Book: Охотники за микробами (перевод Колесников Олег)



Охотники за микробами (перевод Колесников Олег)

Поль де Крюи

Охотники за микробами

Paul de Kruif

MICROBE HUNTERS

Печатается с разрешения Houghton Mifflin Harcourt Publishing Company.

© Paul de Kruif, 1926

© renewed by Paul de Kruif, 1954

© Houghton Mifflin Harcourt Publishing Company, 1996

© Перевод. О. Колесников, 2017

© Издание на русском языке AST Publishers, 2017

Исключительные права на публикацию книги на русском языке принадлежат издательству AST Publishers.

Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.

***

Поль де Крюи – американский микробиолог, писатель и популяризатор науки. Оставив карьеру ученого, он стал одним из основателей жанра научно-популярной литературы.

***

«Эта книга о смелых, упорных искателях и бойцах со смертью… Вы узнаете простую и правдивую историю их неустанных устремлений в этот новый фантастический мир, который они пытались познать и нанести на карту. Им приходилось при этом идти ощупью, спотыкаясь на каждом шагу, совершая ошибки и теша себя напрасными надеждами».

Поль де Крюи

***

Посвящается Рие


Предисловие

Не часто бывает, чтобы книга, прочитанная в юности, производила такое же сильное впечатление, когда перечитываешь ее много лет спустя. Обычно происходит как раз противоположное – закрыв книгу в разочаровании от несбывшихся ожиданий, мы оказываемся опечалены или озадачены. Нам хочется спросить: «Как это могло мне когда-то нравиться?» или «Что я увидел такого тогда, чего не вижу сейчас?», и мы в недоумении пытаемся найти ответ. Как правило, в таких случаях тщеславие находит объяснение (оно почти всегда способно сделать это): мы стали более искушенными, более мудрыми и благодаря накопленному опыту более взыскательными в отношении чтения. Иногда бывает также, хотя и редко, что самоуничижительное смирение побуждает нас задаться вопросом: не стали ли мы с годами хуже? Другими словами, не происходит ли наша нынешняя неприязнь или безразличие из-за приобретения чрезмерной критичности нашего восприятия до цинично придирчивого – признак, увы и ах, увядания юношеской восторженности.

Так что вовсе не мелкой похвалой в адрес «Охотников за микробами» Поля де Крюи будут слова, что спустя почти столетие после того, как эта книга увидела свет (в 1926 году), она все еще вызывает восхищение и желание перечитать ее и у старых, и у новых читателей – у тех, кто сохранил относительно смутные воспоминания о ней со времен юности, среди которых был и я, и тех, для кого эти яркие образы и портреты – нечто новое. Эта книга своим особым очарованием продолжает сегодня затрагивать наши сердца и умы. Сохранение такого воздействия необычно для любой книги, а особенно для написанной в жанре научно-популярной литературы, имеющей дело с фактами и историческими личностями, описание которых уже было воспроизведено бессчетное число раз. Подобная притягательность кажется достойной более внимательного рассмотрения.

Искренность сопереживания автора описываемым событиям заметна на каждой странице. Де Крюи действительно ликует в моменты совершения открытий и опечален при неудачах людей, которых описывает. «Сейчас трудно представить себе воззрения людей того времени… Состояние простодушного голландца оказалось восторженным, близким к обмороку». Какой-либо менее восторженный и искренний энтузиазм оказался бы не в состоянии воздать должное той необычной истории, с которой начинается эта книга, – открытию микромира. Просто сказать, что открытие микроскопа увеличило область доступного для изучения посредством зрения, было бы крайне скучным. Оно сделало намного больше: это преобразовало мир, в котором мы жили, во «множественность миров», каждый из которых бездонный и крайне сложный, целая вселенная, изобилующая собственными красотами и собственными ужасами. Мы привыкли рассматривать животный мир в его разновидностях от огромного слона до крошечного клеща; а с этого момента мир оказался населенным крохотными животными, по сравнению с которыми клещ был слоном. Самая ровная поверхность изобилует для этих крохотных существ величественными утесами и огромными пропастями, а то, что нам кажется жестким, для них зачастую представляется хрупким или вязким. Голландский натуралист семнадцатого века Ян Сваммердам напыщенно восхвалял: «О Господь, сотворяющий чудеса! Насколько великолепно созданное Тобою!.. Как замечательно устроено все то, чем Ты так щедро снабдил все Твои существа!»[1] Но очень скоро восторженные интонации были умерены, вместе с осознанием, что микроскопические существа, оставаясь незаметными и даже вне подозрений, могут быть причиной мучений человечества, страданий, боли и болезней, не имеющих пока названий. И потому рапсодия должна была закончиться на мрачной ноте: несмотря на их изумительное устройство, всех живых существ непременно ждет гибель и разложение; «и, при всем их совершенстве, они едва заслуживают право считаться тенями Божественной Природы. А все потому, что по каким-то высшим соображениям… вся Природа заполонена и пропитана своего рода проказой…»[2]. Потребовались люди особой породы, чтобы создать для нас защиту от невидимой, проникающей повсюду и смертельной опасности. Истории жизни этих людей, описание их упорства и целеустремленности, их триумфов и поражений составляют красочный гобелен повествования «Охотников за микробами».

Де Крюи излагает все максимально просто, что делает книгу понятной широкой публике, в том числе и юным читателям. Но такое простое, понятное изложение вовсе не означает принижение литературной или научной составляющей. Здесь нет никаких уступок неверному пониманию того, что такое «подростковая» литература. Гораздо легче было бы построить рассказ на основе просто хронологического описания событий: их достаточно много, чтобы выткать неплохие узоры. Но наш летописец не чурается того, чтобы излагать идеи, описывать размышления и знакомить с различными мнениями. Идеи, даже самые абстрактные, он подает ненавязчиво и без театральных эффектов. Иногда мы даже не замечаем их, потому что знакомимся с ними в простом, почти домашнем одеянии: «Настоящий ученый, подлинный естествоиспытатель, подобен писателю, художнику или музыканту. Он отчасти художник, отчасти холодный исследователь. Спалланцани сам себе рассказывал истории…» Вот так по-простому.

Со времен Аристотеля реки чернил были истрачены на обсуждения, составляют ли наука и творчество гармонию или противоречат друг другу; креативная творческая способность художника ухудшается или улучшается от рационально-критического научного подхода. Китс жаловался, что наука превращает радугу в нечто заурядное и делает унылой обыденностью то, что вызывало благоговение или трепет. Олдос Хаксли тосковал по утопическому будущему, в котором ученый и художник будут идти, взявшись за руки, «в непрестанно расширяющуюся область неведомого». Философы, такие как Карл Поппер, утверждали, что научное мышление строится исключительно рассудительно, без каких-либо признаков воображения. Представители строгой науки, такие как британский нобелевский лауреат, иммунолог Питер Медавар (работы которого по литературным достоинствам сравнимы с произведениями лучших английских прозаиков), возражали, утверждая, что научное понимание всегда начинается с попыток вообразить, прыжком перескочить в мыслях к тому, что может быть верным, – к «некому допущению, которое всегда, и обязательно, лежит на какой-то (иногда значительной) удаленности от всего, во что у нас есть логические или фактические основания верить»[3]. Другими словами, ученый начинает с того, что рассказывает себе истории примерно так, как Поль де Крюи описывает в «Охотниках за микробами», за исключением того, что он излагает это без церемониальной серьезности вышеназванных авторов: «Значительные достижения в науке часто происходят из предубеждений, берутся не из научных идей, а прямо из головы ученого, основаны на убеждениях, всего лишь просто противоположных преобладающей в тот момент суеверной чепухе».

Но хотя и художник, и ученый исходят от общего источника, творческого воображения, в процессе работы они расходятся в разные стороны. Как только гипотеза сформулирована и начаты эксперименты по ее проверке, ученый должен воспринимать информацию исключительно через рассудок. Для ученых предумышленно установлены жесткие правила проверки, систематических попыток сфальсифицировать результат, дополнительных доказательств и опровержений. Свидетельство должно удовлетворить любого наблюдателя в любой момент времени. Для этой работы, которую следует выполнить тщательно и аккуратно, в обязательном порядке требуются твердость убеждений, упорство и больше чем средняя рассудительность. Охотникам за микробами следовало опасаться как чрезмерного скептицизма, так и собственного энтузиазма. Эти две опасности были характерны для исследований микромира с самого начала. Недальновидные критики говорили насчет видимого в микроскоп мира, когда он только был открыт, что он состоит из «бесполезных и ненужных вещей», у которых не может быть никакого другого использования, кроме эстетического удовольствия от созерцания; ученые сомневались, что прибор показывает действительно существующее, и предупреждали от ошибок и недоразумений, которые могут происходить от таких наблюдений. В противоположном лагере шарлатаны утверждали, что у них есть линзы, способные показывать не только детали ноги паука, но и атомы Эпикура, тонкие пары, исходящие от тела, и накладываемый на них под влиянием звезд тонкий отпечаток.

Ученые, описанные в «Охотниках за микробами», прокладывают трудный средний курс между этими крайностями на своем пути к бессмертию. Их терпеливая настойчивость дает удивительные результаты. Их исходные гипотезы и объяснения для постановки опытов, их поиск на ощупь и неудачи, их внезапное проникновение в суть и радость подтверждения – все показано в книге с той же самой простотой. И развитие сюжета в определенных местах возбуждает наше любопытство, увеличивает напряженность, после чего раскрывается решение, которое заставляет нас сказать: «Да ведь конечно! Мне это теперь очевидно. Какой молодец Кох (…) или Эрлих, или Пастер (…) что догадался об этом!»

Без сомнения сопереживающий своим персонажам, биограф старается не преклоняться перед этими героями. Действительно великие ученые прошлого стали безликими сущностями из-за великого множества хвалебных речей, похвала их стала носить официальный характер, преобразуя их в сверхчеловеческие существа. Хорошо, если уж нам требуются культы личностей, то по сделанному для общего блага такие люди, как Луи Пастер, сильно опережают большинство кандидатов. Вот перед вами химик, который начинает свой путь с объяснения молекулярной асимметрии кристаллов; затем он показывает всем, что брожение происходит из-за жизнедеятельности дрожжей (и разбирается в протекании этого процесса, к огромной финансовой выгоде винной промышленности своей страны); становится биологом, закладывает основы микробиологической техники, и по ходу дела наносит смертельный удар по глупой теории самопроизвольного зарождения; улучшает производство пива и устраняет препятствовавшие ему опасности, вызывавшиеся микроорганизмами; а также спасает шелководчество от неотвратимой катастрофы, распознавая и предотвращая болезни тутовых шелкопрядов. И, как это ни удивительно, все это он совершил до осуществления тех подвигов, что принесли ему широкую известность: открытие микробной причины остеомиелита, родильной лихорадки, пневмонии, холеры домашней птицы и сибирской язвы; изобретение методов уменьшения опасности микробов и создания вакцин; и великий триумф его упорства и интеллекта в борьбе против ужасной болезни, называемой «бешенством».

Де Крюи показывает все величие малозаметного, но тяжелого труда охотников за микробами. Он захватывающе описывает их рассуждения и долгий путь к открытию. Он не забывает упомянуть о том, к каким благим целям они стремились. Но он не упускает из виду, что герои его повествования – люди, и в этом изрядная часть очарования его рассказа. Спалланцани был великим ученым, но в то же время и хитрым, лукавым махинатором; чтобы избежать преследований со стороны церкви, он сам стал священником; суд объявил его невиновным в рассмотренном иске против него, но при том «трудно определить, был ли он действительно невиновен». Великий Пастер не всегда был выше неподобающих ученому развлечений для публики и мелкой ревности, даже в зените своей славы; и в старости, обласканный славой и почетом, изумляет нас образом достойного жалости инвалида, который с трудом передвигается, при парализованной половине тела, ради того чтобы получить роскошное вознаграждение. Уолтер Рид был ученым и легко ранимым человеком, избавившим человечество от желтой лихорадки, одного из самых ужасных бедствий – но в основе его выдающихся достижений лежит то (он производил опыты на людях), что не может не напомнить о садистских исследованиях, осуществленных в нацистских концентрационных лагерях во время Второй мировой войны. Короче говоря, охотники за микробами были людьми. И, будучи таковыми, они в значительной степени были детьми своего времени.

Возможно, при этом они были, как это обычно говорится, впереди своего времени. Но в том, чтобы правильно показать и преподнести их озарения – бесспорно, заслуга их биографа. Вот, к примеру, саркастическое отношение де Крюи к Илье Мечникову. Де Крюи – популяризатор, колоритные описания которого и фамильярный тон вызывают скорее недоверие у экспертов и академиков. А значит, его характеристика Мечникова как человека, который «напоминал истеричных героев романов Достоевского» и (более уместно) ученого, который «так сказать, основал иммунологию», скорее всего будет воспринята как романтичное преувеличение и некоторая неточность. Но для обоих этих заявлений невозможно представить никакого, даже самого малого, фактического доказательства. Хотя можно уверенно утверждать, что не существует какого-то человека, единолично заложившего теоретические основы всего того сложного научного комплекса, который представляет собой иммунология. С точки зрения современной науки, вклад Мечникова был недооцененным даже со стороны научного сообщества. Фактически ключевые концепции в этой области исходят из его работы, и оценить это смогли относительно недавно[4]. Почему так получается, что микробы, даже при самых смертоносных эпидемиях, оставляют некоторое количество случайно выживших? Как мы становимся «стойкими» по отношению к чужеродным интервентам или аллергенным молекулам? Как организм различает свои собственные составные части и «чужеродные» элементы? Исследования Мечникова обращены к вопросу, что для нашего организма биологически «свое». Поэтому можно сказать, что, если Мечников и не основатель иммунологии, он – отец важного подраздела этой науки, сохранившего, как ни странно, актуальность и в наши смутные времена.

Под конец двадцатого века мы столкнулись с новыми угрозами из мира микробиологии, более изощренными и более устрашающими, чем прежние, с таким трудом преодоленные. Одни из них, такие как вирус, вызывающий СПИД, вызывают апокалипсические видения всеобщего опустошения[5]; другие, как вирус Эбола, намекают на новую разновидность повсеместно распространенной смертельной пытки. Да и угрозы прежних бед не исчезли совсем. Противник, который казался нам поверженным, вновь огрызается по мере появления устойчивых к антибиотикам штаммов бактерий. После периода наивного оптимизма, когда нам казалось, что мы победили все инфекционные болезни, на нас снизошло осознание, что они остаются самой частой причиной смерти в мире, превосходя сердечно-сосудистые заболевания и рак[6]. Так что оказалось, что все усилия охотников за микробами добиться окончательной победы над невидимым противником дали нам только отсрочку. Враг бывает время от времени разбит, но сплачивается снова с удивительным новым оружием, извлеченным из бесконечного арсенала эволюционной адаптации. Но это неважно. Новое поколение охотников за микробами встанет на защиту нас от опасности.

Нам следует верить, что человеческий разум и на сей раз проявит себя на высоте, как это бывало в прошлом. Нам следует верить, что инфекционные заболевания, независимо от того, какими они могут оказаться, – это разрешимая для науки и техники проблема. Нам нисколько не следует сомневаться, что новые охотники за микробами, последователи описанных де Крюи в этой книге – то в откровенно романтической манере, то с позиции примитивной целесообразности, но непременно в увлекательном стиле, – смогут справиться с новыми проблемами. Мы должны верить во все это. Поскольку ничего другого нам не остается.




Франк Гонсалес-Крусси

1. Левенгук

Первый охотник за микробами

1

Двести пятьдесят лет назад[7] малоизвестный человек по имени Левенгук впервые заглянул в новый таинственный мир, населенный мельчайшими живыми существами, среди которых одни – злы и смертоносны, другие – дружественны и полезны, и некоторые из них важнее для жизни людей, чем любой материк или архипелаг.

Левенгук, не увенчанный лаврами и полузабытый, теперь известен почти так же мало, как были известны его крохотные странные животные и растения в тот момент, когда он их открыл. В этой главе будет рассказано о Левенгуке, первом охотнике за микробами. А затем – о смелых, упорных и пытливых искателях и бойцах со смертью, которые пришли вслед за ним. Вы узнаете простую и правдивую историю их неустанных устремлений в тот новый фантастический мир, который они пытались познать и нанести на карту. Им приходилось при этом идти ощупью, спотыкаясь на каждом шагу, совершая ошибки и теша себя напрасными надеждами. Некоторые из них, оказавшиеся наиболее смелыми, погибли, пав жертвой крошечных убийц, которых они изучали, и канули в вечность неизвестными героями.

Сегодня быть ученым – почетно и престижно. Наука – важная часть общественной жизни, созданы многочисленные лаборатории и институты, где ученые работают над открытиями и изобретениями, а люди с интересом следят за новыми достижениями науки, освещаемыми на первых полосах газет. Практически любой студент университета может заняться научными исследованиями или же стать преподавателем науки в каком-нибудь колледже за вполне приличную зарплату. Но попробуйте мысленно перенестись ко временам Левенгука, на двести пятьдесят лет назад, и представить себя только что окончившим среднюю школу, выбирающим карьеру, стремящимся к получению знаний…

Относительно недавно вы выздоровели от свинки; вы обращаетесь к своему отцу с вопросом, в чем причина свинки, и получаете ответ, что в вас вселился злой дух. Эта теория вас не вполне удовлетворяет, но вы делаете вид, что поверили, и стараетесь больше не думать о том, почему случается свинка, потому что если вы посмеете вслух выразить свое недоверие, то рискуете быть наказанным, а то и изгнанным из дома. Ваш отец – непререкаемый авторитет.

Вот каков был мир триста лет назад, когда родился Левенгук. Мир едва только начал освобождаться от суеверий, лишь начинал краснеть за свое невежество. Это был мир, в котором наука (то есть поиск истины посредством тщательных наблюдений и четких размышлений) только училась стоять на своих слабых, шатающихся ногах. Это был мир, в котором Сервета сожгли за то, что он осмелился вскрыть и исследовать человеческий труп, а Галилея заточили потому, что он осмелился доказывать, что Земля вертится вокруг Солнца.

Антони ван Левенгук родился в Голландии в 1632 году среди синих ветряных мельниц, низких улиц и высоких каналов Делфта. Его родители были уважаемыми бюргерами, поскольку занимались плетением корзин и пивоварением, а пивовары в Голландии были уважаемыми людьми. Отец Левенгука умер рано, и мать отправила его в школу, желая, чтобы он стал чиновником, но в шестнадцать лет он бросил школу и стал работать помощником в мануфактурной лавке в Амстердаме. Это и стало его университетом. Представьте современного студента, грызущего гранит науки среди рулонов ткани, выслушивая бесчисленную череду голландских домохозяек, – вот какова была учеба Левенгука на протяжении шести лет!

В двадцать один год он ушел из мануфактурной лавки, вернулся в Делфт, женился и открыл собственный магазин. О его жизни в течение последующих двадцати лет мы знаем очень мало, за исключением того, что он женился во второй раз и что у него было несколько детей, большинство из которых умерли, и с точностью известно, что одно время он занимал штатную должность привратника в городской ратуше и имел увлечение всей жизни – почти фанатичное пристрастие к шлифованию увеличительных стекол. Кто-то сказал ему, что если очень тщательно отшлифовать маленькую линзу чистого стекла, то через нее можно увидеть вещи в сильно увеличенном виде…

Про то, как протекала жизнь Левенгука в возрасте от двадцати шести до сорока шести лет, известно мало, но точно известно, что он не считался образованным человеком. Единственный язык, который он знал, был голландский, малоупотребительный и презираемый культурными людьми, язык рыбаков, торговцев и землекопов. Образованные люди того времени использовали латинский язык, на нем Левенгук едва умел читать, а всей литературой для него была голландская Библия. Но, как вы увидите, невежество оказалось для него очень полезным, так как, избавляя от всякой псевдонаучной чуши того времени, вынуждало верить только собственным глазам, собственным представлениям и собственным суждениям. И это для него как раз подходило, потому что не было на свете более упрямого и самоуверенного человека, чем Антони ван Левенгук!

Ему доставляло огромное удовольствие смотреть через линзу и видеть предметы увеличенными во много раз. И что, покупать для этого линзы? Ну уж нет! Не таков был Левенгук. За эти двадцать лет неизвестности он обучился у оптиков искусству обтачивать и шлифовать стекла. Он общался с алхимиками и аптекарями, совал свой нос в их секретные способы выплавлять из руд металлы и понемногу научился работать с золотом и серебром. Это был крайне привередливый человек: он не довольствовался тем, что его линзы были так же хороши, как у лучших мастеров Голландии, – нет, они должны были быть лучше самых лучших! И даже добившись этого, он продолжал возиться с ними еще много часов. Затем он вставлял эти линзы в оправы и трубки из меди, серебра или золота, которые сам же изготавливал на огне, среди адского дыма и чада. В наше время исследователь покупает за сравнительно небольшие деньги изящный блестящий микроскоп, крутит ручку настройки, заглядывает в окуляр и делает свои открытия, не задумываясь о том, как микроскоп устроен. Но Левенгук…

Конечно, соседи думали про него, что он «тронулся», но он упорно продолжал обжигать и калечить свои пальцы. Он полностью уходил в работу, забывая о семье и друзьях, просиживая целые ночи напролет в своей лаборатории. И хотя добрые соседи над ним исподтишка посмеивались, этот человек научился делать мелкие линзы, размером меньше 1/8 дюйма в диаметре, настолько симметричными, настолько точными, что они показывали самые мелкие предметы в сказочно огромном и четком виде. Да, он был малообразованным человеком, но только он один во всей Голландии мог делать такие линзы, и при этом говорил о своих соседях: «Не стоит на них сердиться: они же в этом не разбираются…»

И вот этот самодовольный торговец мануфактурой стал наводить свои линзы на все, что попадалось под руку. Он смотрел через них на мышечные волокна кита и на чешуйки собственной кожи. Он отправлялся к мяснику, выпрашивал или покупал бычьи глаза и восторженно рассматривал тонкое устройство хрусталика внутри глаза. Часами изучал строение волосков шерсти овцы, бобра и лося, которые под его стеклами превращались в толстые мохнатые бревна. Он осторожно рассекал голову мухи и насаживал ее мозг на тонкую иголочку своего микроскопа, – и с каким восхищением рассматривал детали этого изумительного огромного мозга! Он исследовал поперечные срезы разных пород дерева и косые срезы семян растений. «Невероятное зрелище!» – бормотал он себе под нос, разглядывая огромное жало блохи и ноги вши. В этих исследованиях Левенгук походил на молодого щенка, который с любопытством обнюхивает – пренебрегая правилами приличия – каждый новый предмет в окружающем его мире.

2

На свете не было более сомневающегося человека, чем Левенгук. Он смотрел на жало пчелы или ножку вши раз, еще раз, и еще, и еще… Некоторые объекты наблюдения он оставлял на целые месяцы на острие своего странного микроскопа, а чтобы рассматривать другие предметы, делал себе новые микроскопы. И таким образом у него скопились их целые сотни. Затем он возвращался к первым экземплярам, чтобы уточнить чего-то и, если понадобится, внести поправки в свои первоначальные наблюдения. Он никогда не делал описаний того, что видит, или рисунка до тех пор, пока сотни наблюдений при одних и тех же условиях не убеждали его, что он видит перед собой одну и ту же вполне определенную картину. Но и после этого он бывал еще не вполне уверен! Он писал:

«Человек, который в первый раз заглянул в микроскоп, говорит, что вот я вижу то-то, а теперь то-то, – но при этом даже опытный наблюдатель может оказаться в дураках. Вы не поверите, как много времени я потратил на свои наблюдения, но я делал это с радостью, не обращая внимания на слова тех, кто недоумевал, зачем на это тратить так много труда и какой во всем этом толк… – но я пишу не для этих людей; я пишу только для философов».

Двадцать лет он работал сам по себе, без аудитории, с которой делился бы наблюдениями.

Но как раз в это время, в середине семнадцатого столетия, во всем мире поднималось общее волнение. Тут и там, во Франции, Англии и Италии, появлялись люди, смело, критически подходившие ко всему, что касалось науки и философии. «Нас не устраивает доверять ни авторитету папы римского, ни авторитету Аристотеля, – говорили эти бунтовщики. – Мы готовы доверять только тому, что многократно увидим собственными глазами и тщательно взвесим на собственных весах. И мы будем прислушиваться только к результатам наших опытов, и больше ни к чему!»

В Англии группа таких революционеров образовала общество под названием «Незримая академия», которому приходилось быть действительно незримым, потому что некто по имени Кромвель перевешал бы их всех как еретиков и заговорщиков, если бы прознал, какие странные вопросы они пытаются разрешить. Но какие странные опыты проделывали эти исследователи! «Если поместить паука в круг, сделанный из растертого в порошок рога единорога, пауку не удастся из него выйти», – говорила мудрость того времени. И что же делали «незримые академики»? Один из них приносил нечто под видом порошка рога единорога, а другой приносил в бутылке небольшого паука. Академики собирались толпой вокруг, держа в руках высоко поднятые свечи. Все замирали… проводился эксперимент – и вот доклад о нем:

«Был насыпан круг из порошка рога единорога, в него был посажен паук, но он сразу же убежал…»

«Какая глупость!» – наверное, воскликнете вы. Но примите во внимание, что один из членов этой академии был Роберт Бойль, основатель химии, а другой – Исаак Ньютон. Вот какова была эта «Незримая академия», которая с восшествием на престол Карла II из подобия подпольного бара, где нелегально торгуют спиртными напитками, возвысилась до громкого титула Английского Королевского общества. И это общество стало первой аудиторией, выслушавшей Антони ван Левенгука!

В Делфте был один человек, который не смеялся над Антони ван Левенгуком, – некто Ренье де Грааф, которого лорды и джентльмены из Королевского общества сделали своим членом-корреспондентом, потому что он сообщил им о некоторых интересных вещах, открытых им в человеческом яичнике. Хотя Левенгук был самоуверенным и подозрительным, он все-таки позволил Граафу смотреть через его «магические глаза» – маленькие линзы, равных которым не было ни в Европе, ни в Азии, ни где-либо в целом мире. То, что Грааф увидел через микроскопы, заставило его устыдиться, какой малостью сам он гордился, и он поспешил написать Королевскому обществу:

«Сделайте так, чтобы Антони ван Левенгук сообщил вам о своих открытиях».

И Левенгук ответил на запрос Королевского общества со всей самоуверенностью неуча, не способного понять глубокой философской мудрости тех, с кем он разговаривает. Он написал с забавной простотой длинное письмо, касавшееся всех вещей в подлунном мире, на разговорном голландском языке – единственном, который он знал. Озаглавлено оно было так: «Примеры некоторых наблюдений, сделанных с помощью микроскопа, изобретенного мистером Левенгуком, относительно строения кожи, мяса и т. д., жала пчелы и т. д.» Это письмо очень удивило Королевское общество и позабавило ученых и высокомудрых джентльменов, но в целом они были искренне поражены чудесными вещами, которые Левенгук, по его словам, мог видеть через свои замечательные линзы.

Секретарь Королевского общества поблагодарил Левенгука и выразил надежду, что за первым его сообщением последуют и другие. И они последовали – около сотни за пятьдесят лет! Это были полные болтовни письма, содержащие ядовитые замечания по адресу невежественных соседей, разоблачения шарлатанов, искусные толкования суеверий и сообщения о собственном здоровье, но в прослойках между абзацами и целыми страницами описаний разнообразных домашних дел почтенные лорды и джентльмены из Королевского общества почти в каждом письме имели честь прочитать великолепные и точнейшие описания открытий, сделанных с помощью «магического глаза» этим привратником и торговцем мануфактурой. И какие это были открытия!

Если смотреть с высоты нынешней науки, многие из главных научных открытий того времени покажутся до нелепости простыми. Как это люди могли ходить ощупью целые столетия, не замечая того, что было у них под самым носом? Так же обстоит дело и с микробами. В наше время весь мир видел их извивающимися на экранах кинозалов; даже люди, не занимающиеся исследованиями, вероятно, видели их через микроскоп; студент-медик первого курса способен опознать зародышей множества разных болезней. Что же мешало видеть их раньше?

Отставим насмешки и вспомним, что в то время, когда родился Левенгук, микроскопов еще не существовало, а были только грубые ручные лупы, способные самое большее на то, чтобы показать копеечную монету увеличенною до размеров двухрублевой. И если бы этот голландец не занимался неустанно шлифовкой своих замечательных стекол, то, вероятно, до самой смерти ему не довелось бы увидеть ни одного существа размерами меньше сырного клеща. Как уже было сказано, он с фанатической настойчивостью старался делать линзы все лучше и лучше и с бесцеремонным любопытством щенка исследовал все, что попадалось ему под руку. Вся эта возня с пчелиными жалами, волосками из усов и прочей мелочью была необходимой, чтобы подготовить его к тому великому дню, когда однажды он глянул через свою любимую игрушку, оправленную в золото, на каплю чистой дождевой воды и увидел…

С того, что он в тот день увидел, и начинается наша история. Левенгук был маниакальный искатель, и кому еще, кроме этого странного человека, могла прийти в голову мысль направить свою линзу на каплю прозрачной, чистой воды, только что упавшей с неба? Что могло оказаться в этой воде, кроме… воды? Попробуйте представить себе его дочь Марию – девятнадцати лет, трогательно заботливую к своему чудаковатому отцу, – наблюдающую, как он берет маленькую стеклянную трубку, нагревает ее в пламени горелки и вытягивает в тонкий волосок. Мария была очень предана своему отцу – эти глупые соседи не смели смеяться над ним в ее присутствии! – но что он собирается делать с этой тонкой как волос стеклянной трубочкой?

Она видит, как ее отец с рассеянным видом ломает трубочку на несколько кусков, выходит в сад и наклоняется над глиняным горшком, установленным там для измерения силы дождя. Он наклоняется над этим горшком… Возвращается в свою лабораторию… Насаживает маленькую стеклянную трубочку на иглу микроскопа…

Но чего не простишь дорогому, хотя и глупому папочке? Он, прищурившись, смотрит через линзу… Затем что-то глухо бормочет, прерывисто дышит.

Вдруг раздается взволнованный голос Левенгука:

«Подойди сюда! Скорей! В этой дождевой воде крохотные животные. Они плавают! Они играют! Они в тысячу раз меньше любого существа, которое мы видим простым глазом! Смотри! Видишь, что я обнаружил!»

Час Левенгука пробил. Александр Македонский отправился в Индию и увидал там огромных слонов – животных, которых ни один грек прежде не видел, но слоны эти были такой же обыденной вещью для индусов, как лошади для Александра. Юлий Цезарь отправился в Англию и повстречал там таких варваров, которые заставили его широко раскрыть глаза от изумления, но друг для друга эти бритты были такой же банальностью, как римские центурионы для Цезаря. А Бальбоа? Его переполняла гордость, когда он смотрел в первый раз на Великий океан! Но разве Великий океан не был для индейца Центральной Америки столь же обыденной вещью, как Средиземное море для Бальбоа? Что же Левенгук?.. Этот привратник из Делфта заглянул в новый фантастический мир мельчайших существ, которые жили, рождались, боролись и умирали, совершенно незримые и неизвестные людям от начала времен… Это были своего рода звери, за многие века измучившие и истребившие несметные количества людей, которые в десять миллионов раз крупнее их самих. Эти существа были более ужасными, чем огнедышащие драконы и чудовищные многоголовые гидры. Это были тихие, незаметные убийцы, убивавшие детей в их теплых люльках и королей в их укрепленных дворцах. Это был невидимый, скрытый, неумолимо жестокий, но порою и дружественный мир, в который Левенгук заглянул первым из всех людей всего мира! Это был самый знаменательный день Антони ван Левенгука.



3

Этот человек был совершенно непосредственным в своем детском восхищении природой, полной ошеломляющих событий и невероятных возможностей! Сейчас трудно представить себе воззрения людей того времени, начинавших терять веру в чудеса, но лишь для того, чтобы столкнуться с еще более чудесным и удивительным. При первом взгляде на невинно резвящихся «ничтожных зверюшек» состояние простодушного голландца оказалось восторженным, близким к обмороку.

Он сам дал им такое прозвище, поскольку, как я уже сказал, Левенгук был сомневающимся во всем человеком. Эти животные были чрезмерно малы, чтобы действительно быть животными, и слишком странны, чтобы считать их таковыми. Он снова и снова рассматривал их, пока его пальцы не сводило судорогой от сжимания микроскопа, а глаза не начинали слезиться, как бывает при слишком долгом напряжении зрения. Но он действительно видит их! Вот они опять, и не только одна разновидность мелких созданий, но вот и другие, покрупнее, «передвигающиеся с большим проворством, потому что снабжены в обилии невероятно тонкими ножками». Ого! Вот и третья разновидность! А вот и четвертая – уже настолько крошечные, что не удается разобрать их форму. И все они живые! Они плавают взад и вперед, преодолевая огромные расстояния в этом мире водяной капли, заключенной в маленькую трубочку. Удивительно ловкие создания!

«Они резко останавливаются, замирают, остаются на момент неподвижными, потом начинают быстро вращаться наподобие волчка, и их окружность не больше размера мельчайшей песчинки», – писал Левенгук.

При всей своей как будто бы непрактичности он был довольно основательный человек. Он не стремился создавать теории, а скорее был носителем неукротимого «духа измерений». Но в каких измерительных единицах определять размер такой мелюзги, как эти мелкие зверюшки? Он наморщил свой низкий лоб: «Каковы же размеры мельчайшего из этих крохотных созданий?» Он тщательно пошарил в заросших паутиною закоулках своей памяти, среди многих тысяч других предметов, которые изучал, и наконец сделал прикидку: «Последнее, самое мелкое из этих крошечных животных в тысячу раз меньше глаза взрослой вши». Он был человек точный и практичный. Мы сейчас знаем, что глаз взрослой вши не больше и не меньше, чем глаза десяти тысяч ее родственников, братьев и сестер – вшей.

Но откуда взялись в дождевой воде эти диковинные крохотные существа? Упали с неба? Заползли с земли по стенке горшка? Или, может, появились из ничего неисповедимой прихотью Господа?

Левенгук был таким же благочестивым верующим, как любой голландец семнадцатого века, и всегда именовал Господа «создавшим все на свете». Более того, он восхищался Господом, создавшим такие удивительные вещи, как крылья пчелы. Но в то же время Левенгук был материалистом. Здравый смысл подсказывал ему, что живое создается живым. Простодушная вера не оставляла сомнений в том, что Бог сотворил все живое за шесть дней, а затем, запустив механизм, сел в сторонке, чтобы награждать добрых и карать мошенников и обманщиков. Но ему казалось крайне неправдоподобным, что эти крохотные существа падают вместе с дождем с неба. И, конечно, не стал бы Бог сотворять в горшке с дождевой водой что-либо из ничего!.. Но постойте… Есть способ узнать, откуда они явились. «Я сделаю опыт», – пробормотал Левенгук.

Он старательно вымыл винный стакан, хорошенько его вытер, подставил под сток желоба на крыше, а затем набрал из него крошечную порцию в свою тонкую как волос трубочку. Поставил под линзу. Да, вот они, некоторые из этих зверюшек… «Они присутствуют даже в совсем свежей дождевой воде!» Но, впрочем, это еще ничего не доказывает; возможно, они жили в желобе и были смыты водой.

Он взял большое фарфоровое блюдо, «покрытое голубой глазурью», чисто его вымыл, вышел под дождь и поставил его на высокий ящик, чтобы брызги от капель с земли не попадали на блюдо. Первую набранную воду он вылил, чтобы вымыть блюдо еще чище. Потом осторожно набрал порцию воды в одну из своих тончайших трубочек и отправился в лабораторию.

«Я доказал это! В этой воде нет ни одного крохотного существа! Они не падают с неба!»

Но он сохранил эту воду; с перерывами в несколько часов он день за днем прищуривался на нее через свой микроскоп – и на четвертый день увидел, что крошечные зверьки начинают в ней появляться, наряду с пылинками и маленькими льняными волоконцами.

Он был поистине человеком из «Миссури», которому все надо показывать. Вообразите, каким был бы мир, если бы все люди подвергали все свои суждения такому же суровому контролю со стороны здравого смысла, как это делал Левенгук!

Думаете, он сразу написал Королевскому обществу о том, что открыл совершенно новый мир живых существ, о котором мы не подозревали? Ничуть не бывало! Спешки он не допускал. Он стал наводить свою линзу на все разновидности воды: на воду, долго стоявшую в закрытом помещении лаборатории, на воду из горшка, поставленного на самой верхушке дома, на воду из не очень-то чистых каналов Делфта и холодную воду из глубокого колодца в его саду. Всюду он находил этих зверьков. Он не мог перестать удивляться их ничтожной величине; он сравнивал их с сырными клещами, и рядом с этими неприятными созданиями они казались пчелами по сравнению с лошадью. Ему не надоедало смотреть, как они «оживленно вьются толпами, точно рой москитов в воздухе».

Конечно, этот человек продвигался на ощупь, спотыкаясь на каждом шагу, как и все люди, занимающиеся поиском и лишенные дара предвидения – лишь случайно наталкивающиеся на открытия, к которым вовсе и не стремились. Его новые зверьки были изумительны, но этого ему было недостаточно; он продолжал совать свой нос повсюду, стараясь рассмотреть вещи подробнее и уловить между ними причинную связь. «Почему у перца острый вкус? – задался он однажды вопросом и высказал догадку: – Должно быть, на перчинках есть невидимо маленькие шипы, которые колют язык, когда вы едите перец».

Существуют ли эти шипы на самом деле?

Он занялся возней с сухим перцем. Он чихал, потел, но ему никак не удавалось отделить такую маленькую перчинку, чтобы ее можно было сунуть под микроскоп. Чтобы размягчить перец, он положил его на несколько недель в воду, и только после этого с помощью двух тонких иголочек ему удалось отщепить крошечную, почти невидимую частицу перца и всосать ее вместе с каплей воды в свою замечательную, тонкую как волос стеклянную трубочку. Посмотрел в микроскоп…

Зрелище было таким, что ошеломило даже этого смелого человека. Предполагаемые шипы на перчинках были сразу забыты. С увлеченностью маленького мальчика он не отрываясь смотрел на потешное зрелище, выходки «невероятного количества крошечных животных всевозможных пород, быстро мечущихся, очень красиво, взад и вперед, из стороны в сторону и по всем направлениям».

Так, невзначай, Левенгук обнаружил великолепный способ разводить своих крохотных зверьков.

Вот теперь можно и написать про все это великим людям в Лондон. В простых выражениях, без всяких прикрас он описал для начала свое собственное изумление. Красивым и крупным почерком он исписывал страницу за страницей, рассказывая о том, что миллионы этих крохотных животных можно сложить в одну большую песчинку и что в одной капле перечного настоя, в котором они быстро размножаются, их содержится более двух миллионов семисот тысяч штук…

Это письмо было переведено на английский язык, прочитано на высоком собрании ученых-скептиков, не веривших уже больше в магические свойства рога единорога, и вызвало много шуму. Как, голландец утверждает, что он открыл столь мелких животных, что в одной капле воды их помещается столько же, сколько народу во всей их стране? Чепуха! Сырный клещ – безусловно абсолютно мельчайшее из всех созданных богом тварей.

Но некоторые из членов собрания восприняли это серьезно. Левенгук всегда отличался педантичностью; все, что он ранее описывал, оказывалось вполне верным. И ученому привратнику было послано ответное письмо с просьбой подробно рассказать, как устроен его микроскоп, и объяснить его методы исследования.

Это обидело Левенгука. Пусть олухи из Делфта смеются над ним сколько угодно – но Королевское общество?.. Он-тο думал, что они настоящие философы! Так что, описывать им и далее все подробно или хранить отныне все открытия в себе? «Великий Боже! – возможно, шептал он, – я столько претерпел, пока не научился смотреть в этот мир таинственных существ; столько перенес насмешек от дураков, прежде чем довел до совершенства свой микроскоп и свои способы исследования!»

Но творцам нужны зрители. Он знал, что эти скептики из Королевского общества будут столько же в поту трудиться над тем, чтобы опровергнуть существование его крохотных животных, сколько ему понадобилось, чтобы открыть их. Ему это причиняло боль… Но творцам нужна аудитория. Поэтому он ответил им длинным письмом, уверяя, что никогда и нисколько не преувеличивает. Он пояснил им все свои вычисления (и современные охотники за микробами со всем своим оборудованием делают их лишь чуть-чуть точнее); он так подробно расписал эти вычисления – деления, умножения и сложения, – что его письмо походило на школьное упражнение по арифметике. Под конец он сообщил, что многие из жителей Делфта смотрели – не без интереса – на этих странных крохотных животных; он может прислать им подтверждающие письма от видных и почтенных граждан города Делфта – двух духовных лиц, одного нотариуса и восьми других человек, достойных доверия. Но он не может им рассказать, как устроен его микроскоп.

Он был очень подозрительным человеком. Он позволял некоторым людям смотреть через его маленькие приборы, но если бы кто-то из них позволил себе прикоснуться к микроскопу, чтобы отрегулировать его по своим глазам, он, вероятно, предложил бы гостю покинуть дом.

Он чем-то походил на ребенка, с гордостью показывающего своим товарищам большое красное яблоко, но не позволяющего им взять его в руки – из страха, как бы они не откусили кусочек.

Тогда Королевское общество поручило Роберту Гуку и Неемии Грю сделать самые лучшие микроскопы и приготовило перечный настой из лучшего сорта черного перца. 15 ноября 1677 года Гук принес в собрание свой микроскоп, крайне взволнованный – ибо оказалось, что Левенгук не соврал. Да, они были здесь, эти очаровательные зверьки! Почтенные члены собрания повскакивали со своих мест и столпились вокруг микроскопа. Они смотрели в него, изумлялись и восклицали: «Этот человек поистине великий наблюдатель!..» Это был звездный час Левенгука. Вскоре после этого Королевское общество сделало его своим членом и прислало роскошного вида диплом в серебряном футляре, с гербом общества на крышке. «Я буду верно служить вам до конца своей жизни», – написал он им. И сдержал свое слово, регулярно отправляя им оригинальную смесь болтовни и научных открытий до самой своей смерти, которая последовала в возрасте девяноста лет… Но послать им свой микроскоп? «Весьма сожалею, но, пока жив, не могу сделать этого». Королевское общество дошло до того, что отправило к нему одного из своих членов, доктора Молино, чтобы тот доложил им об этом привратнике и исследователе невидимого. Молино предложил Левенгуку значительную сумму денег за его микроскоп, – он же, наверное, может уступить один из них, – ведь целые сотни их стоят рядами в его кабинете?..

– Нет, никак не могу! Но, может быть, джентльмену из Королевского общества угодно что-нибудь посмотреть? Вот в этой бутылочке находятся в высшей степени интересные зародыши устриц, а здесь вот замечательно проворные крохотные животные… – И голландец предоставил англичанину возможность посмотреть в свои линзы, в то же время присматривая одним глазом, как бы этот высокопочтенный посетитель к чему-нибудь не прикоснулся… или что-нибудь не стянул…

– Да ваши инструменты просто изумительны! – воскликнул Молино. – Они показывают в тысячу раз яснее, чем лучшие линзы, какие есть у нас в Англии!

– Мне бы очень хотелось, сэр, – сказал Левенгук, – показать вам лучший из своих микроскопов и продемонстрировать свой особый метод наблюдения, но я сохраняю это только для себя и не показываю никому, даже членам своей семьи.

4

Эти крохотные животные были везде и повсюду! Он сообщил Королевскому обществу, что обнаружил целые скопища этих невидимых существ у себя во рту. «Хотя мне уже пятьдесят лет, – пишет он, – у меня очень хорошо сохранились зубы, потому что я имею привычку каждое утро натирать их солью, а после очистки больших зубов гусиным пером хорошенько протирать их еще платком…» Но небольшие кусочки какого-то белого вещества все же оставались между его зубами, он видел их в увеличительное зеркало.

Что это за белое вещество?

Он соскреб со своих зубов кусочек этого вещества, размешал его в чистой дождевой воде и насадил в маленькой трубочке на иглу своего микроскопа.


Охотники за микробами (перевод Колесников Олег)

Вот что он увидел, когда настроил резкость микроскопа. Здесь были крошечные создания, извивающиеся «наподобие рыбы, именуемой щукой». Была также вторая разновидность, которые проплывали немного прямо, затем внезапно начинали кружить на месте и кувыркаться. Также были существа, передвигавшиеся вяло и похожие на крошечные палочки, и голландец пытался рассмотреть их, пока его глаза не покраснели. И все они двигались, все были живые, в этом не могло быть никакого сомнения! У него во рту был настоящий зверинец! Там еще были крошечные согнутые пруты и гибкие змейки, передвигавшиеся туда-сюда с такой же величавостью, как движется в процессии карета епископа, и спиральки, бешено вертевшиеся в воде наподобие пробочников…

Все, что окружало Левенгука, было предметами для удовлетворения его любопытства. Устав от наблюдения за зверинцем из своего рта, он пошел прогуляться под высокими деревьями, склонявшими свою желтую листву над темным зеркалом каналов. Но тут ему попался навстречу старик, оказавшийся тоже в высшей степени интересным. «Я поговорил с этим стариком, – пишет Левенгук Королевскому обществу. – Он вел трезвую жизнь, никогда не пил бренди, не курил табак и лишь изредка пил вино, но мой взгляд случайно упал на его зубы, которые некрасиво выдавались вперед, и это навело меня на мысль спросить его, когда он в последний раз чистил рот. В ответ мне было сказано, что он никогда в жизни не чистил зубов…»

Сразу было забыто про больные глаза. Какой зоологический сад во рту у этого старика? Он потащил грязную, но добродушно настроенную жертву своего любопытства в лабораторию, и, конечно, в этом рту оказались мириады разных крошечных зверьков, но что он особенно хотел сообщить Королевскому обществу, это то, что открыл во рту старика новую породу микробов, которые скользили среди других, грациозно извиваясь всем телом, как вертлявые змейки – и вода в тонкой трубочке прямо-таки кишела ими!

Вас, наверное, удивляет тот факт, что Левенгук ни в одном из своих бесчисленных писем не заподозрил возможной вредности для человека этих крохотных таинственных животных. Он находил их в питьевой воде, он выискивал их во рту, а за последующие годы обнаруживал их в кишечнике лягушки и лошади и даже в собственных испражнениях, где особенно много их было тогда, когда, по его выражению, «он бывал обеспокоен поносом». Но он ни на мгновение не заподозрил, что это беспокойство могло вызываться крохотными животными, и из этой его осторожности в суждениях и нежелания перейти к скоропалительным выводам современные охотники за микробами – если бы не поленились ознакомиться с его писаниями – могут многому научиться. За последние шестьдесят лет буквально тысячи видов микробов описывались в качестве возбудителей разных болезней на основании лишь того факта, что они встречаются в организме именно тогда, когда этот организм болен. Левенгук был осторожен в установлении причинной связи между явлениями природы. Здоровый инстинкт подсказывал ему о бесконечной сложности каждого явления и об опасности опрометчиво, без тщательного анализа, принимать за главную какую-либо одну причину из сложного сплетения многих причин, воздействующих на события.

Шли годы. Левенгук по-прежнему торговал в своей небольшой мануфактурной лавке, следил за тем, чтобы в ратуше было чисто убрано, и становился все более угрюмым и подозрительным, все больше и больше времени проводил за своими микроскопами и сделал сотню новых поразительных открытий. В кусочке хвоста маленькой рыбки, попавшем в его стеклянную трубочку, он первым из всех людей увидел те капиллярные кровеносные сосуды, по которым кровь переходит из артерий в вены, и таким образом дополнил открытие англичанина Гарвея о кровообращении. Самые интимные и сакральные стороны жизни были только материалом для неутомимого ока его линзы. Например, Левенгук открыл человеческое семя в сперме. По мере прошествия времени мало-помалу о нем узнала вся Европа. Петр Великий, посетивший Голландию, счел нужным засвидетельствовать ему свое почтение, и английская королева во время путешествия заглянула в Делфт исключительно для того, чтобы посмотреть на диковинные вещи под его микроскопами. Он разоблачил огромное количество суеверий во славу Королевского общества и наряду с Исааком Ньютоном и Робертом Бойлем считался одним из самых уважаемых его членов. Вскружили ли ему голову эти почести? Они не могли вскружить ему голову по той простой причине, что он и без того был высокого мнения о себе. Но хотя его самомнение было безгранично, оно уравновешивалось таким же бесконечным смирением, когда он думал о великой тайне, окружавшей его и все человечество. Он преклонялся перед голландским Господом, но настоящим его богом была истина.

«Я не имею намерения упрямо носиться со своими идеями и всегда готов от них отказаться, если для этого представляются достаточные основания. Подобный подход я считаю для себя единственно правильным, поскольку моя цель – познать истину в тех рамках, в каких я в состоянии ее охватить, и с помощью того небольшого таланта, который мне дан, я стараюсь лишь вырвать мир из власти древних языческих суеверий и направить его на путь познания истины».

Он был на удивление здоровым человеком, и в возрасте восьмидесяти лет его рука лишь чуть заметно дрожала, когда он придерживал ею микроскоп, демонстрируя своих крохотных зверюшек или восхитительных зародышей устриц. Но он был любителем выпить по вечерам (а какой голландец не любит выпить?), и единственным недомоганием, какое он знал, было плохое самочувствие по утрам после этих возлияний. Он терпеть не мог врачей: как они могут разобраться в проблемах его организма, если не знают о его устройстве и тысячной доли того, что знает он сам? И у Левенгука была собственная теория – в целом довольно глупая – относительно причин этого недомогания. Он знал, что в его крови плавает множество маленьких шариков, – он был первым человеком, который их увидел. Он знал также, что эти шарики проходят через очень узенькие капилляры, для того чтобы попасть из артерий в вены, – разве не он первый обнаружил крошечные кровеносные сосуды в рыбьем хвосте? Ну так вот, явно после обильного вечернего возлияния его кровь делается слишком густой для того, чтобы свободно проходить из артерий в вены! Так что нужно ее как-нибудь разжижить!

Вот что он написал об этом Королевскому обществу:

«Если я на ночь слишком плотно поужинал, то утром выпиваю несколько больших чашек кофе, настолько горячего, какое только можно глотать, – стараясь вызвать сильную испарину; и если мне не удается восстановить свой организм таким способом, то и весь арсенал аптекарской лавки не поможет добиться большего, – и это единственная лечебная процедура, к которой я прибегаю вот уже много лет, когда у меня плохое самочувствие».

Процедура с горячим кофе привела его к новому интересному открытию относительно крохотных животных. Во всем, чего бы он ни делал, Левенгук всегда старался подметить какое-нибудь новое, таинственное явление природы, и погружался в мир маленьких драм, происходивших под его линзами, совершенно так же, как ребенок с полуоткрытым ртом и вытаращенными глазами погружается в волшебный мир сказок Матушки Гусыни. Ему не надоедало читать одну и ту же сказку природы, в которой он всякий раз находил что-нибудь новое, и все страницы этой увлекательной книги были зачитанными и с загнутыми уголками. Через несколько лет после открытия микробов в своем рту, проведя утром лечебную процедуру потения с помощью кофе, он вздумал еще раз посмотреть на белое вещество из промежутков между зубами…

Каково же было его удивление, когда он не нашел в нем ни одного крохотного животного! Или, правильнее будет сказать, он не нашел ни одного живого, потому что в микроскопе явно были видны мириады мертвых микробов, и лишь некоторые из них еле-еле двигались, как тяжелобольные.

«Вот черт! – проворчал он. – Надеюсь, какой-нибудь высокий лорд из Королевского общества не станет искать их в своем рту, чтобы потом, ничего не найдя, опровергнуть мои прежние утверждения?»

Но постойте! Он пил кофе, и притом такой горячий, что едва не обжигал себе губы… Ему вздумалось посмотреть на крохотных животных из белого вещества, находящегося между передними зубами… И это случилось сразу же после того, как он пил кофе… Ага!

С помощью увеличительного зеркала он взял пробу у задних зубов. Ого! «С огромным удивлением я увидел под микроскопом невероятно большое количество крохотных животных, и притом в таком крошечном кусочке вышеуказанного вещества, что в это трудно поверить, если не увидишь собственными глазами». Затем он проделал осторожный опыт со стеклянными трубочками, нагревая в них воду с ее крошечными обитателями до температуры, которая чуть выше температуры горячей ванны. Крохотные создания моментально прекратили свою оживленную беготню взад и вперед. Он охладил воду. Они не ожили. Так! Значит, горячий кофе убил крохотных зверюшек из его передних зубов!

С каким наслаждением теперь он снова любовался ими! Огорчало лишь, что он не мог различить ни голов, ни хвостов ни у одного из своих крохотных животных. Он не раз видел, как они скользили сначала в одном направлении, потом останавливались, поворачивались на месте и плыли так же быстро назад, не делая больше никаких поворотов. Значит, у них должны быть головы и хвосты! У них должна быть печень, должны быть мозг и кровеносные сосуды! Он перенесся мыслью на сорок лет назад, когда с помощью сильной линзы обнаружил, что мухи и сырные клещи, казавшиеся такими простыми невооруженному глазу, устроены почти так же сложно и совершенно, как люди. Но сколько он ни старался с самыми лучшими из имеющихся линзами, его крохотные животные оставались все теми же простыми палочками, шариками и закорючками. Ему пришлось довольствоваться тем, что он вычислил для Королевского общества предполагаемый диаметр невидимых кровеносных сосудов у микробов, – не позволив себе, конечно, ни малейшего намека на то, что эти кровеносные сосуды удалось рассмотреть; просто чтобы поразить воображение своих «патронов» предположениями об их невероятно малой величине.

Хотя Антони ван Левенгук не смог увидеть микробов, вызывающих человеческие болезни, хотя у него не хватило фантазии предречь своим ничтожным зверюшкам роль убийц, он все-таки обнаружил, что еле-еле видимые животные могут пожирать и убивать живых существ, которые во много раз больше их самих. Как-то он возился с мидиями – моллюсками, которых выуживал из каналов Делфта. Внутри каждой матери он находил массу зародышей и решил попытаться искусственно вырастить этих зародышей в стакане воды, взятой из канала.

«Удивляюсь, – бормотал он, – почему наши каналы не набиты битком мидиями, если в каждой матери так много зародышей?»

Каждый день он осматривал стакан с вязкой массой эмбрионов, наводил на них свою линзу, чтобы проверить, насколько они выросли… Но что это? Он с изумлением увидел, что мягкое вещество моллюсков исчезает, уничтожаемое многими тысячами микробов, жадно атакующими зародыши…

«Жизнь существует за счет жизни, – это жестоко, но такова воля Господа, – размышлял он. – И все это, конечно, ради нашего благополучия, потому что если бы крохотные животные не съедали молодых мидий, то наши каналы оказались бы переполненными ими до самых краев, – ведь в каждой матери более тысячи зародышей».

Таким образом, Антони ван Левенгук покорно принял и похвалил высшую премудрость природы, и в этом он был сыном своего времени, потому что в его век искатели еще не бросали вызов Богу, подобно Пастеру, и не грозили кулаками по адресу матери-природы за бессмысленную жестокость к человеку и другим ее многочисленным детям.

Когда ему исполнилось восемьдесят лет, несмотря на исключительно крепкий организм, его зубы все-таки расшатались; он не жаловался на приход неумолимой зимы в его жизни, но вырвал старый зуб и наставил линзу на крохотных созданий, копошившихся в его пустом корне, – почему бы не глянуть на них лишний раз? Может быть, заметит какие-то детали, которые не заметил в предыдущие сотни наблюдений! Когда ему исполнилось восемьдесят пять лет, собравшиеся у него друзья стали уговаривать его бросить исследования и уйти на покой. Он нахмурил лоб и широко открыл глаза, в которых все еще был блеск.

«Плоды, созревающие осенью, сохраняются дольше!» – ответил он им, называя свой восьмидесятипятилетний возраст всего лишь осенью.

Левенгук был прирожденным демонстратором. Ему очень нравилось слышать ахи и охи людей – главным образом, конечно, философов и любителей науки, – которым он позволял заглянуть в свой почти невидимый фантастический мир или которым писал свои бессвязные, но удивительные письма. Но он никого ничему не учил.

«Я никогда не пытался быть учителем, – писал он знаменитому философу Лейбницу, – потому что если бы я стал учить одного, мне пришлось бы учить и других… Мне пришлось бы взвалить на себя рабское ярмо, а я хочу оставаться свободным человеком».

«Но искусство шлифования линз будет утеряно и наблюдения за открытыми вами крохотными созданиями прекратятся, если вы не будете обучать ему молодых людей», – ответил Лейбниц.

«Профессора и студенты Лейденского университета уже давно заинтересовались моими открытиями; они наняли трех шлифовальщиков линз для того, чтобы те обучали студентов. И каковы результаты? – отвечал упрямый голландец. – Насколько я могу судить, совсем никаких, потому что конечная цель всего их обучения – или заработок денег посредством знания, или погоня за славой с выставлением напоказ своей учености, и ни то ни другое не имеет никакого отношения к открытию сокровенных тайн природы. Я уверен, что из тысячи человек не найдется и одного, который в состоянии преодолеть всю трудность этих занятий, ибо для этого требуются огромные затраты времени и средств, и человек должен быть всегда погружен в свои мысли, если хочет чего-либо достичь…»

Вот каким был первый охотник за микробами. В 1723 году, лежа на смертном одре в возрасте девяноста одного года, он послал за своим другом Хугвли. Он уже был не в силах даже поднять руку. Блестевшие прежде глаза были подернуты мутной пеленой, и веки начинали сковываться цементом смерти. Он пробормотал:

«Хугвли, друг мой… прошу тебя… переведи эти два письма на столе… на латинский язык… Пошли их в Лондон Королевскому обществу…»

Он сдержал свое обещание, данное за пятьдесят лет до этого, и Хугвли, отправляя эти последние письма, сделал к ним приписку:

«Я посылаю вам, ученые господа, этот последний дар моего покойного друга с надеждой, что вам приятно будет ознакомиться с его последними записями».

Вот как умер самый первый охотник за микробами. Вы прочтете далее в этой книге о намного более преуспевшем Спалланцани, о Пастере, обладавшем во много раз большим воображением, о Роберте Кохе, принесшем значительно больше непосредственной пользы, показав, какие мучения причиняют человеку микробы, – и эти ученые стали прославленными и знаменитыми. Но ни один из них не был так безукоризненно честен в описаниях и так изумительно точен, как этот привратник-голландец, да и здравомыслием он тоже мог бы с ними поделиться.

2. Спалланцани

У микробов должны быть родители!

1

«Левенгук умер… Наука понесла потерю, которую трудно возместить. Кто теперь продолжит изучение крохотных животных?» – вопрошали ученые люди из английского Королевского общества, вопрошал Реомюр вместе с блистательной Парижской академией. Этот вопрос недолго оставался без ответа: в 1723 году навечно закрыл глаза неутомимый привратник из Делфта, а в 1729 году на расстоянии в тысячу миль, в Скандиано, в Северной Италии, родился новый охотник за микробами. Преемником Левенгука стал Ладзаро Спалланцани – в детстве странный ребенок, бормотавший стихи во время возни в песочнице, и с удовольствием оставлявший песочницу ради жестоких детских опытов над жуками, клопами, мухами и червями. Вместо того чтобы докучать вопросами старшим, он сам занимался изучением живых существ, обрывая им лапки и крылышки и пытаясь приделать их на место. Он интересовался не столько тем, что они собою представляют, сколько их устройством и механизмом действия.

Как и Левенгуку, молодому итальянцу пришлось приложить немало усилий, чтобы сделаться охотником за микробами вопреки воле своей семьи. Отец его был юристом и прилагал все старания к тому, чтобы заинтересовать молодого Ладзаро красотой объемистого свода законов, но мальчик более интересовался киданием плоских камешков по поверхности воды, и задавался вопросом, почему камни подпрыгивают и не тонут.

По вечерам ему приходилось сидеть с отцом, осваивая нудную премудрость, но стоило отцу повернуться к нему спиной, он смотрел из окна на звезды, мерцающие на черном бархате итальянского неба, и по утрам читал о них лекции своим товарищам, за что его прозвали «астрологом».

В свободные дни он уходил в лес близ Скандиано и с бьющимся сердцем пробирался к бурно пенящимся горным ключам. При виде них он забывал о шалостях и возвращался домой, погруженный в глубокое, недетское раздумье. Что заставляет бить эти ключи? Родственники и священник говорили, что они образовались в древние времена из слез несчастных прекрасных девушек, заблудившихся в лесу.

Ладзаро был вполне благовоспитанным и достаточно почтительным для того, чтобы не спорить со своим отцом или священником, но внутренне он полностью отверг это объяснение и решил, что рано или поздно непременно узнает истинное происхождение этих ключей.

Но хотя молодой Спалланцани с неменьшей решительностью, чем Левенгук, стремился проникнуть в чудесные тайны природы, свою карьеру будущего ученого он начал совсем в ином духе. Он сказал себе: «Отец настаивает, чтобы я изучал юриспруденцию? Хорошо, пусть будет так!» Он делал вид, что с интересом изучает юридические науки, но каждую свободную минуту посвящал изучению математики, греческого и французского языков и логики, а в свободные дни предавался созерцанию прыгающих по воде камней и естественных родников и мечтал постигнуть причину бурного извержения вулканов. Однажды он не без задней мысли отправился к знаменитому ученому Валлиснери и рассказал этому великому человеку о том, что знает.

– Да ты же рожден, чтобы стать ученым! – сказал Валлиснери, – и лишь напрасно тратишь время на изучение законов.

– Ах, учитель, но мой отец настаивает…

Валлиснери с негодованием отправился к Спалланцани-старшему и принялся ругать его за то, что он тратит таланты Ладзаро на заурядное изучение законов.

– Ваш мальчик прирожденный исследователь; он способен стать гордостью Скандиано и создать ему бессмертную славу – наподобие второго Галилея!

И многообещающий юноша с отцовского благословения был послан в университет в Реджио, чтобы начать там карьеру ученого.

В те времена быть ученым считалось уже более почетным и не столь опасным, как тогда, когда Левенгук впервые начал шлифовать свои линзы. Великая инквизиция свирепствовала меньше. Вместо преследования Серветов и Галилеев она довольствовалась вырыванием языков у мелких преступников и сжиганием малоизвестных еретиков. Членам «Незримой академии» не грозило попасть в каменные мешки и мрачные подземелья, и научные общества нередко пользовались покровительством правительств и королей. Высмеивать и критиковать суеверия стало не только дозволенным, но и престижным занятием. Увлечение естественными науками коснулось даже кабинетных философов. Вольтер переселился на несколько лет в глухую французскую провинцию, чтобы изучить великие открытия Ньютона и затем популяризовать их в своей стране. Наука проникла даже в блестящие, легкомысленные и безнравственные салоны; и такие столпы высшего общества, как мадам де Помпадур, склоняли головы над запрещенной Энциклопедией, чтобы постигнуть премудрость изготовления помады и шелковых чулок.

Наряду с увлечением всякого рода научными исследованиями, начиная с небесной механики и заканчивая «крохотными животными», люди блистательного века Спалланцани стали открыто выказывать презрение к религии и догмам, не щадя даже самые священные из них. За каких-нибудь сто лет до рождения Спалланцани вы рисковали бы своей шкурой, если бы вздумали усомниться в существовании мифических животных, описания которых Аристотель со всей серьезностью поместил в свои книги по биологии. Но теперь уже допускалось над ними посмеиваться и говорить между собой полушепотом:

«Но нельзя же верить ему, когда он врет, только потому что он Аристотель!»

Но оставалось все еще много невежества и всякого псевдонаучного вздора даже в королевских обществах и академиях. И Спалланцани, освободившийся от ужаса посвятить свою жизнь нескончаемым судебным спорам и тяжбам, стал жадно впитывать в себя всевозможные знания, изучать разнообразные теории, развенчивать авторитеты, сводить знакомства с разными людьми, начиная с располневших епископов, чиновников и профессоров и заканчивая странствующими певцами и актерами.

Он был полной противоположностью Левенгуку, который в течение двадцати лет тщательно и с терпением шлифовал свои линзы и рассматривал все подряд, прежде чем ученый мир впервые о нем услышал. В двадцать пять лет Спалланцани занялся переводами древних поэтов и смело раскритиковал старый, вызывавший всеобщее восхищение итальянский перевод Гомера. Он значительно преуспел в изучении математики со своей кузиной Лаурой Басси, знаменитой женщиной-профессором в Реджио. Теперь он стал пускать по воде камни с более серьезным видом и вскоре написал ученый трактат о механике подпрыгивания камней. Затем он стал священником католической церкви – и теперь мог поддерживать себя, служа обедни.

Презирая в душе любую власть, он сумел все же войти в милость к влиятельным лицам того времени, чтобы спокойно заниматься работой. Имея статус священника, обычно слепого последователя веры, он в своих изысканиях подвергал сомнению любые религиозные тезисы, за исключением, конечно, самого существовании Бога, своего рода высшего существа. Во всяком случае, если он и задумывался над этим вопросом, то оказался достаточно осторожен, чтобы не высказывать этого вслух. Ему еще не было и тридцати лет, когда его назначили профессором университета в Реджио, и он стал читать лекции группам студентов, глядящих на него восторженными, широко раскрытыми глазами. Здесь ему впервые довелось понаблюдать за чудесными крохотными животными, открытыми Левенгуком. Он с рвением занялся изучением их, поскольку им грозило снова уйти в таинственную неизвестность, из которой их вытащил Левенгук.

Эти крохотные животные оказались вовлеченными в некие жаркие дебаты, благодаря которым вокруг них возникла перепалка; если бы этого не случилось, то, возможно, они так и остались бы на многие века только курьезом или даже оказались бы совершенно забыты. Дебаты, в ходе которых лучшие друзья превращались в заклятых врагов, а профессора готовы были крушить черепа священникам, происходили вокруг вопроса: способны ли живые существа зарождаться самостоятельно, или же у каждого живого существа обязательно должны быть родители? Создал ли творец за шесть дней все растения и всех животных и затем взял на себя роль быть просто исполнительным директором Вселенной, или же он и теперь развлекается тем, что разрешает новым живым существам возникать забавным образом?

Во времена Спалланцани более популярной была теория, что жизнь может самозарождаться. Большинство здравомыслящих людей полагали, что у многих животных не бывает родителей – что они зарождаются сами собой в отвратительном месиве из разных грязных отбросов. Применялся, например, такой вот проверенный рецепт для получения хорошего пчелиного роя: надо взять молодого бычка, убить его ударом по голове и закопать в землю в стоячем положении, чтобы рога торчали, оставить его в таком виде на месяц, затем спилить рога – и из них вылетит замечательный пчелиный рой.

2

Даже видные ученые придерживались такой точки зрения. Английский натуралист Росс со знанием дела писал: «Подвергать сомнению, что жуки и осы зарождаются из коровьего помета, – это выступать против разума, здравого смысла и реального опыта». Даже столь сложным животным, как мыши, не обязательно иметь маму и папу; а если кто-то сомневается в этом – пусть поедет в Египет и там убедится, что поля просто кишат мышами, зарождающимися из ила реки Нил, и это поистине бедствие для населения!

Спалланцани слышал много таких историй, признаваемых за факты весьма уважаемыми людьми, и читал о вещах еще более странных; он обращал внимание на горячие споры студентов относительно попыток доказать, что мыши и пчелы не всегда обладают родителями. Он все это слышал… и не верил. Ему это казалось несуразностью. Значительные достижения в науке часто происходят из предубеждений, берутся не из научных идей, а прямо из головы ученого, основаны на убеждениях, всего лишь просто противоположных преобладающей в тот момент суеверной чепухе. Он имел собственные убеждения в вопросе о зарождении жизни; по самой природе вещей ему казалось абсурдным предполагать, чтобы животные – пусть даже «ничтожные зверюшки» Левенгука – могли зарождаться самопроизвольно из гнили или грязи. В их возникновении должен быть определенный закон и порядок, должны быть причина и следствие. Но как это доказать?

Однажды вечером, когда он сидел в своем кабинете, ему попалась небольшая простенькая книжка, подсказавшая ему мысль о совершенно новом подходе к вопросу о зарождении жизни. Человек, написавший эту книжку, ничего не доказывал словами, он все строил на опытах, и – о Боже! – подумал Спалланцани, – какую поразительную яркость приобретали все приводимые им факты! Он совершенно забыл о сне и, продолжая читать, не заметил, как наступил рассвет…

В этой книге говорилось о суеверии, бытовавшем относительно происхождения белых червячков и мух, и о том, что даже наиболее образованные люди признавали возможность их зарождения из гнилого мяса. Затем приводился небольшой опыт, опровергающий эти ложные воззрения раз и навсегда.

«Великий человек этот Франческо Реди, написавший такую книгу! – подумал Спалланцани, снимая сюртук и нагибая толстую шею, чтобы потушить свечу. – Как он просто и ловко доказывает! Берет два кувшина и кладет в каждый из них по куску мяса. Один кувшин оставляет открытым, а другой покрывает легкой кисеей. Затем он следит и видит, как в открытый горшок влетают мухи, а через некоторое время там появляются червячки, а из них новые молодые мухи. Он смотрит в кувшин, покрытый кисеей, и не находит там ни червячков, ни мух. Удивительно просто! Кисея закрывает мухам доступ к мясу, всего-навсего… Но при этом насколько умно, а ведь люди тысячу лет вели ожесточенные споры по этому вопросу, и никому из них не пришло в голову сделать простой опыт, сразу все объясняющий…»

На следующее утро, вдохновленный этой книгой, он решил проделать подобный опыт, но не с мухами, а с микроскопическими животными. В то время все профессора соглашались с тем, что хотя можно допустить возможность происхождения мух из яичек, то уж маленькие-то, еле видимые существа безусловно могут зарождаться сами собой.

Спалланцани начал неуклюже учиться, как разводить «ничтожных зверюшек» и как обращаться с микроскопом. Он резал себе руки и разбивал дорогие флаконы. Иногда он забывал протереть линзы, и крохотные животные казались тогда едва различимыми, как пескари в замутненной сетями воде. Собственные ошибки его страшно злили – у него не было мрачного спокойствия и упрямства Левенгука. Но при всей своей нетерпеливости и вспыльчивости он был достаточно настойчивым и решил во что бы то ни стало доказать, что эти басни о простейших животных были всего лишь баснями.

В это время другой священник, которого звали Джон Нидхем, ревностный католик, воображавший себя ученым-экспериментатором, снискал заметную популярность в Англии и Ирландии сообщением о том, что крохотные микроскопические животные могут чудесным образом зарождаться в… бараньей подливке. Он отправил отчет о своих опытах Королевскому обществу, и они произвели впечатление на ученых джентльменов.

Он описал, как он взял прямо с огня баранью подливку, слил ее в бутылку и закрыл плотной пробкой, чтобы крохотные животные или их яички не могли попасть туда из воздуха. Для верности он подогрел бутылку – и ее содержимое – еще раз на горячих углях. «Ясно, – добросовестно описывал Нидхем, – что эта процедура должна была совершенно убить крохотных животных и их яички, которые могли еще оставаться в стеклянной посуде». Он сохранял эту бутылку несколько дней, затем вытащил пробку, и – чудо из чудес! – когда он исследовал содержимое бутылки под микроскопом, оказалось, что оно кишит простейшими животными.

«Это чрезвычайно важный факт! – писал Нидхем Королевскому обществу. – Крохотные животные в данном опыте могли зародиться только из самой подливки. Это реальный факт, доказывающий, что жизнь может возникать самостоятельно из мертвой материи».

При этом он добавлял, что баранья подливка – не обязательное условие; такой же эффект получается при употреблении отвара из семян или из миндаля.

Королевское общество и весь ученый мир были крайне взволнованы открытием Нидхема. Это были уже не какие-то суеверия! Это был экспериментально установленный факт! И руководство Королевского общества поспешило устроить собрание для обсуждения вопроса о принятии Нидхема в свой узкий круг высшей научной аристократии.

В это время в далекой Италии Спалланцани тоже читал эту научную новость о поразительном зарождении крохотных животных из бараньей подливки. По мере чтения он все больше и больше хмурил брови и щурил темные глаза. Наконец фыркнул:

«Микробы не зарождаются сами собой ни из бараньей подливки, ни из миндального отвара, ни из чего бы то ни было на свете! В этом замечательном опыте есть какой-то обман… Сам Нидхем о нем, возможно, и не знает… В чем-то здесь есть подвох, и я должен его найти».

Им овладел бес предубеждения. Он заточил нож против своего церковного коллеги, – этому итальянцу вообще нравилось убивать те идеи, которые противоречили его воззрениям. Однажды ночью, когда он был один в своем кабинете, вдали от восторженного шума университетских лекций и веселых салонов, где его всегда окружала толпа поклонниц, он вдруг почувствовал острую уверенность в том, что нащупал зацепку, позволяющую найти ошибку в опыте Нидхема. При этом он грыз кончик гусиного пера, запустив пальцы в свои косматые волосы.

«Откуда могли взяться крохотные животные в кипяченой подливке или в отваре семян?.. Почему они вдруг там появились?.. Несомненно, потому что Нидхем недостаточно долго кипятил бутылку или недостаточно плотно ее закупорил!»

В нем проснулся дух подлинного исследователя. Он не направился к своему письменному столу, чтобы тотчас же написать об этом Нидхему – нет, он бросился в свою заваленную стеклянной посудой лабораторию, с лихорадочной поспешностью выбрал несколько колб, собрал разные семена и стер пыль с микроскопа. Он решил немедленно провести опыт, пусть даже тот грозит ему поражением.

«Итак, для начала предположим, что Нидхем недостаточно долго кипятил свой бульон, – вдруг в нем могли остаться крохотные животные или их яички способны переносить даже высокую температуру».

Спалланцани взял несколько больших пузатых колб с коническим горлышком. Он протер их, вымыл, высушил и выстроил на столе длинным сверкающим рядом. Затем он насыпал в одни из них разных семян, а в другие – горох и миндаль, после чего наполнил все колбы чистой водой.

«Я буду не только нагревать эти отвары, – решил он, – а буду их целый час кипятить». Начав разводить огонь, он вдруг остановился. «А как же мне закрывать свои колбы? Одной пробки будет недостаточно: через нее все-таки могут проникнуть какие-нибудь крайне малые существа». Он задумался. «Вот что: я размягчу горлышки колб на огне и закрою их самим стеклом – а через стекло не проникнут даже самые мельчайшие существа».

Одну за другой он брал свои блестящие стеклянные колбы и вертел их горлышки на сильном огне, пока не запаял их все наглухо. Иногда, обжигая себе пальцы, он ронял их из рук, ругался и заменял разбитые колбы новыми. Когда все они оказались запаяны, он с довольным видом пробормотал: «Теперь как следует прогреем их!»

Несколько томительных, скучных часов он просидел над своими колбами, наблюдая, как они перекатываются и пузырятся в котелках с кипящей водой. Одну группу колб он кипятил всего несколько минут. Другую группу продержал в кипящей воде целый час.

Его глаза уже стали смыкаться от усталости. Он достал из котелков все свои колбы и убрал их подальше, чтобы потом, по прошествии нескольких дней взволнованного ожидания, посмотреть, появятся ли в них микробы. И сделал еще одну вещь, о которой я чуть было не забыл сказать: приготовил другую точно такую же группу колб с отварами, но не запаянных, а закрытых одной обычной пробкой, прокипятил их в течение часа и поставил отдельно.

Затем он на несколько дней вернулся к тысяче повседневных хлопот и занятий, которым никогда не удавалось истощить его бурную энергию. Он написал письмо известному натуралисту Боннэ в Швейцарию, рассказывая ему о своих опытах; он играл в футбол, охотился и занимался рыбной ловлей. Он читал студентам лекции, не только излагая сухие научные теории, но рассказывая тысячи занимательных историй, начиная с чудесных «ничтожных зверюшек», найденных Левенгуком во рту, и заканчивая таинственными евнухами и толпами покрытых чадрами женщин в турецких гаремах… Но вдруг он исчез. Все студенты, профессора и его поклонницы, светские дамы, спрашивали друг у друга:

«Куда делся аббат Спалланцани?»

Аббат Спалланцани вернулся к своим колбам с отварами из семян.

3

Спалланцани двигался вдоль длинного ряда запечатанных колб, у каждой из них отбивал горлышко, забирал полой стеклянной трубочкой немного жидкости и рассматривал ее под микроскопом. Теперь он уже не был прежним бурным и пламенным Спалланцани, а действовал медленно и хладнокровно – брал по капле жидкости и рассматривал через линзы.

Сначала он просмотрел каплю за каплей жидкость из тех колб, которые кипятил в течение часа, и его утомительный труд оказался не напрасным – он не нашел в них ничего! Затем он нетерпеливо, но методично принялся за колбы, кипятившиеся всего несколько минут. Сломав запаянное горлышко, он поместил первую каплю под микроскоп…

«Так я и знал!» – воскликнул Спалланцани. Тут и там на сером фоне прыгали и резвились крохотные животные, правда, совсем крошечные, меньше, чем те микробы, которых он обычно видел, но тем не менее это были живые микроскопические существа.

«Они похожи на крошечных мальков величиною с муравья, – пробормотал он, затем его мысль лихорадочно заработала: – Колбы были запаяны, снаружи в них ничего не могло попасть; и все же в них находятся крохотные создания, которые оказались способны вынести кипячение в течение нескольких минут!»

Затем он перешел к дальнему ряду колб, которые нарочно закрывал одной только пробкой, как это делал его противник Нидхем. Он открывал их одну за другой и по капелькам брал из них жидкость прокипяченной стеклянной трубочкой. Затем взволнованно вскочил со стула и, схватив истрепанную записную книжку, с лихорадочной поспешностью начал стенографически записывать свои наблюдения. Он записал, что в каждой колбе, закрытой одной только пробкой, было изобилие крохотных животных! Даже те из колб с пробками, которые кипятились в течение часа, «были похожи на озера, в которых плавает рыба всех размеров – от кита до пескаря».

«Из этого несомненно следует, что крохотные животные проникли в бутылки Нидхема из воздуха, – заключил он. – А кроме того, я сделал еще одно важное открытие: существуют микробы, способные выживать в кипящей воде; чтобы убить их, их нужно кипятить не менее часа».

Это был великий день для Спалланцани и, хотя он этого и не знал, великий день для всего мира. Спалланцани доказал, что теория Нидхема о самозарождении микробов ошибочна, точно так же, как Реди в свое время доказал, что мухи не зарождаются из гнилого мяса. Но он сделал значительно больше: спас молодую науку о микробах от того, чтобы она уподобилась сказкам Матушки Гусыни, что заставило бы ученых из других областей науки воротить нос при одном лишь упоминании о том, что охота за микробами – это важная и вполне здравая отрасль знания.

Взволнованный Спалланцани позвал брата Николо и сестру и рассказал им о замечательном опыте. Затем с горящим взором он объявил своим студентам, что жизнь появляется только из жизни, у каждого живого существа должны быть родители, – даже у этих крохотных, ничтожных зверюшек Левенгука. Запаяйте колбу с отваром на огне, и снаружи в нее ничего не сможет проникнуть. Держите ее на огне достаточно долго, и все микробы в ней, даже самые живучие, способные переносить кратковременное кипячение, окажутся убиты. Ни в каком отваре никакое живое существо не может самозародиться, даже если вы будете хранить его до Страшного суда. Затем он изложил свое разоблачение Нидхема в виде блестящей саркастической статьи, и весь научный мир пришел в волнение. «Неужели Нидхем действительно ошибался?» – задумчиво спрашивали друг у друга люди, собиравшиеся группами под высокими лампами и канделябрами научных обществ Лондона и Копенгагена, Парижа и Берлина.

Спор между Спалланцани и Нидхемом не удержался в стенах академий. Он просочился сквозь тяжелые двери на улицы и дополз в великосветские гостиные. Большинство было готово согласиться скорее с Нидхемом, потому что люди восемнадцатого века отличались веселой развязностью и цинизмом: повсюду росли насмешки над религией и над великими силами природы, и идея о том, что жизнь может возникать сама случайно и как попало, некоторым казалась весьма привлекательной. Но опыты Спалланцани оказались настолько убедительны и показательны, что даже умнейшие головы не могли придумать против них никакого возражения.

Между тем Нидхем тоже не сидел на месте и не бездельничал. Он хорошо знал пользу широкой гласности и для спасения своего дела отправился в Париж с публичными лекциями о бараньей подливке. Здесь он познакомился со знаменитым графом Бюффоном. Этот граф был очень богат, очень красив и очень любил писать статьи на научные темы; он был твердо уверен, что в его голове зарождаются великие истины, но при этом он был одет слишком хорошо для того, чтобы заниматься опытами. Помимо этого, он все же действительно знал математику и перевел Ньютона на французский язык. Поскольку он мог манипулировать сложными формулами и при этом был богатым дворянином, то, согласитесь, очевидно, что он обязан был знать – без всяких экспериментов, – могут ли крохотные животные появляться на свет без родителей или нет. Так рассуждали парижские остряки.

Нидхем и Бюффон отлично подошли друг другу. Бюффон носил мантию с украшениями и кружевными манжетами, которые ему не хотелось пачкать о грязные лабораторные столы, загроможденные стеклянной посудой, покрытые пылью и лужицами пролитого отвара. Они поделили между собой роли: Бюффон взял на себя труд размышлять и писать, а Нидхем возился в лаборатории. Эти двое задумали разработать новую великую теорию происхождения жизни, которая оказалась бы понятной всем и удовлетворяла бы как правоверного христианина, так и убежденного атеиста. Эта теория расходилась с реальными фактами, установленными Спалланцани, – ну и что с того? Зато она создана гениальным мозгом Бюффона, и этого вполне достаточно, чтобы отвергнуть любой факт, каким бы значимым он ни был, как бы он ни был основательно запротоколирован.

– Что бы это могло значить, ваша светлость? Крохотные животные появляются в бараньей подливке даже после кипячения, – спросил Нидхем знатного графа.

Мысли графа Бюффона завертелись в вихре воображения; затем он ответил:

– Вы сделали великое, чрезвычайной важности открытие, отец Нидхем. Случайно обнаружили самый источник жизни. В вашей бараньей подливке заключается, по-видимому, та основная сила, – несомненно, сила, ибо все есть сила, – которая творит жизнь!

– Не назвать ли нам ее «животворящей силой», ваша светлость? – предложил отец Нидхем.

– Удачный термин, – согласился Бюффон и, удалившись в пропитанный ароматами кабинет, начал писать о чудесных свойствах «животворящей силы», производящей крохотных животных из бараньей подливки и отваров из семян.

Вскоре «животворящую силу» упоминали везде и по всякому поводу. Ее обнаруживали повсюду и ею все объясняли. Атеисты подставляли ее на место Бога, а церковники называли ее могущественнейшим божьим орудием. Она стала так же популярна, как уличная песенка или затасканный анекдот, – или как современные обсуждения теории относительности.

Хуже всего было то, что Королевское общество, старавшееся стоять во главе всякого научного движения, уже успело принять Нидхема в свои члены, и Парижская академия наук поступила так же. В это время в Италии Спалланцани метался по своей лаборатории и неистовствовал. Это же самая большая опасность для науки – игнорирование реальных фактов, без которых наука – ничто! Спалланцани был священником, и его вера в Бога не требовала никаких фактов, но ученые ни в коем случае не должны игнорировать его замечательные опыты и установленные им факты!

Но что он мог поделать? Нидхем и Бюффон затопили весь научный мир своими словоизлияниями; они совершенно не считались с доказанными фактами и даже не пытались показать, в чем, по их мнению, ошибка Спалланцани. Спалланцани был смелым и отважным бойцом, но он опровергал противника фактами и опытами, а здесь оказался в густом тумане громких слов и не понимал, против чего ему сражаться. Он кипел гневом и сарказмом и ядовито высмеивал эту чудовищную мистификацию – таинственную «животворящую силу».

«Это есть та самая сила, – лепетал Нидхем, – которая произвела Еву из ребра Адама, и она же позволяет существовать знаменитому дереву-червю в Китае, которое, оставаясь червем в течение зимы, весной чудесным образом преобразуется этой силой в дерево!»

И много другой подобной чуши довелось услышать Спалланцани, пока он наконец не понял, что вся наука о жизни рискует быть поверженной этой пресловутой «животворящей силой», посредством которой Нидхем на глазах у всего мира из червей делает деревья и из мух слонов.

Но тут вдруг Спалланцани посчастливилось получить от Нидхема вполне путную критику одного из его опытов.

«В вашем опыте, – писал итальянцу Нидхем, – дело вовсе не в воде. Дело в том, что вы, прокипятив свои колбы в течение часа, настолько повредили и ослабили животворящую силу, заключенную в семенах, что она стала неспособной создавать крохотных животных».

Именно этого и не хватало Спалланцани; он сразу забыл и о религии, и об аудиториях, переполненных нетерпеливыми студентами, и о прекрасных дамах, которых так любил водить по своему музею. Он закатал свои широкие рукава и погрузился в работу, но не за письменным столом, а за лабораторным, и не с пером в руке, а с колбами, семенами и микроскопами.

4

«Итак, Нидхем утверждает, что жар ослабляет в семенах животворящую силу. Чем он это может доказать? Как возможно увидеть, почувствовать, взвесить или измерить эту «животворящую силу»? Он говорит, что она заключена в семенах. Ладно. Попробуем нагревать одни лишь семена!»

Спалланцани снова достал из шкафа свои колбы и тщательно их вымыл. Затем стал делать отвары из разных сортов семян: из зеленого горошка, бобов, вики и всяких других. Вся его лаборатория буквально утонула в изобилии колб: они громоздились на высоких стеллажах, занимали все столы и стулья, теснились кучами на полу, так что передвигаться было затруднительно.

«Теперь мы будем кипятить все эти колбы в продолжение разного времени, а затем посмотрим, в какой из них окажется больше крохотных животных», – сказал он и стал погружать колбы в кипящую воду, одну группу на несколько минут, другую – на полчаса, третью – на час и четвертую – на два часа. Вместо запаивания на огне он закрывал их одними пробками – Нидхем же сказал, что этого достаточно! – а затем убрал их все подальше, чтобы потом посмотреть, что получится.

Оставалось только дожидаться результатов. Он ходил ловить рыбу и забывал дергать удочку, когда рыба клевала; он собирал в окрестностях образцы минералов для своего музея и забывал забрать их с собою домой. Он писал прошения о прибавке жалованья, служил обедни, изучал вопрос скрещивания лягушек и жаб – и наконец снова скрылся в своей темной рабочей комнате с ее шеренгами колб и всякими удивительными приборами.

Если Нидхем прав, то колбы, кипятившиеся всего несколько минут, должны непременно содержать в себе крохотных животных, а те, что кипятились в течение часа или двух, должны быть совершенно без жизни. Он одну за другой вынимал из них пробки, подолгу смотрел на капли отвара через микроскоп и наконец весело расхохотался. Оказалось, что сосуды, кипятившиеся в течение двух часов, содержат больше крохотных животных, чем те, что кипятились всего несколько минут.

«Животворящая сила? Что за вздор! Поскольку колбы закрыты всего лишь пробками, крохотные животные запросто могут проникать туда из воздуха. Вы можете кипятить свой отвар до второго пришествия, но едва он остынет, в нем тотчас же появятся микробы и начнут размножаться».

Спалланцани торжествовал, но сделал тогда одну курьезную вещь, которой вряд ли займется начинающий ученый: он попытался опровергнуть свою собственную идею, разбить свою собственную драгоценную теорию с помощью строгого, честно поставленного опыта. В этом и заключается суть науки. Это есть тот странный дух самоотречения, встречающийся крайне редко, у особого сорта людей, для которых истина дороже их личных нежно взлелеянных прихотей и фантазий.

Спалланцани ходил взад и вперед по своей узкой лаборатории, заложив руки за спину, и размышлял: «А вдруг Нидхем и в самом деле прав? Может быть, действительно в семенах существует какая-то таинственная сила, которую жар может разрушать?»

Он снова тщательно вымыл свои колбы и взял новую порцию семян; но вместо того чтобы кипятить их в воде, положил их на кофейную жаровню и испек до состояния черных, обуглившихся зернышек. Затем засыпал их в чистую дистиллированную воду, бормоча себе под нос:

«Если в этих семенах и была какая-то «животворящая сила», то я, без сомнения, зажарил ее до смерти».

Вернувшись через несколько дней к колбам с отваром из жженых семян, он зло и саркастически улыбнулся, и эта улыбка не предвещала ничего хорошего для Бюффона и Нидхема, потому что в каждой капле отвара из всех без исключения колб оживленно прыгали и резвились крошечные животные, проводя свои ограниченные, забавные и короткие жизни так же весело, как в лучшем отваре из свежих семян. Он попытался разбить свою собственную теорию исходя из воззрений благочестивого Нидхема и блистательного Бюффона. «Они утверждают, что жар убивает их Силу и мешает ей создавать крохотных животных, но вот оказывается, что сожженные до угля семена – прекрасная питательная среда для ничтожных зверюшек, а значит, эта их так называемая «животворящая сила» – всего лишь миф!» Спалланцани громко заявил об этом всей Европе, которая теперь уже прислушивалась к нему.

Затем он решил немного отдохнуть от утомительной возни с крохотными животными и занялся изучением процессов пищеварения в человеческом желудке, проводя жестокие опыты на самом себе. Но этого было ему недостаточно, и параллельно с этими исследованиями на жарком и темном чердаке своего дома он стал разбираться с тем удивительным фактом, что летучие мыши, будучи слепы, почему-то не наталкиваются на предметы во время полета. И среди всех этих занятий он находил время для помощи в воспитании своих маленьких племянников и в хлопотах брата и сестры, скромных людей, не обладающих никакими талантами, но близких ему по крови и потому любимых.

Довольно скоро он вернулся к сакральному вопросу, как же возникает жизнь – вопросу, который религия учила его игнорировать, принимать со слепой верой за чудо Создателя. Интересовали его при этом не только крохотные животные, поэтому он начал обширные исследования относительно спаривания жаб. «В чем причина сильного и неустанного стремления жабы мужского пола к женской особи?» – задался он вопросом, и любопытство сподвигло его на проведение неслыханно жестоких опытов.

Он проделал их не из прихоти, чтобы причинить жабе-самцу боль, а желая разобраться во всех фактах относительно того, как возникают новые жабы. Что заставляет жабу совершать эти действия? Этот безумный священник отрезал жабе-самцу ноги посреди их совокупления, но умирающее животное не прекращало совершать то, к чему призывала природа. Этот причудливый опыт навел Спалланцани на многие размышления. «Такое упорство жабы-самца, – решил он, – свидетельствует скорее не о бездумной глупости его чувства, а о страстности его страсти».

В погоне за всевозможными знаниями он не только позволял себе бессердечные опыты над животными, но точно так же не щадил и самого себя, проводя столь же безжалостные опыты над собой. Например, для изучения процессов пищеварения он проглатывал выдолбленные внутри и нафаршированные мясом кусочки дерева; затем вызывал у себя рвотный рефлекс и смотрел, что сделалось с мясом в этих деревянных пирожках. Но в этом самоистязании он не доходил до безумства: ощутив недомогание, прекращал такие эксперименты.

Спалланцани поддерживал обмен письмами с половиной всех скептиков и искателей Европы. Одним из его друзей по переписке был Вольтер. Тот жаловался, что в Италии из-за влажного и туманного климата слишком мало талантливых людей; он стал вожаком смелой группы ученых и философов, которые, сами того не подозревая, своими попытками найти истину подготовили одну из величайших революций. Эти люди полагали, что Спалланцани окончательно похоронил миф о самопроизвольном появлении животных, даже самых крошечных, и вместе жестоко высмеивали «животворящую силу» и ее изобретателей – напыщенного Бюффона и его лабораторного мальчика, отца Нидхема.

«И все же животворящая сила существует! – упорствовал Нидхем. – Даже если ее нельзя ни взвесить, ни увидеть, существует ведь таинственное Нечто, способное сотворить жизнь из подливки, бульона или вообще из ничего. Возможно, эта сила способна выдерживать то накаливание, которому ее подвергал Спалланцани, но для проявления ей крайне необходим упругий воздух. А когда Спалланцани кипятил свои колбы целыми часами, он, естественно, нарушил упругость воздуха в них».

Спалланцани отреагировал на это моментально и стал требовать от Нидхема проверки на опыте.

«Нагревал ли он воздух для того, чтобы проверить, уменьшилась ли его упругость?»

Итальянец ждал результатов опытов, но получал в ответ одни только слова.

«Тогда я сам все это проверю», – сказал он и снова наполнил свои колбы семенами, залил воду, запаял их горлышки на огне и прокипятил в течение часа. Затем как-то утром он вошел в свою лабораторию и отбил горлышко у одной из колб.

Его ухо уловило тихий шипящий звук: пш-ш-ш…

«Что такое?» – пробормотал он, взял вторую колбу и, держа ее у самого уха, отбил горлышко. Пш-ш-ш-ш… Снова этот звук. «Ага, воздух или входит в колбу, или выходит из нее!» – воскликнул он, после чего зажег свечу и расположил ее возле самого горлышка третьей колбы в тот момент, когда его отламывал.

Пламя свечи отклонилось к колбе, к отверстию.

«Воздух устремился внутрь… Значит, в колбе воздух был менее упруг, чем снаружи… А это значит, что Нидхем, возможно, прав…»

На мгновение у Спалланцани появилось ощущение странной пустоты в животе, на лбу выступил холодный пот, а мир вокруг закружился…

Неужели этот кретин Нидхем в самом деле нанес удачный удар своей остроумной догадкой о влиянии жара на упругость воздуха в запаянной колбе? Неужели этот краснобай смог опрокинуть столь тщательно выстроенное здание из фактов, потребовавшее многих лет тяжелой работы?

Несколько недель Спалланцани ходил мрачнее тучи, придирался к студентам, с которыми был обычно очень любезен, пытался развлечь себя декламацией Данте и Гомера, но становился от этого только более сварливым. Безжалостный и неутомимый бесенок постоянно издевался над ним и шептал ему в уши: «Попробуй разобраться, почему воздух устремляется в колбу, когда ты отламываешь горлышко, – может быть, дело вовсе не в упругости?» Этот бесенок будил его среди ночи, сбивал во время ведения церковной службы…

И вдруг объяснение пришло к нему будто вспышка молнии, и он поспешил к своему лабораторному столу, все еще заставленному колбами с отбитыми горлышками; такое запустение красноречиво свидетельствовало об унынии и упадке духа.

Он открыл шкаф и достал одну из колб. У него было предчувствие, что напал на след; он докажет Нидхему, что не ошибся и на этот раз. Еще до того, как Спалланцани доказал это, он испустил вздох облегчения – настолько был уверен, что нашел причину слышанного им шипения воздуха. Он осмотрел разбитые колбы и сказал с улыбкой:

«У всех колб, которыми я пользуюсь, довольно широкое горлышко. Когда я их запаиваю на огне, требуется сильно нагревать их, чтобы расплавить стекло и плотно закрыть отверстие. Вот этот-то нагрев и выгоняет воздух из колбы перед запаиванием. Ничего удивительного в том, что воздух устремляется в колбу, когда я отламываю горлышко».

Очевидно, предположение Нидхема, что кипячение колбы понижает упругость заключенного в ней воздуха, – вздор и больше ничего! Но как это доказать? Как запаять колбу, не выгоняя из нее воздуха? Дьявольская изобретательность и тут пришла ему на помощь. Он взял новую колбу, насыпал в нее семян и налил чистой воды. Затем он стал прогревать горлышко на огне до тех пор, пока оно почти не спаялось, так что в нем осталась одна только маленькая дырочка – очень узкое отверстие, через которое свободно мог проходить воздух. Затем он позволил колбе полностью остыть – теперь плотность воздуха внутри колбы была такой же, как и снаружи. Тогда он использовал слабенькое пламя для запайки оставшегося отверстия, и колба оказалась запаяна, не потеряв ни одной капли воздуха. С довольным видом он положил колбу в кипящую воду и в течение часа наблюдал, как она там перекатывается, сам же при этом декламировал стихи и напевал песенки.

Через несколько дней он зашел в лабораторию открыть эту колбу, нисколько не сомневаясь в результатах опыта. Он зажег свечку, поднес ее близко к горлышку, осторожно сломал запаянное место. Пш-ш-ш-ш… Но на этот раз пламя не потянулось внутрь, а отклонилось от горлышка колбы: упругость воздуха внутри была больше, чем снаружи.

Продолжительное кипячение не разредило воздух внутри колбы, а сделало его еще более упругим, упругость же, по теории Нидхема, была обязательным условием проявления его замечательной «животворящей силы». Но хотя воздух в колбе был очень даже упругим, Спалланцани, выуживая одну каплю бульона за другой, не находил ни одного крохотного животного. Снова и снова, с упорством Левенгука, он повторял этот опыт и расширил масштаб своих опытов до достижимого предела, разбивал колбы, обливался кипятком, обжигал себе пальцы – а результат всякий раз получался тот же самый, что и в первый раз.

5

Торжествующий, он с разослал по Европе письма с описанием своего последнего опыта, и Нидхему с Бюффоном оставалось только молча и угрюмо сидеть среди руин их глупой теории. Они не могли больше ничего сделать – одним маленьким фактом Спалланцани полностью сокрушил их. Затем итальянец сел и записал всю эту историю в виде отдельной статьи.

Теперь он язвил и жалил поверженного противника, ибо знал вполне определенно, что своими опытами окончательно разбил теорию Нидхема о самопроизвольном зарождении жизни. Он нисколько не сомневался, что и мельчайшие живые существа всегда происходят от таких же точно существ, живших раньше. Также он был уверен, что крошечные микробы одного вида происходят от точно таких же микробов, подобно тому как зебра не может превращаться в жирафа или рожать мускусных быков, а всегда остается зеброй и производит на свет маленьких зебрят.

«Короче говоря, – писал Спалланцани, – Нидхем полностью неправ, и я доказал, что в науке о животных существует такой же строгий порядок и закономерность, как в науке о звездах».

Затем он описал тот хаос, в который Нидхем обратил бы науку о мелких животных, если бы факты не оказались сильнее его. Описал, каких животных эта фантастическая животворящая сила могла создать – или нас стали бы уверять, что могла, – если бы она вообще существовала. «Она могла создать, – писал Спалланцани, – микроскопическое животное, похожее на всех находимых иногда в отварах и настойках, подобное новому Протею, непрерывно меняющее свой вид: то оно как тонкая палочка, то овальной или сферической формы, иногда извивается как змея, бывает украшено лучами или снабжено рожками. Такое замечательное животное стало бы для Нидхема удачным примером, чтобы с легкостью объяснить, как же получается, что животворящая сила производит то лягушку, то собаку, бывает, мошку, а бывает, слона, сегодня паука, а завтра кита, в эту минуту корову, а в следующую – человека».

Нидхем вместе со своей «животворящей силой» сошел со сцены, а люди обрели уверенность, что нет никакой таинственной зловещей силы, подстерегающей их где-то, чтобы превратить в гиппопотама.

Имя Спалланцани стало известно во всех европейских университетах; научные общества признавали его величайшим в данный момент ученым; Фридрих Великий писал ему длинные письма и приказал назначить его членом Берлинской академии; а заклятый враг Фридриха Мария-Терезия, императрица австрийская, поспешила превзойти короля, предложив Спалланцани профессорскую кафедру в своем старинном провинциальном университете в Павии, в Ломбардии. К нему явилась напыщенная группа тайных советников, имеющих письма и мандаты с императорской печатью, и просила его поставить на ноги этот умирающий университет. Последовали долгие дебаты и торг по поводу жалованья (Спалланцани никогда не забывал и про финансовую составляющую), завершившиеся тем, что он согласился принять на себя должность профессора естественной истории и заведующего кабинетом естественной истории в Павии.

Придя в музей, именовавшийся кабинетом естественной истории, Спалланцани обнаружил, что все его шкафы пусты. Он закатал рукава и энергично принялся за работу. Он читал лекции на всевозможные темы и устраивал масштабные публичные опыты, приводившие в восторг многочисленных слушателей, потому что под его руководством эти опыты всегда проходили исключительно удачно. Он выписывал из разных частей света причудливых зверей, странные растения и невиданных птиц – для пополнения кабинета. Он совершал опасные экскурсии на горные вершины и приносил оттуда минералы и редкие руды; ловил акул и расставлял западни для птиц; участвовал в опасных экспедициях для того, чтобы обогатить коллекцию своего музея, но отчасти и для того, чтобы дать выход той кипучей энергии, которой так резко отличался от расхожего типа спокойного и рассудительного человека науки. Он был подобен Рузвельту, со всей храбростью Тедди и умением обращаться к толпе, но без его великих недостатков.

В промежутках между лекциями и пополнением коллекции он запирался в лаборатории со своими бульонами и микроскопическими животными и подолгу занимался тонкими опытами, стараясь доказать, что эти животные подчиняются тем же самым законам природы, что и люди, и лошади, и слоны. Он помещал капельку бульона с кишащими в нем микробами на маленькое стеклышко, обдувал их табачным дымом и с восхищением наблюдал, как они мечутся взад и вперед в раздражении от этого дыма. Он пропускал через раствор электрическую искру и замечал, что крохотные животные «становились как бы расслабленными», начинали вертеться на одном месте и вскоре погибали.

«Могу допустить, что зародыши или яички крохотных животных в чем-то отличаются от куриных, лягушачьих или рыбьих яиц, – хотя бы в том, что могут в течение некоторого времени переносить кипячение в запаянной колбе, – но по своей природе эти крохотные животные ничем не отличаются от всех прочих живых существ!» – воскликнул он однажды. Однако довольно скоро ему пришлось взять обратно свое смелое заявление.

«Все живые существа на земле нуждаются в воздухе, чтобы жить, и если эти животные, будучи помещены в пустоту, умрут, то тем самым будет доказано, что они такие же животные, как все прочие», – сказал однажды Спалланцани, сидя один в своей лаборатории. Он искусно вытянул на огне тончайшую стеклянную трубочку вроде тех, которыми пользовался Левенгук для изучения крохотных животных. Эту трубочку он окунул в бульон, кишевший микробами; жидкость набралась в нее. Затем он один ее конец запаял, а другой остроумно соединил с откачивающим воздух насосом и, запустив его, приставил линзу микроскопа к тоненькой стенке трубочки. Он ожидал, что крошечные создания перестанут размахивать «крохотными лапками, которые им служат для плавания»; он ожидал, что они сразу сделаются расслабленными и перестанут двигаться.

Насос исправно пыхтел, но с микробами абсолютно ничего не происходило. Они продолжали попрежнему беззаботно резвиться, похоже, совершенно не сознавая, что их лишили такой важной для жизни вещи, как воздух. Они оставались живыми целые дни и недели, а Спалланцани снова и снова повторял свой опыт, пытаясь понять, что он делает не так. Происходящее казалось ему совершенно невероятным: ничто ведь не может жить без воздуха, чем же эти дьявольские животные дышат?

Он написал об этом удивительном факте своему другу Боннэ:

«Природные особенности некоторых из этих микроскопических созданий вызывают удивление. Они способны действовать в пустоте точно так же, как и на воздухе. Они столь же оживленно двигаются взад и вперед, а за прошедшие несколько дней даже размножились в этой пустоте. Это же просто поразительно! Ведь мы привыкли полагать, что на свете не бывает живых существ, способных жить без воздуха».

Спалланцани гордился силой своего воображения и быстрой сообразительностью, и эта гордость усиленно поддерживалась в нем лестью и поклонением студентов, умных женщин, ученых профессоров и увенчанных славой королей. Но прежде всего он был честным экспериментатором, и потому кротко склонял голову, когда новый факт разрушал одно из его смелых предположений. Так вот, этот человек, который в своих опытах отличался строгой и суровой порядочностью, который всегда исключительно правдиво описывал то, что наблюдал среди ядовитых испарений и блестящих приборов своей лаборатории, – этот кристально честный ученый не гнушался прибегать к даже некрасивым порою уловкам для того, чтобы добиться прибавки жалованья. Спалланцани-футболист, Спалланцани – неутомимый искатель, альпинист и исследователь без конца хныкал и жаловался венским властям на слабость своего здоровья и на то, что туманы и миазмы Павии скоро вгонят его в гроб. Император пошел ему навстречу: повысил жалованье и удвоил срок каникул. Спалланцани же весело смеялся и цинично называл свою ложь политическим маневром. Он всегда получал то, чего хотел. Он добивался истины своими удивительными опытами, наблюдательностью и сумасшедшим терпением; он добивался денег и общественного положения своей работой, хитрыми интригами и ложью; он защитил себя от религиозных преследований, получив сан священника.

С годами в нем выросло страстное желание посмотреть далекие страны и заниматься научными изысканиями за пределами своей маленькой лаборатории. Он загорелся идеей во что бы то ни стало посетить место древней Трои, история которой его так сильно волновала; ему хотелось посмотреть на гаремы, рабынь и евнухов, которые казались ему таким же важным разделом естественной истории, как летучие мыши, жабы и крохотные животные в отварах из семян. Наконец он подергал за все ниточки, и дело закончилось тем, что император Иосиф предоставил ему годовой отпуск и деньги на поездку в Константинополь – для поправки здоровья, которое в тот момент было просто в превосходном состоянии.

Спалланцани убрал колбы в шкафы, запер лабораторию и драматически-слезливо простился со своими студентами; при путешествии через Средиземное море он ужасно страдал морской болезнью, пережил кораблекрушение – но при этом спас образцы для естественно-научной коллекции, которые собрал на островках. Султан устроил для него роскошный прием, врачи гарема позволили ему ознакомиться с бытом прекрасных наложниц… Затем, как добрый европеец восемнадцатого века, Спалланцани заявил туркам, что восхищается их гостеприимством и архитектурой, но не одобряет существующего у них обычая невольничества и не разделяет их мрачных фаталистических представлений о жизни…

Легко представить, как он говорил своим любезным, но малокультурным восточным друзьям: «Мы, люди Запада, с помощью нашей новой науки стремимся одержать верх даже над тем, что кажется неизбежным, – над вечными муками и страданиями человечества». Сам он верил во всесильного Господа, но при этом дух искателя в нем, дух поиска фактов, светящийся в его глазах, сказывался на всех его помыслах и словах, вынуждал его выделять неподвластную Богу область, называемую Природа и Неизвестное, заставлял полагать, что сам он назначен помощником Богу в открытии или даже завоевании этой неизвестной Природы.

Много месяцев спустя он отправился обратно сухопутным путем через Балканский полуостров в сопровождении почетного эскорта из отборных солдат, предоставленного ему болгарскими князьями и валашскими господарями. Наконец он прибыл в Вену для засвидетельствования почтения своему патрону и покровителю императору Иосифу II – это был самый знаменательный момент всей его головокружительной карьеры. Упоенный успехом, он уже думал было, что все его мечты осуществились, но потом…

6

Пока Спалланцани совершал свое триумфальное путешествие, темные тучи сгущались над его университетом в Павии, которому он отдал столько сил и энергии. Другие профессора университета много лет молча смотрели, как он отнимает у них студентов, втихую точили на него зубы и дожидались удобного случая.

Своими экспедициями в опасные места Спалланцани создал когда-то пустому естественно-историческому кабинету европейскую известность. Кроме того, он собрал и небольшую собственную коллекцию в своем старом доме в Скандиано. В один прекрасный день Канон Вольта, его заклятый враг, с помощью уловки проник в его частный музей; он прогулялся по нему и недобро улыбнулся: в одном месте он увидел несколько старинных ваз, в другом – чучело птицы, в третьем – какую-то замечательную рыбу, на которых красовались розовые ярлычки университетского музея в Павии. По дороге из музея, завернувшись в темный плащ, он обдумывал злобные планы, как бы подложить свинью блестящему Спалланцани, и незадолго до возвращения последнего из Вены Вольта, Скарпа и Скополи выпустили ехидную брошюрку и разослали ее всем выдающимся людям и во все научные общества Европы; в этой брошюре они обвиняли Спалланцани в том, что он обокрал Павийский университет и спрятал украденные музейные экспонаты в своем собственном небольшом музее в Скандиано.

Свет померк в глазах Спалланцани; ему показалось, что вся его великолепная карьера пошла прахом; в своем воображении он уже слышал радостное хихиканье людей, которые, осыпая его комплиментами, в душе его ненавидели; он представлял себе торжество врагов, которых он когда-то разгромил своими блестящими опытами, – и вообразил даже возвращение той дурацкой «животворящей силы».

Но через несколько дней он морально оправился, и хотя находился посреди ужасающего скандала, но все же на ногах и спиною к стене, готовый встретить своих обвинителей. Это был уже не прежний Спалланцани – терпеливый охотник за микробами и учтивый корреспондент Вольтера. Он превратился в хитрого и лукавого политика, стал требовать назначения специальной следственной комиссии и добился ее, организовал клуб своих сторонников – он отвечал огнем на огонь.

Спалланцани вернулся в родную Павию, и легко себе представить, о чем были его мысли, когда он подъезжал к ней, – он представлял, как тайком пробирается в город, как отвернутся от него все его бывшие друзья и почитатели, а вокруг постоянно будут слышаться злобное шипение и насмешки. Но когда он подъехал наконец к воротам Павии, то увидел нечто странное: восторженная толпа студентов вышла к нему навстречу, заверяя его в своей преданности и готовности стать на его защиту, и с радостными выкриками сопроводила его до старого лекционного кресла. Прежде звучный и самоуверенный голос этого человека сразу охрип… Он всхлипывал… Запинаясь, он едва смог сказать лишь о том, что значит для него в данный момент их преданность.

Спустя некоторое время следственная комиссия вызвала его и его обвинителей, и, зная Спалланцани уже достаточно, вы можете себе представить, какая ругань там поднялась! Он доказал судьям, что «украденные» им птицы были бракованными, плохо изготовленными чучелами и испорченными экземплярами, которые позорили бы музей государственного университета; их следовало бы просто выбросить. Что же касается пропавших змей и броненосца – он продал их другим музеям, и Павия на этом деле хорошо заработала. Более того, сам Вольта, его главный обвинитель, забирал без спроса из музея драгоценные минералы и раздаривал их своим друзьям.

Судьи полностью оправдали его, хотя, говоря откровенно, трудно определить, был ли он действительно невиновен; Вольта и его сообщники были изгнаны из университета, и всем сторонам, и выступающим за, и выступающим против Спалланцани, самим императором было предписано прекратить перебранку, так как этот скандал обсуждали по всей Европе, студенты в возбуждении ломали казенную мебель, а в других университетах посмеивались и хихикали. Спалланцани сделал последний выстрел по разбитому наголову противнику: он назвал Вольта «пузырем, наполненным ветром» и придумал позорные и непечатные прозвища для Скарпа и Скополи; после чего, успокоившись, вернулся к своей охоте за микробами.

Много раз за время своего многолетнего изучения микробов он задумывался над тем, как же они размножаются. Ему часто доводилось видеть двух ничтожных зверюшек, слипшихся вместе, и он писал Боннэ: «Когда мы видим, как две особи любого вида животных соединяют свои тела, нам, естественно, приходит в голову, что они заняты размножением». Но так ли это с микробами?

Он записывал свои наблюдения в старую записную книжку и делал простые зарисовки наблюдаемых микробов; при всей своей нетерпеливости в других отношениях, когда дело касалось опытов или выводов из них, он был почти так же сдержан и осторожен в суждениях, как старый Левенгук.

Боннэ поделился сомнениями Спалланцани о способе размножения крохотных животных со своим другом, талантливым ученым, но почти неизвестным в наше время, – де Соссюром. И этот ученый всерьез занялся изучением вопроса о деторождении у микробов. Вскоре он опубликовал замечательную статью, в которой указывал, что если мы видим двух крохотных животных, соединившихся вместе, то это вовсе не значит, что они сошлись для воспроизведения потомства. Напротив, как это ни удивительно, такие парные крошечные животные представляют собой не что иное, как одного старого микроба, делящегося на две части – на двух новых. «Это, – писал де Соссюр, – есть единственный способ размножения микробов, радости взаимной любви им неведомы».

Прочитав эту статью, Спалланцани тут же бросился к микроскопу, почти не веря в возможность такой странной вещи, но внимательное наблюдение показало ему, что де Соссюр прав. Итальянец написал швейцарцу любезное письмо с поздравлениями. Спалланцани был забиякой и отчасти даже интриганом, чертовски самолюбив и завистлив к славе других людей, но в данном случае открытие де Соссюра настолько порадовало его, что он изменил самому себе. Между Спалланцани и этими женевскими натуралистами установилась крепкая дружеская связь, – того рода, что проистекает из сознания, что совместный труд по нахождению и подбору фактов и постройке из них великого храма науки гораздо значительнее и выше, чем работа отдельного исследователя и отдельного собирателя фактов. Они стали первыми пацифистами, ненавистниками войны – первыми гражданами мира, первыми подлинными интернационалистами.

После этого случая Спалланцани оказался вовлечен в одно из самых интересных и дьявольски трудных изысканий, какие ему когда-либо приходилось делать. Он был втянут в эту работу своей дружбой с женевскими товарищами и неприязнью к появившемуся на сцене новому научному вздору, почти столь же опасному, как пресловутая «животворящая сила». Англичанин по фамилии Эллис опубликовал статью, в которой заявил, что выводы де Соссюра относительно процесса расщепления крохотных животных абсолютно неправильны. Эллис допускал, что крохотные животные могут иногда раскалываться надвое. «Но из этого вовсе не следует, – писал Эллис, – что они таким способом размножаются. Это происходит просто потому, что одно крохотное животное, быстро двигаясь в воде, ударяет сбоку другое и раскалывает его надвое. Этого хватило де Соссюру, чтобы построить свою теорию».

«Более того, – продолжал Эллис, – микробы рождаются друг от друга совершенно так же, как все прочие животные появляются от матери. Рассматривая их внимательно в свой микроскоп, я заметил молодых микробов, помещающихся внутри старых, а присмотревшись к ним еще ближе, – как это ни кажется невероятным, – я увидел еще и внуков внутри этих молодых…»

«Что за вздор!» – подумал про себя Спалланцани. Вся статья казалась ему совсем ненаучной; но как доказать, что все это глупости и что микробы размножаются, делясь надвое?

Он был прежде всего человеком науки и отлично знал, что назвать Эллиса глупцом – это одно, а доказать, что крохотные животные не раскалывают друг друга ударом в бок, – это другое. Но довольно скоро сообразил, как это сделать.

«Главное, что мне нужно сделать, – рассуждал он, – это заполучить одно, отделенное от всех остальных крохотное животное, чтобы ему не с кем было столкнуться; а затем только сидеть и наблюдать в микроскоп, разделится оно на двух или нет».

Это был, конечно, самый простой и заведомо правильный подход, но как отделить одно из этих чертовски крошечных созданий от многочисленных толп его товарищей? Можно взять одного щенка из помета, можно отделить малька пескаря от мириад его братьев и сестер, но абсолютно невозможно протянуть руку и взять за хвост одного микроба, которому следует для этого быть в миллион раз больше, чем он есть на самом деле.

И вот Спалланцани, упоенный хвалебными гимнами и всеобщим поклонением, этот венецианский вельможа и кумир толпы, ушел от всех радостей и восхвалений и углубился в одну из самых изобретательных, искусных и поразительных по терпению работ за всю его лихорадочную жизнь. Он изобрел ни больше ни меньше как верный способ отделить одного живого микроба – некоторые из них длиною менее одной двадцатипятитысячной доли дюйма – от всех остальных.

Он взял капельку семенного отвара, кишащего микробами, и осторожно поместил ее на чистое прозрачное стеклышко. Затем тонкой как волос стеклянной трубочкой набрал каплю чистой дистиллированной воды, в которой не было ни одного крохотного животного, и поместил ее на то же стеклышко рядом с каплей с микробами.

«Теперь займемся ловлей», – пробормотал он, наводя микроскоп на каплю с микробами. Он взял чистую тоненькую иглу, осторожно ввел ее в каплю бульона с микробами и провел ею в сторону водяной капли, создавая узкий канал, после чего быстро перевел микроскоп на этот водяной мостик между двумя каплями и с удовлетворением увидел, что крохотные извивающиеся создания начали двигаться гуськом по этому каналу. Он заготовил крошечную щеточку из верблюжьей шерсти.

«Вот он! Пока что только один микроб добрался до водяной капли…»

Он ловко смахнул щеточкой узенький мостик, лишив других крошечных животных возможности пробраться к водяной капле и присоединиться к своему одинокому товарищу.

«О Боже! – восторженно воскликнул он. – Я добился, чего хотел. Еще никому до меня этого не удавалось. Я поймал одного микроба! А теперь, когда ничто не может ударить его в бок, посмотрим, разделится он на два новых?»

Микроскоп в его руках чуть заметно дрожал, когда он сидел, сгорбившись, с окаменевшей шеей, с напряженными руками и пальцами, всматриваясь в водяную каплю с ее единственным обитателем.

«Какой он невероятно крохотный! – подумал он. – Похож на одинокую рыбку в бескрайнем просторе моря».

Затем удивительное зрелище заставило его вздрогнуть. Зверек, напоминавший формой маленькую палочку, начал в середине становиться все тоньше и тоньше. Наконец две его части остались соединенными между собой только тоненькой, чуть заметной паутинкой, и тогда две половинки начали отчаянно извиваться и вдруг… резко отскочили в разные стороны. Они были немного короче, но во всем остальном ничем не отличались от своего родителя.

Затем произошла еще более удивительная вещь: эти двое молодых крошечных животных через несколько минут точно так же разделились надвое, и теперь их оказалось целых четыре там, где раньше был только один.

Спалланцани повторил этот остроумный фокус десяток раз и всегда получал тот же самый результат и видел ту же самую картину, после чего обрушился, как гора кирпичей, на голову злосчастного Эллиса и полностью поверг его и его веселую сказочку о детях и внучатах внутри крохотного животного. Спалланцани был язвителен и не пожалел яду: он покровительственно советовал Эллису вернуться в школу и изучить азы охоты за микробами. Он высказал предположение, что Эллис не сделал бы такой ошибки, если бы потрудился более внимательно прочитать прекрасную статью де Соссюра, вместо того чтобы изобретать нелепые теории, которые только тормозят трудную работу настоящих исследователей, старающихся получить подлинные факты от скаредной Природы.

Настоящий ученый, подлинный естествоиспытатель подобен писателю, художнику или музыканту. Он отчасти художник, отчасти холодный исследователь. Спалланцани сам себе рассказывал истории, считал себя героем нового славного эпоса; он сравнивал себя – даже в своих сочинениях – с Колумбом и Веспуччи. Он описывал этот новый таинственный мир микробов как новую вселенную и представлял себя отважным искателем, которому впервые удалось добраться до ее границ. Он ничего еще не говорил о возможной вредоносности крохотных животных, – он не любил заниматься фантазиями, – но его гений подсказывал ему, что этот мир таинственных крохотных созданий имеет какое-то чрезвычайно важное, хотя и неизвестное еще значение для их больших собратьев – человеческих существ…

7

В начале 1799 года, когда Наполеон разносил на клочки Старый Свет, а Бетховен стучался в дверь девятнадцатого века с первой из своих могучих симфоний, отразивших дух протеста лучших умов того времени, великий охотник за микробами был разбит апоплексическим ударом. Три дня спустя он уже метался своей буйной, неукротимой головой по подушке, декламируя Тассо и Гомера для развлечения своих друзей, явившихся его навестить. Но, хотя он и отказывался этому верить, это было, как выражается один из его биографов, Канто ди Чиньо, его лебединой песней, поскольку через несколько дней он умер.

Великие египетские фараоны увековечивали себя для потомства тем, что придворные специалисты по погребению превращали их тела путем бальзамирования в драгоценные и величественные мумии. Греки и римляне запечатлевали свои образы в благородных статуях. Существуют сотни художественных портретов более поздних исторических личностей. Что же осталось нам от славного Спалланцани?

В Павии на площади стоит скромный небольшой бюст, а в музее поблизости, если вам это интересно, можно посмотреть на… его мочевой пузырь. Что может быть лучшим памятником Спалланцани? Какая еще реликвия могла бы лучше передать его неутолимую страсть к познанию истины, страсть, которая не останавливалась ни перед чем, которая заставляла его презревать удобства, смеяться над превратностями и ударами судьбы и пренебрегать собственным здоровьем, если это было нужно для целей опыта?

Он знал, что у него больной мочевой пузырь. «Извлеките его и сохраните после моей смерти, – шептал он в свой последний час. – Может быть, оно поможет открыть какой-нибудь новый факт относительно болезней мочевого пузыря».

Это было совершенно в духе Спалланцани. Подобное было вполне характерно для этого циничного, до неприличия любопытного, развязно философствующего века – века, создавшего мало практически полезного, но построившего высокое, светлое здание для трудившихся в нем в более позднее время: для Фарадея и Пастера, Аррениуса, Эмиля Фишера и Эрнеста Резерфорда.

3. Луи Пастер

Микробы таят в себе угрозу!

1

В 1831 году, через тридцать два года после смерти блистательного Спалланцани, охота за микробами снова пребывала в тупике. Еле видимые крошечные животные были почти совершенно забыты, тогда как другие отрасли знания стремительно развивались; неуклюжие, сердито кашляющие локомотивы наводили ужас на лошадей Европы и Америки; вскоре должен был заработать телеграф. Стали изготавливаться изумительного качества микроскопы, но не было человека, который смотрел бы в них с пользой, который доказал бы миру, что жалкие крохотные животные могут быть иногда более полезными, чем сложнейшие паровые машины; не было даже намека на тот мрачный факт, что некоторые подлые микробы могут тихо и загадочно истреблять миллионы человеческих существ и что они – более эффективные орудия смерти, чем гильотина или пушки Ватерлоо.

В один из дней октября 1831 года девятилетний мальчик испуганно выскочил из толпы в дверях кузницы небольшой деревушки в горах восточной Франции. Через взволнованное перешептывание людей, толпившихся у дверей кузницы, мальчик услышал шипение человеческого мяса, прижигаемого раскаленным железом, и это ужасное шипение сопровождалось громким болезненным стоном. Жертвою был фермер Николь. Его только что укусил бешеный волк, который с диким воем и ядовитою пеною на пасти пронесся по улицам деревушки. Испуганно убегавший мальчик был Луи Пастером, сыном кожевника из Арбуа, правнуком крепостного крестьянина графа Удрессье.

За последующие дни и недели все восемь жертв бешеного волка умерли в жестоких судорогах и хрипах иссушенного водобоязнью горла. Их крики продолжали звучать в ушах этого робкого – некоторые назвали бы его за это глупым – мальчика, и железо, которым прижигали раны фермера Николя, оставило глубокий рубец на его памяти.

«Папа, почему волки и собаки становятся бешеными? И почему люди умирают, когда их кусает бешеная собака?» – спрашивал Луи.

Его отец, владелец небольшой кожевенной мастерской, был старым сержантом наполеоновской армии. Он видел десятки тысяч человек, погибших от пуль, но не имел ни малейшего представления о том, почему люди умирают от болезней.

«Должно быть, дьявол вселяется в волка, ибо если Богу угодно, чтобы ты умер, ты обязательно умрешь, и тебе ничто не поможет», – скорее всего ответил ему набожный кожевник. И этот ответ был ничуть не хуже, чем ответ мудрейшего ученого или самого дорогого доктора того времени. В 1831 году никто еще не знал, почему люди умирают от укуса бешеной собаки, и вообще причина человеческих болезней была тайной, покрытой мраком.

Я не буду утверждать, что именно это ужасное происшествие внушило девятилетнему Луи Пастеру мысль открыть когда-нибудь причину бешенства и придумать от нее лечение, – это было бы очень романтично, но маловероятно. Однако несомненно, что он оказался потрясен этим случаем гораздо глубже и напуган на более долгое время, ощущал запах горелого мяса и переживал ужасные крики жертв во сто раз сильнее, чем обыкновенный мальчик его возраста, – короче говоря, он был из того материала, из которого созданы художники, и эта черточка художника вместе с богатыми знаниями помогла ему вытянуть микробов из мрака неизвестности, куда они снова канули после смерти блистательного Спалланцани. За первые двадцать лет своей жизни он не выказывал никаких признаков того, что когда-нибудь станет великим искателем. Луи Пастер считался вполне прилежным и внимательным мальчиком, не подающим, впрочем, особых надежд. В свободное время он рисовал картины на берегу реки, протекавшей мимо их кожевенного предприятия, а его сестры позировали ему до тех пор, пока шеи у них не затекали, а спины не начинали мучительно ныть. Он рисовал также на удивление суровые и не совсем лестные портреты своей матери, на которых она не выглядела красавицей, но зато в них было некоторое сходство с оригиналом.

Тем временем крохотные животные оказались отложены в долгий ящик вместе с дронтом и другими забытыми животными. Швед Линней, один из самых восторженных классификаторов, много работавший над составлением систематического каталога всех живых существ, протестующе вскидывал руки, когда речь заходила о «ничтожных зверюшках». «Они слишком малы, слишком непонятны, и никто ничего определенного о них не знает, – их можно отнести только в категорию Хаоса», – говорил Линней. Исследованием их занимался только знаменитый круглолицый немец Эренберг, когда не пересекал океаны или не просиживал на приемах по поводу вручения ему медалей, – затевавший пустые и шумные споры о том, есть ли у крохотных животных желудки, представляют ли они собой самостоятельных животных или просто являются составной частью более крупных животных; действительно ли они животные, или, быть может, крохотные растения.

Пастер стал увлекаться чтением книг, когда учился в Арбуа. Он был самым молодым учеником в небольшом коллеже, но очень хотел стать помощником учителя; у него была страсть учить других мальчиков и особенно поучать их. Он стал помощником. Ему еще не исполнилось и двадцати лет, когда он получил место младшего преподавателя в коллеже в Безансоне и работал там с дьявольским усердием, настаивая при этом, чтобы и другие работали так же. Он писал длинные вдохновенные письма своим сестрам, в которых поучал их: «Желание – это великая вещь, дорогие сестры. Ибо за Желанием обычно следуют Действие и Труд, а Труд почти всегда сопровождается Успехом. Эти три вещи – Труд, Желание и Успех – наполняют всю человеческую жизнь. Желание открывает врата блестящему и радостному Успеху; Труд проходит через эти врата и в итоге встречается с Успехом, который его завершает…» К семидесяти годам заглавные буквы в его проповедях исчезли, но по сути своей они оставались примерно такими же.

Затем отец отправил его в Париж в «эколь нормаль», педагогическое училище, и там он уже приготовился было к великим свершениям, как вдруг ужасная тоска по родине погнала его назад, на двор кожевенного предприятия, и он вернулся в Арбуа, на время отказавшись от амбиций. В следующем году он отправился в ту же школу в Париж и на этот раз в ней остался; а однажды вышел из лекционного зала химика Дюма весь в слезах.

«Какая великая вещь химия, – бормотал он про себя», – и как восхитительны популярность и слава Дюма!

В тот момент он точно знал, что станет великим химиком; серые и туманные улицы Латинского квартала расплывались в безумно сложный и фривольный мир, спасти который могла только химия. Он бросил заниматься живописью, но в душе оставался художником.

Вскоре он приступил к своим первым, бессистемным опытам со всякими зловонными веществами и удивительными разноцветными растворами в стеклянных пробирках. Его близкому другу Шаппюи, студенту философии, доводилось выслушивать многочасовые лекции Пастера о кристаллах виннокаменной кислоты, и при этом Пастер говорил ему: «Досадно, что ты не химик!» Он бы всех студентов сделал химиками – как сорок лет спустя хотел всех врачей превратить в охотников за микробами.

Как раз в то время, когда Пастер склонял свой плоский нос и широкий умный лоб над беспорядочными кучками кристаллов, о крохотных микробах снова заговорили благодаря работам двух исследователей-одиночек: одного во Франции, другого в Германии. Скромный, но оригинальный француз Каньяр де Ла-Тур в 1837 году впервые сунул свой нос в большие чаны на пивных заводах. Он выудил из одного такого чана несколько капель пены и, посмотрев на нее в микроскоп, заметил, что находившиеся в ней крошечные шарики дрожжей выпускают из себя боковые отростки, а из этих отростков, как из семян, вырастают новые крошечные шарики.

«Они живые, эти дрожжи! – воскликнул он. – Они размножаются так же, как и другие живые существа».

Дальнейшие исследования убедили его в том, что ни одна варка хмеля и ячменя не может превратиться в пиво без участия дрожжей, живых и размножающихся при этом.

«Несомненно, что это они в результате своей жизнедеятельности превращают ячмень в спирт», – решил он и написал небольшую, но толковую статью на эту тему. Эта прекрасная работа о дрожжах не произвела большого впечатления в научном мире: Каньяр не был пропагандистом и не имел нужных связей, которые могли бы компенсировать его личную скромность.

В том же году доктор Шванн в Германии опубликовал небольшую статью, в которой сообщал волнующую новость: мясо начинает гнить только после того, как в него проникают крохотные животные. «Сварите хорошенько мясо, положите его в чистую бутыль и расположите ее так, чтобы в нее входил воздух, проходящий через раскаленные докрасна трубки, – мясо останется несколько месяцев совершенно свежим. Но когда вы уберете эти трубки и впустите обыкновенный воздух, содержащий в себе крохотных животных, через день или два мясо начинает издавать отвратительный запах; в нем будет изобилие крошечных извивающихся созданий в тысячу раз меньше булавочной головки, – а значит, без сомнения, что именно эти животные разлагают и портят мясо».

Как широко открыл бы глаза Левенгук! Спалланцани прервал бы обедню, оставил своих прихожан и бросился в лабораторию! Но Европа даже не оторвала взглядов от газет, а молодой Пастер в это время еще только готовился сделать свое первое великое открытие в химии.

Он сделал его, когда ему было двадцать шесть лет. После долгой возни с кучками крошечных кристаллов он открыл, что существуют не два, а четыре вида винно-каменной кислоты; что в природе существует масса странных комбинаций, на вид совершенно одинаковых, но представляющих зеркальное отражение друг друга. Когда он, разогнув ноющую спину и потянувшись, понял, что сделал, то выскочил из темной и грязной лаборатории в коридор и, схватив в объятия молодого ассистента с кафедры физики, с которым едва был знаком, потащил его под сень густого Люксембургского сада. Здесь он с торжествующим видом рассказал ему о своем изумительном открытии: ему нужно было поделиться хоть с кем-нибудь. Ему хотелось поделиться со всем миром!

2

Через месяц его уже восхваляли седоволосые химики, и он сделался товарищем людей втрое старших его по возрасту. Он был приглашен профессором в Страсбург, и как-то на досуге решил жениться на дочери декана. Он не имел представления, как она к нему относится, и просто сел и написал ей письмо, которое, как ему казалось, должно было ее покорить:

«Во мне нет ничего, что могло бы понравиться молодой девушке, – писал он, – но, насколько я припоминаю, все, кто узнавал меня ближе, очень меня любили».

Она вышла за него замуж и стала одной из самых замечательных, долготерпеливых и в некоторых отношениях одной из счастливейших жен в истории – речь о ней впереди.

Сделавшись же, таким образом, семейным человеком, Пастер с головой ушел в работу; забывая о своих обязанностях мужа и главы семьи, он не различал ночи и дни. «Я на пороге великих открытий, – писал он, – и покрывало, отделяющее их от меня, становится все тоньше и тоньше. Ночи, кажется, тянутся слишком долго. Мадам Пастер частенько меня упрекает, но я говорю ей, что приведу ее к славе».

Он продолжал свою работу с кристаллами; он заходил в исследованиях в тупики и проделывал самые дикие и сумасшедшие опыты – такие, какие могут прийти в голову только помешанному человеку, но в случае удачи превращают помешанного в гения. Он пытался изменять химические процессы в живых существах, помещая их между двумя огромными магнитами. Он придумал чудовищный часовой механизм для раскачивания растений, надеясь таким путем вызвать в них таинственное перемещение молекул, которое превратило бы их в зеркальное отражение самих себя. Он претендовал на роль Бога – он пытался творить новые разновидности!

Мадам Пастер терпеливо дожидалась его по ночам, восхищалась им и беззаветно в него верила. Она писала отцу: «Опыты, которыми он занят в нынешнем году, в случае удачи дадут нам славу Ньютона или Галилея!» Трудно сказать, самостоятельно ли мадам Пастер составила такое мнение о своем молодом муже, но следует признать, что блуждающие огоньки, за которыми он гонялся, не давались ему в руки, – опыты не приводили к удаче.

Вскоре Пастер был назначен профессором и деканом по научной части педагогического училища в Лилле, в котором поселился на улице Цветов, и здесь-тο он и столкнулся впервые с вопросом о микробах. Именно в этом старинном почтенном городе винокуров, свекловодов и торговцев орудиями земледелия он и затеял свою великую кампанию, ставшую смесью науки и поэзии, религии и политики и имевшую конечной целью разместить микробов на карте науки. Из этого не очень-то значительного города он поднял большую волну интереса к микробам, которая в течение тридцати лет раскачивала лодку науки. Он показывал миру, какую значительную роль играют микробы, и при этом, естественно, наживал себе и врагов, и поклонников; его имя встречалось на первых страницах газет, но в то же время он получал вызовы на поединок; общественность посмеивалась над его драгоценными микробами, тогда как он своими открытиями спасал жизнь огромнейшего количества рожающих женщин. В общем, именно отсюда он сделал прыжок, отправляясь в свой полет к бессмертию.

В Страсбурге, который он покинул, истина упорно убегала из-под его рук. В Лилле он быстро стал на путь к славе, оказав научную помощь винокурам и свекловодам.

Когда Пастер более или менее устроился в Лилле, к нему явилась делегация представителей местной власти.

«Мы очень уважаем высокоинтеллектуальную науку, но вот чего больше всего желает наш предприимчивый город Лилль, профессор, – тесного контакта между вашей наукой и нашей промышленностью. И вот мы пришли от вас узнать, может ли нам что-то дать наука? Повысьте содержание сахара в нашей свекле, дайте нам более высокое содержание спирта, и мы позаботимся как следует о вас и вашей лаборатории».

Пастер их вежливо выслушал и решил показать, из какого он сделан материала. Он был намного больше, чем представитель науки! Представьте себе, что промышленный комитет обратился бы к Исааку Ньютону с просьбой объяснить, как применять на фабриках его законы движения! Этот нелюдимый мыслитель, вероятно, воздел бы руки к небу и тотчас же обратился бы к изучению смысла пророчества Книги Даниила… Фарадей в ужасе вернулся бы к своей основной профессии – переплетчика… Но Пастер не был таким неженкой. Сын девятнадцатого века, он считал, что наука должна зарабатывать на свой кусок хлеба с маслом, и для повышения собственной популярности не раз читал увлекательные публичные лекции на научные темы для обывателей.

«Найдется ли в ваших семьях хоть один молодой человек, любопытство и интерес которого не окажутся возбуждены в сильнейшей степени, если дать ему в руки картошку и сказать, что из этой картошки он может сделать сахар, из сахара спирт, а из спирта – эфир и уксус?» – с увлечением проповедовал он как-то вечером аудитории из преуспевающих фабрикантов и их жен. После этого мосье Биго, владелец производства спирта из сахарной свеклы, пришел к нему в лабораторию в полном отчаянии.

«У меня большие неприятности с брожением, профессор, – удрученно пожаловался он. – Я ежедневно теряю несколько тысяч франков. Не могли бы вы заглянуть ко мне на завод и как-нибудь выручить меня?»

Сын Биго был студентом педагогического училища, и Пастер счел себя обязанным поспешить на помощь. Он пришел на завод и осмотрел «больные» чаны, дававшие слишком мало спирта; он набрал из них в бутылки несколько образцов серой слизистой свекольной массы, чтобы исследовать ее в своей лаборатории, и не забыл захватить образцы свекольной массы из «здоровых» чанов, дававших достаточно хорошее количество спирта. Пастер не имел никакого представления о том, чем он может помочь Биго, он ничего еще не знал о процессах брожения, превращающих сахар в спирт, – пожалуй, и ни один химик на свете ничего еще не знал об этом. Он вернулся в свою лабораторию, почесал в затылке и решил сначала исследовать массу из «здоровых» чанов. Он взял одну каплю из этой массы и поместил ее под микроскоп в смутной надежде найти в ней какие-нибудь кристаллы, но обнаружил в ней множество крошечных шариков, во много раз меньше самого маленького кристалла; эти шарики были желтоватого цвета и внутри их танцевали странные пятнышки.

«Что бы это могло быть? – пробормотал он. Затем вдруг вспомнил: – Ах, да! Как же я сразу не сообразил? Это же дрожжи, использующиеся при варке сахара, помогающие сбраживать его в спирт».

Он стал внимательно изучать эти шарики; одни из них располагались кучками, другие цепочкой… И вдруг он, к своему удивлению, увидел, что некоторые из них выпускают из себя боковые отростки, как бы молодые побеги, вырастающие на глазах из этих крошечных зернышек.

«Каньяр де Ла-Тур был прав. Эти дрожжи – живые. Должно быть, они-то и превращают сахар из свеклы в спирт! – воскликнул он. – Но это не решает проблемы мосье Биго… Что могло приключиться со свекольной массой в больных чанах?»

Он взял бутылку с варкою из «больного» чана, которую пока не исследовал, извлек из нее немного содержимого, осмотрел его через увеличительное стекло, попробовал на язык, опустил в него голубую полоску лакмусовой бумаги и увидел, что она покраснела. Затем он поместил одну капельку под микроскоп и заглянул в окуляр.

«Но ведь здесь же совершенно нет дрожжей; куда они делись? Ничего, кроме однородной темной массы. Что это означает?» Он снова взял бутылку и уставился на нее задумчивым, рассеянным взглядом, но спустя какое-то время до его лихорадочно работавшего сознания дошел несколько странный, необычный вид сока поверх свекольной массы. «Какие-то маленькие комочки прилипли к стенкам бутылки… а вот такие же комочки плавают и на поверхности сока… Постойте! Такого нет в здоровой массе, где есть дрожжи и спирт. Что это означает?»

Он выловил один из этих комочков, не без труда, положил его в каплю чистой воды и поместил под микроскоп.

Вот он, его звездный час!

Здесь не было дрожжевых шариков; а было нечто иное, нечто весьма странное, какого он никогда до сей поры не видел, – беспорядочно шевелящаяся масса из огромного количества крошечных палочкообразных существ, одни из которых двигались в одиночку, другие тянулись длинными лентами, и все они пританцовывали и вибрировали. Он с удивлением оценил их величину, – они были гораздо меньше дрожжевых шариков, каждая палочка была в длину «не более одной двадцатитысячной» части дюйма.

Всю ночь ему не удавалось заснуть, а рано утром он заторопился на винокуренный завод. Очки на его близоруких глазах съезжали набок, когда он с лихорадочной поспешностью наклонялся и выуживал из «больных» чанов новые образцы. В этот момент он уже забыл о Биго и о том, что собирался помочь ему; Биго для него больше не существовал, и ничего для него больше не существовало, кроме его пытливого, ищущего «я» и этих странных танцующих палочек. В каждом крошечном комочке он находил их целые миллионы. За ночь вместе с мадам Пастер, не дождавшейся его в постели и пришедшей помочь, он собрал аппарат, из-за которого его лаборатория стала похожей на кабинет алхимика. С помощью этого аппарата он установил, что сок в кишащих палочками «больных» чанах содержит в себе кислоту из кислого молока – и совсем не содержит спирт! В его голове тут же сложилась мысль: «Эти крохотные палочки в соку из больных чанов, несомненно, живые, и это именно они производят молочную кислоту. Эти палочки, видимо, ведут войну с дрожжами и побеждают. Они, похоже, такой же фермент для молочной кислоты, как дрожжи для спирта».

Он тут же поделился своей идеей с терпеливой мадам Пастер, которая поняла лишь половину сказанных слов и абсолютно ничего не знала о брожении, но зато была его верной и преданной помощницей, поскольку всегда верила в его даже самые дикие и фантастические выдумки.

Это была всего лишь догадка, но внутренний голос шептал ему, что так оно и есть. В этом не было ничего удивительного: Пастер высказывал тысячи догадок о тысячах различных природных явлений, многие из этих предположений были неправильными, но когда он оказывался действительно на правильном пути, то проверял это и находил доказательство! Так было и в этот раз, когда он разрешил десятитысячелетнюю тайну брожения.

В его голове роились планы сотен всевозможных опытов, которые нужно было поставить, чтобы убедиться в том, что он действительно прав, но он не забывал интересов промышленников, нужд земледельцев и потребностей своих студентов. Часть своей лаборатории он превратил в пункт тестирования удобрений; он ездил в Париж и пытался стать членом Академии наук, но потерпел неудачу; и возил своих студентов в образовательную экскурсию по пивоваренным заводам Валансьена и литейным заводам Бельгии. Среди всех этих хлопот он однажды наметил себе твердый план: доказать, что эти крохотные палочки – живые существа, и что, несмотря на свои микроскопические размеры, они проделывают гигантскую работу, работу, которая настоящему гиганту не под силу, – превращают сахар в молочную кислоту.

«Невозможно изучать эти палочки в грязном свекольном месиве, взятом из чанов, – подумал Пастер. – Нужно придумать для них особую питательную среду, чтобы они в ней хорошо росли и размножались». Он пробовал опускать эти серые комочки в чистую воду с сахаром, но они не захотели в ней размножаться. «Им для питания требуется более содержательная пища», – подумал он и после ряда неудач изобрел странный питательный бульон: взял сухие дрожжи, прокипятил их в чистой воде и хорошенько процедил; затем добавил туда немного сахара и немного гашеной извести, чтобы предохранить бульон от закисания. Острием тоненькой иголочки он выловил один серый комочек из сока больной свекольной массы, осторожно посеял его в своем новом бульоне и поставил в термостат, а затем… затем нужно было ждать! Самое сложное в охоте за микробами, что результаты опыта не всегда получаются сразу, иногда их приходится возбужденно и взволнованно ждать.

Он ждал и подписывал бумаги, читал студентам лекции – и возвращался на минутку в инкубатор посмотреть на свою драгоценную бутылку, давал советы земледельцам относительно посевов и удобрения полей, с рассеянным видом пропускал сквозь пальцы принесенную ему для анализа муку – и снова заглядывал в термостат… И ждал! Ложась в постель, он ничего не знал о том, что в данный момент происходит в его бутылке, – трудно уснуть, когда не знаешь чего-то важного.

Весь следующий день он провел за теми же занятиями, а к вечеру, когда ноги уже стали подкашиваться от усталости, пробормотал: «Бульон уже помутнел. Эти окаянные палочки, несомненно, размножились. Гляну-ка я еще разок…»

Он поднял бутылочку к одинокому газовому рожку, рисовавшему на стене лаборатории гигантские причудливые тени от его аппарата. «Можно не сомневаться, кое-что изменилось. На поверхности кучка пузырьков, поднявшихся от серого комочка, который я вчера посеял… А вот и новые серые комочки… И все они пускают пузырьки…»

Он сделался нем, слеп и глух ко всему на свете – он стоял как зачарованный перед своим маленьким термостатом. Пролетали часы, казавшиеся ему, вероятно, секундами. Наконец он любовно взял бутылку, нежно встряхнул ее на свету: завитки серого клубящегося облачка поднялись со дна бутылки, и из этих завитков беспрестанно выделялись пузырьки газа. Теперь можно посмотреть!

Он взял из бутылки одну каплю и поместил под микроскоп. Есть! Все поле зрения кишело миллионами вибрирующих и танцующих крошечных палочек.

«Они размножились… Они живые!» – прошептал он про себя и вдруг громко закричал: «Да, да, я сейчас приду!»

Это относилось к мадам Пастер, которая звала его наверх обедать, чтобы он хоть немного отдохнул. Но пришел он только через несколько часов.

Десять дней подряд он повторял один и тот же опыт, капая одну капельку из колбы, кишащей палочками, в свежую прозрачную колбу дрожжевого бульона, не содержавшую ни одной палочки, и каждый раз они размножались до миллиардов, снова и снова производя молочную кислоту. После этого Пастер не мог уже больше сдерживаться – он вообще не отличался терпением – и решил объявить миру о своем открытии. Прежде всего он сказал мосье Биго, что именно эти крохотные палочки портят ему брожение.

«Удалите из ваших чанов эти палочки, мосье Биго, и спирта всегда будет достаточное количество».

Он рассказал своим студентам о том, что невероятно крошечные животные превращают сахар в молочную кислоту – делают то, чего никогда не делал и не может сделать ни один человек. Он написал эту новость своему старому преподавателю, профессору Дюма, и всем своим друзьям; он прочитал доклад в лилльском научном обществе и послал научную статью в Парижскую академию наук. История умалчивает о том, удалось ли мосье Биго изъять из своих чанов эти крохотные палочки, которые для него были подобны сорным травам, заглушающим садовые растения. Для Пастера все это стало несущественным. Для него представлял значение только один факт: существуют живые существа ничтожных размеров, которые и есть истинная причина брожения.

Он работал один, у него не было никаких помощников, даже мальчика для мытья лабораторной посуды. Но как же, вы спросите, он умудрялся находить время и силы для всех своих многообразных и утомительных занятий? Отчасти потому что был достаточно энергичным человеком, а кроме того, ему во многом помогала мадам Пастер, которая, по выражению Ру, «любила его несмотря на полное непонимание его работы». В те вечера, когда ей не приходилось сидеть одиноко в тоскливом ожидании, когда она заканчивала наконец укладывать детей столь рассеянного и невнимательного отца, эта благородная женщина чинно сидела в кресле с прямой спинкой за маленьким столом и писала под его диктовку научные статьи. А когда он возился внизу со своими колбами и пробирками, переписывала четким красивым почерком ужасные каракули из его записной книжки. В Пастере заключалась вся ее жизнь, а поскольку Пастер был погружен в свою работу, ее жизнь все больше и больше растворялась в его работе.

3

И вдруг однажды – они уже вполне неплохо устроились в Лилле – он пришел к ней и сказал: «Мы уезжаем в Париж. Меня только что назначили администратором и директором научных исследований при педагогическом училище. Мне очень повезло».

По приезде в Париж Пастер обнаружил, что работать ему совершенно негде. Здесь имелось несколько небольших грязных лабораторий для студентов, но ни одной для профессоров, и, что хуже всего, министр просвещения заявил ему, что в бюджете нет ни одного лишнего су для всех этих колб, термостатов и микроскопов, без которых он не мог жить. Пастер исходил все углы и закоулки старого, грязного здания и в конце концов по лестнице-времянке забрался на крошечную мансарду под самой крышей, где веселились крысы. Он выгнал крыс и назвал это логово своей лабораторией. Он достал откуда-то денег – тайна их происхождения и ныне остается нераскрытой – и закупил микроскопы, пробирки и колбы. Люди должны узнать, какую важную роль в их жизни играют ферменты. И люди скоро узнали!

Опыты с палочкой молочнокислого брожения убедили его каким-то непонятным образом, что все другие крохотные животные точно так же производят какую-то громадную и полезную, а может быть, и опасную для мира работу. «У меня нет никаких сомнений в том, что именно дрожжи, обнаруженные мною в «здоровых» свекольных чанах, превращают сахар в спирт; что такие же дрожжи превращают ячмень в пиво и что опять-таки именно дрожжи вызывают брожение винограда и превращают его в вино. Последнее я еще не доказал, но твердо в этом уверен». Он энергично протер запотевшие очки и бодро полез на свой чердак. Опыты скажут сами за себя; он должен заняться опытами; он должен доказать самому себе, что прав, и, самое главное, доказать, что прав, всему миру. Однако ученый мир был против него.

Знаменитый немец Либих, король химиков, римский папа химии, был не согласен с его идеей.

«Либих утверждает, что дрожжи не имеют никакого отношения к превращению сахара в спирт, а все дело заключается в белке, который, расщепляясь, завлекает в этот процесс и сахар, превращая его в спирт». Ну и пусть! Надо подловить его на этом.

В голове Пастера сразу созрел остроумный план, как одержать победу над Либихом. Нужно сделать один маленький простой опыт, который убедит Либиха и всех прочих недохимиков, презирающих ту важную работу, что совершают драгоценные микроскопические существа:

«Надо как-то извернуться и вырастить дрожжи в бульоне, совершенно не содержащем белок. Если в таком бульоне дрожжи будут расти и превращать сахар в спирт, то с Либихом и его теориями будет покончено».

Он воспылал от возбуждения. Из области чистой науки вопрос перешел уже на личные отношения. Но одно дело иметь в голове блестящую идею, а другое – придумать для дрожжей безбелковый бульон; у этих чертовых дрожжей оказался необыкновенно прихотливый вкус. Несколько недель он мрачно возился на чердаке и был сердит и сварлив. Наконец в одно прекрасное утро удачная неосторожность натолкнула его на правильный путь.

Как-то он случайно уронил немного аммониевой соли в белковый бульон, в котором выращивал дрожжи для своих опытов.

«Что за фокус? – удивился он. – Аммониевая соль исчезает, а дрожжи дают отростки и размножаются. Что бы это значило? – Он стал соображать. – Ага! Дрожжи усваивают аммониевую соль – они будут расти у меня без белка!»

Он плотно закрыл дверь чердака; во время работы он всегда старался быть один, тогда как при объявлении результатов этой работы любил видеть перед собой полную и шумную аудиторию. Он взял чистую колбу, налил в нее дистиллированную воду и насыпал точно взвешенное количество чистого сахара; затем добавил в колбу аммониевой соли – это был виннокислый аммоний. Достав из шкафа бутылку с молодыми, распускающимися дрожжами, выудил из нее маленький желтоватый комочек и бросил его в свой новый безбелковый раствор. Затем он поставил колбу в термостат. Будут ли дрожжи расти?

Всю ночь он ворочался с боку на бок. Шепотом он поделился своими страхами и надеждами с мадам Пастер, она ничего не могла посоветовать, но ободрила его. Она прекрасно понимала его беспокойство, не понимая сути опытов. Она была его самой лучшей помощницей.

Рано утром он вернулся на чердак, позабыв о завтраке и не помня, как взобрался по лестнице, – возможно, прямо с постели кинулся к своему облезлому пыльному термостату, в котором стояла судьбоносная колба. Открыл ее, взял крошечную мутную капельку, зажал ее между двумя стеклышками, поместил под микроскоп – и увидел, что поле битвы осталось за ним.

«Вот они, молодые, чудесно распускающиеся дрожжи! – воскликнул он. – Их здесь сотни тысяч…»

Ему захотелось сейчас же бежать, чтобы с кем-нибудь поделиться, но он сдержался: нужно было еще кое-что сделать; он перелил часть бульона из своей судьбоносной колбы в реторту, чтобы выяснить, производят ли эти молодые, распускающиеся дрожжи спирт.

«Либих неправ, никакого белка не нужно; это именно сами дрожжи – рост дрожжей вызывает брожение сахара».

И он понаблюдал, как капельки слез спирта образуются в горлышке реторты. Ближайшие несколько недель он потратил на многократное повторение этого опыта, чтобы убедиться, что дрожжи продолжают жить и не теряют своей способности производить спирт. Он засеивал дрожжи от одной колбы в другую, по цепочке, в тот же самый раствор соли аммиака и сахара в воде, и всякий раз дрожжи распускались и закрывали пеной поверхность раствора. И всякий раз они производили спирт! Эти контрольные опыты были довольно нудной работой. В них не было того острого возбуждения, того бессонного ожидания, когда страстно надеешься на успех и в то же время мучительно боишься, что опыт не удастся.

Его открытие сейчас воспринимается как обыденный факт, но Пастер им очень гордился, он заботился о своих дрожжах, как нежный отец, кормил их и любил и восторгался их удивительной работой по превращению огромных количеств сахара в спирт. Он портил свое здоровье, наблюдая за ними, и нарушал священные обычаи всех добропорядочных французов среднего класса. Он описывал, как сел за микроскоп в семь вечера – а это во Франции час обеда! – сел, чтобы понаблюдать за своими дрожжами. «И с того момента, – писал он, – я сидел, не отводя глаза от линзы микроскопа». Лишь в половине десятого он успокоился, с удовлетворением увидев, что они распустились. Он проделал безумные обширные тесты, продлившиеся с июня по сентябрь, чтобы узнать, как долго дрожжи способны продолжать свою работу превращения сахара в спирт, и, завершив их, воскликнул: «Дайте дрожжам достаточно сахара – и они не будут прекращать свою работу в течение трех месяцев или даже больше!»

В то время он из замкнутого ученого превратился в шоумена, демонстратора неожиданностей, в фокусника, показывающего шокирующее представление, в миссионера, проповедующего новое слово о микробах. Весь мир должен узнать ошеломительную новость, что миллионы галлонов вина во Франции и бездонный океан пива в Германии производятся вовсе не людьми, а неустанно трудящейся колоссальной армией крошечных живых существ, каждое из которых в десять миллиардов раз меньше самого малого ребенка.

Он писал статьи, произносил речи, нагло сыпал неопровержимые доказательства на голову великого Либиха, и вскоре целая буря поднялась в маленькой республике знания на левом берегу Сены, в Париже. Его прежние преподаватели сияли гордостью за него; Академия наук, отказавшаяся раньше принять его в свои члены, наградила его премией по физиологии, и блистательный Клод Бернар, про которого французы говорили «он и есть физиология», в пышных выражениях высказал ему свою похвалу. На следующий день вечером, когда Пастер выступал с публичным докладом, старик Дюма, который своими лекциями вызывал у него слезы, когда он мальчишкой приехал в Париж, – сам старик Дюма бросил ему букет цветов. Любого другого человека такой поступок смутил бы, заставил густо покраснеть и высказать робкий протест, но Пастер ничуть не покраснел, – он нашел, что Дюма поступил вполне правильно. Он с гордостью написал отцу:

«Мосье Дюма, похвалив великое достижение, которое я сделал своим доказательством… прибавил: «Академия наградила вас несколько дней тому назад за ваши исследования; вас приветствуют в этой аудитории как одного из самых выдающихся профессоров нашего времени». Все выделенное мною было сказано мосье Дюма именно в этих выражениях и сопровождалось шумными аплодисментами».

Вполне естественно, что среди этого ликования раздавалось и недовольное шипение. Противники начали подниматься со всех сторон. Пастер обретал врагов не только потому, что, делая свои открытия, оттоптал хвосты старых теорий и верований. Нет, сама окружающая его атмосфера и манера его поведения вызывали враждебное к нему отношение. Между строк всех его писем и речей читалось: «Я не вполне уверен, что это так, но если вы не идиоты, то должны мне поверить». Он любил словесные перепалки и всегда дерзко рвался поспорить с кем-нибудь о чем-нибудь. Он с негодованием набрасывался на невинные замечания по поводу его грамматики или пунктуации. Посмотрите на его портрет, сделанный в это время – в 1860 году, прочитайте его статьи, и вы увидите готовность вести борьбу за признание собственной безграничной правоты в каждой волосинке его бровей и даже в технических терминах и химических формулах его известных научных статей.

Многим не нравилась эта его презрительная дерзость – но у некоторых неплохих ученых были более серьезные поводы для несогласия с ним, – проводимые им опыты были блестящими, они были потрясающими, но его опыты не могли считаться доказательствами. Они оставляли лазейки. Время от времени бывало, что когда он с уверенностью предполагал, что используемые им серые пятнышки – это фермент, создающий молочную кислоту, то с ужасом обнаруживал противный запах прогорклого масла из своих колб. В этих колбах не оказывалось никаких крохотных палочек и – увы – никакой молочной кислоты, которую он намеревался получить. Эти случайные сбои, отсутствие полной предсказуемости результатов обеспечили боеприпасами его врагов и доставили самому Пастеру немало бессонных ночей. Но это длилось недолго! Затем сказалась другая его странная особенность. Поскольку эти «происшествия» не имели для него особого значения, он и не пытался разобраться в причинах этого неправильного брожения; он был хитрым человеком – вместо того чтобы пытаться пробить головой стену этой проблемы, он просто обошел ее и повернул к своей большей известности и выгоде.

Откуда же иногда возникал этот раздражающий прогорклый запах масла и почему не было молочной кислоты? Однажды утром в одной из колб, в которых шло брожение, он заметил другой вид крошечных животных, плавающих среди редких танцующих палочек, которым следовало бы быть там в огромных количествах.

«Что это за животные? Они ведь явно не просто палочки – поскольку не только дрожат и вибрируют, а фактически плавают вокруг подобно рыбе; это, несомненно, небольшие животные».

Он неприязненно наблюдал за ними – у него было ощущение, что им не следовало здесь быть. Они образовывали процессии, сцепившись вместе как баржи на реке Сена – цепочка неуклюжих барж, ползущая куда-то. Кроме того, были одинокие микробы, начинавшие время от времени величественно описывать круги; иногда они делали пируэты и застывали – а в следующий момент один из концов палочки начинал вибрировать. Это было очень забавно – смотреть, как скачут и резвятся эти новые животные. Но им не следовало здесь быть! Он испробовал сотню способов избавиться от них, по большей части таких, которые сейчас покажутся наивными, но всякий раз, когда он думал, что смог не допустить их в свои колбы, они снова появлялись там. Наконец однажды он сообразил, что всякий раз, когда в его колбе с бульоном роились эти новые животные, от этой же самой колбы исходил сильный неприятный запах прогорклого масла.

Таким образом он установил, что этот новый вид животного – другая разновидность фермента: фермент, делающий из сахара кислоту прогорклого масла; но он не мог обосновать это, потому что не мог убедиться с уверенностью, что в его колбе присутствует один и только один вид микробов. Когда он бывал немного смущен и не уверен в чем-то, то старался обратить свои проблемы к собственной выгоде. Однажды он всматривался в микробов прогорклого масла, роящихся под линзой его микроскопа. «Ага, кое-что новое. Вот здесь, в середине капли, они живы, носятся как угорелые во все стороны. – Он мягко и плавно переместил образец так, чтобы край капли оказался в фокусе его линзы. – Но здесь, на краю, они не двигаются, а лежат, как безжизненные чуть изогнутые палки». И так было в каждом образце, на который он смотрел. «Воздух убивает их!» – воскликнул он, не сомневаясь, что сделал большое открытие. Спустя некоторое время он с гордостью сообщил Академии, что не только обнаружил новый фермент, крошечное животное, особенностью которого было создание из сахара кислоты несвежего масла, но помимо того обнаружил, что эти животные способны радоваться жизни, бегать и делать свою работу без какого-либо воздуха. Более того, воздух убивал их!

«Да ведь это, – воскликнул он, – первый пример животного, способного жить без воздуха!»

Увы, это был уже третий пример. За двести лет до того старый Левенгук обнаружил то же самое. Через сто лет после него Спалланцани с изумлением обнаружил, что микроскопические животные могли жить без дыхания.

Вполне вероятно, что Пастер не знал об этих открытиях древних первопроходцев – нисколько не сомневаюсь, что он не пытался украсть их достижения – но поскольку он уже высоко поднялся в своем стремлении к славе, то всё меньше и меньше ценил то, что было сделано до него и что делалось вдали от него. Он сам заново открыл тот любопытный факт, что именно микробы заставляют мясо портиться, и потому не мог признать авторства открытия за тем, кто сделал это первым, – за Шванном!

Но этот странный отказ признавать авторство открытия, на которое потрачены силы, за другими не должен значиться его крупной виной в Книге апостола Петра, потому что вы можете оценить его прекрасное воображение, поэтику его мыслей, его первые попытки показать, что микробы – реальные убийцы человеческого рода. Он фантазирует в своей статье об этом открытии, что так же, как бывает протухшее мясо, должна быть и болезнь протухания. Он сообщает, как много претерпел в этой работе с разложившимся мясом; рассказывает о неприятных запахах – как же он ненавидел неприятные запахи! – которые наполняли его небольшую лабораторию во время этих исследований. «Мои исследования процессов брожения привели меня естественным образом к этим исследованиям, которыми я не стал слишком уж увлекаться, задумываясь об их опасности и об отвращении, которое они вселяют в меня», – писал он и затем сообщал Академии о той трудной работе, которая ожидает его. Он объяснил, почему не собирается уклоняться от нее, приведя изящную цитату из великого Лавуазье: «Общественная потребность и интересы человечества облагораживают самую отвратительную работу и вынуждают просвещенных мужей проявлять рвение, которое необходимо, чтобы преодолеть препятствия».

4

Так он готовил почву для тех опасных опытов, которыми занялся впоследствии, много лет спустя. Он заранее подготавливал к ним общественное мнение. Его предположительный героизм взволновал спокойных людей науки, которые и были его аудиторией. Простые же обыватели получили наглядное представление о дрожжах, которые делают вино, и по ночам бывали обеспокоены мыслями о витающих в воздухе невидимых гнилостных микробах…

Он проделывал оригинальнейшие опыты, которым требовалось по три года для завершения. Он брал колбы, наполнял их до половины молоком или мочой, кипятил на водяной бане и запаивал узкое горлышко на сильном пламени, затем хранил их целые годы. Наконец он открывал их и демонстрировал, что моча и молоко прекрасно сохранились, что воздух над жидкостью содержит почти прежнее количество кислорода; в колбе не было микробов и молоко не скисло. Он давал микробам возможность размножаться кишащими роями в других колбах с мочой и молоком, которые он не подвергал кипячению, и по проверке оказывалось, что весь кислород в этих колбах был использован микробами для сжигания и разрушения той питательной среды, в которой они находились. После этого, подобно величественной птице, Пастер широко простер крылья своей фантазии и представил себе мир без микробов, мир, в котором достаточно кислорода, но этот кислород не используется для разрушения умерших растений и животных, потому что нет микробов, вызывающих процессы окисления. Он нарисовал своим слушателям кошмарную картину пустынных, безжизненных улиц, покрытых горами негниющих трупов… Без микробов жизнь станет ужасной!

Но вот наконец Пастер столкнулся с вопросом, которому он рано или поздно должен был посмотреть в лицо. Без сомнения, Адам задал Богу этот вопрос, когда его заинтересовало, откуда в садах рая взялись десять тысяч живых существ. Это был вопрос старый как мир, вопрос, звеневший сотни веков в ушах всех мыслителей, вопрос, доставивший немало беспокойства Спалланцани сто лет тому назад. Это был очень простой, но абсолютно неразрешимый вопрос: откуда берутся микробы?

«Как же получается, – спрашивали противники Пастера, – что микробы появляются, похоже, ниоткуда каждый год все века в каждом уголке земного шара для превращения виноградного сока в вино? Откуда берутся эти крохотные существа, от которых скисает молоко в каждой фляге от Гренландии до Тимбукту?»

Как и Спалланцани, Пастер не мог предполагать, что микробы появляются из молока или масла. Конечно, у микробов должны быть родители! Он был, как видите, добропорядочным католиком. Конечно, он жил среди мудрых скептиков на левом берегу Сены в Париже, где Бог столь же популярен, как советская власть на Уолл-стрит, но сомнения его коллег не касались Пастера. Для сомневающихся становилось модно верить в Эволюцию: не требуется Господа, чтобы создать все существующее разнообразие видов – оно произошло само собой, говорили новые философы, проникнувшиеся духом науки.

Но Пастер на это отвечал: «Моя философия происходит от сердца, а не от разума, и меня более заботят, к примеру, те ощущения относительно вечности, которые возникают естественным образом возле кровати любимого ребенка, испускающего дух. В эти высшие духовные моменты проявляется что-то в глубинах наших душ, говорящее нам, что мир, возможно, нечто большее, чем просто комбинация событий среди материи, подчиняющейся заурядным физическим законам». Он всегда был добропорядочным католиком.

Затем Пастер отбросил философию и принялся за работу. Как и Спалланцани, Пастер полагал, что дрожжи, палочки и прочие микробы появляются из воздуха; он представлял себе воздух насыщенным этими невидимыми существами. Другие охотники за микробами доказали уже, что в воздухе имеются зародыши, но Пастер решил это еще раз проверить. Он выдумывал странные и сложные аппараты для ловли воздуха; он соединял эти аппараты с чистым дрожжевым бульоном и следил, появятся ли в нем микробы. Он повторил еще раз добрый старый опыт Спалланцани: брал пузатую колбу с узким горлом, наливал в нее бульон, запаивал горлышко на паяльной лампе, кипятил этот бульон несколько минут, – после чего микробы в колбе никогда не появлялись.

«Но когда вы кипятите свой дрожжевой бульон, вы вместе с тем нагреваете и воздух, содержащийся в колбе, а для того, чтобы обзавестись крохотными животными, дрожжевому бульону нужен натуральный, ненагретый воздух. Вам ни за что не удастся устроить так, чтобы при наличии обыкновенного воздуха в бульоне тотчас же не стали развиваться дрожжевые грибки, плесень, вибрионы и другие микроскопические существа!» – выкрикивали сторонники теории самопроизвольного зарождения, кричали эволюционисты, сомневающиеся ботаники и прочие нечестивцы из своих библиотек и мягких кресел. Они только выкрикивали, но ничего не доказывали на опыте.

Пастер торопливо постарался придумать способ ввести ненагретый воздух в кипяченый дрожжевой бульон, предохранив при этом бульон от попадания живых микроскопических существ. Он ужасно волновался и нервничал, но в то же время с веселым лицом встречал знатных сановников, профессоров и журналистов, которые буквально осаждали его лабораторию, чтобы посмотреть на творимые им чудеса. Начальство перевело его из крысиной мансарды в маленький флигель из четырех-пяти комнат у ворот педагогического училища. Вряд ли это помещение сочли бы подходящим для содержания морских свинок при солидном институте в наше время, но именно здесь Пастер начал свою замечательную работу, имевшую целью доказать всю вздорность идеи о том, что микробы могут зарождаться без родителей.

Хороший эксперимент зачастую включает в себя приключение. Итак, как было уже сказано, Пастер страшно метался и нервничал, его аппараты делались все более и более сложными, его опыты – все менее ясными и бесспорными. Вместо обычной, свойственной ему легкости опытов, убеждавших силою своей простой логики, он стал пускать в ход длиннейшие рассуждения и малоубедительные фокусы. Он был сбит с толку и прижат в угол.

В один прекрасный день к нему в лабораторию зашел старый профессор Балар. Балар начинал свою карьеру в качестве аптекаря, но это был в высшей степени оригинальный и талантливый аптекарь, поразивший ученый мир своим открытием элемента брома, причем это открытие было сделано не в хорошо оборудованной лаборатории, а за простым рецептурным столом в задней комнате аптекарской лавки. Это дало ему славу и кафедру профессора химии в Париже. Балар был человек негордый; он не горел желанием совершить все открытия в мире – ему самому было вполне достаточно открытия брома, – но любил разнюхивать, ходить и наблюдать, что делается в других лабораториях.

– Так вы говорите, что зашли в тупик и не видите способа соединить кипяченый бульон с воздухом так, чтобы туда не попадали живые существа? – весело сказал Балар смущенно смотревшему на него Пастеру. – Послушайте, мой друг, ведь ни вы, ни я не верим, что микробы могут самостоятельно зарождаться в дрожжевом бульоне; мы оба знаем, что они попадают или заползают туда вместе с воздушной пылью, не так ли?

– Да, конечно, но…

– Постойте минутку! – перебил Балар. – Почему вы не хотите попробовать такую штуку: налейте в колбу бульону, вскипятите его, потом отверстие колбы поставьте в таком положении, чтобы пыль туда никак не могла попасть, а воздух мог бы входить в каком угодно количестве.

– Но как же это сделать? – спросил Пастер.

– Очень просто, – ответил ему безвестный ныне Балар. – Возьмите колбу, налейте в нее бульон; затем расплавьте горлышко колбы на паяльной лампе и вытяните его в длинную, тонкую, спускающуюся книзу трубку. Придайте трубке такую форму, какую придает лебедь своей шее, когда хочет что-нибудь выловить из воды. Только нужно оставить отверстие трубки открытым, вот и все… Получится нечто в таком роде… – Балар быстро сделал набросок.


Охотники за микробами (перевод Колесников Олег)

Пастер взглянул и моментально понял все дьявольское остроумие этого простого опыта.

– Значит, микробы не могут попасть в колбу, потому что пылинки, на которых они сидят, слабо передвигаются снизу вверх. Это восхитительно! Теперь я все понимаю!

– Вот именно, – улыбнулся Балар. – Попробуйте проделать эту штуку, и вы узнаете, сработает ли.

Затем он распрощался, чтобы продолжать свои плодотворные посещения чужих лабораторий.

У Пастера теперь были помощники и помывщики лабораторной посуды, и он отдал приказ спешно готовить колбы. Лаборатория загудела и зажужжала резким, прерывистым шумом паяльных ламп, и он горячо принялся за работу. Он брал колбы, наливал в них дрожжевого бульона, расплавлял их горлышки на огне, затем вытягивал и загибал их книзу, придавая им форму лебединых шей, свиных хвостиков, китайских кос и много других причудливых форм. Затем он кипятил находящийся в них бульон, это выгоняло из них воздух, но когда колбы охлаждались, в них входил новый, ненагретый, идеально чистый воздух.

Когда колбы были готовы, Пастер с комической важностью полез на четвереньках в узкую нору под лестницей и осторожно перенес их одну за другой в находившийся там термостат. Утром он пришел в лабораторию первым, и, если бы там оказался случайный зритель, он мог бы увидеть, как в мгновение ока зад ученого мелькнул и скрылся внизу, под лестницей. Словно гончая собака на зайца, он бросился на свой термостат с заключавшимися в нем колбами. Семья, любовь, завтрак и все прочие житейские мелочи в этот момент для него совершенно перестали существовать.

Через полчаса уже можно было видеть, как радостно сверкают его глаза из-под запотевших очков, и у него действительно было полное основание торжествовать, потому что все его причудливые длинногорлые колбы с дрожжевыми бульонами были идеально прозрачны, и в них не оказалось ни одного живого существа. На другой и на третий день в них не произошло никаких перемен. Не оставалось сомнений в том, что система Балара действует прекрасно и совершенно очевидно доказывает, что самопроизвольное зарождение – вздор и чепуха.

Когда Балар снова к нему зашел, Пастер поспешил рассказать ему о своих успехах.

– Я надеялся, что это сработает, – с улыбкой сказал Балар. – Дело, видите ли, в том, что когда колба охлаждается и в нее входит новый воздух, то хотя частицы пыли вместе с зародышами и проникают в узкое горлышко, они задерживаются на влажных стенках маленькой трубочки.

– Но как же это можно доказать? – спросил Пастер.

– Просто возьмите одну из колб, в которых за несколько дней пребывания в термостате не появилось никаких живых существ, и взболтайте ее так, чтобы бульон хорошо ополоснул изогнутую часть трубки, затем поставьте ее назад в термостат, и вы увидите, что наутро ваш бульон станет совершенно мутным от массы крохотных животных – потомков тех, что застряли в маленькой трубочке.

Пастер проделал этот опыт, и все оказалось действительно так. Несколько дней спустя на блестящем собрании, где места брались с боем виднейшими представителями науки и искусства, Пастер в восторженных выражениях рассказал о своих колбах с лебедиными шеями и о проделанных опытах.

«Можно нисколько не сомневаться, что теория самопроизвольного зарождения никогда уже не оправится от смертельного удара, нанесенного ей этим простым маленьким опытом!» – страстно воскликнул он.

Если бы на этом собрании присутствовал Балар, скорее всего он аплодировал бы так же неистово, как и все остальные. Редкая душа был этот Балар! После этого Пастер затеял грандиозный полупубличный опыт, для которого ему пришлось исколесить всю Францию по железной дороге и с опасностью для жизни лазить по заоблачным горным вершинам. В лаборатории закипела адская работа. Звенела посуда, бегали и суетились помощники, кипели и пузырились горшки с дрожжевым бульоном. Пастер со своими восторженными помощниками, которые скорее, пожалуй, напоминали фанатиков монахов, спешно готовил целые сотни пузатых колб. Они наполняли их дрожжевым бульоном и затем погружали на несколько минут в кипящую воду. В то время как бульон кипел, они наглухо запаивали горлышки колбам на голубом пламени горелки. Каждая из этой шеренги колб содержала кипяченый бульон и… пустоту.

Вооруженный этим огромным запасом колб, непрестанно беспокоясь об их сохранности, Пастер отправился в путешествие. Для начала он спустился в сырые подвалы парижской обсерватории, где работал знаменитый Леверье, гениально предугадавший существование планеты Нептун.

«Здесь воздух так тих и спокоен, – сказал Пастер своим юнцам, – что в нем почти совершенно нет пыли, а значит, почти нет микробов».

Держа колбы как можно дальше от себя, пользуясь для этого особыми раскаленными на огне щипцами, они отбили горлышки у десяти колб подряд. При отскакивании горлышка раздавался протяжный шипящий звук входящего внутрь колбы воздуха. Затем они снова быстро запаивали колбы на мерцающем пламени спиртовой лампы. Такую же штуку с десятью другими колбами они проделали на дворе обсерватории, а затем поспешили вернуться в свою маленькую лабораторию, чтобы поставить все эти колбы в термостат.

Несколько дней спустя можно было видеть Пастера, сидящего на корточках перед своим термостатом, любовно рассматривающего длинные ряды колб и радостно улыбающегося своей победе, хотя он вообще улыбался крайне редко – только в тех случаях, когда был собою очень доволен. Он занес что-то каракулями в записную книжку, затем вылез из норы и сказал своим помощникам:

«Девять колб из десяти, открытых нами в подвале обсерватории, абсолютно прозрачны: в них, очевидно, не попал ни один зародыш. Все без исключения колбы, открытые на дворе, замутились и кишат живыми существами. Ясно, что последние были втянуты туда воздухом вместе с содержащейся в нем пылью!»

Собрав все остальные колбы, он поспешил сесть в поезд – это было как раз во время летних каникул, когда все другие профессора отдыхали, – и отправился к себе домой, в родные горы Юра. Забравшись на вершину Пупэ, он открыл двадцать колб. Оттуда он поехал в Швейцарию и на склонах Монблана набрал воздух еще в двадцать колб. Как он и предполагал, чем выше он забирался, тем меньше колб мутнело от попавших в них микробов.

«Именно так, разумеется, и должно быть! – воскликнул он. – Чем выше и чище воздух, тем меньше в нем пыли, а значит, тем меньше микробов, сидящих на пылевых частицах».

Он торжественно вернулся в Париж и сообщил академии о своих новых успехах. Он привел поразительные доказательства того, что сам по себе воздух не играет никакой роли в появлении крошечных живых существ в дрожжевом бульоне.

«Мне бы хотелось, – сказал он в заключение, – подняться на воздушном шаре, чтобы открыть свои колбы еще выше!»

Но ему не пришлось подниматься на воздушном шаре, потому что его слушатели и без того были уже достаточно восхищены и убеждены. Они уже полагали, что он больше чем просто человек науки; он стал для них творцом эпических исследований, Улиссом охотников за микробами – первым авантюристом того героического века, до которого вы скоро дойдете, читая эту историю.

На заседании химического общества Пастер стал поносить и высмеивать научные способы современных натуралистов; он горячо возмущался и кричал, что натуралисты не хотят стать на единственный, по его мнению, правильный путь научных исследований – на путь экспериментальный.

«Я вполне убежден, что, идя этим путем, они прорыли бы новый глубокий ход в области своих познаний».

Легко себе представить, насколько понравились натуралистам подобные разговоры! Больше всех ими был задет мосье Пушэ, директор Руанского музея, и к нему всецело присоединились профессора Жоли и Мюссэль, известные натуралисты из Тулузского коллежа. Ничто не могло убедить этих противников Пастера в том, что микроскопические животные не могут появляться без родителей. Они были искренне убеждены в возможности самопроизвольного зарождения жизни и решили побить Пастера его же собственным способом.

Как и Пастер, они наготовили много колб, но только вместо дрожжевого бульона использовали сенной отвар; создав таким же образом в этих колбах пустоту, они отправились на высокую гору Маладетта в Пиренеях и карабкались на нее до тех пор, пока не оказались на несколько футов выше, чем Пастер был на Монблане. Здесь, под ледяным ветром, вырывавшимся из горных ущелий и пронизывавшим их до костей, они открыли свои колбы. Мосье Жоли чуть было не погиб во славу науки, поскользнувшись на самом краю пропасти, и избежал смерти только благодаря тому, что проводник вовремя успел схватить его за хлястик пальто. Задыхающиеся и продрогшие, они кое-как спустились вниз и, зайдя в маленькую таверну, поставили свои колбы в импровизированный термостат. Через несколько дней они, к своей величайшей радости, обнаружили, что каждая колба кишит крошечными живыми существами… Пастер оказался неправ!

Развернулась пылкая борьба. Пастер на публичном собрании позволил себе саркастически отозваться о чистоте опытов Пушэ, Жоли и Мюссэля. В ответ на это Пушэ заявил, что «Пастер со своими колбами попросту пудрит мозги публике». Пастер пришел в ярость, назвал Пушэ лжецом и потребовал от него публичного извинения. Тогда Пушэ, Жоли и Мюссэль вызвали Пастера на публичное состязание в Академии наук и заявили, что если хоть одна из колб, будучи открытой на минуту, не даст роста микробов, они признают себя побежденными. Роковой день состязания наступил, – и что за интересный день это должен был быть! – но в последнюю минуту враги Пастера отступили. Пастер продемонстрировал свои опыты перед ученой комиссией; он делал их смело и уверенно, сопровождая ироническими замечаниями. Ученая комиссия вынесла резолюцию:

«Факты, установленные мосье Пастером и опровергаемые Пушэ, Жоли и Мюссэлем, отличаются абсолютной и бесспорной точностью».

К счастью для Пастера и к несчастью для истины, правы были обе стороны. Пушэ со своими друзьями пользовались сенным отваром вместо дрожжевого бульона, а через несколько лет великий английский ученый Тиндаль доказал, что сено содержит в себе стойкие крошечные зародыши микробов, способных переносить кипячение в течение нескольких часов! Тем самым Тиндаль окончательно разрешил этот великий спор и доказал, что Пастер действительно был прав.

5

Пастер был представлен императору Наполеону III. Он сказал этому мечтательному джентльмену, что все его амбиции заключаются в том, чтобы найти тех микробов, которые, он уверен, являются причинами болезней. Он был приглашен на императорский прием в Компьене. Гостям приказали подготовиться для охоты, но Пастер попросил у всех извинения; у него была целая телега оборудования, привезенная из Парижа, – хотя он приехал во дворец только на неделю! – и он произвел чрезвычайное впечатление на их императорских величеств, склоняясь над своим микроскопом, в то время как прочие гости были заняты всяческими развлечениями.

Мир должен знать, что микробы имеют родителей! На научном званом вечере в Сорбонне Пастер выступил с популярным докладом в присутствии знаменитого романиста Александра Дюма, гениальной женщины Жорж Занд, принцессы Матильды и других представителей высшего общества. Он представил им в этот вечер научный водевиль, после которого его слушатели возвращались домой в страхе и унынии; он показывал им световые изображения различных видов микробов; он таинственно тушил в зале огни и затем внезапно прорезал тьму ярким лучом света. «Посмотрите на тысячи танцующих пылинок в свете этого луча! – восклицал он. – Весь воздух этого зала кишит пылинками, тысячами и миллионами этих ничтожных, ничего собой не представляющих пылинок. Но не относитесь к ним слишком пренебрежительно: иногда они несут с собой болезнь и смерть – тиф, холеру, желтую лихорадку и множество других заразных заболеваний». Это были страшные новости; слушатели содрогались, зачарованные искренностью его тона. Конечно, эти новости не отличались особенной точностью, но Пастер не был шарлатаном – он сам во все это свято верил. Пыль и содержащиеся в ней микробы сделались пунктом его помешательства, ночным кошмаром, бесовским наваждением. За обедом даже в самых лучших домах он подносил тарелки и ложки к самому носу, осматривал их со всех сторон и протирал салфеткой: он горел желанием разоблачить коварных микробов.

Каждый француз, вплоть до императора, с волнением и страхом вспоминал о Пастере и его микробах. Странные и таинственные слухи просачивались из-за дверей педагогического училища. Студенты и даже профессора проходили по лаборатории с неприятными и жуткими ощущениями. Можно было услышать, как один студент замечал другому, когда они проходили мимо высоких серых стен педагогического училища на рю д’Ульм: «Тут работает один человек – его зовут Пастер, который узнаёт замечательные вещи о протекании жизни, многое знает о происхождении жизни и даже, похоже, собирается узнать, что является причиной болезней…» Пастер добился того, что к курсу научного образования был прибавлен еще один год; создавались новые лаборатории; пылкое красноречие его лекций вызывало слезы на глазах у студентов. Он говорил о болезнетворных микробах, не зная еще, насколько они болезнетворны, но он знал, как заинтересовать общественное мнение, как расшевелить такого твердолобого субъекта, как средний француз.

«Я прошу вас, – обращался он ко всему французскому народу в страстном памфлете, – уделяйте больше внимания священным убежищам, именуемым лабораториями! Требуйте, чтобы их было больше и чтобы они были лучше оборудованы! Ведь это храмы нашего будущего, нашего богатства и удобства обитания».

На пятьдесят лет впереди своего века, он, как ясновидящий пророк, внушал своим соотечественникам высокие идеалы, играя на их мелком стремлении к материальному благополучию. Славный охотник за микробами, он представлял собой нечто большее, чем отвлеченный мыслитель, нечто гораздо большее, чем просто человек науки…

Он решил еще раз показать Франции, как наука может быть полезна для промышленности; он упаковал несколько ящиков со стеклянной посудой, взял с собой своего пылкого помощника Дюкло и отправился в свой родной дом в Арбуа. Он решил заняться изучением болезней вина, чтобы восстановить падающую винную промышленность. Он развернул свою лабораторию в помещении бывшего кафе и вместо газовой горелки пользовался открытой угольной жаровней, которую восторженный Дюкло раздувал ручными мехами. Время от времени Дюкло бегал к городскому колодцу за водой. Неуклюжие аппараты были изготовлены деревенскими плотником и жестянщиком. Пастер ходил по домам своих давних друзей и собирал разные сорта «больного» вина: горькое вино, вязкое вино, маслянистое вино. Он прекрасно знал, что дрожжи превращают виноградный сок в вино, но был уверен, что существует и какое-то другое крошечное микроскопическое создание, мешающее работе дрожжей.

Ну конечно! Наведя линзу на каплю вязкого вина, он увидел, что она кишит крохотными забавными микробами, собирающимися в крошечные ниточки бус; бутылки с горьким вином оказались зараженными другим видом микроба, а прокисшее вино – третьим. Тогда он созвал виноделов и торговцев округа и стал показывать им чудеса.

«Принесите мне полдюжины бутылок вина, пораженного различными болезнями, – сказал он им. – Не говорите мне, чем какое вино больно, и я вам скажу это сам, без дегустации».

Виноделы не поверили; они пошли за «больным» вином, посмеиваясь и хихикая между собой. Их смешили фантастические аппараты, загромождавшие старое кафе; они считали Пастера кем-то вроде помешанного чудака. Они решили его обмануть и вместе с больным вином принесли несколько бутылок хорошего. Тут-то он и задал им перцу! Тончайшей стеклянной трубочкой он набрал из бутылки каплю вина и, растерев ее между двумя стеклышками, поместил под микроскоп. Виноделы подталкивали друг друга локтями и с веселой умной усмешкой французского простолюдина поглядывали на Пастера, сидевшего сгорбившись над микроскопом; проходили минуты…

Вдруг он поднял голову и сказал: «Это вино совершенно здорово. Дайте его попробовать эксперту, пусть он скажет, прав я или нет?»

Эксперт попробовал вино, наморщил багровый нос и объявил, что Пастер угадал. Так он проверил всю шеренгу принесенных ему бутылок. Поднимал голову от микроскопа и всякий раз провозглашал вердикт: «Горькое. – Вино оказывалось горьким. – А это вязкое». – И эксперт подтверждал, что вино действительно вязкое.

Виноделы промычали что-то вроде благодарности и, уходя, сняли шляпы и низко поклонились.

«Бог его знает, как он это делает, но, видно, очень умный парень… очень умный», – бормотали они.

Для французского крестьянина этим очень много было сказано.

После их ухода Пастер и Дюкло с торжествующим видом принялись за дальнейшую работу в своей походной лаборатории. Они занялись вопросом о том, как предохранить вино от болезнетворных микробов. Они пришли к заключению, что если подогреть вино сразу же после того, как закончилось брожение, подогреть лишь немного, не доводя до кипения, то все посторонние микробы будут убиты и вино не испортится. Эта простая уловка известна сейчас повсюду под названием пастеризации.

После того как жители восточной Франции получили подсказку, как предохранять вино от порчи, жители средней полосы обратились к Пастеру с просьбой приехать помочь им в уксусной промышленности. Он отправился в Тур. Теперь он уже не шел ощупью, как прежде, а выработал твердую систему – в каждом продукте искать прежде всего микробов. Он заглянул в бочки, в которых вино само собою перекисало в уксус; он заметил на поверхности жидкости какой-то странного вида налет. После нескольких недель смелого и уверенного анализа Пастер установил, что этот налет представляет собой не что иное, как миллиарды миллиардов микроскопических существ. Он собирал целые слои этого налета, взвешивал его, сеял, исследовал под микроскопом и в конце концов устроил публичную лекцию, в которой объявил уксусным фабрикантам, их женам и семьям, что эти микробы пожирают вино и в течение нескольких дней перерабатывают в уксус такое количество спирта, которое в десять тысяч раз превышает их собственный вес. Гигантскую работу этих бесконечно крошечных существ можно сравнить с работой человека в восемьдесят килограммов весом, который переколол бы миллион килограммов дров в течение нескольких дней. Применяя такие простые сравнения, он дал понять этим людям, какую важную роль в их жизни играют микробы; он заставил их проникнуться уважением к этим крохотным жалким созданиям. Перед отъездом из Тура он научил жителей, как культивировать и разводить этих полезных крохотных животных, которые при посредстве кислорода превращают вино в уксус, принося тем самым миллионы франков прибыли.

Эти успехи опьянили Пастера уверенностью в его методах проведения опытов; он начал мечтать о невозможных странностях – о невероятно значительных открытиях и супернаполеоновской охоте за микробами, – и он действительно задумывался над воплощением этих мечтаний; он говорил о них в речах и проповеднически призывал к этому. Он стал, говоря фигурально, Иоанном Крестителем религиозной веры в Микроба, но в отличие от менее удачливого Иоанна Крестителя Пастер был предтечей, дожившим до того, чтобы увидеть, как по крайней мере некоторые из его пророчеств осуществляются.

Затем он в течение некоторого времени спокойно работал в своей парижской лаборатории – ничего больше не требовалось спасать! – и вдруг, в один прекрасный день 1865 года, судьба снова постучалась в его дверь. Она явилась в образе старого профессора Дюма, пришедшего к нему с предложением превратиться из человека абстрактной науки в… ветеринара, специалиста по тутовым шелкопрядам.

– А что случилось с тутовыми шелкопрядами? Я даже не подозревал, что они могут болеть. Я о них вообще знаю мало, скажу даже больше: я их никогда в жизни не видел! – протестовал Пастер.

6

– Моя родина – шелководный район на юге Франции, – сказал Дюма. – Я только что вернулся оттуда. Это ужасно… Я не сплю по ночам, думая о своей родной деревушке близ Алеса… Эта была когда-то счастливая страна, весело шелестевшая шелковичными деревьями, которые в народе там зовут «золотое дерево». Эта страна превратилась в пустыню. Все разрушается, люди голодают… – В его голосе послышались слезы.

Мало склонный к почитанию кого бы то ни было, человек, любивший и уважавший себя превыше всех, Пастер всегда питал трогательные чувства к Дюма. Ему совсем не хотелось ехать на юг, чтобы лечить там тутовых шелкопрядов; он знал, что это сопряжено с большими расходами, а тратить деньги он не очень-то любил. А кроме того, в ту пору он вряд ли смог бы отличить тутового шелкопряда от дождевого червя. Взяв в первый раз в руки кокон и потряся его над ухом, он с удивлением воскликнул: «Там внутри что-то есть!» Пастеру не хотелось ехать на юг, но при всей своей надменности и самомнении он сохранил в душе детскую любовь и почтение к старому учителю.

«Я к вашим услугам, всегда и весь, – сказал он Дюма, – можете располагать мною, я согласен ехать».

И он поехал. Он взял с собой терпеливую мадам Пастер, детей, микроскоп и трех энергичных, боготворивших его помощников и отправился на борьбу с эпидемией, погубившей миллионы тутовых шелкопрядов и уничтожавшей благосостояние южных районов Франции.

Зная о тутовых шелкопрядах и их болезнях не более младенца, он прибыл в Алес; добравшись туда, он узнал, что тутовый шелкопряд прядет вокруг себя кокон и превращается в куколку; он узнал, что куколка превращается в бабочку, которая летает и откладывает яйца, из которых следующей весной появляются новые молодые тутовые шелкопряды. Шелководы с некоторым отвращением к его крайнему невежеству сообщили ему, что болезнь, которая убивает их гусениц, называется «пебрина», потому что больные гусеницы покрыты мелкими черными пятнышками, словно их посыпали перцем. Пастер узнал, что существует примерно тысяча теорий об этой болезни, но что мелкие перечные пятнышки – и странные мелкие шарики в больных гусеницах, настолько крошечные, что их можно увидеть только в микроскоп, – это все факты, которые о ней известны.

Пастер распаковал свой микроскоп еще до того, как его семья разместилась в предоставленном для проживания месте, и начал разглядывать внутренности больных гусениц, и особенно эти крошечные шарики. Довольно скоро он убедился, что шарики – верный признак болезни. Через пятнадцать дней после приезда в Алес он устроил заседание Сельскохозяйственного Комитета и заявил собравшимся: «Во время откладывания яиц шелкопряды разбиваются на пары, отец и мать. Позвольте им сделать все свои дела, пусть мать отложит яйца – затем закрепите обеих бабочек на небольшой дощечке, сделайте надрез в их животах и возьмите немного жировой подкожной ткани; положите ее под микроскоп и ищите эти самые крошечные шарики. Если вам не удастся найти ни одного, то можете не сомневаться, что яйца хорошие – их можно использовать для выведения новых гусениц тутовых шелкопрядов весной».

Члены Комитета посмотрели на сверкающий микроскоп.

– Мы всего лишь фермеры и не сможем справиться с таким сложным устройством, как это, – возразили они. В них было полно подозрений, они не верили в эту новомодную машину.

Тогда в Пастере возобладал торговец.

– Чушь! – ответил он. – В моей лаборатории есть восьмилетняя девочка, которая легко обращается с этим микроскопом и запросто способна определить, есть ли в бабочке эти крохотные шарики – эти частицы, – и вот вы, взрослые люди, пытаетесь уверить меня, что не сможете научиться пользоваться микроскопом!

Вот как он пристыдил их. И Комитет принял его рекомендации, купил микроскопы и попытался следовать его указаниям. После этого у Пастера началась беспокойная жизнь; он бывал повсюду в переживающей трагические события шелковой стране, читал лекции, отвечал на бесчисленные вопросы, обучал фермеров использовать микроскопы, стремительно возвращался обратно в лабораторию, чтобы дать указания своим помощникам, – он поручил им провести сложные опыты, на которые у самого него не было времени, даже на то, чтобы понаблюдать за ними, – а по вечерам диктовал мадам Пастер статьи и ответы на письма. Наутро он снова ехал в ближайшие городки, ободрял отчаивающихся фермеров и увещевал их…

Но следующей весной надуваемый им пузырь, увы, разрывался. Когда весной наступило время для гусениц, когда наступила пора для них подняться на веточки тутового дерева, чтобы прясть там шелковые коконы, случилось ужасное бедствие. Его уверенное пророчество фермерам не оправдалось. Эти добропорядочные люди пялились в микроскопы, чтобы выбрать здоровую бабочку, чтобы отобрать здоровые яйца, яйца без черных шариков в них, – и из этих предположительно здоровых яиц вывелись гусеницы, которые, к сожалению, росли очень плохо, вялые гусеницы, которые отказывались есть, странные гусеницы, которые не могли линять, больные гусеницы, которые высыхали и умирали, ленивые гусеницы, которые бродили у оснований веток, не заботясь о плетении шелка.

Бекдный Пастер! Он был настолько занят попытками спасти шелководческую промышленность, что не затратил времени на то, чтобы разобраться, что на самом деле беспокоило тутовых шелкопрядов. Слава обольстила его ролью спасителя – на какое-то время он забыл, что Правда – это блуждающий огонек, который попадается в сети только презирающим славу терпеливым экспериментаторам…

Некоторые шелководы смеялись смехом отчаяния; другие горестно винили его; для него наступили мрачные дни. Он стал работать еще напряженнее, но ему не удавалось найти основу для новых рекомендаций. Он проверил выводок тутовых шелкопрядов, который добропорядочно забрался на веточки и начал прясть изящные коконы, – но в микроскопе нашел в них эти роящиеся крошечные шарики. Он проверил другие выводки, которые хандрили и умирали от истощения, – но в них не обнаружилось никаких шариков. Это окончательно запутало его; он начал сомневаться, что шарики имеют какое-то отношение к болезни. В довершение ко всем неприятностям его выводком подопытных гусениц повадились лакомиться мыши, и несчастным Дюкло, Майо и Жерне пришлось по очереди нести вахту всю ночь, чтобы поймать совершающих набег грызунов; на следующее утро едва все начали работать, как с запада появились черные облака, и все они – в том числе мадам Пастер и дети – срочно кинулись укрывать ветки тутового дерева. По вечерам Пастер устало опускался в кресло, чтобы диктовать ответы на письма раздраженных шелководов, которые понесли огромные потери, применяя его метод отбора хороших яиц.

После нескольких таких утомительных месяцев его инстинкт экспериментатора и богиня Провидения объединились для его спасения. Он размышлял: «Мне по крайней мере удалось сохранить несколько выводков здоровых гусениц – если я буду кормить здоровых гусениц листьями тутового дерева, на которых побывали больные гусеницы, здоровые умрут?» Он попробовал, и здоровые гусеницы все умерли, но – путая все его карты – вместо того чтобы покрыться перечными пятнышками и медленно умирать в течение примерно двадцати пяти дней, как происходит с гусеницами, болеющими пебриной, – гусеницы его опыта свернулись и скончались через семьдесят два часа. Он был обескуражен и прекратил все опыты; его верные помощники беспокоились: почему он не продолжает эксперименты?

Наконец Жерне отправился севернее, чтобы изучить шелкопрядных гусениц Валансьена, и Пастер по какому-то наитию попросил его, чтобы он повторил там опыт с кормлением гусениц. У Жерне было несколько хороших выводков со здоровыми гусеницами. Жерне был убежден – чего бы там ни думал его руководитель, – что крошечные шарики на самом деле живые существа, паразиты, убийцы тутовых шелкопрядов. Он взял сорок здоровых гусениц и поместил их кормиться на хороших здоровых листьях тутового дерева, которыми никогда не питались больные животные. Двадцать семь из этих гусениц создали двадцать семь замечательных коконов, и не нашлось никаких шариков в бабочках, которые появились из них. Некоторых гусениц он покормил листьями, которыми питались больные шелкопряды, – и эти гусеницы стали чахнуть и умирать, они покрылись перечными пятнышками, и в их телах роились крошечные шарики. Он взял еще листьев, которыми кормились больные шелкопряды, и покормил ими несколько уже взрослых гусениц, готовых прясть коконы; гусеницы остались живы, сделали коконы, но бабочки, которые выбрались из коконов, несли в себе шарики, и гусеницы из их яиц оказались негодными. Жерне взволновали эти результаты – и он стал еще более взволнован, убедившись посредством микроскопа, что, когда гусеница умирает, шариков в ней становится еще больше…

Жерне поспешил рассказать обо всем Пастеру. «Это доказано! – воскликнул он. – Крохотные шарики живые – они паразиты! Они – то, что делает гусениц больными!»

Лишь через шесть месяцев Пастер окончательно убедился, что Жерне был прав, но когда он наконец разобрался в этом, то вернулся к своей работе и еще раз собрал Комитет. «Крохотные шарики не просто признак болезни, они – ее причина. Эти шарики живые, они размножаются, их становится очень много в каждой части тела бабочки. Мы ошиблись вот в чем: мы исследовали только небольшую часть бабочки, смотрели только под кожей живота – а должны были вскрыть и исследовать всю бабочку. Если мы в этом случае не находим шарики, то можем благополучно использовать отложенные яйца для выведения гусениц в следующем году!»

Комитет попробовал новую схему, и она сработала – в следующем году у них были прекрасные гусеницы, которые дали превосходный урожай шелка. Пастер, убедившись, что такие меры срабатывают, стал ездить по южным городкам и показывать фермерам, что надо удерживать их здоровых гусениц от какого-либо контакта с листьями, на которых побывали больные гусеницы. В самый разгар этой работы у него случилось кровоизлияние в мозг, и он чуть было не умер. Но когда он узнал, что после вести о его возможной смерти прервана из экономических соображений постройка его новой лаборатории, то разозлился и передумал умирать. Одна сторона у него навсегда осталась парализованной, но он продолжал работу, невзирая на этот физический недостаток. Вместо того чтобы по предписанию врачей оставаться в постели или ехать на берег моря, он, шатаясь и прихрамывая, плелся к поезду, отправляющемуся на юг, сердито ворча, что с его стороны было бы преступлением бросить работу спасения тутовых шелкопрядов, в то время как бедные люди умирают с голоду. Каждый француз, за исключением нескольких злопыхателей, называвших его «великолепным позером», восхвалял его и восхищался им.

Шесть лет боролся Пастер с болезнями тутовых шелкопрядов. Едва он справился с пебриной, как среди этих несчастных насекомых разразилась другая эпидемия, но эта проблема была ему уже знакома, и он нашел микроб этой новой болезни намного более быстро. И теперь уже слезы радости, а не горя были на лице старика Дюма, когда он благодарил своего дорогого ученика. А городской голова города Алеса предлагал даже воздвигнуть посреди города золотую статую великого Пастера.

7

Ему исполнилось уже сорок пять лет. Некоторое время он почивал на лаврах, устремив взор на одно из тех ярких, казавшихся нереальными, но всегда заключавших в себе известную долю истины видений, которые его поэтический дар делал для него доступными. Он перевел свои глаза художника с болезней тутовых шелкопрядов на горести человеческие, и… в ушах страдающего человечества прозвучал трубный глас надежды и спасения: «Если доктрина самопроизвольного зарождения жизни не верна, в чем я глубоко убежден, то во власти человека уничтожить все заразные болезни!»

Осада Парижа немцами в горькую зиму 1870 года заставила его на время прекратить работу и переехать в родной дом в Арбуа. Здесь он стал разрабатывать адский план «мщения» победителям. Он отлично знал, что французское пиво по качеству значительно уступает немецкому. Так ладно же! Он сделает французское пиво лучше немецкого. Он сделает его пэром среди пива, императором всего пива мира!

Он стал ездить по пивным заводам Франции и собирал всевозможные сведения у всех, начиная с самого пивовара до последнего рабочего, очищающего чаны. Он ездил в Англию и давал там советы этим краснолицым артистам, выделывающим английский портер и божественный эль на заводах Бэсса и Бартона. Он исследовал с помощью микроскопа содержимое тысячи разных пивных чанов, наблюдая дрожжевые шарики в процессе их работы. Иногда в них оказывались те самые злосчастные микробы, которых он обнаружил несколько лет назад в больном вине. Тогда он посоветовал пивоварам, что если они будут слегка подогревать пиво, то легко избавятся от этих вредных пришельцев, а заодно смогут безопасно переправлять пиво на большие расстояния, так что их пиво признают лучшим по качеству в целом мире. Он выпросил у пивоваров денег на свою лабораторию, уверяя, что они получат за это сторицей, и с помощью этих денег превратил свою старую лабораторию при педагогическом училище в небольшую опытную пивоварню, блиставшую медными чанами и полированными котлами.

Но среди всей этой лихорадочной суеты, увы, Пастер становился больным от того, что работает с пивом. Он ненавидел вкус пива так же, как ненавидел запах табачного дыма, но к своему ужасу обнаружил, что должен стать хорошим дегустатором пива, чтобы сделаться великим специалистом по его производству, а также к своему огорчению понял, что искусство пивоварения заключается не только в предохранении чанов от вредных микробов. Он, морща вздернутый нос и зарывшись роскошными усами в шапку пены, делал крупные глотки полусырого продукта из своих симпатичного вида чанов – но терпеть не мог готовое пиво, даже хорошее пиво, фактически любое пиво. Его старый друг Бертин, профессор физики, облизывал губы и посмеивался над ним, поглощая большими глотками пиво, которое Пастер объявил как не заслуживающее внимания. Даже молодые помощники посмеивались над ним – но никогда не делали это открыто. Пастер, самый разносторонний из людей, в конце концов был не богом. Он был исследователем и проповедником, но любовь к пиву – дар, который проявляется у ограниченного числа знатоков, так же как слух для различения хорошей музыки от плохой проявляется не у всех людей!

Пастер во многом помог французской пивоваренной промышленности. Об этом у нас имеются авторитетные свидетельства самих пивоваров. Но мой долг, однако, высказать сомнения в отношении заверений, идолизирующих Пастера, что он сделал французское пиво равным немецкому. Я не настаиваю на том, что эти заверения ложны, но призываю к тому, что их истинность должна быть рассмотрена беспристрастной международной комиссией, – именно такого метода рассмотрения часто требовал сам Пастер…

Жизнь Пастера все более и более отличалась от строгого уединенного существования, какое ведут большинство людей науки. Его опыты стали сильными ответами на возражения против его теории микробов, которые в изобилии выдвигались со всех сторон, причем громкими публичными – гораздо более действенными, чем спокойный поиск фактов; и несмотря на то, что в научных исследованиях он в основном решал какие-то проблемы промышленности, не вызывает сомнения, что его опыты были удивительными и дарили надежду всему миру. Он затеял шумный спор с двумя французскими натуралистами, Фреми и Трекюлем, относительно того, каким способом дрожжи превращают виноградный сок в вино. Фреми признавал, что дрожжи необходимы, чтобы сделать спирт из виноградного сока, но он спорил перед удивленной Академией, что дрожжи сами по себе возникают в винограде. Мудрецы Академии отнеслись к этому с презрением; они были удивлены – все, кроме Пастера.

«Итак, Фреми говорит, что дрожжи сами возникают в винограде! – воскликнул Пастер. – Хорошо, пусть тогда объяснит результаты такого вот опыта!» Он взял большое количество круглых колб и заполнил их частично виноградным соком. Он вытянул и изогнул горлышко каждой в лебединую шею; затем прокипятил виноградный сок во всех них в течение нескольких минут – и в течение многих дней и недель в этом виноградном соке в каждой из всех этих колб не появлялись ни пузырьки, ни какие-либо признаки дрожжей, в них не было никакого брожения. Затем Пастер пошел в виноградник, сорвал немного винограда – он тогда как раз созрел, – почистил виноградинки щеточкой и помыл чистой водой. Каплю той воды, которой был помыт виноград, он поместил под микроскоп – и в поле зрения линзы оказалось несколько крошечных шариков дрожжей. Тогда он взял десять из своих колб с лебедиными шеями и изобретательно встроил в каждую прямую стеклянную трубку, и через эти трубки в каждую колбу добавил каплю воды, которой мыл зрелый виноград. Ага! Каждая из этих десяти колб через несколько дней заполнилась до горлышка розовой пеной хорошего брожения. Оставшуюся воду, которой мыли виноград, он прокипятил и добавил по капле через аналогичные трубки в другие десять колб. «Вот, смотрите! – воскликнул он несколько дней спустя, – в этих колбах нет никакого брожения, кипение убило дрожжи, которые были в помывочной воде».


Охотники за микробами (перевод Колесников Олег)

«Теперь я сделаю самый замечательный опыт из этой серии – я докажу этому олуху Фреми, что нет никаких дрожжей в зрелом винограде», – и он взял небольшую полую трубку с острым запечатанным кончиком; эту небольшую трубку он нагрел в печи до высокой температуры, чтобы убить всех живых существ – прежде всего, все дрожжи, – которые, возможно, были на ней. Он воткнул острый кончик в виноградину и хитроумно сломал его внутри нее, а каплю сока, который потек в трубку, тем же хитрым приемом добавил в колбу с лебединой шеей, заполненную виноградным соком. Несколько дней спустя он воскликнул: «Это добивает Фреми – в этой колбе вообще нет никакого брожения – в винограде нет никаких дрожжей!» После чего добавил одно из тех обобщенных утверждений, которые любил делать: «Микробы никогда не возникают сами собой в винограде, или в тутовых шелкопрядах, или в здоровых животных – в крови животного или моче. Все микробы появляются откуда-то снаружи! Это должно убедить Фреми».

Вы можете представить его шепчущим после этого самому себе: «Мир скоро познает чудеса, которые произрастут из этого небольшого опыта».

8

Конечно, тогда казалось, что фантастические мечты Пастера об искоренении всех болезней имеют реальные основания. Он получил почтительное благодарственное письмо от английского хирурга Листера, который сообщил ему о своем новом способе оперировать больных с предохранением их от таинственной смертоносной инфекции, убивавшей в некоторых больницах восемь человек из десяти.

«Позвольте мне от всего сердца поблагодарить вас, – писал ему Листер, – за то, что вы своими блестящими исследованиями открыли мне глаза на существование микробов гниения и тем самым дали мне возможность успешно применить антисептический метод в моей работе. Если вы когда-нибудь приедете в Эдинбург, то я уверен, что вы получите истинное удовлетворение, увидев в нашей больнице, в какой высокой степени человечество облагодетельствовано вашими трудами».

Пастер радовался, как ребенок, который только что сделал без чьей-либо помощи паровую машину; он показывал это письмо всем друзьям; он цитировал его со всеми содержащимися в нем похвалами в своих научных статьях; он поместил его даже в своей книге о пиве. Затем он нанес заключительный удар старому Фреми, который, как можно догадаться, был уже в достаточной мере сокрушен великолепными опытами; он разбил Фреми, не нападая на Фреми, а восхваляя себя! Он говорил о своих собственных «замечательных открытиях», он назвал свои теории правильными и закончил словами: «Вообще говоря, признак правильных теорий – их результативность. Это та особенность, которую мистер Балар обычно подчеркивает с отеческим дружелюбием, говоря о моих исследованиях». У Фреми не нашлось, что сказать в ответ.

Вся Европа к настоящему времени была в сильном впечатлении от микробов, и Пастер знал, что именно он превратил микробов из забавы в полезных помощников людей, а также – и мир скоро будет ошеломлен этим – в ужасных бесконечно малых людоедов и мародеров, худших врагов рода человеческого. Он стал самым знаменитым гражданином Франции, а в Дании виднейшие пивовары поставили в своей лаборатории его бюст.

Случилось так, что внезапно умер Клод Бернар, и друзья Бернара издали незаконченную работу этого великого человека. К великому ужасу Пастера, эта незаконченная работа была на тему сбраживания виноградного сока в вино и в итоге утверждала, что вся теория Пастера была неверна, потому что… и Бернар указывал ряд причин этого.

Пастер не мог поверить глазам. Бернар сделал это, великий Бернар, который сидел рядом с ним в Академии и всегда восхвалял его работу; Бернар, обменивавшийся с ним саркастическими замечаниями в Академии Медицины о тех напыщенных докторах, из-за которых нельзя было проводить реальные медицинские опыты. «С меня вполне хватало неприязни этих докторов и слабоумных натуралистов, – но действительно великие люди всегда ценили мою работу – и вот Бернар…» – можно было бы услышать его бормотание.

Пастер оказался повержен, но только на мгновение. Он потребовал оригинальную рукопись Бернара. Ему дали ее. Он изучил рукопись с максимальным вниманием. Он нашел, что опыты Бернара по сути были только наметками, грубыми эскизами; с некоторым удовлетворением он заметил, что друзья Бернара, издавшие это, произвели некоторую осторожную правку, чтобы оно читалось лучше. Тогда в один прекрасный день он поднял скандал в Академии, к ужасу всех великих людей Франции, и бранил друзей Бернара за то, что те издали исследование, которое подвергает сомнению его собственные теории. Он вульгарно бранил возражения Бернара, который в конце концов не мог ничего ответить из своей могилы. Затем он издал брошюру, критикующую последние исследования своего мертвого друга. Это была брошюра в совсем дурном вкусе, содержащая обвинения, что Бернар потерял память. В этой брошюре даже утверждалось, что Бернар, который был до кончиков пальцев настоящим ученым, оказался испорченным мистическими идеями. И даже доказывалось, что при проведении последних исследований Бернар очень плохо видел: «Готов держать пари, что у него развилась дальнозоркость и он не мог видеть дрожжи!» Такой вот критикой он пытался убедить, что Бернар был уже в состоянии старческого слабоумия, когда делал свою последнюю работу.

Наконец, в качестве аргумента против Бернара он провел красивые опыты – то, что и сделали бы большинство ученых, обойдясь без непристойных замечаний. Подобно американцу, собирающемуся построить небоскреб за шесть недель, он купил большие и дорогие блоки стекла и заказал столярам сделать из них разборную оранжерею. Его помощники работали без сна и перерывов на еду, чтобы подготовить для него колбы, микроскопы и прогретую вату из хлопка, и за невероятно короткий срок Пастер собрал все эти значительные по весу принадлежности и доставил железной дорогой к своему старому дому в горах Юра. Уподобившись все тому же американцу, он бросил все исследования и все текущие дела и занялся единственным беспокоящим его вопросом: «Устоит ли моя теория брожения?»

Приехав к скромному собственному небольшому винограднику в Арбуа, он торопливо воздвиг оранжерею вокруг нескольких виноградных лоз, закрывая их от внешнего воздуха. «Сейчас разгар лета, виноград еще не созрел, – размышлял он, – и можно не сомневаться, что на нем пока нет никаких дрожжей». Затем, чтобы быть вдвойне уверенным, что никакие дрожжи из воздуха не смогут попасть на виноград, он тщательно обернул хлопковой ватой, которую его помощники прогревали, чтобы убить в ней всех микробов, некоторые из гроздей в оранжерее. После чего спешно вернулся в Париж и нервно ждал, когда созреет виноград. В своем безумном рвении доказать, что Бернар был неправ, он слишком рано приехал потом в Арбуа, – но наконец дождался, когда урожай можно было собирать. Он исследовал виноград оранжереи с помощью микроскопа; на кожице никаких дрожжей не нашлось. Тогда он выдавил сок из нескольких гроздей в тщательно прокипяченные бутылки – ни один пузырь брожения не появился в них – и сделал то же самое с виноградом, оставшимся вне оранжереи, – сок довольно скоро запузырился, превращаясь в вино! Наконец он собрал несколько виноградных гроздей, обернутых в хлопок – он вез их в Академию и был готов предложить их любому, кто захочет попытаться сделать вино из этого предохраненного винограда… Он знал, что это невозможно сделать, не добавив дрожжи… Он всем им покажет, что Бернар был неправ! Мадам Пастер всю дорогу в Париж сидела напряженно, осторожно удерживая ветви прямо перед собой, чтобы хлопковая защита не пострадала при перевозке. До Парижа было ехать почти целый день на поезде…

На собрании Академии Пастер рассказал, как изолировал от дрожжей свою виноградную лозу. «Главное здесь не то, что это мой виноградник в Арбуа, – кричал он, – это будет верно для любого виноградника в любой части света! Полагаю, дрожжи попадают на созревший виноград из почвы, но почва в моей оранжерее не могла в этом поучаствовать. Почему? Потому что в нужное время я накрыл почву стеклом…»

Затем он перешел к удивительным предсказаниям и пророчествам, некоторые из которых осуществились при его жизни, перешел от прозы жизни к такой поэзии, которая заставляет забыть о его вульгарной ругани с мертвым другом Бернаром.

«Разве нам не следует верить, что наступит день, когда простыми защитными мерами мы обезопасим себя от всякой инфекции…»

Он нарисовал перед своими слушателями мрачную картину ужасной эпидемии желтой лихорадки, превратившей в пустыню веселые улицы Нового Орлеана; он заставлял их трепетать от ужаса, рассказывая о черной чуме, свирепствующей на далеких берегах Волги. Но в заключение дал им надежду.

А тем временем в небольшой деревушке Восточной Германии молодой и упрямый прусский врач стал на путь, ведущий прямо и непосредственно к тем чудесам, страстным провозвестником которых был Пастер. Этот врач в свободное от практики время проделывал странные опыты с мышами; он изобрел остроумный способ так манипулировать с микробами, чтобы быть уверенным, что имеешь дело лишь с одним видом микроба; он научился делать то, чего никогда еще при всем своем блестящем уме не мог достичь Пастер. Оставим на некоторое время Пастера – на пороге самых грандиозных его успехов и не менее грандиозных скандалов – и перенесемся к Роберту Коху, чтобы посмотреть, как он научился делать свои изумительные и бесконечно важные опыты с микробами.

4. Роберт Кох

Боец со смертью

1

В эти годы шумных сражений (1860–1870), когда Пастер занимался спасением уксусной промышленности, изумлял императоров и изучал болезни тутовых шелкопрядов, невысокий серьезный близорукий немец проходил курс медицинских наук в Геттингенском университете. Его имя было Роберт Кох. Он был очень хорошим студентом, но даже занимаясь препарированием трупов, не переставал мечтать о том, чтобы отправиться в джунгли для охоты на тигра. Он добросовестно зазубривал сотни названий разных костей и мышц, но далекие жалобные гудки пароходов, отправлявшихся на Восток, вытесняли из его головы все эти греческие и латинские термины.

Кох мечтал стать исследователем-путешественником или военным хирургом и заслужить Железный крест, или сделаться судовым врачом и объездить весь свет. Но, увы, по окончании медицинского факультета в 1866 году он сделался всего лишь младшим врачом в малоинтересной психиатрической больнице в Гамбурге. Среди утомительной работы с буйными маньяками и безнадежными идиотами до него едва доходили отзвуки пророчества Пастера о том, что вскоре будут открыты страшные, убийственные для человека микробы. Он все еще продолжал прислушиваться к пароходным гудкам, а по вечерам гулял по набережной с Эмми Фраац. Он предложил ей выйти за него замуж, соблазняя перспективой романтического путешествия вдвоем вокруг света. Эмми ответила Роберту, что согласна выйти за него замуж лишь при одном условии: что он выбросит из головы всякие бредни о путешествиях и приключениях и, занявшись врачебной практикой, станет полезным и добросовестным гражданином своего отечества.

Кох выслушал ответ Эмми, и перспектива пятидесятилетнего блаженства жизни с нею на время вытеснила из его головы знойную Патагонию и охоту на слонов. Он стал заниматься неинтересной медицинской практикой в скучной и малоромантичной прусской провинции.

В то время как Кох выписывал больным рецепты, или верхом на лошади месил грязь, переезжая из деревушки в деревушку, или дежурил ночи напролет в ожидании, пока жена прусского крестьянина разрешится от бремени, Листер в Шотландии начал уже свои первые опыты спасения рожениц путем предохранения их от микробов. Профессора и студенты всех медицинских факультетов в Европе занимались всесторонним обсуждением теории Пастера о вредности микробов и кое-где приступили уже к примитивным опытам. А Кох в это время был так же далек от мира науки, как Левенгук двести лет назад, когда впервые начал вытачивать свои линзы в Делфте, в Голландии. Казалось, что Коху уж так на роду было написано – сделаться беспомощным утешителем больных и неудачливым спасителем умирающих, а его жена Эмми была очень довольна и гордилась своим мужем, зарабатывающим пять долларов сорок пять центов за сильно загруженный день.

Но Роберт Кох не находил себе покоя. Он то и дело переезжал из одной скучной деревушки в другую, еще более неинтересную, пока судьба не забросила его наконец в Вольштын в Восточной Пруссии, где на двадцать восьмой его день рождения фрау Кох подарила ему для забавы микроскоп.

Эта добрая женщина, вероятно, рассуждала так: «Может быть, Роберт перестанет теперь ворчать на свою «идиотскую» практику. Эта штука его немного развлечет. А то он частенько рассматривает что-то своим старым увеличительным стеклом».

Но, увы, к ее величайшему разочарованию, этот микроскоп, эта занимательная игрушка увлекла ее мужа в более увлекательные приключения, нежели те, что могли случиться с ним на Таити или в Лагоре; и эти увлекательнейшие приключения, о которых Пастер мог только мечтать и которых ни один человек до сих пор еще не переживал, явились к нему из трупов овец и коров. Дивные видения и широкие горизонты развернулись перед ним у порога его собственного дома, в его заставленном лекарствами кабинете, который так ему опротивел, что он начинал уже остро ненавидеть его.

«Я презираю этот обман, что зовется моей врачебной практикой. Не потому, что не хочу спасать детей от дифтерита. Но когда ко мне приходят плачущие матери и умоляют спасти их детей, что я могу для них сделать? Топтаться на месте, говорить глупости, утешать их, когда я знаю, что никакой надежды на спасение нет… Как я могу лечить дифтерит, когда я не знаю даже причины этой болезни, когда самый умный доктор в Германии ее не знает?» – горько жаловался Кох своей Эмми, которая слушала его с досадой и недоумением, полагая, что обязанность молодого врача – применять наилучшим образом те огромные знания, которые ему дали в медицинской школе.

Однако Кох был прав. Что, в самом деле, знали доктора о таинственной причине болезней? Пастер изумлял мир своими блестящими опытами, но они ровно ничего не говорили о том, откуда и почему берутся человеческие болезни. Он был только пионером, первым глашатаем великих будущих побед над болезнью, полного истребления и искоренения эпидемических заболеваний. Но в то же время в далеких равнинах России мужики продолжали бороться с мором, впрягая в плуг четырех вдов и проводя этим плугом в глухую ночь борозду вокруг деревни, и врачи не могли предложить им ничего лучшего.

«Но профессора, Роберт, знаменитые берлинские врачи, должны же они знать что-нибудь о причинах болезней, которые тебе никак не удается вылечить!» – пыталась утешить его фрау Кох.

Однако в 1873 году – это было всего шестьдесят лет назад, – повторяю, даже самые выдающиеся доктора не могли предложить лучшей теории происхождения заразных болезней, чем русские мужики, впрягавшие вдов в плуги. В Париже Пастер проповедовал, что вскоре будут найдены микробы чахотки, но против этого безумного пророчества восставала вся корпорация парижских врачей во главе с выдающимся доктором Пиду.

«Что? – кричал Пиду. – Чахотка вызывается микробами? Определенным видом микроба? Вздор! Дикая мысль! Чахотка имеет тысячу разных форм, и сущность ее заключается в омертвении и гнойном разрушении плазматического вещества в легких; а это разрушение происходит от массы различных причин, об устранении которых и следует позаботиться врачам и гигиенистам».

Вот так, с помощью нелепых и бессмысленных теорий, парижские врачи боролись против осуществления пророчеств Пастера.

2

Кох проводил за микроскопом целые вечера. Он научился подавать правильное количество света на свою линзу маленьким рефлектором; он понял, как важно и необходимо хорошо протирать предметные стеклышки, эти тоненькие стеклянные пластинки, на которые он так любил класть капельки крови овцы или коровы, погибшей от сибирской язвы…

Сибирская язва была странной и непонятной болезнью, таинственным и страшным бичом всех земледельческих хозяйств в Европе; сегодня она разоряла благоденствующего владельца тысячного стада овец, а завтра предательски убивала последнюю корову, единственную кормилицу бедной вдовы. Не было никакой закономерности, никакого смысла в путях распространения этой убийственной моровой язвы. Утром жирный ягненок весело резвился в стаде, к вечеру он уже отказывался от еды и печально опускал голову, а на следующее утро крестьянин находил его холодным и застывшим, с густой и почерневшей кровью. Назавтра такая же история случалась с другим ягненком, затем с овцой, затем с четырьмя овцами сразу, и так без конца. Затем вдруг и сам крестьянин, или пастух, или сортировщик шерсти, или кожевник падал в страшных судорогах и погибал от быстро развившегося гнойного воспаления легких.

Сначала Кох увлекался своим микроскопом, не имея в виду никакой определенной цели, примерно как Левенгук. Он с наивным любопытством исследовал все, что попадалось ему под руку, пока наконец не наткнулся на кровь овцы, погибшей от сибирской язвы. Тогда он стал вдруг сильно задумываться и забывал даже поднимать шум, когда находил в поле мертвую овцу. Он стал ходить по мясным лавкам и справляться, на каких фермах больше всего свирепствует сибирская язва. К сожалению, у него не было столько свободного времени, как у Левенгука, и ему приходилось урывать для своих исследований свободные минутки между выписыванием лекарства орущему «от живота» ребенку и выдергиванием больного зуба у крестьянина. В эти короткие минуты перерыва он клал капельку почерневшей крови от пораженной сибирской язвой коровы или овцы между двумя тоненькими, чисто протертыми стеклышками и, пристально рассматривая эту каплю в микроскоп, находил среди круглых зеленоватых кровяных шариков какие-то странные образования, напоминавшие маленькие палочки. Иногда эти палочки были коротенькие и в небольшом количестве, а иногда они склеивались вместе и выглядели сплошными длинными нитями, в тысячу раз тоньше тончайшей шелковой нитки.

«Что это за палочки? – думал он. – Неужели это и есть микробы? Неужели они действительно живые? Но почему же они неподвижны? А может, это высохшая кровь больных животных, распавшаяся на тонкие нити и палочки?» Другие ученые, Давен и Райе во Франции, уже наблюдали это же самое в крови мертвых овец; они объявили, что эти палочки были бациллами, живыми микробами, что они, несомненно, реальная причина сибирской язвы – но не смогли доказать это, и никто в Европе, за исключением Пастера, им не поверил.

«Я не вижу способа проверить, живы ли эти небольшие палочки и нити, – размышлял он, – но есть много другого, заслуживающего того, чтобы о нем узнать…» После этого он прекратил изучать больных существ и начал интересоваться совершенно здоровыми.

Он пошел на бойню и собрал по нескольку капель крови от пятидесяти здоровых животных, только что убитых на мясо. Он урывал теперь все больше и больше времени от дергания зубов и других профессиональных «рукоположений», и фрау Кох все больше и больше огорчалась его небрежному отношению к своей практике. Он часами просиживал над микроскопом, изучая кровь здоровых животных.

«Такие вот нити и палочки никогда не встречаются в крови здоровых животных, – рассуждал Кох. – Все это, конечно, хорошо, но ничуть не доказывает, что я наблюдаю действительно микробов и что они живые. Необходимо, чтобы они росли, производили потомство, размножались…»

Как же это выяснить? Все его чахоточные больные, которым он, увы, ничем не мог помочь, дети, задыхавшиеся от дифтерита, старые барыни, выдумывавшие себе болезни, – все эти врачебные заботы стали отходить на задний план. «Как доказать, что эти крошечные палочки живые?» – вот вопрос, который заставлял его забывать подписываться под рецептами, который сделал его маловнимательным мужем и вынудил его в конце концов позвать плотника и сделать перегородку в своем врачебном кабинете. За этой перегородкой Кох стал оставаться все дольше и дольше со своим микроскопом, с каплями черной крови от таинственно погибших овец и все растущим нагромождением клеток с белыми мышами.

«У меня нет денег, чтобы купить для опытов овцу или корову, – бормотал он, прислушиваясь к шарканью ног какого-нибудь нетерпеливого пациента в приемной. – Кроме того, не очень удобно содержать в кабинете корову. Но, быть может, мне удастся заразить сибирской язвой этих мышей, может быть, на них мне удастся доказать, что эти палочки размножаются».

Так этот неудавшийся кругосветный путешественник пустился в свои необыкновенные исследования. По мне, Кох – более удивительный, более оригинальный охотник за микробами, чем Левенгук, несмотря на то, что тот был подлинным ученым-самоучкой. Кох был беден, вертелся как белка в колесе в своей медицинской практике; все его познания не превышали того, что ему дал курс медицинской школы, из которой, по правде сказать, он вряд ли мог почерпнуть искусство тонкого эксперимента; у него не было никаких аппаратов, кроме подарка Эмми к дню его рождения, все остальное он сам придумал и соорудил из дощечек, веревочек и сургуча. И – что было хуже всего – когда он приходил домой от мышей и микроскопа, чтобы поделиться с Эмми своими удивительными открытиями, эта милая дама морщила нос и говорила ему: «Ах, Роберт, от тебя так ужасно пахнет!»

Наконец он напал на верный способ, как передавать мышам заразу сибирской язвы. Не имея удобного шприца, чтобы впрыснуть им под кожу зараженную кровь, он взял деревянную щепочку, очинил ее в виде карандаша и прогрел хорошенько в печи, чтобы убить случайно попавших на нее микробов. Он сунул эту щепочку в зараженную кровь овцы и затем, когда ему как-то удалось удержать в руках вертлявого мышонка, сделал ему небольшой надрез у самого корня хвоста и осторожно погрузил в этот надрез пропитанную кровью щепочку. Он поместил этого мышонка в отдельную клетку и, вымыв руки, с задумчивым видом пошел посмотреть на приведенного к нему больного ребенка.

«Погибнет мышонок от сибирской язвы или нет?

…Ваш ребенок, фрау Шмидт, на следующей неделе сможет пойти в школу… Надеюсь, что кровь с сибирской язвой не попала мне в порез на пальце».

Вот каков был обычный рабочий день Коха.

На следующее утро Кох вошел в свою лабораторию и увидел, что мышонок лежит на спине лапками кверху, холодный и окаменевший, с поднявшейся дыбом шерсткой, принявшей какой-то голубой оттенок. Он наскоро прокипятил свои скальпели и, укрепив на доске мертвого мышонка, разрезал его до печени и легких и заглянул во все уголки маленького трупа.

«Да, похоже на то, как выглядят внутренности овцы при сибирской язве. А селезенка!.. Какая она большая и черная, и заполняет почти всю брюшную полость».

Он вонзил нож в распухшую селезенку и, взяв из нее капельку черноватой сукровицы, поместил ее под микроскоп.

«Да, вот они, эти маленькие нити и палочки, точь-в-точь такие же, как в овечьей крови, которой я намазал вчера свою щепочку».

Кох был рад, что ему удалось заразить сибирской язвой этого маленького мышонка, который стоит так дешево и с которым так легко манипулировать. В продолжение нескольких дней он повторял тот же самый опыт: заражал одного мышонка за другим и каждое утро находил нового мертвого зверька, кровь которого кишела мириадами этих спутанных нитей и палочек, – этих неподвижных палочек толщиною в одну двадцатипятитысячную часть дюйма, которые никогда не встречались в крови здорового животного.

«Эти палочки должны быть живыми, – рассуждал Кох, – потому что на щепочке, от которой я заразил мышонка, было максимум несколько сот этих бацилл, а в течение каких-то двадцати четырех часов они размножились до целых миллиардов. Мне очень нужно увидеть, как они растут, а внутрь живого мышонка заглянуть невозможно…»

«Как мне увидеть их рост?» – Этот вопрос преследовал его неотступно, пока он считал пульс у своих пациентов или смотрел их языки. По вечерам он наскоро съедал свой ужин и, буркнув «спокойной ночи» фрау Кох, запирался в своей маленькой лаборатории, пропахшей мышами и карболкой, и искал способ, как вырастить эти палочки вне тела мышонка. Он ничего не знал еще о дрожжевом бульоне, придуманном Пастером, и его опыты отличались такой же примитивной оригинальностью, как попытки первого пещерного человека получить огонь.

«Попробую вырастить эти палочки в чем-нибудь, по возможности близком к животной ткани», – решил Кох и поместил крошечный, величиной с булавочную головку кусочек селезенки от мертвого мышонка в каплю водянистой влаги из бычьего глаза.

«Это должно быть для них подходящим питанием», – пробурчал он.

«Но, может быть, они нуждаются для своего роста в температуре мышиного тела?» – подумал он и соорудил неуклюжий термостат, подогреваемый масляной лампой. В эту ненадежную машину он и поместил между двумя плоскими стеклышками свою каплю жидкости из бычьего глаза. Среди ночи, когда он уже лежал в постели, но не спал, он вдруг поднялся, чтобы убавить немного огонь под термостатом, но вместо того, чтобы вернуться в постель, стал снова и снова просматривать под микроскопом свои стеклышки с заточёнными в них крошечными палочками. Иногда ему казалось, что они как будто растут, но он не мог быть в этом абсолютно уверен, потому что другие микробы каким-то коварным путем умудрялись пробираться в образцы между этими стеклышками и, быстро размножаясь, забивали палочки сибирской язвы.

«Мне необходимо вырастить их в чистом виде, без всякой примеси других микробов», – пробормотал он и принялся настойчиво искать способ добиться этого. От этих упорных поисков глубокая морщина легла у него между бровями, а возле глаз образовались «гусиные лапки».

Наконец в один прекрасный день в его голове вдруг сложился удивительно легкий и до смешного простой способ изучать без помех рост этих палочек.

«Я их помещу в висячую каплю, в которую не сможет проникнуть ни один микроорганизм».


Охотники за микробами (перевод Колесников Олег)

На чистое очень тонкое стеклышко Кох поместил каплю водянистой влаги глаза только что убитого здорового быка; в эту каплю он пустил крошечную частицу селезенки, только что вынутой из погибшего от сибирской язвы мышонка. Сверху на эту каплю он положил другое, более толстое продолговатое стеклышко с выдолбленным в нем углублением, так чтобы капля к нему не прикасалась. Края этого маленького резервуара он смазал вазелином, чтобы тоненькое стеклышко хорошо пристало к толстому. Затем он ловко перевернул этот простой аппарат верхней стороной вниз, и готово – получилась висячая капля, наглухо замурованная в маленьком колодце и изолированная от всех других микробов.

Это изобретение, хотя Кох об этом и не знал, было важнейшим моментом в истории охоты за микробами и борьбы человечества со смертью с тех пор, как Левенгук впервые увидел крохотных животных в дождевой воде.

«В эту каплю ничто не может проникнуть снаружи, в ней находятся одни только палочки – теперь посмотрим, будут ли они в ней расти», – пробормотал Кох, подкладывая свою висячую каплю под линзу микроскопа. Он сел на стул и стал наблюдать, что произойдет. На круглом сером поле линзы он видел только несколько частиц мышиной селезенки, казавшихся под микроскопом огромными, и среди этих обрывков там и тут виднелись крохотные палочки. Он смотрел на них в продолжение двух часов с двумя перерывами в пятнадцать минут и ничего пока не видел. Но вдруг… чудесные вещи стали происходить среди обрывков селезенки: перед Кохом развернулась дивная, несказанно волнующая живая картина, от которой по спине у него забегали мурашки.

Крохотные, почти неподвижные палочки начали расти. Там, где была одна, стало вдруг две. А вот одна палочка стала медленно вытягиваться в длинную спутанную нить, выросшую вскоре во весь диаметр поля зрения, и через какие-нибудь два-три часа лоскутики селезенки совершенно были скрыты от глаз мириадами палочек, массой нитей, спутавшихся в густой клубок бесцветной пряжи, – живой, безгласной, смертоносной пряжи.

«Теперь я знаю, что эти палочки живые, – с облегчением вздохнул Кох. – Теперь я вижу, как они размножаются миллионами в моем бедном маленьком мышонке, в овце и корове. Каждая из этих палочек – бацилл – в миллиард раз меньше быка, но стоит только одной из них совершенно случайно, без злого умысла попасть в тело быка, она начинает расти, размножаться целыми миллиардами всюду в теле этого громадного животного, наводняет его легкие и мозг, разъедает его кровеносные сосуды. Это ужасно!»

Течение времени, унылые служебные обязанности, ожидающие его и жалующиеся пациенты – все это стало казаться Коху нереальным; в его глазах теперь стояла картина растущей пряжи сибирской язвы. В продолжение восьми дней подряд Кох повторял чудо превращения одной бациллы в целые миллиарды. Он сеял крошечную частицу из кишевшей палочками висячей капли на свежую чистую каплю водянистой влаги из бычьего глаза, и вскоре в этой капле появлялись мириады таких же палочек.

«От погибшего мышонка этих бацилл отделяет восемь пересадок в другую среду обитания. Я вырастил их абсолютно чистыми, без всякой примеси других микробов. В этой восьмой по счету висячей капле нет уже ни малейшей частицы мышиной селезенки – в ней есть только потомки бацилл, убивших моего мышонка. Будут ли эти бациллы по-прежнему размножаться, если я введу их под кожу мышонку или овце? Они ли настоящие возбудители сибирской язвы?»

Кох осторожно взял заостренной щепочкой крошечную частицу этой висячей капли с микробами восьмого поколения – даже на глаз эта капля казалась мутной от бесчисленного количества содержавшихся в ней бацилл – и воткнул эту щепочку под кожу живому мышонку.

На следующее утро он близоруко склонился со своим прокипяченным ножом над трупом маленького создания, пришпиленным к доске для препарирования. А через три минуты сидел перед микроскопом, рассматривая кусочек селезенки, растертый между двумя стеклышками.

«Я доказал это, – шептал он. – Вот эти нити и палочки, эти крохотные бациллы из восьмой висячей капли – такие же смертоносные, как первые, взятые из селезенки мертвой овцы».

Таким образом, Кох первым из всех исследователей доказал, что определенный вид микроба вызывает определенную болезнь и что крохотные жалкие бациллы могут легко стать убийцами большого грозного животного. Он охотился на этих крошечных рыбок, не подозревая даже, как легко им было наброситься на него самого из своей тайной, коварной засады, обеспечиваемой их незримостью.

3

Хладнокровный и бесстрастный Кох, разобравшийся в этих опасностях, вовсе не думал о себе как о герое; ему даже не пришло в голову опубликовать результаты своих опытов. В наше время почти невозможно представить, чтобы кто-то, сделавший важное и великое открытие, держал о нем рот на замке.

Но Кох просто ушел с головой в это исследование, и совершенно не важно, осознал ли скромный немецкий сельский доктор красоту или важность проводимых им в одиночку экспериментов. Он ушел с головой в исследование. Дети на далеких фермах неистово орали, но он не приходил к ним; крестьяне со стреляющей болью в зубах долгие часы мрачно дожидались его в приемной, и в конце концов ему пришлось передать часть своей практики другому доктору. Фрау Кох видела его очень редко, молча страдала и надеялась, что Роберт разочаруется в своем зловонном зверинце. Но в данный момент пациенты и жена были для него словно жителями обратной стороны Луны, новая загадка стала сверлить его мозг, отравляя существование и не давая спать по ночам: «Каким же образом эти крохотные, слабые бациллы сибирской язвы, так быстро высыхающие и погибающие на моих стеклышках, передаются от больного животного к здоровому?».

Среди ветеринаров и фермеров Европы существовала масса диких суеверий относительно таинственной силы этого страшного мора, висевшего невидимым мечом над некоторыми пастбищами и стадами. Эта болезнь казалась им слишком ужасной, чтобы зависеть от такого ничтожного, жалкого создания, как бацилла величиной в одну двадцатипятитысячную часть дюйма.

«Вполне возможно, что ваши микробы убивают наши стада, герр доктор, – говорили Коху скотоводы, – но как же получается, что на одном пастбище коровы и овцы чувствуют себя прекрасно, а стоит их только перевести на другое поле с отменным кормом, как они тут же мрут как мухи?»

Кох знал об этом неприятном таинственном факте. Он знал также, что в Оверни, во Франции, были такие ужасные зеленые горы, куда ни одно стадо нельзя было пустить без того, чтобы овцы одна за другой, а затем и целыми дюжинами не стали падать от этой черной болезни. А в окрестностях Боса были прекрасные плодородные луга, на которых овцы быстро жирели и вслед за тем так же быстро погибали от сибирской язвы. Пастухи по ночам дрожали от страха у костров и говорили друг другу: «Наши поля прокляты!»

Это озадачивало Коха – как могут эти крошечные бациллы выносить холодную зиму и жить целыми годами в полях и на горах? Как это может быть, если он видел, как микробы постепенно мутнеют, распадаются и исчезают из виду при размазывании маленьких, кишащих бациллами кусочков селезенки на стеклышке? А когда он смывал потом эту высохшую кровь и впрыскивал ее мышам, они продолжали по-прежнему весело бегать и резвиться в своих клетках; эти страшные бациллы, которые два дня назад были свирепыми убийцами, сами теперь были мертвы.

«Как же они умудряются выживать в полях, если на моих стеклышках погибают за два дня?»

И вот однажды он увидел под микроскопом весьма любопытное зрелище, которое дало ему ключ к разрешению этой загадки. Сидя на простой табуретке в своей примитивной лаборатории в глухой деревушке Восточной Пруссии, Кох справился наконец с тайной проклятых полей и гор во Франции.

Как-то раз он продержал свою висячую каплю с бациллами двадцать четыре часа при температуре мышиного тела. «Ну, теперь там полным-полно прекрасных длинных нитей и бацилл», – подумал он, заглядывая в трубу микроскопа.

«Что это?» – воскликнул он.

Наружные очертания нитей потускнели, и каждая из них по всей своей длине была усеяна крохотными, ярко блестящими овалами, которые делали ее похожей на сверкающую нитку бисера.

«Черт побери! Похоже, какие-то другие микробы попали в мою висячую каплю», – пробормотал он с досадой, но когда внимательнее присмотрелся к ним, то понял, что это не так, потому что крохотные блестящие бусинки находились внутри нитей, и именно бациллы, составлявшие нити, превратились в бусинки. Он высушил эту каплю и заботливо спрятал ее в шкаф; затем, приблизительно через месяц, он случайно еще раз посмотрел на нее в микроскоп. Странные нитки бисера все еще были на месте и сверкали ярче прежнего. Тогда ему вдруг пришла в голову мысль проделать маленький опыт. Он взял каплю чистой водянистой влаги из бычьего глаза и поместил ее на этот сухой мазок бацилл, превратившихся месяц тому назад в бусинки. К своему величайшему изумлению, он увидел, что эти бусинки снова превратились в бацилл, а затем и в обыкновенные длинные нити. Это было крайне удивительным!

«Сверкающие бусинки снова превратились в обыкновенных бацилл сибирской язвы, – размышлял Кох. – Вероятно, это споры микроба, стойкая форма, способная переносить сильный жар, и холод, и высыхание… Возможно, таким способом бациллы и сохраняются в полях, превращаясь в споры».

Тогда Кох провел целый ряд остроумных, хорошо продуманных опытов, чтобы убедиться, насколько его поспешная догадка правильна. Тщательно прокипяченными ножами и пинцетами он искусно извлекал селезенку из брюшной полости погибшего от сибирской язвы мышонка и, предохранив ее от возможного заражения микробами из воздуха, держал эту селезенку целые сутки при температуре мышиного тела; после этого, естественно, каждая ниточка микробов превращалась в блестящие споры.

Затем он провел опыты, доказавшие, что эти споры в продолжение нескольких месяцев остаются живыми, готовыми тотчас же превратиться в смертоносных бацилл, стоит только поместить их в каплю водянистой влаги из бычьего глаза или ввести острой щепочкой под кожу здорового мышонка.

«Такие споры никогда не образуются в теле живого животного, они появляются в нем только после его смерти, если держать его в теплом месте», – решил Кох и блестяще доказал это, помещая иссеченную селезенку на несколько дней в ящик со льдом, после чего вещество селезенки оказывалось для мышонка столь же безвредным, как бифштекс.

В 1876 году, когда ему было уже тридцать четыре года, Кох решил наконец выбраться из своего медвежьего угла и объявить миру о том, что именно микробы – истинная причина болезней. Он надел свой лучший сюртук и очки в золотой оправе, упаковал микроскоп и несколько висячих капель со смертоносными бациллами сибирской язвы, а также прихватил с собой закрытую платком клетку с сотней здоровых белых мышей, которые в поезде вели себя довольно шумно и беспокойно. Он отправился в Бреславль, чтобы продемонстрировать там микробов сибирской язвы; для начала он решил показать их профессору ботаники Кону, который иногда писал ему ободряющие письма.

Профессор Кон, восхищенный чудесными опытами, о которых Кох уже писал ему раньше, весело посмеивался при мысли о том, как этот «выскочка» огорошит высокое собрание университетских светил. Он разослал всем выдающимся специалистам по медицине приглашение пожаловать вечером на доклад доктора Р. Коха.

4

И они пожаловали. Пришли послушать молодого невежественного врача из медвежьего угла. Они пришли, вероятно, скорее из дружбы к старику Кону. Но Кох не стал читать им лекцию – он был вообще неразговорчив; вместо того чтобы на словах убеждать этих высокомудрых профессоров в том, что именно микробы – возбудители болезней, он им это показал. Он показывал им это три дня и три вечера, увлекая их с собой через все этапы своих исследований, через все неудачи и достижения, стоившие ему многих лет упорной работы. Никогда еще ни один провинциал не выступал перед знаменитыми учеными с такой высокой, законченной подготовкой, с такой абсолютной независимостью. Кох не ораторствовал и не спорил, не восторгался и не пророчествовал, – он только с поразительным искусством втыкал щепочки в мышиные хвостики, и видавшие виды профессора широко раскрывали глаза, наблюдая, как он манипулировал со спорами, бациллами и микроскопами с уверенностью шестидесятилетнего мастера. Это был настоящий фурор!

Наконец профессор Конгейм, один из самых лучших в Европе специалистов по болезням, не мог больше сдерживаться. Он выскочил из зала, бросился в свою лабораторию, где сидели за работой его молодые помощники-студенты. Он закричал им:

– Ребята, бросайте все и идите скорей смотреть на доктора Коха. Этот человек сделал величайшее открытие! – Он с трудом переводил дыхание.

– Но кто такой этот Кох, профессор? Мы о нем никогда не слыхали.

– Это неважно, кто он такой – его открытие сногсшибательно: все так изумительно ясно и точно! Этот Кох не профессор, он даже… никогда не учился делать исследования. Он все сделал сам и так, что ничего больше не остается добавить…

– Но что это за открытие, герр профессор?

– Идите, я вам говорю, идите и сами увидите! Это самое поразительное открытие в науке о микробах. Он всех нас пристыдил. Идите…

Он не успел закончить фразы, как все они, в том числе и Пауль Эрлих, были уже за дверью.

За семь лет до этого Пастер предсказывал: «Человек добьется того, что все заразные болезни исчезнут с лица земли». Узнав про эти его слова, умнейшие доктора мира прикладывали к виску палец и говорили: «Бедняга слегка рехнулся». Но в этот вечер Кох показал миру первый шаг к осуществлению безумного пророчества Пастера.

«Ткани животного, погибшего от сибирской язвы, независимо от того, свежие ли они или гнилые, сухие или годовой давности, способны распространять заразу исключительно в том случае, если содержат в себе бациллы или споры сибирской язвы. Ввиду этого фактора следует отбросить всякие сомнения в том, что именно бациллы – причина болезни», – сказал он, подводя итог своих опытов. В заключение он поделился с восхищенной аудиторией соображениями о том, как бороться с этой ужасной болезнью и каким путем можно добиться ее полного искоренения.

«Всех животных, погибших от сибирской язвы, необходимо полностью уничтожать, а если их нельзя почему-либо сжечь, то надо закопать глубоко в землю, где холодная температура не позволит бациллам превратиться в стойкие, живучие споры».

Так в эти три дня Кох вложил в руки людей Экскалибур для борьбы с их заклятыми врагами – микробами, для борьбы с коварной, тайно подкрадывающейся смертью; он дал толчок к превращению врачебного дела из глупой возни с пилюлями и пиявками в разумную борьбу с применением оружия, основанную не на суевериях, а на точном, подлинном знании.

Кох чувствовал себя в Бреславле среди друзей, преданных и великодушных друзей. Кон и Конгейм, вместо того чтобы завидовать славе его открытий (в науке не меньше скромных и порядочных людей, чем в других областях человеческой деятельности), стали превозносить их до небес и устроили ему шумную овацию, отзвуки которой прокатились по всей Европе и заставили даже Пастера почувствовать некоторое беспокойство за свое звание «декана охотников за микробами». Эти двое друзей стали бомбардировать Министерство здравоохранения в Берлине сообщениями о новом гении, которым вся Германия отныне должна гордиться; они сделали все от них зависящее, чтобы освободить Коха от скучной врачебной практики и дать ему возможность полностью посвятить себя охоте за болезнетворными микробами.

Кох забрал свою Эмми и домашнее имущество и переехал в Бреславль, где получил должность городского врача с окладом четыреста пятьдесят долларов в год с возможностью приработка у частных пациентов, которые, несомненно, будут обивать пороги у подобной знаменитости!

Так, по крайней мере, предполагали Кон и Конгейм. Но колокольчик на двери небольшого кабинета доктора Коха упорно оставался безмолвным, и Кох вскоре понял, что для врача крайне невыгодно быть мыслителем и доискиваться причины всех причин. В подавленном состоянии вернулся он обратно в Вольштын, где с 1878 по 1880 год добился новых успехов, открыв и изучив особый вид крохотных созданий, вызывающих смертельное нагноение ран у людей и животных. Он научился окрашивать яркими красками различные виды микробов, так что даже самого крошечного из них легко было рассмотреть. Ему удалось сколотить немного денег на покупку фотографической камеры, и, соединив ее – без чьей-либо помощи – с окуляром микроскопа, он научился делать фотографии микробов.

Тем временем бреславльские друзья не забывали о нем, и в 1880 году ему, как снег на голову, свалилось предложение правительства прибыть в Берлин для занятия должности экстраординарного сотрудника при Министерстве здравоохранения. Здесь ему предоставили великолепную лабораторию с дорогим оборудованием и двух ассистентов, а также достаточно высокое жалованье для того, чтобы он мог проводить среди красок, пробирок и морских свинок по шестнадцать, а то и по восемнадцать часов в день.

К этому времени весть об открытиях Коха облетела уже все лаборатории Европы и, перелетев через океан, воспламенила докторов Америки. Вокруг микробов поднялся невероятный спор и шум. Каждый медик и каждый профессор патологии, который умел – или думал, что умеет, – отличать верхний конец микроскопа от нижнего, тут же стал охотником за микробами. Каждая неделя приносила радостную весть о мнимом открытии какого-нибудь нового смертоносного микроба и в первую голову, конечно, убийственных микробов рака, тифозной горячки и чахотки. Некий энтузиаст провозгласил на весь мир, что он открыл универсального микроба, вызывающего все болезни, – от воспаления легких до типуна включительно, и не хватало еще только идиота, который объявит, что какая-нибудь болезнь, скажем, туберкулез, получается в результате действия сотни различных микробов.

Увлечение микробами было настолько велико и вокруг них поднялась такая путаница и неразбериха, что открытиям Коха грозила опасность быть скомпрометированными и затеряться на страницах толстых журналов, полных всякого вздора о микробах.

Но среди всего этого шума, грозившего подорвать значение нарождающейся науки о микробах, Кох не потерял голову и занялся изысканиями способа выращивания чистой культуры каждого микроба в отдельности.

«Я знаю, что каждый микроб, каждый вид микроба отвечает за определенную болезнь и каждая болезнь имеет своего специального микроба, – сказал Кох, по сути еще ничего не зная. – Мне нужно найти простой и надежный метод культивирования одного вида микробов отдельно от других».

Но как удерживать в клетке один вид микробов? Великое множество фантастических устройств были изобретены, чтобы попытаться содержать различные виды микробов отдельно. Несколько охотников за микробами создали очень сложный аппарат – настолько сложный, что, когда закончили собирать его, вероятно, уже забыли, для чего они его собирались изобретать. Чтобы не позволить беспризорным микробам попасть из воздуха в их колбы, некоторые героические исследователи готовили свои прививки фактически под дождем из ядовитых бактерицидных препаратов!

5

Однажды Кох, работая в лаборатории, взглянул – вполне можно допустить, что это произошло случайно, – на половинку вареной картошки, лежащую на столе.

«Что за странная вещь? – пробормотал он, вглядываясь в забавную коллекцию маленьких цветных капелек, рассеянных по всей плоской поверхности картошки. – Вот серенькая капля, а вот красная; вот желтая, а вот фиолетовая. Должно быть, эти разноцветные пятнышки образуются разными микробами, попадающими из воздуха. Посмотрю-ка на них повнимательней».

Тоненькой платиновой проволокой он осторожно снял одну из серых капелек и размазал ее в небольшом количестве воды между двумя стеклышками. Взглянув в микроскоп, он увидел массу бацилл, плававших взад и вперед, и все эти бациллы были абсолютно друг на друга похожи. Затем он посмотрел на микробов из желтой капли, затем из красной и фиолетовой. В одной из них микробы были круглые, в другой напоминали крошечные палочки, в третьей – маленькие пробочники, но все микробы в каждой данной капле были совершенно одинаковы.

Коха озарило, какой великолепный эксперимент преподнесен ему самой природой.

«Каждая из этих капелек – чистая культура микроба определенного типа, чистая колония одного вида зародышей. Как это просто! Когда зародыши падают из воздуха в жидкую среду бульона, который мы употребляем для своих опытов, то все они между собой смешиваются. Но если разные микробы падают на твердую поверхность картошки, то каждый из них остается на том месте, где упал, – он застревает там, а затем начинает расти и размножаться… дает чистую культуру!»

Кох позвал Лёффлера и Гаффки, двух своих помощников, военных врачей, и объяснил им, какой великий переворот в путаном деле охоты за микробами может произойти от его случайного взгляда на брошенную картошку. Это была бы настоящая революция! Все они втроем с поразительной немецкой аккуратностью, которую правоверный француз назвал бы, пожалуй, тупостью, сели проверять правильность открытия Коха. У среднего окна на высоком стуле сидел за микроскопом сам Кох, а у двух других окон, справа и слева от него, – Лёффлер и Гаффки, изображая честную трудовую троицу. Они пытались разбить свои собственные надежды, но вскоре убедились, что правильность предположения Коха превзошла все их ожидания. Они делали смесь из двух или трех видов микробов, смесь, которую совершенно невозможно было разделить в жидкой питательной среде; они наносили эту смесь на гладкий поперечный разрез вареного картофеля, и там, где оседал каждый крошечный микроб, там он оставался и разрастался в миллионную колонию себе подобных, без всякой примеси микробов другого вида.

Этот опыт Коха с картофелем фактически превратил охоту на микробов из игры в предположения в настоящую науку.

Полный надежд и упований, Кох отправился к профессору Рудольфу Вирхову, величайшему немецкому ученому и патологу, человеку необычайной эрудиции, знавшему больше и о большем количестве вещей, чем шестьдесят профессоров, взятых вместе. Короче говоря, Вирхов был верховным законодателем немецкой медицины; он сказал последнее слово о сгустках в кровеносных сосудах; он придумал такие солидные термины, как гетеропопия, агенезия, охронозис и многие другие, значения которых я, признаться, до сих пор как следует не понимаю. Он с непостижимой близорукостью и упрямством отрицал, что туберкулез и золотуха – это одна и та же болезнь, но в то же время дал нам поистине прекрасные и, можно даже сказать, несравненные описания микроскопической картины разных больных тканей и побывал со своей линзой в каждом грязнейшем закоулке двадцати шести тысяч трупов. Вирхов напечатал – не преувеличивая – тысячу ученых трудов на самые разнообразные темы, начиная от строения головы и носа у немецких школьников до поразительной узости кровеносных сосудов у молодых, страдающих малокровием девиц.

С подобающим случаю смущением Кох почтительно предстал перед великим человеком.

– Я нашел способ выращивать чистую культуру микробов без примеси других, профессор, – робко и застенчиво сказал Кох Вирхову.

– А как, позвольте вас спросить, вы это делаете? Я считаю это совершенно невозможным.

– Я выращиваю их на твердой питательной среде. Мне удается получить прекрасную изолированную колонию на вареном картофеле. А теперь я изобрел еще лучший способ: я смешиваю желатин с мясным бульоном; желатин застывает, давая твердую поверхность, и…

Но Вирхова это не впечатлило. Он ограничился насмешливыми замечаниями насчет того, что различные виды микробов настолько трудно удержать в чистой культуре, что Коху потребуется, вероятно, отдельная лаборатория для каждого микроба. Короче говоря, Вирхов отнесся к Коху крайне холодно и пренебрежительно, ибо приближался уже к тому возрасту, когда люди считают, что все на свете известно и ничего больше не остается открывать. Кох ушел от него немного расстроенный, но ни капельки не обескураженный; вместо того чтобы спорить, писать статьи или выступать со страстными докладами против Вирхова, он пустился в одну из самых волнующих и блестящих своих охот за микробами, – он решил выследить и открыть самого злостного микроба, таинственного разбойника, ежегодно убивавшего каждого седьмого из умиравших в Европе и Америке. Кох засучил рукава, протер очки в золотой оправе и приступил к охоте за микробом туберкулеза…

6

По сравнению с этим коварным убийцей бациллу сибирской язвы найти было относительно нетрудно. Во-первых, потому, что для микроба она довольно велика, и во-вторых, потому, что к моменту смерти тело больного животного буквально нафаршировано этими бациллами. Но найти зародыш туберкулеза, если только он действительно существовал, было совсем другое дело. Многие исследователи тщетно его искали. Левенгук при всем своем остром зрении никогда его не видел, хотя и рассматривал сотни больных легких; у Спалланцани не было достаточно совершенного микроскопа, чтобы выследить этого хитрого микроба. Пастер при всем своем таланте не обладал ни точными методами исследования, ни терпением, чтобы вывести этого преступника на чистую воду…

Все, что было известно о туберкулезе, – это то, что он, несомненно, вызывается каким-то микробом, поскольку удавалось его переносить с больного человека на здоровых животных. Француз Жан-Антуан Вильмен был пионером в этой работе, а блестящий бреславльский профессор Конгейм нашел, что можно передать туберкулез кролику путем введения кусочка чахоточного легкого в переднюю камеру его глаза. Таким путем Конгейм мог наблюдать образование маленьких островков больной ткани – туберкулов, или бугорков, быстро распространявшихся и производивших свою разрушительную работу внутри глаза. Это был оригинальный и остроумный опыт, дававший возможность видеть, как через окошко, все развитие болезни…

Кох внимательно изучил опыты Конгейма.

«Это как раз то, что мне нужно, – думал он. – Раз уж я, к сожалению, не могу использовать человека в качестве подопытного животного, то у меня есть возможность производить эти опыты на животных».

Кох взялся за работу. Первый кусок туберкулезной ткани он получил из одного тридцатишестилетнего рабочего, человека могучего телосложения. Этот человек, бывший до того совершенно здоровым, вдруг начал кашлять, в груди у него появились небольшие боли, и он стал буквально таять на глазах. Через четыре дня по поступлении в больницу бедняга скончался, и на вскрытии его органы оказались усеянными маленькими серовато-желтыми пятнышками, похожими на просяные зерна.

С этим опасным материалом Кох и приступил к работе, совершенно один, потому что Лёффлер в это время охотился за микробом дифтерии, а Гаффки был занят поисками возбудителя тифозной горячки. Кох мелко искрошил прокипяченным ножом желтоватые бугорки из внутренностей умершего рабочего, хорошенько их растер и впрыснул в глаза многочисленным кроликам и под кожу целому стаду морских свинок. Он рассадил этих животных в чистые клетки и любовно за ними ухаживал. В ожидании, пока у них появятся первые признаки туберкулеза, он с помощью самого сильного своего микроскопа занялся исследованием пораженных тканей умершего рабочего.

Несколько дней ему не удавалось ничего в них найти. Через самые лучшие линзы, дававшие увеличение в несколько сот раз, он не мог ничего рассмотреть, кроме жалких остатков того, что когда-то было здоровыми легкими и печенью.

«Если здесь и есть туберкулезный микроб, то он, вероятно, настолько ловкий малый, что мне едва ли удастся увидеть его в натуральном виде. Что, если попробовать окрасить эти ткани какой-нибудь сильной краской? Может быть, тогда он станет заметен?..»

День за днем Кох возился с окрашиванием ткани в разные цвета: и в коричневый, и в синий, и в фиолетовый – словом, во все цвета радуги. Без конца обмывая руки в дезинфицирующем растворе сулемы, отчего они сделались у него черными и морщинистыми, он намазывал смертоносную кашицу из туберкулезных бугорков на чистые стеклышки и часами держал их в густом растворе синей краски…

Однажды утром он вынул свои препараты из красящей ванны, поместил один из них под микроскоп, навел фокус – и его глазам открылась дивная картина. Среди разрушенных клеток больного легкого там и тут были разбросаны скопления крохотных, бесконечно тоненьких палочек, окрашенных в синий цвет.

«Какая прелесть! – пробормотал он. – Они не прямые, как палочки сибирской язвы, а как будто чуть-чуть изогнуты. А вот их целая пачка… совершенно как пачка папирос… А это что?.. Эге, один дьявол сидит внутри легочной клетки… Прямо не верится… Неужели я наконец поймал этого туберкулезного жучка?»

Кох занялся методическим, с присущей ему добросовестностью, окрашиванием бугорков из всех частей тела умершего рабочего, и всякий раз синяя краска показывала ему этих тоненьких изогнутых бацилл, не похожих ни на одну из тех, которых он сотни раз видел во внутренностях людей и животных, больных и здоровых. А тут и с привитыми кроликами и свинками стало твориться что-то неладное. Морские свинки уныло жались к углам своих клеток; их бархатные шубки растрепались; их маленькие подвижные тельца стали быстро худеть, превращаясь постепенно в мешки с костями. У них появился жар, они лежали неподвижно, глядя равнодушными глазами на прекрасную морковь и пышное свежее сено, и наконец погибли одна за другой. А когда эти безвестные мученики погибли – во имя коховской любознательности и страдающего человечества, – охотник за микробами укрепил их трупы на столе для препарирования, обильно смочил их раствором сулемы и с холодной, бездушной аккуратностью вскрыл их внутренности стерилизованными инструментами.

И внутри этих несчастных зверьков Кох нашел те же самые бугорки, которыми были усеяны внутренности рабочего. Он погрузил эти бугорки на своих неизменных стеклышках в ванночки с синей краской и всюду, в каждом препарате, находил те же самые изогнутые палочки, которые впервые увидел в окрашенном легком умершего рабочего.

«Я поймал его!» – прошептал он и поспешил оторвать деловитого Лёффлера и преданного Гаффки от их погони за другими микробами.

«Смотрите, – сказал он им. – Шесть недель назад я ввел этим животным крошечную частицу туберкулезного бугорка; в ней могло быть не больше сотни этих бацилл, и вот они превратились в целые миллиарды. Из одного местечка в паху у этой свинки дьявольские зародыши распространились по всему ее телу. Они проели стенки артерий, они проникли в кровь, которая разнесла их по всем костям, в самые отдаленные уголки мозга».

Он прошелся по берлинским больницам и выпрашивал трупы мужчин и женщин, погибших от туберкулеза; он проводил целые дни в трупных покоях, а по вечерам сидел за микроскопом в своей лаборатории, тишина которой нарушалась только жалобным писком морских свинок.

– Мне удается находить эти палочки только у людей и животных, страдающих туберкулезом, – сказал Кох Лёффлеру и Гаффки, – у здоровых животных – посмотрев более сотни образцов – я их не видел ни разу.

– Без сомнения, это означает, что вы открыли бациллу данной болезни, доктор.

– Нет, нет еще… Возможно, это удовлетворило бы Пастера, но я пока недостаточно убежден. Мне необходимо взять этих микробов из погибших животных, вырастить их на нашем мясном желатине и получить чистые колонии этих бацилл, культивировать их в течение нескольких месяцев, чтобы совершенно отделить от других микробов, и только тогда, если я привью такую культуру хорошему, здоровому животному и оно заболеет туберкулезом, тогда… – и на серьезном морщинистом лице Коха промелькнула улыбка. Лёффлер и Гаффки, устыдившись своих поспешных выводов, сконфуженно вернулись к своим прерванным поискам.

Пробуя всевозможные комбинации, какие только могли прийти ему в голову, Кох пытался вырастить чистую культуру бацилл на бульонном желатине. Он приготовил для них дюжину различных сортов бульона; он выдерживал свои пробирки и при комнатной температуре, и при температуре человеческого тела, и при повышенной температуре. Он использовал для опытов легкие морской свинки, кишевшие туберкулезными бациллами и не содержавшие в себе никаких других микробов; он сеял кусочки этих легких в тысячи пробирок и колбочек, но в конце концов из всей его работы ничего не вышло. Эти нежные, непрочные бациллы, пышно произраставшие в тропических садах больного животного организма, кишевшие роями в теле больного человека, отворачивали свои носы – если таковые у них были – от прекрасных бульонов и желе, которыми так усердно потчевал их Кох. Им ничего не нравилось!

Но в один прекрасный день Кох понял причину своих неудач.

«Затруднение заключается в том, что эти бациллы могут хорошо расти только в организме живого существа, может быть, они почти полные паразиты. Нужно придумать для них такую среду обитания, которая как можно точнее соответствовала бы условиям живого организма».

Вот как получилось, что Кох изобрел свою знаменитую питательную среду – свернутую кровяную сыворотку. Он пошел на бойни и набрал там чистой соломенно-желтой сыворотки из свернувшейся крови только что убитых здоровых животных; он осторожно подогрел эту жидкость для того, чтобы убить всех случайных микробов, затем разлил ее в несколько дюжин узких лабораторных пробирок и поставил последние в наклонном положении, чтобы получилась длинная плоская поверхность, удобная для намазывания больных туберкулезных тканей. Затем он нагревал пробирки в этом положении до тех пор, пока сыворотка в них не свертывалась и не превращалась в прекрасное чистое желе с косою поверхностью.

В это утро как раз погибла от туберкулеза одна из морских свинок. Он вырезал из нее несколько серовато-желтых бугорков и платиновой проволочкой нанес тонкую полоску этой пропитанной бациллами ткани на влажную поверхность свернутой сыворотки в целом ряде своих пробирок. И наконец, облегченно вздохнув, он поместил их в термостат при точной температуре тела морской свинки.

Каждое утро Кох спешил к термостату, доставал пробирки и подносил их к своим очкам с золотой оправой – никаких перемен!

«Ну вот, опять ничего не вышло, – с досадой пробормотал он; это было на четырнадцатый день после того, как он посеял туберкулезную ткань. – Каждый микроб, которого я когда-либо выращивал, через несколько дней размножался уже в большую колонию, а тут ничего и ничего…»

Любой другой человек на его месте давно бы уже выбросил вон эти бесплодные, неудачные пробирки с сывороткой, но за плечами у этого упрямого сельского врача опять появился знакомый ему демон и прошептал: «Погоди, сохраняй терпение. Ты же знаешь, что туберкулезу требуются иногда целые месяцы или даже годы, чтобы убить человека. Может быть, они очень, очень медленно, но все же растут в твоей сыворотке».

Итак, Кох не выбросил свои пробирки и на пятнадцатый день снова подошел к термостату и увидел, что бархатистая поверхность студня покрыта какими-то крошечными блестящими пятнышками. Кох дрожащей рукой достал из кармана лупу и, просмотрев сквозь нее одну пробирку за другой, увидел, что эти пятнышки представляют собой маленькие сухие чешуйки.

Он быстро вынул ватную пробку у одной из пробирок, автоматическим движением обжег отверстие пробирки на голубом пламени бунзеновской горелки, достал платиновой проволокой одну маленькую чешуйку и поместил ее под микроскоп.

И тут Кох наконец понял, что набрел на тихую пристань на длинном тернистом пути своего странствования. Вот они, бесчисленные мириады этих бацилл, этих изогнутых палочек, которые он впервые выследил в легком умершего рабочего! Они неподвижны, но, несомненно, живут и размножаются; они изнеженны, прихотливы в своих вкусах и ничтожны по размеру, но в то же время они более свирепы, чем целые полчища гуннов, более смертоносны, чем десять тысяч гнезд гремучих змей.

«Теперь остается только впрыснуть эти бациллы – чистую культуру моих бацилл – здоровым морским свинкам и разным другим животным; если они после этого заболеют туберкулезом, тогда не останется никаких сомнений, что эти бациллы – возбудители туберкулеза».

С настойчивостью маньяка, одержимого навязчивой идеей, он превратил свою лабораторию в настоящий зверинец; он собственноручно кипятил батареи сверкающих шприцов и впрыскивал свои разводки морским свинкам, кроликам, курам, крысам, мышам и обезьянам.

«Но этого недостаточно, – ворчал он. – Я попробую заразить туберкулезом животных, которые им никогда не болеют».

Поэтому он стал впрыскивать свою ужасную культуру воробьям, черепахам, лягушкам и угрям. Закончил он этот дикий фантастический цикл опытов впрыскиванием своих любимых микробов золотой рыбке!

Шли дни, тянулись недели, и каждое утро Кох входил в лабораторию, делал смотр клеткам и чашкам с их пестрым звериным населением. Золотая рыбка все так же продолжала открывать и закрывать рот, игриво плескаясь в круглой пузатой чаше. Лягушки не переставали квакать разноголосым хором, угри по-прежнему оживленно извивались и шипели, а черепаха то и дело высовывала голову из раковины и подмигивала Коху, как бы говоря: «Твои туберкулезные зверьки мне очень понравились; нельзя ли получить еще порцию?»

Но если его впрыскивания не причинили никакого вреда этим хладнокровным созданиям, которые по своей природе не склонны к заболеванию туберкулезом, то морские свинки быстро начали чахнуть, слабеть и задыхаться и вскоре погибли одна за другой, пронизанные насквозь этими ужасными туберкулезными бугорками. Итак, последнее звено в длинной цепи опытов было пройдено, и Кох готов был уже объявить миру о том, что бацилла туберкулеза наконец выслежена и поймана, как вдруг он решил, что нужно проделать еще одну вещь.

«Здоровые люди, безусловно, заражаются этими бациллами, вдыхая их вместе с распыленной мокротой людей, больных туберкулезом. Надо обязательно проверить, можно ли таким путем искусственно заразить здоровых животных. – Он стал обдумывать, как это сделать. Задача была не из легких. – Нужно попробовать обрызгать животных бациллами», – решил он. Но это было то же самое, что выпустить на свободу десятки тысяч убийц.

Как и подобает хорошему охотнику, он посмотрел прямо в лицо опасности, которой нельзя было избежать. Он соорудил большой ящик, посадил в него морских свинок, мышей и кроликов и поставил его в саду под окном; затем он провел в окно свинцовую трубку, которая заканчивалась разбрызгивателем внутри ящика, и в течение трех дней, по полчаса ежедневно, сидел в своей лаборатории, раздувая мехи, нагонявшие в ящик, где находились животные, отравленный бациллами туман.

Через десять дней три кролика уже тяжело дышали, страдая от недостатка кислорода, которым их плохо снабжали больные легкие. На двадцать пятый день морские свинки так же покорно выполнили свою достойную сожаления роль: одна за другой они погибли от туберкулеза.

Кох ничего не рассказал о том, как справился с щекотливой задачей по извлечению этих животных из пропитанного бациллами ящика – я бы на его месте предпочел иметь дело с целым ящиком боа-констрикторов, – и точно так же не упомянул ничего о том, как избавился от самого этого домика, стены которого были пропитаны смертоносным туманом. Самые героические моменты проведения исследования тихий Кох попросту оставил без внимания!

7

24 марта 1882 года в Берлине состоялось заседание физиологического общества, происходившее в заурядной комнате, украшенной только присутствием виднейших представителей немецкой науки. Был здесь и Пауль Эрлих, и блистательный Рудольф Вирхов, который недавно с таким пренебрежением отнесся к фантазиям Коха, и почти все другие знаменитости того времени.

Маленький морщинистый человек в очках в золотой оправе встал и, близоруко склонившись над своими рукописями, стал их нервно перелистывать. Голос его чуть заметно дрожал, когда он начал наконец свой доклад. С поразительной скромностью Кох рассказал этим людям правдивую историю о том, как он долго и упорно искал этого невидимого убийцу одного из каждых семи умирающих человеческих существ. Без каких-либо ораторских приемов он сказал этим бойцам со смертью, что отныне врачам открывается широкая возможность изучить все особенности и нравы туберкулезной бациллы, этого мельчайшего, но в то же время самого свирепого из врагов человечества. Он указал им, где находятся тайные гнезда этого непостоянного микроба, рассказал о его слабых и сильных сторонах и в основных чертах наметил те новые методы, по которым отныне можно будет приступить к борьбе с этим таинственным смертельным врагом.

Он закончил доклад и сел в ожидании дебатов – неизбежных споров и нареканий, которые обычно следуют за любым революционным докладом. Но ни один человек не встал, никто не произнес ни слова, и все взоры обратились на Вирхова, великого оракула, царя немецкой науки, громовержца, одним движением бровей разрушавшего целые теории.

Все взоры были устремлены на него, но он встал, нахлобучил шляпу и вышел из зала: ему нечего было сказать.

Если бы двести лет тому назад старик Левенгук открыл что-либо подобное, то для распространения вести об этом открытии по Европе семнадцатого столетия потребовались бы многие месяцы. Но в 1882 году весть о том, что Роберт Кох открыл туберкулезного микроба, в тот же вечер выскользнула за двери маленькой комнаты физиологического общества; за одну ночь она промчалась по телеграфным проводам до Камчатки и Сан-Франциско и наутро красовалась на первых страницах газет всего мира. И мир сразу будто помешался на Кохе; доктора спешно усаживались на пароходы и вскакивали в поезда, идущие в Берлин, чтобы как можно скорее поучиться секрету охоты за микробами, чтобы научиться приготовлению питательного желатина и искусству втыкания шприца в извивающееся тело морской свинки.

Дела Пастера привлекли внимание к микробам, а эксперименты Коха с опасными туберкулезными бациллами казались шокирующими, но Кох прогонял поклонников, говоря: «Это мое открытие не такое уж и значительное».

Кох энергично отмахивался от почитателей и всячески старался увильнуть от непрошеных учеников. Он ненавидел учить, – и в этом он был похож на Левенгука, – но все же ему пришлось скрепя сердце дать несколько уроков охоты за микробами японцам, которые говорили на ужасном немецком языке, а понимали еще хуже, чем говорили, и португальцам, которые оказались изрядно бестолковыми. Он затеял свой горячий бой с Пастером, – о нем будет рассказано в следующей главе, – а в свободные минуты давал руководящие указания своему помощнику Гаффки, как искать и выслеживать бациллу тифозной горячки. Ему приходилось, кроме того, тратить массу времени на посещение скучных парадных обедов и получение орденов, а в промежутках помогать своему усатому помощнику Лёффлеру охотиться на злостного дифтерийного микроба, убийцу детей. Так пожинал Кох плоды своего чудесного и простого метода выращивания микробов на твердой питательной среде. «Он тряс это волшебное дерево, – как выразился много лет спустя Гаффки, – и открытия дождем сыпались к нему на колени».

В конце 1882 года, когда Кох едва только закончил ожесточенный, полукомический спор с Пастером, азиатская холера грозно постучалась у дверей Европы. Она проснулась от вековой спячки в Индии и незаметно прокралась через море и египетские пустыни. Внезапно убийственная эпидемия вспыхнула в городе Александрии, и в Европе, по другую сторону Средиземного моря, поднялась сильная тревога. На улицах Александрии царила жуткая, напряженная тишина; смертельная зараза, о происхождении которой никто до сих пор не имел ни малейшего представления, – если эта болезнь проникала в здорового человека утром, то в полдень жертва уже каталась в ужасных, мучительных судорогах, а к вечеру погибала в невыносимых страданиях.

Между Кохом и Пастером, – что означает между Германией и Францией, – началось оригинальное состязание в погоне за микробами холеры, угрожающе вспыхнувшей на европейском горизонте. Кох и Гаффки со своими микроскопами и целым зверинцем животных спешно выехали из Берлина в Александрию. Пастер, который в ту пору был отчаянно занят войной с таинственным микробом бешенства, командировал туда же своего блестящего и преданного помощника Эмиля Ру и скромного Тюиллье, самого молодого охотника за микробами в Европе. Кох и Гаффки работали не покладая рук, забывая о сне и еде; в ужасных помещениях они неустанно занимались вскрытиями трупов египтян, умерших от холеры. В сырой лаборатории, при адской тропической температуре, обливаясь потом, стекавшим каплями с их носов на линзу микроскопа, они впрыскивали зараженные ткани из трупов погибших александрийцев обезьянам, собакам, курам, мышам и кошкам. Но между тем как две соперничающие между собой партии искателей занимались яростной охотой, эпидемия стала вдруг сама по себе затихать, так же таинственно, как и началась. Никто из них не нашел микроба, которому можно было бы приписать определенную роль возбудителя, и все они – в этом есть, пожалуй, своего рода юмор – ворчали на то, что смерть отступает и добыча ускользает из их рук.

Кох и Гаффки собирались уже вернуться в Берлин, как вдруг к ним явился напуганный посланец с сообщением, что «доктор Тюиллье из французской комиссии скончался от холеры».

Кох и Пастер воевали друг с другом страстно и искренне. Но при данных обстоятельствах немцы тотчас же отправились к осиротевшему Ру, выразили ему соболезнование и предложили свою помощь. Кох вместе с другими нес на плечах к месту последнего успокоения тело Тюиллье, отважного Тюиллье, которого ничтожный, но вероломный холерный микроб сшиб с ног и убил, прежде чем ему удалось его выследить и поймать. Перед опусканием тела в могилу Кох возложил на гроб венок и сказал: «Этот венок скромен, но он из лавров, которыми украшают храбрых».

После похорон этого первого мученика охоты за микробами Кох спешно вернулся в Берлин, везя с собой несколько таинственных ящиков с окрашенными препаратами, а в этих препаратах заключался интересный микроб, напоминающий запятую. Кох подал рапорт министру здравоохранения, в котором писал: «Я нашел микроб, встречающийся при всех случаях холеры. Но я еще не доказал, что именно он – возбудитель болезни. Прошу командировать меня в Индию, где холера свирепствует беспрестанно, дабы я мог завершить там свои изыскания по сему вопросу».

Таким образом, Кох, рискуя подвергнуться участи Тюиллье, отправился из Берлина в Калькутту в веселом обществе пятидесяти белых мышей и ужасно страдая в пути от морской болезни. Я часто задумывался над вопросом, за кого принимали его спутники-пассажиры. Вероятнее всего, они считали его маленьким, ревностным миссионером или серьезным профессором, намеревающимся проникнуть в тайны древней индийской премудрости.

Кох нашел бациллу-запятую в сорока вскрытых им трупах и выделил ее из испражнений пациентов, страдавших этой роковой болезнью, но ни разу не находил ее ни у одного здорового индуса и ни у одного животного от мышонка до слона.

Вскоре он научился выращивать чистую культуру холерного вибриона на питательном желатине, и, заполучив его таким образом наконец в пробирку, легко смог изучить все его привычки и особенности. Он установил, что эти зловредные вибрионы быстро погибают при самом легком высушивании и что здоровые люди могут заражаться ими через грязное белье умерших. Он смог выудить этого микроба-запятую из зловонных водоемов, по берегам которых ютились жалкие хижины индусов – грустные лачужки, из которых вечно доносились стоны несчастных, умирающих от холеры.

Наконец Кох вернулся назад, в Германию, где был встречен как возвращающийся с победой генерал.

«Холера никогда не возникает беспричинно, – сказал он докторам, слушающим его лекцию. – Ни один здоровый человек не может заболеть вдруг холерой, если сам не проглотит микроб-запятую, и это единственный способ заражения – холера не может передаваться никаким другим способом. Микробы способны жить и размножаться только во внутренностях человека либо в чрезвычайно грязной воде, такой, как вода в Индии».

Именно благодаря этим смелым исследованиям Роберта Коха Европа и Америка больше не боятся опустошительных набегов этих крохотных, но свирепых восточных убийц, и их полное исчезновение с лица земли зависит лишь от оздоровления Индии и ближайших к ней стран…

8

Немецкий император собственноручно вручил Коху орден Короны со звездой, но деревенская шляпа по-прежнему продолжала красоваться на его упрямой голове, и когда почитатели пели ему дифирамбы, он скромно отвечал: «Работал я действительно много. Но если преуспел больше других, то потому только, что в своих исканиях я набрел на такую область, где золото лежит у самой дороги, и в этом мало моей личной заслуги».

Если охотники за микробами, видевшие в них первых врагов человечества, были весьма храбрыми людьми, то не было недостатка в беззаветном героизме и среди старых врачей и гигиенистов, полагавших, что вся эта модная выдумка о микробах – пустой вздор и болтовня. Предводителем этих скептиков, которых не могли убедить даже абсолютно точные опыты Коха, был старый профессор Петтенкофер из Мюнхена. Когда Кох вернулся из Индии со своими микробами-запятыми, виновными, по его мнению, в распространении холеры, Петтенкофер написал ему нечто в таком роде: «Пришлите мне ваших так называемых холерных вибрионов, и я покажу вам, насколько они безвредны».

Кох послал ему пробирку со смертоносной культурой холерных вибрионов, и Петтенкофер, к величайшей тревоге всех добрых охотников за микробами, разом проглотил все содержимое пробирки, в которой находилось достаточное количество зародышей, чтобы убить целый полк. Затем он разгладил свою великолепную бороду и сказал: «А теперь посмотрим, заболею я холерой или нет…»

По какой-то совершенно непостижимой случайности он холерой не заболел, и эта шутка, которую сумасшедший Петтенкофер сыграл с холерным вибрионом, до сих пор остается неразрешимой загадкой.

Но Петтенкофер, столь безрассудно проделавший этот самоубийственный эксперимент, оказался все же достаточно умен для того, чтобы связать результаты своего опыта с вопросом о предрасположении.

– Микробы никакой роли в холере не играют, – заявил старик. – Самое главное – личная предрасположенность.

– Не может быть холеры без холерных микробов, – ответил ему Кох.

– Но ведь я проглотил несколько миллионов ваших роковых бацилл, и меня даже не стошнило, – возражал ему Петтенкофер.

Как это – увы! – часто случается в ожесточенных научных спорах, обе стороны были правы и неправы. Вся практика последних сорока лет показала, что Кох был вполне прав, говоря, что человек не может заболеть холерой, не проглотив холерных вибрионов. Но за эти годы было также установлено, что опыт Петтенкофера с проглатыванием микробов указывает на какую-то странную тайну, скрытую покровом неизвестности, и даже современные охотники за микробами не смогли еще приподнять хотя бы край этого таинственного покрова. Убийственные микробы кишат повсюду вокруг нас и проникают в каждого, но убивают они только некоторых. И этот вопрос странной сопротивляемости к микробам некоторых людей остается такой же неразрешимой загадкой, какою он был в те шумные героические восьмидесятые годы, когда люди рисковали жизнью, чтобы доказать свою правоту; в то время как Петтенкофер, играя со смертью, остался жив, много других охотников за микробами, случайно подцепив смертоносных холерных микробов, погибли в ужасных мучениях.

Здесь мы подошли к концу славных дней Роберта Коха, к тому времени, когда деяния Луи Пастера снова задвинули на задний план и Коха, и всех прочих охотников за микробами. Оставим Коха в тот момент, когда его самолюбивые и благонамеренные сограждане, сами того не подозревая, готовили ему тяжелую жизненную трагедию, которая, к сожалению, отчасти омрачила даже блеск его славной охоты за убийственными микробами сибирской язвы, холеры и туберкулеза. Но все же, прежде чем рассказать о блистательном финале головокружительной карьеры Пастера, я позволю себе снять шляпу и преклонить голову перед Кохом – человеком, доказавшим на практике, что микробы – наши злейшие враги, человеком, превратившим охоту за микробами в одну из важнейших областей знания, перед этим славным, но полузабытым бойцом минувшего века, богатого на блестящие научные открытия.

5. Луи Пастер

И бешеная собака

1

Наивно было бы, конечно, предполагать, что Пастер мог позволить своей славе хотя бы отчасти померкнуть в блеске сенсационных открытий Коха. Человек, который не был бы столь гениальной ищейкой в охоте за микробами, не был поэтом, не был таким великим мастером приковывать к себе человеческое внимание, – такой человек, несомненно, был бы оттеснен со сцены поразительными достижениями Коха и канул бы в вечность забвения. Но не таков был Пастер!

В конце 1870-х годов, когда Кох впервые огорошил немецких врачей своим замечательным открытием спор сибирской язвы, Пастер, который был всего только химиком, имел смелость одним взмахом руки, одним брезгливым пожатием плеч опровергнуть десятитысячелетний опыт медицины, создавшей определенные методы борьбы с заболеваниями. В то время, несмотря на открытия венгра Земмельвейса, доказавшего, что родильная горячка – это заразное заболевание, все родовспомогательные дома Парижа были чумными очагами; из каждых девятнадцати женщин, доверчиво переступавших их пороги, одна обязательно умирала от родильной горячки, оставляя сиротой новорожденного младенца. Одно из этих учреждений, в котором умерли подряд десять молодых матерей, получило даже прозвище: «Дом греха». Женщины не решались доверить себя самым знаменитым и дорогим врачам, они стали бойкотировать родильные дома. Огромное количество женщин решили совсем отказаться от грозного риска, связанного с деторождением. И даже сами доктора, которым было не в диковинку присутствовать в качестве беспомощных утешителей при кончине своих пациенток, – даже они были сконфужены этим ужасным и непонятным появлением смерти в момент зарождения новой жизни.

Однажды в Парижской медицинской академии какой-то знаменитый врач держал речь, пересыпанную изящными греческими и латинскими терминами, на тему родильной горячки, как вдруг на одной из самых ученых и гладких фраз он был прерван громким голосом, раздавшимся из глубины зала:

– То, что убивает женщин при родильной горячке, не имеет никакого отношения к тому, о чем вы говорите. Это вы, сами врачи, переносите смертоносных микробов от больных женщин к здоровым! – эти слова произнес Пастер. Он встал со своего места, глаза его возбужденно горели.

– Может быть, вы и правы, но я боюсь, что вам никогда не удастся найти этих микробов, – возразил оратор и хотел было продолжать свой доклад, но Пастер, волоча парализованную ногу, уже шел по проходу. Он подошел к доске, схватил кусок мела и громко заявил раздосадованному оратору и всей скандализованной академии:

– Вы говорите, что мне не найти этих микробов? Так знайте же, господа, что я их уже нашел! Вот как они выглядят!

Он быстро начертил на доске длинную цепь маленьких кружочков. Собрание было сорвано…

Пастеру тогда было под шестьдесят, но он сохранил в себе всю пылкость и энергию двадцатипятилетнего возраста. Он был крупным химиком и знатоком сахарного брожения; он указывал виноделам, как предохранять вино от порчи; он занимался лечением тутовых шелкопрядов; он проповедовал необходимость улучшения французского пива и действительно добился этого улучшения. Но в продолжение всех этих лихорадочных лет, работая сразу за двадцать человек, Пастер не переставал мечтать о погоне за микробами, которых он считал страшнейшим бичом человеческого рода и причиной всех болезней.

И вдруг он увидел, что Кох каким-то чудом умудрился его опередить. Необходимо во что бы то ни стало догнать Коха!

«Микробы – это моя вотчина. Я первый обратил внимание на их огромную важность, и было это двадцать лет назад, когда Кох еще под стол пешком ходил», – должно быть, ворчал он. Но на этом пути перед ним лежали большие трудности.

Для начала, Пастер ни разу в жизни не щупал ни у кого пульса и ни одному человеку не приказывал высунуть язык; скорее всего он не сумел бы отличить печень от легкого, а кроме того, не имел ни малейшего представления о том, как брать в руки скальпель. Что же касается этих проклятых больниц, то – бррр… – один запах их вызывал у него мучительное чувство тошноты, ему хотелось, заткнув уши, бежать без оглядки из этих мрачных коридоров. И тем не менее, с характерной для этого неукротимого человека настойчивостью, ему удалось как-то обойти свое медицинское невежество.

Три врача – сначала Жубер, а затем Ру и Шамберлан – сделались его помощниками. Эти трое юношей были подлинными революционерами по отношению к старым, идиотским медицинским доктринам. Они всегда были ревностными посетителями малопопулярных лекций Пастера в Медицинской академии и слепо верили в каждое из его непризнанных грозных пророчеств о гибельной роли невидимых крохотных чудовищ. Он взял этих ребят в свою лабораторию, а они ему за это объяснили устройство животного организма, объяснили разницу между иглой и стержнем шприца и успокоили на тот счет, что морские свинки и кролики почти не чувствуют укола иглы при впрыскиваниях под кожу. Про себя эти юноши поклялись быть его верными рабами и апостолами новой науки.

Следует признать, что в охоте за микробами не может быть одного строго определенного и точного метода. Лучшей иллюстрацией этого положения могут служить те два различных пути, по которым шли в своей работе Кох и Пастер. Кох был холодно логичен, как учебник геометрии; он выследил свою бациллу туберкулеза путем строгих систематических опытов и предвидел все возможные возражения со стороны скептиков, прежде чем эти последние могли уловить какой-либо повод для возражения. Кох всегда рассказывал о своих неудачах с таким же, если не с большим увлечением, как и о своих успехах. В нем был какой-то дар правдивого самоотречения, благодаря которому он смотрел на свои открытия так, как будто они принадлежали другому человеку, а он был только их добросовестным критиком. Но Пастер был человеком совсем другого склада. Он был пылким и страстным искателем, в голове которого беспрестанно зарождались гениальные теории и ложные гипотезы, бившие из него блестящим фонтаном наподобие беспорядочного и шумного деревенского фейерверка.

Решив заняться охотой за болезнетворными микробами, Пастер первым делом исследует фурункул на шее у одного из своих помощников, вылавливает из него микроба и объявляет, что это и есть возбудитель фурункулов; затем он стремительно переносит поле своих опытов в больницу, где открывает цепочечных микробов в трупах женщин, скончавшихся от родильной горячки; отсюда он бросается в деревню, чтобы установить факт – но не доказать его как следует, – что земляные черви выносят на поверхность полей бацилл сибирской язвы из трупов зарытых в землю животных. Это был странный гений, которому, казалось, необходимо было с увлечением и энергией делать одновременно дюжину разных дел, чтобы отыскать одно плодотворное зерно истины, лежавшее в основе почти всех его работ.

Легко себе представить, как в этом шумном и беспорядочном многообразии своих исканий Пастер старался обогнать Коха. Кох с неподражаемой точностью доказал, что микробы являются возбудителями болезней, – в этом не может быть никакого сомнения, – но это еще не самое главное, это, в сущности, пустяки. Гораздо важнее найти способ, как помешать микробам убивать людей, как защищать человечество от смерти.

«Какие только нелепые и невероятные опыты мы тогда не затевали! – рассказывал Ру много лет спустя. – Иногда потом и сами над ними смеялись на следующий же день».

Как-то Академия наук отправила Пастера с оригинальным поручением, при исполнении которого он впервые наткнулся на факт, послуживший ему ключом к открытию чудесного, изумительного способа превращать злых и свирепых микробов в полезных и дружественных. Можно только удивляться, как пришла ему в голову эта шальная фантастическая мысль – обращать живого болезнетворного микроба против самого себя и своих собратьев и таким путем спасать людей и животных от неминуемой гибели! В то время было очень много шума и разговоров о новом способе лечения сибирской язвы, изобретенном ветеринарным врачом Луврье в горной области восточной Франции. «Луврье удалось вылечить уже несколько сот коров, находившихся на волосок от смерти», – говорили впечатлительные люди в округе. Новый способ лечения уже почти обрел научное признание.

2

Пастер прибыл в горы в сопровождении своих молодых помощников и узнал, что чудодейственное лечение заключается в следующем: сначала несколько работников растирают больную корову до тех пор, пока она вся не начинает гореть; затем на теле несчастного животного делаются длинные надрезы, и в эти надрезы доктор Луврье вливает скипидар; в заключение все тело искалеченной, громко ревущей коровы покрывается – только до головы! – толстым слоем какого-то необыкновенного пластыря, смоченного в горячем уксусе, и эта смазка удерживается на теле животного большой простыней, покрывавшей все его тело.

Пастер обратился к Луврье с таким предложением: «Давайте сделаем опыт. Ведь не все же коровы, пораженные сибирской язвой, обязательно умирают, некоторые из них выздоравливают сами по себе. Есть лишь один способ выяснить, доктор Луврье, помогает им ваше лечение или нет».

Для опыта были приведены четыре хорошие, здоровые коровы, и Пастер в присутствии Луврье и торжественной комиссии фермеров впрыснул в лопатку каждой из них сильную дозу смертоносных микробов сибирской язвы. Доза была такой силы, что могла наверняка убить овцу или несколько дюжин морских свинок. Когда на следующий день снова явились Пастер, Луврье и комиссия, у всех коров на лопатке оказалась большая горячая опухоль; они хрипло дышали и вообще выглядели очень скверно.

«Теперь, доктор, – сказал Пастер, – выбирайте двух из этих больных коров; назовем их, положим, А и В. Примените к ним ваше новое лечение, а коров С и D мы оставим совсем без лечения».

Луврье подверг несчастных А и В своему зверскому лечению. Результат оказался малоудачным для знаменитого целителя коров: одна из его пациенток поправилась, а другая издохла. Из коров, не подвергавшихся никакому лечению, тоже одна погибла, а другая поправилась.

«Наш опыт не вполне удался, доктор, – сказал Пастер. – Если бы вы подвергли лечению коров А и D вместо А и В, то не осталось бы, конечно, никакого сомнения в том, что вы нашли верное средство от сибирской язвы».

Итак, после опыта осталось два животных, которые устояли после грозной атаки сибирской язвы и не погибли.

«Что бы мне сделать с этими двумя коровами? – задумался Пастер. – Попробую-ка я им впрыснуть еще более сильную культуру сибирской язвы. У меня в Париже есть одна милая семейка бацилл, которая могла бы, пожалуй, испортить сон даже носорогу».

Он послал в Париж за своей сверхъядовитой культурой и, когда она прибыла, впрыснул ее по пять капель в лопатку каждой из выздоровевших коров. Он долго ждал, но с животными ничего не случилось: не появилось даже опухоли на том месте, куда он впрыснул несколько миллионов этих смертоносных бацилл; коровы чувствовали себя великолепно.

Пастер тут же сделал один из своих поспешных выводов: «Если корова однажды болела сибирской язвой и поправилась, то после этого даже все микробы сибирской язвы, вместе взятые, ничего не могут ей сделать – она иммунизирована».

Эта мысль глубоко запала ему в душу и с тех пор не оставляла его ни на минуту; он сделался настолько рассеянным, что не слышал даже вопросов, с которыми обращалась к нему мадам Пастер, и не видел предметов, на которые смотрел.

«Как привить животному легкую форму сибирской язвы, такую легкую и безопасную форму, которая не убила бы его, но в то же время застраховала от повторного заболевания? Такой способ, несомненно, существует, и я во что бы то ни стало должен его найти».

Несколько месяцев подряд он носился с этой мыслью и неоднократно говорил Ру и Шамберлану: «В чем же здесь загадка? Что это за тайна неповторения инфекционных заболеваний?» И он начинал быстро ходить по комнате, бормоча про себя: «Иммунизировать… мы должны иммунизировать против микробов».

Между тем Пастер и его верная команда продолжали заниматься изучением больных тканей людей и животных, погибших от различных болезней. С 1878 по 1880 год их работа носила довольно неопределенный и беспорядочный характер. Но вот в один прекрасный день судьба подсунула счастливцу Пастеру под нос чудесный случай иммунизации. (Я не уверен в точности изложения этой истории, потому что все, кто писал о Пастере, рассказывают ее по-разному, а сам Пастер в его научных статьях вообще ничего не написал об удачном несчастном случае, связанном с этим открытием.)

В 1880 году Пастер возился с крошечным микробом, убивающим цыплят при так называемой куриной холере. Этот микроб был открыт доктором Перрончито и был так мал, что даже в самый сильный микроскоп был виден как еле различимая дрожащая точка. Пастер был первым охотником за микробами, которому удалось вырастить его в чистом виде на бульоне из куриного мяса. Убедившись, что эти мерцающие точки размножались в целые миллионы в течение нескольких часов, он брал одну каплю смертоносной культуры, наносил ее на крошку хлеба и давал цыпленку. Вскоре несчастное создание переставало кудахтать и принимать пищу; перья на нем поднимались дыбом, и оно превращалось в сплошной мягкий и пушистый шар; на следующий день цыпленок уже еле двигался, глаза его упорно закрывались от непобедимой дремоты, которая затем быстро переходила в смерть.

Ру и Шамберлан тщательно заботились об этом крошечном микробе. День за днем они погружали чистую платиновую иглу в бутыль со смертоносным бульоном и осторожно переносили ее в свежий бульон, не содержавший микроба. Эти бесконечные пересадки каждый раз давали все новые и новые мириады микроскопических зародышей куриной холеры. Все скамьи и полки в лаборатории были заставлены старыми культурами; некоторые из них были уже многонедельной давности.

«Нужно будет завтра навести порядок и выкинуть их», – подумал Пастер.

Но добрый бог удачных несчастных случаев шепнул ему на ухо маленький совет, и он сказал Ру: «В этой культуре, вероятно, еще живы микробы куриной холеры, хотя она, правда, уже очень стара. Попробуйте все же впрыснуть ее нескольким цыплятам».

Ру выполнил полученное распоряжение, и цыплята, разумеется, тотчас же заболели – сделались сонливыми и потеряли всю свою живость. Но утром, когда Пастер пришел в лабораторию убедиться, что цыплята умерли, и положить их на стол для препарирования, он с удивлением обнаружил, что они вполне здоровы и радуются жизни.

«Как странно, – подумал Пастер, – всегда эти микробы убивали двадцать цыплят из двадцати, а тут вдруг…»

Но время для открытия еще не настало; на следующий день Пастер со своей семьей, а также Ру и Шамберлан разъехались на летние каникулы. Об этих птицах они совсем забыли.

После возвращения с каникул Пастер сказал однажды своему лаборанту:

– Принеси несколько здоровых цыплят и приготовь их для прививок.

– У нас имеется всего два неиспользованных цыпленка, мосье Пастер; да, кроме них еще те два, которым вы перед отъездом впрыскивали старую культуру и они не издохли, – помните?

Пастер недовольным тоном проворчал что-то относительно лаборантов, которые не заботятся о надлежащем количестве живого материала в лаборатории.

– Ну ладно, принеси сколько есть. Да и этих двух, болевших холерой, тоже захвати.

Все четыре птицы были принесены. Один из помощников впрыснул им в грудные мышцы по нескольку капель бульона с мириадами микробов – и новым, и тем, которые уже болели.

Наутро Ру и Шамберлан пришли в лабораторию, – Пастер всегда приходил примерно на час раньше них, – и услышали голос своего начальника, звавшего их из комнаты для животных внизу, под лестницей:

«Ру, Шамберлан, идите скорее сюда!»

Они застали его расхаживающим взад-вперед перед куриными клетками.

«Смотрите, – взволнованно сказал им Пастер. – Новые птицы, которым мы сделали вчера прививку, преблагополучно скончались, как и должно было случиться. Но посмотрите на тех, что поправились после прививки, сделанной месяц назад. Они получили вчера такую же смертельную дозу и, как видите, перенесли ее великолепно: они веселы, они едят».

Ру и Шамберлан были немного озадачены. Тогда Пастер вдруг заорал:

«Разве вы не понимаете, что это значит? Ведь это же очевидно! Я открыл способ, как прививать животным легкую форму болезни. Как сделать так, чтобы они болели, но не умирали. Теперь мы должны выдерживать своих микробов подольше, чтобы дать им постареть, а не переливать их ежедневно из колбы в колбу. Когда микробы делаются старше, они слабеют. Они еще способны вызвать болезнь у цыплят, но только в легкой форме. А когда такой цыпленок поправится, то даже самые злые и смертоносные микробы уже ничего не могут ему сделать. Это величайший успех! Это одно из самых замечательных моих открытий! Я открыл вакцину, более верную и научную, чем противооспенная вакцина Дженнера, микробов которой никто никогда не видел. Теперь мы применим тот же способ к сибирской язве! Ко всем заразным болезням! Мы будем спасать человеческие жизни!..»

3

Менее великий человек, чем Пастер, возможно, случайно сделав такой вот опыт – а это не было каким-либо тестом, запланированным человеческим разумом, – менее великий человек, возможно, сделав это, затратил бы долгие годы на то, чтобы найти объяснение этой загадки, но Пастер, наткнувшись на это случайное спасение нескольких несчастных цыплят, сразу увидел новый способ защищать живые существа от смертоносных микробов, спасать людей от смерти. Его мозг тут же ухватился за новый способ перехитрить непреклонного до того момента Бога, который постановил, что люди должны быть беспомощными перед подлыми нападениями крошечных врагов…

Пастеру было уже пятьдесят восемь лет; лучшую пору своей жизни он уже прожил, но этим счастливым открытием вакцины, спасающей цыплят от холеры, он начал самый лихорадочный шестилетний период своей жизни – годы потрясающих споров, невиданных триумфов и жесточайших разочарований, – короче говоря, он истратил за эти шесть лет такое огромное количество энергии, которого хватило бы на сотню жизней обыкновенных людей.

Пастер, Ру и Шамберлан спешно приступили к проверке первых наблюдений, сделанных случайно. Они долго выдерживали в колбах микробов куриной холеры; затем они впрыскивали этих ослабленных микробов здоровым цыплятам, которые быстро заболевали, но так же быстро поправлялись. Через несколько дней они торжественно вводили этим вакцинированным цыплятам миллионы смертоносных микробов, которые могли бы убить целую дюжину неиммунизированных птиц.

И вот Пастер со свойственной ему пылкостью, забывая о том, что пока еще он был только спасителем цыплят, стал проявлять еще больше надменности к старым врачам, щеголявшим латинскими словечками и сложнейшими рецептами. Он явился на собрание в Медицинскую академию и с веселой развязностью стал объяснять докторам, какие преимущества имеет его куриная вакцина перед бессмертной противооспенной вакциной Дженнера: «В данном случае я установил факт, который Дженнеру не удалось доказать при оспе, а именно, что микроб «убивающий» – он в то же время и «защищающий» животное от смерти».

Старые, заслуженные доктора были искренне возмущены тем, что Пастер сам себя превозносит над великим Дженнером; доктор Жюль Герен, знаменитый хирург, саркастически заметил, что, в конце концов, Пастер поднимает слишком много шума из-за цыплят, – и разгорелся бой. Разъяренный Пастер отпустил громкое замечание о бессмысленности какой-то излюбленной операции Герена, и тут произошла скандальнейшая сцена, о которой даже как-то неловко рассказывать: восьмидесятилетний Герен с грубыми ругательствами вскочил со своего места и бросился с кулаками на шестидесятилетнего Пастера. Только энергичное вмешательство друзей предотвратило драку между этими двумя людьми, полагавшими, что дракой и взаимными оскорблениями можно доказать истину.

На следующий день маститый Герен прислал к Пастеру своих секундантов с вызовом на дуэль, но Пастер, по-видимому, был не особенно настроен рисковать своей жизнью и отправил друзей Герена к секретарю академии со следующей запиской: «Не имея права поступить иначе, я готов смягчить те из своих выражений, которые редакционная комиссия признает выходящими за рамки честной критики и законной самозащиты». И тем самым Пастер, отказавшись от дуэли, еще раз доказал, что он всего лишь человек.

Как я уже говорил, Пастер имел склонность к мистицизму. Он боготворил таинственную Безграничность – когда не пытался, как ребенок, схватить луну; но часто в тот момент, когда один из его замечательных опытов отбивал еще небольшой кусочек от окружающего Неведомого, он совершал ошибку, полагая, что теперь все тайны раскрыты. Так случилось и теперь – когда он увидел, что способен в самом деле надежно защитить цыплят от смертельной болезни удивительной уловкой заражения их уже прирученными микробами-убийцами. Пастер сразу предположил: «Возможно, эти микробы куриной холеры будут защищать цыплят и от других смертельных болезней!» – и спешно сделал прививки нескольким курицам своей новой вакциной с ослабленными вибрионами куриной холеры, а затем ввел им убийственных бацилл сибирской язвы – и эти курицы не умерли!

Крайне взволнованный этим, он написал Дюма, его старому преподавателю, и дал намеки, что новая противохолерная вакцина для домашней птицы может оказаться замечательным Всезащитником от всех видов смертельных болезней. «Если это подтвердится, – писал он, – мы можем надеяться на самые важные последствия, даже в отношении человеческих болезней».

Старый Дюма, очень взволнованный, опубликовал это письмо в Сообщениях Академии наук, и оно теперь там навсегда остается, этот печальный памятник порывистости Пастера, пятно на его стараниях сообщать только о фактах. Насколько я смог выяснить, Пастер никогда не признавал эту публикацию ошибочной, хотя довольно скоро установил, что вакцина, сделанная из одного вида бациллы, не защищает животное против всех разновидностей болезней, но только – и к тому же не в ста процентах случаев – против той, которую вызывает микроб вакцины.

Но одна из самых очаровательных черт Пастера – его подобие научному фениксу, который возрождается из пепла собственных ошибок. Когда воображение уносило его в облака, то падение на землю вызывало сильный удар – но он тут же ставил очередной опыт, пытаясь докопаться до настоящих, твердых фактов. В 1881 году Пастер с помощью Ру и Шамберлана открыл прекрасный способ ослаблять силу бацилл сибирской язвы, превращая их, таким образом, в вакцину. В ту пору они с таким рвением и энергией занимались поисками всяких вакцин, что Ру и Шамберлан почти не пользовались воскресным отдыхом и не уходили в отпуск даже на каникулы; спали они здесь же, в лаборатории, рядом со своими пробирками, микроскопами и микробами. Вскоре под непосредственным руководством Пастера им удалось разработать такие тонкие способы ослабления бацилл сибирской язвы, что одни из культур убивали морских свинок, но были бессильны против кроликов, а другие убивали мышей, но были слабы для морских свинок. Они впрыскивали сначала более слабую, а затем более сильную культуру овце, которая слегка заболевала, но вскоре выздоравливала; и эта вакцинированная овца способна была переносить такую дозу злейших бацилл, которая вполне могла бы убить корову.

Пастер тотчас же сообщил о своем новом достижении Академии наук, – он перестал посещать Медицинскую академию после ссоры с Гереном, – и при этом не преминул, конечно, развить перед слушателями радужные перспективы относительно предполагаемой им работы над новыми вакцинами, которые сотрут с лица земли все болезни, – от свинки до малярии.

«Что может быть проще, – восклицал он, – чем найти в последовательном ряду смертоносности такую вакцину, которая способна заражать легкой формой сибирской язвы овец, коров и лошадей, – формой, при которой они не могли бы погибнуть, но в то же время были бы застрахованы от последующей болезни?»

Некоторым из коллег Пастера такое заявление показалось несколько самонадеянным, и они пробовали ему возражать. У Пастера при этом вздувались на лбу жилы, но он старался сдерживаться, сколько мог, и лишь по дороге домой, идя вместе с Ру, давал волю своему негодованию, говоря о людях, посмевших усомниться в абсолютной истинности его идеи: «Я ничуть не буду удивлен, если узнаю, что такой человек бьет свою жену».

Не совершите ошибку – для Пастера наука вовсе не была холодным собранием фактов; в науке им двигали те же побуждения, которые вызывают у человека слезы при виде смерти ребенка или радость при получении известия, что умер любимый дядя, оставив ему в наследство полмиллиона долларов.

Но враги Пастера снова зашевелились. Если он так любил наступать на мозоли врачам, то и высокополезной профессии ветеринаров доставалось от него не меньше. Один из виднейших ветеринаров, издатель самого распространенного ветеринарного журнала во Франции, доктор Россиньоль, устроил против него заговор, имевший целью заманить Пастера на публичный опыт и добиться таким путем его посрамления. Россиньоль скромно выступил на заседании Сельскохозяйственного общества в Мелёне и сказал:

«Пастер уверяет, что нет ничего проще, чем приготовить вакцину, абсолютно страхующую овец и коров от заболевания сибирской язвой. Если это действительно так, это будет величайшим благодеянием для французских фермеров, ежегодно теряющих до двадцати миллионов франков из-за этой болезни. И если Пастер действительно умеет готовить такую чудодейственную вакцину, то он обязан реально доказать нам ее действие. Предложим Пастеру устроить публичный опыт в широком масштабе; если он окажется прав, то все мы, фермеры и ветеринары, от этого только выиграем; если же опыт окончится неудачно, то мы будем иметь право настаивать, чтобы Пастер раз навсегда прекратил несносную болтовню о своих великих открытиях, спасающих овец и червей, младенцев и гиппопотамов».

Вот что предложил хитрый Россиньоль.

Общество тотчас же выделило крупную сумму денег для закупки сорока восьми овец, двух козлов и нескольких коров, и старый родовитый барон де Ларошетт был послан к Пастеру для вовлечения его в этот опасный эксперимент. Но Пастер был далек от того, чтобы кого-то подозревать. «Отчего же? Я с удовольствием продемонстрирую вашему обществу спасительность своей вакцины. Если она оправдала себя на четырнадцати овцах в лаборатории, то она должна точно так же подействовать на пятьдесят овец в Мелёне».

Это была одна из выдающихся черт в характере Пастера. Собираясь на удивление всего мира «вынуть зайца из шляпы», он самым искренним образом верил в успех; он был великолепный фокусник и не прочь был даже иной раз чуть-чуть передернуть, но он никогда не был шарлатаном. Итак, публичный опыт назначили на май и июнь того года.

Ру и Шамберлан, которым уже во сне начали мерещиться чудовищные комбинации из цыплят и морских свинок, которые роняли из рук важные колбы и лежали по ночам с открытыми глазами, производя прививки миллионам воображаемых свинок, – эти запарившиеся ребята только что уехали на каникулы в деревню, как вдруг они получают телеграмму, означавшую для них возвращение к той же самой однообразной работе:

«Возвращайтесь немедленно в Париж для подготовки публичной демонстрации того, что наша вакцина спасает овец от сибирской язвы. Л. Пастер».

Что-то примерно вот такое было передано по проводам.

Они поспешили вернуться в Париж, где Пастер сообщил им подробности:

– На ферме Пуйи-ле-Фор, в присутствии мелёнского Сельскохозяйственного общества я буду вакцинировать двадцать четыре овцы, одного козла и несколько штук рогатого скота. Другие двадцать четыре овцы, один козел и две коровы будут оставлены без прививки. Затем через определенное время я привью всем животным самую смертоносную культуру сибирской язвы, какая только у нас найдется. Вакцинированные животные будут, несомненно, предохранены, а невакцинированные погибнут, конечно, в течение двух дней.

Пастер говорил с уверенностью астронома, предсказывающего затмение солнца.

– Но, профессор, вы ведь знаете, какая это тонкая работа. Мы не можем быть абсолютно уверены в нашей вакцине. Она может сама по себе убить несколько овец.

– То, что оправдало себя на четырнадцати овцах в лаборатории, должно так же подействовать на пятьдесят в Мелёне! – взревел на них Пастер. Он совершенно не думал в тот момент о таинственной коварной природе, полной всяких неожиданностей и подвохов. Ру и Шамберлану пришлось засучить рукава и приняться за приготовление вакцин.

Наконец наступил день первых прививок. Шприцы и колбы были наготове; на колбах красовались ярлычки.

«Главное, ребята, не перепутайте вакцины», – весело сказал им Пастер, когда они с рю д’Ульм торопились на поезд.

Когда они прибыли на поле Пуйи-ле-Фор и подошли к загонам, в которых находились сорок восемь овец, два козла и несколько голов рогатого скота, Пастер, как матадор, вышел на арену и сурово поклонился толпе, среди которой были сенаторы республики, видные ученые, ветеринарные врачи, представители духовенства и несколько сот фермеров. И когда Пастер подошел к ним своей слегка прихрамывающей походкой, казавшейся, впрочем, лишь веселым подпрыгиванием, большинство из них встретили его горячими овациями, тогда как некоторые исподтишка посмеивались.

Здесь также присутствовала целая толпа журналистов, среди которых выделялся почти легендарный ныне де Бловиц из лондонского «Таймса».

Прекрасные здоровые животные паслись на открытом месте. Ру и Шамберлан зажгли свои спиртовые лампочки, осторожно развернули стеклянные шприцы и впрыснули по пять капель первой вакцины, убивавшей мышей, но не смертельной для морских свинок, в бедра двадцати четырех овец, одного козла и половины всего рогатого скота. Животные поднимались, отряхивались и получали соответствующее клеймо – небольшой надрез на ушах. Затем вся публика собралась под навес, где Пастер в продолжение получаса разглагольствовал о сущности вакцинаций и о тех надеждах, которые они несут с собой страдающему человечеству.

Через двенадцать дней состоялась вторая демонстрация. Тем же животным была впрыснута другая, более сильная вакцина, убивающая морских свинок, но безвредная для кроликов, и все животные по-прежнему перенесли ее великолепно, весело прыгая, как и подобает вполне здоровым овцам, козлам и коровам. Приближалось время рокового заключительного опыта. Самый воздух в маленькой лаборатории казался напряженным от ожидания; лаборанты грызлись между собой из-за бунзеновских горелок, а мойщики посуды отчаянно метались по комнате, не успевая исполнять сыпавшиеся на них приказания. Каждый день Тюиллье, новый помощник Пастера, ходил на ферму ставить градусники под хвосты привитым животным, чтобы убедиться, нет ли у них лихорадки, но все они пока прекрасно переносили последнюю сильную дозу вакцины, смертельную для морских свинок, но не убивающую кролика.

В то время как у Ру и Шамберлана на голове прибавилось седых волос, Пастер сохранял невозмутимое спокойствие и говорил со своей очаровательной детской самоуверенностью: «Если у нас будет полный успех, то это станет одним из великолепнейших образцов прикладного знания в нашей стране и торжественным освящением одного из величайших и полезнейших открытий в мире!»

Его друзья качали головами, пожимали плечами и смущенно бормотали:

«Наполеоновские планы, дорогой Пастер».

И Пастер не отрицал этого.

4

В тот решающий день, 31 мая, все сорок восемь овец, две козы и несколько коров – и привитые, и непривитые – получили полноценную смертельную дозу бацилл сибирской язвы. Ру стоял на коленях на земле, в окружении спиртовок и колб, и твердой рукой, на глазах у испуганной толпы, делал смертоносные инъекции всем животным по очереди.

Поставив на карту в этом тонком опыте всю свою научную репутацию, осознав наконец всю безумную смелость и опрометчивость своей затеи – сделать легкомысленную толпу судьей науки, – Пастер всю ночь ворочался с боку на бок и пятьдесят раз вставал с постели. Он ничего не ответил, когда мадам Пастер пыталась его подбодрить, говоря: «Теперь все, все будет в порядке».

Пастер ни за что не согласился бы полететь на воздушном шаре и не допускал даже мысли о возможности согласиться на дуэль. Откуда же у него взялось столько азарта, что он позволил ветеринарным врачам сподвигнуть его на этот опасный опыт?

Толпа, собравшаяся судить Пастера в исторический день 2 июня 1881 года, представляла зрелище, напоминающее картину старинных загородных состязаний в бейсбол. Тайные советники перемешивались с сенаторами; высшие сановники и вельможи, которые показывались публике только на свадьбах и похоронах королей и принцев, – все собрались на это представление. Толпа газетных репортеров окружала знаменитого де Бловица.

В два часа на поле торжественно вступил Пастер со своими когортами, и теперь уже не было слышно тихих смешков; одни лишь оглушительные раскаты «ура». Ни у одной из двадцати четырех вакцинированных овец, которым два дня назад были введены под кожу миллионы смертоносных зародышей, – ни у одной из этих овец даже температура не повысилась! Они ели и резвились, как будто ни одна бацилла сибирской язвы никогда и не приближалась к ним и на тысячу миль.

А другие, незащищенные, невакцинированные животные – увы – лежали трагическим рядом – двадцать два из двадцати четырех, а двое еще двигались еле-еле в цепких лапах неумолимого, страшного врага. Зловещая черная кровь сочилась из их ртов и носов.

«Смотрите! Вот идет еще одна овца из тех, которых Пастер не вакцинировал!» – испуганно закричал какой-то ветеринар.

5

Библия не сообщает подробности о том, что праздновавшая свадьбу толпа подумала об Иисусе, когда он превратил воду в вино, но Пастер в тот день, 2 июня 1881 года, сотворил современное чудо, более поразительное, чем все евангельские и библейские истории, и все зрители, среди которых было так много неисправимых скептиков, склонили головы перед этим маленьким, экспансивным, полупарализованным человеком, овладевшим искусством спасать живые существа от смертоносного жала невидимых врагов. Мне лично этот опыт в Пуйи-ле-Фор представляется самым поразительным и чудесным событием в истории борьбы человека с неумолимой природой.

Не сохранилось отчета о том, как Прометей под гром аплодисментов принес на землю драгоценный огонь; Галилей был брошен в тюрьму за свои исследования, перевернувшие вверх дном все понятия о мире. Мы не знаем даже имен тех полностью анонимных гениев, которые первыми сделали колесо, изобрели паруса и придумали конскую упряжь.

6

Но вот перед нами Луи Пастер со своими двадцатью четырьмя иммунизированными овцами, резвящимися среди такого же количества трупов, стоящий в жутком великолепии своей бессмертной постановки на глазах у всего мира – на глазах у людей, которые это видели, которые могли рассказать всем, которые сразу оказались обращены в его веру этим чудом полной победы над неизбежной смертью.

Опыт превратился в подобие чуда воскрешения. Когда издохла наконец последняя невакцинированная овца, доктор Био, лекарь лошадей, один из самых язвительных критиков Пастера, подбежал к нему и громко воскликнул:

«Прививайте мне вашу вакцину, мосье Пастер, как вы это сделали с овцами; после такого чуда я позволю впрыснуть мне самых страшных, самых смертоносных бацилл! Весь мир должен склонить голову перед вашим изумительным открытием!»

«Сознаюсь, – сказал другой обезоруженный враг, – сознаюсь, что я подшучивал над микробами, но теперь я кающийся грешник».

Де Бловиц высказал Пастеру свои поздравления и поспешил телеграфировать в «Таймс» и во все газеты мира: «Опыт в Пуйи-ле-Фор закончился изумительным, невиданным успехом».

Мир услышал великую весть и затаил дыхание в надежде на то, что Пастер, новый Мессия, снимет бремя страданий с измученного человечества. Обезумевшая от восторга Франция признала его своим достойнейшим сыном и украсила Большой лентой Почетного легиона. Сельскохозяйственные общества, ветеринарные врачи и несчастные фермеры, над полями которых тяготело проклятие сибирской язвы, забросали его телеграммами с просьбой скорее прислать спасительную вакцину.

В качестве ответа на эти телеграммы Пастер превратил свою маленькую лабораторию на рю д’Ульм в завод по производству вакцин, на котором пенились и бурлили огромные котлы с бульоном для выращивания ослабленных микробов сибирской язвы.

Урывками, в свободное от изготовления вакцин время Ру, Шамберлан и Тюиллье исколесили вдоль и поперек всю Францию и заезжали даже в Венгрию. В одном месте они вакцинировали двести овец, в другом – пятьсот; в общем в течение года сотни тысяч животных получили чудодейственную прививку. Эти бродячие вакцинаторы возвращались в Париж из своей тяжелой поездки с мыслью немного отдохнуть, выпить стакан вина, провести вечер с милой девушкой или поблаженствовать с трубочкой. Но Пастер совершенно не выносил запаха табака, а что касается женщин и вина, то разве французские овцы не блеяли громко о спасении? И несчастные юноши, состоявшие в добровольном рабстве у этого фанатика, одержимого идеей «найдешь микроб – убей микроба», эти преданные ребята снимали свои сюртуки, садились за микроскопы и высматривали бацилл сибирской язвы до тех пор, пока и у них не краснели веки и не начинали выпадать ресницы. В самый разгар этой работы, когда французские фермеры все громче и громче взывали о присылке вакцины, начались вдруг всякие неприятности с прививками: среди бацилл сибирской язвы стали появляться неведомо откуда посторонние микробы, и слабая вакцина, которая вряд ли могла бы убить мышонка, неожиданно валила с ног кролика. И когда эти мученики науки лезли вон из кожи, чтобы исправить зараженную вакцину, Пастер к ним всячески придирался, подгонял их и сердито упрекал в медлительности.

Он вдруг решил найти микроба – возбудителя бешенства!

И теперь мурлыканье морских свинок и шумные сражения самцов-кроликов совершенно утонули в диком, зловещем вое бешеных собак, не дававшем спать Ру, Шамберлану и Тюиллье… Мне кажется, что как бы Пастер ни был гениален, он недалеко ушел бы в своей борьбе с посланниками смерти без этих верных, преданных юношей – Ру, Шамберлана и Тюиллье.

Не прошло и года со времени чуда в Пуйи-ле-Фор, но уже становилось все более очевидно, что Пастер, оригинальнейший и талантливейший из охотников за микробами, не был все-таки непогрешимым богом. Тревожные письма стали кучей расти на его письменном столе; неприятные жалобы получались из Монпотье и других городов Франции, из Пакиша и Копувара в Венгрии. Овцы массами гибли от сибирской язвы, но не от натуральной сибирской язвы, подхваченной на зараженных полях, а от вакцины, которая должна была их иммунизировать! А из других мест стали доходить зловещие слухи о неэффективности вакцины; за вакцину было заплачено, все стада вакцинированы, крестьяне ложились спать с молитвою за святого мужа Пастера, а наутро находили свои поля усеянными трупами овец, погибших от злых спор сибирской язвы, притаившихся в полях.

Пастеру стало страшно открывать получаемые письма; ему хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать доносившегося из всех углов язвительного хихиканья, и наконец – самое худшее, что могло случиться, – появился холодный, чудовищно точный научный доклад из лаборатории этого противного маленького немца Коха, доклад, разносивший в пух и прах практическое значение вакцины от сибирской язвы. Пастер отлично знал, что Кох – самый точный и аккуратный охотник за микробами в мире.

В 1882 году, когда его рабочий стол был завален этими катастрофическими письмами, Пастер отправился на съезд в Женеву, где в присутствии избраннейших представителей мировой медицины произнес блестящую, вдохновенную речь на тему «Как предохранять живые существа от заразных болезней путем введения в них ослабленной культуры микробов». Он старался убедить их в том, что «основные принципы уже найдены, и никто не может отрицать, что будущее богато самыми радужными надеждами».

«Мы все воодушевлены высокими стремлениями – стремлениями к прогрессу и истине!» – страстно восклицал он, но при этом – увы! – не обмолвился ни словом о тех многочисленных случаях, когда его вакцина убивала овец, вместо того чтобы спасать их.

Роберт Кох сидел на съезде, щурясь на Пастера из-под очков в золотой оправе и улыбаясь в свою растрепанную бородку. Пастер, казалось, чувствовал нависшую над ним опасность и сам попытался втянуть Коха в публичную дискуссию, зная, что тот более силен в охоте за микробами, чем в искусстве спора.

«Я предпочту ответить мосье Пастеру на его доводы письменным докладом в самом ближайшем будущем», – сказал Кох, кашлянул и сел на место.

И обещанный ответ вскоре воспоследовал. Он был ужасен! Кох начал его в полуироническом тоне с замечания о том, что ему удалось приобрести у агента мосье Пастера небольшое количество так называемой «вакцины от сибирской язвы».

Не утверждает ли мосье Пастер, что его первая прививка убивает мышей, но не морских свинок?

Доктор Кох проверил ее на практике, и оказалось, что она бессильна убить даже мышонка. Но некоторые из образцов легко убивали овцу.

Не утверждает ли мосье Пастер, что его вторая прививка убивает морских свинок, но не кроликов? Доктор Кох с подобающим вниманием проверил и эту вакцину и обнаружил, что она почти сразу убивает кролика, а иногда и несчастную овцу, которую мосье Пастер собирался спасти от смерти. Уверен ли мосье Пастер, что его вакцины не содержат никаких других микробов, кроме бациллы сибирской язвы?

Доктор Кох подверг вакцину самому тщательному анализу и обнаружил, что она представляет собой целый зверинец из странных кокков, разнообразных бацилл и прочих посторонних микробов.

И наконец, действительно ли мосье Пастер так уж горит страстным стремлением к истине? Почему же он в таком случае не сообщает, наравне с хорошими, и о массе печальных результатов, последовавших от оптового применения его вакцины?

«Такой образ действия, может быть, годится для ведущей рекламную кампанию торговой фирмы, но наука должна отнестись к нему с самым суровым осуждением», – сурово заканчивал Кох.

Крайне уязвленный Пастер разразился грозным ответом, противопоставляя точным фактам Коха такие аргументы, которые едва ли годились бы для какого-нибудь шумного провинциального собрания. Кох смеет утверждать, что вакцины Пастера заражены посторонними микробами? «Еще в 1856 году, за двадцать лет до научной зрелости Коха, я занимался изоляцией и выращиванием микробов в чистом виде; и я считаю просто смешным придавать какое-либо значение инсинуациям Коха о том, что я не умею приготовлять чистые культуры».

Задетая в своем патриотизме Франция в лице выдающихся общественных деятелей категорически отказалась допустить, что Коху удалось низвергнуть величайшего героя нации с пьедестала бога науки, – разве можно ожидать чего хорошего от немца? – и Пастер спешно был избран во Французскую академию. Это была высшая честь, доступная французу. В день появления Пастера на своем месте среди сорока бессмертных он был встречен приветствием гениального скептика Эрнеста Ренана, человека, превратившего Иисуса из Бога в просто хорошего человека, который мог простить все, потому что все понял. Ренан знал, что если Пастер и позволял себе иной раз уклониться от истины, то все же он был удивительнейшим человеком своего времени. Ренан не был естествоиспытателем, но был достаточно умен, чтобы понять, какое великое открытие сделано Пастером, показавшим, что ослабленные микробы способны защищать живые существа от своих более сильных и смертоносных собратьев, пусть это получается и не в ста случаях из ста.

Интереснейшее зрелище представляли эти два абсолютно противоположных друг другу человека, столкнувшиеся лицом к лицу в этот торжественный день. Пастер – весь движение, весь устремление вперед, энергичный, неутомимый боец, полный беззаветной веры и упований на будущее, и обращающийся к нему с плавной, величественной речью невозмутимый, неподвижный и массивный, как гора Эверест, Ренан, несравненный скептик, сомневающийся даже в собственном существовании, настолько не уверенный в необходимости хоть что-либо делать, что сделался в итоге одним из самых толстых людей Франции.

Ренан назвал Пастера гением, сравнил его с величайшими людьми в истории и в заключение обратился к этому маленькому, пылкому, полупарализованному и седовласому охотнику за микробами с чрезвычайно мягким и тонким увещеванием: «Истина, сударь, – величайшая ветреница. Не следует домогаться ее слишком страстно – она чаще и охотнее отвечает на холодное равнодушие. Бывает, она ускользает, будучи почти уже пойманной, или приходит сама к тому, у кого хватило терпения добиваться ее. Она внезапно возвращается после прощальных слов разлуки, но остается жестокой и неумолимой к слишком пылкому обожателю».

Конечно, Ренан был достаточно мудр, чтобы понимать, что его ласковое увещевание ни на секунду не удержит Пастера от его страстной и опрометчивой погони за истиной. Но эти слова как бы подводили итог всей мученической жизни Пастера и говорили о терновом венце, который нес этот неистовый маньяк, мечтавший переделать весь мир за короткий семидесятилетний срок, отпущенный ему для жизни.

7

И вот Пастер вдруг стал заниматься – непонятно, с чего вдруг? – введением тонких стеклянных трубочек в разверстые пасти собак, корчащихся от бешенства. В то время как двое помощников, стараясь держаться на почтительном расстоянии, растягивали в разные стороны щеки могучего бульдога, Пастер, едва не касаясь бородой ужасных клыков, один удар которых означал ужаснейшую из смертей, подчас обрызгиваемый смертоносной слюной, старался насосать в трубочку немного пены, чтобы получить материал для охоты за микробом бешенства. Мне хотелось бы в этот момент забыть все, что было сказано о его позерстве и о его не всегда достойных истинного искателя поступках. Когда он смотрел своими серыми глазами в рот бешеному бульдогу – в этом не было никакого позерства.

Почему Пастер решил заняться охотой именно за микробом бешенства? Ведь были тогда и десятки других серьезных болезней, микробы которых еще не были найдены, – не грозивших отважному исследователю, как бешенство, почти верной смертью в том случае, если одной из собак удалось бы вырваться на свободу.

Несомненно, что в нем говорил подлинный поэт и художник, когда он пустился в эту труднейшую и опаснейшую из охот, и сам Пастер говорил, что его все еще преследуют крики жертв бешеного волка, раздававшиеся на улицах Арбуа, когда он был маленьким мальчиком. Пастер знал, как стынет в жилах кровь от воя бешеной собаки. Он вспомнил, что и ста лет не прошло с тех пор, как во Франции обсуждался закон, воспрещающий отравлять, вешать и расстреливать несчастных людей, заподозренных в бешенстве напуганными согражданами. Несомненно, в своих мечтах он видел уже себя избавителем человечества от этого безумного ужаса, от этого безысходного страдания.

В конце 1882 года он напал наконец на верный след.

«Как редко теперь стали встречаться бешеные собаки, – подумал он, должно быть, про себя. – Старый Бурель доставляет их мне в очень ограниченном количестве, а бешеного человека найти еще труднее. Надо будет попробовать распространить бешенство среди лабораторных животных и затем постоянно его поддерживать, иначе не удастся изучить его как следует».

Ему было за шестьдесят, и он уже чувствовал некоторую усталость.

И вот однажды в лабораторию была доставлена пойманная арканом бешеная собака. Ее втолкнули в клетку со здоровыми собаками и позволили ей их перекусать. Ру и Шамберлан выуживали пену изо рта этой собаки, набирали ее в шприцы и впрыскивали кроликам и морским свинкам. Затем они с нетерпением стали ожидать, когда их зверинец начнет проявлять признаки бешенства. Иной раз опыт оказывался удачным, но очень часто не давал никаких результатов. Всего было перекусано четыре собаки; через шесть недель две из них взбесились, но две другие по прошествии целых месяцев не выказывали никаких признаков бешенства. В подобной работе не было ни закономерности, ни смысла, ни последовательности; это было ненаучно. Точно так же получалось со свинками и кроликами: у двух-трех кроликов случался паралич задних ног, и они погибали в ужасных конвульсиях, тогда как другие спокойно продолжали грызть свою морковь, как будто никогда и не заражались от бешеной собаки.

Вдруг Пастеру пришла в голову одна мысль, и он поспешил поделиться ею с Ру.

– Заразная основа бешенства, проникая в тело человека через укус, оседает главным образом в его головном и спинном мозге. Все симптомы бешенства указывают на то, что эта заразная основа, которую нам никак не удается отыскать, поражает в первую очередь нервную систему. Там-то нам и нужно искать этот таинственный микроб. Может быть, и не видя его, мы могли бы его там вырастить? Нельзя ли как-нибудь воспользоваться мозгом живого существа в качестве колбы с бульоном? Это, конечно, довольно странная посуда для культуры, но дело в том, что, когда мы впрыскиваем эту заразу под кожу, она теряется и рассасывается в организме, прежде чем достигнуть мозга. Ах, вот бы была возможность ввести ее прямо в собачий мозг!

Ру, затаив дыхание, прислушивался к этим мечтаниям Пастера, к его диким, фантастическим грезам. Другой человек на месте Ру решил бы, что Пастер окончательно спятил. Собачий мозг в роли колбы с бульоном? Что за бред!

– Но почему бы, профессор, действительно не попробовать ввести бешенство прямо в собачий мозг? Я могу сделать собаке трепанацию – просверлить в ее черепе маленькую дырочку, – не причинив ей никакого вреда и не повредив мозга. Это не очень сложно, – сказал Ру.

Но Пастер гневно его прервал. Он не был доктором и не знал, что хирурги проводят такую операцию даже на людях без особых дурных последствий.

– Что?! Просверлить дырку в собачьем черепе?! Да ведь вы же изувечите несчастное животное – повредите его мозг, вызовете паралич!.. Нет! Я не могу такое позволить!

Пастер оказался так близко к тому, чтобы упустить величайший из своих даров страдающему человечеству. Он оказался слаб духом для жестокого опыта, которого требовала его гениальная идея.

Но Ру – преданный, полузабытый ныне Ру – спас его своим неподчинением.

Через несколько дней после этого разговора, когда Пастер ушел на какую-то встречу, Ру усыпил хлороформом здоровую собаку и, просверлив в ее черепе отверстие, открыл живой пульсирующий мозг. Затем он набрал в шприц немного кашицы мозга собаки, только что погибшей от бешенства.

«Это вещество, вероятно, кишит микробами бешенства, которых мы из-за их ничтожной величины никак не можем идентифицировать», – подумал он. И через дыру в черепе спящей собаки вонзил в живой мозг иглу своего шприца и медленно впрыснул содержащее заразу вещество.

На следующее утро Ру рассказал обо всем Пастеру.

«Что! – закричал Пастер. – Где это несчастное создание? Оно, должно быть, умирает, парализовано…»

Но Ру был уже внизу, под лестницей, и через минуту вернулся с бегущей впереди него прооперированной собакой, которая, виляя хвостом, стала весело прыгать на Пастера и обнюхивать бутылки с бульоном, стоящие под скамьями в лаборатории. Пастер моментально оценил всю ловкость и искусство Ру, пришел в прекрасное настроение и, хотя он и не был большим любителем животных, ласково потрепал собаку по голове, приговаривая: «Славный песик, хорошее животное!»

А про себя подумал: «Эта собака покажет нам, сработает ли моя идея».

Совершенно естественно, что через две недели собака стала дико завывать, рвать свою подстилку и грызть прутья клетки, а еще через несколько дней издохла. И, как вы сейчас увидите, это животное погибло, чтобы спасти жизни тысяч человеческих существ.

Теперь у Пастера, Ру и Шамберлана был в руках верный способ, срабатывающий сто раз из ста, передавать бешенство собакам, морским свинкам и кроликам. Но тут произошел временный перерыв в их работе: Ру с Тюиллье отправились в Египет на борьбу с холерной эпидемией, где Тюиллье, как вы помните, погиб, а Пастер выехал в свиноводческий район для выяснения причин повальной болезни среди французских свиней. Но вскоре они снова собрались в Париже и засели в своей лаборатории на рю д’Ульм со своим несчастным, полупарализованным и опасным живым материалом. Они занялись бесконечными опытами.

Пастер зорко следил за своими молодыми помощниками и не давал им ни на минуту разогнуть спины, словно они каторжники. Одним глазом он наблюдал за их опытами, а другой не сводил с дверей лаборатории, и, когда видел, что кто-нибудь из приятелей Ру и Шамберлана заходит позвать их выпить кружку пива на веранде близлежащего ресторанчика, спешил к нему навстречу со словами: «Нет, нет! Не сейчас! Они очень заняты. У нас опыт исключительной важности, и они никак не могут прерваться!»

Проходили унылые, серые месяцы, и им стало уже казаться, что они взяли на себя совершенно непосильную задачу – ослабить невидимую заразную основу бешенства. Все животные, которым они делали свою прививку, неизменно погибали… Можно было бы подумать, что Ру и Шамберлан, эти неукротимые юноши, были во много раз выносливее и работоспособнее Пастера. Но дело обстояло как раз наоборот.

– Не получается, профессор, – говорили они, указывая дрожащими от усталости руками на клетки с парализованными животными и на целый лес бесполезных пробирок и колб.

Пастер хмурил брови, и его редеющие седые волосы, казалось, начинали шевелиться.

– Сделайте этот же опыт еще раз. Это не важно, что он у вас не получился. Вам все это может казаться глупым, но знайте, что самая важная вещь в работе – это упорно придерживаться своей линии и никогда не сворачивать с намеченного пути.

Он заставлял своих аскетических учеников проделывать бесполезные опыты снова и снова, вопреки всякой логике и смыслу. С каждым новым фактом, говорившим против него, Пастер выдумывал новые комбинации, делал новые опыты, терпел неудачу и снова искал, с тем абсолютным игнорированием здравого смысла, которое иногда превращает явно безнадежный случай в блестящую победу.

И в самом деле, не была ли эта затея – попытаться ослабить микроба бешенства – бессмысленной погоней за призраком? Ведь в истории ни человеку, ни животному еще ни разу не случалось выздороветь от этой ужасной болезни. И разве тот же Пастер со своими помощниками не балансировал на острие ножа, набирая эту смертоносную заразу в стеклянные пипетки собственными руками, отделенными от нее лишь крошечными обрывками ваты?

Но вот в один прекрасный день эти «искатели во тьме» услышали сладкую музыку надежды: одна из собак, которой была сделана роковая прививка от бешеного кролика, некоторое время повыла и покорчилась в судорогах, а потом каким-то чудом выздоровела. Через несколько недель они впрыснули в мозг этому первому из выздоровевших животных огромную дозу крошечных убийц. Ранка на голове быстро зажила, Пастер тревожно ожидал появления первых грозных признаков болезни, но они не появлялись. В продолжение нескольких месяцев собака оставалась совершенно здоровой в своей изолированной клетке; она была абсолютно «иммунизирована».

«Теперь мы знаем, что у нас есть шанс. Мы знаем, что если животное болело бешенством, то возврата болезни быть не может. Теперь нам остается только найти способ, как ослаблять эту заразу», – сказал Пастер своим ученикам, которые согласились с ним, но в душе были искренне убеждены, что такого способа не существует.

Пастер стал выдумывать такие невероятные опыты, на которые не рискнул бы пойти никто другой, его рабочий стол был усыпан листочками с его каракулями. Каждый день в одиннадцать часов утра, подведя итоги результатам предыдущего дня, он посвящал Ру и Шамберлана в новый фантастический план, как дотянуться до этих невидимых убийц внутри организма кролика, с тем чтобы их ослабить.

– Попробуйте сегодня проделать вот такой опыт, – бывало, говорил Пастер.

– Но ведь такое невозможно сделать! – протестовали они.

– Мне не важно, как, но сделайте обязательно, – отвечал Пастер.

В такие дни он напоминал старика Людвига ван Бетховена, писавшего иногда в своих симфониях технически невыполнимые для кларнета партии и каким-то чудом находившего кларнетистов, которые эти партии исполняли. Точно так же изобретательные Ру и Шамберлан умудрялись с помощью разных уловок ставить эти сумасшедшие опыты.

Наконец они нашли способ ослаблять страшную заразную основу бешенства. Из спинного мозга погибшего кролика они вырезали небольшой кусочек и высушивали его в продолжение четырнадцати дней в стеклянной колбе. Этот сморщенный кусочек нервной ткани, который был когда-то абсолютно смертоносным, они растирали и впрыскивали в мозг здоровой собаки, и собака не заболевала.

«Вирус или убит, или в лучшем случае сильно ослаблен, – сказал Пастер, быстро переходя к одному из своих странных и непоследовательных выводов. – Теперь мы попробуем высушивать содержащее заразу вещество двенадцать дней, затем десять дней, восемь дней и шесть дней, пока нам не удастся привить собаке легкую форму бешенства, – только тогда она окажется иммунизирована».

И они снова пустились в яростную погоню за блуждающими огоньками. Четырнадцать дней Пастер расхаживал взад-вперед по заставленной колбами, клетками и микроскопами лаборатории, ворчливый и раздраженный, бесконечно записывая что-то в свою истрепанную записную книжку. В первый день собакам была введена ослабленная, почти убитая зараза, которую высушивали четырнадцать дней; на второй день они получили такую же дозу немного более сильной, тринадцатидневной заразы; так продолжалось до четырнадцатого дня, когда каждому животному было впрыснуто вещество однодневной сушки, что, несомненно, должно было убить невакцинированную собаку.

Затем несколько недель, стоивших им новых седых волос, они ждали появления признаков бешенства у зараженных животных. Но эти признаки не появились. Они были счастливы, эти неистовые бойцы со смертью! Четырнадцать ужасных грубых вакцинаций не причинили собакам никакого вреда! Однако иммунизированы ли они?

Пастер с опасением ждал результатов. Если опыт окажется неудачным, то, значит, все эти долгие годы труда пропали даром. «А я уже старею», – должно быть шептал он.

Но опыт, так или иначе, делать было нужно. Перенесут ли эти собаки впрыскивание в мозг неослабленного вируса бешенства, который убивает обыкновенную собаку в ста случаях из ста? В один прекрасный день Ру просверлил небольшие отверстия в черепах двух вакцинированных и двух невакцинированных собак; все четыре собаки получили в мозг сильнейшую дозу заразы.

Месяц спустя Пастер и его помощники уже знали, что победа над бешенством у них в руках, ибо, в то время как вакцинированные собаки весело бегали по своей клетке, не проявляя никаких признаков болезни, две другие, не получившие четырнадцати предохранительных прививок высушенного кроличьего мозга, дико завывали и метались и вскоре погибли от бешенства.

В ту же минуту в голове Пастера закипели фантастические планы, как совершенно искоренить бешенство на всей земле; в своих мечтах он ушел в такие таинственные и туманные дебри, в которые ни Ру, ни Шамберлан, ни даже мадам Пастер не могли проникнуть. И когда в 1884 году Пастер прозевал даже годовщину своей свадьбы, долготерпеливая женщина написала своей дочери: «Твой отец весь ушел в свои мысли, мало говорит, мало спит, встает на рассвете – в общем, продолжает вести ту же самую жизнь, которую я начала с ним в этот день тридцать пять лет тому назад».

Сначала Пастер задумал сделать прививки ослабленного бешенства всем собакам Франции.

– Ведь человек может заболеть бешенством только если его укусит бешеная собака, и если мы иммунизируем всех собак… – поделился он своим планом с известным ветеринаром Нокаром, который в ответ только засмеялся и покачал головой:

– В одном Париже больше ста тысяч собак и щенков, а во всей Франции – более двух с половиной миллионов. Если каждому из этих животных сделать четырнадцать прививок в течение четырнадцати дней, то… где вы возьмете для этого людей? Где вы возьмете время? Кто вам даст столько кроликов? Где вы достанете спинных мозгов хотя бы на тысячную часть необходимой вакцины?

Тогда Пастеру пришла в голову мысль, как выйти из этого затруднения.

«Тогда нужно делать по четырнадцать прививок не собакам, а людям, укушенным бешеной собакой. Так гораздо проще… После укуса бешеной собаки всегда проходит несколько недель, прежде чем болезнь начинает проявляться. Бешенству нужно пройти еще длинный путь от места укуса до мозга. А за это время можно успеть сделать четырнадцать вакцинаций и таким образом иммунизировать укушенного».

Он спешно позвал Ру и Шамберлана и приказал им проделать этот опыт сначала на собаках.

Они запустили в клетку к здоровым собакам бешеных, и те их покусали. Кроме того, нескольким другим здоровым собакам Ру впрыснул прямо в мозг содержащее заразу вещество из бешеных кроликов.

Затем всем этим обреченным на смерть животным они впрыснули четырнадцать постепенно усиливающихся доз вакцины. Успех превзошел их ожидания. Все вакцинированные животные остались в живых, чудесным образом отразив атаку невидимых убийц. Тогда Пастер, наученный горьким опытом прививок сибирской язвы, потребовал специальную комиссию из лучших представителей французской медицины для проверки его опытов, и та, проведя тщательную проверку этих опытов, пришла к заключению: «Если собака иммунизирована постепенно усиливающимися дозами спинного мозга бешеных кроликов, ее невозможно заразить бешенством».

Со всех концов света стали приходить письма и телеграммы от отцов и матерей, в ужасе ожидавших смерти своих искусанных бешеными собаками детей. Все они горячо умоляли Пастера прислать свою вакцину для спасения обреченных на смерть человеческих существ. Даже император Бразилии снизошел до того, чтобы написать такую просьбу. Можете себе представить, как волновался Пастер! Ведь тут речь шла уже не о сибирской язве, при которой чуть более сильная вакцина могла убить несколько лишних овец. Здесь малейшая оплошность могла стоить жизни ребенку. Никогда еще ни один охотник за микробами не оказывался перед таким тяжелым выбором. «Ни одна из моих собак ни разу не погибла от вакцины, – размышлял Пастер. – Все они были ею идеально иммунизированы. Такой же эффект, конечно, должен получиться и на людях; несомненно должен, но…»

И снова сон не шел к исследователю, сделавшему слишком чудесное открытие. Страшные видения детей, умолявших о капле воды, которую они не в состоянии проглотить своими судорожно сжатыми глотками – детей, которых он сейчас убивает собственными руками, – то и дело возникали перед его глазами.

На момент в нем снова заговорил великий актер и постановщик блестящих театральных представлений. «У меня большой соблазн начать опыт с самого себя: привить себе бешенство и затем остановить его последствия, ибо я начинаю чувствовать абсолютную уверенность в результатах», – писал он своему старому другу Жюлю Верселю.

В итоге убитая горем фрау Мейстер из Мэзонсгутта в Эльзасе помешала ему выполнить эту безумную затею. Эта женщина с громким плачем ворвалась к нему в лабораторию, ведя за собой девятилетнего сына Йозефа, укушенного в четырнадцати местах бешеной собакой два дня назад. Мальчик жалобно стонал и едва мог стоять на ногах.

«Спасите моего мальчика, мосье Пастер!» – умоляла его эта женщина.

Пастер велел ей прийти к пяти часам, а сам пошел переговорить с двумя врачами, Вюльпяном и Транше, которые часто посещали его лабораторию и видели, как виртуозно он спасает от бешенства искусанных собак. Вечером они зашли к нему посмотреть ребенка, и, когда Вюльпян увидел гноящиеся воспаленные раны на его теле, он стал настаивать на прививках.

«Решайтесь, – сказал он Пастеру, – если вы не вмешаетесь, мальчик непременно погибнет».

Этим же вечером, 6 июля 1885 года, было сделано первое впрыскивание ослабленных микробов бешенства человеку. Четынадцать дней сын фрау Мейстер получал прививки – простые подкожные инъекции с помощью шприца.

После этого он вернулся к себе домой в Эльзас и никогда не проявлял никаких признаков ужасной болезни.

Этот случай совершенно рассеял страхи и сомнения Пастера, и он объявил всему миру, что готов спасать людей от бешенства.

Со всех концов света в лабораторию этого волшебника на рю д’Ульм стали стекаться укушенные. Исследовательская работа на время была прекращена в этих маленьких грязных комнатах, где Пастер, Ру и Шамберлан делали прививки разноплеменной толпе страждущих, лепетавших на всех языках мира одну только фразу: «Пастер, спасите нас».

И этот человек, который не был врачом, который всегда с гордой иронией говорил о себе: «Я всего лишь химик», – этот ученый, который всю жизнь отчаянно ругался с докторами, нес спасение этим несчастным.

Из Смоленска, из далекой России, прибыли девятнадцать крестьян, покусанные бешеным волком двадцать дней тому назад. Пятеро из них были уже настолько плохи, что не могли ходить, и их пришлось поместить в больницу. Эти странные фигуры в меховых шапках явились в лабораторию, повторяя одно слово: «Пастер, Пастер» – единственное французское слово, которое они знали.

И весь Париж помешался, – как может помешаться только Париж! – на беспокойстве об этих искусанных русских крестьянах, которые обязательно должны были умереть, так как прошло слишком много времени с момента укуса. От укусов бешеного волка обычно заболевали восемь человек из десяти, так что из этих девятнадцати русских пятнадцать были обречены на смерть.

«Вполне возможно, что они все умрут – ведь прошло уже больше двух недель… Болезнь, вероятно, зашла слишком далеко… Да, немного у них шансов на спасение… Несчастные…» – так обсуждали это на улицах.

Вполне возможно, действительно было уже слишком поздно. Пастер не мог ни есть, ни спать. Он взял на себя страшный риск: чтобы наверстать потерянное время и провести четырнадцать прививок ускоренным темпом, он колол русским свою вакцину два раза в день – утром и вечером.

Наконец восторженные парижане разразились бурным взрывом ликования и оваций по адресу своего Пастера, и вся Франция, весь мир присоединились к ним в великом гимне благодарности. Его вакцина не спасла только трех из обреченных крестьян. Крестьяне вернулись в Россию, где были встречены даже с некоторым страхом, как люди, спасенные каким-то высшим чудом от неминуемой смерти. Царь всея Руси прислал Пастеру алмазный крест Св. Анны и сто тысяч франков для постройки в Париже лаборатории для охоты за микробами – эта лаборатория теперь называется Пастеровским институтом. Со всех концов мира посыпались деньги, составившие солидную сумму в несколько миллионов франков. Это был взрыв благотворительности, каким сопровождаются обычно большие стихийные бедствия, – чтобы у Пастера было все необходимое для охоты за смертоносными микробами и изобретения оружия против них.

Лаборатория была выстроена, но жизнь Пастера уже подходила к концу. Бремя великого триумфа оказалось для него непосильным: сказалось колоссальное напряжение непрерывной сорокалетней работы. Он умер в 1895 году в маленьком домике, близ того места, где содержались его бешеные собаки, в Вильнёв-Л’Этан, на окраине Парижа. Умер он, держа в руке руку своего старейшего, терпеливого и наименее прославленного сотрудника – своей жены. Около него были также Ру и Шамберлан и другие его помощники – все эти верные, преданные люди, которых он так ужасно терзал своей неукротимой энергией, подчас обижал и эксплуатировал, но в то же время возвышал и вдохновлял. И эти люди, рисковавшие своей жизнью для осуществления его безумно смелых замыслов против смерти, готовы были сейчас умереть, чтобы спасти его, будь это возможно.

Таков был конец этого слишком «человечного», слишком страстного и нетерпеливого охотника за микробами и спасителя человеческих жизней.

Но я больше люблю вспоминать о другом завершении его головокружительной карьеры. Это было в 1892 году, в день его семидесятилетия, когда на большом собрании, устроенном для его чествования в Сорбонне, ему была поднесена медаль. Здесь был Листер и другие выдающиеся представители науки всех стран. А над головами этих светил, сидевших на почетных местах, все ярусы были заполнены молодежью – студентами Сорбонны и других коллежей и высших школ. И вот среди неугомонного гудения молодых голосов вдруг наступила полная тишина. Пастер, слегка прихрамывая, взошел на возвышение, опираясь на руку президента Французской республики. И в этот момент, как бы приветствуя героя-полководца, отразившего несметные орды лютых врагов, оркестр республиканской гвардии заиграл триумфальный марш.

Листер, принц хирургов, поднялся со своего места и обнял Пастера, и стены здания дрогнули от грома рукоплесканий, приветственных криков молодежи на галерке и седобородых гостей в почетных рядах. Наконец маститому охотнику за микробами было предоставлено слово. Его голос, когда-то так величественно гремевший в нескончаемых яростных спорах, потерял теперь свою звучность, и его сыну пришлось говорить за него, – но его последняя речь была гимном надежды на новую, прекрасную жизнь человечества. Обращаясь к студентам и ученикам средних школ, он призывал:

«…Не позволяйте испортить вас осуждением и бесплодным скептицизмом, не позволяйте обескуражить вас печалью иногда случающихся мрачных событий национального масштаба – они лишь временны. Живите в безмятежном мире лабораторий и библиотек. Обратитесь для начала к самим себе: «Что я сделал для своего собственного образования?» – а затем, когда постепенно разовьетесь: «Что я сделал для своей страны?» – пока не настанет пора, когда вы с огромной радостью сможете осознать, что поспособствовали хотя бы отчасти развитию человечества…»

6. Ру и Беринг

Массовые убийства морских свинок

1

Люди убили невероятное количество морских свинок ради того, чтобы научиться спасать детей!

В 1888 году Эмиль Ру, фанатичный помощник Пастера, поднял выроненное учителем знамя и начал самостоятельную борьбу. Он открыл удивительной силы яд, выделяемый дифтерийными бациллами; одной унции этого ядовитого вещества достаточно, чтобы убить семьдесят пять тысяч крупных собак. Несколько лет спустя, в то время, когда на Роберта Коха сыпались оскорбления и проклятия за неудавшееся лечение туберкулеза, Эмиль Беринг, его поэтический ученик, открыл странное и чудесное свойство крови морских свинок. Эта кровь могла обезвреживать могучий яд дифтерии. После коховской трагедии с туберкулином эти два Эмиля вновь пробудили в сердцах людей надежду, что когда-нибудь все микробы превратятся из убийц в крохотных, жалких и безвредных зверюшек…

Какие только опыты не проделывали эти два молодых человека, стараясь открыть спасающий от дифтерии антитоксин! Они горели желанием спасать человеческие жизни; они рвались к нему через горы изувеченных трупов несчастных морских свинок; по вечерам их лаборатории напоминали поля старинных битв, где лежали павшие воины, истерзанные копьями и пронзенные стрелами. Ру был зарыт с головой в селезенки погибших детей, а Беринг стремился проникнуть в такие тайники природы, в какие никто еще не забирался до него. За каждый удачный опыт они расплачивались сотнями и тысячами разочарований.

В конце концов они все-таки открыли антитоксин (то есть противоядие) дифтерии!

Но им никогда не удалось бы этого сделать без скромного открытия Фредерика Лёффлера. Это был охотник за микробами с такими воинственно поднятыми усами, что ему приходилось отворачивать их вниз, чтобы они не мешали ему смотреть в микроскоп: он как раз сидел за этой работой по правую руку от Коха в те славные времена, когда этот мастер шел по следу туберкулезной бациллы. Это было в начале восьмидесятых годов прошлого столетия, когда дифтерия, вызывающая раз в сто лет какие-то странные, чрезвычайно злобные эпидемии, свирепствовала с особенной силой.

Детские палаты в больницах были приютами печали и безысходного страдания; в них постоянно звучал хриплый лающий кашель, предвестник наступающего удушья; длинные ряды узких кроваток белели подушками, обрамлявшими маленькие посиневшие лица детей, как бы схваченных рукою за горло. По палатам расхаживали доктора, стараясь под маской приветливости скрыть свое отчаяние; они растерянно ходили между койками, пытаясь иногда дать задыхающемуся ребенку немного воздуха, вставляя трубку в покрытое пленчатым налетом дыхательное горло.

С пяти коек из десяти постояльцы попадали в морг.

Внизу, в морге, усердно трудился Фредерик Лёффлер, кипятя ножи и извлекая раскаленной платиновой проволокой сероватую вязкую массу из притихших глоток маленьких созданий, которых доктора не сумели спасти от смерти. Он собирал эту массу в узенькие пробирки, закрытые комочками ваты, и, помещая ее затем в растворы красок, находил под микроскопом причудливых бацилл, имевших форму индейской палицы и испещренных ярко-синими точками. Почти в каждой глотке можно было найти этих странных пятнистых бацилл; он не преминул показать их своему учителю Коху.

Почти нет сомнений, что Кох руководил Лёффлером в его исследованиях.

«Не нужно делать поспешных выводов, – наверняка говорил ему Кох. – Сначала нужно вырастить культуру микробов в чистом виде, затем впрыснуть ее животным, и если эти животные заболеют болезнью, совершенно сходной с человеческой дифтерией, тогда только…»

Разве мог Лёффлер совершить ошибку, работая под руководством этого чудовищно педантичного и при этом внимательного и заботливого маленького царя охотников за микробами, наблюдавшего за ним из-под неизменных очков в золотой оправе?

Одного погибшего ребенка за другим Лёффлер подвергал тщательному исследованию; он заглядывал во все части бедного маленького тельца; он окрашивал сотни и тысячи срезов из каждого органа; он старался – и ему это быстро удалось – вырастить чистую культуру этих странных дольчатых бацилл, имевших форму индейской палицы. Но сколько ни искал, абсолютно нигде, ни в одной части тела не находил этих микробов, кроме как в пленчатом налете в горле.

«Как могут эти микробы, растущие только в глотке и больше нигде, такое небольшое количество микробов, остающихся на одном месте, так быстро убивать ребенка? – задавался он вопросом. – Впрочем, нужно точно следовать указаниям Коха».

И он добросовестно продолжал пробовать вводить чистую культуру в дыхательное горло кроликов и под кожу морских свинок. Эти животные быстро погибали – в какие-нибудь два-три дня, как и дети, а иногда еще быстрее, – но микробов, которых Лёффлер вводил в них целыми миллионами, можно было найти только на месте впрыскивания. А иной раз их даже и там не оказывалось, или в лучшем случае там было лишь очень мало ослабленных экземпляров, которые, казалось, не могли причинить вреда и блохе.

Как же такая ничтожная доза бацилл, остающаяся на одном месте, может сразить животное, в миллионы раз превышающее их своими размерами?

Лёффлер был чрезвычайно точным и добросовестным исследователем, но абсолютно лишенным дара воображения, способного внести оживление или хотя бы украсить его формалистскую точность. Он сел и написал ученый труд, в высшей степени скромный, сдержанный, не возбуждающий никаких надежд. Это была простая, бессистемная сводка всех «за» и «против» по вопросу о том, действительно ли данная бацилла – возбудитель дифтерии. Он не делал окончательных выводов, чтобы оставаться честным, и поместил в самом конце факты, говорившие против.

«Возможно, этот микроб и является возбудителем. Но у некоторых детей, погибших от дифтерии, я совсем не находил этих микробов. Ни одно из зараженных мною животных не дало той картины паралича, какая обычно бывает у детей. Но больше всего сомнений порождает тот факт, что мне иногда удавалось находить эту бациллу в горле детей, никогда не проявлявших никаких признаков дифтерии».

Так он свел на нет всю ценность своего точного и прекрасного исследования. Но в самом конце этого безнадежного трактата он дал Ру и Берингу – людям, обладавшим более сильным воображением, – ключ для дальнейших работ в этой области. Чудак был этот Лёффлер! Признавая себя не способным сделать последний шаг в этом вопросе, он предсказывал то, что пришлось за него сделать другим:

«Эта бацилла всегда остается на одном и том же месте в омертвелых тканях в горле ребенка; она таится в одной какой-нибудь точке под кожей морской свинки; она никогда не размножается в организме мириадами, но при этом все же убивает. Как такое может быть?

Должно быть, она вырабатывает токсин – сильный яд, который, распространяясь по организму, поражает важнейшие жизненные центры. Несомненно, этот токсин можно каким-то способом обнаружить в теле погибшего ребенка, в трупе морской свинки и в бульоне, где эта бацилла так хорошо размножается. Человек, которому удастся найти этот яд, сможет доказать то, что мне не удалось продемонстрировать».

Эта мысль Лёффлера глубоко запала в голову Ру.

2

Справедливость слов Лёффлера подтвердилась четыре года спустя – в эксперименте, казавшемся совершенно глупым, но который был, конечно, самым фантастическим, хотя можно было подумать, что его результат – всего лишь утопление морской свинки в бульоне. В то время в Париже охота за микробами была в самом разгаре! Пастер, в состоянии частичного коллапса после своей нелегкой победы над бешенством, присматривал за постройкой института на рю Дюто. Неистовый полушарлатан Мечников прибыл из Одессы проповедовать свою фантастическую теорию о фагоцитах, пожирающих злокачественных микробов. Пастеровцы укладывали в чемоданы свои микроскопы и спешили в Индокитай и Австралию открывать чудесных микробов несуществующих болезней. Тысячи женщин в страстной надежде забрасывали Пастера письмами с мольбами спасти их детей от дюжин вызывающих ужас заболеваний.

«Если вы захотите, – писала одна из них, – то непременно найдете средство от ужасной болезни, называемой дифтерией. Наши дети, которым мы рассказываем о вас как о величайшем благодетеле человечества, были бы навеки вам обязаны».

Но если Пастер уже сложил свое оружие, то его ученик Ру с помощью бесстрашного Йерсена решил безотлагательно заняться поисками способа, как искоренить дифтерию. И это было не просто наукой – это был настоящий крестовый поход! Я не хочу этим, конечно, сказать, что Эмиль Ру начал свои исследования исключительно под влиянием вышеприведенного письма матери, но несомненно, что он работал не столько для того, чтобы знать, сколько для того, чтобы спасать, ибо все сотрудники института на рю Дюто, начиная от старого парализованного учителя до последнего лабораторного служителя, были прежде всего гуманистами. Но несмотря на это Ру сделал изумительное открытие.

Ру и Йерсен отправились в детскую больницу: дифтерия в это время как раз отчаянно свирепствовала в Париже, и здесь они натолкнулись на ту же самую бациллу, которую до них открыл Лёффлер. Они вырастили на бульоне чистую культуру этого микроба и в первую очередь сделали то, что принято обычно делать вначале: заразили этим бульоном целый зверинец несчастных птиц и четвероногих, которые погибли даже без утешительного сознания, что они – мученики науки. На первом же этапе исследователи обнаружили важный факт, который не смог установить Лёффлер. Дифтерийный бульон вызывал паралич у кроликов!

«На кроликов бацилла действует точно так же, как на детей, – подумал Ру, полный фанатической веры в успех своего предприятия, – она, несомненно, истинная причина дифтерии. Теперь мне удастся, конечно, найти этих микробов в трупе погибшего кролика».

Он стал вырезать ткани из самых разных частей трупа, постарался приготовить культуру из селезенки и сердца, но нигде не нашел ни одной бациллы. С другими кроликами было то же самое. Всего несколько дней назад он впрыснул каждому из них миллиарды бацилл! И вот все они лежат раскрытые и четвертованные, изрезанные и обысканные, начиная с розовых носиков и заканчивая белыми пятнышками под хвостами. И нигде ни одной бациллы! Что же в таком случае их убило?

И тут ему вдруг вспомнилось предсказание Лёффлера: «Несомненно, когда-нибудь удастся найти яд, вырабатываемый этими бациллами и убивающий животных».

Он взял несколько больших колб, налил в них чистый бульон и посеял культуру дифтерийных палочек. Затем поставил эти колбы в термостат.

«А теперь мы попытаемся отделить зародышей от бульона, в котором они выросли», – сказал он Йерсену четыре дня спустя, вынимая колбы из термостата.

Они изготовили необычное устройство – нечто вроде фильтра, напоминавшего по форме свечу (только полый внутри), сделанного из тонкого пористого фарфора, пропускающего через себя жидкий бульон, но задерживающего даже мельчайших микробов. Стараясь не обрызгать себя смертоносным бульоном, они наливали его в стеклянные цилиндры, в которые вертикально были вставлены эти фильтровальные свечи. Но как они ни старались, бульон ни за что не хотел самостоятельно просачиваться сквозь фарфор. Наконец им кое-как удалось протолкнуть его с помощью повышенного воздушного давления, и они облегченно вздохнули, расставив на лабораторных полках небольшие флаконы с прозрачной, янтарного цвета жидкостью, не содержавшей в себе ни одного микроба.

«Эта жидкость, содержащая в себе яд дифтерийных бацилл, должна убивать наших животных», – сказал Ру.

Шустрые мальчишки, отвечающие за лабораторных животных, быстро притащили кроликов и морских свинок, и янтарная жидкость, вытолкнутая из шприца искусной рукой Ру, попала в брюшную полость этих животных.

Ру ощущал себя настоящим убийцей, когда шел утром в свою лабораторию с безумным желанием увидеть этих животных мертвыми. Но тщетно вместе с Йерсеном он искал поднявшуюся дыбом шерсть, протянутые задние лапки, похолодевшие тельца – все эти признаки исполнения их страстного желания.

Это было несправедливо! Они так долго и упорно работали над своим тонким фильтром, а эти нелепые животные как ни в чем не бывало прыгали по клеткам и грызли морковь; самцы все так же продолжали обнюхивать самок и затевали между собою глупые драки, которые они считали абсолютно необходимыми для успешного продолжения своего рода. Пусть эти великаны (которые их так хорошо кормят!) впрыскивают им сколько угодно этой жидкости, хотят – в вены, хотят – в живот, – раз уж это доставляет им удовольствие…

Ру повторил свою попытку. Он впрыснул тем же животным (и многим другим) повышенную дозу отфильтрованного бульона. Но нет, ничего не выходило; это не действовало как яд…

Да, для любого человека, обладающего здравым смыслом, этот фильтрованный бульон, простоявший в термостате четверо суток, не был ядом. Но Ру был не просто человек со здравым смыслом. На него внезапно снизошло великое пастеровское вдохновение, и он овладел изумительной способностью Пастера видеть истину там, где другие ее начисто отрицали.

«А я говорю, что в нем есть яд! – воскликнул он, обращаясь к самому себе, к пыльным, загроможденным посудой полкам в лаборатории и к морским свинкам, которые, если бы могли, ехидно посмеивались бы над его тщетными попытками убить их. – В этом бульоне, в котором расплодились дифтерийные палочки, не может не быть яда, иначе совершенно невозможно объяснить, почему погибли первые кролики!»

И затем Ру почти утопил в этом ядовитом бульоне морскую свинку. Несколько недель подряд он вводил ей в вены все большую и большую дозу яда, пока не дошел до фантастической дозы в тридцать пять кубических сантиметров. Сам Пастер не решился бы на такой сумасшедший опыт. Это было все равно что влить в вены человеку средних размеров целое ведро жидкости; если бы даже эта свинка погибла, это ровно ничего не доказывало бы.

Но именно таким путем Ру пришел к своему бессмертному открытию. В продолжение первых суток свинка или кролик прекрасно переносили этот морской прилив безмикробного бульона, но по истечении сорока восьми часов их шерстка начинала подниматься дыбом и дыхание делалось слегка прерывистым. Через пять дней они погибали при тех же симптомах, что и их собратья, получившие дозу живых микробов. Вот так Ру открыл яд дифтерии.

Сам по себе этот опыт с гигантской дозой слабоядовитого бульона мог вызвать только улыбку у охотников за микробами. Ведь это же был почти скандальный результат. Если большая колба дифтерийных бацилл давала такое ничтожное количество яда, что требовалось почти полколбы для убийства небольшой морской свинки, то как же одна капля бацилл в глотке ребенка могла его убивать? Это казалось абсолютной нелепостью.

Но Ру следовал верным путем. Через два месяца он открыл причину слабости получаемого им яда: он просто-напросто слишком недолго выдерживал микробов в термостате; они просто еще не начинали вырабатывать яд. Он стал выращивать микробов в бульоне при температуре тела не четыре, а сорок два дня, и после того, как пропускал этот бульон через фильтр, даже самые ничтожные дозы его производили на животных ужасное воздействие: не удавалось найти настолько маленькую дозу, которая не вызывала бы тяжелого заболевания у морской свинки. Почти с ликованием он наблюдал, как одна капля этого яда убивала кролика, расправлялась с овцой и валила с ног большую собаку. Он играл, он забавлялся со своей роковой жидкостью, высушивал ее, пытался – безуспешно! – определить химический состав, приготавливал ее в сильно концентрированном виде, измерял вес и делал сложные расчеты.

Одна унция этого страшного яда могла убить шестьсот тысяч морских свинок или семьдесят пять тысяч крупных собак. И тела этих морских свинок, получивших одну шестисоттысячную часть унции чистого токсина, их пораженные ткани выглядели совершенно так же, как ткани детей, погибших от дифтерии…

Так Ру осуществил пророчество Лёффлера: открыл жидкого посланца смерти, выделяющегося из крошечных телец дифтерийных бацилл. Но на этом он и застрял. Он объяснил, каким образом дифтерийные зародыши убивают детей, но не нашел способа, как приостановить их убийственные похождения. Его исследования не дали окончательного ответа на письмо матери и вылились только в скромные указания докторам, как исследовать слизь из зева больного ребенка и применять те или иные полезные полоскания. Он не обладал ни невероятным упорством Пастера, ни находчивостью его изумительного ума.

3

В это же время в Берлине работал другой Эмиль – Эмиль Август Беринг. Он трудился в лаборатории Коха, в ветхом здании, носившем название «Треугольник», расположенном на Шуманштрассе. Здесь делались великие дела. Во главе учреждения стоял сам Кох, и теперь уже не просто доктор Кох из Волынтейна, а герр профессор Роберт Кох, известный тайный советник. Старая сельская шляпа по-прежнему красовалась на его голове, и он все так же внимательно смотрел из-под очков в золотой оправе, оставаясь молчаливым и малоразговорчивым. Он пользовался большим почетом и уважением и, вопреки своему внутреннему убеждению, старался думать, что открыл способ лечения туберкулеза. Его начальство (у ученых бывает иногда полное основание проклинать начальство, даже самое благосклонное!) на него отчаянно напирало – так по крайней мере говорят ветераны, охотники за микробами, которые там были и помнят эти славные дни.

«Мы осыпали тебя орденами, микроскопами и морскими свинками; так дай же нам какое-нибудь чудодейственное лечение во славу отечества, как сделал это Пастер для Франции», – подобное этому не раз приходилось выслушивать Коху.

Но может ли человек спокойно заниматься своим делом, когда правительства ссорятся между собой за первое место на земле, а матери громко взывают о помощи? Можно ли упрекать Коха в том, что он не выдержал характера и сам создал трагедию своей жизни, объявив миру о злосчастном туберкулине? Но в то же время он не переставал руководить своими юными помощниками в их прекрасных работах, и одним из таких помощников был Эмиль Август Беринг.

Ему было в то время около тридцати лет; он был военным врачом и носил небольшую бородку, более аккуратную и менее выразительную, чем растрепанная борода Коха. Но, несмотря на такую прозаическую бородку, голова его была полна всяких поэтических фантазий. Он сравнивал величие открытий учителя с розовой вершиной своей любимой снеговой горы в Швейцарии, а бурное течение человеческой пневмонии – с низвергающимся горным потоком. В своей научной работе он был одержим двумя навязчивыми идеями: первая – что кровь есть самый таинственный и чудесный из соков, циркулирующих в живом организме, а вторая (не совсем новая) заключалась в том, что должны существовать какие-то особые химические вещества, способные убивать микробов внутри людей и животных, не причиняя этим последним никакого вреда.

«Я должен во что бы то ни стало найти препарат, лечащий дифтерию!» – говорил он себе, заражая целые стада морских свинок сильной культурой дифтерийных палочек. По мере того как болезнь в них развивалась, он пробовал лечить их разными химическими соединениями. Он применял дорогие препараты солей золота, он впрыскивал им нафтиламин, испробовал более тридцати простых и сложных химических веществ. Он простодушно верил, что если какие-то вещества убивают микробов в стеклянной пробирке, не повреждая самой пробирки, то они будут точно так же уничтожать дифтерийных бацилл в организме морской свинки, не причиняя вреда самой свинке. Но, увы, уже по одному виду его лаборатории, напоминавшей картину настоящей скотобойни, можно было судить о том, что не было большой разницы в действии между смертоносными бациллами и его не менее убийственным лечением. Но, как и подобает поэтическим натурам, Беринг отнюдь не проявлял должного почтения к фактам; даже горы трупов не могли разубедить его в том, что должно существовать какое-то чудесное средство, излечивающее дифтерию.

К его счастью, после всех его смертоубийственных опытов остались несколько морских свинок, выздоровевших от дифтерии несмотря даже на все его попытки лечения.

«Иммунизированы ли они теперь к дифтерии?» – задал он себе вопрос.

Он впрыснул им колоссальную дозу дифтерийных бацилл. Они все пережили это! Они были иммунизированы.

Тогда Беринг бросил опыты с химическими веществами, разочаровавшись в них, и всецело отдался другой навязчивой идее, заключавшейся в том, что кровь есть самый поразительный из соков, циркулирующих в организме. Он преклонялся перед кровью; его воображение приписывало ей неслыханные достоинства и чудесные свойства. Он набрал шприцем крови из сонных артерий выздоровевших свинок и оставил пробирки с кровью стоять до тех пор, пока прозрачная соломенно-желтая сыворотка не собралась над густою красною частью крови. Он осторожно набрал пипеткой немного этой сыворотки и смешал ее с активной культурой дифтерийных бацилл.

«В крови этих животных, несомненно, есть что-то особенное, что сделало их иммунизированными к дифтерии; эта сыворотка обязательно должна убивать дифтерийных микробов».

Он ожидал увидеть под микроскопом, как бациллы в этой сыворотке быстро съеживаются и погибают, но, к своему удивлению, увидел совершенно обратную картину: они в ней «обильно размножались», что он и отметил с большим сожалением в своей записной книжке.

«Да, но ведь француз Ру доказал, что убивает детей и животных не сама бацилла, а вырабатываемый ею яд. Нужно проверить, иммунизированы ли выздоровевшие свинки также и к яду».

Он отфильтровал ядовитый бульон от микробов и впрыснул его в больших дозах морским свинкам, переболевшим дифтерией. Да, они были абсолютно иммунны! Дифтерийный яд причинил им вреда не больше, чем дифтерийная бацилла.

«Значит, у них в крови есть какое-то противоядие, защищающее их от дифтерии, и я найду его!»

Он снова набрал у них кровяной сыворотки и, смешав ее с ядовитым бульоном, впрыснул эту смесь здоровым неиммунизированным свинкам – и они не погибли!

– Поистине прав был Гёте, сказавший, что кровь – совсем особый сок! – восторженно закричал Беринг.

Затем, при попустительстве Коха, закрывшего на это глаза, и при всех сотрудниках лаборатории, с затаенным дыханием следивших за исходом его работы, Беринг проделал свой знаменитый контрольный опыт. Он смешал дифтерийный яд с сывороткой здоровой неиммунизированной свинки, и оказалось, что эта сыворотка ничуть не ослабляет убийственного действия яда: на третий день после впрыскивания этой смеси здоровым морским свинкам они уже почти окоченели. Когда он перевернул их на спину и ткнул пальцем, они даже не шевельнулись. Через несколько часов у них началась предсмертная икота, и все было кончено.

– Итак, только сыворотка иммунизированных животных, – животных, которые болели дифтерией и выздоровели, – только такая сыворотка убивает дифтерийный яд! – воскликнул Беринг. А целитель в нем бормотал: «Может быть, мне удастся как-нибудь иммунизировать крупных животных и получить из них большие запасы этой целебной сыворотки. Тогда я смогу применить ее и к детям, больным дифтерией. То, что спасает морских свинок, должно излечивать и детей».

Теперь уж ничто не могло остановить Беринга. Как победоносный генерал, окрыленный первой кровавой победой, он стал впрыскивать дифтерийных микробов и их яд кроликам, овцам и собакам. Он пытался превратить их в живые фабрики целебной сыворотки, убивающей токсин дифтерии. Он назвал эту сыворотку антитоксином. Путем целого ряда ошибок, бесцельных убийств и увечий, – неизменной прелюдии всех его побед, – он добился наконец успеха. Получив несколько сильно иммунизированных овец, он смог получить из них большое количество кровяной сыворотки.

Он впрыснул небольшие дозы овечьей сыворотки морским свинкам, а на следующий день ввел им под кожу ядовитых дифтерийных бацилл. Результат получился просто отличный: свинки продолжали по-прежнему весело бегать в своих клетках, не проявляя никаких признаков болезни, тогда как их товарищи (не получившие защитной дозы сыворотки) погибли через несколько дней. Как приятно было видеть смерть этих несчастных беззащитных зверьков – смерть, которая доказывала спасительное действие сыворотки!

Но была ложка дегтя в медовой бочке его успеха: охранительное действие сыворотки длилось недолго. В течение нескольких дней после впрыскивания сыворотки свинки прекрасно переносили колоссальные дозы яда, но спустя одну-две недели требовалось уже все меньше и меньше токсина, чтобы их убить.

«Нет, это непрактично, – думал Беринг, пощипывая свою аккуратную бородку. – Нельзя же каждую неделю объезжать всю Германию, впрыскивая детям овечью сыворотку! Но я знаю, что эта сыворотка абсолютно безвредна, знаю, что она убивает яд… Может быть, ее можно применить и с лечебной целью?»

Он снова впрыснул смертельную дозу бацилл большой партии свинок. На второй день они сделались вялыми; на третий день у них появилось стесненное дыхание, и вскоре все они уже лежали неподвижно, охваченные грозной роковой сонливостью. Тогда Беринг половине этих умирающих животных впрыснул в брюшную полость сильную дозу овечьего антитоксина. Поразительно! Почти у каждого из них дыхание вскоре стало гораздо свободнее. Когда он перевернул их на спину, они живо вскочили на ноги. На четвертый день они были уже совершенно здоровы, тогда как их товарищи, мертвые и окоченевшие, были унесены мальчишкой, присматривающим в лаборатории за животными. Сыворотка лечила!

В конце 1891 года клиника Бергмана на Брикштрассе, в Берлине, была переполнена детьми, погибавшими от дифтерии. В рождественскую ночь игла первого шприца с антитоксином вошла в нежную кожу громко плакавшего и брыкавшегося ребенка.

Результаты оказались восхитительные! Дети почти все выздоравливали. Сын одного известного берлинского врача поправился чуть ли не через несколько минут после того, как сыворотка была введена в его кровь, и весь Берлин заговорил об этом случае. Все крупные немецкие лаборатории занялись изготовлением овечьей сыворотки. За последующие три года двадцать тысяч детей были вылечены таким способом, а Биггс, представитель американского здравоохранения, посетивший Европу и восхитившийся этим лечением, немедленно телеграфировал в Нью-Йорк доктору Парку: «Дифтерийный антитоксин имеет колоссальный успех. Приступайте к производству».

Среди общего энтузиазма от успехов даже люди, опечаленные результатами первых экспериментальных инъекций Коха, потерявшие родственников и близких, забыли о своем горе и простили Коха за его замечательного ученика Беринга.

4

Но при этом все же было немало жалоб и недовольства – и это вполне естественно, потому что сыворотка не была абсолютно действенным средством, излечивавшим всех детей без исключения, – как и не все свинки выживали после прививки. Некоторые доктора справедливо указывали на то, что подкожная прививка болезни морской свинке и ужасный процесс, происходящий в глотке ребенка, – это не совсем одно и то же. Тысячи детей получили дифтерийную сыворотку, но часть из них (правда, не такая большая, как раньше) все же погибла. Врачи испытывали сомнения. Надежды некоторых из родителей оказались разбитыми.

Тогда наступил черед снова проявить себя Эмилю Ру. Он открыл простой и блестящий способ иммунизации лошадей; они никогда при этом не погибали, у них не возникали ужасные нарывы и, что самое приятное, они давали целые галлоны драгоценной, хорошо действующей сыворотки; самые ничтожные ее дозы спасали от огромных доз ядовитого токсина.

В то время в Париже свирепствовала особенно злостная эпидемия дифтерии. В детской больнице пятьдесят детей из ста (так по крайней мере говорит статистика) уносили с посиневшими личиками в покойницкую. В госпитале Труссо погибало еще больше: чуть ли не шестьдесят из ста… 1 февраля 1894 года Ру явился в дифтерийное отделение детской больницы, неся с собой большие бутыли соломенно-желтой чудодейственной сыворотки.

В своем кабинете на рю Дюто сидел маленький полупарализованный человек с блеском в глазах, который порою заставлял его близких забывать о витавшей над ним смерти; ему хотелось знать перед смертью, как удалось одному из его славных ребят расправиться с новым страшным бичом человечества. Пастер ждал от Ру известий… По всему Парижу тысячи убитых горем отцов и матерей молились о том, чтобы Ру сделал это скорее, – они уже прослышали о чудесном лечении доктора Беринга.

Ру стал готовить шприцы и флаконы с той же холодной и спокойной уверенностью, которая так поражала фермеров много лет тому назад, в великие дни опытов с сибирской язвой в Пуйи-ле-Фор. Его помощники, Мартен и Шелю, зажгли спиртовые лампы и ждали, стараясь предугадать каждое его приказание. Ру посмотрел на упавших духом врачей больницы, на окружавшие его свинцово-синие личики и маленькие ручки, судорожно цеплявшиеся за края одеял.

Он посмотрел на свои шприцы: действительно ли эта сыворотка спасет их от смерти?

– Да! – отвечал Эмиль Ру – просто человек.

– Не знаю; нужно сделать опыт, – возразил Ру – холодный искатель истины.

– Но чтобы сделать опыт, нужно отказать в сыворотке по меньшей мере половине из этих детей. Надеюсь, что ты этого не сделаешь! – воскликнул Ру-человек, и голоса всех убитых отчаянием родителей присоединились к этому мнению.

– Да, правда – это тяжкое бремя, – отвечал Ру-искатель, – но из того, что сыворотка излечивает кроликов, еще не следует, что она помогает детям. А знать это нужно наверняка… Нужно точно установить истину… Только сравнением детской смертности при применении сыворотки и без нее можно что-нибудь выяснить.

– Но если ты убедишься, что сыворотка действует, если окажется, что она действительно излечивает детей, подумай о той ответственности, которую ты берешь на себя за судьбу и смерть тех детей, которые сейчас не получат сыворотки.

Это был самый ужасный довод. Только один еще аргумент мог противопоставить ему Ру-искатель – он мог ответить Ру-человеку:

– Если мы не выясним истины на опыте с этими детьми, то люди успокоятся на мысли, что у них есть верное средство от дифтерии, охотники за микробами прекратят свои искания, и в будущем погибнут сотни тысяч детей, которые оказались бы спасены, если бы холодное научное исследование продолжалось.

Таков должен был быть окончательный и правдивый ответ науки на чувства. Но этот ответ не последовал, и можно ли упрекнуть обладающего человеческим сердцем Ру за то, что он свернул с тернистого пути, ведущего к истине? Он приступил к впрыскиваниям, и каждый из трехсот с лишним детишек, поступавших в больницу в течение последующих пяти месяцев, получил хорошую дозу дифтерийного антитоксина. Опыт дал весьма обнадеживающие результаты, и в это лето Ру имел уже основания объявить на конгрессе выдающихся медиков и ученых всего мира:

«Общее состояние детей после введения сыворотки быстро улучшается. В дифтерийных палатах почти не видно теперь бледных и посиневших лиц. Дети ведут себя живо и весело».

Он рассказал Будапештскому конгрессу о том, как под влиянием сыворотки горло детей быстро очищается от грязноватых серых пленок, служащих очагами размножения бацилл и местом, где те вырабатывают свой ужасный яд. Температура больных резко падает (будто прохладный ветерок проносится по раскаленным мостовым города). Конгресс приветствовал его бурной овацией. Все аплодировали стоя.

И все же… все же двадцать пять детей из ста погибали, несмотря на чудодейственную сыворотку.

Но не забудьте, что это было время восторженных эмоций, и Будапештский конгресс собрался не столько для служения истине, сколько для того, чтобы поговорить и поспорить о спасении жизней. Собравшиеся не придавали большого значения цифрам; они мало обращали внимания на докучливых критиков, выступавших со сравнительными цифрами и диаграммами; они были возбуждены и очарованы сообщением Ру о том, что сыворотка столь быстро и чудесно понижает температуру. И Ру ответил этим критикам (под аплодисменты всего зала): «Что из того, что умирают двадцать пять больных из ста? Вспомните, что несколько лет тому назад умирали пятьдесят из ста!»

Но доктора Будапештского конгресса думали не о цифрах, и они разнесли весть о чудесной сыворотке во все уголки мира, и через несколько лет лечение дифтерии антитоксином стало уже общим правилом. И теперь вряд ли найдется один врач из тысячи, который не поручился бы головой, что антитоксин – прекрасное средство. И они безусловно правы, ибо нельзя не признать, что если антитоксин применяется в первый день заболевания, то почти все дети, за очень редкими исключениями, выздоравливают; если же бывает промедление, то заметный процент детей погибает. И в свете того, что мы в настоящее время знаем, нужно считать преступным со стороны врача, если он не пользуется антитоксином при лечении дифтерийного ребенка. Я сам, не задумываясь, пригласил бы врача для впрыскивания его своим детям. Если его действие еще не вполне выяснено, то теперь уже поздно этим заниматься, ибо, поскольку весь мир верит в антитоксин, вряд ли найдется такой храбрый и бессердечный человек, который отважится на этот опыт, который требует наука.

Но даже если антитоксин не вполне совершенное лечение, – мы знаем теперь, что опыты Ру и Беринга все же были не напрасны. Эти сведения еще слишком свежи, еще слишком газетного характера, чтобы включать их в наше повествование, но теперь уже в Нью-Йорке, под высоким руководством доктора Парка, а также по всей Америке и Германии применяется остроумный и безопасный способ иммунизации, имеющий целью превратить всех школьников в живые фабрики антитоксина. Им вводятся под кожу микроскопические дозы этого страшного яда, так чудесно видоизмененного, что он безвреден даже для недельного младенца.

Можно надеяться, что если отцы и матери согласятся с необходимостью для своих детей подвергнуться маленькому и безопасному уколу, дифтерия перестанет быть таким свирепым убийцей, каким была на протяжение многих веков.

И за это люди будут вечно благодарны первым, довольно грубым исследованиям Лёффлера, Ру и Беринга.

7. Илья Мечников

Милые фагоциты

1

Охота за микробами всегда была непредсказуемым и довольно путаным делом.

Привратник, не имеющий надлежащего образования, был первым человеком, увидевшим микробов; химик вывел их на чистую воду и указал на таящуюся в них угрозу; скромный сельский врач превратил охоту за микробами в нечто, напоминающее подлинную науку. Вся история охоты за микробами полна нелепейших фантазий, блестящих откровений и сумасшедших парадоксов. А в соответствии с этим другая молодая наука, наука об иммунитете, носила точно такой же характер, ибо неукротимый Мечников, основоположник этой науки, вовсе не был спокойным и трезвым исследователем, а скорее напоминал истеричных героев романов Достоевского.

Илья Мечников был евреем, родился в 1845 году на юге России и, не достигши еще двадцатилетнего возраста, сказал сам себе: «Я обладаю волей и способностями; я одарен природным талантом и достаточно честолюбив для того, чтобы сделаться выдающимся исследователем».

Поступив в Харьковский университет, он позаимствовал у одного из профессоров редкий в те времена микроскоп и, не имея еще абсолютно никакой научной подготовки, сел и начал писать большие научные работы. Иногда он на несколько месяцев забрасывал университетские занятия, но не для забавы, а для чтения, и читал не романы, а сложные научные труды о «кристаллизации белковых веществ» и страстные политические прокламации, обнаружение которых полицией грозило бы ему ссылкой в Сибирь на каторжные работы. Он просиживал ночи напролет, выпивая бесконечное количество чаю и проповедуя товарищам (предтечам большевиков) атеизм, так что в конце концов они прозвали его «Бога Нет». Затем за несколько дней до экзаменов он сразу нагонял все, что пропускал за много месяцев. Его чудовищная память, напоминавшая скорее усовершенствованный фонограф, чем человеческий мозг, дала ему возможность написать своим родным, что он стал одним из лучших выпускников университета и получил золотую медаль.

Он вечно старался обогнать самого себя. Он бомбардировал научные журналы своими статьями. Наведя микроскоп на какого-нибудь случайного жучка или клопа, он тотчас же садился и писал ученый труд. А на следующий день, посмотрев внимательно на объект своего исследования, уже видел перед собой совершенно иную картину. Тогда он спешно писал в редакцию журнала: «Прошу задержать печатание моей рукописи, отправленной вам вчера. Я обнаружил в ней ошибку». А если редакция иной раз вовсе отказывалась печатать его статью, он приходил в ярость и горестно восклицал: «Ах, мир меня не понимает!»

Наконец он сказал своей матери (которая всегда его баловала и верила в его великое будущее): «Я очень интересуюсь изучением протоплазмы. Но у нас, в России, нет науки!»

И он отправился в Вюрцбургский университет в Германии, где обнаружил, что университет откроется для занятий только через шесть недель. Он отыскал там нескольких русских студентов, но те, однако, отнеслись к нему весьма холодно, поскольку он был евреем. Окончательно разочаровавшись в жизни, он вернулся домой с несколькими новыми книгами в саквояже, и одной из этих книг было только что опубликованное «Происхождение видов» Чарлза Дарвина. Он жадно поглотил теорию органической эволюции и, сделавшись сразу ее страстным приверженцем, стал проповедовать ее как новую научную религию.

Он стал замышлять широкие собственные исследования в области эволюции; в долгие бессонные ночи перед его открытыми глазами проносилась величественная панорама живых существ – от таракана до слона, являющихся детьми какого-то отдаленного, бесконечно малого предка.

Этот перелом был для Мечникова началом новой жизни. В продолжение десяти лет он странствовал из лаборатории в лабораторию, проповедуя и защищая свою новую точку зрения; из России через Германию он перебрался в Италию; из Италии – на остров Гельголанд. Он работал над эволюцией червей, он отчаянно ковырялся своими неуклюжими пальцами во внутренностях ящерицы, стараясь прочесть в них историю эволюции, и, когда не находил того, что ему хотелось, с досадой бросал остатки изуродованной рептилии через всю лабораторию.

В отличие от Коха и Левенгука, величие которых заключалось в умении ставить природе те или иные вопросы, Мечников читал сначала толстые книги об эволюции, загорался воодушевлением, кричал «да», а потом уже длинным рядом опытов пытался вырвать у природы признание его идей. И, как это ни странно, он часто оказывался прав, и блистательно прав, как вы увидите ниже. До того времени (это было в конце семидесятых годов) он ничего еще не знал о микробах, но одолевавшая его все время мания доказать факт выживания наиболее приспособленных неизменно вела его к созданию той полуфантастической теории, которой он объяснил причину сопротивляемости человека к нападениям микробов.

Первые тридцать пять лет его жизни были только шумной и довольно-таки нескладной подготовкой к той громкой славе, которая ждала его на острове Сицилия, в Средиземном море. В двадцати три года он женился на некоей Людмиле Федорович, которая болела туберкулезом и на свадьбу была привезена в кресле для инвалидов. Они стали ездить по всей Европе в поисках исцеления. Урывая случайные минуты от нежного и трогательного ухода за женой, Мечников занимался изучением вопроса о развитии зеленых мух, паразитов, червей и скорпионов – надеясь сделать какое-нибудь громкое открытие, которое позволило бы ему получить хорошо оплачиваемую профессорскую должность.

Наконец Людмила умерла; последние свои дни она провела под морфием, и Мечников, заразившийся от нее этой привычкой, в своих последующих блужданиях по Испании и Швейцарии стал употреблять все большие и большие дозы этого наркотика. Кроме того, у него развилась еще тяжелая болезнь глаз, а что за натуралист и исследователь без глаз?

«К чему жить?» – сказал он себе и принял заведомо смертельную дозу морфия, но, к счастью, она оказалась слишком большой и, вызвав у него рвоту, вышла вместе с нею. «К чему жить?» – воскликнул он снова и, приняв горячую ванну, выскочил раздетым на мороз, чтобы заболеть воспалением легких. Но мудрые боги, покровительствующие искателям, имели на него, вероятно, другие виды. В ту же ночь его внимание неожиданно было приковано картиной роя ночных бабочек, вьющихся около пламени фонаря.

«Эти насекомые живут всего несколько часов, – сказал он себе. – Как в их отношении применяется теория выживания более приспособленных?»

И он вернулся к опытам.

Тоска его была очень глубока, но длилась недолго. Вскоре он был назначен профессором Одесского университета, где стал проповедовать идею естественного отбора, завоевал всеобщее уважение своей ученостью и приобрел некоторую солидность. Не прошло и двух лет после смерти Людмилы, как он познакомился с прелестной девушкой Ольгой, пятнадцати лет, дочерью состоятельного человека. «Внешностью он очень напоминает Христа – такой бледный и такой печальный», – шепотом признавалась Ольга вскоре после того, как они поженились.

С этого времени жизнь Мечникова стала значительно лучше; он намного реже стал пытаться совершить самоубийство; его руки начали догонять в развитии голову – ему удавалось проводить эксперименты! Вряд ли можно найти другого человека, который настолько искренне старался применить свою религию (которой была наука) во всех сферах своей активности. Он брал Ольгу за руку и обучал ее науке и искусствам, и даже искусству и науке брака! Она крайне уважала его научный подход, но много позже признавалась: «Научные методы, которые Мечников применял по отношению ко всему, возможно, были совсем неуместны в этот тонкий психологический момент…»

2

В 1883 году, когда после открытий Пастера и Коха весь мир помешался на микробах, Мечников внезапно из натуралиста превратился в охотника за микробами. Он поссорился с начальством Одесского университета и вместе с Ольгой Николаевной и кучей ее малолетних сестер и братьев переехал на остров Сицилия, где устроил себе любительскую лабораторию в гостиной своей дачи, выходившей фасадом на море и синеющий вдали калабрийский берег. Интуиция подсказывала ему, что микробы стали теперь важнейшей отраслью науки, и он мечтал о великих открытиях в этой области, совершенно не владея методами исследования и не рассмотрев еще толком ни одного микроба. Он расхаживал по своей лаборатории-гостиной, излагая Ольге Николаевне сущность биологических теорий, изучая жизнь морских звезд и губок, рассказывая детям волшебные сказки, – в общем, не делая абсолютно ничего, хоть отдаленно напоминающего захватывающие исследования Коха и Пастера.

В один прекрасный день он решил заняться вопросом, как морские звезды и губки переваривают пищу. Он уже раньше замечал внутри этих животных странные клетки, составлявшие часть их организма, но не остававшиеся в покое на одном месте, а оригинальнейшим образом передвигавшиеся с места на место; эти клетки сначала выпускали из себя отростки, а затем перетаскивали за ними остальную часть своего прозрачного тельца. Таковы были блуждающие клетки, двигавшиеся как бы самопереливанием внутри тела этих животных, – так же, как это делает простейшее из животных, амеба.

Мечников взял несколько крошечных кусочков кармина и ввел их внутрь тела личинки морской звезды. Это была очень оригинальная и остроумная затея, потому что личинки были прозрачны, как хорошее оконное стекло, и с помощью линзы он мог видеть все, что происходит внутри животного. С захватывающим интересом он следил за тем, как эти ползающие, переливающиеся клетки устремлялись со всех сторон к частицам кармина и… пожирали их. Он был уверен, что видит перед собой картину пищеварения морской звезды, но в то же время в его мозгу пронеслась какая-то новая, смутная, не оформленная еще мысль, далекая от такой банальной вещи, как пищеварение…

На следующий день Ольга Николаевна с детьми отправилась в цирк посмотреть каких-то необыкновенных дрессированных обезьян. Мечников сидел один в гостиной и задумчиво смотрел на кучу морских звезд. И вдруг – это было подобно вспышке молнии – в один момент, в одну ничтожнейшую часть секунды Мечников изменил весь ход своей жизни.

«Эти блуждающие клетки в личинке морской звезды пожирают зернышки кармина – и так же они должны пожирать микробов! Несомненно, что именно они, эти блуждающие клетки, защищают морскую звезду от микробов. Наши блуждающие клетки, белые кровяные шарики, вероятно, точно так же защищают нас от микробов. Они-тο, очевидно, и есть причина иммунитета, сопротивляемости микробам, и благодаря им, вероятно, человечество до сих пор еще не уничтожено злокачественными бациллами».

Без какой-то последовательности рассуждений, без каких-либо изысканий и опытов Мечников сразу перескочил от пищеварения морской звезды к человеческим болезням.

«Я внезапно превратился в патолога, – пишет он в своем дневнике (и это не менее странно, чем если бы флейтист неожиданно объявил себя астрофизиком!), – и это событие меня так взволновало, что я стал быстро ходить взад и вперед по комнате, а затем почувствовал даже потребность пойти на берег моря, чтобы собраться с мыслями».

Пожалуй, невероятно педантичный Кох вряд ли доверил бы в ту пору Мечникову даже стереть пыль со своего микроскопа, но полное невежество относительно микробов, похоже, ничуть не смущало этого безумца.

«Я сказал себе, что если моя теория правильная, то если воткнуть в тело личинки морской звезды занозу, ту должны тотчас же окружить блуждающие клетки».

Он вспомнил о том, что если вогнать в палец занозу и сразу ее не вытащить, то вскоре она окружается со всех сторон гноем, который и состоит главным образом из блуждающих белых кровяных шариков. Он побежал в сад, находившийся позади дома, и сорвал несколько шипов с розового куста, который недавно украсил, как елку, для братьев и сестер Ольги; он вернулся в свою игрушечную лабораторию и вонзил эти шипы в тело одной из кристально-прозрачных морских звезд.

На другое утро он поднялся на рассвете, полный восторженных надежд, и обнаружил, что его предположение подтвердилось. Возле розовых шипов в теле морской звезды в изобилии копошились ее блуждающие клетки. Ничего больше не требовалось, чтобы ему раз и навсегда запала в голову навязчивая идея, что он полностью разобрался в причинах сопротивляемости организма всем болезням; тем же утром он отправился в Мессину, чтобы рассказать случайно собравшимся там выдающимся европейским профессорам о своей прекрасной идее. Он с такой восторженностью и красноречием рассказывал о том, как блуждающие клетки морской звезды пытались сожрать розовые шипы (он вообще умел красиво рассказывать), что даже самый выдающийся профессор биологии, непогрешимый как римский папа Вирхов (недавно пренебрегший аргументами Коха), поверил ему!

3

Мечников стал теперь охотником за микробами.

Вместе с Ольгой Николаевной и детьми, от радости хлопающими в ладоши, Мечников торопливо отправился в Вену, чтобы объявить там о своей новой теории иммунитета – что защищают нас от микробов блуждающие клетки, пожирающие их.

По прибытии туда он первым долгом направился в лабораторию своего друга, профессора Клауса – зоолога, почти ничего не знающего о микробах.

– Я буду весьма польщен честью опубликовать твою замечательную теорию в своем журнале, – сказал ему Клаус.

– Да, но мне нужно сначала придумать какое-нибудь научное название для этих клеток, пожирающих микробов. Что-нибудь этакое греческое… Ну, как, например, можно назвать по-гречески такие клетки?

Клаус со своими учеными коллегами почесали в затылках, порылись в словарях и наконец объявили:

– Фагоциты! Пожирающие клетки – по-гречески будет «фагоциты». Так их и назови!

Мечников поблагодарил их, закрепил на верхушке своей мачты слово «фагоцит» и пустился по бурному морю своей новой карьеры охотника за микробами, сделав это слово символом своей веры, средством к существованию и объяснением всего на свете.

Он страстно проповедовал теорию о фагоцитах, защищал их репутацию красивыми опытами и наживал себе из-за них врагов; несомненно, в развязывании войны 1914 года есть и его вина, как усиливающего неприязнь между Францией и Германией.

Из Вены он отправился в Одессу, где на общегородском собрании врачей прочитал большой научный доклад о целебных силах организма. Форма доклада была блестящей, искренность докладчика вне всяких сомнений, но история умалчивает о том, сказал ли он своим изумленным слушателям, что ни разу в жизни не видел ни одного фагоцита, пожиравшего хотя бы одного-единственного злокачественного микроба.

Мечников знал, что ему нужно каким-то способом найти подтверждение своей теории, и вдруг неожиданно нашел его в яркой и наглядной форме – на водяных блохах.

Он на время притих и занялся ловлей водяных блох в прудах и аквариумах; и здесь он еще раз показал свое дьявольское остроумие, потому что эти маленькие животные были так же прозрачны, как личинки морской звезды, и он мог через линзу видеть все, что происходит внутри них. Он превратился вдруг в настоящего серьезного исследователя и терпеливо стал искать какую-нибудь болезнь, свойственную водяным блохам. История уже не раз доказывала, что охотники за микробами в своих исканиях наталкиваются на что угодно, только не на то, что они ищут, но Мечникову в данном случае как раз повезло. После долгих наблюдений над повседневной бесцельной жизнью водяных блох он вдруг увидел сквозь линзу, как одно из этих животных проглотило несколько острых, иглоподобных спор ядовитых дрожжей. Эти иголочки проскользнули в крошечную глотку, выставили свои острые кончики через стенку желудка блохи и вошли в ее тело. Затем он увидел, как блуждающие клетки, фагоциты, стали пробираться к этим опасным иголочкам, окружили их со всех сторон, съели их, растворили и переварили.

Но если иной раз случалось, что фагоциты не успевали почему-либо выйти на бой со смертоносными дрожжевыми спорами, эти последние начинали быстро размножаться почкованием, превращались в настоящие дрожжи, набрасывались всей массой на водяную блоху, отравляли ее, и ей приходил конец.

Мечников с замиранием сердца следил за этой смертельной борьбой на крошечной арене, и теперь уж у него не оставалось никаких сомнений в абсолютной верности и непреложности его теории. Он поспешил опубликовать большую научную статью, в которой писал:

«Иммунитет водяной блохи, создаваемый ее фагоцитами, – яркий пример естественного иммунитета… в том случае, когда блуждающие клетки не успевают проглотить дрожжевые споры сразу после их проникновения в организм блохи… эти зародыши начинают выделять яд, который не только отталкивает фагоцитов, но и убивает их, полностью разрушая».

4

Пока Мечников занимался проверкой, имеет ли место то же самое у лягушек и кроликов, Россия в 1886 году была взволнована чудесной вестью о спасении Пастером шестнадцати смоленских крестьян, укушенных бешеным волком. Одесские благотворители и деятели земства поспешили собрать значительную сумму денег, чтобы немедленно организовать лабораторию в Одессе. А так как Мечников, изъездив все европейские университеты, читал в это время одесским докторам лекции о фагоцитах, пожирающих микробов, ему был предложен пост ученого директора нового института (для этого на время забыли, что он еврей).

«Как знать? – поговаривали тогда. – Может быть, профессор Мечников в нашем новом институте сумеет так выдрессировать своих крохотных фагоцитов, что они съедят всех микробов на свете!»

Мечников принял предложение, но при этом категорически потребовал:

«Я только теоретик и перегружен исследовательской работой, нужен еще кто-то, кто будет возиться с вакцинами и вообще делать практическую работу».

В Одессе тогда не было ни одного человека, достаточно знакомого с микробиологией, и один из друзей Мечникова, доктор Гамалея, был спешно командирован в институт Пастера. Пробыв некоторое время в Париже и научившись кое-чему у Ру и Пастера, Гамалея вернулся в Одессу и приступил к изготовлению вакцины от сибирской язвы и вакцины от бешенства. «Ну, теперь все будет в порядке», – сказал Мечников (который был еще очень мало знаком с коварными шутками ядовитых микробов!) и с головой ушел в свои теоретические исследования, манипулируя с собаками, кроликами и обезьянами для выяснения вопроса о том, пожирают ли фагоциты микробов туберкулеза, возвратного тифа и рожи. Научные труды сыпались дождем из его лаборатории, и европейские ученые были не на шутку заинтересованы открытиями нового гения, появившегося на юге России. Но вскоре он стал испытывать большие затруднения в своих опытах, так как собаки, кролики и обезьяны – увы! – не были так же прозрачны, как водяные блохи.

А тут еще началась пренеприятная канитель. Гамалея и другие сотрудники Мечникова стали ругаться между собой и путать вакцины; микробы в лаборатории удирали из пробирок; старые одесские врачи, скептически настроенные к новому способу лечения, приходили в лабораторию, задавали каверзные вопросы и распространяли по городу всякие сплетни. «Кто такой, в сущности, профессор Мечников? У него нет даже докторского диплома. Он простой естествоиспытатель, гоняющийся за призраками. Как он может что-нибудь знать о предупреждении болезней?»

«Где же обещанное лечение?!» – возмущались горожане.

«Дайте нам предохранительные средства!» – требовали помещики, стремившиеся к тому, чтобы выколотить побольше денег из своих имений. Мечников на миг очнулся от своих туманных теорий и, чтобы как-нибудь их успокоить, посоветовал обрызгивать поля бациллами куриной холеры для уничтожения полевых мышей, портивших хлеба. Но в газетах тотчас же появилась лживая и провокационная заметка о том, что Мечников сеет смерть, ибо куриная холера легко может превратиться в человеческую.

«Я совершенно не способен заниматься научной работой в таких условиях, – подумал про себя Мечников. – Я ведь только теоретик, и мне нужно тихое, укромное местечко для моих исследований».

Он взял отпуск, уложил свой чемодан и отправился на Венский конгресс рассказывать всем и каждому о фагоцитах и попутно высмотреть себе какое-нибудь спокойное место для работы.

Надо было во что бы то ни стало уйти от этой ужасной необходимости оправдывать свои теории всякими лечебными опытами в угоду нетерпеливому начальству и алчным помещикам! Из Вены он отправился в Париж, в Пастеровский институт, и здесь его ждал величайший сюрприз.

Он был представлен Пастеру и с места в карьер стал объяснять ему сущность своей замечательной фагоцитарной теории.

Он нарисовал ему настоящую живую картину сражения между блуждающими клетками и микробами. Старый капитан охотников за микробами посмотрел на Мечникова усталыми серыми глазами, в которых временами еще зажигались и потухали маленькие искорки.

«Я с самого начала был на вашей стороне, профессор Мечников, – сказал ему Пастер, – потому что мне самому часто приходилось наблюдать волнующую картину борьбы между различными видами микробов. Верю, что вы находитесь на правильном пути».

Хотя борьба между разными видами микробов, упомянутая Пастером, не имела никакого отношения к фагоцитам, пожирающим микробов, сердце Мечникова преисполнилось радостной гордостью: величайший из охотников за микробами понял его и поверил в его будущее.

Отец Ольги Николаевны умер, оставив им скромное наследство; здесь, в Париже, фагоцитарная теория могла бы быть поддержана авторитетом знаменитого института.

– Не найдется ли у вас местечка для меня? – спросил он Пастера. – Я бы охотно согласился работать, просто чести ради, в одной из ваших лабораторий.

Пастер хорошо знал, как важно поддерживать в обывателях интерес к охоте за микробами, и знал, что их пониманию доступны только драматические моменты в науке, а Мечников в этом был как раз мастер. И он ответил Мечникову:

– Вы не только можете работать сколько хотите в наших лабораториях, но у вас будет собственная лаборатория!

Мечников вернулся в Одессу и стал подумывать о том, не отказаться ли от ничтожного жалованья в русском институте, чтобы уйти от этой публики, столь жадной до быстрых результатов. Но пока что он снова взялся за свою работу, как вдруг произошло нечто такое, что не оставило уже никаких сомнений, как ему лучше поступить.

В ответ на бесконечные жалобы и требования помещиков Мечников отдал доктору Гамалее распоряжение впрыскивать овцам усиленную дозу вакцины от сибирской язвы. В одно прекрасное утро, когда директор со своей семьей был на даче, от Гамалеи пришла страшная телеграмма:

«МНОГИЕ ТЫСЯЧИ ОВЕЦ ПОГИБЛИ ОТ ВАКЦИНЫ ОТ СИБИРСКОЙ ЯЗВЫ».

Несколько месяцев спустя Мечников уже прекрасно устроился в новом Пастеровском институте в Париже, и Ольга Николаевна (у которой, правда, было больше тяготения к скульптуре и живописи, но которая готова была все сделать для своего гениального и заботливого мужа), эта добрая жена, стала ухаживать за животными и мыть для мужа лабораторную посуду. С этого времени они пошли вместе, рука об руку, по длинному славному пути, от одной победы к другой, еще более громкой и величественной.

5

Мечников ворвался в строгий Институт Пастера, и там начался цирк, продолжавшийся в течение двадцати лет; это было как будто многоопытный владелец передвижного спектакля, совмещенного с аптечной лавкой, стал пастором общины квакеров-трезвенников. Оказавшись в Париже, Мечников узнал, что уже достаточно известен здесь. Его теория иммунитета, которую вернее было бы назвать волнующей поэмой, а не теорией, уже гремела в ученом мире Европы. Немецкие и австрийские охотники за микробами большей частью с нею не соглашались, и чем соблазнительнее она им казалась своей простотой и изяществом, тем с большим упорством они ее отрицали. Они старались опровергнуть Мечникова и на конгрессах, и лабораторными опытами. Старый немец Баумгартен считал своим принципиальным долгом раз в год в каком-нибудь толстом научном журнале оклеветать злополучных фагоцитов. Сначала Мечников как будто пошатнулся. У него начались головокружения; он заболел тяжелой бессонницей и чуть было снова не вернулся к морфинизму; и вдруг он сразу выздоровел. Что-то щелкнуло в его мозгу; он стал смелым как лев и с яростью бросился на защиту своей теории. Это была, правда, не более как забавная полунаучная перебранка, но, несмотря на всю ее нелепость, она положила первые основания тому немногому, что мы знаем в настоящее время об иммунитете.

«Мною было продемострировано, что сыворотка крыс убивает микробов сибирской язвы, а это значит, что именно кровь животных, а вовсе не фагоциты, делает их неуязвимыми для микробов», – объявил Эмиль Беринг, и все заклятые враги Мечникова хором высказали свое согласие с ним. Научные статьи, доказывающие, что все дело заключается именно в самой крови, могли бы заполнить три университетские библиотеки.

«А я утверждаю, что именно фагоциты, пожирая микробов, предохраняют нас от заболевания!» – загремел в ответ Мечников. И в подтверждение этого он опубликовал ряд остроумных опытов, доказывавших, что бациллы сибирской язвы пышно растут в кровяной сыворотке овцы, даже иммунизированной пастеровской вакциной.

Ни одна из сторон не хотела ни на шаг отступить от своих крайних и предвзятых взглядов. Двадцать лет тянулся яростный спор, и в пылу этого спора никому из них не пришло в голову, что, может быть, и кровь и фагоциты сообща играют свою защитную роль против микробов. Если бы они на одну минутку остановились и охладили свои разгоряченные головы, то вспомнили бы, как мало они пока что знают, как медленно и упорно нужно работать, имея дело с такими сложными по составу веществами, как кровь и фагоциты, и как смешна их попытка во тьме своего невежества состряпать универсальное объяснение явлениям иммунитета.

Неуверенные шаги охотников за микробами не всегда подчиняются строгим законам логики: это и есть, между прочим, одна из причин, почему иногда я веду свое повествование в стиле гротеска, а не рассказываю только об одних их славных деяниях и победах.

В великие дни сражения с сибирской язвой и победы над бешенством Пастер работал, как какой-нибудь подпольный составитель тайных ядов, с одними только Ру и Шамберланом. В своей крошечной лаборатории на рю д’Ульм он крайне грубо и неприветливо встречал всяких любопытствующих посетителей и знатных особ; он гнал оттуда даже своих очаровательных юных поклонниц. Но Мечников!..

Мечников был человеком другого сорта. Он носил длинную внушительную бороду, и под его широким умным лбом весело сверкали из-под очков живые выразительные глаза. Волосы его длинными прядями ниспадали на шею, как бы намекая на то, что он слишком погружен в свои великие мысли, чтобы думать о прическе. Он знал все на свете. Он мог рассказать вам с абсолютной достоверностью о глубочайших биологических тайнах; он видел, как блуждающие клетки головастика превращают его в лягушку, отъедая у него хвост; он сажал скорпиона в огненный круг, чтобы проверить, действительно ли это несчастное создание, потеряв надежду на спасение, кончает жизнь самоубийством, ужалив самого себя. Все эти ужасы он рассказывал с таким мастерством, что вы словно бы воочию видели перед собой скопища фагоцитов, жадно пожирающих микробов, и слышали предсмертное шипение обреченного скорпиона.

В голове у Мечникова всегда было полно блестящих идей для всевозможных опытов, и он очень прилежно ими занимался, но при этом в любой момент готов был забросить свою науку, чтобы восторгаться операми Моцарта или насвистывать симфонии Бетховена, и иногда казалось, что он гораздо лучше разбирается в любовных драмах Гёте, чем в своих фагоцитах, на которых основывалась вся его слава. В нем совершенно отсутствовало чувство заносчивости перед маленькими людьми; он охотно со всеми встречался и верил всему, чему угодно, – он пытался даже применять патентованные шарлатанские средства для лечения своих больных морских свинок. И вообще он был по натуре очень добрый человек. Если заболевал кто-либо из его друзей, он забрасывал его лакомствами и советами и искренне горевал, сидя у его постели, так что в конце концов даже получил прозвище «мама Мечников».

Кроме того, он настоял, что для проведения экспериментов лучше, когда рядом есть симпатичные девушки!

Лаборатория Мечникова в Пастеровском институте не походила на обыкновенную лабораторию. Это была скорее студия, кипевшая весельем и оживлением цирка со сменными аренами, полная боевых аттракционов сельской ярмарки. Неудивительно, что она всегда кишела молодыми докторами, съезжавшимися со всех концов Европы поучиться охоте за микробами. Их юные мозги начинали вибрировать в унисон с мозгом великого искателя, который одновременно был и гипнотизером, и их пальцы спешили проделать те десятки тысяч опытов, идеи для которых непрерывным блестящим фейерверком сыпались из головы Мечникова.

«Салтыков! – громко обращался он к своему помощнику. – Вот здесь ученик профессора Пфейфера из Германии заявляет, что сыворотка морских свинок предохраняет других морских свинок от холеры. Не будете ли вы так любезны проверить это на опыте?»

И преданный Салтыков, догадывавшийся, чего хотел его учитель, спешил показать, что заявления немца не выдерживают никакой критики. За сотнями всяких других сложных и запутанных опытов, на которые у него самого не хватало терпения, он обращался к своим помощникам Благовещенскому, Гугеншмидту, Вагнеру, Георгиевскому и почти забытому ныне Савченко. А если они все были заняты, то он отрывал Ольгу Николаевну от ее красок и глины; на ее искусную помощь в выяснении самых тонких и деликатных пунктов можно было вполне положиться. В этой лаборатории сто сердец бились как одно и сто умов были одержимы одной и той же мыслью – создать славную эпическую поэму об этих крошечных, кругловатых, бесцветных блуждающих клетках в нашей крови, которые, учуяв издали приближение смертельного врага, устремляются к нему по кровяному руслу, каким-то таинственным образом пробираются сквозь стенку кровеносных сосудов и, вступив с ним в бой, защищают нас от смерти.

Большие медицинские конгрессы тех славных дней представляли собой бурные дискуссионные собрания на тему о микробах и иммунитете, и за несколько недель до такого конгресса (Мечников старался во всех них принимать участие) его лаборатория превращалась в адский бурлящий котел. Толпы верных помощников спали тогда на два часа меньше; сам Мечников, засучив рукава, брался за шприц. Из помещения для животных доставлялись в лабораторию жуки-единороги, зеленые лягушки и аллигаторы, из прудов вылавливались окуни и пескари. Неистовый бородатый философ, с горящими глазами, красным, взволнованным лицом и усами, полными бацилл, которых он разбрызгивал вокруг своими широкими поэтическими жестами, приступал к впрыскиванию ядовитых культур тому или иному экземпляру из своего безропотного зверинца.

«Я провожу множество разнообразных опытов, чтобы укрепить мою теорию фагоцитов!» – говаривал он.

6

Это особо удивительно, если вы вспомните, что Мечников всегда изобретал истории о природе, которые часто оказывались верны, когда бывали проверены экспериментально. Немецкий охотник за микробами ультимативно заявлял: «Нет ничего истинного в теории Мечникова о фагоцитах. Всем известно, что можно увидеть микробы в фагоцитах – которые, несомненно, были проглочены фагоцитами. Но эти блуждающие клетки не защитники, они просто мусорщики – и будут только глотать мертвых микробов!» Приближался Лондонский конгресс 1891 года; Мечников потребовал каких-нибудь морских свинок и привил их некими подобными холере бациллами, которые обнаружил его старый друг, неудачник Гамалея. Затем, приблизительно через неделю, бородатый философ внедрил немного неослабленных, опасных бацилл в животы привитых животных. В течение последующих часов он каждые несколько минут забирал стеклянной трубочкой немного жидкости из живота какой-либо из свинок и помещал ее перед умеренно грязной линзой своего микроскопа, чтобы посмотреть, съели ли фагоциты привитых животных бацилл Гамалеи. Ага! Эти кругловатые передвигающиеся клетки оказались полны микробов!

«Сейчас я докажу, что эти микробы в фагоцитах все еще живы!» – воскликнул Мечников. Он убил морскую свинку, разрезал ее и вобрал в небольшую стеклянную трубочку часть сероватой слизи из блуждающих клеток, которые собрались в животе этого существа, чтобы отведать микробов. Очень скоро – поскольку они оказываются весьма прихотливыми, когда вы пытаетесь поддержать их жизнь вне тела, – фагоциты умерли, распались, и из них выскочили живые бациллы, проглоченные ими прежде! Очень скоро после того, как Мечников ввел их, эти микробы, прежде бывшие проглоченными, убили морских свинок, не имевших от них иммунитета.

Проведя множество блестящих опытов такого типа, Мечников заставил своих противников признать, что фагоциты, хотя бы иногда, способны поглощать вредных микробов. Но главная ошибка в действиях Мечникова заключалась в том, что он всегда проводил опыты, чтобы защитить идею, а не найти скрытые тайны природы. Его опыты были фантастическими, зачастую даже фантастически интересными, но при этом совершенно искусственными – и ни насколько не приближали к тому, чтобы вырабатывать у человека иммунитет. Можно было подумать, что его мозг, который, казалось, был в состоянии вмещать все знания, постарается придумать какой-то сложный тест, чтобы установить, почему так получается, что один ребенок может пребывать в условиях максимального риска для заболевания туберкулезом и так и не заполучить его, тогда как какая-нибудь аккуратная и заботящаяся о гигиене молодая девушка умирает от туберкулеза в двадцать лет. Это загадка работы иммунитета (существующая и поныне!). Но нет. «О! Это несомненно вследствие того, что ее фагоциты плохо действуют!» – воскликнул бы Мечников и тут же умчался бы, озабоченный тем, чтобы изумить одного из своих оппонентов примечательным фактом, что фагоциты аллигатора поедают бацилл брюшного тифа, который между тем никогда не причинял аллигаторам никакого беспокойства.

Преданность его сотрудников делу была удивительной. Они позволяли ему, например, кормить себя смертоносными холерными бациллами, только чтобы доказать, что кровь не играет никакой роли в иммунитете от холеры. Целые годы – он сам потом признавал, что это было безумием с его стороны, – он играл жизнью своих лабораторных помощников, и единственным извинением для него может служить то обстоятельство, что он всегда готов был рисковать жизнью вместе с ними и проглотил больше холерных вибрионов, чем любой из них. Кончилось дело тем, что один из его помощников, Жюпиль, заболел тяжелой формой настоящей азиатской холеры. Пробудившиеся в Мечникове ужасные угрызения совести не поддаются описанию. «Я никогда не прощу себе смерть Жюпиля», – стонал он, и бедной Ольге Николаевне приходилось день и ночь быть настороже, чтобы вовремя удерживать своего знаменитого мужа от покушений на самоубийство (всегда неудачных).

Эти сумасшедшие опыты заканчивались тем, что Мечников брал кровь из рук выздоровевших и с восторгом констатировал, что эта кровь не предохраняет морских свинок от заболевания холерой. Как же он ненавидел идею, что кровь важнее всего!

«Человеческая холера, – писал он, – являет собой еще один пример болезни, излечение от которой не может быть объяснено предохранительными свойствами крови».

Когда какой-нибудь чрезмерно самостоятельный студент приходил к нему со своими исследованиями и робко докладывал, что обнаружил еще что-то замечательное относительно крови, Мечников становился величественным, как Моисей, спускающийся с горы Синай, – искателям заурядной правды приходилось тяжело в этой лаборатории, и можете представить себе великого бесстрашного чемпиона фагоцитов, приказывающего сжечь инакомыслящего по отношению к его теории, а затем безутешно плачущего по нему. Но тем не менее Мечников – при столь великом множестве опытов, сделанных постоянно меняющейся толпой нетерпеливых экспериментаторов в его лаборатории, – сам же Мечников был частично ответственен за открытие некоторых из наиболее удивительных достоинств крови. Так, где-то посреди его триумфального руководства приезжал поучиться у него Жюль Борде. Этот Борде был сыном преподавателя в деревне Суаньи в Бельгии. Он был робок, казался простаком, имел рассеянный взгляд водянисто-синих глаз – глаз, которые подмечали то, на что никто больше не обратил внимания. Бельгиец принялся за свои исследования, и прямо там, в тени бороды капитана корабля, плывущего под флагом с лозунгом «Фагоциты!», совал нос в тайну того, как кровь убивает микробов; он заложил фундамент для тех изумительно деликатных тестов, которые показывают, является ли кровь человеческой в делах об убийстве. Также именно здесь Борде начал работу, которая привела, спустя несколько лет, к известному методу анализа крови на сифилис – реакция Вассермана. Мечников часто бывал недоволен Борде, но он также и гордился им, и всякий раз, когда Борде находил что-нибудь в крови, что было вредным для микробов и могло помочь сделать людей неуязвимыми для них, Мечников для собственного утешения придумывал более или менее точные опыты, которые показывали, что эти вредные для микробов свойства все-таки имеют какое-то отношение к фагоцитам. Борде оставался в лаборатории Мечникова недолго…

К концу девятнадцатого века, когда романтичная охота за микробами начала превращаться в заурядную профессию и в нее принимали вполне заурядных молодых докторов, а не только пророков и пламенных искателей истины, – в те дни горькие страдания Мечникова от того, что люди не верят ему, значительно уменьшились. Он стал получать медали и денежные награды, и даже немцы хлопали ему в ладоши и были почтительны, когда он принимал участие в каком-нибудь конгрессе. Тысячи исследователей изучали фагоцитов в процессе пожирания вредных микробов – и хотя это не объясняло в общем, почему один человек умирает от нападения микробов пневмонии, а другой после жара поправляется – все равно нет сомнения, что микробы пневмонии иногда поедаются фагоцитами. Так и сам Мечников, при всей его удивительной нелогичности, нетерпимости, упрямстве все же нашел нечто, что облегчило страдания человечества. И точно так же, возможно, однажды мечтатель, гений-экспериментатор, подобный рассеянному Борде, может прийти – и решить загадку того, почему фагоциты иногда пожирают микробов, а иногда не делают этого – и даже, может быть, научит фагоцитов всегда есть их…

7

Наконец для Мечникова наступили счастливые дни. Противники частью были побеждены, а частью прекратили бесполезные споры, убедившись в том, что он всегда может их переспорить, перекричать и задавить обилием экспериментов. И вот – это было уже в начале двадцатого века – он сел писать большой научный труд, подводивший итоги всему тому, что ему удалось выяснить по вопросу об иммунитете. Это был такой колоссальный трактат, что на него, казалось, нужно было затратить всю жизнь, а написан он был в таком стиле, которому позавидовал бы сам Флобер. Это был увлекательнейший роман с мириадами героев – блуждающих клеток и фагоцитов всех существующих на свете животных.

Мировая слава вернула ему волю к жизни и сделала горячим проповедником жизненных радостей. Двадцать лет тому назад, презирая человечество, разочаровавшись в самом себе и ненавидя жизнь, он говорил Ольге Николаевне: «Иметь детей – это преступление; ни одно человеческое существо не должно сознательно воспроизводить себе подобных». А теперь, когда он стал чувствовать радость существования и дети Севра – пригорода, в котором он жил, – называли его «рождественским дедом», он гладил их по головам и раздавал леденцы. «Хороша жизнь!» – говорил он сам себе. Но как удержать эту жизнь в ее быстром, неумолимом беге? Для этого, конечно, есть только один способ – наука!

«Болезнь – это не более чем эпизод, – писал он. – Недостаточно заниматься одним только выдумыванием способов лечения; нужно взяться за изучение общего вопроса о судьбе человеческой: почему человек неуклонно стареет и в конце концов умирает, когда в нем еще так велико желание жить?»

И, бросив работу с фагоцитами, Мечников всецело отдался фантастическим наукам о человеческой судьбе и о том, как этой судьбы избежать. Одной из этих наук, науке о старости, он придумал звучное название: «геронтология», а науку о смерти назвал «танатологией». Но что это были за ужасные науки! Идеи их были, разумеется, весьма оптимистичны, но наблюдения и опыты, которые он делал в этой области, заставили бы, вероятно, старика Левенгука перевернуться в гробу, а Пастер, должно быть, проклял бы час и день, когда пустил в свою лабораторию этого сумасшедшего русского. И все же… все же эти опыты послужили исходной точкой для борьбы с одним из самых страшных инфекционных заболеваний.

Мечников содрогался при мысли о смерти, но в то же время отлично сознавал, что он, как и любой другой человек, когда-нибудь непременно умрет. И вот он стал носиться с идеей легкой смерти. Ему как-то попалась заметка о двух женщинах, которые состарились настолько, что у них пропало желание жить, и они сами уже хотели умереть, как уставший человек хочет лечь в постель после тяжелого трудового дня.

«Вот! – воскликнул Мечников. – Это доказывает, что существует инстинкт смерти, так же как существует инстинкт сна. Остается, значит, найти только способ, как прожить в добром здоровье до того возраста, когда у человека появляется естественное желание умереть».

Он стал заниматься упорными поисками таких же удачных примеров, как эти две старухи; он посещал на дому всяких старых ведьм, беззубых и глухих, которые едва слышали то, что он им говорил; он прошел пешком из Парижа в Руан, чтобы повидаться со старой дамой, которой исполнилось сто шесть лет. Но, увы, все эти корифеи крепко цеплялись за остатки своей жизни, и он не встретил среди них никого похожего на тех двух легендарных старух. Но он все равно утверждал: «Инстинкт смерти существует!», противоречащие этому факты его не интересовали.

Он стал изучать старость на животных; ему отовсюду присылали многолетних, поседевших собак и древних котов; он торжественно опубликовал статью о попугае, дожившем до семидесяти лет; у него в саду жили две старые черепахи-самцы, и он пришел в неописуемый восторг, когда эти почтенные животные – в возрасте восьмидесяти шести лет, – сочетавшись браком с двумя черепахами-дамами, сделались отцами целых выводков черепах.

Но как задержать наступление старости? В чем заключается ее основная причина? Скандинавский ученый Эдгрен всесторонне изучил процесс затвердения артерий (артериосклероз) и пришел к заключению, что это затвердение – главная причина старости, и усиливается оно алкоголизмом, сифилисом и некоторыми другими болезнями.

«Воистину, человек так же стар, как его артерии», – пробормотал Мечников и решил заняться изучением вопроса о том, как влияет сифилис на затвердение артерий. Это было в 1903 году. Он только что получил награду в пять тысяч франков, а Ру, который, несмотря на существовавшее между ними расхождение в методах исследования, всегда был почему-то привязан к этому неуемному Мечникову, – Ру получил большую премию Озириса в сто тысяч франков. В одном только эти два человека между собой сходились – это в легком отношении к деньгам. Они решили истратить все полученные деньги плюс тридцать тысяч франков, выпрошенных Мечниковым у русских меценатов, на изучение этой тяжкой венерической болезни, на попытку привить ее обезьянам, найти ее микроба, придумать против нее предохранительные меры, а если возможно, то и лечение. Мечников же при этом имел главным образом в виду изучить влияние сифилиса на затвердение артерий.

На все свои деньги они купили обезьян. Французские власти в Конго отправили для этой цели в джунгли двух охотников, и вскоре большие лаборатории Пастеровского института огласились шумной болтовней шимпанзе и орангутангов, пронзительными криками священной обезьяны индусов и кошачьими завываниями маленькой забавной Macacus cynemolgiis.

Почти сразу же Ру и Мечников добились весьма ценных результатов. Их лаборатория сделалась прибежищем массы несчастных, заболевших сифилисом. От одного из них они привили сифилис обезьяне и получили полный успех: у шимпанзе быстро стали развиваться признаки болезни. В течение четырех лет они упорно работали, перенося сифилис от обезьяны к обезьяне, стараясь выследить таинственного микроба или хотя бы как-нибудь ослабить его, – как это делал Пастер с неизвестным зародышем бешенства, – чтобы приготовить затем предохранительную вакцину. Несчастные обезьяны десятками гибли от чахотки и воспаления легких, нередко вырывались и убегали. В то время как Мечников не особенно ловко старался втереть им под кожу ужасную заразу, обезьяны кусали и царапали его спину. И вот однажды ему пришла в голову очень оригинальная и остроумная мысль. Он втер в ухо обезьяны немного зараженного сифилисом состава, а затем, по прошествии двадцати четырех часов, это ухо отрезал. Обезьяна осталась совершенно здорова, и нигде, ни в одной части ее тела не появилось ни малейших признаков сифилиса.

«Это означает, – воскликнул Мечников, – что возбудитель сифилиса остается некоторое время на том самом месте, в котором попал в организм, а значит, если точно знать место, где он проник, можно убить его, прежде чем он распространится по всему телу. Однако при этой болезни нам почти всегда известны ворота, через которые проникла зараза».

И вот Мечников – под влиянием Ру, который всегда был осторожен и настаивал на тщательной проверке опытов, – после всех своих теоретических упражнений с иммунитетом занялся постановкой одного из самых практических опытов в истории охоты за микробами. После долгой и упорной возни он изобрел свою знаменитую каломельную (ртутную) мазь, которая и теперь играет важную роль в деле лечения сифилиса. Он взял двух обезьян, привил им от человека сифилис, а затем, по прошествии часа, втер в зараженные царапины одной из обезьян свою серую мазь. Через некоторое время у непомазанной обезьяны появились страшные признаки сифилиса, тогда как другая осталась совершенно здорова.

И тут Мечниковым в последний раз овладело его былое неистовство. Он забыл свои старые клятвы и обещания и уговорил молодого студента Мезенова согласиться на прививку ему сифилиса от зараженного человека. Мезенов, не моргнув глазом, предстал перед комиссией из выдающихся представителей французской медицины и спокойно смотрел, как в шесть длинных царапин на его теле проник сифилис. Это была даже более сильная прививка, нежели та, которую человек получает естественным путем. Ее возможные последствия могли бы превратить его в жалкую развалину. Целый час Мезенов ждал. Затем Мечников уверенной рукой втер в его ранки каломельную мазь, оставив одновременно без лечения шимпанзе и мартышку, которым была сделана контрольная прививка. Успех превзошел все ожидания: у Мезенова не появилось ни малейших признаков ужасной болезни, тогда как у обезьян через тридцать дней наблюдались явные признаки сифилиса.

Моралисты – и среди них было немало врачей, – подняли заметную шумиху против этих опытов Мечникова. «Он хочет отменить наказание за безнравственность! – заявляли они. – Нельзя предоставлять такое простое средство избавления от кары!»

Но Мечников ответил: «Мне высказывались упреки, что попытки предотвратить распространение этой болезни безнравственны. Но поскольку все средства моральной профилактики так и не предотвратили заметное распространение сифилиса и заражение невинных, безнравственным будет ограничивать любые доступные средства, которые у нас есть для борьбы с этой напастью».

8

Разбираясь с разнообразными причинами раннего затвердения артерий, Мечников нашел еще одну.

«Аутоинтоксикация, самоотравление гнилостными бактериями, паразитирующими в наших толстых кишках, несомненно, одна из важнейших причин затвердения артерий и наступления ранней старости», – убежденно заявил он.

Он придумывал невероятнейшие химические опыты с целью доказать, что отравление организма идет именно из толстых кишок.

«Мы жили бы гораздо дольше, не будь у нас толстой кишки, и у нас уже есть пример двух субъектов, которым пришлось вырезать всю толстую кишку, и они прекрасно живут без нее».

Остается лишь удивляться, что вслед за этим он не посоветовал отрезать ее у всех людей, а занялся всего лишь изысканием способа, как испортить настроение этим диким бактериям в нашей толстой кишке.

Его теория была странной и вызвала насмешки, ему указывали, что, например, у слонов есть огромная толстая кишка, но несмотря на это они живут до ста лет; что человеческий род, несмотря на толстую кишку, один из самых долгожительских видов на земле. Он участвовал в непристойных дискуссиях по поводу того, почему развитие видов сохранило у животных толстую кишку. И вот однажды он набрел на величайшее средство против аутоинтоксикации. Он прочитал, что где-то в Болгарии существуют деревушки, в которых люди будто бы живут по сто лет и больше, причем все эти патриархи питаются главным образом кислым молоком. Он тотчас же засадил своих молодых помощников за изучение микроба, окисляющего молоко, и через некоторое время знаменитая болгарская палочка заняла почетное место среди доступного набора медицинских средств.

«Этот микроб, – объяснял Мечников, – делающий кислым кислое молоко, изгоняет диких ядовитых бактерий из нашего кишечника».

Он сам стал употреблять колоссальное количество кислого молока, а под конец жизни несколько лет подряд питался чистой культурой болгарской палочки.

Он написал несколько книг в защиту своей теории, и один серьезный английский журнал провозгласил их даже самым важным научным трудом после «Происхождения видов» Дарвина.

Двадцать с лишним лет Мечников жил, строго следуя предписаниям своей новой теории. Он не употреблял алкогольных напитков и не курил; никогда не позволял себе никаких излишеств, часто показывал себя лучшим докторам того времени. Хлеб ему всегда приносили в особых стерилизованных бумажных пакетах, предохранявших его от загрязнения «дикими» бактериями. За эти годы он выпил невероятное количество кислого молока и проглотил сотни миллиардов благодетельных болгарских палочек.

Умер он на семьдесят первом году жизни.

8. Теобальд Смит

Клещи и техасская лихорадка

1

Теобальд Смит заставил искателей всего мира круто повернуть в сторону и двинуться по новому пути. Он был родоначальником американских охотников за микробами и довольно долго оставался их капитаном. Поддавшись мудрым советам простых фермеров, он заглянул в необследованный угол и наткнулся на поразительные вещи. В этой главе рассказывается о том, что именно обнаружил Смит и что нашли смелые пионеры, пришедшие вслед за ним.

«Во власти человека искоренить все заразные болезни на всем земном шаре!» – так обещал Пастер, разбитый параличом, но сияющий славой победы над болезнями тутовых шелкопрядов. Своим пылким энтузиазмом он внушал людям уверенность, что они избавятся от всех болезней самое позднее через год или два. Люди стали ждать и надеяться… Они ликовали, когда Пастер изобрел свои вакцины; чудесная штука были эти вакцины, но их никак нельзя было назвать «искоренителями микробов». Затем явился Кох, поразивший человечество гениальным открытием туберкулезной бациллы, и, хотя Кох был скуп на обещания, люди помнили пророчество Пастера и ждали исчезновения чахотки. Несколько лет Ру и Беринг вели кровопролитную войну против микроба дифтерии, – и матери убаюкивали детей радостными надеждами… Кое-кто ехидно посмеивался, но не мог все же отделаться от затаенной надежды, что могущественный (хотя и увлекающийся) Мечников научит своих фагоцитов сожрать всех микробов на свете… Болезни как будто слегка ослабели, но не похоже было на то, чтобы они спешили исчезнуть, и людям приходилось запасаться терпением…

И вот в начале последнего десятилетия девятнадцатого века явился молодой человек, Теобальд Смит, и смог объяснить, почему северные коровы, попадая на юг, заболевают и гибнут от техасской лихорадки и почему южные коровы, попадая на север и сами оставаясь здоровыми, несут с собою таинственную гибель северным коровам.

В 1893 году Теобальд Смит опубликовал свой ясный и четкий доклад, снимающий покров тайны с этой загадки. Доклад не вызвал, конечно, никакого всенародного ликования, и его теперь нельзя даже найти, но этот труд подсказал идею славному следопыту Дэвиду Брюсу. Брюс направил на верный путь Патрика Мэнсона; тот зажег мысль в голове замечательного, но склонного к обидам итальянца Грасси. Этот доклад дал уверенность в опасном предприятии американцу Уолтеру Риду с его командой офицеров и солдат, наотрез отказавшихся от дополнительной платы за выполнение обязанностей мучеников науки.

Кто такой был Теобальд Смит (который и американцам-то не очень известен) и как могли его открытия о болезнях скота вызвать столько волнующих событий? Каким образом рассуждения простых фермеров (правильность которых установил Смит) могли указать охотникам за микробами путь к осуществлению поэтических предсказаний Пастера?

2

В 1884 году, когда Теобальду Смиту исполнилось двадцать пять лет, он был уже бакалавром философии Корнельского университета и получил степень доктора в медицинском колледже в Олбани. Но его мало привлекала мысль посвятить свою жизнь распознаванию болезней без умения их вылечить, проявлению участия там, где нужна реальная помощь, безнадежным попыткам лечить умирающих и т. д., – короче говоря, медицина представлялась ему делом туманным и лишенным логики. Он горел желанием проникнуть в таинственную область неизвестного, овладеть какой-нибудь маленькой крепкой истиной, которую можно освоить без нарушения мозгового пищеварения. Одним словом, отказавшись от практической деятельности врача, он хотел «творить науку»! И особенно пылким его желанием было – как и большинства искателей в те горячие дни – заняться вопросом о микробах. Когда он был еще в Корнельском университете, то с увлечением исполнял псалмы и Бетховена на органе, с большой усидчивостью занимался математикой, физикой и немецким языком, но больше всего его привлекали занятия с микроскопом. Возможно, тогда он и увидел своего первого микроба…

Но, попав в медицинский колледж в Олбани, он не заметил среди преподавательского состава особенного ожесточения против злокозненных бацилл; зародыши не сделались еще излюбленной мишенью для спасительного врачебного обстрела; там даже не было отдельного курса бактериологии, как, впрочем, нигде в медицинских школах Америки. Но он хотел творить науку! И, отказавшись от веселых попоек и научного бесстыдства рядового студента-медика, Теобальд Смит наслаждался в тиши уединения микроскопическим исследованием внутренностей кошек. В своей первой напечатанной работе он изложил несколько очень тонких соображений по поводу особого анатомического строения кошачьих желудков, – это было началом его научной деятельности.

Получив диплом, он мечтал продолжить исследовательскую работу, но сначала нужно было подумать о заработке. Как раз в это время молодые американские доктора спешили отправиться в Европу, чтобы посмотреть через плечо Роберта Коха и поучиться у него искусству окрашивать бациллы, правильно их выращивать, впрыскивать под кожу животным и… говорить о них с видом знатоков. Теобальду Смиту тоже хотелось поехать, но нужно было искать службу. И в то время как молодые обеспеченные американцы спешили приобщиться к тайнам новой волнующей науки (чтобы впоследствии рассказывать, как они замечательно работали в одной комнате с великими немцами!) и готовились вернуться оттуда важными профессорами, Теобальд Смит нашел себе наконец занятие. Скромное это было занятие и, пожалуй, не совсем даже приличное для человека науки. Он поступил сотрудником в одно небольшое, незаметное, плохо обеспеченное, в общем, довольно жалкое учреждение, носившее название «Вашингтонское бюро скотопромышленности».

Включая Смита, бюро состояло из четырех сотрудников. Во главе стоял симпатичный человек по фамилии Сэлмон. Он искренне интересовался вопросом о том, какой вред могут приносить микробы коровам, и с увлечением рассуждал о важной роли бацилл в свиноводстве, но не имел абсолютно никакого понятия о том, как ловить микробов, наносивших вред этим ценным животным.

Был там еще некто мистер Килборн, имевший степень бакалавра по агрономии и числящийся кем-то вроде ветеринарного врача (в настоящее время он торгует медным и железным товаром в Нью-Йорке). И последним украшением этого бюро был древний и страшного вида чернокожий старик Александр, который вечно сидел где-нибудь в торжественной позе и лишь после основательного понукания нехотя принимался мыть грязные колбы и убирать клетки морских свинок.

В маленькой комнатушке под самой крышей правительственного здания, в которую солнечный свет падал только из слухового окна, Смит начал погоню за микробами. Тут уж он чувствовал себя в родной стихии! Он с такой ловкостью взялся за дело, как будто родился со шприцем в руке и платиновой проволокой во рту. Несмотря на узкое университетское образование, он хорошо владел немецким языком и в долгие ночные часы упивался рассказами о славных деяниях Роберта Коха. Как молодой селезень, рвущийся к воде, он стал подражать Коху в его тонком умении обращаться со страшными бациллами и оригинальными спириллами, носившимися под линзой маленькими живыми пробочниками… «Всем своим достижениям я обязан Роберту Коху», – говаривал он часто, думая о далеком гении с тем же чувством, с каким провинциальный энтузиаст бейсбола думает о Бейбе Руте.

Он продолжал неустанно работать на своем сумрачном чердаке; несмотря на слабое здоровье, целыми днями и даже ночами охотился за микробами. Тонкими музыкальными пальцами он готовил великолепные бульоны для микробов – почти без неудач! А в свободные минуты лихо воевал с тараканами, которые целыми табунами ползли к нему на чердак из помещавшейся рядом кладовки. В изумительно короткий срок он овладел необходимой техникой и осторожно стал переходить к небольшим открытиям. Он изобрел новый оригинальный вид вакцины, содержавшей в себе не бациллы, а только их профильтрованное бесформенное белковое вещество. Жара на его чердаке превращалась в адское пекло, столь знакомое летнему Вашингтону, но он смахивал пот с кончика носа и продолжал работать совершенно в классической манере Коха, инстинктивно избегая грубых методов Пастера.

3

Иногда раздаются призывы к свободе науки, и чтобы каждый исследователь имел полную независимость в выборе для себя темы исследования. Когда-то и я думал так, но, занявшись изучением жизни выдающихся исследователей, пришел к заключению, что все это – громкие слова. Чепуха! Возьмем, например, Теобальда Смита, начавшего свою карьеру с роли мелкого чиновника, – он вынужден был заниматься теми исследованиями, которые поручались ему доктором Сэлмоном, а доктору Сэлмону платили деньги за то, чтобы он принуждал Смита к разрешению тех вопросов, которые волновали фермеров и скотоводов. Доктор Сэлмон, бакалавр Килборн и Теобальд Смит, не говоря уже о незаменимом Александре, ждали только сигнала, чтобы с быстротой пожарной команды направить брандспойт науки в пылающий огонь эпидемий, угрожавших жизни свиней, телят, быков и баранов американских фермеров. А в то время скотопромышленники были как раз весьма озабочены распространением странной болезни, носившей название техасской лихорадки.

Южные скотоводы покупали на севере рогатый скот; его выгружали из вагонов и пускали на пастбище вместе со здоровыми и крепкими южными коровами. С месяц примерно все шло благополучно, и вдруг – хлоп! – среди северных коров разражалась жестокая эпидемия. Они переставали есть, начинали быстро терять в весе, моча у них делалась красного цвета, они стояли сгорбившись и с печальными глазами, а через несколько дней все прекрасное северное стадо до последней коровы лежало окоченевшим на пастбище. То же самое происходило, когда южные бычки и телки попадали на север; их пускали на пастбище, потом, может быть, даже угоняли оттуда; но когда северные коровы приходили на поля, где раньше паслись их южные родственники, то через тридцать примерно дней среди них начиналась смертельная эпидемия и в каких-нибудь десять дней погибало все стадо.

Что это была за таинственная зараза, приносимая южными коровами, которые сами от нее никогда не страдали, и оставляемая ими в тайной засаде на полях? Почему требовалось больше месяца для того, чтобы поля стали опасными? Почему они были опасны только в период жарких летних месяцев?

В стране поднялось беспокойство. Возникло напряжение в отношениях между южными скотопромышленниками и их северными коллегами. В Нью-Йорке поднялась паника, когда скот, отгруженный в восточные штаты для мясозаготовок, стал гибнуть сотнями в поездах. Что-то необходимо было предпринять! И вот по призыву Министерства здравоохранения лучшие ученые страны немедленно приступили к поискам микробов, вызывавших это заболевание…

Между тем у некоторых старых, умудренных опытом скотоводов западных штатов имела хождение особая теория, – вероятно, просто догадка, высосанная из глиняной трубки, которые они горестно раскуривали над своими павшими коровами… Они были убеждены, что техасская лихорадка вызывается насекомым, живущим на скоте и сосущим из него кровь; эту козявку они называли клещом.

Ученые доктора из Министерства здравоохранения и выдающиеся ветеринары с экспериментальных станций различных штатов от души смеялись. Клещи вызывают болезни! Насекомые в роли микроба! Нет, этого не бывает. Это противоречит всем научным данным. Просто вздор! «Достаточно чуть-чуть подумать, чтобы убедиться в абсурдности этого мнения», – заявил известный авторитет Гэмджи. Этот ученый с головой ушел в изучение техасской лихорадки и ни разу не подумал о клеще. Многочисленные исследователи с важностью резали коровьи трупы и находили в них всевозможных бацилл (но ни разу не видели клеща). «Она распространяется через навоз!» – утверждал один. «Ошибаетесь, не через навоз, а слюной!» – заявлял другой. Теорий было столько же, сколько ученых. А коровы продолжал погибать.

4

И вот в 1888 году доктор Сэлмон дал Теобальду Смиту в помощники Килборна, а в уборщики Александра и, не упоминая ничего о клещах, дал команду всем им заняться вопросом о техасской лихорадке. «Найдите микроба!» – сказал он Смиту. В этом году они получили для исследования только четыре печени и четыре селезенки от коров, пораженных техасской лихорадкой; упакованные в ведра со льдом, эти печени и селезенки прибыли к Смиту на раскаленный чердак из Виргинии и Мэриленда. Теобальд Смит в достаточной степени обладал тем, чего не хватало ученым очковтирателям и плутоватым ветеринарам, – он обладал хорошим нюхом. Он тщательно и всесторонне обследовал первый экземпляр селезенки; он поискал в ней микробов – и нашел их целый зверинец!

Тогда он понюхал кусок селезенки и сморщил нос: она воняла. Она была протухшей.

Он тут же написал письмо скотоводам, прося их извлекать внутренности из животных тотчас же после смерти, быстро упаковывать их в лед и как можно скорее доставлять в лабораторию. Это было сделано, и в следующей полученной селезенке он уже совсем не нашел микробов, но обнаружил огромное количество распавшихся красных кровяных шариков.

«Они выглядят разрушенными», – подумал он про себя. Но никаких микробов найти так и не смог.

Смит чувствовал, что сидеть в лаборатории, пусть и с целой армией морских свинок и батареями блестящих шприцев, и пялить глаза на вонючие селезенки – в этом особого смысла нет. Экспериментатор должен изучать болезнь в ее среде; он должен видеть последние судорожные подергивания издыхающего животного – нужно быть ближе к природе! Он уже стал готовиться к лету 1889 года, когда однажды Килборн рассказал ему о смехотворной теории фермеров насчет клещей.

Он моментально навострил уши. «Так думают фермеры? Люди, теряющие свои стада, наблюдающие ближе всех техасскую лихорадку? Это интересно!»

Надо, кстати, сказать, что несмотря на то, что Теобальд Смит родился в городе, он любил вдыхать запах свежего сена и смотреть на коричневые борозды свежевспаханных полей. Он всегда чувствовал что-то мудрое, дышащее правдой в коротких, сжатых замечаниях фермеров о погоде или хлебах. Смит тонко изучил великую премудрость математики; люди земли ничего этого не знали. Он чувствовал себя как дома среди сверкающих залов хорошо оборудованных лабораторий с их микроскопами, шприцами и таблицами; он был напичкан той софистической мудростью, которая смеется над расхожими поговорками и крестьянскими приметами. Но, несмотря на свою ученость, Теобальд Смит (и это было самой удивительной его чертой!) никогда не отождествлял блестящих лабораторий и сложных аппаратов с ясным мышлением и всегда относился с некоторым сомнением к тому, что вычитывал в книгах или видел через микроскоп. В то же время он испытывал какое-то безотчетное чувство доверия, когда простой крестьянин вынимал из своих (может быть, нечищеных) зубов глиняную трубочку и изрекал что-нибудь вроде того, что «ранняя гроза – в мае будет много цветов».

Он внимательно выслушал болтовню Килборна по поводу «идиотской» теории о клещах; Килборн говорил, что скотоводы западных штатов тоже толкуют об этих клещах.

«Эти люди не склонны к фантазиям, – рассуждал Смит, – у них здоровые, крепкие головы. Они насквозь пропитаны запахом своих бычков и телят, они составляют с ними как бы одно целое. И, должно быть, не одну бессонную ночь они провели в размышлениях об этой страшной болезни, которая превращала в воду кровь их скота, вырывая последний кусок хлеба изо рта у их детей. Они сами и хоронили своих погибших животных. И эти злополучные, умудренные опытом фермеры в один голос говорили: «Нет клещей – нет и техасской лихорадки!» Теобальд Смит решил прислушаться к мнению фермеров. Он хотел видеть болезнь так же близко, как наблюдали ее скотоводы. Это был новый вид охоты за микробами – идти за природой, изучая ее лишь с помощью маленьких фокусов.

Наступило лето 1889 года; дни становились жаркими; а в прошлом году скотоводы горько жаловались на свои потери. Даже правительству стало ясно, что надо что-то делать. Министерство земледелия выделило хорошие субсидии, и директор, доктор Сэлмон, распорядился начинать работу; к счастью, он так мало понимал в исследовательской работе, что его помощники никогда и ни в чем не стесняли Смита.

5

Вместе с Килборном Теобальд Смит обустроил диковинную лабораторию: не в четырех стенах, а под открытым знойным небом, и стены этого храма науки представляли собой не что иное, как пять или шесть небольших пыльных, обнесенных изгородью загонов. 27 июня 1889 года семь худощавых, но пребывающих в добром здравии южных коров сошли с небольшого судна, доставившего их с ферм Северной Каролины, – центрального очага техасской лихорадки, где северных коров подстерегала верная смерть. Все эти семь коров были изукрашены, осыпаны, густо напичканы клещами самых разнообразных форм и размеров; были среди них настолько крошечные, что их нужно было рассматривать через лупу; были и великолепные экземпляры самок в полдюйма длиною, разбухших от крови своих многострадальных хозяек.

В загон № 1 Смит и Килборн поместили четырех из этих усеянных клещами южных коров и туда же загнали шесть здоровых северных животных. «Северные коровы очень скоро наберутся клещей, – рассуждал Смит, – а так как они никогда и не нюхали техасской лихорадки, то должны быть к ней очень восприимчивы. С помощью этого маленького трюка мы выясним, действительно ли тут виноваты клещи!»

Так Теобальд Смит устроил свой первый маленький фокус, – можете назвать его экспериментом, если хотите, – пустяковый простенький опыт, который мог прийти в голову любому неглупому фермеру, если бы тот не был так сильно занят ежедневными хлопотами, а любому американскому ученому показался бы пустым и глупым.

Смит и Килборн решили вручную обобрать всех клещей с остальных трех южных коров. Коровы отбрыкивались и хлестали хвостами по лицам этих странных исследователей, на солнце было свыше 40° по Цельсию, и облаками висевшая пыль густо ложилась на их вспотевшие лбы. Клещи укрывались глубоко среди спутанной шерсти животных, а самые маленькие, показавшись на мгновение, уползали в непроходимые дебри волос, как только наши исследователи пытались схватить их скрюченными пальцами. И до чего крепко эти проклятые паразиты впивались в кожу своих хозяек-коров! Случалось, что какая-нибудь великолепная, раздутая кровью клещиха при попытке оторвать ее от коровы лопалась под пальцами, превращаясь в отвратительную липкую кашицу! Это было ужасное занятие.

Но к вечеру они уже не находили ни одного клеща на этих трех южных коровах и поместили их в загон № 2 вместе с четырьмя здоровыми северными животными.

«Северные коровы сильно подвержены заболеванию техасской лихорадкой, они будут обнюхиваться с южными, будут щипать ту же траву, пить ту же воду, будут соприкасаться с испражнениями каролинских коров, но они не получат от них клещей. А теперь подождем и посмотрим, виноваты в этом деле клещи или нет».

Июль и начало августа прошли в томительном, но не бездеятельном ожидании. Смит вместе с правительственным энтомологом Купером Куртисом занялись широким изучением жизни и деятельности клещей. Им удалось пронаблюдать, как молодой шестиногий клещ взбирается на корову, как укрепляется на ее шкуре и начинает сосать кровь; как он меняет свою кожу, с гордостью обогащается еще двумя ножками и снова меняет кожу. Они пронаблюдали, как крупные восьминогие самки вступают в брак (здесь же, на коровьем заду) с малорослыми самцами, как затем эти молодые жены-клещихи насасываются кровью, готовясь к материнству, и, отвалившись от коровы на землю, откладывают более двух тысяч яиц. После чего, примерно через двадцать дней после их восхождения на коровью ногу, они заканчивают свою жизненную миссию, сморщиваются и погибают, тогда как в каждом из двух тысяч яиц начинают происходить удивительные вещи…

В то же время Теобальд Смит не забывал ежедневно посещать свою лабораторию под открытым небом, где заправлял делами Килборн, будущий торговец медным и железным товаром. Он приходил в загон № 1 посмотреть, не появились ли новые клещи на северных коровах, не повысилась ли у них температура, не стоят ли они, понурив головы? Затем он переходил в загон № 2, чтобы отодрать пару-другую клещей с каролинских коров, на которых то и дело появлялись новые клещи, выросшие из самых крошечных, пропущенных в первые дни. Много им приходилось из-за этого нервничать… Это был, надо сказать, очень утомительный и малоинтересный период ожидания, пока наконец в один из знойных дней середины августа на одной из северных коров не показались клещи и вслед за тем она стала горбить спину и отказываться от еды. Вскоре появились клещи и на других северянках. Они горели в лихорадке, их кровь превратилась в воду, ребра выступили наружу и бока втянулись… А клещи?.. Да они сплошь были усеяны клещами!

Но в загоне № 2, где не было клещей, северные коровы оставались такими же здоровыми, как их каролинские подруги.

С каждым днем температура у северянок в загоне № 1 становилась все выше, и наконец они погибли одна за другой; тут же в сарае было сделано посмертное вскрытие, и началось отчаянное метание между трупами животных в поле и микроскопами на тараканьем чердаке. Даже Александр, смутно осознавший важность момента, стал проявлять некоторые признаки жизнедеятельности. Смит внимательно рассматривал жидкую кровь погибших коров.

«Это кровь, подвергшаяся действию загадочного микроба техасской лихорадки. Впечатление таково, будто что-то забралось в самые кровяные шарики и разорвало их: микробов надо искать внутри кровяных телец», – размышлял Смит.

Он не особенно доверял чужим исследованиям с помощью микроскопа, зато сам был чрезвычайно искусен в обращении с этим инструментом. Он навел свою сильнейшую линзу на кровь первой погибшей коровы и – что за удача! – в первом же препарате наткнулся на какие-то странные, грушевидной формы пятна в совершенно целых на вид кружочках кровяных телец. Сначала эти выемки выглядели просто небольшими пустотами, но он отчаянно вертел микрометрический винт, стараясь поймать их в фокус, и взволнованно рассматривал одну за другой капельки крови, заключенные между тонкими стеклышками.

Но вот на его глазах эти пятна пространства превратились в оригинальных живых существ грушевидной формы… Он находил их в крови каждого животного, погибшего от техасской лихорадки, всегда внутри кровяных шариков, которые они разрушали, превращая кровь в воду. И никогда он не видел их в крови здоровой северной коровы.

«Возможно, это и есть микроб техасской лихорадки», – шептал он про себя, но, как добрый крестьянин, не спешил с выводами. Для полной уверенности он должен посмотреть кровь сотни коров, больных и здоровых, должен проверить миллионы красных кровяных шариков…

Жаркий период сейчас как раз миновал, наступил сентябрь, а все четыре северянки в загоне № 2 продолжали мирно пастись и поправляться, – на них не было клещей!

«А теперь еще раз проверим, виноваты ли тут клещи», – сказал Смит и перевел двух из этих прекрасно себя чувствующих северных коров в загон № 1, где было уже столько коровьих смертей. Через неделю несколько маленьких красно-бурых букашек оказались на ногах у этих коров. А еще через две недели одна из них была больна техасской лихорадкой, а другая уже мертва.

Но едва ли был на свете человек, которому требовалось больше доказательств, чтобы убедиться в чем-то, когда ему самому хотелось в это верить. Смиту еще нужно было убедиться окончательно! И вот у него оказался в запасе еще один простенький фокус – назовите его экспериментом, если хотите. Из Северной Каролины, с ее смертоносных полей, прибыли большие бидоны, и эти бидоны были наполнены травой, которая кишела ползающими, жаждущими крови клещами. Эти бидоны Теобальд Смит принес в загон № 3, где никогда не бывало ни одной южной коровы со своими сосущими кровь паразитами. Он исходил это поле вдоль и поперек и засеял его гибельным семенем – клещами. Затем Килборн привел туда попастись четырех здоровых северянок, а через несколько недель кровь их стала водянистой, одна корова погибла, а две из трех остальных заболели тяжелой формой техасской лихорадки, но поправились.

6

Итак, Теобальд Смит, первый из всех охотников за микробами, установил, как именно микроскопический убийца переходит с одного животного на другое.

В загоне, где был южный скот и клещи, северный скот погибал от техасской лихорадки; в загоне, где был южный скот без клещей, северный скот прекрасно жил и поправлялся; в загоне, где южного скота не было, а были только клещи, северный скот точно так же падал от техасской лихорадки. Значит, виноват клещ.

С помощью этих простых, но с удивительной тщательностью проведенных опытов Теобальд Смит доказал, что скотоводы действительно подметили великую тайну природы. Он извлек эту тайну из недр народной мудрости точно так же, как изобретение колеса, явившись плодом народного изобретательства, привело к созданию современных мощных двигателей.

Вы, наверное, думаете, что он удовлетворился проделанной работой? Ведь опыты были абсолютно бесспорны! Вы, наверное, думаете, что он посоветовал правительству начать истребительную борьбу с клещами? Нет, Теобальд Смит был исследователем иной породы. Он с нетерпением ждал наступления жаркого сезона 1890 года, чтобы повторить еще раз те же самые опыты и добавить к ним несколько новых, чрезвычайно простых, но безусловно необходимых для окончательного установления виновности клеща.

«Каким образом эти насекомые переносят болезнь между коровами? – размышлял он. – Ведь мы установили, что клещ проводит всю свою жизнь на одной корове, а не перелетает, как муха, с одного животного на другое».

Это был очень сложный вопрос, слишком тонкий для грубой науки фермеров, и Смит взялся за распутывание этого узла.

«Можно предположить, что клещи, насосавшись крови и достигнув зрелости, падают и растаптываются скотом, оставляя на траве крохотных грушевидных микробов, которые затем поедаются северными коровами».

Он взял несколько тысяч клещей, присланных в бидонах из Северной Каролины, смешал их с сеном и стал кормить северную корову, помещенную в специальное изолированное стойло. Но ничего не случилось; корова была очень довольна этим кормом; она стала жиреть. Он пытался испортить желудок другой корове, угощая ее супом из давленых клещей, но и эта корова с удовольствием уплетала необыкновенное блюдо, и даже стала от него поправляться.

Дело не клеилось; очевидно, таким путем коровы микробов не получали; Смит немного растерялся. И еще другие проклятые вопросы не давали ему спать. Почему требовалось тридцать с лишним дней для того, чтобы загон сделался опасным после водворения туда напичканных клещами южных коров? Скотоводам тоже был известен этот факт: они знали, что можно смешивать вновь прибывших южных коров с северными и держать их вместе дней двадцать, и если затем убрать северных коров, то они не заболеют техасской лихорадкой; но если оставить их в этом же загоне на более продолжительный срок – даже удалив оттуда южных коров, – то непременно случится гибельная эпидемия среди северянок. В этом-то и была загвоздка!

И вот в один прекрасный летний день 1890 года благодаря очень странному и совершенно непредвиденному стечению обстоятельств картинка этого пазла сложилась. Решение задачи открылось Теобальду Смиту с чудесной неожиданностью; оно само закричало о себе; оно свалилось ему на голову, когда он был занят совершенно другими вещами.

В то время он с увлечением занимался всевозможными опытами: целыми галлонами выпускал кровь северным коровам, чтобы вызвать у них малокровие, – ему нужно было убедиться в том, что те крохотные забавные грушевидные образования, которые он находил в кровяных шариках, – действительно микробы, а не какие-то изменения в крови, случающиеся в результате малокровия. Он учился искусственно выводить молодых, чистеньких клещей на стеклянных блюдцах в своей лаборатории; он продолжал с добросовестной настойчивостью обдирать клещей с южных коров, чтобы доказать, что эти коровы безвредны для северянок, и если, бывало, ему не удавалось выловить всех клещей, то опыты шли насмарку… Он обнаружил странный факт, что северные телята заболевали только легкой формой лихорадки там, где их матери безусловно погибали. Он старался выяснить, какое еще действие мог оказывать клещ на северную корову. Ведь мог же он причинять ей и другой вред, кроме техасской лихорадки? Тут-то и произошел этот счастливый несчастный случай…

Однажды он задался вопросом: «Если я возьму молодых, чистеньких клещей, выведенных в стеклянных блюдцах на моем чердаке, клещей, которые никогда не бывали ни на скоте, ни в опасных полях, если я насажаю этих клещей на северных коров и дам им сосать кровь, сколько им вздумается, – смогут ли они высосать столько крови, чтобы вызвать у коровы малокровие?»

Это был, на мой взгляд, совершенно пустой и бесцельный вопрос. Его мысли витали на расстоянии тысяч миль от техасской лихорадки…

Но он все-таки попробовал. Он взял хорошую, упитанную годовалую телку, поставил ее в изолированное стойло и изо дня в день сажал на нее по нескольку сот молодых, свеженьких клещей, придерживая ее, пока эти козявки забирались к ней под шерсть, чтобы как следует прицепиться к шкуре. Каждый день, по мере того как клещи жадно сосали, он делал ей небольшие надрезы и брал кровь, чтобы проверить, не начинаются ли явления малокровия. И вот однажды утром Теобальд Смит вошел в стойло для обычной процедуры и положил руку на шею телке… Что такое? У нее жар! И сильный жар! Подозрительно высокая температура! Она стояла, понурив голову и не желая есть, а ее кровь, которая всегда вырывалась из надрезов густой, обильной и красной струей, стала вдруг жидкой и темноватой. Он помчался к себе на чердак с образцами крови, заложенными между стеклышками… Вот уж препарат под микроскопом, и – невероятно, но факт! – кровяные шарики были исковерканы, сморщены и зазубрены, вместо того чтобы быть круглыми и гладкими, как обтертая монета. А внутри этих разрушенных шариков – это было положительно чудо! – оказались крохотные грушевидные микробы…

Этот поразительный факт был удивительнее любых библейских чудес, потому что этим микробам нужно было прибыть из Северной Каролины на старых клещихах, перейти из них в яички, которые они положили на стеклянные блюдечки, возродиться в детенышах, которые вывелись из этих яичек, и наконец эти смертоносные детеныши впрыснули их в кровь своей злополучной, но совершенно случайной жертвы – годовалой телки!

В тот же миг все темные, непонятные вопросы стали ясными для Теобальда Смита.

Это вовсе не старая, раздутая кровью клещиха, а ее детеныш, ничтожный клещенок, нес в себе гибель северным коровам, подлинным убийцей оказывалась еле заметная пятидневная козявка…

Теперь ему стало понятно, почему поля становились опасными лишь по прошествии времени. Матери-клещихи должны были сначала отвалиться от южных коров; несколько дней уходило на кладку яиц; через двадцать с лишним дней из яиц выводились детеныши; эти молодые клещенята должны были еще порыскать вокруг, чтобы найти коровью ногу и на нее взобраться, – на все это требовалось несколько недель.

Никогда еще не было более простого ответа на загадку, которая без этого счастливого случая осталась бы, возможно, неразрешенной и до сегодняшнего дня…

С максимальной быстротой, с какой только удавалось ему выводить новые тысячи клещей в подогретых стеклянных блюдечках, Теобальд Смит продолжал опыты для подтверждения своего замечательного открытия, и он доказал его окончательно. Потому что каждая северная корова, на которую он пускал своих «искусственных клещей», непременно заболевала техасской лихорадкой… Но, как мы уже видели, это был совершенно ненасытный экспериментатор, и, когда кончилось лето 1890 года и наступили холода, он устроил в стойле угольную печь, вывел в тепленьком месте побольше клещей, поместил в это обогретое стойло корову, усеял ее с ног до головы клещами – угольная печь должна была вместо солнца способствовать их росту и развитию, – и корова заболела техасской лихорадкой в зимнее время, чего никогда не бывало в природе.

Еще два лета после этого Смит и Килборн топтали свои загоны, чтобы не оставить ни малейшей щели в лодке их исследований, ответить на каждый невыясненный вопрос, придумать простые и точные ответы на все возражения, которые могли бы им сделать мудрые ветеринары, предупредить самую возможность какой-либо критики… Заодно они открыли интересные факты относительно иммунитета. Им случалось наблюдать, как северные телята переносили легкий приступ техасской лихорадки (иногда даже два приступа за лето), а в следующем году, уже более или менее подросши, спокойно паслись в загонах, безусловно гибельных для неиммунизированной северной коровы. Так они выяснили, почему южный скот никогда не гибнет от техасской лихорадки. Эта свирепая болезнь распространена на юге везде, где имеются клещи, а клещи имеются всюду; они постоянно кусают южный скот и наводняют его своими забавными, но смертоносными грушками; южные коровы всегда носят микробов в своей крови, но это не имеет никакого значения, потому что легкое заболевание в телячьем возрасте сделало их невосприимчивыми…

И наконец, после четырех удушливых, но плодотворных летних сезонов, в 1893 году Теобальд Смит решился объявить ответы на все запутанные вопросы относительно техасской лихорадки и рассказать, каким образом эту болезнь можно совершенно стереть с лица земли (примерно тогда же старик Пастер пророчествовал о грядущем искоренении почти всех болезней). И никогда еще – я не делаю исключений даже для Левенгука, Коха и других гениальных охотников за микробами, – никогда еще, я говорю, не было дано такого простого и в то же время такого исчерпывающего ответа на загадку природы. Сообразительный мальчик может легко в нем разобраться. Исаак Ньютон, вероятно, снял бы перед ним шляпу.

Он любил Бетховена, этот молодой Смит, и мне его «Исследование о природе, причинах и предупреждении техасской, или южной, лихорадки крупного рогатого скота» представляется таким же шедевром, как Восьмая симфония Бетховена, созданная в его поздние печальные годы. Оба эти произведения крайне просты в своих темах, но оба сияют волшебным разнообразием и полнотой в обработке этих тем, так же как сама природа бесконечно проста и в то же время бесконечно сложна…

7

Этим докладом Теобальд Смит заставил исследователей повернуть голову в другую сторону, показав людям совершенно новый и фантастический способ распространения болезней, – через насекомых. И только через вполне определенное насекомое. Окунайте коров в воду, чтобы убить клещей, держите северный скот на пастбищах, где нет клещей, и техасская лихорадка исчезнет с лица земли. В настоящее время во всех странах коров принято мыть, и техасская лихорадка, которая когда-то угрожала мириадам скота, совершенно потеряла свое значение.

Но это только малая часть тех благотворных последствий, которые имел этот простой доклад, этот классический труд, недостаточно оцененный и почти изъятый из печати. Вскоре после этого в опасных и диких зарослях Южной Африки толстый шотландский хирург проклинал муху цеце и размышлял о том, какую еще пакость, кроме надоедливых укусов, может причинить эта подозрительная муха. А вслед за тем в Индии и одновременно в Италии англичанин и итальянец стали внимательно прислушиваться к визгливым жалобным песням комаров, мечтать, задумываться и планировать странные опыты…

Обо всем этом вы узнаете из последующих глав. В них говорится о древних моровых болезнях, с которыми люди наконец-то научились справляться, и о страшной желтой лихорадке, искоренить которую удалось лишь недавно… А ведь именно он, Теобальд Смит, полузабытый охотник за микробами, дал людям право мечтать о таких славных делах.

9. Дэвид Брюс

Выслеживая муху цеце

1

«Молодой человек! – Раскрасневшееся лицо директора британского военно-медицинского управления сделалось еще более темным. – Молодой человек! Я отправлю вас в Индию, я отправлю вас в Занзибар, я отправлю вас в Тимбукту!.. Я отправлю вас куда угодно, куда мне вздумается!.. – Величественный пожилой джентльмен уже перешел на крик, и лицо его стало совсем багровым. – Но, черт побери, можете нисколько не сомневаться, что я не позволю вам ехать в Наталь!..» – Последний выкрик отдался эхом.

Что мог ответить на это Дэвид Брюс, кроме как поклониться и быстро ретироваться из кабинета его светлости? Он строил планы, он подавал тысячи прошений, он использовал все свои связи и наконец дерзнул даже подвергнуться гневу начальства; и все это только для того, чтобы поехать в Южную Африку охотиться за микробами. Это было в начале 1889 года. Теобальд Смит в Америке только что произвел целую революцию в охоте за микробами, доказав, что клещ может переносить техасскую лихорадку с одного животного на другое. И вот Дэвид Брюс, человек, одержимый страстью к приключениям, решил пойти по пути, указанному Смитом. Африка была наводнена таинственными заразными болезнями, которые делали жизнь на континенте положительно адом; оливково-зеленые заросли мимоз гудели и жужжали сотнями видов различных мух, комаров, клещей и муравьев. Что за дивное поле для всевозможных открытий и исследований, для интересных наблюдений через микроскоп, для свободной и привольной охоты за микробами!

В натуре Дэвида Брюса была одна интересная особенность: он стремился делать то, что больше всего не нравилось начальству и родственникам. Тотчас же по окончании медицинской школы в Эдинбурге он поступил врачом в британскую армию, но вовсе не для того, чтобы сражаться или спасать человеческие жизни, и даже не для того, чтобы иметь возможность охотиться за микробами. Он поступил в армию исключительно потому, что задумал жениться. У них не было ни одного шиллинга – ни у Брюса, ни у его возлюбленной. Все родственники называли их романтическими идиотами – они что, не могли подождать, пока Брюс обзаведется приличной практикой?

Но они все-таки поженились, и Брюс поступил в армию на жалованье в тысячу долларов в год.

Нельзя сказать, чтобы он был образцовым солдатом. У него было плохо с понятием дисциплины и, что еще хуже, не было такта. Будучи еще лейтенантом, он вспылил за что-то на своего командира-полковника и чуть было не избил его. Если посмотреть на него сейчас, когда ему уже за семьдесят лет, посмотреть на его плечи грузчика, на его могучую грудь, спускающуюся колесом к огромному животу; если послушать, как он изрыгает проклятия сквозь свои гинденбурговские усы, которыми очень гордится, можно поверить, что он способен был задать основательную трепку своему полковнику и посмеиваться над военным судом, который должен был за этим последовать… Его послали в английский гарнизон на остров Мальта, в Средиземном море. Вместе с ним поехала и миссис Брюс; это был их медовый месяц… Здесь он опять-таки стал вести себя не по-солдатски. На острове свирепствовала таинственная болезнь, называвшаяся мальтийской лихорадкой. Эта болезнь вызывала ужасные стреляющие боли в ногах. Брюс сразу решил, что глупо сидеть сложа руки и утешать несчастных страдальцев бесцельными пилюлями; нужно во что бы то ни стало найти причину мальтийской лихорадки!

Он немедленно приступил к делу. Где-то в заброшенной лачуге он устроил себе лабораторию (не имея абсолютно никакого понятия о лабораториях!) и проводил здесь целые дни и недели, изучая искусство приготовлять питательную среду из мясного бульона и агар-агара и стараясь вырастить в этой среде зародыша мальтийской лихорадки. В своем невежестве он думал, что все это страшно просто. Его лицо и руки вечно были измазаны клейким агар-агаром; мундир был весь в пятнах; когда он пытался профильтровать это проклятое вещество, оно неожиданно застывало в плотный студень, и у него ничего не получалось. Он тратил недели на работу, которую современный лаборант может сделать за несколько часов. Он злился и ругался нецензурными словами. В конце концов он звал миссис Брюс с теннисной площадки и просил ее ему помочь: женщина ведь лучше должна знать искусство стряпни! Из своего скромного жалованья он покупал обезьян по одному доллару семьдесят центов за штуку и пытался впрыскивать им кровь больных солдат, но обезьяны извивались у него в руках, кусались и царапались и вообще вели себя крайне неприлично.

«Ты не подержишь мне обезьяну?» – кричал он тогда своей жене.

Вот так постепенно она стала его правой рукой и ближайшим помощником и, как вы увидите ниже, оставалась им в течение тридцати с лишним лет, путешествуя с ним по самым опасным и зачумленным местам, деля с ним нужду и жестокие лишения, радуясь его замечательным, хотя и негромким, никому неведомым победам. Трудно себе даже представить, какими головотяпами они были в начале своей работы, однако после нескольких месяцев дружного и упорного труда эти новоиспеченные бактериологи открыли в конце концов микроба мальтийской лихорадки… но тут же, к своему величайшему огорчению, вынуждены были покинуть остров Мальту. «Что, собственно, Брюс о себе воображает? – говорили старшие медицинские чиновники в гарнизоне. – Почему он не лечит больных солдат, а торчит в какой-то дыре, которую называет лабораторией?»

Они осуждающе называли его идиотом и фантазером, никчемным морильщиком обезьян и дилетантом с пробирками. И как раз тогда, когда он почти уже добрался до открытия (в итоге он сделал его двадцать лет спустя), что крошечная бацилла мальтийской лихорадки проникает в кровь британских Томми из сосков коз, его внезапно перевели в Египет.

2

Оттуда он был отправлен обратно в Англию, в военно-медицинскую школу в Нетли, в качестве преподавателя бактериологии, поскольку начальство прознало, что он открыл зародыша важной болезни. Здесь у него состоялось удачное знакомство с его сиятельством высокопочтенным сэром Уолтером Хели-Хатчинсоном, наместником Наталя, Зулуленда и пр. и пр. Эти два искателя приключений стали вместе мечтать и строить великие планы. Его сиятельство не имел ни малейшего представления о микробах, но в качестве колониального администратора страстно мечтал видеть всю Африку под английским флагом. Брюсу не было абсолютно никакого дела до расширения имперских владений, но он знал, что Африка кишит микробами, переходящими от животных к животному и от человека к человеку через укусы мух и клещей. Ему (а также миссис Брюс) страстно захотелось изучать таинственные болезни в далеких сказочных странах.

Вот тогда-то он и отправился на прием к грозному директору военно-медицинского управления, и мы уже видели, какое ужасное фиаско он потерпел. Но даже сам директор не в состоянии упомнить всех непозволительных желаний своих многочисленных пешек и марионеток; директора предполагают, а интриги и тайные связи иногда располагают. И вот в 1894 году старший хирург Дэвид Брюс вместе с миссис Брюс очутился в Натале, делая на волах по шестнадцати километров в день по направлению к Убомбо, в Зулуленде. Температура в тени их двойных палаток доходила до 106 °F, надоедливые мухи цеце сопровождали их целыми тучами и, налетая со скоростью курьерского поезда, жалили, как маленькие ехидны; до слуха доносилось страшное завывание гиен и рычание львов; целые ночи напролет они расчесывали свои искусанные клещами тела. Но они были членами «первой британской комиссии по борьбе с наганой в Зулуленде» и были счастливы…

Они были отправлены изучать болезнь, носившую красивое туземное название «нагана». Эта таинственная болезнь сделала огромные пространства Южной Африки недоступными для земледелия, опасными для охоты и убийственными для путешествия. «Нагана» на туземном языке означает «уныние и упадок духа». Болезнь поражала главным образом лошадей. Сначала у них начинала блестеть шкура и вылезала шерсть; они быстро худели, на животе у них появлялись водянистые наросты, и из носа текла слизь; глаза их постепенно застилались молочной пленкой, и наступала слепота; наконец они падали и погибали. Ни одна лошадь, пораженная наганой, никогда не поправлялась. То же самое было со скотом. Фермеры пытались возобновить свои стада путем ввоза новых животных, но жирные, упитанные коровы, прибывавшие в превосходном состоянии, неизменно гибли от наганы, как только добирались до своих краалей. Жирные овцы, которых они отправляли на отдаленные бойни, прибывали туда облысевшими, обтянутыми кожей скелетами. Были в стране такие места, переход через которые был для скота гибельным. А что случалось иногда с охотниками за крупной дичью! Они въезжали со своими лошадьми и вьючными мулами в какие-нибудь невинного вида кусты – и вдруг животные, одно за другим, начинали падать, и только по счастливой случайности им удавалось иногда пешком добраться домой.

Наконец супруги Брюс прибыли в Убомбо – поселок, расположенный на высоком холме, обращенный лицом к Индийскому океану, от которого его отделяла плоская равнина шириною в сто шестьдесят километров. Равнина эта была покрыта темно-зелеными зарослями мимозы, перемежавшимися большими участками ярко-зеленой травы. Здесь, на холме, они устроили свою лабораторию, состоявшую из двух микроскопов, небольшого запаса стеклышек, нескольких шприцев и скальпелей и дюжины-другой стеклянных пробирок. Какой-нибудь язвительный студент-медик нашего времени при виде такой лаборатории фыркнул бы и назвал ее развлечением для детского сада. Здесь-тο они и приступили к работе по изучению больных лошадей и скота, которых приводили к ним снизу, из равнины, ибо природой было устроено так хитро, что животные могли совершенно спокойно жить на бесплодном холме, ничуть не рискуя заболеть наганой, но стоило только фермеру выгнать их вниз, на сочное пастбище плодородной равнины – можно было биться об заклад, что все они обязательно погибнут, не успев разжиреть на хорошем корме… Брюс выбривал шерсть на ушах у лошадей и делал на них небольшую надсечку, а миссис Брюс, стараясь избежать ударов лягающейся лошади, быстро набирала на стеклянную пластинку выступавшую из надреза капельку крови.

Жара стояла нестерпимая. Пот, ливший с них, затуманивал линзу микроскопа. Они смеялись над судорогами, сводившими их шеи от долгого сгибания, и весело шутили над своими покрасневшими веками; они давали забавные прозвища больным животным и учились объясняться на зулусском языке. Для них перестали существовать все главные директора и высшие офицеры в мире, и Брюс впервые почувствовал себя свободным исследователем.

В первые же дни они сделали важный шаг вперед. В крови одной из погибавших от наганы лошадей Брюс вдруг заметил среди желтоватых, громоздившихся кучками красных кровяных шариков какое-то странное движение. Он осторожно повел свое стеклышко вдоль поля зрения микроскопа, пока не дошел до небольшого открытого пространства в джунглях кровяных клеток.

И вдруг ему стала ясна причина поднявшегося волнения. Он увидел странное крохотное животное (несколько больше обычного микроба), у которого задний конец был тупой, а впереди торчал длинный извивающийся хлыст, которым он как бы производил разведку впереди себя; по всей длине его крошечного тельца тянулся нежный, прозрачный плавник… А вот и другой такой же зверек выплыл на открытое пространство между кровяными шариками. Что за необыкновенные создания! Они не метались бессмысленно взад и вперед подобно другим микробам, а словно действовали разумно и уверенно, как крохотные мудрые драконы. Сначала они быстро-быстро переходили от одного кровяного шарика к другому; они тормошили их, расталкивали, катали впереди себя и всячески старались пробраться между ними; затем, отскочив назад, они с размаху бросались вперед и зарывались в массу кровяных шариков, тянувшихся по краю открытого пространства.


Охотники за микробами (перевод Колесников Олег)

«Да это же трипаносомы!» – воскликнул Брюс и поспешил показать это своей жене. В каждом животном, заболевшем наганой, обнаруживались эти удивительные крохотные животные; он находил их в крови и в слизи, вытекавшей из распухших век животного, и в странном желтоватом студне, в который постепенно превращался подкожный жир. Но ни в одной здоровой лошади, корове или собаке он никогда их не находил. По мере развития болезни в крови животного становилось все больше этих змеек, а к моменту смерти кровь до того кишела клубками этих извивающихся микробов, что казалось, будто она из них одних и состоит. Это было ужасно!

Но каким образом эти трипаносомы переходят от больного животного к здоровому?

«Здесь у нас, на холме, здоровые животные помещаются в одних стойлах с больными, и никогда еще ни одно здоровое животное не заразилось. Вообще на холме не было случая, чтобы лошадь или корова заболели наганой! – размышлял Брюс. – В чем же тут дело? Как все это объяснить?»

Он начал обдумывать новые интересные опыты, но вдруг длинная рука начальства, – возможно, это была рука того же милого главного директора, – снова его нащупала; старшему хирургу Дэвиду Брюсу надлежало отправиться в Питермарицбург для борьбы со вспыхнувшей там эпидемией тифа.

3

Они пробыли в Убомбо всего пять недель – и вот, бросив начатую работу, отправились через джунгли назад, в Питермарицбург, преодолевая на волах по десять миль в день. По прибытии туда Брюс занялся лечением тифозных солдат, но между делом умудрялся находить свободные минуты, чтобы выяснить что-нибудь о причинах тифозной горячки. За неимением постоянной лаборатории он производил свои исследования в трупных покоях. Кончилось это тем, что он сам заболел тифом, чуть было не умер и прежде, чем окончательно поправился, получил назначение в разбойничий набег, имевший целью «прибавить» английской королеве несколько тысяч квадратных миль новой территории. Его связь с Хели-Хатчинсоном оказалась окончательно потеряна, и вместе с нею потеряны какие-либо шансы вернуться когда-нибудь к работе над наганой. Когда экспедиция углубилась на сто миль в джунгли, все лошади и мулы этой маленькой добровольческой армии пали, и ее участникам не оставалось ничего другого, как пешком пробираться домой. Немногие из них достигли этой цели, и Дэвид Брюс был одним из самых крепких среди группы высохших скелетов.

Почти целый год оказался потерян. Но внезапно связь с Хели-Хатчинсоном восстановилась. В сентябре 1895 года Брюс вместе с женой вернулся в Убомбо и занялся окончательным разрешением вопроса о том, как нагана переходит от больного животного к здоровому.

Брюс относился к народным приметам и поверьям с большим уважением: он всегда видел в них некоторую долю истины. Но, несмотря на такое отношение к ним, он никогда не упускал случая их проверить.

– Распространитель наганы – муха цеце, – уверяли старожилы-европейцы, – она кусает домашних животных и впрыскивает им какую-то заразу.

– Нагану распространяет крупная дичь, – заявляли мудрые зулусские вожди и знахари. – Буйволы и водяные козлы загрязняют своими испражнениями траву и водоемы, и таким способом заражаются домашние животные.

– Но почему наши лошади всегда заражаются именно в тех местностях, где водятся мухи, и почему нагана называется «мушиной болезнью»? – спрашивали европейцы.

– Можно вполне безопасно проводить животных через места, где обитает муха, если не давать им ни есть, ни пить! – отвечали зулусы.

Брюс внимательно выслушивал аргументы обеих сторон и в конце концов решил проверить обе теории. Он взял несколько крепких, здоровых лошадей и обвязал им морды толстыми парусиновыми мешками, чтобы они не могли ни пить, ни есть; затем в знойный полдень он повел их вниз с холма в густые заросли мимоз и продержал их здесь несколько часов. Следя все время за тем, чтобы они не сбросили свои мешки, он видел, как тучи прелестных коричневых и золотистых цеце жадно набрасывались на брыкавшихся лошадей и, посидев на них не больше полминуты, превращались в блестящие раздутые кровяные шары. «Казалось, весь мир состоит из одних только мух цеце. От этой картины можно было положительно рехнуться!» – рассказывал мне Брюс лет тридцать спустя.

День за днем неизменная процессия, состоявшая из Брюса, двух-трех зулусов и подопытных лошадей, спускалась с холма в зеленые кусты, а вечером, когда солнце скрывалось за Убомбо, Брюс вместе со своим блуждающим экспериментом, обливаясь потом и тяжело дыша, взбирался назад, на холм.

И вот приблизительно через пятнадцать дней, к большой радости Брюса и его жены, одна из лошадей, служивших рестораном для мух, сделалась вдруг вялой и повесила голову. И в крови этой лошади тотчас же появился авангард микроскопической армии крошечных дьяволов, которые так ловко умеют расправляться с красными кровяными шариками.

Та же участь постигла и других лошадей, проводивших дневные часы в зарослях мимоз, не съев там ни одного стебелька травы и не выпив ни одного глотка воды; все они, одна за другой, погибли от наганы.

«Все это, конечно, полезная информация, – сказал Брюс, – но из нее непонятно, каким именно путем они заражаются… Эти лошади действительно ничего не ели и не пили, но ведь они могли впитать в себя этих трипаносом из воздуха, таким же путем, каким, по мнению выдающихся медицинских авторитетов, передается малярия от человека к человеку. Хотя я лично считаю это вздором…» Но для Брюса ничто не было вздором, пока эта вздорность не была доказана на опыте. «Я придумал чудесный способ, как это проверить! – воскликнул он. – Вместо того чтобы брать лошадей вниз, я возьму мух наверх!»

Он купил еще несколько лошадей, устроил их в безопасном месте на холме, на четыреста метров выше гибельной равнины, и снова спустился с холма, взяв с собой для приманки одну лошадь. Он отправился на охоту за мухами!

Цеце быстро усеяли тело лошади. Брюс с помощью сопровождающих его зулусов наловил их несколько сот штук и поместил в клетку, сделанную из легкой тонкой ткани. Вернувшись на холм, он приложил эту клетку к крупу здоровой лошади. Через маленькое стеклышко, предусмотрительно вделанное в одну из стенок клетки, он мог видеть, как его прожорливые пленники сосали свою жертву, просовывая острые хоботки сквозь кисею. И менее чем через месяц все эти лошади, которые не ели, не пили и даже не дышали воздухом равнины, – все они погибли от наганы.

Какие только опыты не проделывали Брюс и его жена! Они вскрывали мертвых лошадей, они пытались лечить больных животных впрыскиванием мышьяка… Чтобы выяснить, как долго муха цеце может носить на своем хоботке трипаносому, они прикладывали сначала клетки с мухами к больным собакам и затем через определенные промежутки времени (в несколько часов или дней) переносили эти клетки на здоровых. Они подносили умиравшим телятам целые ведра горячего кофе и из чувства милосердия пристреливали несчастных собак, превратившихся от наганы в мешки с костями. Миссис Брюс кипятила шелковые нити и, погружая их сначала в кровь, кишевшую трипаносомами, вводила затем под кожу здоровым собакам, чтобы выяснить, как долго эта кровь может оставаться смертельной.

Итак, уже не оставалось никаких сомнений, что именно муха цеце переносит нагану. Но тут Брюс задался вопросом: «Откуда же эти цеце, живущие на равнине, берут тех трипаносом, которыми заражают наших коров и лошадей? Ведь мухи, конечно, не могут [в этом он был неправ] сохранять в себе трипаносом в течение месяцев, а в тех местностях, где водятся мухи, иногда по несколько месяцев не бывает скота, зараженного наганой. Судя по всему, они получают трипаносом от диких животных!»

Мысль самому заняться проверкой этой гипотезы пришлась ему очень по вкусу. Тут уж работа была поинтересней, чем сидеть с утра до вечера за микроскопом. Он надел патронташ и привел в порядок свои ружья. Забравшись глубоко в джунгли, он застрелил несколько зебр и водяных козлов. Он вскрыл убитых животных и, набрав из их сердец несколько больших шприцев крови, вернулся на холм. Долго и тщательно он искал в этой крови трипаносом, но не находил их.

«Возможно, они здесь есть только в зародышевом состоянии и настолько малы, что их нельзя рассмотреть», – подумал он и для проверки этой гипотезы впрыснул кровь от различных животных нескольким здоровым собакам и в конце концов доказал, что микробы наганы действительно могут скрываться в крупной дичи, от которой муха цеце переносит их на домашних животных.

Так Дэвид Брюс сделал первый шаг к открытию тайн Африки.

4

Хели-Хатчинсон убедился, что он не ошибся в Дэвиде Брюсе.

«Остерегайтесь мухи цеце, – сказал он своим фермерам, – убивайте муху цеце, вырубайте те заросли, в которых она водится, изгоняйте и уничтожайте антилоп, из которых она высасывает трипаносом».

Вот так Брюс начал избавлять Африку от наганы.

Но тут началась Англо-бурская война. Супруги Брюс вместе с девятью тысячами англичан оказались в осажденном Ледисмите. В гарнизоне было тридцать военных врачей, но среди них не было ни одного хирурга. С каждым разрывом свистящей гранаты, выпущенной из бурского «долговязого Тома», число раненых прибавлялось. В лазаретах слышались крики и стоны и стояло ужасное зловоние от искалеченных ног, которые следовало скорее ампутировать.

«Представьте себе такое! Ни один из врачей не умел держать в руках нож! Я сам был только лабораторной крысой, – рассказывал мне Брюс много лет спустя, – но к этому времени я успел уже перерезать достаточное количество собак, морских свинок и обезьян… Отчего же мне было не взяться за солдат? Был там один парень с раздробленным коленом. Пока его обрабатывали хлороформом, я сел в соседней комнате и прочитал в «Хирургии» Трива, как оперировать коленный сустав. Потом пошел и сделал… И спас ему ногу».

После этого Брюса сделали старшим хирургом, и до самого конца осады он оперировал, воевал и умирал с голоду вместе с другими.

Он рассказывал мне эту историю в 1924 году в госпитале в Торонто, где, разбитый бронхитом, лежал, окруженный подушками, его сверкающие глаза мало гармонировали со сморщенной кожей цвета старого пергамента, и видно было, что он гордится своей скороспелой хирургией и постоянной войной с начальством не меньше, чем своими замечательными открытиями. Задыхаясь от мокроты, переполнявшей его старые простуженные бронхи, он хрипло говорил: «Эти твердолобые бюрократы… Я всю жизнь с ними боролся… пока наконец не стал для них слишком сильным!»

5

И вот через два года после Ледисмита, когда он наконец «стал для них слишком сильным», они сами обратились к нему с просьбой заняться охотой за микробами.

В Центральной Африке, почти на экваторе, на берегах озера Виктория-Ньянза поселилась смерть. Она расползалась, иногда прыгала, захватывала все новые и новые поселения. Эта смерть была в целом вполне милосердной (хотя и очень медленной), поскольку почти не причиняла страданий. Короткий приступ лихорадки быстро сменялся вялостью и апатией, которую странно было видеть в туземцах приозерной области. Затем это летаргическое состояние переходило в непобедимую сонливость, так что у негров иногда рот оставался открытым во время еды. И наконец эта дремота переходила в крепкий непробудный сон (от которого они уже не просыпались), и при этом во всем теле наступало сильное окоченение, почти как трупное. Вот какова была эта африканская сонная болезнь. В продолжение двух-трех лет она убила несколько сот тысяч черного населения Уганды; много европейцев-миссионеров она отправила на свидание с их богом и немало колониальных чиновников к месту их последнего успокоения. Она превратила самую плодородную почву в мире в пустынное убежище для жирафов и гиен. Британское Министерство колоний забеспокоилось: держатели акций стали опасаться за свои доходы; туземцы – те, что еще оставались в живых, – бросали свои жалкие тростниковые хижины и убегали в глубь страны… А что же доктора и ученые?

Доктора и ученые о том, что такое сонная болезнь, знали так же мало, как самый наичернейший из торговцев бананами. Они совершенно не могли объяснить, каким путем эта болезнь переходит от взрослого негра к шести черным ребятишкам его соседа. Королевское общество отправило специальную комиссию из трех более или менее видных ученых. Комиссия торжественно прибыла в Уганду – и тут ее напыщенность рассеялась. Она делала массу ненужных исследований, ее члены стали между собою спорить и в конце концов окончательно запутались. Один из них доказывал, что болезнь вызывается стрептококком (микробом, встречающимся при ангине), другой с ним не соглашался и уверял, что он нашел в крови больного негра длинного червяка, который и есть причина болезни. Третий член комиссии был настолько возмущен невежеством и спорами своих коллег, что окончательно покинул их и предпочел заняться выгодной торговлей каучуком.

Тление отдельных очагов болезни разрослось в эпидемию, настоящий пожар, который ярким заревом горел на темном небе английского могущества в Африке. Наконец Королевское общество отправило туда Дэвида Брюса, снабдив его на этот раз достаточным количеством денег и хороших микроскопов и назначив ему в помощники доктора Набарро и сержанта Гиббонса, умеющего делать решительно все, от строительства дорог и до отыскивания трипаносом среди миллионов красных кровяных шариков. В эту новую комиссию вошла также миссис Брюс, носившая звание главного ассистента и аккуратно получавшая от Брюса причитавшееся ей жалованье.

По дороге в Уганду они встретили Кастеллани, члена прежней комиссии, возвращавшегося домой. Он рассказал Брюсу о своих предположениях насчет стрептококка – и про трипаносом, которые встречал у больных в спинномозговой жидкости.

Без долгих слов и церемоний Брюс потащил Кастеллани назад в лабораторию.

Микроскопы были распакованы и приведены в порядок. Вскоре стали прибывать пациенты; толстые иглы ловко втыкались в позвоночники; центрифуги жужжали; миссис Брюс, Набарро и Кастеллани сидели над своими линзами, сержант мыл стеклышки и лабораторную посуду. В маленькой комнатке на экваторе сидели эти люди, склонившись над трубками микроскопов, тщательно всматриваясь в мелькающее перед глазами пустое серое поле.

И вдруг раздался возглас Брюса: «Вижу одну!»

Все вскочили, столпились вокруг него и поочередно стали заглядывать в микроскоп, где извивающаяся трипаносома деловито размахивала своим разведывательным хлыстиком. Затем все вернулись на свои места, и вскоре каждый из них сделал такое же открытие. Работа не прекращалась от завтрака до быстро наступавших сумерек. В каждом препарате спинномозговой жидкости, взятой у сорока с лишним пациентов, страдавших сонной болезнью, Брюс и его помощники находили трипаносом.

«Но, может быть, они живут также в позвоночниках здоровых людей?» – сказал Брюс.

Кастеллани этого не знал. Брюс отлично понимал, что если он найдет трипаносомы у здоровых негров, то вся их заманчивая и увлекательная теория превратится в пустую бабушкину сказку. Важно убедиться, что трипаносома встречается только при сонной болезни. Но как взять пробу спинномозговой жидкости у здоровых людей? Для клюющих носом больных сонной болезнью это было не так уж важно, но вот ткнуть толстую, как копье, иглу в спину здорового, живого и впечатлительного туземца, который отнюдь не собирался стать мучеником науки, – это было уж посложнее. И вот Брюс придумал хитрый план. Он отправился в больницу, где лежали много больных разными болезнями (за исключением сонной), и, убедив их, что операция принесет им большую пользу, этот бессовестный лгун в священном деле охоты за микробами начал без разбору втыкать свои иглы в спины больных с переломами бедер и с головными болями, юношам, только что подвергшимся обрезанию, и их братьям и сестрам, страдавшим экземой и чахоткой. У каждого из них он получил немного спинномозговой жидкости.

Успех оказался полнейшим. Ни у одного из этих людей в спинномозговой жидкости не оказалось трипаносом. Истории неизвестно, принесла ли им та операция какую-нибудь пользу или нет, но это уже не существенно, ибо они вполне выполнили свое назначение. Теперь Брюс не сомневался, что именно трипаносома – причина сонной болезни!

Нужно сказать, что Брюс обладал в высшей степени практическим умом, которого порой не хватало великим мечтателям, установившим фундаментальные научные факты. Он не был подвержен высоким поэтическим взлетам, которыми отличался Луи Пастер, и не был таким упрямым до безумия маньяком, как тот странный гений, о котором будет рассказано в последней главе этой книги. Приступая к изучению новой болезни, он прежде всего поставил перед собой ряд узкопрактических вопросов.

Где может быть естественное местопребывание возбудителя этой болезни?

Как он переходит от больного к здоровому?

Каковы его источник и происхождение?

Есть ли какая-нибудь особая отличительная черта в способе распространения сонной болезни?

Он порылся в памяти и вспомнил о нагане. Не странно ли, что сонная болезнь встречается только в конкретной местности?

Он стал рыскать вокруг. Вместе с миссис Брюс он тщательно обследовал лесистые берега озера, все его острова, реки и прибрежные джунгли. И его здравый смысл, который подмечал такие вещи, мимо которых тысячи исследователей могли пройти, ничего не заметив, подсказал ему правильный ответ. Ему показалось подозрительным то обстоятельство, что сонная болезнь встречалась исключительно на узкой полосе, прилегающей к воде: она встречалась всюду на островах, на берегах рек; даже у Райпонских водопадов, где Виктория-Ньянза дает начало реке Нилу, встречались иногда отдельные случаи сонной болезни; но ни разу ни одного случая не наблюдалось внутри страны. Несомненно, должно существовать какое-то сосущее кровь насекомое, которое водится вблизи воды и разносит заразу.

«Может быть, это та же самая муха цеце или какой-нибудь специальный ее вид, живущий только по берегам рек и озер?»

Он стал расспрашивать всех подряд, не водится ли в Уганде какой-то особый вид мухи цеце; он обращался с этим вопросом к выдающимся местным зоологам – но те были уверены, что муха цеце не может жить на высоте тысяча метров над уровнем моря. Он расспрашивал туземных чиновников, обращался даже к самому премьер-министру Уганды…

«Да, у нас есть муха – киву, сосущая кровь, а мухи цеце в Уганде нет».

Но она должна была быть!

6

И она действительно была. Однажды Брюс, прогуливаясь по ботаническому саду в Энтебби, пробирался сквозь густые заросли тропических растений впереди своей маленькой жены, и вдруг услышал сзади радостное восклицание:

«Дэвид, стой, стой! У тебя на спине сидят две мухи цеце!»

Эта женщина была настоящей богиней – Дианой науки. Ловким движением она поймала в горсть обеих мух, убила их и продемонстрировала мужу. Они сидели в двух-трех дюймах от его шеи и уже готовы были укусить его.

Теперь он знал, что напал на верный след. В лаборатории закипела работа. Брюс уже раньше нашел великолепное животное для эксперимента – обезьяну. Впрыскивая ей спинномозговую жидкость обреченных негров, он легко вызывал у нее тот же роковой сон, какой наступал у людей. Прежде всего они занялись охотой на цеце. Вооружившись сетками для ловли бабочек и кисейными клетками с окошечками, которыми они пользовались для своих опытов в Зулуленде, эти неразлучные искатели усаживались в лодку и с помощью туземных мальчишек переправлялись через озеро. Они совершали прогулки вдоль его тенистых берегов, прислушивались к надоедливому жужжанию вившихся вокруг них цеце. Они старались избежать их укусов, но те их все-таки кусали, и после этого они целыми ночами не спали в ожидании первых страшных признаков болезни. Они возвращались в лабораторию и прикладывали клетки с мухами к спинам обезьян. Для них это было веселое времечко!

Секрет замечательных открытий Брюса заключался прежде всего в том, что он был страстным охотником, смелым, азартным, неутомимым – охотником и душою и телом. Если бы он был кабинетным врачом, прислушивающимся к всяким россказням миссионеров, или поверил бы на слово местным зоологам, то никогда не узнал бы, что «киву» – это то название, под которым известна в Уганде муха цеце, и никогда бы ее не нашел. Но он смело бросился в бой со своим заклятым врагом, а миссис Брюс была для него в этом деле третьей рукой и второй парой глаз.

Затем они приступили к жутким опытам. Каждый день они пасли своих мух цеце на умирающих пациентах, уже постоянно дремлющих, так что укусы насекомых их не беспокоили; затем они прерывали это пиршество и переносили клетки со злыми, недоевшими мухами на спины здоровых обезьян. Со всей нежностью и вниманием заботливых нянек, присматривающих за детьми на Парк-авеню, они следили за тем, чтобы залетные мухи со стороны не присоединились к их подопытным мухам, кусающим обезьян.

Любой другой исследователь на его месте, вероятно, сидел бы сложа руки и ждал, что случится с этими обезьянами, но Брюс был не из таких.

Он задумал втянуть в свою работу целую армию сотрудников для проведения одного из самых замечательных и оригинальных экспериментов в истории охоты за микробами. Он попросил аудиенции у напыщенного, разукрашенного перьями высокого сановника, фактического повелителя Уганды – Аполо Кагва. Он сообщил Аполо, что открыл микроба сонной болезни, убившей уже несколько сот тысяч его подданных, и сказал ему о том, что еще сотни тысяч уже носят в своей крови этого паразита и потому обречены.

– Но я знаю способ, как остановить эпидемию, грозящую уничтожить твою страну. У меня есть основания считать, что муха цеце – насекомое, которое у вас зовется киву, – переносит опасных микробов с больных людей на здоровых.

– Мне трудно в это поверить, – величественно прервал его Аполо. – Киву от начала времен живет на берегах озера Ньянза, а сонная болезнь стала сеять смерть среди моих подданных только за последние несколько лет.

Брюс не стал с ним спорить; он только резко сказал:

– Если вы не верите мне, я берусь вам это доказать. Ступайте на Крокодилову косу, которая кишит мухами киву. Сядьте на берегу и опустите ноги в воду на пять минут. Не прогоняйте от себя мух, и я ручаюсь, что через два года вас уже не будет в живых!

Эта маленькая хитрость увенчалась успехом.

– Что мне следует сделать, полковник Брюс? – спросил Аполо.

– А вот что. Для начала нужно окончательно убедиться в том, что я прав, – сказал Брюс, разворачивая перед ним большую карту Уганды. – Если я действительно прав, то в той местности, где есть сонная болезнь, должны иметься и мухи цеце. Там, где нет мух цеце, не должно быть и сонной болезни.

Брюс выдал Аполо сачки, банки мух и большие пакеты; он дал указания, как нужно организовать все это дело и как убивать мух, не подвергаясь риску быть ужаленным.

– Потом мы нанесем на карту все полученные данные, и вы увидите, насколько я был прав.

Аполо был довольно неглупый и энергичный человек. Он пообещал сделать все, что в его власти. Затем последовали поклоны и взаимный обмен любезностями.

В тот же день черный премьер-министр позвал своего старшего секретаря Секибобо, и весь полученный от Брюса инвентарь вместе со строгими инструкциями перешел от Секибобо к младшим чиновникам, а от них по нисходящим инстанциям к целой армии лодочников. Все колеса этой отлаженной феодальной системы пришли в действие.

Вскоре со всех концов страны стали поступать к Брюсу пакеты; они сыпались на него, как из рога изобилия, и вскоре завалили всю лабораторию, мешая ему продолжать опыты с обезьянами и рыться в кишках мухи цеце в поисках трипаносомы. Донесения поступали быстро и отличались идеальной точностью работы, которая велась неграми, а частично любителями-миссионерами. Это был редкий пример широкого научного сотрудничества, который почти невозможно встретить среди белых людей, даже среди медиков. Каждый пакет содержал в себе полный ассортимент кусающихся мух данной местности, и если после тщательной сортировки среди них оказывалась муха цеце, то в соответствующее место на карте втыкалась булавка с красной головкой; а если донесение при этом гласило также о «существовании сонной болезни», то к этой булавке присоединялась еще другая – с черной головкой. Начиная с энергичного Секибобо до последнего ловца мух, люди Аполо делали свою работу с точностью автоматов. В конце концов красные и черные точки на карте с ясностью доказали, что там, где водилась муха цеце, везде встречалась сонная болезнь, а где цеце не было, там не наблюдалось ни единого случая сонной болезни!

Работа казалась законченной. Все без исключения обезьяны, искусанные мухами цеце, насосавшимися предварительно крови от больных негров, заболели сонной болезнью, и часто их рты оставались открытыми, в то время как они ели свои любимые бананы. Другие же обезьяны, не искусанные мухами, – хотя они и содержались в одних клетках с больными и ели с ними из одной посуды, – никогда не проявляли никаких признаков болезни. Это был такой же убедительный и чистый опыт, как лучшие из проделанных Теобальдом Смитом…

7

Теперь следовало приниматься за дело! Если в Дэвиде Брюсе и дремал мечтатель и лабораторный исследователь, – ведь его всегда влекло к этому, – то в данный момент эти творческие черты совершенно исчезли и улетучились. Он снова почувствовал себя хирургом из Ледисмита, бесстрашным охотником на львов, истребителем антилоп куду.

Сонную болезнь нужно искоренить навсегда! Теперь это стало, по его мнению, уже простым и легким делом. Не имеет значения, что сотни тысяч негров носят в своей крови трипаносому и что все они, без сомнения, обречены на смерть; не имеет значения и то, что миллиарды жужжащих мух цеце продолжают адски зудеть на берегу озера. Самое главное: эти мухи живут только на берегу озера! И если они не смогут больше сосать кровь, зараженную сонной болезнью… А разве Аполо не был полновластным повелителем Уганды? И разве он не доверял всецело Брюсу и не преклонялся перед ним?..

Брюс снова созвал на совещание Аполо, Секибобо и всех младших начальников. Он объяснил им ясно и логично, что теперь нужно предпринять.

Аполо отдал приказ, и все черные жители приозерной области, со своими женами, детьми и домашним скарбом, покинув жалкие тростниковые хижины на берегу озера, устремились в глубь страны, на новые поселения. Они покидали – на много лет, а может быть, и навсегда – родные тенистые берега, где все они, так же как их далекие предки, росли, играли, ловили рыбу, торговали и производили потомство. Лодки, нагруженные циновками, глиняной посудой и детишками, одна за другой отплывали от родных островов, и мелодичные чарующие звуки тамтама никогда уже больше не разносились над уснувшими водами.

«Ни один из вас, – приказал Аполо, – не должен жить ближе чем в двадцати километрах от озера и должен никогда к нему не приближаться. Тогда сонная болезнь окончательно исчезнет, потому что муха киву живет только у воды, и если вас там не будет, то она не найдет ни одного больного, чтобы взять из него эту смертоносную заразу. А когда все наши больные наконец умрут – тогда вы сможете вернуться на прежние места и снова спокойно поселиться у берегов озера на вечные времена».

Невероятно законопослушные, жители приозерной полосы покинули обжитые места.

Вся страна близ озера Виктория-Ньянза быстро заросла буйной тропической растительностью и превратилась в первобытные джунгли. Крокодилы нежились на солнце там, где когда-то были большие деревни. Гиппопотамы лениво бродили по берегу, обнюхивая покинутые хижины…

Переселившиеся от озера племена перестали испытывать на себе ужасы сонной болезни. Вот как Брюс начал избавлять Африку от сонной болезни.

Это был триумф. Британская империя высоко оценила заслуги Дэвида Брюса. Он был произведен в полковники и посвящен в кавалеры ордена Бани. Что же касается леди Брюс – она, исполненная гордости за своего мужа, продолжала оставаться его верным и скромным помощником. Ее участие в экспедициях Брюс оплачивал сам, из своего скромного полковничьего жалованья.

Африка казалась безопасной для людей черной расы и открытой для доброжелательных белых. Но у природы в рукаве были и другие карты. Она почти никогда не позволяет завоевывать себя с налета, мощным натиском – как пытались (и кто будет винить их?) сделать Брюс и Аполо. Природа не собиралась так легко позволить лишить ее этих симпатичных паразитов – трипаносом сонной болезни. Прошло несколько лет, и вдруг в Кавирондо, на восточном берегу Озера, где сонная болезнь никогда не встречалась, – люди начали засыпать и не просыпаться. От охотников из тех мест поступали сообщения о случаях сонной болезни, имевших место даже в тех местах, которые казались безопасными, в местностях, где никто из людей не обитал. Королевское общество выслало другую комиссию (Брюс был занят упомянутым выше делом о козьем молоке, распространяющем мальтийскую лихорадку), в которую входил Таллок, молодой охотник на микробов. Однажды он отправился на пикник на берегу, в прекрасное спокойное место. Он думал, что здесь теперь безопасно, но его укусила муха цеце, и меньше чем через год глаза Таллока закрылись в последнем холодном сне. Комиссия отправилась обратно домой…

Брюс… можно было бы подумать, что он осел в каком-нибудь кабинете на непыльной работе – но Брюс собрал свой вещмешок и вернулся в Уганду, чтобы посмотреть и разобраться, что же пошло не так в этом эксперименте. Как обычно, вместе с ним отправилась его жена, и они обнаружили новые очаги эпидемии сонной болезни, возникшие в неожиданных местах. Это было ужасное и обескураживающее открытие.

Брюс был скромным человеком, у которого не было такого глупого тщеславия, чтобы полагать, будто его теория важнее грубого факта. «Мой план потерпел провал, – должно быть, ворчал он. – Откуда-то еще, кроме как от человека, эти цеце должны были получить трипаносому… возможно, это как с наганой… возможно, она может жить еще и в крови диких животных…»

Так что даже если теории Брюса оказывались слишком наивны, он все равно был чрезвычайно талантливым экспериментатором; и если у него была глупая вера в результаты его экспериментов, то ему хватало мужества выбираться из трясин разочарования. Он был невероятно упрямым человеком! Если вы вспомните о невероятном обилии разнообразных зверей, птиц, рыб и рептилий в Уганде, то, возможно, зададитесь вопросом, почему он не упаковал свои чемоданы и не укатил обратно в Англию? Но нет. Снова лодка с Брюсом и леди Брюс плыла к заросшему берегу, и они ловили мух в местах, где в течение трех лет не бывал никакой человек. Они проводили странные эксперименты среди жары, которая смутила бы и саламандру. Согласно рабочим записям Брюса, двум тысячам восьмистам семидесяти шести мухам, у которых никогда не было возможности укусить человека, болеющего сонной болезнью, была предоставлена возможность кусать пять обезьян – и две из этих обезьян заболели!

«Трипаносома, должно быть, прячется в диких животных!» – воскликнул Брюс. Поэтому они ходили на опасную Крокодилову косу и ловили диких свиней и африканских серых и фиолетовых цапель; они брали кровь у священных ибисов; они брали пробы крови у чибисов, зимородков и бакланов – и даже у крокодилов! Они искали крупных, в тысячную долю дюйма, извивающихся микробов повсюду.

Они ловили мух цеце на Крокодиловой косе. Представьте фантастическую картину проводимого ими исследования. Брюс сидит со своей женой на песке, вокруг них на корточках – обнаженные по пояс мальчишки. Муха цеце с гудением опускается на спину кого-то из них. Мальчишки ловят ее, вручают Брюсу, который отрезает голову, определяет пол каждой пойманной мухи, разрезает ее поперек – и делает мазок крови на маленькое прямоугольное стеклышко…

Большинство этих опытов не дали никаких результатов; но однажды Брюс нашел трипаносому сонной болезни в крови коровы с острова Коме, не вызывающую у той развития болезни, но готовую к тому, чтобы быть высосанной цеце и попасть затем от мухи под кожу первого встречного человека. Он послал сообщение об этом, и тут же множество быков и коров было свезено на холм к Мпуму по приказу Аполо Кагвы. Брюс сам непосредственно проверил, что получается, когда муха кусает этот рогатый скот, – и да! без сомнения, вирус сонной болезни мог жить в них. Затем он провел опыт со свежепойманной антилопой – выращенная в лаборатории безопасная муха, не носившая вирус, заразила от этой антилопы обезьяну…

«Место обитания мухи возле озера должно быть очищено от антилоп, а также от людей – только тогда киву станет безопасной», – заявил наконец Брюс Аполо.

И после этого сонная болезнь действительно покинула берега озера Виктория-Ньянза.

8

Десяток тысяч рядовых охотников за микробами, трудящихся в настоящее время, как и та дюжина выдающихся исследователей, о которых идет речь в этой книге, – всем им в какой-то степени приходится рисковать своей жизнью. Но что было бы, если бы эти десятки тысяч нынешних охотников за микробами каким-нибудь чудом могли превратиться в таких же отважных бойцов со смертью, каким был Дэвид Брюс! Было положительно что-то дьявольское в его безумно-смелых похождениях и нечто еще более дьявольское в его легком отношении к смерти других охотников за микробами, если эта смерть могла доказать правильность его теорий.

«Способны ли молодые мухи цеце, выращенные в лаборатории, унаследовать от своих матерей трипаносому сонной болезни? – задал он себе вопрос. – Ведь доказал же Теобальд Смит, что матери-клещихи способны передавать своим детям микроба техасской лихорадки!»

Опасны ли искусственно выведенные мухи цеце или нет? – вот что нужно было знать Брюсу. И он мог смело ответить: «Нет, не опасны», – потому что «двое из членов комиссии» (он из скромности не называет их имен) дали себя искусать сотням искусственно выведенных цеце, и результат получился отрицательный. Но ведь никто же не мог заранее предсказать результатов этого опыта. А по данным статистики, смертность от сонной болезни всегда дает полных сто процентов.

Как он радовался всякий раз, когда узнавал, что кто-нибудь еще рискует жизнью в целях эксперимента! В свою последнюю экспедицию в Африку он отправился в 1911 году, и закончилась она в 1914 году. Ему было тогда около шестидесяти лет; его могучий организм начал уже понемногу расшатываться от жестокого хронического бронхита, нажитого под бесконечными проливными дождями и в пронизывающем холоде тропических ночей.

В Ньясаленде и Родезии появилась новая страшная форма сонной болезни, убивавшая заболевших в несколько месяцев. Вспыхнули жаркие научные споры о том, является ли эта трипаносома совершенно новым произведением природы или же это не что иное, как старый брюсовский паразит наганы, которому надоело подвизаться на коровах, лошадях и собаках, и он стал пробовать свои силы на людях.

Брюс занялся выяснением этого вопроса. Немецкий ученый, работавший в португальских восточноафриканских владениях, заявлял, что это совершенно новый вид трипаносомы, а Брюс возражал, что это зародыш наганы, перешедший с коров на людей.

Тогда немец (его звали Тауте) взял кровь умирающего от наганы животного и впрыснул себе под кожу пять кубических сантиметров этой крови (содержавшей несколько миллионов трипаносом), чтобы доказать, что паразит наганы не может убить человека. Затем он дал себя искусать целым роям цеце, кишечник и слюнные железы которых были переполнены микробами наганы.

Какое впечатление произвели эти опыты на Брюса? Вот что он сам писал по этому поводу: «С точки зрения науки, можно только пожалеть, что эти опыты окончились неудачей, ибо если мы и рисковали при этом потерять нашего смелого и немного безрассудного коллегу, то вопрос был бы до некоторой степени разрешен. Отрицательный же результат ровно ничего не доказывает: весьма возможно, что один человек из тысячи заражается именно таким путем».

Безжалостный Брюс! Несчастный Тауте! Он искренне старался себя убить, а Брюс говорит: очень плохо, что он не умер.

Ньясаленд был последним полем битвы, на котором Брюс сражался с сонной болезнью, и результаты этого боя были в общем довольно безнадежны, ибо он открыл, что Glossina morsitans (латинское название мухи цеце, носительницы болезни) гнездится не только по берегам рек и озер, а носится повсюду, с одного конца Ньясаленда до другого, и нет никакой возможности от нее укрыться или устроить переселение народов из пределов ее царствования.

Несколько лет Брюс упорно старался измерить длину трипаносомы и пытался установить связь между наганой и новой болезнью.

Но решить этот вопрос он так и не смог и с сожалением вынужден был констатировать, что «в наше время нет возможности осуществить опыт, который мог бы решить вопрос в ту или иную сторону».

Опыт, который он имел в виду, заключался в том, чтобы впрыснуть трипаносому наганы не одному и не сотне человек, а нескольким тысячам.

9

Вот какая жуткая надежда всегда оставалась в душе старого викинга.

«Это пока что неосуществимо», – говорил он, но верил, что когда-нибудь где-нибудь найдется столько людей, готовых погибнуть за истину. И, как вы увидите из истории группы американских военных из следующей главы, зачатки этого высокого духа самопожертвования действительно есть.

Если когда-нибудь многочисленные человеческие армии отправятся на бой со смертью с такой же готовностью, с какою сейчас они воюют между собой, – это будет отчасти потому, что во главе их будут стоять люди, подобные Дэвиду Брюсу.

10. Росс против Грасси

Малярия

1

Последние десять лет девятнадцатого столетия оказались крайне неудачными для клещей, мух и комаров, но в то же время невероятно удачными для охотников за микробами. Начало этому положил Теобальд Смит, поймавший клеща на том, что тот разносил техасскую лихорадку. Несколькими годами позже в шести тысячах миль от него Дэвид Брюс, странствуя по африканским джунглям, напал на след мухи цеце, поймал ее и изобличил в преступлениях. В результате удалось избавиться от убивающей медленно, но верно заразы, настоящее название которой Boophius bovis, и можете не сомневаться, что после тех исследований Дэвида Брюса мухе цеце стало сложно добывать кровь черных уроженцев Африки, белых охотников или миссионеров. Но вот настали наконец плохие времена и для комаров. Да будет сокрушена малярия! Малярия теперь уже не так страшна для человечества, ибо в середине 1899 года двое соперничающих между собою и не особо прославившихся охотников за микробами доказали, что комар (но лишь определенный вид комара) и есть тайный преступник, занимающийся распространением малярии.

Два человека справились с этой проблемой. Один из них, Рональд Росс, был непримечательным офицером медицинской службы в Индии; другой, Баттиста Грасси, был довольно известным итальянским зоологом, специалистом по червям, белым муравьям и угрям. Трудно сказать, чья заслуга из них больше – Росс, возможно, вообще не решил бы эту задачу без Грасси, а Грасси, несомненно, долго бился бы понапрасну, если бы исследования Росса не дали ему подсказку.

Так что нет сомнений, что они помогли друг другу, но, к несчастью для величия науки, прежде чем смолкли восторженные ликования спасенных толп, Баттиста Грасси и Рональд Росс вцепились друг другу в волосы в споре относительно того, чья заслуга больше. Это было прискорбным. Послушав этих двоих, вы бы решили, что каждый из них считает, что лучше бы это благородное открытие вовсе не случалось, чем позволить другому почивать на лаврах. Пожалуй, единственный вывод, который можно сделать из этой научной ссоры, – отвлекаясь от вопроса спасения человеческих жизней, – это знание, что охотники за микробами – люди, как и все мы, и не делятся на напыщенных ничтожеств и священных коров, как хотелось бы некоторым историкам. В зале славы они сидят на одной скамье, Баттиста Грасси и Рональд Росс, возмущенные друг другом соратники по великолепной работе с фигурально порванными воротниками и метафорически расцарапанными лицами. Сидят рядом, как два драчливых подростка.

2

Первые тридцать пять лет своей жизни Рональд Росс вовсе не собирался становиться охотником за микробами. Он родился в Индии, у подножия Гималаев, и, судя по его отцу (если верить в евгенику), можно было думать, что Рональд Росс перевернет вверх дном всё и вся. Старик Росс был сурового вида генерал английской пограничной службы, с пышными воинственными бакенбардами, обожавший военное дело, но не менее того увлекавшийся ландшафтной живописью. Он отправил своего сына в Англию, когда ему не было еще десяти лет, и к двадцати годам Рональд кое-как окончил курс медицинских наук, постоянно проваливаясь на экзаменах, потому что он решительно предпочитал занятия музыкальной композицией заучиванию латинских слов и искусству правильного подхода к больным. Это было в период самых захватывающих опытов Пастера, но из автобиографии Рональда Росса, представляющей собой странную смесь остроумия и противоречий, беспощадной самокритики и самовлюбленности, можно вывести заключение, что эта революция в медицине мало его тронула.

Но из той же биографии видно, что он был упорным и неисправимым «охотником за лунным светом», ибо, когда он убедился, что его симфонии не получаются такими же, как у Моцарта, то стал пробовать силы в литературе, начавши с самого высокого стиля. Он совершенно разучился писать рецепты, усиленно культивируя свою природную склонность к эпической драме, но издатели не проявляли должного внимания к его шедеврам, а когда он вздумал издать их за свой счет, публика также недостаточно их оценила. Старик Росс был возмущен подобным легкомыслием сына и пригрозил лишить его материальной поддержки. Тогда Рональд сгоряча поступил корабельным врачом на судно, совершающее рейсы между Лондоном и Нью-Йорком. На судне он наблюдал проявляющуюся в плавании слабость человеческой натуры, писал стихи о бренности земного существования и понемногу стал снова заниматься медициной. Наконец он сдал необходимые испытания для перехода на военную медицинскую службу в Индии, нашел климат Индии отвратительным, но радовался, что почти не было медицинской практики и у него оставалось время для сочинения (совершенно позабытых теперь) эпических драм, сказок и душещипательных романов. Так начал свою карьеру Рональд Росс!

Нельзя сказать, чтобы в Индии не было подходящего места для охоты за микробами. Весь воздух был ими насыщен. Все воды были супом из микробов. Азиатской холерой были заражены все зловонные лужи в окрестностях Мадраса. Рональд видел, как люди тысячами гибли от этого мора; он слышал, как их зубы стучали от страшных приступов перемежающейся малярийной лихорадки, но у него не было ни глаз, ни ушей, ни носа для восприятия всех этих ужасов, так как он, забросив на время литературу, превратился в отчаянного математика. Он запирался на ключ в своей комнате и придумывал разные сложные уравнения; он изобретал величественные мировые системы, не уступавшие, по его мнению, ньютоновской. Затем он вдруг бросал эти занятия и садился писать новый роман. Получив временную командировку в Бирму и на остров Мульмейн, он провел там несколько сложных хирургических операций, «имевших блестящий исход», хотя никогда раньше не брал в руки скальпель. Он брался решительно за все, но во всем оставался непризнанным. Годы проходили, и когда он наконец убедился, что индийское военно-медицинское ведомство не может оценить по заслугам все его разносторонние таланты, он с горечью воскликнул: «Стоит ли работать?»

Получив в 1888 году первый отпуск, он вернулся в Англию, и здесь с ним случилось событие, которое часто служит противоядием жизненному цинизму и регулирующим началом для самолюбивых и неуравновешенных натур. Он встретился, воспламенился страстью и обвенчался с мисс Розой Блоксэм. По возвращении в Индию, хотя он и написал еще один роман под заглавием «Дитя океана», изобрел новую систему стенографии, придумал фонетический метод для писания стихов и был избран секретарем гольф-клуба, он все же стал понемногу выбиваться на настоящую дорогу, принявшись рассматривать под микроскопом (с которым у него было весьма смутное знакомство) кровь малярийных индусов. Странные многообразные микробы малярии были открыты еще в 1880 году хирургом французской армии Лавераном, но Рональд Росс, который был большим оригиналом и всегда поступал не так, как это делали другие, решил открыть виновника малярии собственным методом.

Конечно же, он снова потерпел неудачу. Он шел на всяческие ухищрения – и подкуп, и лесть, и мольбы, – чтобы заполучить несколько капель крови из пальцев малярийных индусов; он целыми днями просиживал за микроскопом, изучая эту кровь, но так ничего и не нашел…

«Несомненно, Лаверан ошибается! Микроба малярии не существует!» – сказал Рональд Росс и написал четыре научные статьи, обосновывая, что малярия вызывается не чем иным, как кишечным расстройством. Так началась его карьера охотника за микробами.

3

В 1894 году он снова приехал в Лондон, планируя окончательно бросить медицину и научные занятия. Ему было уже тридцать шесть.

«За что бы я ни принимался, ничего мне не удавалось, – пишет он в автобиографии, утешаясь при этом воображая себя гордым и печальным волком-одиночкой. – Но неудачи не сразили меня. Они увлекли меня ввысь, на далекие холодные вершины одиночества. В этом настроении была некоторая доля эгоизма, но много было в нем и возвышенного. Мне ничего не хотелось, я не искал ничьей похвалы. У меня не было ни друзей, ни врагов, ни любви, ни ненависти».

Но, как вы увидите дальше, Рональд Росс плохо разбирался в самом себе, ибо, как только он попал на настоящую работу, в нем тотчас же проснулся дух страстного и нетерпеливого искателя, и он быстро научился и радоваться, и ненавидеть!

По приезде в Лондон Росс познакомился с неким Патриком Мэнсоном, довольно видным и популярным английским врачом. Мэнсон стал известен благодаря одному интересному открытию: он установил, что комары могут высасывать крошечных червячков из крови у китайцев (он практиковал в Шанхае), и доказал, – в этом заключалась самая главная часть его открытия, – что эти червячки могут затем развиваться в желудке у комаров. Мэнсон был немного помешан на комарах: он считал их совершенно особенными и своеобразными среди прочих творений природы и был убежден, что они играют какую-то исключительно важную роль в судьбах человечества. Его за это жестоко высмеивали, и медицинские умники с Харли-стрит прозвали его «патологическим Жюлем Верном». И вот он встретился с Рональдом Россом, которого научный мир тоже не признавал. Получилась замечательная пара! Мэнсон так мало знал о комарах, что думал, что они могут сосать кровь только раз в своей жизни, а Росс весьма туманно рассуждал о комарах, совершенно не подозревая, что комары и москиты – это одно и то же. И все же…

Мэнсон повел Росса в свой кабинет и дал убедиться в подлинном существовании лаверанского малярийного микроба. Он показал ему под микроскопом бледного паразита малярии, покрытого точками черноватого пигмента. Они вместе наблюдали, как эти шарообразные паразиты из крови матросов, только что вернувшихся с экватора, распадались на крохотные осколки внутри красных кровяных шариков и затем выскакивали из них наружу.

«Такое всегда происходит, когда у человека начинается приступ», – объяснял Мэнсон.

Росс от души восхищался чудесными превращениями малярийных микробов в крови человека. После того как эти разбитые шарики выскакивали из кровяных клеток, они вдруг принимали форму полумесяцев, а эти полумесяцы начинали выпускать из себя по два, по три, по четыре, а иногда и по шесть длинных тонких отростков, которые все время вертелись, и извивались, придавая микробу поразительное сходство с крошечным осьминогом.

«Вот вам, Росс, паразит малярии, которого вы ни за что не найдете в крови здорового человека. Но меня, признаться, волнует один вопрос: как этот микроб переходит от человека к человеку?»

На самом деле все это не особенно волновало Патрика Мэнсона. В каждой мозговой клеточке этого человека жило изображение комара, или воспоминание о комаре, или рассуждение о комаре. Сам по себе он был человек тихий и не бог весть какой работник, но у него был один пункт помешательства: везде и во всем видеть комаров. Он быстро учел то обстоятельство, что Рональд Росс обладает энергией динамо-машины; он видел, что Росс перед ним преклоняется, и вспомнил, что Росс должен скоро вернуться в Индию. В один прекрасный день, когда они прогуливались по Оксфорд-стрит, Патрик Мэнсон закинул удочку.

«Знаете, Росс, – сказал он нерешительно, – у меня сложилось впечатление, что… малярию переносят комары…»

Росс не фыркнул и не рассмеялся.

Тогда старый шанхайский доктор стал излагать свою фантастическую теорию этому впечатлительному молодому человеку, которого он хотел сделать орудием своих замыслов.

«Комары сосут кровь у больных малярией. В крови находятся эти самые полумесяцы. Они попадают в желудок комара и выпускают там свои хлыстики, которые затем отпадают и всасываются в организм комара. Эти хлыстики, вероятно, представляют собою крепкую и стойкую форму микроба, нечто вроде спор сибирской язвы. Затем комары погибают. Они падают в воду… а люди пьют этот бульон из зараженных комаров».

Все это было, конечно, не более чем пустой фантазией, догадками Патрика Мэнсона. Но в те времена, как вы уже видели, одна какая-нибудь догадка, одна восторженная идея могла привести к чему-нибудь весьма существенному в этой странной игре, именуемой охотой за микробами.

Итак, эта парочка прогуливалась по Оксфорд-стрит. Росс с увлечением болтал о комарах и москитах, совершенно не подозревая, что комары и москиты – это одно и то же. Но в то же время он с большим интересом слушал Патрика Мэнсона.

Комары переносят малярию!

Ведь это же старейшее из суеверий! Но вот перед ним доктор Мэнсон, который говорит об этом всерьез. Ну что же, ладно! Его книги не покупают, его математические открытия не признают. Тогда он использует новую возможность, затеет новую азартную игру! О, если бы ему удалось доказать, что комары действительно отвечают за распространение малярии! Ведь добрая треть всех больных, находящихся на излечении в госпиталях Индии, больна малярией. В одной только Индии больше миллиона человек в год умирают в прямой и косвенной зависимости от малярии! Но если в этом действительно виноваты комары, то ведь малярию можно искоренить в два счета. И если он, Рональд Росс, будет тем, кто докажет это…

– Я сочту за свой священный долг разрешить эту проблему, доктор Мэнсон, – сказал Росс и дипломатично поправился: – Эту великую проблему. Хотя я, собственно, только орудие в ваших руках, честь идеи всецело принадлежит вам… – уверял он старого доктора.

– Прежде чем вы займетесь этим, советую вам кое-что почитать о комарах, – сказал ему Мэнсон, который и сам толком не знал, существует ли десять разных видов комаров или десять тысяч, и который был почему-то уверен, что комар после укуса живет только три дня. И вот Росс стал бегать по Лондону в поисках литературы о комарах, но ничего не нашел. При его полной неопытности в научной работе ему не пришло даже в голову заглянуть в библиотеку Британского музея. Никогда еще столь зеленый исследователь не приступал к разрешению такого сложного вопроса.

Оставив жену и детей в Англии, он 28 марта 1895 года отплыл в Индию, напутствуемый добрыми советами и благословениями Мэнсона. На судне Росс отчаянно надоедал пассажирам своими просьбами дать ему палец для укола. Он всюду искал комаров, но, так как среди прочих судовых неудобств их не оказалось, он удовольствовался вскрытием тараканов и блестящим открытием нового микроба в летающей рыбе, которая имела несчастье шлепнуться на палубу. Он получил назначение в Секундерабад, уединенный военный пост среди небольших горячих озер на безбрежной равнине, покрытой бесформенными кучами камней, и здесь приступил к своей работе над комарами. Ему приходилось, конечно, заниматься и медицинской практикой, так как официально он был только врач, и индийское правительство отнюдь не было намерено рассматривать Рональда Росса как признанного охотника за микробами или эксперта по комарам. Он был одинок. Все были против него, начиная с полковника, считавшего его лентяем и выскочкой, до чернокожих мальчишек, которые его ужасно боялись, так как он все время собирался колоть им пальцы. Что касается других врачей, то они даже не верили в существование малярийного паразита. Они подзадоривали Росса, прося показать им микробов в крови у больного, и он доверчиво шел на провокацию, таща за собой несчастного индуса, кровь которого кишела малярийными зародышами. Но всякий раз, как дело доходило до опыта, проклятый индус выздоравливал, и микробы из его крови исчезали. Доктора хохотали до упаду. Но Рональд Росс не терял бодрости.

Он решил точно следовать указаниям Мэнсона. Он ловил комаров какого-нибудь одного вида (что это был за вид и как назывался – он, конечно, не знал) и пускал их под сетку над кроватью, на которой лежал голый темнокожий пациент, один из многих в Индии людей, привыкших выполнять все, что от них требовали и свои, и чужие властители. Кровь этих пациентов кишела малярийными микробами. Комары весело жужжали под сеткой, но ни за что не хотели кусаться; их никак нельзя было заставить это сделать. «Они упрямы, как мулы!» – писал он в отчаянии Патрику Мэнсону, но не прекращал своих опытов, упорно стараясь чем-нибудь соблазнить комаров. Он отчаянно мучил своих пациентов, выгоняя их на солнечный зной, чтобы «испарялись их ароматы», но комары по-прежнему отказывались от угощения… Вдруг он сделал открытие! Ему пришло в голову полить сетку водой, – а вместе с нею и пациентов, но это было не так важно, – и тогда наконец комары взялись за работу и стали энергично сосать кровь из больных индусов. Затем Рональд Росс их переловил, тщательно собрал в бутылку и последовательно, день за днем, рассматривал под микроскопом их желудки, чтобы выяснить, не развиваются ли там малярийные микробы, высосанные с кровью. Но, увы, они не развивались!

Неудачи следовали одна за другой, но они его еще больше распаляли… Читая его письма к Патрику Мэнсону, можно вообразить, что он сам превращался в микроскопически малое существо, ползающее под линзою микроскопа среди предметов своего исследования. Все, что он видел и наблюдал, было для него чудесной повестью, романом, мелодрамой. Мэнсон наказывал ему внимательно следить за тонкими отростками, которые выпускает из себя полулунный малярийный микроб, делаясь при этом похожим на осьминога. В длинном восторженном письме Росс описывает ему чудесную битву, которую он наблюдал между оторвавшимся отростком и белым кровяным шариком – фагоцитом.

«Он (Росс называет отросток одушевленным местоимением) без конца толкал фагоцита под ребра (!), пока тот не взвыл и не обратился в бегство. Этот поединок между отростком и фагоцитом был нечто изумительное! Я непременно напишу про это роман в стиле «Трех мушкетеров».

Только благодаря такой восторженной увлеченности своей работой ему удалось пройти через все затруднения и разочарования, причиной которых были его невежество и неопытность. Он охотился за индусами, как фокстерьер охотится за крысами. Он обожал их, если они были нафаршированы малярией, он ненавидел их, когда они выздоравливали. Он целыми днями нянчился с несчастным Абдулом Вахабом, смертельно больным магометанином: он таскал его с места на место, пускал на него мух, изводил комарами. У него ничего не получалось, но он упрямо гнул свою линию. Он писал Мэнсону: «Ради бога, посоветуйте, что мне делать…» И в то же время он не замечал простых и важных фактов под самым его носом, взывавших о том, чтобы их открыли. Но зато он знал теперь совершенно точно, как выглядит малярийный паразит, умел быстро находить пронизывающие его причудливые черные зернышки пигмента и отличать их от случайных пятнышек, пузырьков и капелек, мелькавших под линзою. А что касается внутренней поверхности желудка комара, то она была ему так же близка и знакома, как обстановка его собственной грязной и душной комнаты.

Неожиданно он был командирован в Бангалор для ликвидации холерной эпидемии, но остановить ее не удалось. Он горячо возненавидел английское правительство и написал поэму под заглавием «Великий гнев».

«Жаль, что я не мог ткнуть их носом в ту грязь и болезни, которые они в своей административной немощи развели в Индостане! – сокрушался в своей автобиографии Рональд Росс. – Мне тогда было сорок лет, и я был широко известен в Индии за санитарную деятельность в Бангалоре, а также работами по малярии, но все мои труды и страдания не заслужили ни малейшего продвижения по службе или официальных благодарностей…»

4

Прошло еще два года, и вот в июне 1897 года Рональд Росс возвращается в Секундерабад, в переполненную больницу Бигампетт. Наступила пора северного муссона с его прохладой и дождями, но тот почему-то не приходил. Раскаленный ветер засыпал облаками каменистой пыли лабораторию Росса. Ему от души хотелось выбросить за окошко свой микроскоп; последнее оставшееся в нем зрительное стекло треснуло, а металлические части покрылись ржавчиной от постоянно лившегося на них пота. У него в комнате было опахало, благословенное подвешенное опахало, но он не мог пустить его в ход, потому что оно сдувало со стола его мертвых комаров. А когда к вечеру стихал порывистый ветер, заходящее солнце все еще было закрыто ужасной пылевой завесой… И Рональд Росс писал:

Вокруг умолкли голоса…

Идет ли Страшный суд?

Кроваво-красны небеса,

Молитвы не спасут.

Это немного его успокаивало.

16 августа он раздел догола своего очередного больного малярией, достославного Гуссейн-хана, и, уложив его под москитную сетку, пустил на него новый вид только что пойманного комара, которого в своей малонаучной классификации называл просто «бурым комаром». Комары напились крови из Гуссейн-хана, а затем день за днем Росс их убивал и рассматривал их желудки.

19 августа у него оставалось еще три бурых комара. Вскрыв одного из них, он с безнадежным видом стал смотреть на стенки его желудка, напоминавшие своими правильными красивыми рядами клеток вымощенную булыжником мостовую. И вдруг нечто странное привлекло его внимание.


Охотники за микробами (перевод Колесников Олег)

Что это? Посреди аккуратной мостовой из клеток, образующих стенки желудка, располагался странный круглый предмет диаметром около 1/2500 части дюйма. А вот и другой такой же… Но черт возьми! До чего невыносимая духота! Он прекратил исследование.

На следующий день он увидел ту же картину. В стенке желудка предпоследнего из комаров, напившегося четыре дня назад кровью несчастного Гуссейн-хана, оказались такие же круглые тельца (их очертания были гораздо резче, чем очертания желудочных клеток), и каждый из этих кружочков был «набит крошечными черными как смоль зернышками».

«Да, не может быть сомнений… Это тот же самый малярийный паразит, которого я видел в крови Гуссейна… И такие же точно зернышки пигмента…»

Он томился и метался в ожидании следующего дня – пятого с тех пор, как он пустил под сетку стадо комаров на Гуссейн-хана.

«21 августа я убил последнего бурого комара, – пишет он доктору Мэнсону, – и ворвался в его желудок!»

Да! Вот они снова, эти круглые клетки… одна… две… шесть… двадцать штук. Они гораздо крупнее, чем были во вчерашнем комаре… Они растут! Значит, они живые… Значит, это действительно малярийные паразиты!

Он был на седьмом небе от восторга. Надо изложить это в стихах!

Я проник в твои деянья,

О, убийца миллионов!

Знаю, каково спасенье,

Миллионы шанс получат…

Жало смерти прочь отбросив,

Победим – иль в смерти сгинем?

Он сейчас же написал письмо Мэнсону, рассказав ему в мельчайших подробностях об этих прелестных кружочках, набитых черными как смоль точками, и послал обстоятельную научную статью в «Британский медицинский журнал».

После этого наступил грустный антракт. Высшее начальство индийского медицинского ведомства не позволило ему продолжить исследования: от него требовали активной врачебной работы, и только в качестве врача. Он бомбардировал телеграммами главного доктора, он умолял Мэнсона похлопотать за него в Англии… Все было напрасно. Его отправили на север, где было мало комаров, а те, которых ему удавалось поймать, не хотели кусаться из-за холода. Туземные жители (бхилы) были настолько дики и суеверны, что ни за что не давали ему колоть пальцы. Все, что ему там оставалось делать, это ловить форель и лечить от чесотки. Как же у него чесались руки заняться чем-нибудь!

5

Наконец Патрику Мэнсону удалось выхлопотать ему перевод в Калькутту, где к услугам Росса была хорошая лаборатория, помощники, масса комаров и прекрасный очаг малярии – столько больных с полумесяцами в крови, сколько его душе было угодно! Он дал в газету объявление о наборе помощников. Из целой толпы явившихся к нему темнокожих людей он выбрал двоих. Первый из них, Магомет Букс, был с виду большой плут, и потому, собственно, Росс на нем и остановился, поскольку был уверен, что все плуты – сообразительные люди. Вторым помощником он выбрал себе Парбуну. Все, что нам известно об этом человеке, – помимо того, что он носил громкое имя Парбуна, – это то, что он отрезал себе все пути к бессмертию, сбежав тотчас же после первой выплаты жалованья.

И вот Росс с Магометом Буксом горячо взялись за работу по отысканию кружочков с черными точками в желудках комаров. Магомет неустанно рыскал по водосточным трубам, грязным прудам и вонючим канавам Калькутты и ловил комаров; он приносил и серых, и бурых, и пестрых, и зеленых с крапинками на крылышках… Магомет оказался просто находкой: казалось, что комары питают к нему какую-то особенную привязанность, – ему всегда удавалось заставить их кусать больных индусов, когда Росс никак не мог этого добиться. Магомет им что-то шептал при этом… Большим ли он был мошенником? Нет, не особенно; у него была только одна маленькая слабость: он аккуратно раз в неделю напивался до полусмерти. Но как же обстояли дела с экспериментами? Увы, они обстояли настолько же печально, насколько блестяще обстояло дело с Магометом, и Россу начинало уже казаться, не адской ли жарой были вызваны те дивные видения, которые являлись ему в прошлом году в Бигампетте?

Но тут бог искателей пришел ему на помощь. Птицы ведь тоже болеют малярией. Микроб птичьей малярии вполне похож на человеческого паразита. Не попробовать ли заняться птицами?

Магомет Букс снова отправляется в экспедицию и приносит воробьев, жаворонков и ворон. Они размещают их в клетках, обтянутых москитными сетками, и Магомет ночами дежурит у клеток на полу, охраняя их от кошек.

В день св. Патрика в 1898 году Рональд Росс впустил десять серых комаров в клетку с тремя жаворонками, кровь которых кишела зародышами малярии.

Через три дня Росс мог уже констатировать, что «микроб птичьей малярии развивается в стенке желудка серого комара совершенно так же, как человеческий микроб растет в стенке желудка бурого комара с пестрыми крылышками».

«Каким же я был ослом, что не послушал раньше вашего совета заняться птицами!» – пишет он Мэнсону.

Магомет Букс принес трех воробьев, один из которых был абсолютно здоров, без единого микроба в крови; у другого их было немного, а у третьего кровь была битком набита паразитами. Росс посадил их в три отдельные клетки. Затем Магомет взял молодой выводок комаров, развившийся в лаборатории из личинок и свободный от всякого подозрения на малярию. Он разделил это стадо на три части и, пошептав им ободряющие слова на хиндустани, пустил к воробьям.

Изумительно! Ни у одного комара, сосавшего кровь из здорового воробья, не оказалось в желудке пигментированных кружочков. У насекомых, кусавших легко больного воробья, их было немного. Но когда Росс заглянул в желудок комара, укусившего тяжелобольного воробья, то увидел, что этот желудок просто нафарширован роковыми кружочками с черными как смоль зернышками пигмента.

День за днем Росс убивал и рассматривал комаров этого выводка. Он видел, как с каждым днем кружочки разбухают и увеличиваются; вскоре они превратились в большие наросты, выпирающие сквозь стенку желудка и набитые крохотными, яркоокрашенными зернышками, напоминая «мешочки с дробью». Что это за зернышки? Может быть, это молодые малярийные микробы? Куда они отсюда направляются? Как они заражают здоровых птиц? И действительно ли они попадают в птиц из комаров?

Наблюдая в микроскоп за одним из этих наростов через семь дней после того, как комар ужалил малярийную птицу, Росс вдруг увидел, что нарост лопнул и выпустил из себя целый полк крохотных веретенообразных нитей; этими нитями было наполнено все тело комара. Он быстро стал просматривать одного за другим своих бесчисленных комаров, пасшихся на малярийных птицах, и все время видел, как кружки превращаются в наросты, наросты созревают, лопаются и выпускают из себя крохотные веретенца. Он долго и упорно изучал подробности анатомического устройства комара, пока наконец в один прекрасный день не увидел, что множество этих веретенообразных нитей, которыми кишит тело комара, направляются к его слюнной железе…

Здесь, в слюнной железе, которая почти шевелилась под микроскопом от наплыва мириад этих пришельцев, собирались полки и армии доблестных молодых микробов малярии, готовых двинуться вверх по выводному протоку жала комара.

«Это означает, что малярия передается через укус комара! – прошептал Росс. Он сказал это тихо, потому что это противоречило теории его научного крестного отца, Патрика Мэнсона. – Вздор и фантазия, что птицы или люди заражаются малярией от воды с мертвыми комарами или впитывают ее в себя из воздуха».

Рональд Росс всегда был лоялен по отношению к Патрику Мэнсону. Но теперь! Теперь он больше не нуждается в помощи, теперь он самостоятельный исследователь.

25 июня 1898 года Магомет Букс принес трех прекрасных здоровых воробьев – без единого малярийного микроба в крови.

Несколько ночей подряд Магомет под наблюдением Росса пускал в клетку к воробьям стадо несущих заразу комаров, пасшихся предварительно на больных птицах…

9 июля Росс писал Патрику Мэнсону:

«Все три птицы, до того совершенно здоровые, оказались просто нафаршированными Proteosoma».

После этого Рональд Росс спустился наконец со своих уединенных горных высот. Он то и дело писал и телеграфировал Мэнсону; он писал в Париж старику Альфонсу Лаверану, открывшему малярийного микроба; он послал статьи в один научный и два медицинских журнала; он рассказывал о своем открытии каждому встречному и поперечному в Калькутте; он хвастал, ликовал и восторгался, как маленький мальчик, соорудивший своего первого воздушного змея и убедившийся, что тот действительно летает.

Патрик Мэнсон отправился на большой медицинский конгресс в Эдинбург и сообщил ученым докторам о чудесном пребывании, росте и превращениях малярийного микроба в теле серого комара; он рассказал им о том, как его протеже Рональд Росс, одинокий, безвестный, всеми отвергнутый, но твердый и непреклонный в своих исканиях, проследил путь малярийного паразита от птичьей крови, через желудок и организм комара до опасной позиции в его жале, из которого он каждую минуту грозит перейти к новой птице.

Ученые доктора разинули рты. Тогда Патрик Мэнсон огласил телеграмму Рональда Росса. Это был финальный опыт: укус малярийного комара заражает здоровую птицу! Конгресс – как это обычно водится – пришел в подобающее случаю волнение и вынес резолюцию, поздравляющую неведомого майора Рональда Росса с «великим, создающим эпоху открытием».

Но сам Патрик Мэнсон не был вполне удовлетворен. Он знал, что факты, касающиеся птиц, не обязательно приложимы к людям. И в этом он был прав. Он знал, что природа полна неожиданных сюрпризов и досадных исключений, и если существуют определенные правила и законы в движении планет, то в тайных изворотах малярийного микроба не может быть такой строгой закономерности и смысла. Научные исследователи, даже самые великие из них, до сих пор только поскребли поверхность изумительнейших тайн, и все, что им остается пока делать для окончательного познания истины о микробах, – это охотиться, охотиться без конца… Законов не существует!

Итак, Патрик Мэнсон отнесся довольно сурово к Рональду Россу. Этому нервному человеку, который чувствовал, что не может больше ни минуты оставаться в проклятой Индии, предстояло провести там еще целые месяцы, даже годы! Он блестяще начал, но это было только начало. Он должен продолжать работу, если не для науки и самого себя, то хотя бы для Англии. И в октябре Мэнсон написал ему: «Я слышал, что Кох в Италии потерпел неудачу с комарами, так что у вас есть еще возможность сделать это открытие во славу Англии».

Но увы, Рональд Росс уже не мог сделать открытия человеческой малярии ни ради науки, ни для человечества, ни во славу Англии, ни (что было хуже всего) во славу самого себя. Его карьера уже подходила к концу. Из всех охотников за микробами не было, по-моему, большего мученика, чем Рональд Росс! Были исследователи, терпевшие неудачу за неудачей, но продолжавшие свою работу, так как чувствовали себя в ней как рыба в воде. Были искатели, добивавшиеся успехов, но они были прирожденными охотниками и работали не из-за одних только соблазнов славы. Но с Россом дело обстояло по-другому. Этот человек мог делать свои упорные и терпеливые опыты не иначе как с трагической нетерпеливостью, с отчаянием, наперекор всем своим природным инстинктам, возмущавшимся против бессмысленного, бесцельного одиночества, которое есть главное условие истинного искания. В своих грезах он видел себя, вероятно, во главе больших и важных комиссий, мечтал об орденах, банкетах и шумных овациях толпы…

Он должен совершить открытие во славу Англии! Увы, он пробовал на малярийных индусах все известные ему виды комаров – и серых, и зеленых, и бурых, и коричневых, и пестрых. Но ничего не выходило. Он заболел бессонницей и потерял четыре килограмма веса. Он стал забывать то, что знал, и не мог повторить даже своих первых грубых секундерабадских опытов.

И все же честь и слава Рональду Россу! Он сделал очень много, хотя и работал наперекор самому себе. Его работа помогла высокоученому, талантливому и надменному Баттиста Грасси осуществить те великолепные и бесспорные опыты, которые, несомненно, должны повести к искоренению малярии на всей земле.

6

Возможно, вы уже знаете, что человеком, сделавшим в итоге то, в чем Росс не преуспел, был Джованни Баттиста Грасси. Он получил медицинское образование в том самом Павийском университете, где за сто лет до того так успешно подвизался блистательный Спалланцани. Непонятно, собственно, зачем Грасси вообще изучал медицину; едва он получил докторский диплом, как тотчас же начал работать в качестве зоолога. А впоследствии он имел даже манеру говорить, немного бравируя: «Я ведь, собственно, зоолог, а не медик!»

Осторожный и холодный, как ледник, точный, как корабельный хронометр, он стал искать ответы на загадки природы. Ему нужны были только правильные ответы! Его работы признавались классическими тотчас же после выхода их в свет, причем у него была привычка не опубликовывать их раньше чем через несколько лет после их написания. Он блестяще разоблачил все тайны общежития белых муравьев, и даже больше того – он открыл микробов, паразитировавших на этих муравьях. Он знал больше всех людей на свете об угрях, и нужны были поистине целеустремленность и настойчивость Спалланцани, чтобы проследить все те чудесные и поэтические превращения, которые суждено претерпеть угрю на своем жизненном пути. Грасси был человек некрепкий. У него было отвратительное зрение. В нем противоречиво сочетались чрезмерная скромность, заставлявшая его протестовать против помещения своего портрета в газетах, с болезненным самолюбием, резко проявлявшимся при малейшем выражении недоверия к его работам. В двадцать девять лет, когда Росс еще и не мечтал об исследовательской работе, Баттиста Грасси был уже профессором и опубликовал свою знаменитую монографию о морских стрелках (признаться, я и сам не знаю, что это такое!).

Грасси ненавидел людей, которые не работают. «Человечество, – говорил он, – состоит из людей, которые работают, людей, воображающих, что они работают, и людей, которые совсем не работают». Себя он причислял, конечно, к первой категории, и, честно говоря, с этим трудно спорить.

В 1898 году, триумфальном для Росса, Грасси, ничего не зная о Россе и никогда даже не слышав о нем, занялся разрешением вопроса о малярии. В это время было много разговоров о возможности переноса насекомыми самых разнообразных болезней от человека к человеку. В Америке появилась знаменитая работа Теобальда Смита о техасской лихорадке, а Грасси питал огромное уважение к Теобальду Смиту. Но что толкнуло его окончательно заняться работой над малярией, – не забывайте, что он был большим патриотом и крайне самолюбивым человеком, – это приезд Роберта Коха. Мировой декан охотников за микробами, царь науки (корона которого была только чуть-чуть потрепана), Кох приехал в Италию для того, чтобы доказать, что комары переносят малярию от человека к человеку.

Кох к этому времени сделался чрезвычайно брюзгливым, угрюмым и неспокойным человеком; с одной стороны, его мучило воспоминание о неудачном лечении туберкулеза (стоившем жизни немалому количеству больных), с другой – он был подавлен скандалом, связанным с его разводом с Эмми Фраац. Он объездил весь свет в поисках какой-нибудь новой моровой язвы, с которой мог бы сразиться, но не преуспел; он искал счастья, но не находил его. Чутье уже стало изменять ему. Но вот Кох встретился с Баттиста Грасси, который сказал ему:

– В Италии есть места, где от комаров нет спасения, а между тем там совершенно не бывает малярии!

– И что с того?

– Значит, есть основания думать, что комары могут не иметь ничего общего с малярией, – сказал Грасс