Book: Все могу (сборник)



Все могу (сборник)

Инна Харитонова

Все могу (сборник)

Купить книгу "Все могу (сборник)" Харитонова Инна

© Харитонова И.А, 2014

© ЗАО «Издательство Центрполиграф», 2014

© Художественное оформ ление, ЗАО «Издательство Центрполиграф», 2014

Все могу

Девка без жопы что клумба без цветов… Так про нее в школе говорили, а она не обижалась. Зачем? Ведь правда. Не было у нее, у Вальки Дорофеевой, даже намека на пышность зада, и откуда бы ему только взяться? Голодно, хлопотно, печально жила Валя. Бедно и страшно.

Не в самой плохой деревне родилась Валентина. И даже в очень хорошей семье. Отец с войны только вернулся. Не злой и не калеченный, но и без наград. Ему, можно сказать, повезло. Бывало, сядет на лавку, сгорбится, руками на ноги обопрется, локти расставит на Ботню и Железню и смеется: «Что ж вы меня про войну пытаете. Говорю же я вам, в войне не принимали участия три армии: шведская, турецкая и 23-я советская». Смеется. Люди, кто не местный, не знают, правда ли. Все-таки целая армия и вот так, в бездействии. Как же подобное быть может, когда каждый взводик считали. Не верили многие Егору. Или контуженым его считали. А ведь не врал, были они на Карельском перешейке почти всю войну как в стационаре, и лично он, Егор, стоял где-то под Выборгом со второго года войны, поэтому повоевать ему толком не пришлось, даже соединение его никто так никуда и не перебросил. Удача.

И баба его дома дождалась. Тоже удача. Девка у них первая родилась. Не совсем, конечно, результат, но тоже хорошо. Подумал Егор и Валькой назвал. Мамаша не сопротивлялась: «Бери имя мальчишное, мне все равно». Плохая была уже тогда Валькина мать. Болезная, безвольная, как сухая трава. Выветривалась ее жизнь с суховеем, и Егор поделать ничего не мог. Что тут сделаешь?

В памяти его потом все слилось вроде как в один день. Валькино рождение, посевная в колхозе, косяк аистов в небе, длинный такой косяк, два часа тянулся, прерывался, пропадал, а потом вдруг заново, продолжение – догонять первых. Никогда в своей жизни ни до, ни после Егор не видел столь удивительной и пугающей красоты – долгих аистов в сером небе, набрякшем дождем, осенью и бедою, которая унесла куда-то и навсегда его жену после легочного заболевания, которое так и не научились даже сейчас лечить полностью – до самого оптимистического конца. А в небо Егор больше не смотрел. Женился.

Никто Егора не осудил. Ребенок в избе грудной.

Егор могучий мужик был, даже красивый – вроде Савва Морозов и Добрыня Никитич, – только с неухоженной бородой. Не знал он про себя такого – мужик как мужик, а не порода. Откуда бы? И жене его новой Егор кем-то особенным не казался, но отлично она понимала, что время после войны, поэтому хоть и девка на руках, мужик ей достойный попался. Шофер – в руках руль, в кармане – рубль. Не пьет.

Ни в чем не прогадала, вошла хозяйкой.

С тех пор имя мальчуковое стало Вале пригождаться.

Нет, мачеха не мучила, даже наоборот. Сиди, Валюша, дома, в школу не ходи. Зачем тебе школа? Дома как хорошо. Братик Славик и братик Андрейка. Любят тебя, души в тебе не чают, ручонки только к тебе тянут, соскучаются. Вот сестренка, может, у тебя скоро народиться. Хочешь – Любочкой назовем, как маму твою. Как какую маму? Нет, Валя, не я твоя мама. Папа, да. Твой папа. А мама нет, не я… Так ты отцу скажи, не пойду в школу. Ладно? Ясно – дома хочу. Зачем тебе школа? Побежишь через ручей, а там за горкой волки. Страх какой. Все у нас в конторе говорят, что волки. Зины Смирновой сноха видела. Да. Сама. И еще Пал Кузьмича брат. Там они, там.

Валентина волков боялась, но еще больший ужас жил у Вали где-то за верхним началом фартука, под шеей, где у других обычно встает ком в горле, и выражался этот ужас в опасениях, что не придется ей выучиться читать. Баба Фрося ведь как часто говорила: «Не грамотная я, внучка, всю жизнь и горемычная». Вале так было не надо. Стоя в скотнике в навозе по колено, Валя щурилась через окошко на отцветающий второй или третьей волной луг – зеленый океан, думала о словах бабы Фроси.

Вот если глянуть по сторонам. Дачники чистенькие, душем моются. Книжки вечерами читают, говорят, что и в кино ходят. Про кино-то обман, конечно. Но книжки у них хорошие. Большие. Инженера дочка про моря рассказывала, как там один человек заблудился и жить остался вроде как насовсем. И еще про одного, у которого нос длинный, а сам вроде чурочки и глупый такой же. И платьев у них у всех много, даже шелковые, а у меня два и те послиняли. Почему у них так? Вале из всех умозаключений больше всего нравилось первое, самое что ни на есть фундаментальное – потому что грамотные. Поэтому надо в школу. Там учат.

Мачеха обиделась, нижнюю губу прикусила, но дала свою перешитую юбку. Отец не вникал – деньга пошла, можно было новый дом ставить. Жена теперь завсклад механизаторов. За каждой железкой – все к ней. Устроилась жизнь.

Со школой как-то тоже приладились: сегодня на телеге, завтра отец подвезет на полуторке, послезавтра – бегу пять верст. Там-то Валя с волком – мачеха напредвещала – все-таки столкнулась. Эта встреча осталась Вале на всю жизнь. Но не пережитым ужасом, а уверенностью – ведь все могу.

Был по дороге такой уклончик, от речки, от Вашаны, летом там хорошо гулять ирисками – так Валя называла цветочки иван-да-марья – загляденье. Фиолетовый ковер с золотым ворсиком. Возьмешь цветочек, а на нем шмелек даже непотревоженный вьется: «Здравствуй, Валя, я твой дружок-шмелек». А потом жу-жу-жу и нет его. Валя смеялась: «Куда ты, дружо-жо-жо-жок?» – и цветочек до дому несла, вдыхала. Валя знала, что это цветочек для счастья, – у них все знали. Если из него мочалу скрутить и помыться ею, говорили, обязательно будет счастье. Всенепременно. Валя очень верила в счастье, потому что другой вере Валю не выучили. Так вот, может, благодаря счастью Валя зимой от волка спаслась.

Она его первая увидела, а он вроде как на взгляд обернулся, как детки глаза открывают, когда на них, спящих, долго и молчаливо смотришь. Что там волк учуял? Сиротку или счастливую, тощую или горькую, но, когда Валя в кошмаре качнулась, подалась вперед и, наконец, побежала, крича страшным голосом, зверь тихо пошел в другую сторону по своим важным волчьим делам.

Дома не поверили. Говорят, что с собакой спутала. Валя обиделась: как это так, она что, собаку от волка не отличит? Но отец, когда Валя лежала уже и почти спала, подошел, на лоб руку положил свою тяжелую, чуть погладил и совсем нежно, как и не отец вовсе, сказал: «Вот и мамку твою волки боялись». А потом опять погладил. Пожалел. Спустя долгие годы Валя помнила эту руку, и, когда уже отец умирал совсем, рак горла у него нашли, рука лежала такая же тяжелая и крепкая на Валином плече и как будто уверяла: «Ты, Валь, не дрейфь, обойдется». Говорить Егор уже не мог.

А главное свое слово в отношении Валентины отец сказал, когда та школу кончила. Полную школу, не восьмилетку. «В Москву, Валентина, езжай. Учись дальше». Мачеха тогда подобралась всеми силами и проявила самое стойкое сопротивление: «Нельзя, Егор. Что ты делаешь?! Зачем? И так ее десять лет тянули». Мачеха с годами посмелела – руководитель ведь, «командирша», как мужики ее звали. Но в дому погоны снимала, Егору начальников хватало. Мачеха отца пугала, что, мол, испортит Москва девку, пожует и плюнет. Но на самом деле боялась она только одного – продолжительного оттока семейного капитала в Валину московскую сторону. Зря боялась.

Валя как сошла с поезда на Курском вокзале, как купила себе пирожок, разменяв новенькую красненькую, а сдачу спрятав, так больше к отцу за деньгами не возвращалась.

Еще в дороге решила себе главное – все могу. Некрасивая, худая, носатая, слабоволосая, конопатая по телу, с троечкой по коварной физике, но в новом платье – отец купил, – Валентина знала, как и многие ее содейственницы, что обратно хода нет. Никогда.

За окном плыли травные поля, где-то даже виделись Вале четкие ромашечки, нежные колокольчики, кумарные донники, и думалось: как теперь, кто теперь их насобирает, насушит, если не она. И вдогон представлялось: а может, в сельскохозяйственный? А вдруг в деревню вернут, к истокам? Совсем не для этого еду, а для чего? Была это Валина тайна.

Деревенские дачники всегда, как пошла в школу, давали Валентине книги, поощряли знание. Дочка их – так та даже занималась с Валей диктантами, изложениями: «Слушай слово, Валечка. Слушай, как прекрасна каждая буква, сложенная в единое целое, в слово. Нет ничего удивительнее. Слово чудесно, им можно выразить все что угодно – даже любовь, счастье». И потом шли стихи, которыми дочка дачников делилась с Валей на закатах. И Вале все это так нравилось: и красные лилии в их саду, и тяжелые книжки на скатерти в терраске, сама скатерть с вырезкой, действительно само слово, которое на бумаге обретало дыхание, а особенно было по сердцу счастье, про которое так часто говорили.

Валя влюбилась сначала в слово, потом в книгу, а потом в картинку, которую то и другое создает благодаря, наверное, какой-то биохимической реакции, расщепляющей привычное, срывающей горизонт, грандиозно меняющей плоскость угла зрения и дарующей свет, через который лились на Валю никогда не виданные вишневые сады, петербургские грязные улицы, морские просторы, мужчины в накрахмаленных сорочках, кони в яблоках и дамы в кружевах. Нестерпимо Вале хотелось стать частью этого мира, и самое простое, что Валя придумала, – пойти в актрисы.

Прям вот так, с ходу. В актрисы. Но мешал пасьянс сомнений: может, нет таланта; кругом блат; наличие отсутствия красоты. Валя волокла свой узел по вихляющей улице, достаточно провинциальной, малолюдной, и дышала Москвой. Она не захотела на Красную площадь, и во многом потому, что боялась метро, поэтому, озираясь, пошла по длинному от вокзала переходу – решила просто прогуляться. Она минула Институт землеустройства и даже остановилась перед информационной доской. Если в актрисы провалюсь – сюда приду. Ближе всех от поезда, значит, хороший институт.

Столичный вирус амбиций завладел слабой Валей тотчас. Мысль о возвращении в родные края уже не казалась столь невозможной. Прикачу в район инженером, костюм куплю твид, завивку сделаю. Но, вчитавшись, поняла – не вернусь, тут с физикой принимают. Гори эта физика ядерной силой. И пошла Валя дальше и, как счастливый сон, увидела что-то театральное, на деле техникум, театрально-художественный, совсем не легендарный, но с традициями.

«Техникум, это сколько учиться?» – по-свойски интересовалась у прохожих Валя. Три года? Всего? Мне подходит. Но и тут вышло недоразумение. На актрис не учили. Советовали ехать на Кузнецкий Мост, там берут.

Валя сникла. Проходя мимо педагогического, было остановилась, но тяготения не почувствовала. Прикинула что-то и отправилась дальше. Педагогический вуз находился в прямом и неразрешимом противоречии с представлениями Вали об успешной жизни.


Москва Валю не потрясла. Вероятно, происходило это по причине невероятной Валиной сосредоточенности на главном результате и жарко горящего целью сердца. В ту минуту не нашла в себе Валя придыхания перед прогрессом, перед током научной мысли, которая выражалась практически во всем вокруг. Абсолютно не взволновали Валю трамваи, троллейбусы, стройные ряды автомобилей, бегущие над ними провода, высота зданий и их условная красота. Даже эскалатор в метро не удивил, видела ведь до этого элеватор.

Зато театральный на Кузнецком Валю сокрушил. Она бежала оттуда с поспешностью опозорившейся женщины, у которой раз и резинка на штанах лопнула, упали штаны на туфли, стыдно, когда всем штаны видно. Валя бежала, а за ней, как осколки от астероида неудавшихся актрис, неслись неподготовленные басни, песни, стихи и пляски. Наивность? Глупость? Прямиком с грядки приехать на актрису, не на артистку – Валя точно понимала разницу, – и ничегошеньки не подготовить. Впереться в вуз «на доброе утро» со всем своим жалким барахлом и пытать всех подряд: «Что делать-то? А?»

И в драмкружке вы даже не занимались? А программу хорошую подготовили? У вас какое амплуа? Все эти страшные вопросы Валю оглушили. Она стояла среди тротуара как пьяная, и сразу как будто наизнанку вывернули солнечную мечту, поняла – проиграла. Это убеждение пришло к ней раньше его осознания. Она еще читала стенды, но умом уже знала – все, тю-тю. Прощайте нарядные сцены, прощайте афиши в сельпо. Да, конечно, ей сказали, что практически всегда так, «первая попытка оставит без прибытка». Но надо стараться. Работать. Имелось в виду работать над собой, над репертуаром, над словом, вздохом, движением, статью. Но Валя вдаваться не стала, запомнила только «работать». Это-то она умела.

Казалось бы, странно, день, когда Валя впервые оказалась в Москве и прошагала по столичным институтам свой траурный марш, не перестал быть одним из главных в ее жизни, определяющим, но почти сразу же пропал из ее острой памяти. Остался акварельным наброском, еле-еле, бледно-серое на водянистом салатном. Зато вечер, когда она открыла дверь комнаты общежития ЗИЛа, окрасился в яркий алый цвет.

Между этими двумя событиями был Валин ночлег на вокзале и марш-бросок в Химки, в бывший библиотечный, или, по-новому, культурный, – последняя надежда Вали подойти к сцене. Там также что-то не сложилось – то ли брали исключительно танцоров, то ли только певцов народного хора, и Валя совсем хотела было бросить якорь разочарования обратно в деревне, но вовремя вспомнила о слове, книге и… И вроде бы она была некрещеная, но в тот момент подумала, что за руку ее кто-то взял, ведет бережно туда, куда истинно надо. Вот же он, библиотечный, культурно-просветительский. Валя и не думала, что на такое еще и учат. Тогда бы она сразу сюда, какие могут быть актрисы. Надо же.

Хороший получился коктейль. Химкинская культурная заочка и трудовой ЗИЛ. Валя коктейль аккуратно смешивала, чтобы нигде ничего мимо не расплескалось. Домой написала – устроилась, оттуда уточнять как не стали. И пошла жизнь. Самая настоящая.

Конечно, от Вали не укрылось, что она все-таки попала из каменного века сразу в космос. Подкреплялось это убеждение чарующими деталями. Соседка по общежитию, например, брила ноги и подмышки. Щипала и красила несмываемой краской брови. Очаровательная девушка. Рассказала Вале много полезного, как, например, лучше делать, чтобы не образовалось ребеночка. Или вот что предпринять, если все же случилось. Где продают скатерный лен с милейшим рисунком: маленькие букетики ландышей, перевязанные ленточкой. Зачем скатерный? На юбку, конечно, кому нужна скатерть с ландышами? А вот комнату когда дадут… Какую комнату? Валя искренне изумлялась. Да, Валечка, не сразу, но получишь. Только надо бить лапками. Хи-хи. Последняя рекомендация отлично корреспондировалась с Валиным «все могу» без всяких там смешков. И Валя охотно расставила закаленные деревней длани для столичных действий.

По хронологии получалось, что все ее профессиональные победы были долготерпимыми, уж больно слишком последовательными, растянутыми до известного нервного предела. В комнате с красными шторами – вот почему первый день в ней казался ярким – прожила Валя долго, весь институт и еще вешку. И соседка давно поменялась, а шторы, скроенные когда-то из кумачового ситца, сэкономленного с укрытия тумбы под бюст вождя, почти и не выгорели, висели, глаз радовали. «Дураки красный цвет любят», – шутила Валя перед гостями.

Сама же дурой не была. Пообтесалась она в столице, обвыклась. Приобрела на ЗИЛе административный вес и вес реальный. Сыто ей никогда не было. Но, видимо, не от еды, а от свободы стали активно расти сначала ее верхние женские атрибуты, потом вполне коммунистическими темпами нижние. Ну и сахар, конечно, полюбила. Провинциальный недуг. Клала, сыпала, прикусывала. Карамельки, подушечки, цветные помадки, пастила, зефир и – как венец торжества над миром – зефир в шоколаде из коробочки.

Ставка там, полставки сям, общественная нагрузка, культпросветлекции и прочее. Деньгами выходило у Вали прилично. После первого года домой поехала, свертков с подарками набрала. Не скупилась. Брала лучшее. Каждая мелочь завернута в отдельную бумажку с фирменным рисунком: универмаг «Москва», ГУМ, ЦУМ. «Если понюхать – прямо Москвой пахнет», – мачеха сказала, поднося к лицу кулечек. Отец улыбнулся. Больше приятных событий в тот отпуск не было. Однообразная деревенская жизнь. Тот же навоз, то же сено, тот же покос, тот же рядом колхоз. Ничего как будто бы Валя и не достигла – на руках никто не носил, успехами не гордился.

Но сердцем она про себя понимала – молодец, Валька. Дальше Тулы из их школы никто не уехал, а она – вон куда. Валентина Егоровна теперь. Человек интеллигентной профессии и большой трудовой силы. Да! Музеи полюбила. Сначала с дочкой дачников ходила, та, по деревенской привычке, и в Москве продолжала образовательную программу. А потом почувствовала, как-то мало ей этого. Не хватает. Самой надо. Даже в музей метрополитена. Везде Валя, ножками Валя.



Туфли на танкетке. Платье кримплен.

В пушкинском радостно, в планетарии пьяняще, в васнецовском сказочно. Третьяковка, ЦДХ, зачем-то тревожный музей Островского, бахрушинский – влекло все же театром. Ну и любимый – зоологический, широкий и тихий, в нем бы Валя жила, не выходя на свет, среди всей этой «животины», столь любимой ею всегда, даже среди коллекции пауков.

А вот в театр Валя не ходила. Хотя возможность была, и иногда даже бесплатно. Она пробовала и на балет, и в оперетту. Но, сидя в зале, счастья не испытывала. Томило подозрение – а ведь и я могла! Появлялась в Вале слабенькая зависть, первая, робкая, но вполне оформившаяся. И еще чуточку злость – значит, не все могу-то.

Но долгожданную московскую комнату Валентина все-таки получила. Случилось это уже к тридцати, и многим казалось – поздновато, но Валя уже тогда знала, что эта задрипанная чертановская комната лишь начало ее славного пути к отдельным хоромам. Тем более предпосылки были. Не одна заезжала она в эту комнату, а с законным мужем. Семьей, значит.


Мужа звали Саша Бублик. Именно с сочетания этого имени и фамилии начались огромные перемены в Валиной жизни, и если изобразить их схематично, то получится довольно резкая траектория.

На слух Вале сочетание не понравилось, и возраст Саши был ниже Валиного. Но он, как увидел ее все в той же комнате общежития, придя со знакомым к знакомой знакомого, так сразу и влюбился. Очень уж притягивали Сашу Бублика женщины с конопатыми спинами. Рыжих любил и «под рыжих». Чтобы все плечики рябые, а кожа красноватая. Такие предпочтения были у Саши, и надо сказать, что и вкус у Саши тоже находился. Ведь как иначе – учился Саша на прикладном в Строгановке. Валя, не знавшая еще никаких, кроме производственных, близких отношений, в буквальном и переносном смысле потянулась к искусству, которое Саша одинаково олицетворял в творчестве и под одеялом.

Валю не смущала разница в возрасте, ученическое положение возлюбленного, дивизия его друзей. Ведь Саша был художником, и подобный род занятий в понимании Вали освобождал его от недостатков. Саша показывал Вале работы по академическому рисунку – серое на белом, и Валя обмирала, потому что в ее понимании биология сего таланта была непостижима. Теперь они вместе ходили в музеи, вместе ели, спали – Саша тоже никогда не был до конца сыт ни тем ни другим.

Саша Бублик – младший из трех братьев – один выбился в Москву из богатого курортного Пятигорска и бедной рабочей семьи. Конечно же в таких условиях факультет монументально-декоративного и декоративно-прикладного искусства являлся большой удачей. Саша тоже «бил лапками», бегая с лекций на работу лаборанта при кафедре «История искусства», и наоборот. Кроме того, Саша уже тогда писал картинки на продажу – сиреньки, кораблики, лесные дали. Но Сашино «битье» приносило менее интенсивный денежный отклик, чем Валечкино. Поэтому свадьбы делать не стали. Но невеста в универмаге чехословацких товаров купила себе очень достойное нарядное платье, а жениху к свадьбе подарила парадный костюм, «чтоб на работу потом ходить». Но с последним у Саши были серьезные трудности, или, как говорили художники, большие проблемы, потому что слово «работал» Сашина биография всегда заменяла, по сути, на «подрабатывал».

Когда родилась у них с Валей девочка Маша, Саша отливал бесконечные гипсовые головы на художественно-скульптурном комбинате. Все эти бестельные Диадумены, Сократы, Афродиты Книдские иногда снились ему в кошмарных снах, и тогда он в грусти шел к друзьям, находя успокоение в добром общении и щедром алкоголе. С Валей обсуждать тонкие материи художнику и краснодеревщику Бублику почему-то не хотелось.

А друзья его любили, помогали, советовали. Не раз их участие действительно было важным. Хотел вот Александр Васильевич Бублик назвать дочку редким именем Ассоль. И даже начитанная Валя не возражала. Но друзья предупредили: «Подумай. Ассоль Бублик. Вот будет анекдот. Проще имя ищите». Нашли – Маша. Вроде в честь его матери и так совокупно поблагозвучнее, в гармонии с содержательной фамилией. Рабоче-крестьянская сущность не отпускала.

Валентине было трудно. С рождением Маши стала она тревожнее, проснулся в ней какой-то дремлющий до того резервный нерв, как новой ниткой прошили. Она порывисто и преданно отвечала за дочку. За ее дыхание, взгляд, пеленку, настроение. Валя как будто и не родила ее, сама в ней осталась. Чувствовала ее и жила ею. Но было понятно – срочно нужна отдельная квартира. Чтобы комнатка для Маши, уголок-мастерская для Сашеньки. И как раз перспектива под ноги легла – место в ЖЭКе, куда бывший начальник звал: «Не завтра, Валентина, не обещаю, год-другой поработаешь, потерпишь, ну и новоселье справишь». Валя зажглась. Все могу. Добытчица. Валя в раздумьях шла к дому, привычно открыла почтовый ящик, достала журнал «Здоровье» по подписке. И в подтверждение своих мыслей прочла слова на обложке «Родине – вдохновенный труд. Рабочему человеку – внимание и заботу».

Если бы знала, что труд и год-другой растянутся на долгих почти полтора десятка.

Согласилась Валя на работу, хотя Маше и года еще не было, но тянуть было нельзя. Поспешай, Валя, завидное место, займут, таких, как ты, – полгорода, ничем не особенная.

Сердце металось и рыдало, когда на поезде с Машенькой до Пятигорска тряслась. Сердце плакало, когда свекровь тряхнула ее малышку с рук на пол, сунула в почти беззубый ротик кусок сала и спросила: «Что ж это она у тебя еще ссытся в год?» – и сразу под попку, теплую, розовую, пышную, старый железный горшок. Сердце как омертвело, когда уже ехала обратно, – устало сердце. Но в этот момент впервые впала Валя в странное состояние, всеми своими чувствами она подвинулась куда-то вправо и сильно вбок. И захотела до одури, до неожиданного крика в полупустом вагоне только трех вещей от жизни: Машу, Сашу и отдельную квартиру. «Психическая», – вздрогнула от резкого вопля Вали проводница.

Саша же «вздрагивал» по иным поводам. Родины – вздрогнули. Крестины – вздрогнули. Юбилей – дали залп. Саша пил не больше других, но меньше других имел заработок, поэтому своим досугом приносил семье заметное напряжение. Когда как в домах собутыльников недовольство пьянством изрядно компенсировалось денежными благами – «выставочными», «командировочными», «постановочными» и прочими. У Саши, как ни старался, так не получалось. Валины заработки все равно были значительнее. Но не из-за денег Валя терпела скучный труд, за идею.

Все за нее. Машку в сад. Воспитательницам картошки, свеклы, моркови, яблок деревенских, все с заиском, со словами: «Примите, это свое, с огорода, чистенькое». А про себя: «Смотрите лучше за моей Машенькой, шарфик на ней выше вяжите, кашки больше кладите, очень она ее любит. Поласковей с ней надо». А Машка все равно каждое утро почти целый год, как только мать за порог сада, звездой в окне прилипнет: «Мамочка!» – и плачет, слезы прямо льются, сил нет потом работать после такого. Но надо терпеть. Скоро, уже совсем скоро, сказали, квартиру дадут.

С Сашей тоже все нехорошо было. Он вдруг перестал помещаться в пространство ее мыслей о прекрасном, добром, о любви. Видела она все чаще, как кончалось в нем вдохновение и начиналось скотство. Все же бывали моменты, озаряло обоих. Его кидало к Вале, как других к вере. Она прощала, жалела. Но потом все портилось, стекало, низвергалось скандалами. Саша уходил злой как собака, чтобы вернуться через несколько дней пьяным как свинья. И все это в этой комнатушке, шкафами перегороженной от ребенка. Валя мучилась, ей казалось, Маша видит и страдает. Поэтому и успеваемость в школе скверная. Валентина даже о разводе думала. Но какой сейчас развод – вот-вот дадут квартиру.

Валя не сидела, руки не складывала. Она мыслила, как Ботвинник, как сам Михаил Моисеевич, не на ход вперед, на партию. Поэтому оказалась в их комнате прописанной пятигорская свекровь. Не жила, но числилась. Выходило выгодно. Свекрови меньшая квартплата, Вале – третья комната. Она прямо так и видела эту третью комнату – пусть будет спальня, денежки откладывала на гарнитуры, обои и общий ремонт. Даже Саша воспрянул, стал колотить какие-то полочки, этажерки, сказочные сундуки с резьбой, поменьше – для Машкиных игрушек, побольше – в коридор. Если сундук ковриком застелить сверху, получится как лавочка. А, Валь? Обувь снимать как удобно, чтобы не нагибаться.

«На что намекаешь?» – злилась Валя, но сундуки в душе ободряла, красочно, у Машкиного даже петушки нарисованы. Обижалась же на намеки, ведь была уже слишком в теле, и правда, нагибаться тяжело: ноги – бульонки, попа – самовар, сиськи – подушки.

Маше такая мать не нравилась. Она ее мучительно стеснялась. Придет Валя за ней в школу, встанет на крыльце, а Маша в раздевалке отсиживается, чтобы все ушли и никто ее с этой толстухой не видел. Знала бы Валя! Она для Машки все. Простужаешься – на флейту тебя. Легкие слабые – на хор. Рисовать хочешь, как папа, – в художественную школу. Надоела флейта? На саксофон хочешь с мальчиками в оркестр? Можно, конечно. Никакого отказа в образовании. Прочь хозяйство и страшный быт. Каждый выходной – музей, цирк, театр. В Москве живем, Машенька, понимаешь, столько здесь всего! Маша понимала. Послушная росла девочка, спокойная. Никаких с ней недоразумений. И еще хорошо, что Маша, а не Ассоль, не тянула она на такое имя. Толстые щечки, глазки поросячьи, фигура невнятная и такая же одежда. А хотелось джинсы синие. Но на одежду мать не тратилась, считала, что рановато еще наряжать, вот в институте – тогда да, надо обязательно.

Сказать, что Валя дочку любила, – почти промолчать. Машу она безгранично превозносила, соорудив ей трон из всех своих надежд и усадив Машу на шелковые покрывала обожания. Если кто-то спрашивал о девочке, Валя рассыпалась в пленительных подробностях Машиных успехов: «Да я-то что. Съездила, да, в Чехословакию, а Маша участвовала в отчетном концерте, выступала вторая после самого Григоровского… Что привезла, спрашиваете? Книги, конечно, Машеньке альбом Альфонс Муха, она же так, знаете, удивительно рисует, так чисто чувствует цвет. А цвет, Саша говорит, показатель таланта. Что, простите, Прага? Прекрасна, просто неземная. Вероятно, Машеньку тоже надо было с собой взять, она бы потом рисовала этот город, реку. Понимаете, архитектура очень даже Машеньке покоряется в рисунке. Хотя другим…»

«Мам, а можно я буду тебя называть Валентина Егоровна?» – спросила как-то Маша. И Валентина Егоровна сначала не поняла вопроса, потом решила – шутка, и только прикрутив звук проигрывателя, откуда пела «Сказка про славного царя Гороха и его прекрасных дочерей царевну Кутафью и царевну Горошинку», внимательно посмотрела на дочку, сглотнула и кротко спросила: «Почему, дочка?» Маша вернула звук на нужное ей место, пожала плечами и безжалостно ответила: «Потому».

Валентина Егоровна высоко задумалась. Ее мысли плыли над Чертановом, поворачивали неспешно на юг в Алексинский район Тульской области, делали петлю и возвращались. Валя четко увидела, что попала в замкнутый круг тотальной нелюбви и теперь все – мучайся с рождения до смерти, никто не полюбит, это как опасная вирусная зараза, не вылечивается. Валя почти никогда не плакала, но тут зарыдала. Маша испугалась, бросилась, гладила по волосам, нудно плакала сама. А Валя закаменела, как будто ничего не видела, и, главное, не успокаивалась. Истерика была уже судорожной, и неизвестно чем бы кончилось, но пришел отец. Сказал простое, какое-то даже абсурдное слово, Валя все хотела вспомнить его потом, и плач прекратился. Валентина умылась, Маша вытерлась рукавом, и стали жить дальше. Надо ли говорить, что после этого дня Валентина полюбила дочку сильнее прежнего, счастьем окутала, светом осияла.


Квартиру дали неожиданно, когда Валя уже почти отчаялась, дожидаясь подписания одних бумаг, согласования других инстанций, закружившись в канцелярской и бюрократической суете, изматывающей и беспорядочной. Но переезд случился не быстрый, ждали, когда Машка девятый класс закончит. Не Бронная, конечно, Борисовские пруды, но, как и полагается, три комнаты, два балкона, широкий коридор и никаких соседей. Это была долгожданная победа, но, странно, Валя не испытывала радости, а лишь одно раздражение. Бесило все: нет метро, плохая школа, нет телефона, вода из речки почему-то хлоркой воняет. Даже Саша бесил меньше, чем эта квартира. Раньше хоть звонил: «Я у Петрова», а теперь пропадал неделями, на работу Вале тоже не дозвонишься, трубку специально снимали.

На самом деле Вале с этой квартирой повезло по-крупному, почти уже никому не давали жилье в те годы. Валя выгрызла, как у волка. Но что-то определенно потеряла, и это что-то было вполне уловимым – борьбу. «В войне не принимали участия три армии: шведская, турецкая и 23-я советская». Валина армия тоже бездействовала. Не было теперь нужды в контрударах и многоэтажных спецоперациях. Валина мировая война была самой длинной в истории, продолжалась тринадцать лет и один месяц и завершилась трудной победой квадратных метров над силой духа. Валя сидела в двенадцатиметровой кухне на табуретке, широко расставив ноги, толстые ляжки иначе до мозолей стирались, курила и ничего, кроме опустошения, не чувствовала.

Работу, конечно, Валентина поменяла. Машку отправила в училище на швею, размыслив, что готовое ремесло все лучше, чем школьные уроки.

Саша на Валиной родине памятник участникам Великой Отечественной войны заканчивал – искренний и честный монумент. Жив еще Сашин талант, жив. А отец вот Валин не дожил до триумфа семьи.

«Не хотите к нам вернуться, Валентина Егоровна?» – спросил местный начальник на торжественном открытии в День Победы не как у жены автора проекта, а как у очень нужного для области человека. И это тоже была победа. Валя улыбнулась: «Да ведь некуда». Так в родной деревне Вале достался почти за бесценок огромный участок с домом-завалюшкой. Саша смеялся: «Валюшка в завалюшке». Дом сломали, решили строиться. Бей лапками, бей.

Хлопот прибавилось.

Валя поначалу часто думала: правильно ли поступила? Может, надо было в их СНТ участок приобрести? Но там давали только клочок, а здесь два гектара – кто бы их еще считал. Здесь родина, а там расчерченное поле. Здесь из родных только груши, зато там две подруги. Никого близких в ее деревне не осталось, даже слегка знакомых – четыре дома. Отжила свое деревня, отгуляла и стояла теперь разбросанная и полусохранная, как улыбка старика.

А Валя везде договаривалась, просила, требовала, организовывала доску, кирпич, цемент, стекло и всякую мелочь, которая необходима в строительстве. Платила за все практически тоже только Валя. Саша же строил. С увлечением, выдумкой, особой архитектурной мыслью, не реализованной в бесконечных поисках собственного места в искусстве и так хорошо приходившейся здесь. Все очень отрадно получалось. Одна баня – удивление шесть на восемь и те же три комнаты. Дом кирпичный, пока не смотрите, недоконченный. Придумал еще капитальный навес, как в заграничных журналах, для уличной печки, стола и скамеек. Валюша виноград присадила, закудрявился деревенский очаг. Но, к сожалению, по всем признакам уже дотлевал очаг семейный. Нелепо не совпадала семья в желаниях, во времени, в чувствах.

Валя, прикоснувшись к земле, во многом поменялась, будто земля обладала волшебными качествами. Даже правильнее сказать, не поменялась, а отре шилась. Она не перестала быть веселой, в принципе бабой, но вектор ее стремлений был направлен все больше в сторону деревни, молчаливых и нескончаемых дел.

Лето – в деревне. Все сразу вспомнилось из детства. Где полянка безоглядная с земляникой. Где грибов белых море. Где травка какая полезная. А как же работа? Я даже сало сама копчу. Чао, работа! У меня уже пенсия, между прочим, досрочная. А в осенне-зимний период я убираюсь в квартире известной артистки, она в группе поет. И еще в одной семье. Нет, мне не стыдно. Я ж не ворую. А что – Саша? Он устроен. У него полставки в банановом институте. В Патриса Лумумбы. В Дружбе народов. Как что делает? Преподает. Архитектуру. А Машенька на журфак пошла. С университетом нет, не получилось, да говорят, что там плохо. Другой вуз. Ну как же там Машу хвалят! Замуж – нет, не вышла. Да что вы, зачем ей замуж.

Действительно, зачем? С подружками, по швейке еще, Маша ходила на дискотеки, с хором ездила на выступления. Отличное время. Анапские лагеря, подмосковные базы отдыха. Институтские сокурсники для дружбы не подходили – кто-то был уже семейный, а кто и с детьми. Мама не контролировала, везде отпускала. Доверяла и любила. А Маша ничего предосудительного и не делала. Сама шила себе наряды, иногда, очень редко, просила купить ей кофточку или платьице. Родители не отказывали, изыскивали средства. Не лентяйка в мать, мечтательница в отца, Маша вырастала во всегда сияющую, лучезарную и неунывающую девушку. Внешность тоже была располагающей. «Красавица», – сказала однажды ей мать, и Маша ей сразу поверила. Машин природный оптимизм привлекал многих, и мужчин тоже. Даже были отношения в меру серьезные. Но, только встретив Федора, Маша поняла – мое.



А в это время Валентина Егоровна приводила себя в форму. Сначала захотела просто похудеть, элементарно было тяжело носить на себе сто десять килограммов. Тупо ничего не ела, только глотала вату, смоченную в компоте, и пила бесконечные отвары из одной ей ведомых трав. Подруги остерегали, Валя же, получив от земли уверенность, а от Саши долгожданное внимание, с пути не сворачивала, шла, как умела, до конца. И результат начал проявляться. Сперва постепенно, потом стремительно. Саша уезжал в Пятигорск к матери и братьям, почти месяц его не было. Так вернулся – честно не узнал жену. Ноги палочки, попа – сдутый мяч, сиськи тоже уже не подушки, скорее наволочки. Даже вены, всю жизнь вздыбленные на ногах макетом кавказских гор, и те Валя как-то уменьшила, выправила. Правда, и волосы поредели, лицо похудело, сползло, взялись откуда-то многочисленные морщины, на лбу так вполне себе канавки. Но Саша про верхний этаж не стал упоминать. «Здорово!» – сердечно и искренне сказал про впечатление. А Вале вроде бы и не надо уже его похвал. Отсырели чувства. Это она поняла еще в процессе изменения себя.

Чтобы лучше похудеть, стала Валя вооружаться знанием, читать разную научно-оздоровительную литературу. Буквально съедала эти книги, брошюрки, скопированные статьи. Слово! Вот где настоящая сила. Понемногу добавляла к этим книгам другие, мистические, эзотерические, даже духовные. И образовывалось в ней драгоценное знание, которое было столь ново и сокровенно, полезно и основательно. Хотя вопросы оставались. В этом случае Валя записывалась на семинары к умным людям, несущим здоровье, свет и гармонию. Все эти трансформации, медитации, энергии вознесения, балансировки сознания устелили Валин ум плотным ковром прочного плетения, поэтому пылинкам здравого смысла было все сложнее проникать сквозь этот заслон. Читала она много, но остановиться решила на книгах Крайона, который сам себя называл метафизиком, а в Туле его точно бы обозвали американским шаромыжником. А Валя видела в его учении счастье и сама, того гляди, вот-вот бы стала счастливой. Но этому состоянию всегда что-то мешало.

Нет, не близкие. Хотя косвенно. Они не вмешивались. Хочет человек стать счастливым – пожалуйста. Не лезет с проповедями – замечательно. Вся семья при деле. Валя в астрале, Саша в университете, Маша – с Федей. Ах, точно, вот Федька, он помешал.

Ублюдок, сын мерзкой суки, цыганская сволочь, чтоб он на машине перевернулся и кишки у него повылезли из горла. Чтобы тварь его мать сдохла и сгнила. Машенька моя, москвичка, а этот из жопы вылез. Девочка бедная плачет, пока тот доедет в свой подмосковный поселок городского типа, переживает из-за выродка этого, слезки свои хрустальные льет. Было бы из-за кого.

Если тождество предусматривает предельный случай равенства объектов, то отношения Маши и Феди представлялись Валентине Егоровне запредельным, возмутительным примером вопиющего неравенства. Кто он? Милиционер, образование агроинженерное. А Маша моя – журналист, швея второго разряда.

Валентина Егоровна протестовала. Мечтала, чтобы в одночасье этот Федор превратился в крысу, а его дом в тыкву. Ездила к Машиным подругам, просила, угрожала, умоляла повлиять. Ходила даже в дом «этой цыганки» – такой показалась ей Федина мать. Со скандалом, проклятиями, матюгами… И тут пришло озарение! Заколдовали. Опоили мою Машеньку эти люди, чтобы завладеть столичной недвижимостью. Женится этот урод, разведется и квартиру мою выстраданную отсудит. Вот их подлая бухгалтерия. Как же ты, бедная моя девочка, этого не видишь? Спасать!

Валя медлить не стала. Схватила альбом с фотографиями и прыг в сибирский поезд. Поехала к ведунье, про которую многие говорили «сильная». Та смотрела долго и внимательно весь архив. Потом молчала, чертила схемы на бумаге. Валя нервничала, курила без остановки. Не мешает? Курите-курите. И то, что в итоге ведунья сказала, Валю в прямом смысле контузило. Под ней не мир рухнул, а целиком мироздание.

– Вот этот с ней жил, – тыкала ведунья на фото Бублика.

– Конечно, жил, это ж отец ее, – мирно соглашалась Валя.

– Я в другом смысле, – взяла многозначительную паузу служительница темных сил и торжествующе сложила руки на груди.

– В каком? – Валя не понимала.

– Жил половой жизнью, – было уточнение.

У Вали закружилась голова. Ей, как оператору Урусевскому в фильме «Летят журавли», показался в небе хоровод деревьев. Что-то колючее, мерзкое ее подхватило и несло, ей все верилось: сейчас отпустит, вернет на землю. Что это было? Безумие.

Ведунья говорила еще. Много. Даже слишком. Отрабатывала Валину пенсию, очищала Валину карму. Речь шла о «долгой связи», «стяжательстве близкой к дочери женщины», «черных помыслах», «томящейся душе близкого человека, наверное, дочери». Валя попала в полосу турбулентности, и, если бы не вовремя организованная валидольная концовка визита, сложно было бы делать Валин прогноз на будущее.

Так часто бывает. Кордиамин может вернуть сердце из коллапса, валидол успокоит, корвалол притормозит и усыпит, но где то средство, которое навсегда очистит разум. Маше оно бы очень пригодилось для мамы.

Обрушив на мужа и дочь вновь открывшиеся обстоятельства, Валентина Егоровна при всем этом жалела Машу и очень яро ругала себя. Почему не уберегла от пидораса? К ситуации подходило слово «педофил», но Валентина Егоровна его пока не знала. Почему допустила, не почувствовала, не узнала. Он дома с тобой или куда водил? Признайся… я знаю прекрасных специалистов… они помогут тебе забыть этот ужас. И я помогу… Мы вместе справимся… Главное – сбалансироваться… Почему ты меня затыкаешь? Пошли все вон!

Маша с отцом вышли из квартиры. Говорить не хотелось, но Саша Бублик все же подумал вслух: «Существует вероятность, что мама немножко сошла с ума». Маша про себя согласилась: «То, что она говорила, свидетельствует против ее вменяемости». И тут распахнулась дверь. Валентина Егоровна, прежняя и спокойная, вышла к лифту. Повернулась к Саше и тихо сказала: «Так, значит, это ты этого ублюдка нашел, чтобы следы замести. Ты нашу дочь под него подложил. Ты в сговоре с этими цыганами. Ты их свел». Вернулась домой и позвонила в Сашин университет ректору. Там обязательно должны знать правду!

Служебное положение позволяло Маше попасть на консультацию к хорошему врачу. Как журналист, она плохо знала медицинские термины, но, описав все, как ей казалось, точно, спросила: «Это шизофрения? Она излечима?» Доктором была вполне молодая еще женщина, и она чуть заметно покачала головой: «Надо все-таки познакомиться сначала с вашей мамой». С настенного календаря на Машу смотрела кошечка. И на столе у доктора сидели фарфоровые кошечки. А под столом стояли красивые туфли на каблуках, которые доктор надевала очень редко. И Маша понимала, что с доктором Валентина Егоровна разговаривать откажется.

Потом доктор объясняла, что при острой шизофрении человек не успевает потерять связи с внешним миром и болезнь может отступить. Маша воодушевилась. К несчастью, доктор продолжала: хроническое течение болезни не дает таких шансов. Это не болезнь воли, как алкоголизм, а просто болезнь, болезнь души и сознания. Маша спросила: «Почему?» – и доктор вздохнула. Она бы сама хотела знать наверняка. Но попыталась описать теорию. Сознание при шизофрении расщепляется, или, как еще говорят, рассыпается. Если про человека скажут: «Он рассыпается», это будет означать, что его ум уже никогда не станет ясным. Его вообще не будет, этого ума. Сначала не будет ума, потом жизни. Все. Конец.

Но Маша была оптимистом. Она и сейчас оптимист, главный принцип: нет гербовой – бери обычную. Жизнь продолжается.

Валентина Егоровна пашет грядки. Еще очень даже в силе, часто и в уме. Ей очень нравятся лилии, но она не любит их латинского названия «гемерокалис». По-прежнему много читает. Лечится только травами и энергией света. Волосы у нее всегда покрашены под цвет костра. Дураки любят красное.

Ненависть, зависть и злость от нее никуда не ушли. К Маше на свадьбу не поехала, даже на регистрацию. Что там делать? Цыгане и этот голубой. Закрутили девку.

Иногда, неуловимыми мгновениями, ей кажется, что мысль ее движется по ложной парадигме. Но секунды не хватает, чтобы осознать это.

Наконец-то Валя живет счастливо, но никто этого не замечает, и еще никто не молится за ее заблудшую душу.

Привет… пока… до завтра…

Как красиво и просто – белые шторы. Любые, даже такие – из простыни, – любовалась Марина плывущими в окне полотнами и одновременно раздевалась. Пуговицы были сделаны под осколки перламутра, а петли тугие, не желающие впускать в себя эту тонкую и острую, совсем неформатную галантерею. Шелк рубашки скользил между пальцами, и там же кружился солнечный свет, расстилаясь щедрым сегментом от окна. По всему врачебному кабинету, по Марине и врачу, который совсем не смотрел на полуголую Марину, а выглядывал в окно, в больничный сад, в траву и цвет, которые казались доктору значительно интереснее, чем Маринина белая грудь.

– Руки за голову. – Врач отдавал привычные команды, и Марина медленно выгнула шею назад, подняла руки и закрыла глаза.

Откуда только берутся эти болезни? Вернее, нет, откуда берутся подозрения на них? В случае Марины из ряда признаков: из ощущений, плохих снов и явно чего-то не того, что заставляет интуицию открыть глаза или дернуть в колокольчик, такой маленький, как на последний звонок раньше надевали.

– Не могу сказать ничего плохого. На всякий случай сделаем исследование, – предложил врач. У него было вполне хорошее настроение. День начинался бодро и даже радостно, очередь подобралась почти молодая, даже юная и от того более оптимистичная.

– Сделаем, – согласилась Марина и даже не стала опять бороться с пуговицами. Запахнула блузку, заправила в юбку и шагнула в следующий кабинет.

Там тоже был врач-мужчина. Правда, более многословный.

– Полных лет?

– Двадцать девять.

– Замужем?

Марина кивнула.

– Лялька есть? – уточнил врач, и Марина с досадой покачала головой.

– Аборты?

– Нет…

– Не вижу ничего такого… Хотя…

Марина вроде бы уже вздохнула с облегчением, даже улыбнулась, но эта полуулыбка так и застыла на губах нелепой гримасой. Пока врач приближал изображение на мониторе, вглядывался в него, зачем-то для этого нагибаясь и зажмуриваясь, Марина была почти спокойна. Но когда на бланке осмотра врач что-то написал красным маркером, два раза обвел и поставил восклицательный знак, Марина испугалась, и этот страх шумел в голове, он будто затмевал разум, закипал мутью, как подсоленная вода, и превращался в ужас.

Она шла на чужих ногах по коридору, прислонялась незнакомой спиной к стене, ждала очереди. Возле страшного кабинета, за дверью которого противное слово «пункция» обретало реальный смысл, чей-то ребенок монотонно катал машинку по полу: «Би-би ту-ту. Би-би ту-ту. Би-би ту-ту». И Марина в холодном поту, в ужасе и отчаянии хотела, чтобы этот ребенок замолчал, не усугублял кошмар и надвигающуюся катастрофу. Все раздражало и казалось враждебным, даже веселая медсестра, которая, открыв дверь, весело позвала: «Кто желает уколоться? Подходи, не бойсь!»

Марина боялась, но пошла и как сквозь муар смотрела на свой снимок УЗИ в чужих руках, жирную черную точку от фломастера на своей груди, на шприц с длиннющей иглой и на кровь, которая капнула на белый кафель из прикушенной от боли губы. Боль здесь была кругом, а за окном плела кудель из минут, часов и дней обычная жизнь в войлочных тапках, и ей совсем не хотелось ходить в гости к жизни этой, между ними не было до конца понимания, а имелся лишь конфликт, неразрешимый и вечный. В обычной жизни Марину на улице ждал муж, а в этой – анализ, из которого кое-что было неясно, но многое уже определенно, и это «многое» давало все-таки шансы. Venceremos! Победа будет за нами. Надо было просто ждать. Как сказал врач: «Будем наблюдать». Марина – на блюде – ать, ее на-блюдают. Всего какой-то год, и наступит ясность. Марина предпочла бы, чтобы даже потребности в ясности не было, но ужас, растянутый на триста шестьдесят пять дней, уже вовсе и не ужас, просто неудобство. Но Марина решила сразу: «Леше говорить не буду».


Алексеем звали мужа. Хорошее имя. Ласковое. «Вот Алеша, славный малый, я влюблюсь в него, пожалуй». У Марины примерно так и случилось. Он был славный, она складная. Он фотограф, она журналист. Их профессии состояли в самой что ни на есть интимной связи. Марина и Леша с подобными отношениями тоже затягивать не стали. Но сначала поженились. Скорее от полноты счастья, чем от назидательного перста морали. Так уж им хотелось, чтобы они стали красиво неразлучны. Как Лелек и Болек, как Кржемелек и Вахмурка, как Волк и Заяц. И описывать первую пятилетку их семейной жизни – все равно что пересказывать мультипликационный фильм, настолько интересной, полноцветной, правильной и доброй она была. Но потом яркость ослабла, цвет потускнел. Хотя Марина с Лешей вертели свои жизни и карьеры, как замысловатые кубики Рубика, собирая всегда одинаковые цвета, но постепенно их цвета стали глобально не совпадать. Векторы их стремлений получались разнонаправленными, а мысли находились в разлете. Это случилось как-то не сразу, как растянутый приход зимы, но стало очевидным.

Леша сидел в машине уже полтора часа, заждался Марину из больницы, злился:

– Почему так долго?

– Извини. Задержалась. – Марина не хотела скандала.

– Почему нельзя сразу сказать, что будешь долго?! – Леша тоже не желал скандала, но хотел самоутверждения.

– Я говорила, чтобы ты не ждал, ехал.

– Шайзе! – Леша прекрасно ругался на многих европейских языках, но именно это немецкое слово было у него любимым.

Машина только отъехала от обочины и тут же получила удар «жигулями» в правый бок. Для Леши это было уже слишком. Он бил руль ребром ладони, вторя «шайзе», и Марина радовалась, что она – не этот руль и не те «жигули». Может, не вовремя, но ей показалось, что именно сейчас надо сказать то, что давно уже хотелось. Именно сказать, а не спросить.

– Леш, давай ребенка родим…

– Прямо сейчас? Здесь? На асфальте?

– Можно потом.

Алексей замолчал. Посмотрел по сторонам, как будто высматривал, едет ли наконец эта дорожная полиция. Подумал, еще раз ударил руль, убрал волосы со лба и медленно, как ребенку, объяснил Марине:

– Понимаешь, я не готов… Пока не готов… Пока не готов ответить. Я очень хочу детей… Шайзе!

– Как в еврейском анекдоте. Дети были, дети будут, но детей пока нет, – сделала вывод Марина.

– Нельзя осуждать человека за то, что он боится принять решение, требующее большой ответственности.

Марина отвернулась:

– Ты прав. Нельзя. Семь лет совместной жизни – не срок для подобных решений.

Алексей попытался обратить ситуацию в шутку:

– Может, подождать еще годок?

– Знаешь, если к семи килограммам повидла добавить кило говна, получится восемь килограммов говна.

– Во-первых, ты манипулируешь. А во-вторых, не говна, а говноповидла.

– Нет, Леш. Говна.

Марине хотелось плакать. И это были бы не слезы гордеца, которому в чем-то не уступили, а слезы человека, который пошел не той дорогой, где-то свернул не там, когда-то что-то сказал не так, и путь к исходной точке было уже не отыскать. Тропа заросла прочно, и вместе с этой порослью повзрослела и Марина, так некстати обогнав мужа в основных жизненных импульсах.


Великая красота Марининой профессии заключалась в доступных чудесах. Вот ведь как обыватель думает. Приедет журналист, напишет в газету о наших трудностях, и они сразу прекратятся. Дадут нержавую воду, отремонтируют дорогу, увеличат финансирование. Что там еще? Уморят всех соседских кошек числом сорок штук. Но чудеса случались редко. А редакционные летучки служили для них сортировочной базой и бывали куда как чаще.

Главный редактор Сергей Петрович Алексеев по-настоящему уважал две вещи – диалог и сигары. Считалось, что он бросил курить, а сигары – так, баловство. И вот он сидит в своем кабинете, в сизом дыму, под парадными фото и юбилейными номерами родной газеты, засунутыми под специальное антибликовое стекло, смотрит на посетителей, а те в свою очередь – на чучело белки, прибитое к стене. Белку когда-то искусственно расширили, сделали толстою, с подносом, на котором сложной вязью написано: «На орехи», и денежки положили разной ценности.

– Петрович, ты пойми. Очень надо. Хорошие люди. Помощи просят… Сейчас уже не осталось никого, похожего на тебя. Все, блин, хотят повторить тебя. Но доверяют только тебе. Ты настоящий. Легенда. Обоюдно. Такое дело. И по бизнесу – не нуляк. Только и всего – привлечь взгляд. Поставить вешку.

Сергей Петрович и похвалы любил, но утренние гости его немного пугали.

– Ген, хероплет ты… А ты, Ген, слыхал, что в цирке слоны пьют? – Главный игриво выпустил дым. – Да. Ведро спирта на бочку воды.

– При чем тут? – Гена умел не слышать сарказма.

– Вот это – бизнес! Зима долгая. Слоны мерзлявые. Помоги лучше слонам, Ген.

– Ну, пошли человека, Сергей Петрович. Чего тебе стоит?

В дверь постучали, и с вопросом «Можно?» в кабинет просунулась чья-то голова. Сергей Петрович встал, протянул посетителям руку, извинился:

– У меня летучка. Буду думать…

В кабинет вошли сотрудники, расселись вокруг стола и на диван, который находился поодаль. А Сергей Петрович все стоял в командирской печали, мусолил сигару, молча осматривал подчиненных и так же молча кивал на их приветствия. И вдруг спохватился:

– Авдеева где?

– У нее еще закрыто, Сергей Петрович.

– Тогда начнем.

И тут распахнулась дверь, и Марина в чем-то легком, голубом, улыбнувшись, спросила: «Пустите?» И он хотел было злиться, но тут же остыл. Как она это умела! Не «можно», не «я войду», не «извините», а простое такое словечко, и злость сгорела. Сергей Петрович, конечно, любил Марину, но своею, какой-то неклассифицированной любовью, любил как искусство невозможного, как радугу после дождя.

– Опаздываем, Авдеева.

– Простите. – Марине было нетрудно извиниться.

– Обсудим номер. Выберем гвоздь. Прошу высказываться.

Горский князь Нодар Маглобашвили, временно трудящийся в отделе преступности, воспользовался разрешением:

– Что тут высказываться. Авдеева в очередной раз консолидирует успех.

Сергей Петрович официальным тоном уточнил:

– Авдеева умеет работать. Правда, не всегда хочет. Зато когда хочет… В отличие от тебя, Маглобашвили.

– Мужская грудь не бабья ляжка, Сергей Петрович. – Нодар тоже любил диалог.

– Тебе надо писать словарь. У тебя всему есть емкое объяснение, – порекомендовал Сергей Петрович.

– Я попробую.

– И вообще, я попрошу беречь время не для болтовни, а для плодотворной деятельности. – Главный начинал злиться, поэтому летучка вернулась к традиционному сценарию. Обсуждение. Полемика. Стук начальника кулаком по газете. Коллектив выборочно дремал, потихоньку чатился. Кто внимательно слушал, кто говорил, кто спорил. А Марина смотрела в окно.

Через дорогу от редакции дремал жилой дом, старой еще постройки, довоенной. В Ленинграде похожие на него строения называли «кировскими» или «слезой социализма». Хотя почему сразу слеза? Высокие потолки, балконы. Масштаб и воздух. А Марине нравилось смотреть на одно окно с тяжелыми шторами и большой, немного театральной люстрой. Часто в этом окне она видела девочку, которая красиво сидела за фортепиано и, вероятно, так же красиво играла. Весь интерьер квартиры был необычным, от него веяло если не счастьем, то благополучием. Марина смотрела не отрываясь до тех пор, пока девочка не сняла руки с клавиш и не опустила их на колени.

– Марина? Марина Дмитриевна! – Из задумчивости ее вернул окрик начальника.

– Да! Я тоже так считаю. – Марина научилась отвечать на все, даже на неуслышанные вопросы.

– Ты тоже считаешь, что нет политики далекой от реальности? Ты же у нас ответственная за социалку. Твоя полоса так и называется – «Человеческий фактор». И ты так считаешь? Вот! Вот вы посмотрите! Я окажусь прав.

Коллектив загудел:

– Похоже на мантру.

– Или на басню.

– На ораторию.


– Давай я тебя посчитаю, – предложила Анечка. – Вышел месяц из тумана…

– Отстань от тети Марины, – одернула дочку Настя.

Они были сестры. Марина и Настя. Родные и разные. Все с пометкой очень. Очень родные и очень разные. Сейчас было невозможно представить, что когда-то Настя бросила в Марину утюг и разбила сестре бровь.

– Погодки. – Мать даже не разнимала дочек. – У них конкуренция. Что вы хотите? Теперь все дети такие. Вот Шишкины, двойня, брат с сестрой, а в бассейн на разных автобусах ездят. Так ненавидят друг друга.

У Марины с Настей тоже могло так получиться, но жизнь устроилась хорошо и поводов для личной неприязни не оставила.

– Знаешь, Насть, как-то все сложно стало. – Марина не жаловалась, рассказывала.

– Да так и было.

– Нет, не было, иначе бы я не выходила замуж.

– Любовь, чувство, пульс. Ты была слепая.

– Тогда уж слепоглухонемая.

– Теть Марин, а мы зайдем в магазин? В магазин пойдем? А? Теть Марин! Я хочу в магазин. Купим папе водки, а маме вина. – Девочка тянула за руку и озвучивала первостепенные потребности семьи.

Настя, не слушая дочь, придумала выход:

– Может, Марин, тебе найти кого-то?

– Ты не понимаешь. У меня семья разваливается и рушится.

– Вот и я про то же. Должен же кто-то собирать обломки.

Марина тускло улыбнулась:

– Камнепад… А ты, Ань, что больше любишь? Карамельки или шоколадки?

– Я люблю сардельки!

Их и купили. А также водки, зелени и конфет. Настя любила, чтобы было немного пьяно. Марина же хотела, чтобы Насте было хорошо. Хотя по большому счету хорошо той давно уже не было. У Настиного мужа была вполне себе даже официальная любов ница, которая отличалась от своих многочисленных коллег тем, что никогда, ни при каких обстоятельствах, не хотела замуж за Николая. Она так ему однажды и сказала: «Люблю тебя как сумасшедшая, но замуж за тебя не пойду». Он и звать не собирался, но упреждающая декларация ему понравилась. Николай полюбил еще сильнее. А она все тянула из Коли невидимую жилу, наматывала себе и ему вокруг шеи и все крепче держала. И ни веселая жена, ни симпатичные дочери, ни собака такса, ни пожарские котлеты, ни сочные хачапури не могли вернуть Колю в дом. Он приходил с работы, молча съедал ужин и ложился смотреть телевизор. Спортивный канал. Насте казалось, что ему все равно, что смотреть, он не переключал даже соревнования людей с ограниченными возможностями. Так было и в этот раз. Настя побежала встречать, льнула, а он:

– Привет. Пожрать есть? Я там поем, – кивок в сторону кровати. И все. Программа встречи выполнена, далее следует программа передач.

– Пошел смотреть свой спорт. Трындец. Ему похер что смотреть, лишь бы имел место быть элемент состязания.

Марина пыталась пошутить:

– Как он только успел тебе детей сделать?

– Это было до того, как мы антенну купили и «Спорт» появился. А сейчас – что? Я поправилась, если не сказать разжирела. Все прет меня и прет. Стала похожа на бульонный кубик. Тетка с вместительным тазом без вредных привычек: не курю, не гуляю, не работаю. То ли дело молодость. Секс, наркотики, рок-н-ролл. Теперь я могу потянуть только секс, и то с некоторыми ограничениями. Знаешь, сестричка, когда ты начинаешь осознавать слова «возраст» и «измена» костями, все удовольствия в жизни могут заменить булки.

«Значит, знает про ту», – поняла Марина. Ей было жалко сестру, жалко себя и особенно было жалко Колину любовницу, которая имела убыточную любовь и всеми силами надеялась получить в один скорый день от этой любви самую наглую прибыль. Марина шла к Насте, чтобы рассказать свое горе, но решила, что пока не надо. Рано.

– Теть Марин, а почему Катя говорит, что от мамы с папой венками пахнет?

– Какими вениками? – хором уточнили Настя с Мариной.

– Венками!

– Какими венками, дочка? Ах! Венками! Ты слышала? Где набралась-то? Ща получишь!

– Это не я, Катька.

– А ты зачем повторяешь?!

Все было как в их детстве. Но все было иначе.


Рано утром Марине надо было уезжать в командировку. Поэтому собираться лучше с вечера. Марина вошла в квартиру, повесила ключ на специальный крючок – Алеша определял каждой вещи свое точное место. И фотографиям, конечно. Хотя фотографий в их доме могло было быть и больше. На одной незначительной стене висели лишь счастливые свадебные, немного военных, пара жанровых. На полу у порога стояла большая дорожная сумка и кофр с профессиональной фотоаппаратурой. «Тоже уезжает», – сказала тихо Марина.

Алексей выбежал встречать, по сравнению с тревожным утром выглядел виноватым.

– Уезжаешь? – Для начала разговора Марина спросила очевидное.

– Да, – согласился Леша.

– Далеко? – Марина знала ответ, но опять уточняла.

– Как обычно.

– Понятно.

Леша нежно, без агрессии, пытаясь обнять, медленно спросил:

– Что?.. Что… тебе понятно? – прижал Марину к себе, погладил по голове. – Я – человек войны. Был человек дождя. А я человек войны. Мне интересно там как фотографу. Это не вопрос денег, престижа и премий. Я езжу туда конкретно работать.

– Да-да. Я все знаю. «К Вам письма в сентябре придут, а он убит еще в июле».

Алексей не любил долгих объяснений, подошел к зеркалу, решил отвлечь:

– Может, мне подстричься? Сейчас модно так, знаешь, здесь много, здесь мало.

Марина улыбнулась:

– Здесь много, а здесь мало – это я, – и показала на себя, на грудь и ниже спины.

– Я серьезно.

Марина кивнула:

– Человек-собака. Эта стрижка называется человек-собака.

– Официально? – Леша не поверил.

– Нет, у люмпена.

Не хотела обидеть, но расстроила. Но у Леши был иммунитет к обидам. Редкое и часто уникальное качество. Вроде бы оно ничем конкретно не помогало, но делало жизненный путь гладким. Даже на войне.

Как фотограф Леша мог снимать моделей, архитектуру, репортажи, а выбрал почему-то войну. Считал, что война несет некую очищающую силу. Открывает в человеке доселе не проявленные черты. Что надо было ему очищать, человеку, который не чувствует обид, было неясно.

«Ужас войны в ее обыденности. В том, к чему привыкаешь, к ощущению чужой смерти, отсутствию бытовых условий. Я антиобщественный человек и знаю свое место на войне». Вот так говорил Леша о себе незнакомым людям, но Марина знала, что это половина правды. Другая ее часть заключалась в нежелании вести оседлую жизнь, но Леша этого никогда не озвучивал, он же не цыган, для которого подобное – привычно. «Зуд ног», – говорила о нем Настя. Лешиной основной творческой религией была война, и он с одинаковой радостной готовностью вступал в бой за хороший кадр, новый оргазм, вкусный плов. Не боролся Леша только за Марину, она, по определению, была частью его самого и не требовала завоевания. Поэтому уже на рассвете, когда было еще непонятно – ночь или утро, – Марина встала закрыть окно, Леша притянул ее к себе за край сорочки и не отпускал долго, до тех пор, пока утро не вышло на работу, пока силы у обоих не закончились.

– Ты из Внукова летишь? – спросила Марина, наспех причесываясь.

– Из Шереметьева.

Марина отложила расческу:

– На какую войну можно лететь из Шереметьева?

Леша шутливо взял Марину за кончик носа.

– А какая работа может быть в Ханты-Мансийске?

– А что не так? – Марине было не до шуток.

– Я не буду тебе рассказывать. Тебя подбросить?

– Нет, я на автобусе.

Они вышли из дому и какое-то время шли рядом, даже умудряясь при всем багаже держаться за руки. Марина думала: «Все хорошо». Леша знал: «Все прекрасно». Они дышали с одним интервалом. А потом Марина села в автобус, а Алексей спустился в метро.


Рейс до Ханты-Мансийска напоминал пригородный рейсовый автобус. Марина и про сам город думала – небось по колено заваленный рыбьей чешуей, пустыми пластиковыми бутылками и бетонными осколками. Оказалось наоборот.

Водитель Марине охотно рассказывал:

– Хорошо у нас. Зелено. Красиво. Но так не всегда было. Вот этот губернатор хороший. И до этого хороший был. А до того здесь коровы по улицам бегали, а вместо дорог доски лежали.

Марина представила, как могут бегать коровы.

Водитель был ангажированный, из администрации, но говорил искренне, хотя наверняка понимал цель ее визита.

– А вы Путина видели?

Марина кивнула.

– Как меня? – Водитель, видимо, задавал этот вопрос всем гостям.

Марина кивнула несколько раз.

– Он красивый?

Марина промолчала.

– А че у вас одежды так мало? – Водителю было интереснее говорить про Путина, чем про Маринину сумку, которую он выгружал, аккуратно ставя на асфальт.

Гостиница была стандартная для этих мест. Трехэтажная. С претензией на красоту и с неработающим сливом унитаза.

Несмотря на то что на улице еще было светло, Марина закрыла плотные шторы, легла на огромную кровать и заснула.

Ей снился Леша, будто он никуда не поехал, что-то там у них отложилось, и он вернулся. Скучал. Хотел лететь к ней. Но подвернулась халтурка. Нормальные деньги, и ехать никуда не надо. Деньги тоже были Лешиной религией, но не главной.

Марина проснулась от настойчивого стука в дверь и поняла, что сон был не сон, а самый нормальный полуночный разговор. Леша в Москве. А она здесь, и надо вставать и открывать дверь.

На пороге официантка с заученной фразой:

– У вас завтрак входит в стоимость проживания. Он через десять минут заканчивается. Вы будете завтракать?

Марина хрипло спросонья спросила:

– А что за завтрак?

– У нас легкий. – Официантка улыбнулась, мол, знаю я вас, худых.

На столе стояла тарелка каши, тарелка с оладьями, миска со сметаной, блюдце с сыром и колбасой, два кекса и чашка кофе.

– Вы принесли мне все, что не съели другие постояльцы? – Марину удивил масштаб завтрака.

Официантка растерялась:

– Менеджера позвать или кушать будете?

– Буду кушать. – Марина сдалась.


Губернатор был хорошим мужиком – ширококостным, мордатым, уверенным в себе. Лютым хозяйственником. Об этом знали все. Президент и Марина тоже не исключение. Но у губернатора, как у истинного стратега, стояла цель на самые дальние политические маршруты. А для этого надо было очень грамотно освободить некоторые краевые валентности. Отчасти поэтому Марина оказалась здесь.

– Конечно, нам нужны преференции. Они нам необходимы. Но так может сказать кто угодно… Надо зарабатывать с прибылей, а не воровать с убытков. Надо… – Губернатора прервал телефон, и его помощник тут же отдал Марине команду выключить диктофон. – Да. Хорошо. Занят. Перезвоню. Откуда я знаю, какой у меня размер талии. Не нужен мне новый ремень. Говорю – перезвоню. Извините. Супруга. – Последнее адресовано Марине. – Так вот… Надо скоординировать федеральные целевые программы с концепцией развития округа и строго придерживаться политики мощного и свободного Российского государства. – Ему самому понравилось сказанное, он расправился и продолжил: – Сейчас мы должны ясно понять, что мы хотим увидеть здесь через десять лет и через пятнадцать. Нельзя рассуждать как на Западе. У вас есть сырье – ну и сидите ровно, поставляйте его нам, а мы вам за это будем давать доллары, на которые вы будете покупать наши товары. Мы для себя таких перспектив не хотим. Как, я думаю, и руководство России. Только руководство страны хочет этого сознательно. Народ, возможно, подсознательно. Понятно излагаю?

Марина кивнула.

– Ну, есть… – Губернатор отпил из чашки с орлом. – Вы охватили все предполагаемые пункты поездки? Три дня не мало? – спросил губернатор и грустно посмотрел на плечо Марины, где через рубашку просвечивала кружевная лямка сорочки.

– Да, я все успела.

– Рад. Очень рад, что вам все удалось, Марина, – улыбнулся губернатор так, как умеет человек, неравнодушный ко всякого рода пороку. – Теперь попрошу вас на наш праздник, на торжественное мероприятие. Сам смогу только к вечеру освободиться. Присоединюсь.

Марина выключила диктофон и закрыла блокнот. Помощник принес ее сумку, находившуюся все это время за пределами верховного кабинета. В целях, надо полагать, безопасности.


Мероприятие, на которое звали Марину, было приурочено к открытию или закрытию какого-то фестиваля, вроде бы телевизионного. Марине это было неинтересно. Но идти надо. Официальная традиционная программа. Слияние рек Оби и Иртыша. Обед. Дорога домой. Вечером прием у губернатора. Все, похоже, как везде, за исключением слияния, до которого надо было плыть, или, как говорят, идти водой. Марину заботливо провожали:

– Можно сидеть здесь. Можно выйти на палубу. Сейчас отплываем. Лучшие люди города…

Плыли не долго. Среди широкой водной глади судно остановилось. Людей на палубе прибавилось.

– Это и есть, если вам интересно, слияние рек, – обращались к Марине, и она обернулась. Увидела мужчину средних лет, с пронзительно умным и спокойным взглядом.

– Вадим. – Мужчина тут же представился.

– Марина… – И добавила без кокетства красивое слово «слияние».

Вадим смотрел на ее свитер с необычными рукавами, натянутыми на большой палец, как обрезанные варежки.

– Разрешите? – Вадим взял руку Марины в свою. – Никогда такого не видел. Фантастика.

Марина в смятении отдернула руку и тут же протянула обратно, надо было спускаться на берег.

На берегу стояли свежесколоченные, богато накрытые столы, сцена ракушка и деревянные туалеты. Несколько рыбацких лодок соседствовали с их теплоходом. Рыбаки в новенькой оранжевой форме, за сценой народный ансамбль в кокошниках, на сцене громкая музыка из колонок, а вокруг абсолютная пустота – песок и вода. Такого Марина за всю свою командировочную практику еще не видела.

– Выходим, гости! Просим на берег! Милости просим. Сейчас мы покажем вам промысел муксуна и пригласим отобедать, – орал распорядитель в мегафон.

За сценой началось оживление. Выбежали женщины с хлебом-солью. Но, вовремя не получившие инструкций, не знали, кому его подносить, метались в отчаянии перед толпой.

– Что такое муксун? – спросила Марина, и вышло так, что рядом стоял только Вадим.

– Рыба… Хорошая рыба. Большая часть моей юности прошла под эгидой консервов «Муксун в томате».

– А под эгидой чего проходит ваша зрелость? – Марина развеселилась, и в этот момент хлеб-соль поднесли к ней. Марина озадаченно посмотрела по сторонам. Сзади ее подталкивали корпулентные дамы из администрации:

– Сделайте одолжение.

Марина с улыбкой отломила хлеб, макнула в соль. Откуда-то появилась рюмка с водкой. Она и ее выпила. Чудесный день. Солнце, блестящая река, белый песок, предвкушение грандиозной пьянки, объединяющее людей, и легкий теплый ветер, который хочется спрятать под несуществующую косынку, чтобы он там гладил волосы и принадлежал только ей одной.

На сцене орали русские народные песни. Возле воды жарили шашлык из рыбы и мяса. Марина сидела в окружении мужчин, счастливо улыбалась. Ей было весело и хорошо среди этих людей на этом празднике.

– Ты, Марин, оставайся у нас. Мы тебя на радио устроим. Или в телик, на передачу. Будешь сменным интервьюером, – предлагал Марине сосед справа.

– А что я мужу скажу? – хохотала Марина. – Осталась в Сибири?

Вадим тоже сидел за их столом, слушал внимательно весь этот необязательный треп, смеялся вместе с Мариной и тоже полюбил этот день, который не нес ему поначалу ничего доброго, а лишь сплошные служебные обязанности и чиновничьи радости.

Закончилось все великим немым – кино. Показывали дрянную историйку. Теплоход. Диван. Кругом люди. На диване два человека. Мужчина и женщина. Марина и Вадим. Они целовались. Просто так. Если к этому занятию вообще уместна характеристика «просто так».

Потом Марина оказалась в одной из главных поз йоги – в позе Шавасаны, называемой еще позой трупа, в кровати гостиничного номера. Одетая. Даже с натянутыми на большой палец рукавами.

Опять Марину будил стук в дверь. Но на этот стук – она знала точно – надо было встать. И встала с большим, правда, трудом. То, что с ней происходило, не имело отношения к синдрому Корсакова или если легче – алкогольному параличу. Марина просто устала и хотела спать, чтобы заодно подавить гравитацию к полузнакомому мужчине, который стоял в коридоре и деликатно стучал в ее дверь.

Вадим не жил в Ханты-Мансийке, только наездами работал. Контролировал бизнес, большой, основательный и успешный. Как и сам Вадим. Успех был естественной формой его существования. Он научился добиваться всего, не поступаясь при этом ни одним из своих принципов. Вадим был порядочным человеком, насколько это возможно в реалиях капиталистического строительства. И честным семьянином. Но Марина этого не знала и не хотела знать. Она же не роман с ним заводит. Поцеловались один раз в угаре. Неприятно как-то вышло, но поправимо.

Вадим зашел в Маринин номер, сел на кровать, убрал волосы с ее лица, провел по ним нежно:

– Муксун в томате.

Марина вяло улыбнулась и честно призналась:

– Мне стыдно.

– Не страшно.

– Я целовалась…

– Мы целовались… – поправил Вадим и без издевки сказал: – Хорошо, что ты это помнишь… – И Марина сразу успокоилась. Поняла, что все – проехали. Остановка Бирюзайка, кто приехал – вылезай-ка.

– Надо на прием, Марин, – тихо сказал Вадим. – Я отпустил твоего водителя.

– Спасибо, – сказала Марина и встала.


Коктейли. Поросята. Фазаны. Симфонический оркестр. Не хватало только жар-птицы. Но все это великолепие вызывало у Марины тошноту. Ее подводили к каким-то людям, знакомили. Подозвали к губернатору, который сиял счастьем ученика на каникулах и оглядывал Марину с интересом, а особенно ее платье. Красивое, простое, но с выразительным декольте. Марина умела такие носить, а жена губернатора нет.

Скоро все эти люди как бы слились в хоровод. У Марины закружилась голова, и она, улыбаясь, стала пробираться к выходу. Следом за ней выбежал Вадим:

– Я тебя потерял.

– Ты меня еще не нашел.

Вадим обошел скамейку, на которой сидела Марина, встал сзади и осторожно повернул плечи Марины немного вбок:

– Видишь, там, где свет, трасса. До Тюмени. Дорога в один конец. Ханты – не транзитный город. В него можно только приехать. Через него нельзя проехать насквозь. Завтра я повезу тебя по этой дороге. Она такая пустая. Можно ехать час и никого не встретить. Особенно красиво в марте. Едешь по фиолетовой земле. Небо малиново-розовое, а земля от него сиреневая такая.

– Я завтра уезжаю, – напомнила Марина.

– Тогда поедем сейчас. Будем ехать-ехать, пока…

– Вадим, я мужу не изменяю. Совсем, – зачем-то добавила Марина.

– Я знаю, – сказал Вадим.

Они ехали в гостиницу, хотя спать Марине уже совсем не хотелось. Вадим рассказывал ей о своем романе с Сибирью. По сути, это была нефтегазовая повесть, но Вадим отмечал другое:

– Я как приехал, сразу влюбился. В одно мгновение. Для мужчин в общем-то это несвойственно. А тут раз вышел из машины и понял, что я люблю этот город. Не за красоту. Какая здесь красота. В нем все совершенно другое, даже движение воздуха. Похожее было, когда с родителями в детстве на море приезжаешь. Ты когда с родителями на море ездила, так чувствовала?

– Я не ездила на море с родителями, – ответила Марина.

В ресторане гостиницы гуляла свадьба. Гости с повязками свидетелей курили возле дверей. Остановили Марину с Вадимом, протянули рюмки, похожие на пол-литровые банки:

– Пьем за молодых!

Марина с Вадимом нехотя взяли, отпили немного. Гости свадьбы со словами: «Эх, Москва», сделали по глотку, уменьшив объем, грохнули посуду об асфальт. В зале объявили медленный танец. То ли дамы приглашают кавалеров, то ли, может, наоборот.

Вадим пригласил Марину. Они танцевали в ее номере. Между кроватью и шкафом прямо в верхней одежде. Потом уже без куртки и пальто сидели на кровати и эмоционально рассказывали друг другу о чем-то, что, кажется, не имеет смысла, но из чего состоит калейдоскоп жизни. Им было хорошо вот так, рядом. Интересно. Весело. В одном кислороде. Они уснули одетые, когда свадьба уже дралась. И проснулись от оранжевого солнца и забытой песенки «Do you love me», под которую свадебные гости отъезжали по домам, а официанты забирали себе недопитое спиртное и заворачивали в фольгу остатки поросенка.

Вадим купил на рынке для Марины рыбу. Попросил завернуть в два слоя плотной бумаги. Взвесил на руке – не тяжело ли ей будет? Нормально.

Они все-таки проехали по тайге, по пустынной дороге, проложенной сквозь нескончаемое болото бесстрашной рукой покорителей сырьевых недр.

В аэропорту надо было прощаться. На регистрации спросили:

– У вас только ручная кладь?

– Да, – ответила Марина.

– А это что? – Сотрудница аэропорта кивнула на связку с рыбой.

– Это щука. А вот это – муксун, – пояснил Вадим.

В этот момент они и сами были как муксун и щука, связанные капроновым шнуром вместе, прижатые обстоятельствами друг к другу, как на блюде, но понимающие, что их конечно же разделят.

– Знаешь… – Вадим перекладывал из руки в руку телефон.

Марина забрала телефон у Вадима и положила к нему в карман:

– Не говори. Не надо. Я очень хотела изменить жизнь, но похоже, что жизнь изменилась сама. Прощай.


На борту самолета было очень мало пассажиров. Должны были лететь спортсмены, но не успели или не захотели успеть.

– Вы можете сесть куда захотите, но желательно не в хвост. Лучше поближе, в бизнес, – объяснила бортпроводница.

Марина шла по проходу мимо пожилого, очень респектабельного мужчины. Он предложил:

– Садитесь поближе. Будет с кем разделить обед. – Достал движением фокусника бутылку виски и потряс ею как приманкой. – Как говорится, летать трезвым приятно, но непривычно.

Марина села от него через проход:

– Я пить не буду.

Мужчина не расстроился:

– Я сам выпью. А что ж, Вадим Сергеевич с вами не полетел?

Марина обескураженно посмотрела на мужчину.

– Да, моя суровая нимфа, ховайтесь в жито, вас видел уже весь город.

– Я думаю, что это еще не повод для совместного полета. – Марина злилась.

– Не могу с вами спорить. Но, учитывая, что Вадим Сергеевич проживает в городе-герое Москве, я мог предположить такую возможность.

Маринин сосед выпил и с наслаждением закурил. Бортпроводница невозмутимо подала ему пепельницу.

Уже в Москве он поинтересовался:

– Вас встречают?

– Нет, – сказал Марина.

– Я могу подвезти, – предложил попутчик.

– Не беспокойтесь. Спасибо.

Марина пошла по трапу, и чем ближе становилась земля, тем дальше казалась сибирская иллюзия. Как говорит Настя: «Вырви глаз и закопай». Марина так и решила. Подумаешь? Идеальная любовь может быть только призраком.

Издалека Марина увидела свет в окне своей квартиры и свет в квартире сестры Насти. Но пошла сначала к себе домой. Открыла дверь, позвала:

– Леша?

И только потом увидела на полу женские сапоги с уродливо надломленными голенищами, чье-то пальто с чудовищным меховым воротником. Марина медленно прошла на кухню, где за столом сидел ее муж с новой стрижкой и с незнакомой девушкой. Оба полуодеты.

– Причесочка зачетная. – Марина смогла сказать только это и выбежала на улицу.

«Вот тебе и прилетело, Марина, за все. Вот и получай – веником по морде. Заслужила». – Мысли были быстрые, но очень конструктивные. Из припаркованной машины слышался прогноз погоды: «Ожидается переменная облачность, без осадков, только днем в северных и западных областях небольшие осадки, преимущественно в виде мокрого снега». В Хантах идет снег, а здесь идет концерт. По особым заявкам.

Марина сидела у Насти и плакала. Даже Коля оторвался от телевизора. Как бы сочувствовал, на деле – выведывал, чтобы сразу, как только Марина уснула на их кухне, пойти во двор гулять с собакой и рассказать другу Лехе все обстоятельно и точно.

Утром Марине не было плохо, просто казалось, что из ее сердца вынули какой-то важный кусок. Его отсутствие не мешало движению, но теперь навсегда ограничивало жизнь рамками «до» и «после».

Пришла Настя, позвала:

– Вставай, Марин. Звонили с работы. Машину за тобой послали. Куда-то там надо съездить срочно. Я сказала, что ты болеешь, по-моему, сам главный звонил, говорит, что в машине болеть легче. Насчет вчерашнего ты не переживай…

Настя скорчилась, как от судороги.

– Насть, ты чего? – Марина спрыгнула с верхнего этажа детской кровати.

– Не знаю, опухла вся. Наверное, почки. Ты же знаешь мои почки. Надо к врачу сходить. Но как представлю эти мытарства… – Настя умела успокаивать.

– А ты не ходи к врачу, сразу «скорую» вызови. Они тебя в больницу привезут, все быстро посмотрят, и уйдешь под расписочку домой лечиться.

– Это выход, – согласилась Настя.

С улицы сигналила машина.

– Ладно, поеду. – Марина опять была полностью одета.

– Вторую ночь сплю одетая. Скоро сроднюсь с этой одеждой, как лошадь со сбруей.

– Потерпи, Марусь, – робко предложила Настя.

– Это ты потерпи, это ведь у тебя почки.


Ехать надо было в сказочное место – школу военных поваров. В рай военного изобилия.

– Вы из газеты? Проходите. По территории будем передвигаться на нашей машине, – предложил прапорщик на КПП и подал Марине руку, усаживая в уазик.

Марина выглядела усталой, сияла синяками под глазами и совсем не хотела работать. А командир все говорил и говорил:

– Среди военных поваров был даже Герой Советского Союза Иван Середа. В 1941 году он кинулся на вражеский танк с топором и прогнул пулемет. Здесь… – командир прошел чуть вперед от стенда с фотографией героя, – макет с обозначением места продуктовой службы. Видите? Первая линия обороны, вторая, третья, а вот здесь… – торжественная пауза, – продуктовая служба. В Великую Отечественную войну было всего тридцать восемь передвижных хлебозаводов и ни один из них войска не потеряли!

Прапорщик стоял рядом и активно кивал. Потом пошли дальше, уже без командира.

– Наша школа военных поваров здесь имеет посадки. Огурцы, томаты…

Марина остановила взгляд на зацветающей розе.

Прапорщик пояснил:

– А это мы имеет цветок розы. Извините, при всем желании не могу подарить. Растим для юбилея жены командира. Пройдемте. Здесь мы имеем свинарник. В свинарнике имеем сто двадцать пять свиней.

Марина с раздражением предположила:

– А свиньи имеют вас.

– Что вы сказали? – Прапорщик не расслышал.

– Ничего существенного. – Марина махнула рукой.

Двинулись в овощехранилище.

– Здесь мы имеем заготовки. Каждый солдат в день имеет норму закатывать в среднем по пятьдесят банок. Ознакомляемся. Имеем: варенье из арбуза номер один, варенье из арбуза номер два, варенье из арбуза номер три.

Марине казалось, что она теряет терпение.

– Варенье из арбуза номер четыре, – продолжал прапорщик. – И… – еще одна значимая пауза, – арбуз маринованный.

Марина уже не слушала. Молча принимала гостинцы, молча обедала в солдатской столовой, молча смотрела, как пекут хлеб на полевой кухне. Вот свежую буханку брала с искренней благодарностью. Даже поцеловала, чем умилила военнослужащих.

Они многого ей не сказали, чего она сама о них знала, например, того, что во вторую чеченскую кампанию многих из поварской школы отправили не на кухню, а наводить БМП. Эти мальчики умели делать только домашнюю колбасу и самолепные пельмени, но командование сочло, что именно они должны дополнять экипаж боевой машины пехоты.


Первый раз за последнюю неделю Марина прекрасно выспалась. Она не поехала ни домой, ни к сестре, а пришла в пустую квартиру детства и была счастлива, что мать уехала отдыхать. Марина легла на свой детский диванчик, обняла какую-то старую игрушку, липкий пыльный мех – мать не умела стирать подобные вещи, – и поняла, что стало легче, появилась возможность чуть-чуть дышать, а не захлебываться обидой.

Сергей Петрович встретил утром на летучке бодрую Марину.

– Так, Авдееву спрашивать не буду. Она у нас совершила хадж в нефтегазовый рай, поэтому она не в теме. А кто еще что предложит? Мы не можем который раз вдудонивать инфляцию. Я хочу генерировать идею позитива. А кругом одни оборотни в погонах.

Марина привычно смотрела в окно напротив. Девочки, за которой она наблюдала в прошлый раз, за фортепиано не было. Инструмент закрыт белым чехлом.

– Марина. – Начальник умел прогонять задумчивость.

Говорить первым хотел он, но Марина обогнала:

– Я хочу отпуск взять. За свой счет, или, может, мне там и обычный полагается?

– Ты чего, из-за вчерашнего, что ли? Ой, обидели мышку, написали в норку. Марин, очень надо было, эти военные, ты сама знаешь, им или сейчас, или никогда. А у меня вчера ты была в доступности. А там такое дело… Прям трибунал. Сама понимаешь.

– Да я не поэтому.

Сергей Петрович воодушевился:

– Скажи мне, что там в Сибири?

– Как обычно.

– Шубу не подарили?

– Да нет. – Марина ухмыльнулась.

– Евпати коловрати! Ты молодец! Хорошо съездила. – Сергей Петрович не смотрел в глаза, смотрел в лист бумаги, на котором весь разговор что-то рисовал. Он знал, что разговор будет трудным, и так лично ему было проще.

– В смысле?

– Ты на что надеялась? – Начальник перешел на особый вид крика – зловещий шепот. – На конец света? Что все ослепнут? – И добавил как заговорщик: – Между прочим, он человек не только известный, но и…

– А я-то думаю! Вы вот про что! Поднялись шлюзы! – Марина резко встала. – Да мне плевать слюнями.

– Сядь! Это не мое в принципе дело. – Начальник вздохнул. – Главное – чтобы ты была счастлива, Авдеева. Фабрики – рабочим, земля – крестьянам, а лучшие девушки – лучшим мужчинам.

– Сергей Петрович, я сейчас заплачу.

– Ох, Авдеева, не надо. – Он переходил на фамилию в особо сложные производственные минуты. – Грустно мне будет без тебя, пока ты в отпуске… Давай так. Ты съезди в сторону Золотого кольца, сделай дело. А потом в отпуск. Вот тебе телефон, договаривайся. Там как-то все с креном, мутно, но меня очень просили помочь. Генка просил. Знаешь Генку? Не важно. Приехала, послушала, записала. Уехала. Все. Не вникай. Поняла? Не вникай.

Что-что, а вникать Марине не хотелось ни во что. Она вошла в свой кабинет, села за стол. Посмотрела на букет в трехлитровой банке – вязанка поздних астр. Подумала. Взяла записку. Прочла. Обернулась к коллеге:

– Оль, может, пойдем пообедаем?

– Давай попозже.

Марина еще раз прочла записку.

– Ты, Марин, сегодня на Неделю моды идешь? Сто лет не ходила. Вон там тебе конверт с приглашением принесли. И мне принесли. Пойдем! – предложила Оля.

Идти не хотелось, Марина вяло протянула:

– Я не знаю.

И тут открылась дверь в кабинет, и появился старец с седой бородой, с прорехами в зубах и в ратиновом пальто. Прямо с порога запел басом на оперный манер:

– Мариночка, любимая принцесса…

На самом деле он был великим рабом кино, человеком немного странным, но в основном от возраста и необъятной величины жизненных впечатлений. Его профессию толком никто не знал, сам он представлялся киноведом, а на деле всю жизнь проработал в одном месте, на одной киностудии, на всех мыслимых и немыслимых должностях. Но записи в трудовую книжку не имели значения. Лет семьдесят из своих неполных восьмидесяти он больше всего на свете любил кино и лично видел, как снимали картину «Детство Горького». Именно картину, никакой не фильм. Картину! 1938 год! Как вчера было.

– О нет! Как вы прошли сюда? Как вы вообще сюда всегда проходите? – Марина улыбалась и злилась одновременно.

Старец, роясь в кожаной папке, достал оттуда рукописные страницы и громко сказал:

– Мариночка! Скучаю без вас. Принес вам новое удивление. Вы так удивитесь!

Марина очень громко, наклоняясь к уху посетителя, ответила:

– Дорогой Степан Кузьмич, я уже ничему не удивляюсь с момента падения коммунистического режима.

– Возьмите вот. И мою новую книгу. Пожалуйста. Вот здесь автограф. Только для вас, дорогая моя. Может, сделаете заметочку. Было бы просто замечательно. Я только из больницы…

В кабинет вошел Сергей Петрович. Событие из ряда вон. Происходило это так же не часто, как роды у слонов.

Чтобы посетитель сразу понял, кто здесь главный, спросил озадаченно:

– Что вообще происходит?

Марина тихо объяснила:

– В газеты часто пишут сумасшедшие, и только в нашу газету они еще и приходят.

Старец был глуховат.

– Что вы сказали?

Марине опять пришлось кричать на ухо:

– Спасибо, Степан Кузьмич, что нас не забываете. Вот наш главный редактор пришел с вами познакомиться…

Старец резко развернулся и начал объяснять Сергею Петровичу что-то первостепенное, важное, неотложное. А Марина, пользуясь моментом, взяла сумку, выключила компьютер, достала из шкафа жакет и просто убежала из кабинета, оставив Лешины цветы и извинения, Степана Кузьмича, весь этот фарс и «удивление».


Настя долго не брала трубку и слабо сказала: «Алле».

– Ты к врачу ходила? – тут же напала Марина.

– Да нет. У меня ведь ноги раздулись.

– Обе?

– Да.

– Значит, не тромбоз, – почему-то сказала Марина, хотя ничего в этом не понимала. – Но все равно плохо, Насть. Чего ждать-то? Хочешь, я приеду побуду с тобой.

– А помнишь, когда Катька родилась, я ее кормила и она задохнулась, синяя вся стала. Все кричали, а ты подошла, перевернула ее вниз головой, и Катька дышать стала.

– Нет, не помню.

– Ну, давай, – вздохнула Настя.

А Марина набрала следующий номер.

Гудок, гудок, гудок. Ответ. Марина поздоровалась:

– Здравствуйте, Игорь. Меня зовут Марина Авдеева, и я обозреватель газеты…

На том конце прервали:

– Я знаю, кто вы. В воскресенье в шесть утра за вами приедет машина. Вам удобно?

– Вполне.

– Тогда договорились.

Марина проходила мимо дома, на который так любила смотреть. Остановилась. Возле подъезда лежали еловые ветки. На скамейке сидели пенсионерки, разговаривали, потрясенные подробностями:

– Какой он несчастный. Разом всех. Я тоже говорила, что этот их новый водитель какой-то ненадежный. Очень Лизоньку жалко. Ангел.

– Что ты, Тоня! Это не водитель виноват, наркоманы в них въехали.

Марина, стесняясь, обратилась к женщинам:

– Простите, Лиза – это девочка с четвертого этажа?

– А вы их знаете? – тут же схватилась за вопрос старушка в нерповой шляпке.

– Не совсем…

– Страшное горе. И Юля сама, и Лиза. И мама Юли. Кошмар. Такая беда. Вы зайдите, поминки хоть и кончились…

– Нет-нет, что вы, – отмахнулась Марина.

Марине почему-то показалось, что это ее горе. Личное. Чувство, когда чужая эмоция становится твоей, посещало Марину все чаще, чем дольше она занималась своим не всегда душеполезным, но иногда интересным делом. Чаще она плакала, когда плакали перед ней. Чаще негодовала вместе с недовольными. Вероятно, таким образом она становилась хорошим журналистом. Она не работала ни с экономикой, ни с политикой, но понимала, что человек, про которого в основном писала она, никогда не станет главнее товарно-денежных и административно-политических процессов. А еще иногда Марина писала про моду. По старой привычке, от начала карьеры. Именно с тех звездных времен остались у нее кое-какие наряды, редкой красоты и громких имен их создателей. На черный день, как думалось Марине. Остались и знакомства.

В огромной зале Гостиного Двора находилось около двухсот моделей разной степени одетости, причесанности и накрашенности. Все это вместе называлось бэкстейдж, закулисье.

Дизайнеры энергично и сверхэмоционально давали указания.

В общей суете около стойки для макияжа и причесок Марина разговаривала со стилистом, эксцентричным, может, даже нетрадиционным Сережей, легендой мирового уровня, безусловно талантливым. Что подтверждали его руки и лицо только что накрашенной модели. Беловолосая дива встала, и на ее месте расположилась Марина.

– Маруся, ну что с тобой. – Сережа показал на одежду Марины. – Так нельзя. Ты как будто на Челябинских авиалиниях подрабатываешь.

– А ты в штанах длиной «за зайцами бегать». – Марина парировала.

– Тебе надо в отпуск. – Сережа бережно снял заколку с волос Марины.

– А вот это мысль дня. Давно в Москве? – перевела Марина тему разговора.

– Да. Я же русский. Ха-ха. Кстати, Макс Фактор тоже был русский, работал до эмиграции гримером в Мариинском театре. Но американцы этого не помнят…

Сережа вздохнул и, видимо, вспомнил Голливуд, где проработал последнее время. Три года назад они вместе расходились в собственных профессиональных направлениях – Марина от моды к человеку, Сережа – от народных артистов России к народным артистам США.

– Знаешь, я пока завязал с кино. Кино с точки зрения моей профессии неблагодарно. Делать полгода, год одно и то же лицо в пять, шесть, семь, восемь утра… Вариабельность падает. А так как я считаю себя прежде всего творческим человеком, а не ремесленником, мне приходится каждый раз генерировать новую идею, быть в тренинге. Я не могу себе позволить застояться на такой долгий срок, как съемки фильма.

– Всегда делать то, что хочется. – Марина улыбнулась. – У меня так не получается. Ты молодец!

– А ты с Челябинских авиалиний.

Сережа вряд ли был на них когда-нибудь, но выражение ему нравилось. А Марина, кстати, летала в зауральский Чикаго и ничего плохого не припоминала, разве только цель поездки – маленький, низенький, будто уцелевший после халатной бомбардировки город Карабаш, который гордо нес и поддерживал звание «Самый грязный город мира». В Карабаше стоял медеплавильный завод, располагалось производство серной кислоты, а зимой лежал желтый снег. Проезжающим мимо Карабаша не советовали открывать окна в машинах. Находящихся возле близлежащей речки просили не опускать в воду руки. Восемьдесят процентов детей в Карабаше рождалось с онкопатологией. Карабаш тот город, в котором встретить старость было проблематично. Потому что дожить там до старости никто не умел. Зная это, туда все равно многие приезжали работать. Надежда бережет мечты.

– Пойди к Снежане и попроси у нее приличную юбку. – Сережа прервал воспоминания. – Скажи, я при-ка-зал.

– Слушай, может, и вправду, надеть новую юбку, начать новую жизнь.

– Правильно. Только шушун обязательно к юбке возьми.

– Ударение было на слово «жизнь». Я серьезно.

Сережа внимательно посмотрел через зеркало на Марину. Начес Версаче, который он сделал за разговор, Марине шел. Драмглаз – специальный прием в макияже – тоже, а вот слабость духа – нет.

– Что, товарищ Берия вышел из доверия?

– Разве поймешь душу пионера?

Сережа поцеловал Марину, протянул руку и попросил задержаться на показ. Марина отказалась.


Домой Марина пришла поздно. Леша отсутствовал, и это было хорошо. Марина поработала, убрала диктофон, достала из фотокамеры флешку и вставила в кардридер. На экране загружались фотографии из Сибири. Серо-зеленое на винно-буром. На последней фотографии Марина стояла среди разделительной полосы дороги и счастливо улыбалась. Она давно не помнила себя такой. Залюбовалась и даже не заметила, как в комнату вошел Алексей.

– Нерезкая карточка, удали, – мгновенно оценил изображение Леша, а Марина промолчала.

– Ты цветы получила?

– Да. Красивые.

– Спасибо не скажешь?

– Нет.

– Я так и думал.

Марина закрыла фотографию, выключила компьютер, попыталась встать, но Алексей обнял ее, не пустил.

– Марин, послушай. Понимаешь…

– Леш, я все понимаю. Жены дурнеют и стареют, а пэтэушницы – никогда.

– Да при чем здесь коровьи ноги?! – Леша злился от невозможности переговорить Марину. Препираться, спорить она умела лучше его.

– Все это надо перешить, —

сказал портной, – ведь дело к маю.

– Все это надо пережить, —

сказала я, – я понимаю…

Марина читала Ахмадулину, а Леша злился еще больше:

– Перестань говорить со мною песнями.

– Это стихи.

– А я хочу прозы. Понимаешь? Прозы!

– По-моему, проза была у тебя вчера! – Марина оттолкнула мужа и вышла из комнаты.

Ночью Леша ее разбудил:

– Марин, вставай, там Коля пришел. Марин!

Марина, сонная, вышла в коридор, где со странным выражением лица, заметно покачиваясь, стоял муж ее сестры.

– А у нашей коровы теленок родился! – икнул Коля.

– Коль, ты пьяный? Что с Настей? «Скорая» приезжала? – Марина сняла с него шапку.

Коля кивнул и философски добавил:

– Все, что не делает Бог, все к лучшему.

– Ты что, с ума сошел? Почки – это не прыщ за ухом. Ты – идиот!

Коля продолжал настаивать:

– Все, что не делает Бог, все к лучшему.

Марина заплакала.

– К какому лучшему! Твари! Вам никто не нужен! Вы женитесь, делаете детей, жрете, пьете, срете на голову жены, а потом рассказываете блядям, какая у вас плохая семейная жизнь!

Марина с порывистой резкостью открыла шкаф и начала доставать одежду, собираться.

– Дети где? – сквозь слезы спросила она.

Коля смотрел на нее отрешенным, полубезумным взглядом.

– Дети на месте. И вообще, Марин, ты зачем плачешь?

– Мне смеяться надо? Горе-то какое, Леш, Коль. – Марина села на стул, бросила руки.

Леша смотрел на жену и друга в недоумении.

– Не ссы, Марин. Все, что не делает Бог…

Марина прервала:

– Он чокнулся. Слушать нечего. Чокнулся. Какое горе…

– Какое ж горе, Марин? Настя вечером вчера мальчика родила.

На мгновение Марина застыла, потом, будто что-то вспомнив, уточнила:

– Ты теперь водку с метадоном мешаешь? Тогда выпей еще водки для большей мозговой наводки.

А Коля все стоял и дебильно улыбался, и вот только тут Марина поняла, что он не шутит. Коля напирал:

– На! Позвони! Она без телефона. В справку звони! Проверь!

– Я позвоню! – Марина решительно схватилась за трубку.

– Звони! Узнай! У меня родился лысый ребенок.

В действительности мальчик не был лысый, родился почему-то рыжий. Марина видела сестру в окне, но не могла разглядеть младенца. Они говорили по телефону, Настя плакала.

– Ну не плачь. Не надо. – Марина успокаивала.

Из трубки слышны были одни всхлипы.

– Коля знал? – Марина не обращала внимания на слезы.

Рыдания становились громче.

– Они говорили, что я не выношу. – Настя не могла унять рыдания. – Коля не хотел. Я, наверное, тоже. Вот мы ждали-ждали…

Настины дочки стояли рядом с Мариной и с отцом, клянчили конфеты.

– А чего не сказала никому? – спросила Марина.

– А ты мне много говоришь? – ответила Настя.

Это правда. Семейная привычка. Зачем говорить, если нельзя помочь. «Поделись со мной» означало переложи на меня свой груз, а в этой семье все предпочитали тащить свою ношу самостоятельно.

– Стыдно, – резюмировала Настя.

– Тебе сколько лет, чтобы стыдно было.

– Они сказали… что ребенок того… больной будет. Анализ какой-то сделали и сказали. А ты ж знаешь, ему и здоровые-то не нужны, и я сама не нужна. – Настя говорила быстро, будто кончалось время на телефоне. – Аборт предлагали. Уже срок был большой. А другая врачиха сказала, что у меня там все сильно раскрыто и оно само. Того.

Марина осторожно спросила:

– Ну и… как ребеночек? Плохой?

Настя оглянулась в палату на запеленутого ребенка, лежащего в лотке-кроватке, на опухшее личико, на еще не раскрытые глазки. Ребенок шлепал губами, хотел есть.

– Нет. Как обычно, как девки мои по цифрам этим. Только у этого… э-э… причиндалы огромные красные, и орет он все время… Марин, я его так люблю. У него волосы красные. Веришь? Реально красные.

– Я слышала про это. Эумеланина много.

– Наверное. У тебя пальто новое?

– Да уже давно.

– Покружись!

Марина медленно сделала круг. За ней повторили Настины дочки. Потом Коля с Лешей. Они все думали – Настя попросила, так надо для поднятия настроения. И только у Колиной любовницы расположение духа было скверное. Впервые за все время Коля к ней не пришел, хотя и обещал, и на телефон не отвечал, хотя она настойчиво звонила.

На следующий день покупали все необходимое для ребенка. Опять-таки коллективно. Выбирали коляску, пеленки, штанишки, соски. Алексей издали с добротой смотрел на сосредоточенные действия Марины. Она как будто брала по списку. Сразу и точно то, что надо.

Домой вернулись поздно, накормили и уложили детей.

Коля предложил: «Посиди». Но Марина покачала головой, оставив мужа с Колей вдвоем. У них и сегодня не обошлось без гостей – Лига чемпионов стучалась из телевизора.

Когда Марина ушла, Коля решил помочь другу:

– Найди сначала точку сбалансированности. Это тебе не на кнопку жать! – и показал движение указательным пальцем, которым пользуются фотографы.

– Как раз завтра собираюсь. – Леша скопировал Колю.

– Опять туда? – Коля повторил знакомый всем жест каждого третьего памятника Ленину.

– Да.

– Охота тебе? – удивился Коля.

– Пусть нам лучше завидуют, чем жалеют.

– Маринка-то знает?

– Нет. Зачем. Формулировка «Утратили чувство уважения и любви друг к другу» скоро станет нашим девизом.


Машина оказалась на деле микроавтобусом, который несся с огромной скоростью все три часа поездки. И все эти три часа водитель невозмутимо молчал. Марина пыталась дремать.

– Сейчас вам надо будет пересесть в другую машину, – наконец сказал он.

Марина согласилась:

– Конечно, – вышла на улицу и встала на обочине тротуара.

Подъехали две машины с тонированными стеклами. Какое-то время из них никто не выходил. Машины стояли рядом с Мариной, а она чувствовала дикое напряжение от этой странной ситуации. Потом медленно приоткрылось пассажирское стекло первой машины, и человек, который сидел на месте водителя, весело и доброжелательно сказал:

– Здравствуйте, Марина! Я Игорь.

– Добрый день, – кивнула Марина.

Игорь вышел из машины. Среднего роста, похожий на преподавателя хорошего вуза мужчина в очках, в брюках и скромном свитере. Обычный с виду человек, если не знать, что ему принадлежит практически вся данная область.

– Марина, – мечтательно произнес Игорь. – Мою первую любовь звали Марина… Я поеду сам, вы перегрузите мне там все. Возьму с собой… – Игорь уже обращался к водителю, – а ты давай со мной поедешь. – Игорь ткнул в одного из сопровождающих.

Синхронно открылись багажники машин. Из второй в первую начали перегружать пакеты. Очень много пакетов. Марина могла разглядеть, что в одном из них лежит коробок тридцать зеленого чая. Это только в одном. А их всего не меньше полусотни, и где что – не разберешь.

Когда все было готово, багажник с трудом закрылся. Игорь сел за руль, Марину пригласил рядом. Телохранителю досталось заднее сиденье.

– У вас есть машина? – начал беседу Игорь.

– У мужа есть. Когда мне надо и когда он уезжает в командировку, я беру у него. Хотя, может, уже и свою надо купить, – сделала вывод Марина.

Но Игорь знал все лучше других.

– Вам не нужна машина. У вас такая профессия, которую надо пройти, а не проехать. Надо людей видеть, жизнь. А из машины что увидишь? Вы голодны? Конфеты любите? – И, обернувшись к охраннику, попросил: – Дай конфет. – Очень мне нравятся эти конфеты. Пробовали? Будете? – предложил Игорь Марине, она взяла одну, развернула. – А мне развернете? – попросил Игорь.

Марине было нетрудно.

– Да, пожалуйста. – Марина протянула Игорю конфету, он открыл рот, и Марина, смущаясь, положила ее туда. Игорь, жуя, достал сигарету, закурил и начал экскурсию:

– Какая чудесная дорога. Вы когда-нибудь бывали в Мещере?

– Нет. Только у Паустовского читала.

– Мы сейчас едем по Мещерскому заповеднику, который вернее называть национальным парком. Какая дорога! Вы ощущаете скорость? У нас скорость сто восемьдесят – сто девяносто. Вообще не чувствуется. Да? А дорога пустая. Едем уже пятнадцать минут, и никого нам навстречу. Это ее для меня перекрыли. Ха! Шучу!

Марина про пустую дорогу уже где-то недавно слышала, закрыла глаза, вспоминая нежно и остро, где и как.

Но машина затормозила. ДПС. Игорь даже не пошевелился. На улицу вышел охранник, обнялся с полицейским и вернулся с улыбкой.

Продолжили путь.

Игорь какое-то время молчал, собирал мысль, потом сказал:

– Теперь о насущном. Человека, к которому мы едем, зовут…

Одновременно Игорь нажал кнопку настройки радио.

– Его история проста и сложна одновременно. Связался с плохой компанией. Хулиганил. Было, да. В общем, итог таков: за ним гнались, он вбежал в первый попавшийся подъезд дома, постучал какую-то квартиру, его пустили, он спрятался под детской кроватью. А место, куда прятаться, ему указал святой…

Радио наконец установилось, Игорь продолжал:

– Он его прямо как маму свою узнал. Потом этот человек скитался, решил вернуться. К маме вернуться. Думал написать явку с повинной, отсидеть, выйти, стать священником и жить с мамой.

Марина позволила себе реплику:

– Отличная программа перезагрузки.

Игорь на нее не отреагировал. Бросив искать радио по душе, включил диск с блатным репертуаром, который очень контрастировал с его обликом.

– Но, видимо, не все он предусмотрел. Его судили. Разбой, вымогательство, все дела.

Игорь громко вздохнул. Взял паузу. Говорить стала Марина:

– Вероятно, было за что. Упомянутая постатейность обещает руки в крови по локоть.

За окном начинался город. Марина смотрела в окно и не глядела на собеседника.

Игорю ее слова не понравились.

– Вы не судья, и я не закончил… – Резкий тон сменился спокойным.

– Понимаешь, – Игорь доверительно перешел на ты, – ему очень много дали. Несправедливо много. Приписывали эпизоды, которых быть не могло, а он молчал… Но там изначально была проблема. В общем, те люди, которые его закрывали, сами недавно закрыты. Именно они все. Судили по новому кодексу, хотя он хулиганил в то время, когда еще был старый. Наша цель – пересмотр дела. Нам нужен просто пересмотр. Больше ничего.

Телохранитель аппетитно ел конфеты. Рядом с ним возрастала гора фантиков.

– Кому нужен? – спросила Марина.

– Хотите конфету? – улыбнулся Игорь.

Марина отрицательно покачала головой, и в салоне заиграла могучая песня «Владимирский централ».

Игорь заметил:

– Очень хорошая песня. Там вместо слова «ветер» должно быть имя одного очень хорошего человека. Удивитесь, если я скажу, что знал его?

Марина не ответила, а машина подъехала к зданию старинной и тщательно отреставрированной постройки бело-голубого цвета.

– Мы уже приехали? Это что – музей? – Марина смотрела по сторонам.

Игорь заглушил машину, обратился к охраннику:

– Пойди там, людей позови, пусть разгружают, – и только потом сказал Марине: – Паспорт есть у вас? Мне надо пропуск оформить.

– Куда?

Игорь опять завел машину. Немного нервно сказал:

– Сюда. Марин, это не музей. Это тюрьма. Но в этой тюрьме есть музей, – сделал рукой сказочный жест: мол, угадала, зачет тебе. – Можешь считать, что мы идем на экскурсию. Я тебе рассказал, что мог, теперь надо поговорить с самим героем.

Марина спокойно объяснила:

– Это не обязательно. Мне достаточно того, что сказали вы. К чему сложности? Тем более сфотографировать его все равно не получится.

Одна из дверей бело-голубой стены открылась, и на улицу вышли несколько заключенных. Три или четыре человека. Подошли к багажнику, каждый взял свое количество пакетов и понес обратно. Все это молча.

Марина знала, что даже после изрядного архива согласовательных писем журналисту трудно попасть в тюрьму или СИЗО. Игорь же так не считал. Поэтому в данную минуту именно ему были доступны простые чудеса.

Марина с Игорем легко преодолели первый пункт контроля. Второй. Вышли в длинный коридор и направились к дальней камере. Она была гостеприимно раскрыта.

Что Марина запомнила? Комната-пенал. Очень толстые каменные стены. Раковина. Под потолком окно с решеткой, на нижнем откосе которого алел легкомысленный цветок ванька мокрый. На полу камеры – мешки с продуктами из машины. И конечно, хозяин всего этого – мужчина с молочно-голубыми живыми глазами, с оживленным и светлым взглядом, похожий на худого священника с редкой бородой.

Все было очень спокойно, по-домашнему.

– Хотите чаю? Вот пасха, мне матушка одна передала из монастыря. Будете?

Они говорили не очень долго. Марина и этот священник в статуте ЗК. Или ЗК в сане священника. Последовательность событий была именно такая: сначала ЗК, потом священник. Его рукополагали здесь, что уже являлось прецедентом и, соответственно, отдельной темой для разговора. Но сейчас не это было главным, другое.

Когда их беседа закончилась, батюшка позвал Игоря, а Марину буквально вытолкнули в низкую дверь среди стены камеры. Это был вход в маленькую, но вполне настоящую церковь. Марина села на лавочку и посмотрела вокруг. Потом они поменялись. И Марина уже сидела в камере. От нечего делать помыла ледяной водой чашки. Получила от священника маленький образок, и интервью закончилось.

Марина с Игорем вышли на улицу, где светило янтарное солнце, и, обернувшись, Марина все пыталась отыскать окно с цветком, но ничего похожего не видела.

Почти всю обратную дорогу молчали.

Игорь лишь сказал:

– Вас сейчас отвезут пообедать. А потом домой.

– Я не голодна. Спасибо. Я бы сразу домой, – отказалась Марина.

Игорь с недоумением уговаривал:

– У нас свой ресторан, – и выдал последний аргумент: – Это же бесплатно. – Как будто Марина была не в состоянии заплатить за миску супа.

– Я не хочу есть. – Марина открыла дверь машины, перед ней уже стоял телохранитель, подавал руку. – Где здесь туалет? – потребовала Марина ледяным тоном.

Рядом блестел огням огромный торговый центр, и телохранитель доверчиво ответил:

– Да в магазине.

Марина пошла по череде ступенек, а Игорь вышел из машины, чтобы пересесть на заднее пассажирское сиденье. Кругом стоял гул. Люди проезжали мимо с продуктовыми колясками, детьми и собаками. Водитель закрывал за Игорем дверь. А Марина входила в торговый центр.

Она сначала не увидела в стекле витрины кроваво-золотое зловещее зарево, услышала только разбитый звук, после которого стало очень тихо, а через мгновение раздался надрывный крик. Марина обернулась и увидела две полыхающие машины – в одной из них только что сидел Игорь. Другая была совсем недавно машиной сопровождения.


Из темноты доносился разговор, судя по голосам, говорили немолодые женщины.

– Хочу купить себе новые кастрюльки, – сказала первая.

– Новые? – уточняла вторая.

– Новые хочу. Чтобы все новые. Знаешь, такие есть сами обычные, а ручки деревянные.

Марина открыла глаза. Свет появлялся медленно, показывая Марине интерьер маршрутного такси. На местах перед ней сидели пенсионерки и деловито разговаривали. Рядом с Мариной подросток слушал музыку в наушниках. Марина оглядела себя. Она была в той же одежде, что и во время взрыва, на одной щеке обнаружилась грязь.

– Не бери с такими ручками. Сгорят.

– Как сгорят?

– Лучше купи с пластмассовыми.

Первая пенсионерка, она сидела слева, раздражалась:

– А разница в чем? Пластмассовые что – не горят?

Марина посмотрела в окно и прочитала как по слогам указатель «Москва».

– Эти деревянные мыть замучаешься.

– Мне дети посудомойку купили.

– Как знаешь, Тамара, – сдалась женщина.

Маршрутка подъехала к метро, и Марина, опасливо озираясь, вышла со всеми. Она была испугана и подавлена, все время думала, что надо позвонить. Кому позвонить? В милицию? Леше? Сергею Петровичу? Что сказать? Она все-таки набрала Лешин номер, прослушала слова о невозможности соединения в данный момент и пошла дальше.

«Меня не хотели взорвать, но вполне могли это сделать, – соображала Марина, сидя за столом ресторана фастфуда. – Знал ли об этом Сергей Петрович, когда посылал меня туда? Кто такой Гена? Может, мне просто уже немного жизни осталось и таким образом мне намекают на это?» Марина порылась в сумке в поисках кошелька, и первое, на что она наткнулась, опустив руку во вместительное чрево сумки, был маленький образок, подаренный всего несколько часов назад.


Марину не хотели пускать на редакционную стоянку. Новый охранник тупо не поднимал шлагбаум, несмотря на то что у Марины за стеклом был пропуск.

– Пропуск не на меня, на моего мужа. Он в командировке. Какая разница? Машина ведь одна и та же, – ругалась Марина.

Для поганого настроения у нее в этот день были принципиальные поводы.

Она все-таки встала на законное место, порывисто вышла из машины и быстрым шагом направилась в редакцию. Вылетела из лифта и, не заходя к себе, минуя грустную секретаршу, ворвалась в кабинет главного. Лицо Сергея Петровича выражало отчаянную скорбь, он мрачно смотрел в телевизор и, когда Марина вошла, тут же выключил звук.

– Ты знал? Да? Знал! Ты у нас всегда все знаешь. – Голос Марины звучал истерично.

– Марин, послушай… – начал Сергей Петрович.

– Нет, это ты меня послушай! В Испании запретили корриду, и тореадоры остались без работы. Ты тоже останешься без работы, потому что твой бык Авдеева сдох. Морально и профессионально. Некого больше на смерть посылать.

Марина беспомощно посмотрела вокруг и увидела только цветы в горшках.

– Ты уйдешь отсюда и возглавишь ассоциацию цветоводов Москвы. Нет, это слишком большая должность для тебя. Ты будешь председателем секции флоксов и заберешь наконец свою блохастую белку с собой.

Сергей Петрович был снисходителен:

– Марина…

Раздался сигнал внутренней связи, секретарь громко объявила, что пришли из полиции.

– Конечно, самое время вызвать полицию. Как же я не догадалась? Нет, ты не будешь цветоводом. Ты будешь…

– Марина! – крикнул начальник и встал из-за стола.

Он прошел мимо Марины к двери. Марина осталась стоять среди кабинета, немного качаясь, как если бы она сидела в электричке, стоящей на платформе, а по соседнему пути пронесся экспресс и встречная волна качнула вагон. Ничего особенного – простая физика. Марина бросила взгляд на телевизор. Там был включен новостной канал. О чем играли пьеску? Конечно. Сюжет про взрыв. Марина взяла пульт и включила звук. Жаль, поздно, корреспондент прощался. Марина хотела было совсем выключить новости, но диктор отрепетированным тревожным голосом объявил:

– Сейчас мы возвращаемся к главной теме выпуска… – Значит, взрыв – уже не главная, поняла Марина. – Напомню. В провинции на юго-востоке от Багдада была подорвана американская автоколонна. Во время взрыва погибли восемь американских военнослужащих и находившийся в одной из машин предположительно гражданин России. Сейчас подтверждается, что погибший – россиянин. Его личность устанавливается. Посольство России в Ираке пока не дает других комментариев. Мы будем следить за развитием событий…

И как будто во всем мире случился энергетический кризис, стало темно, а из нее вынули глаза – «Вырви глаз и выбрось». Почему Марина сразу поняла, что этот россиянин ее муж? Потому что одна беда не ходит. Потому что у ее мужа, как у частиц лютона, фотона и глюона, не было массы покоя. Потому что она его давно уже не любила, а любила свои хорошие воспоминания, связанные с ним. Потому что нитка, на которую она нанизывала разные цветом и весом бусины своей любви, резко закончилась. Видимо, от этого Лешу не держала ее любовь, и он искал ее в других местах, а находил лишь красные, желтые, прозрачные и блестящие шарики – Маринины бусины. А сам стоял на зыбучем песке – в прямом и переносном смысле, – и в итоге этот песок – в прямом и переносном смысле – победил.

Степень сложности всех последующих событий можно сравнить с процессом численного решения дифференциального уравнения воспитанником старшей группы детского сада. МИД, американское консульство, пачки бумаг, горы документов. Военное положение в стране, откуда надо было перевозить тело. Марина сначала вздрагивала – тело, потом ей какой-то из ответственных внешнеполитических сотрудников сказал: «А по-вашему, лучше называть труп?» Это было невозможно и тянулось бесконечно. И только когда все кончилось совсем, Марина уехала.


Индире нравилось ходить по дому в сабо – шлепанцах на деревянной подошве. Стук-стук. Деревом по дереву. И удобно – Марина всегда могла узнать, кто идет. Марина привыкла, что Индира с ней как с маленькой. Входила в комнату, раздвигала шторы особым торжественным и синхронным движением рук, Марина видела до этого похожий только в иллюстрированной Библии Шнорр Карольсфельда в главе о Вознесении Илии. В комнате становится светло, а в окно лился, как из брандспойта, свет. Это Индира называла светолечением.

Каждый день она входила в комнату Марины и каждый день находила ее в одной и той же позе. Марина лежала на кровати, подтянув ноги к животу. Тарелка с фруктами полная. Чай не выпит. Заметно, что только «Абхазские рассказы» – книга на тумбе – меняла свое положение. Обязательно Индира брала книгу в руки и спрашивала с заметным акцентом:

– Интересно?

Марина тусклым голосом отвечала:

– Очень. Особенно рассказ «Соулах оплакивает Тохуца».

– Читать «Абхазские рассказы» в Абхазии – это хорошо. Лежать и не вставать – плохо. Ты бы встала.

Индира села на кровать и погладила Марину по голове:

– Хачапур будешь? А хочешь, чебурек сделаю? Чебурек и пива холодного. Хочешь? Сухумского?

Марина повернулась, бледно улыбнулась и вздохнула:

– Не хочу ничего. Закрой шторы.

– Ора! Ты вот лежишь, плачешь. Так и весна пройдет. И лето пройдет. Жизнь пройдет. Леша хороший был. Он жизнь любил. И ты вставай. Он, когда раньше к нам приезжал, с матерью еще, всегда смеялся. Мы думали – дурачок. А потом поняли – просто веселый. И ты с ним стала приезжать, тоже всегда смеялись. – Индира спрыгнула с кровати и показала, как Леша и Марина смеялись. – Так смеялись, что у нас стекла звенели. Что теперь? Хочешь все море слезами залить? Никакое горе не больше моря. Вставай!

Индира, может, и не имела права вот так с Мариной. Она не была родственницей, даже подругой не была. Просто знакомой. В ее пицундский дом Леша с Мариной приезжали почти каждое лето. А до Марины Леша ездил в этот дом с матерью. Не родственники. Но люди, которые временами рядом росли и жили. Индира за это время похоронила мужа. Его убили. На грузино-абхазской войне. Или как ее еще называли? Высшая стадия грузино-абхазского конфликта. Эта стадия оказалась неоперабельной и чрезвычайно разрушительной. Общие потери достигли двадцати тысяч человек за год. Абхазы победили, но проснулись в ином измерении. Из некогда богатейшей республики они стали бедной страной с неопределенным политическим статутом автономии. Кто в этом виноват? Как всегда, виновата баба, и имя ей – геополитика. Они выиграли войну, но не подписали договор о мире. До сих пор… А Индира осталась после войны без мужа, без родителей, одна с двумя маленькими детьми. Вот она точно могла рассказать Марине, как пережить горе, но Марина никого не слушала, все одно твердила:

– Это все из-за меня. Ему со мной плохо было, и он ездил-ездил.

– Прости, дорогая, но у него с головой плохо было и с ногами. Носило его – подай бог ноги – куда только ни попадя.

Индира села на кровать напротив Марины. В доме все было устроено для сезонных отдыхающих.

– Ты ни в чем не виновата. Так жизнь. Помнишь, у нас с Алладином ребеночек умер. Менингитом. В чем наша вина была? – Индира подошла к окну, посмотрела в сад и на цветущие мандарины. – Люди очень быстро живут. Не мало. Просто быстро. Хотят время перегнать, везде успеть. А время им говорит: не надо, не спеши. Живи спокойно…

Алладин был вторым мужем Индиры. Очень редкая история для этих мест. Когда Индира кое-как прожила свою первую послевоенную пятилетку с сыновьями в голоде и бедности, у нее еще были слабые силы. Она работала в прачечной, стирала, гладила, получала, как сама говорила, полкопейки, которые надо было распределить на все. С началом второй пятилетки Индира поняла: сил не осталось совсем. Она приходила домой с работы и ложилась. Так было легче пережить усталость и голод. Мальчики подтыкали ей под голову подушки, снимали с нее сапоги. Ничего не просили. Наливали стакан кипятку вместо чая. Хорошие мальчики. Но долго так жить было трудно. Мальчики росли, Индира слабела.

Братья Индиры стали искать ей мужа, а мальчикам – отца. Нашли Алладина, героя войны. По ее окончании ему было положено все – брошенный грузинами дом, лучшая невеста, почет и уважение. Спустя время герой развелся с женой и вернулся из Сухума сюда, в свой заработанный на войне дом. Наладил хозяйство, но одному тянуть отдыхающих было сложно. Тут пригодилась Индира. Какая уж любовь – абсолютный расчет с обеих сторон! Тем более что Алладин был старше Индиры на двадцать лет. Что не помешало родить общего ребеночка, умершего через год, а потом и девочку, Эсму.

Марина сипло, как будто сама себе, сказала:

– Он мне изменял… И я ему один раз чуть не изменила.

А Индира тоже как будто ее не слышала:

– А потом у нас Эсма родилась. О! Вот это ребенок! Псих ненормальный!

Индира выглянула в дверь, посмотрела во двор. У уличной раковины стояла ее дочка и купала под большой струей куклу.

– Сколько раз я тебе говорила не подходить к воде! Ты получишь сейчас! – И сбавляя гнев: – Вставай, Марино, приехали там к тебе…

Какие замечательные вечера иногда были здесь, Марина и забыла. Вот как этот. Где-то вдалеке гуляла свадьба. Играла музыка, били барабаны. Праздничный дух плыл по побережью. А Сергей Петрович сидел за богато накрытым столом. Этот праздник почти уже кончился. Остались они вдвоем. Марина и ее начальник. Он изначально знал, где она. Специально выяснил по одному только ему известному каналу.

– Тебя все ждут, возвращайся. А то похудела до веса кошки.

Марина, копируя акцент, сказала:

– Ешь вода, пей вода, срать не будешь никогда… Я неудачница, неурядница, горемычница и слезылитчица. Могу вернуться только в отдел писем.

Сергей Петрович улыбнулся:

– Раньше в отдел писем ссылали за аморалку. Тебе для этого надо постараться.

– Знаете, если бы своровала чужую жизнь, я бы стала почтальоном, – начала мечтать Марина.

– Почему почтальоном?

– Потому что ни за что не отвечаешь. Ходишь с сумкой по заданному маршруту.

– Тебе не за что отвечать. Все, что случилось во время твоей последней гастроли, тебя никак не касается. Это официально проверено. Там были отдельные мотивы, без всякой связи с твоим участием.

– Правда? – Марина даже привстала.

– Конечно, иначе кто бы, подумай, тебя выпустил из страны?

Совсем рядом пели песню на абхазском языке. Колыбельную. Индира укачивала дочку в гамаке. Только так. Каждый вечер. Иначе девочка не засыпала.


Марина смотрела на воду, и это было уже не абхазское море, а подмосковный пруд. Издалека позвали:

– Пойдем же уже. Начинается.

Марина в длинной юбке, с накинутым на плечи платком, поднялась от водоема в горку. На горе стоял храм.

Это были крестины. Настя крестила сына.

– А где отец? Крестный отец. – Марина посмотрела по сторонам.

– Да там уже, внутри. – Коля нервничал.

Марина зашла в храм, поздоровалась с мужчиной в форме МЧС, который и был крестным отцом, Коля их познакомил.

Отец Лев стоял спиной, наливал из крана воду в купель, потом повернулся. Если бы Марина не знала заранее, она бы вздрогнула. Отцом Львом был недавний заключенный, с которым Марина встречалась, казалось, в другой жизни. Марина подошла к нему, прося благословения, улыбнулась и поправила платок на голове.

Началось таинство. Рядом стояла мать Марины.

– Куда ты смотрела? Так ужасно назвать ребенка. Егор! Будут дразнить его – говна бугор.

Марина укоризненно прервала:

– Мама!

– Что – мама? Вы с сестрой живете как в аквариуме. Был бы жив отец… – перекрестилась, – все было бы по-другому. Они еще хотели назвать Матвей. Сто грамм налей. И этот все лезет. Илья предлагал. Как Обломов. Эти Ильи все малахольные. Илья ходит вечно без белья. Ой, – громко вздохнула, – наделал детей.

– Мама, хватит, – останавливала Марина.

– Конечно, хватит. Я рожала вас не для того, чтобы вы внуков дурацкими именами называли. Ведь есть же хорошие русские имена, Иосиф, например.

Марина даже на мгновение застыла. Именно так звали ее врача. Иосиф Абрамович Узилевский. Он работал вместо прежнего специалиста.

– Я заменяю Накашидзе. Что ж… – сказал Узилевский и протянул руку к карте, которую Марина держала на коленях.

Марина пыталась дать карту и уронила на пол коробку конфет. Попыталась пошутить:

– Доктор сыт – больному легче.

Врач с назиданием подтвердил:

– Вы правы, деточка. Могу только добавить, что на одну зарплату есть нечего, а на две некогда, – и уткнулся в карту, сам с собой ведя диалог. – Понятно. Хорошо. Сколько, вы говорите, времени прошло? Больше чем полгода. Давайте я вас посмотрю.

Растерянная Марина начала раздеваться, чтобы через пять минут одеться вновь, а еще через десять выйти из этого кабинета с прежними белыми шторами полностью свободной от довлеющего диагноза и снова вернуться на работу.

А там ничего не изменилось. Первое, что Марина сделала, повесила на стену черно-белую фотографию Алексея и включила его любимую песню «How high the moon?». Элла Фицджеральд все спрашивала, как высоко Луна, и рассказывала, что где-то есть небеса. Леша теперь точно знал – где. Марина достала бутылку коньяку и выпила. Зашел Сергей Петрович:

– Все хорошо? Время восемь, а ты все сидишь на работе.

– Все очень хорошо. – Марина почти не врала. До этого она не могла жить, потому что кислород, которым присутствие Леши ее наполняло, кончился. Но теперь кто-то невидимый вдохнул в Марину новую жизнь. Наверняка она поняла это там, у врача. Как будто обнулили долги. Даже от болезни избавили. Давай все заново. Вырви глаз и выбрось.

– Что делать будешь? – Начальник спрашивал деловито.

Марина, имитируя игру на гобое, ответила:

– Куплю гобой.

– Я же говорил, что со временем все стечет.

– Стечет с ручейком. – Последние два слова прозвучали как «сру чайком».

Марина и Сергей Петрович засмеялись.

– Нет, серьезно, – приставал начальник.

– Поеду на стройку. Ядерная электростанция есть, а термоядерной пока не построили.

– Цепочка радиоактивного распада похожа на тебя – столь же непредсказуема. Марин, оставим шутки школоло. Надо пострадать за искусство.

– Можно завтра? Сегодня я счастливая.

– Я сегодня не такой, как вчера. Можно и завтра. Договорились. Завтра ты заходишь, я излагаю тебе суть дела.

– Путаешь карты, Серега! – Вот это уже была наглость. Сергей Петрович удивился. Даже поморщился. Но на первый раз простил.

Из кабинета они вышли вместе. Марина на полпути отстала:

– А мне сюда, – и толкнула дверь с табличкой «отдел преступности».

Как и всегда, здесь было накурено. Мужчины сидели в дыму и в застолье. Марину никто не заметил, говорили о своем:

– Ну, в общем, она все снимает, там все в цветах…

Раздалось дружное мужское ржание.

– И я говорю: «Ты как хочешь, но я эту клумбу трахать не буду».

Марина смутилась, специально громыхнула стулом. Мужчины обернулись.

– Заходи, Марин. Заходи. Сто лет тебя не было. На вот, пельмени, закуси.

– Откуда пельмени?

– Из чайника.

Марина села, стала есть. Ей тут были искренне рады, и, что важно, никто ее не жалел. Она вместе с коллегами пила, веселилась. Водка лилась из заварочного чайника, колбаса резалась банковской карточкой, за окном собирались на смену проститутки, и мужики, перевесившись из окна, привычно здоровались с ними. Их не объединял досуг, лишь некоторая общность профессий. Во всем этом вертепе Марине было впервые хорошо. Она поняла, что вернулась на радары жизни. Все было по-прежнему, только без Леши.

Настя возилась с детьми.

Сергей Петрович выбирал себе новый галстук и покупал сигары.

Коля ночевал у любовницы.

Марина ела пельмени руками.

Индира качала Эсму.

Мама Марины смотрела ток-шоу.

Только не было Леши.

Марина в этот вечер вступила в очень близкие отношения с алкоголем. Из редакции вышли уже ближе к полуночи. Почему-то Марина показывала всем инсценировку стиха:

Тики-тики,

Тики-таки,

Ходят в нашей

Речке раки,

Ходят задом наперед,

Ищут раки

В речке брод.

Марина развернулась для большей наглядности, пошла задом наперед, пока не споткнулась от столкновения с преградой. Что-то белое капало ей на туфли. Марина подняла глаза и сначала увидела одноразовый стакан с логотипом сети фастфуда и только потом лицо мужчины. Оно ничего не выражало. Абсолютно. Космическую пустоту. Безразличие. Марина извинилась и опять посмотрела на мужчину. Даже в состоянии близком к невесомости Марина поняла, что знает его. Это Вадим.

– Здравствуй, Марина. – Он начал говорить первым.

Марина не могла ничего сказать. Многократно кивала.

– Ты работаешь здесь? А я живу вон в том доме. – Вадим показал на соседний дом. – Тот балкон с засохшими цветами. – Он обвел объединяющим жестом двор редакции. – В ночное время это стоянка нашего подъезда.

Марина даже не посмотрела в ту сторону, куда показывал Вадим, а он показывал на окно, в которое так любила смотреть Марина, в котором девочка играла на фортепиано.

– Марин, ты идешь? Пойдем, поздно, – звали Марину коллеги.

И тут до Марины дошло, она поймала взглядом место, куда показал Вадим, и поняла, что это ТА квартира, ТА, в которой была большая беда.

Марина сожмурилась, как от яркого света.

– Мне пора, – сказала Марина Вадиму вдруг совершенно трезвым голосом и опустила глаза.

Вадим кивнул. Совершенно беспомощно, как-то по-детски.

Марина быстро пошла, догоняя коллег. Вадим, постояв немного, почти бегом кинулся ее догонять. Взял за руку. Она не сопротивлялась.

– Постой. Послушай. Я такое же барахло, как все. В каждом человеке половина хорошего, половина плохого. Здесь важно, какие микроны перевесят и что определит человеческую сущность. Я не всегда жил правильно. Но я старался. Видимо, старался плохо. Я не сберег свою семью. Мне надо было заласкать ее, залюбить, ценить. Но я все потерял. Потерял жену и ребенка. Я до сих пор по привычке покупаю дочке коктейль после работы. Но я не сошел с ума!

– Я знаю, – согласилась Марина и освободила свою руку из руки Вадима, собралась уходить.

Вадим остановил ее:

– Очень трудно полюбить, любить, но я смог… Там, помнишь, ты смотрела на небо, а я еще ничего не знал, но знал, что уже люблю.

Марина повернулась к Вадиму и заплакала. Сделала шаг в сторону.

– Не надо больше никуда идти. Остановись. Не уходи. – Вадим взял за руку.


Как красиво и просто – белые шторы. Марина лежала на шезлонге, стоящем среди веранды, и смотрела на море. Полотна, призывающие защищать от ветра, боролись в танце джайв, пропуская к Марине и ветер, и солнце, и новую жизнь. В животе Марины бился ребенок. Долгожданный для обоих будущих родителей. Вадим взял отпуск и всегда был рядом. Не было только Леши. Не было только семьи Вадима. И Марина точно не хотела знать почему.

Особые обстоятельства

1

Еще не начало темнеть, но скорое приближение вечера в пионерском лагере уже чувствовалось. Без конца хлопали двери мальчишеских палат, плотно были закрыты девчачьи спальни, на улице пробовали музыкальный усилитель. «Раз. Раз. Проверка. Раз. Два. Три. Как слышно?» На маленькой электрической плитке жарилась картошка. Из эмалированной миски свисала, путаясь между собой, черешня.

Левой рукой, держа на уровне лица зеркало, правой Татьяна не глядя выдергивала из миски черешню, вместе с ножкой подносила ко рту, кусала и тут же, не отводя от лица зеркало, плевала в кулак косточку; тут же двумя пальцами хваталась за косметический пинцет. Собиралась вожатая Таня на дискотеку. А ее подруга и соседка – воспитательница Ира – намеревалась принять второй ужин. Картошку брали в столовой уже почищенную, мелко резали и жарили на куске сала. Делали и салат из рыночного сладкого перца, помидоров, укропа. Ужин выходил не сытный, но очень домашний. Продуктовый дух вылетал из вожатской комнаты на этаж, пионеры облизывались и шли доставать из-под подушек куски серого солдатского хлеба, вынесенные с лагерного обеда и обильно посыпанные солью. Каждый занимался своим делом.

Не первый год оформлялись подруги вместе на один отряд. Знали, как поставить дисциплину, – обе были строги. Татьяна также отличалась излишней ироничностью, алеющей на фоне Ириной меланхолии. Главной же заботой последней было покушать и поспать в тихий час. Несмотря на крымскую неразлучность, московской постоянной дружбы у них как-то не выходило. Огромный город стоял преградой на пути непрерывного общения. Таня работала логопедом в спецшколе. Ира преподавала в обычной начальной общеобразовательной.

Особой увлеченности педагогикой подруги не обнаруживали, хотя и работали добросовестно, время от времени делая скромные воспитательные успехи и получая за них не менее скромные премии. Летние каникулы вообще не требовали особых усилий в работе. Единственное, что заставляло педагогов всегда быть начеку, – это море, разливающее к ногам теплую негу и постоянный источник опасности. Купание проводилось по всем инструкциям. Дети пересчитывались на берегу, снимали обувь, подтягивали трусы и по свистку кидались навстречу воде. У буя их уже караулили попеременно меняющиеся воспитатели.

Жаркая южная, пусть и лагерная жизнь располагала к курортным романам. Вблизи моря значимость работы обесценивалась, отходила на второй план, оставалась обязанностью и где-то повинностью. А хозяйки четыреста десятой комнаты ждали от лета сюрпризов, страсти и любви. Последней из года в год явно недоставало, хотя поклонники у подруг были. У Ирины ярый хозяйственник из управления лечебно-оздоровительными учреждениями области. По хозяйственно-продовольственному статусу радовал он подруг то вяленой рыбкой, то массандрой, то московским белым батоном, золотистым и чуть затвердевшим, то простой хлебной соломкой, несладкой и безвкусной, часто пережаренной. Татьянин ухажер Паша щедротами не баловал вовсе. Не с чего было. Лишь изредка приносил он здоровых полуживых крабов, вроде как на потеху, и отпускал их в «свободное плавание» на гранитную крошку балкона. Оттуда крабы падали в кусты роз, где за ночь пожирались голодными улитками. Иные лежали в углу балкона, на специально устроенной кучке песка, в тени сушившихся трусов и лифчиков, и постепенно тухли на жаре.

Крабовая слабость Паши легко объяснялась подругами его тупоумием, присущим, как им казалось, всем боксерам. «Ему там мозги все выбили, ни одной целой извилины не осталось». Все знали, что в московской жизни был Паша не слишком удачливым боксером, звезд с неба не хватал и только своим весом одолевал избранных соперников. Как и неважный спортсмен, стал Паша еще более неважным вожатым. Нечуткий к детям, особенно к кисейным и жидкотелым девочкам, Паша слыл безынициативным и малоавторитетным педагогом. Чего нельзя было сказать про Пашу-кавалера, которого исключительно как мужчину, а не как коллегу оценивали молодые сотрудницы лагеря. Правда, старались они зря. Чуть ли не на первой дискотеке боксер-неудачник выбрал себе в пару Татьяну – время лагерный педсостав предпочитал зря не тратить – и валко шел по маршруту, конечным пунктом которого значился пылкий и быстрый роман. Преодолеть этот путь Таня ему не мешала, но и особо не помогала. Ежедневно приближала она Пашу на шаг и тут же удаляла на два. Так и развлекалась.

Танина презрительность и даже редкая разновидность женской жестокости по отношению к коллеге объяснялась просто. Приехала Таня в Крым переживать и забывать последний свой надрывный московский роман и, желая посвятить себя страданию и упоению горем, никак не ожидала столь скорой, но явно неполноценной смены партнера. От того и мучилась, хотя и забывала постепенно другого, по иронии судьбы тоже, кстати, спортсмена, только лыжника, яркого и успешного.

Лыжника звали Стас, и он, в отличие от боксера, к детям относился добрее, даже учил их нехитрому искусству бессмысленных лыжных гонок. Тренерская работа давалась Стасу легко. Изобретательность же его отзывалась в детишках авторитетом наставника и любовью их родителей к молодому тренеру. Своих чад доверяли ему даже интеллигентные родители, выпуская детей, начитанных на десять лет вперед, из книжной пыли квартир в свежую хрусткость лыжных трасс.

Стас доверие ценил и старался как мог. А мог он многое. В летнем, сплошь комарином лагере на Истре он придумывал все новые и новые состязания, игры, забавы. Всех детей любил он одинаково, тем самым совершая по незнанию самый большой педагогический подвиг беспристрастности.

Успевал даже претворять в жизнь зачатки экономической теории. Из несъеденного в завтрак масла и остатка яиц Стас уже к вечеру заказывал поварихам большой наградной пирог, а днем организовывал под пирог надлежащей сложности соревнование. Поварихи, с одной стороны, открыто печалились за уплывающий из рук продуктовый прибыток, с другой – все же с радостью взбивали, растирали, мяли тесто для юных спортсменов. Стасов азарт передавался и им, заглушая материальные ценности.

Таня попала на Истру в качестве эксперимента. Как специалисту в своей области, ей следовало сопоставить речевые успехи детей с успехами мышечными. Не избалованная еще Крымом, на Истринское водохранилище Таня поехала с радостью. Знала, что делать ей особо ничего не придется, а формальности будут соблюдены и, соответственно, зарплата получена.

Стас – старший тренер и начальник летнего спортивного лагеря – принял логопеда радушно. Он вообще все делал очень доброжелательно, даже ругал. Острого интереса рыхлое, с точки зрения спортсмена, тело Тани у него не возбудило. Вызвало любопытство, разбавленное и подстегнутое скукой. Поэтому после отбоя все же спускались они по склонам к воде, и на крутых спусках не обходилось без поддерживания за талию, за локоток; без пойманного в ладонь светлячка, без сброшенной на редкие камни одежды и короткого из-за холода заплыва. Спортивный режим исключал, видимо, эмоциональные перегрузки, поэтому возвращались они в Танин домик часов в одиннадцать, для лета рано, и по-спортивному быстро и четко вставал Стас ровно через полчаса с Таниной постели. Исчезал в сумраке ночи, а Таня лежала, долго всматривалась в темноту, продиралась слухом сквозь разудалое круглосуточное веселье кухни – интересно, когда они спят, – и искала среди комнатной тишины и уличного сдержанного балагана голос Стаса.

2

Очень давно, в холодном Норильске, Таня также искала голос мамы, лежа в полудреме с вечной ангиной. Прислушивалась к голосам в подъезде, на лестничной клетке. Именно там, в Норильске, тянулось ее холодное – и по погоде, и по семейной любви – детство. Но радость случилась уже в Москве, где средняя северная зарплата превращалась в сокровище, и все заработанное там разошлось здесь на всякие бытовые мелочи да на наряды заневестившейся Тане. Заграничные костюмы превратили крупнокостную Таню в миловидную девушку, колечко из заморской слоновой кости, купленное с большой авантюрой у соседки-татарки, красовалось на среднем пальчике, а подкрашенные белыми перьями волосы легли в дорогой стрижке в очень уместную прическу.

Само собой случилось раннее замужество, абсурдное и непонятное. Жених Женя учился на геолога, имел крепкую, достойную, не в пример Таниной, семью и был хорошим, как говорила она сама, не найдя, видимо, другого определения.

Начало абсурда ее браку положила свадьба. С разбитной подружкой напились между парикмахерской и ЗАГСом они клюквенной наливочки, легкой и вроде бы некрепкой, но Таня уже поплыла, а свадебный кортеж призывно гудел под окнами. Надо было идти.

Никто ничего не заметил, а может быть, и списал на тревожность. Но в «Пекине», где гулять собирались с шиком, Таню замутило уже с первого тоста, шампанское с обрывками краковской утренней колбасы фонтаном брызнуло в гостиничный унитаз, а дебютировавшая свекровь лишь подняла кверху тоненькие ниточки бровей. Недовольничала.

Вся брачная ночь прошла у Тани между ванной и уборной. Женя, по-детски подтянув ноги к подбородку, мирно спал, а Таня бегала туда-сюда растрепанная, опухшая и несчастная. Семья их студенческая мало чем напоминала семью обычную. Таня готовила простенькие обеды, стирала, но до брачных радостей дело так и не доходило. Женя был робок, один раз предпринял он попытку подойти к ней, обнять. Как ожидалось, должна была проснуться в Тане чувственность, а там и дело ясное и не хитрое случилось бы само по себе. Но жена его лишь бестолково водила глазами, и Женя отступил, а в скорости и привык вот так, по-соседски.

К лету первый раз они расстались, и оказалось, что навсегда. Женина экономически-геологическая практика затянулась на годы. Среди гейзеровых потоков Камчатки нашел он свою долю. Какая-то сила держала его в каменистом раю, и казалось ему, что он повзрослел, возмужал, а Москва осталась стоять лишь вечным памятником его юности. Институт заканчивал заочно, имея уже авторитет и огромный опыт в Колымском крае.

На присланном из Москвы мотоцикле ездил Женя с инспекциями от золотообогатительных комбинатов чаще из Сусумана в Ягодное, говорил со старателями и сам не замечал, как грубел от их баек про мужскую справедливость и силу. Язык его, до того академический, научился искусно перетасовывать научные термины с блатными словечками.

Стараниями немногих женщин-коллег знал он, что рододендроны, засыпающие весной все сопки цветным ковром, особенно хороши в любовной науке, что запах их вересковый, запертый в комнате, как-то немыслимо влияет на ощущения двоих, и искренне не понимал, как на холодной земле, состоящей из камней и золота, могли взрасти такие цветы.

Редко бывал он в самом Магадане. Его, ставшего уже Евгением Альбертовичем, поражала свобода, полное отсутствие официальных властей. Город жил собственным законом, сидя на бочках с засоленной икрой, шамкая больными от холода зубами и каждый день все больше и больше погружаясь в мир чистогана. Останавливался он в общежитии музыкального училища, где жил его друг – тромбонист. Жене нравилась разудало-пьяная атмосфера этого дома. Он заходил к пианисткам, всегда веселым девочкам, и погружался в полумрак их комнаты. Во имя вечного спасения от не менее вечного холода окна их были намертво занавешены одеялами. Беззаботно и взросло проводил там Евгений Альбертович свое время. Только на обратном пути становилось ему по-настоящему легко, свободно, и именно тогда он вспоминал с неизменной нежностью Танюшу, их семейно-половые мытарства, улыбался про себя во все лицо и думал, что надо бы развестись. Таня же положением соломенной вдовы не тяготилась. Все свободное время проводила она с учебником Бадаляна по детской неврологии да с аспирантом последнего года.

Истринский роман, было угаснув к августу, возродился уже в октябре. И стала Таня постепенно прикипать к Стасу. Узнав к тому же, что Стас не просто лыжник, что за огромными его плечами остался авиационный институт, Таня воспрянула духом. Стас же совершал по своим меркам головокружительную карьеру. Талант лидера не давал места бездействию. Он что-то придумывал, разрабатывал, внедрял. Он любил детей, их родителей, друзей, родственников. Он был эталоном для подражания. Вел программу в «Пионерской зорьке», участвовал во взрослых соревнованиях, руководил детскими состязаниями, учился и редко-редко, в перерывах между сборами, сессиями, семейными и общественными праздниками, заходил к Тане. Он представлял собой то искусство, которое обязано принадлежать народу, и не жалел себя ни для кого, оставляя Тане лишь маленькую часть от себя. Но именно Тане в многодневных и бесплодных размышлениях являлось его чудовищное одиночество, которое, как казалось Тане, заставляло Стаса окружать себя многочисленными знакомыми и друзьями. Несмотря на то что он был одинок, он никогда один не был. Как-то Таня решилась на подвиг, пытаясь заменить всю свиту собой единственной, поговорить с ним, рассудить, но наткнулась на такое хладнокровное молчание и все исчерпывающий взгляд, что продолжать не стала. Пуская всех и каждого в свою жизнь, Стас не желал открывать никому свою душу. Танина излишняя проницательность лишь раздражала его. Но после сборов, где тугобедренные лыжницы соревновались не только в лыжных гонках, Стас все равно возвращался к Тане, и ей казалось, что только к ней одной.

Совершая малоувлекательную поездку с работы домой, Таня сквозь окна сонного трамвая видела свое незавидное положение, тяготилась им, но ничего не могла поделать. То чувство, которое любовью было назвать трудно, все же не давало покоя, билось в ней агонией и констатировало все большее отдаление. Именно с этим чувством приехала она в солнечный пряный Крым, где никаких «любвей» не ждала, но все-таки получила.

Паша был другим. Он охотно распахивал перед Таней душу, наизнанку выворачивал воспоминания, вываливал многосложные монологи про себя, про других и про все на свете, чем укрепил в Тане понимание: «Дурак. Но милый». Как когда-то хороший Женя, милый Паша медленно заслуживал скудного Таниного внимания, а стал героем внезапно и от того бесповоротно. Благодарить за такую манну ему следовало маленькую девочку.

Помимо детей, вместившихся в один отряд, приходилось Тане заботиться и еще об одном ребенке. Забота эта была особого рода. Она исключала всякое проявление грубости, диктата, а питалась нежностью, которую, как мнилось Тане, выбить из нее было сложно. Как бы там ни случалось, но Таня мирилась с постоянным и зачастую навязчивым присутствием дочки подруги в их вожатской комнате. Девочка казалась вредной, порой жадной и хитрой. Часто менялась, резко превращаясь в ласкового и доброго ребенка, чем окончательно сбивала с толку Татьяну. Длинная, худая и будто бы прозрачная, Аня в пионерском лагере особыми друзьями не обзавелась, но общалась с радостью со всеми, не исключая и педагогического состава. Очень любила хрустящую соломку, питала к ней неописуемую страсть. Обломки соломки находили у нее под подушкой, в трусах и даже в полосатых коротеньких носочках. Гольфы Аня не носила, ее мать считала, что гольфы зрительно искривляют ноги.

Уже третий день болело у Ани ухо. Высокая температура крутила девочку по пружинной кровати и равняла со всеми остальными. Беспамятство, бред, сильный жар вынуждал идти в изолятор. Но подруги медлили, понимая, что ребенка вот так сразу лишат лета, определив в душный мешок стационара на неделю-другую, и пробовали лечить сами. Когда Аня, почти справившись с жаром, стала вроде бы здоровой, обнаружилась ее частичная глухота и повергающее в шок спокойствие. На тоненькой подстилке поодаль от всех детей лежала она спиной к солнышку, читала про Хоттабыча. Худое тельце всей своей сколиозной стрункой выражало покорность к невиданной болезни. На время решили, что Аня, до сего задиристая и живая, сейчас просто-напросто притворяется. Оказалось, ошиблись.

Что Аня напрочь глухая, Таня поняла, поманив девочку конфетой, а та даже не повернулась. Каждый вечер приходила Аня в вожатскую за своей порцией соломки и забавных игр с Пашей. Акробатические их игры не внушали доверия, но за все последнее время девочка лишь тогда радовалась и заливалась глухим смехом, когда крутили ее боксерские руки, швыряли под потолок, ловили, сгибали, трясли и снова подбрасывали. Как раз при очередном пируэте вывалились из Аниного уха останки бывшего когда-то жуком-пожарником насекомого. Прямо на байковом покрывале чернели окутанные ушной серой, водой и остатками борного спирта загогулины. Аня вдруг прослышала и сама, привыкнув уже к вынужденной своей глухоте, обрадовалась. Педагоги акцентировать внимание на жуке, невесть как залетевшем в детское лопоухое ушко, не стали, спасая ребенка от дальнейшего ужаса перед насекомыми, но сами молча переглянулись. Паше же достался поощрительный и долгожданный Танин поцелуй, к которому позже, во время тихого часа в пустой детской палате, прибавилась и страстная сиеста. Пружинная кровать надрывалась на все лады, в огромных незашторенных окнах вздымались вверх и вниз стройные ряды кипарисов, эхом по шестиместному пространству комнаты разлетались Танины охи и, вторя им, гудели Пашины ахи, а за стенкой мирно почивали мальчики, к которым через балкон, дабы выкрасть клетку с голубями, проворно перелезали бесстыжие девочки.

День отъезда всегда выдавался суетным. Хотя и вещи были давно упакованы, но надо было собрать детей, их вещи, купить фруктов и, главное, ничего не забыть. Так уж сложилось, что Ира и Таня увозили из лагеря больше, чем привозили. Быт их, устроенный лучше других, требовал все больших пополнений. Кроме положенных двух кроватей, тумбочек и шкафа, умудрялись они раздобыть кресло плетеное для балкона, кресло обычное для комнаты, электрическую плитку для жарки картошки, лучшие шторы из красного уголка и даже тюль, который и вовсе не был положен. Не бедствовали они и в остальном. Еще вначале собирали они лагерное приданое из вафельных полотенец, не сданных в прачечную простыней и наволочек, аккуратно складывая его в темный угол шкафа. Со временем прибавлялись к этому куцые подушки, из которых, в расчете одна к пяти, уже в Москве шилась отличная перина, и широкие украинские шторы с тоненькими редкими полосками. Шторы отлично годились для кухни. «Скромненько, но со вкусом». О том, что у них всего по одной кухне, а за все лагерные годы штор всех цветов и размеров собрано немало, подруги не думали.

Именно из-за подушек чуть не случился однажды большой скандал. Выпавшие из огромного пакета прямо под ноги начальнику лагеря, сияли они на вокзальном перроне своими щедро проштампованными боками. Начальник добро свое узнал, а Ира, одновременно теребя пальцами все пуговицы блузки, все же расстегнула верхнюю. Начальственные глаза прогулялись вверх от вокзального асфальта и, описав окружность ровно по пуговице, застыли в дыре декольте. Инцидент был исчерпан окончательно уже в купе где-то между Саки и Джанкоем, и скандала не получилось, а вышло еще большее уважение и педагогический авторитет. Лагерное добро составляло одну, чуть ли не следующую после оздоровительной, цель поездки к морю. Много давала и чемоданная проверка, которой с удовольствием занималась небрезгливая и прямая Ира.

Детские чемоданы перед отъездом были так же полны, как и по прибытии, но место съеденных еще в первую неделю печений и конфет заняли камешки, ракушки, шишки, гладкие булыжники и вся та дребедень, которая так дорога детскому сердцу. Чемоданные крышки, не желавшие сливаться в одно целое с замками, дулись парусами. Сами чемоданы, зияя искривленными пастями, осклабились в злых усмешках, а Ира медленно переходила из палаты в палату, и на полу вырастали две горки. В левой лежали камешки, ветки и прочие скудные дары степи, правая же состояла целиком из остатков предметов личной гигиены. Дорогие обмылки, остатки недешевых шампуней – все это, по словам Иры, избавляло детей от тесноты чемоданного пространства. Дети ей верили. Некоторые иногда просили вместо той или иной баночки получить обратно глянцевый серый камешек, тот, что с продольными полосочками и черными крапинками. Ира разрешала. Родители всегда оставались довольны.

Если Ира чемоданы инспектировала, то Таня обязана была их после закрывать. Прыгая, как коза, она сначала приминала вещи, потом, ловко наклонясь, по-обезьяньи просунув руки, дергала молнию замка. За этим захватывающим занятием застал ее Паша. «Прощаться пришел», – решила она. Одетый во все городское, Паша выглядел франтовато. То ли просто причесанные, то ли специально уложенные волосы создавали видимость прически. Таня же, наученная Ирой, переодевалась в приличное уже возле Москвы. Надев марлевый костюм с толстыми слонами по подолу, она медленно расправляла складки, выпуская животных из мнущихся дебрей. Потом доставала из необъятной косметички пудру, румяна, карандаши и умело красилась, отводя каждому предмету косметики строгое время регламента. В итоге получалось искусно подчеркнутое лицо, с наведенными ресницами и пухлыми малиновыми губами.

Когда тупое вглядывание в окно приобретало смысл, мимо начали проноситься платформы со знакомыми названиями, а вдалеке замаячили родные места, маленькая Аня пискнула: «Павйик идет». Проведя три месяца с логопедом, девочка так и не избавилась от своего дефекта речи. За все время суточного пути Паша пришел к ним впервые. Таня задержку восприняла как руководство к дальнейшему бездействию в отношениях.

Под любопытными детскими взглядами путного прощания не получилось. Паша молчал, Таня вздыхала, думала, что неловко ему с ней объясняться, но не горевала. В Москве ждал лыжник.

В который раз тишину нарушила Аня: «Дядя Паша, а когда у Тани майенький будет?» – и тут же получила крутой поджопник, задав по материным меркам недетский вопрос. Паша ушел, когда замаячил Курский вокзал. Ира распихивала по карманам остатки печенья, рассовывала по пустым местам пайковые батоны колбасы, Таня, сильно щурясь, пыталась угадать во встречающих спортивную фигуру Стаса, а в Аниных стоптанных за сезон красных сандалиях бился ручейком мелкий крымский песок. Кончалось лето.

3

«Маленький», по самым скромным подсчетам, мог появиться у Тани через семь месяцев, и новость эта ее отнюдь не обрадовала. Таня считала себя в делах такого рода весьма компетентной и все никак не могла понять, как это все так получилось. Ясного ответа на свой риторический вопрос она не получала. Выходило все водевильным образом, несерьезно и неправильно, суетливо, мерзко и гадко, не так, как она себе мечтала.

С материнством у Тани складывались всегда непростые отношения. Таня всю жизнь хотела иметь детей, и чем становилась взрослее, тем желание это усиливалось. Еще в школе, в двенадцать лет, когда игры в дочки-матери стали позорным увлечением, выпросила она у мамы немецкого пупса, на манер живого младенца, с пухлыми ручками, складочками, с лысой резиновой головой. Пупс и размерами своими напоминал ребенка, легко умещался в детское одеяло и втаскивался в настоящие детские ползунки. Назвали пупса Костей, хотя признаками принадлежности именно к мужскому полу он не обладал. Был Костя спокойным ребенком. Уходя в школу, Таня ставила перед ним раскрытую книгу, и это называлось «Костя смотрел телевизор». Случались в его жизни и другие события: Костя обедал, Костя купался, Костя ходил гулять, а однажды Костя обкакался и был наказан. Сходство с живым младенцем странным образом сделало Костю популярным. Когда Таня на саночках катала Костю по снегу, а из-под одеяла виднелась голая детская ножка, прохожие останавливались, вглядывались, и некоторые, обалдевшие, медленно уходили, иные просто молча ужасались и лишь немногие не придавали значения кукольному изуверству. Костя спал вместе с Таней, иногда, когда посещало ее благоприятное расположение духа, она кормила Костю грудью, что заключалось в задирании майки и прикладывании резиновой Костиной головы к только начавшей выпирать груди. Безусловно, Костя был желанным ребенком. У него был единственный недостаток, переросший позже в страшный порок. Костя не рос, с каждым днем оставаясь всего лишь бездушным куском пусть и немецкой, но резины. Знакомые женщины, глядя на Танино увлечение, сходились во мнении, что девочка рано выйдет замуж и будет отличной матерью. Но Таня, израсходовав большую часть материнской любви к Косте-истукану, успокоилась. Ей вовсе не приелись материнские хлопоты. Смущало ее обстоятельство неправдоподобия всей этой истории. Неполноценным заменителям Таня не доверяла, а до истины было еще далеко.

В девятом классе Таня снова вспомнила о детях, и толчком к этому послужила уже взаправдашняя история про девочку из параллельного класса, живот которой с трудом помещался в скромные контуры школьного фартука. Девочке разрешили ходить в обычном байковом платье, и теперь она, извечно опустив глаза долу, сначала впускала в класс свой живот, а только следом вплывало ее отечное тело. Таня ей завидовала. Она смотрела на нее на переменах, караулила ее в раздевалке, провожала взглядами из окна. Она не замечала, что девочка неимоверно грустна, что под глазом ее ближе к носу сияет фингал, что каждые полчаса она бросается в туалет, а иногда не успевает, и тогда по колготкам расползаются темные мокрые пятна, и понуро уходит она домой. Тем более Таня не могла знать, каких скандалов стоило девочке это дитя, какие сдержанные, но все же побои терпела она от своего отца, какие унизительные походы совершала она в женскую консультацию. Таня и не хотела всего этого знать. Ее привлекала своеобразная сторона материнства. Она хотела иметь живот, катать нарядную колясочку, она хотела за ручку входить с ребенком в гастроном, но вовсе не думала она, что дети имеют свойство часто болеть, плакать, капризничать. Тем более было ей невдомек, что детей надо воспитывать.

Уже потом, повзрослев, Таня опять захотела ребенка, но руководствовалась она лишь понятиями женской состоятельности. И все-таки не так мыслила она свое материнство. Думала, будет муж, которому сообщит с радостью, а может, намеком, все свекрови, тетки, мамки захлопают в ладоши, и будет Таня носить себя как хрустальную вазу весь срок под строгие взоры переживающих родственников. Безотцовщина в ее планы не входила.

Обличающий вопрос «Кто отец?» она, к счастью, себе не задавала, зная точно, что только Паше, этому увальню, досталась Танина первая беременность. Но зла на него она не держала, корив понемногу себя. За те два месяца, которые провела она одна, с работы домой, из дома на работу, забыла она и Пашу, и Стаса, который под сенью крытых платформ Курского вокзала, не стесняясь, объявил о своей женитьбе. Таня счастливо икнула. Но из-за спины его вышла тоненькая белесая девочка, женщина-ребенок, сплошь в подростковых прыщах. Именно ей предстояло распоряжаться их семейным счастьем. Видимо, Стас неплохо относился и к Тане, что даже пригласил ее на свадьбу, но Таня таких щедрот не оценила. Попытка сдружить своих женщин – бывшую любовницу и нынешнюю невесту – Стасу не удалась. Он все еще продолжал быть одинаково для всех добрым и радушным, но в Тане начала кипеть злость и ненависть. Это черное чувство вылилось потом на нее учеников, хорошо, что глухих и немых, но все же остро понимающих перемены в своей наставнице. Свадьбу Таня демонстративно игнорировала. Стас же ее отсутствия даже не заметил. Он, как и все остальное в своей жизни, делал правильно и самоотреченно. Теперь ему предстояло заниматься семьей.

Тане тоже неплохо было бы подумать о браке. Но почему-то она не сомневалась, что отца ее будущего ребенка искать не стоит. Не представляла она, где и как будет это делать. В лагерный отдел кадров она идти не могла – гордость не позволяла. Потеряв сон, ночи напролет смотрела Таня на свое отражение в полированной створке шкафа и с каждой бессонной ночью все больше себя ненавидела. Думала о всяком: об узнавшей вдруг маме, заходящейся от новости в истерике; о работе; о нищете, хорошо прикрытой северными, но вовсе не вечными запасами. Из сумрака комнаты выплывали на нее страх и боль, боязнь такой долгожданной, но абсолютно ненужной самостоятельности, и к утру в прерывистом сне перед глазами вставало страшное слово, диссонирующее и режущее ухо. Слово это было «аборт», и вслух произнести она его не могла, немела на первой букве. Всем, что получалось, была протяжная «а-а-а-а». Не могла выговорить она его и немой ручной азбукой, пальцы не слушались, и ладонь сжималась в кулак, впиваясь длинными ногтями в кожу. Этот сжатый кулак также значил букву «а». Решение все не приходило, а сроки с каждым днем поджимали, напоминая о себе то тесным лифчиком, то календарем.

4

Трамвай этот был скорбного маршрута. Взбираясь по узкой своей, навеки проложенной колее, изо дня в день перевозил он грустных женщин. Все как одна они проделывали большую часть пути в молчаливой тоске, уставившись в окно. Но взгляд их отнюдь не фиксировал городскую суету, смену скудных пейзажей и других пассажиров. Подъезжая к остановке «Больница», женщины медленно вставали, переглядывались, и в этих взглядах угадывалось молчаливое согласие: «Я тоже туда». Понурым стадом вываливались они из узких трамвайных дверей, все как одна, пусть и в штопаном, но чистом исподнем, с авоськой, набитой нехитрыми женскими вещами, халатами, тапочками и сорочками, тащились к дверям самого ближнего корпуса.

Вагоновожатые не любили этот маршрут. Часто случались в пути неприятные казусы: кто-то падал в обморок прямо в мокроснежную кашу вагона, выставляя напоказ лиловые панталоны, кто-то протяжно то ли выл, то ли плакал. Высадив пассажирок у больницы, через два круга трамвай подбирал их снова, и совершенно никакой разницы не было в их лицах. Одинаково печальные, они, лишь немного кособочась, залезали обратно и были немного бледнее утреннего, но в целом никаких разительных перемен с ними не случалось. В трамвайном депо ходили слухи о его начальнике. Говорили, что его мать, сейчас уже высохшая быстрая старушка, однажды, как и все, залезла и поехала, но в дороге случилось ей видение или что-то такое, и вышла она через остановку, а спустя шесть месяцев родила нынешнего директора. Видимо, начальник всегда испытывал неоднозначные чувства в отношении этого женского маршрута. С одной стороны, обязан он был трамваю своим рождением и начальственным будущим, с другой – было ему больно за всех тех женщин, которых трамвай этот ежедневно возил на страшно-грешное дело избавления от детей.

Таня прождала трамвай долго. Уже три раза хотела она пойти домой греться, три раза передумывала и все три раза оставалась стоять. Протискиваясь между сиденьями, встала она возле окошка и только тогда ощутила на себе всю тоску этого маршрута. Осторожно разглядывая своих соседок, она безошибочно выделяла тех, кто выйдет вместе с ней и кто будет взбираться по ступенькам именно в ее двери. Но не покидало Таню чувство превосходства над ними. Ехала она не просто, как все. Ехала она к своему врачу, которая за неделю до этого и решила все Танины мытарства.

Врач была матерью Таниной ученицы, глухой девочки, отличающейся от остальных детей далеко мерцающей надеждой, редко присущей такого рода заболеваниям. Глухота могла, как говорили, пройти позже, во время полового созревания, когда одни гормоны встретятся в диалоге с другими, и первые звуки, может, услышит и девочка. Ее мама, как многие родители больных детей, постоянно как бы извинялась перед всем светом за свое неполноценное дитя и с годами приобрела соответствующие стойкие интонации извинения в общении. Особенно робка была она перед дочкиными учителями, и даже репутация вполне успешного и грамотного женского врача не избавляла ее от сутулого, заискивающего скукоживания. На Танину просьбу она откликнулась яро и уже на осмотре, когда Танино колебание, казалось, раскачивает весь мир, осторожно, вопреки врачебной этике, подтолкнула ее к решению. «Вы молодая еще, Татьяна Алексеевна, родите вы себе еще ребенка. Спешить-то здесь не надо». И Татьяна обрадовалась, будто сама этого никогда не знала, вскочила и расцеловала врача. Всю неделю самой любимой ученицей была у Тани глухая дочка гинеколога.

Женщины, выбравшись из трамвая, кинулись наперегонки к дверям больницы. Только Таня, отделяясь от всей обреченной компании, шла позади. Ей спешить было некуда. Она знала, что ждала ее там, на третьем этаже, ее добрая фея – врач. С большим оживлением, равно как очередь в гастрономе за дефицитным, занимали женщины свою очередь. Таня же прошествовала сразу в ординаторскую, откуда и была тут же выперта по причине утренней пятиминутки. Получалось, что привилегированного положения ей так и не досталось. В палате ей оставили крайнюю койку, на которую, роняя руки, она и уселась. Почти все немолодые, женщины проворно, со знанием дела переодевались, быстро, не блуждая взглядами по медицинским формам, заполняли нужные строчки своих карточек, только Таня, перегибаясь через кровать, все заглядывала к соседке, грузной белокожей женщине. Но справедливость все-таки восторжествовала. Зашла Танина врачиха, объявив, что первой пойдет Таня. Спорить никто не стал.

Только дойдя еще своими, пусть и ватными ногами до операционной, поняла Таня, что ни разу не была в больнице, не вдыхала запах карболки, не морщилась от стерильности бахил и нагромождения приборов. Взятая в плотное человеческое кольцо, она задыхалась. Впереди стояла врач, сбоку девушка со шприцем наперевес, ту, что была сзади, Таня не видела, а лишь ощущая присутствие, пугалась больше всего. Она глохла, не слышала их простых дежурных фраз. Когда чем-то холодным провели по ляжкам, а девушка аккуратно, но настойчиво взяла Танину руку в свою, охватил ее настоящий ужас. Вырываясь, пыталась пошевелить она скованными ногами и руками, но игла нашла свою синенькую жилку вены, и сразу выключили свет.

Таня бежала по коридору, круглому, застекленному, вид из которого напоминал ресторан «Седьмое небо». Она стучала в окно, кричала, думала, что вот-вот кто-нибудь выйдет ей навстречу. Но в окне показался лишь ее отец, никогда нелюбимый, чужой, небритый, давно свезенный в московский крематорий. Отец тянул к ней руки, и она смотрела лишь на его ногти, увеличенные, лакированные, круглые, как у всех алкоголиков. И чувствовала, что больше никого не будет, никто не появится в этом стеклянном коридоре…

– Не плачешь уже? – Из белизны потолка на Таню опускалось лицо полной санитарки.

– А я что, плакала? – выдавила из себя Таня.

– Плакала, ой как плакала. – Санитарка всплеснула руками, выражая степень Таниного плача, помолчала и многозначительно добавила: – От любви это. От любви.

За почти сорок лет работы в этом отделении насмотрелась санитарка Зинаида Григорьевна всякого. Придя сразу после войны, молодой женщиной, так и осталась она здесь. И после ее прихода в это желтоватое здание с белыми рядами колонн у входа будто ничего и не случилось в ее жизни. Жила она по-прежнему через дорогу с прежним и единственным своим мужем. Родила только трех ребят, и то все здесь, в родных уже стенах. Выросли и разбежались ее сыновья. Старший на Север, средний – в соседний район на жилплощадь жены, младший – в Ленинград, в Медицинскую академию. Особенно младшим гордилась Зинаида Григорьевна, радовалась, что выйдет сын большим врачом, военным хирургом, и продолжит достойно ее лечебное дело. Муж же ее, давно пенсионер, подрабатывал от скуки в соседнем больничном корпусе лифтером. Ладно жили они всю жизнь, так же ладно встретили старость. С юным трепетом готовила Зинаида ему подарки к 23 февраля, гладила ему рубашки, готовила с собой бутерброды. Как в молодости, не отдавая времени безделью, старался Анатолий Михайлович каждую свою свободную лифтерскую минутку потратить на дело. Столярил, что-то чинил, паял, сделал новый фанерный ящик для радио, сбил табуреточку, обил ее куском старой праздничной красной дорожки и в считаные месяцы заслужил уважение главного врача. На Новый год подарили ему врачи музыкальную открытку. Уж очень полюбилась она старику, носил он ее всегда в кармане, обернутую в полиэтилен, и изредка, когда Зиночка забегала к нему на минутку, открывал ей на ушко позолоченную бумажку. Глядя со стороны на эту пару, молодые завидовали, но, возвращаясь домой, разводились, скандалили, изменяли. Никто не подумал спросить у Зины и Михалыча, чего им стоило их семейное счастье. Тем более никто и не знал, что уже лет двадцать находятся они в официальном разводе, что в молодости Михалыч не прочь был погулять, принять на грудь и подебоширить, а Зиночка долготерпением молчала, кормила троих сыновей, развозила их по всей Москве в садики и ясельки, потому что места им в одном никак не находилось, и имела всего одну слабость – кино. После ночной заходила она в кинотеатр на утренний, самый дешевый сеанс и с упоением глядела на экран, забывая горести и печали, выходя из темноты зала помолодевшей, новой и вроде бы счастливой.

Страсти киношные никак не сравнивались со страстями больничными. Вспоминала иногда Зинаида Григорьевна, как одна понимающая грузинская мама привела к ним свою нагулявшую четырнадцатилетнюю грузинскую дочь. А папаша их, статный горец, выследил женщин и бегал в грязнущих сапогах, сотрясая больничные коридоры национальными ругательствами и проклятиями, со здоровым кинжалом за женщинами, пока не уткнулся в богатыря-реаниматора, который и обезоружил разгневанного отца. Видела все это санитарка Зина, видела и другое, с годами накапливая свои заметки и становясь спецом в своем деле. Наблюдала, что восточные женщины всегда приходят стайками, одна ложится, а остальные ждут, и делать им все можно только без наркоза: мол, религия им не позволяет, а крики их разносятся аж во дворе. Знала, что в наркозном бреду плачут редко, а если и плачут, то больше от любви. А просят прощения у Мишеньки или Сашеньки, а чаще у Боженьки. Знала Зина, что и причитают после, срываясь на южнорусские завывания, когда боль выступает наружу, все одинаково, и обычные бабы, и заумные кандидатки наук.

Таня проснулась первая и осматривала своих соседок. Кого-то только привезли, небрежно свернув с каталки на кровать, но аккуратно попав в ее узкий островок. Одна все спрашивала, когда можно домой, и тревога ее говорила о том, что дома к обеду кто-то придет и этого кого-то надо обязательно встретить, чтобы не родилось лишних вопросов и подозрений. Сама Таня не торопилась, спешить ей было некуда.

Дома, разобрав сумку, она засунула в корзину с грязным бельем заляпанную кровью сорочку, а ведь сначала выкинуть хотела, да пожалела, тщательно намылась и стала ждать. Дней через пять стало ясно, что осложнений, которых так боялась Елена Николаевна, каждый день названивая своей пациентке, не случилось, и только тогда Таня почувствовала саму себя, прислушалась и в конце концов решила, что все правильно и, как никогда, хорошо. Ощутив себя счастливой, она заново подарила себе свободу, к которой так стремилась и от которой всегда бежала.

Под Новый год Женя, с которым Таня уже давно с оказией развелась, прислал открытку. Он считал своим долгом не забывать первую жену. Мелким убористым почерком писал о работе, о природе, не говоря ни слова о жизни личной, которая Таню интересовала больше всего. А тридцать первого раздался звонок. Звонил ей Паша.

5

Разыскал он ее точно так же, как когда-то могла найти его Таня, через отдел кадров. Сбиваясь и путаясь, предложил встретится как-нибудь, так же сбиваясь, Таня обещала подумать. В том, что Павлик ее настроен романтически, она не сомневалась. А в том, что он хочет продолжения отношений, вообще была уверена. Как ни странно, злости к нему Таня не почувствовала. Радости особой тоже не было. В Танином возрасте время, как никогда, быстро стирало всяческие огорчения, насыщая память лишь вещами приятными и светлыми. Но с Ирой, единственной, с кем можно было обсудить Пашу, Таня непременно решила посоветоваться.

Подруг как таковых у Тани не было. Были знакомые, очень хорошие знакомые, но близких не получалось. Таня по этому поводу не страдала. Самодостаточность и самовлюбленность делали свое дело. Ира же была старше, опытнее и, как казалось, мудрее всех остальных. Не сколотив собственного личного счастья, на примере которого можно было давать советы, Ира руководствовалась понятиями житейской науки, по наитию угадываемой в той или иной ситуации, и часто давала действительно дельные ответы на вопросы незадачливых подруг. Мужа у Иры никогда не было, откуда взялась длинная Анечка, Таня не спрашивала.

Жила Ира пусть и в ближнем, но все же Подмосковье. Таню расстояние не остановило. Кроме того, была она всегда занята. Задумав однажды на Анином примере вырастить уникального ребенка, Ира не жалела сил. Анечка ходила сразу в три школы, в английскую, музыкальную и спортивную, и одну театральную студию. Давалось ей все легко. Английский учился по дороге в бассейн, музыке отдавалось время перед сном, роль Конька-Горбунка запоминалась еще во время репетиций. Телевизор, игры в куклы и прочие детские развлечения Анину жизнь обходили стороной. С мокрой косой под шапкой везла ее Ира домой, где по белым клавишам отстукивала девочка ровно час сонаты Бетховена. Тренеры говорили, что для удачной спортивной карьеры надо бросить музыку. В музыкальной школе все были уверены, что известная пианистка выйдет из Ани только при условии отказа от спорта. Ира не слушала никого. Она наблюдала. Прекрасно зная, что у ее ребенка нет никакого слуха, который так необходим музыкантам, она удивлялась Аниным фортепианным успехам. Еще больше она поражалась Аниным удачам в редком по тем временам синхронном плавании, понимая, что гибкости для этого вида спорта у дочери маловато. Несмотря на свою недетскую занятость, Аня не была затюканным ребенком. Распыляясь на все и ничего, она жила своей, никому не известной второй жизнью. В ней она умела ругаться матом, знала, откуда берутся дети и что у старших девочек появляются на лобке волосы. Мать Аню никогда не хвалила, даже тогда, когда та выигрывала конкурсы, соревнования и театральные олимпиады. Она лишь позволяла себе сдержанно улыбаться, когда ее дочь, как всегда, крепко, быстро и без истерик засыпала ночью. В этом и состояла ее материнская радость.

Ира была еще молодой женщиной, темноволосой, худощавой и стройной. Аня же, болтающаяся где-то рядом, лишь придавала матери ненужного весу и явно портила общее впечатление от женщины. Это заметила Таня, когда вдалеке замаячили две их фигуры. Пашина участь решалась в кафе-мороженом. Аня, чуть обалдев от внепланового отказа от музыки, молча ковыряла ложкой свою порцию кондитерского искусства и во взрослые разговоры не лезла. Складывая из видимых недостатков и достоинств Пашин портрет, Ира рисовала подруге мужчину, одним словом, пока что нужного.

Но Паша сгодился и для другого, более ответственного пути. Через год частных встреч он предложил Тане свою пухлую руку и здоровое сердце спортсмена. Тут Таня раздумывать не стала. Согласилась сразу, тем более что со спортом у Паши было покончено. Теперь он работал официантом в «Праге» и, кроме утиных паштетов, выносил через служебный вход еще и немалую зарплату. Такие женихи на дороге не валялись. Свою роль сыграло и то, что тупоумный Паша в самое ближайшее время обещал стать успешным коммерсантом.

Времена тогда стояли благоприятные для всякого рода коммерческих дел. На обломках одного строя сбирался новый образ жизни, без имени и без четких контуров, но без ограниченной свободы действий. Одни граждане по-нарцисски наслаждались переменами, другие сетовали, третьи откровенно хулили, а самые шустрые начинали колотить свои состояния, благо колотить было из чего. В магазинах тогда продавалось все от трусов до мотоциклов, но Пашин брат Боря, старший, а потому разумный, предпочел заняться компьютеризацией всей страны. Сил и средств он на это занятие не жалел и рассчитывал на немалую прибыль.

6

Боря был не только старшим и разумным, ему досталась участь самого любимого ребенка в семье. Мама, Ольга Петровна, благоволила ему с рождения. Сказалась на таком нежном отношении, видимо, девическая тайна Оленьки. Единственной, кто знал эту историю во всех подробностях и деталях, была старая тетка. Со свойственной рассудительностью организовали родственницы тогда бесчестный подлог. В истории этой фигурировал бывший Олин одноклассник, черноглазый Сема, который чуть не вышел боком его школьной подруге. Положение Оленьки было безвыходным, как виделась со стороны ситуация тетке, и именно она, родная кровь, скрыв от всех, подгоняя в одно целое массу фактов, помогла избежать племяннице позора. Муж Оли интриги так и не раскрыл, доверял жене больше, чем себе, и, глядя сквозь железки приборов на черноволосого и черноглазого мальчика Борю, радовался детскому очарованию сына и без задней мысли слегка сетовал на отсутствие сходства между ним и родителем.

Муж Ольги, Степан Кузьмич, был обычным самоделкиным, но с весьма внушительной ученой степенью. Изобретения его, порой абсурдные, получали патенты и прочие юридические подтверждения, но жизненного применения им не находилось. Музой Степана неизменно была Оля, которую муж ласково только в доме называл Ляля. Все изобретения и придумки направлялись на облегчение бытовой участи блистательной супруги. Была смодулирована специальная круглая терка для редиски, зигзагообразная щетка с моторчиком, прибор для мойки полов с вибрирующей и самопросушивающейся тряпкой. Изобретения требовали большой технической базы, поэтому Степан Кузьмич после работы не брезговал зайти на помойку, а изредка выезжал на свалку, где в резиновых сапогах и брезентовом плаще обследовал каждый метр дворца утилизации. Свалочная добыча приносила много полезного. Кроме нужных железок Степан точно, никогда не ошибаясь, приносил в дом то кувшин старинной грузинской чеканки, то совсем еще новехонький ореховый стул на гнутых ножках, но без сиденья, а однажды разрыл икону. Ольга икону дома не оставила, посчитала фарисейством. Вычистив и помыв ее, бережно завернула она деревянный квадрат в две коричневые гастрономные бумажки, перевязала ниточкой и свезла тетке, но, придя, еще раздумывала – отдать или нет. Отдала-таки. Икона была исключением.

Дары помойки принимала Оля благосклонно, зная, что не пройдет и недели, как Степа все починит и приведет в божеский вид. Еще подсказывало ей чутье, что вещи эти, враз угаданные среди грязи, вроде бы деревенским, но вовсе не безвкусным мужем, приобретут когда-то, еще на ее памяти, большую ценность. Степан Кузьмич, как никто, видел вещь и уважал в ней больше всего прежнюю жизнь, потому часто с горечью смотрел он, как соседи волокут старый, весь в филенчатых узорах буфет к мусорному баку. К дереву он относился особенно тепло. Умел сам варить лак, и запах его, совсем не противный, без химической едкости, еще долгим ароматом гулял по квартире, заползая даже в холодильник. Осваивал Степан и глазурь. Собрав печку для обжига, хотел научиться выводить керамические узоры. В его кабинет нельзя было заходить без стука, иногда Оле приходилось стучать ногой по толстой двери, чтобы наконец отвлечь мужа, позвать обедать или ужинать. За всеми делами Степа и не заметил, как у Ольги во второй раз образовался живот.

Родился мальчик аккурат 12 июля, и по настоянию тетки назвали его Павликом. Павлуша тоже был темноволосый, но не смуглый, и глазки его, что не ушло от внимания Степана Кузьмича, были серые. Из двух пород, материной, городской, и отцовской, простонародной, в малыше больше преобладала последняя. По сравнению со старшим Борей отличался Павлик излишней подвижностью, глупой мимикой и порой сильно смахивал на больного дурачка, но развивался в целом нормально. Боря к этому времени уже ходил в детский сад и был обожаем воспитателями, нянечками, поварами и конечно же самой мамочкой. К Паше же Оля относилась сдержанно, зато маленький Боря к брату прикипел всей своей необъятной детской душой. Он защищал его, менял писаные ползунки, подсовывал свои лучшие игрушки и часто целовал в слюнявый рот.

Школьное детство братьев тоже отличалось. Если Боря был неизменно первым в шестом классе, то Паша существовал в своем первом классе на грани полной неуспеваемости и долгожданных троек, его не спасало даже то, что половину заданий делал за него Борис. Но, было решив для себя, что брата не бросит никогда, Боря без недовольства посвящал Павлуше все свое время, брал с собой на концерты и делился всем, чем только мог.

Ольга, с годами помудревшая, решила, хоть и с тоской, что кесарю кесарево, определить младшего в спортивную секцию, и, как стало ясно позже, вовсе не прогадала. Степан к двум своим детям относился одинаково, но в душе выделял Пашеньку, с годами все больше похожего на него, и часто жалел. Сожаление это относилось и к Боре, горевал Степан Кузьмич, что ни один из сыновей не интересуется его рационализаторскими и изобретальскими делами, хотя кувшинчики, чашечки, фигурки кошек и собак мальчики раздаривали на дни рождения своим друзьям регулярно.

Как доставались Паше богатые плоды Бориных талантов, так досталась ему и его первая девушка. Она, хоть и имела весьма звучную и благородную фамилию Клоницкая, сама благородством не отличалась. Придя однажды к Боре, взаперти проведя с ним полчаса, она постучала и к Павлику. «Хочешь?» – и одновременно наклонила вниз голову, сощурила глаза, оттопырила нижнюю губу и поиграла школьной форменной юбкой. Паша не так чтобы хотел, больше боялся, но отказываться не стал. А она, честно отрабатывая обещанные Борей модные ажурные колготки с люрексом, уже стаскивала с тринадцатилетнего Паши брюки. Возрастное преимущество партнерши сковывало Пашу, обалдело следил он за ее точными, как физзарядка, движениями, и абсолютно не понимал, что делать дальше. Его любовный дебют не удался. Получив заранее припасенную текстильную компенсацию, довольная Клоницкая ушла домой и весь вечер подругам рассказывала в деталях свой поход к братьям и голосисто, до слез смеялась, заходясь в хохоте всем телом. Стоит ли говорить, что этот издевательский смех целиком адресован был Паше.

Позже захотелось Павлику свою девушку, с ухаживаниями, с подъездными стояниями и игривыми отказами. Собственно, ухаживать он не умел, не знал азбуки нежной лести и, когда надо, настойчивого наступления. Но знал, что уже давно приглядывалась к нему рыжая некрасивая Анжела. На физкультуре специально кинул Паша в нее мяч, девушка не обиделась. Так завязался роман.

Объективно оценить одноклассниц можно было только на физкультуре, когда синие мешковатые костюмы оставались в раздевалке, а молодые тела обтягивали тонкие спортивные футболки и штаны. К известным характеристикам «худая – толстая» добавлялись и более значимые: большая попа, маленькая грудь, кривые ноги, острые коленки. По той моде считалось, что иметь острые коленки такое же несчастье, как ходить на кривых ногах. Вечные ценности груди и попы не комментировались.

Анжела была никакая. Одновременно не худая и не толстая, с грудью и без нее, с попой и ее отсутствием, с ровными, но все же некрасивыми ногами. Единственным Анжелиным козырем были волосы – густая рыжая грива, кудрявая и будто местами попачканная более темными, чем основной цвет, ржавыми въединами. Пашу тянуло только к Анжелиной голове, причем ее лицо привлекало меньше, чем канат косы. Паша вел себя канонически. Провожал Анжелу из школы, звонил вечерами, когда разрешалось – гулял с ней. Незаметно Анжела похорошела. Распустила косу в огромную метлу хвоста, укоротила юбку и надела обтягивающую кофту. Метаморфоза пришлась Паше по душе. Он дольше гулял с ней, предпочитая места безлюдные и романтические, пару раз клал руки на ее колени и, не получив решительного отпора, двинулся выше.

В тот день Боря поехал в университет только к обеду, поэтому квартира была свободна часа на три точно. Анжела осмотрелась, поглазев во все комнаты, кроме папиного кабинета, выбрала родительскую спальню. Огромная кровать, прикрытая пышным бежевым, как зефирина, покрывалом, привлекла девушку больше, чем спортивные награды ее друга. Родительское ложе смущало Пашу, но протестовать он не осмелился. Второй раз стер всю робость, и Анжела представляла собой ту дичь, на которой не должно случиться осечки. Когда свет был выключен, окна зашторены, дверь заперта, дернута, проверена, одежда тряпочным холмом покоилась на полу, а Анжела то отползала, то приближалась к Паше, должно было случиться самое главное в их первой взрослой жизни. Но Паша вдруг как-то по-девичьи брезгливо вскрикнул, повернулся на коридорный свет и обнаружил кровь на своих пальцах. Анжела уже плакала, стыдливо пытаясь прикрыть одной ладошкой все тело. На зефирном покрывале бурело пятно большого невиданного материка – девичья неустоявшаяся физиология не пускала их во взрослую жизнь.

От воспоминаний юности осталось у Паши какое-то горькое чувство, вовсе не мужское и абсолютно не удалое, но в глубокие комплексы его неудачи так и не переросли. За те полгода, что раздумывал он о Тане в сомнениях новой встречи, хотелось ему увидеть что-то не похожее на всю его прежнюю жизнь. Постепенно отрываясь от тренировок, он вечерами впитывал в себя неизведанные эмоции, прислушивался ко всему вокруг и каждый день делал новые открытия. Замечал он вещи вроде бы пустяковые, пытался найти в них смысл, основу и даже мудрость. Таким вот образом в эти шесть месяцев непрерывного раздумывания формировались его привычки и пристрастия. Нравился ему поздний транспорт с подвыпившими пассажирами и пустыми скамейками, нравилось приходить в пустую квартиру и самому впускать с улицы в безжизненные стены тепло или холод. Большое наслаждение испытывал он от вещей неосязаемых, но все же им подмеченных. Чувствовал он, что мамины пироги, всегда выжаренные на подсолнечном масле, распускают пышную свою дрожжевую духоту по всему дому и пропитывают вещи. Особенно майку. Поднимая нижний ее край к носу, внюхивался Паша, улавливая запах сдобы, капустной начинки, отцовского табака и пота, и был счастлив своим открытием целой гаммы ароматов. О Тане Паша думал постоянно, и эта изматывающая, доселе не обнаруживаемая им способность ежеминутно совершать острый мысленный процесс пугала его. Он не знал, что делать со своими открытиями, боялся их и раздражался, когда в самый ненужный момент, будто издалека, Таня снова всплывала в его голове. Соединение грубой физической силы, тренировок, растущих нормативов, тяжелых соперников с тонкой извилистой мыслью окончательно загнало Пашу в тупик. Хотелось только видеть Таню и знать, что все кончится, вернется в прежний круг, которым он считал те крымские минуты, проведенные с нею вместе.

Как случается часто озарение, что где-то недавно совершил ты жизненно значимую ошибку, за которую придется расплачиваться, появилась у Паши убежденность, что сделает он непростительный шаг, если с Таней не будет. Почти суеверная тяга к ней подгоняла его к действию. По той жизненной закономерности больших и одночастных перемен случилось в это время Паше пойти на настоящую работу, что прибавило уверенности в избранном пути, а поздняя благосклонность Тани заставила подумать о приближающемся счастье. Эта думка была последней в череде ежедневных полугодовых измышлений, и желание впитывать, анализировать, запоминать и наслаждаться вещами весьма умозрительными больше к Паше не возвращалось никогда.

7

О туманной науке бизнеса Паша не знал ничего. Боря же верил в брата, как в самого себя, и, в отличие от многих, считал, что максимально семейное предприятие приносит самый большой доход. Во всем хитроумно выстроенном процессе Паше отводилась самая ответственная роль. Надлежало ему вести многочисленные и часто безрезультатные переговоры. Принимая во внимание то обстоятельство, что Паша даже не знал, с какой стороны подойти к тому, что он пытался продать, это создавало время от времени ситуации комичные, а для Паши и вовсе обидные. Но совершенствоваться в знаниях он желал, понимая, что те, с кем переговоры случаются, мало чем отличаются от него самого. Умственных навыков Пашина работа особо не требовала, а, что тут же пригодилось, требовала лошадиного здоровья, которого у Паши было чересчур. Надо было просиживать вечерами в ресторанах, выпивать, говорить, опять выпивать, вворачивать анекдоты и наутро, в похмельной трясучке, подписывать двусторонние соглашения. Результаты такой бурной деятельности превосходили все ожидания. Боря искренне не мог нарадоваться братом, хвалил его к месту и просто так, подарил машину и заграничный пиджак. В пиджаке Паша смотрелся еще глупее, чем без него, напоминая неваляшку, которую по незнанию обрядили в сарафан. Помимо всего, протокол обязывал Пашу к белым крахмальным воротничкам, ухоженным рукам и чистым ботинкам, и он не без радости ждал, когда кастрюльки крахмала перейдут из маминых рук в Танины, но вовсе не жаждал этого Боря.

Увидев Таню первый раз, Боря огорчился. Он даже расстроился, и очень сильно. Таня была явно умна, явно интересна и явно не составляла пару Паше. Это не то чтобы бросалось в глаза, но при ближайшем рассмотрении все же выпирало наружу. Сам он, уже женатый, выбирал себе половину точно корову на базаре. Из вороха красавиц и умниц он вытащил на свет Кирочку. Была она девушкой из хорошей и, что немаловажно, обеспеченной семьи. Эти два обстоятельства благополучия и воспитанности привлекли Борю сразу. Зато узенькая, как линейка, Кирочка Бориного глаза особо не радовала, хотя и привязалась к нему спешно и жадно. Выражалась эта симпатия в коротких монологах в адрес очаровательного гостя, что, по мнению Кириных родителей, привыкших и смирившихся со своим молчаливым ребенком, было верхом прогресса. По странному стечению обстоятельств Кире даже пришлось провести весь первый класс в той школе, где работала сейчас Таня, и этот факт честные ее родители не считали нужным скрывать от жениха. В Кирочке долгое время подозревали аутиста, но год в спецшколе подтвердил обратное. Хотя для своих двадцати трех лет оставалась она излишне замкнутой и застенчивой, с каждой встречей открывал для себя Боря эту тепличную девушку, и с каждым днем она распускалась и пригибалась к нему. Кира уже не казалась такой непривлекательной. Напротив, обнаружила она особо нежное женское очарование, в котором Боря прекрасно научился разбираться. Вся ее узкость делала Киру незаметной, хрупкой и легкой. А окончательно заворожила она его своим смехом, редким, иной тональности, чем сам голос, чужим и даже немного развратным. Как и предполагал Боря, хлопот с Кирочкой не было никаких. Она выражала собой высшую степень крепости домашнего тыла. В подаренной ее родителями им на свадьбу квартире она жила будто в норке, из которой делала короткие вылазки за продуктам, к родителям и по редким своим женским делам. Провокационных вопросов, а тем более зычных скандалов не устраивала, чаще молчала, улыбаясь, подавала на стол, так же улыбаясь, ложилась в постель и с улыбкой будила Борю с утра. Рядом с ней не покидало Борю ощущение мягкости и в то же время железной уверенности. Не блистая умом, Кирочка отличалась тонким вкусом и умением делать все до конца и лучшим образом. Мать, восторгов Бори не разделяя, называла Киру малахольной дурой, но только дома, вне Бориного присутствия и в целом невесткой была недовольна, зато гордилась, что породнились они с профессорской семьей, из которой Кира и вышла. Послушав Ольгу, казалось, что женился ее сын на старом профессоре, а вовсе не на его дочери. Но на фоне презрительного отношения к Кирочке не забывала Оля хвастаться на работе, что невестка ее не покупает готового постельного белья, а шьет его на заказ в ателье, из припасенного льна и специально добытого шитья.

Заранее зная, что Паше с Таней повезло не меньше Бори, Ольга, видимо по привычке, Татьяну тоже невзлюбила, хотя и понимала, что для Паши ее кандидатура редкая, и внутренне, задолго до этого, смирилась даже с невесткой-продавщицей или невесткой – столовской разносчицей.

Татьяну же мнение будущей свекрови не интересовало. Она бегала по магазинам, подыскивая приданое, скупала сервизы «Фарфора Вербилок», богемский хрусталь и всякий текстиль. С коробками, свертками и пакетами она часто поздно возвращалась домой и до полуночи разбирала с мамой покупки.

Танина мама была врачом той специализации, которая далека от особенно денежных рождения и смерти. На дверной табличке ее кабинета значилось «Терапевт». Сама она мало кого лечила, а только остро угадывала, к какому специалисту направить очередного страждущего. Эта многолетняя профессиональная пассивность наложила отпечаток на всю ее жизнь вне работы. Ей было легче принять что-то, чем думать над мотивами и аргументами отказа. Представляя собой промежуточную инстанцию между болезнью и здоровьем, она и сама оставалась всегда между событиями, интригами и прочими жизненными перипетиями. Ее извечное стояние «между всего» иногда опускалось к тому или иному полюсу, и дочкино замужество в очередной, редкий раз спустило ее на землю. Танина мать относилась к тем людям, которые думают и говорят одними и теми же словами, с одними и теми же эмоциональными оттенками, и все произнесенное ими отдает душевной скудностью. В припадке нежности она высказывала радость, «что ее девочке удалось найти свое счастье», «что станет она хозяйкой дома», «что родит ей внуков», и будто бы ускользало от нее, что дочь была уже замужем и хозяйкой была, а внуков так и не нарожала. Не знала мать и других сокровенных историй жизни дочери. Будущего зятя называла она не иначе как Павликом или Павлушей и совсем уж некстати, к огромной радости Степана Кузьмича и такому же огромному раздражению Ольги, заинтересовалась делами изобретателя.

Наблюдая за тотальной скупкой приданого, Боря отправил к Тане свою Кирочку. (Он все еще желал брату добра.) Надлежало ей следить, чтобы лишнего не приобреталось, а купленное полностью соответствовало ее вкусу. Таня к компаньонке отнеслась не добро, постоянно спорила с ней по поводу аляповатых штор в едких салатных разводах, кондовых цветочных горшков и синтетических носовых платков. А когда Кира увязалась с ней за отрезом (думать о готовом подвенечном наряде было страшно) на свадебное платье, Таниному терпению пришел конец. Тогда же, на ступеньках универмага, просыпалась первая соль их будущего противостояния.

Несмотря на издержки и некоторые виражи вкуса, Таня купила все-таки очень красивую ткань. Кремовое поле атласа осыпали ряды набивных роз. После того как Кирочка одобрила выбор, Таня поспешила к портнихе – шить в ателье ей казалось занятием авантюрным.

Опять-таки вместе с Кирой ехали они на другой конец города, прижимая к себе пакет с тканью, кружевом и мелкими пуговичками. Портниха специализировалась на театральных нарядах, но названия тех театров, чьи актеры затягивали в отстроченный ею тюль и панбархат свои тела, предпочитала не разглашать. Кира всю дорогу пыталась доказать Тане, что кидаться к какой-то сомнительной портнихе глупость не меньшая, чем идти в обычное государственное ателье. Таня, может, и соглашалась с ней, но дух противоречия брал вверх.

Портниху звали Эмма Филипповна Вестфельд. Представилась она модельером высшей категории и зачем-то сделала книксен. На жалком подобии ломберного столика лежала перьевая ручка без колпачка и пачка копировальной, почему-то красного цвета бумаги. Видно было, что фрау Вестфельд что-то писала. На белеющем рядом листочке подозрительная Кира прочитала: «Продам шЫкарный концертный фрак. Дорого», далее шел набор необходимых реквизитов. Кирочка толкнула Таню в бок, но та не отзывалась, жадно перелистывая модные журналы на неузнаваемых иностранных языках. За следующие полчаса Эмма Филипповна успела убедить невесту в выбранном фасоне, раздеть Таню, снять мерки и без сомнений, здоровыми, напоминающими садовые ножницами разрезать ткань. Педантичная Кира, глядя на весь этот круговорот ткани, сантиметра, ножниц, только моргала, попеременно озираясь то на клетку с канарейками, то на полуголую Таню, то на искромсанный пятиметровый отрез. Ее охватило отчаяние, что, не справившись с простым Бориным поручением, ей придется долго с ним объясняться, может даже, оправдываться, и во второй раз за весь этот длинный день обозлилась она на Таню. Все Кирочкино спокойствие расплылось на Таниных глазах, она, будто надев костюм грозной и склочной дамы, отчитывала Эмму Филипповну за кустарность, беспечность, за букву «ы» вместо «и» и почти криком кричала на всю квартиру. Таня откровенно испугалась. Не меньше ее испугалась сама Кира, первый раз в жизни не просто повысившая голос, а закричавшая на кого-то. Зато немка, невозмутимо выслушав список претензий, села на стул, закурила коричневую сигарету и спокойно объяснила причину своей спешки и безграмотности. Выходило, что портниха она уникальная, шьет без выкройки, быстро и чувствует, как никто, человеческую фигуру со всеми ее недостатками. А что до безграмотности, то сему нашлось другое оправдание – заграничное детство и родной немецкий язык. Кира, враз опомнившись, вспомнила о Боре и радостно подумала, что объяснять ничего не придется.

Всю дорогу домой она молчала, удивляясь своим переменам. Чувство гнева, досады и злости за всю свою жизнь испытала она сегодня впервые и явно этому была не рада. Та ее половинка, отвечающая за тишину и кротость, вдруг отказалась слушаться, а другая, казалось, что мертвая, встрепенулась, взвилась и понеслась вскачь по Кирочкиной душе. Она поняла, что может быть всякой. Тот навык повсеместного чувствования, приобретаемый остальными с рождения, проснулся в ней настолько поздно, что Кира уже привыкла жить смиренно и спокойно, менять своей жизни не думала, да и боялась это делать. Не найдя другого объяснения, чем Танино плохое влияние, Кира, с наслаждением испытывая новообретенные чувства, злилась на нее, и злость эта была первой и от того едкой, если не сказать страшной. В тот день, помимо открытий удручающих, совершила Кира другое, приятное открытие, но в жаре гнева его так и не заметила. Открытием этим стала любовь, а не простая симпатия к Боре.

8

Таню же терзало другое. Проезжая мимо Измайловского парка, увидела она яркие шапки лыжников, их скрюченные спины и порывисто-отталкивающие движения. Ей вдруг стало стыдно перед всем вагоном, что они там, а она здесь. Едет румяная, к свадьбе готовится, и они едут, только все по кругу, по дистанции, мимо нее, как Стас ее давний, лыжник любимый, мальчик спасаемый, но так и не спасенный, на другой женатый. Таня припала к дверному стеклу и заплакала коротко и бесслезно. Плакала потом всю ночь, до всхлипов, до тряски, до умывания холодной водой, но так и не успокоилась.

Придя в школу, к своим ученикам и чужим детям, встала она скалою посреди класса и руками сказала, чеканя каждый жест до боли в пальцах, как чеканила бы сейчас каждое произнесенное вслух слово: «Я хочу прочитать вам стихотворение». И начала: «Вчера еще в глаза глядел, а нынче все косится в сторону…» На строчках «Увозят милых корабли, уводит их дорога белая…» Таня уже рыдала и незаметно для себя начала орать. Представились ей лыжная белая трасса, уезжающий Стас и она сама, закутанная и затянутая в метель, уносящую ее в даль небытия. Если крик ее, вибрацию высоких нот услышали даже некоторые из глухих детей, то учителя услышали и подавно. Только никто не осмеливался зайти внутрь класса и остановить ее. На последних строчках зашла завуч, увидела плачущую Таню и плачущих детей.

Педсовет принес Тане первый в ее трудовой жизни выговор, в частности за слезы ее воспитанников. Но никакому школьному начальству не пришло в голову, что плакали эти больные, уже тридцать раз несчастные и тридцать раз проклятые всеми и вся дети только от того, что увидели в этой женщине, строгой и беспощадной, живого человека, живую женщину, способную переживать и даже (о, чудо!) плакать. Никакой завуч не подумал, сколько надо было вложить сил в прочтение этих стихов, чтобы заплакал весь класс без исключения вместе с мальчиками и черствыми хулиганами. Продолжая занятия в неизменных лингафонных наушниках, все же по-другому смотрели они на Таню. С детской доверчивостью встречали ее возле школьного забора и стайкой провожали в учительскую. А одна девочка, самая смелая, спросила, также на пальцах: «А почему вы тогда плакали?» Таня растерялась, хотела было пуститься в объяснения, но, пересчитав вокруг детские глаза, разноцветные и разноразмерные, но все же одинаковые, как все глаза больных детей, промолчала. Больные дети опекали здоровую Таню, старались на ее уроках и вели себя подчеркнуто примерно. Учителя же понимали, что таким вот экстравагантным и вовсе не педагогическим методом завоевала молодая Таня уважение учеников, что случается редко даже с маститыми преподавателями, но и соглашались, что на уважении этом Татьяна Алексеевна не спекулирует и не использует детскую доверчивость в своих личных целях. А к концу учебного года инцидент забыли вовсе, тем более что летом выходила Таня замуж и никто не знал, вернется ли она к сентябрю.

Возвращаться Таня и не думала. Компьютерные дела ее будущего мужа шли как нельзя лучше, и роль домохозяйки была еще не испробованная и оттого лакомая. Вторая Танина свадьба готовилась с подобающим размахом. Помимо известной регистрации, застолья и второго похмельного дня решено было венчаться. Новость эта, дошедшая от Паши к Боре, а уж от него к Ольге, повергла последнюю в замешательство. Кинув дела, помчалась она к старой тетке.

Та, мучаясь старческими маниями, боялась последнее время, как огня, всяческой утраты, грабежа и воров. Запертая на все замки, она нудно долго открывала запоры, прежде чем впустить племянницу. Своих детей тетка Серафима не нажила, да и Ольгино двуплодие считала необязательным и, коротая последние свои дни под сенью высоченных потолков, все думала, кому оставить жилплощадь. С желанием осчастливить наследников боролся страх обмана, что бедную ее старуху выкинут во двор, под забор, а добро ее пропьют и прогуляют. Надо сказать, что подозревала она всех подряд, кроме Ольги, считая ее единственную честной. Расстройства ее причиняли Оле много хлопот, но безропотно, с вечной благодарностью за юношескую историю, тащила она себе все ее беды. Фима не могла вызвать врача, потому что боялась открывать чужим дверь, не могла сходить в магазин, потому что пугалась обсчета и обвеса и путалась в новых тысячных деньгах, она не способна была даже вынести мусор. Все это делала Ольга. Кроме маний, тетка не страдала ничем. Была крепка, для своего возраста здорова и подвижна и, если не брать в расчет ее страхи, сохранила ясный цепкий ум. Будучи в курсе семейных дел Оли, Серафиму интересовали только последние новости. Вгрызаясь в куриную ножку, она выкатывала на племянницу глаза и слушала молча, угадывая конец информационного потока по Ольгиному вставанию, потом еще долго обсасывала хрящики, плевала их прямо на скатерть, тут же смахивала их в скрюченную ладонь и, жестикулируя свободной рукой, зажав в кулаке останки птицы, высказывала свое мнение.

Пашу старуха любила больше, чем Борю. Слишком много хлопот принес ей старший Олин сынок своим появлением на свет. А Павлика считала своим мальчиком и даже тайно покрестила его, пока Оля с остальными курортилась в Паланге. Но креста на детской шейке не оставила, скрутила веревочку и спрятала в расписную шкатулочку. Берегла. И новости о венчании, к большому Олиному изумлению, почти обрадовалась. Единственное, что смущало ее, была Таня. От одной с ней встречи не сложилось у нее четкого представления о девушке. Все время Пашиных гостин боялась она только за имущество, на которое, как ей казалось, подозрительно заинтересованно смотрела Таня.

Ольга была категорически против венчания, настаивая на версии о неосознанном влиянии моды, по которой все ринулись к церкви, поголовно записав себя в сыны Божии. Знала Оля о ревностном отношении к вере самой Фимы и боялась лишним словом ее обидеть. Но та не обижалась. Подошла к платяному шкафу, где на одной свободной полке был у нее иконостас, припрятанный от посторонних глаз, и достала палеховскую шкатулочку. Ольга удивилась, что сынок ее оказался крещеным без ее материнского ведома, но возмущаться не стала, понимая, что не тот это повод для выяснения родственных отношений. Внимательно рассматривала она маленький детский крестик на пожелтевшей ниточке сутажа и уже знала, что от венчания этого никуда не деться. Серафима, все приговаривая: «Не в грехе же жить! Не в грехе!» – заворачивала в кусок газетки Пашину благодать.

Ни о каком таком грехе Таня и не думала, выходя вместе с Пашей из машины возле Свято-Даниловского монастыря. Не превращенный еще в резиденцию Патриарха, стоял он весь в строительных лесах, обшарпанный и бедный. Еще ничего не говорило о том, что через несколько лет станет он ухоженным, чистеньким и будет возрождать духовную жизнь горожан. Что будут останавливаться в нем иеромонахи и архимандриты со всей страны, пользуясь им как гостиницей, да и сама гостиница уже для мирских образуется рядом и станет самой дорогой и самой недоступной во всей объевшейся Москве.

О том, что многое благое дело без искушения редко происходит, Таня не знала, а потому здорово серчала на батюшку, прогнавшего ее на улицу за узкие брючки, неприкрытые плечи и голову. Пришлось ехать переодеваться, и всю дорогу Таня скандалила, ругала Пашу и то и дело передумывала о небесной констатации их земного союза. Пашу лишь забавляла ее горячность, и хотелось ему подчиняться ее воле, делать все по ее совету и указанию, но сохраняя при этом право на собственное, уже отчасти немое мнение. Бесилась Таня еще и потому, что на днях встретила она своего прежнего лыжника и долго не могла прийти в себя от этой, казалось бы, случайной встречи. Нарядный, с такой же нахохленной нарядной женой шел Стас по платформе метро, а Таня, спрятавшись за колонну, впивалась взором в эту пару и примечала детали совсем уж для себя драматичные. Из того, как смотрел, как держал за руку, как пропускал вперед, заслонив могучим телом всех, кто сзади, свою жену, сделала Таня печальный вывод, что «уводит милых» вовсе не белая дорога, а вот такие, как эта, блеклые девочки. Чувство необоснованной собственности, попранной гордости и опять-таки несправедливости душило Таню, и уже тогда знала, что не простит, никогда в жизни его не простит, как не простит рукоприкладства и измены.

9

Наученная горьким опытом своей первой свадьбы, Таня повела себя благоразумнее. Хорошо выспалась, встала рано утром, сходила в парикмахерскую и медленно, специально затягивая процесс, начала одеваться. Вездесущая Кирочка руководила процессом. Прилаживала шляпку на Танину голову, выписывала торжественный макияж, перетягивала подъезд лентами. В этих бесконечных организационных хлопотах и было Кирино самовыражение. Перекладывая с места на место кольца в коробочках, венчальные свечи и полотенца, она подолгу держала их в руках, как бы прикасаясь к святому таинству.

Ни одного сомнения не было у Тани про предстоящее замужество вплоть до этого утра, и в часы ожидания засосало под ложечкой, закрутило живот и овладело ею волнение, почти паническое и оттого бесконтрольное. Достав с полки тетрадку с переписанными еще в школе стихами, пошла читать их в туалет и сидела там уже в платье, туфлях и шляпке и все не выходила, а только всхлипывала. «Прощается с девичеством», – подумала Танина мать, в которой раз запамятовав, что это второй брак дочери. А Таня действительно прощалась, в каждой строчке видя свою прошлую жизнь. Все как один стихи выходили в этот день для нее печальными и скорбными, и больше всего хотелось ей спать, а не ехать и веселиться до утра. Почти отвращение к этому балаганному и карнавальному празднованию вызывали ее мысли о свадьбе, хотя и Паша оставался по-прежнему милым, но чего-то не хватало, самой малости, крошки, толики для ее уверенности. «Что-то уходит, чего-то не будет, о чем-то придется забыть», – почти в рифму думала Таня и не понимала, чего именно ей так жаль. Выйдя из своего добровольного заточения с чуть припухшими глазами и сдутой надеждой, она шмыгнула на кухню, откупорила бутылку водки и под всеобщее кудахтанье неодобрения выпила рюмку.

Паша же за все время свадебного торжества выпил больше всех, на ногах стоял исправно, на «горько» поднимался самостоятельно, но бодрость уже утратил, вяло реагировал на тосты, здравицы и обычные шутки. Как ни странно, но особо пьяных на их свадьбе не было. Пашина теща сидела в обнимку с Ольгой, и последняя этими объятиями явно тяготилась. Степан Кузьмич демонстрировал невестке свое новое бытовое изобретение. Кира с Борей держались особняком, танцевали, ели и мило беседовали. Оживленности никто не проявлял, пьяных слез не лил и веселиться не веселился.

Жених настаивал, чтобы банкет этот прошел именно в «Праге» – ресторане, где он когда-то работал, и наслаждение его было счастьем бывшего официанта, зашедшего через парадный вход со всей подобающей помпой, и не знало границ. Оплывшее от бессонницы и водки, его лицо напоминало индюшачью морду, и Таню это сходство так рассмешило, что залилась она долгим смехом, не прекращающимся и смахивающим на истеричный, что даже Ольга неделикатно покашляла в ее сторону.

Так же кашляла Ольга Петровна своим ехидным кхе-кхе, когда Таня с Пашей приезжали к ним в гости. Таня усаживала свое беременное тело на диван, доставала вязанье и взмахивала спицами над голубеньким клубком. Всем своим видом показывая, что пришла только потому, чтобы мужа своего не обидеть. Ольга злилась, но шагов к сближению не делала. Приглядывалась к Таниному животу и только интересовалась, какой срок. Таня интерес ее утоляла. Так и сидели. Паше неловко было у родителей. Такой чужой и холодной казалась ему эта квартира. Он быстро привык, что их с Таней отдельное жилище именовалось теперь его домом, и именно туда он спешил после нудных переговоров, встреч и партнерских попоек.

Ровно через три месяца после свадьбы Таня забеременела и одновременно поняла, что совершила этим замужеством ошибку. Недовольство Пашей росло на дрожжах ее беременного психоза и общего настроения. То, что казалось ей вечным и незыблемым, оборачивалось на деле массой неувязок. Стремилась Таня к правильной и сытой жизни, которую и получила, но удовлетворение так и не пришло. Паша раздражал ее незнанием самых примитивных вещей. Он не имел ни малейшего представления, кто и о чем написал «Войну и мир». Таня не поленилась купить ему кассету с фильмом, на двадцатой минуте которого он громко захрапел. Обсуждать, кроме хозяйственно-продуктовых дел, было нечего. Почву для разговоров с каждым днем надо было искать, и с каждым днем делать это было все труднее. Не посвящая супругу в тайны коммерческих дел, Паша только изредка упоминал о удачных бартерных сделках, курсе доллара и почему-то ценах на нефть. Таня же тянулась к премьерам, немодным романам Лескова и подумывала выучить английский язык. Разговоры семейные мелели, с пустословными водами которых утекало взаимопонимание.

Раздражаться Таня перестала, снисходительно принимая Пашу, и все же радовалась своему благополучию, даровавшему ей безделье. Сближала их теперь Танина беременность, этот круглый, ровно под девочку, живот. Паша был уверен, что это его первый ребенок, Таня же его не разубеждала. Смирения как такового ей не потребовалось. Спасало ее то, что, в принципе, удобно ей было жить именно так, сибаритствующе, и всякие недостатки, типа интеллектуальной близости, она замещала близостью физической. С охотой принимала она гостей, всегда много готовила, выслушивала длительные излияния подруг и часто скучала. В эти минуты старалась занять себя делами домашними, перекладывала по цветам и размерам стопки полотенец, наваривала крутой крахмал на рубашки, рассаживала и пересаживала цветы.

Ребенок занимал ее меньше. Хотя и навязала она целую гору пинеток и костюмчиков, которые велела Паше свезти подальше от дома – верила в приметы, – но в остальном радения не было. С мукой делала она лечебную, специально прописанную врачом гимнастику, избавляющую от отечности и запоров, но исцеления так и не видела. Накупив книжек для начинающих мам, она медленно, и все равно ничего не понимая, вчитывалась в написанное. Некоторые строчки приводили ее в ужас. Например, о том, что младенцам ставят клизму. Внешне изменилась она мало, с лица не подурнела и ходила ровно, прямо, немного по-утиному.

Часто приезжала к ней Кира, навещая Таню по всем канонам приличий. Привозила гостинцы, долго не засиживалась и уезжала обратно на такси. Таня, к тому времени уже что-то понимавшая, доставала к ее приходу лучшие чашечки, сворачивала и продевала в кольца салфетки, заводила классическую или ретро-музыку и вела осторожную беседу. Незаметно их разговоры вышли на похожие орбиты, и, восполняя мужнее невежество, Таня часами делилась культурными впечатлениями с понимающей Кирочкой. Ее походы к Тане, поначалу санкционированные Борей, принимали добровольный характер. Уже с другим настроением собиралась она к Тане и хотела поскорее ее увидеть. Постепенно с пространственных тем углублялись они в темы более интимные, что говорило о большем доверии и понимании. Сокрушалась Кира, что никак не заводятся у них с Борей дети, и Таня морщилась, поправляя наперсницу, что заводиться могут только вши.

Наблюдая в их дружбе свой начальственный интерес, Боря вызнавал у жены последние дела Тани, вплоть до сплетен, и таким образом шпионил за не всегда откровенным братом. Он был спокоен и знал, что Таня под присмотром Киры тоже никуда не денется и неприятных сюрпризов не преподнесет. Поэтому отсылал Пашу в заграничные командировки со спокойным сердцем и с радостью отпускал жену в дом брата. Именно там на Кирочкины узкие плечики выпали Танины роды.

Паша только день назад уехал за какую-то дальнюю границу налаживать бизнес, и Кира, понимая всю напряженность момента, перебралась с ночевками к Тане. Так хотел Боря, и вовсе не желала этого Таня. Неискушенные дамочки пропустили все начало ответственного события по незнанию и неопытности. Таня терпела, дышала, кряхтела, но тревогу не била, Кире же было все равно. Только когда терпеть сил не хватило, позвонила Таня врачу, и та немедля снарядила «скорую», в которой Таня торопливо разрешилась от бремени волосатой девочкой, при ближайшем рассмотрении похожей на обезьянку. «Все никак у людей», – злилась Таня, лежа на ледяной клеенке. Было холодно и неуютно, хотелось под одеяло и есть. Выпросила она у пробегавшей мимо санитарки сухарик и стакан холодного водянистого чая и вроде бы задремала.

Снилось ей поле, сплошь увитое кашкой, а рядом другое, заставленное гордыми подсолнухами, и между этими полями лежала пыльная тропа. Ехал по ней трактор с прицепом, в котором навалено было уже просушенное сено, побелевшее от солнца и особо пряное от медленного испарения. Тане все хотелось лечь на сено, она карабкалась вверх, но, обколовшись сухими травинками, оставалась сидеть, спустив ноги, на свободном деревянном краешке телеги. Кожа ее, загорелая и обветренная, покрыта была белесой пудрой пыли, на которой ясно виднелись уколы травы. Ей виделось, что у горизонта поля эти будто бы загибаются, подтверждая мнение о том, что Земля и впрямь круглая. Сменяя долину подсолнухов, вплывали во взгляд бахчи, угаданные лишь по вьющимся арбузным завиткам. Целиком убранные, лишь с редкими недоспелыми арбузами, размером с большое яблоко, поля стояли под копытами бесхозных телят. Там же, во сне, из подсознания доносился к ней вопрос, к чему это снится ей такое изобилие и тут же скудность. Ответом ей был детский плач, уже явственный, а не сонный.

Девочка, уже чистенькая, завернутая в пеленки, лежала рядом. Как котенок, раскрывала она розовый рот и издавала то ли плач, то ли крик, который в кафельной акустике комнаты казался чудовищно громким. На фоне его доносился другой крик, уже точно женский, и, вторя ему, звучал мужской. Тот мужской отвечал женскому: «Куда домой ты собралась?! Ты что, думаешь, тебе сейчас рассосется?! Ты роди, потом пойдешь!» Слова заглушались воем, стонами, и Таня снова проваливалась в сон.

Нечеловеческая усталость наваливалась на нее из темноты палаты, и все средоточие тяжести сходилось в маленьком кулечке ее девочки. Ее поднесли кормить, и через боль потекли из одеревеневший груди две тоненькие струйки прозрачного молока. Девочка слепо ловила молочко, не приспособившись еще сосать. Тане стало вдруг страшно, другая боль, поднимающаяся от лона, сковывала ноги, не давала шевельнуться и отдавалась в руках.

Принесли передачу, в письме к которой Кирочка путано изъясняла свою радость, радость родственников и родителей. О Паше не было ни слова. По всей Кириной манере, начинающейся от аккуратно сложенного в три сгиба листочка, нарядного конверта, каждого продукта, завернутого в отдельную бумажку, и никчемного воздушного шарика, передутого до того, что нарисованный на нем заяц превратился в расплывчатый гибрид, было ясно, что сон и родовая горячка прошли, что начинается новая жизнь, уже, к сожалению, взрослая.

10

Бывали такие зимы, как эта, нечасто. Ледяные стужи били в лицо, трескали губы, морозили пальцы и совершенно неожиданно сменялись лужами, снежной кашей и неопределенным нулем на градуснике. Страдая от перепадов давления, непостижимых атмосферных явлений, мучались люди головными болями, сонливостью и общей пассивной вялостью. Перед шутками зимы сдавались и молодые, и старые горожане. Оконные стекла, покрываясь инеем, спустя неделю оттаивали, струясь грязными потоками талой воды. И не хватало никаких сил эти окна за всю зиму намыть, и даже самые аккуратные хозяйки плевали на серые капельки-разводы. Иней не выписывал замысловатых узоров, рождая художественные полотна, и с каждым годом становился все более примитивным, ровным и абсолютно невыразительным. Снег таял избирательно, оставляя для себя островки лесного холода, дорожной дремучести и кладбищенской тишины. Ровными слоями лежал он чуть рыхлый, раздобревший, как перекисшее тесто, и даже не пытался сражаться за свою независимость. Устав бороться с глобальным тысячелетним потеплением, растворился он в податливой природе и изредка, вспоминая былые времена, на морозе хрустел, как скорлупа лопнувшего ореха, но как-то вяло, без лютых интонаций.

Напугать такой зимой можно было разве что жителя Африканского континента. Но, привыкшие к холоду, люди все же толпились кругом, одетые во все самое теплое, от валенок с растрескавшимися калошами до сто лет забытых настоящих ушанок с подвязанными под подбородком веревками. Только несколько дам сверкали лаком тонкокожих сапожек и летним кружевом черных платков.

Гроб стоял под навесом, на цементном постаменте, и сквозь худую крышу все же попадали снежинки на его красно-черную складчатую драпировку, но не таяли. Так же медленно спускались они с неба на покойницу и быстро растворялись в погребальных одеждах. «Владыко Господи Вседержителю, Отче Господа нашего…» – Батюшка как-то долго вычитывал отпевальную молитву, и все растерянно глядели на почти догоравшие свечи, не зная, что делать с ними дальше. Кто-то про себя, забыв скорбь, недовольствовался Серафимой, ее странным желанием не заносить тело в церковь на отпевание. Будто знала она, что случится зима, холод и ветер, и как специально отошла в мир иной именно в феврале. Мысли эти возникали помимо воли, тяжелыми помыслами, но не отпускали и сковывали так же крепко, как держал озябшие пальцы мороз.

Никто не плакал, лишь Ольга, подойдя ближе всех к гробу, подносила платок к лицу, утирала попеременно то глаза, то нос. Уставившись на тетку, она никак не могла взять в толк, что кружевной фартучек повязали ей не на талию, а замотали им голову, наподобие чепца, и теперь подкрашенные чернилами фиолетовые волосы тетки выбивались из нежно-голубого кружева передника как-то задиристо и вовсе не траурно. Из всего бело-голубого убранства торчали грубыми чурками коричневые дебелые туфли, прямо перпендикулярно самому истлевшему телу, и выглядели по меньшей мере комично, как комичной была сама смерть тетки, хотя и думать об этом было кощунством.

Еще летом на даче собирала она помидоры, заперев калитку и все другие двери на засовы. Она по-прежнему боялась воров, и здесь, среди леса и чужих людей, страх ее взвивался выше ее разума, и каждый шорох грозил старухе сердечным приступом. Соблюдая все предосторожности, уверена она была, что не случится с ней худого, и от соседского гуся-переростка уж вовсе не ожидала подлости. Но злая птица влезла в заборную дырку, прошлась гоголем по грядкам, да и ущипнула-таки Фиму за ногу как раз в то место, где было у той родимое пятно. Уже в городе, заподозрив неладное, она не растерялась, стала мазать, парить, бинтовать больное место, но врачей не вызывала, боясь диверсии. Когда стало совсем невмоготу, пожаловалась она племяннице, и та, обозрев своим немедицинским глазом рану, пришла в смятение и ужас от увиденного. Разросшееся до гигантских размеров пятно переливалось всеми цветами радугами, и каждый из оттенков был зловещ и страшен; жуткий запах пробивался сквозь повязки компресса, и уже тогда Ольга догадалась, что так, наверное, должна пахнуть смерть.

Походы по врачам, в онкологические центры, к шаманам, магам и знахаркам не дали ничего. Злая болячка въедалась в организм, буквально сжирая все здоровые ткани на своем пути. Фима держалась. Боязнь смерти отступала перед боязнью утраты. Она отказалась от уколов, потому что приходили делать их каждый раз новые и все более подозрительные медсестры, она перестала есть, потому что лишилась аппетита, и только одну куриную ножку могла сосать двое суток подряд. Она даже толком не попрощалась с родственниками, которые пытались навещать ее целыми делегациями, она просто не открывала им дверь, боясь столпотворения и суматохи, за которыми неминуемо что-то да пропадет. Единственное, что она просила сделать Ольгу, – это вытащить из шкафа свои иконы. Обложившись ими по бокам подушки, она дни напролет лежала среди них, бормоча себе под нос неразборчивое, и покорно ждала своего часа.

Вслед за иконами достала Ольга тетке старую коробку от детского пластилина, в которой кучей лежали старые открытки, сухие лепестки роз, обрывки записок и много другой мелочи, из которой складываются былые воспоминания. Перебирая цветные картинки открыток, Серафима раскладывала их в две кучи. В одной лежали невзрачные, похожие друг на друга послания с вазами цветов, с румяными дедами-морозами и с цифрой 8 в переплетении трав, веток мимоз и хилых тюльпанов. Кучка побольше состояла из открыток с видами природы, городами и зверюшками. Среди них попадались немецкие почтовые карточки, и по сей день яркие, будто обведенные тушью, с нарисованными кудрявыми и грудастыми девушками в обнимку с грубыми арийскими хлопцами. Последние открытки не пестрели долгими текстами, перьевой ручкой было выведено по одной-две строчки, не считая подписи. «Руфиме от Саши», «Целую, люблю», «Жду встречи» – подглядела Ольга текст лаконичных посланий. Ни про какого Сашу она отродясь не слыхала и теперь расспрашивать тетку не стала. Перебранные и отсортированные открытки возвращались обратно в коробку, лишь только несколько тех самых нарядных и бессодержательных прятались Серафимой в карман халата. «С собой возьму», – поясняла старуха. Ольга, растерявшись, уточняла: «Куда это ты их возьмешь?» – «Туда», – тыкнула тетка пальцем в потолок и спустя минуту высказала желание в церкви не отпеваться. Больше заветов не было.

Несмотря на свою патологическую жадность и маниакальную бережливость, в отношении других ценных вещей Серафима распоряжений не дала, чем поселила в душе племянницы смутную надежду на благоприятный исход страшной и редкой болезни. Думать о том, что великолепная и надежная тетя умрет от укуса гуся, ей как-то не хотелось. Ольга практически поселилась у Серафимы, выходя на работу на полдня, и то больше с целью развеяться, нежели заработать. Денег, которые регулярно давали ей сыновья, уже давно хватало на сытую жизнь. В отличие от других матерей Ольга не стеснялась брать денег и у Паши, и у Бори, прекрасно понимая, что дела их, темные, путаные, но явно прибыльные, позволяют обеспечивать мать сполна. Также без стеснения просила она, если что надобилось, покупать, привозить, собирать. Степан Кузьмич, с годами все глубже погружаясь в мир изобретений, с одинаковой радостью хвалился женою и поступки ее, иногда коробившие его пенсионерскую гордость, все же вслух одобрял, боясь расстроить супружницу то взглядом, то словом. Забыв со временем свою страстно-порочную юность, Ольга Петровна поостыла, еще больше прикипела к мужу и жила спокойно, даже счастливо, уже не мирясь, а любуясь его недостатками. Помудрев и постарев, Ольга заслужила то природное обаяние, которое редко посещало женщин ее возраста, и со свойственной практичностью она им сполна пользовалась, открывая для себя новый мир без спешки, суеты, детских болезней, школьных двоек и растянутого до получки аванса. Она научилась медленно ходить, нежно смотреть, красиво и томно спрашивать. Своим внешним видом Ольга воплощала в жизнь теорию о красоте и скрытом обаянии женщин бальзаковского возраста.

Умирающая Фима не забывала восхищаться племянницей и в роли вечной наперсницы и лучшей подруги деликатно интересовалась, не завела ли Оля на стороне роман. Ольга вскидывала брови, вела каштаном еще не седых курчавых волос и делано, на ухо выпаливала: «Нет». Серафима хихикала и подмигивала, сетуя, что на сей раз племянницу, если что, она уже не спасет. Видя свою земную участь в помощи при юношеском скандале с Олечкой, Фима постоянно рвалась спасать вечную девочку от дрязг мирской, суетной жизни. И хотя поводов для конфузов Ольга уже лет тридцать как не давала, верная Серафима всегда была готова кинуться на помощь, как дрессированный ротвейлер на дичь.

Все время с обеда до вечера читала Ольга тетке книги и, как ей казалось, за эти три месяца Фимочкиного лежания прочла больше, чем за всю свою интеллигентно-инженерную жизнь. Выбирала авторов болящая, и предпочтение отдавалось классике с не слишком популярными именами. Мельников-Печерский, Гаршин и Короленко особенно будоражили ее желание слушать, впитывать и концентрироваться на деталях. По нескольку раз перечитывала Ольга определенные отрывки, и часто, прочтя всего лишь десяток страниц, все оставшееся время женщины обсуждали написанное. Иногда соображения их не сходились, и тогда Серафима привставала на подушках и начинала шумный диспут, перераставший позже в жаркий спор.

Споры эти не рождали истин, не брызгали слюной и не упирались во взаимные упреки. Сводились литературные будни Фимы и Оли к воспоминаниям о минувшем: о юности и молодости, о счастии и горести. И как-то удавалось им проводить четкую линию между первым и вторым, находить определение бедам и радостям и рассуждать обо всем с точки зрения не мещанской, а общечеловеческой, если даже не глобальной.

У Ольги получалось, что самым страшным были болезни детей, особенно Бореньки, такого славненького и слишком слабенького. А самой радостной за последнюю четверть века стала встреча с Боренькиным настоящим отцом, ныне не патлатым Семой, а благовоспитанным Семеном Львовичем. По внезапности и нежданной эмоциональной силе заняла эта встреча в Ольгином уме место чуть ли не главное, и даже спустя два года после все крутила она в памяти свои слова, взгляды, жесты, оценивала их со стороны мужской, женской и вовсе нейтральной. Но все это было в уме, а сумма не сходилась, явно уменьшаясь в сторону «сказать желаемое» и увеличиваясь в направлении «реально произнесенное».

Ольга себя за это не корила, а, напротив, сильно прельщалась своим холодным и рассудительным тоном в беседе с Семой, радовалась тому, что стерпела, выдержала, устояла перед потоком слез и киданий на мужскую грудь. А более всего гордилась она тем, что на предложение посетить его дом, «большой, пустынный и ждущий свою хозяйку», ответила отказом, по-детски легким и оттого особо искренним, хотя, по сути, конечно же сугубо ложным.

К чувству всеобъемлющей радости примешивала Ольга чувство неземного восхищения, чуть ли не идолопоклонничества перед взрослым Семой, перед его учтивостью и тактом. Особенно благодарна она была ему за то, что никоим образом, ни любопытством, ничем другим, не нарушил он той тайны юности. Хотя про Борю все знал еще тогда, а сейчас жил бобылем без семьи и детей, и Боренька пришелся бы кстати, как в бразильской сериальной истории, но Сема молчал. Именно этим молчанием заслуживал он Ольгину благодарность.

Серафима, в отличие от племянницы, ни горестями, ни радостями похвастаться не могла. Прожив спокойно и тихо, без особых проблем и переживаний свою не короткую жизнь, не видела Фима в ней ничего примечательного. В копилке ее жизненных опытов не существовало того, о чем можно было бы вспоминать с гнетущим страхом или же безбрежной радостью.

Конечно же она когда-то любила, не совсем страстно и не особо взаимно. До порока распущенности опускаться она не хотела, да и не могла и откровенно ужасалась, видя, на какие жертвы шла большая часть ее ровесниц-подруг. То, чему спустя годы придумали оправдательное определение «гражданский брак», во времена ее молодости считалось крайним распутством и Серафиминым воспитанием не поощрялось. Может, поэтому, может, по-другому осталась она сначала за оградой танцплощадки, потом за ветхим заборчиком районного парка, а спасла себя от всего в надежных стенах темной и вечно холодной библиотеки.

Сначала просто просиживала Серафима в читальном зале, перелистывала тонкие листы энциклопедий, разглядывала картинки медицинских справочников, изучала карты мира. Сидение ее не имело никакой системной логики, и позже, привыкнув к запаху пыли, радуясь ему, тишине, полумраку и полутону произносимых голосов, теряющихся промеж высоченных стеллажей, поступила Фима в институт куль туры на отделение библиотекарей. Учеба скучная и дальняя не возбуждала в голове молодой девушки мыслей о карьере, о любимом деле и прочих идеалистических приметах юности.

Повинуясь жизненным обстоятельствам и семейной традиции не высовываться дальше того, о чем тебя просят, медленно превращалась Серафима в соляной столб и отчаянно не понимала, почему ее лучшие стремления перегорели со скоростью грудного женского молока, зараженного стафилококком. Сначала такие думки приходили к ней часто, но потом отпускали, а после и вовсе покинули. И когда жизнь ее библиотечно-домашняя в сиреневом и грустном стародевическом возрасте практически вошла в свою сонную колею безынициативности и покорной апатии, случилось с малолетней племянницей Олей то, что случилось.

К тому времени наработала Фима несложный уклад своей жизни. В этом расписании каждодневных дел находилось место не только работе с ее однообразными карточками, формулярами, библиотечными коллекторами и очередью на дефицитную «Роман-газету».

Раз в неделю, субботним вечером или воскресным утром, отправлялась Серафима помолиться и причаститься. Выбирала она себе путь долгий, но гарантированно тайный, в другой район Москвы, где точно ее никто не узнает, не опознает среди немногочисленной толпы прихожан. Половину пути проезжала Фима автобусом, потом выходила для пересадки на троллейбус, но часто шла пешком, медленно, в задумчивости, мимо ветхих домов старого интеллигентного Сокола, мимо всех Песчаных улиц, к храму, который любила.

Похоронив почти разом обоих родителей, сначала приходила сюда Серафима с делом – заказывала сорокоуст, а потом просто по привычке, а уж после по нужде внутренней. Походы эти в сторону Сокола стали постоянными. Для них припасена была у Фимы белая узорчатая шаль, считалось, что к празднику, и добротная темная косынка, прибалтийская, как будто импортная, которой Серафима тайно гордилась и подолгу наглаживала скользкий квадрат перед выходом из дому чугунным утюгом на газу – обычного, электрического, не признавала.

Когда-то и застала рыдающая племянница Оля тетку за этим занятием. Фима расстроилась, что придется отложить поездку на Сокол, но Ольгу гнать не стала. Выслушала и ахнула. В тот день жизнь ее, расписанная надолго, взвизгнула, лязгнула и повернулась-таки на новый оборот, в котором предстояла ей новая работа спасительницы.

Ругать и упрекать племянницу ей в голову не приходило. Откуда-то появилось решение, хладнокровное и, казалось бы, вовсе не праведное, но Фима знала точно, что правильное, так же как знала, что земляничного цвета закаты случаются лишь на исходе зимы, в бледном февральском небе, усталом и не обновленном весной. И Серафима стала действовать, половиной себя вымаливая прощение у Всевышнего и одновременно, другой половиной, организовывая срочную свадьбу Ольги с подвернувшимся ухажером Степой. Это после было сокрытие симптомов, подтасовка фактов, редкие книги в обмен на медицинские справки с нужным, по легенде, сроком беременности. Были инсценировка якобы преждевременных родов и вполне доношенный, но, к счастью, слишком маленький Боренька. Было недоумение родственников, и Серафима положила уйму сил, чтобы не переросло оно в подозрение.

За всю свою последующую жизнь ни разу не пожалела Серафима о сделанном. Видела, с какой земной благодарностью тянется к ней племянница, как любит ее Степа, как радуется ей Боренька, а потом и Павлик. Чувствовала, что в Ольге нашла она свою семью и детки ее, два мальчика, будто наполовину ейные, и оттого любимые, и оттого бесценные, благо что выстраданные. Всей собой растворилась Серафима в Ольгиной семье, и только дела библиотечные и воскресно-субботние отнимали у нее мысли семейно-бытовые. Даже роман ее любовный, хоть и поздний, под напором стремления помогать Оле сам собой сник.

Ухажер был вовсе не плох, журналист, хотя и военный и уже вдовый. Служил Александр в социалистической тогда Германии, в славном городе Магдебурге и присылал Фиме оттуда изредка открытки. Женихом его Серафима не видела, да и не льнула к нему по-женски, по-ласковому. Когда был он в Москве, нравилось Фиме навещать его на работе. С особым чувством поднималась она по ступенькам «Красной звезды» и каждый раз замирала на проходной, прислушивалась к типографскому гулу, присматривалась к военным чинам и чумазым печатникам и с легкостью поднималась в Сашин кабинет, где шум печатных станков сменялся звоном и стуком печатных машин.

Это была другая жизнь, непрочитанная и неизвестная, но во всех своих проявлениях более быстрая и яркая, более полная, как казалось Фиме. Сравнивая спокойствие библиотеки с динамикой и темпом газеты, в душе она больше льстилась к последнему, но также понимала, что спустя время начинает кружиться у нее голова от суматохи и спешки, которые обязательны в час подписания номера.

В Саше привлекала Серафиму вовсе не внешность, импозантная и даже обольстительная. Она любила его слушать, часами впитывая журналистские байки, исторические неизвестные факты и, чему она поначалу удивлялась, цитаты из Писания. Редко задавала она вопросы, боясь перебить и нарушить то упоение восприятия грамотной мужской устной речи. Особенно интересовало ее, как относятся немцы к русским сейчас, уже спустя много лет после войны. И Саша отвечал, составляя образ города Магдебурга, его военных русских и гражданских немецких жителей. Ответ его был сродни рассказу, красочному и полному. Серафима радовалась, что немцы до сих пор испытывают чувство вины перед русскими, и огорчалась, что некоторые из них, самая малость, русских в душе ненавидят.

Пару раз случалось им даже ужинать в «Арагви» и ходить в кино. Но Фима тяготилась светской жизнью и неизменно винила себя в согласии на эти свидания, хотя без ханжества пила грузинское вино, иногда даже в больших количествах. А с утра, до открытия библиотеки, бежала в «Детский мир», где отстаивала очереди за сандаликами, джинсами и рубашечками Оленькиным сыновьям. Радость от добытой детской вещички не шла в сравнение с радостью встреч с Сашей.

То ли страх не изведанных доселе отношений мужчины и женщины пугал Фиму, то ли привычка жить так, как жила, не давала жизни перейти на другой качественный оборот, но Серафима своей жизни с Сашей так и не связала. Пыталась поначалу искать в многочисленных библиотечных, но таких, как оказалось, часто несодержательных книгах описания отношений во всех интимных подробностях, расспрашивала даже Ольгу, которая краснела, но отвечать не торопилась. Совсем уже Фима растерялась, когда привез ей Саша из Германии комплект нижнего белья тонкого трикотажа с таким же точно тонким кружевом. Трусы и майка, запечатанные в пакете, обожгли ее руку еще до того, как она их извлекла на свет. Будто знала заранее, что там, а как реагировать на странный подарок, не представляла и на всякий случай обиделась. И сильно огорчила Сашу, который долго выспрашивал у гарнизонных кумушек, что лучше привезти в Москву женщине, и практически хором они насоветовали ему белье, а в итоге все обернулось пощечиной и большим конфузом.

Заглаживал свою несуществующую вину Саша уже без советчиков. Привез он Руфе черного щеночка карликового шпица. Сучка была высокопородистая и оттого дорогая и имела, по обыкновению, уже и имя. На черный комочек под именем Беллочка Серафима обижаться не могла никак, как и не могла больше встречаться с Сашей, роман с которым явно и давно требовал развития. Это она знала точно, но ходу тому самому развитию не давала, предпочитая просто оборвать отношения. Потом, правда, жалела и даже корила себя за никчемную робость сорокалетней женщины, но до истерик не опускалась, вымещая неизрасходованный, от природы малый запас нежности на Олиных мальчиках да на капризную Беллочку.

В этих заботах прошла ее жизнь, как она сама считала, удачная. А про жизнь иную читала она в романах и приучила к тому и Олю, юношеские страсти которой так удачно полегли промеж заложенных страниц бесчисленных томов.

Кончина легкая, в подтверждение ощущений самой покойницы про благое земное существование, напугала Ольгу поболе ночных кошмаров. Начав заново, по второму уже разу «В лесах», лениво двигалась она с листа на лист. Фима слушала молча и вроде бы даже изредка кивала. Ольга, устав читать, потянулась поправить тетке подушки, с которых она покорно съехала прямо в руки племяннице. Покорность и проворность движения объяснялась бездыханностью Фиминого тела. Страдая от одного страшного недуга, преставилась она от другого, который и избавил ее от предполагаемых мук медленного иссыхания.

Два дня до похорон пребывала Ольга в состоянии близком к помешательству. Причина расстройства крылась намного глубже, чем могло казаться. Стало ей чудовищно одиноко. Потеряв с Фимой не только тетку и наперсницу, но и бескрылого ангела-хранителя, она чувствовала кругом себя пустоту, которая не могла заполниться ничем. Наверное, первый раз за многие годы Ольга растерялась. «Я же больше никому не нужна. – Сознание приходило явно несвоевременно, но зато точно. – Я не нужна уже детям и тем более их женам. Я не нужна внучкам, потому что я не могу дать им ничего. Ведь материальные блага у них есть, а любви я к ним не питаю. Я не нужна даже Богу, потому что в Него я не верю». «Мой бег Бог. Мой Бог сник, как съеденный наполовину бублик». Маяковский врезался цитатами в Ольгины размышления как нельзя дословно, отчего не покидало ее чувство жестокости происходящего. Не тревожась потерями ранее, эта первая серьезная утрата повергла ее в подкожный ужас, который не отпускал ни днем ни ночью.

Спасал только Степан Кузьмич, по такому случаю приостановивший изобретательский процесс. Очнувшись моментами, вкладывала Оля свою голову в его руки, изъеденные растворами, порезанные шрамами с неизменными синяками на ногтях и черным штрихами кожного узора. Тихо плакала. Он гладил ее по волосам, плечам, шее, пытаясь вспомнить и отыскать то место, с прикосновением к которому делалась его жена когда-то мягкой и податливой, отпускала тело на волю и придвигалась к нему. Степан Кузьмич искал, но не находил этого места и повторял медленно, как ребенку: «Ты не горюй, Олюшка. Не плачь. Жизнь-то она правильно придумана. Ты вон слезы-то утри, меня послушай». Ольга приподнималась, смотрела мужу в глаза и снова заливалась: «Я не нужна никому. Слышишь, никому! Одна я!» – «Так это ж хорошо как, Олюшка. Хорошо, моя ягодка, зоренька моя ясная, а ты все в толк не возьмешь. Когда ты не нужна-то никому, значит, на деле-то выходит, что и не обязана-то ты никому, не должна ничего никому и чиста ты перед всеми. И перед миром праведным, и перед ночью черной. Значит, свободная ты, как ветер в поле среди лета, и свобода твоя не лишняя, не лукавая, а настоящая. Вона как бывает. Видать вон, судьбинушка твоя тебя так развернула, а ты кажилишься да слезы катишь вместо того, чтоб спокойствовать». Слова эти неуклюжие до Ольги доходили плохо, потому и повторял Степан Кузьмич их по нескольку раз за день, как только видел, что жена его переставала моргать и закатывала глаза внутрь себя. И каждый раз все больше нараспев повторял то, что Ольга постепенно начинала осознавать и во что все-таки не верила. Сбивали ее с толку и распев, и сама родная речь мужа, давно забытая и променянная на московский научный и технический диалект. Но зерно истины сверкало для Ольги среди плевел всего сказанного и вместо спокойствия будило в ней мысль признаться про Бореньку. Мысль эту гнала она дальше, от страха, от вечной виноватости перед Степаном Кузьмичом, от того, что тетка, будь жива, явно бы расстроилась от такого всплеска внезапной сентиментальной правдивости племянницы.

А сентиментальность и глубокое спокойствие овладевали Ольгой все больше, когда вела она свой взгляд по кругу поминального стола: по Бореньке, его прозрачной жене, по их дочке, грудной, долгожданной и еще совсем несмышленой. По Павлику, с неизменно оттопыренной нижней губой, по независимой Татьяне с шестилетней девочкой, чуть полноватой, явно в сына, но все же симпатичной девочке. Минувшие дни расстройств Фиминой смертью уступили место материнской гордости за большую благополучную семью.

11

День рождения Таниной дочки Лизочки выпал на воскресенье. Еще оставался в душе осадок после похорон Серафимы, но праздничное ожидание брало вверх. Те хлопоты, что достались Татьяне в этот день, были ничуть не обременительными, и гости, которых ждали назавтра после обеда, были немногочисленными.

Вся суета предпраздничного дня кончалась усталым вечером, когда расходились спать домашние, и Таня оставалась одна, в большой белой кухне и одновременно столовой, среди красоты мебели, могущества бытовой техники и невыветрившегося запаха жареного лука и вареных яиц. Особенно не любила она запах яиц, но с годами свыклась и только с улыбкой вспоминала, как ее, кормящую мать, выворачивало наружу от этого гастрономического аромата.

Таня не делила, как многие из матерей, жизнь до Лизочки и после. Единственной и неоспоримой вехой ее было замужество, а Лизочка стала дополнением к супружеству.

Паша забирал Таню из роддома вечером, когда и не ждала она его, только с трудом вставала с кровати и подходила к незашторенному окну. Улица продолжала жить, мигая светофорами, скрипя тормозами машин, и среди потока легковушек все выглядывала Татьяна свою, вишневую. Наклонялась к спящей Лизочке, поправляла на ней байковую шапочку, не по размеру большую, с уродливым рисунком и атласными завязанными ленточками. «Не едет за нами папа», – комментировала она дочке свои огорчения. Лизочка тянулась, морщилась, причмокивала голым ртом и продолжала спать. Последний осмотр дежурного врача Таня игнорировала. Просто не вернулась в кровать, не задрала казенной сорочки до пупка и не обнажила сокровенных мест акушерскому взгляду. Ей и так становилось противно только от одной той мысли, что все, вплоть до ляжек, вымазано у нее там зеленкой, будто меткой, расплывчатой и небрежной на белой коже нежных складок.

Нарумяненная, напомаженная, во всем чистом и новом гуляла она по роддомовским коридорам, заглядывала в чужие палаты, брезгливо осматривала встреченных рожениц. Когда приехал Паша, была она уже взбешена и даже Лизочку нести сама не захотела, отдала медсестре. Так они и спускались вниз, каждый к чему-то неизведанному: Таня к материнству, Лизочка к семье, а медсестра к очередным подаркам. Покружив перед Пашей нарядным конвертом с дочкой, отдала медсестра его обратно Тане, которой ноша ее собственная так отяжелила руки, что с трудом справилась, чтобы не уронить малышку. Радости не было, и скучать она не скучала, а молча поцеловала мужа, села в машину и поехала домой.

Это жестоко, думала она, получить в подарок бриллиантовые серьги и цветы за то, что ты родила целого ребенка, за то, что ты мучилась и терпела унижения. Гости толпились возле Лизочки, кто-то дергал ее за ножку, кто-то за ручку, Ольга заглядывала ей в рот, будто кобыле, и целовала попеременно то ее попу, то ее щечки, а Таня сидела на диване и читала газету. Тот интерес, который все поголовно испытывали к ее ребенку, она не разделяла. Заботило ее другое. Что живот стал страшным, полосатым, отдельными кусками свисающим; что бедра, и без того не худые, расширились еще больше; что руки отекают и ноги болят строго по синеве вспученных вен.

Передавалось ли Лизе настроение матери? Все процессы метафизической связи ребенка и его родителей были настолько непонятными, что и говорить об этом не стоило. Но Лизочка старалась проявлять столько проницательности по отношению к матери, что не заметить этого было нельзя. Она практически не плакала, хорошо кушала и часами сама себя занимала детской бессмысленной игрой. Перебирая пальчиками цветные погремушки, дергая за помпоны пинетки, пуская карасики слюнок, она самостоятельно проживала те часы между первой в жизни обязанностью кормления, сна и купания, чем быстро вернула если не любовь, то большое мамино расположение. Она открыто и чуть дурашливо улыбалась всем, кто проявлял к ней хоть малейший интерес. Она научилась смеяться в полный голос задолго до того, как предписано это неонатологами, и вполне заслуженно получила второе имя Солнышко.

Ничего солнечного, кроме ежедневной беспочвенной радости, в Лизочке не находилось. Темноволосая, излишне раскормленная, с умными черными глазками, она больше походила на зверька норки и росла с постоянным опережением своего детского графика, спешно вырастая из памперсов, комбинезонов и шапочек.

Лизочку любили все общие знакомые. Ведь была она первой дочкой, первой внучкой, первой племянницей и первой крестницей. Когда остальные ровесники Павла только подумывали о детях, здесь наличествовала здоровая младенческая единица женского пола, к тому же еще покладистая и жизнерадостная. В дом текли бесконечные подношения и подарки, женщины добровольно записывались в няньки, а Таня, замечая популярность дочери, использовала ее в своих целях. Не особо утруждая себя материнством, она занялась собой. Стала ходить в бассейн, на массаж и на аэробику. Паша ежедневно бегал на молочную кухню и возил дочку, когда требовалось, в поликлинику. Очереди и скопление народа пугали Танюшу, и она предпочитала отсиживаться дома, благо Лизочка почти не болела, время от времени страдая то животиком, то сопельками. Когда последние водянистые капли из щедрой когда-то на молоко груди упали в Лизин ротик, Таня и вовсе обрадовалась. Была в этом конченом лактационном периоде независимость и тень девической юности, которая подхлестывала Таню ностальгией и почти забытой свободой, трансформировавшейся в необязательность почасового вкладывания неудобной круглой груди в рот малышке.

Разводить молоком порошковую кашу оказалось куда проще, хотя Лизочка, будто огорчившись на отсутствие материнской еды, объявила поначалу голодовку и даже принялась орать на весь дом требовательно и особо звонко. Паша, подумав, привез все магазинные смеси, и пока, не испробовав по ложке с десяток, Лиза не остановилась на одиннадцатой, спокойствия дом не видел. «Наука целая их накормить», – с гордостью добытчика обнимал Паша жену. Таня сторонилась, выскальзывала и занимала себя несрочным делом мытья посуды или стирания пыли. Супружеская постель оставалась наполовину пустой.

Уже, казалось бы, давно смылась зеленка и зажило все то, что мешало думать о полноценном супружестве, но поначалу Таню останавливал страх перед, как ей придумалось, обязательной болью. На смену страху пришла стыдливость располневшего и некрасивого тела, потом усталость, бессонные ночи прорезываемых зубов, а потом и наркотик полноценного сна, не растревоженного пылкостью любовных утех.

Танина подруга Ира настойчиво советовала молодой матери пересмотреть свои взгляды на интимную сторону бытия. Приводила аргументы каждый другого красочнее и убедительнее, и чем сильнее росло превосходство ее точки зрения, тем становилось Тане противнее. Умом понимала она, что отдаление от мужа растет день от дня, и прислушивалась к себе: правильно или нет поступает она, что томит Пашу, еще не растравившего отмеренный потенциал того мужского, что не дает забывать женщине о том, кто есть она на самом деле.

Паша старался как мог. Приносил фильмы с содержанием настолько бесхитростным и откровенным, что делалось тошно. И ни один из них не возбуждал его жену и даже, по наблюдениям, еще больше отдалял ее от того исступления, за которым где-то внизу согревалось страстное желание. Ему, в равной степени озадаченному работой и семьей, не хватало дня ни на что. Мелькала мысль, что не мешало бы завести любовницу, неприхотливую, без претензий и обязательств. Но даже на такие, пусть и урезанные до минимума физиологической близости, отношения требовалось время, которого не было и быть не могло. Паша постоянно раскачивался, то склоняясь в сторону работы, то к интересам семьи, потерявшей свое истинное предназначение и названной теперь «общий дом».

В этот дом – огромную квартиру – приходил он поздними вечерами: когда ужинал, когда сразу ложился спать. Всегда был готов завтрак, по углам не сбивалась пыль, рубашки по-прежнему хрустели накрахмаленными воротничками и манжетами, но что-то ушло, и даже первые счастливые слова доченьки это «что-то» не заменяли.

По выходным, когда полно было дома друзей и родственников, старался Паша уезжать. Только для Иры и для ее подросшей дочери Анечки делал исключение. Напоминали они ему о лете и лагере, о той Танюше, которая встретилась ему в солнечном Крыму и которую он не переставал любить до сих пор. Глядя на Анечку, которая вытянулась и еще больше похудела, думал он, что пройдет не так уже много лет, как и их Лизе придет час заканчивать школу, выходить замуж и трепать нервы родителям долгими ночными прогулками.

С годами утратила Аня детскую непосредственность, стала зажатой и молчаливой. Паша замечал, что комплексует она из-за своего роста, гордого и вовсе не сутулого, но слишком непопулярного в ее возрасте. Весь день могла просидеть Аня с Лизой, играя с ней в не по годам взрослые игры.

Поражало Пашу, какой стеснительной стала Ирина девочка. Когда он в шутку подбрасывал попеременно то ее, то крошку Лизу, обеими руками держалась Аня за подол своего платья, всем своим видом показывая, что если дядя Паша углядит лоскутик трусиков под ним, то она сильно огорчится.

Аня находилась в том промежуточном возрасте, когда куклы ее не интересовали, а других девических пристрастий у нее пока не образовывалось. Спорт и музыка были заброшены, и целыми днями была предоставлена Аня самой себе и сама для себя совершала теперь собственные открытия взрослого мира.

Отведя взгляд от Анечки, хотелось Паше кидаться к зеркалу и искать в лице отметины времени. Находились они больше в волосах, к вискам поседевших, но и это было лишь подтверждением чрезмерной рискованности современного бизнеса со всеми «черными четвергами», бартерными ценами и новыми таможенными законами.

Субботняя баня подытоживала дела недельные. К вечеру ближе встречался Паша с братом и ехал париться по всем законам банного искусства. Долго выбирал веник из дубового и березового, иногда останавливался на липовом, ценя его особенно зимой. Для каждого веника должно было быть у него специальное настроение. Банное искусство стало единственной, полностью изученной Пашиной наукой. Входил он в Краснопресненские бани с уверенностью и только здесь мог чувствовать себя с братом, не искушенным в парильном деле, на равных и с позиции доки укорял того за послебанное пиво, попивая чай из термоса. Двадцать четыре травки, присланные из деревни, дымились ароматами луга и леса, сверху плавал крепкий боярышник, не спешивший развариваться и падать на дно, а братья сводили дебет и кредит своего экономического благополучия, выводя столбики цифр на запотевшем стекле банной перегородки.

Компьютерный бизнес, приносивший до поры до времени ощутимую прибыль, постепенно стал обрастать проблемами, на решение которых уходило сил намного больше, чем составляла сама прибыль. Теория успешного развития дел требовала соблюдения всего лишь одного условия. Там, где доход рос как на дрожжах, должна была присутствовать обязательная дармовщина. Поначалу компьютеры ввозились практически контрабандою, минуя таможенные декларации и прочие законные условности. Со сменой власти пришла и смена порядков, по которым на взятки и дорогие подарки уходила львиная часть заработанного. Долго не раздумывая, плавно перешли братья на продуктовый бизнес. В коробках с американскими куриными окорочками и шоколадными батончиками крылось начало новой кипучей деятельности. Куры ввозились вполне законно и тут же, не успев отлежать на складах, продавались чудовищным оптом, чуть ли не целыми железнодорожными составами. Куриные поставки растекались по необъятной всероссийской географии, и главную роль необходимой дармовщины сыграло происхождение кур. Выращенные на полугенетическом уровне куры поистине представляли собой гибриды живого и синтетического, но тогда об этом мало кто мог догадываться, а все сертификационные документы гласили обратное: что, мол, куры эти, в пору американского своего гражданства, бегали по травке, кушали лучшие зернышки и никакими добавками, а тем более хитроумными скрещиваниями не увлекались. Людей, которым пришлась по карману куриная доступность, при отсутствии отечественных аналогов, набралось полстраны. Все они закупали мороженые окорока и ели их в жареном, вареном и тушеном виде. Братья потрудились на славу. И теперь ни одно семейное торжество среднестатистического российского гражданина не обходилось без окорочков. Главная строка меню любого праздника оставалась долгие годы за курами, приготовленными в духовке под майонезом и с чесноком. В преддверии государственных праздников подъезды домов наполнялись по всем этажам этим ставшим почти пошлым запахом подпаленных тушек и распаренного корнеплода. Куры, горе что умерщвленные, буквально ворвались в жизнь народа. Традиционные шашлыки променяли баранину, осетрину и свинину на рубленую курятину, которую, при содрогании эстетов и гурманов, поглощали с жутким соусом кетчупом, разлитым в литровые пластмассовые бутыли. Жить становилось проще, жить становилось веселее.

Успешность семейного бизнеса росла вместе с популярностью продаваемого продукта, который здоровья соотечественникам явно не прибавлял, но и особо его не портил. Открытых противопоказаний для потребления таких кур выявлено не было. Это братья проверили отдельно, все же беспокоясь за ближних. Но сами своих кур не ели и друзьям не советовали. Свершив свою маленькую куриную продуктовую революцию, Паша с Борей стали первопроходцами на большом гастрономическом пути. Именно они проверили на себе, что продуктовый бизнес приносит самую быструю прибыль и всегда гарантирует спрос.

Вопросами спроса и предложения занимался больше Боря. Ему, лидеру и по характеру, и по роду занятий, предоставлялась возможность властвовать. Паша при брате стоял на посылках, но в штатном расписании должность его значилась исполнительным директором. Все было справедливо. Тот, кто правил, был генералом, а тот, кто подчинялся, автоматически становился исполнителем. Цельность Бориной натуры, его удачливость и даже фартовость не приносила ему особого удовлетворения. Добившись неоспоримых побед на фронте предпринимательства, тылы его зияли просветными дырами, процесс латания которых от его собственной воли уже, к сожалению, не за висел. Поэтому говорили братья в банных посиделках только о работе. О семьях молчали, хотя сказать было что.

12

Неожиданно для себя самого Бориной бедой стала Кирочка, от которой ждать подвоха не пришло бы ему в голову несколькими годами ранее. Если говорить просто – Кира стала странной. Выражалась странность главным образом в ее поведении. Будучи не слишком общительной и разговорчивой, Кира вдруг еще больше замкнулась, целыми днями молчала и старалась лишний раз не выходить на улицу. Кирочка страдала. Тихо, безропотно, покорно. И что по-настоящему пугало Борю, не искала помощи и не признавала за собой перемен. Сначала думал Боря, что томится она из-за того, что никак не может забеременеть. Когда же стало ясно, что скоро родится у них ребеночек, ничем она не поменялась и помимо воли заставляла Борю мучиться догадками. Кирочка была одинокой, настоящих подруг и приятельниц не имела, с родственниками держалась добро, просто, но отдаленно. Казалось, что в какой-то момент жизнь потерялась для нее вместе с неведанной целью существования и момент этот Боря по занятости своей пропустил.

Рождение дочери Наташи Кирину голову на место так и не вернуло. Боря, пытавшийся до этого обсуждать поведение жены с врачами и знакомыми, отступил в поисках причин и, что самое страшное, будто смирился. Выражалось все это в его поступках и планах на будущее. Загодя была найдена нянька для их ребенка – взрослая многодетная женщина, которая кроме прямых обязанностей должна была убирать, готовить и одновременно следить за Кирой, поведение которой вызывало уже не только недоумение, а искреннее опасение.

В детскую она почти не входила. Но няня иногда заставала Киру возле кроватки и видела, как молодая мать дергает с силой Наташу за ногу, тормошит ее, трясет и плачет. Нянечка об этом Боре не сказала. Когда же Кира, забравшись на подоконник, пыталась пропихнуть в форточку малышку, няне стало не до молчанок.

– Борис Степанович, она же угубить ее воздумала! – Нянька не постеснялась позвонить хозяину на работу.

– Да, я понимаю. Я сейчас приеду. – Боря говорил спокойно и тихо, настолько неслышно, что нянька с силой прижимала телефонную трубку к уху, а вечером рассчиталась, не польстившись даже прибавкой к жалованью.

Утром на окна седьмого этажа рабочие приварили решетку. Вместе с последним ввернутым шурупом кончилось Борино спокойствие.

Если бы можно было представить себе ад со всеми удобствами, то дом их отлично подходил под это определение. Каждый раз, прежде чем открыть дверь в квартиру, Борис останавливался на лестничной площадке, выкуривал сигарету, тщательно тушил окурок об пол, спускался к мусоропроводу, выбрасывал остатки сигареты и лишь после всего этого вставлял ключ в замок. Он вспоминал и не мог вспомнить, было ли такое в его детстве или еще с кем-то. Когда домой не хочется ни под каким предлогом. Когда горящие светом окна собственной квартиры не вызывают ничего, кроме безысходной тоски. Когда близкий тебе человек пугает. Когда в собственном ребенке подозреваешь причину бед. Когда люди с жалостью провожают тебя взглядами.

Борис не был слабым. Но дома силы покидали его безвозвратно.

Кира жила теперь под присмотром двух человек. Совершенно чужие люди – новая нянечка и домработница – стали ее миром. Целыми днями ходила Кира из комнаты в комнату, ела по режиму, спала днем и внешне была спокойна. К Наташе относилась она равнодушно, как к чему-то вынужденному и навязанному, как к двум своим взрослым соседкам, которым под страхом штрафа и увольнения запрещалось пускать ее в детскую. Но туда она и не рвалась. Прогрессом в ее состоянии можно было считать только то, что забредала она иногда на кухню, забиралась с ногами на стул и часами смотрела на хлопоты поварихи. Смотрела молча и только иногда просила:

– Расскажи мне что-нибудь.

Та терялась, вытирала руки о фартук и, смущаясь, спрашивала:

– Что ж я знаю? Что ж рассказать?

– Расскажи что-нибудь, – твердила Кира и, кладя голову на стол, готовилась слушать про чужую жизнь, про чужого мужа, про злую свекровь, которая лежала парализованная уже пять лет и умирать не собиралась, а только ходила под себя и со злости закидывала испражнениями стены комнаты. Кира слушала молча, никогда не переспрашивая. Особенно нравились ей – повариха это чувствовала по сосредоточенной Кириной позе – рассказы про ее сыновей. Старший из которых, «поганец маленький», начал курить, и теперь ему деньги на папиросы подавай, а младший хорошо учится. «Как не зайду, он все уроки учит. Целый день уроки учит. Чего там учить столько? Ему больше химия нравится. Он, наверное, по химии дальше пойдет». На этих рассказах Кирочка улыбалась, жалко так, будто резиновыми губами.

Боря, выслушивая ежевечерние доклады о поведении жены, тоже радовался малым сдвигам в ее поведении и надеялся, будучи уверенным, что в больницу все-таки ее класть не надо. А Кирочка, ненадолго входя в нормальный мир, быстро ныряла обратно, в пучину своих переживаний, закрывала дверь и ложилась на разобранную круглые сутки кровать. Часто она забывала выходить к обеду, забывала по утрам умываться, причесываться, принимать душ, менять белье. Родители ее, пожилые и сами наполовину немощные, объясняли состояние дочери тяготами родов, после которых к ней, напуганной стыдом и муками, вернулось детское заболевание. О том, что Кира была такой задолго до рождения Наташи, они Борю даже слушать не хотели, упираясь рогом в одну-единственную, по их мнению, разумную версию. Глядя на то, как общаются они со своей дочерью, Боре думалось, что они всем семейством не в себе. Кирина мать приезжала раз в неделю купать дочку. В руки мужу Кира не давалась. К тому же стала до дрожи стесняться переодеваться в его присутствии. Борин тесть был единственный, с кем его супруга еще кое-как продолжала общаться. Беседы их напоминала разговор глухого с немым.

– Я вчера журнал читала…

– Там, дочка, было что-то интересное?

– Дождь сильный все стекла закапал, и пюре было слишком жидким. Я не люблю жидкое.

– Жидкое пюре полезно.

– Боря сказал, что мы поедем в гости.

– К кому в гости, Кирочка?

– Меня все обижают.

– Кто тебя, детка, обидел?

– У вишни косточки очень-очень твердые.

– Это ведь ягода.

Разговоры отца и дочери обрывались всегда на одном и том же. Старый профессор склонен был думать, что именно в этой Кириной фразе скрывается причина ее состояния. В аргументы правильности его догадки записывалось и то, что неизменно после произнесения слов охватывала ее буйная истерия:

– Мне сон приснился. Кошмар. Очень страшный. Кошмар!

После этого разговаривать с ней было не о чем. Она рыдала, стучала раскрытой ладонью по всему, что находилось рядом, и порывалась в детскую.

Когда недугу Киры исполнился год, по настоянию отца решено было привезти на дом психиатра под видом новой домработницы. Врач вызвала своим появлением Кирочкино раздражение, главной причиной которому стало отсутствие привычных рассказов на кухне. Кроме того, готовила врачиха из ряда вон плохо, а убираться вообще не умела. Боря, со своей стороны, видел, что и с главной обязанностью – возвращением Кире психического здоровья – справляется она тоже плохо. Если не сказать вообще не справляется. Результатов ее пребывание в доме не давало никаких, кроме отрицательных. Но велено было ждать. Психиатр Киру наблюдала, не торопясь говорить что-то определенное.

Выводов и прогнозов по дочери ждал и отец Киры. Только ему, как человеку близкому к проблемам медицины, осмелилась врач высказать свои предположения. Об окончательных выводах речи не шло. Для этого надо было разыграть в лучших традициях актерского мастерства ситуацию, которая, по мнению медицины, спровоцировала бы Кирочку на откровение.

Сколько подготовки и репетиций со стороны Бори, отца, самой врачихи и даже несмышленой Наташи пришлось провести этой семье. Кира не догадывалась ни о чем. В день, когда задуманное должно было воплотиться, Кира, будто чувствуя, сама рассказала все психиатру. Спокойно, опуская детали, забытым ровным голосом поведала она о том, в чем врач была почти уверена.

История, слышанная психиатром не раз от других, только в случае с этой молодой женщиной повлекла за собой столь разрушающие последствия.

Кирочка была заботливой дочкой. Летом навещала на даче родителей. Иногда с Борей, иногда сама на электричке доезжала до нужной станции, заходила в магазин, покупала продукты и шла лесом к поселку. Так было всегда. Так было и в тот день. Только не заметила Кирочка, как увязался за ней некто и как шел крадучись за ней по полю. И в начале леса схватил сзади за горло, придушил и отволок с тропинки. Кира даже крикнуть не могла, добирая воздух из щелочки нарочно прикусанного языка. Что было дальше? Об этом знала лишь случайная прохожая, женщина, которая, гуляя с собакой, наткнулась на сидящую на земле девушку.

– Что с вами случилось? – с брезгливостью, с которой обращаются к недостойным внимания, спросила она Киру.

– Меня только что изнасиловали…

Размазанная черными тучами тушь на глазах, запекшаяся на губах кровь, мокрые брюки, порванные туфли – вот они, явные признаки насильного вторжения в женскую плоть.

– Вы его запомнили? Кто это был?

– Я ничего не видела. Он замотал мне голову майкой. Я прошу вас никому об этом не говорить. И еще прошу вас принести мне что-нибудь длинное. Я верну.

Кирочка радовалась одному – что дома нет Бори. Она не знала бы, как ему об этом сказать. Она боялась говорить об этом. Она печалилась, что через два дня Боря вернется и увидит синяки на шее. Она не хотела ему врать. Она ограждала его от переживаний, не жалея себя.

Когда боишься – становишься изобретательным. Просчитываешь поступки на два шага вперед, предугадываешь вопросы и свои на них ответы. Крутишься детским волчком между одним, другим, третьим… И при всем этом стараешься не думать, пытаешься забыть.

Забыть Кира не могла. Вот-вот подступало счастливое избавление забытья, Кира закрывала глаза, засыпала, и сквозь сон ломился ее же собственный крик в том лесу, и мокрая, с безумными глазами, она просыпалась. И прошел бы страх – время вычеркнуло бы его без сожаления, – но знала Кирочка, что ей обязательно надо сделать одно дело. На тот момент самое важное.

Когда сказали ей, что будет у нее ребенок, Кира совсем расстроилась. Боре молчала об этом сколько могла, пока наблюдательный и заботливый муж сам не высказал счастливую для него догадку и сам не повел жену к врачу, чтобы превратить домысел в знание.

Тогда-то Кира замкнулась окончательно. В голове ее сначала стучалась, а потом билась мысль, что надо сделать анализ, надо понять, от кого носит она свой живот, но не знала, как все устроить. Внутренне Кира застыла в немом ожидании рождения этого ребенка, внешне просто тронулась умом. Кира знала, что ребенок будет на кого-то похож, верила, что если лесной кошмар к причине беременности не причастен, то скорее Борины, более яркие и сильные гены возьмут вверх над ее собственной белесостью.

Вопреки материнским надеждам, Наташа родилась не похожая ни на кого, вернее, сама Кира не улавливала в ее личике ни одной из Бориных или своих черт. Родственники хором твердили, что малышка – вылитый дед Степан Кузьмич. Ольга даже не поленилась привезти мужнины детские черно-белые фотографии, где он, в разноцветных чулках, стриженный под тифозного, стоит в обнимку с медведем. Кира заметила непохожесть чулок. Сходства с дочерью так и не нашла, хотя вроде бы не особо искала. Ольга, в подтверждение собственной правоты, чуть ли не кричала на невестку:

– Ну куда ты смотришь?! Ты на лицо смотри. Бровки, гляди, какие бровки. Ну прямо один в один как у Степы. Ну домиком же, как у него… И носик. Ты посмотри на носик. Разве не такой носик? Копия. Не смотри на чулки, они такие, потому что Степу возили в город фотографироваться. Он же в деревне рос. Так он фотографа напугался и до горшка не успел. Описался. – И свекровь залилась звонким, девическим смехом.

– Описался, – глухо повторила Кира, а про себя подумала, что они ее хотят успокоить и придумывают разное. Поглощенная своей бедой, она забыла, что, кроме нее, о ее горе никто не ведает. Ольга радовалась искренне, трясла Наташей перед лицом Степана Кузьмича, так же, переходя от мужа к сыну, трясла Наташей перед Борисом.

– Молодец, сынок. Второго папашку сделал, – уж совсем скабрезно хвалила Ольга сына.

– Мам, так это же девочка, не мальчик.

– Вижу, что девочка. Так она на отца твоего похожа. Так ведь или не так?

– Так, – соглашался Боря, как всегда доверяя матери. Кроме веры в правоту матери, он сам точно знал, что люди немолодые, вроде родителей, лучше улавливают всякие семейные схожести и непохожести.

Кирочку о подобном никто не спрашивал. Только Таня подошла и на правах ровесницы и давно действующей матери как-то небрежно кинула: «Ты, Кирка, их не слушай. Ты сама потом увидишь, на кого Наташа похожа». Как раз этого Кира не хотела и боялась, но сказала Тане за совет «спасибо» и совершила второй шаг к безумству. Первый шаг, растянувшийся на девять месяцев ожидания родов, считался пройденным.

Третий и последний шажочек за Киру сделал Борис. Когда в порыве нежности, радости и отцовской заботы, прижимая дочь вместе с пеленками к себе, сказал: «Знаешь, Кир, я иногда порой не верю, что это наша с тобой дочь». Сказал это Боря из лучших побуждений (как говорят филологи, в комплиментарной форме) и тут же хотел добавить: «Спасибо тебе огромное, любимая моя», но замолчал, видя, как Кира бледнеет, округляет глаза и трясется.

– Плохо тебе, да? Что случилось? – Но Кира, и так не особо разговорчивая, не отвечала, замолчав с тех пор практически насовсем и открыв только рот в порыве словесного излияния много позже психиатру, которая психологическими и психиатрическими уловками разговорила-таки молодую пациентку.

Выслушав, врач взяла на себя то, что, в принципе, брать была не вправе. На пару с новым знанием она начала действовать, умоленная Кирой, что сохранит все в тайне. Сначала психиатр с сосредоточенным лицом сообщила Борису Степановичу, что супруга его переживает из-за того, что девочку ее в роддоме подменили. Хотя и смахивало все это на придуманную историю, Боря поверил, потому что психиаторша была серьезна, была врачом и к тому же единственным человеком, который добился от Киры хоть чего-то. Врач голосом намекала Борису, что, мол, блажь, скорее всего, но для пользы дела все же стоит провести ответные действия, посему надо сделать анализы, предъявить их Кире и навсегда успокоиться. Психиатр здорово рисковала, понимая, что, если отцом девочки окажется не Борис, дальнейших своих действий она даже предугадать не могла. Но интуиция, даже не врачебная, а женская, подсказывала ей, что все будет нормально.

Пока готовили результаты анализов, Кирочка пребывала в состоянии близком к критическому. Врач это видела и уже сама начинала бояться. Второй за историю Бориной семьи заговор двух женщин близился или к краху, или к торжеству. Борис, не улавливающий женских колебаний переживания, относился ко всему по-деловому. Надо – сделаем. О бреднях про подмену младенцев он даже не думал, понимая, что в той больнице, в которой рожала Кира, такого случиться не могло. Он верил роддому больше, чем случаю, верил так же, как верил в надежность швейцарских часов и давних компаньонов. Борис привык, что репутация, будь она деловой или медицинской, остается незыблемым гарантом всего.

Кирочке, врачу, а заодно и маленькой Наташе повезло точно так же, как когда-то Фиме и Ольге, за исключением того, что последняя парочка добивалась сокрытия фактов, а первая троица искала справедливого подтверждения. Из всех троих, как ни странно, больше всего законному, во второй раз признанному отцовству про себя неистово обрадовалась психиатр. Кира тоже ликовала, но в ступоре, онемев от нечаянного счастья. Борис с этими хлопотами потерял половину важного дня и радостей с ликованием не заметил вовсе.

Психиатр сознавала, что хоть Кира и вернулась из психического плена, ей еще очень многое надо научиться делать заново. Ей надо суметь со второй попытки полюбить дочь, вернуться всей собой в семью и супружескую постель… Для всего этого требовались время и длительная терапия, но успех был почти прогнозируемым.

13

– Нет, ты послушай, я тебе расскажу, – уговаривал Степан Кузьмич старшую внучку Лизочку. Девочка крутилась у него в ногах, показывая, как катает куклу в тапочке.

– Нет, это ты посмотри. Аня едет в ма-га-зин покупать ке-ро-син. – У нее получалось «хелосин».

– Ты хоть знаешь, что такое керосин?

– Нет, я знаю, что такое Аня.

– Не что такое, а кто такая.

– Аня моя подружка. Она уже большая. У нее уже здесь выросло, – Лиза показала на грудь, – и здесь, – похлопала себя по попе.

– Послушай лучше меня. Мы сейчас с тобой пойдем, ляжем, ты будешь лежать, а я буду тебе рассказывать.

– Не буду спать! – тут же ором отзывалась Лиза.

– Не будешь, не будешь, просто полежишь, послушаешь с открытыми глазами.

Степан все никак не мог уложить девочку спать, чтобы пойти заниматься своими техническими делами. Первый раз остался с ребенком один и так оплошал по части уговоров. Ольга бы быстро уложила Лизу, но ее не было. Вместе с Таней и Пашей уехали они в театр. Как всегда, говорил Степан жене: «Страсть к «живым картинкам» у городских в явном почете». Единственное, чего не мог он понять, – как удалось женщинам затащить в храм искусств Павлика.

– Пойдем, деда, полежу, – сдалась Лиза, протянув руку.

«Такая же, как Паша, будет, бесхарактерная», – подумал Степан. Что-то еще сообразил и оправдательно додумал: «Она девочка, ей можно».

– Слушай вот, раз заботу мне задала. Был я маленький, был у меня жеребенок.

Степан отвлекся, Лиза ждала. Повернулась к деду, а тот уже что-то читал на листке с множеством квадратиков и кружочков.

– Деда, ты что?

– А! Жеребенок. Хороший такой был, вернее, она. Лошадь. Очень умная была лошадь. Я иду полем, и она там же. Меня увидит, ко мне быстрей, ласковая была очень. Но только со мной. С другими ни-ни.

– Ни что?

– Ничего…

Степан Кузьмич рассказывал, вспоминая, потому смотрел на внучку, а видел заброшенный родительский дом, давно проданный дальним родственникам, но так и не поменявшийся в лучшую, благоустроенную сторону. Печалился Степан, когда неизменно по весне наезжал в родные места, навещал могилки родителей и останавливался в своем, но чужом уже доме. Казалось, никакие политические события, природные катаклизмы и прочие разности, влияющие на развитие цивилизации, так и не коснулись тех мест.

На кладбище Степан ходил за десять километров, через две деревни, и, как в детстве, идя, прислушивался, приглядывался: боялся волков. Набирал дорогой цветы – бледные лютики, малоцветные медуницы и быстро сникающую куриную слепоту. Вместе с выдернутой травой, не по времени года сухой и будто бы уже отжившей, выходил в конце его поклонного пути целый букет, тяжелый, но неосновательный, разделенный потом на три неравные части для матери, отца и умершей в войну от тифа малолетней сестренки Катеньки. Как ни старался Степан, никак не получалось у него делить поровну. Цветы путались с травой, цеплялись листьями, стеблями, и из большого веника на могилки ложилось по три неравноценных пучка, которые тут же, не успев дождаться, когда Степан докрасит оградку и выполет ненужную траву, вяли и разносились ветром, возвращаясь в поля, леса, к земле…

«Ведь когда-то, – думал Степан на обратном пути, – весь дом тонул в красках соцветий». Даже темной избы не было видно за многочисленными клумбами. Мать любила цветы и любила дом в цветах и никогда не жалела на них сил. После прополок, вспашек, высадки, когда соседки укладывались спать или, развалившись на скамейках, плевались семечками, Степина мать склонялась в вечернем низком поклоне над маленькой и несерьезной землей клумб. Именно от этого, от отказа на отдых и насмешек практичных товарок, вырастали ее цветы всегда большими, сильными, с мощными стеблями и громадными бутонами.

Деревенские сперва думали, что растит цветы она на продажу, завидовали. Потом, поняв, что на базаре ни один из даров Флоры так и объявился, сочли ее глумной бабой. А на майские ходили возле забора представители комитета ветеранов, высматривая на подарок героям войны нарциссы с тюльпанами. С зарей лета, к выпускным экзаменам, любовались на волны розовых, малиновых и поздних белых пионов. Потом ждали дух жасмина и карнавальную россыпь рыжей календулы, цветных и садовых ромашек, небесных незабудок и мрачных анютиных глазок. В августе, когда готовили потихоньку детей в школу, заглядывались на гладиолусы – единственные не прирученные хозяйкой цветы, и на традиционные астры, пушистые и острые, из года в год одинаково высокие и ровные, с непокривленными, как у большинства рыночных торговок, стеблями.

Тогда-то и приходили бабы до их дома и просили к первому сентября срезать троечку, а еще лучше пяток астрочек. Мать посылала к клумбам Степу, который уже понимал, какой цветок надо взять, чтобы потом лысо не было да букет вышел нарядный. Просящие благодарили мальца, сыпали в карман сухих яблок и груш. Иные кланялись сразу хозяйке, обещая «подмогнуть на свекле и на моркве». Потом помогали охотно, прибавив к своим еще и соседские грядки. Убирали к осени дружно. Мужики с отцом – картошку, бабы с детьми – цветные корнеплоды. Отсюда было ясно, что не такая уж Степина родительница и глумная. В школу цветы дает, на свадьбу и всякий колхозный праздник не жалеет, а выходят ей один только почет и уважение за доброту и выращенную красоту, вроде бы неуместную в деревенской жизни, напрочь лишенной романтики. Только вот куда подевались те соседи и их колхоз? И где теперь клумбы, взамен которых плотно и жадно выросли грядки с табаком, хреном и мятной травой мелиссой.

Ольга тоже любила цветы, но без размаха. Не имея собственной земли, довольствовалась домашними горшечными маломерками, и Степан Кузьмич понимал, что если бы и случилась им земля за городом, то жена не променяла бы свои фиалки ни на какие там ромашки, тюльпаны и астры. Все подоконники, кроме его мастерской, были заставлены пластмассовыми и керамическими горшками с разноцветными, непонятно по каким правилам цветущими фиалками. Степан Кузьмич никак не мог взять в толк, почему, названные фиолетовыми, цветы вырастают белыми, розовыми, красными и даже рябыми. Ольга смеялась на его вопросы и даже купила в книжном брошюрку, где подробно и с научной обстоятельностью описывались все разновидности этого масляничного цветка. Из этой книжечки черпала Ольга и азы ухода за фиалками, но то ли книга была написана скверно, то ли Ольга была плохой ученицей, но цветы на подоконниках цвели редко, зато часто теряли жирные листья, сохли и желтели.

С годами они все меньше радовали Степину жену и медленно забывались. Только внучки, восхищавшиеся всем живым и ярким, становились на стульчик и из детской лейки орошали цветы. Особенно преуспела в этом старшая Лиза, которая, кроме поливки, умудрялась собирать из скудных соцветий игрушечный букет, чем сильно расстраивала бабушку.

Разомлев от рассказов Степана Кузьмича, Лиза наконец уснула, приоткрыв во сне ротик и выбросив из-под одеяла жаркую ручку. Степан укрыл руку, подоткнул по бокам непослушное пуховое одеяло, подобрал с пола очередную порцию оборванных фиалок и пошел к себе дожидаться Ольгу.

Степану все время думалось, что прожил он правильную и простую жизнь. Женился, родил и воспитал детей, обустроил дом, одарил, по возможности чем мог, науку… Но чего-то не хватало ему, чего-то летучего и неуловимого. Никогда не терзался он сомнениями, но часто вспоминал, как ходит по лесу и боится волков, как продает умную лошадь Розу, как едет в город учится. Именно с этого места посещало Степана Кузьмича долгие годы неспокойствие. Он гнал его, зная, что не мужское это – думать и вспоминать. Но, вопреки знанию, все же вспоминал. Опять-таки думал. И даже один раз заговорил с Ольгой, предложив на старости уехать в деревню. Оля среагировала вяло. Ни нет ни да не ответила. Выжидала.

Степану Кузьмичу в жизни повезло невероятным, но незаметным большинству образом. Ему удалось пронести и сохранить на все годы одно и то же отношение ко всему, будь то политика или вкусовые пристрастия. Степан считал за счастье, что ни разу ни в чем не разочаровался, ни разу никого не предал, ни разу не пошел против себя. И всю жизнь проносил взаимозаменяемые коричневые брюки неизменного фасона и одну прическу, как говорила Фима, «без затей». Ему не хотелось меняться, искать себя и кому-то что-то доказывать. Ему хотелось спокойно и медленно жить, находя в каждом дне что-то одно, несомненно уникальное. В невидимой копилке, собранной за прожитое, тряслись не монетки копеечек, а разные разности, которые извлекал он на свет по мере надобности, всегда зная, что именно надо вытащить и на что заменить. Это могучее знание делало из него одновременно богатыря, основу семьи и мудрого филина. Ольга, даже сама не замечая как, в сложных жизненных ситуациях говорила: «Не знаю, надо спросить у Степы». Хотя сама прекрасно знала и уже почти решила, но хотела и ждала совета мужа. И только однажды оказались они на пару в замешательстве, когда не нашлось в видимой близости ни ответа, ни совета, ни действия.

14

Ко времени, когда история с болезнью Кирочки улеглась, сникла и почти забылась, Татьяна уже давно устроила себе новый уклад жизни. Супружеские отношения с Пашей, стараниями все той же ни о чем не подозревающей Киры, как-то наладились, впрочем, идеальными не были. Горе брата повергло Пашу в такой шок, что Таня, в порыве жалости кинувшись к мужу однажды, так и застыла рядом, позабыв все, что мешало ей сделать то же самое, но только вскорости после родов. Теперь, когда Паша в редкие дни не работал, они с Таней всегда оставались рядом, успевая гулять, развлекаться и делать необязательные домашние дела, требующие активного Пашиного участия. С выздоровлением Киры пришел в две молодые семьи легкий вдох, который перерос позже в не менее легкий выдох, неизменно после которого надо было тихо говорить: «Ну, слава богу» – и секунду молчать.

Этот вдох-выдох подарил еще и легкий ветерок, оказавшийся для домов братьев мощным потоком свежего ветра. Обрадовавшись, пытаясь забыть прошлое, заново, уже по второму разу после женитьбы, кинулись они делать ремонт, обзавелись новой мебелью и, смеясь, чтобы скрыть истинность желаний, подумывали еще о детях. Кирочка понимала высказывание буквально и намекала, что эта реплика при посторонних, хотя и родственных людях весьма бестактна. Таня же подходила к делу пополнения семейства прагматично. Клонила набок голову, смотрела исподлобья на Пашу и томно протягивала: «Вот купим домик, там и подумаем».

Покупка дачи не составляла для Паши особой проблемы. Он медлил с приобретением загородной недвижимости только потому, что боялся огорода. Опасаясь грядок с помидорами и огурцами, которые, как ему казалось, обязательно разведут если не его родители, так теща, Паша не хотел превращать дачу в плантацию и плодово-овощную базу. Имея возможность покупать фрукты и овощи на рынке, он не понимал, к чему так усердствовать.

Таня, сполна намаявшись декретным бездельем, на работу в интернат все же не вышла. Зато набрала себе десяток логопедических домашних учеников. Свой педагогический авторитет она поднимала исключительно с помощью высокой стоимости уроков. Родители картавых, шепелявых и заикающихся детей считали, что если берет она много, то и учит-лечит хорошо. Было это отчасти правдой. Единственными, кому она отказывала, демонстрируя профессиональную порядочность, оставались заики. Вылечить их в большинстве случаев было невозможно.

Помимо логопедических уроков позже Татьяна обнаружила спрос на доселе непопулярные занятия по подготовке к школе. В этой области знаний у нее было меньше, зато азарт учителя, подпитываемый значительными суммами вознаграждений, толкнул ее заняться и этой отраслью педагогики. Детишек готовили к школе не по своей воле. Во вновь образованные гимназии и лицеи принимали только со вступительными экзаменами, которые без подготовки сдать семилетнему ребенку было почти не под силу. Обзаведясь потенциальными школьниками, Таня вместе с логопедическими детьми насчитала среди своих учеников уже семнадцать человек. Пашу трудолюбие жены настораживало. Ему мерещилось, что он чего-то недодает семье, хотя сам же и понимал: живем в достатке.

Лизу отдали в детский садик. Таня сказала, что ребенку следует расти в коллективе. Садик находился в соседнем дворе, и Таня, сидя на балконе и куря сигаретку, смотрела на гуляющую дочь, иногда даже кричала с восьмого этажа, чтобы та вышла из лужи или не ела снег. Воспитатели раздражались на замечания мамаши, Таня же выполняла таким образом свой материнский долг.

Лиза со временем изменилась. К пяти годам от Лизиного младенческого спокойствия и радужности даже следа не осталось. Она стала капризной и злой девочкой с не пойми откуда взявшимися задатками болезненной гордости. В отличие от бабушек и отца Таня с дочкой не миндальничала, а разговаривала как с равной. Иногда позволяла себе срываться в недопустимые пределы: «Будешь мало читать, останешься такой же дурой, как твой отец!» Танина мама, живущая вместе с ними, осекала и ругала дочь, на что Таня оправдывалась:

– Мама! Он же «Войну и мир» не читал! Я ему кассеты принесла, чтобы хотя бы посмотрел, а он… он заснул в середине первой серии. Он ничего не знает. Ни музыки, ни поэзии, он даже кино нормального не смотрит. Ты же видишь, что у них с Лизой одна любимая передача на двоих – «Спокойный ночи, малыши» и еще Дисней. О чем тут говорить?

– Не вижу ничего предосудительного, что мужчина увлекается мультипликацией, – заступалась за зятя Нина Алексеевна.

– Мама, какой мультипликацией! Вся его жизнь – это скоростной спуск деградации. Два его друга убили и закопали в лесу третьего, не поделив чего-то. Теперь сидят в тюрьме. Ты хочешь, чтобы и он в один прекрасный день сделал нечто подобное?

– Как, этот милый мальчик Гарик с такой красивой женой кого-то убил?

– Да, мама, да. Этот милый Гарик, который не Гарик, а Игорь, убил и закопал в лесу своего кредитора.

– Какой кошмар! Вы же вместе с ними ездили в Голландию.

– И в Голландию, и во Францию… Мы еще в Испанию этим летом собирались… Ты мне скажи, мама, почему Борька-то не такой? Ведь одних родителей сыновья.

– Вот ты родишь второго ребенка, сама поймешь, – объясняла Тане мать.

– Я не рожу больше ни-ког-да. Слышишь меня? Никогда, даже не надейтесь. – Таня бросила в раковину недомытую миску и ушла на балкон курить.

Мать сама принялась домывать за дочкой посуду, шепча себе или Лизе:

– Видишь, Таня и курить стала, и кричать. Раньше никогда такого не было. Ведь спокойно живут, чего жаловаться?

Вопрос, в принципе, был риторический, не требующий ответа, но даже если бы Таня постаралась на него ответить, то так бы и не собрала четкий ряд аргументов в один связный поток. Все бекала, нукала, акала, но толком бы ничего не сказала. Хотя подозрения ее, как жены, давно переросли в уверенность в тщедушности и ограниченности Паши и вылились в более значимые, которые именуют по-простому обманом, по-умному изменой.

Об этом-то и рассказывала Татьяна Ире, ставшей когда-то крестной мамой Лизе, а теперь и Таниной консультанткой по вопросам подготовки к школе. Ирина уже давно не боролась за собственное личное счастье, но и Аньке, выпускнице школы, тоже не могла ничем помочь. Вырвавшись в какой-то момент из материнского плена и расписания, девочка понеслась жить по собственному разумению. Ира сокрушалась, что пропустила тот день, не заметила дочкиного стремления, но думала, что не поздно все исправить, что еще есть масса попыток приструнить и охладить чадо. Самоуверенность и неискоренимая авторитарность, нажитая в последнее время на руководящей должности директора яслей, мешала ей предугадать иные варианты Аниного возможного поведения.

А девочку несло. Она начисто прогуляла последний выпускной класс школы, умело скрывая свои прогулы. Гуляя с умом, она посещала отдельные уроки только в дни самостоятельных и контрольных работ. Зная, что основной подсчет посещений ведется классным руководителем в школьной раздевалке, она додумалась до того, что оставляла будто бы переодетую на сменную обувь в мешке и старую куртку на крючке раздевалки, а сама в этот момент прогуливалась по лесу, по подругам, которые ушли после восьмилетки, да по московским улицам. Ира ничего об этом не знала.

Анька попалась за весь год всего один раз. Ее видели, когда она с чайником в руках и с мальчиками в компании стояла в очереди у пивной бочки. Оценки ее давно колебались между хорошими и удовлетворительными, но уверенность в том, что школу она закончит прилично, не покидала девочку. Выпускное сочинение она полностью списала, про работав его с собственной точки зрения, но две пятерки – за грамотность и за содержание – ей не поставили, хотя работа была чистая. По мнению экзаменационной комиссии, делать этого было ни в коем случае нельзя, ведь медалистка и та написала на две четверки. Аня оценкам не огорчилась. Удачно списала у соседа математику, сдала историю и умудрилась получить аттестат без троек, открыв тем самым одно из главных жизненных правил – о большей важности не процесса, а результата. На выпускном балу Аня блистала в Танином платье. Ира же отгадывала загадку дочкиного будущего, хотя гадать было уже поздно.

15

Если слово «счастье» так похоже на звук рубанка, ездящего по доске, то слово «беда» напоминает стук одной доски о другую. Когда подобный стук стал буквально закладывать Тане уши, она позвонила Ире:

– Ир, приезжай ко мне, пожалуйста. Мне тебе надо кое-что показать.

Ира такой поспешности удивилась, но поехала. Дорогой думала, что же могло приключиться. Только ведь неделю назад они с Аней были у Тани в гостях, все смеялись, примеряя Танины обновки. Аня играла с Лизкой, потом Таня ругала Иру за невнимание к дочери и сама, будто репетируя на Аньке материнское участие, подстригла девушке челку, выщипала тоненько брови, выдавила черные точки угрей. Лиза была тут же, подставляла личико к маминым рукам и, хлопая себя по глазам, просила того же самого, что делали с ее взрослой подругой.

Дело было перед Таниным отъездом на какой-то из Балеарских островов, вроде бы даже на Мальорку. Всем женским дружественным кагалом они должны были отдыхать там две недели, и почему Таня приехала так рано, Ира не понимала.

Оказалось, что Татьяна вернулась в Москву из-за отсутствия на южном берегу видимых перспектив веселого отдыха. Задумав провести тринадцать дней в легкомыслии и безотчетности, она сразу же по приезде познакомилась с англичанином по имени Дейв. Подруги разобрали себе остальных представителей капиталистических стран. Но с этим Дейвом вышла ошибочка. Он, учитель английской словесности, был скуп, зануден, молчалив и на героя курортного романа не тянул, хотя был холост и по возрасту Татьяне подходил идеально. Но этих достоинств Таня не замечала. А время было упущено, и новых кандидатов не ожидалось. Таня собрала вещи, оставив зачем-то англичанину телефон, и села в самолет.

Ничего похожего на анекдотическую ситуацию с внезапным возвращением домой не случилось. Паша был рад, Лиза, гостившая у бабушки, тем более. Только Танино воображение, подкрепленное неубедительными доказательствами, крутилось около Пашиной измены.

Компрометирующих предмета было всего два. Первым стала расческа с длинными светлыми волосами. Вторым – набор продуктов в холодильнике, сплошь состоящий из конфет, фруктов, сладкого ликера и шоколадных яиц с игрушками. Насчет второго Паша высказался однозначно. Ждал, мол, Лизу, хотел порадовать дочку. Ликер для тебя, дорогая, потому как вкусный и привезенный из Аргентины. Про расческу он ничего не знал и трогать ее не трогал.

Пресловутую щетку для волос осматривала Ира. Ей надо было определить, принадлежат ли эти волосы Аньке, недавно бывшей в гостях и расчесанной самой Таней по последней моде, или же волосы чьи-то чужие. Ира, от греха подальше, даже вглядываться в расческу не стала. Сразу сказала, что Анины, и вслух поругала девочку за неопрятность и отсутствие культуры в личной гигиене, по которой волосы надо было за собой с расчески убирать. Таня вроде бы успокоилась. Выпила аргентинского ликера и поведала Ире о скромном курортном приключении. Ира отреагировала неожиданно. Стала Татьяну ругать:

– Ты в своем уме? Тебе сколько лет? Разве можно себя так вести?

Таня опешила. Вот уж не думала она, что Ира окажется такой ханжой, но Ире до ханжества было далеко.

– Разве такими мужиками бросаются? Он же с тобой два сапога пара. Умный, красивый. – Ира потрясла перед Таней курортной фотографией. – Ну и пусть зануда, и пусть жадина. Он не занудный, а серьезный. Не жадный, а домовитый. А ты дура. Ничего не понимаешь. Это же твой уровень!

Про уровень Ира сказала зря. Это была извечная Танина беда. Когда ее жалели с Пашей, ей всегда так и говорили, боясь высказываться более резко. Сколько раз она слышала до замужества и после: «Это не твой уровень». Что входило в эти слова – отсутствие образования или же другие недостатки, – Тане было неведомо, но про уровень она помнила. Невидимая планка интеллектуального и социального развития, кем-то поднятая слишком высоко, часто била ее по голове, не давая закрыть глаза на мужнину простоту, и откровенно бесила. Ира подлила масла в огонь и заставила Таню пересмотреть отношение к Дейву. Этой явно не дружеской услугой Ира компенсировала свою женскую неполноценность и забывала, что советовать подругам насчет мужчин нельзя. Таня же была под парусами и спустя пару месяцев уже привыкла к междугородним разговорам, которые, в отсутствие Паши, велись днем и плели тонкими рядами полотно большого чувства, для которого в зрелые годы требовалось много времени и подготовительных усилий.

Телефонный Дейв был более привлекательный, чем реальный, но для Тани, как это принято говорить, «он не открывался», оставаясь холодной туманноальбионной душой. Вместе с тем Таня уже научилась скучать по нему, по его мелким событиям жизни, пересказанным через расстояние с английской обстоятельностью. Особенно радовало ее то, что Дейв планирует покупать дом в Ньюкасле и собирается пригласить ее в Англию, дабы познакомить с родителями и сестрой. Таня не знала, что Ньюкасл всю жизнь был рабочим городом, примерно таким же, как наше Иваново с его текстильной промышленностью, но с той разницей, что в Ньюкасле жили горняки и металлурги. Привыкшая к телефонному роману с Дейвом, Таня всерьез не думала о поездке в Англию, хотя само приглашение ей импонировало. Тем более что Паша последнее время проводил в бесчисленных командировках по российской глухомани, где по заданию Бори налаживал продуктовые поставки.

В те редкие дни, что проводили они вместе, не случалось ничего экстраординарного. Паша смотрел с Лизой мультики, играл с Лизой в приставку, ездил с Таней по магазинам и навещал родителей. Спокойно, ровно, но отдаленно проживали супруги свой совместный седьмой год. Все реже и реже выбирались они куда-то вместе. Ольга долго просила Таню, чтобы та вместе с Пашей, Борей и Кирой пошла с нею в театр, на «Медею», которую она любила перечитывать и ни разу не видела на сцене. С десятой попытки семейный культпоход состоялся, правда, в усеченном составе, без Киры и Бори, но все же с Пашей, что было вдвойне приятно.

Паша театр не любил, так же как отец, но на уговоры поддался и даже купил цветы, но очень уж неуютно чувствовал он себя в числе истинных театралов, которые шли на спектакль по зову сердца, а не по обязательству.

Когда с Таганки отвезли Ольгу домой и пожалели забрать спящую Лизу, когда стало ясно, что вечер у них холостой, поехали Таня с Пашей гулять дальше, на дискотеку, к коктейлям, к беззаботной молодости, которая уже давно кончилась, а вернувшись на миг в виде ночного клуба, вызывала противоречивые чувства.

Паша смотрел на Таню чужими глазами. Он видел в ней жену, видел мать своей дочери, но не узнавал в ней ту женщину, которая, сама того не желая, давным-давно заставила его томиться в долгом любовном угаре. Тут же он хотел вспомнить те ощущения, которые поглощали его на протяжении всего времени, пока раздумывал он о Тане, пока гадал о женитьбе на ней. Он силился повторить то чувственное прозрение, нехарактерное и не свойственное ему. Он нуждался в нем, чтобы что-то доказать себе, чтобы через него взглянуть дальше, как когда-то он взглянул на Таню. Он хотел, но не мог.

Ничего из пережитого в те полгода не возвращалось к нему даже намеком. Единственное, что ему удавалось понять, – что Таня стала для него почти тем же, чем была машина, без которой трудно, но можно прожить. Весь их дом, красивый, аккуратный, казался Паше фальшивым. Ничего из того, что хотелось бы ему в нем видеть, в нем не было. Домашняя еда давно не вызывала аппетита. Танины вышитые скатерти, столовые приборы и тарелки казались убогими. Ужины и обеды пресными. Постельные радости скудными. Лизочкина любовь наигранной. Танина верность ложной. Если бы Паша чуть-чуть больше знал о жизни, он бы понял, что одолевает его кризис среднего возраста. Но Паша этого словосочетания никогда не слышал, а потому жил как умел и действовал как думал, предпочитая последствия своих действий не предугадывать, хотя и надо было.

Развеселая Таня Пашиной сосредоточенности не замечала. Пила коктейли, мотала головой по сторонам и зазывала мужа танцевать. Игривое настроение жены Пашу удручало. Таня же, пользуясь случаем, решила мужа если не растанцевать, то разговорить.

– Павлик, у нас все нормально?

– Конечно…

– Павлик, а ты меня любишь?

– Конечно…

– Павлик, а мне звонила твоя. – Таня сказала это просто так, еще раз желая убедиться в своей исключительности, получить подтверждение своей необходимости мужу, а вышло все наоборот.

Слово сказанное перевесило слово думанное. На воре сгорела шапка. Пашина простота не заподозрила подвоха, обычной провокации. Пашина искренность не совладала с хитростью, и Таня услышала ответ, который, по сути, являлся приговором:

– Она не могла этого сделать. Не могла.

Каждая супружеская измена раскрывается по-разному. Так глупо и бесхитростно можно было разоблачить только Пашу.

Всю семейную жизнь Тане казалось, что именно она контролирует ситуацию, а тут в одночасье ситуация вышла из-под ее контроля и пошла гулять сама по себе, да и ранее гуляла, только не заметно для Таниного ока. Мало того что она услышала все то, что в обычных семьях бережливо скрывают, она очутилась в положении незнакомом, не отрепетированном жизнью. Она сидела, мешая трубочкой коктейль, и не знала, как реагировать. Она обессилела и тут же, на месте, сразу простила Пашу, отпустила ему все грехи про себя, внутри, потому что в душе чувствовала большее предательство, основанное на вечном, произнесенном вслух всем и каждому, кроме самого Паши, недовольстве супругом. Она предавала его почти в каждой беседе с Ирой, с мамой, с приятельницами и знакомыми, хотя сама могла поклясться, что муж про нее никогда ничего плохого не скажет.

Таня, будучи одаренной глубокой проницательностью и задатками аналитического мышления, осознала, что обманула его первой, пусть и не физической изменой, хотя сейчас это было фактически не важно. У нее было два пути дальнейших действий. Она могла поставить знак равенства между собой и им, тем самым простив его и еще раньше простив себя. А могла встать на дыбы, устроить скандал и выиграть себе право на свободу и на очень кстати подвернувшегося англичанина. Таня старалась всю жизнь быть честной и всю жизнь любила себя. В данном случае надо было чем-то жертвовать – или любовью, или честностью. Таня пожертвовала честностью и выбрала второй путь своих действий, не учтя одного – другую женщину, «ту». Захлестнутая своими переживаниями Таня, поначалу филигранно не выяснив, кто именно путается с ее мужем, потом уже не могла предпринимать попыток к рассекречиванию, потому что они явно бы противоречили легенде о телефонном звонке.

Третьим участником семейного скандала стала Ольга. Забрав наконец-то к обеду Лизоньку, Таня, оперируя одними только повелительными наклонениями, заставила Пашу остаться у родителей. Свекровь выкатила глаза, но при невестке выступать не стала. Подождав, пока лифт с внучкой уедет, Ольга позвала Степана и вошла в кухню, где сыночек Павлик провинившимся школьником сидел на табуретке и смотрел в окно. В окне ничего особо интересного не показывали. Занималась весна, ее самое начало, видимое немногим. Люди обходили лужи, талый снег обнажал осеннюю грязь… Самое радостное из всех времен года начиналось с сонной дремы, которую бороли витаминами, долгим сном и крепким кофе.

«Бедный мой дом, забытый в далеком детстве. Родители совсем как чужие. Стены, обои, двери… Отец, бедный отец, всю жизнь как дурак с писаной торбой все носится со своими железками. А магнитофоном так и не обзавелись. Все говорили, зачем нам магнитофон, у нас радио и телевизор, а еще проигрыватель на ножках, как гроб на колесиках. И много пластинок. Господи, они всю жизнь прожили с пластинками и радио, и им ничего больше не нужно. Они слушают Анну Герман и Прокофьева. Обедают по часам. Заваривают с утра крепкий чай, который будит весь дом, а первая утренняя отцовская сигарета поднимает с постели всю квартиру окончательно. Я помню все это. Но я это забыл. Здесь все чужое. Там не мое. А где мое? Где я? Как живу я?» Паше хотелось уснуть и долго не просыпаться. Паше впервые за все время очень сильно захотелось одного. Прожить всю жизнь заново.

Ольга укрутила кругляш радио, вечно белый от муки, которая переносилась с Ольгиных рук, занятых то блинами, то пирогами, на транслирующий прибор. Муж стоял рядом, ковыряя отверткой очередное изобретение, и ничего не понимал. А она уже все знала. Только посмотрела на сына и сразу все поняла. Пашин рассказ лишь дополнял мутное Ольгино представление о случившемся конкретными деталями. И не сказать, что он сильно удивил или расстроил ее. Зато впервые за все время разошелся Степан Кузьмич. «Кобель драный», – было самым не обидным определением Пашиного поведения. Ольга же молчала, понимая, что винить во всем стоит только Татьяну.

До ночи, наоравшись и настучавшись кулаком о стол, Павлик и Степан еще долго сидели на кухне. Пили водку. И тихонько находили взаимопонимание и оправдание. Ольга подслушивала, дивясь тому, насколько все-таки они похожи. Село, деревня, тундра-лесостепь.

Окончательно разобрались только к утру, порешив, что «Танька, курва драная», сама во всем виновата. Тут Ольга влезла в разговор, сказав, что мириться не стоит, что квартиру надо разменивать и Таньку на фиг выселять. Степан, могучая душа, прикрикнул на нее, озвучивая их с сыном совместное решение. Пусть Танька живет и Лизку растит, а Павлик себе новый дом купит. Павлик протестовать не стал.

16

Но растить Лизку в огромной квартире Тане пришлось еще от силы полтора года. Ровно столько понадобилось для того, чтобы утрясти все юридические и прочие нюансы и отбыть на постоянное место жительство в город Ньюкасл Соединенного Королевства.

За это время Таня успела съездить в Великобританию, познакомиться с семьей англичанина Дейва. С его мамой, фиолетовой пенсионеркой, и сестрой, старой сиреневой девой. Успела Таня свозить Дейва в Россию, прокатить его по Санкт-Петербургу, Москве и Золотому кольцу. Северная Пальмира англичанину не глянулась, Москва понравилась больше, Золотое кольцо напугало отсутствием надлежащего для туристического маршрута сервиса. По мере сближения с Дейвом открыла Таня для себя многие его преимущества. Не укрылась от нее его готовность мыть за собой посуду, играть в развивающие и образовательные игры с Лизой, быть почтительно-нежным в ином общении. Преимущества англичанина пока не перевешивали его недостатков, но под Таниным чутким руководством и это не минуло случиться.

Лизонька, как и все дети, охочая до перемены мест, восприняла исход в страну туманов с радостью. Горевала только о папе, к которому со дня исторического разрыва родителей наезжала редко в дом бабушки и дедушки. Паша отпускать Лизку не хотел. Но и оставить девочку на родине твердости характера ему не хватило. Как и не хватило сил сказать «нет», когда Таня в день отъезда опоздала на самолет и звонила Паше из аэропорта с требованием срочно привезти денег на новый билет следующего рейса.

Провожать Таню с Лизой приехала только мама. Все сборы, за которыми распродавалась большая часть Таниного гардероба, включая шубы, пальто и вечерние платья, отняла у женщин столько сил, что они умудрились проспать рейс.

Во всем шелковом, размытом пастельными штрихами по голубому фону ткани, Таня сидела в зале ожидания. Раз пять звонил перепуганный Дейв, не обнаруживший невесту в зале прилета. Паша с деньгами все не ехал, Таню разбирало раздражение, но возвращаться домой она уже не хотела. Одной ногой ступив на чужую землю, другую она пока оставила в аэропорту и делать шаг назад не собиралась.

Лизу по случаю тоже нарядили. В шляпе и рюшах, с игрушечной сумочкой, вышитой цветами, Лиза бегала вдоль рядов сидений. Останавливаясь, подтягивала гольфы, просила снять с нее шляпу. Таня ругалась, шляпу снимать не разрешала, и Лиза продолжала свой бессмысленный бег.

Круге на третьем Лиза появилась перед матерью за руку с чужим ребенком, явно младше Лизы.

– Это Катя, – представила Лиза пухлую девочку. Катя улыбнулась и потянула Лизу за собой. Бегать на пару казалось им занимательнее.

– Где ты ее взяла? Чей это ребенок? – Таня злилась Лизкиной беспечности.

– Там ее родители тоже ждут. Мы играем.

Лиза сняла с себя шляпу и примерила Кате. Катина голова в шляпе потерялась, но головной убор девочка не сняла.

«Ждать и догонять – самое сложное в жизни», – думала Таня.

Но ждать долго не пришлось, а в догонялки играла пока только Лиза. Через полчаса перед Таней стоял мужчина, протягивая ей Лизину шляпу. По тому, как он держал за руку новую Лизину подружку, было ясно, что он Катин папа.

Таня никогда не верила в совпадения и тем более не видела в них никакого знака, подтекста, приметы и прочей суеверной ерунды. Но сейчас, подняв голову, Таня испугалась. Улыбаясь и гладя по голове обеих девочек, держал в руках шляпу Танин лыжник, сто лет назад случившийся Стас. Он стоял, ловко шутил с детьми и не узнавал Таню. Он смотрел ей в глаза и не видел в них ничего.

– Вашей девочке сколько?

– Нашей семь, – буркнула Таня.

– А нам только пять, – поделился Стас.

Таня на реверансы настроена не была, а потому, чтобы прояснить ситуацию сразу, выпалила:

– Что-то долго вы затягивали с рождением ребенка. Или это уже второй?

Стас свел брови, развел их обратно, потер переносицу, улыбнулся и озарился:

– Света?

Таня пожалела, что затеяла эту игру-гадалку:

– Я не Света. Я Таня.

– Таня, – повторил лыжник, хотя на лыжника он в эту минуту был похож меньше всего. Скорее он напоминал отъезжающего на отдых депутата или, в крайнем случае, директора крупного предприятия. По правде, так оно и было. Оставив спортивное учительство, Стас занялся настоящим мужским делом. Спустя пару лет после резкой смены деятельности он, как и следовало ожидать от человека-явления, стал очень успешным, а дело его – очень прибыльным.

Он вспомнил ее. Она это видела и чувствовала. Он даже, наверное, вспомнил больше, чем нужно. Щеки его, нагулянные румянцем в зимних тренировках, теперь, летом, зардели ярче, чем с мороза. А к ним уже с одной стороны пробиралась некогда белесая девушка, вся покрытая прыщами, а с другой – вышагивал Паша.

Таня сразу двумя боковыми зрениями видела, как Лиза кинулась к Паше и висела гирей на его шее. Как Стасова женщина-ребенок так и не перестала ею быть, а место ее прыщей заняли мелкие шрамы-въедены, покрывшие щеки. Его жена несла на руках еще одного ребенка, с расстояния непонятного, девочка это была или мальчик.

Самым ужасным для Тани было то, что и Паша с Лизой, и эта чужая жена выглядели неимоверно счастливыми. А она, отъезжающая замуж и к новой жизни, сидела и снизу вверх смотрела на того, ради которого вот прямо сейчас, не глядя ни на что, могла остаться и жить. Все равно как. Все равно где.

Что-то унизительное было в этом снизу-вверх смотрении. Взгляд Стаса упирался в ее макушку и двигался ниже, экспрессом через лицо и трамваем по шее, по открытой груди. Замедлялся и останавливался. Тане тоже хотелось смотреть на него так же. Ей хотелось встретиться глазами, но голову она поднять не могла и дотягивала взглядом только до его живота. Этими взглядом она видела, как оторвал он от бока руку, как отвел ее влево, как гавань корабль, принял в нее сразу всех своих: жену и детей. Таня же сидела перед ними будто язычник перед солнцем и хотела зажмуриться.

Но надо было смотреть. Лиза рыдала и теребила Пашу за свитер. Паша плакал и одновременно протягивал Татьяне деньги. К зятю и внучке подошла Танина мама, и они втроем, куча-малой, обнимались, целуя друг друга, и не желали отрываться от объятий и слез. «Я, папа, там поучусь и к тебе приеду. И мы с тобой тут будем жить. – Лиза успокаивала не себя, она успокаивала отца. – И ты к нам в гости приезжай». Паша обещал, что приедет. Обязательно скоро будет. Паша вытащил откуда-то малинового петушка на палочке, из тех, которые продают цыгане, и протянул Лизе. «Вылитый свекр, – решила Таня. – Такой же простодыра». Еще она подумала о матери, о ее предстоящем одиночестве и о вовсе не гарантированном переезде со временем в Англию. Встала и пошла за билетом, уже точно зная, что Пашу она никогда не любила, и также зная, что не любит она и Дейва, но последний лучше. Чем именно? Она не понимала.

17

В день Таниного отъезда у Паши была свадьба. Не специально, под давлением обстоятельств. Шумного торжества не планировалось. Невеста была категорически против разудалого празднества. Ее живот, равный предпоследнему месяцу беременности, еле помещался в широкий сарафан. Паша ждал двойню. Его будущая жена, измученная тяготами беременного существования, могла ожидать только скорейшего родоразрешения. Все остальное перестало ее занимать и трогать. Недавно достигшая совершеннолетия Анечка готовилась стать матерью и женой.

Бросив институт, уйдя со скандалом из дома, Аня пришла туда, где ее по-настоящему ждали, пришла к тому, в ком с детства души не чаяла, к тому, кого любила, и к тому, кто любил ее. «Дядя Паша» стал для нее Пашкой еще в шестнадцать лет. В тот момент девичья весна, младость и плоть, сокрушив, сломала Пашину стойкость и сама, того не замечая, оставила за собой сплошные жизненные перемены, для кого-то счастливые, для кого-то не очень.

Тайно-преступный роман с тех пор не затихал. Но, мучимый с обеих сторон гигантским чувством вины, и развития особо не требовал.

Скандал с оглаской случился еще при Тане, но до нее, стараниями всех, так и не дошел. Больше всех мучилась Ира. Больше всех радовались Степан Кузьмич и Ольга. Аня, не смотри, что мала, сумела сделать то, что не удалось Тане. Она приняла Пашу как самое себя, и люди близкие по праву заметили и оценили это.

Казалось, без вагона с Таней и Лизой семья стала на новые, прямые и нескользкие рельсы. Но очень скоро случилось несчастье. Борина жена Кира попала в автокатастрофу и, не приходя в сознание, умерла прямо на месте аварии. Боря, оставив дела, вместе с дочерью и не без организационной помощи Семена Львовича уехал в Америку.

Ира на закате своей женской судьбы вышла замуж за отставного полковника и вместе с ним взялась за обустройство их нового дома в поселке для ветеранов спецслужб.

Теперь туда к ним приезжает Паша с детьми Толей и Тоней, реже их навещает Анька, простившая, но не забывшая детских обид. Когда бывает, Анна садится под яблоню, вскидывает руки и затягивает песню: «Сватался к Катюше первой гильдии купец», первая пробует шашлыки и собственноручно закатывает компоты на зиму.

Паша женой радуется и хвалится. Пишет о ней Боре в Америку и вместе с отчетами отправляет по быстрой почте. К праздникам Аня покупает красивых открыток и дает мужу для того, чтобы тот отписал Лизе и Тане в Англию. Паша выводит поздравления, Аня исправляет в них ошибки, они кидают письма в почтовый ящик и ждут ответа.

За все время ответ им ни разу не прислали. Хотя они и знают, Дейв по-прежнему работает учителем. Таня преподает заинтересованным англичанам русский язык. Лиза занимается ездой, гуляет с пятнистой собакой далматинцем, почти не помнит русского языка и нянчится вместе с бабушкой со своей английской сестричкой Стефанией.

Степан Кузьмич и Ольга красиво старятся и почти каждую неделю спорят о житье в деревне. Ольга протестует. Степан Кузьмич ее уговаривает. Боря в Америке внедрил несколько его изобретений, и теперь Степану Кузьмичу делать в городе точно нечего. Он говорит, что его семья, распавшаяся и соединившаяся уже меньшим составом, в нем уже не нуждается, а потому он уступает место молодым и учит помнить их прежние ошибки.

Сплошной праздник

Лида Козлова, наливая себе каждый следующий бокал, вспоминала, как в школе говорили, что повторение – мать учения, и зачем-то в который раз заставляли перечитывать все параграфы в разделе. Хотя в конце имелся специально придуманный, под названием «Повторение», с кучей упражнений, задания к которым начинались со смешных слов «спишите, расставляя».

Тогда еще, сидя на последней своей парте, в крайнем ряду у окна, возле шкафа с наглядными пособиями, Лида ничего не повторяла. Вместо этого она открывала учебник с конца, где на толстой бумаге цвели репродукции картин; глядела на чумазую, как с пепелища, «Дочь Советской Киргизии» художника Чуйкова; брала ручку и на соседней картине «Вратарь» пририсовывала всем ее футбольным героям по папироске. Старого учебника Лида не жалела отчасти и потому, что была последней в списке его обладателей. Еще в начале года за состояние книги Козлова поставила себе жирную двойку в соответствующей графе, продемонстрировав тем самым первые признаки таланта объективности, который впоследствии Лиде мешал ровно столько же, сколько и помогал.

Внешности Лида была неоднозначной. Самой ей казалось, что она не только некрасивая, но даже и ни капельки не симпатичная. Быть подлинной красавицей, как представлялось Лиде, ей мешала худоба, явная кривизна ног, торчащие уши и вяло вьющиеся темные волосы. Не видела она, что лицо ее, щедро вылепленное из всего большого и по форме неправильного, составляло в целом картину весьма приятную. Замечали это многие. По утрам, когда шла Лида в школу, подтягивая каждые десять шагов хода сползающие, вечно маленькие колготки, нет-нет да останавливалась рядом с ней машина. Водитель предлагал Лиду Козлову, ученицу не слишком старших классов, «куда-нибудь подвезти». Лида гордой не была, но ехать отказывалась. Боялась и искренне не понимала, почему рядом с другими девочками машины не тормозят. Так, может, и маялась бы Лида догадками, если бы не услышала на своем посудомойном дежурстве в школьной столовой, как учительница химии, ставя грязный стакан на грязную тарелку в приемное окно, советовалась с заучем: «У этой Козловой из седьмого в лице есть эдакое «иди сюда». Не заметили? Сидит на уроках вся такая, понимаете, не девочка, а смесь серной кислоты с розовым маслом. Очень уже она какая-то, как сказать, не знаю даже, как выразиться…» Пока химичка подбирала слова, Лида за стенкой отскочила от раковины к зеркалу, дыхнула в него, вытерла рукавом и вгляделась. Ничего особенного Козлова там почему-то не увидела, и весь оставшийся день провела она в размышлениях, как бы лицом своим научиться делать «иди отсюда», запомнить, отрепетировать и учителей больше не нервировать.

Желание это было объяснимо. Лида совсем не хотела доставлять кому-то огорчения любого свойства и характера. Боялась, что после всякого такого отвернутся от нее все и останется она вообще одна. Лида помнила, как говорили по телевизору, что любить надо только себя и никого вокруг не замечать. По мнить-то помнила, но сказанному не верила, и даже если бы захотела она так, как наставляла телевизионная женщина, то не вышло бы у нее ничего: не научили Козлову любить себя и ценить себя тоже не научили.

Лиде было одиннадцать, когда отец привел ее за руку в интернат, велел пока сидеть на скамейке, рядом поставил на асфальт толстый зеленый походный рюкзак и куда-то ушел. Двор интерната был пуст, на клумбах зацветали нарциссы, вход в двери третьего корпуса преграждала огромных размеров лужа, посередине которой подбитой баржей плавал рваный резиновый мяч.

Отец вернулся быстро, одной рукой поднял рюкзак, другой Лиду, перемахнул все через лужу, внес в третий корпус и сказал: «Это, дочка, ненадолго. Всего на одну четверть. А потом лето, дочка! Каникулы! Поедем куда-нибудь. А, дочка?» – «А мама поедет?» – спросила Лида. Отец нахмурился: «Ты же знаешь, дочка, мама далеко». Лида знала. «Ты, дочка, давай не скучай и не плачь, дочка. Пионер не плачет! Поняла? Ты сейчас придешь, разбери там, чего я собрал, и на полдник пойдешь как раз, поешь хоть. А я скоро за тобой, дочка, скоро!» Лиду отвели на второй этаж, показали кровать, шкаф, досыпающих тихий час соседок.

Развязали тугой узел на рюкзаке.

Воспитательница отвернулась.

Первое, что досталось из него, было по сезону ненужной оранжевой с капюшоном и надписью «Козлова Л.» по подкладке осенней курткой, которую Лида проносила потом почти до конца восьмого класса, и все это время к воспитаннице интерната Козловой никто не приезжал, посылок не слал, писем не писал, на выходные не забирал. Тоска.

Летом Лиду отправляли в лагерь. Сбегая с уборки территории, перелезала она через сетку ограждения, гуляла по поселковой округе, бродила по всегда пустым дачным улицам. Подтягивалась, упираясь сандалиями, на чужих заборах, оценивала хозяйство и иногда даже видела людей во дворе, которые жарили шашлыки, выбивали ковры, обнимались, а завидев ее, кидали: «Тебе чего, девочка?» Дети этих людей играли рядом. Иногда взрослые им кричали: «Доченька, принеси мне лейку!» Ответ поступал быстро, но воспитанностью, как понимала Лида, не отличался. «Сама принеси», – чаще всего слышалось на просьбу. Лиде было обидно. Для своих родителей она готова была целыми днями таскать лейки, кастрюли и ведра, но ее об этом никто не просил. Но Лида верила, что попросят, и ожиданием своим только и жила.

Позже в интернате стали считать, что Козловой неслыханно повезло. Промеж девчонок о ней даже легенды пошли. Истории, в основном различные, к финалу, будто вызубренные, приобретали схожесть. «Жила Лидка, потом за ней мать вернулась, к себе забрала. Мать у Лидки в командировке была и не могла за ней раньше приехать. А тут приехала. Но Лидка идти отказалась, потому что у ней уже был парень – у него дом свой в Соснах, – с иностранной машиной, который в нее влюбился, когда она из школы шла». На этом месте шло дополнение, в котором прояснялось, что этой дорогой из интерната в школу и обратно теперь ходят все девчонки, только больше ни в кого не влюбляются. «Парень этот, прикинь, купил ей взрослую синюю школьную форму, потому что Лидка в коричневое платье влезала с треском. А воспиталка не разрешила Лидке форму синюю носить». Пауза. «Тогда Лидка в школу пришла в расстегнутом платье, потому что уже застегивать его совсем не могла, а другого не было». Дальше следовал произвольный сюжет. Одни пересказывали, что Лида не помещалась в платье, потому что была крепко-накрепко беременной. Другие замечали, что у Козловой просто сиськи выросли большие. Несмотря на расхождение в деталях, не исключающих обе версии, кончались легенды стройно: «Парень Лидку к себе жить взял. Мать ее хотела в милицию на него написать, но не написала, ведь Лидкин отец тут из тюрьмы вернулся и сказал ей, что, если напишет, он ее убьет».

Из всего сказанного, в принципе, чистой правдой было все, кроме Лидиной беременности. (Хотя кто проучится?) Парень на машине был. Андрей. Мать была – как на грех, с каких-то стажировок вернулась. Возмущалась по вышеназванному факту сожительства. Отец, лишенный давно родительских прав, объяснял, как мог, бывшей жене, что она конкретно не права и счастье дочери с хорошим и, что немаловажно, обеспеченным человеком хочет порушить зазря. «Он же ее растлит!» – орала она Лидкиному отцу. «Поздно. Ее уже ты растлила», – отвечал мужчина. Мадам Козлова не сдавалась, спорила, всхлипывала, поправляя двумя пальцами очки в тонкой золоченой оправе, бормотала что-то про то, как растила-растила девочку, а тут – на тебе. Отцу становилось противно, он хлопал дверью и уезжал к себе.

А Лида хотела одного – чтобы о ней не забывали и чтобы прошлое ее выкипело до капли из кастрюли воспоминаний. Тогда, без прошлого, как ей мечталось, ее можно будет даже полноценно полюбить.

Про свою интернатскую легендарность Лида не догадывалась, не видела в своей жизни чего-то сверхъестественного. Ведь не сказать, что какое-то неприлично масштабное счастье досталось Козловой по лотерее судьбы. Андрей выпал ей пусть неожиданно, но вполне прогнозируемо. Был он первым, к кому Лида, сдавшись под натиском комплиментов, села-таки в машину. Села и не пожалела об этом никогда ни минуточки. Приятный, вежливый, старше Лиды на восемь лет, он в январе кормил ее персиками, дарил ей белые розы на длинных стеблях и вел себя очень прилично – нагло не приставал. Когда случилось все, что обычно случается после роз, мимоз, персиков и закатов, Андрей ее не бросил, как пророчили подружки, напротив, поселил у себя, купил собаку, опекал обоих, заставил поступить в институт. И главное, ничего не боялся: ни угроз Лидиной матери, ни общественного мнения.

Учебное заведение, где обзаводилась профессией Лида, называлось Государственным университетом кино и телевидения. Как считал Андрей, выбор этот был очень подходящим для будущего. Пять лет, как и положено, с умеренным успехом постигала Лида в университете науку массовых коммуникаций, а Андрюша ее осваивал новые возможности инвестиционного бизнеса. Что это такое, Лида понять никак не могла. Когда получала диплом, Андрея, правда, уже рядом не было, и жила Лида с матерью (плохо жила, но мирно), работы не находилось, перспектив не открывалось. Зачем училась, думала Лида и, как сейчас, слышала бодрый оптимизм Андрея:

– Почему плохо учишься? Почему тройки одни? Люди в твои годы уже собственными заводами владеют, пока ты трояки в зачетке носишь.

– В девятнадцать лет? – не верила Лида.

– Конечно, – убеждал Андрей, завязывая галстук. Как-то противно он это делал. В уже надетых, но еще расстегнутых брюках, по-утиному тянул губы к носу, запрокидывал голову, так и стоял, возле шеи ковырялся, сверяя каждое действие с зеркалом. Собирался Андрей ехать директорствовать.

«Хорошо тебе, – злилась про себя Лида. – Тебе двадцать семь, и ты уже командир. Всеми командуешь, всеми руководишь, а может, я не хочу так?» Спустя час Лида мысленно просила у Андрея прощения за свое недовольство. Обязана была она ему и очень хорошо помнила об этом. В дом-то к нему пришла с одним полиэтиленовым пакетом, ничего у нее не было, даже трусов лишних. Он все купил, в меру, конечно, без излишков. Сапоги, пальто, две юбки… Куртку оранжевую наконец выбросили… Научил, с какой прической лучше ходить и какой вилкой что есть. Такая вот значилась за ним образовательно-воспитательная миссия.

Промахи были, позорилась Лида часто: то не могла в гостях отличить пепельницу от икорницы, то барашка фрикасе от телятины суфле. Но давалось ей, в общем, все легко, и новость про то, что, мол, «хорошая ты девка, Лидуха Козлова, но пора тебе собираться и дом мой покидать», восприняла Лида пусть и без радости, но с безмятежным согласием.

Не любила ведь.

Распрощались, как союзники после выигранной войны, с грустью, но без желания встретиться вновь.

Андрей знал, что деваться Лиде некуда, но молчал, не вносил предложений. Ловил ложкой лапшу из куриного супа и смотрел за сборами. Отправив тарелку в мойку, вынул из кошелька две сотни американских денег и протянул Лиде. Подумав, достал еще сто. Инвестиционный проект под названием «Лида», видимо, кончился. Но она не тужила, прикинула: отец располагал только квадратными метрами своей сожительницы, нельзя туда было. Оставалась мать. Впервые за больше чем десять последних лет поехала Лида домой. Помирились кое-как, но быт новый осваивать было сложно, и чем дальше пыталась Лида присоседиться, тем хуже у нее это выходило.


Вроде бы и семью нашла, но совсем безрадостно было Лиде в новом доме. Лида уже толком не помнила, но, скорее всего, тогда, в этот первый год их совместной с матерью жизни, она с осознанной ответственностью захотела собственную семью, крепкую и настоящую. Благо что и работа у Лиды появилась, семейный тыл прикрыть, если что вдруг. На работе Козлову ценили, правда, в итоге – никакого телевидения, коммуникаций – сплошные массовые мероприятия, праздники и презентации. Лида увлеклась. Читала сценарии, договаривалась с именитыми гостями о посещении праздников, просматривала детские творческие коллективы, ездила отбирать костюмы, создавала фотоархивы. Мелкими перебежками набиралась Лида праздничного опыта, живя среди лент, воздушных шаров, цветов, салютов и с постоянным ощущением грядущего веселья и, как в детстве, с ожиданием. Лида ждала любви, зная уже к этому времени, что счастье не в том, что дома тебя кто-то ждет, а в том, чтобы человек, с которым ты живешь, всегда бы был тебе рад. А с этим было сложно.

Романы у Лиды, конечно, случались, но были куцыми, словно эпиграфы, и кончались романы где-то в начале первых глав, короткое повествование которых раз от раза существенно не менялось. Одинаковость эту Лида видела, но в зловещую закономерность-тенденцию не заносила. После каждого такого меленького разочарования отвлекалась она домашними скандалами и работой. С радостью бросалась к складу на отбор праздничных костюмов в человеческий рост – зайцев, белок, медведей и просто смешных человечков. Сама примеряла на себя ватные и поролоновые чехлы, особо любила костюм свинки, не розовый, а почему-то алый. Кладовщики над Лидой смеялись: «Ты, Козлова, редкостно удачная свинья». Алый Лиду и вправду очень украшал, но в костюме она долго не была, потому как шагу ступить в нем было невозможно, навык требовался. Точно такой же, как и в другом занятии – работе со знаменитостями. Не слишком нравилось Лиде это вынужденное общение с заносчивыми и часто хамоватыми представителями творческой интеллигенции, которые, долго сопротивляясь, потом все равно шли на праздники охотно и иногда даже забесплатно. Лида звонила им и часто была обругана последними словами, нередко выслушивала беспочвенные оскорбления, на которые она, положив трубку, отвечала коротко и зло: «Вот урод» – и тут же обиду забывала. Один такой, который сначала на Лиду накричал и, что нехарактерно, сразу извинился, тоже являлся очередным праздничным гостем, одним из всего пятистраничного списка возможных кандидатов.

Был он сыном известного режиссера, но сам по себе тоже ничего. Гость для массового праздника выходил из него малоподходящий в основном потому, что не пел он под фонограмму, не танцевал под баян, не снимался в главных ролях кинофильмов. Зато он сам снимал кино, как выяснилось документальное и очень грустное, про войну, про боль и про человеческое равнодушие. Лида на просмотре даже всплакнула. Для Дня Победы, как она посчитала, выбор, в принципе, был достойный. Из обывателей режиссера в лицо никто не знал, но здесь это не учитывалось. Лиде было важно, что согласился он показать пару недлинных своих документальных историй и сказать потом несколько слов. Лида тоже пришла, нарядилась. Сидела с обратной стороны сцены на коробке из-под аппаратуры в белом платье, курила, сбрасывая пепел в конфетный фантик, и слушала. Режиссер говорил мало, но образно. После слов его хотелось думать и плакать. Лида потом бесконечно удивлялась этой своей способности плакать из-за всего того, что связано с ним, будь то его кино, его слова, его фотографии, его книги. Да! Он еще и писателем был. После банкета праздничного книгу ей свою подарил. Лида раньше никогда таких подарков не получала, но знала: положено автограф просить, и стеснялась, только протягивала ему книгу обратно. А он все понял. Сам открыл и написал: «Лиде Козловой с любовью», и Лида удивилась, откуда он знает ее фамилию, но про любовь не подумала, решив, что так пишут всегда.

Вообще-то Лида книг почти не читала, не понимала ничего ни в прозе, ни в поэзии, только в сценариях праздничных что-то соображала, причем на уровне достаточно примитивном. Могла, например, сказать, весело будет или так, тянучка. За прозорливость эту Лиду на работе уважали. Нет, что-то она все же читала, про Анжелику и трех мушкетеров в интернате, про собаку Динго, когда с Андреем жила, про Евгения Онегина на третьем курсе. Но больше всего любила Лида тонкую, зеленой обложки, детскую книжечку «Козетта», стащенную из школьной библиотеки. Любовь эта, понятно, была не из созвучия названия с родной фамилией, но не по возрасту смешной. Мать на Лиду удивлялась, сама ведь ученая была, всю жизнь Толстым зачитывалась. Лида от матери книжку прятала под матрас, как в интернате, и, перечитывая, видела в книге себя, щедрый кусок своего поруганного и обманутого детства, горелого и никудышного, как кольцо лука на шампуре.

С книгой режиссера оказалось почти точно так же, только другими словами и про других людей. Сердце щемило, слезы лились, и Лида Козлова, как увлекаются по переписке, влюбилась в автора по книжке.

Читая, хотелось ей прижать книгу к груди, надеть на голые ноги старые резиновые сапоги яркого сиреневого цвета, кинуть короткий плащ на халат и нестись под дождем к режиссеру. Стучаться ногой в сапоге в его дверь. Ждать, когда откроет, и лежать потом долго собакой в его ногах, прямо так вот, в халате, с мокрыми волосами, и говорить «спасибо». Плакать, размазывая слезы рукой. И еще, может быть, целовать его.

Все это представлялось до пронзительного ясно, Лида и впрямь бы бросилась через лес, через три кольца дорог, задыхающаяся от счастья, от любви, от всего того, что раньше с ней не случалось. Лида бежала и бежала бы, ветки били в лицо, трава мокрая хлестала по ногам в резиновых, но коротких сапогах яркого сиреневого цвета. Без устали бежала бы, без печали, но… адрес она не знала, и слава богу, потому что по адресу проживал писатель с законной супругой и ребенком малых лет и Лиду в гости под дверь там никто не ждал. Если призадуматься, то и сапоги у Лиды имели незаклеенную дыру на подошве, и дождь на улице занимался сильный, а простужаться ей совсем было нельзя, легкие слабые.

Писатель, конечно, сам позвонил, пригласил на концерт. Пришел в синей клетчатой рубашке, с толстым портфелем, без цветов, на отсутствие которых Лида не обиделась, и так рада была. С режиссером постоянно кто-то здоровался, жал ему руку, обнимал. Лида стояла рядом и тоже готова была здороваться с его знакомыми, но на нее никто не поворачивался, режиссер же ее никому не представлял.

Концерт был неинтересный, скучный даже. Лида с режиссером имели соседние места, а поговорить не могли, неприлично как-то. «И чего он меня сюда привел», – соображала Лида, но до простого «больше некуда было» мыслью не доходила и успокаивалась. В конечном итоге сидеть просто так рядом тоже было хорошо.

Про книгу режиссер спрашивал Лиду мало, то ли решил, что критик из нее слабый, то ли не показались ему женские ее мнения. Достал из портфеля блокнот на пружине и стал что-то писать. Лида не поинтересовалась, предполагая, что у них, писателей, такое бывает. Но режиссер вырвал листочек и Лиде сунул. Скверным и будто бы даже не мужским почерком на листке был написан вопрос. Лида тоже достала ручку, ответила. Он спросил еще.

Диалог перекинулся уже на следующий лист, оставив из существенного на первом только признание режиссера в том, что Лида ему нравится (не «очень нравится», а просто – «нравится», без очень), но тут же застрял. Причиной был не антракт – его концертная программа не предусматривала, – а последняя реплика режиссера, оформленная в стихах. Что-то Лиде подсказывало, что отвечать надо тоже стихами, которых, ясное дело, она никогда не писала, если не считать переделанных на похабные детских песен. Но как хотелось соответствовать! Лида перекинула волосы с одного плеча на другое, подперла щеку рукой, вздохнула и на четверостишие:

Переписка, как ириска,

Растворяется во мне…

Я сейчас бы выпил виски,

Так как «истина в вине»… —

ответила с заметным промедлением, но в рифму:

Я б тебя поцеловала,

Может, даже обняла,

Если б дал ты мне ириску,

Я бы век тебя ждала.

Режиссер оживился, расстегнул вторую по счету пуговицу от ворота и продолжил:

Жди меня, и я вернусь

Даже с шоколадкой.

И тобою увлекусь

Явно и украдкой.

Кондитерская тема могла культивироваться еще листа на три, если бы Лида, в азарте стихоплетных успехов, не написала про то, что украдкой она не хочет. А режиссер на это спешно бы не ответил, срифмовав два далеких в его случае слова «женат» и «мармелад». Для полноты впечатления Лиде хватило первого. На лобовую откровенность про «женат» она растерялась и сочинить уже ничего могла. Расстроилась от такой прямоты и от мысли, что совсем ее, Лиды Козловой, чувства режиссером в расчет не берутся.

Зато к сведению принимались желания режиссера, и он, поразмышляв над чем-то, спустя два месяца после концерта решил проверить на деле правдивость Лидиных стихотворных намерений про поцеловать и обнять. Приехал с бутылкой водки, банкой красной икры, куском соленой рыбы. Без цветов. Лида знала, чем такое кончается, одновременно боялась себя и режиссера, а больше всего будущего, вернее, его отсутствия. Очень ей хотелось, чтобы будущее непременно было. Режиссер сидел напротив, сняв свитер, ужинал за ее столом, совсем по-семейному макал лавашом в овощной салат, выбирая со дна остатки сметанного соуса. Лида смотрела на режиссера и понимала, что детства уже нет, есть что-то другое и в этом другом она, собственно, не видела ничего, кроме Андрея. Ни-че-го. Лида закрыла глаза и уже точно знала, что не скинет режиссерскую руку со своего плеча и режиссерскую жизнь со счетов своей жизни. Будет ждать сколько надо этого известного в узких кругах и пусть не канонически ухаживающего мужчину, дорогого для ее сердца ровно настолько, насколько оценивалась самая древняя валюта мира – любовь.

Но ничего такого не потребовалось. Хотя режиссер и не спешил уезжать, и засиделся до сих, что Лида думала: ночевать останется. Не остался. Сказал, в командировку ему надо, и обещал дней через десять – не больше – приехать. Не приехал и не позвонил. Почему-то тогда, на двадцатые сутки ожидания, Лида впервые в жизни пожалела, что выбросила оранжевую куртку. Очень надо было ее оставить жить, эдаким тряпочным памятником жизненному обману. Козлова налила еще, вспомнила, как свисал из мусорного бака выцветший курточный рукав. Два дня торчал, будто махал: «Возьми меня обратно, не бросай», а за мусором все не ехали. Лида даже подходила к помойке, заглядывала в бак, хотела перекинуть рукав обратно, как бы сказав: «Уйди отсюда», но не могла, рука не поднималась коснуться прежней жизни. Теперь вот поздно…

За последнюю неделю неначитанная Козлова сообразила, что лучше всего рифмуются и, более того, подходят друг другу слова – боль и алкоголь, особенно в сочетании «Алкоголь снимает боль». Свесив ноги в носках с табуретки, Лида весь вечер болтала попеременно то правой, то левой; раскачивалась, держась за острые края; напевала; переставляла взад-вперед бокал; глотала из него; наполняла снова.

«Повторение не мать учения, а родительница мучения», – объективно оценивала ситуацию Лида. Не грустно, но досадно ей было от всей этой истории. Не за себя досадно, за режиссера. Почему-то верила она ему, как когда-то отцу, обещавшему приехать через месяц, и вера эта слеплена была из огромного уважения к режиссеру, которого, как получалось, он вовсе не заслуживал. Это обижало. Лида, как размороженную говядину через мясорубку, каждую минуту прокручивала туда-сюда свои воспаленные чувства и много плакала. Не от вина, от беспомощности.

За сотни километров от Лиды шла война, современная, бессмысленная, но требующая к себе внимания. Съемочная группа документалистов, на границе одного района с другим, попала под обстрел. Многих ранило. Режиссера забрали сразу. По дороге в военный госпиталь, собирая по кусочкам сознание, как мальчик Кай льдинки для слова «Вечность», он думал: «Есть ли шанс? Был ли это снайпер или просто пуля, и лучше, чтоб пуля, потому шансов больше. И наверное, не так уж и больно. Можно терпеть. Кровь только течет. Отовсюду. Или это чужая. Нога болит. А госпиталь хороший. Помогут. Сам снимал когда-то. Главное, чтобы все обошлось, а иначе – как?» Режиссер проваливался в забытье и снова возвращался. Машину трясло на отсутствующих дорогах. «Мой ребенок – счастье мое. Забыл сказать его матери… Лида… Хочу вернуться… Вернусь?» Режиссер попытался приподняться, опираясь на локоть. Ему казалось, что так легче говорить. Собрав слюну в сухой рот, он задал единственный важный в жизни вопрос: «Что со мной будет?», но ответа не услышал. Врачи молчали.

Сахарная Зина

Тот день начался у Зиночки Митиной, как и все другие, похожие между собой, словно венки из маков на выцветших обоях. Встала Зиночка ближе к обеду и занялась привычным своим делом, по первостепенной важности которому не существовало конкуренции.

Присев на корточки, протерла Зина мокрой тряпкой все свои пять телевизоров. Не разгибаясь, переползла от одного к другому, сильно дыхнула на линзу экрана, быстро поводила по запотевшему стеклу, перешла на бока и, сделав свой круг почета от первого телевизора к пятому, разогнулась, расставив руки, растопырив пальцы и запрокинув голову назад, поглядела ввысь.

По небу тянулись облака, отражаясь в полированных боках митинских телевизоров, стоявших тут же, на земле, прямо под самым этим небом. Выставленные без какого-либо порядка и закономерности, стояли они напротив крыльца два друг на друге, а три рядышком и служили Зине добрую службу. На одном она стирала. На втором растила цветы. На третьем сидела. Четвертый и пятый использовала как зеркало. Каждое утро смотрелась в него и вздыхала: «Какая ж я красивая! Кому же я достанусь?»

Достаться кому-то с боем или отдаться кому-то без сопротивления Зиночке уже давно не светило. Шансы выйти замуж таяли столь же быстро, сколь быстро тают апрельские сосульки под первым жарким солнцем. Минул Зине уже тридцать шестой год, и последние свои дни рождения, раскрасневшись под стаканчик, она все повторяла:

– Уж скоро сорок будет, а Германа все нет.

На что мать ей цедила:

– Во, занялась-то, дура баба. Ни проку от тебя, ни пороку, – и долго смеялась потом своей шутке, а Зиночка тихо плакала, хотя и понимала мать. Но шутки были плохие. Обидные.

Когда еще училась Зина в училище на повара-кондитера и вставала рано, но хотела быть краше всех, придумала она себе хитрый маневр в обход городских девок.

Под сон Зина умывалась, густо мазала лицо кремом. Слюнявила карандаш, жирно вела им сверху века, тонко чертила снизу. Плевала в кирпич туши, макала туда заграничной кисточкой, найденной возле стола практикантского ресторана и тут же присвоенной. Сначала грубо ляпала на ресницы, а потом осторожно водила по ним, как по струнам, иголкой, пуша и разделяя каждый волосок от клейкой иссиня-черной массы.

Брови Зиночка наводила иначе. В размокшую лужу туши капала полкапельки казеинового канцелярского клея, перемешивала и выкладывала на брови, ведя от лба к виску. Из-за густоты, по правилам красоты, Зиночкины брови требовали выщипывания, а не склеивания, но дергать брови Зина боялась, а потому и покупала на три пачки туши одну банку клея. Помадой Зина не пользовалась. Зато любила лак для волос.

Лак для Зины был и роскошью, и дефицитом, и каждодневным поводом для колких материных шуток. Волосы Зины чуть не доходили до плеч и были, что называется, золотыми. Вот эти самые волосы, выстриженные каре, Зина каждый вечер начесывала от затылка к челке, поливала лаком и, чтобы утром их только расчесать и бежать на автобус, с чуланом на голове ложилась спать. Мать выключала свет и, проходя мимо, смеялась: «Ни рожи, ни кожи, страхуда – не дай боже».

Старшая Митина особо Бога не помнила, но иногда высказывалась о Нем кратко и с большим чувством вины по отношению к Нему. «Прости, дуру, Боже, родила я дочь, как мать, без мужа тоже». Эта присказка у Зиночкиной матери была не главная. Существовала еще одна, произносимая шепотом, после очередного, как говорила Зинина мать, чуда прозорливости: «Отвел, не привел, простил, до порога не пустил».

Среди множества крупных и мелких недостатков, отсутствующего мужа, грошовой пенсии Зинина родительница страдала неизлечимым недугом суеверия. Пошел он издавна, когда еще ее мать жила в доме прямо напротив мусорной отгородки. Сутки подряд она видела людей с пустыми помойными ведрами, из чего быстро сделала соответствующие выводы. «На помойке радости не встретишь». «Пустое ведро – к несчастью». «Надо переезжать». Тезисы Зининой бабки были правильны, но непредусмотрительны. Переезжать ей было некуда. Переносить помойку никто не собирался. С годами она так и не смирилась с мусорным и пустоведерным соседством, хотя позже научилась его использовать себе во благо. Тащила пустые бутылки, старые калоши, кривые стулья. Сваливала все в кучу, сортировала, чинила и внедряла в быт.

Наученная суеверной родительницей, Зинаида уже в десять своих первых лет знала, как цену на сельповский батон, что глаз чешется – к слезам; бровь – к свиданию, рука – к деньгам. Про правую и левую руку уточнений не было. Дальше было больше. Волосы равнять в полнолуние. С беременными на одной лавке не сидеть. Семечки прямо не плевать. Цветы срезать под углом. В черные глаза не смотреть. До горбатых дотрагиваться. Под двойной радугой четырнадцать раз прыгать. Военный с утра в окне – к беде.

Именно полковника в чищеных сапогах, вылезающего из открытого «уазика», и увидела Зинина мать в тот день, когда собиралась дочка в город, на свидание, как ей казалось, судьбоносное. Ждала Зиночка от встречи приглашения до ЗАГСа и была настолько в том уверена, что даже слова заучила перед зеркалом, как красиво и с достоинством будет соглашаться. А мать встала в калитке, растопырив руки, орала на всю улицу:

– Не пущу! Только через мой труп! Не пущу, даже не думай! Военный с утра – это тебе черная кошка у забора. Это тебе знак! – Зиночка очень хотела уехать и уже стояла вся в наглаженных оборках, подобрав подол, рвала маргаритки в букетик на вырез платья, а мать кричала, заматывала калитку цепью кобеля Пирата и, чего Зина не перенесла, начала плакать.

Беда была еще и в том, что Зиночка сама нет-нет да и припоминала материны соображения. Пользовалась она ими редко, но в зеркало, вернувшись, смотрела. Три раза, увидев на путях мертвого голубя или собаку, плевала. По воскресеньям не шила и не мылась. Мать Зину специально всему не учила, не науськивала. Понимала, что для жизни такие познания только помеха. Но с собой поделать ничего не могла и поминала недобрым словом собственную мать, пугалась и неслась за три километра и три поля в церковь по дороге, по которой еще давно фашисты вели Зою Космодемьянскую. Возвращалась тихая, звала Зину, гладила дочь по волосам.

А Зина уже сама кое-чего знала. Еще в детском саду научили ее мальчишки отрывать от сигаретных коробок маленький такой квадратик, где мелко стояла цифра 20. Квадратик этот следовало закопать в ямку под березой, посидеть на ямке чуть-чуть, и тогда, как говорили мальчишки, не вырастет лишних пальцев, а будет только десять на руках и десять на ногах. Зина так боялась уродства, что бегала по деревне, заглядывая под каждый куст, и искала сигаретные коробки, правда, попадались подходящие редко, все больше были папиросные, без крышечки, а значит, и без квадратика с циферкой на торце сгиба.

В общем, просидела дома Зиночка городского жениха. Других же больше не попадалось. На кондитерской фабрике, куда послало Зину распределение, не то чтобы женихов, а даже мужиков-то толком не было. Со всем подряд бабы управлялись: и тяжеленные баки с глазурью по парам таскали, и мешки с мукой, и какао. Надорвала Зиночка на кондитерке здоровье. И отъела до невозможности и без того круглое лицо коричневой массой для пирожного «Картошка», которую возила домой пакетами, и вечерами под программу «Время» лепила из нее брусочки, кружочки, квадратики; раскладывала узором по блюду и вместе с матерью ела.

Располнела и расплылась Зина вширь, не влезая уже ни в одну из своих цветочных оборок, ходила отовариваться в магазин для полных, чего сильно стеснялась, но есть так и не перестала.

Только однажды, когда сменщица предложила Зиночке уступить по сходной цене зимнее пальто, Зина есть остановилась, сев на диету из журнала. Пальто было шикарным, не чета тем, что висели в магазинах для полных. Песочное, на теплой подстежке, с провисшим хлястиком на заду и, что больше всего воодушевило Зину, с жирной лисой на воротнике, которая, обогнув шею, полежав на груди, заканчивалась где-то на пупке, усиливая богатое впечатление.

– Как Шаляпин, – сказала мать. Но Зиночка знала, что пальто ее необыкновенно украшает, поэтому заняла денег, выкупила-таки лису на драпе и стала худеть, чтобы не расставлять пуговицы и не нарушать, как велела мать, «лекала».

Вещь оказалась для Зины счастливой. Бывают ведь такие у каждого. Как надела Зина по первому морозу пальто, как пошла на автобус, тут же остановилась рядом с ней машина, высунулся из кабины мужчина и предложил Зину подвезти. Ехал он в другую сторону, но Зина не отказалась. Решила – все равно поеду мимо следующей станции, там и сяду на электричку. На следующей станции следующая электричка не останавливалась, и Зина опоздала на работу.

Мужчина же из машины ей понравился. Работал он шофером у сельсоветовского председателя. Был, правда, женат, но подкупил Зину тем, что называл ее протяжно и громко «Зинаида» и говорил, что от нее пахнет пионерским лагерем. Зиночка в лагерь ни разу не ездила, а потому не понимала, хорошо пахнет или нет. Девочки на работе еще больше ее путали, вспоминая, что в лагере пахнет хлоркой, крашеными стенами, булками, кефиром, половыми тряпками, а одна даже сказала, что писаными простынями, чем неслабо озадачила Зину.

– Дом, Зинаида, у тебя слабый, будто из апельсиновых ящиков сложенный, – ругал Зину сельсоветовский шофер, а она вяло оправдывалась:

– Так откуда же дому взяться-то, раньше и такого не было.

– Поправим мы по весне тебе дом, Зинаида, – по-хозяйски уверял шофер. Зиночка радовалась, вся расцветала, лучилась, отчего рыжие ее волосы вбирали все редкое зимнее солнце и переливались. Не брала в профкоме бесплатных билетов в театр и цирк, а спешила домой. Ждала, когда приедет.

Мать Зину не останавливала, знала из своего опыта, даже соседкам говорила, что «нагулять от кого-то уже давно пора бы». Но до этого не дошло. Шофер поездил-поездил, а после Нового года пропал, не оставив после себя ничего, кроме старых сломанных телевизоров – откуда только брал? – которые привозил и сваливал во дворе, поучая Зину:

– Приедет вторсырьевщик, ты ему их отдай, только денег не бери. Скажи, на брус поменяю. Он подумает и согласится. Больно уж он любит железки все эти раскручивать. А у него отец на лесопилке, так что поторгуется, но брус тебе привезет. Только на бревна-карандаши не соглашайся, брус требуй. Поняла меня?

Зина понимала то, что ей хотелось понять, что ее любят и о ней заботятся. Про брус она даже не думала, тем более что вторсырьевщик все не ехал. Не было и сельсоветовского шофера. Уже и пальто убрали, обложив от моли мылом, и отсеялись весной, и первой редиской в День Победы закусили, а он все не появлялся, глуша мотор возле забора. Зиночка печалилась и часто плакала. Выводя на торте «Журавушка» журавля, получался он у нее с поникшей шеей. Цветы на «Киевском» и того хуже, как вялые. Только «Полет» – бесформенная куча безе – выходил вроде как по ГОСТу.

Зиночку пожалели и дали путевку в Железноводск.

– Ехай, Зина, ехай. Можа, найдешь себе кого, – наставляла Зину мать, заворачивая дочкины туфли в газетку.

В железноводском санатории у Зины обнаружили сахарный диабет, ту его скверную разновидность, при которой работать сложно и дают инвалидность, пенсию и провожают сочувственным взглядом. Так Зиночка Митина превратилась в надомницу.

Раз в неделю ездила она в город, брала материал в три объемные сетки, заходила в гастроном за колбасой и сосисками, в «Диету» за соевыми батончиками и фруктозой и в первой после обеденного перерыва электричке тряслась обратно.

Лиса на пальто уже давно поредела, ткань на рукавах обтрепалась, а сама Зиночка приобрела с болезнью густой пятнистый румянец щек.

Какая-то злая насмешка судьбы для двух не бывших никогда замужем женщин случилась в том, что занимались Митины производством тканых цветов для свадеб.

Трафареты, железные штыри, которые следовало греть на газу и придавать ими форму тканым листочкам и лепесткам, брались в руки после обеда, когда Зиночка, наконец проснувшись, заканчивала все домашние дела, вроде готовки и уборки. Садилась около окна, разложив по столу белые лоскуты, узкие кружева, перламутровые бусины, атласные ленты и ивановскую тесьму. Мать отвечала за твердость ткани, Зина за итоговую композицию, в которой у нее после тысячи сделанных кремовых роз на тортах был какой-то тренировочный опыт. Зину «в фирме» ценили за «живость и аккуратность продукции».

Веночки, бутоньерки, гирлянды на платья собирались из нескольких видов цветов, образцы которых висели на стене, и каждый цветок имел свой трафарет. Лучше всего Зиночке удавались незабудки на шляпки и хризантемы в петлицу костюма жениха.

Часто Зина на себя примеряла сделанный венок, подтыкала под него оконный тюль и представала перед зеркалом уже как невеста, в фате, в штанах и клетчатой рубахе. От белого цвета румянец ее становился ярче, волосы горели пламенем, а Зиночка улыбалась про себя, представляя не без умиления, как какая-то девушка пойдет в ее веночке замуж и будет потом долго счастлива.

В одном таком примеренном веночке и побежала Зиночка в тот день отпирать на крик калитку.

Еще задолго слышался по улице гул, доносилось от соседей оживление, грохот сменялся спорами:

– Это – оставь!

– Не дам тебе ничего.

– Макулатуры нет. Кончилась.

Было ясно – приехали из вторсырья. С вопросом «У вас, говорят, склад из телевизоров» приемщик устремился в митинский двор. Зина встала грудью перед горой технического хлама и отрезала: «Не дам». Приемщик замедлил шаг, сдвинул со лба кепку, внимательно осмотрев Зиночку, задал второй вопрос. Будто извинялся:

– Замуж выходите?

Зиночка схватилась, вбежала, задыхаясь, в дом, только ступеньки проскрипели, скинула венок и заплакала…


– Я ж говорю, утром нож упал, и воробьи все на заборе чирикали, хвостами на дорогу, гаденыши. Потом мне сон еще был до этого. Зинка через обруч прыгала. Корова такая. Я думаю: чего это она прыгает? Теперь ясно. – Зинина мать возле магазина грузила из ящика в тележку бутылки, собрав вокруг деревенской публики человек двадцать. – Видите, бабы, и человек моей Зинке нашелся. Любовь у них случилась, пусть и поздняя. Но сошлись-то быстро. Моя Зина, хоть и недоделанная, но и жених ее по виду такой же. Скажите, бабы? Если ему сорок и он неженатый и не был в ЗАГСе никогда, значит, точно – недоделанный. Вот у них на этой почве недоделанности, видать, и любовь сделалась.

– Зачем ты о зяте так? – перебивали ее соседки.

– А я как? Я никак. То и говорю – человек хороший. Работящий. Пусть и из вторсырья.

Зиночка Митина не слышала этих пересудов. На закате своей второй молодости она вспомнила, как красить ресницы и наводить брови, как укладывать волосы в прическу и как вьючить розочки на торт.

Выходила Зиночка замуж в фате собственного производства с чувством необыкновенной благодарности судьбе и всем людям сразу, а в истории с шофером и его ломаными телевизорами видела одно большое благословение и зла не держала, хотя и вправе была.


Купить книгу "Все могу (сборник)" Харитонова Инна

home | my bookshelf | | Все могу (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу