котором, несмотря на полученное уже золото, настаивал СССР. И удивительно, но испанская компартия подчинилась требованиям СССР и стала сползать на самые умеренные позиции, выступать за буржуазное правительство, за демократические, но не социалистические перемены. А вот левые силы, и особенно ПОУМ и анархисты, по-прежнему считали социальную революцию «неотделимой частью гражданской войны». Они были за «диктатуру пролетариата». Они готовы были драться и против Франко, и против установившейся «буржуазной республики», а значит, стали врагами и соотечественников-республиканцев, и коммунистов в Испании, и Троцкого в изгнании, и Сталина в СССР, и, разумеется, Гитлера в Берлине. Вот какая заварилась не виданная еще каша! И вот на чьей стороне оказался невольно Оруэлл.

2.

«Эрик легко ранен быстро поправляется беспокоиться не о чем Эйлин». Такую телеграмму получили в Саутволде родители Оруэлла 24 мая 1937 года. Но «беспокоиться» вообще-то было о чем, ибо через четыре дня после этой телеграммы Оруэлла наконец-то осмотрел первый толковый врач. Ухватив распухший язык писателя шершавой марлей и вывернув его наружу, он, словно про себя, сказал: одна из связок парализована.

– А когда вернется голос? – беззвучно спросил Оруэлл.

– Голос? – переспросит тот и почти весело добавит: – Никогда не вернется…

К счастью, эскулап ошибся. Голос и в прямом, и в переносном смысле к нему вернется, и он напишет об этой войне, как, пожалуй, никто. Почти единственную честную книгу о первой битве с фашизмом – о той «каше», которая закипала на Пиренеях.

«Ленинские казармы, где готовили к фронту ополченцев, представляли собой квартал великолепных каменных зданий с манежем и огромным мощеным двором. Это были кавалерийские казармы… Моя центурия, – пишет Оруэлл, – спала в одной из конюшен под каменными кормушками, на которых еще виднелись имена лошадей… В казармах жило тогда, должно быть, около тысячи мужчин… а также жёны ополченцев, варившие для нас еду». Он запомнит неуверенные звуки горна на рассвете, долгие парады под зимним солнцем и азартные футбольные матчи на посыпанном гравием манеже. Ледяная вода из колонки во дворе, где все, толпясь, умывались по утрам, доски на козлах, служившие столами, за которыми из жестяных мисок ели свое варево ополченцы, и вечно занятые сортиры, то есть просто дыры посреди скользких каменных плит. И – переклички, когда, рядом со звучными испанскими именами – Мануэль Гонсалес, Педро Агилар, Рамон Фенелос, смешно звучало его короткое Блэр. Он ведь представился как «бакалейщик Блэр», помните? Но наш бакалейщик оказался подготовлен к войне гораздо лучше необученных каталонских новобранцев. «Если бы у нас была сотня таких людей, как он, мы бы выиграли эту войну», – скажет о нем командир милиции Хосе Ровира тому же Макнейру, когда оба, посетив казармы, увидят, как этот «штатский писатель… бодро занимается с группой испанцев». Это вспомнит Макнейр. Он, правда, не добавит, что учил Оруэлл в основном мальчишек 16–17 лет из бедных кварталов, которых, несмотря на их «революционный задор», почти невозможно было даже построить – любой мог выйти из строя и затеять спор с командиром. Рядом со взрослыми – бойцами из рабочих – был и совсем уж «бесполезный элемент» – 12–13-летние пацаны, которых записывали родители ради десяти песет в день да хлеба, который ополченцы получали вволю. Но и тем, и другим, и третьим надо было объяснять не только как зарядить винтовку или выдернуть чеку из гранаты, но даже как целиться. Они знали лишь, откуда вылетают из ружья пули.

Да, он напишет об этой войне как никто. Как, прежде чем их загрузили в поезд, еще на рассвете, еще при свете факелов их строили на плацу в торжественную колонну. Как вели к вокзалу самым длинным путем, чтобы весь город видел, как гордо выпячивали они груди, как салютовали им прохожие, выбрасывая кулаки вверх, а из окон домов по пояс выпрастывались женщины, махавшие вслед. И как на Рамблас, где через четыре месяца вырастут баррикады в той «второй войне», был устроен митинг с «Интернационалом», с красными, стрелявшими на ветру знаменами и речами. «Каким естественным всё это казалось тогда, каким невероятным кажется сегодня!» – вздохнет он потом в книге.

Не так встретил их фронт под Сарагосой, в деревне Алькубьерре, в двухстах километрах от Барселоны. Здесь убивала, напротив, тишина. И запахи. И хотя до фронта было еще пять километров, он учуял этот «аромат войны» – «запах кала и загнивающей пищи». Он видел уже в деревне церковь, где испражнения покрывали весь пол – так испанцы выражали презрение к церковникам, которые поголовно поддержали фашистов.

Когда их, покинувших вагоны, наконец построили, отряд возглавил на гарцующем коне Жорж Копп, командир 3-го полка Ленинской дивизии. Тот «кряжистый бельгиец» по паспорту, но русский по рождению, который станет другом Оруэлла и который скоро влюбится в Эйлин. А еще позже, через годы, все трое вообще станут родственниками – Копп женится на сестре жены брата Эйлин. Так вот, Копп да Бенжамен Левинский и повели колонну к передовой. И чем ближе был фронт, тем громче подростки, шедшие впереди со знаменем, выкрикивали лозунги: «Да здравствует ПОУМ! Фашисты – трусы!» Им казалось, что их крики звучат грозно, но в детских устах они походили, пишет Оруэлл, на мяуканье котят. Их и будут убивать как котят…

Фронтом оказалась «неровная баррикада из мешков с песком, развевающийся красный флаг, дым костра и всё та же тошнотворная, приторная вонь». Здесь было отрыто около тридцати окопчиков, напоминавших крысиные норы. «А где же противник?», – выглянув из-за бруствера, спросил Оруэлл Бенжамена. «Там», – неопределенно ответил тот и описал рукой широкий круг. В семистах метрах от бруствера Оруэлл с трудом разглядел красно-желтый флаг над окопами фалангистов. Правда, почти сразу он впервые в жизни выстрелил в человека – маленькую черную точку над бруствером. Уговорил его часовой-испанец – «сущий ребенок: он продолжал показывать винтовкой на одну из точек, нетерпеливо скаля зубы, как собака, ждущая момента, когда она сможет броситься вслед за кинутым камушком. Не выдержав, – пишет Оруэлл, – я поставил прицел на семьсот метров и пальнул. Точка исчезла». В ответ выстрелили в него, и пуля тоже прошла рядом. «Я пригнулся, – пишет он и казнит себя: – Всю жизнь я клялся, что не поклонюсь первой пуле… но движение это, оказывается, инстинктивное…» А когда случится первая ночная атака фашистов, он вдруг поймает себя на мысли, что вообще-то страшно испугался. «Нас поливали огнем, должно быть, пять пулеметов, глухо рвались гранаты, – напишет. – В темноте вокруг нас цокали пули – цок-цик-цак… И, к моему унижению, я обнаружил, что испугался… Боишься ведь не столько того, что в тебя попадут, сколько неизвестности – куда. Все время думаешь, куда клюнет пуля, и все тело приобретает в высшей степени неприятную чувствительность…»

Здесь, на Арагонском фронте, он проведет почти четыре из шести испанских месяцев, и здесь почти сразу выведет свою «формулу» окопной жизни: «Дрова, еда, табак, свечи и враг». Почти стихи. Причем «враг» в этой строфе занимал именно последнее место. «Противник – это далекие черные букашки, изредка прыгавшие взад и вперед. По-настоящему обе армии заботились лишь о том, как согреться…»

Все эти месяцы он будет вести дневник, но его заберут при обыске в барселонском отеле. Он запомнит, что чаще всего в нем повторялось слово «дрова». «Мы воевали с воспалением легких, а не с противником». На весь гарнизон в сто человек имелось двенадцать шинелей, которые выдавались часовым. «С удивительной быстротой, – запишет он, – привыкаешь обходиться без носового платка и есть из той же миски, из которой умываешься. Через день-два перестает мешать то, что спишь в одежде». А искупается он впервые только весной, когда у самых окопов «забурлит зеленый ручеек»…

Через три недели к ним в подкрепление прислали почти три десятка англичан; всего на стороне республиканцев их воевало более двух тысяч. Вот новички эти и поведают нам потом, что, несмотря на признания Оруэлла: «я испугался по-настоящему» да «я пригнулся», – он на фронте оказался «совершенно бесстрашным». «Примерно в семистах ярдах от наших линий и очень близко к пулеметному гнезду фашистов, – расскажет потом один, – находилось большое картофельное поле; там остался кой-какой урожай… Оруэлл, взяв мешок, примерно три раза в неделю заявлял: “Я иду за картошкой”… Говорил: “Они не смогут в меня попасть. Я это уже понял”». А другой британец, Джон Донован по прозвищу Яростный, добавит: он, Блэр, «всегда стремился к действиям, не хотел отлеживаться и… всегда брал инициативу на себя». Да, он будет на войне всего лишь ранен. Но в Испании – мы же знаем это! – погибли семь известных писателей. Британцы Джон Корнфорд (правнук, кстати, Чарльза Дарвина), Ральф Фокс и Кристофер Спригг, писавший под псевдонимом Кодуэлл, кубинец Ториенте Брау, поэт из Хайфы Исаак Иоффе, немец Ульрих Фукс (последний, прежде чем погибнет под Теруэлем, успеет даже написать гимн Чапаевской интербригады), и, наконец, приехавший из СССР венгерский писатель Мате Залка. Последний погиб под Уэской от прямого попадания бомбы в его машину – машину комдива 45-й дивизии генерала Лукача, таков был испанский псевдоним писателя.

Вопрос из будущего: Вы и впрямь считали эти 115 дней войны «бесполезными»?

Ответ из прошлого: Оглядываясь назад, я уже не сожалею о потраченном времени. Мне хотелось бы… больше сделать для испанского правительства; но с точки зрения моего личного развития эти первые три-четыре месяца на фронте были совсем не такими бесполезными, как я думал тогда.

В.: Давили вшей, ели мокрый хлеб, стреляли из того, из чего нельзя стрелять?..

О.: Вши в моих штанах и впрямь размножались быстрее, чем я успевал их уничтожать… <Но> всё то, что принято называть ужасами войны, почти не коснулось меня. Самолеты не сбрасывали бомб поблизости, снаряды… никогда не разрывались ближе чем в пятидесяти метрах от меня. Лишь раз я участвовал в рукопашной схватке. (Замечу, что один раз – это на один раз больше, чем нужно.).

В.: А убили ли вы хоть одного фашиста? Вы, кажется, мечтали об этом? Мне, прочитав всё, что вы написали об этой войне, показалось, что – нет?..

О.: Вступив в ополчение, я дал себе слово убить одного фашиста – в конце концов, если бы каждый из нас убил по одному фашисту, то их скоро не стало бы совсем… Но как-то я подсчитал свои патроны и обнаружил, что в течение трех недель трижды выстрелил по врагу. Говорят, что нужно выпустить тысячу пуль, чтобы убить человека; следовательно, должно было пройти двадцать лет, прежде чем мне удастся убить первого фашиста.

В.: Через шесть лет, в статье «Вспоминая войну в Испании», вы написали не как стреляли в фашистов, а как, напротив, – не стреляли. Ну, тот ваш фашист, со спущенными штанами?..

О.: Такое происходит на любой войне…

В.: Но не со всеми. Вы ведь специально поползли на «нейтралку»?..

О.: В секрет, чтобы вести снайперский огонь по фашистам… В тот раз ни одного фашистского солдата не появилось – мы просидели слишком долго, и нас застигла заря…

В.: И тут случился авианалет, и на позициях противника началась паника…

О.: И… из окопа выскочил солдат… он побежал, поддерживая штаны обеими руками… Он не успел одеться… Я не стал в него стрелять… Да… из-за того, что у него были спущены штаны. Я ведь ехал сюда убивать «фашистов», а этот – какой он «фашист»? Просто парень вроде меня, и как в него выстрелишь?!

В.: А неужели вы сразу не поняли, что это – очень «странная» война?

О.: Я… не имел представления о ее характере… Английская и американская интеллигенция в массе своей явно не представляли,что случилось. У людей короткая память, но оглянитесь чуток назад, полистайте старые номера газет. Сколько там бессмысленных фраз! И какая невообразимая в них тупость!..

В.: Но как вы разобрались в той «каше», в которую превратилась эта война?

О.: Невозможно писать об испанской войне с чисто военной точки зрения, – это была прежде всего война политическая… Что касается калейдоскопа политических партий и профсоюзов с их нудными названиями ПСУК, ПОУМ, ФАИ, CНТ, УГТ… – то они просто меня раздражали… Я знал, что служу в чем-то, носящем название ПОУМ… но мне и в голову не приходило, что между партиями имеются существенные различия… Мне казалось идиотизмом, что народ, борющийся за свою жизнь, делится на партии. Я стоял на простой точке зрения: «Отбросим всю эту партийную чепуху и займемся войной»… Но такое отношение нельзя было сохранить в Испании, особенно в Каталонии…

В.: Нужно было выбрать свой «окоп»?

О.: То, что произошло в Испании, было не просто вспышкой гражданской войны, а началом революции. Именно этот факт антифашистская печать за пределами Испании старалась затушевать любой ценой… Коммунистическая печать за границей трубила, что в Испании нет ни малейших признаков революции, что захвата рабочими заводов… не было, а если даже они имели место, то не следует «придавать им политического значения»… Но каково было видеть пятнадцатилетнего испанского парнишку, выносимого на носилках из окопа, смотреть на его безжизненное белое лицо и думать о прилизанных ловкачах в Лондоне и Париже, строчащих памфлеты, в которых доказывается, что этот паренек – переодетый фашист?.. Война научила меня – это один из самых ее неприятных уроков, – что левая печать так же фальшива и лицемерна, как и правая… Разница заключается лишь в том, что если обычно журналисты приберегают свои ядовитейшие оскорбления для врага, на этот раз коммунисты и ПОУМ постепенно стали писать друг о друге хуже, чем о фашистах…

3.

Дикую вещь скажу: не было бы книги Оруэлла об Испании, если бы не пара каких-то сапог… Что ни говорите, а судьба, его величество Случай, бог знает что делает порой с великими людьми! С ними – особенно!

По книге мы знаем: именно «вторая война» в центре далекой от фронтов Барселоны, разразившаяся 3 мая 1937 года, перевернет сознание Оруэлла. Но он ничего бы не понял, если бы вернулся из отпуска на фронт, как и должен был, – в конце апреля. К счастью, приехав в отпуск практически босиком, он почти сразу заказал себе новые башмаки, а обувщик провозился с заказом лишнюю неделю. Фантастика, да?! «Такие мелочи, кстати, и определяют судьбу человека», – призна́ется потом. Не ждал бы крепких ботинок – не увидел бы уличных боев и баррикад. А не увидев – поверил бы, возможно, «в официальную версию событий». И мог бы перейти под командование коммунистов, чтобы принять участие в обороне Мадрида. Словом, не было бы Оруэлла, каким мы знаем его, ибо цепочка этих фактов и приведет его и к сказке «Скотный двор», и к роману «1984»…

Вообще-то всё в том апреле начиналось для него и мирно, и даже счастливо. Он приехал с фронта в отпуск, и в Барселоне его ждала Эйлин. Никаких страшных предчувствий; просто весна, тыловая Барселона – и Эйлин…

Эйлин догнала мужа в Испании через полтора месяца. У них не было денег уехать вместе, а кроме того, она должна была в Лондоне присмотреть за выходом «Дороги на Уиган-Пирс». Об отношении Эйлин к поездке «на войну» стало известно сравнительно недавно, когда обнаружилась пачка ее писем к школьной подруге Норе Майлз – в письмах к ней Эйлин и подписывалась школьным прозвищем Свинка. Норе Эйлин, столкнувшись с трудностями разрешения на въезд в Испанию, не без яда написала: «Даже если Франко поручит мне быть маникюрщицей, я пошла бы и на это в обмен на salvo conducto…» – на «свободный проезд» в страну. А по поводу фронтовых лишений мужа иронизировала с чисто английским юмором: «Испанское правительство кормит Джорджа хлебом без масла и “весьма грубой пищей” и всё устраивает так, чтобы он не спал вовсе, так что беспокоиться ему абсолютно не о чем…»

Она всё успевала и ни на что не жаловалась: идеальная жена. В Барселоне, обосновавшись в «Континентале» и приняв предложение Макнейра стать его секретаршей в штабе партии, она первым делом наладила «канал» передачи мужу небольших посылочек: чай, шоколад, даже сигары, «когда удавалось достать их». «Дорогая, ты действительно замечательная жена, – черкнет ей Оруэлл. – Когда я увидел сигары, мое сердце растаяло… И не ограничивай себя, и прежде всего в продуктах. Боюсь, нет смысла ожидать отпуска раньше 20 апреля… Но зато как же мы тогда отдохнем и сходим на рыбалку, какой бы она здесь ни оказалась… До свидания, любовь моя. Я напишу еще».

Второго письма не случилось. Скорей всего, потому, что Эйлин сама вырвется к нему на фронт – на день и две ночи. Поездку устроит бесшабашный и обаятельный Копп. «Никогда не получала большего удовольствия», – скажет она об этой вылазке.

«Я очень рада, что оказалась на фронте, – напишет матери 22 марта. – Поездка и закончилась по-фронтовому – просто Копп сказал, что у меня есть “несколько часов”, пока он найдет автомобиль, и что мы должны уехать обратно в 3:15 утра. Мы легли спать в 10 или около того, а в 3 Копп разбудил нас… Короче, Джордж получил две ночи полноценного отдыха… Вообще, вся поездка была какой-то нереальной, там совсем не было света: ни свечи, ни факела; любой и вставал, и шел спать в полной темноте, а в последнюю ночь точно так же я вышла в кромешную тьму – и оказалась по колено в грязи. Пока не увидела слабого света от здания комитета, где Копп с автомобилем и ждал нас…

Барселоной, – писала матери, – я наслаждаюсь… Вчера вечером я взяла наконец ванну – ну полный восторг… Я пью кофе трижды в день, и часто – всякие другие напитки, и, хотя теоретически я стараюсь есть не меньше шести раз в неделю, делаю это всегда в одном из четырех мест, где кормежка по-любому хороша… Каждую ночь я хочу вернуться домой пораньше, писать письма и прочее, и каждую ночь прихожу почти под утро… А херес абсолютно непригоден для питья – я привезу пару маленьких бутылочек!..»

Я привожу это письмо лишь для того, чтобы можно было почувствовать атмосферу Барселоны, в которой, несмотря на сражающихся на фронте посланцев ее, шла почти обычная жизнь. Впрочем, допускаю, что Эйлин в письме скорее храбрилась, чтобы не пугать родных. Ибо в те же дни, незадолго до приезда в отпуск Оруэлла, Барселону посетил Ричард Рис. Он тоже не усидел дома и в Испании стал шофером «скорой помощи». А оказавшись в Барселоне, отыскал Эйлин. В книге об Оруэлле напишет: «Когда я проезжал через Барселону, как раз перед началом уличных боев, я навестил Эйлин в комитете ПОУМ – и застал ее в очень странном, поразившем меня умонастроении. Она казалась рассеянной, озабоченной и чем-то ошеломленной. Поскольку Оруэлл был на фронте, я приписал ее странное состояние беспокойству о муже. Но когда она заговорила о риске, которому я подвергнусь, появившись на улице в ее обществе, я понял, что дело было не в этом. В действительности, – пишет Рис, – передо мною впервые был человек, который жил в условиях политического террора… коммунистического царства террора…»

Оруэллу дадут отпуск всего на несколько дней. На этот раз Барселоны он не узнал. За три месяца полностью исчезла «революционная атмосфера». Исчезли форма ополчения и синие комбинезоны; все были одеты в модные летние платья и костюмы. «Шикарные рестораны и отели были полны толстосумов, пожиравших дорогие обеды, в то время как рабочие не могли угнаться за ценами на продукты… Исчезли “революционные” обращения, вернулись “сеньор” и “вы”… Официанты вновь нацепили свои крахмальные манишки. Вернулись чаевые.. открылись публичные дома… Если вы имели деньги, вы могли купить всё… Этот контраст был невозможен, когда рабочий класс был у власти…»

Вопрос из будущего: Но, может, причиной была усталость от войны?

Ответ из прошлого: Настроение ощущалось. Всюду слышны были нарекания: «Ох уж эта мне война! Кончилась бы она поскорее».

В.: Но вы пишете, что и ополчение «вышло из моды»…

О.: Вышло. Велась систематическая пропаганда, направленная против ополчения и восхвалявшая Народную армию… Все успехи неизменно приписывались Народной армии, а вину за неудачи сваливали на нас. За всем этим угадывалась ожесточенная политическая борьба… Источник опасности был очевиден: борьба между теми, кто хотел двигать революцию вперед, и теми, кто хотел ее задержать или предотвратить, то есть между анархистами и профсоюзами и, с другой стороны, – коммунистами…

В.: И вы, конечно, включились в нее? Невзирая на отпуск?

О.: Нет, избавь меня Господь от искушения изображать себя лучше других. После фронтовых лишений я с жадностью набросился на приличную еду, вино, коктейли, американские сигареты. Призна́юсь, я не отказывался ни от какой роскоши; разумеется, в пределах моих денег. В первую неделю до начала уличных боев я с головой ушел в несколько занимавших меня дел. Прежде всего я старался ублажить себя. Во-вторых, переев и перепив, я прихварывал и всю неделю чувствовал себя неважно…

В.: А в-третьих, в-четвертых?

О.: Мне до зарезу был нужен револьвер – в рукопашной схватке оружие гораздо более полезное, чем винтовка, – а достать его было трудно. Приятель-анархист ухитрился раздобыть для меня маленький 26-миллиметровый автоматический пистолет – оружие скверное, пригодное лишь для стрельбы в упор… Кроме того, я готовился покинуть ополчение ПОУМ и перейти в другую часть, с тем чтобы попасть на Мадридский фронт… Надо было вступить в интербригаду, а для этого необходима была рекомендация члена коммунистической партии. Я отыскал приятеля-коммуниста, служившего в санитарных частях… Он загорелся и попросил меня, если возможно, убедить еще несколько англичан перейти вместе со мною…

И было еще «в-пятых». Была новая обувь его размера – ожидание, когда она будет готова.

Но в одну из последних апрельских ночей Оруэлла разбудили выстрелы за окном. Утром выяснилось: убили члена крупнейшего объединения профсоюзов. Оруэлл, конечно, знал «по слухам» о мелких стычках, происходивших по всей Каталонии, об облавах на анархистов в иных районах, слышал, что на французской границе отряд карабинеров захватил таможню, которую занимали анархисты, убив при этом известного анархиста Антонио Мартина. Но он не догадывался, конечно, что по упорным требованиям Москвы уже были разорваны мирные договоренности между Андресом Нином, главой ПОУМ, и руководителями испанской компартии Хосе Диасом и Долорес Ибаррури, что коммунисты потребовали закрыть газету ПОУМ «Баталья», которая прямо обвиняла их в создании «тайных тюрем» для ПОУМовцев, и что операторы центральной телефонной станции Барселоны, заявив, что все линии перегружены, отказались соединить президента республики Мануэля Асанью с главой каталонского правительства, чем настроили против анархистов и ПОУМ уже центральное руководство страны. Всё стало понятно 3 мая, когда отряд полиции захватил взбунтовавшуюся «Телефонику». Это стало сигналом барселонским профсоюзам и анархистам к всеобщей стачке. В считанные часы она переросла в настоящее, полнокровное во всех смыслах восстание.

«В этот же день, часа в три или четыре пополудни, идя по Рамблас, я услышал за собой несколько выстрелов, – пишет он. – Обернувшись, я увидел молодых ребят с винтовками в руках и красно-черными анархистскими платками на шее, кравшихся по боковой улице… Они, видимо, перестреливались с кем-то, засевшим в высокой восьмиугольной башне… Я сразу подумал: “Началось!”»

Улицы вымерли мгновенно. Мимо него пронесся грузовик, набитый анархистами с винтовками в руках, на кабине которого, вцепившись в легкий пулемет, лежал растрепанный паренек. А в холле отеля «Фалькон» и в комитете ПОУМ уже вовсю гудел возбужденный народ. На верхнем этаже высокий мужчина с бледным лицом раздавал пачки патронов и винтовки, а на улице сразу выросли две баррикады. Выяснилось, что жандармы, захватившие телефонную станцию, стреляют по каждому прохожему. По сути, они «выступили против рабочего класса в целом…».

В «Континенталь», а потом в комитет ПОУМ Оруэлл добирался перебежками. Оттуда по приказу Коппа тотчас отправился на крышу кинотеатра «Полиорама» – прямо против здания ПОУМ. С крыши три-четыре бойца с винтовками легко могли сорвать любую атаку. «Сидя на крыше, – вспомнит он, – я раздумывал о безумии всего происходящего. Из маленького окошечка… открывался вид на стройные здания, стеклянные купола, причудливые волны черепичных крыш… Весь этот огромный город… застыл в судороге, в кошмаре звуков, рождение которых не сопровождалось ни малейшим движением. На залитых солнцем улицах было пусто. Только баррикады и окна, заложенные мешками с песком, изрыгали дождь пуль…»

Ныне на крышу бывшего кинотеатра «Полиорама» водят экскурсии. Из-за Оруэлла водят. Но не все знают, что три дня он сидел здесь «в засаде» вместе с журналистом, представителем норвежских газет Хербертом Эрнстом Карлом Фрамом – будущим федеральным канцлером ФРГ и лауреатом Нобелевской премии мира – Вилли Брандтом. Но тогда обе знаменитости были лишь рядовыми антифашистами, солдатами свободы…

Воевать всерьез не хотел никто – постреливая друг в друга, враги даже перекрикивались. «Эй, мы не хотим в вас стрелять, – кричали гвардейцы с соседней крыши. – Мы такие же рабочие, как и вы». А Оруэлл орал в ответ: «Пива, пива у вас не осталось?..» Все считали еще, что происходит «пустяковая потасовка» между анархистами и полицией, но официальная версия уже тогда назвала это «спланированным восстанием». С тучей слухов Оруэлл столкнется, когда окажется в «Континентале». Здесь толкались «иностранные журналисты, люди с подозрительным политическим прошлым… коммунистические агенты, в том числе, – пишет Оруэлл, – зловещий русский толстяк с револьвером и аккуратной маленькой бомбой за поясом, о котором говорили, что он агент ГПУ (его сразу же прозвали Чарли Чаном)». Эйлин кого-то торопливо перевязывала, а Оруэлл, найдя какой-то диван по соседству, свалился и проспал всю ночь. Наутро узнал: из Валенсии отозваны в Барселону шесть тысяч солдат, а ПОУМ в ответ сняла пять тысяч бойцов с Арагонского фронта. Говорили, что в гавань Барселоны вошли английские эсминцы (и слух этот потом подтвердился), что анархистам сдались 400 гвардейцев, а в рабочих кварталах города профсоюзы уже полностью контролируют ситуацию. Но всё Оруэлл понял, когда Копп, вызвав его, с самым серьезным видом сказал, что, по имеющимся сведениям, «правительство собирается поставить ПОУМ вне закона и объявить ему войну». «Я смутно предвидел, – пишет Оруэлл, – что по окончании боев всю вину свалят на ПОУМ – эта партия подходила для роли козла отпущения». Откуда ему было знать, что в Мадриде и Барселоне давно «были созданы специальные тюрьмы ОГПУ, что агенты его убивали и похищали людей и что вся эта сеть функционировала совершенно независимо от законного правительства»? И с войной явной на площадях Барселоны шла война тайная: ее вела против «карбонариев» одна из самых могущественных спецслужб мира.

Ничего этого Оруэлл тогда не знал. Он только слышал, что прекратилась стрельба, видел, что с крыши телефонной станции исчез анархистский флаг, что означало поражение рабочих, и что на стенах в одночасье появились плакаты с призывами запретить ПОУМ. Партия была объявлена фашистской «пятой колонной» и изображалась в виде человека, у которого под маской с эмблемой серпа и молота скрывалась отвратительная рожа, меченная свастикой. Наконец, тогда же, в гостинице, как черт из табакерки, перед ним вырос тот самый коммунист, с которым он обсуждал возможность перехода в интербригаду. Говорят, это был некто Уолтер Тапселл, британский коммунист, который успел уже оповестить всех, что ему удалось переманить Оруэлла на «нашу» сторону. В отчете, посланном Тапселлом Гарри Поллиту в Лондон и, как утверждают, одновременно в штаб НКВД, он написал: «Самая заметная личность и самый уважаемый человек (в ПОУМ. – В.Н.) – это писатель Эрик Блэр. Политического чутья у него мало. Партийной политикой не интересуется и приехал в Испанию как антифашист. Однако в результате своего фронтового опыта он невзлюбил ПОУМ и ждет увольнения из их ополчения. В разговоре 30 апреля Блэр поинтересовался у меня, помешают ли ему связи с ПОУМ записаться в интербригаду. Он хочет сражаться на Мадридском фронте и заявляет, что через несколько дней официально подаст заявление к нам…»

Ошибся Тапселл, кажется, в одном – в отсутствии у Оруэлла «политического чутья». Ибо, когда они столкнулись вновь и Тапселл спросил, переходит ли он к ним, Оруэлл в ответ лишь усмехнулся: «Но ваши газеты пишут, что я фашист. Перейдя к вам из ПОУМ, я буду человеком подозрительным…» «О, это не имеет значения, – рассмеялся коммунист. – Ведь ты же только выполнял приказ». «Пришлось сказать ему, – заканчивает Оруэлл, – что после всего виденного мною я не могу служить в части, контролируемой коммунистами. Это значило бы, что меня рано или поздно заставили бы выступить против испанского рабочего класса… В таком случае, если мне придется стрелять, я предпочту стрелять не в рабочий класс, а в его врагов».

Оруэлл остался верен себе. Позже он, предположительно, напишет, что в те майские дни в Барселоне было убито 400, а ранено около 1000 человек. На деле убитых окажется в два раза больше – 900 человек, а раненых – около 4000. И в основном – как раз рабочих. Это скажет в статье «Оруэлл и испанская революция» Джон Ньюсингер. И он же напишет, что с той встречи в отеле и началось «политическое образование» Оруэлла…

Святая правда! Те дни и стали «университетами» Оруэлла. Вот когда он вспомнит фразу Орра, услышанную в начале: «Эта война – такое же надувательство, как и все другие». И вот когда в нем начнет крепнуть убеждение, высказанное им через много лет: «Всякий писатель, который становится под партийные знамена, рано или поздно оказывается перед выбором – либо подчиниться, либо заткнуться…»

4.

Если бы меня спросили, что́ реально спасло Оруэлла от верной гибели в Испании, я бы ответил: ранение в шею. Иначе он кончил бы дни в тюрьме НКВД: всё шло к тому; я еще докажу это. Спасло уже то, что 10 мая, сразу после событий в Барселоне, он, как и некоторые другие, был отправлен на ставший по сути спасительным фронт – под Уэску. В ту часть, которая всё еще удерживала фронт.

Перед отправкой, кстати, заскочил за новыми ботинками. «Я трижды посетил мастерскую, где заказал их, – напишет в книге: – до начала боев, после их окончания и во время короткого перемирия 5 мая». А уже 10 мая он был под Уэской, где его дивизия Ленина была срочно переименована просто в 29-ю дивизию, а он, как и все командиры, получил отныне звание «teniente», что соответствовало младшему лейтенанту. Он по-прежнему охотился за фашистами и «был уверен, что рано или поздно, но своего фашиста подсидит…». Однако всё случилось наоборот. Через десять дней, 20 мая, «подсидели» его – ранили в шею. А ровно через месяц, 20 июня, поздним вечером, он, уже «ходячий», в последний раз приехал в Барселону. Увольнение с печатью его родной, бывшей Ленинской дивизии и справка докторов, признавших его негодным к службе, были в кармане. Путь в Англию, домой, был, казалось, открыт, но то, чем встретил его «Континенталь», повергло Оруэлла в ужас.

«Войдя в гостиницу, – пишет он, – я увидел в холле мою жену. Она встала и пошла ко мне с видом, показавшимся мне чрезмерно непринужденным. Жена обвила рукой мою шею и с очаровательной улыбкой, обращенной к людям, сидевшим в холле, прошептала мне в ухо: “Уходи!” – “Что?” – “Немедленно уходи отсюда!.. Не стой здесь! Выйдем отсюда!”» Знакомый француз, попавшийся по пути, вытаращил глаза: «Слушай! – прошептал он. – Ты не должен здесь появляться. Быстро уходи!»

Едва они оказались на улице, Оруэлл накинулся на Эйлин:

– Что? Что всё это значит?..

– ПОУМ запрещена. Почти все – в тюрьмах. Говорят, что начались расстрелы…

Это было правдой. Найдя в боковых переулках полупустое кафе, Эйлин торопливо пересказала ему, что случилось. Оказывается, еще 15 июня полиция внезапно арестовала Андреса Нина. Прямо в кабинете. И в тот же вечер, совершив налет на отель «Фалькон», арестовала всех, даже приехавших в отпуск ополченцев. Отель просто превратили в тюрьму, до предела набитую заключенными. В течение двух дней были арестованы почти все сорок членов Исполнительного комитета ПОУМ. Жен, не успевших скрыться, держали, как и Эйлин, в заложницах. Брали даже раненых ополченцев в госпиталях. Но больше всего поразило Оруэлла, что взяли и Коппа. Тот оказался в Барселоне с письмом, адресованным военным министерством полковнику, командовавшему инженерными частями на Восточном фронте. Копп завернул в «Континенталь» захватить вещевой мешок, а служащие отеля вызвали полицию. «Копп был моим другом, – пишет Оруэлл. – Он пожертвовал семьей, родиной, чтобы приехать в Испанию… Пройдя путь от рядового до майора, он участвовал в боях, был ранен… И за всё это они отплатили ему тюрьмой…»

Тут же, в кафе, Эйлин заставила мужа вывернуть карманы. Они разорвали его удостоверение ополченца, на котором большими буквами значилось: ПОУМ, уничтожили фотографию бойцов, снятых на фоне ПОУМовского флага, – за такие вещи, сказала Эйлин, теперь – тюрьма; оставили лишь свидетельство об увольнении со службы. На нем, правда, стояла печать 29-й дивизии, и полиция наверняка знала, что она была ПОУМовская, но без этого документа его могли арестовать как дезертира. И тогда же, в кафе, оба поняли: надо срочно выбираться из Испании. Условились встретиться на следующий день в британском консульстве, куда должен был прийти и Макнейр. Им нужно было проштемпелевать паспорта у начальника полиции, у французского консула и у каталонских иммиграционных властей. Опасен был лишь начальник полиции, но они надеялись, что британский консул как-то уладит всё, скрыв, что они были связаны с ПОУМ. «Испанская тайная полиция, – не без иронии напишет Оруэлл, – напоминает, конечно, гестапо, но ей не хватает гестаповской оперативности…»

Как они расстались тогда – неизвестно. Эйлин вернулась в отель, а он отправился в ночь – искать место для ночлега. «Всё мне опостылело, – вспоминал. – Я мечтал провести ночь в постели! Но пойти было некуда». ПОУМ не имела подпольной организации, не было ни сборных пунктов, ни явочных квартир, ничего. Пробродив полночи по городу, Оруэлл забрел в какую-то разрушенную церковь без крыши, нашарил в полутьме нечто вроде ямы и улегся на битый кирпич. Он так и не узнает, что ночная и враждебная ему площадь с разрушенной церковью будет через много лет названа его именем. Он лишь напишет, что лежать на кирпичах было не очень-то удобно, но зато – безопасно… Так проведет четыре последние ночи в Испании…

Дни были сравнительно спокойны. Надо было лишь не вертеться возле зданий ПОУМ, избегать гостиниц и не заходить в те кафе, где тебя знали в лицо. Полдня он проведет в городской бане – это казалось надежным, – но на другой день там было уже так много преследуемых, что вскоре и в бане случилась облава: ему рассказывали потом, что в ней было арестовано немало «“троцкистов” в костюме Адама»… Он же тем не менее всё равно повиснет на волосок от гибели – когда попытается вытащить из тюрьмы Коппа. Дикий поступок, но, помня, что он всегда выбирал не силу, а порядочность, – объяснимый.

«Тюрьмой» Коппа оказалось подвальное помещение бывшего магазина: две комнаты, куда набили человек сто, среди которых были даже дети. Ни нар, ни скамеек – лишь каменный пол, несколько одеял и нацарапанные на стенах слова: «ПОУМ победит!» и «Да здравствует революция!» Еще не видя в толпе Коппа, Оруэлл наткнулся на своего подчиненного, на Милтона, который еще недавно выносил его с позиций на носилках. Оба не подали даже вида, что знают друг друга. А протолкавшийся к ним Копп (был час свиданий, и народу набралось так много, что нельзя было двинуть и рукой) разулыбался. «Ну что же, – сказал почти радостно, – нас, должно быть, всех расстреляют». Говорила с ним в основном Эйлин – раненое горло Оруэлла издавало лишь писк. Но когда Копп сказал, что письмо из военного министерства, которое он привез полковнику, у него отобрали и оно хранится у начальника полиции, именно Оруэлл сообразил: письмо может помочь вырвать друга из застенка, подтвердит его «репутацию». Рисковый, смертельный поступок, но он, оставив Коппа и Эйлин, кинулся вон.

«Это был бег наперегонки с временем, – вспоминал. – Была уже половина шестого, полковник, наверное, кончал в шесть, а завтра письмо могло оказаться бог знает где». Он поймал такси, домчал до набережной, где было военное министерство, «помахал увольнительным удостоверением» преградившему путь часовому и, среди лабиринтов лестниц, коридоров и кабинетов, крича всем на ломаном испанском: «Полковник, начальник инженерных войск, Восточный фронт!..» – нашел нужную приемную. Квакающим голосом объяснил адъютанту, маленькому офицерику в ладно сидящей форме, что прибыл «по поручению своего начальника, майора Хорхе Коппа, посланного с важным заданием на фронт и по ошибке арестованного», и сказал про письмо, которое необходимо забрать. Да, кивал офицерик, возможно, Коппа арестовали по ошибке, да, надо разобраться, да, mañana, сказал, «завтра»… Эта «mañana», обещание испанцев сделать что-либо «завтра», всё время бесило Оруэлла. Из-за него опаздывали поезда, не начинались атаки и даже бессмысленно гибли люди. «Нет, не mañana, – срывая голос, запротестовал он. – Дело не терпит отлагательств. Коппа ждут на фронте». И вот тогда офицер и задал тот вопрос, которого Оруэлл боялся: «В каких частях служил майор Копп?» «В ополчении ПОУМ», – честно ответил Оруэлл. «Темные глаза офицера скользнули косо по моему лицу, – пишет он. – Последовала длинная пауза, после чего он медленно произнес: “Вы говорите, что были с ним вместе. Значит, и вы служили в ПОУМ?” – “Да”. Он повернулся и нырнул в кабинет полковника. До меня доходили лишь звуки оживленного разговора. “Кончено, – подумал я. – …Сейчас позвонят в полицию, и меня арестуют…” Наконец офицер вышел, надел фуражку и сухо предложил следовать за ним. Мы отправились к начальнику полиции. Идти надо было довольно долго, минут двадцать… За всю дорогу мы не обменялись ни одним словом…»

Приемная начальника полиции была набита толпой «шпиков, доносчиков, продажных шкур всех мастей». Офицер прямо прошел в кабинет, из которого послышался длинный возбужденный разговор, даже яростные крики. Но письмо Коппа было получено и, как пообещал офицер, будет вручено кому следует. «А Копп? – спросил Оруэлл. – Нельзя ли освободить его из заключения?» Офицер лишь пожал плечами. Причина ареста неизвестна, но, сказал он, «вы можете быть уверены, необходимое расследование будет проведено». Это Оруэлл с женой и передадут Коппу на другой день, когда вновь, рискуя жизнью, навестят его. А тогда, закончив разговор, маленький офицерик поколебался секунду, потом шагнул к Оруэллу и… протянул руку.

«Не знаю, – вспоминал наш смельчак, – смогу ли я передать, как глубоко тронул меня этот жест… всего лишь рукопожатие… но… всюду царили подозрение и ненависть, ложь и слухи, а плакаты всюду вопили, что я и мне подобные – фашистские шпионы… У меня, – пишет Оруэлл, – много скверных воспоминаний об этой стране, но я никогда не поминаю лихом испанцев… Есть в этих людях щедрость, род благородства, столь несвойственного двадцатому веку. Именно это наводит на мысль, что в Испании даже фашизм примет формы сравнительно терпимые. Очень немногие испанцы обладают качеством, которое требует современное тоталитарное государство, – дьявольской исполнительностью…»

Именно это, кстати, спасло и Эйлин, когда в те же дни к ней в «Континенталь» нагрянули с обыском. Спасло то, что она, открыв на рассвете дверь шестерым полицейским с ордером на обыск, тут же невозмутимо вновь улеглась в постель. Полицейские простучали стены, подняли половики, рассмотрели на свет даже «предметы туалета» и содержимое мусорной корзины. Обнаружив «Майн кампф» на французском, пришли в дикий восторг. Найди они только эту книгу, Эйлин не спасло бы ничего, но вслед за ней им попалась брошюра Сталина «Методы борьбы с троцкистами и другими двурушниками». В то утро они и забрали военные дневники писатели. Они «работали» часа два, но ни разу не дотронулись до кровати, где лежала Эйлин. «Под матрасом, – пишет Оруэлл, – могло оказаться с полдюжины автоматов, а под подушкой – целый архив троцкистских документов. Но они не заглянули даже под кровать. Не думаю, что ОГПУ вело бы себя так же… Но эти были испанцами, они не могли себе позволить поднять женщину с постели…» Хотя под матрасом были и важные бумаги, и их паспорта…

Наконец, они едва не погибли, когда добрались до границы. Их спас, вообразите, «буржуазный вид». Когда шесть месяцев назад Оруэлл въезжал в Испанию, сосед-француз в поезде посоветовал ему снять «воротничок и галстук» – «в Барселоне их с вас сорвут». «Теперь, – пишет он, – походя на буржуа, вы были почти вне опасности…»

Первый поезд во Францию ушел на полчаса раньше расписания – обратная сторона этого вечного испанского «завтра». Эйлин должна была заранее заказать такси, упаковать вещи и выскользнуть из отеля в последний момент. Так она и сделала на следующее утро. Макнейр, Коттман и Оруэлл встретили ее у вокзала, Оруэлл успел еще раз написать письмо в военное министерство насчет Коппа, хоть и сомневался, что его прочтут, а затем, уже в поезде, все четверо отправились в вагон-ресторан. Два сыщика обходили купе, записывая имена иностранцев, но, увидя их в ресторане, решили, что это люди респектабельные, и… прошли мимо. Потом, на границе, при проверке паспортов полицейские заглянули в список подозрительных лиц, но их имен там, по счастью, не оказалось. Там не было даже Макнейра, хотя в первой же французской газете они вот-вот прочтут, что в Барселоне он уже арестован «за шпионаж». Их, правда, обыскали с головы до ног, но не нашли ничего подозрительного, кроме свидетельства Оруэлла о демобилизации. К счастью, карабинеры не знали, что 29-я дивизия была ПОУМовской частью. «Мы начали как героические защитники демократии, – с горечью напишет Оруэлл через несколько дней Райнеру Хеппенстоллу, – а закончили, тайно выскользнув за границу, когда полиция дышала нам уже в затылок…»

* * *

Комментарий: Война идей и людей


Вот ровно 1 мая 1937 года, когда в Барселоне начали разворачиваться самые драматические события, в Кремле на приеме по случаю Дня солидарности слово взял вдруг Климент Ворошилов.

– Товарищи! – сказал, вставая. – Сейчас происходит война в Испании. Упорная война, нешуточная. Воюют там не только испанцы, но разные другие нации. Затесались туда и наши русские. И я предлагаю поднять бокалы за присутствующего здесь представителя советских людей – товарища Михаила Кольцова!

Кольцов, который числился в Испании не просто спецкором «Правды», но бригадным комиссаром и одновременно советником при генеральном военном комиссаре Альваресе дель Вайо, Кольцов, про которого сам Хемингуэй напишет потом в романе «По ком звонит колокол», что он, «тщедушный человечек в сером кителе, серых бриджах и черных кавалерийских сапогах, с крошечными руками и ногами», который всегда говорил так, точно «сплевывал слова сквозь зубы», который, по словам Хемингуэя, «непосредственно сносясь со Сталиным, был в то время одной из самых значительных фигур в Испании», да просто «самым умным из всех людей», – так вот, Кольцов, накануне отозванный из Мадрида, чуть пригубив шампанского, тут же с бокалом подошел к Сталину. Про Испанию успел сказать лишь одну фразу: «Если бы у них было больше порядка, товарищ Сталин…». На что вождь хмуро кивнул: «Слабые они. Слабые…»

А через три дня, 4 мая, когда «война» завалила Барселону трупами, Кольцова вызвали к Сталину. В кабинете были Молотов, Ворошилов, Каганович и нарком НКВД Ежов. Один из вопросов Сталина заставил Кольцова замешкаться.

– Что это вы замолчали, товарищ Кольцов? – спросил вождь. – Что вы смотрите на товарища Ежова? Вы не бойтесь товарища Ежова…

– Я вовсе не боюсь Николая Ивановича, – ответил Кольцов. – Я только обдумываю, как наиболее точно и обстоятельно ответить на ваш вопрос…

Три часа Кольцов отвечал на вопросы. А потом вождь подошел к нему и поклонился.

– Мы, благородные испанцы, благодарим вас за отличный доклад. Спасибо, дон Мигель…

– Служу Советскому Союзу, товарищ Сталин! – ответил Кольцов.

«И тут, – пишет в воспоминаниях брат Кольцова Борис Ефимов, – произошло нечто непонятное… “У вас есть револьвер, товарищ Кольцов?” – спросил Хозяин. “Есть, товарищ Сталин”. – “А вы не собираетесь из него застрелиться?” Еще больше удивляясь, Кольцов ответил: “Конечно, нет, товарищ Сталин. И в мыслях не имею”».

Пересказывая это брату, Кольцов сказал: «Но знаешь, что я совершенно отчетливо прочел в глазах Хозяина, когда уходил?.. Я прочел в них: слишком прыток…»

В чем он был «слишком прыток» – можно лишь догадываться. Ведь Кольцов всё и всегда делал «как надо». Успел написать Сталину письмо с просьбой выдвинуть его в депутаты Верховного Совета СССР (выдвинули и выбрали пожиже – в Верховный Совет РСФСР), успел опубликовать в «Правде» восхищенный очерк о «железном Ежове» (все-таки побаивался этого карлика), написал книгу о Сталине (тот почему-то заартачился и не разрешил публиковать ее) и даже успел сказать Луи Арагону знаменитую фразу: «Запомните, – сплевывал сквозь зубы, – запомните: Сталин всегда прав!..»

Кольцов и в Испании делал всё «как надо». В частности, не только поддерживал коммунистов в их борьбе с испанским коммунизмом (уже смешно!), но и клеймил ПОУМовцев и их партию, твердя, что ПОУМ – «троцкистская организация», хотя прекрасно знал, что и Троцкий, и партия эта давно и публично отмежевались друг от друга. Так вот, мы, в свою очередь, знаем ныне: когда через год Кольцова прямо в редакции «Правды» арестуют и затем приговорят к расстрелу, он не только сам будет назван «троцкистом» (да еще с 1923 года), его не только прямо обвинят в связях с ПОУМовцами, но он лично – сначала в собственноручно написанных «признаниях», а потом и в протоколах допросов, – сплевывая уже не слова, а выбитые зубы, будет называть себя именно «троцкистом» и даже «ПОУМовцем»… Был, скажет, связан в «шпионских делах». То есть от проклятия других – к «проклятию» самого себя!.. Именно это станет потом финалом антиутопии Оруэлла – романа «1984».

Мне, возможно, скажут: с чего это я вспоминаю Кольцова и так ли связаны в истории эти два имени – советского правоверного журналиста и Оруэлла? Испания, добровольчество, журнализм – это все-таки внешние сходства. Но вот вам факт гораздо более глубокой связи – уж раз я обещал сосредоточить свое внимание на теме «Оруэлл и Россия». Этого почти никто не знает, но после встречи Кольцова со Сталиным этот «слишком прыткий» человек 15 мая 1937 года печатает в редактируемой им тогда московской газете «За рубежом» хвалебную, представьте, рецензию некоего Д.Ихока на… Оруэлла. На книгу «Дорога на Уиган-Пирс». Так впервые, насколько мне известно, имя Оруэлла появилось в советских СМИ. Д.Ихок писал: Оруэлл «не марксист, не коммунист; его рассуждения о причинах классовой розни часто наивны, а иногда просто неверны. Но в своей критике империализма и капитализма он на правильном пути. Он зло и едко высмеивает и бичует их…».

Как вам это? Оруэлл в то время – опять на фронте; более того, он всё уже понял про «социализм по-сталински», а Кольцов, косвенно восхваляя писателя в своей газете в СССР, в Испании буквально развязывает войну против несогласных!

«Сумасшествием» назовет Оруэлл события в Испании в 1937-м. Но сумасшествие твор