Book: Сцены частной и общественной жизни животных



Сцены частной и общественной жизни животных

Сцены частной и общественной жизни животных


Сцены частной и общественной жизни животных

ПИТОМЦЫ ЭТЦЕЛЯ И ГРАНВИЛЯ

Мы окружены животными – как реальными собаками и кошками, канарейками и попугаями, словом, всеми теми, кого нынче принято именовать «домашними питомцами», так и «виртуальными» зверями из книг, мультфильмов или научно-популярных сериалов. Ежегодно свой звездный час переживает какой-нибудь зверь из восточного календаря. А есть еще животные, так сказать, фразеологические: сами того не замечая, мы постоянно употребляем в речи множество выражений типа «трусливый как заяц», «дошло как до жирафа», «кошка, которая гуляет сама по себе» и проч. Филологи и искусствоведы исследуют «бестиарий в словесности и изобразительном искусстве»[1], компиляторы составляют словари реальных и литературных животных[2], философы интересуются местом животного в истории философии[3] и строят с его помощью головокружительные антропологические и социологические концепции[4], наконец, существует целая междисциплинарная исследовательская область, именуемая «animal studies» (или «human-animal studies»)[5], а в ЮНЕСКО в 1978 году торжественно провозгласили «Всеобщую декларацию прав животного».

А как обстояло дело с животными в Париже в конце 1830-х – начале 1840-х годов? В домах, на улицах и во дворах их было не только не меньше, но, пожалуй, гораздо больше. Повседневной реальностью были лошади – верховые и запряженные в экипажи; разводить прямо в городе коров и свиней запретили в 1820-е годы (прежде это не возбранялось), но кроликов и домашнюю птицу в парижских дворах продолжали выращивать и позже; по улицам расхаживали (а порой даже разъезжали в экипажах) природные молочницы – козы и ослицы[6]; парижане, как и сейчас, содержали в квартирах собак и кошек, но нередко к этим привычным для нас питомцам прибавлялись постояльцы более экзотические – обезьяны, которых можно было встретить и в частных домах[7], и на улицах[8]; возле одной из парижских застав, не случайно названной заставой Травли, можно было наблюдать кровавые схватки петухов, псов, кабанов и проч.

И наконец, в парижском Ботаническом саду с 1794 года существовал зверинец, где обитали самые диковинные звери и где в ночь на 13 апреля 1840 года произошло невиданное событие – состоялась Генеральная ассамблея животных, участники которой вознамерились «отыскать способы улучшить свое положение и сбросить иго Человека». Зверинец в Ботаническом саду существовал на самом деле и привлекал внимание многочисленных посетителей, как французских, так и иностранных[9]. Генеральная же ассамблея животных состоялась, разумеется, не в реальности, а на страницах книги, которая выходила, как это часто случалось в ту пору с объемными изданиями, выпусками (тетрадками по восемь страниц) с 20 ноября 1840 по 17 декабря 1842 года. Затем издатель составил из выпусков два толстых тома; один из них вышел из печати в декабре 1841 года, а другой – в декабре 1842 года, но на титульном листе у обоих стоит дата 1842, поэтому именно она считается годом выпуска книги под названием «Сцены частной и общественной жизни животных. Этюды современных нравов». Обложку всех выпусков украшала гравюра, которая затем была воспроизведена между страницами 30 и 31 первой части[10]; на ней звери-разносчики раздают другим зверям эти самые выпуски, а подпись гласит: «Вот что только что вышло из печати! Великолепные сцены частной и общественной жизни Животных». На фронтисписе первой части одни звери малюют на стене название новой книги («Сцены частной и общественной жизни Животных»), а другие его разглядывают (см. наст. изд., с. 53). Оба эти изображения, помимо прямого смысла, имеют и переносный: они указывают на книжный контекст, в котором появились «Сцены», и на издание, с которым их создатель намеревался соперничать.

Конец 1840 года, когда начали выходить «Сцены», – это время, когда во Франции получили огромное распространение иллюстрированные издания (объяснялось это и техническим прогрессом, который облегчал массовое тиражирование гравюр, и желанием издателей расширить свою аудиторию). Одним из самых удавшихся проектов такого рода были многотомные «Французы, нарисованные ими самими», которые парижский издатель Леон Кюрмер начал печатать точно так же, отдельными выпусками, в мае 1839 года[11]. Другой молодой и амбициозный издатель, Пьер-Жюль Этцель (1814–1886), решил вступить с Кюрмером в соревнование и, по возможности, превзойти его. Об этом намерении свидетельствует композиционная схожесть фронтисписа первой части «Сцен» с фронтисписом первого тома «Французов»: если в издании Кюрмера один человек наклеивает на стену афишу с надписью «Французы, нарисованные ими самими», а толпа, изображенная со спины и, отчасти, в профиль, рассматривает эту афишу, то в «Сценах» афишку малюют обезьяна и пес, а птицы и рыбы, изображенные точно так же со спины и/или в профиль и так же задравши головы, на нее глазеют. Самым же недогадливым было адресовано продолжение подписи под вышеупомянутой гравюрой: «Вот что только что вышло из печати! Великолепные сцены частной и общественной жизни Животных. Животные, нарисованные ими самими и списанные с натуры другим. Цена всего шесть су»[12]. Этим «другим» был знаменитый рисовальщик Гранвиль, о котором чуть ниже. Таким образом, у Кюрмера сами себя рисовали французы, а у Этцеля – животные[13].

Пьер-Жюль Этцель известен прежде всего как издатель Жюля Верна; однако выпускать серию «Необыкновенные путешествия», а также многочисленные книги для юношества, принесшие ему и славу, и деньги, он стал гораздо позже, начиная с 1863 года, а перед этим успел разориться, принять деятельное участие в революции 1848 года и после прихода к власти Наполеона III эмигрировать в Бельгию (вернулся он в Париж в 1860 году, после того как император объявил всеобщую амнистию). Но в 1840 году до всего этого было еще далеко; Этцель только начинал свою издательскую карьеру[14]. В прошлом же у него было счастливое детство в Шартре, учеба в коллеже Станислава в Париже и обучение праву в Страсбургском университете; поняв, что родители (отставной шорник уланского полка и акушерка) живут впроголодь, чтобы оплачивать его учебу, он бросил правоведческую школу и, возвратившись в Париж, в марте 1836 года нанялся приказчиком к издателю Александру Полену. Уже в следующем году Полен сделал толкового юношу своим компаньоном, и к 1840 году на счету Этцеля был выпущенный самостоятельно «Часослов» (1837) с иллюстрациями Жерара Сегена, удостоившийся хвалебных отзывов в прессе[15], а также изданная совместно с Поленом многотомная «История французов от эпохи галлов до 1838 года» Теофиля Лавалле[16] (именно эту книгу в конце пролога «Сцен» издатель Этцель вручает в подарок Кабану, одному из посетивших его звериных депутатов).

Но Этцель мечтал о большем. Он с самого начала сделал ставку на книгу о животных, но не сразу придумал, «под каким соусом» их подать. В его бумагах сохранились наброски, из которых видно, как он ищет формулу для рассказа о животных и прикидывает наилучший ракурс: мифологические животные (драконы, грифоны, саламандры), средневековые животные – персонажи моралистических легенд (пеликан, питающий детей своей кровью), набожные животные (ласточки Франциска Ассизского), адские животные, животные в христианском искусстве, в гербах, животные в сатирах, в философии и юриспруденции[17]. Все это в результате отпало, формула же была избрана смешанная: рассказ о животных, но одновременно – и о людях, о современной парижской жизни.

Сочиняя книгу о животных, Этцель мог опираться на множество традиций, от естественно-научной до басенной. Первая была представлена прежде всего Бюффоном (1707–1788), сочинителем многотомной «Естественной истории», которая служила современникам и потомкам источником разнообразных сведений о фауне земли и к которой авторы «Сцен» наполовину в шутку, но наполовину и всерьез неоднократно отсылают читателей. Вторая воплотилась в первую очередь в фигуре Лафонтена (1621–1695), чьи басни многократно переиздавались в течение XVIII и первой половины XIX века; последнее по времени издание басен Лафонтена вышло в 1838 году у парижского издателя Фурнье-старшего и, возможно, оказало решающее воздействие на выбор Этцелем художника для задуманной им книги: двухтомник Лафонтена 1838 года иллюстрировал не кто иной, как будущий иллюстратор «Сцен» Гранвиль. Однако на замысел Этцеля повлияли и другие, более новые традиции.

Дело в том, что во Франции в конце 1830-х годов многие человеческие типажи обозначались породами животных: светский модник именовался львом, его грум (мальчик, сопровождающий хозяина верхом или на задке экипажа) – тигром, дама, увлекающаяся спортом, верховой ездой или стрельбой из пистолета, прослыла львицей, а роскошная содержанка – пантерой и проч., и проч.[18] Эти названия не были придуманы литераторами, но литература использовала их тем более охотно, что в этот период французских литераторов охватила своего рода «типомания»[19]: вслед за Кюрмером и его авторами все желали классифицировать род людской, разделять его на типы и эти типы описывать, а «звериные» метафоры предлагали уже готовую и популярную в светском обществе классификацию. Она была использована в книге, которая появилась в свет практически одновременно с первым выпуском «Сцен» – в ноябре 1840 года[20], хотя и с датой 1841 на титульном листе, и носила название «Парижский зверинец: физиологическая, живописная, философическая и гротескная история всех любопытных зверей Парижа и окрестностей, писанная в продолжение трудов г-на де Бюффона». Автор у этой книги был один – Луи Юар, а иллюстраторов много, причем из числа самых знаменитых тогдашних художников: Гаварни, Домье, Монье, Гранвиль. Книга Юара начинается с утверждения: «С некоторых пор животные вошли в моду… Они заполонили не только театральную сцену, но и академический словарь и подарили свои имена самым разным классам общества […] По странной прихоти фешенебельное общество заимствовало главные понятия своего языка из словаря естественной истории, причем выбрало имена четвероногих, обитающих, как правило, в самых диких пустынях»[21]. Однако «Парижский зверинец» – не единый текст, а сборник отдельных очерков; у него нет ни сквозного сюжета, ни единой системы иллюстрирования, и этим он кардинально отличается от той книги, которую в результате издал Этцель[22].

Вообще животные говорящие и пишущие появлялись в литературе, разумеется, и до выхода «Сцен». Тут следует упомянуть как сугубо литературных предшественников, например роман Гофмана «Житейские воззрения кота Мурра» (1819–1821; фр. пер. А. Леве-Веймара, 1832)[23], так и газетно-журнальный контекст, также не чуждавшийся «очеловечивания» животных. Например, в апреле 1838 года в одной из газет в заметке «Ботанический сад» можно было прочесть следующее сообщение: «Ботанический сад в волнении: туда привезли газелей и страусов от Абд-эль-Кадера. Одна весьма красноречивая обезьяна обратилась к ним с приветственной речью, снискавшей одобрение попугаев»[24].

Наконец, обильную питательную среду для веселой, «игровой» книги о животных, похожих на людей, предоставляли фразеологизмы[25]. Они давали почву не только для игры слов и «реализации» метафор (когда, например, в разговоре о любви кошек поминаются «кошачьи нежности», а в рассказе о бракосочетании пчел – «медовый месяц»[26]), но и для развертывания сюжета. Так, поскольку пчелиная матка по-французски именуется reine des abeilles, то есть дословно королева или царица пчел, из этого выражения вырастает описание пчелиного улья как абсолютной монархии[27]; поскольку краткое руководство по-французски называется guide-âne, то есть дословно руководство для ослов, этим определяется выбор осла в качестве героя рассказа «Руководство для ослов, мечтающих выйти в люди»[28]. Наконец, наличие во французском языке выражения «белый дрозд», обозначающего редкий предмет или несбыточное условие, позволило Альфреду де Мюссе представить своего героя – белого дрозда – непризнанным романтическим гением, который не находит себе подобных в окружающем мире.

Одним словом, звери просто ждали, чтобы им дали слово, предоставили трибуну; нужно было только придумать прием, «рамку». И Этцель ее придумал. Действие книги начинается и кончается в зверинце парижского Ботанического сада. В день смерти Лафонтена, ночью, благодаря ловкому Павиану, овладевшему слесарным мастерством, все звери вышли из клеток и вольеров, собрались на свою звериную Генеральную ассамблею и стали обсуждать способы освободиться от ига человека. Способов таких они не изобрели, но решили по крайней мере рассказать людям правду о себе и своих достоинствах, а для этого написать – каждый от первого лица, «во избежание лжи и клевет» – свою историю. Эти истории они вознамерились поместить в книгу, которую – «поскольку среди Животных художества и книгопечатание развиты еще недостаточно» – напечатают «господа Ж. Этцель и Полен, Люди без предрассудков», а проиллюстрирует «Человек по фамилии Гранвиль, который был бы достоин именоваться Животным, если бы время от времени не осквернял свой прекрасный талант изображением – впрочем, неизменно мастерским – себе подобных»[29]. Этот пролог – так же как и открывающий вторую часть «Сцен» текст под названием «Снова революция!» – написал сам Этцель, взявший себе псевдоним П. – Ж. Сталь[30].

Форма была найдена смешная (поскольку изображение Генеральной ассамблеи позволяло поиронизировать над французской политизированностью) и довольно гибкая: каждый из писателей, которых Этцель пригласил для участия в своем, как сказали бы сейчас, проекте, мог выступать в любом литературном жанре, лишь бы повествование велось от лица какого-нибудь животного. Писателей же Этцель выбрал не последних: хотя большую часть рассказов написал он сам, в сборнике приняли участие такие литературные знаменитости, как Бальзак[31], Жорж Санд (она, впрочем, как уже указано выше, предоставила лишь свое прославленное имя), Альфред де Мюссе, Жюль Жанен.

Этцель очень хотел, чтобы «Сцены» стали событием в литературе; в недатированном письме от 1840 или 1841 года к Альфреду де Мюссе, уговаривая того принять участие в сборнике, издатель описывал свои методы работы: «Я рассчитываю после окончания подписки исключить из книги все слабые и скверные рассказы, которые включил туда за неимением лучшего. Уберу и те рисунки, которые не так хороши, как остальные, и постараюсь, чтобы издание стало в некотором смысле произведением искусства»[32]. Для Этцеля было очень важно, чтобы его книга не смешивалась с прочей массовой иллюстрированной продукцией, которую высоколобые современники считали изданиями для необразованной толпы. Поэтому он дорожил знаменитыми литературными именами и, прося Бальзака сочинить рекламный проспект, рекомендовал подчеркнуть, что «успех этой книги самый почтенный и литературный; самые выдающиеся литераторы присоединились к первым участникам»[33], а зазывая в свое предприятие вышеупомянутого Альфреда де Мюссе, сообщал, что примет сочинение в любом жанре: «это может быть драма, комедия, новелла, речь, опыт, размышление, рассуждение, исповедь, путевые заметки, жалобы, грезы, сказки правдивые или фантастические, мемуары, признания и проч.»[34] – лишь бы написанное принадлежало Альфреду де Мюссе, к этому времени уже очень знаменитому.

Впрочем, не все тринадцать авторов, приглашенных Этцелем для участия в «Сценах», были равно знамениты, менее же всех был в ту пору известен писатель П. – Ж. Сталь[35]. Однако именно Этцель/Сталь стал душою и координатором всего предприятия: он разработал список из 35 зверей, из которых предлагал приглашенным авторам выбрать себе «героя»[36]. Он – точно так же как и Кюрмер во «Французах, нарисованных ими самими» – редактировал присланные ему тексты и правил даже Бальзака[37]. Исправлять авторов Этцель продолжал на протяжении всей своей издательской карьеры; как вспоминает его друг Эдуард Гренье, он «не стеснялся навязывать свои поправки всем и каждому»[38], и далеко не каждый был этому рад[39]. Тем не менее со многими авторами Этцель и после «Сцен» поддерживал дружеские отношения: с Бальзаком он поссорился в 1846 году из-за финансовых проблем, но с обоими Мюссе дружил и помогал Альфреду, когда у того возникали денежные проблемы; с Жорж Санд переписывался три десятка лет и был посредником в ее отношениях с издателями. Санд написала предисловие к отдельному изданию «звериных» рассказов Сталя, вышедшему в 1854 году под названием «Звери и люди»; в нем она пишет об Этцеле/Стале, в это время вынужденном эмигрировать из Франции в Бельгию: «Кому выгодно отсутствие Этцеля? Мы можем ответить только вопросом на вопрос: есть ли кто-нибудь, кому оно не вредно?»[40] Нодье, Бальзак, Жанен и оба Мюссе участвовали и в следующем коллективном иллюстрированном издании Этцеля – двухтомнике «Бес в Париже» (1845–1846), который, впрочем, не повторил успеха «Сцен»: первый том продавался хорошо, второй – гораздо хуже.



Тексты в «Сцены» вошли замечательные, причем, хотя современные французские исследователи порой склонны возвышать Бальзака за счет остальных авторов и приписывать удачные литературные приемы (например, обыгрывание фразеологизмов) ему одному[41], остроумные каламбуры и «реализованные» метафоры рассыпаны и по текстам других авторов, в частности самого Этцеля/Сталя. Однако главным залогом успеха «Сцен» стало приглашение в качестве иллюстратора всей книги рисовальщика Гранвиля (наст. имя и фам. Жан-Иньяс-Изидор Жерар, 1803–1847).

У Гранвиля, внука актера и сына художника, к середине 1830-х годов ставшего одним из лучших французских карикатуристов, накопился к концу 1830-х годов богатый опыт изображения полулюдей-полуживотных, а точнее существ с людскими телами и звериными головами (вообще в карикатуре такие симбиозы нередки, но далеко не все карикатуристы избирали именно этот вариант; многие рисовали, напротив, фигуры со звериным телом и узнаваемыми физиономиями современных политических деятелей[42]). Гранвиль начал изображать людей со звериными или птичьими мордами еще в 1820 году, которым датирован рисунок «Духовой квинтет»: здесь бык, две утки, кот и свинья играют каждый на своем духовом инструменте; впрочем, от животных у них только головы, тела же вполне человеческие[43]. По той же модели Гранвиль действовал в 1828–1829 годах, когда работал над принесшим ему славу циклом «Метаморфозы нашего времени»[44]; с этих пор люди со звериными головами стали «фирменным знаком» Гранвиля, а свой метод соединения человека и животного, обнажающий звериную природу человека, он начал называть «метаморфозой»[45]. После издания сентябрьских законов 1835 года, вводивших предварительную цензуру на карикатуры, Гранвиль был вынужден переменить сферу деятельности и отказаться от карьеры карикатуриста. Вдобавок карикатуры все-таки считались низшим, непрестижным жанром, карьера же академического художника Гранвилю не удалась (в 1840 году он попытался выставить в Салоне оригиналы двух иллюстраций к вышедшему в 1838 году двухтомнику Лафонтена, но ему отказали, и это стало очень болезненным ударом по его самолюбию). Книжные иллюстрации имели репутацию более благородную, чем карикатуры, печатаемые в газете или в виде отдельных эстампов: престиж автора книги как бы переходил на иллюстратора. Этцель, позвав Гранвиля практически в соавторы, в «соорганизаторы» сборника «Сцены частной и общественной жизни животных», утвердил его в самоощущении «художника-творца».

Разумеется в живописи XIX века было множество художников-портретистов, которые изображали людей в их натуральном виде; немало было и художников-анималистов, которые изображали животных – не в качестве символов, а опять-таки в натуральном виде[46]. Но сила Гранвиля была в том, что он, в сущности, не принадлежал ни к тем, ни к другим. Этцель в позднем (б.д.; конец 1860-х) письме к приятелю, Огюсту Виллемо, отмечал, что Гранвиль, «помесь Лафонтена с Беранже», парадоксальным образом «гораздо лучше умел разглядеть человека в животном, чем изобразить человека как такового»[47]. Он мог рисовать и просто животных: в «Баснях» Лафонтена 1838 года лишь на некоторых иллюстрациях представлены такие же «кентавры», как в «Сценах», а на других фигурируют вполне обычные звери. По его собственной формулировке, Гранвиль рисовал в «Баснях» зверей и «одетыми», и «на четырех лапах»[48]. Любопытно, что, вероятно, и для «Сцен» сначала предусматривалась такая возможность: в письме Этцелю, написанном в ходе работы над книгой, Гранвиль говорит, что битву насекомых (в рассказе «Снова революция!», открывающем вторую часть) лучше изобразить с помощью метаморфоз, чем просто рисовать животных[49]; значит, решение применять «метаморфозный» метод повсюду было принято не сразу.

Огромную роль, сыгранную Гранвилем при подготовке «Сцен», Этцель подчеркнул в рекламном проспекте будущей книги:

В сочинении, которое мы представляем публике, рисовальщик и писатели вдохновлялись одной и той же мыслью: пока Гранвиль рисовал, писатели писали. Всем известен жанр, созданный Гранвилем; у каждого художника есть своя излюбленная манера, так вот, этот наблюдатель обязан своей славой в первую очередь умению схватывать любопытные аналогии между Человеком и Животным, и именно поэтому он удостоился таких прозваний, как Лабрюйер животных и Лафонтен рисовальщиков. Наша публикация следует за многими другими, снискавшими немалый успех; но есть сочинения, в которых талант того или иного художника выражается весь целиком. В самом деле, до сих пор гений Гранвиля не был полностью свободен, поскольку ему приходилось в первую очередь выражать мысли выбранных им литераторов, жить с ними, по их велению, в их времени. Напротив, в нашей книге каждый его рисунок – творение, которое, хоть и связано с авторским рассказом, не становится оттого менее самостоятельным. Поэтому мы вправе сказать, что он превзошел сам себя, когда схватился с нашей эпохой врукопашную и превратил каждый из своих рисунков в изображение наших характеров, привычек и смешных черт – изображение, не будем спорить, язвительное, но притом очень правдивое. Рисунки, украшающие нашу публикацию, образуют галерею или, если угодно, зверинец, способный вызвать симпатии у рода людского.

После того как актеры вышли на сцену, требовалось вложить в их уста нужные слова. Выдающиеся писатели соединили свои перья с карандашом Гранвиля и набросали в рамке, замысел которой, как нам кажется, не имеет прецедентов и совершенно оригинален, веселую и в то же время серьезную картину современных нравов.

Они сумели избежать однообразных и приевшихся путей, какими идут авторы апологов и описательных физиологий, и в новой и остроумной манере изобразить Людей глазами Животных.

Кому же адресована эта книга? натуралистам или философам? детям или взрослым? мужчинам или женщинам? Полагаем, что можем утверждать: натуралисты найдут в ней факты, изложенные с большой научной точностью; философы – кое-что из повседневной философии; малые и большие дети – увлекательные сцены; и наконец, все вместе, если эта книга станет семейным чтением, узнают из уст Животных немало важных истин – нравственных, философических и политических[50].

Проспект Этцеля проливает некоторый свет на ход работы над «Сценами». Но изложенные в нем сведения нуждаются в уточнении. Известно, что список из 35 животных, который Этцель предлагал писателям, был составлен им совместно с Гранвилем[51]. Однако формулировка «пока Гранвиль рисовал, писатели писали», по-видимому, не совсем точна; на самом деле Гранвиль, вероятнее всего, начинал создавать рисунки лишь после того, как авторы присылали ему текст, и только некоторые авторы, например Луи Виардо, писали по его указаниям[52]. Напротив, Альфред де Мюссе и Шарль Нодье сначала представили Этцелю свои тексты, а уж потом Гранвиль начал их иллюстрировать. Из сохранившихся писем Гранвиля к Этцелю видно, что и тексты cамого Этцеля/Сталя он иллюстрировал уже после того, как они были написаны; например, в недатированном письме он жалуется на трудности иллюстрирования «чертовой статьи», изображающей битву насекомых (имеется в виду начало второго тома – «Снова революция»), и пишет, что отметил в рукописи те сцены, которые иллюстрированию не поддаются[53].

Этцель не только следил за общей картиной и за тем, чтобы в книге не было повторов, но и постоянно пекся об интересах Гранвиля. Сохранилось, например, его письмо неизвестному автору, где он просит кое-что сократить и, в частности, убрать сцену дуэли, «поскольку у нас уже есть очень длинная дуэль в Зайце, а Гранвиль ни в коем случае не станет иллюстрировать дуэль второй раз»[54]. Те же попечения о Гранвиле видны и в письме Этцеля Бальзаку от 7 мая 1842 года: «Я оставил Гранвиля со статьей г-жи Менессье-Нодье, чтобы он не терял времени. Он будет ворчать, если ему предложат оторваться от одного рассказа и перейти к другому…»; «другой» рассказ – это «История любви двух Животных», которую Бальзак не успел закончить. В этом же письме Этцель просит Бальзака, когда тот допишет свой рассказ, отослать его Гранвилю, а затем предлагает писателю самому побывать у художника и «дать ему наставления насчет рисунков»[55].

Всего Гранвиль изготовил 96 иллюстраций на отдельной полосе для первой части и 105 – для второй. Эти иллюстрации были двух типов: на одних Гранвиль изображал портрет «героя» (или, как сказано в рекламном проспекте, «тип, подвергнутый метаморфозе и представляющий какой-либо человеческий характер»[56]), на других – какой-нибудь эпизод рассказа. Всего вместе с мелкими виньетками и буквицами в двух частях напечатаны 323 гравюры, выполненные по рисункам Гранвиля[57].

Книга, как мы уже сказали, появлялась первоначально в виде выпусков, которые выходили в свет по пятницам. Каждый выпуск состоял из 8 страниц текста (поэтому более длинные рассказы могли заполнять несколько выпусков). Один выпуск на обычной бумаге стоил 30 сантимов (иначе говоря, те самые 6 су, о которых упомянуто в подписи под картинкой, украшавшей все выпуски), а на китайской – 60; при посылке по почте цена увеличивалась на 10 сантимов. Пятидесятый выпуск «Сцен» был объявлен в «Bibliographie de la France» 25 декабря 1841 года, и почти сразу же после этого (но уже с датой 1842 на титульном листе) вышла в свет первая часть «Сцен». Сотый выпуск был объявлен 17 декабря 1842 года, и тогда же увидела свет часть вторая. Том, состоявший из 50 выпусков, стоил 15 франков, а при посылке по почте – 18. На титульном листе первой части стоят фамилии двух издателей: Этцеля и Полена, на титульном же листе второй значится один Этцель.

Сведения о тираже можно вывести из самого текста, и они свидетельствуют о большом успехе; в начале второй части звери упрекают прежних главных редакторов в том, что они их продали, а редакторы отвечают: «Да, мы вас продали и тем гордимся; мы вас продали в количестве 20 000 экземпляров!» (c. 363). Бальзак в январе 1843 года писал Ганской о проданных 25 000 экземпляров[58]: оба показателя очень велики для недешевой книги[59].

Об успехе книги свидетельствует и тот факт, что вместо запланированного одного тома из 50 выпусков Этцель выпустил два. Этцель прекрасно сознавал, что успехом этим обязан едва ли не в первую очередь участию Гранвиля: именно поэтому договор, который он заключил с рисовальщиком после выхода первой части, гласил, что Гранвиль обязуется не иллюстрировать никакую другую книгу, повествующую о животных, если же он захочет публиковать изображения животных без текстового сопровождения, то это возможно только после 1842 года, то есть после выхода второй части «Сцен». Были и другие свидетельства успеха: например, некий предприимчивый скульптор почти сразу после выхода книги изготовил статуэтки по мотивам гранвилевских рисунков, не имея на это никаких прав, и в 1842 году издатели Этцель и Полен возбудили против него и торговавшего этими статуэтками продавца судебный процесс, который выиграли[60].

Гранвиль и Этцель помогли друг другу: благодаря Гранвилю Этцель получил известность и смог издать вторую часть самостоятельно, без участия своего компаньона Полена; но и Гранвиль благодаря Этцелю упрочил свою славу книжного иллюстратора-творца, а вдобавок получил немалый гонорар: за два года – 18 500 франков[61]. У обоих были большие совместные планы на будущее: издать «Характеры» Лабрюйера с иллюстрациями Гранвиля, «Картину Парижа» и «Полный курс естественной истории» с его рисунками. Однако ни один из этих планов не осуществился из-за подозрительности Гранвиля: он заключил с Этцелем договор на книгу «Иной мир», где хотел утвердить главенство фантазии художника над фантазией литератора, изобразив некое путешествие по выдуманному миру, но еще не успел ее завершить, когда Этцель в конце 1842 года выпустил совместно с другим прекрасным художником, Тони Жоанно, книгу под названием «Путешествие куда глаза глядят». Гранвиль обвинил соавторов в том, что они украли его идею. Этцель оскорбился и пригрозил ему дуэлью; Гранвиль признал свою ошибку, но тем не менее расторг контракт на «Иной мир» и выпустил эту книгу у другого издателя (Фурнье). Перед самой смертью Гранвиля издатель и художник примирились и опять стали строить планы совместной работы; последнее письмо Гранвиля Этцелю, написанное 4 февраля 1847 года, за месяц с небольшим до смерти, заканчивается словами «весь ваш на этом и на том свете»[62].

Понятно, что иллюстрации Гранвиля сами по себе такие мастерские, такие смешные (а порой такие страшные), что, казалось бы, не нуждаются в интерпретации. Сходным образом и тексты, вошедшие в «Сцены», подходят, казалось бы, под то определение, которое современный исследователь дал «газетному смеху» XIX века: по мнению Алена Вайяна, этот смех, в отличие от классической сатиры прежних веков, «не несет никакого сообщения»; это высмеивание всех и вся, смех ради смеха[63].

Тем не менее эта веселая и, казалось бы, не претендующая ни на какие обобщения книга дает повод ко вполне серьезным размышлениям. Но вначале о тех размышлениях, которые, пожалуй, в самом деле к «Сценам» неприменимы.

Соблазнительно было бы соотнести книгу, сюжет или по крайней мере «рамка» которой связана с борьбой животных за свои права, с реальными общественными движениями в защиту животных, которые возникли во Франции в середине 1840-х годов, и представить наши «Сцены» как предвестие основанного в 1846 году Общества защиты животных, а также принятого французским законодательным собранием 2 июля 1850 года закона о защите животных (так называемого Закона Граммона, по имени инициатора, генерала Жака Дельмаса де Граммона)[64]. И такие сближения в самом деле можно встретить в статьях, посвященных «Сценам»[65], однако, на мой взгляд, преувеличивать серьезность зверолюбивых чувств Этцеля и его команды не следует. Конечно, в том факте, что в оригинальном издании все живые существа – и звери, и растения – пишутся с прописной буквы, можно разглядеть большое уважение к живой природе, однако юмористическое зверолюбие «Сцен» совершенно лишено того пафоса, с каким, например, пятью годами позже, в 1846 году, Жюль Мишле в книге «Народ» будет в специальной главе, написанной во славу животных, провозглашать, что только надменные католики и черствые философы могут утверждать, будто у животных нет души[66].

Сказанное, впрочем, вовсе не означает, что «Сцены» вообще не связаны ни с каким общефилософским или, точнее, натурфилософским контекстом. Для Бальзака, например, был очень важен спор двух натуралистов: Кювье и Жоффруа Сент-Илера; второй выдвинул идею об отсутствии непереходимой границы между животными и людьми как видами[67], и гранвилевских зверолюдей можно в самом деле считать шаржированным воплощением этой теории. Любопытно, что это почувствовал даже очень недоброжелательный современник-рецензент, вообще оценивший «Сцены» весьма пренебрежительно: в статье «Иллюстрированная литература» за подписью Лаженеве, напечатанной в начале 1843 года в журнале «Ревю де Де Монд», говорится, что рисунки Гранвиля, где в одной и той же фигуре смешиваются животные и человеческие черты, могли бы послужить доказательством системы Жоффруа Сент-Илера – теории «единства, восходящей лестницы существ, многообразного животного мира, где человек является последним звеном», однако Гранвиль все испортил своей шаржированной манерой[68].

Собственно говоря, Гранвиль продолжал здесь давние «визуальные» демонстрации единства животного и человеческого мира, содержащиеся, например, в трудах создателя физиогномики Лафатера: на одной из иллюстраций к его труду показано, как постепенно, в 24 стадии, голова лягушки превращается в голову Аполлона[69]. Этот прием охотно использовали карикатуристы[70]; не был исключением и Гранвиль, хотя и старался относиться к моде на Лафатера иронически; одна из его карикатур называлась «Господь Бог вершит страшный суд с помощью Кювье, Лафатера и Галля» и сопровождалась подписью: «Люди воскреснут во плоти, в рединготах и фраках, со своими привычками и жестами, тростями и зонтами, галстуками, шляпами и даже сапогами… ибо в противном случае сам Всевышний не разберется, кто есть кто»[71]. Однако если оптимист Лафатер изображает эволюцию от лягушки к Аполлону, то куда более пессимистический Гранвиль, наоборот, демонстрирует своим читателям не эволюцию, а инволюцию: в апрельском номере «Живописного журнала» («Magasin pittoresque») за 1843 год он напечатал две серии профилей: на одной, носящей название «Человек опускается до животного», хорошенький мальчик, взрослея, постепенно превращается в какого-то злобного зверя; на другой, именуемой «Животное возвышается до человека», щенок превращается во взрослого пса, который, вздев на нос очки, играет в шахматы и домино; под этой последней картинкой помещена издевательская подпись: «Возраст и опытность убелили его голову сединами, и теперь он способен решить величайшие вопросы общественной, умственной и научной жизни»[72]. Наконец, в августе 1844 года в том же журнале Гранвиль опубликовал рисунок, полностью опровергающий Лафатера: здесь очень быстро, всего в шесть приемов, из Аполлона получается лягушка[73].



Впрочем, соотношение человеческого и звериного в персонажах Гранвиля всегда остается неопределенным: животное ли на его рисунках очеловечивается, встает на две ноги, или человек оскотинивается, обзаводится звериной мордой?[74] Показывают ли нам звериное в человеке или человеческое – в животном? Равно возможны обе трактовки. Сам Гранвиль претендовал на синтез, слияние в каждой фигуре человеческого и звериного. В одном из писем он писал Этцелю не без иронии, но, видимо, совершенно искренне: «Тот из двух спорщиков, кто утверждает, что на картинке с нищим изображен пес, выиграл, но… тот, кто утверждает, что этот нищий – человек, не проиграл. Ибо эта фигура – пес и человек разом, и я не хотел бы, чтобы кто-то видел в нем более одного, чем другого»[75]. Об этом же единстве говорит и та иллюстрация к «Приключениям Мотылька», где в зеркало смотрит Жук, изображенный со спины, а лицо в зеркале отражается человеческое (см. с. 188). Кстати, Гранвиль не делал исключения и для собственной персоны: он любил рисовать себя в виде дикобраза.

Зоофизиогномика, то есть «описание человеческих страстей через код символического бестиария»[76], согласно которому каждое животное воплощает какую-то страсть, – важная традиция, которую и Гранвиль, и литераторы, принявшие участие в создании «Сцен», разумеется, в той или иной форме (зачастую, вероятно, бессознательно и опосредованно) впитывали. Однако животные в «Сценах» нередко порывают со своими привычными репутациями. Да и вообще, хотя в книге постоянно идет речь о животных, авторов, разумеется, прежде всего интересуют люди; как писала 11 октября 1841 года петербургская газета «Северная пчела», в «Сценах» изображены «животные с человеческими страстями»[77], причем изображены в декорациях сугубо современных и наделены сугубо современными чувствами.

В этом радикальное отличие «Сцен» от басен, хотя басенная традиция, безусловно, повлияла и на всех авторов по отдельности, и на замысел книги в целом. Однако классическая басня не описывает повседневной жизни с приметами конкретного места и конкретного времени; в классической басне нет места парламенту и бирже; басенные звери не носят модного платья, не ходят в театр, не цитируют Вергилия или Расина[78]. Между тем звери из «Сцен» все это проделывают; в этой книге, как писал биограф Гранвиля Шарль Блан, «звери надели наше платье, обули наши башмаки и вошли в наши салоны»[79]. Кроме того, басня использует «эссенциалистскую модель»[80]: в ней звериные характеры всегда одни и те же, каждому животному приписывается неизменный набор качеств и свойств. Напротив, в «Сценах» к традиционным звериным «репутациям» (заяц труслив, крокодил плотояден, муравей трудолюбив и экономен и т. д.) прибавляются другие, совершенно неожиданные и сугубо человеческие черты, благодаря чему порой возникают такие парадоксальные фигуры, как Медведь – руссоист и байронист. Именно наложение человеческих черт и обстоятельств на традиционные звериные репутации и привычки обуславливает комический эффект «Сцен» – который, впрочем, пришелся по вкусу не всем современникам. Хотя, как уже было сказано, книга имела большой успех у читателей, нашелся критик-педант, который совершенно не оценил гранвилевскую манеру; это автор уже цитированной выше статьи «Иллюстрированная литература». Он писал:

В «Животных, нарисованных ими самими» художник насильственно наделяет породы, имеющие очень мало сходства с человеком, нашими жестами, привычками и костюмами. Г-н Гранвиль создал слонов, которые курят сигары, улиток, которые величественно разъезжают в каретах, крокодилов, которые восседают за столом, уставленным блюдами и бутылками, и лошадей, которые держат копытом перо. Это ребячество, доведенное до крайности, это отсутствие вкуса приводят к тому, что фантастические изображения становятся бесцеремонными и неуместными. Несмотря на свою изощренную наблюдательность, г-н Гранвиль не понял, что эти остроумные маскарады оправданы лишь в исключительных случаях, ибо очень немногие животные так сильно схожи с человеком[81].

Та самая парадоксальность рисунков Гранвиля, которая кажется нам особенно пленительной, вызывает у критика-«реалиста» недоумение и досаду; да, он прав, конечно, лошади не пишут пером, а крокодилы не сидят за столом – но именно тем Гранвиль и удивителен, что у него они все это делают – и безо всякой натуги.

Впрочем, о текстах, вошедших в «Сцены», автор статьи в «Ревю де Де Монд» судит еще более несправедливо, чем об иллюстрациях, ибо считает их всего лишь второстепенной добавкой к рисункам Гранвиля, причем добавкой весьма посредственного качества:

Вся литературная часть сводится к более или менее остроумным намекам на палату депутатов, более или менее внятным шуткам по поводу научных споров. Кажется, будто талантливые авторы совершенно растерялись. Лукавое, изящное и тонкое добродушие отказало Нодье в «Записках Жирафы», равно как и в истории «Лиса, попавшего в западню». «Первый фельетон Пистолета» свидетельствует лишь о той легкости, с которой г-н Жанен марает бумагу.

«Путешествие парижского Воробья» автор статьи именует «многословным и претенциозным разглагольствованием»[82] и вообще убежден, что все рассказы, за исключением «Истории белого Дрозда» Альфреда де Мюссе («очень язвительной и очень тонкой насмешки над некоторыми литературными слабостями»), написаны «в самой посредственной газетной манере»: «не стоило наделять животных даром речи, чтобы речи эти оказались столь неостроумными». Автор статьи не находит в «Сценах»

никакой связи, кроме общности намерения. Быть может, авторы желали подвергнуть критике наши пороки, наши смешные черты, наши политические установления, нашу нынешнюю литературу? Ничуть. Они выказывают смутное желание сочинить сатиру на все эти вещи сразу, но притом даже самый проницательный человек не может быть в этом уверен. Буйство фантазии не искупает отсутствия плана; постоянная толкотня и путаница между авторами и их персонажами все время сбивает читателя с толку. Мораль, или, если угодно, заключение книги, скрывается в тумане[83].

Последнее суждение представляется мне совершенно несправедливым. Особенность «Сцен» именно в том и заключается, что, в отличие, например, от «Французов, нарисованных ими самими», где каждый автор выступал со своей собственной системой ценностей и республиканец соседствовал с монархистом, а иронические очерки – с очерками патетическими, у «Сцен» имеется не только сквозной сюжет, но и единая мораль, которая пронизывает самые разные тексты. Причем особенно любопытно, что эта мораль не совпадает с тем, что нам известно о политических убеждениях инициатора и организатора издания, П. – Ж. Этцеля. Этцель, как и его первый компаньон Полен, были люди либеральных взглядов (Полен в 1830 году, накануне Июльской революции, вместе с Тьером и Минье основал газету «Насьональ», в ту пору резко оппозиционную по отношению к правящей королевской власти). Старый приятель Эдуард Гренье называл Этцеля «прирожденным республиканцем, другом старых карбонариев»[84], а после переворота Луи-Бонапарта (1851) Этцель из-за своих свободолюбивых убеждений вынужден был даже покинуть Францию. Тем не менее, если судить по текстам, открывающим первую и вторую части «Сцен» и написанным им лично, его отношение к революционным переворотам как минимум скептическое[85]. Революции совершаются одними людьми, а плоды их присваивают себе другие: «Открыл дверь Слон, а вошел в нее Лис» (с. 385); тратится много слов, иногда проливается много крови, но в результате ничего не изменяется к лучшему – вот картина революции, которую рисует Этцель/Сталь.

Гораздо правильнее избрать другой путь – не искать приключений, не пытаться переменить свою судьбу, а вести патриархальный образ жизни в семейном кругу, и если счастье не выдумка, то обрести его можно только на этих путях. Эта мораль настолько очевидно просматривается практически во всех рассказах, вошедших в «Сцены» (и тех, которые сочинил Этцель/Сталь, и тех, которые принадлежат другим авторам), что не заметить ее, кажется, просто невозможно; тем не менее о ней (как, впрочем, и о самих «Сценах» как едином литературном произведении) написано очень мало[86].

Что происходит с персонажами «Сцен»? Заяц (правда, не по своей воле) покидает родной лес Рамбуйе и становится жертвою множества самых ужасных катастроф, а затем возвращается в этот «возлюбленный» лес врачевать свои душевные раны; Крокодил из эгоизма не желает заводить подругу, за что и расплачивается жизнью[87]; английская Кошка, равно как и Кошка французская, уступает соблазну променять тихую семейную жизнь на любовное приключение и горько в этом раскаивается; Мотылек не умеет побороть своего непостоянства и любопытства – и сгорает в пламени газового рожка; Медведь поначалу отрекается от жизни в семейном кругу ради руссоистского одиночества, но в конце концов обретает «покой и радость в лоне семьи» (с. 205); Воробей путешествует по разным странам и исследует разные политические режимы, но возвращается домой, в Париж, не удовлетворенный ни одним из них; напротив, африканский Лев и африканская Жирафа по разным причинам разочарованы поездкой в Париж и мечтают вернуться на родину; Лису лучше было бы жить, как все Лисы, и не влюбляться в Курицу, а Пингвину – жить, как все Пингвины, и не влюбляться в Чайку; представитель обезьяньего племени Топаз остался бы в живых, если бы, охваченный честолюбивой мечтой о просвещении сородичей, не освоил ремесло дагерротиписта; Скарабей не обрел счастья после того, как отринул «мирные сельские радости» из-за снедавшей его «тяги к неведомому», а белый Дрозд испытывал сплошные неприятности, пока скитался в поисках собственной, говоря современным ученым языком, идентичности. И конечно же, Ласточка, отправлявшаяся в путь с твердым намерением жить и странствовать, не связывая себя узами брака, возвращается под крыло подруги Канарейки с перебитой лапкой и разочарованием в душе. Из «странствователя и домоседа»[88] авторы «Сцен» безусловно выбирают домоседа[89].

Собственно говоря, выбор, который встает перед персонажами почти каждого рассказа «Сцен», – это, как ни парадоксально может прозвучать такое утверждение применительно к зайцам и медведям, кошкам и крокодилам, тот выбор, который вставал с самого начала перед всеми героями европейского романтизма. Какое существование избрать – полное приключений или мирно-патриархальное? взбунтоваться или искать счастье исключительно на «проторенных путях»? Последнее выражение взято из повести Шатобриана «Рене» (1802), заглавный герой которой – прообраз всех романтических разочарованных скитальцев XIX века. Однако хотя Шатобриан с очевидным сочувствием описывает скитания и терзания героя, кончает он свою повесть нравоучительной отповедью, которую дают молодому герою старый индеец Шактас вместе со священником отцом Суэлем: следует отречься от «необыкновенной жизни», приносящей одни лишь горести; счастье обретается на проторенных путях[90].

Легко сказать, но трудно выполнить. Сколько бы писатели романтического поколения ни убеждали себя и читателей в том, что страсть приводит к бедам, а бесстрастная патриархальность служит залогом счастья, все равно страсть под их пером остается привлекательной, а патриархальность – несколько бледной и вымученной. Эта оппозиция занимает особенно важное место в творчестве Бальзака. Она ясно различима, например, в романе «Воспоминания двух юных жен», который печатался в газете «Пресс» почти одновременно с выходом «Сцен» (с 26 ноября 1841 по 15 января 1842; отдельное издание – январь 1842). Это история двух подруг: страстной и безрассудной Луизы и рассудительной и умеющей владеть собой Рене. Рене выходит замуж без любви, но обретает счастье в мирной семейной жизни и воспитании детей; Луиза живет страстями и потому губит своей ревностью одного мужа, а затем умирает сама, потому что не захотела слушаться голоса разума и совершенно безосновательно приревновала другого. Отзвук этой коллизии особенно отчетливо слышен в «Переписке Ласточки с Канарейкой» Мари Менессье-Нодье, где Ласточка пишет подруге-домоседке: «Вы окружены детьми, которых обожаете самозабвенно; одним словом, Вы образцовая супруга и мать; я так высоко не мечу. Если бы мне пришлось жить в окружении этих несносных маленьких крикунов, которые все время чего-то требуют, причем, как правило, все одного и того же, я бы наверняка умерла от усталости» (с. 482), но затем, разумеется, убеждается в правоте этой самой подруги.

Если Бальзаку по-своему милы обе жизненные стратегии: и «мудрая», и «страстная», и именно напряжение между этими двумя полюсами обеспечивает глубину его романам, то другие авторы, писавшие в начале 1840-х годов, решали вопрос проще. В 1842 году журналист Луи Ребо выпустил роман «Жозеф Патюро в поисках своего места в обществе»; это история скромного буржуа, который пробует себя в самых разных ролях – от поэта-ультраромантика и сенсимониста до директора акционерной компании и журналиста – и в результате возвращается к доставшемуся по наследству ремеслу шляпника. Роман имел успех, и в 1846 году вышло его новое издание, иллюстрированное, между прочим, не кем иным, как Гранвилем; так вот, рекламный проспект этого издания утверждал: «Нe все Патюро возвратились к семейному прилавку или семейному плугу; да поможет перо сатирика вернуться на путь истинный всем тем, кто еще не погиб окончательно»[91].

И вот именно для проповедования этой патриархальной морали оказываются чрезвычайно кстати фигуры животных с их природными «репутациями». Здесь пригождается уже не старая «зоофизиогномика» с ее символическим воплощением человеческих характеров в фигурах животных, но своего рода зоологический фатализм: каждое животное в природе повинуется своему инстинкту, и потому в реальной жизни, в отличие от художественной литературы, коты не основывают «крысолюбивое общество» (как в бальзаковских «Сердечных страданиях английской Kошки»), а ослы не занимаются преподаванием (ну разве что в переносном смысле); в природе каждый сверчок знает свой шесток и покинуть его не стремится[92]. В 1830-е годы во французской литературе зоологическая метафора обретает новую функцию: литераторы и мыслители используют ее для подкрепления собственных социальных концепций и для опровержения утопических реформаторских теорий. Впрочем, и сами утописты тоже охотно прибегали к сравнениям с животным царством. Характерен в этом смысле пример Шарля Фурье, с которым язвительно полемизирует Этцель/Сталь в рассказе «Жизнь и философические мнения Пингвина». Фурье предлагал людям учиться у животных, которые трудятся не из-под палки, а с удовольствием (так бобры, например, строят плотины[93]), а в своей книге «Новый промышленный и общественный мир» (1829) построил целую систему аналогий с животным миром, с помощью которых доказывал правильность своих суждений о человеческом обществе: улей служит ему примером полезной ассоциации, а осиное гнездо – вредной, паук с его паутиной – это символ лживой торговли, препятствующей свободной конкуренции, орел и ястреб – великие существа, которые достойны царствовать, а страус (тело без головы) – пример существа крупного, но царствовать недостойного и т. д.[94] Так вот, Этцель в «Жизни и философических мнениях Пингвина» обращает против Фурье его собственное оружие. Апелляция к инстинктам животных помогает ему опровергнуть утопические идеи Фурье о возможности всеобщего счастья: куница, которой отдали «на воспитание» куриное яйцо, непременно съест либо яйцо, либо едва вылупившегося цыпленка; такова ее аттракция (фурьеристский термин, означающий природное влечение), и с этим ничего не поделаешь; такой куницу создала природа[95].

Авторы «Сцен» едва ли не завидуют животным, которым не надо выбирать себе стезю и образ жизни, ибо все это дано им от рождения. В этом отношении очень показателен финальный монолог Анны, героини рассказа Бальзака «История любви двух Животных»: «В природе никто не думает о деньгах, все слушаются только инстинкта и так неукоснительно движутся по раз и навсегда намеченному пути, что, хотя жизнь течет очень однообразно, никаких несчастий в ней не случается» (с. 544). В рассказе этом изображены параллельно события из человеческого мира и из мира насекомых; так вот, насекомые проявляют чудеса героизма и идут на подвиги ради своей любви – однако все это следствие не свободного выбора, а их природы, которой они изменить не способны; ничто не может свернуть их с «проторенных путей», и Анну печалит то прискорбное обстоятельство, что люди не всегда умеют вести себя с тем благородством, которое насекомым присуще, выражаясь современным языком, «по умолчанию».

Итак, зоологическая метафора призвана показать иллюзорность политических утопий и романтических порывов; на примере животных сделать это оказывается куда проще, чем на примере людей: понятно, что кот-фантазер, который в «Сердечных страданиях французской Кошки» утверждает, что «однажды Мыши устроят революцию и свергнут Кошек и что они поступят очень правильно» (с. 461), – не более чем пустой прекраснодушный мечтатель. А Лис, как бы горячо он ни любил Пеструшку, в конце концов «слопал бы свою милую» (с. 292).

Но «Сцены» были бы занудным нравоучительным трактатом, а не остроумной блестящей прозой, если бы эта патриархальная мораль проповедовалась в них напрямую, в лоб. Между тем прелесть «Сцен» состоит в том, что это проза игровая: в ней происходит постоянное перетекание звериного в человеческое и обратно (примерно так же, как в рисунках Гранвиля человек перетекает в зверя, а тот – в человека). Животные существуют вроде бы в своих, вполне звериных обстоятельствах и решают звериные проблемы, но их мир не просто находится рядом с человеческим, но одновременно повторяет и пародирует его, примерно так, как представление в театре зверей в рассказе Жанена пародирует драму Виктора Гюго. «Мораль» корректируется иронией (которая неизбежна уже потому, что высокие моральные принципы прописываются не кому иному, как кошкам, крокодилам или ослам), но смех, однако, не исключает морального смысла.

Дальнейшая судьба «Сцен» сложилась сравнительно удачно. Первый раз книга была переиздана в 1852 году в том же составе, но в одном томе (мелким шрифтом в две колонки, с иллюстрациями прямо в тексте, а не на отдельных страницах) в серии «Шедевры литературы и иллюстрации» – не у Этцеля, а у другого парижского издателя, Мареска, которому Этцель после вынужденной эмиграции в Бельгию продал права на издание[96]. В 1867 году Этцель, к этому времени уже возвратившийся на родину, сам выпустил, также в одном томе, «исправленное и дополненное» издание «Сцен» (впрочем, как раз слово «Сцены» из названия исчезло; книга теперь называлась «Частная и общественная жизнь животных»)[97]. В издании 1867 года изменена композиция и снято предуведомление издателя; в него включены несколько новых рассказов Гюстава Дроза, для которых иллюстрации выкроили из прежних, иначе распределив по тексту (Гранвиль к тому времени уже умер и не мог нарисовать новые картинки). Этцель еще раз выпустил «Сцены» в этой форме в 1880 году.

Затем начиная с 1972 года книгу переиздавали несколько раз в полном виде (последнее такое издание появилось в 2014 году), иногда с предисловием (статья Луи Жановера, предваряющая двухтомное издание 2011 года), но ни разу – с примечаниями. Примечаний удостоились только тексты классиков, переиздававшиеся отдельно, – рассказы Бальзака[98] и Альфреда де Мюссе[99]. Бальзаковская история английской Кошки вообще имеет отдельную и очень счастливую судьбу: она не только неоднократно переиздавалась, но даже легла в основу мюзикла; в мюзикл была превращена и послужившая ей продолжением история французской Кошки, сочиненная Этцелем/Сталем[100]. Этцель, как уже говорилось выше, переиздал свои «звериные» рассказы в однотомнике 1854 года «Звери и люди». Мюссе включил «Историю белого Дрозда» в издание своей прозы 1854 года (с небольшой правкой, о которой см. примеч. 597 и 600). Несколько раз (1927, 1951, 1953, 1955) переиздавались рассказы Шарля Нодье и его дочери. Но, разумеется, наибольшая популярность была уготована гравюрам по рисункам Гранвиля. Они переиздавались и переиздаются постоянно по самым разным поводам и зачастую без всякой связи со сборником, для которого были выполнены. Понятно, что книга, на титульном листе которой выставлен вопрос «Имеют ли животные душу?», сопровождается рисунками Гранвиля[101], но и сборник сатирических зарисовок на современные темы, написанный Кристианом Мийо (сооснователем знаменитых гастрономических гидов Го и Мийо)[102], украшен теми же гранвилевскими рисунками.

Знали «Сцены» и в России, где они появились почти сразу после выхода из печати во Франции[103] и где, как правило, название книги метонимически замещали фамилией Гранвиля[104]. Владимир Даль начинает свой рассказ «Денщик» (1845) со ссылки на «единственного в своем роде Гранвиля», который «неподражаемо умел схватывать сходство и отношения [с тем или иным животным] и переносить их карандашом на бумагу», и применяет эту же методу к своему герою – «небывалому, невиданному чудовищу, составленному из пяти животных»[105]. И это не единственный пример русского усвоения французской «анималистики», какой она предстала в «Сценах». Автор другого «физиологического очерка» той же эпохи, В. Толбин, напоминает, что если провинции населены «только барсуками, телятами, чечетками и горлицами», то столицы «изобилуют зверьми очень редкими, такими, которых трудно отыскать иногда и в самом полном зверинце»; так, в Петербурге «множество особенной породы львов, онагров, баранов, кротов, премиленьких и предорогих мускусовых крыс»[106].

Следует, впрочем, упомянуть и случай, когда вывод о зависимости русского сочинения от «Сцен» приходится счесть ошибочным. Евгений Гребёнка выпустил в 1844 году повесть «Путевые записки зайца», начало которой, казалось бы, говорит само за себя: дедушка повествователя, знающий все языки, включая звериные, говорит, что знаком с историей зайца, потому что читал его записки. «Где же вы читали? разве зайцы пишут? – Пишут; теперь все животные грамотны, и лесные, и полевые, и водяные: все пишут; даже насекомые имеют свою грамоту и своих писателей»[107]. Уже современники поспешили укорить Гребёнку в подражании французскому изданию «Животные, нарисованные ими самими», и с этим выводом согласны исследователи ХХ века[108]. Между тем впервые «Путевые записки зайца» были опубликованы в «Литературной газете» в 1840 году; цитированные строки о животных, которые «все пишут», опубликованы в 11-м номере этого издания (7 февраля), когда ни один выпуск «Сцен» еще не вышел в свет. На приоритет Гребёнки, кстати, указала сама редакция «Литературной газеты» в № 22 от 8 июня 1844 года; авторы редакционной заметки спорят с «Библиотекой для чтения» и «Москвитянином», назвавшими Гребенку подражателем, тогда как на самом деле «“Записки зайца” не могли быть подражанием изданию, о котором говорит “Библиотека для чтения”, потому что явились в свет гораздо прежде этого издания. Бόльшая половина “Записок зайца” была напечатана в “Литературной газете” 1841, за март и апрель месяцы, а первые ливрезоны “Les animaux peints par eux-mêmes” [Животные, нарисованные ими самими] явились в Париже в 1842 году, стало быть, целым годом позже». В заметке две ошибки в датах: на самом деле повесть Гребёнки начала печататься в «Литературной газете» не в 1841-м, а в начале 1840 года, а первые «ливрезоны», то есть выпуски «Сцен» появились в Париже в конце этого года, но по сути все правильно: русский заяц взялся за перо независимо от зайца французского.

В начале 1870-х годов несколько рассказов из «Сцен» появились на русском языке в иллюстрированном журнале «Переводы лучших иностранных писателей», которые издавала в Петербурге Марко Вовчок[109]. Здесь напечатаны «Огорчения одного крокодила» (1872, № 2) и «Похождения одного мотылька» (1872, № 5) в переводе Марии Михайловской и «История белого дрозда» (1871, № 11) в переводе самой Марко Вовчок. Впрочем, если первые два текста – это в самом деле более или менее точные переводы французских оригиналов, то «Историю белого дрозда» назвать переводом довольно затруднительно; скорее это некая фантазия переводчицы, местами приближающаяся к оригиналу, но местами не имеющая с ним решительно ничего общего[110].

Во второй половине XIX века «Сцены» дважды выходили на русском языке отдельными изданиями: в 1876 году в Санкт-Петербурге под названием «Общественная и домашняя жизнь животных» в переводе Н. А. Шульгиной под редакцией А. Н. Плещеева и в 1897 году в качестве приложения к петербургскому журналу «Стрекоза»[111]. Оба издания неполны; в первом напечатаны пятнадцать рассказов из издания 1842 года, во втором – десять. В первом рассказов больше, однако в нем не сохранена «рамка»: есть только «Парламентский отчет», но нет ни рассказа о второй звериной революции, ни «Заключительной главы». Рассказ о второй революции не вошел и в издание 1897 года, зато завершается оно «Заключительной главой». Издание 1876 года содержит только текст рассказов, изданию 1897 года предпослано предисловие издателей, где, в частности, говорится: «Текст книги отличается эластичностью и приспособляемостью рассказа, неожиданностью и пикантностью милых, безобидных шуток, намеков и сближений, живостью, легкостью повествования и безукоризненно-художественным изложением. ‹…› Выпуская нынешнюю книгу как главную премию к нашему журналу за нынешний год, мы утешаем себя мыслью, что даем нашим читателям произведение, во всех отношениях заслуживающее сочувствия и внимания». С этим мнением трудно не согласиться.

В дальнейшем на русский язык заново переводились три рассказа Бальзака (об английской Кошке, Осле и африканском Льве)[112], «История белого Дрозда» Мюссе[113], рассказы Нодье о Лисе и о Жирафе[114]; наконец, пролог к книге («Генеральная ассамблея животных») был напечатан по-русски в моем переводе в недолго просуществовавшей газете «Русский телеграф»(27 декабря 1997 года), а «История Зайца» – в журнале «Отечественные записки» (2014. № 3).

Но помимо прямых откликов – переводов и упоминаний в критике – существует еще гораздо более зыбкая сфера в разной степени доказуемых литературных влияний и отзвуков.

Не исключено, например, что о «Сценах» помнил Салтыков-Щедрин, когда сочинял свои «Сказки», где действующие лица из числа зверей, существуя во вполне «звериных» обстоятельствах, живя в норах или берлогах, решают совершенно человеческие проблемы, а порой даже имеют дело со вполне человеческими бытовыми реалиями, вроде лотерейного билета, по которому премудрый пескарь во сне выиграл большую сумму.

Другое предположение гораздо менее гадательно. Трудно усомниться в том, что когда Анатоль Франс назвал свою книгу «Остров пингвинов» (1908), он, известный книгочей, держал в памяти главу «Остров пингвинов» из «Жизни и философических мнений Пингвина» Этцеля/Сталя; конечно, книга Франса написана с иной целью, и пингвины у него не те, что у Этцеля, и о гранвилевских рисунках он некогда отозвался весьма неодобрительно, однако совершенно очевидно, что когда-то прочитанный рассказ из «Сцен» впечатался ему в память[115].

Наконец, еще более очевидно, что со «Сценами» был знаком Джордж Оруэлл, автор «Скотного двора» (1945)[116]; конечно, его памфлет написан совершенно в другом, несравненно более трагическим регистре (сказался опыт ХХ века), но начинает-то он свое повествование точно с того же, что и Этцель/Сталь: однажды ночью звери собираются вместе, чтобы сказать друг другу, что человек их эксплуатирует, а между тем они заслуживают лучшей доли!

Что касается рисунков Гранвиля, то исследовательница его творчества А. Ренонсья называет среди тех, на кого они повлияли, длинный ряд знаменитейших художников и кинематографистов: Гюстава Доре и Вильгельма фон Каульбаха, Мельеса и Диснея[117].

Отзвуки «Сцен» обнаруживаются и в таких произведениях и изданиях, где их, казалось бы, ожидаешь менее всего. Когда французский кот-ловелас восклицает: «Весь мой капитал – это мои усы, лапы и хвост», то невозможно не вспомнить другого кота, нашего современника и соотечественника по фамилии Матроскин[118], а когда шведский писатель Ян Экхольм сочиняет сказочную повесть «Тутта Карлсон Первая и единственная, Людвиг Четырнадцатый и другие» (1965), посвященную лису, желающему дружить с курами, невозможно не предположить, что он читал сказку Нодье о лисе, влюбленном в курицу. И даже тот одинокий хвост, изображение которого завершает «Сцены» (с. 647), знаком всем, кто в детстве держал в руках «Винни Пуха» с иллюстрациями Алисы Порет и видел хвост ослика Иа-Иа, превращенный Совой в шнурок колокольчика. Словом, можно сказать, что мы, сами того не зная, окружены далекими отзвуками «Сцен частной и общественной жизни животных». Тем больше оснований для того, чтобы познакомиться с самой этой книгой.

* * *

Несколько слов о нашем издании. Переводы выполнены по первому изданию 1842 года[119]. Из тридцати текстов оригинала в нашем сборнике напечатаны двадцать три: опущены несколько рассказов, которые либо чересчур сентиментальны и приторны, либо полны каламбуров, не поддающихся переводу. Некоторые из текстов, вошедших в нашу книгу, были переработаны авторами для издания 1867 года; наиболее интересные варианты отмечены в примечаниях. В оригинале все животные, растения, а заодно и человек пишутся с прописной буквы; мы постарались соблюсти это авторское правописание. Во французском оригинале реальные авторы-люди указаны не в начале, а в конце текстов, потому что в начале значатся имена авторов-животных; эту особенность мы также сохранили, а имена реальных авторов выставлены перед названиями текстов в содержании.

В нашем издании воспроизведены все полосные иллюстрации, сопровождавшие переведенные рассказы в издании оригинальном; опущены мелкие виньетки. Под иллюстрациями помещены те же цитаты из текста, что и в оригинальном издании.

Курсивом напечатаны примечания авторов; прямым – примечания комментатора. Сведения об авторах даны в первом примечании к первому тексту данного автора. Сведения из зоологии, энтомологии или ботаники в примечаниях сделаны как можно более краткими; я старалась сообщать только то, что необходимо для понимания текста и авторской словесной игры.

«Сцены» принадлежат к тому «полусмешному-полусерьезному миру иллюстрированной сатирической прессы, физиологий и коллективных нравоописательных сборников», о котором можно сказать то, что Жюдит Лион-Каэн сказала об упоминавшемся выше романе Луи Ребо «Жером Патюро»: «Каждый эпизод романа вписывается в богатейший интертекст сатирической прессы и панорамической литературы»[120]. Привести все эти параллельные места невозможно, да и ненужно, поэтому в примечаниях отмечены только самые выразительные из них или те, которые уточняют смысл текста.

В оригинале «Сцен» очень много языковой игры, основанной, в частности, на названиях животных, которые помимо прямого зоологического имеют еще и переносный смысл (так, demoiselle по-французски и барышня, и стрекоза; manchot – пингвин и разиня; grue – журавль и дуреха, и т. д.). В этих случаях я старалась подставлять в русский текст аналогичные двусмысленные названия, оставаясь в пределах данного класса животного царства (например, барышня превратилась в боярышницу – существует такая разновидность бабочек). Сходным образом я изменяла названия там, где нужно было сохранить пол персонажа; например, соредактор звериного издания из Обезьяны превратился в Павиана, поскольку этот коллега Попугая явно был мужского пола (по-французски cуществительное singe мужского рода). Надо, впрочем, заметить, что французских авторов это несоответствие рода существительного полу персонажа нисколько не смущало: например, воспитательницу (gouvernante) легкомысленного Мотылька Этцель/Сталь спокойно именует Insecte, хотя это существительное по-французски мужского пола.

Вероятно, в каких-то случаях мне не удалось передать игру слов, но я старалась по возможности это компенсировать: например, добавила от себя слово «лапоплескания» (во французском языке нет дубля аплодисменты/рукоплескания, поэтому в оригинале все звери просто аплодируют, а не лапоплещут).

Вера Мильчина
Сцены частной и общественной жизни животных

По приказу Ворона на стенах во всех частях света, не исключая и знаменитой Китайской стены, будут расклеены афиши

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ[121]

Предисловие

Мы решили издать эту книгу, дабы предоставить слово чудесным Животным Гранвиля и, соединив наше перо с его карандашом, помочь ему в критике изъянов нашей эпохи, а через них – изъянов всех времен и всех стран.

Мы сочли, что благодаря звериным маскам эта критика Людей, ничего не потеряв в справедливости, ясности и уместности, утратит, однако же, ту резкость и желчность, которые превращают перо критика, пусть даже он движим самыми лучшими намерениями, в оружие столь опасное и порой столь несправедливое. Надеемся, что, с Божьей помощью, мы никого не оскорбили; мы избрали такую форму именно потому, что она позволила нам быть откровенными без грубости и говорить не о лицах и фактах, но лишь о характерах и типах, если позволительно будет употребить это слово, которое нынче нарасхват[122].

Таким образом критика наша обрела более общий характер и стала, надеемся, более благопристойной и менее обидной.

Похвалим себя за то, что не послушались совета некоторых доброжелателей и не взяли всю работу на себя[123]. Мы сочли, что будет правильнее призвать на помощь прославленных писателей; именно так мы и поступили и поручили самую нелегкую часть работы тем знаменитостям, которые пожелали предоставить нам свои имена и таланты.

Если вправду такое множество авторов и стилей могло повредить единству целого, части, по нашему убеждению, от него только выиграли, целое же если и пострадало, то совсем не сильно.

Пользуемся случаем поблагодарить наших любезных сотрудников за то, что в пору нашего дебюта они не оставили нас без поддержки. Каждый из них, присоединившись к нам, усвоил себе нашу идею и возвысил ее всею силою своего таланта: мы счастливы это признать.

Разумеется, не мы первые наделили Животных даром речи; однако нам, кажется, удалось свернуть с того пути, по которому шли все те, кто прежде нас описывал Животных самих по себе или в их взаимоотношениях с Человеком.

В самом деле, прежде – в басне, в апологе, в комедии – Человек всегда выступал в роли историка и рассказчика. Он всегда сам себе читал мораль и никогда не скрывался полностью за тем Животным, которое взялся изображать. Он всегда играл главную роль, а Животное – второстепенную; одним словом, там Человек занимался Животным, а здесь, в нашей книге, Животное занимается Человеком и, судя себя, судит его. Точка зрения, как видим, переменилась. Наконец, у нас Человек никогда не берет слова, он, напротив, выслушивает Животных, которые в кои-то веки становятся судьями, историками, хроникерами и, если угодно, исполнителями главной роли.

Мы не дерзаем утверждать, что открытие наше велико и прекрасно; мы лишь хотим подчеркнуть, чем наша книга отличается от других.

Быть может, читатели признают, что именно это новшество, каким бы легкомысленным оно ни выглядело, помогло нам выступить с известным успехом на поприще, которое казалось уже закрытым едва ли не навсегда.

Мы благодарны публике за прием, оказанный этой книге. Что ни говори, такой большой успех, какой выпал на ее долю, не может быть незаконным, и мы убеждены, что если читатели нас поддержали, то лишь оттого что поняли: нам может недоставать таланта, но добрых намерений и добрых чувств у нас в избытке.

В заключение скажем, что эта книга не родилась бы без участия г-на Гранвиля – великого мастера, не имеющего, насколько нам известно, ни образцов, ни подражателей. Скажем также, что, будь у нас одна-единственная цель – предоставить оригинальному Гранвилеву карандашу поле деятельности, на котором он мог бы наконец проявить себя совершенно свободно, одного этого достало бы для оправдания всего предприятия[124].

П. – Ж. Сталь

ПРОЛОГ ГЕНЕРАЛЬНАЯ АССАМБЛЕЯ ЖИВОТНЫХ

Недавно втайне от всех великих держав свершилось событие, нимало не удивительное для тех, кто наслаждается выгодами представительного правления, но, однако же, достойное внимания всей прессы без исключения; господам журналистам следовало бы обсудить это происшествие и взвесить на трезвую голову все его возможные последствия.

Наскучив быть жертвами эксплуатации и клеветы со стороны Человека – черпая силу в сознании собственных прав и в голосе собственной совести – будучи убеждены, что равенство не пустой звук, Животные созвали Генеральную ассамблею, дабы отыскать способы улучшить свое положение и сбросить иго Человека[125].

Никогда еще ни одно дело не было устроено так ловко: только Животные способны готовить заговоры с такою скрытностью. Известно, что все произошло прекрасной весенней ночью посреди Ботанического сада[126], в самом центре Швейцарской долины[127].

Почтенный Павиан, в прошлом воспитанник господ Юре и Фише[128], движимый любовью к свободе и подражанию, сделался слесарем и сотворил чудо.

Той ночью, покуда весь мир спал, все замки открылись как по волшебству, все клетки отворились разом и обитатели их в полной тишине вышли оттуда на своих конечностях. Все расселись большим кругом: домашние Животные поместились справа, Дикие – слева, Моллюски – в центре[129]; всякий, кто бросил бы взгляд на эту удивительную картину, тотчас понял бы, как много она значит.

История Хартий[130] не содержит ничего похожего на те сцены, какие разыгрались здесь между Травоядными и Плотоядными. Гиены были возвышенны, а Гуси – трогательны. Все представители звериного народа обнялись в конце заседания и в результате этих сердечных излияний и братских объятий ни одно Животное не пострадало, за двумя-тремя исключениями: Лис, захмелев от радости, придушил Селезня, Волк в порыве энтузиазма загрыз Барана, а Тигр в исступлении прикончил Коня. Поскольку эти господа от века воевали со своими жертвами, они заявили, что слегка забылись, повинуясь привычке и находясь в состоянии аффекта: слишком уж великой радости преисполнило их воссоединение с братьями.

Селезень (Берберийский)[131] решил воспользоваться случаем и сочинить жалобную песнь на смерть брата и других мучеников, отдавших жизнь за родину. Он заявил, что с великой охотой воспоет их славный конец, обеспечивший им право на бессмертие.

Покоренная этим возвышенным красноречием, Ассамблея решила считать инцидент исчерпанным, а заодно не печалиться о судьбе целого выводка Крысят, которых раздавил Слон, когда произносил речь против смертной казни.


Сцены частной и общественной жизни животных

Старый Попугай


Эти подробности, а также и многие другие, мы узнали от стенографа заседания, особы почтенной и хорошо информированной. Эта особа, введшая нас в курс дела, – дружественный Попугай, уже много лет как научившийся говорить; за достоверность его рассказа можно поручиться, ибо он повторяет только то, что хорошо расслышал. Да позволят нам читатели не оглашать имени сего пернатого, дабы уберечь его от мести сограждан, которые, точь-в-точь как некогда венецианские сенаторы, поклялись хранить молчание касательно дел государственных.

К нашему великому счастью, ради нас сей Попугай отказался от обычной сдержанности; в противном случае нам пришлось бы нелегко, ибо мы вряд ли отыскали бы бестактных естествоиспытателей, готовых задавать вопросы господам Тиграм, Волкам или Кабанам в те минуты, когда эти почтенные особы не склонны к откровенности.

Вот полученный от нашего корреспондента подробный протокол исторического заседания, напоминающего открытие наших старинных генеральных штатов[132].

Парламентский отчет[133]

Повестка ночи: час пополуночи

Речи Павиана, Ученого Ворона и Немецкого Филина. – Осел берет слово для выступления по вопросу о выборе Председателя (речь его написана заранее[134]). – Ответ Лиса. – Выборы Председателя

Обсуждение способов противостоять грубой силе Человека и опровергнуть клеветы, какие он со времен потопа обрушивает на головы Животных. – Каждый вносит свое предложение. – Дикие Животные желают войны, Животные домашние предпочитают сохранение status quo. – Почтенные участники славной Ассамблеи один за другим подвергают рассмотрению все вопросы, предусмотренные повесткой ночи, включая Восточный вопрос[135]. – Краткое содержание речей Льва, Пса, Тигра, чистокровного Английского Жеребца, Босского Тяжеловоза, Соловья, Земляного Червя, Черепахи, Краба, Хамелеона и проч., и проч

Лис отвечает всем ораторам и предлагает решение, способное устроить всех. – Его предложение принято. – Павиана и Попугая избирают главными редакторами

Господа Животные стекаются в аллеи Ботанического сада.

Делегаты зверинцев Лондона и Берлина, Вены и Нового Орлеана, преодолев тысячи опасностей, явились в Париж, дабы представительствовать за своих пленных братьев, кои облекли их своим доверием.

Каждый отряд животного мира, каждый уголок земного шара прислал делегатов, готовых отстаивать дело свободы.

Начиная с часа пополуночи дебаты идут полным ходом; можно предвидеть, что они примут весьма драматический характер, ибо члены сего славного собрания еще не вполне свыклись с академическими и парламентскими приличиями.

Следует заметить, что собравшиеся имеют вид печальный и унылый: ведь нынче годовщина смерти Лафонтена[136]. Господа цивилизованные Животные по сему случаю облачились в траур, что же до диких, они, презирая эти пустые условности, просто прижали уши и скорбно повесили хвосты.

Звери сходятся в кружки и горячо обсуждают, как вести собрание, какой установить регламент и, главное, как избрать Председателя.

Павиан предлагает во всем брать пример с Людей, которые, как он уверяет, неплохо умеют управляться друг с другом.

Хамелеон поддерживает оратора.

Змей его освистывает.

Волк возмущается тем, что животным предлагают брать пример с их врагов, и кто предлагает? Обезьяна. «А ведь брать пример и обезьянничать – вещи разные».

Старый ученый Ворон каркает с места в том смысле, что подобным примерам следовать опасно; он приводит известный стих:

Timeo Danaos et dona ferentes,[137]

что в переводе означает:

Страшусь я всего, что придумали Люди.

Немецкий Филин, большой знаток мертвых наречий, на языке Вергилия громко хвалит Ворона за удачный выбор цитаты; он не знает ни слова по-французски и рад найти собеседника.

Баклан с уважением смотрит на двух ученых латинистов.

Пересмешник говорит Дрозду, что нашел верное средство прослыть просвещенным Зверем; нужно говорить с каждым о том, чего он не знает.

Хамелеон соглашается последовательно с Волком, Вороном, Змеем и Немецким Филином.

Сурок поднимается и говорит, что жизнь есть сон. Ласточка возражает, что жизнь есть путешествие. Поденка[138] умирает со словами, что жизнь слишком коротка. Левый депутат требует возвратиться к повестке ночи.

Заяц уже успел ее забыть.

Осел, который как раз только что ее понял, громким ревом требует внимания и его получает. (Речь его написана заранее.)

Сорока затыкает уши и говорит, что докучные Люди подобны глухим: они сами себя не слышат.

Оратор говорит, что раз вопрос о Председателе стоит в повестке ночи первым, он, Осел, готов оказать услугу Ассамблее и взять эту тяжелую обязанность на себя. Он полагает, что твердость его общеизвестна, ум вошел в пословицы, а терпение безгранично, и все это делает его достойным доверия сограждан.

Волк возмущается тем, что Осел, этот жалкий прислужник Человека, смеет предлагать себя в Председатели Ассамблеи свободных реформаторов; он утверждает, что восхвалять терпение – значит лягнуть копытом всех почтенных представителей звериной нации.

Осел, оскорбленный в самых лучших чувствах, ревет с места, требуя, чтобы оратора призвали к порядку.

Все домашние Животные поддерживают Осла: Пес лает, Баран блеет, Кот мяукает, Петух успевает пропеть три раза.

Медведь теряет терпение и говорит, что так поступают только Люди: они вопят во весь голос и когда совершенно правы, и когда совершенно неправы.

Шум стоит чудовищный. Нужда в Председателе ощущается все сильнее, ибо будь Председатель избран, он бы уже давно надел шляпу[139].

Дикобраз находит, что вопрос поставлен чересчур остро.

Лев, возмущенный неприличным зрелищем, представшим его глазам, испускает громоподобный рев.

Эта внушительная реплика восстанавливает тишину.

Лис, который устроился у подножия трибуны и тем самым нашел способ не быть ни справа, ни слева, ни в центре, проскальзывает на ораторское место.

Увидев это, Курица принимается дрожать всеми членами и прячется за спиной Барана.

Лис примирительным тоном замечает, что ему удивительно слышать такие бурные споры насчет вопроса предварительного и маловажного. Он хвалит Осла за добрую волю, а Волка за добродетельный гнев, но добавляет, что время не ждет, луна бледнеет и медлить невозможно.

Он выражает надежду, что его кандидат устроит всех. «Конечно он, как – увы! – и многие другие, служит Человеку. Но нельзя не признать, что ему случается проявлять независимость, и эти порывы делают ему честь». (Улитка зевает во всю ширь своих створок.) – Мул, господа, имеет все достоинства Осла, – (Сурок засыпает.) – но не имеет его слабостей; он идет по жизни твердым шагом и не выбирает легких путей; вдобавок – и обязан он этим не только случаю, но, вне всякого сомнения, постоянной готовности вовремя являться в назначенное место, – у него одного имеется главный атрибут подлинного Председателя всякого представительного собрания… тот самый колокольчик, который поблескивает у него на груди».

Ассамблея не может не согласиться с утверждением столь бесспорным и находит довод оратора не только убедительным, но и неопровержимым.

Мула избирают Председателем единогласно.

Почтенный Председатель, потеряв от счастья дар речи, кивает головой в знак согласия и благодарности.

Не успевает он шевельнуться, как колокольчик издает звонкий и гулкий звук, призывающий всех к порядку.

При этом столь знакомом звуке старый Пес, вообразив себя в будке у ворот, заливается лаем и спрашивает: «Кто там?» Это происшествие на мгновение успокаивает Ассамблею. Волк раздраженно пожимает плечами и бросает на смутившегося Пса взгляд, исполненный презрения.


Сцены частной и общественной жизни животных

Приняв поднесенный ему стакан воды с сахаром, славный оратор сходит с трибуны


Мул, которого все обступают и осыпают комплиментами, незамедлительно усаживается в председательское кресло.

Попугай и Кот, очинив несколько перьев, любезно предоставленных им Гусыней, устраиваются справа и слева от Председателя, дабы исполнять обязанности секретарей.

Тут наконец завязывается настоящая дискуссия.

На трибуну поднимается Лев и в полной тишине предлагает всем Животным, осквернившим себя сотрудничеством с Человеком, переселиться в просторные и дикие африканские пустыни. «Земля велика, Люди не в силах заселить ее всю целиком; их сила в единстве; посему не стоит нападать на них в городах, лучше заманить их на нашу территорию. Вдали от городских стен Человек бессилен против Зверя». Оратор набрасывает выразительную картину счастливой жизни, которую доставляет гордая независимость.

Мужественный тон этой мудрой и благородной речи покоряет аудиторию.

Носорог, Слон и Буйвол объявляют, что им нечего прибавить, и отказываются от выступлений.

Приняв поднесенный ему стакан воды с сахаром, славный оратор сходит с трибуны[140].

Пес, записавшийся вторым, пытается превознести цивилизованную жизнь и радости, вéдомые домашним животным.

Его резко перебивают Волк, Гиена и Тигр. Сей последний одним прыжком взлетает на трибуну: взгляд его ужасен.

Господа цивилизованные Животные взирают на оратора с ужасом; Заяц спасается бегством.

Тигр трижды испускает воинственный клич; он рвется в бой, он ищет крови; он убежден, что только война, война на уничтожение поможет достичь того мира, о котором, кажется, мечтают все Звери.

«Война возможна; великие события всегда рождают великих полководцев, а те приближают победу».

Он приводит в пример Шапура, царя персидского, чью армию истребили полчища Оводов[141].

Тут Оса трубит в фанфару.

Тигр продолжает свою речь и напоминает об испанской Таррагоне, которую разорили Кролики, из ненависти к Людям сделавшиеся Героями[142].

Изумленный Кролик отворачивается и недоверчиво машет ушами.

Тигр рассказывает об Александре Великом, который проиграл морское сражение Тунцам Индийского моря[143].

Рыбы, плавающие в водоеме, выказывают живой интерес к происходящему; они издали внимают громогласной речи оратора и краснеют от гордости, услышав неожиданный рассказ об этом славном подвиге.

Тигр утверждает, что при столкновении интересов столь противоположных война неизбежна, а переговоры невозможны; что царствование того выродившегося Животного, которое именуют Человеком, закончено, а власть над земным шаром, нынче истерзанным, изуродованным, исполосованным дорогами железными и проселочными, пора возвратить его первым и единственно законным владельцам – Животным; что тот, кто сеет полумеры, пожнет бурю, а на смену иссякшему терпению всегда приходит бунт.

Он заканчивает свое выступление пламенным призывом к оружию. Он призывает Волка, Леопарда, Кабана, Орла и всех, кто дорожит своей свободой, встать на защиту животной нации и не дать ей погибнуть.

Левые все как один вскакивают со своих мест; правые, очнувшись от мимолетного оцепенения, лапоплещут. Центр сохраняет бесстрастие и не произносит ни слова; Рак в отчаянии воздевает клешни к небу.

Английский Жеребец (некогда роскошный скакун, а ныне жалкий одер) просит слова по личному вопросу.

Британский акцент оратора сильно затрудняет работу господ стенографов, которым приходится переводить невнятное бормотание почтенного чужестранца.

«Благородные Животные, – говорит он, – в проселочных дорогах я ничего не смыслю; зато в том, что касается железных дорог, я согласен с прославленным Тигром. Я зарабатывал на пропитание в поте лица, четыре или пять раз в день проделывая путь из Лондона в Гринвич и обратно: в тот самый день, когда была открыта железная дорога, хозяин уселся в поезд, а я остался без работы. Теперь повсюду разъезжают эти отвратительные повозки, которые двигаются без нашего участия. Я требую либо разрушить все железные дороги у меня на родине, либо предоставить мне гражданство во Франции. Я люблю Францию, потому что здесь мало железных дорог, да и лошадей тоже»[144].


Сцены частной и общественной жизни животных

Хамелеон поднимается на трибуну, чтобы заявить, что он счастлив и горд быть, как всегда, заодно со всеми


Босский Тяжеловоз, который накануне привез из Шартра в Париж огромный воз зерна, ржет от нетерпения; он заявляет, что иностранные кони вечно всем недовольны и что они просто с жиру бесятся. Он убежден, что всякое здравомыслящее Животное обязано радоваться появлению железных дорог.

Бык и Осел кричат с места: «Да, да».

Чтобы дать участникам собрания отдохнуть, господин Председатель объявляет десятиминутный перерыв.

Но очень скоро раздается звон колокольчика и господа делегаты возвращаются на свои места с поспешностью, которая свидетельствует разом и об их рвении, и об их неискушенности в парламентских делах.

На трибуну взлетает Соловей; он просит у Господа чистого неба и теплых ночей для своих песен, а затем исполняет с божественной грацией несколько гармонических стансов Ламартина.

Пение его восхитительно, но доступно не всякому; грубая Выпь вопит и призывает его не отклоняться от темы.

Осел конспектирует соловьиные песни и подвергает критике одну из рифм – на его вкус, недостаточно богатую.

Павлин и Райская Птица смеются над невзрачной внешностью оратора-певца.

Левый депутат требует равенства.

Королевская Птица и Браминский Сыч бросают на независимого оратора взгляды, исполненные презрения.

Краб, уже десять лет томящийся в ботаническом рабстве, жалобным голосом молит отпустить его на волю.

Земляной Червь, трепеща, требует отменить частную собственность и провозгласить общность имущества.

Улитка стремительно прячется в раковину, Устрица закрывает створки, а Черепаха объявляет, что своего панциря не отдаст никому.

Старый Дромадер, уроженец Мекки, который до сих пор скромно хранил молчание, говорит, что Ассамблея не выполнит своей цели, если не объяснит Людям, что места на земле много и необязательно одним усаживаться на спину другим.

Осел, Конь, Слон и сам Председатель кивают в знак согласия.

Несколько участников собрания окружают Дромадера и принимаются расспрашивать его касательно Восточного вопроса. Дромадер очень здраво отвечает, что Господь велик, а Магомет пророк его.

Юный Барашек робко высказывается в пользу прелестей сельской жизни: он говорит, что трава свежая, а пастух добрый, и спрашивает, нельзя ли все уладить миром?

Хряк бормочет что-то нечленораздельное; окружающие решают, что он выступает за status quo.

Старый Кабан, которого противники обвиняют в заигрывании со скотным двором, заявляет, что нужно принимать жизнь как она есть, но дожидаться удобного случая.

Гусыня гордо объявляет, что не занимается политикой.

Сорока возражает, что подобное равнодушие Гусыни окажется очень на руку тем, кто однажды вздумает ее ощипать.

Хамелеон поднимается на трибуну, чтобы заявить, что он счастлив и горд быть, как всегда, заодно со всеми.

Лис, до того лишь набрасывавший кое-какие заметки, видит, что список ораторов исчерпан, и поднимается на трибуну в ту самую минуту, когда на нее в третий раз пытается вскочить Сорока. Та разочарованно уступает ему место и удаляется, держа под крылом объемистую рукопись, которую она сочинила с одной Клушей из числа своих подружек.


Сцены частной и общественной жизни животных

Выдра предлагает понюшку табаку старому Бобру. Хряк, его сосед, в крайнем смущении закрывает глаза и всем своим видом показывает, что вот-вот чихнет


Лис говорит, что с величайшим вниманием выслушал всех ораторов; что он восхищен мощью и возвышенностью мыслей Льва; что он бесконечно уважает величие Львиного характера, но что прославленный оратор, по всей вероятности, единственный Лев во всей Ассамблее, а Ботанический сад мало похож на пустыню;

– что он не желал бы разрушать иллюзии Пса, но не может закрыть глаза на его ошейник;

Пес смущенно чешет за ухом. Какой-то остряк замечает, что уши у Пса куда короче, чем были при рождении, и осведомляется, правда ли, что нынче мода на короткие уши. (Смех в зале.)

– что он на мгновение разделил воинственный пыл Тигра и был уже готов вторить его грозному рыку, однако вспомнил, что Человек изобрел порох, а звериная нация еще не умеет пользоваться огнестрельным оружием. «Вдобавок факты доказывают, что на нашей грешной земле побеждает далеко не всегда тот, кто прав»;

– что звери еще совсем недавно освободились от оков и у многих из них скорее всего нет заграничных паспортов;

Правые в восторге. Левые молчат. Центр ничего не говорит, а думает еще меньше. Скворец замечает, что многие репутации зиждутся именно на молчании.

– что речь Соловья прекрасна, но не внесла никакой ясности;

– что хорошо бы уговориться о значении слов и что равенство, которого все требуют, есть не что иное, как материальная потребность, с которой ум никогда не смирится;

Левые протестуют.

– что желание Краба не быть рабом вполне законно, но ему следовало бы озаботиться способами распорядиться свободой. «Порой быть свободным весьма затруднительно: рабство усовершенствовалось до такой степени, что раба за воротами тюрьмы ждут одни лишь бедствия». В доказательство своих слов он напоминает о двухстах тысячах русских крестьян, которые, получив свободу, не знали, как ею распорядиться, и добровольно воротились к своим помещикам[145];

Из глаз удрученного Краба медленно вытекают две слезинки.

– что рассуждение Хряка и хорошо, и дурно тем, что ничего не меняет; то же самое можно сказать и о доктринах Кабана;

Крайне левые и крайне правые лапоплещут. Выдра предлагает понюшку табаку старому Бобру. Хряк, его сосед, в крайнем смущении закрывает глаза и всем своим видом показывает, что вот-вот чихнет.

– что чувства Барашка весьма благородны, а намерения бесконечно добры, «однако так уж устроен мир, что чрезмерная доброта не пользуется уважением»; кроме того, Лис напоминает Барашку, что добрый Пастух отвел его матушку на бойню.

Барашек с рыданием бросается на грудь взрослому Барану, а тот упрекает Лиса в безжалостной прямоте. Сцена производит на собравшихся крайне тягостное впечатление. Горлица падает в обморок; Пиявка по совету Гиппопотама пускает ей кровь. Дикий Голубь говорит как бы про себя, но достаточно громко, чтобы его услышали, что бестактность почти всегда проистекает из бессердечности.

Лис оправдывает себя тем, что, как это ни печально, правда колет глаза; он утверждает, что сам бы с радостью сделался адептом сентиментальной политики, но есть такие недуги, которые слабый правитель исцелить не способен, а Макиавелли в книге «Государь» учит, что жестокость бывает благотворной и милосердной.

Наконец, он отвечает Хамелеону, что универсального Животного не существует. У каждого Зверя свое дело в жизни, но, поскольку дело жизни Хамелеона – поддерживать всех, он, Лис, надеется, что Хамелеон не обойдет своей поддержкой и его.

Павиан наставляет свой лорнет на Хамелеона и обменивается с ним улыбками.

Затем, призвав в свидетели всю Ассамблею, Лис говорит, что можно считать доказанным: мир невозможен, война неосуществима, а свобода недостижима, однако же все согласны в одном: нужно что-то делать.

Всеобщее одобрение.

Лис говорит, что зло существует, а значит, нужно по крайней мере попытаться вступить с ним борьбу;

– что он предлагает почтенному собранию пойти по новому пути;

Ассамблея трепещет от любопытства.

– что единственная борьба, которая еще не была начата, единственная разумная и законная борьба, в которой можно одержать прекраснейшие из побед, – это борьба умов;

– что невозможно, чтобы в этой борьбе, где у сильного бессильный бывает виноват отнюдь не всегда[146], где единственным допустимым оружием служат ум, сердце и сознание собственной правоты, Животные не победили своих угнетателей – Людей;

– что ум ведет к победе…

Да, подтверждает Попугаиха, как все дороги ведут в Рим.

– что у идей есть лапы и крылья, они ходят и летают;

– что нужно прибегнуть к печати, самой грозной силе сегодняшнего дня, нужно начертать общую картину звериного удела, звериных естественных потребностей, обрисовать нравы и обычаи каждой разновидности и создать на основании фактов, собранных беспристрастно и серьезно, великую историю звериного рода и его благородных деяний в частной и общественной жизни, в рабстве и на свободе.

С помощью печати Лафонтен, единственный из Людей, о котором к чести его можно сказать, что он был оплакан всеми Зверями, тот самый Лафонтен, о чьей смерти мы сегодня скорбим особенно сильно, сделал для каждого Зверя больше, чем все победители Александра, Шапура и Таррагоны вместе взятые, и даже больше, чем три сотни Лисиц, которые вместе с Самсоном и ослиной челюстью истребили филистимлян[147].


Сцены частной и общественной жизни животных

Частные разговоры и всеобщее воодушевление заглушили этот протест

Осел гордо поднимает голову. При имени Лафонтена все звери встают и почтительно кланяются. Иные из них предлагают перенести его прах в Ботанический сад[148].

Натуралисты полагали, что главное – взвесить кровь Животных, пересчитать их позвонки и постараться объяснить их благороднейшие склонности посредством физического устройства.

Только сами Животные, уже четыре тысячи лет страждущие под гнетом Человека, способны рассказать о неведомых горестях своей жизни, о своем безграничном мужестве и редких радостях.

Оратор не скрывает своего волнения, и оно передается Ассамблее.

Помолчав несколько мгновений, Лис прибавляет очень решительно:

– что только с помощью печати госпожи Сороки, Гусыни, Утки, Курицы и Клуши – все те, кто в любом другом бою был бы обречен на поражение, – заклюют любого противника, ибо смогут с толком использовать не только свои острые клювы, но и свои прославленные перья;

– что не в стенах представительного собрания надлежит этим дамам предъявлять те по меньшей мере странные претензии, какими они попытались поделиться в этих стенах; по мнению подавляющего большинства, у дам, занимающихся политикой, точно у древних амазонок, становится одним изъяном больше и одной прелестью меньше[149]; итак, пусть по-прежнему остаются украшением лесов и птичников и готовятся в часы, свободные от семейственных забот, поделиться своими соображениями в той публикации, о какой идет речь; самое же главное заключается вот в чем:

он, Лис, имеет честь поставить на обсуждение господ представителей звериной нации три нижеследующие статьи.

Статья первая. Открывается неограниченный кредит для публикации народной, национальной и иллюстрированной истории великого звериного рода.

Кредит будет предоставлен министерством народного просвещения. Левый депутат вносит поправку с требованием предоставлять отчет об использовании предоставленных средств. Крот возражает; он любит покров тайны; он говорит, что не следует проливать свет куда попало. Собравшиеся находят это соображение весьма справедливым и отклоняют поправку.

Статья вторая. Во избежание лжи и клеветы, этих двух ненавистников истины, указанную историю напишут сами Животные, единственные настоящие знатоки вопроса.

Статья третья. Поскольку среди Животных художества и книгопечатание развиты еще недостаточно, звериная нация через посредство своих посланников обратится к Человеку по фамилии Гранвиль, который был бы достоин именоваться Животным, если бы время от времени не осквернял свой прекрасный талант изображением – впрочем, неизменно мастерским – себе подобных (см. «Метаморфозы»[150]).

Что же касается печатания, звериная нация обратится в издательский дом, снискавший уже немалую известность среди художников, – им командуют господа Ж. Этцель и Полен, Люди без предрассудков[151].

Три статьи поочередно ставятся на голосование и принимаются, несмотря на единодушный протест центра.

Когда Председатель, так умело руководивший дебатами, ничего не говоря и ничего не делая, объявил результат голосования, Ассамблея, как будто под действием электрической искры, поднялась вся, как один Зверь, а многие кинулись пожимать лапу оратору, который, вполне удовлетворенный результатом своей речи, скромно прошел сквозь толпу и уселся у подножия трибуны, вновь поместившись не справа, не слева и не в центре.

«О век болтунов! – воскликнул старый Ирландский Сокол, – о странная логика! у вас есть когти и зубы, весь мир открыт вам, где-то вас ждет свобода, а вы только и думаете о том, чтобы марать бумагу!»

Частные разговоры и всеобщее воодушевление заглушили этот протест.

Ворон вырвал из крыла перо и составил на гербовой бумаге протокол заседания.

Каковой протокол был прочтен, одобрен и парафирован комиссией, назначенной для надзора за его исполнением; каждый из участников собрания обещал по мере сил unguibus et rostro[152] способствовать успеху предприятия.

На рассвете Лис, поставивший на голосование три статьи, вместе с Орлом, Пеликаном и Юным Кабаном, избранными по жребию нарочно для сего случая, отправились в Сен-Манде и предстали перед господином Гранвилем.

Встреча сия оказалась замечательной сразу в нескольких отношениях.

Господин Гранвиль принял депутатов со всеми почестями, подобающими посланникам, и без труда с ними сговорился. От Лиса он получил некоторые весьма хитроумные наставления касательно нравов и обычаев звериной нации и собирается ими воспользоваться. Решено было, что ради вящего беспристрастия в книге будут изображены не только Животные и что кое-где в ней найдется место и для Человека.

Чтобы добиться этой уступки, господин Гранвиль намекнул, что разница между Человеком и Животным не так велика, как полагают господа посланники, да вдобавок от сравнения Животные только выиграют. Немного поупрямившись из вежливости и скромности, господа послы признали справедливость этого замечания и пришли к согласию также и по этому вопросу.

Поспешность послам не к лицу; Их Превосходительства неторопливо уселись в фиакр и возвратились в Париж. На заставе чиновник, взимающий ввозную пошлину, показал себя очень скверным натуралистом: он принял Кабана за Хряка и попытался получить с него пошлину[153], получил же лишь удар клыком. Господа послы остановились у дома 37 по улице Сены.

Они были очарованы любезным приемом, какой оказали им издатели.

Сии последние, польщенные тем, что звериная нация, к которой они всегда относились с большим почтением, избрала именно их для публикации столь значительной, обещали работать над этой книгой, сулившей им больше чести, нежели выгоды, со всем возможным тщанием.

Даже Кабан, до того питавший некоторые предубеждения, остался совершенно доволен и с живейшим удовольствием принял в подарок «Историю французов» Т. Лавалле, которую, кажется, оценил весьма высоко[154]. Пеликану господин Этцель вручил для его детей, о которых он слышал весьма хвалебные отзывы[155], прелестную серию детских книжек; любящий отец был весьма растроган поступком столь деликатным. Господин Полен, к своему великому огорчению, смог лишь пообещать Орлу «Историю Консульства и Империи» г-на Тьера, с которой сей доблестный пернатый давно мечтал познакомиться[156]. Что же до Лиса, то этот плут наотрез отказался от подарков и согласился лишь унести несколько тысяч проспектов, которые с хитрым видом посулил распространять везде, где только можно.

После завершения некоторых формальностей было решено, что Павиан и Попугай возьмут на себя роль посредников: они будут сообщаться с господами Животными и получать от них рукописи, в которых авторы не преминут указать адреса своих гнезд, берлог, насестов и проч., и проч., дабы издатели знали, куда посылать оттиски.

Прежде чем расстаться, господа главные редакторы рекомендовали господам будущим сотрудникам присылать в редакцию только рукописи, чисто переписанные разборчивым почерком, дабы при наборе избежать ошибок и опечаток. Они прибавили, что при издании книги, созданной талантами столь многочисленными и разнообразными, всякий порядок расположения очерков оказался бы несправедливым и произвольным, а посему рукописи будут публиковаться по мере поступления; каждой рукописи будет присвоен номер и эту последовательность не сможет нарушить ничто в мире. Господа Животные одобрили эту меру и с потупленным челом и туманным взором разошлись по клеткам, обдумывая кто свою собственную историю, а кто историю своего ближнего.

P.S. Наш друг Попугай под большим секретом сообщил нам кое-какие подробности заседания, которые настоятельно просил не разглашать; однако мы очень хотим порадовать ими читателей, Попугай же, как мы надеемся, сменит гнев на милость, получив несколько дюжин орехов и сахарную голову, которые мы ему только что отправили.

Павиан поначалу выдвинул соблазнительную идею издавать газету с орлиным размахом[157]; он даже сочинил бесконечно скучную передовицу «Вести из леса», в которой с непревзойденным мастерством рассмотрел все вопросы, кроме насущного.

Некий Зверь, пожелавший остаться неизвестным и уже видевший себя в мечтах столь же прославленным, что и сочинители, скрывающиеся за буквами Ж. – Ж., Икс, Игрек и Зет, и проч., и проч., подписал своими инициалами фельетон, воспевавший блистательный дебют в новом балете одной несравненной Стрекозы.

Сине-желтый Ара, Какаду и Колибри взяли на себя иностранные корреспонденции и бόльшую часть раздела «Происшествия». Позволим себе процитировать одну из новостей, которою эти Птицы намеревались украсить первый номер: «Утка с берегов Гаронны сообщает: в наших болотах все чрезвычайно встревожены исчезновением юной Лягушки, любимой всеми товарками. Поскольку пропавшая отличалась весьма пылким воображением, не исключено, что она сама решила свести счеты с жизнью. Все кругом теряются в догадках относительно причин, которые могли толкнуть несчастную на этот отчаянный шаг».


Сцены частной и общественной жизни животных

Вот что только что вышло из печати! Великолепные сцены частной и общественной жизни животных. Животные, нарисованные ими самими и списанные с натуры другим. Цена всего 6 су


Пересмешник попросил позволения заканчивать каждый номер газеты подборкой каламбуров на манер парламентской хроники газеты «Шаривари»; он предложил для своей рубрики остроумное название «Бред сивой Кобылы».

Газету предполагалось издавать без рекламных объявлений. Индюк намеревался лично запатентовать идею столь необычную, но Шакал, вхожий на биржу, убедил его, что это излишняя предосторожность, поскольку подражателей у него не найдется[158].

Оставалось найти название и управляющего, и дело сладилось бы окончательно, но Лис как зверь здравомыслящий и Заяц как зверь отважный, но все-таки не герой, убоялись сложностей, сопряженных с подобным предприятием. Лис очень мудро заметил, что, издавая газету, Животные непременно скатятся с вершин философии, науки и морали в болото ежедневной политики; что путь журналиста отнюдь не усыпан розами; что Зверям придется иметь дело с сентябрьскими законами о печати и с прокуратурой, за спиной которой маячат штрафы и тюрьма[159]; что у Зверей-газетчиков будет много врагов, но мало подписчиков; что им придется уплатить колоссальный гербовый сбор и представить огромный залог[160]; что на это уйдет весь их капитал; что при нынешних ценах на газеты Звери, которые не купаются в роскоши, например Крысы, не наскребут денег на подписку; что всякий, кто задумывает предприятие, полезное для просвещения масс и популярное среди них, обязан прежде всего позаботиться о его дешевизне; и наконец, что газеты уходят, а книги остаются (во всяком случае, на складах).


Сцены частной и общественной жизни животных

Я надеюсь в один прекрасный день доказать, что в руках умной Сороки орудие это имеет не меньше силы, чем в когтях Льва или в лапах Лиса


Эти и многие другие причины заставили исключить пункт о газете из повестки ночи без дальнейшего обсуждения.

Вообще нужно заметить, что сей достопамятный заговор был устроен так ловко и так удачно, что назавтра ни г-н префект парижской полиции, ни сторожа Ботанического сада не обнаружили в Париже никаких перемен; они до сих пор пребывают в неведении касательно необыкновенных происшествий этой ночи, навсегда вошедшей в историю революций животного мира и составившей одну из самых чудесных ее страниц.

(Получено по эстафете)

Не успели господа делегаты покинуть издателей «Сцен частной и общественной жизни Животных», как Почтовый Голубь принес им нижеследующее циркулярное письмо, подлежащее немедленному обнародованию и распространению.

Господа Павиан и Попугай,

главные редакторы

Всем Животным

Любезный будущий сотрудник,

Считаем своим долгом сообщить Вам постановление комиссии, уполномоченной надзирать за изданием.

Ради морального и материального успеха той публикации, за которую мы взялись все вместе, рекомендуем господам Животным-сочинителям излагать свои мнения с такой умеренностью и таким беспристрастием, чтобы Животные любого возраста, пола и убеждений, включая Людей, нашли там полезные советы, суровую и справедливую критику, но не сумели обнаружить ничего противного незыблемым законам нравственности и приличий.

По сей причине было постановлено, что всякая статья, содержащая призывы к насилию и злобные выпады, которые столь часто порочат печатные произведения в мире человеческом, оскорбляя чистые сердца и тонко организованные натуры, будет возвращена автору, а имя его с этих пор исчезнет из списка наших сотрудников.

N.B. Редакционный комитет был вынужден привлечь к изданию, исключительно на предмет вычитки гранок, несколько Людей, которые в совершенстве владеют этим нелегким ремеслом и заслуживают благорасположения звериной нации хотя бы по причине своего мизантропического нрава.

Составлено в парижском Ботаническом саду

По рекомендации господ главных редакторов распространение этого важного документа было поручено многоопытному Ворону, который завел на сей предмет Рекламное агентство, превзошедшее все, чего достигли в этом роде представители рода Человеческого. Сей умный Пернатый взял на себя также рассылку проспектов и доставку выпусков подписчикам в Париже, в департаментах и за границей; нанятые им Утки не боятся ни ветра, ни дождя и превосходят в ловкости самых дерзких из наших разносчиков, а служащие ему Гончие оставят позади самых проворных почтальонов. Благодаря Почтовым Голубям подписчики всех стран станут получать очередные выпуски быстрее, чем по самой прославленной эстафете, причем подписчики городские не будут иметь никаких преимуществ перед подписчиками сельскими. По приказу Ворона афиши будут расклеены на стенах во всех частях света, не исключая и знаменитой Китайской стены. Господа редакторы надеются увидеть в числе своих подписчиков всех Животных и всех Людей, которые достаточно искренни и беспристрастны, чтобы не убояться истин, достойных огласки.

П. – Ж. Сталь

ИСТОРИЯ ЗАЙЦА, его частной, общественной и политической жизни в городе и деревне, записанная с его слов дружественной Сорокой

Несколько слов, адресованных госпожой Сорокой господам Павиану и Попугаю, главным редакторам

Господа! Ассамблея, заседание которой привело к появлению настоящей публикации, постановила лишить нас права говорить, но оставила за нами по крайней мере право писать.

Итак, с вашего позволения, почтенные главные редакторы, я взялась за перо.

Перо, благодарение Господу, есть орудие учтивое, оно уравнивает силы сторон, и я надеюсь в один прекрасный день доказать, что в руках умной Сороки орудие это имеет не меньше силы, чем в когтях Льва или в лапах Лиса.

Нынче речь не обо мне и не о госпожах Гусынях, Курицах и Клушах, которым оратор равно остроумный и глубокий, разом и жалобщик, и судья, столь целомудренно посоветовал ограничить жизнь домашним кругом[161]; нет, я намерена рассказать вам историю Зайца, которого его злосчастья прославили среди Зверей и Людей, в городе и деревне.

Поверьте, господа, что если я решаюсь, говоря о делах, которые не касаются меня лично, нарушить молчание, которое я, как известно, всегда соблюдала неукоснительно, то лишь потому, что, поступив иначе, изменила бы священному долгу дружбы.

Глава первая, в которой Сорока пытается приступить к сути дела

Предварительные философические размышления Зайца, героя этой истории. – Последняя охота Карла Х. – Наш герой попадает в плен. – Заячья теория храбрости

Недавним вечером, сидя на груде камней, я обдумывала последние строки поэмы в двенадцати песнях, посвященной защите попираемых прав нашего пола[162], как вдруг ко мне подскочил молодой Зайчонок, правнук героя моей истории.


Сцены частной и общественной жизни животных

Старший из Зайчат бросил все дела и почтительно уселся на колени деда; младший, страстный любитель сказок, застыл, навострив уши; а самый юный уселся на землю и принялся посасывать стебелек клевера


– Госпожа Сорока, – крикнул он, не успев даже перевести дух, – там на опушке дедушка, он мне сказал: «Беги скорей за нашей приятельницей Сорокой…» – вот я и прибежал.

– Ты славный Зайчонок, – отвечала я, дружески похлопав его по щеке, – хорошо, что ты так спешишь исполнять поручения деда. Но если ты будешь бегать так быстро, то можешь заболеть.

– Нет, – отвечал он мне очень грустно, – я-то не заболел, а вот дедушка болеет. Его искусала Борзая лесничего… Мы за него волнуемся!


Сцены частной и общественной жизни животных

Однажды там в поле два Зайчонка играли со своей сестрицей, а большая злая Птица встала у них поперек дороги


Медлить было нельзя; в мгновение ока я оказалась подле моего несчастного друга, который встретил меня с той сердечностью, какая приличествует добропорядочным Животным.

Правая лапа его висела на перевязи, кое-как устроенной из листьев тростника; на лбу покоился компресс из листьев душицы – дар сострадательной Лани; один глаз был скрыт под окровавленной повязкой.

Я тотчас догадалась, что здесь приложил свою гибельную руку Человек.

«Дражайшая Сорока, – сказал мне старец, чья физиономия хотя и была исполнена непривычной печали и серьезности, однако же не утратила исконного простодушия, – мы приходим в этот мир не для радости.

– Увы! – отвечала я, – с этим не поспоришь.

– Я знаю, – продолжал он, – что мы обязаны всегда всего бояться и что честному Зайцу редко удается умереть спокойно в собственной норе; но, как видите, я еще меньше других могу рассчитывать на так называемую прекрасную смерть; дела мои плохи; я, должно быть, окривел и наверняка стал калекой; меня сможет прикончить самый ничтожный Спаниель. Даже те из наших, что всегда верят в лучшее и упорно твердят, что охотничий сезон рано или поздно закрывается, не могут не признать, что через две недели он откроется; полагаю, что мне пора привести дела в порядок и завещать потомству историю моей жизни, дабы потомство, если, конечно, оно на это способно, извлекло из нее урок. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Если Господь позволил мне воротиться в родные края после того, как я столько лет жил и страдал среди Людей, значит, ему угодно, чтобы мои злосчастья послужили уроком грядущим Зайцам. О многих вещах никто не говорит из осторожности или из приличий; но перед лицом смерти лгать бесполезно и можно высказать все без утайки. Вдобавок признаюсь в собственной слабости: приятно, должно быть, остаться в памяти потомков и знать, что не умрешь весь; как по-вашему?

Мне стоило очень большого труда убедить его в том, что я с ним вполне согласна, ибо, живя среди Людей, он совершенно оглох, но упорно отрицал свою глухоту. Сколько раз проклинала я недуг, отнимавший у него счастливую возможность слушать других! Я крикнула ему в самое ухо, что сохраниться в своих произведениях – это прекрасно и что перед неизбежным концом утешительно думать о славе, могущей прийти на смену жизни; во всяком случае, ничего дурного в этом нет.

Тогда он сказал мне, что находится в большом затруднении; что не может писать, поскольку, на беду, сломана у него как раз правая лапа; что он пробовал диктовать своим детям, но бедняги умеют только играть да жевать; что он собрался было воспитать из старшего сына рапсода, который выучит всю историю отцовской жизни наизусть и сообщит ее грядущим векам, но этот повеса бегает так быстро, что у него все тотчас выветривается из головы. «Я вижу, – продолжал Заяц, – что устная традиция не способна запечатлеть факты со всей достоверностью; я не желаю становиться мифом, наподобие великого Вишну, Сен-Симона, Фурье и проч.[163]; вы, добрая Сорока, особа грамотная, благоволите же послужить мне секретарем, история моя от этого только выиграет.

Я уступила его настояниям и приготовилась слушать. Речи стариков многословны, но в них всегда содержится что-то поучительное.

Желая сообщить торжественность этому деянию, важнейшему и, быть может, последнему в его жизни, мой старый друг в течение пяти минут собирался с мыслями и, вспомнив, что некогда был Зайцем ученым, счел уместным начать с цитаты. (Это пристрастие к цитатам он унаследовал от одного старого актера, с которым свел знакомство в Париже.) Итак, заимствовав начало своего рассказа у трагического писателя, за которым Люди наконец согласились признать некоторые достоинства, он произнес следующие слова:

Приблизьтесь, сыновья! Настал тот час желанный,

Когда я вам могу свои поведать планы[164].

Сцены частной и общественной жизни животных

Похититель мой был королевским лакеем


Эти два стиха Расина, которые некий Митридат обратил к своим сыновьям по совершенно другому поводу[165], вкупе с превосходной декламацией рассказчика, произвели действие самое разительное.

Старший из Зайчат бросил все дела и почтительно уселся на колени деда; младший, страстный любитель сказок, застыл, навострив уши; а самый юный уселся на землю и принялся посасывать стебелек клевера.

Старец, удовлетворенный вниманием публики и видя, что я готова записывать, продолжал так:

Мой секрет, дети мои, – это моя история. Пусть она послужит вам уроком; ведь мудрость приходит к нам лишь с годами, но мы можем пойти ей навстречу.

Мне исполнилось десять лет. На моей заячьей памяти не было случая, чтобы Зверь дожил до таких преклонных годов[166]. Я появился на свет во Франции, от французских родителей, 1 мая 1830 года здесь неподалеку, за вон тем громадным дубом, красою нашего прекрасного леса Рамбуйе, на подстилке из мха, которую добрая моя матушка покрыла своим мягчайшим пухом.

Я еще помню те прекрасные ночи моего детства, когда я радовался своему появлению на свет, когда жизнь казалась мне такой легкой, свет луны таким чистым, трава такой вкусной, чабрец таким душистым.

Есть дни ненастные – но красен божий свет![167]

В ту пору я был резов, ветрен и ленив, как вы теперь; я наслаждался вашей младостью, вашей беззаботностью и собственными четырьмя лапами; я ничего не знал о жизни, я был счастлив, да, счастлив! ибо Заяц, знающий, из чего состоит существование Зайца, умирает ежеминутно, трепещет постоянно. Опыт, увы, есть не что иное, как память о несчастье.


Сцены частной и общественной жизни животных

Светская публика в Тюильри


Впрочем, очень скоро я выяснил, что не все к лучшему в этом печальном мире[168], что день на день не приходится.

Однажды утром, всласть набегавшись по здешним лугам и полям, я послушно возвратился к матушке и, как подобает дитяти моего возраста, улегся спать у нее под бочком, но очень скоро меня разбудили два раската грома и ужасные крики… Матушка лежала в двух шагах от меня; ее застрелили, ее убили!.. – «Беги! – крикнула она. – Беги!» – и испустила дух. Последняя ее мысль была обо мне.

Мне достало одной секунды, чтобы уразуметь, что такое ружье, что такое несчастье, что такое Человек. О, дети мои, не будь на земле Людей, земля была бы раем для Зайцев: она так хороша и так плодоносна! Нам было бы довольно знать, где самый чистый источник, где самая укромная нора, где самые вкусные травы. Разве нашлось бы на свете существо счастливее Зайца, спрашиваю я вас, если бы за грехи наши Господь не выдумал Человека? но увы, у всякой медали есть обратная сторона, подле добра всегда гнездится зло, рядом с Животным непременно обретается Человек.

– Поверите ли, дражайшая Сорока, – воскликнул он, – что мне случалось прочесть в книгах – впрочем, сочиненных не Животными, – что Бог создал Человека по своему образу и подобию? Какое богохульство!

– Скажи, дедушка, – спросил меньшой из Зайчат, – однажды там в поле два Зайчонка играли со своей сестрицей, а большая злая Птица встала у них поперек дороги; это был Человек?

– Не болтай глупостей, – отвечал ему один из братьев, – раз это была Птица, то уж точно не Человек. И вообще замолчи: чтобы дедушка тебя услышал, надо кричать очень громко, а от этого шума нам всем станет страшно.

– Тише! – вскричал старец, заметив, что никто его не слушает. – На чем, бишь, я остановился? – спросил он у меня.

– Ваша матушка испустила дух, но успела крикнуть вам: «Беги!»

– Бедная матушка! Она не ошиблась: ее смерть была только началом. Матушка пала жертвой большой королевской охоты. С утра до ночи продолжалась ужасная резня: земля была усеяна трупами, повсюду текли реки крови, молодые побеги падали, сраженные свинцом, гибли даже цветы: Люди не жалели их и попирали ногами. Пять сотен наших собратьев расстались с жизнью в тот ужасный день! Можно ли понять извергов, которые находят удовольствие в том, чтобы заливать кровью поля, и называют охоту, иначе говоря – убийство, милой забавой!

Впрочем, матушка была отомщена на славу. Та королевская охота, говорят, оказалась последней. Человек, который ее устроил, однажды еще раз проехал через Рамбуйе, но уже не для охоты[169].

Я последовал советам матушки: она велела мне бежать, и я побежал, причем для Зайца восемнадцати дней от роду бежал я очень резво; да, клянусь честью, очень резво. И если вам, дети мои, доведется попасть в такую передрягу, ничего не бойтесь, бегите что есть сил. В этом нет ничего постыдного, так поступали самые великие полководцы, и называется это не струсить, а отступить перед превосходящими силами противника.

Я не могу без возмущения слышать, как Зайцев называют трусами. Можно подумать, что сделать ноги в минуту опасности – это пара пустяков. Все эти краснобаи, которые, вооруженные до зубов, охотятся на беззащитных Животных, сильны только благодаря нашей слабости. Они велики лишь потому, что мы малы. Нашелся один честный писатель, Шиллер, который так и сказал: не будь на свете Зайцев, не было бы и героев[170].

Итак, я бросился бежать и бежал очень долго; я совсем запыхался и наконец у меня началось такое колотье в боку, что я упал замертво. Не знаю, сколько времени я провалялся без чувств, но когда очнулся, то с ужасом обнаружил себя не среди зеленых лесов, не под ясным небом, не на любимой траве, а в узкой темнице, в закрытой корзинке.

Удача мне изменила! Впрочем, я убедился, что еще не умер, и это меня обрадовало; ведь я слыхал, что смерть – худшее из зол, потому что самое последнее; впрочем, слыхал я также, что Люди пленных не берут, и, не зная, что со мною станется, предался печали. Меня довольно сильно трясло, и ощущения я при этом испытывал не самые приятные, но куда хуже стало, когда от одного толчка, более резкого, чем прочие, крышка моей темницы приоткрылась и я смог разглядеть, что Человек, на руке у которого висела корзинка, не шевелится, а между тем очень быстро движется вперед. Вы еще не знаете жизни и с трудом сможете мне поверить, а между тем я говорю чистую правду: мой похититель ехал на Лошади! Человек был сверху, а Лошадь снизу. Звериному разуму этого не понять. Что я, бедный Заяц, стал повиноваться Человеку, в этом ничего удивительного нет. Но чтобы Лошадь, создание огромное и сильное, наделенное крепкими копытами, согласилось, наподобие Собаки, служить Человеку и малодушно подставлять ему спину, – вот что могло бы заставить нас усомниться в великом предназначении Животного, когда бы не надежда на жизнь за гробом, а главное, когда бы не уверенность в том, что наши сомнения ровным счетом ничего не изменят.

Похититель мой был королевским лакеем, он служил тому королю Франции, которого беспристрастный историк обязан заклеймить позорным званием величайшего охотника современности.

При этом энергическом восклицании старца я не могла не подумать, что, как ни сурово его проклятие, несправедливым его не назовешь; факты доказывают неопровержимо, что Карлу Х не удалось завоевать любовь Зайцев[171].

Глава вторая, где рассказывается об Июльской революции и ее роковых последствиях, а также о пользе занятий изящными искусствами

Помолчав несколько мгновений, мой старый друг, которого возвращение в прошлое сильно взволновало, покачал головой и продолжил свой рассказ уже более спокойным тоном:

Я не противился моему похитителю.

С помехами мудрец сумеет примириться[172].

Среди Людей все кому-нибудь служат; разница лишь в формах; очутившись в ужасном цивилизованном мире, я был вынужден жить по его законам. Итак, королевский слуга сделался моим хозяином.

К счастью, его малолетняя дочка приняла меня за Кота и ко мне привязалась. Посему было решено, что убивать меня не станут, так как я слишком мал, так как на королевской кухне довольно Зайцев куда более мясистых и, наконец, так как хозяйка моя нашла, что я очень мил. Быть милым означает не противиться, когда тебя дергают за уши, и выказывать ангельское терпение. Я был тронут добротой хозяйки; пользуюсь случаем заявить, что Женщины – это не совсем Люди; они лучше: ведь они не охотятся.

Мне не только сохранили жизнь, но и не надели на меня оков; мне верили на слово. Я бы не роптал, когда бы мог надеяться сбежать, но, даже представься мне такой случай, бежать я бы не решился: слишком страшили меня грозные штыки

Той стражи, что стоит у Луврского порога[173].

В маленькой комнате под крышей дворца Тюильри я не раз орошал слезами хлеб, крошками которого меня кормили и который, клянусь, не имел ничего общего с теми благословенными травами, какие родит земля нам на радость. Как уныл дворец, из которого ты не можешь выйти, когда заблагорассудится! Первые дни я пытался развлечься, глядя в окно, но частенько даже забавы не идут впрок. Только тот, кто доволен своей участью, не хочет ее менять. Эта однообразная жизнь мне в конце концов опротивела.

Чего бы я только ни отдал за час на воле и за стебелек чабреца! Сотню раз меня посещало искушение выпрыгнуть из окошка этой прекрасной тюрьмы и либо зажить на свободе среди любимых трав, либо умереть. Поверьте, дети мои, счастье не водится среди позолоты.

Хозяин мой был придворным слугой, а значит, целыми днями ничего не делал; со своей человеческой точки зрения он полагал мое образование незаконченным и пожелал его довершить. Посему мне пришлось выучить (одному Богу известно, чего мне это стоило) целую череду постыднейших и, главное, труднейших фокусов. О, какой позор! я очень скоро научился притворяться мертвым и вставать на задние лапы точь-в-точь как какой-нибудь Пудель. Тиран мой, ободренный моей податливостью, которой я сам стыдился и которая объяснялась беспримерной суровостью его методы, захотел обучить меня не только этим серьезным вещам, но и тому, что он именовал изящными искусствами; он преподал мне такие жестокие уроки музыки, что, несмотря на всю мою ненависть к шуму, я в мгновение ока выучился довольно прилично выбивать барабанную дробь[174]; больше того, мне приходилось демонстрировать этот новый талант всякий раз, когда какая-нибудь особа королевской крови выезжала из дворца.

Однажды, во вторник 27 июля 1830 года (никогда не забуду этой даты), стояла прекрасная погода; солнце сверкало; я только что выбил дробь в честь Его Высочества герцога Ангулемского, который, по обыкновению, отправился на прогулку, и еще не пришел в себя после соприкосновения с этим чудовищным инструментом, обтянутым ослиной кожей! – как вдруг, второй раз в жизни, я услышал ружейные выстрелы, которые раздавались совсем рядом с Тюильри – как мне сказали, со стороны Пале-Руаяля.

Великий Боже! – подумал я, – неужели нашлись злополучные Зайцы, которые имели неосторожность появиться на улицах Парижа, где столько же Людей, сколько Собак и ружей!

Я вспомнил чудовищную охоту в Рамбуйе и похолодел от ужаса. Решительно, подумал я, должно быть, много лет назад Зайцы чем-то страшно оскорбили Людей; ведь такое остервенение может быть вызвано лишь законным желанием мести; объятый страхом, я обернулся к своей хозяйке, взглядом моля ее о защите. На ее лице я увидел ужас, не уступающий моему. Я уже собрался было поблагодарить ее за сочувствие к моим несчастным собратьям, как вдруг догадался, что она страшится не за нас, а за себя.

Выстрелы, от которых кровь стыла у меня в венах, были направлены не против Зайцев; Люди стреляли в других Людей. Я тер глаза, я до крови искусал себе лапы, чтобы убедиться, что не сплю; могу сказать о себе, что, как Оргон,

Сам воочию я видел все! Я сам!

Я видел! Видел я! Я сам!..[175]

Потребность охотиться у Людей так велика, что, если нельзя убивать других, они готовы убивать самих себя.

– Меня это ничуть не удивляет, – сказала я. – Сколько раз под вечер приходилось мне спасаться от охотников, которые выпускали последние пули по нам, Сорокам, чтобы, по их собственному выражению, порох не пропал даром, а ведь считается, что наше мясо совсем не вкусное. Подлые трусы!

– Самое удивительное, – продолжал мой старый друг, кивнув в знак согласия, – что Люди не только не стыдятся этой противоестественной борьбы, но, напротив, ею гордятся. Такое впечатление, что без пушек у них ни одно дело не делается и что в их истории самыми славными считаются те эпохи, когда было пролито больше всего крови.

Не стану перечислять вам события тех славных дней; хотя об Июльской революции рассказано еще далеко не все, не Зайцу быть ее историком.

– А что такое Июльская революция? – спросил младший Зайчонок, который, как все дети, выхватывал из того, что слышал, лишь отдельные слова, чем-то поражавшие его слух.

– Замолчишь ты или нет? – отвечал ему брат. – Ты что же, все прослушал? Дедушка только что сказал: это было такое время, когда все поджали хвосты от страха.

– Скажу вам лишь одно, – продолжал старый Заяц, нимало не смущенный этой перепалкой, – в течение этих трех убийственных дней слух мой совершенно истерзали барабанный бой, пушечная пальба и свист пуль, которые сменялись мрачным, глухим гулом, слышным на всех парижских улицах. Пока народ сражался на улицах и строил баррикады, король и двор пребывали в Сен-Клу; что они там делали, не знаю. Что же до нас, мы провели в Тюильри очень неприятную ночь: тем, кто объят страхом, ночи кажутся бесконечными. Назавтра, 28 июля, стрельба возобновилась; грохотало еще сильнее, чем раньше; я узнал, что бои идут за Ратушу и что она переходит из рук в руки. Я бы охотно стал об этом горевать, когда бы мог покинуть город, по примеру придворных; но на это нечего было и надеяться. 29-го с утра под окнами дворца раздались ужасные крики; пушка стреляла что есть мочи.

– Все пропало! Лувр взят! – вскричала моя хозяйка, побледнев от ужаса, и с плачущей дочкой на руках бросилась бежать куда глаза глядят; на часах было одиннадцать.

Оставшись один, я подумал, что мне не от кого ждать защиты, но, с другой стороны, не от кого ждать и нападения, потому что врагов у меня нет; это придало мне мужества. Пусть Люди убивают друг друга, решил я, это их дело, Зайцы тут ни при чем. Я спрятался под кроватью в комнате, которую на несколько часов заняли солдаты в красных мундирах; они много раз стреляли из окна, крича с иностранным акцентом: да здравствует король![176] Кричите-кричите, думал я. Видно, что вы не Зайцы, а этот король не охотился в ваших городах. Потом солдаты исчезли; им на смену явился смирный Человек, по всей вероятности, мудрец: он, кажется, не имел никакого желания воевать и философически спрятался в шкафу, но очень скоро другие Люди, заполонившие комнату, обнаружили его там и принялись над ним глумиться. Эти люди были одеты не в мундиры, а во что придется. Крича «Да здравствует свобода!», они принялись рыться повсюду, как будто надеялись отыскать ее именно в моей мансарде. Должно быть, те Люди, которые не признают короля, выбирают себе королевой свободу. Пока один из них прилаживал к окну знамя, которое вовсе не было белым[177], другие с жаром распевали красивую песню, из которой я запомнил только следующие слова:

Вперед, сыны отчизны милой,

Мгновенье славы настает[178].

Иные из них были запачканы порохом; судя по всему, они сражались так храбро, как будто им за это заплатили. Поскольку они по-прежнему кричали «Да здравствует свобода!», я решил, что эти бедняги, до того как одержать верх, сидели, подобно мне, взаперти в маленьких корзинках или в маленьких комнатках; возможно, их тоже принуждали приветствовать короля шумом, в котором не было ни складу, ни ладу. Слабые существа позволяют собою помыкать, но рано или поздно их терпению приходит конец.

Так велика магнетическая сила энтузиазма, что я двинулся было навстречу этим Людям, даром что они нам враги, и хотел даже закричать вместе с ними: «Да здравствует свобода!» – но потом подумал: «А зачем?»

Вообразите, любезная Сорока, за эти три дня двенадцать сотен людей были убиты и похоронены.

– Не беда! – возразила я. – Можно убить людей, но идею не задушишь и не убьешь.

– Ну-ну! – ответил Заяц и продолжил свой рассказ.

Назавтра в комнату воротился мой хозяин; его не было дома целые сутки и за это время он совсем переменился: перелицевал платье и прицепил к шляпе большую трехцветную кокарду[179].

Из его разговоров с женой я узнал, что на моих глазах творились хорошенькие дела, что все потеряно, что нет больше ни короля, ни королевских слуг, что уже почти решено обойтись без них, что Карл Х выехал из дворца и назад уже не въедет, что имя его произносить опасно, что положение затруднительное, что неизвестно, чем все это кончится, что сейчас надобно как можно скорее собирать вещи и подыскивать себе новое жилье, что они разорены и проч., и проч.

«Ну что ж, – подумал я, – как бы там ни было, я-то ничего не потеряю, если не буду жить во дворце и колотить по барабану».

Увы! дети мои, Заяц предполагает, а Человек располагает. Если вам случится увидеть революцию, трепещите, какие бы чудеса вам ни сулили. Эта революция, от которой я так много ожидал и к которой, во всяком случае, был совершенно не причастен, только ухудшила мою и без того незавидную долю. Не прошло и месяца, как хозяин мой, по-прежнему не знавший, чем заработать на хлеб, совсем обнищал. Для Людей нищета – все равно что зима для Зайцев: им голодно и холодно. Однажды хозяйка моя залилась слезами, дочка ее залилась слезами, мы все залились слезами: нам очень хотелось есть! (Когда бы богачи могли вообразить себе аппетиты бедняков, они бы испугались, что те их сожрут.) Я с ужасом увидел, что хозяин мой, совсем отчаявшись, устремил на меня взгляд, показавшийся мне довольно кровожадным. У голодного человека нет сердца. Никогда еще Заяц не подвергался такой страшной опасности. Да хранит вас Господь, дети мои, от превращения в рагу из Зайца!

– Что такое рагу? – спросил младший Зайчонок, любознательность которого не имела предела.

– Рагу, – отвечал старец, – это Заяц, разрезанный на куски и тушеный под крышкой. Бюффон написал о Зайцах: «Мясо у них очень нежное, и даже кровь превосходна на вкус, ни у кого из животных нет такой вкусной крови». Между прочим, этот Человек, утверждавший, среди прочего немыслимого вздора, что мы спим с открытыми глазами, заявил однажды, что стиль – это Человек; я сделал из этого вывод, что сам он жестокосердое чудовище[180].

При этих словах старца слушатели застыли, как пораженные громом; стало так тихо, что можно было услышать, как растет трава.

– Никто никогда не заставит меня поверить, – вскричал старый Заяц, которого воспоминания об этой поре его жизни привели в чрезвычайное возбуждение, – что Заяц был сотворен ради того, чтобы его жарили на вертеле, и что у Человека нет иного дела, кроме как поедать других Животных, своих собратьев[181].

Тем не менее в тот день меня вознамерились принести в жертву. Однако хозяйка моя возразила, что я слишком тощ.

В ту минуту я понял, какое счастье быть тощим, и возблагодарил несчастные обстоятельства, по воле которых от меня остались кожа да кости.

Девочка, кажется, угадала, что от этого вопроса зависят моя жизнь и ее забавы; и хотя ей совсем не нравилось сидеть на хлебе и воде, она великодушно воспротивилась задуманному убийству. Она во второй раз спасла меня.

– Если его убьют, – сказала она, заливаясь слезами, – ему будет больно; он не сможет больше ни притворяться мертвым, ни вставать на задние лапы, ни бить в барабан.

– Черт возьми! – воскликнул мой хозяин, – девчонка подала мне хорошую мысль; кажется, мы спасены. Когда мы были богаты, наш Заяц музицировал ради нашего и своего удовольствия; теперь он займется этим ради денег.

Хозяин оказался прав. Они были спасены, и, на мое горе, спасителем их стал я. С того дня я, и никто иной, своим трудом кормил Человеческое семейство: Мужчину, Женщину и Ребенка.

Глава третья

Жизнь общественная и политическая. – Хозяева на содержании у Зайца. – Слава – дым. – Восточный вопрос в его отношении с Зайцами

«Но кого же я теперь буду приветствовать барабанным боем? – недоумевал я. – Неужели после всего, что произошло, кто-то поселился в Тюильри?» Позже я выяснил, что в прежнем моем жилище все осталось по-прежнему, сменился только король, великосветская же публика продолжает прогуливаться по аллеям, а дети – играть с золотыми рыбками.

Вечером того же дня я узнал свою участь: мне не суждено было воротиться в королевскую мансарду. Хозяин мой сколотил четыре доски, обтянул их серым сукном и устроил на Елисейских Полях небольшой балаган; на этих-то подмостках между небом и землей я, Зверь, рожденный свободным, гражданин просторного леса Рамбуйе, был вынужден выставлять себя на потеху Людям, моим гонителям, забыв о гордости, робости и здоровье.

До сих пор помню наставление, которое дал мне хозяин за несколько мгновений до моего дебюта на этом нелегком поприще.

«Благодари Небо, – сказал он, – за то, что оно не только вложило в твою голову ум, каким награждает далеко не всех Зайцев, но и дало тебе такого хозяина, как я. Я долго предоставлял тебе стол и кров совершенно даром; настал час, когда ты можешь доказать всему свету, что для Зайцев признательность – не пустой звук. Прежде ты был простым крестьянином, нынче стал цивилизованным Зверем и можешь гордиться тем, что первым из Зайцев сделался ученым! Умения, какие ты в лучшие времена приобрел, благодаря моей предусмотрительности, исключительно для собственного удовольствия, ты сможешь теперь пустить в ход со славой и пользой для нас обоих. У Людей принято, чтобы рано или поздно всякий получал прибыль от своего бескорыстия, и это очень справедливо. Итак, запомни: с нынешнего дня у нас с тобой общие интересы; публика, перед которой ты будешь выступать, – это публика французская, славящаяся во всем мире своей требовательностью и безупречным вкусом, и неуспех твой будет тем более непростителен, что, дабы его избежать, ты обязан делать лишь одно – всем нравиться. Имей в виду, что твоя роль в обществе – роль очень значительная и что забавлять великий народ – прекрасная миссия. Пока суд да дело, забудь имя Карла Х; сегодня заработать на пропитание можно лишь ценою некоторой неблагодарности! Поэтому не зевай! Прошла пора, когда можно было колотить в барабан по любому поводу; в политике мелких ошибок не бывает: всякая путаница здесь равносильна преступлению. Исполняй как следует свою роль, а я буду собирать плату со зрителей. Миллионов нам не заработать, но мы люди не гордые».

«Ну и ну! – подумал я. – Какая восхитительная тирада, какое удивительное объяснение. Мой тиран либо очень наивен, либо очень нагл. Послушать его, так я умолял его похитить меня, разлучить с моими возлюбленными лугами, научить ломать комедию и сделать несчастнейшим из Зайцев. Он, кажется, полагает, что я должен быть ему бесконечно благодарен за все те случаи, когда он не убил меня лишь потому, что ему приятнее и полезнее было сохранить мне жизнь?»


Сцены частной и общественной жизни животных

Мой новый хозяин был мелкий министерский чиновник, добрый, молчаливый и скромный, а следовательно, очень бедный


Хотя я вступил на мое новое поприще с волнением, естественным для начинающего артиста, дебют мой оказался блестящим. Посмотреть на меня желал весь Париж. Репертуар мой расширился беспредельно: три года подряд я выбивал дробь в честь Политехнической школы, Луи-Филиппа, Лафайета, Лаффита, девятнадцати министров, Польши и – неизменно – в честь Наполеона… Великого[182].


Сцены частной и общественной жизни животных

Сын во всем был точной копией отца


Я выучился – запишите, любезная Сорока, это исторический факт – я выучился стрелять из пистолета[183].

Со второго выстрела я привык к боевой жизни.

«Ничего удивительного, – подумала я, – он оглох после первого».

– Впоследствии я сделал выстрелов больше, чем иные прославленные национальные гвардейцы, чьим именам нечего делать в анналах истории.

В течение очень долгого времени мне невероятно везло и я ни разу не запутался в именах тех, кого требовалось прославить; а между тем в искушениях не было недостатка; не однажды зрители, то ли заговорщики, то ли агенты полиции, притворявшиеся Людьми, требовали у меня, чтобы я нажал на курок в честь Полиньяка, Веллингтона, Николая[184] и многих других. Я с честью вышел из всех этих испытаний.

Хозяин мой, ставший моим партнером, повсюду превозносил мою честность и неподкупность.

Покуда я вел жизнь общественную и политическую, меня ненадолго заинтересовал всего один вопрос. То был вопрос Восточный, который ретивые дипломаты в конце концов разрешили, к удовлетворению Зайцев всех стран. На Востоке Заяц всегда был предметом особого внимания законодателей; закон здесь запрещает есть его мясо. По этой причине я принадлежу к числу тех, кто ничуть не боится разрастания Оттоманской империи[185].

Но увы! сколько веревочке ни виться, а конец будет. Однажды на исходе долгого трудового дня я завершил пятидесятое внеочередное представление; я получил в награду бурные аплодисменты, а мой хозяин – целый град монет; две свечи, освещавшие мои подмостки, догорали; я полагал, что рабочий день окончен, и спал на ходу (к радости г-на де Бюффона), когда мой тиран в ответ на требования ненасытной публики объявил пятьдесят первую внеочередную демонстрацию моих талантов. Признаюсь, терпению моему пришел конец; забавлять других вовсе не забавно; кровь моя вскипела, и, выйдя на проклятую сцену, я совсем потерял голову. Помню, что я положил лапу на крючок совершенно машинально.


Сцены частной и общественной жизни животных

Чтобы заплатить домовладельцу, жестокосердому Человеку по имени господин Ястреб


– Да здравствует Людовик XVIII! – вскричал мой хозяин.

Я не шевелился; но, признаюсь честно, я вовсе не сознавал, что делаю, и ничуть не заслужил раздавшихся аплодисментов. Несколько крупных момент упали в бубен, который мой хозяин без устали протягивал зрителям, в тот день охотно расстававшихся с деньгами.

– Да здравствует Веллингтон! – Я вновь не шевелюсь, мне вновь аплодируют, бубен вновь наполняется монетами.

– Да здравствует Карл Х! – крикнул мой хозяин, уверенный в нашем триумфе.

Не знаю, что со мною сталось:

Нажат курок, блеснул огонь, летит свинец[186].

– Долой карлиста! – завопила разгневанная толпа. – Долой карлиста!

Меня, Зайца из Рамбуйе, обозвали карлистом; мыслимое ли это дело? Но разве можно вразумить толпу, ослепленную страстью!

В мгновение ока мои подмостки, мой хозяин, выручка, свечи и я сам – все было разорено, растерзано, затоптано. Вот что такое Люди! Блаженный Августин и Мирабо были совершенно правы, когда утверждали, каждый на своем языке, что от Капитолия до Тарпейской скалы всего один шаг[187], что слава – дым и что доверять невозможно никому и ничему. Вспомнил я и прекрасные стихи Огюста Барбье о популярности[188]. К счастью, страх придал мне сил и храбрости. Я воспользовался суматохой и пустился в бега.


Сцены частной и общественной жизни животных

Петух этот был настоящий красавец: длинноногий, грудь колесом, он смотрел орлом


Не успел я удалиться на полсотни шагов от театра моей славы и моего позора, откуда все еще доносились гневные вопли толпы, как, собираясь перепрыгнуть через канаву, идущую вдоль Елисейских Полей, налетел на длинные ноги какого-то существа, которое, кажется, подобно мне спасалось бегством. Я мчался так быстро, что столкновение кончилось плачевно для нас обоих: вместе со злополучным обладателем ног, преградивших мне дорогу, я свалился в канаву. Все кончено, подумал я, Люди – существа самолюбивые; этот Человек ни за что не простит бедному Зайцу такого падения и такого унижения: пора прощаться с жизнью!

Глава четвертая

На ловца и Зверь бежит. – Наш герой сводит дружбу с мелким правительственным чиновником. – Смерть бедняка. – Прощание с Парижем

Я едва верил своим глазам. Этот Человек, чьего гнева я так страшился, был напуган не меньше моего; я заметил, что он дрожит всем телом. Что ж, подумал я, значит, удача не вовсе покинула меня; кажется, этот пожилой господин смотрит на храбрость так же, как и я; те, кто знает толк в страхе, всегда сговорятся между собой.

– Сударь, – обратился я к нему как можно более учтиво, чтобы его не спугнуть, – сударь, я не привык заговаривать с вам подобными; но хотя мы с вами чужие друг другу по крови, волнение ваше подсказывает мне, что мы братья по чувствам; вам страшно, вы ведь не будете этого отрицать; так вот, в моих глазах это делает вам честь.

В эту минуту по дороге проехал экипаж и в свете фонарей я узнал в Человеке, которого имел несчастье повалить в канаву, моего старого знакомого, того безвестного мудреца, который некогда в Тюильри прятался в шкафу, а затем сделался одним из самых верных моих зрителей. Тело у него было человеческое, но черты лица, исполненные честности и кротости, указывали, что некогда, должно быть очень давно, его семейство связывали с нашим кровные узы. Он был бледен и совсем растерялся.

– Сударь, – продолжал я, – быть может, вы ранены? Поверьте, я глубоко сожалею о случившемся, но, вы ведь сами знаете, страху не прикажешь.

Должно быть, он меня понял, потому что потихоньку стал приходить в себя. Я замер перед ним, стараясь ничем его не спугнуть, и когда он узнал во мне своего любимого актера, радости его не было предела; одной рукой он принялся гладить меня, а другой приводить в порядок свой туалет. Опрятность есть украшение бедняка.

– У страха глаза велики, – сказал он, поднимаясь с земли.

Слова эти показались мне здравыми и глубокими, и, впервые ощутив в душе приязнь к Человеку, я, не стану скрывать, уступил ей без сопротивления, несмотря на всю мою любовь к свободе.

Мой новый хозяин, а вернее сказать, мой друг, ибо я видел в нем более друга, чем хозяина, был мелкий министерский чиновник, добрый, молчаливый и скромный, а следовательно, очень бедный. Согбенный не столько годами, сколько привычкой кланяться всем без исключения, он никогда не поднимал голову в присутствии начальства и с утра до вечера переписывал бумаги. После сына, который во всем был точной его копией, мой хозяин больше всего любил то, что называл своим садом, а именно несколько чахлых цветов, которые цвели у нас на окошке, – конечно, в том случае, если солнцу было угодно бросить туда несколько бледных лучей: в Париже солнце благосклонно не ко всем.

– Любезнейший, – нередко говорил моему новому хозяину один из соседей, который сумел разбогатеть, ломая комедию с куда большим успехом, чем я, – вы никогда ничего не добьетесь, вы слишком тихи и скромны; верьте моему слову, от этих недостатков пора избавляться. Какую бы роль вы ни играли в свете, шумите и кричите как можно громче. Черт подери! я был таким же скромнягой, как и вы, но подлость в том, что скромного человека всегда ловят на слове; берите пример с меня: повышайте голос, размахивайте руками – и главные роли будут ваши. Ловкость не порок.

Увы! советами сыт не будешь, а мой дорогой хозяин предпочитал оставаться бедняком, лишь бы не становиться ловкачом, ибо ловкость заключается в умении воспользоваться случаем и поживиться за счет ближнего.

Жизнь наша текла очень однообразно: спозаранку отец уходил на службу, а сын – в школу. Я оставался дома в одиночестве и не скучал, поскольку после страды на Елисейских Полях нуждался в отдыхе: покой есть замена счастья. Вечером мы все трое собирались за ужином. Жили мы очень бедно. Помню, что я старался есть поменьше; богачи дарят излишнее, бедняки же отрывают от сердца необходимое, и мне было больно объедать моего доброго хозяина. Впрочем, когда бы не бедность, наша жизнь была бы сносной; однако, к несчастью, мой превосходный хозяин часто возвращался домой в ужасном волнении.

– Бог мой! – повторял он с тоской, – поговаривают об очередной смене кабинета; если я потеряю место, что с нами станется? у нас совсем нет денег.

– Бедный батюшка! – отвечал сын со слезами на глазах. – Когда я вырасту, я заработаю много-много денег!

– Но ты ведь еще не вырос, – возражал отец.

– Пойди к королю, – сказал ему однажды сын, – и попроси денег у него; он-то не бедный.

– Дитя мое, – воскликнул старик, подняв голову, – только нищие зарабатывают на своих невзгодах; вдобавок король, говорят, не так богат, как кажется; к тому же у него есть свои бедняки, а у тех большие аппетиты.

«Все богачи говорят, что у них есть свои бедняки, – подумал я, – отчего же ни у одного бедняка нет своего богача?»

Тут младший Зайчонок подобрался поближе к деду и, решив во что бы то ни стало добиться ответа, закричал во все горло:


Сцены частной и общественной жизни животных

– Держите меня крепче, – сказал я своему секунданту


– Дедушка! Ты все время толкуешь про короля и министров. Но что это такое: король и министры? Король – он лучше министров или хуже?

– Замолчи, малыш, – отвечал старый Заяц молодому, своему любимцу, – король тебя не касается, король никого не касается; до сих пор неизвестно, вещь он или человек; на этот счет существуют разные мнения[189]. А министры – это такие господа, которые отнимают места у других до тех пор, пока другие не отнимут места у них самих. Все ясно?

– Еще бы, – сказал младший Зайчонок, кажется, вполне удовлетворенный дедушкиным объяснением. – А ведь кто-то смеет утверждать, что с молодежью нельзя говорить серьезно!

Однажды друг мой ушел из дома в восемь утра и, по обыкновению, первым явился на службу. Тут-то он и узнал от привратника, который, как он сам говорил, был человек не гордый и потому изволил уделить старику несколько минут (какая низость!), что ночью возникла срочная необходимость уволить старых министров и назначить новых. Назавтра поутру солдат принес к нам домой большой конверт, запечатанный красным сургучом. Мой хозяин подождал, пока сын уйдет в школу, и только тогда решился вскрыть конверт. Сначала он в большом волнении долго смотрел на письмо, потом наконец прочел его, упал на колени, много раз помянул милостивого Господа и собственного сына, а затем слег. Через неделю он умер и когда умирал, имел вид очень несчастный.

Я оплакал этого Человека, как родного брата, и никогда его не забуду.

Его кровать, стол и стул были проданы, чтобы заплатить врачу, гробовщику и домовладельцу, жестокосердому Человеку по имени господин Ястреб[190]; затем покойника унесли. Сын его, потерявший сразу все, в одиночестве пошел за гробом.


Сцены частной и общественной жизни животных

Тому, кто не стремится созерцать восход солнца, такой сосед не нужен


Опустевшая комната показалась мне такой печальной и унылой, что я решил тоже уйти. Люди не выращивают траву в комнатах своих мертвецов, вдобавок я не имел ни малейшего желания знакомиться с новым жильцом, которому предстояло вселиться сюда назавтра. Должно быть, во всем Париже не найдется комнаты, в стенах которой не испустили бы дух по меньшей мере пять сотен человек. Как только стемнело, я тихонько спустился по лестнице. Мне не пришлось просить открыть ворота, поскольку в нашем доме сроду не водилось ни привратника, ни часового; не то что в моем первом жилище, во дворце Тюильри.

Выйдя на улицу, я повернул налево, пошел прямо и очень скоро оказался в районе Елисейских Полей. Я вовсе не собирался по ним гулять и хотел как можно скорее миновать заставу. Резво пробежав под Триумфальной аркой на площади Звезды, я не мог отказать себе в удовольствии бросить сочувственный взгляд на этот огромный город, в котором, поклялся я сам себе, лапы моей больше не будет: слишком долго я вкушал радости столичной жизни, думал я, с меня довольно.

– Спи! – вскричал я. – Спи, проклятая нора! Спи, о Париж, в своих зловонных домах; никогда тебе не узнать, как сладостно спать под открытым небом. Звезды ничем не хуже твоих потолков; деревья, цветы и реки куда лучше украшают землю, чем твои уродливые дворцы и вонючие сточные канавы.

Глава пятая

Возвращение в сельские края. – Люди отвратительны, но и Звери ничем не лучше. – Петух, завсегдатай заставы Травли[191], вызывает нашего героя на поединок. – Дуэль на пистолетах

Вскоре я очутился в лесу и полной грудью вдыхал чистый воздух; я так давно не видел над головой небесного свода целиком, что смотрел на него как будто впервые в жизни. Мне показалось, что луна стала красивее. Звезды сияли у меня над головой так ярко, что я не знал, какую предпочесть: все были бесконечно прекрасны. Истинная поэзия живет только под открытым небом. Располагайся Париж в деревне, сами Люди, живущие в нем, смягчились бы сердцем.


Сцены частной и общественной жизни животных

Среди Людей находятся такие, которые бродят по плодоносной земле, прося подаянья


Утром меня разбудил лязг железа: два господина ожесточенно дрались на шпагах. Я решил было, что дело кончится смертоубийством, но лишь только они проголодались, как помирились и рука об руку направились в ресторан. В добрый час, подумал я, вот люди, у которых есть капля здравого смысла. После этой пары явилось множество других; все они с большей или меньшей решительностью предавались тому же занятию, и я скоро догадался, что попал не в лес, а всего-навсего на променад[192]. Меня это не устроило: для меня лес – это такое место, где нет Людей; поэтому я сказал «прощай» Булонскому лесу и пустился дальше. Неподалеку от деревни под названием Пюто я заметил Петуха. Я так долго прожил среди господ и дам, что с приязнью устремил свой взор на этого Зверя.

Петух этот был настоящий красавец: длинноногий, грудь колесом, он смотрел орлом и чем-то напомнил мне французских солдат, которые часто составляли мою публику на Елисейских Полях.

– Клянусь гребнем! – вдруг воскликнул он. – Чего это вы на меня уставились? Для Зайца вы ведете себя довольно нагло.

– Неужели, – отвечал я, – предосудительно любоваться таким прекрасным Зверем? Я провел много времени в Париже, где видел одних лишь Людей, и счастлив наконец увидеть Животное.

Полагаю, что ответ мой был самый естественный; однако Петух и в нем ухитрился найти повод для обиды.

– Я деревенский Петух! – вскричал он. – Я не позволю, чтобы какой-то жалкий Заяц безнаказанно меня оскорблял!

– Вы меня удивляете, – сказал я, – у меня и в мыслях не было вас оскорбить; я Заяц очень мирный и ссор не люблю; примите мои извинения.

– На что мне сдались твои извинения! – отвечал он. – Всякая обида должна быть искуплена кровью; я уже давно не дрался и охотно дам тебе урок хороших манер. В виде одолжения могу предоставить тебе выбор оружия.

– Драться? – изумился я. – Вы предлагаете мне драться? Да я скорее умру! Успокойтесь, прошу вас, и дайте мне пройти: я направляюсь в Рамбуйе, где надеюсь разыскать кое-каких старых знакомых.

– Нет, любезнейший, – возразил он, – мы еще не кончили; в приличном обществе так дела не делаются. Мы будем стреляться, а если ты откажешься, я сам тебя пристрелю. Глянь-ка, – прибавил он, – показывая на подходивших к нам Быка и Пса, – а вот и секунданты; очень кстати. Следуй за мной и не вздумай дать деру: я с тебя глаз не спущу.

Противиться было невозможно, бежать также, и я повиновался.

– Все Животные братья, – сказал я Быку и Псу, когда они подошли поближе, – этот Петух дуэлянт, если вы позволите ему меня убить, кровь моя будет на вашей совести; я никогда не дрался и надеюсь не драться и впредь.

– Ладно-ладно! – отвечал Пес. – Это беда небольшая; нужно же с чего-то начинать. Ваша наивность мне мила; я готов быть вашим секундантом. Итак, имейте в виду, любезнейший, я за вас в ответе; дело идет о моей чести. А посему вы обязаны драться.

– Вы чересчур честны, – возразил я, – и я очень тронут вашим вниманием, но лучше уж я обойдусь вовсе без секунданта и драться не буду.

– Слышите, любезный Бык! – возмутился мой противник. – Какие времена настали! Поверить невозможно. Вот увидите, скоро эти трусы возьмут над нами верх; слабые начнут помыкать сильными и их тиранить.

Бык безжалостно заревел в знак согласия; я не знал, на что решиться.

«Домашние Животные ничуть не лучше Людей», – подумал я.

– Умирать так с музыкой, – сказал Пес, отводя меня в сторону, – а еще лучше – с оружием в руках; между нами говоря, я этого Петуха не люблю и желаю вам удачи; поверьте, я не из охотничьих псов и не имею никаких причин желать зла вашему роду. Итак, не бойтесь, любезный Заяц, и доверьтесь мне. Кстати, чтобы драться, вовсе не обязательно быть храбрым, достаточно им казаться. Под дулом пистолета постарайтесь думать о чем-нибудь постороннем.

– Ничего не выйдет, – сказал я, полумертвый от страха.

– Бросьте, – возразил он, – рано или поздно что-нибудь всегда выходит. Послушайтесь меня, раз выбор оружия предоставлен вам, не выбирайте шпаги: ваш противник хладнокровнее и опытнее вас; выберите пистолеты, а я их сам заряжу.

– Неужели, – изумился я, – неужели вы полагаете, что я стану стрелять из заряженного пистолета? и не надейтесь; не судите по себе. Если уж этому упрямому Петуху так необходимо драться, у него ведь есть шпоры и очень острый клюв! Неужели это оружие недостаточно опасно? а я бы уж постарался, по мере сил, от него увильнуть. Будьте милосердны, постарайтесь уладить это ужасное дело, в котором я ничего не могу понять.

– Фу, какая гадость! – вскричал Петух. – Дуэль на клювах! Вы что же, принимаете меня за мужлана? Ладно, хватит болтать. Зайдем вон в тот лесок. Один из нас живым не выйдет!..[193] – произнес он тоном, достойным оперного тенора.

При этих словах холодный пот омыл мои члены и я предпринял последнюю попытку спастись.

Я напомнил Псу и Быку о последних законах касательно дуэли и о наказаниях, грозящих секундантам.

– Вы что, с луны свалились? – отвечали они. – Неужели вы не видите, что эти законы написаны Людьми, которые однажды уклонились от дуэли? Все это ничуть не мешает драться на поединках, как и прежде. Кто имеет веские основания пристрелить ближнего, не станет спрашивать позволения у господина генерального прокурора.

– Господин Петух, – обратился я к своему противнику, – дело может кончиться очень скверно; я такой неуклюжий. А вдруг я вас убью? Подумайте о ваших Курицах; я им очень сочувствую. Умоляю, давайте помиримся.

Все было напрасно; мой секундант отсчитал двадцать пять шагов, причем я очень пожалел, что имею дело с Бульдогом, а не c длинноногим Борзым псом, и зарядил пистолеты.

– Умеете ли вы обращаться с этим оружием? – спросил меня Пес.

– К несчастью, да, – отвечал я. – Но Бог свидетель, я никогда ни в кого не целился и никого не ранил.

Теперь нам предстояло тянуть жребий, чтобы определить, кому стрелять первому; Пес на мгновение отвернулся, а затем протянул мне обе передние лапы; одну из них он успел облизать[194].

Едва сознавая, что делаю, я выбрал первую попавшуюся; благодарение Небесам, я угадал!

– Смелее! говорю вам: смелее! – твердил мой секундант, – и цельтесь как следует; я ненавижу этого Петуха.

«Если он его ненавидит, – думал я, – отчего ему не занять мое место? я бы ему это с радостью позволил».

Противник мой с важным видом встал напротив меня.

– Увы! – крикнул я ему, – мы здесь уже целую вечность; неужели вы до сих пор гневаетесь? Обнимемся и забудем прошлое. Уверяю вас, даже Люди иногда поступают точно так же.

В ответ он принялся страшно сквернословить: «Черт! дьявол! стреляйте наконец! И цельтесь точнее; если вы промахнетесь, то, клянусь, я-то уж не промахнусь».

Такая грубость меня возмутила; кровь бросилась мне в голову. Я в правоту свою поверил[195].

– Держите меня крепче, – сказал я своему секунданту. – Вы видели: я сделал все, что мог, чтобы помешать этой дуэли.

Бык отошел на несколько шагов и три раза ударил о землю копытом. По этому сигналу я нажал на курок, выстрел грянул, и мы упали оба: я от волнения, а Петух от пули. Он пал жертвой собственной упрямства. Смерть его была засвидетельствована Пиявкой, присутствовавшей при нашем поединке.

– Браво! – вскричал Пес, поднимая меня с земли. – Вы оказали мне большую услугу. Проклятый Петух жил со мной на одной ферме; он ложился спать с Курами, а с утра пораньше принимался голосить и не давал никому покоя. Тому, кто не стремится созерцать восход солнца, такой сосед не нужен.

– Я об этом не подумал, – подхватил Бык, – как бы там ни было, благодаря бравому Зайцу мы теперь можем спать сколько душе угодно. Вообще вы поступили, как настоящий француз, – обратился он ко мне, – ведь противник ваш, подозреваю, принадлежал раньше английскому посланнику, который и научил его боевым приемам. Не знаю, воспитание ли тому виной, но никогда еще ни один Петух не ввязывался так безрассудно в любую свару.


Сцены частной и общественной жизни животных

Кто знает толк в еде, достоин вечной славы


Я с грустью бросил взгляд на труп моего противника, лежавший в траве.

– Отчего не смог ты услышать это безжалостное надгробное слово, пока был еще жив? тогда ты узнал бы, чего стоит репутация бретера, которою ты так гордился и за которую заплатил жизнью.

– Да падет кровь этого несчастного Петуха на ваши головы! – сказал я Быку и Псу. – Ведь вы могли помешать нашему роковому поединку. Что до меня, я неповинен в этом убийстве: я ненавижу убивать; смерть всегда казалась мне чудовищной!

В великой печали продолжил я свой путь в Рамбуйе. Перед глазами у меня все время стоял окровавленный труп моего противника. Впрочем, чем дальше я уходил, тем менее яркой становилась эта мрачная картина. Зрелище мирной сельской жизни исцеляет самые страшные душевные раны, а когда я добрался до Рамбуйе и очутился в моем возлюбленном лесу, воспоминания детства заставили меня позабыть обо всех горестях. Через несколько месяцев после возвращения в родные края я познал счастье отцовства, а вскоре стал дедом. Остальное вы знаете сами, дражайшие дети; теперь ступайте играть. Мой рассказ окончен.

При этих словах старца слушатели, уже давно не издававшие ни единого звука, пробудились. Малыши не заставили себя просить дважды; история дедушки показалась им хотя и очень интересной, но немного затянутой; они были рады немного размяться.

– Госпожа Сорока, – спросил меня младший Зайчонок, протирая глаза, – неужели все, что дедушка рассказал, правда?

– А как же! – отвечала я. – Дедушка – это вроде Господа Бога, он не может ни ошибаться, ни врать.

Глава шестая

Что такое счастье? Заключение, извлеченное из «Исповеди» Блаженного Августина

– Любезная Сорока, – обратился ко мне мой старый друг, – воротившись в родные края, я бросил хладнокровный взгляд на земную юдоль и при всем моем беспристрастии затрудняюсь высказать вам свое мнение о ней. Утверждать что-либо наверняка было бы чересчур смело. Подозреваю, что мы никогда не узнаем, какие познания потребны нам для счастья. Впрочем, так ли необходимо быть счастливым?

Одни лишь Люди, у которых эта странная тяга к счастью развита до безумия, всерьез убеждены в своей способности разрешить проблему счастья к собственному удовольствию. Их философы, чье ремесло как раз и заключается в поисках ответа на этот вопрос, искали его безуспешно, поскольку продолжают поиски по сей день. – Одни, преисполненные сознания собственного величия, простодушно отождествляют счастье с любовью к самим себе; другие, более скромные, поднимают очи горе и просят счастья у Бога, как будто Бог им чем-то обязан. Третьи говорят Человеку, будь он даже беден и отвержен, как Иов: «Не отказывай себе ни в чем», – и сами подают пример, поскольку имеют для этого возможности; четвертые проповедуют, что счастье – в воздержании, но сами воздерживаться не хотят. Самые упорные до последнего часа продолжают надеяться, что будут счастливы… завтра; большинство же соглашается с Шекспиром в том, что лучше им было вовсе не родиться на свет[196].

Что же из всего этого следует? только одно: что на земле счастья нет, что это слово совершенно напрасно присутствует во всех языках и что бессмысленно искать то, чего ни одно живое существо не находит и без чего, в сущности, легко обойтись, раз весь мир, худо ли, хорошо ли, без этого обходится[197].

Что же до меня, я сомневаюсь и в том, что следует возблагодарить Господа, сотворившего нас Животными, и в том, что с точки зрения благополучия разница между Зайцем и Человеком так уж велика.

Конечно, Человек неспособен к счастью; ему присущи инстинкты столь извращенные, что, случается, брат идет войной на брата (а если братья дерутся, разве перестают они от этого быть братьями?). Что есть у Человека? тюрьмы, суды, болезни да жалкая тонюсенькая кожа, которую легко оцарапать до крови даже шипом розы. У него есть бедность, эта язва, неведомая Зайцам, ибо они все равны перед солнцем и чабрецом, меж тем среди Людей, как сказал еще Гомер, находятся такие, которые бродят по плодоносной земле, прося подаянья[198].

Но предпочтительнее ли участь Зайца? Стоит мне подумать о том, что равные права обретаются лишь при равных силах и что честному Зайцу, даже если он увернулся от Людей, собак и пуль, все равно нелегко жить на свете, я с уверенностью заявляю, что счастье недостижимо. Раз все кругом вопрошают, где же счастье, значит, его нет нигде; как сказано у Блаженного Августина, даже если зла не существует, существует по крайней мере страх зла, а этот страх и есть зло[199]. Итак, цель наша не в том, чтобы достигнуть счастья, но в том, чтобы избегнуть зла…

Вот теперь, любезная Сорока, я сказал все, что хотел.

Благодарю вас за внимание, с каким вы меня выслушали. Умение слушать – великое умение. До сих пор Сороки, пожалуй, не числили его среди своих главных достоинств, – заметил он мне не без лукавства. – Сохраните эту рукопись, я доверяю ее вам; когда эти малыши повзрослеют, а я отправлюсь в мир иной, – что не замедлит случиться, – обнародуйте ее. Замогильные записки нынче в моде[200]; в наше время у покойников нет отбоя от почитателей, так что живым очень выгодно превращаться в мертвых.

И вот, Господа, эти записки перед вами. Признаюсь, я нарушила волю автора: он жив, и тем не менее я их обнародовала. Надеюсь, друг мой простит мне, что я заставила его прославиться при жизни, и скромность не помешает ему вкусить первые плоды той славы, на которую вправе претендовать всякий честный Зверь, поведавший миру историю своих бедствий.

Прошу вас, господа Коршуны, Ястребы и прочие поэты, слагающие стихи лишь на могилах, обойдитесь с моим другом так же благосклонно, как если бы он уже перешел в мир иной!

За госпожой Сорокой записал П. – Ж. Сталь

ЗАПИСКИ КРОКОДИЛА[201]

Вступительная заметка господ Павиана и Попугая, главных редакторов

Вы, конечно, спросите у нас, любезные подписчики, каким образом мы раздобыли нижеследующее сочинение; ведь до сих пор Крокодилы крайне редко занимались звероописанием. Крокодил – существо, не склонное брататься с другими представителями животного мира и отличающееся не столько блестящим интеллектом, сколько чрезвычайной прожорливостью. Животным так же удивительно узнать, что Крокодил сочинил Записки, как было бы удивительно Людям услышать, что один из тех бездельников, которые избрали своим девизом: «Потребление – все, производство – ничто», выпустил в свет книгу. Крокодилы едят, но не пишут.

Те из вас, кто даст себе труд посетить Музей естественной истории – обширную коллекцию, собранную Людьми для того чтобы показать, какое ничтожное место занимают они в мире, – увидят автора этой исповеди выставленным на всеобщее обозрение в одной из зал первого этажа. Полгода назад его обнаружили в гаврском портовом бассейне и без труда пленили, предварительно умертвив, что было весьма предусмотрительно. Ученые, призванные для того, чтобы установить личность погибшего, к своему великому изумлению обнаружили на его теле рукопись арабской вязью, которую тотчас отправили одному из парижских востоковедов, однако он заявил, что перевести ее не способен по той уважительной причине, что состоит профессором арабского языка в Коллеж де Франс. Покуда Академия наук готовила диссертацию о загадочном сочинении, старый Аист, изгнанный из Сен-Жан-д’Акра недавним пожаром, предоставил нам его точный перевод, каковой мы и спешим подвергнуть вашему просвещенному суду.


Сцены частной и общественной жизни животных

Единственной выдающейся чертой этого Человека был его живот


Мне бы никогда не взбрело на ум сочинять записки, если бы судьба не забросила меня в неведомые края; но поскольку я навеки разлучен с родиной, пускай те, кто обнаружит мой хладный труп, узнают, каковы были мои радости и невзгоды.

Родителей своих я никогда не знал; многие другие существа находятся в таком же положении, но, в отличие от меня, не смеют в том признаться. Впрочем, благородство моих привычек заставляет меня думать, что я веду свой род от тех славных Ящеров, которым поклонялись жрецы Крокодилополя[202]. Пристрастие к вкусной еде и к праздности с достаточной ясностью обличает мое аристократическое происхождение.

Однажды прекрасным летним утром (история моя начинается точь-в-точь как современный роман) я пробил скорлупу родного яйца и впервые в жизни узрел солнечный свет. Слева от меня располагалась пустыня, усеянная сфинксами и пирамидами, справа – Нил и цветущий остров Рода[203], испещренный аллеями смоковниц и апельсиновых деревьев. Это прекрасное зрелище распалило мою фантазию. Я бросился в реку и сделал первый шаг на гастрономическом поприще, сожрав проплывавшую мимо свежайшую Рыбку. На песке оставались еще четыре десятка яиц, подобных тому, из которого только что явился на свет я сам, но я нимало не озаботился судьбой моих братьев. Пошли они на завтрак Выдрам и Мангустам или вылупились без происшествий – мне до этого дела нет. Разве для честного Крокодила семейные узы – не постылые цепи, от которых следует поскорее избавиться?

Десять лет я прожил, худо ли, хорошо ли утоляя голод Птицами-рыболовами и бродячими Собаками. Достигнув сознательного возраста, то есть такого, когда большинство живых существ перестают сознавать, что говорят, я посвятил свой досуг философическим размышлениям, плодом которых стал нижеследующий монолог: «Природа, – сказал я себе, – наделила меня своими лучшими дарами. Эта щедрая родительница не пожалела для меня ни прелестного лица, ни стройной фигуры, ни вместительного желудка! позаботимся же о том, чтобы с пользой употребить эти сокровища. Я создан для горизонтального времяпрепровождения – предадимся же неге; у меня четыре ряда острых зубов – станем же есть других и постараемся не быть съеденным ими. Двинемся по пути наслаждений, усвоим себе мораль жуиров, у которых никакой морали не водилось сроду. Станем избегать брачных уз; к чему делить с подругой ту добычу, которую можно употребить в пищу всю целиком; к чему осуждать себя на многочисленные жертвы ради того, чтобы воспитать ораву неблагодарных юнцов?

Таков был избранный мною план, и ни одна Крокодилица, рожденная в водах великой реки, не сумела своими чарами заставить меня отречься от обета безбрачия. Лишь однажды ощутил я в своей душе сильную страсть к одной юной особе пятидесяти двух лет от роду! О Аллах! как она была хороша! Ее головка была такой плоской, словно только что вышла из тисков, ее широкая и глубокая пасть любезно манила к себе, точно вход в пирамиду Хеопса. Маленькие зеленые глазки были укрыты веками, желтыми, как воды Нила, вышедшего из берегов. Кожу ее, жесткую, бугорчатую, усеивали зеленоватые крапинки. Однако я устоял перед всеми этими прелестями и разорвал связь, которая грозила стать вечной.

В течение многих лет я довольствовался мясом обитателей реки и сухопутных четвероногих. Я не смел последовать примеру старых Крокодилов и объявить войну Людям; но однажды один шериф прошел совсем близко от того места, где я возлежал, и не успели слуги и глазом моргнуть, как я утащил его на дно. Он оказался нежным и сочным, как всякий чиновник, которому хорошо платят за то, чтобы он ничего не делал. В тех краях, где я обитаю ныне, немало могущественных вельмож, которыми я бы охотно поужинал.

С той поры я оставил Животных ради Людей: сии последние куда лучше… на вкус, не говоря уже о том, что они наши природные враги. Я не замедлил приобрести среди собратьев лестную репутацию храбреца и сибарита. Я царил на всех их празднествах, председательствовал на всех их пирах; берега Нила нередко становились свидетелями наших гастрономических собраний и оглашались звуками наших песен:

Кто знает толк в еде, достоин вечной славы,

На весь Восток, друзья, закатим щедрый пир:

Мы челюсти сомкнем и умертвим ораву

Неверных, верных – целый мир.

Гордится Человек над Ящерами властью

И мнит, что их себе навеки подчинил,

Забыв, насколько он бессилен перед пастью,

Которой славен Крокодил.

Мы сыты, коли он бросается в сраженья,

А если нас решит оружьем истребить,

Зубами лязгнем мы: на это наше мненье

Он не найдет, что возразить.

Нас Люди не едят, а мы к ним пристрастились:

Заклятым мы врагом не против закусить.

Они же в оны дни нам, как богам, молились,

Просили их грехи простить.

В начале луны Баби-эль Алуэля, в год по хиждре 1213-й[204], иначе говоря 3 термидора VII года, иначе говоря 21 июля 1798 года, я дремал на ложе из тростника, как вдруг раздался непривычный грохот. Облака пыли вздымались над деревней Эмбабех, и две армии шли одна на другую: с одной стороны были арабы, мамелюки в золоченых доспехах, кяхьясы[205], беи верхом на великолепных жеребцах, эскадроны, сверкавшие на солнце; с другой – иностранные солдаты в черных фетровых шляпах с красным плюмажем, в синих мундирах и белых запачканных панталонах. Беем франкской армии были бледный тощий Человечек небольшого роста, и я пожалел Людей, согласных повиноваться хилому существу, которого Крокодилу хватило бы на один зубок.

Маленький Человечек произнес несколько слов и указал пальцем на вершину Пирамид[206]. Солдаты подняли глаза, не увидели ничего интересного, но, кажется, пришли в большое воодушевление. Они двинулись на противника в таком образцовом порядке, как будто были скованы одной цепью, и в мгновение ока арабы и мамелюки, беи и кяхьясы кинулись бежать в сторону Бельбеиса[207] или бросились в воду Нила. У нас в тот день был пир горой.

Сначала мы желали успеха нашим поставщикам франкам, но вскоре их присутствие сделалось нам в тягость. Эти суматошные пришельцы с Запада покрыли землю войсками, а Нил – лодками и кораблями. Их инженеры, получившие приказ проложить по нашей земле каналы, принялись плавать взад-вперед, измерять глубину и ширину реки и вскоре выжили Крокодилов из родных вод. Я покинул прежнюю свою резиденцию и перебрался в Саид, подле развалин Фив и Луксора. Там я долго наслаждался счастьем: прогуливался по-хозяйски во дворцах Сезостриса[208], изучал иероглифы, в которых – точно так же как и европейские ученые – не понимал ровно ничего[209], спал, ел, развлекался с друзьями (употребляю это слово за неимением более точных). Пришельцев с Запада я вновь увидел лишь по прошествии долгих лет; они явились в Луксор, выбрали из пяти сотен гигантских колонн одну, довольно уродливую, и с помощью кабестанов, веревок и машин притащили ее на борт корабля, бросившего якорь в Ниле. Говорят, что эта колонна, бывшая некогда лишь одним из многочисленных украшений египетского храма, сегодня украшает прекраснейшую площадь в Европе, а вокруг располагаются фонтаны, в которых воды не достало бы даже на то, чтобы искупать юного Каймана[210]. Все востоковеды тщетно пытались расшифровать надпись, сделанную на этом памятнике. Хотя я не слишком сведущ в Шампольоновой науке, осмелюсь предположить, что там выбито не что иное, как ряд афоризмов для сведения Крокодилов, а судя по поведению нынешних властей, могу предположить, что они хотя бы отчасти проникли в эту тайну.

Среди прочих максим там можно прочесть следующее:

Сытная да будет еда

Тебе дороже всего.

Эгоистом оставайся всегда,

Люби себя одного.

Обелиска не бери никогда

Хоть силой, хоть в дар от кого.

На два мильона наживешь вреда,

Коль украдешь его[211].

Нашим любителям не слишком драгоценных камней пришла в голову роковая идея устроить охоту на Крокодила; один бросился за мной в погоню и швырнул в меня киркой, которая своим острым концом вонзилась мне в правый глаз. От боли я лишился чувств, а когда пришел в себя, оказалось, увы, что я связан, пленен и нахожусь в руках Людей! Меня перевезли в большой город Эль-Каирех, который неверные называют Каиром, и на время поселили в доме иностранного консула. В доме этом стоял немыслимый грохот, который заглушил бы даже шум битвы у Пирамид; здесь тоже шли баталии, только словесные. Люди здесь бранились с утра до вечера, но, поскольку понять друг друга все равно не могли, я сделал из этого вывод, что предметом их бесед был Восточный вопрос![212] И не нашлось ни одного Крокодила, который мог бы примирить спорящих, проглотив их всех без исключения!


Сцены частной и общественной жизни животных

Заметив плоды того, что она назвала моею невоздержанностью


Матрос, завладевший мною, не счел меня достойным внимания г-на Жоффруа Сент-Илера[213] и после нашего прибытия в Гавр продал одному паяцу. О горе! меня поместили в просторное корыто, чтобы глупая толпа могла любоваться мною в свое удовольствие. Паяц вопил перед входом в свой балаган: «Заходите, господа и дамы! Теперь как раз время, когда это интересное Животное должно принимать пищу!» Челюсти у меня свело от холода, но он произносил эти слова так убедительно, так уверенно, что, слыша их, я невольно разевал пасть, чтобы поглотить обещанную пищу. Увы! предатель, боясь, как бы силы мои не сравнялись с моей ненавистью, постоянно заставлял меня поститься.

Избавил меня от этой участи старый ростовщик, некогда ссудивший денег моему хозяину; за неуплату долга он арестовал зверинец, прекраснейшим украшением коего был, конечно, я. Всех остальных Животных пустили на чучела, а меня ростовщик через два дня передал, взамен наличных, одному повесе, которому помогал разориться. Мне отвели широкий бассейн в загородном доме моего нового хозяина; питался я остатками его пиров. Из разговоров слуг, внутренних врагов, о которых Ящеры, к их счастью, не имеют ни малейшего понятия, я узнал, что хозяин мой был юноша сорока пяти лет от роду, утонченный гастроном, владелец двадцатипятитысячного годового дохода, который позволял ему, с легкой руки поставщиков, тратить в год двести тысяч. Он уклонился от брака, неизбежного, по его мнению, только в финале водевилей, и ничто не мешало ему наслаждаться жизнью. В физическом отношении единственной выдающейся чертой этого Человека был его живот. Мой новый хозяин жил открытым домом, что не мешало ему порой тратить пятьдесят франков на обед в ресторане. Для разнообразия он не гнушался даже посещать кабаки Куртия[214], и не однажды, когда г-н де ***, герцог и пэр Франции, уходил навеселе с бала-маскарада, его задерживал патруль, не научившийся узнавать в размалеванных пьяницах сливки парижского света.

Однажды летним вечером мой хозяин решил навестить меня вместе с целой толпой друзей; одни нашли мой вид весьма импозантным; другие утверждали, что я очень уродлив, но все как один твердили, что я удивительно похож на их приятеля. Наглецы! с каким наслаждением съел бы я котлетку из денди!

– На что вам кормить это чудовище? – осведомился один беззубый старец, который, без сомнения, был больше, чем я, достоин этого оскорбительного определения. – На вашем месте я велел бы его зарезать и отдать повару. Я слышал, что некоторые африканские племена ценят крокодилье мясо очень высоко.

– Клянусь честью! – сказал мой хозяин. – Какая оригинальная мысль! Повар, завтра мы едим филе Крокодила!

Все нахлебники захлопали в ладоши; повар поклонился в знак согласия; я содрогнулся в глубине души и бассейна. Я провел ужасную ночь, ночь приговоренного к смерти, а с первыми лучами солнца моим глазам предстал отвратительный повар: он точил огромный нож, которым намеревался вскрыть мне брюхо! Пока повар отвязывал мою цепь, один из его приспешников нанес мне двадцать два удара палкой по голове. Мне наверняка пришел бы конец, если бы до слуха моих палачей внезапно не донесся какой-то шум. Оказалось, что четыре незнакомца малоприятной наружности, один из которых держал в руках часы, показывавшие пять утра, волокут куда-то моего хозяина. Я услышал крик: «В Клиши!»[215] И экипаж двинулся в путь. Я не заставил себя просить дважды и, воспользовавшись всеобщим смятением, выпрыгнул из бассейна, быстро пересек сад, добрался до реки и поплыл по течению. Так я очутился в Гавре.

Причиной всех моих бедствий стало мое одиночество; создай я семью, быть может, она выручила бы меня в час опасности, и ныне я не влачил бы унылое существование изгнанника, обреченного питаться лишь несъедобными моллюсками.

Наступило время отлива… Матросы столпились на набережной и смотрят в мою сторону… О Магомет, спаси меня!..

Э. де Ла Бедольер

СЕРДЕЧНЫЕ СТРАДАНИЯ АНГЛИЙСКОЙ КОШКИ[216]

Сцены частной и общественной жизни животных

Однажды вечером моя хозяйка попросила одну из юных мисс спеть


Когда, о французские Животные! отчет о первом вашем заседании прибыл в Лондон, он заставил биться сильнее сердца всех сторонников звериной Реформы. Что касается меня, то я в своей частной жизни английской Кошки так много раз убеждалась в преимуществах Животных над Людьми, что увидела в вашем предложении давно чаемый повод опубликовать историю моей жизни и показать, как страшно измучили бедное мое существо лицемерные английские законы. Уже дважды Мыши, чью неприкосновенность я поклялась уважать с тех пор, как познакомилась с биллем[217] вашего августейшего парламента, возили меня к Колбурну[218], и, видя, как старые девы, дамы на возрасте и даже молоденькие женщины только что из-под венца правят оттиски своих книг, я решила, что раз у меня есть когти, я тоже могу пустить их в ход. Никто никогда не узнает, о чем думают женщины, особенно те, что берутся за сочинительство; меж тем Кошка, ставшая жертвой английского коварства, заинтересована в том, чтобы высказать свои мысли вполне и даже с избытком, избыток же этот восполнит все, о чем умолчали эти славные леди. Я намерена сделаться кошачьей миссис Инчбальд[219] и прошу снисхождения к моим чистосердечным опытам у вас, о французские Коты! – ведь именно среди вас явился на свет величайший представитель нашего рода, Кот в Сапогах, изобретатель рекламы, которому такое множество людей подражали, не воздвигнув ему, однако, ни одной статуи[220].


Сцены частной и общественной жизни животных

Манеры его обличали Кота, не однажды бывавшего при дворе и в большом свете


Я родилась в семье Котширского пастора, неподалеку от маленького городка Мяулсбери[221]. Плодовитость моей матушки сулила почти всем ее детям печальную участь, ибо, как вам известно, в деле деторождения английские Кошки не знают удержу и грозят заселить своим потомством весь земной шар, причины же этого явления никто определить не может. Коты приписывают его своим прелестям и добродетелям, а Кошки – своим. Однако иные бессовестные наблюдатели утверждают, что все дело в бесконечно скучных условленных правилах, каким вынуждены подчиняться английские Коты и Кошки; беднягам не остается ничего другого, кроме как утешаться мелкими семейственными радостями. Другие, впрочем, полагают, что тут замешались великие вопросы промышленности и политики, прежде всего английское владычество в Индии; впрочем, мне не пристало трогать эти вопросы моими лапками, и я оставляю их «Эдинбургскому обозрению»[222]. От предписанного законом утопления меня уберегла совершенная белизна шерстки. Поэтому-то меня и назвали Красоткой. Увы! у пастора имелись жена и одиннадцать дочерей, и он не мог оставить меня в своем доме. Одна старая дева заметила у меня тягу к пасторской Библии; я всегда усаживалась на эту книгу – не из набожности, а потому что не видела в доме служителя церкви другого чистого места. Старая дева решила, возможно, что я принадлежу к той секте священных животных, которая уже даровала миру Валаамову ослицу[223], и забрала меня с собой. В ту пору мне было всего два месяца. Эта старая дева устраивала вечера, куда приглашала билетцами, сулившими гостям чай и Библию, и попыталась научить меня роковой премудрости дочерей Евы; она пустила в ход протестантскую методу, которая заключается в произнесении длиннейших монологов о личном достоинстве и обязанностях перед ближними – таких скучных, что можно претерпеть любые муки, лишь бы их не слышать.

Однажды утром я, бедная дщерь природы, соблазнилась сливками в чашке, неплотно прикрытой muffing[224]; одним ударом лапки я сбросила muffing и вылакала сливки, а затем, вне себя от радости, а может быть, также и вследствие слабости моего юного организма, удовлетворила прямо на клеенке самую настоятельную потребность, какую испытывают юные Кошки. Заметив плоды того, что она назвала моею невоздержанностью и невоспитанностью, старая дева схватила меня и высекла березовыми прутьями, приговаривая, что сделает из меня леди или навсегда со мной расстанется.

– Какой стыд! – сказала она. – Запомните, мисс Красотка, что английские Кошки окутывают глубочайшей тайной все естественные потребности, могущие оскорбить английскую мораль, и навсегда исключают из своего обихода все, что называется improper[225], применяя, как говорит преподобный доктор Симпсон, ко всякой твари законы, которые Господь положил всему творению. Разве Земля когда-нибудь ведет себя непристойно? А вы-то разве не принадлежите к секте святых (произносите свяутых)[226], которые по воскресеньям ходят очень медленно, чтобы все понимали, что они прогуливаются?[227] Вы обязаны претерпеть любые муки, лишь бы не обнаружить ваших желаний: именно в этом и заключается подвиг свяутости. Прекраснейшее из умений Кошки – удалиться с врожденным изяществом и покончить со своими мелкими делишками в самом укромном месте. Благодаря этому вы всегда будете выступать во всей своей красе. Обманутые видимостью, окружающие сочтут вас настоящим ангелом. Отныне, если почувствуете подобную нужду, гляньте в окошко, сделайте вид, что хотите прогуляться, и ступайте под кустик или на крышу. Если Англию прославила вода, дочь моя, то лишь потому, что англичане умеют ею пользоваться – в отличие от французов, у которых она падает как попало; из-за этого равнодушия к воде они никогда не заведут у себя флот.

Мой кошачий здравый смысл подсказывал мне, что в этой доктрине много лицемерия; я была еще так молода!

«Что же случится, когда я попаду на крышу?» – подумала я, не сводя глаз со старой девы.

– Как только ты окажешься в одиночестве и будешь знать наверняка, что никто тебя не видит, – вот тогда, Красотка, ты можешь забыть об условностях с тем бόльшим удовольствием, чем более скромно ты будешь держаться на публике. В этом и состоит совершенство английской морали, которая занимается исключительно видимостью, ибо на нашей грешной земле все, увы, есть не что иное, как видимость и обман.

Признаюсь, что мой звериный здравый смысл протестовал против этих уловок; но после того, как меня несколько раз высекли, я в конце концов поняла, что добродетель всякой английской Кошки заключается в опрятном внешнем виде. С этой минуты я стала прятать все свои любимые лакомства под кроватью. Никто никогда не видел, как я пью, ем и справляю нужду. Я прослыла жемчужиной Кошачьего рода.

Тут-то мне и выпал случай убедиться в глупости Людей, именующих себя учеными. Среди докторов и прочих умников, принадлежавших к числу завсегдатаев моей хозяйки, был некий болван Симпсон, сын богатого помещика, который ожидал доходной должности при храме, а для того чтобы ее заслужить, давал религиозные толкования всем действиям Животных. Увидев однажды, как я cначала облизываю края чашки с молоком и лишь потом постепенно дохожу до центра, он похвалил старую деву за мое превосходное воспитание.

– Смотрите, – сказал он, – как в обществе святых все стремятся к совершенству: у Красотки есть чувство вечности, ведь, лакая молоко, она описывает круг, а он как раз и служит эмблемой вечности.

Как честная Кошка, должна признаться, что мой способ лакать молоко объяснялся исключительно присущей всем Кошкам боязнью намочить шерстку; но ученые никогда не смогут верно судить о наших действиях: ведь им важнее показать свой ум, чем попытаться понять наш.

Когда Дамы и Господа брали меня на руки, чтобы погладить по белоснежной спинке, от которой летели искры, старая дева говорила с гордостью: «Вы можете совершенно спокойно посадить ее к себе на колени: она прекрасно воспитана и ни за что не испортит вам платье!» Все называли меня ангелом, щедро угощали самыми изысканными лакомствами, но, скажу честно, мне было ужасно скучно. Я очень скоро поняла, как могла соседская молодая Кошка сбежать с Котофеем. Слово «Котофей» рождало в моей душе томление, которое ничто не могло успокоить, даже похвалы, которыми меня осыпали или, скорее, которыми моя хозяйка осыпала сама себя: «Красотка – существо высокоморальное, настоящий ангелочек. Она очень хороша собой, но делает вид, что об этом не знает. Она никогда ни на кого не смотрит, как и предписывает безупречное аристократическое образование; правда, она очень охотно позволяет смотреть на себя, но сохраняет при этом ту полную бесчувственность, которой мы требуем от наших юных барышень и которой никак не можем добиться. Она приходит, только если ее зовут, она никогда не позволит себе бесцеремонно прыгнуть к вам на колени, никто не видит, как она ест; без сомнения, она привела бы в восторг этого ужасного лорда Байрона[228]. Как настоящая добрая англичанка, она любит чай, чинно внимает толкованиям Библии и никому не желает зла, что не мешает ей спокойно слушать, как злословят другие. Держится она просто и без всякого жеманства; она равнодушна к драгоценностям; подарите ей колечко, она не станет его хранить; наконец, она не берет примера с вульгарных охотниц, она любит home и ведет себя так спокойно, что порой ее можно принять за механическую Кошку, изготовленную в Бирмингеме или Манчестере, а лучшее воспитание трудно вообразить».


Сцены частной и общественной жизни животных

При виде этого инструмента, которым доктор поигрывал с самым довольным видом, Их Светлости покраснели


Люди и старые девы называют воспитанием привычку скрывать самые естественные потребности, а когда им удается полностью извратить нашу природу, они говорят, что мы хорошо воспитаны. Однажды вечером моя хозяйка попросила одну из юных мисс спеть. Лишь только эта барышня села к роялю и запела, я тотчас узнала одну из тех ирландских мелодий[229], которые слышала в детстве, и поняла, что я тоже музыкантша. Посему я присоединила свой голос к голосу певицы; и что же? барышне достались комплименты, а мне шлепки. Эта величайшая несправедливость меня возмутила, и я бросилась на чердак. О священная любовь к родине! о восхитительная ночь! Я узнала, что такое крыша! Я услышала, как Коты воспевают Кошек, и эти пленительные элегии вселили в мою душу презрение к лицемерным урокам моей хозяйки. Иные из Кошек заметили меня и, кажется, остались недовольны моим присутствием, но тут величавый Кот с взъерошенной шерстью и великолепными усами взглянул на меня и сказал своей подруге: «Она еще ребенок!» Услышав этот презрительный отзыв, я принялась скакать и прыгать c истинно кошачьим проворством, я опускалась на четыре лапы с той мягкостью и гибкостью, на какую неспособно никакое другое Животное, – все ради того, чтобы доказать, что я уже не ребенок! Тщетно: никто не обратил внимания на эти кошачьи нежности. «Когда же станут воспевать меня!» – думала я. Вид этих гордых Котофеев, их песни, с которыми голос Человека никогда не сможет сравниться, взволновали меня до глубины души; под их влиянием я сочиняла песенки, которые распевала на лестнице. Но тут произошло важнейшее событие, которое внезапно прервало течение моей безмятежной жизни. Племянница моей хозяйки, богатая наследница, увезла меня в Лондон; она полюбила меня без памяти, целовала, гладила, и ее ласки так мне понравились, что я, вопреки кошачьим принципам, к ней привязалась. Мы были неразлучны, и я имела случай наблюдать лондонский большой свет в течение зимнего сезона. Там-то я смогла изучить развращенность английских нравов, затронувшую даже Животных, и узнать, что такое cant[230], ненавистный лорду Байрону и причинивший мне столько же страданий, сколько и ему, хотя я, в отличие от него, не сумела опубликовать плоды моих досугов.


Сцены частной и общественной жизни животных

Молчание мое придало ему храбрости, и он вскричал: «Киска моя!»


Арабелла[231], моя хозяйка, была молодая особа, каких много в Англии: она никак не могла решить, какой муж ей нужен. Абсолютная свобода, предоставляемая девицам в выборе Мужчины, лишает их рассудка, тем более что они помнят о строгости английских нравов, не допускающих никаких вольностей после свадьбы. Я и думать не могла, что лондонские Кошки переняли эти строгие правила, что мне однажды предстоит стать жертвой английских законов и предстать перед судом жестоких и страшных Doctors commons[232]. Арабелла очень приветливо встречала всех Мужчин, которых с нею знакомили, и каждый мог льстить себя надеждой, что именно он женится на этой красивой девице; однако когда дело подходило к концу, она отыскивала предлоги для разрыва, что, должна признаться, казалось мне не слишком приличным. «Выйти за Мужчину с кривыми ногами! ни за что на свете! – говорила она об одном. – А у того коротышки нос курносый». Что до меня, я вообще не интересовалась Мужчинами и не могла понять, как можно основывать свой выбор на особенностях сугубо физических.

И вот однажды один старый пэр Англии увидел меня и сказал Арабелле: «У вас прелестная Кошка, она похожа на вас, такая же белая и юная; ей нужен муж; у меня есть роскошный ангорский Кот; позвольте мне ей его представить».

Три дня спустя пэр привез с собой Котофея – прекраснейшего из всех, какие только водились в палате Лордов. Пуф[233] был черной масти, с великолепными зелено-желтыми глазами, которые смотрели холодно и надменно. Пушистый хвост с желтыми полосками доставал до полу. Должно быть, сей Котофей происходил из австрийского императорского дома, ибо, как видите, сохранял верность его цветам[234]. Манеры его обличали Кота, не однажды бывавшего при дворе и в большом свете. Он так свято чтил приличия, что на публике не позволил бы себе даже почесать голову лапой. Пуф много путешествовал и бывал на континенте. Наконец, он был так замечательно красив, что, говорят, удостоился даже ласк английской королевы. Я в своей простоте и наивности прыгнула ему на шею, надеясь, что мы вместе поиграем; но он отказался, сославшись на присутствие посторонних. Тут я взглянула на кошачьего пэра повнимательнее и поняла, что той фальшивой, деланой важностью, которую в Англии именуют respectability, он обязан возрасту и чревоугодию. Полнота его приводила в восхищение Людей, но именно она мешала ему двигаться. В этом и состояла истинная причина его равнодушия к моим прелестям: он продолжал невозмутимо и хладнокровно покоиться на невыразимой части своего тела и смотрел на меня, шевеля усами, а время от времени прикрывал глаза. Для Кошки, рожденной в доме пастора, Пуф считался в кошачьем высшем свете самой выгодной партией; он имел в своем распоряжении двух слуг, ел на китайском фарфоре, пил только черный чай, ездил в экипаже в Гайд-парк и был вхож в парламент. Моя хозяйка оставила его у себя. Без моего ведома все кошачье население Лондона узнало, что мисс Красотка из Котшира выходит замуж за славного Пуфа, носящего австрийские цвета. Ночью на улице раздался концерт: я спустилась вниз в обществе милорда, двигавшегося из-за приступа подагры очень неторопливо. На улице мы нашли всех Кошек палаты Лордов: они явились поздравить меня и пригласить войти в состав их Крысолюбивого общества. Они объяснили мне, что охотиться на Крыс и Мышей – это верх заурядности. С их губ постоянно слетали слова shoking и vulgar. Больше того, ради славы отечества они создали Общество воздержания[235]. Несколько ночей спустя мы с милордом отправились на крышу Олмакса[236] послушать серого Кота, который намеревался рассмотреть этот вопрос всесторонне. В своей речи, сопровождавшейся многочисленными возгласами: «Слушайте! слушайте!», он доказал, что когда апостол Павел рассуждал о милосердии, он обращался также и к английским котам и кошкам. Следственно, именно английскому роду, который способен доплыть на кораблях до края света, не боясь замочить лапы, суждено распространить по всему миру принципы крысолюбия. В самых отдаленных уголках земного шара английские коты уже проповедуют священную доктрину Общества, основанную, между прочим, на открытиях науки. Вскрытие Крыс и Мышей показало, что они устроены почти так же, как и Коты: итак, угнетение одних другими противоречит Праву Животных, еще более незыблемому, нежели Международное право. «Крысы и Мыши – наши братья», – сказал серый Кот. И нарисовал такую выразительную картину страданий Крысы, попавшей в пасть к Коту, что я залилась слезами.


Сцены частной и общественной жизни животных

– Милорды, – сказала я им, – я английская Кошка, и я невинна!


Догадавшись, что я приняла все сказанное в этом спиче за чистую монету, лорд Пуф тайком шепнул мне, что Англия намерена открыть широкую торговлю Крысами и Мышами; что, если Коты перестанут их есть, Крысы подешевеют; что за английской моралью всегда скрывается торговый расчет и что этот союз морали с меркантильностью – единственный союз, на который Англия всерьез делает ставку.

Мне показалось, что Пуф слишком хороший политик, чтобы быть хорошим мужем.

Кот-помещик (country gentleman) заметил, что на континенте католики, особенно в Париже, вблизи застав[237], ежедневно лишают жизни Котов и Кошек («Не отклоняйтесь от повестки дня!» – закричали слушатели). Вдобавок эти надругательства сопровождаются ужасной клеветой: отважных Котов выдают за Кроликов – ложь и варварство, которые оратор объяснил незнакомством с основами истинной англиканской религии, позволяющей лгать и плутовать только в тех случаях, когда речь идет о государственном управлении, внешней политике и кабинете министров.

Оратора заклеймили радикалом и мечтателем. «Мы собрались здесь для обсуждения интересов английских Котов, а не тех, которые живут на континенте!» – гневно воскликнул Котофей-тори. Милорд Пуф задремал. Заседание окончилось, и тут один молодой Кот из французского посольства, говоривший с акцентом, который обличал его национальность, обратил ко мне восхитительные слова.

– Любезная Красотка, природа еще очень долго не сможет создать Кошку, способную сравняться с вами. По сравнению с вашей шелковистой и блестящей шерсткой персидский и индийский кашемир кажутся верблюжьей шерстью. Вы источаете аромат, от которого ангелы лишаются чувств, не в силах вынести столь безграничное блаженство; я учуял его в гостиной князя де Талейрана[238] и примчался сюда слушать тот потоп глупостей, который вы именуете meeting[239]. Огонь ваших глаз светит мне в ночи! Ваши уши были бы безупречны, если бы помогли мне донести до вас мои мольбы. Во всей Англии не найдется розы такой же розовой, как ваш розовый ротик. Как ни старайся рыбак, он не отыщет на дне морском жемчужин, могущих сравниться с вашими зубами. Ваша прелестная мордочка, изящная и утонченная, – самое очаровательное из всего, что произвела на свет Англия. Снег с альпийских горных вершин показался бы ржавым по сравнению с Вашей небесной шкуркой. Такую шерстку не найдешь нигде, кроме вашего туманного края! Ваши лапки с величайшей грацией и мягкостью несут тело, которое можно было бы назвать венцом творения, если бы ваш хвост, элегантный толкователь движений вашей души, не превосходил его своим совершенством: да! ни у одной Кошки хвост не описывает такую элегантную дугу, не изгибается так округло, не движется так плавно[240]. На что вам сдался старый пройдоха Пуф, который дрыхнет, как пэр Англии в парламенте? вдобавок этот негодяй продался вигам, а во время долгой жизни в Бенгалии растерял все, что может понравиться Кошке.

Я украдкой взглянула на этого французского обольстителя: всклокоченный, мелкий, развязный, он нисколько не походил на английского Кота. Его бойкий вид, равно как и манера навострять уши, обличали в нем беззаботного повесу. Признаюсь, важность английских Котов и их попечения о сугубо материальной чистоте успели меня утомить. Особенно смешной казалась мне их забота о respectability. Чрезвычайная естественность этого неопрятного Кота поразила меня: слишком резко она контрастировала с тем, что я видела в Лондоне. Вдобавок я вела жизнь столь размеренную, я так твердо знала, какие занятия мне предстоят до конца моих дней, что физиономия этого французского Кота пленила меня именно обещанием неожиданностей. Внезапно все кругом показалось мне пресным. Я поняла, что смогла бы жить на крыше с забавным выходцем из того края, жители которого, потерпев поражение от величайшего английского генерала, утешились песенкой: «Мальбрук в поход собрался! Миронтон, тон-тон, миронтен!»[241] Тем не менее я разбудила милорда и дала ему понять, что час уже поздний и нам пора домой. Я не подала виду, что слышала обращенное ко мне объяснение в любви, и мнимая моя бесчувственность потрясла Бриске[242]. Он изумился тем сильнее, что сам считал себя большим красавцем. Позже я узнала, что все Кошки сразу поддавались его чарам. Я глянула на него краем глаза: он удалялся вприпрыжку, то и дело перебегал с одной стороны улицы на другую, словом, вел себя, как всякий французский Кот в отчаянии: настоящий Англичанин выражал бы свои чувства с большей пристойностью и не выставлял бы их напоказ.

Несколько дней спустя мы с Милордом переехали в великолепный дом старого пэра; я стала выезжать на прогулки в Гайд-парк. Подавали нам только куриные и рыбные косточки, сливки, молоко и шоколад. Каким бы возбуждающим ни был этот рацион, мой так называемый супруг Пуф оставался холоден. Его respectability распространялась и на меня. Как правило, в семь часов вечера, лишь только начиналась партия в вист, он укладывался спать на коленях Его Светлости. Сердце мое не знало удовлетворения, и я изнемогала. Душевная моя смута роковым образом совпала с легким нездоровьем, причиной которого стал чистый селедочный сок (портвейн английских Котов и Кошек); я отведала этого напитка, привычного для Пуфа, и словно обезумела. Хозяйка моя пригласила доктора, который долгое время учился в Париже, а потом практиковал в Эдинбурге. Он сказал, что установил причину моего недуга, и пообещал исцелить меня на следующий же день. Он в самом деле воротился к нам и вынул из кармана инструмент французской выделки. Я задрожала от ужаса при виде трубки из белого металла с острым концом, которою доктор поигрывал с самым довольным видом, а Их Светлости покраснели, разгневались и наговорили кучу высоких слов о достоинстве английского народа: послушать их, выходило, что старую Англию отличает от католиков отношение не столько к Библии, сколько к этой подлой машинке. Герцог сказал, что в Париже французы не стыдятся показывать эту штуку на сцене главного театра страны, в комедии Мольера[243]; но в Лондоне даже watchman[244] не посмел бы произнести ее название. Дайте ей каломели![245]

– Но это ее убьет! – вскричал доктор. – Что же до этой невинной машинки, французы возвели одного из храбрейших своих генералов в маршальское достоинство за то, что он пустил ее в ход прямо перед их знаменитой колонной[246].

– Французы могут поливать своих бунтовщиков, как хотят, – отвечал Милорд. – Я, точно так же как и вы, не знаю, к чему может привести действие этого подлого механизма; но зато я твердо знаю, что настоящий английский врач должен лечить своих больных только проверенными английскими средствами.

Врач, который как раз начинал входить в моду, потерял всех своих пациентов в большом свете. Позвали другого врача, который принялся задавать мне непристойные вопросы касательно Пуфа и объяснил, что истинный девиз Англии звучит так: «Бог и мое право… супруга»[247]. Однажды ночью с улицы до моего слуха донесся голос Кота-француза. Увидеть нас никто не мог; я ринулась вверх по каминной трубе, а выбравшись из нее, бросила клич: «На крышу!» От этих слов у него словно крылья выросли. Он очутился подле меня в мгновение ока. Поверите ли, этот непристойный Кот-француз имел дерзость воспользоваться вырвавшимися у меня словами, чтобы протянуть ко мне лапы и сказать: «Приди в мои объятия!» Он осмелился без разрешения, вот так спроста обращаться на ты к благороднорожденной Кошке. Я взглянула на него холодно и, чтобы проучить, открыла, что я принадлежу к Обществу воздержания.

– По вашему акценту и по нестрогости ваших правил я вижу, любезный друг, – сказала я ему, – что у вас, как у всех Котов-католиков, нет ничего святого; вы все и вся поднимаете на смех без зазрения совести; но мы, англичане, существа куда более нравственные: мы блюдем respectability даже в наших удовольствиях.

Юный Кот, потрясенный величием английского cant, слушал меня так внимательно, что во мне проснулась надежда воспитать из него Кота-протестанта. В самых изысканных словах он поведал мне, что сделает все, что я пожелаю, лишь бы ему было позволено меня обожать. Я взглянула на него, не в силах ответить, ибо глаза его, very beautiful, splendid[248], сверкали, как звезды на небе, и рассеивали ночную тьму. Молчание мое придало ему храбрости, и он вскричал:

– Киска моя!

– Какая наглость! – возмутилась я, в очередной раз поразившись развязности французских Котов.

Тогда Бриске объяснил мне, что на континенте все так говорят, и сам король, обращаясь к дочери, называет ее любовно «моя маленькая киска»[249], а многие женщины, даже самые хорошенькие и самые знатные, говорят мужьям «мой котик», даже если вовсе их не любят. Так что если я хочу доставить удовольствие Бриске, я должна называть его: «Мой Мужчинка!»[250] И он с бесконечной грацией всплеснул лапами. Я предпочла удалиться, боясь не устоять. Бриске от счастья затянул английский гимн, и драгоценный его голос еще назавтра звучал в моих ушах.

– О, ты тоже влюблена, милая Красотка, – сказала мне моя хозяйка, увидев, что я улеглась на ковре, подняв все четыре лапы кверху, и в сладостной неге предаюсь поэтическим воспоминаниям.

Я подивилась, что Женщина может быть такой проницательной, и принялась тереться о ее ноги, выгнув спину и издавая любовное мурчание самым низким контральто.

Хозяйка посадила меня к себе на колени и принялась гладить и почесывать, и вот, в то самое время, когда я с нежностью глядела в ее глаза, полные слез, на Бонд-стрит разыгралась сцена, имевшая для меня роковые последствия.

Пак[251], один из племянников Пуфа, претендовавший на его наследство, в ту пору проживал в казарме лейб-гвардейцев. Коварный обманщик повстречал my dear Бриске и поздравил его с тем впечатлением, какое он произвел на меня, прибавив, что я устояла перед чарами самых пленительных Котофеев Англии. Тщеславный француз отвечал, что был счастлив обратить на себя мое внимание, но терпеть не может Кошек, которые только и знают, что говорить о воздержанности и Библии.

– Ах, так значит, она с вами говорит? – спросил Пак.

Таким образом милый француз пал жертвой английской дипломатии; однако оплошность его принадлежит к числу тех, которые ни одна благовоспитанная английская Кошка простить не может. Этот юный повеса вел себя совершенно непристойно. Подумать только, он осмелился в Парке поклониться мне и даже заговорил со мной так непринужденно, как если бы мы были знакомы. Я держалась холодно и строго. Кучер, заметив этого француза, вытянул его кнутом и едва не убил. Бриске бросил на меня взгляд, от которого все во мне переменилось: я полюбила этого Кота за бесстрашие, с которым он снес удар, ибо видел только меня одну, чувствовал только блаженство от пребывания подле меня и смирял свою природу, которая заставляет любого Кота спасаться бегством при первых признаках опасности. Он не угадал, что, несмотря на внешнюю холодность, я умирала от любви. С этой минуты я решилась позволить себя увезти. Вечером на крыше я, не помня себя, бросилась в его объятия.

– My dear, – сказала я ему, – найдется ли у вас достаточно денег, чтобы возместить ущерб старому Пуфу?

– Весь мой капитал, – отвечал француз со смехом, – это мои усы, лапы и хвост[252].

И он горделиво взмахнул этим самым хвостом.

– У вас нет капитала! – воскликнула я. – Да вы, my dear, просто авантюрист.

– Я люблю авантюры, – отвечал он с нежностью. – Во Франции в тех обстоятельствах, которые ты имеешь в виду, Коты дерутся! Они пускают в ход не деньги, а когти.

– Несчастная страна! – сказала я. – Как же можно отправлять в чужие края, в посольства, Зверей столь неимущих?

– В том-то и дело, – отвечал Бриске. – Наше новое правительство не любит деньги… в карманах своих служащих: оно ценит только богатство ума.

Любезный Бриске, говоря со мной, имел вид столь самодовольный, что я начала подозревать его в фатоватости.

– Любовь без капитала – это нонсенс! – сказала я. – Если вы будете рыскать по улицам в поисках пищи, у вас не останется времени на меня, любезнейший.

Вместо ответа милейший француз напомнил мне, что его бабушка вела свой род от Кота в сапогах. Вдобавок, сказал он, ему известны девяносто девять способов брать деньги взаймы, меж тем способ их тратить у нас будет один-единственный. Наконец, он музыкален и может давать уроки. В доказательство он пропел мне с душераздирающей страстью национальный романс своей страны: «Ах, при лунном свете…»[253]

В тот самый миг, когда я, соблазненная столькими доводами, обещала милому Бриске последовать за ним сразу после того, как он отыщет средства прилично содержать жену, на крыше появилась целая толпа Котов и Кошек, приведенных Паком.

– Я пропала! – воскликнула я.

Уже на следующий день старый Пуф возбудил в гражданском суде дело о прелюбодеянии. Пуф был глух: племянники воспользовались его слабостью. В ответ на их вопрос он поведал, что ночью я нежно называла его: «Мой мужчинка!» Для меня это прозвучало как одно из самых страшных обвинений, потому что я ни в коем случае не могла объяснить, от кого узнала это любовное выражение. Милорд, сам того не зная, причинил мне большое зло; но я уже давно заметила, что он впал в детство. Его Милость так никогда и не узнал о тех низких интригах, жертвой которых я сделалась. Те юные Коты, которые защищали меня от обвинений светского общества, сказали мне, что порой он зовет своего ангела, отраду своих очей, свою darling, свою sweet Красотку! Моя родная мать, прибывшая в Лондон, отказалась со мной увидеться и меня выслушать; она сказала, что английская Кошка обязана быть выше подозрений и что я омрачаю ее старость. Сестры, завидовавшие моему возвышению, подтвердили доводы обвинителей. Наконец, слуги также дали показания против меня. Тут-то я ясно поняла, что является в Англии самым страшным грехом. Лишь только речь заходит о прелюбодеянии и преступном сговоре, все чувства замолкают, мать перестает быть матерью, кормилица мечтает вернуть назад свое молоко и все Кошки поднимают дикий вой. Но верхом подлости стало поведение моего старого адвоката: некогда он верил в невинность королевы Англии[254], а теперь, когда я рассказала ему все до мельчайшей подробности, убедил меня, что ночью все Кошки серы и обвинить меня ни в чем невозможно, после чего я, в доказательство своей невинности, призналась ему, что вовсе не понимаю выражения «преступный сговор» (он объяснил мне, что о сговоре толкуют именно потому, что говорят в этом случае совсем немного), – так вот, этот адвокат, подкупленный капитаном Паком, защищал меня так дурно, что дело мое казалось проигранным. Тогда я набралась мужества сама выступить перед судьями.

– Милорды, – сказала я им, – я английская Кошка, и я невинна! Что скажут о правосудии старой Англии, если…

Не успела я договорить, как чудовищный ропот заглушил мои слова: настолько сильно статьи в «Кэт-Кроникл» и друзья Пака настроили публику против меня.

– Она ставит под сомнение правосудие старой Англии, создавшей суд присяжных! – кричали все кругом.

– Она хочет объяснить вам, милорд, – вскричал отвратительный адвокат моего противника, – что разгуливала по крышам с французским Котом в надежде обратить его в англиканскую веру, тогда как на самом деле она училась там говорить своему супругу на чистом французском языке «мужчинка», знакомилась с подлыми правилами папизма и привыкала презирать законы и обычаи старой Англии!

Когда английская публика слышит подобный вздор, она теряет рассудок. Поэтому речи гнусного адвоката, нанятого Паком, были встречены громом лапоплесканий. Меня признали виновной, хотя я могла бы доказать, что в свои два года и два месяца еще не изведала, что такое Кот. Но зато благодаря случившемуся я твердо поняла, что именно из-за подобного слабоумия Альбион называют старой Англией.

Я сделалась котоненавистницей – не столько из-за своего развода, сколько из-за смерти моего обожаемого Бриске, которого Пак, опасаясь его мести, убил во время мятежа. Отныне ничто так не возмущает меня, как разговоры о порядочности английских Котов.

Вы видите, о французские Животные, что, сближаясь с Людьми, мы перенимаем все их пороки и дурные установления. Возвратимся к дикой жизни, в которой мы повинуемся лишь инстинктам и не усваиваем себе привычки, противные священнейшим законам природы. В настоящее время я сочиняю политический трактат, предназначенный для звериного рабочего класса; в нем я призываю трудящихся животных больше не вращать вертел[255] и не позволять запрягать себя в тележки, а также обучаю их способам избавиться от аристократического гнета. Хотя считается, что Кошки пишут, как Курица лапой, надеюсь, что мои писания удостоятся одобрения мисс Гарриет Мартино[256]. Вы знаете, что на континенте литература сделалась прибежищем всех Кошек, которые протестуют против безнравственной брачной монополии, восстают против тирании общественных установлений и желают возвратиться к жизни по законам природы. Я забыла вам сказать, что, хотя Бриске был убит ударом в спину, коронер[257], подлый лицемер, объявил, что он отравился мышьяком, как будто Кот столь веселый, столь сумасбродный, столь легкомысленный мог задуматься о жизни столь серьезно и принять решение столь ответственное, как будто Кот, которого полюбила я, мог добровольно расстаться с жизнью! Тем не менее в ход пустили аппарат Марша[258] и обнаружили на тарелке Бриске следы яда.


Сцены частной и общественной жизни животных

Слизняки и Черепахи в восхищении рукоплескали неутомимой танцовщице, вторя ее обожателю, Зеленому Кузнечику, который победно трубил в рог, сделанный из трехцветного Вьюнка


Сцены частной и общественной жизни животных

Статья 213. Муж обязан защищать жену, а жена обязана подчиняться мужу

Де Бальзак

ПРИКЛЮЧЕНИЯ МОТЫЛЬКА, описанные его воспитательницей, принадлежащей к многочисленному семейству рабочих Перепончатокрылых[259]

Сцены частной и общественной жизни животных

Она станцевала сальтареллу

Его детство. – Его юность. – Сентиментальное путешествие из Парижа в Баден. – Его заблуждения. – Его свадьба и смерть

Предуведомление редакторов

Мы надеемся, что те из наших читателей и читательниц, кого другие труды отвлекли от изучения истории звериного рода, с удовольствием познакомятся с отрывком из ценного сочинения, опубликованного в Лондоне английским ученым-натуралистом и посвященного нравам и обычаям Насекомых вообще и рабочих Перепончатокрылых в частности:

«Рабочие Перепончатокрылые, самые предприимчивые из всех Насекомых, живут дольше обыкновенных Перепончатокрылых и могут пережить несколько поколений самцов и самок. Кажется, будто Господь в бесконечной своей мудрости отказал им в способности иметь детей, дабы в их лице доставить матерей всем сиротам. В природе все имеет свою цель. Рабочие Перепончатокрылые воспитывают личинок – детей своих братьев и сестер, которые, согласно закону, положенному всем Насекомым, погибают, дав жизнь потомству. Именно рабочие Перепончатокрылые берут под опеку этих новорожденных, лишенных родительского попечения, ищут для них пропитание и заботятся о них так же преданно, как сестры милосердия – о Людях».

Любопытнейшие подробности, которые наша корреспондентка сообщает нам о жизни одного Мотылька, хорошо ей знакомого, могли бы лечь в основу всеобщей истории нравов Мотыльков всех стран. Мы счастливы, что имеем возможность поместить здесь полностью и не изменяя ни единого слова письмо почтенной Перепончатокрылой. Мы всегда с радостью будем предавать гласности сочинения особ столь высоконравственных и столь добросовестных.

Павиан и Попугай, главные редакторы

Господа редакторы,

Сцены частной и общественной жизни животных

Бал прервался, и его сменил большой концерт вокальной и инструментальной музыки


Когда бы речь шла обо мне, я не стала бы вам писать, ибо я не верю, что можно рассказать свою собственную историю благопристойно и беспристрастно. Итак, нижеследующие подробности касаются не меня. Довольно будет объяснить, почему я пишу к вам одной из первых: дело в том, что, к несчастью, семейственные заботы не занимают моего досуга.

Я одинока, господа, и никогда не вкушу радостей материнства: я принадлежу к многочисленному семейству рабочих Перепончатокрылых. В одиночестве сердце страждет; неудивительно, что я посвятила себя воспитанию юношества. Одна Бабочка высокого полета, обитавшая неподалеку от Парижа, в лесах Бельвю, и однажды спасшая мне жизнь, перед смертью умолила меня стать воспитательницей ее дитяти, которое вскоре должно было явиться на свет и которого матери не суждено было увидеть.

После некоторых колебаний – впрочем, полагаю, вполне естественных – я сочла, что, хотя другие Перепончатокрылые тоже нуждаются в моей помощи, долг благодарности настоятельно велит мне взяться за это нелегкое дело. Итак, я обещала моей благодетельнице посвятить свою жизнь яйцу, которое она отложила в чашечку цветка и вверила моим заботам. Дитя родилось на следующей день после смерти матери: луч солнца помог ему выйти из яйца.

С грустью увидела я, что ребенок начал свою жизнь с проявления неблагодарности. Он даже не простился с Колокольчиком, приемным отцом, который выносил его под сердцем, и бедный цветок от горя опустил головку до земли.

На первых порах воспитание малыша давалось мне с трудом: он был капризен, как ветер, и легковесен до чрезвычайности. Но легковесные существа не сознают того зла, которое совершают: поэтому они так часто внушают к себе любовь. Итак, я имела счастье, а вернее сказать, несчастье привязаться к бедному ребенку, хотя он, по правде сказать, вел себя так несносно, что мне хотелось назвать его не Гусеницей, а Паразитом, как ни грубо это звучит.

Тысячу раз твердила я ему одни и те же наставления, тысячу раз предсказывала одни и те же несчастья; ветреник был недоверчивее самого Человека и не брал в расчет ни одного предостережения. Если мне случалось оставить его крепко спящим под какой-нибудь травинкой, то, какой бы короткой ни была моя отлучка, по возвращении я никогда не находила его на прежнем месте; помню, однажды мне пришлось нанести довольно продолжительный визит Пчелам из соседнего улья; так вот, за это время он успел с опасностью для жизни взобраться на верхушку высокого дерева, а ведь в ту пору он едва держался на своих шестнадцати ножках.


Сцены частной и общественной жизни животных

Прекрасно одетый Усач, превосходный танцор


Когда он немного повзрослел, живость его внезапно сменилась совершенной апатией[260]. Поначалу я решила, что он внял моим советам, но не замедлила понять, что состояние, которое я приняла за плод рассудительности, есть не что иное, как болезнь, настоящая болезнь, сопровождающаяся полным оцепенением. Около двадцати дней он провел без движения, точно в летаргическом сне. «Что ты чувствуешь? – спрашивала я его время от времени. – Что с тобою, милое дитя?» – «Ничего, – отвечал он искаженным голосом, – ничего, добрая моя воспитательница; я не могу пошевелиться, а между тем меня охватывают неизъяснимые порывы; мой недуг не имеет названия; все меня утомляет: не говори со мной, молчать и не двигаться – такое блаженство».

Он сделался неузнаваем. Кожа его пожелтела и напоминала сухую листву; эта наполовину замершая жизнь так сильно напоминала смерть, что я уже отчаялась спасти несчастного, как вдруг однажды, ярким солнечным днем, он постепенно начал просыпаться и вскоре выздоровел окончательно. Он совершенно преобразился: большой и прекрасный, он сверкал самыми роскошными красками. Каким-то чудом на плечах у него распустились четыре лазурных крыла с прелестными переливами, голову увенчали изящные усики, тело облачилось в тонкий бархатистый камзол c красными и черными крапинками, а внизу выросли шесть прелестных крохотных, но очень резвых лапок; он открыл глаза, взглянул вокруг сверкающим взором, взмахнул легкими крылышками, Куколка исчезла и в воздух взвился Мотылек.

Я стремглав бросилась за ним.

Никогда еще полет не был столь прихотлив, никогда еще порыв не был столь страстен; казалось, будто новорожденному принадлежит весь земной шар, будто все цветы – его собственность, все огни – его достояние и весь мир сотворен для него одного. Он пребывал в таком упоении, он ворвался в жизнь с такой яростью, что я всерьез сомневалась, достанет ли его молодых сил на выходки столь неистовые.

Вскоре его капризному хоботку показались пресными те луга, какие он поначалу так полюбил; он исполнился презрения к краям слишком хорошо знакомым. Им овладела скука, а против этого недуга богатых и счастливых бессильны все обольщения простора, все щедроты природы. Я заметила, что он начал отдавать предпочтение Асфодели, цветку, любимому Гомером и Платоном, символу смутных мечтаний[261]. Он проводил долгие минуты на бесплодных скалах, поросших Лишайником, вдали от цветов, сложив крылья с видом совершенно пресыщенным, и не раз мне приходилось прятать от него страшные, мертвенно-бледные листья Белладонны и Цикуты[262].

Однажды вечером он вернулся домой в крайнем возбуждении и рассказал мне, что повстречал на одной полевой Календуле очень любезного Мотылька, который недавно прибыл из чужих краев и видел там всякие чудеса.

Моего воспитанника охватила страсть к неизведанному.

Не нами сказано: «Кто не мучим болью, от которой хочет избавиться, кто не тяготится игом, которое жаждет стряхнуть?»[263]

– Если я не смогу путешествовать, я умру! – вскричал он.

– Не умирай, – отвечала я. – Ты сможешь.

Он тотчас ожил, расправил крылья, и мы отправились в Баден.

Мне не описать безумную радость, охватившую его при отлете, его восторги, его экстазы; он так сиял, так порхал, что я, его бедная воспитательница, чьи крылья ослабели от пережитых печалей, с трудом за ним поспевала.

Остановился он только в Шато-Тьерри, неподалеку от прославленных берегов Марны – там, где родился Лафонтен.

Что же его остановило? Сказать ли? то была скромная Фиалка на опушке леса. «Как не полюбить тебя, Фиалочка, тебя, такую нежную и смирную? Когда бы ты знала, какой у тебя прелестный и благопристойный вид, как тебе к лицу твои зеленые листочки, ты бы поняла, что тебя нельзя не любить. Будь добренькой, согласись стать моей любимой сестричкой, погляди, как спокоен и безмятежен делаюсь я в твоем обществе! Как я люблю это дерево, укрывающее тебя своей сенью, эту мирную свежесть и этот аромат благородства, который ты источаешь! как прекрасно, что ты такая голубенькая и изящная и что растешь ты в укромном уголке! если ты полюбишь меня, мы заживем душа в душу!

– Стань бедным цветком, как я, и я тебя полюблю, – отвечала благоразумная Фиалка, – а когда наступит зима, когда снег засыплет землю, а ветер печально завоет в верхушках облетевших деревьев, я укрою тебя своими листьями, которые тебе так нравятся, и мы вместе забудем о непогоде. Сложи крылья и обещай, что будешь любить меня вечно.

– Вечно, – повторил он, – вечно; вечно – это слишком долго, а в зиму я не верю.

И полетел дальше.

– Не плачь, – сказала я опечаленной Фиалке, – ты легко отделалась.

Под нами простирались хлебные поля, леса, города и печальные равнины Шампани. В окрестностях Меца запах, долетевший с земли, привлек внимание моего Мотылька. «Плодородный край! – воскликнул он. – Какой простор! какие обильные потоки изливаются здесь с гор и как прекрасны, должно быть, здешние цветники!» И он с кокетливым видом направился к Розе – единственной Розе, которая цвела на берегах Мозеля. «Великолепная Роза! – шептал он. – Какие живые краски! Какие природные сокровища! Какой праздничный вид и какое могучее здоровье!»


Сцены частной и общественной жизни животных

Старый Мотылек


– Боже мой! как Вы красивы и привлекательны! – сказал он ей. – Никогда еще солнце не освещало Розу столь ослепительную. Не прогоняйте меня, прошу вас, я прилетел издалека; позвольте мне хоть на мгновение опуститься на одну из веток вашего розового куста.

– Прочь, – отвечала надменная Роза, – откуда я знаю, кто ты. Ты самонадеян и льстив; ты лжец, поди прочь.

Он все-таки подлетел поближе и тотчас отпрянул.

– Злюка! – вскрикнул он. – Ты меня уколола!

И он показал поцарапанное крылышко.

– Я больше не люблю Роз, – прибавил он, – они жестокие и бессердечные. Полетим дальше, счастье – в непостоянстве.

Неподалеку он заметил Лилию; ее изысканность пленила его, однако он был смущен аристократизмом ее манер, ее величественным видом и благородной белизной.

– Я не смею любить вас, – сказал он ей самым почтительным голосом, – ибо я всего лишь Мотылек и боюсь шевельнуть крыльями в вашем благоуханном соседстве.

– Будь безупречен, – отвечала Лилия, – никогда не изменяйся, и я стану тебе сестрой.

Никогда не изменяться! На этом свете искренни одни Мотыльки: он не смог ничего обещать. И порыв ветра унес его на серебристые песчаные берега Рейна.

Очень скоро я догнала его.

Он уже объяснялся в любви Ромашке.

– Следуй за мной, – говорил он ей, – следуй за мной, и я полюблю тебя, потому что ты проста и наивна; пересечем Рейн, отправимся в Баден. Тебе понравятся тамошние блестящие празднества, концерты, украшения, волшебные дворцы и голубые горы, которые высятся вон там на горизонте. Покинь здешние однообразные берега, и ты станешь прелестнейшим из всех цветов, какие влечет к себе великолепный Баден.

– Нет, – отвечала добродетельная Ромашка, – нет, я люблю Францию, люблю эти берега, на которых родилась, люблю этих Маргариток, своих сестер, которые меня окружают, люблю эту землю, которая меня вскормила; я должна жить и умереть здесь. Не уговаривай меня совершить дурной поступок.

Ромашки достойны любви, потому что они любят добро и постоянство.

– Я не могу последовать за тобой, но ты, ты можешь остаться со мной; вдали от светского шума, о котором ты толкуешь, я полюблю тебя. Поверь мне: быть счастливым нетрудно, надо только довериться доброй природе. Какой цветок полюбит тебя больше, чем я! Смотри, вот мои лепестки, пересчитай их, не упусти ни одного, ни тех, которые я принесла в жертву тебе, ни тех, которые потеряла от горя; спроси: «Любит? не любит?»; пересчитай лепестки еще раз и убедись, что я люблю тебя, очень люблю, а вот ты, неблагодарный, совсем меня не любишь!

Он замер в сомнении, и я увидел, что перед нежным цветком забрезжила надежда…

– На что же мне крылья? – воскликнул он и взмыл ввысь.

– Я этого не переживу! Лучше умереть, – сказала Ромашка, и головка ее поникла.

– Умирать еще рано, – возразила я, – поверь, боль утихнет, а любовь редко бывает счастливой.

И я напомнила ей прекрасный стих Ламартина, осушивший слезы стольких цветов:

Вас ждет блаженный край, где вновь все расцветет[264].

– Не забудь обо мне, полюби меня, полюби меня; обрати свой белый венец и свое сердце к тому уголку земли, где тебя обожают; я маленький цветок, как и ты, и люблю все, что любишь ты, – тихонько шептала безутешной Ромашке ее соседка, голубая Незабудка, слышавшая весь разговор с Мотыльком.

«Добрая душа, – подумала я, – если цветам суждено любить друг друга, быть может, ты будешь вознаграждена», – и, чуть повеселев, последовала за моим легкомысленным воспитанником.

– Я люблю движение, я получил от природы крылья, чтобы летать, – повторял он с грустью. – Как плачевна участь Мотыльков! Я не хочу больше видеть ничего растущего на земле. Я желаю забыть эти недвижные цветы, встречи с ними меня привели в уныние! Жизнь мне опостылела…

И на моих глазах он ринулся вниз, к реке, словно внезапно принял какое-то решение! Ужасное предчувствие сковало мне душу…

– Боже! – вскричала я. – Неужели он хочет умереть!

И в отчаянии я спустилась к реке, которая в этих местах очень глубока.

Но водная гладь была уже спокойна и на поверхности виднелись только листья кувшинок, вокруг которых водяные пауки описывали замысловатые вензеля.

Признаться ли? я похолодела.

К счастью, я отделалась легким испугом; мой Мотылек просто-напросто был скрыт от меня купами Тростников.

– Господи, – крикнул он мне насмешливо, – что ты там копаешься, благоразумная моя воспитательница? Ты смотришься в Рейн как в зеркало или, быть может, ты надумала утопиться? Лети скорей сюда, и если ты меня хоть немного любишь, радуйся, ибо я нашел свое счастье! Наконец-то я полюбил и на сей раз полюбил навсегда… не эти унылые цветы, вросшие в землю, прикованные к ней, но настоящее сокровище, жемчужину, брильянт, дочь воздуха, живой цветок, у которого есть крылья! четыре тоненьких прозрачных крыла с прекрасными узорами, быть может, даже красивее моих, и на этих крыльях она может улететь со мной далеко-далеко.

Тут я увидела, что на верхушке одной Тростинки покачивается под дуновением ветерка грациозная Стрекоза, готовая вот-вот подняться в воздух.

– Познакомься с моей невестой, – сказал он.

– Как? – изумилась я. – Уже?

– Уже? – воскликнула Стрекоза, – наши тени выросли, а гладиолусы успели закрыть свои чашечки, с тех пор как мы познакомились. Он назвал меня красавицей, и я сразу полюбила его за откровенность и красоту.

– Увы, Мадемуазель, – отвечала я, – если супругам потребно сходство, сочетайтесь браком и будьте счастливы. Я не противница брака.

Должна признать, что в Баден они прилетели одновременно или почти одновременно. В тот же день они посетили вместе, выказывая редкостное совпадение прихотей, прекрасные сады Игорного дворца, старый замок, монастырь, аббатство Лихтенталь, Райскую долину и ее соседку, Адскую лощину[265]. Я видела, как оба прислушивались к журчанию ручейка и с одинаковым непостоянством улетели прочь.

Свадьба была назначена на следующий день. Свидетелями со стороны невесты были Комар и Усач из ее родни, а со стороны жениха – почтенный Павлиний Глаз, прибывший на торжество в сопровождении племянницы, юной, превосходно воспитанной Гусеницы, и дружественного Навозного Жука.


Сцены частной и общественной жизни животных

Занятия, которым я предавался в ходе жизни созерцательной, были совсем простые


Уверяют, что когда Жук-Рогач, который вел церемонию, открыл Гражданский кодекс на главе шестой, касающейся прав и обязанностей супругов, и проникновенным голосом прочел грозные слова:

Статья 212. Супруги обязаны хранить друг другу верность, оказывать друг другу помощь и поддержку.

Статья 213. Муж обязан защищать жену, а жена обязана подчиняться мужу.

Статья 214. Жена обязана жить под одной крышей с мужем и следовать за ним повсюду, –

новобрачная в ужасе отпрянула и это ее движение не осталось незамеченным. Престарелая Боярышница, которую внимательное изучение «Физиологии брака» г-на де Бальзака утвердило в намерении остаться незамужней и которая сверяла с этой книгой все свои поступки, сказала, что ни Боярышница, ни Стрекоза никогда бы не составили эти статьи таким образом[266]. Самая молодая из сестер невесты, Стрекоза чересчур впечатлительная, по обыкновению залилась слезами.

В тот же вечер на опушке прекрасного леса, окружающего замок Фаворитка[267], в борозде, благоустроенной по сему случаю, был дан бал.

Цветные приглашения в золотой рамке, отпечатанные на тончайших листочках шелковицы Зильберманом из Страсбурга, были посланы высокородным чужестранцам, которых привели в герцогство Баденское забота о здоровье и любовь к развлечениям, и самым почтенным Насекомым из числа местных жителей, перед которыми молодожены хотели похвастать своим счастьем.

Приготовления к празднеству наделали столько шуму, что вскоре все дороги были запружены гостями и зеваками. Улитки двинулись в путь в экипажах; Зайцы оседлали самых быстрых Черепах; ретивые Раки приплясывали и поднимались на дыбы, подгоняемые нетерпеливыми кучерами. Особенно же усердствовали Сороконожки: они мчались так, что земля горела под всеми их многочисленными ногами. Каждый хотел прибыть на праздник первым.

Еще накануне бродячие комедианты раскинули свои шатры в соседних бороздах; Саранча показала чудеса эквилибристики с шестом и без оного на гибких черешках Ломоноса. Слизняки и Черепахи в восхищении аплодировали неутомимой танцовщице, вторя ее обожателю, Зеленому Кузнечику, который победно трубил в рог, сделанный из трехцветного Вьюнка.

Наконец бал начался. Собрание было многочисленное и блестящее. Светлячок из самых многоопытных взял на себя заботы об освещении, и оно своей яркостью превзошло самые смелые ожидания; он так мастерски расположил на вьющихся стебельках вереницы своих мелких собратьев, что казалось, будто эти чудесные гирлянды земных звездочек – дело рук феи. Золотистые стебли Астрагалов, покрытые Фонарницами и прочими светящимися Насекомыми, распространяли такое сияние, что даже Дневные Бабочки поначалу не могли свыкнуться с беспримерным блеском этих живых светильников[268], что же до Ночных, многие удалились, не успев даже поклониться молодоженам, а те, кто из самолюбия все-таки остался, поспешили до самого конца праздника укрыться своими бархатными крылышками.

Когда новобрачная явилась перед гостями, все задохнулись от восторга: так она была хороша и так прекрасно одета. Она танцевала без устали, и все поздравляли счастливого супруга (который, со своей стороны, тоже не пропустил ни одной кадрили) с тем, что он взял в жены особу неотразимой красоты.

Оркестр под водительством ученика Батты[269], Длинноязычкового Шмеля, который мастерски водил длинным язычком по струнам своей виолончели, блестяще сыграл новые, но уже снискавшие всеобщее восхищение вальсы Ребера[270] и обожаемую всеми Саранчами и Кузнечиками кадриль «Луг растений»[271].


Сцены частной и общественной жизни животных

Обычно я открывал бал с самой хорошенькой поселянкой


Ближе к полуночи соперница Тальони синьорина Кабалетта[272], одетая в весьма прозрачный наряд нимфы, станцевала сальтареллу[273], которая, впрочем, не произвела большого впечатления на собравшуюся здесь крылатую публику. После этого бал прервался и его сменил большой концерт вокальной и инструментальной музыки, в котором приняли участие мастера из разных стран, привлеченные в Баден-Баден хорошей погодой.

Сверчок-скрипач сыграл на одной струне соло, которое исполнил Паганини незадолго до смерти.

Цикада, произведшая фурор в Милане, краю Цикад, с не меньшим успехом спела кантилену собственного сочинения под названием «Аромат Роз», монотонный ритм которой довольно удачно подражал эпиталаме древних[274]. Пела она с большим достоинством, аккомпанируя себе на древней лире, в которой злые языки опознали гитару.

Юная женевская Лягушка спела арию на слова из «Песен сумерек» г-на Виктора Гюго[275]. Однако по причине ночной свежести она была слегка не в голосе.

Соловей, по чистой случайности оказавшийся в числе зрителей этой поистине королевской свадьбы, с бесконечной любезностью уступил настойчивым просьбам собравшихся. С вершины дерева божественный певец исполнил в ночной тиши великолепную арию и превзошел сам себя, воспроизведя чрезвычайно сложную мелодию, которую, как говорят, слышал единственный раз в жизни в неподражаемом исполнении великой певицы, госпожи Виардо-Гарсиа, достойной сестры прославленной Марии Малибран[276].

Наконец, завершился концерт прекрасным хором из «Немой из Портичи» «Вот вам фрукты, вот цветы»[277] в мастерском исполнении Золотистых Бронзовок и Фиолетовых Усачей: такой ансамбль редко услышишь даже в Опере.

Во время этой последней части концерта удивительно кстати был подан в прелестных чашечках голубых и розовых Колокольчиков ужин, состоявший из самых изысканных нектаров – Жасминового, Миртового и Апельсинового. Сей восхитительный ужин был приготовлен Пчелой, за чьи секреты не пожалели бы денег самые именитые торговцы сладостями.

В час пополуночи танцы вновь продолжились, и еще пуще прежнего; празднество достигло своего апогея.

В половине второго из уст в уста начали передаваться странные слухи.

«Вы слышали? – шептал один гость другому, – говорят, новобрачный в ярости; он уже двадцать минут ищет свою пропавшую супругу, – ищет, но найти не может».

Несколько Насекомых из числа его друзей любезно сообщили, по всей вероятности, желая успокоить несчастного, что совсем недавно молодая жена танцевала мазурку с прекрасно одетым Усачом, превосходным танцором и ее родственником – тем самым, который утром был свидетелем во время бракосочетания.

– Коварная! – вскричал бедный муж в отчаянии. – Коварная! Я отомщу!

Мне стало его жаль.

– Успокойся, – сказала я ему, – успокойся и не вздумай мстить, местью горю не поможешь. Ты сеял повсюду непостоянство; ты пожинаешь то, что посеял; это печально, но справедливо. Забудь: на сей раз это будет правильно. Проклинать жизнь легко, труднее ее прожить.

– Ты права! – воскликнул он. – Решительно, не в любви счастье!

Мне удалось увлечь его подальше от борозды, которая при известии о его беде вмиг опустела.

Гнев Мотыльков быстролетен, как они сами. Ночь была ясная, воздух чистый, и этого хватило, чтобы мой воспитанник вновь пришел в превосходное расположение духа; покидая сады, окружающие Фаворитку, он почти весело раскланялся с Ночной Красавицей, которая сторожила сон Красавицы Дневной[278].

Когда мы долетели до большой дороги, он заметил дилижанс, едущий в Страсбург.

– Воспользуемся ночной тьмой и усядемся на империал, – предложил он. – Я устал махать крыльями.

– Ни в коем случае, – отвечала я. – Ты ускользнул от шипов, воды и отчаяния, но не ускользнешь от человека: очень возможно, что в этом тяжелом экипаже найдется сачок. Послушай моего совета, вернемся во Францию на собственных крыльях, без затей. Свежий воздух тебя взбодрит, да вдобавок мы доберемся до места быстрее и не будем глотать пыль.

Вскоре позади остались Кель и Рейн с его понтонным мостом. В Страсбурге я с превеликим изумлением увидела, как мой Мотылек замер над шпилем собора и высказал свое восхищение его элегантностью и дерзостью в словах, которые сделали бы честь настоящему художнику. «Я люблю все прекрасное!» – вскричал он.

Ветреные умы любят всегда, любовь необходима им, как воздух, меняется только ее предмет; они забывают одно ради того, чтобы немедленно полюбить другое. Чуть далее мой воспитанник поклонился статуе Гутенберга, ибо я сказала ему, что этот памятник, изваянный совсем недавно Давидом[279], изображает изобретателя книгопечатания.

Еще далее ему встретилась статуя Клебера[280]; ей он тоже поклонился и сказал мне: «Добрая моя воспитательница, не будь я рожден Мотыльком, я сделался бы художником, я воздвигал бы прекрасные памятники, издавал бы прекрасные книги или сделался бы героем и пал смертью храбрых».

Я воспользовалась случаем и объяснила ему, что не все герои погибают на поле боя и что Клебер пал от руки убийцы[281].

Светало; нужно было найти, где преклонить голову; к счастью, я заметила открытое окно, ведшее в просторное помещение. Оно было полно книг и разных драгоценных предметов, и я догадалась, что это городская библиотека. Мы влетели туда совершенно спокойно, ибо в Страсбурге, как, впрочем, и в других городах, подобные святилища науки всегда пусты.

Внимание моего Мотылька привлекло старинное бронзовое изваяние. Он восхищался благородными и строгими очертаниями этой величавой Минервы, и на мгновение я поверила, что он прислушается к нетленным советам бронзовой мудрости. Он, однако, ограничился признанием, что Люди изготовляют прекрасные вещи.

– Да, конечно, – согласилась я, – почти в каждом из их городов есть библиотека, полная шедевров, которую, однако, мало кто из их жителей способен оценить, и музей естественной истории, который может заставить задуматься даже Мотыльков.

Мои слова немного охладили его пыл, и до вечера он вел себя очень смирно. Но с наступлением ночи силы вернулись к нему и ничто уже не могло его остановить; он пустился в полет.

– Подожди меня! – кричала я. – Подожди меня! в этих стенах живут наши враги, здесь повсюду ловушки, повсюду опасности.

Но безумец не хотел ничего слышать; он заметил яркий свет только что вспыхнувшего газового рожка и, очарованный этим коварным сиянием, упоенный этим ослепительным пламенем, сделал вокруг несколько кругов, а затем упал…

– Увы! – сказал он мне, – где ты, милый друг, помоги мне; этот прекрасный огонь опалил мне крылья; я чувствую, что умираю; умереть, сгорев в пламени!.. как это пошло. Умереть, – повторял он, – умереть в разгар лета, когда вся природа живет полной жизнью! никогда больше не увидеть землю в цвету! В смерти меня пугает то, что она – навеки.

– Не тревожься, – сказала я ему, – мы думаем, что умираем, но смерти нет. Смерть – это всего лишь переход к другой жизни.

И я посвятила его в утешительные учения Пифагора и его ученика Архита о бесконечном превращении живых существ, а в подтверждение своих слов напомнила ему о том, что он уже был Гусеницей, Куколкой и Мотыльком[282].


Сцены частной и общественной жизни животных

Мы живем своим кругом и ненавидим докучных визитеров


– Спасибо, – отвечал он голосом, в котором звучало что-то похожее на решимость, – ты была мне добрым другом до самого конца. Пусть же смерть придет за мной, раз я бессмертен! Однако, – прибавил он, – хотел бы я перед смертью еще раз взглянуть на цветущие берега Сены, где протекли сладостные дни моего детства.

Он вспомнил также Фиалку и Маргаритку, и воспоминание это придало ему сил.

– Они любили меня, – сказал он, – если я оживу, я постараюсь обрести в их обществе покой и счастье.

Эти обольстительные планы, так печально звучавшие перед лицом смерти, напомнили мне те сады, которые человеческие дети устраивают на песке, втыкая в него упавшие с дерева ветки и сорванные с клумбы цветы; назавтра все цветы увядают, а ветки высыхают.

Внезапно голос Мотылька ослаб.

– Лишь бы, – прошептал он так тихо, что я едва сумела расслышать его слова, – лишь бы я не воскрес ни в виде Крота, ни в виде Человека, лишь бы у меня снова были крылья!

И он испустил дух.

Он умер в расцвете лет, прожив всего два с половиной месяца – половину срока, отпущенного Мотылькам.

Я оплакала его, сударь; однако, представив себе печальную старость, которую он готовил себе своим неисправимым легкомыслием, я подумала, что все к лучшему в этом лучшем из всех возможных миров. Ибо я согласна с Лабрюйером: ветреный и любвеобильный старец есть уродливое искажение природы[283].

Что же до Стрекозы, на которой Мотылек женился, вы можете увидеть ее наколотой на булавку под номером 1840 в коллекции одного германского великого князя, страстного любителя Насекомых, который на следующий день после роковой свадьбы охотился на бабочек в окрестностях Бадена.

Рядом вы увидите под номером 1841 прекрасного Усача. Стрекоза и Усач были пойманы в один и тот же день одним и тем же сачком, принадлежавшим удачливому великому князю, который, казалось, родился на свет нарочно для того, чтобы послужить слепым орудием неумолимого Провидения.

П. – Ж. Сталь

МЕДВЕДЬ, ИЛИ ПИСЬМО С ГОРЫ[284]

Felix qui potuit rerum cognoscere causas![285]

С самого рождения я чувствовал в душе острейшую тягу к уединению[286]. По всей вероятности, тяга эта была мне дана не случайно; но, вместо того чтобы направить способности, полученные от природы, на достижение полезной цели, отвечающей моему месту в гармонии мироздания, я долгое время пытался заглушить в себе голос естества. Еще в детстве, попытавшись впервые взобраться на вершину дерева, я рухнул вниз и навеки остался хром[287]. Несчастное это происшествие оказало могущественное воздействие на мой характер и способствовало развитию моей меланхолии. Берлога моего отца была всегда открыта для соседних Медведей. Батюшка был отменный охотник и щедро угощал гостей: с утра до вечера они плясали и пировали, но я оставался чужд семейственных радостей. Гости мне докучали, яства были по вкусу, но застольные песни внушали отвращение. Эти чувства проистекали не из одной моей организации, хотя современная философия и считает организм источником всех наших ощущений, как положительных, так и отрицательных. Желание нравиться и невозможность удовлетворить его из-за моего изъяна стали для меня источником горечи и тревог. Постепенно природная тяга к уединению и тишине переросла в мрачное расположение духа, и я начал находить удовольствие в том, чтобы представать в роли Непонятого Медведя, носителя непризнанного гения или высшей добродетели, не созданных для нашего несовершенного мира. Глубоко изучив себя и других, я пришел к выводу, что источник этой грусти, этих смутных мыслей, рожденных в бледном свете луны и под шорох тростника, – не что иное, как гордыня. Однако прежде чем раскаяться в этом грехе, я должен был пройти испытание несчастьем.

Мало того что я огорчал отца и мать зрелищем своей мономании[288], я задумал оставить их и отправиться на поиски незнаемого никем укромного уголка, где я мог бы свободно предаться склонности к жизни уединенной. Тщетно совесть напоминала мне о горе, какое я причиню родителям. Я посвятил в свое намерение друга нашей семьи, дабы никто не сомневался в том, что я отрекся от мира добровольно, и не подумал, что я стал жертвой несчастного случая.

Никогда не забуду тот день, когда я покинул отчий дом. Я ушел на рассвете: отец был на охоте, мать еще спала. Я воспользовался случаем исчезнуть незамеченным. Земля была покрыта снегом, заиндевевшие верхушки сосен печально гнулись под порывами ледяного ветра. Всякого другого смутило бы это зрелище природы, погруженной в траур, но нет ничего сильнее бессмысленной решимости, и я двинулся в путь уверенно и бесстрашно.

Трудно было отыскать на земле место более безлюдное, чем то, где я поселился. На протяжении пяти лет я не заметил ни вблизи, ни вдалеке ни одного живого существа, за исключение одного Орла, который прилетал посидеть на дереве неподалеку от моей берлоги. Занятия, которым я предавался в ходе жизни созерцательной, были совсем простые. На заре я усаживался на вершине скалы и наблюдал за восходом солнца. Утренняя свежесть пробуждала мое воображение, и первые часы дня я посвящал сочинению палингенезической поэмы, в которой располагал живописать страдания тех скитальческих душ, которые поднесли было губы к чаше бытия, но затем отпрянули[289]. В середине дня я изучал лекарственные травы, вечером следил за тем, как одна за другой зажигаются звезды на небе; я уносился мыслью к Луне или кроткой планете Венере, и порой «мне казалось, что я способен сотворять миры»[290]. Пять лет протекли в этих однообразных занятиях; за это время многие чувствования потускнели, многие мечты развеялись, а восторги угасли; постепенно я перестал видеть вещи так, как видел их вначале. Я вступил в один из тех критических периодов умственного существования, какие часто повторяются в жизни и, как правило, сопровождаются невыносимой тоской. В такое время хочется любой ценой покончить с сердечной смутой, и стыд удерживает нас тем меньше, что среди наиболее загадочных следствий этого состояния надобно назвать утрату способности любить. Одним словом, скука превозмогла все сомнения и заглушила голос самолюбия, хотя всякому живому существу претит необходимость отречься от собственных принципов; я решился воссоединиться с себе подобными, разделить труды других Медведей и опасности, им грозящие, одним словом, возвратиться к жизни общественной и принять ее условия. Однако, потому ли, что высшей воле не угодно было, чтобы я вновь испытал добровольно отвергнутое мною блаженство, не искупив предварительно своих прегрешений, или же потому, что так было суждено, но я попал в руки Людей.


Сцены частной и общественной жизни животных

Его ученики еще блеяли кое-как, а мои уже ревели во всю глотку


Я двинулся в путь утром, намереваясь исполнить мой замысел, но не прошел и половины лье, когда из узкого ущелья раздались голоса: «Медведь! Медведь!» Не успел я остановиться, чтобы прислушаться к этим незнакомым звукам, как упал, сраженный невидимой рукой. Пока я катался по земле, четыре огромных Пса в сопровождении трех Человек набросились на меня. Несмотря на боль от раны, я долго боролся с Псами, но в конце концов от укуса одного из этих безжалостных Зверей лишился чувств.

Очнувшись, я обнаружил, что привязан к дереву веревкой, проходящей через кольцо, вдетое мне в нос. Дерево росло подле дома, располагавшегося в горах, но у большой дороги. Все происшедшее казалось мне сном – но увы! иллюзия длилась недолго! Очень скоро я постиг всю глубину моего несчастья. Мне стало совершенно ясно, что если жизнь мне сохранили, то о свободе надобно забыть, ибо с помощью рокового кольца, которое мне непостижимым образом вдели в ноздри, слабейшее создание в мире может подчинять меня своим желаниям и прихотям. О, как прав был Гомер, когда сказал, что потерявший свободу теряет половину своей души![291] Размышления о собственной судьбе заставляли меня еще острее ощущать унижение и страдать от рабского состояния. Именно в эту пору я осознал яснее, чем когда-либо, в какую ловушку заманила меня гордыня, внушившая мне, будто я могу не зависеть от внешнего мира. В самом деле, что изменилось в моем положении? Я по-прежнему мог любоваться простором небес, величавыми цепями гор, лучезарным сиянием солнца, светом луны и блеском звезд. Отчего же эти красоты природы перестали меня радовать? Я вынужден был признаться самому себе, что в глубине души не отрекся от мира и только потому смог прожить вдали от него несколько лет подряд, что всегда был уверен в возможности воротиться назад, лишь только захочу.


Сцены частной и общественной жизни животных

Вы станете великим ученым, а я объявлю об этом всему миру


Я оцепенел от отчаяния; так прошло несколько дней. Однако сознание собственной слабости помогло мне смириться с несчастьем. А из смирения родилась надежда, и постепенно душа моя исполнилась покоя, какого я прежде не ведал. Вообще, если бы что-либо могло заменить утраченную свободу, я бы, пожалуй, почти совсем забыл о своем рабском состоянии, ибо вел жизнь весьма приятную: хозяин мой обращался со мной в высшей степени учтиво, как с сотрапезником. Ночи я проводил в стойле вместе с несколькими другими Животными мирного и общительного нрава, а днем сидел под платаном у порога дома и наблюдал за беготней хозяйских ребятишек, относившихся ко мне с большой нежностью, а также за проезжавшими экипажами, и потому никогда не скучал. По воскресеньям крестьяне и крестьянки из окрестных деревень приходили плясать подле моего платана под звуки волынки; ведь хозяин мой был владелец постоялого двора. В его заведении горцы в дни отдыха сдвигали стаканы и распевали веселые застольные песни. За трапезами следовали танцы, продолжавшиеся до глубокой ночи; на них я всегда был желанным гостем. Обычно я открывал бал с самой хорошенькой поселянкой; мы танцевали тот танец, который некогда на Крите Дедал сочинил для любезной Ариадны[292]. После я получил возможность изучить частную жизнь Людей на другом конце общественной лестницы и, сравнивая их судьбу с судьбою горцев, пришел к выводу, что сии последние гораздо счастливее, чем те, кого считают баловнями века; в то же самое время я вывел и умозаключение более общего характера: Человек может быть счастлив, лишь если он невежествен. Безрадостная альтернатива, вне всякого сомнения ставящая Человека ниже всех прочих Животных и прежде всего ниже Медведя, известного простотою нравов и характера.

Полгода я, уподобившись Аполлону, пасущему стада царя Адмета, вел это пасторальное существование. Однажды, когда я, по обыкновению, сидел в тени своего дерева, перед нашим постоялым двором остановилась почтовая карета. В нее была запряжена четверка Лошадей, а внутри сидел путешественник, который, как мне показалось, принадлежал к высшему обществу. В самом деле, как я узнал позже, путешественник этот был английский поэт лорд Б., в ту пору известный всей Европе. Он возвращался из артистического путешествия по Востоку и остановился, чтобы перекусить[293]. Мне послышалось, что во время трапезы он завел с хозяином разговор обо мне. Я не ошибся. Лорд Б. дал хозяину постоялого двора несколько золотых монет, тот подошел ко мне, отвязал меня от дерева и с помощью кучера усадил в карету. Не успел я опомниться, как мы уже умчались далеко от той долины, где я провел столько счастливых и полезных дней.

Я заметил, что всякая перемена в образе жизни наполняет мою душу смутной тревогой; опыт убедил меня, что счастье состоит в однообразии, в верности привычкам, пробуждающим одни и те же чувства[294]. Не могу выразить, с какой сердечной мукой бросал я последние взгляды на те места, где появился на свет. Прощайте, думал я, прощайте, о любезные горы!

Увы, утратив вас, я память не утратил![295]

Я почувствовал, что любовь к родине бессмертна, что путешествия, которые современный песенник именует «жизнию хмельной»[296], оборачиваются чаще всего лишь постоянной усталостью ума и тела, и понял, отчего чары богини Калипсо не смогли помешать Одиссею возвратиться на бедную и любимую Итаку, дабы вновь узреть дым отечества над крышей родного дворца.

Vivite felices, quibus est fortuna peracta! Vobis parta quies, nobis maris æquor arandum[297].

В Байонне мы сели на корабль, отплывший в сторону Британских островов. Два года я провел с лордом Б. в его шотландском замке. Под влиянием того, что я наблюдал, живя в обществе Человека – мизантропа и поэта, окончательно сложился в моей голове тот план жизни, от которого я, обретя свободу, больше никогда не отклонялся. В Шотландии я уже исцелился от умственного недуга, заставлявшего меня вести жизнь уединенную; но я оставался подвержен другому, не менее опасному заболеванию, которое могло рано или поздно лишить меня плода всех моих несчастий и всей моей опытности. Увлекаемый той потребностью изливать душу, которая заставляет нас делиться нашими заботами и тревогами с окружающими, я остался верен мании сочинительства. Между тем, увы, лишь горстке избранных душ позволено сочетать энтузиазм с покоем, останавливать взор только на прекрасных пропорциях и переносить их в свои создания. Я страдал, как говорят непризнанные души и дурные поэты, и желал высказать мои химерические страдания в стихах. Вдобавок я никогда не имел


Сцены частной и общественной жизни животных

Встревоженные ученые послали к ним академика, и тот явился во всеоружии своих сочинений

Удачи верной легких тех умов,

Которым музы вход в сокровищницу слов

Открыли уж давно[298].

В погоне за вдохновением я ложился то на брюхо, то на спину; порой я, на манер Поупа, прогуливался широким шагом по сумрачным аллеям в окрестностях замка[299] и пугал Птиц глухим ворчанием, вырывавшимся из моей груди. Поверите ли? тайная досада от собственной беспомощности внушала мне злые мысли: я ненавидел тех, кто счастлив, ненавидел общественные установления, ненавидел прошлое, настоящее и будущее, ненавидел всех и вся. Со времен царя Соломона люди написали много книг, но одна так до сих пор и не создана, хотя ей бы не было цены: это книга, которая бы изобразила все горести литературной жизни. Exoriare aliquis![300]…И даже сам лорд Б. со всем его гением… Но я замолкаю из почтения и благодарности. Скажу лишь, что, утомленный жизнью поэтической, он решил возвратиться к жизни обыденной и успокоить бури своего сердца в лоне супружеской любви. Однако было уже поздно: брак окончательно разрушил его существование. Несчастному Б. не осталось ничего другого, как отправиться умирать на чужбине. Какой величественный урок для меня, несчастного косолапого поэта! Поэтому я мечтал лишь об одном – наконец обрести свободу и применить на практике все то, чему я научился среди Людей.

Избавление пришло раньше, чем я мог надеяться. При первых же известиях о восстании в Греции лорд Б. решился искать славной смерти на земле эллинов. За несколько дней до отъезда он решил в последний раз побывать в Лондоне. Он воспользовался представлением трагедии Шекспира «Гамлет», любимой своей пьесы, чтобы еще раз предстать перед английской публикой. В день спектакля мы отправились в театр в открытой коляске. Когда мы показались в ложе напротив сцены, зала была уже полна. В один миг все взоры, все лорнеты устремились в нашу сторону. Дамы склонялись к барьерам лож, точно цветы на горных склонах. Даже после поднятия занавеса внимание зрителей долгое время разделялось между Шекспиром и нами. Лишь при появлении призрака, играющего в трагедии «Гамлет» очень важную роль, взгляды все-таки обратились к сцене. Кстати, трагедия эта как нельзя лучше подходила для того, чтобы приучить зрителей к нашему присутствию. В ней все или по крайней мере почти все персонажи сходят с ума. Это необыкновенное представление дало пищу для статей всем столичным журналистам. А ведь именно к журнальным статьям сводятся в последние два десятка лет все великие политические, религиозные, философские и литературные события ученой Европы.

Назавтра мы поплыли во Францию. На мое счастье, лорд Б. решил сделать крюк, чтобы осмотреть развалины Нима. Однажды вечером, пока он сидел у подножия одной старой башни в окрестностях этого города, я воспользовался его задумчивостью и бросился бежать со скоростью снежной лавины. Четыре дня и четыре ночи я мчался по горам, ни разу не оглянувшись. Наконец, утром четвертого дня я очутился в Пиренеях. Не помня себя от радости, я целовал землю отечества; затем я направился к берлоге, где «очам блеснул впервые свет»[301]. Там жил старый друг нашей семьи. Я спросил у него о своих родителях.


Сцены частной и общественной жизни животных

Те простофили, которые только и знают, что выгонять учеников на прогулку


– Они умерли, – отвечал он.

– А Карполен?

– Умер.

– А Ламарр, а Бездомный?

– Умерли[302].

Оплакав ушедших, я отправился на Монте-Пердиго[303] и поселился там. Остальное вам известно.

Вот уже четыре года как я обрел покой и радость в лоне семьи и, пожалуй, более счастлив, чем лорд Б., потому что менее склонен к стихотворству. Супруга моя очень добра, а дети прелестны. Мы живем своим кругом и ненавидим докучных визитеров. Счастли́в, кто может век в своем дому прожить[304]. Я бы добавил: и кто стихов не пишет.

Вы, конечно, возразите мне и сошлетесь на мнение философов. Отвечу, что философы никогда не имели надо мною власти. «Я знаю свое сердце и знаю Медведей», – сказал один из них[305]. Святые – другое дело; их я уважаю и не стану смешивать с философами; впрочем, и им, подобно всем прочим, случается показать свое истинное лицо, а Пес святого Роха кажется мне олицетворенным протестом против жизни уединенной[306].

Что до меня, я молю богов и богинь позволить мне до последнего часа сохранять спокойствие души и понимать законы природы. В самом деле, чего еще желать? Разве наяда, обитающая в здешнем источнике, не изливает из своей несякнущей урны чистую воду для утоления моей жажды? разве любимое дерево Кибелы не клонит свою вечно зеленую крону над входом в мое жилище?[307] разве дриады не ведут вечные хороводы под сенью здешних лесов, старых как мир? Наконец, разве не располагаю я всем, что потребно Медведю без амбиций? Остальное зависит от меня. Благодарение богам, я чувствую, что нынче сам распоряжаюсь своей жизнью: я живу на вершине своей горы в покое, превыше гроз и бурь! Подобно тростнику, я не завидую скиталице-волне, которая со стоном разбивается о берег. Надеюсь, что сохраню верность этим чувствам до того мгновения, когда душа моя вознесется к сверкающему созвездию, имя которого, запечатленное на небесах, свидетельствует о благородстве моего происхождения[308].

Да будет так!

Л. Бод

РУКОВОДСТВО ДЛЯ ОСЛОВ, МЕЧТАЮЩИХ ВЫЙТИ В ЛЮДИ[309]

Господа редакторы, Ослы ощущают настоятельную потребность возвысить голос со звериной трибуны против несправедливой молвы, изображающей их символом глупости. Даже если пишущему эти строки недостало талантов, никто во всяком случае не скажет, что ему недостает храбрости. Вдобавок если какой-либо философ исследует однажды глупость в ее отношениях с обществом, он обнаружит, возможно, что счастье ведет себя в точности, как Осел. Наконец, без Ослов не составить большинства: таким образом, Осла можно считать образцовым подданным. Впрочем, я вовсе не собираюсь говорить о политике. Моя задача скромнее – показать, что у нас или у тех, кто нам подобен, куда больше шансов добиться славы, чем у людей острого ума: учтите, что преуспевший Осел, посылающий Вам сию трогательную меморию, живет – увы, без спутницы – на деньги британского правительства, о чьих пуританских притязаниях поведала вам тамошняя Кошка[310].

Хозяин мой был простой учитель начальной школы в окрестностях Парижа, человек очень бедный. Первое и главное сходство наших характеров заключалось в том, что оба мы очень любили ничего не делать и при этом жить припеваючи. Черту эту, в равной мере свойственную и Ослам, и Людям, именуют честолюбием: утверждают, что она есть плод жизни в обществе, я же полагаю ее совершенно естественной. Узнав, что я принадлежу школьному учителю, Ослицы начали посылать ко мне своих детишек, которых я вознамерился научить правильно выражать свои мысли; однако начинание мое не имело никакого успеха, а класс разогнали палками[311]. Хозяин явно позавидовал моей славе: его ученики еще блеяли кое-как, а мои уже ревели во всю глотку, и я слышал, как он, допуская вопиющую несправедливость, говорил своим воспитанникам: «Вы ослы!». Тем не менее учитель был потрясен результатами моего метода, который явно оказался более действенным.

– Отчего же, – задумался он, – человеческие детеныши тратят гораздо больше времени на то, чтобы научиться говорить, читать и писать, чем Ослы на то, чтобы превзойти все потребные им науки? Как же эти Животные так быстро усваивают все то, что знают их отцы? Каждое Животное владеет некой суммой идей, собранием неизменных правил, которых ему хватает для устройства собственной жизни и которые так же несхожи меж собой, как и сами Животные. Отчего же Человек лишен этого преимущества?

Хотя мой хозяин и был совершеннейшим невеждой по части естественной истории, он заметил, что навеянные мною размышления полны премудрости, и решился искать места по министерству народного просвещения, дабы исследовать этот вопрос за государственный счет.

Мы вступили в Париж один верхом на другом через предместье Сен-Марсо. Лишь только мы взошли на ту возвышенность за Итальянской заставой, откуда открывается вид на столицу, оба, каждый на своем языке, произнесли превосходную просительную молитву следующего содержания[312]:

Он. О священные дворцы, где стряпается бюджет! когда же преуспевший профессор своею подписью дарует мне стол и кров, крест Почетного легиона и кафедру не важно чего и не важно где! Я намерен отзываться так хорошо обо всех на свете, что трудно будет отзываться дурно обо мне! Но как преуспеть в охоте на министра и как доказать ему, что я достоин какого-либо места?

Я. О пленительный Ботанический сад, где Животные живут, не зная забот! блаженный уголок, где каждый ест и пьет вдоволь, не боясь палочных ударов, откроешь ли ты когда-нибудь мне свои степи площадью двадцать квадратных футов, свои швейцарские долины шириною тридцать метров? Сделаюсь ли я когда-нибудь Животным, пасущимся под сенью бюджета? Удостоюсь ли я ярлыка с номером и надписью: «Африканский Осел, дар такого-то, капитана первого ранга?» и смогу ли умереть от старости за твоей элегантной решеткой? Придет ли король взглянуть на меня?

Приветствовав таким образом город акробатов и фокусников, мы спустились в зловонные низины прославленного квартала кож и наук[313] и поселились в скверном трактире, где кишмя кишели ученые Животные, как то: савояры с Сурками, итальянцы с Обезьянками, овернцы с Собаками, парижане с Белыми мышами, арфисты без арф и певцы без голоса. Хозяина моего отделяли от самоубийства шесть монет по сто су[314]; иначе говоря, надежд у него оставалось ровно на тридцать франков. Трактир этот, носивший название «Милосердие», принадлежал к числу тех человеколюбивых заведений, где можно провести ночь за два су, а пообедать – за девять[315]. При нем имелась просторная конюшня, куда нищие, бедняки и странствующие комедианты помещали своих Животных и куда, натурально, определили и меня, ибо я был выдан за Осла ученого. Мармус – так звали моего хозяина[316] – не мог не полюбоваться на забавное собрание развращенных Зверей, в чьем обществе намеревался меня оставить. Мартышка – маркиза в шляпке с перьями и в платье с воланами и золотым поясом, вспыхивающая, как порох, любезничала со старым Кроликом, героем народных представлений, бравым солдатом, отлично знавшим все строевые приемы. Умный Пудель, исполнявший один все роли в современных драмах, обсуждал капризы публики с большим Павианом-трубадуром, восседавшим на собственной шляпе. Несколько серых Мышей отдыхали, с восхищением глядя на Кошку, приученную уважать неприкосновенность двух Канареек, а та беседовала с неспящим Сурком.


Сцены частной и общественной жизни животных

Великий философ впал в глубочайшую печаль


– А я-то полагал, что открыл новую науку – сравнительное инстинктоведение! и вот в этой конюшне все мои надежды рассыпаются в прах! Все эти Животные сделались Людьми!

– Вам, сударь, желательно стать ученым? – обратился к моему хозяину некий Юноша. – Вы погружаетесь в науки, и все без толку! По вашему платью видно, что вы мечтаете о славе; учтите же, юный честолюбец, что, дабы выйти в люди, нужно двигаться, а чтобы двигаться, нужно освободиться от багажа.

– С каким великим политиком имею я честь говорить? – спросил мой хозяин.

– С бедным малым, который все испробовал, все потерял, кроме огромного аппетита, и, за неимением лучшего, пробавляется газетными утками и живет в «Милосердии». А вы кто?

– Отставной учитель начальной школы, разумеется, не слишком образованный, но задавшийся вопросом, отчего Животные рождаются, наделенные знанием жизни, которое именуется инстинктом, а Человек должен всему учиться сам и с великим трудом.

– Оттого что наука бесполезна! – вскричал Юноша. – Вы разве не изучали «Кота в сапогах»?[317]

– Я пересказывал его ученикам в награду за хорошее поведение.

– Так вот, любезнейший, там прописаны правила поведения для всех, кто желает выйти в люди. Что делает Кот? Он объявляет, что у его хозяина есть земли, и ему верят! Поймите, достаточно дать всем знать, что у вас что-то есть, что вы кем-то стали и чем-то владеете! Не важно, что у вас ничего нет, что вы никто и не владеете ничем, – главное, чтобы остальные считали иначе! Но Писание говорит: vae soli![318] В самом деле, в политике, как и в любви, произвести нечто на свет можно только вдвоем. Вы, любезнейший, изобрели инстинктологию и получите кафедру сравнительного изучения инстинктов[319]. Вы станете великим ученым, а я объявлю об этом всему миру, Европе, Парижу, министру, его секретарю, чиновникам штатным и заштатным! Магомет прославился по-настоящему, когда завел человека, сообщавшего всем и каждому, что перед ними пророк.


Сцены частной и общественной жизни животных

Дамы пришли в восторг. Какое красноречие! такие восхитительные вещи можно услышать только во Франции!


– Я согласен стать большим ученым, – сказал Мармус, – но ведь меня попросят объяснить, в чем суть моей науки.

– Что же это будет за наука, если вы сможете объяснить, в чем ее суть?

– И потом, нужен же отправной пункт.

– Это точно, – подтвердил молодой журналист, – нам нужно Животное, которое опровергло бы все утверждения ученых. Барон Серсо, например, потратил жизнь на то, чтобы раз и навсегда распределить Животных по разрядам; он очень дорожит своей классификацией и видит в ней источник своей славы; но в настоящее время великие философы разбивают все перегородки барона Серсо. Мы затеем дискуссию. Мы скажем, что инстинкт есть мысль Животного, которая, разумеется, более внятно высказывается в его интеллектуальной жизни, нежели в костях, фалангах, зубах и позвонках. Так вот, хотя инстинкт подвержен изменениям, он един в своей сущности и ничто лучше не доказывает единства всех вещей, несмотря на их мнимое разнообразие. Итак, мы будем утверждать, что существует всего одно Животное, точно так же как существует всего один инстинкт; что инстинкт во всех животных организмах есть не что иное, как приспособление к обстоятельствам, и что меняются лишь эти самые обстоятельства, но не принцип[320]. Посредством нашей новой науки мы атакуем барона Серсо и поддержим великих естествоиспытателей-философов, отстаивающих Единство зоологического мира, а затем на выгодных условиях продадим нашу науку всемогущему барону[321].


Сцены частной и общественной жизни животных

Мой хозяин, по-прежнему упорно именуемый славным Мармусом


– Чем больше науки, тем грязнее руки, – сказал Мармус. – В таком случае Осел мне уже не понадобится.

– У вас есть Осел! – воскликнул журналист. – Мы спасены! Мы превратим его в необыкновенную Зебру, которая привлечет внимание ученого мира к вашей сравнительной инстинктологии, ибо выбьется из всех разрядов. Ученые живут номенклатурами, опровергнем же их номенклатуру. Они встревожатся, они пойдут на попятную, они станут наc подкупать, а мы, подобно многим другим, согласимся на подкуп. В этом трактире живут шарлатаны, владеющие самыми чудесными секретами. Именно отсюда выходят дикари, пожирающие живых Зверей, Люди-скелеты, карлики весом в сто пятьдесят килограммов, бородатые Женщины, исполинские Рыбы и прочие монстры. За небольшую плату мы сможем получить диковину, которая произведет революцию в науке.

Под каким же соусом меня собирались подать? Ночью мне выбрили спину, сделали на ней поперечные надрезы и шарлатан полил их неведомой жидкостью. Не прошло и нескольких дней, как я прославился. Увы, я узнал, ценой каких ужасных страданий покупается слава. Парижане читали во всех газетах:

«Отважный путешественник, скромный натуралист Адам Мармус, пересекший Африку и побывавший в самом ее центре, привез с Лунных гор[322] Зебру, которая решительно опровергает основы зоологии и подтверждает правоту прославленного философа, провозгласившего, к восторгу немецких ученых[323], что все Животные устроены одним и тем же образом. У этой Зебры желтые полоски на черном фоне[324]. Между тем сторонники зоологических классификаций, как известно, стоят на том, что диких Лошадей вороной масти на свете не существует. Ученый Мармус располагает в ближайшее время выпустить прекрасную книгу, в которой объяснит происхождение желтых полосок своей Зебры и тем упрочит собственную славу; книга эта посвящена сравнительной инстинктологии – науке, которую он создал, наблюдая за многими неведомыми Животными в центре Африки. Зебра Мармуса, единственный научный трофей, который ученый смог привезти из опасного путешествия, ходит на манер Жирафы[325]. Следовательно, инстинкты Животных зависят от окружающей среды. Из этого факта, неизвестного науке, вытекает новая теория, имеющая первостепенное значение для зоологии. Г-н Адам Мармус изложит свои идеи в публичной лекции, невзирая на интриги других ученых, которые отказали ему в праве выступить в Ратуше, в зале Святого Иоанна, ибо его открытие грозит положить конец их теориям».

Все газеты, не исключая и степенный «Монитёр»[326], перепечатали эту дерзкую утку. Ученый Париж задумался, а Мармус и его друг тем временем переехали в пристойную гостиницу на улицу Турнона[327]; меня они заперли в конюшню, а ключ забрали себе. Встревоженные ученые послали к ним академика, и тот, явившись во всеоружии своих сочинений, не скрыл, что наша Зебра опасна для фаталистической доктрины барона Серсо. Если инстинкт Животных изменяется вместе с климатом и средой, это не может не произвести революцию в Животном мире. В результате Великий Человек, утверждающий, что принцип жизни один на всех, одержит окончательную победу над хитроумным бароном, полагающим, что каждый разряд устроен по-своему. В таком случае придется признать, что различия между Животными придуманы только для удовольствия коллекционеров. Естественные науки отныне сделаются детской забавой! Выяснится, что Устрица, Коралловый полип, Лев, Зоофит, микроскопические организмы и Человек – все это одно и то же существо с более или менее усовершенствованными органами. Бельгиец Сальтенбек, Фос-ман-Беттен, сэр Фэрнайт, Гобтуссель, ученый датчанин Соттенбах, Кранеберг[328] – все эти любимые ученики французского профессора и сторонники унитарной доктрины возьмут верх над бароном Серсо с его номенклатурами. Никогда еще у двух противных сторон не появлялось такого страшного яблока раздора. За Серсо стояли академики, Университет, легионы профессоров и правительство, поддерживавшее теорию, которая якобы одна-единственная находится в согласии с Библией.

Мармус и его друг были непреклонны. На вопросы академика они отвечали сухим перечнем фактов и изложением своей доктрины. Уходя, академик сказал:

– Господа, между нами: профессор, которого вы поддерживаете, Человек глубокого и смелого ума; не спорю, его система, возможно, объясняет мир, но ее не следует распространять; в интересах науки…

– Скажите лучше, в интересах ученых! – вскричал Мармус.

– Согласен, – отвечал академик. – В интересах ученых необходимо ее подавить в зародыше; ведь, что ни говори, господа, это пантеизм.

– Вы думаете? – осведомился юный журналист.

– Если мы признаём молекулярную аттракцию, значит, мы признаём существование свободной воли и материи, независимой от Господа!

– А разве Господь не мог все устроить по одному и тому же принципу? – спросил Мармус.

– Видите, – шепнул журналист на ухо академику, – он глубиной мысли не уступает Ньютону. Почему бы вам не представить его министру народного просвещения?

– Охотно, – отвечал академик, радуясь возможности завладеть революционной Зеброй.

– Возможно, министру доставит удовольствие первым познакомиться с нашим любопытным Животным, а вы благоволите его сопроводить, – сказал мой хозяин.

– Благодарю вас…

– Министр сможет оценить пользу, которую путешествие г-на Мармуса принесло науке, – продолжал журналист, не давая академику сказать ни слова. – Неужели мой друг даром странствовал по Лунным горам? Вы увидите нашу Зебру, она ходит на манер Жирафы. Что же касается желтых полосок на черном фоне, они – плод тамошней температуры, которая выражается множеством нулей по Фаренгейту и немалым числом нулей по Реомюру.

– Не желаете ли вы вступить в службу по министерству народного просвещения? – спросил академик.

– Хорошенькая карьера! – вскричал журналист, отпрянув.

– О! я имею в виду не тех простофиль, которые только и знают, что выгонять учеников на прогулку, а затем пасти их в дому; нет, вместо того чтобы читать лекции в «Атенее», которые не дают ровно ничего[329], можно занять места на кафедрах, которые дают все: с них открывается путь в Институт[330], в палату депутатов, ко двору, в дирекцию театра или небольшой газеты. В общем, мы это обсудим.

Дело происходило в начале 1831 года; в ту пору министры искали популярности[331]. Академик известил министра народного просвещения, который знал все на свете и даже немножко разбирался в политике, о важности новооткрытого факта для системы барона Серсо. Сей министр, немалый пустосвят (как порой называют чересчур рьяных протестантов), не любил вторжения пантеизма в науку[332]. Меж тем барон Серсо, пустосвят по преимуществу, обвинил великую доктрину зоологического единства в пантеизме, что с его стороны было своего рода любезностью: в науке к слову «пантеист» прибегают, когда не хотят бросаться словом «атеист».

Сторонники системы зоологического единства узнали, что министр собирается навестить драгоценную Зебру, и устрашились соблазна. Тогда повидать славного Мармуса – как именовали его парижские газеты, ловко разогретые до этой блестящей оценки, – пожелал самый пламенный из последователей Великого Человека. Мои хозяева не согласились меня показать. Я еще не умел ходить, как им требовалось, а мои полоски, пожелтевшие в результате безжалостного химического воздействия, отросли еще недостаточно. Ловкие интриганы сумели развязать язык юному философу, и он начертал им грандиозную систему зоологического единства, согласную с величием и простотой Создателя и с тем принципом, какой открыл Ньютон для понимания высших миров. Учитель мой развесил уши, как настоящий Осел.

– Мы в самом центре науки, а наша Зебра там главная, – сказал журналист.

– Моя Зебра, – отвечал Мармус, – уже не Зебра, а факт, животворящий науку.

– Ваша cравнительная инстинктология, – продолжал унитарист, – подтверждает наблюдения ученого лорда Фэрнайта касательно испанских, шотландских и швейцарских Баранов, которые пасутся по-разному, в зависимости от роста травы.

– Да разве продовольствие также не зависит от климатических условий? – вскричал журналист. – Наша Зебра с походкой Жирафы объясняет, отчего невозможно изготовить ни белое масло из Бри в Нормандии, ни желтое масло и нёшательский сыр в Мо[333].

– Вы попали в самую точку! – в восторге вскричал ученик. – Из мелких фактов проистекают великие открытия. В науке все взаимосвязано. Проблема сыров неотделима от проблемы зоологической формы и сравнительной инстинктологии. Инстинкт – это и есть все Животное целиком, как мысль есть средоточие Человека. Если инстинкт изменяется в зависимости от среды, в которой он развивается и действует, ясно, что точно так же обстоит дело с зооном[334], внешней формой, которую принимает жизнь. Повсюду только один принцип, одна форма.

– Один и тот же шаблон для всех существ, – сказал Мармус.

– А раз так, – продолжил ученик, – значит, номенклатуры хороши только для того, чтобы напоминать нам о различиях, но науки они не делают.

– Все это, сударь, – сказал журналист, – есть не что иное, как смертный приговор Позвоночным и Моллюскам, Членистым и Лучевикам, всем, от Млекопитающих до Усоногих, от Безногих до Ракообразных! Отныне ни Иглокожих, ни Сцифоидных, ни Инфузорий! Короче говоря, вы разрушаете все перегородки, изобретенные бароном Серсо! И все сразу сделается таким простым, что в науке не будет никакой необходимости, останется один закон… Но не сомневайтесь, ученые начнут защищаться и прольется еще немало чернил. Несчастное человечество! Нет, ученые не позволят человеку гениальному спокойно разрушить хитроумные труды стольких наблюдателей, запихнувших весь сотворенный мир в склянки! На нас обрушат столько же клевет, сколько уже обрушили на вашего великого философа. А вы ведь помните, что случилось с Иисусом Христом, который провозгласил равенство душ подобно тому, как вы хотите провозгласить единство Животного мира! Подумать нельзя без содрогания. Да, прав был Фонтенель: если вы поймали истину, держите ее покрепче[335].

– Неужели вы боитесь, господа? – сказал ученик Прометея естественных наук. – Неужели вы предадите святое дело Животного мира?

– Нет, сударь! – воскликнул Мармус, – я не брошу науку, которой посвятил всю свою жизнь; а в доказательство мы с вами вместе составим заметку о моей Зебре.

– Вот видите, – сказал юный журналист моему хозяину после ухода унитариста, – все Люди – дети, корысть их ослепляет, и чтобы ими командовать, достаточно знать их интересы.

– Мы спасены! – сказал Мармус.

Итак, заметка о Зебре из центра Африки была составлена по всем правилам науки лучшим учеником великого философа, который, осмелев под прикрытием Мармуса, сформулировал все положения доктрины без изъятия. Тут начался для обоих моих хозяев самый увлекательный период их славы. У обоих отбоя не было от приглашений на обеды, вечера и утренние приемы с танцами. У обоих образовалось столько сообщников, объявивших их первоклассными учеными, что отныне никто бы уже не посмел оспорить это звание. Оттиск прекрасного Мармусова труда был послан барону Серcо. Академия наук сочла дело столь серьезным, что никто из ее членов не осмелился высказать свое мнение.

– Надо посмотреть, надо подождать, – говорили они.

Г-н Салтенбек, бельгийский ученый, уселся в почтовую карету. Г-н Фос-ман-Беттен из Голландии и знаменитый Фабрициус Гобтуссель, равно как и сэр Фэрнайт устремились в Париж, чтобы взглянуть на славную Зебру. Юный и пылкий последователь доктрины зоологического единства работал над меморией, выводы которой грозили крахом барону Серсо.

Среди ботаников начала уже складываться партия, выступавшая за единство строения растений. Знаменитый профессор Кандоль[336] и не менее знаменитый Мирбель[337], которым открыли глаза смелые труды г-на Дютроше[338], еще колебались – но исключительно из снисхождения к барону Серсо и его авторитету. Точка зрения, согласно которой между объектами ботаники и объектами зоологии нет принципиальной разницы, завоевывала все больше сторонников. Серсо уговорил министра повидать Зебру. В ту пору я уже научился ходить так, как требовалось моим хозяевам. Шарлатан приделал мне Коровий хвост, а моя черно-желтая раскраска придавала мне полное сходство с будкой австрийского часового[339].


Сцены частной и общественной жизни животных

Я принял на себя роль верховного представителя парижских Воробьев и отправился в путь


– Удивительно, – сказал министр, видя, что я ступаю сначала обеими левыми ногами, а затем обеими правыми.

– Удивительно, – сказал академик, – но не необъяснимо.

– Не знаю, – сказал бывший суровый оратор, а ныне снисходительный министр[340], – как можно вывести единство из разнообразия.


Сцены частной и общественной жизни животных

Прежде всего меня поразило чудесное трудолюбие этого народа


– Дело привычки, – пошутил Мармус, не спеша высказываться по существу.

Министр, поклонник абсолютных доктрин, чувствовал потребность сопротивляться фактам, подрывающим основы науки, и посмеялся над Мармусовой шуткой.

– Долго ли, сударь, – сказал он, беря Мармуса под руку, – эта Зебра, привыкшая к температуре центральной Африки, проживет на улице Турнона…

Услышав этот жестокий приговор, я так разнервничался, что стал ходить, как прежде.

– Пусть живет, сколько может, – сказал мой хозяин, испуганный моим переходом в оппозицию, – ведь я подрядился читать курс в Атенее, а до этого времени она протянет…


Сцены частной и общественной жизни животных

Не успел я ступить на землю острова, как подвергся нападению странных Животных, состоящих на службе у Государства


– Вы человек умный, скоро вы отыщете последователей для вашей прекрасной сравнительной инстинктологии, которая, прошу заметить, вполне согласна с доктринами барона Серсо. Разве не будет для вас в сотню раз более почетным, если ваши идеи изложит ученик?

– У меня, – произнес тут барон Серсо, – есть ученик огромного ума, который превосходно повторяет все, что слышит; мы называем таких писателей популяризаторами…

– А мы – Попугаями, – сказал журналист.

– Эти люди оказывают истинную услугу науке, они пишут о ней так, что их понимают даже невежды.

– От которых они мало чем отличаются, – заметил журналист.

– Так вот, он почтет за честь изучить сравнительную инстинктологию и привести ее в соответствие со сравнительной анатомией и с геологией; ведь в науке все взаимосвязано.

– Укрепим же наши связи, – сказал Мармус, беря за руку барона Серсо, и заверил его, что счастлив познакомиться с величайшим, знаменитейшим из натуралистов.

Тогда министр обещал выплатить прославленному Мармусу из фондов, предназначенных для поощрения наук, словесности и искусств, весьма значительную сумму, а прежде наградить его крестом Почетного легиона. Географическое общество, стремясь ни в чем не отстать от правительства, присудило Мармусу премию в десять тысяч франков за его путешествие в Лунные горы. По совету друга-журналиста мой хозяин составил на основе чужих путевых заметок описание своего путешествия. Географическое общество приняло его в свои члены.

Журналист, получивший место заместителя библиотекаря в Ботаническом саду, принялся высмеивать великого философа в мелких газетках: он изображал его мечтателем, врагом ученых, опасным пантеистом; он издевался над его доктриной.

Все это происходило в беспокойную пору политических бурь, последовавших за Июльской революцией[341]. На премию и министерское вспомоществование Мармус немедленно купил себе дом в Париже. Путешественника представили ко двору, где он предпочел не говорить, а слушать. Скромность его произвела такое прекрасное впечатление, что его тотчас назначили членом Университетского совета. Присмотревшись к окружающим Людям и вещам, Мармус понял, что лекции читаются ради того, чтобы не сказать ровно ничего, и согласился выставить вместо себя юного Попугая, о котором толковал барон Серсо и которому предстояло изложить основы сравнительной инстинктологии таким образом, чтобы обезвредить Зебру, представив ее чудовищным исключением: у ученых людей есть особые способы группировать факты и давать им определения, точно так же как у финансистов есть особые способы группировать цифры.

Великий философ, который не имел возможности распределять места и не был главным ни в чем, кроме науки, да и то лишь в Германии, впал в глубочайшую печаль, когда узнал, что курс сравнительной инстинктологии будет читать последователь барона Серсо, сделавшийся сторонником славного Мармуса. Прогуливаясь вечером под каштанами, он оплакивал раскол среди великих ученых и козни упрямца Серсо.

– Зебру-то мне не показали! – восклицал он.

Ученики его были в ярости. Некий бедный автор услышал сквозь решетку на улице Бюффона[342], как сокрушался один из них после беседы с учителем:

– О Серсо! ум столь гибкий и столь ясный, аналитик столь глубокий, писатель столь элегантный, как можешь ты закрывать глаза на истину? зачем делаешься гонителем правды? Будь тебе всего тридцать, ты бы нашел в себе мужество преобразовать науку. Ты надеешься умереть среди своих номенклатур и не хочешь понять, что неумолимые потомки, вооружившись унаследованной от нас доктриной зоологического Единства, разломают все твои перегородки!

На лекцию с изложением основ сравнительной инстинктологии собралась самая блистательная публика, ибо предназначена она была в основном для Дам. Ученик великого Мармуса, заранее окрещенный блистательным оратором в рекламных афишках, которые библиотекарь разослал в газеты, начал с того, что немцы нас опередили: Витембок и Миттемберг, Кларенштейн, Борборински, Валериус и Кирбах уже установили и доказали, что однажды зоология превратится в инстинктологию. Различные инстинкты соответствуют различным организмам по классификации Серсо. Исходя из этого, юный Попугай повторил, мастерски уснащая свою речь научными словами, все, что ученые наблюдатели написали об инстинкте, объяснил, что такое инстинкт, рассказал о чудесных свойствах инстинкта и исполнил вариации на тему инстинкта совершенно так же, как Паганини исполнял вариации на четвертой струне своей скрипки[343].

Обыватели и Дамы пришли в восторг. Они никогда не слышали ничего более поучительного и увлекательного. Какое красноречие! такие восхитительные вещи можно услышать только во Франции!

Провинциалы прочли описание этого события в рубрике «Вести из Парижа»:

«Вчера в Атенее состоялось открытие курса сравнительной инстинктологии, который читает лучший из учеников славного Мармуса, основателя этой новой науки; первая лекция полностью оправдала возлагавшиеся на нее надежды. Смутьяны от науки располагали найти в великом зоологе союзника; но он доказал, что Инстинкт прекрасно уживается с Формой. Публика с живейшим одобрением убедилась, что Мармус разделяет идеи нашего прославленного барона Серсо».

Приверженцы великого философа пришли в уныние, они догадывались, что серьезную дискуссию заменила болтовня: verba et voces[344]. Они отправились к Мармусу и осыпали его жестокими упреками.

– Будущее науки было в ваших руках, а вы его предали! Зачем вы не обессмертили свое имя, провозгласив великий принцип молекулярной аттракции?

– Заметьте, – отвечал Мармус, – что мой ученик старался вас не упоминать и не оскорблять. Мы щадим Серсо ради того, чтобы отдать вам справедливость позже.

Тем временем славный Мармус был избран депутатом от своей родной деревни в Восточных Пиренеях; еще прежде Серсо назначил его где-то профессором чего-то, но, поскольку законодательные обязанности поглощали время прославленного ученого целиком, на кафедре его заменил библиотекарь, бывший журналист, которому лекции сочинял неведомый талант, время от времени получавший за работу двадцать франков.

Тут предательство стало несомненным. Сэр Фэрнайт написал возмущенное письмо в Англию, воззвал к одиннадцати пэрам, интересующимся наукой, и я был приобретен за четыре тысячи фунтов стерлингов, которые поделили между собой профессор и его заместитель.

В настоящее время я так же счастлив, как и мой хозяин. Хитроумный библиотекарь отправился вместе со мною в Лондон, якобы для того чтобы дать инструкции моему сторожу, а на самом деле для того, чтобы войти с ним в сговор. Увидев свое будущее жилище, я пришел в восхищение. В этом отношении англичанам нет равных. Мне отвели очаровательную долину площадью в четверть акра, на опушке которой выстроена прелестная бревенчатая хижина из красного дерева. Ко мне приставлен кто-то вроде констебля, получающий пятьдесят фунтов стерлингов жалованья.

– Любезнейший, – сказал ему ученый мастер торговли воздухом, кавалер ордена Почетного легиона, – если ты хочешь получать жалованье столько лет, сколько проживет этот Осел, позаботься о том, чтобы он никогда не возвратился к прежней походке и постоянно поливай полоски, превращающие его в Зебру, вот этой жидкостью; возьми у меня флакон, а когда он кончится, купишь новый у аптекаря.

Вот уже четыре года я живу на содержании Zoological Garden, и мой хранитель клятвенно заверяет всех посетителей, что в Англию меня доставили отважные английские путешественники Фенман и Даппертон. Надеюсь, что я проживу в этих восхитительных условиях остаток своих дней и от меня не потребуется ничего, кроме соучастия в невинном обмане, которому я обязан похвалами хорошеньких английских барышень и прекрасных английских дам: они угощают меня хлебом, овсом, ячменем, любуются тем, как я ступаю вперед сразу двумя ногами, и восхищаются моими фальшивыми полосками, не постигая их значения для науки.

– Франция не сумела сберечь любопытнейшее в мире Животное, – говорят директора Зоологического сада членам Парламента.

В конце концов я решил вернуться к старому способу хождения. Это прославило меня еще больше. Мой хозяин, по-прежнему упорно именуемый славным Мармусом, и его партия поставили этот факт себе на службу: по их словам, все происшедшее было предсказано покойным бароном Серсо. Я просто-напросто возвратился к неизменному инстинкту, который Господь даровал Животным и от которого я и мне подобные отклонились в Африке. Тут они припомнили диких Лошадей, которые на равнинах Южной Америки и в степях Татарии постепенно расстаются со всеми мастями, какими обязаны скрещиванию с Лошадьми домашними, и возвращаются к истинной, природной, единой масти всех диких Лошадей – мышино-серой. Однако сторонники единой организации, молекулярной аттракции и зависимости формы и инстинкта от среды – единственного способа объяснить, каким образом сотворение мира продолжается вечно и бесперебойно, – утверждали, что, напротив, инстинкт изменяется вместе со средой.

Ученый мир разделился на последователей Мармуса, офицера Почетного легиона, члена Университетского совета, профессора сами знаете чего, члена палаты депутатов и Академии нравственных и политических наук, который в жизни не написал ни строки и не сказал ни слова, но которого сторонники покойного Серсо считают глубоким философом, – и приверженцев настоящего философа, опирающегося на других настоящих философов – немцев, великих мыслителей.

Противники пишут статьи, печатают рассуждения, выпускают брошюры, но доказывает все это одну-единственную вещь: что в бюджете имеется немало статей, благодаря которым болваны подкармливают интриганов, что всякая кафедра – кастрюля, а публика – овощи, которые в ней варятся, что тот, кто молчит, хитрее того, кто говорит, что профессор получает должность не за то, о чем рассказывает, а за то, о чем умалчивает, и что важно не столько знать, сколько иметь. Мой бывший хозяин пристроил к бюджетной кормушке всю свою семью.


Сцены частной и общественной жизни животных

Сей князь, все богатство которого сводилось к ярким крыльям, мечтал обрести роскошь, изобилие и почести


Настоящий ученый – мечтатель, а тот, кто ничему не учен, считает себя Человеком практическим. Быть практическим – значит брать, не говоря ни слова. Быть ловким – значит втереться, как Мармус, между двумя противоборствующими сторонами и служить тому, кто сильнее.

Посмейте сказать, что я Осел, – я, объясняющий вам, как выйти в люди и превзойти все науки. Посему, любезные Животные, не изменяйте ничего в порядке вещей: я так безбедно живу в английском Зоологическом саду, что не могу не счесть вашу революцию глупейшей выдумкой! О Животные! вы восседаете на вулкане[345], вы вновь разверзаете бездну революций. Куда лучше выказывать покорность и неизменное согласие со свершившимися фактами и тем вдохновлять различных правителей на строительство новых Ботанических садов, где Люди будут нас кормить, а мы – безбедно существовать в хижинах, позолоченных за государственный счет, и пастись на бюджетных лугах, как подобает истинным мармузианцам, любителям синекур.

Не забудьте, что после смерти из меня сделают чучело и выставят в музейной витрине; меж тем в нашем естественном виде нам нечего и мечтать выбиться в такие знаменитости. Музеи естественной истории – это Пантеон для Животных.

Де Бальзак

ПУТЕШЕСТВИЕ ПАРИЖСКОГО ВОРОБЬЯ В ПОИСКАХ НАИЛУЧШЕГО ПРАВЛЕНИЯ[346]

Введение

Парижские Воробьи испокон веков считаются самыми отважными и дерзкими из всех Воробьев в мире: они французы, и это объясняет все их достоинства и недостатки; их участь завидна, и это навлекает на них многочисленные клеветы. В самом деле, они живут, не боясь ружейных выстрелов; они независимы, ни в чем не нуждаются и принадлежат без сомнения к числу счастливейших из всех пернатых. Быть может, излишек блаженства вреден Птицам. Это умозаключение, которое показалось бы удивительным в устах любого другого существа, совершенно естественно для Воробьишки, имеющего в своем распоряжении много философии и мало зерен; ведь я вырос на улице Риволи, на крыше дома прославленного писателя[347], не раз сиживал на подоконниках дворца Тюильри и мог сравнить заботы обитателей королевских палат с бессмертными розами, расцветающими в скромном жилище защитника пролетариев – этих людских Воробьев, этих Птах, от которых не остается ничего, кроме многочисленного потомства.


Сцены частной и общественной жизни животных

После шли лейб-гвардейцы, вооруженные страшными жалами


Подхватывая хлебные крошки и прислушиваясь к речам великого Человека, я сделался знаменит среди своих соплеменников, и они при важной оказии поручили мне отыскать наилучшую форму правления, подобающую парижским Птицам. Революция 1830 года, само собой разумеется, перепугала парижских Воробьев; однако Люди были так увлечены этой великой мистификацией, что не обратили на Птиц ни малейшего внимания. Вдобавок мятежи крылатого народа совпали с эпидемией холеры[348]. Вот как и почему это произошло.

Обширная столица досыта кормила парижских Воробьев остатками своих трапез, а потому они начали задумываться о жизни и сделались чрезвычайно требовательными в отношении нравственном, духовном и философическом. Прежде чем поселиться на улице Риволи, я сидел в клетке на цепочке и, когда хотел пить, принужден был вытягивать за веревку ведерко с водой. Ни Сильвио Пеллико, ни Марончелли[349] не испытывали в Шпильберге таких страданий, какие выпали на мою долю в течение тех двух лет, что я провел в плену у большого Животного, притязающего на роль земного царя. Я рассказал о своих бедствиях собратьям из Сент-Антуанского предместья[350], к которым присоединился после побега и которые обошлись со мной как нельзя лучше. Именно в ту пору я занялся наблюдениями за нравами Птичьего народа. Я догадался, что жизнь состоит не только из еды и питья. Убеждения мои умножили славу, приобретенную благодаря страданиям. Нередко я усаживался на голову одной из статуй в Пале-Руаяле и, топорща перья, втянув голову в плечи и выставив вперед круглый клюв, с полузакрытыми глазами предавался размышлениям о наших правах, обязанностях и будущности: куда уходят Воробьи? откуда они приходят? отчего не умеют плакать? отчего не образуют сообществ, наподобие диких Уток или самых обыкновенных Ворон, и отчего не умеют прийти к согласию? Вот какие вопросы меня волновали.

Порой Воробьишки наскакивали друг на друга, но, завидев меня, сразу мирились, ибо знали, что я тревожусь о них, думаю об их делах, и говорили друг другу: «Вот Великий Воробей!» Барабанный бой и королевские парады выгнали меня из Пале-Руаяля[351]: я нуждался в атмосфере умственной и отправился жить к великому писателю.

Тем временем начали происходить вещи, которые я предсказывал, но против которых, однако же, был бессилен; впрочем, Птица-философ, видя сход снежной лавины, усаживается на верхнюю глыбу снега и едет вниз со всеми удобствами. В центре Парижа начали исчезать сады; на их месте прокладывали улицы и строили дома[352], отчего парижские Воробьи очень страдали и оказывались в положении весьма тягостном, особенно в сравнении с той жизнью, какую вели Воробьи Сен-Жерменского предместья, улицы Риволи, Пале-Руаяля и Елисейских Полей[353].

Воробьям из кварталов, лишившихся садов, не доставалось ни зерен, ни насекомых, ни червяков; мяса они тоже не ели и вынуждены были питаться одними отбросами, среди которых попадались вещества очень вредные. Воробьи разделились на две группы: одни катались как сыр в масле, другие не имели даже самого необходимого; одни наслаждались, другие страдали.

Это порочное разделение Воробьиного народа – двухсот тысяч Воробьев дерзких, умных, боевитых – на счастливцев и несчастливцев не могло длиться долго, ибо невозможно, чтобы половина народа вкушала радости жизни в обществе великолепных самок, а другая голодала, холодала и теряла перья, живя в грязи и в постоянном страхе. Воробьи-страдальцы, сильные, с крупными загрубелыми клювами, с жесткими крыльями и мужественными голосами, были народ великодушный и отважный. Они избрали своим командиром Воробья, который много лет прожил над домом одного пивовара из Сент-Антуанского предместья, а некогда участвовал во взятии Бастилии. Порядок установился без промедления. Каждый почувствовал необходимость покориться приказам, и многие парижане с удивлением заметили тысячи Воробьев, восседающих на крышах улицы Риволи: правое крыло растянулось до Ратуши, левое – до площади Мадлен, а центр обосновался в Тюильри.

Тут Воробьи-удачники, до смерти напуганные этим зрелищем, решили, что им конец: сейчас их прогонят со всех насиженных мест и вынудят переселиться в деревни, где жить очень тяжело. Взвесив все за и против, они отправили к восставшим элегантную Птичку-Синичку с мирными предложениями: «Не лучше ли не драться, а договориться?» Тогда восставшие обратили свои взоры на меня. О! как прекрасен был этот миг, когда все мои сограждане единогласно избрали меня для сочинения хартии, которая примирила бы интересы умнейших Воробьев мира, на время поссорившихся из-за вопроса о продовольствии – вечного источника политических споров.

Обладают ли воробьи, обосновавшиеся в самых лакомых уголках столицы, абсолютным правом на эти места? Отчего и когда возникло подобное неравенство? Может ли оно продлиться? Какая власть способна обеспечить всем парижским Воробьям совершенно равные права? Вот вопросы, которые поставили комиссары обеих партий.

– Воздух, земля и ее плоды принадлежат всем Воробьям без исключения, – сказали Воробьи-несчастливцы.

– Ничего подобного! – возразили счастливцы. – Мы живем в городе, мы существуем в обществе, значит, мы обязаны разделять его преимущества и недостатки. Вам все равно пришлось бы куда тяжелее, живи вы в диком состоянии, в полях.

Тут все вместе зачирикали так громко, что едва не заглушили законодателей из палаты депутатов, которые в этом отношении очень боятся конкуренции и предпочитают заглушать друг друга без посторонней помощи. Тем не менее из этого шума вышло кое-что путное: у Птиц, как и у Людей, шум есть предвестие дела. Шум есть не что иное, как политические роды. Было поставлено на голосование и единогласно принято предложение послать Воробья честного и беспристрастного, наблюдательного и образованного в путешествие по миру, с тем чтобы он изучил Животное право и сравнил разные виды правления. На эту роль выдвинули меня. Хоть я и привык к жизни оседлой, но принял на себя роль верховного представителя парижских Воробьев и отправился в путь: чего не сделаешь ради отечества!

Вернувшись домой совсем недавно, я узнал об удивительной Революции Животных, об их возвышенной резолюции, принятой на лужайке Ботанического сада в славную ночь, и возлагаю отчет о моем путешествии – дипломатическое донесение скромного, но чистосердечного крылатого философа – на алтарь отечества.

I О муравьином правлении

Не без труда пролетел я над морем и опустился на остров, который его жители гордо именует Старой Муравией, как если бы в самом деле одни области земного шара были моложе других[354]. Одна старая и ученая Ворона указала мне на государство Муравьев как на правление образцовое; вы без труда поймете, как любопытно было мне изучить эту систему и понять, что ею движет.

По дороге я видел множество Муравьев, путешествовавших ради собственного удовольствия; все они были очень черные, очень чистые и как будто покрытые лаком, но не имели никакой индивидуальности: все на одно лицо. Кто видел одного Муравья, может считать, что видел всех. Путешествуют они внутри некоего муравьиного флюида, который охраняет их от грязи и пыли, так что где бы вы ни встретили Муравья: в горах, в морях, в городах – он предстанет перед вами в чисто вычищенном черном фраке, с лакированными лапками и чистыми жвалами[355], как будто только вышел из закрытой шкатулки. Эта страсть к чистоте говорит не в их пользу. Что с ними сталось бы без этих постоянных попечений о своем внешнем виде? Я заговорил с первым встретившимся мне Муравьем: он взглянул на меня, но ничего не ответил, и я решил, что он глух; однако Попугай объяснил мне, что Муравьи разговаривают только с теми Животными, которые им представлены[356].


Сцены частной и общественной жизни животных

Я заметил Волка, стоявшего в карауле


Не успел я ступить на землю острова, как подвергся нападению странных Животных, состоящих на службе у государства и выполняющих важную обязанность – приобщать вас к прелестям свободы, отнимая некоторые предметы, даже очень дорогие вашему сердцу. Они окружили меня и заставили открыть клюв, чтобы проверить, нет ли там ядов, которые, разумеется, ввозить в страну запрещено. Я поднял одно за другим оба крыла, чтобы показать, что и под ними нет ничего противозаконного. После этой церемонии я получил право свободно перемещаться по Муравьиной империи, чьи свободные установления расхвалила мне старая Ворона.

Прежде всего меня поразило чудесное трудолюбие этого народа. Муравьи ходили туда-сюда, перенося провизию с одного места на другое. Они строили склады, пилили лес, обрабатывали самые разные растения. Рабочие рыли подземные ходы, перетаскивали куски сахара, строили галереи и были так увлечены своим делом, что не обращали на меня никакого внимания. Из разных гаваней в дальние страны отплывали корабли, полные Муравьев. Если прибывали гонцы с известием, что в таком-то месте имеется избыток съестного, туда тотчас отправляли отряд Муравьев, и они завладевали этим съестным с такой ловкостью и быстротой, что сами Люди не успевали заметить, когда и как их ограбили. Признаюсь, я был потрясен. Трудолюбивая толпа была вся составлена из черных Муравьев без крыльев, но среди них я заметил несколько крылатых Муравьев.

– Почему вон тот Муравей отдыхает и забавляется, пока вы все трудитесь? – спросил я у Муравья, стоявшего в карауле.

– О, – отвечал караульный, – этот Муравей – благородного рода. Их у нас таких пять сотен, это Патриции Муравьиной империи.

– Кто такие Патриции? – спросил я.

– О! – отвечал караульный, – это наша слава! Муравей-патриций, как видите, имеет четыре крыла, он забавляется, наслаждается жизнью и производит на свет детей. Его дело – любовь, наше – труд. Это разделение доказывает, сколь мудра наша чудесная конституция: ведь нельзя забавляться и трудиться одновременно. У нас так заведено: рабочие Муравьи трудятся, а Патриции веселятся[357].


Сцены частной и общественной жизни животных

Все Волки – братья


– Быть может, это звание – награда за труд? Вы, например, можете стать Патрицием?

– Еще чего! Конечно, нет, – отвечал рабочий Муравей. – Патриции рождаются Патрициями. Иначе что же здесь было бы чудесного? что необычайного? Впрочем, у Патрициев тоже есть обязанности: они охраняют нашу безопасность, пока мы трудимся, и готовят наши победы.

Муравей-Патриций направился в нашу сторону: все прочие Муравьи бросили свои дела и принялись оказывать ему бессчетные знаки почтения. Я узнал, что обычные, или рабочие, Муравьи не смеют ни обгонять Патриция, ни помещаться перед ним. Рабочие Муравьи не имеют никакой собственности, трудятся без передышки, а кормятся смотря по обстоятельствам; зато пятьсот Патрициев обитают во дворцах, устроенных внутри муравейника, и производят там на свет детей, которыми гордится Муравьиная империя; Букашек для их стола разводят в особых парках. Я даже присутствовал при охоте на Букашек в имении одного Патриция, и зрелище это доставило мне много удовольствия. Невозможно вообразить, как сильно развита у этого народа любовь к потомству и как трепетно он относится к его воспитанию: с каким тщанием рабочие Муравьи причесывают детей, облизывают, моют, призирают и ублажают! с какой величайшей предусмотрительностью они их кормят и предупреждают несчастные случаи, грозящие существам столь нежного возраста. Воспитатели следят за температурой, возвращают воспитанников под крышу, если идет дождь, и выносят на улицу, если светит солнце, их учат работать жвалами, их провожают и наставляют; но стоит им вырасти, и прости-прощай: ни любви, ни ласки. В этой империи наилучшая участь – быть ребенком.

Хотя детки и очень красивы, столь вопиющее неравенство неприятно поразило меня; я счел, что распри парижских Воробьев – сущие пустяки в сравнении с бедственным жребием рабочих Муравьев. Впрочем, Воробей-философ, сами понимаете, не мог на этом остановиться. Следовало понять, каким образом пять сотен Муравьев-счастливцев поддерживают подобное состояние дел. В ту самую минуту, когда я собирался расспросить об этом одного из Патрициев, он поднялся на городскую стену, где уже находились несколько его товарищей, и что-то сказал им на муравьином языке: Патриции тотчас направились в разные концы муравейника. Отовсюду немедля выступили отряды под командой Патрициев. Рабочие Муравьи отплыли кто на соломинках, кто на листьях, кто на ветках. Мне объяснили, что надобно прийти на помощь нескольким рабочим Муравьям, подвергшимся нападению в двух тысячах футов от здешних мест. Пока шла эта экспедиция, два старых Патриция вели беседу следующего содержания:

– Не боится ли Ваше Сиятельство, что большое число народу умрет от голода; всех мы прокормить не сумеем…

– Разве Ваша Светлость не знает, что за морем есть отлично оборудованный муравейник; мы нападем на него, прогоним прочь тамошних жителей и поселим там излишки нашего населения.

Это неправедное насилие оправдано основополагающим принципом Муравьиного правления, в Хартии которого первая статья гласит: «Ступай прочь, а я займу твое место». Вторая статья утверждает, что все, что полезно Муравьиной империи, ей же и принадлежит, а всякий, кто помешает подданным этой империи завладеть приглянувшимся им добром, будет объявлен врагом Муравьиного правительства. Я не осмелился сказать, что эти принципы ничем не отличаются от тех, какие исповедуют воры, и признал, что просветить эту нацию невозможно. Дикие эти правила вошли Муравьям в плоть и кровь. Их экспедиция завершилась на моих глазах. По окончании войны, затеянной ради спасения трех рабочих Муравьев, в дальние края отправили послов с поручением изучить местность, окрестности муравейника, который предстоит захватить, и дух тамошних жителей.

– Здравствуйте, друзья, – сказал Патриций проходившим мимо Муравьям, – как поживаете?

– Простите, мы заняты.

– Что это значит? черт подери, я с вами разговариваю. У вас много зерна, а у нас мало, но зато вам недостает леса, а у нас он в избытке: обменяемся?

– Оставьте нас в покое, мы бережем наше зерно.

– Но вы не имеете права беречь то, что у вас в избытке, если нам именно этого недостает: это противоречит здравому смыслу. Обменяемся.

В ответ на отказ чужих Муравьев Патриций, посчитавший себя оскорбленным, снарядил лист из самых прочных, а на нем команду боевых Муравьев. Патриции объявили, что строптивый муравейник нанес урон муравьиной чести и свободе торговли. Тотчас водная гладь покрылась судами, и на них отплыла половина рабочих Муравьев. После трехдневных маневров несчастные чужеземные Муравьи были вынуждены отступить в глубь своих земель, а муравейник свой оставить посланцам Старой Муравии. Мой собеседник Патриций указал мне на семнадцать муравейников, завоеванных таким образом; Патриции отправляли туда своих детей и те в свой черед становились там Патрициями.

– Вы поступаете очень подло, – сказал я тому Патрицию, который предлагал обменять лес на зерно.

– Я? ни в коем случае, – возразил он. – Я честнейшее создание в мире; но Муравьиное правительство обязано действовать таким образом в интересах рабочего класса. То, что мы предприняли, было направлено исключительно к его пользе. Мы обязаны приносить жертвы отечеству; но нынче я возвращаюсь в свое поместье и буду жить там по правилам добродетели, заповеданной Господом нашему роду.

В самом деле, на первый взгляд он казался милейшим из Муравьев.


Сцены частной и общественной жизни животных

Теперь я понимаю, отчего матерью Рима стала Волчица


– Вы все надменные сикофанты![358] – вскричал я.

– Согласен, – кивнул со смехом другой Патриций, – но согласитесь, что это красиво, – и он указал мне на группу Патрициев, которые прогуливались в лучах солнца во всем блеске своего могущества.

– Как же вам удается поддерживать этот противоестественный порядок? – спросил я у него. – Я путешествую для собственного образования и желал бы выяснить, в чем заключается счастье Животных.

– В том, чтобы считать себя счастливыми, – отвечал Патриций. – Так вот, каждый труженик Муравьиной империи убежден в своем превосходстве над всеми другими Муравьями. Спросите их. Все подтвердят вам, что наши муравейники самые прочные, что в какой бы точке земного шара ни очутился Муравей, за обиду, нанесенную ему, отомстит Империя.

– Но от гордыни, насколько мне известно, зерна не родятся…

– На первый взгляд кажется, что вы правы; но вы мыслите, как Воробей. Согласен, у нас не хватает зерна для всех; но никто из здешних жителей не усомнится, что мы заняты его поисками; и пока мы время от времени можем завоевывать очередной муравейник, все будет хорошо.

– А вы не боитесь, что жители других муравейников, прознав о ваших намерениях, составят против вас коалицию?

– О нет. Один из принципов муравьиной политики состоит в том, чтобы дождаться, когда другие муравейники перессорятся между собой, и только после этого напасть на один из них.

– А если они не станут ссориться?

– Ну вот еще, не станут! Дело Патрициев – подкидывать иностранным муравейникам поводы для ссор.

– Таким образом, благополучие Муравьиной империи держится на междоусобных распрях других муравейников?

– Да, почтенный господин Воробей. Вот почему наши труженики так горды тем, что проживают в Муравьиной империи, и с таким чувством запевают во время работы: «Правь, Муравия, морями!..»[359]

– Это, – сказал я себе, покидая остров, – противно Животному закону: упаси меня Господь провозглашать подобные принципы. У этих Муравьев нет ни стыда, ни совести. Что станется с парижскими Воробьями, и без того большими умниками, если какой-нибудь великий Воробей вздумает подчинить их подобному правлению? Кто я такой? Я не просто парижский Воробушек, я объемлю мыслью весь Животный мир. Нет, не так надобно им управлять. Муравьиная система – просто обман, приносящий пользу лишь немногим.

Я удалился, удрученный до глубины души совершенством этого олигархического строя, его дерзким эгоизмом. В пути я повстречал князя Трутня-Медового[360], который летел почти так же быстро, как и я. Я осведомился у него о причине его торопливости: бедняга поведал мне, что желает присутствовать при короновании царицы. Радуясь возможности увидеть такую прекрасную церемонию, я составил компанию этому юному князю, полному иллюзий. Он надеялся стать мужем царицы, ибо происходил из прославленного рода Трутней-Медовых, откуда испокон веков брали мужей для цариц и всегда держали одного наготове, примерно как поджаренного цыпленка для наполеоновских ужинов. Сей князь, все богатство которого сводилось к ярким крыльям, покинул скромный отчий дом, где не было ни цветов, ни меда, и мечтал обрести роскошь, изобилие и почести.

II О Пчелиной монархии

Наученный опытом Муравьиной империи, я решил начать с изучения нравов народа, а уж затем выслушать вельмож и государей. Тотчас по прибытии я толкнул Пчелу, несшую кастрюльку с супом.

– Ах, я пропала, – воскликнула она. – Меня убьют или, в лучшем случае, посадят в тюрьму.

– Отчего же? – спросил я.

– Разве вы не видите, что из-за вас я пролила бульон царицы! Бедная царица! Разве что, на мое счастье, Обер-Медочерпица, герцогиня Роз, послала за ним не меня одну, и кто-нибудь исправит мою оплошность: но если царица будет ожидать суп по моей вине, я умру от горя.

– Слышишь, князь Трутень? – спросил я у своего юного спутника.

– Ах боже мой! что же у вас за царица, которую вы так обожаете? – вскричал я. – Сам я, милая моя, родом из страны, где цари и царицы, короли и королевы и прочие человеческие изобретения мало кому интересны.

– Человеческие! – воскликнула Пчела. – Знай же, наглый Воробьишка, что у нас все установления имеют божественную природу. Царица наша получила власть от Бога. Наше общество так же не могло бы существовать без царицы, как ты не мог бы летать без крыльев. Она наша радость и наш свет, причина и цель всех наших усилий. Она назначает начальницу над мостами и дорогами, а та дает нам планы для постройки наших роскошных зданий. Она распределяет работу каждому по способностям, она – воплощенная справедливость и неустанно печется о своем народе: она откладывает яйца, а мы спешим доставить ей пищу, ибо мы созданы и явились на свет ради того, чтобы ее обожать, кормить и защищать. Поэтому мы строим для наших цариц отдельные дворцы и доставляем каждой из них персональный бульон. Лишь одной нашей царице дано почетное право петь и говорить, она одна имеет право радовать окружающих своим прекрасным голосом.

– Как же зовется ваша царица? – спросил князь Трутень-Медовый.

– Она зовется, – отвечала Пчела, – Улея XVII, а прозвище ей дано Великая Праройдительница, потому что она произвела на свет сотню пчелиных роев по тридцать тысяч особей в каждом. Она вышла победительницей из пяти сражений с другими царицами, ревновавшими к ее славе. Она наделена изумительной проницательностью. Она знает, когда пойдет дождь и какой будет грядущая зима, она богата медом и есть даже подозрение, что запасы его она размещает в чужих краях.

– Скажите, любезнейшая, – осведомился Трутень-Медовый, – нет ли в ваших краях какой-нибудь юной царицы, которой пришла пора выходить замуж?

– Разве вы не слышите, князь, – отвечала рабочая Пчела, – как шумит народ, готовясь к отлету? У нас народы без цариц не живут[361]. Если вы хотите присвататься к одной из дочерей Улеи, поспешите, вы неплохо сложены и проведете прекрасный медовый месяц.

Глазам моим предстало чудесное зрелище, которое, конечно же, потрясает воображение простолюдинов и прививает им любовь к кривляньям и предрассудкам, составляющим самую суть здешнего правления. Восемь литаврщиков в желто-черных латах вышли с пением из старого города, который, по словам рабочей Пчелы, носит название Справедница – по имени первой Пчелы, ставшей основоположницей Общественного Порядка. За восемью литаврщиками шли пятьдесят других музыкантов – таких красивых, что можно было принять их за ожившие сапфиры. Они распевали песню:

Слава Улее-царице, что за всех и ест, и пьет,

Множество яиц кладет,

Новым пчелам жизнь дает.

Слова у этой песни были народные, а музыку сочинил один из самых талантливых Обер-тонов. После шли две сотни лейб-гвардейцев, вооруженных страшными жалами; каждый батальон состоял из шести шеренг по шесть бойцов в каждой, а возглавлял его капитан с красной восковой звездочкой – орденом, которым в пчелином царстве награждают за гражданские и военные заслуги. За лейб-жальщиками шли царские утиральщицы под командой Обер-утиральщицы; затем Обер-медочерпица во главе четырех пар ординар-медочерпиц; затем Обер-сотница во главе дюжины подметальщиц, затем Обер-воскохранительница и Держательница меда; замыкала процессию юная царица во всем блеске красоты и невинности. Она еще ни разу не успела пустить в ход свои сияющие крылья. Юную царицу сопровождала мать, Улея XVII, сверкавшая алмазной пылью. Затем следовал оркестр с хором, который распевал кантату, сочиненную нарочно на случай отлета. За оркестром двигалась дюжина старых толстых Шмелей – как мне показалось, нечто вроде духовенства. Под конец из улья, держась за лапки, показались десять или двенадцать тысяч Пчел. Улея уселась на край родового гнезда и обратила к дочери сии достопамятные слова:


Сцены частной и общественной жизни животных

Какого вы мнения об охоте на Бабочек?


– Всякий раз с новой радостью вижу я ваш отлет, ибо он служит мне гарантией, что народ мой будет спокоен и что…

Тут она запнулась, как если бы побоялась сказать нечто опрометчивое, и продолжила так:

– Я убеждена, что вы, воспитанная в согласии с нашими нравами и знающая наши привычки, будете служить Господу, прославлять имя его повсюду на земле, а вы, пчелы, никогда не забудете, откуда вы родом, что вы сохраните верность священным доктринам нашего правления, нашим способам строить соты и копить мед для августейших цариц. Помните, что без царской власти повсюду воцаряется анархия; что покорность есть добродетель Пчел, а ваша верноподданность есть палладиум государства. Знайте, что принять смерть за царицу – значит возвратить жизнь отечеству. Отдаю вам в государыни мою дочь Медину, что означает «полная меда». Любите ее.

Этот монолог, исполненный истинно царского красноречия, был встречен общим криком «ура»!

Один Мотылек, который с сожалением наблюдал за этой церемонией, отягощенной множеством предрассудков, шепнул мне, что старая Улея выдает самым верным своим служителям двойную порцию наилучшего меда и что видимостью всеобщего согласия царица обязана меду и полиции, на самом же деле все ее ненавидят.

Лишь только подданные молодой царицы двинулись в путь, мой спутник ринулся им навстречу с криком:

– Я князь из рода Трутней-Медовых. Наглецы-ученые отказывают нашему семейству в умении изготовлять мед; но ради твоих прекрасных крыльев, о чудная дщерь Улеи, я буду экономить, особенно если за тобой дают хорошее приданое.

– Знаете ли вы, князь, – сказала тогда Обер-сотница, – что у нас супруг царицы ничего не значит, он не получает ни почестей, ни званий; мы считаем его досадной необходимостью, мы терпим его, раз уж без него невозможно обойтись, но мы не позволим, чтобы он вмешивался в дела правительства.

– А ты вмешаешься! – нежно сказала Медина. – Иди ко мне, ангел мой, не слушай их. Ведь царица я, а не они. Я многое могу для тебя сделать: прежде всего ты станешь командиром моих лейб-жальщиков; и потом, если ты будешь подчиняться мне в общем, я стану подчиняться тебе в частности. Мы удалимся на ложе цветов, мы будем танцевать среди роз и вкушать в полдень благоуханный нектар, мы будем скользить по лепесткам лилий и петь романсы под сенью кактусов; все это поможет нам забыть о тяготах власти…

Меня поразила одна вещь, которая не связана с правлением, но о которой я, однако же, не могу умолчать, а именно то, что любовь везде одинакова. Сообщаю это наблюдение всем Животным и прошу назначить комиссию, чтобы изучить, как все это происходит у Людей.

– Любезнейшая, – сказал я рабочей Пчеле, – сделайте милость, передайте старой царице Улее, что знатный чужестранец, парижский Воробей, желает быть ей представленным.

Улея наверняка знает все тайные пружины собственного правления, решил я, а вдобавок очень словоохотлива; итак, мне не найти собеседника более сведущего; с этой царицей не только разговор, но даже молчание оказалось бы, пожалуй, весьма поучительным. Многочисленные Пчелы обнюхали меня, дабы убедиться, что я не источаю никакого опасного запаха. Подданные так слепо поклоняются царице, что одна мысль о ее смерти приводит их в трепет. Несколько мгновений спустя старая царица Улея опустилась на цветок персикового дерева, нижнюю ветку которого занимал я, и по привычке кое-что забрала из цветка.

– Великая царица, – сказал, я, – перед вами философ из племени Воробьев, путешествующий для изучения разных способов правления у Животных в поисках наилучшего. Я француз и трубадур, ибо у французского Воробья мысль и пение едины. Вашему Величеству ведомы, должно быть, изъяны вашей системы.

– О мудрец-Воробей, я бы очень скучала, если бы не откладывала яйца два раза в год, но нередко я жалею, что не родилась рабочей Пчелой и не могу есть обыкновенную розовую похлебку и порхать с цветка на цветок. Если вы хотите доставить мне удовольствие, не зовите меня ни Вашим Величеством, ни царицей, говорите мне просто: Государыня.

– Государыня, – продолжал я, – мне кажется, что устройство жизни вашего Пчелиного народа исключает всякую свободу, что ваши рабочие Пчелы заняты всегда одним и тем же и вообще все у вас делается точь-в-точь, как при египетских фараонах.

– Вы правы, но порядок – одна из прекраснейших вещей в мире. Общественный порядок – вот наш идеал[362], и мы ему верно служим, тогда как Люди, если пытаются нам подражать, довольствуются тем, что выводят эти слова на пуговицах своих национальных гвардейцев и пользуются ими как предлогом для создания величайших беспорядков. Монархия – это порядок, а порядок должен быть абсолютным.

– Но порядок работает на вас одну, Государыня. Сдается мне, что Пчелы доставляют вам отличный цивильный лист[363] из первосортного нектара и вообще только для вас хлопочут.

– Да, но как же иначе? Государство – это я[364]. Без меня все погибнет. Там, где всякий вправе наводить собственный порядок, образуется столько же порядков, сколько мнений, и вытекает из этого множества порядков один большой и постоянный беспорядок. Мы же здесь живем счастливо, потому что порядок на всех один: куда лучше этим умным существам иметь одну царицу, чем завести их целых пять сотен, как у Муравьев. Пчелиный народ столько раз оказывался на грани гибели из-за раздоров, что больше не желает рисковать. Однажды у нас случился бунт. Рабочие пчелы прекратили производить прополис, мед, воск. По зову нескольких новаторш они разграбили склады и каждая зажила свободно, каждая сделалась вольна поступать, как ей вздумается! Вместе с моими верными лейб-гвардейцами, с акушерками и придворными я направилась к месту бунта. И что же? в революционном улье не осталось ни сот, ни запасов. Каждая из гражданок съела собственный мед, и нации пришел конец. Некоторые беглецы явились к нам, дрожа от холода, и признали свои заблуждения.

– Как жалко, – отвечал я, – что ничего хорошего нельзя создать без ужасного разделения на касты; мой воробьиный здравый смысл противится этому неравенству состояний.

– Прощайте, – сказала царица, – да просветит вас Господь! Господь дарует нам инстинкт, будем же покорны Господу. Если бы равенство было возможно, то, конечно, оно бы установилось в первую очередь у Пчел: ведь все они одинаковой формы и величины, все имеют одинаково вместительный желудок, все испытывают ощущения, подчиняющиеся самым строгим математическим законам. Но вы сами видите, соблюдать эти пропорции, длить эти занятия можно только под властью одной царицы.

– А для кого вы производите мед? для Человека? – спросил я. – Настоящая свобода – это работать только на самих себя, повиноваться только своему инстинкту, приносить жертвы только всему народу, потому что народ – это и есть мы сами!

– Да, я не свободна, – согласилась царица, – я даже менее свободна, чем мой народ. Покиньте мои владения, парижский философ, вы можете соблазнить каких-нибудь безголовых из числа моих подданных.

– Не безголовых, а головастых! – возразил я.

Но она уже улетела. После ее исчезновения я принялся чесать в затылке и вычесал оттуда удивительную Блоху.

– О парижский философ, – сказала она мне, – я всего лишь бедная Блоха, прибывшая сюда издалека на спине одного Волка; я услышала твои слова, и они меня восхитили. Если ты хочешь расширить свои познания, отправляйся через Германию и Польшу на Украину и убедись самолично в том, как велики и независимы Волки, исповедующие те же принципы, какие ты только что бросил в лицо старой болтливой царице. Волк, господин Воробей, есть жертва величайшей клеветы; о нем судят совершенно превратно. Натуралисты не ведают о превосходных республиканских нравах Волков, потому что Волки поедают всех натуралистов, имеющих дерзость вторгнуться в их республику, но Птицу они есть не станут. Ты можешь спокойно опуститься на голову самому гордому из Волков, волчьему Гракху, Марию, Регулу[365], и насладиться зрелищем прекраснейших звериных добродетелей, процветающих в Волчьей и Лошадиной республиках, среди степей. Дикие Лошади, или Тарпаны, – это степные Афины, а Волки – степная Спарта[366].


Сцены частной и общественной жизни животных

Лесничий имел подлость задержать меня


– Спасибо, Блошка. Куда ты теперь?

– Туда, откуда пришла: на охотничью Собаку, которая греется вон там на солнце.

А я полетел в Германию и Польшу, о которой слышал так много разговоров в мансарде моего философа на улице Риволи[367].


Сцены частной и общественной жизни животных

Хозяин усадьбы, занимавший высокую должность в муниципалитете

III О Волчьей республике

О парижские Воробьи, о Птицы всего мира, о Звери всего земного шара, и даже вы, величественные останки допотопных существ, вы все преисполнились бы восхищения, когда бы смогли, подобно мне, побывать в благородной Волчьей республике – единственной стране, неподвластной Голоду. Вот что возвышает душу Зверя! Когда я добрался до великолепных степей, растянувшихся от Украины до Татарии, наступила зима, и я понял, что жить в таком краю можно лишь ради свободы. Я заметил Волка, стоявшего в карауле.

– Волк, – сказал я ему, – мне холодно и я вот-вот умру: для вас это будет большая потеря, ибо меня привело сюда восхищение вашей республикой; я желаю изучить ее основания и прославить их среди Животных.

– Садись мне на спину, – предложил Волк.

– Но ведь ты меня съешь, гражданин?

– С какой стати? – отвечал Волк. – Съем я тебя или не съем, чувства голода я не утолю.

Воробей для Волка – это даже меньше, чем для меня льняное семечко.

Мне было страшно, но как истинный философ я совладал со страхом. Добрый Волк позволил мне усесться ему на хвост и взглянул на меня голодными глазами, но не тронул.

– Что поделываете? – осведомился я, чтобы поддержать беседу.

– Да вот, – отвечал он, – поджидаем двух русских помещиков, которые приехали погостить в соседнее имение; когда они поедут назад, мы, пожалуй, съедим их трусливых Лошадей, подлых кучеров, слуг, да и самих господ.

– Это будет забавно.

Не сочтите, о Звери, что я желал подольститься к этому дикому республиканцу, который, скорее всего, не любил, чтобы ему противоречили; нет, я сказал, что думал. На парижских чердаках, да и во всех других местах я слышал столько проклятий по адресу чудовищной разновидности людей, именуемых помещиками, хозяевами, собственниками, что ненавидел их, даже не имея о них ни малейшего понятия.

– Но сердце их вам не достанется, – пошутил я.

– Почему это? – удивился гражданин Волк.

– Я слыхал, что у них его нет.

– Вот беда-то! – воскликнул Волк. – Для нас это большая потеря, и не единственная.

– Как это?

– Увы, – продолжал гражданин Волк, – многие из наших погибнут в бою; но отечество превыше всего! Притом добыча составит всего шесть Человек, четыре Лошади и еще кое-какие припасы, для нашей секции Прав Волка[368], состоящей из тысячи Волков, это капля в море. Представь, Воробей, что мы ничего не ели уже целых два месяца.

– Совсем ничего? – спросил я. – Ни одного русского князя?

– Даже ни одной дикой Лошади! Эти подлые Лошади чуют нас издалека!

– Как же вы поступите?

– Законы республики приказывают молодым Волкам и Волкам зрелым сражаться, но не питаться. Я молод, я уступлю добычу женам, детям и старикам…

– Прекрасная мысль, – сказал я.

– Прекрасная? – отвечал он. – Нет, самая простая. Мы признаем неравенство лишь в возрасте и в поле. Мы все равны.

– Отчего?

– Оттого, что мы все равно сильны.

– Тем не менее вы, Ваша Светлость, стоите в карауле.

– Потому что пришел мой черед, – отвечал молодой Волк, ничуть не рассердившийся на то, что его повысили до Светлости.

– Есть ли у вас Хартия? – спросил я.

– А что это такое? – удивился молодой Волк.

– Но ведь вы состоите в секции Прав Волка, значит, у вас есть права?

– Право делать то, что мы хотим. Мы собираемся вместе, только если всем Волкам грозит опасность, и, когда идем на дело, избираем себе командира; но после он вновь становится простым Волком. Ему никогда не взбредет на ум считать себя лучшим, чем Волк, у которого молоко на губах едва обсохло. Все Волки – братья!

– А в каких еще случаях вы собираетесь вместе?

– Чтобы бороться с голодом или чтобы охотиться в общих интересах. Мы охотимся секциями. Если все страдают от голода, мы делим добычу, и делим поровну. Да будет тебе известно, Воробьишка, что в самых ужасных обстоятельствах, когда степи завалены снегом, а все дома закрыты и три месяца подряд у нас и мелкой косточки не бывает в пасти, мы подтягиваем животы и согреваем друг друга! Со времен основания Волчьей республики не было случая, чтобы один Волк поднял лапу на другого. Это было бы равносильно цареубийству: ведь в Волчьей республике всякий Волк – государь. Недаром говорится: «Волк волка не съест»; это чистая правда, а Люди при виде волчьего братства краснеют от стыда[369].


Сцены частной и общественной жизни животных

Я предложил им съесть несколько яиц всмятку


– Ну и ну! – сказал я, чтобы его развеселить. – А Люди говорят, что у них государи – сущие Волки. Но если у вас все так устроено, значит, у вас не должно быть наказаний?

– Если Волк не выполнил своих обязанностей, упустил добычу, не унюхал опасности и не предупредил о ней, его бьют; но он не лишается уважения себе подобных. Всякий может оступиться. Законы республики предписывают искупить вину. Но если речь не идет об охоте ради утоления общественного голода, каждый свободен, как ветер, и тем более силен, что при необходимости может рассчитывать на помощь всех остальных.

– Как же это прекрасно! – воскликнул я. – Жить одному и заодно со всеми! Вы разрешили величайшую из проблем.

«Боюсь, однако, – прибавил я мысленно, – что парижские Воробьи недовольно просты для того, чтобы согласиться с такой системой».

– Ура! – закричал мой друг Волк.

Я вспорхнул и полетел в десяти футах над ним. В то же мгновение сотня дюжин Волков в роскошных волчьих шкурах устремились вперед быстро, как Птицы. Вдали я увидел две кибитки, запряженные каждая парой лошадей; они мчались во весь опор, а ехавшие в них господа и слуги храбро защищались саблями, но Волков это ничуть не смущало; они бросались под колеса, с величественным самоотвержением жертвуя своей шкурой и являя пример высшего республиканского стоицизма. Они остановили Лошадей, и лишь только их зубы впились в лошадиную плоть, Лошадям пришел конец! Свора потеряла сотню Волков, но зато получила хорошую добычу. Мой Волк как часовой получил право закусить кожаными фартуками от колясок. Отважные неимущие Волки съели даже людскую одежду и пуговицы. На поле боя остались только шесть черепов, которые оказались такими твердыми, что Волки не смогли их ни разбить, ни разгрызть. Затем оставшиеся в живых осмотрели трупы собратьев, погибших в сражении, и воспользовались ими с величайшей изобретательностью. Оголодавшие Волки улеглись под мертвыми телами. Хищные птицы слетелись к падали, и сами пали жертвами волчьей хитрости.

Придя в восторг от этой абсолютной свободы, которой ровно ничего не грозит, я задумался о причинах такого восхитительного равенства. Равенство прав безусловно проистекает от равенства возможностей. Все Волки равны, потому что все они имеют равную силу, на что мне намекнул мой собеседник. Итак, для того чтобы сделать равными всех граждан, нужно доставить им всем с помощью воспитания равные способности, как это принято у Волков. У этих республиканцев все граждане проходят такую суровую школу, что слабые в ней не выживают; Волчонок должен уметь сражаться и терпеть боль; посему все они равно отважны. Тот, кто ставит себя выше другого, не становится оттого благороднее, напротив, он развращается в неге и безделье. Волки не имеют ничего, но одновременно имеют все. Однако сей восхитительный результат рожден волчьими нравами. Какая возвышенная задача – реформировать нравы страны, погрязшей в наслаждениях! Я начал догадываться, отчего и как получилось, что в Париже одни Воробьи живут в оазисах, где их потчуют червяками и зерном, а другие, бедные Воробьишки, вынуждены искать пропитание на улицах. Как же убедить счастливых Воробьев стать равными с Воробьями несчастными? какую новую фанатическую веру изобрести?

Волки так же покорны друг другу, как Пчелы – своей царице, а Муравьи – своим законам. Свобода делает Зверя рабом долга; Муравьи – рабы своих нравов, а Пчелы – своей царицы. Право, если уж обязательно надобно быть чьим-нибудь рабом, лучше подчиняться одному лишь общественному благу, и в этом случае я выбираю Волков. Недаром великий законодатель Ликург изучал их нравы, о чем и свидетельствует его имя[370]. Сила в единстве и равенстве – вот великий закон Волков, благодаря которому они – одни среди всех Животных – могут убивать и пожирать Людей и Львов. Теперь я понимаю, отчего матерью Рима стала Волчица![371]

Глубоко обдумав все эти вопросы, я положил себе по возвращении в Париж прочирикать их моему великому писателю. Я положил себе также расспросить его еще кое о чем. К стыду моему или к моей славе, но чем ближе я подлетал к Парижу, тем слабее становилось мое восхищение диким племенем волчьих героев, ибо глазам моим представали нравы общественные, уму моему являлись чудесные плоды просвещенного ума, а память рисовала мне те великие результаты, каких способен добиться чувствительный французский Воробей-идеалист. Гордая Волчья республика уже перестала меня удовлетворять. В конце концов, разве не печальная участь – жить исключительно грабежом? Пускай даже равенство Волков – одно из величайших достижений звериного духа, все равно война, которую Волки ведут с Человеком, с Хищными птицами, с Лошадью и Крестьянином, есть не что иное, как отвратительное нарушение прав Животных.

– Так значит, суровые добродетели такой республики, – говорил я сам себе, – сохраняются лишь благодаря войне? Разве можно назвать наилучшим из возможных правлений то, которое живет только борьбой, страданиями и постоянным принесением в жертву и других, и себя самого? С одной стороны – возможность умереть с голоду, не оставив по себе никакой памяти, с другой – возможность умереть с голоду, но, как парижский Воробей, оставить след в вечной истории, среди нескончаемой череды цветов, памятников и загадок; какой Зверь затруднится с выбором между всем и ничем, полнотой и пустотой, творением и хаосом? Мы все пришли в этот мир ради того, чтобы что-нибудь сотворить! Я вспомнил полипов из Индийского моря: они – фрагменты подвижной массы, соединения нескольких монад без сердца и без мысли, наделенные одной лишь способностью к движению, – неустанно строят острова, сами не сознавая, что делают. Итак, меня охватили ужасные сомнения касательно природы правлений. Я понял, что чем больше знаешь, тем больше сомневаешься. Наконец, я догадался, что эти Волки-социалисты чересчур кровожадны для нашего времени. Конечно, можно попробовать приучить их питаться хлебом, но тогда нужно убедить Людей им этот хлеб доставлять.


Сцены частной и общественной жизни животных

Она отвечала на мои уверения и клятвы таким холодным и насмешливым тоном, что я решил умереть


Так размышлял я на лету, так распоряжался будущностью с Птичьего полета, забыв, что Люди уже давно вырубают леса и изобрели ружья, а тем временем одна из этих непостижимых машин едва не подстрелила меня. Я добрался до Парижа, не чуя крыльев от усталости. Увы! мансарда была пуста: моего философа посадили в тюрьму за то, что он рассказывал богачам о нищете народа[372]. Бедные богачи, как много вреда вам приносят ваши защитники! Я навестил моего друга в тюрьме; он узнал меня.

– Откуда ты, милый друг? – воскликнул он. – Если ты побывал в разных странах, то, должно быть, видел много несчастий; мы покончим с ними, лишь когда провозгласим кодекс Братства[373].

Жорж Санд

ЛИС, ПОПАВШИЙ В ЗАПАДНЮ[374]

Этот анекдот извлечен из бумаг Орангутанга, члена многих Академий[375]

– Нет! Тысячу раз нет! – вскричал я. – Никто не сможет сказать мне, что я избрал героем моей фантазии Животное, которое презираю и ненавижу, зверя подлого и прожорливого, чье имя сделалось синонимом коварства и плутовства, – одним словом, Лиса!

– Вы ошибаетесь, – перебил меня некто, о чьем присутствии я совершенно позабыл.

Надобно сказать, что я веду уединенный образ жизни, и уединение мое нарушает лишь одно праздное существо из породы, до сих пор не описанной ни одним естествоиспытателем, существо, которое я мало утруждаю какими бы то ни было поручениями и которое в тот момент, когда начался наш разговор, пыталось притвориться занятым хоть чем-то и потому делало вид, будто наводит порядок в моей библиотеке, пребывающей, впрочем, в порядке совершенно идеальном.


Сцены частной и общественной жизни животных

Мой герой – мерзавец, каких мало


Потомки, быть может, удивятся тому, что у меня имелась библиотека, однако им придется удивляться стольким вещам, что, надеюсь, моей библиотекой они займутся лишь в часы досуга, если, конечно, у них еще останется досуг.

Существо, которое меня перебило, могло бы, пожалуй, быть названо домашним гением, однако, хотя гении нынче не редкость, домашних среди них не водится[376], и мы, с вашего позволения, поищем для моего собеседника другое название.

– Клянусь честью, вы ошибаетесь, – повторил он.

– Как! – возмутился я. – Неужели любовь к парадоксам, в которой вас так часто упрекали, доведет вас до того, что вы станете защищать эту проклятую и бесстыдную породу? Разве вы не понимаете моего отвращения, не разделяете моей неприязни?

– Видите ли, – сказал Брелок (назовем его Брелок[377]), опершись о стол, причем лицо его приняло наставительное выражение, которое ему очень шло, – я полагаю, что дурные репутации порой бывают так же незаслуженны, как и хорошие, и что порода, о которой мы толкуем, или по крайней мере один из представителей этой породы, с которым я был близко знаком, стал жертвой подобного заблуждения.

– Значит, – осведомился я, – вы исходите из вашего собственного опыта?

– Вы совершенно правы, сударь, и если бы я не боялся растратить ваше драгоценное время, я попытался бы рассказать вам эту историю самым правдивым образом.

– Согласен; но что вы этим докажете?

– Ровно ничего.

– Тогда в добрый час. Садитесь вот в это кресло и, если я засну, слушая вас, не умолкайте, прошу вас, это может меня разбудить.

Угостившись табаком из моей табакерки, Брелок начал так:

– Вам, конечно, известно, сударь, что, несмотря на дружеские узы, связующие меня с вами, я не подчиняюсь вам, как раб, ибо это стеснило бы нас обоих, и располагаю своими часами досуга, которые употребляю на то, чтобы размышлять о самых разных предметах, вы же располагаете своими, которые употребляете на то, чтобы не размышлять ни о чем. Так вот, свои свободные часы я провожу самым разным образом. Случалось ли вам когда-нибудь ловить Рыбу удочкой?

– Да, – отвечал я. – Вернее сказать, мне часто случалось усаживаться в подобающем наряде на берегу реки и просиживать там от восхода до заката. У меня была великолепная удочка в серебряной оправе, не уступающая в роскоши восточному ятагану, однако несравненно более безопасная. Увы! я провел у реки много счастливых часов и сочинил много дурных стихов, но ни разу не поймал ни одной Рыбы.

– Рыба, сударь, есть порождение фантазии, не имеющее никакого отношения к счастью, какое испытывает настоящий рыбак. Мало кто понимает, в чем прелесть этого удивительного занятия и как могут люди, не испытывая ни малейшего нетерпения, из года в год питать одну и ту же смутную надежду, сидя в тишине у одной и той же прозрачной воды, ведя одно и то же существование, праздное, но не бездельное, и так без конца, ибо с какой стати рыбаку умирать?

Я кивнул.

– Как я уже сказал, мало кто это понимает, – продолжал он, – ибо среди множества людей, предающихся этому занятию, большинство держат удочку точно так же, как держали бы любой другой предмет, и так же мало задумываются о том, что делают, как если бы они не ловили Рыбу, а читали книгу или рассматривали картину. Такие люди, сударь, число которых, заметьте, ужасно возросло в последнее время, портят самые прекрасные вещи в мире.

– Это правда, – согласился я.

Брелок не привык к такой покладистости с моей стороны. Он почувствовал себя польщенным.

– Сударь, – сказал он весьма самодовольным тоном, – хотя по моему виду этого и не скажешь, мне доводилось размышлять о самых разных вещах; если бы я записывал все те нелепые идеи, какие приходят мне в голову, я завоевал бы репутацию великого человека, и эта репутация не была бы незаслуженной.

– Кстати, о незаслуженных репутациях, вернемся к обещанной истории Лиса. Вы злоупотребляете данным вам позволением надоедать мне этой историей и надоедаете другой; это нечестно.

– Все это, сударь, не что иное, как хитро придуманный обходной маневр, призванный возвратить нас к тому, с чего мы начали. Теперь я всецело к вашим услугам и позволю себе задать вам один-единственный вопрос. Какого вы мнения об охоте на Бабочек?

– Как, несчастный? Неужели вы станете донимать меня разговорами обо всех Зверях, которые населяют землю и море, за исключением того единственного, который меня интересует? Вы забываете о его ужасном характере; вы не умеете разглядеть под маской, скрывающей истинную сущность этого лицемера, злодея, который соблазняет бедных Курочек, морочит глупых Ворон, поражает надутых Индюков и пожирает ветреных Голубей; он стережет жертву, поджидает ее, не может без нее обойтись. По вашей милости этот Зверь теряет время, да и я тоже.


Сцены частной и общественной жизни животных

Чем лучше драма, тем хуже оркестр


– Какая клевета! – отвечал он кротко. – Впрочем, я надеюсь отомстить всем врагам Лиса, доказав, что, если в дело вмешивается любовь, и Лисам случается быть бесконечно неловкими, неумными и нелепыми. Однако я имел честь задать вам вопрос касательно вашего мнения об охоте на Бабочек и теперь возвращаюсь к нему снова.

Я нетерпеливо махнул рукой, но он в ответ бросил на меня жалобный взгляд, который совершенно меня обезоружил. Да и кто способен устоять перед очарованием охоты на Бабочек? Уж конечно не я[378]. Я имел неосторожность ему это показать.

Брелок, весьма довольный, взял следующую понюшку табаку и поудобнее устроился в кресле.

– Я счастлив удостовериться, сударь, – сказал он доверительно, – что вы предаетесь наслаждениям истинно прекрасным, истинно совершенным. Знаете ли вы Человека более счастливого и одновременно более достойного уважения своих сограждан, нежели тот, кто ранним утром, задыхаясь от радости, рассекает сачком высокую траву и носит в петлице подушечку с длинными булавками, дабы ловко накалывать на них порхающих в эфире крылатых Насекомых, не причиняя им ни малейшей боли (ибо ни от одного из них никто никогда не слышал жалоб)? Что до меня, то ни к кому не испытываю я такого полного доверия, такой безраздельной приязни, одним словом, такого почтения, как к этому Человеку, рядом с которым желал бы прожить до скончания дней. Но теперь речь не об этом; боюсь, что мы сильно отклонились от предмета нашей беседы.

– Я боюсь этого по меньшей мере так же сильно, как и вы.

– Вернусь же к тому, с чего мы начали. Чтобы не говорить об охотнике вообще, ибо вам это явно не доставляет удовольствия, я позволю себе, с присущей мне скромностью, коснуться моей собственной особы. Однажды я был всецело поглощен охотой, охота же вовсе не похожа на рыбную ловлю, о которой мы говорили только что.

Я поднялся, чтобы уйти, но он мягко удержал меня.

– Не сердитесь, я упомянул рыбную ловлю только для сравнения, или, вернее, чтобы обратить ваше внимание на разницу двух занятий. Рыбная ловля требует совершенной неподвижности, тогда как на охоте, напротив, требуется постоянно пребывать в движении. Останавливаться опасно, можно подхватить простуду.

– И этим вся добыча может ограничиться, – прошептал я с большим раздражением.

– Поскольку я не думаю, чтобы вы придавали хоть малейшее значение остроте, которую только что отпустили и которая отнюдь не нова, я продолжу свой рассказ. Итак, однажды в горах Франш-Конте я пустился в погоню за чудесным Аполлоном, и погоня эта завела меня на небольшую опушку, где я остановился, чтобы перевести дух. Я решил, что Аполлон воспользуется этим мгновением, чтобы ускользнуть от меня навсегда, однако он, оттого ли, что был нагл и насмешлив, или оттого, что долгая дорога утомила и его, опустился на ветку какого-то высокого и гибкого растения и сидел там, словно бросая мне вызов. Я возмутился и, собрав все оставшиеся силы, изготовился наконец поймать его. Я подбирался к нему крадучись, на цыпочках, не сводя с него глаз, поза моя была столь же неудобной, сколь и нелепой, зато сердце объято волнением, которое вам будет нетрудно вообразить, – и вдруг глупейший Петух, прогуливавшийся поблизости, затянул визгливым голосом свою несносную песню. Аполлон улетел, и я не мог его в этом упрекнуть, ибо и сам охотно последовал бы его примеру. Тем не менее я был безутешен из-за потери прекрасной Бабочки; усевшись под деревом, я осыпал проклятиями бессмысленную Птицу, которая только что похитила у меня добычу, стоившую мне стольких пленительных иллюзий и стольких вполне реальных трудов. Я грозил Петуху всеми возможными смертями и, признаюсь с отвращением, в ярости своей дошел до того, что обдумывал намерение извести обидчика отравленными хлебными катышками. В ту самую пору, когда я наслаждался этими преступными мечтаниями, чья-то лапа легла мне на плечо и я увидел глядящие на меня кроткие глаза. Передо мной, сударь, стоял молодой Лис самой пленительной наружности; облик его мгновенно вызывал приязнь; взгляд обличал благородство и прямоту характера, и, несмотря на предубеждение против этой злосчастной породы, от которого я не был свободен тогда, как не свободны от него вы теперь, я не мог не проникнуться симпатией к представшему передо мной существу.

Чувствительный зверь услышал проклятия, которыми я, объятый жаждой мести, осыпал Петуха.

«Не делайте этого, сударь, – сказал он мне так печально, что я чуть было не заплакал, – ведь она умрет от горя».

Я не совсем понял, что он имеет в виду.

«Кто она?» – переспросил я.

«Пеструшка», – тихо ответил он.

Это мало что мне разъяснило. Но я догадался, что здесь замешана какая-то любовная история. Между прочим, я всегда был от таких историй без ума. А вы?

– Зависит от обстоятельств, – сказал я, тряхнув головой.

– Ну, если это от чего-нибудь зависит, значит, вам они не нравятся. Но вам придется либо выслушать историю любви Лиса, либо объяснить мне, почему вам не нравятся любовные истории.

– Я охотно объяснил бы вам это, если бы не боялся вас обидеть; однако я предпочитаю мужественно смириться с выпавшей мне участью и выслушать вашу историю. От скуки еще никто не умирал.

– Так говорят, но доверять этим словам не стоит. Я знаю людей, которых скука едва не свела в могилу. Возвращусь к моему Лису.

«Сударь, – сказал я ему, – мне кажется, что вы несчастны, и судьба ваша живо меня интересует. Поверьте, я буду очень признателен, если вы прибегнете ко мне как к испытанному другу, и сделаю все возможное, чтобы вам помочь».

Растроганный этой сердечной речью, он схватил меня за руку.

«Благодарю вас, – сказал он. – Горе мое такого рода, что никто не может меня утешить; ведь никто не властен сделать так, чтобы она полюбила меня и разлюбила его».

«Вы говорите о Пеструшке?» – осторожно спросил я.

«О Пеструшке», – подтвердил он со вздохом.

Самая большая услуга, какую можно оказать влюбленному, если невозможно излечить его от любви, – это его выслушать. Нет никого более счастливого, чем несчастный влюбленный, повествующий о своих невзгодах. Убежденный в правоте этих истин, я попросил Лиса рассказать мне все без утайки и без труда заручился его доверием.

Все влюбленные доверчивы.

«Сударь, – обратился ко мне мой трогательный четвероногий знакомец, – раз вы так добры, что хотите услышать от меня некоторые подробности моей печальной жизни, мне придется начать издалека, ибо несчастья преследуют меня едва ли не с самого рождения.

Хотя своим появлением на свет я обязан хитрейшему из Лисов, ни одного из его талантов я не унаследовал. Воздух, которым я дышал, весь напитанный злобой и лицемерием, был мне тягостен и отвратителен. Лишь только я получал возможность предаться моим собственным склонностям, как принимался искать общества Животных, наиболее противных моей породе. Мне казалось, что таким образом я мщу Лисам, которых я ненавидел, и природе, которая наделила меня вкусами, столь мало согласными со вкусами моих братьев. Большой Бульдог, с которым я подружился, научил меня любить и защищать слабых; часы напролет я внимал его наставлениям. Добродетель обрела в его лице не только страстного поклонника, но и ревностного последователя; впервые я увидел, как он переходит от теории к практике, когда он спас от смерти не кого иного, как меня. Глупейший из всех лесничих королевства застал меня в винограднике своего хозяина, куда в невыносимо жаркий день привело меня желание отдохнуть в холодке и отведать винограда. Лесничий имел подлость задержать меня и отвести к хозяину усадьбы, который занимал высокую должность в муниципалитете и имел грозный вид, приводивший меня в трепет.


Сцены частной и общественной жизни животных

Наших поэтов совершенно напрасно освободили от классического намордника


Впрочем, сударь, этот сильный и гордый Зверь был в то же самое время лучшим из Животных; он простил меня, пригласил к своему столу и, помимо пищи телесной, коей он жаловал меня с безграничной щедростью, доставил мне и пищу духовную, преподав уроки мудрости и нравственности – плод чтения прославленных авторов.

Я обязан своему наставнику всем, сударь, – чувствительностью сердца, изощренностью ума и даже счастливой возможностью беседовать нынче с вами. Увы, я до сих пор не убежден, что должен быть ему признателен за то, что он сохранил мне жизнь. Но оставим это. Множество печалей и бедствий, о которых я не стану распространяться, ибо они не представляют для вас ни малейшего интереса, каждодневно омрачали мое существование вплоть до той сладостной и роковой минуты, когда я всем сердцем полюбил создание, на взаимность которого, казалось, не мог питать ни малейшей надежды из-за вражды наших двух семейств. Уподобившись Ромео, я, к несчастью, оказался не так счастлив, как он: я любил, но меня не любили!»

Не в силах сдержать изумления, я перебил его.

«Кто же, – воскликнул я, – та бессердечная краса, которая пренебрегла любовью столь пылкой? Кто тот идеальный герой-триумфатор, которого предпочли вам? Ведь, как я понял из ваших слов, Пеструшка любит любого».

«Эта краса, сударь, – отвечал он, стыдливо потупившись, – Курица, а соперник мой – Петух».

Я смутился.

«Сударь, – сказал я ему настолько спокойно, насколько мог, – не сочтите, что недавняя стычка с этим Животным хоть сколько-нибудь влияет на мое к нему отношение. Это было бы ниже моего достоинства. Однако всю свою жизнь я выказывал столь глубокое презрение к существам его породы, что, даже не испытывай я вполне естественного сочувствия к вашим невзгодам, я проклял бы привязанность Пеструшки к этому созданию. В самом деле, есть ли на свете существо более глупо напыщенное и напыщенно глупое, более эгоистичное и самовлюбленное, более пошлое и низкое, чем Петух, чья тупая красота обличает все эти свойства? Из всех известных мне созданий Петух – самое уродливое, ибо самое бессмысленное».


Сцены частной и общественной жизни животных

А ведь говорят, что вне сцены эти Животные еще более уродливы


«Многие Курицы не разделяют вашего мнения, сударь, – сказал мой юный друг со вздохом, – и любовь Пеструшки есть прискорбное доказательство того превосходства, какое дает авантажная внешность в сочетании с огромной уверенностью в себе. Поначалу, введенный в заблуждение собственной неопытностью и безмерностью моей любви, я надеялся, что моя глубокая, безграничная преданность рано или поздно будет оценена той, которая ее внушила; что мне поставят в заслугу хотя бы ту победу, какую безрассудная страсть помогла мне одержать над моими естественными склонностями; ибо, как вам известно, сударь, я не был рожден для подобного чувства, и, хотя образование существенно изменило мои инстинкты, тот факт, что я сообщил привязанности Лиса к Курице, носящей, как правило, характер сугубо материальный, известную одухотворенность, заслуживал, как мне кажется, хоть какого-нибудь поощрения. Однако счастливая любовь безжалостна: Пеструшка наблюдает за моими страданиями, не испытывая ни малейшего раскаяния и, пожалуй, почти вовсе их не замечая. Соперник же мой извлекает из них пользу, ибо там, где можно выказать фатовство и заносчивость, он всегда будет первым. Друзья, возмущенные моим поведением, презирают меня и не желают со мною знаться; я один в целом свете, покровитель мой удалился в почетную отставку и почил вечным сном, так что я возненавидел бы жизнь, не придавай ей моя безумная страсть, несмотря на все доставляемые ею муки, некое неизъяснимое очарование.

Я живу, чтобы видеть ту, которую люблю, а чтобы жить, я должен ее видеть[379]: это замкнутый круг, в котором я кручусь, словно несчастная Белка в своем колесе; не надеясь и не смея покинуть свою тюрьму, я брожу вокруг ограды, которая укрывает Пеструшку и от кровожадности моих собратьев, и от самой страстной и почтительной привязанности, какую когда-либо испытывало земное существо. Я чувствую, что обязан нести свой крест до конца дней, и не роптал бы на судьбу, если бы только мне было позволено тешить себя мыслью, что прежде, чем прервется череда моих дней и страданий, я смогу доказать этой пленительной особе, что достоин ее нежности или по крайней мере жалости!

Вы так снисходительны, сударь, что вполне естественные обстоятельства, способствовавшие сближению моей судьбы с судьбой Пеструшки, будут вам, возможно, не вовсе безразличны.

Поэтому, если вы позволите, я поведаю вам о кровавом совете, который собрался прошлым летом и на который меня допустили исключительно из почтения к памяти моего отца; ибо, как я уже говорил, наградою за мое пристрастие к жизни созерцательной и за полученное мною эксцентрическое и гуманитарное образование неизменно служили мне нещадные побои и язвительнейшие насмешки. Поэтому мое участие в той вылазке, что обсуждалась тогда, представлялось всем вещью крайне сомнительной.

Дело шло просто-напросто о том, чтобы в отсутствие хозяина и его собак напасть на скотный двор соседней фермы и учинить там резню, от одних приготовлений к которой волосы у вас на голове встали бы дыбом. “Простите, – смутился он, – я не заметил, что вы носите парик”.

Несмотря на мягкость моего характера, я довольно охотно согласился сделать то, что от меня требовалось: возможно даже – ибо глупая гордыня примешивается ко всем чувствам человеческим, – я был рад доказать своим друзьям, что, несмотря на всю мою мечтательность, в минуту опасности я могу действовать так отважно, как того требуют интересы дела и ужина; вдобавок, скажу откровенно, в ту пору заговор, одно воспоминание о котором приводит меня в трепет, не казался мне таким отвратительным, каким он был на самом деле. Ибо тогда я еще не любил, а добрые или злые чувства пробуждает в нас вполне только любовь. Вечернею порою мы беспрепятственно, не испытывая ни малейших угрызений совести, ворвались в плохо охраняемые пределы фермы и увидели там наших будущих жертв: большинство из них уже почивали. Вы знаете, что Куры обычно ложатся спать спозаранку. Лишь одна еще бодрствовала: то была Пеструшка.

При виде ее странное смятение овладело мною. Вначале я счел, что меня влечет к ней естественная склонность, и упрекнул себя за приверженность этому пороку, однако вскоре я понял, что чувство, поселившееся в моей душе, совсем иной природы. Я чувствовал, как кровожадность моя тает от пламени ее очей; я восхищался ее красой: грозившая ей опасность лишь сильнее разжигала мою страсть. Что сказать вам, сударь? я любил ее, я ей в этом признался; она выслушала мои клятвы как особа, привыкшая к почестям; плененный без остатка, я отошел в сторону, чтобы обдумать способы спасения моей милой. Заметьте, прошу вас, что любовь моя началась с мысли нимало не эгоистической – случай достаточно редкий и потому достойный внимания.

Поразмыслив о том, что мне следует предпринять, я возвратился к тем жаждущим крови Лисам, с которыми имел несчастье состоять в родстве, и с деланым равнодушием предложил им поначалу для возбуждения аппетита съесть несколько яиц всмятку, ибо иначе мы можем прослыть обжорами, сроду не бывавшими в свете и не знающими правил приличия.

Предложение мое было принято подавляющим большинством голосов, и это доказало мне, что Лисов нетрудно провести, играя на их честолюбии.


Сцены частной и общественной жизни животных

Он играет с шиком, как пишут в газетах, посвященных изящным искусствам


Тем временем я, снедаемый тревогой, тщетно искал способ дать невинной Курочке понять, в какой опасности она находится. Не сводя глаз со злодеев, чьи безжалостные челюсти уничтожали в зародыше многочисленное куриное потомство, она томно клонила к палачам прелестную головку. Я испытывал невыносимые муки. Несколько товарок Пеструшки уже нечувствительно перешли из царства сна в царство смерти. Петух спал без задних ног, даже не подозревая, что гарем его захвачен неприятелем; ждать спасения было неоткуда. Горе Пеструшки вселяло в меня некоторую надежду, ибо возлюбленная моя, предавшись ему вся без остатка, хранила молчание; но я с ужасом сознавал, что стоит ей вскрикнуть, и она погибла. В довершение всех несчастий пришла моя очередь стоять в карауле: надобно было оставить Пеструшку среди подлых разбойников. Я колебался; внезапно счастливая мысль осенила мой встревоженный ум. Я бросился к воротам и через мгновение громким криком “Спасайся кто может!” посеял панику среди Лисов, большинство из которых успели завладеть другой добычей и вдобавок были слишком напуганы, чтобы покуситься на мое сокровище. Что же касается меня, то я возвратился в курятник и, лишь окончательно удостоверившись, что все мои товарищи его покинули, осмелился расстаться с Пеструшкой, избавив ее от необходимости изъявлять мне признательность. Память об этой первой встрече, хотя к ней и примешивались сожаления, близкие к раскаянию, – одна из немногих радостей, какие остались в моей жизни. Увы! ни одно из событий, которые последовали за тем вечером, когда родилась и созрела моя любовь, не могло заставить меня забыть ее. Сопровождая Пеструшку всегда и повсюду, я не замедлил убедиться, что она отдает предпочтение известному вам крикливому султану; я нимало не заблуждался насчет того естественного влечения, по воле которого она отвечала ему любовью на любовь.

Оба только и делали, что прогуливались крыло о крыло, угощали друг друга зернышками проса, поощряли один другого легким кокетством, а затем пугали деланой жестокостью; говоря короче, сударь, они вели себя так, как от века ведут себя люди любящие, и презирали насмешки над своим поведением, которое в самом деле было бы смешно, не будь оно столь достойно зависти.

Я был так привычен к несчастьям, что это открытие не застало меня врасплох. Я страдал, не жалуясь, но по-прежнему не расставаясь с надеждой.

Несчастные влюбленные всегда продолжают надеяться на лучшее, особенно когда говорят, что не надеются ни на что.

Однажды, когда я, по своему обыкновению, бесшумно бродил вокруг фермы, я стал невидимым свидетелем сцены, которая сделала мое горе еще более безутешным, нимало не укрепив ту слабую надежду, что еще теплилась в моей душе. На беду, я слишком хорошо знаю силу любви, чтобы предположить, что дурное обращение может ее истребить или хотя бы уменьшить. Если ты любишь, то чувство твое, как правило, разгорается от обиды еще сильнее.

Так вот, сударь, это бессмысленное животное, именуемое Петухом, било шпорами и клювом мою любезную Пеструшку, а я, разгневанный, но бессловесный, был обречен созерцать эту ужасную картину. Как ни желал я отомстить за муки любимой, страх скомпрометировать ее в чужих глазах, а также, надобно признаться, не менее сильный страх узнать, что жестокая краса, на защиту которой я встал, не спросив ее согласия, отвергает мою помощь, были сильнее жажды мести. Страдая, как вы понимаете, больше, чем она, я не без горечи читал в ее глазах выражение абсолютной, упрямой покорности. Я с великой радостью сожрал бы этого мужлана, но ведь это, увы, причинило бы ей боль!

Сознание того, что я приношу свои желания в жертву ее счастью, помогло мне набраться терпения и дождаться конца отвратительной сцены; сердце мое, разумеется, было разбито, однако я гордился тем, что одержал над своими страстями труднейшую из побед.

Меж тем мне предстояло выдержать с самим собой еще одно сражение. Петух, надо признаться, относился к безупречному чувству своей юной фаворитки с величайшим презрением и постоянно изменял ей. Пеструшка была слишком ослеплена любовью, чтобы это заметить, и мне, сопернику Петуха, следовало бы ее предупредить; однако, как я уже неоднократно говорил вам, сударь, я любил в ней даже эту ее привязанность, неоцененную и непонятую, и не согласился бы ради того, чтобы завоевать столь желанную для меня любовь, лишить мою возлюбленную драгоценнейшей из ее иллюзий.

Подобные речи, я вижу, кажутся вам странными в моих устах; я сам, припоминая множество ощущений слишком мимолетных, чтобы память сохранила их надолго, и по этой причине опущенных в моем рассказе, с трудом могу понять себя.


Сцены частной и общественной жизни животных

Услышав это ужасное признание, Земира в свой черед бросается к ногам Азора


В такие минуты перед моим мысленным взором встает заботливый старый наставник с его уроками: уединение, мечтательность и, главное, любовь довершили данное им воспитание. Я добр, в этом я уверен, и полагаю, что чувства и ум помогли мне стать выше моей породы, однако не подлежит сомнению, что в то же самое время я глубоко несчастен. Разве такое постоянно не происходит и с людьми?

Что мне сказать еще? Истории неразделенной любви не отличаются разнообразием; я с удивлением убеждаюсь, что тем, кто много страдал, нечего рассказать о своих муках; многие Люди находят в этом утешение – быть может, то же суждено и мне. Как бы там ни было, теперь вы имеете представление о моем безрадостном существовании, а я уже давно не мечтал ни о чем ином, кроме возможности однажды излить душу существу избранному. В тот единственный раз, когда я виделся с Пеструшкой и мог свободно говорить ей о моей любви – если, конечно, тому, чьи движения и речи скованы робостью, позволительно вести речь о свободе, – она выказала мне, как я и ожидал, такое глубокое презрение, она отвечала на мои уверения и клятвы таким холодным и насмешливым тоном, что я решил раз и навсегда: я скорее умру, чем еще хоть раз стану докучать ей рассказами о моей злосчастной страсти. Мне довольно того, что я охраняю Пеструшку и ее возлюбленного, прогоняя от их дома Животных хищных и злобных. Нешуточные опасения внушает мне лишь одно из них, которое, к несчастью, обитает повсюду и почти повсюду творит зло. Это Животное – Человек».


Сцены частной и общественной жизни животных

Тигр входит волчьей поступью, с кинжалом в руках


«Теперь, – добавил он, – позвольте мне проститься с вами. Солнце близится к закату, а я не смогу уснуть, если не увижу, как Пеструшка грациозно взбегает по лесенке, ведущей в курятник. Вспоминайте обо мне, сударь, а когда вам станут говорить, что Лисы злы, не забудьте, что вам довелось видеть Лиса чувствительного и, следовательно, несчастного».

– И это всё? – спросил я.

– Разумеется, – отвечал Брелок, – если, конечно, вы не прониклись сочувствием к моим героям и не желаете узнать, что с ними сталось.

– Я никогда не руководствуюсь сочувствием, – возразил я, – но люблю, чтобы каждая вещь находилась на своем месте; лучше узнать заранее, чем теперь заняты все эти особы, чем рисковать встретиться с ними в каком-нибудь месте, в котором им совершенно нечего делать и от посещения которого я мог бы воздержаться.

– Так вот, сударь, тот враг, о существовании которого моего юного друга известил его острый ум, то существо, в котором праздность и гордыня цивилизовали кровожадность и варварство, – Человек, «раз нужно нам его назвать»[380], употребил злополучную Пеструшку для воплощения старинной идеи насчет Курицы с рисом – идеи, жертвою которой сделались уже многие Курицы и многие из тех, кто их ест, ибо блюдо это отвратительно; но жалоб по этому поводу вы от меня не услышите: справедливость превыше всего!

Пеструшка пала, а несчастный влюбленный Лис, прибежавший на ее крик, заплатил жизнью за преданность, равной которой нам не сыскать. Я знал лишь одно исключение. Впрочем, мне не замедлили доказать, как дважды два, что мой герой – мерзавец, каких мало, и с тех пор я стал очень жесток из боязни употребить чувствительность не по назначению.

– Всего не предусмотришь. Ну а Петух?

– Вслушайтесь: вон он поет!

– Как? тот самый?

– Боже мой! разве это важно? Изменилась особь, чувства же остались прежними, и новое существо полно прежнего эгоизма, прежней грубости, прежней глупости!

– Перейдем же к сути, друг Брелок, – отвечал я. – Вы, я полагаю, до сих пор не простили Петуху потери Аполлона?

– О нет, вы ошибаетесь. Я думаю, что могу утверждать: никогда мое сердце не таило злобы против отдельных особей; именно это, пожалуй, дает мне право ненавидеть многие вещи в целом.

– Но разве не питаете вы против Петухов того же предубеждения, какое я питаю против Лисов? Я бы мог сплести вам о Петухе такую же фантастическую историю, какую вы только что сплели мне о Лисе. Не бойтесь, я не стану этого делать, тем более что вы так же не поверили бы моей сказке, как не верю я вашей, ибо воевать против общепринятых представлений и твердить бессмыслицу, которой никто никогда не слышал, безрассудно.

– Хотел бы я, – возразил Брелок, – чтобы кто-нибудь объяснил мне, какой прок сочинителю сказки разделять представления, сделавшиеся общепринятыми еще во времена потопа, а может быть, и раньше, и повторять те бессмыслицы, которые все уже слышали много раз.

– Об этом мы можем спорить до завтра – чего мы, однако же, делать не станем; тем не менее позвольте мне заметить, что если Петух и не являет собою образец всевозможных добродетелей, если его чуткость, величие и благородство в высшей степени сомнительны, из этого ничуть не следует, что Курицам стоит всецело полагаться на преданность и чувствительность Лисов. Меня вы не убедили, и я все еще пытаюсь разгадать, какую цель мог преследовать ваш Лис. Если я это разгадаю, я буду меньше любить его, но лучше понимать.

– Поверьте, друг мой, – печально сказал Брелок, – видеть во всем только дурную сторону – большое несчастье. Мне частенько приходило на ум, что, добейся наш Лис взаимности от обожаемой Пеструшки, он первым делом слопал бы свою милую.

– Я в этом не сомневаюсь ни минуты.

– Увы, сударь, я тоже; но как же это досадно[381].

Шарль Нодье

ПЕРВЫЙ ФЕЛЬЕТОН ПИСТОЛЕТА[382]

Любезный хозяин,

нынче стоит ужасная жара, а все стены обклеены афишками, предупреждающими о смертельных опасностях[383], поэтому вы, должно быть, встревожились, узнав, что вчера вечером я вышел на улицу без намордника, без ошейника и без вас. Воистину, мой поступок был бы верхом неблагодарности, если бы меня не побудило выйти из дому нечто неизъяснимое, некое неудержимое и всемогущее чувство, которое вы так часто поминаете в своих статьях[384]. Вспомните вдобавок, что в день моего побега вы с вашими друзьями навели на меня немалую тоску своими рассуждениями об искусстве, поэзии и единствах, о Буало[385], Аристотеле и г-не Викторе Гюго.

Напрасно я пытался вас слушать, подавляя зевоту, напрасно тявкал самым учтивым образом, как будто услышал чьи-то шаги, мне не удалось ни на минуту отвлечь вас от вашей ученой и скучной беседы. Я не добился ни ласки, ни даже взгляда, хуже того, я был грубо сброшен с ваших колен, куда вскочил в то самое мгновение, когда вы утверждали, что «Лукреция Борджиа», «Мария Тюдор», «Король забавляется» и «Рюи Блаз» больше всего напоминают вам лающий кашель простуженного поэта[386]. Говоря короче, вы в тот день были совершенно несносны; я же, напротив, был бодр и весел. Вам хотелось сидеть дома, а я рвался в бой. Сказать по чести, раздумывал я недолго и, отыскав у вас на столе билет в театр Ученых зверей, в роскошную ложу на авансцене, помчался в этот великолепный дворец, который уже сверкал яркими огнями и в котором недоставало только вас и меня.

Не стану описывать вам, любезный хозяин, всю пышность этого заведения – не стану, во-первых, потому, что делаю на писательском поприще лишь первые шаги, а во-вторых, потому, что описания – это ваш способ заработать на хлеб. В самом деле, куда бы вы делись без описаний? Как бы вы исполняли ваши ежедневные обязанности, когда бы не имели под рукой фестонов и астрагалов[387] драматического искусства? посмей я вторгнуться в ваши владения, я был бы неблагодарной тварью! Впрочем, и анализ, будь он даже самым блистательным, вам тоже без надобности, ведь вы занимаетесь им каждый день! А фантазия у вас такая ученая, иначе говоря, такая пресыщенная, что особенно хорошо вам удаются рассказы о том, чего вы не видели[388].

Итак, я пришел в театр, пришел пешком, ибо погода была хорошая, улица чистая, а бульвар полон прекрасных особ, которые спешили взять след. Привратный Бульдог поклонился мне и отворил ложу с превеликим уважением! Я небрежно развалился в кресле, положил правую лапу на бархатный барьер ложи и водрузил задние лапы на второе кресло с тем самым видом, какой бывает у вас, когда вы шепчете вполголоса: «Ну вот! впереди целых пять часов… целых пять длинных актов!» И вы хмурите брови, как ни за что бы не нахмурил их ни один благовоспитанный Пес[389].

Что же до меня, то, скажу вам всю правду, дражайший хозяин, мне было вовсе не так уж неприятно смотреть, как все эти мужланы толпятся, пихаются, душатся, давятся на галерке и в партере, меж тем как я наслаждаюсь покоем в ложе, обитой шелком.

Не успел я провести там и десяти минут, как вдруг оркестр заполонили музыканты. То были самые неотесанные болваны, каких только можно вообразить: тощие Мулы, престарелые Ослы, дикие Гуси, а также Индюки, которые своим болботанием способны заглушить голоса всех обитателей леса, конюшни и скотного двора.

Мне объяснили, что в оркестры драматических театров нарочно ссылают самых скверных музыкантов. Чем лучше драма, тем хуже оркестр. У гениальных драматургов самым хорошим тоном считается обойтись вовсе без музыкантов; в подобных случаях господа оркестранты радостно расходятся по домам, благословляя «Эрнани», «Карла VII», «Калигулу»[390] и свою счастливую звезду; однако, благодарение Богу, такая удача выпадает им не каждый день.

Тут зазвучала симфония. Должно быть, она походила на те фантастические симфонии, которые вы расхваливаете каждую зиму[391]. Когда каждый из музыкантов сквозь сон провыл свою партию, занавес поднялся, и тут я, фельетонист-новичок, стал свидетелем драмы торжественной и странной.

Вообразите, хозяин, что слова этой драмы сочинил нарочно для сего случая большой Пес с курчавой шерстью, помесь борзой с бульдогом, наполовину англичанин, наполовину немец, вдобавок намеревающийся через неделю стать членом Института французских собак[392].


Сцены частной и общественной жизни животных

Космополит благословил своих Львят


Этот великий драматический поэт по имени Фанор[393] изобрел способ сочинять драмы, показавшийся мне очень простым и очень удобным. Сначала он отправляется к Мопсу г-на Скриба и просит у него сюжет для драмы. Получив искомое, он отправляется к Пуделю г-на Байяра и просит, чтобы тот написал на этот сюжет драму. А обзаведясь готовой драмой, он препоручает ее покровительству шести кровожадных Догов г-на ***, чудовищным Молоссам, безухим и бесхвостым, с острыми когтями и острыми клыками: видя их в партере, все зрители спешат прижать уши, что бы ни происходило на сцене[394]; одним словом, весь талант сего Фанора состоит в том, чтобы соединить два воображения, ему не принадлежащие, и поставить свое имя под шедевром, не им написанным[395]. Впрочем, он Зверь деятельный, ловкий, причесанный по моде, с курчавой шеей и выбритой спиной; он превосходно умеет подавать лапу, прыгает в честь короля и в честь королевы[396], всегда умеет бросить кость всем театральным хищникам и самодержавно управляет всеми рекламными свистунами.

Итак, драма началась. Утверждали, что драма эта новая.

Избавлю вас от пересказа первых сцен. Дело привычное: наперсницы и прислужницы расписывают все страсти и горести, все преступления, добродетели и чаяния своих хозяев. Сколько бы ни кричали о том, что вышеупомянутый Фанор – поэт-новатор, он не придумал для экспозиции своей драмы ничего такого, чего бы не знали первобытные Доги, классические Волкодавы и длинношерстные Спаниели[397].

Видите ли, хозяин, наших поэтов совершенно напрасно освободили от классического намордника: вся беда нашей поэтической псарни заключается в отсутствии намордника. Старинные поэты благодаря намордникам жили вдали от толпы, вдали от дурных страстей и приступов ярости. В отличие от нынешних, они не имели наглости совать свой грязный нос во все уличные помойки. В намордниках они были желанными гостями повсюду: во дворцах, в салонах, на коленях у прекрасных дам; в намордниках они были защищены от бешенства – болезни необъяснимой и неизлечимой, и от глупостей городского начальства; в намордниках они оставались целомудренны, чисты и элегантны, благовоспитанны, благопристойны и благонадежны – то есть именно таковы, каким и надлежит быть поэту. А что мы видим сегодня? до каких злоупотреблений доводит поэтов новая свобода! какой ужасный вой они поднимают! какие опасные революции устраивают! какие страшные болезни подхватывают! а главное, сколькими бессмысленными новшествами хвастают! И как правы вы, любезный хозяин, когда повторяете, что эти так называемые новаторы не более чем подлые плагиаторы и что изобрести они способны лишь то, что уже было изобретено их предшественниками![398]

Между тем действие драмы начало, как нынче выражаются, шириться. Когда Моськи-прислужницы посвятили зрителей во все заветнейшие тайны своих хозяев, во все их сокровеннейшие чувствования, явились и сами хозяева, чтобы в свой черед оповестить нас о своих страстях и сварах. О! если бы вы знали, как отвратительны все эти персонажи! В театре Ученых собак актеры почти так же смешны, как и авторы. Вообразите себе старых Лисов, у которых не осталось ни зубов, ни хвостов, старых сонных Волков, которые смотрят, да не видят, косолапых грузных Медведей, которые притворяются, что пляшут, и востроносых и красноглазых Ласок, которые натягивают перчатки на сухие и тощие лапки, но не становятся от этого краше. Все эти престарелые комедианты за свою жизнь были причастны к бессчетному множеству преступлений и отмщений, бурных страстей и любовных интриг, но все это нимало их не тронуло и не наложило на них ни малейшего отпечатка. О, как они омерзительны на сцене! а ведь говорят, что вне сцены эти Животные еще более уродливы. Они всегда готовы вцепиться друг другу в глотку, и не только из-за бараньей ноги или куска конины, но и из-за шутки или куплета, которые великий поэт Фанор вставил в роль одного, обделив при этом другого. Впрочем, вы ведь всегда говорите, что об общественной жизни критику говорить не пристало[399], поэтому возвращусь к анализу драмы[400].

Насколько я мог понять, – а понять ее нелегко, ибо автор тявкает на неохристианском наречии, которое больше походит на помесь немецкого с английским, чем на французский[401], – драма посвящена, и это самое чудовищное, горестной судьбе королевы Земиры и ее любовника Азора[402]. Вы даже вообразить не можете, хозяин, какое удивительное нагромождение выдумок содержится в этой драме. Вообразите, что красавица Земира принадлежит, ни много ни мало, самой королеве Испании. Она носит жемчужный ошейник, спит на коленях своей одетой в шелка царственной повелительницы, ест с ее руки, пьет из ее стакана, разъезжает в карете, запряженной шестеркой ретивых Лошадей, и следует за своей хозяйкой в церковь и в Оперу; одним словом, Земира, внучка Фокса, правнучка Макса, ведущая свой род от прославленного, знаменитого, царственного Цезаря, Земира – просто-напросто вторая королева Эскуриала[403].

А тем временем в чулане позади дворцовой кухни, подле лоханей с грязной водой и сточных ям, в обществе самых чумазых поварят некий Зверь, плешивый и блохастый, а впрочем добрый малый, крутит вертел для королевского жаркого и мечтает о Земире. Он поет:

Земира, о краса, души моей отрада,

Мой ангел, что снегов белей,

Прошу, о сжальтесь поскорей,

Над тем, кто любит вас средь кухонного чада.

Вы спите целый день у королевской юбки,

А я вкруг вертела хожу.

Я, поваренок, весь от робости дрожу,

Но я люблю мою голубку.

Взгляните на меня с сочувствием, царица,

Я вам пою, боготворя,

Потребен мне ваш взгляд, как нужен луч денницы

Цветку в средине декабря.

Уверяю Вас, хозяин, что эти стихи, сочиненные при бледном свете сальной свечи, были встречены с восторгом. Друзья поэта вскричали, что эти строки благоухают страстью. Тщетно ученые лингвисты: Шавки и Козявки, Грифоны и Питоны – попытались восстать против строя этих стихов, против беззаконного скопления в них женских рифм[404] и против слов «кухонный» и «поваренок», поставленных рядом с «цветком» и «денницей», хотя вещи это совершенно несовместные[405]; этих злонамеренных критиканов тотчас зашикали, а клакеры под водительством Медведя Мартына[406] приступили к ним, чтобы выдворить из театра. Если приказать музыканту из Ботанического сада положить эти стишки на музыку и дать их спеть Жирафе, то слушателей у них, пожалуй, найдется не больше, чем цветов

…в средине декабря.

Сцены частной и общественной жизни животных

Лев в Париже


Сцены частной и общественной жизни животных

Поэтому Вы не удивитесь, если узнаете, что он служит в прославленном ведомстве, которое располагается на Иерусалимской улице


Воспев от души звезды, голубое небо, вечерний ветерок и все цветочки, которые качают хорошенькими головками средь зелени полей, наш влюбленный продолжает тявкать в прозе[407]. «Земира, Земира, приди! – стонет он, – приди, душа моя! приди, звезда моя! о, как хотел бы я лобызать пыль, взметнувшуюся из-под твоих лап, – если бы, конечно, ты ходила по пыльным тропам!» Вот о чем думает юный Азор! Но в тот самый момент, когда он предается своим безумным мечтаниям, является поваренок и бросает ему в глаза горсть горячего пепла, чтобы он крутил вертел чуть быстрее.


Сцены частной и общественной жизни животных

В кафе


А надо вам сказать, что во дворце Эскуриал живет злобный Датский Дог министра да Сильвы. Дог этот – наглый плут, гордый своим положением при дворе, закадычный друг Лошадей г-на графа, которому он порой составляет компанию на охоте, но исключительно для собственного удовольствия. Этот Дог – Зверь очень благородного вида и хорошего рода, но резкий, жестокий, неумолимый, ревнивый и злобный. Судите сами.

Наш Дог настойчиво ухаживал за красавицей Земирой; он уже собрался было с нею снюхаться, но благородная испанка ответила на авансы северного возлюбленного глубочайшим презрением. Что же Дог? Дог затаился; можно подумать, что он забыл о своей столь несчастливой любви. Но увы! негодяй ничего не забыл! и вот однажды, проходя мимо отхожей ямы, он заметил неподалеку нежного Азора: тот сидел на заднице и пожирал влюбленным взором будку своей возлюбленной. «Азор, – говорит ему Дог, – ступайте за мной!» Азор, поджавши хвост, трусит за ним. Что же делает наш Дог? Ведет Азора к соседнему пруду, велит ему броситься в воду и просидеть там целый час. Азор повинуется и погружается в благодетельные воды; вода уносит все отвратительные запахи; она возвращает прежний блеск всклокоченной шерсти, гибкость изнуренному телу, живость глазам, поблекшим от печного жара. Выйдя из прозрачных вод, Азор с наслаждением катается по душистой траве и жует мох из дупла соседнего дерева; шкура его пропитывается цветочным ароматом, а зубы белеют. Дело сделано: он вновь прыгуч, как в юности; молодое сердце ровно бьется в его груди, он бодро машет шелковистым хвостом: одним словом, его пьянят надежды и любовь. Будущее открыто перед ним. В мечтах он добивается всего, даже лапы Земиры. При виде этих восторгов Датский Дог потихоньку, как и подобает такому негодяю, смеется в усы и всем своим видом как будто говорит: «Горе вам, прожженная кокетка! и ты, любезнейший, тоже дорого мне заплатишь!»

Справедливости ради, хозяин, должен вам сказать, что эта сцена социального возрождения в исполнении прославленного актера Ларидона имела большой успех[408]. Конечно, он толстоват для этой роли, а быть может, и староват. Но он играет энергично, страстно, с шиком, как пишут в газетах, посвященных изящным искусствам[409].

Хороша – или по крайней мере кажется таковой – и сцена, в которой Земира, Собачка королевы, прогуливается в лесу Аранхуэса. Земира ступает тихо и плавно; длинные ее уши опущены почти до земли, походка выдает печаль и тревогу. Внезапно на опушке леса Земира встречает… кого бы вы думали? Азора! Азора, возрожденного к новой жизни, влюбленного, сияющего новой красой, Азора собственной персоной! Он ли это? или не он? или кто-то совсем другой? О тайна! о жалость! о ужас! А также о радость! о исступление! о драгой Азор![410] Двое влюбленных понимают все без слов. Они любят, обожают друг друга – это ясно. Все остальное неважно. Скажите ей: «Вы восседаете на одном из величайших престолов мира» – она ответит: «Какое мне до этого дело?» Скажите ему: «Вспомни, что ты поваренок, приставленный к вертелу» – он вцепится вам в глотку. О прекрасные часы, исполненные поэзии! о прелестные восторги, исполненные страсти! о величие и падение любви! и, чтобы покончить во всеми этими восклицаниями, о суета сует!

Ибо, говоря словами поэта, у всякой двери есть штырь, у всякого замка есть ключ, во всякой розе есть червь, во всяком сборище есть шпион, а во всякой псарне есть Пес; но не менее верно и то, что у всякого Сверчка есть свой шесток, а в аранхуэсском лесу есть страшный Датский Дог, который наблюдает за нашими любовниками издалека[411]. «Ах так, вы любите друг друга, – говорит он, скрестив лапы на груди, – вы любите друг друга без моего ведома и согласия! в таком случае трепещите, трепещите, несчастные!» И вот, не успевает Земира возвратиться к своей царственной хозяйке, которая призывает ее к себе с лакомством в руках и лаской во взгляде, как Датский Дог кладет конец восторгам Азора. «Земира находит тебя красивым, – говорит он, – а я хочу, я приказываю, чтобы ты явился Земире не в заемном обличье, не гладким и расчесанным, как породистый Пес из хорошего дома, но мерзким и сальным, испачканным соусами и золой, воняющим помоями, как и подобает кухонному Псу, каким ты рожден; но мало этого: ты не только покажешься Земире таким, каков ты есть, вылитым Дикобразом с салфеткой на шее, с всклокоченной шерстью и униженным взором, но еще и расскажешь обо всем королеве, чтобы она узнала о поведении своей любимицы».

Вот что пролаял – да что я говорю, провыл Датский Дог, скрежеща зубами. И вы даже вообразить не можете, о хозяин, каким свистом встретили зрители его речь. Все, кто умеет свистеть, – Сойки и Попугаи, Дрозды и Змеи – все освистывают злосчастного Датского Дога. Но несмотря на это, драма развивается именно так, как хочется ему: бедняга Азор, сделавшийся было таким красавцем, является пред своей возлюбленной нечесаным неряхой; и тут-то, в присутствии длинноносого и длинношеего пыточных дел мастера Аиста, взирающего на все свысока, Азор открывает Земире, что он, в сущности, всего-навсего подлый поваренок; что в тот день, когда он ее встретил, он только что принял ванну, но то была первая ванна в его жизни. Поверите ли, хозяин? Услышав это ужасное признание, Земира в свой черед бросается к ногам Азора. «О, – говорит она, – как счастлива я любить тебя в твоем низком звании! как я горжусь тем, что могу принести свою гордость тебе в жертву! Ты просишь моей лапы и моей любви – вот моя лапа: я отдаю ее тебе перед всем миром! Приди, Азор, приди в мои объятия!» Видели бы вы, хозяин, как зарыдали при этих словах зрители: Барсук, властитель дум верхних ярусов, тщетно пытался сдержать слезы; Бык в ложе закрывал глаза, чтобы не заплакать; Райские птицы в райке захлопали крыльями, глотая слезы; Петух, навострив шпоры, собрался вызвать театрального предателя на дуэль. Зрители только и делали, что стонали, скрипели зубами и как по заказу лишались чувств: можно было подумать, что в зале не Звери, а Люди.

Так окончился четвертый акт.

Возьмусь ли пересказать вам акт пятый? Не думаю, хозяин, чтобы я был обязан это сделать, ибо не пристало мне, Вашему Псу, узурпировать права критика. Довольно Вам будет знать, что в этом пятом акте Псы превратились в Тигров, как это заведено у приличных авторов. Тигр входит волчьей поступью, с кинжалом в руках; он застает Тигрицу в объятиях другого Тигра и, не извольте сомневаться, вонзает кинжал в грудь обоим без всякой жалости![412]

Похоже, что кроткая Земира, выйдя замуж, сделалась Тигрицей; это случается в самых образцовых семьях. Кстати, мне сказали, что все это – старая история одного дворового Пса по имени Отелло.

Когда пятый акт, полный преступлений и убийств, ударов кинжалов и ручьев крови, окончился, занавес упал; вскоре должна была начаться комедия[413] с участием Белых Мышей и толстого Дикобраза, который вызывает смех уже одним своим видом.

По окончании драмы зрители постепенно пришли в себя. Слезы высохли; Пантеры наморщили усы, Львицы запустили розовые когти в гриву, каждый внимательно взглянул на соседку: Заяц на Крольчиху, Мотылек на Улитку, Шелковичный Червь на Супругу Майского Жука, Кукушонок на всех и каждого. Проворные Мартышки, задрав хвост выше головы, поднесли всем желающим прогорклые орехи, грюйерский сыр, полуобглоданные кости и прочие лакомства, а зрители соблаговолили их отведать. Что же до меня, я поступил так, как всегда поступаете вы в дни больших премьер: не теряя ни минуты, вышел из ложи, держась таинственно, как и подобает здравомыслящему Животному, которое знает больше, чем говорит. С видом спокойным, солидным, рассудительным я стал прогуливаться по фойе, роль которого в этом театре играет птичий двор[414]; так вот, на этом птичьем дворе я встретил разного рода Вонючек, злобных и спесивых педантов: бешеных Собак, блестящих, но безмозглых Попугаев; Обезьян исключительной прыгучести; Львов, которым шлифовали зубы первые театральные красавицы; Тигров, которые рассекали воздух хвостами, никому не причиняя зла. При виде всей этой компании я вспомнил слова нашего Мольера и Лабрюйера, единственного, кто взял на себя благородную обязанность написать историю Животных и с кем, клянусь Цербером! нам не пристало соперничать, – так вот, я вспомнил его стих:

Зверей злодейских роковая пара[415].

Каждый сторонился их с ужасом, а если кто и кланялся, то с гримасой на лице; пожав собеседнику лапу, эти Звери отходили от него с когтями в крови; поцелуи их больше походили на укусы. Говорят, что эти существа именуются критиками. О хозяин! каким ремеслом вы заняты![416]

Ну и ну. Когда я сообщил, что вы мне принадлежите, то, должен вам заметить, получил доступ за кулисы и смог увидеть там всех этих Кошечек, которые мастерски умеют прихорашиваться: одна показывает белые зубки, другая прячет черные; одна мяукает так нежно, другая вылизывает себя так радостно! Все они были со мной очень милы и приветствовали самым ласковым мурлыканьем. Разговор зашел о погоде, о заре, о рассвете, о жемчужной росе, и вдруг эти дамы, укутанные в меха, захотели взглянуть на восход солнца. Сказано – сделано. Я решил не отставать и отправился в Монморанси[417] в обществе двух Борзых Псов, давних моих приятелей, юного Оленя, ученика Консерватории, и робкой молоденькой Лани, которая на следующей неделе должна дебютировать в ролях Вольни и Плесси[418].

Нас всех приняли очень гостеприимно на постоялом дворе «Золотой Лев». Я впопыхах диктую это письмо здешнему Барану, который исполняет в лесу Монморанси обязанности общественного писаря. Послание мое придет к вам с Вороньей почтой, а я прикладываю к нему свой коготь, поскольку фельетонист я начинающий и грамоте не обучен.

Монморанси, под знаком Рака. Пистолет, брат Карабины

P.S. Мои наилучшие пожелания Луи, нашему камердинеру, а также и Котенку, который, на мой вкус, чересчур рыж; впрочем, о вкусах и цветах не спорят. Был бы рад, если бы к моему возвращению у Канарейки уже вылупились все птенцы.

С подлинным верноЖюль Жанен

Увы, эта галантная прогулка начинающего фельетониста оказалась последней. Несмотря на свое имя, Пистолет не был создан для того множества трудов, оскорблений и клевет, из которых соcтоит литературная жизнь. Он был всего-навсего очаровательный и резвый Спаниель, исполненный радости и любви, глядящий на жизнь восторженным взором и призванный быть бравым Псом без предрассудков. Он ненавидел распри партий, обольщения самолюбия, междоусобицы театрального люда. Он явился на свет не для того, чтобы все критиковать, но для того, чтобы всем наслаждаться. Ничего он так не чуждался, как поисков неверного лая в концерте и неверных интонаций в тявканье ему подобных, ложных красок в оперении Птицы и ложных шагов в поведении Оленя, убегающего в чащу. Он любовался жизнью, движением, внешним миром. Он любил Животных по-братски, потому что не уступал им ни в силе, ни в доброте, ни в красоте, ни в отваге. Он любил Людей как они есть, потому что никогда не видел от них ничего кроме ласк и лакомств, заботы и сухариков. На беду, судьба поместила его в дом Литератора и помимо воли несчастный Зверь узрел вблизи то исключительное существование, которое кажется столь блестящим всем, кто наблюдает его издали[419]. Прибавьте к этим ежедневным печалям разочарования первой любви, измены актерок, которых Пистолет уверял в нежных чувствах, и вы поймете, отчего им постепенно овладела та роковая меланхолия, которая только что свела его в могилу. Пистолет, подобно величайшим поэтам, скончался от скуки. И он тоже умер со словами: «Здесь что-то было!»[420] Между тем это что-то было не чем иным, как благородным инстинктом охотника, нюхом Ищейки, помогающим отыскать хищного Зверя, ретивой бдительностью Гончей, неутомимым терпением Легавой, – всеми теми добродетелями, которые так необходимы на осенней охоте. Таковы были инстинкты благородного Животного; однако, вопреки природе, этого охотника превратили в фельетониста, из этого Нимврода сделали аббата Жоффруа[421], этому Зверю, призванному мчаться по лесу Шантийи следом за двадцатилетними принцами[422], поручили cтрочить доносы о театральных делах и закулисных интригах. Пистолета убила скука; он умер от горя и бедствий, умер как последний из фельетонистов. Когда бы он мог гоняться за рогатыми Оленями, а не за комедиантами, изображающими рогатых мужей, он был бы сегодня в таком же добром здравии, как вы да я.


Сцены частной и общественной жизни животных

Львица


Сцены частной и общественной жизни животных

Галоп в танцевальной зале Мюзара


Сцены частной и общественной жизни животных

В этот момент в Человеке обнаруживается такое множество звериных страстей, что сомневаться в его близости к нам становится уже невозможно


На деньги, собранные друзьями начинающего критика, будет поставлен надгробный памятник с самой простой надписью: «Здесь принимается подписка». Правда, до сей минуты мы еще не собрали и половины франка на возведение этого монумента. Неудивительно: ведь наш друг Пистолет всех хвалил и никого не обидел; у него было так мало врагов и так много друзей!

Но еще дешевле, чем самый скромный памятник, стоят надгробные вирши. Вот двустишие, которое сочинил на смерть Пистолета поэт нашего времени г-н Дейё[423], оплакавший его как писатель и как охотник:

Жизнь всех людей в наш век похожа на охоту:

Они шумят, но им работать неохота.

Примечание издателя

ПУТЕШЕСТВИЕ АФРИКАНСКОГО ЛЬВА В ПАРИЖ И ЧТО ИЗ ЭТОГО ВЫШЛО[424]

Глава первая, из которой выясняется, какие соображения высшей политики вынудили принца Лео отправиться во Францию

У подножия горы Атлас[425], в пустыне, лежат владения старого и хитрого Льва. В юности он много путешествовал и добрался до Лунных гор[426]; он побывал в Берберии, в Томбукту и Готтентотии, повидал республики Слонов и Тигров, Бушменов и Троглодитов[427], все они поставляли ему дань, а он не доставлял им особых неприятностей; Бараны начали блеять у него в пасти, только когда под старость зубы его притупились. Эта бескрайняя снисходительность снискала ему прозвище Космополит, или Друг всех на свете[428]. Воссев на трон, он пожелал основать Львиное правосудие на восхитительной аксиоме: «Кто глотает подданных, глотает знания». Посему он слывет одним из самых образованных монархов. Что, впрочем, не мешает ему ненавидеть литературу и литераторов. «Они запутывают еще сильнее то, что запутано и без них», – говорит он.

Но, несмотря на все его старания, народ желал учиться. Жители пустыни показали грозные когти. Возроптали не только подданные Космополита, но даже члены его собственного семейства. Юные Когтистые Высочества упрекали отца в том, что он запирается вместе со своим фаворитом, огромным Грифоном, и пересчитывает свои сокровища втайне от всех.

Старый Лев много говорил, но мало действовал. Меж тем под львиными гривами зрела смута. Время от времени Обезьяны, засевшие в ветвях, затевали обсуждение опасных тем. Тигры и Леопарды требовали деления добычи поровну. Наконец, раскол в массы здесь, как и повсюду, вносила проблема мяса и костей.

Уже много раз старому Льву приходилось употреблять все силы для того, чтобы подавлять народные волнения с помощью среднего класса – Псов и Шакалов, которые продавали свои услуги совсем не дешево. Космополит, слишком старый, чтобы воевать, хотел окончить жизнь в покое, или, как говорится на львином языке, умереть в своем логове. Поэтому шатания трона приводили его в задумчивость. Когда Их Высочества Львята слишком сильно его раздражали, он урезал им рацион и брал их измором; ибо в путешествиях он узнал, что пустой желудок смягчает нравы. Увы! на какой только зуб он не пробовал этот вопрос. Видя, что брожение умов в Львивии грозит опасными последствиями, Космополит решился на меру весьма передовую для Зверя, но ничуть не удивившую чужестранных министров, хорошо знавших все уловки, какими он славился еще в юности.

Однажды вечером, сидя в кругу семьи, Космополит зевнул несколько раз и произнес нижеследующие мудрые слова: «Поистине я стал слишком стар для того, чтобы все время таскать на шее жернов, именуемый королевской властью. Грива моя поседела за эти годы, голос охрип, состояние истощилось, и все без толку. Я вынужден раздавать кости всем, кто именует себя опорой моего царствования! И если бы по крайней мере от этого была польза! Но ведь все кругом ропщут. Не роптал один я, и вот теперь эта напасть: я болен! Быть может, лучше мне все бросить и отдать скипетр вам, дети мои! Вы молоды, вы сумеете завоевать расположение молодежи и сможете избавиться от всех недовольных Львов, выпроводив их искать побед».

Тут Его Львиное Величество вспомнил молодость и затянул львиную «Марсельезу»:

Вперед, вперед, острите когти!

И грива дыбом пусть стоит!

– Батюшка, – отвечал юный принц, – если вы склонны уступить воле нации, я открою вам, что Львы во всех концах Африки, возмущенные бездействием Вашего Величества, готовятся уже поднять бурю, грозящую потопить государственный корабль.

«Ага, негодник, – подумал старый Лев, – тебя поразил недуг наследных принцев, ты спишь и видишь, чтобы я отрекся от власти!.. Сейчас мы тебя успокоим!»

– Принц, – продолжил он уже вслух, – нынче правителю нужна не слава, а ловкость, и чтобы вас в этом убедить, я хочу поставить вас у кормила власти.

Эта весть тотчас облетела Африку и произвела повсюду неслыханный переполох. Никогда еще в пустыне ни один Лев не отрекался от власти. Некоторые были свергнуты узурпаторами, но никому не приходило в голову покинуть трон по доброй воле. Поэтому, за неимением прецедентов, церемония могла считаться недействительной.

На заре Большой Пес, командир стражников, в парадном мундире и при полном вооружении, выстроил свою гвардию в боевой порядок. Старый король уселся на трон. Над ним красовался его герб – Химера, убегающая от кинжала[429]. Все придворные Индюки встали в ряд, а главный Грифон принес скипетр и корону. Космополит благословил своих Львят и вполголоса обратился к ним с примечательным напутствием – единственной вещью, которую он согласился им даровать, поскольку сокровища свои он предусмотрительно оставил при себе.

– Дети, – сказал он, – уступаю вам мою корону на несколько дней, попробуйте понравиться народу, а я на вас посмотрю.

А затем, обернувшись к придворным, он крикнул вслух:

– Повинуйтесь моему сыну, он получил от меня необходимые указания!

Лишь только молодой Лев встал у кормила власти, он подпал под влияние львиного юношества, чьи чрезмерные притязания, доктрины и рвение, впрочем, вполне соответствовавшие образу мыслей львиных принцев, привели к отставке всех прежних королевских советников. Все подданные захотели продать принцам свои услуги. Мест при дворе оказалось куда меньше, чем законных притязаний; образовались недовольные, которые стали искать поддержки в рядах умных масс[430]. Началась смута, юные тираны поняли, что все валится у них из лап, и скрепя сердце были вынуждены прибегнуть к опытности старого Космополита, который, как нетрудно догадаться, сам разжигал недовольство в народе. Поэтому за несколько часов мятеж был подавлен. В столице воцарился порядок[431]. Засим молодые Львы приложились к царским когтям, а при дворе устроили большой праздник в честь возвращения к старому порядку, якобы по воле народа. Молодой принц, обманутый этой сценой из высокой комедии, возвратил престол отцу, а тот взамен возвратил ему свое расположение.

Чтобы удалить сына, старый Лев придумал ему поручение. Если Людей всегда волнует Восточный вопрос, то Львов волнует вопрос Европейский, ведь с некоторых пор Люди узурпировали их имя, их гривы и их воинственный нрав[432]. Национальное самолюбие Львов было оскорблено. И вот, чтобы занять умы и помешать подданным затевать смуты в его логове, Космополит решил привлечь внимание местной камарильи к международным проблемам. Его Львиное Высочество без всякой свиты, в сопровождении одного из своих ординарных Тигров[433], отправился в Париж.

Ниже мы приводим дипломатические донесения юного принца и его ординарного Тигра.

Глава втораяО том, как приняли принца Лео в столице цивилизованного мира

Донесение первое

Государь,

лишь только Ваш сын пересек Атласские горы, как был встречен стрельбой французских пограничных постов. Мы поняли, что солдаты таким образом выражают почтение, подобающее его сану. Французское правительство поспешило к нему навстречу; ему подали элегантный экипаж, украшенный железными решетками, которые представили как высшее достижение современной промышленности. Нас потчевали самыми изысканными мясными кушаньями, так что мы не могли нарадоваться на учтивость французов. Из уважения ко всему звериному роду принцу подали корабль под названием «Бобр»[434]. Щедротами французского правительства нас доставили в Париж и поселили на казенном коште в восхитительном уголке под названием Королевский Ботанический сад; взглянуть на нас стекаются такие толпы, что для охраны к нам приставили самых знаменитых ученых, а чтобы уберечь нас от нескромных выходок, эти господа вынуждены были воздвигнуть между нами и толпой железную решетку. Мы прибыли в весьма удачный момент: нынче сюда съехались послы из всех стран мира.

В соседнем особняке я заметил Белого Медведя, прибывшего из заморских краев для заявления протеста своего правительства. Этот-то князь Медведев и объяснил мне, что Франция нас обманула. Парижские Львы, встревоженные нашим приездом, добились нашего ареста. Государь, мы в плену.

– Где же нам найти парижских Львов? – спросил я у него.

Заметьте, Ваше Величество, как тонко я действовал. В самом деле, дипломаты Львиной нации не могут опускаться до вранья, а правда – куда более действенное оружие, чем притворство. Сей Медведев, даром что простак, тотчас угадал мою мысль и объяснил мне без обиняков, что парижские Львы обитают в тех тропических широтах, где земля покрыта асфальтом и где произрастают лаковые деревья, орошаемые деньгами доброй феи, именуемой Генеральным советом департамента Сена[435].

– Ступайте все прямо и прямо, пока не увидите под своими лапами белые мраморные плиты, на которых написано: «Сессель!» – страшное слово, которое съело много золота и поглотило множество состояний, из-за которых разорились многие Львы, лишились места многие Тигры, отправились странствовать по свету Шакалы, залились слезами Крысы, лишились добычи Пиявки, были проданы Лошади и Оленьи рога[436], – когда перед вами вспыхнет это слово, знайте, что вы в квартале Сен-Жорж[437], логове этих Зверей.

– Вам, должно быть, приятно, – заметил я с учтивостью, которая пристала послам, – что никто не воспользовался именем Медведевых – вашей династии, царствующей на севере, – для подобных шуток?

– Простите, – отвечал он, – но Медведевых парижские шутники также не пощадили. Мне случалось видеть, как в типографии называют Медведем рабочего, который подражает величавой манере ходить вразвалку, подобающей нам, степенным жителям Севера, и бесчестит ее, пачкая черными буквами белую бумагу. Этим Медведям помогают Мартышки, которые подбирают буквы и изготовляют то, что здешние ученые именуют книгами – странный продукт деятельности Людей, который они зачем-то одевают в Козьи шкуры, хотя ведь не все их авторы – Козлы[438].

– Какой же прок Людям, любезный князь Медведев, присваивать наши имена, если они не могут присвоить наши достоинства?

– Куда легче прослыть умником, нося имя Животного, чем выдавая себя за Гения! Вдобавок Люди всегда так ясно ощущали наше превосходство, что испокон веков прибегали к нашей помощи, когда желали получить дворянство. Взгляните на старые гербы! Там повсюду Животные!

Желая узнать мнение северных дворов касательно этого великого вопроса, я, Государь, спросил у князя, сообщил ли он об этом своему правительству.

– Медвежий кабинет более горд, чем Львиный, он не признает Человека.

– Неужели вы, старая двуногая сосулька, припорошенная снегом, смеете утверждать, что Лев, мой повелитель, не царь Зверей?

Вместо ответа Белый Медведь состроил такую пренебрежительную мину, что я одним ударом сломал решетку нашей квартиры. Его Высочество, внимательно следивший за нашей ссорой, последовал моему примеру, и я уже намеревался отомстить за честь Вашей короны, когда Ваш августейший сын совершенно справедливо заметил мне, что если мы намерены выяснять отношения с властями Парижа, негоже ссориться с северными державами.

Эта сцена произошла ночью, и нам не стоило никакого труда в несколько прыжков добраться до бульваров, где на рассвете нас встретили восклицаниями вроде: «Ты только глянь! – Ну и наряд! – Вылитые Львы!»

Глава третьяПринц Лео в Париже во время карнавала. – Суждения Его Высочества об увиденном

Донесение второе

Ваш сын с присущей ему проницательностью догадался, что в Париже карнавал и потому мы можем ходить повсюду совершенно безопасно. О карнавале я расскажу вам позже. Мы едва могли объясниться с парижанами, ибо не знали ни обычаев, ни языка здешних мест. Вот каким образом мы вышли из затруднительного положения.

(Донесение прервано из-за наступивших холодов.)

Первое письмо принца Лео к своему царственному отцу

Любезнейший, августейший родитель,

Вы дали мне так мало средств, что я с большим трудом могу вести в Париже образ жизни, подобающий моему сану. Не успела моя лапа ступить на бульвар, как я понял, насколько сильно здешняя столица отличается от пустыни. Здесь все продается и все покупается. Пить – дорого, голодать – дорого, есть – дорого безмерно. Мы с моим Тигром, следуя за хитроумным здешним Псом, прошли по бульварам, где никто не обратил на нас никакого внимания, так сильно мы походили на Людей; мы искали тех из них, кто именует себя Львами. Сей Пес, превосходно знающий Париж, согласился служить нам провожатым и толмачом. Итак, у нас есть толмач и нас принимают за Людей, переодетых Животными, – таких же, как наши противники. Когда бы Вы, Государь, знали, что такое Париж, Вы не стали бы меня мистифицировать и давать то поручение, с каким я сюда прибыл. Боюсь, что ради его исполнения мне придется порой жертвовать собственным достоинством. Очутившись на бульваре Итальянцев, я счел необходимым последовать моде и закурил сигару, после чего так расчихался, что произвел некоторую сенсацию[439]. Один фельетонист, проходивший мимо, взглянул на мою гриву и сказал:

– Эти молодые люди в конце концов в самом деле станут вылитыми Львами[440].

– Вопрос близок к решению, – сказал я своему Тигру.

– Полагаю, – возразил Пес, – что с этим вопросом дело обстоит так же, как и с вопросом Восточным; чем дальше он от решения, тем лучше.

Пес этот, Государь, ежеминутно предоставляет нам доказательства своего великого ума, поэтому Вы не удивитесь, если узнаете, что он служит в прославленном ведомстве, которое располагается на Иерусалимской улице и любезно окружает чужестранцев, посещающих Францию, заботами и вниманием[441].

Он привел нас, как я уже сказал, на бульвар Итальянцев[442]; там, как на всех бульварах этого огромного города, природой и не пахнет. Там, конечно, растут деревья, но какие деревья! Вместо чистого воздуха там дым; вместо росы – пыль; поэтому листья на этих деревьях не шире моих когтей.

Вообще величия в Париже совсем мало; здесь все очень жалкое; кухня крайне скудная[443]. Я зашел позавтракать в кафе; мы спросили Лошадь; но слуга так изумился нашей просьбе, что мы воспользовались его замешательством, схватили его и съели в уголку. Наш Пес посоветовал нам впредь так не поступать; по его словам, за подобную вольность можно оказаться в исправительной полиции. Впрочем, это не помешало ему принять от нас кость и обглодать ее с большим аппетитом.

Наш провожатый не прочь поговорить о политике, и разговоры этого пройдохи для меня не бесполезны; я узнал от него множество интересных вещей. Уже сейчас могу Вам сказать, что по возвращении в Львивию я не испугаюсь никакого мятежа; я выучился способу управлять, удобнее которого нет в мире.

В Париже король царствует, но не правит[444]. Если Вы не понимаете, что это значит, я Вам сейчас объясню: всех жителей страны делят на четыре сотни групп и велят каждой из них выбрать одного, который будет ее представлять. Так получают четыреста пятьдесят девять Человек, в обязанность которых входит составление законов. Люди эти ужасно забавные: им кажется, что такая операция наделяет их талантами, они воображают, что если назвать Человека определенным образом, он тотчас обретет способности и деловую хватку; одним словом, что порядочный Человек и законодатель – это одно и то же и что Баран немедленно становится Львом, стоит только сказать ему: «Будь им». Что же выходит? Эти четыреста пятьдесят девять избранников усаживаются на скамьях в здании за мостом, и король приходит к ним за деньгами или за всякими штуками, необходимыми для управления страной, вроде пушек и кораблей[445]. Выслушав его просьбу, все принимаются толковать по очереди о разных вещах, причем ни один оратор не обращает ни малейшего внимания на слова предшественника. Одного волнует ловля Трески[446], а другой затевает обсуждение Восточного вопроса. Один печется о литературе[447], а другой преспокойно затыкает ему рот рассуждением о кормовой патоке[448]. После тысячи подобных речей король получает все, что ему требуется. Но чтобы четыре сотни избранников были уверены в своей совершенной независимости, он не забывает время от времени попросить у них чего-нибудь несуразного, в чем бы они могли ему отказать.

В королевской резиденции, любезнейший и августейший родитель, я нашел ваш портрет. Скульптор по имени Бари изобразил Вас борющимся со Змеей революции[449]. Вы несравненно прекраснее всех Людей, изображенных на соседних портретах: одни одеты в ливреи, точно лакеи, у других на голову водружена кастрюля[450]. Сей контраст неопровержимо доказывает наше превосходство над Людьми. Всего их воображения хватает лишь на то, чтобы заточать цветы в четырех стенах или нагромождать камни один на другой.

Познакомившись таким образом с этой страной, где жить совершенно невозможно и где шагу нельзя ступить, не отдавив ноги соседу, я направил лапы в то место, где, по словам моего Пса, водятся удивительные Звери, которые незаконно присвоили наши имена, звания, когти и проч. и у которых Вы повелели мне потребовать на сей счет объяснений.

– Там вы наверняка встретите парижских Львов и Шакалов, Пантер и Крыс.

– Друг мой, чем же питается Шакал в такой стране, как эта?

– Шакал, с вашего позволения, не брезгует ничем, он набрасывается на американские фонды, подбирает самые скверные акции и рыскает по пассажам[451]. Главная его уловка заключается в том, чтобы всегда держать пасть открытой: Глупыш, его обычная пища, сам туда залетает.

– Как же это получается?

– Кажется, Шакал ухитрился вывести у себя на языке волшебное слово, которое приманивает Глупыша.

– Что же это за слово?

– Барыш. Впрочем, таких слов несколько. Если «барыш» поистерся, тогда Шакал пишет «дивиденд». А если и «дивиденд» не работает, тогда «доход» или «процент»… против этого Глупышам не устоять[452].

– Почему же?

– Видите ли, в здешнем краю люди так плохо думают друг о друге, что самый ничтожный глупец всегда пребывает в уверенности, что отыщет кого-то, кто еще глупее и кому можно выдать клочок бумаги за золотой слиток… Первым начало правительство, когда придумало бумажки, стоящие столько же, сколько поместья. Они называются ценными бумагами, а кое-кто так ими дорожит, что считает бесценными. Когда у правительства не хватает денег, чтобы расплатиться с подданными, бумажки эти в самом деле совершенно теряют цену.

В Африке, Государь, эта система пока еще не развита, но если мы построим Биржу, то дадим занятие всем смутьянам. Мой цепной, а точнее прицепной Пес привел меня, посвящая по дороге во все людские сумасбродства, в прославленное кафе, где я в самом деле увидел Львов, Шакалов, Пантер[453] и других лже-Зверей, которых мы разыскиваем. Так что вопрос понемногу приближается к решению. Вообразите, любезнейший и августейший родитель, что парижский Лев – это Юноша, у которого на ногах лаковые сапоги стоимостью в тридцать франков, на голове короткошерстая шляпа стоимостью в двадцать франков, а одет он во фрак за сто двадцать франков, в жилет за сорок франков и панталоны за шестьдесят. К этим тряпкам прибавьте завивку за пятьдесят сантимов, перчатки за три франка, галстук за двадцать, трость за сотню и брелоки стоимостью не меньше двух сотен франков; еще часы, но за них он платит редко; в общей сложности выходит пятьсот восемьдесят три франка пятьдесят сантимов[454], и тот факт, что Человек потратил на свою персону эту сумму, преисполняет его такой гордыни, что он присваивает себе наше царственное имя. Таким образом, всякий, у кого есть пятьсот восемьдесят три франка пятьдесят сантимов, может объявить, что он лучше самых талантливых жителей Парижа, и снискать всеобщее восхищение. Если вы раздобыли эти пятьсот восемьдесят три франка пятьдесят сантимов, значит, вы блестящий красавец и с презрением смотрите на голодранцев, чей наряд стоит на двести франков дешевле. Будь вы великий поэт, большой оратор, прославленный художник, человек великодушный и отважный, если вы не обрядитесь в эти тряпки, на вас никто и не взглянет[455]. Немного лака на сапогах, галстук за определенную цену, завязанный определенным способом, перчатки и кружевные манжеты – вот отличительные черты тех завитых Львов, которые бунтовали наш воинственный народ[456]. Увы, Государь, боюсь, что точно так же обстоит дело и со всеми другими вопросами, и если приглядеться к ним, они либо вообще снимаются с повестки дня, либо под лаком и подтяжками обнаруживается старая, но неувядающая корысть, которую Вы обессмертили своим умением спрягать глагол «глотать»!

– Ваше Высочество, – сказал мне мой прицепной, наслаждавшийся изумлением, которое вызвали у меня все эти тряпки, – не всякий умеет носить такое платье; на все есть своя манера, а в здешних краях манеры решают все.

– А если у Человека есть манеры, но нет платья? – спросил я.

– Такого Льва свет не видывал, – отвечал Пес, ничуть не смутившись. – Вдобавок, Ваше Высочество, парижский Лев замечателен, как правило, не столько благодаря своим достоинствам, сколько благодаря своей Крысе, и ни один Лев не выходит в свет без своей Крысы. Простите мне, Ваше Высочество, сближение двух имен столь далеких, но я говорю на языке здешнего края[457].

– А это что еще за Зверь?

– Крыса, Ваше Высочество, это шесть аршин муслина, которые пляшут, но этого мало; это очень опасные шесть аршин муслина, потому что вдобавок они еще и болтают, едят, гуляют, капризничают и в конце концов пожирают состояние Льва: безделица в тридцать тысяч экю, взятых в долг, исчезает без следа!

Донесение третье

Чтобы объяснить Вашему Величеству разницу между Крысой и Львицей, надобно посвятить Вас в бесчисленные нюансы, тончайшие оттенки, в которых путаются сами парижские Львы, а ведь они вооружены лорнетами! Чем измерить дистанцию, отделяющую французскую шаль зеленого американского цвета от индийской шали цвета зеленого яблока![458] настоящий гипюр от поддельного, дерзкие выходки от приличного поведения! Логово Львицы украшают мебель черного дерева и скульптуры Жане[459], а у Крысы вся мебель – из самого заурядного красного дерева. Крыса, Государь, ездит в наемном экипаже, а Львица – в собственном; Крыса танцует, а Львица скачет верхом по Булонскому лесу; Крыса получает ничтожное жалованье, а Львица – доходы по облигациям государственной ренты; Крыса пожирает чужие состояния и остается ни с чем, Львица завладевает чужим состоянием и оставляет его себе; у Львицы логово обтянуто бархатом, а Крыса не поднимается выше крашеного кретона. Разве все это доступно пониманию Вашего Величества, ведь Вы легкую литературу не читаете и печетесь только об укреплении собственной власти? Наш прицепной, как именует Пса Его Высочество, превосходно растолковал нам, что здешняя страна переживает переходную эпоху, а следовательно, здесь все меняется так быстро, что предсказывать можно только настоящее. Непрочность общественного положения влечет за собой непрочность частных судеб. Поистине здешний народ вот-вот превратится в орду. Он испытывает такую острую потребность в движении, что, особенно в последние десять лет, видя, что все движется в тартарары, решил и сам не сидеть на месте: он пустился в пляс, он несется в галопе! Действие драмы должно развиваться так быстро, чтобы никто не успел ничего понять; главное, чтобы одно событие поскорее сменялось другим. В этом всеобщем круговороте состояния постоянно меняют хозяев, и, поскольку денег уже ни у кого не хватает, развлечения теперь устраивают в складчину. Вообще теперь все делают сообща: Люди собираются, чтобы вместе играть, болтать, молчать, курить, есть, петь, музицировать, танцевать; отсюда клубы и балы Мюзара[460]. Без нашего Пса мы бы ничего не поняли во всем том, что поразило наши взоры.

Он нам поведал, что фарсы, непристойные хоры, насмешки и гротескные изображения имеют свое капище, свой пандемониум. Если Его Высочество изволит взглянуть на галоп в танцевальной зале Мюзара, он вернется на родину, имея ясное представление о здешней стране и здешней кутерьме[461].

Принц так страстно захотел побывать на балу, что, хотя удовлетворить его желание было чрезвычайно трудно, советники не могли не повиноваться; они понимали, как сильно уклоняются от своих секретных инструкций, но разве наследнику престола не полезно расширять свои познания?

Последнее письмо принца к отцу

Ах, батюшка, Мюзар есть Мюзар, а корнет-а-пистон есть музыка его[462]. Да здравствуют карнавальные костюмы грузчиков![463] Вы бы разделили мой восторг, когда бы, подобно мне, увидели этот галоп! Поэт сказал, что мертвые скачут скоро[464], но живые, особенно те, кто умеет жить, скачут куда скорее! Карнавал, Государь, есть единственное, в чем Люди превзошли Животных, этого отрицать нельзя! Именно карнавал дает нам твердую уверенность в родстве человеческого мира со звериным, ибо в этот момент в Человеке обнаруживается такое множество звериных страстей, что сомневаться в его близости к нам становится уже невозможно[465]. В этой чудовищной сутолоке, когда самые выдающие жители здешней столицы одеваются в лохмотья и предстают в виде отвратительном или причудливом, я увидел вблизи ту, кого люди именуют Львицей, и вспомнил старую историю о влюбленном Льве[466], которая мне так нравилась в детстве. Но теперь эта история кажется мне смешной выдумкой. Львица такого сорта не способна свести с ума настоящего Льва.

Глава четвертаяКак принц Лео понял, что он совершенно напрасно сорвался с места и что ему куда лучше было бы оставаться в Африке

Донесение четвертое

Государь, на балу Мюзара Его Высочество наконец смог столкнуться лицом к лицу с парижским Львом. Встреча эта произошла совсем не так, как бывает на театре: настоящий Лев бросился бы в объятия принца, а Лев парижский, увидев, с кем имеет дело, побледнел и едва не лишился чувств. Впрочем, он пришел в себя и решил спор… силой, скажете вы? Нет, Государь, хитростью.

– Сударь, – сказал ему Ваш сын, – я желаю знать, на каком основании вы именуете себя нашим именем.

– Сын пустыни, – отвечал парижский житель самым смиренным тоном, – имею честь вам заметить, что вы зоветесь Львом, а мы зовем себя Лайонами, на английский манер[467].

– В самом деле, – сказал я принцу, пытаясь уладить дело, – Лайон ведь вовсе не ваше имя.

– Вдобавок, – продолжал парижанин, – разве можем мы сравняться с вами силой? Мы едим мясо вареным, а вы – сырым. Вы не носите перстней.

– Нет, – возразил Его Высочество, – подобные доводы меня не удовлетворяют.

– Но мы же разговариваем, – сказал парижский Лев, – а в разговоре рождается истина. Смотрите сами: разве есть у вас столько разных щеток для вашего туалета? А у нас есть круглая щеточка для ногтей, плоская для рук, горизонтальная для зубов, жесткая для кожи, двусторонняя для волос! Есть у вас кривые ножницы для ногтей и прямые для усов? а семь флаконов духов с разным запахом? Платите вы ежемесячно специальному Человеку, который бы заботился о ваших ногах? Да вы вообще знаете, что такое педикюр? У вас даже штрипок нет, а вы требуете объяснить, почему нас называют Львами! Извольте, я Вам объясню: нас называют Лайонами, потому что мы ездим верхом, пишем романы, беззаветно следуем моде, ходим не так, как все люди, и вообще милейшие существа в мире. Вы не задолжали портному?

– Нет, – отвечал принц пустыни.

– Ну вот! что же в таком случае между нами общего? Умеете вы править тильбюри?

– Нет.

– Итак, вы сами видите, что все наши достоинства решительно противоположны Вашим отличительным свойствам. Умеете вы играть в вист? Бывали в Жокей-клубе?

– Нет, – отвечал посол.

– Вот видите, любезнейший, а между тем вист и клуб суть два краеугольных камня нашего существования. Кроме того, мы незлобивы, как Овечки, а вы, пожалуй, не отличаетесь чрезмерной кротостью.

– Вы, может быть, скажете, что не сажали меня под замок? – спросил принц, которого учтивость собеседника начинала уже выводить из терпения[468].

– Пожелай я даже посадить вас под замок, я бы не смог этого сделать, – отвечал лже-Лев, поклонившись до земли. – Я ведь не правительство.

– А на что было правительству сажать Его Высочество под замок? – осведомился я в свой черед.

– Правительство порой имеет свои резоны, – отвечал сын Парижа, – но никогда их не оглашает.

Судите сами, в какое изумление привели принца эти подлые речи. От удивления Его Высочество опустился на четыре лапы.

Парижский Лев воспользовался этим, поклонился, сделал пируэт и исчез.

Его Высочество, Государь, счел, что больше ему в Париже делать нечего, что Звери совершенно напрасно интересуются Людьми, что можно спокойно предоставить им забавляться своими Крысами и Львицами, тростями и позолоченными игрушками, тесными экипажами и узкими перчатками, что лучше было Его Высочеству не расставаться с Вашим Величеством и что самое правильное для него – воротиться в пустыню[469].

Через несколько дней в марсельском «Семафоре»[470] можно было прочесть:

«Вчера принц Лео проехал через наш город и направился в Тулон, откуда он намерен отплыть в Африку. Говорят, что причина этого поспешного отъезда – смерть его царственного родителя».

Льву нужно умереть, чтобы его оценили по заслугам. Газета прибавляла, что смерть эта опечалила многих жителей Львивии и привела всех в великое замешательство.

«Возбуждение умов так велико, что вот-вот может вспыхнуть всеобщий мятеж. Многочисленные поклонники старого Льва в отчаянии. Что с нами станется? – восклицают они. Уверяют, что Пес, служивший толмачом принцу Лео и бывший подле него в ту самую минуту, когда наследник престола получил роковое известие, дал ему совет, прекрасно рисующий то безнравственное состояние, до какого опустились парижские Псы. “Принц, – сказал Пес, – если не можете спасти все, спасайте кассу!”»[471]

Итак, продолжает газета, вот единственный урок, который юный принц вывез из хваленого Парижа. Миром будет править не Свобода, а паяцы».

Весь этот рассказ, возможно, – самый настоящий «пуф», то есть выдумка, потому что в Готском альманахе[472] мы не нашли династии Лео.

Де Бальзак

К ЧИТАТЕЛЯМ

Любезные читатели, это еще не конец.

Нам осталось пройти последнюю часть пути, не лишайте же нас вашего доверия: мы больше не робкие путники, бредущие без провожатого по неизведанному краю, теперь мы знаем, куда намерены вас привести; мы изучили ваши вкусы и можем, не боясь обмануть вас и обмануться сами, обещать вам золотые горы – настоящие горы из настоящего золота. Перья наших корреспондентов изострились, число их увеличилось; нас стало больше, и мы стали лучше, мы приготовили для вас подлинные сокровища!

Что же до Гранвиля, не говоря уже о том, что у него наготове портреты и сцены, в которых вы будете иметь удовольствие узнать тех из ваших друзей и соседей, кого еще не видели, и в которых ваши соседи и друзья, со своей стороны, будут иметь счастье узнать вас самих, мы полагаем своим долгом сообщить вам, что он открыл новый способ покрывать белую бумагу черной краской и забавлять вас, любезный читатель, и вас, любезная, дражайшая читательница, так, как еще не забавлял никого. Увидите сами.

Итак, доброй ночи, друзья читатели; разойдитесь по клеткам, закройте их на замок, спите крепко, наслаждайтесь хорошими снами, и до завтра[473].

Павиан, Попугай и Петух, главные редакторыС подлинным верно П. – Ж. Сталь
Сцены частной и общественной жизни животных

Итак, доброй ночи, друзья читатели; разойдитесь по клеткам, закройте их на замок, спите крепко, наслаждайтесь хорошими снами, и до завтра


Сцены частной и общественной жизни животных

Расклейку поручили Пираму, бывшему приказчику Бертрана, который посулил новому правительству использовать клей в два раза более прочный, чем у его бывшего хозяина

ЧАСТЬ ВТОРАЯ СНОВА РЕВОЛЮЦИЯ![474]

Всем Животным

Ботанический сад, 26 ноября 1841 года

Выдавая в свет вторую часть нашей национальной истории, мы надеялись заложить основания, на которых воздвигнется однажды здание нашей конституции, когда внезапно предзнаменования, не сулящие, увы, ничего хорошего, вселили в нас тревогу относительно судеб звериного общества.

В ту пору, когда мы меньше всего этого ожидали, черные тучи явились на горизонте и, затянув небо, в одно мгновение превратили день в ночь.

Наши ученые астрономы, которые как раз готовились сделать важное открытие в сидерологии[475] и доказать, что, в противовес общепринятому заблуждению, день да ночь, сутки не прочь, с радостью воспользовались этим случаем сделать новый шаг в науке и, вооружившись подзорными трубами, взобрались на острие громоотвода, где устроили обсерваторию.

Там, совокупив великую опытность с природной сметливостью, они много часов подряд изучали эти помрачения горизонта, но не смогли ничего понять; совестливость же этих прославленных ученых такова, что из боязни ошибиться они предпочли промолчать и не высказали вовсе никаких предположений. – Мы ждем.

Остается молить богов, чтобы наши предчувствия не сбылись!

Париж, 27 ноября 1841 года

Из Обсерватории поступило следующее сообщение:

«Теперь нам ясна природа феномена, вызвавшего нашу тревогу. Если расчеты наши верны, а сведения достоверны, эти тучи суть не что иное, как несметные полчища Мошкары и прочих Насекомых, вооруженных до зубов. Они взялись за оружие вследствие обширного заговора, имеющего целью разрушение того порядка вещей, который установила наша первая Ассамблея. Заговор готовился в укромном уголке небес. Однако, поскольку Мошкара никогда не славилась наличием твердых политических убеждений, мы надеемся, что сможем опровергнуть завтра то известие, в правдивости которого не сомневаемся сегодня. – В любом случае: Caveant consules![476] Будьте бдительны, не спите».

Нет, мы не заснем и, раз уж мы переоценили рассудительность наших братьев, раз анархия не дремлет, мы станем бодрствовать вместе с ней и против нее.

Прежде всего, ради охраны порядка и для удовлетворения всеобщих пожеланий, мы начнем публиковать ежедневно, а если потребуется, то и ежечасно, бюллетень грядущих событий под названием «Звериный Монитёр»[477], чтобы каждый мог, к своему удовольствию, обсудить происходящее с друзьями и истолковать на собственный вкус.

Павиан, Попугай и Петух, главные редакторы

Звериный Монитёр

Мы это предвидели. Известия, полученные из Обсерватории, подтвердились. Нынче ночью вспыхнули серьезные беспорядки, похожие на настоящий бунт. Горстка мятежников, отделившаяся от трехсоттысячного основного армейского корпуса и возглавляемая неким Шершнем, известным экзальтированностью своих принципов, только что обрушилась сверху на вершину лабиринта[478]. Мятежники открыто объявляют о своем намерении призвать звериную нацию к бунту и с мечом в руках добиться того, что им угодно именовать всеобщей реформой.

Несколько здравомыслящих Мух пытались воззвать к лучшим чувствам этого заблудшего стада.

Их усилия пропали втуне. Что бы ни случилось, мы выстоим и надеемся, с божьей помощью, положить конец отвратительным поползновениям. «Смутами, – сказал Монтескье, – империи только укрепляются»[479].

* * *

Капитану нашей крылатой гвардии, господину Шмелю, не удалось рассеять мятежников. Он справедливо рассудил, что лучше избежать кровопролития, и ограничился промежуточной мерой: отрезал восставшим доступ к провианту и возможность отступления, так что уже через несколько часов они начнут испытывать муки голода. Это человеколюбие господина Шмеля достойно самых больших похвал. Восставшие отступили под карниз лабиринта и выстроили баррикаду из опавших листьев и сухих травинок; они утверждают, что способны выдержать осаду регулярной армии. Площадь, занятая ими, имеет по меньшей мере восемнадцать дюймов в ширину и десять в глубину.

* * *

Самые противоречивые слухи сменяются и множатся. Наши противники дошли до того, что, смехотворным образом исказив наши намерения, на основании приведенных выше слов Монтескье обвинили нас в тайном поощрении мятежников. «Тираны, – сказал один из самых буйных ораторов, – всегда опасаются, как бы их подданные не пришли к согласию». Что можно ответить на обвинения столь абсурдные? Когда бы вождям нации грозило одно лишь согласие их подданных, они могли бы спать спокойно.

* * *

Уверяют, что мятежные Мухи стремятся сеять смуту повсюду, где только возможно. Один из бунтовщиков, по кличке Горнист, сочинил военный марш под названием «Сбор Мошкары».

Звуки этой безбожной музыки доносятся до нас со всех парижских высот: с верхушки Пантеона и с кладбища Пер-Лашез, с крыши больницы Валь-де-Грас и больницы Сальпетриер, с башни Святого Иакова Скотобоен, с колонн подле заставы Трона и с холмов Монмартра – из всех мест, куда вожди мятежа выслали своих эмиссаров. Мы взяли в плен нескольких бунтовщиков, но не смогли ничего от них добиться. «Мы невинные овечки, – уверяли они, – мы не знаем, почему нас задержали, но это неважно, мы готовы сложить голову!» – «На что нам ваши головы, господа? Много ли проку в голове Мухи?»

Тем не менее мы рассмотрим это предложение.

Требования мятежников теперь известны. Всеобщая польза сделалась предлогом для удовлетворения личных амбиций и сведения частных счетов. Дело идет о литературной революции: нас хотят вынудить уйти в отставку!!! В случае отказа нам грозят конкуренцией; мы ее не боимся. Мы получили мандат от всей нации и не покинем вверенного нам поста: наше место и наше жалование у нас отнимут только вместе с жизнью. Мы служим общественному благу и ответственны лишь перед ним.

Да и в чем нас упрекают? Разве мы были несправедливы и пристрастны? разве не исполняли намеченную программу и не печатали исправно все то, что господа Животные благоволили нам прислать, не выбирая лучшее, никому не отдавая предпочтения, слепо – именно так, как и пристало хорошему главному редактору? Разве мы не завалены рукописями? разве не утопаем в чернилах? В конце концов, если результат оставляет желать лучшего и из-под звериных перьев не вышел шедевр, мы ли тому виной?

* * *

Вождь мятежников – Скарабей! Скарабей по имени Геракл! Прекрасное имя для Скарабея![480]

Слышали вы когда-либо о Скарабее по имени Геракл? Мы бы презрели нападки, исходящие от существа столь подлого, когда бы не знали, что и у слабых есть жало, и там, куда оно досягает, они хозяйничают самовластно.

Итак, исходя из побуждений, справедливость которых ясна всем и каждому, мы отдали следующие распоряжения.

1. За голову Скарабея Геракла объявлена награда. Мы достойно отблагодарим всякого, кто доставит его нам живым или мертвым (лучше мертвым).

2. Незамедлительно будет начат чрезвычайный набор рекрутов, с тем чтобы очень скоро выставить против мятежников девятьсот тысяч Мух, вооруженных до зубов и способных подавить восстание в воздухе и на земле – повсюду, где возникнет угроза общественному порядку.

3. Господам комиссарам полиции предписано всегда иметь в кармане одну перевязь[481], а если средства позволяют, то и две.

4. Больше одного Зверя не собираться; подобные сборища будут разогнаны силой; это предупреждение касается прежде всего Страусов, Уток и прочих Животных-социалистов, которые обожают сбиваться в кучки.

5. Мы призываем всех добропорядочных Животных не выходить из дома, не подавать голоса, ложиться спать рано, вставать поздно, ничего не видеть и ничего не слышать. Подобным поведением вы докажете бунтовщикам, как мало сторонников находят их проекты среди просвещенной части звериного населения.

* * *

В качестве парламентария к нам выслан Жук-Рогач; мы согласились его выслушать и ему ответить.

– Вы взялись говорить, – заявил он, – и говорили только от своего имени; теперь наш черед. Нас тридцать три миллиона, и нам надоело оставаться неуслышанными. Мы все желаем говорить и писать. Равенство для всех, так или не так? Мы ратуем за наши права.

– Что такое права? – отвечал ему старый Ворон, уже известный нашим читателям, – summum jus, summa injuria[482]; если вы все до одного желаете говорить и писать, вам не хватит всех фолиантов мира, согласись даже каждый из вас написать не страницу, не строку, не слово, не букву, а самую маленькую запятую или еще меньше.

Это совершенно разумное замечание было, естественно, сочтено абсурдным.

– Оставьте, – сказал Жук-Рогач, – или скажите сразу, что Бог Скарабеев не создал столько земли, неба, света, древесных листьев и даже листов бумаги, чтобы хватило каждому. Если каждый имеет право писать, значит, он может писать сколько ему вздумается.

О безумство! куда ни глянь, ты царишь повсюду!

* * *

Увы! наши мирные долины охватила гражданская война; Насекомые заразили мятежным духом Птиц, а Птицы – Четвероногих. Все бьют тревогу. Пришлось закрыть двери клеток, что особенно неприятно Животным, которые любят сидеть на пороге и приглядывать за тем, что происходит в соседних клетках. Впрочем, не стоит волноваться, мы помним о нашей святой миссии и сумеем исполнить ее до конца. Гуси продолжают охранять Капитолий[483].

* * *

Мы обратились к недовольным с новым воззванием; между тем мы узнали, что французские Кошки решительно выступили против нас. Долгое время их отношение к бунту оставалось неясным; у французских Кошек разница между «да» и «нет» так мала, что мышка не проскочит. Кошек этих сбила с толку одна из их товарок, которая не простила нам включения во французскую книгу рассказа Кошки из Англии. Если то, что нам донесли, правда, эта Кошачья дама вынудила своего добропорядочного мужа, который всегда слыл среди Котов своего квартала образцом кристальной честности, возглавить недовольных из семейства Кошачьих. Говорят, что сама она ходит по домам, возбуждает умеренных и мяукает вместе с бешеными, распевая нечто вроде Марсельезы, и даже не делает вида, что лапки у нее бархатные и мирные. Обращается она не только к Котам, но и к Кошкам, своим сестрам, которых призывает последовать своему примеру. «Вам кажется, что вашему полу не пристало заниматься политикой, – говорит она, – воззовите же к вашим мужьям, к вашим братьям, к вашим друзьям, к вашим женихам! не отвлекайтесь на прогулки по крышам соседних домов и теплиц… Ничего не жалейте, ничего не бойтесь, пусть вас гоняют и пинают, не страшно!..»


Сцены частной и общественной жизни животных

Для заговорщика, Ваша Светлость, вы чересчур толсты

* * *

Давно было сказано: дурные примеры заразительны и подают их те, кто стоит наверху. Мятежники были всего лишь орудиями в руках особ куда более значительных. Кто бы мог подумать? Слон, один из самых почтенных и почитаемых Животных в Ботаническом саду, не побоялся скомпрометировать свое достоинство причастностью к подобному комплоту. – Для заговорщика, Ваша Светлость, вы чересчур толсты. Неужели Вы не видите, Ваше Толстейшество, что за Вашей спиной прячется Лис и что именно в его лапах сосредоточены все нити заговора?

Животные! зарубите себе на носу: судить о Лисе по его речам – все равно что судить о Коне по его уздечке.

* * *

В добрый час: мятежники открыли свои карты и сожгли свои корабли; их бунт можно назвать образцовым: по глупости своей злодеи сами доставляют нам доказательства своих злодеяний, за которые им рано или поздно придется держать ответ. В ответ на нашу газету мятежники стали выпускать свою собственную. Но что это за газета! наша вполовину больше.

Мы заимствуем из первого номера анархического листка «Свободная газета» (а наша, выходит, не свободная?) следующее сообщение, посвящающее нас в самые тайные планы заговорщиков. Читатели наши с присущим им здравомыслием по заслугам оценят отвратительные теории этих нарушителей общественного спокойствия. Мы не изменили ни одного слова в этом любопытном документе, на который оставляем за собой право ответить.

Свободная газета Орган звериной реформы[484]

Друзья свободы собрались вчера в Кабинете естественной истории. Именно в этих просторных залах, среди чучел, состоялось их подготовительное собрание.

Стояла глубокая ночь. По сигналу заговорщики вошли в залу один за другим и, кивнув друг другу без слов, молча расселись в мрачных галереях подле хладных останков их предков, которые можно было принять за уснувшие призраки.

Казалось, что в тишине эти обширные катакомбы превратились в пустыню. Все пришедшие сидели так неподвижно, что невозможно было отличить мертвых от живых.

Тут, каждый со своей стороны, словно движимые невидимой силой, внезапно явились Слон, Орел, Буйвол и Бизон. Тот, кто не знает, что любовь к свободе способна двигать горами, не сумел бы объяснить присутствие этих благородных животных в здешних галереях.

Убедившись, что все в сборе, слово взял Бизон.

– Братья, – сказал оратор, оглядев всех собравшихся одного за другим, – мы еще не произнесли ни слова, однако всем нам ясно, почему мы здесь.

Скажем же это прямо, раз мы думаем об этом с гордостью: мы здесь, чтобы принять участие в заговоре, чтобы переделать то, что мы сделали неправильно год назад, и постараться сделать это лучше; чтобы свергнуть, сбросить вниз тех, кого мы вознесли высоко; говоря проще, чтобы побудить звериную нацию отозвать редакторов с их постов.

Заявляю решительно: у нас не осталось иного выхода, кроме увольнения редакторов… Да здравствует увольнение!

Гром лапоплесканий.

Братья, нужно, чтобы слова отвечали мыслям, и потому, как ни горестно вам это слушать, а мне говорить, я все-таки скажу, а вы услышите: все существующее должно быть разрушено, а лучше бы ему вовсе не существовать!.. Какой прок был нам от всего, что нас заставили сделать? Книга вышла, и что изменилось?

Общий крик: «Ничего! ничего!»

Отчего это поприще, на которое должен был вступить каждый, от самого ничтожного до самого великого, отчего оно открылось только для горстки разрозненных плакальщиков? только оттого, что кому-то захотелось отлучить от национальной трибуны страдающее большинство. Бывшие редакторы работали только на себя. Они думали только о себе – и когда убедились, что вознеслись высоко, сказали себе: Все идет прекрасно.

Что проку нам от их возвышения? Разве перестала наша жизнь быть юдолью печали?

Олень, Лось и Теленок: «Нет! нет!»

Братья, эти редакторы заглушили тех великодушных Животных, которые поднимали свой голос в пользу зверитарной реформы![485]

Сцены частной и общественной жизни животных

Никакой пощады этим предателям, которые за ласки сторожа, за жалкую дополнительную порцию недозрелых яблок, ореховой скорлупы и сухих хлебных корок предали священное дело звериной эмансипации!

Братья, наше социальное возрождение[486] не продвинулось ни на шаг после той бессмертной ночи, когда родилась на свет наша свобода и была встречена лапоплесканиями всего мира.

Братья! наши главные редакторы предали свой мандат! они нас продали! продали Людям!

Все: «Так и есть! так и есть! Нас продали!»

Продали Людям!!! Впрочем, оставим Людей; сегодня Люди – не главные наши противники. Настоящие и самые опасные наши враги – это наши редакторы!

Никакой пощады этим предателям, которые за ласки сторожа, за жалкую дополнительную порцию недозрелых яблок, ореховой скорлупы и сухих хлебных корок предали священное дело звериной эмансипации! Кому обязаны мы тем, что находимся там, где находимся? куда возвратимся мы нынче ночью? В вольные пустыни или в тесные темницы?

Тигр, мрачно: «Да уж не в вольные пустыни!»

Все, хором: «Увы! увы! увы!»

Послужат ли нам крышей облака, а подушкой земля? Нет. Мы уляжемся спать на влажной тюремной соломе.

«Увы! увы!»

Там мы сгнием… Там мы умрем… Истину говорю вам[487], все мы умрем в оковах. А чем вознаградят нас, когда мы испустим дух? Когда нас обглодают до костей?

Хор: «О горе! о горе!»

Тут оратор воскликнул, обернувшись к скелетам десяти тысяч поколений Животных:

«Останки наших отцов! вы, жившие на Земле, ответьте, скорбные души, неужели Творец создал вас ради того, чтобы вы умерли в этих стенах?

Для того ли рождается на свет Животное, чтобы его превратили в чучело и заключили под стекло на потребу зевакам, или же для того, чтобы оно, пройдя до конца свой земной путь, возвратилось в лоно земли, своей матери, согласно законам природы?

Неужели все мы, дикие уроженцы равнин или гор, обречены жить с веревкой на шее, меж четырех стен, и получать в определенный час обед из буфетной?

Братья, жалобы не утешают скорбящее сердце: к чему же стенать? Кто слышит наши стенания?

Братья, разве отказались вы от намерения сбросить иго Человека? Разве позволите вы предателям остановить вас на полпути?

Серна: «Лучше горные лавины, чем злые Люди!»

Братья, мы сильны, а свобода любит отважных. Счастлив Зверь, который ни от кого не зависит.

Братья, самый сильный – это тот, кто ничего не боится.

Братья, если народ больше не подчиняется законам, нужно, чтобы законы подчинялись народу.

Братья, свобода рождает исполинов; но что делать с законом, который превращает Орла в Индюка, а Льва – в болтуна?

Братья, пусть даже мы разрушим общество до основания, но наш долг – уничтожить этот скверный закон».

Если верить снисходительному сочинителю этой помпезной реляции, приведенная речь оказала действие поистине чудесное. Мы ответим лишь на один пункт этого дивного дифирамба. Итак, вы утверждаете, гражданин Бизон, что мы вас предали, что мы вас продали!.. Да, мы вас продали и тем гордимся; мы вас продали в количестве 20 000 экземпляров![488] А вы смогли бы продать столько же? Разве не благодаря нам за вас стали давать хоть что-нибудь?

Старейшина Ботанического сада, достопочтенный Буйвол, которого мы любим и уважаем, хотя разделяем не все его мнения, взял слово, чтобы ответить своему кузену Бизону.

– Дети мои, – сказал старец, – я в этом саду самый старый раб. Как ни печально, я имею честь быть вашим старейшиной, а молодость моя осталась так далеко позади, что я и не помнил бы о ней, когда бы можно было забыть, что ты прежде был свободен, если, конечно, это можно назвать свободой. Дети мои, как бы тяжек ни был груз тридцати лет рабства, я забываю о своих годах и молодею при одной мысли, что когда-нибудь свет свободы воссияет нам вновь.

Продолжительные крики «браво».

Я говорю о вашей свободе, дети мои, а не о моей, ибо моим глазам не суждено узреть этот счастливый день: рабом я жил, рабом умру!

Нет, нет! – раздаются крики со всех сторон, – вы не умрете!

Добрые друзья мои, – продолжал старец, – не в вашей власти продлить мою жизнь даже на час. Но разве в этом дело? думать нужно не о тех, кто уходит, а о тех, кто остается; не свобода одного или нескольких дорога мне, а свобода всех, и во имя этой драгоценной свободы я заклинаю вас сохранять единство.

Ропот в разных концах залы.

Дети мои, не вырывайте, не оспаривайте друг у друга жалкие клочки власти. Неужели вы думаете, что замена кривой лошади на слепую исправит дело? Подумайте о малых сих, о слабых и неимущих, страждущих от подобных распрей, и помните, помните во всякое время, что добро невозможно купить ценою великого зла: что значит чуть большая или чуть меньшая власть для кого-то из вас по сравнению с миром между братьями и всеобщим согласием?

Конец этой речи был встречен весьма прохладно; только уважение к оратору удержало слушающих от резких возражений. Старый Буйвол понял, что никого не убедил. «Гражданская война ведет к деспотизму, а не к свободе», – заключил мудрый старец, печально возвращаясь на место.

– Мы, кажется, не в церкви! – возопил Шакал.

Нечего и говорить, что господа заговорщики не остановились на полпути. Чем меньше толку, тем больше слов. После Бизона и Буйвола на трибуну поднялся Кабан, который говорил до тех пор, пока не охрип, «и с таким красноречием, пишет “Газета Реформы”, что даже наш стенограф, разделив всеобщее волнение, выронил перо».

Покончим с цитатами и, с позволения Господ бунтовщиков, дополним наш рассказ достоверными деталями, которые сообщил нам один дружественный Хорек, опрометчиво позволивший завлечь себя на это собрание, о целях которого, впрочем, даже не догадывался.

Три часа подряд залы Кабинета естественной истории сотрясались от непрерывных, беспрестанных, неописуемых восклицаний, топотаний, завываний и лапоплесканий. Один за другим на трибуну взобрались сто пятьдесят два оратора!!! «Мы видели их глазами, но, благодарение Господу, не слышали ушами»[489]. Наш корреспондент добавляет, что со времен первой Ассамблеи искусство кричать, свистеть и вопить усовершенствовалось до чрезвычайности, так что даже самый буйный английский митинг не сравнится с тем, что ему довелось увидеть и услышать.


Сцены частной и общественной жизни животных

Здесь нужно не тявкать, а кусать


Один из наших бедных старых Псов, которые давно лишились иллюзий и даже щеголяют своим равнодушием, чтобы получить доступ повсюду, попытался привлечь внимание к своим словам.

– А если мы проиграем? – спросил он.

– Думай о том, кого изувечишь ты, а не о том, кто изувечит тебя, – отвечал ему Кабан со своей обычной грубостью.

– Пса – вон! – завопил Падальщик из семейства Гиен, глядя на Пса с ненавистью. – Здесь нужно не тявкать, а кусать; ступай прочь!

– Этот господин – доносчик, – тоненько пропела Куница.

Осмотрительный Зверь не стал дожидаться продолжения; у него, как у настоящего философа, хватило ума самому выйти через окно, которое ему отворили. Если бедному малому случается сказать правду, будьте уверены, что никто его слушать не станет.

– Но ведь народ любит редакторов, – сказал Баран.

– Народ их забудет, – отвечал Волк.

– И возненавидит, – прибавил Падальщик из семейства Гиен.

– Свою любовь народ может забыть, а ненависть – никогда, – заметила Гадюка.

– Бе-бе-бе-безобразие, – проблеял Баран, которому каждая из этих фраз казалась подобной удару молота.

Каждый говорил про свое, и никто не получал ответа. Мэтр Лис, видя, что в этом изумительном концерте каждый желает исполнять свою партию, не обращая внимания на соседа, и что все это может кончиться очень скверно, взобрался на балюстраду и сумел, хотя и не без труда, добиться внимания.


Сцены частной и общественной жизни животных

Клянемся! – вскричали все заговорщики


– Господа… – сказал он.

– Закрой пасть! – заревел Волк. – Мы тебе не Господа.

– Звери… – снова начал Лис.

– Другое дело, – одобрил Волк. – Браво!

– Браво! – подхватили все остальные.

– Звери, все мы согласны…

– Нет! – возразил голос слева.

– Да! да! – крикнул другой голос.

– Вот видите, – продолжал Лис, – все мы согласны. Вопрос стоит четко: нужно закончить книгу и понять, кто будет говорить, а кто молчать: Уж или Гадюка, Гусь или Индюк?


Сцены частной и общественной жизни животных

На стенах можно прочесть полный курс политических наук


– Прекрасно! – вскричал Гусь.

– Прекрасно! – подтвердил Индюк.

Лис продолжил:

– Звери, вопрос этот столь серьезен, что я полагаю необходимым поступить так, как всегда поступают люди, когда не могут терять ни минуты: расслабиться и отложить обсуждение. Наше заседание, впрочем, уже сослужившее хорошую службу нашему благородному делу, всех утомило, и потому сегодня лучше нам разойтись. Но прежде поклянемся, что не успеет солнце совершить обычный круг, как этот важный вопрос будет разрешен.

– Клянемся! – вскричали все заговорщики.


Сцены частной и общественной жизни животных

Никто не ведает, ни откуда они явились, ни чего добиваются, но все идут за ними следом. Святая простота!


– Отлично, – сказал Лис, – а теперь пусть каждый отправляется спать, а перед тем как заснуть, подумает о том, как добропорядочным Животным совершить маленькую революцию, которая бы всем помогла и никому не помешала. Утро вечера мудренее, а завтра в тот же час мы примем решение.

Все согласились с Лисом. Всех клонило в сон, и сон стал Лису союзником. Заседание было закрыто.

Наш корреспондент, по его словам, заметил, что мэтр Лис провожал каждого цветистыми речами и что залу он покинул последним.

– Превосходно, – шепнул он мелкой Кунице, своей приятельнице, – все идет, как по маслу.

– Завтра масло станет еще масленее, Ваша Светлость, – жеманно отозвалась Куница.

А вот это мы еще посмотрим, господин Лис. Нам известны Ваши планы, и мы сумеем их сорвать.

* * *

Сегодня мы станем излагать только факты, а оценку их предоставим каждому из читателей.

Родина и публикация в опасности.

Огромная толпа собралась у дверей ротонды, на которых вывешена речь Бизона. Клетки невозможно узнать, так густо они завешены флагами и поджигательными плакатами; на стенах можно прочесть полный курс политических наук, и число недовольных увеличивается с каждой минутой. Случай – тиран слабых; Звери сбиваются в кучки; особенно много здесь Глупышей, Тетерь, Бакланов, Дубоносов, Индюков и прочих охотников до чернил. Процессии бунтовщиков с песнями расхаживают по аллеям и оглашают воздух мятежными припевами. Гамадрил, недостойный своего благородного имени, сделал себе каску из каскетки, которую стащил у своего сторожа, и флаг из носового платка в красную клетку, украденного у того же сторожа. На этом стяге начертаны слова: «Жить, сочиняя, или умереть молча»[490].

Во главе самой многолюдной шайки идут под ручку три Олуха… простите, это не Олухи, а Олуши; они руководят мятежниками, приказывают срывать таблички, разрушать загородки, взламывать клетки Животных, рожденных в зверинце, под тем предлогом, что необходимо удостовериться в их политической выдержанности, и опустошать кормушки до дна. Эти Олуши повинуются секретным приказам Лиса, который полагает (и он не одинок), что отвагу иных Зверей следует искать на дне их кормушки. «Заставьте их поголодать, – говорит он, – и вы получите героев». Вообще-то никто не знает этих Олушей, никто не ведает, ни откуда они явились, ни чего добиваются, но все идут за ними следом. Святая простота!


Сцены частной и общественной жизни животных

Каждый обязан служить отечеству


Каждый обязан отдать должное нашей умеренности: мы сделали все, что в наших силах, чтобы предотвратить кровопролитие, и, поелику возможно, пытались уберечь Зверей от ужасов гражданской войны; но с нашей стороны было бы преступлением и подлинным предательством нашего мандата, если бы мы не применили насилие в ответ на насилие.

Сила должна оставаться на стороне закона, и она там останется[491].

Вследствие чего мы издаем ныне следующие ордонансы[492].

1. Ботанический сад объявляется на военном положении.

2. Принц Лео, который вовсе не отбыл в Африку, как о том опрометчиво объявили в газетах[493], назначен главнокомандующим наших сухопутных войск. Он поклялся истребить всю Мошкару, ибо эти существа – извечные враги его рода и всего, что величаво. Ему надлежит согласовать свои действия с сеньором Шмелем и совместно с ним способствовать восстановлению порядка.

3. Мы трубим общий сбор. Наш старый Заяц будет бить в барабан у дверей каждой клетки и разбудит даже самых сонливых.

4. Всякий законопослушный гражданин обязан немедленно покинуть жену, детей, ясли, миску, насест и подстилку, вооружиться до зубов, выслушать приказы своего командира, которому он обязан подчиняться всегда и повсюду, и, наконец, быть готовым либо победить, либо умереть за нас.


Сцены частной и общественной жизни животных

В награду за героизм капрал Три Звездочки произведен в сержанты


Мы благодарим благонамеренных граждан за поддержку. Из всех соседних кварталов прибывают к нам верные друзья; под наши знамена становятся все те, кто кровно заинтересован в сохранении нынешнего положения вещей: наши редакторы, наши служащие, наши слуги, одним словом, все те, кто уже получил от нас что-нибудь или надеется получить в будущем.

* * *

Речные Раки, чудом спасшиеся из застенков продуктовой лавки Шеве[494] и предводительствуемые отважным Морским Раком, протянули нам свою мужественную клешню помощи.

«Вперед, вперед! Отступай, народ!»

С этим криком наши отважные приверженцы готовятся к бою.

Мы ожидали не меньшего энтузиазма от прочего звериного населения, известного своим здравомыслием, и были уверены, что зов наш будет услышан.

Тем не менее мы призываем общественность сурово осудить двух Медвежат из берлоги номер 2, а также Крыс.

Ответ, который дали нам два Медвежонка из берлоги номер 2, внушает самые дурные предчувствия относительно будущности этих юных Четвероногих.

– Вы прекрасные молодые Медведи, – сказал им красноречивый Тритон, которого мы к ним делегировали, – каждый обязан служить отечеству; ступайте сражаться; если вас не убьют, возвратитесь со славой.

– Я лучше буду катать шары, – отвечал старший.

– А я вообще ничего не буду делать или буду купаться, если мама разрешит, – прибавил он, взглянув на Медведицу-мать.

– Разрешаю, – сказала Медведица.

– Сударыня, – вскричал наш достопочтенный посланец, – в Риме матери были более мужественны, а дети оттого становились только краше. О времена! о нравы! О Корнелия! О Брут![495] где вы?


Сцены частной и общественной жизни животных

Слон залез в большой гамак,

Что паук ему устроил.

Муха восклицает: «Как

Можешь быть ты не расстроен?»


Что же касается Крыс, мы не находим слов, чтобы выразить то презрение, с каким выслушали мы эгоистические речи этих жалких тварей.

– Почему, черт подери, вы призываете нас сражаться? – спросили они. – У кого ничего нет, тому нечего терять. Улаживайте свои дела сами, а нам до ваших дел дела нет.

– Все пропало! – воскликнул Барсук, входя сегодня утром в кабинет нашей редакции, – восставшие захватили двор Амфитеатра[496].

Потрясенные этой страшной вестью, мы пригласили к себе принца Лео.

– Они захватили двор Амфитеатра, – сказал сей великий полководец, – ну что ж, пусть там и остаются.

Твердость принца совершенно успокоила нас: в самом деле, этот глубокий тактик разработал хитроумный план. В настоящий момент бунтовщики заперты в этом дворе, который они захватили и который станет им могилой. Все входы и выходы закрыты. Крылатая армия попыталась их освободить, но тщетно; сеньор Шмель отразил все атаки Скарабея Геракла.

Мы всегда верили в то, что порядок восторжествует.

Среди тех, кто более всего отличился в нынешних обстоятельствах, отметим вольтижера Одна Звездочка, гренадера Две Звездочки и, главное, капрала Три Звездочки[497]. Сей последний сменился с караула и возвращался домой после крайне утомительного дежурства, как вдруг, проходя мимо одного из постов, увидел, что он пуст: часовой его покинул!!! Возмущенный до глубины души, сей добродетельный капрал не побрезговал опуститься до роли рядового, три часа простоял в карауле, хотя термометр показывал четырнадцать градусов ниже нуля, и, не выдержав такого холода, подхватил насморк… В награду за героизм капрал Три Звездочки произведен в сержанты.


Сцены частной и общественной жизни животных

Что могли сделать легкие войска принца Шмеля против этой непробиваемой пехоты?

* * *

К чему же привели все эти великие потрясения, что выиграли мятежники, затеявшее это безумное противоборство? Горе тем, кто роптал на свою участь! Горе тем, кто внимал их роптанью! Восставшие вынуждены идти на самые крайние меры; смятение их так велико, что самые нелепые проекты выдвигаются, находят сторонников и подвергаются серьезному обсуждению. Вот доказательства.

Один Крот предложил окружить армию непрерывной крепостной стеной из кротовых нор[498].

– Отличная идея! – вскричал Хорек. – А сейчас вы, любезный друг, не чувствуете себя взаперти?

– Я готов сплести подвесной мост, по которому мы все сможем убежать под покровом ночи, – предложил Паук.

– Спасибо, – сказала Муха, – я против.

– А я за, – возразил Слон, – в нашем положении все средства хороши.

Гомерический смех был ему ответом.

Это дивное простодушие Слона вдохновило одного из наших друзей на сочинение куплета, который мы приводим здесь, дабы он не канул в Лету. Жаль, что автор этого оригинального произведения желает остаться неизвестным.

На мотив: «Дамы, испытать хотите…»[499]

Слон залез в большой гамак,

Что паук ему устроил.

Муха восклицает: «Как

Можешь быть ты не расстроен?

Как ты радоваться смеешь,

Видя, что страдаю я?

Коль меня спасти сумеешь –

Вот тебе рука моя».

* * *

В ту минуту, когда наша победа казалась уже несомненной, все внезапно переменилось самым решительным образом, и фортуна от нас отвернулась.

Могли ли мы предвидеть такой разгром? ведь наша армия была прекрасно экипирована, а ее боевой дух – выше всяких похвал! Несколько высокоученых Мух, в совершенстве изучивших механику, к занятиям которой Мухи, как известно, предрасположены от природы, командовали артиллерией. Самые крупные мухи транспортировали боеприпасы в створках стручков зеленого горошка, другие несли на плечах крохотные мушкеты, сделанные из сотой части соломинки, и имели столь грозный вид, что смотреть на них было одно удовольствие; они летели за славой так же непринужденно, как за кормом в сердцевину цветка. Две армии встретились на стеклянной крыше теплиц[500]. В сей роковой день досадная случайность помешала принцу Шмелю, главнокомандующему нашей крылатой армии, извлечь плоды из величайшего маневра, какой был когда-либо предпринят полководцем.

Он разделил свою армию на три части: правым флангом командовал он сам в окружении своего блистательного штаба, где в звании полковников порхали Чешуекрылые, как-то достопочтенный Приам, а также Аполлон, Павлиний Глаз и Купидон[501]; здесь же сражались семь полков легкой кавалерии: Кузнечики, Сверчки, Уховертки, Златоглазки, Муравьиные Львы и Поденки[502]. Все очень ретивые.

На левом фланге под командой гигантского Наездника[503] бились полки Усачей, Троглодитов, Темных Падучек, Хрущаков и Долгоносиков[504].

Нашему правому флангу противостоял левый фланг противника, которым командовал свирепый полководец из семейства Жесткокрылых – Скарабей Геракл, а его приказам повиновались грозные фаланги: Голиафы, Дровосеки, Майские Жуки, Комары, Бомбардиры и Щелкуны[505]. Что могли сделать легкие войска принца Шмеля против этой непробиваемой пехоты?

Нашему левому флангу противостоял отряд Земляных Пчел, умеющих точить, рубить и тесать, и когорта Жуков-Носорогов, у которых всего один рог и которым, следовательно, сама природа заповедала повиноваться приказам Жука-Рогача, у которого рогов целых два.


Сцены частной и общественной жизни животных

Хороший ливень мог бы обеспечить триумф хороших принципов


Центр же сражался с несметными полчищами Мух, Тлей, Молей и насекомых о двухстах сорока ножках.

Принц Шмель надеялся, что Скарабей Геракл первым пойдет в атаку и его тяжелые войска пересекут дистанцию, разделяющую две армии; но Скарабей Геракл, которому один Трутень-предатель открыл замыслы нашего принца, приказал своим войскам сомкнуть ряды, сложить крылья и оставаться на месте, ибо если ты не идешь к противнику, противник сам придет к тебе.

Знамена развевались по ветру, доспехи насекомых, выстроенных в боевом порядке, сверкали на солнце. Цикады, которых справедливо превозносят за музыкальность, разместились на крайних оконечностях обоих лагерей, на остриях громоотводов, и изо всех сил дули в маленькие луковые флейты, разжигая этой воинственной музыкой пыл наших войск. Время от времени Жуки-Рогачи, поднаторевшие в делах такого рода, с превеликой точностью сбрасывали с воздуха семена бальзамина, и сеяли страх и горе в наших рядах.

Вражеская армия не трогалась с места.

Нашими бравыми воинами начало овладевать нетерпение. «Поспешим, – говорили нам Поденки, которые успели поседеть в строю, – жизнь коротка». Вскоре терпение их иссякло, и они, не обращая внимания ни на угрозы, ни на мольбы сеньора Шмеля, первыми бросились на врага и тем обратили против самих себя хитроумный план, задуманный их командующим, ибо вся армия последовала за ними. Каждый покинул свое место в строю и устремился вперед что было сил, отчего наши домчались до врага, совсем запыхавшись и в совершенном беспорядке, враги же внезапно расступились и явили нашим взорам грозные жерла пушек совершенно новой конструкции. Пушки эти, выстроенные в два ряда, были такие маленькие, что их едва можно было разглядеть, и мы не знаем, как удалось их изготовить. Вид они имели прелестный, но погубили очень много народа. В течение четверти часа они расстреливали наше войско. Затем в ход пошло холодное оружие. Невозможно даже вообразить, как страшны и жестоки насекомоубийственные схватки. В лапках озверевших бойцов все становилось орудиями уничтожения. Листья кипариса оборачивались смертоносными копьями, любая сухая травинка превращалась в палицу, и повсюду слышался стук от столкновения панцирей и треск раздавленной чешуи.


Сцены частной и общественной жизни животных

Мои начальники как раз заканчивали фразу, когда входная дверь разлетелась на куски: в нее постучал Слон


Сломанные крылья, разъятые члены, горки мертвых и умирающих, море крови – вот ужасное зрелище, какое представляло из себя поле этого боя, а вернее сказать, бойни.

Между тем Цветы, которым теплица стала темницей, взирали снизу на то, что происходило у них над головами, и недоумевали при виде этих чудовищных зверств.

Первым пал правый фланг. Командир полка Майских Жуков, один из храбрейших офицеров, оступился, пытаясь вывести один взвод из окружения, и свалился на спину, а для Майского Жука ничего хуже быть не может. Неприятельский Шершень не погнушался воспользоваться слабостью беззащитного противника и пронзил его своим жалом.

При виде этого несчастья полк, которым командовал злосчастный Майский Жук, обратился в бегство. Принц Шмель попытался остановить беглецов, но в том не успел. Наступило наше Ватерлоо! В отчаянии, не желая пережить поражение, главнокомандующий ринулся в самую гущу сражения и нашел там то, что искал, – смерть храбрых! Выказав чудеса отваги, он пал, пронзенный двадцатью двумя ударами. Известие об этой смерти мгновенно разнеслось повсюду, и вскоре разгром сделался совершенно несомненным.

Победители не теряли времени; они тотчас отправились освобождать сухопутное войско, которое, за неимением лучшего, по-прежнему оставалось запертым во дворе амфитеатра.

* * *

Мы с прискорбием сообщаем, что принц Лео был вынужден отступить.

* * *

Воздушная и сухопутная армии восставших смогли воссоединиться. Они идут на нас – шум все ближе – крики все отчетливее – кажется, можно расслышать рев Буйвола и шаги Слона. Принц Лео убит; те из наших друзей, кто не умер, нас покидают. Хотите узнать, что такое верность в политике, – спросите об этом у свергаемого правительства. Там, где правит дух партий, все становится оружием. В бюро претензий не протолкнуться; момент выбран как нельзя лучше! Бунт уже возле наших дверей – под нашими окнами – повсюду. Бунт! но бунт ли это? или, быть может, это революция?

Мы продолжаем извещать наших читателей о том, что происходит, хотя жизнь наша под угрозой.

К несчастью, погода стоит превосходная. Неужели солнце – заклятый враг всех законных правительств? Отчего сегодня не льет дождь? Хороший ливень мог бы обеспечить триумф хороших принципов[506].

Кто знает, кому мы будем повиноваться завтра? кто может это знать?..

Заметка приказчика

Зная, как тревожились мои начальники о том, чтобы читатели не остались в хвосте и располагали всеми необходимыми сведениями, я беру на себя смелость продолжать их записи. Я брошу их, только если меня бросят в тюрьму.

Мои начальники как раз заканчивали фразу, когда входная дверь разлетелась на куски: в нее постучал Слон. Перо выпало из когтей господина Попугая, глаза его закрылись, точно он подумывал об отходе ко сну, хотя он об этом и не думал.

Господин Павиан бросился к окну.

– Что вы там видите? – спросил Петух.

– Вижу кругом сплошные мятежи, сплошные сборища, сплошные заговоры, – отвечал Павиан; лапы у него опустились, а на морде было написано, что он во всем разуверился и не прочь улизнуть.

– Тысяча гребней! мы не отступим перед врагом! – кричал бравый господин Петух, дрожавший исключительно от гнева.

– А перед кем же, черт подери, мы отступим, если не перед врагом? – возразил Павиан, в отчаянии вырывая клочья из бороды и уродуя свою физиономию.

– Как! – завопил Петух, прыгнув ему на шею, – неужели вы опуститесь до того, чтобы подать в отставку?

– Вне всякого сомнения, – отвечал Павиан, сделавшийся белее бумаги, – отказывать в том, чего требуют все, – значит разворошить Осиное гнездо. Если меня принудят, я сделаю все, что потребуется; я…

Но договорить ему не пришлось. Дверь кабинета резко отворилась. Открыл ее Слон, а вошел в нее Лис[507].

– Арестуйте этих господ, – сказал он сопровождавшим его Бульдогам, указывая на трех главных редакторов. Попугай в эту минуту был в камине, Павиан под креслом, а господин Петух в ярости; никогда еще его гребень не был таким алым. Их арестовали.

– А ты что здесь делаешь? – спросил Лис у меня.

– Все, чего пожелает Ваша Светлость, – отвечал я дрожа.

– Ну что ж, негодник! продолжай, – сказал он.

И вот я продолжаю.

Следом за Лисом вошло очень много народу. И каждый, входя, кричал: «Да здравствует Его Светлость Лис!» И каждый был прав, потому что свет не видывал такого просвещенного государя.

«Друзья мои, – сказал Лис, – в этом кабинете ничего не переменилось, в нем лишь стало одним Животным больше»[508].

Гром лапоплесканий заглушил эти прекрасные слова.

После этого Лис взял перо Павиана, отточил его ножиком Павиана, уселся в кресло Павиана за письменный стол Павиана и чернилами все того же Павиана начертал следующие прокламации:

Прокламация первая

Обитатели Ботанического сада! господа Петух, Павиан и Попугай вышли в отставку, а потому причин для беспорядков больше нет.

Лис, временный правитель и главный редактор

– Прочтите и подпишите, – сказал он Петуху, Павиану и Попугаю.

Двое последних поставили свои подписи, а господин Петух отказался.

– Не стану позориться, – сказал он.

– Увидим, – отвечал Лис.

Он взял перо и начертал вторую прокламацию, на которую, судя по всему, возлагал куда больше надежды.

Закончив, он предложил мне прочесть написанное вслух. И я прочел:

Прокламация вторая

Обитатели Ботанического сада!

Пока вы спали, совершалось предательство!!

Но мои друзья не дремали.

Долгое время мы склоняли голову под ярмом, не ропща; настало время распрямиться.

Так мы и поступили.

Нашими стараниями совершилась революция великая и окончательная: предатели, которые вами правили и вас продавали, больше не смогут ни продавать вас, ни вами править.

Из анналов вашей истории мир узнает, что такое отмщение звериной нации и ее гнев.

В настоящее время справедливость уже восторжествовала! дело сделано, и виновные заплатили собственной жизнью за попрание священных прав Животных.

Они повешены.

N.B. Из почтения к этим прежним членам нашего правительства повесили их на свежесколоченных виселицах с помощью новехоньких веревок.

Господин Петух выслушал все это бестрепетно. Он лишь скрестил руки за спиной, как делал обычно, и, кажется, решил не обращать никакого внимания на происходящее.

– Ваша Светлость уверяет, что мы повешены, – сказал Павиан вкрадчивым тоном, какого я за ним прежде не замечал, – но мне кажется, Ваша Светлость ошибается.

– Неужели вы в самом деле собираетесь нас повесить? – воскликнул Попугай со слезами в голосе.

– Боже упаси, – отвечал Лис, – я вовсе не хочу создавать такого прецедента; но нужно, чтобы все считали вас повешенными.

Снаружи доносились крики черни. Бесчисленная толпа, составленная по большей части из зевак обоего пола и малых детей, осаждала вход в кабинет главных редакторов и требовала смерти тиранов[509]. Кто не смог войти в дверь, желал влететь в окна, и потому их пришлось закрыть.

– Это мы совершили революцию, – говорили представители населения, – впустите нас.

– Потерпите! – время от времени успокаивал их Лис. – Потерпите! если будете умниками, вам выдадут по медальке[510].

Ни в чем не отказывать, но ничего не давать – вот мудрость правителей.

Крики «Смерть тиранам! смерть редакторам!» становились все громче.

– Слышите, Господа, – сказал Лис, – мы обязаны что-то сделать для народа. – Впрочем, – прибавил он, – если вы найдете способ удовлетворить большинство, сохранив ваши головы, вы их сохраните.

– Способ! – вскричал Павиан. – Я знаю способ!

И он на радостях трижды подскочил до самого потолка.

Господин Павиан некогда раздобыл, с тем чтобы отдать ему последние почести, чучело одного Павиана, который, как он утверждал, приходился ему двоюродным дедушкой по материнской линии. Он послал за ним, и было решено, что двоюродного дедушку вздернут на виселице вместо племянничка! Перед тем как отправить драгоценную мумию на казнь, господин Павиан для большего сходства обрядил предка в свою короткую блузу и всем знакомый колпак, впрочем орошая все это обильными слезами.

– А теперь, любезный друг, – сказал ему Лис, – если хотите послушаться доброго совета, ступайте спрячьтесь, и так тщательно, чтобы по меньшей мере две недели о вас не было ни слуху ни духу, словно вы в самом деле переселились в мир иной; после этого, полагаю, вы спокойно сможете воскреснуть. В нашей прекрасной Франции всякий мертвец имеет право по прошествии двух недель объявиться среди живых; народ – самый великодушный из врагов, он не помнит зла.

– Он также и самый неверный из друзей, – прошептал Павиан.

Затем, бросив последний, печальный взгляд на свои бумаги! на свой стол! на свой кабинет! он исчез.

О горькая судьбина!

Господин Попугай нашел другой способ: он распропагандировал одну обожавшую его старую Попугаиху, и она согласилась занять место своего возлюбленного. Попугай уверил подругу, что никогда не забудет ее самоотверженности, и несчастная отправилась на казнь твердым шагом и с радостью в душе. Четверть часа спустя неблагодарный Попугай, возвратившийся инкогнито в частную жизнь, уже развлекался с молодыми Птичками.

Что же касается Петуха, он сказал, что не настолько дорожит жизнью, чтобы сохранять ее ценою подлости. Он упорно отказывался от всех предложений и, поскольку он желал быть повешенным собственной персоной… так и произошло.

(N.B. В тот же самый день выяснилось, что одна прелестная белая Курочка, всеми любимая и уважаемая за кротость и добродетели, в одночасье испустила дух, узнав о смерти любимого.)

Толпа, выражавшая законное желание взглянуть на столь важных особ, взлетевших поближе к небу, получила искомое удовольствие. Редкие почитатели повешенных редакторов не могли опомниться от изумления. – «Неужели возможно, – говорили они, – чтобы Животных такого высокого ранга повесили, как простых смертных! Нас всех как будто обезглавили: ведь они, казалось, были всему голова!»

Пернатый, чье имя осталось неизвестным, опубликовал по этому поводу памфлет, развивающий следующую мысль: «Хорошо бы, чтобы правитель государства не заменял собою все государство; ведь если с таким правителем что-то стрясется, то и государству конец».

После казни господин Лис счел уместным обнародовать две прокламации, которые нам уже знакомы, и это дело ему так понравилось, что к двум первым прокламациям он прибавил третью:

Прокламация третья

Обитатели Ботанического сада!

Получив от вас мандат на исполнение важнейшей миссии, а именно на руководство изданием второй и последней части нашей национальной истории, я полагаю бесполезным излагать здесь принципы, какие снискали мне ваше доверие.

Сцены частной и общественной жизни животных

В дверь звонят. Это депутация самых почтенных обитателей Ботанического сада

Вы сможете судить обо мне по моим делам; я не стану давать вам обещаний, хотя обещания не стоят ровно ничего. Я не стану говорить вам, что для вас наступит золотой век. Что такое золотой век? Но я могу вас заверить, что если вы не найдете на моем столе ни перьев, ни чернил, ни бумаги, это будет означать, что добыть все это невозможно.

Мой девиз – справедливость для всех и честность. Помните, что даже если эти слова исчезнут из словарей, они навеки пребудут в сердце Лиса.

Ваш брат и директор Лис
Сцены частной и общественной жизни животных

Трапезой командовали комиссары, которые выбрали себя сами, потому что были самыми расфуфыренными


Три эти прокламации весьма удачно заменили на стенах те афишки, что издавало свергнутое правительство. Поскольку преданность расклейщика афиш Бертрана старой редакции не была ни для кого тайной, расклейку поручили Пираму, бывшему приказчику Бертрана, который посулил новому правительству использовать клей в два раза более прочный, чем у его бывшего хозяина[511]. После всякой революции последние становятся первыми: а как же иначе? Возможно, вся цель революций в этом и заключается.

Прокламации были не просто вывешены на стенах; их читали, выкрикивали и пели, их пролаяли и просвистели повсюду, и действие, ими оказанное, было огромным. Во все сердца возвратилась надежда. Все принялись обниматься или по крайней мере нежно пожимать друг другу лапы. Стоит только похоронить мертвецов, и очень скоро ни о какой революции никто даже не вспомнит.

Нашлись, правда, Звери из числа тех, которые желают обо всем составить мнение, всюду суют свой нос и от всего нос воротят: не в силах отрицать, что Его Светлость Лис стал главным редактором, они пытались узнать, кто его на эту должность назначил.

Ах боже мой, какая вам разница, кто его назначил, если он назначен. Можно назначить самого себя, это назначение не хуже любого другого.

Нынче утром Его Светлость бросил взгляд в мои записи и изволил сказать, что в общем доволен мною и желает вознаградить меня за усердие. Еще вчера я был мальчиком на побегушках… а нынче я личный секретарь Его Светлости! Вчера у меня вытаскивали куски изо рта, а нынче мне смотрят в рот! Бесспорно, я кое-что значу, я кое-что могу.

Я воспользовался случаем сообщить Его Светлости, что прежде служил Цепным Псом в коллеже.

– Поздравляю, – отвечал мой повелитель, – это один из самых прибыльных способов быть Псом. В любом случае тот, кто побывал в коллеже, имеет ученый вид, даже если не имеет знаний; а важно ведь не быть, а казаться.

Обо мне говорят, что я продался, но это неправда: меня просто купили; вдобавок вверенная мне должность обладает тем преимуществом, что ее ни у кого не отнимали. Она была создана нарочно для меня.

* * *

В дверь звонят. Это депутация самых почтенных обитателей Ботанического сада.


Сцены частной и общественной жизни животных

«За прекрасный пол, украшающий нашу жизнь!»

Произнес этот тост любезный Гиппопотам, чья учтивость общеизвестна, и слова его были встречены восхищенным шепотом


– Мы, – сообщает ее глава, – пришли смиренно заметить Вашей Милости, что нашей славной революции кое-чего не хватает.

– Чего же именно? – спрашивает Лис.

– Государь, – говорит господин депутат, – что скажут потомки, если узнают, что революцию мы совершили, но не ели и не пили?

– Господа, – ответствует Его Величество Лис Первый, – я с удовольствием отмечаю, что вы все предусмотрели и родина может на вас положиться. Прошу к столу[512].

* * *

Столовой послужила лужайка перед Амфитеатром. Впрочем, чтобы на этом национальном банкете каждый мог пользоваться безграничной свободой, устроители решили обойтись без стола; каждому предоставили возможность в свое удовольствие жевать сено, клевать зерно и грызть овощи, к большой досаде хищников, потому что им на этой пифагорейской трапезе пришлось поститься. Но ведь негоже зверям, собравшимся во имя единства и братства, начать есть друг друга.

Трапезой командовали комиссары, которые выбрали себя сами, потому что были самыми расфуфыренными. Господина Лиса, натурально, назначили председателем пира. Зная его вкусы, комиссары посадили по левую лапу от него молоденькую Гусыню, а по правую – юную Индюшку. Впрочем, эти Птицы, лишенные амбиций, кажется, не оценили неслыханную честь, им оказанную, и, то ли по незнанию света, то ли из патриотизма, старались держаться подальше от своего прославленного соседа.

Поскольку Насекомые показали себя в революционный день отважными бойцами и нельзя было отрицать, что решили дело именно они, пришлось, хочешь не хочешь, уделить им местечко. Их отправили на самый край лужайки, предупредив, что это место – почетное, и время от времени посылали на тот край пару сорных травинок – из числа тех, которые лезут из всех щелей и от которых все стремятся избавиться. Насекомые были от этого не в восторге, но им наговорили столько хвалебных слов, что они в конце концов притворились довольными.

Вообще надо сказать, что те простые души, которые явились на обед в надежде пообедать, сильно промахнулись. Банкет этот походил на все банкеты такого рода. Вдоволь еды нашлось только для тех, кто не хотел есть; никто не наелся до отвала, кроме нескольких ловкачей, которые ни в чем себе не отказывали.

На этом банкете больше болтали, чем ели. Обсуждались самые животрепещущие вопросы. Слышали бы вы, каких эпитетов удостоилась прежняя редакция! Бедный старый Заяц! как тебя угораздило ввязаться в эту историю? Злосчастный Мотылек, любвеобильная Кошка, гордый Воробей – чего только о вас не наговорили! В чем только вас не упрекнули! Отчего вас не было на пиру? Зачем вы умерли? Ведь теперь наступило для вас самое время ожить и исправиться. «Куда мы катились? куда мы катились? – восклицали все. – И как прекрасно, что мы сообразили устроить революцию!» «Если ее не устраивают правители, за дело берутся подданные», – твердил Кабан. И каждый строил планы, каждый делился замыслами: «У меня будет на неделе семь пятниц. – А у меня восемь. – Я стану самым умным. – А я уже самый умный».

Лис всех выслушивал, всем улыбался, находил для каждого ласковое слово, короче говоря, нравился всем или почти всем. «Вы совсем ничего не едите», – говорил он Живоглоту. А у Белого Медведя спрашивал: «Вы не заболели? вы какой-то бледный». У Волка, сидевшего напротив, он интересовался, куда делся волчий аппетит? А у зевающего Пингвина – от души ли он веселится? Белого Орла он уверял: «Не бойтесь, Польска не сгинела»[513]. Дрозда уговаривал: «Ну скажите же хоть пару слов». У Лесной Мыши спрашивал, на кого она точит зубы. И всех уверял: «Друзья мои, вы сможете писать, кто о чем захочет».

Наконец наступил великий момент: дело дошло до тостов, и каждому пришлось говорить речь стоя и в одиночестве. Видели бы вы, как все взялись лапами за голову, принялись чесать в затылке, шевелить губами и повторять вполголоса свои импровизации.

К несчастью, не только порядок произнесения тостов, но даже их число были определены заранее. Это едва не вызвало недовольства. «Положим, поголодать даже полезно, но подавиться тостом – это верная смерть», – роптали ораторы. Воистину, двум смертям не бывать, но одной-то не миновать!

Несмотря на принятые мудрые меры предосторожности, выступавших все равно осталось так много, что я затрудняюсь перечислить их всех. Гуси с Гусятами встречали каждый тост приветственным гоготанием на радость всей честной компании.


Сцены частной и общественной жизни животных

Поскольку всякое Животное обожает жаловаться на жизнь, прошения потекли широкой рекой


Нечего и сомневаться в том, что первый тост был произнесен за свободу. Это дело обычное, и если бедная свобода до сих пор так слаба, то не пирующие тому виной.

Второй тост, исполненный величайшей галантности, был за прекрасных дам, а вернее сказать, «за прекрасный пол, украшающий нашу жизнь!». Произнес его любезный Гиппопотам, чья учтивость общеизвестна, и слова его были встречены восхищенным шепотом.

К концу вечера публика так разгулялась, что сломала фонтан, и это позволило всем напиться не только вдоволь, но и допьяна.

Радость заразительна, и остановиться было совершенно невозможно. Порешили отложить все дела и перейти к развлечениям. Сказано – сделано. Условились никому не подчиняться, говорить что взбредет в голову и вовсе ни о чем не думать. Никому уже не было дела ни до будущего звериной нации, ни до будущей политики, ни до будущей редакции; все желали только петь и плясать. Все горланили кто во что горазд, и обед кончился так же, как всякий обед, участники которого намереваются изменить мир, – все заснули.

Назавтра, да и во все следующие дни, Звери заметили, что мир вовсе не переменился, что меняют его вовсе не те, кто ест и пьет, и что надобно жить по-прежнему, – а это не всегда так легко, как кажется.

Во всяком случае, так думал Его Светлость Лис. Он проснулся с чем-то вроде короны на голове, и хотя этой короной он увенчал себя самолично, повторив знаменитые слова: «Руки прочь от моего венца!»[514], мне кажется, что порой он немного сожалел о простом хлопчатом ночном колпаке. Вчерашний день дался ему нелегко и немного охладил его любовь к почестям. Захватить власть – это еще не все, нужно уметь ею пользоваться, и Его Светлость, не строя иллюзий, прекрасно сознавал, что это вещь непростая.

«Во-первых, – решил он, – я буду избегать, как чумы, любых всенародных празднеств[515].

Во-вторых, я перестану подавать лапу всем подряд. На одну мытую лапу приходится столько немытых! Не говоря уже о том, – добавил он, указывая на свой воротник, запятнанный кровью, – что некоторые обнимают слишком крепко и слишком цепко.

В-третьих, поскольку скипетр мой есть не что иное, как простое перо, и нести его не слишком тяжело, я желаю, чтобы и монаршая моя власть не отягощала ни меня, ни моих подданных. Посему я буду делать, что душе угодно, и от этого дела пойдут все лучше и лучше, я же так истово предамся праздности, что…

– Вас назовут Наполеоном Лисов[516], Ваша Светлость, – сказал я, – и совершенно справедливо.

– Итак, – продолжал Его Светлость, сделав вид, будто ничего не слышал, – я издам коротенькую Хартию. Если у нации есть Хартия, ей больше не о чем мечтать[517].

Вот моя Хартия; в ней всего две статьи, но если они хороши, других не нужно.

I

Сцены частной и общественной жизни животных

Филин – философ и литератор

Все Звери, умеющие читать и писать, а главное считать, имеющие клетку на солнечной стороне, сено в кормушке и могущественных друзей, равны перед законом, и всем им мы обещаем наше покровительство и справедливый суд.

Следственно, дабы великие мира сего, именуемого Ботаническим садом, могли наслаждаться всеми благами жизни, мы предписываем малым обитателям этого же мира отдать то немногое, что у них есть, и уменьшиться до такой степени, чтобы сделаться неуловимыми и неосязаемыми. Если малые не будут занимать вовсе никакого места, великие смогут, как им и полагается по праву, расположиться со всеми удобствами, ни в чем себе не отказывать и ничем себя не стеснять.

II

Поскольку все не могут быть довольны своей участью, недовольные не имеют права роптать, но получат право жаловаться. Итак, мы официально признаем право подавать прошения. Всем на заметку.

Но поскольку время редактора драгоценно и он не сможет принять всех просителей лично, припадать с просьбами к подножию его августейшего кресла запрещается; претензии будут приниматься только в письменном виде, с оплаченной доставкой, а прочтены по мере возможности.

Сцены частной и общественной жизни животных

Господин Козерог, если я Гений, Вы можете смело это мне сказать; я выдержу


Господа Животные не заставили себя просить дважды; а поскольку всякое Животное обожает жаловаться на жизнь, прошения потекли широкой рекой; вестники, посланники и курьеры заполонили небо и землю. Каждый протягивал лапу со своим мелким бедствием в надежде обменять его на долю от всеобщей реформы; не прошло и двух часов со времени обнародования коротенькой Хартии, а прошениями уже был завален весь дом, от подвала до чердака; то, что не поместилось в доме, кучами громоздилось перед входной дверью.

– Болваны! – бормотал Лис, посмеиваясь над Животными, принявшими его обещания за чистую монету, – до каких пор они будут воображать, будто правительства созданы и устроены для того, чтобы защищать их и заниматься их делами! Посмотрим, однако, что там, в этих прошениях, а для пущей беспристрастности закроем глаза.

Лис взглянул в первое попавшееся прошение: его прислал Стервятник. Оно было испещрено несметным числом подписей на всех языках и наречиях, а также множеством крестиков, поскольку количество Животных, не умеющих написать свое имя, не так мало, как кажется.

Прошение было составлено в следующих словах:

«Мы, нижеподписавшиеся, заявляем, что нам надоели наши гражданские распри. Настоящая статья так длинна, что, приближаясь к концу, мы никак не можем вспомнить ее начало. Мы настоятельно требуем с нею покончить и перейти к следующему рассказу».

Следуют подписи и крестики.

– Отличное прошение, – сказал Лис, – оно избавляет от необходимости читать все прочие. Да и вообще просителей к черту, а прошения – в огонь!

Сказано – сделано.

Все прошения полетели в огонь и никогда еще ни на человеческой, ни на звериной памяти столб пламени не поднимался так высоко.

При виде его все пришли в восторг.

– Это пламень радости, – говорили друг другу Звери, – наше правительство довольно, все идет хорошо! Да здравствует новый главный редактор!

N.B. Просители радовались больше всех.


Сцены частной и общественной жизни животных

Есть тут Осы с осиной талией


Et jam plaudite cives![518]

А если вы аплодируете, на что же вы жалуетесь?

П. – Ж. Сталь

ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ СКАРАБЕЯ[519]

Самая любезная и самая рассудительная в мире Голубка по имени Виолетта однажды приколола к воротничку прелестную булавку. Филин – философ и литератор – сделал ей комплимент.

– Это подарок моей крестной матери Сороки-воровки, – объяснила Виолетта, – насекомое на листике пиона. Этот талисман позволяет никогда не терять здравомыслия; с его помощью видишь вещи, как они есть, а не через модные очки.

Филин подлетел поближе, чтобы как следует рассмотреть диковину; Голубка, заметив, что ее белая шейка мешает философу сосредоточиться, отколола булавку и протянула ее ночному ухальнику.

– Завтра я вам ее верну, – заверил тот. – Насекомое расскажет мне свою историю, и я узнаю, отчего вы так прелестны и так рассудительны.

В самом деле, у себя в дупле Филин положил булавку на стол, и на листике пиона сразу кто-то зашевелился. Это оказался самый настоящий зеленый Скарабей. Он потер лапкой глаза, размял сначала одно крылышко, потом другое, бросил на философа умный, дружелюбный взгляд и согласился поведать ему свою историю[520].


Сцены частной и общественной жизни животных

Майский Жук – завсегдатай большого света


Я родился на брегах Сены, в большом саду, названном в честь храма богини Изиды[521]. Могильщики-долгоносики уже давно похоронили моих родителей, когда я явился на свет в сени Ленивой Мимозы[522], чей сок стал моей первой пищей. Меня приголубила милейшая длинноногая Жужелица. Она отправлялась на соседнее поле, а я расправлял крылья и улетал в далекие луга. Товарищами мне стали самые скромные Животные. Я был вхож только в полевые Цветы. Меня по-дружески принимали среди Маков, где царят прямота и непринужденность. Так как я был уже не ребенок, меня живо интересовали блудные Розы, а трудолюбивые Пчелы порой оставляли работу, чтобы повеселиться в моем обществе. Увы! эти сказочные времена пролетели, как сон! Вскоре меня стала снедать тяга к неведомому, а мирные сельские радости сделались мне не милы.

Я решил заказать какому-нибудь ученому Животному свой гороскоп. Был у нас один Жук-Козерог, слывший колдуном и обитавший в дикой местности. Как ни отговаривала меня добрейшая Жужелица, я отправился в приют колдуна. Козерог был одет в красную мантию, покрытую кабалистическими знаками. Он принял меня учтиво, описал усиками в воздухе странные круги, взглянул на мою лапку и вскричал:

– Ну и ну! вот так порода. Неужели это остатки прежней роскоши? Какого черта ты делаешь в этом саду? Тебе здесь не место.

– Господин Козерог, – отвечал я, – если я Гений, вы можете смело это мне сказать; я выдержу. Если мне суждено сыграть важную роль в мировой истории, я готов на это пойти.

– Только посмотрите на него! – подхватил колдун с иронией. – Ты готов порхать, как Дон Жуан; готов вкушать пищу богов, но не готов платить за нее Танталовыми муками; готов украсть небесный огонь, подобно Прометею, и не боишься, что тебя съест Ястреб! Губа не дура! Но успокойся; чтобы лишиться покоя в этой жизни, нет никакой необходимости заходить так далеко. Ты просто милейший Скарабей, наделенный толикой здравого смысла. Этого довольно! Ты вздумал отличать правду от лжи, а золото от мишуры! ты не желаешь верить бреду Сивой Кобылы! Ну что ж, мой мальчик, работы у тебя непочатый край! Ступай, от судьбы не уйдешь: жизнь твоя будет чередою нервных припадков.

Я ретировался, слегка смущенный предсказанием Козерога, но по-прежнему снедаемый желанием устремиться в центр обширного сада Изиды, где тысячи Насекомых роились и сталкивались в отравленном воздухе. Однажды, пытаясь успокоить душевную смуту, я прогуливался по уединенному огороду и наткнулся на почтенного Жука-Носорога, предававшегося размышлениям в густой cени латука. Я смиренно попросил его дать мне один из тех цветистых и изысканных советов, какими во времена госпожи де Ментенон Ментор щедро одарял юного Телемака[523].

– Охотно, – отвечал он, – у вас есть обязанности и права. Надобно сделаться цивилизованным Скарабеем. Видите сколько вон там роскошных Цветов? Получите в них доступ, и вы окажетесь в хорошем обществе. Выучить его язык несложно. Сделаете из вежливости несколько телодвижений перед хозяйкой дома. Выслушаете со вниманием весь вздор, которым вас будут угощать, получите за это в награду немного горячей воды и право ухаживать за Боярышницами[524]. Старайтесь быть в курсе новостей и сплетен. Важно не развлекаться, но выглядеть веселым; не быть влюбленным, но иногда им казаться. Иметь убеждения, чувства, вкусы или страсти нет вовсе никакой надобности; нужно только иметь вид Насекомого, которое в принципе способно о чем-то подумать или что-то почувствовать. Не позволяйте себя обворовывать и не вздумайте никому отдавать свое сердце, потому что вас обманут совершенно нечувствительно; есть тут Осы с осиной талией и мертвой хваткой. Это к вопросу о ваших развлечениях. Теперь насчет ваших прав и обязанностей. Их понять нетрудно. На берегу реки стоит храм, где специально избранные Насекомые бьют баклуши, вставляют палки в колеса и вырывают друг у друга первую скрипку. Все вместе называется управлять государством. Если вас выберут, вы присоединитесь к ним[525]. А семь-восемь раз в год вам придется надевать военный мундир и целые сутки делать то, что заблагорассудится Шершням-командирам[526].

– Семь-восемь раз в год! – вскричал я. – Да это же огромный налог!

– Родина зовет. Вы предупреждены: теперь ступайте и наслаждайтесь своими привилегиями.

Узнав об этих мрачных перспективах, Скарабей менее зеленый и менее отважный, чем я, мог бы испугаться. Но пыл юности придал мне сил. Я решил, что Носорог просто рогатый и разочарованный в жизни Жуконенавистник, чьи мрачные советы не нужно принимать всерьез. Я вычеркнул из памяти все угрожающее и постарался сохранить только то, что льстило моему воображению. Друзья посулили ввести меня в это восхитительное общество, где можно пить горячую воду, болтая с Боярышницами. Я сдружился с Майским Жуком – завсегдатаем большого света, и он любезно согласился направлять мои шаги.

– Пойдемте, – сказал он мне однажды. – Изящные искусства и хорошее общество нуждаются в вас. Я поведу вас в театр и введу в избранный светский круг. Не медлите: обещаю, что вы прекрасно проведете время.

Мы пересчитали деньги в кошельке и полетели что было крыл.

– Любите ли вы оперу? – спросил Майский Жук на лету.

– Разумеется! если ее сочинил великий композитор, а исполняют великие певцы.

– У нас есть то, что вам нужно; я поведу вас в Академию[527]; разрази меня гром, если мы не услышим там много прекрасного.

Мой спутник навострил усики и поправил черный воротник при входе под своды пышного Аканта[528]. Жесткокрылый, но не жестокосердый привратник протянул ему в узкую щель между листьями два билета и мы вошли в залу цветка. Собрание производило приятное впечатление. Павлиньи Глаза с навощенными усами помещались в литерных ложах и лорнировали окружающих с тем беспечным видом, какой сообщают Насекомым только утонченный ум и привычка к изысканным наслаждениям. Стройные Осы и тонконогие Боярышницы образовывали прелестные группы. С галерки вниз глазели невинные Клопы. Черные Мухи, арбитры изящного, молча сидели в партере. Все до единого были, казалось, молоды, учтивы и образованны.

– Мне нравится здешняя публика, – сказал я своему провожатому. – Приятно видеть в Академии так много юных лиц.

– Не обольщайтесь; Академия – это просто название, – отвечал Майский Жук. – Павлиньи Глаза приходят сюда ради театральной Саранчи, которая прячет сильные задние ноги под газовыми покрывалами. Осы хотят найти богатых женихов, Боярышницы – себя показать, но все это происходит под звуки прекраснейшей в мире музыки. У нас есть итальянский композитор, который старается подражать немецким музыкантам, ради того чтобы понравиться французским Насекомым. Мыслей у него нет и не было, но о нем говорят много хорошего[529]. Но тсс! первая Цикада начинает свою арию.

Я навострил уши. Первая Цикада в роскошном одеянии испускала трагические крики посреди прекрасного сада, нарисованного на обоях. Оркестр гремел так, как будто сопровождал Стентора, знаменитого баса древности[530], и тем не менее чудеснице Цикаде удавалось его превзойти, так что моим барабанным перепонкам грозила смертельная опасность. Однако не слушать музыкантов, производящих столько шума ради моего развлечения, было бы поистине бесчестно. Тем более что исполняли они прелестную каватину, открывающую все последние оперы и уже много лет остающуюся модной новинкой. Удовольствие было гарантировано. Чтобы дать нам передохнуть после пронзительной каватины, остроумные создатели представления порадовали нас резким контрастом: они выпустили на сцену три сотни Сверчков, и те затянули хор, способный обрушить стены, после чего занавес упал и мы замерли в ожидании новых чудес. В следующем действии Цикада вновь принялась издавать звуки, сочиненные композитором, причем не менее пронзительные, чем предыдущие. Внезапно она прервала руладу и убежала в кулису, чем немало встревожила зрителей. Черный Шелкопряд, оратор труппы, трижды поклонился нам и произнес такие слова:

– Господа, первая Цикада лето красное пропела, а теперь уж не поет[531]. Ей кажется, что вы не аплодируете ей так сильно, как она того заслуживает. Вы позволили себе восхищаться ее соседкой. Сегодня она больше выступать не хочет[532]. Директор умолял ее, но тщетно; она так раздосадована, что потеряла голос. Однако мы не хотим лишать вас положенного вам рациона. Реверанс стоит рулады. Мы предлагаем вам вместо окончания оперы полюбоваться фрагментом балета.


Сцены частной и общественной жизни животных

Начал он с трех оглушительных аккордов, причем пробежался по клавиатуре от самых низких нот до самых высоких


Публика приняла предложения благосклонно, и на сцену вылетела первая Саранча. Она блестяще проделала антраша под окончание той каденции, которую не успела допеть первая Цикада, и все по видимости остались довольны.

– Ну и ну! – обратился я к своему спутнику. – Что же, такие происшествия случаются часто?

– Нет, – отвечал тот, – дирекция отменяет спектакли или переносит их на другой день от силы три-четыре раза в месяц; все это из-за крайней чувствительности первой Цикады. Она не позволяет другой разучивать ее роли, из страха, что изнанка платья покажется лучше лицевой стороны, а поскольку публика нередко бывает холодна, премьерша простужается. В остальном же, как видите, дела идут отлично. Что вы скажете о нашей Академии?

– Скажу, что если бы афинянин Академ, предоставивший свой сад художникам и философам, увидел этих певцов, он бы велел своему привратнику выпроводить их и больше никогда не впускать, а сам отказался давать свое имя приюту словесности и искусств. Отведите меня, прошу вас, в какое-нибудь другое место, где музыканты обходятся без шпаг и факелов и не носят платья с блестками.

– Самое лучшее я приберег на закуску. Но предупреждаю, для того чтобы оценить то, что вы услышите, нужно быть знатоком и обладать тонким слухом.

– Острый ум поможет мне уловить хотя бы часть красот.

– Не поручусь. Даже я, хоть и в курсе всех модных новинок, иногда сбиваюсь с направления. Только настоящий ценитель способен, не убоявшись костей карпа, насладиться его языком[533]. В чем, по-вашему, заключается главное достоинство инструментальной пьесы?

– В чем же еще, если не в приятной мелодии, которую композитор разрабатывает по всем правилам гармонии?

– Так я и знал! вы, дражайший Скарабей, отстали от жизни по меньшей мере на два столетия. Сегодня вся прелесть музыки заключается исключительно в проворности лапок исполнителя, а также в степени волосатости того Насекомого, который колотит по инструменту или дует в него[534]. Совершенство гармонии и очарование мелодии – все это не идет ни в какое сравнение с носом музыканта, с цветом его чешуи, с изгибом его позвоночника и с тем, как он вращает глазами. Мы с вами увидим тех проникновенных артистов, которые сообщают мысли форму мистическую и, однако, очень ясную для того, кто посвящен в хроматический язык предметов, в смутную гармонию страстей и в разнообразные ритмы мертвой природы.

– Дьявольщина! – воскликнул я, выпучив глаза, – сдается мне, что я в самом деле не создан для всей этой красоты. Но делать нечего: я готов следовать за вами. Любопытство мое возбуждено до предела, и я сгораю от желания услышать описанную вами музыку.

Майский Жук ввел меня в просторную чашечку Индийского Дурмана, роскошно украшенную для инструментального и вокального концерта[535]. Билеты стоили очень дорого, публика была еще элегантнее, чем в Академии.

Шпанские Мушки в переливающихся одеяниях о чем-то шептались, собравшись в кружок подле инструмента с очень длинным хвостом[536]. Очень скоро тысячерукий Сколопендр должен был извлечь из него чудеса гармонии. Концерт начался с опозданием на каких-то жалких два часа. Наконец знаменитый Сколопендр уселся за инструмент. Он обвел глазами залу, и в ней тотчас воцарилась полная тишина.

Начал он с трех оглушительных аккордов, причем пробежался по клавиатуре от самых низких нот до самых высоких. Привлекши таким громогласным образом внимание публики, виртуоз скрепя сердце решился положить руки на центральную часть клавиатуры. После чего заиграл медленное и туманное адажио в неуловимом темпе, который фиоритуры делали еще более невнятным. Мотив этой пьесы был совсем бедный, но кому важно скверное качество ткани, если она вся сплошь расшита прекрасными узорами! Впрочем, то было всего лишь вступление, и поскольку состояло оно из множества очень громких нот, я решил, что продолжение будет весьма серьезным. Однако дальнейшее показало, что я ошибся. Мрачное и таинственное вступление очень скоро переросло в простенькую песенку: казалось, будто юная особа весело отплясывает на лужайке, приподняв юбку обеими руками. Песенка эта возникла внезапно – так игрушка на пружине вдруг выскакивает из круглой картонной коробки к изумлению покупателя, думавшего найти там пирог. Под этот пошленький игривый мотив скакали последние десять лет самые потасканные оперные Саранчи. Он всем ужасно надоел, но публика, польщенная тем, что его распознала, приветствовала старого знакомца очень радостно.

За этой бесцветной темой последовала бесконечная цепь вариаций, которая разворачивала и сворачивала свои кольца, подобно гремучей змее. Сколопендр исполнял танцевальную мелодию одной лапкой в самом низком регистре, а остальные его девятьсот девяносто девять лапок летали по клавишам снизу вверх и сверху вниз, извлекая из инструмента замысловатые трели; затем мотив перебирался направо, уступая левую часть мириадам тридцать вторых. Вариации повторялись бесконечно, ко все возраставшему восторгу публики. Вдруг наступила тишина. Виртуоз отсчитал несколько тактов с устрашающим видом Фоанта, когда тот восклицает: «Трепещи! час отмщения близок!»[537] После чего он схватил невинный мотив за волосы, оторвал у него руку, отрезал ногу, расплющил лицо, перекрутил до такой степени, что простенькие две вторые превратились в шесть восьмых; затем он швырнул его на дымящуюся наковальню своей клавиатуры и начал что есть силы колотить по ней своими тысячью лапками. То был финал, последний сноп фейерверка.


Сцены частной и общественной жизни животных

Полотно, изображавшее битву личинок, которых можно разглядеть в капле воды с помощью микроскопа


Сколопендр колотил, истязая бедный мотив, все сильнее и сильнее. Он колотил пять минут; он колотил десять минут. Порой он колотил так сильно, что за ним невозможно было уследить; а затем внезапно начинал колотить так медленно, что зрители невольно замирали с открытым ртом и воздетыми в воздух лапками, дожидаясь, чтобы он стал колотить побыстрее. И постепенно он возвращался к прежней скорости и даже превосходил ее. О ритме никто уже и не вспоминал. Видя, как Сколопендр колотит по клавишам, Шпанские Мушки начали нечувствительно кивать в такт его колочению; сначала они кивали слегка, потом стали кивать более заметно, потом принялись раскачиваться всем телом, и в конце концов ноги, руки и веера Шпанских Мушек – все пришло в движение, обличавшее высшую степень взволнованности и наслаждения. Одни не скрывали горящих взоров, другие радовались украдкой, третьи закатывали глаза, но всеми овладело упоение, сильно напоминавшее приступ эпилепсии. Я один не поддался общему восторгу и не потерял самообладания в общем гаме; между тем Сколопендр завершил свое выступление бесконечными шумовыми эффектами, на которые так щедра их порода.

– О! – сказала одна Шпанская Мушка другой, – вот что такое власть музыки! Моя душа, переполненная, плененная, измученная, истерзанная, облетела сверкающую небесную сферу. И вот теперь сломанная, потерянная, полумертвая, она возвращается в эту отвратительную действительность. Я бы съела мороженое с ванилью.

– Ах! – простонала другая Шпанская Мушка, изнемогая от наслаждения, – я за несколько минут прошла все этапы страсти: любовь, ревность, отчаяние, ярость; я испытала все за одно мгновение. Умоляю! дайте глотнуть воздуха. Откройте окно.

– Увы! – прошептала третья Шпанская Мушка, – страшный тиран, гармония обожаемая и устрашающая, неужели ты не можешь оставить в покое мое воображение? Я видела лимонные деревья, среди которых гуляли крапчатые Усачи; видела отряды Муравьев, шествовавших под сводами собора; видела зеленые луга и юных Дятлов, которые выбивали свои имена на березовой коре; видела Тараканов, пожиравших сахарную голову; видела прекрасную Бабочку, которая вдруг превращалась в Паука и исчезала в глубине темной пещеры.

– Оэ-оэ! – возопила Шпанская Мушка зрелого возраста, – какое упоение! какое наслаждение! какое счастье! какой гений! Этот Сколопендр велик!

Тогда я повернулся к толстому Слепню, который показался мне существом довольно здравомыслящим, и робко осведомился у него, по одному ли невежеству я не заметил ни одного из тех чудес, о которых все говорят, и расслышал лишь избитый мотивчик?

– Какая неосторожность! – отвечал Слепень, увлекая меня в сторону. – Если бы Шпанские Мушки услышали ваши слова, они бы вас растерзали. Надо думать, что чудеса, о которых все толкуют, в самом деле содержатся в этой устрашающей пьесе, коль скоро так угодно моде. Разве вы не знаете, что мода превращает булыжники в брильянты и изводит воду из скалы, точно жезл Моисея?[538] Мода – деспот, с которым не спорят; в старые времена она заставляла Насекомых слагать пошлые мадригалы; сегодня место шеста, увенчанного шляпой Геслера[539], заняли темы с вариациями; надобно почтительно кланяться им, иначе не избежать позора.

– Спасибо, что предупредили! – поблагодарил я любезного Слепня, – но скажите, все ли обязаны выслушивать эти потоки гармонии, которые тысячерукие Сколопендры обрушивают на головы своих современников?

– Избежать этого трудно; впрочем, никто не может обязать вас выходить из дома.

К этому времени волнение, произведенное ужасным мотивчиком, немного стихло, и устроители концерта призвали публику к молчанию: ей предстояло выслушать соло на скрипке в исполнении Уховерта[540]. Cнова за туманным вступлением последовала мелодия народной песенки. А за ней – бесконечная цепь вариаций, так что, на мой вкус, Уховерт мало чем отличался от Сколопендра, только один колотил, а другой пиликал; однако привести публику в такое же возбуждение, какого добился его предшественник, Уховерту не удалось. Разве что три-четыре Шпанские Мушки из числа самых перезрелых слегка закатили глаза, да и то у одной из них, по слухам, имелись для этого личные причины. После Уховерта знаменитый итальянский Сверчок исполнил арию для высокого баса. Он изобрел новый и чрезвычайно удобный способ произносить речитатив. Благодаря этой методе между последним и предпоследним словом музыкальной фразы можно было выпить стакан воды или обменяться впечатлениями с партнером[541]. Известную сцену с крестьянами из «Дон Жуана», он исполнял так:

– Caro il mio Mazet… (Здравствуй, Рубини)… to,

– Cara la mia Zerli… (Как ты поживаешь?)… na,

– Io vi esibis… (Утренняя репетиция)… co,

– La mia protezio… (прошла удачно)… ne.

Эти вставки посередине музыкальных фраз существенно увеличивали достоверность исполнения: невозможно было не узнать в их благородной непринужденности свободную и легкую манеру Дон Жуана. Слепень шепнул мне, что такое произношение – дань новейшей моде, и я вновь поклонился шляпе Геслера.

– Надеюсь, – торжествующе обратился ко мне Майский Жук, – что вы довольны проведенным вечером!

– Я, право, потрясен, – отвечал я. – На сегодня довольно; пора спать.

Назавтра мой провожатый дал мне понять, что мы обязаны посетить нескольких Сфинксов «Мертвая голова»[542], которые созерцают природу с высоты своего бельведера и пытаются подражать ее формам и краскам. Большинство этих несчастных имели вместо крыльев жалкие обрубки, оттого что слишком рано попытались сами проложить себе дорогу. Они тыкались повсюду вслепую, как будто еще не вышли из состояния куколок; они не знали, куда идти, потому что в детстве их никто не наставил на путь истинный. Одни взбирались на вершину сосны и удивлялись, что не находят там плодов, какие произрастают на древе науки. Другие, более удачливые, имели дело с плодовым деревом, но бродили вокруг его ствола, не в силах добраться даже до самых нижних веток, и, сделавши сотню кругов, все равно оставались на земле. Первый из встреченных Сфинксов недурно рассказал нам о своем ремесле.

– Без овладения искусством ничего хорошего не сделаешь, а у искусства есть свои законы. Итак, нужно следовать заветам мастеров. Ни одна композиция не бывает удачной без упорядоченности и соразмерности. Мы обязаны воспроизводить прекрасные образы, выбирать в природе то, что радует взор, и избегать всего грубого и уродливого. Именно эти правила я постарался соблюсти в картине, которую вы сейчас увидите[543].

И Сфинкс продемонстрировал нам полотно, изображавшее битву личинок, которых можно разглядеть в капле воды с помощью микроскопа.

Второй Сфинкс посвятил нас в невероятные системы, очень сильно напоминавшие бред сумасшедшего.

– Когда я пишу портрет Насекомого, – сказал он, – я не удовлетворяюсь копированием того, что вижу. Я ищу растение, связанное какими-либо узами с моделью, и копирую его, а не то, что находится у меня перед глазами. Именно в соответствии с этими принципами я изобразил вот это Чешуекрылое[544].

Я ожидал, что увижу снадобье, одурманившее ум живописца, но оказалось, что Сфинкс изобразил прелестную Монашенку[545] с серыми крылышками. Майский Жук объяснил мне, что подобные противоречия между словами и делами в нынешние времена – вещь самая обыкновенная. Затем он повел меня на собрание Червецов, влюбленных в красный цвет; они неуклюже расписывали яркими красками сухую листву[546].

– Здесь, – сказал мне мой спутник, – мы насладимся беседой с художниками, исполненной живописности и оригинальности.

– Друзья мои, – закричал один из Червецов, – искусство знало всегда одну великую эпоху.

Я осмелился возразить, что всегда слышал о четырех великих эпохах, но охотно соглашусь признать преимущество одной из них над остальными тремя. Я полагал, что имею право высказать эту банальную мысль, просто чтобы поддержать разговор, но не успел я произнести слово «древность», как поднялся ропот, известивший меня, что я сморозил глупость.

– Древность! – подхватил Червец. – То была эпоха жалкого ребячества. В ту пору Насекомые были всего-навсего слепыми Куколками.

– Вы, следовательно, предпочитаете век Августа?

Новый возглас, еще более скептический, чем предыдущий, перебил меня.

– Век Августа! Что это такое? Мы не знаем никакого века Августа.

– Может быть, вы правы, и Возрождение…

– Возрождение было эпохой вырождения.

– Простите, я об этом не подумал. Само слово указывает на это: понятно, что тот, кто возрождается, – вырождается.

– Само собой разумеется.

– Остается один великий век – семнадцатый.

Эти мои слова заглушил общий вопль негодования.

– Что это за Жесткокрылый дикарь? – хором закричали Червецы. – Из какой норы вы вылезли? Имейте в виду, что все известное, общепризнанное, одобренное потомством мы отрицаем, отвергаем, сводим к нулю. Напротив, все неведомое, безвестное, погруженное во тьму забвения мы очищаем, воскрешаем, восхваляем и покрываем лаком нашего восхищения. Так вот, как мы вам только что объяснили, во всей истории человечества была всего одна великая и прекрасная эпоха; она длилась двадцать лет и три месяца; началась она в 1021 году, во времена Аверроэса на земле сарацинов. В ту пору в маленьком городе Северной Африки искусства достигли невиданного расцвета. По сравнению с этой эпохой творцы тех четырех эпох, о которых все постоянно толкуют, не что иное, как жалкие Тли[547].


Сцены частной и общественной жизни животных

В них вы найдете Бархатных Цирцей, которые примут вас любезно и непринужденно


– Простите мне мое заблуждение, господа Червецы; в свое оправдание я могу сказать лишь одно: мне с самых юных лет внушали, что дважды два четыре. Это ложное утверждение так прочно засело в моем уме, что, несмотря на ваши ученые рассуждения, я продолжаю подозревать, что дважды два еще какое-то время будет равняться четырем.

Я склонился к уху моего провожатого и прошептал:

– Пойдемте к каким-нибудь другим Животным.

– С удовольствием.

Майский Жук устремился вглубь сада, в уголок, мне незнакомый. Название этого заведения происходило от старого шоссе, на котором оно располагалось[548]. Спутник мой ввел меня в прекрасный, богато разукрашенный Тюльпан, полный самых разных Насекомых.

– Перед вами, – сказал Майский Жук, – весь цвет энтомологии: Павлиньи Глаза, Адмиралы, Монархи, Принцы, Цикады, Кавалеры, Сатиры, даже Вулканы и Аргусы.

Я смотрел во все глаза. Самцы имели довольно задорный вид; самки шептались, усевшись в кружок. У всех были заученные манеры, означавшие, сколько я мог понять, примерно следующее:

– В настоящую минуту мы хотим показать, что нам ни до чего нет дела. Чего обычно хотят живые существа? Смеяться, болтать, есть и пить? Так вот, мы не имеем ни малейшего желания смеяться, мы стараемся болтать как можно реже, мы ничего не едим и почти ничего не пьем.

– Отчего же, – осведомился я у своего провожатого, – им так противны смех, болтовня, еда и питье?

– Оттого, что они хотят показать свою выправку, выдержку, знание хорошего тона. Но долго это не продлится. Скоро они, напротив, захотят показать свою страстность. Попытайте счастья, заговорите с ними о чем-нибудь; они ответят.

Насекомому, любящему жить в обществе, тяжко, если он родился чересчур любознательным и любит совать свой нос в чужие дела; он непременно разглядит под оболочкой себе подобных тайные мысли и намерения, которые они предпочитают скрывать. Скорее всего я происхожу из рода египетских Скарабеев, привыкших разгадывать физиогномические иероглифы, и помимо воли примешиваю к тому, что изрекают уста, то, что я прочел на лице.

Последовав совету своего друга Майского Жука, я подошел к юному Кавалеру[549] и, чтобы завязать разговор, спросил, случалось ли ему путешествовать. Тотчас глаза его вспыхнули, и пока он произносил свой монолог, я четко различал, что творится в его хилом умишке.

– Случалось ли мне путешествовать, господин Скарабей! Мало того что случалось, но я и путешествовал-то только ради того, чтобы иметь возможность этим похвастать. Я не преминул побывать в Риме, Флоренции и Неаполе, чтобы по мне наверняка было заметно, что я там побывал.

Кавалер целых пять минут толковал мне об итальянских городах, а затем удалился, бормоча себе под нос:

– Благодарение Богу! по мне было видно, что я побывал в Италии.

Шершню я указал на одну из Цирцей и спросил, знаком ли он с нею.

– Какая удача! – воскликнул Шершень. – Еще как знаком. Я могу, пожалуй, даже сказать, что принадлежу к числу ее друзей. Я знаком также вон с тем Принцем и вон с тем Монархом, который стоит к нам спиной. Я близкий друг того Графа, которому вы только что наступили на лапку.

– Благодарю вас, – отвечал я и откланялся.

Шершень двинулся восвояси, бормоча себе под нос:

– Я прожил день недаром; я показал, что знаком со множеством важных Животных. Как сильно я вырос в собственных глазах, прослыв важной особой в глазах этого чужака!

Молодой Шмель смело подлетел к четырем Стрекозам и долго крутился между ними.


Сцены частной и общественной жизни животных

Целые сутки эти невинные создания ощущают себя настоящими героями


– В добрый час! – сказал я ему. – Вы, кажется, весело провели время.

– Слава Небесам! – отвечал он. – Я счастлив, что вы это заметили. О, какой прекрасный день! Посторонний решил, что я веселюсь! Посторонний меня разглядывал! Нынче ночью я буду спать спокойно[550].

Два довольно уродливых Насекомых вели беседу в углу.

– Кто это такие? – спросил я Майского Жука.

– Это, – отвечал мой провожатый, – Муравьи-Бульдоги из мира финансов[551]. У них странные нравы. По утрам они собираются в храме, посвященном их занятиям, и начинают рыть ямы друг другу, отчего почва в этом храме зыбкая и опасная. Неопытные и неуклюжие посетители проваливаются в эти ямы и тут же попадают в пасть к Бульдогам. Если днем Муравью-Бульдогу досталась завидная добыча, вечером он охотно красуется в свете. Жена его – Стрекоза в золоте и брильянтах.

Я предоставил Муравьям-Бульдогам обсуждать свои подкопы и предпочел вслушаться в шепот Стрекоз.

– Милочка моя, – говорила одна из них другой, – ваш кузен воплощает последний комариный писк моды; поболтаем о нем? Он того и гляди начнет пить кровь из вашего старого Вулкана.

– Как вы могли подумать, что у меня с ним есть что-то общее? У нас разные вкусы. Он упрекает меня за то, что в музыке я ценю только чувственную сторону. Он издевается надо мной, когда я восхищаюсь Сколопендрами, исполняющими на клавесине вариации на темы старых песенок, но, в силу удивительной непоследовательности, бранит меня, когда я ем пастилки во время исполнения сонат или квартетов Гайдна и Моцарта. Так ему мое сердце не покорить. Да и вообще, милочка моя, вон тот старый Павлиний Глаз обожает нежничать с Вами; не лучше ли нам поболтать о нем?

– Не стану спорить, я к нему неравнодушна. Он управляет театрами и может поглазеть на любой спектакль, какой захочет. Разве это не восхитительно? Вид этого Павлиньего Глаза в литерной ложе потрясает мое воображение. Представьте только, он может за один вечер бесплатно побывать во всех театрах!..

– В самом деле, – согласилась другая Стрекоза, – это очень соблазнительно. У каждого есть своя Ахиллесова пята. Лично меня больше всего волнует серебристый Коридон, который, не смущаясь ни рвами, ни изгородями, всегда прилетает первым на скачках с препятствиями.

– Легко же вас растрогать, – возмутилась третья Стрекоза, слывшая блюстительницей нравов. – Меня так просто не возьмешь. Мой избранник не только должен всегда иметь лучшие места в театре и обыгрывать всех остальных на скачках, но и, если можно так выразиться, идти впереди моды, закупать все предметы туалета в Англии[552], непременно оказываться на водах в то время, когда там находится весь высший свет, и ни в коем случае не направлять свои стопы в Баден, если модно отдыхать в Пиренеях. А еще он должен есть вишни в январе, затягиваться в такое узкое платье, чтобы невозможно было пошевелиться, и, наконец, превосходить всех прочих в том, что называется «шиком».

– Столько достоинств не могут объединиться в одном существе; это химера. Я бы удовлетворилась одним-единственным, но оно должно быть полным, совершенным. Например, манжеты несравненной красоты: я от них без ума.

– А я предпочитаю тех, кто обладает неподражаемой способностью выбирать к новому году самые изысканные конфеты.

– Еще бы; это ведь очень трудно.

– Ах! – вздыхала одна увечная Стрекоза, – я знавала одного молодого Пушистого Коконопряда, скромного и нежного, которому все это ничего не стоило. Он был разом ювелиром, знатоком тканей, поразительным кондитером и безупречным барышником. Не знаю, откуда он брал свои шоколадные конфеты, но ничего подобного я больше никогда не пробовала, а когда он рассуждал о лошадях, можно было потерять голову.

Тут я вспомнил о безрадостных предсказаниях старого Носорога и начал понимать, что в них не было никакого преувеличения. Между тем двое Жуков-Рогачей затеяли оживленную дискуссию, которая вскоре привлекла к себе всеобщее внимание, и все заговорили одновременно. На сей раз никто не пытался сделать вид и произвести впечатление; каждый с пылом отстаивал свое мнение. Все страшно оживились, хотя и не перешли границ, предписанных учтивостью. Спор был ожесточенный и длился долго. К четверти двенадцатого остроумные замечания и глубокие познания самых ученых Насекомых помогли разрешить все вопросы, и было неопровержимо доказано, что

1) зеленый чай возбуждает нервы сильнее, чем черный;

2) большинством поступков Животных движет самолюбие;

3) в Сен-Дени живется ничуть не легче, чем в Клиши[553];

4) в Англии жизнь дороже, чем во Франции;

5) дружба – чувство менее сильное, чем любовь;

6) после смерти великого актера Тальма Люди до сих пор не нашли никого, кто мог бы его полностью заменить.

Впрочем, этот вопрос по просьбе двух Поденок был отложен как самый спорный. Рак-Отшельник занес его в свою записную книжку, чтобы обдумать в тиши уединения.

Я взял Майского Жука за локоть.

– Неужели во всем этом огромном саду не найти места, где можно было бы поговорить без претензий о чем-нибудь интересном?

– Погодите немного, – отвечал он, почесывая затылок в явном смущении. – Придумал: ступайте за мной.

Мы полетели во тьму. Майский Жук много петлял, и я видел, что он нетвердо знает дорогу.

– Я не предлагаю вам погрузиться в устарелое болото[554]. Мы куда веселее проведем время на другом берегу реки. Там есть Лилии, куда я могу вас ввести[555]. В них вы найдете Бархатных Цирцей, которые примут вас любезно и непринужденно. Пусть даже вы не слишком родовиты, если вы дворянин, они откроют вам двери своих гостиных, потому что для них всякий дворянин – Энтомолодец. Именно у них можно научиться истинному умению жить. Они не злословят друг о друге, потому что не хотят ставить подлые слова рядом с уважаемыми именами. Даже те, в ком нет благожелательности, любезно делают вид, будто добры, потому что иное поведение считают недостойным себя.

– Какая соблазнительная картина. Но можно ли в их обществе повеселиться? Устраивают ли там ужины, как в доброе старое время?[556]

– Ужинов больше не устраивают нигде, а у обитателей края Лилий жизнь еще печальней, чем у всех прочих, по причинам, о которых теперь не время и не место говорить.

– Черт! тогда, пожалуй, мне нечего там делать[557].

Этот Майский Жук, увлекавший ме