Book: Догони свое время



Догони свое время

Аркадий Макаров

Догони своё время

Купить книгу "Догони свое время" Макаров Аркадий

– Наше время ушло – говорю я.

– Ничего, догоним! – смеётся Валёк

Разговоры, разговоры

На далёком перегоне (вместо пролога)

На далёком перегоне

Будут душу согревать

Две горячие ладони —

Это Родина и мать.

Из песни

В русском народном сознании, в русских сказках, былинах, песнях, обычаях и культуре народа так сложилось, что эти два самых дорогих понятия – «Родина» и «Мать» – до недавнего времени всегда стояли рядом, и не было слов выше этих, и не было сущности ближе и дороже. Никто ведь не принуждал народ складывать свою культуру на основе незыблемости и неотделимости этих двух понятий. По народным поверьям? каждый погибший за Родину солдат, минуя все препоны, сразу попадает в Рай, как праведник. Положить душу за други своя – не было выше воинской чести.

Неправду говорят ныне властные остроумы, что патриотизм – «последнее прибежище негодяев». Страшнее и паскуднее этого вряд ли услышишь. С какого нечестивого обезьяньего языка могло сорваться это? Если у богатого соседа «мясо в щах и хруст в хрящах», то не стоит сломя голову бежать из семьи и проситься к тому соседу в приживалки.

В православии, как в духовном стержне русской нации, богатство никогда не было мерилом Божьей благодати и жизненного, нравственного успеха. Священники по церквам не продавали индульгенций, снимая грехи со своих прихожан. Святые отцы не «крышевали», говоря современным депутатским сленгом. Бога не купишь. И положить жизнь свою только во благо золотого бычка в России считалось мерзопакостным. У гроба карманов нет.

Моё отношение к событиям, разрушившим нечаянно-негаданно коммунистическую власть 19 августа 1991 года, неоднозначно и определяется сказанным. Как неожиданный свидетель и непрошеный участник того действа, я имею полное право рассказать о нём, как могу и как видел..

Конец восьмидесятых и начало девяностых годов, по-моему, было ознаменовано полным провалом экономической политики партии и правительства. Каждая из этих всевластных сторон, как при игре в домино, имела на руках по чёрной костяшке «пусто-пусто». В магазинах, кроме вечнозелёных помидоров в стеклянных пузатых банках и скучных продавщиц при них, ничего не было. А в одной из многочисленных очередей написались стихи с характерным названием – «На переломе». Вот они:

Работы много. Дела мало…

Машину старую – на слом!

Казённым слогом, как бывало,

Грохочет радио о том.

Ещё о том, что был, мол, промах,

Да превозмог его народ.

Ну, а у нас на чернозёмах

За недородом – недород.

В очередях скучнеют лица.

И шумно дышит за спиной

Под сонным взглядом продавщицы

Люд терпеливый, трудовой.

На всё согласный и безгласный,

Привыкший к промахам вождей…

«Спасибо солнце не погасло,

И лето всё ж не без дождей!»

Страну коммунистические лидеры того времени явно банкротили, чтобы потом разобрать по дешёвке. Даже в закрытых элитных военных городках нечего было купить. Замужняя за советским офицером моя дочь писала из такого городка под Хабаровском, чтобы мы ей выслали продукты. «У нас даже хлеба без осложнений не купишь» – слёзно сообщала она.

Используя старые и новые связи, я прикупил кое-чего съестного, и, не доверяя почте, с тяжёлыми перемётными сумками подался за восемь тысяч километров, чтобы осчастливить зятя-капитана и любимую дочь макаронами, рисом, сальцем с чесночком, ну и, конечно, вожделенной колбаской. При посадке в самолёт у одной из сумок оборвался наплечный ремень, и мне пришлось под укоризненные взгляды бортпроводницы волочить по гулкому дюралевому настилу свою поклажу. Но долетел я до Хабаровска, слава Богу! Обрадовал. Обнял. Угостил. Да и сам угостился, благо привёз всё своё.

Рассказывая это, я нисколько не ухожу в сторону от повествования о событиях 19 августа 1991 года. Дело в том, что если бы не мой столь протяжённый перегон, этот вояж на Дальний Восток, мне не посчастливилось бы стать участником исторического момента.

Так вот – нагостившись, сколько надо, и накупавшись в Амур-реке, а лето в это время на Дальнем Востоке довольно жаркое и душное, я 19 августа 1991 года (вот ведь год-перевёртыш!) отправился под сень своих среднерусских небес. Не заметив парадокса догоняющего времени, я оказался в столице нашей Родины в тот же день и примерно в тот же час, когда самолёт взлетал над Хабаровском – то есть, около двух часов дня было по Москве. На Павелецком вокзале стояла, как всегда, толкотня, но ничего такого сумасшедшего не замечалось. Пассажиры, как и я сам, в дороге радио не слушали, газет в суматохе вокзальной не читали. Всё шло обычным порядком. Только вот ни в одном из буфетов вожделенных горячих сосисок не оказалось, и пришлось пользоваться жиденьким вокзальным чайком с чёрствой булочкой. И то – дело!

Времени до отправления поезда номер тридцать один было предостаточно, и я по всегдашней привычке подался в центр – потолкаться на Красной площади, так сказать, отметиться своим присутствием и запечатлеться в сердце Советской Родины…

Вот почему я оказался в тот день в том самом месте, о котором ещё долго будут писать историки.

Предвкушая сладостную прогулку по центру Москвы, я нырнул в настоянную на машинном масле, но отдающую приятным холодком горловину метрополитена – стоял пасмурный, но довольно душный августовский день.

Мне хотелось походить по старому Арбату, поглазеть на живописные полотна обитавших там художников, послушать уличных музыкантов, поглазеть на удивительнейшие представления всяческих импровизаторов, лицедействующих под бренчанье монет в мятый картуз. Одним словом, с максимальной пользой для себя убить время. Ноша плечо не тянет, знай, ходи себе, крути головой, поглядывай да прищёлкивай языком: «Ну, надо ж такое!»

Станция Березай – кому надо, вылезай! Всплываю на эскалаторе, выхожу из метро, а там все пути-дороги заблокированы угрюмыми неприветливыми людьми в полевой защитной форме: не сразу разберёшь – офицер или солдат перед тобой. Что такое?! Зачем? Но лёгкий короткий удар прикладом автомата в плечо, когда я попытался возмутиться, возражая, что вот, мол, по своей русской земле уже и пройти нельзя, куда хочешь, показал мне уверенную руку капитана в общевойсковых погонах. Ударив меня, капитан теперь смотрел в другую сторону, где какой-то тип, вроде меня, решил пробраться через кордон.

Удар, который пришёлся мне, был хоть и лёгкий, но от этого не менее оскорбительный, и во мне сразу взорвалась находившаяся в состоянии анабиоза забытая гордость великоросса: – «Ах, ты!..», но подоспевший вовремя милиционер, придавив плечо чугунным крылом ладони и матерно выругавшись, толкнул меня опять в машинное чрево подземки: – «Гуляй, мужик!»

Теперь из возмущённого говора пассажиров метро я уже понял, что случилось что-то такое, от чего тоскливо заныла душа. Неужто снова – в «светлое будущее», похожее на дырочку в общественном туалете, заглядывать? А где же объявленная гласность? А перестройка? А словоохотливый Горбачёв с проектом перелицовки ленинизма под «настоящего» Ленина? Что ж это всё – вибрация воздуха и смущение духа?

По электричке ползли невероятные слухи о вводе в столицу войск; то ли американских, то ли израильских, а то ли ещё каких… Но, ударивший меня минуту назад капитан был с явно выраженной курносой рязанской мордой, в которую, если хорошо размахнуться, не промажешь.

Чтобы ни говорили люди, а какое-то опасливое любопытство присутствовало и во мне: как там наверху?

Выплеснувшись из метро на проспекте Маркса, у гостиницы «Москва», я от неожиданности растерялся: площадь Революции у Исторического музея и площадь 50-летия Октября у Манежа были похожи на скопления гигантских дорожных аварий – грузовые машины, автобусы, дорожная техника, жестяные короба, тягачи перегораживали доступ к Кремлю.

На моих глазах полсотни весёлых людей с гиканьем и свистом катили к Манежу новенький троллейбус, оторвав от кормящих его проводов. Ни милиции, ни военных здесь не было. На крыше одного автобуса какой-то молодец, приплясывая и размахивая руками, показывал, как он будет расстреливать Кремль. «Провокатор!» – подумалось мне.

– Эх, гранатой бы… Как в Афгане! А с автоматом разве возьмёшь? – качал головой рядом со мной плечистый парень с обожжённой левой скулой. – Коммуняки, сволочи, что сделали!

Он-то и рассказал мне о ГКЧП. Путч набирал силу.

В толпе сновали озабоченные молодые люди, несмотря на духоту, в зауженных костюмчиках невыразительной расцветки, внимательно прислушивались и что-то отмечали в записных книжечках. Но в общей суматохе на них никто не обращал внимания.

Того парня, который рвался расстреливать Кремль из автомата, согнали с крыши автобуса, и его место занял другой, с мегафоном в руке и призвал всех не паниковать и не поддаваться на провокации.

– Не в силе Бог, а в Правде! – выкрикнул он в толпу. Его поддержали одобрительными хлопками. Потом, сменяя друг друга, выступали люди из толпы. Взбирались по плечам на покатую крышу автобуса и кричали разное, но в основном слышалось: – «Долой КПСС!» – с ударением на две последние буквы.

Толпа гудела. Ликовала. Пробовали запеть «Подмосковные вечера», но из-за возбуждённого гомона этого не получалось. Людей, как и меня, опьянило, обнимая, радостное предчувствие чего-то большого, громадного, что полностью изменит жизнь. Тревоги не было. Восторг переполнял улицу. Толпа всё ширилась, ширилась и росла, вскипая, как молоко в котле: наступал конец рабочего дня.

Состояние толпы не было похоже на какую-то агрессивную революционность, на желание противоборства и неподчинения. Люди просто ждали, осознавая, что грядёт что-то такое, что напрочь изменит всё их существование. Я тому свидетель. Душевный подъём был необыкновенный. Мужик, протягивая мне пластиковый стаканчик с водкой, твердил одно и тоже:

– Не пройдут коммуняки! Не пройдут, мать иху так!

– Ну-ка, помоги! – сказал я мужику, протягивая ему опустевший стакан, и он, подставив плечо, помог мне взобраться на неустойчивую крышу автобуса.

Кто-то сунул мне в руки широкий раструб мегафона:

– Говори! Только громче!..

Я, от волнения глотая слова, кричал о тамбовской солидарности с москвичами, о смычке провинции со столицей. А потом попытался прочитать недавно написанное стихотворение – «Самоеды». А что? Внизу, подо мной, демократия стояла полнейшая. Правда, мегафон в моих руках невозможно фонил, гудел, повторяя дыхание толпы, но я, возбуждённый всем увиденным и возможностью прочитать столичному люду открыто и во весь голос то, что меня волновало и стояло у самого сердца, срывающимся голосом кричал:

И Закон, и Бога поносили,

Раздувая пламя под избой.

Отворяли жилы у России,

Упиваясь кровью и слезой.

По рукам пустили на забаву…

Чтобы было горше и больней,

Распинали Родину, как бабу,

На широкой простыне полей.

И в казённом пыточном подвале,

Наглотавшись спирту, по ночам

Над парашей руки умывали,

Как и подобает палачам.

Спохватились братья-россияне,

Возопив под злобною уздой,

И себя в испуге осеняли

Пятипалой огненной звездой.

Где ты, Русь, оплаканная дедом?!

Чьи следы затеряны в снегу?

За спиною встали самоеды,

Доверяя право батогу.

Мегафон гудел, гудела площадь, и мне пришлось, не дочитав двух последних коренных строк, спрыгивать с импровизированной трибуны.

Несмотря ни на что, состояние моё было чудесным: «Блажен, кто посетил, сей мир в его минуты роковые…»

Никаким антисоветчиком и диссидентом я не был, хотя коммунистом тоже не был. Их железобетонная тупая уверенность в своих действиях меня не вдохновляла. К тому же, неэффективной экономикой они, то есть руководители страны, доказывали много лет и доказали свою несостоятельность. А как иначе это называть? Без войны страна терпела такую разруху, что надо было вводить карточную систему. То ли антисоциалистический заговор всего Политбюро с Генсеком вместе, то ли сплошная шизофрения власти. Кто им мешал – хотя бы слегка либерализовать структуру гигантской державы – и не случилось бы того, что случилось. Стояла бы наша многонациональная шестая часть суши крепко и властно. Ведь перед крахом Союза за сохранение единства страны проголосовало подавляющее большинство даже в мононациональных республиках, не говоря уже о русском народе. В любом уголке Союза можно было чувствовать себя, как на своей малой родине, например, в Тамбовских моих Бондарях. И даже в чеченских нагорных селениях, где мне приходилось быть, я всегда встречал дружескую руку и одобрительные гортанные цоканья языком за гостеприимным столом с фруктами, с дивными пахучими травами, и, конечно, с вином непривычного для русского вкуса, но с весьма полезными свойствами для духовного общения.

Что плакать по волосам, когда голова снята…

В тот памятный вечер 19 августа, в год перевертня, перефразируя старую песню, могу сказать – шумел, гудел народ московский. Вместе с ним, московским народом, радостно гудел и я. Коммунистической власти пришёл конец – это уже, опережая события, носилось в воздухе, и эту радость не мог заглушить накатывающийся гром со стороны площади Дзержинского, от Детского Мира. Небо не косматилось тучами, и было затянуто белёсой пеленой, куриной слепотой какой-то. Слабо и нехотя моросил дождь. Ждать грозы было неоткуда. Толпа недоумённо крутила головами: что такое?! Но рокот нарастал, как будто оттуда, с гигантской площади, поднялся на форсаже рой реактивных истребителей. «А-а-ааа!» – волной прокатилось по толпе. Неожиданно появились в оранжевых безрукавках несколько дорожных рабочих с ломами и стали почему-то выворачивать бордюрные камни. Камни сидели так плотно, что стальные стержни в руках рабочих упруго прогибались. Но вот один камень отвалился, за ним другой, третий… Люди, охочие до всяких дел, стали перетаскивать тяжёлые блоки на середину улицы. Я, подхваченный какой-то суетливой лихорадкой, кинулся помогать им, не вполне уяснив: в чём дело?

Но вот в широкой горловине проспекта Маркса, то и дело ныряя носом, на огромных роликовых коньках, как с конвейера, катились страшно и неотвратимо, бронированные машины пехоты с длинноствольными пулемётами на платформах – чудовищные марсианские единороги.

Мне действительно стало страшно. Машины казались тупыми недоумками-пришельцами из другого мира в стройном упорядоченном мире городского пейзажа.

Народ, собравшийся уже достаточно, чтобы затопить собой широкий рукав проспекта, шумно ахнул, располовинившись по обе стороны проезжей части. Машины катились на малой скорости, но от этого исходящая от них рыкающая опасность была не менее роковой.

Я впервые, не на киноленте, а в яви увидел неотвратимость беды, и мне стали до боли понятны чувства оккупированного чужой силой народа. Эти рокочущие громады стали для меня инородны, как будто это вовсе и не наша родная армия-защитница, а вражеская.

Но я поспешил в своих выводах.

Подпрыгнув несколько раз на бетонных блоках. раскинутых на проезжей части улицы, нырнув, броня остановилась. Из башни, как из канализационного люка сантехник, выбрался в чёрном комбинезоне военный, судя по внешнему виду, офицер, и, что-то крикнув в чрево машины, снял свой ребристый шлемофон. Лицо его было озабоченным. Черные потёки пота избороздили скулы и состарили. Выпроставшись полностью из машины, он уселся на броне, покатой, как крыша сарая, и вытянул затёкшие ноги. Откуда-то в руках женщин из толпы появились поздние садовые цветы, и головная машина с уставшим на ней офицером была закидана жёлто-розово-красным цветом. Затем туда же полетели разноцветные пакеты с чем-то съедобным.

Офицер, вытянув обе руки навстречу толпе, проговорил хрипло:

– Родные, славяне, земляки, что же нам делать?

– Сынок! – кричали из толпы, – с народом не воюй! Стой, как стоишь, и своим солдатам прикажи! Тебе ничего не будет!

На шум, высунул круглую, как капустный кочан, голову механик-водитель, совсем ещё мальчишка, салажонок. Ему стали совать в смотровой люк блоки сигарет, конфеты. Конфеты сыпались на броню, падали на землю. Солдат, не обращая внимания на сладости, блаженно улыбался, с удовольствием потягивая ароматный дым непривычных дорогих сигарет. Он, казалось, совсем забыл про Устав. Забыли про Устав и все те, кто шёл колонной за головной машиной.

Женщины, раскинув руки, припадали к разогретой броне, обнимали её, смеялись.

Действительно, умри – лучше не скажешь: народ и Армия – едины!

Люди, окрылённые первой настоящей победой, почувствовали свою силу: всколыхнулись, загудели, и, как стая осенних птиц на перелёте, руководимая не вожаком, нет, а неизвестной неизъяснимой силой биотоков, что ли, повернули вверх по улице Горького.

– К мэрии! К мэрии! – раздавалось со всех сторон.

Вот уже новое модное слово! Хотя «Моссовет» – более привычней для того времени, но все почему-то кричали: – «Мэрия! Мэрия!»…

И вот уже в широком каменном горле заклокотало, вскипело чёрным крошевом и понеслось гулко и просторно. На мостовой ни машин, ни других движущихся механизмов не было. Со всех сторон в это крошево примешивалось ещё, и ещё, и ещё…



Я, подчиняясь инстинкту толпы, тоже кричал что-то, перемещаясь вверх по улице то короткими перебежками, то шагом, напрочь забыв о том, что в кармане лежит билет до Тамбова. Сумерки сгущались. Где-то сбоку снова зарокотало, зацокало железо о камень.

– Танки! Танки! – и толпа снова вскипев, побежала. – К мэрии! К мэрии! Они не пройдут!

Кто «они», было уже ясно.

Увидев здание Главпочтамта, я вдруг вспомнил себя, и сходу, увлечённый и вдохновлённый необычными событиями, свернул туда, чтобы позвонить домой, в надежде задержаться в Москве. Но в трубке там, с другого конца провода, раздалось короткое и достаточно ясное слово. Встревоженный голос жены привёл меня в чувство. Спорить – себе дороже. Времени до отправления поезда почти совсем не оставалось, и я, немного помешкав, провалился в метро, досадуя на свой податливый характер.

В поезде все разговоры сводились к тому, кто кого повалит: коммунисты демократов, или – наоборот.

На другой день вся страна была прикована к голубому экрану. Там, в столице, происходило невероятное: путч проваливался. Все ждали чуда. Радовались за победителей. Наконец-то будем жить по человеческим законам, как большинство стран в мире, нормальной жизнью. А как же?! Ведь победил народ!

Но действительность оказалась более прозаической, неожиданной и трагичной. Как тут не вспомнить строчки Николая Рубцова: «Всё было весёлым вначале, всё стало печальным в конце…» Могучий Советский Союз, раздираемый местными партийными князьками, пал в одно мгновение, как загнанная лошадь. И начался вселенский жор. Власть имущие, потеряв остатки совести, вместе с уголовным отребьем глотали и не давились. Глотали и не давились, оставив с носом тех, кто создавал материальную основу страны, кто действительно устал от лишений и бестолковщины.

Совершилось то, о чём писал бунтарный Бакунин около века назад: «Нам надо войти в союз со всеми ворами и разбойниками русской земли» Правда, Бакунин отрицал собственность в теории, а сегодняшние воротилы отрицают чужую, кровную собственность, на практике: «Вам не положено! Отдай!»

Страна, нет, вернее часть страны, её большая часть, повернула так круто, что сразу забылись все нравственные нормы и предварительные обещания властей.

Деньги – это воплощение материи в знаках, а материя, как известно, не исчезает и не возникает вновь, она только видоизменяется. Если где-то прибавилось, то должно где-то на столько же убавиться. Это знали так давно, что и говорить не надо…

Грустно. После десятилетия монетарного государства у меня написались следующие стихи о том, что произошло со всеми нами и с нашей страной.

Живая вода

Блюминги, слябинги, домны, мартены,

Живая вода в решете…

Всё это – Ивана, сына Матрёны,

Того, кто живёт во тщете.

В домнах чугун, а в мартенах – железо,

В скважинах – нефти потоп.

Иван оглянулся – всё мигом исчезло,

Осталось в руках решето.

Зелёная медь орденов и медалей…

Ивану награды – не впрок!

Пришли говорливые люди и дали

Кличку Ивану – «Совок!»

Потом заманили в словесные дебри

И разум – за ум завели.

Иудины дети, полпреды отребья

И новых вождей холуи.

Блюминги, слябинги, домны, мартены,

Нефть, как живая вода —

Всё это Ивану, сыну Матрёны,

Уже не видать никогда.

– Врёте, поганцы! Ещё ведь не вечер! —

Ему донеслось от молвы.

Поднялся Иван, распрямил свои плечи…

Глядь, а он – ниже травы.

Что за колдун запредельного края?

Чья на тебе ворожба?

Крестная сила да сила земная,

Трёхперстьем своим отмахни ото лба.

В миг расползутся жуки-скоробеи.

Конь под Иваном порвёт удила.

Медленно-медленно силушка зреет,

Скоро вершатся дела.

«Запад нам поможет!» – эта крылатая фраза звучит теперь, как издёвка. Они там знают, хорошо наученные нашим опытом, что критическая масса, как в атомной бомбе, грозит большими последствиями, и поэтому и бюргер, и рабочий, и фабрикант конвергировались, как говорят физики, в единую нацию, где каждый чувствует не показную нищенскую, а настоящую заботу своего государства о себе и судьбах своего народа. Я не ретроград и вовсе не тоскую по коммунистическому прошлому, но справедливость в обществе, тем более объявленном сверху демократическом, должна стоять на первом месте. Это так, что бы ни говорили о сегодняшних успехах построения светлого капиталистического завтра.

Часть 1 Длинный день короткого лета

Город, город, что же ты наделал?

Ты отнял деревню у меня.

В. Богданов

Каждый творческий человек ищет, или уже нашёл на своей дороге свалившуюся с неба лучезарную звезду, чтобы в её окрылённом свете ловить эфемерных бабочек удачи и славы. Некоторым избранным она падает прямо на плечи, или оставляет отметины на лбу. Недаром ведь гениальный русский поэт Юрий Кузнецов написал: «Ночью вытащил я изо лба золотую стрелу Аполлона…»

В далёком детстве и я подобрал на пыльной бондарской дороге если не звезду, то подкову тщеславия, это уж точно.

Правда, счастья и удачи та подкова мне не принесла, но и не ввергла мою жизнь в уныние. Да и как впадёшь в уныние, когда подкова та до сих пор водит меня по замысловатым дорогам и тропам, а нередко, обременяя судьбу, заводит туда, куда, казалось бы, и идти-то незачем. С тем и живу…

1

Окончив школу, я, сломя голову, ринулся в самую бучу, если не сказать – бучило, с грохотом и скрежетом металла, высверком сварочной дуги, рёвом машин и горловыми криками бригадира, сквозь этот гам, на меня, уже не подростка, но ещё и не юношу «обдумывающего своё житьё» – коли по Маяковскому.

Бригадир был мужик суровый и скорый на руку, если зазеваешься. На монтажных работах всякое бывает…

Строился город, рос вдаль и вширь, и я рос вместе с ним.

Имея в кармане невесть откуда взявшуюся подкову, я не обдумывал своё житьё: не до того было, и попал на стройку совершенно случайно.

Шёл тысяча девятьсот пятьдесят седьмой год. Лето. Полуторка военных времён, швыряя нас от борта к борту, неслась вскачь по узкому гулкому коридору. Справа и слева зелёными шпалерами стояли деревья, большей частью сосны, и красные стволы их на тёмно-зелёном фоне выделялись особо.

Машина иногда пробуксовывала, перетирая колёсами песчано-глинистый грунт лесной дороги. Тогда мы останавливались, и, подпирая плечами задний борт, помогали шофёру выбраться из колдобины.

До Тамбова асфальта ещё не было, и связь с городом осуществлялась нерегулярно. И мы, перехватив в Рассказове попутку, летим, надувая ветром рубахи, навстречу своей судьбе. В Тамбов! В Тамбов! В город, который я помню ещё с мокрогубого детства, где по дороге впервые пережил одно из самых мерзких чувств: панически вселенское одиночества и рождённый этим одиночеством страх.

А вначале всё было так хорошо…

2

Лес я увидел впервые.

Солнце пушистой белкой резвилось в густой листве, разбрызгивало под ноги золотые монеты, но сколько бы я ни ловил их, в ладонях оставались лишь невесомые пятнышки света. После бондарских степных просторов с выжженными, цвета верблюжьей шерсти холмами, привычно горбатившимися за обрывистым берегом Большого Ломовиса, теперь такое количество деревьев меня ошеломило. Похожее чувство я испытал ещё раз в жизни только при виде моря.

Но это будет много лет позже.

В самих Бондарях сады начали вырубать сразу после установления Советской власти. А в военные годы порубили последние деревья: платить налог за каждый корень не было мочи, да и лютые морозы того времени требовали негасимого огня в жадных до поленьев усадистых русских печах. В топку шло всё: хворост, ботва с огорода, а когда было совсем плохо, приходилось рубить яблони и груши, и даже горячо любимую русским народом рябину. «Как же той рябине к дубу перебраться? Знать ей сиротине век одной качаться» – помните?

Не пришлось бондарской рябине долго жаловаться – повалил её топор. Мне же досталось помнить лысые, продутые насквозь пыльные улицы нашего села, и – никакой зелени, чтобы зацепиться глазу. Может быть, поэтому я был так счастлив в тот день в лесу…

Дядя Федя, теперь уже покойный, райисполкомовский конюх, взял меня в Тамбов, в длинную и полную впечатлений дорогу. А как не взять?! Соседское дело!

Мать быстро собрала меня, сунула узелок в руки и перекрестила: «А в городе у него крёстный да крёстная, да ещё одна тётка есть, так что ситный ему будет за каждый день, да и ума пусть за лето наберётся – Тамбов все-таки. Там и кино, и театры всякие, да и люди почище. Не как здесь – в навозе. Пусть посмотрит, попривыкнет. Небось, повезёт где-нибудь после школы на заводе к хорошему делу прислониться. Глядишь, и свой кусок завсегда будет. Не в Бондарях же всю жизнь за трудодни горбиться!»

Я весело завалился на телегу с сеном, и мы тронулись в путь. А путь мне предстоял длиной в полный летний день и мою мальчишескую жизнь.

Утро было зябким и долгим. Солнце никак не хотело вставать, и я, разворошив свежее, не совсем высохшее, а только подвянувшее сено, залез в него по шейку, и, вращая головой в разные стороны, озирал окрестности. Лошадь шла мелкой рысью, взбитая влажноватая пыль, лениво поднявшись, тут же оседала на землю. От травы исходило вчерашнее тепло и запах парного молока. Хорошо сидеть! Лошадь только – цок-цок-цок! Бряк-бряк-бряк! Будто кто её похлопывает широкой ладонью по животу.

– Селезёнкой ёкает! – объясняет дядя Федя. Бросив вожжи, он улёгся рядом со мной на живот, покуривает вечную самокрутку, которую никогда не выпускает изо рта. Как только огонь доберётся под самые губы, так сразу – новую крутить. Я его и до сих пор с козьей ножкой вижу. Только курил он почему-то не затягиваясь, а так – дым пускал, небо коптил.

– Привычка с войны привязалась, дым в себя не глотаю, а в зубах цигарку до смерти держать охота. Вот поди ж ты! – сокрушался он, заметив мой пристальный взгляд.

Дорога уходила вверх по центральной улице с характерным названием «Тамбовская».

Улица выводила на старинный ямщицкий тракт, соединяющий Тамбов с Кирсановом, Пензой, и через Пичаево – с Моршанском и Рязанью, а через Уварово-Мучкап – с Саратовом и далее с Астраханью. Такая вот столбовая дорога.

Наш сосед ехал в Тамбов по каким-то своим делам.

Человек он был смешливый, всегда с подначкой, пить и дебоширить, тем более, материться, как большинство бондарцев, не любил. Потому не всегда пользовался уважением у наших мужиков.

У него была обидная и презрительная слава бабьего угодника, примака, проживающего с тёщей и не проронившего о ней ни единого худого слова, хотя тёща его была баба сварливая и скандальная, корила его за неумение жить, за работу конюхом, грязную и неблагодарную. Мне часто слышался её голос хозяйки и распорядительницы.

Жена же его, наоборот, была тиха и спокойна, ссор с бабами не затевала, ходила чисто и опрятно, правда, всегда в чёрном платочке. То ли за этот чёрный платок, то ли за то, что она пела в церковном хоре, бабы называли её монашкой, и тихонько подхихикивали над ней, как будто быть монашкой – предосудительно. Детей у наших соседей не было. Может быть, поэтому дядя Федя при встречах приветливо шутил с нами, пацанами, в большинстве своём – безотцовщиной. Война прошлась и по нашим детским судьбам жестоко и без разбору…

3

Под тихое поскрипывание телеги я задремал, согретый привянувшим сеном и близостью большого, пахнувшего табаком и лошадьми, крепкого мужского тела. Проснулся, когда солнце припекало вовсю и становилось жарко. Разгребая руками сено, я выпростался из своего гнезда и снял рубашку. Дядя Федя всё так же лежал на животе, прижав локтем вожжи и посасывая самокрутку. Бондари остались далеко позади, только церковь, размытая знойным маревом, покачивалась на самом горизонте, оседая и меняя свои очертания. Так далеко от дома я ещё не был. Щемящее чувство оторванности от родного гнезда заставляло всё время поворачивать голову туда, где вместе с белым облачком уплывала за край земли наша церковь. По большим праздникам, а на Рождество и на Пасху мать не без труда заставляла меня идти с ней в сумеречную прохладу храма и молиться за своих близких, чтобы, не приведи Господи, беда не наследила в нашем доме, чтобы картошка уродилась, чтобы я хорошо учился и был хорошим сыном, и стал хорошим человеком.

Не знаю, дотянулись ли мои детские молитвы до Бога? Нет в живых ни отца, ни матери, а судить о себе, как о человеке, я не имею права. Но, судя по всему, видимо, не были столь усердными мальчишеские молитвы…

Лошадь, разомлевшая от жары и нашего попустительства, шла тихим шагом, лениво кивая головой. По обе стороны дороги наливалась колосом до поры до времени зелёная рожь, и там, во ржи, где пронзительно голубели васильки, какая-то любопытная птица всё спрашивала и спрашивала нас: «Чьи вы? Чьи вы?».

– Бондарские мы! Вот чьи! – весело сказал дядя Федя, и, встав на колени, огрел нерадивую лошадь длинным плетёным цыганским кнутом так, что она от неожиданности, потеряв чувство меры, сразу перешла на галоп. Телегу затрясло, и я, тоже встав на колени, ухватился за жердину, чтобы не выпасть на пыльную дорогу.

– Ах, мать твою ети! Жизнь по воздуху лети! – дядя Федя огрел кнутом лошадь ещё раз, и она с галопа перешла на рысь, крупную и размеренную.

Надо сказать, что наш сосед никогда не ругался матом и в подходящих случаях: упоминал или «японского городового» или говорил «ёлки-палки». Но, теперь, видимо, почувствовав свободу и волю, решил осквернить свой язык таким вот приближением к весёлому русскому матерку. Было видно, что у него, то есть у моего соседа, нынче озорное настроение. Он, наверное, как и я, был возбуждён простором, безлюдьем полей, длинной дорогой и предполагаемой встречей с городом. Лицо его, нынче гладко выбритое, светилось какой-то затаённой радостью, предвкушением чего-то необычного. Глаза с озорной усмешкой посматривали на меня, и весь их вид говорил, что, мол, вот мы какие! Перезимовали и ещё перезимуем! А сегодня наша воля!

Я тоже заразился этой бесшабашной радостью: нырнул несколько раз в сено, опрокинулся на лопатки, чтобы посмотреть – куда это идёт-плывёт вон то белое облачко? А вдруг из него покажется бородатое лицо Бога? Вот ужас, что тогда будет!

Но мою голову начало колотить так, что я вмиг растерял все фантазии.

Лошадь с размашистой рыси перешла на короткий бег, быстро-быстро переступая ногами, и так она бежала без понуканий долго и ровно.

Впереди высоким забором из частых штакетников вставал лес, тёмный и таинственный. Лес вырос как-то сразу, из ниоткуда, И я с удивлением рассматривал его сказочную сущность, о которой читал только в книжках.

Дорога, песчаная и рыхлая, в которой со скрипом увязали колеса, заставила лошадь перейти на шаг.

Мы въехали в звонкую и сумеречную прохладу леса. То ли птицы, то ли сам воздух ликовал от полноты бытия: клубилось зелёное и синее, жёлтое и голубое. Под каждым кустом, веткой и деревом ворочалась, скрипела, трещала и свистела жизнь во всех проявлениях. Дышалось легко и свободно.

Дядя Федя, глубоко вздохнув, повертел головой и выбросил недокуренную цигарку. Потом я это вспомнил, читая у Николая Клюева: «В чистый ладан дохнул папироской и плевком незабудку ожёг».

Все моё тело омывала лёгкая прохлада, как будто я после пылкого зноя окунулся в хрустальную струйную воду.

Повернув с дороги и вихляя меж стволов, мы заехали далеко в глубь леса. Сам ли дядя Федя хотел, или только меня потешить, зная, что я отродясь не видел леса, но заехали мы в такие дебри, из которых я не знал, как будем выбираться. Деревья обступили нас со всех сторон, с любопытством поглядывали на незваных гостей и тихо о чем-то перешёптывались на своём древесном языке. Они вероятно, осуждали нас за то, что мы помяли траву, а вон там задели телегой за куст черёмухи и обломили несколько веток, с которых вяло свисали бесчисленные кисточки маленьких чёрных ягод.

Дядя Федя распряг лошадь, и та, видимо, не понимая в чем дело, оставалась стоять между двумя упавшими оглоблями. Тогда дядя Федя по-свойски, для порядка, хлестнул нерасторопную кобылу концами вожжей, и она, тоже без зла, легонько брыкнула задними ногами и, не спешно переступая, пошла к ближайшим кустам, где в небольшой низине и трава погуще, и тени побольше.

Лениво прихватив мягкими губами разок-другой лесного разнотравья, она повалилась на бок, потом опрокинулась на спину и начала кататься по лужайке: то ли ради озорства, то ли отгоняя вечных врагов своих и постоянных спутников – слепней.

Дядя Федя пошарил в сене и вытащил из телеги узелок. В батистовом в горошек головном платке был завязан обед: увесистая коврига ржаного хлеба свойской выпечки, большая луковица и кусок сдобренного крупинками соли домашнего сала. Хитро подмигнул мне, и, нырнув рукой в привязанное под телегой ведро с остатками овса, вытащил четвертинку водки.

Всё было готово к обеду.

– Ну, что, заморим червячка? – пригласил меня дядя Федя.

Я тоже потянулся за узелком, который собрала мать. Но что она могла собрать, когда в доме пять голодных ртов мал-мала-меньше, а десяток кур, которые в этом году перезимовали у нас под печкой, сельсовет давно описал за невыплату налога по самообложению… Два куска чёрного хлеба с отрубями, реденько пересыпанные сахарком – ох, как вкусно! Да бутылка квасу, уже спитого, но ещё не утратившего кислинку.



Дядя Федя краешком глаза посмотрел на моё богатство и положил мне сверху на хлеб розовый на свежем срезе пласт сала, отмахнув ровно половину от своего куска. Как можно отказаться! Оно так хорошо слоилось, было таким сочным и мягким, что я и сам не заметил, как сало юркнуло в мой желудок.

Вытащив газетную пробку, дядя Федя посмотрел ещё раз на меня, о чём-то подумал и тут же опрокинул себе в рот содержимое четвертинки. Наверное, он тоже не заметил, как булькнула в его желудок эта самая четвертинка. Мотнув головой, он задумчиво понюхал хлеб, потом положил на него сало и стал жевать, прикусывая бутерброд белой большой и брызгающей соком, как яблоко, луковицей.

Лес, по всей видимости, перестал нами интересоваться, и теперь деревья где-то там, вверху, пошумливали, решая извечные вопросы. Я поднял голову: в самой сини раскачивались большие мётла деревьев, словно подметали и без того чистое небо.

4

Дядя Федя выпростав из пыльных кирзовых сапог ноги, размотал и повесил на телегу в тёмных подтёках портянки, от которых сразу потянуло баней и вчерашними щами. Присел, прислонившись спиной к колесу телеги, закрыл глаза и тут же захрапел. Красные, с толстыми ногтями пальцы ног выглядывали из травы, как желторотые птенцы какой-то незнакомой совершенно птицы.

Мне спать вовсе не хотелось, и я, чтобы не разбудить своего благодетеля, спотыкаясь босыми ногами о жестяные сосновые шишки, разбросанные повсюду, подался к черёмухе. Сдаивая в горсть ягоды, я высыпал их в рот, смело похрустывая косточками. Через несколько минут рот мой как будто кто набил шерстью. Язык стал жёстким и его пощипывало.

Повернув обратно к телеге, я лёг навзничь и стал пристально смотреть в небо. Деревья, взявшись за руки, закружились вокруг меня и я поплыл в зелёной колыбели к неизвестной пристани.

Проснулся я от лёгкого толчка ногой в бок. Дядя Федя стоял передо мной, застёгивая после малой нужды военного покроя брюки-галифе. Рядом со мной лежал почти полный картуз лесных ягод.

– На-ка, побалуйся, пока я лошадь запрягу. До вечера, гляди, успеем. А твой дядька в Тамбове на какой улице живёт, знаешь?

– А чего не знать-то! В самом центре. На Коммунальной, прямо возле базара.

– А-а! Ну, это ничего. Мне как раз мимо ехать, там я тебя и оброню.

Дядя Федя, конечно, знал, где живут мои родственники, а спрашивал так, для порядка. Моя мать заранее ему весь путь обговорила. Я-то знал…

Лошадь топталась в сторонке, лениво постёгивая себя хвостом по бокам; захватывая траву, она почему-то мотала головой и время от времени недовольно отфыркивалась.

Дядя Федя, легонько похлопывая кобылу по гладкой шёлковой шее, подталкивал её к телеге.

В картузе, вместе с красной в пупырышках земляникой, голубела мягкими присосками ягода-черника. Пока мой сопровожатый возился с упряжью и ладил оглобли, я захватывал полными горстями из картуза ягоду, сыпал в рот и захлёбывался сладостным соком. Столько ягоды я никогда в жизни до этого не то чтобы не ел, а даже не видел. В степном нашем продутом и пропылённом родном селе, кроме пышных густых кустов лозняка по берегам теперь уже оскудевшего Большого Ломовиса, как я говорил, ничего не росло. Даже палисадников возле домов, и тех не было – за время войны пожгли все…

Вытряхнув в ладонь последние ягоды, я кинул картуз в телегу, и тут же перемахнул в неё сам. Дядя Федя, подняв картуз, похлопал им себе по колену и натянул на голову. Мы снова тронулись в путь.

После короткого сна, такого же короткого обеда и сладкого десерта было гораздо веселее жить. Вот подъедем мы к большому красного кирпича старинному двухэтажному дому с парадным подъездом, поднимусь я по широкой деревянной выскобленной ножом жёлтой лестнице, вот отсчитаю по коридору пятую налево дверь, вот постучусь аккуратно согнутым пальцем, а мне скажут: «Входите!», вот войду я, и присядет тётка передо мной на корточки, вот ухватит меня тёплыми мягкими ладонями за щеки и скажет: – «Ай, кто приехал!»

А дядя будет сидеть в углу в своей вечной гимнастёрке, и легонько похохатывать: – Макарыч на харчи прибыл! Ну, давай, давай, садись за стол. Как не хочу – не захвачу. А-садись! Как раз и захватишь!»

И будут меня угощать ситной булкой белой – ну, как вот руки у моей тёти-крёстной Прасковьи Фёдоровны. И будет чай из блюдца. И будет с печатями и двуглавыми орлами свистеть весёлый самовар. А дядя Егор – крёстный мой, будет опять похохатывать, щёлкать маленькими плоскими кусачками крепкий, как тёткины зубы, сахар-рафинад. И буду я, не спеша, легонько по-городскому, двумя пальчиками, брать этот сахарок, класть в рот и схлёбывать шумно, со вкусом, коричневый пахнущий угольками фруктовый чай, и буду тоже запрокидывать голову и улыбаться. Дядя Егор будет расспрашивать про отца – они с ним братья, вздыхать, вспоминая старое время, и потихоньку материть Советскую Власть. Но я об этом ни-ни! Молчок! Никому не скажу. На что вон Филиппович, человек грамотный, наш колхозный бухгалтер, тоже ругал Советскую власть, и над ним, не сжалились, забрали. До сих пор не вернулся. Говорят, на Колыме свинец добывает…

Вдруг меня толкнуло с такой силой, что я вывалился из телеги. Какая-то коряга так ухватилась за колесо, что спицы – «хры-хры-хры» посыпались, как гнилые зубы. Телега завалилась на бок, и ехать дальше не представлялось возможным.

Дядя Федя стоял у телеги и скрёб пальцами под картузом. Потом взял лошадь за мундштук узды и повернул снова на полянку. Выпростав кобылу из упряжи и связав ей передние ноги, дядя Федя вынул чеку и снял колесо с оси.

– Ты пока тут ягод пошарь, а я с колесом до мастерской добегу. Километра два всего-то тут до Козывани. Ничего, доедем до твоего Тамбова, смеркается теперь поздно.

Он надел полупустое колесо на плечо, как вешают коромысло, и пошёл искать дорогу.

Я удивился его недогадливости: ведь он мог сесть верхом на лошадь и мигом добраться бы до этой самой деревни, как её… Козывань.

– Дядь Федь, а на лошади быстрее! – крикнул я ему вслед. Он только махнул рукой, как бы отряхнув себя сзади.

Теперь-то я знаю, что у соседа был застарелый геморрой, а то бы не вышло так, как вышло…

Я улёгся у телеги и стал смотреть на старую сосну с облупившимся стволом. Оттуда, из-за редкой хвои, слышалась частая дробь, будто кто-то быстро-быстро вколачивал в сосну гвозди. Там, вверху, примостившись как наш монтёр Пашка на телеграфном столбе, орудовал усердный дятел. Опираясь жёстким распушённым хвостом в ствол дерева, он, как припадочный, колотил и колотил головой о сучок. Мне было интересно смотреть, когда он отшибёт себе мозги и свалится наземь. Но он всё молотил без устали, прерываясь только на короткий срок. И в этом промежутке сразу становилось тихо: то ли жара сморила всю лесную живность, кроме этого молотильщика, то ли вся живность тоже принялась ждать, когда у него отвалится голова. Но голова у дятла оставалась на месте, а к моим ногам сыпались и сыпались мелкие опилки.

Скучая, я подобрал обломок тележного колеса, и, вооружённый этой палицей, пошёл рубить головки лопухам с листьями, похожими на ёлочки. Это был папоротник, но я тогда не знал его названия – лопух и лопух, только листья резные. Под этими листьями я увидел тут и там жёлтые смазанные маслом оладышки, которые росли прямо из земли. Весь их вид вызывал у меня непреодолимое желание попробовать их на вкус. Я сорвал один оладышек, снял с него прилипшую хвоинку и стая жевать. Вопреки моим ожиданиям, оладышек оказался безвкусным и отдавая сыростью. Есть его расхотелось. Выплюнув крошево, я отправился дальше. Лошадь паслась неподалёку, перебирая передними ногами мелко-мелко, как балерина на носочках. Травы было достаточно, ешь – не хочу, но наша кобыла выщипывала не всю траву подряд, а выбирала какие-то ей известные виды, и постоянно находилась в движении.

Пройдя несколько шагов, я остановился: впереди меня зашевелилась трава, и я с ужасом увидел, как передо мной, почти у самых ног, извиваясь, скользила, сама по себе, толстая чёрно-зелёная верёвка. Змея! Сработал инстинкт опасности, и я закоченело замер с поднятой палкой в руке, заворожённый зигзагами. Верёвка прошелестела мимо, не обращая на меня никакого внимания, и только концы травинок обозначали её извилистый путь. Идти дальше сразу расхотелось, и я снова повернул к спасительному редуту – телеге.

Рядом с телегой спокойно с хрипотцой пофыркивала лошадь, и мне сразу стало спокойнее. В небольшой лощине я увидел на кустах голубоватую ягоду, похожую на малину. Я сорвал одну и положил в рот. Кисло-сладкий сок обрызгал мою гортань. Быстро сняв с себя кепку-восьмиклинку, я стал собирать в неё ягоды. Кусты были настолько колючи, что я изодрал себе все пальцы, особенно с тыльной стороны.

Очень скоро я наполнил кепку до краёв, и, не дойдя до телеги, уселся на трухлявый пенёк и стал опустошать фуражку. Придавливая ягоду языком к нёбу, я сладостно высасывал из неё сок, а уж потом глотал мякоть. Вскоре я с удивлением обнаружил, что все мои пальцы измазаны в чернила, а сквозь фуражку проступили тёмные пятна.

Лошадь всё так же, помахивая хвостом, продолжала нашёптывать свои секреты траве. Далеко кукала кукушка. Стоял конец июня, самый разгар лета, когда у кукушек кончается брачное время, и она перестаёт считать чужие года. Это была, вероятно, холостая кукушка, которая в последней надежде призывала к себе жениха. Я спросил у неё: кукушка, кукушка, сколько мне осталось жить на этом свете, но она сразу замолчала. Это нисколько не привело меня в уныние. Я опрокинулся на спину в густую прохладную траву и уставился глазами в клочкастую синеву неба. Где-то там, за верхушками деревьев, всё гудел и гудел самолёт. Самолёта не было видно, но, судя по звуку, летел где-то рядом.

У нас в Бондарях пустующее за больницей широкое поле использовалось с давних пор под аэродром, туда в обязательном порядке прилетал почтовый маленький фанерный самолётик с перкалевыми крыльями и с открытой, как мотоциклетная люлька, кабиной. Пилотами были молодые девчата, только что окончившие аэроклуб.

Мы, едва услышав стрекочущий звук, сбегались на лётное поле, чтобы воочию посмотреть на это чудо, и, опасливо оглядываясь, потрогать лонжероны.

Лётчицы относились к нам благодушно. Мы, мальчишки, встречали их цветами. И это им, окрылённым созданиям, вероятно, нравилось больше всего: ранней весной – жёлтые одуванчики, летом – ромашки, васильки, и, даже, хоть и колючий, но нарядный татарник; осенью – яркие кленовые листья чудом уцелевшего больничного клёна.

Лётчицы приветливо трепали нас за щёки, гладили по голове, то есть всячески проявляли извечный женский инстинкт материнства.

Одна такая лётчица, часто прилетавшая к нам в Бондари, особенно выделяла меня из кучки таких же чумазых и оборванных мальчишек. Сажала к себе в кабину, держала на коленях, позволяла браться за ручку управления с ребристым черным резиновым наконечником. Когда рычаг наклоняешь вправо или влево, хвост самолёта тоже поворачивался, как флюгер, скрипя тонкими струнами-тросиками, протянутыми с внешней стороны фюзеляжа,

Однажды, из школы проходя мимо аэродрома, я увидел стоящий вдалеке самолёт и завернул к нему. Не знаю, по какой причине, но та лётчица, что была со мной всегда ласкова, пыталась приподнять хвост самолёта, чтобы развернуть машину на ветер, или ещё по какой-то надобности. Я тут же с готовностью кинулся ей помогать. Вдвоём мы быстро развернули самолёт. Девушка сняла с себя чёрный кожаный шлем с заклёпками и толстыми тяжёлыми очками. Из-под шлема большими волнами пролились на плечи её с жемчужным отливом волосы. Сидя передо мной на корточках в темно-синем комбинезоне, со светлыми солнечными волосами, она озорно улыбалась, заглядывая мне в глаза. Красивее неё я никогда в жизни никакой женщины не видел. Она предложила мне забраться в кабину и сделать круг над Бондарями но я, почему-то заплакав, убежал от неё. Скрылся в прилегающих к полю густых кустах смородины, и ещё долго сладкие слезы текли по моему лицу, заставляя с неясной тревогой сжиматься моё маленькое мальчишеское сердце.

Может быть, в своём самолётике, кружащим сейчас где-то высоко над лесом, парит эта чудесная фея, сделавшая меня однажды таким счастливым.

5

Проснулся я от какого-то странного сопения, чихания, покашливания и возни за моей спиной. «Ну, слава Богу, наконец-то вернулся дядя Федя, и мы сейчас снова тронемся в путь. Чего-то он там так тяжело поднимает, колесо, что ли, на телегу ставит?» – подумал я, оглядываясь. Но, к моему удивлению, у телеги никого не было.

Пододвинувшись поближе, я увидел под телегой, там, где клочками лежало разбросанное сено, возилась почти круглая навакшенная сапожная щётка. Ёжик! Он забавно двигал из стороны в сторону носом с маленьким поросячьим пятачком, и черные бусинки глазок смотрели прямо на меня, ничуть не пугаясь. Но стоило мне протянуть руку, как эта щётка превратилась в надутый мячик, весь утыканный острыми шильцами с коричневато-жёлтыми кончиками. Руками взять его было невозможно, и я, подталкивая сломанной веткой этот игольчатый мячик поближе, с удивлением стал его рассматривать. Уже не было слышно ни сопения, ни покряхтывания. Ёжик, ощетинившись, стал похож на безжизненный моток колючей проволоки.

В это время кто-то стал ломиться через чащу, сминая по пути сучья и ветки. Вот теперь это точно дядя Федя ворочается, но почему он так размашисто и тяжело ступает по мягкой лесной траве?

Вдали, в промежутках между деревьями, я увидел странное существо: то ли какая-то коняга с сучками на голове, а то ли, с ужасно длинными ногами, серого цвета, корова. Потом я догадался, что это лось, и хорошо, что он прошёл стороной. А то бы мне некуда было бежать, да и как убежишь от этого чудовища?

Пока я рассматривал лося, ёжик куда-то укатил, и рядом со мной стало пусто. Мне сразу сделалось как-то не по себе: а что, если рядом прячется волк, или рысь какая-нибудь, или кабан? Что мне тогда делать? Нет! Лучше забраться в телегу! Я взворошил остатки сена, нырнул туда и притих.

Телега была скособочена так, что я постоянно съезжал вниз, и приходилось время от времени, держась за жердину, подтягиваться к передку телеги.

Я с удивлением заметил, что в лесу стало просторно и тихо. Ползком, переваливаясь через поваленные деревья, ко мне подкрадывался туман. Стало сыро и зябко. Смеркалось, а моего сопровожатого всё не было. Я уже с беспокойством стал всматриваться в прогал между деревьями, в который так поспешно нырнул дядя Федя с колесом, как с коромыслом на плече. Но сколько ни вглядывался, прогал был пуст. Никого! И мне стало страшно.

Быстро начали сгущаться сумерки. Наступила ночь, и я остался в ней один на один со своими страхами.

Жуткая холодная и непроглядная темнота обступила меня со всех сторон, и в этой темноте зашевелилось, завздыхало, заухало и заворочалось непонятное и враждебное. Сердце моё под рубашкой колотилось так, что мне пришлось придерживать грудь руками. Я боялся, что ребра не выдержат и сердце разорвёт мою тонкую и бедную оболочку. Зубы помимо моей воли стучали и прыгали, и я закусил фуражку. Я боялся, что лесные духи услышат этот стук и слетятся сюда, думая, что это дровосек рубит топором их заповедный лес. Я, задыхаясь, старался сдержать дыхание, прерывистое и резкое. Прислушиваясь к каждому шороху, я втиснулся в телегу, сжался в комочек, и дрожал так, что сотрясалась даже телега. А может, это мне просто казалось. На мне, кроме тонкой сатиновой рубахи, даже майки не было. Стояло лето, и мать как-то не подумала дать мне с собой, хотя и затёртую, но ещё не рваную телогрейку, которая была у меня на все случаи жизни.

Так и лежал я, сжавшись в комок в углу старой разболтанной телеги, укрывшись остатками сена. Мне стало ясно, что дядя Федя уже никогда не придёт за мной, и я навечно сгину в непроглядной тьме.

Сквозь отсыревшее и нисколько не греющее сено, сквозь вялые травинки, я с ужасом обнаружил красноватый отблеск пожара.

Ничего страшнее, чем пожар ночью, я до того не видел.

«Все! Лес горит!»– пронеслось у меня в мозгу. Я не знал, в какую сторону мне бежать, если пожар подберётся совсем близко. Животный инстинкт боязни огня выбросил меня из телеги. Вверху над деревьями полыхало, но было тихо, не было слышно характерного для пожара потрескивания горящих деревьев. Запаха дыма тоже не было. Над головой, немного в стороне, сквозь черные мётла деревьев, высвечивала луна. Резкие тени стелились прямо под мои ноги. На этой светлой поляне меня стало видно со всех сторон. Это было похуже темноты. За каждым деревом прятался страх.

До этого я лежал под прикрытием ночи, и меня не было видно. А если и дышать потихоньку, то никто и не увидит. А здесь – вот я весь, бери меня!

Я не знал, куда сунуться.

Вначале я забрался под телегу в её тень, и сидел бы там до утра, умирая от холода и ночных страхов, но тяжёлое посапыванье за спиной придавило меня к земле.

Кто-то большой и чёрный стал, разгребая сено, возиться в телеге, что-то там выискивая. Это существо, не замечая меня, смело ворошило сено, гремя расшатанными досками прямо над моей головой. Потом громкое фырчанье и характерный звук от удара хвостом по телеге, привело меня в сознание. Наша кобыла! Как же я про неё забыл, путаясь в своих страхах.

Лошадь несколько раз хлестнула себя хвостом, и тут же завалилась возле телеги, спокойно и громко дыша. От неё исходила такая уверенность в себе, что мне захотелось спрятаться за её большое и тёплое тело. В этом добром домашнем животном чувствовалось что-то родное и близкое. Я ползком подобрался к лошади, и, прислонившись спиной к её тёплому животу, стал потихоньку приходить в себя.

Стало не страшно. Лошадь по-свойски хлёстко огрела меня раза два влажным от росы хвостом, и затихла, легонько подрагивая кожей. В этой безоглядной ночи роднее, милосерднее и ближе существа, чем это животное, у меня не было. Запах её пота, смешанный с пахучей травой, был самым чудесным на свете.

Медленно согреваясь, я уснул. Сколько я проспал – не знаю, но, открыв глаза, уже отчётливо различал в белесоватом воздухе темнеющие деревья. Они, то ли спросонку, то ли по привычке, бормотали и бормотали, не переставая. Несколько раз свистнула какая-то птица. Лошадь, дёрнувшись, резко встала на ноги, и принялась сразу щипать мокрую от росы траву.

6

В воздухе чувствовался прежний холод, и я, чтобы согреться, стал бегать вокруг телеги. Быстро рассветало. Вот уже видны и кусты черёмухи с обломанными ветками, и наша вчерашняя колея в примятой траве, которая за ночь не успела подняться.

За этим занятием меня и застал дядя Федя. Он сбросил с плеча починенное колесо, и, присев на корточки, долго смотрел в мою сторону, как бы не замечая меня. Курил и молчал. Молчал и курил. Я, не жалуясь на ночное бдение, стал расспрашивать его, где он так долго был? Но дядя Федя, встав, коротко матюкнулся, как это делают все наши бондарские мужики, и стал ладить колесо к телеге.

Быстро восстановив подвижность нашего транспортного средства, мой провожатый впряг молча кобылу в оглобли, и мы, так же молча, тронулись в путь.

На тот раз в город я не попал. Так и не довелось мне погостить у родственников, наслаждаясь городской круговертью. К обеду мы были уже дома, в Бондарях. Дядя Федя что-то сказал матери про дорожные неполадки и невозможность доехать до Тамбова.

Позже я узнал, что наш сосед, быстро починив колесо в колхозной мастерской, возвращаясь обратно, заблудился, и потерял то место, где мы давеча остановились. То ли ему пришлось за колесо магарычи ставить и выпить с кузнецом лишку, то ли по рассеянности, но он искал меня всю ночь, где-то блуждая возле нашего пристанища, и только к утру случайно вышел на меня. Но я не в обиде на дядю Федю. Ведь мы так хорошо с ним ехали в город. Он – по своим делам, я – по своим.

А лес, между прочим, был чудесен…

7

Хорош город Тамбов, так хорош, что лучше не бывает! Дымы фабричные – рукавом по небу. Улицы мощёные. Машины снуют в разные стороны, только оглядывайся. Людей на улице – уйма! Вроде никто не работает. Каждые будни – праздник. На что только живут здесь? И хлеб белый едят… Дома со ставнями. Не как у нас на селе, где всё нараспашку – гуляй ветер!

Хорош город Тамбов, а Бондари лучше: пыль на дорогах помягче, да и люди кругом свои: «Здравствуй дядя Федя! Здравствуй, дядя Ваня! Здравствуй, тётя Клаша!..» А тут все посторонние, спешат, торопятся, молчат друг с другом…

Иду я себе, посвистывая, до автовокзала, чтобы взять билет обратно на Бондари. Там теперь областная филармония, а тогда – гараж был. Скоро в школу. Автовокзал, конечно, громко сказано. Просто мастерская эмтээсовская, не больше!

Тапочки, подаренные крёстным, я снял и сунул в сумку с бабушкиными гостинцами.

«На тебе на мороженое!» – дядя, мой крёстный, похохатывая, но как-то реже и глуше после болезни, положил мне в руку бумажку. Теперь денег на дорогу у меня, о-го-го! Столько сразу не потратишь.

Взяв с первого же лотка на Ленинской площади мороженое в поджаренном, как хлебная корочка, стаканчике, я, поглядывая по сторонам, важничал, слизывал на ходу языком сладкую снежную пену, надкусывал краешек хлебного стаканчика, и, похрустывая, изнемогал от необыкновенного вкуса.

К этому времени я уже достаточно изучил город, меня часто посылали одного за солью, хлебом или ещё зачем. Однажды дядя мне даже доверил принести трёхлитровую банку пива, деньги на которую они с соседским мужиком кое-как наскребли.

Банку эту я, правда, донести не сумел. При попытке узнать, что такое – пиво, склянка выскользнула у меня из рук, и, до крови размозжив большой палец ноги, разбилась вдребезги.

Для доказательства своей невиновности я бережно собрал мокрые осколки все до единого, сложил в сетку-авоську, и, прихрамывая, притащился домой.

Дядя оценил обстановку сразу. Улыбка недоумения быстро сошла с его губ. Зажав воротник моей рубахи в горсти, он тут же поволок меня в сортир.

«Всё! Будет бить», – подумалось тогда мне. Но дядя, повозившись в брюках, достал то, что надо, и стал поливать сочащуюся кровью мою ступню. Разбитый палец страшно щипало, я дёргался. Но из дядиных рук вырваться было бесполезно. Гигиеническая процедура была сделана.

К моему удивлению, после этой экзекуции кровь из пальца ноги перестала сочиться, и даже застарелые цыпки на ногах перестали чесаться. Дядин профилактический инструмент снова нырнул в брюки, и крёстный, шлёпнув меня легонько по затылку, отправился к моей бабушке просить деньги хотя бы на кружку пива.

…Город я уже знал хорошо, и, проглотив остатки мороженого, снова машинально стал выискивать лоток, где можно без хлопот купить столь удивительное по вкусу лакомство, которого у нас в селе никто не видел. Но рядом лотка не было, и я завернул к гаражу с пристроенной к нему мастерской, где отстаивались районные автобусы, бокастые, как обожравшиеся сочных зеленей коровы. Моторы их за решётчатыми радиаторами чихали и кашляли таким дымом, что у меня защипало в глазах и они стали слезиться.

Хорош город Тамбов! Хорош! Но меня почему-то при виде гаража и стоящих автобусов сразу потянуло домой, да так, что я, забыв про мороженое, кинулся со всех ног в билетную кассу.

Возле окошка кассы была длинная очередь, а стоять в очереди не хотелось. Ведь не хлеб же давали, где мне всегда приходилось долго и смирно стоять, а домой страсть как тянуло. Медленно, но верно я протискивался бочком-бочком к самой кассе – такому маленькому, полукружьем зарешеченному окошку. Вот только стоит протянуть руку с моими рублями. Ну, ещё немного…, ещё!

Окошко загораживала широкая спина какого-то дяди. Я – туда, сюда! Нет! Не дотянуться!

– Ах ты, паскудник! Щипачёнок грёбаный! По карманам шнырять? – дядька, обернувшись, выхватил у меня деньги.

– Ай! – коротко всхлипнула какая-то тётка и стала бить себя руками по животу и карманам плюшевого жакета, словно курица-чернушка крыльями, – вот они, деньги-то! Ишь, гадёныш! Так, смотрю-смотрю, он чего-то притирается, притирается. Цыганок приблудный! – тётка быстрым движением руки вырвала у нерасторопного мужика мои, выданные родственниками на дорогу деньги, и быстро засунула за пазуху.

– В милицию его, щенка цыганского!

Моя от рождения смуглая да ещё загорелая за лето кожа с чёрными и начинающими виться лохматыми волосами, босые ноги, обманывали очередь.

Правда, «Цыганок» была моя всегдашняя деревенская кличка, и я всегда на неё охотно откликался.

– Вот до чего, твари, обнаглели! Середь бела дня, и – по карманам, по карманам, – не унималась тётка.

– Зарежет, сучонок! У нас в деревне был такой случай…

Но говорившего, какой кровавый и жуткий случай был у них в деревне, перебили:

– Вот только что милиционер был. Куда он подевался? Всегда так: чуть чего, а милиции нет!

Очередь сразу стала оглядываться и шарить вокруг себя глазами: действительно, куда милиция задевалась?

Я бы милиционеру всё объяснил, рассказал…

Широкая рука мужика прочно удерживала меня за плечо.

– Какая милиция?! Ещё в свидетели запишут, по судам затаскают – мужик одной рукой схватил меня за шиворот, а другой – за пояс коротких штанишек так, что жёсткий рубец крепчайшей холщёвой ткани больно врезался мне в промежность, а ноги сами собой оторвались от земли, и я повис в воздухе.

Мужик, немного качнув меня, выкинул в открытую дверь, и я, пропахал несколько метров на животе по влажному со вчерашнего дня песочку, оказался на улице. Рядом возводилась какая-то пристройка, и кругом был раскидан песок, что немного смягчило удар о землю. Я заплакал – нет, не от боли в мошонке, которую защемил рубец грубой ткани, не от боли в груди, которой я ударился: мне стало страшно. Страшно и обидно. Я здесь совсем чужой. Меня приняли за шпану, за карманника, за безродного вороватого цыганёнка, за попрошайку. А я, ведь собирался ехать к себе домой, к родителям, в Бондари, где меня любят и ждут. А меня вот так, с налёту…

Я поднялся, и, не отряхивая налипший песок, спрятался за соседние кусты, выглядывая, пока пройдёт вся очередь.

Люди разошлись, помещение кассы опустело, и я, бочком-бочком, имея в запасе не проеденные на мороженом деньги, подался к окошечку, и, оглядываясь, как бы кто-нибудь меня снова не принял за вора, тихо попросил билет до Бондарей.

Заветная бумажка оказалась у меня в руках, и я пошёл искать свой автобус.

Он уже стоял, недовольно фыркая двигателем и нещадно дымя, готовый вот-вот сорваться в дорогу. Дверь была открыта, и я нырнул в пахучую бензиновую утробу. Резкий запах табака, смешанный с бензиновым ароматом, будил какие-то неясные чувства, далёкие, и, несмотря на недавнюю обиду, радостные: дух странствий.

Позже, много позже, вспоминая этот эпизод моей жизни, я написал такие строчки: «Вечерами сентябрь соломенный и закаты плывут вразброс… О, автобусы межрайонные! Как печален ваш бывший лоск. У дорог, знать, крутые горки. У шофёров крутые плечи… Пахнут шины далёким городом, и асфальтом, и близкой встречей».

А боль, и та недобрая очередь, почему-то забылись сразу же, как только я сел на упругий чёрный дерматин пассажирского сидения.

8

Вообще-то впервые я оказался в городе года в четыре-пять, с моим родителем, насколько добрым, настолько и суровым в семейной жизни, как почти все наши мужики того времени: у кого руки-ноги нет, у кого темя, как у младенца не зажитым родничком дышит. Война на каждом сделала отметину…

У моего отца в ранней юности был выбит левый глаз. Как это случилось, мне рассказывала бабушка, а отец всегда отмахивался, когда я его спрашивал об этом. Только при случае, если крепко выпьет, то обхватит голову руками и тяжёлым грудным голосом поёт одну и туже песню: «Выскресенья мать-старушка к вы-ра-там тюрьмы пришла, свы-я-му родному сыну пи-ри-дач-у при-не-сла-а-а…».

Так он пел.

Мать тогда валила его на лавку, укрывала старой ватиной, и долго ещё под ватиной слышались горькие слова протяжной песни вперемежку с матом, таким же горьким и глухим.

Вообще отец, когда был под хмельком, заметно добрел, и был по-своему нежен, из него можно было верёвки вить, что мы с матерью и делали. Зато в трезвом виде его не тронь! Отматерит, как отстирает!

Однажды, собираясь проведать свою родню, отец решил прихватить и меня с собой в город: «Чтоб бабку, подлец, не забывал!»

И вот мы идём с вокзала, который, к моему удивлению и разочарованию, оказался совсем без колёс, а просто белый кирпичный сарай, набитый людьми, мешками, баулами и табачным дымом.

Отец в буфете немного принял за воротник, и я бежал теперь за ним, на ходу глотал, не успевая прожёвывать, закуску, которая ему полагалась после водки – сочащийся жиром блинчик, свёрнутый трубочкой и обёрнутый промасленной бумагой. Блинчик был таким, что я долго потом вспоминал его мясной вкус, исходящий луковым запахом.

Город тогда мне показался настолько огромным и запутанным, что я боялся, как бы отец не заблудился в мощёных камнем улицах и широких дорогах, и где же мы заночуем тогда?

9

А вот на тот раз, когда меня спутали с вороватым цыганком, я приехал в Тамбов с заветным адреском в кармане. Уже один. Уже большой. Уже умеющий читать названия улиц, и заблудиться ну никак не должен.

Стояло тяжёлое время, и меня, думали родители, надо было в летние каникулы как-нибудь подкормить, поправить после долгой голодной зимы.

Бегство в город было единственным спасением от раскулачивания семьи моего отца, и теперь в Тамбове жила его мать, моя бабушка, с сыном и дочерью – моими дядей и тётей.

Дед умер рано, и я его совсем не помнил. Говорят, мужик был хозяйственный и умный, но не вынес нищенского существования без привычных крестьянских забот.

В Тамбове мои родственники купили маленький домик на Ленинградской улице, в тупичке зелёном и мирном. Не то, чтобы они бедствовали, но жили тихо и небогато – на некоторые сбережения после продажи хозяйства и на дядину небольшую, но стабильную зарплату. Тётина зарплата в счёт не шла: так – «на шило, на мыло, на женские безделушки». Да, кажется, тётя к тому времени уже вышла замуж и жила отдельным хозяйством, но под одной крышей, и бабушке приходилось выкраивать ещё и на молодую семью…

Детская память настолько цепкая, что я шёл по тому старому маршруту от самого вокзала и сразу нашёл дом моих желанных родственников. Возле дома стояла водопроводная колонка, и я, плеснув несколько раз в лицо водой, вытерся рубахой и тихо постучал в дверь.

– Ах, мой касатик! Ах, моя ласточка! – бабушка Фёкла всё гладила и гладила меня по голове и всё подсовывала булку, густо намазанную вареньем, пока я, захлёбываясь, пил сладкий, «в накладку», чай.

Дядя сидел напротив меня в своей вечной гимнастёрке, он после войны остался служить в местном гарнизоне на какой-то незначительной должности, и всё похохатывал и похохатывал, безобидно подначивая меня моей деревенской конфузливостью и неумением прихлёбывать чай из блюдца. А на столе важным генералом, сверкая орденами всевозможных выставок и призов, пузатился и фыркал вёдерный самовар. Очень уж любили мои родственники пить фруктовый чай, заваривая крутым кипятком чёрный прессованный брикет непременно из самовара. Чай получался душистым, тёмно-красного цвета и кисловатый на вкус. Такого чая я больше никогда не пил.

Дядя, контуженный на войне, но ещё крепкий молодой мужик весёлого нрава, любил со мной по-товарищески поозорничать, и подшутить надо мной. Да и я его не раз разыгрывал, делая всякие, как теперь говорят, приколы над ним.

За один такой прикол, хотя дядя за него со мной вполне рассчитался, мне до сих пор смешно и стыдно. Переиграл я всё-таки мужика своей ребячьей хитростью.

За утренним чаем я поспорил с ним, что вот этим чапельником с обожжённой и засаленной ручкой, я его свяжу, да так, что он не сумеет шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Дядя, похохатывая, принял моё условие, сказав, что если ему не придётся освободиться, то он мне с первой же получки купит ботинки, а то нехорошо по городским булыжникам шлёпать босыми ногами.

Летней обуви у нас в деревне тогда не водилось, и я, конечно, прибыл из Бондарей, обутый в собственную кожу, прочней которой на свете не существует. А то, что она кое-где пообтёрлась и в запущенных цыпках, то это не в счёт.

Связать палкой человека – проще простого.

Дяде и в голову не пришло, как это можно сделать. А делается это очень даже просто: надо положить человека спиной на пол, просунуть сложенные крест-накрест руки ладонями к груди в расстёгнутую на две-три пуговицы рубашку, затем поднять согнутые ноги к локтям и под колени и локти просунуть подходящую палку метра полтора длиной – и всё. Никакими усилиями человек сам не сможет освободиться, если только не порвёт рубаху, что сделать в таком положении, почти невозможно. Попробуйте это со своим приятелем, и вы убедитесь в безотказности приёма. Мы, мальчишки, не раз проделывали друг с другом такие фокусы.

Бабушка ушла занимать очередь в булочную, приказав и мне позже следовать за ней, чтобы взять хлеба в два веса. А очереди, надо сказать, тогда были не просто большие, а огромные. Обычно люди приходили к магазину за несколько часов до открытия, и только где-то к обеду можно, если посчастливится, подойти к заветным весам. Эта обязанность всегда лежала на мне, но сегодня бабушка решила взять две отпускные порции, одной нам всегда хватало с натягом.

Как только бабушка ушла, я положил дядю, уже одетого для службы в галифе и в гимнастёрке, на обе лопатки, просунул в отворот гимнастёрки, как и положено, его руки, продвинул между ними чапельник, а затем, не без труда, завёл за ручку согнутые колени своего крестного – и всё! Человек на приколе!

Дядя, кряхтя и похохатывая, остался лежать на полу, как перевёрнутый майский жук, ещё не совсем понимая всю сложность своего положения.

Я, весело посвистывая, беспечно выпорхнул на улицу и убежал следом за бабушкой в магазин.

Кстати сказать, стоять в очереди приходилось очень долго, и однажды у меня от напряжения так распёрло мочевой пузырь, а я, как все деревенские, был стеснительным и писать за углом в городе ну никак не мог – что потом, кое-как дотащившись до дому, ни за что не мог опорожниться, и моей бабушке пришлось идти за молоденькой медсестрой, только что окончившей медучилище, и она долго приспосабливалась, зажав в руках мой секулёк, и всё совала и совала катетер, пока я орал и корчился от нестерпимой боли. Потом пришло облегчение.

До сих пор я содрогаюсь, вспоминая эти манипуляции. (Зато потом я долго гордился среди сверстников тем, что моё мужское достоинство однажды лежало в девичьих ладонях).

Так вот, я оставил похохатывающего дядю в позе майского жука, а сам преспокойно стоял в очереди с бабушкой вместе.

В этот день в булочной было особенно много народу, и нам пришлось стоять в очереди дольше обычного, за что я получил хороший, ещё тёплый довесок и теперь трусил вслед за бабушкой, перемалывая зубами вкуснейшую коричневую хрустящую корочку. Об утреннем приколе я и не вспомнил.

Дома меня ждало невероятное.

Дядя, с затёкшими ногами и руками, с выпученными на красном лице глазами, стонал и матерился, вертясь на одном месте, не как перевёрнутый жук, а, как шмель, когда его, отмахиваясь, сшибёшь на землю.

Бабушка с недоумением посмотрела на меня, потом не без труда вытащила чапельник, а дядя, перевернувшись на живот, цепко ухватил меня за щиколотку, и я всей кожей почувствовал, что он меня сейчас начнёт бить.

Одной рукой держа мою ногу, другой он быстро расстегнул широкий армейский ремень с тяжёлой медной бляхой и начал охаживать меня так, что бабушке долго пришлось его утихомиривать.

На службу он, конечно, опоздал, за что получил взыскание и денежный убыток – времена были строгие. Но уговор дороже денег! Как мы и спорили, дядя купил мне крепчайшие тапочки, пошитые из брезента, с подошвой из транспортерной ленты, в которых тот год ходил я в школу до самых снегов. Износить мне их так и не удалось – нога выросла.

Чувствуя свою вину, я, конечно, зла на дядю не держал, и он на меня, по всей видимости, тоже: «Кабы не денежный начёт, я бы тебе кожаные сандалии справил».

Дядя потом долго рассказывал сослуживцам о моей проделке, и сам как-то выиграл такой спор, только на бутылку водки, у соседа-однополчанина: за что купил – за то и продал.

Подсмеиваться надо мной он стал реже, хотя всегда шутил с добродушием.

10

Жалко дядю, он мне доводился крёстным, ушёл рано – подвело сердце – то ли сказалась контузия, или случай, сыгравший с ним роковую роль.

Дядя конвоировал двух заключённых преступников из местной тюрьмы на вокзал к этапу. Стоял ясный летний вечер, привокзальная площадь была заполнена народом – пассажиры ожидали поезд, а гуляющие горожане отдыхали, пользуясь хорошей погодой.

Один из конвоируемых, качнувшись в сторону, быстро нырнул в толпу и зигзагами, сшибая ошалевших прохожих, уходил в направлении железнодорожного депо. Там, за мастерскими, он был бы уже недосягаем.

Что делать? Бежать и ловить отчаявшегося на побег преступника – тогда другой, сделает то же самое. Упустить бандита – самого засудят и загонят за Можай, лет на пять-шесть, за пособничество.

– Не боись, начальник! Не убегу, мне жить охота, – сказал конвоируемый и тут же присел на корточки, сомкнув на затылке пальцы рук.

Толпа шарахалась от беглеца в стороны, образовав пустой коридор. До мастерских оставалось метров двадцать-тридцать, а там – лови, не догонишь! Но люди, люди снуют! Дядя скинул с плеча карабин и первым выстрелом с колена – ещё была не забыта боевая выучка – достал убегающего преступника и воткнул ему тяжёлую пулю промеж лопаток.

– Господь тебя спас! Господь! Не дай Бог, задел бы кого, ведь люди кругом! – сокрушалась моя бабушка, потерявшая на фронте самого младшего сына, Ивана. Лежать её Ивану, а моему другому дяде, в Витебских болотах вечно. Ни звезды, ни креста. – Господи! – вскидывалась бабушка. – Бяда-то, какая, бяда…

Дядя сидел за столом, тупо уставившись в одну точку, кривился, гонял туда-сюда желваки на скулах, будто кусал и никак не мог перекусить нитку. Сцепленные руки тяжело лежали на белой в чёрный крестик скатерти. Потом, охнув, поднялся, подошёл к лежанке на печи, где находилась до зимы всякая рухлядь, достал старый валенок и вытащил из голенища бутылку непочатой водки. Такой у него был загашник. Стряхнув сургуч, он вылил бутылку в алюминиевую кружку и залпом выпил – бабушка слова не сказала. Выпил, и, молча стащив через голову гимнастёрку, лёг на кровать, уткнувшись носом в стенку. Гимнастёрка была в черных подтёках, коробилась жестью, будто дядя перед этим опрокинул на себя миску с протёртой смородиной.

Как раз перед этим бабушка принесла с базара целое ведро отборной чёрной смородины. Крупные ягоды лаково блестели на солнце. Поставив смородину в тенёчек за домом, бабушка велела мне обрывать с ягод «усики» – засохшие жёсткие соцветья.

Смородина была сочной, сквозь тонкую кожицу её просвечивала темно-красная мякоть. Такой смородины у нас в Бондарях не водилось, я это знал точно. Сады тогда были все наперечёт, и я их неоднократно обыскал. Кусты, если и попадались, жухлые, с жестяными листьями, смородинки на них были мельче горошины. За час можно собрать разве пригоршню. А бабушкина смородина была уже собрана и сама просилась в рот – ну, просто умоляла себя потрогать руками и языком.

Я с редким удовольствием согласился перебирать смородину, освобождая её от жухлых соцветий. Бабушка даже удивилась моему рвению. Она внимательно посмотрела на меня, вздохнула, зачем-то погрозила пальцем, и ушла в дом.

Работа закипела. Две-три смородины в таз – одну в рот, две-три смородины в рот – одну в таз. К моему удивлению, в тазу ягоды было ещё много, и она уже была готова к дальнейшей обработке.

Привернув мясорубку к столу, бабушка посмотрела в таз, не сказав ничего, снова вздохнула и велела мне прокручивать смородину.

Я крутил, бабушка сквозь мелкое сито ещё раз перетирала ягоду, и работа у нас шла чередом. В стеклянной трёхлитровой банке уже было достаточно густого тёмно-красного, почти чёрного смородинного желе, и бабушка пошла в чулан за сахаром.

Пока её не было, я наспех глотнул из банки, но не рассчитал и часть сока выплеснул на рубашку. Яркого пятна мне было уже не скрыть.

Чтобы бабушка ничего не заподозрила, я стал рыться в сите, в остатках смородины, нарочно вымазал себе рот, руки и подбородок в соке. Бабушка, вернувшись, дала мне подзатыльник, отчего сразу сделалось скучно и я потерял всякий интерес к работе.

Видя мою нерадивость, бабушка прогнала меня на улицу. На солнце пятна на рубашке зачерствели, руки стали липкими, и мне пришлось идти под колонку, ополаскиваться. Руки я вымыл, а про залитые пятна на рубашке совсем забыл, и бабушка потом их долго замывала в растворе каустика-соды – мыла не достать. Раствор делался таким, чтобы отмывало только грязь, и не разъедало кожу.

Химический ожог от невнимательности можно было получить запросто.

Так вот, пятна и подтеки на выгоревшей, белёсой от солнца и неоднократных стирок дядиной гимнастёрке тоже были бурые, почти черные, такие же, как от сока смородины.

До меня тогда не доходил весь ужас случившегося с дядей. Помнится, я даже завидовал ему, что он был на войне, что имел ранения и контузию, что у него есть настоящий карабин, и он может в любое время из него стрелять, и недавно убил бандита, пытавшегося совершить побег. А бандитов в то время я ужасно боялся. Ложась спать, я всегда просил бабушку посмотреть, крепко ли закрыты двери. Тогда об убийствах и грабежах взрослые только и разговаривали. В Тамбове вовсю гуляли шайки всевозможных блатарей.

Воры в законе были самыми легендарными личностями, ну, как, скажем, Чкалов, Ворошилов, Котовский…

За бандита дядя получил денежную премию и отпуск, но скоро его свалил сердечный приступ. Первый в жизни. Дядя тогда из него насилу выкарабкался.

Всякий раз, вспоминая моего крёстного, я вспоминаю и подаренные им тапочки на подошве из транспортерной ленты, которым не было износа…

11

А вот теперь, наскоро отряхнув штанишки от мокрого песка, вытерев обидные слёзы на щеках, я тут же забыл, что с полчаса назад меня ни за что вышвырнул дядька из помещения кассы, и теперь весело поглядывал в окошко автобуса.

Качнувшись и громыхнув сцеплением, автобус медленно тронулся, и мы выехали через улицы и переулки, через большой деревянный мост, на песчаную и пыльную дорогу, ведущую на Бондари.

Асфальта в этом направлении тогда не было, автобус, изредка пробуксовывая в колее, нещадно дымил, будто выхлопная труба выходила прямо в салон. Но мы ехали. Народу до Бондарей было мало: какой-то в выцветшей телогрейке дедок, несмотря на стоящую жару, да пяток женщин с кошёлками и узлами на коленях.

Я придвинулся к окошку, обозревая с любопытством пригородный лесной массив. Для меня, выросшего в степном селе, лес и до сих пор остаётся загадкой и святым местом. Плывущие в бесшумном и тихом танце за окном берёзки, тёмные крыши елей – таинственное и чудное царство природы. Совсем другой мир. Мир сказок и моих детских мечтаний, грёз…

– Манъка, а Маньк? – от нечего делать, зевнув, обратилась к соседке сидевшая напротив меня рябоватая женщина в грубом сером платке ручной вязки. Платок был старый, с извилистыми тропками-бороздками – следами прожорливой моли. Баба держала на коленях чёрную клеёнчатую сумку, из которой торчали белые поленницы батонов. – Я вот что тебе скажу. Опять живот выше носа задирается? И как ты умудряешься всякий раз залетать? Одного, двоих настрогала, и – хватит! А то вон ртов сколько. Да разве этих оглоедов теперь прокормишь? Одних ложек не напасёшься. Ну, ты, прям – крольчиха!

– Да я что! Разве этих кобелей удержишь? Их с намордником только подпускать, – вяло улыбнулась её соседка с мятым, одутловатым лицом в коричневых разводах, как будто лёгкая ржавь по воде.

Соседка была явно моложе, но тоже в стареньком самовязаном платке, и в зелёном, грубой шерсти, тоже самовязаном жакете, застёгнутом на одну верхнюю пуговицу; нижние на животе не сходились, и полы жакета разъехались, показывая огромный раздутый живот, обтянутый темным сатином, где пуговицы были частые-частые, как на гармошке.

– Так вот, смотрю я на тебя и думаю: зачем это она в городе оказалась? Детей в школу провожать, а она в Тамбов поскакала. Чудно! – продолжала та, что сидела с клеёнчатой сумкой.

– Нужда заставила тащиться в такую даль, – опять улыбнулась ей горькой улыбкой та, что с животом. – По женскому в гинекологии была. Да что там! Нужны мы им. Они пощупали, пощупали, на рогачи поставили. Я думала: ну, всё, опростаюсь. А они говорят – «Носи!» Вот и ношу, – неопределённо развела руками. Конечно, тяжело придётся, ну какая я теперь работница? Корову за сиськи дёргать ещё можно, да куда я от мальца? – женщина погладила себя по животу и отвернулась к окну. – Гляди-ка, мы уже Столовое миновали, к Марьевке подъезжаем! До Керши рукой подать.

Я посмотрел вслед за женщиной в широкое, в мелких трещинах, желтоватое окно автобуса. Стекло кое-где отслоилось, и в этих местах проглядывала чешуйчатая слюда.

Автомобильные стекла были двухслойные со слюдяной прокладкой, так что при столкновении с препятствием стекло не образовывало режущих осколков и не осыпалось, приклеенное к слюде.

Теперь слово «слюда», кажется, забыто. Технология автомобильных стёкол совсем другая. Стекло при ударе сразу превращается в крошево, наподобие колотого льда на осенних лужах…

В желтоватом окне был виден колодезный «журавель», которого за длинную шею держала девочка, примерно, моя ровесница, пытаясь зачерпнуть ведром воду. Две косички раскачивались в такт движениям: «Пей! Пей, журавушка!» Но «журавель» упрямился, пить никак не хотел, и вдруг резко дёрнулся из колодца. Ведро взметнулось вверх, прыгнуло на цепи и закачалось маятником, окатив девочку с головой. Девочка щепотками вздёрнула платье, стряхивая с него воду. Из-под платья виднелись, как перевёрнутая рогатка, тонкие ножки, только по воробьям стрелять. Нет, я бы этого журавля осилил, я бы заставил его пить. У меня бы он не артачился…

Но вот уплыла незадачливая девочка с острыми коленками и двумя косичками без бантиков и ленточек, только узелки по концам, и всё. Это только в кино девчонки такие красивые и обязательно с бантиками, а в жизни они все одинаковые, с птичьими руками и всегда мокрыми губами, обмеченными по краям дурнотой, «заедами».

Показались низкие, под соломенными крышами, избы, нахохленные, как зябкие осенние куры. Многие были к зиме покрыты новой соломой – будет тепло и уютно в метельные дни.

Избы нырнули за частокол деревьев и скрылись из виду. «Марьевка» – название-то какое! Не хватает ещё «Ивановки», Иван-да-Марья – целый букет!

– Я вот что тебе, товарка, скажу. Ты меня слухай, слухай, и не отворачивайся. Чем детей-то кормить будешь? Трудодней – никаких. Бригадир за «так» палочки ставить не будет, да ты ему – ни посля родов, тем более теперь, годна не будешь. Кто пузо-то накачал, не он ли? Не Федька Шлёп-Нога? – услышал я заинтересованный шёпот той, что с клеёнчатой сумкой.

– Да нет. Куда я ему, у нас в Ивановке, – я обрадовался. Точно! Ивановка! Вот совпадение какое! Мне вспомнилось, что есть такая деревня – Ивановка – километров шесть-семь от Бондарей, но я там никогда не был, а слышать слышал, – У нас в Ивановке, – женщина смущённо передёрнула на животе кофту, – и без меня незамужних вдоволь. Косой не коси, сами ложатся. Война мужиков подобрала, а нам один хромой кочет достался. Ногу-то ему перед самой войной бондарец Лешка Моряк из-за Тоньки Улановой ломом перехватил. Точил на него зло Федька, а ему бы в землю Моряку поклониться надо. Он его, может, от верной смерти спас. Люди на войне головы положили, а этот до сих пор кочет-кочетом ходит. Должность хлебную получил. Один мужик на всю деревню: «Бригадир блины пёк, счетовод подмазывал. Председатель блины ел – никому не сказывал», – неожиданно повеселела женщина, даже ржавь на лице подтаяла.

– Ну, а если не Шлёп-Нога, то – кто? – баба от любопытства склонила на бок голову, заглядывая своей товарке в глаза.

Та снова передёрнула стягивающую её кофту и ничего не ответила.

– Во-во! Кто тебе помогать-то будет? Твоему насосу, кто тебя накачивал, может, свои оглоеды поперёк горла стоят. А тебе жить надо. Четверо на лавке, да этот – она небрежно похлопала тыльной стороной ладони по животу соседке. Та тихо отстранила её.

– Не трави, Нюрка, душу, и без тебя тошно, – опять поскучнела беременная женщина.

– А я и не травлю. Помнишь Зинку Залётку? Как же, помнишь. Царство ей небесное. Быстро убралась, и пожить не успела. Та тоже вот родила недоношенного и мучилась с ним. И мальчонка мучается, и она. Пока её кто-то не надоумил этому недоноску под язык положить одну травку, – она на ухо тихо шепнула своей соседке название какого-то зелья. Та испугано отшатнулась, побледнев так, что ржавые пятна на лице совсем исчезли, и лицо стало похоже на застывшую маску.

– Что ты, Господь с тобой, Бог накажет. Как же это, ребёночка-то?

– А что ребёночек? Он заснул – и вся недолга. Ангелочком безгрешным на небо улетел, грязи-то на нем никакой. А твой-то, – она покосилась на живот своей напарницы почему-то с уверенностью, что будет мальчик, – неизвестно кем будет. Может, бандит бандитом. Ты на мово посмотри – дебошир и пьяница, пьяница и дебошир. Дурак дураком, как выпьет. Хорошо ещё меня не бьёт. Говорит: «Ты, мать, мной гордиться будешь. Я – как Ленин, – баба испугано посмотрела по сторонам. – Я, говорит, как Ленин, мать-перемать, всё по тюрьмам да по ссылкам. А ты зудишь, зудишь. Дурак, говоришь? А я как иду по улице выпимши, то мне соседи в след охают: «Ох, хорош! Хорош, Мишка идёт!» А ты – плохой, да плохой! Так что не ссы, мать! – так и говорит – Не ссы, мать! – женщина с клеёнчатой сумкой так ударила кулаком по коленям, что чуть не рассыпала гостинцы на замасленный железный пол автобуса, и с обидой, поджав губы, отвернулась от беременной и стала уныло смотреть перед собой.

Автобус, миновав Кершу, снова нырнул в лес. Более половины дороги осталось позади. Позади остался и Тамбов с желанными родичами, с долгими стояниями в очередях, с полузабытой обидой за несправедливость на вокзале. Я вздохнул, вспомнив, что на прощанье забыл поцеловать бабушку. С дядей я попрощался за руку, как мужик с мужиком, а вот с бабушкой… В ушах стоял её голос: «Касатик мой! Ласточка моя быстрая! – это когда я приносил ей лекарство в постель, или выполнял ещё какую-нибудь просьбу. Бабушка была старая. – Восемьдесятый годок доживаю, слава тебе, Господи! – и крестится долго-долго, глядя на темно-коричневую от времени икону Божьей Матери. – Прости меня, Заступница Усердная, и сохрани чад своих неразумных. Накорми и обогрей их, заслони их платом своим пречистым. Отведи от них лихоманку, – потом, посмотрев на меня, продолжала. – Пошли им усердия, поставь на путь истинный, оборони от войны, пожара и глада, заступись за них пред Престолом Всевышнего, дети они, как есть – дети!» – потом толкала меня к иконе, заставляла встать на колени и просить прощения у Бога – за грехи вольные и невольные, за неразумность в учёбе, за гордыню окаянную, и за многое-многое другое, чем виноват человек перед Господом…

Божья Мать сквозь потемневшую олифу доски смотрела на меня ласково, и, как мне казалось, улыбчиво, прощая все мои прегрешения.

Руки у бабушки были холодные, сухие, и крепкие, как клещи. Она всё склоняла и склоняла мою голову к самому полу, заставляя читать вслух «Отче Наш» – одну молитву, за которую Господь прощает даже отпетых грешников. «А тебя простит тем более, не успел ты нагрешить ещё… Ну, вставай, вставай! Иди мыть ноги и ложись спать. Утром рано разбужу, за булками пойдём», – она сама, кряхтя, поднималась с колен, поправляла лампадку и уходила к себе в маленькую, без окна, тёмную спальню, отделённую от моей комнаты занавеской.

Дяди обычно по вечерам никогда не было дома. «Ухажорит», – говорила про него бабушка. Дядя приходил, когда я уже крепко спал.

12

Дорога через лес была песчаной, взрытой грузовиками, и наш автобус утопал по самые колеса, ехал медленно и с натугой. Из леса тянуло прохладой и грибной сыростью. Я с жадностью всматривался в прогалы между деревьями, пытаясь увидеть что-нибудь необычное, но в окне, кружась, переступали стволы деревьев да тёмные кустарники с пожелтевшей листвой.

Лес кончился так же, как и начался – сразу. В один миг стало светло, как на солнце, хотя день и был пасмурным. Впереди показалось село с обезглавленной церковью, большое и раскидистое, почти как наши Бондари. Это был Пахотный Угол, где я встретился с ней, первой, очутившейся в беде женщиной, заставившей сжаться моё детское мужского начала сердце.

Сквозь стекло, возле сломанной пополам ветёлки, ветер ли свалил, или кто заломил её так, ради баловства, проходя мимо, я увидел двух женщин. Одна из них, пожилая, в чёрной стёганой безрукавке – отчаянно махала руками, подавала знак шофёру остановиться. Рядом со старой женщиной, одной рукой держась за надломленную ветку, стояла, покачиваясь, молодая, в лёгком, цвета мокрой травы платье, обдуваемом ветром, как будто его обладательница куда-то стремительно летела и не могла остановиться. Лёгкий крепдешин, пеленая её фигуру в зелёные пелены, прилипал к телу, облегая полукружья грудей, свод живота и паховую область, пробуждая в моём подсознании досель неизвестные мне инстинкты. Старая, оглядываясь, что-то резкое говорила молодой, и снова начинала махать руками.

Шофёр притормозил как раз перед ними.

Молодая, с белым батистовым узелком в одной руке, неуверенно хватаясь за поручень другой, нет, не вошла, а как-то просочилась в приоткрытую дверь.

Старая, зачем-то прикрыв ладонью рот, всё крестила и крестила молодую в спину.

Слабо улыбаясь накрашенными губами, вошедшая растерянно посмотрела вокруг, и медленно, боясь как будто что-нибудь расплескать, опустилась рядом со мной на сидение, всё так же придерживая узелок руками, будто там находилось всё самое ценное, что у неё было. Лицо её вдруг побледнело так, что белая пыльца пудры резко выделялась на щеках, а улыбка стала похожа скорее на размазанную помаду, чем на проявление чувства.

Не знаю почему, но на меня сразу повеяло холодом, и стало зябко, хотя на улице и в автобусе было сравнительно тепло. Как будто холод исходил от самой женщины, или от её узелка. Я инстинктивно отодвинулся к окну, сунув к себе меж колен руки, словно их прихватил мороз. Гладкая причёска и воткнутый на затылке гребень, полукруглый и коричневый, открывали такие белые, такие тонкие, как бумага, уши, что висячие золотые якорьки серёжек, казалось, вот-вот оборвут их. Женщина как-то сразу откинулась на спинку сидения и склонила на бок голову. Сбоку мне было видно, как подрагивает её веко.

Автобус, качнувшись, тронулся, и мы поехали дальше. До Бондарей теперь было рукой подать, и я с нетерпением стал всматриваться – не покажется ли наша церковь с голубым, как раскрытый парашют, куполом.

Церковь всегда показывалась первой, с какой стороны ни подъезжать к селу.

Коротко стриженые, обкошенные поля, золотились стерней. Как сараи под соломенными крышами, среди полей стояли стога. Взгляду не во что было упереться, и я снова посмотрел на сидящую рядом женщину. Казалось, она заснула, и я почему-то вздрогнул, боясь, что она никогда не проснётся. Дыхание её было настолько слабым, что грудь под тонким крепдешином совсем не колебалась, только ниже, где-то под ложечкой, часто-часто пульсировал родничок.

– Ишь, барыня развалилась! – недовольно заворчала говорливая женщина с батонами. – Малого к самой стенке притиснула. С гулянок, видать. Уморилась, как же, под лопухами.

– Да, ладно тебе, Нюрашка, ворчать да злиться, кабы сама молодой не была. Видишь, девке нехорошо, может, хворая она, а ты на неё – с градом! – Беременная соседка жалостливо поглядывала на вошедшую.

– Как же, хворая! Мы эту хворь знаем, сами по молодости хворали, когда залетали нечаянно, – не унималась первая.

«Куда это они залетали? – думал я. – Самолёты к нам садились только почтовые, с маленькой открытой кабиной, где второму человеку не поместиться. Там одному-то сидеть тесно. А эта баба даже по молодости вряд ли поместилась бы там…»

Что-то тёплое и липкое стало просачиваться под меня, и я инстинктивно провёл по сидению рукой. Моя ладонь и мои пальцы были в красном смородиновом соке. Сидящая со мной женщина, наверное, опрокинула свой узелок, а там была банка с вареньем – вот сок и протёк. Но узелок у женщины на коленях был чистым и легонько покачивался в такт движению автобуса. Я посмотрел ещё раз на сидение: по тёмному дерматину растекается смородиновый сок, точно такой же, как делала моя бабушка.

Я осторожно потянул женщину за рукав, показывая глазами на сидение. Та, как будто очнувшись от глубокого забытья, ещё не понимая, что я от неё хочу, вопросительно посмотрела на меня, потом перевела взгляд на мои руки и на мокрый ржавого цвета дерматин. Глаза её расширились от ужаса и стали совсем чёрными. Она растерянно полезла в свой узелок, вытащила расшитый цветами душистый носовой платок и стала быстро вытирать мои пальцы и сидение, потом рука её в отчаянье опустилась и безвольно повисла, выронив платок на пол, к самым ногам той женщины, которую беременная баба называла «Нюрашкой». Та, видимо, поняв, в чём дело, стала нехорошо кричать и ругаться, называя мою соседку «ковырялкой».

– Мальца, – это она про меня, – заразит, гадость такая! В милицию её бы сдать, а не в больницу везти. Мы по восемь человек рожали – и ничего, обходились. А эта подпольный аборт сделала, сука такая! Живого человека искромсала.

Моя соседка умоляюще посмотрела на меня, хотела приподняться – по зелёному крепдешину цвета мокрой травы расплывались тёмные, почти черные пятна.

– В милиции её вези! В милицию! – yжe обращалась «Нюрашка» к шофёру, пожилому мужику в армейском кителе с радужной разноцветной планкой на груди.

– Да замолчи ты, балаболка! Видишь, девка концы отдаёт, её спасать надо, а ты, трепло, в милицию!

Беременная женщина жалостливо поправила подол моей соседке и недовольно толкнула в бок «Нюрашку».

Шофёр, ещё раз оглянулся на перекошенное то ли от горя, то ли от боли меловое лицо женщины в крепдешине цвета мокрой травы, и передёрнул рычаг скоростей, утопив педаль «газа» до самого упора.

Автобус, вихляя по дороге и обходя выбоины, мчался изо всех машинных сил, закручивая позади себя пыль, к нашей районной больнице.

Мы въезжали в Бондари. Уже высматривать голубой купол церкви было поздно: церковь вся целиком стояла передо мной.

Автобус, свернув с дороги направо, влетел в больничный двор. Шофёр, толкнув дверь, выскочил на землю.

Дверь, громыхнув железом, заходила из стороны в сторону. Через минуту двое мужчин в белых халатах и одна женщина быстро шагали к нам. В руках одного были складные брезентовые носилки.

Пощупав на шее моей больной соседки сонную артерию, женщина-врач властно скомандовала разворачивать носилки и срочно нести женщину в операционную.

Я бочком-бочком стал выбираться из автобуса, освобождая проход врачам.

Когда выносили соседку, я видел, как красный сок смородины, сок уходящей жизни, пропитав брезент, все капал и капал в пыль.

Лето кончилось, впереди меня ждали школа и долгая-долгая холодная зима.

13

И вот теперь, в другое время, в другом месте, и на порядок старше себя – того мокрогубого и незаслуженно обиженного слишком бдительным мужиком на автостанции, я снова возвращаюсь в Тамбов, но уже в другом измерении.

Путь из Бондарей до Тамбова совсем ничего, всего каких-то 75–80 километров, но поездка в областной центр для нас была целым событием. Собирались загодя. Из Бондарей на почтовой машине, чтобы успеть к поезду на станцию Платоновка, отправлялись рано, часов в пять-шесть утра, а там, опять же на попутке, – до города Рассказово. А уж оттуда на автобусе, если погода позволяет, или опять же на случайной машине, отголосовав на пыльной дороге часа два-три, трястись в кузове до самого Тамбова.

…Итак, полуторка швыряла нас по дощатому кузову, как хотела. Чтобы не выскочить на обочину, мы со школьным товарищем, вцепившись руками в низкий шатучий борт, всеми силами удерживались там, где то и дело после очередного толчка приземлялись наши тощие зады.

Мы неслись на свидание с будущим.

На запаске со сношенными протекторами, привалившись спиной к кабине, сидел наш попутчик, судя по маленьким золотым крылышкам, вертушке пропеллера и звёздочкам на погонах – лейтенант воздушных сил, лётчик-ястребок. Летун был в хорошем подпитии, в самой золотой фазе; весёлый, разговорчивый, не показывающий своего превосходства перед нами, вчерашними школьниками, деревенскими ребятами. «Ястребок» шутил с нами, угощал «Беломором», небрежно выкидывая щелчком папиросину из бело-голубой пачки. Судя по всему, сам – недавний деревенский парень, он всё похвалялся перед нами своими успехами у женщин, и, видя нашу заинтересованность в этом вопросе, учил напористому, но галантному обхождению со слабым полом.

Как я убедился потом, наш старший наставник во многом был прав. «Они, тёлки, гладиться любят, подарки получать, цветы, разные блестящие безделушки. Вот, представь себе, что ты Миклухо-Маклай у папуасов. Усёк? Больше пыли в глаза, пыли, а потом, раз – и в дамках!» – он закатывал глаза, матерился, придерживал ладонью крылатую фуражку с «репьём», смеялся, подпрыгивая вместе с нами на дощатом скрипучем горбу полуторки, и обещал выпивку по прибытии в Тамбов. Лётчик был щедрым, и нам льстило его общение.

Всей душой, откликнувшись на бодрый призыв партии и правительства, мы с другом решили посвятить свою жизнь постижению рабочей профессии: «Славьте Молот и Стих, землю молодости!». Гегемон… Авангард… Могильщик капитализма…

В те времена, как эпидемия гриппа, пришла и распространилась романтика неустроенного быта, великих переселений молодёжи, ночёвок у костра, и тому подобное.

Целина уже почти освоена, вон в прошлом году такой урожай пшеницы собрали, что и сами не ожидали. Пришлось бурты с хлебом под зиму оставлять…

Целина освоена, теперь стране позарез нужны строители. Индустриализация требовала новых заводов, а новые заводы – новых рабочих рук, и деревня поставляла их городу так же исправно, как и всё остальное. Подхваченные весёлой, безоглядной вольностью, мы с другом неслись на самом её гребне.

Сумасшедший, неописуемый восторг переполнял всю мою сущность – свобода и воля!

А что до этого было?

Было, – что было: в школе бесконечные уроки с домашними заданиями, дома – отец с ремнём. Если я и знал какую-то волю – только на каникулах в гостях у тамбовских родственников, куда меня неудержимо влекло каждое лето, о чём я теперь вспоминаю с горькой усмешкой. Тогда меня мог до слёз обидеть колхозник на автостанции в очереди за билетом. В другие «тамбовские» каникулы я был совсем другой, и всё благодаря Муне, дружку моему старшему. Не всё так однозначно в юном, подростковом возрасте. Не всё…

14

В начале пятидесятых город кишел ворами. Днём донимали «щипачи» а по ночам – «домушники». Жители, проверив запоры на дверях, ложились спать, опасливо поглядывая на окна. Хорошо у кого были ставни: запирай изнутри винтами, все-таки – надёжа.

Обыватели паниковали недаром. Бывало и такое, что при грабежах вырезались целые семьи. От слухов, один страшнее другого, цепенело сердце.

Пытались ограбить и моих родственников по матери, живших в то время на отшибе, возле Петропавловского кладбища. Брать у них было особенно нечего: печь посреди избы, да за печью, в углу, на старинном комоде, трофейный баян, отделанный костью и перламутром. На нём иногда, подвыпив, играл «Амурские волны» покалеченный войной дядя Ваня, деверь сестры моей матери. Так, кажется, называется в русской семейной иерархии брат мужа.

Печь, как известно, не уведёшь, а дорогой баян кому-то здорово пришёлся по вкусу.

Предварительно закрутив проволокой двери, чтобы хозяева не могли выскочить на улицу, бандиты принялись выставлять окно. Услышав подозрительную возню и осторожное царапанье, проснулся дядя Ваня и заколотил костылём в переборку, за которой – дом был на два хода – жил его родной брат Сергей Иванович, случайно отлетевший осколок антоновской оравы. Тот, разбуженный стуком и криками, выбежал на крыльцо с винтовочным обрезом. И только выстрелы отпугнули домушников.

Утром пришёл милиционер, рассматривая выставленную раму, что-то замерял и, обнаружив кровь на штакетнике палисадника, долго чесал в затылке. Помощи от него, конечно, ждать не приходилось, но всё же как-то спокойнее. Может, на следующую ночь воры и не посмеют…

В большом беспокойстве жил город.

Ходила такая поговорка, что Одесса – мама, Ростов – папа, а Тамбов дядей будет. Бериевская амнистия отворила плотину лагерей, и урки хлынули на волю, растекаясь по своим «хазам» и «малинам», обогащая «феней» – блатным наречием – великий и могучий русский язык.

Лагерные байки возмущали детские души, бередили ещё не осознанные чувства, уводя нас, подростков, в дали неоглядные.

Те времена были пропитаны романтикой говорливого воровского быта, удачливости и своеобразного кодекса чести. На экранах шёл невиданный по своей популярности индийский фильм «Бродяга», подливая масло в огонь и разжигая нездоровый интерес к преступному миру.

Самой модной одеждой были брюки-клёш и курносые кепки-восьмиклинки с большой пуговкой наверху – «бобочки». Ну, а если ещё и вискозная тенниска в полоску с коротким замочком «молния», то это – вообще шик и полный отпад, как теперь говорят.

Кепочку на глаза, руки пo локти в карманах широченных бостоновых брюк, по-блатному – «шкар», смятая «беломорина» в углу кривого рта, и нарочитая сутулость, как родовой признак, выражающий принадлежность к определённой среде – своеобразный аристократизм блатняков.

Мы с Толяном, моим первым городским дружком, млели, увидев такого где-нибудь на углу улиц Коммунальной и Сакко-и-Ванцетти, ныне снова переименованную в Базарную.

Толян, заворожённый блатным шиком, заговорщицки шептал мне, неразумному:

– Смотри, смотри – это Пыря хиляет. Его прошлым летом мусора на отсидку замели, мокруха на нём висела, а нынче он прохорями по воле топчет. Шкары на нём очковые… У меня тоже, век свободы не видать, скоро такие будут.

«Прохоря», «шкары», «бобочка», «хилять», «мокруха», «очковые» – значит, хорошие, и другие подобные слова и слоганы для меня были в новинку, как иноземный язык. Толян потом снисходительно объяснял «феню», заручившись моим обещанием, что я где-нибудь всуе, «по фене ботать» не стану. «За это пиковину можно получить», – заговорщицки вталкивал мне, деревенщине, начинающий блатарь Толян по кличке «Муня».

Муня был старше меня года на два-три.

Чем-чем, а приобретённой кличкой он особенно гордился. «Кликуха» как паспорт – в ней всё! За то, чтобы получить этот «паспорт», Толян на прошлой неделе на «стрёме» стоял.

– Подельником был, пока кореша ларёк на «Астраханке» подламывали, – сообщал он мне по большому секрету, на ходу путаясь в широченных, на вырост, «шкарах» – обыкновенных сатиновых штанах на резинке. – Да если бы меня мусора замели и грозили бы «красную шапочку» сделать, опидорасить – не знаешь, что ли? – на мой вопрос резонно ответил он, – я бы и тогда подельников не вломил!»

Я начинал ему робко говорить, что педерастов уголовники презирают, и с ними после этого дел никто не имеет. Миску пробьют, из чего потом «хавать» будешь? Я особенно нажал на слово «хавать», показывая тем самым свою осведомлённость в жаргоне городской улицы.

Толян по-братски хлопал меня по плечу, объясняя неразумному, что он на этот случай в «очко» еловую шишку вставит. Пусть попробуют!

Вообще \'Толян меня тогда кое-чему научил. Кто я до него был? «Мужик, ломом подпоясанный», вахлак из Бондарей, а теперь знаю и «красную шапочку», и как ларьки подламывают…

Дядя Вова, отец Муни-Толяна, был «легавым», служил в «ментовской» в чине старшины милиции, но, вопреки или благодаря этому, связь Муни с блатарями была возможна.

Дядя Вова зачастую после службы приходил домой под хорошей «мухой», или, как говорил Толян, «на рогах», бранился по-чёрному, выгонял Толяна с матерью из дома в любую погоду, стрелял в воздух из нагана и всячески безобразничал. Соседи в милицию с жалобами на него не ходили, пообвыклись, и дядя Вова ещё носил погоны народных заступников и охранников.

Я жил в одном дворе с Толяном, и он, пока отец отбуянит, скрывался у нас, то есть у моей бабушки, у которой я проводил школьные каникулы. Сидел, поджав к подбородку колени, беспомощно грыз ногти и всё твердил, что он «пахану» когда-нибудь «перо вставит». На что бабушка испуганно крестила его, гладила обеими руками по голове, как обычно когда купают детей, и приговаривала: «Что ты? Что ты, Господь с тобой!»

Подрастал я, подрастал Толян, и подрастали наши увлечения. Бабушка жила на Ленинградской улице в глубине двора, в деревянном двухэтажном доме купеческого размаха, поделённом на множество квартир. Дом был окружён зарослями ивняка, кленовым молодняком и сиренью.

Голенастая и тощая сирень никогда не цвела, или, может, мы тогда не обращали на это внимание, не знаю, но на её листах было множество изумрудно-зелёных, с радужным отливом, узких и длинных жучков, отвратительно пахнущих. Таких жучков я почему-то больше никогда не видел. Если их посадить в коробочку с отверстиями и несколько раз понюхать, то начинает кружиться голова. Меня даже от этого несколько раз рвало. Но Муня любил этот запах. Бывало, возьмёт коробочку в широкую пригоршню, поднесёт к носу и, закрыв глаза, долго сквозь сомкнутые большие пальцы дышит.

– Шпанская мушка! – видя мой заинтересованный взгляд, врастяжку объяснял он. Глаза его в это время туманились. – Надо их высушить, растолочь, настоять, например, на морсе, и дать, ну, хоть Зинке этой выпить, то она сразу ляжет, и ноги в раскидку. Сама нам с тобой предлагать будет. Во! Сукой буду! – и Муня ногтем большого пальца, зацепив передний зуб, резко дёргал рукой. Что означало: клянусь!

Зинка – девочка из соседнего двора, вечно подглядывающая за нами сквозь щели в заборе, до того не вызывала во мне никакого чувства, кроме брезгливости.

Но всё это требовалось проверить опытом.

Однажды мы, отловив штук десять изумрудных тварей, передавили их для надёжности и выставили сушить на листе бумаги прямо на солнцепёке.

Я, с нетерпением ожидая результата, подходил к Толяну и спрашивал его о готовности снадобья. Муня брал жучка, пробовал растереть пальцами, нюхал и говорил: «Рано!»

Но вот жучки поспели, глянец с них сошёл, они стали тёмными и жухлыми, и были похожи на недозрелые семечки подсолнуха.

Толян принёс небольшой гранёный стаканчик, и, всыпав туда жучков, стал их растирать чайной ложкой. Получилась какая-то пыль, грязные ошмётки.

– У тебя на ситро есть, – почему-то утвердительно сказал он, – линяй!

У меня, действительно, в кармане была мелочь, и на ситро должно было хватить. На весёлое дело и денег не жалко!

Я мигом «слинял»: перебежал через дорогу в продуктовый магазин, где мы обычно брали хлеб. В магазине ситро не оказалось, и я взял бутылку морса, который стоил немного дороже, но, как я уже сказал, на весёлое дело кто пожалеет денег?

Толян откупорил бутылку, сделал несколько глотков, одобрительно кивнул головой и высыпал из стаканчика какие-то ошмётки в бутылку с напитком. Черные лохмотья плавали и никак не хотели тонуть. Умело закупорив бутылку, мой дружок несколько раз её встряхнул и поставил в холодок, в сиреневые заросли, где всегда было сыро и холодно.

Дня через три, две соседские девочки – Зинка Модестова по прозвищу «Большая» и лупоглазая плаксивая Оля – пригласили нас с Муней поиграть в домики. На сложенных кирпичах, застеленных синей обёрточной бумагой, изображавших столик, были разложены кусочки хлеба, сахара, слипшиеся леденцы и нарезанный кругляшками свежий огурец. Было все, как дома. На столе стояли два стакана и бутылка простой воды. «Водка!» – сказали нам девочки, и мы с радостью согласились. Вот мы пришли с работы усталые, нас ждут, вот мы пьём водку, вот закусываем, вот шатаемся пьяные, орём песни, дерёмся и валимся спать здесь же, у стола на песочке. Всё – как в жизни.

15

Играть с девочками я не любил, но Толян согласился тут же, и, толкнув меня в бок, незаметно кивнул в сторону кустов. Я, сделав вид, что пошёл в магазин за морсом, обогнул заросли, достал бутылку с нашим напитком и снова через калитку вошёл во двор.

Все дружно захлопали. Особенно сильно хлопал Толян, по лицу его расплывалась глупая улыбка, он со значением подмигивал мне и притоптывал на месте с нетерпением приступить к делу.

Оставалось только угостить наших хозяек морсом – и всё. А потом, если хватит смелости, можно поиграть и в молодожёнов.

Толян, взяв у меня из рук бутылку, сковырнул зубами металлический нашлёпок, и, выплеснув из стаканов воду, аккуратно, чтобы отстой не попал в посуду, наполнил их нашим питьём.

Оля, подозрительно показав на бутылку, сказала, что она, наверное, морс пить не будет, там чего-то плавает…

– А-а, это фабричный отстой! Морс из фруктов делают, вот и плавает… – Толян беззаботно махнул рукой и первым выпил стакан, поставил его на кирпичи, затем поморщился, словно выпил чистейшего спирту, зацепил кусочек хлеба, положив на него кружок огурца, жмурясь, занюхал, и, сунув в рот, стал усиленно жевать.

Зина Большая тоже, махнув рукой, изображая из себя пьяницу, залпом опрокинула стакан и с размаху поставила его. Один из кирпичей подвернулся, и бутылка, звякнув, упала на него и раскололась.

Оля плаксиво уставилась на пенистую лужицу, промямлив, что ей «водки» не досталось. Я погладил её по спине, сказав, что завтра обязательно ей принесу настоящее ситро, и без отстоя.

Зина Модестова, по прозвищу «Большая», не успела прожевать кусочек хлеба, как глаза её расширились, она побледнела, сложилась пополам, хватаясь за живот, и из неё фонтаном выбросило всё наше снадобье.

Потом мне пришлось отпаивать её бабушкиным компотом. А Толяну – хоть бы что!

– Дозу перебачил, переборщил – сокрушался он, – а то бы Зинка с Олькой наши были. Сукой быть! – и он снова зацепил ногтем большого пальца передние зубы и сплюнул.

16

Вообще Муня был большим выдумщиком. Мужские гормоны в нём играли почём зря. Четырнадцать лет – пора созревания. В это время разница в год-два возраста особенно заметна и непреодолима. Толян во всем был для меня недосягаем.

Купаться мы ходили на лодочную пристань, что располагалась под крутым спуском, заросшим лопухами и крапивой берега Цны. Как раз там, где сегодня располагается технический университет, а в те времена это было здание суворовского училища. Будущие офицеры с городскими ребятами не якшались, и купаться ходили организованно, строем, под барабанный перестук, на оборудованный для купание берег выше пристани, где и мы с Толяном купались. Туда же, к суворовцам, покрасоваться и пофасонить, сбегались молоденькие купальщицы со всего города.

А как не сбегаться?! Там прямо из воды вставали вышки для прыжков в воду, дно каждый год чистили, плавательные дорожки были огорожены толстыми канатами, на которых можно хорошо покачаться. Да и романтические надежды на свидания будущих красавиц давали о себе знать. Были даже две металлические кабины-раздевалки, разделённые тонкой переборкой – мужская и женская.

Мужская раздевалка обычно пустовала, а в женскую постоянно туда-сюда шныряли девочки посекретничать или отжать выцветшие на солнце за лето купальники, маленькие чашечки которых уже будили моё, ещё не устоявшееся, воображение.

Мы с Толяном ходили туда больше поглазеть на праздник жизни, а купались на лодочной пристани, ныряя между трущихся бортами плоскодонок. Из-за отсутствия трусов мы купались нагишом, распугивая серебряных мальков, которые в панике выстреливались из воды, высверкивая на солнце.

Однажды Толян сидел-сидел, глубоко задумавшись, раскуривая подмокшую папиросину «Север», пачку он прятал под восьмиклинку-бобочку – и мать не увидит, и курево не мнётся. Сидел-сидел Муня и быстро с хрипотцой сказал: «Пойдём!». И мы пошли в сторону купальни, где ойкали и визжали девочки, барахтаясь в воде и раскачивая толстые, как жерди, канаты. Там было весело. Муня прибавил шагу.

Я на ходу тараторил в спину другу, что нам без трусов – как купаться? Засмеют или, того хуже, набьют морду. Вон там их, краснопёрых, имея в виду суворовцев, сколько!

Толян, остановившись, хлопнул меня по затылку ладонью и сунул обсосанный чинарик мне в рот:

– Кури и не кашляй!

…Мы лежали на зелёной травке возле женской раздевалки, посматривая на голенастых цыплячьего вида девчонок примерно нашего возраста. Мне было скучно. Посиневшие, тощие в пупырышках лодыжки меня не взволновали. Но Толян, судя по всему, что-то соображал. Ноздри его раздувались, глаза бегали туда-сюда, кадык на тонкой шее двигался, острый и выпуклый. Муня жадно сглотнул слюну, закурил папиросу, цвиркнул в сторону гомонящих девчонок длинную струю и нырнул в мужское отделение раздевалки. Я двинулся за ним, недоумевая, зачем ему вдруг понадобилось идти туда.

В раздевалке было прохладно и сыро и пахло рыбой. За перегородкой теснились девочки, и их короткие смешки, видно, насторожили моего друга. Он зашарил глазами по загородке, отыскивая щёлочку посмотреть: над чем они там хихикают?

В железном листе щелей не было, а отверстия не просверлишь, а посмотреть очень хочется.

Пошарив для верности по ржавому листу руками, Муня присел на корточки. От земли до переборки было сантиметров двадцать – не увидишь! Тогда Толян опрокинулся на спину, оглядывая снизу костистые лодыжки юных купальщиц.

Мне тоже было интересно, но на моей стороне натекла целая лужа, и лежать в грязи не будешь. Я шёпотом стал спрашивать Муню: «Ну, что там?». Муня двинул меня по ноге, и, пригрозив кулаком, показал глазами на дверь, чтобы я её держал, никого не впуская.

Его рука зашарила в кармане, словно он там что-то быстро-быстро искал, потом Муня засопел, задёргался, засучил ногами и сразу как-то обмяк.

Девочки ничего не замечали и продолжали всё так же шушукаться и хихикать за перегородкой.

Толян встал, отряхнулся, небрежно выплюнул изжёванный окурок и поправил брюки.

– Видал! – сказал он с гордостью – как я их сделал! Сюда надо вечером приходить. Тут такие «лярвы» топчутся! Уже оперённые. Я какую-нибудь здесь обязательно завалю. Уработаю. Ты снаружи дверь подержишь. На атасе… а я её здесь… – и он пересохшим ртом, задыхаясь, выговорил известное матерное слово.

Таким был мой первый учитель и наставник по не совсем детским игрищам и забавам. Улица всегда найдёт, чем занять и развлечь, если тебе очень хочется…

Пишу это не для того, чтобы шокировать читателя, но, как говорится, из песни слова не выбросишь. Прожил, как спелось. Что есть – то есть! Что было – было!

17

Следующий раз я сошёлся с Толяном года через два-три, уже учёный-переученый, уже начинающий ощущать вкус жизни. Толян к этому времени бросил школу, ходил на завод, стал зарабатывать деньги, запросто курил при матери, хотя отца по-прежнему боялся.

Толян шёл навстречу и улыбался. На нем была голубая в полоску тенниска из вискозного трикотажа с коротким замочком-молнией на груди, широкий флотский ремень перепоясывал брюки-клёш из тёмно-синей ткани, хотя не бостон, но и не ситец. На ногах были лёгкие кеды из белой парусины. Жёлтая фикса и кепочка, прикрывающая правую бровь, говорили о его принадлежности к людям удачливым и рисковым. Шёл он пружинисто, слегка вобрав голову в плечи, отчего походка была осторожной, словно он ощупывал землю подошвами перед тем, как ступить.

Толян подошёл, радостно попридержал меня за плечи и надвинул на самые глаза мою мятую с неуклюжим козырьком фуражку, пошитую бондарским портным Шевелевым дядей Саней.

Муня явно был доволен произведённым на меня эффектом. Он, не спеша, достал пачку «Беломора», небрежно щёлкнул большим пальцем снизу, выбив мундштук папиросы, и протянул пачку мне.

Я, хоть и не курил, но, чтобы не казаться совсем деревенским, затянулся от шикарной, сделанной из винтовочной гильзы зажигалки.

– Зажила клешня-то? – глядя на мой стоящий торчком большой палец правой руки, который из-за перерезанного сухожилия не гнулся, сочувственно спросил он.

Я показал ему рваный белый рубец, стягивающий, как шнурком, мой изуродованный палец.

Шрам остался с той поры, когда Толян учил меня сходиться на ножах, как пираты. При попытке выбить из его руки большой кухонный нож я и порезал сухожилие. Много было крови и крика, пока жившая рядом медсестра Шурочка не обработала рану йодом и не сделала перевязку.

На удивление всем рука зажила быстро, но палец стал бесчувственным, мёрз зимой и перестал сгибаться.

– Ты корешок очковый! – пожал мне ещё раз руку Муня. – Не вломил меня тогда пахану за нож. Я таких уважаю. Пойдём в «Ручейке» посидим!

«Ручеёк» – дешёвая забегаловка в дощатом павильоне у самой воды на спуске от теперешней гостиницы «Тамбов».

Я неопределённо пожал плечами. Денег, конечно, у меня не было, так – звенела в кармане всякая мелочь, может быть, только на пачку сигарет. А посидеть хотелось…

Толян вытащил из заднего кармана хорошее портмоне из кожи, раскрыл его и похвастался содержимым. Я, весело цвиркнув сквозь зубы в масть своему другу, пошёл за ним.

«Ручеёк», размывая берега, набирал скорость. Сквозь тяжёлый табачный дым пробивались испарения разбавленного пива и алкоголя. Был конец рабочего дня – самый прибыльный час для питейных заведений. Народ гулял. Говорили все и сразу. Одним словом – «толковище», как сказал бы теперь мой бескорыстный наставник Муня-Толян.

Он уже сидел передо мной, фатовато посверкивая фиксой, и небрежно барабанил пальцами по мокрой пластиковой столешнице. Официантка в белом переднике, как выпускница в школьном фартучке, поставила на стол графинчик-колбочку водки и два пива в широких огромных кружках толстого стекла. В потной ложбине её материнских грудей пряталась маленькая жемчужинка на тонкой золотой цепочке.

Толяна она, по всей видимости, знала: улыбнулась ему, слегка кивнула белым кружевом кокошника на гладкой причёске. Он, выхваляясь передо мной, жестом заправского бабника попытался подержать в ладони её выпуклости – та со смешком хлопнула его по руке и скрылась на кухне.

К водке я был совершенно равнодушен, а пиво не пил вовсе и, конечно, не понимал ещё всей прелести сочетания его с водкой.

– Держи мосол! – протягивая Mуне окольцованную синей наколкой сухую продолговатую кисть, подсел к нам какой-то парень, примерно одного возраста с Толяном. – А это что за фуфло с тобой? – кивнул он в мою сторону.

Муня, слегка смутившись, стал что-то говорить ему, оправдывая мой крестьянский вид.

– А, мужик, ломом подпоясанный, – равнодушно протянул парень, видимо, потеряв ко мне всякий интерес. Не спрашивая разрешения, он припал к пивной кружке и в один момент всосал содержимое в себя. Вытерев тыльной стороной ладони узкий щелястый рот, что-то быстро-быстро стал шептать Муне на ухо. Мне только слышались какие-то обрывки: «взяли на понтах Черемиса. На стрёме, падла, стоял… а шухер, сам знаешь… замели…»

Муня побледнел, божась, зацепил ногтем большого пальца фиксу, с сожалением глянул на графинчик, не притрагиваясь к водке, быстро выпил пиво, и, сказав мне: «Торчи здесь!», рванул к выходу.

Знакомый Толяна, не удостаивая меня вниманием, вылил в порожнюю пивную кружку водку из графинчика, быстро выпил, и, уставившись на меня, стал соловеть. Раза два он пытался что-то изобразить длинными гибкими пальцами, но уронил руки на столешницу и успокоился.

Теперь он меня в упор не видел.

Сижу, жду, боязливо оглядываюсь по сторонам. Место незнакомое, люди – тоже. Нарвёшься так вот, нечаянно, на чей-нибудь кулак. Вон они, какие – все пьяные, злые…

Муни всё нет и нет. Темнеть стало. «Ручеёк», тихо журча, успокаивался. Кроме меня и Мунина знакомого, упавшего лицом на столешницу, ещё трое-четверо мужиков о чём-то разговаривали без слов, странно жестикулируя руками и невозможно гримасничая. Мне стало совсем неуютно в этом полупустом зале, и я, вздохнув, отправился домой.

На сердитые вопросы бабушки пришлось отвечать односложно. Не рассказывать же ей, как сидел в пивнушке допоздна с Муниным подельником. Хорошо ещё, что от меня не пахло вином, к табачному запаху бабушка относилась равнодушно, может, потому, что сама любила иногда в хорошем настроении, втянуть в ноздрю из табакерки ментоловую тёмно-зелёную понюшку. Я как-то пытался получить от этого табака удовольствие, но, кроме заразительного чоха, ничего у меня не вышло.

Ночи стояли жаркие, и я приспособился спать в сарае, где бабушка хранила разные старые вещи, в надежде, что когда-нибудь понадобятся. В сарае было прохладно, пахло прошлогодней мятой, ржаной мукой из ларя и чем-то ещё неуловимым, что придаёт прелесть обжитому месту. Сарай освещался электричеством, и это меня устраивало больше всего. Читать перед сном я всегда любил, чем вызывал неудовольствие родителей. Жечь керосин по-пустому у нас в селе считалось немыслимым расточительством, а электричества ещё не было. А здесь – вольному воля! Читай хоть до самого утра – никому не помешаешь.

Прихватив с собой «Два капитана» Каверина, привезённого из Бондарей, я пошёл устраиваться на ночлег.

Старый большой сундук, в котором хранились припасы, как нельзя лучше подходил для постели. Застелив его вместо матраса стёганым одеялом, я было совсем уже пристроился путешествовать по страницам, с которых веяло юношеской любовью, верностью и мужеством, как в полуоткрытую дверь протиснулся долговязый Муня.

– А хаза у тебя ничтяк! Здесь втихарца можно и в картишки перекинуться. Ты, как «Колобок», от бабкиных зенок сюда свалил. Полный кайф получается!

Я молча пожал плечами, обиженный, что он меня вот так, запросто, оставил одного в пивной с каким-то уголовником.

– Дело было! – на мой молчаливый упрёк нервно ответил Муня. – Мой пахан Черемиса брал. Я к нему в «мусорскую» похилял, думал – толкач муку покажет. А мой легавый батя грозил и меня повязать, если я ещё раз на счёт Черемиса базар заведу. Черемису мотать срок за всех не в жилу, он и настучать может, хотя ему за это перо не миновать. Жар-птицей в рай улетит. Вене такие дела западло, он вор в законе, масть держит. Ему только пальцем пошевелить – любого опустить могут, под землёй найдут и опидорасят. Понял? Его на понта не возьмёшь. Ты ничего, если я у тебя тут ночки две-три перекантую? – вдруг переменил он разговор, перейдя с «фени» на обычный язык.

Я обрадовано кивнул годовой. Двое – не один. С Муней никогда не скучно.

Толян снова нырнул в темноту и через несколько минут пришёл, держа в охапке старый, военных времён, отцовский бушлат и байковое одеяло.

– А ночка тём-ная была-а! – пропел он, дурашливо появляясь в дверях.

Освободив в углу место, Толян раскинул на полу бушлат, сунул под голову висевший тут же, на гвозде, бабушкин плюшевый жакет, сложил свою верхнюю одежду на ящик и улёгся, накрывшись одеялом. Для летних ночей постель в самый раз – зябко не будет, а жара не достанет.

Этой ночью знакомиться с героями «Двух капитанов» мне не пришлось. Толян захрапел сразу, как только уронил голову на подушку, пришлось выключать свет.

Утром, когда я проснулся, Муни уже не было. Наверное, ушёл на завод «Комсомолец», паять и лудить всякие медные штучки, за что получал по тому времени совсем неплохие деньги.

Совместное проживание с Толяном сулило большое разнообразие впечатлений от городской жизни. В кино ходить – нужны деньги. Шататься туда-сюда по двору – скучно. А здесь – плечо друга, его бесконечные разговоры о прелестях блатной жизни, о воровских законах, нарушать которые никому не позволено, даже самому пахану Вене. Рупь – вход, а выход – два! Позор смывают только кровью, лучше пиковину в бок, чем предательство или душевная слабость. Закон – тайга, хозяин – волк! Любой спор может рассудить только нож. А песни! Какие песни!

«Нинка, как картинка,

С фраером идёт.

Дай мне, керя, финку,

Я пойду вперёд.

По-антирисуюсь,

Что это за кент?

Спорим на «косую»

Этот фраер – мент!

Нинка, я злопамятный.

Ножиком – ага!

Крест поставлю каменный

У тебя в ногах».

Или вот такое – широкое, раздольное:

«Я родился на Волге в семье рыбака,

Где волна о шаланду ласкалась.

Но однажды в окно постучала ЧеКа —

От семьи той следов не осталось.

Малолеткою рос, словно в поле трава —

Ни пахать, ни косить, ни портняжить,

А с весёлой братвой под названьем шпана

Я пустился по Волге бродяжить.

Крепко мы полюбили друг друга тогда,

Хоть встречались порою несмело.

И однажды они пригласили меня

На большое и крупное дело.

Ну а ночка была хороша и темна,

А для вора она, как в обычай.

Поработали мы не больше, как с час,

И вернулись, как волки, с добычей.

Загуляла, запела вся наша братва.

То и дело баян и гитара.

Много девушек было в тот вечер у нас,

В этот вечер хмельного угара…»

Особенно нравилась сладкая и жуткая строчка: «В этот вечер хмельного угара».

Одним словом, каникулы будут насыщенными и продуктивными, как сказала бы моя классная руководительница Нина Александровна. И я не обманулся…

18

Вечером пришёл Муня, пружинистый, весёлый. Под мышкой он держал скатанный в трубу лист ватмана, чем меня сильно озадачил.

Несколько раз оглянувшись, он нырнул ко мне в сарай.

– Ты один?

– Как видишь! – я отложил в сторону только что начатый роман, который был так созвучен моему мальчишескому сердцу, и вопросительно посмотрел на Толяна.

Он, присев на корточки, развернул передо мной плотный лист бумаги, где размашистыми буквами в лучах кинопроектора было написано «КОМСОМОЛЬСКИЙ ПРОЖЕКТОР», и по листу – фотографии и карикатурные рисунки всяких пьяниц, хулиганов, стиляг, мешающих нам продвигаться вперёд по рельсам в ещё более светлое будущее. Под фотографиями и рисунками стояли стихотворные подписи. Помнится одна такая под смешной обезьяной, одетой в яркую, с пальмами, рубашку навыпуск, с широким галстуком, в узкие брюки, тяжёлые ботинки на толстенной подошве с загнутыми носами:

«Их наряд крикливо-модный.

Брюки – шланг водопроводный.

Не причёска – хвост фазана,

И гримаса обезьяны».

Стиляга! Ловкая рифмованная строфа!

Толян разгладил ладонями лист и почему-то поинтересовался, продолжаю ли я писать стихи?

– Конечно! Об чём разговор. Давай тему!

Я не понимал, почему Муня заинтересовался «Комсомольским Прожектором». Неужели он переделался в «осадмилъцы», как тогда называли добровольные дружины содействия милиции? Да за это дело я с ним дружить не буду, не то чтобы стишки всякие в угоду легавым писать. Не, не буду!

– Да ты стой! Не ссы варом. Эту газету я только что сорвал со стены гастронома на Советской, у памятника Зои. Мне Веня, как узнал про тебя, что ты стишки стоящие сочиняешь, сразу задание подпряг: против этой комсюковской газеты мы будем свою вешать, и название Веня толковое, воровское придумал – «СОБАКИЩ-БРЕХИЩ» будет называться, орган Главфилона, понял? А на хохму поднимать будем «мусоров» всяких, комсюков, кто в передовики лезет, «мужиков, ломом подпоясанных», тех, кто «один на льдине», придурков в органах. Ты только будешь надписи придумывать. Не мандражи! Рисовать и расклеивать буду я. Отмазки тебе никакой не надо. Ты в этом деле «не куришь». Тебя схавать не могут.

Да, я забыл сказать, что Муня был прирождённый рисовальщик. Тонкие пальцы «щипача» ловко орудовали и карандашом, и кистью. Он сам себе на коленях классные наколки сделал. Чудные такие. Согнёт колено – зубастая весёлая харя лыбится, разогнёт – злобная рожа со стиснутыми зубами, перекошенная, глаза колючие, горло перережет – не сморгнёт. Я его сам просил такие же мне сделать, но Муня сказал: «Это оригинал и тиражироваться не может».

Если бы не уголовные его наклонности, быть бы Толяну художником. Как знать, может быть, и его портреты красовались бы где-нибудь на выставках, деньгу бы зашибал. На иномарках катался. Но, как говорится, если бы у бабушки была борода, она была бы дедушкой.

Свою судьбу Толян написал другими красками…

И вот мы в сарае, лёжа на животах, делаем первый номер газеты, которая наделает столько шума и определит жизненный путь Толяна, да и мой тоже.

До того времени я сочинял всякую ерунду на отвлечённые темы, а здесь нужно было работать, как Маяковский в «Окнах Роста», и я сам в своих глазах вырастал неимоверно. Появился вкус к творчеству. Во, какой я! Своё перо я предоставляю для борьбы со злом в милицейской форме. Не любили милицию у нас в Бондарях! За карман зерна – срок, за сбыт самовязаных пуховых платков – срок. Этой весной тётю Нюру Грошеву, у которой детей восемь человек, месяц в тюрьме продержали за то, что она своих семейных кормила от мизерных барышей торговли на базаре хозяйственной мелочью, привезённой из города – спекуляция! У нас в доме несколько раз обыск делали, правда, ничего не нашли. Искали, наверное, самогон, а может, излишки керосина. Отец работал на местном радиоузле мотористом. Иногда приносил бутылку-другую солярки для разжигания кизяка в голландке. Так что я с удовольствием взялся сочинять разные подписи под милицейскими начальниками.

Эта подпольная работа меня воодушевила, и я с вдохновением ломал голову над темой. Получались рифмованные строчки, например, такие:

«Из ствола-нагана

Я, тамбовский вор,

Мусора поганого

Застрелю в упор».

Припоминается и такое, не совсем приличное по тем временам:

«Век свободы не видать!

Но пришьём мы эту блядь.

Будут плакать фраера

От такого вот пера».

А Толян с большим искусством рисовал рядом со стихами, финский нож с наборной рукоятью – он так и просился с белого листа в воровскую руку.

Первый номер газеты к утру был готов.

Бабушка один раз с беспокойством заглянула к нам в сарай, спрашивая, что мы делаем. Толян ей на полном серьёзе ответил, что получил на заводе задание – стенгазету делать про передовиков разных, а я ему помогаю надписи сочинять. «Ну-ну!» – одобрительно кивнула головой бабушка, и со спокойной душой ушла досыпать ночь.

Первая подпольная газета была готова. Мы ликовали. По этому поводу Муня достал из своих широченных брюк пачку «Казбека» и протянул её мне:

– Веня велел передать!

Первый в жизни гонорар! Да ещё от самого загадочного Вени – вора в законе. Я был до неприличия горд.

Широкий лист ватмана, прижатый по краям камешками, лежал на полу перед нами. Вверху, по углам листа ощерились в страшном оскале две пёсьи головы, шерсть на загривках поднялась. Ниже, во всю ширину листа, большими валкими буквами стояло: «СОБАКИЩ-БРЕХИЩ», и под столь характерным названием в обрамлении из скрещённых кинжалов было чётким каллиграфическим почерком выведено – «Орган Главфилона». Дальше шли карикатурные рисунки и злые шаржи на милицейских начальников, чьи фамилии не давали спокойствия уголовному миру Тамбова, мои подписи, выполненные не всегда качественно, но достаточно убедительно. В самом низу листа, так сказать, в подвале, после нескольких минут раздумья Толян подрисовал очень похожим своего отца, пуляющего в небо из нагана всякие матерные слова.

Я с опаской напомнил другу, что отец таких фокусов ему не простит, но Муня, угрюмо посмотрев на меня, махнул рукой:

– Пусть знает, «мусор», что и за ним следят!

Газету Муня решил расклеить в ночь на огромном окне гастронома на Советской.

– Там всегда народу топчется – базар-вокзал. Пусть читают!

Хлопнув меня на прощанье по плечу, Толян отправился на работу, сказав, чтобы я аккуратно спрятал наше с ним творение и никому не показывал.

– Ни слова! – пригрозил он мне кулаком.

Я с восхищением смотрел на друга. Он пойдёт сегодня на опасное задание, его могут поймать. Могут заломить руки, посадить в тюрьму, может даже и пытать будут, а ему хоть бы что, ушёл, посвистывая, руки в карманах, малокозырка на глаза, и никто его не может остановить.

Летний день, и без того длинный, в ожидании ночных приключений тянулся бесконечно. Я уже переделал все дела: сам напросился сходить в булочную, простоял немалую очередь за молоком, прополол небольшой огородик за домом, сходил искупаться на Цну, а друга все не было. Вечер прошёл также бестолково: я выбегал на улицу высматривать Муню, читал, потаясь, до одури курил свой «Казбек» и снова выбегал на улицу. Нет, Толяна всё не было!

Поздно ночью, когда я уже спал, тихий, короткий стук в дверь разбудил меня. Отодвинув засов, я увидел друга и ещё какого-то парня, который первым быстро нырнул в приоткрывшуюся щель, по-хозяйски отстранив меня. От обоих попахиваю водкой.

Тот, что был с Муней, развернул газету, коротко хмыкнул, и, снова свернув, сунул под мышку.

Они ушли в чуть светлеющий остаток ночи так же быстро, как и появились.

Я торопливо, путаясь в брюках, оделся и тихо нырнул за ними – история все-таки! Не каждый день приходится выполнять подпольную работу. Как в книге «Белеет парус одинокий». Я, представляя себя Гавриком, помогающим революции, матросам, против ненавистных урядников и городовых.

Два тёмных силуэта скользили впереди, выделяясь в призрачном свете нарождающегося утра.

В городе было так тихо, что я слышал шаркающие по асфальту шаги молодых подпольщиков. Они, не оглядываясь, целеустремлённо шли вперёд и только вперёд.

В сквере Зои Космодемьянской пряталась ночь. Туда, со стороны реки, крадучись пробирался туман. Огни фонарей были потушены. Советская улица пустым гулким коридором распахнулась на две стороны. Фигуры подпольщиков, прижимаясь к домам, скользили впереди. И всё – никого! Светлеющие бельма окон придавали домам мертвенный нежилой вид. Какая милиция в этот час ночи! Самый сон, воровское время! Патрульно-постовая служба теперь бдит где-нибудь в укромном уголке, покачивая в сладкой дремоте красными околышами.

Два друга, оглянувшись, скользнули на другую сторону улицы к гастроному, где в огромных окнах притаился страх. Я схоронился за дерево, с интересом наблюдая за происходящим. Оба силуэта как-то разом прилипли к тёмному провалу окна и тут же быстро-быстро отпрянули, оставив после себя белый квадрат, который чётко выделялся на фоне мёртвого стекла.

Воровато оглянувшись, подельщики быстро нырнули в сквер и скрылись в наползающем с берега тумане. Я потоптался ещё немного, ёжась от утреннего озноба под раскидистым старым тополем, и, разочарованно вздохнув, повернул к дому. Всё произошло так быстро – ни тревожных милицейских свистков, ни ночной погони, на стрельбы – ничего такого, чем можно было бы потом похвалиться. Всё стало обыденно и скучно.

Нырнув в уже остывшую постель, я тут же уснул, не обременённый никакими заботами.

Самое интересное, что газета оставалась там, где её расклеили мои товарищи, до самого полудня. Власти или не читали, или не желали читать нашу сатирическую, подрывающую их авторитет перед населением газету, орган того самого «Главфилона», с которым так безуспешно боролась милиция.

Я с утра специально прохаживался по противоположной стороне улицы, невзначай кося глазами на продукт нашего с Муней творчества.

Надо отдать должное чрезвычайной занятости утренних прохожих. Они сновали туда-сюда по улице, не поднимая головы, озабоченные по самую макушку. А газета озорно кричала, изрыгая ругательства на ненавистных блюстителей закона, но её никто не слышал. Не было времени остановиться.

И только к обеду возле окна гастронома, где висела газета, стали останавливаться люди. Иные отходили, недоуменно пожав плечами, но были и такие, что, смеясь, показывали пальцами на карикатурные рисунки и щупали руками бумагу, так и не решаясь сорвать.

Заинтересовавшись собравшимся народом, совсем близко к газете подошёл старшина милиции, и, медленно шевеля губами, стал читать, опустив правую руку на пустую кобуру нагана. Затем, почесав затылок, заскрёб ногтями по стеклу, отдирая ватман. Но ребята, видимо, крепко постарались – бумага не отклеивалась, и старшина, достав из кармана синих галифе складной нож, стал лезвием соскребать газету, отрывая от неё полосы. Ветер подхватывал обрывки, и, протаскивая по асфальту, относил к бордюру.

Выполнив работу, старшина сложил нож, вытер руки носовым платком и пошёл по своим делам – то ли на службу, а то ли со службы, не предполагая, что агитационная против власти печать является злобной вражьей вылазкой. Старшина явно потерял бдительность, или вовсе не имел. Надо было сфотографировать объект, составить протокол и разработать метод борьбы с проявлением нелояльности к органам.

Следующую газету мы делали через неделю уже в двух экземплярах. Номера вышли ещё краше, ещё наряднее, все в голубой татуировке воровских символов и моих стихотворных строк, где я, кажется, превзошёл самого себя, изощряясь в остроумии и стихосложении.

Эти подпольные листы Муня с дружком расклеили: один на выносной афише у кинотеатра «Родина», а другой – на окне старого ювелирного магазина, что на Коммунальной улице. Не знаю, сколько висели те листы, но слышал, как соседка тётя Шура, всплёскивая руками, говорила бабушке, что в городе снова объявилась «Чёрная кошка», расклеивает по городу какие-то листы и обещает всех перерезать.

На этот раз воровское слово «Главфилона» попало в самое сердце городского обывателя. Я несколько раз, стоя в очередях, был свидетелем панических слухов, что вот «уже милицию запугали, те с наганами и то боятся по ночам по городу ходить, Главлимон на Петропавловском кладбище в склепах обитает, надо замки менять, не приведи, Господи, коли обворуют!»

Хотя в те лихие годины у большинства говоривших брать, кроме нужды, было нечего.

Скоро, распрощавшись с Муней, так и не дочитав «Двух капитанов», я вернулся в Бондари. Начинались школьные занятия.

Муня на прощанье снова сводил меня в «Ручеёк», на этот раз более удачно. Войдя в дом, я все норовил отвернуть лицо при разговоре с бабушкой: уж очень не хотелось скандала.

19

Не знаю, сколько потом номеров «Собакищ-Брехищ» было выпущено, но молва о воровской газете дошла и до самого моего села, обрастая невероятными подробностями.

Школьные годы проходят быстро. Я уже учился в десятом классе, и подглядывать за девочками считал теперь зазорным, хотя иногда приходилось где-нибудь в раздевалке накоротке потискать одноклассницу.

На весенние каникулы мать снова отпустила меня в Тамбов.

– Съезди. Говорят, бабушка заболела, проведай. Она ж тебя больше всех любит. Лекарство отвези. В городе всё по блату доставать, а здесь, у нас, в Бондарях, своя аптека, и переплачивать не надо…

Я обрадовано подхватил собранный матерью узелок и отправился к утреннему автобусу на Тамбов. Люблю дорогу. Сидишь, поглядываешь в окошко, места разные проплывают, люди…

К моему приезду бабушка была уже на ногах, хлопотала у печки, от которой тянуло пахучим жаром.

– А, ласточка моя прилетела! – и всё поглаживала меня руками, поглаживала. – Спасибочко матери твоей за настойку, а то прошлогодняя давно кончилась, а в Тамбове такую не достанешь.

Я прямо с порога хотел кинуться к Толяну, уж очень хотелось узнать про нашу с ним газету. Кто теперь вместо меня ему подписи к рисункам сочиняет?

– Некуда тебе идтить. Отдышись. Анатолия, друга твоего, месяца два назад как забрали. Говорят, завтра суд будет. Вроде и парень был ничего – то воды принесёт, то за хлебом сбегает. А видишь, со шпаной связался, газету какую-то собачью на стенах расклеивал. Смотри и ты – будь поаккуратнее. Оглядывайся с дружками-то. Не дай Бог, куда ещё заведут тебя…

Я испуганно присел на краешек сундука. Два первых номера газеты, самое начало, было моё. Вот докопаются… Или Муня невзначай чего скажет, тогда – кранты. Школу не дадут закончить. Загребут.

Я стал осторожно выспрашивать у бабушки суть да дело. Она толком ничего не знала. Только сказала, что и отца из-за Анатолия с милиции выгнали – сына не досмотрел. Грузчиком теперь на Егоровой мельнице работает. Семья бедствует, а он пьёт пуще прежнего, дебошир. Вон я тебе газету оставила, там про всё прописано.

Бабушка грамоты не знала, а газету выписывала каждый год на разные хозяйственные нужды – селёдку завернуть, или ещё что. Подходящей бумаги не было, а газета в самый раз.

Я развернул протянутую бабушкой газету «Молодой Сталинец» – выходила когда-то такая молодёжная газета в Тамбове. На последней странице, в самом низу, было короткое сообщение о предстоящем суде над группой опасных преступников, оболгавших наши правоохранительные органы и терроризирующих граждан. Суд будет открытым в клубе «Городского Сада» в десять часов утра. Следующий после моего приезда день был как раз и днём суда.

Утром, наскоро позавтракав, и сказав бабушке, что иду в кино, я потопал в «Горсад». Мартовское солнце стояло достаточно высоко, и вековые деревья в парке, отбрасывая тени на ослепительной белизны снег, разлиновывали его в косую линейку, как тетрадочный лист. Воробьи, опьянев от солнышка, резко перекрикивались на ветках, решая свои проблемы. Во всём чувствовалась весна.

Клуб «Городского Сада», длинное приземистое здание барачного типа было заполнено под завязку. У входа, подчёркивая серьёзность происходящего, стояли два милиционера с карабинами. Правда, на входивших они посматривали весело, разговаривая о чём-то отвлечённом.

Я боязливо прошмыгнул между ними, нашёл в уголке место и встал на деревянную скамейку, чтобы лучше видеть происходившее. Рядом со мной на скамейке стояли точно такие же пацаны, шумно разговаривая между собой. Но вот откуда-то со стороны импровизированной сцены под конвоем четырёх солдат внутренней службы ввели подсудимых.

Муню я разглядел сразу: остриженная голова на тонкой длинной шее. Рядом с Толяном на скамье подсудимых сидели ещё два человека. В одном я узнал парня, который подсел к нам в «Ручейке» и выпил купленную Муней водку. Теперь он не выглядел таким самоуверенным. Нервно оглядывался по сторонам, вероятно, искал в толпе знакомых или подельников.

В центре между ребятами сидел несколько старше их по возрасту человек, скривив в нехорошей усмешке тонкие синеватые губы. Длинные пролысины белыми языками обхватывали от висков его тоже стриженую голову. Сцепив татуированными пальцами колено, он, казалось, не смотрел никуда, как будто предстоящее его не касалось.

– Веня! Веня! – восхищённо зацокали языками рядом со мной мальчишки. – Во, как держится! Вор в законе. Он всех монал!

Когда вошли судьи, Веня, нехотя встав, выпустил на пол сквозь передние зубы длинную пенистую струю и тут же сел, но конвойный, сунув стволом карабина ему в спину, заставил снова встать.

Суд был долгим. Зачитывали кипы непонятных бумаг, говорили и говорили слова, гневные речи и слезливые просьбы родственников, а может, адвокатов – было не понять.

Слушая всю эту сумятицу, я догадывался, что моего друга Муню обвиняют не только в распространении ложных представлений о нашей доблестной милиции, но и за участие в ограблении ювелирного магазина, на котором он прошлым летом расклеивал воровскую газету. Правда, роль в ограблении ему отводилась маленькая – он стоял «на стрёме».

Вся вина за выпуск подрывной прокламации ложилась на «Главфилона», то есть вора в законе по кличке «Веня». Когда встал вопрос, а кто же сочинял стихотворные подписи под рисунками, я струхнул здорово, и даже спустился со скамейки, чтобы не попасть на глаза Муне.

Но я боялся напрасно. Мой друг Толян со спокойной гордостью всё взял на себя, сказав, что давно балуется стишками и даже пробовал сочинить поэму, но она у него не получилась.

Учитывая чистосердечное признание, суд определил ему шесть лет исправительно-трудовых лагерей. На «Вене» и на его рядом сидящем подельнике висело многое посущественней выпуска подрывной газеты и вовлечение в преступную организацию Анатолия Малкина, по кличке «Муня», молодого рабочего завода «Комсомолец», медника по профессии…

«Вениному» подельнику определили пятнадцать лет строгого режима, а самому «Вене» – высшую меру наказания – расстрел…

Как только приговор был зачитан, «Веня», вскочив со скамьи, тут же пустился плясать вприсядку, выкидывая вперёд ноги, руки его были за спиной в наручниках.

Зал восхищённо ахнул. И только мальчишки, гомонящие рядом со мной, притихли. Было что-то жуткое и потустороннее в этом страшном переплясе. Даже грозный прокурор не нашёлся что сказать, так и стоял с растопыренными руками за казённым столом.

Я, трепеща всем телом от необъяснимого ужаса, вытянув шею, смотрел, как два охранника, опомнившись, подхватили «Веню» под мышки и поволокли к служебному выходу. Пока «Веню» тащили, ноги его дёргались в неудержимом переплясе. Увели и Толяна.

С тех пор я с ним больше не виделся. Я уходил из клуба, всем нутром ощущая свою вину и неотвратимость закона. После всего увиденного во мне как-то сразу исчезла романтика блатной жизни.

А отчаянный жест «Вени» ещё долго потом обсуждался в народе.

Такая вот – Собакищ-Брехищ…

20

Так что, воля воле – рознь, а свобода – свободе…

…И вот мы несёмся в попутке в распахнутые ворота жизни. Школа окончена. Вместе с паспортом в кармане – аттестат зрелости и сотня рублей, сунутая в последний момент заботливой материнской, ещё мокрой от вытертых слёз, ладонью. Заботиться о себе мы не умели. Было это не модно, «не в формате», как теперь говорят, коверкая русский язык, электронные вещатели. Великая страна сама позаботится о тебе! Ты сын её, а не пасынок! И не столь важно, кем ты будешь – инженером или сантехником. Сантехником даже предпочтительнее: рабочие руки нужнее конторской головы. Да и зарплата у рабочего не меньше, чем у того же инженера. Так что вопрос престижа опускался. Да и девушки любят больше нахрапистых парней с рабочей окраины, чем хлюпиков и очкариков. Обычно занудливых и скуповатых.

Прогремев по ребристому настилу деревянного Рассказовского моста, машина влетела в тесные объятия города на перекрёстке улиц Советской и Коммунальной. В лицо ударили пряные запахи бензина, разогретого асфальта и тавота с расположенного поблизости старого приборостроительного заводика – вечные спутники машинной цивилизации и промышленной индустрии.

Пружинисто спрыгнув на асфальт, мы с другом стояли, вертя головами в непривычном и праздничном многолюдии. Был рабочий день, а народу на улице толпилось, как у нас в Бондарях в базарный день. Стояли лотки с мороженым и газированной водой. Мы было направились туда, но «ястребок», ехавший с нами, обняв нас за плечи, развернул в другую сторону. «Орлята учатся летать!» – пропел лейтенант, направляя наши стопы к забегаловке.

Кафе «Берёзка» в сквере Зои Космодемьянской приютила нас как нельзя кстати. Помниться, там подавали отличный бифштекс с картофельным пюре и зелёным горошком, а сверху была накинута, как кружевная салфетка, золотая глазунья …

Наш компанейский «ястребок» оказался столь хлебосольным парнем, что через полчаса мы уже клялись ему в любви и вечной дружбе, то и дело хлопали по рукам и благодарили за угощенье.

Лётчик спешил в расположение части. Да и нам пора было устраивать своё будущее – трудовое и героическое.

В том году шёл массовый набор строителей в самое большое предприятие города – трест «Химпромстрой» – генерального подрядчика строительства завода «АКЗ». Каменщики, монтажники, бетонщики, сварщики были нужнее теперешних коммерсантов. Тамбов строился, хорошел и рос, особенно в северной части. От того времени у меня остались вот эти строки: «Корчуем сад под городскую площадь, сводя на нет провинциальный вид. Бульдозер прёт своей железной мощью – не ведает машина, что творит. И, поросль срезая молодую, горбатый нож решителен и скор… Катки асфальт горячий утрамбуют. Какой кругом откроется простор! Нелёгкий хлеб мой – кубометры грунта. На это дело выписан наряд. Что дорога рабочая минута, и время – деньги, люди подтвердят. Рот разевал ленивец и бездельник… Не то, чтобы я вкалывать любил, я молод был, а стало быть, без денег. А в стройконторе – длинные рубли. Наряд рабочий выполню до срока. Сомнений нет, и цель моя ясна. Люблю мотора басовитый рокот. И мне плевать, что в городе весна! Руке послушна грозная машина. И мне от роду восемнадцать лет… Как флаги белые перед лицом насилья, деревья свой выбрасывали цвет».

21

Рабочих требовалось много, так много, что на всех заборах и столбах были расклеены объявления оргнабора на строительство большой химии. «Вот наша судьба!» – мы хлопнули с другом по рукам, и отправились пешком в наилучшем расположении духа, расспрашивая встречных и поперечных дорогу в тот самый строительный трест.

Дорога оказалась путаной и длинной. Проплутав по закоулкам, по Шацким и Володарским улицам, мы наконец-то вышли к только что отстроенному троллейбусному депо, и, повернув по улице Монтажников, увидели двухэтажное выкрашенное охрой здание треста «Химпромстрой»

В отделе кадров, безо всяких предвзятостей, оглядев нас, таких молодых и весёлых, с ног до головы, кадровик, не заглядывая в документы, направил моего товарища в цех сборного железобетона – за его широкие плечи, ну а меня в ремонтно-механический цех – для предварительного ознакомления с рабочими местами. «Общежитием будете обеспечены, для мужиков у нас всё есть, а вот с женщинами – беда! Беда… Придётся палатки ставить», – почему-то объявил он нам. Действительно, к осени, обочь дощатых бараков для семейных, выросли ряды остроконечных палаток с нахлынувшими из сёл и деревень грудастыми бойкими и крепкими девчатами, из которых любая и коня остановит, и в горящую избу войдёт. И только на следующий год для них было возведено – ими же самими – огромное общежитие, получившее название «трёхсотка», по количеству коек.

Весёлое время! Свободные нравы!

Но это было потом. А пока мы с товарищем, спотыкаясь на бетонных обломках и вдыхая цементную пыль, пробирались к своим рабочим местам.

«Стройдвор» – так называлось это кандальное место, где я оставил свою юность, гудел, ворочался и жил в тесных рамках пятилеток.

Спотыкаясь по «Стройдвору», мы вдруг увидели впереди себя гогочущую толпу рабочих, и, к своему удивлению, услышали тяжёлый, продолжительный, с всхлипами, такой знакомый коровий рёв.

Надо сказать, что в то время большая часть теперешнего химкомбината и завода ЖБИ-1 были в зарослях краснотала, лебеды и всяческого дурнотравья, где свободно паслись коровы и буйно цвела картошка на раскинувшихся здесь же огородах.

Просунувшись сквозь толпу, мы увидели несчастное животное, увязнувшее почти по колени в чёрной луже парного битума, огромные кругляши которого высились здесь же, в осевшей под солнцем большой куче.

Наивное животное паслось рядом, и его угораздило попасть в лощину с натёкшим гудроном. Корова без посторонней помощи не могла выбраться из вязкой индустриальной трясины, и собравшиеся гадали: что делать?

В тени какого-то высокого строения асфальт уже начал застывать, ещё крепче вцепляясь в свою жертву.

– Отрубить ей ноги, да и делов-то! – какой-то остряк попытался выкрикнуть из толпы, но его тут же оборвали.

Корова, запрокинув к спине глянцевые с синевой рога, уже не ревела, а глухо и хрипло кашляла и стонала по-бабьи. Громко сигналя, откуда-то из-за угла появился автокран, и народ перед ним расступился. Из кабины вылез небольшой мужичок в линялой голубой спецовке, бросил пару досок на расплавленный гудрон и опоясал враз присмиревшую корову обрезком широченной транспортёрной ленты с железными проушинами – устройство для погрузки штабелей кирпича. Корова стояла тихо и только мелко-мелко подрагивала кожей.

Осторожным движением стрелы и чалок крановщик под команду мужичка в синей спецовке «майна!», «вира!» освободил корову из гиблого места и осторожно поставил рядом на зелёный лужок с лопушистой травой.

Не успел мужичок освободить божье существо от спасительного бандажа, как бурёнка, резко пригнув голову, рванувшись с задранным хвостом дала стрекоча по направлению к огородам!

– Не! – сказал мой друг Валёк, – нам бы церковь конопатить, купола позолотить. Погуляем ещё!

И мы погуляли…

Часть 2 Валёк

На горе, на горушке,

Под берёзой белою

Тихо клонит голову

Православный крест.

Старая песня

С возрастом человек начинает ощущать скоростную сущность времени, драматичного по сути своей: одинокий транзитный пассажир мечется по перрону, глядя с тоской вслед уходящему в пункт «А» поезду, на который ему не досталось билета, а следующего поезда туда, в то заветное место, уже не будет никогда. И пассажир в безоглядном порыве вскакивает на подножку другого поезда, но тот поезд случайный. И пассажир оказывается в пункте «Б». Вывалившись на перрон, растеряно оглядывается, соображая: куда же он попал?

Говорится, говорится в Писании: каждому свой час и своё время…. Прозевал – и удача оставила тебя!

Мой школьный товарищ Валентин Тищенко, Валёк, как я его называл, друг детских игрищ и забав, прозевал свой поезд. Второпях вскочил на подножку случайного и сорвался под беспощадные катки-колёса на отполированные, отсвечивающие низким, северным небом, рельсы. Так что метафора времени-поезда здесь не случайна. Воспоминания о давнем друге рисуют в моём воображении летящий в неизвестность поезд, и два чудака, два подростка-переростка, сидящих на крыше вагона с раздутыми рваными парусами рубах, и сумасшедшее веселье разрывает их орущие рты: вперёд и дальше! И только вперёд! И только дальше!..

1

Убедив домашних выдуманной несуразной чепухой о школьных лагерях, мы с другом срываемся, как с головокружительного обрыва, в необъятные пространства стальных параллельных линий, которые, конечно, сходятся только в бесконечности.

Ощущения стремительного полёта и – убегающая, недосягаемая бесконечность горизонта, которую любопытный зрачок стремится защемить, но, прихватив его, никак не может удержать – восторг незабываем!

Тогда, наверное, и поселилась в моём друге, и стала сосать грудь лягушка-путешественница, которая и меня иногда чмокала мокрыми холодными губами.

Эта жаба захватывала когтистыми лапками сердце, и оно начинало стонать, беспокойно заманивая туда, в недостижимое и неясное за отодвигающимся горизонтом пространство, где шла такая красивая, такая непохожая на нашу жизнь.

Но всё, кроме стремительно убегающего горизонта, когда-нибудь да кончается.

Кончилось и наше детство, а с ним и летящие пространства, озираемые с покатых и неустойчивых крыш громыхающих на стыках вагонов. Надо было строить свою жизнь.

Нам так понравилось слово «строить», что мы, как-то вдруг, оба очутились в строительном тресте – я в бригаде монтажников, а Валёк подался к бетонщикам, там платили «поболе», но надо было и вкалывать тоже «поболе».

У бетонщиков расценки шли по кубам, а у нас, монтажников, по тоннам. Попробуй, посчитай, сколько тонн ушло железа в сварных конструкциях, когда они уже смонтированы!

На монтаже, на воздухе, работа сварщика не пыльная: сиди себе на верхотуре, как дятел, и лови электродом дугу вольтову, швы прошивай. Такая работа мне нравилась, и стала основной в моей хлопотливой жизни.

– Спина как ломит… Ага! – сказал однажды Валёк, стягивая с ноги антивибрационный ботинок на толстенной каучуковой подошве.

Такую обувь тогда выдавали бетонщикам от вибрационных сотрясений. Бахилы крепкие, тяжёлые, правда, но ходишь в них мягко, как по ковру персидскому.

Мой друг запустил ботинком в шевелящийся в углу комок газеты со следами вчерашнего ужина – столовские пирожки с мясом, – и отвалился на подушку, усиленно дымя сигаретой.

Мыши нас особенно не досаждали, пообвыклись. Всё, что можно было съесть, мы съедали сами, оставляя им одни обёртки.

Ветер, прижатый дверным косяком к барачному полу, пытаясь вырваться через разбитое окно наружу, жалобно поскуливал, как щенок, которому нечаянно наступили на хвост.

Тоска собачья! Ни денег, ни вина! И до получки ещё дней десять…

– Работа и раб – однокоренные слова, – философствовал Валёк, тыча недокуренную сигарету в плохо оштукатуренную известковым раствором стенку. Сигарета, сморщившись, гаснет, рассыпая на пол красноватые в вечерних сумерках искры.

Валёк кладёт окурок в консервную банку – такой «бычок», или «охнарик» по-нашему, ещё сгодиться.

Курить он начал по-настоящему лет в девять-десять, когда одно время жил у бабушки, которая подторговывала махоркой, неимоверно злющей, совсем как наш участковый милиционер.

Валёк, при всей своей расточительности, к сигаретам относился бережливо. И без курева страдал неимоверно, стреляя направо и налево «табачок-крепочёк».

– Учиться давай! Диплом получим, а то здесь, кроме ордена Сутулова, ничего не заслужишь – констатировал мой друг, отворачиваясь к стенке. – Свет вырубай! Спать надо!

В школе Валёк отличался крайней степенью дерзости, но учился хорошо. Троек не имел, а к пятёрке относился пренебрежительно, да ему их и не ставили. При любом отличном ответе больше четырёх баллов он никогда не получал.

И вот теперь в нём снова заговорила, после угробистой смены, запоздалая тяга к знаниям.

В то время у нас в городе был только один институт, и тот педагогический. А какие из нас с другом педагоги? Самих бы кто воспитал…

– Давай учиться, – говорю я без энтузиазма.

2

Перспектива быть учителем, занудливым, старым и очкастым, меня мало устраивала.

В моём понятии учитель – это не мужик вовсе, а так, существо среднего рода. Он не то чтобы стакан водки залпом выпить, или соплю вышибить, а и поматериться как следует не смекнёт.

– Учиться давай! – говорит мой друг в рябую от окурков стену.

– Давай учиться, – сквозь дрёму вяло отвечаю я.

До начала приёмных экзаменов оставался один день. Ни о какой подготовке и речи быть не могло.

Валёк – человек разговорчивый, язык – как горох перекатывает, уговорил молоденькую секретаршу приёмной комиссии взять у нас документы.

– На филологический факультет ещё можно, – тягучим сладким голосом сказала она, с сомнением поглядывая в нашу сторону: уж очень вид у нас был не студенческий.

– Ага! – сказал мой товарищ, и мне оставалось только кивнуть головой.

Тогда вузовские конкурсы были ошеломляющие. Даже на учительский филфак – четыре-пять человек на место. Это ж надо!

Но моего друга это не удручало.

Валёк надеялся на свои силы, а мне оставалось надеяться только на удачу. Пройду – значит, поступлю, нет – так нет, тоже беда не велика.

Моя работа меня не утомляла. Страховочный монтажный пояс носил, как красный командир портупею. Гордился своим мужским делом. Да и получки обмывал с бригадой тоже по-мужски, весело.

По приезду домой родители, правда, всегда спрашивали: когда учиться будешь?

Вот, думаю, теперь сдам экзамены и обрадую своих. Пусть соседям расскажут, что сынок их не такой уж и пропащий. В учителя подался! Гордиться будут!

Мы с Вальком экзамены смахнули легко. Как пот со лба.

Переждали денёк-другой и пошли смотреть список поступающих – кто успешно прошёл отборочный конкурс. По алфавиту наши фамилии должны стоять почти рядом; моя – на «М», а его – на «Т».

К своему удивлению, рядом с другом я себя не обнаружил. Не обнаружил и в приказе о зачислении в институт. Одна лишняя четвёрка сыграла для меня роль вышибалы.

На другой день Валёк распрощался с нашей барачной комнатой. Как бывшему рабочему человеку, место в студенческом общежитии ему было обеспечено.

Антивибрационные ботинки достались мне. Хорошая обувь, век не износишь. Не изотрёшь. Не скользят – вот что удивительно! По гололёду, как по песочку ходишь.

Для нас обоих теперь началась другая жизнь: у моего друга студенческая, а у меня – рабочая.

Я успешно сдал экзамены на четвёртый разряд электросварщика, и теперь получил полное «командировочное» право.

Дело в том, что монтажников ниже четвёртого разряда в командировки не посылали – сиди на базе, «на подхвате», как у нас говорили. А командировочная жизнь вольная, да и денежек можно заработать прилично. Страна большая, интересная. Это не то, что с крыши вагона поглядывать на убегающие пространства…

Большая страна, и везде что-нибудь возводят, строят: то Липецкую Магнитку, то Сумгаит в Азербайджане, то завод Ильича с его домнами на Украине. Разброс по территориям в любую сторону – на тысячи километров. Прораб, как отец родной. Условия полевые, и отношение к быту, к дисциплине такое же. Все друзья. Все братья.

Приноровился я к работе, притёрся к бригаде, пришёлся впору, как по Сеньке шапка.

Хорошо! Проснись и пой, как говорится…

Жизнь молодая. Под кожей сок бродит, играет. Без вина ходишь, как во хмелю лёгком, крылатом.

При каждом возвращении из командировок веду друга в ресторан.

Валёк за полным стаканом водки, а тогда из меньшей посуды не пили, удручённо головой крутит: у меня денежки, а у него «степуха» жидкая. Как винцо сухое да водой разбавленное. Кислятина!

– Давай завербуемся, – говорит при очередной встрече Валёк, – по Северам походим. Морских котиков дубинками будем бить, или на рыболовецких сейнерах рыбку половим. А?

– Э, нет! – отвечаю я. – По мне лучше северный берег Чёрного моря, чем южный берег Ледовитого океана. Зябкий я.

– А-а… – с тоской тянет Валёк. – Друзей предаёшь.

– А, как же Зинаида? – говорю я. – У тебя вроде как баба своя есть, собственная…

– Ну, ты и нудный! – пускает сквозь зубы длинную струю Валёк. У него привычка: как что не по нём, так пренебрежительно цвиркать слюной собеседнику под ноги. – Что Зинка? Она ещё как следует не разделалась. Я ей сургучную печать поставлю – и всё! Пусть поприжмётся годик, а там и я – вот он! С деньгами на кооперативную квартиру. Махнём вместе, а?..

3

Валёк, человек решительный, совсем как в той поговорке: «Уж если я что решил, то выпью обязательно!»

Женился он на скорую руку, сразу же, как перебрался жить в студенческое общежитие. Уж очень ему понравилась однокурсница.

Посидел вместе с ней за партой, за учебным столом в аудитории десяток дней – и сыграл в «дамки»!

Приходит ко мне на работу, свистит в два пальца:

– Слезай, дятел!

Я в это время сидел на самой верхотуре загрузочной эстакады. К смотровой площадке парапет приваривал.

Электроды подмокшие, дугу не держат, вот я и стучу ими о стальной лист. Действительно, как дятел.

Снимаю защитную маску, кричу вниз:

– Давай, говори, что надо?

– Так я тебе на всю стройплощадку орать буду? Слезай, тогда скажу!

Матерясь про себя, спускаюсь вниз. Лестница заваливается на тебя: вот-вот опрокинется, и ты полетишь вниз вверх тормашками – такое ощущение на высоте всегда монтажников преследует. Земля, словно Ванька-встанька шатучая. Никак не привыкнешь. Под ноги не смотрю, ступни на скобы ставлю на ощупь. Боязно пока ещё!

– Ну, чего тебе! Говори скорей! А то бригадир шею намылит. Некогда мне! – подхожу к другу.

– Нет, давай сначала покурим… – тянется ко мне Валёк. – Сигарету дай!

Закуриваем.

Дружок пускает дым, глубокомысленно подняв глаза туда, где я только что сидел. Помалкивает.

– Ну, чего ты, как рыба об лёд? Рассказывай, за чем пришёл!

– Рассказа не будет – сказка одна…

– Да пошёл со своей сказкой! Я тебе сам порасскажу – чем дальше, тем страшнее. У нас ввод объекта, премия срывается, а ты всё с шутками!

– Нет, – говорит Валёк, – у меня теперь такая шутка, что под подолом девки носят, как увидишь, так за живот схватишься. Усёк? Женюсь я, – похваляется друг. Зинаиду замуж беру. С которой ты меня вчера на улице видел. Конопатая, правда. Но это говорят, к зиме пройдёт…

Вчера, действительно, я видел друга. Встречались в городе. Но с кем он был – я не запомнил. Он вчера, вроде, один разгуливал. Но вида не подаю. Киваю головой, ещё не совсем понимая, о чём говорит друг:

– Хорошая деваха! Что ты? Вроде и конапушек нет.

– Завтра бери отгул за прогул. Свидетелем у меня будешь. Расписываемся мы с Зинаидой.

Вот теперь – дошло. На меня как железный настил с крыши съехал. Голову защемило.

– Ты что, сдурел? А как же вольная жизнь конкистадора, бледнолицый брат мой?

Валёк дурашливо хмыкнул:

– Девушку обманывать нельзя, Боженька накажет, – смиренным послушником церкви закликушествовал Валёк.

Такое он делать умел. Мастер был! Когда-то мы с ним его лицедейством питались, путешествуя на крышах по стране родной. Он мог таким сиротским инвалидом прикинуться, что женщины над ним даже плакали, развязывая заветные узелки с припасами, а то и с деньгами…

– Ну, говори толком! Правда?

– Правда – только в газете «Правда». На завтра к девяти ноль-ноль чтоб как штык стоял возле института! Давай – по рукам! Я побежал! Мне тоже некогда – маленькая, но семья! – и Валёк выщелкнув горящий окурок в сторону баллона с кислородом, потопал к автобусной остановке высокий и непобедимый.

На завтра, сославшись на боли в животе, я не без труда отпросился у бригадира:

– Спазмы, – говорю я, затягивая покрепче ремень на брюках.

– Дать бы тебе по сопатке, чтобы план не срывал, вот тогда у тебя на морде настоящая спазма образуется! – сказал бригадир. – Иди! Выпей стакан водки с солью, сразу кишку запрёт. Салом закусывать надо, а не рукавом брезентовым. Иди! После отработаешь!

Повеселев, я отправился к другу в институт.

Ровно в девять часов стою у подъезда. Заглядываю в парадный вход. В фойе снуют очкарики всякие, а моего друга нет. Внутрь не вхожу – чего я там не видел! Школа, она и есть школа.

Это я тогда так думал…

Курю. Переминаюсь с ноги на ногу. «Может, как всегда, пошутил Валёк?» – думаю про себя.

Нет, Валёк не обманул. Выходит важный такой, и с ним рядом востроглазая улыбчивая подруга.

– Знакомься! – кивает на меня новоиспечённый жених. – Мой лучший друг!

Подруга протягивает утлой лодочкой ладонь:

– Зинаида…

Я, замешкавшись и спотыкаясь языком, назвал себя.

– Пошли в ЗАГС! – отчаянно мотнул головой Валёк. – У меня там всё схвачено!

– Так цветы какие-нибудь, наверное, нужны, – попытался я оттянуть время; может друг ещё одумается.

– Айда! – сказал Валёк, увлекая за собой подругу.

Я поплёлся сзади. Пропал друг!

4

Это теперь: дворцы бракосочетаний, очереди машин с яркими воздушными шарами, видеокамеры, хлопки шампанского, невесты как цветы заморские, бабочки легкокрылые. А тогда всё обстояло буднично и серьёзно. ЗАГС есть ЗАГС! Туда не только бракосочетаться ходят…

Постучались в обитую дерматином дверь. Вошли.

– А свидетель со стороны невесты где? – спросили там.

– Она потом придёт, – говорит Валёк, – у неё зачёты.

– Ну, тогда и придёте, когда зачёты сдадите. Не мешайте работать, молодые люди! – строго сказала женщина, одёрнув синего сукна жакет, и указала нам на дверь.

– Несерьёзно как-то, – говорю я другу, – свидетели тоже нужны. Не корову покупаешь…

Зинаида укоризненно посмотрела на меня. Последняя фраза ей явно не понравилась.

– А я думал – так пройдёт… – почесав голову, сконфузился друг.

– Зинаида, сгоняй в институт! Приведи подругу. Любую – кто пойдёт с тобой.

Зинаида, любовно взглянув на суженого, вмиг исчезла за поворотом.

– У тебя деньги есть? – спрашивает Валёк.

– Да есть немного до получки.

– Пойдём в рыгаловку, остограммимся, пока Зинаиды нет, а то ещё обидится не вовремя!

Забегаловка, рыгаловка эта, прямо напротив. Долго ли думать?

Зашли. Выпили водки, тёплой, отдающей бензином. Пожевали какого-то дерьма, что подешевле.

Валёк поднялся со стула, хлопнув себя по острым коленям:

– Ну, всё! Я готов! Жалко мне Зинаиду. Сирота она, из детдома. Бедная. Подруги над ней подсмеиваются. Дочерью трудового народа называют, суки!.. А вот и наши идут! – показал в пыльное окно друг. – Пойдём, догоним, а то неудобно как-то…

С Зинаидой в мини-юбке шло прелестное создание на каблучках-шпильках. Постукивая по асфальту. Ножки! Ах, что за ножки! Познакомились.

– Алла!

На губах помада истомой сочится. На пальчиках перламутр – маникюр с педикюром.

Потом, попозже, я с этой Аллой не раз шёл на подвиги. Вернее, она меня подвигала на них, а я не сопротивлялся. Правда, в семейное русло наши бурные чувства не перетекли. Мы и так купались до одури, и плавали вольным стилем, но больше по мелководью, пока не надоели друг другу. Но это будет потом. А пока я пытаюсь положить руку Алевтине на талию, но ладонь моя сползала всё ниже и ниже, за что я получал от Зинаиды укоризненные взгляды.

Алевтина на мои шалости никак не реагирует, или делает вид, что это её никак не смущает.

Теперь в Загсе всё прошло чин-по-чину: короткое казённое напутствие, росписи, тугие шлепки печатей в паспортах – и мой друг женатый человек. Мужчина.

В тайне я, конечно, завидовал товарищу: вот он уже нашёл свою женщину, ну, девушку, а мне одни какие-то профуры попадаются, или такие, которые в жёны, по моим тогдашним понятиям, никак не годятся. Скушные какие-то, поговорить не о чём. Вялые, как рыбы на песке. Целый месяц встречаться будешь, пока целоваться разрешат. А губы всё узелком да узелком! Серость. Будни, одним словом! А у Валька праздники теперь каждый день. Везёт же людям!

После Загса мы вчетвером отметились в студенческой столовой, предусмотрительно прихватив большую бутылку портвейна – сошла за компот.

Алла, поморщившись на такое угощение, всё же свой стакан, немного поразмыслив, выцедила.

Похлебали борща, пожевали по котлете и разошлись.

После обеда я, по обещанию бригадиру, должен «как штык», быть на рабочем месте. Пошёл, но на полпути завернул к себе в общежитие, расстроенный до невозможности.

Ничего, без меня страна обойдётся!

Проснулся я поздним вечером, осенённый лучшими чувствами к молодожёнам: «Пойду, давай! – сказал я сам себе. – Поздравлю…»

Вспомнил, что без цветов идти нельзя.

По дороге в скверике, где цвели сплошным ковром георгины, оглядываясь по сторонам, воровато накосил большим садовым ножом, который для острастки всегда носил с собой, целый ворох прохладных бутонистых, как розы, цветов, и, нырнув в кустарник, выскочил подальше от сквера, чтобы моё наглое воровство никто не заподозрил.

Себя успокаивал тем, что скверик ничей, да и осень уже. Всё равно цветы-цветики скоро завянут, а тут такой подарок молодым!

В студенческом общежитии вахтёрша, уважительно посмотрев на мой объёмистый букет, назвала комнату, в которой теперь на полном основании поселились молодожёны. Им заботливый профком выделил отдельную комнату: живите и размножайтесь! Только учитесь нормально. На периферии семейные учителя, ох, как нужны!

Толкнул дверь – не заперта.

На узкой железной кровати, из-за тесноты, наверное, лежала, как под прессом, два в одном, с советом и любовью, скороспелая брачная пара.

Охапку цветов я вывалил им прямо на одеяло, извиняясь за неожиданное появление.

Валёк, отпрянув от возлюбленной, спокойно потянулся за куревом, а Зинаида, растерявшись, даже не успела прикрыть ослепительные в своей наготе маленькие, цвета спелых яблок, девичьи крепкие грудки.

И меня чуть с ног не сшибли её острые соски. Так выглядят еле раскрывшиеся бутончики пионов в момент первоцветья.

– С вином надо в гости ходить, – назидательно изрёк друг. – А закуска – вот она! – он показал на стол, где по красной мякоти чернел крупными зёрнами располовиненный арбуз.

Я было повернул к двери – может, где и достану бутылку? Дежурный магазин на вокзале ещё не закрылся.

– Ку-да?! – остановил меня Валёк. – Плохо о друзьях думаешь, – вальяжно потянувшись, он вытащил из-под подушки тяжёлый «огнетушитель» вермута местного разлива. – Раз пришёл, значит, пить будем. А то моя супруга, – он показал глазами на белый кокон одеяла, из которого лукаво посмеивалась смазливая головка его молодой жены, – ни в какую вина не хочет. Нельзя – говорит. А с тобой мы друзья. Хочешь, Алку позову? Алевтина! – крикнул он, ударяя кулаком в лёгкую переборку соседней комнаты. – Иди сюда! У нас – гости!

– Ой! – вошла, поправляя причёску. Алевтина – И вы тут? – почему-то на «вы» обратилась она ко мне. – Я девушка честная, но выпить за компанию могу, – нарочито жеманничая, присела она к столу.

Вермут, несмотря на отвратительный вкус, положительно отразился на наших взаимоотношениях и с Алевтиной.

Спал я в её комнате, под дружное сопение соседок.

Легли мы поздно, и соседи с явным откровением похрапывали между паузами. Их непротивление моему появлению нам с Аллой было, как говорится, в руку. За что девочкам низкий поклон и запоздалое «спасибо» от меня теперешнего. Науку я тогда прошёл хорошую… О чём под старость никогда не пожалеешь.

5

Вынужденная «болезнь» живота лишила меня полностью премиальных, да ещё пришлось писать объяснительную начальнику участка.

Дело в том, что моему другу пришло в голову на второй день после женитьбы устроить обязательное свадебное путешествие в деревню к бабушке, где он последние два года проживал, когда был исключён из школы за недостойное поведение: устроил драку с учителем физкультуры, который, страхуя прыжки через «коня», откровенно лапал девочек.

Правда, потом ему не повезло и в нашей школе.

Валёк к родителям с женой не поехал: «Нудные они! Мой героический порыв не поймут. Ну их!»

Мне, как самому близкому его товарищу, пришлось разделить с ним путешествие.

«А! Не в деньгах счастье! – махнул я рукой, соглашаясь с другом на поездку, и не прогадал.

Хотя «путешествием» двухчасовую тряску по просёлочным дорогам на попутках назвать трудно, но со мной рядом, то и дело ойкая и хватаясь за меня, ехала и Алевтина. Так что и у меня намечалось тоже что-то вроде «медовой недели».

Если сказать, что баба Дуся встретила внука радушно, это значит, ничего не сказать.

Изба у бабы Дуси справная, крепкая – рубленая по старинке, в «замок».

На подходе к избе Валёк заспешил, заторопился, явно нервничая;

– Ну, чего тянетесь, как сонные?! Пошли быстрей!

Идти быстро никак не удавалось: затёкшие ноги от длительного пребывания на корточках в громыхающем кузове слушались плохо.

– Пошли! – хорохорился Валёк. – Во, ё-моё! – подходя к двери бабкиной избы, оторопел друг. Большой навесной амбарный замок молчаливо говорил, что нас здесь не ждали. – Ничего, ничего, мы с огородов зайдём!..

Но и «с огородов» задняя дверь оказалась тоже на задвижке.

Теперь Валёк неразборчиво матерясь, нырнул в сарайчик и вытащил оттуда небольшую загаженную куриным помётом лестницу.

Эта сбитая кое-как лестница служила одновременно и насестом для бабкиных хохлушек, которые тут же с гомоном и криком посыпались из дверей сарайчика.

– Помоги подержать! – решительно сказал Валёк, толкнув меня лестницей в бок. – Мы – щас! – крикнул он в сторону девчонок, которые, невозмутимо переговариваясь, направились в ближайшие кустики за домом.

Лестница хоть и невысокая, но до маленького окошка над дверью мой друг легко дотянулся. Пару раз ковырнув перочинным ножом в раме, он выставил стекло и осторожно передал мне.

Минута – и, скользнув ящерицей, Валёк оказался по ту сторону двери. Сытно чавкнула задвижка, и надворешная дверь, постанывая, как после долгой спячки, распахнулась.

– Прошу к моему шалашу! – Валёк счастливо улыбался.

Пока он открывал дверь, девочки, весело похихикивая, были уже рядом: долго ли присесть на корточки да встать, поправив юбчонку…

Но тут из-за тяжело вздохнувшей избяной двери на шум в сенцах показалось встревоженное подслеповатое женское лицо.

Баба Дуся, оказывается, была дома.

– Бабаня, я тебе в гости жену привёз! Угадай, какая?!

– Ах ты, враг такой! Бабку до смерти напужал! – баба Дуся, хватаясь за сердце, опустилась на край лавки, где стояло ведро с водой. – Какая ещё жена?

– А вот угадай!

Девочки, посмеиваясь, стояли рядом, держась за руки совсем по-детсадовски.

Баба Дуся, пригладив широкой мягкой ладонью волосы, внимательно рассматривала обоих.

– Никак вот эта! – указала она на Алевтину. – Видная, видная! Нечего сказать!

Зинаида, заливаясь краской, враз набухшими от слёз глазами посмотрела виновато на своего бесцеремонного муженька.

Тот, споткнувшись в слове, кинулся обнимать расстроенную девушку.

– Какая ты, бабаня, бестолковая! Алевтина моей Зинаиде в подмётки не годится! Не плачь, чего ты? – поцеловал он в переносицу подругу.

Теперь и Алевтина, всплеснув руками, кинулась ко мне на шею.

– Какой же ты гад, Валька! Я красивая, да? Красивая? Скажи! Ну, скажи! – капризно обратилась она ко мне.

– Вы обе – ягодки! Клубнички сладкие! – забыв про бабу Дусю, провёл я языком по её губам, отчего Алевтина, сразу выгнувшись, подалась вперёд.

– Ух, ты противный какой! – застучала она кулачками мне в грудь.

Баба Дуся, почувствовав промашку, ласково взяла Зину за руки.

– Пойдём, красавица! Пойдём в избу. Прости меня, дуру старую! Это я сослепу сразу не узнала сношеньку свою. Пойдём! А ты, дурень, говорил бы по уму! А то всё загадки загадываешь – укоряла она внучка. – Всё шуткуешь со старой. Я вот тебе, озорник! – погрозила она одутловатым веснушчатым кулаком.

В избе жаркий и душный воздух стоял, как пробка в бутылке. Пахло керосином, скисшим тестом и свежей самогонкой.

Теперь было понятно, почему баба Дуся повесила на входную дверь замок и почему так напугалась.

– От участкового прячусь! Он, подлец, как узнает, что я самогонку гоню, так повадится ходить, пока всё не вылакает. Вот, как раз и ложка к обеду! – показала она на трёхлитровую банку, полную до краёв. Мы сегодня и свадебку справим!

На почерневшем от огня и времени керогазе стояла огромная кастрюля, прикрытая обливным блюдом с водой. Баба Дуся гнала самогонку по-чёрному. Способ простой и всякому доступный: в ёмкость с бардой вставляется на таганке кастрюля поменьше, и всё накрывается блюдом, в котором по мере нагрева меняется вода. Испарина на выгнутом днище блюда, собираясь в капли конденсата-самогона, скатываются в кастрюльку на таганке. По мере наполнения самогоном кастрюлька освобождается, и всё начинается сначала.

– Я – всё! Поддонки одни пошли – сказала баба Дуся, гася пламя в керогазе. – Управилась. Слава Богу! А ты чего стоишь? – кинула она внуку. – Бери топор да курям головы руби. Парочки хватит?

– Хватит! Хватит! – приободрился Валёк, выбегая во двор. – Самых жирных достану!

Баба Дуся растворила дверь, выгоняя полотенцем нечистый дух из избы.

– Я вас, детки, пирожками прибалую, – суетилась она. – С утра, как знала, печь протопила. Вот ведь сердце – вещун! Дай, думаю, самогонки сварю. Может, внучок приедет. А он – вот он! Хорошо-то как, Господи, слава Тебе!

Самогонка – вещь не хитрая, но стоящая. Она любое дело поможет хорошо сделать.

В каждой деревенской избе по осени закусить «чем-нибудь» всегда найдётся. Нашлось и сейчас. Хоть и колхозы, но и своё личное хозяйство не в упадке. Для себя народ в лености даже тогда не прохлаждался. И у бабы Дуси было чем встретить гостей…

Свадьба состоялась маленькая, но хорошая. А хорошего много не бывает. Мы, да пара бабкиных соседок. Кум Никита, да колхозный бригадир Николай – бабы Дуси друг задушевный, тоже в годах, но ничего ещё мужик. Громче всех «горько!» кричал и посуду об пол для прибытку бил. Потом под старую трёхрядку боевые песни пел. Не забыл ещё дядя Коля славное героическое время, хотя без ноги пришёл. Откусила война ему, молодому, правую ногу под самое некуда, да потом подавилась в славный день Победы. Подавилась, но не выплюнула. Сплясал бы теперь старый боец Николай, да только ногой, сидя на стуле притоптывает.

– И…, эх! – кричал дядя Коля, растягивая волной русскую гармошку. – Ехали казаки на конях домой!..

Хорошая свадьба.

Мы с Алевтиной сидели – не знали, куда руки девать. Потом и для них нашлось место.

Под скатертью кто увидит?..

Отшумела, отголосила свадьба. Тычась в углы, стали расходиться по домам. Одним нам с Алевтиной идти было некуда. Молодых дурашливый хмель повалил на бабкины перины, на широкую железную кровать в блестящих шишечках. А ещё, кроме кровати, стоял в доме один сундук, на который и прилегла счастливая до невозможности баба Дуся, предварительно вытащив оттуда подушку и одеяло:

– Это вам! – сказала она. – Молодые! Вам и на полу мягко.

– Идите на сеновал! – подал голос утомлённый друг. – Вам в избе жарко, а на улице в самый раз будет. В Африке от трения огонь получают. Только на всякий случай полушубок с гвоздя прихватите. Пригодится, если что.

Забрав старенький вытертый кожушок, мы с Алевтиной, не сговариваясь, повалились на ещё не очерствевшее сено под высоким тесовым навесом.

Обойдёмся!

То ли от выпитого, то ли ещё по какой причине, но моя подруга Алевтина в эту ночь была податливой, как лыко. Хоть лапти плети!

Спать на сеновале хорошо, если лежать спокойно, а как повернёшься, любая маломальская стерня так и норовит ехидно уколоть тебя в голое место.

Но – ничего. Спим.

Среди ночи я проснулся от грубого толчка в бок.

– Не спится, бля! – под звёздным небом в одних трусах стоял Валёк, зажав в руке бутылку. – Давай выпьем! Скушно там одному. Я с вами побуду.

– Ты что, сдурел? А как же Зинаида? Да и Алевтина здесь расстелилась,…

– Прогони её к Зинке! А мы с тобой помальчишествуем. Я и закуси принёс. Держи! – звякнул он посудой.

Алевтина, без уговоров, с удовольствием улизнула в дом.

– Алкаши несчастные! – и затворила дверь.

Бутылка, да два стакана, да два пирожка с яблоками – что ещё нужно двум мужикам, оставленным без присмотра?..

Проснулся я от щекотки в носу. Солнце било прямо в самые ноздри. Рядом, закинув голову, святым праведником храпел друг.

– Во мы дали! – то ли с восхищением, то ли виновато с хрипотцой выдавил он, когда я его растолкал.

Пока то, да сё, пока зарубили ещё горлопана-кочета, пока баба Дуся протопила печь – к вечеру всё началось снова.

– Нет, – сказал я другу, – вы оставайтесь, а я поеду. Мне на работу надо.

– Работа – не член… правительства – с оглядкой на Зинаиду, сказал друг, хлопнув меня по плечу, – постоит!

Нагруженному вином, мне тоже возвращаться в город не очень хотелось.

Вот ведь слово какое – «вино»! Вино, вина, виноватый, обвиняемый – слова однокоренные. Смысл разный, а действие одно. Правду говорят: «Не пей вина – не будет слёз!»

Так и пролетела журавлём в небе моя квартальная премия! А с ней и сытные обеды в рабочей столовке. Чего не сделаешь ради друга и хорошей выпивки, если выпивка вовремя под руку попала.

Когда мы уезжали в город, у бабы Дуси кур больше не осталось.

– А-а! Всё равно зимой не несутся! Только зазря корм переводить. По весне ещё разведу. Приезжайте! Подумаешь, добра-то! Я хуть внучка со сношенькой повидала – когда ещё встретимся?

Действительно – больше не встретились. Ни Зинаида, ни Валёк сюда уже не возвращались. Коротка, до обидного коротка человеческая жизнь, а ошибок успеваешь сделать уйму…

6

Прошло много лет.

Я и сам за это время натворил столько, что разгребать и разгребать. Да и разгребёшь ли?.. За спиной служба в Армии, долгая и трудная, вечерний инженерный институт, работа мастером на том же участке, где и сам начинал монтажничать, ну и женитьба, конечно…

В квартиру, правда, кооперативную, въехал из постоянно гомонящего общежития, где мне с женой-студенткой начальством великодушно была предоставлена комната…

Там хорошо, но мне туда не надо!

Молодость прошла – чего ещё? Утихли порывы. А те, которые не утихают, жена успокаивает: скажет несколько слов, и ты уже на земле стоишь обеими ногами, как вкопанный. Шаг влево, шаг вправо – слёзы. Ничего нет более отрезвляющего, чем женские слёзы! Любое похмелье, как рукой снимает!

Жизнь…

У жены отпуск в летнее время, а у нас на стройках, как в поле, самая страдная пора – бьём-колотим, время торопим!

Выходной день. Сижу один. Жена к родителям уехала, от неё одни наставления остались: «Смотри, чтоб порядок был! Не дурачься, опять куда-нибудь попадёшь!» «Всё, всё, всё! Слушаюсь и повинуюсь!»

Да наставления быстро забываются, а соблазны – вот они! Да и порывы, оставшиеся от молодости, дают о себе знать. После вчерашнего праздника – сдача в эксплуатацию очередного объекта – как-то пусто и на душе и в квартире. Уж лучше бы жена была дома!

Звонок в дверь, как соскочившая с бойка пружина болезненно ударяет в затылок. Ну, кто там ещё?.. отрываю голову от подушки:

– Да подожди, подожди колотить! Сейчас открою!

Хотел натянуть джинсы, а потом передумал – а-а, кто-то из своих, можно не церемониться! Но всё же дверь открываю медленно – вдруг, не дай Бог, женщина!

В приоткрытую дверь нагло продёрнулась сучковатая с замысловатыми вензелями палка, в конец которой была впрессована латунная гильза от охотничьего ружья – типичный стариковский «бадик».

– Одну минуту! – попридержал я дверь, собираясь надеть брюки: нехорошо и неуважительно встречать пожилого человека в расхристанном виде. – Одну минуту!

Но настырный костыль просунулся ещё дальше, не давая возможности притворить дверь, пока я буду одеваться.

Ну, что за люди! Рассвирепев, я распахнул дверь, чтобы высказать хорошим русским языком, как нехорошо вламываться без разрешения в чужую квартиру.

В дверном проёме, как в раме, стоял, улыбаясь во весь золотой рот, Валёк! Правда, в улыбке сверкали только вставные зубы, а глаза были сосредоточены и молчаливы. Таких глаз у моего давнишнего друга раньше никогда не было… А это был, конечно, он, Валёк, но совсем другой. Какая-то цепкая насторожённость и постоянная готовность – то ли к защите, то ли к нападению.

Одичавшие глаза. От них мне в первое мгновение стало несколько неуютно.

Неожиданная встреча и весь вид товарища по детским и не детским забавам привели меня в ступор.

Наверное, моё состояние и мой «видок» тоже озадачил нежданного гостя:

– Пьёшь, поди?

Ну, Валёк! Ну, старый друг! Нет чтобы поздоровкаться, пообняться как следует, а он сразу наступает на пятки…

– С чего ты взял?

– Да видок у тебя фуфлыжный!

Разговор такой, вроде мы вчера расстались.

Валёк вошёл, заметно припадая на правую ногу, и оглядываясь: куда бы пристроить свой бадик и тугую сумку из плотной чёрной материи.

– Жена-баба дома?

– Проходи, проходи! Я один.

Валёк, набычась, стянул с себя полосатый безрукавный тельник. Во всю мосластую грудь товарища синей растушёвкой красовался, распустив по плечам клешни, тихоокеанский краб в натуральную величину.

– Ну и жарища у вас! – Валёк бросил скомканный тельник на стул – краб в это время шевельнулся, и мне показалось: сейчас сползёт на пол, клацая клешнями, как пассатижами, и начнёт кромсать мебель.

– Ты, как тот Сильвестр, с чёрной меткой и в наколках. Всё пиратствуешь, флибустьер морей и океанов. Проходи! Посидим, чайку попьём…

На словах «чайку попьём», Валёк, поперхнувшись, расхохотался во весь зубастый золотой рот.

– Попьём! А как же! Только погорячей и без сахара, а то у меня и так в полрта зубов нет, – Валёк дурашливо схватился за щеку.

– Ну, я это образно говорю. Конечно, выпьем! У меня ещё тут кое-что осталось, – полез я в буфет, но заповедной бутылки так и не обнаружил. Наверное, вчера со своей бригадой «Ух!» переусердствовал. – Ты посиди! Я мигом сгоняю! Гастроном рядом, правда там такая толкучка, придётся постоять в очереди, – предупредил я друга.

– Я не халявщик! – Валёк здоровой ногой пододвинул ко мне большую дорожную сумку с бесконечными молниями.

Сумка брюхатилась, как свиноматка перед опоросом.

Мы прошли в кухню, где друг, памятуя наши отношения, по-хозяйски уселся на табурет, широко расставив ноги.

Одна нога, (из-за которой он ходил с костылём) как сухое надломленное полено, перегораживала кухоньку так, что мне пришлось это сухое полено перешагивать, чтобы подойти к газовой плите.

Валёк скользнул бегунком молнии, и на столе появилась тёмного стекла бутылка совсем не нашего вида, а к бутылке скромно прислонилась пузатенькая банка с чёрной дробью икры, по всему видать, самодельного посола: банка ёмкая, но без опознавательных знаков.

Всё – честь по чести! А хлеб, масло, сыр, яйца мы и сами найдём!

Теперь моя тесноватая кухня приняла деловой, настоящий вид. Руки засуетились, яичница заскворчала, бутерброды отсвечивали маслянистой свинцовой дробью, намекая на свою деликатесную справу.

– Ты пошто меня ни о чём не спрашиваешь? Не интересуешься?.. – недоумевает друг.

А я нарочно тяну волынку:

– А чего спрашивать насухую! Вот сейчас водочка языки развяжет, ты и сам заговоришь.

Отвинчиваю у бутылке пробку. Разливаю по рюмкам – мать честная! В тёмной пахучей жидкости, у самого дна, ремённый шнурочек плавает. Что такое?

Валёк довольно улыбается, отвалившись на спинку стула, посматривает хитро: мол, вот как я тебя сделал!

Ну-ка, что за мерзость?

Рассматриваю бутылку. На бутылке иероглифы загадочные, а под иероглифами зелёная змейка примостилась… А-а, вспомнил! Читал где-то, что на востоке для усиления мужской потенции, водку на ползучих гадах настаивают, на тритонах разных…

– Ну что ж, – невозмутимо говорю другу, – попробовать можно, только у меня жена в отъезде…

– А мы с тобой чужих жён шерстить будем! Вот они все, в кармане! – и вытаскивает перехваченную резинкой объёмистую пачку денег. – Кого не купим – украдём!

– Ёшь твою корень! Вот это деньги! За такой кирпич зелёных мне полжизни без выходных горбатиться, пахать надо.

– А ты думаешь, я на северах не горбатился? И пахал, и сеял, и жал одновременно. Чукчанки всю мою силу взяли, мать-иху-так! Теперь вот этим делом, – показывает на змейку, – и лечусь.

– Да северянки вроде как ленивые на это дело.

– Э, не скажи! У чукчанок промеж ног всё то же, что и у Дуньки русской, только рыбой попахивает. Руку положишь – вроде тюленя поглаживаешь. – Валёк берёт рюмку, и, не чокаясь, опрокидывает в себя. – Наливай ещё!

Выпиваю и я. Водка густая, терпкая, сладковатая только.

– Ты как к чукчам-то попал? Вербовался вроде на Камчатку, на крабовую путину, насколько я помню?

– А-а, ты вот о чём? – лениво потягивается Валёк. Ему явно не хочется вспоминать об этом. – Ты бы лучше о чукчах порасспрашивал. Они народ забавный. Дети белого кита, или тюленя, как они говорят.

– О чукчах я анекдотов наслушался, ты лучше о вербовке расскажи. Задержался ты, брат, там надолго. Понравилось, кажись? За столько лет – ни слуху, ни духу. Я за твоё здоровье по церквам свечки ставил…

– За моё здоровье да и за твоё тоже, давай лучше выпьем, – Валёк подставил рюмку.

Выпили. У меня в голове после вчерашнего порядок стал восстанавливаться.

Хорошо сидим!

– А чего рассказывать? – Валёк подцепил пальцами прямо из сковороды яичный ошмёток и бросил в рот. Глотнул, почти не прожёвывая. – Чего рассказывать? Расскажу – всё равно не поверишь. Покидать бы тебе бочек на полста килограмм сельди по стеллажам – пупок развяжется. А я их на попа ставил в два яруса. А рядом бабы. Их на разделку рыбы в море брали. Голову и брюхо рыбине вспорют – и в бочки: грузись, сынок! Бывало, за смену нагрузишься, когда улов хороший, и – в каюту! Под тобой палуба ходуном ходит, вроде выпил чего. Ныряешь в койку – и забаюкался, как в качели детской. А бабы там, сучки эти, как звери. Нажрутся морских огурцов, трепангов, ну, знаешь, голотурий, которые все в колючках, как ерши для чистки бутылок, и начнут в каюты двери ломать. Мужиков им давай. А мужики с кадушками напестаются, какие из них потом грёбари? Ну, конечно, хороводили их, человек пять на одну. Ничего, справлялись, – хмыкнул, вспоминая, друг. – Полопатил я там одну путину, сошёл на берег. А на берегу – тоже бабы. Знают, мужику деньги ни к чему. Пристают, как у нас цыганки с гаданием, на шею вешаются: «Возьми меня! Возьми!», и другая так же: «Меня возьми!», да у мужика только пальцев много, а член один. Отобьёшься кое-как, и – в кабак. А там – то же самое. Не угадаешь, где очнёшься. В постели если, то хорошо, триппер вылечить можно. Но если в подворотне где-то – тогда всё! Кранты! Ни денег, ни документов. Ни дна, ни покрышки… – Валёк поиграл словами, упёрся взглядом в пустой угол кухни, помолчал, и, перехватив горло бутылки, не тратя времени на рюмку, отхлебнул прямо из горла.

Пока я делал ему бутерброд с икрой, крупной, зернистой, как чёрный жемчуг, Валёк вытер губы тыльной стороной ладони, закурил и брезгливо посмотрел на приготовленный мной деликатес:

– Убери с глаз! До смерти надоела эта погань. Пока с бичами по теплотрассам скитался, только ей и питались, хлеба нет, а рыбы с икрой сколько угодно по берегам навалено. Браконьеры, они как медведи-шатуны захоронки делают. А мы у них навроде санитаров. Соль, правда, всегда в дефиците была. А так выберешь бельдюгу, кижуча, или кету перезрелую, главное, чтоб пузцо ещё не лопалось. Рыба, она ведь как кремлёвское правительство, с головы гниёт. А головы нам к чему? Посмотришь, если под жабрами цвет розовый, смело вспарывай брюхо и в посуду подходящую сдаивай. Плёнку потом снял, присыпал сольцой. И минут через двадцать за ложку берись смело. Иногда, правда, понос прошибёт. Самоочищение организма, все яды вымываются, только воды побольше пей. А через день опять бери ложку… Ну, ты чего? – посмотрел он на меня. – Пей, да закусывай!

Я с изумлением уставился на старого товарища. Предполагал всё, но чтобы Валёк, герой моего детства и юности, в бомжи подался – это уже слишком. Характерный человек, крутой, такого сломить трудно. В детстве всяко было. Напрокудничаешь в школе – дружок, зная моего родителя, всю вину на себя брал. А в разное время вина была разная, и часто – не безобидная. Всякая вина…

7

Работал у нас киномехаником мужик один, дядя Саша, по прозвищу Богомол. Кличка эта к нему шла. Как потная рубаха к телу прилипла – не отдерёшь.

Какой-то остроум однажды как назвал его Богомолом, так и пошло. Маленькая головка на длинной шее, долговязый, худой, и весь он был в своём постоянном сером костюме, как сухая изломанная осиновая ветка. Богомол и богомол – ни дать, ни взять. Голос надтреснутый, скрипучий, вгонит кого угодно в тоску. Одно преимущество у него было – кино крутить.

Кино, кроме понедельника, шло каждый день. А деньги давались родителями раз в месяц и то не всегда.

Софи Лорен вкупе с Лолобриджидой начинали сниться нам в мальчишеских снах, потому мы стремились правдами и неправдами попасть на любой сеанс, где бы хоть чуточку приоткрывались женские ноги.

Мы уже входили в законный возраст – от материнской груди отпали, а к другой ещё не прилепились. Но чего-то уже хотелось в пятнадцать младенческих лет, хотя тогда наш возраст младенческим никак не казался.

С Богомолом нас связала одна страсть – картинки.

Выкрав, неведомо как попавшую в нашу районную библиотеку книгу, старинную книгу, «Мужчина и Женщина», мы с другом, сидя на бережку в упоении разглядывали соблазнительные женские детали, и не заметили, что картинки эти, стоя за нашими согнутыми в напряжении спинами, разглядывает с ещё большей страстью и Богомол.

– Мужики, давай, дашь-на-дашь меняться – прерывисто задышал Богомол. – Вы мне книгу, а я вас – на любой сеанс для взрослых.

Мы с другом переглянулись. Предложение соблазнительное. Книгу мы уже порядочно засалили глазами, залистали, но всё равно отдавать жалко. И в кино когда вздумается! – тоже заманчиво…

– Идёт, – сказал друг, подавая ладонь Богомолу.

– Идёт! – повторил я.

И вот мы в уютной кинобудке Богомола. Смотрим, затаясь, «Фан-Фан Тюльпан», разрешённый к просмотру только для взрослых.

Теперь нам никаких препон!

Киномеханик ленту крутит, а мы в окошко поглядываем, в кулаки похихикиваем.

Так вот и сдружились с Богомолом: за вином ему бегали, сами угощались, покуривали «Беломор». На десятку учились туза вытаскивать – картишками баловались.

В «очко» играли на сигареты, когда денег на вермут не было.

Жили – ничего себе. Иногда и друзей приводили.

Вроде маленького подросткового клуба кинобудка была. На улице «чичер» – дождь или метель, а в будке на втором этаже районного дома культуры, рядом с библиотекой, уютно, тепло. Культурно так, что домой приходили к полночи, а то и за полночь. Родителям говорили, что кружок у нас «юных киномехаников». А особенно одарённых будут рекомендовать в институт кинематографии, в Москву.

Помню, мать меня жалела. Бывало, откроет дверь, а я на пороге согнулся, лицо отвернул, чтобы в сторону дышать. Спешу сапоги снять – и в постель побыстрее нырнуть. Мать озабочена:

– Что же ты, сынок, себе покоя не даёшь? На часах уже полпервого ночи, а тебе завтра с утра в школу. Бросил бы ты эти занятия! Гляди, шатает всего!

А ты затаишь дыхание, и – шмыг на печку! Как в бездну провалишься.

Одноклассниц заманивали в свой кружок, но те понимающе хихикали, пугливо оглядывались по сторонам, и убегали.

Одна потом – то ли по глупости, то ли над нами захотела шефство взять после беседы с классной руководительницей, но прикипела к нашей компании.

Не раз мы, подшефные, обыгрывали свою приглядчицу в карты. Платить ей было нечем, поэтому она каждый раз расплачивалась тем, что, пробежав пухленькими пальчиками по пуговицам кофточки, показывала нам и давала потрогать маленькие розовые и твёрдые, как недозрелая вишня, сосочки своих начинающих наливаться грудей.

Может быть, она согласилась и ещё на что-нибудь, но мы не настаивали. Игра есть игра. Хотя способности к «другому» у нас уже явно проглядывались.

Соученицу нашу при посторонних для конспирации мы называли Машкой, хотя она носила другое имя и фамилию. Заковыристая была фамилия. Не деревенская. Ну да ладно, Машка и Машка.

Родители у неё были приёмные. О том, что её взяли из детского дома, знали все, кроме неё самой. Может быть, и до неё доходило что-то, но она на это никак не реагировала.

Вот эта самая Маша, войдя к нам в товарищество, постепенно перенимала все наши забавы, и это ей, судя по всему, нравилось. Потихоньку приучалась курить, и от дешёвого вермута не отказывалась.

Не знаю, что она про нас говорила классной руководительнице, но мы с ней дружили душа в душу.

Однажды тёплым мартовским вечером, когда весна начиналась проглядывать сквозь хрупкую наледь на дорогах, Богомол, будучи в хорошем подпитии, сел с нами поиграть в карты. Сказал, что у него сегодня получка, и он запросто может нам проиграть не только на сигареты, но и на «огнетушитель» настоящего вермута заграничного разлива, без красителей.

И действительно, в несколько партий он проиграл довольно приличные деньги, на которые можно было купить и вина, и закуски, и сигарет.

Как самому быстрому на ноги, мне пришлось бежать за вином. Не часто выпадает такая удача!

Одна нога здесь, другая там.

И вот уже на дощатом столике в тесной кинобудке маковым цветом наполнились гранёные стаканы, и праздник стал расходиться по-настоящему.

Машка наша – на правах хозяйки. Только успевала строгать колбасу. Жили тогда трудно, и колбаса могла только присниться. А тут – на тебе! Вот она, круглится на столе, отдавая чесночком и крепким мясным духом. Настоящая «краковская».

Пили мы хорошо, а закусывали ещё лучше.

Богомол, затеяв какую-то обиду, выставил нас с другом за дверь. Но мы и не упирались. Богомол стал для нас ближе отца родного.

Поутру уже, как ни в чём не бывало, мы сидели в школе на уроке литературы, смело поглядывая в почему-то тревожные глаза нашей классной.

Машки в классе не оказалось, но мы к этому отнеслись без понимания, а зря.

Родители нашей приятельницы, встревоженные отсутствием приёмной дочери, ранним утром обратились в районную милицию.

Органы в те времена работали более чем исправно, и через полчаса обнаружили в незапертой кинобудке заигравшуюся школьницу.

Ещё не протрезвевшая, та никак не могла объяснить, в чём дело. Родители тут же повели её в гинекологию, где был документально отмечен факт дефлорации.

Тогда нарушение девственности у несовершеннолетней – случай в сельской местности исключительный. Девочки ещё умели себя блюсти, опасались огласки и всяческих неприятностей, связанных с разрушением своего Карфагена.

Святая наивность, которая помогала строить семейные отношения по любви!

Дело закрутилось.

Прямо с урока нас с другом в сопровождении милиционера понудили прибыть в райотдел милиции.

Спрашивали о дяде Саше Богомоле, о нашей нестандартной дружбе с ним, на что мы отчаянно мотали головами. Отказывались. Говорили, что мы ходим в кино редко, так как родители карманных денег не дают. А если когда и дают, то мы на них покупаем всякие школьные принадлежности – резинки, перья, тетради… А к дяде Саше заходили только по интересам – мечтаем после школы поступить в институт кинематографии на режиссёрское, или какое другое, отделение… Может, на операторов будем учиться.… Вот даже книги берём в библиотеке по фотоисскуству.

Наверное, нам поверили, потому что тут же отпустили, сказав, что если вы увидите дядю Сашу, ничего ему не говорите, а сообщите нам, где он находится.

Мы тут же отправились к Богомолу на квартиру, которую он снимал у одинокой старушки, бабы Вари.

При виде нас баба Варя стала кричать и размахивать руками:

– Кышь отсюдова! Кышь, оглоеды, бесенята проклятые! Нету Богомола! Его и милиция спрашивала. Уехал Богомол! Он, что, вам ровесник какой? Чего избу огорнули? – потянулась за тяпкой, которая стояла возле двери.

Не испытывая терпение этой ведьмы, мы высыпали на улицу.

Домой идти не хотелось. Что там ждёт, было ясно, и мы подались на край села, где, рогатясь чёрными от дождя и времени жердями, стояла рига, крытая ошмётками полусгнившей соломы, заросшая чернобыльем и тощим кустарником.

Для молодого поколения слово «рига» с прописной буквы ни о чём не говорит. И надо объяснить, что это огромное сооружение, вроде большого длинного шалаша, где под крышей в плохую погоду молотили зерно и хранили его в буртах. Туда запросто въезжали грузовики под разгрузку, и мог свободно развернуться трактор с прицепом.

У нас в Бондарях колхоз приказал долго жить по экономическим причинам. На базе колхоза был образован совхоз, с более производительным трудом и технологией. Ригу забросили, и она так и осталась догнивать грустной метафорой общественного строя.

Там, в укромных уголках, местная ребятня находила себе приют, обучаясь самостоятельной жизни.

В сумеречную дождливую пору там всегда было уютно и тихо, если не считать мышиной возни, которая нам совсем не мешала.

В риге можно было спокойно покурить взатяжку. Послушать байки более удачливых товарищей, которые охотно делились опытом, расписывая женские прелести, отчего сладко постанывало сердце в невыносимой тяге быстрее повзрослеть.

Почему старая рига не сгорела от наших замусоленных окурков, непонятно и загадочно. По всем статьям она давно должна запылать красным пламенем, а вот не сгорела. Наверное, мальчишеский Бог не позволял это сделать, а то где бы пряталась от строгого взрослого глаза неугомонная бондарская ребятня.

Там у нас с другом тоже было своё насиженное место, и, немного повздыхав об утраченной девичьей чести своей подруги, мы не сговариваясь, отправились на край села. Додумывать: куда бы мог деться дядя Саша Богомол? После того вечера он как в омут спрыгнул, никто в Бондарях его не видел, кого бы мы ни спрашивали.

А между тем слух катился впереди нас, и при дороге встречные бабы смотрели недобрыми глазами, и, жалея «несчастную сиротку», грозились посадить нас в тюрьму.

Что делать? Они по-своему правы. При таком раскладе от возможности попасть в колонию отмахиваться было нельзя. Всякое может случиться, когда мальчишеский Бог глаза смежит…

В замшелой просторной полутьме бывшей колхозной обители из перетёртого вороха старой соломы, по-собачьи, с коротким взвизгом метнулась в дальний угол длинная тень, похожая на силуэт Богомола, и растворилась в мышином писке.

– Он! – толкнул меня в бок Валёк. – От милиции прячется.

– Дядь Саша, это мы! Не пугайся! Зашли покурить сюда, – крикнул я, неизвестно почему робея перед этой всполошённой тенью. – Мы в милиции против тебя ничего не говорили!

Богомол, руками и ногами путаясь в соломе, так же по-собачьи преданно подполз к нам.

То ли от холода, то ли от страха и от неотвратимости содеянного, зубы его клацали так, что, казалось, вот-вот будут высекать искры.

– Мальчики!.. Мальчики, спасите меня!.. Вы малолетки. Вам ничего не будет, а меня повяжут! Её Богу, захомутают! За «красную шапочку» на зоне мне кранты! Опидорасят!

– Это что ж мы на себя наговаривать будем? Не, я не могу!.. – потянул мой друг, упав в копну трухлявой соломы.

Я тоже отрицательно замотал головой, вспомнив тяжёлый нрав своего родителя. За такие проделки моё представление о наказании терялось за гранью рассудка.

– Да меня отец убьёт! – только я мог и вымолвить.

– Ребята, дорогие, мне же труба! – елозил у нас в ногах дядя Саша.

Вот теперь-то, стоя на четвереньках, он был точно похож на богомола из учебника по зоологии. Узкая маленькая головка его на коричневой и тощей, как засохшая ветка, шее, бестолково дёргалась, выражая крайнюю степень отчаянья.

– Курить есть? – миролюбиво спросил Валёк.

– Есть, есть! – обрадовался дядя Саша. – И выпить есть! Вот! – он подтянул к себе уёмистый вещевой мешок набитый всякой всячиной, и, покопавшись, достал бутылку водки и, с колесо от детского велосипеда, круг до невозможности пахучей колбасы.

– Берите! У меня ещё есть! – погладил Богомол пузатую холщевину мешка.

Не удержались. Выпили вдвоём с Вальком.

Богомол от водки отказался. Сказав, что козе не до плясок, когда хозяин нож точит.

Вкус водки резкий и ещё не совсем привычный для нас, с первого раза отбил всякую охоту повторить, но мы, не потеряв ощущение полноты жизни, навалились на колбасу, разрывая молодыми зубами пахучую мякоть.

Через минуту мы уже беспечно покуривали на соломе, глядя на сгорбленного, как будто переломанного в пояснице дядю Сашу.

Он сидел напротив, всё время сморкался, вытирал тыльной стороной ладони красные веки и унизительно поглядывал на нас, с готовностью выполнить любое наше желание.

За растление малолетней, Богомолу грозил неоглядный и верный срок размером в десяток лет. Мы это уже достаточно понимали и по-своему жалели дядю Сашу, не доходя умом, что перед нами сидел настоящий маньяк и педофил, которому самое время отвечать по закону.

А в то время закон был по-настоящему неотвратим.

Детский разум наивен и непоследователен.

– А что? – говорит Валёк. – Возьму всё на себя. Скажу, что она сама согласилась.

– Скажи, скажи! – закричал исступлённо Богомол, – Я тебе денег дам. Вот, на велосипед собирал, бери! – он вытащил из кармана несколько бумажек и стал совать другу.

– Не, – сказал Валёк, – деньги – это зло. Ты нам лучше расписку напиши, что в любое время будешь исполнять все наши желания. – Идёт?

– Идёт, идёт! Об чём разговор? – несказанно обрадовался Богомол. Все двери для вас открыты! Возьми деньги!

– Подкуп карается по закону, – строго посмотрел на дядю Сашу мой неподкупный друг, и, вытащив из кармана сложенную тетрадь, вырвал из неё лист бумаги. – Пиши! – протянул его Богомолу.

Тот трясущимися руками что-то долго писал, сморкался, опять писал, и что-то не дописав, бросил:

– Да я вас на руках носить буду! При чём здесь бумага?

– Вещественное доказательство, – вставил я.

От таких слов Богомол даже застонал весь и передёрнул плечами:

– Ну, скажешь тоже… Прямо – прокурор!

– Так уж и пошутить нельзя! – поднял я листок и разорвал на мелкие клочья.

Решение было принято.

То ли милиция не стала докапываться до истины, чтобы не портить показатели района с правонарушением, то ли этим правоохранителям было всё «до лампочки», но в признание моего друга поверили сразу. Особенно поверили на педсовете, по единогласному решению которого Валёк был вновь исключён из школы и уехал к бабушке, получать среднее образование.

Нашего друга дядю Сашу вычислять не стали, и он остался при своих интересах: крутил кино и наслаждался живыми картинками из той замечательной книги, которую мы ему так опрометчиво подарили. Захаживать к нему в кинобудку теперь было некому: Валёк отправился в ссылку к «няне», а у меня после отцовской разборки появились другие интересы.

8

…Пока Валёк за столом увлечённо живописал мне морские пейзажи и корабельные нравы, та давняя школьная история снова ожила в моей памяти, но не разрешила до конца загадку характера моего друга. Сказать, что он это сделал из жалости к Богомолу, нельзя, он его презирал так же, как и я. Сказать, что это было бравадой?.. Как знать?

Говорят, вино развязывает языки – это верно. Но оно так завязывает беседу, что выпутаться из этой трясины можно только тогда, когда грохнешься чугунной головой о столешницу в полном забвении своего существования.

В тот день у нас с Вальком настоящего разговора не получилось: слишком быстро закончились все слова, остались одни междометия…

Утром, вынырнув из ночного провала, на холодном крашенном эмалью льдистом полу с навязчивыми вопросами: «Где я?» и «Что я?» с удивлением обнаруживаю выпавшего из моей настоящей жизни друга, рядом невозмутимо храпящего на рыжем от пыли ботинке вместо подушки.

«Ах, да! – хлопнул я себя по лбу. – Так это же Валёк! Как же я сразу-то не врубился?! Ну и посидели мы вчера! С этим надо кончать!» – и я, по-старчески шмыгая ногами, подался на кухню.

Водочный и табачный перегар во рту надо было чем-то нейтрализовать. Поставил на плиту чайник. Взгляд, упавший на опустошённую посуду на столе, заставил меня с остервенением передёрнуться: нет, только не это! Кофе, слава Богу, ещё есть в тумбочке.

Друг, услышав мою возню, позёвывая, поднялся и уселся рядом на стул:

– Ну, что? Опохмеляться будем?

– Только не с утра! – запротестовал я. – Мы сейчас лучше кофейком полечимся…

– Ну, как скажешь! Заваривай покрепче и без сахара. От сладкого, говорят, диабет бывает.

Валёк пошарил-пошарил в своей безразмерной раскладной сумке и вытащил серебряную штучку, похожую на игрушечный с тонким станом самоварчик, только вместо краника самоварного тянулась из красной резины трубочка с мундштуковым наконечником из белой кости.

На мой молчаливый вопрос – что это? – Валёк довольно хмыкнул. Было видно, что вещицей он очень гордился.

– Раритет! У одного китаёзы в Хабаровске на золото выменял.

– Ты что, на приисках лопатил? Откуда у тебя золото?

– Это у тебя нет! А у меня его, как у аравийского падишаха. Потом как-нибудь расскажу. Давай лучше кальянчик посмолим. На опохмелку – незаменимая вещь! Сам увидишь. Сплошная левитация!

– Наркота, что ли? Не, я этой дурью не балуюсь, с того самого раза, как мы с тобой маковое молочко гнали. Помнишь?

– Сказал тоже! У меня до сих пор хрящ на ушной раковине сломан. Ты-то тогда слинял, когда я твоему отцу подножку поставил. Вот он вгорячах мне ухо и оторвал. На, пощупай, до сих пор не срослось, – Валёк повернулся ко мне боком, двумя пальцами сложил пополам большое, как морская раковина ухо. – Живой батяня-то? Я на него обиды не держу. Правильно он тогда нас, чертей, гонял. Крутой мужик!

– Нету отца, Валёк! Ушёл ниже уровня земли на два метра. От него теперь один холмик остался, да рябинка в ногах по осени костром полыхает…

Вот вспомнилось…

Давно это было. Так давно, что и не скажешь.

Учились мы с Вальком, кажется, в седьмом или восьмом классе. Огород у нас был прямо за домом, на «задах», как тогда говорили. Небольшой огород. Всего восемь соток.

На семейную ораву нашу, всё-таки пять человек детей, картошки едва хватало до весны.

Всю землю, даже и вокруг дома, засаживали картошкой. Какие цветы? Какие лютики-маки?

Но матушка моя любила, чтобы на огороде всегда что-нибудь расцветало. Вот и посеяла однажды маковые зёрна. Горстку, да и ту – промеж грядок.

Когда мне пришлось картошку окучивать, я от недогляда посшибал почти все всходы мака, но какая-то часть осталась цвести буйным цветом.

И вот среди лета меж зелёных кустов картофельной ботвы, поднялись и крылья раскрыли, как заморские бабочки, ярко-красные с чёрным обводом цветы, да такие, которые мне никогда не приходилось видеть.

Цвели дружно да опали быстро. Осыпались, обнажив и выставив напоказ зелёные с рубчатыми шапочками головки, тугие и плотные, похожие на плоды дурмана-белены.

Белену я знал. Попробовал однажды пожевать мелкие бледные зёрнышки, потом мать меня парным молоком дня два отпаивала. У меня в ушах всё какой-то гул стоял и голоса разные, резкие и крикливые, как будто радио в мозгу провели. Голоса разные, а слова одни: «Во саду ли, в огороде поймали китайца. Руки-ноги оторвали – голова болтается». И пена изо рта шла, словно пузырёк жидкого мыла выпил. Глаза от света резало так, что мне казалось – сто прожекторов на меня наставили, и все сто в одну точку бьют. Руки-ноги судорогой сводило.

Мать в голос плакала. Но потом – ничего. Радио в голове снова выключили и судороги отпустили.

Гадкое состояние! Неприятное! Поэтому я к маковым коробочкам никакого интереса и не проявлял. Растут, ну и пусть растут!

Время подошло огород пропалывать, от сорняков очищать. Отец уже второй раз сказал, что третьего раза не будет, если «бодылья» не подёргаешь. А на улице жара, на речку тянет поплескаться. Что делать? Позвал своего дружка с огородом управиться.

Траву мы с Вальком, конечно, повыдёргивали, а вот мак мой друг приказал не трогать. «Мы – говорит, – будем кайф ловить. Опий добывать будем. Покурим – и любое кино по желанию перед глазами крутиться будет. Девок голых насмотримся».

И стал мой более сметливый друг коробочки мака, головки эти зелёные, крест-на-крест бритвенным лезвием надрезать. Головки зелёные, а из надрезов молочко мутное просачивается.

Валёк говорит, завтра мы эту смолку соскребём, подсушим и с махоркой смешаем. Покурим – и смотри, что себе закажешь! Это, говорит, кайф называется.

Мне интересно стало. Вот бы посмотреть свою новенькую училку по литературе, Нину Александровну, которая у нас в школе от пединститута практику проходит. Красивая… В неё все наши пацаны влюблены.

Вот бы посмотреть…

На другой день, не дожидаясь настоящего перегона этого бешеного молочка, мы с другом, осторожно переступая грядки, чтобы не помять картофельную ботву, на корточках, посапывая от усердия, старательно соскребали с коробочек наплывшую за ночь желтоватую загустевшую смолку.

Пропахав, таким образом, весь огород, смолки набрали совсем ничего, может быть только на одну затяжку.

Жалко, мало смолки, на полный кайф, наверное, не хватит!

Но тут меня осенила гениальная мысль: молочко-то в коробочках цельное, давай изомнём с десяток коробочек, провялим на солнце, подсушим, как следует – и кури себе в своё удовольствие!

Валёк, почесав наголо стриженый затылок, неуверенно сказал:

– Давай, может…

Посшибали мы головки эти, как Шамиль своим отступникам (мы только что прочитали «Хаджи-Мурата» Толстого и мыслили его образами), и стали их на скамеечке за домом рушить.

Перетолкли, как могли. И я с небольшой лесенки, цепляясь за водослив, кое-как рассыпал крошево на горячую от июльского солнца железную крышу – пусть дозревает, покурить мы ещё успеем!

Но, как говорится, ждать да догонять – дело нелёгкое.

После обеда теперь уже Валёк был на крыше:

– О, бля, жжётся как! – и, собрав в горсть засохшую маковую смесь, спрыгнул с трёхметровой высоты и со стоном повалился на землю.

– Подмоги подняться, ногу подвихнул!

У него в обоих кулаках шелуха с семечками.

Не разжимает.

– Сыпь сюда! – подставил я пригоршню.

Валёк освободил ладони:

– Держи! Пересыпь куда-нибудь!

Я высыпал уже довольно закуржавевшие, отвердевшие, размятые корзиночки на скамейку, потом поднял товарища и усадил рядом.

– Теперь толочь будем! – говорит Валёк.

У нас дома была старинная незапамятных времён оловянная ступка, в которой мать для зимних примочек толкла зверобой, череду и другие полезные травы.

Вот эта ступка и нам пригодилась.

Принёс.

Сидим, перетираем на сменку порыжевшую на солнце шелуху с белёсыми махонькими зёрнышками.

Ничего, перетёрли.

– Тащи махорку!

Махорка у отца всегда хранилась в печной горнушке. Как настоящий курец со стажем, отец любил, чтобы махорка всегда была сухой. А какой же ей быть в тёплой пазухе печи?! Как порох!

Отца в доме не было.

Но я на этот раз промахнулся.

Отец, как потом оказалось, в такую жару ушёл спать на прохладный погребец в сенях. В потёмках за стеной я его и не заметил. Покрутился возле горнушки. Дома никого. Ну, я и взял кисет. Пузатый такой, со шнуровой перетяжкой.

Ничего, потом досыплю махорки, и никто не узнает.

Показываю другу. Тот потряс его на ладони и передал мне:

– Перемешай хорошо, чтобы лучше курилось!

Он всё попридерживает одной рукой ушибленное колено. Видно больно очень.

Высеял из ступки в кисет всё содержимое, перетёр в ладонях, встряхнул несколько раз и уже приготовился крутить цигарку, как в сенях раздался глухой кашель отца, и скрипнула дверь.

Я бросил кисет на землю, и, подняв глаза, стал считать в небе ворон – мол, я тут при чём?

Отец подошёл к нам, уселся рядом на лавочку.

– Ну, что, бродяги? Чего на припёке жаритесь? На речку бы смотались. Молодец! – потрепал он друга за шею. – Хорошо огород пропололи! Ни одной соринки нет. С меня на конфеты полагается, – и полез было в карман, но сразу почему-то раздумал. – Ладно, потом, когда в город поедете в институт поступать, тогда я вам точно на мороженное дам.… Во, растеря! – глянул отец себе под ноги. – А я его обыскался! Когда же я здесь кисет посеял? – отец поднял пропажу с земли и задумчиво стал рассматривать. – Надо курить бросать! Кашель, стервец, берёт… – и, достав из кармана свёрнутую гармошкой газету, оторвал полоску на самокрутку.

У меня зачесались пятки: куда бежать?

Друг невозмутимо сидел рядом. Отец, позёвывая, стал набивать козью ножку.

Неторопливо, пока что не затягиваясь, раскурил:

– Вы, ребята, с меня пример не берите. Мы в старое время дураками были. С семи лет цигарку изо рта не выпускаю, соску эту. Вот теперь и бьёт кашель. Привычка эта дурная, – отец с наслаждением затянулся.

Я стал остывать сердцем. Что-то будет?

Сначала у отца перехватило дыхание, потом он со стоном «И-ыы!» зашёлся таким кашлем, что с губ его белёсой бечевой стала спускаться на колени слюна. Отдышавшись, он вытер рот и с изумлением стал рассматривать содержимое кисета. Потом перевёл глаза на нас.

Тут я уже не выдержал. По зелёной ботве, по грядкам рванул в спасительные кусты за домами, к берегу нашей речушки Большой Ломовис. Сзади за спиной послышался истошный вопль моего друга и отборный плотницкий мат отца.

Зная резкий характер родителя и его скорую руку, я понял, что Валёк теперь за нас двоих отдувается.

В кустах хорошо, но неуютно. Всё время в них не просидишь. Надо же когда-то и домой идти. А как пойдёшь? С отцом – это не с матерью, по-мирному не договоришься…

Через несколько минут, прижимая лопух к кровоточащему уху, ко мне подсел Валёк:

– Дать бы тебе по сопатке! Зачем убежал? Мы бы отцу сказали, что никакой кисет не брали. Мало ли кто его сюда подбросил? Почему сразу – мы? А, может, это кто другой решил подшутить? Федька, сосед, может. Он из армии только пришёл. А там, говорят, все шутят… А ты выдал.

Конечно, такой выдержки мне бы не хватило, потому что результат я знал точный: ремень, на котором наводил бритву мой родитель, был жёсткий, как шифер, да ещё с медной квадратной бляхой. Знатный был ремень, знакомый. Как говориться, до слёз знакомый. Валёк, время от времени перехватывал рукой ногу:

– Мозжит, сволочь!

– Может, у тебя ревматизм? – попробовал я успокоить друга.

– Сам ты – ревматизм! Ну-ка, дёрни за пятку, да посильней!

Я, приподняв его больную ногу, слегка упёрся своей босой в мальчишескую промежность друга, и так дёрнул его ногу на себя, что тут же свалился рядом.

Валёк, забыв про вывихнутую ногу, с воплем вскочил и поддал меня пинком:

– Яйца раздавил, сволочь!

Я не обиделся. Валёк – друг справедливый.

– Но ноге-то теперь легче?

– Да вроде, ничего. На место встала.

– Ну вот, а ты говоришь…

– Я-то ничего не говорю, а вот отец с тобой разговор хочет делать. Он тебе приказал домой идти. Пойдём?

Я мотнул головой. Как идти, когда тебя наверняка ремень ожидает?

– А что делать собираешься? – теперь Валёк всё чаще хватался за ухо. Там у него кровянело, и кожа отдавала синевой. Ушная раковина распухала на глазах. – А я твоему батяне ещё вчера помогал домой пьяному добраться, он после зарплаты лыка не вязал. Деньги мне совал, да я не брал. А теперь всегда брать буду, когда его пьяного встречу. Он мне ухо оторвал…

Мой отец пил редко, но метко. А вчера у него с хозяином расчёт был. Точно. Плотники на селе всегда в деле, а мой родитель топора из рук никогда не выпускал. А больше ещё – где заработаешь? В колхозе одни восклицательные палочки ставят. А у нас семья большая. И у всех рты раскрыты – мням-мням!

– Приходи ко мне спать. Мы с тобой на сеновале устроимся, никто не найдёт. К утру зябко, правда. Но ничего, вдвоём согреемся!

Но до ночи ещё далеко. Чего о ночи заботиться? Доживём как-нибудь! Река – вот она, под берегом! И мы спустились с крутояра вниз, полежать на песочке, намытом прошлым половодьем, жёлтым и бархатным на ощупь.

Там мы с другом пролежали до самых сумерек. Покунаемся у бережка и снова животы греть…

Но сколько верёвочке не виться, а где-нибудь конец отыщется.

Песок дневное тепло не сразу отдаёт, но и он уже остывать начал.

Вот теперь стала по-настоящему робость брать: куда податься? Может, действительно с другом на сеновал завалиться, да жрать охота.

Но тут за мной пришла моя заступница и спасительница – мать.

– Не боись! Пошли домой, я тебе на чердаке постелила. Там тебя отец не найдёт. Пошли! Злой на тебя он сегодня. Может, ты натворил что?

– Он кисет вчера, когда пьяный пришёл, потерял где-то, а на меня сваливает. Я всегда виноват… – я старательно растираю кулаком сухие глаза.

– Ну, ничего! Пошли! Утро вечера мудренее. Завтра разберёмся. Обойдётся как-нибудь!

Но утром не обошлось «как-нибудь»…

– Сынок! – кричит мне чуть-свет отец из сеней. – Подай-ка мне брусок с чердака. Он там, в инструментах, в ящике лежит. Подай, мне топор поточить надо!

У меня сразу отлегло от сердца: забыл отец всё. Точно – забыл! Голос у отца спокойный, ласковый.

– Пошарь – говорит, – получше! Он там, за трубой, в ящике!

Я спускаюсь с лестницы. В одной руке у меня брусок, другой за ступеньки держусь. Спал в штанах, не раздеваясь. Протягиваю брусок отцу. Он – хвать меня за руку!

– Ах, ты, чадо глупомордое! Я из тебя щас дурь выбью! Косяк курить вздумал, паразит! Да ты знаешь, что это такое? На всю жизнь пеньком остаться хочешь! Я тебя породил, я тебя и убью! Помнишь Тараса Бульбу. Я тебе щас рёбра крушить буду, стервец! – и зажал мою голову промеж колен.

Орать и крутиться бесполезно. Никто не поможет. Мать корову в стадо погнала. Кричи, не кричи – не услышит.

На этот раз мне досталось той самой бляхой, которую я так опасался. Взмахи отца резкие, с оттяжкой…

– Говори, что эту заразу никогда в рот не возьмёшь! Клянись матерью и Богом!

Я от боли не могу слова сказать. А закричать – упрямство детское не позволяет, начитался героических книг про партизан да про большевиков. Закусил губу, и мычу только.

У отца рука меткая – ремень не соскользнёт.

– Проси прощенья, подлец!

– Не бу-буду! – выдавливаю я сквозь слёзы. – Мы только побаловаться хотели! Не бу-дуу!

– Ну, на тебе ещё напоследок!

Отец так влепил мне бляхой, что я сразу сполз на пол.

После этой экзекуции любовь к познанию подобного рода вещей у нас с другом исчезла сама собой.

Память тела, как и память души, тоже оставляет свои отметины на дороге жизни.

8

Теперь, уходя воспоминаниями в детство, мы с приятелем, только посмеивались и хлопали друг друга по плечам.

– Жив отец? – снова переспрашивает Валёк.

Я молча посмотрел на него.

– Ах, да! Прости! – Приятель на минуту задумался и снова взялся за свой кальянчик самоварного серебра, китайский с замысловатыми иероглифами, и стал готовить его к употреблению. Сначала отвинтил крышку, набрал водицы из чайника, сверху на решётку положил маленький, как кубик рафинада, кусочек пастилы, всё это закрыл серебристой фольгой, которую предварительно продырявил крест-на-крест вилкой, достал круглых, как грифельные палочки, угольков.

Я с любопытством смотрю на его действия.

Валёк зажёг спичку, засмолил угольки, они тут же заалели, и по кухне потянулся запах то ли ладана, то ли сандала.

Приложившись губами к костяшке мундштука, приятель с наслаждением затянулся, в самоварчике забулькало, задымилось. Угольки запылали, и голубое облачко, выплыв из губ друга, тут же растворилось, обволакивая меня запахом цветущего миндаля.

– На, затянись! Не бойся, не наркота! Голову облегчит – и только!

По правде сказать, вкус кальяновой затяжки на меня никак не подействовал. Вроде душистую дамскую сигаретку попробовал. Так, пустота одна, но забавно из булькающего самоварчика затянуться.

– Валёк, ерунда всё это! Давай лучше по рюмашке пройдёмся!

– Наливай! Одно другому не помешает! – и снова припал к мундштуку. Обижаешь! – выдохнул он цветущий миндаль. – Восток – дело тонкое! Куда тебе!

– Да уж куда нам, деревенским лаптёжникам? Мы водочкой вчерашнее загрунтуем. Давай по маленькой!

– По маленькой можно. А больше ни-ни! Только символически.

Но, как говориться, сто грамм не стоп-кран, дёрни – не остановишь…

Проснулись мы поздним вечером, на диване в положении карточного валета.

Прямые лучи закатного солнца так накалили мне голову, что пришлось срочно становиться под душ, во избежание вскипания мозговой субстанции, пропитанной неумеренным количеством алкоголя.

– Ну, ты фраер! – то ли с восхищением, то ли с насмешкой хрипло обронил Валёк, когда я, блаженно развалясь в кресле, пил ледяное молоко, случайно обнаруженное в холодильнике. Ещё от жены осталось. Вот действительно – запас карман не трёт!

Валёк сполз на пол, и теперь лежал, раскинувшись, как боец, сражённый в азарте атакующего боя. Щекой прислонился к глянцевой поверхности крашеного эмалью пола, впитывая его прохладу.

Весь вид приятеля говорил о том, что ему тоже не мешало бы принять холодный душ, и я сказал ему об этом.

– Эт-та можно! – дурашливо поскрёб себя под мышкой Валёк и направился в ванную комнату, роняя по пути одежду.

Долгие всплески и междометия, пересыпанные крутым посолом, говорили о том, что друг не принимал ванну, по меньшей мере, месяц.

– Так бы жил! – стряхивал Валёк с себя сбегающую воду, пока я доставал ему свежее полотенце. – Тебе бы фикус в передний угол поставить, да канарейку завести. – Он с удовольствием растирал худое светлое без загара тело, испещрённое голубой татуировкой. – Вот теперь можно и газетку почитать – уселся он в пустующее кресло, беря в руки с позапрошлых времён местную газету, которая мне по отъезду жены служила подставкой для чая. – Можно я у тебя немного поживу? – сказал он, разворачивая газету.

– Поживи немного, пока жена в отъезде, а то она за всё это, – я показал глазами на бутылки в углу, – и меня вместе с тобой выгонит. Она к этому делу строгая.

– Ну, что за люди! – хлопнул Валёк ладонью по газетной странице, – Твой ветер не в паруса дует, а в бабий лифчик. Помнишь, как мы с тобой у Багрицкого читали: «От чёрного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены…», так кажется, если я ещё что-нибудь помню.

– Так, так! – ответил я без особого энтузиазма. – Бабий лифчик – не самые плохие паруса, Валёк. Поверь мне!

Но друг мой уже углубился в газету и философского разговора о пользе семьи и брака не поддержал.

Пока Валёк изучал «почём гульден в Гондурасе», я пошёл на кухню жарить на ужин опять яичницу.

Не успел разбить и пару яиц, как послышался удивлённый и восторженный голос друга:

– Смотри, вот она, Зинка моя! Заслуженная учительница! Я её на фотке сразу узнал. Моя баба!

Пришлось снимать с огня сковороду:

– Чего вопишь? За стеной люди живут! С похмела померещилось,? Какая Зинка?

Валёк суёт мне в лицо газету:

– Читай, читай! Вот и фамилия моя стоит. Мы с ней не в разводе! Жена всё-таки!

С мятого, залитого чаем газетного листа, смотрит строгая молодая женщина – у школьной доски с указкой в руке. Действительно, отдалённо напоминает ту конопатую студентку, которой наверняка испортил жизнь мой товарищ. Под фотографией подпись: Тищенко Зинаида Евгеньевна, заслуженный учитель… И – обрыв, в котором был, вероятно, текст о самой учительнице и о её методах работы с трудными подростками, такими же, какими когда-то были и мы с другом.

– Ишь, ты! – всё восхищается Валёк, – Фамилию мою носит. Наверное, не забыла…

– Может, и не забыла, да ты сукиным сыном оказался. Ни письма, ни денег от тебя… Сам говорил. Хорошую память о себе оставил!

– Ты мне соль на задницу не сыпь! Тоже, миссионер нашёлся! Со своей женой разберись, потом меня учи. Давай лучше за педагогические успехи выпьем, вроде как встречу с Зинаидой отметим.

– Давай! Всё равно весь вечер наш. Пойду закуску варганить, – согласился я с его доводами, пропустив мимо ушей едкое замечание о моей семейной жизни, и направился на кухню.

Длительное скитание по общежитиям, этот неопрятный, но вольный период жизни, приучил меня быть равнодушным к тому, что окажется на столе. Какая разница?! Главное – есть, что есть, и слава Богу! Для меня и сегодня самым любимым блюдом на все случаи – яичница с салом, а если туда добавить ещё и помидоры, то и говорить не о чём…

– Яичницу будешь? – бросил я через плечо.

– А то! – он уже стоял у стола, цепляясь зубами за алюминиевый флажок, и распечатывал нашу, родную, ещё советскую, пшеничную, заранее приготовленную мною с утра.

– Подожди коней гнать! Дай сковороде разогреться!

– А чего ждать? Я лучше догонять буду!

Валёк явно торопился унять, несмотря на всю свою браваду, внутренний сдвиг какой-то, напряжение.

Не всё так просто в его жизни, как мне тогда казалось.

Я и сам был удивлён неожиданному раскладу – действительно, миром правит господин случай.

9

Вот теперь самое время перевести повествование в то самое русло, по которому протекала, со слов моего друга, жизнь в тех далёких краях, куда унёс его дырявый парус надежды.

В те края ни одна птица не долетит с наших насиженных чернозёмных мест, а вот Валёк, используя ветерок в голове, который почему-то всегда был для него попутным, добрался.

Оргнабор того времени, называемый вербовкой, собирал со всех концов обжитой части необъятной Родины, в основном, маргиналов – людей без отчества и отечества, отчаянных, у которых о завтрашнем дне и головушка не болит. «Будь, что будет!» – скажет такой, и, потуже подпоясавшись, идёт на вербовочный пункт получать небогатые «подъёмные», чтобы через пару недель вдруг оказаться у чёрта на куличках, куда Макар и телят не гонял.

Постоит такой, оглядываясь по сторонам и припоминая: что же он там натворил, чтобы здесь, вот на этом пустыре, в шахте, в тайге или в море, добывать стране уголёк, валить столетний кедрач, ловить рыбу в штормовых океанских водах или возводить на солончаковых пустырях угрюмые города со сказочными именами, в которых, несмотря ни на что, просматривается ложь и пошлость?

…Единовременные «подъёмные» враз ушли на распыл, на ветер, романтика дальних странствий превратилась в повседневный нудный угробистый труд, а золотые горы обещаний рассыпались сухим песком в опалённых махоркой и водкой гортанях, и уже не вскричать в неуютность: «Мама, мама! Роди меня обратно!»

Так случилось и с моим другом Валентином Тищенко. Деньги кончились ещё в дороге длиной в восемь тысяч километров. А документы лежали в надёжном сейфе отдела кадров камчатского пароходства, как гарантия от побегов в обратную сторону, на милую сердцу родину.

Да и куда убежишь, когда по леву руку океан, и по праву руку океан громоздит студёные глыбы волн, а впереди – тайга, где медведь хозяин, а прокурор – волк.

– Пропал ты, Валёк… – сказал друг сам себе, взбираясь по качалке-трапу на борт уходящего из-под ног рыболовного траулера.

Самое поганое в этой плавучей зыбке – постоянное подташнивание, вроде как со вчерашнего перепоя перемогаешься. День и ночь – сплошные качели.

По первости, когда я впервые оказался на борту туристического корабля, и мы вышли в открытое море, мне, степняку, не видевшему большой воды, показалась, что наша шаланда вот-вот уйдёт в пучеглазую утробу ненасытного неумолимого чудища.

А мой друг в это время на сейнерах, бодро перевыполняя план, кидал бочки с иваси – так мне тогда мерещилось.

– Знаешь, – рассказывал подвыпивший Валёк, – качаешься, а по борту волна хлопает, как гигантская мухобойка. И ты сам, как блошка. Думаешь – всё! Пришибло! Ко дну пошли! А – ничего, снова выбираешься в гору, потом опять в яму. И так – день-ночь, день-ночь …

А бабы, разделочницы, у нас на шаланде были, ну просто звери какие-то! Им – хоть бы что! Похабничают с тобой так, что язык вяжет. В оправдание слова не дают сказать: самки. Всё на смехуёчках, даже когда групповые скачки проводят в кубриках. Там тесно, не развернёшься, так они стоя норовят, или сами сверху пристраиваются…

Я сначала от них прятался. Ты ведь знаешь – козе не до плясок, когда хозяин нож точит. Нутро всё выворачивает наизнанку. Я – в трюм! Ну, и лежишь там, как младенец, весь обклёванный и в поносе.

Однажды я хотел от стыда даже за борт прыгнуть. Утонуть бы всё равно не дали, а на берег списали бы, как психопата. Люська в последний момент меня за робу ухватила, и – по морде! «Что же ты, сучара! Капитана под срок подвести хочешь?»

На этом деле я с ней и сошёлся.

Кто такая Люська? Да есть там одна, как в море капля. С неделю меня какой-то травой отпаивала. Стакан такого настоя примешь и под ложечкой, под дыхалом, как заклинивает. Сначала обожжёт желудок, и тошнота пропадает. После этих процедур я ничего, пообтёрся, пообмылился, как рукав у брезентовой робы.

Бочонки с иваси потом кидал на стеллажи, словно в лото играл, – Валёк посмаковал, пососал лимонный кружочек, прихватил губами мундштучок слоновой кости: в кальянчике забулькало, запузырилось, духовитым дымком потянуло.

Было видно, он неимоверно гордиться своим заморским приобретением.

– На-ка, потяни! – после нескольких затяжек передал мундштук мне.

– Давай, дурноты твоей покурю, а то сигарет жалко, – поддел я его.

Валёк подначку пропустил мимо ушей.

– Работа, как девка шалавая – дураков любит, – продолжал он, откинувшись в кресле, – Вот и она меня зацеловала всего, как та Люська, до синяков и кровавых мозолей. А Люська что, говоришь? Торфушка такая, цепкая бабёнка! Схлестнулся я с ней, как волна с нашей шаландой. Если селёдки нет, то ни дня, ни ночи не пропустит – всё давай повторим, да повторим… Там эти крабы да ежи морские, лучше приворотного зелья действуют. От них бабы выше крыши писают. На мужиков эта снедь действует послабее, но тоже по утрам домкратит только так! Бабам полегче: они на разделке стоят, в чешуе да в рыбных пузырях путаются, а мужики – на подхвате. Кадушки с рыбой даже во сне кидаешь. После вахты в каюте лежишь, коньки откинувши, словно по тебе трактор проехал. А тут Люська кошечкой в ногах урчит: «Ты, – говорит, – матрос, от ответственности не уходи. Твою мачту мы мигом в зенит поставим. На это мы, бабы, учёные, – и начинает губы в дело пускать. А мне шевелиться невмоготу. – Ничего, ничего, – урчит Люська, – ты лежи только, я сама, сама!» Ну, известное дело: реи натянутся, мачта поскрипывает, и понесёшься ты на всех парусах по морю-океану, нагоняя волну за волной…

Рассказывая про Люську, Валёк сокрушённо разводит руками:

– Она же на два года старше моей матери была, а «это дело» у неё, ну, как мышиный глаз! Загадка природы – мокрая, а не преет, горячая – а не тлеет. Люська поварихой была на камбузе. Вся жизнь в компоте да на рыбфлоте. «У меня, Валюша, – это она меня так называла, – мужиков было, как в бочке кильки малосольной. А такого молоденького, как ты – никогда не было. Меня по малолетке тогда пожалели, всего пятерик сроку дали. Я колхозного бригадира, хахаля мамашиного, пока он от водки не оттаял, вилами навозными запорола. Придёт, бывало, когда маманя в поле, и давай меня на своих коленях нянчить, тискать. А мне – двенадцать всего! Конфетку достанет и – пососи – говорит, а я смотреть буду. Я, дурочка, и чмокаю губами, ему удовольствие делаю. Приучал помаленьку. А тогда пришёл пьяный, раздел меня догола. В доме жарко было. И ласково так со мной: «Ах, ты моя Красная Шапочка! Давай в Серого Волка поиграем! Ты, говорит, нагнись, вроде полы моешь, а я сзади на тебя нападать буду». Вот и наигрался, тварь! Всё какую-то вафельку обещал дать, если я матери ничего говорить не стану. А что говорить? Я нагишом, стыдно ведь, нырнула под одеяло, а он, как волкодав, кинулся тоже под одеяло. На ходу брюки скинул, помню, они у него на помочах были. Я от боли орать стала, а он ладонью придавил мне голову и – вошёл! Сморкнулся разика два и захрапел. А вилы в сенцах были, недалеко. Я их ему в живот и всадила под самый упор. Ничего! Малолетку судья пожалел, Всего пятерик отломили в спецколонии. Из лагеря не в деревню же ехать! Там с такой славой не уживаются… Вот и подалась я на восток от родимых мест, на волю вольную. Завербовалась. Пришкварилась, так и не отдерёшь. Качаюсь теперь по волнам, как чайка голосистая да бездомная. Мужиков у меня много было. А мальчик ты мой первый»…

Валёк в этом месте аж передёрнулся весь:

– Во бля! Я из-за неё чуть импотентом не стал. Как сказала слова эти: «мальчик ты мой первый», так у меня всё сразу и завяло, Опустилось. Никакие примочки и причмокивания не помогают. Я в панике – к ребятам. А те ржут, как лошади. «Изруби его на пятаки, – говорят, – Легче пера будешь! В рай попадёшь, не промахнёшься».

При первом расчёте, во Владивостоке, на берег сошёл. Город поганый, насморочный. Мзга висит день и ночь, как тюль у тебя на окнах. Сплошная мокреть. Как только там люди живут? Холмы да ямы кругом. Лето – духота тяжкая. На яйцах хоть ложки мой! Подвальная плесень кругом. Приткнуться некуда, один, как в попе дырочка. Я тебе не рассказывал; почему в бомжатнике очутился, нет? Значит, постеснялся по трезвости рассказать. Слушай, давай выпьем за бомжей нашей великой Родины, чтобы у них над головой всегда крыша была! Давай! Свободные люди свободного общества! Они же, как птицы Божьи! У них завтрашнего дня не существует, Нет такого понятия – «завтра». Всё своё у них всегда с собой. А с собой – только член один, да и тот немощный от хронического отравления суррогатами. Да, я тебе говорил, что от тоски и сырости может плесень вырасти? Во Владике, – порядочно захмелевший Валёк так стал называть Владивосток. – Во Владике есть такие места – ничего себе, вроде промежности, просак, одним словом! Всегда тепло, как в предбаннике. Город хоть и южный, а зимы свирепствуют – дай дороги! В снегах и вьюгах весь по самое горло. Одно спасение – теплотрасса!

Я с удивлением смотрел на школьного товарища. Врёт, как всегда! Какой бомж! Сидит, упакован до крыши. Золотом отсвечивает во весь оскал. Деньги не считает…

Я его за плечо попридержал. Говорю:

– Чего ты копну молотишь? Какой ты бомж! Глянь в зеркало! Сидишь, как профурсетка в золоте!

– Ну, знаешь, – обиделся Валёк, – за профурсетку можно и по сопатке схлопотать.

– Шутю, шутю! Рассказывай свои сказки дальше.

– А вот за это – точно в челюсть получишь! – сунул мне в лицо с тяжёлым, как свинчатка, золотым перстнем свой жилистый кулак дружбан. – Тебе бы такую сказку на ночь поиметь, подъюбочник бабский! Пока ты под мышкой у жены голову прятал, я мешками слёзы проливал… Ну, как у тебя с женой? – перебил разговор Валёк. – Вроде на фотке – ничего бабёнка! Она тебя любит?

– Не знаю, – буркнул я. – А бабёнкой её называть не смей! А то твои зубы придётся в скупку нести, понял?

– Ну, тоже – шутю-шутю! Ты слухай… Слухай, хрен безухай! – и мой друг понёс такую околесицу, что пришлось ему наливать ещё для полной кондиции и валить на диван.

10

Со дня на день жена должна вернуться из отпуска, и я решил малость притормозить с выпивкой, и пил, незаметно разбавляя водку минеральной водой.

На другой день спрашиваю друга:

– Расскажи про бомжей. Как ты к ним приплыл, моряк сухопутный?

– А ты откуда знаешь? – и, припоминая вчерашнее, почесал затылок. – Да что рассказывать? Сошёл на берег, денег целый лопатник. Ну и загудел маленько. В кабаке ко мне одна лярва пристала: «Мущина, – говорит, – угости даму сигаретой!». А почему не угостить? Официант на цирлах таранит в серебряном ведёрке со льдом бутыль в золотой косыночке и пузырь гавайского рома на прицепе. Туда-сюда! Лярва эта как с журнала заморского сошла. Груди – как дыни! Я и подумал: дай, испытаю на ней свой предмет на устойчивость. Может, это только в голове кисель. А лярва, суконка мокрозадая, ключиком от квартиры, вроде невзначай, поигрывает. «Скучно, говорит, муж капитан дальнего плаванья, а я одна такая вся» – и потягивается кошкой, гуляющей сама по себе. Пуговичку на блузке расстегнула, сигаретку достала, тянется прикурить от моей цигарки. Потом откинулась на стульчике, сняла туфельку и по моему предмету лапочкой своей поглаживает. Кровь в голову ударила. А-а, была, не была! Пошли к тебе в гости, говорю, кофе попьём! Беру бутылку ликёра – и в эту самую мокреть на улицу. Покачался, покачался – вымок весь. Так в тепло, в уют захотелось. Под душем постоять. Ну и уверовал в себя. И мой предмет вдруг стал, как ручка от молотка. Э, думаю, жив курилка! Обрадовался – страсть! А она щебечет рядом всё про семейный уют и очаг, и что она девочка честная. Вот без капитана ей просто скучно. «А вы какого звания?» – спрашивает. Полковник, говорю. А она как залилась смехом: «Мне бы, – это она всё своё щебечет, – мне бы хорошо и под полковником быть». Будешь! – обещаю я ей. «Нет, – говорит она – ты мальчик хороший. Мы только кофе попьём – и всё. И никаких глупостей. Ладно?» Ладно, – говорю, – не боись! Импотент я! Это, чтобы она про меня ничего такого не подумала. А то в дом не пустит. Вот дурак был! – шлёпнул себя по лбу Валёк. «Ой, как хорошо! – всплеснула руками эта лярва и ещё тесней ко мне прижалась. – Давай за это выпьем по грамульке! – и достаёт из сумочки фляжку махонькую, кожей обшитую. – Коньяк, – говорит, – у меня здесь. Давай по глоточку для согрева!» Давай, – говорю, – а то зябко как-то. – Валёк потянулся за сигаретой, припоминая что-то своё, и жадно затянулся. – На улице погода – дрянь. Мзга холодная…. Вот тебя когда-нибудь по черепу ломиком осаживали? – повернулся он ко мне с неожиданным вопросом. – Нет? Ну, тогда с тобой и разговаривать нечего! Не поймёшь… Давай лучше выпьем!

– Не, Валёк! Я завязываю. Жена должна скоро приехать. В норму войти успеть.

– Ну, тогда что тебе рассказывать? – поскучнел друг. – Выгонять меня собрался?

– Да живи пока! Там видно будет. Рассказывай дальше.

– Нет, ты налей и себе щепотку, чтобы поинтересней было. Помнишь, как я тебя из проруби за химок вытаскивал, когда мы с трамплина на коньках прыгали. Помнишь? Вот то-то и оно-то! А ты со мной выпить не хочешь.

– Ну ладно! – прислонил я свою рюмку. – Давай!

– На твою голову никогда и кирпич не падал? Нет? Счастливый ты… Юбкой закрывался.

Я весело ухмыльнулся на замечание друга. Семейная жизнь, действительно, в какой-то мере под юбкой проходит.

– Очнулся я в темноте, как у негра в том самом месте, откуда ноги растут. Ты только не смейся, я правду говорю, – густо задымив, продолжал Валёк. – Голова никак не поднимается. Хочу посмотреть, где я, а голова не поворачивается. Я – руками возле себя щупать. Ноги чьи-то босые, холодные, как лёд. Ну, думаю, всё! В морг попал. Крикнуть надо, пока по ошибке вскрытие не сделали. Ну и заорал на всю глотку, что живой ещё. Вдруг по морде меня чем– то тяжёлым – хлесть! Пощупал – резиновый сапог. «Не гони дуру! – проскрипел рядом тот, у кого ноги остыли. – Ты не боцман на полубаке. Вчера хавальник не мог открыть, ластой не шевелил, а теперь ожил вроде?» Мужик, а мужик, – спрашиваю, – где тут можно отлить? Мочевой пузырь разрывает. «Да ссы в любой угол! Мы всё равно отсюда тикать будем. Здесь нас менты запеленговали, уроды. Обжиться не дадут!» Смотрю – окошко над головой синеет, как затухающий экран телевизора, – продолжал Валёк рассказ. Где, какой угол, – не поймёшь! Ну, поднялся я кое-как. Нащупал стеночку, прислонился, полез свой инструмент доставать. Схватился – вроде не мой! Замочек маленький, от сундучка, мошонку перехватил в самом интересном месте. Вреда для здоровья, конечно, от замочка никакого, так, пустячок, а мешает. Эт-та лярва мне вчерашняя вместо триппера прицепила…

Но тут, ввиду сильных эмоциональных высказываний и междометий, не всегда свойственных нашей литературе, повествование о дальнейших жизненных перипетиях моего школьного друга придётся брать на себя.

Бывает же такое: живёт человек, весь щетиной оброс, а всё как подросток скользит по жизни, вроде первый ледок босой пяткой пробует. Сам знаю. Сам пробовал…

В том подростковом возрасте понятия «завтра» не существует. И когда оно ещё будет, это «завтра»! Есть день и пища, а всё остальное лишь колебание воздуха, и тогда летишь в его потоке, как осенняя паутинка. Несёшься на самом кончике эдакого маленького паучка вожделения и страсти, который всё ткёт и ткёт новую паутинку вместо оборванной и разлохмаченной незрелыми порывами.

Узелок за узелком – и вот я уже сам облеплен этой цеплючей субстанцией, и сам лечу подхваченный воздушными порывами, хватаясь за каждый стебелёк, за каждую веточку, в надежде прищемить зрачком, убегающее пространство жизни, как тогда, на крыше вагона, бесполезно цеплялся глазом за пролетающие поля, перелески, лощины…

11

«Лярва», опоив сошедшего на берег удалого матроса клофелином – а чем ещё опаивают в таких случаях нашего брата амазонки ночных кабаков? – была девица не без юмора. Забрав весь годовой расчёт моего друга, замкнула на память на его мужских достоинствах замочек с баула, а ключ, разумеется, выбросила и растворилась в промозглых приморских сумерках.

Клофелин, как известно, в сочетании с алкоголем действует как автомат Калашникова, быстро и безотказно. Вот и лежал «бесхозным» мой товарищ на городской окраине в лопушистых зарослях раскинувшись на все четыре стороны дальневосточного края.

В те времена, как впрочем, и теперь, приморские города были наводнены бомжами и бродягами всех мастей под самую завязку.

Тогда эти люди носили более короткое и энергичное имя «бич», то есть – бывший интеллигентный человек.

Удалённость от привычных родных мест, близость гигантского океанского порта с его соблазнами и случайными заработками, скопление вездесущих маргиналов – всё это вместе взятое и породило «бичевание» – хиппи на русский манер.

Без корней и почвы маргиналы быстро спивались, теряли работу и опускались на дно, разъедаемые всеми пагубными порочными страстями.

В большинстве своём это действительно были бывшие интеллигентные люди. Занесённые на край земли жизненными обстоятельствами не лучшего свойства, не приученные к тяжёлому каждодневному физическому труду, они не могли прижиться в рабочем коллективе. Глуша тоску и невостребованность водкой, разлагались и гнили, как гниёт и разлагается на пристанях выброшенная за ненадобностью рыба.

Портовые «бичи» никогда не опускались до нищенства. Побирушек они в свою компанию не брали. «Западло» – с ударением на букву «о» говорили эти люди о выспрашивании подачек.

Портовые бичи, бомжи и проститутки – самые неприхотливые существа на свете. Они, как сорные травы, находят себе место там, где, казалось бы, приспособиться невозможно. В отхожих местах самая сочная зелень. Народ, в общем-то, безобидный. Воровать они, конечно, воруют, но воровство это мелкое, несущественное, и только для поддержания жизненной необходимости – бутылки любого алкогольного суррогата.

На крупные кражи и грабежи у этих людей не хватает запала – ленивы они, да и совесть ещё не стала атавизмом. Не атрофировалась совесть.

Бичи, как и бомжи, пьют мало.

Большие дозы алкоголя организм, отравленный суррогатами и бытовой химией, не принимает. Пузырёк корвалола для них что-то вроде армянского коньяка в пять звёздочек. Но и без постоянной подпитки ядохимикатами такой человек уже не может, а на дешёвый тройной одеколон или аптечный «фанфурик» мелочь всегда найдётся на базарной толкучке.

В пищу они употребляют всё, что жуётся.

Пищевой контейнер-мусороприёмник стоит в каждом дворе: сунь руку поглубже – и к ней обязательно что-нибудь прилипнет. А на приморских берегах, возле рыбоприёмников, рыбы навалом.

Из-за загруженности складов от перевыполнения плана рыбодобычи продукцию морей часто можно встретить прямо на прибрежной гальке без охраны и хозяина.

В холодную погоду рыба гниёт не сразу. Да и с «душком» тоже – ничего! Тоже деликатес. А икорку можно выдоить из раздобревшей на берегу чёрной и толстой, как бревно, кеты.

Лосось – он и на берегу лосось.

Для «бича» Приморье – земля обетованная. Вот и кучкуются они в своеобразных коммунах, где всё общее, даже женщины – мечта классиков социального равенства.

В одну из таких коммун, по случайному стечению пространства и времени, попал мой школьный товарищ Валёк.

Бедовая голова!

12

– Стою я, значит, в уголочке, – чешет затылок мой гость, опорожнив очередную рюмку, – шатает и штормит всего. Нашарил в потёмках стеночку, опёрся рукой, а у меня после этого замка на яйцах, – как заклинило. Плотина! С испугу, наверное. Напрягся я во всю мочь, словно барку с мелководья сдёрнуть хочу. Никак! Круги в глазах красные поплыли! Потом хлынула всё-таки струя. В нос такой воздух шибанул, что из меня, в придачу, рукавом всю дрянь ещё вытошнило. Кто-то сзади по шее рубанул: «Что же ты, паразит, здесь гадишь! Мочиться тебе разрешили, так мочись, а харчами швыряться нехорошо. Ребята обидеться могут!» А я уже в своих испражнениях вожусь. После такого удара сзади хочу с четверенек подняться, а не могу, ноги дрожат, скользят, по жиже расползаются, как у телёнка мокрогубого, который только что пузырь материнский порвал. Но тот, кто стоял сзади, подхватил меня, как солому, и уронил на ворох тряпья какого-то, где я снова ушёл в полную отключку. – Валёк пожевал, пожевал сигарету, как пустышку, и выбросил в мусорное ведро, стоящее под мойкой. Было видно: сидит в нём какая-то заноза, которую ему никогда не вытащить, и заноза эта имеет одно свойство – постоянно впрыскивать в организм отраву неизвестного происхождения.

Из путаного застольного разговора я узнал, что бичи – ребята добрые, милостивые, в тоскливом одиночестве моего друга не оставили. Приютили, спасли от верного переохлаждения почек со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Бичи, как перелётные птицы перед сезонной миграцией, тоже сбиваются в стаи, втягивая в свою гущу ещё не определившихся одиночек.

Валёк попал в их среду как раз перед сезоном предзимних холодов.

Ватага вольноотпущенников от общества, уходя от неутомимых следопытов из органов милиции с их постоянными жэковскими подручными, меняя подвал за подвалом, как раз приискивала место для зимней спячки.

Комфортабельней распределительной камеры городского теплоснабжения придумать было ничего нельзя, и коммуна со дня на день намеревалась сменить обсиженный подвал портового пакгауза на более тёплое местечко.

«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора…»

Вообще-то, «бич» – не бомж.

Это всё равно, если сравнивать галку и ворону: обличие вроде похожее, а суть разная…

Так и эти две категории людей: разница незаметная, но существенная. «Бомж» – это образ жизни, а «бич» – это философия.

Бомж – человек, потерявший в этом мире всё, что ему полагалось от рождения: дом, женщину, семью, работу. Он по природе своей безынициативен, вял и совершенно отрешён от цивилизации в скотском своём состоянии.

Бич же, наоборот, полон всяческих идей, позывов, в большинстве своём, фантастических.

От начитанности он склонен к обобщениям: зачем трудиться за мелочёвку в бесперспективной обрыдлой конторе, когда можно прожить и так, наслаждаясь неограниченной свободой и таким же неограниченным бездельем.

Бомжи водятся повсюду, где живут люди, а бичи – только в больших индустриальных центрах и портовых городах.

В провинциальном городишке бича не встретишь, ему там тесно. Пока его не тронули физическая и умственная деградация, свойственные бомжам, бич никогда не теряет надежды отыскать нетребовательную любвеобильную женщину и устроиться в этом мире. И, что самое удивительное, надежды эти зачастую оправдываются, и тогда бич превращается в приживалку, в альфонса безо всяких нравственных затруднений.

Нечто подобное произошло и с моим другом Валентином Тищенко, но это потом, а пока он лежит, как младенец, в своих испражнениях, слабый и беззащитный. Теперь его любой обидит.

Но какая это обида, если тебе засветили по морде, чтобы местный этикет соблюдал. Зачем харчи выбрасывать, они денег стоят? Нужду справляй, а блевать – не моги!

Вот и Валёк не обижается.

На что ему обижаться, если всё по правилам? Он только перевернулся на другой бок и мучительно застонал. Там, в голове, в черепной коробке, в самых глубинах мозга шевельнулась и ударила хвостом большая тяжёлая рыбина, и круги боли разбежались по всему телу.

«Во, попал! Справил праздник прощания! – колотилось в больном мозгу моего друга – Ни денег, ни документов. До Тамбова с Владивостока на крыше вагона, как он тогда путешествовал, не доберёшься – ветром сдует. Оставалось только ту профурсетку отыскать. Она же, сука, меня под монастырь подвела! Что теперь жизнь моя? Она, как детская распашонка, короткая и вся в поносе!»

А в подвале тем временем просветлело. Промылось окошко туда, в счастливый мир здоровых и занятых людей, и от этого душа Валька в отчаяньи забилась в самый дальний закоулок, откуда и клещами её не вытащишь…

Подвал тем временем зашевелился, заворочался, надсадно закашлял: простуда здесь никогда не сдавала позиций, круглый год обслуживала на совесть. Вольные люди прочищали горло кто чем мог на сегодняшнее утро.

– Лежу я враскидку, как барин, соплями умываюсь. «Ты чего? – подгрёб ко мне один, в армейском бушлате, без погон, правда, заботливо обнял за плечи, – возобновил рассказ Валёк, – Плачешь, что ль? По первости всегда так, потом ничего, пообвыкнешь. Все мы Божьи люди! – И его тыква вся засветилось в улыбке, как медный таз под солнцем, несмотря на недельную щетину. – Глотни вот! Полегчает, – и суёт мне бутыль с какой-то гадостью. Я рукой бутыль отстраняю, а он всё: – Глотни! Может, ты осерчал, что я по твоей шее проехался? Так я безо всякого зла, для порядку. Глотни!» Глотнул… В бутыли был, конечно, вермут, наш, дешёвый, со вкусом жжёной пробки. Такое ни с чем не спутаешь. Но эта вонючка для меня в то время подействовала, как эликсир жизни. Мир преобразился! Я всё одолею! Сделаю заяву в милицию. Там помогут. Куда она, эта курва, денется? Я ей сам на половые губы амбарный замок повешу, после того, как запихаю туда еловую шишку задом наперёд! Так мне сразу всё просто показалось. Вот тебе и вермут! А ты говоришь…

Но я как раз и не говорил ничего, а только молча, покачивая головой, слушал, хлопал себя по коленям.

Закуривал и снова слушал.

Если опустить бурные междометия, идиомы и силлогизмы портового, да и не только портового, русского языка, рассказ о злоключениях моего друга, его друзей и недругах, можно перевести следующим образом на человеческий язык, домысливая пропуски и недомолвки по законам жанра.

13

– Кальмар! – сказал человек в солдатском бушлате, несколько минут назад обидевший сошедшего на берег рыбачка, парня с далёкой-далёкой Тамбовщины Валентина Тищенко, разбитого адской смесью клофелина с коньяком, протягивая случайно недопитую с вечера бутыль. – «Кальмаром» меня все зовут. И ты меня зови так же. Кальмар я!

Валёк, ещё плохо соображая, что говорит этот человек, назвал своё имя.

– Полегчало, видать, – Кальмар зашёлся отрывистым грудным смехом. – А ты пить не хотел!

Широкий в плечах, с прищуренными по-остяцки глазами, он и теперь – ничего себе мужик, если бы не водянистая отёчность лица, говорившая о длительных, в половину жизни, запоях, из которых уже не выпростаться никакими силами.

Шерше ля фам – ищите женщину!

И женщина в судьбе сухопутного теперь Кальмара нашлась.

Боевой офицер-подводник, русский татарин Николай Карачан уходил в автономное плаванье к берегам Кубы, острова Свободы, как тогда говорили, грозить русским кулаком американской наглой и жадной акуле капитализма.

Тогда на самом деле мир висел на волоске от ядерной катастрофы, капитан первого ранга Карачан в последний раз прижал к груди любимую жену, сморгнул в глазах соринку, и, не оглядываясь, отмахнул от себя дверь.

Ночь зашлась в молчаливой истерике, заливая непромокаемый офицерский плащ приморской мокретью.

Боевая тревога есть боевая тревога. И теперь о своей судьбе можно забыть. Ты – морской офицер. Боец. А «боец» и «бой» – слова одного корня.

Не спеши, не спеши, солдат выполнять команду, ибо будет тебе приказ – «Отставить!», так во все времена военные придерживались этой формулы, парадоксальной по смыслу, но простой и разумной по существу.

И действительно, что-то в мировых часах щёлкнуло, и стрелки снова встали на привычные места. «Отбой!» прокатилось по Советским Вооружённым Силам, и бойцы облегчённо вздохнули.

Подводная лодка капитана Карачана, покачавшись на пирсе пару суток, ушла в сухой док под разгрузку. А команду отпустили на берег.

Вот тут-то и попал бравый морской волк, русский по матери и татарин по отцу, под жернова молодильных яблок своей жены Лёли.

Случай самый банальный: «Муж в командировке!»

Пришёл, увидел, и…

Да что об этом говорить! Кровь бросилась в голову, а над семейной постелью – парадный кортик на ковре. Лезвие фабричной заточки. Вошло в промежность помощника в супружеских делах, как в масло.

Вгорячах, сверкнуло лезвие над Лёлей, но, увидев распростёртое белое тело жены и голубые окатыши глаз на скомканном испугом лице, всадил лучезарную элитную сталь в притолоку двери и – в ночь, в кошмар затяжного прыжка в никуда.

А тот любопытный до чужих жён «счастливец» теперь писает только сидя, как девочка.

Нашли. Нашли ревнивца.

Военный трибунал определил бывшему славному капитану, а нынче гражданину Карачану Н.А., пять лет общего режима по известным смягчающим обстоятельствам.

Иному за это и десятку бы влепили, а тут – военный трибунал, ребята понятливые, у самих дома жёны в охотке. Молодые, значит!

На зоне Карачана зауважали: мужская солидарность!

«Законники» с ним запросто ручкались, хотя он по тюремным понятиям принадлежал к масти «мужики», авторитеты общение с «мужиками» допускали редко.

Общий режим на то и общий, что кроме чифиря у «законников» водка всегда под рукой, да и «планчик» покуривали, разгоняя тоску временного узилища.

Покатилось колесо жизни Николая Алимовича Карачана не по широкой дороге, а по кочкам да колдобинам. Там и кличка «Кальмар» к нему прикипела, как потная рубаха к телу.

Перекрестили, навроде того…

Вышел на свободу и загулял, как бледная немочь. Податься некуда, а пристрастие к питию приобрёл неимоверное, вот и прислонился он к бродягам бездомным, как тот Алеко к цыганам.

Теперь его взнуздал и правил им господин Случай с благоприобретённым пороком.

Не вернись он тогда домой без предупреждения, позвонил бы, весточку дал, мол, длительный поход к заокеанскому противнику откладывается на неопределённое время – и всё обошлось бы. Цветы были бы, объятья, поцелуи… Э-э, да что говорить! Рука бы, что ль у него отсохла – номер телефона набрать?!

И вот он теперь сидит, бывший славный командир, «бугор» – в яме с каким-то бедолагой «бормотуху» делит. И-эх! Кальмар ты и есть – Кальмар!

И Валёк из далёкого чернозёмного города Тамбова сидит, пьёт с Кальмаром вчерашний закисший вермут. Пьёт и плачет. Плачет, но всё равно пьёт прогорклый, как и его теперешняя жизнь, настой мутный и вязкий.

Кальмар хлопает новоявленного члена по плечу и смеётся во весь щербатый запущенный рот:

– Не ссы, брат мой! Это только на первый раз тяжко, потом попривыкнешь. Мы – дети подземелья. Нет – люди подполья, как большевики! Гордись! Небось, в школе тоже учился! Жалко, среди нас Ленина нет. Но всё равно – вперёд, заре навстречу! – Кальмар суёт тяжёлую, как противотанковая граната бутылку зелёного стекла с остатками вермута новому товарищу в мокрые ладони, которые тот только что отнял от лица.

Остатки – всегда сладки.

Молодая душа Валентина Тищенко постепенно стала расправлять помятые крылья, готовясь выпорхнуть из душного подвала туда, на волю, на свет, навстречу радости.

Чей-то слюнявый окурок оказался в губах Валька, и после двух-трёх затяжек он приобрёл прежнюю уверенность, что каждый человек больше рождён для счастья, чем для печали: «Ничего, умоюсь как-нибудь… брюки почищу – и в ближайшее отделение милиции схожу. Там помогут… вот только умоюсь как-нибудь…»

14

Но ни в этот день, ни в другие ближайшие дни, умываться даже «как-нибудь» ему, поражённому в правах какой-то дальневосточной шлюшкой, не было необходимости.

Стылый насморочный ветер океанских просторов, сметая на пути бумажный сор от вчерашнего скудного ужина босяков, ворвался в подвал грозным милицейским окриком, который ни с каким другим уже не спутаешь: «Всем стоять на местах!»

Но стоять на «местах» было некому.

В смутном свете начинающего дня на полу – «все оставались на местах», как лежали вповалку, так и остались лежать, высвечивая бледными лицами из раскиданного повсюду тряпья: кто – скучно позёвывал, кто – пытался прикурить, чиркая отсыревшими спичками.

Было видно, что к таким визитам эти люди давно привыкли, и только один Валёк с радостным возгласом: «Вот я тут! Вот я!» кинулся к дверям, где стояли плечом к плечу, поигрывая резиновыми дубинками, пара крепких ребят в широких ремнях и при погонах.

Валёк рванулся к спасителям человеческого достоинства, думая, что они разыскивают как раз его, чтобы вручить потерянные документы.

«Попалась всё-таки, сучёнка мокрохвостая!» – мелькнуло у него в голове. Но короткий удар в печень отбросил его в кучу тряпья, туда, где он только что сидел с бывшим подводником.

Новый знакомый поймал его в свои широкие объятья:

– Не дёргайся! – сказал тот, оставаясь спокойно сидеть со скрещёнными по-калмыцки ногами.

– Так, братцы-кролики, – сплюнул в угол один из милицейских мордоворотов, поигрывая чёрной эластичной дубинкой, – к вам пришёл дед Мазай. Сейчас он погрузит вас на баржу, и поплывёте вы с ним в лес, где медведь хозяин, а прокурор – волк. Чего вы, как партизаны, в подполье живёте, нелегалы хреновы! Вон здесь вонища, какая!

– Чего ты с ними базаришь? – сказал другой. – Марш по одному на выход с вещами! – вдруг заорал он, поддевая носком солдатского ботинка бородатого и нечёсаного бичёвника, безмятежно храпящего прямо у входа на сдутой наполовину резиновой лодке, забытой хозяевами в пакгаузе.

Бродяга так уютно примостился в этой постели, что громовый голос блюстителя порядка не дошёл до его слуха, и теперь, после ощутимого пинка, он, вскочив, таращил глаза, не понимая, что происходит:

– Я ничего! Я ничего, начальник!

– Ничего у тебя сегодня на обед будет! Грузись в кузов, мухомор червивый!

«Мухомор», кряхтя и почёсываясь во всех доступных местах, покорно пошёл к выходу, за которым стояла вплотную милицейская машина типа «воронок».

Воронок замечателен тем, что вход в него есть, а выхода никакого. Сплошной тупик!

Бродяги – люди послушные. Ворча и сморкаясь, блошатник завозился, зашуршал нехитрым скарбом и потянулся к выходу.

Люди есть люди. Они точно знают: с государством не поспоришь. Без лишних разговоров ныряли в узкий проход милицейского фургона. Даже Кальмар, и тот, не переча, подался к выходу, зная точно, что его дело телячье: иди, куда погонят.

Машинально подчинившись общему движению, туда, в замкнутое пространство кузова, нырнул и Валек, за которым тут же захлопнулась дверь.

В тесном окованном жестью фургоне сразу стало душно и сыро, как бывает душно и сыро в плохо протопленной общественной бане.

Неопытного узника охватил страх беспомощности, вогнав в полное оцепенение.

Валёк сполз на пол, обхватив руками голову, да так и остался сидеть на холодном и жёстком железном настиле пола.

Машина, заскрежетав передаточными звеньями, пару раз дёрнувшись, тронулась в неизвестном направлении.

В маленькое зарешёченное окошко, затянутое копотью и столетней грязью, еле пробивался дневной свет. Рассмотреть, что делается снаружи, не было никакой возможности. Куда и зачем их везут, было для всех неясным.

В кузове сидений не было, Валёк так и сидел на полу, обхватив руками колени, и тихо постанывал.

Прошёл час, два или три, а их всё везли, и не было конца дороге.

То ли выхлопная труба была дырявой, то ли от скорости движения, в кузов просачивались выхлопные газы, от которых подташнивало, слезились глаза и першило в горле.

– Фашисты! – скрипел рядом зубами Кальмар. – Сволочи немецкие! Подручники Гитлера! Газом травить русского человека, падлы!

Но в грохоте и лязге кто услышит его возмущение? И хорошо, что не услышат. Если бы услышали – печёнки бы отбили те бравые молодцы в милицейской форме.

Молча слушает бывшего капитана примостившийся рядом в жалкой и покорной позе незадачливый Валёк – парень с далёких чернозёмных благодатных мест.

Приученные ко всему, приморские бродяги особой тревоги и возмущения не показывают, только глухо матерятся, когда машину подбрасывает на выбоинах и колдобинах извилистой колеи.

В окошке заметно потемнело, и стали проглядывать верхушки деревьев. Видно, машина въезжает в таёжный массив.

Скорость машины заметно снизилась, и по тому, как она шаландой на крупной волне переваливается с боку на бок, можно понять, что под колёсами полное бездорожье.

Так ехали ещё с полчаса, пока машина не торкнулась во что-то твёрдое и остановилась.

– А ну-ка, мразь, по одному вылазь! – крикнули снаружи в рифму, и узкая железная дверь распахнулась.

Из машины, кряхтя и постанывая, как партизанский десант из прошлого времени, на зелёную мшистую землю вываливались по одному дурно пахнущие человеческие ошмётки, на первый взгляд ни на что не пригодные, кроме как засорять и загаживать это благословенное место.

А место действительно примечательное: большая, затерянная среди могучих деревьев, открытая поляна на полтора-два гектара открылась перед взором полузадушенных выхлопными газами бедолаг, не нашедших в своей судьбе поляны, огороженной семейным уютом.

Вокруг было столько простора и воздуха, что Валёк, закинув голову в небо, пил и пил этот воздух, как пьёт воду большая усталая птица после долгого перелёта. Голова постепенно очищалась от вчерашнего дурмана и сегодняшнего душегубного перегона. Появилась надежда убедить в своей непричастности к этому сброду милиционеров, что спокойно покуривали возле машины, беспечно посматривая на подопечных, которые разбрелись кто куда; кто справить нужду, кто просто так, из любопытства пошарить в траве в поисках чего-нибудь съестного.

Вот и новый знакомый по прозвищу Кальмар, присел у милицейской душегубки, что-то сноровисто отправляет в рот, выбирая прямо из-под колёс то ли чёрные горошины, то ли ягоды, похожие на чёрные горошины, но судя по выражению его лица, очень вкусные.

Валёк, чтобы не раздражать блюстителей закона, отложил разговор о своей судьбе на потом и опустился рядом с добычливым товарищем.

На тонких, похожих на шнурки от ботинок, но волосатых и колючих стеблях, держались ягоды, напоминающие ежевику, но меньших размеров. А может, это и была местная разновидность ежевики. Ягода была сладкой и с тонким ароматом подвянувшей малины.

Для обеднённого витаминами организма это было настоящим спасением, и Валёк с удовольствием стал обирать мягкие, налитые соком, ягодки.

Они имели такую тонкую и нежную оболочку, что, прижатые языком к нёбу, тут же лопались, обливая гортань прохладной свежестью.

– По ранжиру, по весу и по жиру, в шеренгу становись! – по военному скомандовал один из стражников, давая понять, что разминка кончилась.

Мужики, услышав хотя и шутливую, но солдатскую команду, стали собираться возле машины и вставали в одну линию.

– А ты куда, мосол, лезешь? – сказал Вальку тучный одышливый бич, становясь рядом с внушительного роста Кальмаром, – не слышал, что ли – «по весу и по жиру»? Марш на правый фланг!

Валёк в армии не служил, но уже догадался, что надо становиться туда, где стояли самые захудалые и низкорослые бродяжки, и безропотно встал на самый край, потеряв всякую надежду на спасение. От этих двух «эсэсовцев» можно было ожидать всего: если не повесят, то расстреляют – уж точно! Кто хватится беспризорных бедолаг, которые сами подвели черту под своей судьбой ещё раньше, наплевав на здравый смысл.

Валёк упавшим сердцем понял, что ему теперь вряд ли удастся разжалобить этих мордоворотов, сотрясая воздух объяснениями о случайном повороте судьбы, и обстоятельствах, приведших его в эту компанию. Он, что ли, виноват, если баба-сука, очистив его до нитки, ещё и надругалась над ним, прицепив на память о встрече замок, который теперь тяготит его, как нарыв, тяжестью пудовой гири?

Валёк вспомнил прочитанный когда-то роман Бредбери, где описана зачистка города от людей, не вписавшихся в рамки, определённые жёстким законом тоталитарного государства. Конец!

Всё существо его взбунтовалось против очевидного тупика, каждая клеточка вопила о жажде жизни. Он ещё и пожить не успел, а его хотят вместе с этим сбродом в расход пустить, положить здесь, вдали от людских глаз…

За что? За что?!

Картина расстрела встала перед моим несчастным другом в такой очевидности, что он, не помня себя, рванул туда, в тайгу, в спасительный заслон деревьев.

И убежал бы Валёк, по-заячьи путая следы, в несколько прыжков проскочил бы злосчастную поляну, и не догнать его ни одной пуле, если бы не проклятая защёлка, замочек тот маленький да увесистый.

В стремительном рывке Валька на свободу защёлка так пережала его главный нерв, что яблоки глаз от сквозной пронзившей боли, казалось, ушли в самое потаённое место, описывать которое нет смысла.

Валёк со стоном свалился недалеко от своих палачей, милицейская форма которых обязывала защитить, оберечь и помочь сошедшему на берег рыбачку-матросу вынырнуть из водоворота, в который он попал по глупости своей и наивности.

Он лежал и всеми частями тела ожидал, как пуля вот-вот войдёт в его затылок, раскалывая черепную коробку и перемалывая на пути всю его сущность.

Но… пуля осталась в патроне, а патрон в обойме пистолета – и ничего не случилось.

– Ты чего, сволочь? – пнул его легонько один из стражников. – Живот заболел, что ли?

Валёк осторожно приподнялся на четвереньки, потом встал во весь рост:

– Ага, у меня язва открылась… – голос у Валька жалостливый, противный, самому слышать стыдно. – Товарищ милиционер, я не сволочь, не бомж. Я здесь случайно! Документы украли! Вот я! Вот! – и, вывернув ладони, стал показывать свои трудовые мозоли вернувшегося с путины рыбака.

К нему снова стала приходить успокоенность, когда он, оглянувшись на бездомных спутников, увидел в их глазах молчаливое согласие.

Но это ему только показалось.

Его жалостливый вид и наивная надежда на милиционеров, что они всё поймут, произвели на бродяг странное впечатление. Те громко загыгыкали, перетаптываясь с ноги на ногу, и не понять сразу: то ли смеялись, то ли рыдали над несуразной просьбой прибившегося к ним парня.

По своему опыту они знали, что эти костоломы привезли их сюда не просто так, и любые разговоры с ними бесполезны. Только один Кальмар, бывший капитан подводного флота, а теперь бродяга и пропойца, вспомнив что-то своё, глубоко вздохнул, и, приобняв Валька за плечи, поставил рядом с собой.

– Командир, – обратился он к стоящему напротив стражнику – отпусти парня! Пацан приблудился по пьяному делу. Документы вот стырили! Он действительно «не наш, он не с океана!».

– А ты думаешь, я с океана! Тоже мне Гарри нашёлся, флибустьер с макаронной фабрики!

К шеренге, разношёрстной и зачумлённой долгим перегоном, подошёл второй милиционер:

– Здорово, братцы! – нарочито бодро крикнул он.

Шеренга зашевелилась, затопталась на месте. Кто-то со смешком прокричал:

– Здоровее видали!

Стражники на выкрик не обратили никакого внимания.

– Мужики, – продолжал всё тем же голосом милиционер, – труд из обезьяны сделал человека, а не наоборот. Наша задача – повторить опыт природы. Перед вами уютная, скрытая от посторонних и любопытных глаз, пока ещё не возделанная земля, которая ждёт ваших, ещё не совсем отвыкших от работы рук. Но мы исправим ошибку судьбы. Вы будете работать, работать, и работать. Трудотерапия! Рецепт всех педагогов мира! Здесь Буратино под деревом зарыл деньги, а место не указал. От деревьев, как видите, остались одни пни, и вы их должны выкорчевать, поляну вскопать, и земля тогда откроет нам золото глупого Буратино!

Мужики, ничего не понимая, бестолково крутили головами.

– Кушать хотца? – спросил другой более определённо.

– А то нет! Жрать давай! Давай жрать! – неуверенно, но с надеждой перекинулось по шеренге.

– Кто не работает – тот не ест! Вот формула марксизма-ленинизма. И вы ей должны подчиниться. Советская власть знает в лицо своих врагов, и она их будет нещадно карать, карать, и карать, вплоть до расстрела! – сделав на последнем слове ударение, прокричал он.

– Кто не работает, тот не только не ест, а и не пьёт! – подхватил другой более определённо и для ясности достал из кабины пластиковую ёмкость с какой-то жидкостью. Но по довольному лицу этого милиционера можно было догадаться, что в канистре на иначе как спирт.

По народу прокатился вал возбуждения, и тут же погас: умудрённые опытом, они знали, что бесплатный сыр бывает только в мышеловке, и с недоверием посматривали в сторону своих стражников.

А смотреть было на что: из холщёвого мешка на покатый капот машины были извлечены несколько буханок хлеба, нарубленная крупными кусками варёная колбаса, с десяток банок рыбных консервов, и пыльный стакан, правда, один.

В наступающих сумерках всё это было похоже больше на розыгрыш перед сном.

Народ молчал. Долгое общение с правоохранительными органами приучили этих людей не доверять милиции, остерегаться её, и при первой же возможности уходить из-под её пристрастной опеки.

Здесь было явно что-то не так, и народ растерялся.

– Говори, начальник, что делать будем? – хмуро спросил Кальмар, тоже ошарашенный действием казённой службы, не отмеченной раньше ни в каком милосердии.

– Пока пей, – поднёс Кальмару стакан всё тот же стражник, который распоряжался провиантом. Затем, посмотрев на внушительный вид этого, не похожего на остальных, «бича», набулькал из канистры до краёв гранёное стекло. – Пей, потом разберёмся!

Сладкая дрожь прошла по всему ряду порченых алкоголем и безграничной свободой людей. Измотанные голодом, долгой дорогой, и вынужденным воздержанием, они возликовали. Ещё никогда не приходилось им угощаться из рук заклятых врагов. Кого-кого, а милицию они знали изнутри.

Свою порцию, хоть и без жадности, но выпил и Валёк, который хотел было отказаться от спиртного, и потянулся к закуске, но стражник ударил его по руке:

– Здесь не еда и не манна небесная, а закуска!

Пришлось выпить жгучий, отдающий жжёной резиной, спиртовой суррогат. Голод не тётка, а дядька с хлыстом.

Наутро от дармовой выпивки, вопреки расхожему мнению, у моего школьного друга болела не только голова, но и всё нутро.

Лёжа на дощатых нарах в бараке типа «сарай», Валёк, корчась от резей в области живота и печени, тихо стонал. Так обычно стонет и скулит больное животное, забившись в глухую чащобу, не имея возможности себе помочь. Недавняя встреча с прелестной незнакомкой и всё случившееся за последние сутки, благодаря этой встрече, теперь подарило его беспокойному и пытливому уму кучу вопросов, и один был самым неразрешимым: как жить дальше?

Соприкоснувшись вплотную с гибельным бытом новых товарищей, он ощутил себя утлой соринкой в водовороте захлестнувших его неудач. Вот они, эти воплощённые неудачи, кашляя и чихая, матерясь и густо сморкаясь, ворочались рядом на точно таких же нарах в два яруса, ещё пахнущих смолой и древесным соком.

Сырые и тяжёлые доски ассоциировались с бренностью жизни и её неизбежным концом…

15

Заботливые стражники, доставившие портовых бродяжек сюда, спали в маленькой, но добротной пристройке, срубленной не из горбылей и досок, как приютивший бичей сарай, а из коротких крупных брёвен; из них обычно рубят себе зимовье заботливые охотники и промысловики.

Вернее, пристройкой к зимнику можно назвать тот сарай, где спали изломанные жизнью и строптивым характером бывшие люди. А зимник был, судя по тёмным прокопчённым временем и дождями брёвнам, срублен гораздо раньше, и служил исправно не одному поколению добытчиков. И охотничье зимовье, и приделанный на скорую руку сарай, прятались за широкой стеной густого можжевельника, поэтому пристанище и не было замечено сразу в таёжной чащобе любопытным до всего моим несчастным другом.

Истину говорят русские сказки, что утро вечера мудренее.

Народ потихоньку, не без жалоб, стал приходить в себя, и по мере протрезвления понял: они в капкане, который вроде бы и не жмёт, но и не даст вырваться на привычную волю.

Рабы двадцатого века. Отсюда хода не было в любую сторону. Тайга-матушка пережуёт и проглотит, попробуй только сделать шаг в сторону. Да и стражники – вот они, бодро разминаются после сладкой ночи возле железной объёмистой бочки с водой, по пояс голые, крепкотелые, поигрывая мускулами.

Валёк ломал и без того больную голову, соображая: зачем этим двум мордоворотам потребовалось в тайге, за сотни километров от человеческого жилья, превращать вырубку в золотоносное, как говорили стражники, поле. Что здесь может вырасти?

Тут пней и разлапистых корневищ, узловатых и крепких, как жилы стального троса, не счесть. Их не выкорчевать и не выковырнуть из лежалой вековой таёжной целины.

– Мы в первый день, подгоняемые пинками этих оборотней, так навкалывались, что те пеньки и колоды до сих пор в снах кошмарных стоят, ей-богу! – Валёк размашисто перемахнул себя крестом. – Ну, думаю, на такой работе долго не протянуть! Передохнем мы здесь все и пойдём на корм зверью; медведю да куницам разным, они мертвечатину ох как любят. Бежать надо! Бежать! Всю первую ночь мучился я одним вопросом: зачем надо такими гестаповскими приёмами внедрять передовые методы Макаренко и Сухомлинского? Зачем надо? Может, теперь для такого народа, как бомжи, там наверху, такую муку придумали в воспитательных целях?

16

Зачем было надо двум работникам милиции, из приморского города, в глухом таёжном углу, у чёрта на куличках, где только медведь хозяин, а прокурор – волк, организовывать «сельхозартель» Красный Хомут по разработке лесного пепелища, пала, совсем непригодного для любой полевой и огородной культуры? – над этим мучил голову не один Валёк.

«Концлагерь, однако!» – толковали друг с другом зачумлённые мужики.

А вопрос этот врастал совсем в другую почву…

Криминальная служба, если, конечно, не коррумпированная, возьмись она за это дело, без труда могла бы выяснить, что почва та станет отравлена «пестицидами», да не простыми, не нашенскими, разливными, а заморскими, с тех краёв, где голубая дымка утреннего рассвета и жаркое полуденное солнце юго-востока. Там зреют такие цветы и соцветья, от которых в головах туман и перед глазами картинки разные, как в кино каком. И вырастает после в душе у каждой живой твари о двух ногах дракон когтистый, который уже никогда не освободит эту душу от адских мучений и жажды новых картинок.

Пришла теперь и к нам, россиянам, зараза эта: прыгнул дракон и закогтился на русских просторах. Вот и мы теперь не отстаём от забугорья в потреблении наркоты поганой детьми нашими, тоже цветами, говоря фигурально.

А пестицид он и есть – пестицид. Яд, одним словом. В растительном мире яд этот применяется для выборочного уничтожения дурнотравья – лопухов, «канадки» – вот ещё одна зараза оттуда, из забугорья. Трава, а русскому пахарю от неё убытки, как от саранчи или другой подобной нечисти. Наркота – пестицид особый, он уничтожает людскую популяцию, любого человека, без разбора – и бомжа и гения одинаково.

Когда мой друг Валёк лежал в обморочном состоянии под забором, подцепив баульный замочек на свои ядра, из Забугорья как раз потянуло сквознячком перемен, уже набирал силу «священный» ветер капитализма, где – всё можно. Хватай, сколько осилишь проглотить. И брали, и рвали с мясом друг у друга, и глотали, захлёбываясь свободой и кровью.

Хватали всё: пекарь – хлебы, банкир – сейф несгораемый, грузчик – свой горб, сторож – свисток тревожный, слесарь – гаечный ключ, а чиновник брал всё – и бумагу для сортира тоже брал.

Брали. Брали. Брали.

А двум лихачам-милиционерам, тем, с Владивостока, назовём их как-нибудь – пусть один будет Лёва, а другой – Вова, достались одни на двоих наручники. Вот и стали подумывать Лёва и Вова, куда бы эти наручники применить с умом? А наручники символ чего? Власти, конечно! А власть – это что? Не что, а кто! Власть – это всё!

Один умный цыганский барон, чтобы не делать ноги, попросил Вову и Лёву сделать ему крышу, а за услугу направил их мысль – как разбогатеть – в заранее подготовленное русло: «Чавелы, – говорил старый цыган Рома, раскуривая трубку, – что нужно для удовольствия человеку? Женщину и деньги! Это, как иголка с ниткой: куда иголка – туда и деньги потекут. А вы ребята холостые. Жадные на женщин. Портовые шлюхи – это не женщины. Тряпки половые. Как карты ни разложи, всё одно – шестёрки. А когда шестёрка лежит под тузом, это разве игра? Банк не снимешь. Игра в «очко», хоть и занятная да капризная. А деньги лежат рядом. Большие деньги. Теперь молодёжь вместо водки «дурь» покурить любит. Грамотные стали. «Гашиш давай! Давай гашиш!» – кричат. Деньги пуляют в дым. Наркота их манит больше секса. Всю сладость человеческой жизни они теперь – тьфу! – каким-то сексом стали называть. А когда-то это по-другому звалось. Да, по-другому. О чём это я? А, большие люди – большие деньги! Вы, командиры, в милиции работаете, за вами – не как за мной, пригляда никакого, и времени свободного много. Народишко по пристаням да подвалам, бродяжек, бомжей разных, подметите, и – в тайгу, на разработку плантаций под коноплю. Семян, каких надо, я вам дам, а урожай делить будем: вам корешки, ха-ха-ха! А мне – вершки. Как в русской сказке про медведя. За те корешки и за те мои вершки, вам денег слюнить – не переслюнить. Всех городских красавиц попробуете. Хотя, по правде сказать, у всех одно и то же, только разная одёжа, ха-ха-ха!»

Вообще-то ребята портовых цыган давно крышевали, баб их пасли от случайной облавы, вот и жили кое-как.

А кое-как, во времена те лихие перестроечные, жить расхотелось. Красиво жить они у власти подсмотрели. И сами заразились. Вот тогда-то «командиры» и вспомнили умный совет барона того, цыгана Рому. И подмели подвальчик, где пережидал горькую ночь мой школьный товарищ Валёк, разом сделавшись подзаборным бродяжкой.

– Вот ведь как бывает, – сокрушался Валёк, – цыган там по всем притонам понабито, «дурью» торгуют в открытую. Никого не боятся! Эти урядники, которые нас подмели, тем и кормились от цыган. И сами решили фирму открыть гашишную, ну и планчик, конечно, на отходах от гашиша делать – тоже прибыль. Грамотно подошли, по-деловому: бомжей – кто хватится? Рабы двадцатого века! Делянку разделают, а там их всех в расход пускать можно – мёртвые не разговаривают. Это мне потом Кальмар объяснил. Он в таких переделках уже бывал, потому и шепнул мне, что бежать надо. А как убежишь, когда у них гляделки на нас направлены, и стволы в случае чего при них? Тайга только со стороны – лес. Это всё равно, что сравнивать пруд сельский и море. Вроде и там, и там – вода, а до берега плыть по-разному.

По нашим с капитаном подводником расчётам, пешком драпать до первого селения суток двое-трое, если медведь не задерёт.

– Машина колею какую-никакую оставила, по ней, как по верёвочке, до людей выйдем, ничего, как-нибудь доберёмся, – говорю я Кальмару. – Тикать надо!

– На своих двоих далеко не убежать! Они на машине нас в один миг достанут. А без дороги в тайге нам – пропасть и не вернуться. Машину бы угнать – и в дамки! Урядники эти в тайге сами загнутся, а мы своих ребят вытащим из этого волчьего логова, слово советского офицера даю!

Кальмар был мужик стоящий. На другую ночь, пока урядники спали, мы всем кагалом потихоньку, на собственном паре, отогнали фургончик метров за сто в сторону, погрузились. Кальмар напрямую закоротил аккумулятор, нажал по газам – и по кочкам! Сзади стрельба началась, и мы в суматохе врезались в кедрач. Ночь была – глаз выколи! Вывалились мы с капитаном из кабины и ломанулись напропалую в самую гущу. Подводник, здоровый малый, руками от веток загораживается и я – за ним следом. Ни одна пуля не догонит. Ушли, как колобки, и от дедушки, и от бабушки!

– А дальше что? – спрашиваю друга.

– Что «что?» – крутит головой Валёк. – Бичевать продолжал!

– Нет, а с остальным кагалом что? Они ж в кузове остались.

– Не знаю. Может, кто и ушёл тогда. Но наутро мы осмотрелись, покричали в разные стороны – никого! Только солнце по верхушкам, как белка рыжая, с ветки на ветку, с ветки на ветку – и никого! Даже птицы куда-то подевались. Ветер пошумливает где-то над головами – и всё! Добирались ощупью. Кальмар, несмотря на то, что подводник, в тайге ориентировался хорошо: прежде чем шаг сделать, каждое дерево осмотрит, понюхает воздух и снова вперёд. Определит, где север, где юг, по мшистым наростам на стволах – и снова в дорогу. Идём, идём, а тайге конца и краю нет. На второй день у меня ноги отниматься стали. Ты вот морду косоротишь, потому что в таких переплётах не был… Идём – куда глаза глядят. За морями, за горами, за высокими лесами… избушку бы на курьих ножках увидеть, да с бабой-Ягой поздоровкаться. Пожрать, а потом пусть в печку сажает. Кальмару что? Он привык раз в неделю обедать, а у меня в животе спазмы начались. Резь такая, хоть кричи. Сел я на землю и говорю напарнику: – Давай вернёмся, сдохнем здесь! А тот смеётся. Ковырнул какой-то корень и суёт мне в руки: – На, – говорит, – пожуй. Только не глотай. Выплюнь потом, как только вкус потеряешь. Я жую, жую – одна горечь во рту, а потом язык и рот весь одеревенел, ничего не чувствуют. В желудке резь прекратилась. Снова пошли. Напали на орешник. Кальмар велел мне снять рубашку, сам-то он в телогрейке, а под телогрейкой ничего, только волосья на груди, как у Кинг-Конга. Остался я в одном пиджачке – «гуляй молодость!» Завязал Кальмар рубаху, и мы её за несколько минут орехами набили. Маловат мешочек, а другого не было. В карманы насыпали, сами до ломоты в зубах, как белки нагрызлись, отдохнули. Жить повеселее стало. «Пойдём! – говорит напарник, – чего сидеть? – И воздух ноздрями, как локатором ловит. Дымом, – говорит, – пахнет. Идём, пока не затемнело! Где-то рядом охотник зимовку обживает. Скоро сезон на соболя да на белку. Идём, чего в раскорячку встал?» А у меня на этом деле кровавая мозоль от замка проклятого. Ну и открыл я свои «козыри» другу нежданному. На, смотри, – говорю, – что мне сука портовая сделала! Спустил штаны, – Кальмар так и повалился на траву. Трясётся весь от смеха. Даже икать начал. Достал нож складной из кармана: – Иди, – говорит сюда, – я тебя щас холостить буду. Мигом отхвачу твои причиндалы. Всё одно тебе гангрену получать, а так, ничего. Поболит, правда, маленько – и всё! До конца жизни никаких волнений половой жизни – свобода от женщин. Чего же лучше? А я стою, и слезой глаза подёрнулись. Ничего не вижу. Кальмар походил вокруг меня, опять понюхал воздух: «Пойдём! – тянет за руку, – повезло нам с тобой, похоже, зимник это. Там и подумаем, как с тебя такой прицеп снять. Не ссы! С яйцами останешься! Топай, давай!

Вот она, избушка на курьих ножках! Тёсом крыта, на углу скоба прибита. Из трубы дым кудрявый, весёлый такой, вроде как обед готовится. Наверное, гостей ждёт Яга-баба. Мы ей щас загадки и загадаем: кто дело пытает, а кто от смерти лытает? Век дура-баба не догадается!

Кальмар меня вперёд толкает: – Заходи, – говорит, – ты первый. Уж очень вид у тебя жалостливый. Может, хозяин здешний не сразу двустволку в тебя разрядит. Здесь ребята крутые, дикие, охотничают. Им лишний глаз ни к чему. А на тебя он заряд тратить не будет. Меня потом представь как своего начальника партии. Мол, геологи мы. Недра здешние изучаем. Заблудились нечаянно. Нам только ночь переждать, а утром сами уйдём. Пусти переночевать!

Пустил. Переночевали, отогрелись, супчиком из рябчика голод поправили. Поговорили про жизнь свою нехорошую. Охотник чудной какой-то в избушке кантовался. Не промысловик, а так, любитель из городских начальников, но с понятием мужик. «Отпуск, – говорит, – большой. Решил на природе пожить. От семейных проблем схорониться. – Достаёт пластиковую канистру из-под стола, – одному, – смеётся, – не управиться, спирт здесь. Может, поживёте со мной чуток, уж больно ночи здесь какие-то вдовые, скушные, как монашки-черноризницы. Вот спирт допьём, я вас и сам отвезу, куда следует. За мной через недельку машина прибудет, а пока здесь погоримся, потужим».

Чудной мужик, вроде тебя, всё афоризмы какие-то говорит. Капитан мой при словах – «отвезу, куда следует» сначала насторожился, а потом и вовсе повеселел: «Куда следует нам не надо, мы в командировке пока. А пожить – поживём, нам торопиться некуда. Мы вольные птицы. Ага!»

Ну, и живём, «горюем» так. Утром полстакана, в обед стакан, а вечером – кто сколько сможет. Начальник тот с нами всю охоту забросил. По душе мы ему пришлись. По характеру. «Переходите ко мне в контору, – просил, – мне геологи – во как нужны! Золотую жилу разрабатывать будем. У меня на этот случай весь инструмент есть, – и на свой нарезной ствол показывает. – Работой я вас обеспечу».

Спирт ещё не допили, а машина за нашим начальником уже подъехала. Время за выпивкой летит, сам знаешь, как.

Всё хорошо, если бы не этот довесок на яйцах. Вот я и говорю шофёру, который за начальником приехал:

– Друг, – говорю, – у тебя ножовка по металлу с собой?

Тот на меня глаза лупит:

– Она тебе зачем?

Я его потихоньку позвал за угол:

– Смотри, – говорю, – что мне одна сука портовая подарила! – и спускаю штаны. Шофёр, человек пожилой, опытный, но и он, хлопнув себя по бокам, присел на корточки, потому что на ногах устоять было трудно. Ты б на его месте, что сделал? А-а! Вот и он тоже, чтобы не упасть, присел и трясётся весь:

– Ну, Ксюха! Ну, молодец! Какого парня подцепила! Эт-та точно, она. Ты «На плаву» был?

– На каком таком плаву? В море, что ль? Был, конечно! Сошёл на берег, а там эта курва – вот она! Коньячку-водочки попили – тут помню, а дальше ничего не помню!

– Хороший был кабак, «На плаву» этот! В моё время бабы такое не проделывали. Боялись морячков. Морячки за такие шутки могли и ежа морского просунуть куда надо. Да, были времена! А теперь – что? Моменты! – мужик бросил смеяться. Вспомнив что-то своё, вздохнул, почесал голову и говорит мне: – Такие дела на вису не сделаешь. Тут тиски нужны, настольные, широкогубые. Чтоб не повредить чего. Тебе ведь ещё жениться надо. Приедем в гараж, там освободим тебя от прицепа…

Валёк вскинул на меня голову:

– Вот и ты смеёшься! А как мужик сказал о женитьбе, тут я сразу и вспомнил про Зинаиду свою. Всё! Кранты! Домой надо тикать!

– А чего ж ты тогда не приехал? Зинка твоя меня всё спрашивала о тебе. Письмами интересовалась.… А ты как под воду ушёл. Я думал, ты в море утоп или в тюряге запарился. Но из тюряги тоже можно было написать. Чего молчал?

– Чего, чего! Я был там, откуда письма не доходят. До ближайшей почты полтыщи километров, вот чего! Белое безмолвие. Сплошной Джек Лондон. Помнишь, с тобой читали? Вот-вот!

Я вопросительно посмотрел на друга.

Тот только озорно хмыкнул, вероятно, воспоминания его были не столь огорчительны, и продолжал своё жизненное повествование, прошедшее в краях суровых и отдалённых:

– Как мы там, в избушке сторожевой, на дорожку выпили, так сразу и на колёса. Заболтало меня по дороге, а как глаза открыл, так – вот он, город наш незабвенный, мечты моей крылатой возращенье!.. – перешёл на высокий стиль товарищ. – Чего смеёшься? Тебя бы туда!

Только машина в гараж вкатилась, шофёр тот – мужичок с ноготок, сразу ко мне: – Вон, – говорит, – тиски на верстаке, залазь – операцию будем делать, пока никого нет.

Я с радостью скинул брюки, выпростался из трусов, без оглядки взопрыгнул на верстак слесарный, как на коня. Думаю, освобожусь от грузила – и в ресторан тот, «На плаву» который! Ксюху ту ждать буду с еловой шишкой, морским ежом не управиться, а мы по-свойски, по-простому, как на лесоповале – шишкой!

Мужик – сразу к тискам!

– Давай, – говорит, – прилаживайся!

Ну, я и сел, как баклан на яйца. Мужик крутанул ручку, зажал тисочными губами замок – и в стол, шарить, ножовку искать. Ищет, ищет – перевернул всё. Нет ножовки!

– Ты посиди пока, я щас! – и в дверь! – В другой бокс за ножовкой схожу! – кричит. А сам, падла, рукавом закрылся, вроде, нос утирает. Смеётся, сука!

В гараж стал народ набиваться. А я сижу, глазами хлопаю. Что чёрт не сделает, пока Бог спит?! Смеются. Каждый советует, что попадя. Окружили меня со всех сторон. Один говорит – зубилом давай срубим, другой советует газовой горелкой срезать. А я всё сижу: то ли баклан, то ли орёл в «темнице сырой», как у Лермонтова. А «мой гордый товарищ», Кальмар, куда-то улизнул. Нет его в гараже. После я потужил, что его не послушал. Он меня тогда дорогой втихаря уговаривал, чтобы мы до гаража не ехали, а по дороге соскочили. «Мы, – говорит, – замочек этот камнем сшибём. Зачем нам гараж?» А я заспался… Вот и сидел, глазами хлопал, пока народ надо мной потешался.

Мужика с полчаса не было. Смотрю – народ расступился. Милиционер входит. А за ним тот мужичок с ножовкой, на цирлах. Угодник ментовской!

– Пили! – говорит милиционер. – Мы его обыскались – кивает на меня. – Он у нас по бумагам проходит! – и наручниками перед носом трясёт, мол, никуда теперь не убежишь!

А мне уже и бежать расхотелось. В слезах сижу, как в говне.

Замочек маленький, а хитрый. Дужку пришлось с двух концов перепиливать. Мужик неловкий какой-то. Может, нарочно так долго возился? Чёрт его знает! Чуть мошонку не перепилил. Искровенил всю. Потом в милицейском накопителе, обезьянник такой, пришлось йодом прижигать, чтоб заражения не было. Условия-то антисанитарные. Какая там гигиена, когда я полмесяца в бане не мылся!

Когда меня отняли от замка, милиционер тут же наручники прицепил и – в воронок, на участок. А там никакой вины мне не предъявляют. «Сиди, – говорят, – чего тебе шляться? Сиди!». Вот и сидел в камере предварительного заключения. Нас там человек десять набралось. Тоже бездомники. Кто бомж, а кто по пьянке, как и я, залетел. Во дела какие! От одного берега отплыл, а к другому не причалил. Судьба, что ль, такая!

– А как же капитан тот, Кальмар твой? – спрашиваю.

– Вот и на меня интерес напал. Спрашиваю у своих бедолаг-сидельцев про бывшего капитана подводной лодки. А те – в один голос, мол, как же такого большого человека не знать? Хороший малый, только справедливый очень, и на кулак не сдержанный. Знаем, слышали про него! Хороший человек! Ой, какой хороший! Лучше не бывает! Мы прошлую зиму, – это они мне говорят, – в теплотрассе кантовались. Он учил нас балыки на паровых трубах делать. Пальчики проглотишь, как вкусно! Голова у него вроде Дома Советов! Как у Горбача, только красного архипелага на лбу нет, а так – башковит. Да, – качают головами. А где он теперь? – у меня спрашивают.

Так и не узнал я ничего про своего нежданного друга. Пришёл – не поздоровкался, и ушёл – не попрощался…

Валёк по-мальчишески подпёр голову руками и уставился в одну точку за моей спиной. Оглянулся туда и я, но по голубому кафелю только одни блики отсвечивают.

– За что тебя в милиции держали? Ты бы заяву на имя начальника написал, про пропажу документов, – говорю в простоте своей.

Валёк смеётся:

– А то как же! Кто мы для них? Рабсила бесплатная. За баланду в порту на разгрузке американской пшеницы по двенадцать часов вкалывали, в обход таможни. Контрабанда. Левый груз. К начальству бабки, как лосось икру метать, шли. Мешками по пятьдесят кг крестились, а потом на нарах горбы выпрямляли до утра. Жизнь – каторга! Я стал прокурора требовать за незаконное задержание. Меня в пресс-хату отвели к уголовникам. А те – два раза подбросили на руках, а один раз поймали. «Мы тебе, твою маму, и адвокаты, и прокурор с судьёй вместе, – смеются. – Жить хочешь – паши на легавых. Сюда больше не попадайся. Второго счастливого раза не будет». А второго раза и быть не могло.

Однажды, после утренней побудки, весь наш отстойник повели в баню. Мужики радуются: – Ну, всё! Вошь – зверь маленький, да кусучий. Воды с мылом страсть как боится! Всех повыведем, а то чесаться лень! Радуются в недоумении: чтой-то на легавых нашло? Никак, закон вышел с послаблением для нас?

А тут – ещё чище. В бане котёл топился паровой. Сержант велел всем раздеться до основания.

«Какой вопрос? Мы и так знаем, что в шубе в бане не моются!» – смеются, поскидали свои посконки, подначивают друг друга. А кочегар ихний, в бане который, собрал всю одежду, кто в чём был – и в топку. Только пламя полыхнуло. Закагакала братва, заголосила:

– Что такое? По какому праву? Что мы, туземцы, что ли? Срамоту чем прикроем? Набедренной повязкой?

А сержант похаживает, похохатывает:

– Мы – говорит – вас в газовой камере всех спишем. На том свете зачем одежда? В аду и так жарко. Там только грехом укрыться, да время до Страшного Суда переждать. Всего и делов-то! Давай-давай! Заходи!

– Голые стоим. Куда пойдёшь? – Валёк зябко поёжился, словно он теперь стоит передо мной голый. И мне даже показалось, он вот-вот начнёт дуть в ладони и потирать ногой ногу, как делают все раздетые донага в стылом помещении. – Вот мы и нырнули в парилку. А в парилке тоже холод собачий, как в раздевалке. Топчемся на цементном полу и боимся кран открыть: а вдруг оттуда газ отравляющий пойдёт, иприт какой-нибудь, как в душегубках холокостных. Жмёмся. А! Была-не-была! Подхожу, открываю кран, а оттуда, действительно, вместо воды шипенье какое-то. Все сразу в дверь шарахнулись. Чуть сержанта с ног не сбили. А рядом сантехник с ключом разводным: – Дайте пройти! – говорит. – Воздух с труб спустить. Баню уже три месяца, как не топят. Сегодня пробный помывочный день.

Сантехник что-то там постучал, покрутил, и вода изо всех кранов горячая хлынула. Мы сразу за шайки. Благодать какая! Теперь хоть руки свободными будут, а то всё чешешься, чешешься…

– Эх, Валёк, Валёк! Мужик взрослый уже, а всё в пацана играешь! – я с улыбкой посмотрел на друга.

– Чего лыбишься! Попрел бы сам, не моясь месячишка два-три, тогда бы понял, с каким остервенением мы друг другу рукавицей спины тёрли.

– Какая рукавица в бане? У вас что, мочалки не было? – потянулся я прикурить от его сигареты.

Валёк отстранил руку:

– Одну козу, – показал он на сигарету, – два раза не обыгрывают. Вон зажигалка лежит! Чего ты к рукавице пристал? Откуда я знаю, чья в бане оказалась рукавица. Лежала на полке какая-то брезентовая. Может, сантехник оставил. Рукавица, правда, уже рваная была, а тёрла – я те дам! Как наждак какой! Попариться – попарились, отскоблились, а дальше что делать – не знаем. Ладошкой разве один голяк только можно прикрыть. Топчемся у входа в предбанник, жмёмся перед сержантом, как цыплята возле наседки. Сержант нас успокаивает: «Граждане тунеядцы и алкоголики, прошу всех не волноваться! По решению властей вам выдадут новую одежду, чтобы вы своими лохмотьями не портили славный облик нашего города, и учтите, всё это выдаётся авансом в счёт ваших будущих трудовых будней. Закон социализма здесь пока никто не отменял: от каждого по способностям и каждому – по его умению обходить начальство сзади, а кобылу спереди». – У нас уже мандраж начался, холодно всё-таки, а гусь этот всё талдычит о каких-то трудовых достижениях на далёком севере, где один белый медведь начальник.

А тут вплотную к дверям предбанника фургон подкатил, тот же самый газгольдер-душегубка, но водитель другой, хотя тоже мент.

Сержант, который нас сторожил, залез в кузов и начал оттуда швырять на мокрый заплёванный пол разное солдатское обмундирование: бельё нижнее фланелевое, зимнее, гимнастёрки, галифе, которых в армии уже не носят, шапки-ушанки и стёганые бушлаты времён Отечественной войны. К сему прилагались двупалые из толстой байки рукавицы. А на улице духота стоит влажная, несусветная, город-то приморский – муссоны, а тут всё для зимней рыбалки. Да, валенки ещё были здоровые, тяжёлые такие говнодавы. Мои новые товарищи бродяги, бичи-алкоголики радуются, как дети. Как же, на барахолке такой товар можно хорошо оприходовать на водку! «Эт-та сколько же бутылок можно выручить? С ума сойти! Спасибо той советской власти! Дай Бог ей здесь дольше продержаться!» – подсчитывали бичёвники.

– Надо ж такому случиться! – сокрушался друг. – Опять в капкан попал, как лох последний. А куда убежишь? В дверях фургон застрял, а рядом сержант, бык здоровенный, нос в тёртую морковь расшибёт в один мах и не задумается.

Напялили мы доспехи на себя, и сержант приказал всем залезать в эту сыто урчащую душегубку. А ты представь себе, влажность – девяносто процентов, в кузове – гарь от выхлопных газов, и нас понабито, как махорки у дурака за пазухой. Слава Богу, потрясло нас недолго, часика с полтора, не более. «Станция Отходная! – кричит сержант, раскрыв в кузове дверь. – Вымётывайся все до одного!»

Вышли, повысыпались из фургона. Стоим – поле кругом. Какая станция? Крутим головами во все стороны. Ничего и никого. Пустошь. Одни мы. А душегубка, коротко просигналив, тронулась вместе с нашими провожатыми по лысой целине. И мы – одни!

17

– Когда машина отъехала, – продолжал мой неутомимый друг – на пустом пространстве вдруг вырос, раскинув широкие, как деревенский навес, крылья, грузовой самолёт.

Сразу загороженного широким кузовом милицейской машины, мы его не заметили.

То, что самолёт грузовой, было видно по отсутствию окон на фюзеляже, да и посадка у него была низкой, как раз для удобства складирования этих самых грузов.

Самолёт был винтовой, двухмоторный, с обтекаемыми гондолами двигателей на крыльях, что тоже говорило о внушительной дальности перелёта. Зачем находится здесь эта окрылённая громадина, мы сразу и не поняли, только с удивлением глядели на раскидистую махину, рассуждая о её предназначении.

Но вот из подпузины крылатого дракона, как из клоаки, вывалились двое в гражданской одежде, но с короткоствольными автоматами наперевес, и побежали, пригибаясь как в атаке, к нам, что-то крича на ходу. Самолёт уже начал раскручивать винты и громко кашлять, выплёвывая из широких выхлопных труб жёлтое короткое пламя. «Давай, давай, грузись!» – кричали бежавшие, загребая воздух и показывая автоматами в сторону самолёта.

Мы стали испугано оглядываться – кому кричат эти решительные ребята? – но за нами никого не было, стало быть, приглашали нас.

Нищему собраться – только подпоясаться. А нам и подпоясываться не надо, всё своё и чужое у нас с собой…

– Слушай, что-то ты здесь загинаешь! Какой самолёт, да ещё и грузовой, на пустоши? Ты сам возьми в толк, это тебе, как подводная лодка в степях Украины. Для всех летательных аппаратов особый закон по эксплуатации, диспетчерская служба, да и вообще там особый порядок… А это воздушное пиратство какое-то!

– Во-во! Угадал! Это были настоящие пираты воздушных океанов и морей тоже. Флибустьеры-контрабандисты из конторы ООО «Белый Медведь». Специализировались на поставке рабов для разных фирм, как легальных, так и нелегальных в офшорных зонах на южных берегах Ледовитого океана. Загрузились мы в самолёт, а там, как в мастерской какой, или в заводском гараже: мотки провода, сварочная аппаратура, шланги для газорезки, голубые баллоны с кислородом и красные с пропаном, обрезки труб и разного профиля прокат – всё, как полагается, для зимовки на льдине.

Мы головы сломали, гадая, зачем мы – пропойцы и бродяги, понадобились полярникам? Они как вроде трезвенники там, да и спирт на зимовках в большом дефиците. Нашими мордами шатунов-медведей, что ли отпугивать? Ну, дела!

Самолёт взревел по-чумовому и затрясся весь, задрожал, загремел железом, и понесло нас по кочкам и колдобинам в края неизвестные. А, пущай несёт! – думаю, – всё равно теперь, что водка, что пулемёт, лишь бы с ног валило. Раз взлетели – значит, где-нибудь да сядем.

В грузовом отсеке стало холодно, значит, высоко летим. Завернулся я в бушлат, напялил шапку по самые уши и завалился прямо на полу возле каких-то бочек, обвязанных бреднем из толстой верёвки, чтобы не раскатывались по отсеку, прижался боком к этой сетке и заснул сном праведника – толкач муку покажет!

А мука была белой – белее некуда. Даже в глазах зарябило, как только самолёт приземлился, и нам открыли дверь.

Я, наверное, долго спал, и не сразу сообразил, где мы есть.

Рядом был снег крупитчатый, лежалый уже, словно никакого лета и не было. А ведь только-только сентябрь начался, рано зиме-то быть! Тру глаза: что за чёрт! Не мог же я спать летаргическим сном? Наши ангелы-хранители, которые несли нас на крыльях – тут как тут. «Ничего, – говорят, – ребята! Щас согреемся! – И показывают на здание вдалеке со стеклянной пристройкой на крыше. – В колонну по двое становись! – И – сами по бокам. Как пленных повели туда. Подбадривают по дороге, посмеиваются: – «Щас, – говорят, – вам по стакану водки и щей с мясом, а потом фуй с квасом!»

Привели в столовку для лётного персонала аэропорта, на стене – белыми буквами по красному кумачу: «Вас приветствует Анадырь, столица советских оленеводов! Приумножим богатство Севера своими трудовыми подвигами!»

Это чукчи так нас приветствовали. Они-то думали, по своей наивности, что это «засланцы» партии, отряд комсомольцев-добровольцев прибыл помогать обустраивать современный быт в оленьих чумах, а не пропойцы-добровольцы, бичи подконвойные…

Ну, конечно, попили щей, похлебали водки, нет – похлебали щей и попили водки, да не водки, а спиртяги настоящего, чистого и жгучего, как вот это пламя у газовой горелки.

Соскучился, глотнул – внутри обожгло, словно девка зацеловала.

А мясо в тарелках – ложка колом стоит и не падает. «Есте-пейте работниски наси дорогие! Пусть снег пусыстый только под васыми ногами будить. Пухом вам земля нася запалярная будеть!» – это чукча, хозяин оленеводческого совхоза, нас приветствовал.

Хороший мужик был, крышевать его брались заезжие хлопцы, а он не дался…

Потом нашли его воткнутым в сугроб головой, вроде приманки для песцов.

Но это потом. А пока мы барствовали за столами, нас уже боевые ребята распределили по улусам ихним, по стойбищам, радио проводить, как будто они без этой говорильни оленей пасти забудут.

Это на пустой работе деньги бюджетные отмывались. Сегодня в вечную мерзлоту сосновый столб вбуравишь, а завтра его уже в яранге сожгли, поди, сосчитай. Любая комиссия за голову схватится.

Вот и я тоже схватился за голову, когда в чуме на оленьих шкурах очутился.

Ничего не помню…

Помню только, как вертолёт винты раскручивал, а дальше – пропасть!

Надо мной косоглазка склонилась. Что-то быстро-быстро шепчет, и на дверь показывает. А это и не дверь вовсе, а лаз, загороженный оленьими шкурами.

Про что она толковала – мне невдомёк. Голова – как у счетовода седалище геморройное.

Ну, всё, – думаю, – «белочка» от некачественного спирта в мозгах дупло нашла. Кранты! Больше пить не буду! А как не пить, когда косоглазка чашку подносит, мол, чего ты? Опохмелись! Сделал глоток, и не удержался! Стало как в том анекдоте. Знаешь, как чукча купил шкаф с внутренним зеркалом? Ну, купил. Открывает его дома:

– Жена, смотри, ко мне брат приехал!

Жена подходит.

– И с ним баба какая-то…

Вот так и я. Смотрю – из-за шкур мужик появляется. И баба – к нему. Залопотала что-то. А мне не слыхать. Звук выключился. Как у чукчи тоже, того, который в ухе отвёрткой ковырялся, а в телевизоре звук пропал. Пришлось ему мастера вызывать. А тот чукчу к ушнику направил барабанную перепонку штопать. Ну, ладно!

Короче, попал я на постой к Алитету местному, Дамиану Чистякову. Так в паспорте написано. Чукча – во мужик! Анекдоты про них – слоганы полоротые! А чукчи – дети белого безмолвия. Постучишь, бывало по дереву, скажешь: – Демьян, ты – вот как это бревно! А Демьян уже бежит дверь открывать – «Стучат, однако!».

Поднял меня чукча, поставил на ноги, повертел, как Тарас Бульба Остапа, присел на корточки и зовёт бабу:

– Баба, сморти какой холёсый мальсик! Ему тозе с бабой спать надо. Однако другой бабы нету. Уйду на пастбище – с ним спи, играй. Мне сына делай! Холосого сына. Оленей пасти одному плохо. Ой, как плохо! Волки, однако, оленей ломают. Помосник нузен! – велел спустить брюки, показать бабе «инструмент». – Смотри, баба, гарпун какой! Однако впору будет, я думаю!

Подошла чукчанка. Волосы смольные, тюленьим жиром пропитаны, жёсткие, как конская грива. Наклонила голову, близоруко щурится.

В яранге свет тусклый, сквозь прореху в оленьих шкурах жидко цедится. В центре костерок перья чистит, тюленьим жиром плюётся, потрескивает.

Баба вроде ещё молодая, нутряной запах от неё исходит, как от водорослей на морском берегу. Погладила меня рукой мягкой, тёплой… И на дыбы поднялся, налился дурной кровью стержень тот у меня, и струю выбил тугую, как прут. Веришь, нет – красавицей чукчанка показалась, хоть и раскосая. Обрадовался я, что у меня всё в порядке с «этим делом». Обнимаю их обоих: – Ребята, я к вашим услугам! Но сначала надо узнать – когда я? где я? и зачем я?

Баба руками машет, показывает: – Зачем говорить, узынать давай! Рыбку строгать будем, вино пить, играть будем, оленину куцать, копальхен куцать…

Усадили за скатерть самобранку, щит из досок сколоченный. Баба канистру рядом поставила и три кружки алюминиевых. Я на канистру показываю: – бензин что ли? Мужик смеётся, по кружкам разлил. Потом бабе что-то по-своему проталдычил, а сам на улицу вышел.

Баба на доски обливной таз поставила с мясом, с копальхеном этим самым: рулет такой – мясо, кожа моржовая, вперемежку со студнем замороженным, как шинель-скатка солдатская, только снежком пересыпанная.

Мужик с улицы полено принёс. Пошарил у себя на поясе, нож вытащил, как косырь широкий, и давай полено строгать. Баба на стол стружки собирает, ну, на щит тот, перцем толчёным пересыпает. Стружки розовые, перцем припылённые – мясо, спирт из фляги… Ну, думаю, поживём – увидим!

Дамиан кружку поднимает, и мы с его бабой тоже кружки разобрали. Дамиан, знакомясь, после себя бабу Розой назвал, а меня Валетом называет. Валька-Валет, – говорит, – выпьем за мир во всём мире! Я от неожиданности со шкур привстал даже: – откуда Демьян узнал, как меня называют? Вот в чём вопрос! Может, когда сюда притащился, себя назвал. Ну, ладно, думаю, пить надо поменьше. Женщина всё-таки рядом. Роза! Надо же несуразность какая! Её бы Рожей назвать. Но зря я глумился… Той ночью в постели, да на шкурах жарких, она не только розой расцвела, а белорыбицей подо мной билась. Во баба!

Строганина, что ли, подействовала – напрочь протрезвел после того спирта. А Дамиан, Дёмка, по жене своей, Розе этой, теперь брат мой сводный, головой в шкуры ткнулся – и захрапел.

Роза на шкуры половичок у костерка постелила, пьяненькая тоже, распахнулась вся, рукой на живот показывает: – сына делай! Давай! Я впопыхах даже штаны не успел снять, повалился рядом. Работа такая сил требует неимоверных.

Так и жили втроём, пока Демьян со стадом за ягелем свежим в тундру не подался, а я его во всём заменять стал. За чукчу живу.

Я в конторе в той, на Анадыре, радистом назвался. Провода мотать да тянуть всяк может. Живу. А работы никакой, кроме как у Розы лепестки, как на ромашке, перебирать. Ночь полярная долгая. Лежишь, гадаешь: любит – не любит! Она от этого жуть как парилась! За такие ласки торбаза пошила, кухлянку из пыжика, песцом отороченную, подарила. Совсем чукчей стал, на пояс вроде кисета Роза мешочек из кожи подвесила. Солонцы для оленей из мочи морозить. Охочи сохатые до штуковин таких, самое лакомство! Сбегал за ярангу, напрудил в кисет этот, а пока дошёл до чума – леденец уже готов, висит на поясе, как лимонка. Чехол раздёрнешь, и – бац окатыш этот, чтобы собаки не слизали, в бочку из-под икры кетовой. Её тогда чукчи бочками покупали, как замазку. Когда яранга, крытая моржовой кожей, от ветра и морозов прохудится, потрескается шкура, так все щели на ней этой икрой мазали. Лучшего герметика во всём Заполярье не отыщешь. Так вот – скинешь окатыш, и снова в полог на меха оленьи.

Рядом дома щитовые, сборные из «сэндвичей», слоёные такие, а Роза на шкурах маленького чукчу хочет делать. «Не пойду, – говорит, – в ярангу из дерева, душно там. Воздуха нет. Крыша на голову давит. Болит вот тут и тут, – рукой по голове стучит. – На кровати детей делать не могу, высоко, однако! Нет, не пойду! – говорит. – Давай лучше ярангу перекроем!»

Махнул я рукой. Моржовая кожа не хуже железа, ветер не продувает. А на подбой – оленьи шкуры. Любой мороз нипочём. Анкалины, это тоже чукчи, но с побережья, морские, тюленье сало для жирников за оленей приволокут столько, что на всё зиму хватит, и ещё останется. Все говорят: – «Чукча, чукча?!» Все мы чукчи, особенно русские – чукчи бескрайних просторов! Добродушные и отзывчивые. Не успеешь крикнуть, как тебе отзвуком уже ухо отсекло! Тронешь ржавую калитку, а она на всю деревню криком кричит… Матадоры чёртовы!

18

При какой кухне здесь матадоры, я так и не понял.

Чем не угодили ему собратья по крови, коль он с таким сарказмом выпалил последнее определение, никоим образом не соответствующее характеристике русского человека? Он, то есть русский человек, и слово-то такое может когда и припомнит, то только под большим бодуном, загоняя разыгравшихся на вольных просторах откормленных бычков в своё хозяйское стойло.

Я сидел и с любопытством поглядывал на друга, припоминая его прежние подростковые черты, в которых сквозили вместе с безрассудной неоправданной нагловатостью постоянная, какая-то совсем неистребимая отчаянная весёлость, присущая только уверенным в себя деревенским мальчишкам на великих русских равнинах.

Кроме прежней беспечности, остальное всё как будто сохранилось: и весёлость, и, мягко говоря, нагловатость, и склонность к безрассудным поступкам, когда, мотнув по-бычьи головой, идёшь тараном на бетонную стенку.

Спас он меня однажды в пьяной драке.

В молодости как? – загулял, так на подвиги тянет. Вот и мы с другом, отмечая Женский праздник 8 марта, решили навестить подруг в женском общежитии, там и нарвались на городскую шпану.

Зачинал я, а ножи получил Валёк.

Врачи успели кровоток остановить, а то бы северной Розе так и стыть на морозе…

В образе друга осталось всё, кроме уверенности во взгляде, жёстком и каком-то настороженном теперь, словно в ожидании удара из-за плеча.

Бравада тогда хороша, когда блефуешь, когда заведомо знаешь о противнике, что он существо слабое и податливое, и наверняка сдаст позиции без боя.

А с жизнью не поблефуешь. Она сама разложит все твои козыри рубашкой вверх, и тут же выдаст проигрышный вариант, вложив в руки одни шестёрки. И все твои бессонные зябкие ночи будут согреты только одними тёплыми слезами в тоске о невозвратном.

Прошлое всегда найдёт возможность отомстить будущему…

Валёк, что-то вспомнив, рассмеялся. Но в смехе не чувствовалось беспечного веселья, а была в нём какая-то затаённая горечь, или, что ещё хуже – едкий цинизм:

– Роза меня шаманить учила. У неё все по мужской линии были лекари. Народными средствами не только золотуху с поносом лечили, а и кровь заговаривали от злого духа, северного лиходея, шатуна Тугныгака. Этот вроде нашего самого главного чёрта будет. Он у них во всех скорбях и несчастьях присутствует.

Иногда от него, злодея-Тугныгака, откупиться можно.

Можно нерпичьи кишки возле яранги раскидать по кругу, или нюхательным табачком посыпать. А уж если это не поможет, то над жирником надо бумажные деньги жечь. Чем серьёзнее случай, тем крупнее деньги гореть должны. Ну, а если и это не поможет, тогда точно шамана звать надо. Без шамана ни одно стойбище-ыттувьи жить не может. Тугныгак их всех передушит, как миленьких. И сожрёт. Вот для этого над пологом в чоттагине, ну, в сенях, по-нашему, у Розы бубен на стойке висел. Там же веники корешков каких-то, трав. Особо в полупрозрачных мешочках из потемневшего мочевого пузыря оленя хранился священный гриб вапак, перетёртый в порошок, и рядом спицы для камлания. Вроде велосипедных. Только с одного конца острые и тёмные от частого употребления.

Ночь полярная долгая. Северное сияние развесит свои полыхающие шторы, вроде как горят они, а тепла совсем не чувствуется – один морозный суховей от небесных огней этих.

Домиана Чистякова нет.

Оленьего мяса нет, один вонючий копальхен остался в ямах, да травы эти ворожейные. Чтобы цингу отогнать, пожуёшь такой травки, и сыт вроде. Почешешь спину через пупок, и снова – на боковую. Голод.

А Демьян тот, брат мой молочный, то есть по Розе молочный, со стадом кочует. Она и говорит: «Сил хороших детей делать совсем нет. Домиана звать надо, хорошо звать. Кричать надо. Далеко кричать. Он услышит – печёнка будет. Олений желудок, набитый ягелем, кушать будем. Кровь в жилах, как спирт, гулять будет! Комлаться надо, Алёк!».

Она меня почему-то всё время Алёк звала.

Но я её не поправлял, какая разница – Алёк или Валёк? Темнота самоедская! Одним словом – чукча! Всё в своего Тугныгака верят, да в предка Кита, основателя рода северных людей. Умора! Спирт кончился. Делов никаких. Начальство в такую пору по своим норам живёт, как медведь, жирок нагулявший.

А я кому нужен? Кальмар, говорили потом знающие приморские бичи, в наёмники подался. Рапорт написал. В Анголу, или ещё куда-то военным советником ушёл. У него в министерстве обороны однокурсник по училищу нашёлся, вытащил его из бичей в инструктора по взрывному делу. слух такой был… Ну, да… – Валёк рассеяно почесал затылок.

Было видно, что он теперь, вот сейчас, в эту минуту, ещё там, на далёкой Чукотке, ударом в бубен отгоняет в горы своего Тугныгака, северного дьявола.

– Да, на чём я остановился?.. А, как комлался-то? Голод заставил, и выпить было охота. Вот я и думаю: дай Розе подыграю. Вроде как поверил в шаманство ихнее. Скучно так-то вот на трезвую голову. Комлаться так комлаться! Тащи, – говорю, бубен свой, и все причиндалы!

Роза пошебуршила в чоттагине, и загудел бубен, завыл по-волчьи, потом, как лев, рыкать начал, потом несколько раз по-совиному ухнул и захохотал с надрывом: «Ыык-ха-ха! Крыыптымным! Ыык-ха-ха!» Это Роза свой родовой бубен пробует. У них почему-то все звуки к «ыкк» сходятся, язык у них такой, слов мало, а звуков тьма, слово скажешь – и тут же в горле запершит, словно спиртом ожёгся.

Положила Роза передо мной бубен, а сама – шасть за полог! И выносит кружку горячего отвара из священного гриба, ну, вапака этого, северного мухомора. «Пей, – говорит, – Алёк! Крепче огненной воды будет! Сквозь ночь всё увидишь, лучше совы полярной»

Выпил я кружку дряни этой, а Роза с меня рубаху из пыжика снимает, зачерпнула пальцами мази из порошка белены, смешанной с жиром нерпы, и давай между сосками мне грудь растирать.

Снова загудел, заголосил бубен, закурлыкал по-журавлиному, да ясно так, что я над головой увидел целый клин поднебесных. Мне бы подумать – откуда в полярную ночь здесь, в сорокаградусный мороз – и журавли. Но вместо этого из горла у меня победный клёкот орлиный вырвался, и земля ушла из-под ног. Взвился я к облакам, и давай крошить журавлей тех, только пух в рот набился – не продохнуть.

Бросил я гонять по небу журавлей и дальше полетел за горы. Смотрю – внизу Домиан с оленями, я кричать стал: «Демьян! Демьян!». Кричу, а слов не разобрать, во рту пух и дышать трудно стало. Кружусь над стадом оленьим, хочу к Домиану опуститься, а не могу, меня ветром в горы относит, как одуванчик наш. Очнулся, в голове молотки – бух-бух-бух, а может, это только бубен над головой.

Роза кружит возле меня и колотит кулачками в натянутый на китовый ус нерпичий мочевой пузырь. «Что – спрашивает, – Домиана видел?». Видел, – говорю, – а сказать ничего не успел. Меня ветром за горы унесло прямо сюда, в стойбище. «Ничего, ничего! – бросает Роза бубен, и штаны с меня спускает, подставила кружку, – ссы! – говорит, Алёк. Весь гриб вапак здесь, в твоей моче будет. Теперь ты точно долетишь до Домиана! – и подносит ко мне кружку эту. – Пей, – говорит, – здесь вся сила будет, и орла и совы полярной!»

А у меня во рту как рашпилем кто прошёлся, гусеничный трактор проехал. Пить страшно хочу! Заглотил я кружку эту и снова соколом взмыл, словно самолёт реактивный.

Роза вдогонку кричит: «Скажи Домиану, чтобы скорее возвращался, у меня в животе ягель набухает, северное сияние распускается! Может, ребёночек будет?! Так и скажи Домиану!»

А я уже снова за горами…

И вот оно, стадо оленье!

Смотрю. Точно – Демьян! Брат мой молочный! Сидит возле чума и трубочку покуривает, дымок голубой ленточкой вьётся-кружится, вверх поднимается, уже мне ноздри щекочет, а рядом стадо в сотню оленьих голов пасётся на сочном от мороза ягеле.

Спикировал я вниз, кричу Домиану в ухо: «Демьян, мать твою так! Мы с голоду с твоей женой помираем. Гони оленей в стойбище! Роза на брюхо поправляться стала. Демьян, смотри сюда!» – трясу его за плечо. А Домиан в мою сторону и головы не повернул, только шваркнул рукой возле уха, словно от гнуса отмахнулся.

Я у него изо рта трубку хочу выхватить: курить страсть охота! А рука промахивается, один морозный воздух загребает. Не слышит меня чукча! Я – снова к себе в ярангу, рассказать Розе, что меня Домиан слушать никак не хочет, или притворяется, что не слышит.

Влетел в чум сквозь дыру дымохода. Роза танцует возле жирника и в бубен наяривает.

Увидала меня и снова кружку подносит. А кружка обвита гибким змеиным телом, точь в точь, как на аптекарской вывеске.

Смахнул я змею, заглотил всё, что в кружке осталось, вырвал у Розы из рук бубен с колокольцами серебряными по ободу, ударил в него – зарокотало, заколотилось внутри меня, затрясло всего, и понесло по кругу вихрем каким-то прямо опять сквозь дымоход к звёздам. А звёзды эти – вот они, рядом, и начал я их шапкой сбивать, как яблоки в саду, только искры во все стороны.

Смотрю, рядом олени летят Домиановы, нарты с собаками. Сам Домиан восседает на шкурах. Ухватил малицей, ну, рукавицей своей, одну такую головёшку звёздную, прикурил от неё свою трубочку-носогрейку и мне машет рукой: мол, что ты зря на крыло поднялся, силы тратишь, садись ко мне, вместе к Розе полетим, заждалась она нас, однако!

– Чукча, – кричу я Домиану, – открой глаза! Ты же это во сне летишь на собаках по Млечному Пути, а я наяву, вот он! – И беру изо рта у Домиана трубочку, и, покуривая, усаживаюсь на мягкую ягелевую подстилку нарт. Чего, – думаю, – силы тратить! Пусть меня Домиан сам к Розе подкатит. Ему теперь всё можно. Во сне он.

Смахнул над головой тогда я одну звезду такую, и Демьяну за меховой воротник кухлянки закатил, чтобы из сна его выхватить, и всё рассказать, как мы с Розой теперь впроголодь живём, все дедовы мухоморы поели, табак покурили…

Закатилась звезда эта Домиану, наверное, под самый копчик, припекла ему причинное место, он и взвился осветительной ракетой под самый купол, где висели морозные всполохи, как сети рыбацкие. Там он и сгинул. Кручу головой по сторонам – никого! Собаки прямо к горизонту, с упряжью вместе погнались за огненным песцом и тоже скрылись из виду. Один я лечу в межзвёздном пространстве, как самый настоящий космонавт, только без скафандра. Я ещё тогда подумал: зачем космонавтам громоздкие скафандры? Так вот, налегке-то, совсем лучше! Не догадываются, наверное, учёные космонавтов в нижнем белье отправлять, грузят их по полной программе, а в космосе и так можно.

Оглядел я себя со стороны – вроде как в зеркало на себя смотрю. Мать-перемать! Я-то совершенно голый! Прикрыл срамоту ладошкой и вошёл над нашей с Розой ярангой в штопор. Проскользнул сквозь дымовое отверстие, и на оленьих шкурах очутился прямо перед горящим жирником. Роза! – кричу, – пить дай! Всё нутро огнём горит!

Роза гусиным жиром мою грудь растёрла, похлопала ладошкой по щекам – я вроде и очухался. Пришёл в себя. Талого снежка глотнул.

Роза и спрашивает:

– Домиана видел?

– Видел, – говорю, – а как же? Кричал в ухо, чтобы он к нам примчался на собаках, мясо привёз, желудков оленьих с ягелем… Трубку его курил, а Домиан сидит, как глухой. Молчит.

Роза и говорит потом:

– Алёк, а по звёздам летал?

– Летал, – говорю, – Домиану за воротник целую горсть насыпал, он и шарахнулся прямо в северное сияние задницу студить.

– Это хорошо, – говорит Роза, – давай я в твою ладонь посмотрю. Ну и повернула мою ладонь на себя, сдунула что-то с неё. И радостно завопила: – В дороге он теперь, Алёк!

– Ну, ты и брехать здоров! – говорю я другу. – Наркоты нажрался – вот и вся твоя левитация!

Валёк чешет голову:

– Чёрт его знает, как там у них получается, но я действительно летал, и даже рукавицей звёзды сшибал, ей-Богу! Ведь Демьян на второй день точно приехал. Ну вот, поглядела Роза в мою ладонь, как в зеркало, и говорит:

– Скоро оленину кусать будем! Хорошо кусать! Много кусать! – и показывает на свой живот. А живот у неё уже к подбородку лезет.

Родить – нельзя годить. До больницы отсюда километров 200–300 будет. По морозу не довезёшь, на снегу опростается. А чую – в животе у неё парень брыкается, и по всему видать, мой.

У меня, опосля этого камлания, в голове как муравьи завелись. Роза дала трубочку с какой-то травкой покурить, я два раза затянулся – и весь из виду пропал. То есть сам провалился в такой глубокий сон, что Домиан меня на другой день снегом растирал, чтобы я себя снова нашёл.

Роза оказалась права. Прибыл Домиан, хозяин оленьего стада, нас от голода спасать…

Огляделся я – снова жить можно! Котёл на огне бурки пускает. Мясо на деревянном подносе ломтями лежит, кружки со спиртом. Обнял я Демьяна:

– Мужик, – говорю, – ты самый настоящий чукча! Нет, Домиан, не так! Ты настоящий русский мужик! Это я чукча!

Снова живём вместе и – все порознь. Роза никого не подпускает:

– Нельзя, – говорит, – мне живот мять. Сынку там тесно будет. Головка болеть будет. Нехорошо!

– Ладно! – огласились мы оба. – «Магомет» на гору не полезет! Чего ему теперь там делать?

19

Живём, как можем. Меня начальство из Анадыря не кантует. Забыли, наверное. А я и рад, что забыли. Кому охота в полярных условиях сопли морозить? Успокаиваю себя: работа – не Алитет, в горы не уйдёт! Научился вместе с Домианом капканы на песца ставить, силки разные, кожу дубить. У чукчей в далёких становищах моча на все случаи жизни. Загноились глаза, нацедил пригоршню, прополоскал – и снова моргай! «Ничего, – говорил Домиан, – глаз – не женский манок, проморгает!» Полная дезинфекция с анестезией. Уринотерапия! Мочой любую ранку промыл, порошком от горелого гриба вапака присыпал – и всё! Чукчи болеют один раз в жизни, перед самой дорогой в Верховный чум к своему богу, а так – ничего, живут, если живы.

Перед самым концом зимы Роза опорожняться надумала, а бабки-повитухи рядом нет. Собрался Домиан ехать в соседнее стойбище за ветеринаром, он и оленихам помогал опрастываться, и местных жён в порядок приводил. Природа, она и есть природа. Процесс размножения один, хотя дороги разные.

Прихватил Домиан пару песцовых шкур в оплату, хоркнул на собак, и к соседям за пару сотен километров по пуржистой ночной одному ему ведомой дороге. Я снова с Розой один остался. Она, хоть и на сносях была, а баба ничего себе. Свои обязанности не забывала, но я ведь тоже не душегуб какой, поторкаюсь осторожно, когда моготы нет. Харчи отменные. Оленина, заправленная ягелем, такой заряд даёт, что ствол докрасна раскаляется. Но это я так, к слову. Может, от того, что я часто стучался не в те двери, мальчонку захотелось наружу выйти, на свет божий, где солнце начинало на короткое время показывать свою красную лысину из снежных завалов. Поспешил малец! Согнулась Роза над жирником в котле поварёшкой помешать, да так, охнув, и осела на шкуры: «Алёк, – зовёт, – дай настойки гриба вапака, больно мне. Дышать нечем!» А чайник со снеговой водой уже вскипать начал. Сыпанул я порошка того в алюминиевую кружку, поставил за пологом на снег остудить, и к Розе. А Роза только воздух ртом хлебает – и ни слова! Я кружку ей поднёс к губам, она один глоток отпила и ослабла сразу, распростёрлась на шкурах, не в себе стала. Ну, всё, – думаю, – отправилась наша Роза навсегда к своему Верховному Богу в белый чум, где её прадедушка Кит каждую ночь огненные сети в небесный океан закидывает. Северное сияние делает.

Мне жутко стало! Представь себе: ночь, вечное безмолвие, и я один на всём земном шаре, словно космонавт в свободном полёте…

На плите забулькал и стал плеваться кипятком чайник, поэтому мне пришлось, заваривая кофе, на минуту отвлечься от занимательного рассказа друга.

Может, это его обидело, или ещё что, но Валёк сразу замолчал, подхватил чашку с только что заваренным кофе, и, обжигаясь, стал торопливо глотать содержимое, сердито поглядывая на меня.

– Ну, давай, рассказывай, какого крепыша тебе подарила та самая Роза, красавица заполярная! Чего замолчал-то?

– А чего я говорить буду, когда и так всё ясно! Пристал, как банный лист. Непонятно, что ли!

– Вообще, я к тебе не приставал. Ты сам вроде решил мне душу излить. Я-то при чём здесь? Не хочешь – не говори! Чего кипятишься? Поставь чашку, пусть остынет! Мы можем и в молчанку поиграть.

За окном вечерело. Красные языки полыхали вполнеба, обещая на завтра снова жаркий безветренный день. На соседних высотных домах загорелись стёкла, отражая закат, отчего казалось, что по всем окнам развешен красный бархат занавесок. От этих огней облицовочный кафель плиток и сам воздух на кухне, наливались розовым цветом, сгущая пространство, где мы сидели, до осязаемой плотности. Пришлось открыть окно, чтобы выпустить наружу скопившуюся духоту и алкогольный настой наших посиделок.

Видно, прохлада хлынувшего с улицы воздуха благотворно подействовала на друга. Он снова стал разговорчив.

– Ну, вот ты спроси меня, только без подначек, каково мне было в том чуме одному под вой пурги возле умирающей женщины? Что я мог сделать? Роза лежит в кровяном месиве – и я один. Меня такая жуть взяла, что я завыл по-собачьи, стоя на четвереньках перед Розой. Тормошу её, чтобы очнулась, а она стонет только, и всё. Допил из жестяной кружки гриба того, чтобы приободриться и духов вызвать на помощь, а передо мной только пороша снеговая да гончие псы со всех сторон окружили, кричат, словно сотня Домианов его голосом: «Подлес ты, Валета, зачем Розе живот мял? Зачем ребеноська раньсе времени вытассил?!» – и рвут на части. Тряхнул я головой – точно! Демьян с двустволкой возле меня бегает, – стрелять буду! – кричит – черепуску рассыбу! Становись, подлес!» Да как жахнет спаренным выстрелом мне по ногам. От дроби ещё – ничего, только торбаза в решето стали, а вот из нарезного ствола свинцовый окатыш мне в колено впился. Если бы не ветеринар тот, тоже чукча, Володей звать, добрейший мужик! Сбил Домиана с ног, вырвал из рук стволы – и ко мне! Затащил в чум. Пока от мухомора того дурь не прошла, Володя пинцетом пулю вытащил, промыл спиртом рану, дрянью какой-то колено обмазал, и привязал китовый ус вместо шины. «Нисиво! Нисиво, – говорит, – за удовольствие платить будись всю зизнь! Домиан тебе денег даст. Хромой барин будис!»

Лежу, завёрнутый в шкуру из пыжика, как младенец какой, весь в соплях и поносе. С испугу, видно. А может, этот шаманский гриб вапак все струны в организме расстроил. Ногу не пошевельнуть. За ярангу по морозцу не сбегаешь. Ветеринар Володя по своей рации из Анадыря вертолёт вызвал. Улетела Роза в белые палаты свою гинекологию лечить, а мы с Домианом одни теперь. Про мою рану Володя промолчал, спас своего брата-чукчу. И правильно сделал. Чукча свой, а меня, как бродячего уголовника, шастающего в тундре по чумам, в олений рог скрутили бы…

Ухаживает за мной Демьян, говно чистит. Он, как пришёл в себя, так за голову и схватился: сидит на шкурах, качается взад-вперёд: «Ой-ой-ой! Сто я наделал, чукча глупомордая? Неколосо как! Ой, как неколосо! – вытащил из-под шкур баульчик такой фибровый. Лет сто баульчику! Ободранный весь, мятый. – Валета, – говорит, – на, Валета, возьми, он твой теперь!»

А мне тот баульчик, как козе баян. Нога болит неимоверно. В голове от мухомора полярного барабан колотится, как припадочный. Запустил я этот баул в Демьяна, а баул распахнулся, и оттуда дензнаки посыпались, как у нас по осени листья с ясеня. Это у чукчи Домиана, оказывается, такой портмоне из фибры, а не баул. В тундре куда деньги денешь? Вот и собрались листик к листику.

– Ладно, – говорю, – Демьян, покалечил ты меня напрасно, но я тебя прощаю! Потому, что ты чукча! Исчезающий вид!

Роюсь в деньгах, как в сору. Много, а куда их денешь? До первого магазина сто километров, а до второго – тыща! Да и нога, как деревянная.

Домиан посмотрел, посмотрел на меня и полез снова за полог. Выполз оттуда и суёт в руки железяки. Оплавленные, тяжёлые такие. Я вначале думал, что для сетей свинцовые грузила это, или бронза, какая. А Демьян на ухо шепчет: «золото это, Валета, никому не показывай! Бабу на материке купись. Каменный чум купись. Жить будесь. Пить вино будесь. Бери, Валета! Сына мне ещё делай, Валета. Чукча нужен! Молодой чукча! Оленей пасти. Мне помогать. По тундре песцов капканить. Бери всё, есё дам! Река есть, песок есть, мыть вместе будем, Валета…» Он меня всегда так называл – Валета, да Валета… Чукча – одним словом!

– Валета, ты лези, лези с Розой! – говорит Демьян, – Меня не боись! Тугныгака боись! Нехороший, злой дух. Ты знаешь, Валета, какой он злой, когда ему спирта не дают! А я тогда жадный был. Всё сам выпил. – Валёк хитро прищурился, вспоминая что-то своё. Стряхнул сигарету прямо в тарелку с недоеденной яичницей, глубоко затянулся и воткнул её в слегка подтаявший жиром кусок свинины.

– А что мне делать остаётся? – хохотнул мой друг, – лежу себе на пыжиковых шкурах, как Алитет какой. Демьян с Розой, когда она вернулась, с меня глаз не сводят. Не потому, что караулят – я всё равно подстреленный никуда не денусь, а влюблены оба в меня. Вину свою чувствуют. Теперь вся ночь у нас на троих. Простреленная нога в этом деле не помеха, а день принадлежит одному Домиану. Он хозяин стада. Гонит оленей на ветерок. Весна по утрам сахарок на ягеле подтачивает, ледок ломает. Гнуса ещё нет – гуляй, Вася! В обещанный партийным начальством Анадыря посёлок, который должен заменить стойбище, теперь не верит даже сам Верховный Тугныгак, к всеобщей радости Розы и недоуменным поглядываниям на далёкий ветреный горизонт Демьяна. Чукча коммунист, чукча верит в советскую власть, и теперь ему горько сознавать, что большие люди обманули его. А тут ещё радиоприёмничек на старых батарейках загундосил о какой-то перестройке, о новом мышлении. Совсем сбит с толку Домиан. Солнце по кругу пошло, оленей отгонять надо подальше в горы, где от гнуса попросторней, чем здесь, возле яранги. А Демьян не трогается, всё распоряжений ждёт. Роза ему и говорит:

– Чукча ты, Домиан, бестолковая! Чего ты всё нетерянное ищешь? Посмотри Алёк узе на трёх ногах стоит. Скушно ему с нами. Взял бы ты его туда, где песочек жёлтый. Ему скоро уеззать надо, много золота на баб тратить надо. Покази ему места, которые никому знать не надо. Алёк теперь нашего племени человек. У меня снова в зивоте сыночек завёлся. Теперь спать вместе никак нельзя. Возьми его!» Домиан разбинтовал мои раны, помял пальцами и тоже повеселел. Болячки затянулись, только нога гнуться перестала, а так – ничего, вот она! – Валёк весело ударил кулаком по колену, – как деревянная! Слушай, давай Зинаиду найдём! – он перебил свой необычный рассказ, аккуратно поглаживая клочок мятой газеты, где в строгом деловом костюме и с гладкой причёской строго смотрела на него бывшая законная и благоверная, как бы говоря – «Эх, дурак ты, дурак, и жизнь тебя ничему не учит!..»

Наверное, то же самое послышалось и моему другу, он, опасливо взглянул на меня, потом аккуратно сложил четвертушку газеты и сунул в карман.

– А не боишься? – спросил я. – Она, может, замужем за передовиком ручного труда. Он тебе кости наломает!

– За что? Мы тогда с ним будем вроде братьев молочных. Я к нему с гостинцами приеду. Золотишка подкину. Денежек дам, чтобы он от своих бурёнок отдохнул на Канарах. Жадность фраеров губит. Вот он, ошмёток! – Валёк шлёпнул на стол оплавленный, довольно увесистый, величиной с ладонь, кусок золота. – Любовь не купишь, а золотые челюсти тому мужику впору будут. У меня тоже кулак на месте сидит. Хотя я первый никогда не залупнусь.

– Ты что, действительно к Зинке собрался? Она теперь директор школы! У неё авторитет! А ты – вот он! Как чёрт из рукомойника выскочишь. Не позорь бабу, Валёк!

– Эй, прокурор хренов, ты лучше помолчи! Сам-то, что ль, безгрешный? Помнишь, как у нас в студенческом общежитии девок брюхатил? Я тебе тогда ничего не говорил. Комнату представлял. Презервативами делился. Просроченные, говоришь? Рвались через раз? Ну, тут уж я совсем ни при чём! Рассчитывать свои возможности надо! Давай спать! Завтра к Зинаиде поедем! Пусть морда к утру немного просохнет!

Валёк, несмотря на мой протест, выбулькал в мойку только что початую бутылку и с отвращением швырнул в мусорное ведро.

Можно было подумать, что с этого момента он записался в армию трезвенников и теперь никогда не прикоснётся к стакану. Но моменты бывают разные, в чём мне пришлось убедиться позже. Спать, так спать! Не знаю, как спалось другу, но в мой сон вошла жена с лицом строгой школьной учительницы Зинаиды, и до утра корила за недостойное поведение и беспорядочные половые связи в далёкой молодости.

20

Хотя утро, конечно, мудренее вечера, но Валёк от мысли посетить свою суженую никак не отказался. К тому же район, где работала Зинаида, был недалеко от Тамбова. Автобусы ходили регулярно, и я, разумеется, согласился поехать с ним. Интересно всё-таки, как встретит после стольких лет неведенья, взрослая, познавшая цену жизни, женщина, своего блудливого краткосрочного муженька. Может, действительно любовь не сохнет?

Валёк, изрыгая в свой адрес самые гнусные проклятья, долго отскребал в ванной все свои ведомые и неведомые грехи, надеясь появиться перед Зинаидой мягким и пушистым, что вовсе было несвойственно моему другу, и я с улыбкой выслушивал его тирады, не веря в конечный результат. Как говорили у нас в Бондарях, «С чем рожен, с тем и заморожен!»

Наш холостяцкий завтрак, на этот раз прошёл по-монастырски скромно, если не считать бутылки ледяного, из холодильника, пива, которое я, к великому неудовольствию товарища, с наслаждением прихлёбывал прямо из бутылки.

– Ну, что ты за человек! Обязательно тебе надо глотать это пойло? Ведь на большое дело идём! Может, у меня сегодня вся жизнь на кон поставлена, а ты время тянешь! – Валёк оторвал от моих губ бутылку и сунул в неё дымящийся окурок сигареты. – На, хлебай теперь!

– Чего психуешь? – говорю ему как можно спокойнее. – Твоя Зинаида больше ждала, подождёт и теперь, ничего с ней не случится!

Валёк долго стоял перед зеркалом, примеряя мои рубашки, потом махнул рукой:

– Чего я, как профурсетка какая, рисоваться должен! Дым в глаза пускать! Покажусь, как есть! – и снова натянул на костистое тело полосатый морской тельник.

– Валёк, оденься человеком, возьми галстук, – я из шкафа достал свой праздничный костюм в паре с галстуком в мелкий горошек, – ты состоятельный человек, хрусты в банковской упаковке не меряны, золотишко кое-какое имеется! – я кивнул ему на пухлую сумку. – Что человеку надо, чтобы встретить старость, – а потом, улыбаясь, добавил: – и жену?

Валёк метнулся к сумке, прихватил с табурета полимерный цветной пакет, и стал кидать туда плотные, оклеенные крест-накрест скользкие пачки денег. Подумал и бросил туда же жёлтые, с рваными краями, оладышки золота.

– Может, простит? – посмотрел на меня.

– Не знаю. Есть вещи, которые не продаются…

Валёк то ли не расслышал, то ли пропустил мимо ушей – подхватив пакет, кинулся к двери.

– Куда? – остановил я его. – Нас же загребут на первом посту! Столько денег простые россияне не носят! А за хранение драгметалла вышка вроде как полагается!

– Ну, ты как был совком, так и остался! Теперь всё можно! Теперь советской власти пришёл настоящий звездец! Мне как Домиан сказал, что в Москве власть к ворью перешла, так я сразу и стал домой собираться. Знаешь, как журавля по весне, потянуло на материк – силов нет! Бабок навалом. Любой документ у продажных чиновников на жёлтый эквивалент обменять можно. Домиан останавливал, умолял остаться, спиртом отпаивал. В распадке золото само в руки шло, только успевай песок из лотка вымывать. Вода с гор из-под ледника промоину сделала, а там оно самое и есть, домой не пускает. Но плюнул я на всё! Я тебе говорил, что жадность фраера губит? Ведь у меня, кроме бабок и золотишка, ещё радикулит с ревматизмом имеется от той золотоносной воды. Окоченевшие руки промеж ног, возле мудей, сунешь, отогреешь маленько, спиртом сполоснёшься – и снова туда! Плюнул я на всё, обнял чукчу: вези меня, брат, в Анадырь! А там у моего Домиана в паспортном столе один прикупленный мент служил. Я выправил все документы, пообщался с геологами, часть золотишка обменял на зелёные. Своих деревянных полный рюкзачок – не пропаду, думаю. В аэропорт, и – на Владивосток! Ну, чего топчемся? Пошли! – Валёк, оборвав рассказ, обмахнул себя крестом: – С Богом!

Я, прихватив свою дорожную сумку, сунул туда пластиковый пакет с выкупом грехов моего друга, и следом за Вальком скатился вниз по лестнице на встречу с Зинаидой.

Путь хоть и недальний, но времени требует, тем более что по нашим дорогам быстро не разгонишься.

Автобус, гремя всеми позвонками, нёс друга навстречу новой жизни, а меня – свидетельствовать тому.

Мне надоело обшмыгивать взглядом бесконечные тамбовские просторы в защитном цвете спеющих хлебов, и я стал с интересом исподтишка посматривать на друга.

Он, издёрганный ожиданием конца, беспокойно елозил по дерматину сидения, крутил головой, нетерпеливо и зябко тёр ладони, шарил глазами во все стороны, словно боялся пропустить свою судьбоносную остановку.

Надо было как-то вытаскивать его из этого водоворота, пока он совсем не потерялся и не сник перед решающей в жизни встречей.

По моему опыту, женщины особо чувствительны, и панику мужчины безошибочно чуют за версту, как гончие хищники на расстоянии осязают смертельный ужас жертвы. А паниковать другу сегодня никак нельзя, чтобы не выглядеть жалким и ничтожным неудачником, последней скотиной, бросившей женщину в самом начале дороги к счастливой семейной жизни.

– Валёк, – говорю я ему, – за каким хреном тебя понесло снова во Владивосток? Что, через Москву самолёты не летали?

– А? – мой друг, вынырнув из своего водоворота, всем корпусом повернулся ко мне. – Ты о чём?

– Зачем ты из Анадыря полетел во Владивосток? Опять искать приключений?

– Долг чести позвал! – Валёк снова принял обычное весёлое расположение духа. – Лярву ту найти надо было. Расплатиться по совести. Шутка за шутку. Любой долг платежом красен!

– Ну и как? Покрыл должок-то! – я улыбнулся, вспомнив, какой довесок пришлось носить другу. – Око за око, зуб за зуб? Как по Талмуду?

– Я еврейских законов не знаю. Я попроще, по-русски? Еловой шишкой обошёлся. Она – самый тот предмет: входит хорошо, а выходит плохо. – Валёк отвернулся от меня, и, вытягивая шею, что-то снова стал искать на дороге.

Теперь меня подмывало искреннее любопытство. Найти человека в многолюдном городе – занятие безнадёжное.

– Ты что, действительно нашёл эту профуру?

– А то нет! – весело осклабился Валёк, – Она теперь меня до самой сучьей свадьбы помнить будет! Я эту шишку целый месяц в кармане мял, имитатор из неё делал. Все портовые кабаки обошёл. Частных сыскарей за большие бабки подключил. По фотороботу наводку делал. Везде – пусто-пусто. Как в домино! Хотел уже бросить эту затею. А тут один китаец подвернулся. Гашишник. Ходок. «Ходя», одним словом. Я у него как раз серебряный кальянчик тогда сторговал. Увидал китаёза у меня фоторобот этот, встрепенулся весь. «Теньги давай! Давай теньги! Много теньги! Я тебя к ней сам отведу!» Ну и завёл меня в притончик один. Она, сучка, ещё и наркоманов обирала. Ты вот скажи: зачем ей на земле жить?

– Не знаю… На земле всякие живут… – сказал я неопределённо.

– Вот-вот, из-за таких, как ты, миротворцев, страна развалилась! Гайдары с Чубайсами фомками замки на державных воротах взломали, и занялись рэкетом своего гегемона! Проститутки с педиками в кремлёвских креслах очутились, новую власть ублажают камасутрой разной! А ты говоришь: всем на земле жить надо!

Было видно, что друга стало заносить не в ту «степь». Наверное, и он тоже в своих чукотках не ожидал такого финала от либеральных западников, сразу же превратившихся в угодливых холуёв заокеанских хозяев жизни.

– Валёк, да ну её, политику эту! Давай лучше про баб поговорим!

– Вот и говори про свою! А я послушаю, как ты до такой жизни докатился, что боишься старого друга с женой познакомить. Отобью ведь!

– Потому и боюсь, – поощрил я мужское самолюбие школьного товарища. – У чукчи отбил ведь…

– А сё нет! – хохотнул Валёк, переходя по-северному на сюсюканье. – Мы сё могём, сто смогём!

– Не буду знакомить, чтобы дружбы не терять.

– Вот это правильно! И не знакомь. Спать спокойнее будешь, – друг снова закрутил головой, зашарил по сторонам глазами, и замолчал.

Забываясь, он время от времени по-мальчишески шмыгал носом, словно мы опять вернулись с ним в стародавние времена, где только ветер и простор, и перестук колёс по шпалам, и впереди целая жизнь. Я и Валёк, мы проскочили её, хотя каждый по-своему, но с похожим результатом.

Моя учёба в вечернем институте давала мне возможность не только не горбатиться на монтажных высотках с кувалдой и гаечным ключом, рога которого будут поболее бычьих, хотя таких же крутых и острых, но и получать приличную для того времени зарплату.

На первых взгляд, вроде судьбе подфартило. Но что это за фарт, когда лучшие годы прошли в командировочных скитаниях по новостройкам, длительных загулах с бригадой после причитающихся за успешный труд премиальных, потом снова командировки, и снова «кузнечный гром металла». А разве такое мечталось в юношеском первоцвете?!

Птица феникс, хотя летает и высоко, но клюётся больно…

21

Когда-то, в далёком детстве, в меня целился золотой стрелой сам бог Аполлон, но промахнулся…

Стрела прошла мимо, слегка задев лебяжьим опереньем мой ребячий наголо стриженый висок, оставив в сердце сладкую дрожь вдохновенья и разъедающую душу страсть к складному песенному строю, что зовётся поэзией, а попросту – стихосложением.

Случилось это неожиданно и просто, в нашей районной библиотеке, куда мы с Вальком часто заглядывали, проводя время за упоительным чтением журнала «Химия и жизнь».

Журнал этот как нельзя лучше подходил под наш кругозор, занятый поиском изготовления гремучих смесей, да таких, чтобы можно было раздробить на куски в глубоком овраге, который почему-то звался «Дунай», огромный валун.

Нам страшно захотелось посмотреть, что находится в его сердцевине. Валёк говорил, что там должна быть волшебная лента Мебиуса для путешествия по временным каналам.

Мысль эта не давала нам покоя, а все возможные ухищрения в опытах со взрывчаткой приводили только к прожогу одежды и временному потерю слуха от оглушительных, но бесполезных хлопков химических смесей на основе бертолетовой соли, марганцовокислого калия и дюралюминиевых опилок от дверных литых ручек из нашего скобяного магазина.

Однажды мы даже пытались получить нитроглицерин.

Тогда или азотная кислота была слабой, или парфюмерный глицерин не настоящий, но никакого взрыва не получилось, лишь у моего друга слезла кожа с указательного пальца, который он случайно окунул в эту бесполезную для нашего дела смесь.

Журнал нам давал всё новые и новые надежды, публикуя описание разнообразных реактивов и их взаимодействие между собой.

Библиотекарь Маргарита Львовна, по-моему, единственная еврейка на весь наш бондарский район, была добрейшей старушенцией, отставшей в русской глубинке от «великого переселения народов» во время Отечественной войны с немецким фашизмом.

Вот эта самая Маргарита Львовна, видя наше усердие к наукам, без слов допускала нас до заваленных книгами полок, где мы и рылись, по-хозяйски прикарманивая наиболее полюбившиеся журналы с картинками, особенно фривольными.

Однажды мне в руки попалась небольшая книжица в мягком жёлтом переплёте с берёзкой, где на обложке было написано «С. Есенин» и год издания 1925. Что-то в этой необычной фамилии меня заинтересовало, и я заглянул под обложку. Господи, что со мною сделалось! Такого восторга от печатного слова я никогда больше не испытывал!

Вот тогда-то и выпустил в меня оперённую лебяжьим пухом свою стрелу Аполлон.

Но рука лучезарного бога, вероятно, была не совсем тверда после шумных мистерий. Только свист вошёл в меня, да так и остался под самым сердцем, мучая до сих пор своей пронзительностью от прочитанных рифмованных строчек.

Я заболел стихами взамен первой безответной и безнадёжной юношеской любовной горячки к однокласснице. Той невозможной девочки, от которой так билось моё мальчишье сердце, поражённое робостью, несмотря на внешнее проявление хулиганствующего цинизма. «…Если б знала ты сердцем упорным, как умеет любить хулиган, и как может он быть покорным».

Я носил книгу под рубахой, впитывая всеми порами своего худосочного тела её бумажный прогорклый от времени дух, и сам пропитывал её своим горьким потом, своими горячими юношескими парами ломкие от времени страницы. Я так сроднился с ней, что она, эта книга, стала моей второй душой.

На не вполне безобидных сходках со сверстниками, я, захлёбываясь восторгом, читал и перечитывал наизусть неведомые тогда, в официальной школе, такие русские, такие обворожительные строки: «Гой ты, Русь моя родная – хаты, в ризах образа: не видать конца и края, только синь сосёт глаза». «Вот уж вечер. Роса блестит на крапиве. Я стою у дороги, прислонившись к иве…»

Есенин для меня и моих немногочисленных дерзких товарищей был фантастической лентой Мебиуса в другой – чистый небесный мир поэзии. Даже мой самый близкий друг Валёк, и тот прикусывал свой язвительный, изощрённый язык, внимая моим декламациям.

Не один самый талантливый учитель литературы не мог так доходчиво объяснить суть поэтического мира, как эта небольшая с взлохмаченными страницами книжица. «Утром в ржаном закуте, где златятся рогожи в ряд, семерых ощенила сука, рыжих семерых щенят». «О синем вечере задумалась дорога. Кусты рябин туманней глубины. Изба-старуха челюстью порога жуёт пахучий мякиш тишины»

Оставшись один, я молча плакал над такими близкими пронзительными строчками, и не мог объяснить себе свои слёзы.

Началась страстная, изнуряющая душу похлеще самой безответной любви, привязанность к стихотворному слову.

Я сам начал сочинять что-то несусветное, но добросовестно зарифмованное. И посылал в областную газету. Иногда, подогревая моё тщеславное самолюбие, печатали, но больше улетало в редакторскую корзину.

Так я возомнил себя Поэтом, и больше уже не мечтал ни о чём, кроме такой мучительной, такой заманчивой жизни, полной неожиданных находок и потерь.

22

Куда пойти учиться – такого вопроса у меня не возникало. Конечно, в Москву! Конечно, в литинститут!

Но там, в конкурсной комиссии на эти мечтания посмотрели совсем с другой стороны.

В моих стихотворных опытах не оказалось идейной направленности.

Рецензент, читавший мою рукопись, из более чем десятка стихов не нашёл даже намёка, воспевающего трудовую доблесть советской молодёжи на комсомольских стройках страны.

За одну строчку о русской деревне: «…здесь грязи бывают великие, похлеще таёжных трясин» – мне пришлось оправдываться на педсовете в школе.

Не знаю почему, но тогда, перед выпускными экзаменами, меня вызвал директор, и стал внушать, что нельзя позорить свою малую родину такими провокационными декадентскими стихами.

Как оказалась рецензия в руках директора, я не ведаю до сих пор.

В марте была отослана рукопись, а уже через месяц в школе стало известно, что никакого поэта из меня не получится: стихи не выдержали серьёзного вступительного конкурса. «Тоже мне, Пушкин!» – сказала та девочка, о которой столько мечталось в моих потаённых видениях…

– Давай делать рабочую биографию! – сказал на каком-то заброшенном полустанке Валёк, и мы вернулись в лоно нормальной жизни.

Тоска далёких странствий иногда срывала меня с катушек, но только иногда. А вот моего друга всё-таки сорвало с резьбы и закрутило, видать, окончательно. «Широка страна моя родная!», а места в ней он себе так и не нашёл…

Моя работа, тяжёлая, изнуряющая, и холостяцкий быт рабочих общаг поглотили, отнимая с каждым днём по капельке, по крошечке, всё, чем жила единственно непорочная мечта моего детства – Поэзия.

Конгломерат рабочей бригады замешан был настолько круто, что сердобольная кадровичка, уважая мою просьбу стать монтажником, посмотрев аттестат, только покачала головой:

– Эх, парень, парень, тебе бы в институт с твоими оценками, а вино пить да девок по углам обминать ещё успеешь. Молодой ты уж очень для таких дел. Смотри, не закружись с пропойцами этими.

Бригада, куда я попал, была действительно «Ух!» Из двенадцати кряжистых плотных мужиков только трое были не судимы. Остальные прошли по этапам в несколько заходов. Женат был один бригадир, но и он сидел, правда, по статье политической: когда-то, монтируя на доменной башне стальную конструкцию из слов «Сталин наш учитель и вождь», по недогляду пропустил букву «Д».

Понятно, что за это можно было получить в те ударные годы.

Прибился я к монтажникам из-за любви к искусству кино. Посмотрев самую, даже на мой сегодняшний взгляд, талантливую картину о рабочих – «Высота», я окончательно решил стать тоже верхолазом. Уж очень там симпатичным парнем был Николай Рыбников!

Если работа на отметке выше трёх метров по технике безопасности считается высотой, то я мог без особых натяжек считать себя высотником.

Мне действительно было, как теперь говорят, «в кайф», пристегнувшись монтажным поясом к балке, свысока посматривать на ревущую внизу строительную технику и копошащихся там людей.

Святая наивность! Горбатиться с кувалдой и гаечными ключами – не самый удачный выбор в жизни. Это я понял после одного нечаянного случая, обучаясь стоять за себя при любом раскладе.

А расклад был не в мою пользу.

Это теперь «приколы» считаются хорошим тоном даже в среде правящей элиты.

«Прикололись» – и вот уже страна в полном «ага!»

«Прикольно жить не запретишь», – сказали они. И тут же по всем каналам ТВ прикалываются, потеряв всякий стыд, грудастые матрёны, для которых лучшим уделом в жизни было бы доить на ферме коров да детей воспитывать, а не щеголять ядрёными ляжками с экрана.

Их послушать, так вся страна состоит из «прикольных» типов подросткового незрелого возраста.

Ну да ладно. Это всё теперь от меня не зависит. Я – про своё.

Попав в монтажную бригаду скороделов и конкретных людей, я попробовал, по своей деревенской простоте, подыграть им, сделаться своим и показать «ловкость рук – и никакого мошенства».

Самым незлобивым и квёлым в бригаде был бывший карманник Витька Шнурок, с которым я решил «приколоться», то есть подшутить над ним.

Витька как раз делал раскройку стального листа на косынки и работал стоя на четвереньках.

Разметку на этот раз делал с несвойственным ему усердием, посапывая с линейкой над железным полотнищем. Из кармана прожжённой во многих местах спецовки торчал краешек сигаретной пачки.

Вот я и решил показать, что тоже умею кое-что.

Курево мне было не нужно. Шутка! Что с неё взять? Потом кинется Шнурок покурить, а сигареты – тю-тю! «Вот они, – скажу я, – бери, мне чужого не надо!» Ребята над Шнурком смеяться будут. Всем хорошо…

Через минуту вкрадчивых усилий хрусткая пачка дешёвых, но заграничных, болгарских сигарет, была у меня в брезентовой рукавице. Я благодушно улыбался, посматривая на Витю Шнурка, продолжавшего усердно посапывать над гибкой разметочной линейкой.

Я исподтишка поглядывал на него, удивляясь работоспособности Вити. У бывшего щипача, по его же любимой поговорке, в работе был один принцип: «Ешь – потей, работай – зябни. На ходу маленько спи».

Но вот дело окончено. Витя, разминая суставы, потягивался, щурясь на высокое солнце. Я было уже хотел ему предложить закурить. Но Шнурок сам подошёл ко мне. Молча вытащил у меня изо рта обожжённый по самый фильтр окурок. Дважды глубоко затянулся, и широко размахнувшись, с оттяжкой рубанул меня по лицу стальной пружинистой линейкой, отчего по щеке сразу расползлась горячая волна, и обожгло так, что я повалился на бок, зажав рукавицей, пропитанной машинным маслом и ржавчиной, это огненное пятно.

Ткань монтажных спецовок плохо впитывает влагу, и кровь всё текла и текла по рукаву, и я с ужасом смотрел, как она, скатываясь в ржавые шарики на стальном настиле эстакады, где мы работали, разбегалась по нему и исчезала за обрезом, за которым была пустота и десятка два метров.

Плохо соображая, что делаю, я подцепил крепким монтажным ботинком ногу возвышающегося надо мной Шнурка, и дёрнул на себя.

По грохоту настила я понял, что он упал, но тут же удар под рёбра перевернул меня на спину, и я снова увидел над собой в жёлтой пене оскала своего обидчика с изогнутой монтировкой в руках.

Через мгновение лететь бы мне с раскроенным черепом вниз на гулкие стальные переплёты конструкций, и попробуй тогда докажи, что неопытный молодой монтажник-верхолаз погиб насильственной смертью, а не разбился сам по недогляду.

Да, бывший бездомный бродяжка и неудачный уркаган гораздо раньше меня учился защищать себя по понятиям блатняковой справедливости…

Меня спас тогда от верной гибели наш бригадир дядя Володя, уважаемый бригадой так, что его слово никогда не оспаривалось и считалось законом.

За широким плечом бригадира Шнурка я не видел, но стальная витая монтировка из легированной стали гулко звякнула о настил.

Забыв о кровенящей щеке, я вытащил злополучную мятую пачку и протянул бригадиру.

– Пошутить хотел! А он…

– Он, падла, у меня мастырки из кармана щипанул! Деревня, ломом подпоясанная! – захлёбываясь, визжал за спиной дяди Володи Витя Шнурок.

«Мастырками» он называл сигареты, в которых перед затяжкой ввёртывал жёлтые лоснящиеся масляные шарики, и потом, жадно затянувшись через кулак, долго держал тошновато-пахучий дым в себе, вытаращив куда-то в сторону глаза, долго разглядывал одному ему ведомые картины.

Он и мне как-то раньше с ласковой настойчивостью предлагал одну такую «мастырку» на пробу, но я уже догадывался, что это, и категорически отказывался. «Небо в алмазах увидишь! Дыхни пару раз! На!»

Теперь он стал сваливать на меня, что я у бригады подворовываю деньги, и втихаря покупаю у него «мастырки», а сегодня решил пощипать, на халяву «кино» посмотреть.

– Не верещи, Шнурок, уши заложило! – бригадир протянул мне кусок сравнительно чистой ветоши. – Поссы и на рану примочки делай, чтоб не загноилась! А ты, ссученый, – повернулся он к Вите, – за пацана ответишь! Я из тебя «красную шапочку» сделаю, если ещё раз увижу на площадке. Брысь отсюда!

При слове «ссученый» Шнурок в момент сник, как-то сполз по становому хребту, словно мясо на костях не стало держаться, руки действительно шнурками повисли до колен. Он весь согнулся и мелко засеменил к лестничному проёму.

Больше я о нём никогда ничего не слышал. Испарился Шнурок.

Рассечённая щека всё-таки зажила, хотя след остался.

В санчасти доктор, густо матерясь, сначала велел отнести в туалет набухшую ветошь. Потом усердно и долго ковырялся в ране скальпелем. Потом из спринцовки несколько раз ожёг её струёй спирта. Затем, изловчившись, прижал мою голову к кушетке и быстро поставил на щеку скрепки.

Помыв руки, он по-свойски угостил меня сигаретой, закурил сам и велел бежать в гастроном за водкой, дабы возместить потерю дефицитного медицинского препарата.

Водку пришлось ставить и всей бригаде: в знак её солидарности со мной и решением отпустить меня домой – до полного заживления раны.

Правда, щека зажила скоро. Наверное, тогда, при первой помощи, совет бригадира здорово помог. Уринотерапия, однако!

23

Привыкнуть к тому, что все отношения в бригаде решаются по праву сильного, долго не получалось, хотя я ни в коем случае не был домашним ребёнком и воспитывался по законам улицы.

Но улица-то была деревенская! Там лежачего не били. И самой большой травмой при выяснении всяческих обстоятельств был разбитый нос или фингал под глазом. А здесь, в бригаде, люди сходились на ножах даже за случайно оброненное слово.

Казалось бы, ну что там – нелицеприятное слово! Метафора. Фонетическое изложение понятия. Вибрация воздуха, и ничего больше!

Ан, нет! Здесь в любую фразу, если ты говоришь не по фене, вкладывают прямой смысл и прямое значение.

Скажи такому: «Ну, Мишка, и сукин сын ты! Обещал утром должок вернуть, а сам забыл…»

Никогда не говори так! Самое безобидное, если на тебя потом сверху обрезок трубы свалится, а то ещё, не дай Бог, на верхотуре наступишь на пятно солидола, неизвестно откуда взявшееся. Тогда если не полетишь вниз, хотя и вверх тормашками, то ребро, соскользнув, сломаешь точно.

Здесь шутить не умели, и шуток не одобряли. Разговоры прямы и тяжеловесны, как рельс. Даже в состоянии опьянения лёгкости в обращении не наблюдалось. Чем больше пили, тем больше бычились, наливались злобой и свирепели.

С такими людьми пить опасно. Убирай нож подальше, а хлеб и так разломить можно.

Не убережёшься, отпустишь с языка хмельное весёлое словцо, и – всё! Одно спасение – самому не впасть в такой дебилизм.

Сначала я удивлялся: если не веселиться, то зачем тогда пить? На что получал неопределённый, но короткий ответ «Поживи – увидишь!»

Пожил, увидел. Комплекс неполноценности – страшная штука!

Говорю Семёну, почти что моему ровеснику, но далеко продвинувшемуся в монтажных премудростях: он ещё со спецучилища для особо одарённых трудных подростков постигал, что значит плоское катать, а круглое таскать, ну, а если?.. Если не поддаётся – ломиком!

– Сеня, – говорю, – чего ты петушишься с бригадиром? Дядя Володя прав. По технике безопасности нельзя на высоте работать без страховочного пояса. Всё бригаду накажут премиальными. Ага!

На что я у Семёна всегда был в напарниках и понимал его с двух слов, а на этот раз не понял. Почти не понял.

Семён закрутился, как болт со срезанной резьбой:

– Ты чего, падла, ботаешь? За петуха – ответишь!

Головастый рогатый ключ с заострённой монтажной рукояткой чуть не размозжил мне колено. Хорошо, что глаз у Семёна был не такой твёрдый, как рука.

– Семён, ну я ж по-дружески…

– Тогда пузырь с меня! Подай ключ! – Семён, как ни в чём ни бывало, снова продолжал крутить гайки болтового соединения опорной конструкции ветровых связей.

Слова, слова…

За слово надо отвечать. И я постепенно попривык контролировать себя и на работе, и в часы коллективных пьянок, от которых уйти невозможно, как бы тебе этого ни хотелось. Не тот случай…

Сидим, пьём. В бытовке жарко, вышли на площадку. На ветерок. Курим, цвиркая сквозь зубы ядовитую никотиновую струю. Кто дальше цвиркнет, тому лишняя «сотка». Семён, конечно, пустил струю дальше всех, прямо на разогретый под солнцем рельс башенного крана, отчего её пенистый след тут же исчез, испарился.

Мне пришло в голову позволить бригаде усомниться в первенстве Семёна в столь ответственном состязании, и я пошёл в бытовку за рулеткой – глазомер дело хорошее, но против инструмента не попрёшь.

– Иди, иди! Меряй! Ты всё равно дальше своего ботинка не плюнешь!

Ухмыляясь, я стал разматывать стальную ленту рулетки:

– Сеня, ты мне друг, но истина дороже! Давай начнём по-новой!

– Давай! – Семён прижал ногой нулевую отметку рулетки, изогнулся назад, поиграл желваками скул, нагоняя слюну, ощерился, и – только вязкая тонкая струйка упала на выпуклую в натуге грудь Семёна.

Водка сушит рот, и от моей затеи самолюбие Семёна взбунтовалось:

– Неси давай стакан – я тебя всё равно сделаю!

Принёс почти полный стакан водки. Положил сверху хлеб со шматком сала:

– Пей авансом, потом как-нибудь померяемся!

Семён привычно запрокинув голову, влил в себя тёплую и от этого ещё более вонючую жидкость. Закуску бросил Полкану, нашему верному бригадному товарищу.

– Чего потом? Давай, кто дольше провисит на стропах под стрелой крана!

– Давай! – сказал я в хмельном запале и ухватился за подъёмный крюк.

– Э, – пьяно шатнулся напарник, – поперёд отца… Колюха, вира помаленьку!

«Колюхой» мы называли прикомандированную к нашей бригаде крановщицу Олю.

Оля – только что освободившаяся из мест заключения молодая баба-мужик с тяжёлым прокуренным грудным голосом. Сидела неизвестно за что, но в бригаде числилась своим парнем. Знакомясь, она, глухо кашлянув, протянула с голубой наколкой заскорузлую ладонь бригадиру, назвалась: «Кх-оля!».

Отсюда и пошло – «Коля, Колюха – хрен за ухо!»

И вот уже изогнутый кованый крюк оказался в крепких скрещённых пальцах монтажника Семёна, и трос пополз вверх.

Дьявол живёт в мелочах.

У крановщицы «Колюхи» что-то заело в механизме управления, и крюк всё полз и полз вверх и вот уже упёрся в «ограничитель подъёма», верхнюю предельную точку, выше которой автоматически отключается подача тока на подъёмный механизм.

Семён висел так высоко, что его зычное поднебесное пенье собрало со стройки всех рабочих.

– Давай, Сеня! Давай! – восхищённо кричали внизу.

В обеденный перерыв праздно поглазеть на опасный трюк пьяного монтажника кому неохота?

Вначале все веселились. Но истошный, по-бабьи всхлипывающий голос «Колюхи» заставил бригаду прийти в себя.

Рабочее место этой самой «Колюхи» – на тридцатиметровой верхотуре в застеклённой будке, похожей на скворечник, и за всю рабочую смену крановщица ни разу не спускалась вниз. Своё естество она справляла как – никто не знал.

Внизу ребята над ней подшучивали:

– Нету лучше красоты, чем поссать с высоты!

– Колюха, поссы на грудь, не могу жить без моря!

Крановщица или отмалчивалась, или гыгыкала сверху самому говорливому:

– Лезь, конец подержишь! Если ухватишь!

Смельчаков подержать «конец» у крановщицы никто не решался.

Теперь «Колюха», высунувшись по пояс из своей будки, похожей на застеклённый скворечник, слёзно кричала, забыв своё зековское прошлое:

– Ребята! Господи! Убьётся Семён! Энергию отключили!

А Семён, ещё не чувствуя опасности, болтал на высоте ногами и орал что-то препохабнейшее.

Потом стало тихо-тихо. Тоскливо поскрипывал, раскачиваясь над головой Семёна трос. До бедолаги стало доходить, что снять его с крюка никто не сможет, а висеть на руках становилось невыносимо.

Положение могла спасти только пожарная машина с раздвижной лестницей.

Прибежавший прораб, задрав голову, сперва почём зря материл Семёна, потом, спохватившись, кинулся к дежурной машине, у которой была кое-какая радиосвязь с диспетчерским пунктом.

– Маша, срочно пожарную машину! У меня ЧП! Человек гибнет! – дрожащим голосом кричал в трубку наш непререкаемый начальник. – Пожарку! Быстрее!

На другом конце эта «Маша», наверное, не сразу поняла суть дела, потому что прораб всё кричал и кричал, вытирал ладонью лицо и снова кричал зло, по-матерному.

А время всё шло и шло…

Тяжёлый глухой шлепок о землю. И выдох из десяток глоток:

– А-ай!

Толпа сначала отшатнулась, словно сверху могло ещё что-то упасть, потом все вскинули головы вверх. Но там лишь покачивался, чернея на голубом небе, немыслимо пустой, невозможно голый чалочный крюк.

Всё задвигалось, засуетилось, закружилось в бесполезном порыве.

Неожиданно дали ток, и на башенном кране горько, со всхлипами, заголосил «ревун» – звуковой сигнал опасности. Крановщица, битая жизнью и мужиками, отчаянная Оля-Коля упала грудью на сигнальную кнопку, забыв её отключить.

Семён лежал на широкой бетонной шпале подкранового пути, подвернув под себя руку, ноги его в грубых кирзовых, со сбитыми носами ботинках, мелко-мелко дрожали, словно человеку, обутому не по сезону, было так зябко, что он никак не мог согреться.

Несколько раз изо рта толчками выплеснулось что-то густое и красное, словно мой напарник Семён, перепив, выблёвывал томатный кетчуп.

Выплеснулось и – всё!

Подвывая, в красных крестах примчалась вместо «пожарки» голубая неотложка, но и она оказалась здесь бесполезной.

Сразу выпрыгнувший из машины доктор быстро подбежал к тому, кто был недавно Семёном, но, мельком взглянув на лежащего, тут же остановился и велел прорабу срочно вызывать милицию.

Народ стал медленно расходиться.

Любопытство смертельным трюком лихого монтажника было удовлетворено по полной программе.

На этот раз Семён опередил меня, но в другой раз рядом может и не оказаться «Семёна»…

Вот тогда-то мне стало действительно страшно, стало жалко себя, жалко блатаря Семёна, жалко крановщицу «Колюху», жалко «ссученного» щипача Шнурка, жалко свои, загубленные пьянкой и угробистой работой, пустые бессрочные дни. В этой круговерти я даже не сумел найти подруги, ангела-хранителя своей молодости, девушки, о которой так мечталось в просветлённые утренние трезвые часы.

А-у!

Зачем понапрасну звать то, чему ты и названья не знаешь?

Первая, лёгкая и недоступная испаринка в небе – юношеская любовь…

Разве что она когда-то в светлые школьные дни едва коснулась тебя своим лёгким дыханьем и опалила навсегда, на всю жизнь…

24

Ещё по первости, когда я только пришёл в бригаду, я представлял себе рабочую жизнь совсем по-другому: передний, широкий фронт построения коммунистического завтра. Даёшь производительность труда! Класс Гегемон! Авангард! Бицепсы бугрятся! Здоровый широкий оскал жизнерадостной улыбки! Девушки в красных косынках и в голубых наутюженных комбинезонах смотрятся целомудренно, как первая нетронутая и не осквернённая грубым прикосновением похоти, любовь.

Да, любовь…

Их свозили на стройку со всей области: молодых и здоровых, потомственных доярок, свекловичниц, свинарок, и просто холостых девчат, бойких на язык, оторванных от семьи женщин-разведёнок, всех тех, кого теперь называют «лимита», а раньше такой контингент женщин назывался проще – «торфушки».

В наших чернозёмных местах уголька не водилось, а торф был нужен везде и всегда. Дымные котельные на местных фабричках, дома в городах (деревенским печам – солома и хворост), отапливались этими залежами полусгнившей болотной растительности – камыша, осоки, куги. Добывали тот материал в военные лихие году собранные по трудовой повинности женщины.

Вот с тех пор и повелось: «торфушки» да «торфушки».

В Тамбове того времени рабочих рук не хватало, поэтому партийными начальниками объявился комсомольский набор молодёжи для возведения объектов «Большой Химии».

Тогда было всё большое – Большая Химия, Большая Металлургия, Большая Стройка…

Большие люди делали нужное для страны дело.

Может теперь какой-нибудь добытчик денег на том, что тогда ломали, возводили, строили, монтировали, ковали, точили, рихтовали и кантовали, скажет своё «спасибо!» нам, отдавшим молодые годы на его алтарь Мамоны.

Русский человек терпелив и не ждёт благодарностей до определённой поры, а там как время подскажет…

Ну да ладно со счётами! Сами виноваты, сами раздували пламя, а теперь хватаемся за голову, что изба сгорела.

Так вот, девчат было много, да ещё каких – здоровых, крепких, розовощёких от степного полынного воздуха и парного молока, не вдохнувших ещё горечи и чада городской самостоятельной жизни.

Вчерашние выпускницы с красными комсомольскими путёвками за тугими бюстгальтерами, наполненными энтузиазмом и молодой женской чувственностью, так и рвались в «бучу молодую, кипучую», как говаривал поэт.

Начальство, как всегда, просчиталось.

Желающих вырваться из скушных, тянучих, как серая пряжа, колхозных будней, да из-под опеки назойливого бдительного материнского глаза, было предостаточно. А тут город областного масштаба! Да с городским парком труда и отдыха, где скорые на руку ребята, сноровистые и хваткие, каждую заставят исходить сладким трепетом в укромных уголках! Кому не захочется испытать на прочность своё девичье сердце? Кому – в заревые соловьиные годы?

Вот то-то и оно-то!

Всё бы хорошо, да размещать такую ораву молодых и весёлых было негде.

Вот тогда и потребовались «красные уголки» и «ленинские комнаты» производственных цехов. Днём ковалось железо, а по вечерам ковалась любовь. Да ещё какая!

Раньше, после смены, если ты не пьяный, у нас на фабрично-заводской окраине податься было некуда. В семейных общежитиях холостому парню делать нечего, можно легко нарваться на матёрый рабочий кулак озабоченного мужа. А холостяки жили в щитовом бараке времён Великого переселения народа в трудовые лагеря.

И даже это, насквозь продутое место, постепенно обрастало приметами семейного быта: на кухне нет-нет, да заполощется какая-нибудь простынка для просушки, а то ещё чище – надутый прогорклым дымным воздухом женский лифчик.

Жизнь неистребима!

А «бесхозным» куда податься? Хорошо, торговый пункт рабочего снабжения под боком, там легко можно отовариться в счёт будущей зарплаты «у тёти Муси», женщины неопределённого возраста, но довольно определённых наклонностей. Уж очень она любила смелых и находчивых. Совсем как в кино. Для неё внешность не имела никакого значения. Ходили легенды, что тётя Муся обладает невероятной выносливостью. И каждый холостяк старался развенчать эту сказку, да только это были слабые поползновения на результат.

Но, как говорится в небезызвестном и любимым самим Пушкиным стихотворении: «Из всех орлов, Орлов Григорий лишь мог значение иметь…».

И таким «орлом» оказался известный на всю округу бывший циркач, горбун по кличке «Штукарь» – тоже Григорий, и тоже с птичьей фамилией Грачёв, теперь лудильщик нашего цеха монтажной оснастки.

Я как-то по неосторожности полюбопытствовал на счёт его клички:

– Григорий, а почему тебя Штукарём зовут?

На что Григорий, сосредоточено посмотрев на меня снизу вверх, пожевал, пожевал губы, и сказал как бы нехотя:

– Да штука у меня одна такая…

– Какая штука? – заинтересовался я.

– Приходи в баню, покажу! Гы-гы-гы! – и пошёл невозмутимо своей дорогой.

Муся, вероятно, что-то прознав про эту «штуку», сразу взяла Григория под своё материнское крыло.

Поговаривали, что он по рождению цыган и выступал клоуном. Но сам «Штукарь» был неразговорчив, и его прошлые заслуги оставались для нас не совсем ясны.

Также неясно, как он, будучи клоуном, научился так ловко паять и лудить всевозможные необходимые для дела приборы и инструменты. Тоже загадка.

Так вот, как только Муся положилась на Григория по кличке «Штукарь», ребята сразу заскучали. Ни в одиночку, ни хором, теперь к Мусе было не подступиться.

Выпивки в счёт любовных утех кончились. Поэтому приливная волна молодых энтузиасток сразу подняла на гребень все мачты сухопутных кораблей.

– Идём! – сказал дядя Ваня, сосед по койке, наващивая гуталином тяжёлые монтажные ботинки.

Все его так называли – дядя Ваня да дядя Ваня, хотя он был не на много старше нас. Прижимистый, не по-ватажному деловой и аккуратный, он получил такую кличку не зря. Только в его тумбочке почему-то не водились тараканы, хотя там всегда было что-нибудь пожевать. И даже деревенское сало в продублённой солью тряпице не переводилось.

На закуску у него не напросишься, а коли даст, то чтобы только занюхать. Мы на него не обижались, но между собой посмеивались.

Из нас он один ходил в армейских полотняных кальсонах с длинными тесёмками. «Мне, – говорил он, – яйца для жены беречь надо! Вы-то всё своё добро пропили, бессемянные, а мне ещё детей строгать да строгать!»

– Идём! – в другой раз сказал дядя Ваня, опоясывая тугую шею широченным в ладонь галстуком. – Я тебе там такую девочку приметил. Котлетка! – при слове «котлетка» я шумно сглотнул слюну.

– Ну, раз котлетка, то я, наверное, пойду! Кушать хотца?

25

Теперь даже имени её не вспомнить.

Вроде Нинкой звали… Да это и неважно. Дело не в имени. Лживая и подлая была деваха, а всё равно к ней тянуло. Совсем как в той песне: «Нас качало в казацких сёдлах, только стыла по жилам кровь. Мы любили девчонок подлых. Нас укачивала любовь».

«Котлетка», за отсутствием уверенности в её имени, пусть будет Котлетка, только с большой буквы.

Молодая, с крепкими икрами, и тугими, обтянутыми трикотажем бёдрами, пришлась мне в самый раз.

Спасибо дяде Ване!

Котлетка жила вместе с подругами в большом, как самолётный ангар, заводском цехе.

Времена были простые, но гордые. И люди были под стать времени.

Поджимала зима, а женское, на два подъезда, общежитие, прозванное ещё до построения «двустволкой», возводилось так медленно, что новогоднее предполагаемое новоселье, в лучшем случае переносилось на Международный Женский День – так писалось в казённых бумагах, называемых «Соцобязательства». Поэтому девчата грелись всем, чем можно. Устраивались спать попарно на узких солдатских койках.

Если какой-нибудь счастливчик пристраивался в «пару», то на это смотрели со снисходительной завистью: и хочется, и колется, и мамка не велит…

По первости ходить к девчатам в трезвом виде было как-то не по себе, а пьяный, кому ты нужен! Да и на проходной на это смотрели строго. В лучшем случае вытолкнут на улицу, а в худшем – дадут ход «бумаге», и тебе уже не видать ни месячных, ни квартальных, ни годовых.

Поэтому к девчатам меня привёл дядя Ваня совершенно трезвым.

Котлетку я определил сразу, по её сдобной фигуре и венчику из косички на голове.

Подошёл без дяди Вани, присел на край койки. Улыбаюсь. Она на тумбочке в оцинкованном тазу что-то полоскала. Повернувшись, загородила от моих глаз постирушки. Хитро улыбнулась и убежала за стальную перегородку, где находилась душевая и там же сушилка. Вернулась, присела рядом, сунув красные от горячей воды ладони к себе в колени. Смотрит выжидательно.

Привыкший до всего доходить сам, я сразу приступил к тому главному, за чем ходят к девчатам, но тут же получил по рукам.

– Прыткий больно! Ещё заслужить надо!

– Уже служу! – поднял я опущенные в кистях руки к подбородку, по– собачьи заглядывая ей в глаза.

До какой дурости можно дойти, уму непостижимо! Так скоро и на колени встанешь! Да пошла ты ко всем чертям! Пойду лучше в общагу спать! Завтра по утрянке такая служба в бригаде начнётся, к вечеру закачаешься! Подо мной зло взвизгнула всеми пружинами кровать, и я направился к выходу.

– Ну, ты прям какой обидчивый! Все порядочные девочки так говорят… Давай, походим. Повстречаемся. А то ты плохо обо мне думать будешь, – догнала она меня в дверях. – Ладно?

– Ладно, ладно! – Попридержал я её за плечо. – Мне, правда, завтра вставать рано. Я потом приду! Обязательно! Потом…

Потом я с бригадой был командирован в Липецк, на металлургический завод, где возводилась самая большая в стране домна. Снизу глянешь, и фуражка сизарём слетает с головы.

Обшитая бронёй, опутанная трубами, домна провожала нас, всхлипывая по-бабьи и отмахивая на прощанье воздух белым платом из пара и дыма: «До свиданья, мальчики!»

– Прощай, пузатая блядь! – кто-то из наших, оглянувшись, вскинул в ржавчине и мазуте руку, и заводской автобус повёз нас в городскую баню отпаривать трудовые мозоли.

Из Тамбова уезжали по осени, а вернулись к майским праздникам. Накопились за переработку уйма отгулов, и надо было их прогулять на славу. Благо деньги за командировку получились хорошие. В городском саду на открытой веранде под водочку вольным воздухом дышалось во все молодые лёгкие, как говорится в той поговорке: «И елось, и пилось, и хотелось, и моглось».

Вот тогда-то и вспомнилось о рабочей девушке по имени Котлетка. Надо бы заглянуть в женское, действительно отстроенное к празднику Восьмое Марта общежитие.

Заглянул. И по привычке шагнул за дощатый турникет, но зычный голос вахтёрши поверг меня в шок:

– Это почему я не могу навестить своих родственников, – возмутился я, – у меня здесь полдеревни в родне!

– Давай, давай, вали отсюдова, хахаль недозрелый! Тоже мне родню нашёл: лысуху, между ног присуху! В милицию захотел?

На милицию у меня всегда была аллергия. И я тут же перешёл на мирный тон:

– Послушай, мать, девушку мне надо тут одну навестить. Пропусти, а?

– Вот так бы и сказал! А то – родня, родня… Давай паспорт! К которой пришёл-то? – вахтёрша из прошлых заводских активисток тридцатых годов изучающе посмотрела мне в глаза.

Я нарочито громко захлопал по карманам:

– Да к Нинке я! К Нинке! – называл первое, что пришло на ум, зная, что среди сотен русских девчат наверняка такое имя найдётся.

– Да вот она, Нинка-то твоя, – указала старая комсомолка-активистка на лестницу, по которой спускалась, действительно, она, Котлетка. Только теперь волосы её были коротко пострижены и все в кудряшках, в химической завивке.

– Тётя Ганя, это ко мне! Двоюродный брат с деревни приехал. Новости привёз, а гостинцы, наверное, в телеге оставил…

– Ну, проходи, коль так! – Вахтёрша понимающе на меня посмотрела и тяжело вздохнула, вероятно, вспомнив свою, может быть даже не первую молодость.

– Тёть Гань, я щас! За гостинцами к обозу сбегаю! – нырнул я за дверь, вспомнив, что гастроном находится через дорогу.

Скупой платит дважды. Поэтому я, чтобы обойтись одним разом, набрал полный пакет всего, что может пригодиться для долгого времяпровождения в наглухо закрытом помещении.

На стройках вино не пьют даже самые привередливые. Кислятиной не повалишь. А пара бутылок водочки, да с хорошей закуской, да с шоколадом для стимула, да с разговорчиками на тему – вот и она, расслабуха. А ты боялась… Даже юбка не помялась!

Взыграла молодость, заплясал, закопытил жеребчик… И-его-го!

Я рысцой вернулся в общежитие. Карты крести – все на месте! Плитку шоколада тёте Глаше… Ах, да, Гане! Пакет – Котлетке! И – вот он, я!

Тётя Ганя благосклонно соизволила взять плитку «Красного Октября», и не спеша открыла турникет.

– Пошли, обманщик! Наши все на праздник уехали… – Котлетка подхватила меня под руку, и – вверх по лестнице, я опустился вниз, осквернив свой первоцвет годов незрелых.

Наверное, тогда написались бесхитростные, но полные подросткового бахвальства и максимализма строчки:

«Какие дни! Какие были ночи!

Лихой монтажник – улица, держись!

А у плеча залёточка хлопочет:

– Какие виды держите за жизнь?

Что ей сказать?! Какие, к чёрту, виды!

Мне не построить даже шалаша.

Прости, залётка, ничего не выйдет,

Коль о звезду порезалась душа…»

И что-то ещё, по-моему, вот это:

«…Пусть с другой несчастным буду, —

Я расписывался кровью,

Если я тебя забуду,

Если я тебя не вспомню.

И когда тот летний вечер

Соловьями заливался.

Я божился дружбой вечной.

Завиток волос смеялся.

Мы вздыхали беспричинно.

Целовались, как умели,

Губы в губы, как учили…

Наши губы занемели.

Больше клясться я не буду.

Даже имени не помню.

Если я тебя забуду…

Если я тебя не вспомню…»

Водка развязывает не только языки, но и шнурочки, тесёмочки всякие, разные… «…Она раскрыла, словно крылья, свои колени предо мной».

Ничего не помню! Или почти ничего не помню. Утром невыносимо болела голова, и долго пришлось очищать выходные брюки от молочных подтёков. Хотя я твёрдо знал, что кроме водки, мы с ней ничего не пили.

И вот тогда я сломался.

Вернее не сам сломался, а сломались мои юношеские представления о любви, как таковой. Обидно, что это происходило впопыхах, на бегу, на визжащей, как свиноматка, солдатской койке.

О чём теперь жалеть? Разве только о потерянном времени, которое перетекло золотым песком в никуда…

Всё лето визжала койка, а сердобольные соседки весело похрапывали рядом. Они были понятливые.

Потом, по осени, ещё несколько коротких беглых потаённых встреч – и она вышла замуж за нашего дядю Ваню. Ему, как заслуженному строителю и передовику во всех отношениях, как раз выделили однокомнатную квартиру.

На свадьбе я не гулял, но говорили, что невеста была хороша и немножко беременна.

Больше никогда я их не видел.

Два года трудового стажа дали мне возможность без особых трудов поступить в строительный институт.

Ау! Ау, моя молодость! Время и бремя!..

Правда, долго наслаждаться вольной студенческой жизнью мне не пришлось.

Голод – это даже не тётка, а злая привередливая тёща с плотоядным оскалом на устах. Пришлось снова проситься в бригаду, но уже в качестве бригадира. Студент всё-таки!

На экзаменационных сессиях, обычно похожих на инквизиторские допросы, ко мне, как вечернику, рабфаковцу, относились более чем снисходительно, и я не заметил, как получил диплом инженера-механика со всеми вытекающими и втекающими последствиями.

Бригада меня сразу же, на первый день, укачала основательно, с песнями во славу монтажного дела. Там я был своим человеком, и должность прораба оказалась мне в самый раз по плечу.

Этой должности я уже никогда не изменял, в силу привычки и нежелания делать себе карьеру. Хотя всё ждал чего-то звёздного, высокого и светлого, чтобы душа зашлась от восторга, как тогда, на крыше вагона, летящего в самый горизонт.

Обыденность всегда бывает скушнее и порочнее мечты. Иногда, расколов скорлупу, душа желторотым птенцом пыталась взмахнуть крыльями, но куда там! Земное притяжение оказывалось сильнее моей воли, и клетка, грудная клетка, так и оставалась пристанищем неисполнимой мечты, той, которая поселилась в этой клетке в мои невозвратные годы…

Но…

Но однажды, в самый светлый час моей жизни, на широкой мощёной улице Тамбова я нашёл подкову. Она, та подкова, как царевна лягушка, вдруг обернулась хрупкой девочкой, выпускницей, у которой оказались молоко и мёд под языком.

Вот уж точно: никогда не узнаешь – где найдёшь, а где потеряешь. Пойди, угадай, на что отзовётся сердце. И сердце отозвалось щемящим чувством вины перед этой девочкой за свою неухоженную и неряшливую жизнь. Но хватит об этом!..

26

Мы едем, едем, едем… Мелькают поля, перелески, лощины – отрада для русской души, ушедшей в ностальгическое прошлое.

Мы едем с неожиданно вынырнувшим из времени другом детства на припозднившееся свидание.

Я говорю ему об этом.

– Лучше поздно, чем никогда, как решил один еврей, ложась на рельсы и глядя вслед уходящему поезду! – скалится анекдоту Валёк.

Но в его смехе чувствуется нерв натянутой струны. Так, загнанный в угол, ощеряется пёс, косясь глазом на сучковатую палку.

А вот и всё! А вот и приехали! Я первый выхожу из узкой одностворчатой двери межрайонного автобуса, пропахшего соляркой и потом бесчисленных пассажиров, груженных всякой всячиной, а кое-кто и водочкой. Кричу другу, дурачась:

– Тпру! Приехали! Вылезай, станция Березай! В хомуте спишь?!

Валёк осторожно, щупая начищенным ботинком землю, входит в шумную улицу посёлка, как в воду.

– Может, вернёмся, а? – спрашиваю.

– Форвертс! – как можно бодрее вскидывает он руку вперёд.

– Ну, вперёд так вперёд, – говорю я, и мы идём к школе, которая обозначена спортивной площадкой и шумной стайкой ребят возле прыгающего футбольного мяча.

Валёк перекинул сумку с руки на руку и направился к чумазым футболистам:

– Сынки, – подозвал он их к себе, – денежек на мороженое дать?

– Не! – отвечают «сынки» хором. – От мороженого ангина бывает. Нам бы на водочку подкинуть!

– Ты гляди! – повернулся ко мне товарищ. – Пацанва пузатая нас с тобой обшлёпали. Ну, молодёжь! Наверное, действительно не школа делает человека человеком, а тюрьма. – Иди-ка сюда! – подозвал он самого рослого, косящего под «конкретного пацана» шалопая со стриженной под «нуль» и ушастой, как у гоблина головой, – Пить будешь?

– А то нет! Наливай, папаня!

– Да… – на минуту призадумался Валёк, – Зона по тебе плачет. На-ка «шуршастика»! – он протянул «гоблину» розоватую сотню. – Бери-бери, я сам такой был!

«Гоблин» хотел было протянуть руку, но, вероятно боясь подвоха, тут же сунул руку в карман.

– Бери, чего клешню спрятал? Тут и на закусь хватит. Бери! – Валёк сунул деньги «гоблину» за рубаху, тот даже шарахнулся в сторону. Остальные заворожённо смотрели на «Капитал-шоу». – Считай, что ты их честно заработал. Я у тебя покупаю адрес конспиративной квартиры вашей училки, – и назвал фамилию своей Зинаиды.

– Не, мы такой квартиры не слыхали! А дом её – вона на бугре под ветлой стоит. Гоблин, чего клопа е….! – оживлённо загалдела сельская братва, тыча пальцами в сторону долговязого ушастика, – покажи дом! Опять твою мать спрашивают. Вы не из милиции? – насторожились ребята, готовые рассыпаться по местным буеракам.

– Не! Мы сами милицию боимся! – теперь уже я успокоил потенциальных хулиганов! – мы из областного отдела народного образования. Олимпиаду у вас по «домино» проводить будем. Хотите?

Но таких догадливых на мякине вряд ли проведёшь.

– Пошли, что ль! – разочаровались ребята. – Это родня к Гоблину приехала. Деньгами одаривает… – и ребята снова закружились возле мяча.

«Гоблин» – оказывается, у парня действительно была такая кличка! – зашарил за пазухой, зачесался, и неуверенно протянул злосчастный «стольник» моему другу:

– Спасибо! Пойдём, покажу, где мы живём. Мамка, наверное, теперь дома. А зачем она вам?

Мой товарищ в детстве полнотой не отличался, и был так же долговяз, ушаст, да ещё в конопушках, вдруг занервничал, с особым подозрением посматривая на долговязого оболтуса:

– Зачем, зачем? Кто много знает – мало живёт! А денег я тебе не давал, усёк? Если ещё раз напомнишь про деньги – убью!

– У меня отец мастер спорта, он сам кого хочешь, убьёт, – обиделся «Гоблин», – а дом вон он! – и, показав на чистенький, аккуратный особнячок, укоренившийся на пригорке возле раскидистой ивы, быстрым шагом пошёл назад к ребятам.

Теперь, когда строятся не то чтобы хоромы в два и более этажа новыми российскими чиновниками и другими людьми при деньгах, а целые дворцы, этот особнячок под вербой не вызвал бы во мне никаких ассоциаций. Но тогда, глядя на домик с облицовкой из красного фирменного кирпича с крышей под мшистую зелёную черепицу, я ещё подумал о том, что не так уж плохо жилось сельской интеллигенции при советской власти, если у Зинаиды такой добротный особнячок.

– Пойдём, – оглянулся я на друга, – иль тут постоим?

Валёк топтался на месте, перекидывая из руки в руку сразу отяжелевшую сумку.

– Понимаешь, не могу! Пойдём лучше вон в ту «рыгаловку» сначала выпьем, а то как-то неловко трезвому… Здесь вот комок – не проглотишь, – и прижал рукой горло.

Отговаривать друга не имело никакого смысла. Помню его старую поговорку: «Уж если что решил, то выпью обязательно!» Я только напомнил про цветы, мол, выпить-то мы выпьем, а с цветами как! С пустыми руками кто тебя поймёт?

Мы снова вернулись на привокзальную площадь, где тоскливой зевотой мыкалась местная бабёнка, придерживая руками ведро с охапкой никому не нужных, но таких ярких в своём разноцветье бутонов. Видно, все торжества давно обошли стороной этот районный посёлок.

– Видал? – кивнул я на заскучавшую цветочницу. – Выручи бабу, а то у неё изо рта мухи вылетают.

– Может, пойдём сначала выпьем, а потом эту кочерыжку осчастливим?

– Что ты?! Уйдёт ведь! Смотри, с какой надеждой она на нас посмотрела! Не разочаровывай местных жителей!

Валёк шагнул к цветочнице, не говоря ни слова, сунул ей в руки сторублёвку, по тем временам большие деньги, подхватил ведро и вернулся ко мне.

Бабёнка затрусила следом, протягивая с сотенной сдачу:

– Мущина, а мущина, ведро верните!

Валёк, развернувшись всем туловищем ей навстречу, протянул ещё сотню, при виде которой бабёнка поперхнулась, быстро спрятала деньги и тут же нырнула в соседние кусты.

Районная забегаловка располагалась напротив железнодорожной станции, как раз по дороге к тому заветному для моего друга особнячку, полному неожиданностей.

Я повернул туда, но с удивлением остановился: Валёк продолжал шагать прямо, словно и не говорил о пользе выпивки в столь щекотливом деле.

– Пошли! Я передумал! – бросил на ходу коротко, и захромал, погрузившись в ему только ведомую стихию.

Надо же, что с человеком совесть делает! В разум Валёк входит…

– Ну, пошли так пошли! – согласился я, хотя от рюмки под горячий бутерброд я бы не отказался. – Ты ведро-то брось, не за водой ведь собрался!

– Ты так думаешь? – он посмотрел озадаченно на ведро, выхватил оттуда всю охапку разноцветья, ударом ноги опрокинул жестяную посудину на дорогу, и она, громыхая, покатилась под горку в кювет, где в луже застойной воды стригли клювами зеленоватую тину несколько уток – они тут же с диким кряканьем неуклюже разбежались в разные стороны.

С мокрых цветов обильно стекала вода на пиджак, на брюки, на пыльные ботинки, оставляя неопрятные двусмысленные следы, но Валёк как будто не замечал этого, а всё сильнее и сильнее одной рукой прижимал охапку к себе, словно боялся, что это роскошное разноцветье у него отнимут. Так прижимает любимую игрушку ребёнок, когда у него настойчиво просят поиграть с ней.

– Э-э, брат, ты никак обмочился? – попробовал я пошутить, но встретил холодный беспощадный взгляд друга, готового к нападению. – Валёк, ну правда, давай переждём, пока на тебе высохнут брюки, неудобно так вот…

Короткий резкий матерок оборвал мои благие начинания. Немного поотстав, я потянулся за ним по жаркой пыльной улице села – на нас во все глаза таращились из-под голубых наличников сельские избы.

В такую жару улица пустовала, а может, тому виной было нынешнее малолюдье русских посёлков и деревень. «Город, город, что же ты наделал? Ты отнял деревню у меня…»

Несмотря на всю иронию и наигранное равнодушие к возможной удаче друга, в глубине я очень переживал за него, за такую нескладно сложившуюся жизнь, за его далеко не мужскую браваду, и за все им наверняка сочинённые про себя приключения – все эти бомжи, рыбачки-эротоманки, чукчанки и чукчи со священным грибом, заполярным мухомором. Эх, Валёк, Валёк, как же так случилось, что тебя как будто и нет в жизни, а только одни твои причудливые миражи и неизвестно в каких боях раздробленное колено?

Особенно колено – самое реальное, что я вижу сейчас.

Искалеченная нога делала полукружье, неловко загребала пыль, а витая самшитовая клюка едва поспевала за ней, ныряя и выныривая из придорожных лопухов.

Так я смотрел в спину друга, и жалел его, себя, жалел и нашу потраченную молодость, где «всё было весёлым вначале…».

Вначале был юношеский максимализм, наплевательское отношение к своей судьбе и к своему будущему, нежелание разобраться в жизни и в том непростом «отстойном» времени, которое требовало послушания и молчаливого согласия во всём.

Теперь нет ни молодости, ни того времени, и уже не той страны, в которой мы с трудом вставали на ноги и пели забытые навсегда, неслыханные нынешним поколением песни. Да, песни…

27

А вот уже и тот особнячок, тот дом, свет из окна которого мог бы стать для моего друга звездой над извилистой и ухабистой его дорогой.

В окнах алели маки, а может, вовсе и не маки это, а цвели азалии, очень похожие на маки. Кто же будет дома сажать то, что может расти на каждом огороде?

Правда, маки выращивать на огородах вроде запрещает закон, поэтому, может быть, это и были настоящие маки, уж очень они украшали высокие подоконники особнячка, где, судя по всему, кроме маков и азалий, цвели другие радости.

Сразу видно, что здесь обывает интеллигентная семья: из щелястого почтового ящика, прибитого к невысокому, из разноцветных штакетников, палисадничку, торчала «Литературная Газета». Ну какому сельскому жителю придёт в голову выписывать газету, рассчитанную на интеллектуальную творческую элиту! Мощёная брусками серого камня дорожка, обрамлённая тёмно-красными бархотками, подтверждала именно это.

Отсутствие хозяйских построек для домашней живности говорило, что достаток дома держится не только на учительской зарплате, на которую чтобы прожить, надо содержать целое подсобное хозяйство.

Дом стоял не то чтобы на отшибе, но как бы сторонясь соседей, и в этом смысле он был действительно «особняк», но открытый, не замкнутый на самом себе.

Мне показалось, что из-за вспененных белых занавесок на нас, явно не местных жителей, пристально смотрели чьи-то глаза. Наверное, всё-таки женские, потому что мужчины в большинстве своём не любопытны: мало ли каких чудиков родит земля русская! Пусть себе костыляют, как шли, а мы пилить-строгать будем, или в телевизор поглядывать…

Валёк остановился возле ветлы, прислонил бадик к стволу, потрогал рукой шершавую, почерневшую от времени кору, посмотрел задумчиво вверх, словно что-то отыскивая среди обвисших от жары листьев, потом глухо сказал:

– Посидеть бы на дорожку… Вот она, скамейка-то.

На два врытых в землю пенёчка была прибита горбылём книзу толстая, отполированная сельскими задами доска, некрашеная и неоструганая, но довольно широкая, на которой так удобно посиживать бабам в жаркий бездеятельный полдень, лузгая семечки и обсуждая все последние сельские новости.

Ветла общественная, и тень от её кроны тоже ничья.

– Давай присядем на дорожку! – Валёк опустился на скамейку, неестественно отставив искалеченную ногу. С огромным букетом уже привянувших цветов он выглядел довольно нелепо, и я поспешал его:

– Какая дорожка, Валёк? Мы уже приехали! Иди в дом, чего там!

– Да боязно как-то!

Куда делись его всегдашняя нахрапистость, его уверенность в достижении цели?

Мне показалось, что посиди он здесь ещё минутку – и насмешливый, вольный, повидавший жизнь и людей, мой приятель по-мальчишески расплачется, уткнувшись в моё плечо.

– Валёк, «пришёл, увидел, победил»! Помнишь небось? Давай, двигай! А то мы на этом юру как два шиша торчим! – я подтолкнул приятеля в спину.

Друг, забыв свой костыль, поковылял к дому.

Наверное, дверь в прихожую была не заперта, потому что Валёк тут же скрылся за ней.

Что было в доме, я не видел, только через минуты две-три в дверях объявился мой друг, а за ним, держа его за воротник, показался здоровенный мужик. И со словами: – «Вон отсюда!», – он вышвырнул непрошеного гостя с крыльца, и следом за ним полетели в пыльную растительность два золотых, изъеденных червоточиной, тяжёлых блина.

От неожиданности я привскочил со скамейки.

Валёк движением руки остановил меня:

– Всё правильно! Всё путём! – и обернулся к хозяину дома. – Дурак, это золотые слитки! Слёзы Божьи! Возьми! Сына учить будешь! А то он шалопаем растёт! Ему пригодятся! – и заковылял в сторону автобусной станции.

Мне ничего не оставалось делать, как, подхватив его костыль и сумку, поспешить следом.

Валёк шёл, отплёвываясь во все стороны, словно ему в рот набилась жёсткая овечья шерсть. Я что-то стал ему говорить в утешение, но он только махнул рукой:

– Не надо! Я бы на его месте нас, таких резвых, оглоблей гнал бы через всё село!

– А Зинаида что? – выспросил я.

– А что Зинаида? Её дома нету!

Я стал ему говорить, что за шторкой я видел точно женское лицо…

– Не, Зинаида вышла бы. Она любопытной была, на свою первую вину посмотреть кому не охота! Не, Зинаиды не было! Я бы её сердцем учуял.

Я с удивлением посмотрел на впавшего в маразм сентиментальности друга: надо же, что с человеком делает время!

После того, как мы, обжигаясь шашлыками, закусывали в местной забегаловке разбавленную тёплой водой водку, Валёк как-то сразу, без лирического отступления, подал мне узкую жилистую руку:

– Я – ушёл!

– Куда? Туалет вот он! – я кивком головы показал на неопределённого цвета занавеску, отделяющую зал от туалетной комнаты.

– Не, ты меня никогда не понимал… Я совсем ушёл… Для меня поезда в любую сторону – попутные. Догонять своё время буду. У меня денег на кругосветку хватит! – Валёк похлопал ладонью защитного цвета брезент сумки. – А железнодорожная станция – вот она!

Я посмотрел в окно. На пропитанных вонючим креозотом путях стоял поезд Астрахань – Москва. На платформе, кроме мятой бумаги и пустых пластиковых пакетов, ничего и никого. Наверное, не было дураков ехать куда-то в такую жару в пропылённом, раскалённом на южном солнце вагоне.

– Ты что, Валёк, очумел, что ли! Куда? Наше время ушло – не догонишь!. Оставайся! Я тебя к себе в бригаду возьму, чего ты! Жену сам найдёшь! Жить будешь! Куда ты, Валёк! – кричал я ему в спину. Но товарищ наших незрелых лет уже вскакивал на подножку:

– За костюм спасибо! – крикнул он мне через окно. – Я тебе в холодильник на заморозку несколько тонн зелёных сунул. Новый купишь! Прощай!

Поезд молча, без шума, словно на конной тяге, медленно тронулся, потом всё быстрее и быстрее разгоняясь на слепящих под солнцем рельсах.

Я стоял и машинально махал рукой, то ли поезду, то ли отгоняя станционный сор, летящий в глаза.

* * *

Время шло, и мои похождения с Вальком, конечно, забылись. Домашние заботы и вечные хлопоты о пресловутом рубле, который со времён Горбачёвской перестройки и Ельцинских «рокировок» стал деревянным, занимали все мысли.

Страна перешла на доллары, вот тогда-то я и вспомнил своего щедрого друга. За мой выходной костюм он мне оставил столько «зелёных», что, имея ещё, правда, скромный и не гарантированный приработок, я почти безбедно прожил воровские девяностые годы.

Новый век я встретил полностью освобождённым от всех обязанностей прораба монтажного управления. Нашу контору с потрохами купил по дешёвке, по бросовой цене, недавний уголовник с богатым зековским прошлым и говорящей фамилией – Расплюев.

Все механизмы и сложное монтажное оборудование сразу ушло в неизвестном направлении. Осуществлять техническое руководство он был, как сам говорил – «не копенгаген», вот и превратил базовые строения под торговые склады. Инженеры ему больше не требовались, а в кладовщики хорошо подходили его подельники.

Пришлось мне работать на всяких шабашках, всё больше по мелочам – «или церковь конопатить, иль кресты позолотить».

Время было ушлое и для ушлых людей.

Время Большого Вора.

Государство уже растащили, осталось только частные квартиры подламывать. С фомками ходили, не стесняясь, не только по ночам.

Милиция, в знак солидарности с лихими людьми, перестала интересоваться: зачем некоторые носят фомки за пазухой?

Обыватель стал защищаться по-своему: стальной дверью. Эта мода распространялась повсеместно с быстротой телеграфа, нет, наверное, будет современнее сказать – с быстротой электронной почты.

Жена изо дня в день стала допытываться с пристрастием – почему я, спец по металлу, до сих пор не могу сварить из железа надёжную дверь? Убеждать в том, что у нас брать особенно нечего, было бесполезно: «Все ставят железные двери, и ты ставь!»

Сварить из подручных материалов дверь – дело нехитрое. Вот она – получай! Жена походила, походила рядом, потоптала каблучками стальное полотнище, и успокоилась. «Ставь!» – говорит.

Ставлю. Но старый, уже поржавевший почтовый ящик, на обшарпанной двери мешал, и я сорвал его. Внутри оказался плотный, порядком пропылившийся конверт на моё имя, без обратного адреса. По штемпелю я понял: письмо из далёкой Чукотки пролежало в ящике более двух лет.

Как только рухнула старая власть, письма писать стало просто разорительно, да и писать особо некуда. А газеты теперь кто выписывает? Подписка больших денег стоит, да и труха какая-то бумажная вместо газет! Мусор! Поэтому в ящик я и не заглядывал. Висел он, и ещё бы провисел, если бы не затея со стальной дверью.

Ну, думаю, постеснялся мой товарищ обратный адрес указать; в яранге живёт со своим побратимом Демьяном, какие на ярангах номера?

Вскрыл пухлый конверт, а там несколько листов. Ох, ёлки-палки, как изменился у друга почерк! Буквы в строчках прямые, не падают. Так обычно пишут те, кто в детстве прилежно учился в школе… Вот и вспомнилось чистописание.

Написано разборчиво, со всеми знаками препинания. Вроде всё на месте, а прочитать не могу. Вернее, читаю, а содержание не улавливаю: «Пишет Вам нехорошее письмо Дима, Дмитрий то есть, или чукча Домиан, как всегда меня называл Валёк. У него в паспорте стояло имя Валентин, а он приказал называть себя Валёк. Правда, тоже смешное имя? Я его Валетом звал. Он брат мне, и я его брат, вот так мы и жили с ним – рука в руке, как патрон в патроннике. Э, да что там говорить! Нету Валька теперь. Я олешек пас, а он золото в распадке под горой Ыттыкал мыл, золото много, а Валёк один остался. Я с оленями на два дня пути от того места был. Не видел, не слышал. Дымка, собака, на стойбище пришла. Воет. Он её у себя оставил на распадке, где песок мыл. Их трое было. С горы всё видно. Не промахнулся. Бил в чёрное сердце. Тундра всех, как мать принимает: мой золото, песцов бей, гусей по весне тоже ничего себе, – много. Теперь по тундре лихие люди ходят. Оленей бьют. Людей тоже, как гусей по весне. Никого не жалеют. Денег давай! Золото давай! Жену давай! Если не дашь – зарежут. Вот какие лихие у Валька золото отняли. Стреляли друга картечью. В голове дыра в кулак будет. Всё взяли. Лежит теперь Валёк в мерзлоте вечной, ягелем укрытый. Всё говорил, что он один на белом свете. Вот и адресок Ваш у него сохранился. Он мне всё рассказывал, как вы в детстве кино крутили, курили махорку. Мало хулиганили. Вот я и решил написать, что Валёк лежит под крестом из моржового бивня сделанный. Я чукча тоже православный. Крест хороший. Всю зиму резал портрет на бивне. Вот пишу письмо, я ведь учился на ветеринара. У меня стадо самое лучшее. Приезжайте. Спросите в Анадыре чукчу Дмитрия Чистякова. Вас ко мне и отвезут. Я Вам покажу, где Валёк зарыт. Там Вы тоже можете золота много намыть. Приезжайте! Буду ждать».

Такое вот письмо…

Надо бы к Вальку на могилу сходить, да на билет денег где найдёшь! Дорога нынче дорога. Вот переставил ударение – и всё встаёт на своё место.

Золотишко помыть надо бы, да вечная мерзлота пугает, чернозём – он помягче будет…

Часть 3 В этой деревне…

Дома, деревья, лошадь на мосту…

Н. Рубцов

1

Нож был обоюдоострый. Клинообразное самодельное лезвие кованое, массивное. От продольной центральной линии к острию – два желобка, выбранные заводской фрезой в закалённой стали. Сталь с холодным голубоватым отливом. Медная рубчатая ручка потемнела от времени. Но там, где она соприкасалась с ладонью, высвечивала красной полировкой. Знатный нож, ничего не скажешь! Бойцовский нож! Увесистый, как гирька.

Я с любопытством повертел в руках этот предмет старинного кузнечного мастерства, и осторожно, чтобы не уронить, вернул хозяину, зоотехнику и по совместительству ветеринару местного колхоза Жоржику. Фамилии его я не знал. Да и была ли у него фамилия? Все в деревне звали его Жоржик. Жоржик – и всё. Роста он был небольшого, но плечист и рукаст, как краб. Насколько я помню, он всегда был обут в офицерские хромовые сапоги прошлого покроя. Теперь российскую армию обули по-другому, да и армия теперь другая, но армейские ассоциации остались. От этих ли сапог, головастых и узких в голенищах, или так, от рождения, ноги ветеринара и зоотехника были похожи на раздвинутые плоскогубцы. Жёсткий щетинистый волос на голове его с рыжеватой подпалиной был похож на ёжистую колкую шапочку, надвинутую на самые уши.

Во всём облике его угадывалась такая неодолимая сила и уверенность в себе, которой так недоставало мне в те времена перестройки и абсолютного безденежья. Производство, где я работал инженером, продали за бесценок, и новый хозяин из бывших казнокрадов перестроил цеха на коммерческий лад: станки и оборудование сдал в утиль, а огромные технологические площади приспособил под товарную базу. Ему инженеры – как рыбе зонтик. А в приказчики я ни по возрасту, ни по убеждениям пойти не мог. Вот и пришлось мне из города перебираться в деревню, в пустующую избу родственников жены, чтобы как-нибудь прокормиться с огорода.

Перебьюсь! – сказал я себе, запер квартиру на ключ, и, взяв самое необходимое, подался подальше от огрузшего унынием и вынужденным безделием, города.

Приехал…

Нашарил за притолокой старинный с широкой бородкой ключ от висячего узорчатого, как тульский пряник, замка, и, открыв дверь, инстинктивно отпрянул назад: из тесного тёмного, обмахрённого паутиной и отдающего сыростью коридорчика русских сеней, ожившей тенью шарахнулась в дверной проём одичавшая в безлюдии кошка. Чем она здесь питалась – неведомо, но, судя по её лошадиным размерам и прыткости, мышиное поголовье она стерегла исправно.

Кошка в доме – это хорошо, но у жены от испуга чуть не случился сердечный приступ.

– Ничего! – успокоил я её. – Кошка в доме, это к прибыли, к счастью.

– К счастью… – повторила жена, и почему-то тяжело вздохнула. – Иди за водой, я порядок наведу!

– Есть порядок в танковых войсках! – ответил я бодренько, и, подхватив громыхнувшие вёдра, с облегчением вышел на улицу.

Деревенская изба пугала меня навязчивым одиночеством и неустроенностью. Из всех щелей и пазов лезли опустошённость и печаль, оставленная здесь сгинувшим в небытии временем. Печаль ушедших поколений…

Колодец в десяти шагах от дома, возле притулившейся рядом сгорбленной ветёлки, дохнул на меня нерасплёсканой глубинной свежестью и влагой. Короткое ёмкое слово, брошенное по-ребячьи туда, вниз, на самое дно, отшвырнутое далёким зеркалом воды, гукнуло возле уха и растворилось в начинающем вечереть воздухе.

Колодезная вода в пристёгнутой цепью высокой бадье была настолько хрустальной и притягательной, что я, не удержавшись, припал губами к жестяному ободу и до ломоты в зубах пил и пил, втягивая разламывающее в каждом миге отражение лица, так похожее на моё, но от этого более чужое и отстранённое.

Таким удручённым и грустным своё лицо я никогда не видел. В дом возвращаться не хотелось, но надо было помогать жене обихаживать приютившее нас жилище, и я включился в хлопотливую, непривычную для меня, но необходимую работу.

До полного порядка было ещё далеко, когда жена, отложив мокрую тряпку, сказала «Хватит!», показывая на окно, в которое, насупившись, недружелюбным взглядом угрюмо оперся припозднившийся вечер.

Не выдержав пристального внимания надвигающейся ночи, я вышел на улицу покурить. Тишина и безлюдность ошеломляли, заставили сжаться в неизъяснимой тревоге ещё не старое, но уже и немолодое сердце: что-то будет с нами?

А с нами ничего не случилось. Действительно – утро вечера мудренее.

Непривычно рано постучала в стекло, то ли из любопытства, неистребимо живущего в каждой женщине, то ли из желания познакомиться с «приезжими», соседка. Дом её стоял через огород с нашим.

Входя в дом и увидев, что для нас утро ещё не наступало, она начала с причитаний:

– Вот мы, деревенские, какие! Люди ещё спят, а тута – нате вам! Дурочка, да и только! Вы уж меня простите! Я-то по своей глупости думала – пойду к ним (это она о нас), молочка с фермы парного принесу в гостинец, а то, что они в городе одно снятое пьют, помывки… – Маруся, так назвалась женщина, поставила на стол алюминиевый жбанчик литров на пять и оглядела избу. – Ну, молодцы! Ну, молодцы, что приехали! А то мимо вашей избы идёшь и всё нехорошее думаешь: вот жила здесь тётя Варя, она ведь тебе крёстной доводится, – почему-то с укоризной посмотрела в сторону жены, которая ещё была в постели. – Мы с тётей Варей – царство ей небесное! – по-родственному жили. Она меня за дочку считала. Всё сокрушалась, что рано я сиротой осталась. Отца-то я совсем не помню. Они с тётей Вариным мужем вместе воевали, и погибли, говорят, вместе. Дружки. А маманю колхоз угробил, обезножила – я ещё школьницей была. – Маруся вздохнула, махнув по глазам тыльной стороной ладони. Ладонь у Маруси широкая, вся в застарелых мозолях, тяжёлая. – Молочко ешьте. Я ещё принесу. На ферме оно всё равно прокисает. Молоковозка сломалась, а на запчасти у председателя денег нет. Вот и пропадает молочко. Коров недойными не оставишь. Хожу на ферму одна. Больше некому. Спасибо, доильная машина работает. Разве я бы управилась? Ну, ладно, я пойду. Отдыхайте!

Маруся бочком выскользнула в дверь, мы так и не успели поблагодарить её за гостинец.

Утро светлое, ясное. Солнышко румяное, краснощёкое, как справная деревенская девица, заглянув в низкое оконце, с удивлением рассматривало нас, таких незнакомых, таких нелепых в растерянности перед новым наступающим днём.

С чего начать? Хорошо ещё, что от бабы Веры остался рукомойник.

Поторкав несколько раз латунный стерженёк, я кое-как умылся, и, пока жена приводила себя в порядок, стал готовить завтрак, справедливо решив, что все дела надо начинать с утреннего чая. Но вскипятить в электрическом чайнике воду оказалось не так-то просто. Чайник только-только начал робко попискивать, как в переднем углу, возле икон, промелькнула короткая вспышка, и чайник замолчал.

Пробки перегорели.

В хозяйстве, конечно, можно всё найти, но подходящей медной проволоки тоненькой, не толще конского волоса, для «жучка»-предохранителя, так и не нашлось.

Махнув рукой, сунул в пробки по ржавому гвоздю. И снова включил чайник. Теперь в его чреве что-то булькнуло, рвануло, и, выбросив из носика фонтанчик воды с паром, чайник умолк – теперь уже навсегда.

Вот и пригодился Марусин утренний гостинец, Молоко было ещё тёплое, парное, пенистое, отдающее чем-то детским, давно забытым …

Так началась наша новая жизнь в деревне.

2

Ничего себе – живём!

В начищенном до блеска песочком и зубной пастой самоваре, найденном на чердаке, чай выходил несравненно душистей и крепче прежнего, на электричестве.

Мне нравилось уютное ворчание самовара, щекастого и самодовольного, похожего на подвыпившего удачливого купца в красной шёлковой косоворотке с серебряной опояской. А как только самовар начнёт «деньги ковать», то есть пощёлкивать перед закипанием – вообще восторг!

Обед готовить приходилось дровами, заготовленными ещё бабой Верой впрок, на далёкое будущее. До него она не дожила, но память оставила. Топим печурку, вспоминаем бабу Веру. Печурка маленькая, дрова сухие потрескивают, горят споро. С борщами и кашами проблем тоже нет. Аппетит на воздухе хороший, без разносолов обойдёмся!

Как-то пригласила соседка Маруся нас с женой к себе в гости на день рождения. Не пойти – обидишь хорошего человека, а пойти – надо чем-то одарить. А что подарить женщине выше средних лет? Ума не приложишь! До ближайшего сельмага более десяти километров. Платочек ситцевый? Разве это подарок? Деньги? Обидеть можно.

Жена перебрала все свои новые вещи, но ничего такого не нашла. Покрутила в руках маленькие серёжки с красными рубинчиками, которые она, перед самым отъездом в деревню, купила в дешёвом ларьке с чешской бижутерией. Посмотрела в зеркало. Серёжки под золото, красивые, ладные.

– Давай отдадим Марусе!

– Давай! – сказала, вздохнув, жена.

И вот мы уже за столом у соседки.

Стол добротный, какой бывает в русских избах, с обилием закуски и с ещё более обильной выпивкой. Из гостей – только мы одни. Пить особенно некому, но я, приободрившись, на правах мужика разлил по маленьким гранёным стаканчикам водку, с удивлением верчу в руках бутылку. Бутылка ещё та, старинная, советская, с зеленоватой наклейкой «Московская».

– На талоны брала, – смутилась хозяйка. – Вон у меня на погребце ящик целый. Храню на всякий случай. Вы уж не говорите никому, а то наши, не смотри что старики, а дверь высадят в два счёта.

Я дурашливо приложил палец к губам, мол, ни-ни! Что ты? Никому!

Сразу лезть с подарками неудобно. Поздравили Марусю. Пожелали, как водится, счастья.

– Какое счастье? – слабо улыбнулась Маруся. – Здоровье бы не подкачало.

– Ну, тогда за здоровье!

Выпили. Отварная картошка со свининой хороша! Огурчики в рассоле – тоже ничего себе. Грибки местные из лесозащитной полосы, маринованные, разве плохие? Селёдочка под луком. Бутылка оказалась убориста. Маруся достаёт вторую. Жена меня толкает в бок:

– Подарок доставай…

Мне, конечно, хоть и не часто, приходилось делать женщинам подарки. А тут я стушевался.

– Маруся, – говорю я, протягивая овальную коробочку, где на чёрном бархате красными звёздочками горели два камушка, две песчинки, – здоровья тебе, Маруся, и счастья…

– Ой, ой! – всплеснула хозяйка, привстав из-за стола. – Как же… Они дорогие! Нет, нет! – на сухих стеблях ранних морщин распустились бледные маки. – Разве можно?

– Маруся, – успокоил я её, – это так, пустяки. Бижутерия. Возьми от нас на память. Не обижай!

Маруся, помолодев, подошла к зеркалу. Отвыкшими руками стала примерять серёжки. Замочки никак не защёлкиваются.

Я подошёл помочь. Ещё не состарившееся женское тело, почувствовав мужскую руку, напружинилось, окаменело. Да и мне стало как-то неловко. Мои руки тоже давно отвыкли от таких дел.

– Дай-ка я сама! – подошла жена, и замочки тут же защёлкнулись. – Маруся, носи, не снимай! Смотри, как они тебе к лицу!

– Ну, я вас тоже чем-нибудь одарю! – сказала Маруся, молодо поворачиваясь у зеркала.

3

Прошёл Марусин день рождения, и мы забыли о нём.

Хозяйство наше налаживалось. Запутавшийся на огороде в прошлогодних репьях безродный кобелёк сам по себе стал сторожить наш порог, выпрашивая по утрам что-нибудь за охрану.

Что-нибудь всегда находилось, и кобелёк, и его новые хозяева, были взаимно удовлетворены и довольны.

Стало всё, как у всех.

Апрель месяц в деревне – самый деревенский месяц. Отволглая после мартовских морозов земля разомлела под солнцем, и преет, как дородная баба в бане. Дышит, отдавая силу природе и воздуху. С дальнего конца села доносится парной запах скотного двора, пробуждая щемящие детские воспоминания. Дух этот для меня не противен. Он говорит о торжестве жизни, о несокрушимости всего живого, всякого дыхания, не заглушённого мертвящим холодом зимы и непогоды. Недаром вон пернатый глашатай в бронзовеющих на солнце доспехах с маленькой копёнки сена выкрикивает очередной указ о продолжении рода, всего живого, всего, что шевелится и дышит. И вот этот бронзовый горлопан уже соскочил с кучи, и бочком-бочком – обманно, одним глазом кося на зазевавшуюся хохлатку, – тут же вскочил на неё, придавил к земле…

Природа торжествует. Она не знает запретов. Запреты – в нас самих, а не в природе…

Вон по меже, обочь чернобыльного сухостоя, за огородами идёт Маруся. За её плечами огрузший какой-то ношей мешок. Маруся подошла, опустила к моим ногам поклажу. В мешковине что-то торкнулось, недовольно засопело, завозилось, задёргалось, как крупный сазан в мотне бредня.

Я вопросительно посмотрел на соседку. Возле глаз Маруси лучились мелкие морщинки, придавая лицу добродушную весёлость.

– Принимай гостя, хозяин! Он мне, паразит, все руки пооборвал!

В мешке коротко хрюкнуло и снова завозилось.

«Поросёнок!» – запаниковал я, не зная, куда и как его пристроить. Позвал жену,

Жена долго отказывалась, но Маруся настояла на своём:

– Откормите его, вот и будет сало к Новому Году. Чего в деревне бездельничать? Под лежачий камень вода не течёт.

От денег за животину Маруся решительно отказалась.

– За порося выпьем опосля! – скаламбурила, уходя.

Делать нечего. Пришлось из кое-каких подручных материалов гондобить небольшой загончик в обветшалом от времени сарайчике.

Не разучился ещё молоток держать. Сделал. Сгондобил. Приспособил старые жердины под поросячье стойло. Постелил соломки. Ничего получилось. Постояльцу должно понравиться.

Только распустил бечёвку на мешке, как оттуда остроносым пушечным снарядом, визжа от предчувствия свободы, выскочил ладный, упитанный, ещё не подсвинок, но уже и не сосунок.

Стоим, смотрим. Гостя кормить положено.

– Ты молодец, что сегодня от обеда отказался! Иди, принеси, что я тебе приготовила…

Жена умная. Знает, как гостей встречать полагается.

Нашёл старую мятую кастрюлю. Сгрёб с тарелки картошку жареную, салат из свежей капусты витаминный. Небось, до ужина перебьюсь. Хлеба пшеничного отломтил. Накрошил в кастрюлю макаронин. Всю эту мешанину борщом сдобрил. Как же? С животиной своей делиться надо. Такой рот лишним не бывает. Зима длинная. Сальце с чесночком под русский морозец вряд ли когда помешают!

– Как назовём? – держу пойло в руках.

Нежданный гость, почувствовав густой избяной сытный дух только что приготовленного обеда, грудью стал бросаться на жердины загончика.

– Да не трави ты его! Поставь кастрюлю! – говорит жена. – Пусть лопает! Балда!

Я так и не понял – к кому относилось последнее слово, но посчитал, что она говорит о взъярившемся от нетерпения поросёнке.

– Ну, Балда так Балда! Хорошее имя. Литературное…

Так мы и стали называть своего добавочного едока Балдой. А едок он был отменный: сколько ни дай – всё мало!

– Ишь, как жрёт! – с восхищением сказала, заглянув к нам, Маруся. – Не вприсоску, а хапает челюстями. Хороший будет к зиме. Пудиков на восемь, с таким аппетитом.

До зимы ещё дожить надо. Весна только распускаться начала. Толкач муку покажет…

Балда (Во имя какое! Как щетина в загривок вросла!) между тем, раскрутив на пятачке вмиг опустошённую кастрюлю, закинул её в самый дальний угол и полез ко мне снова, тычась мокрым носом в колени. Я вопросительно поглядел на жену:

– Ты посмотри, он жрёт, как аллигатор! Чуть ногу мне не прокусил. Ему мой обед на один зуб только!

– Мужчина! – сказала уважительно жена, кивая на поросёнка. Это тебе только в зубах вилкой ковыряться!

– Да, хапает, подлец, отменно! Одной картошкой здесь не обойдёшься. Ему за раз ведерник полбы надо! – вспомнил я сказочку Пушкина. – Балда он и есть Балда!

– Пойдём на ферму! – говорит Маруся. – Комбикорм, правда, кончился. А пшеничка ещё есть. Пойдём, не боись! У нас уже и колхоза, считай, нет. Всё равно пшеница сгорит. Подмокшая. Не боись, я всю вину на себя возьму.

Жена стала возражать: как же, это сущее воровство!

Но я, махнув рукой, прихватил Марусину ручную тележку и подался на объект пока ещё социалистической собственности.

Если по справедливости, социализм уже давно кончился, а капитализм ещё не расцветал. Страна разворована.

Тележка у Маруси на резиновом ходу, бежит за мной резво – вот-вот на пятки накатит, успевай ноги переставлять.

Ферма на отшибе, за деревней.

Приехали. Маруся, встряхнув мешковину, пошла к амбару. Кивнула, мол, тут постой!

Минут через пять вернулась, сокрушённо разводит руками::

– Жоржик, паразит, замок на амбар повесил!

Я не стал уточнять – повернул обратно к дому. На нет и суда нет!

– Постой! Чего порожняком возвращаться? Я тебя силосом нагружу. Хороший силос! Кукуруза с подсолнухом. Сама бы ела, кабы что… Смотри!

От силосной ямы тянуло такой кислятиной, что пришлось отбивать дух крепкой затяжкой сигареты.

– А он такую штуку жрать будет? Поросёнок – не корова.

– Будет, будет! Куда денется? Голод не тётка. Он слопает да оближется! Верное слово!

В обратный путь торкать по кочкам гружёную Марусину тачку гораздо труднее. Всю дорогу упирался, как битюг. Но зато не пустой приехал.

Кинул ворох в загородку, в загончик тот, вонь поднялась неимоверная.

Балда ткнулся розовым носом в желтовато-зелёную кучу, брезгливо подёргал пятачком, раздумчиво посопел, потом поднял морду и вопросительно посмотрел на меня – мол, сам попробуй, тогда, может, и я буду!

– Нет, браток! – сказал я ему прямо. – Ты своё жуй, а я своё. Тебе силос, а мне редьку с хреном. Тоже не мёд. Такова жизнь. Куда, брат, денешься?

Балда недовольно подковырнул носом мой кирзовый сапог под самую подошву, и ушёл в угол, обидчивый и гордый. Я, мол, лучше на соломке полежу, чем хавать эту тошнотину.

Соломка сухая, золотистая. Хорошо ему там, уютно.

Неправду говорят, что свинья грязи найдёт. Конечно, для удовольствия организма покататься-поваляться в грязи она может. Но спальное место всегда в порядке содержит. Гадить здесь любая свинья никогда не будет. В этом я потом убедился. Мы ведь тоже, когда есть возможность и деньги, отправляемся на грязи в какой-нибудь Карлов-Бад, или, кто победнее, в Липецк, но в постель-то ложимся с чистыми ногами…

На утро, к моему удивлению, от кучи силоса осталась самая малость. Переломив себя, Балда, наверное, зажав в отчаянии нос, всё-таки откушал колхозного дармового угощения, и теперь лежал, похрюкивая, на своей соломке, даже не взглянув на меня, всё такой же обиженный и гордый. Пятачок, как розетка электрическая: вставляй штепсель и воду кипяти.

– Ну ладно, чёрт с тобой! Сопи, сопи в свои две дырки, а я пойду на солнышко, погреюсь!

Утро было замечательным. Протяжно, как мальчишка в два пальца, с кем-то пересвистывался скворец. Тёплой волной от влажной прогретой земли шёл пар. Солнце входило в свою пору, окрепнув и возмужав. Теперь это уже не бледное пятнышко, цедящееся сквозь стылую наволоку бесприютного неба, а сверкающий образ Божьего света и милосердия. Сквозь лёгкую ткань джинсовой куртки я чувствовал его отеческое прикосновение, его родную руку на плече: мол, ничего, сынок, всё будет хорошо! Жизнь только начинается!

И, действительно, стоило мне только посмотреть в сторону, как я снова увидел того бравого кочета, усадистого гусара за работой. Высверк пера, и вот уже бойкая пеструшка, деловито кудахтая, хвасталась перед подругами, подёргивая гребенчатой головой.

Засмотревшись на столь милое занятие пернатых старожилов двора, я сразу и не заметил возле нашего крыльца раскидистую телегу, на которой восседал без шапки ёжистый мужик, крепкий, как камень-голыш, и нагловато ухмылялся:

– Ты, что ль, Маруськин хахаль?

– Мужик, ты что? Какой хахаль?

– Да вот и я думаю, молод ещё, жидковат ты против баб наших. Гони бутылку!

– А две не хочешь? – без понятий обозлился я.

– Да что я, шкуру с тебя драть буду! – мужик показал глазами на два тугих, увесистых мешка в телеге.

– Принимай! Пшеничку посевную отобрал. Зёрнышко к зёрнышку. Всё равно пропадает. Сеять нынче некому, а жрать всем давай! Где он, сеятель и хранитель? Новой власти некогда за народным добром присматривать. Сами, как волки, куски рвут. Если так пойдёт и дальше, всю страну растащат. Боров тот кремлёвский все узлы развязал, падла!

Я оглянулся по сторонам, теперь только поняв, что в мешках – первосортный корм для нашего порося.

Мужик, не приподнимаясь с телеги, опустил мне мешок на плечи – под ним я с непривычки даже присел.

– Убери с глаз подальше! Чем чёрт не шутит, когда Бог спит. Участковый тоже мужик пьющий. С ним делиться я не рассчитывал. Дорога к нему дальняя, но и у народа языки длинные, дотянутся…

Я не стал изображать из себя невинность. Пара мешков в один миг оказались в чуланчике: подальше положишь, поближе возьмёшь.

Запас – не гвоздь, карман не продырявит. У меня на всякий случай оставалось кое-что от городских запасов, и я вытащил бутылку на улицу. Но мужик тут же оказался рядом:

– Ты что? Я один не пью. Пошли в избу!

Хуже нет – пить с утра, я с неудовольствием вернулся в дом. Подходящей закуски не было. Жена по делам своим женским уехала в город, а до обеда – сготовить ещё этот обед надо – на столе шаром покати.

Мужик, видя мой расстроенный вид, успокоил:

– Чего ты мандражишь? Пить да закусывать – лучше не пить. Это сколько же тогда водки надо будет! Разливай! – показал прищуром на бутылку.

…Что такое для русского человека бутылка в самом начале дня? Выпил – и весь день свободен. Праздник.

Вот и мы с мужиком стали почти братьями.

– Ты меня уважаешь?

– А как же? Уважаю!

– Тогда наливай!

– Наль-юю! Только пить без закуски – одно лиходейство. Самосожжение. Пойду в сарай, яичек каких-нибудь посмотрю. Петух на кур в день по пять раз залезает, а от них, сволочей, всё отдачи нет!

При слове «яйца» мужик, а это был тот самый Жоржик, зоотехник-ветеринар, а по совместительству и фельдшер, сразу оживился:

– Яйца хочешь? Я тебе щас таких яиц достану, что пальчики обгложешь! Пойдём!

Вышли на солнышко. Телега на месте. Беспородная кобылка согласно кивает головой, лениво стегая хвостом мух. Жоржик подхватил с телеги свой ветеринарский баульчик-сундучок, а я подался в курятник, но там в гнёздах снова было пусто.

– Голый вассер! – сказал я Жоржику огорчённо.

– У нас никогда голого Васи не бывает. Пошли в сарай, я тебе сейчас таких яиц сделаю!

Только мы вошли в сарайчик, как четвероногий рыластый Балда сразу запаниковал, заколотился и с визгом кинулся в дальний угол.

– Хорош, хорош у тебя хрячок! Ничего не скажу. Но только ты, командир, его передержал маленько. Теперь кастрировать поздно. У него вся сперма в кровь ушла. Нет, на мясо он не годится! – Жоржик, покачиваясь, вошёл в загончик к поросёнку. – Щас посмотрим… Посмотрим.

Балда истошно, как гоночная машина на тормозах, завизжал и бросился грудью на хилые жердины, пытаясь вырваться на волю, но Жоржик, прихватив его одной рукой за рыло, другой за задние ноги, и одним махом перевернул на спину.

Теперь мой Балдёнок лежал на соломе молча, парализованный профессиональным приёмом старого ветеринара.

– Дай-ка сюда баульчик!

Я стоял рядом.

Как только Жоржик перехватил у меня свою переносную ветлечебницу, поросёнок тут же заверещал, словно рядом включили пилораму.

– Хватай своего брательника за пятак, да не выпускай!

Я двумя руками, как мог, зажал хлюпающий нос несчастному животному, ещё не понимая, что собирается делать мой благодетель и сегодняшний собутыльник.

В моих сжатых ладонях остроносая голова поросёнка дёргалась, издавая всхлипывающие звуки, очень похожие на отчаянный и горький плач. Мне стало до невозможности жаль бессловесную животину, и я разжал руки.

Балда из-под меня рванул так, что сбил с ног озадаченного ветеринара со своими приборами, проломил одну из жердин, и с диким воплем вырвался на волю, ломанувшись прямо в густые заросли кленовника возле сарая.

Делать нечего: надо ловить животное. Свобода хороша до определённой степени. Но как поймать возбуждённого страхом и открывшимся простором поросёнка? Гоняясь за ним, я поободрал все локти и колени. Жоржик стоял неподалёку, невозмутимо посматривая на мои безнадёжные попытки.

– Принеси шубу! – цвиркнув сквозь зубы пенистой струёй, сказал ветеринар-зоотехник.

Пока мой подопечный Балда делал дальние круги, я пошёл в дом. Там в сенцах на вешалке пылилась всяческая рухлядь: какие-то драные плащи, ватники, старая тяжёлая клетчатая шаль, но шубы не оказалось. Ватников было штуки три. Чего-чего, а без ватников в деревне никак нельзя. Первая одёжа. Я прихватил самый старый и клочковатый, и выбежал на улицу. Может, этот Жоржику подойдёт? Не холодно. Зачем ему шуба, и в ватнике как раз будет.

Жоржик, дурачась, как тореадор, потряс перед собой поданную хламиду, и, как бы невзначай, бросил ватник на потерявшего бдительность поросёнка. Бросил так ловко, что рукав оказался прямо на пятачке. Поросёнок по глупости своей и по инерции всем рылом нырнул в тесный рукав и замер, ещё не понимая, что с ним случилось.

Воспользовавшись моментом, я быстро прижал поросёнка к земле.

Жоржик со своим баульчиком в одно мгновение оказался рядом.

– Переверни его, пока чуноска в рукаве, а то сейчас такой крик поднимется!

Я перевернул на спину перхающего в потёмках Балду, удивившись его розовому брюшку, так похожему на пузцо малого ребёнка, если бы не два ряда кругленьких пупырышек.

– Держи крепче!

В широкой ладони у Жоржика зазмеилось, пуская зайчики, узкое ослепительное лезвие скальпеля. Одно мгновение, и два коротких продольных разреза открыли пару синевато-розовых, как две перезрелые сливы, кругляша. Меня удивило, что эти штуки были расположены не как обычно у животных (баранов, например) у подбрюшья, а достаточно далеко спрятаны, совсем в другом месте, где им быть не подобало бы.

Балда мой придушено завопил в ватный рукав, быстро-быстро засучил копытцами и затрясся всем телом.

Жоржик, не торопясь, переложил в свой переносной сундучок скальпель, достал бутылку с какой-то бурой жидкостью и баночку ядовито-жёлтого порошка. Открыв бутылку, обильно полил разрезы, отчего поросёнок, вынырнув с другого конца рукава, перешёл на такой визг, словно на огромной скорости пронеслось железо по железу.

– Ничё-ничё! – успокаивал Балду Жоржик, выдавливая пальцами сливы, отчего они, эти сливы, вынырнули наружу, как два мёртвых глаза. Жоржик весело скалился, вытягивая из разрезов кругляши-сливёнки. За кругляшами потянулись два розовых проводка семенных протоков.

Мне стало не по себе.

– Учись, командир, пока я жив! – Жоржик пригнулся, по-волчьи клацнул зубами, и вот уже у него в ладонях оказались мужские достоинства бедного Балды.

Концы розовых проводков медленно уходили снова в полость разрезов.

Жоржик обильно посыпал слегка кровоточащие ранки крупным, как соль, жёлтым порошком, и велел отпустить измученное животное на волю. Поросёнок, припадая грудью к земле, уже обессиливший и от своего визга, и от изуверских, на мой взгляд, приёмов сельского ветеринара, с заплетающимися ногами, почти ползком пошёл в стойло, где и упал, не добравшись до сухой соломенной подстилки. Я хотел на руках перенести Балду туда, но Жоржик меня остановил:

– Сожаление не имеешь! – сказал с укоризной. – Тебя бы так побеспокоить! Пошли в избу!

В избе Жоржик достал из сундучка зелёный солдатский котелок, и велел принести воды и соли побольше. В котелке, почти вровень с краями, пузырились и плавали такие же кругляши-сливёнки, от которых он только что освободил Балду.

– Ничего! Щас закусим! Я и сам проголодался. Целый день в делах, аж скальпель затупился. Разжигай печь!

Вот печь весело загудела, в котелке заворчало, забулькало, ударило аппетитным запахом в ноздри от ошпаренной плиты, и варево было готово.

– Секундное дело! А ты говоришь… – загоготал весело ветеринар, снова ныряя в сундучок. Достал бутылку какой-то бурой жидкости, которой недавно поливал раны нашего мученика.

– Я не буду! – покосился я на бутылку.

– Не боись! Чистый спирт! Нечистого в доме не держим, – ветеринар плеснул себе в стакан, посмотрел на свет, подумал и добавил ещё. – Накось! – налил и мне до половины чайной чашки, которая попалась ему под руку. – Разводить будешь?

Я пожал плечами. Пить эту гадость мне совсем не хотелось, но что не сделает русский человек за компанию?

Пока меня одолевали сомнения о качестве напитка, ветеринар уже придушенно задышал через нос. Губы у него были туго завязаны в узел.

Я, как перед прыжком в воду, сделав несколько глубоких вдохов, влил в себя всё, что находилось в чашке. Действие напитка было поразительным: от затылка до самых пяток в меня вошло раскалённое железо.

– Не дыши! Не дыши! – успокаивал меня Жоржик.

Ощупью, нашарив ведро с водой, я быстро, по-собачьи, стал заглатывать ледяную колодезную воду, но облегчения не было…

– Ничего, ничего… – гладил меня по спине Жоржик, – зато поноса не будет. Накось, хлебни вот! – он сунул мне в руки полную чашку обжигающего, из этих самых поросячьих… отвара. К моему удивлению, штырь в позвоночнике остыл, и я вздохнул полной грудью. – Твоя доля! – Жоржик с узловатой костистой ладони перекинул в мою ладонь ещё не остывшие мозговые кругляши.

Что сказать? Говоря по правде, вкус был отменный, сочный, напоминающий круто сваренную налимью молоку.

Разошлись мы с ветеринаром не скоро, каждую минуту обмениваясь клятвами в дружбе до гроба. Если бы не вернувшаяся из города жена, нашему расставанию не было бы конца.

Так я познакомился ещё с одним человеком на своём вынужденном отдыхе в деревне.

Жоржик здесь был действительно незаменимым человеком. Животных и людей он лечил исправно, одними и теми же средствами. Животным помогало, но и люди особой обиды на ветеринара не имели: до больницы тридцать километров бездорожья, а жить охота. Жоржик всегда рядом, выправит любую хворь…

4

На другой день, пораньше, пока жена ещё не проснулась, во избежание лишних разговоров, нахлеставшись до ломоты в костях колодезной водой, облегчённый, я пошёл в сарайчик своего подопечного, сомневаясь, что он ещё жив.

Несчастный только приподнял голову, тяжело посмотрел на меня, и снова уронил на подстилку. К мешанине из белого хлеба с молоком, принесённого с вечера сердобольной женой, он так и не прикоснулся.

Но всё проходит. Через день-два Балда стал поправляться, это было видно каждый раз по опорожненному корыту с пойлом.

Постоянно кормить его хлебом с молоком мы, конечно, не могли. Пора было думать, что делать с пшеничкой, которую почти задаром привёз Жоржик.

– А чего думать? – заглянув к нам, удивилась Маруся. – Дроблёнку делай, и всё! Ваш Балда как на дрожжах попрёт! Ей-Богу! Пошли, – взяла она меня за рукав, – я тебе мельницу дам!

Ничего себе – мельницу! Жернова, что ли, я на себе понесу? Я глупо уставился на соседку.

– Чего смотришь? Пойдём!

Мельница оказалась совсем ничего: два цилиндра-тёрки, вдетые одна в другую – знай, крути себе! Такие мельницы, наверное, и до сих пор пылятся и ржавеют где-нибудь на чердаках забытых деревенских изб, где память о нужде и голоде никогда не исчезала в русских семьях.

Как же вовремя пригодилась мне теперь народная выдумка лихих далёких лет, когда хлеб с маслом мог присниться только в счастливом сне!

Сижу. Тру-перетираю пшеничные тяжёлые, как бронзовые окатыши, зёрна, и всякие думки ворочаются в голове, как те же литые зерна.

«Перемелется, мука будет…» – говорили мои не очень счастливые родители, пережившие страшные времена, но так и не потерявшие надежды, которая, как известно, умирает последней. Вот уже и нет родителей, а надежда осталась, она теперь во мне живёт. Ничего, – говорю я, толкач муку покажет! Не всё в этом мире имеет денежный эквивалент. Проживём как-нибудь! Картошка посажена. Поросёнок, Балда наш, выздоравливая, похрюкивает. Теперь он стал прожорливым, сволочь! Сколько ни дай – всё мало. Тычется носом в колени, требует: «Дай ещё каши! Не жмись! Не жадничай! Я для тебя под нож лягу, салом с чесночком закусывать будешь, когда всё устроится»

Я не жадничаю. Такую кашу из пшеничной дроблёнки я и сам бы ел в те далёкие детские годы, где жизнь обносила меня и хлебом, и кашей, но я, несмотря ни на что, вспоминаю то время со счастливой улыбкой. Всё перемололось. Всё мукой стало…

Детское сердечко робкое, впечатлительное. Страхи впереди бегут, а поведение безрассудное. Хочется везде первым быть. Это теперь осторожничаешь, осматриваешься. А тогда как? Сначала наворочаешь дел, а потом родители за голову хватаются.

Речка у нас была хоть и маленькая, а омутовая. Нырнёшь с головой – дна не достанешь, только уши ломит. Это теперь она воробью по колено. Выпили речку колхозные кони, и сами ушли куда-то. Да разве узнаешь, куда? Нету коней. Да и самого колхоза нет. Трактора ржавеют без присмотра. Работать некому. Работники тоже за конями вслед ушли. На что мой родитель крепкий был, в семьдесят лет после бутылки водки, похваляясь, на голове стоял. А и он на девятом десятке тоже за конями потянулся. Охнул и ушёл, не оглядываясь. Один холмик зелёный от него …

Суровый отец был, моё геройство не признавал, поэтому часто я и битым был. «Ничего, – успокаивала мать-желанница, – за одного битого двух небитых дают». Подставляла под ремень ладонь свою. А уж когда отец во вкус входил, она у него из рук ремень выдёргивала, – «Не трожь! – кричала. – У него со вчерашнего задница не зажила!»

Господи, какие были годы!

Зимой речка застывала, замирала, выстилаясь полотнищем голубого льда. Мы, мальчишки, с утра и до поздних сумерек катались на коньках, устраивали игрища, соревнования всякие, побоища.

На речке две проруби – одна круглая, для питьевой воды, а другая вырубалась большим квадратом, в ней бабы полоскали бельё.

Вот эта прорубь была для нас самой заманчивой. Разогнавшись что есть силы, мы, самые отчаянные, с небольшого ледяного трамплинчика, взлетев, окрылённые удачей, оказывались по ту сторону чёрной, наполненной страхом и всяческими ужасами воды. «Оп-ля!» – и ты уже там, на противоположной стеклянной тверди, пугая нырких окуньков, хохочешь, довольный своим ухарством и смелостью.

Но вот ведь какое дело! Удача иногда и обманывает…

То ли полоз конька зацепился за вмёрзшую в лёд веточку, то ли разгон был нерасторопным, но, не успев взлететь, я ухнул прямо в чёрный провал проруби, больно ударившись о его край.

Сразу осевшая на плечи ожигающая неподъёмная тяжесть неотвратимо потянула меня туда, на самое дно, откуда не докричаться и не доплакаться.

Неимоверным усилием я инстинктивно ухватился за ускользающий под ладонями край проруби. Удержаться за лёд не было никакой возможности. Спасибо, наблюдавшие за моим героическим прыжком ребята не растерялись. Быстро за руки и за воротник выволокли меня на лёд, Валенки с коньками, подхваченные подводным течением, бесследно исчезли в чёрной нефтяной густоте.

Вначале озноба не чувствовалось. Потом тело обхватил и стал стискивать такой холод – я даже не мог разжать зубы, и только страдальчески мычал.

Бежать в штопаных шерстяных носках по колючему снегу – всё равно, что по раскалённым углям.

Пудовый набухший отцовский ватник обвис, путался в ногах, я падал, цеплялся за снег обглоданными морозом пальцами, вставал и снова бежал, как угорелый.

Только в сенях я вспомнил о тяжёлой руке отца. Других валенок не купишь, а в школу ходить надо каждый день. Обувка зимой – первое дело!

Отца дома не оказалось. А мать, как увидела меня, так и опустилась на стоявший у двери сундук:

– Что же ты со мной делаешь, сынок?

Не помню, каким образом я оказался завёрнутым в одеяло на широкой, в пол-избы, русской печи. Кирпичи ещё не остыли, но тепла я не почувствовал. Во мне всё отмерло, живым казалось одно сердце. Оно дробно колотилось в стиснутой грудной клетке, больно отдаваясь в висках.

Ночью печь качалась на чёрных волнах, кружила меня по избе, словно искала и не могла найти выход на улицу, на простор, на воздух,

От её кружения разболелась голова, становилось всё труднее дышать, словно на голову, на лицо, на рот наползала и наползала меховая шапка огромных размеров, тяжёлая, которую я никак не мог отодрать от себя.

На утро мне стало совсем плохо.

Я попытался сползти с печи, но рука соскользнула с деревянного поручня-бруса, который у нас назывался «задоргой», и я свалился прямо на пол, где, скользя копытцами по сырости, пережидал морозы только что отелившийся губастый коровий сын

Полы в деревенских избах почти на земле лежат, холодные, да ещё эта мокрота от телёнка, по которой можно ходить только в валенках с галошами, остужали мой жар, избавляя от огненной пытки.

Мать вошла с улицы, да так и охнула:

– Сыночек, что с тобой?

А что со мной, я и сам не знал. Вроде ничего не болит, а ноги, как тесёмки на ушанке, заплетаются.

Кое-как с помощью матери добрался до кровати, и закачался на ней, и поплыл полудохлой рыбой пузцом кверху. Дышать тяжело, клокочет в горле, как вон та каша для кабанчика, Балды нашего.

Не знаю, сколько прошло времени: день, два, а может, целая неделя, но только я увидел над собой чисто, как на фотографии, нашего сельского фельдшера, дядю Егора. Он что-то быстро говорил отцу, а тот только кивал головой и молчал.

– Ну, чего молчишь? – закричал дядя Егор резким голосом. – Нож давай! – и, отпрянув от моего лица, замахал на родителя кулаками. – Давай нож, твою мать! Чего рот разинул? Горло резать надо!

«Кого резать? Какое горло? Телёночка, что ли, нашего?» – я хотел посмотреть в ту сторону, но голова не поворачивалась, и глаза никак нельзя было сдвинуть. Глазные яблоки – будто кто железными пальцами вдавливать стал. Грудь разрывало. Я отталкиваюсь от дна, а вынырнуть не могу: «Зачем телёночка такого маленького резать? Да и как резать? Вода кругом. Мама! Мама!» – а звука нет, и я захлёбываюсь…

– Быстро! Быстро! Нож на огне прокали! Давай самогон, что остался, сюда! Пока Настёнки нет (это о моей матери), резать будем!

Каким-то внутренним зрением мне было видно, как отец, скорбно согнувшись над зевом печи, сунул большой кухонный нож, тонкий и длинный, в сердцевину топки, в самые уголья. Дядя Егор тем временем смачивал кусок, оторванный от полотенца, из вонючей рвотной бутылки. Так обычно пахло в нашей пьяной сельской чайной.

Смочив тряпку, дядя Егор положил мне её на горло, отчего всё тело сотрясла судорога: – «Меня, что ли, резать будут?!». Большое бородатое лицо отца склонилось надо мной, вглядываясь, словно не узнавая: кто я? В одной руке у отца было огненно-красное лезвие, а в другой – чайник.

Дядя Егор, матеря отца за нерасторопность, выхватил у него нож и сунул в ещё клокочущий чайник – белые клубы пара и кошачье шипенье перед дракой остывающего ножа.

Потом я забыл себя. Хотя чувствовал, что глаза не закрывались: вот страшное перекошенное лицо, уже не дяди Егора, а какого-то чудища, целящего острым концом ножа прямо мне в горло, вот наша плавающая в тухлой воде изба, вот отвернувшийся к стенке отец, а вот снова длинный тонкий нож у самого горла.

И ужас вскричал во мне, захлебнулся в той самой клокочущей каше, вышел наружу, и всё пропало.

Очнулся я уже в чистой светлой палате нашей районной больнице с забинтованным горлом, в горле что-то мешало, хотелось прокашляться. Врачиха в белом халате подошла ко мне, приподняла голову и дала напиться какого-то сиропа.

И я забылся снова.

Позже мне рассказывали, что у меня был дифтерит, и я уже умирал, да спасибо дяде Егору, он в это время зашёл к отцу – телёнок запоносил, дядя Егор порошку принёс. Выпили.

– Посмотри пацана моего, Егор! Простуда на нём. Может, тоже порошка дашь?

Дядя Егор, как глянул, так и заматерился на отца. До больницы не довезти, да и машину не сразу найдёшь. Погибнет парень. А ему ещё жениться надо!

И пошло дело. Пробил дядя Егор горло мне, воронку из-под цедилки молока в трахею вставил. Сплошная антисанитария, вот и потребовались кипяток с самогоном. Нож прокалили. Чего ещё? Правда, врачиха потом говорила, что цедилку можно было и не вставлять. Гнойная плёнка вскрылась, горло свободным стало, а так всё было сделано по медицинским предписаниям. Мол, вырастишь – поставь своему дяде Егору магарыч, что по земле ходишь.

Каждый раз, когда я приезжал домой, я всегда звал состарившегося нашего фельдшера на выпивку. Он теперь и летом и зимой ходил в валенках, но пил всё с той же охотой.

– Ну как, крестник, – говаривал он, пощёлкивая себя по уёмистому кадыку, – а назавтра похмелишь?

– Похмелим-похмелим! – смеялся я весело. И тоже щёлкал себя по кадыку, по тому самому месту, где осталась маленькая метинка рубчиком.

Теперь уже нет ни моего родителя, ни дяди Егора, ни той омутовой речки – осокой да лозняком поросла. Нет торопливых на выдумки мальчишек на улицах, двигаются какие-то тени: то ли люди, то ли мои воспоминания. Приехал я как-то раз туда, истосковался по родным местам, и не узнал никого, а спрашивать расхотелось. Расхотелось и возвращаться снова туда, где прошло детство. Что зазря душу травить? Всё там теперь чужое, запущенное, бесприютное, как во многих русских селеньях, не вошедших в перспективы правительства. Масштабы не те. Взять нечего…

Сижу, поскрипываю мельницей, забыв, что зерно в бункерочке уже кончилось – перемалываю пустое в порожнее, перетираю воспоминания. Вот в какие дебри, оказывается, можно зайти! Перемелется – мука будет…

Каша для Балдёнка готова. Снял чугун, помешал деревянной весёлкой – крутовато! Подлил водицы. Теперь хороша, и поостыла малость. Пойду потчевать очень уж охочего до каши порося своего. Отношение у меня к нему почти родственное. Тоже мужик, если не считать коварное вмешательство в его естество ветеринара Жоржика, будь он не к месту помянут! Долго потом жена со мной из одной тарелки есть отказывалась, как узнала про наши с Жоржиком кулинарные безобразия. Передо мной снова всплыла несуразная узловатая фигура ветеринара, типичного работника бойни, с ловкими и меткими руками, потянув за собой строчки когда-то прочитанных стихов:

«…И кабану, уж вялому от сала,

Забронированному тяжко им,

Ужель весна сегодня не сказала,

Что ждёт его холодный нож и дым.

– Молчите, твари! И меня прикончит

По рукоять вонзив клинок тоска,

И будет выть, и рыскать сукой гончей

Душа моя, ребёнка-старика».

Конечно, зря автор так про свою душу – она не от мира сего. Не надо бы ему так говорить, глядишь, и кончил бы по-другому…

На холодном вечернем воздухе каша парит, Рано ещё поросёнку такую давать. Нельзя. Пищевод от жадности спалит.

Поставил ведро у порога. Балда весь нутром исходит. Колотится грудью: «Жрать давай! Давай жрать! Жрать! Лопать! Лопать!»

– Ах ты, сволота животная! Терпенья у тебя нет. Выдержки. Спешишь до жратвы, как голый до бабы, – добродушно ворчу я, прилаживая сломанную жердину на место. Гвозди ржавые. Гнутся. Молоток соскользнул: «А-а, ёё!!!» – трясу руку, чтобы утихомирить боль. Что-то куры загомонили? Оглядываюсь: «Мать-перемать! Полведра каши, как не бывало!» Пришлось ногой отшвыривать от кормушки дармовой наглых и жадных, как птеродактили, тварей. Яйца не несут, а жрут всё подряд.

Балда обиженно хрюкает, ворчит, уткнувшись носом в корыто. Мол, кур кормил, а мне, своему родному товарищу, одни объедки. Не хор-хор-хоррошо!

Мне стало стыдно. Пошёл снова в дом, снял с плиты чугунок с картошкой – мой ужин, обед и завтрак тоже, вывалил в ведро, посыпал дроблёнкой, потолок, помял видавшей виды старинной деревянной обглоданной толкушкой и понёс ему, оглоеду.

– Ешь, если не стыдно! Пусть хозяин твой со спины живот чешет …

– По делам! – сказала утром жена, снова отправляясь в город. Никак не привыкнет к сельской идиллии. А мне для себя одного готовить – охоты нет. Полуведёрный чугун картошки отварил, думал, дня на два хватит. А теперь опять чугун заряжать надо. Печь топить…

Повернулся к дому, соображая: в мундире картошку варить или всё-таки почистить, чтобы потом на супчик слить отвару? Без горячего никак нельзя…

Но тут из-за сараев на рысях выскочила рессорная тележка-двуколка, на которой барином восседал Жоржик.

– Тпру, твою мать! – заорал он на лошадь, увидев меня. – Командир! – кричит. Всех городских Жоржик зовёт командирами. – Командир, должок за тобой! На твою долю мешочек комбикорма прихватизировал. У нас вчера ночью либо цыгане были. Бычка племенного увели, а свиноматку не осилили. В поле бросили. Брюхо вспороли, а разделать не успели. Ей рыло скотчем замотали, чтоб слуху не подавала, да так в траве-бурьяне и оставили. Собаки утром порвали тушу, а сожрать не смогли. Приходи! Я тебя мясом до отвала накормлю, а то ты всё говеешь. У меня сегодня день убойный.

– Ладно! – махнул я рукой, – приду, небось, к вечеру.

Жоржик скинул мешок мне под ноги и направился к сараю.

Я с неохотой пошёл за ним: чего зря скотину тревожить, в стрессовую ситуацию вводить?

Но Жоржик уже просунулся в дверь:

– Ну-ка, ну-ка, как тут наш бздунчик поживает?

Балда, как только услышал насмешливый голос ветеринара, так и зашёлся весь в пронзительном визге, кинулся в угол, кинулся в другой – везде тупик. Балда лёг, по-собачьи положив голову на осклизлые половицы, опасливо кося одним глазом на непрошеного гостя.

– Э, командир, так у него чумка! Посмотри на холку!

То ли от горячей похлёбки, то ли от испуга при виде своего мучителя, кожа у поросёнка действительно покрылась красными, цвета созревшей вишни, пятнами.

– Какая чумка! Полчаса назад он жрал, как удав!

– Бывает, бывает! Чумка – зараза летучая. Ты вот тоже, если с вечера шалаву оприходуешь, глядишь – на утро уже триппер поймал. Так и здесь…

Я озабочено оглянулся на поросёнка. Дышал он теперь, как мне показалось, отрывисто и с хрипотцой. Бока, не то чтобы тощие, а не совсем налитые, ходили ходуном.

– Командир, я тебе, конечно, помогу, но и ты меня не забывай, когда в городе за бутылку сядешь. Ты как, концом не маешся, а то я вам обоим кубиков по двадцать пиницилинчику вкачаю – и дело с концом!

– А что? Без меня нельзя? У меня, вроде, всё в полном порядке!

– Ну, для профилактики! Мало ли что?.. А то – смотри, как знаешь. – Жоржик спокойно повернулся к выходу, делая вид, что его дело – чужая сторона. Мол, не хочешь – не надо.

– Подожди, – попридержал я его за плечо, – мне пока, тфу-тьфу-тьфу! пенициллин не нужен, а Балду выручи. Загнётся ещё. Жалко! У тебя шприц с пенициллином здесь?? – Обижаешь, командир!

Жоржик подхватил с повозки свою походную ветлечебницу, от которой так несло креозотом, хоть ноздри затыкай.

Пока Жоржик возился возле сундучка, Балда обречённо смотрел в его сторону, не поднимая головы, мол, делайте со мной, что хотите, я всего лишь тварь бессловесная…

Так обычно смотрит уставший от болезни человек, лёжа на операционном столе.

Я на всякий случай присел возле питомца на корточки, и, ласково что-то приговаривая, почёсывал его за ухом.

От молниеносного укола шприцом, как мне тогда показалось, соразмерным велосипедному насосу, Балда только передёрнулся и снова положил голову на половицы.

– Оп-ля! А ты говоришь! Жить будет до первых морозов, а там, как ты говоришь, холодный нож решит все проблемы! – Ну, ты заходи! – толкнул Жоржик меня по-свойски в бок. Шашлычков наделаем. У нас в деревне, если по-церковному, мясоед. Кончай поститься! Приходи, поправишься. А то вон как отощал!

– Ладно, ладно! Приду. Куда я денусь? – пообещал я неуверенно, уязвлённый его бесцеремонностью.

После некоторых размышлений, когда стало смеркаться, я решил: – Давай, пойду!

Водки дома не было, и я отправился к сердобольной соседке нашей Марусе. Та выручит. Верну потом, когда жена приедет…

Пойду, давай!

– На! – говорит Маруся, протягивая мне бутылку ещё советской натуральной водки. – Хороша будет! Не как теперешняя – яды-химикаты! Вон наших помёрло сколько от заразы поддельной. А свою чистую хлебную самогонку гнать, терпения у них, выпивох, нет. Только заквасят, а на другой день уже бражкой выхлестают, паразиты. Бери! – видя моё смущение, говорит Маруся. – Бери! Комбикорма теперь днём с огнём не найдёшь. А бутылку вернёшь потом. Чего ты? Жоржик, наверное, последнее выгребает. Всё равно весь колхоз разворовали. Председатель, вон, в городе коттедж в три этажа отгрохал. Дом культуры, да и только! Враз полфермы дойных коров под нож пустил. Сказал – ящур в области! Спасаться надо! Вот он один и спасся. И-эх! И это – власть?! А что делают там, в Москве, ужас берёт. Здесь – что…

5

Дом у Жоржика из красного кирпича. Богатый такой дом. Вместо шифера металлочерепицей крыт, под заграницу. Всё теперь делают «под заграницу». Под себя – ничего нет. Щиты рекламные на шатких телеграфных столбах и здесь, в запустении, красуются: – «Пей херши! Не дай себе засохнуть! Вливайся!»

Кого призывают? Мужики местные, которые остались, давно не просыхают. Так вымокли, что изнутри гнить стали. Всякий интерес к жизни потеряли. Вместо души плесень одна… Мухоморы-самоморы!

Я знал: Жоржик проживает один, но посторонних пускает к себе редко.

Я, посчитав, что приглашение в гости обязывает меня входить без стука, распахнул дверь. Аппетитный запах жареного мяса чуть не свалил меня прямо у порога.

Жоржик, высвечивая из узкой борцовской майки голубой татуировкой эротического характера, стоял у газовой плиты, и что-то помешивал в большой чёрной от копоти и жира сковороде. Рядом с горящей плитой, против всех правил безопасности, стоял огненно-красный баллон, постоянно напоминая цветом, что под стальной оболочкой находится сжиженный газ.

Видя мой вопросительный взгляд, хозяин кивнул на баллон:

– В мастерской взял. Всё равно валяется без дела. Мальчишки подорваться могут. А здесь – в безопасности.

Меня поразила внутренняя неуютность, неустроенность, и какая-то отстранённая угнетающая холодность неоштукатуренных стен. На полу клочковато стелилось сено.

– А чего зря полы подметать? Здесь как в поле сенокосной порой. Привычка. Ягодой пахнет, – посмеивается Жоржик.

Запаха ягод я, признаться, не почувствовал, а оригинальность подхода отметил. Правда, чего зря полы мести?

Внешний вид дома обманул меня. Всё, что я видел внутри, жильём трудно назвать. Недострой какой-то: на подоконниках, на лавках, по углам, щерили зубы муляжи, чучела всевозможных животных – от ящериц и змей до огромного кабана с загнутыми, как крюки подъёмного крана, жёлтыми клыками. Отдельно в углу, зарываясь в сено, собралась стайка ежей, колючих, как пластиковые щётки.

Муляжи выглядели настолько правдоподобно, что мне по первоначалу стало не по себе от скопища всевозможных тварей.

– Не боись! Здесь все свои! – Жоржик был явно доволен впечатлением, которое произвела на меня его обитель. – Люблю всякую живность, они мне, как братья родные! В них хитрости нет. Они, как дети малые. Слышал слово такое – таксидермист? Вот он перед тобой стоит. А зоотехник там, ветеринар – это уже опосля, потом.

Пока я с трудом вспоминал, кто такой таксидермист, Жоржик снисходительно пояснил:

– Не тужься, не вспомнишь! Чучела кто делает? Таксидермист. Нас, хороших, мало. Это всё равно, что скульптуру делать, – глаза Жоржика-таксидермиста озорно загорелись. Было видно, что он уже на хороших «дрожжах» и скоро поспеет. – Хочешь, я из тебя за одну ночь такой муляж сделаю для музея? Посетители глаза повывёртывают. Хочешь? – Жоржик схватил со стола нож с узким, по-щучьи хищным узким лезвием, и приставил к моему горлу. – Делаю только два надреза! – быстро полоснул вокруг шеи холодным обушком лезвия. Отчего у меня тут же заломило внизу живота. Потом полоснул по куртке вдоль тела. – И вот здесь! Завтра, как новенький, стоять вот здесь будешь, – потом покачал головой. – Жалко, формалин кончился! – и выпустил из-под ладони лезвие. Щучка поднырнула под стоящую на столе тарелку. – Хорошие бы деньги сделал!

От его слов, и от того, как он это сказал, у меня зашевелились на голове волосы, и захлюпало под ложечкой.

Я было рванулся к двери.

– Э! У нас так не принято! Рупь за вход, а за выход два полагается. Раз пришёл в гости, – садись! – он подставил под мои сделавшиеся ватными ноги тяжёлый приземистый табурет. – Принёс? – Жоржик выжидательно посмотрел на мой огрузший карман. – Ставь, а то прокиснет! – Жоржик, конечно, имел в виду принесённую мной бутылку.

Я выставил её, злосчастную, на неряшливо убранный стол, соображая, как бы улизнуть побыстрее от слишком тесного гостеприимства колхозного таксидермиста-ветеринара.

– Суть в том… – начал было я, пытаясь объяснить хозяину, что, мол, язва у меня открылась, да и не пью я так часто.

– Суть в том, – тяжело постучал по столешнице согнутым пальцем Жоржик. – Вся суть, откуда бабы ссуть, – и посмотрел на меня глубокомысленно и с убеждением, что он безусловно прав в своём философском толковании истины. Разлил по гранёным стаканам водку. – Держи!

Я взял стакан, соображая, как бы его осилить.

Жоржик подхватил заскорузлыми пальцами прямо из скворчащей сковороды кусок капающего разогретым жиром мяса и бросил в рот. Пожевал, пожевал – выплюнул прямо под ноги:

– Рванина! Доспеет, в самый раз будет. Посиди, не пей пока! У меня на этот случай смалец особый имеется. Смалец уважаешь? Хор-рошая штука на закуску!

Я посмотрел на пустой стакан. Как-то незаметно я его уже опорожнил. Ну что уже, можно и смалец. Пробовал когда-то эту хохляцкую закуску у родственников жены, они, хоть и россияне, но все украинцы из-под Харькова.

На столе появилась пол-литровая банка с топлёным салом, уже распустившимся от домашнего тепла, расслабленное, как топлёное масло. В густоте массы золотились ноготки жареного лука. Самая первейшая закуска. Намажешь на хлеб – и ты в раю. Хороший смалец!

Конечно, пить, не закусывая – последнее дело! И я выхватил из рук Жоржика порядочно очерствевшую горбушку, густо покрытую этим самым смальцем.

Такой закусью меня при наездах всегда угощал тесть, настоящий хохол, у которого смалец и сало находились на столе при любом раскладе и в любое время, если время, конечно, позволяло.

После хорошей порции водки о вкусовых качествах сделанного на скорую руку бутерброда говорить нечего. Нормальный вкус, правда, слегка сладковатый, наверное, от обилия жареного лука. А так – ничего. Правда, на настоящий смалец вроде и не похож, но водочный осадок во рту отбивает напрочь. Нормальная закуска.

– У-у! – только и смог я произнести.

– Ну, как? – почему-то с пристальным любопытством спрашивает хозяин, опрокинув в один размах свой стакан и примериваясь к банке: как бы поудобнее омокнуть в смалец ломоть хлеба величиной в ладонь. Кусок не пролезает в горловину. Жоржик взял узкую алюминиевую ложку и стал вычерпывать содержимое банки прямо в рот, причмокивая от удовольствия толстыми жирными губами.

– Хороша ежатинка, полезная!

– Какая медвежатина? – не расслышал я. – Откуда здесь медведи?

– А-а! – махнул рукой Жоржик и опять двумя пальцами полез в скворчащую и булькающую сковороду. – Вот теперь – как раз будет!

Сковорода, отплёвываясь жиром, уже стояла передо мной на столе.

– Давай, закусывай! – потом, бросив взгляд на бутылку, Жоржик спохватился. – Что-то мы и не пьём вовсе? Между первой и второй надо чтоб муха не пролетела!

Пить не хотелось, но от жареного мяса идёт такой одуревающий запах, что отказаться невозможно: «Чего там, – успокоил я себя, – со второго стакана тоже не упадёшь, да ещё под такую закуску».

Соединили стаканы. Развели стаканы. Выпили. Противный тепловатый вкус алкоголя тут же растворился в сочащемся куске мяса. Хорошая закуска. Хозяин хороший. Сидим, покуриваем. У Жоржика глаза стали наливаться болотной влагой, а так – ничего, трезвый пока. Пошарил на ощупь в столе и вытащил большой флакон:

– Не боись! Пить ещё будем. У меня про запас завсегда спиртяга есть. Правда, разведённый только…

Я в отчаянии замахал руками:

– Что ты? Что ты? Хватит!

– Хватит губы лохматить, а то мать захватит! Пей, когда от души угощают! – и сделал такое звериное лицо, что я снова приземлился на табурет.

Осилить третий стакан мне не удалось. Жоржик, вероятно, забыв про меня, выхватил из какой-то щели нож, и, качаясь, пошёл к двери.

Видя такое дело, я уже было хотел улизнуть из чересчур тесных объятий Жоржикова гостеприимства.

– Ку-да? – хватка у хозяина была бульдожья. Он снова вспомнил про меня. – А-а, это ты, командир? Помоги-ка мне с Бобиком разделаться!

С кем разделаться? Что он, сдурел? Никакого Бобика рядом не было. Видя в руках Жоржика широкий, по-сапожному скошенный с острия нож и нацеленный куда-то в сторону взгляд, у меня по спине поползли мурашки: что могло прийти в голову пьяного таксидермиста?

В сенях было темно. Жоржик махнул рукой по стене, и свет загорелся.

Под ногами, в большом тазу, лежало что-то шерстяное, свёрнутое в клубок и похожее на вымокшую под дождём дворнягу, Точно! Собака! Рядом в молчаливом злом оскале кровоточила её голова.

Жоржик опрокинул на пол широкий дощатый щит, стоявший у стены, молча достал с полки молоток с гвоздями, и, развернув мокрую собачью шкуру, приказал мне потянуть её за хвост.

– А, попалась, которая кусалась! – Жоржик стал ловко пришивать шкуру гвоздями к дощатому щиту.

Натянутая кверху мездрой, кожа теперь не казалась такой ужасной.

– Ты когда-нибудь кожа выделывал? – мыкнул он мне, икая.

Я отчаянно замотал головой, объясняя, что лучше я пойду домой… Домой хочу!

– А у нас, командир, – рупь заход, а выход – два. Учись, пока я жив!

Нож в руках такого зачумлённого живодёра был пострашнее атомной бомбы, и я присел рядом на корточки. «Шу-шу-шу!» – скользило лезвие по мездре, освобождая дерму от излишков жира. «Шу-шу-шу! Шу-шу-шу!» – ни одного пореза! Одним словом, настоящий таксидермист. Мастер своего дела. Сбив сальные стружки в комок, он вытер нож о ладонь и воткнул в притолоку. Потом, к моему удивлению, легко вытащил пальцами гвозди из щита, освободив шкуру, и снова сунул её, как грязную половую тряпку, обмякшую и вялую, в таз. Залил всё из большой пластиковой канистры какой-то вонючей жидкостью, пахнущей формалином.

– Пускай попреет! Пойдём в избу!

После всего увиденного и пережитого надо непременно выпить, иначе умом тронешься. Сюр какой-то! Хичкок!

В избе, взяв недопитый стакан, я выплеснул его в себя, так и не почувствовав вкуса.

– Ешь! Чего ты? Хочешь смальца из ежатины, а хочешь, Бобика, – он ткнул сырым, кровенеющим от недавних дел пальцем в сковородку. – Не боись! Бобик отгавкался! Надоел, сволочь! По ночам спать не давал! – Жоржик подхватил щепотью, уже покрывшийся жёлтой наледью остывшего сала порядочный шматок мяса и кинул в рот. – Закусывай, чего ты? – глаза Жоржика стали покрываться такой же жёлтой, как на остывшей сковороде, наледью, отчего у меня в животе завозилась юркая мышка с намерением выскользнуть наружу.

Воображению рисовалась вся картина нашего пиршества в живых красках, и та юркая, с короткой шёрсткой мышь, захлёбываясь, выскочила на волю. Меня резко вытошнило прямо на пол, на что Хозяин не обратил никакого внимания.

– Ешь! Чего ты? Лечебная закуска! Получше всяких лекарств грёбаных. Я этим делом из лёгких тубик выгнал в лагере, когда на «хозяина» лопатил. Барсучьего сала – где добудешь? А Шарики с Бобиками по зоне бесконвойные бегали. Заполоскай, чего ты? Сразу полегчает.

Я ощупью шарил по столу, выискивая, чем бы утихомирить судорожные сокращения желудка, где возился целый мышиный выводок.

Жоржик угодливо пододвинул мне свой стакан. Вкус спирта, вернее, ожог, почувствовался только тогда, когда в попытке вдохнуть, никак не мог втянуть в себя воздух. Гортань заперло сухим бумажным комом, и только потом стеснённый горловой спазмой воздух со сдавленным свистом стал проникать в лёгкие.

Жоржик, думая, что я подавился, услужливо подскочив, так ударил меня по спине, что из желудка снова вырвалась рваная струя, теперь уже на стол.

– Ах, ты, мать-перемать! Всю обедню испортил! – Жоржик рывком сдёрнул скатерть вместе с посудой и всем содержимым на пол.

Я, не дожидаясь чем закончится дело, рванулся было к двери, но крепкая хваткая рука снова втянула меня назад.

– Не боись! Маруська завтра всё уберёт. Она у меня на подхвате. Наш председатель в район перебрался, а хозяин теперь в деревне я. Садись, пить будем!

При всей своей накаченности спиртным, Жоржик рассуждал ещё здраво и логично. Чего зря сидеть? Пить давай!

Я запаниковал. Какое – пить?! Этой отравой я уже все кишки опалил. Но что сказать, когда сказать некому?

Жоржик поднял с пола стаканы и снова налил их. Казалось, мне пить с ним придётся до утра. Но он, опрокинув с маху свой стакан, с недоумением уставился на пустой стол.

– А, гг-дее закусь? – и стал вслепую шарить по столешнице. Потом рука его скользнула мимо, и он сам повалился на пол, изрыгая какую-то несусветную матерную тарабарщину. С пола в кулак ему снова поднырнул нож, и он стал тыкать им во все стороны, вроде как отбивался на напавших на него незримых врагов.

Алкогольный психоз! Такое я не раз видел в своей молодости, проживая в заводском бараке. Теперь мне было точно пора уходить, и я выскочил на улицу, оставив своего застольника наедине с призраками.

Смалодушничал.

Нет ничего печальнее и грустнее русской деревни в позднее вечернее, сумеречное время, когда опустошённость и безысходность надвигающейся ночи не даёт никакой надежды на завтрашний день. Пустые чёрные глазницы окон пробуждают тяжёлые предчувствия уходящего в небытие семейного быта. Хотя бы одно окно зажглось весёлым светом молодой жизни! Что случилось с тобой, кормилица наша и мать? Чьё колдовское проклятье выдуло из твоих изб мужиков, способных хоть на какое-то нужное дело? Немочь стариков ещё как-то согревает заброшенную, заросшую дурнотравьем и дурнолесьем землю. Хилая, как картофельные ростки, молодёжь жадно ждёт очередную небогатую пенсию родителей, чтобы, хватая их, своих отцов и матерей за грудки, отобрать жалкие пособия, на безрадостные гульбища, бессмысленные, как и сама здешняя жизнь. Да и всей молодёжи здесь не более десятка отравленных некачественным алкоголем со скудной закуской и грязнословием. Молчат окна: старикам свет не нужен, а кто помоложе, ещё не оправился от дневного пьянства. Тяжело, тоскливо идти по сквозным пустующим улицам, где даже собачьего лая – редкого надсадного, сторожевого не слыхать, так, тявкнет в полутьме какая-то запаршивевшая в репьях собачонка, и тут же, испугавшись своего лая, поперхнётся и замолчит…

Идти домой, в пустую избу, тоже не хочется.

Опорожненный рвотой желудок требовал немедленного насыщения, а там, в избе, кроме очерствевшей горбушки недельной давности, ничего не было. Мерзость недавнего угощения у Жоржика стояла колом от макушки до самого некуда. Молочка бы теперь парного, пенистого, как ромашковая полянка на выгоне, которая и сейчас, и теперь, в сгустившихся сумерках, высвечивает на запущенной земле кружевной накидкой, забытой с прошлого века на свадебных гуляниях.

Теперь другой цвет, другие нравы…

Марусино окно крылатой бабочкой вспорхнуло в глубине заросшего сиренью палисадника. Наверно, Маруся вернулась с вечерней дойки. Зайти, может?.. У кого теперь, кроме этой доброй женщины, по всей округе найдёшь молока? Обезручила русская ширь и обезножила. От дурного глаза ли, от завистливых неуёмных засечных соседей, с вожделением поглядывающих в твою сторону, ты стала такой, родная?

Но молчат вечереющие просторы. Только где-то на другом краю, там, где густые кладбищенские деревья подпирают небо, надсадно и тревожно плачет навзрыд вечерняя птица, одинокая и брошенная в эту жуть. Страшно ли ей самой, или таким образом она пытается разжалобить своего неусидчивого партнёра, чтобы он не оставлял семейного гнезда.

Знакомая песня. Знакомый мотив.

Вот в горящем окне тоже пластается, бьётся чёрная птица. Резкая тень вычерчивается на занавеске. Крылатый образ.

Зайду, небось!..

Стукнул пару раз в оконное стекло. Вскинулась. Взметнулась занавеска.

Из дома Марусе в потёмках не разглядеть, что за гость такой? Но всё равно махнула рукой – заходи!

– Штой-то на тебе лица нет? Заболел никак? – встретила меня Маруся, когда я с порога поспешил сказать ей: – Добрый вечер!

Маруся на электрической плитке что-то готовила себе на ужин, то и дело помешивая деревянной ложкой в алюминиевой маленькой кастрюльке. – Хозяйка твоя скоро приедет?

– Не знаю! Как соскучится, так и приедет…

– Голодный, небось?

Ничего не оставалось, как кивнуть головой.

Мне не хотелось рассказывать, как был в гостях у Жоржика, и чуть не вывернул наизнанку желудок.

Но Маруся откуда-то знала, что там происходило.

– У Жоржика ничего в рот не бери! Поганый он! До тюрьмы парень был – ничего. Лучше его во всём районе ветеринара не было. Падёж скота был повальный. Ты ведь знаешь, что в колхозах творилось. А мы выстояли. Да и удои на корову – более шести литров, когда по области еле-еле на три наскребали. Жоржик работал хорошо. Уполномоченный с области приехал выбраковывать молочное поголовье. Лучше меньше да лучше, как у нас в политкружке говорили. Ну, Жоржик, конечно, и сделал выбраковку, тридцать процентов коров под нож пустил. Удои на корову повысились вдвое. Заинтересовались там, наверху. Приехали по обмену опытом. А вместе с приехавшими нечаянно прокурор оказался. Всё взвесили. Всё подсчитали. И уголовное дело на Жоржика завели, за умышленное сокращение поголовья и за хищение мясопродуктов. А какое хищение? Жоржик всегда один жил. Выпивать он всегда выпивал. Ему мясо только на закуску надо. Бывало, выпьет стакан, пожуёт-пожуёт на кухне – и всё. А вот тогда мода всякая пошла – гостей встречать. И едут, и едут. То из области, то с района, а то и из самой Москвы. Зачастили всякие. Угощение надо, да и в гостинец положить. Мясо – оно всегда в дефиците. Гости довольны: «Ты, Жоржик, молодец! К награде тебя представлять будем. Удойность самая высокая в крае. Готовься!» А как прокурор стал бумаги дотошно изучать, так председатель сразу в спецбольницу слёг, как выдающийся сельский специалист и партактивист. Спецбольницы тогда такие для них были. Чуть что – в больницу, как на курорт. Вот всё на Жоржика и свалилось. Пока не арестовали, он всё пил да напевал:

«Председатель блины пёк,

Бригадир подмазывал.

Кладовщик муку носил,

Никому не сказывал».

Припаяли Жоржику за хищение социалистической собственности восемь лет тюрьмы. И закатился наш ветеринар на долгие годы. А как прибыл оттуда, так с ножом к председателю: «Припорю, козёл вонючий!» Председателя с инфарктом увезли в область. Хорошо, что Жоржик грех на душу не взял, а то как бы жил потом? А когда председатель там, в области, помер, то новый взял опять Жоржика в ветеринары. Падёж скота сразу прекратился, и удои снова повысились. Замечаний у Жоржика по работе никогда не было, только вот пить он стал, как угорелый. Колхозными деликатесами больше ни за что не хотел закусывать. Переключился на собак, да на разную тварь поганую. Говорят, даже ящериц и ежей всяких ест. Тьфу ты, прости, Господи! Пьёт он, конечно, по-дурачьему. А кто её, заразу эту, теперь не глотает?! – Маруся с досадой ударила ложкой по столешнице. – Весь народ сгубили! – сказала куда-то в сторону. – Ты у Жоржика ничего в рот не бери. Он всех собак у нас перевёл. Туберкулёз тюремный, говорит, лечу. Из ежей сало топит. Ты не ходи к нему. – Маруся кинулась к плитке снимать кастрюльку, в которой шапкой поднялось молоко. – Ох, Господи, чуть не убежало! – налила мне полную кружку и положила рядом большую, деревенской выпечки, пышку с надрезами в клетку для лучшего пропёка. Такие пышки я ел в детстве, и они часто мне снились потом в моей долгой холостяцкой жизни…

Спасибо тебе, Маруся! Ты воскресила память давно прошедших дней.

6

К Жоржику в гости я больше не ходил, да и он, судя по всему, перестал мной интересоваться. Шли дни. К огородам вплотную подступила осень, покрывая ржавым налётом картофельную ботву.

Огород у нас небольшой, и я под лопату в пару дней собрал неплохой урожай. С картошкой будем все: и мы с женой, и Балда наш не в обиде. Он заметно округлился. Стал приземистым, словно у него укоротились ноги. Ел он по-прежнему много и всё подряд. Особенно любил с красными, свекольного цвета, корешками, одну из разновидностей лебеды. Местные называли её за яркий цвет – «цыганкой». «Цыганки» на огороде было столько, что я в течение получаса надёргивал мешок, которого хватало Балде на целый день. Трава сочная, питательная. Листья её в голодное время сушили и подмешивали в муку. А трудные годы в России встречались часто, не успев разойтись: то война, то засуха, то понос, то золотуха…

Так вот и жили. Теперь не знаешь, что на дворе. Наверное – золотуха. Все помешались на деньгах, на долларах да на золоте. «Давай-давай! Больше! Больше! Ещё!» «На!» – сказали наверху и выставили кукиш из кулака, унизанного светлыми лучистыми камешками. Другое время, а жизнь всё та же, с трудностями и напрягом – «Каждый день в поте лица ешь хлеб свой».

За время проживания в деревне, кое-какие деньги, которые у нас с женой были, понемногу источились, хотя покупать здесь особенно нечего, если не считать хлеба. Молоко раз в неделю приносила добрая Маруся. Денег с нас она не брала, сколько мы ни пытались её уговорить. «Маруся, дорогая, – говорила жена, – ты нас ставишь в неудобное положение. Мы ведь ещё пока не нищие». Но Маруся так посмотрела в нашу сторону, что нам стало неудобно за свою неуместную гордыню.

– Спасибо, Маруся! Спасибо! – подошёл я, положив ей руки на плечи. – Это мы так, по недомыслию. Прости нас!

…Можно было возвращаться в город, в свою осиротевшую квартиру, в привычную обстановку людной и шумной улицы. Вот и товарищ прислал мне письмо с вакансией в одной строительной фирме, в которой он работает советником, или юристом, как раньше бы называли. Товарищ обещал сделать протеже – блат, подать руку. «Хорошо, что не в руку», – подумал я и обещал в ответном письме приехать, как только управлюсь по хозяйству. Сообщать, что мы здесь держим кабанчика, и надо с ним что-то делать, было выше моих сил: ложная стыдливость! Чего стесняться в наше время? Гордиться надо, что не оскотинился, что выжил, не поддался унынию неудачника.

Каждый день всё острее и острее подступал вопрос: что делать с животиной по имени Балда, который для нас стал почти членом семьи. Хотя вопрос был чрезвычайно ясен: забивать!

Но как подставить под нож добродушного малого хрюнчика, который, как ребёнок, рад каждому твоему появлению в сарае, особенно если ты пришёл не с пустыми руками. Да ведь ещё у него такое забавное имя! Ну, был бы без имени – кабан и кабан, или просто Борман какой-нибудь, Геббельс, или ещё как! А тут – Балда! Сразу рядом Пушкин становится, сказка его…

Нет, надо что-то делать!

– А что делать? – сказала нараспев Маруся. – Резать.

А как резать!! Что резать?! Кого? Я в жизни курице голову не мог отрубить, а тут – Балда!

– Не психуй ты! Я Жоржика позову. Он на это дело большой специалист. В две минуты управится, – Маруся пообещала на завтра привести бойцовских и других дел мастера Жоржика, того самого.

Обречённо вздохнув, мы с женой дали согласие.

Наутро, лёгкий, как всегда бывает на исходе октября, морозец прошёлся по деревне и серебряным молоточком понабивал столько алмазных крошек, что всё вчерашнее непотребство и бесхозность выглядели теперь совсем по-другому: в сверкающих блёстках и розовом перламутре. Вздохнёшь полной грудью, и неожиданно для самого себя скажешь: «Хорошо-то как!»

– Хорошо-то как! – сказал и я, направляясь в сарай.

В загородке спокойно и блаженно подрёмывал Балда. Приоткрыв один глаз и увидев меня, в предвкушении привычного в это время завтрака, он поднялся и стал по-собачьи тереться щекастой мордой о мою ногу.

– Ну, чего ты так? Чего? – тихо проговорил я, пытаясь почесать его розовое тёплое ухо. Но этот лицемерный приём мало подействовал: животное что-то почувствовало. Балда стал напористо выталкивать меня из загончика. Мол, иди, иди давай, предатель, принеси напоследок чего-нибудь вкусненького: торт кремовый или конфет шоколадных.

Я растерянно оглядывался по сторонам, не зная, что предпринять. Я бы с ним и выпил вместе, если бы он мог стакан держать. Мне было трудно поверить, что через час-два он превратится в тяжёлый мешок сала.

Видя мою растерянность, Балда разъярённо поддел меня своим гуттаперчевым пятачком так, что я от неожиданности опрокинулся на спину в обычную жижу, которая всегда присутствует в свинарнике.

Балда то ли почувствовал свою вину, то ли ещё по какой причине, но отошёл в сторону, обиженно похрюкивая и косясь на меня своим, будто выгоревшим на солнце, белёсым глазом.

Я, вскочив, схватился было за черенок от лопаты, но мне сразу стало не по себе от взгляда обречённого, но ещё не осознавшего это животного.

– Ну, ничего, ничего! – приговаривал я скорее для себя самого, возвращаясь в дом. – Последнее желание – закон!

Правда, ни торта, ни шоколада у нас дома не было, и я отполосовал половину буханки ситного хлеба, накрошил в тазик, залил молоком и снова пошёл в сарай.

Балда стоял всё так же в углу, обидчиво похрюкивал и даже не взглянул в мою сторону. Может, такое угощение для него было непривычно, или почувствовал что, но, сколько я ни звал его, он так и не подошёл ко мне.

Вздохнув, я поставил тазик возле кормушки и вышел на улицу ожидать Жоржика, единственного на деревне мужика, способного на это неотложное дело.

На душе было погано. Я топтался возле сарая, выкуривая одну сигарету за другой, пытаясь трезво оценить действительность: «Ну, чего ты вибрируешь? Чего? Дело-то стоящее. Нужное. Сало засолим. Мясца поедим, котлет разных…»

Жоржик всё не появлялся.

– Ну, как? – вышла из дома жена, с тревогой поглядывая на меня.

Я молча развёл руками. Жена снова ушла в дом. Она наотрез отказалась от любого в этом деле участия, хотя за жадность Балду и недолюбливала. «Вот характер, – говорила она, совсем как у олигарха!».

7

Пришла Маруся. Озаботилась, что Жоржика до сих пор нет:

– Как бы его кто нынче не перехватил! Время-то самое убойное. До Покрова рукой подать. Скотине перестаивать нельзя. Только корм переводить. По первому морозцу в самый раз будет. В городе, говорят, к мясным рядам не подступишься, цена кусачая. Вот все и норовят к базарному дню не прогадать. Жоржик, по нынешнему настоящему времени, самый нужный человек. Киллер! – засмеялась она. А вот и он, на помине лёгкий!

Репейные заросли взорвались осколочным воробьиным зарядом, и следом, согласно кивая головой, показалась бокастая, с закуржавившейся шерстью, коняга, волоча за собой из глубокой лощины телегу. В ней, утопая в золотом солнечном свете, сидел наш Жоржик.

– Тпрру! Стоять! – развернул он повозку у сарая. Кобыла встала, как вкопанная. – Заждались гуси-лебеди? Жоржик на всех – один! Жоржика никто не пожалеет. Пользуйтесь, пока я живой!

Было видно, что по дороге он успел заглянуть к очередному должнику.

У него в должниках ходила вся деревня: кому грыжу вправить, кому зубы заговорить, кому кровь пустить. Страдает иная головной болью, приступами климактерическими, или просто так, дурью мается: «Жоржик, помоги!». Жоржик всё может. У него на этот случай ножичек был особый, маленький, в серебряном футлярчике, с ноготок ножичек. Говорили, что из тюрьмы привёл. Там и научился кровь пускать. Видел у него, когда он своим могуществом похвалялся. Говорит, от похмелья помогает. «Дай руку, – скажет такому болезному. Протянет страдалец руку, Жоржик поглядит, погладит, повернёт её, снова погладит и говорит – всё!» Мужики ещё ничего, а баба, как глянет, так и обомрёт вся: кровь в ладонь, как из расквашенного носа, течёт. А не больно! Особенно такой приём от проклятого геморроя помогает. Про это мне потом Маруся рассказывала. «В лекарствах, – говорила, – химия одна, а тут природное явление. Бабы у нас сначала страшились, а потом – ничего. Пообвыкли. Все болезни от дурной крови да от нервов».

Жоржик осанисто спрыгнул с телеги.

Ходит, разминает ноги. За голенищем у него охватистая рукоятка ножа, в ладонь так и просится.

Видя мой интерес к такому предмету, он играючи, изогнувшись, выхватил клинок и, взмахнув рукой, выпустил его, как птицу из рукава. Клинок застрял в дверном косяке сарая, расколов вдоль одну из досок.

– Серьёзная штука! – не без усилия вытащил я нож из притолоки, с любопытством рассматриваю опасливый, похотливо-разбойничий вид. Нож так и просился куда-нибудь стремительно и безжалостно его воткнуть, перерезать жилу…

Я осторожно, чтобы не уронить увесистую штуковину, вернул хозяину. Тот довольно ощерился:

– Только что бычка годовалого им завалил, как миленького! Ну, где твой охломон? Пойдём, покажешь!

– Пойдём…

У меня защемило сердце. Никогда не приходилось участвовать в том, что предстояло сделать. «Ты за всех в ответе, кого приручил…» – вспомнил я одну странную сказку далёкого француза.

И вот теперь я должен подставить под нож того, кто ел из моих рук, кто нежно постанывал, доверяясь мне, свалившись на бок, когда я почёсывал его плотно набитый живот, кто добродушно похрюкивал, с достоинством отстраняясь, когда я чистил и убирал его лежбище. Если я, наводя порядок, долго задерживался в его владениях, он, недовольно раздувая ноздри, толкал меня упрямым пятачком к выходу, мол, ну тебя! Надоел ты мне до зарезу! И я, тогда стараясь его улестить, проговаривал какой-нибудь монолог, вроде того: – Ну, что ты, брат, успокойся! Ухожу-ухожу! Спи, давай…

Вот они, два шага до сарая.

Закуривая вторую сигарету подряд, я опасливо пропускаю Жоржика вперёд.

Балда, как только увидел своего мучителя, дико завизжал, и, грудью проломив в загончике хлипкую жердину, шарахнулся в проём так, что сбил Жоржика с ног и закружился по двору в отчаяньи и страхе. Скрыться некуда. Ворота предусмотрительно закрыты и Балда, опасливо поглядывая в нашу сторону, снова нырнул в сарайчик, в надежде там отсидеться.

– Во, падла! Мать его так! Весь наряд испортил! – матерился Жоржик, соскабливая бойцовским тесаком налипшую грязь и свежие экскременты. – Силён, сволочь! Тут верёвка нужна. Без привязи он к себе не подпустит.

– А где её взять, верёвку? Была бы – давно вся деревня перевешалась, – горько шучу я.

– Что за базар, дятлы? – привихляла к нам откуда-то из-за кустов долговязая узкоплечая фигура то ли мужичка, то ли подростка, обутая, несмотря на первый морозец, в сильно изношенные кеды на босу ногу. Фигура явно подыгрывала под блатного, хотя по внешнему виду тянула, в лучшем случае на «шестёрку», если по лагерной прикидке.

Дятлы, конечно, были мы с ветеринаром. Жоржик, как мне показалось, брезгливо пожал угодливую руку, и, кивнув в мою сторону, сказал:

– Вот командиру верёвка нужна!

– Хомутнуть его, что ли?

Фигура ещё не предполагала моей роли в сегодняшнем действии и подать мне руку не посчитала нужным. Весь вид мужичка говорил о полном ко мне, чужому здесь человеку, презрении. Мол, понаехали козлы всякие, поблатовать не с кем. Но сигарету у меня всё же стрельнул. Все пять пальцев его руки, и тыльная сторона ладони, были испещрены голубой клинописью татуировки. И без дешифровки было ясно, какую школу жизни он прошёл, и, наверное, ещё не раз будет проходить.

– Жоржик, может, мы этого фраера повесим давай! – зашёлся в кашляющем смехе деревенский урка, пряча в кулак, как все приблатнённые, мою сигарету.

«Дать ему в морду что ли?..» Но, сплюнув под ноги, я промолчал на его выпад в мой адрес. Мало ли придурков на земле!

– Не, – перебил его Жоржик, – этого человека мы хомутать не будем, а вот кабанчика перепоясать надо бы.

– Ну, так бы и доложил! – сразу засуетившись, обрадовалась фигура. – У меня этих верёвок на всю деревню хватит!

– Ну, так иди, давай!

– Айн момент! – и фигура снова исчезла в придорожных кустах, осыпая за собой хрустальную пыль первозимья.

– Это кто? – кивнул я в сторону фигуры.

– Как кто? Гоша Сопля! У нас на зоне такими дорогу к параше мостили. Ты его на серьёз не бери, он мастак языком динамо крутить. Звонарь хренов! В нём понта больше, чем он сам весит.

Вернулся Гоша на удивление быстро, вроде и не ходил никуда. В руках скрученный из сыромятной кожи ремень, судя по металлическим кольцам на концах, явно с конской упряжи.

– Во какой достал! – хвалится.

Гоша, как всякий пьющий на удачу, а не на свои, человек к дармовой выпивке имел особое чутьё. Он уже сразу всё понял: стакан под горячую печёнку со свежениной ему обеспечен, и был услужливо суетлив. Держа наготове ремённую привязь, согнувшись и со словами: «Я сам! Я сам!», он осторожно, на полусогнутых, вошёл в сарай.

К моему удивлению, ни возни, ни поросячьего визга оттуда не послышалось.

– Всё путём!

– Сопля у «хозяина» в свинарях богато попридурялся. Опыт есть, – опередив мой вопрос, как это Гоше удалось так миролюбиво справиться с кабанчиком, сказал Жоржик, спокойно и ласково поглаживая бойцовский клинок, пропуская стальное лезвие между большим и указательным пальцами, – Щас увидишь!

Гоша, победно улыбаясь, уже выводил нашего Балду – на этот раз он покорно шёл с перетянутым ремнём рылом, тяжело сопя в пятачок, похожий на круглую розовую электрическую розетку.

После нескольких дружеских шлепков Гоша привязал обречённого на убой животного к горбатой ветёлке, бесполезно выросшей возле нашего сарая.

– Уж если что я и решил, то выпью обязательно! – вытирая мокрые пальцы о мятую штанину, скаламбурил Гоша Сопля. При всей непотребности внешнего вида, он ещё что-то умел. – Жизнь пошла фуфлыжная! Фраера, – он с превосходством посмотрел на меня, – верх держат. Разве они что понимают в настоящем деле!

– Ну, давай, приступим, что ль? Чего время зазря терять? – Жоржик задумчиво посмотрел на свой увесистый клинок.

– Ты что, Егор? Ты бы ещё колун сюда принёс! Тут дело тонкое, деликатное. Как операция, чтоб – без греха и сразу! Чего животину мучить, она же не человек? – подленько хохотнул Сопля. – У тебя что, настоящего ножа дома нет? – он сунул меня по-свойски кулаком в бок. – Волоки мессер поудобнее, чтоб однова, и – в «дамки»!

– Да, действительно, – сказал Жоржик, – не медведя заваливать будем. Тащи кухонный нож!

Я пошёл в избу за ножом, с которым мы в семье никогда не расставались. Эта единственная вещь, которая досталась мне в наследство от родителей. Узкий, с жёстким упругим лезвием, сделанным из невероятно прочного стального полотна, из косы-литовки что ли, он верно служил нам уже столько лет. За долгие годы лезвие его ещё больше истончилось, но остроты прибавилось. Этим самым ножом когда-то и спас меня от неминуемой смерти наш сельский фельдшер-ветеринар дядя Егор. Жора, как звала его моя мать… Другого ножа в доме не было, и я, вздохнув, взял его со стола.

– Ну, это другой коленкор! – Гоша потрогал лезвие пальцем. – Из него бы «перо» хорошее вышло. Не жмись, хозяин! Это дело размыть надо. – Сглатывая слюну, дёрнул кадыком Гоша Сопля.

Было заметно, что он, после вчерашней скудной пищи и плохого самогона, так ничего во рту и не держал. Какая при его жизни закуска? Так, рукав замасленный занюхал и пошёл вразнос, испорченный местами не столь отдалёнными.

Я вопросительно посмотрел на Жоржика. Выпивка, конечно, с меня причитается. Куда денешься?

– Давай, волоки! – махнул рукой Жоржик. – Комсоставские сто граммов не помешают. Выпивку откладывать на завтра, как любовь на старость, нельзя, – сказал он философски. – Неси! Пусть Балда твой немного успокоится, а то кровь свернётся от нервности.

Но Балда был и так спокоен. Гоша ему расчехлил морду, и он теперь, мирно похрюкивая, уже что-то искал в твёрдой, как асфальт, земле, отогревая её влажным дыханием.

Жалость к бессловесной твари и неизбежность предстоящего не давали покоя, и мне тоже нестерпимо захотелось глотком водки вытравить это навязчивое чувство.

Принесённая бутылка враз оказалась в ловких руках Гоши. Я даже и не заметил, как ему быстро удалось свинтить пробку.

– Не гони лошадей! – приостановил его Жоржик, тут же на ладони, как на разделочной доске, кромсая принесённый на закуску небольшой батончик колбасы.

Гоша Сопля услужлив. Налил полный стакан до краёв и преподнёс его Жоржику.

Тот, отпив половину, передал мне:

– Твоя доля, командир!

Гоша растерянно задёргал головой: а вдруг ему не дадут!

Пока я медленными глотками допивал стакан, Гоша Сопля движением кадыка подсчитывал все мои опоражнивающие глотки. Пить быстро я не умею, и водка медленно цедилась сквозь зубы, продлевая мучения Гоши.

Водка отзывалась во рту ни с чем не сравнимым характерным вкусом, который так любят весёлые выпивохи и просто хорошие люди.

Такие испытания для Гоши Сопли были нестерпимы. Дёрнувшись всем телом, он приложился к горлышку, и забулькал торопливо и жадно.

Жоржик вырвал у него бутылку прямо изо рта.

– Ну, замочил рога и хватит! Давай дело делать!

Гоша, глотая на ходу рваные куски колбасы, кинулся к телеге, на которой под холодным осенним солнцем шелковисто золотилась солома.

Гоша сразу стал доказывать, что палить тушу соломой, как делали когда-то его родители, всегда лучше, нежели паяльной лампой: вкус сала душистей будет, и на керосине сэкономишь…

– Дыня, а не сало! Во какое будет! – поднимал торчком большой палец правой руки. На пальце был напрочь оторван ноготь, и он был похож на срубленный сучок.

Балда, пользуясь нашим невниманием к нему, что только не вытворял в набросанной рядом соломе: нырял, купался в ней, подкидывал золотые пряди носом, выискивая неведомые колоски и зёрна, сладострастно чавкал челюстями, блаженствовал.

Солома была скользкой и гладкой, такой притягательной, что самому захотелось, как в детстве, нырнуть в этот ворох, зарыться в нём, и вынырнуть уже в иное время и другим человеком. Слишком много пришлось на мою долю за эти годы. Но не всё можно от себя отринуть и не обо всём забыть…

Колхозные стога во времена моего детства стояли за нашим селом большие, округлые, похожие на стадо слонов. Каждую осень мы, тогдашние неслухи, забирались на самую верхушку стога и скатывались с его крутых боков, как с горок, дико визжа от страха и восторга.

В один такой раз, мой товарищ, нырнув головой вниз с кручи в набросанный внизу ворох соломы, сломал себе шейный позвонок, и мы с мистическим ужасом и страхом спрятались от него, и смотрели из-за соседнего стога, как он, дрожа всем телом, подгребал и подгребал под себя солому, будто ему было холодно и жёстко лежать на земле. Врачи оказались бессильны. И мы, переборов страхи, приходили к нему и удивлялись, что он лежит без движения, такой здоровый и целый. Помогали выносить его на улицу и с любопытством смотрели, как он лежит, завёрнутый в одеяло, и молча греется на солнышке, глядя на нас, весёлых, большими круглыми глазами, в которых всегда стояли слёзы. Потом приходили всё реже и реже, а потом мы и совсем перестали к нему ходить. Дети жестоки. Теперь мне стыдно, но всё в прошлом. Извиняться поздно. Не докричишься…

Воспоминания на секунду отвлекли меня, и я не заметил, как мой узкий и такой мирный нож оказался в руках у Гоши. Гоша на цыпочках, крадучись, изображая из себя боевого разведчика, подбирался к ничего не замечающему животному, который так весело резвился в соломе.

Балда был увлечён игрой светотени в шелковистых стебельках, игриво крутил мордой, радостно урчал. Был полон соблазнами жизни.

Балда для Гоши Сопли теперь вроде вражеского часового, которого надо непременно снять. Картинно сделав нам жест рукой, чтобы мы не дёргались и тихо стояли на стрёме, Сопля, сделав выпад, коротко из-под живота, по-воровски, по-разбойничьи ударил в горло подсвинку, вогнав лезвие ножа до самого упора. Но повернуть нож в горле и выдернуть его он не успел. Дико взвизгнув, как провернувшееся на холостом ходу сверло в стальной болванке, животное рванулось вперёд всем телом, сыромятный ремень лопнул, и Балда обезумев, закружился возле ветёлки. Потом, увидев меня, такого спасительного, кинулся мне в ноги, как кидается в колени матери ищущий защиты ребёнок. Деревянная, отполированная за много лет ручка кухонного ножа торчала в его горле голо и неправдоподобно. Вероятно, тонкое лезвие застряло между позвонками, и нож сидел плотно. Так плотно, что из раны не вытекло ни капли крови.

Что я мог сделать? Инстинктивно, чтобы освободить несчастное животное от этой глубокой занозы, я с усилием резко выдернул нож, и кровь красным полотнищем хлестанула на мёрзлую землю, дымясь густой испариной. В воздухе остро запахло морскими водорослями – характерный запах свежей крови.

Бессловесный свидетель моего одиночества, которого я кормил и холил, над кем добродушно подшучивал, вдруг оторопел, пьяно качнувшись, остановился, ещё не понимая, что за сила вяжет ему ноги, стараясь повалить на стылую кочковатую землю. Взгляд его становился бессмысленным и мутным, как у человека, впавшего в глубокий запой

Гоша Сопля, обливаясь, подставил стакан под бьющую толчками струю – стекло и руки Гоши быстро окрашивались густой, как томатный сок, кровью. Вероятно, была перерезана шейная артерия, и кровь имела не тёмный, как всегда, а красно-оранжевый цвет. Сопля вопросительно посмотрел на нас с Жоржиком, потом ухватил свободной рукой бутылку с оставшейся водкой и жадно задвигал кадыком, булькая себе в горло её содержимое. Потом, припав к стакану, медленно с наслаждением цедил и цедил пенистую, ещё горячую кровь из только что отворённой жилы. Она, эта кровь, тут же на глазах, темнела и темнела, оставляя по углам Гошиных губ рваные клочковатые отметины.

Когда Сопля оторвался от стакана, отметины эти и провал узких губ стали похожи на одну сплошную рану, словно ему, Гоше, в страшной уголовной драке порвали рот почти до ушей, чтобы перед ворами в законе не шлёпал болтливым и суетным языком.

У меня закружилась голова, и я ухватился за крепкое плечо ветеринара, боясь опрокинуться навзничь. У меня заперло дыхание, как тогда, много лет назад, словно дядя Егор, проникнув в моё горло, ворочал и ворочал жёстким и твёрдым кулаком у меня в гортани. Я задыхался, крутил головой, стараясь выкашлять этот голый кулак.

Потом кулак разжался. Меня вырвало тугой жгучей струёй прямо под ноги.

– Э, командир! Мы так не договаривались! – легонько шлёпнул меня по спине Жоржик, поднося к моему рту изгаженную Гошей бутылку в которой ещё оставалась водка. – Хлебни, полегчает! Ты, наверное, съел чего-нибудь не того.

Остаток в бутылке мне показался совсем безвкусным. У ног лежал поваленный страшной силой на бок мой сотоварищ и друг, безмолвный слушатель всех моих монологов о смысле жизни и моральной нищете власти.

Лежал неподвижно и тихо, и только там, под брюхом, где торчали пуговки розовых сосочков, какая-то жилка ещё дрожала и вибрировала, как туго натянутая бечева. Так жизнь, улетая, ещё держалась за эту жилку, но вот порвалась бечева и всё. Тишина…

– Лабец! – сказал Гоша Сопля, вытирая замусоленным рукавом кровенящие руки, – теперь на солому его валять надо!

Гоша чувствовал себя на высоте. Как же? Он вот сейчас, на глазах у этого городского фраера, который и настоящей крови-то не видел, сделал, завалил одним ударом живую тварь, зверя. Пусть знает Гошу, блатняка и урку!

Наверно так думал Гоша Сопля, победно оглядывая меня, такого слабого, потерянного…

Жоржик, криво усмехнувшись, подхватил пук соломы, попробовал его на ощупь, и вытер почему-то совершенно сухие руки.

– Иди, командир, кипяти воду! Твоего поросёнка ещё обработать надо. Ишь, разлёгся, как барин! – кивнул Жоржик, на вялую, но достаточно объёмную, теперь уже обычную свиную, тушу.

– Мы ему щас огненное крещение сделаем. Подпалим задницу! – встрял на полных правах Гоша.

Я пошёл в дом, сказать жене, чтобы ставила на огонь воду. Но жена оказалась более догадливой, и ведро уже стояло на плите, тихонько побулькивая.

– Ну, что? – молча одними глазами спросила жена.

Я в ответ только махнул рукой.

8

Перевалив на соломенную подстилку, сразу ставшую податливой, тушу моего питомца, Жоржик сверху тоже натрусил соломы и поджёг со всех сторон. Сухая, она горела дружно, почти совсем без дыма, только лёгкий пепел, подхваченный горячим потоком воздуха улетал в небо, серебрясь в лучах низкого солнца. За работой время пролетело быстро, от короткого осеннего дня осталось совсем немного.

Гоша, щурясь от жара, скручивал из соломы тугие жгуты и подавал Жоржику. Тот совал их в огонь, поджигал факелы и медленно палил белёсую щетину, прихватывая и кожу. Щетина скручивалась, трещала на огне, а кожа под ней вздувалась, пузырилась тёмно-коричневыми волдырями, которые тут же лопались, открывая неправдоподобной белизны тело. Гоша Сопля подсовывал всё новые и новые жгуты, в ноздрях стоял запах жжёного мяса. Теперь кожа стала жёсткой до такой степени, что покрылась чёрными струпьями.

«Ну, всё! Сожжёт Жоржик по-пьяни всю тушу. Останемся без мяса», – запаниковал я, удручённо глядя на его работу.

Жоржик, коротко взглянув на меня, бросил под ноги ещё горящий соломенный факел, и лёгким движением перевернул тушу на другой бок. Теперь это был уже не поросёночек по кличке Балда, а просто кожаный мешок, набитый салом.

– На всю зиму хватит, – сказала жена, поставив возле Жоржика ведро горячей воды, от которой потянуло парной баней.

Соломенные факелы в руках Жоржика горели так быстро, что Гоша Сопля не успевал скручивать жгуты. Но вот последний жгут догорел, и Жоржик разогнул спину.

– Аллес! В смысле – звездец! – он, матюкнувшись, вытер свежей соломой руки. – Давай новую подстилку! – скомандовал он Гоше.

Тот услужливо подхватил охапку и натрусил солому в несколько слоёв рядом с обгоревшей до черноты тушей. Потом они с Жоржиком, подхватив за ноги то, что ещё недавно дышало, тёрлось о мои колени, выпрашивая еду, и сладко чмокало челюстями, одним взмахом перебросили на свежую чистую подстилку.

Жоржик с потягом вытащил из-за голенища свой тесак и стал скоблить палёную, в струпьях и горелых пузырях кожу. Так в деревне скоблят дощатые неокрашенные полы к большим праздникам.

Гоша быстро подхватил ведро с горячей водой и стал, орудуя тряпкой, смывать горелые стружки.

Под мокрой тряпицей кожа неправдоподобно белела, как неправдоподобно ярко белеет женское бедро в высоком разрезе юбки.

Перевернув тушу на ещё одну подстилку, мужики стали обрабатывать её с другого бока.

– Во, начальник! Кабанчик твой блестит, как у слона яйца, – оглядываясь на меня, ощерился тёмными осколками зубов Гоша Сопля. – Принимай работу!

Я не знаю, как блестят у слона яйца, и блестят ли они вообще, но то, что я увидел, поразило меня своей законченностью.

Теперь мой бессловесный товарищ лежал на спине, томно прикрыв веки, распаренный и белотелый, как олигарх в бане, бесстыдно задрав ноги.

Жоржик наклонился над сытым барским телом и сделал два продольных надреза вдоль брюшины, вырезав широкий, в ладонь, и толстый от сала ремень с маленькими кнопочками сосков.

– Отнеси почеревок своей бабе, пусть она к магарычам с ним картошку потушит. Водка у тебя есть, или за своей бежать?

– Есть! Есть! – заспешил я, не обращая внимания на подначку.

– Ну, добро! Таз волоки для ливера. Погоди-ка, я тебе ещё печёнку дам, Хорошая закуска будет со свежинкой.

Несколько ударов ножом, и, окрашивая кровью руки, в ладонях дымилась ещё горячая, ещё живая печень… Прости, мой верный товарищ!

Через несколько минут из трубы нашей избы повалил уютный дымок, неся в себе покой, достаток, судя по запаху жаркого, и семейную благодать.

Да, за это надо точно – выпить!

Жоржик быстро, в минуту, полностью освободил тушу от ливера, и несколькими ударами ножа напрочь отсёк голову, и теперь она лежит сбоку, щекастая, с оттопыренными ушами.

Теперь я уже спокойно смотрел на тушу и соображал: вот эту часть подарю Марусе за её заботы, за доброе к нам отношение, да просто за то, что она хороший человек, вот эту часть – Жоржику за труды, вон то отдам Гоше за рьяное участие в деле. Остальное пущу на засолку: сало все любят. Собью ящичек фанерный, отошлю посылкой полпудика дочери в Хабаровск. Далеко, правда, военный городок, но денежное довольствие тоже не дают, зять обрадуется, лишний раз на тестя с тёщей грубыми разговорами не возникнет, а эту малость – себе оставлю, зимой сальце с чесночком за деликатес сойдёт. Всё – добро!

– Мужики, за стол! Печёнка готова! – позвала с крыльца жена.

Жоржик постоял-постоял над тушей со своим тесаком, потом опять засунул его за голенище:

– Потом разделаю, как надо. Пусть поостынет малость. Парное без холодильника сгореть может. Прохолонуть надо. Пойдём вино пить!

– Пойдём! – позвал я Гошу. Но тот чего-то засуетился, зашмыгал носом:

– Во, бля, память какая! Мне ж на приём к зубному врачу в район ехать. Дёргает, сука! – прихватил Гоша грязной рукой щеку. – Спать не даёт. Я его, падлу, пойду, вырву! – и, запахнув проржавевший ватник, засеменил в сторону дороги.

– Поздно уже! Смотри, солнце садится! – крикнул я ему вдогонку.

– А мне во вторую смену! – не оглядываясь, скороговоркой выпалил он, и перешёл на бег.

– Да брось ты его! Пусть он свой хавальник лечит! У него все зубы, вон как твой штакетник, гнилые. Я б ему одним ударом их вылечил! – сжал у меня перед носом жилистый кулак Жоржик. – Пошли в избу!

После вынужденного вегетарианства запах из кухни враз ошеломил меня и повалил на скамейку перед обеденным столом. Жоржик, смущённо кашлянув, присел рядом. Потом, заметив мой недоумённый взгляд, хлопнул по столешнице ладонью:

– Давай, хозяйка, мечи на стол закуску, да бутылку не забудь! Работнички пришли! – притворно сфамильярничал он.

Жена, обеими руками придерживая старинную чугунную сковороду – в ней вожделенно дымились куски печени со свежиной в луковом гарнире, – подошла к столу.

Теперь можно и выпить. Рядом со сковородой появилось блюдо с отварной картошкой, рассыпчатой и белой, политой сверху густым, медового цвета, топлёным салом.

Что может быть лучше такой закуски? Лучше такой русской закуски может быть только русская выпивка.

И мы выпили.

Все дела сделаны. Теперь меня здесь ничто не держит. Завтра можно и в город, на своё место. Загостились мы тут…

Как-то незаметно, само собой, на столе появилась ещё одна бутылка.

– Ну, это уже перебор! – укоризненно говорит жена. – Может, хватит?

– Хватит так хватит! Пойдём на воздух! – Жоржик тяжело поднимается из-за стола. – Во всяком деле перерыв нужен. Чего лошадей гнать? Эту, – он махнул головой на бутылку, – мы ещё успеем повалить. Поищи топорик, тушу разделать. Мясо теперь созрело. Охолонуло. Пора! Видишь, морозец погустел!

Топор искать долго не пришлось, и мы с Жоржиком вышли на вечереющий простор. Солнце ещё лучилось, и длинные чистые тени, какие бывают только в раннее предзимье, стелились на жёлтой от закатного света земле, напоминая о быстротекущем времени.

– Всего ничего, а день пролетел. Дай-ка своих, с фильтром! – попросил Жоржик, и мы оба закурили, вглядываясь в розоватый отсвет высоких перистых облаков на холодной синеве неба.

Немножко грустно, Завтра уезжать. Лето кончилось, делать здесь больше нечего. А там – город. Работа. Товарищи. Жизнь. Но всё равно как-то не по себе. Может, от выпитого, хмельного.… Приеду, на шашлык ребят позову. Посидим. Погудим. Покурим. Споём что-нибудь наше, русское…

– Пойдём, командир, дело делать! – прервал мои мысли Жоржик. – Мне бы только мясником работать! Страсть люблю это дело! Давай сюда топор!

Увидев хозяина, застоявшаяся кобыла приветливо закивала головой, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.

Зашли за сарай, где ещё тлела солома. Влажная, она испускала белые фонтанчики дыма, не имея силы разгореться. Кругом одна солома, утоптанная и вялая. А где же сама туша? Я, ничего не понимая, бросился в кусты, но там только беспородная псина, привязавшаяся к нашему обиталищу, увлечённо грызла свиную голову.

Откуда здесь голова? Что за чертовщина? Кто голову за сараи выбросил?

Собака была так увлечена, что не обратила на меня никакого внимания на мой пинок в бок. Она только зло ощерилась и продолжала вгрызаться в сочное мясо.

– Ах, мать-твою – мать! – Жоржик запустил в псину топор, но достал её только обушком. Собака, коротко взвизгнув, нырнула в такие заросли, что угнаться за ней было бесполезно, да и незачем. Не могла же она уволочь туда целую тушу. Никак не могла!

Неподалёку лежали с белыми копытцами ножки, примеченные мной на холодец. Собака их не тронула. Что она, дура, что ли, кости грызть? Мне оставила.

– Возьми, пригодится! – кинул полуобглоданную поросячью голову к моим ногам Жоржик. – На студень пойдёт! Чего добром брезговать?

Я послал Жоржика туда, откуда выходит весь род людской.

– Эт-то ты зря на меня пургу гонишь! Гоши Сопли это дело! Вот сволочь какая! Пошли к нему! – Жоржик поднял топор и засунул его за пояс.

Гошина изба, осевшая по самые венцы, кособокая, с прогнившим от времени крыльцом и крышей-седёлкой, стояла возле самого кладбища. Наверное, отсюда тогда так жалобно и бесприютно кричала ночная птица.

Дверь Гошиной избы открыта настежь. Полный справедливого гнева, я ворвался внутрь. Но в избе, в густых вечерних сумерках никого не было, кроме голодного кота, бросившегося с испугу мне под ноги. Пустота пугала.

Жоржик, сплюнув, вогнал с досады в подвернувшийся табурет топор:

– Вот сука позорная! Пошли, мы его где-нибудь застукаем!

Ходить по деревенским избам, искать вчерашний день, не захотелось. Кто признается, что выменял на самогон мясо ворованное? Не пойманный – какой вор? Да и найдёшь если, скажут: – Ты что, паря, я кабанчика сам вчера заколол. Хочешь, продам задок? Вы в городе, говорят, голодные ходите. По дешёвке уступлю, так и быть!

Чего дураков искать? Они нынче перевелись. Остались двое: один с топором, а другой с кулаками по деревне ходят…

– Пошли, Егор Батькович, допьём, что на столе осталось. Чего зря людей потешать? Пойдём!

Пришли и пили.

Потом жена рассказывала, Жоржик на какого-то Гошу Соплю зубами скрипел. «Убью!» – говорил.

– Ну, чего вспоминать? – тёр я виски. – Что было – то ушло. Зря я вчера Балду под нож подвёл. Надо бы Марусе его оставить. Ведь задарма он нам достался. Да и Маруся нам благодарна была бы. Мы все лето её молоко пили, и творог на столе был…

* * *

В городе всё осталось по-прежнему с одной лишь разницей, что у меня была работа. Правда, не ахти какая, но всё же с оплатой, хоть и небольшой. Можно было смело считать себя при деле. Какая-то уверенность в себе появилась. Всякий труд благослови удача! – как говорил один очень русский поэт.

Жизнь в деревне постепенно забывалась. Что скрывать? Отвык я от сельской идиллии. Город избаловал. Я не ощущал никакой ностальгии по убогому неухоженному быту, где все удобства во дворе при любой погоде, на ветерке. А самым контактным товарищем – всё тот же ветеринар-таксидермист, незыблемый, ка в море остров, – Жоржик, с которым я так и не сблизился, чтобы считать его настоящим приятелем.

Деревня уже не казалась мне уютным патриархальным местом, куда можно спрятаться от жизненных тревог большого города. Кроме опустошения и какой-то гибельной безысходности, проживая там, я ничего не почувствовал.

Русская деревня после всевозможных экстремальных опытов и современных беспомощных реформ, не выдержав перегрузок, с пробитым дном опустилась в глубины разрушительной энтропии, где всё стремится к абсолютному нулю.

Я бы не и вспомнил о тех шести-семи месяцах жизни там, если бы не письмо.

С бесконечными извинениями писала, конечно, Маруся:

«Здравствуйте, мои дорогие соседи! Пишет вам тётя Маруся, может, помните ещё такую? Соскучилась я по вас, вот и пишу, сидя одна-одиношенька возле окна. В окне никого нет. Только одичавшая яблонька стоит, тоже одиношенька. Она почему-то стала после вас усыхать, и теперь родит одну кислятину, которую не ест ни одна скотина. Над яблонькой небо – и всё. Сижу и никак не привыкну к безделию. Ферму нашу сожгли, а коровок всех изничтожили. Приехали какие-то не наших краёв люди на грузовых машинах. Коровок, каких погрузили, а каких на месте забили. Потом подожгли всё кругом и уехали. Кто они и откуда – никто не знает. Милиция появилась только через неделю. Стали всех стращать, опрашивать: кто что видел. Почему не оказали сопротивление? А кто будет оказывать сопротивление? Из всех мужиков – Жоржик, царство ему Небесное, один. И того дома нашли на полоски изрезанного. Милиция допытывается: кто это сделал? Не наши это его зарезали. Наши даже и по пьянке так не изуродуют. Те, на машинах которые приезжали, вроде цыган каких. Не боялись, Шумели очень, как фашисты, только без танков. Господи, да что же это я вам пишу страсти всякие! Вы уж меня, дуру, простите! А так у нас всё хорошо. За избой вашей я слежу. Приезжайте, пожалуйста, на следующее лето! Да, ещё забыла сказать, Гошу Соплю Федька Кержак, да вы его, наверное, не знаете, здоровый такой дедуля, ночью в катухе доской убил. Он-то думал, кто чужой за ягнёнком пришёл, а это наш, Гоша. Ударил его впотьмах дед доской по голове, а в той доске гвоздь большой оказался. Так и помер Гоша. Федька Кержак оправдывался перед следователем, крестился, говорит, если бы я его узнал, что это наш, Гоша Сопля, я бы его бить не стал, уши бы надрал только, чтобы по чужим сараям не шастал. Но следователь попался дотошный. Ты, говорит, дед сам в доску гвоздь вбил для убийства. Посадили Федьку в тюрьму за превышение действий самообороны. А тех, приезжих, так и не нашли. Кто искать будет? Всем теперь некогда стало. Все свою копну молотят, Такие дела вот. Заговорилась я. Вам теперь, может, тоже некогда.

До свидания! С поклоном к вам, Маруся».

Вот и всё письмо. Лучше я бы его не читал, а то заворочалось в груди, заныло, застонало. И своя жизнь – как укор передо мной теперь…

Но несмотря ни на что, мне повезло: друзья-приятели позаботились, не оставили без работы. Деньги маленькие, но ничего, как-нибудь управимся… Переживём.

Часть 4 Ах, вы мои ночи! Ноченьки мои!

Не верьте, что бесы крылаты!

У них, как у рыбы, пузырь.

Н.Клюев

1

– Хороша Советская власть, но уж больно долго тянется, – говорил мой незабвенный родитель, задумчиво помешивая в голландке железной кочерёжкой рассыпчатый жар от навозного кизяка. Кизяк наполовину с землицей. Горит лениво, но золы, горячей и тяжёлой, как песок, много. Хорошая зола. От неё до утра тёплый дух идёт. Так бы и сидел у печки, грелся. – Ты-то доживёшь ещё, когда всё кончится, а я уже нет, а посмотреть охота, что из этого выйдет…

У нас на семь человек семьи, слава Богу, есть корова, и навозу за зиму накапливается так много, что кизяков хватает почти до весны, если топить печь кизяками только в самые лютые морозы. А в остальные дни можно совать в топку разный «батырь», то есть всякий сорняк, кочерыжки и хворост, собранный по оврагам и берегу нашей маленькой речушки с громким названием Большой Ломовис.

Я пришёл из школы. Замёрз. На улице мороз совсем озверел. Снег под ногами твёрдый, как ореховая скорлупа. Пальтишко моё, перешитое из солдатской шинели, на рыбьем меху. Холод нипочём. То есть – совсем нипочём. Холодина гуляет под вытертым сукном, где хочет. Пока добежишь до дома, мороз, всего обшарит. Под мышки – и туда заберётся, зараза!

Сажусь на скамеечку рядом с отцом, сую почти в самый жар руки. От скорого тепла они ломить начинают, и я корчусь от боли. Отец легонько бьёт по рукам:

– Рубаху сожжёшь!

Рукава у рубашки, действительно, уже дымятся. Я убираю руки, засовываю ладони промеж колен. Сижу, греюсь. На плите булькает гороховая похлёбка. Горох разваривается долго. Весь нутром изойдёшь, пока обедать начнём. Так и сидим с отцом, смотрим в огонь.

У родителя один глаз выбит случайным осколком стекла ещё при коллективизации, когда в Бондарях колхозы делали. И он мальчишкой случайно затесался на собрание активистов, по которым какой-то отчаянный хозяин земли своей пальнул через двойные рамы из дробовика. Вот маленькое стёклышко и впилось любознательному подростку в зрачок, навсегда лишив глаза.

Теперь отец сидит у печки и смотрит в огонь по-петушиному, как кочет, повернув голову. Тоже озяб. На плечах у него былых времён овчинный полушубок. У отца грамотёнки никакой, а знает очень много. Обычно все дела наперёд рассказывал. Вот и тогда не ошибся.

Кончилась Советская власть как-то неожиданно и разом. Народ впопыхах даже понять ничего не успел. А кто не успел, тот опоздал. И опоздал, как оказалось, навсегда.

…Встретил своего давнишнего друга. В молодые годы вместе жили в рабочем общежитии:

– Здорово!

– Здорово!

Похлопали друг друга по плечам.

– Как живёшь? – спрашиваю.

Друг имеет университетское образование, работал на оборонном заводе военпредом. Проверял на качество гироскопы к ракетам и подлодкам. Умный друг, ничего не скажешь.

Оборонный завод растащили. От кого теперь обороняться? Все вокруг свои. Америка, как брат родной. Правда, теперь – старший брат. А на старшего брата кулаки не сучат.

– Где работаешь?

– В пиццерии – отвечает друг.

– Ну, и как?

– Да ничего работа. Сторожу по ночам… Ужин на халяву. Там у них на кухне много чего остаётся. Иногда и пивка потихоньку с бочки сцежу. Посплю на столе в зале, а утром – домой. А ты как?

– Ну, я в банке служу. Директором.

Друг делает круглые глаза. Вот-вот повалится набок. Я его попридерживаю.

– Где же ты столько бабок нахватал? Ты ведь на стройке инженером работал.

– Работа работе рознь, – говорю. Теперь я тоже могу себе кое-что позволить. Запущу руку в мешок с баксами. Вытяну столько, сколько рука прихватила – и домой несу. Семья рада.

С другом совсем плохо стало.

– Возьми к себе, – говорит. – Я тебе ботинки гуталином чистить буду.

– Не, взять не могу. Все штатные места на сто лет расписаны.

Друг повернулся уходить. Обида смертельная.

– Да постой ты! Давай покурим.

– Не курю! Бросил, – отрезал давний испытанный друг.

– Не злись! Я директор, да только ночной. Тоже сторожем состою в банке. Ты вот хоть пиво задарма можешь хлебать. Сухариками солёными похрустеть, а у меня деньги за семью печатями лежат, и все чужие. В камере бронированной. Знаешь, как в басне: видит око, да зуб неймёт.

И мы, довольные друг другом, смеёмся.

2

Теперь, при новых порядках, человеку старше сорока устроиться на работу почти невозможно. А вот мне повезло. После долгих мытарств и скудной нищенской жизни я стал охранником небольшого банка, такого незначительного, что внезапное банкротство его вряд ли кто заметит, кроме обескураженных вкладчиков. Но банк есть банк, работа есть работа, хотя ни то, ни другое особой гордости у меня не вызывают: жалование мизерное, положение ниже плинтуса.

– У хорошего хозяина цепной пёс всегда недокормленный! – так мне однажды сказал Леонид Яковлевич Бронштейн, приютивший меня на службе.

Вот они, друзья прошлых игрищ и забав, как пригодились!

Леонид Яковлевич Бронштейн в своё время был вовсе и не Бронштейн, а Лёня по прозвищу «Каныш». С ним в молодые годы мы жили бок о бок в рабочем общежитии на городской окраине, где я делал первые шаги на такой ухабистой и неровной дороге под названием судьба.

Вот ведь как бывает в жизни! Шли с Лёней Бронштейном по одной дороге, а оказались в разных местах. Или нет: место одно, а высоты разные. Лёня, хоть и имел кличку Каныш, но был птицей высокого полёта. Если не орёл, то ворон – точно.

Тогда, в нашей прокуренной и просмоленной тяжёлым перегаром комнате, один он – Леонид Яковлевич Бронштейн, числился почти что инженерно-техническим работником. После школы и шестимесячных курсов счетоводов ему как-то удалось устроиться кладовщиком на монтажный участок.

Кладовая маленькая, но прибыльная: листовой металл, балки любого профиля, кровельное железо, краски, алюминиевый прокат. Да мало ли чего хорошего в кладовке у монтажников! А учёта никакого. Пойди, посчитай, сколько материала ушло, если заказчик процентовки на выполненные работы, не глядя, подписывает – сроки, как всегда, поджимают!

Из всех сортов красок и лаков среди монтажников особенно ценился шеллак для антикоррозийного покрытия металла – цвет дегтярный, а запах спиртовой. Значит, пить можно!

Монтажники по дешёвке и в долг покупали шеллак у Лёни Бронштейна вёдрами и после соответствующей обработки пили тоже вёдрами.

Технология разделения ингредиентов проста необыкновенно: на ведро лака – пара килограммов поваренной соли, и мешать, вот именно, не помешивать, а интенсивно мешать деревянной лопаткой до тех пор, пока на лопатку не намотается смесь каучука и печной сажи, остальное – чистый спирт. Правда, цвет коньячный, а вкус совсем неподходящий. Но ребята пили. Однажды я, ради любопытства, попробовал тоже – с ног не сбило, но запах до сих пор в ноздрях стоит. По правде сказать – штука поганая. И на большого любителя.

Ребята над Лёней подсмеивались, но интернациональный долг пролетариата блюли, и на участке терпели. Иногда Канышом называли – и всё. Шеллак он поставлял в бригаду по первому требованию.

Лёня Каныш был роста небольшого, но парень крепкий, сбитый, упругий чёрт, как тот окатыш каучуковый от шеллаковой основы. Волос простой, на зачёс – тогда так носили – русский мужик! От Бронштейна у него был, может, один нос, мясистый и всегда мокрый. Поэтому Лёня имел такую обидную кличку. Но, что поделаешь, клички бывают и похуже? Всякие бывают клички…

Деньги у Лёни водились всегда, и всегда можно было без лишних хлопот у него одолжиться.

Когда за растрату социалистической собственности посадили Гришанина, нашего начальника участка, то за ним следом загремел и Лёня, как материально ответственное лицо. Вот тогда-то мои пути с Канышом и разошлись: он пошёл в отсидку, а я, правда, с трудом, но поступил в институт.

Когда Лёня Каныш вышел из тюряги, я уже получил образование инженера-механика, а он стал настоящим Леонидом Яковлевичем Бронштейном. И при новом режиме выиграл, конечно, он, а не я.

Леонид Яковлевич Бронштейн сразу обзавёлся связями, и вскоре был назначен управляющим того самого филиала московского банка, в котором я стал служить охранником. Наши дороги опять сошлись, но на разных уровнях, как в курятнике на насестах.

Вот Бронштейн Лёня и философствует: мол, чем меньше кормить собак, тем вернее они служат.

Сижу я теперь в охранной подсобке и слушаю стенания ветра, предвещающего холодную зиму.

Воскресный день – выходной в банке. Лёня Бронштейн, забыв свою простецкую кличку, вино пьёт под балычок, а я у него вроде как на шухере, на атасе стою…

А всё начиналось лучезарно и весело: женщина, в отделе кадров посмотрев на комсомольскую путёвку, со вздохом стала вписывать мою фамилию в новенькую трудовую книжку, где я стал числиться учеником слесаря-монтажника.

– Рано тебе ещё в эту жизнь кунаться, – сказала она, протягивая мне обратно аттестат зрелости, где оценками можно было и похвалиться.

Что она понимала, эта очкастая старушенция, в той трудовой мужской жизни, испытать которую мне так хотелось? Ладони чесались.

Тогда мне казалось, что к ней, мужской жизни, я вполне подготовлен.

У кого их не было, ошибок молодости?!

В большой комнате рабочего общежития меня встретили сразу шесть пар насмешливых глаз.

– Будем прописываться, или как? – сказал чернявый парень примерно моего возраста, в синей трикотажной майке, густо высморкавшись в новенькое свёрнутое солдатским треугольником полотенце.

Аккуратно заправленная кровать, на казённом ворсистом одеяле которого лежало полотенце, говорила о том, что и кровать эта, и полотенце, оказавшееся теперь в руках хамоватого малого, должны принадлежать мне и никому более.

Врезать бы ему по сопатке, да народ не поймёт. Потопчут. Вон они какие!..

Я, притворившись простачком, сказал, что прописался утром ещё, а паспорт – у коменданта общежития, если нужно, завтра принесу показать…

Быстрый мышиный взгляд чернявого сразу перекинулся на остальную братию. И тут, в один момент радостно взвизгнули сетки железных коек, и вперемежку с матерками по просторной комнате рассыпался простуженный кашляющий смех:

– Пропиши его, Каныш! Пропиши!

«Каныш» взметнул перед моим носом кулак, раздумывая, куда ударить: в челюсть или в глаз?

В одно мгновение я понял, что разыгрывать деревенского дурачка не стоит, и, вытащив из-за пазухи бутылку водки, с размаху, ухарски, поставил на стол.

– Уух! – выдохнула комната, и все разом засуетились.

– Что же ты, гад, закуски не взял? – примериваясь к бутылке, опустил сухой кулак недавний обидчик.

– Ну, ты даёшь, Каныш! Пить да закусывать – зачем тогда пить? Долго пьянеть не будешь! – сказал здоровенный саженистый парень, поднимаясь с взвизгнувшей койки. Здесь он был, по всему видать, за авторитета. – Разливай на всех! – кинул ставшему сразу услужистым, тому, кто меня только что хотел «прописывать».

Выпили. Кинули в рот по щепотке из бронзовой самодельной пепельницы – смесь соли и жгучего красного перца. «Закуска» такая отшибает напрочь все следы алкоголя во рту. Я тоже оценил совершенные достоинства этой адской смеси.

Кинули в рот ещё по одной щепотке из потемневшего бронзового диска и задумчиво помолчали.

На шесть глоток – и одна бутылка?! Над этим стоило задуматься. Но сколько ни думай, а в голове просторней не станет.

– Ну, разве это прописка? Это только вид на жительство! – подсуетился тот, кого называли Канышом. – Гони ещё бутылку!

Я хотел оставить нетронутой маленькую заначку на будущее и красноречиво вывернул карманы, показывая, что я сегодня «легче пера». Подъёмные мне должны были заплатить только в следующем месяце, а в столовую хочется каждый день.

Сидящий передо мной саженистый парень поскрёб толстым, как лошадиное копыто, ногтём, рыжую щётку подбородка и увалисто направился к двери.

– Ваня, ты куда? – с надеждой в голосе спросили разом несколько голосов.

– Не куда? А зачем? – назидательно поправил Каныш. – Если кудыкать, то путя не будет.

– Куда-зачем… – буркнул под нос «Ваня», – спор выигрывать у маляров! Вот зачем!

Все потянулись за «Ваней», и я повернул вместе с ними.

Маляры жили в соседней комнате. Степенные ребята. Но маляров не оказалось дома. «Степенные ребята» ушли в культпоход, наверное. «Жизель» в строительном клубе идёт. Воронежский театр оперы и балета у нас гастролирует. Разве пропустят «постановку»? Профком билеты бесплатно выдал. Поднимает уровень культуры своих рабочих. По вечерам водку, что ли, пить?.. Спокойные ребята, не то, что монтажники-горлодёры. Тем только кувалдой махать да материться – и на сухую, и когда выпьют…

В противостоянии маляров и монтажников я убедился позже, когда сам стал настоящим монтажником, со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Топчутся ребята возле двери, скребутся, а за дверью никого. Только, вроде, панцирная сетка кровати повизгивает. Может, показалось?

Иван надавил слегка плечом – дверь распахнулась, а там, в глубине, одни простыни пузырятся.

Кто-то из «степенных ребят», воспользовавшись передышкой, остался в комнате. А, чего одному скучать? Женское общежитие рядом. Кто-нибудь тоже не пошёл на «Жизель».

– Не! Здесь никого! – смущённо кашлянул в кулак Иван, и снова прикрыл дверь, оттолкнув старающегося пролезть в комнату Каныша.

– Вано, – закрутился тот возле, шмыгая носом, – на что спорили-то?

– На интерес! За пять бутылок водки я им обещал электрический провод под током зубами перекусить, – «Вано», как голодный волк, клацнул зубами.

Ребята потом рассказывали: Иван однажды, тоже на спор, переколол зубами килограмм орехов грецких. Может, что и прибавляли ребята, но зубы у «Вано» действительно, как наковальня с молотом – крупные, один к одному, и блескучие, словно галька морская.

– Ах-ты, мать-перемать! Выпить как охота! – горько вздохнул Иван, когда все воротились к себе в комнату, и, откинув мятую занавеску, стал шарить на подоконнике среди пустых бутылок: может, найдётся какая завалящая? Выпивали же вчера, и раньше… Когда-то оставалось…

Но сколько ни шарил, кроме бутылки с рыбьим жиром, остальные были – стекло одно.

Рыбий жир служил нашему саженному Ивану-Поддубному, как НЗ – неприкосновенный запас на случай полного безденежья. Случай этот наступал в конце месяца. Считать деньги Иван никогда не любил. Потому в получку он сразу покупал несколько бутылок антирахитичного бальзама, рекомендуемого детям – и был спокоен.

За неделю-другую зарплата у Ивана кончалась, а работа монтажника, как известно, больших калорий требует. На одной водичке не продержишься. Вот и выручает Ивана несравненный рыбий жир из соседней аптеки. Продукт дешёвый, но максимально питательный. Последняя надежда. Встанет Иван поутру, и, не открывая глаз, одной рукой прихватив себя за виски – уж очень вкус специфический! – другой тянется к подоконнику. Несколько глотков – и всё готово! Дневной рацион питания получен, словно китёнок у матки.

– Вано, – подначивает теперь Каныш Ивана, – поллитру водки за один раз выпьешь?

– А то нет! Давай покажу! – ощерился в улыбке Иван, обнадёженный хитроумным предложением.

– А две?

– Ну, за две не ручаюсь, а попробовать можно, ставь!

– Поставлю. Только давай я тебе разок в морду дам – и литр твой!

– Хо! – ухмыльнулся Иван, посверкивая зубами: бей два раза за литр. Мне и ребят угостить надо. Видишь, саранча какая? Они водочки тоже хочуть! Идёт?

– Едет! Только пусть твои друзья сначала руки по уговору разобьют, чтобы потом обидно не было. Иди, новенький! – показал Каныш в мою сторону – Разбивай!

Лёгкий удар ребром ладони по сцеплённым рукам – и договор в силе.

– Только буду бить в рукавице, ладно? А то я по твоим голышам руку покалечу.

– Да хоть в две рукавицы! Только не промахнись, а то снова вывернешься, как тогда.

Что было «тогда», я не знал, и с интересом наблюдал, что будет теперь. Ребята тоже обступили Ивана.

Лёня Каныш, Бронштейн наш, повозился-повозился в своей тумбочке, погремел чем-то и вытащил брезентовую задубелую рукавицу. Надел её на левую руку. Каныш был левша.

Бить в лицо Ивана снизу вверх как-то несподручно – рост разный, и Каныш пододвинул к Ивану стул: – Садись!

Иван с довольной ухмылкой усадисто уместился на стуле, прислонённом к стене:

– Бей!

Ребята были в восторге. Что бы сейчас ни случилось, а они выпьют обязательно. Это уж точно. Иван всех угостит, он не жадный, не как этот Каныш поганый! Без мыла в любую щель пролезет, сука…

Лёня, постукивая рука об руку, как купец Калашников, походил-походил вокруг Ивана-Поддубного, держа в томительном напряге всю комнату. И только один Ваня сидел, лучисто улыбаясь на стуле. Как царь московский перед боярами.

– Чего примериваешься? Бей! Раз – и в дамки! Литр, что лишь, жалко? Назад пятками не ходят! – боялись ребята, что сговор не удастся. – Бей, сука!

Возмущение ребят подействовало, или Каныш, наконец, что-то обмыслив, решился. Он вдруг откинулся назад и со всего размаха, всей стремительностью туловища, торчком ударил Ивана в широко открытый смеющийся рот.

Иван хоть и сидел крепко, но от неожиданности вдруг повалился назад, ударившись затылком о кирпичную стену. Он не успел ещё и охнуть, как Лёня Бронштейн, скинув чем-то огрузшую рукавицу, скрестил на груди руки и закрутился на полу, взвыв, как щенок, которому наступили на лапу. Одна рука у Лёни, голая до плеча, неестественно изогнутая, лиловела прямо на глазах.

Выплюнув в угол каменья, приподнялся со стула и «Вано», вытирая кровенеющий рот тыльной стороной ладони:

– Ну, фсё! Мы кфиты! – прошепелявил он, косясь на лиловую руку Бронштейна.

Перелом был хоть и не открытый, но явный. Да и у саженного Ивана передних зубов – как не бывало! Пить можно, а закусывать никак нельзя.

– Каныш, – разом закричали ребята, – ставь литр! Уговор дороже денег! Ты Ивану хлебальник разбил. Кто ему теперь жевать будет? Ставь, Лёня, не жмись!

– Не! – отмахнулся Иван, – мы кфиты! Фон рука у него какая!

Несколько ребят пошли вызывать машину скорой помощи.

Пришлось мне расстаться с последней моей заначкой и бежать в магазин.

– Фот таких фисдюкоф я люфлю! – выпив залпом полный стакан водки, потрепал Иван мою лохматую голову. – Молофок! Куфалдой фудешь!

Во всё время пребывания моего в общежитии, защита мне была обеспечена. Если случалось – били здесь крепко…

Вот такие воспоминания и ассоциации может разбудить неясный шелестящий говор осеннего ветра у немолодого охранника банковского филиала, руководителем которого числился теперь Леонид Яковлевич Доберман-Бронштейн, или попросту Лёня Каныш, бывший кладовщик монтажного участка боевой стройки.

Удачливый всё-таки он, Бронштейн этот! На днях в его загородный дом кто-то по делам, или так, шутки ради, в открытое окно ручную гранату бросил. Но ничего Лёне не сделалось. Мать только пришлось похоронить: осколком голову разнесло. Но похороны есть похороны. Когда день ни терять. Всё равно на свете не задержишься. Когда-то и уходить надо. Девяносто лет – возраст серьёзный.

Удача пока ходит за Бронштейном Леонидом Яковлевичем по пятам. А там видно будет…

3

Одно дело – сторожить мусорную свалку – оказывается, и там есть своя охрана! – и совсем другое – банк, пусть даже и самый маленький. Деньги есть деньги, они имеют страшную притягательную силу. Особенно большие деньги. Что с этим поделаешь? Неудержимо манит дотянуться до них. Это всё равно, что стоишь на краю обрыва или высотной площадки. Заглянешь за край, и тебя так и тянет прыгнуть туда, в пустоту, в полёт. Я долго работал монтажником, и такое чувство мне хорошо знакомо. Трезвый ум не пускает за край, но это не у всех получается. Иные так и не могут совладать с искушением.

Так и здесь. Банковское хранилище весьма надёжное, чтобы его вот так, в одночасье, одолеть: многоканальные замки, метровый бетон и бронированные двери – надёжная защита от любого проникновения. Справиться может только взрывчатка. Правда, в наше время достать пару-тройку шашек тротила не проблема. Да и капитализация общества распаляет пагубные страсти. Кто-то послушается трезвого расчёта, а кто-то не выдержит и пойдёт напролом.

На моей памяти в банке произошёл такой случай: окровавленная женщина бросилась на руки охранявшего входную дверь милиционера и умоляла защитить её от ревнивого мужа, который с молотком в руке грозится её убить.

– Он здесь! Он тут! – вопит женщина.

Милиционер – бывший афганец. Что ему какой-то бедолага?

– Где он? Покажи!

– Там он, там! – показывает несчастная за дверь.

Милиционер – туда! И сразу получает молотком по голове.

Банк работал. Хранилище открыто. Два мешка денег и автомат ушли за считанные секунды в неизвестность. Женщина вытерла кетчуп с лица, а добросердечный милиционер ушёл на пенсию по инвалидности с черепно-мозговой травмой.

Такие вот бывают дела…

За окном моего охранного загончика глухая глубокая ночь. Такая глубокая, что уличные фонари погашены, отчего ночь ещё тоскливее и глуше. Во всём мире не светит ни одно окно. Только разноцветные огни замысловатого банковского логотипа беспомощной бабочкой, обминая крылья, запутались в строительном мусоре.

Рядом с банком, возле своих денег, построил доходный дом один местный, доморощенный олигарх, вкладчик, у которого денег, как у дурака махорки.

Дом ещё не заселили, но весь первый этаж, огромный, как Пентагон, олигарх передал сыну под жильё и офис. Бизнес есть бизнес, и богатенький папа для сына открыл здесь контору, что-то, вроде «рогов и копыт».

Сын на радостях прилично загулял в своих хоромах. Из его окон по ночам часто слышались, иногда до утра, разухабистые, перемешанные с матом песнопения под зарубежную, несвойственную этим песнопениям, музыку. Ежедневные празднества моей тихой работе не мешали. Даже веселее было проводить бессонные ночи на страже чужих денег, и семейных, того самого олигарха.

Весёлые ночи.

Но сегодня что-то в окнах дома пусто и тихо, как в глазах у страждущего бомжа, которых в новое время развелось видимо-невидимо.

Сижу, закутанный в ночь, как в байковое одеяло, переливая мысли из пустого в порожнее. Мысли эти стекают, стекают дождевой водицей по ржавой сулейке в дырявую бочку.

По своему опыту знаю, что у любого сторожа во время дежурства особо обостряются два чувства – слух и чувство самосохранения.

Раньше у сторожей была хоть берданка за спиной, а теперь сторожу иметь оружие строго запрещено. Нельзя. Запрещено. Закона такого нет – штатскому лицу с берданкой на посту стоять. Хотя у половины жителей страны любого оружия хоть вагонами увози – от автомата Калашникова до современных ракетных установок. Но это ладно. Это дело правоохранительных органов. Вот и я по случаю приобрёл газовый револьвер, и на свой страх и риск переделал его под боевые патроны. Теперь всегда потаённо ношу его на дежурство. А что делать? Дежурить в банке – не навозную кучу сторожить, чтобы куры от себя не раскидали. Без оружия у сторожа одна защита: тревожная кнопка вызова милиции да собственные кулаки, на которые надеяться никак нельзя.

У милиции то горючки для машины нет, то вызовов много. А кулаки – какая защита? Для налёта на банк требуются люди далеко не преклонного возраста. И мои два мягких интеллигентных кулачка годны лишь для того, чтобы от страха огородить лицо, когда будут глушить железной битой.

Сижу, гоню время к рассвету.

Можно, конечно, поспать, зная, что моё присутствие здесь, как тень на дороге для проезжающего бульдозера.

Спать можно, но как уснёшь, когда глухая ночь, а банковское хранилище – вот оно, за стенкой, там денег и на грузовике не увезёшь.

Голова клонится, как перезрелый подсолнух в дождливый день, а сон нейдёт. Сижу, свет не включаю. От него толку мало. Одна резь в глазах, да и с улицы я буду – как в телевизоре. Зачем ночь дразнить?

Вдруг спорый рассыпчатый стук в незарешёченное окно. Прильнул к стеклу. В бликах рекламного света от логотипа перекошенное ужасом лицо удачливого сына того олигарха. В глазах страх и беспомощность.

– Вызывай быстро милицию! За углом человеку горло режут! Милицию! – кричит он.

В меня с затылка до пяток как железный штырь вошёл. Голову не повернуть. Нажимаю тревожную кнопку. Воображение мигом рисует страшную картину изуверского убийства.

Снова нажимаю красную потаённую кнопку вызова милиции.

Звонит телефон:

– Ну, что там у тебя? – в трубке сонный голос дежурного по центральному пункту службы ВОХРа.

– Убийство возле банка! Человеку голову отрезают! Срочно группу захвата!

– Уже выехали, – спокойно отвечает голос.

Впопыхах я даже не положил в гнездо телефонную трубку. Она лежит на столе и продолжает тревожно сигналить. Наконец трубка нашла своё место, гудки прекратились. Человек в окне исчез. «Может, спрятался где» – думаю я.

Проходит минут пять-семь – машины нет, лишь какая-то непонятная возня за стеной, и, как мне кажется, голоса отчаянные и с угрозой.

Ничего себе ночка!

Хватаю револьвер. Надо спасать человека. Какая на милицию надежда?!

Первым порывом было снять с блокировки дверь и выскочить на улицу, но, вспомнив трагический случай с милиционером, остаюсь на месте.

Милиции всё нет.

Но вот ночь располосовали огни фар. Несколько человек с автоматами выскочили из машины. Шарят вокруг фонарями. Приехала ещё одна машина с мигалкой. Несколько милиционеров оцепили зону возле банка.

Теперь я включаю свет. Из окна видно, как тот несчастный, который звал на помощь, приседая и хлопая себя по коленям, отчаянно упрашивает одного офицера вскрыть железную строительную бытовку, доказывая, что убийца там, в будке запёрся, и затащил его сына туда же. Сын, может, теперь уже мёртвый.

Умоляет:

– Вскройте бытовку! Спасите! Они там!

Офицер ему доказывает, размахивая руками, что бытовка заперта снаружи на висячий замок. Кто их там спрятал?

Но несчастный умоляет, всё так же отчаянно приседая и хлопая себя по коленям:

– Я видел! Они там! Сделайте что-нибудь!

Офицер по рации кого-то вызывает. Вскрывать так вскрывать!

Приезжает спецмашина МЧС. Вокруг толчея людей с оружием.

С тревожными вскриками, выматывающими душу, подъехала машина скорой помощи. Кто-то вызвал самого хозяина, олигарха. Мало ли что может находиться в подведомственной ему бытовке! Его сын сейчас, заламывая руки, ходит кругами возле места, где спрятались преступники.

Олигарх что-то говорит ему, прижимает к себе, уговаривает.

Два сотрудника МЧС, со светящимися нашивками, гидравлическими ножницами вскрывают замки. Дверь распахнута, мне это хорошо видно. Света от многочисленных фар много.

В бытовке никого нет. Нет даже инструмента, строители перебрались к другому заказчику. Одним словом – пусто! Светят фонарями по земле, ищут следы преступления. Разгребают строительный мусор…

Приезжает, но уже без завываний, ещё одна машина скорой помощи. Выходят медработники. Но теперь это крепкие мужики в тёмных халатах. Вдёргивают несчастного, вопящего в горе человека, в белый с длинными рукавами балахон и завязывают рукава за спиной.

Что они делают? Что делают, сволочи?! Что делают? Не хотят заводить уголовное дело! Во дожили! Теперь и средь бела дня можно любого резать!

Машины, втянув в себя автоматчиков, разворачиваясь, медленно разъезжаются.

Остаётся одна машина ВОХРа. В ней мой начальник, капитан службы охраны. Разгорячённый подходит к двери и говорит пароль, по которому я обязан его впустить. Я открываю все засовы. Впускаю начальника.

– Что? – спрашиваю тревожно.

– Что, что! Белочка! Горячка у сынка. Жена забрала ребёнка, и, плюнув на богатство, сбежала. Богатые тоже плачут. Давай вахтенный журнал, я тебе запишу ложный вызов.

– Как ложный вызов?

– А вот так! – говорит начальник, записывая что-то в журнале. – За вызов бригады МЧС деньги платить надо. Я что ли буду за вас, ротозеев, премии лишаться? Вот, подпиши бумагу!

– Да ничего я подписывать не буду! Я преступление хотел предотвратить! Что же теперь: на глазах человека резать будут, и вас не вызывать? Я, что ли, милиционер, или медбрат, какой, чтобы белую горячку распознать? Я до этого предела не напиваюсь. Вот вы тоже что-то в строительном мусоре искали.

– Не твоего ума дело, что я там искал. Мне, может, эти доски с гвоздями для дачи нужны будут. Вот я и шарил. Так не будешь бумагу подписывать?

– Не, – мотнул я головой, – не буду!

– Ну, как знаешь. А платить тебе за прогоны машин всё равно придётся. И пушку свою давай сюда, пока акт не составил за хранение огнестрельного оружия. Тебе срок нужен?

– Нет, не нужен…

Я посмотрел в окно. Небо уже подёргивалось белёсой пеленой. Рассветало. Лениво, нехотя вставал новый день, не предвещая ничего хорошего.

Сменялись эпохи, а власть оставалась та же. Вот и капитан, он ведь тоже власть, а всякая власть, как говорил мой незабвенный родитель, долго тянется…

4

Капитан своё слово сдержал – честь имеет.

И за прогон машин с меня, хотя и не по полной программе, но чувствительные деньги удержали. И на другой участок перевели. Работа менее ответственная, но в государственном плане не менее важная.

Теперь состою в группе охраны телекомпании.

Телекомпания ныне располагается на улице Международной, в бывшем кинотеатре с многообещающим названием «Броненосец Потёмкин» чей замысловатый, но скромный фасад стыдливо краснеет обожжённым кирпичом посреди фешенебельного новодела.

В этой конторе электронных медиауслуг – (чего изволите?), в его гулком просторном фойе, мухи кусаются, как шершни.

Достоверность этого я подтверждаю всем своим опытом, на своей шкуре испытал злобный характер гнусных тварей.

Я долго ломал голову: откуда здесь, в огромном казённом здании, мухи? Но потом успокоился, выдвинув при этом неоспоримый аргумент здешнего завхоза, объясняющий такое наличие крылатых кровососов.

Пост охраны здания находится как раз в том самом месте, где бесчинствуют и невероятно плодятся с пергаментными сухими крыльями сноровистые жужжалки.

Во время горбачёвской перестройки-перекройки и ельцинских опытов по внедрению в экономику уголовщины и любителей-экстремалов по обогащению, как-то сразу рухнула культура, и всё с ней связанное. Кинотеатр, ассоциированный с большевистским кораблём, оказавшись не на плаву, сразу опустился на дно, пока один из центральных телеканалов не поднял его с глубины на своих голубых понтонах.

Дом ещё известен тем, что за его красным кирпичным фасадом, во дворе, захламлённом остатками строительного мусора и всяческими отходами жизнедеятельности, прямо под вечно горящими окнами студии технического обеспечения, с удручающим постоянством находят неопознанные трупы, присыпанные всякой дрянью, словно здесь, в самом центре города, промышляют человечиной таёжные медведи.

Милиция – частый гость этого заведения: то показать сводки правонарушений по области, то вычислить вероятных свидетелей очередного убийства.

А у кого вычислять, кроме охранника? Он да ещё ночь – самые верные свидетели всяческих происшествий.

Но охранник отвечает только за состояние безопасности внутри здания, всё остальное не входит в его должностные обязанности.

Многие знания умножают печали…

Из-за ничтожности и малозначимости для судеб государства того казённого заведения, из-за мизерной зарплаты, которую справедливее называть жалованьем, работа охранником невероятно условна и однообразна.

Это и не охрана даже, а обычная сторожёвка. Какой из меня охранник, если из всего вооружения (по описи имущества) за охраной числится только электрический фонарь в ярко-красном пластиковом футляре? Фонарь, правда, довольно увесистый. Но для обороны телекомпании от возможного нападения, годится мало.

Можно сказать, работа эта – «не бей лежачего!». И меня никто не бьёт, то есть не наказывает за то, что ночные часы я с чистой совестью пролёживаю в глухой полудрёме на шикарном, обитом ворсистой тканью, диване, шириной в проезжую часть какого-нибудь тамбовского переулка.

Ночь – в моём полном распоряжении, а вот днём несменный сиделец дивана – Шосин, заместитель главного редактора по хозяйственной части. Завхоз, мужик тяжёлый на подъём, но скорый на язык, на матерное слово в ярких картинках. Ходит враскачку, со значением своей непререкаемой важности. И в этой уверенности очень похож на пингвина, поднимающегося на льдистый склон в своих обжитых Антарктидах.

Шосин меня невзлюбил сразу, как только я заметил в разговоре, что надо что-нибудь делать с мушиным отродьем, а то неудобно в одно и то же время бдить на посту и отмахиваться руками от всегда голодных после зимнего воздержания плотоядных хищников.

– А я что, членом их давить буду, чтобы тебе работа мёдом казалась? Мухи, они всегда на говно садятся… – и пошёл, переваливаясь с боку на бок коротким пингвиньим шагом, победно погогатывая, в свой чуланчик за ширмой, принять на одышливую высокую грудь очередную дозу алкоголя. Такую, чтобы не впасть в забытьё, но вполне достаточную, чтобы взъершить жизненный тонус после всегдашнего утреннего, хоть и привычного, но каждый раз мучительного недомогания.

Об этом можно догадаться по его воспалённым кроличьим глазам, когда он приходит на работу. А на работу он приходит всегда рано, за час-два до начала, и у меня остаётся некоторый запасец времени с интересом понаблюдать за Шосиным, не отвлекаясь на посетителей.

За руку со мной он никогда не держался, и на моё – «здравствуй!» только хмуро буркнет: – Здоровее видали! – и идёт проверять хозимущество, за которое я не несу никакой ответственности, но всегда отчитываюсь перед ним, если швабра, ведро или тряпка не оказывались на месте.

– В хомуте спишь? – глухо тогда спрашивал он меня, одновременно вглядываясь в дальний пустой угол, как будто там ему виделось что-то настолько замечательное, что моё присутствие игнорировалось полностью.

Вместе с вопросом он совал мне под нос служебное удостоверение, что он действительно работник данного учреждения и имеет полное право на вход в здание. Этим издевательским жестом он напоминал мне о моей обязанности, записанной в одной из инструкций: вход в здание разрешается только по служебному удостоверению.

Инструкции в охранном департаменте обычно пишутся универсальные: для конторы в десяток человек и для холдинга в несколько тысяч.

Завхозу, да и мне, этот картонный складень, как рыбе зонтик: на телеканале, вместе с обслуживающим персоналом, набиралось не более тридцати человек, и каждый мне был знаком не только в лицо. За время службы сотрудники так примелькались, что спрашивать удостоверение было смешно и нелепо.

– В хомуте спишь?! – то ли вопрошая, то ли утверждая, вглядывается в дальний угол, где обычно лежат орудия труда уборщиц. – Опять швабры нет! Ходють и ходють тут всякие! Проходной двор организовал, весь инструмент растащили! Может, ты жене в подарок отнёс? Так и скажи, не стесняйся! Зарплата маленькая, я понимаю. Ты здесь хозяин, а не гость! Тащи с работы каждый гвоздь! – так что ли?

Швабра, конечно, находилась, но Шосин никогда за хамство не извинялся.

Вначале меня бесили подобные разговоры, но потом я, приноровившись к нему, отвечал на подобное подобным. Каков вопрос, таков и ответ!

Шосин тряс передо мною какие-то бумажки с докладными записками, грозя уволить и превратить меня в «лагерную пыль». Меня это веселило, и я, посмеиваясь, грозился вынести отсюда все двенадцать стульев, в месяц по одному, чтобы незаметно было, и выгодно продать Кисе Воробьянинову.

Шосин никоим образом ничего не мог мне сделать: служба охраны подчинялась совсем другому ведомству, где я, не смотря ни на что, пользовался авторитетом исполнительного работника. Поэтому на его бумаги я, как говорили мои бывшие сослуживцы по монтажному управлению, «ложил», то, что полагается класть в таких случаях.

Но чем чёрт не шутит, пока спит Бог …

В то раннее весеннее утро я открыл охраняемые двери и вышел навстречу ребячьей щебетне воробьёв возле замусоренной с вечера урны. Воробьи обычно гуртуются к хорошей погоде, и я стоял, блаженно потягиваясь после ночной дрёмы, соображая, как сегодня, после смены хорошо будет покопаться на дачном участке в полном уединении, готовя грядки под огурцы.

Из всей зелени у меня на крохотном, в три сотки, земельном наделе, выхлопотанном ещё в советское время, хорошо родятся только огурцы и укроп. Остальное, что бы ни посадил, ни посеял – вянет-увядает, скукоживается и сохнет.

В то утро, когда я наслаждался весенней ранью и гомоном пробудившихся воробьёв, так похожих на русских деревенских мальчишек своим взъерошенным обличием и поведением в стае, Шосину не повезло. Уронил себя заведующий хозяйством в подвальное помещение, где сходились и расходились инженерные сети; электрокабеля, водопровод, тепловой распределительный узел, канализация, телефонная связь.

Подвал казённый обширный, а потому, как и положено казённому хозяйству – в пыльной паутине, мышиных экскрементах, и запахах человеческой мочи.

В то распрекрасное утро Шосин пришёл на работу, как всегда, спозаранку, но гораздо тяжелее, чем обычно. Шумно отдуваясь, он бросил в мою сторону какую-то гадость, и направился в подвал, выражая недовольство по поводу расхода воды сотрудниками и «бездельниками из охраны», которые по ночам только и делают, что спускают воду в канализацию и моют руки чаще, чем ходят в туалет.

– Тоже мне интеллигенция, – ворчал он недовольно, – как из уборной, так сразу и руки мыть! Что за народ? В говне, что ли, они там копаются? Руки моют, когда из-за стола выходишь, чтоб ширинку не засалить. А они что делают?..

Конечно, с наступлением тёплых дней расход воды увеличился, вот и полез рачительный хозяйственник снимать показания водомера, чтобы сравнить их с цифрами предыдущего месяца и сделать по этому поводу заявление на очередной планёрке у главного редактора, сантехника по образованию, но журналиста по благоприятному стечению обстоятельств.

Как на грех, лампочка в подвале перегорела, и Шосину пришлось спускаться с довольно крутой лестницы на ощупь, постоянно шаря ногами очередную ступень, что его и подвело.

Грохот, затем крутой мат вперемежку со стонами говорили о том, что на этот раз Шосину не повезло.

Я, не то чтобы позлорадствовал, но в глубине души усмехнулся: надо же, оказывается, есть справедливость на белом свете! Но стоны и мат не прекращались, а кроме меня, в здании никого в такую рань не было, и я, на всякий случай перекрыв входную дверь, спустился в подвал, выяснить, что случилось с могутным и вездесущим Шосиным.

В подвале, отмахнув от лица прилипчивую паутину, в рыхлом неверном свете сторожевого фонарика увидел лежащего на боку в положении эмбриона своего недоброжелателя.

– Тебе плохо?

– Чего спрашиваешь? – простонал он. – Это тебе хорошо! Видишь, подвернул ногу на лестнице! – придержал он толстой пятернёй стопу, пытаясь встать, но снова взвыл и рухнул на пол – Перелом, бля!

У меня ещё со времён солдатской службы были кое-какие навыки по оказанию первой помощи при несчастных случаях, да и сегодняшние руководящие инструкции стрелка ВОХР обязывали знать и уметь: как остановить кровь, уложить жёсткие шины из подручных материалов на костные переломы, сделать массаж сердца, вдувать изо рта в рот жизнь в угасающий организм и ещё многое, с чем лучше никогда ни в каких закоулках не встречаться.

Быстро ощупав ногу, я понял, что никакого перелома нет. Скорее всего – вывих лодыжки или растяжение сухожилия.

Я не без труда перевернул Шосина на спину, обхватил двумя руками его ступню в пыльной кожаной сандалете, резко повернул вправо-влево, и, упёршись в мягкую податливую промежность пострадавшего, сильно поддёрнул на себя. В ноге что-то щёлкнуло, и Шосин, дико заорав, с выпученными глазами кинулся на меня с намерением если не придушить, так размозжить мою голову об стенку.

Я понял, что мои познания в оказании первой помощи пострадавшему пошли на пользу, и притворно испугавшись, со смехом отпрянул в сторону.

– Смеёсси, гад! Ты мне из яиц сметану сделал!

Но потом до него дошло, что он стоит на обеих ногах, и, вроде, никакого перелома нет.

– Где ж ты, мудила, так ловко кости собирать научился? Тебе бы только горбы выправлять, разбогател бы! – попытался он съязвить, но тут же, застонав, обхватил голову руками.

Я высветил фонариком на высоком скошенном лбу моего обидчика крупный кровоподтёк, и, судя по всему, долговременный, вроде красной звезды на будёновке.

– Тошнит, как с перепоя, – Шосин, тряхнув головой, покачнулся, хватаясь за металлическую трубу перил, – И черепушка раскалывается…

– Сотрясение мозга! Это я засвидетельствую в протоколе о несчастном случае на производстве! – утрируя официальный стиль новостных телепередач, отчеканил я.

– Точно?

– Честь имею! – на этот раз, убедившись, что с завхозом ничего серьёзного не случилось, я позволил себе подурачится.

Шосин, осилив пару ступеней, обвис, ухватившись обеими руками за перила:

– Голова кружится… Помоги!

Сунув в карман камуфляжной форменной куртки фонарь, я перекинул руки бывшего обидчика к себе на плечи, и, отдыхая на каждой ступени, потащил из подвала наверх.

Туго утрамбованный мясом, жиром и дурнотой Шосин был громоздок, тяжёл и неподъёмен, и мне через шаг казалось, что я волочу на себе огромный мешок с цементом.

Самые неприступные – две последние ступени. Пришлось выползать на четвереньках, одышливо подтягивая к себе этот самый мешок.

Я свалил Шосина на недавно оставленный мной диван, и, отмахивая от лица паутину, на всякий случай стал шарить в служебной аптечке, где лежала всякая всячина. К своему удивлению, эластичный бинт которого я не надеялся найти, оказался на месте.

– Ну-ка, давай ногу!

Запеленав постанывающему завхозу травмированный сустав ноги тугим эластичным бинтом, я уселся на привычный вертящийся стул, который в служебных бумагах называется постом охраны.

– Ты, эта, – не называя меня по имени, обратился ко мне недавний противник, – на улице дождь шумит, или как?

А за стеклянной дверью в птичьей щебетне выгуливается солнечный день. По своим делам промелькивает народ, одетый по-летнему. Там, посреди лугового раздолья городского газона, одиноко стоит плакучая берёзка, и мне представляется, как зелень раскидистого дерева сама бьётся прямо из-под земли буйным фонтаном, заливая молодой луговой травкой убранный после зимней захламлённости сквер. Весна, ничего не скажешь…

Я загляделся и не сразу уловил смысл вопроса.

– Брат, – прошелестел Шосин с дивана, – в башке гудит… В ушах шум какой-то, вроде дождь по крыше колотит…

– Какой дождь! Это у тебя от удара в мозгах трактор завёлся, а заглушить некому. Тракторист за вином пошёл, – вспомнив прошлые обиды, съязвил я.

– Всё смехуёчки тебе! Сходи, возьми мальчика! – протягивает мне деньги, – А то помру вот…

Про Шосина я предполагал всяко, но такое?!

– Э, да ты, кажется, «петух»! – решил я похвалиться познаниями уголовного жаргона, – Не ожидал! С пидорами не знаком. Мальчика сам ищи, когда в норму войдёшь! Ты как, в активе, или в пассиве?

– Дал бы я тебе, да повернуться не могу!

– Староват ты, дядя, а всё в девочку играешь! – разозлился я, почувствовав непереносимую брезгливость к бесформенной массе, тяжело дышащей на диване.

С дивана донеслись глухие лающие звуки, такие звуки могла бы издавать дворняга, засунутая мордой в валенок.

– Я точно знал, что ты дурак, но не до такой же степени! – колыхался всем телом едва отдышавшийся от смеха Шосин. Он, придерживая голову руками, снова рухнул на диван, едва только попробовал привести себя в вертикальное положение. – Голова разламывается! Принеси чекушку, ну, «мальчика», кровоизлияние рассосать надо! Сам говоришь, что у меня гематома в мозгу, трактор тот, который без тракториста. А заглушить надо. Ну, чего тянешь, иди!

– Как же я пост покину? По инструкции не положено! Знаешь, небось!

– Что с положенными делать, сам знаю! Сорок лет как женат! Не томи, брат, принеси четвертинку, век помнить буду!

Что поделаешь? Ларёк с круглосуточным дежурством под боком. И я, чувствуя, что на этот раз оплошал перед завхозом, пошёл за водкой.

… О том, что Шосин меня не забыл, я на другое моё дежурство убедился сам. С высоких, под самый потолок, люстр, свешивались жёлтые спиральные стружки с чёрными точками влипших в ядовитую росу мух.

«Да, добрые дела не проходят даром – с усмешкой подумал я. – Может, этому муходаву стоило бы ещё и язык прикусить, чтобы не хамил внаглую…».

Но не успел я как следует оценить о себе заботу завхоза, как тут же увидел его. Шосин по-пингвиньи переваливаясь сбоку на бок, поднимался по ступенькам в Дом.

На этот раз мой недавний недруг пришёл свежий, как огурчик. От бывшей хромоты и следа не осталось.

– Здорово! Опять дежуришь? – вместо картонного пропуска Шосин подал мне ладонь. – Ну, давай, дежурь! – и пошёл к себе в комнату трезвым размеренным шагом.

5

В этот день в «Большом Доме», так сотрудники телекомпании называли свою контору, намечалась грандиозная выпивка. Журналисты, в основном молодые здоровые ребята, не обременённые ханжеской моралью, да и вообще, на мой взгляд, не обременённые ничем, раскручивались с самого начала рабочего дня.

Особых новостей в городе не ожидалось, и главный редактор, распределив на короткой планёрке самые необходимые маршруты съёмок, уронил на мой стол ключи от кабинета, бросил что-то наподобие «Меня нет!» – и укатил в своей сверкающей иномарке – а чёрт его знает, куда!

И тогда в Доме началось брожение.

В маленькой гримёрке теперь толпятся журналистки, ожидая очереди у тупейных дел мастера. Арендованный в ближайшей парикмахерской визажист, который в обычное время наводит лоск на ведущих программу, сегодня обслуживает всех подряд.

Операторы, мужики не слабые, с приговорочкой – «Время пить «ХЕРШИ»! и «Не дай себе засохнуть!» – делали «разминку»; хрустели солёными сухариками, макая крепкие губы в жёлтую пивную пену. Из пиццерии, чьи окна по ночам светились в обрамлении проблесковой мишуры, мешая мне мирно дремать на усадистом диване, пришёл посыльный с плоскими коробками. Я попридержал его на входе.

– Э, мужик, ты что, правда, охренел что ли? Я заказ выполняю. Где у вас тут… – посыльный порылся в памяти, – как её?.. Эта… – и он назвал труднопроизносимую фамилию сегодняшней именинницы, которая получила в Москве журналистскую премию за лучшее освещение провинциальной жизни на голубом экране.

Премия была небольшая, но значимая, по поводу чего и собирался сегодняшний праздник, конечно, за счёт удачливой сотрудницы, победившей в конкурсе. Целую неделю не сходила счастливая и улыбчивая дива с домашних экранов. Как же тут мелочиться на водку?..

Вот и она, припорхнувшая, укоризненно глядя на меня, попросила помочь ей отнести коробки в студию, обширную, как гараж и гулкую, как осенняя берёзовая роща. Оттуда и велась та передача на всю страну о бесчинствах на рынке в «День десантника» пьяных мордоворотов, мешающих «южанам» (так было и сказано в передаче, спрятав за этим словом людей определённой национальности) вести свой небольшой бизнес на русских просторах. «… Не состоялись они в рыночной экономике, вояки чумазые! Им только сопли кулаками, в которых больше червонца никогда не водилось, размазывать, да смотреть, как другие, более деятельные, деньги делают! Они, десантники ряженые, от зависти тараном прут на гостей, которые в новых условиях чувствуют себя, как рыба в воде» – вот цитата из её передачи. Конкурс был организован министерством культуры под девизом: «Русский фашизм хуже немецкого»…

– Сторожи, мужик, не впускай никого! На-ка, выпей сотку на халяву! – подошёл ко мне один из операторов, предлагая пластиковый стаканчик водки.

– Я бы выпил, да праздник не мой. А на чужом празднике – похмелье горькое! – попробовал я отшутиться.

– Ну и дураком будешь! – в один глоток опорожнив пластик, сказал мой доброхот, – смотри в оба, враг не дремлет! – и пошёл в студию, где уже все собрались.

Хорошо дежурить, когда все сотрудники заняты.

В студии надёжная звукоизоляции. А как же без неё, родной, вещать в эфир? Вдруг какие звуки дойдут с улицы, может неудовольствия всякие, а может и вовсе нецензурщина…

Нет, телеведущему ничто помешать не может, разве что инстанции высшие. Вот те – могут. Но сегодня не их день. Сегодня коллектив телевизионных журналистов справляет праздник по удачному обобщающему образу «ванька», лоха по-нынешнему.

За столом, как в бане, все равны, даже попытались приобщить меня к празднику, но, подумав, приглашение взяли обратно. Кто же на дверях стоять будет?

Вот и стою я, загородив дверной проём, расслабленный, наблюдаю народ, проходящий мимо. Все свои, местные лица. Вроде добродушные, но больше озабоченных. Вон солдатики-десантники собрались у киоска с мороженым. Пропустили молодую маму с ребёнком. Жарко. И солдатам жарко в камуфляже. Но попробуй, распахнись – нельзя! Форма для солдата, что кожа. Сам служил. Сам знаю.

А это что? Две старушки-богомолицы направились в мою сторону. Сегодня праздник Вознесения.

Вот ведь как, и у православных свой праздник! И семенят старушки из храма по асфальту мелко-мелко, придерживая друг друга под руку. Быстро-быстро перебирают ножками. Повернули к Большому дому, где я стою в дверях. Ошиблись, видать. Контора социального обеспечения рядом. Сказать им надо…

– Сынок, пусти ради Христа внутрь! – говорит, которая побойчей, – ты уж нас прости старых! В туалет ужасть как надо!

Что скажешь? Дело житейское, это как родить, – нельзя «погодить».

Провожаю их широким жестом, как настоящий хозяин дома. Показываю дорогу до самого того места, куда и цари и президенты пешком ходят.

Бабушки шарахаются в сторону:

– Зачем над старыми смиёсси? Там же панбархат и зеркала, а нам по нужде надо!

– Бабыньки, это как раз то самое место! А бархат – видимость одна! Камуфляж. Проходите, не стесняйтесь. Они, – я показал пальцем наверх, – тоже сюда ходят.

Старуха, которая побойчей, боязливо отвернула край тёмно-красной, сшитой ещё в советские времена, спадающей с потолка тяжёлой драпировки, за которой находился туалет с маленьким «предбанником», пропитанным духами, дорогим табаком, и чем-то совсем непонятным, но, тем не менее, будоражащим воображение, вроде женских подмышек. Вторая, по-птичьи вытягивая шею, поспешила за первой, скользя по отполированной мозаике пола, как по льду, в своих байковых, совсем домашних тапочках, и пришёптывая скороговоркой: «Ах, грех какой! Ах, грех какой!»

Старухи, уже приободрённые, вышли скоро, мелко-мелко осыпая меня из сухих щепотей многочисленными крестиками с пожеланиями здоровья и добрых дней.

Растроганный благодарностями, я, приоткрыв анфиладу стеклянных дверей, выпустил их на улицу, как выпускают на Божью волю нечаянно залетевших в человеческое жилище птиц. Теперь со спины они, мои случайные гости, были действительно похожи в своих одеяниях на двух больших чёрных птиц, устремлённых куда-то по птичьим делам.

Вскоре я забыл о них, и никогда бы не вспомнил, если бы не возмущённый и гневный голос Лолы, той журналистки, которая с таким же возмущением и гневом обличала на телеэкране широкогрудых молодцев в тесных десантных тельняшках, пробующих на свой манер наводить порядок на местном, но по-восточному горластом рынке.

Вообще-то Лола носила другое, чисто русское имя Алевтина, но все её почему-то называли Лолой, наверное, в честь малолетней эротоманки из романа Набокова, а может, здесь не обошлось без влияния певички, не знающей комплексов, Лолиты.

Как бы там ни было, но Лола была Лолой – и всё!

Резкий, как крик прищемлённой дверью кошки, голос удачливой журналистки оторвал меня от сладостных раздумий о близком обеде с хорошей порцией чёрного крепчайшего кофе.

Лола стояла передо мной, зажав изящный носик пальцами. Голос её теперь был гнусавым и таким непохожим на тот, которым всегда славится наше телевиденье, и я поневоле весело рассмеялся.

– Ты что здесь богадельню развёл? – забыв разницу в возрасте, топала ножками Лола, задыхаясь от возмущения – В туалете продохнуть от этих старых обезьян нельзя! Не колхозный амбар сторожишь! Завтра же тебя уволят! Наберут с улицы всяких…

Таким напором я действительно был ошарашен, и первоначальная весёлость моя испарилась в один момент.

Когда она увидела старушек? В фойе её точно не было. Кто-то продал меня на корню. Во, нравы!

– Открой мужской туалет!

– А в чём дело?

По случаю течи в раздаточной трубе мужской туалет был закрыт, и весь коллектив временно пользовался женским.

– Твои Божьи одуванчики дурно пахнут! Из туалета уборную сделали! Мерзость какая-то!

Я стал молоденькой, ещё не тронутой временем девушке, объяснять, что в этом деле как откажешь? И с ней могло бы произойти то же самое… А если на улице – прямо беда!

Что началось! Затопали ножки, засучили ручки, запорхали ресницы:

– Хам! Хам! Мужик Лапоть деревенская! – забыв в запальчивости, что русский лапоть всё же мужского рода и племени, заверещала она. – Инструкции забываешь! Богадельню устроил!

На шум из своей каптёрки вышел Шосин.

Как он оказался сегодня не у стола, уму непостижимо? Скорее всего, его не позвали не только за несуразный внешний вид, но и за язык, с которого то и дело спрыгивали бородавчатые жабы.

– Ну? – хмуро спросил он, и трудно было понять к кому конкретно он обращается.

– Этот, этот!.. – она забыла или просто не захотела помнить, как меня звать. – Сторож при дверях бабок в туалет пустил, а теперь там вонь столбом стоит! Безобразие!

Шосин немного покачавшись, заглянул в туалет:

– Чего ж ты за собой не смыла? Весь унитаз загадила!

– Вот-вот, я и говорю, – монашек каких-то… вот он! – пропустив мимо ушей слово «загадила», затараторила она, в надежде, что завхоз станет со мной разбираться сам.

– Я не знаю, кто там был, и с тебя трусы не снимал, но слышал, как ты оттуда вышла.

Лола стала не то чтобы краснеть, а вся покрылась багровыми плешинами, словно только что вынырнула из крапивных зарослей.

– Идиоты!!! Туалет мужской откройте! – нетерпеливо пританцовывала она на туфельках

Шосин, снова покачавшись, покачавшись, медленно пошёл открывать мужской туалет.

Забыв обо всём на свете, за ним засеменила и Лола.

– Э, мужик, дай прикурить! – потянулся к моей сигарете распаренный водкой и весёлым общением Шура Измайлов, настоящий оператор, кончивший в своё время ВГИК, но ввиду затяжных попоек отправленный из Центрального канала в провинцию.

Шура, как и все отставные москвичи, был развязно-общителен, но соблюдал лёгкий московский аристократизм, свойственный бывшим, любым «бывшим» и уже не настоящим.

Увидев выходящего из-за портьеры Шосина, он молча указал пальцем туда, куда только что вошла Лола, всем видом давая понять, что после пивка ему надобно расслабиться.

– Проходи-проходи! – широким жестом пригласил тот Шурика, заговорщицки подмигнув мне – Туалет работает!

«Ну, всё!» – подумал я, представив кошачьи коготки Лолы, в совокупности с её женским темпераментом, на вальяжной физиономии Шурика. Мне искренне стало жаль парня. Пострадает ни за грош. Теперь такое начнётся…

Шосин тоже с любопытством поглядывал на портьеру, за которой вразвалочку скрылся Шура.

Но наши ожидания не учли скромного обаяния Шуры с навыками столичного студента Института Кинематографии.

За портьерой было тихо.

Мы с Шосиным недоумённо переглянулись. Другого выхода из туалета не было, а в той теснине, про которую мы с завхозом подумали, двоим на одном месте было не усидеть.

Шосин, не дожидаясь, заглянул в женский туалет: может, Шурик спьяну ошибся дверью?

Через мгновенье умудрённый жизнью и опытом завхоз вынырнул, быстро отмахнув тяжёлый бархат складчатой портьеры:

– Нет? – Шосин вопросительно посмотрел на меня, имея в виду эту сладкую парочку.

– Нет! – в тон ему тоже коротко ответил я.

– Точно! – короткими ластами ударил себя по тугим бокам неожиданно подружившийся со мной увалистый пингвин. Было видно, как его пожирает любопытство и какой-то свой интерес в этом деле. Он снова уселся на диван, посматривая в сторону портьеры. – Ладно, – сказал пингвин, немного помолчав, – я этих субчиков здесь подожду, а ты ступай, действительно, убери за бабками, уж очень они… – он защемил свой нос, показывая, какие они, эти мои гости, бяки.

Ну, что поделаешь? Я нарушил инструкцию. Пустил посторонних на охраняемый объект. А посторонние террористами оказались. Мину заложили. Что ж, всё правильно! Дело житейское, пойду разминировать…

– Ведро и веник в каптёрке возьми! Руками, что лишь, выгребать будешь? – крикнул мне вослед Шосин. – Охрану я на себя беру!

– Бери, бери! Не урони только!

Мне в жизни всяко приходилось… И теперь особого труда не составило убрать за двумя пожилыми женщинами. От старости куда денешься, если доживёшь? А доживёшь, так сам наплачешься…

– Вот-та! Он её точно оприходовал! – счастливо улыбался Шосин, когда я, при помощи ведра и веника разминировав «стратегически важный объект», вернулся на своё непосредственное рабочее место.

– Кто кого оприходовал? – не понял я сразу.

Всякие мысли приходят в голову, когда начинаешь думать о беспомощности старости. Всякие мысли…

Я уже забыл и о журналистке, и о Шурике с его вечно блуждающей улыбкой дамского угодника. Но разговор надо как-то поддерживать, впереди целые сутки, ещё намолчусь до самого утра.

– Шурик, конечно, парень хороший, но и Лола – ничего себе, пусть они друг друга и оприходуют, нам-то с тобой что? – протянул я пингвину ведро с измочаленным до самой рукоятки веником.

– Нам-то – ничего, а вот Шурику теперь хорошо! – с видимым удовольствием пососал толстый язык Шосин. – И как они, стервы, умудряются изворачиваться под клиентом? Не суетилась даже, не отряхнулась. Только на ходу губки подкрасила – и снова, как новая! Ну, бабы! Твоя, небось, тоже …

Но я ему не дал договорить, сунув под самый нос жёсткий окомёлок, ещё источающий не совсем приятные запахи.

– Ну, шутю, шутю! Моя тоже не такая! – миролюбиво взяв ведро с веником, на всякий случай поспешил в свою каптёрку пингвин. – А там, кто её знает! Может, тоже губы красит, чтоб не обметало… – и тут же скрылся за скрипучей дверью.

6

На этот раз ночь моего дежурства прошла спокойно, хотя поволноваться пришлось. Праздник оказался долгоиграющим, и затянулся не то, чтобы за полночь, но и не до рассвета. Люди разошлись: кто к ворчливой недовольной жене, разбуженной в самое неподходящее время для выяснения отношений, кто к мужу, затаившему в жёсткой ухмылке ещё один повод напиться или при случае вильнуть на сторону.

На всякий случай, проверив на присутствие непогашенных окурков захламлённую после попойки студию, я приготовился войти в своё обычное для этого времени дремотное состояние.

Город потушил огни. Светились только вывески бесконечных магазинов, предлагающих себя для всякого рода услуг. Где-то ещё шумит-гудит по кабакам и игорным заведениям содержательная публика. Но мне до неё – как до ближайшей звезды: вроде и ухватить охота, а не достанешь. И я, завернувшись в дырявую шубу ночной темноты, улёгся на диван в ожидании прилива дремотной и такой желанной истомы, как тут же был выхвачен в реальную действительность звонком громкого боя.

Здесь надо объяснить вот что: охранная служба каждую ночь подвергается неоднократному контролю со стороны региональных работников министерства внутренних дел, а проще сказать – милиции. Чтобы карась, то есть охранник, не дремал.

Всё правильно. Какой же ты сторож, если себя в бодрости не блюдёшь?

Иду открывать дверь, на всякий случай стараясь не попасть на прямой выстрел через стекло. Служба настоящим охранником в банке была куда серьёзнее, поэтому кое-какие навыки безопасности у меня сохранились.

Подхожу к простенку между стеклянными дверями, сложенному из красного кирпича. Бодрым, более бодрым, чем обычно, спрашиваю пароль на сегодняшний день.

– Керчь! – отвечает басовитый командный голос с улицы.

Всё правильно. На сегодня пароль из советского славного прошлого – «Керчь»

– Онега! – выкрикиваю я громко отзыв и открываю двери.

Из ночи, как из чёрной скалы, выламываются в яркий свет вестибюля две милицейские фигуры: одна моего непосредственного контролёра капитана Собакина, а другая – с золотыми звёздными крыльями херувима, круглая, упитанная и благоухающая дорогим одеколоном, судя по звёздам на погонах, полковника, и судя по источающим ароматам, не нашей местной службы. Наши больше дышат перепревшей во внутренностях водкой, и чем-то ещё неуловимым, что с точностью в сто процентов определяет милицейского работника провинциального разлива.

Панически вспоминаю: «Как же, как же… ведь предупреждал меня Собакин, чтобы бдительно относился к своим обязанностям; грядёт министерская проверка охранных постов в связи с участившимися проникновениями посторонних, которые всегда могут оказаться террористами. «Вот, – инструктировал меня капитан, – заходит беременная баба. Живот под самый подбородок. Гляди – прямо тебе под ноги ребёнка вывалит. А это вовсе и не баба, а смертник какой-нибудь. Рванёт на пупке пуговку и – ваши не пляшут! Встретимся в аду! Понял? Мина у неё там, где положено ребёнку быть. Она, может пластиду во все щели понапихала. Соображать надо…»

Теперь вот стою, соображаю, что полковник этот как раз из министерства. Инструкции наизусть заставит читать, спрашивать о первой помощи при несчастных случаях, первых действиях при пожаре… Да мало ли ещё о чём будет пытать этот колобок? Он для того и укатился со своего тёплого кресла в Москве, чтобы проверять да спрашивать.

Стою по стойке «смирно». Время ещё не вытравило из меня армейского правила: стоять по стойке смирно перед начальством до тех пор, пока тебе не подадут команду «вольно!». Но команду эту самую – «Вольно!», никто не подаёт, так и стою, раздирая как можно шире слипающиеся от утомления глаза.