Book: Чаша цикуты. Сократ



Чаша цикуты. Сократ

Чаша цикуты. Сократ


Чаша цикуты. Сократ

Энциклопедический словарь.

Издание Брокгауза и Ефрона

Спб.,т. XXX А, 1900


СОКРАТ — представляет центральную фигуру в греческой философии; его жизнь, согласовавшаяся с его учением, заслуживает такого же внимания, как и его философия. Несмотря на то, что Сократ является лицом вполне типичным и, по-видимому, точно охарактеризованным, воззрения на него, на его жизнь и учение отличаются большим разнообразием. Происходит это оттого, что Сократ сам ничего не писал, посему мы о его учении, и о его целях узнаем из вторых рук, из источников, несогласных между собою во взглядах на роль, сыгранную Сократом. Источники для биографии и учения Сократа следующие; «Диалоги» Платона, «Воспоминания» Ксенофонта, сочинения Аристотеля, глава о Сократе у Диогена Лаэртийского, Плутарх «О Демоне Сократе» и др. Из этих источников Платой и Ксенофонт, наиболее важные, существенно расходятся во взглядах на Сократа. Ксенофонт старается дать фотографически верный снимок с облика философа, но в действительности, вероятно, принижает Сократа, Платон идеализирует его и вкладывает в его уста идеи, принадлежащие самому Платону. Рассказывают, что Сократ, слушая чтение диалога молодого Платона, воскликнул: «Сколько этот юноша налгал на меня!» Вопрос о том, какому источнику следует более доверяться при изображении Сократа, рассматривался часто и различно решался; последний писавший по этому поводу — Dϋring («Die Lehre des Socrates als sociales Reformsystem», Мюнхен, 1895) решает его односторонне в пользу Ксенофонта, в противоположность мнению Шлейермахера; с этим можно согласиться, лишь насколько вопрос идёт о внешнем облике философа и его учения; сам же дух сократической философии, без сомнения, лучше схвачен в диалогах Платона; исследователь должен, однако, обладать большим чутьём, чтобы, пользуясь Платоном, уметь отличить сократовское от платоновского.

Сократ (469—399), сын малоизвестного скульптора Софрониска и повивальной бабки Фэнареты, называл себя аутодидактом. Отец обучил Сократа искусству ваяния, и впоследствии показывали фигуры трёх харит, наготовленные Сократом. Чтение сочинений Анаксагора произвело на Сократа глубокое впечатление; спиритуалистические тенденции Анаксагора нашли себе в Сократе благодарную почву. Земными благами Сократ не обладал, если не считать жены Ксантиппы. Злая жена и сопряжённые с нею семейные невзгоды не помешали, однако, Сократу выполнить гражданский долг по отношению к своей родине. Пламенный патриотизм Сократа («Отечество почтеннее и матери, и отца, и всех предков». — Критон) выразился в известной его мысли — что он был афинянином ещё в утробе матери и желает умереть им — ответ, которым Сократ отклонил бегство из темницы, предложенное ему друзьями. Сократ участвовал в трёх походах в Делион, Потидею и Амфиполис и проявил величайшее мужество в том, что, будучи эпистатом пританов, противодействовал возбуждённому народу в деле об осуждении победителей при Аргенузах (406 г.), воспротивился запрещению тридцати тиранов вести беседы с юношеством и не последовал приказанию их привести Леона Саламинского в Афины.

Древние указывают на наружность Сократа, походившего на Силена, как характерный признак победы внутренней духовной красоты над внешним безобразием. Любопытный анекдот доказывает силу борьбы Сократа со своими наклонностями: физиономист Зопир, встретив однажды Сократа, беседующего с учениками, стал утверждать, рассмотрев черты лица философа, что он родился с дурными наклонностями. Ученики Сократа рассмеялись, но Сократ остановил их словами, что он действительно появился на свет с дурными наклонностями, но силою своей воли поборол их. Учительская деятельность Сократа, состоявшая в беседах со всеми, кто его хотел слушать, кончилась для него весьма трагично: его борьба против софистов и всевозможных проявлений софистических учений не спасла его от того, что его же приняли за главу софистической школы и обвинили во вредной, антигосударственной деятельности, и «мудрейший из греков», по определению дельфийского оракула, погиб от обвинения трёх малозамечательных лиц: Мелита, ритора Дикона и демагога Анита (последний из них поддерживал Тразибула, изгнавшего тридцать тиранов). Обвинение заключалось в том, что Сократ развращает юношество, не верит в богов, признаваемых городом Афины, и вводит новые божества. В подтверждение первого пункта приводили, что Критий, один из тридцати тиранов, и дядя Платона — Хармид, равно и Алкивиад принадлежали к числу учеников Сократа. Новое божество, коему якобы поклонялся Сократ, — это его демон, о котором Сократ часто упоминает в своих беседах; говорит он, впрочем, не о демоне, а о демоническом.

Обвинение Сократа в безбожии, с точки зрения афинян, имело некоторое основание (ср. исследование: Fréret, ««Memoire de l’Acad», XLVII, т. 1, 1809), ибо Сократ был монотеистом и не признавал антропоморфные божества Гесиода и Гомера; менее основания имело обвинение в том, что Сократ вводит «новых демонов», потому что учение о демонах можно найти как в греческой религии, так и в философии (ср.; Bouché-Leclercq, «De la divination dans I’antiquite» и Limbourg-Brower, «Histoire de la civilisation moral, et relig. des Grecs», т. VI и др.). Что касается в особенности представления Сократа о споем демоне, который, по словам Платона, удерживал Сократа от дурного, а по словам Ксенофонта, побуждал Сократа и к добру, то этот демон являлся Сократу с помощью звука и знака, притом с самого детства и до конца жизни, и не может быть истолкован ни в смысле простого голоса совести — Дидеро решается даже говорить о шарлатанстве Сократа (см. «De l’interpretation de la nature»), ни в смысле мономании (Lélut, «Le démon de Socrate»); всё заставляет думать, что Сократ верил в существование реальных, хотя и невидимых существ, представляющих посредствующее звено между Богом и человеком: следуя увещанию своего демона, Сократ отказался от политической деятельности и занялся философским анализом. Процесс Сократа, на которого демократическая партия возвела обвинение в упадке народной нравственности, смешав его учение с софистическим — ещё ранее Аристофан изобразил Сократа как главу софистов, — кончился его осуждением благодаря гордому поведению самого Сократа (ср. «Апологию» Платона и «Апологию» Ксенофонта). Исполнение приговора, вследствие делосских празднеств, было отложено на один месяц. В мае 399 г. до Р. X. Сократ выпил кубок цикуты. Пребывание Сократа в темнице и его предсмертные беседы с друзьями описаны в знаменитом диалоге Платона «Фэдоп». Мнение, что афиняне вскоре раскаялись в приговоре Сократа, не имеет исторической достоверности. Ещё теперь в Афинах показывают темницу Сократа, рядом с Пниксом; сооружение, как кажется, позднейшей, римской эпохи.

Смысл и значение Сократовой философии понимались различно, но уже древность смотрела на Сократа как на истинного родоначальника философии, от которого началось развитие главнейших философских систем в Греции. Цицерон называет Сократа «отцом философии» и в специальности родоначальником нравственной философии, Foullée («La philosophic de Socrate», П, 1874) смотрит на Сократа глазами Платона и видит в первом как бы предтечу идеализма второго; это воззрение нашло себе более раннее выражение у Шлейермахера («Ucber d. Werte des Socrates als Philosophen»), Диссена, Риттера и Целлера. Перечисленные учёные видят центр тяжести Сократовой деятельности в его теории и в особенности в его гносеологических воззрениях, считая его реформатором знания. Другое воззрение на Сократа утверждает, что Сократ был, главным образом, социальным реформатором и теоретической философией пользовался лишь как орудием воздействия на умы с целью подготовки нравственного возрождения (During), Защитники этого воззрения считают главным источником для изображения исторического Сократа воспоминания Ксенофонта. В русской литературе этот взгляд на Сократа был проведён в статье II. Маркова «Значение Сократа как философа-педагога» («Жур. Мин. Нар. Пр.», 1871 г.). В пользу второго взгляда можно многое сказать, и ему вовсе не противоречит то обстоятельство, что деятельность Сократа оказалась в результате гораздо более плодотворной в сфере теории, чем в самой жизни: Афины Сократ не спас от политической гибели, а философии он дал толчок, который чувствуется во всей греческой философии до се исхода. Деятельность Сократа, имевшая целью нравственное возрождение общества, неминуемо должна была направиться против софистов, субъективизм которых начинал вырождаться в скепсис и отрицание твёрдых основ жизни. Серьёзная сторона софистики была современникам менее заметна, чем те скороспелые и опасные выводы, к которым пришли младшие представители софистики. Отпор софистам мог состоять лишь в том, чтобы их субъективизму противопоставить веру в абсолютное начало и показать ложность их учения, исходя из их собственных принципов. С этой задачей блистательно справился Сократ; его критика софистики была настолько имманентной, стояла настолько на почве самой софистики, что Сократа могли принять за главу софистов и не заметить сквозившую чрез внешние софистические приёмы веру в безусловное.

Сократ ничего не писал, он вёл беседы с людьми самого различного социального положения, стараясь вызвать в уме собеседника правильное понимание того дела, которого касалась беседа. Эти беседы и искусство направлять их к определённой цели Сократ называл меэвтикой, или родовспомогательным искусством, так как оно помогало собеседнику родить правильное понимание. Беседы Сократа касались всевозможных житейских случаев, которые служили ему для выяснения нравственных понятий; он беседовал с полководцами, но не гнушался и беседой с куртизанкой, которой старался внушить правильное понимание искусства нравиться. В беседах проявлялась ирония Сократа, состоявшая в том, что он заставлял своих собеседников логическим путём благодаря удачно поставленным вопросам прийти к сознанию собственного непонимания и в то же время указывал им путь к лучшему построению понятий; для этой цели Сократ прибегал к приведению ad absurdum, к косвенным доказательствам и лишь в редких случаях излагал прямо свою мысль и поучал; применяя иронию к самому себе, Сократ делал вид, что в беседе сам желает учиться, что предмет беседы для него самого не ясен, и в противоположность софистам, утверждавшим, что они знают всё, Сократ любил повторять: «Я знаю только то, что я ничего не знаю». Дельфийское «познай самого себя» прекрасно выражает сущность сократовского метода, который он называл наведением. Сократовское наведение не имеет ничего общего с индукцией в современном значении этого слова; оно есть дедуктивный приём, состоящий в определении понятий путём исключения. Исходя из частного случая, Сократ стремится к такому общему определению, которое охватывало бы все частные случаи. В зародыше в приёмах Сократа замечается диалектический метод Платона и даже его учение об идеях. Призвание своё Сократ видит в наследовании себя и других людей. В применении логических приёмов определения, коими пользовался Сократ, было столько индивидуального, что мы вправе говорить об особом «Сократическом методе».

Главным предметом сократовской философии была нравственность, но, отождествляя её со знанием и истиной вообще, Сократ должен был обратиться к исследованию основ знания. В противоположность софистам, он защищает науку, безусловное знание от мнения, то есть защищает объективный характер познания. Истинное знание заключается, по мнению Сократа, в правильно образованных понятиях, которые имеют объективное значение, а не только субъективное, то есть для этого времени и в этом месте. Главный признак истины есть её общегодность, вытекающая из общих логических законов разума. Индивидуальному человеку, предмету исследований софистов, Сократ противопоставляет общую духовную основу и организацию всего человечества; в этом заключается и ограниченность теоретической философии Сократа, ибо, желая показать объективную истину, он фактически пришёл лишь к общегодной, но не объективной истине. Ограничение, которое Платон старался устранить своим учением об идеях, объясняется отчасти тем, что Сократ придавал исключительное значение исследованиям человека как существа нравственного, считая философию природы не только излишней, но даже опасной (ср.: Ксенофонт, «Memorab.», IV, гл. II): вырвав человека из его связи с целым, Сократ не мог уже найти обоснования истины ни в чём ином, кроме самого человека, и не воспользовался для этой цели своими теологическими воззрениями, которые развивал тоже лишь по отношению к человеку, не указывая ближайшим образом корней человеческой природы в божестве. Рассматривая теологические воззрения Сократа, нельзя не признать и в этом отношении его заслуг.

Политеизм и антропоморфизм греков подвергся впервые критике со стороны элеатской школы: Ксенофан и Парменид впервые провозгласили среди греков идею единого, вечного, неизменного Бога, но их пантеистическое воззрение не допускало мысли о Боге как нравственном начале. Сократ первый (из философов) понял божество как начало нравственное и это представление о божестве противопоставил скепсису Протагора, утверждавшего, что он о Боге ничего не знает. Божественное начало в природе Сократ усматривает в теологии, которую он понимает, впрочем, в довольно поверхностном смысле; божественное провидение печётся о мире, и в особенности о человеке. Сократ указывал на сродство души с божеством и на вероятность бессмертия души, и очевидно, что в его теологических воззрениях заключалось возможное обоснование гносеологии и цельного, объективного мировоззрения. Однако теология для Сократа, по-видимому, не имела самостоятельного значения, а служила лишь обоснованием этических принципов: в Боге он видел источник как добродетели вообще, так и справедливости в частности. Самое характерное положение сократовской этики заключается, однако, не в се теологической основе, а в утверждении торжества знания и добродетели и в сведении различных добродетелей (мудрость, храбрость, умеренность и справедливость - четыре основные добродетели общенародного греческого сознания) к одной основной мудрости; в этом положении выразился общий рационалистический характер греческой философии, ценившей в человеке разум выше всего. Сократовское положение о единстве знания и добродетели и следствия из него были усвоены позднейшей греческой философией, правда, с некоторыми ограничениями (напр., у Аристотеля признание этической добродетели, основанной на привычке, наряду с дианоэтической). Из отождествления знания и добродетели вытекали два существенных вывода: 1) никто не зол по доброй воле, а лишь но незнанию; знающий не может поступать дурно; и 2) всякий может стать добрым, приобретя знание, развивши свой интеллект (ср. диалог Платона «Протагор»).

Великое значение принципа Сократа, столь противоположного нашему миропониманию, притом, может быть, и не вполне согласного с фактами психической жизни, заключалось в духовной свободе, которая была провозглашена этим принципом, в возможности для каждого человека освободиться от тёмного природного основания, полученного в удел при рождении. Действительно, если в этом интеллектуализме Сократа можно видеть некоторый психологический детерминизм, то, с другой стороны, нельзя не усмотреть в нём и торжества разума над неразумной волей. На этой стороне понимания принципа Сократ постоянно настаивал, указывая на необходимость для человека властвовать над своими страстями, подчинять их разуму, не избегая, впрочем, наслаждений, так как наслаждения составляют существенный элемент человеческого счастья. Сократ вовсе не был аскетом; но он никогда не дозволял страстям брать верх над разумом, почему именно Сократ стал идеалом мудреца и его имели в виду различные греческие философские школы, когда изображали портрет мудреца. Систематического изложения различных видов добродетели и выведения их из одного общего принципа — знания Сократ не дал; это, может быть, объясняется тем обстоятельством, что Сократ всегда исходил из частного случая, его рассуждение велось ad hoc и не могло поэтому иметь в виду требования систематичности. Это же обстоятельство, а может быть, и необходимость применяться к уровню слушателей заставляли Сократа прибегать к грубому утилитаризму и эвдаймонизму (ср. «Меmorab.» Ксенофонта), столь несвойственному по существу духу его учения. Нельзя думать, что определение блага как того, что полезно человеку, и утверждение относительности красоты, встречающееся у Ксенофонта и даже у Платона (Протагор), выражало истинную мысль Сократа и не было лить педагогическим приёмом; эвдаймонизм не был основной тенденцией сократовской этики, а входил лишь в качестве составного элемента в его этические воззрения. В применении своих этических принципов к государственной жизни Сократ был вполне последователен. Он и здесь настаивал на необходимости знания и требовал, чтобы правителями были люди знания, то есть высказал то требование, которое Платон развил в своём идеальном государстве. В противоположность софистам, Сократ смотрел на государство как на порядок, обоснованный божественным планом, не являющийся продуктом эгоистического произвола. Цицерон приписывает Сократу космополитические тенденции, без сомнения, неосновательно, ибо вся греческая этика, не исключая и Сократа, была национальной, и космополитизм появляется лишь у стоиков, по преимуществу у римских стоиков.



Специально сократическая черта — это уважение к работе и физическому труду.

Значение философии Сократа следует рассматривать с двух точек зрения: с отрицательной и положительной. С отрицательной точки зрения, философия Сократа есть протест против субъективизма софистов, главным образом, против теории относительности нравственных понятий. С точки зрения положительной, философия Сократа, не заключая в себе систематического проведения его воззрений на Бога и человека, содержала в зародыше столько новых плодотворных мыслей со стороны методы и содержания, что могла послужить точкой отправления для последующего развития греческой мысли. Противоположные направления могли одинаково черпать из рассуждений Сократа именно благодаря тому, что у него не было одностороннего и систематического проведения их. Наконец, великое значение имела и личность философа, явившая своей жизнью и своей смертью редкий пример полного согласия теории с практикой.


Чаша цикуты. Сократ

В 1998 году роману «Чаша цикуты» присуждена

Премия Автономной Республики Крым


Часть первая

ЧЁРНЫЙ ПЛАЩ ДЛЯ ПЕРИКЛА

I


Никогда прежде Периклу[1] не доводилось бывать в тюремных пещерах под Пниксом. Другое дело — на Пниксе, на высеченной из скального выступа холма трибуне, которую афиняне называют Камнем. На Камень он поднимается много раз в год, а сюда, к подножию Пникса, к его пещерам, не спускался никогда. В давние времена эти пещеры служили загонами для скота. За холмом — выпасы, а здесь — загоны. Но с той поры, как на Акрополе[2] были возведены святилища, а на соседнем холме, на Пниксе, стали созываться народные собрания — экклесии, — пещеры, откуда постоянно доносилось ржание лошадей, блеяние овец и коз, сначала закрыли, а позже превратили в тюрьму. Теперь крики животных не мешают ни ораторам, говорящим с Камня, ни священным процессиям, поднимающимся к Парфенону и Эрехтейону, ни заседаниям верховного суда на Ареопаге[3], что в одном стадии[4] от входа на Акрополь, от Пропилей[5]. Заключённые в пещерах под Пниксом если и кричат, то глубоко, в каменном чреве холма, откуда их голоса не прорываются наружу.

О люди, странные существа: не было, кажется, времени, когда бы благополучие одних не приводило к несчастью других. Закон ли это или досадное несовершенство общественного устройства, которое можно устранить усилиями разума и очищением помыслов? И что делать с человеческой завистью и неблагодарностью? Они как язва, как болячка: вечером ещё не было — и вот уже есть. Одного мгновения зависти довольно, чтобы навлечь беду на другого человека. Порой — смертельную. Орудие зависти и неблагодарности — правдоподобная ложь.

Фидий[6] оболган, как были оболганы Анаксагор и Аспазия.

Анаксагору[7] он помог бежать из Афин. Прощение для Аспазии вымолил у судей слезами и унижением. Хотя нынешним благополучием и величием Афины обязаны не только ему, бессменному стратегу Периклу, но и философу Анаксагору, и мудрейшей из всех женщин — Аспазии, и, конечно, Фидию, дивному мастеру, прославившему эллинов среди всех народов и на века. Своего великого скульптора Фидия афиняне бросили в тюрьму, в грязную пещеру под Пниксом, словно забыв, что бронзовая Афина Промахос, золочёный наконечник копья которой светит с Акрополя подобно маяку и виден не только всему городу, но и мореходам, проплывающим у мыса Сунион, создана Фидием; и хризоэлефантинная[8] Афина Парфенос — одухотворённое золото и слоновая кость, — заключённая в гигантский и великолепный ларец из солнечного мрамора Пентеликона — Парфенон, тоже создана его руками; и Зевс Олимпийский в Элиде[9], не увидев которого эллин не может спокойно умереть, изваян богопохвальным Фидием, другом Перикла, как называют его одни с почтением, другие — с иронией, вкладывая в слово «друг» совсем иное значение, чем первые, отчего оно звучит как «сводник»...

Зевс и Афина должны были бы покровительствовать Фидию за его труды, а афиняне припадать к его стопам в знак благодарности за приумножение их славы. И это было: сам Фидий рассказывал, что по завершении статуи Зевса Олимпийского он обратился к Громовержцу с вопросом, нравится ли тому его, Фидиева, работа, и в этот момент в каменный пол мастерской перед статуей вдруг ударила молния, испепелив лежавшие там инструменты. Это событие было истолковано так: «Зевс доволен, статуя завершена, больше не прикасайся к ней ни резцом, ни молотком, ни шлифовальным камнем». А кристалл сапфира, вставленный в правую глазницу Афины Парфенос, вдруг зажёгся нездешним светом и озарил весь наос[10] Парфенона и усталые, больные руки Фидия, после чего он ощутил в них новую силу и жажду работать... Вся Эллада прославляла Фидия на зависть другим народам. И вот он — в тюрьме, обвинён в нечестье, в хищениях, в сводничестве... И что там придумают ещё его злобные обвинители, покажет суд.

Аспазия сказала:

— Не ходи к нему. Жители Элиды готовы выкупить Фидия за сорок талантов[11] золота и поселить в Олимпии. Это столько же золота, сколько вложено в одеяние Афины Парфенос. Или вели своим друзьям тайно выкрасть его и укрыть в другом городе, как ты поступил с Анаксагором.

Элида не соберёт столько золота, — возразил жене Перикл. — А если я выкраду Фидия, афиняне поймут, кто это сделал.

Будет хуже, если они узнают, что ты навестил Фидия в тюрьме, сказала Аспазия. Они станут утверждать, что ты его сообщник.

   — Я только договорюсь с Фидием, как лучше защитить его в суде. Если я пойму, что это невозможно, мы договоримся о побеге.

   — И всё же не ходи к нему, — пыталась настоять на своём Аспазия.

Но Перикл не послушался её, помня старое правило: если хочешь поступить верно, спроси совета у жены и сделай всё наоборот. Впрочем, не поэтому: мудрость любимой Аспазии он ставил выше своей и редко пренебрегал её советами. Но здесь был тот случай, когда он не мог принять её совет: Фидий был его другом и не навестить его в тюрьме из соображений безопасности было бы предательством. Это воинская честь. И она не всегда присуща и понятна даже очень мудрым женщинам. Да и дело тут, кажется, не в мудрости, а в мужестве. Перикл не стал напоминать об этом Аспазии лишь потому, что в недавнем прошлом она однажды усомнилась в его мужестве — когда он пытался разжалобить судей мольбами и слезами, стремясь таким унижением купить для Аспазии оправдательный приговор. Комический поэт Гермипп, бездарный и завистливый, обвинил се тогда в ужасном преступлении: в том, что она, подобно своему другу Анаксагору, не признает отеческих богов, а только космический разум, сотворивший всё, и склоняет к распутству свободных женщин, посещающих седом. В своих стихах-доносах Гермипп называл её то Герой, то Деянирой, то Омфалой, а то и просто «наложницей со взглядом бесстыдным». И всё это лишь потому, что не был принят в круг поэтов, которым Аспазия покровительствовала. Косноязычный и глупый в своих стихах, Гермипп не мог, разумеется, сидеть рядом с Софоклом[12], Еврипидом... Это Софокл сказал Периклу, когда начался суд над Аспазией: «Или простись с женой, рыдая, или рыдай перед судьями, чтобы вновь обнять жену». И народ и судьи любят, чтобы обвиняемый обливался слезами и ползал перед ними в прахе[13]. Тогда, случается, он получает оправдательный приговор, потому что своими слезами и воплями смягчил сердца судей. Но это ложь: не сочувствие судей вызывают мольбы несчастных. Они доставляют им наслаждение. Наслаждение своей властью над честью, жизнью и смертью человека. Оправдательные приговоры лишь плата за это порочное наслаждение. Спасая Аспазию, Перикл унизился перед судьями не из страха. Это был единственный и сознательно избранный способ отвести от Аспазии чашу с цикутой. Публичное унижение перед судьями ему стоило большого мужества. Большего, чем в сражении при Танагре[14]... Он спас Аспазию, а она сказала ему: «Твоя честь, Перикл, для меня дороже моей жизни». Вместо благодарности. Но он любит её. Он безумно любит свою прекраснейшую и мудрейшую Аспазию, ради которой готов пролить и слёзы и кровь.

Диопит состряпал донос против Анаксагора, Гермипп — против Аспазии, а вот теперь Меной, помощник и ученик Фидия, — против своего учителя. А все вместе — против него, Перикла. Благосклонные к доносчикам афиняне мстят не просто Анаксагору, Аспазии и Фидию, а Анаксагору и Периклу, Аспазии и Периклу, Фидию и Периклу, а точнее, только ему, Периклу. Как в басне Эзопа[15]: слуга, убивший собаку хозяина, мстил не собаке, а хозяину.

«В каждом друге есть часть моя, и во мне — часть друга» — так сказал Анаксагор.

Трое слуг и телохранителей с факелами, винной амфорой и корзиной со снедью для Фидия шли впереди. Рядом с Периклом, прикрываясь, как и он, плащом от моросящего дождя, шагал молчаливый Софокл, за ним — Сократ. Софокл шестью годами старше Перикла, Сократ — на двадцать лет моложе, хотя тоже далеко уже не юноша: ему тридцать восемь лет. Фидий старше всех — ему уже около семидесяти. Такой возраст, такие страдания...

Они прошли меж двух холмов, в темноту и тишину. Только дождь шуршал в терновнике да камешки похрустывали под ногами. До самой тюрьмы никого не встретили, хотя Сократу в какое-то мгновение показалось, будто кто-то крадётся за ними.

Шагах в тридцати от входа в пещеры Перикл, Софокл и Сократ, как было решено заранее, вошли под скальный козырёк, прячась от дождя, а слуги с факелами направились к тюремным воротам.

Разговор Эвангела, старшего из слуг, со стражей был коротким — всего несколько слов. Затем звякнули монеты, заскрипели ворота — всё было оговорено со стражей ещё накануне, — и Эвангел подал знак факелом: можно идти.

   — Прикройте лица, — напомнил друзьям Перикл, и все трое направились к тюрьме.

Стражники молча пропустили их в ворота. В глубине пещеры горела масляная плошка.

   — Сюда! — позвал чей-то голос.

Перикл, Софокл, Сократ и Эвангел, взявший у оставшихся за воротами слуг амфору и корзину со снедью, вошли в пещеру. Здесь было сыро и пахло застарелым навозом, как в заброшенной овчарне. Двинулись на свет плошки; все невольно пригибали голову, боясь задеть потолок, нависавший над ними в непроглядной тьме. Человек, позвавший их из глубины пещеры, взял плошку и, прикрывая огонёк ладонью, чтоб его не задуло, молча пошёл впереди. Через десяток шагов остановился, пристроил плошку в нише, загремел невидимым дверным запором.

   — Это там, — произнёс он, отперев дверь — Идите прямо, а потом увидите справа свет. Там вас встретят и поведут дальше.

Они пошли, тесно держась друг друга. Было темно, как в царстве Аида[16]. Сократ шёл первым, вытянув перед собой руки. Перикл и Софокл держались за его плечи, как это делают слепые, идя за поводырём. Дверь сзади захлопнулась. И тогда с обеих сторон послышались стоны и голоса.

   — Кто здесь? — спрашивали невидимые узники. — Отзовитесь! Помогите нам! Запомните и сообщите стратегу[17] Периклу наши имена!

Они выкрикивали из темноты свои имена, торопясь и мешая друг другу. Так что Перикл едва ли расслышал два-три имени.

Справа в ответвлении пещеры появился свет. Они торопливо двинулись к нему. Новый стражник встретил их и повёл дальше. Так они добрались до камеры, в которой находился Фидий: спустились по крутым ступеням, стражник отпер решетчатую дверь и указал рукой за каменный выступ.

   — Он предупреждён, — сказал стражник. — Он ждёт.

II


Встретились и обнялись молча.

   — У вас мокрые лица, — заметил Фидий, когда Эвангел зажёг принесённый светильник. — Стало быть, идёт дождь.

   — Стало быть, — ответил Софокл. — Морось.

Перикл вытер платком лицо и, пока Эвангел раскладывал на каменном подобии стола принесённую еду, огляделся. Камера была просторная и сухая. И пахло здесь сеном, а не навозом — должно быть, и раньше здесь было не стойло для скота, а сенник. Пол устлан соломой. У дальней стены под потолком зияла чернотой глубокая ниша, из которой тянуло сырой свежестью — вероятно, через душник, пробитый в скальной толще.

Сесть не на что. Подгребли к столу побольше соломы и уселись, кто как мог. Благо стол был невысок. Эвангел налил в кружки вина, отошёл к стене и прислонился к ней спиной, скрестив руки на груди.

Усевшись вокруг стола, взяли кружки, плеснули по древнему обычаю немного вина на пол — в дар богам.

   — Я рад вас видеть, друзья, — произнёс Фидий, приглаживая свободной рукой бороду, затем коротко вздохнул и добавил, поднося кружку к губам: — С благодарностью и в вашу честь.

Это было наксийское вино, густое и ароматное, не разбавленное водой, — скорее бальзам, чем напиток, лекарство для отягощённых старостью и недугом. Его выбрал сам Перикл, помня о летах Фидия, о его больных руках, о грудной слабости, наступившей вследствие многолетнего вдыхания каменной ныли, ядовитых паров расплавленной бронзы и золота. Давно следовало бы отправить его в Эпидавр, в святилище Асклепия[18], к врачевателям, но за множеством забот Перикл так и не собрался поговорить об этом с Фидием, зная, впрочем, что вряд ли удалось бы уговорить его легко и быстро: у Фидия не было перерывов в работе — едва закончив одну скульптуру, он уже приступал к другой, трудился по многу часов в день, до полного изнеможения, словно предвидел скорую кончину, вечное безделье, — и торопился...

   — Здорова ли Аспазия? — спросил Фидий, закусывая вино лепёшкой и сыром.

   — Да, — ответил Перикл Здорова и шлёт тебе привет.

Фидий перестал жевать, и поднял глаза на Перикла.

   — Ведь она не советовала тебе навещать меня здесь? — спросил он.

Не советовала, — признался Перикл. Ил любви к нам обоим. Женщинам следовало бы любить нас молча, — сказал Софокл. Когда их слова сбываются вопреки нашим расчётам, мы выглядим глупыми, злимся и любим их меньше, чем прежде. Когда же их слова не сбываются, мы считаем их глупыми и тоже любим их меньше, чем прежде. Ровно любимы только молчаливые жёны. Не правда ли, Сократ? — улыбнулся Софокл, взглянув на сидящего рядом с ним Сократа: все знали, что у последнего сварливая жена.

Неправда, — засмеялся Сократ. — Когда слова жены сбываются, мы любим её за ум. Когда не сбываются, мы обнаруживаем ум в себе благодаря глупости жены и за это любим её. Любимы болтливые жёны.

   — Счастья Аспазии и Ксантиппе, — поднял кружку Фидий. — А нашим покойным жёнам, — повернулся он к Софоклу, — нашим покойным жёнам — покой.

Эвангел не забывал подливать им вина и бдительно следил за тем, чтобы перед каждым были сыр, лепёшки, жареные перепела и фрукты. Особо же заботился он о Фидии — выбирал для него самые мягкие лепёшки и лакомые части перепелов.

   — Жители Элиды, исполненные благодарности к тебе за Зевса Олимпийского и презрения к афинянам за твой позор, собираются выкупить тебя за сорок талантов, — сказал Перикл, приступая к главной теме разговора.

   — До моей смерти или после неё? — спросил Фидий, печально кивая головой.

   — Боюсь, что после, — ответил Перикл. — Чтобы собрать столько золота, понадобится не один месяц. Афиняне же скоры на расправу.

   — Ты полагаешь, что афиняне приговорят меня к смерти?

Периклу не хотелось отвечать утвердительно. Наоборот, хотелось сказать, что заслуги Фидия перед Афинами так велики, слава так необъятна, а ниспосланный ему богами дар столь значителен и прекрасен, что на чаше смерти не окажется ни одного камешка, а чаша оправдания и жизни будет переполнена ими... Так и случилось бы, когда б афиняне руководствовались в своих поступках истинами, а не страстями. И тем больше они следуют страстям, чем больше свободны. Свобода — благо для разумных.

   — Да, афиняне приговорят тебя к смерти, — резко сказал Перикл и посмотрел Фидию в глаза — не ранили ли его эти страшные слова.

Нет, не ранили. Фидий отпил глоток вина, бросил в рот щепотку сыра, прожевал его и спокойно сказал:

   — Смерти я не боюсь. Страшен позор: ведь меня обвиняют в том, в чём я невиновен. Менон утверждает, что я похитил часть золота, которое было отпущено на изготовление одежд для статуи Афины Парфенос. Но я не взял ни дарика, это легко проверить: ведь все одежды Афины можно снять и взвесить.

   — По нашим законам статую Афины разбирают и чистят только накануне Великих Панафиней[19], до которых ещё три года, — возразил Перикл. — Теперь же никто не прикоснётся к одеянию богини.

   — Но ради истины! — возмутился с молодой горячностью Сократ.

   — Законами устанавливается не истина, а порядок, — ответил Перикл. — Судьи поверят Менону: он помощник Фидия, он всё видел, лопнули бы у него глаза! За что он мстит тебе, Фидий?

   — Менон? За то, что я не получал за работу ни обола[20] и ему не платил. Теперь ему заплатили за клевету наши враги. Ничтожный человек! — махнул рукой Фидий и закашлялся.

   — Испей вот этого, — предложил Фидию Эвангел. — Это подогретое вино, оно облегчит тебе грудь. Я нёс этот кувшин в овчине.



   — Ты балуешь меня, добрейший Эвангел, — сказал Фидий, выпив предложенного вина. — И тёплое, и сладкое, и ароматное, потому что с мёдом и травами.

   — Согрето по настоянию Аспазии. Она же влила в него мёд, собранный пчёлами на горных лугах Гиметта[21], и настой из самых лучших и целебных трав.

   — О! — воскликнул Фидий. — В таком случае это напиток бессмертия!

Перикл не знал о том, что тёплое вино велела принести для Фидия Аспазия. Теперь же, услышав, что сказал Эвангел, обрадовался его словам: они, кажется, были весомее тех, что услышал Фидий об Аспазии раньше из его, Перикловых, уст. Умна Аспазия, но добра и равно ценит в других послушание и независимость.

Вошёл стражник и сказал, что в соседнем! камере умирает узник и просит перед смертью кружку вина.

   — Отнеси ему мою, — предложил Фидии. Скажи ему: от Фидия, от брата его но несчастью.

   — Отчего умирает узник? — спросил Софокл. — От какой болезни?

   — Он нанёс себе рану и истёк кровью, — ответил стражник. — Говорит: «Надоело сидеть в тюрьме, веселее бродить по царству Аида».

У Эвангела не нашлось в корзине ещё одной кружки, чтобы предложить её Фидию взамен той, что взял тюремщик. Пришлось ждать его возвращения и лишь после этого продолжить трапезу. Едва стражник удалился, вернулись к прерванному разговору.

   — Ты говоришь о том, что может случиться, а не о том, что должно случиться. Конечно, может случиться, что по настоянию суда или по решению экклесии будет взвешено облачение Афины Парфенос, что нам удастся выполнить такое решение. Может случиться, что ты докажешь суду, будто на щите Афины Парфенос изображены тобою не я и ты, а неведомые воины, сражающиеся с амазонками. Всё это возможно. Но только возможно. А если ничего такого нам доказать не удастся? — спросил Перикл. — Что тогда?

   — Тогда — смерть, — ответил Фидий.

   — Ах, Фидий, — шумно вздохнул Софокл. — Зачем ты изобразил себя и Перикла на щите Афины?

   — Затем, что нашими трудами она создана и существует!

   — Нет, — возразил Софокл. — Народ думает, что вдохновением богини, и только им, создан её образ, что и ты и Перикл были лишь инструментами её божественной воли, как резец, как молоток, как топор. Пристало ли резцу или топору заявлять о своём авторстве?

   — Да! — не задумываясь ответил Фидий. — Я думаю, что это угодно и богам. Как я горжусь работами моих учеников, так и боги гордятся тем, что нерукотворное создаётся руками людей, созданных ими.

   — Ты скажешь это судьям, учитель? — спросил Сократ.

   — Вот! — Фидий обрадовался тому, что Сократ напомнил о себе. — Он, этот Сократ, изваял для Парфенона козлоногого Силена[22], и этот Силен похож на него самого. Думаю, что и Силен доволен, и боги весело смеялись, когда Сократ извлёк из благородного мрамора своё лицо.

   — Два своих лица он извлёк из Ксантиппы совсем другим способом, — засмеялся Софокл, но тут же стал серьёзным и обратился к Периклу: — Что делать? И что можно сделать, чтобы тебе самому не оказаться на скамье подсудимых?

   — Фидий должен покинуть Афины до суда, — ответил Перикл и взял Фидия за руку. — Я устрою тебе побег. Смотри, — не дал он Фидию возразить, — вот и Анаксагор живёт без страданий, покинув Афины с моей помощью. А ведь хотел умереть до суда, укрывался с головой чёрным плащом, решив уморить себя голодом... Или ты хочешь сразиться с невежественной толпой? — повысил он голос — Сила невежественной толпы в том, что она непроницаема для доводов рассудка, она слепа и глуха.

   — Да, я хочу сразиться, — горячо произнёс Фидий. — И если боги на моей стороне, они не бросят меня под ноги толпы.

   — Боюсь, что в тебе говорит сейчас не разум, а вино, — с печалью проговорил Перикл. — Наксийское вино прекрасно, но и то, что прислала Аспазия, не напиток бессмертия.

   — Ты не всё знаешь, — заговорил, обращаясь к Фидию, Софокл. — Я тебе почти ровесник и никак не замешан в этом деле, а потому могу сказать без утайки о том, что слышал на площадях. Менон, говорят, не одного тебя обвиняет в хищении золота, но и Перикла... Да, да! — остановил он возмущённого Фидия. — Говорят, ты делился похищенным с Периклом. Враги Перикла подогревают эту клевету. То, что ты изобразил на щите Афины Перикла, всем известно. Теперь же говорят, что ты сделал это по приказу Перикла. А приказать такое мог лишь тот, кто без всякого почтения относится к богам, в том числе и к покровительнице нашей, Афине. Таким человеком мог стать лишь тот, кто доверился безбожнику Анаксагору. Но и это ещё не всё. — Софокл вытер вспотевший лоб. — Говорят также, что ты увлекал в дом Перикла знатных женщин, приходивших осматривать Парфенон...

   — Довольно, — попросил Софокла Перикл. — Стоит ли говорить о том, что болтают на площадях. К тому же Фидию всё это известно. И не это должно убедить его в необходимости побега. Он должен согласиться на побег из презрения к невежеству и лжи, которые правят нашим суетным народом.

   — Перикл, я не узнаю тебя, — сказал Фидий. — Ведь мы оба хотели лучшего; могущества и славы для Афин, богатства и мудрости для афинян. Кажется, ради этого только и жили. Пятнадцать лет афиняне избирают тебя стратегом. Пятнадцать лет народ внимает твоим речам и видит твои дела, которые являют собой примеры мудрости, справедливости, мужества и достоинства. Надеюсь, что и мои творения не худший образец красоты и почтения к богам отечества. Ты некогда сказал: «Афины — школа всей Эллады». И вот в твоих словах об афинском народе нет теперь пи любви, ни уважения. Мы плохо трудились и ничего не дали ему? Или он сам ничего не взял из того, что было добыто и создано нами, не принял и отверг?

   — Мы поговорим об этом в другой раз, — ответил Перикл. — Теперь же — только о твоём побеге. Чтоб тебе не умереть, а афинянам не раскаиваться потом, что осудили на смерть невинного Фидия, ты должен бежать, снасти себя от смерти, а афинян — от вечного позора.

   — Значит, не из презрения к афинянам, а из любви к ним? — усмехнулся Фидий.

   — Можно презирать любя и любить презирая, — вставил слово Софокл. — Когда родители секут пьяного сынка, они спасают его от многих дурных поступков.

   — Да, да, — похлопал Софокла по плечу Фидий. — Эту притчу я помню с детских лет, — засмеялся он.

Эвангел воспользовался тем, что в разговоре наступила пауза, и налил всем вина.

   — За удачный побег, — поднял кружку Софокл. — Не огорчай нас своим отказом и не убивай своей смертью, великий Фидий.

   — Ты торопишься, — не поддержал Софокла Фидий. — Ведь я ещё ничего не сказал.

   — Тогда скажи, — потребовал Перикл. — Выпей вино и скажи.

Фидий осушил кружку, вытер подолом гиматия[23] усы и бороду, кряхтя, встал на ноги — Эвангел помог ему подняться, — направился к нише, повернулся к ней лицом и шумно вздохнул, уловив, должно быть, запах свежего воздуха, проникшего через душник.

   — Если я убегу, — заговорил он, не оборачиваясь, — то обо мне все скажут: убежал вор, святотатец, сводник и трус. Если меня казнят по неправому приговору, то скажут: казнён вор, святотатец и сводник. Но трусом меня не назовут, потому что я готов принять смерть без страха. Что же лучше? Жить, прослыв трусом, или умереть с достоинством?

   — Умереть вором, святотатцем и сводником? — возмутился Перикл. — О каком достоинстве ты говоришь? И что ты сравниваешь? Три смертельные раны с четырьмя лёгкими? И спрашиваешь, что лучше? Тут и глупец найдёт правильный ответ, — он тоже встал, резко шагнул к Фидию. — Конечно, ты стар, — заговорил он после паузы, подавив в себе гнев. — И казнь по суду, возможно, лишь на несколько лет опередит ту, что придёт с годами сама собой. Ты много прожил и смерти не боишься. Но мёртвый ты не сможешь оправдаться. Мёртвый ты не сможешь отомстить доносчикам и клеветникам. К мёртвому прилипает всё, что о нём ни скажут. Стыдно умирать оклеветанным и без боя, в рабской покорности. Зевс, который послал тебе в Олимпии приветственную молнию, отвернётся от тебя теперь, Фидий.

   — Но что скажет Афина Парфенос, если я оскорблю её любимый народ дерзким непослушанием? — тихо возразил Фидий.

   — Спроси её об этом теперь же, — посоветовал Софокл.

   — Есть что-то постыдное в любом бегстве, — проигнорировав слова Софокла, продолжал Фидий. — Пойти на суд и оправдаться — разве это не означает принять бой?

   — Если бы оправдаться, — сказал Перикл. — Я не верю в такой исход.

   — Ты не прорицатель, Перикл, чтобы предсказывать будущее.

   — Но я стратег, предвидевший не раз победы и поражения. Здесь, Фидий, я предвижу поражение.

Фидий обернулся, обнял одной рукой Перикла. Перикл истолковал этот жест Фидия как желание возвратиться к столу, подвёл его к Софоклу и Сократу, усадил между ними. Сам сел на прежнее место, по другую сторону стола.

   — Ты стар и слаб, Фидий, — сказал Софокл, — и не одолеешь на суде молодых и наглых обвинителей. Это будет не бой, а избиение. Избивать будут тебя под злорадное улюлюканье толпы. Ты этого хочешь?

   — И ты, Софокл, не прорицатель, — ответил Фидий. — И вот вам мой ответ, друзья. Я очень рад, что вы навестили меня здесь. Это такой подарок, который превращает в ничто все мои недавние огорчения. Боги вознаградят вас за этот добрый поступок. Да и я их об этом попрошу. Попрошу, чтоб нам но всем сопутствовала удача. Словом, живите долго и счастливо.

   — Ты говоришь так, учитель, будто прощаешься с нами навсегда, — заметил Сократ.

   — На пиру — встречаются, в тюрьме — прощаются. На пиру думают о любви, в тюрьме — о смерти. Это уместно, Сократ, — ответил Фидий, ласково погладив плечо своего ученика.

   — Так в чём же твой ответ? напомнил Перикл.

   — Ответ мой краток: продолжим разговор после суда.

   — Нет! — возразил Перикл, вставая.

   — Да! — сказал Фидий, опустив голову.

III


Перикл обдумывал речь, которую ему предстояло произнести на Пниксе перед народным собранием, созываемым по случаю заявления мегарских послов[24], прибывших в Афины несколько дней назад. Мегарцы, подстрекаемые Спартой, требовали отменить декрет Перикла, по которому их судам запрещалось входить в гавани афинской державы и торговать в Аттике. Декрет этот противоречил договору со Спартой, но и Спарта нарушала давний договор, препятствуя афинянам вести торговлю в своих городах, а сами мегарцы не раз восставали против Афин и наносили им ощутимый урон, опираясь на поддержку Спарты и союзных ей городов. Мегарцы заслуживали наказания, хотя дело было не в них: могущество Афин тяготило и пугало Спарту. Нынешнее требование мегарцев стояло в том же ряду, что и требование Спарты снять осаду Потидеи во Фракии, объявившей вдруг о своём выходе из Афинского морского союза[25], и даровать независимость Эгине. А в отчёте афинского посольства, вернувшегося недавно из Спарты, написано много о том, что Спарта начала подготовку к войне с Афинами и что спартанский царь Архидам на тайном совете с эфорами[26] вёл речь об игре, которую следует затеять с Афинами: втянуть афинян в длительные переговоры, усыпить их бдительность, а тем временем готовиться к войне.

Приезд мегарского посольства, таким образом, был задуман Спартой как очередной шаг в этой коварной игре. А между тем царь Архидам лучше многих других знал, чем Спарта обязана Афинам: хотя спартанцы и участвовали в битве с персами, Эллада была спасена от персидского рабства благодаря главным образом Афинам — могучему афинскому флоту, великому полководцу Фемистоклу[27] и бесстрашию афинян, готовых всегда пожертвовать жизнью ради свободы. Справедливость требует того, чтобы Спарта с благодарностью и почтением помнила о том, кому она обязана своим спасением...

Впрочем, соображения справедливости никого ещё не заставили упустить малейшую возможность расширить своё могущество с помощью коварства и силы — об этом свидетельствует история. К тому же подвластные всегда недовольны своими правителями. Это же подтверждают и слова Архидама, произнесённые им перед эфорами: «Я советую лишь пока не браться за оружие. Давайте отправим послов в Афины с жалобами. Пусть они говорят, говорят, говорят... А тем временем мы будем готовиться к войне. Выносите решение о войне, как это и подобает Спарте. С помощью богов пойдём на обидчиков!»

Ах, Архидам, Архидам, в твоих словах звучит не сила, а страх. Страх перед тем, что могучим Афинам со временем будет принадлежать вся Эллада.

Периклу донесли также, что недавно спартанское посольство побывало в Дельфах и вопрошало Пифию[28] о том, стоит ли Спарте начинать войну против Афин. Устами Пифии Бог ответил спартанцам следующее: если они будут вести войну всеми силами, то победят, а сам он будет на их стороне.

И вот ещё плохая новость, которую утром принёс гонец из Булевтерия[29]: из Лакедемона[30] прибыли люди Архидама с требованием об очищении Афин от осквернения, причинённого некогда храму богини-покровительницы Мегаклом из рода Алкмеонидов, к которому принадлежал и Перикл.

Вошла Аспазия и молча остановилась у него за спиной. Теперь они оба смотрели в окно, за которым бушевал мокрый ветер, срывая с деревьев пожелтевшие листья. Ветер гудел в верхних ветвях и гнал со стороны моря низкие облака, готовые вот-вот пролиться дождём.

   — Ты не зашёл ко мне и не рассказал о свидании с Фидием, — с упрёком сказала Аспазия.

   — Мы вернулись очень поздно, ответил Перикл. — Ты уже спала. Так мне сказали слуги, — он приблизился к жене и обнял её за талию.

   — О чём договорились? улыбнувшись, спросила Аспазия.

   — Он примет решение только после суда. Упрям, как осёл, бегущий к обрыву.

   — Ах, как мне не нравится всё это, — вздохнула Аспазия и, освободившись от объятий мужа, подошла к окну. — Опять суд, опять разговоры, сплетни, пересуды. Афиняне так болтливы, будто у них нет никаких других занятий. И на рынок ходят, кажется, не за рыбой и овощами, а за сплетнями. О, как они все сбегутся на суд: ведь разговор-то снова пойдёт не столько о Фидии, сколько о Перикле и Аспазии, о тебе и обо мне. Ты понимаешь это, Перикл?

   — Понимаю.

   — И столько грязи будет вылито на седую и благородную голову Фидия! Он сделал так много для богов, что они могли бы и защитить его. Даже смерть для него была бы предпочтительнее позора, который готовят ему афиняне.

   — Не подсказывай богам: они могут ухватиться за первый совет, потому что им лень подумать.

   — Ты знаешь, что надо сделать, — помолчав, сказала Аспазия. — Если Фидий противится побегу, надо сделать так, чтобы Афины забыли о нём до суда, чтобы суд над Фидием не состоялся. Отвлеки афинян тем, что для них окажется более важным, чем суд над Фидием.

   — Ты о чём? — спросил Перикл, хотя понимал, что Аспазия заговорила о войне.

Она не стала скрывать своей истинной мысли и ответила:

   — Война со Спартой неизбежна. Завистливые и бездарные спартанцы рано или поздно набросятся на нас. Спарта желает войны. И непременно начнёт её. Вопрос лишь в том, когда она это сделает. Афинам выгоднее начать войну теперь, чтобы не дать Спарте основательно подготовиться к нападению на нас. И вообще, давно пора проучить зазнавшихся спартанцев и их союзников, выпустить из них дурную кровь. Мне стало известно, что двух моих беглых рабынь укрыли мегарцы...

   — Никому не говори об этом, Аспазия, — попросил Перикл. — Ни о войне, ни о рабынях, укрывшихся в Мегаре. Иначе станут говорить, что Перикл начал войну со Спартой по настоянию Аспазии. Так уже было, помнишь?

   — Но ты объявишь Спарте войну, не правда ли? — Аспазия повернулась к Периклу, положила ему руки на плечи и заглянула в глаза. — Надо немедленно разорить Мегары и выйти на Истм[31], на перешеек, чтобы закрыть для спартанцев сухопутную дорогу к нам. А тем временем послать мощный флот вокруг Пелопоннеса и разбить лежащие по берегам и в глубине города... Пора положить конец всем распрям между эллинскими городами и превратить Афинский морской союз в единое государство. Эллада должна быть единой. И пусть её столицей станут Афины.

   — А я — верховным правителем Эллады? — невесело засмеялся Перикл.

   — Да! — резко ответила Аспазия.

Он так любил эту женщину, что готов был ради неё на многое. Да, он уже многим пожертвовал ради неё: отчасти своим добрым именем, так как прежнее занятие Аспазии было не из красивых и не из почтенных — она была содержательницей дома для девиц лёгкого поведения, сама любила многих мужчин и, подобно Таргелии, служившей персидскому царю, была замешана во многих политических интригах. Мужчины, добившись её благосклонности, прощали ей всё ради её несравненной красоты и незаурядного ума. Мудрость её восхваляли многие философы, а красоту — поэты. Этими же её достоинствами пленился в своё время и Перикл, воспылав к ней неистребимой страстью. Она и теперь занимала его мысли и чувства — если не постоянно, то во всякое время, когда сердце и голова его были свободны от важных государственных дел. Он целовал её, уходя из дома, целовал при встрече, возвратясь домой, и страстно желал по ночам. А между тем у него бывали другие женщины, страсть к которым угасала едва ли не после первой близости. Только законную жену свою, с которой расстался ради Аспазии, он любил долго и крепко и имел от неё двух сыновей — Ксантиппа и Парала. Впрочем, они и теперь при нём — нелюбимый Ксантипп и любимый Парал. Есть у него сын и от Аспазии, который, к несчастью, считается незаконнорождённым, так как между Афинами и Милетом, откуда родом Аспазия, нет эпигамии — договора о признании законным брачного союза.

Он становился перед судьями на колени и принародно лил слёзы, умоляя простить Аспазию, обвинённую в нечестье по доносу поэта Гермиппа...

Аспазия — его последняя любовь: ему уже пятьдесят восемь, в таком возрасте новой любви не ищут и пуще всего боятся потерять старую. И чтобы сберечь любовь Аспазии, он готов на всё. Он готов отдать за неё жизнь. Но не честь и славу Афин. Ибо ссора в доме Перикла — ничто в сравнении с ссорой в доме Эллады. Потерять любовь Аспазии — потерять жизнь; потерять любовь Афин — потерять честь...

   — Я не начну войны против Спарты, — сказал твёрдо Перикл. — Я могу лишь ответить войной на войну — это завет мудрейших мужей великих Афин. Я обязан ему следовать как афинянин и как стратег.

   — Такова будет твоя речь на Пниксе? — усмехнулась Аспазия.

   — Да, — ответил Перикл.

   — Жаль. Десятого трофея не будет. И не потому, что не будет войны. Война будет, но ты в ней не победишь. В этой войне победит тот, кто нападёт первым.

   — Ты не дельфийская Пифия, чтобы предсказывать будущее, — опасаясь назревающей ссоры, ласково возразил Перикл.

   — Да, не Пифия, — согласилась Аспазия. — Но именно поэтому моё предсказание верно: оно опирается на здравый расчёт, а не на болтовню одурманенной ядовитыми испарениями бабы.

   — Тебя не зря обвиняли в непочтении к богам, — добродушно заметил Перикл.

   — Будто ты испытываешь к ним почтение! — парировала Аспазия. — Я хорошо помню, какие беседы о богах ты вёл с Анаксагором.

   — Теперь я думаю иначе, — сказал Перикл.

   — Разве?

   — Да. Я думаю, что никого не следует разубеждать в существовании богов: боязнь богов ограничивает своеволие. А это важно для любого государства.

   — Стало быть, следует внушать людям веру в богов ради пользы государства?

   — Да. А польза государства есть польза всех граждан. Боги приносят пользу — вот и всё, что следует нам о них думать.

   — Не много же мыслей возбуждают они в тебе, Перикл, — засмеялась Аспазия. — Но что боги думают о тебе?

   — Я построил Парфенон, храм в Элевсине, Пропилеи Акрополя, Одеон[32], Гефестион[33] и поставил сотню статуй богам. Вот о чём они думают, глядя на меня, Аспазия. А что думаешь ты?

   — Глядя на тебя, я думаю об афинянах, Перикл, о том, как они неблагодарны по отношению к тебе, как коротка их память, как неистребима их зависть. Гомер придумал богов, а ты и Фидий воплотили их в мрамор, бронзу, золото и слоновую кость. Ты сделал их зримыми и прекрасными своей волей и руками Фидия. Ты открыл глаза афинянам и подвинул их души к совершенству. Это главное благо афинян, а они пекутся о чём угодно, только не об этом. Но что же будет с Фидием? Я боюсь за него, Перикл. И за тебя. Пусть бы Фидий принял яд до суда, если не хочет бежать, если он тебе друг. Он уже так стар, что впереди у него и жизни-то нет.

   — Замолчи, — потребовал Перикл. — Я тоже стар. В твоих словах так много жестокости, что они могут испепелить твою красоту. Опасайся этого, Аспазия. Ведь тебе-то ещё долго жить...

   — Да? — Аспазия подняла на мужа глаза. — Тот, кто отнимает у нас жизнь, коварен и недоступен. Смерть — невидимка. И, может быть, она уже стоит за спиной...

   — Что за мрачные мысли, Аспазия? — удивился Перикл: жизнерадостность Аспазии всегда была тем драгоценным источником, к которому не раз припадал Перикл в минуты отчаяния и неудач. И вот она вдруг заговорила о близкой смерти. Кажется, впервые. Конечно, арест Фидия — большая беда. Но бывали и худшие времена. Например, когда под арестом была сама Аспазия...

   — Жизнь — пустая вещь. Для большинства, — продолжала Аспазия. — Все наши усилия оканчиваются могилой. У жизни нет достойного наших трудов и стараний результата. Мы напрягаем все силы, чтобы поднять ничто. Остаётся лишь одна ценность — сама жизнь. И за неё надо драться, никого не жалея. Больше ничего нет. И это — отвратительно. Поэтому лучше не жить или уплатить своей жизнью за жизнь другого, кому жизнь приятна. Я, кажется, запуталась в моих рассуждениях? — вздохнув, спросила Аспазия.

   — Нет, почему же? Ты последовательна. Но я хотел спросить... Ты сказала, что жизнь — пустая для большинства. А для меньшинства?

   — А для меньшинства — трагедия. Кто с жизнью теряет малое, потому что ничего не делал и жил, как облако в небесах, тому всё пустое. А кто совершал подвиги и сгорал ради великих дел, тому жизнь — трагедия. Ибо никакого вознаграждения за подвиги и горение. Отвратительно! И если бы боги существовали, я возненавидела бы их и разрушила бы все их святилища и статуи.

   — Ладно, — сказал Перикл. — Всё же мне пора идти. Гонец из Булевтерия принёс дурную весть: прибыло новое посольство из Спарты с требованием очистить Афины от осквернения, причинённого некогда моими предками храму Афины. Моя покойная мать Агариста состояла в родстве с Алкмеонидом Мегаклом, афинским эфором, принявшим решение об убийстве Килона[34] и его сообщников, нашедших убежище в храме Афины. Алкмеониды изгонялись из Афин ради очищения города трижды: Солоном[35], Писистратом и Клеоменом. Словом, я принадлежу к Алкмеонидам... И знаешь, пусть бы меня изгнали — я так устал, Аспазия.

   — Да, мой дорогой. Но надо всегда помнить: если душа покинет тело на взлёте, она унесётся ввысь, а если в падении — в Тартар.

   — Какая чепуха, Аспазия. Ты ведь знаешь, что это пустая выдумка поэтов.

   — Да, конечно, — согласилась Аспазия. — И всё же. Погибнуть победителем или побеждённым не одно и то же. Слава и позор — разные надгробия. Ты расскажешь мне потом о Килоне, убитом в храме Афины.

   — Непременно, — пообещал Перикл. — Когда вернусь.

Рассказ этот мог быть коротким, но Перикл торопился: он хотел услышать своими ушами, с каким требованием прибыло в Афины очередное посольство Архидама, под каким предлогом оно требует очищения Афин от скверны и какое им дело до Афин — позаботились бы о чистоте Спарты. «Вот! — обрадовался Перикл. — Надо выставить Лакедемону встречное требование. Какое же?» Разумеется, это должно быть также требование об очищении от осквернения, причём требование такого рода, чтобы оно касалось, если не самого царя Архидама, то кого-нибудь из его близких родственников или сподвижников. У кого бы спросить? У Софокла, у Геродота[36] или у Сократа? Все они мудрецы и, конечно же, знают о чём-нибудь таком, чем провинились перед эллинскими богами спартанцы.

Пока он одевался — дождь и ветер не унимались — и думал о том, за кем послать слугу, эфеб[37] из личной охраны сообщил, что пришёл Сократ и просит немедленно принять его.

   — Конечно же, зови! — обрадовался Перикл. — Сами боги посылают мне его в столь ранний час.

Сократ был мокр и бос, что, впрочем, не удивило Перикла, удивило то, что он был мрачнее тучи и прятал глаза.

   — Простудишься и умрёшь, — сказал ему Перикл. — Впрочем, говорят, что при Потидее ты всю ночь простоял в карауле босым на снегу[38]. Неужели у тебя нет обуви и шерстяного гиматия?

   — Всё это у меня есть, — ответил Сократ, взглянул на Перикла из-под бровей. — Но я берегу одежду и обувь на тот случай, когда меня призовут к себе боги или наши грозные судьи. К тому же закалка избавляет нас от случайных болезней.

   — Ладно, речь не об этом, Сократ, — прервал его Перикл. — Коль ты пришёл ко мне, значит, я тебе зачем-то понадобился. Говори зачем. К тому же и ты мне нужен. Не будем терять времени. Итак?

   — Итак, убит Фидий. Отравлен. Говорят, что это сделал ты, посетив его в тюрьме минувшей ночью. Отравил из боязни, что он выдаст на суде твои преступные тайны.

Этот холод между лопатками Перикл ощущал всякий раз, когда его настигала непредвиденная опасность, — как предчувствие предательского удара в спину. Он поёжился, закрыл глаза, тряхнул головой, словно избавляясь от дурного видения. Спросил, помолчав:

   — Кто сказал?

   — Встретил на Агоре жреца храма Гефеста, — ответил Сократ. — Жена послала меня за маслом.

   — Разве на Агоре торгуют в такую рань маслом?

   — Есть один торговец...

   — Жрец так и сказал? Ты повторил его слова?

   — Да, — опустил голову Сократ. — Фидий мёртв. Я был у Пникса, спрашивал у тюремной охраны. Тюремщики подтвердили: Фидий мёртв. Уже послали за Паненом, братом Фидия, чтобы тот взял его тело.

   — Они тоже говорят, что Фидия отравил я?

   — Да, они говорят. Они узнали тебя прошлой ночью.

   — Аспазия! — позвал Перикл, обратясь в сторону двери, ведшей в гинекей, женскую половину дома. — Ты слышишь, Аспазия?

Вошла служанка Аспазии. Перикл велел ей позвать жену. Пока ждали Аспазию, Перикл молча ходил но комнате, плотно сжав губы и шумно вдыхая через нос.

   — Что случилось? — кивнув головой Сократу, спросила вошедшая Аспазия.

Перикл повторил то, что рассказал Сократ.

Аспазия побледнела и прижала руки к груди.

   — Что скажешь? — спросил жену Перикл.

   — А то и скажу, — ответила Аспазия, — что тебе не следовало навещать Фидия в тюрьме. Софокл, Сократ и Эвангел должны признаться, что навещали прошлой ночью Фидия, но при этом твёрдо заявить, что тебя с ними не было.

   — Это не изменит сути дела. Враги скажут, что Софокл, Сократ и Эвангел отравили Фидия по моему приказу. Разве не так?

   — Так, — сказала Сократ. — Никакие увёртки нам не помогут, Аспазия. Нужно лишь утверждать, что не мы отравили Фидия. И стоять на этом до конца. Ноты была права: не следовало нам навещать Фидия. Не мы убили его. Но нашим посещением тюрьмы воспользовались враги. Если бы мы не навестили Фидия, он был бы жив. Но это не наша вина, а вина недомыслия. Ты была права, Аспазия.

   — Бедный Фидий, — заплакала Аспазия. — Он поднял нас так высоко своим умом и совершенными творениями, а теперь мы падаем. И с этого дня всё созданное им станет разрушаться... Какое преступление, какая подлость!.. Надо найти убийцу и сбросить его в смрадную бездну.

   — Убийца не один, — молвил Перикл. — Нам придётся доверху забросать бездну телами убийц. Их имена: Зависть, Своекорыстие, Невежество, Жестокость, Предательство, Коварство, Тупость, Лживость, Ничтожество... И каждое из названных имён принадлежит тысячам.

   — Конечно, — согласилась Аспазия. — И всё же надо найти убийц Фидия: того, кто решил убить; того, кто приказал убить; того, кто участвовал в убийстве и того, кто подал Фидию чашу с ядом.

   — Я должен всё хорошо обдумать, — ответил Перикл. — Я не знаю, следует ли торопиться. Но правду мы узнаем. Ты пойдёшь со мной, — обратился он к Сократу, надевая плащ. — Проводишь меня до Пританеи[39].

IV


Они перебегали от навеса к навесу, от портика к портику, пользуясь малейшей заминкой дождя. Перепрыгивали через лужи, по которым порывистый ветер гонял водяные пузыри и рябь. Охрана Перикла, состоявшая из шести эфебов, весело кидалась под дождь, хохотала и дурачилась — ведь каждому из эфебов было не более двадцати. Сократ, кажется, только и был занят тем, что наблюдал за играми эфебов, коротко остриженных мальчиков, сопровождая их прыжки и беготню восклицаниями — так он восхищался ими и завидовал их молодости и дурачествам. Он был вдвое старше любого из них, а это что-нибудь да значило, хотя ни на силу, ни на ловкость свою Сократ пожаловаться ещё не мог. Но вот что несомненно отличало его от весёлых эфебов — у него уже не было их беззаботности, чтобы так прыгать, обдавая друг друга брызгами из дождевых луж, и звонко смеяться.

   — С твоей охраной не соскучишься, — сказал Сократ Периклу, когда они оказались под очередным навесом.

   — Вон тот — Алкивиад[40], — указал на одного из эфебов Перикл. — Ты не узнал его. Он добровольно присоединился к охране. От скуки, должно быть.

   — Славный мальчик, — произнёс Сократ. — Жаль, что Клиний так рано погиб, не увидев сына в расцвете лет. Я помню, как храбро дрался Алкивиад в бою при Потидее.

   — Ты спас тогда ему жизнь, Сократ[41], — напомнил Перикл. — Не отказывай ему в защите и помощи и впредь. Кстати, Алкивиад, как и я, из рода Алкмеонидов. И если Афины исполнят требование Спарты об очищении нашего города от осквернения, причинённого по решению Алкмеонида Мегакла, то изгнанию подвергнется и Алкивиад.

   — Есть такое требование? — встревоженно спросил Сократ.

   — Да. Его выдвинуло новое посольство из Спарты.

   — Афиняне откажут им в этом требовании, Перикл.

   — Так ли? Афиняне убили Фидия, Сократ.

   — Да. Но, изгнав тебя, Перикл, афиняне подпишут свой смертный приговор. Нет в Афинах человека, который смог бы заменить тебя.

   — Не знаю, — ответил Перикл. — Следовало бы выдвинуть требование Спарте в ответ на требование посольства Архидама. Мол, выполним ваше, если вы выполните наше. Требование, как ты понимаешь, должно быть таким, чтобы спартанцы не смогли его выполнить.

   — Это просто сделать, — сказал Сократ. — У Спарты грехов не меньше, чем у Афин. Например, можно потребовать, чтобы спартанцы изгнали виновников преступления на Тенаре: там они убили илотов в храме Посейдона. Они также совершили страшное святотатство против Афины Меднодомной, в храме которой замуровали Павсания, своего военачальника, предавшего их варварам[42]. К этому святотатству причастен, кажется, царь Архидам.

   — Прекрасно! — обрадовался Перикл. — Ты изложишь это письменно, Сократ. Как только мы придём в Булевтерий.

   — Согласен, — ответил Сократ. — Правда, я давно не брал в руки книдскую камышинку и, возможно, совсем разучился писать.

   — Не отлынивай! Ведь речь идёт о спасении Алкмеонидов, а их вместе со мной и Алкивиадом в Афинах наберётся не один десяток.

Они перебежали через площадь к портику храма Гефеста. Во время этой перебежки Сократ поравнялся с Алкивиадом и хлопнул его по плечу.

   — Я рад видеть тебя, — произнёс Алкивиад смеясь. — Скорее бы война и чтоб нам снова оказаться вместе! Самое приятное для мужчины — это красивые женщины и война! Не правда ли, Сократ?

   — Это следует обсудить, — ответил Сократ. — Пригласи меня на пир.

Портик защитил их от дождя и ветра. Перикл отряхнул свой плащ, Сократ вытер мокрое лицо подолом хитона.

   — Что за погода, — посетовал Перикл, — в такую погоду лучше сидеть дома.

В двух стадиях от них возвышался холм Акрополя, но ни Пропилен, ни Парфенона не было видно — их затянуло сеткой дождя. Площадь перед ними была пуста, если не считать двух телег, прогромыхавших по её мокрым камням. Эфебы стояли поодаль справа и слева, разделившись на две группы. Алкивиад оставил своих товарищей и подошёл к Периклу.

   — Уже и до них дошёл слух о смерти Фидия, — сказал он. — Неужели богам было угодно допустить такое?

   — Скорбна участь всех людей, — ответил Перикл. — Боги скрыли от них источник существования и обрекли на тяжкий труд и муки. Человеку лучше вовсе не родиться. А кто родился, тому лучше умереть, чем жить. В смерти нет ни беды, ни печали. Своих любимцев боги награждают ранней смертью, а кого обошли наградой в молодости, тому посылают смерть в старости, по завершении всех дел.

   — Говорят, будто ты отравил Фидия, — дослушав Перикла, молвил Алкивиад. — Я этому не верю, но так говорят и так будут судить...

   — Всё ложь! — нахмурился Перикл. — Болтать об ужасных преступлениях — древняя забава афинян. И это странно, — повернулся он к Сократу. — Ведь дурных дел совершается намного больше, чем хороших. И, стало быть, по-настоящему редкая новость — это хорошее дело. Но болтают о дурных делах, которые, в сущности, ни для кого не новость. Прав был Биант, чьи слова высечены на камнях Дельфийского храма: худших — большинство[43]. И добрые дела им не в радость, а порочить лучших людей — наслаждение. Скажи это эфебам, — велел он Алкивиаду.

   — Ты говорил мудро и длинно, — сказал Алкивиад. — Я всего не запомнил. Достаточно ли, если я скажу, что слухи лживы?

   — Да, достаточно. Но Фидий мёртв, мой мальчик. И я найду убийцу.

   — Поручи это мне, — попросил Алкивиад.

   — Нет, — ответил Перикл сурово. — Тебе ещё долго жить. Окунаться в грязь не дело для цветущих юношей. Расти, мой мальчик, в радости.

Алкивиад ушёл к эфебам. Перикл приблизился к Сократу и произнёс вполголоса:

   — Расследовать убийство Фидия будем вместе. Ты и я. Обсудим вечером, что делать. А теперь поспешим в Булевтерий. Какой чёрный день...

V


На рассвете Афины ещё были окутаны туманом, но с восходом солнца он быстро рассеялся, рыжеватыми рваными облаками устремился ввысь, ветер подхватил облака, унёс к западу, небо очистилось, стало ослепительно синим и гулким. Подсвеченные солнцем чайки казались на синем фоне розовыми и золотыми огнями, а их крики соперничали с петушиными и криками ослов.

Перикл вышел во внутренний дворик виллы и долго стоял, запрокинув голову и глядя в небо. Воздух был прохладен, пахло мокрыми каплями и землёй, родниковая вода, подведённая к бассейну, падала с мраморной ступеньки, звеня и блестя, словно драгоценные камни. У дальней стены перистиля[44] в опавших листьях, посвистывая, копошились дрозды. Каменная скамья, с которой перед дождём было снято покрывало, играла радужными блестками дождевой влаги.

Прошло уже много лет с той поры, как был воздвигнут Парфенон, храм Афины Парфенос, но Перикл и теперь, едва взглянув в его сторону, ощущает лёгкое стеснение под сердцем — храм и доныне удивляет его своей необыкновенной красотой и величием. Заблудившееся облачко пронеслось над Акрополем, сверкнув в лучах солнца золотисто-мраморно, как сверкают колонны храма, вырубленные из скал Пентеликона. Вечные колонны, вечный храм бессмертной богини Афины. Но вот ошибка, допущенная им, Периклом, и Фидием. О ней Перикл подумал только теперь: следовало бы и статую Афины Парфенос изваять из мрамора, а не из дерева, слоновой кости, золота и драгоценных камней. Дерево истлеет, а слоновая кость, золото и самоцветы будут расхищены либо врагами Афин, если им удастся когда-либо захватить город, либо самими афинянами, если их покинет вера в разум. Но ни враги, ни безумцы не польстились бы на камень, из которого сложены Пентелийские горы, хотя в нём не меньше благородства, чем в слоновой кости и золоте. И Афину Промахос следовало бы изваять из мрамора, а не отливать из бронзы: всегда есть искушение расплавить бронзу и отлить из неё статую другого кумира... Люди переменчивы в своей любви к кумирам: всё, чем кумиры превосходят людей, становится со временем предметом зависти и недоверия, а отсюда лишь один шаг к ненависти. Герои совершают подвиги, но толпа ищет в них по-прежнему то, что свойственно ей, — слабости и пороки, ибо это если и не возносит толпу над героями, то делает её равной героям. А подвиги легко забываются или развенчиваются с помощью клеветы. Увы, прав Биант: худших — большинство. Но есть надежда, что усилия мудрых мужей когда-нибудь изменят эту истину и она будет звучать так, как и подобает: лучших — большинство. С этой надеждой Перикл взошёл однажды на Камень ораторов. Эта надежда не угасла в нём и до сей поры, но её подточила другая мысль, другое убеждение: его усилия если и изменили что-либо в истине Бианта, то не столь многое, чтобы этим можно было утешиться. И это всё, что он смог и успел. Теперь лишь одна забота занимает его: сохранить то, что смог и успел, — могучее государство, совершенное общественное устройство и великолепие Афин. Для этого необходимо избегать войн, предотвращать заговоры и бунты, возвышать в глазах народа создателей прекрасного. Но назревает война со Спартой, которая может стать чудовищной, потому что эллины станут воевать против эллинов; зреет заговор против демократии, чему подтверждение — наглая клевета и грязные слухи, распространяемые в народе о нём, Перикле, и его окружении; и наконец, подлое убийство Фидия, творца совершенных статуй и храмов, человека с божественным даром.

Он остановит Спарту, он не допустит, чтобы демагог Клеон[45] ил и аристократы завоевали доверие экклесии, народного собрания: он произнесёт речь на могиле Фидия, как если бы тот пал смертью героя на поле брани, и установит надгробие, достойное великого ваятеля. Он уже отдал соответствующие распоряжения о похоронах Фидия: послал к дому Панена, младшего брата Фидия, погребальную повозку и кипарисовый гроб, велел выкопать для покойного могилу в Керамике, за Дипилонскими воротами[46], и объявил о времени выхода процессии, заведомо зная, что за гробом Фидия пойдут сотни почитателей его мастерства и те, кто был обязан Фидию своей работой на Акрополе и в его мастерских, — плотники, каменотёсы, медники, красильщики золота, размягчители слоновой кости, живописцы, эмалировщики, шлифовальщики мрамора и драгоценных камней, гравёры, гончары, крутильщики канатов, плавильщики, литейщики, подмастерья и просто рабочие, поднимавшие колонны, расчищавшие площадки для возведения храмов и монументов...

Каменотёсы, работавшие в мастерской Фидия на Акрополе, за одну ночь изготовили надгробие для своего покойного учителя — мраморную плиту с эпитафией и изящный акротерий[47] с пышным декором, состоящий из листьев и двух стволов аканфа, над которыми высечен цветок, тонкие лепестки которого просвечивают на солнце и кажутся живыми. Эпитафия, вырезанная на отшлифованной до жемчужного блеска мраморной плите, гласит: «Фидий, прощай! Не по воле богов, а злодейством людским сплетена сеть смерти, уловившая тебя. Неожиданно ты предстанешь пред богами и опечалишь их, потому что нет больше на земле творца их божественных образов, которого они любили более всех других. Не о смерти думаем твоей, а о славе, которая вечно пребудет с нами». Эпитафию сочинил Софокл, сказавший Периклу: «Я выжег её на камне своими слезами».

Перикл подумал, что со временем надо будет поставить Фидию другое надгробие и высечь на нём другую эпитафию — от имени полиса, чтобы утвердить великие заслуги Фидия перед Афинами. Теперь же Периклу предстояло произнести надгробную речь во искупление зла, совершенного афинянами. Они убили Фидия, чтобы ранить его, Перикла. Тяжела рана, но он устоял и теперь унизит своих врагов презрением и будет ждать нового удара, быть может смертельного...

— Афиняне! — сказал он громко и, дождавшись тишины среди обступивших могилу Фидия, повторил: — Афиняне! Я сам вызвался произнести эту речь не как избранный вами стратег, а как друг того, кто уже покоится под этим камнем. Я всегда держался того мнения, афиняне, что друг должен оставаться другом всегда, даже в том случае, если верность дружескому долгу грозит ему смертью. Иначе мы поставим выше бескорыстной привязанности выгоду, пользу и станем оценивать один другого не по душевным достоинствам, а по полезности в том или другом деле. Но так мы оцениваем вещи! — Перикл стоял на высоком помосте и видел лица не только тех, кто был вблизи, но и тех, кто был за ними. Там, за первыми рядами, он увидел Сократа. Перикл задержал на нём взгляд и решил, что будет говорить так, как если бы говорил только для него, не заботясь о том, понравится ли его речь другим. Ветер раскачивал тонкие молодые кипарисы, посаженные у соседних могил, шуршал в жёстких листьях увядших мальв, мягко ударял Перикла в спину, будто хотел столкнуть его с помоста на мокрую землю, оставшуюся вокруг могилы Фидия и пахнущую потревоженными корнями травы. Запахи земли, кипарисов, чабреца и дикой мяты, смешиваясь, создавали тот единственный и неповторимый запах, который в памяти Перикла был связан только с этим местом — кладбищем. Он одурманивал, разрушал связность речи и возбуждал странное чувство — чувство ненужности слов и тех истин, для выражения которых эти слова предназначались. И то правда: эти истины и слова не нужны ни могилам, ни надгробным камням, ни ветру, пи щебечущим в кустах птицам. И если бы не люди, пришедшие на похороны, следовало бы, наверное, молчать. Но обычай велит говорить.

Перикл отступил от края помоста, чтобы ветер ненароком не столкнул его, и продолжил речь, глядя на Сократа:

— Афиняне! Ни для кого не тайна, что мы восхищаемся тем, что обладает несомненным величием. Истинным же величием обладает лишь то, чему повинуются люди и боги. И вот, как свидетельствуют Орфей[48] и Гесиод, души смертных и бессмертных повинуются любви и украшаются ею. И Бог и человек любят лишь то, красотою чего они восхищены. Все наши мудрецы, которых мы чтим и помним, были согласны с тем, что любовь есть желание красоты, стремление к красоте, к совершенству. Красота же и совершенство возникают из гармонии, из счастливого сочетания множества частей. В душах — по причине сочетания добродетелей, в телах — из согласия красок и линий, в звуках — из согласия голосов. Любовь к красоте является наставником и правителем всех искусств. Никакое искусство нельзя ни открыть, ни изучить, если нет любви к прекрасному. И вот этой любовью испепелялась душа Фидия! Он был средоточием этой любви, носителем необыкновенного, божественного дара, органом для постижения гармонии, орудием воссоздания её в образах наших богов. Что же сделали мы, убив его? — Голос Перикла дрогнул. — Мы сделали то, что противно божественным и человеческим установлениям: погубили жизнь великого человека и подвергли жестокому испытанию благосклонность наших богов к Афинам, быть может, в канун войны. Вспомните, чем похваляется Лакедемон: Дельфийский оракул гласит, что Бог будет с Лакедемоном.

Перикл помолчал, опустив голову, думая о том, что не тот победит в предстоящей войне, на чьей стороне будут боги, а тот, у кого окажется больше терпения и стойкости, ибо в войнах победа достигается не столько силой оружия, сколько духовным превосходством, превосходством экономики и финансов. Спарту можно победить только «измором».

   — А между тем Афины, — продолжил речь Перикл, — и я никогда не устану это повторять — гордость и школа всей Эллады. Пример для всех прежде всего наше государственное устройство: Афинами управляет не горстка людей, как в Лакедемоне, а большинство народа, и потому наш строй называется демократией; в частных делах все равны по законам; мы оцениваем людей по их достоинству и личной доблести, а не по принадлежности к какому-либо сословию; мы живём свободно и не нарушаем законы не из страха, а из уважения к ним; Афины открыты для всех; мы развиваем нашу любовь к прекрасному и наукам, и тем самым совершенствуем себя и мир. Прекрасное и разум, афиняне, накладывают печать на всё, чем бы мы ни занимались, всему придают совершенство и побуждают следовать за истиной. И вот Фидий, о котором я скорблю вместе с вами, прибавил нашей душе и зрению нечто, чего не купишь, не завоюешь и не выпросишь ни у кого из смертных, — он был дающей рукой прекрасного божества!

   — Ты убил его! — крикнул кто-то из-за соседних надгробий.

Все обернулись на крик, но никто не сдвинулся с места: ждали, что скажет на это Перикл.

Перикл снова отыскал глазами Сократа и сказал просто:

   — Нет, не я убил Фидия. И сейчас, и когда я умру — да проклянут меня боги, если я лгу! — правдивый человек всегда сможет сказать обо мне, что никто из афинян не надел из-за меня чёрного плаща! И это всё, что я намеревался сказать, — закончил речь Перикл, хотя все ждали, что он будет говорить долго. — Оплакивайте покойного и расходитесь, афиняне! Хайре[49], Фидий! — он сошёл с помоста и сразу же оказался в кругу друзей — Софокла, Геродота, Алкивиада и Сократа.

Сократ, едва оказавшись рядом, сказал:

   — Надо уходить. Здесь доносчик Менон и те, кто науськал его на Фидия и на тебя, Перикл. Они могут возбудить людей и осквернить святость этих мест. Ты хорошо исполнил свой долг, Перикл, и Фидий простился с тобой. Поспешим!

VI


Аспазия встретила его сердитым молчанием.

   — Что-нибудь случилось? — спросил он, когда её молчаливое присутствие стало тягостным.

   — Нет, — ответила она, вскинув голову. — Ничего не случилось. С нами, — добавила она многозначительно. — Но ты бегал на кладбище оправдываться в том, чего не совершал. Как трусливый мальчишка. А ведь ты знаешь, что надо делать.

   — Что? — уставился на жену Перикл. — Что я знаю? — Он злился на неё, когда она вмешивалась в дела, которые он относил к государственным.

Да, сбежали две её рабыни и нашли приют и защиту в Мегаре. Всё это скверно, но не стоит объявлять Мегаре войну из-за двух смазливых северянок. Да, по Афинам ползут и множатся дурные слухи, ночью в гетериях Антифонта и Ферамена обсуждаются планы захвата власти аристократами[50], а демагог Клеон, этот упрямый кожевник, вместе с канатчиком Евкратом и ламповщиком Гиперболом тем только и заняты, что произносят речи, в которых называют его, Перикла, тираном. И Клеон и Ферамен желают войны со Спартой. Демагог Клеон обещает народу богатую военную добычу, а Ферамен надеется, что после войны афинские богачи вздохнут свободно, избавившись от налогов, — военная добыча умерит аппетиты государства. Аспазия же думает о двух своих рабынях, беглянках, и о том, что война заткнёт рот болтунам. Конечно, так и будет, если он объявит войну Спарте: Клеон перестанет поносить его в своих глупых речах, аристократы откажутся от коварных замыслов, афиняне забудут о домашних распрях, Аспазия похвалит его за мужество и разум, но что будет потом, через полгода или год? Спарта и Афины обессилят и разорят друг друга, истекут кровью в бессмысленных и жестоких битвах, опозорят перед всем миром имя эллина, ибо и спартанцы и афиняне — одно племя, у спартанцев и афинян одна мать, общие боги и общая земля — прекрасная Эллада. Только обезумевшие братья поднимают друг на друга меч...

   — Ты знаешь, как взять верх над своими врагами, — сказала Аспазия.

   — Как услужить моим врагам и предать народ — ты это хочешь сказать, Аспазия, — ответил Перикл. — Ибо война — а ты снова говоришь о войне — это услуга врагам и предательство народа.

Аспазия резко повернулась и вышла. В комнате остался её запах — чарующий дух дорогих благовоний.

Вошёл вестовой и остановился в дверях, ожидая, не будет ли для него каких-либо приказаний.

   — Антикл? Тебя зовут Антикл, верно? — спросил вестового Перикл.

   — Да, — ответил с готовностью вестовой — худощавый рыжеволосый юноша. Он назвал свой дем, своего отца и добавил, что рад исполнять приказания Перикла, что всегда хотел служить при нём и вот наконец получил эту должность.

   — Хорошо, — мягко сказал Перикл. — Теперь найди и позови сюда моего старшего слугу Эвангела. И постой за дверью на страже, чтобы никто не помешал моему разговору с ним.

Эвангел пришёл так скоро, будто только и ожидал, что Перикл позовёт его. Он был розовощёк, толстоват — никогда не отказывал себе в сытной еде, — холост, хотя мог бы давно жениться: Перикл не только никогда не препятствовал этому, но даже поощрял его ухаживания за молодыми служанками, что, впрочем, ни к чему не привело. Эвангел был ровесником Перикла и родился здесь же, в этом доме. Прежде Перикл редко вспоминал об этом, а в последнее время стал всё чаще присматриваться к слуге и сравнивать себя с ним, обнаруживая в себе, к своему огорчению, признаки старости, которая, казалось, совсем не коснулась Эвангела: вот и щёки у него розовые, как у Эос, тогда как щёки Перикла давно стали серыми и дряблыми; глаза у Эвангела блестят, как у юноши, рот полон белых зубов, голос чист, волосы совсем не тронуты сединой, а походка пружинистая и мягкая, как у ливийской пантеры. Словом, не стареет Эвангел. И стало быть, не годы приносят старость, а заботы: ветер Пникса иссушает щёки, лицезрение врагов гасит блеск глаз, солнце дальних походов утомляет сердце и опаляет волосы, а не отпускающая ни на час мысль о кознях противников народа и демократии отнимает суть молодости — её огонь.

Возможно, именно поэтому Перикл начал разговор с Эвангелом совсем не с того, с чего намеревался: он заговорил о запасах мёда, вина, орехов, об оливковом масле, о сушёных фруктах, о муке, чем сразу же озадачил и даже напугал верного слугу.

   — Скоро начнётся война? — тихо спросил Эвангел, оглянувшись на дверь. — И надо запасаться съестным?

   — Я не об этом, — досадливо поморщился Перикл: даже со слугой не удаётся избежать разговоров о войне. — Я о том, не много ли мы тратим средств на пищу, не балуем ли наших домочадцев роскошью.

   — Роскошью? — усмехнулся Эвангел. — О настоящей роскоши в этом доме никто не знает. Ты посмотрел бы, господин, как живёт торговец скотом Лисикл, в доме которого я недавно был. Там объедаются ежедневно тем, что мы лишь пробуем по праздникам.

   — Лисикл — человек ничтожный, — сказал Перикл. — Но зачем ты был у него в доме, кто тебя к нему посылал?

   — Аспазия. Лисикл привёз несколько амфор вина из Финикии и торговал им.

   — Ты купил у него вино?

   — Нет. Лисикл уступил амфору просто так, из почтения к нашей госпоже.

Перикл стукнул кулаком по ложу, на котором сидел.

   — Я ведь сказал, — процедил он сквозь зубы, — ни от кого не принимать никаких подарков! Говорил я тебе или не говорил?

   — Говорил, — опустил голову Эвангел. — Но ведь такое хорошее вино. Густое и красное. Не то что из наших тощих виноградников.

   — Лисикл — друг демагога Клеона, моего заклятого врага!

   — Это так, — согласился Эвангел. — Но вино Лисикла этого не знает...

   — Уходи! — потребовал Перикл. — Ты ослушался меня, и я велю тебя за это наказать. Я велю столкнуть тебя в яму... — Перикл закрыл руками лицо и сидел так какое-то время, чтобы унять гнев. И когда ему это удалось, открыл лицо и спокойно спросил Эвангела, который продолжал стоять перед ним с опущенной головой: — Ты этим угощал Фидия в тюрьме? Вином от Лисикла?

   — Да, господин. Все говорят, что это славное вино. Вот госпожа и велела угостить им несчастного Фидия. Ты помнишь, как оно ему понравилось. Он хвалил вино и нашу прекрасную госпожу.

   — Погоди, — остановил Эвангела Перикл. — Вспомни-ка теперь, как всё это было. С того момента, как Аспазия приказала тебе взять для Фидия вино, принесённое от Лисикла.

Эвангел помолчал, собираясь с мыслями, снова оглянулся на дверь, за которой маячила тень вестового, и сказал, понизив голос почти до шёпота:

   — Я всё понял. Фидий был отравлен в тюрьме, и ты, господин, теперь хочешь выяснить, не мы ли его отравили. Но кто тебе сказал, что он был отравлен вином? Тюремщики могли подсыпать ему яду в обыкновенную воду или в похлёбку. Это так просто.

   — Разумеется, Эвангел. Конечно же, Фидий не был отравлен нами. Это страшная ложь, будто я повинен в смерти Фидия. И тот, кто пустил гулять эту ложь по Афинам, будет изобличён и наказан. Я лишь хочу убедиться, что в наших действиях не было ничего такого, что могло бы стать причиною подозрения. Не доказательства, а подозрения. Ты понял меня?

   — Понял, господин.

   — Тогда рассказывай. Итак, ты начал собирать корзину для Фидия. В какой последовательности ты это делал? Говори, как перед судьями.

   — Хорошо, господин. Как перед судьями, — Эвангел вздохнул и продолжал: — Сначала я положил в корзину лепёшки и всякую прочую снедь: три жареные перепёлки, сыр, зелень...

   — Лепёшки пеклись только для Фидия?

   — Нет, я взял из тех, что были приготовлены для всех. И зелень покупал на Агоре для всех. И сыр, и оливки. Как всегда, и у тех же торговцев. Ты сам завёл такой порядок — всё приносить с рынка. Хотя мы могли бы оставлять для себя часть урожая из наших садов...

   — Тогда всё будет пропадать из-за плохого хранения или тратиться без учёта. А так мы весь наш урожай продаём, а потом покупаем только необходимое и по мере надобности. И учёт ведём только деньгам, а не всякой всячине.

Этот порядок был заведён Периклом ещё в тот год, когда к нему перешли по наследству имения отца. Порядок этот избавлял его от многих хлопот и позволял всегда следить за состоянием своих хозяйственных дел, в основе которых лежало простое правило: не увеличивать своё состояние, чтобы не возбуждать в людях зависть, но и не уменьшать его из-за прихотей или но нерадивости. Поэтому о нём говорят, что он не стяжатель, но и не мот, а человек порядка, чести и долга. Говорят, да не все: Перикл вспомнил о своём старшем сыне Ксантиппе, который где только может обвиняет его, своего отца, в скаредности... Перикл отогнал от себя эту горькую мысль и велел Эвангелу продолжить рассказ.

   — Амфору с наксийским вином, купленным в Пирее у купца, и корзину со снедью несли рабы.

   — Я это видел. Все, кто был в ту ночь в камере Фидия, ели принесённую ему пищу.

   — Да, это так, — согласился Эвангел.

   — И пили наксийское вино. Верно?

   — Верно.

   — А вино от Лисикла? Теперь расскажи об этом вине.

   — Ты думаешь, что Фидий был отравлен вином от Лисикла? — испуганно спросил Эвангел. — Но я сам наливал ему это вино. Я нёс его в кувшине, завернув в овчину, чтобы оно не остыло.

   — И сам наливал в кувшин? Сам подогревал? Сам добавлял в него мёд и травы?

   — Н... н... нет, — стал заикаться Эвангел. — Мёд и травы добавляла в вино Аспазия, — сказал он и прижал ладонь ко рту.

Перикл помолчал, дав Эвангелу время успокоиться, и спросил:

   — Кто ещё, кроме Фидия, пил вино из кувшина?

   — Никто. Кроме того умирающего узника, кружку вина для которого попросил стражник.

   — Узник пил из кружки Фидия?

   — Да, так получилось.

   — И он, конечно, умер.

   — Стражник говорил, что узник умирает, но умер ли?..

   — После узника из той кружки пил Фидий?

   — Да.

   — Где кувшин? Ты оставил его в камере Фидия?

   — Да. Там ещё оставалось вино, Фидий попросил оставить...

   — Ладно, уйди, — велел Эвангелу Перикл. — И не болтай о том, о чём не следует.

Эвангел ушёл, оставив Перикла одного терзаться мыслью о том, могла или не могла Аспазия добавить в приготовленное для Фидия вино смертельный яд. Могла, разумеется. Но зачем? А если бы это вино выпил ещё кто-нибудь? Выпить же его мог кто угодно: Софокл, Сократ, Эвангел, да и сам он, Перикл, не отказался бы от кружки горячего и сладкого вина в ту проклятую холодную ночь. Приказала ли Аспазия Эвангелу никому, кроме Фидия, приготовленное ею вино не давать? Перикл не спросил об этом Эвангела. И не потому, что забыл спросить, а потому, что испугался: а вдруг да был такой приказ Эвангелу от Аспазии...

Впрочем, все эти детали важны лишь для Перикла, а не для клеветников: для них достаточно того, что Перикл за несколько часов до смерти Фидия навестил его в тюрьме.

Следовало бы выяснить, скончался ли тот, другой, безымянный узник, который испил вина из Фидиевой кружки. Впрочем, тюремщик говорил, что узник умирает. Просьба о вине была его последней просьбой. И если он уже умер, то причиной его смерти стало вовсе не вино. Но клеветники скажут, что вино...

За дверью послышался шум. Перикл пошёл выяснить, в чём причина шума, и увидел, что вестовой Антикл не впускает к нему Ксантиппа, его старшего сына.

   — Ты посмотри! — закричал Ксантипп, увидев отца. — Этот рыжий цербер[51] не впускает меня к тебе!

   — Пусть войдёт, — сказал Антиклу Перикл. — Ты правильно исполняешь мой приказ, но я уже свободен.

Перикл вернулся в комнату. Ксантипп поспешил за ним.

   — Что ещё? — спросил Перикл, оборачиваясь к сыну, неприятно поражённый тем, что сегодня Ксантипп, как никогда ранее, похож на него. Похожесть детей и родителей — явление обычное, и в этом нет ничего неприятного, тем более поразительного. Но есть сходство и сходство. Ксантипп похож на отца так, как бывает похожа карикатура на оригинал. Если Перикла прозвали Лукоголовым из-за того, что голова у него напоминает формой продолговатую морскую луковицу, то у Ксантиппа голова в два раза меньше, но в два раза длиннее... И так во всём: что у Перикла хорошее, то у Ксантиппа плохое, а что у Перикла плохое, то у Ксантиппа уродливое. Перикл жалел, что назвал сына именем своего отца, прославленного победителя варваров при Микале[52]. Завистливый, лживый и склочный Ксантипп не был украшением рода Холаргов, Периклу же постоянно досаждал своей лживостью и никчёмностью.

Ничего хорошего Перикл не ждал от сына и теперь, потому и встретил его с нескрываемой досадой.

   — Что ещё? — повторил Перикл свой вопрос.

   — Ещё то, — сразу же переходя на крик, начал Ксантипп, размахивая от возбуждения руками, — что деньги у Геродота попросил я! То есть я послал к Геродоту за деньгами от твоего имени... Потому что мы нищие, я и моя жена, потому что ты даёшь нам такую скудную сумму на жизнь, что можно околеть! Ты скряга, ты издеваешься над нами. И я послал к Геродоту человека, потому что был вынужден...

   — Успокойся, — сказал сыну Перикл. — Перестань кричать и размахивать руками! — повысил он голос. — Иначе я прикажу вышвырнуть тебя вон!

   — Ты уже вышвырнул мою мать ради любовницы, ради этой узкоглазой Аспазии! — закричал в ответ Ксантипп, всё более впадая в ярость. — Ты насильно выдал мою мать за другого, чтобы затащить в постель эту милетскую змею! Ну что ж, давай, разгони весь дом! Но скоро и тебя прогонят, и не только из дома, но из Афин! Вспомни судьбу Фемистокла: как он ни обманывал афинян, они всё же раскусили его и выставили за пределы страны!

   — Дурак! — отрезал Перикл, повернулся и направился к скамье, чтобы сесть, а точнее, чтобы отойти подальше от Ксантиппа и таким образом подавить в себе желание ударить его. Правая рука уже сама схватилась за рукоятку меча, и Периклу стоило больших усилий удержать её от рокового рывка. — Идиот! — сказал он садясь. — О чём заговорил! Что ты смыслишь в делах любви и государства? Ведь у тебя лишь одна страсть — набить брюхо и напиться до одурения. Лишь для этого и нужны тебе деньги. А я-то думал, что Геродот затеял против меня какую-то интригу, требуя возвращения денег, которые я у него не брал. А тут, оказывается, вот что: деньги у Геродота обманным путём выудил ты, прикрывшись моим именем. — Перикл вдруг рассмеялся и успокоился. — Ладно, — сказал он. — Я верну Геродоту твой долг. Но это в последний раз, Ксантипп. Ты слышишь? В последний раз! Я и Аспазия тратим столько же денег, сколько и ты с женой. И больше вы не получите. Хозяйство наше способно кормить и одевать нас только при тех затратах, которые я установил. Всё! Убирайся! — потребовал он. — И не забудь сказать об этом твоей жене.

— Сам скажешь, — ответил Ксантипп, направляясь к двери. — Сам скажешь, когда она в очередной раз залезет в твою постель...

Перикл схватил со стола пиксиду[53] и метнул её в сына. Пиксида разлетелась вдребезги, забрызгав чернилами белую стену. Ксантипп успел увернуться от неё и выбежал вон, что-то крича.

Парал, младший сын Перикла от первой жены, был прямой противоположностью Ксантиппу: похожий на мать, он был красив, добр и нежен, любил философию и музыку, не пропускал ни одного собрания, которые устраивала Аспазия для своих друзей — философов, художников, скульпторов, поэтов, музыкантов, среди которых ещё недавно самыми видными фигурами были Анаксагор, Фидий, учитель музыки Пифоклид, художник Полигиот...

Но больше, чем Парала, Перикл любил самого младшего, подаренного ему Аспазией в первый год их любви, — Перикла-младшего, Перикла Незаконного, как он называл его иногда, потому что Аспазия родила его, ещё не состоя с ним, с Периклом-старшим, в законном браке. Перикл видел в Перикле-младшем себя, своё истинное продолжение, полагая, что сын станет со временем доблестным воином и государственным мужем. Такую же судьбу предрекала Периклу-младшему и Аспазия, считая, что судьба воина и государственного мужа — это подлинно мужская судьба. Недаром же в таком качестве она избрала и полюбила Перикла — за воинское мужество и государственный ум.

А первую жену, мать Ксантиппа и Парала, Перикл отнюдь не насильно изгнал из дому и выдал замуж за другого. Он женился на ней после смерти Гиппоника, её первого мужа, от которого у неё был сын Каллий. Несколько лет они жили в любви и согласии, но потом совместная жизнь перестала им нравиться. Они разошлись по обоюдному согласию, после чего Перикл женился на Аспазии, а Арсиноя по совету её опекуна вышла замуж за другого и живёт счастливо. Будь всё иначе — так, как говорил Ксантипп, — никогда бы не быть Периклу стратегом: афиняне не прощают своим вождям дурных поступков.

VII


Сократ и младший брат покойного Фидия Панен нашли доносчика Менона в мастерской плавильщика Хария у подножия Ареопага.

Харий отливал из бронзы пряжки и прочие мелкие украшения по формам, изготовленным Меноном, продавал их владельцу медной лавки на Агоре и делился доходами с Меноном — платил ему его долю за изготовление форм. Поэтому Менон и навещал время от времени мастерскую Хария. Там и посоветовал поискать его Сократу и Панену владелец медной лавки. Конечно, Менона можно было бы застать и дома, но идти к нему домой Сократ и Панен не решились: Менон мог бы поднять шум и заявить, что Сократ и Панен явились к нему в дом, чтобы отомстить за Фидия. Для такого обвинения в доме у него всегда нашлись бы свидетели, а всякая месть сурово преследовалась законом: даже за попытку мести виновные подлежали изгнанию из Афин. Поэтому безопаснее было встретиться с Меноном у плавильщика Хария: дескать, зашли к Харию — по делам, разумеется, у скульптора, каковым всё ещё считался Сократ, и художника Панена всегда могло найтись общее дело с плавильщиком — и случайно увидели Менона.

   — А, Менон! — первым обратился к Менону Панен, после того как поздоровался с Харием. — И ты здесь?

Менон хотел было молча уйти, но Сократ, стоявший в дверях, не пропустил его.

   — Не торопись, — сказал он Менону. — Раз уж встретились, давай поговорим. Ты скульптор, и я скульптор — разве нам не о чем потолковать?

Панен давно знал Менона: он, как и Менон, много лет проработал вместе с Фидием: Менон — в качестве скульптора, Панен — как художник. Впрочем, Менон пришёл к Фидию уже здесь, в Афинах. Панен же начал работать вместе с братом ещё в Олимпии, где Фидий создавал Зевса. В Олимпии Фидий доверил младшему брату расписать окружавшие трон Зевса барьеры. Панен изобразил на них атланта, державшего свод неба, Геракла, Тесея, Перифоя. Фидий поклонялся мрамору, дереву, слоновой кости, золоту, самоцветам, а Панен — мелосской земле, аттической глине, понтийскому синопсису, атраментуму... Какие счастливые времена были тогда и какие горькие наступили теперь!

Знал Панен и литейщика Хария, вольноотпущенника, за помощью к которому обращались многие скульпторы, когда надо было отлить из бронзы мелкую деталь. Знал Хария и Сократ. Так что их появление здесь выглядело вполне обычно.

   — Менон спешит, и поэтому мы поговорим сначала с ним, — сказал Харию Панен. — А ты, надеюсь, угостишь нас вином, Харий? Мы шли к тебе через холм, и нас мучит жажда.

   — Могу угостить лишь молоком, — ответил Харий. — Кто дышит парами расплавленного металла, тот утоляет жажду молоком, а не вином.

   — Согласны на молоко, — сказал Сократ, — хотя молоко — это пища младенцев, а не напиток для мужчин. Но будь по-твоему, неси молоко.

   — И для тебя, Менон? — спросил Харий.

   — Не надо, — ответил Менон. — С тобой потом не расплатишься.

   — Напрасно так говоришь, — обиделся Харий. — По-моему, ты даже злоупотребляешь моей щедростью. Я плачу тебе вдвое больше, чем платят другие плавильщики, — ты это знаешь.

   — Но не от щедрости, а из боязни, что я кое-что знаю о твоих тёмных делах, Харий.

   — А кто меня втянул в эти дела? Разве не ты, Менон?

   — Хватит вам! — остановил перебранку Менона и Хария Сократ. — У вас ещё будет время разобраться в ваших делах. Сейчас же поговорим о наших. Но не присесть ли нам? Мы шли через холм, и у нас устали ноги. Да и жажда мучает, — напомнил Харию об обещанном молоке Сократ.

   — Что вам надо? — спросил Менон, когда Харий вышел. — Если вы думаете, что удастся запугать меня, то ошибаетесь: завтра экклесия примет решение о моей безопасности, потому что благо государства дороже чести одного мошенника.

   — Но это завтра, — сказал, приближаясь к Менону, Панен. — А сегодня я могу убить тебя!

   — Остановись! — встал между Паненом и доносчиком Меноном Сократ.

Менон выхватил из горнила железный щуп и прижался спиной к стене, готовый дать отпор Панену. Панен плюнул себе под ноги и отошёл к скамье, на которой стояли пустые тигли. Столкнул несколько тиглей со скамьи и сел, набычившись и сжав на коленях тяжёлые кулаки. Панен был художником, но руки у него были как у каменотёса. Такими руками можно выжимать из камней воду.

   — Присядь и ты, — предложил Менону Сократ, сам усаживаясь на толстое бревно, отгораживавшее угол, куда Харий сбрасывал шлак. — Панен тебя не тронет, — пообещал он. — Правда, Панен?

Панен промычал что-то в ответ, но остался сидеть на скамье.

Менон, не выпуская из рук щуп, присел на другой конец бревна.

   — Менон, — спросил Сократ, подвинувшись к нему, — во сколько же талантов золота ты оценил жизнь Фидия? В один, два или три? Ведь на одеяние Афины Парфенос было отпущено из казны сорок талантов золота. И наша богиня Афина стоит вся в золотом одеянии. Нет на статуе такого места, кроме лица и рук, которое не было бы покрыто золотом. Всё это видели, всё это знают. Значит, золота на ней ровно столько, сколько надо. Я прав?

   — Да, золота на статуе ровно столько, сколько надо, — ответил Менон. — Но не столько, сколько было отпущено из казны.

   — Ты хочешь сказать, что из казны было отпущено лишнее золото?

   — Да.

   — И это лишнее золото похищено?

   — Ты сам всё понял, не стоит спрашивать.

   — А с тем золотом, что на Афине, всё в порядке? Это именно то золото, что было отпущено?

   — Конечно. Другого золота не было, — ответил Менон, не совсем, кажется, поняв, о чём спросил его Сократ.

   — А как можно узнать, что на Афине именно то золото, что было выдано из казны? Ведь оно было расплавлено, перелито в другие формы, его ковали, растягивали, шлифовали. Оно совсем теперь не похоже на то, что было раньше. Золотая монета превратилась в цветок, слиток — в шлем, груда браслетов — в обруч щита.

   — Конечно, оно теперь не похоже на то золото, что было раньше, но это — то самое золото.

   — Почему же?

   — Потому что другого не было!

   — А если бы другое всё-таки было, его можно было бы теперь найти в одеянии Афины?

   — Как? — удивился Менон.

   — Не знаю как, — улыбнулся Сократ. — Но и ты тоже не знаешь этого?

   — Не знаю.

   — А не то же это самое, как если бы мы наполнили кувшин водой из двух источников, а потом попытались бы отделить воду, взятую из одного источника, от воды, которую взяли в другом?

   — Пожалуй, что то же самое, — согласился Менон.

   — И вот если бы кто-то вынес из мастерской часть золота, то можно было бы сказать, что вынесено золото полиса или какое-то другое?

   — Нельзя.

   — Фидий вынужден был отдавать часть золота плавильщикам, что бы те, расплавив его и затем смешав, получили золотой лист определённого цвета. Ведь если смешивать жёлтое золото и красное, можно получить золото необходимого цвета. Верно?

   — Верно. Вот и Харий этим иногда занимается.

   — Иногда в золото для этой цели добавляют другие металлы.

   — Об этом все знают.

   — Но чаще в золоте уже имеются примеси других металлов.

   — Да, их добавляют в золото ювелиры, у которых мы покупаем золотые вещи.

   — Стало быть, если мы взяли две вещи, одну из жёлтого золота, другую из красного, расплавили их и смешали, получив слиток, отличающийся по цвету как от первой вещи, так и от второй, то никто не посмеет утверждать, что мы добавили в слиток другой металл?

   — Конечно.

   — А если бы мы во время плавления добавили в тигель какое-то количество другого металла, то могли бы мы потом узнать, что другой металл добавлен?

—Могли бы, — ответил Менон. — По весу. Тогда слиток получился бы тяжелее, чем две расплавленные вещи.

   — А если бы мы заведомо отлили из тигля такое количество чистого золота, какое составляет добавка из другого металла? Могли бы мы по весу определить, что добавлен другой металл?

   — Не могли бы.

   — А по цвету?

   — Пожалуй, тоже не смогли бы.

   — Это тем более невозможно было бы сделать по прошествии какого-то длительного времени, верно?

   — Верно.

   — Итак, о хищении золота мы можем судить лишь тогда, когда его стало меньше, чем было. Скажем, было двадцать талантов, а осталось девятнадцать. Можно с этим согласиться?

   — Можно. К тому же я ничего другого не утверждаю, — вскинул голову Менон. — Золота на одеяние Афины было потрачено меньше, чем отпущено из казны. А разница похищена.

   — И это всё, что ты утверждаешь?

   — Да.

   — А если окажется, что золотое одеяние Афины весит ровно столько же, сколько было отпущено золота из казны на изготовление этого одеяния? Что ты скажешь тогда, Менон?

Менон встал. Встал и Сократ.

   — Тогда тебе придётся сознаться в том, что ты лжец, — подсказал он Менону ответ.

   — Я сам видел, как Фидий уносил из мастерской золотые пластины и вещи! — закричал Менон. — Он уносил их тайно! Он заворачивал их в тряпицу и тайно уносил!

   — Но ты не видел, как он их приносил, — спокойно сказал Сократ. — Стало быть, если ты не видел, то ты и не знаешь, приносил он их или не приносил. А ведь мог принести обратно, Менон. Подумай. Мог бы?

   — Мог бы. Но я этого не видел!

   — Правильно. Поэтому ты не можешь утверждать, что Фидий не приносил золотые пластины и вещи обратно. Не можешь!

   — Ну, не могу, — согласился Менон. — Зато я могу утверждать, что он их уносил!

   — Уносил, а золота осталось ровно столько же, сколько и было. Стало быть, приносил обратно. Ведь золото не тыква, само не растёт, — засмеялся Сократ.

   — А кто тебе сказал, что золота осталось столько же, сколько было отпущено?

   — Об этом скажут те, кому доверено взвесить одеяние Афины.

   — Доверено? Кем? — Менон испуганно завертел головой. — Кем доверено? Когда будут взвешивать?

   — Завтра, Менон. Но тебя туда не допустят: Афина не может обнажаться перед лжецами и доносчиками.

Пришёл Харий и принёс кувшин молока. Пока Сократ и Панен, охая от наслаждения, пили холодное молоко, Менон не попрощавшись ушёл.

   — Я кое-что слышал, — признался Харий. — Но вот что я должен вам сказать: сегодня следовало бы особенно тщательно охранять вход в Парфенон.

VIII


Это случилось на четвёртом году тридцать седьмой Олимпиады: некто Килон, знатный афинянин и победитель тридцать пятой Олимпиады, скучая от безделья, отправился в Дельфы и попросил у бога оракул. Жрецы Пифийского храма в ответ на его просьбу и богатые подношения принесли ему такое прорицание: на величайшем празднике Зевса Килон овладеет афинским Акрополем. Килон позвал толкователей-эксегетов[54], и те сказали ему так: «Во время Олимпийских игр ты захватишь Акрополь и станешь тираном Афин».

Килон дождался начала игр в пелопоннесской Олимпии, попросил у тестя, мегарского тирана Феагена, отряд вооружённых людей, собрал своих сторонников в Афинах и захватил Акрополь. И всё, наверное, было бы так, как предсказала Пифия, если бы не одно обстоятельство: эксегеты сказали, что величайший праздник Зевса — это пелопоннесские игры в честь Зевса Олимпийского, тогда как Пифия, надо думать, подразумевала под величайшим праздником Зевса Диасии величайший праздник Зевса Милостивого, который справлялся не в Олимпии, а в Аттике и в другое время. Словом, Килон неправильно выбрал срок для совершения задуманного. И потому, едва он со своим отрядом поднялся на Акрополь, возмущённые афиняне сбежались со всего города и окрестных полей и окружили Акрополь. Вскоре афинян заменили вооружённые отряды, которыми командовали архонты. Осада Акрополя длилась несколько дней. Осаждённые жестоко страдали от голода и жажды. Килону удалось бежать. Его же приверженцы, оставшиеся на Акрополе, вошли в храм Афины и сели у алтаря богини, моля её о защите. Архонт Алкмеонид Мегакл, командовавший вооружёнными отрядами афинян, повелел вывести сторонников Килона из храма, пообещав не причинить им вреда. Когда же приверженцы Килона покинули храм, Мегакл велел их умертвить. Тем самым он нарушил своё обещание и осквернил алтарь великой богини. Это было страшное святотатство, за которое род Алкмеонидов подлежал позорному изгнанию из Афин. Первое изгнание Алкмеонидов из Афин было совершено Солоном, второе — Писистратом, третье — Клеоменом, царём Спарты, которому удалось поднять на восстание афинян около пятидесяти лет назад.

Перикл — потомок Алкмеонида Мегакла по матери, которая была племянницей Алкмеонида Клисфена. Спартанцы требуют четвёртого очищения Афин от осквернителей богини — и, стало быть, изгнания Перикла. Впрочем, о последнем они открыто не заявляют: глупо было бы рассчитывать на то, что афиняне примут решение об изгнании Перикла: с ним связаны все значительные победы Афин за последние пятнадцать лет, с ним же они, несомненно, связывают и надежду победить Спарту, если война будет развязана. Неполное изгнание Алкмеонидов — вот что важно для Спарты; неполное изгнание рода осквернителей алтаря Афины — вот причина войны, и среди этих причин — несчастное родство Перикла с Алкмеонидами. Война будет поставлена ему в вину в случае неудач. Сами эти неудачи будут приписаны ему, и тогда вопрос о его изгнании или отстранении от должности стратега решится сам собой. Тогда спартанцы победят. Вот в чём коварство и дальновидность царя Архидама...

Экклесия выслушала спартанских послов и после выступления нескольких ораторов отвергла требование об очищении Афин. Решение это было обосновано тем, что осквернение алтаря Афины совершено более двух веков назад, что уже умерли несколько поколений Алкмеонидов и что ныне живущие не могут отвечать за преступления далёких предков. В то же время, говорилось в решении народного собрания, требование Спарты не может считаться правомочным до тех пор, пока спартанцы сами не очистятся от скверны, которой они запятнали себя после убийства илотов на Тенаре.

Рамфий, Мелесипп и Агесандр, послы Лакедемона, посовещавшись, сняли своё требование об очищении Афин от Алкмеонидов, расценив решение экклесии как справедливое, и заявили следующее: «Спартанцы желают мира, и мир будет, если Афины признают независимость эллинов». Иными словами, они потребовали признать право эллинских городов, входивших в Афинский морской союз, на полную независимость. После этого заявления послов ораторы выстроились у Камня в длинную очередь. Ораторы-демагоги и ораторы-аристократы мало чем отличались в своих речах друг от друга: и те и другие требовали немедленно начать войну со Спартой ради блага афинян, хотя видели перед собой разных афинян: демагоги видели бедных афинян и обещали им богатую военную добычу, аристократы же видели перед собой богатых афинян и обещали им избавление от бремени налогов, если государство обогатится за счёт всё той же военной добычи. Но ни кожевенник Клеон, ни канатчик Евкрат, ни аристократы Писандр и Ферамен ничего не говорили народу о том, что с ним станется, если война со Спартой будет проиграна.

Когда очередь ораторов у Камня иссякла, слово взял Перикл. Экклесия, плохо слушавшая предыдущих ораторов, притихла: что бы ни говорили о Перикле сплетники и клеветники, он — первый человек в Афинах. И мудрость афинской демократии заключается в том, что экклесия не принимает решения, не выслушав Перикла.

— Политэ! — обратился к народному собранию Перикл. — Чтобы принять решение о войне, не требуется ни большого ума, ни большого мужества. В любом случае принять такое решение легче, чем вести войну. А военное счастье переменчиво. И тот, кто сегодня желает начать войну с пелопоннесцами, при первой же военной неудаче станет кричать о том, что войну надо прекратить. Но война, афиняне, как камень, сброшенный с горы, — её на полпути не остановишь. Исход войны нельзя предвидеть, так же как проникнуть в человеческие мысли.

Экклесия, разгорячённая воинственными речами Клеона и Писандра, зароптала.

Перикл ожидал этого, выдержал длительную паузу и бросил народу другую, более приемлемую для него мысль.

   — Но нам не следует уступать пелопоннесцам! — выкрикнул он на одном выдохе и увидел, как мысль упала на благодатную почву и мгновенно взошла бурными криками одобрения и рукоплесканиями. — Лакедемоняне давно замышляют против нас недоброе! — добавил он с тем же воодушевлением. — Мы предлагаем им переговоры, мирное решение всех споров в третейском суде, а они бряцают оружием. Они хотят нами повелевать! — Народное собрание разразилось рёвом негодования, обращённым к пелопоннесцам. — Посольство царя Архидама, находящееся здесь, требует от нас, чтобы мы признали независимость эллинов. Это нечто большее, чем то, что они требовали раньше. А раньше они приказывали нам снять осаду и предоставить свободу взбунтовавшейся Потидее, признать независимость Эгины, отменить мегарские постановления... И вот теперь они приказывают нам предоставить независимость всем эллинам. Независимость от кого? — Перикл повернул лицо в сторону спартанского посольства: — Независимость от Афин?

   — Да, от Афин! — ответил ему кто-то из послов Спарты.

   — Но это ложь, афиняне! — снова обратился к собранию Перикл.

   — Афинский морской союз — это союз эллинских полисов не только с Афинами, но и со всеми другими эллинскими полисами. Это союз эллинов с эллинами! И если рухнет этот союз... Если рухнет этот союз, — повторил Перикл громче, — рухнет весь эллинский мир! Любой варвар перещёлкает нас порознь, как орехи! Погибнет нечто, что было создано мудростью и трудом всех эллинов. Вот и решайте теперь, что лучше: могущий эллинский союз или независимость всех эллинов, которая обернётся для них неминуемой гибелью!

   — Союз! — закричала в ответ экклесия. — Эллинский союз!

   — Итак, мы решительно отвергаем требование Пелопоннеса! Голосуете ли вы за это, афиняне? — спросил Перикл.

Над Пниксом взметнулся лес рук.

   — Мы не желаем идти на уступки и скорее объявим Лакедемону войну, чем сделаем хоть одну уступку по приказу! Так?

   — Так! — закричала многотысячная экклесия. — Так!

   — Значит, ты на нашей стороне? — спросил Перикла Клеон, стоявший внизу у Камня.

Перикл не ответил ему и продолжил речь:

   — Теперь, афиняне, сопоставим наши силы и силы Лакедемона. Послушайте: пелопоннесцы — земледельцы, земля их кормит, и они не могут оставить её надолго, чтобы воевать в другой стране; у пелопоннесцев нет богатой казны, и, стало быть, у них не хватит средств на ведение длительной войны; флот Пелопоннеса ни по своей выучке, ни по своей мощи не может сравниться с нашим могучим и опытным в боевом деле флотом; если же они нападут на нашу землю по суше — а только такого нападения и следует ожидать, — то мы нападём на них с моря, и тогда опустошение даже части Пелопоннеса будет для них важнее и губительнее, чем для нас — опустошение всей Аттики. Мы можем потерять Аттику и жить на островах. Но где будут жить наши противники, потеряв Пелопоннес? Мы победим в предстоящей войне, афиняне! Мы победим!

Экклесия ликовала. Нo Перикл оставался на Камне и, значит, хотел ещё что-то сказать, хотя экклесии казалось, вероятно, что он уже всё сказал.

— И вот наш ответ послам из Лакедемона, — снова заговорил Перикл, когда народное собрание успокоилось. — Мы открываем мегарцам наш рынок и гавани, если лакедемоняне также перестанут изгонять чужестранцев, то есть нас и наших союзников, что, кстати, соответствует нашему договору с Лакедемоном. Мы признаем и независимость союзников, поскольку мы признали уже такое право при заключении договора, если лакедемоняне также предоставят право своим городам управляться по их усмотрению, а не по произволу лакедемонян. Мы также готовы, согласно договору, подчиниться решению третейского суда. Итак, войны мы не начнём! Но в случае нападения лакедемонян будем защищаться! Это справедливый и достойный нашего города ответ, афиняне! Мы будем достойны наших предков и станем всеми силами противодействовать врагу, чтобы передать потомству нашу державу такой же великой и могущественной, как ныне! Вот наш ответ Лакедемону, афиняне! Согласны ли вы со мной?

Экклесия проголосовала за ответ Перикла. Но собрание на этом не закончилось: когда удалились послы Лакедемона, на Камень поднялся Гликон, оратор, друг Писандра и Ферамена, и выступил в защиту доносчика Менона. Меной, сказал он, подал донос на Фидия, заботясь о сохранности казны Афин и, стало быть, о благополучии всего народа, а потому должен быть поставлен под защиту всего народа и в награду за смелость освобождён от повинностей и наказаний даже в том случае, если вина Фидия не будет доказана. Гликон предложил также взвесить золотое одеяние Афины, чтобы установить истину, а виновных в смерти Фидия привлечь к суду Ареопага.

Народное собрание приняло сторону Гликона и утвердило всё, что он предложил. Доносчик Менон был поставлен под защиту государства, а Перикл, чьим умом и трудами держалось это государство, покинул Пникс с пощёчиной — так оценил последнее решение экклесии Сократ. Но война Лакедемону не была объявлена. Эта победа Перикла перевешивала его неожиданное поражение, нанесённое Гликоном. Перикл это понимал. Понимал он также и то, что война отодвинута лишь на время, что Лакедемон уже вынул из ножен меч вероломного Ареса[55] и теперь не остановится. Безрассудная ненависть Лакедемона к Афинам так велика, что пелопоннесцы, утратив разум, отвергают всё то общее, что связывало их веками с эллинами Аттики; иные даже не хотят называть себя эллинами, придумывают себе новые названия, иначе, чем афиняне, произносят греческие слова, заимствуют и переделывают на свой лад слова других народов, чтобы этим отличаться от афинян, изобретают новые обычаи, уверяя, что это их старые обычаи, и поклоняются другим богам. Всё это нелепо и трагично, ибо это — начало гибели прекрасного эллинского мира. Внутренняя вражда погубила уже многие народы...

IX


Мир без Фидия. Совсем недавно Перикл проводил его за городские ворота, но тогда это чувство в нём ещё не возникало, Фидий ещё был с ним, дух его витал ещё в этом мире. А вот теперь он вдруг остро почувствовал, что Фидия нет. Эллада без Фидия, Афины без Фидия, он, Перикл, без Фидия... И всё, что создано Фидием, существует отныне без него. Перерезана пуповина, связывавшая творца и его творения. Творец мёртв, зарыт в землю, а его создания возвышаются над землёй, обрели собственную жизнь, быть может, вечную. Пока был жив Фидий, его создания жили, казалось, одной с ним жизнью и были подвержены одним и тем же превратностям судьбы. Сегодня же время впервые испытывает их на вечность. Они уплывают в неё, как уходит в море отчалившая от берега триера. Периклу даже показалось, что в облике бронзовой Афины Промахос он уловил торжественную печаль прощания. Она пережила своего творца, она переживёт Перикла, она переживёт всех нынешних жителей Афин. О, она бессмертна, как сама богиня. Присутствие Фидия смягчало её недоступность, её холодность, грозную божественность, потому что вся она, со всеми своими качествами, была его созданием. Теперь же эти качества — её независимая суть. Мир в отсутствие Фидия стал страшнее...

Это чувство не было новым для Перикла. Впервые он испытал его, когда остался без Анаксагора, покинувшего Афины, чтобы избежать казни за убеждения, чуждые большинству афинян. Философ Анаксагор был его учителем и другом. Он учил его бесстрашию. Не тому бесстрашию, которое юноши приобретают в гимнасиях[56] и военных походах, а бесстрашию перед миром, перед судьбой. В мире нет тёмных сил, всему есть разумное объяснение, всё подчинено законам, и боги, если они даже есть, не вмешиваются в жизнь людей и не подают им никаких знамений. Личная воля, ограниченная общественным разумом, никогда не собьётся с пути успеха. Прочный союз Власти, Мудрости и Красоты — желанное людьми и наилучшее правление. Если правитель государства не может объединить всё это в себе, пусть он окружит себя людьми действия, философами и художниками, чтобы его решения были действенными, мудрыми и созидающими прекрасное в людях и мире. А ещё, говорил Анаксагор, нужна любовь к жизни, которую нам могут подарить только женщины и дети. Всё это было у Перикла — бесстрашие перед миром, прекрасное окружение и любовь. Из всех мудрецов самым значительным был Анаксагор, и вот его нет с ним; из всех художников самым божественным был Фидий, и вот его убили; любовь Аспазии и детей ещё согревает его, но разрушительное время и старость отдаляют его от них; демагоги, аристократы и просто молодые горячие головы требуют от него решительных действий, войны, но войны уже были, и победы в них доставались афинянам после жесточайших поражений... Афина Промахос отлита Фидием из бронзы, доставшейся в качестве трофеев в битве на Марафоне[57], но что было здесь, на Акрополе, когда Кимон впервые пригласил Фидия? Все храмы на Акрополе были разрушены персами, скульптуры разбиты на мелкие куски, священные камни осквернены. Остатками разрушенных храмов и скульптур засыпаны все ямы и рвы на Акрополе. На страшном пепелище вознеслась гигантская Афина Промахос, озирающая с высоты холма все Афины, покровительница и защитница великого города. Без Фидия Афина Промахос посуровела, без Анаксагора мир замутился, потерял свою ясность, люди действия и даже Аспазия толкают его к войне, народ пока прислушивается к его советам, но уже бродят по городу стишки вроде тех, что сочинил недавно Гермипп, тот самый бездарный писака, который подал в суд донос на Аспазию. Анапесты Гермиппа прочёл Периклу Сократ:


Эй, сатиров царь! Почему же ты

Не поднимаешь копьё? Лишь одни слова

Сыплешь ты про войну, всё грозней и грозней,

А душа у тебя Телета!

И когда острят лезвие меча,

То, в страхе дрожа, ты зубами стучишь

От укусов смелых Клеона.


Укусы Клеона, надо думать, не от чрезмерной смелости, а от чрезмерной жажды пробиться к верховенству над народом. Жажда эта пагубна для народа и для самого Клеона...

Отпустив телохранителей, Перикл один стоял у подножия Афины Промахос и смотрел на запад, в сторону закатного солнца. Чувство враждебности мира и богов всё глубже вонзалось в его сердце. Он осознавал, что слабеет душой и телом, что старые суеверия и старые болезни всё более и более наглеют в нём и уже едва ли не хозяйничают. Род его запятнан святотатством — вот беда, и по справедливости он, разумеется, подлежит изгнанию из Афин, потому что может накликать гнев богов. Он соучастник всех нечестивых размышлений Анаксагора. Он тратил много народных денег на задабривание Спарты — посылал ежегодно до двадцати талантов Архидаму и его окружению, а следовало бы тратить эти деньги на укрепление флота и сухопутных войск. Он пользуется искусством оратора, чтобы убедить народ в том, в чём его желание и мысли расходятся с желаниями и мыслями народа. Он виноват перед богами и афинянами, и это рано или поздно обернётся для всех бедой...

Перикл ждал Софокла, которому хотелось увидеть, как станут разбирать на части Афину Парфенос. Софокл уверял Перикла, что никогда ранее не присутствовал при таком действе. И это было похоже на правду: хотя статую Афины Парфенос и разбирали раз в четыре года перед празднованием Великих Панафиней, чтобы промыть в родниковой воде слоновую кость, страдавшую от высыхания в жарком аттическом климате, и очистить от пыли золотые одежды Афины, зрелище это было малодоступным. Правда, известные афиняне при некоторой настойчивости могли получить разрешение и посетить Парфенон, чтобы заглянуть под покрывало на деревянный остов разобранной Афины Парфенос. При самом же снятии одежд присутствовали только верховный жрец, главный казначей, назначенный Фидием скульптор и несколько служителей храма. Верховный жрец наблюдал затем, чтобы во время разборки не было допущено никакого глумления над статуей и алтарём богини, главный казначей проверял сохранность и достоверность всех ценностей, употреблённых для изготовления статуи, скульптор руководил самой разборкой, последовательностью разделения статуи на части, служители же храма использовались при этом как рабочая сила. После обнажения остова статуи верховный жрец приказывал набросить на этот остов покрывало, главный казначей приступал к тщательному осмотру и взвешиванию драгоценностей — золота, слоновой кости и камней-самоцветов.

Софокл одолел последнюю ступень Пропилеи и, увидев Перикла, приветственно замахал обеими руками.

— Здравствуй, стратег, — сказал Софокл, касаясь рукой Периклова плеча, — прости, если заставил тебя ждать. Немного задержался в Расписной стое[58], поднимаясь сюда. Обратно мы пойдём уже в темноте, а мне хотелось взглянуть на росписи стой, — Софокл хотел прибавить, что в другой раз он вряд ли соберётся подняться к Расписной стое — и досуга мало, и силы уже не те, чтобы взбираться на Акрополь; старость изводит недугами, — но в последний момент передумал, не стал жаловаться на время и болезни, сказал о том, что было важнее: — Росписи Полиглота, Микона и Фидиева брата Панена всё так же прекрасны, как и прежде. Но сегодня я больше вглядывался не в «Битву при Марафоне», не в «Амазономахию», а в «Битву при Иное» Полиглота. Ты знаешь почему: при Иное афиняне сражались против спартанцев. Ненависть афинян к коварным спартанцам сегодня так велика, что кто-то нанёс несколько ударов по лицам спартанцев, изображённых на картине. А сторонники Спарты, кажется, то же самое сделали с изображениями афинских воинов. Но лица афинских воинов уже поправлены каким-то незадачливым художником, его грубые мазки краской ещё не высохли, а под изуродованными спартанцами появились оскорбительные подписи.

   — Я видел, — сказал Перикл, — но ни говорить, ни думать об этом не хочу: портить картину могут только дикари, а дикие чувства возбуждает в людях предстоящая война. Война против варваров — священна. Войны между греческими полисами — мерзость. Тут мы сами отсекаем себе руки, ноги, а когда-нибудь отсечём и голову. На радость всем врагам эллинского мира.

   — Посмотри, кто идёт, — указал в сторону Пропилеи Софокл. — Не Сократ ли это?

   — Судя по тому, как человек подпрыгивает на каменной крошке, этот человек бос. А босым на священный Акрополь может подняться только один человек в Элладе — Сократ, — рассмеялся Перикл. — Да и гиматий у него такого цвета, о каком говорят: ни белый ни чёрный, а пыльный.

   — Да, одеждою он не блещет, — сказал Софокл. — Но голова у него — золотая.

   — И ради этого ему многое прощается, — согласился Перикл. — Но что его сюда привело? Уж не хочет ли он вместе с нами посмотреть на то, как станут раздевать Афину Деву?

Перикл не ошибся: Сократ поднялся на Акрополь именно с этой целью, о чём он, едва подойдя к Периклу и Софоклу, решительно и коротко заявил.

   — Я с вами, — сказал он. — Прикроете меня своими ароматными плащами, когда будем проходить мимо охраны. Однажды вам это уже удалось, когда вы провели меня в Телестерий на элевсинские мистерии[59] в честь Деметры и Коры. Никак не дождусь смерти, чтобы узнать, действительно ли посвящение в элевсинские мистерии облегчает участь души после смерти.

Ни Перикл, ни Софокл не откликнулись на легкомысленную шутку Сократа, хотя обоим хотелось сказать ему, что никогда не следует искушать судьбу глупыми речами — ведь боги не дремлют.

   — Думаю, что на этот раз тебе не придётся лезть под мой гиматий, — сказал Сократу Перикл. — Нам пора. Надеюсь, что главный жрец, казначей, члены Ареопага и пробулы уже там, в храме.

И всё же они не торопились: был тот редкий час, когда заходящее солнце освещало не только западный фасад Парфенона, обращённый к Пропилеям, его фронтон и метопы, но и всю северную сторону храма, глядящую на Эрехтейон, Теперь мраморный храм стоял, казалось, на золотых колоннах, на столбах света, и являл собой нечто действительно божественное, нерукотворное, небесное, сотканное из холодного огня и теней. Парфенон был задуман Фидием. Архитекторы Иктин и Калликрат лишь воплотили его замысел, как воплощали его десятки художников и скульпторов, чьими стараниями украшены фронтоны, метопы и фризы Парфенона, создана скульптурная летопись космических и исторических событий, вознёсших к могуществу и славе благословенные Афины.

Перикл почувствовал, как что-то неподвластное сдавило ему горло — это были горечь и обида, вспыхнувшие в нём с новой силой при мысли о невосполнимой утрате. Гибель гиганта но прихоти ничтожеств. И может ли быть так, чтобы солнце погасло, а свет его ещё разливался по земле? Не рухнет ли всё созданное Фидием с его смертью? Когда человек умирает сам, как умирает цветок, оставляя плод, — тогда нет беды. Но когда цветок срывают, созреет ли плод? Впрочем, разрушается всё, что создаётся человеком. Судьба человека и его творений на земле трагична. И лучше других сказал об этом в своих трагедиях Софокл, поэт и мудрец. Он всё знает о проклятиях, тяготеющих над родом человеческим, но самого его это, кажется, мало удручает: задрав голову, он смотрит на фронтон Парфенона, что-то говорит Сократу и весело смеётся. Да, да, так и должно быть: помня о смерти, веселись, потому что другого времени для веселья не будет... В тимпане[60] западного фронтона Фидий изобразил Афину и Посейдона. Боги спорят о том, кому из них обладать Аттикой. Посейдон рассёк трезубцем скалу, и из неё ударил поток солёной целебной воды. Афина воткнула в землю своё копьё, на нём выросли ветви, ветви покрылись листвой, между листьями появились плоды — это были оливки. Двенадцать богов Олимпа решали, чей дар для Аттики полезней — Посейдона или Афины. Последнее слово произнёс Зевс: чудесный дар его дочери Афины даёт ей право обладать Аттикой и покровительствовать её народу. Оливковое дерево — символ мира и благополучия. Олива живёт и плодоносит сотни лет. Оливки целебны и питательны. И если в загробном мире существует Элисий[61], Поля Блаженных, там должны быть оливковые рощи. А что предлагал людям Посейдон? Солёную воду, избавляющую от всех недугов? Но есть один недуг, от которого ничто не защищает человека, — его смертность. Никто из людей не избавлен от смерти. Почему? Кому это нужно и зачем? И может ли быть иначе? Не выдумка ли то, что существуют бессмертные боги? О, Анаксагор, ты всё ещё со мной...

Сократ сказал, обращаясь к Софоклу:

   — Хотелось бы узнать, что сказали бы боги, когда б из скалы, рассечённой Посейдоном, хлынул не поток солёной воды, а вино. Солёная вода, горькая вода, пресная вода... Отчего не вино, не молоко, не масло? Почему всё хорошее надо добывать неустанным трудом, а всё бесполезное существует в изобилии? Если труд необходим человеку так же, как воздух, как пища, то почему богатые не умирают от безделья? А если это так, то боги ошиблись, предоставив нам в избытке возможность трудиться.

   — Здесь не следует говорить об ошибках богов, — заметил Сократу Перикл.

   — Значит, ты признаешь, что боги ошибаются? — хитро засмеялся Сократ.

   — Да, — неохотно ответил Перикл. — Но не будем говорить об этом здесь.

   — Конечно, не будем. Но ещё один вопрос: не мудрее ли из двух тот, кто видит ошибку другого?

   — Разумеется, мудрее, — согласился Перикл.

   — И если человек видит ошибку Бога, то человек этот мудрее Бога?

   — Может быть. — Перикл ускорил шаг.

   — Вот и я говорю, — поспешил за Периклом Сократ. — Люди зачастую мудрее богов там, где речь идёт о человеческих делах. Будь бдителен, Перикл, чтобы какое-нибудь божественное знамение не сбило тебя с толку. Знамение так легко устроить в тёмном храме, где искусные на выдумку служители привыкли дурачить людей.

Они шли вдоль северной стороны Парфенона, когда шагавший впереди Перикл вдруг резко остановился, отчего Сократ едва не налетел на него.

   — Вот, — сказал Перикл, указывая рукой на подсвеченный солнцем фриз, открывшийся между колоннами, — это самая прекрасная часть всего Панафинейского шествия, составляющего зофор храма. Прекрасны боги, прекрасны все люди, но эти — прекраснее всех. Эту часть рельефа создал сам Фидий, глядя на афинских девушек. Они нежны и очаровательны. Самая великая драгоценность и самая высокая красота Афин. Я всегда слышу музыку, когда останавливаюсь здесь. А музыка — язык самой души. И всегда к глазам подступают слёзы: в жизни человека есть момент, когда он красотою равен богам и заслуживает бессмертия. Боги это не видят. А Фидий увидел.

   — Даже моя Ксантиппа здесь прекрасна, — сказал Сократ.

   — Да?! — удивился Перикл. — Которая же из них?

   — Та, что стоит за Аспазией, — ответил Сократ. — Фидий позволил мне.

   — Людей меняет время, болезни и заботы, а мрамор — дожди и ветры. Время, вода и ветры текут по земле, а на Олимпе нет ни воды, ни времени, ни ветров. Там — только свет. Боги созданы из света, а люди — из плоти. В этом вся разница.

Солнце скрылось за Парфеноном, когда они вышли к его восточному фасаду. У колоннады пронаоса их встретила вооружённая охрана. Двое воинов, скрестив копья, остановили шедшего впереди Перикла.

   — Назовись, — потребовал один из них.

   — Перикл, стратег афинский, — ответил Перикл. — И двое свободных граждан со мною: Софокл и Сократ.

Воины переглянулись и освободили проход в наос.

Наос и был собственно Парфеноном, храмом Афины Парфенос, мраморным укрытием гигантской хризоэлефантинной статуи богини, изваянной Фидием. Большой же Парфенон включал в себя и другие помещения, например хранилище афинской казны — драгоценных металлов, камней и художественных сокровищ. Свет, проникающий в наос через люки в крыше, был уже слаб. Даже в солнечный полдень в наосе стоял полумрак; теперь же было почти темно. И только статуя Афины, казалось, светилась изнутри красным и жёлтым золотом, да глаза её, сделанные из сапфиров, улавливали падающий с потолка луч и горели яркой голубизной.

   — Приветствую тебя, — услышал Перикл голос главного жреца, архонта Дамона, и, быстро привыкая к сумраку, увидел его стоящим у внутренней колоннады.

   — Приветствую тебя, Дамон, — ответил Перикл и подошёл к жрецу.

Софокл и Сократ двинулись в другую сторону от входа, где темнота целиком поглотила их.

Храмовые служители принесли светильники и расположили их по обе стороны от Афины. Затем разостлали перед ней большой кусок плотного холста. В наосе стало светлее, но не настолько, чтобы можно было разглядеть лица людей, стоящих поодаль от статуи у колонн. Переговаривались только шёпотом, что, впрочем, тоже было запрещено, — из опасения перед гневом богини никто не должен был комментировать её раздевание.

   — Помолчи, помолчи, — приказал Сократу Софокл, когда тот заговорил было с ним. — Потом, не здесь.

Из опистодома, расположенного за статуей Афины, служители вынесли три высокие лестницы с опорными шестами и площадками и установили их у изваяния. Последним в наосе появился главный казначей и присоединился к Периклу и жрецу.

   — Приступайте, — приказал служителям главный жрец. — Солнце уже зашло, и Гипнос смежил веки Афины. Она не увидит того, что мы творим по причине суетности своей. Приступайте.

Несколько служителей поднялись по лестнице под самый потолок храма. Послышались команды скульптора, назначенного ещё Фидием, застучали молотки. Софокл и Сократ не видели скульптора, но по голосу узнали его — это был Кресилай, первый ученик Фидия, резцу которого принадлежал скульптурный портрет Перикла, мужественного красавца со шлемом на голове. Этот портрет был заказан Кресилаю Аспазией и теперь украшал андрон в доме Перикла. О том, что Перикла надо непременно изобразить в шлеме, Кресилай догадался не сам. Водрузить на Лукоголового шлем потребовала Аспазия. Так была скрыта «лукоголовость» Перикла, так он более всего соответствовал другому своему имени, которым увенчал его благодарный народ, — Олимпиец. Впрочем, всё это было важно не для Перикла, а для Аспазии. Всё это понимали и простили Кресилаю его невольную лесть великому стратегу. Два обстоятельства заставили Сократа и Софокла вспомнить об этом: то, что разборкой статуи руководил Кресилай, и то, что он начал разбирать её со шлема. Сначала на пол, на разостланный перед статуей холст, были спущены на верёвках три золотых грифона, которыми был увенчан шлем богини. Главный казначей тут же тщательно осмотрел их, отыскал на них клейма казны, которыми они были помечены во избежание подмены, затем велел их взвесить. Помощники казначея сделали это привычно и быстро, казначей собственноручно записал результаты взвешивания, показал их жрецу, Периклу, пробулам и членам Ареопага.

   — Каждый грифон, думаю, весит не менее таланта, — нарушив собственное требование, шёпотом сказал Софокл.

   — Тут нет ничего удивительного, — ответил Сократ. — А вот минувшим летом в моём огороде выросла тыква весом в два таланта. Я её едва поднял, чтобы погрузить на телегу. Мы извлекли из неё целую корзину семян. Семечки были вкусные, а сама тыква оказалась несъедобной, твёрдой, как дерево. Я поставил её у ограды, теперь в ней живёт наш пёс.

   — О-хо-хо, — вздохнул Софокл, жалея о том, что вызвал Сократа на разговор.

Затем на холст были спущены изогнутые золотые пластины, которыми был отделан шлем богини, а вслед за ними — разобранное на части лицо: нос, губы, подбородок, щёки, глаза — куски белой слоновой кости и два золотых полушария, заполненных кристаллами голубых сапфиров. Все присутствовавшие в наосе невольно посмотрели вверх: там, где ещё недавно была голова величественной богини, неуклюже и дико торчал чёрный деревянный остов с воткнутыми в него колышками и шипами, с помощью которых крепились к нему снятые пластины золота и слоновой кости — шлем и лицо. Перикл чувствовал, что пора опустить глаза, что есть нечто кощунственное в том, с какой жадностью он смотрит на обнажившийся остов статуи, но ничего не мог с собой поделать: жутковатое зрелище приковало его взгляд и лишило воли. Одна мысль прогнала все другие и овладела его душой — мысль о том, что божественное и прекрасное таит в своей сути нечто низменное и уродливое. Мысль сама по себе не новая, но сегодня особенно значимая и грозная, умертвляющая всякую радость и надежду... Вдруг наверху послышался крик, загрохотала лестница от падения чего-то тяжёлого. Никто не успел понять, что произошло, как вслед за криком и грохотом из туловища обезглавленной статуи вырвался с гудением столб огня, на мгновение осветил весь наос и унёсся вверх через люк к кровле, оставив запах сгоревшей хвои.

   — Что это? — спросил Сократа Софокл, когда прошёл первый испуг и присутствовавшие в наосе заговорили.

   — То самое, — ответил Сократ. — То, о чём я предупреждал Перикла: рукотворное знамение. Послушаем же, что скажет верховный жрец Дамон.

Двигаясь за колоннадой наоса, где и теперь, несмотря на горящие светильники, было темно, Сократ и Софокл приблизились к группе высокопоставленных лиц, среди которых находились Перикл, верховный жрец Дамон, главный казначей и его помощники, двое или трое судей Ареопага и пробулы — члены комиссии десяти, которой было поручено решить вопрос о том, надо ли экклесии рассматривать дело Перикла в связи с арестом и гибелью Фидия. Пятеро пробулов, которых возглавлял Тимократ, пришли незадолго до того, как со статуи было снято золотое ожерелье с самоцветами.

Все смотрели на Дамона, вернувшегося после совещания со служителями храма, и ждали, что он скажет.

Дамон медлил и, кажется, нервничал: впервые за время своего архонства он должен был произнести слова, которые завтра с жадностью подхватят все афиняне, — истолковать знамение и, стало быть, высказать пророчество. Видя, что он никак не решается заговорить, к нему приблизился Тимократ, глава пробулов, затем Эрасистрат, бывший архонт, а нынче член Ареопага.

   — Уже сменилась первая стража, а мы не закончили и половины дела, — напомнил Дамону главный казначей Стромбих. — Что это было? Петли наверху повреждений?

   — Говори, Дамон, говори! — потребовали другие.

Промолчал лишь один Перикл: верховный жрец Дамон, отец Фарака, судившего Аспазию по доносу Гермиппа, относился к Периклу более чем враждебно и, значит, в любом случае должен был истолковать знамение во вред Периклу. Поставив себя на место Дамона, Перикл сам истолковал знамение таким образом, что огонь, покинувший статую Афины Парфенос, как бы пророчествует о том, что афинян покинуло мужество. Поэтому Перикл не удивился, когда Дамон, собравшись наконец с духом, сказал:

   — Это было знамение, посланное нам Афиной. Эксегеты Тимагор, Тисандр и Фёдор, стоявшие за статуей и наблюдавшие за нею из темноты, будучи опрошены мной, единодушно заявили: огонь, ушедший в небо из статуи богини, знаменует собой дух мужества, покинувший нас перед угрозами Лакедемона, ибо тело афинского народа обезглавлено, как обезглавлена статуя богини, а то, что мы называем головою и разумом, всего лишь видимость головы и разума. Убедитесь сами. — Дамон указал рукою вверх, потом взглянул на Перикла и добавил: — И вот пророческое требование: завершим то, что не завершено. Здесь, — он протянул руку к статуе, — и там! — Все поняли последний жест Дамона так, что он указал рукой в сторону Пникса, где собиралась экклесия.

   — Но можем ли мы продолжить то, что начали? — спросил Дамона главный казначей Стромбих. — На то есть решение народного собрания, — напомнил он.

   — Да, можем, — ответил Дамон. Служители не без робости вернулись к статуе. Кресилай первым поднялся по лестнице к золотому плечу богини и приказал:

   — Двое — ко мне!

Вскоре снова застучали молотки, загремели золотые покровы.

   — Волнует ли тебя это зрелище? — спросил Сократа Софокл.

   — Когда раздевается моя Ксантиппа, я волнуюсь больше, — ответил Сократ, дыша в ухо Софокла. — Отныне я никому не посоветую присутствовать при разборке статуи Афины.

   — Почему?

   — Потому что становится очевидным ужасное: это не истинный образ великой богини, а идол, слепленный из кусков металла и слоновой кости. Ты видел глаза — эти две золотые жаровни с голубыми камнями? Разве в них есть что-либо божественное?

   — Но все вместе, Сократ?

   — Все вместе — да! Без грохота и стука, без кольев и шипов, без дыр и швов, без этого ужасного деревянного каркаса, без всякой материи — один лишь свет и цвет, нечто беззвучное и неосязаемое. Вот что прекрасно, вот что создаёт художник и вот что видит истинный ценитель прекрасного. Ремесленник же создаёт громыхающее грубое чучело. И таким воспринимает всё, даже Фидиевы произведения, неотёсанный человек. Ужасно то, что мы не владеем подлинным светом, а только его отражением от блестящих жестянок и камней. И сами мы, кажется, лишь ничтожное отражение божественного.

   — Ладно, теперь давай помолчим, — сказал Софокл. — Служители отделили щит и подносят его к весам. Сейчас все вновь пожелают убедиться, что Фидий изобразил на нём себя и Перикла. Подойдём поближе.

Всё было так, как сказал Софокл: едва золотую эгиду поднесли к весам, Дамон, Эрасистрат, Тимократ и другие пробулы окружили её, придвинули к ней светильник и принялись рассматривать то, что изобразил на эгиде Фидий, — битву греков с амазонками. Особенно их приковали лица двух воинов, изображённые ниже и чуть левее Медузы Горгоны, занимавшей весь центр Щита. Старый и уже облысевший воин замахнулся мечом на стоящую перед ним амазонку, а молодой, в шлеме и панцире, вскинул копьё. У старого воина было лицо Фидия, у молодого — лицо Перикла. В последнем сходстве легко было убедиться именно сейчас — достаточно было перевести взгляд на стоявшего поодаль от всех Перикла.

   — Похож. Кощунство! Пусть кто-нибудь изменит эти лица. Да, надо поручить Кресилаю. Нет, лучше Менону. — Слова эти произносились одновременно разными людьми, и поэтому трудно было определить, кому они принадлежали, кроме последних, о Меноне, — их произнёс Эрасистрат, бывший архонт, ныне член суда Ареопага. У членов Ареопага были особые причины ненавидеть Перикла и его сторонников: с той поры, как к власти пришёл Перикл, права Ареопага, некогда грозного судилища, перед которым трепетали все, были настолько урезаны, что даже не все дела о кровопролитии и нечестье разбирались в нём, а передавались в гелиэю[62], народный суд. И хотя не сам Перикл сокрушил мощь Ареопага — никогда в своих речах он не нападал на него, — а экклесия, все помнили, кто убедил экклесию сделать это: его друзья, ораторы, среди которых самым яростным врагом Ареопага был Эфиальт[63]. Когда бы дело Аспазии рассматривала не гелиэя, а Ареопаг, быть бы ей давно в могиле. Едва был арестован Фидий, Ареопаг начал требовать, чтобы Фидий предстал перед его судом. Теперь Ареопаг будет настаивать на том, чтобы ему было предоставлено право судить Перикла, если будет доказано, что он повинен в смерти Фидия, а вернее, если кто-то официально выступит с таким обвинением против Перикла. Приговоры Ареопага никогда не отличались разнообразием. Смертная казнь — вот что значилось в большинстве его приговоров. Вот почему Перикл, не надеясь спасти Анаксагора, помог ему бежать...

Весы стояли здесь же. Едва к ним подвешивали очередную часть одеяния статуи, Стромбих приступал к её взвешиванию, тщательно подбирал противовесы и приглашал всех убедиться, что добился точного равновесия золота и противовесов. Затем он делал соответствующую запись в табличке, показывал эту запись Дамону, Эрасистрату и Тимократу. Первую запись он показал также и Периклу, но Перикл сказал, что полностью доверяет ему, и от последующих проверок записей отказался.

   — Итак, вот полный список возможных виновников смерти Фидия, — сказал Софоклу Сократ, когда они снова удалились за колонны наоса, чтобы не попасться на глаза высоким чиновникам. — Партия клеона, партия аристократов, Ареопаг, Аспазия и сам Перикл.

   — Перикл?! Что ты такое говоришь, Сократ? — возмутился Софокл. — Да и Аспазия тоже. Как можно их подозревать?

   — Подозревать можно и тебя, — ответил Сократ. — Но я не стану: у тебя не было причин, чтобы убить Фидия. Разве что ты охотился за новым сюжетом для трагедии. — Он невесело засмеялся, давая понять Софоклу, что это всего лишь неуклюжая шутка.

   — Тогда и себя включи в этот список, — сказал Софокл.

По правде говоря, виноваты все, виноваты Афины, которые сделали возможным убийство Фидия. Но есть люди, которые в своих интересах воспользовались этой возможностью. Они-то и являются убийцами.

Было уже поздно, на Акрополе сменилась вторая стража, когда главный казначей Стромбих объявил о результатах взвешиваний.

   — Золота, — сказал он громко, глядя на свою табличку, — двадцать талантов и десять мин с учётом тех обрезков, которые были возвращены Фидием в казну после завершения работ. Это ровно столько, сколько было отпущено ему из казны. Слоновая кость — один талант и три мины. Камней-самоцветов, соответствующих перечню казны, двести пятнадцать штук. Таким образом, нет никаких оснований подозревать Фидия в умышленном хищении и потерях по причине халатности и плохого хранения отпущенных ему ценностей. Прошу всех убедиться в правильности моих подсчётов.

Перикл устремился к выходу, ни с кем не попрощавшись. Софокл и Сократ поспешили за ним. Выйдя из храма, Перикл повернул не налево, к северному периптеру[64], а направо, к южному, возвышавшемуся всего лишь в нескольких шагах над обрывом скалы. Софокл и Сократ догнали его уже за углом.

   — У храма Ники меня ждёт охрана, — сказал Перикл не останавливаясь. — И поэтому вы можете меня не провожать. Уже поздно.

   — Иного результата не могло быть, — произнёс Сократ, пропустив слова Перикла мимо ушей. — Или ты сомневался?

   — В честности Фидия я не сомневался ни на миг, — ответил Перикл. — Но могли украсть золото по его недосмотру. Золото могло пропасть даже теперь. Ты понимаешь, о чём я говорю.

   — Да, конечно, — согласился Сократ. — Если бы заговор против тебя был организован основательно.

   — Ты хочешь сказать, что заговорщики плохо поработали?

   — Пожалуй. Скорее всего, не успели.

   — Но почему же ты с такой уверенностью сказал, что иного результата не могло быть?

   — Я подумал, что у заговорщиков уже не было нужды воровать золото теперь. Они приготовили для тебя более надёжную ловушку, убив Фидия. Если ты виновен в смерти Фидия — а они уверены, что докажут это, — то вот и всё, что им нужно. Смотри, что получается: ты отравил Фидия либо потому, что золото каким-то образом вами всё же расхищалось, например путём подмены одних золотых слитков другими, менее ценными, либо ты не был уверен, что Фидий, твой друг, не присваивал золото сам, но вот выяснилось, что он всё-таки не присваивал, а ты всё же убил его, предал дружбу, погубил великого и честного человека, спасая свою мнимую честь. Или... — Сократ вдруг замолчал.

   — Что — или? — остановился Перикл.

   — Присядем, — предложил Сократ, направляясь к невысокой каменной ограде, тянувшейся вдоль всего южного края обрыва.

Внизу, у подошвы Акрополя, белела при слабом свете ущербной луны чаша театра Диониса. Сократ, перегнувшись через ограду, какое-то время смотрел вниз, на театр, потом сел на ограду, спиной к обрыву. Перикл и Софокл последовали его примеру.

   — Или вот что, — продолжил свою мысль Сократ, — или планы твоих политических врагов не заходили так далеко. Меной обвинил Фидия в хищении золота, но вот было бы установлено, что никакого хищения не было, — Фидий выпущен на свободу, но на него и на тебя, Перикл, пала бы тень подозрений и домыслов, от которой невозможно отмыться, потому что тень несмываема. Ты покачнулся и, следовательно, при следующем ударе упал бы. Возможно, что только этим и ограничивалась пока цель твоих врагов, уговоривших Менона сделать донос. Убийство Фидия, таким образом, твоими политическими врагами не замышлялось. Но тут вмешались другие силы, которыми двигали совсем другие интересы, например страх, коварство, ненависть, месть.

   — Как всё это проверить? — спросил Перикл.

   — Очень просто: потребуй, чтобы стражник, приставленный к Фидию в ту ночь, когда он был отравлен, был сурово допрошен, под страхом смерти за ложь, с сохранением жизни за правду.

   — Что это даст? Стражник может соврать.

   — Разумеется. Но дело вовсе не в этом. Дело в том, станет ли кто-либо возражать против допроса стражника. Если в планы твоих врагов не входило убийство Фидия, то никто из них не подаст голос против допроса стражника. Ты понял? Ни Клеон, ни Ареопаг, ни аристократы.

   — Я понял, — ответил Перикл. — Но и Клеон, и аристократы, и Ареопаг также могут додуматься до того, до чего додумался ты, Сократ: не поднимать свой голос в защиту несчастного стражника, чтобы не навлечь на себя лишних подозрений.

   — Да. Поэтому нужно немедленно потребовать, чтобы стражник был допрошен завтра утром, и таким образом не дать твоим врагам времени на размышление. Пусть твоё требование окажется для них неожиданным.

   — Хорошо, я так и поступлю, — пообещал Перикл. — Хотя утром я намеревался уехать в своё загородное имение — хочу отдохнуть... Ладно, поеду позже. Но вот вопрос, Сократ: если не они убили Фидия, не партия Клеона, не партия аристократов, не Ареопаг, хотя всем им очень хочется увидеть меня в гробу или не у дел. Если всё же не они, то тогда кто-то из нас? Так? Я, Аспазия, Эвангел... Кто ещё?

   — Но ты хочешь знать истину, Перикл?

   — Да, — ответил Перикл, помолчав. — Я хочу знать истину.

   — Потому что ты её не знаешь.

   — Да, потому что я её не знаю! — разозлился Перикл. — Не знаю! — Он соскочил с ограды и пошёл прочь. Но, отойдя шагов пять, остановился и сказал, обернувшись: — Ладно, Сократ, прости.

   — А как тебе понравилось знамение и то, как истолковал его Дамон?

   — Не знаю. — Перикл вернулся. — А что ты скажешь обо всём этом? — он снова сел на ограду между Сократом и Софоклом, завернулся поплотнее в плащ — было прохладно. — Что это было? Какой-то огонь, запах хвои... Знамение?

   — Ты знаешь, что остов статуи сделан из дерева. Чтобы уберечь это дерево от порчи, от жуков и червей, его поливают вином, в котором растворена сосновая смола. Золотое одеяние и слоновую кость промывают водой и уксусом, потом водой, смешанной с благовониями, чтобы статуя источала приятный запах, как и подобает божественным предметам. В фундаменте статуи есть чашеобразное углубление, куда стекает всё, чем её протирают и поливают. И хотя в дне чаши есть отверстие для отвода всех жидкостей, чтобы они там не скапливались, случается так, что это отверстие заклеивается смолами, если они плохо растворены или добавлены в вино с избытком. При желании это отверстие можно просто заткнуть. Тогда над чашей скапливаются горючие испарения, достаточно искры, чтобы они воспламенились. Если постараться, таких испарений там скопится больше чем достаточно, чтобы при воспламенении образовался огненный столб. Искра же может возникнуть от удара металла о металл, камня о камень. Наконец, рядом горят светильники. Анаксагор сказал бы, что причин для возникновения пламени столько, что можно обойтись без вмешательства богов.

   — Значит, знамение подстроено?

   — Я этого не говорил. Я сказал лишь то, что оно могло возникнуть либо по естественному стечению обстоятельств, либо по чьему-либо умыслу. Помнится, я предупреждал тебя перед тем, как мы вошли в храм.

   — А вмешательство богов ты отвергаешь?

   — Только в этом случае, — засмеялся Сократ. — К тому же косноязычный Дамон говорил так гладко, истолковывая знамение, словно заранее вызубрил это истолкование наизусть.

   — Да, — вздохнул Перикл. — Тем не менее завтра афиняне дружно заговорят о знамении и будут обвинять меня в том, что я, удерживая их от войны с Лакедемоном, рассердил Афину Промахос.

   — Пусть говорят, — сказал Софокл. — Важно, чтобы ты сам так не думал.

   — Значит, вы уже успели сговориться. — Перикл дружески обнял Софокла и Сократа, стащил их с ограды. — Думаю, друзья, пора идти, — сказал он. — С нами нет Анаксагора, но у меня такое чувство, будто он здесь. Бойтесь, однако, афинян: они чрезмерно бдительны там, где речь заходит о богах. Думаете, что лица тех двух воинов, что изображены на эгиде Афины Фидием, будут изуродованы Меноном?

   — Не сейчас, — ответил Сократ. — Когда тебя осудят. Иначе исчезнет одно из доказательств твоего и Фидиева нечестья.

   — Чем я мешаю афинянам, Сократ?

   — Тем, что умнее каждого из них. Всё это видят, и всех это гнетёт. Все эти преуспевающие суконщики, земледельцы, канатчики, кожевенники, купцы и базарные торговцы полагают, что они могут преуспеть также и в политике, но ты бьёшь их по рукам, мешаешь им, убеждаешь народ в том, что политиками могут быть только знающие. Все наши чиновники избираются по жребию и являются людьми случайными. Экклесией правят страсти. В этом главный порок демократии. Необходимо правление лучших и знающих. Ты ещё побеждаешь, соединив в себе могучую силу знания и добродетелей. Ты заменяешь многих, но ты один. И ты слабеешь. Изголодавшиеся по власти кидаются на тебя. И это зрелище тешит пресытившийся мирной жизнью народ. Что будет? Не знаю.

Они спустились по лестницам Пропилеи к скале Ареопага, где были встречены телохранителями Перикла. Вместе пересекли агору и расстались лишь у храма Гефеста. Расставаясь, Перикл сказал Сократу:

   — Я помню об обещанном. Найди меня завтра до полудня. Я скажу тебе о результатах. С утра я совещаюсь с военачальниками. После полудня уеду в фалерское имение.

   — С Аспазией? — спросил Сократ.

   — Один. Но если почему-либо не встретимся, я оставлю тебе письмо. У Аспазии. Ведь завтра, насколько я помню, она собирает своих друзей.

   — Да, я тоже приглашён, — сказал Сократ. — До завтра.

X


Этот дом достался Сократу от отца. Впрочем, назвать его домом можно было лишь с большой натяжкой. Скорее это был двор, в котором находилось несколько неказистых строений, предназначавшихся в разное время для личных нужд. Здесь была мастерская, в которой Софрониск, отец Сократа, обтёсывал камни для надгробий и где сам Сократ впервые взял в руки молоток каменотёса, а затем и резец скульптора. Ещё и теперь у бывшей мастерской лежат каменные глыбы, оставленные отцом, — пористый известняк, мрамор, гранит. После смерти отца заказчики наведывались к Сократу с просьбами об изготовлении надгробий, но Сократ отказывал им, и они перестали ходить. Надгробные плиты, надписи — всё это надоело ему ещё при жизни отца. Да и ваяние не увлекло его, хотя он и создал по настоянию Фидия Силена и трёх харит[65] для Пропилеи. Он обнаружил в себе другое призвание. И помог ему в этом Анаксагор, философ, мудрец, искатель истины. В другой, ещё более неказистой постройке была кухня, в третьей содержались гуси, четвёртая служила кладовкой. Ещё два строения были жилыми. В том, что побольше — в нём было две комнаты, — некогда жили родители Сократа; там они родили двух детей, Патрокла и его, Сократа. Когда дети подросли, родители построили для них детскую. Теперь в родительском доме живёт Ксантиппа, жена Сократа, с двумя маленькими детьми; Сократу же досталась детская, чему он очень рад: и жена не досаждает пустыми разговорами, и дети не беспокоят. Впрочем, и то и другое всё же случается, но не так часто, как если бы он жил в одном доме с женой и детьми. Вот и теперь, возвращаясь домой в столь позднее время, он будет избавлен от необходимости объясняться с женой.

Сократ не стал открывать скрипучую калитку, чтобы не разбудить Ксантиппу, а перелез через каменный забор, хотя и тут был риск: забор был сложен из камня-дикаря как попало и мог рухнуть в любой момент, что уже случалось. Однако на этот раз всё обошлось благополучно: ни один камень с ограды не свалился. Гуси, правда, заслышали его и стали гоготать, но, к счастью, не так громко, чтобы разбудить Ксантиппу. К тому же он подал голос, и гуси, узнав его, тотчас успокоились. И всё же его ждала неудача: уже у самой двери своего жилища он наткнулся на медный котёл, стоявший на камне; тот с грохотом упал и покатился по каменным ступеням, гремя так, что никакой Гипносне смог бы удержать спящих от пробуждения. Ксантиппа конечно же проснулась, выбежала во двор и набросилась на мужа с бранью. Бранила не только за то, что он пришёл поздно и свалил котёл, но и за всё другое, за что только считала нужным бранить; называла его бездельником, лентяем, болтуном, бродягой, пьяницей, параситом, бабником и бездарью. Все эти слова, разумеется, были обидными, но всего обиднее и несправедливее было то, что Ксантиппа обозвала его параситом и бездарью: параситом, то есть незваным гостем на чужих пирах, Сократ никогда не бывал, а дельфийская Пифия назвала его в своё время самым мудрым из всех афинских мужей. Разве можно мудрого назвать бездарным, а того, кого из-за его мудрости даже самые знатные люди Афин приглашают на свои пиры, параситом? О, Зевс, внуши Ксантиппе истину о её муже!

   — От тебя не пахнет сегодня вином, — продолжала нападать на него Ксантиппа, — а ты качаешься, словно пьяный! Вот и котёл свалил, не мог обойти! Отчего же ты качаешься, если не пил вино?

   — Отчего? — спросил, не удержавшись, Сократ, хотя следовало бы промолчать.

   — Оттого, что ты устал! — ещё громче закричала Ксантиппа. — Отчего ты устал, если ничего не делал? Оттого, что миловался до третьих петухов с какой-нибудь шлюхой! — выпалила Ксантиппа.

   — Да, я был с женщиной, — ответил Сократ. — Но не с какой-нибудь, а с женщиной-богиней, изваянной из золота и слоновой кости. Она при мне раздевалась до деревянной наготы.

   — Тьфу! — плюнула Ксантиппа. — Что ты мелешь? Уж не спятил ли ты с ума? Или у тебя горячка? Остудить тебя надо! — вдруг пришло ей в голову. — А то ещё на стену полезешь, — она схватила глиняную миску с водой, стоявшую под кровельным водостоком, и выплеснула всё её содержимое на Сократа.

   — Вот, — сказал Сократ отряхиваясь. — Сначала был гром, а теперь идёт дождь. Хотелось бы знать, скоро ли разойдутся тучи и проглянет солнце.

   — Уже скоро. Вон светает, так что скоро и солнце взойдёт. — Ксантиппе надоело кричать, да и весь запас бранных слов и обвинений она, кажется, исчерпала. Поворчала ещё немного и ушла в дом, где плакал разбуженный её криком Софрониск, их младший сын. Старший сын, Лампрокл, которому в минувшем фаргелионе исполнилось десять лет, тоже проснулся и сидел теперь на пороге дома, чесал живот, запустив руку под рубашку, и позёвывал.

   — Хочешь есть? — спросил он отца, когда мать скрылась за дверью.

   — Разве в этом доме есть что-нибудь съедобное?

   — Мать ходила на рынок и купила целый кувшин солёных оливок. На те деньги, что тебе дали за участие в экклесии. А ещё сыру купила. Но сыр мы уже съели.

   — Прекрасно, — сказал Сократ. — Тащи оливки.

Сократ не трудился в мастерской, доставшейся ему от отца, не учительствовал, не торговал, не занимался земледелием. Обтёсывать надгробные камни он бросил перед тем, как жениться: не хотел приводить молодую жену во двор, заваленный могильными плитами. Не учительствовал, так как считал, что мудрость, подобно огню, не продаётся — она дарована богами и заключена у каждого в душе, как солнечный огонь заключён во всём, что есть на земле: в металлах, в камнях, в дереве и даже в воде. Мудрость, как и огонь, человек должен добыть сам, изучив несколько приёмов. Чтобы добыть огонь, надо ударять камнем о камень, металлом о металл, тереть деревом о дерево, сталкивать дождевые тучи с тучами, высекая из них молнии. Чтобы добыть мудрость из души, нужно беседовать с себе подобными и извлекать истину из спора. Сократ не торговал, потому что ничем не владел — ни кораблями, ни товарами. Не было у него и земли, хотя часть оливковой рощи Критона, его друга, принадлежала ему — после сбора урожая, который не всегда оказывался богатым, Сократу доставалось пять-шесть медимнов[66] оливок и медимна два масла, которых хватало на полгода. Не много приносило доходов и гусиное хозяйство Ксантиппы. Озлясь на жену, Сократ иногда говорил о её гусях, что от них больше вони, чем пользы. Главный и постоянный доход семьи складывался из того, что полис платил Сократу как свободному гражданину Афин за участие в общественных делах и для развлечений. За участие в Потидейской кампании гоплитам[67] платили по три обола в день, а поскольку эта кампания длилась семь месяцев, Сократ получил за участие в ней из афинской казны около двухсот оболов, или более тридцати драхм. Этих денег его семье хватило на целый год. Теперь он получает деньги за участие в экклесиях — по одной-полторы драхмы, а экклесии, да хранят боги афинскую демократию, созываются часто, не реже двух раз в месяц. Полис платит и тем, кто заседает в судах, — по три обола в день, за членство в Совете Пятисот — по пять оболов в день, а ещё свободные граждане Афин получают время от времени но два-три обола, чтобы побывать в театре на каком-либо праздничном представлении, а великих праздников у афинян более сорока в году. Словом, худо-бедно, но Сократа и его семью содержит государство за счёт своей богатой казны. А за то, что казна Афин богата, что Афины кормят своих свободных и не очень обеспеченных граждан, надо благодарить Перикла — он ввёл закон об оплате всех общественных должностей и дел.

   — Слава Периклу, — сказал Сократ, зачерпнув из кувшина горсть оливок. — И тебе тоже, — потрепал он по голове Лампрокла. — Усну без треска в животе. А мать видела, как ты брал кувшин с оливками? — спросил он сына.

   — Нет, — ответил Лампрокл.

   — Это хорошо, — похвалил его Сократ. — Так ты сохранил тишину. А тишина, сынок, самое важное в мире: когда ещё ничего не было, была тишина. И темнота. И пустота. Из тишины родился звук, из темноты — свет, из пустоты — земля, солнце, луна, звёзды. А повелел им быть — Ум. Он сказал слово — звучное, блестящее и весомое. И тогда всё произошло.

   — Ты очень умный, пана, — сказал Лампрокл. — А мама говорит, что глупый. Почему?

   — В каждом человеке есть то, что заслуживает упрёка. Если же упрёк произносится в гневе, то он становится чрезмерным: тогда сутулого называют горбатым, хромого — безногим, а допускающего промахи — глупцом. Вот, например, как было однажды на Олимпе: Зевс сотворил быка, Прометей — человека, Афина — дом. Позвали Мома[68], чтобы он оценил, хорошо ли всё сделано. Позавидовал Мом творениям богов и стал говорить: Зевс допустил оплошность, поместив у быка глаза не на рогах, и он не видит, куда бодает; Прометей напрасно сделал, поместив у человека сердце не снаружи, и нельзя сразу отличить дурного человека и увидеть, что у него на душе; Афине же, сказал Мом, следовало снабдить дом колёсами, чтобы легче было переехать, если рядом поселился дурной сосед. Разгневался Зевс на Мома за напрасные упрёки и прогнал его с Олимпа, назвав лжецом. А мог бы и простить, если бы не разгневался: ведь совершенны только сами боги, а не их творения. Об этом он зная лучше других. Клянусь харитами, эту басню Эзопу рассказал сам Мом, бог насмешки и смеха.

   — За сколько драхм можно купить быка? — спросил Лампрокл.

   — Хорошего быка — за пятьдесят драхм. Но зачем тебе бык? — спросил сына Сократ.

   — Зачем Зевсу было создавать быка, если он мог бы купить его за пятьдесят драхм? — вопросом на вопрос ответил Лампрокл.

   — Так! — рассмеялся Сократ. — Замечательно! Но Зевс создал быка, когда на земле ещё никаких быков не было.

   — Да? — не поверил Лампрокл. — Но откуда же Мому было известно, что быки бодаются?

   — А! — ещё громче рассмеялся Сократ. — А ты не допускаешь, что созданный Зевсом бык сразу же начал бодаться?

   — Кого же он бодал? Зевса, Прометея или Афину? Или Мома? Если Мома, то почему же Мом пожалел, что у быка глаза не на рогах и что поэтому бык не видит, куда бодает? А куда быку надо было бодать Мома? Скорее всего, бык бодал кого-то из богов, наверное, Зевса, а Мом пожалел, что бык бодает своего создателя не туда. Поэтому понятно, почему Зевс разозлился на Мома.

   — Прекрасно! — закричал от восторга Сократ. — Ты будешь великим софистом! — он схватил сына и принялся его тискать и щекотать. — Ты превзойдёшь самого Продика, которому я отдал за один лишь урок целую драхму[69]!

   — Целую драхму?! — изумился Лампрокл. — А сколько же он берёт за всё обучение?

   — Пятьдесят драхм, — ответил Сократ.

   — Значит, целого быка, — заключил Лампрокл. — Почему же ты не берёшь ни обола за уроки? Говорят, ты много знаешь.

   — Достоверно я знаю лишь то, что я ничего не знаю. Все прочие мои знания недостоверны. Когда я беседую с людьми или моими учениками, я не учу их — я сам учусь. Бесплатно! А мама говорит, что я простак и не способен ни на какую хитрость. Она ошибается: самая большая хитрость — это учиться бесплатно, потому что знание — самое дорогое из всего, что можно добыть. А тот, кто не добыл подлинных знаний, всю жизнь платит за свою глупость.

Пришла Ксантиппа с Софрониском на руках, присела рядом с мужем на ступеньку, спросила:

   — О чём мои мужчины здесь беседуют? — Она уже не злилась и чувствовала себя, кажется, даже виноватой, о чём можно было судить по тону её голоса.

   — О богах и о знаниях, — ответил Лампрокл.

   — Это похвально, — сказала Ксантиппа. — Но лучше бы вы поговорили о деньгах. Приближается война, а с нею и всякие беды. У кого много денег, те переживут все беды легко. А у кого нет денег, те не переживут, — она уткнулась лицом в спящего Софрониска и тихо заплакала.

   — Зато нам нечего будет терять, — попытался успокоить жену Сократ. — Недавно астином[70] оценил всё наше имущество в пять мин, иначе — в сто драхм. Сто драхм нынче стоит один раб. И вот если мы потеряем во время войны всё имущество, то это всё равно как если бы от нас убежал один раб. Клянусь харитами, мы обойдёмся без одного раба, Ксантиппа: у меня есть руки, есть далеко не глупая голова. А там и наши мальчики подрастут, станут нам опорой. Мы переживём. А кто потеряет сто рабов, тот не переживёт — такая большая потеря убьёт любого богача.

Ксантиппа, слушая утешительные речи мужа, придвинулась к нему и положила голову ему на плечо. Он взял с её колен Софрониска и обнял её. Утро они встретили в супружеской постели.

Самым замечательным из всего, что досталось Сократу в наследство от отца, был колодец. Соседи Сократа ходили за водой к Мнесиклову колодцу, до которого было около двух стадиев, а Сократу, чтобы добыть воды, стоило лишь опустить на верёвке в собственный колодец дубовую бадью, которая тоже досталась ему от отца. Замечательным, впрочем, было не только это. Прекрасной была вода в колодце — чистейшая на вид, без запаха и без малейшего привкуса соли. Вино, разбавленное этой водой, сохраняло свой божественный вкус и аромат. Разумеется, если это было хорошее вино. Такое, например, каким угостила мужа за завтраком Ксантиппа, чтобы отблагодарить его за ночные ласки. Она смешала вино с водой, и оно стало ещё прекраснее — в нём исчезла мутноватость, оно сразу же засветилось, как чистейший рубин, и дохнуло холодным тонким ароматом ранних яблок. Чернолаковый килик[71] покрылся снаружи серебристым потом, едва Ксантиппа наполнила его вином. Лежавшие на столе рядом с киликом ломтики сыра, казалось, сразу же узнали о присутствии вина и окутались аппетитным духом, дразня язык и ноздри, а на потолке над столом закачался отражённый от вина солнечный луч розовым переливчатым кружевом.

   — О, Ксантиппа! — только и сказал Сократ, поднося ко рту наполненный до краёв килик. — О!

   — Пей, дорогой, — улыбнулась Ксантиппа. — Это вино от Критона. Он присылал вчера слугу, когда тебя не было. Просил через слугу, чтобы ты зашёл к нему. Критону, кажется, нездоровится.

   — Критон — мой самый лучший друг, — сказал Сократ.

   — Он хороший хозяин и хороший семьянин, — снова наполнив килик вином, добавила Ксантиппа. — Бери с него пример — и ты станешь таким же, как он.

   — Поздно, — возразил Сократ. — Это было поздно даже в первый день моей жизни. Я тебе не рассказывал, а теперь вот расскажу, какие наставления дал моему отцу оракул относительно моего воспитания, когда я родился. «Пусть твой сын Сократ делает то, что ему заблагорассудится, — посоветовал отцу оракул. — Ты не должен его к чему-то вынуждать и от чего-то удерживать. Тебе лишь следует молиться Зевсу и музам о благом исходе дела, предоставив Сократа свободному проявлению своих склонностей и влечений. В иных заботах твой сын не нуждается, так как он уже имеет внутри себя на всю жизнь руководителя, который лучше тысячи учителей и воспитателей». Вот что сказал оракул моему отцу. Мой руководитель — внутри меня, Ксантиппа. И только ты одна, моя любовь, можешь руководить мною, потому что ты — моя часть. — Последние слова Сократа были обыкновенной хитростью: слушая мужа, Ксантиппа намеревалась уже унести кувшин с вином, но последние его слова остановили её.

   — Ладно, — вздохнула Ксантиппа, — выпей ещё килик. Первый ты выпил за меня, второй — за Критона, третий выпей за отца, раз уж вспомнил о нём.

Имя Ксантиппа («рыжая лошадь») ей было дано не случайно: у неё были длинные рыжие волосы, а лицо, плечи и руки усеяны веснушками. Но это не портило её, к тому же она была ладной во всём остальном: стройной, сильной, страстной и работящей. Одно лишь огорчало в ней Сократа — её сварливость. Об этой её сварливости знали все, кто был знаком с Сократом, а иные, случалось, недоумевали, как он может терпеть такую сварливую жену. Даже юный Алкивиад сказал ему как-то: «Как всё же несносна сварливая Ксантиппа!» — на что Сократ ответил ему: «Я уже к этому давно привык, как к беспрерывному шуму колёс привыкаешь, когда долго едешь на телеге». Критону же, оправдывая свой выбор, он, философствуя, сказал следующее: «Обхождение со строптивой женщиной схоже с укрощением непослушной лошади. И подобно тому как, справившись с такой лошадью, легко справляешься с прочими, научившись обхождению с Ксантиппой, этой рыжей лошадью, я хорошо лажу с другими людьми».

Он выпил третий килик за покойного отца, встал, поцеловал Ксантиппу и, ничего не говоря, устремился к калитке.

   — Ты куда? — крикнула ему вслед Ксантиппа. — Когда вернёшься?

Сократ захлопнул за собой калитку и побежал с горки вниз не оборачиваясь.

   — Чтоб тебе споткнуться на ровном месте! — рассердилась Ксантиппа. — Чтоб ты расшиб свой дурацкий лоб!

Ей показалось, что в ответ она услышала смех Сократа. Она схватила со стола килик и швырнула его в сторону убегающего мужа. Килик ударился о каменную ограду и разлетелся во все стороны мелкими черепками.

Сократ не знал, на что он употребит время, оставшееся до полудня, до встречи с Периклом. Побродив по Агоре и не найдя там для себя ничего интересного, он направился в Булевтерий послушать, о чём там шумят пританы, члены Совета Пятисот, дежурившие по государству в промежутках между экклесиями. Сам Сократ не удостоился быть избранным в Совет Пятисот от своего дема, хотя не исключал, что станет им в будущем. Ему даже хотелось стать членом Совета, чтобы в течение тридцати шести дней, когда дежурной будет назначена его пританея, получать ежедневно по пять оболов и сытные бесплатные обеды — пирожки, сыр, масло, мясо, мёд и вино. Но ещё лучше было бы стать почётным гражданином Афин — тогда этими благами он пользовался бы не тридцать шесть дней в году, а пожизненно.

В Булевтерие было малолюдно — не собралась даже та десятая часть Совета — она называлась буле, — то есть притания, которая по закону должна была заседать десятую часть года. Когда Сократ вошёл в зал заседаний, председательствующий оглашал перечень преступлений, совершенных в Афинах минувшей ночью. Более интересного для себя момента Сократ выбрать не мог. Он прислонился к стене у двери и замер. Председательствующим был коротышка Телавг, владелец складских помещений в Пирее. Судя по тому, как он размахивал рукой и вскидывал голову, ему правилась роль председательствующего и то, что он как бы произносил речь, уподобившись оратору. Правда, он никак не мог выбрать интонацию, соответствующую тому преступлению, о котором сообщал, отчего волновался и обильно потел.

   — А между тем перечень преступлений минувшей ночи был обычный: убежал раб, подожжён дом, ограблен возвращавшийся с пирушки молодой человек, в пьяной драке ранен кифарист[72] Лисий, угнано несколько лошадей из табуна Алкивиада, убит... — тут Телавг запнулся и закашлялся.

   — Выпей воды! — закричали ему из зала пританы. — Кто убит?

   — Убит при возвращении из тюрьмы в казарму скиф Теаген, охранявший камеру, в которой был отравлен Фидий. Заколот кинжалом. Убийца не найден. — Телавг замолчал.

   — А что дальше? Что там дальше? — зашумели в зале. — Почему молчишь?

   — Всё, — развёл руками Телавг. — Это всё. Несколько пританов устремились к трибуне, но Телавг приказал им вернуться и сесть.

   — Сообщение о преступлениях обсуждению не подлежит, — сказал он. — Следующий вопрос: о докимасии Никомеда из дема Алопеки по случаю утверждения его гражданства. О результатах проверки того, что Никомед рождён свободными гражданами и в законном браке, расскажет Архестрат из того же дема, притан.

Сократ покинул Булевтерий. Весть о смерти скифа Теагена нарушила его план расследования. Теперь к перечню невыясненных обстоятельств и неизвестных лиц, причастных к гибели Фидия, прибавились новые обстоятельства и лица. Задача стала сложнее и объёмнее. Убит главный и, может быть, единственный свидетель — если не соучастник — преступления, рассечена цепь поисков. Нет свидетеля обвинения против Перикла, а именно такая роль, несомненно, предназначалась Теагену теми, кто убил Фидия. Если Теаген убит по приказу Перикла, то тем самым Перикл спас себя от уголовного преследования. Если же Теаген убит по приказу своих хозяев, то это может означать лишь то, что они решили прекратить затеянную ранее преступную игру против Перикла. В том случае, разумеется, если убийца Теагена не будет найден. Если же убийца Теагена найдётся — у врагов Перикла может быть и такой замысел, — то он непременно окажется человеком из окружения Перикла или станет утверждать, что нанят Периклом. Впрочем, по-прежнему остаётся правомочной версия, что Фидий отравлен не по приказу демагогов, аристократов, Ареопага, пелопоннесцев, не Периклом, Аспазией или Эвангелом, а третьей стороной... Если третьей, то зачем? Затем, разумеется, чтобы убрать с дороги Перикла, возбудив против него гнев афинян. Кому же Перикл мешает ещё?


В правительственное здание, в Толос, Сократа не пустили. Пришлось ему дожидаться Перикла, сидя на ступенях Толоса. Охрана несколько раз пыталась прогнать его, но он упорно возвращался, и его наконец оставили в покое. Вскоре к нему присоединился сапожник Симон, угостил тыквенными семечками, присел рядом поболтать.

   — Слышал ли ты о знамении, которое было прошлой ночью в Парфеноне? — спросил Сократа Симон. — Должно быть, слышал: об этом теперь говорят всюду.

   — Расскажи, — попросил Сократ — Я ни о чём таком не слышал.

Симон не поверил ему, но деваться было некуда, и он принялся рассказывать о знамении.

   — Столб огня был над Парфеноном до самого неба. Многие видели. Как только сняли со статуи Афины золотой шлем, так сразу же из неё вырвался столб огня. — Симон подождал, что скажет на это Сократ, но Сократ молчал, и Симон продолжил: — А был там в то время верховный жрец Дамон. И он рассудил так: вместе с тем огнём нас покинуло мужество; Афина Парфенос лишила нас своей защиты, потому что Перикл и экклесия обидели её своим решением не начинать войну с Лакедемоном. Теперь Лакедемон нас победит. Или мы должны попросить Афину, чтобы она вернула нам наше мужество и защитила нас... Неужели не слышал?!

   — Не слышал. А тебе кто рассказал?

   — Об этом говорит вся Агора. А у храма Зевса выступал сам Дамон. Что скажешь, Сократ? — спросил Симон.

   — Я ещё не успел хорошенько подумать, но всё же мне кажется, что дело это пустое, — ответил Сократ. — У Афины Парфенос не было причин обижаться пи на Перикла, ни на экклесию. Посуди сам, Симон: вот если бы экклесия, например, приняла такое решение, чтобы все ослы превратились в лошадей, стали бы после этого все ослы лошадьми?

   — Конечно, не стали бы, — засмеялся Симон.

   — Правильно, — похвалил его Сократ. — Ослы не могут превратиться в лошадей, потому что это противно природе. А теперь скажи мне, случится ли война между Пелопоннесом и Афинами, если экклесия проголосовала против войны?

   — Не знаю, — ответил Симон.

   — Да отчего же не знаешь? Разве войны затевают люди, а не боги?

   — Конечно, боги.

   — Вот и славно. Стало быть, боги всё знают и всё решают, а экклесия только развлекает их своим голосованием. За это боги на неё не обижаются.

   — А зачем же тогда знамение? — спросил Симон.

   — А чтоб таким дуракам, как мы, было о чём поболтать, сидя на холодных ступеньках Толоса. Я ответил на все твои вопросы, Симон?

   — Да, на все, — ответил Симон и предложил Сократу ещё горсть семечек.

   — Прекрасно. Теперь я хочу тебя спросить, какого государственного мужа мы называем мудрым? Правда ли, что мудрым государственным мужем является тот, чьи слова и дела служат процветанию государства?

   — Правда, Сократ.

   — Теперь ответь, не служили ли процветанию и могуществу Афин все эти пятнадцать лет слова и дела Перикла?

   — Пусть меня поразит гром, если это не так! — ответил Симон.

   — Значит, Перикла мы считаем мудрым государственным мужем?

   — Так.

   — Мудрый государственный муж принимает мудрые решения, верно?

   — Верно.

   — Два мудрых государственных мужа примут вместе верное решение?

   — Пожалуй, — согласился Симон.

   — А три мудрых государственных мужа вместе также примут мудрое решение?

   — Не сомневаюсь.

   — Так же поступят и сто мудрых правителей?

   — Хоть тысяча, если они мудры.

   — Правильно. И ты уже почти ответил на мой следующий вопрос: а если кто-то принимает решение вопреки тысяче мудрецов, можно ли считать этого человека мудрым?

   — Скорее глупым, чем мудрым, — ответил Симон, довольный тем, что беседа с Сократом идёт так гладко.

   — А того, кто поддерживает глупое решение, мы, пожалуй, тоже назовём глупцом?

   — Согласен.

   — Теперь будь откровенным и последовательным, — попросил Симона Сократ, — теперь скажи: демагоги и аристократы, которые вопреки решению мудрого Перикла и экклесии требуют немедленно объявить войну Пелопоннесу, являются глупцами?

   — Да!

   — И все, кто их поддерживает?

   — Да!

   — И тот, кто послал им в поддержку знамение? Ну же! Отвечай!

   — Боюсь, — стал отодвигаться от Сократа Симон.

   — Правильно, — успокоил его Сократ. — Нельзя назвать глупой пашу богиню-покровительницу, нельзя назвать глупым её знамение. Стало быть, надо считать глупцами тех, кто так неверно истолковал мудрое знамение мудрейшей богини.

   — Ты прав, — с облегчением вздохнул Симон. — Они-то и есть глупцы.

   — А если предположить, что они подстроили то, что мы по легковерию называем знамением? Как тогда мы их назовём?

   — Клянусь Зевсом, но в таком случае их следует назвать мерзавцами.

   — Спасибо тебе, Симон. — Сократ погладил своего старого приятеля по плечу. — Ты открыл мне истину. Открывай её всем, кто тебя об этом попросит. Истина — самый дорогой подарок для тех, кто в смятении. Спасибо.

Симон сказал, что ему пора идти. Сократ не стал его удерживать — попросил ещё горсть семечек и отпустил.

   — Тут и Перикл появился. Он вышел из Толоса в сопровождении других стратегов и охраны. Увидев на ступенях лестницы Сократа, он сам подошёл к нему и произнёс всего лишь несколько слов:

   — Я всё знаю. Уезжаю в имение, чтобы повидаться с сыном, Периклом-младшим. Он набирается там сил после болезни. Пробуду в имении несколько дней. Приезжай, если что-то случится. Не забудь, что вечером тебя ждёт Аспазия.

   — Да, — ответил Сократ. — Счастливого пути. Как бы экклесия без тебя не взбесилась.

   — Без меня её не станут созывать. Счастливо оставаться.

Всю оставшуюся часть дня Сократ провёл на Агоре, бродя между лавок и лавчонок, толкаясь среди покупателей и продавцов. Там же и отдыхал, когда надоедало бродить, пристраиваясь к какой-нибудь компании, вступал в разговоры, не отказывался от угощения. Знакомые компании принимали его охотно, зная, что там, где Сократ, всегда весело и интересно. Разговоры в тот день велись главным образом о войне со Спартой, о знамении в Парфеноне, об убийстве скифа Теагена. А угощали Сократа вином, рыбой, оливками и даже мёдом — ничуть не хуже, чем пританов в пританее.

Когда отблеск солнечных лучей на западных колоннах Парфенона из золотого стал розовым, Сократ отправился на виллу Перикла, куда был приглашён Аспазией.

Аспазия принимала своих гостей в андроне виллы, где стояли мягкие пиршественные ложа и столики для яств, инкрустированные золотом и перламутром. Кратеры[73] с вином, фрукты и другие угощения пьянили уже одним своим видом — так щедро всё это было выставлено. Но более всего прельщала взоры гостей сама хозяйка, прекрасная Аспазия. Её светлые золотистые волосы были заплетены в толстые косы и уложены вокруг головы с помощью украшенных драгоценными камнями гребней и блестящих лент. Одета она была в белую пеплу[74] из тонкой шерстяной ткани — вечера теперь были прохладными, и женщинам приходилось заботиться не только о том, чтобы их одежда была красивой, но и о том, чтобы она была тёплой. Пепла была подпоясана широким дорогим поясом, на плечах Аспазии сверкали две роскошные фибулы[75]. Величественная и медлительная при всех других обстоятельствах, Аспазия была общительной и приветливой с друзьями, открыто улыбалась, играла глазами, о которых Фидий некогда сказал, что они прекраснее всех известных ему драгоценных камней и обладают живостью весенних бабочек. Губы её были так выразительны, что по одному их движению можно было определить, какое слово слетает с них. Голос же её, напевный и нежный, зачаровывал и тех, кто слышал его в первый раз, и тех, кто в сотый.

   — О, Аспазия! — произносили гости, подходя к хозяйке дома, и у многих от восхищения при этих словах перехватывало горло.

Всё было как на добром званом пиру: речи в честь богов, в честь Аспазии и гостей, музыка, песни. А ближе к полуночи Аспазия сказала:

   — Поскольку вино и прекраснозвучная Евтерпа[76] освободили наши души от мелочных мыслей и повседневных забот, поговорим же, друзья, об этих самых наших душах, о нашей смертности и бессмертии, о смысле того и другого. И вот я хочу настроить всех вас на серьёзный лад: впереди война, страдания и гибель людей, впереди у каждого из нас старость и то неизбежное, что приходит ко всем без исключения, — смерть. Я знаю, что мудрецы не любят говорить об этом, а женщины и думать боятся. Приятнее и слаще беседовать о любви, о красоте, об истине, о высоких наслаждениях мудрости и искусства, но в эту ночь давайте отдадимся чувству печали и посмотрим, куда оно нас приведёт. Вот Софокл и с ним Мельпомена, вот Геродот и с ним Клио, вот Продик — учитель многих, вот Лисикл, которому покровительствует в его делах Гермес[77], вот Сократ — душа Агоры, — Аспазия при этом улыбнулась Сократу, как бы прося его не обижаться за шутливую рекомендацию, — вот Еврипид, наш мрачный созерцатель, которого не волнуют ни женщины, ни вино и чью ужасную Медею мы видели недавно в Одеоне. А вот, — Аспазия указала рукой на самое отдалённое от неё ложе и засмеялась, — а вот наши молодые поэты, которые безмятежно спят. Сон не смерть, но смерть подобна сну. Не так ли, Еврипид? И жизнь подобна сну. Коль жизнь и смерть подобны третьему, то не сходны ли они между собой? Что родиться, что умереть — одно и то же. И лучше бы нам вовсе не родиться. Так говорят твои герои, Еврипид. А юная фессалийка Алкестида, идя на добровольную смерть, признается, что нет ничего более ценного, чем жизнь[78]. Что ты думаешь об этом сам, Еврипид?

— Цену жизни человек узнает в час смерти, — ответил седовласый Еврипид, — а цену смерти не знает никто из живых. Конечно, если бы я был Сизифом, убежавшим из Аида[79], я мог бы рассказать вам, что такое смерть после жизни или жизнь после смерти. А поскольку я не был в Аиде, то придерживаюсь тех же мыслей, что и Ахилл у Гомера, который сказал, что лучше быть живым и служить подёнщиком у бедного пахаря, который владеет скромным достатком, чем быть царём в царстве мёртвых. Думаю, что и вы все разделяете это мнение, иначе зачем же мы оплакиваем Фидия, если смерть лучше жизни? Хотя в преданиях бытует и этот взгляд на смерть. Говорят же, что братья Агемед и Трофоний, построившие храм Аполлона в Дельфах, попросили у Бога плату за свой труд и тот пообещал им, что они получат её через восемь дней. На восьмой день после завершения строительства храма братья умерли тихо и безболезненно. Здесь смерть — награда за труды. Своим любимцам боги даруют смерть в молодости. Так было, кажется, с сыновьями жрицы Кидиппы в храме Геры Аргосской, о чём написал наш друг Геродот. Но, — Еврипид резко поднялся и сел, словно не мог произнести лёжа то, что собирался, — но вот что останавливает меня от ужасного вывода: если смерть есть подарок богов своим любимцам, если смерть есть благо, конец земных страданий и начало лучшей, подлинной жизни, то любая смерть, от чего бы она ни приключилась, не является наказанием, а убийца не может быть назван преступником, а скорее — благодетелем. И отчего бы нам всем, зная всё это, не покончить жизнь самоубийством? Ведь какой бы ни была смерть — насильственной, от болезни, случайной, добровольно избранной, ниспосланной богами или наступившей по какой-то иной причине — она смерть, переход в иной мир и освобождение души. Почему же мы медлим, почему цепляемся за эту жизнь? Нам следует найти убийцу Фидия и вознаградить его за благодеяние. Или убить его, если смерть — зло. Последнее предусмотрено и законами Афин. Мудры ли эти законы?

   — Не следует связывать истину и законы государства таким образом, что если законы противоречат истине, то они глупы, или отметать истину по той лишь причине, что она противоречит законам, — сказал Продик, софист, учитель многих, как представила его Аспазия. Морщинистый, худой и редкозубый, с маленькими злыми глазами и резким скрипучим голосом, он, казалось, самой природой был предназначен для споров, для язвительных опровержений своих противников. — Истина есть подлинное знание, а законы пишутся для пользы государства, раз уж оно существует. Полезность законов преходяща, а истина вечна. Государству полезна жизнь граждан, а не трупы. А что полезно душе? Является ли смерть злом или благом по истине? Твои сомнения, Еврипид, от незнания истины. Ты говорил, что, когда бы мы, подобно Сизифу, побывали в Аиде, а потом вернулись сюда, мы бы знали, что есть смерть, но мы там не бывали. Свидетельства же других людей, сохранённые в преданиях, противоречивы. Словом, у нас нет ни личного опыта, ни достоверных свидетельств других людей. И потому мы ничего не знаем о предмете нашего спора. Так, Еврипид?

   — Ты меня правильно понял, Продик, — ответил Еврипид. — Что же ты добавишь к тому, что сказал я? У тебя также нет личного опыта, ты не был в Аиде, а свидетельства других противоречивы, надеюсь, и для тебя. Так не прекратить ли нам этот спор?

   — Давай так и поступим, Аспазия, — обратился к хозяйке дома Лисикл, торговец скотом, странным образом, по прихоти Аспазии, оказавшийся в одной компании с философами и поэтами, вечными искателями красоты и мудрости. Ни умом, ни вкусом Лисикл не блистал, но был очень богат, обладал бычьей силой и прославился отвагой в боях при Потидее. Тщедушный Продик зашипел, как гусь, увидев Лисикла среди гостей Аспазии.

   — Нет! — закричал Продик, едва Лисикл обратился к Аспазии — Спор только начинается. Не позволяй Лисиклу вмешиваться в него!

   — Лисикл! — махнула рукой Аспазия.

Лисикл правильно понял её жест — поднёс ко рту чашу с вином и принялся жадно пить большими звучными глотками.

   — Я продолжаю! — Продик ткнул пальцем в сторону ненавистного ему Лисикла, объяснив этим, что несколько слов вынужден посвятить ему. — Бог, как утверждают древние, есть начало, конец и середина всего сущего. Бог приводит в исполнение свои благие замыслы, но не всё и не все поспевают за ним. И потому за Богом всегда идёт правосудие. Оно мстит тем, кто отстаёт от Бога. Кто хочет быть счастливым, тот не должен отставать от Бога, но следовать за ним смиренно и во всём исполнять его закон. Если же кто-то из-за своей надменности безмерно кичится своим богатством, будто ему не нужен ни правитель, ни учитель, ни руководитель, будто он сам себе бог, тот остаётся без Бога, служит своим прихотям и дурным наклонностям, вносит в нашу жизнь смятение и творит зло. — Продик перевёл дух, отвернулся от Лисикла и продолжил уже спокойнее: — Разрушить или уничтожить то, что не создано тобой, можно лишь по знаку или приказанию Бога. Тогда ни он не карает тебя, ни общество — ты остаёшься под надёжной защитой Бога. Но если ты разрушаешь и уничтожаешь не созданное тобой по личной прихоти, из корысти или мести, ты преступник и тебя ничто не защитит. Вот ответ на твой вопрос, Еврипид, будет ли убийца Фидия казнён или вознаграждён. Доверимся богам и всё узнаем. Так соединяются или разъединяются воля богов, истина и законы государства.

   — Стало быть, всё произойдёт само собой и убийцу Фидия искать не надо? — спросила Аспазия.

   — Надо, — ответил Продик. — Надо, чтобы боги видели нашу любовь к Фидию, нашу проницательность, наше желание познать истину и утвердить справедливость.

   — Пусть так, — сказал Еврипид. — Но скажи мне, Продик, чем смерть по прихоти злодея хуже смерти по воле Бога? Если не хуже, то злодея казнить нельзя. А если его всё же казнят, то, значит, не за само преступление, не за убийство, а за то, что он совершил его не по воле Бога. Если же смерть от руки злодея хуже смерти, дарованной Богом, то смерть смерти рознь и нам следует страшиться её в любом случае, так как мы не знаем, по чьей воле она пришла, хорошая это смерть или плохая.

   — Смерть от руки злодея болезненна, тогда как смерть по воле Бога приходит, как сон, — сказал один из проснувшихся поэтов.

   — Нет, — возразил Продик. — Смерть от выпитого яда, поднесённого злодеем, приходит без мук. Не здесь различие. Различие в том, что одну душу Бог ожидает, а другая приходит неожиданно, когда у Бога другие дела на очереди. Неожиданная душа — как нежданный гость: доставляет неудобство и себе и хозяину, хотя в конце концов всё образуется. Смерть смерти равна.

   — Значит, Продик, мы казним злодеев не за сами преступления, а за нарушение божественного порядка. Так?

   — Так.

   — А когда мы казним злодеев, то не нарушаем ли мы тем самым божественный порядок? Разве, назначая казнь, мы ждём божественных знаков или приказаний?

   — Это право нам дано в законах государства.

   — Прекрасно! Стало быть, мы убиваем злодеев по воле богов. То есть злодеи умирают смертью, дарованной богами. Смертью, которой боги награждают своих любимцев. Но вот получается, мой мудрый Продик, — печально улыбнулся Еврипид, — что все злодеи — любимцы богов.

   — Нет! — закричал Продик, соскочив с ложа и замахав руками. — Я этого не говорил!

   — Он этого не говорил, — поддержал Продика Сократ, посмеиваясь в душе над тем, что Продик, самый искусный спорщик в Афинах, допустил в своих суждениях оплошность и тем позволил Еврипиду, поэту, одержать над собой верх. — Он этого не говорил, — повторил Сократ. — К тому же и быть такого не может, чтобы злодеи были любимцами богов. Если боги и даруют злодеям смерть через законы государств, которым они покровительствуют, то не для того, чтобы принять злодейскую душу в объятия, а для того, чтобы ввергнуть её в Тартар. Тех, чья жизнь была истерзана злодеяниями, Эринии ведут через Тартар к Эребу и Хаосу, в обитель нечестивцев, где Данаиды бесконечно черпают воду и наполняют ею бездонный сосуд, где мучится жаждой Тантал, где пожираются внутренности Тития, где Сизиф безысходно катит в гору свой камень, так что конец его труда оборачивается началом новой страды[80]. Там они, облизываемые дикими зверями и обжигаемые пылающими факелами Пэн, мучимые всевозможными истязаниями, терпят вечную кару.

Скототорговец Лисикл, слушавший Сократа со вниманием, вдруг разрыдался и упал лицом в подушку, что вызвало у присутствовавших лишь весёлый смех — кто сочувствует пьяным слезам?

   — Те же, кому в жизни сопутствовал добрый гений, — продолжил Сократ, поощряемый улыбкой Аспазии, — поселяются в обители благочестивых душ, где в изобилии созревают урожаи всевозможных плодов, где текут источники чистых вод и узорные луга распускаются многоцветьем трав, где слышны беседы философов, где в театрах ставятся сочинения поэтов и пляшут киклические хоры, где звучит музыка и устраиваются на свой собственный счёт славные пиршества и совместные трапезы, где беспримесна беспечальность и жизнь полна наслаждений. Там нет ни резких морозов, ни палящего зноя, но струится здоровый и мягкий воздух, перемешанный с нежными солнечными лучами. Гесиод называл это место Полями Блаженных, а Гомер — Елисейскими Полями.

Аспазия захлопала в ладоши. Еврипид же, сморщив лоб и нахмурив лохматые брови, спросил:

   — Ты ведь не сам всё это видел, Сократ?

   — Не сам, — ответил Сократ. — То, что я сказал, только отзвуки речей Продика. Первое из этого — про Тартар — куплено за полдрахмы: Тартар, думаю, большего не стоит. Другое — за драхму: всё же не вонючий Тартар, а благоухающие Елисейские Поля.

Продик метнул в Сократа злой взгляд, но промолчал. Сократ же продолжал:

   — Я думаю, что Продик почерпнул эти сведения не из личного опыта, так как ни в Тартаре, ни на Елисейских Полях не был, а у Гесиода, Гомера, Пиндара[81]. Они же в свою очередь получили их от ещё более древних авторов. И оттого, что мы их теперь повторяем, они не становятся пи истинными, ни ложными. Кто-то когда-то сказал — вот и вся их цена. Более достойно повторить за мудрецами древности другое: я знаю лишь то, что ничего не знаю. Да и что может прельстить нас на Елисейских Полях или испугать в Тартаре сверх того, чем прельщает и пугает нас жизнь?

   — А вот здесь ты прав, — сказал Продик. — Нынешнее наше пиршество вполне сравнимо с тем, какое обещано благочестивым на Островах Блаженных. А земные наши страдания так сходны со страданиями несчастных в чёрных безднах Тартара. Ответьте мне, какой возраст, какой образ жизни или какое ремесло свободно от тягот и печалей? Не плачет ли младенец с первого мига рождения, начиная свою жизнь с муки? Когда же ему исполнится седьмой год, он, претерпев уже много невзгод, попадает в руки тиранов — наставников, учителей грамматики и гимнастики. А по мере взросления его окружает целая толпа повелителей — ценители поэзии, геометры, мастера воинского дела. После того как его вносят в списки эфебов, страх одолевает его ещё пуще: здесь и Ликей[82], и Академия, и гимнастическое начальство, и розги, и бесчисленные другие беды, и за любым усилием подростка наблюдают воспитатели и выборные лица от Ареопага, присматривающие за юношами. Когда же молодой человек избавляется от всех этих повелителей, подкрадываются и встают во весь рост заботы и размышления, какой избрать жизненный путь. И перед лицом этих более поздних трудностей детские страдания кажутся несерьёзными, пугалами для младенцев — все эти сражения, непрерывные состязания и увечья. А потом незаметно подступает старость, и ко времени её наступления в нашем естестве скапливается всё тленное и неизлечимое. Так что если кто не расстанется поскорее с жизнью как должно, то природа, подобно мелочной ростовщице, живущей процентами, берёт в залог зрение или слух, а часто и то и другое. И даже если кто выдержит, всё равно бывает надломлен, изнурён, изувечен. Вот и Ахилл у Гомера сказал:


Боги такую уж долю назначили смертным бессчастным -

В горести жизнь проводить.


В другом же месте Гомер говорит:


Меж существами земными, что ползают, дышат и ходят,

Истинно в целой вселенной несчастнее нет человека.


Да вот и наш Еврипид советует «оплакивать младенца, что вступает в юдоль бед».

— Да, да, — поднял руку Еврипид, — Это я сказал.

Продик, оправившийся от недавнего поражения, продолжал с ещё большим воодушевлением:

   — А теперь, друзья, давайте бросим взгляд на ремесленников и подёнщиков, тяжко трудящихся от зари до зари и едва обеспечивающих себе пропитание, они плачут горькими слезами, и их бессонные ночи заполнены сетованиями и причитаниями. Возьмём ли мы мореходов, преодолевающих столько опасностей, они не находятся, как сказал Биант, ни среди живых, ни среди мёртвых. Быть может, приятное занятие земледелие? А не есть ли оно, как говорят, скорее незаживающая язва, вечно дающая повод для горя? Ну, а высокочтимое искусство государственного правления — многое другое я обхожу молчанием? Через какие только оно не проходит бури, испытывая радость от всесотрясающей лихорадки законов и болезненно переживая неудачи более тяжкие, чем десять тысяч смертей! Кто может быть счастлив, живя для толпы, ловя её прищёлкивания и рукоплескания, — игрушка народа, которую тот просто выбрасывает, освистывает, карает, убивает и делает достойной сострадания? Скажите мне, где умер Мильтиад, победитель персов при Марафоне[83]? Он умер в тюрьме после несправедливого приговора. Где Фемистокл, создатель флота и победитель персов при Саламине? Он умер в изгнании. Где Эфиальт, друг Перикла, укротивший Ареопаг? Он убит! Где Фидий? Как чувствует себя Перикл?

   — Продик, это речь для Пникса, — сказала Аспазия. — Мы согласны, что наши радости и страдания при жизни не меньше и не больше тех, что ждут нас после смерти в Аиде. Что же из этого следует? Не то ли, что жизнь и смерть одно и то же? Впрочем, как уже было сказано, мы знаем лишь то, что есть жизнь. А что есть смерть? Кто скажет об этом? И вот мы после стольких разговоров находимся там же, где были вначале.

   — О, как ты права, моя госпожа! — заворочался на своём ложе Лисикл. — Пусть лучше девушки нам спляшут и споют.

   — Помолчи, — сказала ему Аспазия. — Кто же нам поможет продвинуться вперёд? Ты, Софокл, или ты, Геродот? Или ты, Сократ?

   — Я могу лишь заглянуть вглубь истории и сослаться на свидетельства древних, — сказал Геродот, — но это уже делали другие, — ему явно не хотелось вступать в спор, который, судя по всему, казался ему бесплодным. — Хорошо бы узнать, что будет с нами при жизни, — добавил он с ироничной усмешкой, — а что станется с нами после смерти, узнаем после смерти. Там у нас будет много времени: ведь жизнь даётся нам на время, а смерть — навсегда.

Софокл протянул руку в сторону Сократа и сказал:

   — Пусть он начнёт, а я потом продолжу, коль он устанет. В главном же мы согласны: душа наша бессмертна, она всегда была и будет, она знает всё, что было, и всё, что будет. Кто вопрошает душу, тот мудрец. И нет иных источников постижения истины. Так ли, Сократ? — улыбнулся Софокл, чьё ложе стояло рядом с ложем Сократа.

   — Так, — ответил Сократ. — Душа бессмертна. Тому есть много доказательств, которые в совокупности своей достаточны. Что следует из этого? То, во-первых, как правильно сказал Софокл, что душа знает всё — в вечном круговращении она всему причастна. А во-вторых, из бессмертия души следует то, что на смену земным мукам и наслаждениям, которые либо коротки и проходят сами собой, либо заканчиваются со смертью, приходят загробные муки и наслаждения — вечные муки для святотатцев, нераскаявшихся убийц и предателей своего народа, сброшенных Эриниями в самые глубинные и самые мрачные области Тартара, и вечные наслаждения для тех, кто провёл свою земную жизнь разумно, светло и прекрасно, для чистых и совершенных душ философов. Всё же прочие души, выпросив в Аиде прощение у тех, кого они обидели на земле, раскаявшись в своих земных преступлениях и очистившись от пороков через жестокие страдания, будут возвращены на землю через многие времена для новых мук и наслаждений, чтобы затем снова умереть и попасть в Аид для нового суда Миноса, Радаманта, Эака и Триптолема[84]. Вопрошая свою душу, мы легко убедимся, что это справедливо: праведным — вечное блаженство, нераскаявшимся злодеям и святотатцам — вечные муки, раскаявшимся и заблуждавшимся по неведению — возможность очиститься и вновь пройти круг испытаний. Что устроено справедливо — устроено Богом. Что устроено Богом — обладает истинным бытием. Знание об истинном бытии есть истинное знание. Истинным знанием обладает бессмертная душа, причастная истинному бытию. Вот и всё, друзья! — засмеялся Сократ, и не столько тому, что благополучно добрался до конца через сложное сплетение мыслей, хотя и это было приятно, сколько тому, что выступил в несвойственной ему роли учителя, наставника, тогда как в других беседах и спорах только спрашивал и выпытывал, продираясь к истине через завалы предрассудков и мнимых знаний, расковыривая их и разбрасывая с помощью наводящих вопросов, как с помощью кирки и лопаты расковыривают и разбрасывают землю, добираясь до источника чистой воды. А сегодня он просто вещал, изрекая готовые истины, чему, впрочем, была причина: он торопился высказать главную мысль, которая заключалась в том, что нераскаявшийся убийца будет осуждён на вечные муки в пропастях Тартара. Немало для утверждения этой истины потрудились сегодня и Продик и Еврипид. Но больше всех для того, чтобы истина эта прозвучала, сделала Аспазия: она захотела услышать её. Хотя трудно сказать, этой ли истины она ждала. Возможно, что её устроило бы другое утверждение, например о том, что убийца — лучший друг убитого и любимец Бога.

Никто не возразил Сократу: одни — потому, что были согласны с ним и устали от затянувшейся беседы. Другие — потому, что не решились высказать противоположное мнение. И вот получилось так, что Сократ завершил беседу, и ему полагалась по обычаям этого дома награда: чаша с красным густым вином, смешанным с мёдом.

Эвангел, главный распорядитель пира, принял чашу из божественных рук Аспазии и поднёс её Сократу. И тут зазвучала музыка — флейты и кифары, — и девушки в лёгких нарядах выпорхнули в танце на середину зала.

   — Не то ли это вино, которым ты угощал Фидия? — взяв чашу, спросил Эвангела Сократ.

   — Да, — ответил Эвангел, опустив глаза. — Это именно тот напиток, который был приготовлен для Фидия Аспазией из вина и мёда, подаренного нам Лисиклом, с добавлением разных трав. По тому же рецепту.

   — За что же мне такая честь? — усмехнулся Сократ.

   — Никто не знает о происхождении этого напитка, — ответил Эвангел. — Все думают, что в этой чаше просто хорошее вино.

   — Я о другом, — сказал Сократ. — Великая честь — умереть на пиру. И вот я спрашиваю: за что мне такая великая честь, Эвангел?

   — Ты думаешь, что вино отравлено? — Эвангел протянул руку к чаше, но Сократ не отдал её.

   — Сам-то ты пил его? — спросил Эвангела Сократ.

   — Нет. Вино такое дорогое и его так мало, что велено хранить его для особых случаев. Эта чаша — последняя.

   — Жаль, — сказал Сократ, понюхал вино и закатил глаза от наслаждения. — Жаль, что только Фидий и я такие счастливцы. Попробуешь? — спросил он Эвангела.

   — Не смею. Что скажет Аспазия? Она строга.

   — Тогда скажи мне, соблюдается ли в этом доме обычай, когда гость, удачно завершивший долгую беседу, передаёт свою награду тому, кого он считает мудрейшим?

   — Так было раз или два, — ответил Эвангел. — Я помню, как Анаксагор отдал свою чашу Фидию, который за время беседы не проронил ни одного слова. По пир был посвящён воздвижению на Акрополе бронзовой статуи Афины Промахос.

   — Прекрасно! Тогда останови музыку и позволь мне сделать то, что я хочу.

Эвангел приказал прервать танец. Сократ сошёл с ложа и, держа чашу над головой, словно это был факел, громко сказал:

   — Я награждён этой чашей как завершивший беседу. Но подлинная награда должна принадлежать не мне, а тому, кто показал себя в беседе мудрейшим. По древнему обычаю мудрейшего определяет завершивший беседу. И вот я хочу истинному мудрецу передать чашу с драгоценным вином, которую я держу.

Пирующие сначала притихли, потом захлопали в ладоши, затем снова притихли, ожидая, кого же Сократ назовёт мудрейшим.

   — Я думаю, — продолжил Сократ, делая непозволительно большие паузы между словами, — что эту чашу должен получить Лисикл!

Конечно, от Сократа можно было ожидать какой угодно шутки, но назвать мудрейшим Лисикла, этого неотёсанного скототорговца, разгульного верзилу, было слишком смело, до неприличия, тем более в присутствии Софокла, Геродота, Еврипида, Продика — мужей столь просвещённых, что равных им не сыскать во всей Элладе.

Лисикл же спал, уткнувшись лицом в подушку, и ничего не слышал.

   — И вот в чём мудрость Лисикла, — сказал Сократ, рискуя быть остановленным Аспазией. — Мудрость его в том, что он во время нашей беседы либо молчал, либо спал. Болтающий без умолку не слышит внутреннего голоса, голоса души. Бодрствующий захвачен суетой; во сне же боги любят подавать нам знаки. Молчащий и спящий Лисикл, говоря по правде, был ближе к истине, чем мы, бодрствующие и говорящие. И потому мудрее всех нас!

   — Ты превзошёл меня! — при общем гнетущем молчании захохотал Продик. — Любитель мудрости, философ Сократ превзошёл мудреца, софиста Продика, доказав, что чёрное — белое!

Смех и слова Продика явно не понравились Аспазии: по её лицу прошла мрачная тень. Молчание пирующих стало ещё более гнетущим: теперь они думали не о рискованной выходке Сократа, а о глупых словах Продика, за которыми следовало лишь одно — скандал.

Сократ приблизился к Лисиклу и разбудил его, толкнув в бок.

   — Что?! — ошалело спросил Лисикл, одурманенный сном и вином. — Все по домам?

   — Вот вино, твой подарок для Фидия, я тебе же его возвращаю, — сказал Сократ, наклонившись над ним, а распрямившись, добавил громко, чтобы слышали все, а не только Лисикл: — Тебе, Лисикл, присуждается эта чаша мудрости!

Лисикл неловко поднялся, толкнул Сократа, и тот уронил чашу с вином на пол. Чаша разбилась, густое красное вино залило Сократу ноги.

   — Жаль, — сказал Сократ. — Должно быть, я в чём-то ошибся, присудив эту чашу Лисиклу.

Аспазия, сославшись на то, что уже поздно, покинула гостей, пожелав им продолжить пиршество и встретить рассвет с ясной головой.

   — Куда же ты, божественная? — крикнул ей вслед Лисикл. — Без тебя и солнце не взойдёт!

Аспазия не обернулась.

   — А ведь ты разбил чашу умышленно, а не по неловкости, — сказал Лисиклу Сократ. — Жаль, что здесь нет собаки, которая облизала бы мои ноги.

   — Что ты хочешь этим сказать? — зло спросил Лисикл.

   — То, чего не хочешь сказать мне ты, — ответил Сократ и вернулся к своему ложу.

К нему подошёл Продик и сел рядом.

   — Что делает здесь Лисикл, — спросил Продик, — этот мужлан, друг демагога Клеона и враг Перикла?

   — Не знаю, — ответил Сократ. — Правды не знаю, а слухи передавать не стану.

Слухи же, гулявшие по Афинам, были таковы: скототорговец Лисикл влюблён в жену Перикла Аспазию и пользуется её благосклонностью. Последнее подтверждалось тем, что Лисикл был здесь, в доме Перикла, гостем на пиру, на котором не было самого Перикла.

   — Так чем у вас всё это кончилось? — спросил между тем Лисикл. — Что будет с убийцами в Аиде?

   — Раскаявшиеся будут возвращены на землю для новых испытаний, — ответил Лисиклу Геродот, — а нераскаявшиеся навечно останутся в холодных и мрачных провалах Тартара.

Сократ смотрел на Лисикла, а думал об Аспазии, о том непостоянстве чувств и привязанностей, которое свойственно даже самым прекрасным и мудрым женщинам.

Неожиданно вернулась Аспазия.

   — Вот мысль, которая не даёт мне уснуть, — сказал она, объясняя своё возвращение к гостям. — Следовало бы вам или кому-то из вас отправиться в Дельфы и попросить Аполлона Пифийского об оракуле для Афин — о войне, о победе или поражении. И чтоб этот оракул был известен только нам.

   — Пусть отправляется Сократ, — молвил Продик. — Он самый молодой, к тому же Пифия к нему благоволила, когда назвала самым мудрым из афинян, — не без ехидства добавил он.

   — Сократ? Один? — Аспазия обвела взглядом гостей. — Но согласится ли он?

   — Я согласен, — ответил Сократ, — если дары пошлёт для храма Продик. И богатые. Чтоб мне не стыдиться перед жрецами Аполлона.

   — Дары отправлю я, — сказала Аспазия и тем выручила Продика, который уже было схватился за голову от отчаяния. — Кто пойдёт с Сократом?

   — Я, — подал голос Софокл. — Хочу увидеть вновь у подножия Парнаса тот перекрёсток дорог, где несчастный Эдип убил своего отца Лая, фиванского царя.

   — Остановите Софокла! — потребовал Продик. — Иначе он перескажет нам сейчас всю историю царя Эдипа, для которой не хватит одной ночи.

   — Прекрасно, — похвалила Софокла Аспазия за его решение отправиться в Дельфы вместе с Сократом. — А ещё я рада тому, что ты наконец примешься писать новую трагедию, обещанную мне. Ведь этим объясняется твоё желание побывать на перекрёстке дорог у подножия Парнаса? Ты напишешь трагедию «Царь Эдип»?

   — Да, божественная Аспазия, — ответил Софокл. — Я выполню обещание.

Сократ подумал, что Аспазия подвигла на великие свершения не только Перикла, но и Фидия, и Софокла, и Еврипида, и Геродота. Да и его, Сократа, вовлекла в круг знаменитых мыслителей и поэтов. Но скажите, боги, зачем ей Лисикл? И почему она так открыто покровительствует ему вопреки воле Перикла? Что нашла в нём Аспазия — красоту, ум, доблесть? Ничего этого в нём нет. Есть лишь дурная молодая сила и богатство. Трудно поверить, чтобы они могли прельстить красивейшую и умнейшую женщину Афин. Или она предчувствует падение Перикла? О женщины, опаснейшие из прорицательниц!..

Аспазия ушла, вновь пожелав гостям счастливого пиршества до светоносной звезды.

XI


Проводив Софокла, Сократ возвращался домой и был уже стадиях в двух от своего дома, когда из боковой улицы навстречу ему вышла шумная компания молодых людей, среди которых он сразу же узнал Алкивиада, племянника Перикла. Судя по всему, молодые люди, как и он, Сократ, возвращались с ночного пиршества — что-то выкрикивали, громко хохотали и просто дурачились, толкая друг друга. Сократ посторонился, прижавшись спиною к стене, уступая им дорогу: было бы рискованно вызвать их недовольство: убить не убили бы, а поколотить могли бы изрядно — таковы были нравы золотой молодёжи. Алкивиад не узнал его, да и трудно было это сделать, потому что Сократ стоял в тени навеса. И лишь когда Алкивиад поравнялся с ним, оказавшись на расстоянии вытянутой руки, Сократ окликнул его. Алкивиад резко остановился, услышав своё имя, узнал Сократа и весело рассмеялся.

   — Это же Сократ! — объявил он громко своим друзьям. — Посмотрите: он, как и мы, возвращается с пирушки! Правда ли, Сократ? Похвастайся, ведь ты дожил до конских лет!

Надо думать, что друзья Алкивиада поняли, почему он сказал о конских летах, а не о бычьих или собачьих: в одной из старых басен рассказывалось о том, как к человеку, построившему дом, явились зимой конь, бык и собака и попросили приютить их на время зимних холодов. Человек согласился, но потребовал от коня, быка и собаки, чтобы каждый из них взамен подарил ему часть своей жизни. Так к годам человека, назначенным ему Зевсом, прибавились конские, бычьи и собачьи годы. Г оды Зевса человек проводит счастливо. Дожив до конских лет, становится хвастливым и чванливым, а в собачьи годы — сварливым и злым.

   — Нет, я не дожил ещё до конских лет, — ответил Алкивиаду Сократ. — И потому не стану хвастаться. А встрече с тобою я рад.

   — Так ведь и я рад, — сказал Алкивиад. — К тому же у меня к тебе есть дело. Вы идите! — обернулся он к друзьям. — Я вас догоню.

Компания двинулась дальше, смеясь и балагуря.

   — Я был в гетерии среди аристократов и там случайно услышал разговор о Меноне, который донёс на Фидия. Хорошо, что я запомнил имя Менона, хотя он не стоит того, — принялся объяснять своё «дело» Алкивиад, когда компания удалилась. — Разумеется, о Меноне говорили с презрением: доносчик и аристократ — понятия несовместимые. Верно, Сократ?

   — Скажу больше: несовместимыми являются понятия «человек» и «доносчик».

   — Да. Но аристократ и доносчик — это никогда! — Язык у Алкивиада немного заплетался, но мыслил он чётко. — С презрением говорили также о демагоге Клеоне и его партии. Это партия нищих, не так ли, Сократ? Все беды от нищих. Но когда им надо кого-то подкупить, они всё-таки находят деньги. Собирают по оболу с каждого оборванца — и вот уже этих оболов тысячи! Верно? Они коварны. И понятие чести им чуждо. Глупы и коварны. Они подкупили Менона, чтобы он сделал донос. Это тем более легко сделать, что Фидий держал бездарного Менона в чёрном теле. Это была ошибка Фидия: всё мерзкое рождается из зависти, он должен был это знать.

   — Чей разговор ты передаёшь? — спросил Сократ.

   — Не знаю. Разговаривали в другой комнате, я не решился туда заглянуть. Только слышал, потому что дверь какое-то время оставалась открытой.

   — Что ты слышал ещё? Может быть, были названы какие-то имена?

   — Да, было названо одно имя — Диний. Этот Линий вручил деньги Менону. Он же проболтался об этом одному из тех, чей разговор я нечаянно подслушал в гетерии. Там была сказана о нём такая фраза: «Недавно я встретил пьяного Диния, которого ты хорошо знаешь, угостил его ещё кружкой вина на Агоре, а он в благодарность за это выболтал мне страшную тайну».

   — Какую же сумму получил Меной? Не слышал? — спросил Сократ.

   — Слышал. Речь шла о двадцати минах. Столько стоит хорошая лошадь, Сократ. Уж я-то знаю, сколько стоит хорошая лошадь, — похвастался Алкивиад. Впрочем, он действительно знал толк в лошадях: отец оставил ему в наследство несколько табунов этих прекрасных животных, пасшихся на северной равнине.

   — Ты очень помог своему великому дяде Периклу, — сказал Алкивиаду Сократ. — Сообщить ему об этом?

   — Не надо, — ответил Алкивиад и спросил: — А он действительно велик? Ты так считаешь? В той гетерии, где я был, думают иначе.

   — Если там думают иначе, не ходи туда, — посоветовал Сократ. — Слава Перикла останется в веках, а о той гетерии будут вспоминать разве что перед тем, как плюнуть.

   — Мне жаль, если на долю Перикла достались все великие дела, — вздохнул Алкивиад. — Вот и войну с Лакедемоном он не решается начать. Это тоже великое решение?

   — Разумеется.

   — Жаль. Но ведь мне тоже хочется совершить какое-нибудь великое дело. Война же для великих дел самое подходящее место. Так думают все мои молодые друзья. Неужели нам суждено состариться в попойках и любовных похождениях? Скучно, Сократ. Ох, как скучно!

   — Конечно, военная слава — громкая слава, Алкивиад. Но слава мудрости уравнивает людей с богами. Жаль, если ты этого не понимаешь. Я мог бы тебе это растолковать, если бы стал твоим учителем.

   — Так стань им, — засмеялся Алкивиад. — Что тебе мешает?

   — Скажи об этом Периклу, — серьёзно ответил Сократ. — И сам подумай. Выбирая учителя мудрости, человек выбирает судьбу.

Они простились. Алкивиад пустился бегом догонять своих друзей, чьи голоса ещё были слышны в отдалении.

Ксантиппе не нравилось, если Сократ проводил ночь не дома. По правде говоря, почти все замужние афинянки осуждали своих мужей за их ночные пиршества. Но поскольку женщины в принятии каких-либо государственных решений не участвовали и не могли участвовать, им оставалось лишь одно: находить свои способы воздействия на непутёвых мужей. Ксантиппа, например, отводила душу в семейных ссорах, после чего Сократу для замаливания вины поручалась какая-нибудь тяжёлая работа. Это не значит, конечно, что Сократ всякий раз выполнял её. Не выполнив же работу, он не получал прощения жены. Приходилось выбирать, что для него в данный момент дороже — доброе расположение Ксантиппы или свобода.

Выслушав терпеливо всё, что думала о нём Ксантиппа, и получив приказ вычистить птичник, Сократ взял лопату, дошёл до птичника, сунул лопату в бурьян, перемахнул через ограду — и был таков. Чистить птичник — вообще не занятие для свободного гражданина великих Афин. Свободный гражданин обязан делать только то, что определено в присяге. В ней же сказано, что афинянин никогда не посрамит священного оружия, не покинет в бою товарища, в любой момент выступит на защиту отеческих храмов и святынь и оставит после себя отечество большим и лучшим, чем сам его унаследовал. А ещё свободный афинянин должен слушаться властей, повиноваться установленным законам и защищать их один и вместе со всеми. И всё. Прочее же не его забота. Правда, афиняне говорят: если у тебя нет раба, ты сам становишься рабом. У Сократа нет раба. И стало быть, рано или поздно птичник ему чистить придётся. Но не сегодня. Сегодня он прежде всего найдёт Менона, затем — Диния, затем... Алкивиад ему очень помог. Если ему удастся вырвать у Диния признание в том, кто вручил ему деньги для Менона, то, возможно, будет раскрыта вся цепочка заговорщиков: некто, передавший деньги Динию, сам Диний, Менон и непосредственный убийца Фидия.

Впрочем, последнее звено, может быть, никак не связано с предыдущими...

Менона, как и в прошлый раз, Сократ нашёл у плавильщика Хария. Менон стоял у горнила за спиной Хария и наблюдал, как тот работает: плавит и разливает в формы металл. Сократ подошёл к нему сзади и положил на плечо руку.

Менон нехотя обернулся, увидел Сократа и с досадой спросил:

   — Ну что ещё?

   — Поболтаем, — предложил Сократ. — Погуляем по окрестным холмам и поболтаем.

Харий услышал их разговор, тоже обернулся, поприветствовал Сократа и сказал:

   — Погуляйте, погуляйте. Не люблю, когда у меня торчат за спиной.

   — Ладно, — согласился со вздохом Менон. — Погуляем. Но я ещё вернусь, — сказал он Харию уже от двери.

   — Не сомневаюсь, — кивнул головой Харий. — Теперь ты важное лицо, под защитой архонтов, тебя пальцем нельзя тронуть.

   — Ладно тебе! — огрызнулся Менон. — Только бы болтать!

   — Послушай, — сказал Менону Сократ, когда они отошли от мастерской и стали спускаться по тропке, сбегавшей по склону холма к речке. — Ты уже знаешь, чем закончилось взвешивание в Парфеноне. Знаешь?

   — Знаю.

   — И что ты теперь обо всём этом думаешь?

   — Что думал, то и думаю! — зло ответил Менон. — Я видел, как Фидий уносил из мастерской золото!

   — И что из этого следует?

   — Ничего! — закричал Менон, остановившись. — Мне надоели все эти разговоры!

   — А деньги? — спросил Сократ. — А те двенадцать мин, которые вручил тебе Диний, не надоели?

У Менона округлились глаза. Сократ не дал ему оправиться от неожиданного удара и нанёс ещё одни:

   — Диний требует, чтоб ты вернул ему деньги, поскольку дело приняло опасный оборот: вина Фидия не доказана, а сам Фидий убит.

Менон открыл рот, но не произнёс ни слова.

   — Или верни деньги, пли дай клятву, что ты никогда не произнесёшь имя Диния, — продолжал Сократ, не давая Менону опомниться, — ни на суде, ни под пыткой, ни перед богами. Что ты выбираешь? Деньги или клятву? Решать надо теперь же! Немедленно, Менон! Ты прячешься, а мы не намерены бегать за тобой! Так что? Решай!

И всё же Менону удалось подавить в себе первый испуг. Он спросил:

   — Ты... от Диния?

Сократ не ответил, сделал страшное лицо, схватил Менона за грудь, встряхнул его и сказал, дыша в лицо:

   — Ты не должен произносить имя Диния!

Менон вдруг обмяк, опустился на землю и сказал, опустив голову:

   — Ладно, я отдам деньги. — Не дождавшись ответных слов Сократа, поднял глаза и спросил: — Тебе?

   — Нет, — сказал Сократ. — Ты отнесёшь деньги Динию. Домой.

   — Хорошо, — согласился Менон.

   — Сейчас же.

   — Конечно.

   — И будь осторожен, — предупредил его Сократ. — Прежде чем постучаться к Динию, осмотрись, не следит ли кто за тобой. Ты будешь убит в двух случаях, — вбил последний гвоздь Сократ, — если не вернёшь немедленно деньги или если когда-либо проболтаешься о связи с Динием. Прощай.

Сократ ушёл по тропинке вниз, к речке, а Менон остался сидеть. Уже у речки Сократ обдумал ещё раз, правильно ли он поступил. По всему получалось, что правильно: Менон либо поверил ему и пойдёт с деньгами к Динию, либо не поверил и пойдёт к Динию выяснять, где правда и где ложь. Но в любом случае, заключил Сократ, Менон приведёт его к дому Диния. Оставалось лишь проследить за ним.

От мастерской плавильщика Хария в город можно было попасть двумя путями: тем, что отправился Сократ, и тем, каким вынужден был пойти Менон. У большой гранитной гермы[85], поставленной купцом Каллием, эти два пути соединялись. Поэтому, поторопившись, Сократ непременно должен был увидеть у гранитной гермы Менона, возвращающегося в город. Так всё и произошло: едва Сократ оказался у гермы Каллия и выбрал себе за кустами терновника потаённое место для наблюдения за дорогой, как увидел в отдалении Менона. Менон торопился. Шёл, прижав обе руки к груди, — должно быть, придерживал спрятанный на груди под гиматием узел с деньгами. Когда Менон миновал герму, Сократ вышел из укрытия и последовал за Меновом, всё время держась за кустами, чтобы Менон, оглянувшись, не увидел его.

Дом Диния оказался вблизи Пеларгика, заклятого места, на котором афиняне не селились с давних времён, — оно было закрыто для заселения древним Пифийским оракулом, который гласил: «Пеларгику лучше быть пусту». Велико было суеверие афинян, если они боятся строить дома почти у самого Акрополя.

Схоронившись за углом каменной ограды соседнего дома, Сократ наблюдал за тем, как Менон стучит в ворота усадьбы Диния. Сократ знал эту усадьбу и самого Диния, базарного надсмотрщика на Агоре, к которому многие богатые афиняне обращаются за помощью, когда надо найти свободных флейтисток и танцовщиц для пиршества. Диний приглашает флейтисток и танцовщиц, а с заказчиков берёт деньги — это государственная служба. Кроме того, он взимает налоги с продавцов на Агоре — с мясников, торговцев птицей, маслом, сыром, мёдом, вином, рыбой, фруктами и овощами, зерном и мукой, лепёшками и пирожками. Сократ знал его едва ли не с детства. Торговцы, которые дружно недолюбливали Диния — никакой товар не удавалось утаить от бдительного сборщика налогов, — говорили, досадуя, что Диний вечен. Вечный, скряга, тайный развратник, мздоимец, сводник — всё это часто прилагалось к имени Диния и, надо думать, не зря. Сократ сразу же подумал о нём, когда Алкивиад произнёс это имя. Но следовало всё же проверить и воочию убедиться, что это именно так: много Диниев было в великих Афинах. Вот и Сократ не один, что, впрочем, ничему не мешает. Разве что боги призовут вдруг не того Сократа, какого нужно...

Калитка в воротах приоткрылась, и Менон исчез. Сократ мог бы теперь и уйти, но внутренний голос, дэймон, вдруг остановил его: «Не уходи!» И Сократ остался, давно убедившись в том, что дэймона надо слушаться, что он всегда прав. Прав оказался дэймон и на этот раз: покинув свой наблюдательный пост, Сократ не увидел бы того, как Менон был буквально вышвырнут за ворота двумя дюжими работниками Диния. И когда Менон уже лежал на земле, издавая стоны, из-за ворот послышался голос Диния.

   — Чтоб ты сдох, шелудивый пёс! — прокричал Диний. И эти его слова конечно же предназначались Менону.

Сократ не стал напрашиваться в гости к Динию, хотя дэймон никаких предостережений ему на этот счёт не дал. Достаточно было увидеть то, как Диний обошёлся с Меновом. Кроме умения слушать внутренний голос, человек ещё должен хорошо видеть и понимать то, что происходит вокруг: ведь глаза и ум ему тоже даны богами.

Менон, поднявшись с земли, долго разглядывал ободранные колени и локти. Затем сорвал несколько листов подорожника, поплевал на них, прилепил к ранам и привязал лоскутками, оторванными от хитона. Отряхнувшись от пыли, побрёл прочь прихрамывая. Никто теперь не позавидовал бы Менону. То, что экклесия своим решением поставила его под защиту архонтов, уже ничего не значило: верховный жрец, главный казначей и пробулы установили, что всё золото и вся слоновая кость, выданные Фидию для изготовления Афины Парфенос, употреблены по назначению и что, стало быть, донос Менона на Фидия был ложным. А ложный донос, из каких бы высоких соображений он ни был сделан, характеризует доносчика в глазах народа однозначно — как клеветника. И эта дурная слава теперь по праву принадлежала Менону. И никто — ни боги, ни архонты — не мог уже защитить Менона от этой славы. Жить с дурной славой труднее, чем со сварливой женой...

Хотелось есть, но Сократ решил, что лучше остаться без пищи, чем снова встретиться с Ксантиппой, которая наверняка обрушится на него с новой силой. К тому же оставалась возможность раздобыть что-нибудь на рынке в качестве дружеского угощения. На рынке же Сократ решил встретиться с Динием — при народе, а не так, как встретился с ним Менон.

Посещение рынка Сократ начал с обувной лавки Симона. Симон был грустен, вздыхал и не собирался, кажется, обедать, из чего Сократ заключил, что дела у Симона идут из рук вон плохо.

   — Не удалось ничего продать? — спросил сочувственно Сократ.

   — Беда в другом, — ответил Симон. — Приходила Хрисида, и я снова не смог сказать, что хочу на ней жениться.

   — Хрисида? Это кто же? Ахарнянка[86], которая торгует чесноком?

   — Она, — вздохнул Симон. — И вот я не могу решить, надо ли мне жениться. Что посоветуешь, Сократ?

   — Жениться или не жениться? Тут дело обстоит таким образом, Симон: как бы ты ни поступил, ты всё равно потом пожалеешь — и в том случае, если женишься, и в том случае, если не женишься. Плохо и то и другое.

   — А что же хорошо? — спросил удручённый ответом Симон.

   — Хорошо, когда человек не слушает чужих советов и поступает так, как подсказывает ему душа, — засмеялся Сократ.

Агора была многолюдной — время шло к зиме, а тут выдался тёплый ясный денёк, удобный и для покупателей, и для торговцев. Было много домашней птицы, дичи, рыбы, зерна, орехов, мёда. Повозками были забиты все подъезды к площади. Над торговыми рядами витал сладкий дух изобилия. Дымились и манили к себе рыбожарки, у фруктовых рядов кружилась от ароматов голова. Шла бойкая торговля молодым вином — в солнечный тёплый день всех донимает жажда.

Сократ, побродив вдоль рядов, направился к телегам, в тени которых приезжие торговцы развязывали свои корзинки и мешочки со снедью, привезённой для себя, для собственного подкрепления, — ведь время близилось к полудню. Многие из этих торговцев, живущих на северных равнинных землях, знали Сократа и были всякий раз рады поболтать с ним об афинских новостях и сплетнях. А заодно, разумеется, и угостить его, если он не откажется.

Несколько человек окликали Сократа, но он остановился у телеги фриянина Тимократа, торговца сыром и маслом, которого знал давно по той причине, что земли Тимократа во Фрии соседствовали с землями Критона, в имении которого Сократ бывал ежегодно по два-три раза — на сборе персиков, винограда, оливок, на косовице. Знал он и сыновей Тимократа — Филократа и Демея, — старший из которых, Филократ, был ровесником Сократа.

Тимократ и его сыновья обедали, сидя на подстилке под телегой, когда Сократ подошёл к ним.

   — Хайре! — поприветствовал их Сократ. — Удачной вам торговли!

Тимократ сразу же узнал его, пригласил в свою компанию, на что Сократ, признаться, очень рассчитывал. Тимократ был человек воспитанный и не сразу принялся донимать Сократа вопросами: дал ему поесть и попить, а уж потом спросил о войне — теперь все спрашивали о войне:

   — Когда, по-твоему, она начнётся и не остановим ли мы спартанцев на Истме?

   — Зимой не начнётся, — ответил Сократ, — а весной — в самый раз. Что же до того, где мы остановим спартанцев, то об этом знают только боги. Вот отправимся скоро в Дельфы, спросим Пифию. И хотя теперь не время для оракулов — боги пьют уже молодое вино, — всё же мы потревожим их: повод очень весом — война.

   — Ты тоже отправишься в Дельфы?

   — Тоже.

   — Когда будешь возвращаться, загляни ко мне во Фрию, — попросил Тимократ. — Расскажешь об оракуле.

Сократ пообещал, что так и сделает.

   — Если война начнётся весной, то не стоит сеять, — принялся рассуждать Тимократ. — Посеешь для себя, а пожнут враги. И вот ещё о чём надо подумать: заранее подыскать жильё в Афинах, если придётся убегать от спартанцев за крепостные стены. Хорошо бы, например, повидать твоего друга Критона и потолковать с ним об этом. Так, наверное, и сделаю. Дома ли Критон?

   — Дома, — ответил Сократ и подумал о том, что ему также следовало бы навестить Критона: ведь говорила же Ксантиппа, что Критону нездоровится. Стыдно, что до сих пор не навестил: Критон — друг, а время дружбы — время жизни...

Потом коснулись тем, которые в Афинах никто не мог обойти: о том, как народное собрание отказало Спарте в требовании очистить Афины от осквернения и изгнать из города Перикла и других Алкмеонидов; о доносе Менона, в котором Фидий, а косвенно и Перикл обвинялись в хищении золота; об убийстве Фидия, которое молва приписала Периклу; о знамении в Парфеноне, которое эксегеты и верховный жрец-архонт истолковали против Перикла; о страшном поклёпе, который возвёл на Перикла его сын Ксантипп, обвинив отца в том, что тот якобы спит с его женой; о молодёжи, об аристократах и демагогах, которые требуют немедленно начать войну со Спартой... Люди честные и независтливые начинали злиться на Перикла только за то, что о нём постоянно и повсюду велись разговоры и распространялись сплетни: тот, кому уделяется чрезмерно много внимания, враг покоя и равновесия.

О том, что на рынке появился Диний, Сократ узнал по причитаниям торговок из Ахарны, которые были самыми голосистыми в Аттике — и, кажется, самыми несговорчивыми, когда дело касалось налога. Диний же, обходя торговые ряды, занимался, как известно, тем, что взимал с торговцев налоги, а случалось — и штрафы за мусор, за слишком высокие цены и за то, что некоторые торговцы утаивали от него товар, за который полагалось платить налог.

Ахарнянки кричали, и Сократ поспешил на их голос. Он не ошибся: причиной шумного возмущения ахарнянок был Диний.

Сократ подозвал к себе трёх оборванцев мальчишек, промышлявших на рыночной площади мелким воровством, дал каждому по оболу и попросил оказать ему услугу — прокричать несколько раз то, что он скажет. Мальчишки с радостью согласились.

Дальше, ко всеобщему удовольствию торговцев, произошло вот что.

Мальчишки, прыгая вокруг Диния, вдруг закричали:

   — Диний — спартанский шпион! Он заплатил двенадцать спартанских мин Менону за донос на Фидия и Перикла! Диний — спартанский шпион! Бейте Диния, спартанского шпиона!

Взбешённый Диний бросился за мальчишками, но они исчезли в толпе, которая не только не расступилась перед Динием, но стала ещё плотнее. Многие из толпы подхватили слова мальчишек. Для торговцев, которых Диний изо дня в день донимал своими вымогательствами, такой оборот дела явился неожиданным подарком. В Диния полетели яйца, орехи и куски сырой рыбы. На пятачке, окружённом со всех сторон людьми, Диний вертелся, как юла. Толпа смеялась и кричала. Несколько мужских голосов, доносившихся с разных сторон, требовали немедленной расправы над Динием. И кто-то уже пробивался к нему, размахивая над головой толстой дубиной.

Сократ, растолкав впереди стоящих, прорвался в круг к Динию и, подняв руки, закричал:

   — Люди! Остановитесь! Успокойтесь! Диний не виноват в том, в чём вы его обвиняете!

   — Да! — залился слезами насмерть перепуганный Диний и обеими руками вцепился в гиматий Сократа, боясь, как бы Сократ не оставил его одного. — Я не виноват!

   — Деньги для подкупа Менона он взял не у спартанцев! — продолжал Сократ. — Когда б Диний взял деньги у спартанцев, его следовало бы убить на месте! Диний, скажи, что ты взял деньги не у спартанцев! — потребовал Сократ. — Скажи, Диний! Скорее!

   — Не у спартанцев! — подтвердил Диний. — Нет, нет! Не у спартанцев!

   — А у кого? — с новой силой зашумела толпа. — У кого?

   — Он взял деньги у соотечественников, — подсказал Динию Сократ. — У афинян! Ответь же, Диний!

   — Да, у афинян! — подтвердил Диний.

   — Вот! — снова воздел руки Сократ, оттолкнув от себя Диния. — Деньги для подкупа Менона он взял у афинян! Диний не спартанский шпион! Пощадите его! Он просто передал деньги одного мерзавца другому мерзавцу — в этом вся его вина. Но знал ли Диний, что они мерзавцы? Ты знал об этом, Диний? — Сократ позволил Динию снова вцепиться в своё плечо.

   — Не знал, — ответил Диний.

   — Не ты уговаривал Менона сделать ложный донос на Фидия, верно?

   — Не я!

   — Уговаривал Менона другой мерзавец?

   — Другой!

   — А ты лишь передал деньги этого мерзавца Менону?

   — Да.

   — Он сам вручил тебе те двенадцать мин?

   — Нет. Мне принёс их его слуга.

   — Как зовут слугу? — спросил Сократ.

   — Я не запомнил.

   — А как зовут его хозяина? Ты помнишь?

   — Помню.

   — И как же его зовут?

Диний, наверное, только теперь понял, только в этот миг осознал, что он наговорил, в чём признался, сам того не желая. Он вдруг вытаращил глаза, обвёл толпу диким взглядом и страшно закричат, валясь на землю, на разбитые яйца, на растоптанные куски сырой рыбы. Смотреть на это было неприятно и жутко. Толпа стала расходиться. И вскоре возле притихшего Диния остался только один человек — Сократ.

Он помог Динию подняться на ноги и сказал:

   — Я доведу тебя до твоего дома.

   — Я сам, — возразил Диний и впервые посмотрел Сократу в глаза. — Это ты выставил меня на всеобщее посмешище, — сказал он, наливаясь злобой.

   — На посмешище — я, — согласился Сократ. — Но смертный приговор ты подписал себе сам.

   — Брось! — криво усмехнулся Диний. — Никто ничего не докажет.

   — А ничего и не надо доказывать, — сказал Сократ. — Тебя казнят не по приговору суда. Я даже думаю, что до суда вообще дело не дойдёт. Тебя убьёт тот, кто передал тебе деньги для подкупа Менона. Тот, от чьего имени ты уговаривал Менона сделать ложный донос на Фидия. Тот, кто виноват в смерти Фидия. Он убьёт тебя, чтобы ты не назвал его имя.

   — Но я же не назвал? — Голос Диния дрогнул, гримаса превосходства исчезла с его лица. — Не назвал?

   — Не назвал. Но ты был близок к тому, чтобы назвать. Вот за это тебя и убьют. Чтоб не назвал никогда. Но лучше б ты назвал. — Сократ взял Диния под руку, и они пошли.

   — Почему — лучше?

   — Потому что тогда у тебя появился бы шанс остаться живым.

   — Объясни, — попросил Диний.

   — Всё очень просто: ты называешь имя, этого человека арестовывают и ты оказываешься вне опасности. Ничто другое тебя уже не спасёт: ни клятва о вечном молчании, ни бегство, ни подкупы, ни ложь. Спасёт только правда, Диний. Так установили боги.

   — Кажется, ты прав, — не сразу согласился Диний. — И как мне всё это сделать?

   — Сейчас придёшь домой, напишешь признание и отнесёшь его в суд. После этого советую тебе на время покинуть Афины. Вернёшься, когда узнаешь об аресте... Кстати, мне ты уже теперь можешь назвать имя этого человека. Я не злоупотреблю твоим признанием, но воспользуюсь им, если тебя вдруг покинет решимость.

   — Это Клеофонт, — сказал Диний, — торговец музыкальными инструментами, чья мастерская и лавка у Одеона. Он уговорил меня, а я уговорил Менона. За деньги.

   — Ладно, — вздохнул Сократ: ответ Диния разочаровал его. Он надеялся услышать более известное имя. — Теперь ты пойдёшь один, — сказал он Динию. — У меня ещё есть дела на площади. Торопись, но будь осмотрителен.

   — Как случилось, что Менон сознался? — задержал Сократа Диний.

   — Ты выдал его за винной кружкой, которую поднёс тебе кто-то из богачей. И себя, Диний. И себя. Сосчитай, если помнишь, какая это была кружка. Думаю, что та самая, которую пьют для тюрьмы.

Сократ вернулся домой, вычистил птичник, наколол дров, натаскал из колодца целый пифос[87] воды — для стирки и для мытья, искупал старшего сына, Лампрокла, который стал стыдиться своей наготы перед матерью, искупался сам, надел чистый хитон, выпил килик вина, поцеловал подобревшую к нему Ксантиппу и отправился навестить своего старого друга Критона.

Критону нездоровилось. Он лежат на ложе, устланном овечьими и козьими шкурами, укрытый двумя или тремя шерстяными плащами; на полу у ног дымилась жаровня с красными углями, на столике стояло питье — горячее молоко с мёдом. На вопрос о том, что с ним случилось, Критон ответил:

   — Простудился. Ездил во фриасийское имение и простудился. Попал под холодный дождь.

   — Каждый год с тобой это приключается. Ведь научен уже, мог бы и поберечься, — упрекнул друга Сократ.

   — Мало ли чему мы научены. Вот мы знаем, что все люди умирают, а всё равно рожаем людей, — возразил Критон.

Так то женщины рожают, — засмеялся Сократ, — их чему ни учи — всё зря.

   — И мужчины не лучше, — сказал Критон.

Сократ не стал ему перечить. Он любил Критона с детства. Они были ровесниками, вместе росли, вместе получили мусическое и гимнастическое воспитание[88], вместе прошли суровую школу эфебов, оба были гоплитами в недавних войнах. В одни год женились, оба принадлежали к одному дему Алопеки. Правда, Критон происходил из богатой семьи, а Сократ из семьи каменотёса... Критон также любил Сократа. Более того, он его обожал — за его ум, выносливость, мужество, отчаянную беспечность. Особенно же за ум, за учёность, полагая, что сам он испытывает большой недостаток в этих качествах. Это обожание обнаружилось в нём лишь в последние годы, когда афиняне заговорили о Сократе как о софисте, мудреце, хотя Сократ себя таковым не считал. Он говорил: «Мудрыми могут быть только боги, а что касается людей, то им дано лишь любить мудрость. Поэтому я не софист, не мудрец, а философ, любитель мудрости». Критон любил Сократа нежно, потому что нежность была свойством его натуры. Сократ же бывал с ним грубоват и даже резок, что в свою очередь было свойством сократовской натуры — натуры драчуна, спорщика, рубаки.

   — Ты давно не был у меня, и я просто заскучал, — пожаловался Критон.

   — Скука — это прекрасное чувство, если люди не впадают от него в сон, — сказал Сократ. — Скука отвращает людей от суеты и заставляет думать о том, что выше всех мелочей жизни.

   — И что же выше всех мелочей жизни? — спросил Критон и затаился в предчувствии сладостного мига, когда Сократ откроет ему ещё одну из блистательных истин.

   — Выше всех мелочей жизни — кувшин доброго вина, — заржал Сократ. — Кто пьёт вино, тот не скучает!

   — Ты так редко бываешь серьёзным, — обиделся Критон. — Конечно, я велю принести вина, но и ты сделай мне какой-нибудь подарок. Я целыми днями лежу здесь один, а ты не хочешь подарить мне хотя бы одну мысль, над которой бы я задумался. Вот зря уходит моё время — ни работы, ни размышлений. Валяюсь, как бревно.

   — Ладно, не сердись, — сказал Сократ. — Сейчас я расскажу тебе такую историю, над которой ты будешь размышлять не один день. Это история о Меноне, Динии и Клеофонте... Вели же принести вина!

Рассказ Сократа был не таким уж долгим — больше времени ушло на питье вина: Сократ запивал вином едва ли не каждую произнесённую им фразу.

Критон терпеливо перенёс это мучение и сказал, когда Сократ закончил рассказ:

   — Как ты мог так рисковать? Ведь и на тебя могут состряпать ложный донос, и тебя могут убить. Если уж Клеофонт и станет кого-нибудь убивать, то прежде всего тебя, а не Диния или Менона. Сегодня я, пожалуй, не отпущу тебя домой до утра. Теперь такие тёмные ночи, самое подходящее время для тайных убийств. О боги, как ты меня растревожил, Сократ.

   — Как и обещал. Волнений хватит на несколько дней, правда?

   — И ночей, Сократ. И ночей. Я не отпущу тебя, велю слугам запереть нас в этой комнате. Подумал ли ты о Ксантиппе, о детях, обо мне? Если они убьют тебя, я не переживу...

   — Вместо того чтобы похвалить меня за проницательность и смелость, ты запричитал, как баба, — разозлился Сократ. — Убьют, не отпущу, тёмная ночь... Кстати, ты помнишь, как я учил тебя без риска ходить по тёмным улицам? Надо идти босиком, чтобы никто не слышал твоих шагов, надо перебегать от стены к стене, от угла к углу, от дерева к дереву, таиться, вслушиваться, укрываться в тени, а не брести посредине улицы под луной. Словом, надо двигаться так, как будто ты за кем-то охотишься, и тогда никто не будет охотиться за тобой. Вот так я пойду сейчас домой. И меня никто не тронет. Спорим?

   — Иди, — устало махнул рукой Критон, отчаявшись уговорить Сократа остаться на ночь. — Но утром загляни ко мне успокоить. Или пришли кого-нибудь.

   — Лапрокла пришлю, — пообещал Сократ.

XII


Перикл-младший был уже вполне здоров, хотя болезнь не прошла для него бесследно: что-то изменилось в его внешнем облике, скорее всего — в выражении глаз: в них исчезло молодое озорство, стало больше сосредоточенности, внимания и даже печали или горечи, затаённого разочарования, скрытой обиды. Перикл, глядя на сына, ловил себя порой на мысли, что тот утаивает от него какую-то боль, что хворь не окончательно оставила его, в чём он не хочет или не может признаться. Во всём остальном он был таким же, как прежде, — непоседливым, предпочитающим гимнастические занятия мусическим, со страстью «рубился» на мечах со своими учителями, скакал по окрестностям имения на лошади в шумном сопровождении слуг, охотясь на лис. Он был статен, ловок, красив. Красоту он позаимствовал у матери, у Аспазии, всё же прочее — статность, силу, ловкость — у него, у своего отца, как хотелось думать Периклу. В молодости Перикл был и ловок, и статен, и силён. Это теперь, когда подкрадывающаяся старость даёт о себе знать печальными переменами, внезапными недугами и утратами, он выглядит в сравнении с сыном как старый зазубренный меч в сравнении с блестящим острым клинком. Впрочем, у старости есть одно преимущество перед молодостью — опыт. Опыт страданий, утрат и разочарований, который придаёт лицам стариков недостижимую для молодости печать мудрости и благородства. Этот опыт сквозит в их глазах печалью и горечью...

   — У тебя что-нибудь болит? — спросил сына Перикл, когда они, выйдя излома на прогулку, остались одни.

Сын резко повернулся к нему и остановился.

   — Ты о чём? — удивился он с ноткой негодования в голосе.

   — Мне трудно объяснить, — сказал Перикл, — но порой мне кажется, будто тебя что-то тревожит, беспокоит, удручает. Однако не будем останавливаться, — предложил он, — поспешим к роще, там не так ветрено, как здесь, на открытом месте.

   — Хорошо, — согласился сын, и они продолжили путь через луг.

   — Ты не ответил на мой вопрос, — напомнил сыну Перикл.

   — О тревоге?

   — Да.

Они сделали ещё несколько шагов, и сын вдруг сказал:

Я боюсь умереть.

Теперь остановился Перикл.

   — Умереть?! — спросил он испуганно. — Но ведь ты здоров!

   — Да, конечно, я здоров, ты напрасно так встревожился, отец. — Перикл-младший приблизился к отцу и обнял его. — Я не об этой смерти. Я о другой, которая у каждого впереди.

   — Понимаю, — вздохнул Перикл, освобождаясь от внезапного испуга. — Но почему ты вдруг заговорил об этом, какая тому причина?

   — Ты спросил — я ответил. Но думал о смерти совсем по другой причине. — Перикл-младший взял отца под руку, и они пошли дальше, к тёмной сосновой роще, влажные запахи которой нёс им навстречу ветер. — Мне это пригрезилось, когда я был болен, продолжил сын, — как будто кто-то вдруг заговорил со мной, хотя я был один. Тогда я чувствовал себя уже хорошо, болезнь почти прошла. Я не спал, тихо лежал и думал о чём-то. Как вдруг внезапная мысль или голос: «Афиняне убьют тебя». Я это услышал очень чётко. Испугался, конечно. Потому что эти слова не были связаны с моими предыдущими мыслями. Они были внезапны, словно свалились откуда-то. Вот и всё. С той поры я не могу забыть о них. Они как бы постоянно звучат во мне, не в ушах, а где-то там, глубоко: «Афиняне убьют тебя». Я не могу себе это объяснить. Но ведь и ты не сможешь? — спросил он с надеждой.

Перикл оглянулся, замедлил шаг, оглянулся ещё раз и сказал останавливаясь:

   — Нам надо вернуться.

   — Почему?

   — Поговорим об этом дома. Теперь же мне надо вернуться.

Уже у самого дома, словно догадываясь о том, что встревожило отца и заставило его прервать прогулку, Перикл-младший сказал:

   — Ведь я не афинский гражданин. Скорее — гражданин Милета. Какое же афинянам дело до меня?

   — Я должен обо всём этом подумать, — сказал Перикл. — А пока советую одно: не тревожься. В грёзах и снах нам часто слышится и видится разное, странное. Не всё имеет прямой смысл, а часто совершенно обратный или вообще не имеет никакого смысла и значения. Тебе пора вернуться в Афины, к сверстникам, и в молодых забавах забыть о том, что тебе пригрезилось. Завтра же отправимся в Афины. Мать соскучилась по тебе.

   — И я соскучился по ней, — улыбнулся Перикл-младший. — И по друзьям, — добавил он. — Алкивиад мне снился прошлой ночью. Ты позволишь мне проводить время вместе с ним? С ним очень весело.

   — Конечно, — пообещал Перикл. — Готовься к отъезду в Афины.

Чувствуя озноб, он ушёл в спальню, где было теплее, чем в других комнатах дома. Потребовал принести жаровню с углями и, сидя возле неё, грея озябшие руки, впервые всерьёз задумался о том, какую судьбу он уготовил сыну, Периклу-младшему, предложив экклесии принять закон, по которому афинскими гражданами считались только те, чьи родители уже были афинскими гражданами и состояли в законном браке. Обстоятельства тогда были таковы, что закон этот необходимо было принять: случился неурожайный год, афинянам угрожал голод, из Египта было доставлено сорок тысяч медимнов пшеницы — подарок египетского царя, и эту пшеницу предстояло разделить между всеми афинскими гражданами. Многие афиняне, желая получить побольше пшеницы, стали вносить в списки прижившихся в их домах метэков[89], незаконнорождённых детей, рабов-вольноотпущенных. В суды хлынул поток доносов; бесконечные судебные разбирательства грозили парализовать всю общественную жизнь. Тогда-то Перикл и предложил экклесии новый закон о гражданстве. Закон оказался суровым: пять тысяч жителей не были признаны настоящими афинянами, часть из них бежала из города, остальные были проданы в рабство. Зато четырнадцать тысяч двести афинян получили законную долю пшеницы. По этому закону Перикл-младший не считался теперь гражданином Афин, поскольку был рождён в незаконном браке милетянкой. Не это ли было причиной того, что мойра Клото[90], прядущая нить и его судьбы, остановила на мгновение веретено и обронила ужасную мысль: «Афиняне убьют тебя»?

Так ли это на самом деле, знает один лишь Зевс Морий, но плохо уже то, что сын связал неожиданное и страшное пророчество со своим происхождением, по которому он не является гражданином Афин. Значит, необходимо это исправить, решил Перикл, и внести сына в списки фратрии[91], чтобы разорвать нелепую связь между пророчеством и гражданством. И тогда, возможно, само пророчество утратит всякий смысл.

   — Сделай это для меня, Зевс, — произнёс вслух Перикл. — Прости мне мои прежние гордость и самомнение.

Он услышал за дверью голоса и вышел из спальни. Увидев одетых по-дорожному Софокла и Сократа, удивился их неожиданному появлению и спросил:

   — С какой такой срочной вестью вы здесь и почему не дождались моего возвращения в Афины?

Сократ хотел было тут же ответить, но Перикл остановил его и увёл гостей в другую комнату.

   — Твои церберы чуть не вытолкали нас за порог, — пожаловался на охрану Сократ. — Всё это было бы справедливо по отношению к другим, но по отношению к нам — ужасно.

   — Я их накажу, — пообещал Перикл. — Но в другой раз они пропустят моих врагов.

   — Не делай этого, — посмеиваясь, великодушно разрешил Периклу Сократ. — А похвали их за бдительность.

   — Но тогда они и в следующий раз не пропустят тебя. Как быть? — подстроился под шутливый тон Сократа Перикл. — Неразрешимая задача!

   — Неразрешимая задача становится разрешимой, когда о ней забывают. Забыть же легче всего после кружки доброго вина.

   — Так и сделаем, — засмеялся Перикл.

Когда слуга принёс вино и еду, Сократ развязал свой дорожный мешок и вынул из него золотую кружку. Полюбовался ею, повертел так и сяк, наблюдая краем глаза за Периклом, постучал по донышку кружки ногтем и демонстративно поставил её перед собой.

   — Что-то я не пойму, — сказал Перикл. — Золотая?!

   — Чистое чеканное золото, — ответил Сократ.

   — Т воя?

   — Моя!

   — И кто же тебе её подарил? — спросил Перикл.

   — Так. — Сократ поудобнее устроился на скамье, как бы готовясь к длинной и приятной беседе. — Значит, ты считаешь, что эта кружка не всегда была моей, что, скорее всего, она мне недавно подарена. Почему?

   — Потому что она стоит дороже, чем всё нажитое тобой и твоим покойным отцом имущество.

   — Правильно. Но тогда скажи, кто же и по какому случаю мог мне её подарить.

   — Например, твои подданные, поскольку ты лидийский царь.

   — Прекрасно! — захохотал Сократ. — А поскольку я не лидийский царь и у меня пет подданных, которые могли бы преподнести мне такой дорогой подарок, остаётся предположить, что я эту кружку украл.

   — Или нашёл.

   — А поскольку такие дорогие находки случаются редко, то надёжнее всё-таки допустить, что я её украл.

   — Допустим, — согласился Перикл.

   — Если я её украл, то я не могу назвать её моей. Верно? И в то же время я сказал в самом начале разговора, что она моя. Что из этого следует? Софокл, помоги Периклу, а то ты, я вижу, сидишь совсем без дела. Итак, что следует из сказанного мною ранее? — обратился Сократ к Софоклу.

   — Из сказанного тобою следует, — охотно включился в игру Софокл, — что ты либо лжец и вор, потому что назвал украденную кружку твоей, либо ты просто лжец, так как кружка не принадлежит тебе, а вручена кем-то на хранение, во временное пользование или для передачи кому-то другому.

   — Стало быть, я в любом случае лжец?

   — Несомненно, — подтвердил свой вывод Софокл.

   — И ты так считаешь? — спросил Сократ Перикла.

   — Но ведь это всего лишь справедливый вывод из сказанного тобою же, — ушёл от прямого ответа Перикл: ему не хотелось даже в игре оскорблять Сократа.

Сократ поблагодарил его за тактичный ответ и задал другой вопрос:

   — А может ли лжец сказать правду?

   — Может. Если в нём заговорит совесть.

   — А совесть — это пробуждение Бога в душе?

   — Да, — согласился Перикл. — Это пробуждение Бога в душе.

   — Так давайте за это и выпьем! — предложил Сократ.

Перикл, которому пить не хотелось, всё же пригубил килик с вином, дождался, когда Сократ осушил золотую кружку, и спросил, разглядывая чеканку на ней:

   — Так чья же она?

   — Прости мне мою болтовню, — сказал Сократ. — Но зато какой удачный получился тост — за пробуждение Бога в душе. Сразу и за богов, и за нас. А что касается кружки, то ведь ты должен помнить её: эту кружку вручила мне Аспазия в качестве дара для Дельфийского храма, куда мы, я и Софокл, посланы Аспазией за оракулом.

   — Хорошо, когда есть оракул, — сказал Перикл, выслушав рассказ Сократа о том, по какой причине и за каким оракулом он и Софокл намереваются отправиться в Дельфы. — Но ещё лучше самому предвидеть, кто победит в предстоящей войне. Все здравые расчёты говорят о том, что победим мы, афиняне. Мы богаче Спарты, мы очень богаты. Мы сильнее, мы очень сильны. Мы выше духом, мы превзошли спартанцев учёностью. Наше государство совершенно, мы свободны в нашем государстве — а это ценность, за которую каждый афинянин будет драться до последней капли крови. Афины прекрасны и любимы всем миром. Только из этого можно заключить, что боги Олимпа благосклонны к нам, что в любом столкновении они примут нашу сторону. И вот всего, чем мы обладаем с избытком, лишена или почти лишена Спарта. Пелопоннесцы бедны — денег у них нет ни в казне, ни в частных руках. Каждый спартанец отлично владеет оружием, вместе они без труда могут выиграть кратковременную битву, по длительную войну они вести не могут: во-первых, потому, что у них нет на это средств; во-вторых, пелопоннесцы — земледельцы, живут за счёт скудных доходов земледельческого труда и по этой причине не могут надолго оставить свои земельные наделы, иначе они останутся без всяких средств к существованию. Конечно, в случае нужды они могут разорить сокровищницы Олимпии и Дельф, чтобы нанять иноземных воинов и моряков. Но и этих денег им хватит лишь на несколько дней войны. У пелопоннесцев нет флота, который смог бы противостоять нашему могучему флоту, способному в течение нескольких дней заблокировать все прибрежные пелопоннесские города. Они нападут на нас с суши, а мы ударим по ним с моря. Афины отлично укреплены, и никакая пелопоннесская армия не возьмёт их штурмом. Но если даже возьмёт, мы потеряем лишь наш прекрасный город, а не всё государство, потому что у нас есть ещё много земли на материке и островах. Пелопоннесцы же, потеряв свои земли, потеряют всё. Укрепившись на островах и имея могучий флот, мы вернёмся, как это уже было после войны с мидянами... — Перикл замолчал, сам налил вина в давно опустевшие кружки Сократа и Софокла, поднял свой килик и сказал: — За наше могущество!

   — За нашу победу! — поднял золотую кружку Сократ.

   — За долгий и прочный мир! — произнёс Софокл и поднял свою большую керамическую кружку обеими руками.

   — И вот мой план, — продолжил Перикл, когда они выпили. — Не начинать войну первыми, чтобы наша победа стала для пелопоннесцев также и наказанием за их самонадеянность и безрассудство. Не вступать в большие сражения с армией пелопоннесцев на суше, всем уйти за крепостные стены Афин и Пирея и бить по пелопоннесцам с моря. Конечно, мы многое потеряем: пелопоннесцы разорят все наши имения на равнинах — мы не успеем посеять, если война начнётся весной, не соберём урожай хлеба, овощей и фруктов, если война продлится до поздней осени. Но морские пути останутся для нас открытыми, мы привезём всё необходимое с островов. Средства и силы пелопоннесцев в конце концов истощатся, и они вернутся домой. Не будет ни больших сражений, ни больших жертв. Мы добудем победу умом и терпением.

   — Всё это хорошо, — сказал Сократ. — Я уверен, что так и будет. Но не все тебя поймут, если война продлится долго. Горячие головы постараются сместить тебя с поста стратега, возьмут дело в свои руки и поведут его так, как ты не хочешь: выведут нашу армию против сухопутной армии Лакедемона, вступят с ней в открытое сражение и не смогут её одолеть. Тогда мы погибнем. Погибнет наша славная демократия, ибо пелопоннесцы установят свой режим походного военного лагеря — таков режим в Лакедемоне и теперь. Погибнут все наши искусства и наука, ибо Лакедемон предпочитает всем мусическим искусствам искусство сражаться и убивать. Погибнет всё возвышенное, прекрасное и нежное — как бесполезное для практической жизни и войны. И мы будем сброшены в смрадную Кайядскую пропасть.

   — Ты нарисовал очень мрачную картину, — молвил Перикл. — Но она уже возникала и перед моим мысленным взором. Всё, что ты сказал, возможно. Если я потеряю власть. Пелопоннесцы это хорошо понимают и делают всё, чтобы отстранить меня от власти ещё до начала войны. Наши тупоголовые демагоги, а также «прекрасные и добрые» наши аристократы, играют пелопоннесцам на руку, когда требуют немедленно начать войну против Лакедемона. Потому так трудно отделить происки Лакедемона от интриг демагогов и аристократов. Для меня же их удары равнозначны. Даже мой лоботряс Ксантипп, распространяя обо мне грязные слухи, вонзает мне меч в ту же рану, которую нанесли пелопоннесцы. Но я надеюсь устоять. Да и не я один понимаю, как следует поступать с Лакедемоном. Вот и вы, мои друзья, — голос у Перикла вдруг дрогнул, чего прежде, кажется, не случалось, — и на вас я могу положиться во всём.

   — Это так, — насупил брови Сократ. — На нас ты можешь во всём положиться. Но я не дорисовал картину, Перикл. Хоть она и мрачная, но требует завершения.

   — Ладно, — согласился Перикл, — продолжай.

   — А вино? — кивнув в сторону кратера, напомнил Сократ. — Вино скучает.

Выпили но третьей кружке.

   — Я очень надеюсь, что ты устоишь, — продолжил Сократ, смахивая с бороды пролитое вино, — что ни враги, ни болезни, ни случайности не одолеют тебя. Ты стоишь прочно, как прочно стоит на холме бронзовая Афина Промахос. Я прошу об этом Вершителя Судеб, да услышит он мои слова. Но вот что беспокоит, Перикл. Ты сказал: «Мы выше духом, мы превзошли спартанцев учёностью». Ты сказал скупо, но и этого достаточно. Но потом, говоря о наших преимуществах, ты сказал лишь о нашем богатстве и силе. Эти преимущества несомненны. И мы, конечно, выше духом, чем спартанцы. Все высокие дарования души находят себе применение в нашей жизни. Мы свободны, мы открыты, мы справедливы, мы добродетельны. Я говорю это без иронии. Афины — лучшее общество ойкумены, её цветок, сердце, глаза, душа... Всё это так. Но посмотри в другую сторону. Культ силы, жестокости, фанатизм, стадность при равной и всеобщей бедности — не та ли это сила, которая сможет перемолоть наше богатство, могущество, свободу, просвещённость? Маленькое ядовитое насекомое может убить человека. Пелопоннес же — это чудовище, которое, кажется, только для того и взращено, чтобы погубить прекрасные Афины. Против всего доброго и возвышенного там взращено злое и низменное. На их мечах не просыхает кровь рабов и пленных, они сталкивают в бездну слабых детей, они изнуряют себя упражнениями и грубой пищей... Перикл, не зло ли побеждает в этом мире?

   — О, боги! — вздохнул Перикл. — И я хотел бы об этом знать. И меня донимает эта мысль. Одна среди тех причин, которые вынуждают меня противиться войне с Лакедемоном. И если силу можно побороть только силой, зло — злом, низменное — низменным, жестокость — жестокостью, то победа обернётся поражением, потому что будет утрачено то, ради чего только и стоит жить и сражаться, — добро. Сражаясь со зверем, мы сами рискуем превратиться в зверя, если не сможем приручить его с помощью разума. Спартанский царь Архидам безотказно принимает паши ежегодные дары, по не становится добрее.

   — Как лев, засыпая, он кладёт голову на кусок сырого мяса, а не на развёрнутый свиток мудреца, — сказал Софокл и спросил: — Так о чём же мы попросим дельфийскую Пифию? Какой ответ нам нужен: о том, победим мы или не победим в войне с Пелопоннесом, удержится ли у власти Перикл или о том, не зло ли побеждает в этом мире, как сказал Сократ?

   — Спросите о войне, как велела Аспазия, — сказал Перикл. — За это отдадите храму золотую кружку. Потом спросите Пифию обо мне, о том, доживу ли я до победы над Лакедемоном. За это поднесёте жрецам Аполлона мой золотой браслет. О себе же вы всё давно знаете, если верить Ахеронту: «Софокл мудр, Еврипид мудрее, но всех мудрее среди эллинов Сократ». Так? — усмехнулся Перикл.

Он правильно произнёс оракул, который некогда принёс Сократу его друг Ахеронт, побывавший в Дельфах с посольством казначейства. Ахеронт погиб в бою при Потидее, из которого Сократ выносил раненного Алкивиада.

Вспомнив об Алкивиаде, Сократ вспомнил и о Перикле-младшем, который был ровесником Алкивиада и ради которого Перикл-старший, Перикл Олимпиец, приехал сюда, в своё ахарнское имение.

   — Здоров ли сын? — спросил Перикла Сократ, пропустив мимо ушей его вопрос об оракуле, привезённом Ахеронтом.

   — Вполне здоров, — ответил Перикл.

   — Не слышу радости в твоих словах, — заметил Сократ. — Не гневи богов. Давай выпьем за счастливое выздоровление твоего сына.

   — Как хорошо, что ты не забываешь о вине, — сказал Перикл, подвигая кратер к Сократу, — иначе оно скисло бы от наших невесёлых разговоров. Теперь скажи мне, Сократ, что ты узнал о делах, связанных с убийством нашего друга Фидия, — попросил Перикл, когда они выпили. — Есть ли что-то новое?

   — Да, — сказал Сократ, — Менон написал донос на Фидия, будучи подкупленным налоговым сборщиком с агоры Динием. Деньги для подкупа Менона вручил Динию Клеофонт, владелец лавки музыкальных инструментов у Одеона. В этом мне признались Менон и Диний. Диний убит у ворот своего дома ударом ножа. Клеофонт отплыл из Пирея на Самос. Менон лежит в горячке после того, как попытался покончить с собой. Главного же — кто отравил Фидия — я так и не узнал.

XIII


Двулошадную повозку снарядил для них Перикл. Дал возничего, юношу Толмида, и слугу Хромона, которому поручил исполнять в пути роль повара и телохранителя одновременно, для чего ему были выданы деньги, съестные припасы и оружие — лук, копьё, меч и боевые доспехи. Щит и меч Перикл вручил также Сократу. Опоясался мечом и возничий Толмид. Софоклу же Перикл сказал:

   — Ты уже стар, Софокл, чтобы держать в руке меч. Твоим истинным оружием являются папирус и мемфисская камышинка[92], а молодые люди, Сократ, Толмид и Хромой, позаботятся о твоей безопасности. Хайрете!

Они выехали тихим туманным утром. Софокл и Сократ подрёмывали в повозке до восхода солнца. А когда солнце взошло и туман рассеялся, Сократ сладко и шумно потянулся, разбудив Софокла, и произнёс:

   — Впереди добрый десяток беззаботных и сытых дней. Такое счастье мне ещё никогда не выпадало. Спасибо Аполлону, который надоумил Аспазию отправить нас за оракулом.

   — Я всегда боялся радоваться заранее, — ответил Софокл, отбросив с лица плащ. — Скажешь слово радости, а тут и беда подкатит. Счастье надо принимать молча, чтобы не спугнуть его, а о горе кричать. Я испытал это правило тем, что нарушал его и следовал ему. Предпочтительнее следовать ему — вот мой опыт.

   — Одному чужестранцу, который никогда ранее не видел и не ел орехов, попались подряд десять горьких орехов, из чего он заключил, что есть их нельзя. Он извлёк это правило из опыта, а опыт оказался случайным и ошибочным, из чего следует, что нельзя устанавливать правила, опираясь на краткий опыт одного человека.

   — Я испытал моё правило всей моей жизнью — разве можно назвать это кратким и случайным опытом? — возразил Сократу Софокл.

   — Жизнь и дела твои достойны уважения, — ответил Сократ, — тебе, как божеству, ставят алтари. Ты — пример для многих. В том числе и правила, которым ты следуешь. И всё же жизнь коротка, чтобы испытать каждое правило до основания. К тому же твой опыт — это только твой опыт, и мало кто примет его на словах. Давай проверим, так ли это. Толмид! — обратился Сократ к юному возничему, который с интересом прислушивался к разговору и то и дело поглядывал на Сократа и Софокла, придерживая лошадей, чтобы повозка не так сильно громыхала на ухабах. — Скажи нам, Толмид, опасаешься ли ты заранее радоваться тому счастью, которое тебя ждёт?

   — Никогда! — весело ответил Толмид. — Если меня ждёт девчонка, я лечу к ней с песнями!

   — А ты, Хромон? Готов ли ты следовать правилу Софокла?

   — Зачем? — ответил Хромон. — В жизни так мало радостей, что нельзя пропускать ни одну. Радость — такая дорогая и редкая вещь, что не стоит пренебрегать ею ради какого-то глупого правила.

Сократ, довольный ответом Хромона, громко расхохотался.

   — Вольно вам смеяться над стариком, — обиделся Софокл. — Молодые жеребцы! Вот накажут вас боги за легкомыслие.

   — Как ты взвешиваешь мысли? — ухватился за слово Сократ. — Есть тяжёлые мысли, есть лёгкие. Какой мерой ты это определяешь?

   — Мерой содержащейся в них глупости, — ответил Софокл. — Чем глупее мысль, тем она легче, тем быстрее слетает с языка. Потому-то и болтливы безмерно легкомысленные люди, а мудрые люди молчаливы.

   — Как можно судить о мудрости или глупости человека, если он молчит? — спросил Сократ. — Вот и придорожные камни молчат. И чем молчащий человек отличается от молчащего камня? Как ты думаешь, Толмид?

Возничий, обрадованный тем, что Сократ снова обратился к нему, прокричал в ответ чуть ли не во весь голос:

   — У человека есть душа, а у камня нет!

   — Правильно! — так же громко похвалил возничего Сократ. — В человеке есть душа, а в душе спрятана его мудрость! А где человек прячет свою глупость? — рассмеялся он.

   — Глупость спрятать нельзя, — сказал Софокл. — Глупость написана у человека на лице.

   — А мудрость спрятать можно?

   — И нужно, — ответил Софокл. — Потому что не каждому глупцу она по зубам.

   — От глупцов её надо прятать получше.

   — Я рад, что хоть с этим ты согласен.

   — И я рад, — сказал Сократ. — Но скажи мне, случается ли так, что человек, спрятав мудрость, потом и сам не может её найти? Завалит, скажем, её всякими случайными мыслями, правилами, засыплет всяким словесным мусором, закопает и забудет где.

   — Думаю, что так бывает, — ответил Софокл.

   — А ты как думаешь? — спросил Сократ у Хромона, который копался в корзинах, перекладывая из одной в другую узелки с крупой и мукой.

   — Бывает ещё хуже, — отозвался Хромой, не поднимая головы. — Бывает, что человек даже не знает, какая мудрость спрятана у него в душе, потому что невоспитан, не ухаживает за своей душой, не освобождает се от сорняков, отчего семя мудрости, брошенное в душу богами, никогда не прорастает.

   — Вот мысль, достойная философа, — похвалил Хромона Сократ. — Ты мне ещё расскажешь, Хромой, откуда ты родом и почему оказался рабом, — у нас дорога длинная, — а теперь ответь, можно лис помощью другого человека отыскать в своей душе мудрость.

   — У человека нет лучшего помощника, чем другой человек.

   — А я считаю, что лучший помощник человека — конь, — сказал возничий Толмид, ревниво напомнив Сократу о себе.

   — И конь помощник, — согласился Сократ. — Но не в делах мудрости. В делах мудрости человеку может помочь только человек. В беседе, в споре рождается мудрость, потому что спор и возделывает душу, и очищает её от сорных трав, и поливает её животворной влагой. Правильно я говорю, Хромон?

   — Я и сам лучше не сказал бы, — ответил Хромон.

Софокл усмехнулся в бороду: Хромон своим ответом ставил себя если не выше Сократа, то наравне с ним, что, впрочем, нисколько не задело Сократа, который придвинулся поближе к Хромону и продолжал:

   — Тогда давай докопаемся до скрытых в нашей душе правил, касающихся счастья. Жизнь коротка, а опыт так случаен. Не правильнее ли извлечь истину из самой глубины души? Для начала же определим с тобою, что такое счастье...


На этом месте или чуть позже Софокл отвлёкся от разговора Сократа с Хромоном, обратившись к собственным мыслям, которые, словно сбившиеся в стаю птицы, замелькали перед его внутренним взором. Не только слов говорящих, но и голосов Сократа и Хромона он уже не слышал. Их заглушили другие слова и голоса — фиванского царя Лая, его жены Иокасты, киферонских пастухов, коринфского царя Полиба, Эдипа—мальчика «с опухшими ногами»... Если сегодня они заночуют в Платее, то завтра будут в Фивах, где родился Эдип, сын Лая и Иокасты, которому он, Софокл, посвятит свою новую трагедию. Это будет его последняя трагедия, и, возможно, самая совершенная, если только старость уже не разрушила его дар. Трагедия о роковом смысле пророчества, о неизбежности того, что открывается богами в оракуле, о бессилии человека перед начертаниями Вершителя Судеб. Сократ и Хромон упражняются в определении счастья. Только счастье — всего лишь эпизод в жизни человека, каким бы счастливым он себя ни считал. А вся жизнь — трагедия, тяжёлый переход от рождения к смерти. Возможно, что в этой мысли нет ничего нового, но пусть люди помнят о ней и не бегут за пророчествами в храм, потому что знание и незнание судьбы — одно и то же, но в неведении нет ожидания, которое может быть тягостнее самой смерти. Неведение не подвигает человека на бесплодные попытки обмануть судьбу, которые зачастую лишь усугубляют ужасное. Ужасное — это смерть... Аполлон предсказал фиванскому царю Лаю, что тот погибнет от руки собственного сына. Лай, зачем ты спрашивал Аполлона? Смерть неминуема. И что тебе задело до того, кто и как её принесёт? Но если ты узнал — покорись, потому что все твои ухищрения окажутся тщетными. Ты не покорился, ты решил, что пророчество бога можно свести на нет, убив своего сына... Как он сказал о своём решении Иокасте? И почему Иокаста подчинилась ему? Она так любила или так боялась Лая, что не могла ослушаться его? Иокаста могла бы убить мужа, чтобы спасти сына. Впрочем, нет, не могла бы, если бы даже захотела: что-то помешало бы ей совершить убийство, потому что, по пророчеству Аполлона, не от её руки должен был пасть Лай, а от руки сына. Она не смогла бы даже покончить с собой от горя, потому что по другому пророчеству была предназначена в жёны своему сыну. Благо, что она не знала об этом и потому сделала только то, что приказал ей Лай: отнесла малютку сына на гору Киферон, проколола ему золотой булавкой сухожилия у лодыжек и оставила на съедение хищникам...

Злодей ли Лай? Трус и злодей. А Иокаста? Она также заслуживает наказания. Если Эдип убьёт Лая, то теперь он лишь отомстит ему за преступление, которое тот уже совершил, не покорившись пророчеству. Но и по пророчеству он должен убить своего отца. О, Аполлон, зачем?..

Покалеченный матерью Эдип не погиб — и не мог погибнуть, иначе не сбылось бы пророчество! Его подобрал коринфский пастух. Он-то и нарёк его Эдипом, что означает «с опухшими ногами».

Софокл знает, что древние сказания донесли несколько иную историю того, как Лай и Иокаста избавились от Эдипа: они положили малыша в ковчежек и пустили в море. Не коринфский пастух нашёл Эдипа на Кифероне, а волны прибили ковчежек с Эдипом в Коринф как раз к тому месту, где жена бездетного царя Полиба стирала бельё. Но Софоклу хочется, чтобы Эдипа нашли пастухи. Он сделает даже так, что Иокаста передаст сына из рук в руки пастуху — не зверь же она, а мать, её следует пожалеть. Нами руководит жестокая судьба, но мы не лишены добрых чувств и сострадания. Иокаста велит пастуху отнести мальчика на Киферон и оставить там, хотя знает, что добросердечный пастух не выполнит её приказания. Она не ошиблась: фиванский пастух передал мальчика коринфскому пастуху, а тот подарил его своему бездетному царю Полибу.

   — Вот так — славно, — произнёс Софокл вслух. — Вот так — совсем славно!

   — Стало быть, ты согласен с нами? — спросил Сократ.

   — Конечно, согласен, — ответил Софокл, не зная, о чём до этого вели разговор Сократ и Хромон. — Я согласен, — повторил он и снова погрузился в свои мысли.

...Эдип вырос в Коринфе, не зная о том, что он только приёмный сын царя Полиба. Он и дальше оставался бы в неведении, когда б не один подгулявший коринфянин, который выболтал Эдипу тайну Полиба, назвав Эдипа подкидышем. Эдип бросился во дворец и потребовал, чтобы Полиб открыл ему, кто его настоящие отец и мать. Полиб этого не знал. Тогда юноша Эдип отправился в Дельфы, чтобы получить там оракул о своём происхождении. В назначенный день и час жрецы Дельфийского храма принесли ему прорицание Сивиллы, в котором не было ни слова о его происхождении, но зато сказано, что он убьёт своего отца и женится на своей матери. Долго горевал и плакал Эдип, не зная, что ему теперь делать. А когда немного успокоился, решил, что никогда не вернётся в Коринф, где, вероятнее всего, живут его настоящие родители, и поищет своё счастье на чужбине. Обходя по ущельям скалы Парнаса, на южном склоне которого стоял Дельфийский храм, Эдип вышел на перекрёсток дорог, одна из которых вела в Фивы, и едва не был сбит колесницей, в которой ехал знатный незнакомец в сопровождении нескольких слуг. Незнакомец, взбешённый тем, что Эдип оказался на пути, ударил его по голове жезлом. Ответным ударом дорожного посоха Эдип убил незнакомца, выхватил из ножен его меч и вступил в бой с набросившимися на него слугами. Вскоре все слуги были мертвы, кроме одного, которому удалось незаметно скрыться и вернуться в Фивы, чтобы объявить фиванской царице Иокасте о смерти её мужа Лая. Через какое-то время Эдип также пришёл в Фивы, победил ужасное чудовище — Сфинкса, которое погубило многих фиванцев, за что бы избран царём Фив и получил в жёны вдову Лая — Иокасту. Так сбылось пророчество Сивиллы: Эдип, сам того не зная, убил своего отца, фиванского царя Лая, и женился на своей матери Иокасте, с которой прожил счастливо двадцать лет и которая родила ему четверых детей: Полиника, Этеокла, Антигону и Йемену. А через двадцать лет в Фивах случилась моровая язва. Чтобы остановить её, надо было изгнать из города убийцу Лая. Разыскивая этого убийцу, Эдип узнал, что убийцей Лая является он сам, что он сын Лая, а Иокаста — его мать. Он выколол себе глаза золотой булавкой, снятой с пеплоса повесившейся Иокасты, объявил народу о своём ужасном преступлении и был изгнан из Фив...

Зачем всё это? О боги, зачем?

— Итак, мы определили, что такое счастье, — услышал Софокл голос Сократа. — Счастье — это сбывшееся желание, которое по силе и значению сравнимо с главной целью жизни, но таковой не является, потому что главная цель жизни — приготовление души к вечному блаженству. Когда сбывается малое желание — мы говорим об удовольствии, когда большое — о счастье. Есть счастье, которого мы желаем, но не ждём, потому что оно кажется нам недостижимым. И если оно всё же случается, мы оказываемся наверху блаженства. Есть счастье, которого мы ждём, к которому мы пробиваемся всеми силами и достигаем его. Оно дороже неожиданного счастья, но всегда оказывается с примесью горечи и усталости. Что же касается радости, которую мы испытываем в предвкушении удовольствия или счастья, то она никаким образом не влияет на приход удовольствия или счастья. Словом, радуйтесь! Радуйтесь и ничего не бойтесь! Ты понял, Софокл? — Сократ потряс Софокла за плечо. — Ну проснись же! Ты понял?

   — Я понял, — ответил Софокл. — Но я хотел сказать, что счастье обманчиво, что даже предсказанное оракулом счастье может не сбыться, а потому не следует заранее радоваться. Зато несчастье к нам приходит с неизбежностью, всегда сбывается, всегда неминуемо. А коль оно неминуемо, то стоит ли о нём знать заранее? Вот спросим мы у Пифии о войне, о том, кто победит — Афины или Лакедемон. Один из двух ответов даст нам Пифия: либо победят Афины, либо победит Лакедемон. Что, если победит Лакедемон? Что делать Афинам, если они узнают об этом? Сразу же сдаться на милость пелопоннесцев? Но это унизительно! Сражаться до последней капли крови? Но это бессмысленно. А что делать Периклу, если Пифия скажет, что он не доживёт до победы? Да и будет ли победа? Я думаю, — сказал Софокл после короткой паузы, — что не следует спрашивать.

   — Это надо обсудить, — серьёзно сказал Сократ. — Ибо приготовиться к неизбежному тоже есть испытание и работа духа.

Они прибыли в Платею под вечер и ещё до заката солнца успели устроиться на ночлег при храме Гестии, в приюте для странствующих. Они могли бы найти ночлег и получше — многие платейцы почли бы за честь видеть своим гостем Софокла, знаменитого не только в Аттике, но и в Беотии. Но Софокл сказал, что покой для него дороже почестей, что тихая ночь у огня Гестии стоит шумного пиршества в богатом доме. Хромон приготовил горячий ужин, был вкусный сыр и хорошее вино. Усталость и сытость быстро повергли всех в сон. Так что никто из них даже не услышал, когда по черепице забарабанил дождь и на прилегающей к храму площади стали раздаваться крики, столь неожиданные среди ночи. Но проснулись другие люди, заржали в стойлах лошади. Хромон, который спал при оружии, как и подобает телохранителю, пробудился первым и, ещё на зная, что случилось, растолкал своих спутников.

   — Тревога! — объявил он им, бросаясь к двери и обнажая меч. — Я слышу крики глашатая. В городе тревога!

Сократ и Толмид опоясались мечами. Софокл обвязал ремнём ларец, в котором хранились дары для Дельфийского храма, сунул его в нишу и завалил шкурами и соломой.

   — Спрячь также свои свитки со стихами, — посоветовал Софоклу Сократ.

   — Стихов не так много, — ответил Софокл, — и я помню их наизусть!

   — Толмид, — приказал вознице Хромон, — пойди и узнай, что там происходит. И проверь, хорошо ли заперта конюшня. Пи с кем не ввязывайся в драку, пока не сообщишь нам о случившемся.

Толмид послушно нырнул в дверь. Софокл подбросил в тлеющий очаг соломы и хвороста.

   — Что бы ни случилось — мы вне опасности, — сказал Сократ. — Мы под защитой храма.

   — Не стоит преувеличивать нашу безопасность, — возразил Софокл. — Ведь мы не у алтаря. А там места для всех не хватит. Храм так мал...

Не успел Софокл произнести последнее слово, как вернулся Толмид.

   — Что? — остановил его в дверях Хромон.

Толмид узнал не много. Нои того, что он узнал, было достаточно, чтобы оценить случившееся: отряд фиванцев, союзников Лакедемона, — никто не мог сказать Толмиду о его численности — вошёл через предательски открытые ворота в Платою и стоит на рыночной площади. Отрядом командуют беотархи[93] Пифангел и Диемпор. Глашатаи фиванцев склоняют жителей Платеи к союзу. К союзу против Афин.

   — Они предлагают платейцам добровольно объединить с ними оружие. В Платее паника, хотя фиванцы пока никого не трогают, — закончил свой краткий рассказ Толмид.

   — Проклятие! Псы фиванские! — выругался Сократ. — Они начали войну ещё до её объявления.

   — Не попытаться ли нам выбраться из города, — скорее предложил, чем спросил Софокл.

   — В такую темень, в такой дождь?! — возразил Сократ. — И кто откроет нам городские ворота? Фиванцы? Дождёмся утра. Хорошо уже и то, что нет резни. Я с Толмидом пойду на площадь, — сказал он решительно. — А ты, Хромон, останешься с Софоклом. Никто не должен переступить порог этого приюта! — приказал он Хромону.

Лил дождь, но отряд фиванцев оставался на площади — и это было странно: фиванцам ничего не стоило ворваться в дома горожан и довершить свой преступный замысел силой оружия. Но что-то удерживало их. Быть может, осознание вины, которую они взвалили на себя, столь безрассудно приблизив роковое столкновение между Афинами и Лакедемоном.

Тем временем паника в городе утихала. На площади появилась депутация платейцев, которая согласилась вступить в переговоры с фиванскими беотархами. Следом за депутацией к площади потянулись успокоившиеся горожане. И вскоре толпа, не обращая внимания на дождь, окружила всю рыночную площадь.

   — Их не так много, — то и дело стали раздаваться в толпе голоса. — У страха глаза велики, а фиванцев не более трёхсот. Собравшись с силами, мы могли бы справиться с ними ещё до рассвета.

Узнал Сократ и о том, кто предал платейцев, кто открыл фиванцам городские ворота. Этим человеком был Навклид, действовавший в сговоре с фиванским аристократом Евримахом, который был давним врагом Афин и афинской демократии, как и его отец Леонтиад, из-за которого Фивы воевали против Афин на стороне персов.

Сократу было приятно слышать, что платейцы на стороне Афин, что фиванцы их враги и заслуживают изгнания.

   — К оружию! — всё чаще стало слышаться в толпе. — К оружию!

Этот клич, передававшийся не так громко, чтоб его могли услышать фиванцы, к полуночи был услышан всей Платеей. И едва депутация покинула здание, в котором велись переговоры с фиванцами, началась тайная работа по созданию отрядов для уничтожения непрошеных гостей из Беотии. Сократ и Толмид также включились в работу: строили баррикады на прилегающих к рыночной площади улицах, стаскивая туда и громоздя друг на друга повозки, брёвна и прочий хлам, делали проломы в оградах дворов, чтобы отряды платейцев, двигаясь через них, могли приблизиться к рыночной площади незамеченными.

Бой начался ещё до рассвета. Отряды платейцев подступили к площади со всех сторон и бросились на фиванцев. Сократ и Толмид были в числе первых, обнаживших мечи против фиванцев. Дрались в портиках, среди торговых рядов и опрокинутых лавчонок. Оружием становилось всё, что попадалось под руки: камни, колья, разбитые амфоры и пифосы, черепица, точильные круги, жернова, топоры и мотыги. Первый штурм фиванцы отбили и сгрудились на площади, ощетинившись копьями и мечами.

— Телеги! — скомандовал кто-то из платейцев. — Нужно двинуть на них телеги!

Телеги были рядом, на баррикадах. Не успели фиванцы совершить ответный манёвр, как оказались зажатыми среди десятков телег, с которых на них обрушились удары мечей и копий платейцев.

Рукопашная схватка длилась уже более часа, а рассвет всё не наступал, факелы гасли от дождя. И только костры, разожжённые в портиках, да горящие торговые ряды освещали площадь, запруженную дерущимися и орущими людьми. Сократ, бывалый гоплит, участвовавший в нескольких сражениях, ничего похожего раньше не видел. На помощь платейцам-воинам сбежались едва ли не все горожане. Среди них были женщины, рабы, дети. С крыш прилегающих к площади домов в фиванцев летели камни, черепица, горшки с горящим маслом, посуда, мебель.

Фиванцы дрались отважно, но ряды их быстро редели. И тогда, сосредоточив оставшиеся силы на одном направлении, они протаранили окружение и бросились бежать к городским воротам. Скользкие тёмные улицы чужого города завели многих в тупик. А те, что добежали до ворот, нашли их запертыми. Пока рубили запоры, самые нетерпеливые поднялись на стены. Но они оказались низкими только с внутренней стороны, потому что вдоль стен шла насыпь. С внешней же стороны, чего фиванцам не удавалось разглядеть в темноте и спешке, они оказались столь высокими, что прыгающие с них калечились или насмерть разбивались о камни.

Через ворота ушли лишь немногие. Большая же часть фиванцев, устремившаяся, как им казалось, к другим городским воротам, оказалась в ловушке. Они приняли за ворота высокие двери обширного складского помещения, примыкавшего к городской стене, из которого не было выхода за город. Но фиванцы поняли это слишком поздно: двери за ними неожиданно захлопнулись. Платейцы потребовали сложить оружие и сдаться. В случае отказа и сопротивления платейцы пригрозили поджечь склад. Фиванцы, посовещавшись, сдались. От отряда в триста человек остались в живых лишь сто восемьдесят. Среди них оказался Евримах, с которым изменник Навклид вёл переговоры о сдаче города, и оба беотарха — Пифангел и Диемпор.


Сократ вернулся в приют Гестии один — Толмида он потерял в толпе ещё в начале рукопашной схватки с фиванцами. Несколько незначительных ран на руках и ногах, разорванный и прожжённый в нескольких местах плащ без слов говорили о том, как он провёл минувшую ночь.

Софокл встретил его словами осуждения:

   — Пристало ли философу ввязываться в драку в чужом городе с чужими врагами? И глупо, и опасно. И нас истомил тревожным ожиданием.

   — Где Толмид? — спросил Хромон.

   — Если жив, скоро придёт, — ответил Сократ. — Я проголодался, — напомнил он Хромону о его обязанностях. — А завтраком здесь даже не пахнет.

Пока Хромон готовил еду, вернулся Толмид. Не дожидаясь, когда его станут расспрашивать о событиях минувшей ночи, Толмид, едва переступив порог, с жаром принялся рассказывать о своих бесчисленных подвигах. Внимательный слушатель мог бы заключить, что весь фиванский отряд был уничтожен одним Толмидом.

   — Остановись, — попросил его Сократ. — У нас впереди ещё длинная дорога, и ты успеешь поведать нам, как вторая тысяча фиванцев пала от твоего меча.

Толмид склонился над миской с бобами и замолчал.

   — Ты зря обидел юношу, — упрекнул Сократа Софокл. — Юность тем и прекрасна, что ни в чём не знает меры.

   — Не сердись, — попросил Толмида Сократ. — Ты прекрасно дрался, я это видел. Я просто хотел напомнить тебе, что и мой меч потрудился на славу.

   — Да, конечно, — улыбнулся Толмид и принялся с прежним жаром рассказывать о том, как дрался с фиванцами Сократ.

   — Что ж ты и теперь не остановишь Толмида? — спросил Сократа Софокл.

   — Не могу, — рассмеялся Сократ. — Пока на моём счету не окажется столько же фиванцев, как и на счету Толмида, я не смогу остановить его.

   — Жаль, что мне не довелось поучаствовать в сражении, — с искренней завистью к Толмиду и Сократу сказал Хромой. — Если б я был там, вам бы не досталось ни одного фиванца.

   — Какие хвастуны! — возмутился Софокл. — Ужасные хвастуны! Давайте-ка лучше поговорим о том, как нам поскорее выбраться из города. Чует моя душа, что этим сражением всё не кончилось. Фивы не смирятся со столь позорным поражением. Нужно немедленно уезжать.


В тот день покинуть Платею им не удалось: сначала из-за того, что власти города решили никого не выпускать за городские стены, кроме разведчиков и вестника, посланного в Афины с сообщением о нападении фиванцев, а к полудню стало известно, что новый отряд фиванцев, перейдя разлившуюся от дождей реку Асоп, вторгся во владения Платеи, захватывая граждан, находившихся в своих загородных имениях, и работавших на полях рабов. Ясно, что фиванцы с радостью взяли бы в плен и афинян, попадись они им в руки, поэтому Сократ и Софокл решили, что останутся в Платее до изгнания фиванцев.

События между тем разворачивались следующим образом, о чём городской глашатай регулярно сообщал платейцам, собравшимся на площади: едва разведчики обнаружили на асопской переправе новый отряд фиванцев и прислали об этом донесение, как городские власти тотчас отправили к фиванцам депутацию с требованием немедленно покинуть владения Платеи, освободив всех её граждан и рабов, захваченных в имениях и на полях. В противном случае, объявила фиванцам платейская депутация, платейцы умертвят всех заложников числом в сто восемьдесят человек, которых они захватили минувшей ночью. Фиванцы в свою очередь отправили в Платею депутацию, поручив ей воочию убедиться в том, что их передовой отряд частью уничтожен, а частью взят в плен. Платейцы встретили фиванскую депутацию криками праведного гнева: ведь Фивы попытались захватить Платею в мирное время, внезапно, без объявления войны, как варвары, совершив тем самым ужасное нечестье. Фиванцы быстро убедились в том, что их передовой отряд действительно разгромлен, дали обещание платейцам немедленно покинуть их землю и освободить из плена их сограждан и под улюлюканье толпы покинули город. Вскоре разведка донесла, что главные силы фиванцев переправились обратно через Асоп, отпустив всех пленников. Платейцы открыли все городские ворота и до вечера приняли всех своих сограждан, находившихся до этого вне города. Ночью же умертвили фиванских заложников...

   — Зачем? — схватился за голову Софокл, — Зачем они это сделали? Фиванцы ушли, и, значит, заложников следовало пощадить!

   — Пожалуй, — согласился Сократ, но обсуждать случившееся отказывался, так как считал, что поступок платейцев могут обсуждать только боги.

   — Почему только боги? — набросился на Сократа Софокл.

   — Потому что поступок платейцев ужасен. Его не выдержит никакая чаша человеческих весов. Он за пределами наших суждений, — ответил Сократ.

   — А для богов он подходит? — не мог уняться Софокл.

   — Несомненно. То, что нам кажется ужасным, может оказаться вполне приемлемым для богов, тяжёлое — лёгким, гигантское — ничтожным. Пусть о том, что выходит за пределы человеческих законов, судят боги. Подозреваю, что такие события и происходят по воле богов... Собираться! — закричал он на Толмида. — Что ты здесь возишься?! Иди запрягай лошадей!

Они выехали из Платеи через южные ворота, намереваясь добраться до Дельф в обход Фив, по прибрежным дорогам.

XIV


Вестовой Перикла Антикл известил всех стратегов о том, что Перикл созывает их на тайное совещание в Одеон, которое состоится с наступлением темноты. В том, что совещание предполагалось провести тайно, для стратегов не было ничего необычного. Тайные совещания стратегов проводились и раньше. На них обсуждалось, как правило, лишь то, что не могло стать достоянием гласности: вопросы войны и оснащения армии. Предполагалось, что сведения об оснащении армии и начале объявления войны следует до поры до времени хранить в тайне, чтобы они не стали достоянием врагов. Срок «до поры до времени» был вполне определённым: до народного собрания, на котором объявлялась война и принималось решение об оснащении армии, предложенное заранее (тайно) и заранее обдуманное стратегами.

Как всегда, были приняты меры предосторожности — удалены из Одеона все люди, которые по долгу службы или работы находились в нём, а вокруг Одеона выставлена вооружённая охрана стратегов.

Стратеги устроились на нижней скамье театрона и слушали Перикла, который расхаживал перед ними по орхестре[94]. Перикл начал свою речь с того, о чём уже знали все Афины, — с вести о нападении фиванцев на Платею.

   — Необходимо наше быстрое решение, — сказал Перикл, — которое, надеюсь, поддержит экклесия: надо отправить в Платею отряд, способный противостоять силам фиванцев. Он удержит от действий также тех платейцев, которые, соблазнённые посулами фиванцев, пожелали бы отделиться от Афин.

Стратеги без обсуждения согласились с Периклом.

   — Благодарю вас, — сказал Перикл. — Теперь о главном. Должны ли мы считать, что Нападением Фив на Платею, союзную нам, Пелопоннес, в чей союз входят Фивы, начал войну против нас?

Большинство стратегов, как и предполагал Перикл, склонились к тому, что нападение Фив на Платею — это начало войны Пелопоннеса против Афин и что, следовательно, надо открыто приступить к оснащению флота и сухопутных войск для предстоящих битв с главными силами врага.

   — И довольно принимать пелопоннесских послов, — предложил Формион, сын Асопия. — Они лишь мутят народ, предъявляя нам свои нелепые требования, да выведывают то, о чём им знать не надо.

   — Я готов согласиться с мнением Формиона, — сказал Перикл.

Согласились с ним и другие стратеги. Гагнон, сын Никия, лишь добавил, что следует усилить пограничные отряды с Мегаридой и Беотией.

   — После нападения Фив на Платею, — продолжил Перикл, — я уже более не сомневаюсь в том, что Пелопоннес нападёт на Афины. И я согласен с вами в том, что надо начать открытую подготовку к войне. Эта подготовка, на мой взгляд, должна заключаться в следующем: всё имущество афинян, находящееся в имениях и на полях, необходимо ввезти в город; и сами афиняне, живущие за пределами города, должны укрыться за крепостными степами при первой же опасности столкновения с врагом. Это первое. Второе: мы должны утвердить в умах людей мысль о том, что мы не пойдём на Пелопоннес, не станем захватывать его земли, а ограничимся лишь обороной. Конечно, флот наш должен быть в полной боевой готовности — это наша главная военная мощь. При вторжении пелопоннесцев в наши пределы мы с помощью флота разрушим их прибрежные города. И последнее: мы обязаны крепко держать в руках наших союзников и регулярно взимать с них дань, чтобы казна Афин не оскудела. Рассудительность, предусмотрительность и полная казна — вот три надёжных основания нашего будущего военного успеха. Все афиняне должны неустанно повторять эти три слова: рассудительность, предусмотрительность и полная казна.

   — Какова же она сейчас, наша казна? — спросил Клеопомп, сын Клиния. — По городу ходят слухи, что она давно оскудела, потому что ты много потратил денег на строительство храмов, а ещё больше — на проведение праздников, на театральные зрелища; много денег ушло на оплату судебных заседаний, на выплату участникам народных собраний. А ещё... — Клеопомп замялся.

   — Что — ещё? — спросил Перикл.

   — Ежегодно ты посылаешь Архидаму, пелопонесскому царю, двадцать талантов. Из государственной казны. Архидам — твой гостеприимец[95]. Говорят, будто и теперь ты послал ему деньги, чтобы он при вторжении не разрушил твои имения. Так ли это?

   — Я должен отвечать только Клеопомпу или всем? — спросил Перикл.

Стратеги переглянулись и ответили, что Перикл должен ответить всем.

   — Ладно, о казне, о слухах, об Архидаме и моих имениях, — подчинился требованию стратегов Перикл. — Уныние, в которое повергают афинян слухи об оскудении казны, напрасно и вредно.

Распространителей этих слухов нужно привлекать к суду как людей, ослабляющих нашу военную мощь в канун войны. Казна наша не оскудела. Ежегодно в неё поступает шестьсот талантов союзнической дани. Кроме того мы имеем доходы от Ливрийских рудников, государственных земель, арендуемого у нас имущества — около четырёхсот талантов. Итого у нас тысяча талантов ежегодного постоянного дохода. Сейчас в Парфеноне хранится шесть тысяч талантов серебра чеканной монетой, общая же сумма денег в казне равна девяти тысячам семистам талантам. Кроме того у нас есть нечеканное золото и серебро из частных и государственных посвятительных даров, священная утварь и мидийская добыча[96] — трон Ксеркса, золотой меч Мардония и прочее. Цена всему этому — около пятисот талантов. Прибавьте к этому сокровища других святилищ, золотые ризы Афины Парфенос, слоновую кость и драгоценные камни. Состояние нашей казны должно внушать нам бодрость, Клеопомп! Доволен ли ты моим ответом?

   — Этой частью ответа я доволен. Но ты ещё не всё сказал.

   — Да, да, — согласился Перикл. — Ещё об Архидаме и моих имениях. Двадцать талантов, которые мы посылали ежегодно Архидаму, — это та небольшая цена, которую мы платили за мир. Я всегда считал, что за мир лучше платить деньгами, чем кровью. Это было давнее решение совета стратегов. Пусть Гагнон подтвердит.

   — Подтверждаю, — сказал Гагнон, прославленный адмирал.

Перикл поблагодарил Гагнона кивком головы и продолжил:

   — Архидам действительно мой гостеприимец. Это всем известно. Его гостеприимством пользовались в Лакедемоне все наши послы и глашатаи, а также частные лица, которые обращались к нему от моего имени. Я допускаю, что Архидам, если он вторгнется в Ахарнскую область, может оставить нетронутыми мои имения. Но не потому, что он мой гостеприимен. Он оставит мои имения нетронутыми, чтобы навредить мне в глазах афинян. И вот я клятвенно обещаю: если Архидам не разорит мои имения, а все другие разорит, я отдам мои имения Афинам. Что же касается двадцати талантов, то Архидам их больше никогда не получит.

Гагнон и Формион захлопали в ладоши, другие стратеги одобрительно закивали.

   — А ты, Клеопомп? — спросил Перикл. — Удовлетворён ли ты моим ответом?

   — Удовлетворён, — ответил Клеопомп.

   — Теперь о наших военных силах, — сказал Перикл. — К нынешнему дню у нас обучены и вооружены тринадцать тысяч гоплитов из граждан и метэков. Кроме того, шестнадцать тысяч человек уже теперь охраняют городские стены. Зная общую длину охраняемых стен, легко определить, что на один стадий длины у нас приходится до трёхсот пятидесяти воинов, или по пятнадцать воинов на плефр. Кроме того у нас тысяча двести всадников и тысяча восемьсот пеших лучников. Из боевых кораблей на плаву у нас триста триер[97]. Этих сил достаточно, чтобы удержать Афины, если Архидам решится подойти к городским стенам. А решится ли он — не знаю. Многие из вас помнят, что четырнадцать лет назад царь Лакедемона Пластоанакт вторгся в Аттику, но дальше Элевсина не пошёл, вернулся назад.

   — Пластоанакта потом изгнали из Лакедемона, — напомнил Гагнон. — А его советника Клеандрида приговорили к смертной казни. Думаю, что ни Архидам, ни его советники не захотят повторить судьбу своих предшественников. Поэтому они подойдут к нашим стенам, захватив земли, которые нас кормят. Как бы нам вновь не пришлось переселяться на острова.

   — Нам не придётся, — уверенно сказал Перикл. — Но овец и вьючных животных надо будет непременно переправить на Эвбею, если Архидам захватит выпасы.

Так закончился совет стратегов в Одеоне. Все предложения Перикла были приняты, подготовлен перечень вопросов для обсуждения на экклесии.

Гагнон, Формион и Перикл последними вышли из Одеона и спустились к Агоре вместе.

   — Я думаю, что предстоящая экклесия должна стать последней, — сказал Гагнон. — Последней до окончания войны, — уточнил он. — Негоже, чтобы народ обсуждал все планы стратегов. Демократия хороша для обсуждения мирных вопросов, а война — дело военачальников.

   — Я тоже так считаю, — поддержал Гагнона Формион. — Нельзя долго и всенародно обсуждать то, что должно решаться быстро и тайно.

   — Следовало бы обсудить это на нашем совете, — сказал Перикл. — Отчего же только теперь заговорили об этом?

   — Ах, Перикл, — вздохнул Гагнон. — Надоели всякие обсуждения. Ведь, в сущности, все решения, все ответственные решения, принимаешь ты один — так тебе доверяет народ и так ты умеешь управлять им. Ты глава государства и главнокомандующий. Фактически. Тем более ты должен быть им в военное время. Мы тебя к этому призываем. Только при таком положении дел мы выиграем войну с обезумевшей Спартой.

   — Я уже думал об этом, — сказал в ответ Перикл. — Надо, однако, чтобы народ сам дал мне такие полномочия.

   — Ты уже давно получил их, — возразил Формион.

   — Возможно, — согласился Перикл. — Но одно решающее право народ оставил себе — право отстранить меня от должности в любой момент. И потому я не тиран. И тираном быть не хочу. Я не стану созывать экклесию в военное время для решения военных вопросов. Но экклесия сама имеет право собраться в любой день и лишить меня и вас власти, если мы окажемся неугодными афинянам.

   — Ладно, пусть будет так, — сказал Гагнон. — Вероятно, ты всё обдумал и правильно решил: не созывать, но и не препятствовать созыву. Всё же запомни мои слова, Перикл: этим правом воспользуются твои враги.

   — У нас не будет врагов, если мы выиграем войну, Гагнон.

   — Хорошо, Перикл. Будем воевать и молить богов. Пусть будет так.


Ареопаг заседал дольше, чем стратеги в Одеоне. И тоже тайно. Это не было заседание суда Ареопага, хотя собрались почти все члены суда, бывшие архонты, влиятельные лица. Они не судили, они совещались, как заговорщики. Целью их заговора было лишение Перикла должности стратега. Оправданием их заговора служило то, что Перикл в канун неизбежной войны якобы опустошил государственную казну и предаёт афинян, не позволяя им первыми выступить против Пелопоннеса. Но истинная причина их вражды к Периклу была старая: утратив свою былую власть в государстве, когда воля Ареопага была едва ли не высшей волей, отставные архонты жаждали реванша. Их главным врагом была демократия и, значит, Перикл, которого они, разговаривая, не называли даже по имени — так ненавидели. Называли же его Лукоголовым, Распутником, Мотом, Трусом, Предателем, Лжестратегом, вкладывая в каждое из этих прозвищ то, что более всего оправдывало их ненависть и подогревало её, хотя все они, наверное, понимали, что преступления и пороки Перикла — вымысел и клевета. Да, в казне было меньше денег, чем могло бы быть, потому что около двух тысяч талантов ушло на строительство Пропилеи и столько же на осаду Потидеи, восставшей против Афин. Пропилеи Мнесикла — божественная красота и вечная слава гению Афин, усмирение Потидеи — удар по Пелопоннесу, подстрекающему города эллинов к отпадению от Афипского морского союза. Много денег роздано афинянам во благо им же. Но казна города не пуста. Пуста казна в Лакедемоне...

   — Вы помните, как дерзко ответил Лукоголовый Фукидиду, когда Фукидид обвинил Лукоголового в чрезмерной трате денег на строительство храмов и общественных зданий? Народ поддержал Фукидида, а Лукоголовый сказал: «В таком случае пусть эти издержки будут не на ваш счёт, а на мой, и на зданиях я напишу моё имя». Верх дерзости и высокомерия! — сказал один из заговорщиков.

   — И народ тотчас переметнулся на сторону Лукоголового. Глупый народ! — добавил другой.

Архонты разговаривали в темноте. Сами они узнавали друг друга по голосу ведь заседали в Ареопаге не один год. Зато никто другой не смог бы узнать говорящих, окажись он рядом.

   — Да, это обвинение против Лжестратега должно неустанно распространять в народе. — Присутствующие узнали голос архонта-басилевса. — Оно должно звучать так: Перикл строил храмы вместо кораблей; он кормил нищих и чужестранцев, разоряя налогами достойных граждан; он спит с женою своего сына; Перикл — трус: он боится Архидама и старается задобрить его деньгами из государственной казны; Аспазия — распутница: она продаётся за деньги любому. Необходимо вспомнить и старое обвинение: Перикл — убийца великого Фидия.

   — Последнее не доказано, — возразил кто-то басилевсу.

   — Слухи не нуждаются в доказательствах, — ответил басилевс. — К тому же вот что стало известно, о чём вы ещё не слышали: Менон, обвинивший Фидия в краже золота, повесился, оставив письмо, в котором говорит, что донос против Фидия был написан им по приказу Перикла...

   — Но это ложь, — возразил басилевсу всё тот же голос.

Присутствующие зашумели.

   — Если у истины нет свидетелей, — сказал архонт-басилевс, — побеждает ложь, у которой свидетели есть. У нас есть письменное свидетельство Менона, суть которого в том, что Перикл упрятал Фидия в тюрьму после того, как тот неосторожно напомнил Периклу о его нечистых махинациях с золотом, а потом отравил его в тюрьме.

   — Менон не мог быть свидетелем отравления Фидия.

   — Это ты, Демофонт? — спросил басилевс. — Я узнаю и не узнаю тебя.

   — Я, — отозвался Демофонт. — А не узнаешь ты меня потому, что я простужен.

   — Надеюсь, не умрёшь? — хохотнул басилевс.

   — Тебя переживу, — ответил Демофонт.

Все знали о давней вражде двух старых архонтов, Демофонта и басилевса. Демофонт в своё время претендовал на пост басилевса, но проиграл. И с той поры оспаривал всё, о чём бы ни говорил нынешний басилевс.

   — Да, Менон не мог быть свидетелем отравления Фидия, — согласился басилевс, — но и у Перикла нет свидетеля, что Фидия отравил кто-то другой.

   — Но кто же всё-таки отравил Фидия? — спросил Демофонт. — Не ты же, басилевс? И не Перикл, верно?

   — Замолчи! — потребовал басилевс. — Ты сводишь наше совещание к мелким препирательствам. Но я отвечу тебе: Фидия отравил скиф Теаген, тюремный надсмотрщик. Это всё, что нам известно. А кто убил Теагена? — возвысил голос басилевс. — Удалось ли что-нибудь узнать? Демарх, я к тебе обращаюсь!

   — Нет, — тихо ответил из темноты Демарх, которому было поручено найти убийцу Теагена. — Он был убит камнем так, что этот камень мог сам свалиться на него со скалы.

   — Не ты ли перестарался при допросе Теагена? — спросил Демофонт. — И что он вообще успел сказать до того, как ты его прикончил, Демарх?

   — Не я его прикончил! — пронзительно закричал Демарх. — Скажите Демофонту, пусть он замолчит!

   — Хорошо, я замолчу, — отозвался Демофонт. — Но пусть эта ищейка Демарх ответит мне, что успел сказать ему Теаген.

   — Демарх, ответь! — приказал басилевс.

   — Теаген сказал: «Да, это я влил в кружку Фидия яд». Я спросил его: «Кто приказал тебе это сделать?» Тогда он сбил меня с ног, отобрал у одного из стражников меч и бросился бежать. По дороге к городу он был убит. Это всё, — закончил Демарх.

   — Значит, ты и убил его, — заключил Демофонт.

   — Не я! — снова закричал Демарх. — Не я!

   — Ты же повесил Менона, продиктовав ему нелепое признание, — добавил Демофонт.

Демарх странно всхлипнул. Наступило гнетущее молчание.

   — Зажгите светильник, — потребовал басилевс. — И помогите несчастному Демарху.

Демарха била падучая. Его унесли вместе со светильником.

   — Вот чего ты добился, Демофонт, — сказал басилевс.

   — Не я добился, а ты, — возразил Демофонт. — Давайте раз и навсегда договоримся: мы ненавидим Перикла, мы хотим утопить его в грязи, мы идём на заведомую ложь и, значит, не станем убеждать друг друга в том, что на нашей стороне истина, что Перикл действительно опустошил государственную казну, что он боится царя Архидама, вступил в нечестивую связь с женой своего сына, что его жена Аспазия блудливая девка, что Перикл с помощью Менона оклеветал великого Фидия, а затем отравил его. Давайте честно скажем друг другу, что всё это ложь, но что эта ложь поможет нам избавиться от Перикла, которого мы ненавидим потому, что Эфиальт и он лишили Ареопаг былой власти и славы.

   — Не всё ложь, Демофонт, — сказал басилевс. — Согласись с тем, что Перикл запускал руку в казну, не советуясь с народом; что он намерен лишь обороняться против Пелопоннеса, а не выводить нашу армию навстречу армии Архидама; что грязный и невероятный слух о Перикле распространяет его собственный сын Ксантипп; что Аспазия была гетерой и принадлежала другим мужчинам; что Фидий был очень близким другом Перикла и знал о нём нечто такое, чего никто не знает. Не всё ложь, Демофонт. Но и то, что является ложью, правдоподобно. В этом сила наших обвинений. И потому слухи, опираясь на паши обвинения, в конце концов сметут Перикла. Я прав, Демофонт?

   — Я сказал лишь о том, что, обманывая народ, мы не должны обманывать друг друга, называя чёрное белым, удар в спину — честным боем. А цель наша высока — прежняя слава и сила Ареопага, когда перед ним трепетали все, перед волей лучших и мудрейших.

   — А вот за это я благодарю тебя, Демофонт, — произнёс басилевс. — Я рад, что в главном мы согласны с тобой.

   — Я также рад. Попробуй я разойтись с тобой в главном, мне тотчас, как и скифу Теагену, свалится наголову камень, — принялся за старое Демофонт. — А теперь скажи мне, как ты намерен воспользоваться свидетельством Менона; предъявишь ли ты сто суду?

   — Нет, — ответил басилевс. — Я сверил письмо Менона с тем доносом, который он написал на Фидия раньше. Даже несведущий человек, сравнив их, скажет, что письмо и донос написаны разными людьми. Для слуха письмо годится, а для суда над Периклом — нет.

   — Жаль, что не будет суда над Лукоголовым. Вот был бы театр, вот началась бы драка... Для полного нашего согласия, басилевс, я хочу подарить тебе девиз этого нашего совещания: либо мы утопим Перикла в грязи, либо он утопит нас в крови. Нравится? — спросил Демофонт.

   — Нравится, — кивнул басилевс. — Таким образом, все должны приложить усилия к тому, чтобы оживились слухи о Перикле. Мой расчёт: смертельный удар Периклу будет нанесён после первого же поражения в войне. Такие поражения неизбежны в любой войне. Будут они и у афинян. Тогда афиняне припомнят Периклу всё, в чём он виноват перед ними, и если не подвергнут остракизму, то отстранят от должности стратега. Дальше заглядывать пока не будем, хотя самая главная наша цель лежит дальше. Итак, слухи, скорейшее начало войны, поражение и политическая смерть Перикла — Лукоголового, Распутника, Мота, Труса, Предателя и Лжестратега!

Члены Ареопага разошлись по домам, когда ночь достигла часа третьей стражи.

XV


Солнце уже показалось, а потом снова скрылось за Парнасом, когда они спустились в широкое, затянутое утренним туманом ущелье.

Сократ разбудил Хромона.

   — Нам угрожает какая-нибудь опасность? — не открывая глаз, спросил Хромон.

   — Обратись к Софоклу, — посоветовал Сократ. — Ему лучше знать, какая опасность подстерегает в этом ущелье незадачливых путников.

   — Вон на той развилке,- сказал Софокл, приподнявшись на коленях, — на развилке дорог стоит Эдип.

   — Какой Эдип? — спросил Хромон, открыл глаза, протёр их кулаком и посмотрел в ту сторону, куда указал Софокл. — По-моему, там никого нет, никакого Эдипа. Или он успел уже спрятаться за выступ скалы? — Хромон на всякий случай ощупал свой меч и поправил на груди кольчугу.

   — Ты ничего не слышал о царе Эдипе? — усмехнулся Софокл. — О царе Фив, который убил своего отца и женился на своей матери.

   — Какой ужас! — воскликнул Хромон. — Так это его отряд мы громили в Платее?

   — Эдип жил давно, когда в Афинах царём был Тесей[98].

   — Тогда кто же стоит у развилки дорог?

   — Память о нём, — ответил Софокл. — Там осталась мрачная память о нём. Останови лошадей, — попросил Толмида Софокл, когда они доехали до развилки. — Ноги затекли, немного разомнёмся.

Туман уже оторвался от земли и висел над ущельем, цепляясь за верхушки скал. Софокл и Сократ слезли с повозки. Софокл подошёл к скале, подступающей к самой дороге, и прислонился к ней спиной.

   — Я думаю, что Эдип стоял здесь, когда колесница Лая начала спускаться оттуда. — Он указал на склон, по которому петляла каменистая дорога, ведущая в сторону Фив. Пахло мокрой хвоей и мхами. — «Поберегись!» — крикнул возница, увидев внезапно появившегося из-за скалы Эдипа, — принялся рассказывать Софокл-Эдип прижался к скале. Возница натянул вожжи. Колесница остановилась в двух шагах от Эдипа. Раздражённый возница замахнулся на Эдипа бичом. Эдип увернулся от удара. Но старик, ехавший в колеснице, схватил посох и ударил им Эдипа по голове. Удар был сильным. Эдип упал и едва не оказался под копытами лошадей. Взбешённый, он вскочил на ноги, вырвал из рук старика посох и нанёс ему ответный удар, который оказался смертельным. Слуги, бежавшие за колесницей, и возница набросились на Эдипа, обнажив мечи. Эдипа спасло лишь то, что за ним была скала и никто не мог напасть на него сзади, со спины. А противостоящих он легко одолел, так как посох убитого им старика был тяжёл и длиннее, чем мечи у нападающих. Схватка была жестокой и короткой. В живых остался лишь один из слуг, да и то лишь потому, что убежал. Эдип распряг лошадей, чтобы они могли пастись, и пошёл своей дорогой, в семивратные Фивы, не догадываясь о том, что убил не просто злого старика, а фиванского царя Лая, своего родного отца. Сбылось проклятие Пелопса, у которого Лай некогда похитил его сына Хрисиппа, и оракул жрицы Аполлона Дельфийского. Земля, на которой мы стоим, впитала в себя кровь Лая...

   — Уедем отсюда поскорее, — сказал Хромон. — Здесь нечисто.

Толмид отпустил вожжи. Повозка тихо тронулась. Софокл и Сократ пошли за нею следом.

   — Здесь мрачное место, — молвил Сократ, глядя на нависающие над дорогой скалы. — Думаю, что наши предки не зря привязали к этому месту страшное убийство. Наверное, в этих скалах прятались разбойники, которые не раз убивали едущих и идущих в Дельфы за оракулом Аполлона. И добыча у них была богатой, ведь не с пустыми руками направлялись к прорицалищу Трофония афиняне, коринфяне, фиванцы. И посмотри, у нас под ногами совершенно красная глина. Красная, как понтийский синопсис. Как кровь. Ведь и это что-нибудь да значит...

   — Поберегись! — вдруг закричал Толмид. — Разбойники!

Сократ толкнул Софокла в придорожный кустарник и выхватил меч.

Нападавших было пятеро или шестеро — Толмид утверждал потом, что шестеро; Софокл же, наблюдавший за происходящим из кустов, насчитал лишь пятерых.

Разбойники, судя по всему, не ожидали такого отпора, и едва один из них, поражённый Хромоном, упал на дорогу, как другие, побросав колья, пустились наутёк и скрылись в расселинах за камнями и кустарником.

   — Плохие разбойники, — сказал Сократ. — Совсем не умеют драться. А предводителем у них был, конечно же, этот, — он подошёл к разбойнику, который лежал на дороге. — Он из них единственный, у кого меч.

Разбойник был ранен в грудь копьём Хромона если не смертельно, то тяжело. Хромой и Толмид приподняли его и оттащили на обочину.

   — Перевязать? — спросил у Сократа Хромон. — Или пусть подыхает так?

   — Перевяжи, — ответил Сократ, вглядываясь в лицо раненого. — Кажется, он наш земляк, я где-то видел его. Конечно, видел, — сказал он увереннее. — В Афинах и видел. Но что ему понадобилось здесь? Ведь грабить можно и у Афин, там тоже много глухих дорог. Мы добрались сюда за четыре дня, а он мог дня за два, если очень торопился. Стало быть, мог обогнать нас, если именно мы были ему нужны. И кто же в таком случае его послал? Слышишь, Софокл? Кто мог его послать?

   — Спроси у него, — кивнул головой Софокл в сторону раненого. — Надо привести его в чувство и спросить, что ему здесь понадобилось. Дрался он отлично. Верно, Толмид? — спросил Софокл возничего, на которого незнакомец напал первым.

   — Здорово дрался, — подтвердил Толмид.

   — И когда б не копьё Хромона, кто знает, что с нами было бы, — закончил свою мысль Софокл. — Надо привести разбойника в чувство. Дай-ка ему вина, — приказал он Хромому.

Хромон вопросительно посмотрел на Сократа. Тот кивнул головой.

Пока Хромон доставал из повозки кувшин с вином, Толмид и Сократ перевязали разбойника, оторвав широкую ленту от его же хитона. Потом приподняли ему голову, влили в рот вина. Разбойник застонал и открыл глаза.

   — Я умру? — спросил он тихо, с трудом ворочая языком.

   — Умрёшь, — ответил Сократ. — И никто из твоих родных не узнает, где мы тебя закопаем. Дружки же твои разбежались. Они — трусы.

   — Они не знают, кто я. Они здешние. Пастухи. Они не знают меня.

   — Да и мы не знаем, — сказал Сократ. И снова поднёс ко рту разбойника кружку с вином. — Кто ты? — спросил он, когда тот сделал несколько жадных глотков. — Назови своё имя.

   — Меня зовут Демарх, — ответил разбойник. — Демарх, сын Диния, надсмотрщика с Агоры. Аты Сократ, — проговорил он, тяжело вздохнув. — Сократ, сын каменотёса Софрониска. Я тебя узнал.

   — На повозку его! — приказал Хромону и Толмиду Сократ. — Надо довезти его до Дельф, а там жрецы его подлечат. Поторопимся, друзья! Этого человека надо спасти.


В Дельфах они были уже в полдень. Миновав оливковые рощи, дорога вдоль которых повторяла извивы дракона Пифона, сброшенного некогда светозарным Аполлоном со скал Парнаса в долину, они поднялись в гору, к высокой отвесной скале, у подножия которой стоял величественный храм Аполлона Дельфийского, сооружённый славным Трофонием. Выше храма были театр и стадион, где проводились Пифийские игры, учреждённые самим Аполлоном и славно воспетые Пиндаром. По тенистой щели с вершины Парнаса стекал к подножию храма чистый и холодный ручей, названный именем нимфы Касталии. Расплёскиваясь по камням скалы, его вода сверкала на солнце, как огонь, как золотые крылья вечно юного Бога Эрота, поразившего с этих скал любовной стрелой Аполлона. Другой золотой стрелой, убивающей любовь, он ранил сердце прекрасной нимфы Дафны[99]...

Аполлон был отцом Асклепия, бога врачевания. Детьми Асклепия были Подалирий и Махаон, Гигея и Панакея. Великий род Асклепиадов существует и теперь. Все потомки Асклепия — целители. Храмы Асклепию воздвигнуты на Косе, в Эпидавре. В Дельфах же врачует Арсиноя, жрица храма Аполлона. К ней-то и направился прежде всего Сократ с просьбой оказать помощь Демарху. Она вышла к Сократу и долго молча смотрела на него. Не полагалось, чтобы проситель заговаривал с нею первым. Первой должна была заговорить Арсиноя. Она спросила:

   — Так ты и есть Сократ из Афин?

   — Да, — ответил Сократ.

   — Это о тебе было пророчество в нашем храме?

   — Обо мне.

   — И ты превзошёл в мудрости Софокла и Еврипида?

   — Не знаю, — ответил Сократ.

   — Это хороший ответ, — похвалила его Арсиноя. — Если бы ты сказал «нет», я подумала бы, что тебя гложет зависть, если бы ты сказал «да», я подумала бы, что тобой овладела гордыня. Ты сказал: «Не знаю». Это ответ истинного мудреца. Что ты хочешь? — спросила она, строго глядя на Сократа тёмными, как лесная чащоба, глазами. Лицо её было бескровно и сурово, как лицо старой богини. От неё пахло дымом лаврового дерева, которым окуривали Пифию перед восхождением на треножник прорицалища[100].

   — Мужчина ранен копьём в грудь, — ответил Сократ. — Нельзя ли сохранить ему жизнь?

   — Так хочешь ты или он? — спросила жрица.

   — Он.

   — Тогда проводи меня к нему, — сказал жрица.

Они спустились ниже храма Аполлона, ниже дарохранилищ городов, прошли по склону почти половину дороги, ведущей к Толосу Афины Пронайи, и лишь тогда оказались у Афинского пристанища, у дома, построенного в Дельфах для афинян, приезжающих за оракулом в храм Аполлона и на Пифийские игры. Пристанище было безлюдным — до Пифийских игр было ещё далеко, а за оракулом люди приходили чаше всего под осень, в тёплую, по уже свободную от полевых работ пору. Поэтому смотритель пристанища предоставил Софоклу и Сократу на выбор несколько комнат. Они выбрали ту, что была поближе к колодцу и конюшне, — так Толмиду и Хромону было удобнее присматривать и ухаживать за лошадьми. Демарха до прихода жрицы Арсинои оставили лежать в повозке, соорудив ему там тёплое ложе.

Арсиноя велела развязать рану и показать копьё, которым она была нанесена. Пока Толмид снимал с раны Демарха повязку, Хромой принёс своё копьё.

   — И зачем ты это сделал? — спросила Арсиноя Хромона.

   — Он занёс меч над этим юношей, — Хромон указал на Толмида. — И если б я не метнул копьё, юноша остался бы без головы.

   — Зачем же теперь спасать ему жизнь? — разглядывая кровоточащую рану Демарха, спросила жрица.

   — Он афинянин, — ответил Сократ. — Афинянин афинянина может убить в честном поединке, но никогда не оставит в беде.

   — Что ж, поставь сюда мою корзину, — велела жрица Сократу, который бережно держал у груди её корзину с кувшинами, лекифами[101] и пучками ароматных трав, завёрнутых в тряпицы.

Арсиноя промыла Демарху рапу сначала водой из кувшина.

   — Она течёт с вершин Парнаса по разным камням, корням и мхам, — сказала Арсиноя о воде. — И не потому она целебна, что вытекает из родника нимфы Касталии, а потому, что вобрала в себя много целебных солей и соков.

Сократ и Софокл только переглянулись: жрица сказала такое, что и богам говорить не разрешалось.

Потом она смазала рану Демарха маслами из лекифов, посыпала растёртыми в порошок травами, окурила её дымом каких-то корней, закрыла широкими листьями подорожника и перевязала лентой, смоченной в коричневом настое.

   — И пусть пьёт тёплую воду с мёдом, — сказала Арсиноя, сходя с повозки.

Сократ проводил жрицу до храма.

   — Ведь ты приехал за оракулом, — сказала она ему, беря из его рук свою корзину.

   — Да, — ответил Сократ.

   — Почему же не говоришь мне об этом?

   — Как я мог сказать, если ты не спрашивала?

   — Ты осуждаешь это правило?

   — Я радуюсь твоему вопросу.

   — Тогда отвечай, за каким оракулом приехал ты.

   — Я хочу получить оракул, за который поднесу храму в дар золотую кружку: о победе или поражении Афин в войне с Пелопоннесом. И ещё тот, за который поднесу в дар храму золотой браслет с дорогими каменьями — для Перикла: доживёт ли он до победы.

   — Утром поставишь дары на камень перед храмом. Я выйду и позову тебя.

Жрица ушла. Сократ постоял перед храмом, затем поднялся по ступеням и вошёл в наос. Здесь на камнях стен ещё при строительстве храма были высечены знаменитые изречения мудрецов древности: Фалеса, Питтака, Периандра, Бианта, Солона, Клеобула и Хилона. Хилону принадлежало самое мудрое из них: «Познай самого себя». Хотя и другие изречения были достойны того, чтобы помнить их всегда. «Мера — лучше всего» — это сказал Ктеобул из Линда; «Ничего слишком» — Солон Афинский; «Поручись — и беда тут как тут» — Фалес из Милета; «Что возмущает тебя в ближнем — того не делай сам» — Питтак из Митилен; «Худших — большинство» — Биант из Приены; «Наслаждения смертны, добродетели бессмертны» — Периандр из Коринфа. Но главное сказал всё же Хилон из Лакедемона: «Познай самого себя».

Изречения мудрецов были высечены на верхних камнях. На нижних же были нацарапаны сотни других изречений — людей тщеславных, но безвестных, посещавших в разное время Дельфийский храм Аполлона. Сократ долго читал эти надписи — их были сотни! — но не нашёл пи одной достойной того, чтобы её запомнить. При этом он заметил, что многие надписи сделаны поспешно, неразборчиво, зато имена авторов под ними процарапаны тщательно и глубоко, из чего следовало, что авторы надписей больше заботились об увековечении своих имён, чем мыслей. Как жаль, что человеческое тщеславие, глупость и суетность нашли пристанище в храме Аполлона, под чьим знаком родился и живёт он, Сократ, и кому, в сущности, служит. Он родился в фаргелионе, месяце Аполлона, — в этом месяце богиня Лето родила на Крите, в Делосе, двух близнецов, Артемиду и Аполлона, — и, значит, подпадал под покровительство лучезарного Бога муз, искусств и гармонии. Гармония — разум космоса, которому причастны философы. А первым принципом философствования служит этот увековеченный на белом камнехрама: «Познай самого себя». Ибо подобное познаётся подобным: душа мира — бессмертной человеческой душой. Душа человека — хранительница всех знаний, которые она приобрела в своих вечных скитаниях в том и в этом мире. И потому познание самого себя, своей души — это воспоминание бессмертной души о своих прежних знаниях, накопленных в скитаниях по разным мирам. Кто углубляется в себя, тот углубляется в космос и приближается к Богу. И потому познание есть высшая добродетель. Поля Блаженных принадлежат философам...

А всё дурное, всё злое совершается людьми по неведению, незнанию. Разумное, умышленное зло невозможно. Если человек знает, что есть истинное благо для него и для других, он никогда не совершит злой поступок: знание — божественная сила, и ничто не может её поколебать или одолеть. Никакое зло не совершается сознательно. Знание истинного блага не допускает, чтобы для одних оно было злом, а для других добром. Если же человек допускает такое, то он обладает не знанием, а мнением, которое, как правило, далеко от истины, так далеко, что путь от мнения до истины может стоить всей жизни, невозвратного ухода в подземелья и пропасти Тартара. Мудрость уводит человека в Поля Блаженных, где обитают Орфей, Мусей, Гомер, Гесиод, Паламед, Аякс, Агамемнон, Одиссей...

Добрый и дельный поступок — следствие ума. Преступление — следствие безумства. Следует ли казнить безумцев? Неисправимых, испорченных в самой сути своей следует посылать в Аид, на суд Миноса, Радаманта, Эака и Триптолема. Прочих же надо увещевать и наставлять для дальнейшей жизни.

Размышляя о добре и зле, Сократ подспудно думал о Демархе. Способность к философствованию — редкость. Ею обладают лишь древнейшие души, прошедшие суровые и длительные испытания жизнью и смертью. Прочим же добродетель открыта в делах, которые не требуют ни божественного откровения, ни философского самоуглубления. Им нет нужды спрашивать у богов и философов, например, о том, что лучше: взять для лошадей человека, умеющего держать вожжи или не умеющего; взять на корабль умеющего править судном или не умеющего. Или, например, о том, что может узнать человек, научившись считать, измерять, взвешивать. Сам человек, без помощи богов и философов, может стать умелым плотником, кузнецом, земледельцем, экономом, кормчим, стратегом. Философы не нуждаются в прорицателях, потому что они сами открывают в себе божественный смысл всего. Прочие же люди пусть обращаются к богам лишь по поводу значительного: о своём предназначении, о будущем своей семьи, своего дома, города, государства. Философам это открывается в общении с собственной душой. Итак, познай самого себя...


Преступление — как яма: если в неё упал один человек, то упадёт и другой, и третий, и четвёртый — пока её не зароют. Так оказался в этой яме Демарх. Сократ пока мало что знает о нём. То, что он сын сборщика налогов Диния, наводит лишь на мысль, что он может быть причастным к делам своего отца. Наводит на мысль, но ничего не доказывает. А разбойное нападение у развилки дорог в ущелье Парнаса? Соверши Демарх нападение на кого-нибудь другого, можно было бы решить, что он обыкновенный разбойник. Но он напал не на кого-нибудь, а на них, на Сократа и Софокла. Если это случайность, то он останется простым разбойником; если же не случайность, если это его первое нападение, задуманное с учётом того, что на развилке у Парнаса в этот день и час появятся они, Сократ и Софокл, то он не просто разбойник, а исполнитель чьей-то злой воли, преступного замысла, в котором добыча мало что значит, потому что важно другое — убийство... Убийство из боязни чего-то или убийство во вред кому-то.

Он, Сократ, опасен для тех, кто отравил Фидия, потому что приблизился к раскрытию преступления. Это может быть основанием для его убийства, которое, если бы Демарху всё удалось, было бы обставлено так, будто он, Сократ, подвергся разбойному нападению, ограблению и убит. А что сталось бы с Софоклом? Пришлось бы, наверное, убить и Софокла...

Другой повод для убийства — навредить Периклу. В чём состоял бы этот вред? А вот в чём: он убил Фидия, он убил Сократа, он убил Софокла. Каким же образом два последних убийства были бы приписаны Периклу?..

Сократ упорно думал об этом, когда в наос вошла жрица Арсиноя и, увидев Сократа, спросила:

   — Ты хочешь увидеть место, где прорицает Пифия?

   — Да! — горячо ответил Сократ. — Очень хочу.

   — Тогда следуй за мной, — улыбнулась жрица. — Молчи и следуй за мной.

На несколько мгновений они задержались у статуи Аполлона. Солнце, висящее над Парнасом, ударяло в неё пучком золотых, искрящихся лучей. Столь же яркое отражение статуи светилось в чёрном, политом маслом мраморе пола. Сквозь солнечные ниши, в которые заглядывали лавр и плющ, доносился звенящий гомон Кастальского ключа, пересвист дроздов и синиц. Воздух в храме был наполнен ароматами масел и трав. Аполлон был прекрасен, светел и горд. Глаза его, словно отражая цвет лавровых листьев, отливали зеленью. Его лёгкий плащ, удерживаясь лишь на шее и руке, походил на золотое крыло. И сам он почти летел — так изящен и лёгок был его стан. А венок на златокудрой голове был сплетен из живых цветов.

   — Теперь туда, — сказала Арсиноя.

Они обошли статую Аполлона и стали спускаться по широкой полутёмной лестнице навстречу дневному свету, который проникал в самом низу сквозь боковую дверь. Лестница закончилась. Они оказались как бы в перистиле, внутреннем дворике, который был окружён не колоннами, а высокой каменной стеной с мелкорешётчатым навесом. Дворик разделяла от угла до угла узкая и глубокая скальная щель, из которой медленно поднимался пар. Справа от входа в перистиль, в неглубоком бассейне, выдолбленном в скале, стояла тихая прозрачная вода. За щелью у противоположной стены перистиля рос лавр, по-молодому роскошный и зелёный, хотя кора на его толстом стволе, грубая и корявая, говорила о другом — о том, что если он и не сама Дафна, превращённая Аполлоном в лавр, то ровесник Дафны, прорицающий из себя Бог...

В центре дворика, над рассекающей его щелью, стоял бронзовый треножник — место для Пифии.

   — Ты можешь подойти и прикоснуться к нему, — сказал Арсиноя Сократу — Это место под небом, на земле, над бездной. Это тот самый треножник, которым пытался овладеть Геракл[102]. Его бронза давно стала зелёной, как лавр. Теперь спроси, о чём хочешь, — разрешила Арсиноя.

—Я хочу спросить об этой воде, — указал Сократ рукой на бассейн, — об этом источнике. Это и есть источник Коссотиды, в котором живёт дух божества?

   — Из этого лавра и из этого источника дух божества переходит в Пифию, когда она, съедая лист лавра, запивает его водой Коссотиды, — ответила Арсиноя. — Дух божества парализует личную волю Пифии. И как флейта издаёт музыку флейтиста, так Пифия изрекает предсказания божества.

   — А что за пар над щелью? — спросил Сократ.

   — Это дыхание подземной тьмы, которое соединяется здесь с дыханием солнца. Царство мёртвых соединяется с царством живых и рождает истины прошлого и будущего. Эти истины опьяняют и изрекают себя голосом Пифии.

   — Сколько лет Пифии?— спросил Сократ.

   — Она молода и красива, — улыбнулась в ответ Арсиноя.

   — С ней можно поговорить, как с тобой?

   — Нет, — сказала жрица. — Нет.

   — Почему?

   — Всякое общение с людьми усиливает в ней то, что сопротивляется духу божества.

   — Что это?

   — Желания плоти и мысли о них, — ответила жрица, подняв руку, чтобы упредить очередной вопрос Сократа. — Теперь я задам тебе несколько вопросов, — сказал она. — Нас слышат лавр, вода, бездна и небо, а значит, слышит Аполлон. Своим рождением и призванием ты посвящён Аполлону, Сократ. И потому твои ответы должны быть полными, — она не сказала «правдивыми», чтобы пощадить самолюбие Сократа. — Ты понял?

   — Да, — ответил Сократ.

   — Теперь скажи, почему на копье, которое показал мне твой слуга Хромон, вернее на наконечнике копья, написано имя Перикла?

   — Хромон — слуга Перикла.

   — Я не спрашиваю, почему слуга Перикла служит тебе и Софоклу. Я спрошу о другом: для Перикла ли ты хочешь получить ответ на вопрос, доживёт ли человек, подносящий в дар храму золотой браслет, до победы в предстоящей войне Афин и Пелопоннеса?

   — Да, для Перикла, — ответил Сократ.

   — А золотую кружку дала тебе Аспазия? Она, а не Перикл хочет знать, кто победит в предстоящей войне?

   — Она. Но и я тоже. И все другие афиняне.

   — Пусть. Теперь скажи мне, почему на вашей повозке сделан краской знак об уплате за въезд в Платею.

   — Мы были в Платее.

   — В ту ночь, когда в Платею вошли фиванцы?

   — В ту самую ночь.

   — Но вы не были в Фивах, вы добрались в Дельфы приморской дорогой.

   — Да, это так.

   — И стало быть, вы не знаете, что случилось потом.

   — О чём ты?

   — Не задавай вопросов, — напомнила Арсиноя. — Я и так тебе всё расскажу. Всё, о чём тебе следует знать. После того как вы покинули Платею, — продолжала она, — произошло самое важное: платейцы вернулись в город с полей и имений, заперли все городские ворота и убили фиванских заложников.

   — Я об этом знаю.

   — Не перебивай! — потребовала Арсиноя. — Я знаю, о чём ты знаешь. Я знаю также то, о чём ты не знаешь. Платейцы, убив заложников, послали в Афины нового гонца. В ответ Афины прислали в Платею отряд гоплитов, привезли съестные припасы и удалили из города неспособных носить оружие — женщин и детей. Платея готова к войне. Афины приказали хватать всех находящихся в Аттике беотийцев. Беотийцы хватают афинян. И вот через Беотию вам нельзя вернуться в Аттику, потому что беотийцы вас арестуют и сделают заложниками. Ты это знаешь?

   — Теперь знаю, — ответил Сократ.

   — Перикл стар и болезнен. Аспазия молода и здорова. Сын клевещет на Перикла. В тюрьме отравлен Фидий, и в этом винят Перикла. Перикл опасается войны со Спартой и не хочет её начинать. Его обвиняют в малодушии, Афины полнятся самыми неблагоприятными для него слухами: об Аспазии, о жене сына, об опустошении казны, о тайном сговоре с Архидамом, царём Спарты. Народ жаждет войны и побед, Перикл — мира. Народ полон отваги, Перикл — благоразумия. Так ли это?

   — Так, Арсиноя, — ответил Сократ, дивясь тому, сколь многое известно жрице.

   — Спарта жаждет отмщения за свою духовную нищету, за свою грубость и дикость. Мстительность, пока она жива, сильнее благоразумия. Нищие духом побеждают благородных, дикость разрушает гармонию. Согласен ли ты с этим, Сократ?

   — Согласен.

   — И вот выводы. Первый: афиняне, жаждущие войны, изберут себе другого защитника и стратега. Второй: война будет долгой и тяжёлой для Афин. Два этих обстоятельства окончательно подкосят здоровье Перикла, он не захочет жить, и боги пожалеют его. Третий вывод: спартанцы войдут в Афины, но Афины в конце концов победят, потому что и зверь возвращается в своё смрадное логово, и мудрые собираются с силами.

   — Это пророчество, Арсиноя? — всё более изумляясь, спросил Сократ.

   — Нет. Пророчество ты получишь завтра. Сказанное мной — лишь предположение. Пророчество лучше предположения, потому что оно идёт от Бога. Но и разумное предположение ценно тем, что строится на предшествующих откровениях божественного духа.

   — Это так, — согласился Сократ, допуская, что не только жрица, но даже простой смертный может быть пророком в прорицалище Аполлона.

   — Теперь иди, — сказала Арсиноя. — Но завтра с восходом солнца будь здесь. И не забудь дары Перикла и Аспазии. Оставишь их на камне, а вопросы твои я помню. Я вижу в твоих глазах ещё один вопрос. Разрешаю: спроси.

   — Могу ли я присутствовать здесь, когда Пифия взойдёт на треножник? — спросил Сократ.

   — Да, — великодушно разрешила жрица. — А что касается Аспазии, — сказала она, когда Сократ уже поднимался по лестнице, — то она переживёт Перикла и выйдет замуж за другого. Ты это увидишь.

Арсиноя заговорила об Аспазии в тот самый момент, когда Сократ подумал о ней. У Сократа по спине побежали мурашки.

Потом он стоял у жёлтого камня Сивиллы, старого прорицалища, которое находилось вне храма. На камне ещё в древние времена кто-то высек два слова: «Покорись судьбе». А что есть судьба? Судьба — это то, что неизбежно, неотвратимо, неизменно. А значит, может быть предсказано. Богиня необходимости — Ананке. Она вращает ось мира. И это вращение — его судьба. Ананке — мать мойр: Лахесис, Атропос и Клото. Лахесис предопределяет участь человека ещё до его рождения, назначает ему жребий. Клото прядёт нить его судьбы. Атропос — приближает будущее, неотвратимое. Но и над мойрами, и над Ананке есть высшая сила, которой повинуется предопределение и судьба. Эта сила — Зевс, Вершитель Судеб, как написано на жертвеннике в Олимпии, в храме Зевса Олимпийского, чья статуя создана великим Фидием... Аполлон, сын Зевса, устами Пифии прорицает волю своего отца, Зевса Мойрагета, водителя мойр, которые изображены над статуей Зевса Олимпийского братом великого Фидия — Паненом... Так кто же убил Фидия? Если всё совершается по воле богов, то и Фидий умер по их воле. В чём же тогда вина его убийцы, если он лишь исполнил волю богов, перед которыми он бессилен? И что есть вина перед неотвратимостью? Вот ведь вырезано на камне Сивиллы: «Покорись судьбе». Это истина, но не вся, ибо многое в мире случайно и совершается как бы по недосмотру судьбы. Не случается ли большая часть преступлений, когда боги спят? Боги, разумеется, всегда исправляют то, что случается по их недосмотру, вопреки жребию. Случайные страдания вознаграждаются радостью, случайные радости — неизбежными страданиями. Что уменьшено, то увеличивается вдвойне; что увеличено, то вдвойне уменьшается. И всё же страдания здесь и страдания там неравноценны, как неравноценны земные радости и радости на Полях Блаженных. Всё в конце концов уравновешивается, но противовесы всё же лежат на разных чашах. Кто действует вопреки предопределению, тог преступает грани высшего закона, тот преступник. И кто преступает человеческие законы, тоже преступник, потому что ведь и эти законы даны людям богами. Пусть люди карают преступников по человеческим законам, а боги — по своим. Разумный, освящённый богами человеческий закон нарушается либо по неведению, либо из пагубной страсти, либо по наущению дурных людей. Последнее — хуже всего. Неведение излечивается знанием, пагубная страсть — правильным воспитанием, покорность же чужой злой воле не излечивается ничем...

Потом он стоял у афинской сокровищницы, на метопах которой были изображены двенадцать подвигов Геракла. Одну из этих небольших метоп сделал он сам по заказу строителей сокровищницы, принадлежащей Афинам. Метопа была посвящена последнему, двенадцатому подвигу Геракла, когда, исполняя волю Эврисфея, он отправился за тремя золотыми яблоками, росшими в саду дочерей Атласа, в саду Гесперид. Сократ мог бы изобразить на метопе схватку Геракла с Антеем, убийство египетского царя Бусириса, борьбу с вещим старцем Нереем. Но он изобразил Геракла и Атласа: Атлас, вернувшись из сада Гесперид, протягивает Гераклу, согласившемуся подержать на своих плечах небесный свод, три золотых яблока. «Если хочешь, — сказал Гераклу Атлас, — я сам отнесу эти яблоки Эврисфею в Микены. Ты же до моего возвращения подержишь небесный свод».

Атлас был хитёр, но Геракл оказался хитрее. Он ответил Атласу: «Да, я согласен. Но свод режет мне плечи. Подержи его минутку, а я тем временем возьму подушку, чтобы подложить под край свода на плечи». Едва Атлас занял своё прежнее, определённое ему богами место под небесным сводом, Геракл взял яблоки — и был таков. «Каждый должен делать то, что должен», — сказал он на прощание Атласу.

И Питтак из Митилены[103] сказал: «Что возмущает тебя в ближнем, того не делай сам». Иными словами: не приноси вреда другим, если не хочешь, чтобы другие приносили вред тебе; не желай другим того, чего не желаешь себе; как поступишь с ближним, так и ближний поступит с тобой; как аукнется, так и откликнется; на всякую хитрость найдётся другая хитрость... А вот совершенно точный принцип: не совершай того, что, став законом для всех, погубит тебя самого. Смотри: ты украл — и все станут красть, ты убил — и все станут убивать, ты обманул — и все станут обманывать, ты предал — и все станут предавать и, значит, предадут, обманут, обкрадут и убьют тебя...

Сократ быстро вернулся к храму в надежде ещё раз встретить Арсиною. И сделал это вовремя: жрица ещё не ушла, она стояла у камня даров и разговаривала с маленькой девочкой.

   — Я нарушу обычай, — сказал Сократ, когда Арсиноя взглянула на него, — и спрошу тебя о Демархе.

   — Спрашивай, — разрешила Арсиноя.

   — Ты знаешь, кто он?

   — Демарх — осведомитель, сикофант[104] Ареопага, — ответила жрица.

   — Ты подтвердила то, о чём я думал, — сказал Сократ с благодарностью.

   — Он просил оракул. Он спросил: «Кто погибнет в ущелье Парнаса — едущий или идущий?» Оракул был таков: «Едущий станет идущим, идущий — безмолвно лежащим». Безмолвно лежащий скоро заговорит, а потому поторопись к нему, — посоветовала Арсиноя и, положив руку на плечо девочке, направилась с нею к утопающему в зелени плюща дому Пифии.


Сократ вернулся в Афинское пристанище.

Демарх лежал в доме — постарались Толмид и Хромон. Они сделали это по настоянию Софокла, который сказал, что Демарху на повозке во дворе холодно. Когда Сократ вошёл в комнату Демарха, Хромон сидел на ложе рядом с раненым и поил его из килика тёплой медовой водой.

   — Как он? — спросил Сократ.

   — Пьёт, — улыбнулся в ответ Хромон. — Спал, а теперь пьёт.

   — Я напою его сам, — сказал Сократ, беря из рук Хромона килик. — А ты займись обедом — все проголодались, наверное.

Хромон ушёл. Сократ поставил килик и, склонившись над Демархом, спросил:

   — Ты меня слышишь?

   — Да, слышу, — не открывая глаз, ответил Демарх.

   — А почему не смотришь на меня?

   — Чтобы не увидеть твой гнев.

   — Ты ничего такого не увидишь. Я спокоен. Я лишь хочу узнать, по какой причине ты напал на меня. Не советую тебе лгать, потому что в конце концов ты всё же расскажешь правду.

   — Ты станешь меня пытать? — спросил Демарх и открыл глаза.

   — Нет. Но оболганная правда мучает человека сильней, чем вонзаемый в грудь кинжал. В целле[105] храма, ты это видел, стоит гигантское яйцо, высеченное из красного гранитного монолита, оплетённое гранитными же ремнями, на котором сидят два золотых орла. Это Омфалос, центр мира. Орлы Зевса, вылетевшие одновременно с восточной и западной окраин мира, встретились над этим камнем. По всем направлениям от Омфалоса до окраин Вселенной расстояния равны. Так что и мы — я и ты — находимся в центре мира, где, подобно каменным ремням Омфалоса, сплетены все начала мира, все его силы. Здесь пересекаются все судьбы, все законы. Здесь всё случайное, ложное и наносное разлетается во всех направлениях, как прах под взмахом могучих крыльев Зевсовых орлов. Кто соприкасается с центром мира, не неся в себе истины и справедливости, обращается в прах. Ты спросил у Пифии, удастся ли тебе преступное убийство, — и вот лежишь со смертельной раной в груди. Ты пришёл с ложью — и отброшен к пределам смерти. Вот твоя жесточайшая пытка, а я тебя не трону. Выбирай: или ты покаешься и осознаешь всю глубину твоего ничтожества, или будешь исторгнут навсегда за грань света. Ты уже наказан. А те, кто послал тебя сюда, чтобы совершить преступление, ещё будут жить и губить другие души. Мне ничего от тебя не надо, Демарх. Подумай о своей страшной участи и о безнаказанности тех, по чьей воле ты совершил преступление. Правда, ты никого не убил, но мог убить, ты обнажил меч. Ты вынудил другого человека взяться за оружие и пролить кровь на священной земле Аполлона. Как ему очиститься теперь?

Чем дольше говорил Сократ, тем печальнее становился Демарх, тем обильнее текли из его глаз слёзы.

   — Погиб великий Фидий, которому не было равных среди ваятелей Эллады, её слава и гордость, её светлый гений, — продолжал Сократ. — Повесился ничтожный и завистливый Менон, оклеветавший Фидия на потеху невежественной и мстительной толпе. Убит твой отец Диний, совративший Менона по недомыслию, трусости и жадности — не знаю, чего в нём было больше. У бит скиф Теаген, тюремный надсмотрщик, который, вероятнее всего, отравил Фидия, выполняя чей-то приказ.

   — Не Теаген, — сказал Демарх. — Не Теаген отравил Фидия.

   — Я понимаю. Ты хочешь повторить ужасную ложь, будто Фидия отравил Перикл. Об этом болтает весь город, но ложь от этого не перестаёт быть ложью. Фидий был лучшим другом Перикла, он осуществил его грандиозные замыслы, под его руками из мрамора, бронзы и золота возникало то величественное и прекрасное, что рождалось в голове Перикла в мыслях и образах. Такого ещё не было, чтобы правитель и художник объединились столь прочно для славы Эллады, мудрый правитель и великий художник, честь и красота, мощь и гармония, закон и свобода, справедливость и великолепие. И вот ничтожные враги мудрости, чести и справедливости опорочили то, что менее всего защищено в этом беспримерном союзе, — красоту, гармонию и свободу. Они опорочили и убили Фидия, чтобы свалить с ног Перикла. У Эллады не будет больше Фидия. И если победят враги, то не будет больше и Перикла. Перикл и Фидий — это новое, лучшее солнце, но слепым ведь всё равно.

   — Не Теаген отравил Фидия, — повторил Демарх, размазывая по лицу слёзы.

   — Ты, пожалуй, прав, — вздохнул Сократ. — Что ж валить всю вину на Теагена? Фидия отравили все вместе: Теаген, Менон, Диний, убежавший на Самос Демофонт, ты, Демарх, тот, кто послал тебя сюда, чтобы убить меня, и ещё многие другие, враги Перикла, которые рвутся к власти и хотят насладиться ею в отсутствие закона и красоты. Имя им — презренные.

Вошёл Софокл, постоял немного в дверях и ушёл. Потом вернулся и сказал:

   — Я всё слышал. Ты зря ему это рассказываешь, Сократ. Ведь он и хотел убить тебя только за то, что ты всё знаешь. Не продолжай.

   — То, что знаю я, знают все, кто способен размышлять и сопоставлять очевидное, — ответил Сократ. — Но Демарх знает нечто большее. Например, он знает о том, что Фидия отравил не Теаген. Он дважды мне уже сказал об этом. Правда, Демарх?

   — Да, — ответил Демарх отворачиваясь. — Не Теаген отравил Фидия.

   — Кто же?

Сократ и Софокл замерли в ожидании ответа.

   — Не знаю, — сказал Демарх. — Но только не Теаген.

   — И это всё?! — Сократ встал. — Это всё?!

   — Не всё, — помолчав, ответил Демарх. — Убийцу Фидия знал Теаген. Я был послан к Теагену. — Демарх сглотнул слюну, — я был послан к нему, чтобы заставить его сознаться в том, чего он не делал. Он должен был сказать, что отравил Фидия по приказу Перикла. За деньги. Ядом, который дал ему Перикл.

Софокл хотел о чём-то спросить Демарха, но Сократ остановил его.

   — Теаген сказал другое, — продолжил Демарх. — Он сказал: «Если я оговорю себя и Перикла, меня казнят. Если я оговорю только Перикла, суд выяснит правду — и меня казнят. Если я скажу, что ни я, ни Перикл не причастны к смерти Фидия, вы убьёте меня. Если я назову истинного убийцу Фидия, меня убьёт убийца Фидия. Или вы. Поэтому я ничего не скажу!» С этими словами Теаген сбил меня с ног и бросился бежать. Потом я узнал, что он был убит на дороге.

   — Кем? — спросил Сократ.

   — Не знаю, — ответил Демарх и повернулся к Сократу. Глаза его были полны слёз.

   — Кто же послал тебя сюда? — спросил Софокл.

   — Не тот ли, кто послал тебя к Теагену? — уточнил вопрос Сократ.

   — Нет, — застонал Демарх. — Нет! — Страшная гримаса исказила его лицо, судорога прошла по всему телу, и он забился в припадке падучей.

Сократ позвал со двора Хромона и Толмида.

   — О боги, — сказал Софокл, когда Демарх успокоился. — Какая ужасная болезнь. Это сам страх буйствовал в нём. Неужели миром правит страх?

   — Умойте Демарху лицо и перевяжите рану, — приказал Хромону и Толмиду Сократ. — Не так страшна болезнь, как то, что судороги разбередили ему рану. Опять столько крови...


Под вечер Сократ стал куда-то собираться: надел сразу два хитона, гиматий, опоясался мечом, сунул за пояс кинжал, покрыл голову войлочной шляпой, в которой Софокл его никогда не видел. Да и в педилах он никогда, кажется, его не видел. И кольца толстых защитных ремней на ногах Сократа были для Софокла внове — такие ремни гоплиты надевали только перед боем.

   — Ты собрался на войну? — спросил Софокл, озадаченный приготовлениями Сократа.

   — На прогулку, — ответил Сократ. — В горы.

   — Возьми с собой Хромона, — встревожился Софокл.

   — Я возьму коня.

   — Но почему же на ночь глядя? Съездил был в горы завтра, — попытался остановить Сократа Софокл.

   — Ночью костры хорошо видны, — ответил Сократ. — А днём и целое стадо овец не всегда разглядишь среди камней: что овцы, что камни — один цвет. Теперь ты всё понял? — улыбнулся Сократ.

   — Ты хочешь разыскать пастухов, которые напали на нас в ущелье вместе с Демархом, — предположил Софокл.

   — Ты очень прозорлив, Софокл. Я хочу найти пастухов и спросить их, о чём говорил с ними Демарх, когда подбивал напасть на нас.

   — Спроси об этом Демарха, когда он придёт в себя.

   — А если не придёт? Если Демарх умрёт? Мы тогда не только ничего не узнаем, но и никто не засвидетельствует, что Демарх был смертельно ранен при нападении на нас, а не каким-то другим, скажем злоумышленным, образом.

   — Ночью в горах опасно, Сократ.

   — Днём и ночью нас всюду подстерегает смерть, — сказал Сократ нараспев и поднял кверху руку, как это делают декламаторы стихов. — И однажды это случается — она настигает нас. Но не раньше! — засмеялся он. — Только тогда, когда до нас дойдёт очередь. Я вернусь до рассвета, — пообещал Сократ. — С зарёй нам следует быть с дарами у храма Аполлона. Хайре, Софокл!

   — Хайре!

Он вернулся, как и обещал, до рассвета. Софокл не спал и встретил его во дворе.

   — Слава Гермесу, — сказал Софокл. — Я недаром увенчал привратную герму венком.

   — Слава Гермесу. — Сократ соскочил с коня и повёл его к стойлу. — Как Демарх? — спросил он.

Демарх спит. Я подходил к его двери. Всё хорошо.

   — Видишь, и у меня всё хорошо. — Сократ привязал коня, положил перед ним охапку сена. — Я нашёл пастухов. У первого же костра. Они встретили меня дружелюбно. Сказали, что Демарх просил лишь напугать нас, но не убивать. Очень удивлены, что Демарх бросился на Толмида с мечом. Он объяснил им, что в повозке едешь ты, Софокл, великий трагик Эллады, что тебе будет интересно увидеть, как Эдип напал на фиванского царя Лая, — такое представление. Обо мне же он не сказал им ни слова. Вот какая странная задача, Софокл. Пастухи, конечно, не знают, кто послал сюда Демарха. А Демарх жив? — снова спросил Сократ.

   — Сейчас ты сам в этом убедишься.

Демарх был жив, хотя весь горел и тяжело дышал.

   — Всё же дела плохи, — сказал Сократ, касаясь ладонью лба Демарха. — Надо снова позвать Арсиною. А сейчас положим ему на лоб мокрый платок.

XVI


Солнце было ещё за Парнасом, когда Сократ и Софокл поднялись к храму Аполлона. Остановились перед входом, у камня даров. Сократ вынул из узелка кружку и браслет, положил на выступ камня. Потом развязал другой узелок, в котором был завтрак, приготовленный ещё с вечера заботливым Хромоном: две лепёшки и два куска сыра, фиал с солёными оливками, орехи. Сели тут же, у камня, на бревно, и стали есть.

   — А чем запьём? — спросил Софокл.

   — Кастальской водой, — ответил Сократ. — Говорят, что она не только очищает, но и омолаживает.

   — Хорошо бы, — вздохнул Софокл. — Хорошо бы стать моложе.

Сократ высыпал оливки на тряпицу, сходил к ручью, ополоснул в нём фиал и принёс воды. Подал фиал Софоклу:

   — Пей, но не бойся, что помолодеешь.

   — Ты сказал «нс бойся»? Но я-то как раз хотел бы помолодеть!

   — Зачем? Будет больше сил, но меньше таланта, больше красоты, но меньше ума, больше желаний, но меньше возможностей исполнить их, больше жизни, но меньше славы. Разве мы не тратим первое ради достижения второго?

   — Увы, тратим.

   — А разве второе — талант, ум, богатство возможностей, слава — менее желанно, чем первое?

   — Думаю, что более.

   — Тогда спокойно пей, — сказал Сократ.

Стали подходить другие люди и класть на камень свои дары, но самый верхний выступ камня был уже занят дарами Аспазии и Перикла.

   — Мы будем первыми, — сказал Сократ.

Солнце, поднявшись из-за Парнаса, осветило храм. Пробудился светозарный Феб, и сила его достигла земли вместе с лучами. Ближние рощи наполнились щебетанием птиц, поплыли запахи лавра и сосен, зашевелились в Пифийской долине голубые и розовые туманы. Из храма вышли два жреца и медленно сошли по ступеням. Каждый из них нёс перед собой большой серебряный поднос, устланный ветвями лавра. Жрецы остановились у камня даров и замерли в ожидании.

   — Чьи дары на самом верху камня, должны взять их и переложить на подносы, — подсказал кто-то громким шёпотом.

Сократ и Софокл поспешили к камню и сделали так, как им было подсказано.

   — Вы Сократ и Софокл? — спросил один из жрецов.

   — Да, — ответил Сократ.

   — Следуйте за нами.

Они поднялись в храм. Приказав Сократу и Софоклу остановиться у Омфалоса, жрецы приблизились к жертвеннику и поставили на него подносы с дарами.

   — О, Феб, пророк Зевса, возвещающий волю его, прими дары вопрошающих, — заговорили они дружно, — исполни их просьбу, о Мойрагет, и открой судьбу, защитник наш, целитель и отвратитель зла. Прими!

Затем один из жрецов повернулся к Сократу и Софоклу и велел им коснуться руками Омфалоса.

   — Чтобы бог узнал вас, услышал и оценил.

—Теперь объявите ваши вопросы и назовите имена вопрошающих, — потребовал другой жрец, беря с жертвенника вощёную табличку и стило.

   — Говори ты, — сказал Сократу Софокл.

   — Ладно, — согласился Сократ и громко объявил: — Аспазия, подносящая в дар храму золотую кружку, спрашивает, победят ли Афины в предстоящей войне с Пелопоннесом. Перикл, подносящий в дар храму золотой браслет с драгоценными камнями, спрашивает, доживёт ли он до победы Афин над Пелопоннесом. Дары вопрошающих доставлены Сократом и Софоклом.

Жрец записал на дощечке имена и вопросы.

   — Теперь ждите, — сказал он, направляясь к уже знакомой Сократу двери. — Вас позовут.

Другой жрец остался у жертвенника. Пс торопясь он снял с подносов дары и ветви священного лавра, разложил их на жертвеннике, что-то бормоча, отодвинул подносы в сторону, положив их друг на друга, затем взял папирусный свиток, осторожно развернул его и принялся в нём что-то тщательно записывать, поглядывая время от времени на кружку и браслет.

Сократ приблизился к Софоклу и тихо сказал, указывая глазами на жреца:

   — Он вносит наши дары в список и даёт им подробное описание.

   — Я догадался, — ответил Софокл. — Боги тоже любят учёт.

   — Тс-с, — прижал палец к губам Сократ: вернулся первый жрец.

Жрец подошёл к Омфалосу, где стояли Сократ и Софокл, внимательно осмотрел каждого из них и спросил:

   — Нет ли при ком из вас оружия?

Сократ и Софокл поочерёдно ответили, что нет.

   — Там, куда я вас поведу, — предупредил жрец, — надо стоять неподвижно и молча.

Они спустились в прорицалище.

Арсиноя, увидев Сократа и Софокла, кивнула им головой и указала, где надо встать.

Пифия уже была на треножнике. В белой пепле, с лавровым венком на голове, она сидела, поджав под себя ноги, молодая, тонкая, с длинной шеей, чёрными вьющимися волосами, держа перед собой на коленях золотой, похожий на солнце, бубен. Глаза её были закрыты, губы накрашены кармином, и потому казалось, что она держит во рту алый тюльпан. Щёки были белы, как мрамор, брови срослись на переносице и походили на крылья чёрной чайки. Она сидела неподвижно, как. изваяние. Из щели, рассекавшей пол прорицалища, поднимался пар, окутывая прозрачной дымкой треножник и сидящую на нём Пифию. В четырёх бронзовых чашах, стоящих на полу вблизи треножника, дымились, источая пряный аромат, угли лаврового дерева. Пар и дым поднимались к решетчатому потолку, пронизанному солнечными лучами.

   — Здесь вопрошающие, — сказала Арсиноя, обращаясь к Пифии. — Их двое. Один из них — философ Сократ, он спрашивает от лица Аспазии: победят ли Афины в войне с Пелопоннесом? Второй из вопрошающих — трагик Софокл, он спрашивает от лица афинского стратега Перикла: доживёт ли Перикл до победы Афин над Пелопоннесом?

Сократ видел, как Пифия приоткрыла один глаз и посмотрела на них. Софокл тоже заметил это и улыбнулся: женское любопытство неискоренимо.

   — Дух божества в тебе с лавром и водою, пусть он заговорит!

С этими словами Арсинои Пифия подняла одной рукой с колен золотой бубен, другой ударила в него. Звук был глухой и краткий. Потом она ударила ещё раз и ещё и закачалась, словно молодой кипарис под ветром. Губы её зашевелились, но ещё беззвучно. Она открыла глаза, большие и тёмные, но ни на кого не смотрела. Волосы её закачались на плечах, как чёрный дым.

Первым словом, которое она произнесла, вернее простонала, было слово «война». Между ударам и бубна оно срывалось с се губ то громко, то тихо, то напевно, то грубо. А то звучала лишь половина слова, первая или вторая, будто что-то перехватывало горло Пифии, душило её. Потом из дрожащего, как у щебечущей ласточки, горла Пифии вырвался целый поток слов или даже звуков, потому что многие не сочетались в слова; из других же слова получались странные, загадочные, как слова варварского языка. Но были и понятные: война, победа, смерть, кровь, боги, мечи, Афины, Спарта... Понятные и непонятные, они укладывались в ритм, отбиваемый бубном, и это был ритм гекзаметра, ритм набегающих волн, ритм затухающего горного эха. Жрец записывал что-то на вощёной табличке, потом стирал и писал снова.

Трудно сказать, сколько всё это длилось. И когда голос Пифии прервался на очень высокой ноте и столь же внезапно замолк бесновавшийся золотой бубен, Сократу показалось, что он очнулся от сна. Проснулся Сократ от неожиданно наступившей тишины, забыв о том, что видел и слышал во сне. Голова Пифии устало свисала на грудь, бубен лежал на коленях.

Сократ вопросительно посмотрел на Арсиною.

Она сказала:

   — Всё, что ты слышал. Оракул записан жрецом.

Жрец протянул Сократу дощечку с записью оракула и жестом пригласил к выходу.

Они ушли из храма к роще, уселись там на пнях и прочли то, что было написано на табличке:


I. Многих сражений свидетелем станут афинские стены,

Поздно взойдут над руинами новые лавры.

II. Солнце закатится раньше Луны ясноокой,

Тихо уйдёшь, не узнав, чем закончится чёрная жатва.


   — И что всё это значит? — спросил Софокл.

   — Только то, что должно случиться, — ответил Сократ.

   — И что же должно случиться?

   — Я не толкователь оракулов, — ответил Сократ, заворачивая табличку в платок, — но, признаюсь, мне от всего этого не по себе. Посмотри туда, — указал он на вершину высокой отвесной скалы.

   — Смотрю. И что?

   — Мне так же не по себе, как если бы я стоял там и смотрел вниз, — объяснил Сократ.

Они вернулись в Афинское пристанище. Хромон ждал их у ворот.

   — Умер Демарх, — сказал Хромой. — Я принёс ему завтрак и увидел, что он мёртв. Я закрыл ему глаза.

На похороны Демарха ушло два дня. На третий день они продали повозку, лошадей и отправились пешком в порт, чтобы уплыть в Афины морем, как посоветовала Арсиноя. Им повезло: в порту стояло судно пирейского купца Батта, который согласился взять их с собой, получив в уплату все деньги, вырученные Хромоном от продажи лошадей и повозки.

XVII


Уже через несколько дней после событий в Платее Архидам приказал войскам Лакедемона и союзных городов собраться на Истме, на перешейке, соединяющем Пелопоннес с континентальной Элладой. Войска собрались быстро. К приезду царя Архидама на Истме стояла армия в шестьдесят тысяч бойцов, обеспеченная продовольствием на сорок дней похода. Архидам собрал военачальников после осмотра войск и произнёс перед ними короткую речь.

— Пелопоннесцы и союзники! — сказал царь. — Война для нас не новость. Славно воевали наши отцы, да и мы бывали в походах. Но такого похода, как этот, ещё не было. И не было у нас никогда прежде такой могучей армии. Да и врага такого не было. Мы идём войной против самого могущественного города, какие только есть на земле. И если мы стяжаем славу в этом походе, она превзойдёт славу наших отцов.

Пелопоннесцы и союзники! — продолжил он. — Вся Эллада смотрит на нас и рукоплещет нашей отваге и решимости. И всё же мы должны знать и всё время помнить, что впереди нас ждут жестокие сражения. Приготовиться к грозной опасности заранее — вот верный способ устоять и победить. Наше военное прошлое нам подсказывает, что даже слабое войско побеждало превосходящего врага, когда оно было заранее готово к встрече с ним.

Пелопоннесцы и союзники! Мы будем воевать на вражеской земле, а афиняне — на своей. Мы будем опустошать их землю и уничтожать их достояние. Это удесятерит их гнев, который и без того будет велик, потому что они считают нас недостойными себя, потому что они привыкли властвовать и нападать на других.

Пелопоннесцы и союзники! Нас ждёт величайшая победа, какой не знали наши предки, или величайший позор. Ход войны нельзя предсказать заранее, но Дельфийский оракул обещает нам победу. Я верю в это предсказание, в нашу организованность, мощь и волю. Единая воля и единый порядок — залог непобедимости!

Военачальники ждали, что Архидам тут же объявит приказ выступать. Но Архидам, закончив речь, подозвал к себе Мелесиппа, сына Диакрита, и вручил ему послание, адресованное Периклу и афинской экклесии. И хотя в послании излагались прежние требования — о предоставлении свободы городам, входящим в Афинский морской союз, что на деле означало бы роспуск этого союза, составлявшего основу экономического и военного могущества Афин, об очищении Афин от скверны Алкмеонидов, то есть об изгнании из Афин Перикла, о предоставлении всем пелопоннесским городам права свободной торговли в портах Аттики и островов и т.д., — хотя все эти требования были прежними, новым было всё же то, что теперь это послание Архидам направлял Периклу не из Лакедемона, а из армии, стоящей на Истме. Архидам, разумеется, не надеялся, что это обстоятельство испугает Перикла и афинян, что оно обеспечит царю быструю и бескровную победу, но он мечтал о такой победе и никак не мог отказаться от этой мечты.

Перикл приказал Мелесиппа в Афины не допускать, остановить у городских ворот, выпроводить за пределы Аттики и передать через него Архидаму на словах, чтобы тот возвращался с армией домой и уже оттуда посылал гонцов с посланиями. Мелесиппа вернули на границу в тот же день, свиток с посланием Архидама не приняли, провожатые кричали ему вслед оскорбительные для Архидама слова.

Мелесипп крикнул в ответ провожатым:

   — Нынешний день — начало великих бедствий для эллинов!

Архидам, выслушав возвратившегося Мелессипа, поднял войско и отдал приказ о выступлении.

   — На Аттику! — кричал он, объезжая возбуждённые войска. — На Афины!

В тот же день фиванцы снова подошли к Платее и начали опустошать её владения.

Перикл созвал народное собрание. Вопреки всем обычаям Пиикс встретил его молчанием. Он не спеша взошёл на Камень, окинул долгим взором собравшихся — их было много, как никогда, — тяжело вздохнул и сказал:

   — Началась война.

Тишина на Пниксе стала ещё напряжённее. Было слышно, как под ногами собравшихся похрустывают камешки.

   — Архидам собрал на Истме шестидесятитысячное войско. Сегодня эта огромная армия снялась с места и двинулась к нам. Я отдал приказ пограничным частям покинуть заставы — они всё равно не смогли бы устоять против такой силы.

   — Ты сдаёшь Аттику без боя! — это закричал Клеон. — Позор тебе, позор!

   — Да, сдаю без боя, — ответил ему Перикл, сохраняя спокойствие. — Нам нужна не Аттика — у нас много земли и островов. Нам нужна победа! И мы выиграем её не кровью наших граждан, а терпением. Время работает на нас! Если мы продержимся два месяца — а мы продержимся, ибо у нас достаточно средств и продовольствия, — мы выиграем эту войну. Сейчас же нам надо сделать два дела: вывезти из наших загородных поместий людей, скот и все продовольственные запасы и подготовиться к обороне стен нашего города. У Архидама не хватит сил, чтобы взять наш город штурмом с ходу, а запасов продовольствия ему хватит не более чем на два месяца. Далее я расскажу вам о нашем войске, флоте и казне. Но прежде чем я сделаю это, прошу экклесию принять решение об обороне: мы вывозим с полей в город всех людей, всё имущество и выбираем стратегию ведения войны — оборону.

Политические противники едва не стащили Перикла с Камня. Пникс взорвался яростными криками. От ораторов требовали краткости. Болтунов просто сгоняли с трибуны. Тех, кому удалось выступить, набралось более десятка. Почти все они говорили против Перикла и требовали его немедленного отстранения от должности. Обвинения, которые сыпались на него с трибуны, были те же, которыми все последние месяцы питалась городская молва: он опустошил казну, он боится Архидама, он осквернил город убийством Фидия и порочной связью со снохой. Лишь одно обвинение было новым: он предательски отдаёт врагу Аттику без боя, сняв пограничные заставы.

Стратеги могли бы выступить в его защиту, но он попросил их этого не делать: обрушившись на него, экклесия могла бы заодно отстранить от должности и других стратегов, обезглавив таким образом армию и флот в самый канун войны.

Поняв, что ничего нового она уже не услышит, экклесия потребовала, чтобы Перикл снова поднялся на Камень.

Ему сначала не давали говорить, но сами афиняне быстро успокоили крикунов.

Он сказал:

— Или вы принимаете решение об оборонительной войне, или я слагаю с себя полномочия стратега.

Экклесия приняла решение об обороне.


В тот же день потянулись со всех сторон в Афины повозки с женщинами, детьми, телеги, нагруженные скарбом, зерном, амфорами и пифосами; в поместьях запылали деревянные постройки, а по северным дорогам в сторону Эвбеи запылили стада овец и вьючных животных — афиняне перегоняли их из пригородных имений на пастбища Эвбеи. Торопились.

Враги Перикла и тут постарались обвинить его в том, что он слишком поздно созвал экклесию и предложил эвакуацию сельских жителей в Афины, что враг вот-вот подойдёт к городским стенам, захватив в поместьях людей вместе с их добром. Но ничего такого не случилось: армия Архидама двигалась медленно по границе Беотии и Аттики и лишь на десятый день достигла Энои, афинского укреплённого города, и разбила возле него лагерь, готовясь к его осаде. Стало очевидно, что Архидам решится на вторжение в Аттику, лишь взяв штурмом Эною. Предполагая это, Перикл предусмотрительно, ещё до выхода Архидама на Истм, усилил гарнизон Энои, после чего крепость стала практически неприступной. Поняв это, Архидам всё откладывал и откладывал штурм Энои, а афиняне между тем полностью увезли с полей всё своё имущество, перегнали скот на Эвбею и укрылись за неприступными городскими стенами.

Через лазутчиков стало известно, что пелопоннесцы недовольны медлительностью своего царя, что военачальники стали обвинять его в дружеских чувствах к афинянам и тайном сговоре с ними. Чтобы опровергнуть все эти нарекания, Архидам наконец предпринял штурм Энои, но он не удался, крепость устояла, зато под стенами её нашли смерть сотни пелопоннесцев. Архидам предложил энойцам обменяться послами, но энойцы встретили пелопоннесских парламентариев тучами стрел. Архидам ещё дней двадцать стоял под Эноей, потом поднял основную часть своего войска и вторгся в Аттику, дошёл до Элевсина и повернул на восток, к Ахарне. В Ахарне стал лагерем и принялся опустошать лежащую к югу от неё долину. До Афин оставалось всего лишь шестьдесят стадиев, менее одного дня пути. Несколько отрядов Архидама остались у Элевсина и во Фрианскийской долине. Горели подожжённые пелопоннесцами хлеба. Ветер приносил в Афины запах гари.

Несколько дней афиняне жили в тревоге, ожидая, что пелопоннесцы появятся у стен города. Но шло время, а пелопоннесцы оставались на прежних позициях — у Ахарны и Элевсина. Тогда в Афинах стали поговаривать, что Архидам, как и его предшественник Плистоанакт, проникший четырнадцать лет тому назад со своими отрядами до Элевсина и Фриасий, не пойдёт дальше и, израсходовав весь запас продовольствия, возвратится назад, в Лакедемон. Но основная часть афинян не разделяла этих надежд и требовала от Перикла немедленных и решительных мер против Архидама. Более других на этом настаивали беженцы из Ахариского округа — три тысячи из них служили гоплитами в афинском войске, — ведь Архидам жёг и разорял их земли. На всех площадях они поносили Перикла, забыв о всяком приличии, и требовали созыва экклесии. Но Перикл оставался твёрд в своём решении, экклесию не созывал и отказывался отвечать на вызов Архидама, который, по его мнению, того только и ждал, что Перикл выведет ему навстречу свои главные силы и рискнёт помериться с ним в открытом бою. Перикл считал, что в открытом бою пелопоннесцы могут оказаться сильнее афинян. Несомненным преимуществом над пелопоннесцами афиняне обладали на море, и потому Перикл, как только Архидам вторгся в Аттику, послал хорошо оснащённую эскадру из ста кораблей с тысячью гоплитов и четырьмястами лучниками в поход вокруг Пелопоннеса, которые стали разорять острова и прибрежные города Спарты.

Через тридцать дней после вторжения в Аттику Архидам, у которого кончалось продовольствие, не рискуя подойти к Афинам, разорил ещё несколько демов, вышел к Фиванской дороге и стал отступать через Мегары и Коринф. Перикл вывел из Афин многотысячную армию, покорил союзную Пелопоннесу Мегариду и вернулся с богатыми трофеями.

XVIII


   — Ну что ж, — сказал Перикл Сократу, — предсказания Пифии не сбылись: стены Афин стоят нетронутыми, враг ушёл, я жив и мы все празднуем победу. Афиняне вновь говорят о моих заслугах, прежние обвинения забыты, мы можем вновь наслаждаться нашим величием и могуществом. Что скажешь?

   — Только то, что у нас плохие толкователи оракулов, — ответил Сократ.

Они стояли у Одеона, где должно было состояться представление новой трагедии Софокла «Царь Эдип».

К Одеону стекался народ. Многие, узнав Перикла, восторженно приветствовали его.

   — И всё же, — сказал Сократ, — война не закончена. Архидам не успокоился. К лету он соберёт новое войско, обдумает свои ошибки и снова пойдёт на нас войной. Все об этом говорят.

   — Думаю, что так и будет, — ответил Перикл. — Но и мы тоже учтём наши ошибки. Выставим на море и на суше дозорные посты, увеличим флот, обучим новых воинов, соберём все необходимые средства, укрепим стены. И это обеспечит нам победу, если Архидам затеет новый поход. Говорят, ты славно сражался во время нашего похода на Мегариду.

   — Как все, — сказал Сократ.

   — Значит, все сражались славно, — засмеялся Перикл. — И ты, как всегда, дрался рядом с моим племянником Алкивиадом.

   — Ты сам просил меня об этом.

   — Да, я помню. Теперь я хотел бы попросить тебя ещё об одной услуге: уделяй Алкивиаду побольше внимания и в мирное время, учи его той мудрости, которая открыта тебе.

   — Он привязался ко мне и, кажется, с удовольствием слушает мои беседы.

   — Да, это так. Он говорил мне, что считает тебя своим учителем.

   — Я никого не могу научить чему-либо. Но тому, кто слушает меня, могу помочь заглянуть в собственную душу, узнать, на что она откликается, чего желает и чего не желает.

   — Познать самого себя?

   — Именно так.

Прошли юные эфебы и дружно приветствовали Перикла возгласом «Хайре!» и поднятием рук. Перикл ответил им тем же.

   — Я рад за тебя, — сказал Сократ. — Особенно тому, что умолкли твои клеветники. Но они живы, пёс бы их подрал! И ждут своего часа.

   — Я знаю. Но старому вранью уже никто не поверит.

   — Они придумают новое. Но не побрезгуют и старым.

   — Да, конечно, — согласился Перикл. — Подумать мне об этом сейчас не хочется. Посмотри, как всё хорошо: мы прогнали врага, наступила такая красивая и тихая осень, в городе воцарился покой, Софокл написал новую трагедию, кажется, самую великую... Кстати, где могила Эдипа? — спросил он. — И правда ли то, что стране, в которой похоронен Эдип, обещано быть непобедимой?

   — Могила Эдипа в Колоне, в роще Эвменид. Это совсем недалеко. К могиле его проводил афинский царь Тесей. Аполлоном обещано, что могила Эдипа станет защитой для земли, в которой она будет находиться. Таково предание.

   — Прекрасное предание. И вот было бы славно, если бы Софокл написал теперь ещё одну трагедию — о смерти Эдипа в Колоне. Чтобы каждый афинянин знал, какая сила защищает их город. Надо заманить Софокла в лавровую рощу Эвменид, пусть он там вспомнит предание о смерти Эдипа. Сопроводи его туда, Сократ. Сейчас такая чудная пора для прогулок в роще.

   — Я уже сопровождал его в Парнасском ущелье под Дельфами. Тогда это едва не кончилось современной трагедией.

   — Да, ты рассказывал мне, — поморщился Перикл. — Я помню. Но было такое время, война; ты сам знаешь, чем были заняты мои мысли. Прости, но очень важные дела отвлекли меня, — стал он оправдываться. — Хотя, конечно, стыдно. Фидия я не забыл, нет. Вот и теперь, стоя здесь, у Пропилеи Акрополя, я мысленно произношу его дорогое имя... Ты так и не узнал, кто послал в Парнасское ущелье Демарха? — спросил он.

   — Узнал, — ответил Сократ.

   — И до сих пор не сказал мне об этом?!

   — Ты не спрашивал.

   — Да, конечно, — вздохнул Перикл. — Но вот теперь спрашиваю. Кто же послал Демарха?

   — Лисикл.

   — Как?! — удивился Перикл. — Тот самый Лисикл, скототорговец, которого пригрела Аспазия?

   — Тот самый.

   — И как ты это узнал?

   — Он сам рассказал мне об этом.

   — Сам?! — ещё более удивился Перикл.

   — Да. Он рассказал мне об этом при первой же встрече после моего возвращения из Дельф. Я ни о чём его не спрашивал, так как ни в чём его не подозревал. Он сам спросил меня, сгорая от нетерпения, нападал ли на меня и на Софокла в Парнасском ущелье Демарх. Из предосторожности я ответил ему, что не знаю ни о каком Демархе и ни о каком нападении в Парнасском ущелье. Тогда он принялся шуметь и бранить Демарха, сына Диния, которого он якобы за хорошее вознаграждение послал в Парнасское ущелье, чтобы тот попугал меня и Софокла, напав на нас в том самом месте, где некогда Эдип напал на фиванского царя Лая. Таким образом он намеревался сыграть с нами весёлую шутку, помня о том, что Софоклу очень хотелось побывать в Парнасском ущелье, чтобы лучше вообразить себе сцену нападения Эдипа на Лая. Софокл говорил о своём желании на вечере у Аспазии, где был тогда Лисикл.

   — Лисикл? На вечере у Аспазии? — нахмурил брови Перикл. — Ты мне не говорил об этом.

   — Да, не говорил. К слову не пришлось. Теперь вот сказал.

   — Значит, Лисикл виноват? — спросил Перикл.

   — Ни в чём он не виноват. Иначе не стал бы сам спрашивать о Демархе. Так, наверное, и было: затеял глупую шутку, а кончилось всё скверно. Пастухи мне тоже говорили, что Демарх велел им лишь попугать нас.

   — Значит, Хромой поторопился метнуть копьё?

   — Нет. Думаю, что у Демарха было и другое задание, которое он получил не от Лисикла. Смотри, как получилось бы всё славно: Демарх убил бы меня, а потом, если бы попался, свалил бы всю вину на Лисикла и на случайность. Истинный виновник остался бы в тени. Тут было счастливое совпадение — шутка Лисикла и чьё-то преступное намерение.

   — Чьё же?

   — Я знаю только то, что Демарх был тайным осведомителем Ареопага. Так всё это увязывается в одну цепочку: Демарх — Диний — Клеофонт — Менон. Сбежавший на Самос Клеофонт посещал гетерии аристократов. Нет последнего звена — непосредственного убийцы Фидия. Теаген отпадает. Думаю, что Демарх не врал, когда говорил, что убийца Фидия не Теаген, а кто-то другой. Скиф Теаген был убит лишь за то, что отказался выполнить чью-то волю и назвать себя убийцей Фидия. Думаю, что это была воля Ареопага. Но и Ареопаг не знал, кто истинный убийца Фидия. Ареопагу нужна была не истина, а ты, Перикл. Сначала план Ареопага состоял в том, чтобы обвинить Фидия и устроить суд над ним. Но кто-то вмешался в план Ареопага и отравил Фидия. Тогда Ареопаг разработал новый план, по которому ты должен был предстать перед судом как убийца Фидия. Этот план совпал с планом истинных организаторов убийства Фидия. Кстати, план Ареопага помог истинным убийцам осуществить своё намерение. Впрочем, возможно, что я ошибаюсь и убийство Фидия было вызвано желанием помешать планам Ареопага. Тогда всё это выглядит ещё более ужасно: Фидия убили, чтобы не было суда над ним...

   — Не продолжай, — сказал Перикл. — Надеюсь, что не последнее стало причиной убийства Фидия, иначе... Нет, не хочу об этом думать. Итак, чего же нам ждать?

   — Одно из двух: или Ареопаг найдёт нового человека, который согласится свидетельствовать против тебя, или мне удастся найти истинного убийцу.

   — Да, — сказал Перикл, — найди его. Но первым, кому ты назовёшь его имя, должен быть я. Запомни: первым. Только я.


Одеон был полон, как всегда. Но что-то отличало его от прежних времён. Ощутив это, Сократ стал озираться по сторонам, вглядываться в лица зрителей и наконец понял, что его озадачило: зрители не улыбались, не приветствовали друг друга радостными возгласами, как это принято между старыми знакомыми, не торопили актёров. В Одеоне была другая публика. Её составляли главным образом те, кто переселился в Афины в начале войны, — недавние жители сельских афинских демов, а ныне обитатели городских пустырей, святилищ богов и героев, башен Длинных Стен и обводных стен Пирея. Беженцы заселили даже Пеларгик, пустырь у подножия Акрополя, соорудив на нём некие подобия жилищ, хотя селиться на Пеларгике запрещалось под страхом проклятия. Древний Пифийский оракул пророчил поселившимся на Пеларгике всякие беды и заканчивался словами: «Пеларгику лучше быть пусту». После ухода пелопоннесцев лишь небольшая часть беженцев возвратилась в свои сельские дома, так как многие имения оказались разрушенными. Беженцам по приказу Перикла выдавались деньги из казны на пищу, на лечение и на посещение театров. Впрочем, на посещение театров деньги выдавались и другим свободным афинянам. Но истинных горожан в Одеоне сегодня было мало. Сократ сказал об этом Софоклу, который стоял рядом с ним.

   — Как бы эта необразованная публика не освистала твою трагедию, — высказал он опасение.

   — Я боюсь другого, — ответил Софокл. — Как бы публика не затопила Одеон слезами.

   — Мы сидим так высоко, что не утонем. Утонут только наши почётные граждане.

   — Я думал, что сегодня и ты окажешься среди почётных: ты так долго красовался рядом с Периклом, — съязвил Софокл.

   — Перикл красовался рядом со мной, — поправил его Сократ.

   — Ты такого высокого мнения о себе?

   — Напротив. Рядом со мной даже урод покажется красавцем, а красавец возле меня и вовсе глядится Аполлоном.

Сократ и Софокл расхохотались, но соседи зашикали на них: начиналось представление.

Софокл и прежде был любимцем афинян. Но после «Царя Эдипа» Одеон приветствовал его, как героя. В орхестру, где стоял Софокл, летели золотые перстни, браслеты и цветы. Перикл вручил ему награду — чернолаковую вазу с благовониями. Продик произнёс величальную речь. Сократ же, когда зрители разошлись, сказал Софоклу, что считает его отныне лучшим сыщиком Афин, так как весь его «Царь Эдип» посвящён раскрытию жутких преступлений.

Ночью друзья Софокла пировали в его доме. Было выпито много вина, но ещё больше произнесено речей. Право произнести речь было предоставлено и Сократу. Он пересел на ложе к Софоклу, обнял его и сказал:

   — Ты самый замечательный трагический поэт. Ты был когда-то казначеем — говорят, что хорошим; ты был стратегом — говорят, плохим. Но никто не посмеет сказать, что ты хороший или плохой поэт. Ты великий поэт, Софокл!

Вероятно, Сократ продолжил бы речь, но в тот самый момент, когда он осушил свой фиал за Софокла и, набрав полную грудь воздуха, готов был уже произнести новое слово, вошёл встреченный громкими возгласами Перикл. Первыми бросились к нему заскучавшие от бесконечных речей танцовщицы, возложили на его голову венок, украсили цветами плащ и, держа за руки, подвели к Софоклу. Софокл поднялся с ложа и обнял Перикла.

После объятий Перикл обернулся к пирующим и сказал:

   — Приветствую всех!

Актёр Каллипид, исполнивший роль Эдипа в новой трагедии Софокла, воздел кверху руки и мощным голосом, от которого закачались огни в лампионах, произнёс в ответ:

   — Служители всех муз приветствуют тебя, Перикл! Служители муз дружно подняли наполненные вином фиалы, и каждый из них подарил Периклу два-три слова.

   — За победителя! — Это сказал Софокл.

   — За Перикла-архитектора! — Это сказал Калликрат, воздвигший на Акрополе вместе с Фидием и Иктином Парфенон.

   — За Перикла-оратора! — выкрикнул кто-то из ораторов.

Софист Продик выпил свой фиал за Перикла-мыслителя, историк Геродот — за Перикла — творца истории, художник Полиглот — за Перикла-художника, Еврипид — за Перикла, возвысившего женщину, Аристофан — за Перикла, позволившего народу смеяться.

   — А ты, нельстивый Сократ? — спросил Перикл Сократа, который стоял рядом с ним. — За что пьёшь ты?

   — Мой фиал пуст, — ответил Сократ. — Но когда его наполнят, я тоже выпью за Перикла, который пришёл к своим друзьям, чтобы выпить за них.

Слуги принесли для Перикла ложе, но он от него отказался.

   — Я буду рядом с Софоклом, — сказал он, — чтобы постоянно чувствовать его радость и чтобы Софокл в свою очередь постоянно чувствовал моё восхищение им. Первый мой тост — за Софокла! — ему поднесли чашу с вином, и он осушил её одним духом. — Теперь, — продолжил Перикл, — пока винные пары не заслонили меня от вас, пока вы помните о моём присутствии, я хочу произнести короткую речь в вашу честь, друзья. Я всегда испытываю высшую радость, глядя на вас. И не только потому, что прекрасны ваши лица. Прекрасно то, что оживлено и возвышено вашим гением. Наши победы переживут нас в истории, наши представления о великом и прекрасном — в зданиях, статуях, картинах, в творениях поэтов и музыкантов, наши представления о справедливости — в нашем государстве и речах ораторов, наше понимание истины — в сочинениях мудрецов. Камень, металл, краски, жест, слово, звук, мысль — всё подвластно вам, друзья мои, а значит, и человек! Вы — подлинные властелины мира, всё же прочее — суета! Если позволите — я лишь один из вас. Если позволите. Лишь один из вас.

Пир длился до утра. Домой Перикла провожали Софокл и Сократ. Потом их догнал Гиппократ[106], молодой врач, приехавший недавно в Афины с острова Кос. Гиппократ был гостем Софокла, и потому Софокл представил его Периклу.

   — Как ты лечишь? — спросил его Перикл. — Травами, соками, колдовством, заклинаниями?

Гиппократ покраснел, но ответил с достоинством:

   — У всякой болезни есть естественная причина. Я нахожу эту причину и устраняю её.

   — Вот и славно, — сказал Перикл. — Полечил бы меня. Что-то болит в груди.

   — Я это заметил, — ответил Гиппократ. — Ты постоянно прижимаешь к груди руку. И вот мой первый совет: прекрати ночные бдения и пусть твои друзья пируют без тебя. Софокл старше тебя, но сух и изящен. Сократ здоров, как молодой бык. А ты устал.

   — Да, я устал, — согласился Перикл. — Никогда я не ощущал такой усталости, как сейчас. Пойдём со мной, — предложил он Гиппократу. — Я расскажу тебе о моих недугах.

   — Я сам хотел предложить тебе мою помощь, — ответил Гиппократ.

XIX


Ксантиппа встретила мужа миролюбиво, хотя он и пропировал всю ночь. Это было странно, противоречило обыкновению. Ксантиппа это понимала и сама постаралась объяснить Сократу столь неожиданную перемену в своём поведении.

   — Говорят, что на пиру у Софокла был Перикл и что ты провожал его до дома, — сказала она. — Вот и попросил бы у него какой-нибудь службы для себя, а то мы совсем обнищали.

   — В следующий раз попрошу, — пообещал Сократ, но лишь с тем, чтобы прекратить этот тягостный для него разговор. — Попрошусь в стратеги, например, — решил он попугать Ксантиппу.

   — Зачем же сразу в стратеги? — возразила Ксантиппа. — Да и никто не возьмёт тебя на такую большую должность. Какой из тебя стратег?

   — Очень даже хороший стратег может получиться. Вот и самосский философ Мелисс был отличным стратегом, и Софокл был стратегом. Правда, Мелисс разбил Софокла.

   — Хорошо, что не убил, — вздохнула Ксантиппа. — Стратегов часто убивают. Так что в стратеги не просись.

   — Ладно, — согласился Сократ, — не буду.

   — А вот попросись-ка ты на место Диния, который был сборщиком налогов на Агоре, — посоветовала Ксантиппа. — Такое доходное место, — произнесла она мечтательно, — всегда вдоволь продуктов...

   — Да ведь Диния убили, — напомнил жене Сократ. — В стратеги ты мне запрещаешь идти, потому что стратегов на войне часто убивают, а на место Диния советуешь, хотя сборщиков налогов тоже убивают, и совсем не на войне...

Трудно сказать, чем кончился бы этот разговор, если бы у ворот не появился Ллкивиад с друзьями.

   — Сократ! — позвал он. — Подойди к нам! Мы принесли тебе подарок!

Сократ вопросительно посмотрел на Ксантиппу: она всегда противилась его встречам с молодыми богатыми повесами.

   — Раз подарок — иди, — и на этот раз изменила своему обычаю Ксантиппа.

Алкивиад распахнул плащ и показал Сократу то, что назвал подарком, — это был небольшой кувшин, ойнохойя[107].

   — Ты принёс мне вина? — спросил Сократ.

   — Только кувшин, — засмеялся в ответ Алкивиад. — Но посмотри, что это за кувшин. На нём изображена корова с телёнком. Видишь?

   — Да, вижу.

   — И ничего не понимаешь?

   — Ничего.

Алкивиад приблизил губы к уху Сократа и прошептал:

   — Из этого кувшина Эвангел наливал вино Фидию. Мы нашли кувшин под кучей соломы в камере Фидия. Пустой, конечно. Но это именно тот кувшин. Я хорошо помню его. Раньше мне приносили в нём молоко. Возьми! — Алкивиад сунул кувшин в руку Сократа: — Пригодится.

Шумная толпа молодых людей удалилась вместе с Алкивиадом.

Сократ заглянул в кувшин, понюхал, чем из него пахнет. Пахло вином и прелой соломой. Сократ провёл пальцем по внутренней стенке кувшина. На пальце остался чёрный липкий след. Хотел было попробовать его на язык, но, подумав, не решился, вспомнив о яде, который мог оказаться в кувшине. Рассмотрел рисунок — корову и припавшего к её вымени телёнка. Рисунок был сделан изящно и наверняка принадлежал руке большого мастера. Словом, кувшин был не из тех, какие можно купить у горшечников в любой день на любом рынке. И если уж он запомнился Алкивиаду, то Эвангел помнит его, вне всякого сомнения.

   — Что в кувшине? — спросила Ксантиппа. — Неужели этот гуляка догадался принести своему учителю кувшин масла?

   — Пока только кувшин, — ответил Сократ. — Масло он принесёт в другой раз, — и добавил, чтоб Ксантиппа не позарилась на пустой кувшин: — Тут рисунок есть, так мне надо перенести его на мраморную плитку.

   — Ты получил заказ на новую метопу? — обрадовалась Ксантиппа.

   — Да. Ты очень догадлива.

В тот же день Сократ разыскал Гиппократа и спросил его, можно ли по винному осадку на дне кувшина определить, было ли вино отравлено. Гиппократ сказал, что можно, если развести осадок в воде и дать её выпить какому-нибудь очень маленькому животному, например мышке, — для большого животного яда может не хватить.

Кувшин Сократ принёс с собой, а вот мышь пришлось ловить довольно долго. В конце концов им помог Эвангел: купил мышь на рынке у гадалки, предсказывавшей юнцам любовные удачи и неудачи по мышиным внутренностям. О том, зачем Сократу и Гиппократу мышь, Эвангел спрашивать не стал, полагая, вероятно, что она им нужна для тех же занятий, что и гадалке.

Мышь поили через тонкую камышинку. Влили в неё по капле весь раствор. Потом дол го ждали, как он на неё подействует. Мышь осталась жива и бодра в той же мере, как и была.

   — Вино не было отравлено, — сказал Гиппократ, — или яд утратил свою силу.

Они оба порадовались за мышонка и отпустили его в сад.

Вторую половину дня Сократ провёл на Агоре. Сначала дремал в мастерской Симона, слушая и не слушая его бесконечные разговоры о предстоящей женитьбе, потом сидел на площади под навесом гончара из Керамика, держал на коленях кувшин, принесённый Алкивиадом, и то ли в шутку, то ли всерьёз продавал его, прося несоразмерно огромную цену. Одни покупатели смеялись и уходили, говоря, что Сократ, вероятно, повредился в уме. Другие оставались, присаживались рядом с Сократом и с любопытством ждали, чем всё это кончится: поколотят ли в конце концов Сократа за его наглость или найдётся сумасшедший, который купит его кувшин. Когда Сократ принялся продавать отдельно кувшин и отдельно нарисованных на нём корову и телёнка, пришёл новый, назначенный вместо Диния сборщик налогов и сказал, что Сократу следует перейти со своим товаром на скотный рынок, поскольку коров и телят на Агоре продавать запрещено.

   — А как же быть с кувшином? — спросил Сократ. — Ведь на скотном рынке запрещено торговать кувшинами.

Сборщик налогов, которого звали Эпикл, ответил, что в таком случае Сократу придётся оставить кувшин здесь, на Агоре, а корову и телёнка перегнать на скотный рынок.

   — Но ведь я-то один! — возразил Эпиклу Сократ. — Как я могу разделиться на двух Сократов?

   — Точно так же, как ты разделил кувшин и нарисованных на нём животных, — ответил Эпикл.

Гончар и все присутствовавшие при этом расхохотались, думая, что Эпикл одержал верх над Сократом.

Смех не смутил Сократа. Он сам рассмеялся и сказал:

   — Я согласен. Значит, здесь останется от кувшина то, чем он похож на все другие кувшины, — его кувшинность, а от меня — то, чем я похож на всех других людей. То же, чем этот кувшин не похож на все другие кувшины — вот это изображение коровы и телёнка, — отправится на скотный рынок вместе с тем, чем я не похож на всех других людей. Теперь вопрос: чем же я не похож на всех других людей?

   — Своей глупостью, — ответил самонадеянный Эпикл, чем вызвал новый взрыв хохота.

   — Значит, всех людей роднит мудрость, а отличает глупость? — спросил Сократ.

   — Выходит, что так, — ответил Эпикл.

   — Тем и ты отличаешься от всех других людей?

Эпикл нахмурился. Зеваки притихли, ожидая, что он скажет.

   — Отвечай! — потребовал Сократ.

   — Да, отвечай! — потребовали другие.

   — Если мы все отличаемся друг от друга глупостью, то тем самым мы и похожи друг на друга, — нашёл, наконец, что сказать Эпикл.

   — Справедливо. Но никто из присутствующих здесь не посылал меня на скотный рынок торговать изображением коровы и телёнка. Только ты один додумался до такого. Вот этим ты по-настоящему и отличаешься от всех нас, Эпикл!

   — Попроси у нас что-нибудь за веселье, которое ты нам доставил, — сказали Сократу люди, когда рассерженный Эпикл ушёл.

   — Хорошо, — не стал отказываться Сократ. — Налейте мне полный кувшин хорошего вина.

С кувшином вина Сократ пришёл к Периклу. Пришёл не один, а вместе с Софоклом.

   — Что вас привело ко мне? — спросил Перикл, когда Сократа и Софокла впустили к нему.

   — Прошёл ровно год с того дня, как умер Фидий, — ответил Сократ. — И вот мы решили помянуть его вместе с тобой, выпив по кружке доброго вина. Я принёс тот самый кувшин, из которого пил в последний час Фидий, — объяснил он, ставя кувшин на стол. — В нём осталась даже часть того вина, которое он пил. Правда, я добавил сюда другого, чтобы хватило всем.

   — Хорошо, что вы напомнили мне об этом дне, — сказал Перикл. — Это тяжёлый день. Знать бы тогда, что мы видимся с Фидием в последний раз.

   — Кто-то знал, — заметил Сократ.

   — Кто? — вскинул брови Перикл.

   — Не знаю. Но кто-то знал.

   — Возможно, сам Фидий, — предположил Софокл.

   — Нет! — резко возразил Перикл. — Я думал об этом. Фидий не мог покончить с собой — он хотел оправдаться. Поэтому и от побега отказался. Позови Эвангела, — приказал он вестовому. — Пусть принесёт кружки.

   — И Аспазию позови, — подсказал Сократ. — Она готовила для Фидия это вино.

   — Да, пусть позовут Аспазию, — согласился Перикл, взглянув на Сократа.

Сократ прочёл в его глазах тревогу.

Аспазия и Эвангел пришли вместе. Эвангел принёс поднос с кружками. Следом за ними появился Гиппократ. Увидев, что Эвангел разливает в кружки вино, Гиппократ сказал:

   — Периклу не следует пить — это повредит его здоровью.

   — Пустое! — возразил Перикл, беря кружку с вином. — Следует воздать подземным богам и тем, чья исполнилась воля, — он плеснул на пол немного вина. — И выпить за Фидия, чтоб он ждал нас, когда придёт и наша пора, чтобы мы не разминулись с ним в той вечности, миг которой длиннее всей нашей жизни. Жизнь нам даётся на время, а смерть — навсегда... Ты узнала этот кувшин, Аспазия? — спросил он жену.

Аспазия удивлённо взглянула на него.

   — О боги! — воскликнул Эвангел. — Неужели тот самый кувшин, который я оставил у Фидия?!

   — Тот самый, — ответил Сократ. — И вино то же самое.

   — Налей и себе, — сказал Эвангелу Перикл.

Эвангел наполнил вином ещё одну кружку. Руки его дрожали.

   — Больше нет, — сказал он, заглянув в пустой кувшин. — Это всё.

   — Чтобы помянуть, достаточно и одного глотка, — Перикл капнул вином на ладонь, дохнул на неё, чтобы с теплом дыхания запах вина поднялся к небесам, потом поднёс кружку ко рту и осушил её до дна. — Теперь твоя очередь, — сказал он Софоклу.

   — Пусть он услышит меня, — произнёс Софокл, борясь со спазмом в горле. — Пусть помнит обо мне, как я о нём.

   — Теперь ты, — сказал Перикл Сократу, когда Софокл выпил.

   — Последний смертный вздох — есть первый вздох бессмертия. Пусть так и будет, о Зевс, Вершитель Судеб, — Сократ выпил вино с закрытыми глазами, будто надеялся, что так можно заглянуть в ту тьму, где обитают все бессмертные.

   — Аспазия, — окликнул жену Перикл. — И ты скажи.

Аспазия вздрогнула, словно проснулась, повела глазами по сторонам.

   — Сказать? — спросила она. — О Фидии?

   — Да. И выпей вино.

   — Ох, — вздохнула она, — я будто видела его. И слышала. Он мне сказал... Он мне сказал... О боги! — вскрикнула она вдруг, покачнувшись и роняя на пол кружку с вином. — О боги!

Гиппократ успел подбежать к ней и не дал ей упасть.

   — Воды! — потребовал он.

Перикл взял кружку с вином у Эвангела и поднёс её к губам побледневшей жены.

   — Пей, — сказал он. — Это вино.

   — Нет, — прошептала она отворачиваясь. — Нет. Мне дурно, — и оттолкнула руку мужа. Красное вино выплеснулось из кружки на его белый плащ.

   — Мы зашли слишком далеко, — сказал Сократу Перикл, когда Гиппократ и слуги увели Аспазию в её покои.

   — Пусть так, — ответил Сократ. — Но и мы виноваты в смерти Фидия. Мы можем испытывать других, лишь испытывая себя. Истина добывается большой ценою, потому что мы похищаем её у богов.

   — И какой ты сделал вывод из всей этой истории? — спросил Сократа Софокл, прощаясь с ним у своего дома.

   — Ты хочешь спросить об Аспазии?

   — Да, — признался Софокл.

   — Об Аспазии я скажу лишь то, что она не умрёт разом с Периклом. Она хочет пережить его. Перикла она любит меньше, чем свою жизнь. А это не любовь.

   — Так кто же убил Фидия, Сократ? — спросил Софокл.

   — Афины, — ответил Сократ. — Как бы и нас не постигла та же судьба.

XX


Едва наступило лето, Архидам вновь собрал на Истме многотысячную армию и вторгся с нею в Аттику. Но это было лишь полбеды, потому что одновременно с Архидамом в Аттику вторглась другая армия, более жестокая и бесчеловечная, имя которой — чума. Знающие люди говорили, что она зародилась в Эфиопии, откуда вскоре перекинулась на Египет, Ливию и на все персидские владения. Пощадив Пелопоннес, она вдруг объявилась в Пирее, а затем и в Афинах. Тогда многие стали вспоминать оракул, полученный пелопоннесцами в Дельфах накануне их прошлогоднего вторжения в Аттику. Пифия тогда сказала пелопоннесцам, что если они будут вести войну всеми силами, то одержат победу и сам Бог им поможет. Вспомнили афиняне и другие оракулы, например тот, что был дан им в древности: «Грянет дорийская брань, и мор воспоследствует с нею».

Теперь всё это сбывалось: и война, и чума.

Богатый юноша Фукидид, товарищ Алкивиада, был одним из первых, кто заболел в Афинах чумой, одним из немногих, кто выжил, и единственным, кто описал тогда эту болезнь, чтобы люди легко могли распознать её, если она появится в будущем. Алкивиад привёз это описание в лагерь афинских гоплитов, осаждавших в то время Эпидавр. Среди этих гоплитов был и его учитель Сократ, которому Алкивиад показал свиток с описанием чумы прежде, чем другим. В сущности, это было послание Фукидида к тем, кто находился за пределами Афин и не знал, что происходит в городе.

« Никогда ещё чума не поражала так молниеносно и с такой силой и не уносила столь много жизней, как сейчас, — писал Фукидид. — Врачи не знают её природы, не могут помочь больным и сами становятся её первыми жертвами. Против болезни бессильны и все другие средства. Все мольбы в храмах, обращения к оракулам и прорицателям напрасны. Люди сломлены бедствием и совершенно оставили надежды на спасение.

До вспышки повальной болезни в городе почти не было других заболеваний. Если же кто-нибудь и страдал раньше каким-либо недугом, то теперь всё переходит в эту болезнь. У совершенно же здоровых людей вдруг появляется сильный жар в голове, покраснение и воспаление глаз. Внутри же глотка и язык тотчас же становятся кроваво-красными, а дыхание — порывистым и зловонным. Больной начинает чихать и хрипеть, и через некоторое время болезнь переходит на грудь с сильным кашлем. Когда же болезнь проникает в брюшную полость, начинается тошнота и выделение желчи с рвотой, сопровождаемой сильной болью. Большинство больных страдает от мучительного позыва на икоту, вызывающего сильные судороги. Тело больного не очень горячее на ощупь и не бледное, а с каким-то красновато-сизым оттенком и покрывается маленькими гнойными волдырями и нарывами. Внутри же жар настолько велик, что больные не могут вынести даже тончайших покрывал, кисейных накидок или чего-либо подобного, им остаётся только лежать нагими, а приятнее всего погрузиться в холодную воду. Мучимые неутолимой жаждой, больные, оставшиеся без присмотра, кидаются в колодцы; но сколько бы они ни пили, это не приносит облегчения. К тому же больной всё время страдает от беспокойства и бессонницы. Смерть наступает в большинстве случаев от внутреннего жара на седьмой или девятый день, либо, если организм преодолевает кризис, болезнь переходит в брюшную полость, вызывая изъязвление кишечника и жестокий понос. Чаще всего люди и погибают от слабости, вызываемой этим поносом. Если кто-либо выживает, то последствием перенесённой болезни становится поражение конечностей. Болезнь поражает даже половые органы и пальцы на руках и ногах. Иные слепнут, третьи совершенно теряют память и не узнают ни себя, ни своих родных.

Недуг поражает всех, как сильных, так и слабых, — продолжал читать Сократ послание Фукидида, лёжа в тени палатки, которая мало спасала от жары, — однако самым страшным во всём этом бедствии является упадок духа: едва кто-нибудь почувствует недомогание, тотчас впадает в полное уныние и уже более не сопротивляется, становясь жертвой болезни. Когда люди из боязни заразы избегают посещать больных, те умирают в полном одиночестве. Люди вымирают целыми домами, так как никто не ухаживает за ними. А если кто и навещает больных, то сам заболевает. Но находятся всё же люди, которые, не щадя себя, из чувства чести навещают больных, которых оставили даже родственники. Больше всего проявляют участие к больным и умирающим те, кто сам уже перенёс болезнь. Вторично болезнь никого не поражает. Поэтому выздоровевших превозносят как счастливцев.

Это бедствие отягчается наплывом беженцев из всей страны. Жилищ не хватает. Многим приходится жить в душных временных лачугах. Умирающие лежат друг на друге, там, где их застала смерть, или валяются на улицах и у колодцев, полумёртвые от жажды. Святилища вместе с храмовыми участками, где беженцы ищут приюта, полны трупов. Все прежние погребальные обычаи теперь совершенно не соблюдаются. Каждый хоронит своего покойника как может. Иные при этом доходят до полного бесстыдства: складывают своих покойников на чужие костры и поджигают их прежде, чем люди, поставившие костры, успевают подойти. Другие же наваливают принесённые с собой тела поверх уже горящих костров, а сами убегают».

   — Хороши же нравы, — вздохнул Сократ, утирая лицо от пота.

   — А ты прочти дальше, — сказал Алкивиад. — Там ещё есть кое-что о нравах.

Дальше было вот что: «С появлением чумы в Афинах, — писал Фукидид, — всё больше начало распространяться беззаконие. Поступки, которые совершались ранее лишь тайком, теперь творятся с бесстыдной откровенностью. Действительно, на глазах внезапно меняется судьба людей: можно видеть, как умирают богатые и как люди, прежде ничего не имевшие, сразу же завладевают всем их добром. Все ринулись в чувственные наслаждения, полагая, что жизнь и богатство одинаково преходящи. Жертвовать собою ради прекрасной цели никто уже не желает, так как не знает, не умрёт ли прежде, чем успеет достичь её. Наслаждение и всё, что как-то может служить ему, считаются сами по себе уже полезными и прекрасными. Ни страх перед богами, ни закон человеческий не могут больше удержать людей от преступлений, так как они видят, что все погибают одинаково и поэтому безразлично, почитать ли богов или нет. С другой стороны, никто не уверен, что доживёт до той поры, когда за преступление понесёт наказание по закону. Ведь гораздо более тяжкий приговор судьбы уже висит над головой, а пока он ещё не свершился, человек, естественно, желает по крайней мере как-то насладиться жизнью.

Таково бедствие афинян: в стенах города народ погибает от чумы, а землю разоряют пелопоннесцы».

   — Сначала покажи этот свиток Периклу, — посоветовал Алкивиаду Сократ. — Другим же — лишь в том случае, если позволит Перикл.

   — Не всякая истина всякому полезна? — усмехнулся Алкивиад.

   — Не в этом дело, мой мальчик, — ответил Сократ. — Дело в том, что среди наших воинов началась моровая болезнь. Перикл думает, не оставить ли нам Эпидавр и не вернуться ли в Афины.

   — Это глупая мысль, — сказал Алкивиад. — Здоровые должны сесть на корабли и плыть дальше, чтобы разорять Пелопоннес. А больные пусть возвращаются.

   — Скажи об этом Периклу, — не стал спорить Сократ.


* * *


Перикл вернулся в Пирей с пятью триерами, доставив домой больных и раненых. Никто не встречал его, кроме береговой флотской команды.

Аспазия не вышла к нему, лишь поговорила через дверь, сославшись на недуг.

   — Что с тобой? — испуганно спросил Перикл, подумав о чуме.

   — К счастью, не то, что ты думаешь, — ответила Аспазия. — Я просто плохо выгляжу — очень болит голова. Встретимся за ужином. Тебе же советую хорошо помыться. Потом пусть слуги окурят и натрут тебя маслами. Гиппократ скажет какими. Они нас, кажется, спасают от заразы.

За ужином они не встретились: Перикл вернулся домой слишком поздно. Не увидел он жену и утром: ещё до восхода солнца глашатаи стали созывать народ на экклесию, чтобы не стоять ему на Пниксе под палящими солнечными лучами.

Афиняне встретили Перикла возгласами негодования.

   — Это ты втянул нас в бессмысленную войну! — кричали они, пока он поднимался на Камень. — Эта война принесла нам чуму!

   — Я ожидал вашего негодования, — сказал Перикл, дождавшись тишины. — Вы раздражены против меня, хотя я не хуже многих других умею решать государственные дела, люблю родину и стою выше личной корысти. Переменился не я, переменились вы. После страшных и внезапных ударов судьбы у вас уже не хватает духу стойко держаться ваших прежних решений. Именно это и произошло с вами, главным образом из-за чумы. Что же касается войны и ваших опасений, что мы её проиграем, то здесь я должен повторить то, что уже говорил: общими усилиями мы отстоим пашу свободу! Испытания, ниспосланные богами, следует переносить покорно, как неизбежное, а тяготы войны — мужественно. Так и прежде всегда было в Афинах, и ныне этот обычай не следует изменять. Проникнитесь сознанием, что город наш стяжал себе всесветную славу за то, что никогда не склонялся перед невзгодами, а на войне не щадил ни человеческих жизней, ни трудов и потому до сей поры он на вершине могущества. Память об этой славе сохранится в потомстве навеки, если даже ныне мы несколько отступим, ведь таков всеобщий ход вещей...

Речь Перикла не успокоила афинян. Решением большинства членов экклесии он был отстранён от должности стратега и главы государства. Вернувшись домой, он узнал, что умер его сын Парал. Аспазия впервые увидела Перикла плачущим. И таким старым...

Через несколько дней умер его старший сын Ксантипп, которого он не любил. Затем умерла сестра.

После похорон сестры Перикл позвал Аспазию и сказал:

   — Найди дом, в котором нет больных, и уведи туда нашего сына Перикла-младшего.

   — Да, я это сделаю, — ответила Аспазия, но так, словно это было её решение, а не Перикла. — Я это непременно сделаю: в нашем доме уже столько смертей.

В тот же день к Периклу пожаловало посольство афинян с просьбой принять прежнюю должность стратега и главы государства.

   — Хорошо, — согласился Перикл. — Я вернусь. Но вы признаете Перикла-младшего моим законным сыном и гражданином Афин.

Просьба Перикла вскоре была исполнена, но поздравить Аспазию и Перикла-младшего с этим решением афинян он не смог: они запёрлись в доме, принадлежавшем Аспазии ещё в ту пору, когда она была гетерой, и ни с кем не общались, на чем настоял ранее сам Перикл.


Возвратившийся из похода Сократ застал Перикла уже безнадёжно больным. Перикл с трудом узнал его.

А узнав, попросил подать чашу с водой. Холодная вода немного облегчила его состояние. Он посмотрел на Сократа с улыбкой.

   — Скажи друзьям, что я умираю, — сказал он. — Если не веришь, спроси у Гиппократа.

Гиппократ печально покивал головой.

   — Пусть друзья придут ко мне, — попросил Перикл. — Но пусть не очень печалятся. Знаешь, Сократ, я умираю со спокойной душой. Ведь ни один афинянин не надел из-за меня чёрного плаща. Ведь это так?

   — Это так, — ответил Сократ, утирая слёзы. — Но ты умираешь под чёрным плащом, который приготовили для тебя афиняне.

Перикл слабо махнул рукой.

   — Не говори так, — попросил он. — Все мы неблагодарны. Ещё только учимся искусству благодарности... Как ты думаешь: Фидий ждёт меня? — спросил он, помолчав.

   — Ждёт, — ответил Сократ и разрыдался.

   — Фидий мне сам скажет, кто убил его. Только мне одному.

   — Да.

— А я скажу ему, кто убил меня...

Перикл умер через два дня. Перед смертью он просил друзей позаботиться об Аспазии, Перикле-младшем и Алкивиаде.

Аспазия позаботилась о себе сама: она вскоре вышла замуж за Лисикла.

Перикл-младший был казнён в 406 году до н. э. по приговору народного собрания Афин.

Алкивиад предательски убит в 404 году до н. э. во Фригии.

Часть вторая

ЖРЕЦ АГОРЫ

I


Первой проснулась Тимандра. Её сон всегда чуток. Тяжёлый вздох Алкивиада, стон или попытка покинуть ложе для неё всегда были сигналом тревоги. Но разбудил её не Алкивиад. Она поняла это сразу, едва открыв глаза. За дверью, ведущей из спальни в пастаду[108], бушевало пламя. Тимандра вскрикнула и повернулась к Алкивиаду. Её любовь к нему была так сильна, что даже теперь, охваченная страхом, она подумала о том, как он прекрасен, её Алкивиад. Её крик не разбудил его. Пламя гудело в нескольких шагах от ложа — там, в пастаде, с треском и грохотом рушился потолок, спальня наполнилась дымом, а он спал, разметав по подушке длинные волосы. Тимандра прильнула к его губам. Он открыл глаза и заключил её в свои объятия.

— Дом горит! — сказала она, готовая умереть, но остаться в его объятиях. — Алкивиад!

И тогда он вскочил, как вскакивают воины, почуяв опасность. В дыму, освещённый красным пламенем, он был похож на бога. Казалось, Алкивиад возник из этого пламени — могучий и прекрасный, но что-то вот-вот мановением ли руки или словом погасит его.

Выход из спальни был только через пастаду. Два верхних оконца были так малы, что выбраться через них наружу было невозможно. Но и к ним уже подобралось пламя; дом, судя по всему, был обложен хворостом.

   — Предатели! — яростно закричал Алкивиад. — Будьте вы прокляты!

В следующее мгновение он бросился к Тимандре, схватил её вместе с постелью, завернул в покрывало и ковёр, прижал к себе и кинулся в огонь. В три прыжка он преодолел охваченную огнём пастаду и выскочил во двор. На нём загорелись волосы. Он погасил их руками, бросив Тимандру на кусты лавра. И пока Тимандра выпутывалась из тлеющего кокона простыней и покрывал, Алкивиад накрылся ковром и вернулся в дом, нырнув в пламя. Через минуту он снова был рядом с ней. Теперь он держал в руке меч и был так страшен в ярости, что Тимандра невольно отступила от него.

Он был освещён пламенем горящего дома. И те, кто прятался в темноте, видели его. Но никто из них не откликнулся.

   — Бежим, Алкивиад! — сказала Тимандра.

   — Уходи! — приказал ей Алкивиад озираясь. — Они тебя не тронут! Беги!

Он был наг. И только пурпурный гиматий, казавшийся почти чёрным, как от запёкшейся крови, был обернут вокруг его левой руки, которую он прижимал к груди, чтобы защитить сердце. Он ждал нападения из темноты. Вертелся волчком, прыгал на шорох, на треск сучьев. Глаза его были полны слёз и горели, словно глаза волка. Мускулы, будто змеи, извивались под кожей его рук и ног. Это был танец на горящих углях, танец в пламени, дикая фракийская пляска.

Копьё беззвучно, как луч, и со скоростью луча скользнуло над кустами, вырвавшись из глубины сада, и вонзилось Алкивиаду в живот.

   — Вы трусы! — закричал он, падая на колени и роняя меч. — Вы не воины... Убийцы!

Ухватившись за копьё обеими руками, он попытался вырвать его из тела. Но в это время другое с глухим ударом воткнулось в его спину против сердца. Алкивиад вскинул голову, словно хотел увидеть что-то в небе, среди звёзд, тихо застонал и повалился на бок. Новые копья и стрелы, взметая пыль, ударились в землю вокруг него.

Тимандра, подняв руки, выбежала из-за куста, чтобы умереть рядом с возлюбленным, но убийцы Алкивиада не тронули её. Они исчезли, не рискнув выйти на свет.


Весть о гибели Алкивиада достигла Афин не так скоро, как летит стрела или птица, но и не так медленно, как ползёт змея или черепаха. Из Фригии, из страны матери богов Кибелы[109], где был убит Алкивиад, она пришла под парусами и на вёслах, на торговых и военных судах. Те из афинян, которые были врагами Алкивиада, восприняли её как радостную весть, а те, кто любил его, — как печальную.

Сократ любил Алкивиада. Алкивиад был его воспитанником, учеником, а с некоторых пор и надеждой на возвращение Афинам их прежнего величия, попранного олигархами и Спартой, — величия, которое Афины обрели во времена правления Перикла.

Враги говорили об Алкивиаде: распутник, честолюбец, святотатец, пьяница, изменник, гордец. Друзья Алкивиада видели в нём воплощение всех мыслимых достоинств: красоты, мужества, добросердечия, воинского таланта. Но истина была не в том, что говорили о нём враги и друзья. Она заключалась в том, что знал о нём Сократ: Алкивиад — сплав пороков и достоинств, которыми злоупотребляли и его друзья, и враги, пользуясь им то как щитом, то как мечом для достижения своих целей в этом несовершенном мире: почестей, славы, власти, богатства. Ведь и огонь рождает свет и дым, согревает и обжигает, делает металл мягким, как воск, и прочным, как алмаз. Но можно ли за это восхвалять или винить огонь? В руках доброго он свет и тепло, в руках злого — дым и смерть. Огонь не обладает собственной мудростью, ибо не может познать самого себя. И вот беда Алкивиада, в котором всего было в избытке, кроме мудрости: он не владел ни своими высокими, ни своими низменными страстями. В этом Сократ винил и себя, потому что либо не смог, либо не успел выпутать из тенёт страстей ум Алкивиада, которого доверил ему Перикл...

Пришёл Платон[110] и печалился вместе с Сократом, жалел своего старого учителя, вздыхал, слушал его не перебивая, касался рукой его плеча, гладил, чтобы утешить, держал его чашу с вином, которую принесла Ксантиппа. Сократ то и дело порывался взять чашу, но всякий раз, протянув за нею руку, тут же отводил её и подносил к лицу, чтобы утереть слёзы, забывая о вине. Он вспоминал, словно произносил надгробную речь. Вспоминал о том, как Перикл привёл к нему однажды мальчика Алкивиада, ставшего сиротой, очень знатного и уже избалованного мальчика, сына Клиния, погибшего в бою с беотийцами при Коронее[111]. Род Клиния восходил к Эврисаку, сыну Аякса, героя Троянской войны. Перикл был дядей Алкивиада. Когда он привёл Алкивиада к Сократу, Алкивиаду было пятнадцать лет. Теперь ему исполнилось бы сорок шесть.

   — Может быть, я был плохим учителем, но я был ему другом, — сказал Сократ. — Он любил меня.

   — Да, — отозвался Платон.

   — Да — это о чём? — спросил Сократ. — О том, что я был плохим учителем, о том, что я был ему другом, или о том, что он любил меня?

   — Ты спас ему жизнь в бою при Потидее.

Сократ махнул рукой. Он не любил говорить об этом, боясь прослыть хвастуном. Тем более что на его месте, думалось ему, так поступил бы каждый. Ведь позже, в Беотии, в битве при Делии, Алкивиад точно так же спас от гибели Сократа...

Он вспоминал счастливые времена: дружеские пиры, беседы, когда его речи вызывали у Алкивиада слёзы восторга; вздохи раскаяния — когда он, усовершенствовавшись в красноречии, повергал в спорах опытных ораторов и демагогов и возбуждал в народе желание доверить ему свою судьбу.

Он вспоминал о триумфальном возвращении Алкивиада в Афины после вынужденного бегства в Лакедемон и о позоре врагов, оклеветавших Алкивиада перед народом.

   — Он был великим стратегом, — сказал Сократ. — И когда б не подлость афинян, он выполнил бы волю Перикла: Карфаген и Ливия, Италия и Пелопоннес давно принадлежали бы Афинам.

   — Но ты сам, учитель, отговаривал его от этой затеи и предсказывал, что поход на Сицилию не принесёт пользы Афинам.

   — Так и случилось, Платон: Афины не добились победы над Сиракузами и потеряли великого полководца — Алкивиада.

   — Как ты мог это предвидеть, если в дело вмешался случай?

   — Случай — это зерно: упав на подготовленную почву, зерно прорастает, но гибнет без следа, если упадёт на камни. В те дни, когда готовился сицилийский поход, Афины были благодатной почвой для любого случая, который мог бы помешать замыслам Алкивиада. Ты это знаешь, Платон.

Три стратега были избраны народным собранием для ведения Сицилийской войны: Никий, Ламах и Алкивиад. Никий, храбрейший афинский стратег, был уже старым и рассудительным. Он знал, что любая война чревата двумя исходами: либо победой, либо поражением, а мир — накоплением могущества, и потому делал всё, чтобы задержать выступление афинян против Сиракуз. Украшением его старости было то, что он закончил миром тяжёлую войну с Лакедемоном, которую начал Перикл, и тем заслужил любовь афинян, назвавших желанный мир «Никиевым миром». В случае поражения при Сиракузах он мог бы потерять эту любовь и умереть в позоре.

Ламах был моложе Никия, но старше Алкивиада. Полный сил, он хотел прибавить к своим победам ещё одну, быть может последнюю, перед тем как встретиться со старостью.

Алкивиаду же было немногим более тридцати. Он жаждал славы. Для себя и для Афин. И друзьям и врагам он часто напоминал о клятве, которую каждый афинянин давал в храме Агравла: почитать границей Аттики пшеницу, овёс, виноград и маслину. И говорил: «Там чужая земля, где ничего не растёт». Став стратегом, он растерзал Пелопоннес: разбил войско лакедемонян у Мантинеи, помог аргосцам отпасть от Спарты, уговорил жителей Патр отгородиться от спартанцев Длинными Стенами — и тем обезопасил Афины от нападения с юга, с Пелопоннеса. Казалось, он одерживал победы лишь тем, что появлялся на поле сражения. Но слава Алкивиада отбрасывала мрачную тень, в которой зрел заговор: одни видели в нём врага демократии и будущего тирана, другие — соперника, третьи не верили в его военную удачу и опасались за жизнь своих сыновей, которых он увлекал на погибельный путь, четвёртые были просто трусами, бездарными завистниками чужой славы и врагами военного могущества Афин. Все вместе они вредили Алкивиаду как только могли. Они-то и были той почвой, на которой могло произрасти любое дурное зерно: слухи, клевета, интриги, провокации. Он же был неразборчив в своих увлечениях: любил роскошь, вино, женщин, украшения, был дерзок и легкомыслен. Знатность, богатство, молодость, красота, бесстрашие, удачливость — не они ли подогревали в нём безрассудство? Но и противоположное — низкое происхождение, бедность, уродство, трусость — тоже избавляют людей от дурных поступков. Алкивиад не знал меры. Величие рождает зависть, ничтожество — презрение. Зависть — мстительна, презрение — только брезгливо. Тайна калокагатии — внешней и внутренней гармонии человека, братства судьбы и воли — в познании самого себя. Рукою мудреца, начертавшего на стене Дельфийского храма слова: «Познай самого себя», водил сам Зевс. Но Алкивиад, по его собственным словам, бывал мудр лишь тогда, когда беседовал с мудрецами.

Дурные слухи об Алкивиаде поползли сразу же после того, как он был избран народным собранием главным стратегом. Перемывать косточки великих — любимое занятие толпы. Злонамеренные слухи о них опьяняют толпу, как вино. День славы полководца для толпы — день праздника, но день его позора — день счастья. Когда юный Алкивиад произнёс свою первую речь на Агоре и заслужил бурные рукоплескания, Сократ сказал ему: «До сих пор у тебя были только друзья, теперь же у тебя есть и враги».

Сократ нашёл Алкивиада в Пирее и предупредил его:

   — Будь осторожен, опасайся заговора.

   — Ты сам видишь, — ответил Алкивиад. — Я забыл, что такое вино и женщины. Я не сплю ночами. Сосчитай триеры, которые стоят у берега. Их сто сорок. Я осмотрел и ощупал каждую из них. Я проверил оружие у пяти тысяч гоплитов, у тысячи лучников и пращников. Я осмотрел всё продовольствие, чтобы не было гнилья и обмана. Каждый день я обращаюсь к войску с речами. Я тороплю всех, но Сиракузы опережают нас, как они уже опередили Афины в морском могуществе. Я работаю для славы Афин и для будущей победы. Кто и в чём может упрекнуть меня, Сократ? Я получил приказ к отплытию, и теперь мне уже никто не помешает.

   — Упрекнуть тебя действительно не в чем. Но вспомни великого скульптора Фидия, Алкивиад. Когда он изваял из слоновой кости, золота и драгоценных камней Афину Палладу, прекраснее которой нет в мире и которая затмила собой все чудеса света, когда он был на вершине славы, достичь которой никому не дано, его обвинили в краже золота и заточили в грязную пещеру под Пниксом.

   — Фидий был только скульптором, а я — воин. Он держал в руках резец, а я — меч. Я снесу голову каждому, кто оклевещет меня.

   — Конечно, ты храбр, мой мальчик, — сказал Сократ. — Но клеветником может стать весь народ. Что ты сделаешь с народом один?

Алкивиад долго молчал, потом отвернулся и, глядя в сторону моря, ответил:

   — Я обращусь к другому народу.

   — Жажда славы затмила твой ум, — сказал Сократ уходя. — Теперь ты видишь, как ты уязвим.

Отплытию Алкивиада на Сицилию предшествовал Праздник Адониса, когда женщины выносят из дому и выставляют у ворот изображения покойных родственников и оплакивают их, как в день похорон, бьют себя в грудь и поют погребальные песни. Считалось, что начинать военный поход в такие дни — дурная примета. Алкивиад, теряя голос, кричал перед народом на Пниксе: «Почему бы нам не начать с плача, а закончить весельем? Разве лучше начать с веселья и закончить плачем?» Его слушали, с ним соглашались, но уныние не покидало афинян. Жрецы Дельфийского храма Аполлона вынесли из подземелья оракул Пифии, испрошенный афинянами по случаю сицилийского похода Никия, Ламаха и Алкивиада, и истолковали его таким образом, что поход якобы не принесёт Афинам победы. Кто-то поставил на камень даров перед храмом Аполлона богатый подарок, чтобы жрецы именно так истолковали оракул Пифии. Алкивиад был в этом уверен, а народному собранию сказал, что истинный оракул тот, который стоит в Пирее, — могучий флот. Собрание было покорено его красноречием. И тогда случилось последнее, что едва не сорвало Сицилийский поход: кто-то изуродовал десятки герм, отбив у них фаллосы. Гермес почитался у Афинян покровителем героев во время их странствий. Каменные столбы с изображением головы и фаллоса Гермеса устанавливались на перекрёстках улиц и у дорог. И вот оказалось, что покровителю воинов нанесено страшное оскорбление в канун похода на Сиракузы. Чего можно было ждать после такого надругательства? Только гнева Гермеса.

Алкивиад с трибуны Пникса произнёс тогда слова, после которых экклесия разразилась громом смеха и аплодисментов. «О, Гермес! — сказал он, обращаясь к божеству. — Клянусь честью воина, что мы приделаем к твоим гермам новые фаллосы, отрубив их у сиракузян!» Это были кощунственные слова, но никто не обратил на это внимания — так развеселил всех Алкивиад.

Но уже в тот же день поползли слухи и появились свидетели, утверждавшие, что гермы изуродовал во время ночной попойки с друзьями сам Алкивиад. Это была заведомая ложь, но афиняне поверили ей. Алкивиада вызвали в суд, в гелиэю. Суд, однако, не состоялся, потому что в защиту Алкивиада выступили его матросы, гоплиты и лучники, заявив, что без Алкивиада они не тронутся в путь. И тогда экклесия приняла решение судить Алкивиада после войны с Сиракузами, если вина его подтвердится.

Он покидал Пирей с тяжёлой душой. Правильнее было бы требовать немедленного суда, чтобы уплыть очищенным. Но таков, кажется, был коварный замысел его врагов: отнять у него славу после победы в Сицилии. Сократ предсказывал худшее: он уверял Алкивиада, что его попытаются убить до окончания войны, чтобы он не смог вернуться в Афины победителем с огромной, преданной ему армией, — ведь тогда даже боги окажутся на его стороне.

Судебное разбирательство — долгое дело. Армия не могла ждать. Экклесия издала приказ выступать. Алкивиад подчинился обстоятельствам и приказу. К тому же он надеялся на скорую победу.

Луна не набрала и двух четвертей своей полноты, как из Италии пришла весть, что афинский флот благополучно достиг вражеского берега, захватил с ходу Регий и начал штурм сицилийской Катаны. Сообщалось также, что во всём первенствует Алкивиад.


Отсутствие в Афинах Алкивиада развязало руки его врагам. Доносы на него посыпались, как из рога изобилия. Более других усердствовал демагог Андрокл, злейший враг Алкивиада, человек бесчестный, крикливый, завсегдатай винных лавок на Агоре, оборванец и парасит, которого так часто изгоняли из знатных домов, где устраивались симпосии[112], что он потерял счёт тумакам. Но один тумак, полученный от Алкивиада, он запомнил на всю жизнь и теперь мстил ему за это. Андрокл собрал вокруг себя рабов и метэков, которые в один голос утверждали, что разрушение герм — дело рук Алкивиада. Один из метэков, некто Деоклид, написал под диктовку Андрокла донос, в котором уверял суд, что лично видел, как Алкивиад разбивал священные гермы. Толпы жадных до слухов людей бродили за Андроклом и Деоклидом по Агоре и обступали их, как только они забредали в какой-нибудь портик, требуя, чтобы они повторили свой рассказ о преступлениях Алкивиада, — каждый хотел услышать страшное обвинение собственными ушами. Толпа замирала от ужаса и ревела от мстительного восторга, едва Андрокл или Деоклид открывал рот. Ведь обвинение грозило Алкивиаду смертной казнью.

В один из тех дней Сократ протиснулся сквозь толпу и стал перед доносчиками.

— Узнаете ли вы меня, Андрокл и Деоклид? — спросил он, обратясь к ним.

Все, кто видел Сократа, узнали его, но были очень удивлены, услышав, что он заговорил не своим голосом, подражая комическому поэту Фриниху, — нараспев и картавя. Многие засмеялись, другие притихли, ожидая, чем Сократ объяснит свою забавную игру.

   — Да, я узнаю тебя, Сократ, — ответил Андрокл. — Ведь тебя в Афинах каждая собака знает.

   — Стало быть, узнаешь? — сказал Сократ всё тем же голосом. — И твой друг Деоклид тоже?

   — Я тоже, — ответил Деоклид, — в Афинах есть только одно такое чучело, как ты.

Толпа ожидала, что Сократ отплатит Андроклу и Деоклиду ещё более хлёстким оскорблением — язык у Сократа был подвешен лучше, чем у Андрокла и Деоклида, — но Сократ добродушно улыбнулся, сел на каменную скамью, отложил свой сучковатый посох, сбросил с ног педилы и спросил уже своим голосом, растирая отёкшие ступни:

   — Как же вы меня узнали? Ведь голосом я подражал Фриниху — это все подтвердят.

   — Да, он подражал поэту Фриниху! — закричали из толпы. — Мы сразу узнали голос Фриниха!

   — Так как же вы меня узнали? — повторил свой вопрос Сократ.

   — У нас есть не только уши, но и глаза, — ответил Андрокл. — Если бы ты запел даже как сирена[113], мы всё равно узнали бы в тебе Сократа. Твою рожу ни с какой другой не спутаешь. Борода у тебя как метла. Нос как тыква, — продолжал он под одобрительный смех собравшихся. — А свой хитон ты не менял, кажется, со времён Перикла. Ведь недаром же говорят, что Фидий ваял с тебя Силена, козлоногого сатира.

   — Ты польстил мне, Андрокл, — сказал Сократ, — кого ваял Фидий, тот обрёл вечность. Но не будем препираться по пустякам. А теперь скажи мне, узнал бы ты меня, если бы я подошёл к тебе в темноте и заговорил голосом Фриниха?

   — Нет, не узнал бы, — ответил Андрокл.

   — А если б я при этом молчал?

   — Тоже не узнал бы.

   — Твои слова правдивы, — похвалил Андрокла Сократ. — А что скажешь ты? — обратился он к Деоклиду. — Ты тоже узнал меня, потому что увидел?

   — Да, тоже.

Толпа недовольно зашумела: разговор становился неинтересным. Она ждала острой стычки между философом и демагогом, а тут началась мирная беседа людей, которые, казалось, во всём согласны друг с другом. Некоторые отделились от толпы, отправившись искать другие развлечения.

   — А теперь скажи мне, что такое ненависть, — продолжил Сократ, когда шум за спиной утих. — Не есть ли это жгучее желание мести, Андрокл?

   — Да, это жгучее желание мести, — согласился Андрокл. Глаза его при этом засверкали гневом: ведь перед ним сидел не просто философ Сократ, а учитель и друг Алкивиада. Надо было показать это собравшимся, и поэтому Андрокл добавил: — Ненависти достоин также тот, кто защищает врага афинян.

   — Я это знаю, — сказал Сократ. — Но ненависть ослепляет, не так ли?

   — Это благородное ослепление, Сократ.

   — Ненависть неразборчива в средствах, Андрокл.

   — Как неразборчивы в своём коварстве враги, Сократ.

   — Ненависть может увидеть врага там, где его не было, и не увидеть там, где он был. Ненависть видит то, что помогает мести, и не видит того, что ей мешает.

   — Боги прощают это.

   — Боги прощают многое, но не прощают ложь, Андрокл. Стал бы ты клясться богам, что узнал меня, если бы я подошёл к тебе молча в полной темноте? Ты уже ответил на этот вопрос, но теперь ты можешь отказаться от прежнего ответа, если тебе наплевать на истину и на богов. Или ты лгал, говоря, что не смог бы узнать меня в темноте?

   — Я от прежнего ответа не отказываюсь, — ответил Андрокл.

   — А ты, Деоклид? — спросил Сократ.

   — Я тоже.

   — Ты так же правдив, как и твой друг Андрокл. Это делает тебе честь, — похвалил Деоклида Сократ. — А теперь, правдивый человек, повтори те слова, которые произносил Алкивиад, сокрушая гермы, — попросил он.

   — Никаких слов Алкивиада я не слышал, — сказал Деоклид.

   — Стало быть, ты узнал его не по голосу, Деоклид?

   — Я видел его, как вижу сейчас тебя, — сказал Деоклид. — Да, я видел его! — повторил он громко, чтоб слышали все. — Я видел, как он разбивал гермы, как он наносил удары мечом! Я видел его лицо. Он был пьян и улыбался! Он волочил за собой свой пурпурный гиматий!

   — Это чудесный ответ, Деоклид, — так же громко произнёс Сократ. — Он предполагает в тебе такое мужество, о котором никто из нас и не помышляет.

Толпа загудела от недоумения: Деоклид обвинял Алкивиада в смертном преступлении, а Сократ, учитель и друг Алкивиада, приветствовал его.

   — А теперь, оставаясь столь же правдивым, Деоклид, скажи мне: как могло случиться, что Алкивиад и его друзья, замыслив заведомо преступное дело и выбрав для его исполнения ночь, вышли на улицу с факелами?

   — Кто сказал тебе про факелы?! — возмутился Деоклид. — Ни о каких факелах я не говорил! Они были без факелов!

   — Прости, Деоклид, — засмеялся Сократ и встал. — Конечно, без факелов. Ведь при свете факелов пурпурный гиматий Алкивиада показался бы тебе чёрным. Впрочем, оставим гиматий. Ты разглядел лицо Алкивиада. Он улыбался при лупе! Ты так написал, Деоклид?

   — Да, я разглядел его при луне. Луна была яркая, и я всё видел! И пурпурный цвет гиматия!

   — Благодарю тебя, Деоклид. И тебя, Андрокл. Теперь я знаю истину, — сказал Сократ, поднимая с земли свой посох и надевая педилы. — Беседа с вами на многое открыла мне глаза. О большей услуге я не смел и мечтать.

Толпа расступилась. Сократ не оглядываясь, направился к зданию суда, гелиэе. Там он обратился в коллегию, которая занималась рассмотрением доноса Деоклида на Алкивиада.

   — В ночь осквернения герм, — сказал он Симмию, в чьих руках находился донос Деоклида, — не было луны.

Сократ возвратился домой и объявил свой жене Ксантиппе, что сегодня он одержал победу, которая стоит гекатомбы, жертвоприношения в сто быков, но поскольку у них нет и одного быка, то он согласен съесть перепёлку.

   — Он говорит о гекатомбе! — сокрушённо запричитала Ксантиппа. — В твоём доме если и есть что-нибудь, чего наберётся сотня, то это лишь блохи!

Сократ не стал перечить жене: он знал её сварливый характер, но знал и то, что у неё отходчивое и доброе сердце. Пошумев вдоволь, Ксантиппа всё же отправилась на рынок и принесла дюжину перепелов, которых обжарила над углями на вертеле, поливая красным вином.

   — Если б меня так щедро поливали вином, — сказал Сократ, наблюдая за стряпнёй жены, — я согласился бы стать перепелом.

   — Ты видишь только то, что я поливаю птиц вином, но не замечаешь, что они на вертеле и над огнём! Желая лучшего, надо помнить и о худшем, — ответила Ксантиппа.

   — Ты права, — сказал Сократ. — И мудра, как твой муж.

   — Ох, ох, умру! — засмеялась Ксантиппа. — Это ты-то мудр?

   — Но ты забыла, что сказала обо мне дельфийская Пифия! Она сказала, что я всех мудрее.

   — Это потому, что она не была за тобою замужем, — ответила Ксантиппа.


Деоклид был изгнан из Афин, а Андрокл убежал сам. Но остался один человек, который без труда мог бы оговорить Алкивиада. Этим человеком был оратор Андокид, брошенный в тюрьму под Пниксом за то, что он якобы сам принимал участие в разрушении герм. Улика против него многим казалась неопровержимой: одна из самых известных герм, воздвигнутая возле его дома, оказалась неповреждённой, тогда как все другие гермы в округе были разбиты. Из этого следовало, по мнению судей, что Андокид пощадил ближайшую к его дому герму, чтобы отвести от себя подозрение в надругательстве над народными святынями. А то, что он мог надругаться над ними, ни в ком не вызывало сомнения: Андокид ненавидел демократию — таково было общее мнение о нём. Спасти Андокида от казни могло лишь одно — признание в совершенном преступлении. А поскольку Андокид не смог разбить столько герм в одиночку, то от него требовалось, чтобы он назвал своих сообщников. Среди этих сообщников — этого жаждала кровожадная толпа, и Андокид не мог не знать об этом — непременно должен был оказаться и Алкивиад. Андокиду сразу же поверили бы, потому что он, человек знатный, не раз участвовал в пирушках вместе с Алкивиадом и хвастался этим, как, впрочем, и многие другие, желавшие покрасоваться в лучах славы Алкивиада.

Сократ не знал, виновен или не виновен Андокид. Скорее всего, он не был причастен к разрушению герм, но, чтоб доказать это, потребовалось бы много времени, а суд над Андокидом должен был состояться через два дня. Исход его был предопределён: если Андокид не признается в совершении святотатства, его казнят как нераскаявшегося преступника; если же он назовёт себя виновным, его простят как раскаявшегося преступника. Скажет ли он в первом случае ложь или правду — чаша с цикутой не минет его; скажет ли он во втором случае ложь или правду, он спасёт себе этим жизнь. И вот: правда лишь тогда чего-то стоит, когда ей верят потому, что она — правда, а не потому, что она желанна для судей; ибо желанной может быть и ложь. Сократ пришёл к выводу, что Андокид признает себя виновным независимо от того, правда это или ложь, и таким образом спасёт свою жизнь! И погубит многих других. В том числе и Алкивиада. Возможно, что его в первую очередь.

Сократ не мог встретиться с Андокидом: за тюремную дверь до суда никого не пускали. Но если б Сократ даже смог добиться встречи с ним, то это плохо кончилось бы для него самого: его заподозрили бы в сговоре с Андокидом и он мог бы оказаться в числе его соучастников. Был лишь один способ повлиять на Андокида: написать по просьбе самого Андокида защитительную речь для него. Так поступали многие подсудимые — обращались к философам и ораторам, чтобы те сочинили для них речь. Но Андокид сам был известным оратором и ни в чьей помощи, кажется, не нуждался. Тем более в помощи Сократа, который подобные речи ни для кого ранее не составлял.

Ощущение собственного бессилия делало Сократа несчастным и лишало сна. Так было и теперь. И хотя он всегда просыпался рано, до восхода солнца, на этот раз он вышел из дому ещё раньше — восток над Акрополем едва лишь начинал светлеть. По узким и тёмным улочкам он обошёл Пникс и вышел на дорогу, которая вела на старые пастбища, где паслись конские табуны Алкивиада. Дорога прижималась к отвесной стене Пникса, в которой ещё во времена Тесея были выдолблены пещеры для скота. Теперь это было мрачное место, — потому что в одной из пещер была устроена тюрьма — место заключения и казни преступников. В её тёмных камерах томились и умирали несчастные, от которых отвернулись боги и люди. По ночам сюда приходили родственники казнённых и уносили трупы, здесь дожидались последнего свидания со смертниками жёны, друзья и дети приговорённых. Место праведного суда было и местом плача. В другие дни Сократ обходил тюрьму стороной, но сегодня он остановился у входа в неё и окликнул стражника — скифа Тевкра. Этот скиф ещё мальчиком был куплен Периклом, прислуживал ему и после смерти Перикла получил свободу. Тевкр не помнил ни своей страны, ни своих родственников и потому, обретя свободу, остался в Афинах, получив должность стражника, которую исполнял ревностно, как и подобает скифу. Он помнил Сократа ещё по тем дням, когда был жив великий Перикл.

   — Хайре, Тевкр, — сказал Сократ, когда тот вышел из-за каменной ограды.

   — Хайре, — ответил Тевкр, протирая кулаком глаза. — Что тебя привело сюда в такую рань?

   — Я рад, что ты не забыл меня, Тевкр.

   — Да, — сказал Тевкр. — Я помню, как ты лечил меня целебными лепёшками, когда у меня разболелся живот.

   — Спасибо твоему животу за то, что он напомнил обо мне твоей голове, — безобидно пошутил Сократ. И спросил: — Многих ли ты отравил за ночь, Тевкр?

   — Ты ведь знаешь, что это не моё дело, — нахмурился Тевкр. — Я лишь охраняю вход. Яд смертникам подают другие. Дамат, например. Но сегодня и у Дамата не было работы — все прежние смертные приговоры уже приведены в исполнение, а нового приговора пока нет.

   — Об этом, кажется, не стоит жалеть, Тевкр?

   — Да, не стоит, — согласился Тевкр и спросил, указав на тюрьму: — Здесь кто-нибудь из твоих родственников или друзей, Сократ?

   — Никого, — ответил Сократ, присаживаясь на камень.

   — Зачем же ты пришёл сюда? — спросил Тевкр. — Да ещё в такую рань.

   — Мне не спится, и я решил побеседовать с тобой, Тевкр. Ведь сейчас в Афинах только мы и не спим.

Тевкр тоже сел, опершись на рукоять меча.

   — Я не верю, что только это привело тебя сюда, Сократ, — сказал он.

   — Что же другое? — спросил Сократ.

   — Ты хочешь о чём-то узнать. Все приходят сюда за этим. Но на твоём поясе я не вижу кошелька, в котором звенели бы драхмы.

   — Старая дружба дороже денег, — пристыдил Тевкра Сократ. — К тому же я не собираюсь что-либо выведать у тебя. Я хочу лишь попросить тебя об одной небольшой услуге.

   — Хорошо, проси, — неохотно согласился Тевкр. — Ради старой дружбы... Твои лепёшки мне тогда очень помогли. Я умею быть благодарным.

   — Хорошо, Тевкр. Боги вознаградят тебя за это. А вот и моя просьба: скажи оратору Андокиду, что Алкивиад вернётся с победой. Он уже взял Катану и начал осаду Сиракуз.

   — Но об этом я и сам знаю, — усмехнулся Тевкр зевая. — Об этом ещё вчера кричали на Агоре.

   — Конечно, — сказал Сократ. — Но Андокид об этом не знает. И когда он спросит тебя, кто тебе об этом сказал, ответь ему: «Сократ».

   — Это всё?

   — Это всё. Теперь ты видишь, как мала моя просьба, Тевкр. А вот тебе в награду одна мудрость, которую я нашёл среди многих на стенах Дельфийского храма: «Нет выбора между жизнью и смертью: они бегут в одной упряжке. Но есть выбор между достойной и постыдной жизнью, между достойной и постыдной смертью».

   — Зачем мне эта мудрость, Сократ? — спросил Тевкр.

   — Чтобы, размышляя о ней, украсить свой досуг, — ответил Сократ. — Кто заполняет свой досуг мудрым размышлением, тот избавляется от скуки, которая хуже постыдной смерти. Спроси у Андокида, так ли это.


Андокид оговорил на суде себя и других и был прощён. Те же, кого он назвал своими соучастниками, были казнены. Алкивиада он не назвал, хотя на суде его понуждали к этому. После суда враги Алкивиада сказали ему, что он, Андокид, поступил дурно.

   — Скажите об этом Алкивиаду, когда он вернётся с победой, — ответил им Андокид.

Несчастный Андокид, убегая от одной смерти, боялся попасть в объятия другой. Несчастен и тот город, который делает своих граждан такими трусами.

Из Сицилии пришла весть, что Алкивиад, приближаясь к Сиракузам, взял Занклу. Друзья Алкивиада ликовали. Враги, затаив страх, принялись с новой силой плести против него злокозненные сети. Сократ не знал, что теперь лучше для Алкивиада — новая победа или поражение. И пока он размышлял над этим, случилось непоправимое: в гелиэю поступило новое обвинение против Алкивиада. Теперь уже речь шла не о гермах. Сократа вызвали на допрос и прочли ему следующее: «Фессал, сын Кимона, обвиняет Алкивиада, сына Клиния, в оскорблении двух богинь, Деметры и Коры, тем, что устраивал у себя в доме со своими товарищами мистерии, подобные элевсинским, сам изображал Зевса, а Деметрой была гетера».

«О, Алкивиад, — мысленно обратился к своему другу Сократ, выслушав обвинение Фессала, — это твоя смерть».

Сократа спросили, участвовал ли он в столь неслыханном святотатстве.

   — Нет, — ответил Сократ, — не участвовал.

   — А Политон, Теодор и другие, названные в обвинении, участвовали?

   — Я знаю лишь о том, что я ничего не знаю.

Допрашивающий усмехнулся: эта знаменитая фраза Сократа давно была известна афинянам и повторялась многими кстати и некстати.

   — Ты хочешь сказать, Сократ, что ты не знаешь, участвовали ли Политион и Теодор в кощунственной мистерии?

   — Я не знаю также и о том, совершалась ли кощунственная мистерия, — ответил Сократ.

   — Но ты допускаешь, что она могла быть?

   — Всё, что делают одни люди, могут сделать и другие, — сказал Сократ. — Собака не умеет блеять, а овца не умеет лаять. Но люди могут даже то, что могут животные: блеять, лаять, мычать, выть, рычать, свистеть, мяукать, чирикать. И даже то, чего животные не могут: например, допрашивать друг друга. — Теперь и он мог улыбнуться.

Но Алкивиада он не спас: о кощунственной мистерии, устроенной некогда юным Алкивиадом в своём доме, рассказали под страхом смерти другие. Смерть давно уже шла за ним по пятам и вот теперь, кажется, настигла его. И какая нелепость: то, что ежегодно делается жрецами в Элевсине, поощряется и приветствуется, но, повторенное однажды Алкивиадом тайно в собственном доме, обрекало его на казнь.

Сократ не был посвящён в элевсинские таинства, потому что не принадлежал к роду знатных, но Перикл, чьими стараниями в Элевсине на развалинах древних храмов было возведено новое святилище Деметры, прикрыл его однажды своим плащом и ввёл в зал мистерий. Так Сократ увидел то, что не подлежит разглашению и что давно разглашено. К последнему, рассказывают, приложил руку даже великий Эсхил[114], за что был изгнан из Афин.

— О, Деметра, земля-мать, о, Хлоя, богиня посевов, о, Карпофора, дарительница плодов, о Феспофора, устроительница жизни, о Сито, богиня хлеба! Ты прекрасна обликом, волосы у тебя цвета спелой пшеницы. Ты благостна к людям, ты научила их вспахивать землю и засевать поля пшеницей, подарив им её зёрна. Ты даруешь плодородную силу земле, животным и людям. Ты была несчастной, потому что потеряла свою дочь Персефону, похищенную Аидом. Ты знаешь, что такое горе. И что такое любовная страсть. И потому прости Алкивиада. Не губи его за то, что он воспылал любовью к тебе в образе земной женщины. И не лишай меня счастья лицезреть его до конца моей жизни среди живых. О, Деметра, дочь Кроноса и Реи, супруга Зевса, владыки владык, смилуйся!..

Там, в огромном элевсинском телестерии, святилище Деметры, в девятый день осеннего месяца боэдромиона[115] жрецы и жрицы храма представляли страсти Деметры. Посвящённые заполнили весь телестерий, тихо войдя под его своды через шесть ворот. Гранит и мрамор святилища были едва освещены. А то, что происходило в центре его, скрыто мраком. Но там слышны были осторожные шаги, вздохи, там двигались какие-то тени.

Ожидание становилось напряжённым, как предчувствие жуткого крика в гробовой тишине. Мистический ужас остановил дыхание людей. И вдруг — яркий свет, словно Гелиос спустился с небес. Многоголосый стон облегчения прокатился под сводами. Вспыхнули факелы и лампионы. В пурпурной мантии и в царском венце возник из мрака иерофант, верховный жрец храма Деметры. Он стоял на лугу, усыпанном цветами, — так был убран центр телестерия. Взмах его рук — свет покатился дальше, и грянул хор, исполняющий гимн в честь Деметры. Всех обуял священный восторг: люди пожимали друг другу руки, улыбались и плакали, не зная, как ещё выразить свою любовь к животворящей богине, и с душевным трепетом ожидая её появления. Но первой на луг вышла Кора-Персефона. Кора беззаботно играла на лугу, собирала цветы, плела венок и не знала, какая судьба уготована ей отцом, всемогущим Зевсом. Но хор уже предрекал несчастье. И вот разверзлась земля посреди цветущего луга, из мрачной расселины вышел бог подземного царства мёртвых Аид, брат Зевса, и обвил своими могучими руками прекрасную Персефону. Она забилась, как бабочка в паутине, как цветок на ветру. Заплакал хор, но помощи нет. Аид увлёк Персефону в земные недра. Расселина затянулась цветами. И тогда все увидели прекрасную и горестную Деметру. Босая, с распущенными золотыми волосами, она звала дочь, припадала ухом к земле и обращалась к небу, но никто не мог сказать ей, где Персефона, ибо Зевс приказал всем молчать. Приносящая всему живому счастье Деметра оказалась несчастной сама. И тогда она постучалась в дом к людям, чтобы найти утешение среди них. Она знала, что беда — частый гость в человеческом доме, и хотела научиться искусству одолевать беду.

Дочери элевсинского царя Келея привели её к отцу. Жалея несчастную женщину, жена Келея, Метанира, доверила ей присматривать за своим сыном Демофонтом. Весёлый мальчик так полюбился Деметре, что она решила сделать его бессмертным. И напугала Метаниру, которая однажды увидела, как Деметра держит Демофонта над огнём.

Тогда Деметра открылась Метанире и поведала ей о своём материнском горе. Теперь она уже не могла оставаться среди людей и попросила Келея построить для неё храм, чтобы удалиться в него и оплакивать свою дочь в одиночестве.

За одну ночь Келей возвёл для Деметры храм. Деметра простилась с Келеем и Метанирой и попросила их служанку Ямбу проводить её к храму.

«Не печалься, богиня, — сказала ей жизнерадостная Ямба. — Есть одно средство, которое избавляет от всех печалей. Это средство — любовь. Она всего сладостнее на земле. И если у тебя похитили одну дочь, ты можешь родить другую. Нет ничего прекраснее любви».

Деметра впервые засмеялась. Засмеялись и все, кто был в святилище: ведь это правда, что любовь сладостнее всего на земле. А горше всего голод, потому что это смерть для всех. С той поры как Деметра предалась печали, земля превратилась в пустыню: увяли травы, погибли сады и всё живое, люди и животные истощились от голода, а многие умерли.

Бог солнца Гелиос услышал смех Деметры и нарушил приказ Зевса — рассказал ей, кто похитил её дочь. Зевс воспылал любовью к жене и повелел Аиду вернуть ей Персефону.

И вот снова раскрылся вход в подземное царство, и навстречу измученной долгими страданиями Деметре вышла Персефона. Воспрянула вся природа: расцвели цветы и запели птицы, согнулись от плодов зелёные ветви деревьев, заколосились тучные нивы, вышли на пастбища стада. И грянул вакхическую песнь хор: весна! Весна! Минуло время смерти!

Преобразилась и Деметра. Она снова стала прекрасной богиней. Гривастые кони вынесли из тьмы золотую колесницу Зевса. Владыка владык, совершеннейшая сила блаженных и совершенных — Зевс сошёл с колесницы и заключил в объятия Деметру.

Костяные бряцала кифаредов ударили по звучным струнам, в соловьиных трелях зашлись авлосы[116], хор зазвучал во всю мощь — наступил великий миг всей мистерии, миг соития Деметры и Зевса. Гаснут светильники, но уже наступил рассвет. Великие боги, как драгоценные камни, лежат на трижды вспаханной земле, устав от любви. Брошено семя новой жизни. Семя бессмертия...

— Итак, не печальтесь, — заключил мистерию верховный жрец. — Наступила осень, но снова придёт весна. И тот, кого одолевают мысли о кончине, пусть отныне думает о вечности. Вы очищены от уныния. Смерти нет!

Алкивиад устроил элевсинскую мистерию в своём доме. Он был иерофантом, верховным жрецом, он же был и Зевсом. Его друзья исполняли другие роли. Деметрой была гетера Нефтида. Зевс обладал Деметрой под непристойные пьяные крики друзей — таков был безобразный финал элевсинской мистерии в доме Алкивиада.

Сократ не присутствовал при этом, иначе он отговорил бы Алкивиада от дерзкой затеи: отеческих богов надо почитать, чтобы не оскорблять души предков, от которых и нам дано отечество. Он также не знал о том, что Алкивиад совершил такое святотатство. Но теперь некоторые из бывших участников лжемистерии поддержали обвинение Фессала, признав тем самым и свою вину. Они надеялись на прощение, но Алкивиаду не на что было надеяться.

Архонты-правители решили возвратить Алкивиада в Афины и предать его суду. «Чтобы он мог оправдаться, если не виновен, или принять смерть, если виновен» — так объявили они экклесии, народному собранию. За Алкивиадом приказано было послать «Саламинию» — лёгкую и быстроходную триеру. Её капитан получил предписание не поднимать руку на Алкивиада, обойтись с ним вежливо, чтобы не возбуждать войско, скрыть от него подлинное обвинение, сказав, что Афины призывают его на суд из-за разбитых герм и верят в то, что он легко оправдается.

И хотя это предписание было секретным и Сократ не мог о нём узнать, его демоний, внутренний голос, подсказал ему, что Алкивиад будет уведён на «Саламинию» обманом. Впрочем, демоний подсказывал ему лишь то, что становилось для него очевидным в ходе быстрых и точных рассуждений, за которыми не поспевали слова. Медленный ход рассуждений в этом случае мог бы выглядеть так: отлично владеющий мечом и кинжалом бесстрашный Алкивиад не сдастся без боя; никто из команды «Саламинии» не решится вступить с ним в поединок; войско Алкивиада, узнав о нападении на своего любимого стратега, встанет на его защиту с оружием в руках; силы «Саламинии» и силы войска Алкивиада несравнимы; исход открытого столкновения команды «Саламинии» и Алкивиада может быть только один: гибель «Саламинии» и поход возмущённого Алкивиада с войском на Афины; об этом знают архонты; и вот их тайный приказ капитану «Саламинии»: заманить Алкивиада на триеру обманом.

Но всякий обман, если он даже полезен, остаётся обманом. Как и тайное убийство, к которому могли бы приговорить Алкивиада архонты, если бы не объявили народу, что Алкивиад будет возвращён в Афины и предан гласному суду. Итак, он не будет тайно убит в Сицилии, но обманом доставлен в Афины и казнён по решению гелиэи.

Хотя человек умирает один раз, смерть выходит на охоту за ним не единожды. Алкивиад ушёл от четырёх смертей: от той, что подстерегала его в битве при Потидее, когда Сократ заслонил его собой и вынес с поля сражения; от той, что готовили для него Андрокл и Деоклид; от той, что миновала из-за трусости оратора Андокида; его не убьют тайно посланцы архонтов. Но впереди пятая охота. Не последняя ли? Древние мудрецы говорили: кто сосчитал до четырёх, тот сосчитал всё. Эта формула высечена на священных камнях храма Аполлона: 1, 2, 3, 4 — это всё, ибо 1 + 2 + 3 + 4 равняется десяти, а дальше счёт только повторяется: 10 + 20 + 30 + 40 равняется 100, 100 + 200 + 300 + 400 равняется 1000 — и так до бесконечности.

Сократ не верил, что в этой формуле есть предсказание, которое можно истолковать для Алкивиада двояко: последней для него должна стать четвёртая охота смерти — коварное убийство, но если он избежит его, то окажется для смерти недосягаемым. Неужели всё-таки тайное убийство? Но как оправдаются тогда архонты перед народным собранием? Ложью. Солгали один раз, солгут и во второй: скажут, что Алкивиад напал на капитана «Саламинии» первым и тот вынужден был защищаться.

Сократ отправился в Пирей, откуда должна была вскоре отплыть «Саламиния».

II


Он шёл вдоль Длинной Стены с её внешней стороны, чтобы не попадаться на глаза любопытным людям, снующим, как муравьи, по дороге, связывающей Пирей и Афины. Шёл по тропе среди бурьяна, укрываясь плащом от холодного ветра и мороси. Тропа то и дело огибала кучи битых камней, оставшихся от древних стен, поднималась и скатывалась вниз по холмам, ныряла в глубокие овраги, на дне которых стояла вода, на мостки, на кусты втоптанного в грязь бурьяна. Дорога же громыхала колёсами повозок за длинными стенами. Там было тише, суше, ровнее. Но там его узнали бы. Ведь если он с кем и беседовал чаще, чем с другими, на Агоре, так это с возницами, доставлявшими из Пирея товары и новости, услышанные от своих и заморских торговцев и моряков.

Одного знакомца Сократ всё-таки встретил. Это был обнищавший башмачник Симон, у которого прошлым летом сгорела мастерская и всё его нехитрое добро.

Симон тащил на себе тюк с кожей, стыдился этого и потому, как и Сократ, избрал безлюдную тропу, а не дорогу. Бедность — позор для афинянина. Увы, она привязчива, как лишай, и надо приложить много трудов, чтобы избавиться от неё.

   — Хайре, Симон, — сказал Сократ, помогая ему опустить тюк на землю. — Сколько же сандалий ты сошьёшь из этих обрезков?

   — Ох, — вздохнул Симон, избавившись от ноши. — Спроси меня о чём-нибудь другом.

   — Не стану, — сказал Сократ. — А вот угощу тебя лепёшками, которые испекла Ксантиппа. Так ты и не женился, Симон, и потому твоя сумка, наверное, пуста. А мог бы жениться: прошло уже много лет, как умерла твоя Амикла. Разве она, умирая, не велела тебе жениться во второй раз?

   — Ты забыл, Сократ. Она-то велела, да ты не посоветовал.

   — Разве? — удивился Сократ: он не помнил, чтобы Симон обращался к нему за советом.

   — Да, да, — сказал Симон, садясь на край тюка и приглашая Сократа сделать тоже. — Я записал тогда твой ответ и при случае покажу тебе его. Но вот он, как я его помню: «Поступай как хочешь, — сказал ты мне тогда, — всё равно раскаешься». Женюсь — раскаюсь, не женюсь — раскаюсь. Я подумал тогда, что проще не жениться: хлопот меньше.

   — Не всякие хлопоты в тягость, Симон. И тюк и женщина могут быть по весу одинаковыми. Но скажи мне, что нести легче? Не женщину ли, Симон? — Сократ толкнул Симона плечом. — И если женщина тяжелее тюка, всё равно она легче. Неся на руках женщину, ты не стал бы прятаться за стену, верно?

   — Я бы отнёс её в сад, — засмеялся Симон.

Сократ развернул на коленях тряпицу с лепёшками, и они стали есть.

   — Я — оттуда, ты — туда. Зачем? — спросил Симон.

   — Ты несёшь тяжёлую ношу домой, а я — в Пирей, — ответил Сократ.

   — Но где же она?

   — Здесь, — похлопал себя по груди Сократ. — Погружу её на корабль и вернусь. — И чтобы сменить тему разговора, спросил: — Не был ли ты в лавке Эвангела?

   — Я уже забыл вкус вина, — ответил Симон. — А к Эвангелу без денег нечего соваться. Да и матросы там пьянствуют — в два счета могут поколотить.

   — Много ли матросов?

   — Едва ли не вся команда доблестной «Саламинии». Она стоит как раз у причала возле лавки Эвангела.

Последнюю лепёшку Сократ завернул в тряпицу и сунул её в руки Симона.

   — Тебе нужнее, — сказал он. — А я пообедаю у Эвангела.

Симон не стал противиться, спрятал свёрток за пазуху.

   — А теперь скажи мне, Симон, — попросил Сократ, — что самое дорогое в жизни? Слава, богатство, здоровье, семья, свобода, любовь, дружба, отечество, мудрость, покой? Что бы ты выбрал как самое прочное, самое надёжное?

   — То, без чего всё остальное невозможно, — ответил Симон, подумав.

   — Без чего же невозможно всё остальное, Симон?

   — Без самой жизни.

   — Это так, — согласился Сократ. — Но что такое сама жизнь без всего того, что я назвал? Не то ли, что и дерево без листьев, без ветвей, без корней, без коры? Разве мы не называем такое дерево только бревном?

   — Да, называем.

   — Стало быть, бревно — это уже не дерево?

   — Да, это бывшее дерево, Сократ.

   — А жизнь, лишённая всех благ, — это уже не жизнь?

   — Пожалуй, что и не жизнь.

   — Если не жизнь, то, значит, смерть? Ведь между жизнью и смертью ничего нет, Симон?

   — Да, между жизнью и смертью нет ничего, — согласился башмачник. — Кто жив, тот не мёртв, а кто мёртв, тот не жив. Ничего другого придумать нельзя.

   — А больной человек — он жив или мёртв? — спросил Сократ.

   — Скорее жив, чем мёртв. Больных не хоронят, а мёртвые не выздоравливают.

   — Что нужно больному для выздоровления?

—Чистый воздух, хорошая пища и тепло, Сократ. Ещё лекарство, — добавил Симон, подумав.

   — А не так ли действуют на больного человека лекарства, как чистый воздух, хорошая пища и тепло?

   — Пожалуй, что так: они очищают дыхание, разгоняют кровь и согревают тело.

   — Кто может помочь одинокому больному человеку, Симон?

   — Это всем известно, Сократ, — улыбнулся Симон, потому что вопрос показался ему самым лёгким из всех. — Родители, братья, сёстры, дети, жена, если болен мужчина...

   — Стало быть, семья, родственники?

   — Да, родственники, Сократ.

   — А если родственников нет?

   — Тогда друзья, — сказал Симон. — Конечно же, друзья! Кто же ещё?!

   — Ты прав, Симон. Если у человека нет родственников, их не купишь и за деньги. К тому же больные не женятся и не рожают детей. Даже не все здоровые женятся. Так ли, дружище Симон?

   — Так.

   — Родственников нет, а друга можно найти.

   — И это правда, Сократ.

   — И вот получается, Симон: когда человек лишён всего, даже здоровья, ему нужен друг. Как чистый воздух, как здоровая пища, как тепло. Так что бы ты выбрал как самое необходимое и самое прочное в жизни, Симон?

   — Друга, Сократ. Это точно: я выбрал бы друга. И старался бы для него, как для самого себя. Правильно? Ведь это одно и то же: заботиться о друге — значит заботиться о самом себе. У кого нет друга, у того уже нет ничего.

   — Но к этой мысли привела тебя твоя мудрость, не так ли, Симон? — спросил Сократ, поднимаясь с тюка.

   — Что ты хочешь этим сказать, Сократ? — забеспокоился Симон. — Не то ли, что человеку прежде всего нужна мудрость?

   — Нет, — успокоил Симона Сократ. — Я хотел сказать, что мудрый из всех благ выбирает дружбу. И тот, у кого есть друзья, мудр. Но глупцов много.

   — Да, глупцов много, — согласился Симон, взваливая на себя тюк.

   — Спасибо, — сказал ему Сократ, помогая приладить тюк. — Большое тебе спасибо, Симон.

   — За что ты благодаришь меня? — удивился Симон.

   — Конечно, за истину, — ответил Сократ. — Ты нашёл, что для друга надо стараться, как для самого себя.

Симон потащился в Афины, домой, а Сократ продолжил свой путь в Пирей, к Эвангелу.

Во дворе винной лавки Эвангела кутили матросы «Саламинии». Ветер и холодная морось не были им помехой. До Сицилии путь долог и опасен. Когда-то ещё доведётся им приложиться к винным кружкам? Богини судьбы Мойры прядут, отмеряют и обрезают нити человеческих судеб, как им заблагорассудится. И не теперь ли они принялись прясть эти нити для матросов «Саламинии»? Один поворот веретена — матросам выданы деньги, другой поворот веретена — они пьют и шумят возле винной лавки Эвангела, третий — взойдут завтра на быстроходную «Саламинию», четвёртый — достигнут Сицилии... А пятый? Не растопчут ли их, как дикие быки, гоплиты Алкивиада? Опять один, два, три, четыре — и всё отмерено, всё сочтено?

Бывалые матросы пили угрюмо. А молодёжь шумела, пела, плясала. Молодым жизнь чудится вечной, потому что они мчатся от приключения к приключению. Для них и смерть, кажется, только приключение.


Эвангел сразу же узнал Сократа, хотя они не виделись давно — лет пять или шесть. С этого они и начали свой разговор, когда Эвангел завёл Сократа в заднюю комнату, где стояло простое ложе, устланное циновками, и стол и где Эвангел отдыхал во время короткого обеденного перерыва.

   — Принести ли вина? — спросил Эвангел, хитро прищурившись, потому что спросил не о том, хочет ли Сократ вина, а о том, есть ли у него деньги, чтобы заплатить за вино.

Сократ так и ответил:

   — Деньги есть, — и для убедительности потряс кошельком. — И приведи сюда того матроса, который сидит у ворот и играет с мальчишками в кости, — попросил он. — У парня, наверное, нет денег — отдал всё жене или матери, а выпить ему хочется. Так я угощу его.

   — Я и сам хотел угостить его, — сказал Эвангел, — да вино нынче дорого — всё привозное, с островов. Моё всё выпито сицилийской ратью. Так что подумай, хватит ли у тебя денег на угощение.

   — Хватит, — заверил его Сократ. — Ещё и тебя угощу, старого скрягу. Знаешь, даже дорогое вино теряет вкус, когда пьёшь его один.

Эвангел вернулся с вином и с матросом.

   — Как тебя зовут, сынок? — спросил матроса Сократ, разливая вино.

   — Архит, — ответил матрос.

   — У тебя больна мать, и ты оставил ей все свои деньги, — сказал Сократ. — Не спрашивай, почему я это знаю.

   — Да, это так. — Матрос не спросил, откуда Сократу известно о том, что он оставил все деньги больной матери, но в глазах его зажглось удивление.

   — Хорошо, я расскажу тебе после того, как мы выпьем за здоровье твоих старших братьев, которые сражаются под Сиракузами, — сказал Сократ.

   — И это тебе известно?! — не сдержался матрос. — Значит, ты знаешь меня?

   — Нет. — Они выпили, и Сократ продолжал: — Я знаю только то, что тебя зовут Архитом. Но ты сам мне об этом сказал. Об остальном я догадался. Это очень просто, сынок. То, что у тебя нет денег, я понял, когда увидел тебя у ворот играющим в кости с мальчишками. Все твои товарищи пьют вино, а ты не пьёшь. Значит, решил я, ты либо без денег, либо болен. Но твой вид подсказал мне, что ты здоров. К тому же больных матросов не допускают на «Саламинию». Верно?

   — Верно, — улыбнулся Архит, наливаясь румянцем после кружки доброго вина.

   — Но ты мог бы и тогда не пить, если бы у тебя было мало денег. Только я решил, что у. тебя нет ни обола, потому что ты играл с мальчишками в кости не на деньги, а не щелчки. Будь у тебя хоть немного мелочи, ты не стал бы играть на щелчки. Я угадал?

   — Да, ты угадал.

Сократ ещё налил вина, и они снова выпили.

   — Теперь о больной матери.

   — Да, пожалуйста, — попросил Архит.

   — Теперь о твоей больной и старой матери. Хозяину лавки я сказал, что ты мог отдать деньги жене. Но, едва сказав это, я понял, что ошибся. Ты не отдал бы все деньги жене, потому что молодые матросы, отправляясь в плавание, никогда так не поступают. И тогда я подумал, что все деньги можно отдать только больной матери. Будь твоя мать здорова, она возвратила бы тебе часть денег. Она поступила бы так и если бы была молодой и не вдовой. Итак, она больна и стара, решил я. А раз она стара, подумал я, а ты ещё так молод, то у тебя есть старшие братья и сёстры. Впрочем, от сестёр я тут же отказался: будь у тебя старшие сёстры, тебе не пришлось бы так заботиться о матери и оставлять ей все деньги. Значит, у тебя есть только старшие братья, и они теперь не дома. Братья тебе были друзьями, и потому ты не завёл себе других друзей, иначе они пригласили бы тебя на пирушку. Ещё я подумал, что если твои братья не здесь, то они очень далеко, раз не пришли тебя проводить. Значит, где они? Значит, они в Сицилии. Вот и всё, мой мальчик. Прав ли я?

   — Ты прав, — ответил Архит. — Но как ты узнал, что у меня два брата?

   — А! — засмеялся Сократ. — Значит, я и это угадал?

   — И это!

   — Тут мне просто повезло, — признался Сократ. — Хотя как знать... И где же твои братья, Архит? — спросил он, став серьёзным. — Действительно в Сицилии?

   — Да, они ушли с Алкивиадом.

   — Конечно, мой мальчик. И вот у тебя радость: ты скоро увидишься с ними.

   — Не знаю, — ответил Архит. — У меня будет мало времени. Успею ли я их найти? Взяв Алкивиада на триеру, мы сразу же помчимся обратно. Может быть, в тот же день.

   — А ты попроси Алкивиада, пусть он прикажет разыскать твоих братьев и привести их к тебе, — предложил Сократ.

Эвангел допил вино и встал.

   — Вы тут болтайте, а мне пора к моим бочкам, — сказал он. — Позже я ещё загляну. Хорошее ли вино?

   — Да, хорошее, — ответил Сократ. — Принесёшь нам ещё. Эвангел ушёл: матросы во дворе уже стучали по столам пустыми кружками.

   — О том, чтобы попросить Алкивиада, и думать нечего, — вздохнул Архит. — Ведь не гостинцы мы ему везём, а приказ архонтов. Очень неприятный для него приказ. Ты ведь знаешь.

   — Да, знаю. Кто об этом не знает? Об этом знает даже моя коза.

   — Коза?

   — Конечно. Она паслась на Пниксе, когда архонты объявили народному собранию, что пошлют за Алкивиадом «Саламинию». Алкивиад будет огорчён. А может быть, и взбешён. Ты не сможешь обратиться к нему с просьбой. Когда человек в дурном расположении духа, к нему лучше не подходить.

   — Вот и я о том же, — сказал Архит. — А мать просила передать братьям... А, да что говорить об этом! — досадливо махнул рукой Архит. — Налей ещё вина, старик.

   — Но я, кажется, смогу тебе помочь, — сказал Сократ, когда они опустошили кружки.

   — Ты? — не поверил Архит. — Разве ты плывёшь снами?

   — Нет, Архит. Но я дам тебе одну вещицу, которая согреет сердце Алкивиада. Благодаря этому он обратит на тебя внимание, и ты сможешь попросить его о братьях.

   — Мне хотелось бы поверить, что ты не шутишь, старик, и что у тебя есть такая вещица, — сказал Архит.

   — Да, у меня есть такая вещица. — Сократ сунул руку за пазуху и достал деревянное колёсико от детской игрушки.

   — Это?! — прыснул Архит, вертя в пальцах колёсико. — Такой пустяк?

   — Это не пустяк. — Сократ взял колёсико и зажал его в кулаке. — Но если ты не хочешь встретиться с братьями, Архит, я, конечно, не дам тебе эту вещицу. Решай сам.

   — Я хочу встретиться с братьями! Я должен встретиться! — прижимая руку к груди, заговорил Архит. — Мать, она так больна, она так просила! Слова привета. Может быть, последние. Знаешь ли ты, что это такое, старик?

   — Да, я это знаю. Здесь, — Сократ раскрыл кулак, — здесь тоже слова привета. И тоже, может быть, последние. Посмотри на колёсико внимательно. Оно не деревянное, как ты думаешь. Это плотно свёрнутая лента папируса. Боковые части покрашены. А сверху надето деревянное кольцо. Итак, что же это, Архит?

   — Письмо?

   — Ну вот, теперь ты знаешь тайну этой вещицы. Да, это письмо. И ты передашь его Алкивиаду. — Сократ помолчал и спросил: — Передашь?

   — Передам, — сказал Архит.

   — Но тайно. Так, чтобы никто не видел.

   — Да.

   — Ты поторопился с ответом, Архит, — улыбнулся Сократ, вертя колёсико на указательном пальце. — Сначала ты должен был спросить: «Почему тайно?» И если б ты спросил, я ответил бы: «Потому что иначе ни тебе, ни мне не сносить головы». Так передашь?

   — Передам, — твёрдо сказал Архит.

   — Я уже старый человек, и мне умирать не страшно, — продолжал Сократ, после того как они снова хлебнули вина. — А тебе ещё жить. Я не хочу, чтобы ты погиб из-за меня. И потому ещё раз прошу: сделай всё тайно. При этом ты должен будешь сказать Алкивиаду: «Оберни папирусной лентой рукоять своего кинжала. Это спасёт тебя от смерти. Так велел Сократ».

   — Лента заговорена? — спросил Архит.

   — Заговорена, — улыбнулся Сократ, похлопав Архита по руке. — Ведь я колдун, верно?

   — Очень похож, — сказал Архит.

   — Тем лучше. Но запомнил ли ты, что надо сказать Алкивиаду? Ты скажешь ему, — повторил Сократ. — «Оберни папирусной лентой рукоять твоего кинжала. Это спасёт тебя от смерти. Так велел Сократ».

   — Я запомнил. У меня хорошая память.

   — И когда он это сделает, ты попросишь его о братьях. Но не раньше.

   — И он мне поможет?

   — Да, — сказал Сократ и вручил Архиту колёсико.

Пришёл Эвангел, принёс кувшин вина. Сократ уплатил Эвангелу за выпитое и за новый кувшин и сказал Архиту:

   — Неси кувшин во двор и угости товарищей. А я посижу и поболтаю теперь с Эвангелом. По-стариковски.

Кинжал, о котором Сократ сказал Архиту, он подарил Алкивиаду после битвы при Делии. Так он тогда отблагодарил Алкивиада за своё спасение. Битву при Делии, что в Беотии, афиняне проиграли и были обращены в бегство. Многие тогда погибли. Не миновать бы смерти и Сократу, когда б не Алкивиад. Он поднял его тогда на своего коня, и они вместе вырвались из вражеского кольца. После возвращения в Афины Сократ долго искал подарок для Алкивиада. В конце концов купил в Пирее у финикийца кинжал, сам выточил для него рукоятку из пентелийского мрамора и вручил этот кинжал Алкивиаду. Подарок был не ахти какой, но Алкивиад с ним с той поры никогда не расставался и уверял Сократа, что кинжал приносит ему удачу. «Из-за Силена, — говорил ему Сократ посмеиваясь. — Рукоятка кинжала сделана из мраморного пальца Силена, который отломился, когда я ваял весёлого спутника Диониса, пьяного и сладострастного гуляку. Кусочек этого пальца я сберёг и для себя. Он тоже приносит мне удачу».

Сократ вспомнил о кинжале, когда решил отправить письмо Алкивиаду. Такое письмо, которое никто, кроме Алкивиада, не смог бы прочесть. И такое письмо он написал. На длинной полоске папируса. Чтобы написать его, он отыскал кусочек мраморного пальца Силена, выстрогал круглую палочку — скиталу — той же толщины, что и палец Силена (как и мраморная рукоятка на кинжале Алкивиада), плотно обернул её полоской папируса — аккуратной спиралью — и уже после этого написал на ней письмо, располагая буквы строчками вдоль скиталы. Снятая со скиталы полоска папируса оказалась усыпанной буквами, которые не складывались в слова. Чтобы прочесть письмо, полоску папируса необходимо было вновь намотать спиралью на скиталу точно такой же толщины (то есть на рукоятку кинжала, некогда подаренного Алкивиаду Сократом).

Сократ написал Алкивиаду: «Тебя ждёт смерть за поругание Деметры». Буквы же на полоске папируса, снятой со скиталы, читались сверху вниз (хотя писались снизу вверх) в таком, как будто ничего не означающем порядке: деагдржмзуетясьрие бмтонмеерпаент[117].

Сократ заночевал у Эвангела — Эвангел сам уговорил его остаться на ночь. И потому был свидетелем того, как ранним утром триера «Саламиния», дружно взмахнув десятками весел, отошла от берега и легко заскользила по тихой глади залива. Теперь следовало попросить синекудрого Посейдона, чтобы плавание её было безбедным...

— Я приду ещё раз, когда вернётся «Саламиния», — сказал Сократ, прощаясь с Эвангелом.

Она возвратилась с опозданием на три дня против ожидаемого срока. Отряд вооружённых государственных скифов напрасно поджидал её на берегу, чтобы сопровождать Алкивиада в Афины: Алкивиада на «Саламинии» не оказалось.

Сократ увидел Архита лишь издали. Тот поприветствовал его поднятием руки и кивнул головой. Это означало, что переданное с ним письмо Сократа попало в руки Алкивиада. Об остальном Сократ узнал из разговоров, которые несколько дней будоражили Афины: Алкивиад сбежал. Сначала он подчинился приказу «Саламинии», поднялся на триеру без сопротивления, объявив своему войску, что покидает его ненадолго. Вёл себя во время перехода из Сицилии в Фурии[118] спокойно и был даже приветлив с капитаном триеры, пил с ним вино и тем усыпил его бдительность. А ночью, когда «Саламиния» стояла в итальянских Фуриях, городе, основанном Периклом, Алкивиад тайно покинул триеру и не вернулся. Два дня поисков оказались безрезультатными: Алкивиад словно в воду канул. На третий день «Саламиния», обескураженная случившимся, прекратила поиск и ушла в Афины навстречу своему позору. Отряд государственных скифов сопровождал из Пирея в Афины не Алкивиада, а капитана «Саламинии»...

Ожидал ли Сократ, отправляя с Архитом тайное письмо в Сицилию, что Алкивиад поступит именно так? Ответить себе на этот вопрос он не мог. Да, он предупредил Алкивиада о грозящей ему опасности. Это был долг дружбы. Всё остальное должен был решить сам Алкивиад: бежать, не бежать, подчиниться приказу архонтов, схватиться в рукопашной с командой «Саламинии», арестовать её, послать просьбу архонтам отложить суд до окончания похода, поднять армию против Афин, попытаться отстоять свою жизнь на суде признанием или непризнанием вины, покончить с собой до суда... У него был выбор. И этот выбор он обязан был сделать сам — как человек, как солдат, как гражданин. Как афинянин.

Нельзя отвечать злом назло, коварством на коварство, обманом на обман, если ты осуждаешь зло, коварство и обман, иначе злу, коварству и обману не будет в этом мире конца. И тогда ты хуже своих врагов, потому что они начали злое дело, а ты продолжил его. У честного человека есть только один путь в борьбе со злом, коварством и обманом — до конца служить добру, честности и правде, не отвечать злом на зло, коварством на коварство и обманом на обман. И нельзя во всех случаях и любыми способами хвататься за жизнь, которая может стать для тебя позором: обречь на нищету, скитания и всеобщее презрение...


Афины заочно приговорили Алкивиада к смертной казни через отравление, конфисковали всё его имущество и постановили, чтобы все жрецы и жрицы прокляли его.

И тогда он возник из безвестности, как бог безрассудного мщения. Он перебрался из Фурий к спартанскому царю Агидему и открыл ему план осады Сиракуз. Спартанцы бросились на Сицилию и разбили афинян. Семитысячное войско было разгромлено за несколько дней, потому что спартанцы напали с тыла. Погиб Никий, главный афинский стратег, — спартанцы взяли его в плен и казнили, не приняв в расчёт его старость. Тысячи гоплитов и лучников стали спартанскими рабами.

Агидем дал Алкивиаду войско, и тот двинулся с ним на Афины. Афины устояли. Да и Алкивиад, кажется, решил повременить со штурмом Афин, остановился в Декелии на северо-востоке от Афин, укрепил это селение, сделал его неприступным со всех сторон и стал совершать из него грабительские набеги на Аттику. Но страшнее для Афин стало другое: вследствие их слабости после поражения в Сицилии от них отпали многие острова во главе с Хиосом и Лесбосом. Хозяевами на морях стали спартанцы и персы. Этому во многом содействовал сам Алкивиад. Афиняне назвали его Алкивиадом-изменником...

III


Во время сицилийского похода афинян Платону было двенадцать лет, и он мало что помнил о том времени. То есть он помнил, конечно, о том, что Сицилийский поход был, но тогда он мало занимал его, и поэтому в памяти сохранилось лишь то, что Сицилийский поход оказался для афинян неудачным и что виноват в этом был Алкивиад, двоюродный брат его дяди Крития. Дядя ненавидел за это своего двоюродного брата, всегда называл его изменником. Даже в те дни, когда Алкивиад после десяти лет, прошедших со времени Сицилийского похода, с триумфом вернулся в Афины. Этот день, день возвращения Алкивиада, Платон помнил хорошо, потому что это было совсем недавно, год назад, а ещё потому, что вместе с Сократом находился в Пирее, когда к причалам подошли триеры Алкивиада. Платон и Сократ стояли в толпе ликующего народа, пришедшего из Афин в Пирей, чтобы встретить своего героя. Многие ожидали, что Алкивиад войдёт в гавань на триерах, разукрашенных добытыми в боях вражескими щитами и рострами потопленных спартанских кораблей. Все искали пурпурные паруса триеры командующего. Говорили даже, что Хрисогон, победитель на Пифийских играх, будет исполнять на флейте песню для гребцов, стоя на носу триеры Алкивиада, а знаменитый трагический актёр Каллипид, одетый в длинный хитон и мантию, как на состязаниях, станет командовать ими. Но флотилия Алкивиада вошла в Пирейскую бухту без шума и украшений. Триера Алкивиада ничем не отличалась от других, и её не сразу нашли. Толпа металась от одного причалившего корабля к другому и всё кричала:

   — Где Алкивиад? Где наш Алкивиад? Куда вы дели Алкивиада?

И хотя на берег уже сходили другие стратеги, никто не обращал внимания из них, их не видели, им не досталось ни одного венка. Первым Алкивиада увидел Эвриптолем, его двоюродный брат.

   — Да вот же он! — закричал Эвриптолем, бросаясь к одной из триер, причалившей в стороне от толпы — Алкивиад! Брат! Мы ждём тебя с радостью и слезами!

Толпа устремилась за Эвриптолемом. Послышались возгласы приветствия и рыдания. Алкивиаду достались все венки, вся радость и слёзы, вся слава, вся любовь. Велико было счастье афинян, но и пережитое ими горе было тяжко: ведь были потеряны моря и острова, враг бесчинствовал в предместьях, а в самих Афинах ни днём ни ночью не утихала вражда партий, шла настоящая война, лилась кровь, и у тюремщиков уже не хватало яда цикуты. Алкивиад вернул Афинам могущество и покой — доблестный воин, племянник Перикла, чьи годы правления афиняне называли золотым веком. Афиняне не требовали от Алкивиада раскаяния за прошлые грехи, они сами готовы были повиниться перед ним за то, что приговорили его к смерти за юношеские проказы и не дали ему довести до победного конца Сицилийский поход.

А он поначалу боялся сходить на берег, и только увидев Эвриптолема, понял, что толпа собралась на берегу вовсе не для того, чтобы растерзать его.

Сократ не подошёл к нему. И не только потому, что трудно было протиснуться сквозь толпу.

   — Если он помнит добро, он придёт ко мне сам, — сказал он тогда Платону.

Колесницы помчались к Афинам, к Пниксу: народ желал послушать Алкивиада.

Уже стоя в разукрашенной колеснице, Алкивиад, казалось, искал кого-то в людском водовороте.

   — Me тебя ли он высматривает, учитель? — спросил Сократа Платон.

   — Нет, не меня, — ответил Сократ, засмеявшись. — Он ищет девушку, которая только что висела у него на шее и горячо целовала. Это была гетера Тимандра... Он ещё молод, наш Алкивиад!


Они не слышали речь Алкивиада, которую он произнёс перед народным собранием на Пниксе с трибуны, высеченной из скалы для Перикла. За колесницей Алкивиада можно было бы угнаться только на колеснице, а Сократ и Платон возвращались из Пирея в Афины пешком. Хотя многие из юношей, встречавших Алкивиада и не имевших ни колесниц, ни лошадей, побежали следом за ним, соревнуясь друг с другом и желая отличиться перед великим стратегом.

   — Я одного боюсь, — сказал Платону Сократ, когда они подходили уже к Дипилонским воротам, — любовь народа переменчива, как морской ветер. Достигнув своего апогея, она легко превращается в нечто противоположное — в ненависть. Для этого достаточно малейшего пустяка, как для перемены ветра — одной тучки на небе.

Он понимал, что нынешней своей радостью афиняне отчасти обязаны и ему и что с возвращением Алкивиада ушли в прошлое и его беды. Не знал только, надолго ли.

Все эти десять лет, пока Алкивиада не было в Афинах, судьба Сократа, как и многих других сторонников, родственников и друзей Алкивиада, висела на волоске, на ниточке, которую мойры почему-то не торопились обрезать: ведь он, Сократ, воспитал Алкивиада, был его учителем и наставником, или, как говорил в своих речах Ферамен, глава четырёхсот олигархов, развратил Алкивиада, сделал его чудовищем. Многие ученики в эти годы покинули Сократа — одни из страха оказаться в немилости у афинян, другие по требованию своих недальновидных или враждебно настроенных по отношению к Сократу родственников. Верными ему остались только Евклид, Антисфен, Аполлодор и Ксенофонт[119]. А потом, три года назад, к ним прибавился Платон, красивый, умный и чуткий юноша. Платон был выходцем из древнего и знатного рода Алкмеонидов, к которому принадлежал и Алкивиад...

Был конец месяца таргелиона, его двадцать пятый день — Праздник омовения Афины. По представлениям афинян, плохой день для всяких начинаний, несчастный день. Со статуи Афины Паллады в Парфеноне сняли все украшения из золота, драгоценных камней и слоновой кости и набросили на неё покрывало, чтобы никто не мог увидеть её лишённой божественного блеска и величия. У крашения мылись и протирались. Считалось, что Афина в этот день, закрыв лицо, становится суровой к людям и не велит им радоваться. Афиняне же, дождавшись возвращения Алкивиада, предались весёлому пиршеству. Сократ подумал, что позже, протрезвев, они вспомнят, что нарушили волю богини, и, суеверные, станут ждать наказания. И всякую неудачу Алкивиада будут приписывать тому, что он вернулся в Афины в несчастный День омовения; враги же его, осмелев, заявят, что его возвращение — начало грядущих бед...


Алкивиад позвал Сократа на пир, который он устроил в своём, возвращённом ему афинянами доме, и предоставил ему ложе рядом с собой.

Ночь была тёплая и короткая — приближалось летнее солнцестояние, месяц скирофорион. И потому, начавшись на вечерней заре, пир скоро увидел утреннюю зарю — так быстро пролетела эта ночь. Но слов было произнесено так много, что, когда б их удалось выстроить одно за другим и вложить в уста лишь одного говорящего, он не смог бы умолкнуть и на десятую ночь. И почти все они предназначались Алкивиаду — славили его и пророчили ему ещё более славную судьбу. А те немногие слова, что произнёс сам Алкивиад, были обращены к Сократу.

Алкивиад сказал:

   — Если кто и спас меня от смерти и бесчестья, то это только он, Сократ, поистине самый мудрый человек Эллады. Я слышал его голос на чужбине, он вёл меня, как ведёт слепца поводырь. И поэтому первую благодарственную чашу я пью за учителя моего. За тебя, Сократ!

   — Как только ты начал говорить, я испугался, — сказал Алкивиаду Сократ, когда на рассвете они вышли вдвоём в сад. — Я боялся, что ты проболтаешься о письме, которое я передал тебе тогда с матросом «Саламинии».

   — Боялся?! — удивился Алкивиад. — Но ты достоин награды!..

   — Нет, нет, — остановил его Сократ. — Ни о какой награде и речи быть не может. Достаточно того, что ты сказал. Но как бы не случилось так, Алкивиад, что твои слова превратятся в камни, которыми забрасывают меня враги. Не теперь, конечно. Теперь они затаились, забились в щели. Но скоро ты уплывёшь, Алкивиад, — сто кораблей уже оснащены и ждут тебя в Пирее. И тогда враги снова поднимут голову. Поэтому я прошу тебя, никому не рассказывай о моём письме. Жизнь переменчива, Алкивиад. И многое в ней повторяется. Как бы мне не пришлось вновь посылать тебе тайное письмо. Только ради этого я и прошу тебя не говорить лишнего. Не лишай меня возможности совершить ещё один подвиг, — засмеялся Сократ.

   — Ты мало пил, учитель, если мрачные мысли не покинули тебя, — сказал Алкивиад. — Но я подчинюсь твоей просьбе. Мой горький опыт убеждает меня в том, что ты прав: нужно держать ухо востро не только с врагами, но и с друзьями. Так ли, учитель?

Сократу очень хотелось расспросить Алкивиада о том, как он жил все эти годы, о чём думал, какие истины открылись его душе, но Алкивиад не мог надолго оставить своих гостей. Сократ понимал это и потому ни о чём не спросил его. Лишь пригласил побывать у него в доме, повидаться с Ксантиппой.

   — Моя старуха любит тебя, как своего сына, — сказал Сократ, когда они уже возвращались к пирующим.

   — Хорошо, я побываю у тебя, — пообещал Алкивиад. — Непременно.

Пришла очередь и Сократу произнести заздравное слово. Обращаясь к Алкивиаду, он сказал:

   — Я не знаю, что ты ещё совершишь, Алкивиад. Но вот наилучшее из всего, что ты сделал для себя: ты вернулся в Афины. И афиняне говорят, что из всего прошедшего наилучшим является настоящее, потому что ты вернулся. Афиняне, однако, могут заблуждаться и со временем назовут наилучшим другое время. Но для тебя, Алкивиад, уже ничто не переменится: это — твоё наилучшее время, это — наилучший из твоих пиров. Сегодня тебя чествуют за многие твои победы, но по-настоящему ты одержал лишь одну великую победу — победу над самим собой. И как надо знать себя, чтобы победить! Не один ведь только случай движет нами, но и разум. Волна сколько угодно будет бросать корабль туда и сюда, но, чтобы плыть, нужен парус. И вот разум — самый чудесный из всех парусов, парус, наполняемый ветром знания...

Сократ любил Алкивиада, гордился им, радовался его возвращению и славе, восхищался его мужеством, силой, красотой, верил в его воинский гений, но в одном всё же отказывал ему — в разумном постоянстве. Сократ и теперь не верил тому, что Алкивиада возвратила в Афины его разумная воля, а не богиня Тихе, госпожа случая и удачи.

Подтверждением этому был рассказ самого Алкивиада, навестившего Сократа на третий день после пира. Алкивиад пришёл один, в сумерках, в простом наряде. Простой наряд и сумерки избавили его от зевак, которые все эти дни преследовали Алкивиада, где бы он ни появлялся. Уставший от пышных встреч, от громких речей, он пришёл к Сократу для тихой задушевной беседы.

   — Прости меня, учитель, — сказал он, обнимая Сократа. — Теперь ты видишь, кому я принадлежу, — толпе. Постоянно — толпе и так редко — самому себе. А простить прошу меня за страдания, которые невольно доставил тебе своим существованием. Я знаю, что тебя здесь оскорбляли, преследовали, что тебе грозили судом и расправой за мои проступки, что тебя покинули многие друзья и ученики, страшась за собственную шкуру, и тем самым обрекли тебя на бедность... Лучше бы я умер тогда — и сам не страдал бы, и у тебя не было бы напрасных хлопот.

   — Никто не знает, что лучше, — ответил Алкивиаду Сократ. — Если мы живём, то это для чего-то нужно. И мне думается, что справедливо одно из двух: либо после жизни ничего не будет — и тогда она всё, чем мы обладаем; либо после здешней жизни, бестолковой и трудной, наступит другая жизнь, осмысленная и лёгкая, — тогда здешняя существует как ступень к той, как приготовление к другой, как обучение для иных мыслей и дел. Словом, никто не знает, что лучше — жить или не жить. Так что и твои слова — только слова.

Небо зажглось звёздами, улёгся ветер, сумрак наполнился голосами людей, собирающихся к ужину, поплыли запахи стряпни, дым. Шорох в деревьях — устраиваются на ночлег птицы. Лают собаки — выползли за ворота, когда спала дневная жара, лают на скот и на прохожих. Над Акрополем движутся факельные огни — ходит ночная стража. И уже откуда-то доносятся звуки весёлой флейты: где-то начался пир.

Ксантиппа вынесла столик во двор, поставила у стены, обвитой виноградом, зажгла масляную плошку. Принесла вино, хлеб, сыр. И когда Сократ и Алкивиад сели к столу, отошла в сторону, долго глядела на Алкивиада, на его лицо, освещаемое огоньком плошки, задумчиво улыбалась и, должно быть, думала о том, как быстро летят годы, — ведь ещё совсем недавно, казалось, Алкивиад приходил сюда мальчиком, а теперь вот зрелый мужчина с сединой в волосах.

— Что же было, Алкивиад? — спросил Сократ.

Алкивиад стал рассказывать, облокотись на стол, то роняя голову, то поднимая глаза на Сократа.


...Он покинул ночью «Саламинию» и укрылся у незнакомых людей. Они могли выдать его, но не выдали, хотя знали, кого укрывают и какая награда обещана тем, кто выдаст его. Бедные люди не позарились на золото. Вот ведь какой невероятный случай, первый в цепи десятка других! Потом он переправился на Пелопоннес на торговом судне, скрывался в Аргосе, боясь и афинян и спартанцев и надеясь, что афиняне одумаются, простят ему юношеский грех ради великого дела, которое он начат в Сицилии. Ждал добрых вестей из Афин, но не дождался. Не хотел, однако, прозябать в безвестности, навсегда распрощавшись с мечтами о славе, и обратился к Спарте. К тому времени он успел принести Спарте много вреда, тысячи спартанцев потеряли жизни, сражаясь с воинами Алкивиада у Мантинеи... Теперь он пообещал спартанскому царю Агидему, что принесёт ему пользы больше, чем доставит вреда. Спартанцы поверили ему. Но пользу свою они видели только в одном — в победах над афинянами. И Алкивиад принёс им эти победы.

   — Они давались нелегко, — рассказывал Алкивиад. — Порой мне казалось, что поражение было бы желательнее, что оно отрезвило бы меня, остановило ту ужасную работу, в результате которой между мной и Афинами стремительно вырастала степа. Но я не знал поражений. Ни в чём...

И это была правда. Он легко соблазнил жену царя Агидема Тимею, и она родила от него сына, которого назвала Алкивиадом. А когда ему сказали, что он этим поступком оскорбил царя, он ответил, что спартанцы должны радоваться содеянному им, так как отныне на спартанский престол взойдут его потомки...

Агидем в конце концов решил избавиться от Алкивиада. И не только потому, что тот соблазнил Тимею. Бесчисленные победы Алкивиада породили среди спартанцев, как весенний дождь порождает траву, сотни завистников. И однажды, когда Алкивиад находился в Ионии, спартанские эфоры прислали туда приказ убить его.

   — Но боги были на моей стороне, — сказал Алкивиад. — Среди спартанцев нашлись верные люди, которые тайно предупредили меня о приказе эфоров. И те, кому было приказано убить меня, погибли сами.

   — Тогда ты вспомнил об Афинах, Алкивиад? — спросил Сократ. — Спарта стала для тебя врагом, и ты вспомнил о родине, верно?

   — Нет, — тяжко вздохнул Алкивиад. — Я не смел тогда подумать об Афинах. Нет, не смел. Я перешёл на сторону персов, Сократ. К сатрапу АртексерксаТиссаферну. И понравился ему.

Персидский сатрап Тиссаферн, по свидетельству тех, кто хорошо знал его, был коварным и злым человеком. Чтоб понравиться ему, надо было проявить недюжинную изворотливость и способность хамелеона. Впрочем, в искусстве менять свой облик, приспосабливаться к образу жизни других народов Алкивиад превзошёл многих. В Спарте его видели отпустившим длинные, ниже плеч волосы. Говорили, что он купался там в холодной воде, чего никогда не делают благоразумные афиняне, ел чёрный ячменный хлеб, не пользовался благовониями, постоянно занимался гимнастикой и носил простую одежду. Зато в Ионии являл собой нечто совершенно противоположное: казался человеком изнеженным, предавался утончённым удовольствиям и был легкомыслен, как юноша. Во Фракии же был грубым, много пил, скакал на лошадях, охотился на диких кабанов и любил опасные мужские игры.

   — У Тиссаферна я жил роскошно, сорил деньгами, имел пышный дворец.

   — Но оставался ли самим собой, Алкивиад? — спросил Сократ.

   — Не знаю, — ответил Алкивиад. — Конечно, я менял маски, но ни одна из них не пристала к моему лицу, верно?

   — Чем же, какой маской ты очаровал Тиссаферна, злейшего врага всех греков — и афинян, и спартанцев? Ведь не только искусной лестью, Алкивиад? Ты дал ему совет как стратег, не правда ли? В других советах Тиссаферн не нуждался.

   — Да, учитель, — неохотно ответил Алкивиад. — Я дал ему совет. Я сказал ему: не верь пи афинянам, ни спартанцам, но помогай и тем и другим ровно настолько, чтобы они, постоянно воюя, не смогли окончательно победить друг друга, но становились бы всё время слабее.

   — Этот совет дан маской или тобой?

   — Не знаю. Но вот чего я добился: и афиняне, и спартанцы стали жалеть о том, что в своё время охотились за моей головой. Они начали искать моей дружбы. Я предпочёл афинян. И вот я здесь, мой учитель. Теперь, размышляя о случившемся, я думаю, что иного пути для возвращения в Афины у меня не было. Нужно было пройти именно этот путь: от бегства с «Саламинии» через Лакедемон и Тиссаферна. Смотри, как это было: ненависть одних я гасил любовью других, пока не вернулся к тому, с чего начал: я вновь хочу послужить величию Афин.

   — Но не идёшь ли ты по кругу, Алкивиад? Если по кругу, то встретишься с тем, что уже было: снова Афины предадут тебя, снова бегство, опять Лакедемон, опять Тиссаферн. И снова по пятам за тобой будет следовать заговор, смерть.

   — Это подсказывает тебе твой демоний, Сократ?

   — Ты не о том молишься богам, Алкивиад. Помнишь ли, как однажды ты направлялся к храму Зевса, чтобы сотворить там молитву, а я остановил тебя и спросил, с какой молитвой ты намерен обратиться к Зевсу?

   — Да, помню, хотя это было очень давно. Ты сказал тогда, что лучше не молиться вовсе, чем просить у Бога то, истинную цену чему ты не знаешь.

   — Ты просишь у богов могущества для Афин через твоё посредничество, потому что хочешь таким образом прославиться. Но знаешь ли ты, какой ценой достанется тебе эта слава?

   — Что говорит тебе твой демоний, Сократ? Ты не ответил на этот вопрос. Я ничего не знаю о цене славы. Но что мне делать? Ведь никакого другого искусства, кроме искусства войны, я не знаю. И вот моя судьба воевать. И разве плохо, что я молю богов о победе? О чём же ещё? Земледелец просит богов об урожае, мореход — о попутном ветре, купец — о богатстве, девушка — о красоте. Разве может стратег желать чего-то иного, чем победа?

   — Может, Алкивиад. Люди привыкли к тому, что ты всегда побеждаешь, что для тебя нет ничего невозможного, что при одном лишь твоём появлении враг бросает оружие и сдаётся. Они так привыкли к этому, Алкивиад, что достаточно будет одной неудачи, одного поражения, чтобы приписать тебе это как преступление. Другие стратеги на десять поражений добиваются одной победы и уже прославлены на всю жизнь. Одно твоё поражение после ста блистательных побед может вызвать гнев и проклятие афинян.

   — Вот я и прошу, чтобы боги даровали мне победу, Сократ.

   — Да. Но хватит ли у богов щедрости и на этот раз?

   — Твой демоний говорит, что мне лучше не отправляться в новый поход на Лакедемон?

   — Тебя так давно не было рядом со мной, что мой демоний забыл о тебе. Я хочу лишь сказать, что твоё первое поражение принесёт тебе беду, которую трудно будет поправить. Ты вышел на второй круг своей жизни не тем, кем был раньше: вот и голова у тебя уже седая, и рука, наверное, не так крепко держит меч, как прежде. И не лучше ли тебе отказаться от чести быть стратегом? Дома и имущество афиняне возвратили тебе. Ты вернулся со славой, ты прощён и вознесён. Попроси у афинян покоя.

Алкивиад долго молчал, пил вино, жевал сыр. Поднимал глаза к звёздам, кивал в раздумье головой, потом внимательно посмотрел на Сократа и тихо сказал:

   — Поздно, Сократ. Покой для меня хуже смерти...

Сократ проводил Алкивиада за ворота. Там они обнялись и расстались без слов. Флот Алкивиада ушёл в Ионию через три дня. Сократ не ходил в Пирей провожать Алкивиада — был болен. Да и жара в тот день стояла такая, что старому человеку надлежало оставаться в тени.

Первая весть от Алкивиада пришла в Афины с острова Андрос: он разрубил союз андросцев и спартанцев, но город Андрос не взял, отказавшись от осады, которая надолго задержала бы его. Первая победа, таким образом, оказалась неполной. У одних это вызвало недовольство, раздражение — ведь ждали чего-то значительного. Другие, откровенные враги Алкивиада, уже потирали радостно руки — оказалось, что Алкивиад не так удачлив, как думали об этом афиняне, а поскольку одна неудача тянет за собой другую, то вот и надежда на то, что Алкивиад проиграет поход и навсегда исчезнет.

Алкивиад не стал осаждать Андрос, потому что впереди у него были Самос, Хиос и другие острова Ионии. Он должен был торопиться, так как Афины выдали ему слишком мало денег для того, чтобы можно было рассчитывать на длительный поход.

Следующая весть об Алкивиаде пришла с Самоса. Её привёз Трасибул, давний враг Алкивиада. Это была весть о поражении.

Пока Алкивиад ходил в Карию, чтобы раздобыть деньги и продовольствие для своих матросов, Антиох, которому он доверил командование флотом на время своего отсутствия и приказал не ввязываться ни в какие сражения со спартанцами, нарушил его приказ. Он появился перед эскадрой спартанского стратега Лисандра и, показывая свою пьяную удаль, корчил со своей триеры рожи, выкрикивал оскорбительные слова, всячески разжигая Лисандра, который не расположен был охотиться за ним.

Антиох, отличный кормчий, но никудышный стратег, довёл всё же Лисандра до гнева. Лисандр погнался за триерой Антиоха. Увидев это, на помощь Антиоху пошли другие корабли. Тогда Лисандр поднял весь свой флот и ринулся в сражение. Два десятка кораблей афинян были уничтожены, Антиох же попал в плен и был убит Лисандром. Казнив всех пленников, Лисандр ушёл в Эфес и скрылся в надёжной бухте. Возвратившийся из Карий Алкивиад, узнав о случившемся несчастье, собрал на Самосе оставшиеся триеры и двинулся к Эфесу, желая отомстить Лисандру. Но Лисандр из бухты не вышел и боя не принял. Для штурма же Эфеса у Алкивиада не было сил.

   — Алкивиад погубил всё дело и потерял корабли, которые мы сооружали, лишая себя всего, — кричал на Пниксе Трасибул, прибывший с Самоса. — Он легкомысленно пренебрёг вверенной ему властью. Не о чести и славе Афин думал Алкивиад, а о пьянстве. И деньги он собирал не для войска, а чтобы пить вино и развратничать с абидосскими и ионийскими гетерами. С одной из гетер он не расстаётся ни днём ни ночью. Вы знаете её — это Тимандра. Теперь он построил для неё во Фракии, близ Бисанты, дворец, окружив его крепостными стенами. Этот дворец — убежище не только для Тимандры, но и для самого Алкивиада. Он не намерен возвращаться в Афины. Мы доверили свой флот проходимцу и распутнику, гуляке и предателю, разбойнику и святотатцу!

Афиняне поверили Трасибулу. Его ложь была похожа на правду, а это самая опасная ложь. Экклесия приняла решение лишить Алкивиада прав стратега и назначить новых стратегов. Ими стали Тидей, Менандр и Адимант. Бездарные стратеги и чванливые люди. Приняв командование флотом при Эгоспотамах, они отвергли план Алкивиада, который принёс бы им верную победу, заставили Алкивиада удалиться, оскорбляли его, как только могли, особенно Тидей, назначенный главным стратегом, понадеялись на собственную удачу и вскоре погубили весь флот и всё войско. Три тысячи афинских воинов были взяты Лисандром в плен и казнены, все триеры сожжены или потоплены. Вырвался живым с двумястами матросами лишь Конон, который и доставил в Афины эту ужасную весть.

   — Мы не послушались Алкивиада, — плакал Конон, рассказывая о позорном поражении. — Случилось именно то, о чём он нас предупреждал: Лисандр напал на нас, когда мы к этому не были готовы, праздно стояли при Эгоспотамах, отпустив бойцов и матросов на берег, где не было никакой защиты. Вы отстранили Алкивиада от дел без всякой его вины! — заявил он народному собранию. — Виноват был кормчий Антиох, который глупо погиб сам и потерял два десятка кораблей. Своим решением об отстранении Алкивиада вы погубили весь свой флот. И будущее Афин! Это было постыдное решение, которое теперь не исправить...

Флот Лисандра подошёл к Афинам одновременно с сухопутным войском спартанского царя. Город оказался окружённым со всех сторон. И хотя афиняне мужественно защищались, перевес всё же был на чаше Спарты. Отрезанные от всего мира, Афины оказались без продовольствия. Начали умирать от голода женщины и дети. Тогда народное собрание решило принять условия мира, предложенные Спартой. Это был самый унизительный из всех договоров, которые когда-либо подписывали Афины: все военные корабли Афин объявлялись собственностью Спарты, подлежали немедленному разрушению Длинные Стены[120] и все другие укрепления, Спарта становилась главой всей Эллады. В Афинах расположился спартанский гарнизон во главе с Лисандром, была отменена демократическая конституция, Афинами стали управлять спартанские ставленники — Тридцать олигархов. Главою Тридцати был избран Критий, поэт и софист, двоюродный брат Алкивиада, бывший ученик Сократа.

Об Алкивиаде долго не было никаких вестей. Потом появились слухи, будто он у персидского наместника Фарнабаза во Фригии собирает войско против Спарты. Афиняне поверили в это. На стенах домов там и сям появились надписи: «Нас спасёт Алкивиад». А ещё спустя какое-то время на Пниксе было объявлено, что Алкивиад убит. К народу вывели Тимандру, которая подтвердила объявленное.

IV


Ксантиппе так и не удалось зазвать Сократа и Платона в дом. Вынесла им ужин во двор, а сама удалилась на покой. Сократ подбросил в жаровню с углями сухих веток; вспыхнул костерок. Оба протянули к нему руки. Сократ — старческие, натруженные, большие. Платон — тонкие, нежные, почти прозрачные над огнём, как розовый мрамор. Взошла луна; она светила Сократу в затылок, Платону — в глаза. Шуршали на лозах сухие листья. Сократ покачивался из стороны в сторону, будто сидел не на камне, а в лодке, убаюкивая в душе кричащее горе.

— Мне шестьдесят пять, — говорил он. — Мне кажется, что я задержался в этом мире. Мог бы умереть хоть вчера: жизнь скучная, мрачная, несчастье Афин безысходно. Ночь, мой мальчик, ночь. Ночь некогда великого города. Страшная ночь. То и дело слышны крики, вопли, призывы о помощи, плач, стоны, торопливые шаги, позвякивание мечей — так расправляются с афинянами спартанцы и наши доморощенные олигархи. Демократия, которой мы гордились перед всем миром, погублена и потоплена в крови. И если б только спартанцы были виноваты в этом, только чужие, только завоеватели. Нет, мы сами вырастили чудовище, которое погубило нас. Имя этому чудовищу — зависть. Я и прежде подозревал, что в ней коренятся все беды: урод завидует красавцу, бедный — богатому, слабый — сильному, больной — здоровому, несчастный — счастливому, карлик — великану, раб — господину, побеждённый — победителю, старый — молодому. Только, кажется, глупый не завидует мудрецу, но это говорит лишь о том, как мало в нашем мире зависит от мудрости, а между тем лишь она одна и способна побороть зависть, как, впрочем, и все другие дурные чувства. Мудрая монархия, мудрая тирания, мудрая олигархия, мудрая демократия... Что лучше? Нам казалось, что лучше всего мудрая демократия, где мудрость приходит к каждому как желанный гость, а не как насильник. В общем согласии много мудрости, ибо оно вытравляет зависть. Но коварство зависти в том как раз и состоит, что она разрушает общее согласие. Нет, мы не нашли хорошего лекарства от зависти, потому что были ленивы и мало думали. И вот настала власть Тридцати, которые пытаются достичь общего согласия силой и казнями. Но это — рабское согласие. Я ничему никого не научил, хотя посвятил этой работе всю жизнь. И подумал, что могу умереть, коль скоро прожил жизнь зря: лучшие мои ученики либо погибли, либо изгнаны, а худшие — правят городом. Вчера, размышляя так, я мог умереть. Но сегодня не хочу. Я должен узнать, кто убил Алкивиада, чьим тайным приказом руководствовались гнусные убийцы. Ведь это тот же приказ, по которому должны убить и меня.


Дом гетеры Тимандры стал неприступным: его охраняли слуги Тимандры, потому что она устала от любопытных, хлынувших к ней после её возвращения из Фригии; его охраняли также люди Крития под тем предлогом, что за Тимандрой как свидетельницей преступления могут охотиться шпионы. По городу распространялись слухи, что Тимандра была спасена и тайно вывезена из Фригии по приказу Тридцати.

Охрана, выставленная возле дома Тимандры, остановила Сократа, когда он хотел пройти к ней, и потребовала, чтобы он назвал себя.

   — Как, разве вы не догадываетесь, кто я?! — ответил Сократ. — Я — страстно влюблённый юноша, который стремится проникнуть в дом красавицы Тимандры. Пропустите меня немедленно, иначе я сгорю от страсти!

   — Перестань дурачиться, старик, — сказал ему начальник охраны. — Это не приличествует твоим годам.

   — А что приличествует моим годам? — спросил Сократ.

   — Твоим годам приличествует сидеть дома возле своей старухи, а не шляться по гетерам. Итак, кто ты, что тебе здесь надо?

   — Я шпион Фарнабаза, — ответил Сократ. — Пробираюсь к Тимандре, чтобы отравить её. Прибыл прямо из Даскилеи на Пропонтиде, из резиденции персидского сатрапа.

   — А вот это другое дело, — сказал начальник охраны. — Вот это похоже на правду. И потому мы отведём тебя сейчас к пританам, как нам велено.

   — На юношу я не похож, а на шпиона похож? — спросил Сократ, иронично усмехаясь. — Клянусь псом, мне больше понравилось бы, если бы вы приняли меня за влюблённого юношу. Ноя готов идти к пританам.

Два охранника, взяв Сократа под руки, повели его к Агоре, к Булевтерию. Чем ближе они подходили к Агоре, тем больше людей увязывалось за ними.

   — Сократ, куда тебя ведут? — спрашивали люди, знавшие Сократа. — Уж не украл ли ты чего?

   — Украл! — смеясь, отвечал Сократ. — Я украл у этих людей время!

На Агоре за Сократом и охранниками следовала уже шумная толпа. Одни требовали немедленно отпустить Сократа, другие, злорадствуя, возбуждённо спрашивали, какое такое преступление совершил Сократ, за которое его арестовали.

Перед Булевтерием толпа остановилась. Сократа же повели дальше, в зал одной из пританей. И хотя в Булевтерие с приходом к власти Тридцати пританы не заседали, так как были выдворены олигархами, тут по-прежнему сновали какие-то люди, очень озабоченные, а на самом деле льстиво прислуживавшие олигархам.

Сократ увидел Крития, спускающегося по ступеням лестницы, ведущей в зал пританей бывшего Совета Пятисот, и крикнул:

   — Хайре, Критий! Философ Сократ приветствует великого правителя Афин!

   — Остановитесь, — приказал стражникам Критий, узнав Сократа, подошёл к ним и спросил: — Куда вы ведёте этого человека, что он сделал?

   — Он хотел проникнуть в дом Тимандры и назвался шпионом, — ответил Критию один из стражников.

   — Оймэ[121]! Ты всё ещё разыгрываешь дураков, старый сатир, — сказал Критий Сократу. — Не надоело?

   — Не надоело, — ответил Сократ.

   — Отпустите его, — приказал стражникам Критий, взял Сократа под руку и повёл его вдоль колонн. — Разыгрывая дураков, ты многим рискуешь, — сказал он Сократу. — Разве не сам ты учил нас этому?

   — Плохо учил, — вздохнул Сократ. — Вот и ты, связавшись с дураками, влип в грязное дело..

   — Ты о чём? — возмущённо спросил Критий и, остановившись, выпустил локоть Сократа.

   — Да всё о том же, Критий. Столько лет ты сидел тихо, как мышь в кладовке, ни с кем не сотрудничал, ни с демократами, ни с олигархами, а теперь вот бегаешь на поводу у Лисандра.

   — Ложь! — зашипел Критий пунцовея. — Это всё ложь, Сократ! Я ненавижу Лисандра, — перешёл он на шёпот. — Но ведь кто-то должен помочь Афинам в столь трудный час. Знаю, что буду оболган и оплёван. Чистюли отошли в сторону, умыли руки. А я взялся за эту грязную работу ради Афин.

   — Стало быть, совершаешь подвиг, Критий?

   — Да, подвиг! Без армии, без флота, без золота! Одною лишь силою любви к Афинам я пытаюсь сберечь то, что ещё можно сберечь, — самоуправление Афин, их достоинство. Уничтожена наша военная мощь, но не уничтожен дух. Мы должны пронести его сквозь годы бедствий. И тогда, в назначенный богами час, всё возродится: наша мощь, наша слава, наше господство на морях и на суше! Мне кажется, что я один это понимаю, а все прочие — либо недоумки, либо враги. Вставлять палки в колеса отнюдь не геройство, когда колесница вязнет в грязи. Вот и ты, Сократ... — Критий оглянулся и вздохнул. — Вот и ты, Сократ, не со мной: боишься замараться. А как вытащить колесницу из грязи, не замаравшись?

   — Ты хотел сказать «из крови», Критий?

Критий ударил кулаком по колонне, отвернулся и спросил:

   — Зачем тебе понадобилось лезть к Тимандре?

   — Я хочу узнать, кто убил Алкивиада. Чтобы отомстить, — ответил Сократ.

   — Но ты ему не родственник и не имеешь права мстить за него.

   — Тогда отомсти ты, — сказал Сократ. — Ведь ты Алкивиаду двоюродный брат. Или забыл?

   — Кому мстить? Фарнабазу? Но для этого у нас руки коротки. Да и не Фарнабаз убил Алкивиада. Это Тимандра думает, что Фарнабаз. И несчастный Алкивиад, кажется, думал так перед смертью. Я же думаю, что Алкивиад погубил себя сам, своим распутством. Мне говорили, что он соблазнил в Даскилее девушку, за что её братья и убили его.

   — Кто тебе это сказал?

   — Один из тех, кто был при Эгоспотамах. Я не помню его имени.

   — Ты говорил об этом Тимандре?

   — Нет. Она боготворит Алкивиада и считает, что он был верен ей. Не хочу прибавлять ей горя.

   — Ежедневно прибавляя горе другим, ты так жалеешь Тимандру? — спросил Сократ.

   — Скажи ей об этом сам, — вспылил Критий. — Ты злой старик! И злость в тебе от старости!

   — Тебе бы немного моей злости — и ты отомстил бы убийцам Алкивиада.

   — Кому?! — затряс руками над головой Критий. — Кому мстить? Неужели тем безвестным братьям, которых довёл до безумия позор сестры?! Да и где они? О чём ты говоришь, Сократ?

   — Но если не они убили Алкивиада, если кто-то другой и если этот кто-то станет известен тебе, Критий, ты отомстишь ему?

   — Да! — ответил Критий.

   — Запомни это обещание.

Критий посмотрел Сократу в глаза, зло сощурился и ответил:

   — Я запомню. Я очень хорошо запомню.

   — Вот и отлично, — сказал Сократ. — Для тебя месть — обычное дело.

   — Ты опять за своё! — повысил голос Критий. — Видят боги, как я терпелив!

   — Оставайся терпеливый и впредь, — посоветовал Сократ. — И вели, пожалуйста, страже пропустить меня к Тимандре.

   — А что скажет Ксантиппа, когда узнает, что ты навестил гетеру? — засмеялся Критий.

   — Она скажет, кто ей об этом донёс, Критий, — ответил Сократ.

Стража Крития пропустила Сократа во двор дома Тимандры, но у двери Сократа остановил грозный раб.

   — Ладно, не хмурь бровей и не хватайся за кинжал, — сказал ему Сократ. — Передай Тимандре, что к ней пришёл Сократ, — и она велит тебе впустить меня. Быстро!

Раб запер за собою дверь и пошёл вверх по лестнице, скрипя ступенями. Вернулся тотчас же, но уже не хмурый, а улыбающийся до ушей. Поклонился Сократу и пригласил войти.

Тимандра приняла Сократа не в комнатах, а в перистиле, внутреннем дворике, где отцветали последние осенние цветы и позванивал лениво в мраморном ложе фонтан.

Они устроились на солнечной стороне. Служанка вынесла им из дому столик с вином и фруктами. Столик был лёгкий, из гнутых прутьев, но столешница, представляющая собою круг, казалась сделанной из яшмы или даже из более прекрасного камня, инкрустированного вдобавок золотом и перламутром. На ней были изображены грозди винограда, цветы и птицы.

   — О, это очень дорогая вещь, — сказал о столешнице Сократ, проведя по её гладкой поверхности пальцами. — Нездешний мастер трудился над ней, хотя наши старые мастера тоже могли бы посостязаться с ним.

   — Ты похвалил красивую вещь, теперь погляди на меня, — сказала Тимандра. Голос её был нежен и певуч. И требователен, как у женщин, давно знающих себе цену. Она была красива и нарядна. Её пальцы и запястья сверкали от золота и драгоценных камней, а на груди горело солнце — тоже из золота и камней. Но прекраснее всего были чёрные волосы Тимандры, стекавшие волнами на её плечи и грудь. Лицо было бледным, и на нём всё ещё лежала печать страданий и страха, пережитых Тимандрой. Она благоухала, как персидская роза, — так тонки и благородны были её благовония. Обнажённые до плеч руки были нежны и налиты молодым теплом, кожа их светилась, словно паросский мрамор.

   — Ты прекрасна, Тимандра, — сказал без обиняков Сократ. — Будь я скульптором, я изваял бы, глядя на тебя, Афродиту, клянусь гусем!

Тимандра засмеялась. Должно быть, из-за гуся, которым поклялся Сократ.

   — Но ты был скульптором. Алкивиад мне рассказывал об этом. И о мраморном пальце Силена, из которого ты сделал рукоятку для кинжала. И о письме... — Тимандра подняла глаза и поглядела на Сократа искоса, испытующе.

Сократ сделал вид, что упоминание о письме совсем не тронуло его, и сказал, беря из чаши янтарную виноградную ягоду:

   — Да, в молодые годы я перевёл гору мрамора. Теперь я жалею, что родился слишком рано. Мне надо было родиться одновременно с тобой, Тимандра. Клянусь собакой[122], я не стал бы тогда ваять Силена. — И вдруг спросил, круто изменив тему разговора: — Всё богатство Алкивиада погибло в огне?

   — Что? — смутилась Тимандра.

   — Ничего не удалось спасти? Говорят, он заботился о своей старости и копил золото. После пожара его дом во Фригии разграблен? Не были ли убийцы простыми грабителями?

   — Нет, — ответила Тимандра, сменив маску радушия на маску тревоги. — Они не были грабителями.

   — Ты хочешь сказать, Тимандра, что, убив Алкивиада, они не приблизились к горящему дому?

   — Да, так и было. Я их не видела.

   — Кого именно?

   — Тех, кто убил Алкивиада, кто метал в него копья и стрелы.

   — А других людей ты видела?

   — Конечно. Потом прибежали люди, помогали гасить пожар, подняли Алкивиада.

   — И среди этих людей не было убийц Алкивиада?

   — Не было.

   — А если б они были, ты узнала бы их, Тимандра?

   — Узнала?! Но как бы я могла узнать их, если никогда прежде не видела?

   — Если ты их никогда не видела, то почему же ты говоришь, что их не было среди людей, тушивших пожар? Они могли быть там, но ты не знала, что это они. Разве не правильнее говорить так?

   — Да, так, наверное, правильнее, — ответила Тимандра.

   — Но драгоценности не были похищены? — спросил Сократ. — Они не погибли в огне?

   — Часть погибла...

   — Какая часть? Большая или меньшая?

   — Большая. — Тимандра, кажется уже жалела, что впустила Сократа в дом, и смотрела на него недружелюбно, с опаской.

   — Сгорели ковры, покрывала, меха, одежда, всякая утварь. Но ларец с драгоценностями не сгорел? Или его всё же похитили?

   — Нет, не похитили.

   — Ты видела ларец?

   — Да.

   — Стало быть, он не сгорел.

   — Да, он не сгорел.

Тимандра была так мало искушена в искусстве вести беседу, что Сократу, вероятно, без особого труда удалось бы доказать, что в гибели Алкивиада виновата именно она, Тимандра. Ведь теперь стоило лишь спросить о том, кому достались драгоценности, сохранившиеся в ларце Алкивиада, чтобы на неё легла тяжёлая тень подозрения: если все драгоценности достались ей одной, то вот первый повод для такого подозрения; если же она поделилась ими с кем-нибудь, то вот уже причина для обвинения...

   — Кому же досталось содержимое ларца? — спросил Сократ; он жалел Тимандру, но не мог не спросить об этом.

   — Мне, — ответила Тимандра. — Я взяла ларец, — она опустила украшенные перстнями и браслетами руки под стол.

   — Теперь скажи мне, Тимандра, собирался ли Алкивиад жениться на тебе?

   — Да, — ответила Тимандра. — Он говорил мне: «Ты — моя Аспазия».

«Бедный Алкивиад, — с грустью подумал Сократ. — Он и в этом хотел быть похожим на Перикла».

Сократ поверил Тимандре и перестал мучить её вопросами.

   — Выпей вина, Сократ, — сказала Тимандра, успокоившись, — Это хорошее вино.

Сократ последовал её совету.

   — Да, сказал он, — это хорошее вино. Из хиосского винограда. Алкивиад, помнится, выше всех вин ценил именно это, хиосское. — Он осторожно коснулся плеча Тимандры и спросил: — Почему ты говоришь, что Алкивиада убил Фарнабаз?

   — Я не знаю, так ли это на самом деле, — призналась Тимандра. — Но сам Алкивиад, когда загорелся дом, думал, что это сделал Фарнабаз. И потом, позже, когда мы выскочили из горящего дома, он звал Фарнабаза, чтобы сразиться с ним.

   — Почему он так думал, Тимандра?

   — Он был зол на Фарнабаза в тот вечер и много его бранил, вернувшись из дворца, — стала рассказывать Тимандра. — Фарнабаз обещал дать ему армию, чтобы разгромить Лисандра, но шли дни, а обещание своё он не выполнял. Алкивиад ходил к нему и просил ускорить дело. Так было и в тот день. Я не знаю, что ответил Алкивиаду Фарнабаз, но Алкивиад вернулся от него взбешённым. И когда увидел, что наш дом горит, вспомнил о Фарнабазе.

   — Только о нём? Ты хорошо это помнишь? Не называл ли он других имён?

   — Нет, не называл, — подумав, ответила Тимандра.

   — А теперь я задам тебе, Тимандра, самый бестактный вопрос. Не суди меня за это строго, но я должен задать тебе его. Ты скоро поймёшь почему. Вот этот вопрос, Тимандра: знала ли ты о том, что у Алкивиада были другие женщины?

   — Он нравился женщинам, — ответила Тимандра; вопрос вопреки ожиданиям Сократа нисколько не смутил её.

   — И он уходил к другим женщинам, оставляя тебя?

   — Никогда! — воскликнула Тимандра. — Я затмевала собой всех женщин! Так говорил мне сам Алкивиад.

   — Я верю этому, — сказал Сократ, довольный тем, что разговор идёт легко. — Ты затмеваешь всех, Тимандра. Но могла ли какая-либо другая женщина, подобно тебе, подумать, что она затмевает собою всех других женщин?

   — Скажу тебе, Сократ, откровенно, что так думают о себе почти все женщины. Даже твоя Ксантиппа, — засмеялась Тимандра.

   — Пожалуй, — согласился Сократ. — Но теперь давай представим себе такое положение: та, затмевающая собою всех, обнаруживает, что всех затмеваешь собою ты. Для Алкивиада, разумеется. Могла ли она оскорбиться, узнав об этом?

   — Ещё как! — ответила Тимандра.

   — И могла ли она за это отомстить Алкивиаду? Скажем, сообщить своим братьям, что он её соблазнил, обесчестил и бросил ради другой?

   — Я знаю, о чём ты говоришь, Сократ, — вздохнула Тимандра. — В Даскилее ходили такие слухи: будто Алкивиада убили братья одной обесчещенной им женщины. Но там не было ни одной женщины, на которую мог бы польститься Алкивиад.

   — Значит, Фарнабаз?

   — Не знаю. Фарнабаз — коварный и жестокий человек. Но он плакал, когда узнал о смерти Алкивиада. Я сама видела. Он пришёл, стоял над телом Алкивиада и плакал.

   — Кто же, если не Фарнабаз?

   — Тот, кто завидовал Алкивиаду и боялся его. Фарнабаз Алкивиада не боялся...

   — Но ты уже сказала, что Фарнабаз.

   — Так сказал Алкивиад, а не я. Я лишь повторила то, что сказал, погибая, Алкивиад. Кому мне ещё верить?

Сократ оглянулся и увидел, что в дверях дома, за колонной, стоит служанка Тимандры, опираясь на длинное копьё.

   — Что это? — спросил Сократ у Тимандры. — Она охраняет нас?

   — Нет, — ответила Тимандра, — у неё в руке копьё, которым был убит Алкивиад. Подойди, — сказала она служанке.

Сократ взял в руки тяжёлое копьё, наклонил его, коснувшись пальцами хорошо отточенного ребристого наконечника. Луч солнца отразился от металла, уколол в глаза. Сократ зажмурился, смахнул слёзы.

   — Мы несли это копьё впереди погребальной процессии, — сказал Тимандра. — Теперь око должно стать копьём мести, Сократ. Я показывала его многим, но никто его не взял, — продолжала она. — Но если и ты не возьмёшь, я не упрекну тебя: ты слишком стар для того, чтобы метнуть это копьё, Сократ. Хотя при Потидее ты сражался, как бог, чтобы защитить Алкивиада. Он рассказывал мне об этом.

   — Да, я не возьму копьё, — сказал Сократ, возвращая копьё служанке. — Ты права: я слишком стар для того, чтобы метнуть его в убийцу Алкивиада. Стар я и для того, чтобы добраться до Фарнабаза. Я найду человека, который сможет это сделать. Но прежде я должен найти убийцу, Тимандра.

   — Найди его. — Тимандра взяла Сократа за руку. — И если тебе понадобится золото Алкивиада, я всё отдам тебе...


Пришёл башмачник Симон, принёс новые педилы, положил их у ног Сократа и сказал:

   — Уже холодно, Сократ, а ты разгуливаешь босиком. Простудишься и умрёшь. Это так просто в наши годы — простудиться и умереть. Смотри, уже нет многих из тех, кого мы любили: нет Перикла, Анаксагора, Софокла, Еврипида, Фидия, Никия, Алкивиада... В тюрьме под Пниксом убиты все защитники народа, которые не успели покинуть Афины... И если тебя не станет, Сократ, мы все осиротеем... богатыми стали даже рабы олигархов. Лучшие дома города захвачены... Только ты по-прежнему беден, хотя твои бывшие ученики Критий и Хармид ныне утопают в роскоши.

   — В крови, дорогой Симон, в крови, — вздохнул Сократ. — И не напоминай мне о моих бывших учениках.

   — Дева Афина, защитница наша, отвернулась от нас. На Акрополе у Парфенона расположился отряд спартанцев. Это ли не кощунство, Сократ? Срыты Длинные Стены, которые возвёл великий Фемистокл. Длинноволосый Лисандр плясал под звуки сотен флейт на Агоре и распевал со своей бандой победные песни...

   — Не напоминай мне о моих бывших учениках, — повторил Сократ. — Они запретили мне разговаривать с народом. У моего дома постоянно вертятся какие-то люди — это осведомители, сикофанты, некоторых из них я уже знаю в лицо... Критий не пощадил даже Ферамена, который привёл его к власти. Говорят, что Ферамена задушили, потому что не нашлось семян цикуты, — так усердно трудятся нынче отравители... А сандалии я возьму, — сказал он, помолчав. — Я как раз собрался в Пирей, чтобы повидаться с Эвангелом. Спасибо тебе, Симон.


* * *


Выйдя за Дипилонские ворота и миновав Академию, Сократ увидел, что кого-то хоронят, и подошёл спросить, кого призвал к себе Аид.

   — Мою госпожу, — ответила ему молодая женщина, в которой он тотчас узнал служанку Тимандры.

   — Она умерла?

Служанка тоже узнала его, оглянулась и, убедившись, что их никто не слышит, сказала, понизив голос до шёпота:

   — Ещё накануне она была весела и здорова, а вчера мы нашли её в постели мёртвой. Кто-то убил её, пронзив кинжалом грудь. Велено говорить, что она сделала это сама.

   — Кем велено?

   — Людьми, которые приходили.

   — Значит, не сама? — спросил Сократ, прикрывая лицо плащом, чтоб его не узнали другие.

   — Я слышала ночью крик в спальне госпожи. Потом кто-то выпрыгнул из окна спальни в перистиль. Я позвала привратника, мы вышли с огнём, но никого не нашли.

   — Бедная Тимандра, — сказал Сократ и, увидев, что двое людей, отделившись от похоронной процессии, направляются к ним, быстро добавил: — Встретимся завтра в лавке башмачника Симона. Ты знаешь, где это?

   — Знаю, — поняла его служанка.

   — Вечером, когда стемнеет.

Сократ вышел на дорогу и оглянулся. Похоронная процессия скрылась за кладбищенскими кустами и деревьями.

Длинные Стены представляли собой грустное зрелище. Они были повалены на протяжении всего пути. Всюду валялись камни, будто их разбросал ураган. Камнями были завалены овраги. Иногда казалось, что дорога проложена через бесконечную каменоломню. Сократ поднял осколок кирпича и нёс его в руке, думая о том, что таким же осколком выглядят теперь на земле Аттики обездоленные Афины.

Смерть красавицы Тимандры болью легла в его сердце. Он чувствовал свою вину перед ней — не защитил, не посоветовал уехать, скрыться, затаиться в каком-нибудь дальнем убежище, хотя должен был это сделать, так как знал, вернее догадывался, что убийцы Алкивиада рано или поздно, заметая следы, убьют и её. А ещё более он чувствовал себя виноватым перед Алкивиадом: Алкивиад вынес Тимандру из огня, заслонил от копий и стрел своим телом, надеялся последней надеждой, что она будет жить, его любовь, что о ней позаботятся его друзья в память о нём, но они не позаботились...

Отряд спартанцев быстрым шагом двигался навстречу. Впереди отряда с развевающимися на ветру кудрями шагал бородатый Лисандр. Сократ узнал его — видел на Агоре, когда тот отплясывал победный танец в кругу афинских флейтисток, приведённых по его приказу на площадь. Отряд двигался, как лавина. Громыхали щиты и панцири. Сверкали на солнце шлемы и наконечники копий. Встречные люди и повозки торопились освободить дорогу.

Поножи Лисандра украшали дорогие бляхи, панцирь блестел так, словно был отлит из чистого золота. Он мог бы скакать на коне или ехать на колеснице, но шёл пешком, чтобы ещё раз показать изнеженным афинянам, как крепки и как сильны спартанцы, природные воины, для которых оружие и поход не обуза, не страсть, а сама жизнь.

Сократу, чтобы сойти с дороги, пришлось бы лезть на кучу битых камней. Он пожалел свои новые педилы, подарок Симона, и остался стоять на дороге. И демоний подсказал ему: «Не уступай».

Лисандр, схватившись за рукоятку меча, шёл прямо на него, насупив брови и избычившись, как перед прыжком. Сократ подбоченился и расставил ноги.

   — Прочь с дороги! — крикнул Лисандр, обнажая меч. — Или я снесу твою глупую голову.

   — Это Сократ! — закричал кто-то испуганно с обочины. — Это Сократ!

Между Сократом и Лисандром оставалось не более пяти шагов.

   — Сократ?! — Лисандр поднял над головою меч и остановился.

Загремели щиты, застучали о землю опущенные копья — остановился и отряд. Послышались недовольные голоса, злые выкрики.

Лисандр приблизился к Сократу и, почти касаясь его грудью, спросил:

   — Ты слеп, Сократ?

   — Не настолько, чтобы не видеть тебя, Лисандр, — ответил Сократ.

   — Почему же ты не сошёл с дороги?

   — В Афинах принято уступать дорогу старшему, а не тому, кто сильнее, — громко, чтобы услышали и остальные спартанцы, сказал Сократ.

Раздались хохот и свист.

Лисандр снова поднял меч, потребовав тишины, и спросил:

   — А если ты столкнулся с катящимся на тебя камнем?

   — Ты хотел сказать, с безмозглым камнем, — ответил Сократ. — Безмозглый камень не знает обычаев афинян. Только безмозглый камень.

   — Ладно, — сказал Лисандр. — Кажется, ты оскорбил меня. Но мы продолжим этот разговор, — он обернулся и приказал: — Обойдите старика! Как обходит вода безмозглый камень!

Отряд спартанцев двинулся, обходя Сократа с обеих сторон, ухая и хохоча.


Эвангел совсем одряхлел и едва узнал Сократа.

   — Зачем ты приходил в прошлый раз? — спросил Сократа Эвангел. — Ты хотел тогда отправиться в Сицилийский поход? Многие хотели воевать в Сицилии. Теперь это сделать проще: со спартанцами можно воевать здесь, в Пирее и Афинах. Надо было хорошо воевать там, в Сицилии, не пришлось бы воевать здесь. Но каким-то дуракам пришло в голову судить Алкивиада. Стратег Ламах погиб под Сиракузами, а славный флотоводец Никий зарезал себя за день до казни. Знаешь, у него были больные почки. Я хотел угостить его вином, но он отказался, хотя я говорил, что не возьму с него ни обола. Да, у него были больные почки, и поэтому он отказался от моего вина. А сколько тысяч афинян спартанцы сгноили тогда в своих каменоломнях! Говорят, что сорок тысяч. А теперь они гуляют по нашей земле, и никто не решается хорошенько напомнить им об этом. Знаешь, я уже не торгую вином, — пожаловался он Сократу. — Сын не разрешает. Говорит, что я не могу отличить обол от драхмы, а вино — от воды. Конечно, я стар и почти не вижу, но пальцы мои сами отличают, где обол, а где драхма. И язык сам знает, какое вино в кружке.

   — Как зовут твоего сына? — спросил Сократ.

   — Аристон.

   — Позови Аристона, — попросил Сократ. — И пусть он принесёт мне тёплого вина: я озяб и устал.

   — Тёплое вино стоит дороже, — сказал Эвангел уходя. — Чтобы нагреть вино, надо разжечь угли, а чтобы разжечь угли, надо добыть огонь, а чтобы добыть огонь, надо купить огниво, а чтобы купить огниво, нужны деньги, а чтобы добыть деньги, надо продать вино... — старый Эвангел ещё долго бормотал, ища под скамьёй сандалии, но Сократ не слушал его, он думал о Лисандре, который не так уж глупо вернул ему оскорбление: «Обойдите старика, как обходит вода безмозглый камень».

Пришёл Аристон. Он был так похож на своего отца, что Сократ, усмехаясь, подумал, не вернулся ли сам Эвангел, помолодевший чудом лет на тридцать. Поставив на стол тёплый кувшин с вином, он, совсем как отец, спросил, сощурившись:

   — А деньги у тебя есть, старик?

   — Найдутся, — ответил Сократ.

   — Столько, сколько нужно?

   — А сколько нужно? — спросил Сократ.

   — Все, — засмеялся Аристон.

   — Тогда тебе надо быть не продавцом вина, а бандитом, — сказал Сократ. — Или... — он подумал, говорить ли дальше, и сказал: — Или олигархом.

Пришёл Эвангел. Сам налил себе из принесённого сыном кувшина вина и стал жадно пить. Потом, отдышавшись, сказал Сократу:

   — Это на твой счёт.

   — На мой счёт ты можешь нить сколько захочешь, Эвангел. Тем более что расплачиваться с вами я буду деньгами Лисандра.

   — Лисандра? — Аристон переглянулся с отцом. — Ты сказал — Лисандра?

   — Да, да, — подтвердил Сократ. — Я только что встретился с ним на дороге. Он пригласил меня в гости, чтобы я поучил его уму-разуму. За это он мне хорошо заплатит. Скоро у меня будет много денег, Эвангел. Пей.

   — Выходит, что ты Лисандру друг? — спросил Аристон.

   — Выходит, что так.

   — Тогда уходи отсюда! — сказал Аристон, убирая со стола вино. — Пусть Лисандр угощает тебя.

   — Да, пусть Лисандр угощает тебя, — поддержал сына старый Эвангел. — Убирайся отсюда, Сократ! Сейчас же и уходи! Заплати за всё вино и уходи.

   — Ты назвал его Сократом, отец? Этого хвастливого старика ты назвал Сократом? — возмутился Аристон.

   — Но это действительно Сократ, — сказал Эвангел. — Как же мне его ещё называть...

   — Тот самый? — не поверил Аристон.

   — Да, тот самый, — сказал Сократ. — И поставь обратно кувшин, Аристон. Лисандр мне такой же друг, как и тебе. И может быть, только поэтому я пришёл сюда. Однако мне надо согреться, — посмотрел он на кувшин.

   — Прости, Сократ, но ты сам так неудачно пошутил, — извинился Аристон, наливая Сократу вина.

   — Да, ты неудачно пошутил, — сказал Эвангел и поставил под кувшин свою кружку.

Аристон долго не возвращался. Уже и вино кончилось, и Эвангел уснул, свесив голову на грудь. А потом и солнце закатилось. Сократ разбудил Эвангела и попросил зажечь плошку.

   — Чтобы зажечь плошку, нужен огонь, а чтобы добыть огонь, нужно купить огниво, — принялся за старое Эвангел, — а чтобы купить огниво, нужны деньги, а чтобы добыть деньги, надо продать вино...

Когда Эвангел вернулся с зажжённой плошкой, Сократ спросил его:

   — Что же нужно для того, чтобы добыть вино?

   — А об этом сказал Гесиод, — ответил Эвангел, потёр ладонью лоб, опёрся обеими руками о стол и принялся читать стихи:


Вот высоко средь неба уж Сириус стал с Орионом,

Уж начинает Заря розоперстая видеть Арктура:

Режь, о Перс, и домой уноси виноградные гроздья.

Десять дней и ночей непрерывно держи их на солнце,

Дней на пяток после этого в тень положи, на шестой же

Лей уже в бочки дары Диониса, несущего радость[123].


   — Вот и получается, — продолжал Эвангел, — что как только наступит двадцать первый день метагитниона[124], когда Арктур восходит вместе с зарею, так и беги срезать грозди, суши их на солнце, томи их в тени, дави их в бочках — а там уж Дионис сам позаботится, чтобы вино созрело...

   — Прекрасно! — похвалил Эвангела Сократ. — Вот и я прочту тебе стихи, которые сочинил митиленец Алкей:


В глубокодонные чаши,

Хмелю налей не жалей.

День угасает не страшно:

В плошках пылает елей.

Слава Семелину сыну[125],

Давшему людям вино!

Чаши, мой друг, опрокинем,

Пусть обнажается дно.

Чаши возьмём голубые

Вина краснее, чем кровь.

Выпьем, пока молодые,

За Диониса! И вновь![126]


В тёмном коридорчике, соединявшем комнату Эвангела с лавкой, кто-то ударил в ладоши.

   — Ай да старики! — сказал Аристон, входя. — Выпили всё вино и читают друг другу стихи. Правду говорят, что вино возвращает старикам молодость. Слава Вакху! Знакомьтесь!

   — Слава Вакху! — сказал человек, пришедший вместе с Аристоном. — Хайре, Сократ! Хайре, Эвангел!

   — Друг Фрасибула, — представил Аристон вошедшего и добавил, обращаясь к Сократу: — Тот, кого ты ждёшь. Его зовут Леосфен.

   — Хайре, Леосфен, — сказал Сократ. — Здоров ли Фрасибул?

   — Фрасибул шлёт тебе привет, — ответил Леосфен, садясь к столу. Табурет под ним заскрипел, а тонкая столешница под его локтями прогнулась — так огромен был Леосфен. Сократ порадовался тому, что у старого славного флотоводца Фрасибула есть такой сильный человек, который кулаком уложит, пожалуй, и быка.

Аристон увёл отца, и Сократ остался с Леосфеном наедине.

   — Скоро ли? — спросил Сократ.

   — Да, скоро, — ответил Леосфен. — Как только Лисандр уйдёт из Пирея. А это произойдёт со дня на день — флот уже готов к отплытию.

   — Но в Афинах остаётся сторожевой отряд Каллибия.

   — Каллибия я убью сам, — сказал Леосфен, помрачнев. — Я должен отомстить ему за смерть моего друга Автолика.

Каллибий, командир спартанцев, разместившихся на Акрополе, откуда они могли обозревать все Афины, был виновен в смерти знаменитого атлета Автолика лишь косвенно: однажды, проходя мимо Автолика, он замахнулся на него палкой из-за того, что тот не уступил ему дорогу. Тогда взбешённый Автолик схватил Каллибия за ноги и отбросил, как отбрасывают бревно. Каллибий не решился вступать с Автоликом в поединок, но пожаловался на него Критию. Критий в угоду Каллибию приказал казнить Автолика.

Сократ рассказал об этом Леосфену.

   — Тогда и Крития, — сказал Леосфен. — Никому не будет пощады.


Флотоводец Фрасибул собирал войско в соседней с Аттикой Бестии, в Фивах. Фиванцы в ответ на постановление Лакедемона, по которому все афиняне, жившие в Ионии и на других островах, изгонялись оттуда спартанцами и возвращались в порабощённые Афины, открыли для беглецов все свои города и дали им приют. Фрасибул сказал, что это решение фиванцев достойно подвигов Геракла, так как является истинно эллинским и человечным. Они помогли Фрасибулу вооружить беглых афинян и создать сильное войско, которое теперь готово было выступить против спартанцев и олигархов ради освобождения Афин.

   — Что велел передать мне Фрасибул? — спросил Леосфена Сократ.

   — Он велел тебе не молчать. Пусть твоими словами заговорит парод. Он сказал, что ты знаешь, какими должны быть эти слова.

   — Да, я знаю, — сказал Сократ. — Эти слова должны лишить олигархов сна, посеять среди них страх и предчувствие возмездия. Народ должен смеяться.


Сократ вернулся в Афины утром. Пройдя через Дипилонские ворота, он свернул к портику Зевса Элевтерия, где было уже многолюдно, и остановился послушать оратора, который говорил со ступеней портика, бестолково размахивая руками, будто отбивался от пчёл. Сократ не знал этого человека; вероятно, он был из новых, из тех, кому олигархи не затыкали рот, так как в их речах не было ничего такого, что могло бы повредить олигархам. Этот же славил их и спартанцев.

   — Знаменитый поэт и многознающий философ Критий, — кричал оратор, — сказал, что истинная свобода — это свобода от глупостей черни. Только мудрые могут указать свободным гражданам истинный путь, а мудрость рождается не в винных погребах, где собираются красноносые болтуны, промотавшие своё добро пропойцы и бездельники, не там, где льётся вино, а там, где льётся беседа достойных и многоопытных мужей… На Пниксе, истоптанном ногами и копытами, не растут цветы истины. Они расцветают в храмах раздумья. К союзу Афин и Спарты пас призывали Перикл и флотоводец Никий. И вот мы в этом союзе. Мы добились его не силой оружия, а разумом...

Сократ протиснулся к оратору и, дождавшись паузы, спросил:

   — Когда осёл видит свой собственный хвост?

Это была детская загадка, ответ на которую знали все.

   — Когда отгоняет хвостом мух, — ответил оратор. — А дурак видит собственную глупость, когда задаёт дурацкие вопросы.

Сократ засмеялся вместе со всеми. Многие узнали его и стали требовать, чтобы он спросил оратора ещё о чём-нибудь — для потехи.

   — А когда осёл кричит? — спросил Сократ, повинуясь толпе. Это был вопрос из тех, что задают друг другу дети, чтобы посмеяться.

   — Осёл кричит, когда умный молчит! — ответил оратор, не догадываясь о подвохе, и потребовал, обращаясь к народу: — Скажите этому глупцу, пусть отойдёт от меня и даст мне закончить речь. Вы же видите, что это один из тех красноносых бездельников, о которых сказал Критий. Вот вам пример, как велика их мудрость. Ничего, кроме детских глупостей, в их голове не задержалось. Отойди! — замахал он на Сократа руками. — Отойди, тебе говорят! Ты что — глухой? Пойди и проспись! От тебя разит вином! Не таращи глаза! Ну, уходи!

   — Мне очень жаль, — сказал Сократ. — Ты кричишь, а я молчу. Вот и получается, что ты осёл, ибо сам сказал: осёл кричит, когда умный молчит.

   — Долой осла! — потребовал смеющийся народ. — Долой глупого крикуна! Теперь ты говори, Сократ.

   — Мне нельзя, — сказал Сократ, заняв место убежавшего оратора. — Мне запрещено говорить в гимназиях, у портиков, на площадях, на лужайках, у торговых рядов, в собраниях, на улицах. Мне разрешено разговаривать только дома и только с собственной женой. Но я и с нею давно ни о чём не говорю, потому что мы понимаем друг друга без слов. И вот я хочу спросить: надо ли нам разговаривать, если мы давно друзья и понимаем всё без слов? Думаю, что не надо. А если мы враги, то не лучше ли нам поговорить с помощью оружия?

Люди притихли, слушая его. Те, что стояли поодаль, подошли ближе.

   — Когда говорит твой друг, он старается помочь тебе, — продолжал Сократ. — Когда говорит враг, он хочет тебя одурачить, убедить тебя в том, что чёрное — это белое, что рабство лучше свободы, что войны должны кончаться только его победой, что его ложь слаще нашего вина. Один человек рыл колодец и выбрасывал наверх камни. Другой стоял у колодца и бросал камни вниз. Оба они бросали камни. Но один — чтобы добыть воду, а другой — чтобы проломить первому голову. Кого бы вы предпочли?

   — Первого, Сократ! Первого! — закричали разом из толпы.

   — А вот вам другой пример, который всем известен. Фемистокл воздвиг Длинные стены, а Ферамен в угоду спартанцам разрушил их. Некий юноша Клеомен, которого уже нет в живых, спросил Ферамена, которого тоже уже нет в живых, как он смеет идти наперекор Фемистоклу. Вы знаете, что ответил Клеомену Ферамен? Он сказал: «Я не иду наперекор Фемистоклу. И он воздвиг эти стены для блага граждан, и мы разрушим их для их же блага». Теперь мы знаем, что такое благо в устах Фемистокла и что такое благо в устах Ферамена.

Сократ уже заметил в толпе одного из тех, кто целыми днями околачивался возле его дома. Следовало бы, наверное, остановиться, но Сократ продолжал:

   — И вот некто сказал, что мудрость одного выше мудрости многих, что тысяча красноносых не додумается до того, что может придумать один благородный. Но крайней мере так говорил оратор, которого вы прогнали. И на Пифийском храме написано: «Худших — большинство». Может быть. Но мудрость мудрых в том и состоит, чтобы приносить людям благо. Умение управлять государством — в умении любить свой народ. Мудрый пастух умножает стадо, мудрый стратег укрепляет город, мудрый правитель возвышает народ, мудрый земледелец сеет ячмень и пшеницу, а не цикуту!

Сократ увидел башмачника Симона и спросил:

   — Скажи, Симон, разве не проще жилось бы тебе, если бы все люди стали одноногими?

   — Проще! — ответил Симон.

   — А если бы все оказались без ног?

   — Тогда я остался бы без дела! — сказал Симон. — И без куска хлеба!

   — Правильно! — засмеялся вместе с другими Сократ и добавил, когда все успокоились: — И вот я думаю: не оставить ли нам без дела того мудреца, который лишает нас головы?

   — Боюсь, что теперь и тебя лишат головы, — сказал Сократу Симон, когда они возвращались домой. — Какой демон дёргал тебя за язык? Город кишит доносчиками. Быть беде, — вздыхал он. — Ох, быть беде. И вот ещё несчастье: говорят, что в Элевсине на алтаре Деметры нашли дохлую крысу.


Они расстались у дома Сократа, но вечером увиделись снова: Сократ пришёл к Симону, чтобы встретиться со служанкой несчастной Тимандры.

   — Знаешь, — сказал Симон Сократу, — уже многие из твоих слов, произнесённых у портика Зевса, разлетелись по Афинам и появились на стенах домов.

   — Интересно, какие же.

   — А вот: «Худших — двадцать девять, а лучших — большинство».

   — Но я этого не говорил.

   — Дословно — нет, а вообще — сказал.

   — Что ещё? — спросил Сократ.

   — Стихи: «Оставим без дела того мудреца, который в народе увидел глупца!» И другие: «Срытые стены — дело измены».

   — Это лучше, чем я говорил, — сказал Сократ.

   — И ты этому радуешься?! — возмутился Симон. — Эти слова — твой смертный приговор!

   — Не торопись оплакивать меня, Симон.

На этом разговор пришлось прервать: пришла Феодата, служанка Тимандры.

   — Не побоялась? — спросил Сократ.

   — Меня сопровождает привратник. Он остался за дверью, — ответила Феодата и положила перед Сократом на стол свёрток, перевязанный лентой.

   — Что это? — спросил Сократ и взвесил свёрток на руке. Свёрток был тяжёл, словно камень.

   — Здесь наконечник того копья, — сказала Феодата. — Я не могла принести всё копьё. Но наконечник снял с древка привратник...

   — А не позвать ли нам сюда и привратника? — предложил Сократ.

   — Я знаю всё, что знает он, но он не знает и десятой доли того, что знаю я, — возразила Феодата.

Сократ взглянул на Симона — это был знак к тому, чтобы он удалился.

Симон хлопнул себя по бёдрам, будто вдруг вспомнил о чём-то важном и неотложном, и нырнул под полог, за которым был выход во двор.

   — Что же ты знаешь? — спросил Сократ, когда Феодата села.

   — Я знаю человека, который приходил к госпоже, — шёпотом ответила Феодата.

Сократ не стал убеждать её в том, что их никто не подслушивает.

   — Ты можешь назвать имя этого человека? — спросил он.

   — Нет.

   — Ты не знаешь или ты боишься?

   — Я боюсь.

   — И ты не назовёшь его?

   — Нет.

   — Но я догадаюсь?

   — Да, ты догадаешься. Он спрашивал Тимандру о том, что она рассказала тебе о смерти Алкивиада.

   — Ты подслушала?

   — Он спрашивал так громко, что я не могла не услышать.

   — И что ответила Тимандра?

   — Она ответила, что рассказала тебе лишь о том, что уже рассказывала ему. Он ей не поверил.

   — Почему ты так решила? — спросил Сократ.

   — Потому что он кричал на неё.

   — Он ей угрожал?

   — Да.

   — Ты узнала его по голосу или потому, что видела его?

   — Я узнала его по голосу.

   — Значит, ты слышала его голос раньше?

   — Да.

   — И значит, видела?

   — И видела, — вздохнула Феодата.

   — Где?

   — На состязании поэтов в театре Диониса.

   — Ты была там вместе с госпожой?

   — Госпожа всегда брала меня с собой, — всхлипнула Феодата. — Она была очень доброй.

   — Где ты видела его ещё? — спросил Сократ, когда Феодата вытерла слёзы.

   — У Пёстрого портика, где собираются софисты. Он спорил с ними.

   — Успешно? — усмехнулся Сократ.

   — Не знаю. Я мало что смыслю в спорах софистов. Но он упоминал твоё имя.

   — Как?

   — Без почтения.

   — Он очень влиятельный человек? — спросил Сократ.

   — Да, теперь он очень влиятельный человек, — снова заговорила шёпотом Феодата.

   — Поэтому ты боишься называть его имя?

   — Поэтому.

   — Я тебя понимаю. Но вот что ты можешь назвать без боязни, Феодата. Представь себе, что мы выбрали тридцать или двадцать девять самых влиятельных афинян и поставили их в один ряд по степени важности. Где стоял бы этот человек?

   — Он стоял бы первым, — ответила Феодата и заплакала.

   — Прости меня, — сказал Сократ. — Я не должен был спрашивать тебя об этом. Ты сказала больше, чем могла. Правда?

   — Да, правда. Но я привыкла отвечать на вопросы. Что ты хочешь ещё узнать?

   — Только то, о чём ты думаешь, Феодата.

   — Думаю? — улыбнулась Феодата. — Я так мало думаю. Вот и госпожа говорила мне: «Ты ни о чём не думаешь, Феодата. Ты только смеёшься». Но теперь я уже не буду смеяться, потому что наступило тяжёлое время. Госпожа не оставила никакого завещания, она ведь не собиралась умирать. И я не знаю, что будет со мною дальше. Я хотела бы стать свободной и выйти замуж за свободного человека...

   — Мы поговорим об этом в другой раз, — пообещал Сократ. — А теперь давай вернёмся к твоим мыслям.

   — Хорошо, — согласилась Феодата. — Спрашивайте. Мне и самой интересно узнать, о чём я думаю. Ведь я такая глупая. Вот и Филомел говорит, что я очень глупая, что мне не следовало приходить сюда.

   — Филомел — это кто? — спросил Сократ.

   — Наш привратник. Тот, что стоит теперь за дверью и ждёт меня.

   — Сейчас мы узнаем, прав ли он. Хотя я и теперь утверждаю, что ты умница, Феодата.

   — Правда? — смутилась Феодата.

   — Правда, — ответил Сократ и спросил: — Итак, ты ведь не думаешь, что Тимандру убил человек, о котором мы сейчас говорили?

   — Конечно, я так не думаю.

   — Но ты думаешь, что Тимандру могли убить по его приказу?

   — Да.

   — Почему ты так думаешь?

   — Он очень злился на Тимандру.

   — За что, Феодата? Ведь не только за то, что она не сказала ему правду о моём с ней разговоре?

   — Да.

   — За что же злился?

   — Не знаю, как и сказать, — замялась Феодата. — Но ты старый человек и простишь меня, если я ляпну лишнее. Со старым человеком девушке можно говорить без смущения, правда?

   — Правда, Феодата. Но я помогу тебе. Ты хотела сказать, что тот человек требовал от Тимандры любви, а она отказывала ему в этом. За это он на неё злился.

   — Как раз за это.

   — Он домогался её любви. Его злила её неуступчивость. И так разозлила, что он приказал её убить. Разве за это убивают, Феодата?

   — Филомел говорит, что убивают.

   — Филомел пугает тебя. А что ты думаешь сама?

   — Сама я думаю, что тот человек открыл Тимандре страшную тайну.

   — Ты так только думаешь или знаешь?

   — Я слышала, — призналась Феодата, опустив голову.

   — Он опять говорил слишком громко?

   — Fie очень.

   — Но ты слышала?

   — Да, — вздохнула Феодата.

   — И какую же страшную тайну он открыл Тимандре?

   — Он сказал: «Ты знаешь, Тимандра, почему я убил его. Я убил его, потому что страстно люблю тебя». Он надеялся этим признанием покорить Тимандру, мою госпожу. Но она сказала: «Я никогда не полюблю убийцу Алкивиада!»

   — Глупцы всегда жестоки, — сказал Сократ. — А ты умница, Феодата. Хочешь, я скажу об этом Филомелу?

   — Нет, нет, — запротестовала Феодата. — Ему нравится называть меня глупенькой. Он любит объяснить мне то, чего я не понимаю.

   — И то, что твоя госпожа погибла из-за тайны, которую она знала, тебе объяснил Филомел?

   — Куда ему! — засмеялась Феодата. — Ему до этого никогда не додуматься.

   — А ты можешь додуматься до всего. Ты умница, — ещё раз похвалил Феодату Сократ и тут же спросил: — А кто был тот, который нанёс Тимандре удар и выпрыгнул из окна в перистиль?

Феодата не знала.

   — Его никто не впускал в дом, — ответила она. — Должно быть, он пробрался тайно, через ограду. И так же затем ушёл. Одно лишь знаю: после него в комнате госпожи остался запах очень дорогих благовоний. Моя же госпожа всем благовониям предпочитала розовое масло.

Сократ только теперь уловил слабый запах розы, который исходил от юной Феодаты. И это неудивительно, потому что в мастерской Симона никакие другие запахи, кроме тяжёлого запаха кожи, существовать не могли.

Симон слышал весь их разговор. Когда Феодата ушла, он вышел из-за полога и сказал:

   — Если хочешь, я сделаю хорошее древко для наконечника копья.

   — Не надо, — ответил Сократ. — Я попрошу тебя о другом: ты отнесёшь этот наконечник в Пирей, в винную лавку Эвангела, и отдашь его Аристону, сыну Эвангела. Не завтра и, может быть, не послезавтра, а тогда, когда я скажу. Но если я не приду... Словом, если меня долго не будет, Симон, ты отнесёшь наконечник Аристону и скажешь ему: «Сократ передаёт этот наконечник копья для Леосфена, чтобы тот возвратил его убийце Алкивиада и Автолика». Запомнил?

   — Запомнил, — тихо ответил опечаленный Симон. — Ты собираешься... куда-нибудь уехать? Ты хочешь покинуть Афины? Но если ты заболеешь, я стану навещать тебя каждый день.

Никуда я не собираюсь, — успокоил Симона Сократ. — И болеть не намерен. Но жизнь наша полна превратностей. Только об этом я и сказал.

V


Скиф прискакал к Сократу на следующий день. Сократ сгребал в саду листья, когда увидел у калитки спешившегося скифа.

— Тебя вызывает Критий! — крикнул скиф ещё издали. — Велено привести тебя немедленно.

Сократ узнал скифа. Это был Тевкр.

   — А, старый знакомый, — сказал он Тевкру, когда тот приблизился к нему. — Поздравляю тебя с новой службой — теперь ты посыльный у Крития. Ведь это не то же самое, что торчать на часах возле тюрьмы, верно?

   — Ты сильно постарел, — усмехнулся Тевкр, довольный тем, что Сократ узнал его. — Да, теперь я не торчу у тюрьмы. Теперь у меня есть лошадь и жильё. И платят мне больше. Жизнь стала лучше. Я этим доволен.

   — Так велено прийти немедленно?

   — Что делать, — сказал Тевкр, — приказ.

   — А я и готов, Тевкр.

   — Не станешь приводить себя в порядок? — удивится Тевкр. — А я рассчитывал, что посижу здесь у тебя, выпью вина. Куда торопиться? Это только так говорится: привести немедленно. Но ведь тебя могло не оказаться дома. Кстати, лучше б тебя не было дома.

   — А что так? — спросил Сократ.

   — Когда вызывает Критий, лучше исчезнуть. Говорю тебе как старый знакомый. — Тевкр с удовольствием повторил эти слова Сократа. — В таких вызовах мало хорошего. Они плохо кончаются. Для тех, кого вызывают.

   — Ко мне это не относится, Тевкр, — сказал Сократ, очищая землю с подошв. — Критий — мой ученик, а я его учитель. Так что со мною ничего плохого не случится.

   — Тогда угости вином. Я думал, что скачу к тебе с дурной вестью, но оказалось, что с доброй. За это, видит Вакх, стоит выпить.

Сократ вынес Тевкру кружку вина и, сказав жене, что идёт повидаться со своим учеником, отправился с Тевкром к Критию. Тевкр из уважения к Сократу сопровождал его пешком, ведя за собою лошадь.


Сократ знал, что Критий позовёт его: сикофанты, доносчики, работали исправно. И вчера, увидев одного из них у портика Зевса Освободителя, Сократ подумал, что Критию скоро станет известно, какую речь он произнёс перед народом. Не знал он только о том, куда позовёт его Критий — в Булевтерий, которым завладели олигархи, или домой. И вот оказалось, что домой. Это означало, что у Сократа больше шансов остаться живым и невредимым, хотя случалось — в Афинах об этом были хорошо наслышаны, — что некоторых гостей Критик уводили в тюрьму прямо из его дома. Впрочем, Сократ на этот случай приготовил одну волшебную фразу, которая, по сто мнению, должна была помочь ему вырваться из смертельных объятий Критик. И потому он был почти спокоен, хотя и озабочен тем, удастся ли ему этот, последний разговор с бывшим учеником. Все предыдущие, кажется, удавались. Особенно тот, когда он понял душу Крития — завистливого и неблагодарного человека. Он завидовал всем, кто был удачливее, умнее и красивее его. Особенно Алкивиаду, своему двоюродному брату. Алкивиад, которому Сократ уделял не больше внимания, чем Критик», скоро превзошёл его в знаниях и красноречии. Он стремительно приближался к тому, что экклесия изберёт его стратегом и что таким образом он станет наследником Перикла, великого и славного Перикла, который был не только его дядей, но и дядей Крития. Алкивиада любили за его красоту и дружелюбие, а Критий страдал от одиночества: скупой, завистливый, злоречивый, он отталкивал от себя и мужчин и женщин. И когда он однажды попытался опорочить Алкивиада в глазах Сократа, Сократ сказал ему, что его обучение закончилось, а дружба между ними не началась. Вскоре Сократ узнал, что Критий зачастил в гетерию, где собирались Ферамен, Писандр, Антисфен и все те, которые вошли затем в состав Тридцати...

Тевкр пожелал Сократу удачи и передал его привратнику виллы Крития.

Привратник обошёл Сократа вокруг, осматривая цепким взглядом.

   — Не раздеться ли мне донага? — спросил с издёвкой Сократ. — Знаешь, на теле человека есть несколько мест, куда можно пристроить кинжал.

   — Смеяться будешь потом, — мрачно сказал привратник. — Иди!

   — Куда?

   — Туда! — махнул рукой привратник в сторону виллы, мраморные колонны которой просвечивали сквозь ветви осеннего сада.

   — Один?

Привратник засмеялся, и Сократ понял почему: вдоль дорожки, ведущей к вилле, стояли, словно статуи, вооружённые воины. Сократ принял их было за статуи, потому что они стояли неподвижно.

Сократ шёл по мрамору, по коврам и дивился роскоши и великолепию. Не многие храмы в Элладе могли похвастаться таким богатством. Слуги, как и привратник, указывали ему путь и говорили: «Туда!»

Критий ждал его в библиотеке, где на мраморных полках лежали сотни свитков, а в нишах стояли бронзовые статуи победителей олимпиад, философов и поэтов. Критий был в ярко-зелёном хитоне, поверх которого был наброшен пурпурный гиматий с большой золотой фибулой на плече. Сократу припомнилось, что гак любил одеваться Алкивиад — это были его любимые цвета — зелёный и пурпурный. Но Алкивиаду они были к лицу. Критий же выглядел в этом наряде как престарелая гетера.

   — Извини, Сократ, что я послал за тобой скифа, — сказав Критий, тщетно скрывая за маской приветливости своё раздражение. — Я велел слугам пригласить тебя, но они неверно истолковали мои слова и послали скифа. Надеюсь, он не оскорбил тебя? — Критий приблизился к Сократу и положил ему на плечи руки. — Всегда так: скажешь одно, а люди делают другое, — пожаловался он. — Мои слова значат для них не то, что для меня.

   — Рабское рвение, — сказал Сократ.

   — Да, да, рабское рвение. Это многое объясняет в нынешней нелепице. Ты тоже это заметил? — Он взял Сократа под руку и повёл к ложу, возле которого на столике красовались расписанные золотом чаши, стоял лаковый кратер и ваза с рассечёнными кроваво-красными гранатами. Ложе было покрыто дорогими мехами, в изголовье лежали пуховые, расшитые блестящими узорами подушечки, от которых исходил запах ночных фиалок.

Критий усадил Сократа и сам сел рядом.

   — Мы сами обслужим себя, правда? — сказал Критий, зачерпнув из кратера вино. — Рабы нам только помешают. К тому же их рвение утомляет, как ты справедливо заметил. Знаешь, я многое люблю делать сам — почти спартанская привычка. Одобряешь ли ты спартанские привычки, Сократ?

   — Все, кроме одной, — ответил Сократ. — Кроме привычки хозяйничать в чужих городах.

   — Я так и думал. Никому из афинян это не нравится. Да и мне тоже. Мы проиграли войну — таковы уж были наши доблестные стратегии. Теперь приходится смириться с положением побеждённых. Одно утешает — что это положение не вечно. Сила не может победить разум. Ты сам это не раз говорил, Сократ. Потому не может победить, что сила и разум не соприкасаются. Нельзя изрубить мечом воздух, задуть солнце, как ни дуй, нельзя заставить человека не думать. А коль скоро он думает, он найдёт выход из любого положения. Из того, в котором мы теперь находимся, — тоже. Завоёванное оружием отвоёвывается разумом. Так говорил Перикл.

   — Для чего ты мне это говоришь, Критий? — спросил Сократ. — Не для того ли, чтобы я согласился с тобой?

   — Нет, — ответил Критий. — Совсем нет. Само так получилось, что я заговорил об этом. Ведь помнишь, с чего мы начали? Со спартанских привычек. Теперь я подумал, что о спартанцах нам лучше не вспоминать.

   — Невозможно не вспоминать о гвозде, который сидит в пятке, — сказал Сократ.

   — Ах, даже так! — улыбнулся Критий. — А я-то решил, что огорчил тебя моим разговором. Тогда ответь, разве я не прав, говоря, что спартанцев мы победим разумом?

   — Думаю, что так и будет, — ответил Сократ. — Только где же мы возьмём этот разум?

   — А вот, — повёл рукой Критий, указывая на уставленные свитками полки. — Вот наш разум. Вспомни, Сократ, о многих варварах, которые вторгались в наши пределы. Где теперь эти варвары? Они приняли наш язык, наши обычаи, наших богов. Их покорил наш разум — и вот их нет. Не то ли произойдёт и со спартанцами? Они увидят, что наши законы, обычаи, мудрость выше, чем у них. И станут точно такими же, как мы. А когда людей ничто не разделяет, они перестают воевать, потому что становятся одним народом. Мы поглотили их, как губка поглощает воду.

   — Ты, вероятно, прав, — сказал Сократ и, поднявшись, пошёл вдоль полок. — Тут у тебя собрались великие умы, великие поэты: Фалес, Анаксагор, Парменид, Гераклит, Солон, Анаксимен, Пифагор, Гомер, Гесиод, Сафо[127], Архилох... А вот и твои стихи, Критий. — Сократ развернул свиток, пробежал глазами по строкам и возвратил свиток на прежнее место. — Прекрасный папирус, высокая каллиграфия, достойный предмет для гимна — светлоокая Афина Паллада, градозащитница, богиня мудрости и военной мощи... Статуи наших героев отличной работы. Пегас[128], рождённый из крови Медузы, пробивший копытом источник, дарующий песни поэтам... А вот свободная ниша. Кого же в неё ты поставишь? — Сократ обернулся к Критию. — Кто достоин занять это место? После Перикла...

   — Великий миротворец Эллады, — ответил Критий.

   — Великий? Не ты ли, Критий? — Сократ подошёл к рабочему столу Крития и остановился в ожидании ответа.

   — Союз греческих городов во главе с Афинами или во главе со Спартой — не всё ли равно? — сказал Критий. — До сих пор мы мерились со Спартой силой, теперь посоревнуемся в мудрости. Ты сам говорил, Сократ, что мудрость — самое сильное оружие.

   — Я это говорил, — кивнул головой Сократ. — И это правда. Но где же наша мудрость, Критий? — Он взял со стола чёрную палочку-скиталу, повертел её в руке и прочёл на ней имя владельца: «Лисандр».

Скитала была не толще и не тоньше его указательного пальца, хотя раза в три длиннее. Он тут же убедился в этом, приставив её к пальцу, и положил скиталу обратно.

   — Толпа не обладает мудростью, — продолжал тем временем Критий. — Ты помнишь, как афиняне осудили на изгнание Анаксагора, пытавшегося объяснить научным образом небесные явления. Мудрый Перикл не смог обуздать толпу. Печальный конец Анаксагора известен — он умер в Лампсаке. А что произошло четырьмя годами раньше? Не забыл, Сократ? Афинская толпа сожгла книги Протагора, великого софиста, с которым ты так блестяще спорил в доме Каллия. Протагор бежал в Сицилию от афинской толпы и там погиб во время бури. А вот совсем недавняя история, Сократ. Тогда ты был избран в Совет Пятисот и был пританом. Ты помнишь возвращение наших шестерых стратегов, разбивших пелопоннесский флот у Аргинусских островов. Тогда у островов случилась буря, и стратеги не успели похоронить наших погибших соотечественников. И вот за это афиняне решили приговорить их к смертной казни. Ты председательствовал на заседании Совета и воспротивился скорому и несправедливому суду над стратегами. И что же? Удалось тогда тебе спасти стратегов? Нет, не удалось, хотя ты так красноречиво убеждал Совет пощадить стратегов. Но толпа сделала своё чёрное дело. Она осудила их на следующий день, когда ты уже не мог быть эпистатом, председательствующим. Таковы коварство и мудрость толпы, обретающей власть. И вот я говорю, Сократ: народ не обладает мудростью. Народом должны править мудрые. И тогда все решения будут мудрыми решениями. «Худших — большинство!» Это написано на том самом Дельфийском храме, в котором Пифия изрекла оракул: «Софокл мудр, Еврипид мудрее, Сократ же — мудрейший из всех людей». Зачем же ты возбуждаешь толпу, Сократ? Худших!

   — Донесли? — спросил Сократ, возвращаясь к Критию.

   — Донесли, — ответил со вздохом Критий. — Рабское рвение.

   — И ты позвал меня, чтобы сделать внушение?

   — Внушение? Нет, Сократ. Ты нарушил наше установление, по которому тебе запрещено выступать в публичных местах.

   — Стало быть, ты позвал меня для того, чтобы сказать мне, что я нарушил твой приказ.

   — И о том, что из этого следует, Сократ.

   — И что же из этого следует? — Сократ сел, взял чашу с вином и сделал глоток. Спросил: — Не отравлено?

   — Нет, — засмеялся Критий, — не отравлено. — И чтобы убедить Сократа в правдивости своих слов, выпил сам. — Ты дурно обо мне думаешь. Да, казнены демагоги, люди завистливые и вредные для государства. Не все, разумеется. Остались Анит, Ликон, Фрасибул, Леонт. Они далеко. Анит и Фрасибул — в Фивах, Леонт — на Саламине.

   — А я здесь, — сказал Сократ.

   — Да, ты здесь. — Критий взял Сократа за руку и посмотрел ему в глаза. — Ты не убежал, не вступил в заговор, не изменил Афинам... В этом для меня есть надежда, что ты одумаешься и однажды произнесёшь речь, достойную мудрого мужа. Скажи мне откровенно: неужели Анит, этот грубый кожевник, или Ликон, велеречивый ритор, которого ты прежде осмеивал, умнее меня?

   — Не умнее, — сказал Сократ. — Думаю даже, что глупее.

   — Ну вот! — обрадовался Критий. — Но именно они тщатся быть народными вождями!

   — Народ наивен, не умеет выбирать ни вождей, ни тиранов, потому что не обучен искусству исследовать, где правда и где ложь. В этом несчастье демократии, Критий. Горшечники, медники, портные, оружейники, корабельщики, плотники, повара, лекари, писцы, музыканты, учителя, наставники в гимнасиях и палестрах — все они хорошо знают своё дело, по мало что смыслят в делах управления государством. Смыслят мало, а мнят о себе много, полагая, что, зная одно, они знают и другое. Знать можно много, даже очень много, но, если ты не знаешь, где общее благо и где зло, ты не знаешь самого главного. Таковы, на мой взгляд, Анит и Ликон.

   — Но ты, Сократ, вчера, не называя их имён, поддержал их. Разве не так?

   — Не так, Критий. Я говорил не об Аните и Ликоне, а о благе афинян. О благе людей, которым отпущено жизни не больше, чем мне и тебе. Прекрасна твоя мысль, что все со временем станут одним народом, что мудрые одержат верх над сильными, что спартанец, перс или фракиец будут жить и мыслить, как афиняне, ничем от них не отличаясь. Истина, благо и совершенство пробьют себе дорогу всюду, на всей земле. Так будет. Но когда, Критий? Может быть, через тысячу лет, может быть, через две. Но мудрые уже теперь должны жить в мудром государстве, а не под пятой грубых завоевателей. Сейчас, Критий. Далёкие цели потому и называются далёкими, что мы не можем их достичь. К тому же ты говоришь одно, а делаешь другое. Ты сочиняешь гимн в честь богини Афины, а твои надзиратели растирают в ступах семена цикуты. Ты печёшься о мудрости и затыкаешь мне рот, хотя помнишь, что сказала обо мне Дельфийская Пифия. Надо мудро мыслить, мудро говорить и мудро поступать. Ты же думаешь одно, говоришь другое, а делаешь третье. Кто стал во главе государства, тот должен быть учителем народа, а не его палачом. Ты, Критий, палач, — сказал Сократ.

   — Подожди, — остановил его Критий. — Не торопись. У нас ещё есть время, и мы можем продолжить нашу беседу, учитель, — сказал он, произнеся слово «учитель» так, словно обозначил им что-то гадкое. — Давай рассудим, являешься ли ты сам другом народа. Смотри, ты воспитал Алкивиада, а он принёс афинянам тьму несчастий. Такие вожди народа, как Анит и Дикон, приговорят тебя к смертной казни, если придут к власти. Ты воспитал меня. Ты воспитал Хармида, а он мой друг. Тебе и это не простят демагоги, которых, кстати, ты не считаешь ни мудрыми, ни благородными. Вспомни ещё об Аните-младшем, который сегодня с нами и завтра станет позором для своего отца. Анит-младший — твой ученик. Ты скор