Book: Дикий мед



Дикий мед

Леонид Первомайский

ДИКИЙ МЕД

Современная баллада


Дикий мед
Дикий мед

ПРЕДИСЛОВИЕ

ЭТО УЖЕ ТОЖЕ В ПРОШЛОМ, ЗА ПЛЕЧАМИ, там, где осталось много других дорог, а все-таки закроешь глаза, и кажется, что и сейчас тот самолет летит на север. Вверху — синее небо и большое солнце. Все уже давно сбросили меховые куртки и остались только в новых свитерах, заправленных в глубокие полярные штаны, в которых утопаешь по грудь; ноги блаженствуют в лохматых унтах, шапки полетели прочь, попробуй найди их! Сколько же градусов может быть теперь там, за стенами кабины, в голубом пространстве, в котором самолет, кажется, висит без движения на одном месте?

В хвосте самолета свободный бортмеханик хозяйничает возле газовой плитки. Аромат крепкого кофе наполняет самолет, смешиваясь с запахом свежей картошки, мороженой рыбы, оленьих шкур и бензина.

Из-под крыла однообразно выплывает медленная пустыня облаков. Когда смотришь вниз, кажется, что самолет скользит по снежной равнине; белые продолговатые пряди, оторвавшись от неподвижного на вид, а в действительности беспокойно клубящегося скопления облаков, летят навстречу самолету, как полупрозрачные языки поземки.

Самолет загружен до отказа. Из-под теплых ватных чехлов для моторов видны подогревательные лампы и трубы к ним, рядом — движок для зарядки аккумуляторов; на кулях с хлебом и мороженым мясом лежат брезентовые мешки с почтой и плоские круглые жестянки с новыми кинофильмами; на бочках с бензином — листы фанеры, доски, бур, ледомерная рейка, оленьи шкуры, наконец, палатка — все, что будет нужно там, куда они летят.

В разрывах облаков темнеет земля; впрочем, это давно уже не земля, синеет море, загроможденное льдами… Уже скоро и та неизвестная льдина, на которую сядет самолет.

Бортрадист появляется в дверях кабины летчиков, в шлемофоне у него странный вид, у этого парня, — словно он упал с другой планеты. Бортрадист широко улыбается, показывая зубы, белые как сахар, что-то кричит и машет руками. Ее спутники понимают эту сигнализацию: они не впервые летят на льдину; только она ничего не понимает и, чтобы понять, до боли в глазах всматривается в молочно-синее марево, плывущее под крылом самолета.

Ей тесно и неудобно в меховых полярных штанах, подпоясанных тонким ремешком под самой грудью; ноги в унтах кажутся слишком большими и тяжелыми, она не представляет, как будет ходить в них на льдине. Самолет кренится набок, поднимает крыло, оно закрывает все небо, его зернистое серебро слепит глаза. Пилот врезывает в синюю пустоту крутой вираж, потом другой и третий, стрелка альтиметра ползет вниз, вот уже крыло вонзается в гущу облаков и начинает разрезать их, словно огромный блестящий нож.

Она еще никогда не забиралась так далеко от своего Сивцева Вражка. Много летала, плавала, ездила — в поездах, машинах, на пароходах, один раз даже пришлось на подводной лодке, но все это ничто в сравнении с этим полетом. И верно, не в расстоянии тут дело, а в чем-то другом, чего она не может сразу выразить, — сознание того, куда она летит, наполняет ее жуткой радостью, хоть в конце концов это только льдина в море, большая льдина, на которой живут и работают люди.

Живут и работают — это легко сказать, нетрудно представить, но, чтобы понять до конца, нужно вспомнить тех, кто шел впереди. О них нужно всегда помнить. Она помнит, но пусть не забывают другие, чтобы не успокаиваться. Ни от чего не отказываться, ничего не бояться — льдина так льдина. Она сделает на ней свою работу, и никто не сможет сказать, что она испугалась трудностей, отказалась, сославшись на то, что ей обязательно нужно быть в Москве.

У Гали там, в Москве, сейчас тяжелые дни.

Галя исхудала и побледнела, до ночи засиживаясь в мастерской над проектом городского микрорайона, где должно быть все: жилые дома, школы, кино, торговый центр, скверы, спортивные площадки, детские сады и ясли, не говоря уже о множестве других сооружений. Откуда это у нее, у Гали? Откуда она может знать, как нужно все разместить, чтобы было хорошо и чтобы во всем было не только удобство, чувствовался не только разум зодчего, но и необходимая людям красота? Возможно, это в крови у поколения, которое хочет обновить и украсить землю после военного опустошения. Возможно, но все же могла ли она подумать, что та девочка с острыми коленками, которую она несла на руках из Москвы в Тарусу, та крошка, с которой она ночевала ночку в поле под высокими звездами на теплой земле, ее кровинка, будет архитектором, станет работать в большой мастерской, участвовать в конкурсах, волноваться и худеть от неудач? Господи, как быстро летит время… Даже на этом скоростном самолете нельзя догнать его, отстаешь, жизнь в конце концов обгоняет тебя — начинает казаться, что ты стоишь на месте.

А самолет пробивает толщу облаков, и хотя ей ничего не видно, она знает, что льдина уже совсем близко, что на подготовленном для посадки ледяном поле люди ждут самолет, всматриваются в затянутое высокими облаками небо и ловят грохот моторов, что принесли ее сюда, за тридевять земель.

У мамы ночью подскочила температура, как всегда неожиданно; мама уже совсем старенькая, с трудом ходит по их маленькой двухкомнатной квартирке в Сивцевом Вражке. Как же она могла полететь на льдину, как она могла решиться, если ей нужно быть там, возле них, возле усталой Гали и больной мамы? Нужно было пойти к редактору, к Дмитрию Лукичу Пасекову, и решительно отказаться, пусть бы полетел кто-нибудь другой. Полетела, полетела, полетела… Ничего не скажешь, ничего не поделаешь, ничего не вернешь — поднялась и полетела, так, словно они девочка, словно у нее нет обязанностей, кроме службы, словно она ждет чего-то от этого дальнего полета для себя, для своего сердца, — ведь об этом нечего и думать, правда?

Дело не в этом: можно было отказаться, никто не стал бы ее заставлять, — только как же тогда думать о трудных дорогах, которые нужно не только открывать, но и продолжать?

Сверху видно всю льдину: маленький остров в океане, отделенный темными разводьями от других таких же островов и скоплений битого льда, — маленький остров и расположенный на нем лагерь. Она видит черные куполообразные палатки, кубики сборных домиков, тонкую мачту радиоантенны, ярко выкрашенные треноги над лунками во льду, засыпанные снегом бочки и ящики — склады горючего и продовольствия. Сначала все это, а также оранжевый вертолет, стоящий в стороне от домиков и палаток, и трактор, который тянет на полозьях за собой красные газовые баллоны, похожие издали на револьверные патроны, — все это кажется совсем маленьким, игрушечным, и расстояние между неподвижными палатками, домиками лагеря и этими заводными игрушками совсем незначительное. Потом все начинает увеличиваться, словно разбегаться в стороны, а те мелкие зернышки — она давно уже обратила на них внимание, — так ведь это человеческие фигурки, они тоже увеличиваются, то возникая в поле зрения, то скрываясь под крылом; самолет кружится над льдиной, заходя на посадку.

Льдина плавно летит вверх, мягко ударяется о лыжи самолета, люди бегут по неожиданно устойчивому и надежному льду, размахивают шапками, самолет медленно подползает к ним на своих больших лыжах, смолкают моторы, в последний раз качнулись и остановились пропеллеры, разноголосо звучит салют из ружей, пистолетов и ракетниц. Она выходит последней, неуклюже ступая в больших унтах; она тут никого не знает, и ее не знает никто, но и на ее долю хватает объятий и поцелуев, кто-то сильно хлопает ее медвежьей лапой по плечу — так встречают гостей удивительные люди, дрейфующие в океане.

Ну хорошо, допустим, она не нашла своего счастья в жизни: так сложилась ее судьба или, проще, биография; такое было время, когда все ломалось, не она одна знает чувство утраты, нет ни одной женщины ее поколения без рубцов на сердце, но Галя, почему Галя возвращается из своей мастерской поздно вечером, одна, она ведь уже совсем взрослая, и время теперь лучше, значительно лучше для счастья. Проекты, эскизы, чертежи… То же, что и у нее: пленка, негативы, снимки, напечатанные в очередном номере журнала. И за каждым снимком — поездка, поход, полет. И всякий раз кажется: приложишься к старенькому «ФЭДу», поймаешь видоискателем тот кадр, за которым охотишься всю жизнь, щелкнешь затвором — и наступит вечное счастье.

До какой же поры? Ты бы лучше думала про Галино счастье, а не про свое.

Так ведь я и думаю про Галино счастье, думаю, но не знаю, каким его видит Галя. Не может быть, чтобы все Галино счастье состояло только в том, чтобы проектировать дома, стадионы, детские сады… Хоть это, конечно, большое счастье. А разве может быть большее или меньшее счастье? Счастье — то же, что правда. Не существует половины, трех четвертей, девяти десятых правды — в таком, случае одна десятая будет ложью и вся правда рушится в пропасть. Девять десятых счастья — все равно что его нет, одна десятая беды съедает все. Может, Галя и сидит до ночи в своей мастерской потому, что ей нужно все время что-нибудь подбрасывать той ненасытной одной десятой? Свое счастье я хорошо знаю, сразу узнала бы его в лицо, хоть и в темноте бы встретила, а вот Галя…

Она ходит по льдине и удивляется, как все тут просто и надежно устроено. Солнце теперь не закатится полгода, работать можно круглые сутки, — время разделено на вахты, каждый знает свое утро и свою ночь. От нее зависит — вернуться через несколько дней с самолетом, что принес ее сюда, или остаться тут надолго, днем и ночью видеть солнце, ослепительное мерцание льда, жить в палатке, слушать непрерывное тарахтение дизеля электростанции и чувствовать и знать, что ее счастье тут.

Она спросила у начальника станции, можно ли отправить радиограмму в Москву: там у нее заболела мать.

— Как же вы улетели? — спросил начальник и сам отвел ее в радиорубку.

Бородатый, похожий на голландского шкипера из забытой книжки молодой парень в радиорубке отстукал ключом ее радиограмму в Сивцев Вражек и отметил что-то в своем журнале.

Радист был не только молодой, но и славный парень, его, наверное, тронула тревожная радиограмма, он сказал, что волноваться не нужно: в Москве на каждом шагу доктора, там мама не останется без квалифицированной медицинской помощи, да и Галя с ней — присмотрит. Вот на одной зимовке был случай, за которым следили все радисты Севера: врач сам себе делал операцию аппендицита, стояла штормовая погода, никто не мог прилететь ему на помощь.

Она сфотографировала радиста за работой, и, чтобы отблагодарить ее, а может быть, и отвлечь от тревожных мыслей, он сказал, что на льдину заплывает огромная белая медведица с двумя медвежатами; она, если хочет, может увидеть и даже сфотографировать эту милую семейку, вот он закончит свою вахту, и они засядут за торосами, он знает любимое местечко белой мамаши.

Радист разговаривал с нею обдуманно небрежно, наверное от молодости, — чтобы она не подумала, что он хвастает опасностью — какое тут может быть хвастовство, когда приходится брать с собой многозарядную винтовку! До конца вахты осталось часа полтора, прогуляемся?

Что же, она не прочь. За два дня сфотографировала все, что могла (дрейфующая станция — большое хозяйство, но людей тут не так много), всех сняла: гидрологов возле треноги над лункой, аэрологов с радиозондом, океанографа в лаборатории, совершенно здоровых пациентов на приеме у врача, все и всех — не только научных работников, но и худощавого, жилистого кока возле газовой плиты в камбузе, и трактористов, срезавших заструги на льду каким-то прицепным устройством, и выпуск стенгазеты, и оранжевый вертолет над льдиной сфотографировала тоже, и целую пленку портретов для пересылки семьям, — теперь можно сходить и за белой медведицей.

На границе летного поля они встретили высокого старика, борода у него блестела, как серебряная, он поднял руку, приветствуя их, и крикнул, не останавливаясь:

— Куда направляется король эфира после очередной вахты?

— Хозяйка Севера назначила нам свидание, — ответил радист тоже на ходу.

Седой старик крикнул уже издали:

— Передайте ей, чтобы чаще смазывала ось: скрипит, заснуть нельзя… Я буду жаловаться начальнику экспедиции.

Хотя они думали, что это только им одним понятные шутки, она все поняла, почувствовала и ту невольную грусть, что скрывалась за веселой иронией этих людей: если край света не здесь, то где же он?

В Москве теперь ночь… Галя давно возвратилась из мастерской, мама не спит и окликает ее из своей комнаты:

— Галочка, молоко в холодильнике у соседки, она говорила, что поздно не будет спать…

И Галя идет через площадку к соседке, берет молоко из холодильника и пьет прямо из бутылки, переохлажденное, с волоконцами льда, пьет маленькими, осторожными глотками и перелистывает страницы архитектурного журнала — принес почтальон, когда она была на работе. Их двухкомнатная квартирка — только маленький закоулок в большом улье многоэтажного дома, вписанного темным кристаллом в ночное небо. Дом стоит на твердой почве, под ним не колышется черное чрево океана, там надежная земля, безгранично щедрая земля, которая еще подарит тебе счастье, а если не тебе, то твоей Гале.

Счастье, счастье, счастье… Что же это такое, в конце концов? И может ли она считать себя несчастливой? Ведь у нее все было в жизни, ей не на что жаловаться, она бы и не унизилась до жалоб. Белая мамаша — это тоже счастье, вот она сейчас ее увидит, а могла бы и не знать о ней.

Солнце плещется в черно-зеленой воде. Она лежит за ледяным торосом и ждет — сейчас над водой возникнет продолговатая голова белой медведицы.

Этого не нужно было делать, вопрос обернулся против нее самой, но она спросила:

— Трудно вам тут?

— Седову было трудно. Пири и Амундсену тоже. — Бородатый молодой радист засмеялся. — А мы каждый месяц смотрим новые фильмы… К нам даже артисты с концертами прилетают.

Нет, я не о том, совсем не о том, — упрямо спрашивала она, добиваясь ответа не от него, а от себя. — Не страшно?

— Давайте помолчим, медведи — народ чуткий, — вдруг помрачнев, ответил радист. — Страшно на печке лежать.

Это она и хотела услышать. Ей тоже не было страшно. Нигде и никогда. Хотя для нее и не стояли вертолеты, не дежурили день и ночь радисты, не спешили на помощь ледоколы. И трудно никогда не было. Была усталость, болезнь, ранения на войне, были утраты, но, значит, не тяжело, если она все это вынесла… Что же она, железная? «Боже, — ответила она себе, — я ведь обыкновенная баба, но могла б сказать то, что и он: страшно на печке лежать».

Поднялась и полетела. Это только в песне так поется. Не нужно себя обманывать. Она не птица, ей не легко летать. Для ее души нужны большие крылья: слишком тяжелый груз в ее душе. Хорошо, пусть большой, но крылья растут и растут, — может, и вырастут они в конце концов так, что появится та легкость, что снилась ей всю жизнь, — только хватит ли для этого ее жизни?

Радист тронул ее за локоть.

Медведица высаживала на льдину своих детенышей, подталкивала их мордой под зад. Она не успела это сфотографировать. Зато когда медведица спокойно устроилась на льду, а медвежата прижались к ее животу и с любопытством стали оглядываться вокруг и обнюхивать воздух, она уже щелкала затвором аппарата.

За спиной у медведицы колыхался и блестел жирными волнами океан; медведица высоко подымала тонкую голову, медвежата прижались к матери. Все они были ослепительно белые — почти сливались со льдом, только три черных пятна выдавали их: нос и глаза. Солнце пылало, синие тени лежали на снегу… Хорошо, что в аппарате была цветная пленка.

Радист держал наготове винтовку.

— Все? — спросил он шепотом. — Отползайте потихоньку.

Значит, была какая-то опасность? Все же не такая, как на войне…

Радист догнал ее, оба были вооружены: у нее — аппарат на потертом ремешке, у него — многозарядная винтовка за плечом. И там, на войне, было то же самое — всегда кто-нибудь прикрывал ее. Одного она даже видела, когда он лежал под плащ-палаткой. Боже мой, и фамилия уже вылетела из головы, только и помнит: что-то неестественно длинное и неподвижное, совсем не похожее на живого человека. Да еще как он всхлипнул ночью, когда они сидели в окопе на плацдарме. Неожиданно начался ливень. А утром его уже не было…

— Вы могли бы убить белую мамашу?

Радист молча взглянул на нее удивительно чистыми глазами.

— Если нужно, почему бы и нет?

— А на войне вам приходилось убивать?

— Мне было двенадцать лет, когда все окончилось.

— Все?

— Не знаю.

— Я верю, что вам не придется убивать.

Ей стало жалко его чистых глубоких глаз. Они молча дошли до домиков станции.

Неожиданно затянуло тучами небо, ветер налетел сразу со всех сторон, и все потонуло в снежном мраке. Нельзя было выйти из засыпанной снегом палатки. Она волновалась, ждала ответа на свою радиограмму и слушала рассказы профессора с серебряной бородой. Он вовсе не был стариком, просто ему удалось живым вернуться из гитлеровского концлагеря, — профессором он стал уже после войны, а бороду тут отпускают почти все.



Пурга на время утихла, все сошлись в кают-компании, каждый показывал свое искусство: летчики играли на губных гармониках, кок жонглировал тарелками и ножами, трактористы спели дуэт Одарки и Карася. Она тоже не заставила себя просить и спела — неизвестно, почему именно это пришло ей в голову, — ту песенку, которой убаюкивала Галю, старую песенку про ветер, солнце и орла. Может, потому, что все время думала про Галю и про маму, от которой перешла к ней эта колыбельная. Пела она так просто и так искренне, что не было конца восторженным крикам и аплодисментам полярников. Ее заставили еще раз спеть про ветер, солнце и орла, она и не заметила, что свободный от вахты радист записал ее песню на магнитную пленку, и в третий раз зимовщики аплодировали уже магнитофону, а она удивленно слушала свой голос и не узнавала его — такой он был чужой и нежный.

После концерта начальник станции вручил ей давно уже полученную радиограмму.

«Проект утвержден, — сообщала Галя. — Возвращайся как можно скорей».

«Мама!» — сразу поняла она.

Ей так хорошо было среди людей на льдине, тут собрались настоящие люди, с ними ей было легко., она не чувствовала ни своих лет, ни утрат. Нужно возвращаться. А она могла бы остаться с ними. Могла бы. У полковника Лажечникова в землянке она тоже хотела остаться, а что из этого вышло? Нужно возвращаться.

Может, если бы она осталась там, в землянке у Лажечникова, все сложилось бы иначе, откуда она может знать? Всегда кажется, что один ошибочный шаг в жизни решает все, что случается потом. Если бы можно было вернуть ту землянку! Она сразу же испугалась этой мысли: вместе с землянкой вернулись бы война, страдания миллионов людей, сожженная земля и убитая трава, — слишком дорого обошлась бы та землянка, которой она не может забыть… Пусть живет она только в ее памяти, так спокойней, так легче для всех.

Снова налетает пурга, льдина медленно плывет во мраке по ревущим просторам океана, слышен грохот торосов, словно непрерывно бьют тысячи орудий и падают многотонные бомбы; она никогда не слыхала ничего подобного, даже в то лето, когда ей пришлось ползать по полю от одной воронки до другой, чтобы сфотографировать фашистский «тигр», — никогда не слыхала и не представляла, что существуют в природе такие оглушительные звуки, такой треск и вой.

Радио непрерывно связывается со всеми метеостанциями Севера, льдину раскалывают трещины, зимовщики перетаскивают склады и палатки, летчики ставят на ледяной якорь самолет, ветер рвет и ломает защитные щиты на моторах, но синоптики обещают: это ненадолго.

Ненадолго — легко сказать! Время остановилось, откуда она может знать, когда оно снова двинется вперед и вынесет ее на твердую землю, да и вынесет ли? Чувство вины не оставляет ее. Хорошо, она виновата, что оставила маму, но при чем здесь все другие на льдине? Ее жизнь так крепко переплелась с чужими жизнями, что их нельзя разделить, все теперь общее, все отвечают за всех. В старину было легче: грешника выбрасывали за борт корабля, океан принимал или отвергал жертву, не нужно было ломать себе голову, сразу было видно, кто виноват.

Утихает штормовой ветер, тучи летят вверх, расходятся, глаза ослепляет фантастическое нагромождение ледяных обломков, свежих торосов, зияют бездонные разводья, солнечные лучи преломляются в прозрачных гранях льда, горят, сверкают, переливаются бесконечной гаммой оттенков синевы — от светло-зеленоватых до чернильно-фиолетовых, почти черных.

Ничего не случилось, напрасно она испугалась, трусиха. Зимовщики расчищают аэродром, — к счастью, трещины не повредили его. Экипаж самолета подогревает моторы, бортрадист обметает обыкновенным веником снег с антенны; катят бочки с горючим, погрузка уже закончена, взревели моторы, вот уже и последние рукопожатия, хлопают дугообразные двери самолета, — небо, дорога, земля ожидают ее. Самолет отрывается от льдины, она видит: белая медведица под крылом самолета могучими лапами борется с волнами, белая узкая голова ее колышется над бездной, рядом — головы ее детенышей…

…А если открыть глаза — потертый фабричный коврик плывет со стенки на тахту, вытканные на нем медвежата стоят на задних лапах, далекие родичи тех, что на льдине, — у одного осталось только полголовы: Галя выщипала по ворсинке еще в детстве, лежа в скарлатине на этой тахте.

ЧАСТЬ I


Дикий мед

1

Еще не открывая глаз, сквозь сомкнутые веки Варвара почувствовала, как в зрачки ее входит яркий и теплый свет. Он обнимал ее всю, касания его были осторожно-ласковые, нежные и спокойные, как речная волна. Сон сразу исчез. Тело отдохнуло за ночь и теперь не напоминало о себе ничем, словно оно существовало отдельно от нее, совсем ей ненужное, а вместо него было только давно забытое чувство собственной невесомости, свежести и легкости — то радостное чувство, с которым просыпается вполне здоровый и счастливый человек.

Под пятнистой трофейною плащ-палаткой шелестело сухое сено. Пахло привядшей полынью — Варвара нарезала ее с вечера под тыном и положила под плащ-палатку от неизбежных блох. Маленькая подушечка в красной наволочке — думки — ускользнула из-под головы. Варвара раскрыла глаза и увидела над собою дощатый, в щелях, потолок сеней, открытый лаз на чердак, — на верхней ступеньке приставленной к лазу тонкой лесенки сидела рябая курица и, склонив набок голову, смотрела на нее одним глазом.

Сквозь широкий и низкий проем настежь открытых дверей в сени вливался могучий поток света, за ним еле просматривались двор, поросший бурьяном, тропка, протоптанная к колодцу, черно-зеленый плетень и ослепительно белая стена соседней избы.

Высоко в воздухе послышалось бормотание мотора, звонкий женский голос во дворе пропел:

— Снова летит, ирод проклятый!

— Пускай летит, — пренебрежительно отозвался другой голос, мужской. — Каждый день летает… Ищет!

— Нет того, чтоб ссадить его, — насмешливо пел женский голос. — Зениток в кустах понаставили… А для чего, если они не стреляют?

Мужской голос лениво объяснил:

— Из-за какой-то паршивой «рамы» штаб демаскировать? Пускай летает, нас не найдет…

Видно, у мужского голоса были еще и руки, потому что женский удивленно и испуганно ахнул и словно начал отталкиваться от него:

— Что ты, что ты, Федя? Иди себе, иди!

Теперь только Варвара со всей ясностью вспомнила, что хотя яркий и теплый свет заливает сени, хотя мирная курица сидит на ступеньке лестницы, война не окончилась и она снова на фронте после долгого лежания в госпитале и короткого отпуска, снова в чужой избе, снова должна ездить на попутных машинах, ходить пешком из части в часть, ползать по передовой, фотографировать, проявлять и посылать пленку в редакцию.

«Ну вот и хорошо», — сказала она себе.

Варвара легко подняла свое большое тело и теперь уже сидела, укрыв колени легким байковым одеялом, в углу сеней, на широком дощатом лежаке, который служил ей кроватью.

«Хорошо, очень хорошо…»

Скорее всего это относилось не к войне, а к тому, что она жива, теперь уже здорова и снова вместе со всеми может делать все, чтобы окончилась война, чтоб не слышалось над головою в высоком прозрачном воздухе бормотание мотора, чтоб остался только этот теплый свет, курица на лесенке, голоса во дворе, белая стена за плетнем — жизнь, которой никто и ничто не угрожает.

Варвара блаженно покачивалась, охватив колени, словно купалась в теплом свете, которым были наполнены сени.

Вчера утром с вещевым мешком за спиною, в котором было все ее добро, в цветастом платье и туфлях на высоких каблуках, но в пилотке, Варвара шла пешком вверх по улице Горького, через мост у Белорусского вокзала и дальше по Ленинградскому шоссе — на аэродром. Она могла поехать на метро, но ей некуда была спешить, самолет улетал только в девять, кроме того, ей хотелось еще раз посмотреть на Москву, что уже снова наполнилась людьми, жила и работала, правда еще не похожая на довоенную Москву, которую помнила Варвара, но не походившая уже и на тот недавний тревожный город, который тоже трудно было забыть.

На громадном поле аэродрома было не много самолетов и совсем мало людей. Подъезжали пузатые бензоцистерны, заправщики карабкались на крыло с шлангами, тарахтел моторчик, бензин лился в баки. Варваре показали облезлый «дуглас», он не вызывал доверия; трапа возле него не было, кто-то протянул ей руку из дугообразного отверстия дверей и втащил в кабину. Двери сразу же захлопнулись у нее за спиной, и она увидела себя в загроможденном какими-то ящиками проходе, между двумя рядами молодых и немолодых лиц под летными фуражками и пилотками. Варвару качнуло — уже ревели моторы, самолет выруливал на стартовую дорожку. Капитан с маленькими усиками подхватил ее за локти, она перелезла через ящики и почти упала на его место на длинной дюралевой скамье. Два молодых лейтенанта сидели верхом на больших брезентовых бочках с запасным горючим по обе стороны двери в кабину экипажа. Самолет поднялся в воздух, лейтенанты сунули в рот папиросы и начали чиркать трофейными зажигалками. Варвара охнула, все вокруг засмеялись, с этого и начался полет, полный беззаботного смеха, словно впереди не бои ждали летчиков, а веселая прогулка.

Старшим в группе был капитан с усиками, он одинаково хорошо относился и к опытным летчикам, возвращавшимся в действующую авиацию из госпиталей и резерва, и к молодым выпускникам авиаучилища, которые еще не нюхали пороху в воздухе.

Рядом с Варварой сидел черноглазый мальчик в новой форме, он мило улыбался и по-девичьи краснел каждый раз, когда к нему обращались, — лицо мальчика прямо вспыхивало, словно освещалось изнутри, так действовали на него слова «младший лейтенант», сказанные кем-нибудь из товарищей, а особенно старшим в группе капитаном с усиками. Но еще больше он краснел, когда его называли не младшим лейтенантом Савичевым, а просто Володею… Глаза его сразу начинали влажно блестеть, ему очень не хотелось быть Володею, он чувствовал себя совершенно взрослым, на плечах у него были новенькие погоны с одной маленькой звездочкой — он время от времени искоса влюбленно поглядывал на звездочку, — в кармане лежала новенькая книжечка офицерского удостоверения, он летел на фронт, и все, что связывалось в его сознании с мальчишеским именем Володя, было уже далеко позади: энергичная мама, которая играла такую большую роль в его жизни, неоконченная десятилетка, авиаучилище, которое, по сути, если б не тренировочные полеты, было продолжением десятилетки… Только большеглазую девочку с рыженькой челочкой на лбу, подавальщицу Тоню из их столовой, он оставлял за собой из далекого прошлого, которое едва вчера окончилось; теперь он чувствовал себя младшим лейтенантом Савичевым и больше никем не хотел быть.

Летчики шутили, пели песни, старшие даже понемногу потягивали из заветных фляжек. Не до этого было только сержанту, что сидел высоко над ящиками под самым потолком самолета, высунув голову в люк, в котором вращался на турели спаренный пулемет, — но тот сержант был из экипажа «Дугласа».

Ей тоже предложили глотнуть из обшитой ворсистым сукном фляжки.

— Нет, я не пью, — сказала Варвара, и это была правда, хотя летчики не очень охотно притворились, что поверили ей. — Ей-богу, я не пью ничего, кроме воды и молока, — побожилась Варвара, и это вызвало такой взрыв смеха, что из кабины экипажа выглянул бортрадист, оторопело посмотрел на всех, ничего не понял и попятился в кабину.

— Как хорошо, что вы не пьете, — наклонился к уху Варвары Володя Савичев, когда бортрадист исчез и все стихли, заедая спирт черным шоколадом. — Я тоже не пью… Никогда еще не пил. И даже не хочется.

— Вам и не надо пить, — сказала Варвара, — вы еще совсем мальчик.

Володя вспыхнул, блеснул влажными глазами, — он рассердился скорее на себя, чем на Варвару, отвернулся и заговорил со своим соседом, таким же младшим лейтенантом в новенькой форме, только не с черными, а с серыми глазами и смешным носом картошечкой.

— Так тебе и надо, Савичев, — сказал сероглазый, — не ухаживай за старыми бабами.

Он хотел выглядеть бывалым воздушным волком.

Варвара услышала его слова и улыбнулась: она действительно должна казаться старухой этим мальчикам, слова сероглазого лейтенанта ничуть не обидели ее.

«Съела? — подумала Варвара. — Не будь моралисткой».

На земле летчики выстроились под крылом «Дугласа», и Варвара сфотографировала их, потом они заставили ее стать в центре группы, и капитан с маленькими усиками умело щелкнул «ФЭДом»; она дала им свой московский адрес, никто из них не знал еще номера своей полевой почты, неизвестно, куда они получат назначение! Пускай напишут, она пошлет снимки.

Гурьбой они отошли от самолета, все еще смеясь и переговариваясь; в это время застучали зенитки, пришлось бежать, падать в какую-то канаву. Рядом с Варварой очутился капитан с усиками. Капитан, должно быть, хлебнул в самолете немного лишнего из обшитой сукном фляжки, но держался хорошо: не обгонял Варвару по дороге к канаве и только, тяжело дыша, громко шептал: «Быстрей, еще один рывок! Не останавливайтесь!» Они вместе упали в канаву, которая отделяла аэродром от поля, и переждали в ней налет бомбардировщиков.

Из глубокой канавы не было видно, что делается на аэродроме, только слышались взрывы бомб, бешеный стук зениток и длинные очереди тяжелых пулеметов.

Зенитки отогнали девятку «юнкерсов», и завывание моторов начало угасать вдалеке. Они поднялись и, стоя еще на дне канавы, увидели, что в разных концах аэродрома пылают самолеты. Фюзеляж и крылья «Дугласа», на котором они прилетели, также облизывало пламя.

К самолетам бежали солдаты аэродромного обслуживания, летчики боевых экипажей, шоферы выводили неповрежденные бензоцистерны за границы летного поля, бойцы и летчики оттаскивали бомбы от самолетов. Капитан вылез из канавы, махнул Варваре рукой и, не оглядываясь, побежал к «Дугласу». Он придерживал рукою большой планшет и на бегу выбрасывал ноги как-то в стороны — отвык, должно быть, в небе от твердой земли. Варвара но уловила того мгновения, когда на месте «Дугласа» посреди аэродрома рванулась вверх туча черного дыма, в ней сразу исчезли и бойцы, что выбрасывали из самолета ящики, и капитан с усиками, и его большой планшет.

Варвара выкарабкалась из канавы, вышла через поле на дорогу и, сидя под телеграфным столбом, заплакала.

Она боялась вернуться на аэродром, боялась узнать, что черноглазый мальчик, который еще никогда не пил в жизни и так нежно, словно девушка, вспыхивал всем лицом, тоже погиб.

Телеграфный столб громко гудел проводами у Варвары над головой, тут и подобрал ее шофер «студебеккера», нагруженного снарядами для «катюш» в длинных решетчатых ящиках. Варвара, как во сне, ехала через разрушенный город, по узким разминированным проходам между черным горелым кирпичом, пережженным, смятым, как папиросная бумага, кровельным железом и россыпями битого стекла. Задымленные коробки домов без окон и дверей стояли облитые жарким солнцем. Минеры медленно шагали, выставив вперед длинные тонкие жерди миноискателей, спереди и сзади грохотали грузовики, все это отлагалось в памяти навсегда, особенно медленные, напряженные движения минеров, кроме которых, казалось, никого и не было в этом городе.

Под вечер, измученная долгой дорогой, Варвара прибыла в село, где размещался штаб.

На поперечной перекладине шлагбаума лежал грудью низкорослый сержант, он спросил у Варвары документы и долго разглядывал подпись и печать на ее командировочном удостоверении, светя себе карманным фонариком, хотя было еще достаточно светло.

— Ефрейтор Пильгук! — крикнул наконец сержант, возвращая Варваре удостоверение. — Ты где там, Пильгук?

Из-под темных деревьев возле крайней избы вышла девушка в солдатской одежде, на щеке у нее что-то темнело. Варвара присмотрелась — это было большое родимое пятно, которое называют «мышкой».

— Меня зовут Саня, — сказала ефрейтор Пильгук чистым, приветливым голосом.

Ей хотелось завязать разговор с приезжей, но Варвара не отозвалась, и Саня молча довела ее до часового у низкой избы с завешенным изнутри окном.

— Тут! — сердито сказала ефрейтор Пильгук, приложила руку к пилотке и пошла назад к шлагбауму. Ей решительно не понравилась молчаливая полувоенная женщина с вещмешком за плечами.

«Вольнонаемная… Должно быть, машинисткою в штаб приехала, — рассуждала Саня Пильгук. — Есть чем гордиться!»

Варвара сразу же поняла, что невольно обидела Саню, но поздно было жалеть: часовой, тоже проверив документы, уже пропустил ее в избу.

И вчера, в избе генерала Савичева, и теперь, проснувшись, Варвара почему-то не могла забыть девушку, которая назвала себя таким милым именем, и ее сердито-обиженное «Тут!». Было что-то детское в обиде девушки. Варвара решила извиниться перед Саней, как только снова увидит ее возле шлагбаума.



В сени входило все больше и больше жаркого света, словно солнце вкатилось прямо во двор и расплылось по траве.

— Ладно, приду вечером, ты поджидай, — сказал мужской голос во дворе, послышался тяжелый топот больших сапог, отдалился и затих. Потом часто затопали босые ноги, зашелестела юбка, и на пороге появилась маленькая женщина. Солнце, освещая женщину со спины, окутывало всю ее фигуру прозрачным сиянием, золотило и насквозь просвечивало волосы на непокрытой голове.

— С кем это ты, Аниська? — спросила Варвара, натягивая на себя московский цветастый сарафан. Ее большие белые ноги свисали с лежака и пальцами прикасались к прогретому солнцем земляному полу.

— Да повадился прохвост один, из военторга приказчик, или бог его святой знает… Все они одним миром мазаны!

Аниська вышла из косого солнечного снопа, и теперь видно было ее молодое лицо, живые, быстрые глаза, красивые усталые губы.

— Гони ты его в шею, — сказала Варвара, стала на ноги и начала обдергивать на себе сарафан. — Нужен он тебе?

— Мне-то он не нужен, — запела Аниська, — я ему нужна, сатане мордастому… Сарафан у тебя красивый, довоенный или теперь шила? Может, сменяемся?

Варвара засмеялась:

— Прогонишь прохвоста, я тебе его и так подарю… Да он тебе велик будет.

— Можно перешить.

Аниська вздохнула, словно жалея, что нет у нее надежды получить в подарок такой красивый сарафан.

Варвара босиком прошла к колодцу. Холодная вода обжигала тело. Аниська поливала ей на руки из черного щербатого кувшина и без умолку пела своим высоким веселым голосом.

— Одного прогонишь, другие двое появятся… Нету от них отбою! Мойся, мойся, я еще вытащу. Воды не жалко!

Тут и нашел Варвару посыльный из штаба, тот, что поставил ее вчера на квартиру к Аниське.

— Вас генерал вызывает к себе, — сказал он еще издалека. — Как спалось на новом месте?

Он шел к колодцу медленно, широкими и удивленными глазами глядя на сильные плечи и белые руки Варвары, такими широкими и удивленными, словно глаза эти никогда не видели таких сильных плеч и таких красивых белых рук.

— Вот оденусь, — сказала Варвара и отряхнула капли воды с пальцев.

Посыльный, оглядываясь на каждом шагу, пошел со двора.

— Ишь какой! — с полным пониманием дела хохотнула Аниська, выплескивая воду из кувшина на траву.

Варвара вытерлась у колодца вафельным неподрубленным полотенцем, вернулась в сени и прикрыла за собой дверь. Когда она снова вышла во двор, это была уже совсем другая женщина, не похожая на ту, что в цветастом открытом сарафане умывалась у колодца, а немного раньше с закрытыми глазами лежала в сенях на плащ-палатке, вся еще во власти своих мыслей и воспоминаний.

Накладные карманы неновой чистой гимнастерки некрасиво увеличивали ее грудь, синяя юбка была слишком коротка и позволяла видеть над широкими голенищами сапог полные колени, обтянутые темными чулками. Только старательно уложенные светло-каштановые волосы, на которых хорошо держалась пилотка, напоминали о той Варваре, что покачивалась на лежаке, охватив руками колени. Фотоаппарат в потертом кожаном футляре висел у нее через плечо.

Аниська, стоя на пороге, взглядом вывела Варвару со двора.

Широко шагая, Варвара шла по улице, длинной и единственной улице хутора, от которого лишь кое-где остались хаты. Где-то поблизости стучал топор. Вскоре Варвара увидела и самого плотника — он сидел верхом на стене недостроенного сруба и поблескивал острым топором на солнце, веселый, с лысою в венчике серебряных волос головою, как святой Иосиф.

— Здравствуй, милая! — крикнул плотник со стены, придерживая топор. — Что-то я впервые вижу тебя у нас… Новенькая?

— Новенькая, — Варвара усмехнулась плотнику и подумала: «Какой приветливый дед! И как ловко он топором: сверк, сверк!»

— Дедушка, — остановилась Варвара и начала доставать из футляра фотоаппарат, — вы себе так и работайте, я вас сфотографирую…

Дед сверкнул топором, поднял над стеной ногу и исчез внутри сруба. Он тут же появился в оконном проеме, оперся грудью на будущий подоконник и, держа перед грудью топор лезвием вперед, медленно и неласково заговорил, вбуравливаясь в Варвару холодными голубоватыми глазами:

— Фотограхвировать — беса тешить… Душа идет на небо, а тело в землю. Не годится свое подобие меж людей оставлять. Сказано: не сотвори себе кумира! Соображаешь, что к чему? Иди своей дорогой, милая, меня люди и без карточки вспомнят!

«Жаль, — подумала Варвара, — хороший сюжет пропал: восстановление села в прифронтовой полосе… И почему мне показалось, что он добрый, этот дед?»

Улица неожиданно кончилась, упершись двумя неогороженными дворами в картофельное поле, за этим полем стоял полуразрушенный амбар на опорах из песчаника; когда Варвара миновала амбар и вышла на пригорок, сразу же стало видно большое село, где находился штаб и генерал, вызвавший ее к себе.

Картофельное поле по обе стороны дороги, которой шла Варвара, и колеблющаяся стена высокой ржи за этим полем, и тонкая теплая пыль, взлетающая из-под сапог, и желтый донник, и крупный жилистый подорожник, и белые колокольчики повилики, выползающей из неглубоких канав, и безоблачное небо над дорогой, травой, цветами, картофельным полем и высокой рожью — все это наполняло ее душу беспричинною радостью, чувством мирного счастья, такого глубокого и полного, что она и вправду поверила бы в него, если б не видела, как рядом с нею, прямиком через картофель и рожь, шагают тонкие жердочки полевого телефона, неся на плечах темные, почти незаметные в слепящем сиянии дня, провисающие провода.

2

Адъютант генерала Савичева стоял на пороге низкой, соломою крытой избы и красным пластмассовым гребешком расчесывал на косой пробор черные волосы. Адъютант был молодой и красивый, новая гимнастерка хорошо облегала его сильную грудь, погоны с четырьмя маленькими звездочками блестели на плечах, на сапогах не было ни пылинки.

Он был подтянутый, чистый, на его хорошо выбритом розовом лице выделялись тонкие, словно нарисованные брови и припухший юношеский рот. Варвара отметила этот рот и брови адъютанта, — не одна медсестра, но одна девушка из штабного узла связи сохнет, должно быть, по этому парню. Вчера от усталости она не заметила, что он такой молодой, — может, потому, что адъютант не улыбался и говорил с нею тихо, почти шепотом, все время оглядываясь на двери в комнату, где отдыхал генерал. И по телефону с комендантом штаба адъютант тоже говорил шепотом, прикрывая рукой трубку. Ей даже показалось вчера, что он нарочно напускает на себя начальническую сдержанность и даже суровость, тогда как в действительности в его натуре нет ни чрезмерной сдержанности, ни искусственной суровости, свойственной людям, близко стоящим к большим начальникам.

— Устраивайтесь и отдыхайте, — сухо сказал адъютант Варваре вчера. — Посыльный проводит вас в корреспондентский хутор. Там теперь, кажется, только майор Берестовский, вы его знаете? Он тоже из Москвы.

Он даже не кивнул ей головой на прощание и, чтобы показать, что разговор окончен, начал перебирать цветные карандаши в стоявшем на столе граненом чайном стакане.

Все это было вчера, а сегодня, увидев еще издалека Варвару, адъютант положил гребешок в пластмассовый футлярчик и спрятал его в карман. Молодое красивое лицо его расплылось в улыбке. Он сделал несколько шагов навстречу Варваре, протянул руку и сказал, словно старой знакомой:

— Хорошо, что вы вовремя… Здравствуйте. Генерал ждет. Есть большое дело к вам.

Адъютант говорил молодым, звонким и свежим голосом. Слова о большом деле, которое есть у генерала Савичева к фотокорреспонденту Варваре Княжич, звучали в его устах так многозначительно, что Варвара невольно улыбнулась.

«Что за дело у генерала ко мне?» — подумала Варвара, переступая порог, но не спросила адъютанта, не успела: он опередил ее и, одергивая на ходу гимнастерку, исчез в дверях генеральской комнаты.

Варвара ждала у маленького, накрытого листом серой бумаги столика, на котором в большом порядке были разложены разной величины блокноты и стоял вчерашний граненый стакан с остро отточенными карандашами. Адъютант вернулся и показал рукой на открытую дверь:

— Генерал просит вас.

В комнате генерала было полутемно. Генерал Савичев стоял спиною к Варваре у завешенного ряднинкой небольшого окна. Генерал держал руки за спиною, его длинные белые пальцы медленно шевелились. Варвара заметила сведенные брови и прищуренные глаза на повернутом к ней в три четверти лице и подумала, что хотя, возможно, у генерала и есть к ней большое дело, но не может это дело так беспокоить его и заставлять напряженно сводить брови и медленно шевелить пальцами, — есть у него дела побольше и поважнее, чем то, в связи с которым он вызвал ее.

— Фотокорреспондент Княжич… Явилась по вашему вызову, товарищ генерал! — стоя у дверей, неумело приложила большую руку к пилотке и тихо проговорила Варвара.

Генерал медленно обернулся, увидел Варвару и недовольно вскинул брови: он не ожидал, вызывая к себе корреспондента, увидеть женщину.

Генерал Савичев привык к женщинам в армии и мирился с их присутствием в таких местах, где, по его мнению, им не следовало быть, но фотокорреспондент… Последний фотокорреспондент, которого видел генерал, был молодым пробивным парнем. Его можно было послать хоть к черту на рога — он и там бы не растерялся и сделал свое дело… Его-то и имел в виду Савичев, приказывая своему адъютанту вызвать фотокорреспондента.

«Опять этот Петриченко напутал, — подумал генерал, подходя к Варваре. — Для нее это будет, наверно, слишком тяжело».

Но вслух он сказал:

— Вы у нас новенькая?

Казалось, это был праздный вопрос, которым встречают каждого нового человека (так встретил Варвару и плотник, похожий на святого Иосифа), но в вопросе генерала отражалось и недовольство тем, что Петриченко вызвал к нему женщину, и неловкость, которую он чувствовал оттого, что приходилось давать ей поручение, слишком трудное для женщины.

— Новенькая, товарищ генерал, вчера вечером прибыла…

— Ну вот и хорошо, — сказал генерал, все еще чувствуя себя неловко оттого, что перед ним неумело тянется и неумело козыряет эта большая женщина, которую гимнастерка с пузырями накладных карманов на груди, кирзовые сапоги с низкими голенищами и пилотка делают такой неуклюжей и беспомощной.

Чтоб избавиться от неловкости, мешавшей ему говорить о деле, для которого он приказал вызвать фотокорреспондента, генерал решительно протянул Варваре руку. Рука у него была тонкая и сухая, она утонула в привыкшей к стирке и мытью полов, сильной и большой руке Варвары.

— Садитесь… Вот тут, пожалуйста.

Генерал подвел Варвару к столу. На покрытом темно-вишневым сукном столе одиноко белел небольшой листок бумаги, на нем лежала граненая палочка школьного карандаша. Генерал сел за стол напротив Варвары, взял карандаш и нарисовал на листке аккуратную решетку, которую рисуют школьники, играя в «нолики и крестики». Нарисовав решетку, генерал поднялся и отошел к окну. Варвара тоже встала.

— Сидите, сидите… — остановил ее генерал. — Не в этом дело.

Сквозь серую ряднину пробивался рассеянный свет, сосредоточенное тонкое лицо генерала словно расплывалось в нем.

— На нашем фронте у немцев появился новый тяжелый танк «тигр», — сказал генерал, повернувшись к Варваре и заложив руки за спину. — Одного такого «тигра» подбили наши петеэровцы… Вы не могли бы срочно его сфотографировать и, скажем, сегодня вечером дать мне снимок?

Генерал подбирал слова и старался говорить не в тоне приказа потому, что имел дело с женщиной. Варвара это понимала; чтоб положить конец понятным ей опасениям генерала, что женщина не сможет выполнить его приказ, она решительно встала и положила руку на фотоаппарат.

— Будет выполнено, товарищ генерал, — сказала Варвара, улыбаясь от радости, что верно поняла состояние генерала.

Генерал тоже обрадовался: этим исчерпывался разговор, который по многим причинам был для него трудным.

— Ну, вот и хорошо, вот и хорошо… Петриченко вам расскажет, как найти дивизию генерала Костецкого. Ни пуха вам, ни пера.

Лицо генерала вспыхнуло улыбкой и сейчас же погасло. Варвара пошла к дверям, почувствовав и по вспышке улыбки, и по тому, как быстро эта вспышка погасла, что генерал уже не думает о ней, что он перешел уже к другим мыслям, более важным и более неотложным. В конце концов, порученное ей фотографирование танка — дело обычное, нет тут ничего особенного, ей не раз приходилось выполнять такие поручения. Но, уже взявшись за щеколду, она снова услышала голос генерала:

— Надеюсь, вы понимаете, как это важно?

Варвара остановилась.

— Понимаю, товарищ генерал.

Генерал смотрел на нее внимательно и, показалось Варваре, немного печально. Должно быть, он не хотел так сухо и официально отпустить ее, иначе не спросил бы:

— Кстати, как вы у нас устроились?

— Очень хорошо, — кратко ответила Варвара, с неожиданною неприязнью подумав: «А какое тебе, собственно, дело до этого? Как устроилась, так и устроилась».

Так же неожиданно, как появилось, неприязненное чувство исчезло, и она добавила:

— Я ко всему привыкла, товарищ генерал…

Эти простые слова сразу же сняли ту существенную разницу, что была между ними — между озабоченным большими делами фронтовым генералом и безвестной женщиной-фотокорреспондентом, которую привела в эту избу случайная командировка редакции.

— Вы давно… — сказал генерал, на минуту запнувшись, — давно воюете?

— Давно, — улыбнулась Варвара, — с самого начала.

— Вот видите! И я с самого начала! — снова обрадовался генерал, хоть, собственно говоря, тут совсем нечему было радоваться. — Трудно вам?

— По-разному.

Значит, не очень легко.

Варвара приложила руку к пилотке. Генерал кивнул головой. Теперь выражение его лица показывало, что он уже решительно не думает ни о Варваре, ни о танке, который только что поручил ей сфотографировать.

Варвара вышла, тихо прикрыв за собою дверь.

Петриченко, молодой адъютант генерала, знал, о каком деле разговаривал генерал с Варварой.

Адъютант не сомневался в том, что хорошо сделал, вызвав к генералу новоприбывшую женщину-фотокорреспондента. Варвара понравилась ему еще вчера, понравилась тем, что была не похожа на всех других фотокорреспондентов, с которыми ему приходилось встречаться. Получив распоряжение от генерала, Петриченко сразу же подумал о Варваре и о том, что ей, очевидно, будет приятно получить такое ответственное задание, хоть она только прибыла на фронт и ее тут еще не знают. О том, что Варваре может прийтись трудно, Петриченко не подумал; он не знал, что подбитый новый немецкий танк стоит на ничейной полосе земли между нашими и немецкими позициями, то есть не знал именно того, что было известно генералу и что заставило его так колебаться и смущаться, поручая фотографировать танк Варваре.

— Ну что, интересное задание получили? — радостно поднялся навстречу Варваре Петриченко.

— Очень интересное, — искренне ответила Варвара. — Объясните мне, как ехать к Костецкому… Кажется, я не перепутала фамилию?

Петриченко сразу же начал подробно объяснять ей, как найти дивизию Костецкого, но, объяснив все, что нужно, даже написав на клочке бумаги название пунктов, через которые Варвара должна была ехать в дивизию, он забыл спросить, как она будет туда добираться. Петриченко некогда было входить в такие подробности: генерал в любую минуту мог вызвать его, чтоб поручить другое дело, которое надо будет выполнить так же быстро и хорошо, как он выполнил дело с вызовом фотокорреспондента. Капитан Петриченко считал, что генерал в своей комнате с занавешенным от зноя окном забыл уже о Варваре и думает теперь о том, другом деле, которое ему, Петриченко, через несколько минут придется выполнять, поэтому и он постарался сразу забыть о Варваре и о немецком танке и стал думать о деле, которое мог поручить ему генерал.

Теперь уже помнила о немецком танке только Варвара. Шагая со своим фотоаппаратом по улице штабного села, она думала о том, что трудно до вечера выполнить такое сложное задание, что ей еще надо зайти к Аниське, взять свой вещевой мешок и только потом искать машину в дивизию генерала Костецкого.

3

Ни Варвара Княжич, ни капитан Петриченко не знали, о чем думал генерал Савичев, оставшись в своей комнате у занавешенного рядниной окна.

Варвара Княжич не могла знать мыслей генерала потому, что впервые его видела. По ее представлениям, он должен был постоянно думать о важных и неотложных военных делах, среди которых порученное ей фотографирование «тигра» не могло быть самым важным. Она видела в генерале только генерала. Две большие звезды, вышитые на его золотых погонах, и два ряда орденских ленточек в прозрачном целлофане на генеральском кителе заслоняли от нее человеческую сущность Савичева и исключали возможность предположения, что кроме генеральских забот у него может быть и непременно есть своя собственная человеческая забота, не связанная со служебными обязанностями.

Капитан Петриченко благодаря своей постоянной близости к генералу был более или менее знаком с его очередными заботами, но он не мог знать сегодняшних мыслей Савичева потому, что как раз уходил завтракать, когда генералу Савичеву позвонил командующий авиацией и сообщил, что в десять часов на фронтовой аэродром прибывает самолетом из Москвы Катерина Ксаверьевна, жена генерала.

То, что Катерина Ксаверьевна прилетала без предупреждения, волновало Савичева. Это не могло быть прихотью жены, которая соскучилась по мужу. Катерина Ксаверьевна всегда все решала сама. К тому же она не любила и даже боялась летать. Если она отважилась сесть в самолет и лететь к нему на фронт, значит, что-то случилось. Но что могло случиться? Катерина Ксаверьевна давно уже вернулась из эвакуации в их московскую квартиру, о ней заботятся, здоровье у нее крепкое… Может, что с Володей? Володя еще не скоро окончит авиаучилище, он далеко от войны и опасности.

И все-таки тревожная мысль о том, что Катерина Ксаверьевна не из прихоти без предупреждения летит к нему на фронт, не выходила из головы генерала Савичева. Эта мысль беспокоила его не только теперь, когда он остался один в комнате. Разговаривая с Варварой Княжич, Савичев все время так или иначе думал о Катерине Ксаверьевне, и именно потому, что он думал о своей жене, ему трудно было говорить с женщиной-фотокорреспондентом и еще трудней было отдать ей приказ сфотографировать подбитый немецкий танк.

Генерал Савичев каждый день отдавал много приказов, выполнение их было связано с риском для жизни, но никогда он не чувствовал так остро, как сегодня, своей ответственности за судьбу человека, к которому относился его приказ.

— Петриченко, — тихо позвал Савичев.

Петриченко сразу же вырос в дверях. Лицо Петриченко выражало радостную готовность выполнить любой, самый трудный даже, приказ генерала, выполнить добросовестно, преданно, в полную меру той любви, которую он чувствовал к Савичеву.

— Машину на аэродром, — сказал генерал.

— Есть машину на аэродром! — повторил Петриченко все с тою же радостной готовностью. — Прикажете мне ехать с вами, товарищ генерал?

— Нет, вы оставайтесь, Петриченко, — не поворачиваясь от окна, как и прежде, тихо проговорил Савичев. — Приготовьте тут все, что нужно… Завтрак на двоих, молоко… Я вернусь с аэродрома с женой.

— Катерина Ксаверьевна прилетает?

Радость на лице Петриченко сменилась искренним восторгом, хоть он совсем не знал Катерину Ксаверьевну и даже не очень часто слышал от генерала ее имя. Петриченко по своей натуре не мог не восторгаться Катериной Ксаверьевной — она была женой его генерала, лучшего в мире человека, которого знал Петриченко, поэтому и сама должна была быть лучшей в мире женщиной.

— Что ж вы стоите, Петриченко?

В голосе Савичева слышалось нетерпение и даже сдержанное раздражение. Лицо Петриченко сразу же приобрело выражение приличествующего случаю понимания, хотя он ничего не мог понять. «Что это сегодня с нашим генералом?» — подумал Петриченко и вышел, тихо прикрыв за собой дверь.

Савичев снова повернулся к окну и сквозь тонкую ткань ряднины стал разглядывать знакомый зеленый двор.

Генералу трудно было отдать Варваре Княжич приказ сфотографировать «тигра» потому, что, увидев ее в своей комнате, он с болью представил на ее месте Катерину Ксаверьевну, не только представил, что Катерина Ксаверьевна стоит несмело перед каким-то генералом в неуклюжих сапогах и фронтовой застиранной гимнастерке, а увидел ее на ничейной полосе земли, где надо сфотографировать «тигра», то есть подползти к нему по открытой местности, возможно под огнем, не растеряться, не испугаться и, главное, не остаться там навсегда.

Савичев не впервые ставил Катерину Ксаверьевну на место других женщин, с ужасом думая, что было бы, если б ей пришлось выполнять ту работу, которую делают другие женщины.

Савичев забыл уже, что когда-то, в дни их молодости, Катерина Ксаверьевна не только учила детей в школе и ликвидировала неграмотность среди красноармейцев, но выполняла всю ту работу, которую выполняют другие женщины: носила с базара тяжелые кошелки с провизией, стирала белье, мыла полы, воспитывала Володю, то есть кормила, обмывала и обшивала его собственными руками и, кроме всего этого, находила время для книг, театров, концертов и даже для армейской самодеятельности. Забыл Савичев и о том, что его Катя делила с ним тяготы военной жизни, переездов из гарнизона в гарнизон, нелегкие годы учебы в академии, всю неустроенность их молодости.

Только потом, когда он стал теперешним Савичевым, тяжелая домашняя работа, от которой всю жизнь не освобождаются другие женщины, отпала от Кати, появились и адъютанты, и домашние работницы, и шоферы, было кому стирать белье и варить обед, а для Кати остались только книги, концерты, поездки по магазинам — словом, все то, что сделало ее теперешнею Катериной Ксаверьевной и заставило Савичева еще до войны, встречая на московских улицах работниц Метростроя в грубых брезентовых робах и резиновых сапогах, ужасаться от мысли о той тяжелой, неженской работе, которую им приходится выполнять под землей.

Однажды он пережил тяжелое чувство, в основе которого тоже лежала его любовь к Кате.

На площади Свердлова, у фонтана, женщины-работницы долбили компрессорными молотками толстый слой вязкого асфальта. Молотки напряженно вздрагивали и вырывались у них из рук. Особенно трудно приходилось одной молодой работнице, повязанной красной косынкой. Руки у нее были тонкие, почти девичьи, она часто прекращала работу и выпрямлялась, держась левой рукой за поясницу. Савичев остановился. Он почувствовал, что должен взять у этой женщины молоток, помочь ей, как помог бы своей жене, но на нем был генеральский китель, рядом остановился его адъютант — другой, тогда еще не было Петриченко, — Савичев с трудом оторвал глаза от работницы и медленно пошел через площадь.

И все-таки тогда ему было легче, там он не чувствовал прямой ответственности за груз непосильной работы, которая ложилась на плечи женщины в красной косынке.

Сегодня же, отдавая приказ Варваре Княжич, он чувствовал прямую ответственность не только за чрезмерную тяжесть порученного ей дела, но и за ее жизнь, и острота этого чувства тем более поразила его, что он по привычке поставил на место Варвары Княжич Катерину Ксаверьевну.

Трофейный «оппель-адмирал» шуршал скатами по мягкой полевой дороге.

Савичев обычно садился рядом с шофером, но сегодня устроился на заднем сиденье, словно уже рядом с Катериной Ксаверьевной, по дороге с аэродрома. С заднего сиденья Савичеву был виден откормленный, аккуратно подбритый затылок, словно подрезанный чистым подворотничком, и погоны старшины на плечах шофера. По этому затылку, по этим всегда новеньким погонам он с усмешкой представлял надутое лицо своего Калмыкова, который от гордости, что возит своего генерала на таком «самолете», давно уже не разговаривал, а только что-то гундосил себе под нос, если к нему обращался кто-нибудь званием ниже капитана.

Савичев отвернулся, чтобы не глядеть на затылок Калмыкова.

Самым удивительным в сегодняшнем стечении обстоятельств было то, что он, отдавая приказ Варваре Княжич, представил на ее месте Катерину Ксаверьевну и таким образом будто бы послал к генералу Костецкому свою жену. Слишком много в их, Савичева и Катерины Ксаверьевны, общей жизни было связано с Родионом Костецким.

Почти всю жизнь Савичев и Костецкий шли рядом. Они были друзьями и не раз подтверждали свою дружбу не словами, а делом, в обстоятельствах разных и не всегда легких. Однако была в их дружбе одна трещинка, в которую оба не любили заглядывать, потому что за той трещинкой всегда возникало лицо Катерины Ксаверьевны, Кати…

Проходило время, проплывали годы, закрывались более тяжелые и глубокие раны, а эта трещинка не хотела зарастать, всегда была свежей, и воспоминание о ней всегда причиняло боль Савичеву и Костецкому. И хоть Савичев и Костецкий давно уже не были молодыми курсантами школы краскомов, в полном составе брошенной из глубины России на польский фронт, хоть за каждым была прожитая большая жизнь, свежесть боли не проходила, словно каждый чувствовал ее впервые, словно они все еще стояли со своей школой в маленьком местечке на правобережье Днепра и впервые увидели в своем курсантском клубе молодую учительницу с властным выражением почти угольно-черных глаз на тонком белом лице под дугами красивых, сурово очерченных бровей.

Катя Ружевич работала по ликвидации неграмотности среди бойцов гарнизона; ничего удивительного не было в том, что она оставалась в курсантском клубе на танцы. Ходила Катя в чем-то похожем не то на короткий казакин, не то на длинную венгерку, носила высокие, почти до колен, шнурованные ботинки; она покрывалась вязаным шерстяным платком — и все же выглядела гордой аристократкой.

Ксаверий Ружевич, Катин отец, высокий костлявый поляк с остроконечными усами, работал на почте. Мать, крещенная в католичество, темнолицая молдаванка, в которую Ксаверий влюбился, когда служил в Бессарабии еще в дни своей молодости, шесть дней в неделю хлопотала в доме и кормила поросят в хлевушке, а по воскресеньям вместе с мужем пела в костеле. Собственно, это от матери унаследовала Катя угольно-черные глаза и почти синие ирокезские волосы, — характер у нее был отцовский.

Танцевала Катя легко и красиво. Почувствовать ее руку на плече было величайшей мечтой курсанта Алексея Савичева, но учительница неизменно танцевала с приземистым Родионом Костецким, гордо запрокидывая голову и прикрывая глаза так, что тень ее ресниц отчетливо ложилась на белом лице.

После танцев Родион Костецкий провожал Катю по улицам местечка домой, а Алексей Савичев подпирал плечом ворота маленького домика, где они вдвоем с товарищем жили в длинной узкой комнате, в которой их койки стояли спинка к спинке вдоль стены. По пульсу — семьдесят два удара в минуту — Алексей отсчитывал время и старался представить, о чем говорит Родька с Катей… Наверно, он мог бы тоже танцевать с нею и провожать ее домой, но только он один мог кое-как играть на пианино, и, когда начинался вечер, все курсанты обступали его и кричали, громче всех Родька: «Савичев! Алеша! Одну полечку… Ну всего только одну, ей-богу!» И он весь вечер барабанил полечки, вальсы, краковяки и мазурки на расстроенном пианино, с силой и ненавистью ударяя по желтым клавишам.

Неужели так близко до аэродрома? Слишком быстро ходит эта немецкая машина… Откормленный затылок Калмыкова неподвижно торчит у Савичева перед глазами, словно высеченный из гранита. Откуда берется у простого крестьянского парня столько спеси? И все потому только, что в руках у него баранка трофейного «оппель-адмирала»! В «эмке» у Калмыкова был вполне приличный вид. Надо будет кому-нибудь подарить эту таратайку, парень совсем испортится, а ведь ему после войны трактор или комбайн водить. Он уже и с капитаном Петриченко свысока разговаривает. Правда, Петриченко не лишен чувства юмора, все понимает, а все-таки дисциплина… И вообще Савичев не любит пользоваться трофеями и у своих подчиненных воспитывает отвращение к ним. Неудобно было отказаться, когда еще на Дону комкор Курбатов прислал ему этот «оппель-адмирал» в подарок, а теперь уже можно и передарить… Только кому? Может, Костецкому? Нет, больному Родьке эта роскошная машина ни к чему, да и время не для подарков: Костецкий истолкует это как желание Савичева чем-то загладить перед ним свою вину… Словно Савичев виноват, что Костецкий безнадежно болен и что его непременно надо освободить от командования дивизией! И без вмешательства Савичева его так или иначе освободили бы, может только неделей позже.

И вправду до аэродрома совсем близко, но Савичев уже снова не замечает расстояния, он снова далеко и от аэродрома и от того времени, когда Катерина Ксаверьевна, Катя Ружевич, летит к нему на самолете.

Над местечком висит сырой туман. Домики, крытые дранкой и ржавым железом, вишневые садики, покосившиеся заборы едва проступают из густой измороси, деревянные тротуары в две доски утопают в жидкой грязи. Он стоит у ворот и курит цигарку за цигаркой. Родион Костецкий не возвращается. Не стоит отсчитывать время по ударам пульса, это не очень точный хронометр, удары его то ускоряются, то становятся слишком медленными, неизвестно, сколько их теперь приходится на минуту. Надо идти в узкую пустую комнату с двумя кроватями, лечь и притвориться, что спишь, чтобы не видеть счастливого лица Родиона, укрыться с головою, чтобы не слышать, как он самодовольно крякает, снимая свои хромовые сапоги. В будущую субботу очередной вечер танцев, через неделю он им покажет, и Родьке, и Кате, и всем… Пускай ищут себе тапера, с него хватит подыгрывать чужому счастью!

На горизонте возник кудрявый дубовый лесок, аэродром уже близко, за этим леском. «Оппель-адмирал» подплывает к нему по узкой полевой дороге, меж двумя стенами жаркой пшеницы.

Странная, ошеломляющая мысль пронизывает Савичева. Странность этой мысли состоит для него в том, что она так поздно появилась, словно он не мог ее понять, не способен был раньше сделать из нее те простые выводы, которые напрашиваются теперь сами собою, а ошеломляющая сила этой мысли — в ее кажущейся неожиданности.

Савичев всю свою жизнь либо воевал, либо готовился воевать; земля казалась ему продолжением тех карт и макетов разных местностей, по которым он изучал прошлые войны и получал знания для будущих битв: она понемногу переставала быть для него живой землею, на которой текут живые реки, колышутся живые леса и рощи, шелестит живая пшеница. Реки давно стали в его сознании водными рубежами, а холмы — высотками. Он знал слова «дефиле», «пересеченная местность» и другие подобные этим термины; они были наполнены военным содержанием; он рассматривал то, что скрывалось за этими терминами, с точки зрения пригодности для обороны или для наступления и, только когда начались трагические события нынешней войны, вдруг снова почувствовал их утраченное содержание, словно та кровь, что пролилась на всех этих «пересеченных местностях» и «дефиле», стала живой водою, воскресила их человеческое значение в сердце Савичева.

Не всегда же так было, нет, не всегда! Ведь в детстве, хоть он жил в большом губернском городе, лес был для него лесом, озеро — озером, а не водной преградою… И тогда, когда он с трехлинейной винтовкой ходил на бандитов Антонова и на петлюровцев да белополяков, села были селами, а не узлами сопротивления врага!

Что же он приобрел и что утратил в жизни, если то простое и милое, что зовется у всех людей такими простыми и милыми именами, стало укладываться у него в сухие, выдуманные слова, которые не могут вместить всего, что он чувствует к реальности, кроющейся за ними? С Родионом, наверное, не случилось того, что с ним. Родион всегда был насквозь земной, никакие схемы, карты и макеты не могли вытравить из него того, что он знал и любил с детства.

Было время, когда Родька Костецкий завидовал Алешке Савичеву. Да и как ему было не завидовать сыну учителя алгебры и геометрии в казенной гимназии! Савичев не только умел выводить квадратный корень из «пи», свободно представлял, что такое и где находится Тананариве, на память читал малопонятные стихи поэтов, которые назывались символистами и футуристами, он, кроме всего, умел извлекать своими длинными белыми пальцами веселые польки и заигранные вальсы из черных ящиков по нетопленным клубам и ободранным школам, где им приходилось стоять, умел так, как никогда не сумел бы Родион своими короткими и негибкими крестьянскими пальцами!

Было время, когда Костецкий завидовал Савичеву, но Савичев завидовал Костецкому всегда, хотя у обоих это не было той злобной завистью, которая отравляет жизнь человеку, превращает ее в вечную муку. Савичев завидовал слитности Родиона с миром, той цельности, которой ему самому так не хватало. «Родион твердо стоит на ногах!» Когда Савичев так говорил или думал, он имел в виду не только умение Костецкого сливаться с жизнью, но и способность безошибочно вести себя в соответствии с требованиями жизни в любую, самую сложную и тяжелую ее минуту.

Была в Родионе беспощадная правдивость по отношению к людям и к себе. Именно этой правдивостью отличались всегда его слова и поступки.

Давно, очень давно, когда оба они ходили еще в шапках-богатырках и не только не думали о генеральских погонах и лампасах, но и не могли представить их на себе, в те времена, когда они учились в школе краскомов, где встретились и вместе вступили в партию, был среди курсантов красавец и весельчак, неутомимый плясун и ухажер, Демон провинциальных Тамар, — дай бог память, его звали Ларионом, Ларькой, а фамилия навсегда уже забылась. Откуда у этого Ларьки бралось столько беспардонного форса, откуда были у него золотые перстни на пальцах, как попали к курсанту старинные серебряные часы на толстой цепочке? Где он добывал душистый легкий табак, когда все они давились вонючей махоркой? Почему девушки млели от его жирного голоса? Почему все курсанты как завороженные глядели ему в рот, и только Костецкий определял Ларьку одним коротким и не очень деликатным словом, в котором было все: ненависть и отвращение, презрение и пренебрежение, все оттенки отрицательного отношения, такого острого, какое может быть только к врагу?

Под Збаражем обнаружилось, что Ларька — мародер и всегда был мародером, выяснилось с такой убедительной очевидностью, что суд правый и скорый состоялся сразу же, на месте преступления. Осужденный Ларька стоял, увядший и поблекший, у стенки в своих шевровых коричневых сапогах, в чистой гимнастерке, перетянутой блестящими ремешками. Родион не спеша вытащил из кобуры наган и разрядил его в лицо мародера. Ларька сполз по стене и упал ничком в болотистую лужу, где смешалась конская моча с дождевой водою. У Савичева дергались губы, когда он спросил: «Как ты смог, Родион?» — «А я всегда знал, что Ларька…» — сказал спокойно Костецкий, пряча наган в кобуру. Больше никогда он про того мародера не вспоминал и не жалел, что взялся исполнить приговор, а у Савичева еще долго всплывала перед глазами болотистая лужа, в которую упал лицом весельчак и ухажер Ларька.

Костецкий умел видеть в человеке его скрытую сущность и соответственно этой сущности любил или ненавидел, не жалея себя. Вот почему Костецкий мог и расстрелять врага и, рискуя собственной головой, стать на защиту друга.

История с Катей Ружевич усложнила их взаимоотношения, но Родион всегда оставался Родионом. В тот тяжелый год, когда многие замечательные советские военачальники погибли в результате сталинского произвола и жестокости, он, Савичев, был на переподготовке в академии. Против него выдвинули обвинение, которое при всей своей смехотворности могло повлечь за собой страшные последствия. Катя уже собирала ему белье в солдатский вещмешок. На собрание, где должна была решаться его судьба, Савичев шел с тяжелым сердцем, зная, что, если его исключат из партии, домой ему не вернуться. Пришел, обвел глазами квадратный зал с высокими, узкими окнами. Первый, чье лицо он увидел, был Родион Костецкий… Что ему нужно тут? Родион служил в другом военном округе; между ними была та старая трещина, они уже несколько лет не встречались и не переписывались. Приехал тоже копнуть землю под его могилу? Все может быть, не раз и такое случалось на его глазах в том году. Родион попросил разрешения присутствовать на собрании. Савичев стоял у стола, отвечал на вопросы и видел, как все ниже и ниже опускаются плечи Родиона, как темнеет его лицо, как он медленными кругообразными движениями трет свои обтянутые сукном бриджей колени. Выступало много ораторов. В тот год человек, которого в чем-то подозревали, заранее был виновен. Был виновен и тот, кто сомневался в его виновности. Чтобы доказать свою невиновность, надо было не оправдывать себя, а обвинять друга. Ни слова не нашлось у ораторов в защиту Алексея Савичева; говорили уже не о нем, а о его случайных знакомствах и подозрительных поездках на охоту, даже о том, что Катя перестала работать в совете жен командиров и слишком часто в служебной машине мужа ездит по магазинам. И тут поднялся и попросил слова Родион.

Квадратный зал замер, когда председатель дал слово Костецкому. Его знали, знали и о той трещине, что была между ними. Родион Костецкий проскрежетал свою речь заржавленным голосом, и никто не посмел ни перебить, ни остановить его. Трудно сказать, что переломило настроение собрания — страстная убежденность Костецкого в невиновности Савичева или то решительное спокойствие, с каким он ринулся на защиту друга; он мог бы вслед за Савичевым положить партбилет, к этому шло, но вдруг председательствовавший корпусной комиссар, седой человек с жестким, непроницаемым лицом, заулыбался и закивал головой, словно подтверждая каждое слово Костецкого… Ропот прошел по залу и тут же стих. Судьба Савичева была решена. Его не исключили из партии, ограничились строгим выговором с предупреждением. Он вернулся домой. Костецкий проводил его до дверей, но в квартиру не зашел, сказал, что спешит на поезд.

Прибыв на место службы, Костецкий узнал, что его перевели из штаба корпуса на полк. Впрочем, Савичева тоже ждало понижение по службе. Только перед самой войной про обоих вспомнили, оба они получили назначения: Костецкий по командной, Савичев по политической линии.

Савичев глянул на небо. Тихое рокотание мотора его машины слилось с тяжелым гудением моторов в небе. Распластав крылья, низко над землей летел «Дуглас». Савичев усмехнулся, поймав себя на мысли, что с такой же тревогой ждет встречи с женой, как и десять и двадцать лет тому назад, как и в те дни, когда они жили с Родионом в одной комнате и он ждал субботнего вечера, чтоб увидеть Катю на танцах в клубе…

…На мокром тротуаре послышались шаги. Родион спешил домой, счастливый, веселой, легкой походкой. Нет, у Родиона не такие шаги, Родион приземистый, широкий в плечах. Алексей поднимает отуманенную цигарками голову и видит перед собой высокую фигуру Кати Ружевич. Катя останавливается возле него, платок небрежно покрывает ее волосы, концы закинуты за плечи…

— Родион сказал мне, что, кроме вас, никто не умеет играть на пианино, — задыхаясь говорит Катя, и угольно-черные пропасти на ее лице блестят огнем. — Это правда? Поэтому вы со мной не танцуете? Они вас нарочно заставляют? Это нечестно!

Родька был верен себе, он не мог врать. Алексей отбросил цигарку далеко от себя; она упала в лужу, огонек ее погас. Савичев стоял перед Катей, как перед начальником школы, навытяжку. Они были одинакового роста, им удобно было глядеть друг другу в глаза. Лицо Кати приблизилось к его лицу, и он услышал горячий, властный ее шепот:

— В будущую субботу у железнодорожников танцы до утра под духовой оркестр… Пойдем танцевать к железнодорожникам!

— А Родион? — несмело спросил Савичев.

Может, это ему показалось, он не поверил себе, он и теперь не верит своим воспоминаниям. Губы его обожгло прикосновение Катиных сухих губ. Он не успел ее остановить; мягко застучали каблуки высоких шнурованных ботинок — он вспомнил, такие ботинки назывались тогда «румынками», — застучали по деревянному тротуару и стихли вдалеке. Родион возник из сырого тумана, словно отлепился от забора, прошел молча мимо Савичева в калитку и нырнул в темные сени.

Родион долго молчал. Они продолжали жить в одной комнате. Молчание тянулось не неделю и не две. Когда Родион наконец заговорил с Савичевым, голос его впервые проскрипел ржавым железом.

Все это давно прошло: и первый вальс с Катей у железнодорожников под духовой оркестр, и серый осенний рассвет, который освещал им дорогу к домику Катиных родителей, и молчание Родиона.

Почему же Савичев до сих пор чувствует себя так, словно он в чем-то виноват, словно он ограбил Костецкого? Наверно, и Родион чувствует себя ограбленным, хотя Катя танцевала с ним только потому, что Савичев все вечера просиживал за пианино. Прошло больше двадцати лет. Родион доказал, что может оставаться другом, но ведь Катя не с ним, а с Савичевым, а Родион так и не полюбил никого, ни жены, ни детей у него — один как перст, безнадежно больной, безжалостно добрый…

«Оппель-адмирал» вдоль леса подошел к аэродрому, когда самолет уже приземлился. Савичев на ходу поздоровался с аэродромным начальством и поспешил на летное поле. В глазах у него все еще стояло правобережное местечко с белым костелом и деревянною двухэтажной синагогой, узкие улочки, покосившиеся дома и фонари, мокрые грачиные гнезда на вербах и осокорях, громадные, как черные папахи.

Навстречу ему, несколько поодаль от группы офицеров, прилетевших вместе с нею, с маленьким чемоданчиком в руках шла через поле его Катя. Еще издали Савичев заметил, что лицо у Катерины Ксаверьевны бледное, измученное, черные тени лежат под глазами, она словно через силу держит прямо свою красивую голову.

Савичев взял у Кати из рук чемоданчик, наклонился к ее лицу и почувствовал, как неожиданно беспомощно вздрогнули ее теплые сухие губы под осторожным прикосновением его губ.

Проезжая мимо полей спелой пшеницы, которую некому было жать, Савичев вдруг снова вспомнил женщину-фотокорреспондента. Вспомнил потому, что рядом с ним сидела Катерина Ксаверьевна, странно отчужденная и до боли родная. Как ужаснулся бы Родион Костецкий, если б Катя явилась к нему и доложила, что ей приказано сфотографировать «тигра», который стоит на ничейной полоске земли между нашими и немецкими позициями!

Обеспокоенно глядя на жену, Савичев сказал тихо, боясь, что откормленный Калмыков услышит то, что ему не полагается слышать:

— Случилось что-нибудь, Катя?

— У Володи ускоренный выпуск в училище, он получил назначение на ваш фронт, — шевельнула бледными губами Катерина Ксаверьевна.

Из-под опущенных ее ресниц выкатились две прозрачные слезинки и поползли по щекам, оставляя влажный извилистый след.

Катя не умела плакать. Ее слезы испугали Савичева.

4

Машина влетела в сырой, заболоченный лес и затарахтела на постланных поперек дороги толстых жердях. Узкая дорога петляла между двумя рядами высоких деревьев. За сплетенными вверху густыми, почти черными ветвями подвижными пятнами синело небо.

Грузовик трясло и подбрасывало, иногда он подпрыгивал всеми четырьмя колесами вверх, деревья и дорога перед радиатором летели в пропасть. Варваре казалось, что они разобьются, но дорога подлетала к колесам, колеса, бешено вращаясь, хватались за настил, и снова раздавался грохот сухих жердей, снова мелькали по сторонам стволы высоких деревьев и в черных кронах просвечивалось синее небо.

Все это не предвещало ничего хорошего, но что поделаешь? Бывают и такие дороги. Разве лучше буксовать в грязи и знать, что рядом с этим лесом сухая, как выжженная сковорода, горячая степь?

Это Аниська сказала ей, что машину на передовую лучше всего искать на обменном пункте. Например, майор Берестовский, что стоит у Аниськиной соседки — Людки, всегда так делает, да и все другие, у кого нет своего транспорта. Все та же Аниська объяснила Варваре, как искать обменный пункт; ей трудно было не знать чего-нибудь, водясь с военторговским Федей.

Обменный пункт находился недалеко — сразу же за штабным селом. Там Варвара и встретилась с майором Берестовским, с которым все равно нужно было знакомиться, живя в одном хуторе.

Усатый Берестовский сидел под стогом прошлогодней соломы и раскуривал потухшую трубку, небрежно бросая спички куда попало. В его черных кожаных галифе жирно отражалось утреннее солнце. Рядом с Берестовским лежал трофейный автомат. Варвара остановилась посреди забитого грузовиками двора. Берестовский поднялся и пошел ей навстречу. По фотоаппарату он сразу узнал в ней корреспондента.

Она давно уже привыкла к встречам с незнакомыми людьми, а эта и совсем была кстати — два часа на обменном пункте прошли незаметно. Берестовский знал тут все порядки и помог ей устроиться на машину. Правда, ей не нужно было так много говорить о себе, он ведь и не расспрашивал, только хмыкал как-то осторожно, а она не могла остановиться, словно специально приехала сюда из Москвы, чтобы рассказать свою биографию совсем незнакомому человеку. Главное, она чувствовала, что говорит лишнее, и сердилась на себя — что это, мол, за утро воспоминаний! — чувствовала, но не могла остановиться. Ей стало легче, когда появилась машина в хозяйство Костецкого. Берестовский так и остался под стогом со своим автоматом, а она поехала. Хорошо, что шофер попался разговорчивый: она слушала его болтовню и понемногу забывала о неожиданном припадке откровенности перед Берестовским. Может, она никогда больше его не встретит; пусть себе ходит в своих кожаных галифе, какое ей дело до него!

Шофер бешено газовал и всю дорогу не закрывал рта.

— Мессеры! — крикнул шофер сразу же, как они выехали из ворот обменного пункта. — Мессеры, гады, за каждой машиной гоняются… Вот будем проезжать через Гусачевку, я вам покажу, что они делают!

Он мог бы и не показывать, она сама хорошо знала, но шофер все-таки остановил машину на гусачевской горе возле церкви и показал ей из машины шесть свежепокрашенных пирамидок за оградой.

— Только выскочила машина на шоссе, так он на них и упал, гад, с неба. В кузове лежала бочка с горючим, обгорели — никого узнать нельзя было. Только капитана Рассоху узнали, помощника по комсомолу, парень был золото, не раз я его возил. А от шофера и вовсе ничего не осталось, ну, может, какие там головешки…

Шофер замолчал и сидел, впившись черными пальцами в баранку руля. Его заросшее рыжей щетиной лицо было не то что печальным, а каким-то удивленным, словно он мысленно разводил руками, не зная, как и чем объяснить ту беду, что заставляет людей ездить по опасным дорогам, падать под пулями, а потом лежать на чужом кладбище под красной пирамидкой… Да еще и хорошо, если на кладбище, если есть над тобою пирамидка и на ней написана твоя, а не чужая фамилия.

— Ну что ж, — сказала Варвара, недоверчиво поглядывая на небо, — а нам все-таки надо спешить.

Когда за Гусачевкой выехали на белое пустынное шоссе, шофер так громко и так весело запел, что Варвара сразу поняла, как неспокойно у него на душе. Иногда он пригибался над баранкой, стараясь из-под лобового стекла увидеть, что делается в небе над крышей кабины, но и в это время гнал машину с такой скоростью, что белая полоса асфальта ревела под колесами, нажимал на акселератор и пел — и так все десять километров до поворота, за которым снова начались поля, балки, невысокие холмы, засеянные ячменем и рожью, успокоительно ласковые и совсем, казалось, мирные. Варвара подпрыгивала на твердом сиденье пропахшей бензином кабины и вспоминала сожженную солнцем и ветром августовскую степь между Волгой и Доном, тучи тонкой белой пыли на дороге, грузовик, в котором тряслись пятнадцать, а может, и двадцать офицеров и солдат, ту попутную машину, которую она остановила по дороге на Котлубань. С ними тогда ехали две девушки, совсем молоденькие; они только что прибыли на фронт и получили назначение на узел связи в танковую армию. Небо было тоже голубое, но казалось бесцветным, словно выгоревшим. Они старались петь, грузовик подбрасывало на полных белой пыли выбоинах, выходило очень нескладно и очень весело, и вдруг одна из тех девушек, что спешили к месту назначения в танковую армию, крикнула, схватив Варвару за руку:

— Смотрите, смотрите!

Варвара увидела в запыленном небе почти над головою дюралевое брюхо самолета, распластанные крылья, услышала короткий страшный свист и закрыла глаза.

У девушки были красивые волосы и влажные глаза с золотыми искорками в зрачках, тоненькие плечи и маленькие белые руки с короткими ногтями в белых пятнышках… А ее подруга, русая, стриженная под мальчика, голубоглазая, курносая? И тот немолодой офицер с расстегнутым воротом гимнастерки, который помог Варваре перелезть через борт, когда она остановила грузовик?..

Небо рухнуло и придавило Варвару темнотой.

Она открыла глаза. Над нею плыл высокий белый потолок, на скрученном винтом проводе качался налитый желтым жидким светом стеклянный пузырь. Была ночь, слышалось дыхание многих людей и временами тихий стон. Пошевельнуться, даже повернуть голову она не могла. Варвара повела глазами и увидела себя в госпитальной палате, к подбородку подползало коричневое шершавое одеяло, дальше виднелась железная, окрашенная в синий цвет спинка койки. И справа и слева были точно такие же железные синие койки и на них искалеченные женщины под шершавыми коричневыми одеялами.

Контраст между той последней минутой, когда она увидела над собою в потемневшем вдруг небе блестящее брюхо и крылья немецкого бомбардировщика, и минутой пробуждения, возвращения к жизни был таким разящим и таким неожиданным, пропасть меж двумя этими минутами была заполнена таким глухим неведением, что Варвара невольно, со все возрастающим страхом одними губами прошептала:

— Где я? Мамочка…

Зашлепали чьи-то мягкие усталые шаги. Над ней склонилось морщинистое круглое лицо в рамке серебряных волос.

— В Москве, милая, в госпитале… Опомнилась? Пойду скажу доктору…

Лицо уплыло, зашлепали войлочные туфли, и снова настало небытие…

…Машина влетела в лес, в узкий коридор высоких деревьев, разговорчивый шофер поехал медленней, откинулся на спинку сиденья, повернул лицо к Варваре и спросил:

— Из корреспондентов будете? Вольнонаемная? Я почему вижу: погон нету. Корреспонденты — хороший народ, веселый. И жизнь у вас куда легче нашей! Начальство далеко, сам себе хозяин.

Лицо у шофера было широкое, открытое и, хоть заросло щеткой рыжих волос, казалось совсем молодым. Назвался он Васьковым.

— Героев фотографировать будете? Какие сейчас могут быть герои! На фронте тихо, герои до поры отсыпаются, только наш брат шофер геройствует… Шоферов вы не фотографируете?

— Почему? Можно и шоферов, — улыбнулась Варвара.

— Сфотографируйте меня, а? За баранкой. Жена очень просит прислать карточку, пишет: убьют тебя, Васьков, детям вспомнить некого будет… Правда, Васькова не так легко убить, а вы все-таки сфотографируйте, я пошлю.

Варвара пообещала сфотографировать его, как только приедут на место.

Васьков знал все фронтовые новости, знал он и про новый немецкий танк.

— Так это вам надо прямо в полк к Лажечникову, если тот танк вас интересует… «Тигр» называется. Ничего страшного. Петеэровцы разбили ему триплексы, ослепили, тут он и дал дуба! Теперь стоит между нами и немцами. Как же вы будете фотографировать? Там каждый метр простреливается.

— Посмотрим, — сказала Варвара.

— Я вам говорю, — значит, правда, — не успокаивался Васьков, словно ему не хотелось, чтоб Варвара ехала фотографировать танк.

Он глянул на нее искоса, мотнул головой, а потом громко и весело засмеялся.

— И там у них все кругом заминировано от танков… На своей мине подорветесь!

— Вот смешно будет, когда сапоги вверх полетят!

Варвара бросила эту фразу из старого солдатского анекдота и сама засмеялась. Васьков смутился.

— Нет, вы не думайте, что я поэтому… Просто случай вспомнился, недалеко от нас было дело. Тут везде минные поля — танкоопасное направление, — а за минными полями лежат петеэровцы, и в лесу стоит артиллерия, чтоб прямой наводкой немца лупить… И был там жеребенок, у одного ездового за кобылой бегал. Ездовой сам татарин, лошадей любит, это каждый знает. Так этот жеребенок выскочил из лесу, хвост трубой, проскочил мимо петеэровцев — и прямо на минное поле. Все прямо ахнули, жеребенок — бог с ним, а вот мины начнут рваться, немец и увидит, что ему тут приготовлено. Татарин, я его и фамилию знаю — Мустафаев, выскочил за своим жеребенком, зовет его… Ну да, он замерз в лесу, жеребенок-то, а тут солнце, весело, воля! Один петеэр уже нацелился, чтоб этого жеребенка ухлопать. «Стой, — кричит Мустафаев, — я его сейчас поймаю!..» И что бы вы думали, идет на минное поле, даже немцы со своей стороны головы поподнимали и смотрят, как тот жеребенок его по полю водит, не говоря уже про наших: подорвутся же, черти, оба! Ну и что ж дальше? Поймал его Мустафаев и привел в лес, и, скажите, нигде на мину не наступили! Когда они вернулись, Мустафаев и шальной жеребенок, такой смех там стоял, что и рассказать нельзя! Видно, с радости. А один из ваших, корреспондент, про это написал — сам он не видел, ему потом рассказали, — вышло совсем не смешно, вот как и теперь, когда я вам рассказываю… Чтоб смешно было, надо самому видеть, а так, конечно, что тут смешного? Жеребенок, да и все тут.

Васьков резко затормозил. Машина остановилась перед березовым шлагбаумом. Из-за дерева вышел усатый солдат.

— А, Васьков! — сказал солдат и, увидев в кабине незнакомую женщину без погон на гимнастерке, добавил: — Кто это с тобой?

— Корреспондент к нашему хозяину… «Тигром» интересуется.

— А что там интересного? Танк как танк.

— Ну не скажи… Значит, надо, если интересуется, не для себя же.

Они разговаривали так, словно Варвары тут не было.

— Как ты думаешь, Зубченко, ей прямо к Лажечникову?

— Хозяин обидится. Обязательно надо к хозяину.

Усатый Зубченко поднял шлагбаум и подошел к кабине.

— Вам лучше пешком, товарищ корреспондент, — сказал он, сверкая зубами из-под пушистых усов. — Тут метров триста, не больше, если напрямик. Грузовик туда все равно не пропустят.

Лес влажно дохнул на Варвару. Земля была мягкая и словно колыхалась под ногами. Осины и березы переплетались ветвями над головой. Небо чуть просвечивало вверху и тоже казалось влажным и холодным.

— Видите провод? — продолжал Зубченко, одной рукою держась за поясной ремень, а другой расправляя свои пышные усы. — По этому проводу и пойдете, он вас и приведет к генералу.

— Темно тут, — берясь за аппарат, сказала Варвара. Ничего не выйдет, Васьков.

— А может, на мое счастье, что-нибудь и выйдет?

— Попробуем.

Она обошла грузовик спереди. Васьков высунулся из кабины, лицо его окаменело, глаза полезли на лоб, он весь, казалось, готов был впрыгнуть в объектив. Варвара навела аппарат, совсем открыв диафрагму, и сделала самую большую выдержку. Васьков не шевельнулся; только когда уже щелкнула шторка и Варвара начала прокручивать пленку, он с шумом выпустил зажатый в груди воздух и замотал головой:

— Думал, душа из меня вон!

Варвара вытащила из нагрудного кармана маленькую книжечку.

— А я вас сам найду, товарищ корреспондент, — неожиданно сказал Васьков. — Приятно будет продолжить знакомство… Я ваш хутор знаю.

Он вдвинулся в кабину, нажал на акселератор и исчез в глубине леса.

Варвара пошла по проводу.

5

Она шла по узкой, хорошо протоптанной тропинке, и провод бежал перед нею. Уставшее от тряски в грузовике тело отдыхало, охваченное прохладой. Она услышала дятла и увидела его на сухой ольхе. Дятел долбил клювом кору, крепко уцепившись лапками за ствол, — чубатая красивая птица в красных шелковых штанах.

Варвара долго глядела на работу дятла. Кусочки сухой коры летели на землю от ударов его крепкого клюва. Он был похож на лесоруба, которому некогда отдыхать, обстукивал свою ольху со всех сторон, словно обследовал ее перед тем, как валить. Вдруг отозвалась кукушка, она проговорила свое «ку-ку» таким низким, словно простуженным голосом, что Варвара невольно улыбнулась. Дятел приостановил работу, послушал немного и снова начал долбить. «Э, некогда мне с тобой», — будто сказал он. Кукушка не умолкала.

Варвара пошла на голос кукушки, не думая ни о тропинке, ни о проводе, ни о том, почему она очутилась в этом лесу, полном спиртного запаха гнилых пней, прелой листвы и ломких, втоптанных в землю сухих веток.

Кукушка вела ее за собой.

Ничего странного не было в том, что лес и кукушка напомнили ей Галю, потому что они заблудились тогда с Галей в лесу, тоже идя на голос кукушки.

Поняв, что без посторонней помощи им не выйти к дачной платформе, Варвара села на пенек на солнцем залитой полянке, где росло много разных цветов. Галя стояла рядом и смотрела на цветы испуганными, остановившимися глазами. У Гали от испуга всегда останавливались глаза и делались невероятно большими на маленьком личике. Такие глаза были у Гали и тогда, когда она пришла с бабушкой к Варваре в госпиталь, тихая, напуганная большой общей палатой, синими койками и коричневыми одеялами… Галя стояла у нее в ногах, держась маленькими руками за железную спинку койки, и ушки у нее были бледные и совсем прозрачные, как осенняя листва на солнце, а старательно причесанные волосы казались приклеенными к голове, как у большой куклы.

Ну да, и тот подмосковный лес, в котором они заблудились, и палата госпиталя были теперь так далеко, что трудно и вспомнить их во всех подробностях. Они были отделены друг от друга глубокой темной пропастью небытия, которое началось в тот миг, когда Варвара увидела над собой распластанные в воздухе крылья немецкого самолета и услышала вой бомбы, — началось совсем неощутимо, неизвестно сколько продолжалось и кончилось лишь на синей койке. А могло и не кончиться, и она даже не знала бы, что не существует. Только на госпитальной койке Варвара поняла, что потеряла бы вместе с жизнью: худенькую девочку с кукольными волосами и прозрачными ушками… Потом она подумала, что все наоборот: девочка потеряла бы ее, потому что для нее, Варвары, уже не существовало бы ни девочки, ни возможности потерь.

Вся ее жизнь за последние годы в существе своем была постоянным чувством утраты, невозвратной, безнадежной потери. Саша, ее муж, с которым она была так счастлива, исчезнув из жизни, не мог уже чувствовать той постоянной горечи, что наполняла ее. Для него все кончилось в то мгновение, когда он неизвестно где в последний раз закрыл глаза, а для нее в это же мгновение мир, ранее заполненный их совместным существованием, превратился в обширную пустыню, по которой она должна была идти одна. «Мертвые ничего не теряют, — думала Варвара, — терять — удел живых».

Когда она опомнилась от своих мыслей, уже не было ни тропинки, ни провода, не слышно было ни голоса кукушки, ни стука дятла. Лес молчал. Варвара поняла, что заблудилась. Но, кажется, тогда, в подмосковном лесу, она испугалась больше, чем тут. Если не волноваться и не теряться, можно отыскать тропинку. Опасности угодить к немцам тоже нет. Правда, можно неожиданно выйти на передний край, но ведь это же к своим.

Лучше использовать время и сменить эту неудобную юбку на солдатские штаны, что лежат у нее в вещевом мешке.

Варвара стянула сапоги, достала из мешка штаны и, хоть никого не было видно кругом (даже птиц не было слышно), зашла за куст орешника, чтоб переодеться. Сбросив юбку, она хорошенько вытряхнула ее, стоя в сиреневых рейтузах, потом аккуратно сложила и спрятала в мешок. Неудобно было прыгать на одной ноге, чтоб попасть другою в штанину узковатых для нее в икрах галифе. Варвара мотала головой, понимая, как смешно она выглядит в эту минуту. Господи, если б кто увидел ее со стороны! Но ничего не поделаешь, штаны — лучшая одежда в этой обстановке, тысячи женщин их носят, тысячи женщин так же прыгают на одной ноге… Наконец со штанами было покончено. Заворачивать портянки она умела хорошо. Варвара одернула гимнастерку, поправила ремень и вышла из-за куста.

Худощавый лейтенант с острыми, как иголки, зрачками маленьких, глубоко посаженных глаз смотрел на нее, прижимая к животу выставленный дулом вперед револьвер.

— Руки вверх! — сказал лейтенант.

Варвара медленно подняла руки вверх — ладонями к лейтенанту. Конечно, она могла бы попробовать объясниться, но что ему мешает выстрелить ей в живот?

— Вы кто? Как вы сюда попали?

Варвара объяснила. Он велел показать документы, проверил их и спрятал в карман.

— Оружие есть?

Варвара дотронулась до фотоаппарата. Лейтенант приказал ей идти впереди. Было смешно и грустно идти под дулом пистолета в первый выезд на передовую, к тому же Варвару раздражала мысль о том, что лейтенант видел, как она танцевала на одной ноге в своих сиреневых рейтузах. Черт бы его взял, этого лейтенанта, не мог он появиться немного позже, все было бы хорошо… А, да что там, так тоже хорошо! Без него поплутала бы тут в лесу. А рейтузы…

Лейтенант уже спокойней проговорил за спиною у Варвары:

— Может, вы и вправду московский корреспондент… Наше дело быть бдительными, сами знаете.

— Конечно, — отозвалась она, невольно замедляя шаги,

— Не останавливайтесь! — скомандовал лейтенант.

Варвара вскипела:

— Идите вы к лешему с вашей бдительностью! Стыдно подглядывать, когда женщина переодевается.

Лейтенант даже охнул от удивления.

— Ну погодите! — только и смог он сказать.

Неизвестно, что крылось за этим «погодите» — возможно, «вы пожалеете», возможно, кое-что и похуже. Заросли кустарника, сквозь которые они продирались, кончились, открылась широкая утоптанная поляна. Варвара увидела несколько блиндажей под высокими зеленокорыми осинами и поняла, что это и есть штаб дивизии генерала Костецкого.

Новенький «виллис» с поднятым брезентовым верхом приютился в кустах за блиндажом, над накатом которого поднимался из железной трубы и расплывался в воздухе белый дым, какой бывает от сырых дров. Часовой усмехнулся и, словно испугался, сразу же проглотил улыбку, увидев за спиной Варвары лейтенанта. Из блиндажа вышла девушка в белом халате и белой косынке, в руках у нее блестела никелированная коробочка, в которой обычно держат шприцы. Девушка остановилась рядом с часовым и, глядя на лейтенанта, который все еще прижимал к животу револьвер, мелко и звонко засмеялась, открывая рот, маленький и круглый, словно у окуня.

— Опять диверсанта поймал, Кукуречный?

— А иди ты знаешь куда! — прошипел лейтенант, которому принадлежала эта странная фамилия.

Девушка прыснула, весело посмотрела на Варвару и, не обращая внимания на слова Кукуречного, снова сказала:

— Веди ее, веди к генералу, медаль получишь… Поздравляю с наградой, Кукуречный!

Часовой, уже не пряча улыбки, пропустил Варвару и лейтенанта в блиндаж.

Генерал Костецкий лежал в аккуратно срубленном блиндаже на земляных нарах под тяжелым белым тулупом, запрокинув голову и высоко подняв колени. На белой подушке резко вырисовывалось его иссушенное жаром, почти коричневое лицо. Из-под тулупа торчали носки ярко начищенных сапог.

Белый свет автомобильной фары, подвешенной под потолком и подсоединенной к двенадцативольтовому аккумулятору, заливал все закоулки блиндажа, нары, на которых лежал Костецкий, его отделанный смушкой тулуп, генеральскую шинель и фуражку на стене, узкий сосновый стол, где рядом с исчерченною красными и синими линиями картой стоял зеленый ящик телефона и низко срезанный стакан от снаряда скорострельной пушки с пучочком светло-синих лесных колокольчиков и бледного папоротника.

В углу блиндажа солдат подбрасывал в чугунную низенькую печку коротко напиленные толстые полешки.

Было душно, как в бане. Варвара стояла ошеломленная, голову пришлось пригнуть: блиндаж был низковат для нее.

Лейтенант, который задержал и привел ее сюда, доложил генералу все, что считал нужным, и теперь самоуверенно сопел за ее плечом, удовлетворенный своей бдительностью и тем, что эта бдительность привела его в блиндаж командира дивизии.

— Куда же вы, собственно, направлялись? — наконец услышала Варвара резкий и неприятный голос Костецкого.

Варвару кинуло в дрожь: она смотрела себе под ноги, боясь увидеть глаза, похожие на этот голос.

— Вы что ж, говорить не умеете?

Варвара подняла голову и увидела, что Костецкий говорит с закрытыми глазами. Тонкие, до черноты искусанные, пересохшие от жара губы устало раскрывались, чтобы пропустить с напряжением выговоренные слова, и плотно смыкались, словно навсегда. Широкое лицо генерала Костецкого было чисто выбрито, в ямке на коротком подбородке лежала тень.

Трудно было соединить это сожженное жаром лицо, на котором отпечаталось выражение затаенного страдания, и голос, напоминавший скрежет напильника о железо. Казалось, что лицо, на котором бронзовый загар странно сливался с болезненной бледностью, принадлежит одному — усталому и доброму человеку, а голос — совсем другому, раздраженному и уязвленному до глубины души.

— Почему не умею? — выговорила Варвара. — Я шла к командиру дивизии, генерал-майору Костецкому. По проводу, как мне посоветовал солдат у шлагбаума… Заблудилась.

— Ага! Заблудилась… Ну и что ж?

В голосе Костецкого все сильнее звучало раздражение.

— Думала, найду дорогу, бояться нечего, и стала переодеваться. Мне неудобно в юбке, я всегда так делаю.

Лейтенант за спиной у Варвары не то хмыкнул, не то крякнул. Варвара замолчала.

— В чем дело? Вы чего крякаете?

Костецкий, не раскрывая глаз, повернул лицо на голос лейтенанта. Лейтенант проглотил некрасивый смешок и выдохнул скороговоркой:

— Прошу прощения, товарищ генерал-майор, я не нарочно!

Костецкий уложил голову в выдавленную на подушке ямку и уже тише и спокойней обратился к Варваре:

— Значит, вы шли к генерал-майору Костецкому? Я и есть он. Очень хорошо.

Голос Костецкого снова заскрипел и заскрежетал.

— Очень хорошо, — повторил он, — что вы решили не обходить больного генерала. Многим теперь наплевать на Костецкого, доживает последние дни в дивизии, идут прямо в политотдел, к начальнику штаба или в полки… Вы с чем ко мне?

— Я должна сфотографировать новый немецкий танк, подбитый вашими петеэровцами.

— Интересуются?

Костецкий раскрыл глаза, и Варвара увидела, что они у него большие и светлые на темном лице, зеленовато-золотистые, неожиданно прозрачные и полные внутреннего тепла. Костецкий глядел на нее внимательно и, казалось, немного удивленно: он не мог с закрытыми глазами, по голосу представить себе, что перед ним стоит такая большая, неуклюжая в гимнастерке и солдатских штанах женщина, и теперь, увидев ее и худощавого лейтенанта за ее плечом, не мог сдержать улыбку. Он силился скрыть эту улыбку, потому что боялся обидеть женщину, не зная, что улыбка его была похожа на гримасу — так сводила мускулы его лица боль.

Костецкий одним движением сбросил с себя тулуп, неожиданно легко оторвал плечи от подушки и спустил ноги с нар.

— Можете идти, Кукуречный, — сказал Костецкий, поглаживая ладонями острые колени, обтянутые тонким сукном генеральских бриджей. — Я позову, если нужно будет.

Лейтенант, козырнув, вышел. Уходил он, медленно переставляя ноги, так, словно ему стоило больших усилий, отрывать их от пола блиндажа. То, что генерал отослал его, могло означать лишь одно: лейтенант Кукуречный снова перестарался и попал в смешное положение:

— Садитесь, — морщась от боли, сказал Костецкий и через силу улыбнулся. — Вон вы какая большая!

— Я тороплюсь, товарищ генерал. — Варвара присела на некрашеную табуретку, которую подсунул ей солдат, на минуту оторвавшись от печки. — Сегодня нужны снимки.

— А это невозможно: у Лажечникова головы нельзя поднять. Разве что издалека посмотрите.

То же самое говорил ей и шофер Васьков, хоть в голосе Васькова не было той ничем, казалось бы, не вызванной раздраженности и резкости, которая слышалась в каждом слове генерала. Что ж, резкость резкостью, но и шофер и генерал сходились на одном — это убеждало, что обстановка у неизвестного Лажечникова, к которому Варваре надо было идти, действительно трудная и что с этим надо считаться.

Варвара не могла считаться с обстановкой.

— Как-нибудь изловчусь и сниму, я же не для развлечения сюда прибыла.

— Вон как? — Костецкий хмыкнул, не глядя на нее, и кинул коротко в угол блиндажа, где у печки сидел на корточках солдат: — Ваня, чаю!..

Солдат вскочил, и сразу же в углу блиндажа послышалось бульканье воды из чайника и звяканье ложечек о стаканы. Костецкий, прислушиваясь к этим домашним звукам, молча смотрел на Варвару.

— Не для развлечения, — наконец сказал он со вздохом. — Как я этого не понял! Вон вы какая молодчина, пристыдили боевого генерала!

Ваня аккуратными движениями свернул карту и поставил на стол чай в граненых стаканах; неправильной формы кусочки сахара он подал на маленькой тарелочке с красным ободком, местами уже поблекшим и вытершимся.

— Мне крепкого, Ваня, — сказал генерал, подвигая один стакан Варваре.

Ваня испуганными глазами смотрел на генерала, он был совсем молодой и казался робким; его чистое лицо понемногу бледнело, он переступал с ноги на ногу и не спешил выполнять просьбу генерала, которая была для него приказом.

— Ну?

— Нельзя, товарищ генерал.

— Откуда ты можешь знать, что можно и что нельзя?

— Мне от военврача Ковальчука приказ был, что нельзя вам крепкого… Ну что же, когда нельзя!

В голосе Вани звучали упрек, и мольба подчиниться приказу врача, и искреннее восхищение генералом, которому и доктор, и упреки, и мольбы — все нипочем.

— А трижды в день колоть генерала можно?

Костецкий неожиданно весело подмигнул солдату. Ванино лицо расплылось в улыбке, все еще испуганной, но уже не такой бледной. Он сорвался с места, словно подмигивание генерала освобождало его от всех приказов и запретов военврача Ковальчука, нырнул рукою в какой-то ящик в углу блиндажа и вернулся с низкой пузатой бутылкой. Генерал отхлебнул чаю из граненого стакана и протянул стакан к Ване. Ваня наклонил бутылку над стаканом, его лицо снова сделалось испуганным. Густая красноватая жидкость, булькая, полилась в стакан.

— А корреспонденту мы нашего чаю не дадим, Ваня, — удовлетворенно сказал Костецкий, глядя, как Ваня старательно затыкает бутылку перед тем, как спрятать ее в ящик. — Корреспонденту будет слишком крепко… Не помогают уколы, какой от них толк!

Он маленькими глотками пил из стакана, после каждого глотка ставя его на стол.

— Не для развлечения, говорите… Для развлечения, конечно, хорошо на рыбалку ездить в выходной. Помните? Или по грибы ходить. У нас, на Тамбовщине, грибов вволю… Я родом оттуда. Речку Цну на карте видели? Сколько рек приходилось форсировать, а такой милой не видел, может потому, что они ко мне не тою стороной оборачивались, как эта самая Цна… А вы откуда будете?

Варвара, держа пальцы на стакане с горячим чаем, сказала:

— Я москвичка.

— По фамилии вы должны бы украинкою быть… Или это у вас фамилия мужа?

— Нет, моя. Дед у меня был белорус, сама я уже русская, родилась в Тарусе, там и выросла. А живу в Москве.

Генерал тоже охватил обеими руками горячий стакан.

— А я тамбовский мужик, в генералы вышел… Видите, чай с ромом пью? А отец мой хлебом с мякиной давился да квасом запивал… Вот мы какие с вами аристократы!

Костецкий отхлебнул своего крепкого чая из стакана и вдруг, словно обжегшись, закричал:

— Не разделяю людей по расам, нациям, цвету кожи! По носам и волосам также! Меня русский живоглот в городе Кирсанове, Тамбовской губернии, купец первой гильдии Абалакин, голодом, кнутом и кулаками на всю жизнь выучил, что есть на свете только рабочий человек да токарь по пшенице, а против них помещик и буржуй!

Глаза Костецкого сузились, кожа, туго натянутая на выступающих скулах, заблестела капельками мелкого пота. Он вздохнул и сказал совсем спокойно:

— А фамилия у вас почему девичья? С мужем не записаны? Раньше это можно было — на веру. Теперь такой водоворот пошел в этом вопросе, что советую вам обязательно оформить.

— Конечно, хорошо было бы оформить, — начала Варвара, но вдруг поняла: она не должна говорить, что ей не с кем и нечего оформлять, что тот, для которого это не имело, так же как и для нее, никакого значения, был связан с ней такими узами, для которых не было ничего крепче их самих.

Все сегодня приводило Варвару в прошлое — к Саше. Непонятно было, почему сегодняшний день, день ее первого после долгого перерыва выезда на передовую, складывался так, словно он должен стать ее последним днем, когда надо передумать все самое важное в жизни.

— Разрешите идти, товарищ генерал, — поднялась Варвара.

— Нечего делать, разрешаю. — Костецкий тоже поднялся. — Приказ есть приказ.

Он пропустил Варвару вперед и по узким крутым ступеням поднялся за ней из блиндажа. Кукуречный сидел на бугорке под ольхою и с угрюмым видом чертил что-то сломанной веточкой на земле. Кукуречного сразу же словно пружиной подбросило, он отшвырнул веточку за спину и вытянулся в струнку.

— Кукуречный, отведите корреспондента на командный пункт полковника Лажечникова и не вздумайте там задерживаться, — остановившись возле часового, сказал Костецкий.

— Слушаю, товарищ генерал! — Лейтенант Кукуречный с обидой в голосе повторил приказ: — Есть отвести и не задерживаться!

На поляне было солнечно. Лицо Костецкого выглядело тут не таким темным, как в блиндаже, и вообще он уже не казался Варваре таким тяжело больным.

Костецкий стоял, заложив руки за спину, у входа в блиндаж, приземистый, казалось, крепко сбитый — с расчетом на много лет жизни, — и внимательно смотрел вслед неуклюжей женщине в солдатских штанах, которая должна была средь бела дня пройти туда, куда и ночью не так легко пробраться.

Варвара уже не видела, идя за Кукуречным, как лицо Костецкого вдруг потемнело и передернулось от боли. Костецкий медленно повернулся, осторожно взялся за поясницу и, ссутулившись, втянув голову в широкие плечи, стал спускаться в блиндаж.

Генерал лег навзничь на нары, поднял колени и, накрывшись тулупом, тихо окликнул Ваню, который снова сидел на корточках и подкладывал в печку короткие поленца дров.

— Соедини меня с Лажечниковым, Ваня.

Ваня подал генералу трубку.

— Слушай, Лажечников, — трудно и медленно заговорил в трубку Костецкий, — к тебе пошел корреспондент… Собственно, не пошел, а пошла. Ну, знаешь, насчет этой коробки интересуется. Ей бы хорошо пеленки стирать… Ну, я про это и говорю. Мужиков у них не хватает, что ли? Ты проследи, чтоб зря не лезла куда не следует. Они, знаешь, бабы — народ отчаянный, — конечно, чтоб не подумали, что им страшно. Так что ты меня понял, Лажечников? Ну вот и хорошо.

Костецкий устало положил трубку себе на грудь. Ваня осторожно взял ее из холодных пальцев генерала.

Генерал снова лежал с закрытыми глазами, выпуклые глазные яблоки круглились у него под твердыми надбровными дугами, как на темной бронзовой маске. Ваня на цыпочках отошел от стола и положил трубку в зеленый телефонный ящик.

— Ох, мама, — сказал шепотом генерал и натянул на лицо полу тулупа.

6

Из записок Павла Берестовского


Я вернулся из дивизии полковника Лаптева поздно — наш хутор уже спал.

Шофер попутной машины высадил меня на околице, я подхватил с сиденья шинель и пошел темной улицей от избы до избы, утомленный и взволнованный очередной бесплодной поездкой на передний край.

У Лаптева ничего не происходило, как и на всем фронте. Солдаты сидели в окопах, штаб спокойно делал свое дело, разместившись в обжитых блиндажах. Иногда вспыхивала перестрелка, завязывались артиллерийские дуэли, над передним краем пролетал вражеский самолет — по нему не стреляли. По ночам разведчики искали «языков». В редакции считали, что на войне воюют двадцать четыре часа в сутки, и требовали от меня подробной информации о боевых действиях, а писать было не о чем, разве что о подвигах отдельных людей. Я и решил писать про храброго разведчика Ивана Перегуду, который семь ночей охотился за «языком», но и тут мне но хватало многих подробностей, домыслить которые я не мог, потому что никогда не ходил в разведку, а Перегуда не хотел или не умел рассказывать о себе.

— Значит, вот так лежу я, — говорил Перегуда в землянке разведчиков, сидя передо мной навытяжку, как перед большим начальством, — а вот так от меня немцы… А курево забыл! Без курева, сами знаете, солдат не солдат и война не война… А вы сами курящий? Ну, значит, можете сознавать.

Так мы проговорили с Перегудой о курении и о разных сортах махорки до самого вечера, а о том, как он взял немецкого офицера, мне пришлось расспрашивать у его товарищей — разведчиков и их командира капитана Бондаренко, который искренне восхищался своим бесстрашным Перегудой, но рассказать о нем тоже почти ничего не мог.

Бесплодной поездка была для моей газеты — я снова возвращался с пустым блокнотом. Взволновало же меня то, что, познакомившись на обменном пункте с фотокорреспонденткой Варварой Княжич, я впервые от нее услыхал, что на нашем фронте есть командир дивизии Костецкий, — она ехала в его хозяйство выполнять важное поручение генерал-лейтенанта Савичева, какое именно — я не стал расспрашивать. Дело в том, что с остатками дивизии Костецкого я отступал из Киева.

Казалось, все уже забылось, исчезло из памяти, уснуло в моем сердце. Столько дней пролетело, столько событий, полных трагизма и величия, произошло на моих глазах, что невольно все личное, как бы глубоко ни затрагивало оно сознание, должно было отступить в тень. Я давно уже жил будущим, как и каждый в то лето. И все-таки достаточно было одного слова, одной фамилии, чтобы недалекое прошлое ожило и наполнило меня незабытой тревогой.

Снова видел я перед собой знакомые киевские улицы, серебряную полосу Днепра и песок Труханова острова; появлялась перед моими глазами каменная свеча лаврской Колокольни так, как видишь ее с левого берега; бурлило скопище людей и машин под Борисполем; снова слышал я грохот взрыва, неистовый, много раз повторенный эхом грохот, и знал, что это батальонный комиссар Лажечников взорвал мост Евгении Бош… Потом проплывало передо мной зрелище ночного, словно залитого асфальтовым лаком Трубежского болота, где мы строили переправу. И бой на свекловичном поле, и изба Параски вспоминалась мне, и фельдшер Порфирий Парфентьевич с его шершавыми, как наждак, руками… Дмитрий Пасеков сидел возле меня на чердаке Параскиной избы, потом они вместе с Параской учили меня ходить на том же чердаке. Еще больно было ступать на ногу, но нужно было идти, впереди нас ожидал длинный и тяжелый путь. И снова я видел Лажечникова, он держал руку на грязной марлевой перевязи и тяжело дышал, стоя над раненым Костецким. В темноте Костецкого положили на носилки, женщина-военврач пошла сбоку, а небо выло и раскалывалось над нами. Где теперь Лажечников, жив ли он? А Гриша Моргаленко, тот круглоголовый киевский парень, с которым я встретился в голосеевской траншее? А его Маруся?

Про Дмитрия Пасекова я кое-что знал, хоть и не встречался с ним с того времени. Он был тяжело ранен в начале сорок второго года и долго выздоравливал в тыловом госпитале. Рассказывали, что Пасеков ходил с бойцами в глубокую разведку, там получил осколок гранаты в грудь, — было это на Карельском перешейке, в морозы и снега, — Пасеков чуть не погиб от потери крови и холода. Теперь он снова работал в своей газете, имя его часто встречалось под фронтовыми корреспонденциями; я даже написал ему как-то письмо на редакцию, но он не ответил… Почему? Долго я ломал над этим голову, а потом обида забылась: Пасекову я был обязан жизнью. Теперь я снова думал: почему Пасеков не ответил на мое письмо? Мы вышли из окружения под Валуйками, и я был уверен, что дорога, которую мы прошли, навеки породнила нас.

Невозможно было уйти от всех этих вопросов и мыслей. К тому же, возвращаясь из дивизии Лаптева, я завернул на полевую почту. Подолгу не получая из дома писем, я чувствовал себя одиноким и забытым.

Горько и смешно было думать о «моем доме», о моей Ане, которая не переставала кочевать со своим театром с того дня, когда волна эвакуации подхватила ее в начале июля сорок первого года и вынесла из Киева в далекий Семипалатинск. Аня редко писала мне. Без ее писем было тяжело, с письмами еще тяжелее. Стриженые девушки на полевой почте, наверно, по виду моему понимали, что значат для меня письма, о которых я часто справлялся.

— Пишут, — печально шутили они. — Вам пишут, товарищ майор…

Приходилось им верить.

Я шел по тропинке вдоль плетней, долгожданное письмо Ани лежало у меня в кармане, теплая трубка догорала в кулаке, она давно уже треснула, пришлось обмотать ее медной проволочкой. Иногда мне казалось, что и в сердце у меня трещинка, только некому его перевязать проволочкой, чтобы можно было в нем разжигать огонек надежды.

Под черным шатром старой груши звучали тихие голоса.

— Да ведь грех… — услышал я низкий, приглушенный голос хозяйки моей избы, молодой солдатки, которая требовала, чтоб ее звали Людой.

— В природе нет греха, это ты всегда помни, — ответил самоуверенный мужской голос, и я узнал местного плотника, похожего на святого Иосифа, хитрого деда с молодыми глазами и венчиком седых волос вокруг лысины. — Грех идти против природы, природа есть добро.

Голова его была набита странной путаницей из прописных истин православного благочестия и сектантских непереваренных догм.

— Сказано: бог есть любовь, — настаивал плотник.

— Да, наверно, не такая, — отзывалась устало Люда.

Я увидел Люду, — сложив руки под высокой грудью, обтянутой белой кофточкой, она стояла, опершись спиной о ствол груши.

Плотник держал одну руку высоко поднятой, словно благословлял или проклинал Люду. Подойдя ближе, я разглядел, что он держится за ветку.

— Добрый вечер, — поздоровался я.

— С приездом, — отозвалась Люда, не пошевельнувшись.

Плотник блеснул в темноте глазами.

— А у нас поздний разговор: просит солдатка ей новые стропила поставить, крыша проваливается… Да нет времени днем договориться — все работа. Один я теперь мастер на все село.

— Да они знают, — Люда откачнулась от груши, — они всем интересуются.

Не попрощавшись с плотником, она пошла рядом со мною по тропинке к хате.

— У вас гости. Говорят, из Москвы, не знаю — не бывали раньше.

Она задержалась на минутку у порога, чтоб оглянуться — плотник все еще стоял под грушей, — и сказала тихо, низким своим голосом, словно извиняясь:

— Стропила и вправду нужно менять, начисто прогнили.

— Ну и что ж, договорились?

— Очень много он с меня запрашивает, — вздохнула Люда, не нарочно толкнув меня мягким плечом в темных сенях.

Я нащупал щеколду и открыл двери. В избе горела лампа, на моей кровати сидел худощавый капитан с бритой головой и писал, навалившись запавшей грудью на стол. Молодой лейтенант с тонкими черными усиками на красивом лице тарахтел кассетами и шуршал пленкой, запустив по локти руки в черный мешок, лежавший у него на коленях.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал я, снимая пилотку и не зная, куда ее положить: на гвоздике, где обычно я вешал шинель, висел чужой офицерский плащ и поверх него, упираясь блестящим козырьком в воротник, новая фуражка. Все это, очевидно, принадлежало капитану. Лейтенант не по сезону сидел в роскошной мерлушковой кубанке с донышком в позументах крестом.

Наконец я нашел место для своей пилотки — повесил ее на ветку фикуса, блестевшего большими жестяными листьями в углу хаты: Люда любила городские цветы; шинель пришлось положить рядом с фикусом на пол.

— Вы из Москвы? — спросил я своих гостей.

Опять ни капитан, ни лейтенант не ответили мне. У лейтенанта был тот сосредоточенно-глуповатый вид, который всегда появляется у людей, принужденных делать что-то на ощупь, а капитан так ушел в свое писание, что, начни тут бить артиллерия, он и то, кажется, не прекратил бы работы.

Все это мне не нравилось. Кто они и что им нужно в моей избе?

Люда посмотрела на меня с откровенным сочувствием, передернула плечами и ушла за дощатую перегородку в свою каморку.

Красивый лейтенант вдруг перестал шуршать пленкой в мешке и уставился на капитана черными блестящими глазами:

— Уинстон, слушай… Ты не знаешь, что такое выя?

Я остолбенел от неожиданности этого вопроса, а возможно, и имя, которым лейтенант назвал бритоголового капитана, произвело на меня такое сильное впечатление.

— Выя? — капитан поднял голову и почесал карандашом за ухом. — По-моему, Миня, это коровьи сиськи…

— Слушайте, вы! — крикнул я, чувствуя желание стукнуть кого-нибудь по голове. — Вы долго будете злоупотреблять моим терпением?

Капитан и лейтенант удивленно переглянулись, словно только сейчас меня заметили.

— Из какой вы газеты? — продолжал я.

— Из вашей же, — холодно и спокойно сказал капитан, — напрасно вы так волнуетесь. Нас прислали сюда, потому что вы не обеспечиваете газету оперативной информацией, в то время когда все взгляды прикованы к вашему фронту. Понятно?

Капитан вылез из-за стола и вплотную подошел ко мне, продемонстрировав всю неуклюжесть закоренелого штатского, словно на маскарад переодетого в новые сапоги с короткими широкими голенищами и новое, еще не стиранное солдатское обмундирование.

Нацеливаясь мне в грудь заостренным концом карандаша, Уинстон говорил начальственным голосом:

— Редакция считает, что вы занимаетесь крохоборством. Нужно оперативно информировать читателей о положении на фронте, готовить народ к большим событиям, которые скоро начнутся. Понятно? Ваша беллетристика никому не нужна. Понятно?

То, что моя «беллетристика» никому не нужна, я хорошо знал. По правде говоря, это не очень волновало меня. А вот события — какие события имеет в виду капитан? Неужели им в Москве больше говорят, чем мы можем знать тут, на фронте?

— Что же вы сразу не сказали? — протянул я руку капитану. — Очень рад! Я мог бы догадаться, что кто-нибудь приедет мне на подмогу: из других редакций тоже съезжаются.

— А кто? — поинтересовался лейтенант Миня.

— Варвара Княжич, например… Вы ее, наверное, знаете?

— А, знаю, — засмеялся лейтенант. — Такая большая тетя… Ей с авоськой в очередь ходить, а не с фотоаппаратом ползать по передовой.

Я выразился бы иначе, но, если отбросить форму выражения, лейтенант был недалек от истины: мне и самому казалось, что Варваре Княжич нелёгко на фронте, она казалась слишком заурядной, домашней женщиной для довольно тяжелой и опасной профессии военного фотокорреспондента. Видно, капитан Уинстон думал совсем не об этом, когда, пронзив карандашом воздух, непримиримо сказал:

— Я ее вообще не пускал бы на фронт. Нечего ей тут делать.

— Почему? — поинтересовался я.

— Раз я говорю, значит, есть основания… Советую помнить, в какой редакции вы работаете, и поменьше с этой Княжич якшаться.

Это не только удивило меня, но и возмутило. Но, несмотря на все мои попытки установить причину его непримиримости, Уинстон ничего больше не захотел сказать. Совсем утомленный и этим разговором, и долгим бесплодным днем, полным тревожных мыслей и воспоминаний, я взял со своей кровати одеяло. Во дворе лежала куча свежего сена, там я и решил переспать ночь, чтоб не докучать моим гостям.

— Спокойной ночи, — сказал я и направился к дверям.

Люда, откинув занавеску, выглянула из-за перегородки уже в одной юбке и сорочке, из которой словно выплывали ее круглые плечи.

— Вы ж не ужинали, наверно… У меня есть картошка и простокваша.

— Спасибо, Люда, — отказался я.

Она медленно опустила занавеску и спрятала за перегородкой свои белые круглые плечи, потом исчезла и ее рука, тоже полная и белая, только с загорелой и огрубевшей от работы, почти коричневой кистью.

Свежее сено пахло в углу двора за маленьким сарайчиком. Месяц стоял уже высоко, блестящий и холодный, как большой диск, только что вынутый из никелировочной ванны. Тишину нарушало очень отдаленное бухание, которое можно было услышать, только лежа на земле.

Ничего не поделаешь, придется браться за Ивана Перегуду утром… А может, мне нечего и приниматься за него, если капитан Уинстон прав и скоро начнутся события… Никто тогда не обратит внимания на моего храброго разведчика: не до него будет. Ну что же, еще один подвиг останется неописанным, как сотни и тысячи других, сольется с подвигом всего народа, — может, это и лучше, может, и не нужна солдату личная слава, не для нее он создан… Может, оперативная информация — это и все, что нужно! Нет, не может быть, чтобы прав был этот Уинстон или как там его. И откуда у него такая непримиримая враждебность к Варваре Княжич? Что он знает о ней? Снова течение мыслей привело меня к этой женщине.

Не может Уинстон знать о ней ничего плохого. Она так откровенно и по-товарищески разговаривала со мной, сидя во дворе обменного пункта, так доверчиво рассказала о своих семейных делах, что я не мог не почувствовать к ней того, что называется старомодным словом «симпатия». В Москве ее ожидают маленькая дочка и старая мать, муж погиб… Где? На войне? Она не ответила. Неудобно было расспрашивать. Я вообще никогда никого не расспрашиваю. На мой взгляд, все должно выясняться само собой, в процессе жизни. Чужая жизнь должна стать частью моего существования, чтобы я мог понять ее до конца.

Тогда я еще не знал, что судьба Варвары Княжич вскоре раскроется для меня. Мне казалось, что встреча с ней — это одна из многих случайных встреч на моих фронтовых дорогах: как сошлись дороги, так и разойдутся, я никогда и не вспомню об этой женщине с фотоаппаратом. Мог ли я думать тогда, что через много лет образ Варвары Княжич всплывет в моей памяти и я не успокоюсь, пока не расскажу людям все, что знаю о ней?

Запах сена дурманил и без того отяжелевшую голову.

Чем это пахнет? Я глубоко вдыхал прохладный воздух и задерживал его в груди, весь проникнутый каким-то непонятным блаженством и еле ощутимой горечью. Ах, боже мой, чем же это пахнет?

Где-то и когда-то я вдыхал уже этот запах и ощущал уже это блаженство и эту неуловимую горечь, и оттого, что ощущение повторялось, оттого, что я не мог сказать себе наверняка, где и когда оно впервые возникло во мне, горечь и блаженство с еще большей силой охватывали меня и не давали заснуть.

Да это же просто донник и полынь и та жесткая кустистая трава, из которой делают веники, старался я успокоить себя. На ней еще растут такие кругленькие шишечки, как у мимозы, только не желтые, а сизоватые.

Что-то защекотало мне щеку легким касанием. Я протянул руку и вытащил из сена длинную привядшую плеть повилики, усыпанную белыми расплющенными колокольчиками — в свете луны они казались восковыми. И словно с этим стебельком повилики, с этими восковыми, не белыми, а сероватыми колокольчиками вытянул я конец длинной нити воспоминаний, которые связывались с запахом донника и полыни, воспоминаний недавних, но от этого не менее острых, хотя еще лишенных той разящей силы, которой заряжены давние впечатления бытия…

…Хуторок был маленький, он стоял меж высокими осокорями над глубокой балкой, всего-навсего с десяток беленых хаток под соломой, низеньких, с подслеповатыми оконцами. Мимо хуторка пролегала пыльная степная дорога, мы остановились тут, возвращаясь с передовой. Нет, года еще не прошло, месяцев одиннадцать… Это было в конце июля, кажется.

В хуторке стоял санбат, раненые лежали в палатках под высокими деревьями, грелись на солнышке; в кустах расположилась походная кухня, повар, голый до пояса белотелый татарин, большим блестящим ножом свежевал распятого меж двумя деревьями бычка.

Вид у нас был такой измученный, что начальник медсанбата, маленькая женщина с копной непослушных смолисто-черных волос, на которых чудом держалась новенькая пилотка, приказала нас накормить.

Нас было четверо: толстый лысоватый фотокорреспондент Костя, он болел сенной лихорадкой и непрерывно чихал, закрывая большие круглые глаза; маленький, щуплый сотрудник армейской газеты с грузинской фамилией, большой любитель популярных стихов и популярных острот; корреспондент центральной газеты Василий Дубковский, спокойный, молчаливый капитан, с которым я впервые встретился; он казался сухарем и не очень мне нравился… Я был четвертым в этой случайной компании.

Веселая кареглазая санитарка в ослепительно белом халате привела нас в маленькую хатку, совсем пустую и наполненную прохладой; в хате была полутьма: кусты заслоняли маленькие оконца. Чисто выскобленный ножом стол и две длинные лавки вдоль стен — больше ничего тут не было. В сенях за дверьми стояла кадка с водой, медный ковшик с длинной ручкой плавал в ней.

— Можете умыться, пока я принесу вам поесть, — щебетала веселая санитарка. — Вы корреспонденты? А я думала, корреспондент — это не меньше полковника!

Она брызгала карим золотом веселых глаз на всех нас по очереди, одаряла всех своей радостью, девичьей счастливой откровенностью и чистотой.

— Снимайте, снимайте гимнастерки, не стесняйтесь, я санитарка, все видела, что следует и что не следует.

Она поливала нам на руки, обливала из ковшика спину, холодная вода обжигала тело.

— Меня зовут Валя. И разве я думала, что смогу на все это смотреть? А когда немцы подошли под нашу Городню, я все бросила и пошла в санитарки. Разве можно дома с мамой сидеть в такое время? Коля тоже пошел добровольцем, мы с ним вместе учились в десятом классе… Живой, здоровый, ни разу не был ранен и в окружение не попал, я от него письма получаю и ему пишу.

Увидев, что нам нечем утираться, Валя бросила ковшик в кадку, побежала по тропинке между деревьев и очень скоро вернулась с полотенцем. Она развернула его и, держа на протянутых вперед ладонях, подала мне — я как раз кончил умываться и стоял, стряхивая воду с рук.

— Он меня так любит, так любит, — почему-то громко шептала Валя, — и в письмах у него такие красивые слова. Я верю, что он это искренне, в школе он не мог так писать, по литературе у него больше тройки никогда не бывало… у Коли…

Валя засмеялась, лицо у нее так засветилось, из-под длинных пушистых ресниц брызнуло столько золотого огня, что и я улыбнулся, словно все это относилось ко мне, а не к тому неизвестному Коле, который учился на тройки, а теперь пишет продиктованные любовью красивые письма этой девушке.

— Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы и обнять любимую свою, — не пропел, а продекламировал сотрудник армейской газеты (не помню его фамилии).

— Доживем, — весело крикнула Валя, — ничего нам не будет, доживем!

Она перекинула полотенце через плечо и побежала по тропинке к кухне.

— Идите в хату, сейчас я вам принесу обед!

Фотограф Костя нашел в хате темный чулан и заперся в нем со своими кассетами.

Капитан Дубковский, так и не промолвив ни слова, уже сидел за столом на лавке. Он достал из кирзовой полевой сумки блокнот и мелким аккуратным почерком что-то в нем писал. Сванидзе — наконец-то я вспомнил его фамилию! — осматривал пустую хату, белые, подсиненные стены, на которых когда-то висели фотографии, — чистые прямоугольники светились там, и черные гвоздики еще торчали кое-где. Он заглянул в уголок под лавку, оттуда слышалось недовольное клохтанье.

— Сиди, сиди, дуреха, — сказал Сванидзе и сообщил: — Клушка. В одном решете сидит, другим накрыта.

Валя внесла и поставила на стол бачок с горячим борщом. Четыре грубых алюминиевого литья ложки она вытащила из кармана своего халата.

— Сейчас будет и хлеб.

Валя выскочила из хаты, а мы остались у стола, вдыхая запах борща. Мы позвали Костю, но он не откликнулся из своего чулана.

В отдалении возник знакомый завывающий звук моторов. Сванидзе глянул куда-то в угол под потолком и, как всегда, прибег к полуцитате:

— О, Герман, я его знаю!..

Звук моторов нарастал, они захлебывались и выли уже над крышей. Воздух громко вибрировал. Эта вибрация, казалось, прижимала низкий потолок нашей хаты к глиняному полу, чисто подметенному и сбрызнутому для свежести водой.

Капитан Дубковский закрыл свой блокнот, сунул его в полевую сумку и вышел из хаты. Он сразу же вернулся, и мы за долгое время услышали от него первое слово.

— Бомбардировщики. Восемь. — Дубковский сел за стол и взял ложку. — Будем обедать без хлеба.

Он помешал в бачке, зачерпнул навару и понес ложку ко рту. Валя вбежала в хату с нарезанным хлебом в руках, она несла его, прижимая к обтянутой халатом груди.

— Кружат прямо над нами, — тяжело хватая воздух и блестя на нас почти остановившимися глазами, громким шепотом крикнула Валя, — а у нас же столько тяжелораненых!.. Я побегу. Куда мы их денем?

Пронзительно, с нарастанием звука завыли бомбы. Мы попадали на пол. Валя, прижав руки ладонями к груди, стояла посреди хаты.

— Ложись! — крикнул, поднимая голову, Василий Дубковский.

Взрывы тряхнули нашу хату, словно подбросили ее вверх и снова поставили на место.

Под лавкой у моей головы забеспокоилась клушка. Она сбросила верхнее решето и взволнованно кричала, заглядывая под себя. Я глянул в решето. Мокрый крохотный цыпленок только что вылупился из яйца. Клушка, не переставая громко разговаривать, лапами выкатила расколотую пустую скорлупу из решета, уселась и накрыла своего первенца крылом.

Бомбы продолжали падать. Окна в хате давно вылетели. Нас обсыпало глиною с потолка, мы лежали, прижимаясь к полу, и запах мокрой, сбрызнутой водою глины смешивался со смрадным дымом, наполнившим хату через выбитые окна.

Моторы еще раз завыли над крышей, самолеты еще раз вошли в пике, но бомб уже не сбрасывали, звук их стал отдаляться и замер, погас, потонул вдали.

Я поднял голову. На пороге чулана стоял фотограф Костя, руки он держал в черном мешке и большими, как блюдца, беловато-голубыми глазами смотрел на пол. Лицо его темнело и на моих глазах сделалось совсем серым, как обмытый дождями некрашеный деревянный забор, губы дрожали.

Валя лежала на полу среди осыпавшейся глины и разбрызганных осколков стекла. Она лежала, уткнув в ладони то, что было ее красивой веселой головою, кровь стекала по нежному девичьему затылку, исчезала под белым халатом и вытекала расплавленным сургучом из-под руки на пол, на осколки стекла, на куски голубой глины. Ломти черного солдатского хлеба валялись возле Вали.

— До тебя мне дойти не легко, а до смерти четыре шага, — пробормотал маленький Сванидзе, и мы ему ничего не сказали. Нечего было сказать. В конце концов, каждый высказывается как может.

А потом мы лежали ночью на сене в балке, куда перенесли раненых, и рядом с нами сидела маленькая черноволосая докторша, начальник медсанбата, и, блестя в темноте влажными глазами, рассказывала про Валю и просила обязательно написать что-нибудь о ее санбате. И так же, как сегодня, пахло донником и стебелек повилики высунулся из сена и щекотал мне щеку, только вместо месяца висели на небе и заливали мертвым сиянием склоны балки немецкие осветительные ракеты, и слышался грохот танков, идущих по дороге над балкой.

Что-то зашуршало рядом со мной, и сонный голос пробормотал:

— Это ты, Людка?

Я не ответил. Над моим лицом склонилась взлохмаченная мальчишечья голова со стебельками сена, запутавшимися в волосах.

— А я думал, что Людка.

Я узнал Кузьму, пятнадцатилетнего брата Люды, похожего на цыганенка смуглого паренька, от острых глаз и острого ума которого ничего не могло укрыться — ни один шаг Людки, как он называл сестру, ни один взгляд солдат и офицеров, что стояли в их избе, ни одно слово плотника, который запрашивал с Люды слишком большую цену за новые стропила.

Кузьма положил голову на сено и громко, не по-мальчишечьи вздохнул.

— Вы не спите?

— Спи, Кузя. Ночь, я устал.

Он посопел носом, лежа на спине, потом повернулся на живот, подпер подбородок кулаками и зашептал мне в самое темя:

— Убегу в бойцы. Надоело мне с этой Людкой. Все вокруг нее как кобели вокруг сучки, не дождется она Сереги.

— По-моему, она честная женщина, — отозвался я.

Кузьма скрежетнул зубами.

— От Сереги третий месяц писем нет, а она каждый вечер с Демьяном под грушей. Знаю я эти стропила!

Он снова перевернулся на спину и засопел, полный недетской обиды и большой печали.

— Убегу, будь она проклята! — услышал я еще раз, как Кузя процедил эти слова сквозь стиснутые зубы, но тут сон одолел меня, и я провалился в дурманящий, горьковатый запах свежего сена.

7

Майор Сербин поднялся во весь рост в траншее, медленно оправил новую габардиновую гимнастерку и тогда только выпрыгнул на кукурузное поле. Но и тут он не стал спешить, хотя знал, что его хорошо видит немецкий наблюдатель, который сидит за речкой на высокой церковной колокольне.

Сербин наклонился над траншеей:

— Ну что ж, товарищ полковник, хоть вы и не проявили большого желания помочь мне, а все-таки спасибо.

— Больше ничего не могу сказать, майор, — отозвался холодно из траншеи полковник Лажечников, не поворачиваясь на голос Сербина.

«Да не торчи ты на глазах у немца, не торчи!» — хотел добавить полковник, но сдержался: этот молодец из третьего эшелона может бог весть что подумать.

За спиной у Лажечникова зашуршала сухая кукуруза. Сербин наконец-то ушел. Подумаешь, герой! Заявился на полчаса на передовую и хочет удивить людей, которые месяцами не выходят из-под огня, своим показным спокойствием и наигранной храбростью. Стыдно ему пригнуться! А демаскировать полковой НП не стыдно? Не успеешь ты перейти кукурузное поле, как немец начнет кидаться снарядами, и хорошо, если обойдется без потерь… А ты в это время уже будешь пить чай в Гусачевке.

Сдерживая раздражение, Лажечников снова наклонился к окуляру стереотрубы. Шуршание кукурузы за спиною утихло. Вот и хорошо, наблюдатель на колокольне, должно быть, зазевался и не заметил храброго майора, обстрела не будет.

В стереотрубу Лажечников видел ярко освещенные солнцем зеленые луга с копешками почерневшего сена, блестящее зеркало медленной реки, что наискось пересекала луга, образуя дугообразный выступ, подмытый водою противоположный правый берег и на нем, в зелени садов, большое село.

Каменная колокольня белою стрелой поднималась в небо над зелеными и красными крышами в центре села. Ближе к окраине избы стояли под соломой и камышом, а еще ближе к берегу реки тянулось длинное и приземистое, крытое тяжелой цементной черепицей строение колхозной свинофермы или коровника. Поблескивали остатками стекол низенькие продолговатые оконца, прорезанные высоко под самой крышей, — все строение хоть и было сплошь исклевано пулями, выглядело весело и мирно. И все село, и луга перед ним, и белая каменная стрела колокольни тоже выглядели мирно, хоть полковник Лажечников знал, что на белой колокольне сейчас сидит, как всегда, немецкий наблюдатель и смотрит в окуляр стереотрубы на высокий, в стеблях прошлогодней кукурузы обрыв над лугами левого берега, на его замаскированный НП, на иссеченную снарядами кустистую опушку леса, что начинается сразу же за кукурузным полем.

Село, которое разглядывал в стереотрубу полковник Лажечников, хоть и выглядело мирно, хоть и казалось уютным и веселым, на деле не было ни мирным, ни уютным, ни веселым.

Село имело мирный вид кладбища, на котором растут деревья и кусты, цветут цветы и зеленеет трава, в то время как между этими деревьями и кустами, под этими цветами и травою делают невидимое свое дело могильные черви.

За длинным строением колхозной свинофермы, за каждой избой, за плетнями и садами и даже за копнами прошлогоднего почерневшего сена на лугах левого берега сидели немцы. То, что они сейчас не стреляли, не имело никакого значения; ведь его люди тоже не стреляли, его людей тоже не было видно немецкому наблюдателю, однако этот наблюдатель знал: напротив села в лесу сидят советские солдаты — и, вполне возможно, знал не только номер части, к которой они принадлежат, но и фамилию их командира, то есть то, что хорошо знал о немцах и полковник Лажечников.

За излучиной реки у Лажечникова была переправа и небольшой плацдарм на правом берегу. С этого плацдарма позавчера на рассвете немцы, введя в дело новые танки, пытались сбросить в реку батальон капитана Жука.

Капитан Жук со своим батальоном не только висел на фланге у немцев, создавая угрозу для превращенного ими в узел сопротивления большого села, — он прикрывал переправу на левый берег в том месте, где кончался лес. Немецкие танки, если б им удалось прорваться через реку, могли выйти на оперативный простор в обход заболоченного леса и окружить дивизию генерала Костецкого.

То, что происходило позавчера на плацдарме капитана Жука, еще не было попыткой прорыва, скорее всего это была разведка боем, но эту разведку немцы осуществили при помощи своих новых танков и самоходных пушек, и уже одно это говорило об опасности их намерений.

Капитан Жук хорошо встретил немцев: его батальон, поддержанный огнем артиллерии с левого берега, выстоял на плацдарме и нанес гитлеровцам большие потери. А самым большим событием боя на плацдарме было то, что петеэровцам удалось подбить новый немецкий танк.

«Молодец Жук!» — думал полковник Лажечников, вспоминая командира батальона, который и вправду был похож на жука — маленький, худощавый и черный, с острыми встопорщенными усиками и такими же колючими глазками.

Капитан Жук действительно был молодец, и батальон его действительно отличался хорошими боевыми качествами, это не подлежало сомнению, хотя в то утро, когда немцы пробовали новые танки на плацдарме, в этом батальоне и случилось ЧП.

Петеэровец Федяк испугался «тигра», который двигался на его окоп, несмотря на огонь противотанковых батарей и выстрелы бронебойных ружей. Снаряды отскакивали от брони танка. Сам Федяк расстрелял все свои патроны, но от волнения и страха, очевидно, не мог попасть в уязвимые места танка — ни в его триплексы, ни в бензобаки. Федяк выскочил из окопа, бросив ружье и своего напарника, и побежал на переправу. На командном пункте батальона его задержали. Федяк дрожал всем телом, глаза у него были сумасшедшие, он не мог объяснить своего поступка. Обо всем этом пришлось давать много объяснений, и устных и письменных. В полку Лажечникова давно уже ничего подобного не случалось, да и во всей дивизии тоже. Неудивительно, что на это ЧП накинулись все, кому не лень.

А теперь еще и майор Сербин, председатель дивизионного трибунала, который должен судить Федяка, пристал со своими чисто психологическими вопросами. Может, он и вправду искренне заинтересован в том, чтоб понять, как мог стать дезертиром Федяк, немолодой солдат, отзывы о котором со всех сторон самые лучшие. Конечно, хорошо, что Сербин хочет разобраться в деле до конца, но ведь закон есть закон. Какое Сербину дело до того, что думает о Федяке Лажечников? Даже если б он был самым лучшим командиром полка, все равно не мог бы он знать всех своих бойцов, не может он знать по-настоящему и Федяка. Командир роты лейтенант Зимовец говорит, что лучшего солдата у него за всю войну не было. Этого Лажечникову довольно, так он и сказал Сербину.

Какая тяжелая обязанность ни лежала бы на твоих плечах, ты не должен перелагать ее на другого. На то ты и судья, чтоб судить без подсказок; никто не может с тебя снять ответственность за приговор, который тебе продиктует закон и твоя собственная совесть. Если же твоя совесть входит в противоречие с законом, значит, либо закон несправедлив, либо совесть у тебя не в порядке, и тут уж тебе никто не поможет. Конечно же Лажечников считал, что дезертира нужно судить, что бы ни толкнуло его на дезертирство, но вместе с тем он был полон сочувствия к Федяку, потому что знал, как тяжело было солдату встретиться с новым оружием, о котором давно ходило столько преувеличенных слухов, — не знал Лажечников только того, что иногда страшнее быть судьею, чем подсудимым, что иногда судья ставит себя на место подсудимого и словно самому себе выносит приговор.

Хорошо, что Сербин наконец ушел.

Лажечников знал майора Николая Иосифовича Сербина еще меньше, чем Федяка, ему не нравилась осторожная замкнутость председателя трибунала, постоянная настороженность, с которой он, казалось, вслушивался во все, что делалось вокруг, Лажечников не догадывался, что чрезмерно подтянутый и аккуратный, всегда чисто выбритый и вымытый майор Сербин прислушивается к тем голосам, которые в нем самом ведут непрерывный спор, оценивает и проверяет каждый свой шаг, каждый поступок и каждое слово и что эта самопроверка идет не от нерешительности или трусости Сербина, а от необходимости быть справедливым, которую он постоянно чувствует. Не знал Лажечников также и того, что требование справедливости от собственной души часто возникает как реакция на причиненную когда-то несправедливость, которая тяготеет над душою и угнетает ее.

Этого чувства Лажечников и не мог бы понять, оно было чуждым ему, потому что он был справедливым и добрым человеком по природе своей, его доброта и справедливость не стоили ему усилий. Возможно, это и не преимущество перед теми, кто должен выстрадать в себе доброту, понимание и сочувствие к человеку, а только счастливое свойство, избавляющее от душевных мук, — не в этом в конце концов дело, — хорошо, если человек не способен совершать преступлений против своей совести, но хорошо и то, что существует совесть, которая не дает спать человеку и спасает его от окончательной гибели.

Солнце стояло высоко над селом и лугами в чистом небе.

Солдат-письмоносец подполз к траншее почти неслышно.

— Вам письмо, товарищ полковник!

— Спасибо, Зубарев! — Лажечников взял у письмоносца аккуратно сложенное треугольником письмо, повертел, его в руках и спрятал в нагрудный карман гимнастерки. — Ты зачем сюда, мог бы и в штабе оставить.

— Так я ведь знаю, что вы давно ждете, товарищ полковник, — ответил Зубарев, лежа над окопом. — Сам жду не дождусь от своей старухи.

Он передвинул на спину сумку с письмами, чтоб удобней было ползти.

— Разрешите идти?

— Можно идти, — сказал Лажечников и попробовал пошутить: — Только осторожно, а то придет письмо от старухи, некому будет прочесть…

— Да это уж как водится, — улыбнулся на эту шутку Зубарев. — Старшина прочтет, поносит дня два, а потом пустит на раскурку… Я пошел, товарищ полковник, счастливо оставаться.

Зубарев пополз кукурузой к лесу.

Лажечников не спешил читать письмо. Адрес выведен рукой Юры, — значит, в тот день, когда треугольничек попал в почтовый ящик, с мальчиком все было хорошо. Этого было достаточно, чтоб согреть сердце Лажечникова. Жена его погибла от дистрофии в блокированном Ленинграде: она отдавала сыну почти весь свой скудный паек. Мальчик пережил мать. Вконец истощенного, его вывезли по Ледовой дороге через Ладогу в тыловой детский дом. Юре было неполных восемь лет, когда началась война. Это был веселый и крепкий мальчик, широкоплечий и высокий, весь в отца. Когда наконец после долгих розысков Лажечников нашел Юру в городе Камышлове, о существовании которого раньше не знал, и получил первое письмо с фотокарточкой, на него глядел с плохого снимка маленький печальный старичок с исхудавшим лицом и тонкими плечиками. Возможно, заведующая детдомом поступила неразумно, послав Лажечникову карточку Юры, — трудно ее упрекать, она хотела порадовать отца. Лажечников долго отказывался узнавать в старичке на фотографии своего Юру, хоть сомнений не могло быть: у мальчика было его лицо, и на этом истощенном, бледном даже на фотографии лице тусклыми угольками блестели глаза Ольги.

Лажечников не мог без боли думать об Ольге.

За три месяца до начала войны его призвали в армию. Войну Лажечников встретил на границе Украины. В октябре, на выходе из киевского окружения, когда не зажила еще его первая рана, полученная на Трубеже, он был тяжело ранен под Богодуховом.

Когда Лажечников вышел из госпиталя, Ленинград давно уже был в кольце блокады, — так он и не увидел больше Ольгу. Изредка приходили письма, полные отзвуков молчаливого героизма, с которым боролись и гибли ленинградцы, отрезанные от страны, в голоде и холоде блокадных дней и ночей. Позже, когда письма от Ольги перестали приходить, Лажечников начал вспоминать адреса друзей и знакомых. Никто не отвечал. Он сразу понял, что означает это ленинградское молчание. Лажечников снова писал и снова неделями ждал ответа. Наконец знакомая старушка Ксения Ивановна, на ответ которой он почти не надеялся, с трагическим простодушием написала Лажечникову все. Ему было трудно представить Ольгу с опухшими ногами, в дважды обернутом вокруг тела зимнем пальто, подпоясанную полотенцем, в очереди за пайком блокадного хлеба. Трудно было поверить, что его легкая, сильная, веселая Ольга упала на обледенелой лестнице, карабкаясь к себе на четвертый этаж, и больше не встала. Сердце его сжималось, когда он вспоминал письмо Ксении Ивановны.

На фанерный лист положили зашитое в одеяло тело Ольги. Управдом, останавливаясь на каждом шагу для отдыха, потащил его между сугробами к ближайшему пункту приема покойников. Ксения Ивановна, спотыкаясь, едва не падая, плелась сзади. Могил в городе уже не копали — мерзлую землю подымали взрывчаткой. Через месяц можно было узнать, на каком кладбище похоронен умерший, но некому уже было сходить за справкой. Управдом еще успел сдать Юру в детдом, а потом и самого управдома отвезли на листе фанеры.

Лажечников мог не думать об этом, но забыть не мог. Иногда он ловил себя на том, что вспоминал не письмо старушки, а видел перед собой Ксению Ивановну, старорежимную старушенцию, как они называли ее, видел так, как в те далекие дни, когда она приходила к ним шить Ольге блузки. Она покачивала головой при каждом слове и рассказывала все с такими подробностями, которых ему лучше было бы не знать.

«А Юру я нашла в коридоре, — глядела на него Ксения Ивановна старушечьими, почти прозрачными глазами, — он надел на себя все, что было, и хотел идти с нами, но упал и загородил собою полуоткрытые двери. Пришлось отодвинуть его, чтоб войти в квартиру. И я подумала, что и Юра уже отмучился и что скоро и меня приберет господь… А управдом сказал: вы не знаете, как написать Юриному отцу? Откуда ж мне было знать ваш адрес! Хорошо, что вы догадались написать мне. Теперь от моих заказчиц никого не осталось. Да я уж и не удержу иголку в пальцах, и никому мои блузки теперь не нужны».

Лажечников написал ей письмо, когда отыскался в Камышлове Юра, но ответа не получил.

Письмо Юры надо все-таки прочесть. Лажечников притронулся к карману гимнастерки, письмо лежало на месте, он начал медленно отстегивать пуговицу… На колокольне что-то сверкнуло, словно кто-то кусочком зеркала поймал зайчика и послал его через реку и луга. Очевидно, немец поворачивал стереотрубу, и солнечный луч, отразившись в ее шлифованном на иенской оптической фабрике объективе, перелетел от колокольни к траншее на обрыве и ударил в глаза Лажечникову.

— Сидит! — усмехнулся недоброй усмешкой Лажечников, отклоняясь от окуляра.

Впереди раздался ясный звук пушечного выстрела. Сразу же за ним второй и третий. Снаряды прогудели над головой и разорвались в лесу. Пронзительно и тоскливо заржал где-то за спиною у Лажечникова конь, и чей-то раздосадованный знакомый голос прокричал на высокой ноте:

— Ах, дьявол, прямо в кухню, ну прямехонько в кухню попал!

Конь снова заржал, словно крикнул от боли, и устало затих.

Немцы били с закрытых позиций за селом, Лажечников хорошо знал, где стоят их батареи, — они были у него давно нанесены на карту. Он мог бы дать приказ ответить огнем на огонь, но не давал такого приказа, так как считал, что обстрел вызван только тем, что наблюдатель с колокольни заметил на обрыве храброго майора из третьего эшелона, — выбросят несколько снарядов и утихнут. Но обстрел усиливался, и это беспокоило Лажечникова.

Лажечников приказал телефонисту соединиться с капитаном Жуком; гитлеровцы обстреливали его обрыв, но атаковать могли только на плацдарме.

«Хоть тот майор и храбрый дурак, — подумал Лажечников, — но тут он не виноват».

В трубке уже слышалось усиленное мембраною тяжелое дыхание капитана Жука.

— Что у тебя слышно, Жук? — пригнувшись к телефонной трубке, крикнул Лажечников.

— Хорошая погода, не капает, — по своей привычке слегка иронизируя, ответил Жук, и Лажечников представил себе, как при этом шевелятся усы командира батальона и сверлят воздух его колючие черные глазки. — Не знаете, что он задумал?

— Он мне не докладывал, — в тон Жуку ответил Лажечников. — Гляди в оба, понятно?

Снаряды летели через кручу, но теперь разрывались уже не глубоко в лесу, а все ближе и ближе на поле — за спиной Лажечникова, словно немцы поставили себе целью сровнять его НП с землей. Сырая земля и искалеченные кукурузные стебли падали в окоп. Лажечников сидел, прижавшись спиной к стенке окопа, и выжидал.

— Ложитесь, товарищ полковник, — дернул его за рукав телефонист.

Лажечников глянул в его сторону и увидел, что солдат лежит на дне окопа, прикрыв животом зеленый ящик телефона. Характерный звук зуммера послышался из-под живота сержанта, и Лажечников не мог сдержать улыбки. Телефонист неловко вынимал из-под себя трубку. Лажечников сунул руку ему под живот, схватил теплую трубку и прижал к уху.

— Чего ждем? — шелестел в трубке голос командира артдивизиона капитана Слободянюка. — Прикажите отвечать!

Слободянюку недавно удалили верхние передние зубы — это была довольно смешная история, — капитан шепелявил и свистел в трубку.

— Скоро будут готовы твои зубы, Слободянюк? — с деланным сочувствием спросил Лажечников.

— При чем тут мои зубы? — обиженно зашепелявил Слободянюк. — У меня двух солдат убило, что ж мы, молчать ему будем?

— Ну что ж, Слободянюк, дай им жару, — сказал Лажечников и снова пригнулся к окуляру стереотрубы.

На левом фланге громыхнули пушки Слободянюка, и сразу же Лажечников услышал, как снаряды начали взрываться за селом, там, где были расположены артиллерийские позиции немцев. Немцы ответили оглушительным залпом. Артиллерийская дуэль завязывалась надолго.

Лажечников, глядя в стереотрубу, вдруг увидел, что зеленый купол колокольни, на котором косо торчал ажурный, некогда позолоченный, но давно облезший крест, качнулся и засиял большою щербатой пробоиной, сквозь которую блеснуло беловато-синее небо… Крест еще больше покосился.

— Молодец, капитан, — шевельнул губами Лажечников и увидел, как новый снаряд вырвал дощатый щит, который закрывал проем под сводами колокольни, там, вверху, под самыми колоколами, где сидел немецкий корректировщик. — Молодец, Слободянюк!

На миг артиллерия с обеих сторон затихла, и в тишине, которая окутала лес, луга и село, послышалось беспорядочное звяканье малых и больших колоколов. Меткий выстрел артиллеристов Слободянюка раскачал их на колокольне, теперь они беспорядочно трезвонили, и звон этот постепенно угасал… Артиллеристы словно прислушивались к этому угасающему звону, а когда он совсем замер, снова с обеих сторон ударили пушки, снова навстречу друг другу через обрыв полетели снаряды и начали разрываться за селом и в лесу.

8

Из записок Павла Берестовского

Бритоголовый капитан, которого фотокорреспондент Миня называл Уинстоном, работал в центральном аппарате редакции и впервые за все время войны прибыл на фронт, прибыл с глубоким убеждением, что все мы тут работаем не так, как должны работать, во всяком случае не так, как работал бы он, если б на него были возложены те обязанности, что должны выполнять безответственные люди, которые называются специальными корреспондентами, носят фронтовые погоны, жрут фронтовой паек, а обеспечить свою газету в нужное время нужной информацией не способны.

— Корреспондент не должен отрываться от узла связи! — глядя на меня, грозно сказал капитан, когда мы сошлись утром за длинным столом в Людиной избе. — Что вы думаете делать сегодня?

Я еще ночью решил убраться подальше от мутных глаз Уинстона.

Если бы не очерк об Иване Перегуде, я поехал бы в дивизию Костецкого. Никто меня там не знает, вряд ли остался кто-нибудь из бойцов сорок первого года, кто мог бы меня помнить, о Костецком и говорить нечего — он был тяжело ранен на Трубеже, а до этого я видел его всего один раз, да и то издали, — все равно меня тянуло в дивизию Костецкого. Только чувство служебного долга заставило меня отказаться от несвоевременного желания искать следы прошлого.

— Поеду в хозяйство Лаптева, — ответил я на повторный вопрос капитана.

Капитан посмотрел на меня похожими на студень на тарелке мутными глазами и, ничего не сказав, начал собираться в штаб. Он надел новенький серый плащ из прорезиненного материала, который топорщился на нем во все стороны и от каждого движения трещал, как шаровая молния. Бритый, весь в шишках и царапинах, череп его исчез под новенькой фуражкой, большая полевая сумка, набитая газетами, тетрадями и карандашами, очутилась на боку, и, треща, шурша, стреляя своим плащом на каждом шагу, он пошел к дверям.

— А эта Княжич тоже поехала к Лаптеву? — вдруг остановился капитан в дверях и повернулся ко мне лицом.

Я, должно быть, попортил бы ему новую фуражку, если б не вмешался неожиданно Миня, он прокручивал пленку в черном бачке, примостившись на краю стола под образами.

— Уинстон, — закричал Миня, еле сдерживая хохот, — стой и не шевелись, я тебя сейчас увековечу!

Миня схватил свой «ФЭД», и не успел Уинстон опомниться, как дважды щелкнула шторка и удовлетворенный Миня вернулся к своему бачку.

— Можешь идти, Уинстон, — сказал Миня. — Уверяю тебя, это будет необыкновенный снимок: такого идиотского лица я еще ни у кого не видел!

Уинстон хлопнул дверью так, что глина брызнула на пол.

— Эх, жаль, — покрутил головою Миня, — жаль, что в аппарате нет пленки! Снимок был бы действительно чудесный… Вы видели когда-нибудь такого самоуверенного индюка?

— А почему он Уинстон?

— Это я его так прозвал для смеха, никакой он не Уинстон, а просто себе Иустин Уповайченков, кажется из псаломщиков… Видали фигуру?

Я посмотрел в окно и увидел Уповайченкова: он гордо шел посреди улицы в своем жестяном плаще, поднимая тучи пыли кривыми ногами, обутыми в большие сапоги с низкими голенищами.

— Вы не обращайте на него внимания, — продолжал Миня. — Он и мухи не обидит. Не от доброты, а оттого, что считает муху способной кусаться.

— Так что ж он, трус?

Миня посмотрел на меня жаркими, похожими на маслины глазами, словно проверяя мои умственные способности: неужели мне все еще непонятно, кто да что этот Уинстон? Приходится только сожалеть, что таким поверхностным типам, не умеющим разбираться в людях, доверяют ответственную корреспондентскую работу. Должно быть, он так и отрубил бы, скорчив сочувственную гримасу на своем красивом лице, но тут в избу вбежал растрепанный Кузьма и еще с порога крикнул:

— Людка, где ты там?

— Я тут, — отозвалась за перегородкой Люда.

— К тебе Аниська пришла, выйди…

Кузьма стоял на пороге, лохматый, похожий на цыгана загорелым неумытым лицом, и сверкал на меня глазами, словно сигнализируя одному ему известную тайну: что Людка, что эта Аниська — одного поля ягоды, он знает им цену и от всей души презирает их.

— Так пускай зайдет в избу, — нехотя отозвалась Люда за перегородкой.

— В избе, говорит, офицеры.

Кузьма уже не сводил глаз с Мини, с его черного бачка, с разложенных на столе фотографических принадлежностей.

— Подумаешь, — не то удивленно, не то пренебрежительно вслух рассуждала за перегородкой Люда, — подумаешь, офицеров не видела? Съедят ее офицеры?

Кузьма не ответил сестре — он зачарованно глядел, как Миня вытягивает из бачка мокрую зафиксированную и промытую пленку.

— Снимите меня на карточку, — попросил Кузьма, подступая к Мине.

Люда вышла из-за перегородки, босоногая, в синей кофте и сборчатой юбке. Закинув за голову полные руки, она шевелила огрубевшими пальцами — поправляла уложенные тяжелым кренделем косы. Миня, который, должно быть, вчера вечером не обратил внимания на хозяйку избы, теперь не мог оторвать от нее глаз.

— Аниська, — закричала Люда, полошив руку на щеколду, — с каких это ты пор стала офицеров бояться, Аниська?

Миня, как околдованный глядя на дверь, которая уже закрылась за Людой, спросил у Кузьмы:

— Зачем тебе карточка, Кузя?

Кузьма мотнул лохматой головою так решительно, что она у него, казалось, должна бы оторваться, и прошипел сквозь сжатые от злости зубы:

— Назло святому Демьяну.

Кузьма уселся на столе и, небрежно болтая босыми черными ногами, продолжал с презрением в голосе:

— Немцы его назначили главным попом над нашей штундой. Не то в Курске, не то в Воронеже. Корчит из себя черт знает что: табаку не кури, водки не пей! Все мужики на войне, хоть бы и наш Серега… Нет той бабы в селе, до которой бы он не добрался.

— Ишь какой петух! — искренне удивился Миня, тараща на Кузьму глаза и отодвигая свои бачки и бутылки с химикалиями, потому что Кузьма неистово ерзал по столу худым мальчишеским задом. — Прямо-таки султан турецкий, а?

Кузьма рассудительно сверху вниз смотрел на Миню, словно удивляясь и сожалея, что тот не знает обычных, хоть и непотребных дел и отношений, которые существуют меж людьми в их хуторе.

— Тут ни одной целой хаты после немцев не осталось, а он плотник… Вот ты и понимай, что к чему. Теперь к Людке пристал, чтоб ей стропила новые ставить. Знаем мы эти стропила!

Он плюнул с такой злостью, что плевок его шлепнулся о подмазанный глиной пол со звоном, как стеклянный шарик. Кузьма спрыгнул со стола, растер плевок пяткой и, неожиданно беспомощно заморгав пушистыми черными ресницами, проговорил:

— То же самое и с карточками — запрещает фотографироваться, потому что в писании сказано: не сотвори себе кумира.

Миню это не могло не возмутить, так как прямо относилось к его искусству.

— Эх, жаль, пленки мало, — заблестел глазами Миня, вскидывая их то на меня, то на Кузьму, — показал бы я этому Демьяну, кто из нас сильней… Ну, а тебя, Кузя, я обязательно сфотографирую! Пошли!

Он ловко вбросил кассету с пленкой в свой «ФЭД» и, подталкивая Кузьму перед собой, вышел во двор. Я остался. Сквозь неплотно прикрытую дверь из сеней доносился громкий шепот Аниськи и Люды.

Я плохо спал ночью на сене и рано проснулся. Меня клонило ко сну, и эти голоса за дверью, этот шепот двух женщин, что обменивались своими тайнами и заботами, которые были так или иначе известны каждому, одновременно и навевали на меня дремоту и не давали заснуть. Свесив на пол ноги в сапогах, я лежал с закрытыми глазами уже не на моей койке (на ней расположился Уинстон, как сказал мне Миня) и невольно слышал, о чем говорили меж собою женщины в сенях.

— А гони ты его ко всем чертям, — убежденно пела звонким шепотом Аниська. — Старый черт… Захочешь согрешить, разве ты себе помоложе кого не найдешь?

— Да все они одинаковы, — отзывалась Люда, и низкий голос ее звучал, как вздох; в этом вздохе слышалось сочувствие ко всем тем одинаковым, от посягательств которых ей не было покою. — Тебе хорошо, знаешь своего Федю. Тебе за ним как за каменной стеною.

Было в этих словах понятное сожаление, что у нее, у Люды, нет кого-нибудь определенного, надежного, нет стены, за которой она чувствовала бы себя в безопасности, была и зависть к Аниське, у которой нашлась стена, к Аниське, сумевшей так привязать к себе Федю, что их отношения выглядели не временной игрой двух безразличных друг к другу людей, а завязанным на много лет жизненным узлом, который спроста не развяжешь, если дойдет до этого.

Аниська словно угадывала мысли Люды и печально выводила своим певучим голосом:

— Привяжешься к нему, черту, всей душой, а тут как раз и конец — пойдут вперед, и пиши пропало.

Она извинялась перед Людой и голосом своим и своими словами, давая понять Люде и самой себе, что не так уж крепка, не так надежна та стена, на которую она опирается, — может рухнуть в любую минуту.

— Ох ты горюшко мое, — вдруг крикнула Аниська, — дверь не прикрыта, там ведь, должно быть, все слышно!

— Подумаешь, — сказала Люда пренебрежительно и прикрыла дверь, стукнув щеколдой.

Послышался приглушенный смех. За дверьми говорили обо мне, нетрудно было догадаться даже, что говорят, хотя слов не было уже слышно, — наверное, какой-то насмешливый бабий вздор — обе они, и Аниська и Люда, охотницы почесать языки… «Ну да что мне до этого?» — подумал я и, вслушиваясь невольно в смех и неясные голоса за дверьми, незаметно для самого себя заснул, словно оттолкнулся от одного берега и поплыл к другому. Спал я долго и, когда открыл глаза, снова увидел Миню и Уинстона.

Миня делал свое дело у стола, — прищурив левый глаз, просматривал на свету просохшую пленку, — а Уинстон, в жестяном своем плаще и фуражке, с полевой сумкой на боку, ходил из угла в угол. Он был угрюм и суров. Его плащ шуршал и трещал, как наэлектризованный.

— Не может быть, Уинстон, чтобы он тебе это сказал!

Уинстон готов был броситься на Миню с кулаками.

— Как так не может быть? Ты что, не веришь мне, Миня?

Голос его звучал угрожающе. Он начал снимать через голову ремень полевой сумки, плащ гремел на нем, и, раздраженный этим докучливым громом, Уинстон рассердился еще больше.

— Что ж, я вру, по-твоему?

— Как ты мог подумать! — Миня сделал испуганные глаза. — Может, ты просто не понял оперативного дежурного?

— Не понял? А что там было понимать? Я честь честью обратился к нему с просьбой проинформировать меня насчет обстановки на фронте, а он, не глядя, процедил сквозь зубы… Такой, знаешь, франт, разрядился, как на парад!.. Процедил, понимаешь, сквозь золотые зубы: «Информацию у нас собирают на передовой!» Нет, ты только подумай! Я приехал сюда не за боевыми эпизодами…

Уинстон бросил на меня полный презрения взгляд, из которого следовало сделать вывод, что для собирания фронтовых эпизодов гожусь именно я, а его назначение состоит в большем — брать обстановку в целом, осмысливать, обобщать. Ну что ж, вот и обобщай с точки зрения того разведчика, который семь ночей охотился за «языком», а не с точки зрения оперативного дежурного, который не хочет не только информировать, но даже и разговаривать с тобой… Да и не имеет права.

— Ну хорошо, — продолжал тем временем Уинстон, — от меня так быстро но отделаешься, ты же меня знаешь…

— Да знаю, знаю, — отозвался Миня.

— Я говорю дежурному: «Если нельзя получить подробных сведений насчет общей обстановки, то проинформируйте меня о намерениях противника». — «А вы, говорит, если вам надо знать намерения противника, расспросите у него сами…» — «Вы что, шутите?» — «Нет, говорит, не шучу, мы так и делаем». Вот фрукт!

Миня с заговорщическим видом подмигнул мне, и я понял, что он все уже знает, а расспрашивает Уинстона специально для меня, незаметно подбрасывая ему свои, словно бы вполне невинные вопросы, которые Уинстон ловит, как голодный окунь крючок с наживкой.

— Что ж ты решил, Уинстон? — с хорошо имитированным сочувствием спросил Миня.

— «Война делается не в штабе, а на передовой…» — Уинстон снял фуражку, внимательно посмотрел в нее, потом вытащил из кармана плаща носовой платок и начал старательно вытирать мокрую от пота дерматиновую подкладку околыша. — Афоризмами бросается… Испугал! Я и на передовой добуду, что мне нужно.

— Когда собираешься?

Не глядя на Миню и продолжая изучать что-то внутри своей фуражки, Уинстон кратко бросил:

— Сейчас.

Я давно уже знал, как труден корреспондентский хлеб, особенно когда не имеешь опыта блужданий по частям, не знаешь подхода к военным начальникам, у каждого из которых свои привычки и свой характер.

— Давайте поедем вместо в дивизию Лаптева, — предложил я Уинстону.

— А что мы там будем делать вдвоем?

С ним трудно было договориться, но я попробовал все-таки доказать ему, что дивизия такое большое хозяйство, где хватит работы и для пяти и для десяти корреспондентов.

— Можете не учить меня, — буркнул Уинстон.

Мне оставалось только замолчать.

Уинстон решительно надвинул на голову фуражку, спрятал в карман платок и, не попрощавшись с нами, вышел из хаты.

Миня вздохнул и углубился в свою работу. Разыскав в своем фотохозяйстве длинный кусок шпагата, он протянул его из угла в угол и деревянными зажимами для белья начал прикреплять к нему промытую пленку. Вдруг он бросил зажимы на стол и выбежал из избы. Я услышал его голос со двора.

— Уинстон, не будь дурнем! — кричал Миня. — Лучше было б вам вдвоем… Или подожди до завтра, поедешь со мною!

Ответа не было слышно. Миня вернулся в избу и опять взялся за свои пленки.

— Даже не оглянулся. Плохо, когда человек дурак. Еще попадет в какую-нибудь беду. Он же впервые на фронте.

Я тоже начал собираться в дорогу. Мне обязательно надо было закончить очерк о разведчике Иване Перегуде.

9

Снаряды летели через окоп, перекрытый тонкими кривыми бревнами, и разрывались с грохотом и звоном между деревьями опушки. Слышно было, как с треском и хрустом, словно выворачивались суставы у очень большого и очень терпеливого существа, падали убитые наповал осины и березы, прощально прошумев молодой листвой. Меж бревен, что перекрывали окоп, на голову и плечи Варваре сыпалась земля, мелкая сухая пыль, перемешанная с какими-то корешками. Из лесу отвечали наши батареи, гудение снарядов перекрещивалось над окопом, и во время такого скрещивания дрожание воздуха нарастало то на высокой, то на очень низкой ноте и исчерпывалось звуком далекого или близкого взрыва, в зависимости от того, где и чей снаряд разрывался: немецкий на опушке или наш за рекою, в садах села, из которого немцы вели обстрел наших позиций.

Варвара, упав в окоп, пригнулась у самого входа, так что только голова и плечи ее уходили под перекрытие, а вся она оставалась ничем не прикрытой, и эту свою неприкрытость, беззащитность чувствовала всем позвоночником, в который словно ввинчивалось гудение снарядов.

За долгое время лежания в госпитале Варвара отвыкла да, по правде говоря, никогда и не могла привыкнуть к неистовым звукам боя, к пронизывающему свисту и гудению, наполняющему небо, к тяжелым ударам железа, которым не предвиделось конца. Ежеминутное содрогание и вибрирование земли отзывалось в ней так, словно она и земля были продолжением друг друга, словно и ожидание ударов и та страшная боль, которую они причиняли, была у них общей, словно общим для них был и тот похожий на стон глубокий вздох облегчения, который вырывался из их общей груди после каждого удара.

Варвара знала войну с первого дня. С первого же дня войны, где бы она ни была, всюду ее сопровождало чувство личной причастности не только к страданиям миллионов людей, втянутых в неумолчный водоворот событий и катастроф, называемый войною, но и к страданиям всего мира вещей, растений и животных, что окружают человека, живут и страдают, борются и побеждают или же гибнут вместе с людьми.

Варвара умела только фотографировать; педагогический институт, где она училась, окончить ей не удалось. Маленький журнальчик, в котором Варвара печатала свои снимки, в первые же дни войны прекратил существование. То, что в другое время представляло бы почти непреодолимую трудность, осуществилось с удивительной легкостью. Варвара пришла в редакцию специального иллюстрированного издания, рассчитанного на солдат действующей армии, и сказала, что хочет поехать на фронт. Оказалось, что ее знают по снимкам, которые ей иногда удавалось помещать в большой прессе. Варваре выдали документы, и в тот же день она уже тряслась в редакционном грузовике по дороге на Смоленск. Все это вспоминалось теперь как очень далекое и очень обычное начало дороги, которая с течением времени становилась все более грозною. То, что Варвара была дважды ранена — впервые на Волоколамском шоссе и во второй раз по дорого на Котлубань, — не имело большого значения. Жизнь не кончилась, она стала иной; иною становилась и Варвара. То, что казалось невероятным вчера, сегодня было простым и само собой разумеющимся. Спать на земле, ходить в солдатских шароварах и сапогах, не бояться налетов авиации и артиллерийского обстрела… Кстати, как гремит! Если это надолго, то дело совсем плохо. Надо было не засиживаться у генерала, а идти прямо в полк, тогда она успела бы все сделать до этого обстрела.

Глаза Варвары постепенно привыкли к серой полутьме, которая царила в окопе.

Собственно говоря, это был не окоп, а скорей узкий блиндажик, перекрытый бревнами, поверх которых насыпан был тонкий слой земли. В блиндажике сидели два телефониста и смуглый майор, попавший сюда, вероятно, так же как и она, чтобы пересидеть обстрел. Лейтенант Кукуречный, перекатившись через ноги майора и телефонистов, устроился в углу. Он прислонился спиной к узкой стенке блиндажика и сидел, втянув голову в высоко поднятые худые плечи. Телефонисты, не прислушиваясь к обстрелу, наклонялись над зеленой коробкой телефона, время от времени продували мембрану и выкрикивали позывные, проверяя исправность линии; эти позывные звучали в блиндажике, над которым все время летели снаряды, какой-то печальной шуткой.

— Ландыш! Ты слышишь меня, Ландыш? — кричал в трубку телефонист с нашивками сержанта, кричал и все время озирался на своего товарища, белобрового молодого солдатика, который низко пригибал голову каждый раз, как над блиндажиком пролетал снаряд. — Какого черта ты молчишь, Ландыш? Ага, наконец откликнулся… Гремит! А у нас, думаешь, не гремит? Слушай меня, Ландыш! У тебя есть связь с Сиренью? Нет? Так попробуй связаться через Папоротник…

Сержант помолчал немного, посмотрел на солдатика и передал ему трубку. Солдатик испуганно и восхищенно глядел на сержанта; тот, вдруг посерьезнев, собрав в морщины загорелый лоб и обдернув гимнастерку, начал пристраивать на стриженой голове полинявшую пилотку.

— Чего ты вытаращился на меня, Костюченко? — прикрикнул на солдатика сержант. — Впервой мне, что ли? Ты тут смотри! Я скоро.

Он бросил на плечо брезентовую лямку катушки с проводом и, обращаясь к Варваре, сказал:

— Новенький он, этот Костюченко. Из пополнения, не привык еще к нашей музыке.

Наверное, ему очень трудно было вылезать из укрытия, каким бы ненадежным оно ни было. Сержант оттягивал то мгновение, когда ему в конце концов придется вылезть на кукурузное поле, на котором с неровными промежутками рвались снаряды.

— Ну, а в случае чего, — сказал сержант, — тогда уж придется тебе, Костюченко… Помнишь все, что я тебе рассказывал?

— Помню, — шевельнул побледневшими губами солдатик.

Еще раз передвинув обеими руками пилотку с затылка на лоб и снова на затылок, сержант вылез из блиндажика, больно прижав при этом Варвару к стенке.

— Эх, мама рόдная! — услышала Варвара веселый голос сержанта уже над блиндажиком, в котором теперь стало просторней.

Зашуршал и загудел в воздухе тяжелый снаряд. Смуглый майор ухватил за руку и молча потянул Варвару под перекрытие блиндажика, как-то странно при этом на нее посмотрев.

Новый снаряд разорвался совсем близко. Не успел еще отгреметь взрыв, как над головой Варвары что-то зашуршало, обдавая ее теплым ветром. Невольно закрыв лицо руками, Варвара втянула голову в плечи и зажмурилась. Все смолкло, и в тишине послышалось мягкое воркование. Варвара удивленно стала прислушиваться, все еще с закрытыми глазами. Спокойное воркование, от которого на душе становилось неожиданно легко и радостно, не прекращалось. Варвара открыла глаза и увидела вблизи от себя лицо белобрового солдатика — оно расплывалось в детской улыбке. Не отрывая трубки от уха, солдатик смотрел куда-то под бревна перекрытия и говорил, медленно шевеля большими мальчишескими губами:

— Вернулся, гуленька… Нашел дорогу, молодец!

Варвара проследила за взглядом солдатика и увидела высоко в стене окопа, под самым перекрытием, аккуратно выкопанную небольшую нишу — в ней стояла низенькая жестянка из-под консервов и кучкой лежала каша-концентрат. Белый, с рыжеватыми перьями на крыльях голубь пил воду из жестянки. Напившись, он затоптался мохнатыми лапками и заворковал, поглядывая на людей круглым, блестящим, как бусинка, глазом.

И все смотрели на голубя. Белобровый солдатик Костюченко радостно кричал в трубку, не сводя с него восхищенных глаз.

Майор сдержанно улыбался. Он вообще вел себя под обстрелом так, словно был совсем равнодушен к опасности. На гудение и разрывы снарядов он не обращал внимания, только иногда склонялся подбородком на неудобно поднятые колени, а потом снова поднимал голову и смотрел на стенку блиндажика перед собою.

Даже Кукуречный, который, казалось, хотел слиться с землею, врасти в нее, весь серый от смертной тоски, делал попытки улыбнуться, хотя улыбка у него выходила несмелая, похожая на гримасу испуганного ребенка.

— Папоротник! — кричал в трубку Костюченко, весело блестя глазами. — Я Подснежник… Ты слышишь меня, Папоротник? Эх, не отвечает! Не нашел еще сержант Грицай обрыв на линии… Не иначе как снарядом перебило!

Костюченко продул мембрану, постучал по ней ногтем, снова продул — Папоротник не отвечал.

— Это сержант Грицай приручил голубя, еще до меня; я когда пришел, голубь уже жил тут. Он все время летает, а как начнется стрельба — возвращается… Привык.

Костюченко легко и глубоко вздохнул, снова склонился над ящиком телефона и начал выкрикивать в трубку названия разных цветов, большинства из которых он, может, никогда и не видел.

Голос у Костюченко был еще совсем мальчишеский, хрипловатый; когда он кричал в трубку, лопатки резко выступали у него под гимнастеркой и тонкая шея с глубокой впадиной на затылке вытягивалась. Варвара глядела то на голубя, то на Костюченко и понимала таинственную взаимосвязь между белой мирной птицей, что нашла приют и защиту в полутемном блиндажике, и молодым парнем, для которого этот блиндажик был теперь домом и мог оказаться последним земным пристанищем. Она видела по лицу и по веселым глазам Костюченко, что этот голубь в маленькой нишке у жестянки с водой и кучки каши-концентрата освобождает его от неизбежной у молодых солдат постоянной мысли об опасности и смерти; она угадывала мысли Костюченко, словно прочитывая их на его мальчишеском лице, и выговаривала их сама для себя, снова закрыв глаза и вслушиваясь в вой снарядов над головою: «Пока этот голубь… гуленька… пока голубь тут, со мною ничего не случится… Не могут ведь снаряды убить такую красивую, такую мирную птицу… Не может этого быть — и не будет!» Но хоть Варвара старалась убедить себя в том, что думает о Костюченко, что повторяет прочитанные на лице его мысли и слова, это были ее мысли и слова, она думала о себе и о Костюченко вместе, как об одном существе.

Чья-то рука притронулась к колену Варвары, и она услышала ровный глуховатый голос:

— Вы не узнаете меня?

Варвара открыла глаза и увидела рядом с собою темный профиль, под ним белую, словно мелом нарисованную линию подворотничка, согнутое плечо, обтянутое тканью защитной гимнастерки, и на этом плече полоску майорского погона с латунной эмблемой военюриста.

«Где я видела это лицо? — метнулась в мозгу Варвары напряженная и почему-то тревожная мысль. — Конечно, я его видела, но где и когда?»

Майор повернул к Варваре лицо. Крепкие, плотно стиснутые губы, туго натянутая кожа щек, линия прямого толстоватого носа и внимательный взгляд темных, почти черных глаз — все это было так знакомо и поднимало в душе такую неистовую бурю, что Варвара невольно отшатнулась от майора, беспомощным движением руки словно обозначая границу между ним и собой, и только после минуты тяжелого молчания ответила:

— Кажется, узнала.

Тяжкий грохот потряс окоп, забухали по перекрытию большие комья разбросанной взрывом земли, потянуло едким смрадом.

— Я Подснежник! Я Подснежник! — радостно закричал в трубку Костюченко. — Это ты, Сирень? Какая там у тебя погода? Около нас только что такой огурец разорвался…

Он с видимым удовольствием выговаривал новые для него слова немудреного прозрачного кода, которым тут пользовались, чтобы скрыть содержание телефонных разговоров от возможного подслушивания немцев.

— Хорошо, хоть канделябров над нами нет, — продолжал Костюченко. — Слушай, Сирень, а к вам канделябры не прилетали? Это хорошо, что не прилетали, с артиллерией еще можно жить…

Голубь отряхивался в нише как ни в чем не бывало; он круто изогнул шею, поискал клювом у себя под крылом и снова стал пить воду.

Варвара, казалось, не слышала ни разрыва, ни голоса Костюченко, ни тяжелого сопения в углу окопа, где согнулся в три погибели лейтенант Кукуречный.

Но если б она и слышала, теперь ей было уже безразлично, попадет ли снаряд в блиндаж или пролетит над ним и разорвется где-нибудь в лесу или на кукурузном ноле. Лучше было бы, чтоб попал и сразу положил конец ее существованию, которое внезапно снова наполнилось давним, еще не утихшим страданием, тем страданием, что уже несколько лет медленно отравляло ей жизнь.

10

Если бы той августовской ночью тысяча девятьсот тридцать седьмого года Варваре Княжич сказали, что она при таких обстоятельствах и в таком месте встретится с тогдашним капитаном, а теперь майором Сербиным — она вспомнила, вспомнила его фамилию! — с человеком, которого она видела лишь раз в жизни, в ту ночь, когда капитан Сербин арестовал ее мужа, если б кто-нибудь, способный знать будущее, напророчил ей это, Варвара не поверила бы, как почти не верила в реальность этой встречи и сейчас, так она была невероятна.

— Не думал я увидеть вас среди защитников Родины, — проговорил майор Сербин, почти касаясь своим плечом плеча Варвары.

— Родина большая, — ответила Варвара и удивилась, не почувствовав в себе той враждебности, с которой она думала раньше об этом человеке. — В ней хватит места и для вас и для меня.

— Я не об этом, — сразу же отозвался майор, не глядя на нее, — я ведь еще раз приходил к вам.

Варваре некуда было отодвинуться, левое плечо ее уже и так упиралось в горбыль, которым был укреплен выход из блиндажа, но она все-таки попыталась отклониться от соседства горячего плеча, на котором поблескивала потемневшей латунью эмблема справедливости.

— Приходили? — прошептала Варвара, холодея от неожиданного признания майора, словно тот, давнишний, второй его приход мог иметь сейчас какое-то значение. — Зачем?

— За вами.

Майор, казалось, не выговорил, а выдохнул эти слова.

— Дело прошлое, — проговорил он, подняв голову и прислушиваясь к вою очередного снаряда. — Дело прошлое, говорю, но ордер на вас уже был подписан.

Новый взрыв потряс окоп, земля посыпалась Варваре за ворот гимнастерки, она почувствовала, как пот побежал ручейком меж лопатками, и подумала: «Все равно».

Горячий и тяжелый, как мешок с песком, в окоп упал сержант. Он пахнул землею и пороховым дымом, лицо его, грязное до черноты, казалось похудевшим, глаза сухо горели, как два больших уголька.

— Живые? — хрипло крикнул сержант, с трудом раскрывая пересохшие губы. — И я живой! Эй, Костюченко, вода у нас есть?

Костюченко выхватил откуда-то, словно из-под себя, котелок с водой и подал сержанту. Став на одно колено и высоко запрокинув голову, сержант лил себе в рот мутную теплую воду, обливал шею и грудь, крякал и тяжело дышал после каждого глотка. Голубь заворковал в пише.

— А, гуля, и ты тут? — держа над собой за ручку котелок, словно фонарь, отозвался голубю сержант. — Теперь только в нашем окопе и спасешься.

Он отдал котелок Костюченко, вытер ладонью рот и протянул руки лодочкой к голубю. Голубь доверчиво пошел к нему.

— Ах ты милый, — тихо и печально проговорил сержант, думая, должно быть, совсем о другом, — милый ты мой, милый… Где теперь твоя голубка, не знаешь?

Сержант гладил грязной, шершавой ладонью голубя и улыбался растроганно и печально, и, глядя на него, растроганно и печально улыбалась Варвара, и ее мысли, так же как и мысли сержанта, были далеко и от голубя, и от блиндажика, и от людей, что сбились в нем, как зверюшки в тереме-теремке…

…Когда увели Сашу и двери захлопнулись за ним, Варвара осталась одна над кроваткой, в которой, так и не проснувшись, спала Галя.

Для того, что случилось, в сознании Варвары не было имени.

Это не было неожиданностью. Можно было ждать беды, и они, сами того не зная, ждали ее, притихнув, как птицы в лесу перед грозой. Вся катастрофа виделась Варваре в образе грозы, но что молния поразит ее, она сначала не думала, чувствуя себя за Сашей как за каменной стеной.

Пока беда не постучит в твои двери, ты не задумываешься над ней, особенно когда живешь с закрытыми от счастья глазами и считаешь, что весь мир так же счастлив, как ты.

Саша работал инженером в большой строительной организации. Они были одинакового роста, только он пошире в плечах; и глаза у них были одинаковые, серые с синевой. Саша рано начал полнеть и спасался от этой беды спортом. Когда они проходили вдвоем по улице, люди невольно оглядывались — такой они были хорошей парой, такие счастливо-доброжелательные были у них лица. Саша умел хорошо работать, смеяться, отдыхать; все, что он делал, было хорошо. Он научил ее фотографировать, по воскресеньям они садились в пригородный поезд и ехали куда-нибудь, захватив с собой провизию в небольшом фанерном баульчике. Там были ее любимые еще с детства конфеты — «раковые шейки» и для Саши бутылочка, самая маленькая, какую продавали, называлась она «пионерчиком». А зимой были прогулки на лыжах, оба они надевали одинаковые, под цвет глаз, серые свитеры с вышитыми на груди синими оленями. Лыжи были чудесные, и чудесные бамбуковые палки, и мазь для лыж Саша варил сам по какому-то особому норвежскому рецепту… И они все время фотографировались, то на фоне заснеженных берез, то над зеркалом речки, то над семейством белых грибов — в зависимости от времени года.

Вечерами затемнялась маленькая кладовушка в их двухкомнатной квартире загорался, красный лабораторный фонарь, и они вдвоем проявляли пленки, печатали фотографии, промывали их под струей воды в ванной и сушили на разложенных на полу газетных листах.

Кто мог думать, что их увлечение фотографией обернется против них?..

— У вас с мужем, кажется, были разные фамилии? — услышала Варвара голос майора Сербина и послушно ответила, словно она обязана была ему отвечать:

— Разные.

— Я помню, у него была двойная фамилия, которая наводила на мысль о дворянском происхождении. Не то Довнар-Запольский, не то Коваль-Самборский?

— Коваль-Самборский — это был такой киноактер, — горько усмехнулась Варвара. — Всех не запомнили?

Кажется, Сербии что-то ответил, она не слышала: снова над головой загудел снаряд и тяжко вздохнула земля.

Возможно, так было и лучше, потому что не приходилось сосредоточиваться на слишком тягостных воспоминаниях о прошлом. Весь этот разговор в блиндаже под обстрелом ложился бременем на душу, пробуждая и выводя на поверхность то, что всегда лежало на самом дне, под слоем повседневных дел и забот, которые только и делают возможным человеческое существование. Память могла бы убить нас, если бы не имела спасительной способности забывать, хоть забвение это не вечно — всегда она наготове, память людей и память целых народов, чтобы в подходящую минуту воскресить то, что, кажется, навсегда умерло и вычеркнуто из жизни живых.

Девочка родилась маленькой и слабенькой, не надеялись, что она и выживет. К тому же у Варвары пропало молоко.

Варвара лежала в постели с высокой температурой, когда Саша, смущенный и взволнованный своими новыми обязанностями, впервые принес молоко из молочной кухни, — он держал маленькую бутылочку с молоком в больших руках, поросших милою рыжей щетиной, и не знал, что с ним делать. Варвара велела ему подогреть молоко на спиртовке. У них был сухой спирт — белые, похожие на сахар продолговатые таблетки. Спирт вспыхнул, и в комнате запахло жженым: обгорели волосы на руке у Саши. Он стоял посреди комнаты и беспомощно дул на руку. Варваре стало до слез стыдно и жалко его.

— Подойди ко мне, Саша, — сказала Варвара и, когда Саша подошел к кровати, взяла обеими руками его руку, на которой темными спиральками свернулись обгоревшие волосы, тоже подула на нее, по-детски складывая губы, а потом, переполняясь нежностью, поцеловала и заплакала…

— А разве шла речь и о дворянском происхождении? — удивилась Варвара. — Его отец был не дворянином, а дворником у присяжного поверенного в Хамовниках… Это же легко было проверить!

Майор сидел уткнувшись подбородком в колени, он снова что-то ответил, но снова так неразборчиво, что Варвара не услыхала. Да ей и не нужен был ответ: ответом на давнишние ее вопросы был весь этот почти фантастический разговор, эта встреча с бывшим капитаном Сербиным, который тогда казался ей живым воплощением страшной беды, грозным в своей молчаливой таинственности, а теперь выглядел усталым и смущенным, таким же человеком, как и все люди тут на войне.

Они сидели рядом, почти соприкасаясь плечами, подпирая одеревенелыми спинами земляную стенку блиндажа, и над ними тоже была земля, насыпанная на кривые, неошкуренные бревна, тонкий слой сухой, как пепел, земли. И все, что произошло когда-то, было так далеко и казалось таким невероятным, что невольно возникал вопрос: как же могло случиться то, что случилось, если им суждено сидеть тут рядом, и прислушиваться к полету снарядов, и знать, что в любую минуту один из этих снарядов может попасть в их блиндаж и положить конец всему: и тяжелым воспоминаниям, и этому горькому удивлению перед прошлым, которое не принимало в расчет всех неожиданностей будущего и, вместо того чтобы объединять, сделало все, чтобы разъединить их подозрением, недоверием и страхом?

Для них обоих — для женщины, что не могла забыть мужа, с которым ее так жестоко и так несправедливо разлучили, и для майора с эмблемою справедливости на погонах, который, помимо своей воли, в силу сочетания целого ряда не зависящих от него обстоятельств и причин, был причастен к ее жизненной катастрофе тем, что арестовал ее мужа и должен был арестовать также и ее, — для них обоих не было теперь пути к отступлению. Узнав женщину и заговорив с нею, майор Сербин уже не мог не думать о том, какую роль сыграл он в ее жизни, не мог не вспоминать обо всем, что он хотел бы забыть. То, что он встретился именно с нею и думал о ее случае, было только стечением обстоятельств — он мог бы встретиться с женой другого человека и тогда так же думал бы о других людях, хотя, возможно, в его памяти возникали бы другие подробности, которые в конечном счете не имели никакого значения в сравнении с тем, что делалось уже давно в его душе. И Варвара Княжич, если б она, допустим, сделала вид, что не знает его, тоже не могла бы отгородиться от своих воспоминаний никакой стеною: они были сильней ее, жили в ней постоянно и лишь были прикрыты пеплом повседневных забот.

Если б они могли знать, Варвара Княжич и майор Сербин, о чем думает каждый из них в эту минуту, то, наверно, их грустное удивление возросло бы. Они, конечно, знали, что думают сейчас об одном и том же, но что в их воспоминаниях возникает по-разному освещенная одна и та же картина — этого они знать не могли и этого им не следовало знать, достаточно было и того, что они встретились.

…На лестнице послышались шаги, задребезжал звонок, в одном халате она подбежала к дверям, на ее встревоженный вопрос из-за дверей ответил знакомый голос дворника:

— К вам, Варвара Андреевна.

Она сразу все поняла, потому что хоть и верила в Сашу и знала, что он не может быть причастен ни к какой деятельности, направленной против Родины, но уже неясно ощущала, что не обязательно быть причастным, и ждала, что ночная беда, которая так часто появлялась на лестнице, может подойти и остановиться у их дверей.

Саша сразу начал одеваться. Он не глядел на капитана Сербина, на его вопрос: «Где ваша лаборатория?» — ткнул пальцем в сторону кладовушки, где стоял самодельный увеличитель, снова наклонился и стал завязывать шнурок на ботинке.

Дворник стоял, прислонясь плечом к дверному косяку, и пустыми глазами глядел то на Сашу, то на капитана. Еще один человек в штатском, пришедший вместе с Сербиным, ходил по комнате, засунув руки в карманы, глядя больше на стены и потолок, чем на хозяев квартиры, ошеломленных этим ночным визитом. Варвара, открыв дверь, как была в полинялом старом халате, давно уже для нее узком — приходилось придерживать его на груди, — стояла у кроватки Гали.

Сколько это длилось, она не помнит. Не сходя с места, словно окаменев от предвиденной неожиданности этого прихода, сухими и горячими глазами она глядела на все, что делали капитан Сербин и тот, второй, в штатском.

Августовская ночь кончалась, в окнах на сером фоне рассвета, над низкими крышами вырисовывались редкие кроны старых деревьев, вся улица выступала из предутреннего сумрака медленно, как снимок на негативе в ванночке с проявителем.

Сербин подошел к телефону и вызвал машину. Его спутник в штатском запихал в Сашин чемодан фотобумагу, проявленные и непроявленные пленки, отпечатанные снимки… Сашин фотоаппарат лежал на столе, футляр был раскрыт, тускло поблескивал объектив, ремешок, свернувшись коричневой спиралью, свисал и вырисовывался на белой с синими цветами скатерти. Саша медленно зашнуровал ботинки, достал из шкафа свой лучший галстук и старательно повязал его перед зеркалом. Он был удивительно хорош в ту минуту, когда подошел к Галиной кроватке и взялся своей большой, сильной рукою за тонкие поручни. Так они и стояли по обе стороны белой железной кроватки, в которой, не проснувшись, спала их маленькая дочка.

«Много красивых людей встречаешь в жизни, — думал майор Сербин в эту минуту, — но редко встретишь такое смелое, спокойное и мужественное лицо, как у мужа этой женщины, которая сидит теперь рядом со мной…»

Майор Сербин поглядел на Варвару. На лице ее, большом и добром, не было и тени волнения. Ему показалось оно, насколько он мог припомнить, очень похожим на то смелое мужское лицо, которое он не раз видел после той памятной ночи уже в другой обстановке; скорее всего это было внутреннее сходство двух очень близких по характеру, сильных и верных людей, которых любовь делала еще более близкими и еще более похожими.

Сербин вдруг подумал, что не эта женщина должна была бы сидеть теперь тут, в блиндаже, а ее муж, что он был бы тут на месте как командир или политработник, что все любили бы его за спокойное мужество и суровую, требовательную доброту. Все — и солдаты, и офицеры, и он, майор Сербии, — вероятно, с радостью воевали бы под его командованием и чувствовали бы себя счастливыми, что им приходится выполнять приказы такого командира. Эта естественная мысль так поразила майора, что он даже скрежетнул зубами.

Варвара чувствовала себя ошеломленной и притихшей перед неизбежностью того, что уже давно случилось в действительности, но лишь должно еще было случиться в ее воспоминаниях.

…Под окном послышался сигнал автомобиля. Капитан Сербин подошел к Саше. Дворник — он и теперь работает в их доме, больной, преждевременно состарившийся, потому и не на войне, — дворник отлепился от косяка двери и вытянулся, как перед начальством, перед человеком в штатском, который никак не мог закрыть туго набитый чемодан.

— Вам придется пойти с нами, — обратился к Саше капитан Сербин, и темное лицо его окаменело, а впадины под глазами, казалось, заполнились какой-то черной жидкостью.

Саша, не глядя на него, протянул к ней руки над кроваткой Гали. Варвара, холодея от страха разлуки, бросила свои руки навстречу его большим, надежным рукам, которые теперь словно просили у нее поддержки. Узкий халат разошелся на груди, открывая ночную сорочку; она обошла кроватку девочки и поцеловала Сашу в глаза. Возможно, она заплакала бы, но человек в штатском сказал недовольным голосом:

— Ну что вы, гражданка…

Сказал так, словно ее Саша должен был выйти в соседний киоск за папиросами.

Саша коротким пожатием стиснул ее плечи и опустил руки. Она увидела, как капитан Сербин, проходя мимо стола, накрыл газетою фотоаппарат. Машина на улице снова засигналила.

— Что это было… тогда? — скорее у самой себя, чем у майора, спросила Варвара и удивилась, услышав его голос:

— Не знаю… Никто не знает.

Ей казалось, что она ничего не сказала вслух, как же он мог угадать тот главный вопрос, который не давал ей покоя долгие годы? Может, он ждал этого вопроса, может, этот вопрос преследует его, — не ее, Варварин, а большой вопрос всех, на который придется когда-нибудь давать ответ? «Не знаю…» Может, он боится не столько вопроса, сколько ответа?

«Никто не знает»… Тебе спокойней не знать или притворяться, что не знаешь, — думала Варвара. — Но ты знаешь, не можешь не знать. Еще никому ничего не известно, а преступник уже знает о своем преступлении, знает, когда оно еще не совершено… Знает раньше, чем жертва. Вот поэтому ты и боишься моего вопроса, а я не боюсь спрашивать, не боюсь и ответа, каким бы жестоким он ни был. Легче всего сказать «не знаю» и успокоиться. Но нельзя жить с мертвым сердцем, как ты. Не спрашивать — это значило бы закрыть все пути, остановиться, отречься от жизни, а мы не хотим отрекаться… Вопреки твоей жестокости».

Варвара посмотрела на Сербина: в сером сумраке блиндажика лицо его, окаменевшее и неподвижное, показалось ей неживым: восковая бледность ползла по лицу Сербина, распространяясь от запавших висков по лбу. Сербин глядел в стену блиндажика прямо перед собою и ничего не видел, взгляд его был пустой и мертвый.

«Вина моя слишком тяжела, — думал в это время Сербин, — слишком тяжела моя вина перед этой женщиной и ее мужем… Что же произошло, как могла эта вина лечь на мою совесть? Ведь я не хотел быть несправедливым, до определенной минуты я был уверен, что закон борьбы требует от меня тех поступков, которые я совершал… Я должен был быть карающим мечом революции для врагов, как же случилось, что настоящих врагов расплата миновала, вместо этого падая на головы друзей? Она не знает, эта женщина, что мы учились с ее мужем в одном институте, только он шел на два курса впереди. Он также мог меня не помнить, хотя, возможно, сам подписывал мою комсомольскую характеристику, когда меня посылали работать туда, где мы позже встретились… Кажется, он узнал, вспомнил меня потом. Ни ему, ни мне не стало от этого легче. В институте он был примером для нас, младших, он и теперь остается примером для меня: до конца не дрогнул… И то, что он сказал мне, кем я стал, также шло от его непоколебимой верности тому делу, которое я защищал, как мне казалось. В действительности же он защищал его от меня до последней минуты всей своей верностью и чистотой. То, что он тогда сказал, так и останется на мне навсегда… Хорошо, пусть я стал таким не по собственной воле, а по принуждению, разве это снимает с меня вину? Разве я не виноват в том, что разрешил себя принудить? Не было выхода? У него ведь был, он не испугался его, а я закрыл тот выход перед собой, и ничто теперь не может спасти меня от собственного суда, даже то, что я добровольно пошел на фронт…»

Нельзя было вырваться из круга этих мыслей. За одним вопросом возникал другой, еще более страшный, круг только расширялся, разорвать его Сербин не мог.

— А чего мы, собственно, еще сидим тут? — послышался вдруг самоуверенный голос лейтенанта Кукуречного из угла блиндажа. — Обстрел-то давно кончился, а хозяин мне приказывал, чтоб я не задерживался!

Тишина наполняла небо и землю. Ворковал голубь в нише. Сержант Грицай негромко покрикивал в трубку: «Я Подснежник! Я Подснежник!» Толкаясь и наступая всем на ноги, лейтенант Кукуречный полез к выходу. Он оперся костлявой рукой о Варварино плечо. Резким движением она освободилась от этого прикосновения, расправила одеревенелые ноги и поднялась. Уже выбравшись на поверхность, Варвара оглянулась и сказала майору Сербину:

— Прощайте.

Майор не поднял головы и не отозвался. Прошло немало времени, прежде чем он выпрямился, вылез из блиндажика и, не маскируясь, ступая во весь рост между искалеченной кукурузой, зашагал к лесу.

11

От блиндажа телефонистов до траншеи НП, где у стереотрубы сидел полковник Лажечников, было не более двухсот пятидесяти метров. Это расстояние можно было бы пройти за пять минут, но хотя обстрел прекратился, а вернее, потому, что обстрел прекратился и можно было малейшей неосторожностью снова вызвать его, Кукуречный лег на землю и пополз по узким зигзагообразным проходам между стеблями сухой кукурузы, где ползали все, кому приходилось днем пробираться на полковой НП.

Варвара ползла за Кукуречным, не замечая ни расстояния, ни времени: теперь ей было совершенно безразлично, сколько будет еще продолжаться ее дорога к неизвестному полковнику, от которого зависело порученное ей фотографирование танка. Сухо шелестели и качались кукурузные стебли, земля была горячая, словно раскаленная тем огнем, что так недавно еще падал на нее. Варвара уже не обращала внимания ни на лейтенанта, который, как уж, то сокращаясь, то удлиняясь, раздвигал плечами кукурузные стебли впереди, ни на серую землю, пересохшую, потрескавшуюся, переплетенную отмершими корешками, ни на свежие воронки, на дне которых почва была черная и влажная.

Встреча с майором Сербиным словно убила в ней способность что-нибудь чувствовать и видеть, кроме прошлого. Оно снова и снова вставало перед ней во всей своей бессмысленности и откровенной жестокости, которой она в эти минуты, больше чем когда-либо, не находила ни объяснения, ни оправдания.

Сидя в блиндаже телефонистов, Варвара, казалось, готова была примириться с майором Сербиным, — это чувство было вызвано тем, что они находились теперь в одинаковом положении, и тем, что он показался ей таким же человеком, как и все люди здесь, на войне. Теперь, на кукурузном поле, ползя за Кукуречным, она думала уже совсем по-другому, в ней проснулась та враждебность, которую она всегда чувствовала к Сербину. Если ее личное глубокое горе было частью еще более глубокого общего горя, то и Сербин не мог не быть частью той беды, что изуродовала ее жизнь, и, не примиряясь ни на минуту с той бедой, она не могла ни примириться с Сербиным, ни оправдать его.


Сашу увезли. Дворник вышел последним, ссутулив плечи, как-то боком продвинувшись в двери, — то, что происходило, угнетало его. Варвара осталась одна над кроваткой Гали.

Электрическая лампа под большим бумажным абажуром — Варвара сама когда-то разрисовала его разноцветными полосами и зигзагами — ненужно горела над столом. Рассвет все отчетливее проявлял контуры деревьев и строений за окном. Дворник уже взял свою метлу и теперь устало шаркал ею по тротуару.

Слабое пятно света ложилось из-под абажура на газету и желтило, словно подсвечивало изнутри серую бумагу со строчками мелкой печати, большими заголовками, знакомыми портретами и фотографиями. Коричневый потертый ремешок фотоаппарата выползал из-под газеты и спиралью прочерчивался на фойе белой скатерти в больших синих цветах. Еще не зная, что ей делать и что она сделает, Варвара отошла от кроватки Гали, задернула занавеску на окне и начала быстро бросать в небольшой баульчик, в тот самый баульчик, с которым они с Сашей выезжали за город, Галины платьица, рубашки, лифчики и чулочки. Фотоаппарат она осторожно, но касаясь газеты, взяла со стола, тщательно закрыла футляр и положила между Галиными вещами.

Зачем она это делала? Зачем так поспешно укладывала эти детские одежки? Куда она собиралась? Где могла скрыться? Варвара ничего не знала, кроме двух слов: «Так надо». Это «так надо» и заставляло ее собирать свою девочку в дорогу.

Но, собирая Галю в дорогу, поспешно и беспорядочно бросая ее вещи в баульчик, Варвара еще не до конца была уверена, что именно так нужно, ей не у кого было спросить совета: того, кто мог бы ей посоветовать, уже не было.

Перед Варварой все время стояло лицо Саши. Она видела на нем только глаза — большие, серые с синевой, полные печали, они словно хотели ей что-то сказать перед расставанием, они должны были ей что-то сказать, потому что уста Саши были скованы присутствием капитана Сербина и его спутника в штатском. Что говорили ей Сашины глаза? Их уже не было, их увезли, неизвестно куда и на какой срок, в машине, которую вызвал капитан Сербин, но Варвара чувствовала на себе взгляд этих глаз, они следили за каждым ее движением и словно говорили: «Хорошо, ничего иного ты не можешь сделать, другого выхода у тебя нет, ты прекрасно меня понимаешь…»

Варвара умылась, надела старенькое платье. Туфли у нее были на высоких каблуках, она покачала головой, обувая их на босую ногу. Теперь оставалось только разбудить Галю.

Галя обняла мать теплыми ручонками, как всегда делала спросонок, и вся она была теплая, ушки у нее были розовые и прозрачные, одно даже красное — отлежала во сне… Варвара быстро начала одевать Галю: пальцы ее не слушались, пуговицы не лезли в петли, чулки надевались наизнанку.

— Пей скорей молоко, Галя, — сказала Варвара, когда Галя, уже умытая, с заплетенными косичками, сидела за столом. — Нам надо торопиться.

— Куда? — спросила Галя, хлебая молоко из блюдечка.

— К бабушке, в Тарусу, — ответила Варвара так, словно это был давно и без колебаний решенный вопрос.

Саша одобрил бы ее поступок, теперь она знала это наверняка. Стоило только вспомнить его глаза, чтоб сомнения исчезли.

Трудней всего было выйти из Москвы. Сначала Галя семенила рядом с Варварой маленькими ножками, потом пришлось взять ее на руки. Можно было поехать в Серпухов, а оттуда пароходом в тот глухой городок на берегу Оки, где в садах на окраине затерялся маленький деревянный домик, в котором прошло детство Варвары. Но Варвара побоялась идти на вокзал, в толпу чужих и незнакомых людей. Ей казалось, что каждый, взглянув на нее, сразу поймет, что с ней случилось; хорошо, если это будет доброжелательное понимание… Ее угнетало чувство непоправимой утраты, но больше всего пугала возможность потерять Галю. Арестуют ее, Галю заберут в детдом, жизнь кончится… Эта мысль безостановочно гнала ее по обочине вдоль шоссе на Подольск.

Когда позади остались последние дома предместья, когда она очутилась в подмосковных полях, под лучами нестерпимо жаркого солнца, под просторным августовским небом, ей стало легче, словно этот простор укрывал ее успокаивающей синевой, как шапкой-невидимкой. Было пустынно и тихо кругом, иногда пролетал по шоссе грузовичок, иногда проезжала запряженная косматой клячонкой подвода, но Варваре и в голову не приходило попроситься на грузовичок или на подводу, она боялась выйти из защитного одиночества, в котором можно думать обо всем, что случилось, и обо всем, что может случиться, вдалеке от взгляда человеческих глаз, которые всегда хотят все знать. Никто не должен был знать, что творится у Варвары на душе.

Она поняла, что говорил ей глазами Саша в минуту расставания: «Галя… Береги Галю».

Варвара прижимала к себе Галю, а дорога делалась все более утомительной: маленькая Галя ничего не весила, когда Варвара дома брала ее на руки, теперь девочка становилась все тяжелей, к тому же еще и баульчик — пришлось его привязать платком за ручку через плечо… Потом сломался высокий каблук на одной туфле, Варвара спрятала туфли в баульчик и шла теперь босиком по горячей тропке. Галя плакала от жары. Варвара обвязала ей голову рубашечкой — в спешке она забыла взять белую панамку.

Под Подольском Варвару догнал вечер. Небо поплыло вверх, темнея, сделалось недосягаемо высоким, несмело замерцала на нем первая звездочка.

«Что ты тут делаешь? — сказала звездочка, глянув на землю и увидев, что Варвара стоит у дороги и растерянно смотрит вокруг то на разбитое шоссе, устало лежащее среди полей, то на низкие копешки ржи за придорожной канавой. — Тебе еще не приходилось спать в поле? Тут тебе будет хорошо ночку ночевать, а утром пойдем дальше».

И Варвара переночевала ночку с Галей в поле под копной ржи. Теплая сухая земля после целого дня пути под палящим солнцем показалась ей мягкой как пух, гораздо мягче, чем их большая тахта в Сивцевом Вражке. Галя лежала у Варвары на руке, свернувшись калачиком и упираясь острыми коленками ей в бок. Варвара долго глядела в высокое небо, отыскивая ту первую звездочку, которая посоветовала ей ночевать в поле, но уже не могла найти ее среди множества больших и малых звезд, что усеяли темное небо и разговаривали меж собой одними глазами, как она с Сашей в минуту прощания.

Через Подольск она прошла на рассвете. Город еще спал, только на главной улице, где ютились по склону низенькие, дореволюционной постройки магазины, усталый милиционер разговаривал с большим бородатым стариком, который стоял перед ним, обеими руками опершись на метлу; милиционер и старик с метлою замолчали и внимательно поглядели на Варвару, когда она проходила мимо них. У Варвары похолодело сердце. Они долго смотрели ей вслед, потом вернулись к прерванному разговору.

Стрелка с надписью на столбе, что стоял на углу, велела Варваре свернуть в переулок. Тут жил человек, которому Варвара могла сказать все не колеблясь, не задумываясь ни на минуту о последствиях, которые может иметь ее откровенность. Она поверила в человечность этого человека еще подростком и теперь почувствовала здесь, на углу у столба со стрелкой, что вера ее окрепла, стала еще глубже и больше из-за той бесчеловечности, которая только что ее коснулась.

Варвара шла переулком и думала, что в ящике стола у нее в Сивцевом Вражке осталась серая книжечка, теперь уже не нужная ей. И она вспомнила день, когда ей вручали эту книжечку в райкоме, и как она волновалась, и как волновался секретарь райкома, глазастый худенький мальчик в юнгштурмовке; он всем говорил одну и ту же фразу и всем одинаково пожимал руку. Комната райкома, где вручали билеты, была почему-то неприбранная и серая, словно запыленная, но вместе с тем полная солнца, света.

С этим ярким пыльным светом навсегда слились в ее памяти лица всех, кто стоял вокруг секретарского стола, на котором белела школьная чернильница-непроливайка в засохших ручейках фиолетовых чернил.

Райком стоял в саду. Когда Варвара вышла, зажав в руке билет, деревья сделали шаг ей навстречу, плеснули листвой, заговорили с ней на жарком, ей одной понятном языке юности, счастья, сбывшейся мечты, дальней дороги… Теперь она возвращалась и не могла не прийти к дому, где жил человек, открывший перед ней ту дальнюю дорогу.

Старая женщина с добрым морщинистым лицом протирала изнутри стекла. Женщина на минуту прекратила работу и, не отнимая от стекла руки с зажатой в круглом мягком кулаке тряпкою, посмотрела сквозь стекло на Варвару. Варвара стояла, охваченная великой печалью этой встречи, и не в силах была двинуться с места.

Галя дремала, положив головку ей на плечо. Женщина открыла окно и сказала:

— К Ленину пришла? Директора нет — еще рано. А хочешь, я тебя без директора пущу?

— Не надо, я приду позже, — ответила Варвара и ушла, поклонившись прозрачным окнам маленького дома.

Сквозь стекло виднелись в комнате стол, кровать и книжный шкаф, а когда Варвара поклонилась, изменился угол ее взгляда, и она увидела в стекле свое окаменевшее от удивления и напряженной надежды лицо, всю свою фигуру, вместе с Галей на руках, с дощатым забором, строениями и деревьями за спиной.

Она понимала, что стекло оставалось прозрачным, надо было только, не кланяясь, глядеть сквозь него, чтоб видеть то, что было самым дорогим…

С этой мыслью она пошла дальше, неся на руках своего ребенка…

За городом Варвару обогнал грузовик. Пустые бочки и ящики подпрыгивали и грохотали в кузове. Варвара посмотрела вслед грузовику, ее удивляло равнодушие шофера. Грузовик остановился метрах в трехстах впереди.

«Наконец догадался привести в порядок свой груз», — подумала Варвара и не ускорила шаг.

Она ошиблась.

— Садись, подвезу, — высунулось из кабины заросшее черной щетиной круглое лицо с мягким носом в угрях. — Далеко не уйдешь с ребенком на руках.

Она не отказалась, почувствовав вдруг, что не дойдет не только до Серпухова или Тарусы, но и до ближайшего уголка в тени, где можно было бы отдохнуть и накормить Галю.

Шофер был как шофер (возраста его нельзя было угадать) — в замасленной кепке, в распахнутой черной рубашке, под которой виднелась красная грудь. От него попахивало водкой и луком. Он молча гнал машину, время от времени ловко выдергивал одной рукой прямо из кармана брюк тонкую, как гвоздь, папиросу и одного же рукою зажигал спичку.

Проскочили Лопасню. Расстояние исчезало под скатами грузовика, ящики и бочки в кузове грохотали, это грохотанье своим непрерывным однообразием убивало все мысли, оставалось только смотреть вперед на дорогу и ждать, когда она кончится и настанет тишина, в которой можно будет снова сосредоточиться.

Серпухов возник неожиданно, скорее, чем она рассчитывала. Шофер не останавливаясь гнал машину через город. Когда выехали на тарусскую дорогу, он сбавил газ и сказал:

— Тут уж добирайся сама как знаешь…

В последний раз громыхнули ящики и бочки в кузове. Варвара вылезла из кабины и стала искать деньги в сумочке.

— Не надо, — пробормотал шофер, подавая ей баульчик. — Не у тебя одной горе…

До Тарусы Варвара добиралась целый день, то пешком, то на попутных подводах, которые попадались ей на короткие расстояния.

Варвара давно не была у матери, ей казалось, что она уже забыла тихий маленький город на высоком береговом склоне, где с каждого двора видны тусклое зеркало Оки и далекие, словно затушеванные расстоянием безграничные просторы Заочья.

Разбитая дорога, мощенная булыжником, вела ее дальше и дальше. Облупившиеся церкви с разнообразно покосившимися крестами маячили в придорожных селах. В полдень Варвара перешла мостик через Протву, всю забитую набухшим и почерневшим сплавным лесом. До Тарусы оставалось, может, километров двадцать, а у нее не было сил их пройти.

И все же она шла, и несла на руках Галю, и садилась отдыхать в тени березовых рощ, и даже вздремнула часок, и снова шла, и память все отчетливее воскрешала перед ней те улочки, но которым она ходила в детстве, так же вымощенные булыжником, между которым каждый год прорастала трава, кирпичные дворянские домики в центре города, гостиный двор с заколоченными лавками, грачиные гнезда, как взлохмаченные шапки, на вербах и осинах.

Глубокий глинистый овраг перерезал город на две части. За городом, у Кургана, где по вечерам собиралась молодежь, она встретилась с Сашей. Он приехал в усадьбу-музей художника Поленова и влюбился в этот маленький город. Неужели она не понимает, среди какой красоты живет, — сказал Саша. Он научил ее любить деревянные срубы, в которых тут жили, и маленькие крылечки, и светлые березовые леса, широким полукругом обступавшие город. Саша сказал, что эти леса посажены еще в восемнадцатом столетии, она не знала этого и не замечала их красоты. Он всему научил ее, а теперь его нет, и уже некому каждый день раскрывать ей глаза на мир, в котором она живет, в котором она могла и должна была быть счастливою.

Уже вечером, когда Варваре казалось, что снова придется ночевать с Галей в поле, впереди замерцали редкие огни Тарусы.

Варвара перешла глинистый овраг, сумрачный и неприветливый. В деревянном флигельке в глубине двора было уже темно. Варвара осторожно постучала в окно. Мать вышла на порог в одной юбке и платке, наброшенном на плечи, увидела босую Варвару с Галей на руках, маленький баульчик на крыльце у ног дочери и сразу все поняла.


— Прыгайте, — услыхала Варвара голос лейтенанта Кукуречного, — прыгайте, что же вы?

Голос Кукуречного вернул ее к действительности, она увидела ничем не прикрытую щель траншеи, земляную невысокую насыпь в стеблях кукурузы, выкрашенную в защитный цвет трубу на треноге, согнутую большую фигуру возле нее и поняла, что это и есть полковник Лажечников.

Варвара сползла в траншею, ей показалось, что она падает, не доставая дна узкой щели; она невольно ухватилась за плечо полковника. К ней повернулось большое удивленное лицо с симпатичным мясистым носом и недовольно поднятыми бровями.

— Вы кто?

Варвара не успела ответить, Кукуречный, лежа на животе над траншеей и приложив руку к фуражке, уже докладывал полковнику о ней. Конечно, он не забыл сказать, что генерал Костецкий приказал ему не задерживаться и немедленно возвращаться на КП дивизии.

— Можете быть свободным, лейтенант, — кивнул ему сдержанно Лажечников и обратился к Варваре: — Как вам понравилась наша музыка?

Над траншеей зашуршала кукуруза, они оглянулись вместе и увидели ноги Кукуречного, уже отползавшего к лесу. Даже ноги Кукуречного говорили о том, что душе его тем спокойней, чем дальше он от опасности.

12

Вся сложность человеческого поведения состоит в том, что человеку приходится одновременно думать о бесчисленном множестве дел и вещей, не одинаковых по своей важности, неравномерно далеких или близких к сегодняшнему его душевному состоянию и к той главной внутренней задаче, что всегда есть у каждого человека, независимо от того, появилась ли она по причинам, которые можно назвать внешними, или возникла из собственной потребности деятельной человеческой души.

Если бы человек мог сосредоточить все свои усилия на выполнении только той внутренней задачи, решение которой имеет главное значение для его существования, человеческая жизнь была бы и проще и плодотворней; еще проще и плодотворней была бы она, если бы человек, решая свою жизненную задачу, не сталкивался с препятствиями и трудностями, которые возникают на каждом его шагу то в виде внешних обстоятельств, то в форме внутренних сил, что постоянно противоборствуют и держат в напряжении механизм человеческого сознания. И вместе с тем — каким однообразным стал бы мир человека, если б человек был свободен от необходимости жить, действовать, мыслить и чувствовать одновременно по многим направлениям и не должен был бы выбирать единственно приемлемый путь из многих возможных путей, которые в каждом случае открываются перед ним.


Все уже было переговорено между ними, все она ему рассказала — до мельчайших подробностей, оставалось лишь одно, самое тяжелое, на что она не решалась. Ответ она знала заранее, она не могла его не знать, прожив столько лет со своим Алексеем Петровичем, и все-таки должна была собраться с силами и говорить.

Они сидели на завалинке в тени избы, генерал Савичев и Катерина Ксаверьевна, его жена, Катя… Окно генерал приказал открыть — на случай, если позвонит телефон. В избе, за столиком с разноцветными карандашами в граненом стакане, сидел капитан Петриченко. Он распорядился уже убрать завтрак, к которому не притронулись генерал с женой. На молчаливый — взглядом — вопрос официантки из штабной столовой Петриченко так же молча пожал плечами, — ничего, мол, не знаю, ничего не понимаю.

Иногда Петриченко смотрел в окно, видел согнувшуюся спину генерала, а когда тот поворачивался к жене, — его потемневшее лицо. И согнутая спина всегда подтянутого Савичева, и его лицо, которое даже в самые трудные минуты не теряло приветливого выражения, а теперь казалось окаменевшим и холодным, волновали и беспокоили Петриченко.

С чем приехала к мужу Катерина Ксаверьевна? О чем они говорят тихими голосами, шепотом, так что нельзя разобрать ни слова? Хорошо, что они сидят в тени, под тем окном, что выходит во двор. С улицы их не видно. Бог знает, что могли бы подумать штабные болтуны, увидав сегодня генерала Савичева… И Катерина Ксаверьевна — капитан Петриченко совсем не такою представлял ее себе, — хоть и сидит она напряженно, высоко держа голову, видно, как плечи ее опустились, будто их придавила какая-то тяжесть.

Иногда Катерина Ксаверьевна вынимает платочек из небольшой продолговатой сумочки, нерешительно мнет его в руках, словно собирается приложить к глазам, но глаза у нее сухие, платочек снова исчезает в сумочке, тихо щелкает замочек, и Катерина Ксаверьевна снова сидит молча рядом с Алексеем Петровичем, в десятый и сотый раз обдумывая те последние слова, которые должна ему сказать. И хоть Катерина Ксаверьевна в красивом столичном платье, хоть волосы ее тщательно причесаны и длинные ногти покрыты розовым лаком, а Алексей Петрович в новом кителе с блестящими генеральскими погонами, почему-то капитану Петриченко кажется, что ни генерал сейчас не похож на генерала, ни Катерина Ксаверьевна — на генеральскую жену. Вот так, должно быть, сидят на завалинке под избой где-то в Чкаловской области его отец и мать, которых он успел из-под носа у немцев вывезти из Миргорода, — сидят и думают о нем.

«Конечно же отец и мать сидят под окном, — наконец решает капитан Петриченко, — у них ведь есть сын, Володя, и все, что сейчас говорится под окном, может говориться только о нем, о Володе».

Зазвонил телефон, Петриченко быстро схватил трубку, послушал и сказал тихим железным голосом: «Генерал сейчас занят». Может, поэтому он и не услышал, как Катерина Ксаверьевна сказала те слова, которые ей трудней всего было произнести.

— Нет, Катя, — ответил на эти слова Алексей Петрович, — этого я не смогу сделать.

— Почему? — Катерина Ксаверьевна поспешно вынула свой крохотный платочек, но словно опомнилась, не поднесла его к глазам, а разостлала и начала разглаживать у себя на коленях. — Ты же знаешь, как опасно быть летчиком-истребителем.

Солнце совершает свой путь по небу, тень избы укорачивается и переползает по траве, и там, где трава попадает под его горячие, лучи, она сразу молодеет, эта вытоптанная, пропыленная трава, становится яркой и блестящей, а та, что остается в тени, кажется седой и холодной, словно мертвой.

«Вот, значит, в чем дело, — неподвижным от удивления взглядом смотрит поверх плеч генерала и его жены на седую холодную траву капитан Петриченко, — вот в чем дело у нашего генерала. Боевой век летчика-истребителя действительно недолог».

— Скажут, Савичев прячет своего сына от опасности, — слышит Петриченко, как совсем тихо отвечает генерал жене.

— Люди всегда слишком много говорят, — сразу же отзывается Катерина Ксаверьевна, — а Володя у нас один.

Снова звонит телефон, Петриченко снова протягивает руку к трубке, собираясь сказать, что генерал Савичев занят, но подносит трубку к уху, и лицо его вдруг освещает радостный испуг.

Держа трубку на расстоянии, как гранату, что вот-вот разорвется, Петриченко говорит в окно тем особым, адъютантским голосом, от которого никак не может отучить его Савичев:

— Член Военного совета просит вас!

Генерал Савичев поднимается, всовывает голову со двора в окно и берет трубку. Вид у Савичева совсем не генеральский: он лежит грудью на подоконнике, лицо у него темное и измученное. Катерина Ксаверьевна еще выше поднимает голову. Петриченко замечает, что в ее прямых черных волосах, собранных небольшим узлом на затылке, просвечивают серебряные нити. Сколько ей может быть лет? Шея у Катерины Ксаверьевны тонкая, как у молодой женщины, а ей уже, наверное, под пятьдесят.

Савичев разговаривает с членом Военного совета бодрым, деловым голосом, даже что-то похожее на шутку или остроту прорывается в его речи, но по темному огоньку в глазах видно, что слова, которые он произносит, говорит не он, а кто-то другой, возможно, это говорит его китель или веселые золотые погоны, а сам он молчит, прислушивается к тому, что делается сейчас в душе Катерины Ксаверьевны, в его собственной душе.

Петриченко старается не глядеть на генерала. Он боится, что Савичев заметит в его взгляде жалость и сочувствие, берет из граненого стакана и начинает старательно оттачивать карандаш.

Савичев положил трубку на подоконник и сел рядом с Катериной Ксаверьевной.

— Не только у нас с тобою один сын. Сотни тысяч отцов уже отдали своих единственных сыновей, Катя.

— Ты знаешь это — отдали.

— Знаю, Катя, все знаю.

— Ему ведь нет еще и двадцати.

— Мне было ненамного больше, когда я пошел на войну, а видишь, ничего.

— Тогда была не такая война.

— Я и потом воевал и теперь воюю, Катя…

— Кто знает, чем все это кончится? Теперь совсем иначе воюют.

— Да, я согласен, тогда было легче.

— Чем дальше от огня, тем лучше.

Катерина Ксаверьевна едва шевелит губами, но Петриченко слышит ее слова, лицо его покрывается красными пятнами, он не видит этого, конечно, но чувствует, как жаркая волна стыда поднимается и заливает его с головою. Петриченко прикладывает ладонь к щеке, словно кто-то дал ему пощечину. Катерина Ксаверьевна не думала о нем, конечно же она о нем не думала, он для нее не существует, она сказала это, думая только о своем Володе, но словно наотмашь ударила его по лицу своими тихими словами. Ведь это он, он сидит далеко от огня, в чистой избе, возле воспитанного, доброжелательного генерала, который трижды подумает, прежде чем послать своего адъютанта в опасное место. А там — даже трудно представить себе, как далеко там, на такой же завалинке, — молча сидят его отец и мать, ждут писем, не спят по ночам, боятся за него…

Там не знают подробностей, все прикрывает номер полевой почты, а что за этим номером не окоп на передовой, а чистая, тихая изба — откуда им знать, он ведь об этом не писал!

— Подумай, Катя, — говорит Савичев медленно и твердо, — подумай, как будет чувствовать себя Володя, если я посажу его куда-нибудь в штаб. Под крылышко знакомого генерала…

И Савичев говорит это, не думая о своем адъютанте, ему сейчас не до Петриченко, он не знает, не может знать, что каждое его слово бьет молодого капитана, как удар кнута. Петриченко прислоняется к прохладной выбеленной стене, погон блестящей арочкой поднимается у него на плече, одна из четырех звездочек колет щеку. Правда, все правда: первое время ему было совестно чинить карандаши, соединять телефоны и вызывать Калмыкова, а потом он привык, и, если б не сегодняшний разговор генерала с женою под окном, чувство стыда так никогда и не проснулось бы в нем…

— …Я посажу его в штаб, а его товарищи…

Катерина Ксаверьевна резко поворачивает лицо к мужу:

— У тебя в штабе сидит молодой капитан, у него тоже, наверное, есть товарищи. Ты же не задумываешься над тем, как он себя чувствует. Кто-то должен сидеть в штабе, почему же сидит этот капитан, а не Володя?

Савичев закрывает лицо руками. Неужели это его Катя, та Катя, что покинула родителей и пошла с ним в водоворот, в опасности гражданской войны, во все ее неожиданности, ни о чем не думая, проникаясь только его мыслями, его верой, его энтузиазмом, верная, самоотверженная Катя! Дело же не в том, что будут говорить люди, собственная совесть иногда говорит такие жестокие слова, какие никто не решится бросить человеку в глаза. Неужели она не боится собственного сердца? Да, годы изменили его Катю, душа ее устала, она думает уже только о собственном спокойствии, и ее страх за Володю — это страх за себя.

Какое значение имеет, что будет чувствовать Володя? А что буду чувствовать я, если… Что будешь чувствовать ты?

Савичев молчит. Он знает, что будет чувствовать. Он давно уже носит это в себе. Оттого ему и тяжело посылать людей в огонь, что каждый раз он думает о своих близких — о ней, о Володе… Но он не хочет уклоняться от испытаний. Зная цену человеческим страданиям, он не просит для себя льготы. Человек не может быть счастлив за счет чужих страданий. Собственное счастье завоевывается счастьем всех, оно не меньше становится, а больше, если разделить его на миллионы сердец. Мир, труд, жизнь… А если надо отдать жизнь за мир и возможность труда? Не только за то, чтоб фашисты не топтали поля отчизны, не гноили людей в концлагерях, не душили в газовых камерах, но и за то, чтоб женщина не шла в тяжелой робе под землю, чтоб не налегала тонкими руками на ручку компрессорного молотка, — за это тоже надо отдавать жизнь… И если отдают ее миллионы, то чем же он лучше любого среди этих миллионов, чтоб сохранить жизнь для себя, для собственного счастья? Собственным счастьем можно убить душу так, как не убьет ее общее горе.

— Ты всегда понимала меня, Катя.

— Меня ты сегодня не понимаешь.

На языке Катерины Ксаверьевны это значит: ты не любишь меня. Она не знает, что в эту минуту, в минуту наибольшей ее слабости, он любит ее сильнее, чем когда бы то ни было в жизни. Но он не может ей этого сказать, он не может даже продолжать этот разговор. Член Военного совета уже второй раз интересуется фотографиями «тигра».

— Извини, Катя, — говорит Савичев и поворачивается к окну: — Петриченко, соедините меня с генералом Костецким.

— Есть, — поспешно отвечает Петриченко и начинает крутить ручку телефонного аппарата.

Буря бушует в душе этих трех людей, буря, которой не видно на поверхности, которая разрушает и укрепляет, убивает и воскрешает сердца.

«Как хорошо, что прилетела Катерина Ксаверьевна, — думает Петриченко, думает и крутит ручку телефонного аппарата, — как хорошо, что она прилетела и что идет этот разговор под окном… «Молодой капитан… У молодого капитала тоже есть товарищи…» Боже мой, а где же они? Игорь Куценко попал в окружение, Мишу Романовича разорвала бомба, прямое попадание. Сема Любарский остался без ноги…»

— Петриченко, — слышится голос Савичева, — почему не отвечает Костецкий?

«Ты сидишь здесь у телефона, молодой, здоровый, с четырьмя звездочками на погонах, — слышит Петриченко в голосе Савичева, — а твои товарищи… С ними теперь никаким телефоном не свяжешься! Мой Володя будет летать на истребителе, за ним будут гоняться фашистские асы, а ты будешь крутить ручку телефона…»

Петриченко неистово крутит ручку, бледный, с закушенными до боли губами.

Член Военного совета дважды напоминал о снимках, — он должен иметь их сегодня. «Едва ли это возможно», — подумал Савичев, но ответил члену Военного совета, что снимки под вечер обязательно будут готовы, не позже утра, во всяком случае. Что касается листовок, о которых тоже напоминал член Военного совета, то с ними дело куда проще, текст уже написан, Савичев сам прочел и выправил его, и приказал сдать в редакционную типографию. Но листовки без клише подбитого «тигра» все равно нельзя печатать: надо, чтоб солдаты видели этот танк неподвижным, бессильным, мертвым. Ничто так не укрепляет дух бойца, как вид мертвого врага и его разбитого оружия. Надо еще раз позвонить в редакцию, чтоб ни в коем случае не давали в печать листовок без клише. А Катя сидит рядом и ждет от него ответа на вопрос, в котором он услышал: жить или не жить? Что он может ей ответить? Что он может ответить себе? Ответ один — жить, но это значит также — не отступать перед жизнью, смотреть прямо в глаза опасности, тревоге, смерти. Иного ответа он не знает. Но как это сказать, в какие слова вложить, чтоб Катя поняла его так, как понимала когда-то? Хоть бы поскорее неповоротливый Петриченко связал его с Костецким, с генералом Родионом Павловичем Костецким, с больным, одиноким Родионом, с его ограбленным другом Родькой… Сказать ему, что Катя приехала, что вот она — рядом, может взять трубку, если он хочет с ней поговорить? Сколько лет прошло с того вечера, когда он поджидал Родиона на улице и считал время по ударам пульса?.. Может, лучше было бы, чтоб Родион был теперь на его месте, а он там, в землянке Родиона, с единственным спасением от всех болей — с известным крепким чаем генерала Костецкого… Нелегко об этом думать. Вообще все нелегко. Нелегко воевать. Нелегко быть отцом. Нелегко отвечать за судьбу людей, которые полагаются на тебя. Нелегко быть человеком.

— Генерал Костецкий на проводе, — сказал Петриченко и протянул трубку в окно Савичеву.


Как только Костецкий, приказав лейтенанту Кукуречному проводить Варвару Княжич в полк Лажечникова, вернулся в землянку и лег на свои нары, сразу же зазуммерил телефон.

Трубку, как всегда, снял Ваня.

Ваня по голосу узнал Петриченко и сразу же передал трубку Костецкому, зная, что его генерала вызывает генерал Савичев, с которым у Костецкого очень сложные и непонятные взаимоотношения, совсем не такие, как между начальником и подчиненным, но и не такие, какие бывают меж равными. В чем тут дело, Ваня не понимал. Величают они друг друга по имени и отчеству и вместе с тем на «ты», как друзья, а друзьями Ваня не мог бы их назвать, что-то разделяет их, какая-то невидимая для Вани стенка. Из чего сложена эта стенка, неизвестно; совершенно прозрачная, но крепкая стена, трудно пробить ее, а может, и невозможно.

Костецкий не сразу смог ответить Савичеву — боль снова мучила его.

Приступ боли, как всегда, начался ласкающими прикосновениями и, как всегда, напомнил Костецкому игру кошки с мышью: так кошка играет со своей жертвой, ласково трогая ее бархатной лапкой, прежде чем выпустить когти и перегрызть ей хребет безжалостно острыми зубами.

Костецкий натянул до подбородка свой белый тулуп, он тяжело дышал, с шумом набирая и выпуская из груди воздух, и сам слышал, как шуршит и потрескивает мембрана, усиливая его дыхание.

— Как здоровье, Родион Павлович? — услышал Костецкий в трубке голос Савичева, зажмурился от боли, но, притворяясь здоровым, ответил:

— Прекрасно себя чувствую, Алексей Петрович, благодарю за внимание!

Ему надо было притворяться здоровым и бодрым, чтоб Савичев не продолжал разговора о здоровье, который был для него нестерпимым, так как всегда заканчивался предложением лечь в госпиталь на лечение, что означало больше — сдать дивизию как раз перед событиями, которых ждет вся армия, весь фронт, вся страна.

«Дивизию я не сдам, разве что вы меня силой заставите, — думал Костецкий. — Говорю, что здоров, — значит, здоров, и у вас нет оснований не верить мне».

Костецкий еще раз упрямо, с вызовом сказал в трубку:

— Чувствую себя прекрасно!

Савичев не поверил, зная, как тяжело болен Костецкий, но притворился, что поверил, чтоб не раздражать командира дивизии: разговорами тут не поможешь, нужно спасать человека, хотя он сам не хочет, чтобы его спасали.

— Вот и хорошо, — сказал Савичев, — очень рад за тебя. Я, собственно, насчет этой… домашней хозяйки… Понимаешь? Прибыла она к тебе?

— Давно прибыла, — бодрым голосом подхватил Костецкий шутку Савичева, — давно прибыла и уже пошла на базар.

Разговор между двумя генералами происходил как бы в два ряда: один ряд складывался из слов, которые они произносили и слышали и которые мог бы услышать каждый, а другой возникал из встречных мыслей, которые они оба хотели скрыть друг от друга, но которые так или иначе были им обоим известны.

— Угощал ты ее своим чаем? — веселым голосом спросил Савичев, думая в это время, что он не должен верить притворной бодрости Костецкого — пусть это жестоко, но не должен: еще большей жестокостью было бы поверить, что Костецкий здоров, и оставить его в дивизии; еще большой жестокостью — по отношению к Костецкому и к людям, жизнь которых ему доверена. Надо еще раз переговорить с членом Военного совета… Нельзя больше тянуть. Костецкий убивает себя своим крепким чаем. Надо его в Москву, в хорошую клинику, именно в клинику, а не в госпиталь. Может, московским профессорам еще удастся спасти Родиона.

Савичев сам не верил своей надежде.

— Мой чай не для нее, — хрипло и резко засмеялся в это время Костецкий, радуясь, что ему удалось избежать разговора о здоровье.

Пусть Савичев сколько ему угодно Проезжается по поводу пресловутого чая, Костецкого он не перехитрит… Конечно, Алексей желает ему добра. Да только знает ли он, что хорошо, а что плохо для Костецкого? Кажется, мог бы понимать, что без дивизии он не проживет и одного дня… Нет, Савичеву его не перехитрить, дивизию он не сдаст, нужно только получше притворяться здоровым, выиграть время, чтобы там, наверху, не решили его судьбу до событий. Начнутся события, о нем забудут, не станут тыкать в глаза здоровьем, все будет зависеть только от того, пойдет его дивизия вперед или не пойдет, а здоровый он или больной — это утратит значение. Всю жизнь прожил на марше, где же и конец встречать, как не в бою…

Костецкий молча дышал в трубку ровно столько времени, сколько нужно было, чтоб выговорить то, о чем он думал. Савичев терпеливо слушал его молчание, наконец вздохнул и сказал:

— Будь здоров, Родион Павлович… Ты проследи, пожалуйста, чтобы она не задерживалась на базаре, мне картошка нужна к ужину.

— Как только купит, так и отправлю ее к тебе, — ответил Костецкий. И вдруг закричал в трубку раздраженно и зло: — А насчет моего здоровья, Алешка, ты не беспокойся — до Берлина дойду!

Ваня удивленно и испуганно поднял голову.

Савичев в это время опять напряженно думал, сказать Костецкому о приезде Катерины Ксаверьевны или не говорить. Бессильный, отчаянный выкрик Костецкого положил конец его колебаниям. Нет, не надо говорить… Пусть не знает… Так лучше.

— До Берлина всем нам дойти нужно, — тихо сказал Савичев и положил трубку.


Костецкий долго лежал, обессиленный своим выкриком и сдержанным ответом Савичева. Правда, до Берлина всем нужно дойти, но голос Савичева сказал Костецкому, что его старый друг не верит в возможность для него, Костецкого, дойти туда, куда нужно им всем.

«Я, может, и дойду, — слышалось Костецкому в голосе Савичева, — дойду, если не наскочу на мину или не попаду под бомбу… А тебе уже не дойти».

Боль снова зашевелилась в нем, он понял, что, если даст ей разыграться, дело может обернуться плохо: придется вызывать медсестру, а она доложит врачу — не оберешься тогда разговоров.

— Чаю, — потребовал Костецкий таким заржавелым голосом, что Ваня не посмел возражать и сразу же подал ему стакан.

— Заваривай покрепче, — не глядя на своего ординарца, сказал генерал.

— Очень крепкий, товарищ генерал, вы попробуйте…

— Крепче!

Ваня вздохнул и долил из пузатой бутылки в стакан красноватой жидкости.

Костецкий спустил ноги с нар и стал прихлебывать свой чай. Боль начала глохнуть, словно у кошки притупились когти, словно она тронула ими Костецкого напоследок и успокоилась.

Костецкий тоже успокоился, не столько оттого, что боль на какое-то время прошла, сколько потому, что наконец победил в себе вызванное болью бессильное раздражение, которое он минуту назад не мог сдержать и так откровенно выплеснул на Савичева.

Хоть их разговор был очень коротким, хоть вопрос Савичева о домашней хозяйке был изложен в шутливой форме и сделан словно мимоходом, — мол, он не очень интересуется этим пустяковым делом, — Костецкий понимал, что все это неспроста, что фотографирование «тигра» дело очень важное, если Савичев лично интересуется им. Костецкий подытожил телефонный разговор двумя краткими словами: «Уже скоро…»

Уже близок тот час, которого он так долго ждал.

Родион Костецкий хорошо понимал свою болезнь и лучше, чем кто-нибудь другой, знал, что дни его сочтены. Он не думал о смерти и не боялся ее. Если он и хотел жить, несмотря на постоянное страдание, так только потому, что его существование поддерживала мысль, ради которой стоило побеждать боль, заглушать ее впрыскиваниями и знаменитым чаем из пузатой бутылки ординарца Вани.

Почувствовав первые приступы болезни во время Сталинградской битвы, Костецкий упрямо отказывался лечь в госпиталь; тем более страшной казалась ему мысль оставить дивизию теперь, когда война двинулась на запад.

Костецкий знал, как быстро развиваются подобные болезни, знал, что болезнь давно жила в нем и теперь только заявила о себе постоянной болью: готовься, Родион, уже скоро…

Нет, до границы дойти у него уже не хватит времени. Но хоть до Украины, до того богом проклятого Трубежского болота, где легли остатки его дивизии после трехмесячного отхода под страшным натиском фашистов, после кровопролитных арьергардных боев, круговых оборон, ночных маршей и непрерывных контратак! Неужели он не дойдет до Трубежа, до Днепра, до его взорванных мостов?

Сразу же после Сталинграда Костецкий почувствовал себя лучше.

В марте пружина наступления ослабела, и освобожденный Харьков снова попал к фашистам. Поля и дороги раскисли и напоминали Костецкому вязкий чернозем украинского левобережья, по которому он выходил из окружения осенью сорок первого года. Фронт закапывался в землю, части перегруппировывались, пополнялись людьми и боевой техникой.

Казалось, что это короткая передышка перед новым движением вперед. Но прошли апрель и май, дороги высохли, а затишье на всем фронте продолжалось.

Стало известно, что немцы стягивают огромные резервы и готовят неслыханное по размаху наступление, чтобы взять реванш за разгром под Сталинградом и паническое отступление по всему фронту. Окончательные намерения фашистского командования не были ясны и самому Гитлеру. Он знал только, что должен наступать, что только грандиозным наступлением можно предупредить окончательный упадок боевого духа и разложения немецкой армии. Самым удобным местом была Курская дуга. Конфигурация фронта давала возможность одновременного наступления с севера и юга с целью окружения советских войск, расположенных внутри Курской дуги. На случай успеха можно было думать, как развить его дальше, вплоть до далеко идущего броска на северо-восток, в обход Москвы, что снова поставило бы советскую столицу под угрозу падения.

Дивизия генерала Костецкого держала оборону на главном направлении намеченного немцами удара, и Костецкий, как опытный генерал, не мог этого не знать. Против него стояла дивизия прославленных гитлеровских головорезов, для устрашения названная громким именем; она была только одной из многих пехотных, танковых и моторизованных дивизий, составляющих группу армий «Юг», которая должна была осуществлять замысел гитлеровского командования севернее Харькова.

Генерал Костецкий из своей землянки хорошо видел глазами дивизионных разведчиков, как готовит своих солдат к наступлению командир гитлеровской дивизии, стоявшей против него, видел, не терял времени и неутомимо руководил подготовкой своих бойцов к обороне.

Как то, что делал командир гитлеровской дивизии, было только частью гитлеровского плана, так и то, что делал Костецкий, было только частью мер советского командования, рассчитанных на выматывание, обескровливание, перемалывание и в дальнейшем, в ходе решающего движения вперед, окончательное уничтожение гитлеровских сил.

Меры Костецкого были не только мерами его дивизии, они были частью общей обороны армии, в которую входила его дивизия, и фронта, в который входила его армия, и, наконец, обоих фронтов, противостоявших гитлеровцам на Курской дуге, а также третьего резервного фронта, что сформировался у них в тылу и мог быть использован как для обороны, так и для наступления: для обороны в том случае, если бы фронты не выстояли и вынуждены были бы отступить, и для наступления, если бы гитлеровцы в ходе своего удара исчерпались, на что рассчитывало наше командование и в чем в конечном счете не ошиблось.

Хоть генерал Костецкий редко выходил из своей землянки, хоть он больше лежал на нарах, укрывшись до подбородка белым тулупом, он до мельчайших подробностей знал полосу обороны, порученную его дивизии.

Костецкий знал также, что, если его дивизия не выстоит на главном рубеже, если она пошатнется или отойдет, враг не сможет вырваться на оперативный простор, он натолкнется на армейскую полосу обороны, лежащую за ним в тылу, прикрывая пути к фронтовым рубежам обороны, которые имеют общую глубину до семидесяти пяти километров… Но и это еще не все — за рубежами двух фронтов, которые должны принять на себя удар гитлеровского наступления, лежит рубеж обороны резервного фронта, название которого в дивизии произносят шепотом, а еще дальше за ним — на расстоянии трехсот километров от переднего края — государственный стратегический рубеж, простирающийся от района Лебедяни на юг по течению Дона.

Костецкий давно примирился с мыслью, что он должен выстоять на своем рубеже и только потом двигаться вперед. Для него дело теперь заключалось в том, чтобы дождаться той минуты, когда все начнется: здесь и теперь все должно решиться.

Не Костецкого вина была в том, что он отступил от государственной границы в июне сорок первого года, не его вина была и в том, что остатки его дивизии легли на Трубежском болоте, как остатки многих других дивизий во многих других местах, но он не мог не брать и на себя части большой общей вины, на ком бы она ни лежала и какими бы причинами ни была вызвана… Тогда он видел много, теперь он знал уже все, и это знание придавало ему сил и уверенности, что не только он выстоит, но и никто не поколеблется: пусть грянет первый выстрел, для врага он будет началом конца.

Костецкий давно уже выпил свой чай и теперь снова лежал под тулупом на нарах. Свирепая кошка снова тронула его бархатной лапкой, поласкала, поиграла и вгрызлась со всем неистовством в поясницу.


— Вызывай Лажечникова, — проскрипел Костецкий, выгибаясь колесом от боли. Только перед Ваней Костецкий не скрывал своего состояния: он знал, что Ваня его не выдаст.

Знакомый голос Лажечникова возник в трубке сразу же, словно командир полка стоял где-то рядом, совсем близко, и говорил тихо и осторожно, глядя на искаженное болью лицо командира дивизии.

— Я слушаю, — сказал Лажечников.

— Что у тебя там слышно? — едва выдавил из себя Костецкий, сразу поняв, что Лажечникову тяжело с ним говорить.

— Ничего не слышно, — ответил Лажечников, — тихо, как на печи.

Голос Лажечникова звучал успокаивающе, почти ласково, но в этой успокаивающей ласковости Костецкий слышал лишь то, что хотел слышать, что ему подсказывали его боль и усталость.

«Зачем вам волноваться, — слышал Костецкий в голосе Лажечникова, — лежите себе в своей землянке и пейте чай, мы и сами знаем, что надо делать и когда тихо и когда гремит… Вы ведь давно уже не командуете дивизией, она сама собой командует — начальник штаба командует, и командиры полков командуют… Вам надо в госпиталь, мы тут как-нибудь без вас обойдемся…»

На деле же Лажечников думал совсем о другом. В кармане у него лежало письмо от сына, и он думал, что надо наконец улучить минуту и прочесть письмо, а тут все время мешают — то начинается обстрел, то приводят какую-то женщину-фотокорреспондента и надо с ней разговаривать, то звонит командир дивизии, а с ним надо быть особенно внимательным и деликатным: больной человек легко обижается.

Костецкий не мог обижаться на Лажечникова. Если он приписывал ему свои мысли, то только потому, что знал, с каким уважением относится к нему бывший лектор, случайно очутившийся в его дивизии в день, когда началась война… Трудно было тогда предполагать, что Лажечников так быстро превратится в боевого командира… И на границе хорошо показал себя, когда все спуталось, и на Трубеже… Костецкий вспомнил колыхание носилок над черным ночным болотом, освещенное вспышкой ракеты большое лицо Лажечникова, шедшего рядом.

Растроганный внезапно нахлынувшими воспоминаниями, Костецкий спросил, с трудом сдерживая волнение, которое совершенно не относилось к словам, что он произносил:

— Она уже у тебя?

Голос его прозвучал в трубке нетерпеливо и резко, Лажечников не знал, что думает в это время командир дивизии, и ответил коротко:

— Давно прибыла. Вот сидит рядом со мной.

Костецкому ответ Лажечникова показался небрежным, но отчитывать командира полка Костецкий не стал: разговор с Савичевым, боль и ненужные воспоминания утомили его… Трубка ускользала. Костецкий прижал ее щекой к подушке и заставил себя говорить.

Скрежетание голоса Костецкого полетело по проводу к Лажечникову, и из этого скрежетания, искаженного разными помехами на пути, вынырнули, как поплавки, одно за другим слова:

— Сверху интересуются… Лично обеспечь своевременное выполнение. Понятно? Ждут сегодня… У меня, все… У тебя есть что-нибудь?

— Ничего нет, — ответил Лажечников. — Будет выполнено.

— Выполняй, — всплеснулся голос Костецкого в трубке. — Понимаешь?

Больше ничего Костецкий не сказал, но и этого было довольно, чтобы Лажечников понял, что у командира дивизии есть причины так интересоваться корреспондентом, прибывшим фотографировать подбитый «тигр». Мысль Лажечникова сразу заработала в том же направлении, что и мысль Костецкого во время разговора с Савичевым, и он подумал теми же словами, что и Костецкий: «Значит, уже скоро…»

— Все понимаю, — сказал Лажечников, не отнимая трубки от уха (может, командир дивизии еще что-нибудь скажет), но в трубке только что-то потрескивало и слышалось обычное гудение, как всегда на линии. Лажечников подержал трубку еще немного возле уха и отдал телефонисту.

Обеспечить своевременное выполнение задания — приказ был недвусмысленный. Лажечников хорошо понимал всю важность задания, возложенного на фотокорреспондента Варвару Княжич, которая сидела рядом с ним в траншее, но, несмотря на это, ничего не мог сделать, чтобы обеспечить так необходимую «наверху» своевременность. Солнце уже поворачивало на запад — ничего не выйдет из этого фотографирования, он хорошо знает, где стоит танк; если фотокорреспондент доберется к нему, все равно солнце будет ослеплять глаза, напрасные хлопоты — лучше отложить все это на утро.

— А разве он не на этом берегу?

— Если бы капитан Жук пустил его на этот берег, мы с вами не сидели бы тут.

— Что же мне делать?

Стоило ли сидеть под огнем в блиндаже телефонистов, чтобы узнать, что по дороге к немецкому тапку надо еще форсировать реку! Неужели там, в штабе, не знают ничего? Или, может, их неверно информируют? Нет ничего легче — написать, что реку форсировали, танк подбили… Недаром же у этого полковника такой вид, словно он в чем-то виноват перед нею. Написал, что подбили, а теперь вывертывайся!

Она буквально поняла Лажечникова.

— Я же не могу вернуться к Савичеву без снимков, — с отчаянием в голосе сказала Варвара.

Лажечников закуривал папиросу, по привычке низко наклонившись в окопе. Воротник расстегнутой гимнастерки встопорщился хомутом, и Варвара увидела у Лажечникова на шее россыпь больших, неправильной формы рыжеватых веснушек.

Варвара невольно отвела взгляд. «Боже мой, у Саши были такие же веснушки на шее и на плечах… Что же это такое? Зачем эти напоминания в такую минуту и в таком месте? Зачем все сходится так, словно нарочно: и встреча с майором Сербиным, и эти веснушки на шее у полковника, который посылает неправильные сводки в штаб, а теперь не знает, что со мной делать».

Лажечников все еще раскуривал свою папиросу: в его сгорбленной фигуре было что-то беспомощное, и Варвара чувствовала к нему жалость, но жалость эта была смешана с неуловимой враждебностью и раздражением, которого она не могла объяснить. Еще больше раздражаясь от непонятности всего, что происходит с нею и в ней, Варвара сказала чужим, холодным голосом:

— Ну как вы хотите, а я должна выполнить приказ Савичева.

Лажечников поднял голову, затянулся глубоко и, пряча папиросу в кулаке, как сделал бы это ночью, посмотрел на Варвару полным понимания, доброжелательным взглядом.

— А вот стемнеет, переправим вас за реку, дождетесь там рассвета и сфотографируете. Все будет в ажуре.

Впечатление беспомощности, которое производил Лажечников, когда сидел согнувшись над папиросой, сразу исчезло. У Лажечникова был спокойный вид уверенного в себе человека. На нее глядело большое чистое лицо с симпатичным толстым носом и добрыми глазами, над которыми нависали кустистые брови, золотистые, с выгоревшими на солнце, совсем белыми волосками.

Лажечников старательно застегнул воротник, сидя оправил гимнастерку, в последний раз приложил глаз к окуляру стереотрубы и проговорил, как показалось Варваре, голосом специально для нее бодрым:

— А теперь мы пойдем обедать… Вы, я думаю, тоже проголодались? Артиллерийский обстрел всегда нагоняет на меня аппетит.

— Да, — ответила Варвара, которая давно уже чувствовала голод, — я с утра ничего не ела.

А Лажечников говорил уже деловым, начальническим голосом, обращаясь к кому-то третьему:

— Я на вас полагаюсь, Кахеладзе. Если что — сразу же связывайтесь со мной.

Тут только Варвара заметила, что в траншее кроме Лажечникова и телефониста был еще аккуратный лейтенант. Лицо ого с синими от бритья щеками, под широким зеленым шлемом, похожим на панцирь черепахи, казалось маленьким, как кулачок.

— Гору Тетнульд в Сванетии знаете, товарищ полковник? — ответил приятным голосом Кахеладзе, готовясь занять место у стереотрубы. — Полагайтесь на меня, как на ту гору.

Лажечников молча улыбнулся, глядя, как лейтенант с независимым видом уже устраивается на его месте.

— Давайте потихоньку за мной, — наклонился к Варваре Лажечников, — и делайте все, как я… Понятно?

— Понятно, — почему-то прошептала Варвара, наполняясь доверием к спокойному и уверенному в своей силе полковнику.

Лажечников поднялся и, напрягшись, вылез из окопа. Через минуту Варвара, низко пригибаясь и временами совсем припадая к земле, уже бежала за ним зигзагами по искалеченному недавним обстрелом кукурузному полю.

Они уже пробежали мимо блиндажа телефонистов, когда вдруг в тишине, что, казалось, надолго воцарилась вокруг, послышался орудийный выстрел. Снаряд разорвался у них за спиной — очень близко. Варвара невольно оглянулась и увидела столб земли и дыма над местом, где только что был блиндаж. Из этого столба падали в кукурузу обломки бревен, комья земли и еще какие-то темные, почему-то страшные куски. Потом дым рассеялся, и над местом взрыва в воздухе закружился белый, с рыжеватыми перьями на крыльях, одинокий голубь.


БЕС ПРАЗДНОЙ БОЛТОВНИ И ХОЛОДНОГО ЛЮБОПЫТСТВА живет в углу редакционного коридора, в затканном паутиной старом шкафу, между пустыми бутылками из-под чернил, рваными скоросшивателями, пузырьками с окаменевшим конторским клеем и картонными коробочками от кнопок и скрепок. Если б не он, этот старый распущенный бес, в редакции царила бы приличная сдержанность, свойственная любому другому учреждению, потому что вне редакции все ее сотрудники используют отпущенную им на день норму человеческих слов с определенными промежутками для отдыха языка и мысли, — а тут стоит им только сесть за свои столы, как беспокойный бес начинает дергать их за ниточки или щекотать под языком (не знаю уж, как это там у него устроено); вот и вспыхивает та болтовня, от которой вспухает голова даже у тети Насти, что сидит неподвижно, как скифский идол, у редакционного лифта и перемалывает языком десять тонн устарелых новостей и свежих сплетен в течение своего рабочего дня.

Спросите у тети Насти, что будет в воскресенье на обед у Дмитрия Лукича Пасекова, главного редактора, и какие подарки привез он жене из Гаваны, — спросите и получите исчерпывающие сведения, которые не нуждаются в проверке. Осведомленности тети Насти мог бы позавидовать любой отдел кадров, но и она была поражена, увидев перед редакционным лифтом красивую молодую женщину, следом за которой с убитым видом шел неопределенного возраста небритый юноша без фуражки, в рыжем свитере и стоптанных башмаках. Они не были зарегистрированы в феноменальной памяти тети Насти ни как штатные сотрудники, ни как безнадежные авторы, ни как случайные посетители редакции.

— Как пройти в отдел фото? — спросила Галя Княжич, пропуская в кабину своего спутника.

— Под самое небо, — пропела тетя Настя, — да коридором в конец направо, да по лестнице вниз на два этажа, как раз там оно и будет… Читать умеете? На дверях надпись, надо стучать… А что они там делают, в темноте, при красном фонаре, я уж вам и не скажу.

Дверь хлопнула, лифт пошел вверх; казалось бы, и делу конец, но бес уже дернул тетю Настю за язык — мельница пошла крутиться, теперь только подбрасывай мелево.

— Пришло их двое наниматься в фотокорреспонденты, — сказала тетя Настя художнице из отдела оформления, когда та, опаздывая по своему обыкновению, быстро простучала высокими каблуками по коридору и нетерпеливо остановилась у лифта. — Как раз вот полетели на небо… Она из себя ничего, в французской вязаной кофточке, и такая на кого-то похожая, такая на кого-то похожая, ну просто не вспомню, где я ее видела, а он такое ничто, такое уж ничто — свитерок на шее растянут, словно он с крюка сорвался… Возьмут их, как ты думаешь?

Лифт пришел вниз, и художница открыла дверь.

— А разве там есть свободные места, в отделе фото?

Тетя Настя задумалась.

— Вот и я думаю: а есть у нас места в том отделе? Ее можно бы взять, а его я бы не взяла…

В это время Галя Княжич и ее спутник уже стояли перед дверями фотолаборатории.

— Слушай, Белая Галка, — сказал юноша, — она нас не туда послала…

— Все-таки давай спросим, — ответила Галя и нерешительно постучалась.

Женский голос из-за дверей крикнул, что им неизвестно, где сейчас Варвара Княжич, а мужской добавил, чтоб не мешали работать, — справку можно получить в секретариате.

Галя Княжич и ее спутник, разыскивая секретариат, попали в машбюро. Шесть женщин разного возраста одновременно прекратили работу (это выглядело так, словно на поле боя замолкло сразу шесть тяжелых пулеметов), шесть женщин, держа пальцы над клавишами, сказали, что только ответственный секретарь может знать, где Варвара Княжич.

Художница из отдела оформления стояла в коридоре с практиканткой из отдела писем, когда Галя со своим юношей прошли к ответственному секретарю.

— Это они, — сказала художница. — Такая красавица и такой крокодил…

— Может, он талантливый, — подумала вслух практикантка.

Секретарь редакции глянул на Галю поверх толстых выпуклых стекол очков.

— А разве она еще не вернулась?

— Не вернулась, — вздохнула Галя, теребя полосатую сумочку. — Уже месяц, как от мамы ничего нет. Бабушка волнуется. Мама моей мамы, понимаете?

Она чувствовала себя в редакции, как Красная Шапочка в лесу.

— Стойте, стойте! — закричал Серый Волк за столом секретаря редакции. — А куда она поехала? Напомните, пожалуйста, это просто невероятно, но я забыл, куда мы ей выписывали командировку.

Трах-тах-тах-таратах, — сделали в это время шесть пулеметов в машбюро, и поверх этой отчаянной очереди прозвучал голос одной пулеметчицы:

— Я ее сразу узнала: это дочка Варвары Княжич — необычайное сходство.

— А этот, с нею, ее муж? — отозвалась другая машинистка: трах-тарарах-тах-тах!

— Что ты, что ты?! — ударили сразу все шесть пулеметов одной длинной очередью: тарах-тарах-тарах-тах-тах-тах!

— А почему бы и нет? У красивых женщин мужья всегда уроды.

— Трах-тах-тах-тарарах, — выстрелили пулеметы, словно подводя итог обмену мыслями, — тарарах-тах-тах!

— Она поехала с геологической экспедицией в Восточные Саяны, — удивилась Галя Княжич. — Как вы можете этого не знать?

— Совершенно верно, — пропустил мимо ушей Галино удивление секретарь. — Она всегда выбирает всякие медвежьи углы. Что же вы хотите? Это очень далеко, но волноваться нет оснований: слетала же она на полюс! Ну вот видите. Мы выясним, а вы позвоните.

Они вышли в коридор. Галя остановилась, чтобы поправить волосы, она в эту минуту была очень похожа на мать.

— Сева, — сказала Галя, — мне уже пора в мастерскую… Ты обещал побриться. Сходишь в парикмахерскую?

— Возможно, — ответил небритый Сева, — но я забыл накрыть глину мокрой тряпкой… Может, я потом схожу?

— Я боюсь, что твою «Счастливую женщину» не поймут и не примут.

— Почему?

— Слишком преувеличенные формы, и потом представь себе ее на пьедестале! Я не спорю, замысел чудесный… Но подумай сам… Нога у нее будет неприлично задрана.

Сева уткнулся подбородком в растянутый воротник свитера.

— Ее надо выполнить в мраморе и положить в парке на освещенную солнцем поляну, прямо в зеленую траву… Тогда все поймут и примут, — упрямо сказал он и пошел вперед по коридору.

— И потом, у нее нет лица, — сказала вслед ему Галя, пряча зеркальце в сумочку.

— Так я вижу, — услышала она издалека голос Севы.

— Подожди, — догнала его Галя, — раз уж мы тут, почему бы тебе не показать им «Счастливую женщину»?

Сева угрюмо молчал.

— Боишься? Я так и знала, что ты побоишься.

Скульптор сунул руку за растянутый воротник своего свитера и достал из кармана рубашки пачку фотографических снимков.

— Ни черта я не боюсь, Белая Галка, пойдем, если хочешь.

Секретарь редакции сделал вид, что не удивлен их возвращением. Он как раз беседовал с практиканткой из отдела писем. Обеспокоенная тем, что в отдел фото пришли наниматься корреспонденты, она тоже прибежала позондировать почву относительно перехода в штат.

— С чего вы взяли, что у нас есть места в штате? — лениво говорил секретарь. — Это приходила дочка Варвары Княжич спрашивать про мамочку. Бабушка волнуется… На сколько писем вы сегодня ответили?

Галя, держа в руке пачку снимков, остановилась у секретарского стола. Сева стоял у нее за спиной, сунув руки в карманы и угрюмо сверкая глазами.

— А, это опять вы! — Секретарь только теперь поднял голову, хотя давно уже видел их. — Что у вас там еще?

Галя молча протянула ему снимки.

— Вы тоже фотографируете?

— Нет, это совсем другое…

Секретарь с профессиональной быстротой просматривал снимки. Практикантка через стол заглянула в снимки и с независимым видом медленно вышла. В коридоре ритм ее шагов изменился, она пулей влетела в отдел оформления, словно за ней кто-то гнался.

— Слушай, — крикнула практикантка художнице, — он скульптор, ты что-то напутала насчет отдела фото!.. Пойди погляди!

Секретарь редакции уже второй раз просматривал снимки.

Большая женщина лежала на спине, закинув ногу за ногу, и смотрела на младенца, которого держала на раскрытой ладони поднятой вверх руки. Глиняные волосы заплывали ей под затылок, лицо было еле намечено, в глаза бросались преувеличенные формы — громадные груди, руки, бедра, особенно же ноги, будто изуродованные слоновой болезнью… Только младенец был простой, человеческий, он жмурился от солнца и казался здоровым и счастливым.

— Здорово, — сказал секретарь, безошибочно упираясь глазами в Севу и словно подтягивая его своим взглядом к столу, — только это не для нас, молодой человек.

Сева по привычке сунул подбородок в воротник свитера, словно стараясь схватить его зубами.

— Почему?

— Слишком смело, слишком откровенно… Вы знаете, какой у нас тираж? В Сыктывкаре не поймут… Ногу вы ей нарочно задрали? И в Змееве не поймут… А в Гурьеве, вы думаете, поймут?

— Вы считаете, там дураки живут? — двинулся к столу Сева, но Галя локтем преградила ему дорогу.

Секретарь обиделся. Художница из отдела оформления пришла вовремя, он небрежно протянул ей снимки:

— Как вы думаете, это можно у нас напечатать?

Художница глядела то на снимки, то на Галю, — Галя прямо похолодела от ее взгляда, — художница угадывала в преувеличенных формах глиняной счастливой женщины мягкие линии Галиной фигуры и мысленно возмущалась тем, что модель водит за собою скульптора по редакциям.

— Нет, — резко сказала художница, бросая на стол снимки, — у нас это не может быть напечатано!

Секретарь аккуратно сложил снимки и отдал пачку Гале.

Подозрения художницы были безосновательны: Галя не позировала для «Счастливой женщины», одна мысль об этом испугала бы ее. Да скульптору и не нужна была натурщица: скульптор Сева был влюблен в Белую Галку — глина выдавала его тайну.

— Почему она так смотрела на меня? — спросила Галя, когда они снова очутились в коридоре.

— Дуреха, — пробурчал Сева, — дуреха колоссальным тиражом…

У лифта стояли очень красивая сотрудница отдела литературы и известный поэт, который приходил в редакцию выяснить, почему задерживается печатание его стихов. Когда кабина подошла, они пропустили Галю и Севу — им надо было закончить разговор.

— Он, должно быть, дефективный, — сказала красивая сотрудница, имея в виду Севу, и заглянула поэту в глаза снизу вверх: он был очень высокий и худой, ходил с толстой палкой и не знал, куда ее девать. — Зачем ей было за такого выходить?

— А кто она?

Поэт переложил палку из правой в левую руку.

— Не знаю.

Поэт перебросил палку из левой руки в правую с такой быстротой, словно собирался стукнуть собеседницу по голове.

— Откуда же вы знаете, что это ее муж?

Сотрудница повела головой с видом победоносного всепонимания.

— Разве не видно?

— Мне абсолютно ничего не видно, — сказал поэт, и его худое лицо покрылось белыми пятнами. — Когда будет корректура, вы мне позвоните?

— Позвоню, только обязательно подумайте о последней строфе. Надо прояснить мысль… У нас колоссальный тираж!

Она снова заглянула поэту в глаза снизу вверх, не понимая, что смертельно обидела его: поэт был не только худ и высок, но и удивительно уродлив, он напоминал ножницы для разрезания бумаги, одетые в модный костюм.

«И такая вот дурища решает судьбу наших стихов!» — с тоской подумал поэт, мило сделал ручкой сотруднице и, не дожидаясь лифта, пошел вниз по лестнице, простукивая ступеньки своей толстой палкой, как слепой.

Потрясающая новость о том, что дочка Варвары Княжич водит за собой по редакциям скульптора, который слепил ее обнаженной из глины, в одно мгновение облетела все этажи редакции. Вот уж было работы старому распущенному бесу из редакционного шкафа! Он дергал за свои ниточки, множество языков толкло, молотило и перемалывало сенсацию на все лады, множество равнодушных голов выдумывало всякие нелепости и сразу же начинало в них верить. Сенсационная новость катилась вниз по лестнице и взлетала вверх в кабине лифта, пока тетя Настя не подвела итоги волнующей дискуссии со свойственным ей глубокомыслием и авторитетом.

— Вон какая молодежь теперь пошла! — сказала сама себе тетя Настя. — Ни стыда, ни совести. Хранцузы. — Правда, она тут же пожалела Варвару Андреевну Княжич, которую очень уважала и считала во всей этой истории безвинно пострадавшей: — За какие же это грехи ей бог такого зятька послал? Да и дочка тоже… Я ее сразу узнала, как только они подошли к лифту, — ну в точности Варвара Андреевна, вылитая мама, только характер не тот… Не тот, не тот характер!

На этом редакционный бес свернул в клубочек ниточки в своем углу, укрылся растрепанным скоросшивателем и заснул. Задремала и тетя Настя, почувствовав блаженное облегчение под языком, который хорошо наработался сегодня: лифт непрерывно ходил вверх и вниз, и всем надо было рассказать о несчастье, которое постигло такую хорошую, вежливую и добрую женщину, как разъездной фотокорреспондент редакции Варвара Андреевна Княжич, которая и на войне была, и на льдину летала, и всюду ей везло, а вот не повезло в собственной семье, — ну что вы на это скажете, граждане?

А Варвара Княжич в это время лежала с высокой температурой в палатке на берегу горного ручья и не знала о том, что у ее Гали уже есть муж, как не знала об этом и сама Галя, как не знал об этом и скульптор Сева, который называл дочку Варвары Княжич Белою Галкой, должно быть за белокурые тонкие волосы, что совсем не подходили, по его мнению, к ее имени.

Часть II


Дикий мед

1

Из записок Павла Берестовского


Сбежав от мутных глаз Уинстона Уповайченкова в дивизию полковника Лаптева, я только через сутки вернулся в наш хутор. За это время тут многое произошло, — по правде говоря, я не ожидал такого быстрого развития событий.

В Людиной избе полновластно хозяйничал лейтенант Миня. Как черные ужи, из-под потолка свисали проявленные пленки, на полу, на листах фронтовой газеты, сохли отпечатанные фотографии. Целая портретная галерея лежала на полу — галерея женских лиц, не всегда красивых и привлекательных, но одинаково напряженных и застывших, а то и совсем испуганных черным поблескиванием объектива, от которого непривычному человеку трудно оторвать глаза.

Исключением было красивое лицо Люды, снятое с разных точек, то с опущенными ресницами, из-под которых светились большие глаза, то со взглядом широко открытым, словно удивленным, то с выражением женского всепонимания в уголках полных губ.

Миня, видно, здорово помуштровал свою натуру, хотя надобно сказать, что и у самой Люды были немалые способности к позированию: можно было подумать, что это кадры из колхозного кинофильма — так естественно и вместе с тем артистично держалась Люда перед объективом.

Миня встретил меня как старого приятеля.

— Как дела? — крикнул он, когда я переступил через порог. — Привезли полный блокнот героических эпизодов? А Уинстона не встречали? Без него я как без рук. Бывают же такие экземпляры: пока тут — все отдал бы, чтоб он куда-нибудь провалился, а без него скучновато!

Миня на какой-то немудреной машинке обрезал фотографии и небрежно кидал их на стол. С продолговатых листочков блестящей бумаги на меня исподлобья смотрело смуглое лицо Кузьмы. Аппарат подчеркнул и то, чего я не замечал раньше, — пушок мальчишеских усиков над уголками Кузиного рта.

— А он вам только для развлечения нужен, ваш Уинстон? — сказал я, наглядевшись на лицо сурового брата Люды.

Миня пропустил мой вопрос мимо ушей. Как я успел заметить, он обладал очень удобной способностью не слышать неприятных вопросов и не видеть того, что могло бы нарушить глубокий сон его совести. Относясь ко всему на свете, в том числе и к самому себе, ласково, с чрезвычайной легкостью и доброжелательностью, он считался хорошим парнем, и действительно, его натуре свойственна была широта. Правда, чаще всего она проявлялась за чужой счет, но это надо было разглядеть за его красивым лицом и горячими молодыми глазами, — не каждый хотел присматриваться.

— Вы, наверное, есть хотите с дороги? — доброжелательно поинтересовался Миня и, не дожидаясь моего ответа, закричал: — Люда, яичницу майору, да сала не жалей!

Колыхнулась ситцевая занавеска. Люда вышла из-за перегородки в новой синей кофточке, как всегда поправляя закинутыми за затылок руками кренделем уложенные на голове косы. На ее лице блуждала смущенная улыбка, в привычных движениях заметна была осторожность и скованность, словно она хотела скрыть от постороннего взгляда то, чего никак нельзя было скрыть.

Люда выглядела откровенно счастливой. Она то и дело вспыхивала, как девочка, что изо всех сил стремится скрыть свою влюбленность, но из-за чистоты натуры и силы чувства не способна притворяться, хитрить и выдает себя каждым взглядом, каждым своим словом и движением.

Это была уже совсем не та Люда, что разговаривала со святым Демьяном в ночной тени старой груши. Та Люда недоверчиво прислушивалась, словно боялась продешевить в двусмысленном торге, который навязывал ей Демьян; та Люда, что стояла ночью под грушей, знала цену и себе и Демьяну, трезво взвешивала и рассчитывала все преимущества и неудобства, которые могут возникнуть из ее отношений с Демьяном; а эта Люда, что вышла из-за перегородки в новой кофточке, ни о чем не думала, ни с чем не считалась, не знала уже цены ни себе, ни лейтенанту, который был намного моложе ее. И взгляд Люды и вся она словно говорили: «Я ничего не стою в сравнении с тобой, поэтому и не дорожу ни своей честью, ни своей любовью. Ты лучше меня, и я бесконечно благодарна тебе за то, что ты меня заметил…»

— Здравствуйте, Люда, — стараясь не смотреть на нее, поздоровался я. — Откуда у вас сало?

— Да это же все они, — качнула головой в Минину сторону Люда. — Молодухи наносили за карточки… И сало и яйца…

— А молочка у нас нет? — по-детски сложив губы, проговорил Миня. — Очень хорошо бы сейчас молочка!

— Молоко скисло, — виновато опустив руки и не зная, куда их девать, вспыхнула Люда и поглядела на Миню преданным взглядом. — Хотите, я вам простокваши принесу, товарищ лейтенант? Холодная простокваша, из погреба…

— Ну что ж, — милостиво отозвался Миня, — можно и простокваши, я не возражаю…

Люда бросилась из избы так, словно в чем-то была виновата и спешила загладить свою вину. Миня глядел на меня красивыми глазами, которые тоже словно оправдывались: «А при чем тут мы? Мы тут совсем ни при чем!»

Минины красивые глаза не выдержали моего прямого взгляда, они сначала воровато забегали, а потом со смехом признались: «Мы таки тут при чем, но разве нельзя простить нам?»

Люда внесла простоквашу в крынке, поставила на стол перед лейтенантом и отошла к перегородке. Рука ее потянулась к ситцевой занавеске. Нет, Люда не могла не оглянуться. А когда она оглянулась, ей уже было трудно оторвать взгляд от своего властелина. Так она и стояла, грудью к занавеске, глядя через плечо, как Миня взял благоговейно крынку в обе руки, припал к ней губами и начал клонить к себе, шумно глотая холодную простоквашу.

Лицо его раскраснелось от удовольствия и напряжения. Миня, отдуваясь, поставил крынку на стол. Простокваша белела у него в уголках рта, глаза блестели.

Люда вздохнула, схватившись за грудь, будто вскрикнула, и выбежала, уже не скрывая своей радостной преданности лейтенанту.

Миня кивнул ей вслед и подмигнул мне, словно спросил: «Видели? Учитесь, перенимайте опыт!» Глаза его тут же скользнули по мне, оценили с головы до ног и подвели итог: «Куда уж вам!..»

Яичница вплыла в избу на черной сковородке, которую держала тряпкой в вытянутых вперед руках Люда. Яичница сердилась и ворчала во весь голос, белок вздувался и со вздохом снова падал в растопленное сало. Райские запахи наполнили избу, устоять перед ними было невозможно. Миня нарезал хлеб, Люда принесла деревянные ложки: вилок у нее в хозяйстве не водилось. Миня сгреб со стола прямо на пол просохшие фотографии, и мы все втроем принялись за яичницу, словно никогда в жизни не приходилось нам пробовать такого кушанья. Миня мурлыкал от удовольствия, а Люда аккуратно брала ложкой небольшие кусочки и, поддерживая снизу ломтиком хлеба, несла ко рту.

— Эх, — вздохнул Миня, — хорошо было бы по чарочке ради такого случая…

Скажи он это чуть раньше, она бы лоб себе разбила, а чарочка стояла бы на столе. Может, она и сейчас бросилась бы выполнять желание Мини, но открылись двери, и в избу вошел смуглый бритоголовый паренек, в котором я не сразу узнал Кузю.

Пустая ложка задрожала в руке у Люды, она осторожно положила ее на стол и замерла, втянув голову в плечи, словно пойманная с поличным.

— А, это ты, Кузя! — закричал Миня. — Садись с нами… Карточки твои готовы.

— Спасибо, — угрюмо буркнул Кузя и прошел за перегородку.

Люда сидела, боясь пошевельнуться.

Миня молча скреб деревянной ложкой по сковородке, словно все это его не касалось. Вид у него был отсутствующий: мало ли что бывает между братом и сестрой!

Кузя выбежал из-за перегородки, в руках у него плясала большая тонкая рамочка, из которой улыбалось лицо Люды, красиво освещенное, счастливое и трепетное, будто живое.

— А это зачем? — еле сдерживая дрожь большого своего мальчишеского рта, прокричал Кузя. — А Серегина карточка? Выбросила?

Кузьма обеими руками поднял рамочку высоко вверх. Люда еще больше сжалась у стола, чувствуя, что брат сейчас разобьет рамочку о ее голову.

— Эх ты… паскуда!

Кузя грохнул рамочкой об пол, да так, что брызги стекла разлетелись во все стороны, и выскочил из избы. Люда бросилась было бежать за ним, но от дверей повернула за перегородку, оттуда послышался ее громкий плач, приступы которого походили на икоту.

Миня послушал с минуту, держа ложку над сковородкой, потом с безразличным видом нагреб шкварок на кусок хлеба.

— Что ж вы не едите? Яичница остынет.

И добавил:

— Перемелется… Мальчуган с норовом.

Я ничего не сказал, взял свой планшет с блокнотом и пошел из избы. Меня провожали всхлипывания Люды.

Уже спускались сумерки, чистое высокое небо словно излучало печаль, неслышной тяжестью ложившуюся на душу. Я особенно остро почувствовал бессмысленность всего, что происходило на моих глазах. Какое мне дело до этих людей и их мелких дел? Пусть делают что хотят, у меня хватает своих забот, и не только с разведчиком Иваном Перегудой и сердитой редакцией.

Кузя лежал, уткнувшись лицом в сгиб руки, на сене в углу двора. Мальчишеский локоть его остро выдавался. Наголо обритая голова его была светло-сиреневого цвета. Он угрюмо сопел и долго не отзывался на мои попытки заговорить. Наконец, насопевшись вволю, паренек сел на примятом сене и вытащил из кармана штанов треугольник письма с написанным карандашом, еле видным адресом и черным жирным штемпелем военной цензуры.

— Прочитайте, так и будете все знать, — протянул мне Кузя письмо и снова упал на сено.

Я развернул треугольничек и разгладил его на колене. Письмо было написано женской рукою и адресовано Людмиле Кащеевой.

«Пишет вам из госпиталя медицинская сестра Клавдия Семизвон, поскольку мне доводится выхаживать раненого вашего мужа Сергея Тихоновича Кащеева. Сам он из-за своего ранения писать теперь не может, передает низкий поклон и просит не убиваться. Живой будет непременно, хоть не буду от вас, Людмила, скрывать, ранен он очень тяжело. Ну какая бы ни была тяжелая рана, а все легче смерти. Так что просит ваш муж Сергей Тихонович, чтоб вы себя соблюдали, а он себя всегда соблюдал, и на него вам обижаться не придется. Как вернется, — может, недолго уже того и ожидать, — все будет, как в прежнее время. Ну, больше писать нечего. Незнакомая вам Клавдия Семизвон. Да вот еще забыла написать, что Сергей Тихонович ранен в правую руку, но работать сможет, так что вы не волнуйтесь. До свиданья. Клавдия».

Я свернул треугольничек и положил у Кузиной головы.

— Когда ты получил письмо, Кузя?

— Сегодня утром. Встретил Маню-почтальона. Передай, говорит, Людке от мужа радость… Читали про ту радость? Клавдия эта все неправду пишет, про руку… Отчекрыжили ему руку, разве я не понимаю? Это он, чтоб не было неожиданности для Людки, подготавливает ее…

— Люда знает про письмо?

— А ей теперь не до Сергеевых писем, покатилась с горки, как дырявая бочка. Перед святым Демьяном устояла, не поддалась на стропила, а тут за какую-то паршивую карточку…

— Надо все-таки отдать ей письмо.

— Отдам, пускай у нее немного чад из головы выветрится. Не могу я обухом по голове, хоть она и сучка…

Я удивлялся немальчишеской мудрости Кузи и силе его переживаний. Видно, хорошим человеком был Серега, что сумел так расположить к себе жениного младшего брата.

— Хороший парень Серега? — думая сделать парнишке приятное, спросил я.

Кузьма поднял ко мне лицо, уже плохо видное в сгустившихся сумерках.

— А разве не все равно, хороший или нехороший? Должен быть для нее хорошим, раз он на войне.

Кузьма замолчал и снова лег на сено — теперь уже навзничь, говорил он прямо к небу, к тем еще неярким звездам, что начинали загораться в нем.

— Эх, сучка она, сучка и есть… Что тут долго разговаривать. Я бы на его месте вернулся и застрелил ее из поганого ружья!

Как всегда со мной бывало, чужая боль помогла мне понять мое собственное состояние, шаткое и не до конца выясненное.

Возвращаясь от Лаптева, я заглянул на полевую почту. В моем планшете тоже лежал треугольничек письма. Отдавая его мне, стриженая девушка, некрасивая, с тоненькой, бледной шейкой, сказала: «Вот вы и дождались…»

Аня писала своими большими детскими строчками, расползавшимися во все стороны на листке плохой бумаги, о чем угодно: о спектаклях своего театра, о городе, в котором теперь находилась с гастролями, о госпиталях, куда ездила с концертами для раненых; все было в ее письме, не было только моей Ани, какой я привык ее помнить эти два бесконечно долгих года. Мы поженились за год до войны. Аня только что окончила театральный институт и сыграла первую роль на сцене. По правде говоря, и роль была не из лучших, и играла она так себе, и все же я всегда вспоминал тот вечер, когда, ни живой ни мертвый, ожидал ее у артистического выхода с букетиком цветов в холодной от волнения руке. Мы медленно и молча брели в нашу небольшую квартиру у Ботанического сада. По утрам, просыпаясь, хорошо было смотреть из окна третьего этажа на верхушки деревьев, что казались большим, разнообразно зеленым бугристым полем. На окне стоял аквариум с двумя золотыми рыбками — единственная вещь, кроме маленького чемоданчика, с которой Аня пришла от родителей ко мне.

Кузя всю ночь вздыхал во сне, и я хорошо понимал его вздохи.

Проснулись мы от крика в нашем дворе. Солнце едва взошло, поросший травою двор еще был покрыт капельками мелкой седой росы. У колодца, пошатываясь, стоял святой Демьян. Ноги его покрывала тень от избы, лысина блестела на солнце, он ловил руками воздух и кричал во все горло:

— Людка, выходи! Выходи, говорю, насчет стропил договоримся!

Демьян был пьян как стелька. Пьяны были не только его непослушные ноги и тяжелые руки, которыми он пытался опереться на воздух, — пьян был даже серебряный венчик волос вокруг Демьяновой красной лысины, пьяной бессильной злобой были налиты и молодые его, горячие глаза.

— Но хочешь, чтоб я тебе стропила ставил? Не хочешь? — кричал Демьян, все больше распаляясь. — А кто ж поставит, ежели я один плотник на все село? У меня и сухое дерево припасено. Выходи, Людка, договоримся!

Ответа не было. Демьян колесом покатился по двору, чуть не вспахивая его лысиной. В руки ему попала какая-то чурка, он закачался, выпрямляясь, и швырнул ее в окно Людиной избы; к счастью, чурка попала в стену, отскочила и вернулась, как бумеранг, к его ногам.

— На калачи потянуло? По ахфицерам пошла, праститутка! — закричал Демьян, снова нагибаясь за чуркой.

Люда появилась на пороге босая, в красивой праздничной юбке и кофте, с красиво уложенными на голове косами, во всей своей влюбленной красоте.

— Дурень, — негромко сказала Люда, сложила руки под высокой грудью и оперлась о дверной косяк. — Чего ты орешь, дурень?

Огонек холодного презрения светился в ее прищуренных глазах, Демьян заметил его, возмутился до глубины души и забормотал:

— Бога нашего продала, праститутка… Всю христианскую нацию с иудеем проспала! А я тебе уже новое имя приготовил… Была бы ты у меня не Людка, а Светлана, праститутка господня, убей тебя бог!

— Ох, как он ее! — горячо прошептал над моим ухом Кузьма. — Значит, сговорил-таки Демьян Людку в свою секцию, раз новое имя приготовил.

— Дурень, — еще спокойней сказала Люда и не плюнула, а сделала вид, что плюет в сторону Демьяна. — Сам ты первый христопродавец на весь свет! Плевала я на твоего немецкого бога… Не убий! Он наш колхоз дотла разорил, хлеб забрал, скотину порезал, а ты его не убий? Он жен с мужьями разлучил, а ты его милуй? Холуй ты немецкий, и бог у тебя холуйский, вот что я тебе скажу, Демьян, а ты пойди да утрись!

— Молодец, Людка! — крикнул Кузьма, хватая меня за руку, а Люда продолжала так же спокойно, будто лекцию читала, а не обиду и злость срывала на Демьяне:

— Все люди — братья!.. Это значит, и твой немец мне брат? Что от моего Сереги писем нет, то не твоего брата заслуга? Что, может, он уже в сырой земле лежит?

Люда так решительно отвергала упреки Демьяна в неморальности ее любви, так убедительно переводила разговор в рамки иной, высшей морали, что Демьян только рот разевал.

— Ты помолчи, проповедник! — Тут Люда впервые отделилась от косяка и потрясла темными кулаками перед своим лицом (она словно предупреждала Демьяна: «Не тронь моего, а то я тебе и не такое еще скажу!»). — Ноги у бойцов убитых рубить, да в печке размораживать, да сапоги в Курск на базар возить — это кто же тебя учил? Бог твой немецкий?

— Будь ты проклята, сатана злобная! — завопил Демьян, поднимая руки над белым венчиком своих святительских волос.

За плечами Люды выросла фигура Мини. Он был в голубых носках и тапочках; ослепительно белая нижняя сорочка, заправленная в синие галифе, пузырилась на его груди, красивое лицо с черными тонкими усиками смеялось. Миня сделал страшные глаза, выбросил вперед руку с торчащим, как револьвер, указательным пальцем и сказал:

— Пу!

Демьян оторопел, угрожающе поднятые его руки упали и повисли вдоль тела; не оглядываясь, он пошел со двора. Миня обнял Люду за плечи и повел в избу.

Кузьма громко вздохнул и отпустил мою руку. Только теперь я почувствовал, какие железные пальцы у этого пятнадцатилетнего паренька, — рука моя будто побывала в клещах. Может, это гнев и презрение, бушевавшие в мальчишеской душе, придавали его пальцам такую силу, а может, он просто был силен не по годам.

— Два сапога пара! — сказал Кузьма уверенно, словно подытожил что-то в своих мыслях, встал и пошел к колодцу умываться.

Какая-то особенная уверенность в то утро чувствовалась во всех его движениях. Он ловко вытащил и вылил на себя ведро воды, вытерся рубашкой и повесил ее на плетень — сохнуть. Голый до пояса, он стоял посреди двора как воплощение мальчишеской решимости, независимости и мудрости.

Камуфлированная под цвет выгоревшей травы и рыжей земли «эмка» подъехала к нашему двору и уперлась помятым буфером в ворота. Кузя взглянул на меня и побежал открывать. «Эмка» вползла во двор, дверцы открылись сразу на обе стороны, я успел заметить, как с одной стороны показались длинные ноги в новых хромовых сапогах, с другой — блеснуло золотом и стеклом очков бледно-серое лицо под офицерской фуражкой… За лобовым стеклом машины я узнал выпуклые глаза и монгольский, приплюснутый с висков череп Пасекова.

Наконец наши пути снова сошлись! Спутники Пасекова давно уже вышли из машины и теперь выбрасывали на траву свои вещмешки, чемоданы и полевые сумки, я не обращал на них внимания. Пасекова я любил, я был обязан ему жизнью… Я забыл, что он не отвечал на мои письма, так, словно мы не лежали вместе на острове посреди Трубежского болота, будто не месили вдвоем разбитыми сапогами осенний чернозем на глухих дорогах от Яготина до Валуек, — я помнил в эту минуту только чердак Параскиной хаты в селе под темными осокорями над оврагом и слышал твердый голос моего приятеля, тот голос, которым он сказал Параске свое «нет».

Пасеков приближался ко мне, широко раскрыв объятия; щербатый рот его улыбался знакомой улыбкой.

— Ну вот мы и встретились! — кричал Пасеков еще издалека. — Это только гора с горой не сходится!

Мы обнялись, он уткнулся подбородком в мой погон и лупил кулаками в спину, потом отклонялся, держа меня за плечи, всматривался в лицо и кричал, словно я был глухой:

— Под кого у тебя усы? Что-то я не пойму!.. Ты думаешь, тебе хорошо с усами? Нет, вы посмотрите, усы!

Усы я ему простил ради первой встречи — стоило ли обращать внимание на такие мелочи, — к тому же они и вправду выглядели смешно, я это знал. И все же меня поразила чрезмерность, с которой он проявлял свою радость.

В его возгласах и объятиях слышалась какая-то неестественность, наигранность… Заподозрить моего приятеля в неискренности я не мог, потому что хорошо знал его, хотя знал совершенно не таким. Впрочем, знал ли я его? Мы подружились в чрезвычайных обстоятельствах, когда проявляются самые лучшие или самые худшие свойства человеческого характера, а когда эти чрезвычайные обстоятельства окончились, разошлись каждый в свою сторону.

— Знакомьтесь, — сказал Пасеков и ткнул меня кулаком в бок. — Этот длинноногий журавль — Дубковский… Мы его подобрали на дороге, разбил вдребезги машину, шофера пришлось сдать в госпиталь… А в очках — наш знаменитый Мирных, слыхал о таком?

Неудивительно, что только теперь я узнал Дубковского: ведь мы с ним встречались один только раз — под бомбами в Старом Хуторе. Мне показалось, что он стал еще выше и что лицо у него еще больше потемнело.

Дубковский сдержанно улыбнулся мне, — как я позже понял, это было не так уж мало.

Близорукий тонкогубый Мирных молча сжал мою руку и дернул так, словно решил вырвать ее из плеча, — я не ожидал такой силы от знаменитого, но тщедушного с виду журналиста.

— Не начали без нас свадьбу? — громче чем нужно спросил Пасеков и снова ткнул меня кулаком. — Ну ничего, раз мы приехали, значит, скоро начнется! Только нас и ожидают.

Дубковский криво усмехнулся и промолчал; а Мирных впервые раскрыл свой тонкий рот и раздраженно прошипел:

— Ну, хватит, Димочка! Давайте будем устраиваться…

У старой Александровны, соседки Люды, изба была свободна. Я и повел их к Александровне, — кстати, плетня между нашими дворами не было: еще при немцах его разобрали на топливо.

Все это продолжалось не более пяти минут, но эти пять минут так всколыхнули меня, что я сразу словно стеной отгородился от всего, что так волновало меня в последние дни.

Мелкими и неинтересными казались мне теперь мои столкновения с Иустином Уповайченковым; Люда, святой Демьян и лейтенант Миня уже не стояли все время перед моими глазами — какое мне дело было теперь до них, до охватившего их безумия! — переживания малолетнего мудреца Кузи тоже уже не трогали меня, я готов был вместе с лейтенантом Миней думать, что паренек с норовом, что перемелется — мука будет… Более того, встреча с Пасековым разбудила во мне столько разных мыслей и воспоминаний, что я совсем забыл про Варвару Княжич, о которой много думал в последние дни.

Разве что письмо Ани не выходило у меня из головы, очень милое и почти нежное письмо, лежавшее в моем планшете вместе с недописанным очерком о разведчике Иване Перегуде… Оно не принесло мне облегчения.

2

Солнце уже зашло, но еще не совсем свечерело, небо сквозь ветви просвечивало пятнами потемневшей лазури.

Лажечников шел впереди уверенной походкой человека, которому дорога давно и хорошо известна.

Варвара не отставала. После обеда она отдохнула немного — не поспала, а полежала недалеко от блиндажа полковника на ворохе скошенной и привядшей лесной травы, которую кто-то бросил в кустах. Заснуть она не могла. Встреча с майором Сербиным слишком взволновала ее, к тому же трудный день уже кончался, а она все еще шла к танку, снимок которого так нужен был в штабе.

— Стемнеет, переправим вас к капитану Жуку, — сказал полковник Лажечников после обеда, — а пока что отдыхайте… Сфотографируете на рассвете.

Варвара лежала в кустах до темноты и глядела в небо между вершинами деревьев. Колыхание тонких ветвей вверху, шелест листвы, которая на фоне светлого неба казалась не зеленой, а темно-синей и даже черной, не успокаивали, будили в сердце горькую тревогу… Было в этом тревожном колыхании что-то от неровного ритма колыбельной, от той нехитрой песенки, которая осталась в памяти с детства, — она слышала эту песенку от матери и сама потом пела ее Гале:

Спи, дитя мое, усни,

Сладкий сон к себе мани!

В няньки я тебе взяла

Ветер, солнце и орла…

Варвара мысленно пела эту песню, не зная, как не знала того и ее мать, что песня эта прилетела издалека, чтоб склоняться и над ее колыбелью и над колыбелью Гали. Хоть Варвара не знала, откуда взялась эта песня, слова и мелодия песни всегда волновали ее. Была в ней какая-то незнакомая тревога, которая не могла родиться в Тарусе, в милой Тарусе березовых рощ, полотняных небес и деревянных домиков.

Может, за незнакомую тревогу и любила Варвара эту песню, и Саша любил, когда она пела ее Гале, потому что и он знал про солнце, ветер и орла от своей матери.

Саша… Она, как и всегда, искала ответа на вопрос: почему так случилось, что Саши уже нет в ее жизни? Кто-то должен ей ответить, кто-то знает, почему Саши нет, а есть майор Сербин, — знает, но молчит…

Варвара снова увидела себя в блиндажике телефонистов рядом с Сербиным.

— Что это было… тогда? — мысленно спросила Варвара.

— Не знаю… Никто не знает, — снова ответил ей майор Сербин.

За кустами слышались тихие голоса: один, ровный, усталый, принадлежал, должно быть, пожилому человеку; другой был высокий, упрямый, молодой. Высокий голос допытывался, ровный устало отвечал, но и ответы ровного голоса звучали как вопросы.

— Прямого ответа спрашиваешь? Вот так, в двух словах, чтоб все ясно стало как дважды два? — говорил ровный голос с остановками почти после каждого слова, словно боролся сам с собой. — Думаешь, я знаю такой ответ?

— Больше меня вы знаете, во всяком случае, — настаивал звонкий, упрямый голос, и чувствовалось, что он не отстанет, пока не добьется своего.

— Потому что я старше?

— Хотя бы и так. У вас опыт.

— Опыт не ум.

— Этим вас тоже бог не обделил.

Ровный голос недовольно хмыкнул, наступило молчание. Варвара напряженно прислушивалась, хоть ей и стыдно было слушать разговор людей, которые не знают, что их слушают, и, наверно, не хотят, чтобы их слышали. Но она не могла себя побороть, чувствуя, что и они ищут ответа на ее вопрос, — должен же кто-то на него ответить открыто и честно, иначе вся жизнь теряет смысл.

— Я тебе вот что скажу, — вздохнул ровный голос, — а ты уж сам думай… Много нас погибло за эти два года, но куда большие потери были у нас до войны.

— Вы думаете?

— Дело не в абсолютных цифрах.

— Так в чем же?

Был у меня приятель, а если прямо говорить — друг. Помытарили меня за него… Мы называли его раком-отшельником. Работал он в одном научно-исследовательском институте, его там все время прорабатывали за то, что не своими делами занимается… Ходил небритый, в каком-то потрепанном костюмчике, дневал и ночевал в своей лаборатории. Жена от него ушла к одному актеру: красиво умел повязывать галстуки и лицом был, как поросенок, розовый… Ну, не в этом дело. И была у моего приятеля одна идея. Осуществи он ее — но было бы у нас таких потерь… Но в один, как говорится, прекрасный день вызвали меня куда следует и спросили: что вас связывало с врагом народа имярек?

— Погиб?

— Я это к вопросу об абсолютных цифрах: посчитай, сколько нас гибнет сегодня, потому что вместе с ним погибли его знания, его светлый ум.

— Он был в чем-то виноват?

— А ты?

— Боюсь, что виноват.

— В чем?

— Думаю и не могу не думать о том, что было.

— Все мы думаем.

За кустами смолкли. В тишине слышался только шелест листвы. Подняться и уйти Варвара не могла — не только потому, что боялась обнаружить себя, — они еще не все сказали, эти люди за кустом, — может, они знают ответ на ее вопрос… Старший, наверное, знает, но он так осторожно говорит… Боится?

— Ты не отчаивайся, — сказал старший. — Разобьем Гитлера, кто тогда будет сильнее нас? Построим коммунизм, а то, что было, забудется.

«Нет! — крикнула про себя Варвара, испугалась, что ее мысль услышат, и прикрыла ладонью плотно сжатые губы. — Не забудется!»

Захрустел валежник, зашуршали кусты, потом все стихло. Варвара лежала неподвижно, напряжение услышанного чужого разговора обессилило ее. Они не думают или не говорят до конца, останавливаются на какой-то грани, перейти которую у них не хватает смелости… И она тоже каждый раз останавливает себя у той крайней черты, за которой начинается сомнение.

Думать об этом Варваре было тяжело — сразу же с общим большим вопросом связывался ее личный вопрос, который хоть и был для нее самым большим, но, возникая рядом с общим, начинал казаться маленьким и несущественным. Саша, Саша… Она не могла бы сказать, что его гибель повлекла за собой бесчисленное множество других жертв, — в конце концов, Саша был обыкновенным человеком… Но разве обыкновенность оправдывает его гибель? Измученная своими мыслями и всем услышанным, Варвара до боли сжала веки и словно провалилась в какую-то пропасть.

Она долго не могла понять, что хочет от нее худощавый высокий боец в гимнастерке с короткими для него рукавами, который в сумерках появился из-за орешника, раздвинув ветки руками и забелев между ними длинным немолодым лицом.

— Лажечников? — проговорила Варвара, с трудом просыпаясь. — Ох, Лажечников… Значит, уже пора? Я, кажется, задремала.

— Извините, что разбудил, — сказал солдат, когда Варвара поднялась. — На войне сон милее всего. Может, кого из своих видели… Начальству до этого дела нет.

Лажечников ждал Варвару у своего блиндажа. Он сделал несколько шагов ей навстречу, суровый, чем-то озабоченный, и проговорил почти без всякого выражения, словно выполняя обязанность, до которой ему мало дела:

— Отдохнули? Надо быть на месте, пока не взошла луна… Вас когда ждут в штабе?

— Я должна была бы уже вернуться.

— Ну ничего, завтра в это время вернетесь… Пошли.

За деревьями и кустами чувствовалось присутствие людей, звучали приглушенные вечерние голоса, виднелись неясные фигуры, силуэты машин, потом все это кончилось, глубокий сумрак и тишина леса окутали их. Казалось, что они отошли очень далеко не только от расположения штаба полка, но и от самой войны. Казалось, что война словно отодвинулась, отошла куда-то вдаль, как только они миновали темную фигуру часового, что осторожно покуривал из рукава пахучую махорку, — но это лишь казалось… Весь лес был наполнен войною, только она спала в эту минуту или притворялась, что спит, и выдавала себя то неожиданными тихими голосами, то вспышкой цигарки, освещавшей небритое солдатское лицо, то усталым храпением бойца, который, прислонясь головою к пеньку, спал на прошлогодней перепревшей листве и все время тянул на себя шинель, не спасавшую от лесной сырости.

Неровная тропинка вела их между деревьями, вводила в полные прохлады темные овражки, по дну которых бежала вода, заставляла снова карабкаться на крутые склоны, хватаясь за скользкие ветки кустов, оступаться, останавливаться на минутку, чтобы передохнуть, и снова идти вперед. В вершинах деревьев давно уже светились звезды. Становилось все темнее, мягкая тропинка скрадывала шаги.

Между деревьями возник холодный зеленовато-серебристый свет, он мерцал у самой земли, колыхался, воздух над ним струился, лишь где-то вверху сливаясь с влажной тьмою. Таинственность этого холодного струящегося света поразила и взволновала Варвару. Она остановилась, охваченная жутким очарованием.

— Что это такое? — почти испуганно, громким шепотом спросила Варвара.

Лажечников тоже остановился, они стояли рядом на тропинке, касаясь друг друга плечом.

— Гнилые пни, — чужим, сдавленным голосом ответил Лажечников. — Только и всего, товарищ корреспондент… Действует?

Тревогой, непонятной печалью, внутренним смятением прозвучали его слова. Варвара почувствовала, как неожиданно грозно заколотилось сердце у нее в груди, как тесно стало дыханию, закрыла глаза и подумала: «Саша, спаси меня!»

Лажечников коротким покашливанием прочистил неожиданно охрипшее горло.

— Вы не устали? Надо спешить.

Варвара снова шла за ним по тропинке, все еще не понимая, что коснулось ее души на сказочной поляне, освещенной фосфорическим пламенем гнилых пней. Она отказывалась объяснить простыми и понятными причинами это холодное и прозрачное пылание, что струилось и, казалось, уходило от земли вверх, к темному шатру ночных деревьев. Конечно, она понимала, что тут действовали только известные естественные причины, и ничего больше, но ей недостаточно было понимания этих естественных причин для того, чтоб объяснить свой неожиданный испуг, горькое смятение, трепет души, который внезапно проснулся в ней, и ту тревогу, непонятную печаль, что прозвучали в сдавленном голосе полузнакомого ей, совсем чужого Лажечникова.

Варвара чувствовала, что его тревога передается и ей, что в этой тревоге таится много страшного, ей ненужного, но она не могла сопротивляться этой тревоге, отступала перед ней и давала ей овладеть своею душой, словно победа ее была заранее предопределена и неизбежна.

Гнилые пни давно уже остались позади. Тропинка начала сползать вниз по крутому склону, деревья расступались, открывая простор темного, усеянного звездами неба. Они вышли в поросший кустами овраг.

Из-за кустов возник боец и преградил им дорогу. Лажечников сказал пароль, боец отстранился и пропустил их вперед.

— На тот берег, товарищ полковник? — сказал боец, идя следом за ними. — Что-то очень тихо сегодня…

— Зато днем какой концерт был, — дружелюбно ответил бойцу Лажечников.

— Верьте моему слову, товарищ полковник, немец не спит, готовится…

— А мы тоже не дремлем… Где тут лодка?

— А вот сюда, товарищ полковник, немножко левее…

Они уже шли по берегу реки, такой медленной и спокойной в эту глухую ночную пору, что ее совсем было бы не слышно, если б не дыхание прохлады, поднимающейся от воды.

Что-то темнело высокой стеною в той стороне, куда боец вел Лажечникова и Варвару. Запах тут был совсем не тот, что в лесу, и почва под ногами внушала доверие — твердый, утоптанный песок скрипел под сапогами, как снег на морозе.

— Эй, Данильченко, — тихо позвал боец, — лодку полковнику!

Темная стена с сухим шорохом раздвинулась, плеснула вода, лодка бортом подошла к берегу. Разбуженный движением лодки камыш дохнул на Варвару своим особым запахом, в котором и ночью отзывалась перегретая солнцем тинистая вода.

— Ну давай, Данильченко, — сказал Лажечников, когда они вошли в лодку. — Много рыбки поймал сегодня?

Данильченко оттолкнулся от берега.

— Да какая уж тут рыбка, товарищ полковник! С вечера два линька, а то все пескари да красноперка…

Голос у невидимого Данильченко был сильный и веселый, ему, верно, больших усилий стоило сдерживаться и говорить шепотом.

— Рыба мир любит, ей теперь тоже деваться некуда… Плывет по воде, брюшком кверху. Наверное, немец где-то бомбил реку.

Данильченко вздохнул и тихо повел лодку бортом к берегу.

— Ну вот, теперь уже совсем близко, — сказал Лажечников, выскочил из лодки и взял в темноте Варвару за руку.

И только теперь Варвара словно проснулась и вспомнила, куда и зачем она шла. Необычайность этой ночи заслонила от нее, словно какой-то завесой, то главное, ради чего она очутилась тут. Теперь это главное снова возникло в ее мыслях, и Варвара снова вся подалась ему навстречу. Она чувствовала себя виноватой в том, что, идя по лесу, не думала о главном, а просто жила, отдаваясь течению жизни, как отдается силе воды пловец, который на время перестает бороться с волнами и лежит, отдыхая, на спине.

«Ничего, — пробовала успокоить себя Варвара. — Главное начнется, когда рассветет. А гнилые пни забудутся… А если не забудутся сами по себе, то я заставлю себя забыть их. И все будет просто и хорошо. Надо только ни о чем не думать и сосредоточиться на главном».

В темноте к ним приблизился голос:

— Товарищ полковник? Давно уже вас жду.

— Жук?

— Собственной персоной. Вы не один?

— С корреспондентом. Имеет приказ сфотографировать твоего «тигра».

— Дело хорошее, пускай фотографирует.

У Жука голос был въедливый, язвительный. Варвара подумала, что многих людей на войне она знает только по голосам — встречалась и говорила с ними в ночной темноте на передовой и никогда не видела при свете солнца, не знала, как выглядят эти люди, не могла даже представить. Вот и обладателя этого язвительного голоса, увидит ли она его днем? Тех, что разговаривали за кустами, наверное, не увидит, а если и увидит — не узнает…

Об этом не стоило думать.

Жук уже вел их вверх по крутому склону. Варвара шла сзади и прислушивалась к коротким фразам, которыми он обменивался с Лажечниковым. И в том, как деловито и сухо звучали голоса Жука и Лажечникова, Варвара тоже ощущала приближение того главного, о котором она забыла в лесу и решила теперь не забывать.

Наверху остановились.

— Знакомьтесь, — сказал Лажечников.

Варвара протянула руку и в темноте наткнулась на руку капитана Жука.

— Не боитесь?

— Нет, — тихо ответила Варвара.

Жук сказал:

— Тогда надо торопиться к бронебойщикам. Взойдет луна и испортит нам все дело.

3

Приезд Пасекова, странно непохожего на того старшего политрука, который мог рисковать жизнью ради полузнакомого человека, решительно изменил и без того запутанное движение мыслей Павла Берестовского. Если продолжать это сравнение, приезд Пасекова словно перевел мысли Берестовского с одного пути на другой и заставил их двигаться в противоположную сторону, все дальше и дальше от их теперешней встречи, словно Берестовский только в прошлом мог найти объяснение той перемене, что произошла с человеком, которому он, по собственному признанию, обязан был жизнью.

Сентябрь первого года войны стоял сухой и теплый. Небо над тополями и крышами маленького левобережного городка плыло прозрачное и высокое, нестерпимой синевы, которую еще не выбелило приближение осени. Опрятные мазанки скрывались в вишенниках окраины, и даже ночной сумрак не мог погасить мелового блеска их стен. В стороне от наполненных тонкой пылью ухабов магистрального грейдера, по которому днем и ночью в обоих направлениях шли тысячи машин, было тихо и спокойно — так спокойно и так тихо, словно за Днепром не было войны, словно там, на правобережных высотах, не шли кровопролитные бои и тысячи людей не оплачивали своей кровью каждый час задержки фашистского наступления.

Возвращаться в обманчивую тишину соломенных стрех этой окраины Берестовскому было тяжелее, чем выезжать на передовую. Он не искал опасности, но на передовой перед ним во всей своей откровенности раскрывалась действительность войны — знать ее было легче, чем не знать.

Берестовский, закинув руки за голову, лежал на шинели под вишней, когда его вызвал редактор. Котелок с гречневой кашей, в которой торчала деревянная ложка, стоял возле него с одной стороны, с другой — лежала толстая тетрадь в дерматиновой обложке. Берестовский мрачно скреб карандашом небритый подбородок, строки оптимистического стихотворения, которое через час должно было пойти в номер, расползались и ускользали из памяти, их нельзя было уловить и записать… Столкновение с полковым комиссаром Курловым не выходило у Берестовского из головы, как ни старался он уверить себя, что не боится последствий этого столкновения. Берестовский не кривил душой. Он вообще решил ничего не бояться с той минуты, когда в подвале политуправления округа надел военную форму. Ему было безразлично, чем заниматься на войне — писать стихи для армейской газеты или лежать в окопе на передовой с бутылкой зажигательной жидкости под рукой. По многим причинам лежать в окопе было бы для него легче.

То, что чувствовал Берестовский, лежа под вишней, и вправду не было страхом перед комиссаром Курловым, — это было совсем другое чувство.

Впервые Берестовский познакомился с этим чувством, когда ему было десять лет. Он шел лесом, неся на спине большой мешок сосновых шишек, за которыми его послала мать. Было весело и радостно ступать босыми ногами по сухой хвое. Между высокими соснами просвечивало синее небо, пахло смолой, воздух был густой и неподвижный, словно большая печь дышала на него сухим теплом. Наклоняясь на каждом шагу за шишками, он не заметил, как небо потемнело, удушающий запах смолы стал забивать дыхание, неподвижные сосны качнулись, гром расколол небо, и хлынул ливень. Он побежал, высокие сосны скрипели, раскачивались, как камыш. Молния расколола старую сосну, разрезала ее, словно ножом, на две половины, каждая упала в свою сторону, обнажая разорванные волокна желтоватой древесины. Он остановился, почувствовав свое бессилие перед неистовством слепой стихии, которая не только не хочет, но и не может считаться с ним из-за своей силы и слепоты.

То, что он пережил тогда впервые, можно было назвать только скукой, невыносимой, тупой, однообразной скукой, да еще, может, немного нетерпением: если уж что-то должно случиться со мной, если это что-то должна сделать слепая сила, что ломает такие высокие и мощные сосны, пусть это что-то случится по возможности скорее!

Давнишняя детская скука с новой силой охватила Берестовского, когда он подумал, что редактор вызывает его в связи с Курловым. Нужно идти, никуда не денешься, только бы не наделать снова глупостей и держаться с достоинством, а там будь что будет.

Берестовский не прямо зависел от Курлова — полковой комиссар был начальником его редактора. Курлов самозабвенно любил армию и слепо верил в незыблемость военной доктрины, согласно которой война, в случае ее возникновения, должна была проходить на вражеской территории и малой кровью. Он не мог ни понять, ни оценить сразу всего, что произошло в первые месяцы войны. Что-то сломалось в нем. Курлов опустился, запил и, бессильный остановиться в своем падении, вымещал злость на подчиненных. Особенно не любил он армейских писателей. Маленького Курлова все боялись: никогда нельзя было знать, что шевелится под его неправильным, угловатым черепом, покрытым бесцветными, слежавшимися волосенками. Курлов всех считал трусами, писателей особенно — они ему не нравились уже тем, что умели видеть и понимать людей.

Собственно, Курлов был бессилен, сильной была его высокая должность, но он был слеп, поэтому сила его должности, которой он не мог разумно пользоваться, становилась страшной.

Курлов приказал Берестовскому составить листовку в стихах о храбром пулеметчике, который один прикрывал отход своего батальона под натиском превосходящих сил противника. Листовку набрали. Берестовский понес ее на подпись. Маленький Курлов долго читал и перечитывал листовку, на столе перед ним лежала куча карандашей. Вдруг он крякнул, не глядя протянул руку, на ощупь выбрал из кучи самый толстый карандаш и зачеркнул две последние строчки стихотворения, которые Берестовскому казались самыми лучшими. Это было бы еще полбеды, но Берестовский с ужасом увидел, что Курлов том же жирным красным карандашом вписал на место вычеркнутых строчек что-то совсем неуклюжее и непохожее на стихи. Берестовский, стараясь быть спокойным, сказал:

— А это уж совсем ни к чему, товарищ полковой комиссар.

Курлов, не подымая головы, написал в верхнем левом углу листовки «Печатать», поставил дату и размашисто подписался.

— Так будет лучше, — сказал Курлов.

Обо всем, что произошло вслед за этим, Берестовский не хотел вспоминать. Они оба делали одинаковую ошибку: Берестовский в эту минуту видел в Курлове только редактора своего стихотворения (с редакторами он воевал всю свою жизнь) и забывал, что перед ним его начальник, старше его по званию и должности, а Курлов, в свою очередь, не принимал во внимание, что имеет дело с поэтом, и видел в Берестовском только недисциплинированного подчиненного. Берестовский отстаивал свои две строки с непоколебимым упрямством. Курлов, натолкнувшись на непонятное для него сопротивление из-за такой, казалось, мелочи, сразу же вскипел: он привык, что его приказы выполняются без пререканий, и не понимал, что даже подчиненному поэту нельзя приказывать, когда дело касается стихов.

— В таком случае придется это печатать за вашей подписью, — положив листовку на стол, вздохнул Берестовский.

Курлов подбросил вверх подбородок, собиравшийся быть острым, но неожиданно обрывавшийся, словно неровным ударом топора срезанный снизу, и посмотрел на Берестовского мутными красноватыми глазами; он уже не владел собой и закричал пронзительным голосом, хорошо понимая, что делает глупость, и уже не в силах остановиться:

— За моей подписью вы будете отчислены в дивизионную газету! Там вы… там вас…

Курлов не знал, что будет с Берестовским в дивизионной газете.

— Хоть в ротную, если такие существуют, — криво усмехнулся Берестовский, чувствуя приступ знакомой скуки: стихийное бедствие нельзя ни убедить, ни укротить.

Курлов ринулся на Берестовского со сжатыми кулаками. Берестовский не шевельнулся; сложив руки по швам, он смотрел сверху вниз на маленького Курлова с нескрываемым сочувствием. Курлов вернулся к столу, его срезанный подбородок дрожал, побледневшие губы дергались, он спрятал под столешню кулаки и пробормотал:

— Идите… Я вам это припомню.

Наверное, он уже «припомнил», если Железный Хромец, непосредственно подчиненный Курлову редактор газеты, не очень охотно разговаривающий со своими сотрудниками, вызвал Берестовского к себе.

«Ну что ж, дивизионка так дивизионка», — успокаивал себя Берестовский, идя к редактору.

Железный Хромец сидел на табуретке в тени хаты, над щелью, в которую можно было нырнуть, если бы в небе появились немецкие самолеты. Он мог со спокойной совестью эвакуироваться в глубокий тыл: туберкулез коленного сустава давал ему полное право на это.

Железный Хромец не воспользовался правом больного человека. Он надел военную форму, терпеливо переносил все трудности военного быта, мог не спать ночами, мог почти ничего не есть, мог валяться вместе со всеми в грязи и жариться под беспощадным солнцем, — не мог он побороть в себе только страха перед «воздухом».

Рядом с редактором, сложив ноги по-турецки, прямо на траве сидел независимого вида лупоглазый старший политрук в свежем обмундировании. Он с нескрываемым любопытством осмотрел с головы до ног мешковатого Берестовского и заулыбался, когда тот в смущении начал зачем-то поправлять на себе поясной ремень.

— Вот таким макаром, Берестовский, — сказал Железный Хромец. — Поедете со старшим политруком в Киев… Знакомьтесь: Пасеков… Он на своей машине. Соберете материал в частях обороны города, с ним и возвратитесь.

Пасеков дружелюбно кивнул Берестовскому, руки их в коротком пожатии сошлись над узкой щелью.

— Меня вызывают в редакцию, нужно пополнить блокнот перед отъездом. Мы не задержимся. Вы как, готовы?

— Хоть сейчас, — ответил Берестовский. — Вот только возьму шинель и тетрадь… Поехали?

Берестовский знал Пасекова по корреспонденциям, которые не только печатались в газете, но и передавались из Москвы по радио. Пасеков тоже, наверное, слыхал о его существовании. Во всяком случае, Железный Хромец что-нибудь сказал ему, навязывая спутника, не мог не сказать. У Берестовского отлегло от сердца, и смертельная скука исчезла, словно он и не чувствовал ее только что: полковой комиссар Курлов, наверное, решил не вспоминать об их столкновении; правду говоря, это и для него было самое лучшее.

Пасеков, поднявшись, отряхнул пыль и траву со своих синих бриджей. Берестовский откозырял Железному Хромцу, редактор, против обыкновения, протянул ему свою холодную, влажную ладонь.

— Вы знаете мой киевский адрес? — сказал он притворно небрежным голосом. — Если будет время, загляните. И может, вам попадется на глаза альбом с фотографиями… Ну, знаете, семейный альбом… Вам не трудно будет его захватить? Ну, ни пуха вам, ни пера!

И добавил, глядя на дно щели:

— Вот таким макаром.

Бурачок, рыжий шофер Пасекова, чем дальше отъезжал от редакции, тем медленнее вел машину. На магистральном грейдере он пополз со скоростью пешехода за колонной крытых грузовиков, шедших на Киев.

— Бурачок, давай газу, — сказал Пасеков, — так мы и до завтра не доедем.

— Видите, какая пыль, — отозвался Бурачок, — ни черта не видно! Влипнем в историю, если будем спешить.

— Ничего не влипнем, Бурачок! — настаивал Пасеков. — Тише едешь, дальше будешь — ты эту пословицу забудь. Медленно будешь ездить, не скоро увидишь свой Жашков…

— В Жашкове давно уже немцы, товарищ старший политрук, — неохотно промолвил Бурачок и мрачно надвинул на лоб пилотку.

— Я об этом и говорю… А ты разве не хочешь в Жашков?

— Там у меня отец с матерью, вы же знаете… И жена с ребеночком, тоже знаете, как раз перед началом я их отправил туда на лето.

— Ну так давай газу!

Бурачок мотнул головой, словно отгоняя какую-то беспокойную мысль, и стал один за другим обгонять грузовики, чудом не попадая в тучах пыли под встречные машины.

В дороге Берестовский молчал. Колонны армейских грузовиков шли на Киев. Навстречу непрерывно двигались машины, среди них мелькали то набитые людьми и узлами автобусы, то грузовики, загроможденные столами и ящиками, то пожарные агрегаты со смотанными на барабаны брезентовыми шлангами… Куда они идут? Откуда? Зачем?

Пасеков не умолкал, рассказывал множество всяких историй, так что в конце концов Берестовский подумал: для известного столичного журналиста этот Пасеков довольно простой и хороший парень.

Перед самым Киевом Пасеков ловко вспорол ножом банку консервов, разложил хлеб, и они, не останавливая машину, перекусили.

В предвечерней тишине Днепр лежал под Наводницким мостом притихший, казалось, совсем неподвижный. Зенитчики стояли на мосту возле своих нацеленных в небо пушек. Над киевской горой в небо колыхалось ярко-желтое пламя заката. Когда они по Институтской и Ольгинской подъехали к «Континенталю», где жили корреспонденты центральных газет, небо уже погасло и в подъездах домов, сливаясь с сиреневым светом сгустившихся сумерек, загорелись темно-фиолетовые маскировочные лампочки.

Острая печаль обняла Берестовского на пустынных улицах, перегороженных сваренными из ржавых рельсов противотанковыми ежами. Всего две недели назад он был в городе, но теперь не узнавал его. Время было довольно позднее, по улицам не разрешалось ходить, это он знал, но чувствовалось, что и за окнами высоких домов так же холодно, мертво и пусто, что и деревья и дома стали ниже, словно все сжалось, вошло в себя в ожидании страшного удара.

— Завтра вечером на этом же месте, — сказал Пасеков, когда Бурачок остановил машину у подъезда «Континенталя». — Успеете вы до завтрашнего вечера?

— Думаю, что успею, — ответил Берестовский, доставая из машины свою шинель. — Вы меня не ожидайте специально. Сам доберусь, не впервые.

— Я, наверное, отправлюсь на Ирпенский рубеж. Может, давайте вместе?

Конечно, хорошо было бы с новым приятелем вместе, но Берестовскому хотелось остаться наедине с Киевом, в котором он прожил много лет; это чувство ничем нельзя было объяснить, он и не стал объяснять, а просто сказал:

— Нет, я в Голосеево… Я там еще не бывал.

— Ну что же, Голосеево тоже неплохо, — с сожалением сказал Пасеков. — Только зачем же вам тащить с собой шинель? Ночи еще теплые. Давайте ее сюда… Давайте, давайте!

Пасеков, не слушая возражений, взял из рук у Берестовского шинель и исчез за стеклянным турникетом гостиницы.

На безлюдном Крещатике патруль проверил у Берестовского документы. Берестовский поднялся вверх по бульвару Шевченко и мимо темного здания университета вышел на улицу Толстого. Он приближался к знакомому дому, и чувство непоправимости всего, что случилось в последние месяцы, холодной волной поднялось в нем. Темные стены, ослепленные окна, неподвижные деревья… Аня не ожидает его на третьем этаже. И он, сколько бы он ни стоял у окна, уже не услышит внизу, на асфальтовом тротуаре, частого стука ее высоких каблуков, не увидит, наклонившись через подоконник, ее маленькой стройной фигуры, ее лица, поднятого вверх, к нему.

Как быстро пролетел год, их первый год, который они прожили вместе здесь, на третьем этаже! Теперь, когда ничего уже нельзя было ни вернуть, ни исправить, он знал, что это был счастливый год, хоть и полный постоянной неуверенности и тревоги. Ему все время казалось, что это сон, что он неизбежно должен проснуться и что пробуждение его будет горьким и одиноким… Десять лет разницы не сбросишь со счетов. Аня жадно смотрела на мир вокруг себя, и ротик у нее был ненасытно полураскрыт, словно она еще не успела наудивляться небу, птицам, пролетавшим в нем, облакам и дождям, перемывавшим листья деревьев и кустов Ботанического сада под их окном, солнцу, и земле, и, нечего греха таить, таинственному племени молодых людей, ходившему по земле в роскошных галстуках и блестящих туфлях.

В глубоком, освещенном фиолетовой лампочкой туннеле-подворотне стояла высокая, повязанная темным платком женщина с противогазом через плечо. Она шагнула навстречу Берестовскому, узнала его и сказала шепотом, словно боялась нарушить глубокую тишину города:

— У вас не замаскированы окна, не включите случайно электричество… Здравствуйте!

Берестовский быстро взбежал по лестнице на третий этаж и остановился у дверей своей квартиры. Может, случилось чудо и Аня ждет его в темной комнате, свернувшись под клетчатым тонким пледом на тахте? Глупости, между ними тысячи километров, между ними война, забитые эшелонами железные дороги, затемненные города и нескошенные поля… Бог знает, что еще между ними!

В темноте Берестовский обошел комнаты, осторожно касаясь руками стульев, стола, книжных полок. В квадрате окна мерцало усыпанное большими звездами небо. Он сел у стола, склонившись головой на руки, крепко зажмурился, словно побеждая боль, и почти сразу же почувствовал, что под веки ему вползает серый холодный свет. Где-то далеко очень быстро, словно наперегонки, стучали зенитки. Самолет протрубил в небе высоко над крышей. Берестовский подошел к окну. Вода в Анином аквариуме была серо-зеленой, золотая рыбка медленно шевелила прозрачными плавниками, уткнувшись круглым ртом в стекло у самого дна. Другая — вверх желтовато-белым брюшком — лежала на поверхности воды. Берестовский взял двумя пальцами немного корма с блюдечка и посеял на воду. Полуживая рыбка не всплыла, плавники ее шевелились все медленней и медленней.

Может, нужно что-нибудь взять с собой? Какую-нибудь мелочь, которая стала бы для него амулетом, напоминала бы об этих комнатах, магической силой воспоминаний связывая со всем, что тут жило в нем, что он оставляет, возможно, навсегда. Книги стояли на полках мертвыми рядами, они уже ничего не могли сказать Берестовскому мелкой печатью своих страниц. В ореховом шифоньере висели платья Ани, теплый запах духов охватил его, он осторожно прикрыл дверцы и вышел на лестницу, ничего не взяв.

Навстречу ему подымалась высокая женщина с противогазом через плечо. Она остановилась, тяжело дыша, и сказала, держась ладонью за сердце:

— Сдаете фашистам Киев?

— Что вы, — растерялся Берестовский, — этого не может быть!

— Все может быть, — вздохнула женщина и пошла вверх, тяжело переставляя ноги на лестнице. — Слышите, какая тишина?

В большом дворе было пусто и чисто. Под стеной дома, па ящике с песком для тушения зажигательных бомб, сидел дворовый активист Субботенко, маленький старичок с лихо закрученными усами. К нему низко наклонялись лбами две немолодые женщины. Субботенко поднимал руку с согнутым в крючок пальцем и словно скреб перед ними воздух.

— Люди как люди, — услыхал Берестовский, — в девятьсот восемнадцатом, помню…

Субботенко увидел Берестовского, палец его из крючка свернулся в бараночку, рука опустилась — старикашка замолк, воинственно зашевелив усами.

«Это он про немцев, — подумал Берестовский, ныряя в холодный сумрак туннеля-подворотни, — а они теперь совсем другие…»

Каштаны шелестели листьями, иногда созревшая колючая коробочка срывалась с дерева, раскалывалась на асфальте, из нее выкатывался коричневый, в темных кольцеобразных полосках, будто только что отлакированный плод. Берестовский поднял каштан. Он был приятно холодный, свежесть его вызывала печаль, воспоминание о детстве, когда он, опаздывая, спешил в школу и на бегу набивал ранец и карманы штанишек упавшими каштанами.

На площади Толстого усаженную каннами клумбу медленно огибал грузовик. Берестовский поднял руку. Шофер притормозил.

— Давай-давай, не останавливайся! — вскочил на подножку Берестовский.

Шофер кивнул головой и нажал на акселератор. Клумба расплылась ярким пятном, остался позади театр музкомедии и новый стадион, который должны были открывать в то воскресенье, когда началась война. Машина прыгала расхлябанным передком на выбоинах, встречный ветер надувал гимнастерку. Берестовский крепко держался одной рукой, только наклонял голову, чтоб не слезились глаза. Узкий деревянный мост над железной дорогой едва просматривался сквозь облако белого пара, подымавшегося от паровозов, что стояли внизу на путях. Под деревьями у кондитерской фабрики грузовик остановился.

— Вы куда, в Голосеево? — Шофер вылез на подножку и протирал пилоткой запыленное лобовое стекло. — Идите осторожно, немец скоро начнет давать.

Берестовский кивнул ему и пошел, держась у домов. Солнце поднялось уже высоко, и улица налилась теплым светом. В этом свете все рисовалось мягкими, будто размытыми красками. Облупившаяся стена углового дома, припудренные седой пылью кривые кусты длинного, узкого бульварчика словно колыхались в воздухе.

В небольшом черном пруду у подножия голосеевской горы отражались зеленью деревья, синевой — небо, белым — скопления высоких облаков, непрозрачная вода казалась сплавом разноцветного матового стекла.

Два солдата стирали в пруду белье, оба немолодые, с усталыми лицами.

— Я пошел, — сказал один солдат другому. — Как высохнет, заберешь и мое.

Солдат посмотрел на Берестовского, поднял руку к пилотке и пошел по дороге вверх.

«Пойду за этим солдатом, — подумал Берестовский. — Он меня и приведет куда надо».

Дорога вилась серпантином среди темно-зеленых кустов орешника, клены на холмах уже начинали желтеть… Ничто тут не напоминало о войне, и только когда за деревьями возникли корпуса сельскохозяйственного института, облупившиеся, поклеванные пулями и снарядами, с темными провалами вместо окон, Берестовский понял, что он уже на передовой.

— Сюда, сюда, за мною! — вдруг повернулся к нему шедший впереди солдат и махнул рукою. — Штаб полка вон в том доме.

Берестовский, пригибаясь, побежал за солдатом через большую лужайку между вытоптанными клумбами.

В воздух ввинтился шепелявый, с присвистыванием и низким подвыванием звук, он приближался из-за дома, к которому бежал вслед за солдатом Берестовский, перевалился через крышу и всей тяжестью начал прижимать Берестовского к высветленной солнцем, вытоптанной траве.

Берестовский видел у себя под ногами каждый стебелек, каждый кустик травы, крупнозернистую смесь земли с песком, маленькие и большие камешки, словно катившиеся ему навстречу. Мина крякнула в кустах, перелетев через лужайку. Берестовский вскочил в дом и остановился, тяжело дыша. Пот заливал ему глаза, он хотел утереть лоб и только теперь заметил, что сжимает в кулаке теплый, влажный каштан.

4

Лажечников и Жук вполголоса разговаривали, осторожно продвигаясь вперед в темноте. Варвара понимала, что они говорят о чем-то очень важном, предназначенном не для нее, и держалась немного позади, только чтобы не отстать.

На душе у Варвары становилось все спокойней, словно приближение решающей минуты, к которой она шла, преодолевая длинную вереницу непредвиденных препятствий, постепенно освобождало ее от лишних мыслей и переживаний.

Никогда еще не случалось, чтоб такою заботой окружали ее при выполнении обычного корреспондентского задания. Нетрудно было понять, что дело тут совсем не в ней, Варваре Княжич, что совсем не ради нее командир полка Лажечников и комбат Жук сопровождают ее на то место, где она должна выполнить задание генерала Савичева.

— Вот ты и понимай, что к чему, — услышала Варвара голос Лажечникова и снова подумала, что это окончание какой-то не услышанной ею фразы тоже относится не к ней, а к чему-то значительно большему, к чему и она причастна, несмотря на незначительность ее места и роли в непрерывном потоке событий этого бесконечно долгого и тяжелого дня.

— Дело ясное, что дело темное, товарищ полковник, — вдруг совсем близко прозвучал голос капитана Жука.

Лажечников и Жук остановились, поэтому Варвара и услышала так ясно окончание их разговора. Она подошла к ним, совершенно уже спокойная, как всегда, когда готовилась остаться наедине со своим делом.

«Вот и хорошо, — думала Варвара, стоя в темноте между Лажечниковым и Жуком, — вот и прекрасно… Ночи теперь короткие, взойдет солнце, и я сделаю то, что мне поручено. Только чего же мы стоим? Неужели мы еще не пришли?»

— Пришли, — ответил на ее мысли голос капитана Жука. — Погодите, я сейчас…

Он шагнул в темноту, Варвара и Лажечников остались вдвоем. Они стояли рядом, плотная, теплая тьма окутывала их. Оба молчали, прислушиваясь к тихим шагам капитана Жука, к еле слышному шуршанию травы под его сапогами… Казалось, прошло много времени, проплыло много часов в темноте, которая, вопреки их желанию, связывала Лажечникова и Варвару.

В тишине, царившей вокруг, рождалось то, что должно было вскоре стать общей судьбой многих тысяч людей, и одновременно вызревало то, что должно было стать только их личной судьбой, судьбой Варвары и Лажечникова.

Они еще ничего не знали об этом. За них действовала темнота ночи, грозная тишина, жаркое дыхание избитой, израненной, искалеченной огнем и железом земли, для которой таким привычным и естественным было существование, что она продолжала существовать помимо желаний и намерений людей — в силу вечного процесса жизни. Если бы кто-нибудь спросил в эту минуту Лажечникова, о чем он думает, Лажечников вряд ли смог бы ответить, хотя весь переполнен был мыслями, которые одновременно принадлежали ему и были независимы от него.

И Варвара не смогла бы ответить на такой вопрос. Хоть то, о чем думали в эти минуты Варвара и Лажечников, уже связывало их незримой нитью; хоть то, что они чувствовали и переживали, уже было их общими чувствами и переживаниями, — все это жило еще отдельно и независимо от них обоих, они думали каждый только о себе, только себе приписывая то, что совершалось у каждого из них в душе.

«Что же это со мною творится? — спрашивал себя Лажечников. — Откуда это пришло и что должно значить в моей жизни? Почему я так волнуюсь, словно мне восемнадцать лет, словно этого еще не было на моем веку, словно я не любил? Зачем это пришло ко мне сегодня? Я ведь не хотел и не хочу, чтобы это было, чтоб это властвовало надо мной. Я не должен себе этого позволять, ведь ничего не известно — неизвестно, буду ли я жить завтра, через час, через минуту даже… Неизвестно, будет ли жить эта женщина, что так взволновала меня, неизвестно, чем окончится для нее фотографирование «тигра». Я не должен связывать ни себя, ни ее никакими чувствами. Мы должны делать свое дело — вот и все…»

«Почему я так испугалась там в лесу, на поляне? — думала тем временем Варвара, чувствуя присутствие Лажечникова рядом и почти совсем не видя его. — Неужели я испугалась только потому, что не хочу забывать прошлого? Может, совсем не в этом причина моего страха, может, это я боюсь будущего? Кто может мне сказать, чем оно обернется для меня не только через год, но и через час… Ну и что из этого? Жизнь и счастье, даже если они длятся всего мгновение, все равно остаются жизнью и счастьем, и нельзя отказываться от них потому, что они не вечны. Почему я должна бояться будущего? Я должна верить будущему и стремиться к нему, иначе это — отступление, поражение еще перед началом боя… Нет, я не хочу, не буду думать об этом!» Но она продолжала думать о том, что произошло с ней, вопреки своему решению и желанию не думать.

Жука не было слышно в темноте.

— Что ж это он так долго? — тихо сказал голос Лажечникова, и Варвара так же тихо отозвалась:

— Долгонько…

Капитан Жук безошибочно привел их на нужное место.

— Это ты, Гулоян?

Голос его прозвучал почти рядом. Оглянувшись на этот голос, они угадали темный силуэт Жука, склонившегося над окопом бронебойщиков.

— Я, товарищ капитан, — прозвучало из-под земли.

— Привел тебе гостя, Гулоян, придется немножко потесниться в окопе.

— Места хватит, — вплелся в разговор еще один голос. — А что за гость, товарищ капитан?

— А, это ты, Шрайбман, — сказал голос Жука, — не спишь? Корреспондент из Москвы, интересуется вашей работой…

— Это насчет «тигра»? Писать будет?

— Фотографировать!

— Нас?

— «Тигра», а может, и вас заодно.

— Вот дожили мы с тобою, Арам, — прозвучал насмешливый голос Шрайбмана. — А не попал бы ты в «тигра», никто бы нами и не поинтересовался…

— Мною моя жена интересуется, Сема, — в тон Шрайбману отозвался Гулоян. — Подвинься… Давай его сюда, товарищ капитан.

Томный силуэт капитана Жука выпрямился и махнул рукой. Лажечников легонько взял Варвару за локоть и на голоса повел к окопу.

— Ну, ни пуха вам, ни пера. — Лажечников остановился возле Жука и отпустил локоть Варвары.

Варвара молча полезла в окоп.

— Пошли, капитан? — сказал Лажечников.

— Пошли, — отозвался Жук.

Шуршание сухой травы медленно начало отдаляться и понемногу совсем стихло.

Варвара осталась в окопе между Гулояном и Шрайбманом. Кто из этих двух бронебойщиков Гулоян, а кто Шрайбман, она не знала. Это легко было бы узнать, если бы они заговорили, но солдаты молчали. Молчала и Варвара.

Бойцы удобней устраивались в окопе, толкали ее то локтями, то коленями. Тот, что сидел слева от нее, поднялся и начал что-то перемещать на земляном бруствере, который поднимался над окопом и заслонял полосу усеянного звездами неба.

«Наверное, это его бронебойное ружье, — подумала Варвара, — значит, он первый номер, а тот, что сидит справа от меня, его напарник».

Сделав что ему надо было с ружьем на бруствере, боец вылез из окопа: у него было еще одно неотложное дело. Он скоро вернулся и, влезая в окоп, оперся рукой о плечо Варвары. Его рука на миг замерла; потом твердые, словно из кости сделанные пальцы сыграли на плече какую-то задумчивую гамму, и Варвара услышала очень удивленный голос, который с заметным акцентом проговорил:

— Ты что, женщина?

«Это Гулоян», — отметила мысленно Варвара, а вслух тоже спросила:

— А что?

— Зачем ты тут?

— Должно быть, у мужчин-корреспондентов животы болят, — отозвался справа Шрайбман и засмеялся добрым смехом. — А я, Арам, давно уже догадался, что наш корреспондент — женщина… Это ты недогадливый!

— Какой родился, такой уж и есть! — резко ответил Гулоян. — Это не дело — посылать сюда женщин. Так и моя Кнарик может очутиться тут.

— А санитарки? — сказал Шрайбман. — Для санитарок ты, кажется, делаешь исключения, Арам?

Очевидно, за этим крылось что-то известное только им двоим, потому что Шрайбман снова засмеялся, а Гулоян кратко и недовольно пробормотал что-то по-армянски.

Они обменивались своими мыслями вслух, словно Варвара и не сидела меж ними, хотя все, что они говорили, так или иначе было рассчитано на нее.

Гулоян и Шрайбман истосковались от долгого сидения в своем окопе, поговорить им хотелось. Появление женщины их обоих взволновало, но не могли же они так сразу панибратствовать с нею!

Бронебойщики делали вид, что им безразлична эта женщина, которая неожиданно очутилась с ними, отчего в окопе стало еще теснее и неудобнее, и балагурили меж собой по-солдатски, большей частью — хотели они этого или нет — про женщин на войне.

— Без санитарок нельзя, — сказал Гулоян, отвергая намек Шрайбмана, — это все-таки женское дело. Мужчина так не перевяжет, руки не те. Хотя, правду говоря, когда ты ранен, все равно, кто перевязывает.

— Нет, не говори, Арам, — возразил Шрайбман. — Когда меня впервые ранило, очнулся я в кустах и увидел над собой черную волосатую морду… Ну, думаю, Сема, самого старшего черта прислали тебя в ад тащить! Стал меня этот черт перевязывать, я ему и говорю: «Кто тебя, дурака, на эту работу поставил? Тебе снаряды к гаубице подавать как раз хорошо было бы!» — «Молчи, говорит, если б я тебя из-под огня не вытащил, плакала бы твоя жена…»

— Чтоб вытаскивать, мужчина лучше, — согласился Гулоян.

— А вы уже были ранены? — спросила Варвара.

— Нет, бог миловал.

Гулоян трижды плюнул через плечо, а Шрайбман засмеялся:

— Не плюй в колодец…

— Не о том говорится.

— Я знаю… Женщина лучше перевяжет. И скажет что-нибудь такое, от чего сразу легче становится… Или посмотрит… Если снова суждено, пускай меня перевяжет красивая девушка с синими глазами, с легкими руками…

Они помолчали. Гулоян зевнул и передернул плечами, хоть было совсем не холодно.

— Говорят, на фронте есть авиаполки специально женские.

— Я фотографировала в таком полку.

— И ничего? Летают?

— Ничего. И летают и бомбы бросают.

Гулоян снова передернул плечами.

— Летать не тяжело, тяжело падать… А ты давно воюешь?

— С первого дня.

— Тебе, должно быть, страшно было сначала?

— Сначала было страшно, а потом я привыкла.

— Ко всему можно привыкнуть.

— К смерти не привыкнешь.

— Ты, Сема, много думаешь о смерти.

— Да и она обо мне часто вспоминает.

— Что правда, то правда.

— А недавно и о тебе спрашивала.

— Это когда же?

— А когда «тигр» полез на нас.

— «Тигр» сначала полез на Федяка.

— А кто такой Федяк? — спросила Варвара.

— Бронебойщик, как и мы, — ответил Гулоян.

— Ну и что ж этот Федяк?

Варвара почувствовала, что бронебойщики недаром упомянули Федяка, — должно быть, он тоже играл какую-то роль в уничтожении «тигра»; надо теперь не отставать от них — разговор сам собой пришел к «тигру», и они ей все расскажут.

Нам некогда было смотреть, «тигр» на нас повернул, — неохотно сказал Гулоян, словно ему вдруг расхотелось говорить про Федяка и про всю эту историю с «тигром».

— Лучше Федяка у нас бронебойщика никогда не было, — добавил Шрайбман. — Я его давно знаю, с самой Волги.

Бронебойщики замолчали, Варвара больше не расспрашивала их.

За их спиной, откуда-то из-за реки и леса, на небосклон выкатилась большая красная луна. Поднимаясь по небу, она постепенно уменьшалась, теряла красный цвет и вскоре уже блестела над ними холодной серебряной поверхностью, вокруг которой на большом расстоянии померкли звезды. В темноте Варваре казалось, что на бесконечно большом поле, которому ни конца, ни края нет, затерялся только один окон и в нем только они трое; теперь она видела, что совсем близко от того окопа, в котором она сидит, темнеют высокими брустверами другие окопы, неровной линией разбросанные по всему полю. И не только справа и слева от их окопа были окопы других бронебойщиков, — Варвара увидела, что и спереди и сзади них в земле сидят люди, и поняла, что эти люди тоже не спят, околдованные, как и она, сиянием лунной ночи; что и они думают в эту минуту каждый о своем и что, наверное, их мысли как две капли воды похожи на ее мысли.

— Дети у тебя есть? — спросил Гулоян.

— Есть, — ответила Варвара. — Девочка у меня.

— И у меня девочка, — прошептал Гулоян, — только я ее еще не видел… Родилась, когда я уже на войне был… Твою как знать?

— Галя.

— Красивое имя… А мою жена назвала без меня Рипсиме. Есть у нас, армян, такая святая — Рипсиме. Я написал жене: зачем ты назвала мою дочку Рипсиме? Если в меня пойдет, святая из нее все равно не получится… Пойди, написал я, в загс и скажи, что отец просит переписать имя. Что такое Рипсиме? Зачем Рипсиме? Пусть запишут Надежда. «Ты знаешь, сколько тысяч километров между нами? — написал я Кнарик. — Пусть она будет нашей надеждой».

Гулоян волновался, и его волнение невольно передавалось Варваре.

— А у меня никого нет, — вздохнув, сказал Шрайбман. — Жена ушла от меня перед самой войной, надоело ей за сапожником — я на четвертой обувной фабрике в Киеве работал, — нашла себе продавца из «Гастронома»… — Он помолчал и добавил, обращаясь к Гулояну: — Ну и что же, ходила твоя жена в загс, как ты велел?

— Конечно, — засмеялся Гулоян, — армянская жена послушная… Я бы ей показал «Гастроном»!

Гулоян посмотрел на небо, которое тем временем потемнело, и сказал совсем другим голосом:

— Смотрите, какая маленькая тучка, а совсем заслонила луну.

Они тоже поглядели на небо.

Продолговатая, темная внутри тучка наплыла на луну и погасила ее металлический блеск. Странно было видеть, что тучка без всякой видимой причины разрастается, словно ее раздувает ветром, и распространяется по небу.

— Большой дождь будет, — сказал Гулоян, передергивая плечами, словно вода уже лилась ему за воротник.

— Все знает! — восхищенно прошептал Шрайбман. — И «тигра» остановить сумел, и все знает… И когда дождь пойдет, и как жену к рукам прибрать! Аж зависть берет! А поглядеть на него — такой из себя невидный.

— Что вы делали до войны? — спросила Варвара.

— Я учитель, — помолчав, ответил Гулоян, — преподавал армянский язык и литературу. У нас уже в пятом столетии были свои писатели. Писали они на древнем языке, которого теперь никто не понимает.

Он пробормотал что-то по-армянски. Незнакомые слова показались Варваре вестью из какого-то иного мира, где все выглядит не так, как она могла бы себе представить, — и люди, и их дела, и их судьба…

— Две тысячи лет тому назад, — медленно, словно читая урок детям, сказал Гулоян, — две тысячи лет тому назад, а может, и больше в небольшое армянское селение Гарни пришли римские оккупанты. Что такое Гарни? Три десятка хижин из дикого камня, скрепленного глиной. Римляне построили храм из мрамора и казармы для гарнизона. Глубокую горную котловину использовали под амфитеатр. И храм, и казармы, и амфитеатр строили армяне. В храме чужеземные жрецы учили армян молиться жестоким чужеземным богам, в казармах растлевали душу народа, на арене цирка привезенные из Африки львы разрывали армянских юношей… Через две тысячи лет, окончив Ереванский университет, Арам Гулоян прибыл в Гарни преподавать армянский язык и литературу в школе и увидел поросшие виноградной лозой террасы римского амфитеатра, руины мраморного римского храма и армянское село, домики из обломков розового туфа на глиняном растворе, которые перестояли все: оккупантов, их богов и их казармы…

Шрайбман вздохнул осторожно и совсем тихо, словно ему больно делалось от этого вздоха.

— Я тоже мог бы много рассказать… — сказал Шрайбман, помолчал минутку и закончил: — Если б знал…

Молния распорола темное небо, над окопом прокатился гром. Гулоян снова забормотал по-армянски. Напрягая слух, Варвара услышала:


Допумен, допумен, допумен цзиере,

Хпумен, хпумен, хпумен пайдере…


Что означали эти слова, она не понимала, но в звуках незнакомого языка ей чудилась та сила, что преодолевает все: тысячелетний гнет, кровь, страдание…

— «Тигр», — вдруг сказал Гулоян. — Подумаешь, «тигр»!

Он словно вернулся из бесконечной дали, заметил рядом с собой Варвару, вспомнил, зачем она тут, и сказал хриповатым голосом:

— Ты сходи, корреспондент, если тебе нужно, потом уже нельзя будет… Возьми плащ-палатку.

У Варвары слезы набежали на глаза, она взяла плащ-палатку и вылезла из окопа.

Когда Варвара вернулась, уже падал частый теплый дождь. Они накрылись плащ-палаткой и сидели тихо, прислушиваясь к своим мыслям, чужие и близкие друг другу, дети грозного века, что шел по земле и перепахивал ее железом и засевал кровью.

5

Капитан Петриченко возвращался из штабной столовой против обыкновения медленно, словно его не ждал столик с карандашами и надоедливыми телефонами в приемной генерала Савичева, словно у него было много свободного времени и он мог себе позволить послеобеденную прогулку. И в столовой Петриченко вел себя более чем странно: немудреные военторговские кушанья остывали перед ним на столе, в конце концов он отодвинул стакан мутного компота из сухофруктов, отыскал свою фуражку и вышел. Серый песок длинной улицы лежал раскаленной полосой между двумя рядами плетней и побеленных мелом штакетных заборчиков. Если б Петриченко мог видеть сейчас свое лицо, он испугался бы: всегда розовое, оно посерело п цветом походило теперь на песок штабной улицы. То, что Петриченко услыхал из разговора генерала Савичева с Катериной Ксаверьевной, наполнило смятением его душу. Не его вина была в том, что он занимал место за столом в приемной генерала Савичева. Он не искал и не добивался этого места — оно само нашло его и постепенно начало воспитывать на свой лад. Возможно, если б он не услышал разговора генерала с женой, это место до конца довело бы свое дело и сделало бы с Петриченко то, что сделало со многими молодыми людьми, которые не по своей воле занимали такие места во время войны.

«Нет, — говорил себе капитан Петриченко, приближаясь к избе генерала Савичева, — не я виноват в том, что офицер из отдела кадров перенес мою карточку из одного ящика в другой и этим поставил меня на то место, которое я занимаю. Но я буду виноват, если захочу остаться на этом месте вопреки своей совести. Нет, я не захочу и не останусь. И не буду откладывать, сегодня же скажу генералу, пусть ищет себе другого адъютанта… Не прячет же он своего Володю от пуль! Не должен и меня держать у своих телефонов».

В тени двух старых верб у избы генерала Савичева высокий, стройный младший лейтенант в форме летчика спорил с часовым. Младший лейтенант что-то горячо доказывал солдату. Часовой кивал головой, будто соглашался с каждым его словом, но, когда младший лейтенант кончал говорить, упрямо хмурил брови и с неподвижным лицом, держа руки на автомате, висевшем у него на груди, отвечал:

— Приказано никого не пускать.

Петриченко, уходя в столовую, сам приказал часовому никого не пускать к генералу. То, что часовой кивал головой, означало, что он вполне понимает младшего лейтенанта; а то, что он все-таки не пускал его в избу, говорило, что он добросовестно выполняет приказ, который выше его понимания и которого он преступить не может.

Младший лейтенант вдруг подался лицом вперед к часовому, заложил руки за спину и начал шевелить сплетенными пальцами. По этому движению капитан и узнал в младшем лейтенанте Володю Савичева — молодой летчик с удивительной схожестью повторял характерный отцовский жест, только он получался у него более быстрым и резким.

Петриченко поспешил к летчику, первый козырнул, что выдавало его взволнованность, и сказал:

— Вам к генералу? Вы Володя?

Младший лейтенант тоже козырнул, стукнув каблуками, и протянул Петриченко большую мальчишескую руку.

— Я Володя, — весело сказал он. — Откуда вы меня знаете?

— Я адъютант генерала… — Петриченко подумал, что какой же Савичев генерал для Володи, и поправился: — Алексея Петровича… Идемте, я сейчас доложу. Вы знаете, что ваша мама… — Петриченко опять поправился: — Вы знаете, что Катерина Ксаверьевна тут?

Лицо Володи Савичева вспыхнуло, в глазах блеснул удивленный огонек и сразу же погас. Казалось, он хотел что-то спросить у капитана Петриченко, но сдержался и молча пошел за ним в избу.

Володя Савичев еще в самолете решил сразу же по прибытии на фронт повидать отца, но после налета немецких бомбардировщиков на аэродром, во время которого погибло двое его друзей по училищу и капитан, начальник их группы, он уже не мог оставить товарищей, большинство из которых и не знало даже, что у него отец — известный генерал. Собственно говоря, теперь, когда, еще не прибыв на место назначения, они успели побывать под огнем, этот факт Володиной биографии не имел уже значения не только для них, но и для него самого.

Убитых похоронили на пригородном кладбище вблизи аэродрома. Прозвучали три залпа, по-мужски коротко стриженные девушки — аэродромные радистки и подавальщицы из офицерской столовой — положили полевые цветы на свежую могилу. Мимо кладбища проходила большая фронтовая дорога, летчики остановили попутную машину и повезли на фронт документы погибших, завернутые в листок московской газеты.

В маленьком лесном хуторе, где помещался отдел кадров штаба ВВС, Володя терпеливо дожидался той минуты, когда закончатся формальности, связанные с назначением в часть. Больше всего он боялся, что их разбросают по разным частям, — с товарищами по авиаучилищу его соединяли теперь не только дни совместной учебы, но и пережитая потеря, похороны, три залпа и цветы на могиле друзей… Наконец все было готово. Листок назначения лежал у него в кармане, заложенный в новенькое офицерское удостоверение. Володя решил, что теперь уже может встретиться с отцом.

С чемоданчиками в руках все вместо они вышли из хутора. До штабного села было не больше двух километров. Им обязательно предстояло пройти это длинное, в одну улицу село, чтоб выйти на дорогу, где можно остановить попутную машину. Володя безошибочно угадал, в какой избе стоит отец (он так и подумал: «стоит», потому что это слово казалось ему более уместным, чем глубоко штатское и, следовательно, неподходящее для генерала слово «живет»).

В тени двух высоких старых верб переступал с ноги на ногу автоматчик в свежем обмундировании. Лицо у него было напряженное, словно из камня высеченное, на гимнастерке выше правого кармана виднелись две красные нашивки за ранения.

«Какой молодой, — подумал Володя, — а уже дважды ранен…»

У шлагбаума они остановились. Девушка-ефрейтор с большой темной мышкой на щеке приказала им «не сосредоточиваться и не демаскировать штаб». Разговаривала она с молодыми летчиками сурово, но мышка на щеке у нее прыгала от внутренней веселости: ей нравилось, что она может приказывать этим молодым, немного растерянным парням, которые — это сразу видно — прибыли на фронт прямо из училища…

«Придется им попробовать, почем фунт лиха», — думала Саня Пильгук, и веселые глаза ее суживались, словно она совсем не хотела видеть ошеломленных новою для них обстановкой молодых летчиков, остановившихся в ожидании попутной машины у ее шлагбаума.

Летчики прошли под маскировочную сетку, натянутую среди вишняка, и закурили.

— Между прочим, ребята, — сказал Володя деланно равнодушным, даже небрежным голосом, — тут мой старик воюет… Хоть и далековато он сидит от передовой, а все-таки… Надо мне наведаться к нему. Вы не возражаете?

Володя пошел по длинной улице вверх, к той избе, в которой, как ему казалось, должен был стоять его отец. Володя отходил от шлагбаума медленными небрежными шагами, такими же деланными, как и голос, которым он только что разговаривал с товарищами.

С каждым шагом, который отдалял его от товарищей под маскировочной сеткой и приближал к избе, где он рассчитывал встретить отца, Володя все яснее чувствовал, что и деланная походка его и деланный голос никого, тем более его самого, обмануть не могут. Он уже не шел, а спешил к автоматчику под старыми вербами, словно та внутренняя запруда, которую он сам построил для своих чувств, вдруг рухнула и дала свободный выход его волнению и теперь ему уже можно было спешить, чуть не бежать к отцу, радоваться близкой встрече с ним, быть самим собою.

Словно подтверждая старую истину, что быть самим собою слишком трудное искусство для молодого человека, Володя сразу же погасил в себе вспышку радости, когда услыхал от капитана неожиданное известие о Катерине Ксаверьевне.

— Мама? Как она тут очутилась?

— Прилетела, — словно извиняясь, сказал Петриченко. — Сегодня утром.

Володя не мог этого ожидать. Они ведь попрощались, мама была совершенно спокойна, согласилась не провожать его, даже написала короткое письмецо отцу… Как же и почему она очутилась тут? Мама всегда принимала неожиданные решения, они с отцом никогда не знали, что зреет под высоким белым лбом «хозяйки», как они оба называли ее. Значит, прощаясь с ним, она уже имела готовое решение. Это не могло быть внезапным желанием; мамины поступки только казались внезапными, потому что она никогда не открывала своих намерений до последней минуты… Что же она задумала? Может, что случилось с отцом? Нет, этот капитан предупредил бы тогда… Володя не мог предположить, что причиной приезда Катерины Ксаверьевны на фронт был он: ведь правда, что ж тут особенного, что он окончил авиаучилише и должен теперь воевать, как воюют все, и постарше и помоложе его? Перед глазами Володи возник аэродром, на котором приземлился их самолет, он услышал неожиданный стук зениток, забухали бомбы… Потом они стояли над раскрытой могилой на пригородном кладбище… Девушки в военных гимнастерках и подавальщицы в белых передничках положили цветы… Ничего особенного.

Володя не знал, что, соглашаясь в свое время на то, чтоб он пошел из девятого класса в авиаучилище, Катерина Ксаверьевна втайне надеялась, что, пока он будет учиться, война успеет окончиться… Она ошиблась.

Петриченко осторожно постучал в дверь к Савичеву.

Володя стоял у стола, касаясь пальцами заостренных кончиков разноцветных карандашей, веером торчавших из граненого стакана. Дверь открылась; отец быстрыми шагами пошел к нему, растерянный и непохожий на себя, совсем старый…

Обнимая отца, Володя увидел из-за его плеча мать. Поправляя обеими руками волосы, она спешила к нему, словно бесчисленное множество лет прошло с той минуты, как они попрощались.

Петриченко стоял у дверей бледный и отсутствующий, он глядел мимо них в окно, на залитую солнцем низкую траву во дворе, словно не хотел видеть этой встречи.

— Я на одну минуту, — сказал Володя, когда мать поцеловала его в лоб, как обычно, — меня ждут товарищи у шлагбаума.

У Катерины Ксаверьевны заблестели и потемнели глаза.

— Ты уже получил назначение?

— Получил, мама, мы все получили.

Алексей Петрович взял его за плечо.

— Идем, Володя, идем, — сказал Савичев и повел сына в свою затемненную ряднинкой комнату. — Петриченко, никого не пускайте ко мне.

Двери за ними закрылись. Володя увидел низкий побеленный потолок, перерезанный темными матицами, большой портрет на стене, простую деревянную ширму, за которой угадывалась кровать, небольшой, свободный от бумаг стол, несколько стульев, телефоны в желтых кожаных коробках… Так вот где стоит генерал Савичев! Он представлял это себе несколько иначе… Мама уже сидит за столом на отцовском месте. Отец отошел к завешенному ряднинкой окну… Нужно сесть. Володя нашел глазами стул и сел у стола напротив матери, чувствуя натянутость и принужденность, как на приеме у начальника.

— Куда тебя назначили, Володя? — откуда-то издалека прозвучал голос отца.

Переводя глаза то на спину отца, то на мать, Володя сказал, подавляя волнение и оттого еще больше волнуясь:

— В дивизию Кутейщикова… Нас всех назначили в одну дивизию, сегодня мы уже должны быть там. А вот попадем ли в один полк, неизвестно. Хорошо бы всем в один полк, мы так привыкли в училище друг к другу.

Он ждал большего от этой встречи. Мама молчит, у нее усталое лицо, она словно постарела, он никогда ее такою не видел.

Отец тоже волнуется, это ясно, — и что он волнуется из-за того, что волнуется мама, тоже ясно. Он военный и не может так близко принимать к сердцу то, что Володя получил назначение и сегодня уже должен быть в своей дивизии. Отец прекрасно знает, что такое война, он не может преувеличивать, как мама… Что преувеличивать? Опасность? Конечно, раз война, то должна быть и опасность, с этим надо мириться… Что касается его, то он не боится никакой опасности, и среди его товарищей нет ни одного, чтоб боялся.

Слов не слышно в этой крестьянской избе, но они все время разговаривают между собой — отец, мать и сын, — разговаривают на том языке, которому не нужны слова.

Катерина Ксаверьевна смотрит на Володю и видит по его лицу, что он все больше и больше отдаляется от нее, что он уже не принадлежит ей, что кто-то другой, сильнее, чем она, овладел ее сыном. Не в силах больше читать на лице Володи печальную для нее повесть его возмужания, она начинает смотреть на свои руки, которые ненужно лежат перед нею на столе, уже бессильные удержать ее мальчика.

«Нет, ты неправ, Алексей Петрович, что не захотел поговорить с командующим о Володе… Это только кажется, что он взрослый, он еще совсем мальчик; ты думаешь, ему легко будет в небе на утлом самолете против немецких летчиков? Они горят как спички, я сама видела в кинохронике, как горят немецкие самолеты, а если немецкие, то и наши, наверное, горят точно так же. Ты тоже не раз видел, и не в кино, а в настоящем небе. Ты не думай, я все знаю. Когда Володя пошел в это училище, я все перечитала про авиацию и летчиков, я все знаю! И сколько продолжается боевая жизнь летчика-истребителя, я тоже знаю…»

Савичев отошел от окна и остановился около Володи. Впервые война подошла так близко к генералу, впервые Алексей Петрович почувствовал сегодня, что война, которая раньше была для него общей тяжкой ношей миллионов людей и поэтому казалась относительно легким делом, вдруг стала его личным горем, личной проблемой, во сто раз более тяжелою оттого, что никто, кроме него, не может ее решить.

Алексей Петрович стоит рядом с Володей, положив руку ему на плечо. Надо что-то сказать сыну, но что именно? Он смотрит на сына, но продолжает молчаливый разговор с Катей, продолжает с ней тот безнадежный спор, в котором он не может ни убедить свою Катю, ни победить ее.

«Ты же видишь, Катя, у него давно уже сложилась своя собственная судьба, независимо от наших желаний и забот, независимо от наших страхов… Разве ты не понимаешь, что он давно уже не принадлежит ни тебе, ни мне, а только себе и сам решает, что для него хорошо, а что плохо? Решает безошибочно правильно, я горжусь этим. Ты думаешь, он случайно пошел сначала к своему начальству и только потом к нам? Его ждут товарищи. Им тоже он принадлежит теперь больше, чем нам. Представь себе, что я оставлю его тут, даже не навсегда, а на несколько дней. Я могу это сделать: Петриченко от моего имени позвонит кому следует, и все будет улажено. А товарищи ждут Володю у шлагбаума, и свой чемоданчик он оставил у них… Ты думаешь, ему легко будет вернуться за чемоданчиком и сказать: «Вы, ребята, езжайте без меня, а я тут погощу немножко у моего старика»?»

Катерина Ксаверьевна сказала:

— Ты обедал, Володя?

Алексей Петрович обрадованно и преувеличенно весело подхватил ее слова:

— Давайте пообедаем втроем, я сейчас скажу Петриченко.

— Да нет, — Володя вскочил, — меня ведь ждут… Нас накормили в штабе, там замечательная столовая, лучше, чем у нас в училище.

Володя стоял посреди избы и все время что-то делал со своими руками — то закладывал их за спину движением, перенятым у отца, то поправлял пилотку и становился тогда похожим на мать: таким же движением она отыскивала и поправляла шпильки в волосах.

Катерина Ксаверьевна подошла к Володе, хотела обнять, подняла даже руки к его плечам и вдруг затряслась в неслышном плаче.

Савичев сказал:

— Что ты, Катя, не надо…

— Не надо, мама, — сказал Володя и поцеловал мать в мокрые глаза. — Я уже взрослый, мама.

Губы его задрожали, он отвернулся и снова стал поправлять пилотку.

Володе вдруг стало жалко отца и мать, очень жалко и совестно, что они стоят перед ним такие растерянные и беспомощные, не зная уже, что творится в его душе. Еще больше, чем перед отцом и матерью, Володе стало совестно перед самим собой. Он понял, что больше, чем самого себя и своих родителей, которые еще недавно были для него самыми дорогими и самыми близкими людьми, он любит подавальщицу из столовой авиаучилища, маленькую Тоню со смешной рыжеватой челочкой на лбу, что нет теперь для него в мире никого родней и ближе ее.

Как могло случиться и как случилось, что Тоня вошла в его сердце и так свободно и просторно расположилась в нем, что ни для кого другого там не осталось места, Володя не мог бы сказать. Были же девочки в школе, с которыми он сидел на одной парте, бегал на стадион, ходил в бассейн для плавания, в кино, не замечая и не чувствуя разницы между ними и собою, той разницы, которая делает таким болезненно тревожным и наполненным мальчишеское существование.

Почему же именно Тоня, неуклюжая девчонка с толстенькими ножками, с первой же минуты, как только он увидел ее в длинной низкой столовой, заставила так горячо биться тот комок мышц в его груди, который до сих пор его не тревожил?

Тоня шла меж длинными столами, высоко поднимая перед собою жестяной поднос с полными тарелками, так что еле виден был ее белый выпуклый лобик и челочка. Она подошла к их столу, посмотрела на всех доверчивыми, по-детски голубыми глазами и почти шепотом выдохнула:

— Берите сами!

Володя сразу же вскочил со стула, начал снимать тарелки с подноса и расставлять их перед товарищами. Ребята засмеялись, а один из них — он уже лежит теперь под бугорком земли на кладбище у аэродрома — многозначительно продекламировал:

Ах, попалась, птичка, стой,

Не уйдешь из сети…

Володя покраснел — эта минута и решила все.

Тоня тоже не окончила десятилетку, отца ее уже успели убить на фронте; она жила с матерью поблизости от авиаучилища, трехоконный домик был виден, если стоять в воротах у проходной.

И мама у Тони была такая же маленькая ростом, как Тоня, и челочка у нее так же точно прикрывала белый выпуклый лоб.

Она очень хорошо относилась к Володе, просто не знала, куда его посадить. Анастасии Петровне приходилось тяжело работать: она шила ватники для бойцов в артели, и пальцы ее были всегда исколоты иголкой, которую надо было проталкивать сквозь толстый слой ваты. Она тоже была очень милая и доверчивая и совсем еще молодая. Володя и к ней чувствовал нежность, узнавая в ней Тонину доброту, Тонины постоянные вспышки смущения, когда вдруг вся кровь бросалась ей в лицо и слезы выступали на совсем-совсем голубых глазах от неосторожного слова или взгляда.

Анастасия Петровна всем восхищалась в Володе: и тем, что он пошел из десятилетки в авиаучилище, и тем, что отец его — генерал, и что мама его вместе с отцом принимала участие в гражданской войне.

Возможно, если б Анастасию Петровну не увезли в больницу — прямо из мастерской, где она шила ватники, — ничего и не случилось бы.

Вечером они остались одни в том маленьком домике, Тоня и Володя… Ошеломленная бедой — Анастасию Петровну сразу же начали готовить к операции, — Тоня плакала. Володе до слез стало жаль ее. Она сидела на краю железной кровати, покрытой стеганым одеялом. Он подошел и положил ей руки на плечи, как взрослый. Тоня подняла на него свои детские глаза… В эту минуту погас свет. Он часто гас: маленькая городская электростанция не выдерживала нагрузки военного времени. В этот вечер ему не следовало бы гаснуть.

Утром Тоня побежала в больницу, там ей сказали, что Анастасия Петровна умерла на операционном столе: гнойный аппендицит, операция запоздала.

«Надо сказать отцу про Тоню, — думал Володя. — Я обязан ему все сказать… Пускай он расскажет маме».

Как он скажет отцу и будет ли у него время для этого, Володя не знал. Мать не оставляла их ни на минуту. С матерью он не мог говорить про Тоню, мать ужаснулась бы, она до сих пор считает его мальчиком. Отец поймет все с полуслова, он ведь мужчина, с ним можно говорить откровенно. Надо только остаться наедине, тогда он и скажет, как Тоня пришла его провожать и в последнюю минуту, давая ему маленькую карточку, снятую для удостоверения официантки, сказала шепотом:

— У нас будет ребеночек…

Он вспомнил, как забилось у него сердце в тот миг, и снова услышал голос Тони:

— Ты жалеешь, Володя?

Володя перестал поправлять пилотку и повернулся к отцу. Взгляды их встретились.

— Ты хочешь нам что-то сказать, Володя?

— Нет, — сказал Володя и отвел глаза.

— Может, ты мне хочешь что-то сказать? — с ударением спросила Катерина Ксаверьевна.

— Нет, мама, ничего, — улыбнулся ей Володя.

Катерина Ксаверьевна склонила голову, она уже снова сидела за столом и смотрела на свои руки. Ей тоже показалось, что Володя скрывает от нее нечто важное, о чем она должна знать и что он не хочет доверить ей.

Гордость Катерины Ксаверьевны страдала оттого, что она показала — впервые в жизни — свои слезы Володе; ее суровые, требовательные глаза вдруг стали беспомощными и не могли уже ничего приказать ему, ничего не могли требовать — только просить: береги себя.

Страдала и мужская гордость Алексея Петровича: ему не пришлось до конца решить вопрос, который поставила перед ним Катерина Ксаверьевна, вопрос этот решился сам собой, тем, что Володя явился к своему начальству раньше, чем к нему, и начальство все сделало, как было нужно, взяв на себя ответственность за судьбу и жизнь его мальчика, словно сознательно хотело снять тяжесть с его отцовской души… Но хоть эта тяжесть и была снята с генерала Савичева, ему не стало от этого легче. Теперь ему нечего уже было решать.

Володя, пересилив себя, поднял руку к пилотке красивым, подчеркнуто четким движением, стукнул каблуками новых сапог и деланно веселым голосом отчеканил:

— Разрешите отбыть, товарищ генерал-лейтенант?

Савичев подхватил брошенный ему вызов. Он выпрямился и сразу стал тем подтянутым генералом Савичевым, каким знали его подчиненные, и сказал своим доброжелательно-спокойным начальническим голосом:

— Счастливого пути, товарищ младший лейтенант. Рассчитываю слышать о вас наилучшие отзывы товарищей и начальников.

Только после этих слов каким-то неестественно быстрым движением Савичев ухватил сына обеими руками за плечи, пальцы его наткнулись на обшитые колючей золотой тканью картонки погон, он прижал Володю к себе и хрипло прошептал ему в шею:

— Ты прости нас!.. Мы тебя любим, Володя!..

— Ну что ты, отец, я ведь уже не мальчик, — так же тихо отозвался Володя.

В приемной собралось тем временем много старших офицеров, даже один генерал сидел на месте Петриченко, за столиком с карандашами. Он поднялся, когда открылись двери, и Савичев вышел, пропуская вперед Катерину Ксаверьевну и Володю. Полковники, подполковники и майоры стояли смирно. Генерал Савичев улыбался им своей приветливой улыбкой.

«Вот видите, — словно говорила его улыбка, — с сыном пришлось на фронте встретиться!»

И генерал, который пришел к Савичеву на прием, и все полковники и подполковники в ответ ему улыбались сдержанно, с полным пониманием того, что происходит.

Петриченко вышел за ними из избы, с порога он увидел, как у ворот генерал прижал к себе и трижды поцеловал Володю.

Савичев остался у ворот, Катерина Ксаверьевна пошла с Володей вниз по улице к шлагбауму. Она казалась теперь Петриченко совсем маленькой рядом с высоким Володей.

Вдруг Володя остановился.

— Погоди, мама.

Катерина Ксаверьевна кивнула и тоже остановилась, опершись на штакетный заборчик у избы, мимо которой они проходили.

Быстрыми шагами Володя возвращался к отцу. Еще на ходу он начал расстегивать пуговицу нагрудного кармана; остановившись перед Савичевым, он вытащил из книжечки офицерского удостоверения маленький четырехугольник.

— Кто это? — шевельнул губами Алексей Петрович, отставляя далеко от глаз карточку, с которой доверчиво смотрело на него лицо девочки-подростка со смешной челочкой на лбу.

— Моя жена, — краснея и через силу выговаривая слова, сказал Володя. — Скажешь маме, если со мной… сам знаешь… Не оставь ее в беде на тот случай… у нее будет ребеночек… Мой!

Володя почти выкрикнул последнее слово, сунул удостоверение в карман и побежал к Катерине Ксаверьевне. Она пошла рядом, стараясь попадать в ногу с ним мелкими своими шагами.

Ни Катерина Ксаверьевна, ни капитан Петриченко не слышали, о чем говорил Володя с отцом, они лишь догадывались: было сказано что-то очень важное. Катерина Ксаверьевна не расспрашивала Володю, она надеялась, что муж расскажет ей все. Петриченко не рассчитывал, что сдержанный и замкнутый генерал что-либо расскажет ему, поэтому его мысль упорно работала; он заметил карточку и почти догадывался, о чем говорил Володя с отцом.

Савичев оттолкнулся от ворот, высоко поднял голову и прошел мимо Петриченко в избу; люди и дела ждали его.

Он не заметил, каким долгим и неподвижным взглядом следил за ним капитан Петриченко, который по-своему переживал все, что происходило на его глазах в семье генерала, и все время подставлял на место Володи себя, а на место генерала и его жены — своих родителей.

6

В блиндаже было темно, но Костецкий не спал. Он лежал на нарах с открытыми глазами и прислушивался в темноте к ударам грома, не смолкавшим над деревьями леса, над земляным холмом и четырьмя накатами его блиндажа. Гром то раскатывался глухим грохотанием, словно слитное буханье далекой пальбы из тяжелых орудий, то вдруг звучал отчетливо, со страшной силой, как близкий одиночный разрыв бомбы, сопровождаемый шелковым треском, шелестом и шорохом больших и маленьких осколков, что разлетаются во все стороны. Вспышки молний, то голубые до синевы, то желтые, то медно-красные, мелькали все время, освещая вход в землянку. Тяжелые, толстые нити ливня отвесно падали перед входом, отсвечивали серебряно-черными ртутными отблесками.

По ступенькам в блиндаж катилась вода, но Костецкий но велел закрывать дверь, сбитую из толстых досок и плотно подогнанную.

Прохлада, которая врывалась в блиндаж вместе с отблеском молний и грохотанием грома, прохлада ночного ливня, его плеск, вздохи, бульканье и шелест помогали генералу Костецкому побеждать боль, которая возникала у него в пояснице и поднималась вверх по спине, словно пересчитывая позвонки и ребра.

Военврач Ковальчук и медсестра Оля Ненашко, с которой у военврача были какие-то подозрительные, но до конца так и не выясненные Костецким отношения, только что вышли из блиндажа, оба в намокших брезентовых плащ-палатках с капюшонами. Из-под плащ-палатки у Оли Ненашко, словно на прощание, блеснула белым металлом коробочка от шприца, которую она всегда держала в немного вытянутой вперед руке. Капитан Ковальчук, высокий и неуклюжий, чуть не стукнулся о низкую притолоку, хоть и пригнулся, выходя из блиндажа, словно собирался нырнуть в воду. Надо сказать Ковальчуку, чтоб он не особенно афишировал свои отношения с медсестрою Ненашко. Эта девушка совсем отбилась от рук и даже с ним, с генералом Костецким, разговаривает, как с последним сержантом, — с грубоватой независимостью и наивной уверенностью в том, что отношения с военврачом освобождают ее от служебной субординации и чувства уважения к высшим начальникам. Правда, рука у нее легкая, от ее уколов боль затихает мягко и неслышно, но улыбка на лице Оли, на ее полном лице с маленьким, круглым, как у окуня, ртом с немного вздернутой верхней губой, слишком уж самостоятельная и смелая.

— Вы не терпите, товарищ генерал, — сказала Оля Ненашко, обернувшись в дверях блиндажа и глядя на Костецкого из-под встопорщившегося капюшона плащ-палатки. — Как только заболит, сразу вызывайте нас: мы поможем.

Она произнесла это «нас» так, что Костецкий сразу же понял, за кем превосходство в тех невыясненных отношениях, которые связывают ее с неуклюжим, словно из одних непомерно больших костей сложенным военврачом Ковальчуком.

«Обязательно надо сказать Ковальчуку», — подумал Костецкий.

Низко загудел зуммер телефона. Ваня подал генералу трубку.

Голос Савичева звучал в трубке совсем близко, так, словно между его избою и блиндажом Костецкого не было никакого расстояния, словно его голос не передавался при помощи электрического тока по бронзовому кабелю, а собственным усилием преодолевал пространство и поэтому казался выпуклым и человечески-теплым.

Военный совет наградил бронебойщиков Гулояна и Шрайбмана орденами Славы, — сообщал Савичев, радуясь тому, что награждение, в котором он был заинтересован, произошло с быстротой почти невероятной — отдельным приказом, не ожидая больших списков, в которые обычно включались люди из различных частей и за различные заслуги, объединенные общей формулой: «За образцовое выполнение боевых заданий командования».

В приказе, о котором говорил Савичев, в отличие от этой общей формулы было сказано, что бронебойщики Гулоян и Шрайбман награждаются за уничтожение нового немецкого танка «тигр», на который гитлеровское командование возлагает большие надежды и который отныне не может считаться неуязвимым.

Конечно, генерал Савичев лично не был заинтересован в этом награждении. Он был заинтересован только в том, чтоб награждение прошло как можно скорее и чтоб о нем как можно скорее узнали бойцы и командиры во всех частях, перед которыми на фронте появились «тигры», вызывая неуверенность в сердцах людей, уставших от длительного затишья и ожидания боевых действий. Кроме того, генерал Савичев по-человечески был заинтересован в том, чтоб награждение не запоздало для лично не известных ему бронебойщиков Гулояна и Шрайбмана, потому что на фронте обстановка меняется каждый день и каждый час, а вместе с нею меняется и судьба людей, сегодня живых и здоровых, а завтра… Никто не знает, что может случиться с бойцом на фронте не только завтра, но и в любую следующую минуту.

— Спасибо, Алексей Петрович, — ответил Савичеву Костецкий, придерживая подбородком трубку, которая почему-то старалась выскользнуть у него из руки. — Это награждение вызовет большой подъем в моем хозяйстве… От души благодарю за бронебойщиков.

— Что это тебя так плохо слышно, Родион Павлович? — вдруг обеспокоился в трубке голос Савичева.

Костецкий наконец ухватил и удобно пристроил возле уха трубку.

— Что-то, наверное, на линии… — Сильный спазм, от которого в страшном напряжении начало деревенеть все тело, схватил Костецкого, и он, через силу выдавливая из горла слова, докончил: — Тебя тоже плохо слышно… Спасибо, говорю, за награжденных…

Савичев недоверчиво помолчал, словно угадывая на расстоянии, что Костецкий напрягает все силы, чтобы преодолеть боль.

Он мог бы использовать эту минуту, чтоб еще раз напомнить командиру дивизии о здоровье, но щадил Костецкого: вопрос о его замене был уже решен, надо было как можно осторожней осуществить решение командования, чтоб не травмировать заслуженного генерала.

— Орденские знаки направлены к вам с офицером связи. Не задерживайте вручения…

Голос Савичева звучал мягко, несмотря на то что слова, которые он выговаривал, как нарочно выходили сухие и официальные.

— Вручу лично на передовой! — воспламеняясь от этой мысли, с особенной поспешностью сказал Костецкий, и голос его прозвучал так же свежо и бодро, как голос Савичева.

Савичев не поверил этой внезапной перемене.

Савичев понимал, что Костецкому трудно будет вручать ордена бронебойщикам на передовой, он хотел приказать, чтоб Костецкий поручил это дело кому-нибудь из своих подчиненных, но в последнюю минуту передумал: «Пускай попробует, не будем его лишать последней радости».

— Вот хорошо, а мы тут в газете напечатаем и снимок поместим, — поспешно сказал Савичев. — Кстати, домашняя хозяйка уже купила картошку?

— Да у нас тут такой ливень, Алексей Петрович, — засмеялся Костецкий резким, жестяным смехом в трубку, — а на базар далековато ходить.

Савичев тоже засмеялся, но смех у него был звонкий и приятный; далекий звук этого смеха вызвал зависть в душе Костецкого. Он что-то неясно пробормотал в ответ на вежливое пожелание доброй ночи, долетевшее до него по проводу, и уже хотел отдать трубку Ване, который стоял над ним наготове, когда снова услышал голос Савичева и уловил в нем давнюю дружескую искренность.

— Слушай, Родька, какую новость я для тебя приберег, — услышал Костецкий, и сердце у него похолодело от внезапных воспоминаний о тех далеких временах, когда Савичев вот так только и называл его — Родькой. — Ты, наверное, обрадуешься… Ко мне Катя приехала… Хочешь с нею поговорить? Она тебе передает привет.

— Повидать мне ее очень бы хотелось, — сказал Костецкий, изо всех сил упираясь затылком в подушку, которая почему-то вдруг начала уплывать у него из-под головы, — а что ж так… по телефону… Не стоит по телефону, Алеша…

По движению руки генерала, по тому, как из нее выпала трубка и, ударившись о доски нар, повисла на шнуре, Ваня в темноте догадался, что у Костецкого снова начинается приступ боли.

— Вам больно, товарищ генерал? — сказал Ваня несмело. — Может, вызвать капитана Ковальчука?

— Не надо Ковальчука, — устало сказал Костецкий, спустив ноги с нар. — Будем одеваться. Есть у тебя чай? Это если каждый раз вызывать Ковальчука, то он и не просохнет за ночь…

— Дождь уже кончается, товарищ генерал, — с тоской и надеждой в голосе проговорил Ваня, все желания которого сейчас сошлись на том, чтоб Костецкий за разговорами забыл про крепкий чай. Военврач Ковальчук сегодня еще раз приказал Ване ни в коем случае не давать генералу того, что он называет крепким чаем. Но Костецкий не мог забыть о чае так же, как Ваня не мог забыть о приказе военврача.

— Чаю! — крикнул Костецкий.

Ему сделалось стыдно собственного крика, и уже совсем тихо, совсем безнадежно, наполняясь жалостью к себе и к Ване, который должен терпеть его неуравновешенность и грубость, Костецкий проговорил:

— Все равно, Вайя, ничего не поможет.

Ваня не двигался с места. Костецкий снова лег и молчал, прислушиваясь к своей боли. Он не был уверен, что Ваня выполнит его приказ, и не имел ни силы, ни желания повторить этот приказ: крепкий чай спасал его ненадолго, почти сразу начинался новый, еще более свирепый приступ боли.

Костецкий не мог повторить свой приказ еще и потому, что любил Ваню и знал, что Ваня любит его и, выполняя его приказ, мучится нестерпимой мукой человека, который понимает всю пагубность поведения больного, но не может из-за своего подчиненного положения пойти ему наперекор.

Костецкий знал, о чем думает Ваня, стоя в нерешительности над ним.

«Зачем же вы спасли меня, товарищ генерал, — думал в отчаянии Ваня, — зачем вы спасли меня от смерти, когда я лежал на донской переправе, раненный в грудь? Лучше бы я остался там лежать навеки, чем теперь выполнять ваши приказы! Вы ведь убиваете себя — и военврач Ковальчук так говорит, и сам я вижу!»

Костецкий в эту минуту ясно видел ту самую донскую переправу, о которой думал Ваня. Дивизия его была уже за Доном. Он ехал из штаба армии в ясный морозный день в открытом «виллисе», в своем белом генеральском тулупе, в новой, серого каракуля папахе с красным верхом, и оттого, что день был такой яркий, серебряно-синий, искрящийся, оттого, что немцев так далеко погнали на запад, оттого, что командующий армией похвалил его за последнюю операцию, на душе у Костецкого тоже лежали яркие отблески этого серебряно-синего дня… «Виллис» остановился у переправы. Надо было переждать, пока пройдут на правый берег тяжелые грузовики со снарядами для гвардейских минометов, которые выглядели очень мирно в своих ящиках, сколоченных из белых сосновых планок. Костецкий вышел из машины и зашагал по берегу. Искристый, прорезанный синими тенями в колеях белый снег скрипел под его фетровыми бурками.

Кое-где чернели свежие бомбовые воронки разного размера, комья мерзлой земли лежали на снегу. Костецкий постоял над одной воронкой, посмотрел на тонкий ледок, застекливший ее в глубине, покачал головой и пошел дальше.

Батарея зениток прикрывала переправу. Костецкий пошел поговорить с зенитчиками. У него ничего не болело в тот день, и он, как всегда в такие дни, искал встреч с людьми, лично ему не подчиненными, — просто для души, для человеческого разговора… Зенитчики по уставу приветствовали генерала, но разговор с ними не получался, они хмурились, на вопросы отвечали скупо и все поглядывали на свою присыпанную снегом землянку.

— Вас обед ждет, что ли? — весело спросил Костецкий. — Если так, не смею мешать.

— Да нет, товарищ генерал, — ответил один из зенитчиков, высокий узкоплечий солдат лет двадцати пяти, — обед не волк, в лес не убежит.

— Что же у вас случилось? — спросил Костецкий, понимая, что неспроста зенитчики посматривают на своего товарища, ожидая от него последних, наверно самых главных, слов.

— Солдатика тут одного ранило, — словно нехотя сказал высокий зенитчик. — Догонял он свою часть, только что из госпиталя, а тут фриц налетел — видите, свежие воронки, — его и ранило опять… А где тут санбат, когда мы в глубоком тылу? Все машины идут на запад… Перевязали мы его как могли, — рана в грудь, кровью может изойти, товарищ генерал!

Последние слова зенитчик выговорил уже не вяло, а с такой болью и такой надеждой глядя на Костецкого, словно от этого проезжего генерала зависело, изойдет раненый солдатик кровью или не изойдет.

В холодной землянке зенитчиков Костецкий увидел на земляных нарах прикрытого до подбородка шинелью и поверх нее старым, истертым полушубком молодого солдатика. Лицо его мертвенно белело в тяжелой полутьме.

— Ваня, — сказал все тот же узкоплечий зенитчик, — не спи… С тобой генерал хочет говорить.

Раненый раскрыл глаза, и сразу его бледное, почти мертвое лицо словно засветилось синим огнем — такие они были у солдата большие и чистые, наполненные последней, предсмертной чистотой.

Костецкий видел много смертей на войне, и хоть не проходил мимо них равнодушно, заставлял себя мириться с ними во имя той цели, ради которой умирали люди и ради которой он тоже мог умереть в любой день и в любую минуту, но со смертью этого, еще час назад не известного и чужого ему солдата он не смог примириться.

«Такой у меня мог быть сын!» — с острой печалью подумал генерал Костецкий, всматриваясь в юношеское лицо раненого.

Надо было что-то сказать, хоть чем-нибудь подбодрить молодого солдата, но Костецкий не находил нужных слов, только смотрел на бледное лицо, на котором уже лежала тень смерти.

— Что, тяжело тебе? — наконец сказал Костецкий.

У солдата вдруг потускнели глаза, будто напоминание чужого генерала о его тяжелом состоянии сделало это состояние еще более тяжелым, но сразу же вслед за этим они снова наполнились прозрачной синевой, словно плеснули болью на Костецкого, и раненый сказал:

— Я ничего, товарищ генерал… Другим тяжелей бывает.

Слова раненого говорили одно, а глаза другое. Слова произносила солдатская вежливость и сдержанность, которая не позволяла жаловаться и на самые тяжелые раны, на самую большую беду, а глаза не умели притворяться ни вежливыми, ни сдержанными, они открыто жаловались на солдатскую беду, они говорили: «Разве вы не видите, что я умираю, товарищ генерал?»

— Несите его в мою машину, — приказал Костецкий зенитчикам.

— Не довезете, — сказал узкоплечий высокий зенитчик, который все время говорил за всех и высказывал мысли всех своих товарищей.

Костецкий посмотрел на раненого, словно хотел удостовериться, довезет он его или не довезет до своего медсанбата, который был уже далеко впереди, за Доном. Лицо раненого говорило, что довезти его на тряском «виллисе» невозможно, Костецкий и сам это понимал, но глаза солдата, который услышал слова зенитчика, говорили Костецкому: «Я ничего, товарищ генерал, довезете… А если не довезете… Только не бросайте меня тут без помощи…»

— Довезу, — сказал Костецкий и вышел из землянки зенитчиков.

Костецкий довез Ваню до медсанбата, и солдат выжил, несмотря на большую потерю крови.

Генерал, который не раз посылал в бой тысячи солдат, зная наверняка, что многие из них полягут в бою или будут искалечены, не мог послать этого солдата под огонь и оставил его при себе. Так Ваня Пушкарев очутился в блиндаже Костецкого, стал его ординарцем, а потом, когда болезнь начала все чаще мучить генерала, — его бессонной, верной нянькой.

— Что ж, Ваня, будем одеваться. — Костецкий заметался головой на подушке и застонал.


Военврач Ковальчук и медсестра Оля Ненашко шли под ливнем по лесу, толкая друг друга в темноте, и Оля Ненашко, с независимостью в голосе, которая не оставляла ее и в разговорах с Ковальчуком, говорила на ходу:

— Хана нашему генералу, ты как думаешь, Ковальчук?

— Что значит — хана? — раздраженно пробормотал Ковальчук. — Не понимаю твоего языка.

— Ну, амба, значит! — отрезала Оля. — Не притворяйся, ты все прекрасно понимаешь!

— Не понимаю и не хочу понимать! — Ковальчук остановился и схватил Олю за плечо под грубым брезентом плащ-палатки. — Как ты можешь так говорить про генерала… Сколько я могу терпеть тебя!

— А ты не терпи, — засмеялась, прижимаясь к Ковальчуку мокрой плащ-палаткой, Оля. — Не ты, так другой будет терпеть. Подумаешь!

В голосе ее, сливавшемся с плеском и шелестом ливня, в том, как Оля бесстыдно прижималась мокрой своей плащ- палаткой к его плащ-палатке, жарко дыша ему в лицо, для Ковальчука было нечто страшное и непонятное, но вместе с тем такое влекущее и неизбежное, что он даже зубами заскрипел от злости на самого себя, на свое бессилие перед тем неизбежным и страшным, что манило его к цинически независимой Оле Ненашко с ее белым лицом и маленьким, круглым, как у окуня, ротиком, из которого сыпались слова отвратительной ему «блатной музыки».

— А что я такое сказала? — громко шептала в шею Ковальчуку Оля. — Ведь ему и вправду хана… Что ж мне — плакать? Кругом тысячи людей погибают, на всех слез не хватит… А я жить хочу, Ковальчук! Ничего ты со мной не сделаешь…

— Смотря как жить, — попробовал сказать Ковальчук. — Разная жизнь бывает… А у нас с тобой…

— Плохая? — не дала ему договорить Оля. — Пускай плохая, но наша, моя — и никому ее не отдам! Терпи, Ковальчук.

Она толкнула Ковальчука в грудь зажатой в кулачке коробочкой для шприца и быстро зашлепала сапогами но невидимой тропинке.

Ковальчук стоял в темноте под деревьями, с которых лились потоки темной, ощутимо тяжелой воды, и с отчаяньем думал о том, что у него на оккупированной территории в районном центре Снегуровке на Херсонщине осталась жена с маленьким сыном и старой матерью и что его жена во всех отношениях лучше Оли Ненашко, во всех отношениях лучше и дороже ему уже одним тем, что она — мать его сына, что она никогда не говорила таких ужасных слов, как эта чужая и слишком смелая в разговорах и поступках девушка, которую он встретил случайно и случайно поддался ее беспокойному, тревожному очарованию, становящемуся все тяжелее для него, неуклюжего и бесхитростного военврача Ковальчука.

Он все отдал бы в эту минуту и вообще в любую минуту трудной своей фронтовой жизни за то, чтобы все, что происходило с ним, оказалось сном — разлука с женой, встреча с медсестрою Олей и тяжелые муки совести, возникавшие из его привязанности к ней, — сном, от которого просыпаешься счастливый, с чувством облегчения на душе, которая могла ошибиться только во сне, а в действительности не способна на такие ложные и ужасные своей ложностью шаги.

Вода с грохотом падала с деревьев на плащ-палатку Ковальчука, барабанила по поднятому капюшону, а он все стоял, не находя сил догнать Олю и сказать ей то, что он думает о ней и о себе и что могло бы положить конец их отношениям, которые делают его смешным в чужих и несчастным в собственных глазах.

Тут и натолкнулся на Ковальчука Ваня, выбежавший в одной гимнастерке под ливень, когда Костецкому во время одевания сделалось совсем плохо, а к военврачу нельзя было дозвониться.

Ваня больно ударился об острый, торчащий под плащ-палаткой локоть Ковальчука и сразу же узнал его, хоть в темноте ничего нельзя было увидеть.

— Вы, товарищ капитан? — потянул Ковальчука за плащ- палатку Ваня. — Генералу совсем плохо… Возвращайтесь.

— Опять давал ему чаю? — зашипел Ковальчук. — Сколько раз я приказывал тебе выбросить из блиндажа эту отраву… Под суд отдам!

Ковальчук опередил Ваню, отодвинув его костлявой тяжелой рукой, и поспешил к блиндажу с твердым намерением немедленно сообщить высшему командованию о том, что Костецкий больше не может выполнять свои обязанности и что он, военврач Ковальчук, не может больше отвечать за его жизнь и здоровье в тех страшных условиях, которые создает для себя генерал, не зная или не желая знать, какая болезнь неуклонно приближает его к концу.

Ваня бежал за Ковальчуком по пятам.

— Где ваша Ненашко? — задыхался Ваня от волнения за своего генерала. — Надо укол.

— Ненашко? — остановился Ковальчук. — Провалилась сквозь землю… Найдешь?

— Найду! — одним дыханием выдохнул Ваня и бросился в темноту между деревьями.

Генерал, одетый, в сапогах и шинели, лежал на нарах с закрытыми глазами, сплетя на груди побелевшие от боли бронзовые пальцы. Над ним стояли начальник штаба дивизии Повх и начальник политотдела Курлов.

— Спасай генерала, — тихо сказал начальник штаба.

Ковальчук холодными негнущимися пальцами начал развязывать под шеей тесемки плащ-палатки.

Курлов ничего не сказал, даже не поглядел на военврача, но по тому, как он повернулся спиной к нему и сел за стол, на котором стоял стакан с крепким чаем генерала Костецкого, можно было угадать, что думает начальник политотдела про Ковальчука.

Начальник штаба Повх не мог сказать сейчас ничего, кроме двух слов: «Спасай генерала», потому что давно уже нес на себе весь груз командования дивизией и потому, что Костецкий знал об этом и думал, что Повх ждет не дождется его смерти, чтоб самому стать командиром дивизии. Повх должен был взвешивать каждое свое слово, чтобы не дать Костецкому оснований утвердиться в этой совершенно безосновательной мысли. Повху почти наверное было известно, что его назначат командиром дивизии, и он чувствовал себя неловко, будто был в чем-то виноват перед генералом. Полковник не хотел быть командиром дивизии, как не хотел быть и начальником штаба, но с его желаниями никто не считался ни теперь, ни в любую другую минуту его фронтовой карьеры.

Больше всего Повх хотел, чтобы война вообще не начиналась, но война началась, не посчитавшись с его планами и намерениями, и за два года сделала его из капитана запаса полковником и начштадивом. Кандидатская диссертация «Миграция рыб Азовского моря» осталась лежать недописанной в ящике его стола на уютной улице Ейска.

Повх понимал, конечно, что его молчание в эту минуту и постоянное невмешательство в болезнь Костецкого по сути своей жестоко и бесчеловечно, но не мог ничего поделать с собой — «наверху» его заботу о здоровье Костецкого могли истолковать как недостойное желание поскорей занять место, которое он и так займет, раньше или позже.

Курлов не боялся, что больной генерал заподозрит его в желании стать командиром дивизии, и тоже молчал. Курлов боялся себя, своего крутого, безжалостного нрава. Он мог наговорить лишнего Костецкому и мог позволить себе лишнее по отношению к Ковальчуку и, зная это, изо всех сил сдерживал возмущение, кипевшее в нем. Уже случалось, что его маленькие, словно из кости вырезанные, сухие кулаки выходили из-под контроля. Ему стоило больших усилий владеть собой. Это требовало молчания — и Курлов молча барабанил пальцами по столешнице, отвернувшись, чтобы не глядеть на Ковальчука.

Сухие пальцы Курлова выстукивали генерал-марш на столешнице. В звуках этого угрюмого марша военврачу Ковальчуку, хорошо знавшему начальника политотдела, слышалось: «Погоди, погоди, ты у меня еще попляшешь! Я тебе все припомню, если с генералом что случится. И твое потакание капризам больного, и твой недостойный врача оппортунизм… И Олю Ненашко я тебе тоже вспомню! Ты у меня полетишь ко всем чертям, и ничто тебе не поможет, хоть в санитарном управлении тебя и считают одним из лучших врачей».

Ковальчук рванул тесемки и стащил с себя плащ-палатку. Бледный, насквозь промокший Ваня открыл дверь и впустил в блиндаж Олю Ненашко.

7

В штабе полка народного ополчения, который держал оборону в Голосееве над глубоким лесным оврагом, Берестовский не задержался. Почти сразу же он попал в роту лейтенанта Моргаленко и провел с его бойцами весь день. От полного состава роты за две недели осталось двадцать пять человек. Рядом с небритыми добровольцами непризывного возраста, страдавшими одышкой, ишиасом, ревматизмом и разнообразными колитами, в траншее сидели безусые десятиклассники из пополнения, которое непрерывно присылали райкомы комсомола. Голосеевский лес уже побывал в руках у немцев, его отбили авиадесантники. Ополченцы сменили их, когда авиадесантные бригады были отведены за Днепр, и с того времени не выходили из-под методического немецкого обстрела.

Лейтенант Моргаленко понравился Берестовскому. Невысокий, с белесым стриженым пухом на голове и выгоревшими бровями, юноша мало был похож на командира роты. Он как-то по-мальчишески подал Берестовскому руку и отрекомендовался:

— Гриша Моргаленко.

Лейтенант провел Берестовского ходом сообщения в свою траншею, на вопрос о делах коротко ответив:

— Жить можно, если б не водопровод. Четвертые сутки, как перебили трубы, воду приходится выдавать порциями. Знаете, как хочется пить, когда воды нет?

Сквозь узкую, замаскированную свежими ветками амбразуру Берестовский увидел глубокий, поросший тонкими деревьями и кустами овраг. Странно было смотреть на вершины деревьев сверху, словно с самолета. За оврагом сидели немцы, но Берестовскому ничего не было видно: солнце склонялось за лес, стена непрозрачного света колыхалась и скрывала от глаз немецкие траншеи, блиндажи, минометные позиции. Берестовскому показалось, что там, на противоположной стороне оврага, зашевелился и переместился справа налево зеленовато-коричневый куст, на котором неестественно торчали во все стороны обломанные ветки. Куст сразу же остановился, и Берестовский подумал, что все это ему показалось. Он отошел от амбразуры. Воздух угрожающе зашелестел, за траншеей, крякнув, разорвалась мина.

— Заметил, гад, — сказал Моргаленко, — опять класть начнет, а нам солнце в глаза!

Низко пригибаясь, чуть не расстилаясь по дну траншеи, подбежал боец и громко зашептал, поднимая лицо к командиру роты:

— Дядю Мокийчука убило, товарищ лейтенант! Осколком в грудь убило, он из штаба возвращался… В ход сообщения мина и попала, как на грех!

Мокийчук был самый старший в роте. Он работал в пожарной охране и как раз перед войной вышел на пенсию. В июле, когда немцы вырвались на Ирпенский рубеж, Мокийчук эвакуировал больную жену с дочерью-солдаткой в Рубцовск, запер опустевшую квартиру на Бульонской улице и пошел в ополчение. Молодые бойцы любили дядю Мокийчука — отяжелевшего, очень немолодого человека с обвисшим животом и мягкими, как из ваты сделанными, руками. Дядя Мокийчук без ранений провоевал первую мировую и гражданскую. Теперь он лежал на дне хода сообщения с пробитой грудью.

Лейтенант Моргаленко сам посылал дядю Мокийчука в штаб батальона для связи и теперь чувствовал себя виноватым в смерти старого солдата. Если бы не это чувство вины, молодой командир, наверное, подумал бы о том, с чем возвращался из штаба батальона дядя Мокийчук, и послал бы другого бойца, чтобы восстановить связь. Но лейтенант Моргаленко поддался чувству вины и жалости к старому солдату, забыл о своем командирском долге — за эту ошибку ему и бойцам его роты вскоре пришлось расплачиваться. Быстро смеркалось, ночь наваливалась на голосеевскую гору с востока, небо на западе еще долго пылало холодным желто-красным огнем.

Лейтенант Моргаленко отправился в обход по своей траншее. Берестовский шел за ним, удивляясь уверенности этого парня, его умению не только отдавать приказы, но и разговаривать с людьми. Откуда это у него берется? Самое большое, на что он с виду способен, это быть капитаном самодеятельной футбольной команды, а ведь вот не теряется, командует людьми за двести метров от врага, две недели не выходит из-под обстрела и не отойдет, хоть бы на него бросали втрое больше железа… А людей у него действительно маловато — от бойца до бойца хоть на такси поезжай!

— Схороните дядю Мокийчука, — сказал Моргаленко, — да яму копайте как следует, чтоб его миной из-под земли не выбросило.

Два бойца взяли лопатки и полезли из траншеи в темноту.

Моргаленко прилег в неглубокой нише, перекрытой бревнами. Лица его не было видно, только глаза поблескивали влажными голубоватыми вспышками. Берестовский устроился рядом с ним, высунув ноги в траншею. Тишина окутала все вокруг; темнота словно черной ватой покрыла гору, лес, строения, траншею, бойцов. Из-за оврага долетели отчетливые звуки губной гармоники: немец играл какую-то сентиментальную мелодию.

— Издевается, паразит! — услышал он голос Моргаленко. — Ну, придет время, мы ему сыграем!

Моргаленко сказал это спокойно и уверенно, будто не придавал особенного значения тому, что немцы со своими танками и губными гармошками дошли уже до берегов Днепра и он вынужден воевать на окраине города, в котором родился. Он даже засмеялся веселым мальчишеским смехом, словно представил себе ту музыку, которую должны будут услышать немцы.

Берестовский позавидовал лейтенанту — сам он давно уже так легко не смеялся, не мог он смеяться и теперь: слишком близко звучала мелодия немецкой гармошки, слишком много мыслей будила она, слишком тяжелыми были эти мысли. Мог ли он представить себе еще этой весной, когда с Аней и ее актерской компанией бродил, собирая подснежники, по этому лесу, что будет сидеть здесь, в вырытой киевскими женщинами и подростками траншее, и что за оврагом долговязый немец из Штутгарта или Ростока нахально будет дуть в свою заслюнявленную пищалку?

— А я вас знаю, товарищ Берестовский, — вдруг сказал Моргаленко, — я ведь тоже киевский… Родился на Костельной, в центре города, там и теперь наша квартира. Запертая. Своих я еще в начале июля посадил на пароход и отправил в Днепродзержинск. Не знаю, доехали или нет. Вы теперь стихов не пишете?

— Пишу, — оторвался от своих мыслей Берестовский и, неожиданно для самого себя переходя на «ты» с лейтенантом, сказал: — Ты меня по стихам знаешь?

— И по стихам и так — в лицо… Я вас еще в штабе узнал, вы у нас в школе на литературном вечере выступали, я тогда в седьмом классе был.

— Вот и снова встретились, — пробормотал Берестовский, не понимая, рад он или не рад, что этот вчерашний школьник знает его. — Давно воюешь?

Моргаленко не ответил, приподнялся на локте и прислушался:

— Очень тихо сегодня. Наверно, что-то задумал, паразит!

Он снова лег и тогда только, словно вспомнив о Берестовском, заговорил:

— Видите ли, что получилось. Школу я не окончил, мечтал быть летчиком, но не вышло, не взяли меня в авиацию, послали учиться в связь. Приехал я в отпуск к маме на Костельную, а там не знают, где меня посадить. Гуляю по Киеву, у всех девчат знакомых перебывал, с ребятами встретился. Знаете, каждый из нас мечтал быть героем — Испания, Интернациональные бригады… Никто не думал, что воевать придется дома. Меня мама не могла добудиться, когда в воскресенье налетели фашистские самолеты. Говорят, что и высокое начальство не ожидало нападения, ну а мы тем более… Одним словом, прос… — Моргаленко простодушно и совсем не обидно выговорил беспощадное слово, которое Берестовский уже не раз слышал от солдат и офицеров на передовой. — Я кинулся к коменданту. «Вам, говорит, надо доучиваться». Не помню уже, что я ему вкручивал, какие слова говорил, — послал он меня в какой-то батальон аэродромного обслуживания. Думаю, это хорошо — легче мне будет в летчики выйти. Черта с два, оказывается! Осмотрелся я, вижу, что придется всю войну торчать на тыловых аэродромах, — и опять к коменданту. «Слушай, лейтенант, — говорит он, — будешь волынить, я тебя в пехоту отправлю, узнаешь, что почем!» Не возражаю против пехоты! Он и направил меня в ополчение; комсостава не хватало, меня сразу и назначили командиром роты. Знаете, на улице Ленина, у «Гастронома» такая небольшая гостиница? Там был наш штаб формирования.

Моргаленко вдруг поднялся, высунулся из ниши и негромко крикнул:

— Эй, Рюмак, где ты там?

— Я тут, товарищ лейтенант, — послышался в ответ знакомый уже Берестовскому голос. К нише подполз боец, который сообщил о смерти дяди Мокийчука. — Не нравится мне тишина, товарищ лейтенант.

— Ну, ну, помалкивай, — сказал Моргаленко, и голос его прозвучал по-начальнически резко. — Сходи к правому соседу, узнай, что там у них.

Рюмак неслышно исчез, Моргаленко продолжал, уже не ложась:

— Натерпелся я со своими… У меня родни, как у хорошей клушки цыплят. Мама, бабка, две сестры, одна замужняя — муж у нее в музее директорствовал. Мы с ним принялись женщин эвакуировать, когда немец стал на Ирпене. Бабка твердит свое: «Не поеду! Вы, говорит, идиоты, немцев до Киева допустили, а я должна свои старые кости бог знает куда тащить?» Тогда мама говорит: «Я без тебя никуда не поеду» — и велит распаковывать вещи… «И не надо, — гнет свое бабка, — немцы нам ничего не сделают, как-нибудь переживем!» Шурин в музее картины упаковывает, нельзя их фашистам оставлять, а по ночам пишет плакаты: «Киев был, есть и будет советским!»

Рюмак вернулся и, тяжело дыша, прошептал:

— Товарищ лейтенант, нет соседа!

— Как нет? — подался ему навстречу Моргаленко. — Ты что, сдурел?

— Честное пионерское, товарищ лейтенант, траншея пустая, ни души.

В другое время ему, наверное, здорово влетело бы за его «честное пионерское», но Моргаленко пропустил неуставные слова бойца мимо ушей: так ошеломило его это известие. Он приказал Рюмаку проверить левый стык роты, а сам стал всматриваться в темноту, словно мог что-нибудь увидеть за оврагом. Берестовский стоял рядом и тоже прислушивался. Тишина не откликалась ни звуком. В окоп вскочили бойцы, вылезавшие хоронить дядю Мокийчука. От них терпко пахло потом, один сказал, переводя дыхание:

— Надо будет завтра фанерку написать.

Другой отозвался:

— Отвоевал пожарник…

— Отвоевал, — согласился первый и добавил: — Все там будем.

Когда Рюмак вернулся и сообщил, что и на левом фланге траншея опустела, лейтенант Моргаленко по ходу сообщения отправился в штаб полка.

Рюмак тяжело дышал Берестовскому в плечо.

— Ты киевский? — повернулся к нему Берестовский, чтобы прервать тягостное молчание.

— Все будем киевские, как тут ляжем… — хмыкнул Рюмак. — Забыли нас.

Лейтенант Моргаленко вынырнул из хода сообщения.

— В штабе никого нет, — сказал он угрюмо.

— Что будем делать, товарищ лейтенант, какое решение примем?

Моргаленко тяжело молчал: в эту минуту он вспомнил смерть дяди Мокийчука и понял свою ошибку.

— Без приказа полк не мог сняться, — твердо сказал Моргаленко, все обдумав. — Значит, был приказ, который касался и нас. Нас не могли забыть. Если бы дядю Мокийчука не убило… Ну, на это обижаться нечего. Надо и нам отходить, немцев мы своей ротой не остановим, а наши головы еще пригодятся Родине. Рюмак, передай приказ выходить и сосредоточиваться в подвале штаба полка. Ну, шевелись веселей!

Но Рюмаку незачем было «шевелиться веселей» — все бойцы роты стояли тут, рядом, со своими винтовками, котелками и вещмешками. Они тяжело дышали друг другу в затылок, неизвестно откуда дознавшись, что полк снялся.

— Выходи по одному через ход сообщения! Не спеши! — Моргаленко, пропуская мимо себя, стал шепотом считать бойцов: — Восемь… девять… Это ты, Самченко? Не дрейфь, браток… четырнадцать… Все забрали? Ничего фрицам не оставлять! Девятнадцать… Теперь нам каждый патрон пригодится… двадцать три, двадцать четыре… Ну все, кажется? Дядя Мокийчук нас уже не догонит. Проходите вперед, товарищ Берестовский.

Берестовский прошел в ход сообщения, Моргаленко не спеша двинулся за ним. Тихо побрякивало оружие и котелки бойцов. Звездное небо было черным, далекое мерцание звезд подчеркивало глубину тьмы. Один за другим бойцы ныряли в узкий проход, пробитый в фундаменте институтского здания, к которому вел ход сообщения. В подвале бойцы обступили лейтенанта. Берестовский прислушивался к спокойному, не по-мальчишески суровому голосу девятнадцатилетнего командира роты.

— Вот что, солдаты, — сказал в темноте лейтенант. — Мы отходим по приказу. Если в Киеве уже фашисты, будем биться до последнего патрона. Кто побежит домой, получит свою пулю от меня. Ясно? Так что выбирайте, кому как лучше. Ясно?

— Ясно, ясно! — загудели бойцы. — Ты не тяни волынку, лейтенант, сами все знаем.

— А если знаете, значит, пошли. Рюмак, ты здесь?

— До самой смерти.

— Выводи, ты тут знаешь дорогу.

Рюмак затопал сапогами, за ним двинулись бойцы. Моргаленко и Берестовский последними вышли на лужайку перед домом. В темноте дотаптывали давно искалеченные клумбы, натыкались на кусты, наконец под ногами почувствовалась серая булыжная мостовая петляющего спуска. Только по ускоренным осторожным шагам чувствовалось, как волнуются бойцы. У пруда Моргаленко выстроил своих людей по четверо в ряд — шесть шеренг с винтовками на ремне, с вещмешками за плечами — все, что осталось от полного состава его роты за две недели сидения в голосеевской траншее.

Лейтенант повел свою роту переулками мимо старого кирпичного завода, печи которого давно уже были погашены, но еще дышали тяжким смрадом пережженной глины; проходили сквозь ряды одноэтажных домиков с плотно прикрытыми ставнями, вдоль темных заборов, за которыми притаилась жизнь. Иногда испуганно начинала скулить собака, иногда что-то настороженно брякало, потом снова слышался только ускоренный осторожный топот сапог.

Берестовский замыкал небольшую колонну.

Переулками подошли к железной дороге, перелезли через кирпичную ограду, перебрели неглубокую речонку; спотыкаясь на рельсах, холодно блестевших в темноте, перебежали через мертвые пути, где стояли раскрытые настежь на обе стороны товарные вагоны.

Моргаленко первым полез но крутому склону железнодорожной выемки, и Берестовский вскоре увидел, как его фигура замаячила на фоне черного неба. Моргаленко махнул рукой, бойцы начали карабкаться вверх. Берестовский медленно лез за ними, иногда хватаясь за траву, иногда оступаясь и сползая вниз… Пасеков, наверно, не стал его дожидаться, сел в свою «эмку» и рванул на левый берег. Что он скажет там, на левом берегу? «Вот вам, — скажет, — шинель вашего Берестовского». — «А Берестовский?» — «Да что ж Берестовский, условились встретиться вечером, а тут — приказ…» — «Жалко парня», — пробормочет Железный Хромец и добавит мысленно: «Он должен был привезти мне альбом…» Страшная мысль прорезала сознание Берестовского: неужели он что-то знал, Железный Хромец? Нет, этого не может быть, стечение обстоятельств, не больше. Хорошо, пусть стечение обстоятельств, но один знает обстоятельства лучше, другой хуже, а третий знает и не обращает на них внимания… Берестовский вдруг вспомнил встречное движение машин на заднепровском грейдере и тяжело сказанные слова женщины с противогазом на лестнице: «Сдаете фашистам Киев?» Значит, и она знала, только он ничего не знал, не замечал за своими мыслями всего, что происходило вокруг… Теперь уже поздно думать обо всем и доискиваться истины, нужно быть готовым ко всему — и делу конец.

Во всю длину Красноармейской на линии стояли темные трамвайные вагоны. Поблескивало стекло, чернели вверху безжизненные контактные дуги и провода. Улицу перебегали какие-то фигуры, четверо, согнувшись, тащили зеркальный шкаф, женщина несла большую лампу со светлым в темноте шелковым абажуром, длинный шнур со штепсельной вилкой волочился за нею по мостовой.

— Вылез чертополох, — услышал Берестовский усталый и злой голос одного из бойцов, — двадцать пять лет глушили, а он — вот тебе! Недоглушили, значит!

Бойцы шли твердым шагом, не оглядываясь, словно не хотели глядеть на мародеров, растаскивавших магазины, на дворников, которые с равнодушным видом стояли на тротуарах.

Из магазина у Бессарабки выскочили двое, нагруженные белыми коробками, в которые обычно упаковывают ботинки. Один увидел бойцов, молча шагавших по мостовой, и снова нырнул под полуопущенную железную штору.

— Куда ты? — крикнул ему другой. — Это ж свои!

— Черту лысому они свои — прогудело из-под шторы.

Моргаленко остановился, пропустил мимо себя бойцов и сказал Берестовскому:

— Шлепнем гада?

— Поздно, не поможет, — ответил Берестовский, и они пошли рядом.

Чернели ночные деревья, дома стояли вдоль улиц, длинные цветочные рабатки отделяли тротуары от проезжей полосы асфальта, небо начинало медленно освещаться над всем этим, но душа города уже оставила его. Он был мертв, несмотря на видимость жизни, раскрывавшейся перед глазами Берестовского. Все доброе, что жило, трудилось, боролось, творило, радовалось и плакало в этом городе, все, что любило тут, надеялось, находило и теряло, все доброе исчезло уже или глубоко притаилось в эти минуты, зная, что прошло время для добра, а все злое, что долгие годы жило таясь и ждало своей минуты, которая никогда не настала бы, если бы не фашисты, вышло из своих нор и стало на место добра, чтобы царить на этих улицах, в этих домах, под этими неслыханной красоты деревьями.

На углу Крещатика и улицы Ленина Гриша Моргаленко остановил свой маленький отряд.

— Тут, за углом, помещался наш штаб формирования, — сказал он Берестовскому. — Я зайду… Может, там кто остался.

— Пойдем вместе. — Берестовскому не хотелось стоять на углу и смотреть, как из магазина «Гастроном» выносят ящики масла, тащат кольца колбас и головки сыра. Двери многоэтажного универмага тоже были распахнуты настежь, туда входили люди и, выходя обратно, выносили на плечах штуки мануфактуры, пальто, люстры, выкатывали велосипеды.

— Вместе так вместе, — согласился Моргаленко, и они направились к гостинице; бойцы двинулись за ними.

Рассвет пробивался в узкие окна. Внизу было пусто, на втором этаже слышались тревожные женские голоса. Моргаленко пошел по лестнице, Берестовский, положив руку на кобуру револьвера, двинулся за ним. Голоса наверху, верно испуганные их шагами, смолкли, послышалось быстрое постукивание высоких женских каблуков, все стихло.

У окна виднелась тонкая девичья фигура, белая крахмальная коронка горничной прикрывала ее волосы, на спине белели тесемки фартука.

— Ой, товарищ лейтенант! — обернувшись на звук шагов, всплеснула руками девушка. — Это вы! А мы думали… Девчата, выходите, это наши!

Девушки обступили Моргаленко и Берестовского, вид у них был испуганный, растерянный.

— Что ж вы сидите тут? — хмуро сказал Моргаленко. — Из нашего штаба никого уже нет?

— Нету, нету! — замахали руками девушки. — Еще вечером снялись, бросили нас. Всё бросили!..

Моргаленко молча посмотрел на Берестовского.

— Что ж они бросили?

— Там внизу оружия полно.

— Оружие нам нужно.

— Там и гранаты, и патроны, и винтовки…

Внизу, в превращенных в цейхгауз номерах гостиницы, бойцы уже набивали подсумки и карманы патронами, обменивали тяжелые самозаряжающиеся винтовки на более короткие и легкие карабины, обвешивались гранатами.

— Вот что, девушки, — сказал Моргаленко, затыкая за пояс две гранаты накрест, — вам тут оставаться нельзя… Плохо вам будет, понимаете?

— А немцы уже близко? — спросила девушка в крахмальной короне, развязывая у себя за спиною тесемки белого фартука.

— Не знаю.

— Я пойду с вами, товарищ лейтенант.

— Ой, Маруся! — все вместе закричали девушки. — Куда ж ты пойдешь, Маруся? А как же мы?

— Бегите домой, девчата. — Марусе наконец удалось развязать тесемки. — Слыхали, что Гриша… что лейтенант сказал?

Она поспешно набросала в сумку с красным крестом индивидуальных пакетов и крикнула:

— Чего стоите? Чтоб духу вашего тут не было!

Маруся кричала на своих девчат, глядя совсем в другую сторону. Берестовский проследил за се взглядом и увидел, что глаза девушки остановились на лице лейтенанта и ждут от него последнего слова.

Берестовский сразу все понял. Он понял, что имел в виду Моргаленко, останавливая свой отряд на углу Крещатика, что думал он, когда сказал: «Может, там кто остался…» Берестовский представил себе и те дни, когда Гриша Моргаленко «формировался» в этой гостинице, и сумерки, и рассветы у окна в полутемном коридоре, и тихие ночные шаги девушки в крахмальной коронке на каштановых волосах, и шепот за бархатными красными портьерами — все представил себе Берестовский, глядя на бледное, полное ожидания лицо Маруси.

Лицо Ани возникло перед его глазами впервые за эту ночь. Аня была недосягаемо далеко, он не знал, увидит ли ее когда-нибудь снова, и от этого его любовь к ней наполнилась болью, которой он не мог и не пытался преодолеть.

— Пошли, — сказал Моргаленко.

Маруся махнула рукой своим девушкам и первая пошла к выходу.

Светлое утро уже проплывало над каштанами.

— Ты какой дорогой пойдешь? — спросил Берестовский Моргаленко, когда отряд подошел к углу Николаевской.

Он подумал: как же без шинели в таких обстоятельствах, впереди осень, холодные дожди, неизвестно, что его ждет, — и решил разыскать свою шинель, хотя и понимал, что это нелепость: где и как бы он мог ее найти, не зная даже, в каком номере «Континенталя» жил Пасеков?

— А мы напрямик, к Днепру и на мост Евгении Бош, — ответил Гриша. — А что?

— Я поднимусь по Ольгинской и догоню вас, — бросил без дальнейших объяснений Берестовский и свернул на Николаевскую.

Под деревьями у чугунных столбов знакомого подъезда стояла камуфлированная «эмка». По тротуару, нервно навивая на палец цепочку от ключей зажигания, ходил Бурачок, рыжий шофер Пасекова.

— Что вы здесь делаете, Бурачок? — сдавленным от волнения голосом крикнул Берестовский. — Где Пасеков?

Из-за лобового стекла на Берестовского глядело лицо Пасекова.

— Где вы шляетесь, черт вас возьми? — прошипел Пасеков. — Что ж я, гибнуть должен из-за вашей шинели?

Бурачок, не ожидая приказания, крутанул ручку и вскочил в машину. Мотор заревел, из выхлопной трубы вырвалось облако молочно-белого вонючего дыма.

Шофер развернулся, машина рванулась вверх, мелькнул за каштановыми деревьями фронтон театра, они свернули влево и выползли на Институтскую. Тут Бурачок до отказа нажал на акселератор.

Захлебываясь, рычал мотор. Берестовскому казалось, что «эмка» сейчас взлетит в воздух или напорется на сваренные из швеллеров ежи, которыми были перегорожены улицы так, что оставались только узкие проходы. Бурачок пролетал между ежами с отчаянной ловкостью. Машина вылетела в конец улицы Кирова и затарахтела вниз по усыпанному опавшими листьями булыжнику крутого Днепровского спуска. Аскольдова могила метнулась в сторону, махнув опущенными ветвями плакучих ив; слева под обрывом бело-голубой полосой блеснул Днепр; песчаный берег Труханова острова был мертвым, только кое-где сиротливо торчали на нем пятнистые фанерные грибки и зеленые павильончики пляжа. Машину накренило на последнем повороте. Серыми арками поднялся над водою мост.

У самого моста Берестовский снова увидел Гришу Моргаленко. Лейтенант шел впереди своих бойцов, усталый, черный от пыли, размазанной с потом по лицу, но откровенно счастливый.

Мост был загорожен противотанковыми ежами в несколько рядов, оставался только узкий проезд — для одной машины. Сразу же за ежами стояли, радиаторами на Слободку, несколько грузовиков с включенными моторами. Тяжело дышащий старший батальонный комиссар с большим усталым лицом спешил навстречу «эмке» с револьвером в руке, несколько бойцов с винтовками бежали за ним.

— Ваше счастье, — сказал он, проверив документы Пасекова и Берестовского, и повторил: — Ваше счастье…

Берестовский и Пасеков увидели, как грузовики за ежами выпустили дым из выхлопных труб и тронулись с места. Только один не двинулся: его шофер, без пилотки, стоял на подножке и смотрел на обрыв, господствующий над мостом; тонкие волосы струились у шофера над головой, он придерживал их растопыренными пальцами. Вдруг на мосту появилось много военных, все это были офицеры, они лежали на быках возле минных зарядов и теперь, когда наступила минута, которую ценой жизни нельзя было пропустить, в последний раз проверив исправность взрывных устройств, вылезали с двух сторон на мост и на ходу впрыгивали в грузовики, медленно двигавшиеся в сторону Слободки. Несколько женщин с узлами и детьми были в это время на мосту. Они бросились бежать, их подхватили в машины, темп движения все нарастал, еще минута — и грузовики уже съезжали с моста на левом берегу.

— Стой! Кто такие? Стой, говорю! — послышался у машины голос батальонного комиссара.

К мосту подходил Моргаленко со своими бойцами.

— Это наши, наши! — крикнул Берестовский, высовываясь из машины.

— Вы их знаете? Откуда вы их знаете? — Батальонный комиссар опустил револьвер, но его бойцы держали винтовки наготове.

Солдаты Моргаленко стояли с винтовками на ремне и молча улыбались. Странно было видеть широкие, почти детские улыбки на этих грязных, заросших щетиной лицах. Моргаленко вытаскивал из нагрудного кармана свое удостоверение, он тоже по-детски улыбался, его мальчишеские губы дрожали. Маруся стояла рядом с ним, лямка санитарной сумки врезалась ей в плечо, длинная прядка волос падала на щеку, она откидывала ее, не сводя глаз со своего лейтенанта.

Батальонный комиссар раскрыл удостоверение и вдруг, не заглянув в него, поднял голову, напряженно прислушиваясь. Берестовский посмотрел в небо — оно было чистое, слух его некоторое время не улавливал ничего, потом он услышал тяжелый железный грохот, который сразу заглушил все другие звуки вокруг, — Берестовский понял, что грохот распространяется не в небе, а стелется по земле, сотрясает обрыв и приближается к ним.

— Как фамилия лейтенанта? — крикнул батальонный комиссар, зачем-то поднимая вверх удостоверение Моргаленко.

— Григорий Моргаленко, — ответил Берестовский, радуясь тому, что знает фамилию командира последней роты защитников города.

Батальонный комиссар сунул Моргаленко удостоверение и махнул рукой, словно загоняя лейтенанта с бойцами на мост.

Сквозь заднее стекло машины Берестовский увидел, как Гриша Моргаленко и его бойцы вместе с бойцами батальонного комиссара бросились заставлять противотанковыми ежами узкий проход для машины на мосту. Потом все они вскочили в грузовик, стоявший наготове; батальонный комиссар вспрыгнул на подножку возле шофера и всунул голову в кабину. Грузовик рванул с места и, громко сигналя, обогнал «эмку»… Мост казался невероятно длинным, каждый новый пролет, каждая новая дуга его наплывали на глаза всей своей тяжелой серой массой. Когда «эмка» наконец затарахтела по булыжной мостовой Предмостной Слободки, сплошь забитой пушками, грузовиками и людьми, в воздухе загрохотал взрыв.

8

Ночью Гулоян и Шрайбман показали Варваре подбитый танк.

При луне нельзя было поднять голову над бруствером — немцы сразу начинали стрелять, однако Варваре удалось увидеть словно известью облитый корпус танка, сливавшийся с фантастически освещенным покатым полем. На поле то там, то здесь виднелись похожие на лунные кратеры большие и малые воронки с высокими выщербленными краями.

Просторное поле наползало пологим скатом на Варвару, край его вздымался взбухшим холмом на западе. Танк сполз с холма и стоял посреди поля, развернувшись наискось к окопу бронебойщиков.

Когда начали вспыхивать молнии и полил ливень, за прямыми струями воды, протянувшимися с неба до земли, проступала на миг приземистая масса танка, возникал задранный вверх длинный ствол пушки с дырчатым утолщением дульного тормоза на конце, вырисовывались тяжелые катки с натянутыми исшарканными траками. Все это зловеще блестело, словно облитое маслом, и, казалось, тяжело приближалось к окопу. Молния гасла, и все тонуло в мокрой тьме, которая беспокойно гремела, шелестела, вздыхала, словно на ощупь шевелилась вокруг окопа.

— Не спи, Сема, — сказал Гулоян. — В этой темноте ничего не разберешь. Захочет немец — голыми руками нас задушит.

— Куда ему в такой ливень! — Голос Шрайбмана прозвучал простуженно и хрипло. — Он и носа сейчас не высунет из окопа…

— А далеко до немцев?

Варвара давно хотела спросить об этом, но боялась, что бронебойщики дурно истолкуют ее вопрос; теперь вопрос возник сам собою, он звучал вполне по-деловому, и Гулоян по-деловому ответил:

— Метров пятьсот — шестьсот… А может, немного больше. Нет, шестисот не будет. Тут ему все видно с холма как на ладони.

— Жаль, что дождь, — вслух подумала Варвара. — Если дождь не перестанет, ничего не выйдет.

— А ты постарайся. — Гулоян тоже говорил устало и хрипло, как Шрайбман. — Надо, чтоб хороший снимок был, не зря же тебя за ним послали…

— Я постараюсь.

Варвара хотела объяснить Гулояну, что удачный снимок зависит от освещения, но не успела.

— Хватит вам, спать не даете, — пробормотал Сема.

Он все ниже и ниже оседал в окопе и теперь жался уже в самом углу узкой щели. Присутствие женщины в окопе волновало Шрайбмана, он вздыхал, беспокойно шевелился, осторожным покашливанием прочищал пересохшее горло, затихал на некоторое время, потом снова начинал вздыхать.

Варвара по этому вздыханию и покашливанию, по беспокойным движениям, по тому, что Шрайбман все отодвигался от нее и старался занимать как можно меньше места, понимала волнение солдата. Ей неудобно было сидеть поджав ноги и упираясь спиной в мокрую стену окопа. Под плащ-палаткой, которой они накрылись, было душно. Гулоян валился ей на левое плечо тяжелой головой, посвистывал носом и иногда что-то говорил по-армянски сквозь сон… Сема Шрайбман не спал.

Внезапная печаль и жалость к этому измученному солдату охватили Варвару. Удушливая сырая тьма сжимала ее, стеной вставала перед глазами, колыхалась и, казалось, падала наискось, куда-то за окоп, к реке позади… В своем крутом падении тьма подхватывала лес на левом берегу, все, что было в лесу и за лесом, и в кругообразном движении уносила в такую неимоверную даль, что Варваре начинало казаться: только их трое — она, Гулоян и Шрайбман — остались на этом озаряемом непрерывными молниями поле лицом к лицу с грозной силой, которая в виде мертвого танка неподвижно ползет на них с холма.

Варвара не чувствовала ни страха, ни одиночества — совсем иное чувство владело ею. Она ощущала в себе какую-то силу, защищающую и от страха и от одиночества. Эта сила делала ее спокойной и почти счастливой. Если б этой силы не было в ней, если б она исчерпалась, потерялась или исчезла, были бы и страх, и одиночество, и беспомощность, но их не могло быть, пока она чувствовала свою общность с Гулояном и Шрайбманом, с этими двумя усталыми и спокойными солдатами, что сидели рядом с ней, и с теми неизвестными и близкими ей солдатами, что сидели в окопах всюду — на этом поле и далеко за его пределами, на всей этой бедной и горячо любимой земле.

Слезы катились у Варвары из глаз. Пройдет короткая ночь — прекратится ливень, засветает над полем, ей придется вылезать из окопа и ползти по грязи, немцы будут стрелять из окопов, и, может быть, какая-нибудь пуля, осколок мины или снаряда попадет в нее и прервет ее существование, прервет, но не убьет, не сможет убить той печали и любви, что живут в ней.

Варвара поняла, что любовь, которая, казалось, давно уже умерла в ее сердце, на самом деле не умерла, что она живет и что сила этой живой любви безгранична. В это мгновение она обнимала сердцем весь мир: темную землю, лежащую вокруг, вспаханную железом и засеянную кровью, искалеченную растительность, которая так же не хотела умирать, как и люди ее земли, те люди, к которым и была обращена ее любовь… Она сама не знала, что это за чувство и почему оно так обжигает ее, чего в нем больше — женской безграничной и чистой доброты или материнской нежности и скорбной боли — или то и другое слилось в ее душе в один источник, которому нет ни имени, ни объяснения… Только знать бы, что этот источник не исчерпается в ней, будет питать ее и все существующее вокруг, и тогда поверишь, что мир будет жив этой ей присущей силой и этой силой победит.


На рассвете Варвара вылезла из окопа. Дождя давно уже не было. Теперь стальная масса танка не выглядела так грозно, как ночью при лунном свете и вспышках молний, и хотя блестели отполированные движением гусеничные траки, хотя вздымался, как хобот слона, длинный ствол пушки, хотя виден был даже крест, нарисованный на броне танка, это была уже только груда мертвого металла, неподвижного и беспомощного.

— Видишь, куда я попал? — сказал Гулоян, прижимая ладонью голову Варвары к земле. — Снимай, чтоб видно было дырку.

Они вылезли из окопа и лежали рядом: Варвара посредине, Гулоян и Шрайбман по бокам. Надо было ползти к танку. Варвара передвинула на спину аппарат, чтоб не волочился по земле.

— Ползти умеешь? — снова сказал Гулоян. — Голову не поднимай, прижимайся к земле и работай локтями…

— Мы вас будем прикрывать, если что, — хрипло сказал Шрайбман.

Варвара прижалась щекой к земле — земля была мокрая и теплая, — уперлась локтями и поползла… Бронебойщики прыгнули в окоп.

Пока Варвара сидела в окопе с Гулояном и Шрайбманом, пока они разговаривали меж собою, то обращаясь к ней, то делая вид, что ее тут нет, пока она отвечала или молча слушала их, Варвара жила одной жизнью, сосредоточенной вокруг того главного, о котором она обещала себе больше не забывать и в самом деле думала теперь все время.

Когда же она выползла на поло, когда Гулоян и Шрайбман вернулись в свой окоп и она осталась одна перед лицом главного, появились будто две Варвары. Одна двигалась, переставляла локти, сгибала колени, прижималась всем телом к земле, подтягивалась и ползла к танку, а другая в это время, точно совсем забыв и не заботясь о первой, всматривалась и вслушивалась во все, что ее окружало, видела и слышала, оценивала и делала выводы для той Варвары, которая ползла по полю и одновременно думала о вещах, далеких от того главного, что делала она теперь.

В этом удвоении Варвары было много удивительного, но это было именно удвоение, то есть обогащение ее жизни, а не раздвоение, которое равнозначно раздроблению, то есть обеднению существования. Хотя одной жизнью Варвары теперь было то, что она делала, а другой — то, что делалось в ней, эти два ее существования не мешали друг другу, наоборот, они сливались в одно, очень сложное, мучительное и радостное бытие, которого Варвара никогда раньше не знала.

Мокрая после ночного дождя земля медленно плыла под нею. Варвара головой раздвигала стебли выжженной, неживой травы, которую уже не могла спасти влага, снова упиралась локтями, подгибала колени и, распрямляясь как пружина, подтягивала тело вперед. Она не видела ничего, кроме земли и травы, но по виду земли и колючих ломких стеблей чувствовала, что вот-вот уже должен рассеяться утренний однообразный сумрак, из-за леса поднимется солнце и она сможет нацелиться объективом на танк и щелкнуть затвором.

Трава, если смотреть на нее лежа на земле, кажется лесом, каждый сухой стебель вырисовывается на фоне неба, как разветвленное безлистое дерево неизвестной породы.

Перед глазами встала зубчатая земляная стенка, словно нарочно сложенная из комьев неодинаковой величины, от нее несло горьким запахом орудийного пороха, — Варвара поняла, что это воронка от снаряда, и начала обползать ее стороной. Рядом оказалась еще одна воронка, приходилось обползать и ее. Варвара боялась, что так можно сбиться с дороги и уклониться в сторону от танка. Варвара подняла голову и увидела, что ползет правильно, но вместе с тем убедилась, что почти не продвинулась вперед — танк не приближался.

Хорошо, что немцы не стреляют, — наверно, не видят ее. Нужно только успеть доползти, а там это дело одной минуты — нацелиться и щелкнуть… Главное, чтобы немцы не заметили и не начали стрелять, пока она не сфотографирует.

Солнце уже поднялось над лесом, до танка остается, может, с сотню метров, он хорошо освещен, но на всякий случай надо сделать три снимка с разной выдержкой, тогда все будет в порядке.

Вот еще одна воронка, это, должно быть, старая, между комьями земли успела прорасти трава — светло-зеленые, свежие, похожие на ланцеты стебельки, их еще не успел опалить огонь, и они зеленеют, ни о чем не догадываясь, не зная, где выросли и что с ними будет.

Странная тишина стоит вокруг, ни малейшего намека на опасность, — зачем же она тогда ползет по мокрой земле, вся уже перепачканная, мокрая от обильного жаркого пота, заливающего глаза, от крупных капель воды, которые стряхивает трава, когда она раздвигает ее головой и плечами, продвигаясь вперед?

Варвара уперлась локтем во что-то твердое и острое и вытащила из-под себя продолговатый кусок железа, выщербленный, блестящий на щербинках, похожий на обломок желоба… Может быть, наш, а может, и немецкий… какой большой и тяжелый, таким сразу убьет, ничего и не почувствуешь. Впрочем, и маленького тоже хватит…

Вдруг танк оказался совсем рядом, резко освещенный солнцем с востока, повернутый к ней в три четверти, так, что хорошо был виден и перед с задранным вверх пушечным стволом, и бок с пробоиной, которую сделал Гулоян. Теперь ясно было видно, что танк горел — краска на нем облупилась, и, хоть прошел дождь, кругом смердело горелым бензином, машинным маслом и металлом.

Взять еще немножко вправо, и будет очень удобно.

Миновать еще одну воронку, громадную, с высоко поднятыми краями. Не видно, что там, внутри, только слышен отвратительный сладковатый запах.

Варвара быстро проползла мимо, стараясь не думать о том, что может быть за высокими краями этого почти вулканического кратера.

Она легла на живот в маленькой впадинке и, поворачивая кольцо, начала наводить объектив на резкость. Танк не помещался в кадре, все время что-то оставалось за кадром — то поднятый вверх ствол пушки, то пробоина, которую обязательно нужно было сфотографировать.

«Ладно, — подумала Варвара, — сначала я сниму так».

Она щелкнула затвором, опершись на локти, провернула пленку и щелкнула еще раз… Теперь снова вперед, пробоина — главное, возьмем ее крупным планом… Пи-ить, — пропело над головой, — пи-ить, пи-ить!

Она подползла почти к самому танку, хоть теперь было трудней; аппарат она не выпускала из рук, все время примериваясь к нему глазом.

Конечно, если б она не была такая большая, немцам трудно было бы в нее попасть, но и так не попадут, ничего у них не выйдет… Очень хорошую пробоину сделал Гулоян, это, наверное, бензобак, жаль, что она ничего в этом не понимает. Ладно, там разберутся. Ее дело — сфотографировать.

Фить-фить! Фить-фить! Хлещет, как прутиком, и совсем не страшно. Когда что-то делаешь, не может быть страшно. Правда, в той впадинке было куда лучше, безопасней, но из впадинки она не могла бы так хорошо сфотографировать пробоину, теперь уж можно возвращаться, надо только снять общим планом, чтобы виден был и ствол… Танк очень похож на мамонта с задранным хоботом — так он был нарисован в книжке, которую она читала в детстве… Там было про охоту на мамонта, его обступали люди с дротиками и камнями, он падал в большую, заранее вырытую яму и ревел, подняв длинную свою трубу. А этого остановили, когда он перевалил через холм, а если б не остановили, он раздавил бы окопы и людей в окопах, Шрайбмана и Гулояна, и пошел бы давить и уничтожать все, что они прикрывали, сидя в окопе со своим длинным бронебойным ружьем.

Варвара отползала от танка, держа наготове аппарат. Все время приходилось поднимать голову. Она не задумываясь опиралась на локти, словно над ней не летали пули, смотрела в аппарат и, убедившись, что танк все еще не помещается в кадре, снова прижималась к земле и снова отползала. Ползти, лежа на животе, ногами назад было гораздо тяжелей, чем продвигаться вперед, но Варвара не хотела терять ни минуты, — как только танк полностью войдет в кадр, она щелкнет затвором, и все будет готово. Наконец-то, вот уже танк весь в кадре… Если взять два-три шага в сторону, будет еще лучше. Они не очень за ней охотятся, эти немцы. Так себе, развлекаются. Сделают несколько выстрелов, словно для того, чтоб напомнить ей, что тут война, а не игрушки, п смолкают… Вот и хорошо.

Варвара всползла на небольшой бугорок, прижала к глазу аппарат. В квадратик кадра медленно вдвинулся танк, весь целиком, хорошо освещенный, видный во всех своих больших и тяжелых деталях… Солнце блестело на траках, на крашеной обгорелой броне. Черно-белый крест выделялся, словно только что нарисованный.

Варвара щелкнула затвором, провернула пленку, чтобы сделать еще один снимок, и в это время — кррак! — мина разорвалась у траков танка. Варвару забросало влажной землей. Кррак! Кррак! Все ближе и ближе. Короткими тяжелыми очередями заговорил пулемет.

Страх прижал Варвару к земле. Она закрыла голову руками. Аппарат лежал рядом с нею вверх объективом — она забыла о нем. Варвара не знала теперь, что ей нужно делать: лежать вот так, стараясь врасти в землю, слиться с нею, сделаться незаметной, или спешить из этого ада, который на все лады крякает, воет и взрывается вокруг нее. Ощущение времени исчезло. Возможно, время совсем остановилось, парализованное железным адом, который пытался поглотить Варвару, возможно, оно пролетало с невероятной быстротой. Варвара оторвала лицо от земли, открыла глаза — и неожиданно увидела Сашу.

— Не надо бояться, — сказал Саша. — Не надо. Видишь, я тоже тут.

— Я не боюсь, — преодолевая свое удивление и страх, сказала Варвара. — Я только не знаю, что делать…

Саша казался совсем спокойным, он склонился над ней еще ниже, словно припал своими глазами к ее глазам.

— А ты уже все сделала?

— Я хотела сделать еще один снимок, застраховаться, а тут и началось.

— Конечно, надо застраховаться. Сделай.

— Я боюсь поднять голову.

— А ты не бойся. Гляди на меня и не бойся.

Еще не веря Саше, что можно не бояться, Варвара нащупала рукой аппарат, подтянула его к себе и подняла голову. Саша спокойно шел к танку, она увидела его спину, широкую и уверенную, он тоже был в солдатском обмундировании, большими хорошими сапогами твердо шагал по сожженной земле. Танк был виден сквозь Сашу. Вот он остановился, повернулся лицом к ней… Варвара щелкнула затвором. Когда она опустила аппарат, Саши уже не было. Страх снова охватил ее.

Варвара не слышала ни шелеста и кряканья мин, ни завывания и разрывов снарядов, ни пулеметных очередей и посвистывания пуль, пока Саша был с нею. Когда Саши не стало, все звуки боя ожили и словно удвоились, ад снова бушевал и клокотал, но уже некому было его укротить.

Варвара покатилась с бугорка, ударилась спиной о мягкую земляную стену, почувствовала отвратительный смрад и поняла, что оказалась у той большой бомбовой воронки, которую ей пришлось обползать по дороге к «тигру». Можно переждать огонь в воронке. Ей удалось быстро перебраться через поросший зеленой травкой земляной вал. На дне воронки еще стояла вода после ночного дождя. В воде лежал убитый немецкий солдат. Пилотка валялась рядом с ним. Немец лежал скорчившись, зажимая живот обеими руками.

«Я его сейчас выброшу отсюда, этого фашиста, — сказала себе Варвара. — Не буду я с ним лежать в одной воронке».

Прикасаться к убитому немцу руками она не хотела. Она уперлась плечами в вал воронки и, глядя в неожиданно близкое и веселое небо, начала отыскивать ногами немца. Сапоги наконец нашли его спину, и Варвара начала толкать убитого вверх по внутреннему склону воронки, не решаясь взглянуть на него и боясь, чтоб он не покатился на нее.

Стрельба на поле все усиливалась. Теперь стреляли уже с обеих сторон — и немцы, которые хотели во что бы то ни стало уничтожить Варвару, и наши, которые своей стрельбой хотели подавить немецкий огонь и дать Варваре возможность доползти до окопов, спастись от немецкого огня и спасти пленку со снимками. С этого, собственно, началось, но постепенно и немцы и наши забыли, что именно заставило их открыть огонь и контрогонь, и стреляли уже потому, что все время чувствовали себя непримиримыми врагами, и поэтому должны были стрелять друг в друга до тех пор, пока в пулеметах и винтовках были патроны и пока у минометов и пушек не исчерпался запас мин и снарядов.

Варвара сделала последнее усилие, и убитый распухший немец медленно перекатился через вал воронки и так же медленно сполз с него на поле.

В воронке осталась серая окровавленная пилотка.

«Надо ее выбросить, — решила Варвара, но не в силах была шевельнуться, так утомила ее борьба с убитым фашистом. — Наверно, он из этого «тигра». Выскочил на поле, когда танк загорелся, тут его и ранило в живот… И он спрятался в эту воронку и зажимал рану пилоткой».

С веселого синего неба в воронку глядело жаркое солнце. Пот заливал Варваре лицо. Стрельба то затихала, то разгоралась с новой силой. Не слышно было уже ни одиночных выстрелов, ни пулеметных очередей. С обеих сторон били минометы, шуршание мин проносилось над головой, потом к нему присоединилось гудение снарядов: начала бить артиллерия, тоже с обеих сторон, как вчера, когда она сидела в землянке телефонистов на кукурузном поле.

Мысль о пилотке не оставляла Варвару.

«Надо выбросить наконец эту пилотку. Я не успокоюсь, пока не выброшу пилотку».

Варвара подцепила пилотку носком сапога и выбросила ее из воронки. Слышно было, как мокрая пилотка тяжело шлепнулась на землю. Этим неясным, глуховатым звуком исчерпались все иные звуки, словно все вокруг внезапно вымерло.

Над Варварой быстро пролетали маленькие белые облачка, с запада на восток, туда, где были наши окопы, река и лес за рекой. Колыхалась похожая на острые длинные ланцетики свежая травка на краю воронки, и все было окутано мертвой тишиной, даже собственного дыхания она не слышала, только стучала кровь в голове, словно хотела разорвать ее изнутри.

«Что ж это будет, — холодея от ужаса, думала Варвара, — что ж это будет, мамочка? Неужели я никогда ничего не услышу — ни голоса, ни шума, ни песни? Зачем же я тогда осталась в живых? А может, меня снова ранило, а я этого не чувствую? Ведь не чувствовала же я ничего, когда упала бомба. Нет, это не то, совсем не то… Тогда была тьма, а теперь я все вижу. Почему же я ничего не слышу? И почему у меня ничего не болит?»

Над ухом у нее что-то зазвенело, запело тоненько и нежно, разомлевший от жары комарик, который залетел сюда от реки, сел Варваре на щеку возле уха и воткнул свое жальце в кожу, чтоб напиться ее крови. Варвара услышала сначала голос комарика, потом почувствовала острый короткий укус и засмеялась над своим испугом, услышала свой смех и поняла, что с ней ничего не случилось, что тишина залегла над полем потому, что с обеих сторон перестали стрелять, — ей надо немедленно вылезать из воронки и ползти к своим!

Но только Варвара осторожно перенесла себя через поросший травою вал воронки, только она прижалась грудью к давно уже просохшей на солнце траве и поползла вниз по полю к нашим окопам, как все началось снова — и выстрелы из винтовок, и пулеметные очереди, похожие на рычание собак, и посвистывание пуль над головой, и жабье кряканье мин где-то впереди, там, куда она ползла, — и снова возник перед ее глазами Саша, такой, каким она видела его в последний раз: большими печальными глазами он глядел на нее и словно звал к себе… Но теперь за лицом Саши она видела еще одно лицо и со страхом и радостью боялась узнать его. Оно то отплывало вдаль и почти исчезало, то становилось рядом с милым, незабытым лицом Саши, то выплывало вперед и приближалось к ней, и тогда уже лицо Саши теряло резкость, словно выходило из фокуса, расплывалось и исчезало.

Оба лица смазались и расплылись, будто соединились с воздухом, окружавшим их, и перед глазами Варвары снова были только спутанные, изломанные, искалеченные стебли травы, сухая ботва, какие-то почерневшие плети, комья сыпучей земли, трещинки в почве, переплетенные истлевшей паутинкой корешков, маленькие ямки от осколков, воронки от бомб и снарядов… И как только Варвара увидела все это, так снова вспомнила о своем аппарате и о том, что в нем пленка. Пленку она должна обязательно вынести отсюда, пусть ее ранят, пусть будет что угодно — увечье, смерть, но пленка должна быть цела. Варвара подсунула под себя аппарат и ползла теперь, прикрывая его собой.

Грохот, свист и вой не утихали, не смолкали разрывы мин и снарядов, то впереди, на линии наших окопов, то где-то позади, за стальной обгорелой массой немецкого танка, который теперь уже был не нужен Варваре, потому что, зафиксированный в скрытом изображении на светочувствительной пленке, лежал в аппарате, прикрытом ее телом.

Варвара подняла голову и увидела замаскированные сухой травой брустверы наших окопов — до них было уже совсем близко. Над одним окопом шевелился длинный ствол бронебойного ружья с черной коробочкой на конце; он передвигался над бруствером, то поднимаясь, то медленно опускаясь. За окопом стояли голые кусты, безлистые, обгоревшие, как и все на этом поле, но Варваре они показались спасительными; добраться до окопа, до этих безлистых кустов — и все будет в порядке… Она повернулась поперек поля и, переворачиваясь с боку на бок, прижимая обеими руками к груди аппарат, покатилась по склону, прямо на окоп бронебойщиков.

— Жива! Молодец! — закричал над ней Гулоян.

Варвара увидела над собой черное, заросшее недельной щетиной лицо Гулояна, широко открытый, полный белых зубов рот и блестящие глаза. Гулоян изо всех сил тащил ее за бруствер окопа, на его тыловую сторону, кричал что-то радостное и непонятное — по-армянски.

— А где Шрайбман? — закрывая глаза от усталости, скорее у самой себя, чем у Гулояна, шепотом, еле шевеля губами, спросила Варвара.

Гулоян услышал ее вопрос.

— Немного нехорошо с Шрайбманом вышло… Сфотографировала? Ползи к комбату, он тут где-то, за кустами… Ползи, сейчас тут плохо будет.

Лицо Гулояна еще больше почернело, он уже не улыбался и не кричал, а говорил однообразно ровным голосом; хотя огонь не утихал, Варвара хорошо слышала каждое его слово.

— Мне же надо сфотографировать вас обоих, — сказала Варвара, нащупывая коробку аппарата, — обязательно надо.

— Потом когда-нибудь сфотографируешь… — не глядя на Варвару, сказал Гулоян, и она увидела, как он ухватился за свое длинное ружье и сосредоточенно припал к нему. — Ты ползи, тебе говорят…

Варвара не спеша навела аппарат и сфотографировала Гулояна в то время, когда он наводил свое ружье, поворачивая его на сошках, вслед за врагом, на которого Варваре некогда было смотреть. Она только услышала звук выстрела, увидела, как Гулоян вытягивает черный крючковатый палец из щели спусковой коробки и дует на него, увидела и подумала, что он, должно быть, прищемил палец, — и, снова перебросив аппарат за плечи, поползла сквозь кусты к реке.

В кустах, замаскированных ветвями и сетками, стояли противотанковые пушки; Варвара не могла видеть их ночью, когда шла сюда. У пушек хлопотали артиллеристы, ими командовал молодой безусый лейтенант, он прикрикнул на Варвару:

— Дырку на животе протрешь, корова! Чего ползаешь, как ящерица?

Варвара подняла голову, лейтенант удивленно поглядел на нее и сказал:

— Извините… Сфотографировали? Ну, ползите, ползите. Капитан Жук вон за теми кустами…

Варвара уже поднялась, шатаясь от усталости; она хотела идти дальше, но теперь лейтенант заставил ее лечь на землю.

— Мы люди привычные, — сказал лейтенант, — а вам, товарищ корреспондент, надо быть осторожней… Извините, мне некогда.

Лейтенант побежал к пушке, придерживая на боку большой тонкий планшет; Варвара, пригибаясь, побрела через кусты. Тут везде были люди, и все делали свое дело, не обращая на нее внимания. Над неглубоким узким окопом на животе лежал капитан с острыми усиками и круглыми колючими глазами. Из окопа торчала голова телефониста в большом ржавом шлеме. Капитан что-то кричал в трубку, беспокойно ерзая по земле и все время меняя положение ног в блестящих сапогах.

«Это, наверно, и есть капитан Жук», — подумала Варвара.

— Товарищ капитан… — сказала она.

— Какого черта? — крикнул, не глядя на нее, Жук. — Вижу собственными глазами… Шесть… Говорю, шесть…

— Товарищ капитан, — повторила Варвара, не понимая, к кому относится это «какого черта», — мне надо на левый берег.

Жук посмотрел на Варвару колючими черными глазами, усы его остро встопорщились над губой.

— Какого же черта вы тут стоите? Идите на переправу, там будет видно.

— Но, товарищ капитан…

— Какие могут быть «но», к чертовой матери? Что вы, не видите — танки идут! Убирайтесь отсюда, пока я вас…

Жук снова прижал к уху трубку, прикрыл ладонью мембрану и начал кричать раздраженным голосом:

— Шесть… Давай помогай огнем!

Он поднял голову, увидел, что Варвара во весь рост идет через кусты, медленно отклоняя безлистые ветки, и крикнул:

— Пригибайтесь, дамочка! Вам что, жизнь надоела? Какого черта?!..

Навстречу Варваре ударил громкий орудийный выстрел, над ее головой с тяжким гудением пролетел снаряд. Она побежала навстречу выстрелу, низко пригнув голову и не обращая внимания на кусты, которые больно хлестали ее ветками. Снаряды из-за реки летели все чаще и чаще, своим низким гудением словно создавая защитный потолок над головою Варвары. Она перестала бежать и, выпрямившись, спокойно пошла вперед.

Над рекою, там, где поросший кустарником край поля кончался песчаным обрывом, Варвара села на ящик из-под снарядов и поправила волосы. Пилотка была у нее за поясом, странно, что она не потерялась. Варвара встряхнула и надела пилотку. Гимнастерку и штаны отчистить как следует не удалось. Передвинув на бок фотоаппарат и придерживая его рукой, Варвара начала медленно сходить с обрыва на берег,

9

Под береговым обрывом, на узкой полосе серого, истоптанного сапогами песка, Варвара увидела много людей. Солдаты и офицеры разных званий, пехотинцы и артиллеристы сидели и лежали под обрывом, словно на отдыхе после пешего перехода; Варваре показалось, что они собираются купаться. Многие были без сапог, некоторые без гимнастерок, в нательных рубахах, а то и без рубах. Пожилой солдат с коротким туловищем, неловко выбросив вперед прямую как палка, неестественно длинную ногу, а другую поджав под себя, стягивал через голову разорванную, грязную гимнастерку, лица его не было видно, из-под гимнастерки слышался громкий стон; у другого грудь была замотана чем-то белым, и сквозь это белое, медленно расплываясь, проступало сырое темно-красное пятно, на сером лице с ввалившимися небритыми щеками остро торчал словно из воска вылепленный, мертвый нос; только приглядевшись к этому лицу, Варвара поняла, что перед ней тяжелораненый.

На узкой полосе берегового песка собирали раненых, чтоб переправлять за реку. Река и левый берег были под обстрелом, потому их тут и собралось так много. Раненые жались под правобережным обрывом, который защищал от прямых попаданий, но не спасал от осколков, когда снаряд разрывался в воде.

Оглядевшись, Варвара увидела под обрывом справа небольшую группу офицеров, обступивших перевернутую лодку. На лодке сидел, спиною к реке, невысокий генерал с темным, почти коричневым лицом. Варвара узнала Костецкого и направилась к лодке, обходя раненых, иногда переступая через ноги солдат, иногда останавливаясь, чтобы пристальней взглянуть на чье-то измученное болью лицо.

— Помоги, сестрица, — сказал раненный в плечо солдат с всклокоченной рыжей бородкой, но, видимо, совсем еще не старый, когда Варвара хотела обойти его, направляясь к лодке.

— Очень болит?

— Горит, сестрица, огнем палит…

Варвара склонилась над раненым, почувствовав себя виновной в том, что и этот солдат и все остальные, что лежат и сидят тут, ранены и терпят боль из-за нее. Если бы она лучше, более умело вела себя там, на поле, если б она не задерживалась у танка, а, сделав свое дело, незаметно добралась к своим, немцы не открыли бы огонь и не было бы ни раненых, ни… Варвара испугалась мысли, что должны быть, есть еще и убитые.

Мысль о том, что огонь мог возникнуть совсем по иной причине, что он мог быть запланирован задолго до того, как она получила приказ сфотографировать танк и появилась на поле, не могла ни утешить, ни успокоить Варвару. Она увидела перед собой лицо Гулояна и услышала его голос: «С Шрайбманом немного нехорошо… потом когда-нибудь сфотографируешь…»

Лицо Гулояна исчезло, и рыжебородый солдат спросил:

— Отрежут руку?

— Не отрежут, — ужасаясь этой новой своей вины, почти охнула Варвара, — как же можно без руки?

— В том-то и дело; как жить без руки, — пошевелил губами рыжебородый, — если б еще левая, а то без правой как?

Генерал Костецкий сразу увидел Варвару. Он сидел на опрокинутой лодке неестественно прямо, словно у него внутри были подпорки и только эти подпорки не позволяли ему согнуться и упасть. Костецкий говорил с кем-то по телефону. Варвара не поняла, о чем, лишь по отдельным словам, к которым она уже успела привыкнуть, — «коробки», «канделябры», «огурцы» — ей стало ясно, что разговор касается того, что происходит в эту минуту на поле, откуда она пришла. Офицеры молча прислушивались к телефонному разговору своего генерала и не обращали на нее внимания. Костецкий окончил разговор, коротким движением бросил трубку в руки телефонисту и повернул голову к Варваре так осторожно, словно у него болела шея.

— А вот и наш корреспондент, — оглядев ее пристальным взглядом с головы до ног, с усилием улыбнулся Костецкий. — Долгонько вам пришлось поползать!

— Да не меньше часа, — тоже через силу улыбаясь, отозвалась Варвара.

Костецкий засмеялся неожиданно звонко, откидываясь всем корпусом назад. Засмеялись и все, кто стоял вокруг лодки.

— А что? Больше? — недоверчиво и смущенно посмотрела Варвара на Костецкого и на офицеров, которые теперь уже все заметили и с интересом разглядывали ее.

Генерал вытащил из кармана большие серебряные часы на длинной толстой цепочке, потряс их зачем-то над ухом, поглядел на циферблат и сказал:

— Павел Буре. Уже пятнадцать часов двадцать две минуты… Вот оно как, товарищ корреспондент!

Варвара растерянно оглянулась, словно спрашивая у окружающих: неужели она так долго пробыла на поле? — и тут среди офицеров увидела Лажечникова.

Лажечников стоял у лодки на коленях, не глядя в ее сторону, и что-то отмечал красным карандашом на карте, которую придерживал обеими руками немолодой майор в очках на крючковатом носу. Не отрывая глаз от карты, Лажечников протянул в сторону левую руку — в ней сразу же оказалась телефонная трубка.

Мягкий голос Лажечникова звучал тут резко и грубо, в нем чувствовалось нетерпение и беспощадная требовательность, которая не допускала ни проволочек, ни возражений. И все-таки, слушая этот голос, Варвара не могла не вспомнить, как он звучал ночью в лесу, через который они шли, там, у гнилых пней, что изливали голубой свет и наполняли душу непонятной тревогой. Варвара поняла, что, хоть Лажечников и не обращает, не может теперь обращать на нее внимания, он давно уже знает, что она тут, и сейчас, не глядя на нее, чувствует ее присутствие и радуется тому, что она тут, что с ней ничего не случилось на поле, под немецким огнем.

Костецкий что-то сказал Лажечникову, полковник поднял к нему лицо — и немая связь между ним и Варварой порвалась.

Варвара отошла от лодки и села под обрывом, выбросив вперед ноги в тяжелых грязных сапогах, «Хорошо было бы заснуть», — подумала она и закрыла глаза. Кто-то осторожно коснулся пальцами ее плеча. Она увидела перед собой молодого солдата в аккуратной форме, с чистым подворотничком.

«Это, кажется, Ваня, — вспомнила солдата Варвара, — я видела его в блиндаже Костецкого».

Ваня держал в руке открытую банку консервов и кусок хлеба.

— Поешьте немножко, — сказал Ваня, — вы ведь, наверное, ничего не ели… Генерал о вас заботится.

Он несмело улыбнулся.

— Может, хотите подбодриться? Я вам налью немножко…

Фляжка, обшитая серым сукном, колыхнулась у Вани на поясе. Варвара кивнула. Ваня с готовностью схватился за фляжку, но в это время послышалось:

— Ваня! Где ты там?

Ваня вскочил и побежал на голос генерала. Варвара съела консервы, они показались ей очень вкусными, хоть это была корюшка в почти черном томате, маленькие костлявые рыбки — она их никогда не любила, — вытерла хлебом жестянку и пошла к реке. Став на колени, Варвара умылась, напилась и, глядя в воду, поправила волосы. Вот и кончилась ее охота за «тигром». Теперь нужно срочно переправляться на левый берег, ехать в корреспондентский хутор, проявлять пленку, печатать… Генерал Савичев ждет. Никогда не знаешь, как все сложится, — множество непредвиденных препятствий встает на пути, а ссылаться на них нельзя — война. Нужно дело делать, а не оправдываться.

Лажечников стоял, прислонясь спиной к обрыву, глядел в небо над заречным лесом. Она подошла к нему и поздоровалась.

Лажечников обнял Варвару взглядом больших серых глаз. Варвара боялась на него смотреть. Сделав над собой усилие, голосом сдавленным и чужим она сказала:

— Прикажите переправить меня на левый берег… Танк я сфотографировала. Много раз.

Лажечников, глядя в небо, ответил!

— До темноты это невозможно.

— Я давно уже должна была сдать снимки — меня ждут.

— Как только лодка появится на реке, немцы возобновят обстрел.

— Проскочу как-нибудь, — упрямо сказала Варвара, стараясь не смотреть на Лажечникова; он казался ей очень озабоченным и отчужденным.

— Очень возможно… — Лажечников говорил медленно, словно давая ей время понять то, чего она не понимала. — Вас нам, вероятно, удастся переправить… Но я вынужден думать не только о вас. Видите, сколько у меня тут раненых? И больной командир дивизии… Придется ждать до темноты.

Голос его звучал мягко, но эта мягкость не обманывала Варвару, она понимала, что спорить с ним, настаивать — бесполезно. Она и не могла уже настаивать: чувство собственной вины, возникшее, когда она увидела раненых на берегу, с новой силой охватило ее. Она подумала не только о них, но и о тех, что лежали еще на поле боя, ожидая санитаров. Если нельзя переправиться сейчас, она не будет отсиживаться до темноты под обрывом.

— Хорошо, — сказала Варвара. — Я оставлю вам аппарат, в нем пленка, а сама пойду…

— Куда? — снова всматриваясь в небо над лесом, коротко бросил Лажечников.

Варвара подняла голову к обрыву, и он понял ее.

— Вам туда нечего возвращаться. Вы свое дело сделали.

Хмурясь и уходя в себя, Варвара сказала:

— И все-таки я должна туда вернуться.

Над лесом, в том квадрате неба, куда смотрел Лажечников, возник еле слышный за грохотом боя на поле равномерный низкий гул моторов.

— Хорошо, идите, — сказал Лажечников и протянул руку за фотоаппаратом.

Варвара сняла ремешок, не расстегивая пряжки, через голову, и, отдавая аппарат Лажечникову, подумала, что ведь это Сашин аппарат и что она раньше никому его не доверяла, а теперь с такой легкостью отдает этому полковнику, которого совсем не знает и так по-детски боится.

Самолеты уже грозно трубили над обрывом.

— Они успеют отбомбиться, пока вы туда доберетесь, — сказал Лажечников и, кивнув Варваре, пошел к лодке, на которой все в той же напряженной позе сидел Костецкий, окруженный офицерами и телефонистами.

Проходя мимо лодки, Варвара услышала у себя за спиной:

— Вот так тетя! Ничего не боится,

— Должно быть, не понимает.

— Тут трудно не понимать!

Варвара не оглянулась.

Конечно же Варвара многого не понимала из того, что творилось вокруг нее. Не понимала она и того, каким образом генерал Костецкий, полковник Лажечников и все офицеры, которых она видела, очутились тут, под обрывом, в двух шагах от поля, куда двигались сейчас немецкие танки. Проще даже — она не думала об этом. Раз Костецкий и Лажечников тут, значит, им надо тут быть, понимала Варвара, и этого понимания ей вполне хватало.

10

Ночь становилась все тяжелее для генерала Костецкого. Острая боль, охватившая его во время одевания, новый приход военврача Ковальчука с медсестрой Ненашко и новое впрыскивание, а главное — то, что при этом были Повх и Курлов, вконец обессилили его. Костецкий лежал под своим тулупом почерневший как уголь, боясь пошевелиться, чтобы не вызвать новых спазмов, и в его мозгу медленно, как пульс умирающего, билась неотвязная мысль: «Пусть они уйдут, пусть они оставят меня в покое!» Непосильную задачу взял он на себя. Враг, с которым ему приходится бороться, сильнее его. Этого врага он не перехитрит, будь он хитрее во сто крат. Против его, Костецкого, хитрости у того врага есть своя смертельная хитрость, и хотя он, Костецкий, всегда наготове, всегда держит сухим свой порох, тот враг умеет нападать на него так неожиданно, так коварно, что вся готовность Костецкого идет прахом, ничего от нее не остается, кроме бессильного желания, чтобы все скорее кончилось — кончилось раз и навсегда. «Пусть они уйдут, пусть они оставят меня в покое!» Но Повх и Курлов не уходят из его блиндажа; военврач Ковальчук и Оля Ненашко сделали свое дело и сразу же ушли, а Повх и Курлов сидят у стола и молчат. Их молчание не обещает ничего хорошего; наверное, они знают что-то, чего Костецкий еще не знает, и потому не уходят, что должны сказать ему, с чем пришли в блиндаж, когда он упал на свои нары и не смог больше подняться. Ваня побежал за Ковальчуком, а они стояли над ним и видели, как он корчится от боли, слушали его стоны, наклонялись над ним, молча переглядывались, думая, что ему уже пришел конец… Нет, это еще не конец, но уже скоро, очень скоро. Может, нужно им сказать, что он знает, с чем они пришли? Или не сдаваться до последней минуты, притворяться, что он ничего не знает? Они не посмеют ему сказать, и он уйдет из этого блиндажа, из этого заболоченного леса, с этого последнего в его жизни рубежа командиром дивизии, а не уволенным за непригодностью к делу, умирающим генералом. Нет, нужно взять себя в руки, нужно собрать все силы и но сдаваться, как не сдается солдат, даже зная, что смерть неизбежна! «Пусть они уйдут!» Сколько раз он видел, как, вынужденные биться с врагом, во много раз более сильным, бойцы не только не терялись, не только не думали об отступлении, а становились еще злее и бились до последнего патрона, до последней гранаты, которую берегли для себя… Видел он и таких, что отступали — по приказу командования или по собственной воле, все равно, — потом они уже нигде не могли скрыться от суда собственной совести, если у них оставалась совесть, если ее не убивал страх. «Пусть они оставят меня в покое!» Костецкий делает отчаянное усилие, осторожно открывает глаза — веки такие тяжелые и так медленно раскрываются, словно они из железа, — он открывает глаза и встречается взглядом с глазами Повха и Курлова. Они смотрят на него озабоченные и суровые: он не ошибся, что-то случилось, но, кажется, совсем не то, что он думал. Повх толстыми пальцами берется за дужку своих очков, снимает их. Костецкий видит мелкие добрые морщинки у его глаз. Курлов тоже улыбается как может; оба откровенно рады тому, что он хоть на короткое время победил своего врага.

— Ну, как дела, Родион Павлович? — говорит, улыбаясь морщинками возле добрых глаз, начальник штаба Повх. — Прошло?

— Прошло, — пробует улыбнуться ему в ответ Костецкий. — Прошло, будь оно проклято!

— Ну вот и хорошо, — быстро бросает себе за уши дужки очков полковник Повх. — Не время ему поддаваться… Перебежчик с очень важными сведениями.

Легко, совсем не чувствуя боли, почти без усилий, генерал садится на нарах. Белый тулуп сползает на доски пола, Костецкий бросает взгляд на Ваню. Ваня сразу же подходит с кителем, генерал, не подымаясь, всовывает руки в рукава и застегивается на все пуговицы.

— Допрашивали?

— Отказывается отвечать, — пожимает плечами Курлов. — Заявляет, что скажет только генералу.

— Разрешите, товарищ генерал? — говорит Повх голосом, в котором слышится: «Вы сумеете?» — и добавляет: — Командир разведроты ожидает с ним тут.

— Давайте его сюда.

Ваня выходит. В блиндаж, на ходу сбрасывая плащ-палатку, спускается командир разведроты капитан Мурашко, за ним два автоматчика вводят промокшего до нитки немца в грязном мундире. Он без пилотки, волосы слиплись у него на сером лбу, глаза воспаленно блуждают. Увидев в блиндаже генерала, перебежчик словно спотыкается и, окаменев, останавливается у входа. Руки его прилипают к штанам, из рукавов течет вода и по серым, грязным пальцам перекатывается на штаны. Командир разведроты делает знак автоматчикам, они тоже выходят.

Костецкий долго смотрит на немца. Он их немало уже видел за два года войны, начиная с первого дня, даже раньше: первого он увидел еще до начала… Тот перебежчик так же навытяжку стоял перед ним с помертвевшим, серым лицом, и так же бегали у него глаза. Командир пограничного отряда позвонил Костецкому по телефону, и он выехал на заставу ночью, набросив на плечи кожаный реглан. Тот перебежчик стоял у стены в хате, и если бы не плакат с пограничниками и собаками у него за спиной, лица его нельзя было бы отличить от белой стены. Тот перебежчик был очень молодой, высокий парень, из рукавов короткого и узкого для него мундирчика выглядывали большие красные руки с черными полосками земли под кривыми ногтями. Что заставило его перебежать к нам? Ему угрожал расстрел, он был пьян и ударил офицера — разве этого мало? Военно-полевой суд действует быстро и неумолимо. К тому же он всегда сочувствовал русским, его отец был коммунистом — неужели это тоже не имеет значения? Больше всего тот перебежчик боялся, что русские его расстреляют; сначала он не думал об этом, теперь он был убежден, что его так или иначе расстреляют. С часу на час начнется война, врагов большевики не милуют. К тому, что говорил перебежчик, стоило прислушаться, командир пограничного отряда не напрасно вызвал Костецкого ночью.

Белесые волосы наползали тому перебежчику на глаза, сведенные судорогой губы дрожали, когда он сказал:

— Двадцать второго июня в четыре часа утра гитлеровские войска перейдут в наступление по всей советско-германской границе.

Костецкий смотрел на него таким неподвижным взглядом, что тот перебежчик, бледнея еще больше и с еще большим дрожанием большого трусливого рта, произнес, наверное, заранее обдуманные слова:

— Господин генерал может меня расстрелять двадцать второго июня в пять часов утра, если окажется, что я лгу.

Все было правдой. Костецкий с первой же минуты знал, что тот перебежчик говорил правду, его правда только подтверждала данные дивизионной разведки и наблюдения бойцов пограничного отряда, но командующий армией, которому он немедленно протелефонировал, не поверил или не захотел поверить той правде и презрительно бросил в трубку:

— Не поддавайтесь на провокации, полковник. Вы читали заявление ТАСС? У нас прекрасные отношения с кумом.

Командующий армией больше доверял куму, чем восставшему из небытия штрафному полковнику Костецкому, который случайно не сгнил за колючей проволокой и прибыл в его распоряжение с основательно потрепанными нервами. Командующий армией, сам того не зная, был больше озабочен тем, чтобы угадывать мысли своего ослепленного вымышленной непогрешимостью начальства, нежели тем, чтобы верить собственным глазам. Через несколько дней за это пришлось расплачиваться дорогой ценой и самому командующему, и полковнику Костецкому, и тем солдатам, которых не успели привести в боевую готовность, подтянуть к границе из учебных лагерей, и тем летчикам, самолеты которых горели на прифронтовых аэродромах, в то время как они по-воскресному спали в своих городских квартирах, и тем танкистам, боевые машины которых, превосходно покрашенные, но не заправленные горючим, стояли на колодках в ожидании инспекции.

Сегодняшний перебежчик был и похож и не похож на того, давнего. Этот перебежчик был такой же грязный и перепуганный, но, в отличие от того, этот не бил в пьяном виде своего офицера, не ссылался на то, что у него отец коммунист, — он видел собственными глазами, что готовится наступление, слышал собственными ушами, на какое время наступление назначено, и чувствовал собственной шкурой, чем должно окончиться это наступление для него самого и для гитлеровцев в целом, — вот почему этот перебежчик и стоял сейчас в блиндаже генерала Костецкого, и грязная вода перекатывалась по его пальцам на штаны; вот почему он дрожащими губами раскрывал ту тайну, которую так тщательно оберегало гитлеровское командование.

— Немедленно отправить в штаб фронта, — отчетливо выговаривая не только каждое слово, но и каждый звук каждого слова, ясным и чистым голосом, с которого словно слетела постоянная ржавчина, сказал Костецкий. — Капитан Мурашко отвечает собственной головой.

Командир разведроты подбросил руку к фуражке и застыл от радостного волнения: не каждый день приходилось ему выполнять такие ответственные задания.

— Выполняйте, — кивнул ему Костецкий.

Капитан Мурашко посмотрел на перебежчика, и тот, поняв его взгляд, медленно повернулся к выходу из блиндажа. Он втянул голову в плечи, как будто ожидая выстрела в затылок. Там, где он стоял, на полу осталась лужа грязной воды. В блиндаж вернулся Ваня и сразу же стал подтирать доски куском старой, рваной шинели.

Неуверенность, к этому времени уже парализовавшая действия немецкого командования, спускаясь сверху по ступенькам армейской субординации все ниже и ниже, от штаба к штабу, от высших генералов к полевым командирам и к солдатам, превращалась внизу в отсутствие веры в возможность победы для фашистского вермахта, — отсутствие веры и привело этого перебежчика в блиндаж Костецкого.

Костецкий знал, что перебежчик говорит правду. Знал он также и то, что теперь уже не могут, не смеют не поверить ему ни в штабе армии, ни в штабе фронта, — два года тяжкой науки войны научили учитывать и предвидеть все, уже нельзя было платить большой кровью за просчеты и ошибки, за раздутые самолюбия и боязнь правды.

Полковник Повх и полковой комиссар Курлов ушли выполнять приказания командира дивизии. Костецкий, чувствуя себя почти совсем здоровым и бодрым, вышел из блиндажа. Медленно светало. Он не сдался, не отступил перед своим внутренним врагом, не отступит и перед новым гитлеровским наступлением. Пусть начинают, его дивизия готова, готов и он сам. Фактора неожиданности, которым удобно оправдывать ошибки и просчеты, не было и нет. Есть фактор желания видеть правду, считаться только с ней и стоять до конца.


Дождь перестал. Костецкий, в накинутой на плечи шинели, сидел у своего блиндажа на чурбане, на котором Ваня обычно колол дрова. Генеральская фуражка лежала козырьком вверх у ног Костецкого на траве, в фуражке белел большой скомканный платок. Иногда, осторожно наклоняясь, Костецкий брал двумя пальцами платок и вытирал холодный пот, проступавший у него на лбу. Ваня стоял рядом с равнодушным видом, но весь напряженный, готовый броситься в огонь и в воду по первому слову своего генерала.

Офицер связи, разбрызгивая скатами «виллиса» лужи на поляне, подъехал к блиндажу. Он не успел доложить о цели своего прибытия — Костецкий, упираясь руками в колени, тяжело поднялся, выпрямился и резко сказал:

— Привезли? Машину можете оставить тут, если пойдете со мной. Ну как? Решайте.

Офицер связи положил в руки генералу завернутые в газету орденские знаки и удостоверения к ним и только потом, приложив руку к фуражке, отчеканил:

— Имею приказ срочно быть у вашего соседа, полковника Лаптева. Со мной корреспондент, просит разрешения присутствовать при вручении наград.

— Где ж он, ваш корреспондент?

Костецкий продолжал говорить резко, короткими, рублеными фразами.

— Я здесь, товарищ генерал.

Из «виллиса» начал вылезать капитан в жестяном плаще и кирзовых сапогах с очень широкими голенищами. Плащ зацепился за что-то в машине, капитан прыгал на одной ноге, стараясь отцепиться. Костецкий расхохотался. Наконец капитан отцепился от машины и стал с независимым видом прилаживать на голове основательно помятую новую фуражку.

— Вы до войны в цирке служили? — крикнул Костецкий, наливаясь гневом. — Смирно! Извольте представиться по форме!

Капитан загрохотал плащом, становясь смирно. Лицо его удивленно окаменело. Он раскрывал рот, как рыба на сухом берегу, и не мог выговорить ни слова. Офицер связи, тоже капитан, не отрывая правой руки от козырька, локтем левой толкнул его в бок. Корреспондент глянул на него, догадался и приложил руку к фуражке. Движение это было беспомощное и нерешительное, оно сразу выдало в капитане закоренелого штатского, гнев Костецкого как рукой сняло, и он миролюбиво проговорил:

— Что ж вы молчите? Кто вы такой?

— Военный корреспондент, капитан Уповайченков, прибыл… прибыл…

Лицо Костецкого окаменело: разбуженная смехом боль опять начала подниматься от поясницы вверх по спине.

— Вижу, что прибыли… — сквозь зубы проскрежетал он. — Уповать прибыли? Или чтоб я на вас уповал?

— Разрешите присутствовать при вручении орденов награжденным бронебойщикам, товарищ генерал, — наконец пробормотал Уповайченков.

— Вы впервые на фронте?

— Впервые, товарищ генерал.

— А что вы делали до сих нор?

— Исполнял свои обязанности.

— Это хорошо…

Костецкий усмехнулся, подумав, что ему везет на встречи с корреспондентами. Сначала та женщина, похожая па домашнюю хозяйку, теперь этот чудак в жестяном плаще… Светало, и Костецкий все яснее видел беспомощное лицо Уповайченкова. Ну что ж, два года исполнял свои обязанности, пускай теперь посмотрит, как исполняют свои обязанности другие.

— Пойдете со мной, — бросил он кратко, повернулся и пошел по тропинке в лес.

Ваня двинулся следом за ним. Офицер связи только теперь оторвал руку от фуражки и повернул лицо к Уповайченкову.

— Что ж вы стоите, капитан? — сочувственно и насмешливо улыбаясь, сказал офицер связи. — Отстанете и заблудитесь в лесу… Желаю успеха!

Он вскочил в «виллис», шофер нажал на газ, и машина, раздавливая скатами воду в лужах, исчезла за деревьями.

Уповайченков, ошеломленный всем, что случилось, постоял недолго на месте, потом мотнул упрямо головою и двинулся за генералом. Вскоре он догнал его на узкой тропинке под лесными деревьями. Ваня загородил спиною дорогу Уповайченкову. Капитан безнадежно поплелся сзади. Крупные капли воды, падая с деревьев, громко барабанили по плащу Уповайченкова, он не обращал на это внимания, впервые, возможно, задумавшись над сложностью фронтовой, еще не известной ему жизни.

Уповайченков очень высоко ценил себя, и не столько за свои достоинства, сколько за положение, которое в силу случайного стечения обстоятельств занимал последние годы. Он работал в аппарате центральной газеты и авторитет этой газеты распространял на себя, требуя и к себе того уважения, каким пользовалась его газета.

Уповайченков думал, что стоит только ему назвать свою газету, и каждый должен благоговейно затрепетать перед ним, ее полномочным корреспондентом. Так оно, собственно, и было в довоенные годы, когда Уповайченкову приходилось выезжать на места. Он называл свою газету, даже не называл, а молча показывал редакционное удостоверение, и перед ним открывались все двери, его водили, поддерживая за локоть, как знатного гостя, от которого много зависит, возили на машине, кормили в ответственных столовых, показывали разные сводки и предупредительно знакомили с разными людьми… Он чувствовал себя если не богом, то одним из первых его заместителей на земле и с сознанием своей высокой миссии прибыл на фронт. Он решил любой ценой поговорить начистоту с Костецким и все порывался опередить Ваню, но Ваня преграждал ему дорогу без всякой задней мысли, потому что считал своим долгом быть как можно ближе к генералу.

«Ничего, придем на место, я тебе все скажу! — успокаивал себя Уповайченков, из-за Ваниной спины приглядываясь к Костецкому и чувствуя в душе с каждым шагом все более острую обиду и все большую враждебность к нему. — Я на своем месте, может, больше генерал, чем ты, и никому не позволю…»

Костецкий совсем забыл об Уповайченкове, шел медленно и прямо, заложив руки под шинель и сжатыми кулаками упершись в поясницу.

Ваня ни на шаг не отставал от генерала. Он все видел и все понимал. Переполненный жалостью к своему необыкновенному генералу, суровому и даже злому по внешним впечатлениям посторонних людей, но в глубине души доброму и даже нежному, восхищаясь Костецким, любя и боясь его, как иной раз любят и боятся родного отца, Ваня не решался ни слова сказать Костецкому и только время от времени громко вздыхал.

«Пустил бы он меня вперед, — думал Ваня. — Так нет, идет впереди, а тут и деревья, и кусты, и корни перепутались, мало ли что может случиться… И когда уже начальство решит что-нибудь насчет него? Все ведь знают, какой он больной, а никто не берет на себя решения. Да был бы я командующим армией или фронтом, разве стал бы я ждать, пока он тут погибнет от боли? Я все взял бы на себя, он бы у меня и опомниться не успел, как очутился бы в Москве, в самом лучшем госпитале! Конечно, я понимаю, как ему должно быть тяжело оставлять дивизию. Но войне еще не конец, останется и для него работа. Эх, нет моей силы да воли в этом вопросе!»

Они как раз проходили мимо гнилых пней, и Костецкий на минуту остановился, чтоб посмотреть фосфорическое свечение сгнившей древесины, о котором он знал, как и все люди его дивизии. Но рассвет уже вступал в свои права, и пни стояли в будничной своей обычности, ничем не напоминая о той сказке, которая творилась тут каждую ночь. Генерал вздохнул и двинулся дальше.

«Я их всех перехитрил, — думал генерал Костецкий, ступая по тропинке и глядя не под ноги, а высоко вверх, почти в самое небо, уже проступавшее серо-синими пятнами между кронами деревьев. — И Савичева, старого друга, перехитрил, и командующего тоже… Еще немного — и будет мой верх. Теперь я уже знаю это. Пусть оно грызет меня, пускай и совсем загрызет — только бы знать, что у Гитлера затрещало по всем швам. Собрал против нас все, что смог наскрести в своей империи, и думает, что мы снова покажем ему спину… Нет, брат, теперь из этого ничего уже выйти не может. Выстоим, и не только выстоим, но и ударим так, что покатишься, как с горы пустая бочка!»

Они вышли из лесу. Ваня побежал вперед к речке, чтобы вызвать лодку. Костецкий остановился возле ольхи, словно отбежавшей от леса и остановившейся в одиночестве почти у самого берега. Уповайченков, запыхавшись от непривычки к долгой ходьбе, подошел к генералу.

«Вот чучело, прости господи! — посмотрел на него Костецкий и снова углубился в свои мысли. — Перехитрил! Их я перехитрил, а себя… Себя, конечно, не перехитришь, знаю, чем все это окончится… Все знаю».

Ваня вернулся и увидел, что его генерал стоит, прислонившись к дереву плечом.

В одной руке Костецкий держал фуражку, зажав в другой платок, он утирал со лба пот. Он смотрел вниз и гнулся почему-то не назад, как привык видеть Ваня, а вперед. Воротник его свежего генеральского кителя был расстегнут, на темной шее билась наполненная кровью, узловатая жилка.

Уповайченков растерянно топтался возле Костецкого, наклонялся, стараясь заглянуть ему в лицо снизу, и бормотал испуганным голосом:

— Да что это с вами, товарищ генерал? Да вы, кажется, очень больны? А, товарищ генерал?

— Лодка ждет, — тихо сказал Ваня, отстраняя рукой Уповайченкова.

— Убери от меня этого жестяного капитана, Ваня.

Костецкий тяжело отклонился от дерева, положил платок в фуражку и, неся ее перед собой, пошел за Ваней к берегу.

Уповайченков рысцой побежал за ними.

Данильченко переправил генерала через реку. Костецкий, широко расставив ноги для равновесия, стоял в лодке. Когда лодка толкнулась носом в песок, Костецкий пошатнулся. Ваня подхватил его под локоть и вывел на берег. Уповайченков остался на левом берегу.

11

Оставив Варвару в окопе бронебойщиков, Лажечников и Жук вернулись на берег. Тут у Жука был вырыт в отвесном обрыве не то чтобы блиндаж, а довольно просторная ниша, вход в которую прикрывался плащ-палаткой.

— Будете переправляться? — спросил Жук у Лажечникова, который молчал всю дорогу.

— Останусь у тебя до рассвета, — отозвался Лажечников, остановившись над водой и делая руками энергичные движения, чтоб размять утомленное целодневным напряжением тело.

— Тогда идемте в блиндаж, там у меня уютно… И поужинать найдется.

Жук тоже принялся размахивать руками и приседать, подражая командиру полка. В темноте не было видно, как это смешно у него выходит, как топорщатся его колючие усы и с непривычки останавливаются круглые пронзительные глаза,

— Не пойду я в блиндаж, Жук, — сказал Лажечников, — успею под землей належаться… Есть у тебя лишняя плащ-палатка? Подремлю немного на песке — ночь теплая.

Голос Лажечникова прозвучал неожиданно печально. Жук обратил на это внимание, отметил мысленно: «Что это так допекло нашего полковника?» — и исчез в блиндаже.

Жук вынес из своей норы плащ-палатку и аккуратно расстелил ее на песке под самым обрывом. Потом он снова исчез ненадолго и вернулся с надувной резиновой подушечкой в руках.

— Соедини меня со штабом полка, — сказал Лажечников.

— Рябцев, — крикнул Жук, — вызови штаб полка!

Над окопчиком поднялась голова телефониста, которого Лажечников раньше не заметил.

Пока Жук пыхтел, надувая подушечку через короткую каучуковую трубку, как футбольный мяч, Лажечников переговорил со своим штабом и отдал необходимые распоряжения.

— Что ты там сопишь? — спросил он Жука, устраиваясь на плащ-палатке.

— Да вот надуваю эту трофейную бестию… Все же не на кулаке будете спать.

— Выбрось ты ее к чертовой бабушке… Что это у вас за привычка хватать всякое немецкое дерьмо?

— Солдаты принесли. Я сам, вы знаете, как к этому отношусь…

В голосе Жука слышалась обида: он искренне хотел, чтобы командир полка удобно выспался, и никак не мог думать, что трофейная подушечка, которую ему действительно принесли солдаты еще под Острогожском, может так рассердить Лажечникова. Ужинать Лажечников отказался. Жук лег рядом с полковником на шинели и лежал молча, так же, как Лажечников, заложив руки под голову, Подушечку он не решился подложить, отбросил ее в сторону, теперь из нее с шипением выходил воздух… Над лесом поднялась луна; река, влажно дышавшая неподалеку от их ног, блеснула полосой непрозрачного стекла. Темные вершины лесных деревьев за рекой резко отделились от проясневшего, почти белого неба.

— А что я вам скажу, товарищ полковник, — заговорил Жук. — Дальше нам сидеть в обороне не годится… Ждем, чтоб немец первый ударил?

— Не от нас зависит, Жук, — глядя на луну, которая почему-то очень быстро, словно торопясь, поднималась в небо, ответил командир полка. — Должно быть, так надо.

— Выдохлись мы, что ли?

— За нами в резерве целый фронт стоит, ты это знаешь.

— Вот и ударить бы по Гитлеру так, чтобы щепки полетели!

— Ударим, когда будет приказ.

— Или он по нас ударит, пока мы будем канителиться,

Лажечников устало засмеялся.

— Все возможно, капитан Жук. Одно только могу тебе сказать: как только получу приказ наступать, сразу же поставлю боевое задание твоему батальону, ни минутки не задержу.

Лажечников покачал головой, которая, как в колыбели, лежала в подложенных под нее ладонях. Жук понял, что командир полка не склонен больше разговаривать, и тоже замолк.

Но капитана Жука беспокоило слишком много важных мыслей и неотложных вопросов, чтоб он мог спокойно спать. Часть этих мыслей и вопросов была его собственной, личной, а часть принадлежала не только ему, но и солдатам его батальона, и, ища на них ответа, он искал его не только для себя… Жук беспокойно зашевелился на своей шинели.

— Вы спите, товарищ командир полка?

— Заснешь с тобою, как же! — неохотно отозвался Лажечников. — Что тебе?

— Я вас вот о чем спросить хочу…

Жук замолчал, словно не решаясь задать полковнику тот вопрос, на который ему обязательно нужно было получить ответ, а потом все же преодолел свою нерешительность и начал издалека:

— Война, она ведь все же окончится когда-нибудь… не век будем воевать…

— А ты что, устал?

— Я не о том!

Командир батальона будто отмахнулся от неуместного вопроса, и Лажечников понял, что действительно Жук, если бы и устал, не завел бы об этом разговора.

— После войны обязательно мир будет, — не очень удачно формулируя свои мысли, горячо зашептал Жук, — вот я о чем… Сможем мы с немцами в мире жить?

Лажечников не ждал этого вопроса. Хоть в мыслях его всегда за войною как главная цель всех усилий армии и народа стоял мир, он никогда не наполнял понятие мира тем особым содержанием, которым наполнил его сейчас капитан Жук.

Лажечников слишком общо думал о вопросах войны и мира, он никогда не пытался представить себе послевоенные отношения с немцами во всей их конкретности. В том, что их непременно уже теперь надо представлять, убедил его вопрос Жука — неожиданный вопрос, который, можно было в этом не сомневаться, волновал не только командира батальона.

— Слишком много горя причинил нам немец, — снова зашептал, приближая к нему лицо, Жук, — слишком много горя, чтоб я с ним мирные чаи распивал!

Глаза капитана блестели в темноте, он то совсем близко наклонялся лицом к Лажечникову, то снова ложился на свою шинель и тяжело молчал, ожидая ответа.

Лажечников знал, что у Жука погибла вся семья во время отступления от границы в первые дни войны, знал, что Жук тяжко переживает свое горе, но никогда не ожидал, что это горе может с такой силой воплотиться в простой вопрос и требовать ответа. Разве мог Жук удовлетвориться словесным ответом на свой вопрос? Найди Лажечников самые убедительные слова, вряд ли мог бы он исчерпать ими то мучительное ожидание окончательной — навеки — расплаты, что жило в сердце капитана.

— Немцы разные есть, — сказал Лажечников, словно вслух думая над каждым своим словом, — не все они фашисты… С хорошими немцами почему бы и чаю не выпить.

— Нет хороших немцев! — крикнул капитан Жук, как пружиной подброшенный на шинели. — Вы Сталинград помните? Я в августе видел на переправе, как хорошие немцы из самолета обстреливали паром, которым переправляли детей через Волгу… Только панамки поплыли по воде… Белые такие, пикейные…

Жук промолчал о своих близнецах — девочке и мальчике, которые погибли под бомбами на шоссе Перемышль — Львов. Он не любил об этом говорить, его дети были живыми для него, молчанием он словно оберегал их от новой гибели — в своей памяти.

— У немцев не только Гитлер есть, — продолжал думать вслух Лажечников, — был у них и Либкнехт, и Роза Люксембург была…

— Когда все это было! — Жук снова оперся о локоть. — Вы думаете, я не знаю? И Кильское восстание было, и баррикады в Гамбурге… И Тельман! Только когда это было, говорю! Если есть хорошие немцы, как они допустили, чтоб Гитлер их превратил в фашистов?

— Сильных уничтожили, а кто послабей, поплыл по течению. Придется нам еще и руку им подавать, выводить на берег.

— А по-моему, полковник, пускай тонут. Разлили море крови, пускай и тонут в нем…

Жук лег на грудь, уткнулся лицом в сгиб руки и замолчал. Он тяжело дышал, словно выполнил тяжелую физическую работу и устал от нее, но постепенно его дыхание становилось спокойней и ровней — Жук заснул или притворился спящим, чтобы не слушать спокойных, рассудительных слов командира полка.

Война тоже спала в этот час. Луна уже высоко стояла в небе и рассеивала свой призрачный свет, словно подсиненной известкой заливала берег, молчаливую воду, высокий камыш и вершины деревьев за рекою.

Только Лажечников не мог заснуть. Разговор с Жуком взволновал его, он не знал теперь, кто из них прав. Оказалось, что все вопросы, решение которых откладывалось на будущее, надо было решать уже сейчас. Избежать их нельзя было никак, потому что они возникали не по прихоти равнодушно любопытствующего ума, а из обремененного горем и скорбью живого сердца. Жук, ставя перед ним свой вопрос, уже имел на него ответ, поэтому и не захотел слушать его проповеди — притворился, что спит…

С виду Лажечников был спокойным и уравновешенным, его выдержке в самых тяжелых обстоятельствах все завидовали, его умение принимать решения в сложнейшей обстановке командир дивизии ставил в пример другим командирам. Лажечников умел держать себя в руках, умел не распускаться, но сегодня… сегодня он сам не понимал, почему остался ночевать на плацдарме. Прямой необходимости в этом не было. Хотя Лажечников говорил капитану Жуку правду, что его тревожит поведение немцев, но в глубине души он знал, что это не вся правда: у него были и другие причины для тревоги.

В кармане Лажечникова лежало наконец-то прочитанное письмо Юры. Неровными большими буквами на темной бумаге из тетради в три косых Юра тупым химическим карандашом писал, что ему очень хорошо живется в детском доме, что теперь у них уже весна, снег растаял, но на улицу не пускают, потому что у него каждый день повышенная температура.

Письмо было, как от взрослого, без всяких жалоб, и Лажечников мысленно удивлялся недетской суровости своего Юры. Но когда же писалось это письмо, если в Камышлове только стаял снег? Правда, весна там должна начинаться позже.

Как он, должно быть, вырос, его мальчик! Можно подумать, что не он писал письмо, а кто-то водил по бумаге его рукой, подсказывал ему эти законченные фразы, эти почти взрослые мысли. Ни одной жалобы, ни одного детского слова, только в конце большими буквами: «Папа, разбей фашистов и возьми меня отсюда!» — и подпись: Юрий Юрьевич. Так его называли, когда он еще в колыбели лежал… Это у них в роду — старшего сына называть Юрием. Все они с деда-прадеда Юрии Юрьевичи Лажечниковы.

Юрий Юрьевич… Что он делает теперь, в эту ночь, в эту минуту, его мальчик? Спит, свернувшись калачиком под плохоньким одеялом, или только притворяется, что сон сморил его, а на самом деле лежит тихонько и думает, думает, думает свою недетскую думу — о матери, которую никогда не увидит, об отце, который должен разбить фашистов для того, чтоб забрать его из чужого, холодного Камышлова на берег теплой речки, где можно сидеть с самодельной удочкой, в одних трусиках, без рубашки, босиком и ловить плотвичек на червячка?

Ухнула вдалеке пушка, словно спросонья, и снова залегла тишина над берегом и над рекою. Лажечников прислушался, ожидая нового выстрела, но уже ничего не было слышно, только камыш прошуршал тихо-тихо, будто вздохнул и снова погрузился в сон.

Какая тихая ночь! Словно нет войны, словно не сидел Лажечников сегодня под огнем в траншее полкового КП, словно вовсе не было этих тяжких лет, жгучей боли, горьких утрат.

Что может потерять Лажечников после смерти Ольги?

Бледное лицо Юры снова возникло перед глазами Лажечникова. Мальчику тяжело будет вырастать в детском доме… Сегодня Юра появился в его мыслях отдельно от матери, он был близко, рядом, а она на таком страшном расстоянии, что Лажечников еле восстанавливал в памяти черты ее лица. Неужели он забывает ее?

Чувство тяжкой вины охватило Лажечникова, и вместе о тем он чувствовал, что за ним нет вины перед Ольгой.

Нот, он ни в чем не виноват перед ней. Ни помыслом, ни биением сердца… Она ушла, и у него остался только Юра. Думая о нем, он всегда думал об Ольге. Всегда? До сегодняшнего дня. Сегодня Ольга очень далеко.

Он лежал на песке, на жесткой плащ-палатке, почти не дыша. Вот в чем он боялся признаться себе. Тяжелая капля упала ему на лицо. Он не открывал глаз. Может, он задремал и поэтому вздрогнул, когда яростный удар, казалось, всколыхнул обрыв, берег и закачал камыши за рекой. Жук тряс его за плечо. Небо было сплошь черным, его рассекали молнии.

— Нечего тут лежать, — грубовато сказал Жук, — я тут хозяин и отвечаю за вас.

Лажечников послушно пошел за командиром батальона в блиндаж.


Над обрывом слышались выстрелы, пулеметные очереди, дробь автоматов. Капитан Жук наскоро ополоснул лицо у реки и пошел на свой КП в кустах на обрыве, откуда невооруженным глазом было видно каждое движение немцев.

Лажечников говорил у блиндажа со штабом полка по телефону, когда от левого берега отделилась лодка, в которой стоял, широко расставив ноги и держа в руках перевернутую фуражку, командир дивизии.

«Зачем это он сюда? — подумал Лажечников, поднимаясь и шагая к берегу. — Нечего ему тут делать!»

Ваня вывел Костецкого из лодки. По лицу генерала Лажечников увидел, что ему совсем плохо. Костецкий вытер платком вспотевший лоб и с трудом накрыл голову фуражкой. В ответ на приветствие Лажечникова он только кивнул.

— Хорошо, что вы тут, полковник, — сказал Костецкий, — я прибыл вручить награды бронебойщикам Гулояну и Шрайбману.

Лажечников смотрел открытым взглядом в совсем почерневшее лицо командира дивизии, и по его глазам Костецкий не мог понять, о чем думает сейчас подчиненный ему командир полка.

«Как ему сказать, — думал Лажечников, — что он не сможет вручить ордена бронебойщикам в таком состоянии? Я его никогда таким не видел. Надо не допустить этого вручения. Но как? Не сдержится, взорвется, как снаряд, и совсем расхворается…»

— Прикажете вызвать бронебойщиков сюда? — стараясь говорить как можно мягче и не подчеркивая неприятного для больного генерала смысла этих слов, проговорил Лажечников.

— Нет! — отрезал Костецкий, помолчал и добавил: — Я обещал генерал-лейтенанту Савичеву вручить ордена на передовой.

Лицо Лажечникова расплылось в улыбке, которой он хотел показать, что вполне понимает своего командира и одобряет его намерение, тогда как в действительности он хотел выиграть время и отговорить Костецкого от непосильного для него дела.

— Родион Павлович, — сказал Лажечников, чувствуя, что Костецкий сейчас взорвется, — я с вами… Вот немного затихнет — и пойдем…

Костецкий не взорвался. Он устало огляделся кругом, взглянул на край обрыва, откуда слышались все учащающиеся выстрелы и разрывы мин.

— Ладно, Лажечников… Где тут у тебя можно посидеть?

12

Пока Варвара поднялась на обрыв, пока она проползла между кустами незначительное расстояние от края обрыва до окопа бронебойщиков, штурмовики и артиллерия огнем из-за роки успели уже остановить атаку немецких танков, и теперь на открытом поле и в кустах падали только мины да время от времени разрывался снаряд. Но это еще не значило, что бой на плацдарме, который удерживал батальон капитана Жука и за которым напряженно следили Костецкий и Лажечников со своими офицерами, — что этот бой уже окончился.

Никто не знает, что будет делать враг после того, как отобьют его атаку на поле боя: возобновит свои попытки или отползет на исходные позиции зализывать раны. Не знали этого ни Костецкий, ни Лажечников, — для того чтобы узнать, им нужно было время. Не знала этого и Варвара. Но в то время как Костецкий и Лажечников старались использовать каждую минуту затишья после немецкой атаки, чтоб разгадать дальнейшие намерения врага, Варвара просто радовалась, что выстрелов почти не слышно и что она может уже не ползать, как ящерица, а идти, иногда во весь рост, иногда перебегая на открытом месте или пригибаясь за низкорослыми кустами.

Когда в воздухе снова послышался тяжелый рокот моторов и быстро и весело захлопали зенитки, она не сразу поняла, что это летят немецкие бомбардировщики, а стреляет по ним наша зенитная артиллерия, расположенная за рекой. Только когда, словно распарывая резаком длинную полосу жести, заскрежетали в воздухе первые бомбы, Варвара глянула на небо и увидела серебристо-белые, с черными крестами крылья. В продолговатых, как у саранчи, брюхах бомбардировщиков раскрылись люки, из них высыпались длинные черные куски металла, перевернулись в воздухе вверх стабилизаторами и, набирая скорость, полетели к земле — все в одну точку, туда, где стояла она, Варвара, держась обеими руками за безлистые ветки наполовину обуглившегося куста.

Гук-гук-гук! — застучали зенитки, и белые шарики разрывов возникли в синем небе вокруг самолетов. С грохотом разорвались на земле бомбы, пелена дыма, темная и смрадная, застлала глаза Варваре, на голову полетели комья земли, на плечо упал и повис, как длинный кнут, почерневший сухой стебель, а она все стояла оцепенев и глядела в небо, где медленно разворачивались бомбардировщики для нового удара, не слыша стона на земле у своих ног и не замечая, как кто-то дергает ее за гимнастерку и сердитым голосом кричит:

— Ложитесь! Чего вы стоите? Да ложитесь же, говорю я вам!

Варвара упала навзничь, больно ударившись затылком о что-то твердое, но не обратила на это внимания: она не могла оторвать глаз от белых пушистых шариков, столпившихся вокруг бомбардировщиков, не могла оторвать глаз и не могла не шептать громко, с мольбой и страстью:

— Ну еще немного… Ох ты боже мой, опять мимо!

Это относилось к зенитчикам, которые били по бомбардировщикам, не отставали, вели их под конвоем белых пушистых шариков, но все еще не могли в них попасть и с удвоенной силой и быстротой стучали, как в пустую бочку: гук-гук-гук!

— Да ударьте ж вы их как следует! — крикнула Варвара с отчаянием, видя, что один из бомбардировщиков, ложась на крыло и неистово завывая моторами, разворачивается, как ей показалось, над рекой, над тем местом под обрывом, где она оставила Костецкого на перевернутой лодке, офицеров вокруг него, раненых солдат на песке и Лажечникова с Сашиным фотоаппаратом.

Белые шарики, словно в ответ на мольбы Варвары, начали приближаться к самолету и плотно окружать его со всех сторон. Гук-гук-гук! Они вырывались вперед и возникали теперь прямо перед самолетом, который не мог уже изменить курс. Варвара увидела, как из люка, одна за другой, словно черные толстые свиньи, вывалились три бомбы и, выравнявшись в воздухе, с воем полетели на землю.

— Не дайте, не дайте ему уйти! — заскрежетала зубами Варвара и в это время увидела, как из левого крыла бомбардировщика выскользнул ручеек черного дыма и, раздуваясь длинной, на конце широкой и почти прозрачной полосой, поплыл за самолетом. — Слава богу, слава богу!..

Бомбы разорвались далеко, и, когда стих рокот самолетов, Варвара услышала все тот же сердитый, а теперь и насмешливый женский голос:

— Что вы молитесь, прости господи? Тут не церковь. Шли бы себе в монашки, а не стонали тут.

Варвара все время лежала на спине. Теперь только, опершись локтем о землю и поворачиваясь на бок, она увидела беловолосую круглолицую девушку в солдатских штанах и в гимнастерке. Девушка стояла на коленях спиной к Варваре, уверенно и быстро делая что-то руками и иногда посматривая на нее.

По движениям девушки Варвара поняла, что она перевязывает раненого. Он лежал поджав одну ногу, о другую Варвара ударилась затылком, падая.

— Дайте мне индивидуальный пакет, — сказала Варвара, вспомнив, что привело ее сюда, зачем она вернулась с берега реки на это поросшее кустарником поле.

— Вы ранены?

— Нет, но мне нужно.

— Где раненый?

— Там, впереди.

— А вы умеете перевязывать?

— Не очень.

Девушка говорила, не прекращая своей работы, руки ее быстро перехватывали длинную белую полосу бинта. Сквозь продранный рукав ее гимнастерки виднелся розовый круглый локоть. Раненый лежал неподвижно, девушка то одной, то другой рукой поддерживала его голову, уже всю обмотанную бинтом. Вслед за каждым витком бинта кровь сразу проступала красным мокрым пятном на белой марле, новым витком девушка гасила это огненное пятно, а оно новой вспышкой пробивалось сквозь марлю.

— А куда его ранило?

— Не знаю.

— Подождите, я пойду с вами.

— Управлюсь.

— Вы же не умеете!

— Ничего, сумею.

Девушка передернула плечами. Она бросала Варваре короткие, будто мелко изрубленные слова, и Варвара так же кратко отвечала, поддаваясь силе ее спокойного самообладания. Было в этой круглолицей красивой девушке что-то знакомое ей, сначала она не понимала, что именно, потом подумала, что это есть и у нее, это у них общее, и, наверное, не только у них, а у многих женщин, которые на этом поле или где-то на других таких полях ползают от раненого к раненому, перевязывают, обтирают кровь, тащат на себе в безопасное место, подальше от смерти… Варвара вспомнила, как по-детски всхлипнул Шрайбман в окопе, и нетерпеливо спросила:

— Дадите мне пакет или нет?

— Возьмите в сумке. Видите, мне некогда, — ответила девушка, наклоняясь над раненым, голова которого уже лежала на земле, а не в ее руках. — Возьмите больше, вы же не знаете, сколько нужно.

Варваре некуда было девать пакеты, она сунула их за пазуху и поползла между кустами вперед, туда, где уже снова слышались пулеметные очереди и одиночные разрывы мин. За собой она услышала неожиданно ласковый голос сандружинницы:

— Вставай и пойдем… Тут совсем недалеко. Не можешь? Будешь за меня держаться и сможешь… Ты не бойся, до вечера полежишь на берегу, а потом в медсанбат, а там и в госпиталь… До свадьбы заживет!

Раненый что-то простонал в ответ, Варвара уже не услышала его слов. Она выползла из-за кустов на небольшую прогалинку и увидела капитана Жука.

Капитан Жук, выбросив ноги вперед, сидел на земле у того самого окопчика, где его впервые увидела Варвара. Теперь на нем был железный шлем, автомат лежал на траве, опираясь на круглый диск с патронами. Капитан держал в одной руке кусок тонкой сухой колбасы, в другой ломоть хлеба и с азартом грыз их блестящими белыми зубами. Они почти одновременно увидели друг друга.

— Что вы тут слоняетесь, товарищ корреспондент? — закричал капитан Жук. — Немедленно убирайтесь отсюда! Мало вам впечатлений?

Он размахивал зажатой в грязной руке колбасой и выглядел очень смешно. Варвара невольно улыбнулась. Ее улыбка обезоружила капитана. Уже совсем миролюбивым голосом и тоже улыбаясь — улыбка у него была смущенная и даже нежная, и усы выглядели теперь совсем не страшно — Жук сказал:

— Колбасы хотите? У меня еще есть.

Варвара махнула ему рукой и поползла дальше. Она миновала позиции противотанковых пушек, изрытые минами и снарядами, и удивилась, что около пушек теперь совсем мало бойцов. Молоденький, безусый лейтенант, который сначала обозвал ее коровой, а потом извинялся, сидел без гимнастерки на ящике из-под снарядов и, держа конец бинта в зубах, бинтовал себе раненную выше локтя левую руку.

— Помочь вам? — сказала Варвара, становясь около него на колени.

— Маленький осколочек, — улыбнулся ей побледневшим и все еще испуганным лицом лейтенант, — длинный, как гвоздик… Прошел насквозь. Вы не беспокойтесь, я сам.

Лейтенант разорвал зубами конец бинта на две полоски и одной рукой ловко сделал узелок на повязке.

— Давайте я все-таки помогу вам, — сказала Варвара и осторожно просунула его руку в рукав гимнастерки.

— Опять фотографировать идете?

— Нет, там бронебойщика ранило… Видите, я ведь без фотоаппарата.

— Не ходите, иногда еще стреляют. Его и без нас подберут.

— Мы сидели в одном окопе. Когда еще там его найдут, а я знаю, где этот окоп.

— Ну, тогда давайте скорей. Кто его знает, что немец думает.

— А вы не пойдете в санбат?

— А зачем мне в санбат? Я даже боли не чувствую. Вытекло немного крови, и все.

Варвара все время стояла перед ним на коленях. Лейтенант не замечал этого. Несмотря на спокойные его слова и на решительное нежелание идти в санбат, он казался взволнованным и был ощутимо далеко и от Варвары, и от своих бойцов, и от пушки, возле которой сидел на ящике. Варвара поняла смятение молодого человека, мимо которого прошла смерть. Осторожным прикосновением пальцев она погладила раненую руку лейтенанта, кивнула ему и поползла дальше.

Подробности опасного пути подсознательно врезались в память Варвары, и она сразу отличила окоп Гулояна и Шрайбмана от других окопов. Он был хорошо замаскирован спереди, но с тыла легко просматривалась и узкая щель, и высокий бруствер, насыпанный перед нею, и зеленый, выпуклый, как болотная кочка, шлем одного из бронебойщиков, поднимавшийся над щелью.

Солнце уже клонилось к закату и слепило глаза Варваре, но она заметила с тыла, несколько в стороне от окопа, что-то продолговатое, неподвижное, словно низкую узкую насыпь; ее удивило, что эта насыпь зачем-то прикрыта плащ-палаткой.

Гулоян не обернулся к Варваре, когда она подползла к окопу и окликнула его. Ей показалось, что он спит, так устало клонилась голова бронебойщика под тяжелым зеленым шлемом.

— Арам! — сказала Варвара, заглядывая через его плечо в окоп и удивляясь, что Шрайбмана там нет. — Что с вами, Гулоян?

Гулоян тяжело, с хрипом вздохнул. Варвара положила руку ему на плечо и попала ладонью во что-то теплое и липкое. Гулоян застонал.

— Вы ранены, Гулоян?

Это был бессмысленный вопрос, он вырвался невольно: теперь Варвара уже видела порванную, окровавленную гимнастерку Гулояна и его бледную, заросшую черной щетиной щеку.

— Немножко ранен, — сказал Гулоян. — Крови я много потерял… Никто не идет…

— Сейчас я вам помогу, Арам. — Варвара начала вытаскивать из-за пазухи пакеты. — А где Шрайбман?

— Прыгай в окоп, заметят! — простонал Гулоян. — Меня тоже заметили уже после атаки… Вон, видишь, в котелке ножик лежит, сначала надо разрезать гимнастерку.

Варвара, неумело орудуя большим складным ножом, разрезала гимнастерку.

Но не только перевязывать, даже раскрыть индивидуальный пакет Варвара не умела. Она тщетно пыталась разорвать зубами обертку, сделанную из твердой вощеной бумаги. Гулоян сквозь зубы, пересиливая боль, проговорил:

— Так нельзя. Найди на нем нитку, он сам раскроется.

Это было очень просто. Варваре стало стыдно.

«Почему нас не учат этому, всех женщин без исключения? Воевать еще долго придется… А мы ничего не умеем. Нельзя этого не уметь, — думала Варвара, стараясь не причинять боли Гулояну и прислушиваясь к его тихому, застенчивому стону. — Галю я научу обязательно… Война еще и для нее будет, пускай знает».

Эта мысль испугала Варвару.

«Неужели и для Гали будет война? Неужели и Гале придется ползать, а не ходить по земле? Нет, лучше я за нее отползаю…»

— Я вам очень больно сделала, Арам? — сказала Варвара, окончив перевязку. — Теперь уже меньше болит?

— Меньше, — прошептал, закрывая глаза, Гулоян.

— А где Шрайбман?

Она невольно время от времени повторяла свой вопрос, сама этого не замечая.

— Там, — неопределенно качнул головой Гулоян и посмотрел на нее черными, влажными, полными страдания глазами.

— Где?

Варвара все еще не понимала.

— Я вынес его из окопа, чтоб мне удобной было, а тут они меня и заметили… Я еще успел накрыть его плащ-палаткой.

Под этой плащ-палаткой они сидели ночью. Боль и жалость сдавили горло Варваре.

— Перевязка никуда не годится, — сказала Варвара. — Надо в медсанбат, Арам. Давайте вылезать, я вам помогу.

— Ружье нельзя бросать.

— Возьмем и ружье.

— Тяжело, я не доползу.

— Надо, Арам, доползти.

— Помоги мне вылезть из окопа.

Она помогла ему вылезть. Обессилев, Гулоян лежал на земле. Варвара перетащила через окоп длинное тяжелое противотанковое ружье и легла рядом с Гулояном со стороны его правой, здоровой руки.

— Обними меня за плечи, поползем…

Эго было не так легко, как она думала. Маленький худощавый Гулоян ухватился правой, здоровой рукой за плечо Варвары и налег ей грудью на левую лопатку; его раненая, совсем мертвая рука волочилась по земле. Он был тяжелый, словно налитый свинцом. Варвара выбрасывала вперед противотанковое ружье во всю его длину, потом ползла, задыхаясь от тяжести, и снова выбрасывала вперед ружье, и снова ползла.

Сзади заговорил пулемет. Кусты впереди показались Варваре спасительным, недосягаемым убежищем. Она напрягала все силы, чтоб доползти до этих кустов раньше, чем немецкий пулеметчик перенесет огонь вперед и накроет их.

Она ехала из Миллерова в Сталинград в первых числах июля прошлого года, ровно год тому назад. «Мессершмитты» обстреляли поезд и ранили машиниста. Поезд остановился в степи, там была посадка из акации, вся запудренная пылью. Пассажиры — военные и гражданские, женщины, мужчины и дети — выскакивали из поезда и бежали под защиту этой посадки, хоть она была реденькая и просматривалась насквозь. «Мессершмитты» летали вдоль железнодорожного полотна, пересекали его в воздухе и все строчили из пулеметов. Рядом с Варварой лежала молодая красивая девушка в шелковом платье и туфлях на босу ногу. Они познакомились в поезде и вместе выскочили, когда начался обстрел. Теперь они уткнулись лицом в землю и лежали, прижавшись плечами друг к дружке, и она помнит — от девушки хорошо пахло дорогими духами… Вдруг девушка вскрикнула. «Тебя ранило?» — спросила Варвара. Девушка молчала, уткнув лицо в ладони. «Куда тебя ранило?»

«Мессершмитты» уже ушли. Подбежали люди, появилась медсестра с сумкой. Медсестра ощупала девушку быстрыми легкими движениями и сказала: «В попку…» Надо было задрать платье и сбросить трусики, — девушка горько расплакалась не столько от боли, сколько от стыда, что кругом стоят чужие люди, а трусы на ней мужские… «Это брата трусы, — всхлипывала она, — это брата».

«Ох, зачем я это вспомнила сейчас, — ужаснулась Варвара, — не надо, не надо об этом вспоминать… Надо тащить Гулояна, пока он не истек кровью, и ни о чем другом не думать».

Красивая девушка в братниных трусах не выходила у нее из головы, пока она, обливаясь потом, тащила Гулояна до спасительных кустов.

В кустах они отдохнули. Начало уже темнеть, стрельба понемногу стихала. Еще всплескивалась время от времени пулеметная очередь, еще отвечал одиночный выстрел далекому выстрелу из винтовки, но бой уже угасал вместе с угасанием длинного дня.

Потянуло прохладой от реки. Небо, в котором весь день таял дым выстрелов и взрывов и которое поэтому давно уже казалось Варваре грязным, вдруг прояснело, заблестело чистой синевой. Вместе с усталостью, которая наполняла все тело Варвары, каждую ее косточку и каждую жилку, а теперь медленно отступала, отступали и все мысли, и это тоже облегчало душу, словно не страшное напряжение дня обессилило ее, а именно эти невесомые, неустанные думы, что возникали одна за другой и не давали покоя. Оставалось только чувство жалости в сердце, но и это чувство было легким, может потому, что она все время жалела других: Шрайбмана, который давно уже лежал под плащ-палаткой у своего окопа, светловолосую девушку, сандружинницу, которая дала ей бинты, Гулояна и всех, кого она не видела и не знала, кто вел сегодняшний бой и завтра тоже будет лежать под огнем, — она всех жалела всеобъемлющей материнской жалостью, себя только ни разу не пожалела, забыла о себе…

13

Когда начало темнеть и огонь на плацдарме совсем прекратился, Костецкий приказал перевозить раненых. Генерал и теперь сидел на перевернутой лодке. Ваня набросил ему на плечи шинель и стоял рядом, ожидая приказаний. Курлов и Лажечников подошли к Костецкому с двух сторон одновременно, словно сговорились.

— Пора и нам, Родион Павлович, — сказал полковник Курлов. — Вручение орденов придется отложить.

Костецкий бросил на него взгляд и не ответил. Тогда Лажечников, словно нехотя, выдавил из себя:

— Трудно сказать, живы ли они, Гулоян и Шрайбман… К утру проверят личный состав, тогда видно будет.

Курлов и Лажечников не сговаривались. Их обоих беспокоило состояние генерала. Голос у Костецкого совсем пропал, словно провалился в грудную клетку.

Костецкий глядел, как сносят в лодку тяжелораненых, как толпятся у берега бойцы с легкими ранениями, нетерпеливо ожидая своей очереди на переправу, — глядел упорно, словно хотел среди них узнать Гулояна и Шрайбмана, которых он, конечно, в лицо не знал и не мог знать, потому что только два дня тому назад из боевой сводки узнал об их существовании.

— Среди раненых их нет, — угадывая его мысли, сказал Лажечников, — я посылал проверять.

Костецкий продолжал смотреть на бойцов и на лодку, устланную камышом, так, словно не верил ни Лажечникову, ни тем, кого полковник посылал искать награжденных бронебойщиков.

Боль, сковывавшая и державшая его в напряжении, утихла, но облегчения он не чувствовал. Теперь уже не боль, а чувство полной беспомощности удручало Костецкого. Он смотрел на окружающих его командиров, и ему казалось, что все они озабочены мыслью: как заставить его, Костецкого, уйти с плацдарма? Ясно, что он мешает здесь всем, не только сейчас мешает, но и весь день мешал своим присутствием.

Костецкий чувствовал, что не способен решить даже простейшую задачу — он останавливался перед ней, как новичок на экзамене. Это пугало его, но сказать: «Решайте сами» — Костецкий не мог, как не может осужденный подписаться под собственным приговором.

Костецкий уже почти не воспринимал того, что происходило вокруг. Бой на плацдарме то утихал, то разгорался с новой силой, грохот артиллерийской стрельбы сменялся тишиной, докладывали о вылазке танков, в небе появлялись самолеты, но все это не складывалось в мозгу Костецкого в связную картину, он не улавливал последовательности в действиях немцев и ответных действиях своей дивизии. Он уже не жил вовне, теперь все его внимание было сосредоточено только на том, что происходило у него внутри. Он знал, что ведет свою последнюю битву, и уже не надеялся ее выиграть.

Сознавая, что свою битву он проиграл, Костецкий в то же время видел, что, несмотря на его неспособность руководить боем, на плацдарме все идет своим чередом — отдаются приказы по телефону, приходят и уходят связные, артиллерия бьет из-за реки, бомбардировщики обрабатывают передний край противника, фашистские танки возвращаются на исходные позиции, а батальон капитана Жука прочно стоит на месте, как будто врос в землю.

«Вот ведь обходятся без меня, — с гордостью и грустью, глядя на своих офицеров, думал Костецкий. — Обходятся… Как хорошо это для них и как плохо для меня! Нет, для всех хорошо, — значит, и для меня… Лажечникова-то я научил воевать. Научил, теперь он и без меня может… И дивизией командовать сможет. Ему я уже тоже не нужен… Никому не нужен».

Но Костецкий ошибался. Он был необходим всем, кто стоял в этот день вокруг его перевернутой лодки, сидел с винтовкой в окопе, лежал у пулемета или возле орудия, вел бой на плацдарме. На прижатом к реке клочке земли не было ни одного солдата или офицера, который не знал бы, что смертельно больной командир дивизии находится рядом с ним, — и это облегчало каждому его нелегкую задачу, словно сила и мужество Костецкого, уходя от него, распределялись между всеми солдатами и офицерами, удесятеряли их силу и мужество и делали способным каждого не дрогнув стоять на своем месте до конца. В этом и был неосознанный выигрыш Костецкого в той беспримерной битве, которую он вел последние месяцы…

— Пускай сначала закончат перевозить раненых, — сказал Костецкий, не глядя ни на кого.

Лажечников и Курлов слишком хорошо знали своего генерала, чтоб не понять, что в эти минуты творится у него на душе.

«Молодец Родион Павлович! — думал Курлов. — Не хочет сдаваться до последнего патрона».

А Лажечников думал в это время: «Хочет отступить в боевом порядке».

Они оба были правы — на этом были сосредоточены теперь мысли генерала Костецкого, — но только Ваня понимал до конца, что происходит с командиром дивизии.

Ваня был молодой, не очень развитой парень; он не мог думать такими точными и красивыми образами, как Лажечников и Курлов, но у него, было одно преимущество перед Лажечниковым и Курловым — он любил своего генерала, как отца, и поэтому мог чувствовать и угадывать его состояние, как чувствуют и угадывают состояние самого близкого, самого дорогого человека. То, что чувствовал и угадывал Ваня своим молодым и совсем еще неопытным сердцем, укладывалось в два коротких и тяжелых слова, которые непрерывно возникали и бились в его мыслях: «Это конец… Это конец».

Не понимал, что происходит с генералом Костецким, только один человек из всех офицеров и солдат, находившихся в этот день возле перевернутой лодки под обрывом, и этим человеком был капитан Уповайченков.

Иустин Уповайченков вообще не понимал, что происходит и совершается вокруг него. Но его непонимание было совсем непохоже на непонимание, скажем, Варвары Княжич, которая и не старалась ничего понимать, вполне полагаясь на то, что тут, на небольшом плацдарме, стиснутом с трех сторон немцами и прижатом к реке, есть кому понимать за нее все до мельчайших подробностей, а ей остается только делать свое дело, думать о нем, отдаваться ему целиком. Что же касается Уповайченкова, то он не считал для себя возможным чего-нибудь не понимать и поэтому думал, что он понимает все, а остальные ничего не понимают и потому делают совсем не то, что надо делать и что делал бы он на их месте.

Оставшись у старой ольхи на левом берегу, Уповайченков некоторое время переживал фразу генерала Костецкого насчет чучела, но это длилось недолго. Упрямо мотнув головою, он отогнал от себя беспокоящие мысли о том неблагоприятном впечатлении, которое произвел на генерала; он не мог поверить, что способен произвести на кого-либо неблагоприятное впечатление. Кроме того, ему было совершенно безразлично, что думают о нем. Он, капитан Уповайченков, прибыл сюда не производить впечатление, а делать свое дело, и он знает, как делать его, знает лучше, чем кто-либо другой.

Уповайченков дождался, пока лодка Данильченко вернется на левый берег, и решительно направился в заросли камыша. Данильченко встретил его приветливо, но перевозить на правый берег отказался.

— Ушицы моей не попробуете, товарищ капитан? — доброжелательно поглядывая исподлобья на Уповайченкова, предложил он. — Ушица хорошая, хоть рыбка и дешевая…

Уповайченков не знал поговорки, которую вплел в свою речь Данильченко, и потому не оценил его остроумия. Он молча кивнул, так как давно уже проголодался, а в его большой полевой сумке было все, что нужно корреспонденту, кроме еды.

Они сидели в лодке в камышах. Данильченко поставил на скамью черный котелок, прикрытый чистой тряпкой.

— Ложка чистая, — сказал Данильченко, но для блезиру пополоскал ее, опустив за борт лодки, в теплой воде, где среди водорослей сверкали стрелками мальки и дрыгали тоненькими растопыренными лапками крохотные лягушата. — Вот вам и хлеб.

Он разломал в руках коричневый продолговатый кирпичик черствого хлеба так ловко, что тот распался на два неодинаковых куска, большой завернул в тряпку и положил в ящик на корме лодки, а меньший подал Уповайченкову, который уже вылавливал белые куски разваренной рыбы из холодной ухи.

— Холера его возьми, этого немца, — словно отвечая на мысли Уповайченкова, медленно шевелил губами Данильченко. — И откуда он видит нашу переправу? Только высунешься с лодкой из камыша, начинает бросаться железом, словно это ему забава! Хозяин и запретил сновать туда-сюда… Наш хозяин не любит задаром подставлять солдатскую голову под пулю.

Уповайченков поднял голову над котелком и, грозясь на Данильченко ложкой, прошипел:

— Я корреспондент из газеты, понимаешь? Мне надо на правый берег, и ты меня перевезешь, иначе…

Данильченко, словно не слыша этого «иначе», в котором звучала открытая угроза, по своей привычке доброжелательно поглядывая исподлобья, сказал:

— А что, разве у корреспондентов по две головы? Вы ешьте ушицу, ешьте…

Уповайченков завертел ложкой так, что куски разваренной рыбы закружились в котелке, словно в центрифуге.

— Как ты со мной разговариваешь? Ты что, не видишь, что я капитан и могу тебе приказать?

— Видали мы и капитанов, — ответил Данильченко и выпрыгнул из лодки в камыши.

Сапоги его зачмокали по илистому дну, лягушата испуганно брызнули во все стороны. Данильченко развел камыш руками и исчез за его шаткой пахучей стеной.

— Стой! — закричал Уповайченков. — Стрелять буду!

— Да ну тебя, — послышался в ответ голос Данильченко из камыша, — найди себе немца, да и стреляй в него!

Голос был такой насмешливо-равнодушный, что Уповайченков сразу же снял руку с кобуры, которую, волнуясь, тщетно пытался расстегнуть. Он сидел одеревенело над котелком с ухой и не знал, что делать: терпеливо ждать вечера, самому браться за весла или разыскивать Данильченко, чтоб убедить этого упрямо-равнодушного солдата, что ему, Уповайченкову, необходимо быть на правом берегу именно теперь, когда генерал вручает ордена бронебойщикам, а не ночью, когда ордена уже будут вручены и командир дивизии вернется в свой штаб.

Неизвестно, что решил бы Уповайченков. Стена камыша зашуршала, тяжело зачмокало илистое дно реки под сапогами, камыш распахнулся перед глазами Уповайченкова. Невысокий худощавый полковник решительно шагал к лодке. Из-за плеча полковника выглядывало неизменно добродушное лицо Данильченко.

Полковник уверенно вошел в лодку и сел на скамью напротив Уповайченкова. Данильченко занял свое место на корме, уткнул в дно узкую продолговатую лопасть некрашеного весла и ждал команды трогаться.

— Ваши документы! — свирепо сказал полковник, оглядывая Уповайченкова с ног до головы.

Уповайченков с независимым видом подал полковнику удостоверение.

Начальник политотдела дивизии был крайне встревожен тем, что Костецкий, никого не предупредив, отправился на плацдарм. Лажечников по телефону сообщил, что состояние генерала угрожающее.

Курлов был раздражен до предела, и, как всегда в таких случаях, на его худом продолговатом лице отражалась борьба, которую он вел с собой. Голос его звучал угрожающе-спокойно. Курлов втайне радовался, что ему попался под руку Уповайченков: можно будет сорвать на нем злость, тогда разговор с генералом пройдет спокойно, «на отработанном паре».

— Вы могли бы явиться в политотдел раньше, чем на переправу, — довольно спокойно начал Курлов, хоть и не обманывался насчет своего мнимого спокойствия. — Не пришлось бы тут угрожать перестрелкой.

Он снова оглядел Уповайченкова с головы до ног, странный вид капитана взорвал его, и, уже не сдерживаясь, Курлов с презрением прошипел, словно и вправду выпуская из себя пар:

— Что это у вас за экипировка? Вы же на чучело похожи!

Уповайченков не мог пропустить мимо ушей нового «чучела», он плеснул на Курлова беловатым студнем полных ненависти глаз и прокричал:

— Вы не смеете со мной так разговаривать! Я корреспондент!

Курлов спрятал удостоверение Уповайченкова в карман своего кителя.

— Кор-рес-пон-дент? — по слогам, словно в первый раз слыша и не понимая этого слова, прошипел Курлов и вдруг, будто поняв, что оно значит, соединил слоги и с нажимом выкрикнул: — Корреспондент!

Данильченко, прислушиваясь к словам полковника, уперся веслом в дно.

— Давай отчаливай!

Лодка выскользнула из камыша на открытый простор реки. Вода блеснула полосой синего стекла, по которому проплывали белые кучевые облака. Данильченко быстро вел лодку по синему стеклу, по белым облакам, разрезая их веслом.

— Корреспондент, значит! — снова начал выпускать из себя пар Курлов. — Это вы, значит, написали, что русский народ любит воевать?

Уповайченков ужаснулся, а Курлов продолжал, все больше возмущаясь и делая все большие усилия, чтобы сдерживаться:

— А вы сами любите воевать? Или вам правится расписываться за других? Я, например, не люблю. Раньше мне казалось, что люблю, а потом я понял, что любить здесь нечего.

Мутные глаза Уповайченкова остановились, он не мог пошевельнуться от удивления и ужаса. Что он говорит, этот отчаянный полковник? Как он смеет так говорить?

— А вы подумали, что значит любить воевать? Сказать за весь народ, что он любит, чтобы его убивали, разрушали его города, жгли села, вытаптывали поля? Народ любит, чтобы его женщины становились вдовами в молодости, дети оставались без отцов, матери теряли сыновей! Это любит народ? Народ любит воевать! Народ любит трудиться, а воюет из необходимости… И от монголов отбивался из необходимости, и от французов в восемьсот двенадцатом, и от интервентов в девятнадцатом.

Уповайченков не мог допустить, что полковник не знает, кому принадлежат слова о русском народе. Уповайченков повторял эти слова в своих статьях, печатавшихся в газете и за его подписью и без подписи, и, повторяя, верил в эти слова, не вдумываясь в их содержание. Он и теперь не переставал верить и не хотел вдумываться, он только ужасался и соображал мысленно, как должен реагировать на неслыханную откровенность полковника, да еще в присутствии рядового! Конечно, полковнику удобно притворяться, что он не знает автора этих слов, и приписывать их корреспондентам, — этой хитростью он ничего не добьется, не укроется от ответственности… Перед кем? Уповайченков знал уже, перед кем и как должен будет отвечать полковник. Пусть только он, Уповайченков, вернется в корреспондентский хутор…

— Походили бы вы в солдатской шкуре, — услышал снова Уповайченков голос отчаянного полковника, — а потом и писали бы, кто да что любит! Имейте в виду: я буду читать все, что вы напишете.

— Вы не имеете права!

— Ну? Вы так думаете?

Курлов буравил его таким сумасшедше-спокойным взглядом, что Уповайченков не выдержал и склонил голову.

— Вот то-то и оно! — удовлетворенно прошипел полковник.

Уповайченков видел у себя перед ногами на дне лодки лужу воды, в которой плескалось, то широко расплываясь, то вытягиваясь в длину, уже ненавистное ему лицо Курлова. Он с силой ступил ногой в лужу, прямо на лицо полковника.

— Осторожно, товарищ капитан, лодку перевернете! — крикнул Данильченко, и в эту минуту в воду спокойной реки со свистом и грохотом упал снаряд.

— Давай, давай, Данильченко, — не сводя глаз с Уповайченкова, сказал Курлов.

— Да я даю, — отозвался солдат.

Уповайченков сидел неподвижно. Ни одна черточка не изменилась в его лице. Он слишком был занят в эту минуту собой и своей стычкой с Курловым, чтоб обращать внимание на какие-то там снаряды, даже если они и рвутся рядом; кроме того, он знал, что на фронте должны стрелять, и видел корреспондентов, возвращавшихся с фронта невредимыми, поэтому и не мог допустить, что один из многих немецких выстрелов, орудийный, минометный или винтовочный, рассчитан именно на него. Само собой разумелось, что Уповайченков, в силу исключительного своего положения корреспондента центральной редакции, командированного для обеспечения своей газеты фронтовою информацией, должен был вернуться живым-здоровым в редакцию, выполнив свое задание без досадных осложнений в виде ранения или смерти. Такие осложнения его сознанием исключались, поэтому он и чувствовал себя совсем спокойно.

«А он, кажется, ничего, — удивленно подумал полковник Курлов, глядя на Уповайченкова, — хорошо держится».

Данильченко гнал лодку сильными взмахами весел. С каждым рывком лодки приближалась мертвая зона, которая создавалась для снарядов вершиной обрыва и горизонтом реки, и опасность уменьшалась. Лодка легла носом на песок. Курлов выскочил первым.

— Возьмите ваше удостоверение и можете заниматься своим делом, — примирительно сказал Курлов Уповайченкову, когда тот не спеша вышел из лодки следом за ним, — сказал и сразу же забыл об Уповайченкове, потому что увидел под обрывом Костецкого, который был для него важнее, чем приезжий корреспондент.

На капитана, прибывшего на плацдарм с начальником политотдела дивизии, никто не обращал внимания: это было обычное явление. Уповайченков слонялся по берегу, терпеливо ожидая минуты, когда Костецкий будет вручать ордена. Он пробовал завязывать разговоры с офицерами, но без особых успехов. Тогда Уповайченков, не снимая плаща, лег на песок под обрывом, накрыл лицо фуражкой и заснул под грохот снарядов и пулеметные очереди. На это тоже никто не обратил внимания. Проснулся он уже под вечер. Генерал Костецкий сидел в той же позе на перевернутой лодке, вокруг него стояли все те же офицеры. Уповайченков подошел решительными шагами к лодке и спросил у широкоплечего, тяжеловатого на вид полковника:

— Генерал еще не вручал орденов?

Лажечников посмотрел на него с жалостью и сочувствием и ничего не ответил.


Вершины деревьев за рекой еще освещало солнце, но берег уже утопал в густо-сиреневом сумеречном свете.

Варвара осторожно спускалась с обрыва, поддерживая Гулояна. Противотанковое ружье они оставили у артиллеристов. Гулоян шатался, как пьяный, голова его все время клонилась на грудь Варваре. Обессилев от потери крови, он шел словно во сне, еле передвигая ноги, и она должна была приспосабливать свои широкие шаги к его мелким, неуверенным шажкам.

Под обрывом Варвара остановилась. В лодку входили легкораненые, и слышался голос Данильченко, уже державшего весла наготове:

— Веселей, братки! Отвоевались? Ничего, зашьют, залатают — и снова к нам!

Варвара осторожно посадила Гулояна на песок под обрывом и пошла к лодке, чтобы позвать кого-нибудь на помощь.

— Позовите-ка сюда эту домашнюю хозяйку, — криво улыбнулся, ни к кому не обращаясь, Костецкий.

Ваня сразу понял его. Курлов и Лажечников не поняли глухих слов Костецкого и, только глянув вслед Ване, с неодинаковым чувством увидели, как он быстро подбежал к женщине- фотокорреспонденту, что-то сказал и уже идет с ней к Костецкому.

Для Курлова это означало новую проволочку с отправкой упрямого генерала в штаб дивизии. Он недовольно сморщил лоб и стал глядеть в другую сторону. Ответственность, конечно, лежит на нем, но не может же он силою заставить генерала больше не задерживаться на плацдарме.

Лажечников, увидев Варвару, понял, что, думая о ходе боя на плацдарме, отдавая нужные приказы, разговаривая по телефону и выслушивая подчиненных, он все время, не отдавая себе отчета в этом, думал о ней.

«Плохи твои дела, Лажечников!» — сказал он сам себе, не сводя глаз с Варвары, которая устало приближалась к Костецкому.

Вид у Варвары был растерзанный. Пилотку она потеряла, волосы рассыпались и прядками прилипли ко лбу. На гимнастерке и продранных на коленях штанах темнели пятна присохшей земли, машинного масла и сока раздавленной травы; Варвара давно уже махнула на себя рукой. Она молча остановилась перед Костецким.

«Зачем он позвал меня? — думала Варвара, обеспокоенная тем, что Костецкий может надолго ее задержать, а Гулоян будет тем временем ожидать на песке. — Я все равно пришла бы сюда через несколько минут, ведь тут мой аппарат…»

Она отыскала взглядом Лажечникова. Он смотрел на нее с такой нежностью, с таким сочувствием, что Варваре легким и радостным показался весь сегодняшний день, все его ужасы и трудности.

— А вы все еще тут? — неожиданно отчетливо проговорил Костецкий. — Почему вы еще тут? Сфотографировали?

— Сфотографировала, товарищ генерал, — ничуть не боясь Костецкого и удивляясь тому, что она его не боится, легко вздохнула Варвара. — Давно уже сфотографировала.

— Тогда чего же вы тут топчетесь? — недовольно сказал Костецкий. — Вы давно уже должны быть у Савичева.

— Так и вы ведь должны быть в штабе дивизии, — тихо и ласково ответила Варвара и, заметив смущение на лице Костецкого, еще тише и ласковей добавила: — Ведь правда?

— Правда, правда! — обрадовался этому неожиданному вмешательству в самую суть дела, которое так его беспокоило, полковник Курлов. — Нас генерал не слушает, мы люди военные, — может, он послушает вас?

— Так и я ведь полувоенная.

— Тогда пускай он прислушается к вашей невоенной половине!

Костецкий засмеялся, и все поняли, что эта шутка неожиданно и безболезненно сломила его сопротивление.

— Ничего не поделаешь, — сказал Костецкий, подымаясь. — Сдаюсь.

— Давно бы так, товарищ генерал, — на всякий случай подошел к нему поближе Лажечников. — Сейчас вернется Данильченко с левого берега.

Костецкий не расслышал не очень тактичного «давно бы так», и Лажечников этому обрадовался: одно слово могло все испортить. Костецкий тем временем думал о другом.

— Вы, кажется, привели раненого, — проговорил он, покачнувшись и недовольным движением отстраняя Ваню, который тут же подхватил его под локоть. — Где вы его взяли?

Костецкий не ставил вопрос прямо, хотя в глубине души надеялся услышать от Варвары такой ответ, который оправдал бы его затянувшееся пребывание на плацдарме.

— Там, — махнула рукой в направлении обрыва Варвара и сразу же поняла, что это ее неопределенное движение ничего не говорит генералу: где же еще могла она подобрать раненого? — В окопе бронебойщиков… Это Гулоян, он подбил танк, который я фотографировала.

Костецкий движением плеч сбросил на руки Ване шинель и напряженно-твердой походкой, прямо, как палки, переставляя ноги, не сказав никому ни слова, пошел к тому месту под обрывом, где лежал Гулоян. Все поспешили за ним: Ваня с шинелью в руках, Лажечников и Курлов, вполголоса перебрасываясь меж собою короткими фразами, и, наконец, Варвара, удивленная тем, что фамилия Гулояна так взволновала генерала.

Уповайченков, так ничего и не поняв из того, что весь день происходило на его глазах, шел вместе со всеми. Он все-таки дождался вручения орденов, на котором вызвался присутствовать, и был почти полностью удовлетворен. Он был бы вполне удовлетворен, если б не понял, что женщина, которая привела на берег раненого бронебойщика, это и есть та самая Варвара Княжич, которой не место тут, на фронте, среди защитников Родины.

Он хотел сразу же сказать об этом генералу, но не успел. Навстречу им с обрыва спускался капитан Жук. В темноте, успевшей уже сгуститься, Жук видел людей, но не узнавал их и, думая, что это бойцы его батальона, кричал на ходу:

— Перевезли Гулояна? Где Гулоян, славяне?

— Я тут, товарищ капитан, — отозвался слабым голосом Гулоян, поднимая голову на знакомый голос командира батальона. — Я ничего… не спешу…

Генерал Костецкий и капитан Жук одновременно подошли к раненому. Капитан узнал генерала и, вскинув руку к шлему, сразу же рванул ее вниз и окаменел, как на параде перед знаменем.

— Прошу прощения, товарищ генерал.

Не слушая его и глядя вниз, на раненого бронебойщика, Костецкий из последних сил проговорил очень медленно, но громко:

— Вы Гулоян?

— Сержант Гулоян, так точно, товарищ генерал, — послышалось снизу, где серое лицо бронебойщика сливалось с серым песком и неотчетливым пятном плыло и колебалось перед глазами у Костецкого.

— Арам Багдасарович?

— Так точно, — снова проговорил песок.

— За героизм и мужество, проявленные на фронте борьбы с немецкими захватчиками, вы награждаетесь орденом Славы первой степени. Поздравляю вас!

Костецкий выговаривал слова выпукло и выразительно, в голосе его звучала непривычная теплота и ласковость, и вместе с тем чувствовалась в нем гордость: все эти чувства были обращены к Гулояну, для него была теплота и ласка в голосе генерала, им он гордился, его жалел, — так это было в действительности, и так это понимали все присутствующие. Но сам Костецкий знал и понимал больше: это была последняя его теплота и последняя жалость к самому себе, гордился он и собою, потому что смог продержаться до последней минуты и выполнить свой долг.

— Служу Советскому Союзу… — поднялось над песком и приблизилось к глазам Костецкого лицо Гулояна; Ваня вовремя подхватил генерала, Костецкий выпрямился; лицо Гулояна слилось с песком.

Костецкий протянул руку ладонью вверх, Ваня положил на нее орден. Генерал хотел сам приколоть орден к гимнастерке бронебойщика, но почувствовал, что, наклонившись над раненым, встать уже не сможет.

Не имея мужества признаться в этом самому себе, не только своим подчиненным, Костецкий стоял неподвижно и молчал, в ладони у него тускло блестела большая звезда. Варвара сделала шаг вперед, взяла орден из руки генерала и склонилась над Гулояном. Костецкий не протестовал, вероятней всего потому, что орден взяла эта женщина, так неожиданно вошедшая в жизнь его дивизии, а не Лажечников и не Курлов, перед которыми ему было особенно стыдно.

Лажечников и Курлов, которые давно уже стояли по обе стороны Костецкого, тоже сделали вид, что так и нужно: ничего другого им не оставалось.

Уповайченков был до крайности возмущен тем, что происходило на его глазах. Теперь Уповайченков наконец понял, что генерал Костецкий с трудом держится на ногах, но он не мог понять, почему так нянчатся с Костецким его подчиненные. Будь он на их месте, Уповайченков насильно эвакуировал бы генерала на левый берег, а то и подальше, и положил бы конец этой комедии человечности, что становится еще более непристойной из-за вмешательства женщины, и духу которой тут не должно быть.

Конечно, теперь, в эти минуты, ничего уже нельзя сделать, Уповайченков понимал, что он не имеет права нарушать ход событий, как бы странно они, по его мнению, ни складывались. Позднее он вернется к Варваре Княжич и к факту ее появления и недопустимо наглого поведения на передовой. Это его обязанность, а он не привык уклоняться от выполнения своих обязанностей, какими бы тяжелыми они ни были.

— С вами был рядовой Шрайбман, он тоже награжден, — тем временем говорил Гулояну Костецкий, чтоб довести дело до конца. — Надеюсь, он не ранен?

Гулоян молчал. Все молчали, ожидая его ответа. Варвара не выдержала этого молчания и громко всхлипнула.

— Это что еще там? — проскрипел над ней голос Костецкого, и она, испуганно глотая комок слез, подкатившийся к горлу, выговорила:

— Рядовой Шрайбман убит, товарищ генерал.

Костецкий ответил не ей, а своим мыслям:

— Орден будет отослан на сохранение семье Шрайбмана.

Варвара приколола орден к гимнастерке Гулояна и теперь уже стояла рядом со всеми.

— Семья Шрайбмана на оккупированной территории, — сказала она, проглатывая новый комок слез, подступивший к горлу.

— …будет вручен семье награжденного после освобождения временно оккупированных территорий, — услышала Варвара усталый голос Костецкого и вслед за тем увидела, как он начал медленно поворачиваться, чтоб отойти, но вдруг выгнулся колесом назад, схватился за поясницу, сделал два непомерно больших шага к реке и упал лицом в песок.

Все это произошло так быстро, что никто не успел подхватить генерала — ни Ваня, который все время боялся, что это случится, и в последнее мгновение словно окаменел от неожиданности и испуга, ни Лажечников и Курлов, которые все время стояли по обе стороны от генерала, как почетный караул, ни капитан Жук, который первым бросился на помощь генералу, но был слишком далеко. Потом уже все сделалось само собой. Лодка Данильченко подошла к берегу. Генерала осторожно подняли и перенесли в лодку. Когда его опускали на застланный плащ-палаткой камыш, он проговорил:

— Гулояна не забудьте.

Гулояна положили рядом с ним. В лодку вошли Лажечников, Курлов и Варвара. Ваня оттолкнул лодку от берега и сел на корме.

— Ваня! — позвал Костецкий.

Ваня, осторожно балансируя в воздухе руками, перешел к генералу и сел на дно лодки, неудобно вытянув ноги вперед.

Костецкий заговорил, обращаясь только к Ване, словно боялся, что больше у него не будет времени с ним поговорить.

То, что его слушали все, кто был в лодке и перед кем он привык испытывать неловкость, как испытывает неловкость начальник перед своими подчиненными, пряча от них свой внутренний мир, то, что его слушали Лажечников и Курлов, Варвара и Данильченко, для него не имело теперь значения, как уже не имело для него значения ничто, кроме этого последнего разговора.

— Я тебя усыновить думал, Ваня, — говорил Костецкий, медленно шевеля губами и глядя снизу вверх на лицо ординарца, белевшее над ним в темноте. — Думал усыновить, да боялся, что родители твои будут обижаться… на тебя.

Ваня ловил каждое слово генерала.

— Мне тоже обидно было бы, если б сын от меня отказался. У тебя отец хороший?

— Хороший, — сказал Ваня, сдерживая слезы, — очень хороший…

— Если б и плохой был, все равно не отрекайся. Знаешь, у нас было время, когда дети от родителей отказывались… Это они, чтоб легче жить,

Костецкий замолчал. Ваня осторожно подложил ему руки под голову. Курлов разминал в пальцах папироску и не решался закурить, не столько потому, что нельзя было зажигать огня, сколько из-за слов Костецкого, глубоко взволновавших и его. Он сидел на скамье между Лажечниковым и Варварой и словно отгораживал их друг от друга. Данильченко осторожно вел лодку, чуть касаясь веслами воды.

— А что толку в легкой жизни? Главное в человеке — совесть. Не люби плохого отца, иди своей дорогой, но не отрекайся. Будет в беде плохой отец, все равно надо помочь. Он тебя произвел на свет, дал тебе радость быть человеком лучшим, чем он, — чем ты его отблагодаришь? Ты слушаешь меня, Ваня?

— Слушаю, — отозвался Ваня.

Генерал говорил простыми словами, которых Ваня от него никогда не слышал. Если б он услышал эти слова от родного отца, они бы не удивили и не поразили его так сильно, но в устах Костецкого эти слова звучали всей силой заложенного в них чувства и выстраданной убежденности. Молодой солдат, которого Костецкий спас от смерти и полюбил, как сына, знал, что ему нечего стыдиться родного отца и незачем отрекаться от него, многосемейного колхозника, но вместе с тем он чувствовал и знал, что любит сурового с виду, но безгранично доброго умирающего человека, голова которого, тяжелая как гиря, лежит у него в ладонях, любит больше, чем родного отца. И если б он спросил у себя, за что любит, и подумал бы над этим вопросом, и захотел бы на него ответить, он сказал бы, что любит Костецкого за то, что тот, не будучи родным отцом, показал ему такой пример жизни, которого и родной отец не смог бы показать.

— Вспоминай меня, Ваня, — сказал Костецкий и замолк.

Лодка тихо ткнулась в песок, и они все вместе осторожно и неумело начали выносить генерала на берег.

Уповайченков остался на плацдарме»

14

Впереди шел Курлов, освещая тропинку трофейным потайным фонариком. За ним санитары несли на носилках Костецкого. Ваня шел то рядом с носилками, отстраняя ветки, нависавшие над тропинкой, то забегал вперед, чтобы посмотреть дорогу. В лесу было холодно и сыро.

Иногда Ваня брался за носилки — не для того, чтоб помочь санитарам, в этом не было надобности, — а чтоб прикосновением своим почувствовать самому и дать почувствовать Костецкому, что связь меж ними не рвется.

«Я тут, — означало это прикосновение для Вани, — я не оставлю тебя».

«Он меня не оставит, — говорило это прикосновение Костецкому, который лежал на носилках, подложив кулаки под поясницу. — Он тут…»

Разбухшая после ливня тропинка чавкала и мягко прогибалась под ногами.

Варвара и Лажечников отстали.

Сразу же за деревьями, которые лишь угадывались по обе стороны тропинки, начиналась темнота и тишина, — в тишине не слышалось ничего, кроме вздохов сырой листвы да внезапного испуганного крика ночной птицы.

Варвара протягивала вперед руку, чтобы защититься от веток, невидимых в темноте, спотыкалась о корни, что пересекали тропинку, будто окаменевшие ужи. Лажечников шел за нею, она слышала его тяжелое дыхание, оно словно догоняло ее, и она старалась идти быстро, так быстро, как только позволяло уставшее за день сердце. Невольно приходило ей в голову, что это похоже на преследование и бегство, тем более безнадежное, что ее преследовало собственное сердце и она не могла убежать от него. «Пустите, я пойду впереди», — услыхала она за собой и сказала, не останавливаясь:

— Не надо.

Идти за ним было бы еще труднее: нелегкое дело — догонять то, от чего хочешь бежать. Варвара понимала, что ей некуда деться, что она не убежит от того, что ей суждено, что ее встреча с Лажечниковым была неизбежной, рано или поздно она должна была встретить его, но она ни на минуту не переставала бороться с собой, отрицать свое право на эту встречу, право на ту тревогу, что владела сейчас ее душой и должна была разрешиться новым счастьем или новой мукой — теперь ей было уже все равно.

Как плывут рядом две реки, два внешне спокойных, но полных внутреннего смятения потока, так текли их молчаливые мысли, то раздельно, словно не зная друг о друге, то сливаясь в одном водовороте, чтобы вскоре снова разойтись, разделиться на два русла, обогащенные друг другом, но по-прежнему непримиримо враждебные. В этой мучительной враждебности, в отстаивании собственной независимости, в стремлении сберечь горькую чистоту и суровость опаленной страданием души было тайное обетование нежности, которая не щадит себя и не знает своей силы.

Может быть, нужна ей, этой тайной нежности, что кроется под их молчанием, опасная преграда, высокая плотина, как водам медленной степной реки, чтобы показать свою силу, способную вызвать энергию зримой жизни из того покоя неподвижности, под которым будто и не кроется ничего. И чем грознее преграда, чем выше плотина, тем круче падение воды, преодолевающей ее, тем больше энергия нежности, сдерживающей себя, как исполин, что сам боится своей силы,

Лажечников и Варвара молчали.

«Все равно, теперь уже все равно, что будет со мной и чем обернется эта тревога, что живет во мне, все равно, буду я счастлива или несчастлива, — думала Варвара и улыбалась в темноте самой себе, своим мыслям, той буре, что не смолкая пела в ее сердце. — И как можно думать, что я буду несчастлива, если то, что творится во мне, это уже счастье, и нет и не может быть большего счастья… Словно я была мертва и лежала в земле и надо мною росла трава, а я ее не видела, — на глазах моих лежала черпая сыпучая земля, — но вдруг я ожила и увидела эту траву и разбросанные в ней маленькие синие цветы… Зачем же я хочу бежать от этих синих цветов, которые растут только в жизни?»

Варвара остановилась, так испугала ее мысль, что она сама, по собственной воле может отказаться от своего счастья.

— Вы устали?

Лажечников был рядом и напомнил о себе так осторожно и тихо, словно боялся разбудить ее. Он, казалось, понимал, что происходит с Варварой, и давал время вызреть той буре, что бушевала в ее сознании. А возможно, он прислушивался лишь к своей буре, приглядывался к ней, как пловец перед тем, как броситься в опасный поток.

Он словно со стороны смотрел на самого себя, и тот Лажечников, которого он видел, казался ему если не совсем смешным, то, во всяком случае, достойным жалости.

— Милый ты мой, — думал с грустной иронией Лажечников, — все это наделали гнилые пни, к которым мы приближаемся. Те самые гнилые пни, на которые немцы бросали бомбы: думали, что огонь. А тебе нельзя ошибиться. Почем ты знаешь, что в душе у тебя огонь, а не кусочек гнилого дерева? Пока темно, он светится, а взойдет солнце — погаснет, раскрошится в пальцах. И, кроме всего этого, куда тебе до военврача Ковальчука!

А. что такое Ковальчук? И почему ты думаешь, что ты лучше Ковальчука? Неужели тебе достаточно того, что Ковальчук не скрывает или не умеет скрыть своих чувств, своих отношений с Олей Ненашко, чтоб осудить его, чувствовать над ним превосходство, моральное преимущество? В чем твое преимущество, Лажечников, в чем превосходство?

Чувство, каким бы оно ни было — тайным или открытым, остается чувством… Это верно, но Ковальчук изменяет своей жене, оставшейся там, где теперь фашисты, и в этом виноваты те его чувства, которых он не может скрыть. А разве твое чувство, которое только что родилось и которого ты ни при каких обстоятельствах никому не покажешь, разве ты со своим чувством не изменяешь своей жене, которой уже нет? Неужели то, что она не знает и никогда не сможет узнать о твоей измене, освобождает тебя от долга любви и верности, который связывал вас?

Допустим, что освобождает, что ты свободен, Лажечников. Почему же ты не чувствуешь себя свободным, не чувствуешь в себе той свободы, которую чувствует Ковальчук, — если он чувствует ее? И в чем эта свобода? Неужели только в том, чтобы, встретив Олю Ненашко с ее ненасытной, первобытной жаждой жизни, с ее круглым, как у окуня, ротиком, который хватает живца, как только увидит, — чтобы, встретив Олю Ненашко, ты потерял свою свободу, лишился ее?

И вдруг Лажечников понял, что в его несвободе, так, как он ее понимает, больше свободы, чем в чувствах и поступках Ковальчука, — он свободен сдерживать, укрощать, ограничивать себя, свое сердце, свою душу, его несвобода дает ему силу быть человеком, а свобода Ковальчука оборачивается для военврача ярмом, которое он бессилен сбросить.

Они остановились и стояли рядом на узкой тропинке. Лажечников хотел спросить, тяжело ли было Варваре днем на плацдарме, но это могло стать началом разговора, конца которого нельзя было предвидеть, — и он не спросил. Варвара и хотела и боялась снова услышать голос Лажечникова. Кому-то надо было нарушить молчание, и, чтобы предупредить его, она сказала:

— Идемте, я не устала.

И снова тьма заколыхалась над тропинкой, и снова пересекали ее ветви и корни, снова протягивала Варвара руку вперед, и пригибалась, и спешила… Где-то очень далеко вздохнула пушка, прошелестел над лесом, тронув листву, ветер, блеснул фосфорический свет на поляне, струи его заколебались между черными стволами деревьев и поплыли вверх. Месяц уже взошел, его не было видно, но оттенок неба над поляной предупреждал: сейчас он их увидит.

Они не остановились на поляне.

«Как хорошо, что мы снова идем и что я не дала ему заговорить, — думала Варвара. — Бог знает, что могло бы быть, если б он сказал слово… А может, не надо было этого бояться? Может, надо было, чтоб он сказал? Но ведь я и так знаю, и он тоже знает… И все это теперь не имеет никакого значения, потому что эта ночь, и тропинка, и невидимый месяц за лесом, и даже вздох пушки где-то далеко-далеко — это счастье, которого могло бы и не быть.

Всего этого могло бы и не быть, если б я не встретила его, — вот в чем состояла теперь главная мысль Варвары. — Всем, что теперь происходит со мною и во мне, я обязана этой встрече. Если б ее не было, этой встречи, я сфотографировала бы подбитый танк, вернулась в корреспондентский хутор, проявила, отпечатала и отдала снимки генералу Савичеву и забыла бы об этой поездке, как о многих других поездках. Но я встретила его — и теперь уже ничего не смогу забыть. Все будет жить во мне: вчерашний ливень, и сидение в окопе бронебойщиков, и как я лежала в воронке и ногами выталкивала из нее мертвого немца, и Гулоян, и Шрайбман. Я никогда ничего не забуду. Это теперь мое богатство, и чувствовать это богатство дал мне он.

Почему именно он? Я совсем не знаю его, случайно встретила, могла бы встретить кого-нибудь другого. Значит, все, что со мной творится, идет от меня, а не от него? Значит, я еще способна и чувствовать, и помнить, и быть счастливой? Почему встречаешь человека, совсем чужого тебе, о существовании которого еще день тому назад ты ничего не знал, и он становится тебе близким и родным? Это — чудо. Со мной уже было это чудо когда-то давно… Потом жизнь моя без чуда была тяжкой и темной. А теперь чудо снова живет во мне и владеет мной, и я благодарна человеку, о котором еще вчера ничего не знала, благодарна за то, что он сотворил со мной это чудо. Чудо счастья. Чудо жизни».

За деревьями уже слышались голоса солдат. Лажечников и Варвара обходили пушки, грузовики, темные штабеля каких-то ящиков. Лажечников шел уже впереди, часовые узнавали его голос, ставший теперь начальственным, деловым голосом, темнота вдруг расступилась, открыв лунное небо, — и они вышли на поляну.

— Ужинать будем? — Лажечников остановился перед ступеньками, ведшими в блиндаж, и голос его снова прозвучал осторожно и тихо.

Она не успела ответить — подошел высокий офицер, на ходу окликая Лажечникова:

— Товарищ полковник? Начштадив на проводе… Что с генералом?

Луна заливала поляну, по которой от блиндажа к блиндажу ходили люди, тени двигались вслед за ними по высветленной луной, словно политой известью земле. Варвара увидела, как Лажечников резко шагнул в сторону от нее и пошел рядом с офицером, который спрашивал о Костецком. Она услыхала окончание фразы:

— …нового командира дивизии…

Еще несколько офицеров подошли к Лажечникову, но это было далеко от нее, и она уже не услышала, о чем они начали говорить.

Варвара постояла минутку у блиндажа, не зная, что ей делать и куда направиться теперь. О том, чтоб выбраться отсюда ночью, нечего и думать. Надо ждать до утра, — может, будет какая-нибудь машина… Она очень устала… Ну что ж, она и так опоздала с этими снимками. Савичев будет недоволен, но что она может поделать?

Варвара нащупала фотоаппарат на боку. «Все в порядке. Как хорошо, что ничего не было сказано. Передремлю остаток ночи где-нибудь в кустах, утром будет видно, что делать…» Ей вдруг сделалось грустно, словно она потеряла что-то.

Земля была холодная и сырая, кто-то приготовил себе место для сна, настелил под кустом тонких веток и присыпал их травой и листьями. Варвара натолкнулась на настил случайно, блуждая между деревьями. Лучшего и желать нельзя было. Все равно она не заснет, только бы отдохнуть, смежить глаза на минутку… Куст орешника нависал над ее жесткой и неудобной постелью, белые пятна лунного света блуждали по лицу. Варвара лежала на спине, прикрыв фотоаппарат обеими руками, ей казалось, что так она может вернуть себе утраченное спокойствие; теперь это было единственное, что связывало ее с прошлым, от которого она так легко отреклась. Она чувствовала себя дважды преступницей. Лесными своими мыслями она так далеко отошла от того, чего не имела права забывать. Еще днем, ползая под огнем у танка, и лежа в воронке, и таща на себе раненого Гулояна, она все помнила, потому что светило солнце и ей стыдно было бы при его неподкупном горячем свете забыть. Но стоило упасть темноте на землю, стоило ей очутиться на лесной узкой тропинке, как она все забыла.

«Преступление, преступление, — шептала Варвара, целуя потертый грязный футляр Сашиного фотоаппарата. — Ты не должен прощать… Преступление…»

Она чувствовала себя преступницей не только перед Сашей, которого представляла себе живым, невозвратно далеким, но живым, способным судить, прощать или не прощать, но и перед Лажечниковым. Не перед тем, большим, тихим и, казалось, добрым Лажечниковым, что обнял ее глазами на берегу, когда она привела раненого Гулояна, а потом шел вместе с нею шаг за шагом, тропинкой через темный лес, а перед полковником Лажечниковым, который скорчившись сидел у стереотрубы в узкой траншее на кукурузном поле, перед тем собранным, волевым командиром, который отдавал приказы на командном пункте капитана Жука, перед занятым и озабоченным командиром полка, который забыл о ней сразу же, как только ему сказали, что звонит начальник штаба дивизии. Она не имеет права на его спокойствие, на его мужество и доброту. Если и он чувствует то, что чувствует она, ошибочно думала Варвара, он неминуемо должен отрывать часть своего спокойствия, доброты и мужества у того дела, которое он делает, которое должен делать не для себя и не для нее, а для того, что больше, чем она и чем он, и что единственно имеет теперь право на человеческую душу.

«И я должна тоже отдавать всю себя, — сказала себе Варвара. — Как отдают себя Гулоян и Костецкий, как отдал себя Шрайбман — до конца… Это я оставляю себе, а все остальное — преступление, преступление, преступление…»

Мысли утомили ее, это была спасительная усталость — она успокаивала. Варвара больше не думала ни о чем и ни о ком, но заснуть не могла. Она лежала в каком-то странном оцепенении, не могла шевельнуться, на закрытые веки ее падал белый лунный свет, и все, что пережила она с той минуты, как впервые попала в этот лес и заблудилась в нем, снова и снова проходило перед нею, запечатленное в памяти навсегда.

Ей казалось, что она просматривает пачку старых забытых фотографий, которые сделала не она, а кто-то другой, — может быть, Саша из своей далекой дали. Все отразилось в них… Вот она едет с Васьковым в кабине грузовика, и Васьков все время поглядывает на небо, на страшное безоблачное небо… Вот она переодевается за кустом, а Кукуречный стоит и смотрит на нее дурацким взглядом, раздвинув ветки. Костецкий угощает ее чаем в своем аккуратном, залитом светом душном блиндаже… Майор Сербин сидит, прижав колени к подбородку, в блиндажике телефонистов… Потом дым, комья земли, обломки досок, какие-то куски взлетают в воздух, и голубь кружит, освещенный заходящим солнцем, и крылья у него словно опалены… Странно, что она ни разу не вспомнила майора Сербина, начисто забыла о нем сразу же, как только вышла из блиндажика. Теперь она уже никогда о нем не вспомнит, это была последняя встреча… А молоденького солдата с впадинкой на затылке и его усатого напарника она будет помнить всегда… Что это лежит, прикрытое рыжей плащ-палаткой, за окопом бронебойщиков? Ох, это Шрайбман, которого наградили орденом Славы… Костецкий падает лицом в песок… И вот они плывут в лодке через реку, и Данильченко осторожно подымает и опускает весла, и река широкая, и до левого берега еще далеко, а лодка так мягко рассекает воду, — кажется, она плывет в воздухе, высоко над водою, над берегом, над тем лесом, через который они идут вдвоем в темноте, и деревья обступают их, и она знает, что это ведь невозможно — одновременно сидеть в лодке и идти по лесу, — это все оттого, что она держит в руках старые фотографии… Все перепуталось, все уже так далеко, и так легко теперь на душе.

Варвара, не пошевельнувшись, открыла глаза, словно кто-то сказал ей: «Проснись!» Она скорее почувствовала, чем увидела, как над ней склоняется что-то большое и темное, и в ту же минуту ее осторожно укрыла с ног до подбородка тяжелая шинель, еще хранящая тепло человеческого тела. Она осторожно вдохнула запах шинели, из-под прижмуренных век глядя вверх. Лажечников стоял над нею, заложив руки за спину: она отчетливо видела его освещенное луной большое бледное лицо. Он казался очень высоким — голову его покрывали черные ветви орешины. Варвара плотно сжала веки, боясь, что выдаст себя, и услышала, как, осторожно ступая, чтобы не хрустнула ветка под ногой, Лажечников уходил — небольшие сухие веточки ломались под его сапогами: хрусь! хрусь! хрусь! И она погрузилась в глубокий сон без сновидений.

15

Птицы и солдаты еще спали чутким сном. Небо чуть просвечивалось сквозь густое сплетение веток над головою, оно было сначала таким же черным, как листва, потом они отделились друг от друга: небо начало синеть, а листва из черной стала превращаться в темно-зеленую, чтоб потом разбиться на множество оттенков.

Варвара проснулась.

Прямо над нею на ветке орешины прихорашивалась маленькая птичка, серенькая, с черным длинным хвостиком и белой полоской на голове. Тоненькая веточка под птичкой раскачивалась, но она не чувствовала от этого никакого неудобства и продолжала коротким клювом расправлять перышки, встряхивала крылышками, и, только когда Варвара поднялась на своем жестком ложе и села, по привычке охватив руками колени, птичка перелетела выше — на другую ветку — и стала с любопытством поглядывать вниз маленьким глазом, похожим на коричневую бусинку.

Лес оживал, хоть солнце еще не разогнало сумрака под деревьями. Слышались голоса, фырканье автомобильных моторов, доносился запах дыма и варева от расположенной где-то поблизости полевой кухни.

Варвара сидела, покачиваясь, вся еще во власти своего короткого сна. Рукам и коленям под шинелью было тепло, плечи и спину охватывала утренняя прохлада. Варваре хотелось снова лечь, натянуть на голову шинель, угреться и лежать тихо, ничего не думая, пока не выйдет из тела сон и не появится привычная необходимость что-то делать, куда-то ехать, спешить, встречать людей, говорить, узнавать новое, прощаться, чувствовать радость и печаль — жить… Но Варвара не могла не думать. Сон уже миновал, и жизнь началась. Две вещи властно напоминали о ней: фотоаппарат, с которого и во сне не снимала рук Варвара, и чужая шинель, что лежала у нее воротником на коленях, укрывая ноги и край зеленой жесткой постели. Надо было отдать шинель Лажечникову и ехать, спешить в корреспондентский хутор, проявлять пленку, печатать снимки для генерала Савичева. Это все было нетрудно. Нести шинель Лажечникову было трудно: это значило признаться, что она не спала ночью, в ту минуту, когда он приходил, потому и знает, кому принадлежит чужая шинель, признать, что она охотно приняла ее тепло, что это было желанное для нее тепло, с которым ей жаль теперь расставаться.

Варвара покачивалась в лад своим мыслям; по большому ее лицу блуждала улыбка, делая его красивым. И хоть улыбка эта была скорее печальной, чем веселой, Варвара с ужасом признавалась себе, что с радостью думает о неизбежной встрече с Лажечниковым и о том признании, которым станет возвращение шинели. То, что улыбка Варвары была печальной, ничего не значило, главное было в том, что она улыбалась самой себе, своим мыслям, своему страху перед неизбежной встречей — и этим словно отрицала свой страх и уже не боялась его, а воспринимала как радость и как счастье.

Солдат с деревянным, до краев полным ведром появился из-за кустов неожиданно, вспугнув мысли Варвары. Он и сам был крайне удивлен печально-счастливым видом этой женщины. Варваре в первое мгновение показалось, что это тот самый солдат, который позвал ее к Лажечникову в день ее приезда в полк, когда она вот так же отдыхала в кустах. Но это был другой солдат, тоже немолодой и в такой же гимнастерке с короткими рукавами. Он нес воду из ручья в деревянном ведре, которое бог весть откуда появилось тут, во фронтовом лесу.

— Умываться будете? — Солдат остановился возле Варвары.

— Неплохо было бы, — улыбнулась ему Варвара, вспомнив, что ее вещевой мешок с полотенцем, мылом и зубной щеткой в блиндаже у Лажечникова: она оставила его там, направляясь с полковником на плацдарм.

— Тут ручей бежит в двадцати шагах отсюда, — сказал солдат и поставил ведро на землю, — а хотите, я вам солью… Вы, должно быть, врач? Вместо майора Ковальчука к нам?

— Нет, я не врач. Разве я похожа на врача?

Варвара охотно разговаривала с солдатом, который тем временем стал свертывать самокрутку.

— То-то я и вижу, что вы на врача не похожи, — сказал солдат, концом языка после каждого слова смачивая клочок газеты, в который он завернул основательную щепоть махорки.

— А разве врача можно узнать по виду?

— Да как вам сказать? Врачи — народ острый, как глянет — словно бритвой резанет, а вы с виду подобрее будете.

Варвара засмеялась над этим объяснением. Засмеялся и солдат, показав ряд желтых от табака зубов. Варвара встала, за воротник подняв с собой шинель Лажечникова.

— Так где тут, говорите, ручей?

— А пойдете вот прямо, а у старой березы чуть влево…

— …и прямо в лапы Куку речному?

Солдат, видно, знал все, что нужно было знать про Кукуречного, — он махнул рукой и взялся за дужку своего ведра.

— Лучше уж я провожу вас к ручью.

Ручей и вправду был очень близко. Варвара сама могла бы его найти, но солдату приятно было разговаривать с ней, он проводил ее до старой березы и лишь там не очень охотно оставил одну. Варвара вымыла руки и мокрыми пальцами протерла глаза. Вода была холодная и, как всегда в лесу, непрозрачная, — текла она словно по черному корыту и напоминала темное, старое зеркало. Варвара увидела в этом зеркале себя и удивилась, что можно так свежо и даже молодо выглядеть после такого дня.

До блиндажа Лажечникова было дальше, чем она думала. А может, она шла не той тропинкой, поэтому сначала набрела на какие-то грузовики, у которых хлопотали сонные шоферы, а потом — на очередь бойцов перед чернявым ефрейтором, который лихо орудовал широкой бритвой, держа за кончик носа бойца, сидевшего перед ним на низком березовом пне.

— Как пройти к командиру полка? — спросила Варвара.

Ефрейтор, артистически взмахнув бритвой в воздухе, ткнул в неясный просвет меж кустами:

— А вот так, прямо!

Варвара сделала несколько шагов к кустам и остановилась, услышав голос, который теперь могла бы узнать среди тысячи других голосов. Голос шел из-за кустов прямо на нее, глуховатый, холодный, почти лишенный интонаций, словно оп принадлежал не живому человеку, а какому-то механизму.

«Не может быть! — с ужасом подумала Варвара. — Ведь он остался там, в окопе телефонистов, и я сама видела, как снаряд попал в тот окоп…»

Но холодный, лишенный интонаций голос упрямо опровергал то, что видела Варвара на кукурузном поле. Она еще не понимала, что он говорит, лишь чувствовала холод, таящийся в нем, этим холодом ее обливало всю, с головы до ног, Варвара остановилась, чтоб не упасть.

Из-за куста видна была небольшая поляна. Варвара увидела морщинистую, похожую на кору сухого дерева, коричневую шею солдата, который стоял без ремня, безнадежно опустив руки и шевеля пальцами, перед маленьким столом, покрытым куском красной материи… Два солдата с автоматами стояли справа и слева от него, тоже спиною к Варваре; из-за этих трех фигур и виднелся покрытый красным столик, присутствие которого так поражало в этом утреннем лесу. Два офицера сидели за столиком, глядя на красную материю; между ними стоил майор Сербин и, темнея лицом, на котором резко шевелились мускулы судорогой сведенного рта, говорил своим глухим, ледяным голосом:

— …на основании статьи… Федяк Прохор Саввич… признал себя виновным… измена Родине, проявившаяся в дезертирстве с поля боя…

«Это же тот Федяк, что испугался танка, — чуть не крикнула вслух Варвара. — Он же не дезертир, он просто растерялся! Гулоян так и объяснял в окопе, что Федяк хороший солдат, что с ним никогда ничего такого не случалось…»

Варвара хотела выйти из-за куста на поляну и сказать это тем, кто сидел за красным столиком, но в это время увидела, как черной водой налились глубокие впадины вокруг глаз майора Сербина, и услышала его голос:

— …к расстрелу…

Стриженая голова Федяка медленно наклонилась вперед, костлявые плечи резко поднялись, пальцы рук его зашевелились еще быстрей. На ветке над головой Варвары весело и звонко заговорила какая-то птичка, ей ответила другая, и вдруг вся поляна наполнилась птичьим разговором, словно птицы, скрывавшиеся в ветвях, тоже прислушивались к тому, что тут делалось, и теперь на все лады обсуждали судьбу Федяка.

— …но, принимая во внимание… — снова услышала Варвара голос майора Сербина и заставила себя понимать, что он говорит.

Она поняла, что говорит Сербин, не столько по словам, которых почти не слышала, сколько по тем переменам, которые на ее глазах происходили в его лице и голосе. Майор Сербин вдруг вышел из-за стола и, жмурясь и моргая, словно внезапный свет ударил ему в глаза, подошел к Федяку. Он взял его обеими руками за плечи и встряхнул так, что стриженая голова солдата замоталась. Автоматчики отступили от Федяка. Майор Сербин повернул его за плечи спиною к себе и слегка подтолкнул вперед: иди, мол…

Теперь Варвара видела уже лица обоих, и в это же время они оба, и майор Сербин и бронебойщик Федяк, увидели Варвару. Майор Сербин смотрел на Варвару из-за головы Федяка, глаза их встретились, и то, что прочитал Сербин во взгляде Варвары, заставило его крепко сжать пальцами плечи Федяка, словно он цеплялся за него, как за последнюю свою надежду.

«А ты все судишь, — сказала Варвара Сербину своим взглядом, — и караешь ты, и милуешь ты… Не имеешь ты права ни карать, ни миловать».

Варвара смотрела на Сербина таким суровым и непрощающим взглядом, что он не выдержал, пальцы его разжались, он отпустил плечи Федяка, отвернулся и спотыкаясь побрел через поляну к красному столику.

16

Лажечников у своего блиндажа разговаривал с командирами батальонов. Варвара издалека узнала его, и он, должно быть, тоже почувствовал ее приближение, так как сразу обернулся и встретил ее долгим взглядом.

Варвара, поздоровавшись, остановилась в сторонке, чтоб не мешать командирскому разговору. Но разговор уже кончился, Лажечников отпустил комбатов, сам подошел к ней и, протягивая руку, заговорил дружелюбно, как со старой знакомой:

— Как спалось? Не холодно в нашем лесу?

Варвара сбросила с плеч шинель и отдала Лажечникову. Она задержала ее на минутку, словно обняв на прощание, и Лажечников это заметил.

— Спасибо. Было очень тепло. А мешок мой не пропал?

— Он у меня в блиндаже. Позавтракаете со мной?

— Надо торопиться.

— Как раз хорошо подкрепиться перед дорогой. Меня вызывают в штаб дивизии. Пойдем вместе.

Встреча, которой боялась Варвара, была такой простой и непринужденной и вместе с тем полной такого глубокого значения, что Варвара сразу успокоилась. В блиндаж все время входили офицеры. Варвара не слушала, о чем они докладывали Лажечникову и что он им приказывал. Вещевой мешок уже лежал у нее на коленях. То, что он хранился у Лажечникова и что Лажечников сам отдал его ей, делало этот мешок соучастником таинственных отношений, которые возникли меж ними. В том, что между нею и Лажечниковым возникла тонкая нить опасной и тревожной своей неожиданностью связи, Варвара уже не сомневалась, но теперь ей все казалось не таким страшным, как раньше. Она понимала и чувствовала, что охотно и навсегда осталась бы с этим едва знакомым полковником тут, в блиндаже, делала бы что-нибудь в полку, перевязывала раненых или другое занятие нашла бы для себя, только бы не расставаться, только бы не порвалась тонкая нить, связывавшая их.

Лажечников знал дорогу прямиком к шлагбауму. И хоть шли они той же тропинкой, сквозь те же кусты, в которых Варвара заблудилась, сегодня лес уже не казался ей глухим и пустынным, как в тот день, когда она прибыла в дивизию. Наверное, так было не только потому, что за каждым кустом, за каждым поворотом тропинки в нем чувствовалось присутствие людей, но еще и потому, что было утро и солнце уже плыло над вершинами деревьев и освещало сквозь густые кроны лесную, усыпанную полусгнившим валежником и перепрелой прошлогодней листвой землю, а больше всего потому, что шла она с Лажечниковым, не очень разговорчивым, но надежным спутником, с которым и ночью в самой глухой чаще не страшно.

Они почти всю дорогу молчали. Лажечников шел впереди, иногда он останавливался и ждал Варвару: она шла медленно, вчерашняя усталость, казалось исчерпанная сном, снова охватила ее. Варвара чувствовала себя совсем разбитой и едва поспевала за Лажечниковым.

— Вам надо, должно быть, спешить. Я и сама найду дорогу к шлагбауму.

— Заблудитесь.

— Кукуречный меня уже знает, а немцы — на том берегу. Вас часто вызывают в дивизию?

— Не очень.

— Как вы думаете, Костецкий выживет?

— Боюсь, что нет.

— А кого назначат вместо него?

— Не знаю. Может, уже и назначили.

— А вы смогли бы быть командиром дивизии?

— Наверное, смог бы. Не знаю, хорошим ли, но смог бы. До войны я был лектором, моя специальность — исторический материализм.

Они и не заметили, что давно уже стоят на тропинке и разговаривают так, словно ни ему, ни ей не нужно торопиться.

— Куда вы теперь?

— В другую какую-нибудь часть.

— Материал везде есть?

— Везде есть люди.

Это они говорили, снова шагая рядом или пропуская друг друга вперед, когда тропинка становилась уже. Фразы, которыми они обменивались, звучали весело, немного даже иронически, они нарочно говорили так, хотя знали, что не шутят.

— Если б я умела что-нибудь, кроме фотографирования…

— Вы спасли Гулояна.

— Я только перевязала его, и то скверно.

— Вашему брату женщине трудно воевать.

— Женщине все легко.

— Это я подумал вчера, когда вы привели Гулояна.

— Я шла за Шрайбманом.

— Ничего нельзя знать заранее, когда ты на войне.

Березовый шлагбаум возник неожиданно за деревьями, тропинка влилась в дорогу, вымощенную уложенными поперек тонкими бревнами. Солдат у шлагбаума взял под козырек перед полковником. Он весело улыбался, из-под пушистых его усов блестели большие и ровные белые зубы.

— Машина еще не проходила из штаба дивизии? — спросил Лажечников, тоже приветливо улыбаясь.

— Машины будут, товарищ полковник, — ответил солдат. — А вам в армию или в штаб фронта?

— Мне, Зубченко, одиннадцатым номером назад. — Лажечников говорил с солдатом по-приятельски: видно, знал его давно и хорошо к нему относился. — Посадишь корреспондента, надо срочно.

Зубченко будто теперь только заметил Варвару.

— А, здравствуйте, товарищ корреспондент! — Он повернул к ней лицо и, не задерживая взгляда, сразу же снова обратился к Лажечникову: — Васьков сейчас должен проезжать, с Васьковым поедут… Он их и привез сюда.

То, что Зубченко не остановил взгляда на Варваре и словно совсем не проявлял любопытства к ней, не обманывало ни Варвару, ни Лажечникова; они понимали, что приход к шлагбауму командира полка вместе с женщиной, будь она хоть трижды корреспондент, не мог не заинтересовать солдата и он не мог из этого прихода не сделать своих выводов.

— Ну что ж, — сказал Лажечников неожиданно сухим, официальным голосом, совсем не похожим, на тот веселый, приветливый голос, которым он только что разговаривал с Зубченко, — счастливого пути.

Смущаясь, что тоже не скрылось от взгляда проницательного Зубченко, Лажечников протянул Варваре руку.

— Хотите, — неожиданно для самой себя сказала Варвара, — я вас сфотографирую? И пришлю карточку. Пошлете домой.

Она хотела сфотографировать его для себя, а не для того, чтоб он кому-то посылал карточку.

— Сфотографируйте, — согласился Лажечников. — Как это я сам не догадался вас попросить… Пошлю сыну.

— А где ваш сын? — Варвара уже отступала от Лажечникова, поднимая к глазам аппарат. — Повернитесь слегка, чтоб на вас падало больше света… Вот так.

Лажечников поправил фуражку, одернул китель, надетый по случаю того, что его вызвали в штаб, и сделал каменное лицо.

— Ой, не надо так сурово смотреть! — воскликнула Варвара так искренне, что Лажечников невольно улыбнулся; в эту минуту она и щелкнула затвором аппарата. — Вот и чудесно! Представьте себе, как приятно было бы вашему сыну смотреть на каменное лицо отца! Где он у вас?

— В Камышлове, — неохотно ответил Лажечников, помолчал и, осуждая себя за ненужную откровенность и в то же время чувствуя, что не может не поделиться своей бедой с Варварой, прибавил: — В детдоме… Вот письмо получил. Трудно мальчику без матери…

— Простите, — сказала Варвара тихо, — я не хотела… у моей девочки тоже нет отца…

— Значит, мы с вами равны горем, — отозвался Лажечников.

Варвара молчала, глядя куда-то в сторону. Он был благодарен ей за то, что она не стала расспрашивать, как сделала бы на ее месте другая женщина. Нечаянно прикоснулась к его ране, почувствовала, что причинила боль, и — отдернула руку. Хорошо, не будем говорить об этом, ни к чему.

Из-за деревьев вышел Зубченко, неся в руке котелок, прикрытый большим лопухом, похожим на медвежье ухо.

— Медку моего не попробуете? — Он поднял котелок и зачем-то потряс им в воздухе. — Первостатейный медок!

Мед был вкусный, они ели его с солдатским хлебом, сидя на низкой лавочке, которую Зубченко вкопал под деревьями у шлагбаума. Зубченко принес ключевой воды, от которой ломило зубы, и отошел в сторону, чтобы не мешать своим присутствием полковнику, видать неспроста провожающему эту женщину. Солдату нравился Лажечников, сразу понравилась ему и Варвара. Зубченко добрыми, умными глазами иногда посматривал на них, давно поняв, что между ними происходит.

Котелок стоял на лавке между Варварой и Лажечниковым. Мед тянулся за хлебом золотою прозрачною ниткой и был теплый, как солнечный луч, падающий на поляну сквозь густую темную листву.

— Вам не кажется, что мед горчит? — сказал Лажечников, напившись и утирая губы чистым платком.

— Все время кажется, — ответила Варвара, глядя ему в лицо и не видя ничего, кроме его серых глаз. — Горчит…

— Так это же природный мед, — отозвался издалека Зубченко, — он должен горчить. Дикий мед всегда горчит.

Он подошел ближе.

— Лесная пчела берет свой взяток и с горького цветка.

— А много тут пчел, Зубченко? — спросил Лажечников, поднимаясь. — Спасибо за угощение.

Варвара тоже поднялась, с сожалением поглядывая на котелок, на дне которого янтарным озерком расплывался остаток меда.

— На здоровье, товарищ полковник… Тут поблизости одно только дупло в старой вербе.

— Пчел пришлось выкурить?

Зубченко вдруг нахмурился, резко выдались его скулы под загорелой кожей и встопорщились пышные усы.

— Да что пчелы, — сказал он и махнул рукою. — Людей жалко.

И все-таки Зубченко заметил, что Варвара с сожалением поглядела на остатки мед